Лепта [Пётр Кириллович Федоренко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лепта

Мы живем в эпоху приготовления для человека лучшей жизни…

Мы должны быть бодры и достойны этого трудного переходного времени.

Александр Иванов

Часть первая ВДОХНОВЕНИЕ ПЕТЕРБУРГА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1
Никогда не устанет удивляться Андрей Иванович тому, как начинается в юноше художник. Кажется, был всего-навсего способный рисовальщик, хорошо работал в натурном классе, складки греческих туник славно оттушевывал. И вдруг появилась в его рисунке душа! Ведь это любо-дорого посмотреть!

Андрей Иванович позвал Гришу Лапченко к себе в мастерскую, которая находилась в его квартире, тут же в Академии художеств, позвал, как нередко это делал, вроде бы потолковать об искусстве, а на самом деле и об искусстве потолковать и накормить домашним обедом способного ученика — несладко ведь живется ребятам на казенном содержании.

Декабрьский день уж померк, и Андрей Иванович рассматривал рисунок Гриши при свечах. Верно схватил Гриша напряженное тело Лаокоона{1}, опутанного змеями, неуловимыми штрихами передал не только его страдание, но и гордость… Надобно теперь, чтобы Гриша с других точек нарисовал героя. Пусть рука крепнет и развивается вкус на высоких образцах.

Андрей Иванович отложил рисунок, внимательно посмотрел на ученика: Гриша был хорош — черноглазый, чернобровый, что называется, писаный красавец. Правда, худ не в меру. Синяя казенная куртка как на вешалке болтается. Ну да были бы кости. Главное, понятлив Гриша… Андрею Ивановичу вспомнился Карл Брюллов{2}. Кто бы знал, как нелегко было его — своенравного, капризного — научить усидчивости, труду. Помог Лаокоон. Рисовал Карлуша скульптурную группу с разных точек сорок раз.

Андрей Иванович устроил рисунок Гриши на мольберте поверх своего картона «Целование Иуды», который выполнял для церкви военного поселения полка графа Аракчеева, потом присел рядом с Гришей. Был у него в мастерской старый, перемазанный красками диванчик, как раз двоим посидеть. Все в нем удобно и изящно: мягкое сиденье, гнутая спинка, подлокотники и ножки в виде львиных лап. Во время работы на нем нагромождались эскизы, книги. Пришел кто: Саша ли, сын, или, как сейчас, Гриша — садись, пожалуйста, рядом, покажи, что сочинил…

О том, за что богиня Афина покарала троянского жреца и сыновей его, наслав на них чудовищных морских змей, Андрей Иванович не раз рассказывал в классе. Сейчас ему важно было, чтобы молодой художник понял, отчего древние ваятели изобразили Лаокоона страдающим, но не кричащим от боли… Не в этом ли заключена суть искусства? Крик — это последняя ступень действия, а нужно, чтобы каждый, кто видит произведение искусства, мог предполагать, что было до этого момента и что будет потом…

Гриша Лапченко робко слушал. Он первый раз в мастерской Андрея Ивановича. Ему внове, что уважаемый профессор запросто говорит с ним. Внове видеть вокруг себя изобилие художнических принадлежностей. На полках теснятся бычьи пузыри с красками, баночки, кисти, кисточки в пучках, мелки, грифели, угольные карандаши. На длинном столе и под ним громоздятся чистые холсты, картоны. Тут и там — даже в застекленном шкафу, в котором хранятся книги с золочеными переплетами, белеют гипсовые слепки голов, торсов, ног и рук Лаокоона и его сыновей. Тут и там на стенах и на подставках помещены образа и картины. Грише хотелось бы рассмотреть их внимательно.

Андрей Иванович перехватил его взгляд, тоже посмотрел на картины. Они накопились тут за много лет. Его работы — автопортрет и портрет жены Екатерины Ивановны, подаренные профессором Григорием Ивановичем Угрюмовым{3} виды итальянского города Рима, картина сына Саши «Приам испрашивает тело Гектора», копия большой картины Карла Брюллова «Явление Аврааму трех ангелов», добросовестно выполненная Сашей же. Рядом с нею картина Карла «Нарцисс», купленная Андреем Ивановичем у академического совета. Ее он сам копирует…

Андрей Иванович продолжал разговор о Лаокооне, но скоро внимание его было отвлечено веселым девичьим смехом в гостиной. Это дочери Андрея Ивановича Катя и Маня и подружка их Варенька обсуждали предстоящую Катину свадьбу. Ее посватал художник Андрей Сухих.

Неожиданно в прихожей раздалось бряканье дверного колокольчика. Слышно было, как побежала по коридору крепостная девушка Арина, как вошел кто-то. Тут же постучали в мастерскую. Гриша — ему ближе — распахнул дверь. И отшатнулся. На пороге стоял сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин{4}. Маленький, быстроглазый, он словно не заметил Гришу:

— Не удивляйтесь, милостивый государь Андрей Иванович, без посыльного решил обойтись. Дело сугубой важности. Поутру присяга новому государю Николаю Павловичу. Прошу вас на завтрашнюю присягу привести своих воспитанников в полном порядке, — и добавил жестко: — Полагаю, что ваши успехи и успехи вашего сына не освобождают вас, Андрей Иванович, от соблюдения правила о недопущении воспитанников в квартиры профессоров. — И опять он не взглянул на Гришу.

Было такое правило в Академии. Придумал его сам Алексей Николаевич. Но никогда не случалось, чтобы кто-то вспоминал об этом.

— Григорий Лапченко — мой гость, ваше превосходительство, — торопливо сказал Андрей Иванович. Оленин хмыкнул. За его спиной Андрей Иванович увидел профессора Егорова{5}. Он тоже посмеивался.

В гостиной были домочадцы Андрея Ивановича. Слава богу, все одеты, все аккуратны. В креслах у камина сидела Екатерина Ивановна, в новом тюлевом чепце, с годовалой дочкой Лизой на руках, подле нее замерли Катя, Маня и Варенька, в длинных, по моде, фуляровых платьях, отделанных рюшем. Катя в буклях, а у Мани коса, пушистая и длинная. Рядом с ними — трехлетний сын Сережа в синей рубашечке с белым отложным воротником. Не было только Саши, он работал у себя в комнатке на антресолях.

Катя и Маня сделали реверанс, Екатерина Ивановна чопорно наклонила голову, улыбнулась столь неожиданным гостям. Оленин пожевал губами, что, наверное, означало улыбку, сказал:

— Прошу извинения. До свидания, Андрей Иванович. Помните, завтра присяга.

— До свидания, ваше превосходительство! — одновременно сказали Андрей Иванович и Екатерина Ивановна. Катя и Маня опять сделали реверанс. Дверь захлопнулась. Андрей Иванович и Екатерина Ивановна переглянулись.

Все случалось в Академии, но, чтобы сам президент ходил по квартирам профессоров в роли посыльного, этого еще не бывало. Что же произошло? Отчего необходимо присягать великому князю Николаю Павловичу? Разве Константин Павлович не будет императором? Ведь ему уже присягали две недели назад. Новость — как снег на голову. Андрей Иванович почувствовал, как им овладевает непонятная тревога, которая тотчас прогнала прочь все его размышления о Лаокооне, о призвании художника, об искусстве. Он с усилием взял себя в руки.

— Что ж, Катюша Вторая, — обратился он к старшей дочери, которую в шутку называл Второй, потому что Екатерина Ивановна была для него Катюша Первая, — будем ли мы нынче обедать? Наш гость, я полагаю, проголодался.

И Андрей Иванович подтолкнул сопротивляющегося Гришу к столу.

2
Наступил день присяги… Утром Саша сквозь сон почувствовал: кто-то стаскивает с него одеяло. Ах, как сладко спалось, как просыпаться не хочется. Он подумал, это матушка будит, хотел покапризничать, но открыл глаза и рассмеялся: одеяло стаскивал трехлетний карапуз — брат Сережа. Горела свеча на столе. Это матушка зажгла, чтобы занять Сережу, который просыпался всегда ни свет ни заря. Саша заметил, что у Сережи глаза блестят: он или плакал уже, или только собирался.

— Нехорошо, Сережа! Можно ли быть таким бесцеремонным? — стал он шутливо отчитывать брата, натягивая одеяло.

— Саша, я рисунок запачкал, — всхлипывая, выговорил Сережа.

Саша проворно вскочил на постели, взглянул: ну так и есть! Сережа измазал невымытой кистью его вчерашнюю работу — набросок фигуры Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне… Да, уж в таком-то виде эскиз профессору Егорову не покажешь. У Саши сон тотчас отлетел.

— Ах, Сережа, Сережа, экий ты, право.

Сережа разревелся. Саша подхватил его на руки.

— Что ты, что ты! Я еще нарисую. Не плачь.

Он поцеловал Сережу, потом вместе с ним нырнул под одеяло.

— Это я виноват. Я оставил альбом раскрытым, потому что забыл, какой ты у нас разбойник. Сережа, душа моя, расти быстрее, вместе будем рисовать.

— Я разве буду художником?

— Конечно! Мы с тобой напишем много картин. Как батюшка наш… Хочешь, расскажу тебе, какую я картину написал? Вот слушай. Давным-давно был на свете такой город — Троя…

Саше весело было рассказывать Сереже о Троянской войне. Он любил Гомерову «Илиаду», любил Патрокла, Ахилла, троянца Гектора, сразившего Патрокла, он живо представлял ярость Ахилла, который в поединке убил Гектора, а потом велел тело Гектора привязать к хвостам коней и гонять их по полю. Так Ахилл мстил за смерть Патрокла.

Для своей картины Саша взял тот момент, когда в шатер Ахилла богом Гермесом был перенесен отец Гектора — царь Трои — Приам. Приам просил у Ахилла тело сына, чтобы похоронить его. Велик был гнев Ахилла, но и любовь Приама к сыну была велика, раз он не побоялся прийти к врагу своему, не побоялся унижения. И Ахилл отдал ему тело Гектора.

— Жалко Гектора, — сказал Сережа.

— Жалко. Он защищал свой город…

— А дальше?

— Дальше, Сережа, я напишу еще картину, да если Большую золотую медаль за нее получу, то меня отправят, как Карла Брюллова, в Рим учиться. А потом ты ко мне приедешь. Приедешь?

Сережа глубоко и серьезно вздохнул, ответил не сразу:

— Приеду.

Саша спрыгнул с постели, оделся, все равно сна теперь уже не будет. Так-то часто бывало. По утрам Сережу, поднимавшегося раньше всех, матушка приводила в Сашину спаленку — здесь для него был приготовлен лист бумаги, на котором он мог выводить, что вздумает, здесь он никому не мешал. Все кончалось тем, что он забирался в постель к Саше, будил его, а сам засыпал. И потом приходилось поднимать Сережу к утренней молитве и завтраку. Завтракали, обедали и ужинали Ивановы всей семьей.

— Я приеду, — повторил Сережа.

— Вот и славно…

Саша еще не закончил одеваться, когда услышал сопенье Сережи. Так и есть — заснул. Ну и кстати. Саша присел к столу и на обороте испорченного эскиза принялся набрасывать группу слушающих Иоанна, забыв батюшкино предостережение от многофигурных композиций, потому что это весьма и весьма трудная работа…

Была та пора декабрьского утра, когда все уже проснулось, — с улицы доносились голоса водовозов, топот копыт, — но было еще темно, и потому казалось, что до рассвета далеко.

К Саше заглянул Андрей Иванович.

— Александр, друг мой, завтракать. И — нынче присяга!

Саша вздрогнул от неожиданности, прикрыл эскиз, посмотрел на отца.

— Забыл, батюшка.

И улыбнулся. Отец был в новом мундире — фрак с высоким воротником, шитым серебром, — важный, торжественный. Саша знал батюшкину слабость, любил тот наряжаться в парадное.

— Сейчас буду готов.

Андрей Иванович вошел в комнату посмотреть эскиз. Саша поспешил убрать рисунок, сконфузился:

— Это еще все сырое.

— Напрасно прячешь. Я не враг тебе.

— Не нужно, батюшка.

Андрей Иванович потрепал Сашины вихры.

— Что случилось, Александр?

Он сказал это потому, что Саша — его повзрослевший сын, в прошлом году получивший Малую золотую медаль за картину «Приам испрашивает тело Гектора», — вдруг перестал обращаться к нему — отцу, профессору исторической живописи, за советами по искусству. Какая тут причина?

Саша замялся:

— Ничего не случилось.

Они были одинаково невысокого роста, очень похожи, только Андрей Иванович пошире, Саша потоньше, у обоих ямочки на подбородке, у обоих короткопалые руки. Но если Андрей Иванович аккуратен и собран, то Саша наоборот: непричесан, неряшлив в одежде.

Саша, понимая, что обижает отца, пряча эскиз, постарался отвлечь его:

— Алексей Егорович велит поискать сюжет для картины в святом Евангелии. В нем все мировое искусство черпает сюжеты. Я остановился на проповеди Иоанна Крестителя в пустыне…

— Достойный сюжет. Но сложный, — покачал головой Андрей Иванович. — Тут обыкновенно рисуют толпу, а она много внимания требует. И времени…

Саша глаза отвел. Андрей Иванович понял: сыну очень хочется попробовать силы в многофигурной композиции. Недаром он то бросится Минина и Пожарского изображать в окружении народа, то древнерусского князя Святослава на биваке среди воинов. Андрей Иванович положил руку на плечо Саши, сказал ласково:

— Это все у тебя, Александр, впереди. Пока ты возьми для картины две-три фигуры. Что-нибудь из истории Иосифа Прекрасного. И напиши прекрасно! — скаламбурил Андрей Иванович. — Это тебе сейчас по плечу… Я прошу тебя: не прячь от меня своих мыслей. Что задумаешь, покажи… Более всего я поражен бываю, когда художник замахивается на большое полотно, не имея к тому сугубой подготовки. Сколько, бывало, славно начинавших поприще уходили в неизвестность, потому что желание превышало их силы. Ты, друг мой, стремишься стать историческим живописцем. Будь же вдумчив и трудолюбив, готовься к этому серьезно.

Андрей Иванович был огорчен. Он не боялся, что Егоров — Сашин профессор — из-за неприязни к нему — Андрею Ивановичу — навредит в воспитании сына, но хотел и сам участвовать в этом воспитании, потому и добивался, чтобы Саша делился с ним своими замыслами.

Саша вовсе не хотел обижать отца, но после упреков Алексея Егоровича в том, что Иванов-младший вроде бы не сам работает над своими эскизами, он, чтобы не вызывать лишней ссоры между отцом и Алексеем Егоровичем, в самом деле замкнулся от батюшки.

Впрочем, огорчение Андрея Ивановича растаяло скоро: во время завтрака, поглядывая на домочадцев, он уже не хмурился…

Завтракали при свечах. Несмотря на раннее время, вся семья уже была на ногах. Такой порядок завели давно. Андрей Иванович сидел во главе стола. Екатерина Ивановна — напротив. Между ними — ближе к Екатерине Ивановне — усаживались всегда девочки: Лиза на высоком стуле, Катя и Маня. Мальчики — Саша и Сережа — размещались возле Андрея Ивановича.

Совсем недавно, будто вчера это было, сидели за столом сыновья: десятилетний Петя и пятилетний Павлик, которых вот уже четыре года как унесла холера. До сих пор Андрей Иванович и Екатерина Ивановна не опомнились от горя. Любимый Петин стул с гнутыми ножками, синяя фарфоровая чашка и серебряная ложка, щербатенькое блюдечко Павлика как только попадутся на глаза, сжимается сердце. Было у Андрея Ивановича и Екатерины Ивановны еще трое детей — две девочки и мальчик, которые умерли во младенчестве, потому и нет той боли при воспоминании о них. А Петя и Павлик… что говорить: никому не дай бог пережить таксе.

Заведено было, что за стол садились одетыми, готовыми к выходу. Съедали все, что Арина положит в тарелки. Одна Маня свои кусочки незаметно (она думала, что незаметно) подкладывала Саше. Что с ней будешь делать, ничего не ест. За столом не позволялось болтать о чем угодно: позволялось говорить о делах, о серьезном.

В конце завтрака Андрей Иванович, посмотрев на часы, проговорил с улыбкой:

— Вот, матушка, было у нас две Катерины…

Саша подхватил:

— Теперь Вторая с нами попрощается.

Катя вспыхнула:

— Батюшка! Саша!

Екатерина Ивановна тоже вставила:

— Да. Наденет наша Катенька белое платье и фату и пойдет под венец. Господи, помнишь ли, батюшка Андрей Иванович, давно ли мы под венец-то шли?

Екатерина Ивановна рассмеялась. Смех этот и прищуренные глаза ее молодили. На минуту увиделась она Андрею Ивановичу той самой юной девушкой, с которой под венец шел.

— Съездите к самым лучшим портным. Надобно, чтобы Катя наша была лучше всех! — сказал Андрей Иванович. Выйдя из-за стола, он привычно перекрестился, кивнул Саше:

— Александр, не опоздай! — и вышел.

3
Скоро и Саша за ним отправился. Квартира Ивановых находилась на первом этаже Академии. Сначала по лестнице, потом по длинному коридору вышел он к академической церкви святого Духа. Было около девяти. Рассвет уже занимался. Сквозь открытые двери увидел Саша при свете тонких и частых свечей иконостаса желтые лица воспитанников — церковь была полна. Тут собрались все сословия Академии от стриженой, с оттопыренными ушами, в мышиного цвета куртках мелюзги до седых профессоров.

Профессора, которых воспитанники называли любовно и уважительно праотцами, степенно располагались на привычном месте у амвона. Бросались в глаза надетые по случаю торжества темно-зеленые мундиры с воротниками, шитыми золотом и серебром, у некоторых были надеты через плечо ленты кавалерии, на отворотах фраков сияли, перекликаясь с блеском иконостаса, кресты и звезды орденов. Праотцы — слава Академии и слава русского искусства.

Впереди всех стоял семидесятитрехлетний, седой и величавый Иван Петрович Мартос{6}. Возле него — курчавый, краснолицый, будто сейчас с мороза, скульптор Степан Степанович Пименов{7}. Рядом с Пименовым — два закадычных приятеля: короткий, плешивый Алексей Егорович Егоров и длиннолицый Василий Козьмич Шебуев{8}. Тут же был и художник-гравер Федор Петрович Толстой{9} — его копну золотых волос издалека узнаешь. Рядом с ним — батюшка, Андрей Иванович…

За профессорами грудились инспектора, чиновники Академии. Среди них конференц-секретарь Василий Иванович Григорович. По его докладам президенту вершатся в Академии дела. С ним ухо держи востро: открыт, улыбчив, прост, но это на первый взгляд. Однажды Василий Иванович, доброжелательно улыбаясь, сказал Саше: «Вам никогда не достигнуть высоты Рафаэля, Микеланджело, Тициана, но кто скажет, чего добьетесь вы, если будете старательны, как они…»

Вплотную за чиновниками в церкви теснились самые способные воспитанники, те, которые уже стали художниками или подавали большие надежды. Не так давно стояли здесь Сашин кумир Карл Брюллов, его брат Александр{10}, Федор Бруни{11}, Константин Тон{12}, которые сейчас находятся в Италии, теперь их места заняли трудолюбивый гравер Федор Иордан{13}, ловкий рисовальщик Нотбек, Андрей Сухих — Катин жених — и вправду сухой и длинный и мрачноватый парень… Почему батюшка согласился отдать за него Катю, побоялся, что вековухой останется такая красавица?

Рядом с Сухих Сашин соперник на Большую золотую медаль — Алеша Марков{14}. С ним — Петя Измайлов — Сашин сердечный друг, прозванный за высокий рост каланчой. Саша стал пробираться к ним.

С той поры как из Академии выпущен Карл Брюллов, все в ней поскучнело. Уж не услышишь беготни и шума, какие при нем бывали. То ребята несли его на плечах в столовую — посторонись, иначе собьют с ног, то мчались смотреть его новый рисунок или новую картину. Саша очень жалел теперь, что из-за вечной своей застенчивости избегал Карла, когда тот бывал у них дома. Да и как было подступиться к нему? Карл старше на семь лет и просто-напросто не замечал Сашу…

В церкви пахло лампадным маслом, воском. Глаза слепил иконостас. По амвону расхаживал протоиерей Иоанн в сверкающей ризе, нетерпеливо поглядывая на входные двери и на шумливых юных прихожан.

— Алексея Николаевича ждем, президента, — сказал Петя, когда Саша наконец пробрался к нему.

Служка принес отцу Иоанну листы, видно, с текстом присяги, которую он должен возглашать. Отец Иоанн стал читать их, бормоча слова под нос.

Саше сделалось скучно. О мирских делах в церкви говорить не принято, но делать нечего, и они зашушукались с Петей о необычном. Второй раз уж такая присяга. Чудно. Наследник цесаревич Константин Павлович отчего-то не приехал из Варшавы, и теперь царем будет великий князь Николай Павлович…

На них оглянулся Андрей Иванович. Саша перекрестился, отвел глаза к иконостасу. Обыкновенно он любил рассматривать иконостас — все его ряды. Батюшка научил его постигать смысл икон. Но сейчас не до них. Что-то необычное происходит сегодня. Служба не начинается, в церкви усилился шум, перешептывания. Многозначительно покашливал отец Иоанн, Мартос приподнял брови, полуобернулся к двери — так и застыл. Пименов переминался с ноги на ногу. Даже невозмутимый Шебуев скосил глаза на вход. Граф Федор Толстой скрестил руки на груди, опустил глаза, будто к себе прислушивается. Андрей Иванович напряженно, и с испугом даже, смотрел на дверь.

Один Егоров был безразличен к происходящему. Вытирая красным платком красное лицо, мелко крестясь, он косенько и умиленно смотрел на учеников, даже рот приоткрыл. Так и чудится, что сейчас скажет свое любимое: художнику нужно быть человеком благонамеренным, цель его — усовершенствование себя в добре и изяществе. Он обязан помнить, что его долг — преподавать правила добродетели, действуя на умы и сердца…

Ожидание длится два часа. В церкви нечем дышать. Саша пожалел, что не остался у двери, можно было бы потихоньку выйти в притвор. Вон Гриша Лапченко вышел. Нет, Гриша опять появился в церкви, он бледен, испуган. Те, кто стоит рядом с Гришей, тоже взволнованы. Что происходит, наконец?

Тут вошел в церковь и торопливо пробрался к амвону сенатский посыльный. «От президента!» — прошелестело вокруг. Посыльный пошептал что-то отцу Иоанну на ухо. Тот округлил глаза, ужаснулся чему-то, закрестился, а с ним вся церковь закрестилась. Что случилось?

Отец Иоанн сошел с амвона медленно, обвел всех глазами и сказал буднично:

— Велено разойтись. Присяга проведена будет завтра.

Воспитанники, недоумевая, повалили из церкви, а уж навстречу молва стоустая — на Сенатской площади Московский полк бунтует, не хочет присягать новому государю Николаю Павловичу. Да может ли это быть? Московский полк бунтует, как в двадцатом году Семеновский бунтовал?

Неудержимо захотелось взглянуть на московцев, хоть краешком глаза, хоть на минуту, увидеть, как это бывает: бунт. Не осознавая вполне того, что делает, Саша забежал домой, оделся и живо помчался на улицу.

У дверей услышал голос отца:

— Александр, вернись! — но не остановился, не обернулся.

— Я сейчас, я ненадолго.

Если бы неизвестны были бунтовщики, он бы не пошел смотреть. Но ведь это Московский полк, который Саша видел множество раз на парадах, он многих офицеров и солдат знал в лицо, чего тут бояться…

У стен Академии жались люди. Здесь были его сестры и матушка. Маня и Варя увязались было за ним, но скоро, с возгласом: «Не ходи, Саша!» — отстали. Он плотнее запахнул шинель — на дворе, оказалось, знатный морозец — и пошел по набережной, туда, где за белой Невой, у здания Сената, кипела толпа.

Впрочем, толпа кипела и по эту сторону Невы. По набережной — кто к Сенатской площади, кто оттуда — шли и бежали люди, возбужденно жестикулируя, громко разговаривая. И не поймешь, чего больше в их голосах — радости или страха. Это же состояние передалось и Саше.

Он увидел впереди себя затылок графа Федора Толстого, с графом был Григорович. Саша обошел их стороною, проворно спустился к Неве и по проторенной тропе побежал на другой берег. «Надо же, какое многолюдье, будто масленица», — успел подумать он и вдруг услышал выстрелы. То есть что выстрелы — он не сразу понял. Столь неожиданно в воздухе раскатилось: жах-ах, жах-ах!

Саша остановился. Куда он идет, господи? Толстой же, несмотря на выстрелы, шел к площади, вот-вот обгонит. Саша на ватных ногах пошел вперед, ожидая новых выстрелов, и с облегчением перевел дух: у здания Сената никаких московцев он не увидел. Все заслонили, даже и самого Петра с простертой рукой, шинели чиновников, шубы господ, кафтаны и армяки простонародья. Плотно стоит толпа. Но нет — вот кивер с султаном мелькнул, вот всадник промчался с саблей наголо…

— Александр! — вдруг позвали Сашу. Он обернулся. Это Гриша Лапченко.

— Андрей Иванович вернуться велит!

Саша обрадовался Грише.

— Да, да. Сейчас идем!

Но не просто было повернуть в толпе. Отовсюду напирали что есть мочи. Их потащило к Исаакию, к Офицерской. Они старались выбраться, получали тычки в спину и все равно ничего не могли поделать. У Офицерской поток вынес их в первый ряд. И они увидели: у памятника Петру в плотном каре стояли войска — это Московский полк. У московцев такие красногрудые шинели… Тут и гренадеры тоже в красногрудых шинелях, но с синими воротниками. Здесь же и гвардейский флотский экипаж. Стало быть, гренадеры и моряки тоже бунтуют?

Если бы не ружейный дым, если бы не было сказано, что на площади бунт, можно было подумать, что войска выстраиваются к параду, который вот-вот начнется: между рядами солдат ходили офицеры, кое-где была слышна дробь барабанов, звук флейты. Напротив пешего строя расположились конногвардейцы с опущенными пиками, готовые к атаке. «Что они делают? Ведь тут все свои, — испугался Саша, — что они делают?»

Конногвардейцы неожиданно подняли пики, двинулись на бунтовщиков. Московцы встретили их дружным залпом. Слава богу, они стреляли поверх всадников. Конногвардейцы сейчас же попятились, отступили.

Залп отпугнул толпу.

— Что творится!

— Боже милосердный, спаси и помилуй!

Саша придвинулся ближе, принялся пристально всматриваться в лица бунтовщиков, словно знакомых искал.

— Московцы не хотят присягать государю Николаю Павловичу, они за Константина!

— Совсем они никакого царя не хотят! — слышались рядом голоса.

«Не хотят присягать! Не хотят царя!» — повторял про себя Саша. Вдруг все слилось перед его глазами: плюмажи, кивера, мундиры, кони — все это обратилось вдруг в монотонный фон, на этом фоне видна была фигура юного прапорщика, который без шинели сидел на снегу, скреб снег руками и, размазывая его по лицу, громко плакал или смеялся — не поймешь.

Это поразило Сашу сильнее выстрелов. Когда прапорщик поднялся и пошел в толпу, Саша протиснулся к нему и вслушался в его бормотанье:

— Бедная Россия! Горстка храбрецов дерется за свободу народа, а сама она спит!

Прапорщик был слаб, жалок, с покрасневшими от слез глазами. На правом виске у него, рядом с синей пульсирующей жилкой, темнела родинка. Саша почему-то не мог оторваться от пятнышка. «Горстка храбрецов дерется за свободу народа, — повторились у него слова прапорщика, — горстка храбрецов… Кто же эти храбрецы — московцы да гренадеры?»

Бородатый дьякон оттеснил Сашу от прапорщика:

— Слыханное ли дело — подняться на государя императора. Ведь он помазанник божий.

«Божий» — дьякон пропел в полный голос, будто в церкви был.

— Александр, идем! — Гриша тянул Сашу за рукав. Теперь возле них толпа поредела. Они бросились на Офицерскую. Господи, скорее бы домой.

Куда там скорее… Всюду стояли, шли, ехали к Сенатской площади войска. Они перегораживали улицы, их приходилось подолгу пережидать. У Саши сердце замирало: дома волнуются, ждут его, а он до ночи не доберется. Они с Гришей так и шли не разнимая рук. У Саши родимое пятнышко прапорщика не выходило из головы. «Бунтовщик, бунтовщик-прапорщик. Как же он против государя решился? — вдруг подумалось ему. — Ведь он погибнет. Они все погибнут — и московцы, и гренадеры. У царя вон сколько войска».

Наконец, когда уже приблизились сумерки, они вырвались к Неве у Английской набережной, спустились и пошли по льду. Когда были на середине реки, до них долетел странный звук — будто где-то вблизи уронили на землю большой лист железа. Лист этот громыхнул, падая, потом громыхнул еще несколько раз, укладываясь на земле. За ним уронили новый железный лист, и он опять долго гремел, пока опять не улегся.

— Пушки! — сказал Гриша. Они оба тотчас остановились, вглядываясь направо. Там, откуда доносился пушечный гул, видны были черные фигурки солдат, бегущих с площади. «Это бунтовщики… Значит, бунт не удался, не удался», — понял Саша.

Пушечный гром снова потряс воздух. На льду Невы среди бегущих выросли белые фонтаны воды. Река, будто в ледоход, загудела. Это гудение отдалось под ногами.

Саша и Гриша поскорей выбрались на берег — и домой. В Академии — переполох, суета, страх. Они боком-боком, потихоньку — каждый к себе — разошлись. Саша осторожно толкнул свою дверь. Она распахнулась, навстречу перепуганные и — вместе — радостные голоса:

— Пришел!

— Саша! Ты жив, мой мальчик!

— Александр! Как ты долго не был!

Обступили Сашу, затеребили, задергали. Саша обвел взглядом родных. Катя и Маня зареванные, батюшка все еще в парадном профессорском мундире — он изо всех сил старается держаться спокойно, а в глазах слезы.

Дома! Как славно, как хорошо дома! — Саша вдруг ослаб, он отстранил Катю, подошел к отцу и прижался к нему, не стесняясь.

— Батюшка! Ах, вы бы видели!

— Полно Александр, успокойся, ты дома.

— Они же голодные, целый день ни крошки во рту! — вмешалась Арина. Саша удивленно посмотрел на нее. Что она говорит? До еды ли?

Подбежал Сережа, Саша подхватил его на руки.

— Душа моя!

Сережа обнял его за шею крепко. Неужто что-нибудь понимает?

За окнами мастерской мелькали тени бегущих людей, вдруг раздался глухой удар в двери Академии, еще один удар, крики донеслись. Саша невольно оказался у окна.

По набережной бежали солдаты-бунтовщики, во весь опор гналась за ними конница с саблями наголо. Вот настигнут один солдат, сверкнула сабля, и солдат, спотыкаясь, оступаясь, хватая воздух руками, упал. Потом пополз, торопясь, к окнам, вдруг затих. Саша втянул голову…

— Александр! Ты не должен смотреть! — Андрей Иванович оттащил Сашу от окна. — Ты не должен, не должен. — Это «не должен» повторялось у него само.

— Я видел, я видел! Он как махнет, как заблестит, — вдруг зачастил возбужденно Сережа. — Это император? Да?

— Сережа! — Саша опомнился, он вдруг увидел себя с Сережей на руках, бледного отца, тянущего его от окна. Он опустил Сережу на пол.

— Батюшка, батюшка, я… там… — у него зубы стучали. Андрей Иванович увел Сашу в мастерскую, где сидели уже на диванчике перепуганные Катя и Маня.

— Прошу тебя, Саша, прошу тебя…

Саша показал на окно:

— Я боюсь…

— Молись, Александр. — Андрей Иванович заговорил привычно: — Господи, помилуй нас!

— Да, да, батюшка, да! — Саша подхватил молитву. — Господи, помилуй, господи, помилуй…

В это время увидел он недописанную отцом голову Иуды с безумными, как ему показалось, от ярости глазами. Саша отшатнулся.

— Что это, батюшка?

— Молись, Саша, молись, — повторил Андрей Иванович. — Наше спасение в молитве.

Только через час стихли у Академии топот, крики. Но все казалось, что кто-то скребется за окном, стонет. Подойти посмотреть — страшно.

На Неве зажглись костры. Отблески их пламени прыгали по стеклам окон, освещали напряженные лица сестер и батюшки.

Андрей Иванович запахнул окна шторами… На его веку это был уже четвертый император. Великий князь Николай был первым, кто восходил на престол при помощи пушек. «Не будет это царствование благополучным, — думал он, — не будет от него России пользы». Отчего-то вдруг появилось предчувствие беды, которую обрушит новый царь и на него, на его семью…

Утром, к девяти часам, Андрей Иванович и Саша были в академической церкви, где, как и вчера, собрались профессора и воспитанники Академии.

Теперь впереди профессоров стоял президент Алексей Николаевич Оленин. Он был низенький, неприметный внешне, но бросалась в глаза его голубая кавалерия и звезда святого Станислава на отвороте фрака.

Отец Иоанн, одетый по-вчерашнему{15} торжественно, оглаживая свою черную бороду, громогласно возглашал клятвенное обещание государю императору.

Саша во все глаза глядел на профессоров, на воспитанников. Что же это? Да был ли вчерашний день? Была ли стрельба, и пушки, и сеча под окнами? Может, это дурной сон?..

Федор Иордан шепнул ему:

— Я думал, Академию разломают. В третий этаж ядро попало…

Саша кивнул. И стал повторять за отцом Иоанном:

— …обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству, своему истинному и природному всемилостивейшему великому государю императору Николаю Павловичу, самодержцу всероссийскому, и его императорского величества всероссийского престола наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови…

Саша смотрел на праотцев, торжественно и умиленно вторивших протоиерею Иоанну, на президента, благостно кивающего вслед каждому слову клятвенного обещания, и вдруг осознал, что это он — Саша Иванов — присягает новому царю, который стрелял вчера из грозных пушек… Ему стало страшно.

Саша вышел из церкви, когда все окончилось, и сейчас же подался на улицу. На Неве были еще видны следы костров, проруби. Возле них рыжие пятна… крови. Саша пошел было к реке, но его остановил солдат-часовой.

— Проходите, тут нельзя.

Рассвет уж наступил. Где-то под Петербургом горели леса, и небо затянуло тяжелым свинцовым дымом. Саша с тревогой посмотрел на этот дым, на памятник Петру Великому, возле которого вчера были толпы, и поскорее вернулся в Академию…

ГЛАВА ВТОРАЯ

I
Не ослушался Саша батюшки — Андрея Ивановича: взял для программы на Большую золотую медаль трехфигурную композицию — сюжет из истории Иосифа Прекрасного. С утра до позднего вечера не выпускал он из рук палитры и кисти. Из мастерской носа не высовывал. Устанет с натурщиками работать, пишет образа для церквей — у батюшки заказов не счесть — или бежит в другую комнату помочь зятю Андрею Сухих, никак он не закончит своего Одиссея. А выпадет свободная минута, в Библии вычитывает подробности, которые пригодятся в картине «Иосиф, толкующий сны».

Что вокруг происходило — об этом лучше не думать! Но как не думать? Он шарахался от каждого стука в дверь, от всякого громкого голоса.

Он все, все знал, все слышал: что арестовано пол-Петербурга, что Петропавловская крепость забита бунтовщиками, что в Зимнем день и ночь идут допросы, следствие. Арестованные — цвет общества. Какие имена называют — князь Трубецкой, князь Оболенский, князь Одоевский. Сам царь допрашивает заговорщиков.

Чем все кончится? Что будет? Почему бунтовщики не хотели никакого царя, ведь он — помазанник божий? От всех этих вопросов голова шла кругом.

Делил в эти дни с Сашей затворничество брат Сережа. Нет у Саши другого такого восторженного поклонника и почитателя и нет другого такого благодарного слушателя. О чем же ему рассказать? Конечно, об Иосифе Прекрасном. Наверное, как раз в Сережином возрасте Саша сам впервые узнал эту историю от батюшки, с тех пор и помнит и любит Иосифа, сострадает ему.

Несправедливо поступили с Иосифом братья: продали его в рабство, потому что отец Иаков одевал любимого сына в цветные одежды. Отцу братья сказали, что Иосифа разорвали дикие звери…

— Так нельзя делать! — сказал Сережа гневно. — Нельзя!

Жестокой к Иосифу была и жена Патифара, египетского военачальника, у которого юноша Иосиф стал домоправителем…

— Что сделала Женапатифара? — так Сережа воспринял ее имя.

Из-за «Женыпатифара» Иосифа отвели в темницу. И вот там, в темнице, куда он был заключен вместе с двумя приближенными фараона: хлебодаром и виночерпием, открылось его умение толковать сны. Узникам приснились сны, по которым — слушаешь, Сережа? — Иосиф угадал их судьбу. Хлебодару он предсказал смерть, а виночерпию — жизнь и благоденствие. Так и случилось, фараон помиловал виночерпия. Потом Иосиф разгадал сны фараона… И фараон сделал Иосифа правителем Египта. Вот когда Иосиф мог отомстить братьям: в голодную пору они не раз приходили в богатый Египет. Однажды слуги Иосифа подложили в мешок младшему брату Вениамину драгоценную чашу, а потом «нашли» ее там. Братья опозорены… Когда их горе и отчаяние достигли предела, Иосиф простил их…

— Вот! Правильно! — рассудил Сережа. Саша улыбнулся. Братцу невдомек, в каком состоянии Саша находится. Сережа рядом с холстом, на котором едва прорисованы фигуры будущей картины об Иосифе, выглядит комариком. Размер холста Саша заказал вровень брюлловской картине «Явление Аврааму трех ангелов». На большого мастера равнялся. Но разве может он с такой махиной почти в два человеческих роста справиться?

Неожиданно застучали в дверь — нетерпеливо, требовательно. Саша открыл. На пороге — Григорович. Задыхаясь от быстрой ходьбы, выговорил:

— Государь будет в Академии! К двум. Сейчас половина. Поспешите привести себя в порядок. Идем встречать коляску.

Как это — встречать коляску? Ведь это государь, а не квартальный надзиратель. Впрочем, что рассуждать — велено, стало быть, выполняй. Взял Сережу за руку и быстрехонько — домой.

Дома Саша сразу попал в руки Маняше. Никто не умеет так ловко взбить ему кок. Подошла матушка, внимательно оглядела Сашу: хорошо ли смотрится подпирающий подбородок белый галстук, ладно ли сидит фрак? Перекрестила:

— В час добрый!

Саша выскочил из квартиры, навстречу — Алеша Марков — напомаженный, косматая грива уложена, этакий паинька стал. На лестнице показался сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин. За ним — профессора. Саша поклонился низко. Оленин строго посмотрел на него, на Алешу, видно, остался доволен.

— Славный день нынче, — сказал обоим. — Что ж, идемте встречать нашего батюшку!

Саша и Алеша уступили дорогу. Не заботясь о том, слышат или не слышат его воспитанники, Оленин сказал графу Толстому довольно громко:

— Славные ребята. Особенно Саша Иванов. Двадцати нет, а уже конкурирует на Большую золотую медаль. Ему поучиться в Италии — и такого художника надо будет поискать… А?

Саше неловко стало. Но никому до него нет дела: на улицу спешила вся Академия. Повернув головы в сторону Зимнего, ждали высокого гостя.

Показался поезд — три кареты: стало быть, царь со свитой. Лошади — рысаки серой масти, форейтор и кучера в четырехугольных шляпах, шитых золотым галуном. Сбруя блестит, кареты открытые, лакированные, обиты позументом — блестят.

Вот они совсем рядом… Григорович подтолкнул Сашу и Алешу, как только кучер натянул вожжи, сдерживая лошадей. Лошади осели на задние ноги, остановились.

Но Саше с Алешей не довелось и прикоснуться к дверце, их оттеснили неизвестно откуда взявшиеся дюжие офицеры в эполетах с золотой бахромой и вензелем НП. Впрочем, оттеснить оттеснили, но не прогнали. Они с Алешей оказались прижатыми к карете. Царь в ней был с детьми. Рядом с ним сидел семилетний наследник — цесаревич Александр Николаевич, на коленях — пятилетняя великая княгиня Мария Николаевна — в голубом чепце, голубом платьице, безбровая, с круглыми голубыми глазами. Царь поцеловал ее в щеку, пощекотал усами ушко, она рассмеялась. Цесаревич — светловолосый, крупноголовый, в бархатной зеленой куртке, зеленых коротких штанах и белых чулках. Саша ближе всего оказался к цесаревичу и хорошо его рассмотрел.

Царь вышел из кареты, и тут же его окружила свита. В свите Саша узнал румяного графа Адлерберга и генерала Бенкендорфа — он их прежде видел на парадах. Каждый из сановников спешил что-то сказать государю. До Саши долетали лишь отдельные слова, в основном те, что громко произносил царь.

Он был чем-то недоволен… Неожиданно глаза царя остановились на Саше. У Саши дух захватило. Разве можно выдержать такой взгляд? Это были глаза — Саша сразу вспомнил, — глаза с прошлогоднего подмалевка батюшки — такие же безумно-выкаченные. Государь был грозный царь — ярое око… Саша испуганно отвел взгляд.

— Что же, Оленин, веди в свои апартаменты, — сказал царь. И первым двинулся в Академию.

Саша пробрался на хоры конференц-зала и оттуда смотрел на толпу, теснящуюся в Античной галерее, слушал срывающийся голос Алексея Николаевича, но на царя больше не взглянул. Боялся. Алексей Николаевич читал вдохновенно, светясь от счастья:

— Да преуспевает же и благоденствует отечество наше! Да созревает в нем плод просвещения, посеянный мощной рукой Петра Великого и возделываемый попечением истинного его преемника Николая Первого…

2
Бывает такое ощущение, что ты ничего не умеешь, не можешь, не знаешь, когда хочется все бросить, убежать от работы, потому что она не выходит и неизвестно, что нужно сделать, чтобы она получилась.

Саша был в таком состоянии. Картина его не двигалась. Казалось, пустяк — изобразить радость на лице узника, получившего надежду на свободу, — но этот пустяк не давался. Натурщика только измучил. Тот битые часы сидел, заученно улыбаясь. А на холсте выходила гримаса.

Что же делать? Тут никто — ни батюшка, ни Алексей Егорович — не помощник. Самому надо справиться. Да как справишься?

Неожиданно, без спросу, не вошел — влетел в мастерскую Петя Измайлов. Саша кинулся закрывать холст, не хотел, чтобы Петя видел неудачу. Петя остановил его:

— Не прячь, Александр. Я тебе не конкурент. Ты художник от бога. Я к тебе…

— Ах, Петя, если б ты знал, какая тяжесть эта картина. Кисть не слушается. Не могу справиться…

— Александр, ты что, ничего не знаешь? — Саша увидел: Петя бледен, глаза горят. — Нынче казнили бунтовщиков.

— Казнили?

— Пятерых повесили. И Рылеева, того, что «Полярную звезду» издавал.

— Да, да, — отозвался Саша.

— Я тебе его статью принес о предмете поэзии…

— А с другими что?

— Их поделили на одиннадцать разрядов. Самых опасных — в каторгу, других — в ссылку, в Сибирь. Иные в солдаты разжалованы.

Петя махнул рукой:

— Пойду я.

— Подожди… Я с тобой. — Саше остаться одному в мастерской сталострашно.

— По случаю окончания дела завтра очистительный молебен и парад на Сенатской площади, — сказал Петя.

Они вышли на улицу и направились к Сенатской площади, которую Саша после 14 декабря обходил за семь верст. Неву переплывали в ялике. Вода нешумно плескалась в борта лодки, лодочник, молодой мужик в красной рубахе, напевал вполголоса невеселую песенку:

Прощайте, ласковые взоры,
Прощай, мой милый, навсегда.
Разделят нас долины-горы,
Врозь будем жить с тобой, душа!
И в эту горькую минуту
С своей сердечной простотой
Пожму в последний раз я руку,
Скажу: прощай, любезный мой!..
— А ведь это он про нас поет, — сказал Петя. — Про нас. Ты, Александр, уедешь в Италию, а я здесь останусь.

Они дружны были с Петей много лет, ни в чем не таились друг от друга. Каждый хотел быть достойным другого: в делах, в обращении с людьми. У них даже союз был заключен такой: делать людям добро и исправлять недостатки друг друга… Петя рисовал натуру изрядно и копировал превосходно, но этого мало для золотой медали. Композицией он не владел. Вот отчего его грусть.

Саша подал ему руку, другую прижал к сердцу (знак их союза):

— Где бы каждый из нас ни оказался, будем верны союзу, не устанем истреблять свои недостатки и делать людям добро!

Петя тоже прижал руку к сердцу…

На Сенатской площади, у памятника Петру, там, где 14 декабря стояло каре московцев, плотники сколачивали помост для завтрашних торжеств, обивали его алым сукном.

Петя и Саша, облокотившись на гранитный парапет набережной, смотрели на Петропавловскую крепость, на высокий шпиль двухъярусной белой колокольни храма. За мощными гранитными стенами крепости, в казематах тюрьмы, были заключены бунтовщики. Их ожидала ужасная судьба.

По набережной прогуливалась нарядная публика, катились пролетки, кареты, скакали всадники. И казалось, никому не было дела до заключенных в казематы.

Но нет, то одна, то другая дама бросит быстрый взор на крепость и… отвернется, осенив себя частым крестом.

В этот день Саша не расставался с Петей. И назавтра, чуть утро, ушел с ним, несмотря на просьбы Андрея Ивановича продолжать работу. Впрочем, Андрей Иванович и сам направился с ними на очистительный молебен и парад на Сенатской площади, где все сверкало и поражало богатством красок, начиная от алых хоругвей, золотых риз духовенства, белых колетов и касок конногвардейцев с нафабренными усами и кончая плюмажами и султанами преображенцев и павловцев.

Громко читая молитву, священники кропили площадь святой водой. Коленопреклонный, стоял на площади народ и благодарил бога за спасение престола.

Под звучную дробь барабана церемониальным маршем прошли войска мимо алого помоста, риз, хоругвей, знамен. Принимал парад великий князь Михаил, новый командир гвардейского корпуса. Сам Николай Первый был в это время в Москве.

Саша молился вместе с толпой, он горячо желал покоя для всех, желал, чтобы бунтовщики — эти безумцы, отчаянные, неразумные люди — были помилованы. Пятеро повешенных — для них горький урок. Для всех это урок. Достаточно и той, пролитой на площади крови. Пусть никогда не повторится бунт!

Потом была ночь. Теплая, ясная. Петербург был освещен тысячами огней. Слышались всюду бравурные марши, пение. Эти огни, музыка, веселье отчего-то тревожили. Казалось, светом и громом Санкт-Петербург заглушает страх перед восставшими, спешит поскорее их позабыть.

Вдруг Петя, взяв Сашу за отвороты куртки, заглядывая в глаза, прочитал страстно:

Владыки! Вам венец и трон
Дает Закон, а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон…
— Петя, ты что? Как можно? Услышат.

Эти стихи Петя однажды уже читал. Их написал Пушкин, сосланный поэт. Саше еще тревожнее стало.

— Нынче будут отправлять преступников в Сибирь, — сказал Петя, — пойдем смотреть?

Они отправились к Петропавловской крепости, к Петровским воротам. Тут, несмотря на поздний час, было многолюдно. Но в публике не было шуму, только одна молодая дама в шляпе с вуалью всхлипывала приглушенно, а рядом с ней стоявший седой господин успокаивал ее:

— Милая, ты должна держать себя в руках…

Нет-нет возникали кое-где голоса, шепот:

— Когда вешали, трое оборвались. Веревки, говорят, гнилые — лопнули. Вешали повторно.

— Это ужасно!

Саша услышал, как скрипнули ворота. Вот они раскрылись, из них выметнулась темная тройка с кибиткой в упряжке. Впереди кибитки сидели кучер с жандармом, сзади, на запятках, тоже был жандарм. В окне кибитки мелькнуло чье-то бледное лицо.

Тройка, взрывая тишину, промчалась по мосту. Чуть погодя появилась другая. Тоже прогремела быстро. За ней — третья. Саша внимательно всматривался в окошки кибиток. И вот! Показалось, или это правда — мелькнуло в четвертой лицо юного прапорщика, того, что был на Сенатской площади. Его профиль… Или это увиделось оттого, что о нем думал Саша?

Тройки промчались, скрылись за Невой… Ворота, проскрипев, закрылись. Публика стала расходиться. Плачущая дама теперь, не сдерживаясь, зарыдала. Ее усадили в карету, увезли.

И стало у Петропавловки пустынно, словно никого тут и не было. Только Нева плескалась в камни набережной и нарушала предрассветную тишину.

— Несчастные, зачем они погубили себя? — сказал Саша.

— Они никогда не вернутся в Петербург. Жизнь для них окончена, — вздохнул Петя. Помолчав, добавил тихо: — Я им завидую. Они — герои. Они молодцы, что вышли на площадь. Теперь все видят, что императорство держится одной силой. Оно отжило свое.

От этих слов Сашу в жар бросило: что Петя говорит, ведь он тоже бунтовщик!

Петя продолжал:

— У теперешнего поколения подрезаны крылья. Но придут, придут иные поколения. Увидишь.

Саша засуетился, заспешил домой.

— Полно, Петя. Что ты говоришь? Это — грех… Как нехорошо, что я здесь оказался. Мне работать надобно. Прощай, Петя!

Он побежал от Пети, дробно стуча каблуками по мостовой. «Господи, так и пропасть недолго… Царь никого не щадит! Ведь вешают… Как быть, как жить теперь?» — думал испуганно Саша.

3
Дубовая резная дверь с медной витой ручкой, обитая медными листами внизу, знакома Саше до мельчайших царапин, до последнего медного гвоздика, ярко начищенного служителем. Сюда — в Общество поощрения художников — он приходит почти каждый день. И хоть в здание заходит не часто, однако на дверь смотрит всякий раз.

Сегодня он решился, потянул на себя ручку, отворил дверь, вошел, отряхнув с ног мокрый весенний снег. В вестибюле, как всегда, пусто. Навстречу поднялся служитель:

— Что угодно-с?

— Петрович, его сиятельство будет ли нынче?

— Не могу знать… — служитель пожалел Сашу, — вы пройдите, господин хороший, к Льву Ивановичу. Он — здесь.

Саша сбросил шинель, пошел к Льву Ивановичу Килю. Это был пайщик Общества, офицер из немцев, рисующий на досуге акварелью. Саша знал его хорошо: мелькал Киль на всех выставках в Академии, на всех собраниях художников.

Сидел Киль за большим дубовым столом конференц-секретаря. Усами и бакенбардами или еще чем-то неуловимым, может быть выдвинутым подбородком, походил на царя. Он сидел, углубившись в бумаги, поэтому не сразу увидел Сашу, не сразу ответил на поклон.

— О! Иванов-младший! Что же вы все ходит и ходит? Общество имеет много дел. Не только вы. Мало ли что. Я тоже хочу ехать Рим. Всем нужно необходимо совершенствование.

«Но вы не получали, господин Киль, Большой золотой медали, а я получил», — подумал Саша. Разве поймет этот лощеный франт, что нет мочи более ждать. Ведь два года прошло с той поры, как принято решение, — да вот под рукой у Киля лежит фолиант дел Общества, где черным по белому написано, а Саша это наизусть знает, что «Иванов принадлежит к числу весьма немногих молодых художников с дарованиями, по летам их весьма много обещающими, и что в рисунке, выражении и эффекте он доказывает способности, большую на него надежду подающие». Комитет Общества потому и положил «для вящего усовершенствования в художествах отправить его на счет Общества в Италию, к чему с прекращением срока пребывания в чужих краях Карла Брюллова представилась совершенная возможность».

— Решение послать вас в Италию, — сказал Киль, — отложено… Вы не знает, что сделал этот прекрасный Карл Брюллов. Он вернул — вы только вообразит и представит — он вернул Обществу деньги, которые ему милостиво направили, правда, с задержкой, с опозданий. Мало ли что. Он не повинуется Обществу. И вот — вы. Если вы будет в Италии, — Киль усы распушил указательным пальцем, — вы будет писать в Общество отчет за каждый шаг. Вы еще не доказал свою благонадежность…

Саша осуждающе посмотрел на холеное лицо Киля и вышел не поклонившись…

Дубовая дверь, когда он ее захлопнул, спружинила и толкнула его в спину. Он оступился в сугроб.

— Ну и поделом! Не ходи, не надейся! — усмехнулся он невесело и поплелся домой, горько думая, что Италия останется для него недосягаемой мечтой.

Дома, слава богу, никто ему, кроме Арины, не встретился, стало быть, не надо было рассказывать о визите в Общество, — он юркнул в батюшкину мастерскую, присел на диванчик, пошмыгал после улицы носом и, как ни в чем не бывало, взялся за палитру. Здесь, среди родных стен, среди изготовленных им и батюшкой картин и образов, где каждая краска пахнет своим запахом, он успокоился. Что ж, не ехать так не ехать. Он готов и остаться. Это проще простого. Как Петя Измайлов, обзаведется семейством и будет работать в живописной артели: расписывать потолки во дворцах вельмож…

Да отчего же сложности? Отчего не посылают его в Рим? Он думал, что виною его неотправки все та же причина — неизжитое подозрение, что ему батюшка помогает работать, что не сам он рисует. Но потом узнал: кому-то выбор сюжета картины увиделся подозрительным — виночерпий и хлебодар равны в грехе и праведности, но царская милость коснулась виночерпия — и он счастлив, а хлебодар убит горем, потому что царь приговорил его к смерти, осудил ни в чем не повинного. Стало быть, слепая воля царя решает судьбу людей? Как же можно это писать?

Кому-то рельефы на стене узилища показались намекающими на недавние события. У Саши была изображена в самом темном углу сцена казни отсечением головы… Оленин призвал Сашу к себе, ледяным голосом, от которого кровь стынет, сказал: «Вы не даете отчета в своих действиях. Подобное легкомыслие, — у Саши сердце упало, — привело многих молодых людей в Сибирь. Я этому вашему проступку не даю хода, но впредь серьезнее обдумывайте свои сюжеты».

Саше повторять не надо, он сейчас же все понял: это ему урок на всю жизнь. Неужели в самой невинной мысли художника можно усмотреть покушение на престол?

После картины «Иосиф, толкующий сны» он принялся писать сюжет «Благоденствие России». Работа ему не удалась, не удались летящие вокруг Николая Первого дамы с венками славы… Не удалась ему и картина «Беллерофонт, отправляющийся в бой против Химеры». Ее заказал Саше Комитет Общества, чтобы еще раз увериться в Сашиных способностях… Беллерофонт — древний греческий герой и Химера — чудище, изрыгающее огонь, нисколько его не увлекли, не взволновали. Пожалуй, только рисуя Пегаса — коня Беллерофонта, он увлекся по-настоящему, а остальное… Он понять не мог, что с ним произошло. Словно руки не те стали, словно глаза другие, словно ничему не учился. Он и сам стал думать, что недостоин Италии.

В последний год, правда, Саша превозмог себя — закончил карандашом два колоссальных картона — «Лаокоон с детьми» и «Боец». Совет Академии признал их образцовыми. Снова появилась у Саши надежда на поездку. Но вот и сегодняшний визит в Общество ничего не прояснил.

Поругивая себя за то, что не дал Килю достойного отпора, Саша подмалевывал небольшой холст для образа Иоанна Крестителя. Постепенно работа увлекла его, и он позабыл обо всем…

Саша никому не признавался, но над образами он работал с большой охотой: хорошо, что заказов у батюшки множество. Образа — это тоже школа. Постичь символику икон — великое дело. Он воспринимал каждую как историческую картину, в которой всякий штрих строго обусловлен, всякая деталь многозначительна…

Изображен на иконе старого мастера облаченный во власяницу и хитон Иоанн Креститель. Он обратил взор к зрителю, ко всем, кто на него смотрит, во все времена. Чего он хочет, куда зовет? Не отступить с избранного пути, как бы он ни был тяжел. Стоит Иоанн возле зеленого дерева, у ствола которого помещена секира. Дерево — символ плодотворной жизни. Всякое древо, не приносящее плода, должно срубить секирой… Вот сколь суров смысл древней иконы.

Говорят, образа губят художника… Но кто знает, может быть, это и есть Сашина доля: образа, да Петина артель, да Варенька — милое, очаровательное создание с добрыми, умными глазами? Маняша поражена его нерешительностью — Варенька такая красавица, а он зевает.

А вот и Маняша — легка на помине, а с нею, конечно, Варенька. На него пахнуло ароматом духов, весенней свежестью.

— Саша, ты что, забыл? Мы едем в театр!

— В театр? Да, да… Правда, забыл. Простите.

— Сегодня «Пожарского» дают.

— Пожарского? Забыл. Я сейчас…

Саша наскоро переоделся: белый жилет, высокий белый галстук, фрак по моде.

— Готов!

Варенька вспыхнула. Она всегда преображалась, когда видела Сашу. Девушка и впрямь хороша. Волосы русые, густые, брови тонкие, дугой, глаза живые, смеющиеся, умные. Она певунья и мастерица — нарядная шляпа-капот из синего атласа ею самой отделана. Тут они с Маняшей друг перед другом стараются.

Саша, стесняясь, что на них с Варенькой могут смотреть как на жениха и невесту, говорит чересчур громко:

— Едем…

Морозный воздух, скрип полозьев по снегу. Маняша и Варя рядом. Он словно проснулся: есть ведь иная жизнь — не только картины, да образа, да Киль. Есть и театр.

Что ни говори, обладает театр магической силой, наполняет сердце праздничным трепетом, ожиданием чего-то необыкновенного.

— Сюда, сюда, — показывает капельдинер. Внизу шелестит партер, вверху гудит галерка… В тусклом свете масляных ламп мерцает позолота отделки ярусов, искрятся эполеты гвардейских офицеров, заполнивших кресла, в ложах бросаются в глаза пышные платья дам… В партере темнеют фраки сановников.

Вспыхнули вдруг нетерпеливые аплодисменты, колыхнулся занавес, кто-то за ним пробежал… И вот, в вышине, над всеми пятью ярусами зала, в самом центре потолка вдруг открылось отверстие и оттуда, заливая колеблющимся светом многочисленных свечей весь огромный зал — все ярусы и ложи, — опустилась зажженная люстра. Зал засиял новыми красками: пышные туалеты дам, мундиры, ордена, кавалерии — все обозначилось четко и ярко.

Только опустилась люстра, дрогнул и пошел вверх тяжелый бархатный занавес. Спектакль начался… Вот оно — ожидаемое чудо!.. Открылась сцена — и Саша уже на ней всем своим существом, среди русских воинов, потрясающих щитами, рядом с князем Пожарским. Как он строг и величав — его играет Василий Каратыгин{16}… И сколь мерзок атаман Заруцкий, изменивший Пожарскому. Заруцкий захватил в плен и хочет казнить жену князя Ольгу и малолетнего сына Георгия… Ольгу играет знаменитая Сашенька Колосова. Зал замирает, когда звучит ее гневный голос:

Злодей! Изменою сражающий бессильных,
Убийца слабых жен и отроков невинных!
Пол нежный и лета, что к жалости влекут,
Ужель в тебе одном жестокость обретут?..
Голос у Ольги срывается на высокой ноте, в зале слышится всхлипывание, кашель… До чего хороша Колосова!

Завсхлипывала и Варенька, прислонившись к Сашиному плечу. Саша отстранился немного. Маняша почти не смотрит на сцену, изучает ложи. Недавно она видела в театре поэта Пушкина. Надеется, что, может быть, и сегодня увидит.

Аплодируя, Саша нечаянно задел руку Вареньки. Она улыбнулась: «Как славно!» Он вдруг увидел, что Варенька похожа на Колосову, и это ему было приятно. Он внезапно подумал: «Не хочу никакой Италии! Хочу быть с Варей!»

Когда после театра они подъехали к Академии, на пороге их встретил Андрей Иванович, в шинели, накинутой на плечи, с непокрытой головой.

— Александр! — сказал он дрожащим голосом. — Сынок!

— Да, батюшка? — Саша с испугом уставился на отца.

— Посыльный приходил из Общества. Тебе собираться в дорогу…

— Правда ли? — Саша бросился к отцу.

Варенька ахнула…

4
Среди боевого огня и густого дыма взрывов мчался впереди войска полководец. Вдруг на всем лету осел на задние ноги пораженный картечью красавец скакун. В то же мгновение смертельно раненный генерал, теряя сознание от боли, поднялся в стременах и, вытянув руку, указал солдатам путь вперед.

Вот мгновение, подлинно достойное исторической картины. Так задумал Андрей Иванович изобразить смерть генерала Кульнева{17} — героя 1812 года.

Давно уж начата картина. Андрей Иванович даже выставлял ее в Академии. Но только теперь, после отъезда Александра, пришла пора отделать ее окончательно. Сегодня, после службы, он вновь поспешил к ней. Приготовил новые кисти и только смешал краски, чтобы тени проложить на лице умирающего генерала, как услышал за стеной мастерской цокот копыт идущего трусцой эскадрона конногвардейцев.

После того дня, когда возле Академии сверкали страшные сабли, прошло пять лет. Петербург давно успокоился, умолкли разговоры и даже слухи о бунтовщиках, высланных в Сибирь. Все улеглось, утвердилось, потекло своим привычным руслом. В Петербурге, во всей России и в доме Андрея Ивановича. А если и вспомнится что, как сейчас Андрею Ивановичу, то нечаянно и ненадолго. Просто на дворе такой же декабрьский вечер и под окнами вновь цокот копыт.

Жизнь как жизнь. Все в ней: радости, огорчения. Как у всех. Катюша Вторая вернулась в дом, ушла от грубияна Андрея Сухих с трехлетней дочкой, тоже Катюшей, — это вот неладно. Ну да, может, еще все образуется.

Сын Александр уехал в чужие края. Общество поощрения художников сделало его, подобно Карлу Брюллову, своим пенсионером. У Мани появился жених — офицер, серьезный молодой человек, выпущен из Инженерного училища.

Что до Сережи и Лизы — эти еще дети малые, о них хлопоты преждевременны. Пусть подрастут.

Сам Андрей Иванович недавно отпраздновал пятидесятилятилетие. В день святого апостола Андрея получил поздравление президента и денежную награду. Что ни говори, тридцать два года минуло его беспорочной службы в Академии.

Годы, конечно, немалые. Но силенка у него и здоровье есть, он надеется еще поработать всласть — воспитать новых художников, написать новые картины.

Мучают его только заказные работы — образа. Всю жизнь они отнимали драгоценное время. Но теперь — с отъездом Саши — можно отказаться от них, а завершив Кульнева, приступить и к большой картине о Петре Великом, о ней Андрей Иванович давно помышлял.

Взглянув в окно, — всадники все-таки заставили подойти к нему, — Андрей Иванович опять с облегчением подумал, как это хорошо, что все улеглось, и успокоилось, и наладилось. Нужно такое спокойное время, чтобы художнику исполнить свою главную картину, которая грезится многие годы. Иначе выйдет, что он и жил напрасно…

Андрей Иванович о своей картине мечтал еще молодым человеком, когда в золотые времена президента Александра Сергеевича Строганова обретался в Вольном обществе любителей словесности, наук и художеств, когда расписывал вместе с другими художниками Казанский собор, когда писал свои большие картины — «Мстислава Удалого, поражающего Редедю» и «Киевлянина»{18}, за которые был произведен в профессоры…

Давно бы взяться за Петра, да пошли дети, нужда заставила приняться за образа. Они — ощутимая прибавка к профессорскому жалованью.

Андрей Иванович возвратился к мольберту, стал прописывать голову генерала и более часа работал с увлечением. Рука, привыкнув к образам, не слушалась, а он заставлял послушаться, заставлял преодолеть привычную беглость письма. Что говорить, тут требовалось большое мастерство…

Ужинал Андрей Иванович с Екатериной Ивановной и младшими детьми — Сережей и Лизой. Катюша Вторая и Маняша отправились в театр. Он залюбовался шестилетней Лизонькой, Сережей. Сережа — в белоснежной рубашке, локоны прибраны — тихий. Он без Александра осиротел. За уроками и рисованием забудется, а потом опомнится, вздохнет преглубоко. Возьмет коробку, где хранятся Малые и Большие серебряные и золотые медали — награды Александра, и по часу рассматривает. Или примется перечитывать вырезки из «Отечественных записок» и «Северной пчелы», где сказано о картинах Александра доброе слово, каждую строчку изучает{19}

Арина привела внучку Катюшу попрощаться перед сном. Катюша, крохотная, в розовом платье с рюшечками, подбежала, смешно присела в реверансе и сказала, не затрудняясь, по-французски:

— Bon nuit, grand-père! Bon nuit, grand-mère! Bon nuit, Сережа![1]

Андрей Иванович улыбнулся, поцеловал Катюшину ручку, повторил за ней:

— Bon nuit, grand-père!

Он-то сам никаким иностранным языком не владел, но хотел, чтобы дети и внуки были вполне образованными, потому приглашал и к дочерям, и к Александру, а сейчас к Сереже, Лизе и Катюше учителей. А вот они и плоды:

— Bon nuit, grand-père!

Как серьезно и почтительно держится это трехлетнее существо, всеобщая любимица. С нею сам Андрей Иванович возится часами, забывая о своих обязанностях главы семьи и старшего профессора Императорской Академии художеств.

Нынче Екатерина Ивановна позволила Катюше Третьей лишний час поиграть. Теперь у девочки глаза слипались.

— Веди ее, Арина, в постель. — Екатерина Ивановна, впрочем, сама поднялась и повела внучку.

— Батюшка, я тоже пойду, — сказал и Сережа.

— Конечно, конечно, Сережа. Спокойной ночи. Как ты сегодня учился?

— Господин Спирро был мною доволен, батюшка.

Господин Спирро учил Сережу математике. Андрей Иванович погладил Сережины локоны, поцеловал сына, думая с сожалением о том, что Сереже еще только восемь лет, пока он вырастет, сам Андрей Иванович превратится в глубокого старика.

— Спокойной ночи, мальчик… Солдат Живун дружен ли с тобой?

— Дружен! — засмеялся Сережа. Он быстро взбежал по скрипучей лестнице на антресоли, где один спал в комнате Александра, хотя раньше, бывало, боялся и на минуту остаться в одиночестве.

Солдат Живун — это была выдумка Андрея Ивановича, а впрочем, такая ли выдумка? Сколько помнил он себя, с тех пор как его — сына неизвестных родителей — шестилетним мальчиком привезли в Академию из Московского воспитательного дома, он был во власти этого, как его называл, Солдата Живуна; еще рассвет не занимался, а Солдат Живун уже подталкивал его: «Вставай!», «Работай!», «Это сделай!», «Другое успей!». Солдат Живун в труде видел смысл жизни. Андрей Иванович с ним был согласен и, сколько мог, внушал это детям.

За Александра Андрей Иванович спокоен. Александр — труженик, с ним Солдат Живун давно дружен. Никогда не видели Александра праздным, никогда — в лени. Теперь вот и Сережа подружился с волшебным Солдатом Живуном, который не позволяет человеку погрязнуть в безделии, позабыть о главном его назначении.

Андрей Иванович после ужина перешел в кресло у камина. Что ни говори, годы брали свое. Нет уж прежней прыти. Теперь он любил посидеть в тепле, бездумно смотреть на огонь, вспоминать прошлое. Болонка Жулька прыгнула к нему на колени, он почесал у нее за ушами…

Сладкое полузабытье окутало скоро Андрея Ивановича. И отчего-то привиделось ему, — он улыбнулся, потому что это было не в первый раз, — венчание с Екатериной Ивановной, как старец-священник, важно переступавший в золотой ризе, благословлял, осторожно касаясь сложенными перстами их лиц. Почудился и его благозвучный голос, желавший молодым, чтобы видели они сыны сынов своих… Возникло перед Андреем Ивановичем светящееся в золотом венце юное лицо Екатерины Ивановны. Какой изумленной, испуганной радостью вспыхивали ее глаза, когда она встречалась взглядом с ним.

Вместе — еще раньше договорились об этом — задули они свечи, чтобы жить в согласии и умереть вместе. Но, конечно, перед этим увидеть сынов своих сыновей…

Видение это растрогало Андрея Ивановича, он, улыбаясь, стал припоминать подробности того счастливого дня.

Шаферами на его свадьбе были академические приятели Алексей Егоров и Василий Шебуев. Втроем они отлично закончили обучение, но теперь и Шебуеву, и Егорову была открыта дорога в Италию, а ему этой дороги не было. Женатых Академия в чужие края не посылала. Он, получивший первое место на экзамене, был оставлен в Академии и должен был помогать своему учителю Григорию Ивановичу Угрюмову.

Григорий Иванович тоже присутствовал в церкви. Он не умел быть хмурым, его широкое добродушное лицо постоянно излучало веселость. Но по молчанию Андрей Иванович все же понял — учитель недоволен им, недоволен поворотом его судьбы. Это уж потом, много позже, Екатерина Ивановна рассказала, что Григорий Иванович приезжал к ней накануне свадьбы и отговаривал ее:

— Как же вы, мадмуазель Катерина Ивановна, не понимаете, что губите карьеру Андрюши? Он будущий Рафаэль наш, ему совершенствоваться за границей надобно.

Екатерина Ивановна достойно отвечала:

— Я выхожу замуж не за будущего Рафаэля, а за человека, которого люблю.

Невеселы были на свадьбе и шаферы, и они жалели Андрея Ивановича, что он в двадцать лет загубил карьеру. В этом никто не сомневался. Никто, кроме самого Андрея Ивановича. Он верил в себя: не зря же отличили его первой золотой медалью, одного из пятидесяти, закончивших Академию, окрыляла его и любовь Екатерины Ивановны. С нею он многое совершит. Нет, маленький толстощекий Егоров и угловатый Шебуев просто завидуют ему!

Андрей Иванович опять улыбнулся, будто только сейчас все это было. Он — в новом академическом мундире, со шпагой, которая была непривычна ему, и потому он постоянно держал руку на эфесе, новоиспеченный дворянин, — успешное окончание Академии принесло ему дворянство — разве он был не под стать Екатерине Ивановне?

В гостиную вошла Арина.

— Андрей Иванович, посыльный от господина президента, — сказала она, подавая конверт.

— Письмо?

С Алексеем Николаевичем Олениным он виделся нынче, и тот ни словом, ни полусловом не обмолвился: какая у него надобность к Андрею Ивановичу?

Он надорвал конверт осторожно, извлек письмо: «Милостивый государь Андрей Иванович, прошу явиться поутру выслушать высочайшее повеление. Оленин». Андрея Ивановича слова эти в жар бросили. Что за надобность до него царю Николаю Павловичу? Что он хочет повелеть художнику?.. Если доброе что, Оленин днем бы сказал… Что же это делается на свете, господи? Всероссийскому императору стал интересен скромный профессор живописи Иванов. Гм-гм. Да уж не внутри ли Академии родилось это высочайшее повеление? Царю-то не все ли одно: есть на свете такой художник или нет?

И тут вспомнилось Андрею Ивановичу недавнее посещение государем Николаем Павловичем академической выставки. Андрей Иванович показывал там неоконченного Кульнева. На картину Андрея Ивановича царь смотрел самое мгновение, тотчас ушел дальше. Андрей Иванович обрадовался этому невниманию. Ему самому бросились в глаза несовершенства картины: темный фон, неудачное положение кульневского коня, крупом вылезшего на первый план. Андрею Ивановичу тогда неловко сделалось.

Так в чем же состоит высочайшее повеление? Да нет, это свое, академическое начальство готовит ему неприятность — в том, что неприятность, Андрей Иванович был уже уверен, — а может, в самом деле что-то исходит от монарха… Правду говорят, царь — не огонь, а лучше не ходить близ него — опалишься. Хоть прав сто раз, хоть ни в чем не виновен.

Вспомнилась тут Андрею Ивановичу картина Александра «Иосиф, толкующий сны». Как верна, верна мысль картины! Воля царя — все в ней заключено.

Андрей Иванович вздохнул. Из-за этой картины с Александром чуть беды не вышло. Увидели злые люди в ней намек на казнь Рылеева и его товарищей.

Ах, как мог тогда отправиться Александр вместо Италии в холодную Сибирь, где томятся сейчас братья Бестужевы, бунтовавшие на Сенатской площади. Бестужевых Андрей Иванович прекрасно знал. Их батюшка, Александр Федосеевич, некогда служил в Академии и жил в ней вместе с семьей. Испугавшись за сына, хотел уж тогда Андрей Иванович хлопотать перед русским посланником в Китае, с которым был знаком, потому что дважды писал образа для церкви Сретенья православного монастыря в Пекине, хотел уж хлопотать об отправке Александра на Восток лет на десять. Думал, может, так убережет его… Слава богу, обошлось, замялось это дело. Оленин не захотел губить Александра, оставил все без последствий.

Что говорить, с воцарением Николая Первого Оленин стал еще суровее: вдруг повыгонял из Академии способных воспитанников, кои принадлежали к низшему сословию — к крепостному. Чуть было не выгнал и Григория Лапченко, любимого ученика Андрея Ивановича. Спасибо, граф Воронцов Михаил Семенович — хозяин Григория — вступился.

Андрей Иванович перечитал записку, потом встал, — Жулька спрыгнула с коленей, заворчав, — походил по комнате, дожидаясь Екатерину Ивановну. Когда она вернулась, сказал:

— Душа моя, Оленин призывает меня поутру для прочтения высочайшего повеления, — голос его неожиданно дрогнул. — Я говорю это потому, что жду беды.

Екатерина Ивановна тотчас поняла его волнение, подошла, положила руки на плечи.

— Андрей Иванович, ты ли это? Да полно. Что за беда… Мало ли нам пришлось перенесть? Одолеем и новую напасть. Ну?.. — Екатерина Ивановна ободряюще улыбнулась.

— Право, не по себе мне.

И опять улыбка Екатерины Ивановны, прищур глаз успокоили Андрея Ивановича.

5
Утром надел он парадный мундир, поцеловал Екатерину Ивановну — она перекрестила его — и пошел к Оленину, готовый ко всему.

В приемной президента увидел Андрей Иванович профессора скульптуры Пименова, которого уважал за даровитость и труды, за его Геркулеса у Горного института и святого Владимира у дверей Казанского собора. Андрей Иванович поклонился. Пименов, вставая с кресла и здороваясь громко — голос у него был резкий, грубый, — спросил с усмешкой:

— И вас тоже, Андрей Иванович? Зачем бы это? — Видно, и Пименова мучила неизвестность. Андрей Иванович вспомнил: на выставке Пименов показывал бюсты государя и государыни.

Они сели. Приемная Оленина уставлена зеркалами, инкрустированной мебелью, золочеными подсвечниками. В свободных от зеркал простенках размещены картины. Андрей Иванович узнал на одной Рим. Купол святого Петра ни с каким другим не спутаешь. И тотчас защемило сердце: Александр там. Как он, как ему одному без родительского глаза?..

— Я полагаю, зима нынче не столь сурова, — вдруг произнес Пименов, видимо стараясь отвлечься посторонним разговором. Андрей Иванович не успел откликнуться — в приемную вошел Оленин, во фраке, со звездой Станислава на отвороте.

— Извините, господа, я заставил вас ждать…

В этом сухом обращении — господа — послышалось Андрею Ивановичу отчуждение, холодность.

Маленький рыжеватый Оленин до старости оставался подвижным и юрким, как ни хотел казаться степенным и важным. Он быстрыми, мелкими шагами прошел к столу, быстро и внимательно оглядел профессоров.

— Что ж, милостивые государи, не буду томить вас неизвестностью. Я пригласил вас… — он вдруг оставил официальный тон, — да что же, Андрей Иванович и Степан Степанович, вы ли меня не поймете, мы с вами служили столько лет, мне ли не знать радение и старание ваше, ведь вы верой и правдой, непорочно…

Почувствовалось: неофициальностью президент хотел смягчить удар.

— …но жизнь постоянно требует обновления, — говорил он, — Академия располагает молодыми силами… Покой заслужен вами достойно…

Вот в чем дело! Неужели?

Оленин увидел, что его поняли. Не глядя ни на Андрея Ивановича, ни на Пименова, а куда-то между ними, он взял бумагу со стола и, возвысив голос, прочитал царское повеление.

Плохо улавливая слова и отдельные фразы, Андрей Иванович понял: его, исторического живописца Иванова, за недостатки и несообразности, непростительные в картине «Смерть генерал-майора Кульнева», доказывающие, что он не может быть с пользой при классе исторической живописи, государь увольняет из Академии с честью и куском хлеба, то бишь с пенсией. Нужно лишь подать прошение об отставке.

Да-а. Всего ожидал Андрей Иванович — выговора, разноса, но это… У него дыхание перехватило. И сердце замерло. Неужели это возможно? Ведь это лучше с моста в воду…

Наконец, Оленин кончил читать. Стало слышно, как горят свечи, потрескивая фитилями, как прошуршала по снегу за окнами повозка… Но эта тишина для Андрея Ивановича была громче грома небесного.

— Такова воля государя императора, — счел нужным повторить Оленин, увидев, что ни Андрей Иванович, ни Пименов никак не придут в себя. — Поверьте, господа, я ничего не смог сделать, как ни желал. Государь непреклонен…

— Я не подам в отставку, — вдруг загремел, перебивая президента, Пименов. — Я не стар, здоров. Если мне бюсты государя и государыни не удались, так всякий художник не может избежать неудач!..

Он поднялся с кресел. Оленин подошел к нему. Он был по грудь высокому Пименову.

— Степан Степанович, зачем же усугублять неприятности? Смирением от государя можно многого достигнуть…

— В отставку не подам! Нет! — решительный и гневный Пименов вышел, не глядя на президента. — Честь имею!

Андрей Иванович молчал. Куда тут бунтовать? Он с трудом удерживался, чтобы слезы не брызнули. За несколько минут рухнуло его благополучие, утратились надежды. Теперь он никогда ничего не напишет. Ему остались… образа.

— Благодарю государя за внимание, за милость, за пенсию, — Андрей Иванович с достоинством поклонился Оленину и вышел, аккуратно прикрыв дверь. Когда шагал к своей квартире, которую должен будет скоро освободить, он испугался, что весть о его беде убьет в чужих краях Александра.

Он тихонько пробрался к себе в мастерскую, присел на диван, сдвинув к подлокотникам палитру и ящик с красками, машинально принялся расстегивать и застегивать фрак. «Что же делать теперь? Что же теперь будет?» — отчаянно пытался он собраться с мыслями.

Ему попал на глаза помещенный над столом рисунок «группы Лаокоона» Гриши Лапченко. Он вспомнил свои рассуждения… Да, Лаокоон не кричал от боли. Но лучше бы закричал, ему бы легче стало…

Часть вторая ЗАМЫСЕЛ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1
Что может быть досаднее? Александр мечтал о Риме, спешил в Рим, а перед самым Римом заснул в дилижансе. Путешествие и жизнь на колесах вымотали его. Шутка ли, позади остались Берлин, Дрезден, Вена, Милан, Флоренция с их знаменитыми галереями и храмами, расписанными великими художниками. Все лето ушло на них…

Когда Григорий Лапченко разбудил его уже в Риме, на пьяцца дель Пополо, у него даже слезы навернулись от обиды: проспал! Делать нечего, надо выходить из дилижанса… Каков же он — Вечный город?

Увидеть ничего невозможно. Рядом шумные, в ярких, разноцветных одеждах смуглые, черноволосые люди забрасывают на верх дилижансов узлы и корзины и спешат, обгоняя друг друга, сесть в кареты, а черноглазые торговки, громко выкрикивая что-то, подают вояжерам фрукты, а кучер не по-русски кричит на лошадей или на торговок; торговки белозубо улыбаются, говорят, говорят, а что — поди догадайся. Ничего не понять в певучей, звонкой речи.

Куда идти в этом бурлящем потоке римской толпы, в лесу колонн, обелисков, фонтанов? Как спросить дорогу? Юркие подростки, одетые бог весть во что, подхватили вдруг саквояжи и понесли их, кивком приглашая следовать за ними.

— Куда потащили! Стой!

— Эй, никак наши? — вдруг выделяется в неразличимом гаме чужого языка такое понятное, родное восклицание.

— Братцы!

Кто же это? Какая удача! Неужели сам Орест Адамович Кипренский?{20} Он. Нарядный, праздничный, веселый — «любимец моды легкокрылой»{21}. Он совершенно не меняется: каким был в Петербурге лет пять назад, таков и сейчас — молодой, смешливый. Только что во Флоренции, в галерее Уффици, его автопортрет лицезрели. И гордились, что русский художник удостоен чести быть помещенным рядом с Тицианом и Веронезе.

С Кипренским молодой человек — завитой и курносый, в белом фраке. Представился:

— Рожалин Николай Матвеевич{22}, учитель в доме княгини Волконской{23}.

Слава богу, есть тут свои. Теперь не пропадем. Ну что ж, здравствуй, Рим!..

Если вы впервые в Риме, не торопитесь на его улицы и площади. Вначале идите в собор святого Петра, на Ватиканский холм. Обширная овальная площадь перед собором, на которой высится древний обелиск, величественная колоннада, убранство собора, росписи, надгробия, балдахин Бернини — это потом изучите. А пока ваша цель охватить единым объятьем то, что называется Римом. Пологая лестница в 142 ступени — Григорий Лапченко не поленился, посчитал их — приведет вас на крышу собора, где возвышаются купол Микеланджело и колоссальные статуи двенадцати апостолов.

Войдите в купол через дверь в его цоколе, пройдите галереей, откуда видна внутренность храма сверху, поднимитесь по крутой лестнице в фонарик, завершающий купол. И — дух захватит от высоты! — смотрите. Вот он — Рим. Словно на ладони. Вот они — знаменитые дворцы, соборы, руины, мощные стены, расположившиеся на семи римских холмах. Не правда ли, все это грезилось, виделось в Петербурге, все изучено было в Петербурге, а оказалось совсем иным — и величественнее, и проще. Купол этот — можно ли было представить, что он столь грандиозен? Кажется, что это еще одна небесная сфера.

Что ж, поклонимся Риму, о котором мечтали дома, потому что без Рима не бывает подлинного художника. Только тут его кисть обретает уверенность и силу! Как хорошо, что существует на свете Рим, в котором сам воздух пропитан искусством!

Александр Иванов и Григорий Лапченко, не отрываясь, во все глаза, разглядывали Вечный город, синеющие вдали Альбанские горы и не могли поверить в реальность происходящего. На самом это деле или только мнится, что они в Риме?

Они сдерживали свои восторги, опасаясь, по петербургской привычке, что кто-нибудь их осудит за это. Но Рим за три тысячи лет своей истории ко всему привык. В нем скопились сонмы памятников искусства, жили сонмы художников — у французов даже существовала здесь, на горе Пинчио, своя Академия художеств — и никому не было никакого дела до чувств новичков, до них самих, с их едва отпущенными художническими бородками.

Чтобы обратить на себя внимание Рима, нужно было покорить его своим искусством, своими картинами. Вот зачем они приехали сюда! Но пока они только ученики…

— Дорогой Александр Андреевич! — с улыбкой сказал Григорий. — Я чувствую, как в нашей жизни наступает важная эпоха — римантизм! А?

— Как ты сказал?

— Римантизм! Жизнь в Риме.

Он каламбурил, хотя и «романтизм» — тоже от Рима.

— В самом деле, римантизм! — рассмеялся Александр. И впрямь начиналась у них необыкновенная жизнь, романтическая эпоха, в которой заботы и хлопоты повседневности сами собой улетучились, теперь каждый день дарил им праздник.

Еще в Дрездене — они через Дрезден затем и ехали, чтобы увидеть «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, — впервые почувствовал Александр могущество живописи{24}. Он только вошел в зал, только увидел картину, как сейчас же утратил представление о времени, о том, где находится. У него сердце заколотилось необыкновенно. Такого в Петербурге никогда не испытывал. И нежность была в его душе, и радость, и сила.

Так вот что такое подлинная живопись. Это не просто краски на полотне. Это — власть над человеком!

Он несколько дней, не отрываясь, копировал карандашом голову мадонны, пораженно спрашивая себя: да неужели это человеком написано?

Здесь, в Риме, в Ватиканских станцах[2] Рафаэля, день и ночь будешь дивиться гению, ведь он написал эти грандиозные картины совсем молодым человеком, а мы в его пору лишь робкие ученики…

После Рафаэля поспешили в Сикстинскую капеллу к Микеланджело, но в нее не попасть, там замуровался прочной кирпичной кладкой конклав — кардиналы избирают нового папу. Струйка черного дыма из железной трубы на крыше капеллы извещает Рим, что папа еще не избран. Какой странный обычай — замуровываться в капелле… Только когда из трубы пошел белый дым, означающий, что избрание завершено — был избран папа Григорий Шестнадцатый, — каменщики разрушили кладку, закрывающую вход. А через несколько дней Александру разрешили построить леса, чтобы копировать самого Микеланджело. Эта работа была заказана ему Академией.

В капелле еще не были убраны троны кардиналов — бархатные кресла с фиолетовыми балдахинами, еще пахло нагаром свечей, копоть от которых поднималась к потолку, к росписи Микеланджело… Опытные плотники быстро построили леса в самом центре капеллы. Александр поднялся на них, стараясь не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова — высота все-таки почти двадцать пять аршин, — и очутился один на один с росписью.

Вначале он даже растерялся: неужели так просто, одним контуром, без тушевки, без теней, можно передать напряжение мускулов человека и его живое дыхание? Тут, вблизи, трехметровая фигура Адама казалась одухотворенной. Адам только что не был живым, и вот жизнь вошла в него… Что говорить, такое под силу только Микеланджело!

Александр набрал воздуха, словно купальщик перед прыжком в воду, и начал расчерчивать свой картон, копировать фреску. Однако карандаш его тут же споткнулся, тут же опустились руки… Так в первый день он ничего и не сделал.

Осудит ли кто Александра? Впервые месяцы его римской жизни, копируя Микеланджело, изучая галереи, он впал в состояние восторженного умиления и благодарил судьбу за посланное ему счастье оказаться в Риме, своими глазами увидеть все эти шедевры. Он об одном только жалел, что батюшке его не пришлось увидеть бесценную живопись в подлиннике. Ведь батюшка всю жизнь оставался как бы слепым… Сколько, однако, труда, упорства и таланта нужно, чтобы хотя бы приблизиться к великим художникам в мастерстве.

Еще была у него одна радость — дружба с Рожалиным. С первой встречи у конторы дилижансов они привязались друг к другу. Рожалин всякий день появлялся в Ватикане со своими двадцатилетними воспитанниками князем Алексашей Волконским{25} и Павлом Квасниным, а к концу дня, когда ученики разъезжались по домам, шел в Сикстинскую капеллу.

— Иванов! Вы здесь? — кричал он, задирая голову.

— Здесь! — отзывался сверху Александр. — Иду!

Александра тянуло к Рожалину оттого, что тот, как и он сам, горячо любил искусство и писал трактат о живописи. Его волновали мысли, какие Александру и не снились.

От Рожалина он узнал, что не так давно существовало в Москве Общество любомудров, в котором состоял Рожалин. Заботой любомудров было будущее России, ее духовное преображение.

В числе немногих избранных Рожалин слушал, как Пушкин, вернувшийся из ссылки, читал «Бориса Годунова». Вот когда он понял, что его призвание — литература и история. История всегда занимала Рожалина, но он не знал, как за нее взяться. «Борис Годунов» подсказал ему — нужно было изучать народные движения, чтобы извлечь урок для сегодняшнего дня… Это он внушал и Александру: хорошо, если бы и молодой живописец проникся такой идеей.

Александр, счастливый и усталый от работы, спускался с лесов и попадал в объятья к Рожалину.

— Николай Матвеевич, право, неловко-с. Испачкаетесь.

— Ах, ах, — горестно вздыхал Рожалин, морща курносый нос и сдерживая улыбку: Александр, оставивший свой горний мир, перемазанный красками, то и дело поправляющий красную шапочку, из-под которой выбивались густые длинные волосы, был ему чрезвычайно приятен.

Они и сегодня, встретившись как обычно, направились в кафе Греко, которое находилось на виа Корсо. Там постоянно собирались художники, живущие в Риме — французы, немцы, русские, — и вели разговоры об искусстве; туда присылались письма. А Александру так хотелось получить весточку из дому.

Вечер был тихий. На берегу Тибра рыбаки убирали снасти, привязывали лодки. Их голоса, негромкие, веселые, были слышны далеко.

— Постоим на мосту, — сказал Александр.

Какое наслаждение смотреть на спокойную воду, в которой отражался розовый закат, и слушать милого Рожалина.

— Жизнь не всегда была такой, какую мы наблюдаем: хаос, торжество сильного над слабым, богатого над бедняком, — говорил Рожалин, — некогда был золотой век, в нем человек-младенец жил в гармонии с природой. Греческая мифология — зеркало этого минувшего золотого века, истинно говорю. У греков все пронизано музыкой и светом Аполлона… Подобный золотой век ждет человечество и впереди, когда всякий станет счастлив, свободен, прекрасен. Это будет пора зрелых счастливых людей.

— Когда же он наступит — новый золотой век?

— Сие, Александр Андреевич, от нас с вами зависит. Наше время переходное. Оно должно подготовить человека для нового золотого века. У нас с вами — у деятелей просвещения — есть высокая цель — указать людям путь к нему. Что вы скажете? Согласны? Ведь вы — художник и тоже деятель просвещения.

Александр слушал, кивал, соглашаясь, потом сказал:

— Все это неправда. Золотой век — сейчас… Когда все так превосходно, когда есть Рим, Рафаэль, вы… — И добавил серьезно: — То, о чем вы говорите, несбыточно, это — далекая даль.

Рожалин возразил:

— Мы с вами не знаем, может быть, совсем недалеко, вот — за чертой горизонта, — он показал на Альбанские горы, — и есть тот век золотой. Нужно найти к нему дорогу…

В кафе Греко были низкие потолки, поэтому и чад, и табачный дым висели над самыми столами. Рожалин нырнул в чад отыскать свободные места, Александр направился к ящику с письмами. Как славно, ему был пакет. «От батюшки», — узнал он почерк Андрея Ивановича я, подойдя поближе к свече, аккуратно развернул пакет.

Первая строчка, какая бросилась в глаза, прогнала улыбку: «…нашему благополучию положен предел. По воле государя императора я отставлен от Академии…» «Что это?» — ужаснулся Александр и, перескакивая через строчки, прочитал все письмо. Вот оно что! Вот что произошло — беда! Батюшка изгнан из Академии за неумение рисовать…

Александр нахлобучил шапочку на самые глаза да бочком, пока не вернулся Рожалин, подался к двери, чтобы в одиночестве пережить удар. Господи, ведь этого не может быть, не может быть!..

Рожалин остановил его уже у порога.

— Куда вы, Александр Андреевич? Что это? На вас лица нет.

Александр хмыкнул в ответ, пожал плечами, потом растопыренными пальцами пошевелил в воздухе: не знал, что сказать другу. Вдруг подал письмо. Рожалин взял, недоумевая, прочитал и посмотрел на Александра сочувственно.

— Саша, друг мой, располагайте мною в вашей… беде, — сказал он. Царская немилость — это и впрямь была большая беда.

2
«В природе нет застывшей жизни… есть творимая жизнь, есть вечное обновление в мире вещей и в мире мысли…» Рожалин перед Римом пожил в Мюнхене, где слушал лекции немецкого философа Шеллинга{26}. Он уговорил Александра читать эти законспектированные лекции. Молодому художнику необходимо знать, по какой дороге идти, в чем его высокое призвание, ему должно знать, что источник искусства — его сердце.

Александр каждый день начинал с тетрадей Николая Матвеевича, но лишь примется читать, тут же и отвлечется: что дома теперь делается? Все мысли его о несчастье батюшки и матушки. Ведь это сколько народу небось глазело на то, как выселяют из академической квартиры бывшего старшего профессора… Все чашки-плошки, все было вывернуто перед чужими… Можно ли это пережить? Уж лучше от холеры погибнуть, чем такой позор.

Александру теперь надо позабыть Рафаэля, надеть фартук подмастерья, волосы подвязать тесемкой да браться за образа, чтобы позаботиться о пропитании семьи. Лучше бы уж не приезжать в Италию, не прикасаться к тому, что зовется высоким искусством, не травить душу.

Маняша прислала бодрое письмо: на новой квартире, в доме купца Жукова, теснее, но лучше, потому что вольнее, тут нет всевидящих глаз, злых языков; это трудно только вначале, но, оказывается, можно жить и вне Академии. Да Маняше-то что, она юна и легкомысленна. А батюшка — Александр уж знает — слоняется по новому жилью из угла в угол, места себе не находит.

У Александра тоже все из рук валится, ни за что браться не хочется. Хотя он продолжает копировать Микеланджело и галереи смотреть, да без того волнения, какое прежде было. Часто ловит себя на том, что уставился в одну точку, ничего не видит и не слышит, а вместе с батюшкой шагает из угла в угол…

— Александр, ты уж и на себя стал непохож. Опомнись. Ведь ничего тут не поделаешь. Смириться надо, — успокаивает его Григорий Лапченко. Они живут рядом, мастерские одна над другой, поэтому часто вместе.

— В том-то и дело, что ничего тут не поделаешь…

— Брось уныние, хай ему грец, — сердится Григорий, — Андрею Ивановичу самая лучшая опора — твои успехи. Не забывай — на тебя он уповает…

Григорий нашел самые необходимые слова.

— Разве я не понимаю? — вздыхает Александр. — Я понимаю…

— Нас вот немцы приглашают. Их кумир — Корнелиус{27} — уезжает из Рима, он теперь будет директором Берлинской Академии. Художники устраивают ему проводы. Пойдем, что ли?

— Пойдем, — соглашается Александр…

Это весьма любопытно посмотреть на художников, когда они соберутся вместе. Он уже по спорам-разговорам в кафе Греко понял: сколько художников, столько манер, столько направлений. Он-то думал, чего проще: дал тебе бог умение рисовать, схватывать натуру — ну и прекрасно — пиши, как отцы писали. А в Риме он узнал о немецких художниках, которых называли назарейцами, Обществом святого Луки и еще — прерафаэлитами. Они объявили современную живопись усложненной и звали вернуться к простоте письма художников, живших до Рафаэля. Вроде бы дико идти вспять. Но среди этих художников тот самый Корнелиус, которого называют великим.

Александр вместе с Григорием уже бывали в доме прусского генерального консула, посмотрели фрески из жизни Иосифа Прекрасного, выполненные назарейцами. Их удивило это упрощенное письмо, условное, без полутонов и точных исторических подробностей. Они изумились: значит, и так можно. Неужели? А мы-то в своей Академии как отстали. Нет, в один день всего тут не постичь, не понять.

Григорий рад согласию Александра:

— Ну вот и добро, что идем, хай ему грец!..

Высокий зал с хорами для оркестра утопал в цветах. Множество гирлянд, сплетенных из роз, оливковых ветвей, лавра, переброшены крест-накрест от стены до стены, справа налево, слева направо. В нише под хорами, на пьедестале, — огромный бюст Корнелиуса — остроносого, с бровями вразлет — в лавровом живом венке.

Усыпанные цветами столы, за которыми сидят художники, расположены вдоль стен зала в четыре ряда. В самом центре столов сооружен балдахин из цветов, в нем — почетный золотой стул — тронное место для Корнелиуса. Возле балдахина уже сидят самые славные, самые известные художники: скульптор Торвальдсен{28} — белоголовый старец, Энгр{29} — глава французской Академии, Камуччини{30} — итальянский современный классик. Их Александр уже знает в лицо и весьма рад, что ему выпало их видеть.

Торвальдсен и Камуччини по просьбе Петербургской Академии будут его наставниками. Только пока не о чем советоваться с ними. Ни за что свое он еще не брался всерьез. Батюшкина беда выбила из рук палитру. Сейчас у него обрабатывается эскиз картины из истории все того же Иосифа Прекрасного — «Братья находят чашу в мешке Вениамина», но эскиз еще сыроват.

Художников в зале человек двести. Слышна французская речь, немецкая, итальянская, английская, русская. Все художники представлены — и те, что носят берет Рафаэля, и те, что отрастили бороду и усы Рубенса, и те, что щеголяют в красном плаще Леонардо да Винчи…

Александр и Григорий пробрались к своим. Русских художников — тоже не мало — десятка два. Среди них братья Брюлловы — Карл и Александр. Карла издалека видно: у него крупная античная голова. Он, как всегда, в центре общего внимания. Рядом с ними черный, сверкающий глазами Федор Бруни. И он для такого торжества отвлекся от своего гигантского «Медного змия» — прекрасно начатой картины, какой в русском искусстве еще не бывало. Тут же Орест Адамович Кипренский, нарядный, в оранжевом шелковом галстуке; Алеша Марков со скрещенными на груди руками.

Корнелиус вошел в зал после всех, медленно, торжественно, устремив глаза поверх голов, хотя был небольшого роста. Сейчас же грянули дружные рукоплескания, и Корнелиус попал в объятия Торвальдсена и Камуччини. Немецкие художники вдруг запели песню о лаврах, которых достоин великий Корнелиус. В ту же минуту Энгр, улыбаясь и жестикулируя, подошел к Корнелиусу и возложил ему на голову лавровый венок.

— Viva! — пронеслось в зале. Было в этом общем ликовании столько сердечности, что Корнелиус растрогался.

Когда хор закончил пение, Корнелиус, кланяясь во все стороны, заторопился, затараторил по-итальянски клятву, что сохранит этот венок навсегда, поместив его в студии на почетном месте, он навсегда сохранит память об этом дне. Ему дорого внимание художников, дорога дружба. Дружба и соревнование пробуждают у художника желание трудиться, писать новые картины.

Александр понимал Корнелиуса с пятого на десятое. Спасибо, Кипренский время от времени помогал — переводил. Александр вдруг подумал: вот перед ним множество художников, и сидят среди них внешне неотличимые от других Торвальдсен, Энгр, Корнелиус, Деларош{31}, Брюллов. Однако их тотчас узнают. Их отличает искусство. Как важно узнать, дано ли этим мастерам их отличие свыше или добыто упорным, изнурительным трудом, к которому каждого принуждает Солдат Живун? О себе он знал, что ему на роду написано трудиться изо всех сил. Но найдет ли он в искусстве свою дорогу?

Он выпил вина, и хотя не опьянел, но почувствовал себя проще, заговорил в полный голос:

— Орест Адамович, как странно, сколько художников, столько и направлений. А ведь чего проще, если ты владеешь кистью…

— А не владеешь, не лезь в калашный ряд, — перебил его Карл Брюллов. Александр поперхнулся от неожиданности. Разве он дал повод Брюллову для такой резкости? Окружающие Брюллова — Бруни, Марков — хохотнули обидно. Впрочем, может, не над ним смеялись. Карл Брюллов в крохотном альбомчике рисовал карикатуру на Корнелиуса.

— Если есть талант, — продолжал Брюллов, — он дорогу себе пробьет и другим путь укажет. Так-то.

— Ортодокс! — сказал ласково Кипренский, положив руку на плечо Александру. — Привыкайте, Саша, к нраву Карла Павловича. В сущности, он добрый…

Александр стерпел обиду, отвернулся.

Рядом с Корнелиусом появился высокий светловолосый худой человек в темном, заношенном сюртуке с глухим воротом. Ему было, как и Корнелиусу, лет сорок. Он жарко говорил что-то, улыбался, то обнимал, то отталкивал от себя низенького Корнелиуса. Кипренский помог снова:

— Это Фридрих Овербек{32} — главная надежда назарейцев. Он сейчас пишет «Иоанна Крестителя». Немцы не нахвалятся… Он говорит, слушайте: — «Нас всех должно объединять одно — служение высокому искусству. Художник только тот, кто молится кистью, как молились великие, как молится наш любезный Петер Корнелиус. Он везет в Берлин картон, может быть, главной своей картины «Страшный суд». Эта картина могла родиться только в Риме…»

В голосе Овербека, в его голубых глазах была некая притягательная сила, хотелось встать и подойти к нему. Александр попросил Ореста Адамовича:

— Представьте меня Овербеку.

— Что вы, Саша. Здесь все попросту, сейчас, по крайней мере. Подойдите и назовитесь.

— А что?.. И подойду.

Александр, перешагивая через чьи-то ноги, протискиваясь меж стульев, отодвигая гирлянды цветов, отчего они качались, подошел к Овербеку… и растерялся. Ему нужно было произнести фразу: «Вы говорили прекрасно. Я разделяю ваши мысли и чувства», — но сказать это ему было еще нелегко, пока он мог сложить только такое:

— Lei bello homo…[3]

Овербек понял его затруднение, улыбнулся. Улыбка еще больше расположила Александра. Объяснились по-французски. Овербек заговорил медленно:

— Вы копируете Микеланджело… Видел копию Адама. Превосходная работа. Какое счастье быть в начале пути! Тут залог всей жизни.

Александр не запомнил, как это произошло, — праздник еще продолжался, а они с Овербеком покинули зал и шли к монастырю святого Исидора — на виа Лигурия, — в котором находилась мастерская Овербека.

Вот, оказывается, где он поместился со своими назарейцами. Быстрым взглядом Александр отметил запущенность монастыря, который по какой-то причине оставили монахи, мрачные коридоры, переходы, сводчатые узкие окна, тяжелые двери… Тут и пахнет по-особому: застоявшимся пыльным воздухом, мятой, богородской травой. И в то же время — что это? В монастырской трапезной Александр увидел трех юношей в черном, сидящих за мольбертами, они рисовали драпировки, наброшенные на манекены. Юноши поклонились Овербеку низко, по-монашески. Так же и он, а за ним и Александр поклонились юным художникам.

Несколько шагов по гулкому коридору, звук щеколды, скрип открывающейся двери — и Александр оказался в монашеской келье, превращенной Овербеком в студию. Вот у него как устроено… Напротив окон помещен на подставках большой холст — картина, над которой работает художник, — «Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне». Сюжет этот Александра еще в Академии занимал. Тогда батюшка отговорил его от многофигурной композиции.

Рассматривая картину, Александр вспомнил недавнее посещение дворца прусского консула в Риме, одна из фресок во дворце — «Братья продают Иосифа в рабство» — была исполнена тою же рукой, что и этот «Иоанн» — условно, без полутонов. Потом он оглядел келью: распятие в углу, у окна, ширма в другом углу, за которой видна постель Овербека…

Картина его не задела, не взволновал Иоанн с косматой шкурой на плечах. Но поразили и обрадовали монастырь, убогая келья, сам художник — голубоглазый, беззащитный, добрый. Вот как надо служить искусству — отрешившись от суеты мирской, от пустых разговоров, от мыслей о приобретении богатства, чинов и званий…

И как хорошо было услышать здесь овербековский благостный голос:

— Мой юный друг, та дорога, которую вы избрали своей, — не пустяк, не легкая прогулка. Она потребует вас всего. Не будет, не должно быть у вас иной жизни, кроме искусства, тогда вам откроется истина, которую вы понесете людям. Искусство — дар божий. Да, да! Дар этот дается избранным. Через избранных должно идти к людям слово истины…

«А ведь он прав, прав этот Овербек, — согласился Александр, — Рожалин обращает меня к давней Греции, к младенчествующему человеку. А истина вот где». И еще он подумал: «Коли моя душа замирает в этой келье, то не моя ли это судьба, не мой ли путь? В самом деле, много ли художнику нужно? Чтобы рядом был Рафаэль, чтобы всегда можно было прийти к этому источнику живой воды. И все! А иное — свой выезд, прислуга, дом — полная чаша, — если хлопотать об этом, — художнику пропасть».

Он вспомнил утреннее чтение: «В природе нет застывшей жизни… есть творимая жизнь, есть вечное обновление…» — и обрадовался, что вспомнил. Утром до него не вполне дошел смысл этих слов, а сейчас открылось: это о нем было сказано — он в какие-то короткие часы одного дня обновился совершенно, в какие-то короткие минуты пребывания в келье Овербека постиг и полюбил свою судьбу: конечно же, ему предстояло, подобно Овербеку, забыть о себе и служить своей кистью, чему более всего желал он служить — обновлению жизни. И хоть он еще не знал, что сделает, какие картины напишет, но верил — это будут картины, которые укажут людям дорогу в золотой век. За такую работу он желал приняться прямо сейчас.

3
— Прекрасный бог поэзии и света, народами Эллады чтимый Аполлон, с друзьями юными, отринув все заботы, музыкою и пеньем увлечен!.. Что скажете, каков экспромт? Ах, милый Александр Андреевич, если бы я был девушкой самого знатного рода, я влюбился бы в вас безнадежно и до конца своих дней преследовал бы своей любовью. Истинно говорю! Впрочем, я и так влюблен в вас. Картина ваша прекрасна. А то, что вы не видите этого, что недовольны ею, и вызывает мое восхищение. Стало быть, возможности ваши только открываются. Вы еще многое совершите. Уж поверьте мне. Истинно говорю! — такими восторгами разразился у картины Александра «Аполлон, Гиацинт и Кипарис занимаются музыкой» Николай Рожалин. Потирая руки от удовольствия, он возбужденно ходил по студии Александра и загорался все больше.

— Поэзия мысли — вот что такое искусство. Не дело искусства мешаться в пошлую и грубую жизнь. Не так ли? Истинно так. Душа художника должна быть свободна от грубой жизни. Нет, право, хороша, очень хороша картина, я даже звуки в ней ощущаю… — Рожалин на минуту умолк, удивился: — Александр Андреевич, да вы не слушаете меня?

Рожалин пришел в студню с Александром Ивановичем Тургеневым{33}, путешествующим но Италии, и своим учеником Павлом Квасниным — полным румяным подростком, который славился способностями к языкам.

Гости поставили трости и цилиндры, картина тотчас привлекла их внимание.

— Садитесь, господа-с, — Александр подвинул гостям банкетку; кресло. Он не слушал восторгов Рожалина, ему очень любопытен Тургенев — брат осужденного по делу 14 декабря Николая Ивановича Тургенева.

В первые мгновения приезда в Рим казалось, что не услышишь в нем русского слова. Теперь Александр знает: русских здесь множество. И вояжеры, и постоянно живущие — Волконские, Свечины, Чичаговы, Голицыны, Гагарины, Кваснины. Некоторые теперь уж и католиками стали, вот как!

Тургенев — гость в Риме. Есть люди, которые трудно сходятся с другими, таков сам Александр. Тургенев же улыбнется — и с первой минуты свой, близкий, дорогой друг, которому можно открыть сердце. Не зря Карл Брюллов сразу увлекся им и написал превосходный портрет Тургенева. Понятно, отчего у него в Европе уйма друзей и добрых знакомых, а среди них Вальтер Скотт, Александр Гумбольдт, Проспер Мериме, Альфред Мюссе. Он и с Гете был коротко знаком.

Но, конечно, не одной ослепительной, обаятельной улыбкой открывает сердца Александр Иванович. О чем бы ни шел разговор, он повернет его на Россию, расскажет о своем друге Пушкине, который первый в России поэт, заговорит об освобождении крестьян.

Еще до приезда Тургенева в Риме прошел слух о том, что, встретив в Зимнем дворце графа Толстого — председателя Верховного суда, Тургенев сказал ему: «Никогда не пожму руку тому, кто подписал смертный приговор моему брату!»

Александр последнее время ходил на виллу княгини Волконской, чтобы только встретить Тургенева, а вот теперь он и сам пришел в студию.

— Вы словно знали, что мы нагрянем, — выставили работы, — сказал Рожалин.

— Такая же выставка этажом пониже — в моей мастерской, — усмехнулся Григорий Лапченко.

— Мы с Григорием поджидали Карла Павловича Брюллова. Он обещался. Да вот уж два часа минуло после назначенного времени. Видно, дела не позволили прийти… — Александр тоже усмехнулся. В самом деле это весело — пообещать и не прийти. Он ушел за ширму снять свою рабочую блузу, неловко перед Тургеневым выглядеть замарашкой.

— Помилуйте, Александр Андреевич, да на что вам Брюллов еще? Ведь у вас в советчиках какие художники — Торвальдсен, Камуччини, Овербек! Что Брюллов-то вам этакое подскажет-посоветует? — недоумевал Рожалин. Александр едва ширму не уронил.

— Как вы, Николай Матвеевич, можете говорить это? Ведь он — Геркулес среди нынешних-то мастеров. Вот и Александр Иванович может подтвердить. Нет, нет. Его слово для нас с Григорием много значит-с.

— Да, два сеанса — и портрет! И каков портрет! — улыбнулся Тургенев, отходя от «Аполлона» и садясь в плетеное кресло.

Александр вышел из-за ширмы во фраке и белом жилете.

— Ну, не знаю, — продолжал Рожалин, — мое мнение, Александр Андреевич, вы тем и берете, что до всего сами доходите, ведь Брюллов вас на эффекты собьет, на внешность. А вы — не то, истинно говорю, у вас душа в каждом мазке положена, мысль положена.

— А по-моему, друзья, одно другому не помеха, когда художники хороши. А художники — оба хороши! — вставил Тургенев, раскачиваясь в кресле. — Я одного опасаюсь, как бы итальянцы не испортили Брюллова своими похвалами.

— Это уж так, — подхватил Рожалин, — сейчас все газетные листки заполнены восторгами и дифирамбами его «Всаднице». Картина — точно: чудо. Но, Александр Андреевич, и вы, Григорий Игнатьевич, ведь пуста эта картина. Она предмет для любования, но не для работы мысли. Истинно говорю. Таким ли должно быть искусство? Да ваш незаконченный «Аполлон» выше всего Брюллова.

Александр и руками всплеснул:

— Зачем же сравнивать, зачем сравнивать? — Он, похоже, испугался, тотчас покраснел, растерялся. — Ах, как у вас, теоретических людей, все решительно выходит. Мы с Григорием пока ученики-с. Нам еще предстоит познавать то, что уже давно понял и постиг Брюллов. Вот вы увидите — сейчас он работает картину, которая всех нас перечеркнет. Да-с. Картина эта — «Последний день Помпеи».

Тут Александр виновато посмотрел на Рожалина и Тургенева: не обидел ли своим возражением. Они добродушно, от души рассмеялись. Даже Павел Кваснин рассмеялся.

— Славно, славно! — сказал Тургенев. — Право, я преклоняюсь перед русскими художниками. Вот кто не теряет времени в Риме. Но все-таки мы все еще робкие ученики. Робко учимся. А у итальянцев надо прежде всего смелости учиться! Возьмите «Диспуту» Рафаэля, «Рай» Тинторетто{34}, «Страшный суд» Микеланджело — их даже картинами не назовешь! На них сотни фигур, каждая — своя страсть, свой огонь! Каждая — каскад жизни! А мы годы пишем малюсенькие картиночки…

Александру понравилось, что Тургенев не возносит его «Аполлона», как Рожалин, а говорит дело. Сразу свое место чувствуешь.

— Русская кисть о себе еще заявит! — уверил Рожалин, глядя с улыбкой на Александра. — Ну, добро. Мы к вам по пути зашли, княгиня Зинаида Александровна нынче собирает у себя всех русских на домашний спектакль. Так что просим пожаловать… И вас, Григорий Игнатьевич, тоже.

Григорий поклонился в ответ. Александр добавил невесело:

— Там мы скорее встретим Карла Павловича… Хотел я склонить его вмешаться в горькую судьбу моего родителя. У Брюллова теперь европейская известность, неужели государь не прислушался бы к его голосу? Может, так бы восстановилось батюшкино положение… Воистину, неисповедимы пути господни. Батюшка мой — уважаемый в Академии художник и педагог — по одному капризу цари низринут в бездну. Словно не было тридцатилетнего труда, словно не воспитал он многих художников, Брюллова в том числе. Что же после этого прочно на земле, какие основы, какие устои?

— О чем вы говорите, Александр Андреевич? Основы, устои? Это после Сенатской площади? Известно, какие устои — самодержавие, самовластье, самодурство, стихия. Да вот и Александр Иванович скажет то же.

Тургенев поморщился. Александр не ожидал, что он станет говорить столь неосторожно, как Рожалин, в обществе малознакомых еще людей. Но Тургенев поддержал Рожалина смело:

— Самодержавие — бедствие России… Сочувствую беде вашего батюшки, Александр Андреевич. Многие от него потерпели. Вот у Павлика Кваснина — брат в Сибири… Мой брат по воле счастливого случая избежал казни. Но он лишен родины. Что может быть горше? Ведь он государственный деятель, экономист крупный, он мог быть полезен России. Он еще в двадцатом году подавал государю Александру Павловичу записку о необходимости отмены крепостного права. Он убежден, и этому мы пример в Европе видим: свободный крестьянин трудится на земле с большей пользой… Между тем одна мысль освободить крепостных бесит царей. Они боятся, что свобода повлечет за собой бунт.

— Значит, все зло в царе? — спросил Александр.

— В самовластье! — отвечал Тургенев, вставая с кресла. — Извините, друзья, мне пора в Ватикан.

— Очень любопытно-с, — поклонился ему Александр, — что вы говорили, — и задержал гостя вопросом: — Александр Иванович, вы полагаете, освобождение крестьян послужит совершенствованию нашей жизни?

— Разумеется. Только бы это случилось, а дальше люди увидят, что им нужно еще… Я собираюсь отпустить крестьян, будет это позволено мне или нет. Надо кому-то начинать…

Тургенев ушел. Рожалин продолжал:

— Сознаюсь, я не так давно полагал, самодержавие — благо. Полагал — русскому человеку нельзя без царя. Теперь же… повторись двадцать пятый год — я был бы на Сенатской площади! — Рожалин подошел к окну, в волнении забарабанил по стеклу.

Александр и Григорий изумленно переглянулись.

В студии наступила неловкая тишина. Трость, прислоненная Рожалиным к стене, неожиданно упала, со стуком покатилась. Павел Кваснин бросился поднимать ее.

Вдруг Рожалин, будто ничего не произошло, повернувшись к художникам, весело сказал:

— Вы говорите — Рим, Италия — столица искусств! А я скажу: кто не бывал в Альбанских горах, тот не знает, тот не видел Италии. Истинно, не для красного словца говорю. Сколь ни характерен Рим, а уж кто здесь только не растворился — варвары с востока и севера, азиаты, африканцы. Все-то понемногу оставили след и понемногу свели на нет чистоту романского народа. А в горах — вот вы съездите, сами убедитесь — там романский тип сохранился в первородном виде. Что ни лицо — то мифология, что ни фигура — то ваш Аполлон. Очень рекомендую, поезжайте, посмотрите — художникам это важно. Захотите, увидите знаменитую Витторию.

Ясно было, что посторонним разговором Рожалин прикрывал неловкость от своей горячности.

— Чем же она знаменита? — поддержал этот разговор Григорий.

— Да уж не богатством, как вон батюшка Павла Кваснина, или титулом, как княгиня Зинаида Александровна. В том-то и странность для нашего российского уха. Обыкновенная девушка-крестьянка. Ее же почитает вся просвещенная Европа. Старик Гете, говорят, перед смертью молился на ее портрет. А старик Торвальдсен, ваш наставник, вылепил ее бюст и никому не продает…

— Кто же она, эта Виттория? — на этот раз и Александр заинтересовался.

— Виттория — красавица. Вот в чем ее слава.

— Красавица? Красавица — и только? — Григорий хохотнул и добавил свое излюбленное: — Хай ий грец!

— Экий вы народ грубый, — улыбнулся Рожалин, — северяне с холодной кровью. Да уж коли на то пошло, я сам вас отвезу в Альбано. И завтра же! Эк вас Петербург-то засушил. «Красавица — и только», — передразнил он Григория.

— В самом деле, мы видим эти горы из окон каждый день, стыдно не побывать там. Не упустим случая, Григорий, раз уж Николай Матвеевич любезно соглашается быть нашим проводником, поедем, — Александр тоже, видимо, обрадовался перемене разговора. О батюшке больше не вспоминал.

— Для меня, наверное, это будет последняя поездка в горы, — вздохнул Рожалин, — скоро скажу я этой земле обетованной — прости. В Россию отправлюсь… Итак, если не придете на спектакль, до завтра.

Пропустив перед собой Павла Кваснина, Рожалин вышел из студии беззаботным щеголем. Художники опять многозначительно переглянулись. Вот каков этот учитель! Да ведь он опасный человек, бунтовщик.

Александр подсел к Григорию.

— Что скажешь?.. Слышал — он бы пошел на площадь… Зачем? Чтобы погибнуть? Нет, так зло не победишь, не остановишь. А как его остановишь? Ну, что ты молчишь?

— Мы с тобой, Александр, о чем и можем думать, так это о наших холстах да красках. Рожалин тут говорил: не дело искусства мешаться в жизнь. То-то и оно.

— Но есть же, есть другие способы, Гриша, кроме стрельбы, есть другие способы зло искоренить. Как их найти? Как сделать и царя и всех людей добрыми, терпимыми, справедливыми?

— О чем ты горячишься, Александр? Разве нам об этом беспокоиться? Меня вот Брюллов расстроил. Нам он сейчас важнее всего. — Григорий поднялся уходить, запел вполголоса:

Ой у лузи та й пры берези
Червона калына…
Александр сказал:

— Не выйдет у нас с Брюлловым дружбы. Меня он не всякий раз и узнает. Я удивлен был, что он согласился прийти нынче… да вот не пришел все-таки.

Оставшись один, Александр принялся складывать и убирать эскизы, потом швырнул их в угол и сел перед картиной, не видя ее. Обида на Брюллова и неожиданная горячность Рожалина, готового пойти против царя с бунтовщиками, воскресили прежние петербургские чувства, страх, который до сих пор жил в нем, но был оттеснен итальянскими впечатлениями.

«Ах, Рожалин, — думал Александр, — так он хочет приблизить век золотой… Ему ли говорить столь страстно? Не был он в Петербурге в роковой день, не видел, как палят пушки, как сабли сверкают. Смирение и смирение перед грозным царем — вот что нужно, вот как и можно только жить… И он, и Тургенев одного не понимают: царь всесилен. И площадь не поможет. Он — помазанник божий. Его бог бережет…

Как бы хорошо не думать об этом. А закрыться в келье, подобно Овербеку, спрятаться от мира и дышать воздухом искусства… Да разве это возможно? Ведь жизнь стучится в стены, не усидишь у холста. Ведь все это тебя касается, твоей судьбы. Ведь это и с каждым так могут… Как бы хорошо, если бы кто-то пришел и переменил эту жизнь, сделал этот мир справедливым. Должен кто-то спасти нас…»

Александр сидел перед «Аполлоном», чувствуя, что должен что-то решить, что-то сделать… Но что? Он был жалок, ничтожен в своих глазах и несчастен, потому что не мог помочь батюшке, помочь людям. Не знал, как помочь…

Когда Александр уезжал из Петербурга, батюшка и матушка благословили его и дали в дорогу образок. Этот родительский образок теперь помещен на стене студии, по русскому обычаю, в красном углу. Александр обратился к нему — без молитвы, без слов и просьбы, он смотрел на изображение Спасителя в растерянности, вдруг поняв, что никто не вразумит его — как ему быть, что делать? Никто.

И вот тут — может быть, отчаяние подсказало — он догадался, что ему делать. Вот же как просто все может решиться. Не надо просить Брюллова… Надобно к государю обратиться ему самому, никто другой не скажет того, что нужно. Надо рассказать государю о золотом веке. Разве это только мечта Николая Рожалина и Александра Иванова? Это вздор, что все зло в самодержавии заключено. В нем может быть и средоточие добра. Нужно только разбудить государя, воззвать к его человеческим чувствам. А уж вместе-то с государем разве трудно приблизить век золотой? Александру в эту минуту захотелось подружиться с государем, открыть ему свое сердце…

Он взял первый попавшийся альбом, схватил карандаш и решительно вывел на чистом листе:

«Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь! Ваше высокое внимание, — Александр зачеркнул «Ваше высокое» и продолжил: — С чувством глубочайшего благоговения к особе Вашего Императорского… — эту фразу он тоже зачеркнул, потом написал: — Государь, прошло уже семь лет с той поры, как дерзнувшие смутить Ваш покой при восшествии на престол томятся в далекой ссылке. Верните их, чтобы истребить последнюю ненависть к самодержавию…»

Здесь он остановился, решимость его как-то сама собой поубавилась… А дальше что же? Писать — «верните моему отцу его место»? Не смешно ли будет царю такое письмо?..

Нет, письмо тут ничего не решит. Только не дай бог вызовет новый царский гнев. Страшен государь в гневе…

Александр верил Тургеневу, да и без него понимал: крестьяне должны быть освобождены, все крепостные раскрепощены. Но разве это разрешит все печали Русской земли? В семье батюшки и сейчас живет крепостная Арина, которая девчонкой еще была дана матушке в приданое и давно стала членом их семьи. Трудно ли ее освободить?.. Но разве с этим восстановится батюшкино положение?.. Надо хлопотать об освобождении народа, но еще больше хлопотать надо, чтобы люди счастливы были и добры.

На дворе потемнело. Александр убрал ширму, закрывавшую днем ярко-зеленый цвет вьющегося винограда и миндаля, и в эту минуту рядом, в монастыре святой Троицы, послышалось многоголосое пение. Там шла служба, и монахини запели гимн богородице:

— Ave Maria…

Монахини всегда пели в этот час, он каждый вечер слушал их чистые голоса, и всегда это было как в первый раз. У него слезы навернулись от щемящей боли, от безысходности.

Он вырвал из альбома исписанный лист, смял, бросил. Этот гимн, это пение вдруг подсказали ему: он сам должен искать способы сделать и царя и всех людей добрыми, равными во всем. Он сам должен исправить мир, сделать его справедливым.

— Сам! — Александр даже испугался этого своего восклицания… И уж совсем неожиданно в нем возникло ощущение, что если он не позаботится, то уж никто об этом не позаботится. Надеяться не на кого! Ведь он художник. Он может создать картины, которые помогут людям стать лучше.

Вечерняя заря освещала красные черепичные крыши, теснящиеся перед окном, башенки храмов. Косые тени от лепных деталей делали их похожими на лица людей, знающих важную тайну. Гармония вечернего света и живой древней архитектуры укрепляли решимость Александра. Он поверил, что найдет такой сюжет для своей картины, так исполнит ее, что каждый почерпнет в ней силу.

Какой это может быть сюжет? В нем не мелкий, нравоучительный урок, но открытие истины должно быть заключено. Вот над чем надобно думать теперь Александру…

4
Утром другого дня друзья встретились у одного из фонтанов на пьяцца дель Пополо, взяли карету и направились к заветным Альбанским горам. Рожалин, одетый в серый дорожный сюртук, покручивающий в руках неизменную трость, был, как всегда, весел, смешлив. Он посмеивался над громоздким художническим багажом, над растрепанными бородами, полуразбойничьим платьем художников — широкими плащами и надвинутыми на глаза шляпами, над их плохим итальянским.

Александр и Григорий не отвечали на его шутки, при встрече лицом к лицу глаз вроде не отводили, но и прямо не смотрели. Их занимала карета, веттурино — пожилой римлянин в круглой высокой шляпе, то и дело покрикивающий на лошадей. Они долго возились, устраивая у ног ящики с красками, поправляли одежду, глазели на дворцы римской знати — Дориа, Русколи, Киджи, будто еще не видели их. Что говорить — Корсо — главная в Риме улица, как и Невский проспект в Петербурге. По ней прокатиться — на празднике побывать, тут все показывается в лучшем наряде: щеголи с толстыми сигарами и дамы в прекрасных туалетах, роскошные коляски и лошади. Художники и их рассматривали внимательно.

С грохотом проехали Корсо, возле угрюмого, с небольшими окнами палаццо Венеция, над воротами которого укреплен черный двуглавый орел — австрийский герб, повернули к развалинам форума Траяна, а дальше — к руинам форума Романо, который римляне называют Коровьим пастбищем. Здесь и впрямь все заросло травой, бурьяном, из которого там и сям торчали разной величины пеньки мраморных колонн. Дальше поплыли навстречу Колизей и арка Константина — поворот на древнюю Аппиеву дорогу. Здесь, справа от дороги, высились грандиозные руины терм жестокого императора Каракаллы, тянулись виноградники, а потом показались старинные гробницы. Древние римляне хоронили здесь знаменитых сограждан…

Разговор с Рожалиным никак не возникал, и неловкость, которую ощущали художники, не проходила. Рожалин, впрочем, давно перестал обращать на них внимание. Задумчиво и напряженно смотрел он вперед, словно ожидал увидеть что-то необыкновенное.

В тишине был слышен неторопливый топот копыт и стук колес экипажа.

— Какая торжественность, истинно говорю, — как бы про себя сказал Рожалин, — Ах, что за страна Италия! Диво дивное. Италии выпал счастливый жребий — быть известной всему миру. От времен возникновения и до сегодняшнего дня. Эпоха римских царей, время римской республики с консулами и триумвирами, могущество римских императоров… Я думаю иногда: может статься, история какого-нибудь северного или восточного народа не менее ярка, не менее захватывающа и грандиозна, но мы ее не знаем, нам об этом ничего неизвестно. А Италия — всеобщее достояние. Как бы ни делили ее между собой Испания, Франция, Австрия, как бы ни складывалась ее судьба, кто бы ею ни правил, она ни на минуту не сходит с исторической арены. Утратилась политическая власть, она стала во главе искусства: явились великие итальянские художники и поэты — Рафаэль и Данте. Италия до сего дня остается во главе художественного мира. И вот даже вы, друзья мои, нагрянули сюда из северной варварской страны постигать итальянское искусство…

Рожалин рассмеялся. Григорий покачал головой:

— Италия живет воспоминаниями и прошлым искусством. Современникам нечем хвастать.

— Говорите, Италия живет воспоминаниями? — живо подхватил Рожалин. — Ну нет! Вы ослеплены галереями, картинами великих мастеров, и вам неведома подлинная жизнь Италии, неведомо, что тюрьмы Рима, Пьемонта, Неаполя наполнены арестованными гражданами. Вы еще ничего не слышали о Мадзини…{35} Я уверен: история Италии впереди. Не может эта удивительная страна оставаться разгороженной на княжества и королевства. Истинно так!

Что говорит Рожалин, о чем пророчествует? — Александр нечаянно взглянул на Григория и поразился: таким подавленным никогда его не видел. Сдвинув брови к переносице, Григорий изо всех сил сдерживался, чтобы не заплакать.

— Что с тобой?

Григорий отмахнулся, не обращай внимания, сейчас пройдет. И точно, сейчас все и прошло. Через минуту он запел:

Ой у лузи та й пры берези
Червона калына;
Породила та удовонька
Хорошего сына…
Пел Григорий в полный голос — даже веттурино оглянулся, а потом как-то странно засмеялся, завсхлипывал, ладонью растирая по лицу слезы.

Тут и Рожалин вмешался:

— Успокойтесь, Григорий Игнатьевич!..

— Сейчас, сейчас… Друзья мои, простите великодушно, нашло на меня… Как подумаю: это здорово, что я с вами здесь, в Италии, на Аппиевой дороге, что моему барину Михаилу Семеновичу понадобился собственный живописец и он отдал меня в Академию, хотя наш президент Оленин противился. Я своему счастью не верю, до сих пор все боюсь, что его сиятельство завтра возьмет и заберет меня отсюда…

— Положись на бога, Гриша, что об этом говорить, — отозвался Александр. — Милостив к тебе был граф до этого, даст бог, и дальше будет милостив. Посмотрим, что он скажет, когда станешь первоклассным мастером, когда о тебе Рим заговорит.

— Рим заговорит… Ты, Александр, как и твой батюшка, добр ко мне. Андрей Иванович всегда меня выводил из уныния, себя в пример ставил: из сиротского дома был в Академию помещен, а искусством достиг и дворянства, и почета.

— Я думаю, Гриша, людям не важно знать, кто мы: дворяне, миряне. О нас они будут судить по высоте нашего искусства, ведь это главное.

Рожалин тоже вставил:

— Художник выше всех сословий. Истинно говорю. Он не дворянин, не крепостной, он — поэт, наблюдатель, мыслитель. Еще будет время, когда отменятся все сословия, когда о человеке будут судить только по делам его.

Рожалин, видимо, долго мог говорить в этом роде, тем более что Григорий слушал его внимательно, во всяком случае, показывал, что слушает, но Александр перебил Рожалина:

— Николай Матвеевич, погодите, — он запнулся на мгновение, — Николай Матвеевич, со вчерашнего дня, после того, как вы ушли из студии, да и всю ночь, я думал о ваших словах, вы и Тургенев вчера о самодержавии высказались круто… надо думать, это сгоряча сказалось? Разве нет, Николай Матвеевич, иных способов, кроме как выходить на площадь сбунтом?..

— Вот вы о чем? — Рожалин, похоже, растерялся, даже покраснел, так неловко ему стало. Он поспешил успокоить Александра: — Вчера… Минута вышла такая, Александр Андреевич, сгоряча, сгоряча сказалось. Забудьте.

— Я всерьез спрашиваю.

— Ну, коли всерьез, то и я — всерьез… Те, кто выходил на Сенатскую площадь, хотели приблизить век золотой для России силою, уничтожив монарха… Они, я так думаю, в нем видели главного притеснителя… Я вчера погорячился, сказал, что тоже бы вышел. Нет, не вышел бы, истинно так, — я об этом поразмышлял ночью, — потому что за монархом стоит Михаил Семенович Воронцов и — нет им числа — другие. С ними разве справиться силою?.. Я вот что наразмышлял, Александр Андреевич. Просвещенный человек в нашу эпоху может и должен только одно — стараться воспитать общество, его нравы, постепенно переменить его жизнь. Мы с вами знаем: под крылом самодержавия безнаказанно совершаются преступления, противные религии, нравственности и чести. Так вот где и поработать просвещенному человеку. Вот где высокая миссия философа, историка, писателя. Они своим словом, своими произведениями могут воспитать и монарха, и помещика, и всякого человека.

— Но мы одно и то же думаем с вами, Николай Матвеевич! — обрадовался Александр. — Только что же вы художника позабыли упомянуть? Разве его картины не могут воздействовать на монарха, помещика и всякого человека?

Рожалин засмеялся:

— Те картины, что являют собой предмет для любования, не могут. Те, что дают работу мысли, — могут.

— Вот вы как повернули… Да, да. — Александр увял: опять его с Брюлловым сравнивают.

— А по-моему, — сказал Григорий, — если ты умеешь рисовать, натуру схватывать, то чтобы ты ни сделал — все будет хорошо, все к месту.

— И ты, Григорий, меня поддел… — совсем недавно Александр так же думал, а теперь…

Рожалин улыбнулся:

— Писатели и художники должны сообща действовать. И кто знает, не на первое ли место в этом действии надо поставить художника? Ваши картины доступны глазам каждого. А чтобы читать книги, надо быть грамотным… Много ли в России грамотных? Народ-то у нас неграмотный. Как писателю к нему пробиться? Надо грамоте сперва научить людей…

Он пожал плечами в недоумении:

— Я давно наблюдаю художников. Истинно говорю, я поражен, отчего вы не ведаете, какая власть дана вашему искусству? Каждый из вас может помочь человеку сделаться лучше. Картины ваши могут указать путь к лучшей судьбе. Истинно говорю. Разве не так? Отчего никто из современных художников не пишет такой картины? Художник — это тот же пророк Иоанн Креститель, указывающий заблудшим истинного бога…

Александр поднял глаза на Рожалина: тот словно прочитал его мысли, узнал, что он беспомощно ищет сюжет для картины, и подсказывает, где его найти.

Рожалин продолжал:

— Я четвертый год как из дому. Я уехал, чтобы разобраться в жизни… Любомудрие не исчерпывало потребностей моей души. Я увидел теперь: русская мысль в начале пути. Пока она копирует немецкую. Мы Шлегелю поклоняемся, профессорам Геттингенского университета… А у нас своя жизнь, свой барин и крестьянин, свои дали и шири, истинно говорю… Теперь я понял: все, о чем рассуждали мы с князем Одоевским{36} и Веневитиновым, — ребячество. Мы препарировали живую ткань искусства: «музыка — род», «живопись — вид», «поэзия — сущность». А искусство потрясает нас художественным образом. И музыка — сущность, и поэзия — сущность, и живопись — сущность, когда они воздействуют на наше сердце и разум, когда пробуждают желание жить возвышенно..

— Да ведь сюжета такого не найти, чтобы пробудить желание жить возвышенно, — вставил фразу Григорий.

— Как? — удивился Рожалин. — А разве вы ищете? Нет. Все замкнулись на Священной истории и пересказываете ее в красках: один лучше, другой — хуже. Уж в ней не осталось ни одного эпизода, который не был бы взят художниками.

— Но без этой истории нельзя, — вмешался Александр, — она общая. Все ее знают, тут ничего не нужно пояснять и дорассказывать. Поэтому нам понятны итальянец Рафаэль, испанец Рибера, голландец Рембрандт…

— Разве я говорю, что нельзя брать сюжеты из Священной истории? Можно. Только думать же надо, что берешь, истинно говорю. Бруни вот взял сюжет о медном змии. Но для чего? Он пугает нас наказанием божьим. Как бы ни было это бойко написано, а ответа на вопрос: зачем? — нет. Зачем пугать и так напуганного человека? Ведь ясно же, в современном человеке надо надежду на золотой век пробудить, надо позвать его добро делать. Вот в чем задача художника. Истинно говорю. Разве не так?

Александр и Григорий переглянулись: опять Рожалин их удивил. Он и в самом деле знает, что им делать.

После этого разговора растаяли отчужденность и неловкость. Смех, дружелюбное подтрунивание не умолкали ни на минуту. Друзья пообедали в остерии. Сидя под полотняным пологом, они съели по две тарелки длиннейших макарон-спагетти, выпили терпкого марито, потом полюбовались видом открывающейся — как море с высокого берега — равнины Кампаньи с прямыми лентами дорог, руинами древних строений, бегущими арками акведуков, темными тенистыми рощами, дальними горами.

В Альбано приехали только к вечеру. Городок рассыпал свои белые дома с красными черепичными крышами среди сочной зелени оливковых рощ и лимонных садов, уже потемневших в наступивших сумерках.

— Где же мы заночуем? — забеспокоился Александр.

— Тут все просто, постучим в первый же дом, — отвечал Рожалин. Так и случилось. Они едва успели подойти к небольшому, увитому виноградом дому, как навстречу им вышел хозяин, в темноте было видно — немолодой, но крепкий и высокий крестьянин. Рожалин поздоровался с ним за руку, объяснился — и все устроилось. Через минуту их отвели в просторную комнату с тремя ложами и столом, на котором уже горела свеча.

— Я говорил, что здесь все просто, располагайтесь, — пригласил Рожалин и стал раздеваться. Утомленные дорогой и впечатлениями, они быстро улеглись, забыв даже погасить свечу. Этот свет и не дал как следует заснуть Александру. Он все хотел приподняться, дунуть на свечу, но глаза слипались…

Неожиданно звучно хлопнула дверь, загремело металлическое ведро, раздался женский смех. Александр вздрогнул, открыл глаза. Стук ведра почудился ему звуком пушечной стрельбы… Он поднял голову, испуганно уставившись на пламя свечи. Наконец, действительность вернулась к нему. Он оглядел своих товарищей — Рожалин и Лапченко крепко спали — и перевел дыхание: слава богу, он — в Италии. Но сна как не бывало. Опять пришли мысли о доме, о батюшке, который поджидает доброй весточки из Рима, поджидает картину, которая восстановила бы доброе имя Ивановых.

Александр вздохнул: не так-то просто написать такую картину, не так просто найти сюжет, который помог бы очищению человека, общества, государя. Задумался он: чем же покоряют человека великие художники? Совершенством рисунка, знанием законов соединения красок, знанием перспективы? И рисунок, и краски, и перспектива в картинах великих приводят в трепет и восторг. Но разве менее важно, что они пишут? Каких сюжетов касаются?

О чем же рассказать в картине, чтобы она позвала людей добро делать?

В представлении Рафаэля, Леонардо и Микеланджело свет и добро — это Спаситель. Не потому ли они избрали его, что он известен и привычен людям? Не к нему ли обратиться и теперь, чтобы напомнить заветы добра?.. Да уж не взять ли сюжетом картины минуту, когда Иоанн Креститель указал на Христа как на источник добра. И все обрадовались словам пророка.

Александр в постели сел, схватился за голову. Вот он — сюжет, который ему нужен!..

«Истинно говорю!» — вспомнилось Александру присловье Рожалина, но он тут же сник: такой сюжет только Леонардо и Рафаэлю под силу. Куда там — состязаться с гигантами.

Так что же? Отказаться от найденного? Ведь такой сюжет важен для всех времен, для всех народов!.. Да неужели нельзя попробовать его написать?

Ему нестерпимо захотелось в свою студию, в Рим, чтобы сейчас же взяться за эскизы. Он перебирал в памяти образы Иоанна Крестителя, Христа, апостолов, знакомые по картинам великих мастеров. Они группировались разнообразно, расплывались… Уснул Александр только перед рассветом.

5
Утром друзей разбудил голосистый петух. Было еще рано, хотя на улице уже слышался бодрый, мелодичный говор альбанок.

— Петух поет! Совсем как у нас на Украине! — с грустью воскликнул Григорий.

Александр поднялся бодрый, словно тоже спал всю ночь.

— Мне в Рим надо, — огорошил он друзей, но зачем — сказать не успел, в дверь постучали, заглянул хозяин.

— Signor, buona mattina![4] — приветствовал его Рожалин и добавил по-русски: — Я ли не говорил вам, что здесь — что ни фигура, то Аполлон. Вот он перед вами.

Рослый смуглый синьор Грегорио в белой рубахе с распахнутым воротом и впрямь был сложен чертовски выразительно.

— Нам бы его в Академию, в натурный класс, — воскликнул Григорий.

Хозяин улыбнулся постояльцам, будто знакомым, и позвал завтракать. Они направились за ним. В комнате, куда пришли, был стол, по стенам — скамьи и полки, на которых в живописном беспорядке расположилась домашняя утварь: горшки и плошки, плетеные корзины с бутылями для вина; в переднем углу чернело распятье, под ним небрежно брошенный загрунтованный холст с начатой кем-то работой — портретом итальянки…

Как только друзья сели за стол, открылась дверь и в комнату вошла девушка — черноволосая, в красном переднике, с круглым подносом, на котором был завтрак. Оба художника невольно поднялись навстречу. Господи, откуда здесь такое совершенство? Она изящнее Форнарины Рафаэля!

Девушка поставила перед ними поднос, сказала негромко:

— Доброе утро, синьоры! — и оглядела гостей. Дружелюбно и вопросительно посмотрела на Александра, будто была когда-то давно знакома с ним, только позабыла, кто это, и теперь пыталась припомнить. Но нет, не вспомнила. Так же вопросительно посмотрела на покрасневшего Григория. И тотчас глаза ее раскрылись узнающе: ну вот он — мой знакомый, которого я знаю, а думала, что позабыла.

Она принялась накрывать на стол, то и дело искоса и торопливо поглядывая на Григория, который не сводил с нее взгляда. Неожиданно вышла, сказав на прощанье!

— Удач вам, синьоры!

Александр и Григорий опомнились от веселого, раскатистого смеха Рожалина. Он пытался представить их в лицах, открывал рот, подобно Григорию, выпучивал глаза, передразнивая Александра, и вновь смеялся.

— Кто это? — спросил подавленно Александр. — Ведь вы знаете, Николай Матвеевич.

— Кто? Это — Виттория! — смех все еще мешал Рожалину говорить серьезно и спокойно.

— Я люблю ее, — вдруг сказал Григорий. Рожалин перестал смеяться. Александр взглянул оторопело на друга, потом залпом выпил кислое виноградное вино и даже не почувствовал его вкуса.

— Люблю! — повторил Григорий. — Я ее с первой секунды полюбил… Хай ий грец!

Александра не удивило восклицание Григория, он, пожалуй, и сам мог бы сказать то же. Григорий встал на колени перед Рожалиным.

— Милый Николай Матвеевич, пойдите поговорите с ней, мы ее портрет напишем, приведите ее сюда. Ну, пожалуйста, Николай Матвеевич!

Рожалин улыбнулся:

— Хорошо.

Через час они рисовали Витторию тут же, в комнате, усадив ее лицом к окну. Александр раскрыл ящик, достал маленький холст. Привычные вещи немного успокоили его. Он взялся смело набрасывать кистью контур лица Виттории. Григорий суетился, перебегал с места на место, пока нашел удобную точку, наконец тоже сел. Рожалин, заговорщицки улыбаясь, сказал:

— Я при этом не присутствую, буду в беседке.

Виттория сидела скованная, наклонив голову и прикрыв глаза. Никакие уговоры — сесть прямо — не помогали. «Что же смущало ее? Ведь до этого позировала многим художникам. Ей ли не привыкнуть?» — думал Александр и тут заметил, что она украдкой посматривает на Григория. Ах, вот что! Стало быть, она почувствовала его состояние?

О Григории говорить нечего. Он горел от счастья, поглощенный работой, поглощенный Витторией.

Поглядывая на Витторию и Григория, Александр стал подмалевывать контур. Прошел час работы, он вдруг увидел, что у него ничего не получается, что ему не дается образ девушки, хотя и точно передан вытянутый овал ее лица, прямой нос, густые брови, чуть припухлые щеки, маленький рот, не забыты сережки, большой бант в волосах. И все-таки это не Виттория, души ее нет. Он ее не умеет постичь, не к нему она обращена.

Он вздохнул, отложил палитру, подошел к Григорию. Тот работал с упоением. Черты Виттории оживали под его кистью, ему не мешала ни ее поза, ни ее опущенные веки, казалось, он и не смотрел на нее, просто в один миг понял, почувствовал ее всю, главное в ней было — любовь. Вот что не давалось Александру. Любовь была во влажном горячем блеске глаз, в выражении маленьких губ, в которых таилось и смущение, и лукавство, и радость. Вот у кого на холсте подлинная Виттория.

Григорий мельком взглянул на Александра, невнятно сказал: «А…» — и продолжал работать. Александр кивнул ему и вышел из комнаты. «В таком состоянии создаются шедевры», — подумал он.

Он пробрался в беседку, бессильно опустился на плетеный табурет.

— Микеланджело легче копировать, чем этот портрет работать… — сказал Рожалину. Тот рассмеялся:

— Хорошую шутку сыграл я с вами?

— Боюсь, как бы ваша шутка не закончилась для Григория плачевно.

— Кто же мог предполагать?

Александр только рукой махнул.

День еще не разгорелся как следует. Солнце, пока не жаркое, ласково трогало лицо, играло на листьях винограда, оживляло розовые кусты у забора, сложенного из массивных камней. Розы — белые, желтые, красные — были величиной с голову ребенка. Из беседки виднелась часть улицы, белая стена дома, в неглубокой нише изваяние мадонны с младенцем. Редкие прохожие — крестьяне в остроконечных разноцветных шляпах — останавливались перед мадонной, шепча слова молитвы.

— Хорошо здесь, — сказал Рожалин, — такой-то покой да умиротворенность по всей земле… В Рим-то вы чего засобирались?

— Дело появилось, Николай Матвеевич. Знаете, я думаю порой, ничего не бывает в жизни просто так. Вы мне вот встретились в Риме — это судьбой послано. Не смейтесь. Я вам в любви сейчас объяснюсь. Ведь я вам обязан, и никому другому, тем, что понял, какая в искусстве сила заключена, что художник — не ремесленник, а поэт и даже пророк, который может быть вестником новой жизни…

Рожалин перебил:

— Полно, Александр Андреевич, мне ли вы этим обязаны? Себе прежде всего. И своему любимому Рафаэлю. Все вы, милый Иванов, постигли сами. Вы это доказали своим «Аполлоном»! Истинно говорю: художник, мыслящий возвышенно, может подняться над ремеслом. Может помочь людям стать лучше. Я уж надоел вам, все одно твержу: если картина не предмет пустого любования, а повод для размышлений… Хорошо, если художник сумеет избежать соблазнов легкого пути, устоять в грубой жизни и сохранить свое искусство, свою душу в чистоте. Вот что нелегко.

Александр улыбнулся:

— Надо устоять, иначе никто не укажет людям, где та дорога, по которой им идти… Я вот что решил, Николай Матвеевич, к «Аполлону» я больше не прикоснусь. Нельзя мне тратить время на воспевание прошлого золотого века, надобно о будущем хлопотать. Да-с. О будущем…

Александр оборвал фразу. В эту минуту из дома вышел встрепанный Григорий.

— Она убежала, — сказал он весело.

— Как убежала?

— Не знаю. Ни с того ни с сего — хлип, хлип — в слезы и убежала.

Он опустился рядом с Рожалиным, засмеялся — снова улыбка до ушей, — заговорил возбужденно:

— Друзья мои, как хотите, я остаюсь здесь. У меня слов нет рассказать, как я счастлив. Теперь только понял я, что есть на земле счастье. Нет, я отсюда не уеду, пока не закончу портрета, пока не узнаю, что и она меня любит… Вот уж точно, ехал я сюда — терзался, плакал от горя, а теперь готов плакать от счастья.

Александр решился прервать его:

— Гриш! Не горячись. Опомнись. Мы ведь с тобой в самом начале…

— Полно, Александр Андреевич, — это Рожалин вмешался. — Помолчите. Пусть судьба посветит Григорию Игнатьевичу хоть с этой стороны.

— Вот, вот, хоть с этой, — Григорий улыбнулся радостно. Рожалин пожал ему руку.

— Помоги вам бог!

На другой день Александр и Рожалин уезжали из Альбано. Свой подмалевок — памятник бессилия, как он назвал его, — Александр оставил Виттории, положил рядом с чьим-то холстом у распятья, пообещав приехать когда-нибудь еще закончить портрет. Григорий проводил их к веттурино и долго разводил руками, показывая: он не виноват, что остается.

Рожалин сказал:

— Если он будет жениться, ему нужно спрашивать позволения у Воронцова. Видно, мне придется говорить с княгиней Волконской, чтобы она взялась уладить это дело. Граф ей не откажет.

Александр вздохнул:

— Могут ли быть счастливы бедняки, у которых все помыслы о хлебе насущном? Нищим — таким, как мы с Григорием, — жениться — значит пропасть. Нет, бежать ему нужно от Виттории, как бежал Иосиф Прекрасный{37} от жены Патифара, — он сказал «Женыпатифара», как говорил Сережа, и сейчас же к горлу подкатил комочек — тоска по дому. — Красавицы, подобные Виттории, не для бедняков художников. — Он умолк, поняв, что слова его звучат мрачным пророчеством, и, замявшись, шутливо добавил: — Это я для себя вывел: любовь не мой удел. — Тут он вновь стал серьезным. — Я должен служить России.

— Славный мой, Александр Андреевич, мы не договорили в беседке… Вы, чувствую, задумали новую картину?

— Да. Большую картину задумал…

Кажется, невелико расстояние в двадцать пять верст, что отделяют Альбано от Рима, а за дорогу — под монотонный стук колес и покрикивания веттурино — о чем только не передумаешь. Рожалин и Александр молчали, но молчание их было легким. Им было хорошо вместе. Александр с живым интересом поглядывал на обширные поля Кампаньи, которые слева смыкались с морем, на гробницы вдоль Аппиевой дороги. Все тут вызывало мысли о вечности, о смысле жизни и своей причастности к вечности. Конечно же, ведь он был на Аппиевой дороге — праматери дорог. Построенная во времена консульства Аппия Клавдия, первого римского поэта и честолюбивого цензора, из камней, которые употребляются для мельничных жерновов, она вот уже три тысячи лет служит Риму. Сколько прошло по ней людей, желавших познать мир и сделать его лучше…

За аркадой акведука, пересекавшего дорогу, — он тоже построен был Аппием — вдруг открылась панорама Рима{38}. На переднем плане горели освещенные закатными лучами развалины — термы и форумы, за ними возвышался Рим нынешний — с голубым куполом святого Петра. Покойный, ясный, золотистый свет, разлитый в воздухе над всей Аппиевой дорогой, над пологими холмами Рима, почудился Александру благовестом, знамением его счастливого будущего.

— Истинно говорю — нелегко представить, но был когда-то Рим без собора святого Петра, без этого купола, — проговорил Рожалин, — а пришел в город Микеланджело, и появился купол, и завершился собор — символ нового Рима…

Александр кивнул согласно. Сказанное Рожалиным было ему близко. Он только с сожалением взглянул на друга. Рожалину невдомек, каков избрал Александр для своей картины сюжет. Он будет рад, когда узнает. Этот сюжет понятен всякому, он живо коснется сердца государя, сердца простого человека, картина очистит каждого и пробудит доброту к ближнему. Вот когда приблизится золотой век.

Неожиданно аллея пиний закрыла панораму города. Александр опомнился, с испугом посмотрел на Рожалина: не увидел ли тот в его глазах тщеславного чувства? Господи, затмение нашло. Размечтался приблизить золотой век. Картину еще попробуй напиши.

И все-таки отчего не помечтать? Отчего не почувствовать себя идущим по древней дороге вслед за Микеланджело создавать великое…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
Прошло три года со времени поездки в Альбано с Рожалиным. Большая картина, о которой мечтал Александр и за которую давно бы взялся, — он уже эскизы обдумал, показал их Торвальдсену, Овербеку, Камуччини, в Петербург послал батюшке и в Общество поощрения художников, — эта многофигурная композиция требовала больших денег. А взять их ему негде. Он бедняк и целиком зависит от покровителей.

Поэтому принялся он пока за малую картину, чтобы убедить покровителей, что имеет основание работать большую. В малой картине он изобразит Иисуса Христа, в утро воскресенья явившегося Марии Магдалине…

Александр воображал себе картину так: на третий день после смерти Иисуса, в утренний час, спешила Магдалина оплакать учителя. И что же застала? Пустой гроб. В это вот время Христос явился перед нею, выйдя из сада. Она подумала: это садовник, но увидела, что ошиблась. И сейчас же плач ее остановился, и радость отразилась в глазах. Христос в белых одеждах, проходя мимо нее, сделал знак: «Не прикасайся». Но что ей знак — она и так не поднимется с колен. Она знает уже, что он — воскрес.

Легенда говорит, что в пору, когда Христос был среди людей, никто не писал его портретов. Однажды, когда посланец далекой страны захотел получить его образ, чтобы славить пророка в своем краю, Христос приложил к лицу плат, и запечатлелось оно на холсте. С тех пор кто бы ни писал лик Христа, не выпускал из виду образ Спаса Нерукотворного, который соблюдался каноном: тридцатитрехлетний Христос имел узкое лицо, огненные глаза, острую бородку, усы и волосы до плеч. Был он высок и худ. Таков он у Рафаэля, у Леонардо да Винчи в его «Тайной вечере», когда объявляет апостолам: «Един от вас предаст меня».

У Микеланджело в Сикстинской капелле, в «Страшном суде», он иной. Христос Микеланджело безус и безбород и круглолиц, и тело у него мощное… Это сильный, карающий бог. Но на такую смелость Александру не решиться… Каким же писать его?

Натурщик Микеле стоит перед Александром, чуть повернувшись к окну, так свет рельефнее обозначает его лицо. Кусок белой ткани на плече светлыми бликами смягчил резкие черты подбородка, усилил выразительность взгляда, которого достаточно, чтобы Магдалина не встала с колен, но он, — так батюшка посоветовал Александру сделать, — останавливает ее еще и жестом руки.

Марию Магдалину писать проще. Тут Александр не связан каноном. Но сколько уж натурщиц побывало у него, а он все не видит в них Марии. Не внешняя красота нужна, живое лицо нужно.

И вот наконец находка — натурщица Анна. В движении ее рук, в выражении глаз душа раскаявшейся Марии Магдалины. Быстрее перенести на холст это выражение.

Он жестоко терзал Анну, кромсая перед ее глазами горький лук и заставляя, плачущую от лука, улыбаться. Анна безропотно подчинялась. Он сам плакал и смеялся вместе с нею: ведь это счастье, когда тебя понимают…

Когда закончился этюд, он не сдержался, поцеловал Анну, она расплакалась, отвернувшись, он не понял о чем.

Потом была работа. Всякий день дотемна не отходил он от холста. Здесь пережил и счастье и сладость труда и тревогу: не скомкать бы, не сделать суетливым движение Христа, выписывая складки белого плаща, — как оказалось, нелегко написать белую ткань, — не упустить, согласовать ритм складок одежды Магдалины, ее покрывала и распущенных кос.

А вот и грубая действительность ворвалась в стройный горний мир Александра. Его умницу голубушку Анну, на которую нужно только молиться, муж — пьяница и вымогатель (он отнимал у нее заработанные гроши) — довел до исступления, и она бросилась на него с ножом… Анна оказалась в полиции. Александр обежал художников, собрал нужную сумму, чтобы заплатить штраф.

Когда, взяв за руку, он привел ее в студию, она встала в позу Марии Магдалины и устремила к нему руки, в глазах у нее была только радость…

2
Когда захватит работа, все, чем жил прежде, что болело прежде, отступает на второй план. Помаленьку поутихли мысли о доме, о батюшкиной незаслуженной отставке. Александр довольно спокойно перенес и еще одно горькое известие: внезапно, едва приехав в Петербург, от холеры умер Николай Матвеевич Рожалин…

Александр мало спал, наскоро ел, с утра уже был за мольбертом и работал до вечерних сумерек, которые опускались всегда неожиданно и заставали его врасплох.

Теперь прошла горячка первых дней после приезда в Рим, когда он перебегал из музея в музей, из галереи в галерею, чтобы увидеть картины великих мастеров. Теперь он их скрупулезно изучал: манеру мастера, технику его письма.

И от этого терялось ощущение, где и когда он живет: сейчас ли, в начале девятнадцатого века, или он современник древних мастеров, картины которых изучает, которым выносит суд: принимает или не принимает в свое сердце.

Но и Рима ему было мало. Он попросил позволения Общества побывать на Севере Италии. Без этого не может быть полного представления об итальянском искусстве. И поехал.

Он трясся в дилижансе по каменистым дорогам, плыл через По на пароме, объяснялся в Ферраре, где кончалась Италия папская и начиналась Италия австрийская, с австрийскими таможниками (в багаже его были только художнические принадлежности), ночевал в дешевых гостиницах, где до утра звенели гитары и песни и слышалась перебранка итальянцев с австрийскими солдатами. Но это не отвлекало его от эпохи Возрождения.

В большом ли городе был и в больших соборах или в малом городе, как Римини, он был подавлен неожиданным обилием произведений древнего высокого искусства.

Это была глубь времен, это были вековые традиции, школа большого художественного мастерства. Это было могучее древо, на котором созрел талант Рафаэля, Леонардо, Микеланджело.

Смотрел ли он в Падуе фрески из жизни Христа и богородицы Джотто, а в Болонье, возвращенную из Франции после похищения наполеоновскими солдатами, «Пьету» Гвидо Рени, а в Венеции картины и росписи Тициана, он ощущал силу этого древа.

Петербургская Академия была в сравнении с ним подросток, зеленая лоза… Но она была отростком от него, его восприемницей. И он — Александр Иванов — русский художник — тоже был восприемником этого могучего искусства.

Русское искусство молодо, молоды русские художники. Им, он полагал, выпала великая миссия здравой критикой подвести черту под всем бывшим, взять все лучшее в свой опыт…

В Венеции Александр заново открыл для себя Тициана, Веронезе, Джорджоне. Сколько ни видел еще в Петербурге эстампов и копий с их картин, никто не сумел передать теплый колорит их письма, в котором светило живое солнце и пылало благочестивое чувство.

Он с восторгом копировал венецианцев. Картину Тициана «Вознесение божьей матери» он так уж и считал похищенной из рая. Кисть Тициана волшебна, краски горят, не гася друг друга, создавая ощущение праздника, радости, ликования. Но чтобы постичь волшебство венецианского теплого света, мало копировать. Александр исполнил в Венеции эскиз своей будущей картины «Явление Христа народу» в теплом колорите венецианских мастеров и сейчас же почувствовал, как ожила собранная им на берегу Иордана толпа.

После Венеции ничего не хотелось более смотреть. Прощаясь с нею, полюбовался он розовато-малиновыми венецианскими зданиями, отраженными в нежно-голубых, отливающих серебром водах лагуны, и поехал в Рим. Ему неудержимо хотелось работать над большой картиной.

3
Александр вместе с толпой вошел в Капитолий. Остановился возле одной картины, у другой… Сразу же после выставки картины «Последний день Помпеи», после римского триумфа Карла Брюллова{39}, все русские живописцы, живущие в Риме, выставили в Капитолии свои работы. Вот и видно стало, кто с пользой, кто без пользы провел эти пять лет в Италии.

Кипренский явился с новыми портретами. Среди них шедевр — портрет его юной жены Мариучи. Совсем в нем неощутима кисть.

Тут же Алеша Марков, Григорий Лапченко, Михаил Лебедев{40}… Марков удивил Александра иллюстрацией к басне Крылова «Фортуна и Нищий» размером с пьяцца дель Пополо. Фортуна — обнаженная дама с повернутым к зрителю торсом — такую-то можно и в холодном Петербурге нарисовать…

Григорий Лапченко выставил большую картину «Сусанна и старцы». В ней Италия ощутима. Сусанна была прекрасная Виттория — жена Григория. Александр до сих пор помнит поездку в Альбано, когда готов был сказать то, что Григорий сказал раньше: «Я люблю ее…» Самого Григория нет в Капитолии, болен.

Михаил Лебедев представил пейзажи. Некоторые затемнены, а виды аллеи альбанского городка Кастель-Гандольфо — прелесть. Он по стопам Сильвестра Щедрина{41} идет.

Возле пейзажей Лебедева картина Александра «Явление Христа Марии Магдалине…». Там толпа. Хочется услышать, о чем говорят люди.

Длинный, в своем неизменном темном глухом сюртуке, тощий аскет Овербек увидел Александра, подошел, торжественно обнял.

— Вы? Вы большой будете мастер, молодой человек.

Александр смутился, благодарно посмотрел в опушенные белыми ресницами голубые глаза Овербека, сказал:

— Вы добры ко мне…

Пожал руку и Камуччини:

— После Брюллова я с опаской на русских смотрю. В Брюллове я не угадал большого таланта, а он оказался мастером номер один. Ваша картина обещает много.

Подошли Кипренский Орест Адамович, Миша Лебедев, Федор Иордан, Алексей Марков. У Ореста Адамовича было любимое словечко «ортодокс». Он им обозначал и восхищение, и презрение. Вся разница заключалась в интонации.

— Ортодокс! Ортодокс, Александр Андреевич! — воскликнул он на этот раз восторженно. — Вы не представляете, какой вы силач. Стало быть, могут русские художники соревноваться с Европой. Могут-с. Ведь чтобы нас признали, надо так вот и работать.

— Не сидели вы, Александр Андреевич, здесь сложа руки. Славно поработали, — крепко обнял Александра Иордан.

Пришел Киль — инспектор русских художников в Риме, — и его желание сбылось: он теперь живет в Италии. Бруни нарисовал для него фигуры, а он мундиры раскрашивает… Киль пожал руку каждому художнику, довольный, что его принимают подобострастно.

— Теперь что? — спросил Киль Александра. — Теперь вы поедете в Петербург?

— Я думаю пока отправить в Петербург картину… Может быть, мне позволят здесь работать новую, — с надеждой сказал Александр.

— Вот как? — удивленно вскинул брови Киль.

Не мог Александр открыться Килю, что будет беда, будет несчастье, если его теперь вызовут в Петербург…

— Александр Андреевич! — окликнул Александра Кваснин. И он на выставке. Все тот же щеголь в белом фраке с тростью, он возмужал, набрался важности. Служит при посланнике чиновником особых поручений. Отец — миллионщик — оставил его в Риме одного. Кваснин неукоснительно исполнял волю отца: покупал картины знаменитых мастеров, скульптуру, мрамор, археологические редкости.

— Разумеется, продадите? — спросил он.

Александр развел руками:

— Картина принадлежит Обществу поощрения художников, драгоценный Павел Иванович, пенсионером которого я являюсь.

— Стало быть, нет?

— Очень сожалею…

— Может быть, «Аполлона с друзьями»?

Кваснин на «Аполлона» не раз замахивался. Александр взял его под руку.

— Мы уже беседовали об этом, Павел Иванович. Картина неоконченная…

— Куплю неоконченную.

— Итальянцев, итальянцев покупайте…

Кваснина не раздосадовал отказ, он ушел, беспечно покручивая тросточку, уверенный, что своего добьется.

Так уж устроен человек, всегда он верит в благополучный для себя исход. Верил и Александр: не может быть, чтобы Общество поощрения художников оставило его на полпути, он должен написать свою большую картину. «Магдалина» — это всего лишь сени к зданию его храма…

Скоро пришел долгожданный пакет из Петербурга с неожиданной надписью на нем — «академику Иванову». Александр понял, что сбылось его желание… В письме, подписанном председателем Общества графом Мусиным-Пушкиным и секретарем Григоровичем, было сказано, что Общество вполне удовлетворено картиной «Явление Христа Марии Магдалине после воскресения» и преподнесло ее государю императору.

Но самое главное! Общество продлило ему пребывание в Италии еще на два года! Вот за что надо в ноги поклониться графу Мусину-Пушкину и Григоровичу…

В этом же пакете важная бумага из Академии художеств, которая признала Александра Иванова своим действительным членом. И еще восторженное батюшкино письмо. Он первым увидел картину, когда ее развернули. Для него это самая дорогая минута в жизни. Теперь все узнают, что Ивановы — настоящие художники…

Неужели у него есть еще два года? — Александр не верил своему счастью. Теперь — за работу!

4
Анна подсказала Александру: неподалеку от пьяцца дель Пополо, в тихом переулке Вантаджо, пустует мастерская, какую он ищет. Большая, с высокими окнами. Он сбегал, посмотрел: студия пришлась по душе. Но три дня еще не решался снимать. Снимешь — и все пути для отступления отрезаны. Надо будет приниматься за большую картину. А страшновато. Но была — не была… Снял.

По дороге домой, на пьяцца дель Пополо неожиданно встретил Александра Ивановича Тургенева, милого, нестареющего непоседу. Опять он путешествует, опять в Ватиканском архиве копается. Хоть не коротко знакомы, обнялись, и первые слова их были о Рожалине:

— Вот участь… Холера скосила его в тот же день, как прибыл в Петербург.

— До сих пор не могу поверить!

— И ведь еще какая печаль: все, что он писал здесь, в Италии, желая способствовать нравственному совершенствованию общества, — все сгорело на таможне. Говорят, от неаккуратности истопника вспыхнул пожар.

Для Александра это тяжелая новость. Четыре года неустанного добросовестного труда на благо России. И вот — нет ничего…

— Ранняя, воистину безвременная утрата, — сказал Тургенев. — Мне, дорогой Иванов, выпало пережить подобное. Мой брат Андрей{42} умер юношей. Он был талантливым поэтом… Сколько он мог бы совершить! Как он хотел служить отечеству… Я вам его стихи прочитаю.

Он помолчал, вспоминая, и стал читать неожиданно высоким голосом:

Сыны отечества клянутся,
И небо слышит клятву их!
О, как сердца в них сильно бьются!
Не кровь течет, но пламя в них.
Тебя, отечество святое,
Тебя любить, тебе служить —
Вот наше звание прямое… —
Тургенев вдруг оборвал чтение, белоснежным платком вытер слезы.

— «Не кровь течет, но пламя в них», — повторил он, немного погодя, и добавил: — Я знаю, таков был и Рожалин, таков был Веневитинов, таковы были юноши — участники заговора 14 декабря, погребенные теперь в снегах Сибири. Каждый из них, как Пушкин сказал о Ленском, «для блага мира иль хоть для славы был рожден…».

Тургенев придвинулся совсем близко, сказал тихо:

— Вы, дорогой Иванов, из их поколения. Вам продолжать поприще Рожалина, служить отечеству!

И еще добавил:

— Слышал о ваших успехах. Поздравляю! Рад за вас. Однако, судя по двухфигурной композиции, великие итальянцы не подвигнули на грандиозное полотно?

Александр поколебался и сказал-выдохнул:

— Подвигнули!

В это «подвигнули» вложил огромный смысл. Это была клятва Рожалину, который хотел много добра сделать России и не успел, это была клятва служить отечеству.

— Подвигнули! — повторил Александр…

— Вот и правильно! — Тургенев обнял его, прощаясь.

— Как вы, Александр Иванович, поступили с крестьянами? Помнится, желали-с отпустить на волю… — вдруг спросил Александр.

— Что можно — сделано, дорогой Иванов, моя помещичья совесть чиста, — улыбнулся Тургенев, поправляя густые, но уже сильно побелевшие волосы.

— Ну и что же? Жизнь вольных крестьян преобразилась? Они не знают несправедливости и гнета?

Тургенев вместо ответа махнул рукой.

— Вот вы где! — раздался рядом бодрый голос Кваснина. — Здравствуйте!

Улыбка у него обаятельнейшая.

— Александр Андреевич, Лапченко покидает Рим. Проводить следует.

— Да, да! Конечно…

Кваснин принял горячее участие в судьбе Григория: списался с графом Воронцовым, отыскал докторов, выхлопотал деньги на дорогу в Россию. Григорий покидал Рим навсегда. Теперь уж ему не быть художником.

Григорий простудился в Понтийских болотах, куда ездил с Александром писать этюды. Простуда скоро прошла, но вдруг заболели глаза. Появилась светобоязнь. Предметы виделись сломанными. Потом стали расплываться их очертания, потом все исчезло…

До болезни он успел написать портрет Виттории, образ Христа для русской миссии в Лондоне по заказу графа Воронцова и картину «Сусанна и старцы», которую хорошо приняли в Петербурге. О Григории Лапченко заговорили. Но что ему известность, если уж больше он никогда не сможет взять в руки кисть? Его лечили в Риме и Неаполе. Теперь он видел свет, различал силуэты людей. Григорий всегда был подвержен меланхолии, а тут такое несчастье; наедине с Александром он каламбурил:

— Меня свет рая ослепил. Рожден был рабом, рабом бы и оставаться, не для меня счастье и свет на этом свете.

От таких шуток становилось вовсе горько.

Единственное, что утешало: Виттория любила его и вместе с ним уезжала в Россию — Воронцов позволил им поселиться в одном из своих украинских поместий.

Кваснин привел Александра к нанятой коляске. Григорий сидел в ней прямо, напряженно, казалось, его сковывал белый галстук, подпирающий подбородок. Был он по-прежнему красив, под стать Виттории.

— Это ты, мой друже! Как я рад! — услышал Григорий шаги Александра.

Александр обнял его, потом сел в коляске напротив, не выпуская руки Григория.

Кваснин велел веттурино трогать.

— В последний раз прокачусь по Риму, — проговорил Григорий, — как хорошо, что ты с нами, Александр.

Александр, наконец, обрел дар речи:

— Ничего, ничего, даст бог, возвратится зрение, и ты еще приедешь сюда…

Коляска шла медленно, то и дело останавливаясь у домов, где обитали русские художники. Александр помогал сойти Григорию, а Кваснин — Виттории. Прощальные визиты были коротки. Григорий больше молчал. Казалось, ему доставляло наслаждение слышать растерянные голоса художников, которые старались его ободрить.

На улице Сикста, возле дома, где прежде были студии Александра и Григория, вспомнили Рожалина.

Кваснин сказал:

— Вот бы кто порадовался вашей картине, Александр Андреевич.

— Оставьте, Павел Иванович! — Александр про себя даже выругал Кваснина за неосторожность, ему казалось, Григорию больно будет слышать о его успехе. Однако Григорий не огорчился.

— Александр Андреевич! Саша! Заклинаю тебя: работай каждый день, каждый час… и за меня тоже. Я верю в тебя.

Коляска остановилась у дома Ореста Кипренского. Кваснин соскочил, подбежал к дверям, взялся за молоток, но постучать не успел, двери распахнулись. Растерянно оглядывая гостей, вышла к ним жена Кипренского Мариучча, которая провожала доктора. Всхлипнув, она обняла Витторию.

— О, мадонна! Он умирает!

— Что такое? Как умирает?

Гости испуганно вошли в комнату, где лежал Кипренский. Полумрак, спущенные жалюзи… Не сразу увидели постель художника. Кипренский окликнул их:

— Молодежь нагрянула. Очень рад.

Он лежал у окон на высоко подложенной оранжевой подушке, желтый, худой, изможденный, глаза его лихорадочно блестели.

Как это может быть? Всего неделю назад Кипренский был на вилле княгини Волконской, здоров, говорил бодро об отъезде с Мариуччей в Петербург. Александр уже попросил Кваснина написать речь, которую, если не будет охотников, готовился сказать сам за прощальным столом. И вот…

— Орест Адамович, вы ли это? — не удержался Александр. Мариучча опять всхлипнула.

— Что ты, что ты, Мария! — успокаивал ее больной. — Не волнуйся, Мария. Я обязательно поднимусь. Мне теперь умирать нельзя. — Он улыбнулся Александру, сказал по-русски: — Я сына жду. Сына! — и опять повернулся к жене: — Мы еще уедем в Петербург, мы еще будем счастливы.

— Орест Адамович, что же с вами? Доктор-то что говорит? — Александр никак не мог поверить в болезнь Кипренского.

— Жар, простуда… тоска, если красиво сказать, вдохновение иссякло, исчерпались мои силы. Это вы, молодежь, еще только обретаете себя. Наслышан, наслышан, синьор Алессандро, — Кипренский назвал Александра на итальянский манер, — наслышан о вашем успехе в Петербурге. Рад и поздравляю. Ваша картина преподнесена государю. Вы академиком стали. Поздравляю!

Говорить Кипренскому трудно, но неожиданным гостям он рад. С живым интересом всматривается в лица, улыбнулся Виттории, Кваснину, на Григория посмотрел с сочувствием.

— Нет, это никуда не годится, Орест Адамович! — отвечал с жаром Александр. — Никуда не годится. Быть академиком — значит Академии принадлежать. Ведь это… вызовут в Петербург — и тогда прощай свобода художника. Ей-богу, я бы хотел отказаться от звания{43}. Да как откажешься?

— Полно горячиться, Саша. Что за беда? Ну и академик. Хорошо, что академик. Стало быть, не ортодокс, не пустой человек. Теперь вам и работать только большое полотно. Вы ведь того и хотели — показать свои силы на малой картине, чтобы вам дали возможность работать большую. Только с большой уж не тяните. Любите вы покопаться. Недаром Брюллов назвал вас кропуном. Не обижайтесь, что повторяю. Большую картину следует враз начать и враз кончить. Иначе натерпитесь бед.

— Она у меня вся сидит вот здесь. — Александр приложил руку ко лбу. — Да вот приниматься страшно.

Кваснин наклонился к Александру:

— О Григории Игнатьевиче позабыли.

— Ах, да. Орест Адамович, Григорий и Виттория уезжают в Россию. Попрощаться пришли.

Виттория сидела возле Мариуччи. И тут бросилось в глаза, что они похожи, будто Мариучча была младшей сестрой Виттории. Сходство их подчеркивали заплаканные глаза, скорбные позы.

Кипренский посмотрел на них, улыбнулся, сказал по-русски:

— Ортодокс! Которая же прекраснее? — и повернулся к Григорию: — Вы, Гриша, должны утешаться тем, что познали сладчайшие минуты творчества. Это не каждому дано. Вы молоды. Может, еще все переменится. А потом — с вами Виттория. Это ваше счастье. Вы с нею будете счастливы всегда, как был счастлив я эти три месяца моейженитьбы…

Кипренский помолчал, отдыхая, потом продолжал:

— Вы не знаете ничего о моей Марии. В первый приезд в Италию я подобрал ее — одиннадцатилетнюю девчонку — в нищете и поместил в монастырь, чтобы она хотя бы с голоду не померла. Разве я думал тогда, что это и есть моя суженая. Теперь, через тринадцать лет… да, теперь вот мне блеснуло высшее блаженство, да только на миг. Болезнь моя, знаю, роковая…

Видно было, что он очень устал, лицо заострилось сильнее, впалые щеки стали бледны. Уходя, Александр понял, что видит Кипренского живым в последний раз.

Уже в коляске, после долгого молчания, он сказал:

— Вот странная судьба… Первый из русских художников, кого Европа признала, его автопортрет помещен в галерее Уффици, а между тем никогда он не был жалован вельможами, хоть и трудился на них и в друзьях ходил у нашего президента…

— Как много на земле горя, — заговорила неожиданно Виттория. Она всегда молчала в обществе художников, но, видно, и ее тронула участь Кипренского и Мариуччи, — как они несчастны…

«Она почитает себя счастливицей в сравнении с Мариуччей…» — горько подумал Александр.

Прощались у конторы дилижансов. Тут ждал отец Виттории. Он поедет до Ливорно. За три года, что минули с первой поездки Александра в Альбано, синьор Грегорио постарел, поседел, но по-прежнему был строен и статью напоминал Аполлона. Лапченко обнял Александра.

— Дружище, вот как закончился мой римантизм… Не забывай меня, работай изо всех сил, за меня работай… Как хорошо, что ты у меня есть…

В глазах Григория показались слезы, он с досадой смахнул их, и Виттория повела его к дилижансу.

5
Итак, все готово для новой работы. Снята мастерская, куплен большой холст… Последний глоток воздуха перед работой — прогулка по пьяцца ди Спанья — Испанской площади. Здесь у подножия широкой мраморной лестницы, рядом с цветочными киосками, базар натурщиц и натурщиков.

Тут шум и гам несусветный, калейдоскоп лиц, улыбок. У фонтана и перед гостиницами бродячие музыканты на мандолинах и арфах исполняют неаполитанские песни. Тут продают цветы, вино, горячие каштаны, фрукты и все, что угодно. Александр задержался возле продавца сережек и колец, который поместил свою витринку на солнечной стене{44} гостиницы, — кольца и сережки сверкают в глаза, их рассматривают нарядные девушки и молодой человек, выбирающий подарок невесте…

В тени у лавчонок расположились прямо на земле полуголые нищие, лениво и вместе сумрачно поглядывающие на прохожих.

— Salve! Come state? Come va?[5] — кланяется им Александр.

— Salve, pittore Alessandro![6] — отвечают ему бродяги. Они знают его хорошо. Он не раз уже зазывал кого-нибудь из них к себе в студию.

Вначале Александр побаивался этих непонятных ему людей — как живут, чем живут, отчего не трудятся? — но теперь привык и, не опасаясь, звал к себе сразу по пять человек. В студии завсегдатаи улиц принимали послушно указанные позы, снисходительно смотрели на молодого художника…

Вот кивает Александру завернувшийся в рубище старик — нищий Антонио, с которым Александр подружился. Старика потрепала жизнь, оставила на лице борозды и морщины. Но в глазах у него светится живой ум. Александр знает, что будет много раз зазывать Антонио в студию. Антонио легко перевоплотится в Иоанна Крестителя, говорящего проповедь, легко поверит в то, что скоро явится избавление от бед и несчастий, от голода и прозябания… Александру очень важно, чтобы во взгляде Антонио была эта вера.

Вот улыбается Александру юный Чезаре. И он бывал в студии… Как рельефно у него обозначены мышцы плечей и груди. В Академии в таких случаях говаривали: «У него в бицепсах целый оркестр заключен». И Чезаре будет нужен для новой картины.

Постоял Александр возле натурщиков, послушал неаполитанские песни, послушал, как черноглазый оборвыш читал наизусть историю Ринальдо Ринальдини — благородного разбойника, вызывая своим прочувствованным чтением слезы. Потом, облокотившись на парапет, посмотрел на шумный фонтан, струи которого изображали парусник, посмотрел на пеструю толпу, как бы прощаясь — теперь уж не будет у него времени для прогулок, — и отправился в студию.

Вот он один в студии. Перебирает эскизы картины, которых у него скопилось немало. Размышляет: не упущено ли в последнем, на котором остановился, чего-нибудь важного из первых эскизов.

Даже и тот внимательно посмотрел, в котором помещал над головою Христа парящего голубка — символ святого духа, как об этом сказано в Евангелии: «И дух святой нисшел на него в телесном виде, как голубь…» Но голубок не добавлял картине святости. Да и разве это нужно Александру…

Каков бы ни был эскиз, как бы давно от него ни отказался, все-таки это этап в работе и потому дорог. Александр будто заново видит: вначале он помещал крестившихся в Иордане в овальное обрамление из буйной растительности, тут у него были мужчины и женщины вместе. Потом действие перенеслось на скалистый берег, и Христос выходил к людям из-за ближней скалы, ничем не отличимый от прочих крестившихся.

Постепенно, постепенно из эскизов ушли скалы и буйная растительность, раздвинулся горизонт, возникли гористые дали, приподнялся прибрежный холм, по которому над людьми и к людям шествовал Христос.

То больше, то меньше было людей. То они толпились на берегу, то находились еще в воде.

Все больше поворачивался лицом к будущему зрителю Иоанн Креститель. Он должен обращаться ко всем людям, во все времена…

Еще надо было не упустить — беспокойный Андрей Иванович в каждом письме настаивал на этом — обозначить в картине строения города, чтобы не возникло вопроса, как могли оказаться в пустыне старцы?..

Александр искоса взглянул на чистый загрунтованный холст, едва охватив его взглядом, и вдруг почувствовал себя рядом с ним пигмеем. Размеры холста — десять аршин в длину, восемь в высоту — смутили. Будет ли картина столь значительна, сколь значительны размеры холста? Не отказаться ли в самом начале от этой нелегкой работы?

«Нет, нет, — отогнал он сомнение, — нет для художника задачи благороднее служения добру», — потом опустился на колени перед родительской иконой и стал горячо молиться, прося у бога сил и терпения. Силы ему были нужны большие. И терпение — большое. Потому что сомнения и неуверенность будут терзать его постоянно, ведь ему нужно найти для картины самые выразительные образы. Он прежде всего себя должен убедить, что они заключают в себе самое характерное…

С рассветом он принялся за работу.

6
Александр довольно быстро подмалевал холст, но потом начались подлинные муки, он терял дни, и недели, и месяцы на каждой детали, на каждой складке одежды, на каждом листочке древесном, желая отделать их с тщательностью Рафаэля. У него набралась гора этюдов.

Как правило, нелегко найти нужное. Вот уже шестой натурщик предстает в позе Иоанна Крестителя, а удовлетвориться ими нельзя, потому что ни в одном нет того огня, который должен нести в себе пророк. Александр по крупицам собирал его образ. В одном натурщике заинтересует его выражение глаз, в другом — само лицо. В третьем — осанка. Соединить эти черты в одном образе долго не удается. Хоть кричи от отчаяния.

Он еще раньше заказал небольшой холст, и прежде чем начать какую-либо фигуру на большом полотне, писал ее на малом, согласовывая пропорции, детали фигур, аксессуары.

Да это пустяк: на малом ли, на большом ли холсте выписать фигуру, когда она решена, но в том-то и беда, что решить не просто.

Забежал как-то Кваснин, удивился:

— Шесть опытов головы одного пророка? Какая из них лучше? Да не все ли равно?

После него Иордан был. Остановился перед холстом, руки к небу воздел:

— Александр Андреевич, вы в уме ли? Ну удивили, ну, не ожидал! Да разве этакую махину в два года кончить? Бруни пятнадцать лет своего «Медного змия» работает… Ведь с голоду помрете!

Вот это-то и главное было. Срок, отпущенный Обществом на новую картину, почти истек. Деньги пенсионные ушли на студию и натурщиков. Как и что будет дальше, Александр не представлял. Теплилась зыбкая надежда, что не оставят же его на полдороге, помогут, но кто, как? Голова кругом шла от этих мыслей.

Иордан и Кваснин разнесли слух о картине Александра. Скоро потянулись к нему художники. Пришел Камуччини. Он с иронической усмешкой осмотрел эскизы, холст, сказал:

— На этот раз не ошибусь. Художник-варвар никогда не поднимется до высот искусства Италии.

Александр теперь уже хорошо научился итальянскому, он понял иронию — и не обиделся. Поддакнул даже, выпроваживая маститого старика, чтобы не мешал работать:

— Вы правы, маэстро Камуччини. Художник-варвар никогда не станет итальянцем…

Кроме художников, Кваснин приводил к нему толпы скучающих русских вояжеров, представляя этих богатых путешественников цветом России. Они ужасно утомляли, тяготили Александра. Но избавиться от них не было возможности. Александр становился римской достопримечательностью.

Но вот нагрянул в студию полковник Киль: усы вразлет, щеки алы от гнева, подбородок вперед — раскричался:

— Как вы смеете допустить такой беспорядок? Мало ли что?

Он сам принялся расталкивать по углам исчерченные картоны, которые валялись на полу, задергивать занавеску, прикрывая кушетку, на которой Александр спал, когда оставался в студии на ночь.

— Чтобы через час снять борода, чтобы мундир, белый жилет. Мало ли что! Наследник-цесаревич в Риме. В конце дня будет к вам!

Александра пот прошиб. «Вот беда! Неужели? Зачем?» — едва успел он подумать и помчался на квартиру сбрить бороду и переодеться.

Что делать? Росла борода — горя не знала, этакий густой оклад был. И вот — нет ничего. Александр опомнился, когда увидел в зеркале лицо своего батюшки с ямочкой на подбородке, только был батюшка его еще очень молодым.

— А ведь это я! — удивился Александр.

У студии Киль ждал его с нетерпением. Едва Александр вошел, послышался стук карет. Киль, мелькнув фалдами фрака, бросился к двери. И тотчас наполнилась студия толпой разряженных вельмож с бакенбардами и усами, в лентах и звездах, в лакированных сапогах и белых рейтузах, с лорнетами у глаз, с любезными улыбками на устах. Казалось, конца им не будет.

Александр быстро и боязливо оглядывал их, пытаясь понять, кто тут государь-наследник Александр Николаевич. Он узнал в свите поэта Жуковского, который был наставником цесаревича, а потом уж рядом с Жуковским увидел и самого цесаревича.

Александр тотчас вспомнил, что видел наследника, когда государь приезжал в Академию. Тогда цесаревич был живой подвижный мальчик. Сейчас он — белокурый юноша со смягченными чертами лица Николая Первого — важно и устало шел в окружении свиты. Он вяло посмотрел на холст.

Александру неловко стало. Он не готов был встречать такого гостя. На подмалеванном холсте с намеченным контуром и едва оттушеванными фигурами Иоанна Крестителя, его учеников и толпы непосвященному еще ничего нельзя понять. Как жалко, что рано привели к нему наследника-цесаревича. Ведь надо, чтобы он понял картину…

Александр не знал, что наследник-цесаревич, впервые путешествующий по Европе, был утомлен впечатлениями и уже ничего не воспринимал, ему было все равно, куда его вели, что показывали. Василий Андреевич Жуковский сказал добрые слова о работе:

— Ваше высочество, вот пример того, как можно полезно для отечественного искусства трудиться в Риме.

Наследник быстро кивнул — он был согласен — и что-то сказал Жуковскому. Жуковский выслушал его с достоинством, обернулся к художнику, улыбаясь:

— Господин Иванов, государь-цесаревич оставляет вашу картину за собой…

Александр от неожиданности подался вперед:

— Ваше высочество, всемилостивейший государь, как я жалею, что не поспел к вашему приезду в Рим выявить мысль картины…

Цесаревич и свита удалились скоро. Киль стоял у распахнутой двери и кланялся каждому вельможе. Когда все вышли, он бросился к Александру — усы вразлет, щеки алы от счастья:

— Поздравляю, Александр э… Андреевич, с милостью государя-наследника! Вы должен нарисовать для альбом цесаревича акварели… — Он побежал, мелькая фалдами фрака, догонять свиту.

— Нарисую, нарисую, господин Киль, — довольный Александр поклонился вслед свите.

Какое счастье, что картина оставлена за цесаревичем! Ведь это значит: будут деньги, можно запереться в студии и работать, не думая о хлебе насущном. Пусть не в два, но в пять лет точно — можно окончить работу. Ах, кабы так все сложилось…

7
— «Ой, у лузи та й пры берези червона калына…» — чей-то голос напевал знакомую песню. Александр живо обернулся. На пороге, улыбаясь, стоял Кваснин; он горячо обнял, вроде напоказ, Александра. С ним пришел незнакомый господин, чуть постарше Кваснина. Он и пел. Он был остронос, длинноволос, с усиками, со смешливыми янтарными глазами, в кофейном сюртуке и сиреневом галстуке. Не называя себя, не обращая внимания на художника, господин обошел студию, заглянул во все углы, пересмотрел эскизы и этюды.

— Рекомендую, это — Гоголь, — сказал Кваснин.

— Гоголь? Что за Гоголь? — Александр прыснул в кулак, необычная фамилия его рассмешила.

— Литератор. Он пьесу написал, в ней все чиновничество высмеял.

— «Ой у лузи та й пры берези…» — невнятно напевал Гоголь, расхаживая по мастерской и по-прежнему не обращая внимания на художника, потом остановился перед картиной и умолк. Александру неловко стало от этого молчания.

— Гоголь намеревается пожить в Риме, тут поработать, — говорил в это время Кваснин Александру. — Он пишет большое произведение о Руси…

Но вот Гоголь обернулся. Веселость с него сошла, янтарные глаза округлились.

— Что это? Что это такое? — сказал он тихо. — Это когда пишется? В пятнадцатом веке? Или сейчас? Неужели такое возможно в нашу пору, когда жулик на жулике верхом едет и жуликом погоняет? А ведь возможно! — Гоголь рассмеялся довольный. Смех у него — доброго человека. — Александр Андреевич! Вы не знаете, что для меня сделали! Ведь вы меня спасли!.. Позвольте, обниму вас!

Он отмахнул со лба волосы, обнял Александра, трижды поцеловал, потом Кваснину сказал, будто не Кваснин, а сам он был давним знакомцем Александра:

— Вы говорите, картина — чудо! Картина? Конечно! Но самое первое чудо — художник. Не в нем ли заключен идеал совершенного человека? Не практические расчеты, а служение искусству, желание нравственно совершенствовать мир — вот что им движет, — он говорил это, будто Александра не было в мастерской. Но Александр не ощущал неловкости, какую, бывало, чувствовал, когда ему говорили комплименты. Потому что в словах Гоголя не было комплимента, он для себя скорее это говорил, для себя открывал какую-то истину.

— Поверьте мне, я весь Рим перерыл, я Рафаэля и Леонардо желал найти в нашем времени. Ведь некого, вовсе некого противопоставить торгашеству. Но вот же кто существует на Руси — Александр Иванов. Какая отрада, право! Я хочу с вами быть, не закрывайтесь от меня. Вижу, для вас искусство не забава, а серьезное дело. Вы правы, искусство, если вдуматься, мир может изменить, совершить нравственный переворот в обществе…

«Господи! Да это словно второй Рожалин», — изумился Александр, слушая гостя. С Рожалиным было переговорено о призвании художника, о цели искусства немало. Но как хорошо, что и Гоголь думает то же.

Гоголь рассматривал картину и продолжал говорить о назначении искусства и художника, о совершенном человеке, о картине. Упомянул Пушкина, великих художников, которые потому и стали великими, что их отношение к искусству было свято.

— Ей-богу, замысел ваш — вровень с Римом. Всякому человеку нужна вера в добро, но не все верят, что оно возможно. А вы убеждаете всех — возможно! У вас каждое лицо в картине должно быть — характер.

— Да ведь я так и мыслю! — воскликнул Александр. — Это вот и держит мою работу: чтобы каждое лицо в картине заключало в себе характер.

Гоголь перебил его:

— Характер, душа человека — вот предмет исследования художника. И сколь глубже раскрывается это познание, если начать дело с собственной души… если, помышляя о совершенствовании других людей, начать с собственного совершенствования.

Александру слышать подобное внове, но ему сразу захотелось поверить Гоголю: именно так и должен поступить художник — начать дело с собственного совершенствования. Помнится, об этом они еще с Петей Измайловым помышляли. Александр улыбнулся: он — идеал совершенного человека… В изнуряющей работе ему не до себя. Солдат Живун держит его крепенько. Но можно и о своем совершенствовании подумать.

Гоголь удивил и обрадовал Александра. Он в подмалевке, в контурах фигур, в набросках постиг картину, понял ее так, как думал о ней сам Александр. Такой человек ему дороже всего!..

Кваснин, все время молчавший, сказал вдруг:

— Сейчас весь Рим обедает.

— И впрямь. Пойдем и мы обедать, — подхватил Гоголь. — Идете с нами, Александр Андреевич?

Александр только на мгновение представил, что Гоголь уйдет, и сейчас же накинул плащ.

— Я с вами, с вами!

На него напала отчаянная веселость. Он не удержался, обошел вокруг Гоголя, лукаво скашивая глаза на него — они были одного роста, — припевая с чувством:

— «Ой у лузи та й пры берези».

Гоголь подхватил песню, тоже стараясь обойти вокруг Александра, скашивая глаза на него:

— «Червона калына…»

Песня была о грустном, а в их глазах, улыбках светилась радость. Они сразу же пришлись друг другу по душе.

В кафе Лепре официант, чтобы уберечь роспись, прикрепил к потолку бумажную сетку. Мухи садились на сетку, не касаясь потолка… Эта хитрость привела Гоголя в восторг.

— Итальянцы — великая нация, достойная лучшей участи!

И опять Рожалин вспомнился Александру, он тоже лучшей участи желал Италии, верил, что ее история впереди.

Гоголю словно смешинка в рот попала: он, дурачась, вытаскивал специальным крючком из их домиков жареных улиток, рассматривал на свет кусочки щупалец молодого осьминога в ризотто — рисе, залитом белым соусом.

— А вот я ел, — говорил он, — в Петербурге у Нарвских ворот только что выловленную рыбу с такой длинной шеей, что, кажется, у нее все тело была шея. Я как утром принялся есть, только к вечеру окончил. Это видел будочник, он, должно быть, и сейчас там стоит, можно съездить спросить, он подтвердит, если не верите.

— Верим! — смеялись Александр и Кваснин.

После обеда Кваснин их оставил, у него неотложные дела в посольстве, а Гоголь и Александр отправились бродить по Риму. Неизвестно, кто из них кому показывал Рим. Гоголь знал Рим превосходно.

Они погуляли по пьяцца дель Пополо, любуясь фонтанами, прокатились по Корсо, потом поднялись, заговорившись, по незнакомой улице и пришли к стенам монастыря святого Панкрацио. Здесь находились катакомбы, в которых ни тот, ни другой не бывал.

— Вот это забрались!

Они посмотрели удивленно друг на друга и направились в катакомбы, чувствуя, как навстречу веет холодом.

Наверное, не надо было спускаться сюда. Радужное, веселое, оживленное состояние, в котором они находились, с каждой ступенькой само собой исчезало. Вместе с холодом, мраком на них пахнуло безысходной печалью.

Потрескивали свечи, глухо отдавались шаги монаха-проводника, который на ходу бормотал молитву, разбегались тени от выступов на сырых стенах. Невольно хотелось вернуться… Но вот монах остановился перед каменным алтарем, у подножия которого во время литургии был убит святой Панкрацио римскими солдатами-язычниками. Вот они где оказались — в храме первых христиан.

Гоголь высоко поднял свечу, стараясь всмотреться в даль уходящих в бесконечность катакомб. Желтое лицо его было строгим и напряженным.

Потом монах повел их обратно. Они поднялись по лестнице и долго, ослепленные солнцем, не открывая глаз, приходили в себя.

С высоты горы Панкрацио, от ворот в древних мощных стенах открывался вид на весь Рим и его окрестности, окаймленные Витербскими, Сабинскими и Альбанскими горами. Всякий раз, когда Александр бывал на возвышенной точке и перед ним открывалась панорама Рима, у него дух захватывало от чистоты красок.

— Вот родина всякому художнику, — восторженно сказал он. Гоголь усмехнулся в ответ и заговорил так, что Александр почувствовал себя рядом с ним мальчишкой.

— За этими прекрасными далями, за этими красивыми горами лежит наша бескрайняя родина. Помните ли вы о ней ежечасно? Видите ли ее горы и долы? И проложенную по ней из конца в конец ямскую дорогу, про которую сказано в народе: встала бы — до неба достала. Не встает дорога, и до неба у нас далеко… как и до царя. Помните ли о крестьянской курной избе, в которой рождается, живет и помирает русский человек? Помните ли невежду помещика, владеющего тысячами душ? Вот где ваша родина, батюшка мой.

Александр смутился. Он работал большую картину, пекся об уроке царю, о русском народе, но, по правде сказать, никакого крестьянина и помещика не знал, а Гоголь знал и любил не абстрактное понятие «Россия», а конкретных в ней людей… жил их болью, заботой и страданием. Александр пристально посмотрел на горы, будто и в самом деле мог увидеть за ними родину, которой он принадлежал.

— Родина художника, — продолжал Гоголь, — наша с вами прекрасная и милая и жестокая Русь… Мне никогда не пережить гибель Пушкина. Для меня весь смысл жизни был заключен в нем. Тургенев рассказал мне о его последних днях…{45} Не пощадили мы нашу национальную гордость… Были у меня, батюшка, до этого, как у каждого, беды и горечи, да это не беды и горечи были — пустяки, я оставался весел, лукав и добр. А теперь свет погас. Понимаете ли, батюшка мой, приходят на землю в одно время пять-шесть человек, которые могут понять и оценить деяния друг друга и помочь друг другу. Воистину сказано: много званых, но мало избранных. Пушкин был мой избранный, а званые его затравили…

Александр положил руку на плечо Гоголю, сказал:

— Вы мой избранный…

С этого дня они постоянно бывали вместе. Гоголь как к себе домой приходил в студию, вникал в каждый этюд, каждому рисунку выносил приговор: быть ему или не быть в картине.

Александр, как ребенок, радовался Гоголю{46}. В последние годы он почти не брал в руки светскую литературу, а сейчас взахлеб прочитал все, что нашел в библиотеке княгини Волконской, написанное Гоголем. Он удивлялся: Гоголь — этот молодой совсем человек — так много успел сделать. За безобидными, на первый взгляд веселыми гоголевскими повестями открылся ему огромный талант. Смех Гоголя над чванством, тщеславием, самодурством его ошеломил.

Александр не мог спать, есть, работать, пока читал Гоголя. Он не понимал, как это прежде жил, не зная его? Ведь без Гоголя мир был неполон. Великие мысли и великие чувства пробудил в нем Гоголь. Как славно, что он был на этом свете, жил совсем рядом — на виа Феличе. Можно было в любую минуту пойти к нему, позвать к себе, высказать свои сомнения… Было такое ощущение, что теперь над Римом не заходило солнце. Так стало светло и легко жить.

Часть третья ТРУД

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
Андрей Иванович присел у изголовья. Екатерина Ивановна вздохнула, перекрестилась…

— Андрей Иванович, Андрюша, не думайте, мой друг, что мне плохо. Я устала, мне только отдохнуть. Притомилась маленечко…

— Полно, душа моя Катерина Ивановна, полно. Ничего зазорного в том нет, что человек болен. Надо и поболеть. Не без этого. На все божья воля.

С чего начались ее болезни? Не с того ли дня, когда вернулся Андрей Иванович от Оленина с белым лицом? У нее тотчас сердце упало. Академические сплетницы зубоскалили: заболела оттого, что пришлось съехать с академической квартиры, где дрова были казенные. А ее болезнью стало страдание Андрея Ивановича, который не мог уж быть художником. Он денно и нощно писал образа. По-прежнему приходили к детям учителя, по-прежнему достаток был в доме. Маняшу выдали замуж с богатым приданым.

Но несчастья на них посыпались одно за другим. Во время родов скончалась Маняша. А за нею умерла Лиза-Лизонька в двенадцать лет от холеры… Андрей Иванович перестал работать, все дни на кладбище проводил. Стал он седенький, сухонький, не улыбнется, не засмеется.

— Как хорошо, что вы рядом… — Екатерина Ивановна смотрела на озабоченного Андрея Ивановича, и ей больно делалось от мысли, что загубила его талант. Тысячу раз прав был профессор Угрюмов, когда отговаривал ее от замужества. Да что ж теперь?..

— Андрей Иванович, Андрюша, вы простите меня, простите… Вы самый лучший человек во всем мире. Я умру скоро. Вам и это надо будет перенесть… Андрюша, мне так не хочется умирать. Так не хочется уходить от вас… Все у нас бывало: радости и беды. Уж горя-то мы хватили. Знаю: только с вами все это можно было пережить. Я счастлива, что судьба послала мне вас. Надо много иметь в своем сердце, чтобы… Вы всегда понимали меня. Спасибо вам, Андрей Иванович.

Он испугался: зачем она говорит это? Разве может случиться, чтобы он остался без Катерины Ивановны, без Катюши Первой.

Екатерина Ивановна лежала на высоких подушках без чепца, аккуратная, прибранная, в голубых глазах стояли слезы.

— Катерина Ивановна, вы оставьте эти мысли. Оставьте! — Андрей Иванович пытался отогнать мысли Екатерины Ивановны о смерти, а она уж уверилась в скорой разлуке и завещала ему, как жить без нее.

— Саше не сообщайте, пока он свою главную картину не окончит. Милый мой Саша, выпало ему трудиться вдали от дома. Нелегко ему без нас… Внучку Катюшу Третью навещайте в институте. Сережа пусть при вас будет. Сережу берегите…

Сейчас Сережа был в Пскове. Чтобы тринадцатилетнего отрока от горя отвлечь, отпустили его съездить туда с Петром Петровичем Измайловым, которому нужно было взять заказ на образа в Снетогорском монастыре. Екатерина Ивановна и Андрей Иванович решили:

«С Петей? С Петей можно отпустить. Он уж остепенился теперь, семьянин и славный человек. Сереже с ним полезно будет находиться».

Они любили прежнего Сашиного друга, который не оставил с ними знакомства. Все-то мысли Андрея Ивановича и Екатерины Ивановны теперь одни — о будущем Сережи. Пришла пора и ему определяться. Куда же: в университет или Академию? Петр Петрович советовал: в университет или Инженерное училище — пусть будет ученым или инженером, но только не художником. Довольно развелось в Петербурге этих несчастных людей с отчаянными идеями и пустым карманом. Андрей Иванович колебался. Мальчик превосходно овладел рисунком. Не испортить бы его судьбу…

Петр Петрович в последнее время частый гость у Ивановых, он делился с Сережей своими неприятностями, так думал отвратить мальчика от увлечения живописью… Петр Петрович был мастером живописного цеха, имел в подчинении подмастерьев, но ему не везло. Только он умел выдумать росписи интерьеров: готические, японские, турецкие комнаты. Петербург был полон толками о его арабесках, а платили ему мало. Петр Петрович расписывал интерьеры нового здания Сената и Синода, но ни награды, ни поощрения не получил, хотя работал денно и нощно. Вот и разбежались от него все подмастерья. Чем ему жить? Все теми же образами…

В Псков они с Сережей прибыли на троицу. Город тонул в колокольном звоне, в золотых солнечных бликах на куполах, древних башнях и стенах.

Перед тем как отправиться в Снетогорский монастырь, Петр Петрович и Сережа обошли город. Петр Петрович рассказывал Сереже о пятиглавых церквах, о Детинце, о Покровской древней башне, которую штурмовал Стефан Баторий.

Вдруг он оглянулся и испугался: Сережи рядом не было — где-то отстал. Петр Петрович обежал какие-то сараи, тесовую кладь, поленницу дров, вишневый куст… и увидел Сережу, который завороженно рассматривал небольшую церковь с одной маковкой.

— Сережа!

Мальчик не отозвался. Петр Петрович положил ему руки на плечи. Сережа опомнился, улыбнулся беспомощно и растерянно, показал глазами перед собой.

Петр Петрович посмотрел на церквушку и понял. Обшарпанная, грязненькая, крохотная — смотреть не на что — древняя церквушка выглядела величественным храмом. Так удачны ее пропорции. И Сережа почувствовал это!

Ком подступил к горлу. Петр Петрович едва выговорил:

— Сережа! Милый мой, чудо какое!

Сережа кивнул, соглашаясь, вдруг спросил:

— Кто догадался ее так построить?

Петр Петрович покачал головой. Никогда ему не ответить на такой вопрос. Почему так, а не по-другому? Кто подсказывает мастеру так вот поставить стены? Почему он знает, что надо здесь прорезать окно и это будет хорошо?

Так вот он каков — Сережа! Он обо всем позабыл, голубые глаза его полны восторга. А Петр Петрович предлагал отдать его в Инженерное училище…

Едва они возвратились в Петербург и вошли в квартиру Ивановых, Петр Петрович прокричал:

— Андрей Иванович! Екатерина Ивановна! Какие вы молодцы! Да ведь Сережа-то ваш, Сережа-то…

Сережа бросился к матушке: ах, как он соскучился по дому.

— Приехали! Слава богу! Как съездили? — Андрей Иванович поднялся навстречу Петру Петровичу.

— Пре-вос-ход-но съездили! — смеялся Петр Петрович. — Сережа-то ваш! Отдавайте его в Академию! Быть ему художником!

2
Первый план картины — каменистый берег реки, жухлая трава, вода, в которой отражаются выходящие из реки юноша и старец, рябь на воде — казалось бы, что тут мудрствовать — найди подходящий мотив на берегу того же Тибра и пиши. Но Александр убежден: если в его картине в мир является бог, природа не может этого не почувствовать. Небо и облака, дальние горы, ближние деревья, вода, прибрежные камни в этот час — свидетели его явления и поэтому должны показаться с самой лучшей стороны, должны быть идеальны.

Он изъездил окрестности Рима, забирался в самые глухие места, все перебрал в поисках характерного и идеального, что могло бы войти в картину. Чем дальше шла эта работа, тем больше его захватывала. Росло число этюдов, но он все ездил, все искал. Он наблюдал природу во всякое время года, во всякую погоду: в пасмурный день, с рассеянным освещением без теней, и в жару, когда ослепительное солнце выбеливает пейзаж до зимнего, петербургского.

Если долго смотреть на ярко освещенный предмет, а потом закрыть глаза, он еще долго будет видеться как бы наяву. И ночью будет видеться, когда усталость сомкнет веки. Но разве сейчас ночь? Ведь только что сиял день, было солнце, и ярко освещенная ветка, и белый, до боли в глазах, картон. А боль какая — в глазах, в ушах, в затылке… Разве сейчас ночь?

В одно мгновение Александр понял беду, ощутил падение, успел даже подумать, что это конец его, но испугаться мысли о смерти не успел, потому что потерял сознание.

Он пришел в себя оттого, что в лицо ему плескали воду.

— Синьор питторе![7] Синьор Алессандро! — испуганно звал его мальчик-натурщик.

— Марчелло? — узнал его Александр. — Я ничего не вижу.

Александр понял, что внезапно ослеп. И сейчас же Лапченко вспомнился. Неужели и ему та же доля?

— Я ничего не вижу! Не вижу. Ты понимаешь, Марчелло… Что же это, господи!

Марчелло позвал Кваснина. Как хорошо, что Кваснин был здесь. Именно сегодня ему вздумалось пойти с Александром Андреевичем на этюды, вдруг пришла охота сделаться художником. Кваснин подбежал, шумно отдуваясь.

— Что с вами?

Александр сказал уже спокойно:

— Я ничего не вижу.

— Как? Как это случилось? Вы можете идти?

— Боюсь.

Кваснин послал Марчелло за веттурино, помог Александру подняться в дрожки, при этом не умолкал ни на минуту.

— Ну нет, ну нет. Вас мы вылечим. Успехи теперешней медицины изумительны. Вы должны быть спокойны, совершенно спокойны…

Добрые слова, участие Кваснина успокоили Александра. У него болела и кружилась голова, но он поверил, что и впрямь все окончится хорошо.

Кваснин привез знаменитого доктора, дал денег и послал Марчелло за лекарствами, а потом велел ему быть неотлучно при Александре Андреевиче.

У доктора был густой, спокойный голос и мягкие добрые руки. Он сказал, что ничего страшного не случилось, просто сильное переутомление, что надо лежать в темной комнате, пить лекарство и спать, спать, спать.

«Неужели теперь можно уснуть?» — подумал с горечью Александр. Но после лекарства сразу же навалился глубокий сон. Так было и на второй и на третий день.

Только на четвертый, проснувшись утром, Александр пришел в себя и понял, что зрение вернулось. Он не поверил — неужели видит? — и оглядел свою комнату. Предметы не исчезали. Зеленый виноград как всегда оплетал окно. Висела на спинке кровати рабочая блуза. Александр несказанно обрадовался: «Господи, только бы видеть! Только бы не умереть прежде, чем завершится картина!»

Скоро почувствовал, что радуется преждевременно. Боль обручем стала стискивать голову, отозвалась в ушах, зубах. Он поспешно закрыл глаза и затаился без движения. Может быть, приступ минует.

Днем пришел доктор, бодро сказал:

— Вы уже видите? Поздравляю. Вы будете хорошо видеть, — он принялся рассматривать глаза Александра, заставляя их закатывать, — вы будете хорошо видеть. Но пока вам надо поберечься. Никаких движений, никакой работы.

Александр отчаялся: «никакой работы», будто это возможно.

После ухода доктора он попробовал спать, но теперь и лекарство не усыпляло. Одолели тяжелые мысли. Да, картину нужно окончить. И скоро. Ведь не на что жить в Риме. Общество отказало в пособии. Нет ни копейки на натурщиков, ни байоко[8] на хлеб. А еще студия, а еще квартира… Как же «никакой работы»?

В этот день, к вечеру, пришел — легок на помине — хозяин студии.

— Синьор обещал не задерживать плату, — сказал он кратко.

— Я жду деньги из России, — соврал Александр. Впрочем, и не соврал. Когда-нибудь их пришлют ведь. Пришлют ли? Нет сомнения, что наследник-цесаревич позабыл о нем и картине. Но ведь есть в Петербурге, в окружении цесаревича, люди, которые должны бы напомнить…

После хозяина пришел Кваснин.

— Доктор сказал: страшное позади. Поздравляю, — бодро заговорил он. — А вы, вижу, невеселы. Еще какие-то заботы?

— О деньгах, — открылся Александр. — Надо за студию платить, натурщикам должен…

— Так возьмите у меня, расплатитесь.

— Я не могу постоянно брать в долг. Я и так вам обязан.

— Подожду, ничего, Александр Андреевич, — Кваснину вдруг стало любопытно, — как вообще складываются ваши расходы?

— Они не складываются, а вычитаются, — пошутил Александр. — А вот так-с: студия у меня в год берет тысячу двести рублей, натурщики по три да пять рублей в день — это тоже за год сумма круглая, почти тысяча рублей. Квартира — за нее немного: сто двадцать, сто пятьдесят рублей в год.

— Да ведь и есть, пить небось надо?

— Есть и пить. Это пустяки. Я теперь когда как. Возьму да чечевичную похлебку сварю прямо в студии, вот и сыт. Впрочем, и еда отнимает денежки. Да и одежда-с. Мне три тысячи в год в самый обрез, чтобы концы с концами свести. А их неоткуда взять.

— Но ведь заработать можно. Вы — художник, а художнику заказов пруд пруди. Стоит захотеть.

— Легко-с говорить: захотеть! Я не могу ничем иным, кроме картины, заниматься! Это правда, я мог бы работать быстро, если бы только для денег… Да всякая другая работа — это унижение картине!..

— Каков же выход? Не вижу. Как мне вам помочь, милый Александр Андреевич? Ведь вы всю жизнь будете писать картину при вашем способе работать. Никто не обвинит вас в лености, вы — труженик, это видят все, да толку… А вот что: продайте-ка «Аполлона», вот вам деньги.

— И «Аполлона» продать не могу. Это — Рожалина вынуть из сердца.

Еще через два дня Александр поднялся с постели. Странно ему было выходить из дома. Он боялся каждого шага, всякого резкого движения, боялся, что мир снова закроется от него непроницаемой шторой. Поэтому шел медленно, голову держал прямо, в одном положении.

Он пришел к Килю, который удивился ему. Александр никогда до этого не посещал инспектора.

— Чем обязан?

Киль был разнаряжен, видно, спешил куда-то. Александр, стоя, изложил просьбу:

— Как вам известно, ваше высокоблагородие, государь-наследник, будучи в Риме, оставил мою картину за собой. Тому уже два года прошли… Не соблаговолите ли вы, ваше высокоблагородие, написать президенту Академии, чтобы он нашел способ выхлопотать мне содержание для окончания картины?

Вот когда и Киль удивил Александра. Он вдруг закричал визгливо:

— И это вы мне говорите, милостивый государь! Кто вы такой? Художник или не художник? Нет, не художник! Вы напоминаете человека, который не может себе заработать на хлеб. Вы есть попрошайка! Один таков. Другие работают, не жалуются. Мало ли что! Я ни слова не напишу президенту, я не…

Александр, не дослушав, хлопнул дверью. И отправился к себе в мастерскую. Шел он все так же медленно, в одном положении держа голову. Мысли были злые, мстительные: коли так, надобно самому кончить муки, надобно распродать этюды, надо «Аполлона» — Кваснину, а большой холст — краскотеру. Денег достанет на обратный путь в Петербург. И — прощай Рим, прощай римантизм. Видно, никуда не уйти от иконостасов, от нужды и беды.

Он добрел до мастерской, вошел в нее будто посторонний, присел устало в кресло, посмотрел на картину, прощаясь. И вдруг защемило сердце, вдруг навернулись слезы. Это была его надежда сделать жизнь иной. Как от нее отказаться?

Он поднялся, запер студию и пошел потихоньку на виа Феличе, к Николаю Васильевичу Гоголю. Куда же еще? Кому пожалуешься на судьбу?..

Гоголя нынче не узнать. Не встал навстречу — сидит, ссутулившись, опустив голову, ни дать ни взять нахохлившаяся остроклювая птица. Лицо поднял: в круглых янтарных глазах — боль.

— Александр Андреевич, ну что вы, батюшка, каждый раз приносите эти жуткие каштаны? Надоели они хуже горькой редьки!

Александр, продолжая выкладывать на тарелку жареные каштаны, купленные по дороге, посмотрел на Гоголя тем взглядом, каким на него самого смотрел доктор, он в одну минуту понял, что с Гоголем. Вон у него в клочья изодрана бумага на конторке, стало быть, работа не идет, как тут не поддаться раздражению?

Александр знает: Гоголь сжег готовую рукопись и пишет книгу заново… Не тот ли путь и бесконечные этюды Александра? Поиск, разочарование, перечеркнутые, отброшенные работы во имя совершенного образа…

Главное не в том, что он груб сейчас и раздражен. Мало ли что, как говорит Киль. Главное, что в душе Гоголя напряжена та же высокая струна. Он ощущает себя ответственным за судьбы людские. Не зря в его книге есть фраза о том, что все в России обратило на него взор и ждет его слова{47}. Когда выйдет из печати поэма Гоголя, свершится нравственный переворот в обществе… Хорошо бы и картина поспела к той поре…

В комнате Гоголя беспорядок. Почти в центре мольберт, на нем холст с подмалевком портрета Гоголя. Художник Моллер{48} уж несколько недель пишет портрет. На картонах — пробы, варианты: Гоголь в одном повороте, в другом.

Александр не желал писать портреты, они — потом, когда завершится картина. Но сейчас, посмотрев на подмалевок, сделанный Моллером, он вдруг испугался: не дай бог, вдруг не доведется из-за глаз написать портрет дорогого человека. И засуетился, загораясь:

— Присядьте-ка, батюшка Николай Васильевич, к окошечку, отвлекитесь от мыслей. Я вас буду писать, я давно намереваюсь…

Александр взял маленький моллеровский картон, палитру, кисти. Всмотрелся в лицо Гоголя. Он болен сейчас. Не спит по ночам, боится умереть во сне. Недавно открылся Александру: ему еще бы два года жизни, чтобы закончить свой труд. Александру тоже нужны эти два года здоровья и свободы…

Вдруг спросил:

— Скажите мне, Николай Васильевич, отчего вы трудитесь без отдыха? Чего хотите?

— Вы что? Дурака валяете? Вам это неизвестно? — вспылил Гоголь. — До глухих душ, до черствых сердец добраться — вот чего я хочу, для чего тружусь! — Гоголь откинул волосы со лба, взял из тарелки каштан. — А вы разве не для этого?.. Я тычу в глаза человеку его пороки, его гадости и низости. Чтобы он над самим собой посмеялся и смехом очистился, слезами отмылся… Нам с вами надо утешаться и радоваться, батюшка, что мы служим искусству, в нем заключена истина, наша работа — наивысшее счастье, которое может быть дано человеку. Не надо опускать руки, батюшка! — успокаивал Александра, а значит, сам успокаивался Гоголь.

Сейчас он — Александр по опыту знал — прочитает что-нибудь из написанного в последние дни. Порадуются они удачам, и легко им станет.

За дверями послышались голоса, шаги… Пришли Федор Моллер и Федор Иордан, частые гости Николая Васильевича, и он, бодро поднявшись им навстречу, сказал:

— Будем пить чай!..

Как славно быть среди своих. Александр уже прощался с этим прекрасным миром, а оказалось, что он жив и еще может и будет работать.

3
Что творится в Риме! Гром барабанов, тамбуринов, звон гитар, пение скрипок… Это карнавал — древний праздник урожая. На виа Корсо не пройти — толпы. Какая пестрота красок праздничных нарядов, гирлянд цветов. Посреди улицы движутся колесницы с римскими красавицами. Но не кони, накрытые яркими попонами и разукрашенные лентами в гривах и хвостах, сама толпа катит колесницы. Красавицы, гордые избранием, бросают в толпу цветы.

Перед колесницами, сменяя друг друга, появляются Арлекин с Коломбиною и ряженые: у одного зеленая борода морского бога, желтый нос на версту, у другого белейший тюрбан, малиновые щеки и медная, сияющая в ухе серьга такого большого размера, что можно подумать: это месяц опустили на землю.

Каждый кричит озорные остроты красавицам, все громче звучат тамбурины: та-та-тум, явственнее звенят медные тарелки. Трещотки, бубны, мелодичные мандолины, флейты — все это выводит жаркую сартареллу. Летят конфетти, букеты цветов; хлопают, рассыпаясь над толпой, белые мучные шарики. Будто снег посыпался. Лица в муке белы, нелепы, счастливы.

Александр, тоже обсыпанный мукой,пробирался через толпу. Ему до зарезу нужен Гоголь, который направился теперь в палаццо Поли княгини Волконской. Но попробуй попади к ней, если ряженые запрудили улицу и чуть ли не оседлали коней повелителя вод Нептуна в фонтане Треви, который примыкает к палаццо Поли.

Все-таки добрался, перед входом отряхнул плащ… И у княгини в зале тоже яркий свет, разноцветные наряды. Тут русское общество празднует итальянский праздник. Княгиня не в первый раз в такие дни приглашает музыкантов дать концерт.

Александр отчего-то прежде всего поискал не Гоголя среди публики, а Александра Ивановича Тургенева, которого некогда встречал здесь… Вспомнился ему сейчас вопрос Александра Ивановича: «Подвигнули?..»

Скользя по вощеному полу атласными туфлями, шелестя шелком платий, кружевами, группировались возле княгини Зинаиды Александровны незнакомые дамы. Александр поклонился княгине и примостился в уголке залы, высматривая Гоголя.

Неподалеку увидел он Бруни с красавицей женой. У Бруни коротко острижены отливающие синевой черные волосы, в вырезе жилета черепаховый лорнет на тонкой золотой цепочке. Бруни закончил наконец своего грандиозного «Медного змия» и теперь уезжал в Россию. Александр жалел, что труд, столь великий и сопряженный с большими издержками, не заключал в себе ничего, кроме размаха кисти{49}.

За четой Бруни прошла свита русского посланника при Ватикане, в свите улыбающийся Кваснин заметнее всех. Рядом с чиновниками появилась большая группа художников — пенсионеров Академии художеств, одетых по случаю выхода в общество во фраки. Некоторые в карнавальных масках.

Александр узнал Айвазовского{50}, Моллера, хотя тот облачился в халат и чалму факира, увидел молодого скульптора Николая Пименова{51}, сына Степана Степановича Пименова, уволенного вместе с Андреем Ивановичем по воле государя. Как время летит. Ведь когда Александр отправился в чужие края, Пименов только был принят в Академию. А теперь вот и он в Риме. И какой хороший скульптор! Это его работу «Юноша, играющий в бабки» приветствовал стихами сам Пушкин{52}.

Десять лет прошло с той поры, как Александр оставил Петербург, дом батюшки. Теперь уже и брат Сергей скоро окончит Академию… А картина, как заколдованная, ни с места.

Он вдруг почувствовал: кто-то на него смотрит, повернулся и увидел красивую даму с двумя девочками-подростками в пышных вечерних платьях. Та, что постарше, голубоглазая, белокурая, с жемчужной ниткой в волосах, удивленно разглядывала его. Встретив взгляд Александра, смутилась, отвернулась.

— Кто это? — спросил ом у подошедшего Иордана.

— И вы обратили внимание? Ее сиятельство графиня Апраксина с дочерьми. Правда, прекрасная группа?

Александру захотелось, чтобы эта беленькая девочка посмотрела на него еще раз. Он стал оглаживать бороду, снял свои синие очки. Но сейчас же позабыл и о девочке, и о бороде: в дверях мелькнул Гоголь. Александр поспешил к нему.

— Николай Васильевич! Я вас высматриваю. Мочи нет — совет нужен.

— А я намереваюсь удрать отсюда. Бежим вместе? — позвал Гоголь. — Просят читать «Ревизора», а сегодня читать — пустое дело. Публика легко настроена.

И опять были улицы, запруженные народом, опять звучали мандолины, веселые песни и смех, сыпались мучные шарики, цветы, искры фейерверка. Ряженые гасили друг у друга свечи, зажигали новые. Тут, в одном бесконечном хороводе, смешались юноши и старики, нищие и богачи.

— Все забыто ради праздника, — заметил Гоголь.

Войдя в студию, он дождался, когда Александр зажжет свечи, потом огляделся и сказал:

— Мы уже более трех лет знакомы, Александр Андреевич, а я всякий раз вхожу к вам с волнением{53}. Все в мире тлен и суета сует. Творчество вечно. Оно спасает человека от всех невзгод… Давно я у вас не был, виноватым чувствую себя. Подвинулась ли картина?

Свечи горели ярко, однако Александр не отодвинул драпировку, скрывавшую большую картину, как того ожидал Гоголь, а порылся в углу среди картонов и вынес этюд головы одноглазого старца.

— Кто это? — спросил Гоголь.

— Одна из фигур для первого плана картины — слуга богатого господина, вернее, не слуга, а раб, именно раб, для которого слова Иоанна Крестителя — счастье.

Гоголь взял картон, долго рассматривал этюд, держа его на вытянутой руке. Наконец, сказал:

— Мы все рабы… Быть рабом телесно — это, может, и не высшая мука. Знаю я вас преотлично, Александр Андреевич, потому скажу без обиняков: вы и без меня не удовлетворитесь этой фигурой. Не характерна она.

— В чем же не характерна?

— Вы изобразили больного, физически слабого старца. А ваше стремление — в образе раба соединить все черты рабства. Но здесь не прочтешь сути раба, не увидишь его попранного человеческого достоинства. А этот характер, батюшка, должен явить высокое достоинство человека. Попранный — это мой капитан Копейкин…

— Так, так, — закивал, соглашаясь, Александр.

— А картину все-таки покажите, — попросил Гоголь.

Он долго ее рассматривал, перенося свечу от фигуры к фигуре.

— Я скоро уезжаю, — сказал он, — повезу в Россию первый том «Мертвых душ». У меня там будет немало хлопот. Побуду у вас, на прощанье нагляжусь…

Потом он поставил свечу, улыбнулся:

— Я, батюшка, лелею мечту: может быть, нам с вами еще доведется увидеть преображенного человека, который станет жить для общества, будет вносить свою лепту в дело нравственного переворота. А ваша, батюшка, лепта — вот, — Гоголь кивнул на картину и вздохнул: — Знаю, вы хлопочете о преображении государя… Будем же на это надеяться, — говоря это, Гоголь прищурился, и нельзя было понять, всерьез он говорит или нет.

Александр проводил Гоголя до площади. Там некоторое время они слушали музыку карнавала, потом расстались.

Уже засыпая, Александр вдруг вспомнил девочку Апраксину, ощутил на себе ее взгляд. «Какая прелестная девочка!» — подумал он.

4
Бродяга Антонио — частый гость в студии Александра. Он приходит без приглашения и внимательно наблюдает за работой художника. Во рту у него дымится маленькая трубка. Выкурив ее, поговорив с Александром о том о сем, он уходит, не прощаясь, не хлопая дверью. Оглянется Александр, а его уже и след простыл.

Антонио — мудрый старик. Он видел Наполеона, видел расстрел неаполитанского короля Мюрата{54}. На его глазах австрийцы расправлялись с карбонариями. Он сам едва избежал расправы, чудом спасся и укрылся в Риме. Антонио любит рассказывать Александру о себе, о бедах Италии, о сыновьях Никколо и Лодовико, которые вырастут хорошими борцами за свободу Италии.

Александру легко с Антонио. Он тоже рассказывает ему о своем семействе, о том, что матушка умерла, не дождавшись его из Рима, что брат Сергей учится в Академии художеств, что Алексей Марков вызван в Петербург и сделан профессором (и слава богу! А то бы Александру ехать), что батюшкин недоброжелатель, профессор Егоров тоже уволен из Академии государем: написал неудачные образа…

Антонио можно пожаловаться на судьбу, на Киля, который торопит с окончанием картины. Но разве она такова, чтобы удовлетвориться беглым исполнением?..

Однажды Антонио привел в студию сына Лодовико. Юноша, с быстрыми, любопытными глазами, ловкий и подвижный, понравился Александру. Он тотчас попросил его встать в позу выходящего из воды и принялся за рисунок. Но Лодовико не Антонио: тут же поменял позу, не в его характере стоять неподвижно.

— Учись терпению, Лодовико, — сказал ему Александр. — Терпение и ожидание наш удел.

— Ожидание чего? — спросил старик Антонио. — Лучшей жизни? Мессии?

— Лучшей жизни. Мессии, — согласился Александр машинально. Антонио долго молчал, потом, когда Александр позабыл о разговоре, увлекшись рисунком, сказал:

— Когда же явится мессия, или он только в твоей картине?..

Александр карандаш выронил от неожиданности. Как? Может, ему послышалось?

— Да ты понимаешь, Антонио, что говоришь? — наконец Александр обрел дар речи. — Разве я пророчествую о втором пришествии Христа?.. Я взял библейский сюжет, потому что он каждому доступен. Это моя проповедь добра…

Антонио сказал с сожалением:

— Гневаешься на меня. Но разве ты не видишь, что христианская вера почти умерла. Теперь история Христа — сказка, на наших глазах родилась новая вера…

Александр рот раскрыл от изумления: о чем этот человек говорит? Антонио продолжал:

— Выйди-ка на улицу. Слышал о Джузеппе Мадзини?

— Кажется…

— Джузеппе Мадзини — апостол новой веры. Он призывает нас жить не только для себя, но для всех. Мы должны делать добро для всех… Мадзини — надежда на жизнь, он зовет бороться. Слышал ты о «Молодой Италии»?

— Нет.

— Он создал общество «Молодая Италия», чтобы объединить нашу страну. Он создал общество «Молодая Европа», чтобы объединились все страны, потому что все народы братья.

Александр всмотрелся в глаза Антонио. Сколько раз он рисовал его в позе апостола Андрея. В нем всегда светился ум. И вдруг он говорит глупости. Какой-то Мадзини, какая-то новая вера…

— Как же Мадзини хочет объединить Италию? Проповедью?

— Оружием, конечно!

— Ну, это знакомо. Это бунт. — Александр с юных лет твердо усвоил: бунтовать нельзя. — Нет, Антонио, нас не собьешь с истинного пути. Будем продолжать картину…

В дверь постучали.

— Александр Андреевич, вы у себя ли? Извините ради бога! Случай такой, без вас не обойтись!

Александр открыл дверь. Перед ним были молодые скульпторы Коля Рамазанов{55} и Петя Ставассер{56}, приехавшие в Рим на смену Пименову и Айвазовскому. Раскосого Рамазанова Александр помнил десятилетним мальчиком, только что принятым в Академию. Тогда он даже писал его для какого-то образа.

С Рамазановым и Ставассером Александр почти не общался, потому что они были новичками, наполовину еще туристами в Риме, а он в нем работал уже долгие годы.

— Александр Андреевич, — продолжал Рамазанов, конфузясь, — в Риме наш знаменитый актер Каратыгин. Мы устраиваем ему прощальный ужин. На вилле Понятовского. Окажите честь.

Александр помнил Каратыгина, помнил «Дмитрия Пожарского», которого видел давным-давно в Петербурге в Михайловском театре. Тогда он был с Варенькой и Маняшей, а Дмитрия Пожарского играл Каратыгин. Александр протянул руки Рамазанову и Ставассеру:

— Спасибо за приглашение! Приду!

Он посмотрел им вслед, вздохнув. Сережа теперь, наверное, такой же… Как славно о нем добрые вести слышать. Президент Алексей Николаевич Оленин в восторге от Сережи. Направил его проект пятиглавого храма показать государю. При этом написал, а добрые люди надпись эту батюшке пересказали: «У нас в Академии наклевывается такой архитектор, какого еще не имели. Ему теперь осьмнадцатый только год, а чувство величавости il grandioso гнездится в нем прочно». Неужели и Сережа приедет в Рим?

Александр немного опоздал на виллу. Художники уже расположились за длинным столом в тени кипарисов и кедров, где с дерева на дерево были переброшены в виде шатра голубые драпировки, защищавшие от жгучего июньского солнца. Василий Андреевич Каратыгин с женой и дочерью поместился в центре. Гостей легко было отличить среди художников, одеты они были в греческие туники. Каратыгин — полный, добродушный — снисходительно улыбался. Рамазанов увидел Александра, закричал:

— Сюда, сюда, Александр Андреевич! — и показал па место возле дам Каратыгиных. Ставассер срывающимся от волнения голосом говорил тост:

— На днях на этой вилле, в этом волшебном саду, немецкие художники чествовали своего гостя — короля Баварии. Мы сегодня встречаем здесь короля и королеву русской сцены…

Жена Каратыгина — миловидная дама с крупными серыми глазами — очень похожа на Вареньку, в которую Александр был влюблен в Петербурге. Он думал, что забыл ее. А вот встретилась похожая дама, и сердце дрогнуло. Оказывается, Варенька живет в нем, как живет Виттория Лапченко, как помнится натурщица Анна…

Жену Каратыгина он узнал. Это была некогда юная и талантливая артистка, на все спектакли которой он ходил, — Сашенька Колосова. Она дружелюбно ему улыбнулась:

— Ваше здоровье!

Рамазанов вдруг хлопнул в ладоши, и к гостям двинулась стоявшая у фонтана статуя Славы, держащая в простертой руке лавровые венки, — это был загримированный Костя Климченко, молодой скульптор.

Под общее «ура» один венок возложили на голову Каратыгина, другой — на Сашеньку Колосову. Сделать это выпало Александру. Юной дочери Каратыгиных Ставассер преподнес букет алых роз. В лавровых венках и греческих туниках Каратыгины были похожи на греческих богов.

Каратыгин поднял величественно руку. Застолье притихло. Он продекламировал:

О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью твоей
Меня в стране пленяешь дальней.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые…{57}
Далее Александр не мог слушать. К горлу подкатил ком… Захотелось домой. Одним глазком бы на своих взглянуть! И на Вареньку, которая теперь мать семейства, ей сейчас минуло тридцать… как и Маняше минуло бы, будь она жива.

Каратыгин обошел застолье, каждого обнял, от всего сердца благодарил художников. Такого королевского приема им с Александрой Федоровной нигде и никто не устраивал. Жаль, не могут они быть в Риме дольше: завтра ехать в Неаполь, а оттуда — в Париж, где теперь собрались звезды театра.

Потом Каратыгин читал монологи Фингала, Эдипа, Танкреда, которых играл всю жизнь. Слушая его, Александр совершенно забылся. Мысли умчали его далеко. Батюшка, мать, сестры, Сережа предстали перед ним на зеленой лужайке в Петергофе. Они смотрели на него с любовью и надеждой…

— Александр Андреевич, а теперь покажите вашу картину! — раздался вдруг голос. Александр поднял глаза. Перед ним был Каратыгин.

— Это невозможно!.. — сказал он машинально и стал лихорадочно искать причину, почему невозможно. — Уже сумерки спускаются!

— Не беда! — вмешался Ставассер. — По дороге скупим все свечи. Коля! — крикнул он Рамазанову. — Вели кареты подавать, едем к Александру Андреевичу!

Шумная компания рассыпалась по коляскам. Чуть ли не с песнями — покатили. Александр ужаснулся: перепугают сейчас его благочестивую толпу, крестящуюся в Иордане, скоморошьими шутками-прибаутками собьют его рабочее настроение.

Ехать от виллы Понятовского два шага. Примчались быстро. Он открыл дрожащей рукой замок. Ввалились шумно. И впрямь — у каждого свеча. Зажгли свечи. Кто повыше поднял огонь, кто держит на уровне груди. В студии светло, как днем.

Необычность ли обстановки или картина возымела действие, но скоро все поутихли. Слышно только, как свечи потрескивают.

Александр стоял позади всех. Беспокойство его теперь исчезло, тишина в студии убедила, что его незаконченная еще картина может тронуть людей.

Вдруг Рамазанов шепотом произнес:

— Братцы! Петя, Костик!

И в студии неожиданно зазвучала сначала тихо, потом громче русская песня:

Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой,
Ради славною труда,
Ради вольности веселой
Собралися мы сюда.
Вспомним горы, вспомним долы,
Наши храмы, наши селы,
И в стране, стране чужой
Мы пируем пир веселый
И за родину мы пьем…
— Где вы? Александр Андреевич? — Сашенька Колосова обернулась, пожала руку Александру, Каратыгин, как только смолкла песня, сказал:

— Вот произведение, которым каждый русский может гордиться в самом Риме!

5
Известие о приезде в Рим Николая Первого{58} облетело художников с быстротой молнии. Александр даже растерялся от новости. Неужели правда?.. «Стало быть, судьба», — подумал сразу же он. О государе были его мысли, когда замышлялась картина, государь узнал о ней, и теперь у него не стало терпения дожидаться картину в Петербурге, вот и вояж в Рим.

Александр кинулся убирать студию, потом вынул из шкафа фрак, встряхнул, надел и ужаснулся: фрак для встречи царя решительно не годился. Он сшил его еще в тридцать восьмом во время пребывания в Риме государя-наследника. В нем же в сорок втором принимал в студии великую княгиню Марию Николаевну — дочь государя… Сейчас заканчивался сорок пятый год. Фрак изношен до дыр. К тому же испачкан краской. Видно, когда-то, забывшись, работал в нем.

Взволнованный, помчался Александр к Кваснину.

— Как быть, Павел Иванович? Раздет, хоть с моста в воду. Позор встречать государя без фрака!

Кваснин отвел его в гардеробную.

— Мы одного роста, выбирайте. Извините, я тороплюсь.

У Кваснина не было ни минуты, коляска ждала у ворот, он должен ехать сейчас с посланником встречать государя в порт Чивитавеккья. Кваснин будто не в себе, бледен, взгляд отсутствующий, рассеянный. Пальцы, тонкие, изящные, нервно теребят шляпу.

— Пожалуй, этот, — торопливо сдернул с вешалки черный фрак, подал, поклонился Александру и направился к лестнице.

— Вы тоже взволнованы, Павел Иванович, — засеменил за ним Александр. — А уж я-то, уж я… Как же-с, ведь я свидания этого, можно сказать, жду всю жизнь. Один государь и может оценить мой труд… ему одному он назначен… Я хочу глаза его видеть, когда он будет смотреть на картину. Она не кончена — не беда. Мысль ее теперь отчетлива. Государь поймет. Как ему не понять. Вы знаете, Павел Иванович, я боюсь, боюсь этой минуты-с. Ведь эта минута высокая.

Кваснин неожиданно остановился, повернулся к Александру, тот натолкнулся на него и тотчас отпрянул. Лицо у Кваснина было белое, глаза жесткие.

— Да может, государь и не доедет до Рима… — прошептал он горячо. — Дорога ночная…

— Нет, — обмер Александр. — Нет! Дайте мне слово, Павел Иванович!..

— Александр Андреевич, вы прекрасно понимаете, что такого слова я дать вам не могу, но, — Кваснин спохватился, — я хотел сказать, может, он и не придет в вашу студию. У него без того много дел.

— Как не прийти? Придет! Это свидание там решилось! — Александр показал на небо. Он говорил страстно, он торопился говорить, боясь, что Кваснин вернется к своим страшным мыслям. — Ведь я о чем хлопочу — о нравственном перевороте в сердце государя. Только такой переворот возможен. Государь — начало всего, он — истина.

Кваснин искоса посмотрел на него, так смотрят на тех, кто умом повредился.

Они пошли по лестнице. Чтобы отвлечь Александра, Кваснин показал на фрак.

— Не узок вам будет? Вы пошире меня.

— Ничего-с, ничего-с, — Александр вдруг разразился своим обычным здоровым смехом, — я сожмусь маленько. Сожмусь. Спасибо вам, Павел Иванович. Прощайте… Государя привезите!

Он ушел, торопливо перепрыгивая последние ступени, прижимая под мышкой фрак. Кваснин остановился у кареты, посмотрел ему вслед задумчиво.

На выезде со двора посольства коляска обогнала Александра. Он семенил по обочине, ничего не замечая в своих синих очках, чему-то улыбаясь. Внезапно налетел порыв ветра, рванул полы его плаща, Александр ухватился за шляпу, нагнулся встречь ветру, потом остановился, перекрестил коляску.

В этот день Александр не пошел к Гоголю, у которого обыкновенно коротал вечера, не пошел и к себе на квартиру. Надев фрак Кваснина, который ему был немного тесным, он долго расхаживал перед картиной, обдумывая, что скажет императору, когда тот войдет в студию.

Встреча с царем представлялась ему явственно, ярко. Государь будет в окружении блестящей свиты, торжественный, величественный, медленно поднимет свой взор.

Глаза его… Об этом и подумать страшно. Никто не может выдержать взгляда государя. Как же будет светло и хорошо всем, когда государь преобразится, когда добро войдет в его сердце. Здесь, в студии, очнется великая душа человеколюбца, который разрешит судьбу своих подданных, судьбу России…

С этими мыслями Александр задремал в кресле, а потом перешел за ширму, устроился на кушетке. Как же покинуть студию? Вдруг с самого утра царь придет к нему…

На рассвете его разбудил шум грозы. Гром раскалывал небо, бушевал ветер, стекла в окнах дрожали, не переставая. Александр вскочил с постели обрадованный…

Чуть прекратилась буря, он отправился на улицу. Римляне не помнили похожей грозы, какая разразилась в эту декабрьскую ночь. Ветер поломал несколько старых маслин и красавцев кипарисов, измял сады, сорвал с крыш плиты черепицы, усыпал битым стеклом виа Корсо.

Александр помогал римлянам привести улицу в порядок, оттаскивал вместе с ними кипарисы, фонарные столбы и слушал их ворчанье:

— О дьявол! За что разгневалось небо?

Александр усмехался: «Вы еще не знаете, для чего была нужна очистительная гроза!»

В этот час затишья и въехали на Корсо коляски посланника. В первой, Александр узнал его сразу, сидел государь. Он был в белом конногвардейском мундире и шляпе с плюмажем — важный, величественный. Он несколько удивленно посматривал на толпу римлян, на поваленные бурей кипарисы. В какое-то мгновенье круглые глаза его остановились на Александре. Александр торопливо поклонился. Но государь на поклон не ответил. Коляска проехала. Александр этого не ощутил, она ему все виделась рядом: крупно выделялись бакенбарды царя, щека в красных прожилках, белое твердое ухо…

— Дайте пройти! — Александра нечаянно толкнули, он моргнул, опомнился. Коляска была уже далеко… Ошеломленный встречей, Александр поспешил в студию. Теперь от нее нельзя отойти ни на минуту. Он вдруг вспомнил, что, хотя ни на кого, кроме государя, не смотрел, успел все-таки заметить и Кваснина. Тот сидел впереди государя, оживленный, бодрый. Он привезет царя в студию.

Александр почувствовал, что трусит. Желание показать картину государю неожиданно исчезло. «Нет, нет, нужно, чтобы он пришел! Ведь эта встреча все решит!» — успокаивал себя Александр, но встретиться еще раз с грозным взглядом царя было выше его сил.

В полдень к нему постучали. Кваснин не вошел, вбежал в студию, бросил в угол шляпу, хохотнул, хмыкнул, упал в кресло.

— Александр Андреевич! Александр Андреевич! Поздравьте меня! Вы себе представить не можете… Ведь я, ведь я всю жизнь ошибался! Ах, как ошибался! Втемяшили мне: государь насильник, злой гений, узурпатор! А ведь все не так! Государь великодушный, обаятельный, великий человек! Он покорил меня. Я просто влюблен в него, подобно институтке. Ах, видели бы вы, как он обласкал меня, он увидел во мне человека. Милый Александр Андреевич, теперь будто груз упал с плеч. Я раскрепостил душу. Теперь я нашел себя. Перевожусь в Россию во что бы то ни стало и буду всеми силами служить ему, моему государю. Ему одному!

Он снова весело и счастливо рассмеялся. Александр растерянно слушал, не понимал его счастья и восторга. Ему не терпелось спросить, как же с художниками будет решено? Нужно ли представляться государю? Кваснин угадал его мысли.

— Художники должны представиться государю в соборе святого Петра. О вас же… по подробному докладу посланника государь будет в студии скульпторов и у вас. Это решено.

«Значит, свершится. Значит, недаром была гроза. Свидание определено небесами!» — подумал Александр. Конечно. Иначе все, чем он жил, — его мучительная работа над картиной, нездоровье, безденежье — не имело смысла, было зря…

На другой день с утра он то и дело выходил, выглядывал на улицу, ожидая появления государя. В студии у него было убрано, начищено до блеска, картоны расставлены, развешаны, эскизы запрятаны. Подле картины на подставке — этюды Иоанна Крестителя и раба. Они еще не были перенесены в картину.

Застучали колеса в конце улицы, он рванулся… нет, это зеленщик. Как он некстати, все-то испортит, запутавшись со своим осликом перед коляской государя. Но вот зеленщик скрылся с глаз, проехали еще две тележки…

Только к вечеру на виколло дель Вантаджо появились великолепные серые в яблоках лошади посланника. Александр распахнул двери студии.

Государь, показавшийся ему громадным, пристально посмотрел на него, будто старался вспомнить, где видел этого бородатого человека во фраке. Неизвестно откуда взявшийся Кваснин, — а он спрыгнул с запяток — откинул ступеньки. Царь, не сгибая спины, медленно спустился на мостовую. Из другой коляски вышел граф Федор Петрович Толстой, он теперь вице-президент Академии художеств…

— Ведите, Александр Андреевич. Его величество торопится, — шепнул Кваснин. Но Александр подождал, когда его величество приблизится, поклонился и, развертывая бумаги, заговорил срывающимся голосом:

— Ваше величество, в уединении своей творческой жизни русский художник с христианским смирением вожделенно мечтал об этой минуте…

Царь нетерпеливо посмотрел на него. Александр осекся.

— Ты читай это про себя, а мне покажи картину. Мне некогда, — сказал царь{59}.

— Ведите же! — повторил Кваснин.

— Да, да!

Государь шел за ним, будто преследуя, командорскими шагами.

— Сюда, ваше величество! — Александр указал ему на кресло перед картиной. На окнах были приподняты шторы, ровный свет заливал студию и картину, повернутую к окнам. Царь, еще не глядя на нее, опустился в кресло, потом осмотрел подлокотник, положил на него руку, вытянул ноги в блестящих высоких сапогах и, наконец, поднял глаза к картине. Великая минута настала.

Александр изо всех сил старался поймать и понять выражение глаз царя. Взгляд государя оставался холодным, величественным, тяжелым. Поражала неподвижность этого взгляда, государь не переводил глаза, чтобы рассмотреть новую фигуру, а медленно поворачивал голову. Так он осмотрел всю картину слева направо. Потом повернул голову на художника. Наверное, он улыбнулся. Концы пышных усов и бакенбарды чуть поднялись… Но в круглых серо-голубых глазах государя по-прежнему не было мысли, не было чувства. «Да что же он? — заволновался Александр, ослабляя на горле галстук: ему вдруг не хватило воздуху. — Он что, ничего не понимает? Не понимает…»

Вот когда постиг Александр царя… Конечно, он всегда знал, что государь, как и все остальные люди, смертен, что у него бывают несчастья, недавно он похоронил младшую дочь, только что проводил на лечение в Палермо больную жену, сам тоже болен: после ходьбы у него отекают ноги… Да ведь сказано же: помазанник божий. Это отличает его от остальных. Но ничего от помазанника не было в пожилом равнодушном человеке, который сидел сейчас перед картиной.

— Молодец! — сказал царь. — Прекрасно начал. Хорошо бы в пару нарисовать крещение русских в Днепре. В таком же размере. Размер подходящий.

Он тяжело поднялся с кресла и повернул к выходу. Александр обмер: неужели все? Ведь эта встреча была определена небесами…

Войти не успел государь, а уж отстучали колеса, скрылась из глаз его карета.

— Поздравляю, Александр Андреевич, его величество вами доволен, — сказал Кваснин.

Александр посмотрел на него изумленно, с болью. Ведь этот день — крах всему. Он писал картину не ради бога, не ради своего совершенствования, к чему звал его Гоголь, но ради совершенствования человека. А человек этот — государь — был нынче в студии, и картина его не тронула…

Неужели задуманное оказалось не по силам Александру? Он решил: да, это так…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1
В Петербурге было туманное сырое утро. На Английской набережной толпилось полгорода. В каретах, колясках, дребезжащих по мостовой, прибывали к конторе пароходства вояжеры. Сноровистые матросы в полотняных робах быстро и ловко принимали поклажу, бодро покрикивали друг на друга, на толпу: расступись, поберегись! В толпе кто-то плачет, кто-то громко, строгим старушечьим голосом наставляет молодых, как вести себя в чужих краях. Дробно стуча сапогами, пробежал с картонными коробками лакей в ливрейном фраке с галунами по шву, видно, впопыхах барыня-генеральша позабыла шляпки.

Подъехала к набережной, поблескивая лаком и стеклом, закрытая карета царской фамилии. Кучер в голубой четырехугольной шляпе, обшитой золотым шнурком, едва сдерживая горячих лошадей, крикнул: «Пади!» Толпа почтительно расступилась. Мельтешат перед глазами кисейные чепцы, шляпы из белой соломки, мантильи, шали, сюртуки, фраки, эполеты, аксельбанты.

Андрей Иванович, ссутулившись в своей старинной шинели, украшенной добрым десятком воротников, надвинув на седые брови черную шляпу с прямыми широкими полями, не мигая, сосредоточенно смотрел на суетящуюся толпу и ничего не видел. Сережа уезжал на долгий срок, на три года, в Италию.

Сергей светился от радости. Сбылась его мечта… Юрий Замятин, академический приятель Сережи, не выпускает его из объятий. Оба они юны, красивы, с одинаково растрепанными волосами и в одинаковых клетчатых пальто.

— Ну, батюшка! — наконец подошел Сережа к отцу. — Пора!

— Будь счастлив, сынок! — голос Андрея Ивановича дрогнул. Сергей порывисто обнял отца.

— Береги себя, Сережа, — Андрей Иванович освободился от объятий сына. — И не засиживайся в Риме, подобно Александру. Пятнадцать лет уже, как он уехал. Ты его поторопи. Пусть возвращается. Пора ему закончить картину.

— Батюшка! Конечно, потороплю. Если бы не надежда, что он вернется, разве я оставил бы вас? — Сергей улыбнулся. — Я только беспокоюсь: как мы встретимся? Ведь он уехал, мне восемь лет было. Вдруг не узнает.

— Не беспокойся, узнает. Ты, Сережа, слушайся его. Художник он — милостью божьей, он наставит тебя… Дождусь ли вас? Может, в последний раз видим друг друга, Сережа?

Андрей Иванович поднес к покрасневшим глазам платок.

— Свидимся, батюшка… — упавшим голосом сказал Сергей. Потом он подошел к племяннице Катюше: — До свидания, Катерина Андреевна… Вы одна остаетесь с нашим батюшкой, берегите его, не огорчайте.

Семнадцатилетняя Катюша — Катюша Третья — улыбнулась Сергею ласково, при этом, конечно, немного кокетничая, — что сделаешь: только из института — она и в эту минуту расставания не забывала следить за собой, за тем, как держит голову, какое впечатление производит ее улыбка.

— Не беспокойтесь, Сергей Андреевич, — она трижды поцеловала его и с материнской заботой поправила Сергею атласный галстук, завязанный по моде свободным узлом с длинными концами. — Не беспокойтесь, я люблю гранпа.

Петр Петрович Измайлов тоже пришел проводить Сергея.

— Как я рад за тебя, дружок!..

Неожиданно в группе товарищей Сергея раздались взволнованные голоса:

— Профессор Тон! Константин Андреевич приехал!

Подбежал Юрий Замятин.

— Сережа! Константин Андреевич тебя ищет!

Андрей Иванович оглянулся. У набережной остановилась коляска профессора Тона. Сам он, розовощекий, с бакенбардами, как у государя, вальяжный, в зеленом академическом мундире с расшитым золотом воротником, неторопливо приближался к Сергею. «Ведь это честь какая», — сладко подумалось Андрею Ивановичу.

— Еще раз хочу пожать вашу руку, Сергей Андреевич! — проговорил Тон, обнимая Сергея. — Пусть на пользу вам пойдет пребывание за границей. Совершенствуя себя на великих мастерах, не забывайте Россию и его императорское величество. Ваши умные руки очень нужны здесь… Вы должны, — продолжал Тон, — употребить свое время в чужих краях с пользой для отечественной архитектуры. Я буду ждать вашего возвращения.

— Приложу все силы, — поклонился ему Сергей, — все умение…

Густой гудок парохода не дал ему договорить. Отъезжающие устремились на палубу. Сергей бросился к отцу.

— Батюшка, прощайте!

— Храни тебя бог!

Сквозь слезы рассматривал Андрей Иванович Сергея на палубе. Невский ветер растрепал его кок, играл концами галстука. Сергей махал шляпой, напряженно вглядываясь в родные лица…

Андрей Иванович вместе с толпой шел вдоль набережной, стараясь не выпустить из поля зрения Сергея. Скоро фигура сына стала неразличимой, пароход исчез в тумане Финского залива.

— Гранпа, извозчик нас ждет, — тронула Андрея Ивановича Катюша. Он опомнился, вытер платком глаза, увидел Тона. Тон поджидал его.

— Я понимаю ваше состояние, Андрей Иванович. И мне жаль отпускать Сергея Андреевича, — с чувством сказал Тон, накидывая на плечи плащ, поданный учениками. — Не потому, что вы отец, это не комплимент, я говорю искренне, такого способного архитектора Академия наша еще не выпускала. Он много обещает в будущем.

Андрей Иванович в ответ пожал руку Тона в перчатке.

— Благодарю, Константин Андреевич, что приехали проводить Сережу, напутствовали его…

Тон приподнял шляпу и удалился к своей коляске.

— Видишь, Катюша, он тоже любит Сережу. Он и Александра любит. Выхлопотал для нею деньги{60}. Сердце у него благородное.

Катюша продолжала теребить Андрея Ивановича за рукав: пора ехать.

— Друг мой, поезжай одна, — отозвался он. — Я… погуляю. Не так уж часто бываю на этой стороне Невы.

Заметив Юрия Замятина, который продолжал стоять возле них, Андрей Иванович обрадовался:

— Вот Юрий Сергеевич тебя проводит. Юрий Сергеевич, не откажите в любезности…

— Я готов! — отозвался поспешно Юрий.

Оба они помогли сесть Катюше в дрожки. Вдруг пахнуло на Андрея Ивановича от Катюшиного платья жасмином. Такие духи были всегда у его покойной жены. Он улыбнулся, хотел сказать Катюше об этом, но сказал другое:

— Вот, дружок мой, и второго твоего дядю проводили. Я ведь только и делаю, что провожаю. Кого куда…

— Андрей Иванович, что это вы расстраиваетесь? — Катюша лукаво взглянула на Юрия. — Не вы ли все время твердили Сергею Андреевичу, что Рим — такая земля, без которой не может состояться художник. — Она рассмеялась, увидев, что Андрей Иванович понял ее шутку.

— Твердил, твердил, — согласился Андрей Иванович. — Ну, поезжайте.

Катюша поцеловала его в щеку, потом откинулась на спинку, поправляя при этом шляпку из белой соломки, чтобы не сорвал ветер, и сказала Юрию, показав на извозчика:

— Велите ехать…

Дрожки застучали по мостовой. Андрей Иванович пошел за ними. «А ведь Катюша у меня выросла уже!» — вдруг удивленно подумал он. Все-то она казалась ему девочкой-баловницей, а сейчас, рядом с Юрием, он увидел ее взрослой барышней-красавицей, которой, право же, скоро и замуж пора.

Андрей Иванович остановился у парапета. Он предчувствовал, что больше не увидит сыновей, не дождется из Италии… Было у них с Екатериной Ивановной десять детей, в которых мечтали обрести счастье. Осталось трое — Александр, Сережа и Катюша Вторая, которая ушла от Андрея Сухих и теперь живет, невенчанная, с новым мужем, моряком, в Севастополе. И он, Андрей Иванович, никому уж не нужен…

Мало-помалу мелькание парусников, крики матросов, хлопающий шум паровых машин, забивающих сваи для нового постоянного моста через Неву, который возводился неподалеку от Академии художеств, отвлекли Андрея Ивановича от тяжелых мыслей. Он принялся смотреть по сторонам. Он любил Петербург. Теперешняя столица России почти вся поднялась на его глазах. И он не представлял себе, как можно, подобно сыну Александру, покинуть ее на долгие годы.

Напротив вырисовывались очертания Академии художеств… Она была ему всю жизнь родным домом. Пятнадцать лет, как он уволен в отставку, но если эти годы поставить рядом с его семьюдесятью, то получится не так уж много. Остальное же время был связан с нею, и только с нею. Все дела ее, успехи и неуспехи его волновали, он ими жил; знал всех художников; спешил в числе первых посмотреть новую картину на выставке… Андрей Иванович снял шляпу, поклонился Академии. Пусть процветает, пестует новых и новых художников.

Как-то сложится судьба Сережи? Каких он достигнет успехов? Хорошо, если им можно будет гордиться, как гордится Андрей Иванович Александром. Дожить бы до того дня, когда сын вернется в славе, подобно Карлу Брюллову, послушать бы, что скажет тогда академическое начальство… Только будет ли такой день?

Петр Петрович Измайлов тронул Андрея Ивановича за рукав.

— Переживаете разлуку?

— Переживаю, Петя, — Андрей Иванович по привычке называл так сорокалетнего Петра Петровича. — Откуда теперь, Петя?

— Из имений Воронцова. Домовую церковь расписывал. Работа, скажу, неблагодарная. Одно то хорошо, что через Воронцова можно похлопотать устроить сына в корпус…

Андрей Иванович вдруг подумал: останься Александр в Петербурге, жизнь его была бы похожа на Петину.

— Встретил, кого бы вы думали, — продолжал Петр Петрович, — Гришу Лапченко. Вот кому повезло: управляет крупным поместьем — я у него на роли крепостного был… Жена — красавица итальянка, детей куча, а он, дурень, жалеет о живописи.

Их обогнала извозчичья пролетка. Петр Петрович поклонился. В пролетке была Елена Александровна Бестужева — сестра опальных братьев. Андрей Иванович тоже поклонился. Он слышал, Елена Александровна хлопочет у государя разрешение уехать в Сибирь к братьям. Видно, и сейчас поехала в Зимний. Он подумал о сосланных: «Вот судьба, по сравнению с которой должно почитать себя счастливым».

— Что ж, Андрей Иванович, желаю вам здоровья, крепости духа. Я буду к вам в пятницу, а сейчас дела мои вынуждают покинуть вас, — Петр Петрович раскланялся, направился к ялику.

Пока Андрей Иванович шел по набережной, день разгулялся, туман рассеялся, небо очистилось. Навстречу Андрею Ивановичу шел петербургский чиновный люд: бритые подбородки, пушистые бакенбарды… Впрочем, попадались и простолюдины, одетые во что попало. Рядом по мостовой тащился обоз с тесом. Это, конечно, к Исаакию — новые леса возводить.

Неожиданно его внимание привлекли детские голоса. Уличные мальчишки весело и азартно прыгали через неглубокую, но широкую канаву у дороги. Вихрастый мальчуган лет семи разбежался, прыгнул, сверкнув пятками. Не допрыгнул до края, плюхнулся в канаву. Над ним засмеялись. Вихрастый поднялся, задиристо сказал:

— Сами попробуйте!

Андрей Иванович, любуясь детьми, с болью вдруг подумал: ни у Александра, ни у Сергея никогда не было таких забав. Едва научившись держать карандаш, они были прикованы к бумаге. Он сам принуждал их к этому.

И еще он подумал: Александру сейчас тридцать девять, у него могли быть свои дети. А он не женат до сих пор. Картина отняла у него все. Господи, стоит ли она того?

2
Андрей Иванович направился к Исаакиевскому собору. Захотелось ему вдруг посмотреть работу Карла Павловича. Уже весь Петербург говорит, что Брюллов закончил контур росписи плафона главного купола и теперь приступил к письму красками. Многие были в соборе, видели эту гигантскую работу, а Андрей Иванович из-за Сережиного отъезда нигде не был, ничего не видел. А посмотреть любопытно. Работа — трудная. Это он знает по своему опыту росписи сводов в Казанском соборе. Но тут разве собор? Соборище. Роспись Брюллова будут смотреть с расстояния в тридцать саженей. Тут очень важно не смазать рисунок. Но Карл Великий, как теперь называют Брюллова с легкой руки Василия Андреевича Жуковского, знает все тайны своего искусства… Славно бы повидаться с Карлом Павловичем. Уж давно не встречались.

Вспомнился ему день, когда Карл Павлович возвратился в Петербург после итальянского пенсионерства. Такого, право, еще никогда не было в Академии. Приезда Брюллова ожидали, как первопрестольного праздника. Классы, залы, галереи, мастерские — все чистилось, наряжалось. С утра у входа в Академию толпилось начальство во главе с Олениным.

Наконец подкатила карета. Брюллов — круглолицый, полный, с завитыми пышными волосами, открывавшими его античный лоб, живо выпрыгнул из кареты и остановился, удивленный и обрадованный. Улыбнулся, поклонился сразу всем и направился к толпе, зорко вглядываясь в нее, заранее протягивая руки для пожатий. Профессора подхватили Брюллова под руки и повели в Академию. В вестибюле грянул оркестр, раздались возгласы:

— Да здравствует Брюллов!..

У празднично накрытого стола Карлу Павловичу преподнесли венок из лавра и мирт, как знак бессмертия. Брюллов, отыскав в толпе оттесненного к окну Андрея Ивановича, подошел к нему, надел венок на его голову, говоря с доброй улыбкой:

— Вот кому следует, моему учителю…

Нет, не тщеславен Андрей Иванович, но, вспомнив сейчас о встрече Брюллова, об этом венке, улыбнулся. Сладкое воспоминание. Каков бы ни был сам, а ученикам своим, сыновьям своим был полезен, был нужен.

Андрей Иванович обогнул здание Сената и Синода, и перед ним открылись леса Исаакия. Сквозь них трудно было рассмотреть колоннаду барабана. Казалось, огромный золотой купол держится не на колоннах, а на этих деревянных хрупких подставках и площадках, по которым снуют работные люди. Собор был громоздок и нелеп в этой строительной одежде.

Когда-то здесь стояла старая неказистая Исаакиевская церковь, к которой он привык и которую любил, как любил старое Адмиралтейство, величественного всадника — Петра.

Возле Адмиралтейства из года в год на масленицу устраивались балаганы, карусели, качели, ледяные горы. Яркие флаги, цветные фонари, серпантин, звуки шарманок, голоса торговцев сластями и сбитнем, громогласные шутки-прибаутки раешников — все тут было весело, пьяно, празднично. Андрей Иванович приводил на этот праздник детей. Впрочем, он и тут продолжал их художественное воспитание, указывал на Адмиралтейство: эта скульптура сделана Пименовым, эта — Щедриным, этот горельеф вылеплен Иваном Теребеневым. Говорил об этом для того, чтобы дети прониклись уважением и любовью к русским мастерам.

Но вот и собор. Открыты его массивные двери… А у дверей, как бы угадав желание Андрея Ивановича, дожидается Брюллов.

— Андрей Иванович! Какими судьбами? — Брюллов горячо пожал руку, стал расспрашивать о здоровье, о делах.

— Сережу проводил нынче в чужие края. Теперь вот гуляю. Захотелось, Карл Павлович, посмотреть твою роспись. Да удобно ли?

Брюллов взял его под руку и повел в собор.

— Как же Сергей Андреевич уезжал? Весел был, грустен?

— Грустно-весел. И дом жалко оставлять, да и в Рим больно хочется.

— Завидую ему. Эх, мне бы за ним последовать. Право, хорошо бы. Надоел мне Петербург. Это какая-то дьявольская машина для бесплодной работы.

Брюллов вдруг замедлил шаги, о чем-тораздумывая. Был он невысок, ниже Андрея Ивановича. Андрей Иванович сбоку, чуть сверху поглядывая на него, отметил его болезненную бледность.

— Карл Павлович, душа моя, а ведь ты болен, — сорвалось у Андрея Ивановича. Брюллов согласно кивнул:

— Болен, еще как болен… Сквозняки в соборе меня доконают.

Вдруг он остановился.

— Андрей Иванович, дорогой мой, веду я вас к себе, не подумав. Не нужно вам смотреть мою живопись, что-то со мной творится — не пойму. Кажется, и силы есть, порою готов небо расписывать. Тесен мне Исаакиевский купол. И кистью, кажется, владею, а с фигурами росписи справиться не могу.

— Полно, Карл Павлович, не поворачивать же мне восвояси.

Брюллов улыбнулся:

— В самом деле.

В соборе было холодно, пахло сырой штукатуркой. За стойками лесов, в сумеречной темноте, тускло блеснули малахитовые колонны иконостаса. Брюллов указал на пологую лестницу среди лесов — сюда.

Пока поднимались под купол — медленно, с остановками, Брюллов говорил об Академии, о классе исторической живописи, который много потерял, оставшись без профессора Иванова…

Но вот наконец и купол. Здесь был настелен пол. Тут и там виднелись свежеструганые подмости, лестницы-стремянки, ведра, малярные кисти. Четверо плотников в пестрых рубахах сколачивали новые подмости. Пахло масляными красками, свежей стружкой. Андрей Иванович отдышался после подъема, теперь можно взглянуть и на роспись.

Вот она! Теплый золотистый фон, каскад фигур. Ангелы, летящие по воздуху, словно живые. Центр композиции — богоматерь на троне, у ног ее Исаакий Долматский. В позе богоматери спокойствие, величественность. Напрасно недоволен собой Карл Павлович. Он превзошел себя. Право же, ему впору небо расписывать, а не купол собора. Все соразмерно, гармонично. Контуры фигур подчеркнуты резкими штрихами, потому что роспись будут смотреть снизу…

Андрей Иванович перекрестился. Ну вот и ладно, слава богу, увидел роспись. Карл Павлович уже переоделся в рабочую блузу. Мальчик-краскотер подал ему палитру и кисти, Карл Павлович принялся смешивать краски. Вот поднял кисть — и началась живопись. На глазах Андрея Ивановича стало вдруг выявляться лицо ангела. Андрей Иванович тихо вышел на лестницу. Не надо мешать великому мастеру…

Переплыв на ялике Неву, возвратился Андрей Иванович домой в умиротворенном, благоговейном настроении. Роспись Брюллова продолжала занимать его мысли. Он радовался, что сумел подняться на леса, радовался тому, что его Карл Павлович столь талантлив.

Дома, сняв шинель и переступая через коробки и картонки, которые остались разбросанными после отъезда Сергея — внучка и Арина как раз занимались уборкой, — он прошел в комнату, которая была ему мастерской и кабинетом, сел на диванчик, устало отвалившись на спинку.

На мольберте ждала Андрея Ивановича работа — архангелы Михаил и Гавриил. Их он может воспроизвести с закрытыми глазами: поворот головы, размах крыльев — столько их написано… Он отдохнет немного и примется за работу…

Катюша впорхнула в мастерскую, принялась собирать разбросанное, сказала, смеясь:

— Гранпа, теперь я буду вашей помощницей, буду краски растирать, холсты грунтовать, читать вслух, как у Карла Павловича читают ученики.

— Вот и хорошо, друг мой, — машинально согласился Андрей Иванович. Запах духов Катюши вновь напомнил ему Катерину Ивановну — его Катюшу Первую. Он подмял глаза на портрет жены, который был написан им вскоре после рождения Александра. Катерина Ивановна была еще не совсем здорова, но радовалась выздоровлению, радовалась рождению первого сына, до той поры у них было две дочери. Такой, возбужденной и счастливой, он и попытался ее написать. Вглядываясь в дорогие черты, он подумал: ему бы такой талант, что у Карла Павловича…

И вдруг роспись Брюллова опять ожила перед глазами. От неожиданной мысли Андрей Иванович даже встал с диванчика. Что же это? Разве нарисованная на куполе полная дама со скрещенными на груди руками богородица? В ней никакой святости нет, ничего божественного, нет живого чувства. Да знает ли это Карл Павлович? Ну и ну! Ослепил соразмерностью, гармонией красок, а святости нет, религиозного чувства нет, веры нет. Надо пойти сказать ему. Ведь он храм расписывает…

Долго еще волновался Андрей Иванович, потом успокоился: небось не рассмотрел как следует. Неужто сам Карл Павлович не знает, что делает?

— Гранпа, куда эти картоны с Петром Великим убрать? — окликнула его Катюша.

— А? Да коли выбросишь — не жаль…

Вчера он показывал эскизы давным-давно задуманной картины «Петр Великий основывает Петербург» Сергею. Сергей прятал глаза, говорил добрые слова о Петре, лукавил, эскизы ему не понравились. В самом деле можно их — долой! Картине о Петре не быть!

Катюша убрала эскизы в шкаф, подошла, поцеловала дедушку в лоб.

— Унывать-то вам, гранпа, нет причин. Александр Андреевич скоро возвратятся, они же писали, что год побудут с Сергеем и приедут. Будущим летом и встретим.

— Дай-то бог. — Андрей Иванович так привык к тому, что Александр в Риме, что уже не верил в его возвращение.

Заглянула в мастерскую Арина, тоже уже старушка, позвала обедать. За обедом Андрей Иванович ласково поглядывал на внучку: умница, все понимает. Ничего-то он больше не сможет сделать. Петр так и останется в эскизах. Но все-таки он Катюше нужен. Да и не только ей, но и ее матери, Александру и Сергею, и Карлу Павловичу.

3
Солдат Живун, как всегда, поднимает Александра Андреевича чуть свет, и он по привычке направляется в студию. По дороге сон окончательно уходит, и тут шаги Александра Андреевича замедляются. Вот когда невероятное приключилось — и деньги есть, а работа ни с места. Руки не поднимаются ее продолжить. Потому что теперь ему ясно: он не справился с задуманным делом…

Выбитый из рабочей колеи посещением государя, почти больной, Александр Андреевич поплелся к смиренному Овербеку, чтобы у него найти утешение.

Мастерская Овербека теперь была в палаццо Ченчи, из монастыря он переехал, и там взяла силу мирская суета.

Александр Андреевич, еще не войдя в мастерскую, услышал громкий, негодующий голос Овербека, удивился: что с ним?

Александр Андреевич осторожно заглянул в дверь. Всклокоченный — белые волосы торчат во все стороны — Овербек бегал по мастерской, кричал что-то по-немецки, пиная на ходу стулья.

— А, это вы! — увидел Овербек гостя. — Возьмите, выбросьте эту гадость! — он кинул на пол какую-то книгу и даже наступил на нее, желая растоптать. — Вы понимаете, господин Иванов, какой-то Давид Штраус{61} утверждает, что Христос — не бог! Вот его опус — «Жизнь Христа»! Девятнадцать веков мир почитает святое рождество и воскресение, а этот книжник пыжится доказать, что они выдуманы фанатиками…

Александр Андреевич поднял книжицу, которая так возмутила тишайшего Овербека, сунул ее в карман плаща: ладно, раз такое дело, он ее выбросит — и постарался успокоить Овербека:

— Неужели книжники способны смутить вашу душу?

Овербек отвернулся от Александра Андреевича, бросился на колени перед распятьем, воздел руки в молитве… Это надолго.

Александр Андреевич вышел из мастерской, достал злополучную книгу, собираясь забросить ее в мусорную кучу, подержал на весу, подумал: «Неужели есть люди, полагающие, что Христос — не бог?» И ему неожиданно захотелось узнать, что заключает в себе эта тощая, неказистая книга, которая даже Овербека вывела из равновесия. Жаль, Кваснин уехал, он бы перевел. Александр Андреевич подумал о вилле княгини Волконской. Там всегда найдется кто-нибудь, знающий языки.

От палаццо Ченчи до виллы минут пятнадцать. Когда показалась колоссальная аркада акведука Клавдия и розовая башня дворца виллы, у Александра Андреевича сердце дрогнуло, будто дом родной увидел. Сколько связано с этой виллой… Он любил бывать здесь в первые годы своей римской жизни, любил рисовать дали. С террасы, то есть сверху, с акведука, — тут и Гоголь любит отдыхать, — видна Аппиева дорога, а дальше синие Альбанские горы, на которых разбросаны разноцветные городки Альбано, Кастель-Гандольфо, Гротта Феррата, Фраскати.

Впервые на виллу Волконской Александр Андреевич пришел с Рожалиным. Была короткая, но удивительная пора в их жизни, когда они были счастливы, когда все казалось просто и совсем близко был «за той чертой век золотой».

В ту пору княгиня Зинаида Александровна была молода, деятельна, она занималась разбивкой своего сада. Смуглые римские рабочие сажали молодые деревца, ставили вдоль аллей монументы, античные пьедесталы и капители. Вдоль акведука шла «Аллея воспоминаний», где каждый монумент посвящался дорогому сердцу княгини прошлому, друзьям. На одном из этих камней в память о поэте Дмитрии Веневитинове, друге Рожалина, была выбита надпись: «Как знал он жизнь, как мало жил». Александр Андреевич помнил эти стихи всегда, потому что это и Рожалину лучшая эпитафия.

Теперь густая зелень лавров, кипарисов, мимоз, маслин смыкалась и закрывала монументы домашнего Campo Santo[9].

Александр Андреевич поднялся к башне, озираясь, и сразу же увидел: в тени беседки, оплетенной виноградом, в соломенном кресле сидела к нему боком девушка: тоненькая, светленькая, незнакомая. Впрочем… Она еще не повернулась к нему, а он уже узнал ее, это была юная графиня Апраксина, которую он впервые видел пять лет назад, совсем еще девочкой, в палаццо Поли. Сердце у него забилось нечаянной радостью.

Это случилось с ним впервые. Всегда робкий и стеснительный в общении с дамами света, он вдруг решительно подошел к своей знакомой, пристально вглядываясь в ее лицо и не представляясь, скороговоркой выпалил:

— Графиня, ради бога извините. Вы читаете по-немецки? У меня прелюбопытная книга-с…

Она подняла на него удивленные глаза, вдруг закрыла их, опять открыла, похоже, испугалась. Конечно, она не привыкла, чтобы к ней обращались столь бесцеремонно незнакомые люди. Но он уже ничего не мог поделать с собой.

— Мне смысл этой книги крайне важно постичь, а я ни словечка… Не удосужился обучиться…

Он понял: и она узнала его, потому что сказала:

— Да, моншер Иванов, читаю.

— Вот и хорошо, не согласитесь ли посмотреть, что тут напечатано? Она небольшая…

Он не мог оторвать глаз от юной графини: чистые голубые ангельские глаза, ее лицо, белокурые волосы, весь ее облик грезились ему уже давно.

Удивление и испуг графини прошли, она улыбнулась, взяла книгу, полистала страницы, прочитала в одном месте, медленно переводя вслух:

— «Не будь раньше Александра Македонского, не было бы и Христа… тут нет ничего святотатственного для того, кто проникся сознанием, что и герой является божественным посланником…» Туман какой-то, — сказала она и еще прочитала:

— «Я не знаю, чем сверхъестественное объяснение происхождения христианства для него почетнее того, которое дает историческая наука, стремящаяся видеть в христианстве зрелый продукт наивысших стремлений всего человеческого рода…»

— Подождите, подождите, — он замялся, ему не хватало ее имени. Она подсказала:

— Мария Владимировна.

— Мария Владимировна! Вот как это серьезно. Не будете ли вы столь любезны, мне бы…

Мария Владимировна рассмеялась, румянец на щеках появился:

— Вы хотите, чтобы я ее перевела? — она нажала на «я». В смехе, в этом «я» сейчас же графиня сказалась. Он опомнился. Вот как его занесло, вот как он забылся.

— Простите, ваше сиятельство Мария Владимировна. Простите. Мой друг Кваснин избаловал меня. Он постоянно переводил мне. Да теперь уехал в Петербург. Без него я как без рук.

Он поражен был своею дерзостью, которая была от радости, что видит юную графиню. Ему сделалось стыдно своего напора, стыдно, что выглядит безобразно, его плащу в субботу сто лет исполнится, брюки обтерханные, борода всклокочена, не подстрижена. Хорошо хоть очки теперь не носит.

Мария Владимировна остановила его:

— Подождите, моншер Иванов. Если вам так нужно, я попробую. Мы проживем в Риме еще некоторое время…

Он замолчал, удивленно уставился на девушку. Да может ли это быть? Она не прогоняет его?

— Скажите, моншер Иванов, вы еще не окончили свою большую картину? — спросила она с интересом. Вот когда краска залила ему щеки. Как бы хотелось сказать: да!

— Нет, графиня, — отвечал он, — я еще продолжаю работать.

Как бы не хотелось видеть в ее глазах разочарования. Он загорелся: для нее одной он должен завершить картину. Опережая ее вопрос, он сказал:

— Я посчитал бы за великую честь, ваше сиятельство, если бы вы побывали в моей студии, картину лучше смотреть, чем о ней говорить…

— Благодарю. Я посоветуюсь с маман…

Что происходит, милостивые государи! Царь его не понял, какой-то Штраус говорит, что Христос не бог, а христианство — продукт стремлений людей. Овербек рвет и мечет, разозленный книгой, ему же, Александру Андреевичу, дела нет ни до Овербека, ни до Штрауса, ни до царя. Мария Владимировна — он вдруг решился назвать ее про себя Машенькой — заслонила собой все и всех. Больше всего он поражен, что она не хотела прекратить с ним знакомство, начавшееся так неожиданно и бестолково. Как она вовремя появилась! Когда руки опустились было, когда свет стал не мил. Машенька ему послана во спасение…

Она согласилась перевести книгу для него. Но ведь это труд какой! Александра Андреевича начали мучить угрызения совести. В уме ли он просить Машеньку о такой работе? Да и о чем книга-то? Слыханное ли дело: Христос — не бог. Ведь его все художники пишут как бога.

Помнится, когда он работал картину «Явление Христа Марии Магдалине», он сознательно не уходил от канона и традиции. Александр Андреевич тогда успокаивал себя мыслью, что потом, когда будет писать большую картину, обдумает его образ глубже. Ведь Христос — центр картины, на него обращены взоры толпы. Но и теперь, когда полным ходом шла работа над картиной, Александр Андреевич по-прежнему не знал, как передать на полотне его притягательные черты. Он искал их вне канона, вне церкви, вне батюшкиных образов. На одном картоне одной кистью рисовал он рядом с ликом Христа головы Зевса и Аполлона Бельведерского, созданных древними ваятелями. Надо было постичь, в чем заключалась их сущность, отчего люди почитали их богами?

Он копировал Христа Леонардо да Винчи и Рафаэля, копировал фрески художников, имен которых никто не знает, их изображения Пастыря Доброго в росписях римских катакомб. У них Христос был кроток, мудр, добр, отягощен сознанием, что ему выпала миссия взять на себя грех мира.

Но разве только кротость, добро и жертвенность должен выражать его облик? И добро, и жертвенность, но и любовь к людям. А что же? Отчего нет? Александр Андреевич руками всплеснул: и к женщине! Неужели ему не было известно чувство «Песни песней»?

Какие мысли навеяла Машенька!.. Теперь только увиделось, чего недостает его картине, без чего она и не тронула государя. В ней не только мудрость, не только доброта, но и любовь должна заключаться.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1
Дорога в Рим утомила Сергея{62}. От самой Генуи ехал в дилижансе, как советовал брат Александр Андреевич, чтобы получить представление о Северной Италии. Он проехал Ливорно, Пизу, Флоренцию и понял: ему хочется только одного — поскорее прибыть в Рим. После Петербурга он пробыл десять месяцев в Германии и Франции, где совершенствовал свои архитектурные познания и все эти месяцы торопил время: скорее бы в Рим!..

Наконец, на шестой день, ему объявили: нынче Рим. Неужели сегодня увидит он великий город? И увидит брата Александра Андреевича?

Дилижанс тронулся еще до восхода солнца. Он катил среди виноградников, полей, развалин старинных замков, живописных селений. То и дело появлялись возле дороги средневековые башни. Сергей на них почти не смотрел. Он ждал… И вот открылась залитая солнцем долина, посреди которой, извиваясь лентой, светился Тибр. Там, где Тибр терялся из виду, возник силуэт большого города. Конечно, это был Рим. Сергей его узнал по круглому куполу собора святого Петра, который темнел справа от дороги.

Колеса кареты простучали по мосту через Тибр. За мостом — арка, увенчанная шпилем, это ворота в город. Сергей подивился мощи ворот и древних стен города. Будто Риму все еще угрожали набегом остготы. Стоит запереть ворота, и город будет неприступен.

Карета скоро остановилась на большой площади, украшенной двумя большими шумными фонтанами и высоким обелиском.

Дверцы кареты растворились. Сергей нетерпеливо спрыгнул на землю, и сейчас же у него появилось ощущение, что попал в некий нереальный мир. Это ощущение было от фантастически яркого солнца, от бликов света в струях фонтанов, от прозрачного голубого неба.

«Что за наваждение?» — подумал он, жадно охватывая глазами перевитые плющом балюстрады, кипарисы, сосны с куполообразными вершинами на горе Пинчио, и всю площадь, и перспективу начинающейся здесь большой улицы Корсо. Тут словно и теней не было. Даже в углах, скрытых от солнца, был его рассеянный, колеблющийся свет.

Сергей вдруг позавидовал римским бродягам, сидящим на площади. Они живут здесь, среди этого волшебного мира, дышат его воздухом… Он отправился отыскивать кафе Греко, где в обеденную пору собирались художники. Брат Александр Андреевич не знал о дне приезда Сергея, поэтому не встречал его. А в кафе кто-нибудь да будет из своих.

Хотя, как выяснилось, кафе было близко, шел он к нему долго: ему каждую колонну хотелось потрогать, рассмотреть каждый фронтон, каждый дом.

Но вот и пришел… У двери сразу же встретился петербургский турист, который с охотой вызвался проводить в студию Александра Андреевича. Тут Сергей замедлил шаги. Неужели он сейчас увидит брата?

Вот и тихий, малолюдный переулок дель Вантаджо, вот обшарпанный серый дом с темным вестибюлем, через который нужно пройти во двор. Во дворе сразу видишь широкую, крытую черепицей пристройку с тремя большими сводчатыми окнами. Это студия… Дверь в ней низкая, с квадратным окошечком.

— Александр Андреевич! Отворите! Ваш брат Сергей приехал! — постучав в дверь, крикнул турист.

За дверью послышался шорох, в окошечке мелькнули чьи-то глаза. Сергей отпрянул: неужели и вправду сейчас он встретится с братом? Лязгнул железный засов, заскрипела, медленно распахиваясь, дверь. В ее проеме увидел Сергей невысокого темнобородого человека с длинными спутанными волосами, с настороженными, воспаленными глазами, в перепачканной красками блузе. Он до удивления был похож на петербургских мастеровых, обтесывающих гранит в Исаакиевском соборе. Не хватало только ремешка, который бы стягивал волосы. «Неужели это брат Александр Андреевич?»

Недоверчиво, исподлобья глядя на Сергея, этот мастеровой вышел за порог. И вдруг улыбнулся, ожил, всплеснул руками, заговорил:

— Сережа?! Это ты? Да как тебя узнать, Сережа! Вон ты какой стал! — Александр Андреевич всхлипнул и бросился обнимать брата. Всхлипывая, он говорил: — Неужели это ты? Ах, счастье какое! Какой мне привет с родины! Радость какая!

Он отстранился, оглядел Сергея с головы до ног, потом опять обнял.

— В самом деле, это ты, Сережа? Ну, всего ожидал, а что ты такой молодец — и думать не думал. Входи, входи, Сережа. Вот смотри, как я тут живу.

А сам все не мог оторвать глаз от Сергея.

— Какая мне отрада: ты — в Риме! Мечта моя исполнилась!

— И моя! — вставил Сергей.

— Такой молодец! — Александр Андреевич все притрагивался к Сергею, брал за руки, будто хотел удостовериться: не сон ли это?

В студии они еще раз расцеловались. Тут Сергей впервые заговорил, не зная еще, как называть старшего брата: на «ты» или «вы».

— Этот поцелуй батюшкин…

— Ах, Серело! Ты себе представить не можешь, каким виноватым я сознаю себя перед батюшкой. Сыновний долг — покоить старость родителей, а я… Для меня одна награда существует: кончив картину, встретить батюшку здоровым. Молю бога, чтобы он не лишил меня этого счастья. Порой кажется, бросил бы все и помчался домой. Да ведь вот не могу я этого сделать. Не могу-с. Держит меня… да я тебе сейчас все покажу, — Александр Андреевич оглянулся на завешенную большую картину, — сейчас я все тебе покажу.

Он бросился отдергивать длинной палкой ткань, справился быстро, подбежал, подвел Сергея к креслу у противоположной стены.

— Смотри, Сережа. Вот с этой точки… Отсюда и государь смотрел.

Сергею стало не по себе. Не надо бы сейчас этого… Он растерянно обвел взглядом студию — наставленные в беспорядке подрамники, стремянки, развешанные по стенам этюды, эскизы, наброски. Поднять глаза на картину было страшно.

Он знал картину, все знал о ней. Ведь ею жил не только Александр Андреевич, но и батюшка, который только то и делал, оторвавшись от образов, что штудировал эскизы, присланные Александром Андреевичем, и писал в Рим длинные письма-советы. Сергею нужно было вот сейчас сразу увидеть и оценить десятилетний труд брата… Он боялся, что картина ему не понравится, что нужно будет лгать, говоря брату добрые слова.

Александр Андреевич ждал. Сергей взглянул на картину. И мгновенно прошел его страх. Первое ощущение было, что он вновь на пьяцца дель Пополо и в глаза ему бьет римский волшебный свет. Вот она какова — работа брата! Толпа, слушающая проповедь Иоанна, густое дерево над рекой, горы и небо — все это трепещет и дышит живыми красками…

— Это ты написал?! — вырвалось у Сергея невольно. — Дай-ка я сяду, — теперь у него естественно получилось обращение к брату на «ты», — дай-ка я еще посмотрю…

— Вот, Сережа, — заговорил Александр Андреевич, — вот что меня держит здесь. Ну-ка найди сюжет более волнующий. Ведь тут перелом в истории человечества. Людям открылся новый путь. Они в эту минуту на пороге новой жизни. Посмотри на их лица — все от этой минуты зависит, судьба каждого человека. Только и написать этот сюжет, чтобы не стыдно было перед просвещенным миром, много сил требуется. Я ведь встаю с рассветом и до сумерек не выхожу из студии, все сто раз переделываю. Иногда и ночую здесь. Устаю до изнеможения. А картине все конца не видно. Написать ее не легче, чем построить Исаакиевский собор. А тут… Ты знаешь, Сережа, посетил мою студию государь Николай Павлович. Он спутал все мои мысли. Теперь меня постоянно мучит дума, что труд мой никому не нужен, что ничего я им не достигну. Все в мире останется прежним.

Александр Андреевич махнул на картину рукой, потом улыбнулся Сергею:

— Нагнал тоску на тебя?.. Ладно, мы еще успеем, успеем наговориться. Ведь ты с дороги. Сейчас обедать. Потом я сведу тебя к своим друзьям. На часок. А завтра буду показывать тебе Рим.

С этой минуты Сергей, где бы они ни были — в конторе ли дилижансов, где получали багаж Сергея, на квартире ли, которую Александр Андреевич снял для них двоих — комнаты были разделены лишь прихожей, — он не сводил глаз с брата, ему нравилась его окладистая борода, широкий белый лоб, проницательные добрые глаза. Когда Александр Андреевич бойко заговорил в багажном отделении по-итальянски, его голос показался Сергею музыкой. Сергея все умиляло в брате — даже старая широкополая шляпа, потрепанный черный плащ с красным подбоем, стоптанные каблуки башмаков, которыми Александр Андреевич бодро стучал по плитам мостовой, где были видны колеи, по словам Александра Андреевича, от колесниц римских императоров. Сергей боготворил Александра Андреевича. А тот на него насмотреться не мог, все приговаривал:

— Вот мой Сережа и в Риме!

2
Остаток дня провели в хлопотах — устраивались в своей квартирке и только вечером заявились на виа Феличе к Николаю Васильевичу Гоголю. Возбужденный, как и в течение всего дня, Александр Андреевич влетел к нему с восклицаниями:

— Николай Васильевич! Николай Васильевич! Вот рекомендую — брат Сергей Андреевич. Закончил Академию и по успехам направлен в Рим. Вот и прибыл-с!

Сказав это, он осекся. У Гоголя были гости. Завсегдатаи Иордан и Моллер и две светские дамы — графиня Софья Петровна Апраксина и ее девятнадцатилетняя дочь Мария Владимировна.

Александр Андреевич подошел к ним. Сергей увидел, как, подавая руку Александру Андреевичу, Мария Владимировна смутилась.

— Поздравляю, ваш брат так ожидал вас, — сказала Софья Петровна Сергею, когда и он отважился подойти к ней. И Гоголь сказал:

— В добрый час. Поздравляю.

Гоголь поразил Сергея своим благообразным видом. Гладко зачесанные длинные волосы, благостная, кроткая улыбка, темный глухой жилет, оттеняющий бледность лица…

Графиня Апраксина прощалась. Завтра ей в Неаполь. Александр Андреевич вызвался проводить дам.

— Что ж, Сергей Андреевич, — сказал Гоголь, усаживая Сергея к столу и улыбаясь, — поучитесь в Риме, здесь есть чему поучиться… А самое непременное — надо вам, батюшка, поставить себе большую задачу. Тогда и толк будет…

Вернулся Александр Андреевич, возбужденный, заторопился:

— Мы на самую малую минуточку-с, Николай Васильевич. Сережа с дороги. Я не утерпел, пришел познакомить. Однако чаю выпьем…

Пили чай. Все они — Гоголь, Александр Андреевич, Моллер, Иордан — не молчали ни минуты, подтрунивая друг над другом, журя друг друга за лень, хотя никто из них не был ленив, за обжорство, хотя все они и ели мало, и были тощими…

Александр Андреевич сказал, что вот графиня Софья Петровна завтра уедет в Неаполь… Он тоже намерен побывать там, посмотреть купающихся в море. Ведь римские купальни наглухо закрываются, нет и щелки, чтобы свободно написать этюд.

— Вот дождался брата и теперь…

Иордан перебил его:

— Как это вы можете, Александр Андреевич, терять понапрасну самое дорогое время в году? Придет лето — тут только бы и работать: смотришь, а вы как раз тотчас уезжаете — то в Венецию, то в Неаполь. Как это можно? Эдак вы и в сто лет не кончите картину.

— А как же-с, нельзя так, Федор Иванович, этюды мне прежде всего нужны-с. Этюды с натуры. Мне без них никак нельзя.

— Полно о наших делах, — сказал Моллер, — пусть лучше Сергей Андреевич порасскажет о Петербурге. Как там мой благодетель Карл Павлович поживает? Как Академия?

Посыпались вопросы, Сергей едва успевал отвечать.

— Ну, а Бруни как? Теперь и он — столп нашего искусства… Как Тон? Ведь он ваш учитель? Я, если бы не был гравером, обязательно стал бы зодчим. Очень люблю архитектуру, — сказал Иордан. — Самое древнее искусство на земле.

Гоголь поддакнул:

— Я сколько живу, все больше преклоняюсь перед мастерами седой древности. Видели вы, Сергей Андреевич, Кельнский собор?.. Не знаю лучшего здания.

— Как это хорошо, — вставил Александр Андреевич, — что Сережа в Риме. Тут он привыкнет к чистоте вкуса, штудируя больших мастеров. Первая ему работа — обмеры терм Каракаллы…

Каждый из завсегдатаев гоголевского дома говорил об архитектуре, желая ободрить молодого архитектора, нового римлянина.

Потом разговор переменился.

Моллер сказал, вздохнув:

— Как увижу свежего человека из России, так и захочется домой. Сейчас бы и поехал.

Гоголь кивнул согласно:

— И я — тоже. Я теперь думаю: довольно нам скитаться на чужбине. Ведь дома нас заждались. И славянофилы, и европеисты-западники, которые попусту спорят друг с другом о России, потому что никто из них не прав. Одни в прошлом ищут судьбу России, другие — в европейском благоустройстве, а надо искать ее в избавлении от пороков каждого русского. Все заключено в нас самих. Каждый из нас должен быть на своем месте и делать хорошо свое дело! Вот что главное. Не так ли, Сергей Андреевич?

Сергей не нашелся, что сказать. Он впервые видел писателя, книги которого любил. Не таким он его себе представлял.

Братья ушли от Гоголя около десяти.

— Это и есть Гоголь? — разочарованно спросил Сергей. — Разве этот благообразный, поучающий человек мог написать «Мертвые души»?

— Не говори так, Сережа. Он мне опора во всех моих бедах. Плохо, конечно, что он говорит: его дело — не литература, а душа. И что мое дело — не живопись, а собственная душа… Но я его пойму. Ты знаешь небось, как гнусно о нем пишут в петербургских журналах. Говорят, что он сбился с панталыку, требуют оставить «вьюгу вдохновения» и не писать такой галиматьи, как «Мертвые души»{63}. Разве это не может отбить желание работать?.. Я тоже побаиваюсь петербургских невежд… Но полно, об этом еще наговоримся.

Александр Андреевич повел Сергея на Капитолийский холм. Они шли по каким-то лестницам, поднимались, опускались, переходили улицы, мосты, минуя развалины и руины каких-то зданий, мрамор которых при луне таинственно светился. Перед Сергеем в огнях и лунном свете простирался большой город. Чуть светлое на западе небо выявляло силуэты зданий, тускло и величественно выделялись на фоне неба обломки колонн, фонтаны, Колизей.

Вдруг Александр Андреевич взял Сергея за руки, приблизил лицо.

— Ты видел, Сережа, ее? Ты видел Машеньку Апраксину?.. Так вот что я хочу сказать тебе, в чем открыться: я люблю ее, Сережа.

— Как? — Сергей отшатнулся.

— Да, да, Сережа! Какой у меня нынче день! Пресветлый день. Сегодня… Ты слушай. Потом я, может, замкнусь опять и даже тебе не всякий раз откроюсь. Сегодня я поведаю тебе о своей жизни, отчего я такой, а не иной, что в моей жизни значит картина и что — Машенька.

Сергей потерянно облокотился на перила каменной лестницы, вглядываясь в оживленное лицо брата и почти не слушая его скороговорки, в которой мелькали имена Рафаэля, Рожалина, Гоголя, Киля, вновь — графини Марии Владимировны… Он никак не мог избавиться от вставшей перед ним сцены, свидетелем которой он был в квартире Гоголя. Юная блестящая светская красавица Мария Владимировна смущенно улыбнулась Александру Андреевичу, когда он подошел к ней. Тогда Сергей не придал этому значения, а сейчас, когда брат открылся ему, он увидел, как нелеп был Александр Андреевич, мешковатый, сорокалетний, бородатый, рядом с изящной Марией Владимировной. Горько стало Сергею: зачем брат полюбил аристократку? Да она посмеется над бедным художником. Сколько раз уж такое бывало…

3
Помощники Сергея юноша Лодовико и его подружка Джулия — отчаянные римские бедняки. Такие, как они, запруживают площадь перед собором святого Петра, чтобы получить благословение папы, или сидят у фонтанов и храмов, выпрашивая подаяние, или бегут за каретами туристов, готовые, только карета остановится, за байоко опустить ступеньки.

Встречая их по утрам у терм Каракаллы, Сергей любовался этими прелестными детьми Рима. Если бы на Лодовико заменить нищенское рубище фраком с белым жилетом — какой бы это был синьор. О Джулии и говорить нечего. Она и в лохмотьях — само совершенство, невозможно глаза отвести от ее пушистой косы, которую она то заколет гребнем, то распустит на плечах. Джулия робеет в присутствии Сергея, но и Лодовико оставить не хочет и помогает ему: держит в указанном месте ленту рулетки…

Сергей скоро освоился в Риме, потому что Рим как тот же Петербург. Тут есть свой Невский — это виа Корсо с узкими тротуарами, виа Кондотти, Бабуино, Испанская площадь, где пестрят французские и английские надписи дорогих лавок, где распахнуты двери роскошных кондитерских и кафе, в которых снуют озабоченные официанты в белых галстуках.

Здесь то справа, то слева увидишь раскрашенные гербы над воротами дворцов вельмож — Дориа, Русколи, Киджи, банкира Торлонни. Тут успевай увернуться от сытых рысаков, брызг фонтанов. То и дело надо уступать дорогу то красной лакированной карете какого-нибудь кардинала, то золоченым носилкам с балдахином, в которых несут самого папу в сопровождении нарядной папской гвардии, то карете важного австрийского посланника, который возвращается от папы в свой дворец палаццо Венеция{64}.

Но чуть отступи от этих улиц, встретится иной Рим — город кузнецов, корзинщиков, сапожников, красильщиков. Тут белье развешано на веревках поперек грязных улиц, всюду гром и стук, потому что мастеровые не имеют никаких мастерских — на то есть улица! Здесь на перекрестке горит костер, разведенный столяром, рядом с ним примостился сапожник, немного подальше — хозяйки доят коз, тут же варится рыба и жарится яичница и брокколи — капуста… Такого в Петербурге не увидишь. Сергея поразили римские контрасты — роскошь Корсо и нищета переулков, поразили крикливые римлянки, кривые переулки, пахнущий тиной Тибр, дома с дверями вместо окон в первых этажах… Лодовико и Джулия из этого Рима над Тибром. Привел их к Сергею Александр Андреевич. У него туча таких знакомцев.

Сергей с первого же дня окунулся в изучение древних римских памятников архитектуры. Стены Рима, остатки акведуков, амфитеатров времен цезарей — в них он увидел больше искусства, чем во всех новейших постройках.

Поэтому он с охотой взялся за предложенную ему Академией громадную — на весь пенсионерский срок — работу: обмеры и реконструкцию терм Каракаллы, некогда гигантских, просто не укладывающихся в представление сегодняшнего человека римских бань, разрушенных потом воинственными остготами. В термах были бассейны, залы для спортивных состязаний, для отдыха… Руины устрашали своими размерами. Но работа была тем интереснее, что постоянно приходилось по остаткам архитектурных деталей отгадывать замысел мастеров древности…

Время обрушило перекрытия, своды, портики, ротонду кальдерия[10], которая одна чуть ли не превосходила размеры Пантеона, нанесло на развалины землю, семена диких трав и винограда. Поди узнай, что и как тут было когда-то… Теперь на территории терм виноградники, дающие немалый доход графу Вело, помещения и площадки Римского семинария, каретные сараи и сеновалы.

Вымеривая стены, Сергей удивлялся масштабу залов, их разнообразию: один зал был овальный, другой — вытянутый прямоугольник с круглыми торцами, третий — квадратный. Легко представить в этом большом пространстве терм римских патрициев, после купаний следящих за состязаниями в плавании, беге, метании диска или беседующих на уединенной террасе. Да, древние архитекторы все тут предусмотрели.

Воссоздать в чертеже их творение — дело было увлекательное. Тут и школа серьезная, и задача благородная: показать современникам, каких высот достигали древние мастера.

Отчего-то эти древние архитекторы представлялись Сергею похожими на брата Александра Андреевича. Такие же труженики. Просыпаясь иногда раньше Александра Андреевича, Сергей подходил к его постели и разглядывал брата: большой беззащитный ребенок, Александр Андреевич спал на правом боку, подогнув коленки, почмокивая во сне. И можно ли было поверить, что у него столько характера и стойкости, которые помогают ему достойно исполнить великую картину. Перед нею все современное — и сам Карл Павлович Брюллов — меркнет.

Никто, даже батюшка, не понимает, отчего медленно идет работа над картиной. Да ведь ответственность какая!

Подошел Лодовико, спросил с улыбкой:

— Синьор знает, кто такой Каракалла?

Сергей пожал плечами.

— Римский император. Жил в первом веке… был убит.

Лодовико поправил:

— Рим не любил его, поэтому Каракалла погиб.

Лодовико сделал ударение на слове «Рим», вкладывая в это непонятный Сергею смысл. Сергей посмотрел на Лодовико с любопытством…

— Что ж, начнем работу, Лодовико?

— Да. Джулия, подай рулетку! — крикнул Лодовико…

4
Пусть Федор Иордан упрекает Александра Андреевича за отлучку от работы. Но нельзя теперь не поехать в Неаполь. Надо повидать Марию Владимировну, Машеньку Апраксину. Мысли его постоянно о ней. Черты ее лица он узнает в ликах мадонн Леонардо да Винчи. Она снится ему все время. Сны предвещают счастье. Машенька не только женой любимой, другом бесценным будет{65}. Она вызвалась перевести Штрауса, она переведет ему и новейшие в Европе трактаты по искусству, книги о развитии общества. Ей интересна станет работа художника. Каждый день она будет входить в студию. Каждый день он будет слушать ее звонкий добрый смех… Нет, полно, это не может случиться.

Она аристократка, дитя двух старинных родов: Апраксиных и Толстых. А он… Да что же из этого? Только бы исполнилось его желание! Уж он сделает все, чтобы она была счастлива.

Вдруг Александр Андреевич рассмеялся. Ведь если он женится, распадется холостая компания гоголевских завсегдатаев. Не только Николай Васильевич будет поражен, но и оба Феди — Моллер и Иордан. А уж Гоголь-то так и сказал, что им с Александром Андреевичем жениться нельзя, потому что они нищи. Наверное, прав он, как всегда. Ведь это трудно, невозможно представить женатым Гоголя, невозможно себя представить женатым…

Четырехместная карета катила славно. Хороши гнедые лошади у господина Ангризани, который владеет конторой дилижансов до Неаполя, — пятнадцать скуди с персоны, — сытые, холеные, бегут без устали… Просторы Римской Кампаньи, как всегда, захватили Александра Андреевича. Вот чего не объяснить ни себе, ни Иордану, почему, как только наступала весна, все его мысли сводились к одной: надо поехать в парк Киджи, на озеро Неми в Альбано, надо поехать в Кастель-Гандольфо, в Тиволи, в Неаполь…

Поездки нужны были для картины — это так. Но разве причина только в картине? Его тянуло к природе, как курильщика к опиуму. Едва оказывался он за городом, сейчас же возбуждался и впадал в то необъяснимое состояние, когда переставал понимать цель своей живописи{66}. Он не знал, что пишет: этюд ли для большой картины или какую-то новую картину. Он оторваться не мог от работы, все ему виделось неповторимым, единственным. Работая над пейзажами, он теперь постиг, что природе не надо прихорашиваться. Она всегда прекрасна. Ее надо научиться видеть и понимать.

Присмотрись к синеющим далям — они невыразимо хороши. Взгляни на почву, на травы, на дорогу, по которой идешь, — разве тут не удивительна гармония красок? Посмотри на дерево — на нем одинаково хороши ближний листок, исчерченный прожилками, и вся ветка, освещенная утренним солнцем, когда одни листья просвечены насквозь, а другие только чуть освещены сверху, а третьи прячутся в тени, и на них не упало солнце, но они все равно насыщены светом. И прекрасна вся крона дерева, где листья слились в зеленую пеструю массу, в которой уже не различишь отдельной ветки, но только блики света, но только переплетенные сучья. А голубизна неба — глаз не отвести!

Со времен Пуссена и Клода Лоррена{67} художники исходили Римскую Кампанью вдоль и поперек в поисках идеального пейзажа. Но в природе все идеал.

Сознавая это, Александр Андреевич писал свою любимую Аппиеву дорогу при закате солнца, виды Понтийских болот: горы вдали, когда они окутаны синевой, и испарения болот, поднимающиеся перед ними белой полосой, как бы отрывают их от земли…

Но сколько бы ни писал он пейзажи, ни одним не был удовлетворен. Что-то неуловимое ему не давалось, а так хотелось понять это неуловимое в природе, чтобы и на холсте она стала живой, одухотворенной…

В мыслях о пейзаже Александр Андреевич проехал Альбано, а среди пасмурных Понтийских болот, где дорога была мягка и укатанна, незаметно заклевал носом и проснулся уже в городке Террачина, у моря, на половине пути к Неаполю, где была остановка на ночь.

После Террачины Александр Андреевич с нетерпением посматривал вперед. Здесь с самого утра небо, воздух, веселые оливковые рощи наполнились серебряным прозрачным светом, виден стал дымок Везувия, находящегося за много верст. Скоро справа опять открылось лазурное море с запрятавшимся в зелень городком-крепостью Гаэта, расположенным амфитеатром на покатом берегу.

— Цицерон! Цицерон! — заволновались попутчики Александра Андреевича. Он знал, в Гаэте похоронен Цицерон.

Александр Андреевич внимательно посмотрел на попутчиков. Это были три молодых бородача в дорожных серых плащах.

— Дилижанс бородатых, — пошутил Александр Андреевич. Попутчики вежливо улыбнулись и продолжали оживленно разговаривать о своем. Александр Андреевич неожиданно услышал имя Мадзини. Он его помнил после разговора с Антонио. У того, кто сказал «Мадзини», борода пострижена острым углом, острый нос, похожий на гоголевский… Александр Андреевич про себя назвал этого человека проповедником. Ему хотелось поговорить с ним. Когда в Капуе кормили лошадей, увидев, что проповедник один, он подошел к нему:

— Синьор, скажите, что думает Мадзини о художнике, о роли художника в будущей свободной Италии? — Так и спросил. Попутчик внимательно посмотрел на Александра Андреевича, потом пожал плечами:

— Не знаю, о чем вы спрашиваете.

Тут Александр Андреевич сконфузился, извинился, рассказал об Антонио, которого теперь уже не было в живых. Проповедник улыбнулся:

— Мы все любили Антонио… Что значит художник в глазах Мадзини?.. Учитель высоко ставит искусство. Оно или торжественная страница истории, или пророчество. Мадзини однажды сказал: «Если бы я был художником, то нарисовал бы человека, поднимающегося на эшафот и идущего умирать за дело правды». Истинное искусство немыслимо без предчувствия будущего. Оно должно быть освещено лучами восходящего солнца.

Их позвали садиться в дилижанс.

— Благодарю вас, синьор, — сказал Александр Андреевич и спросил: — А кто такой Мадзини?

— Революционер!

Дилижанс вез их дальше. Александр Андреевич поглядывал на проповедника с любопытством. Тот, улыбаясь ему, говорил громко:

— Задача революционеров — улучшить людей, разбудить в них человеческое достоинство. Если мы этого не сделаем — какая бы ни была форма правления: республика ли, монархия ли — неизменным останется то же неравенство, та же нужда. Впрочем, возможно ли тогда говорить о республике?..

«И он тоже мечтает улучшить людей», — подумал Александр Андреевич. Он убедился, что Италия и в самом деле не спит, что в ней существует новая вера и ее апостолы.

К вечеру начался спуск к морю, к Неаполю. Около часа спускались по широкой крутой дороге, прорезанной в скалах. Но вот в просвете между мощными пиниями с густыми зонтообразными кронами, обступившими дорогу, открылись черепичные крыши Неаполя, розовые от закатного солнца. За ними сверкало голубое море — Неаполитанский залив. Слева возвышался пологой зеленой горой Везувий, тоже освещенный золотистым светом заката. Наконусе его алело пятнышко расплавленной магмы. Из жерла кратера тонкой табачной струйкой поднимался черный дым. За Везувием вдавались в залив острым мысом горные кряжи Кастелламаре и Сорренто. Там, в Кастелламаре, и живет сейчас Машенька.

Дилижанс въехал в город и скоро миновал огромное здание Бурбонского музея, стоящее в начале главной неаполитанской улицы Толедо. На виа Толедо какого народу только нет! Пестро наряженная публика гуляет по ней медленно, важно. Какая-то многозначительность скрыта в этом неторопливом хождении вдоль богатых дворцов. Кажется, что нет у неаполитанцев никаких забот… А вот и окончание пути — пьяцца Плебешито. Отсюда рукой подать до бухты Санта Лючия, откуда можно хоть сейчас уплыть на лодке в Кастелламаре или поехать с веттурино, всего верст тридцать…

Но как, неужели вот так сразу и заявиться? Здравствуйте, жених приехал! Надо к встрече с Машенькой приготовиться.

Александр Андреевич снял с кареты вещи и отправился, минуя аристократическую улицу Ривьера Кьяйя, устраиваться в недорогую гостиницу на людном перекрестке, где уже останавливался; с наступлением сумерек неаполитанцы раскладывали на перекрестке костер и танцевали вокруг него, тут звенели мандолины, лопались в костре хлопушки и высоко взлетала россыпь золотых искр… Александр Андреевич впрямь боялся, что как только окажется у Апраксиных, каким-нибудь образом исчезнет его теперешнее ощущение возможного счастья. Разве много нужно, чтобы оно рассеялось?..

Но и не до сна ему было. Утром, когда часы на башне королевского палаццо Реале показывали семь утра, он уже шел в гавань, издалека еще высматривая среди тучи лодок, нагруженных рыбой и зеленью, свободную. Отыскалась такая лодка. Он поместил в нее свой скарб, проверив, не позабыл ли банки с лазурью и кобальтом, ведь в Неаполе без этих красок не обойтись, и сказал везти его в… Помпею. Не решился прямо к Машеньке. Лодочники, коричневые от солнца, сильные, веселые неаполитанцы, гребли споро. Помпея приближалась быстро…

Вышло так, что ни в этот, ни на другой, ни на третий день Александр Андреевич не появился у Апраксиных. От робости вначале уговорил себя: прежде чем идти к ним, нарисовать открывшийся вид залива, а когда сел за мольберт и охватил взглядом гряду Кастелламаре с ее вершиной, горой Святого Ангела, обо всем позабыл{68}.

Вытянутый, далеко уходящий в море полуостров словно был создан для его любимых узких прямоугольных картонов. Эти узкие картоны заключали в себе одну важную тайну. Они так счастливо ограничивали пространство, что пейзаж сам по себе обретал монументальные формы.

Александр Андреевич несколько дней, не отрываясь, самозабвенно писал гряду гор, набегающие на берег волны, рощу олив; переходил на другое место и с него снова писал море, горы, небо…

Наконец он набрался смелости и пошел к Машеньке. Вилла Апраксиных находилась в горах, где были загородные дворцы неаполитанской знати, в том числе и неаполитанского короля. Пришел к вечеру. Первой, кого он увидел, была Мария Владимировна. Как дрогнуло его сердце! Машенька была в голубой амазонке с белым отложным воротником из кружев, широкополая шляпа надвинута наискосок на глаза, золотистые локоны упали на плечи. Увидев Александра Андреевича, она от неожиданности отступила на шаг, закрыла глаза, потом открыла, обрадованно улыбнулась:

— Какой сюрприз! Вы ли это? Как кстати! Не поедете с нами сейчас на Везувий? Ах, как я хочу на Везувий!

— Здравствуйте, Мария Владимировна! Охотно поеду. Охотно-с! — Ему тоже вдруг так захотелось на Везувий! С Машенькой!

На террасе виллы при свечах ужинали. Здесь была сама Софья Петровна, Наташа, сестра Марии Владимировны, ради которой семья жила в Италии, потому что у Наташи постоянно болело сердце; приехавший из России старый, совершенно лысый князь Мещерский, скрипач итальянец Росси, две безликие компаньонки Софьи Петровны, которые любили скрипичную музыку. Были еще какие-то люди, которых он видел впервые.

Софья Петровна, нарумяненная, в декольте, с золотом в ушах, на перстах и запястьях, обратилась к князю Мещерскому:

— Вы, вероятно, еще не поднимались на Везувий. Это удивительное ощущение. Я не еду нынче из-за мигрени и очень жалею.

— Я с радостью разделил бы с молодежью удовольствие от этого путешествия, но мне потребуется еще немного времени, чтобы привести себя в порядок после морского вояжа. — Князь стал многословно объяснять Софье Петровне, что хорошо, а что нехорошо в его годы: хорошо, когда мы умеем распределить свои силы, и плохо, когда не умеем…

Софья Петровна, видимо, пожалела, что вызвала на разговор старика, его скрипучий голос еще долго наполнял террасу. И всем скучновато сделалось от этого голоса, только Александр Андреевич не замечал его, он видел и слышал одну Машеньку.

Неожиданно Софья Петровна обратилась к Александру Андреевичу:

— Моншер Иванов, что же ваша картина? Намного продвинулась с той поры, как мы были у вас в Риме?

Александр Андреевич смешался. Она к нему обратилась, тобы отвлечь его от Марии Владимировны… Он ответил уклончиво:

— Я, ваше сиятельство Софья Петровна, делаю все, что могу, но дело мое таково, что всякая быстрота и торопливость помешали бы совершенству картины. Моя цель и задача — совестливое окончание труда. Чтобы по свершению его не стыдно было бы перед богом.

— Вот как… Александр Андреевич, вы так ставите высоко свой труд…

— Высоко ли? Нет. Художник — божий избранник. Сейчас это немногие понимают, но скоро узнают и поймут все, и тогда положение художника переменится.

Софья Петровна с удивлением глядела на Александра Андреевича. Он продолжал:

— Переменится так, что вельможи будут за честь почитать быть с ним вместе.

— Гм-гм, батенька, — проскрипел старый князь и обратился к Софье Петровне: — Что тут у тебя все такие умники собираются?

В это время вошел лакей и доложил, что заказанные для вояжа на Везувий две коляски прибыли.

— Наконец! — воскликнула Мария Владимировна. Тотчас все оживились и заспешили из-за стола…

Александру Андреевичу посчастливилось, ему указали сесть в одну коляску с Марией Владимировной и ее сестрой, которая была очень похожа на Марию Владимировну, такие же тонкие черты, только у нее были темные, почти черные волосы… Сел с ними также скрипач Росси. Теперь можно было беспрепятственно смотреть на Машеньку. Никто не помешает.

Едва тронулись, Росси принялся рассказывать о Везувии, стараясь обратить на себя внимание Марии Владимировны. Она слушала внимательно. Везувий был кузницей хромого бога Вулкана… Росси желал во что бы то ни стало рассмешить Марию Владимировну историей о том, как Вулкан был обманут своей женой Венерой. Александр Андреевич заметил: в этом месте рассказа Мария Владимировна нахмурилась. Он тронул плечо Росси:

— Синьор, пощадите уши девушек. Ваши истории совершенно неуместны…

— Благодарю вас, Александр Андреевич, — поспешила сказать Мария Владимировна и теперь уж обращалась только к нему: — Александр Андреевич, что же, удалось вам решить первый план картины?.. Я так хочу побывать в вашей студии.

Александра Андреевича обожгла радость… Он принялся говорить о состоянии картины, о том, почему никак не может остановиться на образе раба, он говорил, а внутри все пело и звучали Машенькины слова: «Я так хочу побывать в вашей студии». Значит, он ей дорог, она помнит, думает о нем. Неужели и впрямь возможно счастье?

В темноте они подъехали к селению Резина, в котором жил знаменитый проводник на Везувий Сальваторе. Он умел угадывать: большое или малое будет извержение.

Возле дома Сальваторе коляски остановились. Александр Андреевич помог выйти Марии Владимировне и Наташе. Сальваторе, старик могучего сложения, был уже у колясок.

— Сегодня Везувий тихий, — сказал он. У старого Сальваторе было все подготовлено. От его дома поднимались верхом на лошадях и на осликах по тропе, проложенной по лаве между зарослями виноградника. Александр Андреевич все время держался рядом с Марией Владимировной, которая сидела в седле боком и смеялась от удовольствия. Ночное небо и ночное море в свете луны были восхитительны.

Там, где кончались виноградники, в темноте виднелось здание остерии. Здесь путешественники спешились. К ним подошли рослые носильщики с факелами и носилками с откидной ступенькой. Дамы были усажены в носилки, а мужчины пошли пешком. Начался подъем на самый конус Везувия, покрытый золою и выбросами магмы. Тут ощущалось дыхание вулкана, сильно пахло серным газом.

Подниматься было трудно, ноги скользили. Но и это было счастье, потому что Александр Андреевич шел рядом с Машенькой, слушал ее испуганный и счастливый голос:

— Милый Александр Андреевич, не может ли быть так, что Везувий сейчас, именно в эту секундочку, когда мы поднимемся к кратеру, начнет извергаться?

Сквозь гул вулкана он отвечал ей:

— Не бойтесь, внезапно это не происходит. Вулкан предупреждает…

— Когда я вернусь в Москву, я расскажу о Везувии всем-всем… Ведь это страх невозможный. Такой страх!

Наверху они остались вдвоем. Росси, Наташа и дамы были где-то внизу. Машенька продолжала говорить о чем-то, слов из-за шума не было слышно.

— Стойте, Александр Андреевич! — прокричала она, закрывая лицо. — Ведь мы у жерла!

Перед ними был кратер, из которого валил густой удушливый дым и временами выбрасывалось пламя. Пламя утихало, превращаясь в малиновый каленый цветок, потом темнело. Дрожала под ногами земля, дрожало все внутри от жути и восторга.

— Горячо! — вдруг крикнула Мария Владимировна и закашлялась. Александр Андреевич подхватил ее на руки и понес вниз. Через несколько шагов остановился — жар утих. Сальваторе смеялся, показывая им, как он прикуривает, подняв с земли кусок дымящейся лавы. Старик подал им сырые куриные яйца. Мария Владимировна положила их в углубление, сделанное Сальваторе, они тотчас зашипели. Сальваторе любил удивлять всех путешественников, угощая их яйцами, печенными на Везувии.

Они спустились еще на несколько шагов. Александр Андреевич взглянул на море и замер. Там пробуждался день. Еще не было солнца, но море, начиная от белопенной полосы прибоя и чем дальше, тем ярче, до самого горизонта, замкнутого с обеих сторон фиолетовыми в этот час грядами островов Искии и Капри, насыщалось его живым светом. Сейчас же ощутилась высота, на которой находился он с Машенькой, ощутилось бесконечное пространство.

— Так и подмывает полететь над заливом! — сказала Мария Владимировна. — Я словно во сне… Во сне я часто летаю.

Голос ее звенел от счастья. Ему показалось, она и вправду сейчас полетит. Легкая, будто пушинка, в голубой амазонке, ей только оттолкнуться от Везувия…

— Я люблю вас, Машенька! — сказал Александр Андреевич и отшатнулся, испугавшись того, что сказал. — Простите меня, но я не мог не сказать вам этого. Я люблю вас! Моим высшим блаженством было бы… Нет, я и мечтать не могу… Если бы и вы полюбили меня. Будьте мне другом, будьте мне женой, Мария Владимировна!

Слышала ли его Мария Владимировна? Почему она молчит? Не смотрит на него?

В это мгновение лучи солнца затронули верхушку Везувия. Тотчас порозовел дым, тотчас пропали тени. Он увидел, как Мария Владимировна покраснела и посмотрела на него смущенно, и пристально, и строго, сразу сделавшись взрослой.

— Александр Андреевич… я знаю, я бы могла вас полюбить… — сказала она. Александр Андреевич опустился перед нею на колени.

— Господи, слава тебе, господи! Мария Владимировна, Машенька, вы никогда не пожалеете, если… будьте со мною!

Он с жаром поцеловал ее руку. Он обо всем позабыл, о том, что проводник Сальваторе смотрит на них, что где-то рядом Росси. Мария Владимировна наклонилась и поцеловала Александра Андреевича и тут же взяла себя в руки.

— Милый Александр Андреевич! Спасибо вам, что вы меня любите… Спасибо за честь, за ваше предложение… Я свободна от предрассудков маман и не вижу препятствия быть женой художника или иного артиста… Но в такую решительную минуту я не позволю себе лукавить с вами. Вы не знаете: я не гожусь вам в жены. Именно вам, Александр Андреевич, не гожусь. Вы труженик, и дороже вашего искусства у вас нет ничего. Я вам в тягость стану на другой месяц. А я — увы — потребую к себе внимания. Мне нужно общество, мне нужны Петербург, Москва, балы и светские беседы… Воспитанием, образом мыслей я не подготовлена быть вашей женой. Не спорьте! Я говорю это потому, что и впрямь люблю вас.

Она говорила горячо, искренне, и он вдруг закивал ей, соглашаясь: в самом деле, в самом деле, разве не так, конечно, так, он на другой месяц затоскует, на другой месяц будет тяготиться ею. Ведь картина…

— Спасибо вам, дорогой Александр Андреевич! — она говорила с ним как с ребенком. — Вы мой друг навсегда. Мне еще никогда и никто не был так дорог, как вы. Простите меня…

Это странно, но вдруг ему стало легко, словно камень с души свалился. Вот так Машенька, Мария Владимировна — юная красавица! Да она его поняла и узнала лучше, чем он себя знал. И впрямь — для него ли светская, праздная жизнь.

Потом был скорый спуск к остерии, где их ждали Наташа, компаньонки и Росси, спуск верхом на лошадях в Резину, к дому Сальваторе. Дорога была крутой, ноги у лошадей разъезжались. Но все окончилось благополучно. В такой день и не могло случиться неприятности.

В Резине путешественники пересели в экипажи и отправились в Кастелламаре. Александр Андреевич по-прежнему сидел напротив Марии Владимировны, рядом с несносным и милым Росси… Он был счастлив, он знал теперь: что бы ни произошло с ним, он никогда не забудет этой поездки, живого солнечного света, высокого синего неба, крутой дороги в густом винограднике, мощных пиний у подножия горы, а главное, Марии Владимировны, которая нет-нет да посмотрит на него из-под широкополой шляпы, ласково, счастливо…

К десяти часам они были дома, у виллы Апраксиных. Мария Владимировна, никого не дожидаясь, выпрыгнула из коляски и побежала к террасе. Александр Андреевич помог сойти со ступенек Наташе. На террасе, обвитой виноградом, слышался разговор. Александр Андреевич узнал скрипучий голос князя Мещерского:

— Не надоели вам, матушка Софья Петровна, все эти художники и музыканты? Собрали их у себя целую пропасть. Все-то с ними, все-то с ними. И Мария Владимировна вечно в их обществе. Греха бы не было. Ведь молода, наивна, голову вскружат рассуждениями о высоком искусстве и значительности художника, тьфу, ей-богу!

— Ну, князь, что за идея! — засмеялась в ответ Софья Петровна. — Без них здесь можно со скуки умереть, а они народ презабавный.

— Вы извините маман, Александр Андреевич, — сказала Машенька, вспыхнув, — князь ее замучил.

Александр Андреевич улыбнулся. Сейчас его никто бы не мог оскорбить, потому что он был счастлив.

Несколько дней ходил он на этюды вместе с Машенькой. Ей хотелось видеть, как он работает. Она усаживалась рядом, прячась от солнца под голубым плоским зонтиком, и, смеясь, обижалась, что, работая, он забывает о ней.

Яркие солнечные лучи, отражаясь от лазурного моря, от горячего песка и гальки, насыщали лицо девушки, ее голубую амазонку волнующимся светом и воздухом, который, казалось, можно было потрогать… Александр Андреевич отложил работу и зачарованно смотрел на улыбающуюся Машеньку. Вот когда открылась ему тайна, которую он не мог постичь прежде. Она была заключена в этом видимом, ощутимом воздухе. Он должен присутствовать в его живописи…

— Я буду помнить вас всегда, — сказала Машенька.

Он закрыл глаза, покивал ей, соглашаясь и удерживая слезы…

А потом был дилижанс, который увозил его из Неаполя. Легкий ветерок, залетая в открытое окошко дилижанса, трепал и путал волосы, бороду. Александр Андреевич не замечал ничего. Думал он о Марии Владимировне, о том, что она права: дороже искусства у него ничего нет. Значит, гоголевская холостая компания не распадется…

Часть четвертая ПОИСК

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1
Толпа бегущих по Корсо людей была неожиданна и напугала Сергея. Он прижался к стене, оберегая папку с чертежами. Толпа мчалась гневная, неудержимая.

Его оторвали от стены, больно ударив, увлекли за собой… Скоро очутились у палаццо Венеция — посольства Австро-Венгерской империи. Здесь какие-то мастеровые поднимались по длинным лестницам к укрепленному на карнизе гербу — громадному двуглавому черному коронованному орлу.

«Чего они хотят?» — не понимал Сергей. Вдруг раздались удары топора, и картуш с гербом, гремя цепями, на которых держался, рухнул на землю. Сейчас же толпа бросилась на герб, чтобы его уничтожить.

И тогда Сергей понял, что это восстание… Он видел, как герб привязали к хвосту осла и поволокли по Корсо под свист и крики:

— Долой австрийцев!

Теперь Сергея не надо было отрывать от стены. Он сам с охотой и любопытством пошел за толпой в Колизей, чувствуя, как его захватывают движение, восторг и безумие римлян.

В Колизее при самом входе записывали в ополчение, чтобы идти в Ломбардию на выручку Милану, который тоже восстал… Сергея так и подмывало подойти к столу, осененному трехцветными знаменами, и тоже записаться, но он не решился. Он во все глаза смотрел на возбужденные лица молодых римлян, которые записывались и получали отличительные кокарды ополченцев. У него рябило в глазах от розово-зелено-белых кокард, от розово-зелено-белых знамен, кружилась голова от криков, от хлопанья крыльев голубей, которых толпа распугала в Колизее, и щемило в груди от восторга и восхищения.

Ополченцы получали оружие. Кто-то с возвышения читал листки с манифестом папы:

— «Да вознесутся наши молитвы к богу и низведут на вас дух совета, силы и мудрости, начало которого в страхе божьем, и да узрите вы мир во всей Италии!..»

Мир во всей Италии! Чего же еще нужно? Мир в единой, независимой Италии!

Закричали здравицу папе, он благословил Италию растерзанную, униженную, разделенную иноплеменниками, он благословил революцию.

— Да здравствует Пий Девятый!{69}

В глубине Колизея седой патер говорил напутственные слова ополченцам:

— Юноши Рима! Вы первые сразитесь за свободу Италии.

Зажглись факелы, сумерки уже подступили вплотную, в пустых оконных проемах Колизея стали видны звезды. Неожиданно Сергей столкнулся с Лодовико. На блузе его приколота кокарда.

— Лодовико! Ты идешь?

— Иду, синьор. Это счастье — умереть за свободу Италии.

Только сейчас Сергей заметил, что римляне кладут на стол деньги, серебряные и золотые украшения, перстни, кольца, браслеты. «Для волонтеров!» — понял он и положил русский золотой червонец. Какая-то девушка впереди вдруг вынула из прически шпильки, тяжелая коса развернулась, девушка — да ведь это подруга Лодовико Джулия! — подала ножницы Сергею. Он понял ее, отказался. Джулия засмеялась. Лодовико взял ножницы. Сергей видел, какое нелегкое дело оказалось отрезать косу. Ножницы скользили, их заедало. Наконец Лодовико справился. Джулия взяла косу, положила на стол.

— Для революции!

И вдруг, закрыв руками лицо, заплакала, побежала прочь, похожая на мальчика. Лодовико помчался за ней.

— Джулия!

— Послушайте меня, римляне!.. — Сергей повернулся к новому оратору. Могучий бородатый человек в одежде мастерового, освещенный трепещущим огнем факела, говорил, блестя глазами: — Римляне! Я не иду с вами. Я остаюсь здесь, в Риме. Я нужен в Риме.

— Чичероваккио!{70} — прошелестело в толпе. Сергей вспомнил: слышал это имя от Лодовико. Это был народный вождь.

— Я не иду с вами, — продолжал Чичероваккио. — Но я отдаю отечеству самое дорогое, что у меня есть — единственного сына. Пусть он идет в первых рядах ополчения. — Чичероваккио протянул руку, помог подняться на возвышение сыну. — Пусть ваше оружие принесет нам победу! Пусть Италия будет единой семьей!

Таких аплодисментов Сергей еще никогда не слышал. Казалось, древние стены Колизея не выдержат этого напора, энергии, этой жажды свободы.

— Да здравствует родина, да здравствует Италия!..

Назавтра Сергей был на проводах ополченцев. Он следовал за ними, видел, как они, поправляя свое непривычное снаряжение — ружья, ранцы, патронташи, тесаки, строились под барабан в колонны на пьяцца дель Пополо. Утро было сырое, ветер дул холодный, тучи заволокли небо. Но ополченцы уходили в бой с веселыми, светлыми лицами.

Сергей обнял Лодовико.

— Возвращайся!

— Мы вернемся с победой! — уверенно проговорил Лодовико. В эти дни он преобразился. От лени и беспечности бродяги следа не осталось.

— Возвращайся с победой. Да здравствует Италия! — сказал Сергей. Он шел за ополченцами до городских ворот.

На обратном пути ему встретился новый знакомый Александра Андреевича — Герцен{71}, который недавно приехал из России. Александр Андреевич теперь целыми вечерами пропадал у него. Краем уха слышал Сергей историю Герцена: побывал он в тюрьме, в ссылке.

Герцен, хотя они едва были знакомы, тотчас узнал Сергея, протиснулся к нему, возбужденный, глаза горят, будто у Лодовико.

— Рад встретить русского в этом котле. Видите, как забурлил Рим, как ожил! Рим не забыл, что он Рим. Проснулся! Европа проснулась. Вся Европа. Слышали, во Франции короля свергли! Венгрия поднялась! Теперь-то уйдет из Европы затхлый воздух насилия! Надо нам с вами в Париж ехать. Там, там сейчас центр событий. Да, история запомнит 1848 год, запомнит!

— Я изо всех сил хлопочу, чтобы в Риме остаться, — улыбнулся Сергей. — Всем художникам высочайшим приказом велено возвратиться в Петербург.

— Не слушайте никого, оставайтесь.

— Да как же? Ведь меня пенсиона лишат.

Герцен посетовал:

— Оставить работу вашу в самом начале — значит погубить ее, — и попросил: — Сделайте одолжение, предупредите Александра Андреевича, перед отъездом хочу с ним повидаться.

На пьяцца дель Пополо они расстались. Сергей направился в студию.

Александр Андреевич открыл сразу же.

— Ну, что папа? Что народ? Ополченцы ушли? Ведь это крах, все это, право, напрасно, дорогой Сережа. Напрасно…

Боже, что стало с братом? Тень одна. Глаза воспаленные, щеки провалились. И все это после необдуманной поездки в Неаполь. Графиня Апраксина, конечно же, отказала ему. С тех пор он заперся в студии и не открывал даже ему, Сергею. Потом чуть отошел, однажды горько сказал: «Я рожден не для счастья, а для исполнения своего долга художника… Счастье земное не для меня… Машенька не виновата. Она добра ко мне, вот видишь, прислала книгу Штрауса со своим переводом. Удосужилась — перевела. Я просил…»

— Почему ты про ополченцев говоришь — напрасно? — спросил Сергей. — Ведь они ушли сражаться за свободу…

— Да как же! Ведь они думают: всему старому конец придет. Не жалеют себя. Думают, на крови и жертвах будет иная жизнь создана.

— Они правы, Александр. Видел бы, как герб австрийский разбили! Попомни мое слово: итальянцы расправятся с австрийскими мундирами, а потом смахнут и папу. Знаешь, я едва в ополченцы не записался. Душа горит, подраться хочется.

— Что ты, что ты! Вон что придумал. Выбрось из головы! Ведь мы иностранцы здесь.

Сергей рассмеялся встревоженности брата:

— Никуда я не иду… На минуту забежал — на тебя посмотреть. По дороге видел Герцена. Он уезжает во Францию. Зовет попрощаться… Не пойму, что он за человек? Чем тебя привязал к себе?

— Герцен — мудрая голова. На Гоголя он нападает — это жаль. Зато во всем другом… Ты знаешь, я полюбил его. Гоголь беседой сердце трогает, а Герцен мысль пробуждает. Окажись он здесь раньше, как бы он был мне полезен. Я очень дорожу знакомством с Герценом.

Они сейчас же пошли к Герцену на виа Корсо. Застали его дома еще в том же сюртуке, в котором он был на площади, возбужденного.

— Возможно, все возможно — и политическая независимость Италии, и гражданские права итальянцев. Революция это докажет! — говорил он громко, не сдерживаясь.

Герцен был в окружении дам. Сергей, когда его представили, старался запомнить имена, лица, но так и не запомнил, тут же запутался. Он удивился, что Александр Андреевич называл дам без ошибки и обращался как к старым знакомым.

— Революция — ведь это все напрасно! — сказал Александр Андреевич. Герцен рассмеялся, дамы смех подхватили. Наталья Александровна, жена Герцена, худенькая, большеглазая, смеялась громче всех.

— Вы не правы, не правы, Александр Андреевич! Дышать воздухом революции и то — сладость. Мы опьянены ею. Сказать ли вам, мы шли в строю революционеров, а Натали Тучкова (Наталья Александровна показала на семнадцатилетнюю конфузливую девицу) несла знамя волонтеров.

Александр Андреевич, видно было, обиделся, не привык, чтобы смеялись над серьезными вещами. Он нахмурился. Сергей уже знал: сейчас замкнется на год. Но Александр Андреевич неожиданно продолжил разговор:

— Тот, кто изучал Священную историю и историю человеческую, разве не может предположить и с уверенностью сказать, что революции ничего не меняют? Они сметали целые царства, а гнет, ущемление человека человеком оставались и остаются.

Говоря это, Александр Андреевич волновался, подобно Натали Тучковой, которая, когда назвали ее имя, покраснела, а потом вышла из комнаты.

— Александр Андреевич! — воскликнул Герцен. — Тому, кто изучал историю человеческую, должно быть ясно, что в ней ничего предугадать нельзя. Как пойдет развитие общества после революции, кто это скажет? Никто! Было сто революций, и после них, говорите вы, осталось угнетение человека человеком. А будет сто первая и разрушит это угнетение. Разве этого не может быть? Что будет с теперешней революцией? Кто это скажет? Никто. Увы, никто. Даже если реакция победит… Она сильна, очень сильна. Вообразить только европейских королей и императоров с нашим Николаем Павловичем во главе — невольно возьмет оторопь. И все же, что бы ни случилось, всего, что пробудила в душе народов революция, реакция не сметет.

— Любопытно-с, очень любопытно-с, — Александр Андреевич, словно забыл, что он не наедине с Герценом, спросил многозначительно: — Александр Иванович, объясните мне, пожалуйста, отчего верить в бога, вы говорите, смешно, а верить в революцию не смешно; верить в царство небесное глупо, а в земной рай умно?

— Верить в земной рай оттого не глупо, что он возможен. Да, да! Возможен! Ради него свершаются революции. Что же касается небесного рая, мы уже говорили с вами… Признайтесь, меньше всего вы думали о нем{72}, когда создавали свою картину. Не так ли? Ведь и вы о земном рае хлопочете. Не так ли? Вы изображаете толпу перед лицом Христа, перед которым все равны — и раб, и господин. Указывая на него, вы взываете к каждому: подумай, так ли живешь, не обижаешь ли ближнего, не пользуешься ли плодами чужого труда, не владеешь ли излишками, не злоупотребляешь ли своей силой? Если злоупотребляешь, если неправо живешь, перемени свою жизнь, будь кроток, добр, мягок, люби ближнего своего.

— Николай Васильевич Гоголь картину по-иному трактует.

— Еще бы! Ему после «Переписки с друзьями» дорог и намек на религиозность. Ваши идеи он понимает прямолинейно, как обращение человека ко Христу, как молитву, что ли. Не так ли? Как спасение через веру…

— Осуждая его книгу, стало быть, вы не осуждаете мой труд?

— Помилуйте! Ваш труд? Я не провожу тут параллелей, — Герцен развел руками, обращаясь к Наталье Александровне за поддержкой. Сергей увидел, что дамы, против ожидания, не скучали, а внимательно прислушивались к разговору. — Разве тут есть параллели? Картина ваша… я думаю, она, как и «Последний день Помпеи» Брюллова, вдохновлена Петербургом. У Брюллова в картине — невозможность противостоять стихии, Везувию. У вас — попытка противостоять, попытка успокоить, умиротворить стихию надеждой на рай земной, который неизвестно когда наступит. Не так ли?

— Любопытно-с, весьма любопытно-с.

— С Везувием как поспоришь? С ним ничего не поделаешь. Ваш призыв к братству, равенству — это уже противодействие стихии. Но революционеры идут дальше вас. Они не ждут, что кто-то устроит им счастливую жизнь, они идут ее добывать. Они приближают ее действием. Подумайте-ка над этим, Александр Андреевич.

— Не могу, не умею с вами спорить, Александр Иванович. Вы всегда найдете, как сбить меня с моей точки. А чтобы на вашу точку стать или новую обрести, мне нужно время. Говорите, стало быть, революции ненапрасны? Революционеры идут дальше меня… Да, над этим мне надо подумать, крепко подумать.

— Полно вам думать. Добро и то, что вы уже сказали, что кисть ваша уже обнаружила. Вы будете размышлять над общими вопросами и, пожалуй, придете к мысли, что искусство ваше никому не нужно. Гоголь-то вот к этому пришел. Это так нелепо; может, он просто-напросто с ума сошел?

Вот когда обиделся Александр Андреевич:

— Николай Васильевич… если он говорит… надо вдуматься в то, что он говорит… Извините, нам пора.

На этом и закончился их серьезный разговор на ходу. Подавленный — не успокоил его Герцен — Александр Андреевич попрощался с ним за руку, поклонился дамам, пожелав им счастливой дороги, и направился к выходу. Герцен остановил Сергея, сказал негромко и озабоченно:

— Вам нельзя уезжать из Рима. Нельзя оставлять его одного. Вы понимаете?

— Понимаю…

Александр Андреевич шел, хмурясь. Возле ближнего фонтана на пьяцца дель Пополо подставил брызгам лицо, подождал Сергея, повел к себе. Когда шум воды отдалился, сказал со вздохом:

— Не умею я спорить с Герценом… Что ж, Гоголя можно ругать, можно негодовать по поводу его последней книги. С Герценом нельзя не согласиться: Гоголь в религиозность впал… Но я решительно понять не могу, отчего он не слышит: Гоголь хлопочет, чтобы каждый из нас на своем месте делал хорошо свое дело, чтобы каждый внес свою лепту в совершенствование человека, нравственное совершенствование общества. Ведь атеист Герцен тоже об этом хлопочет… Я спорю с Герценом, потому что, когда раскрываю «Мертвые души» Гоголя, в каждой строчке его боль ощущаю, его стремление, чтобы человек был лучше и чище… Без Гоголя нам нельзя, без него Россия обеднеет…

2
В Европе пламя революции полыхало вовсю. В кафе Греко художники вырывали друг у друга газеты. Каждому хотелось первым узнать, что принес новый день. Да, во Франции революция победила, там стала республика, народная власть. Что будет в Италии? Удастся ли ей объединиться? Неужели австрийцы не отступят?

Рим жил ожиданием. Из Ломбардии были известия о мелких стычках с отрядами австрийского генерала Радецкого… Но когда же главное сражение?

Сергей продолжал обмеры терм, но перед работой всякий раз бегал покупать газеты, расспрашивать встречных: ну что, ну как?

И дождался… На исходе июня под местечком Кустоцой Радецкий наголову разбил армию Карла Альберта{73}, пьемонтского короля, который возглавил восставших. Ломбардия и Венеция остались австрийскими провинциями. Вот чем все кончилось.

Скоро возвратились в Рим ополченцы, кто остался жив. С ними Лодовико, раненный в голову, перевязанный. Увидев Сергея, он опустил глаза. Александр Андреевич обнял Лодовико, повел к себе. Сергей пошел за ними. Удивило его, что затворник Александр Андреевич вышел на улицу. «Кто же прав, — думал Сергей. — Герцен или брат? Неужели невозможно освобождение от гнета?»

Дорогу им закрыла толпа. Кто-то кричал:

— Мадзини! Мадзини приехал! Он вернулся из Англии!

Вдруг движение замерло. Сергей увидел: взоры всех обращены к балкону ближнего здания, где стоял чернобородый высокий человек в широком плаще с трехцветным бантом на груди. Этот человек, горячо жестикулируя, говорил страстно:

— Борьба не кончена! Эти страдания, эти пролитые слезы и кровь, это отчаяние нашего народа, его бесконечные жертвы и мучения — разве они не искупили права Италии на свободу? Неужели можно остаться глухим к голосу Италии, требующей только своего места на земле? Италия будет свободна!

— Да здравствует Италия! Да здравствует Мадзини! — закричал Лодовико. Сотня голосов подхватила:

— Да здравствует Мадзини!

— Римляне! Сегодняшний Рим, — продолжал Мадзини, взмахом руки установив тишину, — сегодняшний Рим должен быть велик во имя всей Италии! Мы должны показать всей Италии на примере своего согласия, своей взаимной любви и добродетели, что мы, граждане свободного Рима, лучше тех, кто живет в рабстве!

Горячая речь волновала. Сердце тревожилось в предчувствии новых важных событий. От Мадзини нельзя было оторвать глаз.

— Вот он, твой Иоанн Креститель! — сказал Сергей.

— Что ты, что ты? — испугался Александр Андреевич. — Нынешние пророки разве Иоанн? Они к оружию зовут.

Восклицание Сергея вернуло его к реальности. Он вдруг помрачнел, потянул Сергея за собой:

— Пойдем-ка, Сережа, отсюда. Пойдем. У нас с тобой работы много.

Александр Андреевич старался из студии не выходить, в римские события не вслушиваться. Но разве это возможно? Прибегали Лодовико и Джулия, Сергей приносил вороха газет: обо всем он знал, и было ему не до работы.

Ошеломила новость: народ отменил власть папы. Пий Девятый согласился на учредительное собрание! Согласился на светское правительство в Риме! Не случись этого, римляне перевернули бы Ватикан.

А вскоре папа бежал из Рима в неаполитанскую крепость Гаэту. Мадзини ликовал. В газетах была его речь:

«Пий Девятый бежал! Бегство его равносильно отречению. Будучи избранным государем, он не может оставить после себя династию. Следовательно, Рим стал республикой, поскольку, кроме народа, нет и не может быть другой власти».

Учредительное собрание передало власть триумвирату. Мадзини был в числе триумвиров. Первые декреты новой власти упразднили инквизицию, уничтожили привилегии духовенства, церковный суд, передали в вечную аренду крестьянам церковные земли.

Триумвиры установили налог на богачей, установили твердые цены на табак и соль, переселили в реквизированные у богачей дворцы бедняков.

Не дожил до этого дня старый Антонио: появился дом у Лодовико и Джулии на самой виа Корсо. Джулия сияла.

— Республика помнит заслуги Лодовико.

— Свободная Италия! — воскликнул Лодовико. — Это счастье для итальянцев.

«Неужели, неужели это возможно? — думал Александр Андреевич, пожимая руки Лодовико и Джулии. — Бедные уличные бродяги превратились в равноправных граждан…»

— Теперь у нас только один враг — Австрия, — говорил счастливый Лодовико.

Но он ошибался. Врагов у юной республики объявилось много.

Новость, что Рим атакуют французы, потрясла Александра Андреевича. Ведь они сами едва освободились от монарха и установили власть народа — республику. То, что с юга на Рим шли неаполитанцы и испанцы, а с севера — австрийцы, не волновало, это так и должно было быть, но нападение французов…

Вот когда он вновь вышел из студии, чтобы увидеть, что происходит вокруг. Город был похож на развороченный муравейник. Даже те, кому до этого республика была безразлична, бросились ее защищать, строить баррикады, вооружаться.

Александр Андреевич попал на площадь в тот момент, когда Рим встречал Гарибальди{74}. Он об этом человеке ничего не слышал. Но по возбужденным, ликующим лицам понял, что римляне знают его и любят. Гарибальди прибыл из Южной Америки, чтобы сражаться за свободу Римской республики… Он ехал верхом впереди большой колонны легионеров, одетых в красные рубашки, и поднятой рукой приветствовал город. Римляне кричали:

— Да здравствует Гарибальди! Да здравствует республика!

Римляне верили, что он спасет их. Верил и Лодовико. Возле окон мастерской Александра Андреевича он сколачивал щиты и масляной краской писал на них вместе о двумя помощниками текст пятой статьи французской Конституции, которая утверждала, что Франция никогда не посягнет на свободу других народов.

Потом эти щиты увезли на осликах и расставили вдоль Аврелиевой дороги, по которой приближались шесть тысяч французских солдат во главе с генералом Удино. Как видно, щиты не остановили их. Скоро французы появились у города и с ходу, взяв ружье на руку, атаковали ворота Сан-Панкрацио, надеясь на легкий успех. Их остановила дружная атака гарибальдийцев. Завязался бой, который длился весь день.

Так непривычен и необычен был в Риме треск ружейной стрельбы. Невольно замирало сердце, и одновременно тянуло посмотреть, что происходит за стенами города. Однако римлян стрельба не пугала. Александр Андреевич и Сергей видели: у них не мелькало и тени страха. Римляне презирали врага…

Только к вечеру огонь прекратился. Гарибальди оттеснил французов, и они запросили мира.

Вслед за этим была вылазка против неаполитанцев. Гарибальди разбил их у Палестрины…

Александр Андреевич на мгновение поверил, что республика победит своих врагов… Но французы скоро получили подкрепление и вновь подступили к городу. Теперь их насчитывалось тридцать пять тысяч, теперь у них была артиллерия. И римляне заперлись в городе. Началась осада.

Такого еще не видывали. Осада — тяжелое испытание. День за днем, всю весну, а теперь уж и половина лета минула, гремит стрельба с утра до вечера. Артиллеристы Удино взялись пробить бреши в могучих стенах и методично стреляли в одно место, каждым залпом выхлестывая из них ряд кирпича. Остготам такое было не под силу…

От пальбы пушек, от ружейных залпов, от криков раненых, блеяния овец, которых жители пригнали в город, опасаясь, что Рим будет окружен и появится нужда в продуктах, от паники, то и дело возникающей, от голосов ораторов, зовущих скорее дать разрушить Рим, нежели сдаться врагу, — от всего этого гудела голова. Как тут работать?

Спешил закончить в эти дни обмеры терм Каракаллы и Сергей. Ему хотелось завершить работу ко дню рождения брата — 16 июля Александру Андреевичу исполнялось сорок три года.

Нынче был петров день. Рим всегда праздновал его пышно. На соборе святого Петра уже накануне зажигались тысячи плошек, и толпы римлян шли в собор на богослужение, которое вел сам папа. Теперь папа отсутствовал, городу было не до иллюминации, не до праздника.

Сегодня с утра было пасмурно, тучи плыли по небу черные, тяжелые. Сергей посматривал на них, ожидая дождя, и решал, не спрятаться ли от него заблаговременно. Вдруг он ощутил, что прекратилась стрельба. Это его удивило. Он свернул чертежи, спустился со стены и пошел к воротам Сан-Панкрацио узнать, в чем дело.

Лагерь французов как на ладони. Видны мелькающие синие и красные мундиры солдат, пушки, направленные на город.

В воротах Сан-Панкрацио тоже была пушка, тяжелая, на массивном деревянном лафете. Возле нее римские артиллеристы. Их капитан, поглядывая в подзорную трубу, сказал:

— Не пойму, что они замышляют?..

Заметив Сергея, капитан велел ему уйти от ворот, потому что здесь боевая позиция. Сейчас же, в подтверждение его слов, послышался нарастающий свист летящего над головой ядра. Вдруг раздался треск. Сергей оглянулся и удивленно замер: на него падал круглый, обмотанный зелеными лоскутами кровли купол церкви, он это сразу понял, но ни бежать, ни шагу ступить не мог. Купол грохнулся рядом. Воздушная волна бросила Сергея на землю.

И наступила тишина. Сергей чувствовал, что не потерял сознания, он видел бегущих к воротам солдат, они что-то кричали друг другу, видел дым от выстрела пушки, по ничего не слышал.

В эту минуту хлынул ливень. Сергей ощутил его упругие струи, тотчас промок, но сдвинуться, встать с земли у него не было сил. Его подняли солдаты, унесли к стене какого-то дома, положили на скамью.

3
Александр Андреевич сидел на стремянке и растерянно смотрел на Иоанна Крестителя. Кисть и палитра валялись на полу. Он окончил картину… Сколько лет не решался, все руки не поднимались выписать центр картины. А сейчас — решился. Он торопился завершить работу в эти именно дни, прислушиваясь к выстрелам, к улице, где происходило необычное — революция, которая, может быть, перечеркивала его труд. Это было самое главное, что тревожило: картина его теперь никому не нужна.

Не за мановением руки Иоанна Крестителя идет теперь народ, он идет за иным пророком — Мадзини, который зовет драться за республику, и римляне шли защищать республику, не жалея себя, своей жизни. Они своими руками вершили свою судьбу.

За этот год Римской революции Александр Андреевич понял, что революция может сделать людей счастливыми. Так зачем отговаривать их от борьбы, если это путь к миру и добру?.. «А как же с картиной быть? Неужели, — размышлял он, — никому не нужен мой суровый Иоанн, мой драгоценный раб, мой святой апостол Андрей?»

Александр Андреевич вышел из мастерской и направился к себе на квартиру. Было пасмурно, шли черные тучи. Александр Андреевич ускорил шаги. На Корсо ему встретились солдаты Гарибальди. Он уступил им дорогу. Темнолицый креол с огромной трехцветной кистью на шляпе улыбнулся, весело сказал:

— Что? Надоел Удино?

Александр Андреевич поклонился солдатам. В это мгновение где-то сзади упал с крыши железный лист, лег на мостовую, подпрыгнул и снова лег, гулко ударяя воздухом в уши. Что это? Вот еще лист упал.

Александр Андреевич, еще не осознав, что делает, побежал в студию. Он с 14 декабря 1825 года помнил этот звук. На бегу он видел следы бомбардировки: вот сломана ядром старая маслина, вот обвален угол дома, кирпичная пыль еще не осела…

Студия была цела{75}. Он вошел в нее, осмотрелся: все на месте. Картина на месте! Как легко уничтожить многолетний труд… Новый сильный взрыв поблизости потряс землю. Задрожали стекла. Александр Андреевич повернулся на звук разрыва, спиной, раскинутыми руками прикрывая картину.

Долго в напряжении стоял он, прислушиваясь, пока бомбардировка не переместилась в другую часть города. Потом отошел от картины, сделал всего два шага и опустился на пол, сил у него не стало.

Внезапно начавшийся ливень заглушил пушки, зашуршал по черепице, успокаивая Александра Андреевича. В этом положении и застал брата Сергей. Мокрый,слабый после контузии, он сел в кресло, закрыл глаза. Александр Андреевич поднялся:

— Это крах всему, Сережа.

— Чему крах?

Александр Андреевич показал на картину.

Сергей тяжело поднял голову. В первое же мгновение он увидел выписанную фигуру Иоанна и все понял.

Вот когда раскрылось полное движение композиции. Все мелочи, все детали, все лица, позы фигур — все в картине подчинилось руке Иоанна, все приобрело гармонию.

— Александр Андреевич! Брат мой любезный! — сказал Сергей счастливо. — Поздравляю тебя. Картина окончена!

— Ты думаешь, окончена? Ага, ты думаешь, окончена. — Александр Андреевич воздел руки. — А я говорю: нет, не окончена — и объявляю тебе решительно: не будет окончена никогда.

— Как?

— Потому что она теперь потеряла смысл. Теперь все искусство потеряло смысл!..

Это было неожиданно. Так высоко ставить свой труд, беззаветно служить ему и вдруг разочароваться, перечеркнуть его, перечеркнуть свою жизнь. Вот еще новое несчастье.

— Крах всему и тупик! — продолжал Александр Андреевич. — Время наше зашло в тупик — это, может быть, революции исправят. Из моего тупика выхода нет…

— Подожди, Александр. Что ты говоришь… Я сейчас болен, мне тебя не переубедить. Но я верю: тупика никакого нет. Вон ты до чего додумался. Коли ты этого не понимаешь, я тебе растолкую: в картине каждое лицо — состояние человеческого духа, от сомнения до неверия и неприятия Христа, от робкой надежды и умиления до фанатичной веры. И ты, и твое разочарование тоже в ней. Только ты не в той толпе стоишь, а по эту сторону реки. И я стою по эту сторону, рядом с тобой… Согласись, разве мы только зрители здесь? Мы с тобой свидетели и участники действия. И я, и ты задумаемся: зачем и как живем? И всякий другой человек задумается. А ты говоришь: картина утратила смысл.

— Сережа! — в голосе Александра Андреевича послышались слезы; он обнял брата. — Ты прав, Сережа, каждый тут не зритель, а участник, я ведь этого и хотел достичь… Значит, люди поймут?..

Сергей был рад, что настроение Александра Андреевича переменилось. Он позвал его домой. На пороге, уже открыв дверь, Александр Андреевич остановился, проговорил:

— Как же мы уйдем? Они снова будут стрелять…

Дождь перестал, в городе было свежо и тихо. Удивленно оглядываясь по сторонам, Александр Андреевич и Сергей пришли на площадь. Там газетчики кричали:

— Учредительное собрание прекратило борьбу!

— Мадзини пожалел Рим! Иначе бы Удино разрушил город!..

Ночью непривычная и от этого тревожная тишина не дала Александру Андреевичу уснуть. Он вставал, присаживался на постели Сергея, который что-то несвязное говорил во сне, и думал об одном: «Что же дальше будет?»

Чуть свет братья были в студии, потом на улице. Тут они старались поспеть везде. Вместе с толпой увидели они французов, которые стояли перед открытыми воротами дель Пополо, но отчего-то не входили в город. Может быть, Удино боялся отпора? Или давал время уйти из города революционерам?

Римские мальчишки выбегали из ворот, кривляясь, прыгали по лужам перед французскими солдатами. Солдаты на их кривляние снисходительно улыбались.

Оглядываясь на солдат, Александр Андреевич и Сергей ушли от ворот, их увлекли на площадь Святого Петра. Здесь был Гарибальди. Он стоял на возвышении у колоннады, коренастый, длинноволосый, бледный, и кричал волонтерам:

— Солдаты! Я ухожу из Рима! Тому, кто пойдет со мной, предлагаю голод, холод и зной и никаких вознаграждений, отсутствие казарм, запасов, трудные переходы и марши в кольце врага, бои и штыковые атаки… Кто любит родину и славу, пусть идет со мной!

— Идем с тобой! — откликнулась ему вся толпа. В ней мелькнули Лодовико и Джулия…

Порыв толпы взволновал Сергея. Он сказал горячо:

— Вот, Александр, сюжет для исторической картины. Все тут один порыв… Гарибальди зовет не к спокойной, счастливой жизни, а к суровой борьбе и, может быть, к гибели. И люди идут за ним!

Александр Андреевич покачал головой:

— Не скоро найдется художник для такой картины.

Вечером Гарибальди и четыре тысячи римлян покидали Вечный город. Они шли мимо виллы Волконских, мимо собора Иоанна Латеранского, разбившись на колонны.

Лодовико вывел из колонны заплаканную Джулию.

— Синьор Александр, Сергей! Как хорошо: я вас увидел. Теперь буду спокоен. Вам я поручаю Джулию. Вы не обидите ее. Не откажите в помощи, когда она обратится к вам. Теперь мы снова бездомные.

Он всхлипнул, поцеловал Джулию, сказал:

— Мы идем в Венецию. Она еще сражается. Она не сдалась австрийцам.

В вечернем прозрачном воздухе долго было видно трехцветное зелено-бело-розовое знамя гарибальдийцев. Вместе с ними уходила из Рима его свобода.

— Мы вернемся! — были слышны голоса из колонн. Александр Андреевич знал: не вернутся… Он видел, что и на этот раз он оказался прав: напрасно люди берут оружие в руки, чтобы добыть счастье. Но и смиренный призыв к добру тоже теперь ни к чему не приведет. Так где же выход?

В такое время обрушился на Александра Андреевича и Сергея еще один удар. Племянница Катюша прислала весть: умер батюшка Андрей Иванович…{76}

4
— Сережа, Сергей… Неужели это ты? Ты! Ведь это ты, ты хочешь меня отравить! Сколько дней обедаем с тобой, столько я болен. Пожалей меня, Сережа. Побойся бога. Ведь ты мне брат. — Александр Андреевич всхлипнул.

Сергей опешил:

— О чем ты, Александр! О чем?

Они обедали вместе в кафе Лепре, где и всегда обедали, ели привычные рис и мясо. И вдруг…

— Я знаю, тебя уговорил свести меня со света Удино. Он не любит художников.

— Какой Удино?!

Сергей понять не мог, о чем говорит Александр Андреевич, почему плачет.

— Ведь это ты — я прежде думал, официант виноват — это ты мне в блюдо отраву кладешь, когда я отвернусь.

Глаза у Александра Андреевича мокрые, остановившиеся, жуткие. Вот в чем дело! Он болен. У Сергея тоже слезы навернулись.

— Александр, клянусь тебе, всем святым клянусь, я ничего не кладу тебе в блюдо.

— Я прежде думал, что официант виноват, и потому менял кафе, никогда в одном и том же не обедал. А это ты, — Александр Андреевич явно не слышал, что ему говорил Сергей.

— Не я! — крикнул Сергей. Александр Андреевич опомнился.

— Сережа, ты что кричишь?

— Я ничего не кладу в твою тарелку, — Сергей закрыл руками лицо.

— Прости меня, Сережа. Прости, брат. Со мною беда, Сережа. Я болен. Мне кажется порою: меня преследуют, охотятся за мной, прячут за углом пушку, стоит мне отвернуться, они тотчас будут стрелять. Порой кажется, что хотят отравить… У меня желудок часто болит.

— Александр, нельзя запустить болезнь. Теперь мы одни на всем свете. Нет батюшки и матушки. Никто не подскажет, как надобно поступить. Поезжай на воды, полечись. Потом вернешься к работе. В теперешнем состоянии нельзя работать.

— Ты прав, Сережа, прав. Я теперь опустошен совершенно…

С разгромом республики открылось движение по Италии. Александр Андреевич на деньги, полученные им с Сергеем в наследство от батюшки, уехал в Неаполь на воды. В его саквояже на самом верху лежал перевод книги Давида Штрауса, утверждавшего, что Христос не бог. Прислала перевод Александру Андреевичу Машенька Апраксина, которая теперь давно была в Москве, замужем за сыном скрипучего старика князя Мещерского… В переводе подчеркнута фраза:

«Кто же произнесет слово, разрешающее загадку исканий века?»

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1
День какой сегодня разгорается!

— Джованни, мальчик, позови-ка Пьетро, Микеле, Паоло…

— Мы поедем в коляске, синьор Александр?

— Да, мальчик.

— Сейчас я! — топот босых ног, мелькание лохмотий, и Джованни, ему лет десять, скрылся. Сейчас приведет ораву ребятишек.

Александр Андреевич привык к своим юным натурщикам. Мальчики всегда веселы, остры на язык, подвижны, непоседливы. Они хватают его ящик с красками, зонт, складной стул, узкие картоны и несут их, отнимая друг у друга. А он идет налегке, любовно посматривая на них, на окружающие просторы.

Эти ребята — его спасение{77}. Он в их обществе ожил. Право же, как славно слушать их щебетанье, песни о прекрасном Риме…

Джованни примчался в окружении сверстников. Смуглые, черноглазые, быстрые ребята задергали Александра Андреевича:

— Далеко поедем?

— Будем ли обедать в остерии?

— Да, да.

Без ребят Александру Андреевичу сойти с ума. Ведь что же? Ведь он не мог заставить себя продолжать картину. Она не стояла в мастерской, она висела камнем на шее.

Мальчики спасали от тяжелых мыслей, от болезни. Он обыкновенно уводил или увозил ребят за город и располагал на облюбованном месте в позах фигур картины — Иоанна Крестителя, апостола Андрея, странника — и писал самозабвенно. Здесь он вновь ощущал себя частью и продолжением природы. Здесь он чувствовал, что его руке все стало подвластно: на его этюдах мальчишки вдруг ожили, обрели естественный цвет. Здесь ему покорилось то, что до сих пор не давалось — покорился воздух. Воздух, обволакивающий предметы синевой, незримый, как и в природе.

Ему не терпелось поскорее приняться за пейзаж, благо солнце затянуто дымкой, и рассеянный свет не образует резких теней. Он облюбовал пустырь… Каменистая почва, жухлая, выгоревшая на солнце трава, зеленый тенистый кустарник. Вдали узкой — то розовой, то синей, то фиолетовой — полоской показываются Альбанские горы. Подумать только, рядом шумный город, а здесь — такая первозданность, кажется даже, на эту землю никогда не ступала нога человека.

— Джованни, ты встанешь сюда, возьми белую ткань, будешь держать перед собой. Ты, Микеле, и ты, Паоло, сядете здесь на белой тряпице. Ты, Пьетро, ляг вот тут, на эту красную драпировку, свободно лежи, раскинь руки, положи их за голову. Хорошо!

Как ни прекрасна природа, а на картине — полагал он — без человека не обойтись. Он машинально расставляет ребят в позах фигур прежней картины, потому что новой у него нет. Нет замысла. Кто же займет место Иоанна и Христа?

Александр Андреевич понимал: он так легко согласился с Давидом Штраусом, потому что сам подозревал, что Христос не бог. Чем больше он с Николаем Васильевичем Гоголем старался приблизиться к Христу и верить в него, тем большее сомнение поселялось в сердце. Теперь он знал: Христос смертный человек… а христианство придумано людьми. И знал, что при этом картина его все равно может существовать. Но не мог выставить ее. Ему казалось, что он обманул людей. Они ждали от него откровения, а он подсунул им некий символ добра и любви.

В раздумье смотрел Александр Андреевич на мальчиков, послушно принявших указанные позы… Что же создавать теперь? Какое действие развернется на этом пейзаже? Неужели ему свет никакой не забрезжит?

2
Волосы у Джулии черные и пушистые. Ветерок из узкого подвального окна шевелит локон на лбу. Джулия перебирает косу. У нее вновь коса. Еще бы. Столько времени прошло! Ее сыну четыре года. Она его зовет Пе. Он вырастет и отомстит за своего погибшего отца Лодовико.

Маленький черноглазый непоседа Пе всегда рад Сергею. Он охотно ест виноград, которым его угощает Сергей, и скороговоркой рассказывает о драке с Никколо. Никколо уже исполнилось пять с половиной лет.

Сергей часто наведывается к Джулии, она всякий раз смущается, поэтому Сергей не засиживается, ему только посмотреть: все ли у нее в порядке, не нужно ли в чем помочь?

Все эти годы, с той поры, как пала республика, у Сергея было ощущение, что все в мире застыло, хотя он понимал: жизнь продолжалась. Проходили праздники, освященные церковью, были октябрьские карнавалы, по виа Корсо двигались пышные колесницы, увитые гирляндами цветов, маршировала пестромундирная папская гвардия.

Но все это было не то теперь. И богослужение и карнавалы утратили, как Сергею казалось, прежний огонь, прежнюю живость. Он потерял интерес к римской жизни. Если бы не Джулия и Александр Андреевич, он бы не выходил из библиотеки Археологического института, где теперь в основном работал. Он давно закончил обмеры терм Каракаллы{78}, обмеры виллы Диомеда и храма Аполлона в Помпеях, куда ездил вскоре после революции. Теперь эти работы были подготовлены к публикации. Пора было возвращаться в Петербург. Но он не хотел возвращаться один. А Александр Андреевич, кажется, вовсе не собирался ехать.

Сергею ничего не оставалось, как приняться за новое дело — обмеры античного театра. Александр Андреевич увидел, что он работает торопливо, сказал:

— Мы тут соревнуемся с Европой. Негоже, если нас упрекнут в небрежности.

«Соревнуемся с Европой… — сердился Сергей. — Всю жизнь проведем тут».

Вслух он ничего не говорил Александру Андреевичу, однажды не отозвался даже на его фразу:

— Труд мой все более понижается в моих глазах…

Александр Андреевич болел. Приступы подозрительности повторялись. Мнительность осталась. Зрение его тоже расстроилось, теперь он почти не снимал синих очков, прописанных доктором Циммерманом, который лечил еще Григория Лапченко. Александр Андреевич заметно постарел, в бороде появились белые пряди. Он ходил, потупив глаза в землю. Если тронуть за плечо, не сразу поймет, что к нему обращаются. Это началось в то время, когда пришло известие о смерти батюшки Андрея Ивановича, когда Александр Андреевич в картине своей разуверился.

Он больше не прикасался к ней: целые дни проводил в разъездах по окрестностям Рима с маленькими натурщиками или сидел дома, читал книги. На осторожные расспросы Сергея отмалчивался. А однажды сказал:

— Мне ее всю переписать надо…

Только в пятидесятом году, когда в Рим приехал Брюллов, произошла в нем благая перемена. Он ожил, позвал Сергея:

— Надо посмотреть, каков стал Карл Павлович? Он большой мастер…

Брюллов сидел в кафе Греко в окружении молодых художников, был старый, худой, бледный, с запавшими воспаленными глазами. Он взглянул на Александра Андреевича и Сергея, вскинул брови, но ничего не сказал на их поклон. Может быть, потому, что в это время говорил художникам:

— Рад я, что снова здесь, в Риме, среди вас. Это мне скрасит последние дни. Последние! — повторил он с нажимом. — Не то беда, что здоровья нет, а то, что искусству моему нет дороги. Да и зачем оно? Все поглощает, все сокрушает седое время. Помните, у Пушкина:

Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка…
В его голосе даже иронии не было.

— Может быть, кто-то из вас, молодых, — продолжал Брюллов, — найдет новый путь для искусства. Я не нашел… А вы нашли? — Брюллов неожиданно обратился к Александру Андреевичу. Некоторые молодые художники засмеялись.

— Дорога есть, — сказал Александр Андреевич и даже голос повысил, — есть! Нашел ли я ее? Не скажу с уверенностью, но знаю твердо, дорога есть. Зубоскаля, ее не найти.

Он повернулся и ушел из кафе.

Сергей заметил: после встречи с Брюлловым Александр Андреевич стал снова самим собой, принялся чуть свет убегать в студию, затемно возвращаться. Порою даже его песенка звучала:

Прощайте, ласковые взоры,
Прощай, мой милый, навсегда…
Сергей понял: Александр Андреевич наконец-то стал работать. Ну, слава богу! Быстрей бы уж доводил дело до конца — и домой.

Сергей за эти годы тоже изменился. Что ни говори, уже тридцать, уже в Риме около десяти лет живет. Он стал помаленьку лысеть, глухота его увеличилась так, что в разговоре приходилось ладонь рупором к уху подставлять, иначе не слышно, что говорят.

После визита к Джулии Сергей вернулся домой и сел за работу. Весной он побывал в Южной Италии, откуда привез пухлые папки зарисовок древних памятников и храмов. Теперь нужно было эти материалы систематизировать.

Самое грустное, за годы римской жизни у Сергея исчезло то волнение, какое он испытывал прежде, встречая вдруг шедевр архитектуры, как это с ним было в детстве при виде псковской церкви Покрова, исчезла радость, какую испытывал, когда принялся впервые за самостоятельную академическую программу — пятиглавый храм, который так по душе пришелся профессору Тону и президенту Оленину.

Он изучил скрупулезно древних римских зодчих, а также Микеланджело, Браманте, Палладио и теперь был подготовлен для большой самостоятельной работы. По вечерам он раскрывал заветный альбом, в котором копились его замыслы, и подолгу рисовал. Мечталось ему создать дворец всеобщих интересов, как он его называл, в котором человек мог бы заниматься гимнастическими упражнениями, слушать музыку, читать.

Сергей вырисовывал аркады, крытые переходы, колонны праздничного коринфского ордера… И вот здесь испытывал волнение, потому что все в нем рвалось к творчеству.

Ему надо было возвращаться в Петербург, в России никто из архитекторов не оставался без работы. Но как поедешь, если Александра Андреевича нельзя оставить одного? Сергей тосковал по Петербургу порою сильно. Ему отчего-то грезилась петербургская зима, дым из печных труб, щекочущий ноздри запах березовых дров, туман, сырость, слякоть. Они казались ему теперь милы.

Ему вспоминалась Академия, где и ему, Сергею, было сказано: «Не сам». Это было смешно, тут даже и батюшка, Андрей Иванович, рассмеялся. Стало быть, Александр не сам работал и Сергей не сам. А работал за них отлученный от Академии за неумение рисовать Андрей Иванович.

Конечно, виделась в воспоминаниях Сергею и мастерская батюшки. Андрей Иванович сидит перед мольбертом, Катюша Третья, устроившись рядом, на диванчике, читает вслух «Аммалат-Бека»{79}. Тихо в мастерской, только голос Катин звенит…

Теперь уж никогда не будет такой сцены. Батюшки больше нет… Нахлынет, нахлынет временами на Сергея тоска по дому, не знает, куда деться. Тоска эта с каждым днем сильнее…

Сергей раскрыл очередную папку, в которой зарисованы каменные орнаменты, найденные при раскопках древнего города, углубился в изучение.

— Ты дома, Сережа? — заглянул к нему Александр Андреевич. — Сереженька, брат мой, как я тебя давно не видел!

Сергей подивился этому восклицанию, они виделись утром.

— Брюллов умер, — сказал Александр Андреевич.

3
Монте Тестаччо — зеленый холм у южной стены города, рядом с Тибром. Когда-то здесь была древняя римская гавань. Корабли-галеры с полосатыми, цветными парусами привозили сюда со всех концов могучей империи зерно, муку, масло, вина… Припасы эти возили в глиняных амфорах. Но долог ли век у хрупкой амфоры? Ударится корабль о пристань, уронит амфору неосторожный носильщик — собирай черепки. За столетия черепков накопилась гора — вот эта самая Монте Тестаччо.

А рядом с холмом кладбище. Возле высокой пирамиды — гробницы римлянина Кайя Цестия — уже давно хоронят иностранцев, умерших в Риме.

Отведен здесь угол и русским художникам. Много набралось уж могил! Вот холмик Пети Ставассера. Александр Андреевич до сих пор помнит, как Ставассер вместе с Колей Рамазановым и Каратыгиным пели в его студии песню:

Ради вольного труда,
Ради вольности веселой
Собралися мы сюда…
Вот могилы юного архитектора Томаринского и живописца Василия Штернберга{80}, сверстника Ставассера. А вот Орест Кипренский… Многие художники помышляют вернуться в Рим к концу жизни, чтобы быть похороненными на Монте Тестаччо, среди своих.

У новой могилы толпится народ. Слышится негромкий, скорбный голос Федора Антоновича Бруни:

— …И не стало Карла Павловича… Он был гений, он был художник милостью божьей, он был Рафаэль наших дней. Со смертью Карла Великого, мы его по праву так называли, со смертью Карла Павловича Брюллова не только русское, все мировое искусство потеряло первую кисть!

Александр Андреевич смотрел на Брюллова в гробу, на его выпуклый лоб, закрытые глаза, на вьющиеся живые волосы, которые шевелил легкий ветерок, и не хотел верить тому, что видел.

Он знал Брюллова всю жизнь, с тех пор, как стал ощущать себя. Карл был частым гостем в мастерской Андрея Ивановича. Порою он затевал игры, возню с ребятами. Такие игры были Сашиным праздником. Он любил смотреть, как Карл работал: у него натурщик, заскорузлый мужик с узловатыми мышцами, обретал благородные линии. Сколько в рисунке появлялось движения, страсти.

Карл был старше Саши на семь лет. Он заканчивал обучение в Академии, когда Сашу привели в младший класс. Он и остался навсегда старше. Легкость мастерства старшеклассника Брюллова по-прежнему недосягаема.

Конечно, Александр Андреевич знал цену своей кисти, знал и то, в чем была ущербная сторона работ Карла Павловича. Она сказалась вовсю в его учениках, которые каждые три года приезжали в Рим. Всюду была погоня за внешним эффектом. Сколько вслед за брюлловскими изображениями итальянок появилось красивых картинок с девушками, обрывающими грозди винограда. Александр Андреевич никогда не хотел бы идти по этому пути.

Бруни прав: это был великий мастер, он все умел и мог. Что другому приходится конструировать, сличая свои опыты с образцами антики и Рафаэлем, ему было дано природой, он, вставая за мольберт, уже нес в себе готовый образ. Но что же волновало его, чем он жил?

На квартире Титтони, римского негоцианта, друга Брюллова, у которого жил художник, были показаны эскизы новых картин Брюллова. Один из них — превосходный по композиции, по колориту: общей золотистой гамме — «Возвращение папы в Рим». Папа возвращается из Гаэты в окружении священников и гвардии. Неужели эта история могла увлечь Карла Павловича?

И другой эскиз озадачил Александра Андреевича. Это была, как объясняли, аллегория «Всепоглощающее время». На эскизе могучий старец с бородой микеланджеловского Моисея сталкивал с пьедесталов в Лету всех, кто составлял эпоху в жизни людей — Гомера, Данте, Эзопа, Тассо, Юлия Цезаря, Александра Македонского, Наполеона, папу и патриарха, обнявшихся Антония и Клеопатру, которые олицетворяют собой Красоту и Любовь…

Стоя в толпе на Монте Тестаччо, в оцепенении слушая Бруни, Александр Андреевич с горечью думал об этом эскизе. Хорошо, что Брюллов не развернул его в картину. Ведь это заведомо загубленное время. Это сюжет для умствования в дружеской беседе в кафе Греко: время все стирает из памяти людей — наши тревоги, боль нашу, жизнь. Ну, уж нет. Думать так, то и художником быть не стоит. Что из того, что стирает? Пускай стирает. А художник должен, несмотря ни на что, послужить исправлению мира… Вот ведь как заблудился Карл Павлович. Герцен, Гоголь всю жизнь положили на совершенствование мира, а Брюллов додумался до наивного «Всепоглощающего времени».

— Все было подвластно его кисти… — говорил в это время Бруни.

Александр Андреевич жалел, что Брюллов не пришел к нему, он бы сказал великому мастеру, в чем цель искусства. Ведь Брюллов и умер оттого, что не видел, в чем теперь цель всякого художника. Вот только сейчас, когда пришло ощущение, что он мог указать Брюллову путь, Александр Андреевич почувствовал себя старше и мудрее кумира своей юности.

— Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были…
Бруни окончил речь.

Гроб заколотили, опустили в землю. Комья земли ударили по крышке. Бруни — крупный, маститый, с шапкой теперь уже не черных, а седых волос, в профессорском мундире с золотым воротником — первый бросил ком земли и отошел от могилы, шевеля за спиною пальцами, отряхивая с ладони крошки глины.

— Теперь, после Брюллова, он — первая кисть России, — шепнул Федор Моллер.

Александр Андреевич тоже бросил землю на гроб. Бруни кивнул ему.

— На Монте Тестаччо похоронена наша слава.

— Да, — согласился Александр Андреевич. — Пусть земля ему будет пухом.

Он взял Сергея под руку{81}, и они потихоньку пошли к воротам святого Павла, чтобы взять извозчика.

4
Обыкновенно Александр Андреевич поднимался чуть свет и уходил в студию, вместе с солнцем начинал и заканчивал день. Сергей просыпался много позже. Нынче Александр Андреевич дождался его.

— Смотрю на тебя, Сережа, какой ты стал у меня — зрелый муж. Батюшка бы залюбовался… Я тебя вот зачем жду, Сережа. Пойдем-ка в студию ко мне. Я все работал, работал, да ведь пора и тебе узнать, что делаю.

«О чем он?» — недоумевал Сергей.

Всю дорогу к студии Александр Андреевич держал Сергея под руку, ласково трепал по плечу.

— Извини, Сережа, я избегаю тебя, прячусь. Я несправедлив к тебе.

Сергей обрадовался: неужели брат выздоровел от своей подозрительности? Стало быть, теперь все будет хорошо…

Они вошли в студию. Александр Андреевич на ходу сбросил на кресло свой ветхий плащ, отчего колыхнулся рыжий занавес, которым была глухо закрыта картина, подвел Сергея к маленькому мольберту, на котором была помещена толстая пачка картонов.

— Брат мой, Сережа. Брат мой Сергей Андреевич, присядь-ка, послушай-ка, что расскажу. Наконец я могу тебе сказать. Я теперь вот к чему пришел. Я охладел к картине, ты это знаешь, потому что нет у меня прежнего убеждения, прежней веры. Я теперь иду по другой дороге… Как бы тебе объяснить то, в чем сам еще путаюсь. Ну, слушай. Что из того, что я утратил веру — да один ли я таков? Весь мир ее утратил!.. А наше искусство все еще, по инерции, питается сюжетами из Священной истории, которая давно уже никого не волнует и никому не нужна… Понять это — крах для художника. Чем же теперь жить искусству? Ведь оно не может быть в стороне от жизни общества. Я так думаю…

— Слушаю, слушаю, — сказал Сергей, привычно прикладывая ладонь к уху.

— Но что же может художник в современной жизни? А он многое, многое может, Сережа. Вот послушай, я думал, думал, да и придумал выход. Ведь в чем была ложь веков? Девятнадцать веков мир поклоняется богу-отцу, богу-сыну и святому духу, девятнадцать веков люди обманывают себя Христовым учением. Я докопался, докопался, Сережа. Нет, в начале это было нужно-с. Апостольское учение недаром приковало к себе раба и патриция, крестьянина и императора. Людям той поры надобно было, чтобы кто-то взял на себя их немощи и болезни, чтобы последние стали первыми, а первые последними, чтобы всякий, возвышающий себя, унижен был, а униженный возвышен. Но ведь что потом-то, потом-то что сделалось? Ведь от апостольского учения ничего не осталось, из освобождающего Евангелия люди сделали притесняющее католичество, из религии любви и равенства — церковь насилия. Мне Герцен когда еще это втолковывал. А я был неразвит, невежествен, чтобы понять его, а ведь религия — одна форма без всякой внутренней силы{82}. Мне казалось, достаточно своим искусством возвестить Евангелие, и мир раскрепостится от гнета. Как я ошибся! Теперь вот исправить хочу свою ошибку.

— Как же?

— Ты слушай, слушай! Я теперь задумал создать новый храм, храм искусства. В нем я замыслил разместить картины — сюжеты из Библии рядом с подобными сюжетами из греческой мифологии, из легенд и верований других народов, из истории нашего времени. А почему бы нет? В этих картинах будет весь путь человечества до рождества Христова и после него, путь великих идей и великих людей. Посмотри-ка: рождение Христа, рождение Зевса, Будды, Магомета, Александра Македонского, Наполеона — разве не одинаково это таинственно? А явление Гарибальди, Мадзини как объяснить?

Мой храм будет памятником всем верованиям людей, всем религиям. Христианство занимает среди них не такое уж большое место. Этим храмом я прощусь с прежним искусством, подведу черту под всем бывшим. И не надо будет художникам обращаться к этим сюжетам… Я сейчас стою на пороге огромного дела. И я так рад, что оно мне открылось.

Согласись, Сережа, это ли не задача художнику? Был бы я теперь моложе, твои бы мне годы! Но ничего, ничего, время еще есть… После всего, что я рассказал тебе, посмотри мои акварели. Помни, до времени никто не должен знать о их существовании.

Александр Андреевич подал Сергею картоны. Сергей с робостью посмотрел на него и стал медленно разглядывать акварели. Скоро он понял, что это эскизы, наброски будущих картин.

На первом эскизе представлена группа людей возле арфистки.

— Они слагают евангельский миф, — пояснил Александр Андреевич. Сергей все больше убеждался, что брат в самом деле не верит в священность Евангелия. — Его не святой дух, люди сочинили.

Сергей жадно вглядывался в наброски. Александр Андреевич повторил в них почти всю жизнь Христа, как она рассказана евангелистами от минуты благовещения до того момента, когда Христос упал под тяжестью возложенного на него креста, а потом был распят.

— Это всего-навсего, Сережа, легенда… Христос — легенда! Это надо всем рассказать. Вот моя задача. Я сейчас не знаю: может быть, все, что задумал, снова будет не нужно людям. Но я не могу ничем другим заниматься. Что скажешь, Сережа?

— Подожди, Александр. Ты годы работал, а хочешь, чтобы я за две минуты все постиг.

И Сергей опять принялся рассматривать эскизы. Их нужно рассматривать не один день, это сцены из Ветхого и Нового завета, в которых действуют массы народа. Александр Андреевич располагает их, будто не подчиняя никакому композиционному замыслу, а берет из жизни эти народные сцены, и люди живут у него в своих заботах, печалях и радостях, в своих мечтах о земном счастье.

Вот где Александр Андреевич вырвался к многофигурным картинам!.. И опять теплая волна радости, как в день приезда в Рим, когда он впервые увидел картину, поднялась в груди Сергея. В эскизах не было и намека на промысел божий, на святость избранного народа. Тут была история племени, кочующего по пустыне и поклоняющегося то Молоху, то Золотому тельцу.

Но нет, как же без божьего промысла? Вот и бог, дающий Моисею скрижали на горе Синае.

— Вожди израильтян были люди хитрые. Они внушали народу, что власть их от бога, — пояснял Александр Андреевич. Сергей смотрел на брата с восхищением: «Вот он каков!» Он понимал, что замысел Александра Андреевича грандиозен{83}, что исполни он его, это было бы новое слово в искусстве{84}. Но ведь это труд на много лет…

— А картина как же? — спросил он.

Александр Андреевич, убирая эскизы, вздохнул:

— Я понимаю, чтобы отчитаться перед Петербургом за прожитые годы в Италии, я должен ее выставить. Но, поверь мне, не могу на это решиться. Ведь ее всю надо переписывать. Если бы я ее теперь писал, я бы писал по-другому, — Александр Андреевич, семеня, сбегал за ширму и вынес пейзаж. — Я теперь постиг живопись на воздухе. Смотри. Это я могу только в новых работах показать. Да. А эта, — он махнул рукой на занавес, — пусть остается, как есть.

В голосе была усталость. Сергей согласно кивнул, а сам уже заранее знал, что новый замысел брата ничем не кончится. Нет у Александра Андреевича здоровья, нет сил, нет денег. Как он будет работать?

Вдруг подумалось — Сергей даже с места вскочил — ведь все может просто решиться: Александру Андреевичу надо продать картину. Ну да! Продать картину и тогда можно работать новые.

— Я придумал! Есть выход! — обрадовался он. — Надобно картину везти в Петербург и продать ее. Вот и будут средства. Ты разочаровался в своем труде, но он совершен! И нужен людям!

— Как продать, Сережа? Картина государю принадлежит. Он ее за собой оставил, когда еще юношей в Риме был… Ты прав, я над этим думал, надо везти картину в Петербург и ждать награды, какова бы она ни была. Может, и дадут какую сумму, которая позволит дальше работать. Но в Петербург ехать не могу.

Сергей облегченно рассмеялся, он увидел свою задачу: ему нужно будет немало сил потратить, чтобы убедить брата везти картину в Петербург. А как же иначе? Ведь то, что у него в замысле — это стоит десяти таких картин…

5
Катюша Третья торопилась собрать саквояж. Сейчас поедет с четой Квасниных к морю, в Красную Горку, смотреть издали на корабли неприятеля… Еще вчера по улицам Петербурга возили турецкие пушки, отбитые под Синопом, а нынче флот англичан вошел в Финский залив. Англия и Франция вступили в союз с Турцией и объявили России войну. Только Кронштадт удерживает на расстоянии корабли новых врагов.

Многие петербуржцы ездили их смотреть. Катюша спешила, потому что неловко заставлять друзей ждать себя, дружбой с ними она дорожила, любила бывать у них: отношения у Квасниных были преотличные. Они оба искренне желали, чтобы и она испытала счастье супружеской жизни, и уже приготовили ей жениха…

После смерти Андрея Ивановича Катюша осталась совсем одна. Александр Андреевич написал ей, чтобы она дала вольную Арине. Он, видно, жил старыми представлениями об Арине, считая ее по-прежнему молодой. Но зачем теперь Арине вольная? Куда ей идти? Никого своих на свете нет. Пусть доживает в доме, где жизнь провела. Арина каждую годовщину поминает Андрея Ивановича и Екатерину Ивановну как самых своих близких людей. Нет у нее другой семьи.

Без гранпа Катюша отказалась от прежних знакомств. Нужно было добывать хлеб, и она нашла место чтицы в Патриотическом институте, эта ее служба отнимала много времени. Но все-таки ее влекло к художникам. Возле Академии она проходила всегда с особым чувством. Там были помещены картины ее деда, отца и старшего дяди.

Как-то, гуляя по Университетской набережной, увидела толпу, поняла: в Академии выставка. Вошла, волнуясь, пробежала по залам. Пестрота красок, летящие дамы с венками славы. Все то же, что и прежде бывало… Публика плотно обступила стену, где помещены миниатюрные картины Павла Федотова:{85} «Сватовство майора», «Следствие пирушки» и «Разборчивая невеста».

В шуме голосов Катюша разобрала:

— Славно! Вот наша жизнь!

— Поворот в искусстве! Новое слово!

— Вот кто перечеркнул Брюллова!

Картины увлекали незамысловатыми сюжетами. Это были сцены и впрямь взятые из жизни.

Художник узнал Катюшу, подошел. У нее слезы подступили. Давно ли Федотов появлялся у них с Юрием Замятиным. А где теперь Юрий? В Сибири. Смертную казнь заговорщикам-петрашевцам заменили многолетней ссылкой.

Она поблагодарила Федотова за память, пошутила даже, что разборчивая невеста — это она, потом ушла подальше от толпы, в пустом углу присела возле чьей-то картины, подняла глаза на полотно, не видя его.

Юрий Замятин — академический приятель дядюшки Сергея Андреевича — владел всеми ее мыслями и сердцем. В сущности, они ни разу не поговорили, не объяснились толком, но она знала, что он любит ее, и он знал, что она любит его. Он приходил к гранпа показать свои альбомы, приводил познакомить новых художников — того же Федотова, но цель его визита была одна — увидеть ее… Теперь она знает, отчего он был нерешителен, он принадлежал к тайному обществу и не хотел подвергать ее опасности… Однажды он прочитал стихотворение, две строчки она запомнила:

Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Он был столь возбужден, когда читал, и столь прекрасен… Она почти догадалась тогда, что он в тайном обществе.

Сидя перед чьей-то картиной, вспоминала Катюша свои редкие встречи с Юрием, и ей было горько-горько. Неужели она должна расстаться с мечтой о счастье?

Неожиданно ее окликнул знакомый голос. Она оглянулась. Боже! Это Алина, давняя подруга по училищу. Нарядная, счастливая, в сопровождении какого-то нарядного господина.

— Душенька Катя! — обрадовалась Алина. — Это мой муж! Знакомься.

Катюша от неожиданности ахнула. Муж был Павел Иванович Кваснин, она знала его давно.

После возвращения из Италии Павел Иванович нередко захаживал к Андрею Ивановичу. Гранпа принимал его с распростертыми объятиями. Ему отрадно было слушать рассказы об успехе картины сына Александра.

Сколько раз Катюша Третья сопровождала Андрея Ивановича и Кваснина на академические выставки, в мастерские художников, однажды даже к великому Карлу Павловичу Брюллову — посмотреть его новую картину «Распятье Христа». Возле этой картины поставили двух солдат с ружьями — почетный караул.

Карл Павлович был болен. Простудился в соборе. Но страдал он не столько от болезни, сколько оттого, что не мог работать. Катюша играла ему на фортепьяно Бетховена. Он прослезился, просил приходить еще. Его терзали мрачные мысли. Он сказал: «Там, куда я уйду, ничего не будет, ни музыки, ни красок…»

Павел Иванович принес как-то гранпа книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». О дядюшке Александре Андреевиче в ней большая статья «Исторический живописец Иванов». А в статье сказано, что картина, которую он работает, явление небывалое со времен Рафаэля и Леонардо да Винчи.

Павел Иванович оказался рядом, когда не стало Андрея Ивановича, принял участие в похоронах. Без него она бы ничего не сумела…

И еще было — этого не забыть никогда — он прискакал к ней утром, полуодетую выхватил на мороз, помчал в возке в неизвестность… Вскоре встретили они быстрый поезд экипажей, окруженный со всех сторон верховыми жандармами с саблями наголо. В одной из карет она увидела Юрия. Его увозили в Сибирь, ее единственную надежду на будущую жизнь.

С тех пор Павел Иванович надолго исчез куда-то. И вот встретились на выставке, он теперь муж ее подруги.

Павел Иванович разговорился:

— Это несправедливо, что мы не поддерживаем знакомства. Есть какие-нибудь новости из Рима?

— Из Рима я новостей не жду, — отвечала Катюша с улыбкой безнадежности. — Вы лучше меня знаете римскую жизнь.

— Знаю ли я римскую жизнь? — Павел Иванович вскинул брови. — В Риме — сон, забвение всего. Жизнь — здесь, в Петербурге.

Он говорил долго о том, что увлечен делом, что в Петербурге теперь на первый план вышли деловые люди — откупщики, миллионщики, толстосумы Кокориновы и Солдатенковы (которые и к нему подступали: «Будьте любезны продать итальянскую коллекцию!»). Деловые люди строили железные дороги, заводы, фабрики, шахты. Павел Иванович от них не хотел отставать…

— Я, любезная Екатерина Андреевна, римскую жизнь свою зачеркнул. Но забыть Рим невозможно. Порою мне хочется туда очень сильно… Мы придумали с моей милой Алиной съездить туда… Хорошо, если бы и вы согласились путешествовать с нами…

Катюша поблагодарила за предложение. У нее и мысли такой не возникало, а тут подумалось: хорошо, в самом деле, если ничто не помешает, побывать в Риме, в обетованной земле художников…

С тех пор, с той встречи и дружба. Куда бы ни направлялись Кваснины — в Михайловский ли театр, в Дворянское ли собрание послушать Гектора Берлиоза или меццо-сопрано Полину Виардо — всюду она была с ними, всегда они присылали за ней карету…

Наконец саквояж собран. Катюша сняла с вешалки салоп. И тут постучали в дверь. Она раскрыла ее, думая, что это Кваснины, и оторопела от неожиданности. На пороге застенчиво улыбался профессор Академии художеств Иордан. Он бывал уже у нее не раз. Дядюшки поручили ему навести порядок в их художническом имуществе, свежим глазом посмотреть юношеские работы Александра Андреевича и картоны гранпа Андрея Ивановича, чтобы все слабое, недостойное фамилии художников Ивановых уничтожить.

Катюша предоставляла ему возможность рыться в папках и эскизах… Уж он копался, копался, надоел даже. Вдруг нашел карандашный автопортрет Александра Андреевича, присланный им из Италии гранпа, и полчаса просил позволения награвировать его: «Вы представить не можете, как он удачен!» Она все ему позволила взять, что он приговорил к уничтожению, не отдала только эскизов гранпа к задуманной картине о Петре Великом, не отдала оттого, что он надоел просьбой, и автопортрет.

Сейчас, стоя на пороге, Иордан о нем и заговорил:

— Милейшая Екатерина Андреевна, я все-таки не утратил надежды получить у вас портрет Александра Андреевича.

Она смутилась:

— Потом, Федор Иванович. Я вам пришлю его{86}. Сейчас, извините, спешу. Меня ждут. Еду смотреть английскую эскадру…

6
Посыльный от Киля принес записку: «В Риме вдовствующая императрица. Подготовьтесь для ее посещения». Александр Андреевич подал бумажку Сергею.

— Что делать? Ведь мне нечего ей показывать.

Сергей рассердился:

— Вот удивил так удивил. Если ты не хочешь, я сам устрою твою выставку! Нечего показывать…

Вдовствующая императрица Александра Федоровна была жена покойного теперь Николая Первого. Он умер… Известие об этом нисколько не взволновало Александра Андреевича.

На следующий день с утра направились в студию и до конца дня устраивали выставку: развешивали, расставляли этюды, эскизы. Устали до изнеможения.

Батюшки, а ведь в мастерской нет места свободного, нет простенка светлого: все занято этюдами. Это уж не для императрицы, не для публики, для себя надобно. Сергей настоял. Пусть Александр Андреевич посмотрит, что им сделано. Ведь ни один камешек придорожный не вошел в картину без того, чтобы не попробовал его Александр Андреевич в эскизе, в этюде, писанном со скрупулезным тщанием на природе. Всякая ветка и травинка, завиток волос, поворот головы, выражение глаз, камень, лежащий под водой у берега, — все представлено в этюдах.

Студия стала музейной залой. Нет, не стыдно ни перед кем предстать с такими работами. Эскизы, этюды, варианты — во всем видна рука большого художника. Сколько дней нужно смотреть, чтобы войти в его мир. Вот он подлинный храм художника, подлинное лицо его подвижнического труда.

Сергей полагал себя самым счастливым из почитателей брата, потому что видит его работы все вместе. Потом этюды и картины разойдутся по разным рукам, как всегда бывает, и, может быть, никто никогда не соберет их для выставки; оторванные друг от друга, они не будут производить того впечатления, какое производят вместе.

Сергей переводил глаза с полотна на полотно. Небольшая картинка, где представлен Рим, как он виден с Аппиевой дороги, долго не отпускала. Сто раз бывал там вместе с братом, вместе с ним любовался закатным солнцем. Что-то непередаваемое словами заключено в этом созерцании закатных лучей на крышах и куполах города, в ощущении бесконечности далей.

Александр Андреевич улыбался вначале, а потом понемножку угас, пристально разглядывая свою выставку, начиная с Аполлона… Помнится,Кваснин уговаривал продать Аполлона. Тогда не продал, больно бесцеремонным был Кваснин, а явись сейчас, продал бы и большую. Без денег нельзя новую работу начинать.

Выставку открыли точно по приказу Киля, который приезжал и сказал, что императрица посетит студию завтра. Киль взял на себя обязанность сообщить о выставке всем художникам.

И вот наполнилась студия вельможной публикой во фраках российского покроя и в кринолинах. Александр Андреевич, стоя перед картиной, давал пояснения посетителям и, прежде всего, самой императрице Александре Федоровне, шестидесятилетней, энергичной даме, впервые после смерти государя Николая Павловича путешествующей за границей. Он думал, что выставка Александре Федоровне будет неинтересна, и готовился объяснить государыне, что и в его глазах картина не имеет теперь большого значения. Но картиной государыня как раз заинтересовалась:

— Сколько лет вы трудитесь над нею?

Это уж после ее ухода ему рассказали: она внимательна ко всему, что было начато при Николае Первом, и не очень довольна реформами и преобразованиями сына, теперешнего императора Александра Николаевича, его вниманием к крестьянскому вопросу, тем, что он простил декабристов и проиграл Крымскую кампанию…

Александра Федоровна более часа была в студии, сидела в кресле, обмахиваясь веером, спрашивала, видел ли картину покойный государь.

— Да, ваше величество. Государь остался доволен моим трудом. Но картина в ту пору была не кончена.

Тут неожиданно Киль, расфуфырив усы, сказал о больных глазах Александра Андреевича. Императрица покивала сочувствующе, а на другой день Александру Андреевичу вручили бумагу на получение тысячи рублей для лечения глаз. Вот это царский подарок! А Сергею дан заказ: обмеры Акрополя в Афинах. Об этом можно только мечтать…

Схлынули вельможи, пошли в студию художники, русские, итальянцы, немцы, французы. Тут был и его наставник Овербек, высохший вовсе, седой, благостный.

— Я полагал вас робким учеником, а это мне следовало учиться у вас, — сказал Овербек. — Такой труд теперь не под силу никому в Европе.

После художников открыли двери для публики. И на третий, и на четвертый, и на десятый день. Иные не столько на картину смотрят, сколько на Александра Андреевича, который совершил такой труд.

— Браво, маэстро!

— Браво, синьор! Вы грандиозный художник.

— Неужели это русский художник создал такое полотно?

Пришла на выставку Джулия с маленьким Джузеппе. Вот кого не ожидали.

— Спасибо, Джулия!

— Лодовико рассказывал о вашей картине…

Какая красавица она стала, античная Афродита с пушистой черной косой, заколотой на затылке костяным гребнем.

Джулия медленно пошла по мастерской, везде постояла, на все посмотрела, и не заметил Александр Андреевич, когда она исчезла. Что же? Не тронула ее картина? Ну, вот. Надо бы догнать, спросить.

— Сережа!

Сережа побежал догонять… Тут же вернулся, ведя за собой двух новых посетителей. Те представились. Первый, высокий, белокурый, с широко расставленными умными глазами, веселый:

— Тургенев Иван Сергеевич.

Другой, лысоватый, нос картошкой:

— Боткин Василий Петрович.

Они торопливо, но зорко осмотрели выставку, поздравляли горячо, искренне. Боткина восхищала картина. Тургенева — этюды. Особенно голова Иоанна Крестителя.

Александру Андреевичу приятен был Боткин, с братьями которого он был знаком, еще Гоголь познакомил, приятен был Тургенев, одетый в модный синий сюртук с золотыми пуговицами, красивый, здоровый человек с обаятельной улыбкой. Он хоть и непохож, а напомнил старого знакомца, общительного и доброго Александра Ивановича Тургенева, который все об освобождении крестьян хлопотал… Гости скоро забыли о картине и заговорили о крестьянском вопросе, который немедленно надо решать, иначе Россия никогда не станет в одну линию с Европой…

Боткин и Тургенев были какой-то новой Россией, которой Александр Андреевич не знал. Это не Гоголь и не Герцен… Новой-то России как раз и боялся Александр Андреевич. Боялся, что не нужен ей будет. Но Боткин и Тургенев поздравляли его:

— Такой труд — гордость России.

В десять дней, когда была открыта выставка, Александр Андреевич прославился на весь Рим. Всюду его поздравляли, всюду тормошили, пожимали руку. Пришлось открыть выставку еще раз.

Сергей ликовал:

— Видишь, видишь, Александр! Тебе непременно надо ехать в Петербург. Теперь, в новое царствование да после Крымской войны, это просто. Твоя картина нужна людям! Ты это здесь увидел!.. Я одного боюсь, что тебя захвалят и похвалы вскружат тебе голову. Карла Павловича ведь это и погубило…

Александр Андреевич рассмеялся:

— Меня не расхвалят и не испортят. Мне бы ее с рук сбыть.

Римский триумф не вскружил ему голову и ничего не поменял в теперешнем, ставшем привычным взгляде Александра Андреевича на картину. Это было его прошлое, которое он перерос, и станция, которую он миновал{87}.

А какова же новая станция, за какую можно крепко постоять, зная, что тут будет польза людям? Задуманный им храм всем верованиям — это станция? Это ему работа на всю оставшуюся жизнь? Не может быть, чтобы и тут его ожидало разочарование.

7
— Славно, славно, что приехали. Как решились? — Герцен вел под руку Александра Андреевича по сырой лондонской мостовой. Александр Андреевич, веселый, бодрый, здоровый после трехмесячного отдыха в Швейцарии, смеялся в ответ:

— А так решился, Александр Иванович… Был поблизости, глаза лечил, по Германии проехался, в Париже побывал, галереи посмотрел, а оттуда — с кочки на кочку, с горки на горку, через Ламанш пароходом, грешно ведь рядом быть и не заехать, вот и… хоть не пускали. Да я не сказал, что к вам еду. На выставку, и все.

Он снова засмеялся: вот каков я смельчак, никто и не вообразит меня способным на такой поступок — поездку к Герцену! Но тут же свой смех Александр Андреевич оборвал:

— Нужда у меня в вас пребольшая-с.

И он со значением посмотрел на Герцена.

Они полдня уже были вместе, а все приглядывались друг к другу. Десять лет не виделись. Александра Андреевича радовало: Герцен, хотя и сильно пополнел за эти десять лет, просто-напросто широкий стал, но, несомненно, был прежний, живой, энергичный бунтарь, словно никаких бурь и ударов не обрушивалось на него во все это время.

Неужели может существовать на свете такой, самого царя не боящийся человек?.. Волосы с сединой откинуты назад, лоб огромный, смех молодой, заразительный. Он красив необыкновенно, этот смелый человек. Подумать только: печатать в «Полярной звезде» всю изнанку русской монархии — это ведь значит себя первого погубить. А он идет и не оглянется… Александр Андреевич еще в Риме о нем с благоговением думал. Кто до Герцена на такое мог решиться?

Нынче Герцен ошеломил Александра Андреевича безапелляционностью суждений. Только что были в Лондонской Национальной галерее, Рубенс ему по нраву, и другого взгляда тут быть не может. Это и настораживает: поймет ли, в чем нужда к нему? Беда же в том, если он не поймет, больше не к кому обратиться во всем мире.

Они прибыли в Путней — пригород Лондона, где жил Герцен, и уже подошли к его дому, который стоял в глубине небольшого сада, когда с ними поравнялся кэб и из него вышел высокий чернобородый человек в черной шляпе и длинном черном плаще.

— Саффи! — обрадовался Герцен и объяснил: — Саффи товарищ и единомышленник Мадзини. Знакомьтесь.

Уловив русскую речь, Саффи улыбнулся, спросил по-итальянски:

— Новый гость из России?

— Нет, на этот раз из Италии. Синьор — русский художник, живущий в Риме.

— Ах, так? Вы любите Италию, синьор художник? Вы должны знать, Италия будет свободной. Вы полагали, мы побеждены?.. Занимается заря новой борьбы. Если бы от Италии не осталось ничего, кроме скал и пепла, то и тогда из этих скал и пепла раздавался бы призыв к борьбе.

Александр Андреевич подал руку незнакомцу, и тотчас он показался ему не таким уж незнакомцем: где-то видел этого человека.

— Нет ничего выше свободной Италии, — сказал с чувством Саффи, поднимая брови, и Александр Андреевич узнал его: это был тот самый проповедник, с которым ему однажды пришлось ехать в Неаполь.

— Вы меня не помните? Впрочем, столько лет, столько событий… мы ехали однажды в дилижансе.

Саффи всмотрелся.

— Нет, не помню.

Александр Андреевич облегченно вздохнул. Он просил Герцена свести его с Мадзини, а того не оказалось в Лондоне, но это даже лучше, что не Мадзини, а старый знакомый ему встретился. Тут можно сразу приступить к делу, самому важному и необходимому теперь. Он заговорил с ними, едва вошли в калитку, благо возле дома оказалась беседка, увитая плющом. Сразу даже лучше: как с моста в воду.

— Александр Иванович, и вы, синьор Саффи, подождите минуту… Вот с чем я приехал к вам, Александр Иванович, открою вам свою тайну: я утратил религиозную веру, которая давала мне силы работать картину. Теперь нет этой веры. Я ведь пережил сорок восьмой год. Теперь у меня глаза раскрылись. Я увидел, что всякий народ и всякая историческая эпоха сообщают небу свои нравы и обычаи, что небо таково, каким хотим его мы видеть. Но если нет неба, то есть бога, стало быть, живописное искусство должно теперь получить новое направление, новые горизонты. Я все последние десять лет неустанно искал это направление. Есть у меня кое-какие работы, но я не знаю: то ли это, что нужно людям… Укажите мне идеалы, символы нового искусства. Вот зачем я приехал к вам, зачем хотел видеть вас и Мадзини.

Александр Андреевич затеребил бороду. Герцен удивленно, очень удивленно смотрел на своего гостя.

— Вот вы как? Вот на что ушли ваши десять лет! Стало, не потеряли вы их бесполезно. Да вот мы у Саффи спросим, что он думает об идеалах нового искусства…

Саффи свел брови:

— Синьор художник — мыслящий человек. Это прекрасно. Нам предстоит борьба. Новое искусство не может быть в стороне от борьбы, оно должно позвать к борьбе.

«Только бы не окончилось общими словами, — испугался Александр Андреевич, — надо им поточнее сказать, чего хочу».

— У художника много задач, — сказал он, — если у него за плечами косная академическая школа, ему нелегко избавиться от образов и сюжетов старой школы. Дайте мне сюжеты и образы нового искусства, чтобы я мог касаться главного, самого важного, что нужно людям.

Герцен обнял его, потом отпустил, потом негромко, а волнением, сказал:

— Дорогой Александр Андреевич, вот что я скажу вам. Вот что скажу! Вам надо в Россию ехать. Посмотреть ее жизнь, ее страдания, ее боли. Я не могу в нее вернуться ни при каком царствовании, а вы можете и должны. Россия вам подскажет образы и сюжеты{88}, подскажет, что писать в первую очередь. Чем глубже вживетесь в современность, тем быстрее отыщете цель. Художник, как и всякий другой деятель, должен работать в котле событий.

— В котле событий…

В голосе Герцена столько убежденности, не поверить ему нельзя.

— Папа́ приехал! Здравствуй, папа́, — неожиданно раздались возле беседки детские голоса. — Мы ждем тебя, папа́!

Александр Андреевич увидел двух девочек в белых платьицах. Одной было лет десять, другой — двенадцать — тринадцать. Герцен отозвался:

— Сейчас идем.

Разговор прервался. Оно и к месту. Главное-то сказано. Главное сказано… Александр Андреевич и потом, за обедом у Герцена, повторял про себя: «В котле событий работать, в котле событий…» — он в эту минуту чувствовал себя способным работать в таком котле, чувствовал необходимость ехать в Россию.

Обед был шумный. Герцен жил славно, много у него было друзей, были маленькие и большие дети. Александр Андреевич любовался им: это прекрасно, что в крайнюю минуту есть кому открыть сердце. Сидел Александр Андреевич за обедом рядом с Саффи. И им он любовался. Беды не сломили итальянца, он верит в победу. Александр Андреевич пожал Саффи руку, пошутил:

— Неужели забыли, мы с вами вместе ехали в Неаполь…

Потом он вспомнил, что в Неаполь ездил к Машеньке, и вздохнул: Машенька не забывалась никогда. Пусть она будет счастлива…

Часть пятая АППИЕВА ДОРОГА

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1
Непривычный звук: стук колес на стыках рельсов… Некогда ездил Александр Андреевич в Петергоф на извозчике, а теперь едет по вновь построенной железной дороге. За окном мелькают станционные постройки, полосатые шлагбаумы, усадьбы и дачи петербургских чиновников. Александр Андреевич, откинувшись на сиденье, поглядывает в окно, отдыхает от беготни и суеты петербургской. Слава богу, картина наконец установлена в Эрмитаже, он едет в Петергоф, в Сергиевку, пригласить президента Академии художеств ее высочество великую княгиню Марию Николаевну{89} на открытие выставки.

Как он устал за эти дни! Никогда не было у него такой суеты, таких тяжелых дней. Прав Сережа: нынче в Петербург путешествовать просто, выправил билет и поезжай. До Штеттина поездом, от Штеттина до Петербурга пароходом. Только просто это тому, кто один едет. А если с картиной, свернутой в огромную трубу, которая не помещается на железнодорожной платформе, то вовсе не просто.

Пока отыскались две платформы, на которые можно погрузить картину, пока прицепили платформы к нужному поезду, пока таможные чиновники протоколы свои составили, сколько лет жизни отнято.

А на пароходе меньше ли тревоги? Где устроишь картину, если она не входит в трюм? На палубе у борта ее захлестнет волной, оттащить некуда — рядом горячая труба пароходной машины.

От волнения, из-за страха погубить картину в Штеттине перед самой посадкой на пароход у Александра Андреевича случился приступ неизвестной болезни: кровь носом пошла. Почти час шла. Не думая, что это опасно для жизни, он порывался подняться, беспокоился, как бы не отстать от парохода.

Однако пришлось отстать. Из Штеттина его отвезли в Берлин к доктору Сергею Петровичу Боткину, у которого он пролежал несколько дней, слабый, слабый. А мысли были в Штеттине. Что с картиной сталось? Не погибла бы.

Сергей Петрович не советовал ехать в Петербург: тому, кто так долго жил в Италии, климат Петербурга, несомненно, вреден. Но как же не ехать? Надо во что бы то ни стало ехать.

Едва силы вернулись, отправился Александр Андреевич в Штеттин и нашел картину в багажной конторе, неотправленную. Он стал хлопотать о ее погрузке, пошел к одному чиновнику, к другому, третьему. Кружилась голова, была слабость в ногах, вялость во всем теле. Все время хотелось спать и спать. А надо было снова и снова идти к чиновникам.

Наконец, картину погрузили, положили — так и знал — на палубе у горячей трубы. Пока отодвигал ее, пока хлопотал о брезенте, чтобы прикрыть картину, — глядь, а пароход уж в открытом море.

Только в море почувствовал себя лучше, в память пришел, ощутил реальность происходящего, удивился: неужели в Россию возвращаюсь? За бортом плескалось море — перламутровое, ласковое. Дул теплый ветерок. «Боже милостивый, я еду в Петербург. Ведь там может быть Машенька!» Александр Андреевич не предполагал, что одна только мысль о том, что он может увидеть в Петербурге Машеньку, так его взволнует.

Как жаль, что он болен. Теперь, когда путь найден, теперь нельзя поддаваться болезни. Ему многое нужно успеть, многое сделать. Если бы была возможность, он сегодня же сидел бы в студии и работал новую картину.

Александр Андреевич сошел по трапу на петербургскую землю с этим желанием: не поддаваться болезни, а поскорее избавиться от картины и приступить к работе, которая была теперь для него главной…

С этим чувством он вошел в петербургскую жизнь, в петербургские заботы, хлопоты и беготню. Да, чтобы дело двинулось, нужно хлопотать и хлопотать. Надо найти зал для выставки, раму заказать, пяльцы, отыскать опытных мастеров холст натянуть на подрамник, надо так сделать, чтобы государь увидел картину, ведь все теперь зависит от него.

Пришлось ездить и ездить, ходить и ходить к чиновникам и вельможам, в чьих руках была власть — к ректору Академии Федору Антоновичу Бруни, к министру двора графу Владимиру Федоровичу Адлербергу, к гофмаршалам, к великим князьям и княгиням. Некстати лето выпало жаркое, непривычное для Петербурга. Все царствующее семейство обитало в загородных дворцах, а чиновный люд на дачах. Это усложняло хлопоты, хотя теперь и открылось железнодорожное движение в Павловск и Петергоф.

Неожиданно вновь появились слабость, головокружение, тошнота. Снова, как и в Берлине, два дня лежал не вставая. Доктор Тарасов, лейб-медик, определил холеру. Этого еще недоставало. Холера уносит в мгновение.

Александр Андреевич добросовестно выполнял все распоряжения Тарасова, пил порошки и микстуры и — поднялся. Радостный вышел к Неве. Встретился ему прямо на улице Федор Иванович Иордан, дружище римский, теперь профессор Академии. Он с молодой женой прогуливался по набережной. Обнялись.

— Здравствуйте, Федор Иванович! — Как радостно видеть счастливого человека: всего достиг Федор Иванович, умиленная улыбка не сходит с лица.

— Здравствуйте, Александр Андреевич!

— Поздравляю добропорядочного семьянина…

Жена недовольна, что Федор Иванович отстал, он руки развел, потрусил за нею.

Встретился Федор Антонович Моллер с женой и оравой ребятишек в карете, едущий на дачу. Теперь он, располневший, безбородый, в блестящем цилиндре, истый барин.

— Батюшка (совсем по-гоголевски это прозвучало. Гоголь их батюшками называл), батюшка Александр Андреевич! Вы ли это?! Милости прошу с нами на дачу.

— С охотой, Федор Антонович, с охотой, но в другой раз. Дела, хлопоты…

Нанес визит Монферрану{90}, которому искренне сказал:

— Вы сделали для Петербурга то же, что и Микеланджело для Рима.

Толстоносый рыжий Монферран рассыпался благодарственным смехом и пригласил Александра Андреевича на освящение храма, которое должно было состояться в день рождения Петра Великого — 30 мая.

Да, Петербург жил ожиданием грандиозного праздника — освящения собора, который строился и перестраивался более пятидесяти лет.

Наконец, дали для выставки Белый зал Эрмитажа. Это было во вред картине. Окна близко, от них блики. Низ картины высветлен, верх затемнен. Ну да бог с ними, с бликами. Скорее бы открыть выставку.

От этих дней в памяти осталось, как они с Бруни, который был теперь седовласым, важным господином, развернули, а потом натянули на пяльцы картину, посильно помогая рабочим, как бывало в Риме в старые, то бишь молодые, годы. Федор Антонович снял сюртук и работал словно столяр, бодро приговаривая:

— А помните, Александр Андреевич, кардинала Меццофанти, старичка полиглота… Помните? Еще Гоголь с ним был дружен. Ведь он предрекал, что Овербек вас погубит своим влиянием…

— А вот я вам за это — помните, на обеде у княгини Волконской вы оскандалились, опрокинув соусницу?

— Что ж теперь, Александр Андреевич? Батюшку своего заместите на профессорской должности в Академии?

— Я бы хотел в Москве поселиться.

— На все воля государя…

— Что вы, Федор Антонович, посоветуете?

Федор Антонович на вопрос не ответил. Александр Андреевич обернулся. Теперь, когда картина была помещена на подставках, Федор Антонович отошел к окну и молча смотрел на нее. И оживление заметно сходило с его лица.

Он будто не слышал вопроса, вдруг заулыбался, стал говорить, что напрасно согласились выставлять в Белом зале, здесь блики. Надо было просить другой зал. О картине — ни слова, да с тем и ушел: неотложное дело вспомнилось.

Александр Андреевич пожал плечами. Дело так дело. Спасибо за помощь.

И еще помнилось, как Федор Петрович Толстой, вице-президент Академии художеств, позвал к себе и показал на крепкого, загорелого старца, который покойно сидел в кресле среди разубранных гостей.

— Участник бунта 14 декабря двадцать пятого года, помните ли это событие? — сказал Федор Петрович тихонько.

— Помню, очень помню тот день, — ответил Александр Андреевич и всмотрелся в лицо старика, против воли отыскивая на виске его родимое пятно, которое помнил всю жизнь. Декабрист был другой человек, не тот прапорщик, которого Александр Андреевич видел на Сенатской площади. Вот они теперь каковы стали — бунтовщики двадцать пятого года — старики.

Толстой, видно, собирался представлять их друг другу, но Александра Андреевича отозвал кто-то: что делать, теперь и он был интересен Петербургу.

И еще в его памяти жила боль… На днях в Михайловском театре шел «Ревизор». Александр Андреевич обомлел, когда увидел объявление о спектакле. Стало быть, помнят Николая Васильевича в Петербурге. Он съездил, купил билет, а вечером сидел в партере.

Он словно на иголках сидел, ожидая начала представления. Наконец занавес пошел, открылась сцена. И Городничий произнес первую фразу: «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».

Александр Андреевич тотчас закрыл лицо руками. Ему увиделась комната Гоголя, сам он, похожий на остроклювую птицу, читающий «Ревизора». В одну минуту римская жизнь пронеслась перед Александром Андреевичем. Этот спектакль, который он смотрел сквозь слезы, был приветом ему из той далекой, солнечной поры. Никогда она не возвратится.

О Гоголе Александр Андреевич горевал безысходно. Он сердцем чувствовал, что не только болезнь скосила его великого друга. Гоголь умер, разуверившись в искусстве, а без искусства не могло быть у него жизни…

Часто стучат колеса на стыках рельсов. Вот наконец и Петергоф. Надо, обязательно надо побывать у великой княгини. Не упустить случая обрести расположение сильных мира сего. О выставке княгиня и так знает, без ее ведома ничего не делается, а все же лучше приехать самому, показать свою преданность. Завтра выставку посетит государь. Завтра все решится…

Александр Андреевич вышел из поезда и направился на привокзальную площадь к извозчикам, чтобы ехать в Сергиевку, на собственную дачу ее высочества.

2
Александр Андреевич узнал, что Иван Сергеевич Тургенев в Петербурге, спросил его адрес и направился в гостиницу Клея, что на Михайловской улице, с визитом. Тургенев тотчас отложил бумаги, встал из-за стола:

— Кстати вы, Александр Андреевич. В Петербурге нигде так не сближаются, как за обедом, а особенно в беседе после обеда. Я приглашаю вас… к Донону. Вы теперь в России человек новый, вам надо заводить знакомства, а люди, с которыми я вас сведу, — весь журнал «Современник». Народ там прекрасный, умный, образованный, мыслящий. Соглашайтесь.

Александр Андреевич не отказался. С Тургеневым он готов куда угодно. Он полюбил его за одно то, что Тургенев откликнулся горячим словом на смерть Гоголя, назвав Гоголя в некрологе великим писателем, за что и отсидел месяц на съезжей, а потом был выслан в деревню.

— Инициатор обеда поэт Некрасов — душа-человек, я очень люблю его, но вы, Александр Андреевич, обратите внимание на Чернышевского, — продолжал Тургенев. — Весьма острый ум. Мне и то вот от него пришлось несладко. Разругал мою «Асю»…{91} Он вам может быть очень полезен. Я охотно перезнакомил бы вас со всеми нужными людьми, но жаль, через два дня уезжаю в свое родовое Спасское. Надо, дорогой Александр Андреевич, решать крестьянский вопрос. Хоть все им отдам, а перестану быть барином, я твердо решился.

— Иван Сергеевич, — живо спросил Александр Андреевич. — Растолкуйте мне, что сейчас творится в России? Ведь это истории поворот, если произойдет освобождение крестьян?

— Ваша беда, Александр Андреевич, как русского художника, в том, что вы не знаете теперешней Россия. Она уж давно созрела для новой жизни…

— Для лучшей жизни?

Тургенев улыбнулся:

— Разумеется… Она созрела и для нового искусства.

Александр Андреевич закивал согласно:

— Вы правы. Это и я понимаю…

В назначенный час Александр Андреевич вышел из Эрмитажа, с выставки своей картины, пересек Дворцовую площадь и открыл дверь известного всему Петербургу заведения Донона у Певческого моста на Мойке. Робко, косясь на зеркала и завитки лепки на стенах между зеркалами и на зал, переполненный публикой, стал он отыскивать Тургенева. Но тот сам увидел его и громко окликнул:

— Александр Андреевич! — и сейчас же вскочил с места, подвел к застолью. — Вот, господа, рекомендую: художник Иванов — наш римский отшельник.

Александр Андреевич посмотрел на «господ»: лица незнакомые, любопытствующие; люди молодые и немолодые, одеты в скромные сюртуки. Стал знакомиться. Ему пожимали руку, называли фамилии. На Некрасова, лысеющего, желтолицего, наверное больного, он посмотрел пристально. Усадили его в центре стола, между Тургеневым и Некрасовым. Напротив был Чернышевский, длинноволосый, в круглых очках. Поглядывая на Александра Андреевича, Чернышевский продолжал говорить своему соседу:

— Нет, нет, лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния чувств и мысли об общественных делах.

— Весь «Современник» в сборе, — сказал Некрасов Александру Андреевичу тихим голосом. — Один граф Толстой в отсутствии. Уехал в деревню освобождать крестьян.

Сидевший рядом с Некрасовым господин с длинными холеными усами, кажется, его фамилия Панаев, весело подхватил:

— Вы слышали, господа, как отнеслись крестьяне к тому, что граф Толстой задумал их освободить? Прежде всего они подумали, что это какой-то новый способ обмана, но в чем этот обман — сообразить не смогли и сказали графу, пусть-де все останется по-старому.

Тургенев перебил его:

— Об этих делах мы еще успеем… Первый тост нужно нам обратить к человеку, который вернулся в Россию после двадцативосьмилетнего отсутствия… плод подвижнической жизни которого — его картина «Явление Христа народу» — находится сейчас в Зимнем дворце. Для него сейчас каждый человек, встреченный на улице или здесь, Россия, незнакомая, полузабытая. Для него сейчас каждое слово о России — откровение. Оценим же по достоинству его жизнь и труд и поздравим с возвращением!

Александр Андреевич растерялся от этого неожиданного тоста, от общего внимания, но увидел, что смотрят на него дружелюбно, доброжелательно, с улыбкой, и успокоился, поднял навстречу свой бокал с шампанским.

Чернышевский дотянулся к нему прежде всех.

— Присоединяюсь к Ивану Сергеевичу. Пусть Россия примет вас по достоинству.

Некрасов в эту минуту проговорил шепотом, держась за больное горло:

— На вас они и помирятся. Я с умыслом устроил этот обед, чтобы они помирились. Иван Сергеевич гневается на Чернышевского за статью…

Прав был Тургенев: нигде в Петербурге так не сближаются, как за обедом. После второго тоста — за талант Ивана Сергеевича — застолье перемешалось. Александр Андреевич оказался рядом с Чернышевским и заговорил, удивляясь себе, свободно, раскованно:

— Я благодарен случаю, который свел нас здесь. Будучи в прошлом году в Лондоне у Герцена, я много слышал о вас, Николай Гаврилович. Мне рекомендовали познакомиться с вами. Да вот сегодня и Иван Сергеевич — тоже. Признаться, я большую нужду в вас имею. Вы человек современный, широко образованный, близкий моему предмету, искусству, много могли бы внести ясности в мои размышления.

Чернышевский удивился:

— Помилуйте, Александр Андреевич, сколько я знаю из статьи Гоголя о вас, вы человек глубоко верующий, чем же я могу вам быть полезен? Ведь я — теперь это можно сказать вслух — атеист.

Голос у Чернышевского был тонок, писклив на высоких вопросительных нотах.

— С той поры много воды утекло, — вздохнул Александр Андреевич. — Я давно утратил веру, в чем себе боялся сознаться, не то что Гоголю. А теперь сознался… И набрался смелости от прежних путей в искусстве отказаться. Но ступить на нехоженую дорогу страшно. Я вам откроюсь: я был в Лондоне, говорил с Герценом о том, каким быть моему искусству в новом времени, в новой жизни, где нет веры в бога… С вами я тоже хотел бы говорить об этом.

Чернышевский отозвался:

— Охотно и с удовольствием… надеюсь быть не столько вам полезным, сколько от вас пользы получить. У вас за плечами огромный опыт.

Они договорились о встрече у Чернышевского. За столом продолжался горячий разговор. Тургенев говорил о крестьянах:

— Никто теперь не спорит о необходимости свободы для крестьян. Как их освободить — вот что необходимо знать. На каких условиях?

Чернышевский вмешался:

— Свободу, Иван Сергеевич, должно представлять без условий. Иначе это не свобода.

Александр Андреевич поднялся под шум голосов. Ему в Эрмитаж надо. Вот-вот приедет государь.

Бочком выбрался из-за стола, отправился не прощаясь.

Неожиданно у выхода его окликнули:

— Саша!

Он остановился. Боже мой, да ведь это Петя Измайлов! Он! Все такой же худющий, размахивающий руками.

— Саша! Милый, бородатенький, старенький! Ты ли это? Ты! Боже мой! Дай обниму, дай обниму моего миленького дружка закадычного. Никого ты не застал, все отправились в путь дальний: матушка твоя Екатерина Ивановна, батюшка Андрей Иванович…

У пьяненького Петра Петровича слезы в голосе. Обниматься с ним, забытым, странно.

— Не казни ты меня, Петя. Эту боль не изживу. Родителям не был опорой. — Александр Андреевич вдруг всхлипнул. — Как я рад видеть тебя, Петя… — он прижал руку к сердцу: знак юношеского союза…

— А где же Сережа? Он-то приехал? Обоих я вас жду не дождусь. Где же картина твоя, Саша? В Эрмитаже? Царь будет ее смотреть? Славно. Мне покажешь?

— Конечно, — Александр Андреевич внимательно посмотрел в глаза Петру Петровичу. — Ты, Петя, в молодости говаривал: царизм — одна кора. А что сейчас скажешь?

— Крепенькая у тебя память, крепенькая. Скажу: жизнь меня пообтесала. Жить-то надо, Саша, надо деток поднимать, на пропитание зарабатывать. Да. А тут видишь, новый государь сам хочет освободить народ… Я вот с Павлом Ивановичем контракт подписал: отделать его особняк. Павел Иванович денег не жалеет. Да ведь и то — меня с моими мастерами нарасхват. Не знакомы ли?

Александр Андреевич поймал на себе чей-то смеющийся взгляд. Перед ним с бокалом вина в поднятой руке сидел Кваснин. Вот так встреча! Еще одна неожиданность. Сто лет, сто зим не виделись. С сорок пятого, с того времени, как приезжал в Рим государь Николай Первый. Но узнать Кваснина легко. Он — прежний румяный господин. Виски вот только засеребрились. Одет по последней моде: темно-красный сюртук с черным бархатным воротником.

— Ба-ба-ба, Павел Иванович!

— Здравствуйте, Александр Андреевич!

— Павел Иванович, вы-то своих крестьян освобождаете? — огорошил щеголя своим вопросом Александр Андреевич.

Кваснин с удивлением вскинул брови:

— Вас это волнует? Оставьте. Все время были в стороне от жизни, в своей келье, и на тебе! Занимайтесь-ка лучше своими картинами, батенька.

— Благодарю за совет. Рад, Павел Иванович, что вас увидел. Я теперь намереваюсь жить в Петербурге, стало быть, встретимся.

— До свидания, — сказал Кваснин. Он сказал это, потому что Александр Андреевич, поклонившись ему, уже был за дверью. Кваснин посмотрел ему вслед, сожалея: «Все такой же не от мира сего…»

3
Едва царская карета вкатилась на Дворцовую площадь, над Зимним взлетел и затрепетал на ветру желтый императорский штандарт с черным двухглавым орлом — знак того, что Александр Второй в Петербурге.

Государь прибыл из Царского Села на три дня. Послезавтра 30 мая он будет присутствовать на освящении Исаакиевского собора, завтра слушает доклады министров по крестьянскому вопросу, а сегодня посетит в Эрмитаже выставку картины художника Иванова.

«Слава богу, нынче все и решится», — подумал Александр Андреевич. Он уже более часа находился во дворце, у каменной лестницы Эрмитажа, где собрались художники. Это были Федор Антонович Бруни, Алексей Тарасович Марков, Константин Андреевич Тон, Николай Степанович Пименов. Александр Андреевич с доброй улыбкой посматривал на своих старых знакомцев. Ведь всю жизнь пути их постоянно пересекались: в Академии еще в пору учебы, в Риме, сейчас… Все они теперь профессора Академии, наверное, нынешние воспитанники их называют праотцами. Пименов искренне рад ему, то и дело пожимает руку, улыбается. Склонившись к уху, сказал:

— Ваша картина подлинно как у старых мастеров-итальянцев. Рядом с ней другие нынешние исторические живописцы, — он покосился на Бруни, — жанристы…

Но вот послышалось: государь, государь! Александр Второй вошел впереди свиты в кофейном сюртуке с погонами и аксельбантом, пышноусый, рыжеватые усы почти сливались с бакенбардами, степенный, важный. Войдя, он подождал графа Адлерберга и продолжал с ним разговор:

— Не понимаю, как такая мысль может войти в голову человеку, знающему мой образ мыслей и мои желания. Предпринимая путешествие по внутренним губерниям, я хочу лично убедиться в положении крестьянского дела в провинции.

Он был в хорошем настроении. Это ощущалось и по его голосу, и по тому, как поглядывал он на свою свиту, как добродушно окликнул замешкавшегося в дверях Адлерберга.

Государь поднялся по лестнице легко, чуть наклонил голову, приветствуя всех сразу и внимательно всматриваясь в незнакомые лица. Бруни и Тону улыбнулся приветливо, потом произнес вопросительно:

— Иванов?

Александр Андреевич почувствовал себя неловким, неуклюжим в своем мундирном фраке и тесном белом жилете. Он с трудом назвался:

— Иванов — это я, ваше величество.

— Где же картина?

— В Белом зале, ваше величество.

Царь повернулся и пошел в Белый зал…

— Следуйте за его величеством, — сказали Александру Андреевичу. А у него ноги не слушались. Он вспомнил, как некогда ждал в студию государя Николая Первого, ждал с трепетом, возлагая большие надежды на встречу с царем. Теперь он этих надежд на государя не возлагал. Надо только, чтобы решилась судьба картины… Но вот поди ж ты, волнение прежнее.

Минуту, пока свита приблизилась и заполнила зал, царь стоял у окна напротив картины, внимательно разглядывая полотно, минуту молчал со всеми вместе, потом, отыскав подле себя Александра Андреевича, сказал:

— Помню картину по Риму. Тогда она была только начата. Жуковский мне прожужжал уши, расхваливая ее. Много времени с той поры минуло…

— Двадцать лет, ваше величество, — поспешил вставить фразу Бруни. Царь покосился на него.

— Гм. Двадцать. Да… — Он отклонился к Адлербергу. — Я был очень молод тогда, — и рассмеялся. Чувствовалось, он, сорокалетний здоровый человек, не ощущал своего возраста. Свита подхватила его добродушный смех.

Неожиданно царь приблизился к самому полотну. Александр Андреевич удивился: кто же рассматривает такие картины с двух шагов. Царь показал на фигуру раба:

— Кто и что этот человек?

— Раб, ваше величество. Он прислушивается с верой к проповеди Иоанна Крестителя…

Царь некоторое время пристально смотрел на раба, потом поднял голову, следя направление его взгляда, и, бегло скользнув по фигурам Иоанна и Христа, прекратил осмотр.

— Большая работа совершена, — сказал он, обернувшись к Александру Андреевичу, и добавил: — Я думаю, ее по достоинству оценит публика. Благодарю за труд…

Звучно простучали каблуки сапог, мелькнул в последний раз в дверях кофейный мундир царя, стриженый затылок — и все исчезло.

Александр Андреевич несколько в недоумении перевел дух. Хорошо, что так стремительно прошел визит государя, что не было расспросов о картине, о каждой фигуре… Но ведь он ждал, что судьба картины, а значит, и его собственная будут решены сегодня, сейчас. А этого никто и не коснулся.

Вслед за царем покинули зал и сановники. Только старик Адлерберг остался. Он взял Александра Андреевича под локоть, повел к окну.

— Полагаю, вы польщены высочайшей честью, оказанной вам и вашей картине? Государь милостив к вам.

Александр Андреевич не знал, что ответить. Но вдруг послышался в зале шорох дамских платий, разлился мелодичный женский смех, Александр Андреевич увидел — в зал вошла великая княгиня Мария Николаевна, президент Академии художеств.

Подобно примадонне остановилась она в дверях, поражая художников необычайной ширины кринолином, милостивой улыбкой и милостивым взглядом выпуклых отцовских глаз. Ее сопровождала юная красивая черноглазая дама и муж, граф Строганов.

Адлерберг подвел Александра Андреевича к великой княгине.

— Маэстро Иванов, рада вас видеть, — опять милостиво улыбнулась Мария Николаевна. — Наконец ваши хлопоты закончены, картина выставлена. Надеюсь, ваше здоровье благополучно?

Не дожидаясь ответа, она прошла к низкому дивану с атласной обивкой, опустилась на него, неуловимым прикосновением сдвинув обручи кринолина, чтобы они позволили сесть, и, собрав к переносью жидкие брови, устремила свой взгляд на картину.

Придворная дама, это была юная княжна Долгорукова, которой увлекся в последнее время государь, о чем знали все, но только не Александр Андреевич, спросила своим мелодичным голосом:

— Господин Иванов, не та ли это картина, которую вы писали двадцать лет?

— Да, я долго работал над ней, — несколько сухо отвечал Александр Андреевич.

— Что же она выражает?

Вопрос княжны даже Адлерберга смутил. Он приглушенно закашлялся. Александр Андреевич взглянул на него, по его виду понял: надо отвечать княжне.

— Милостивая государыня, я взял никем еще из художников не испробованный библейский сюжет, именно ту минуту, когда Иоанн Креститель пророчествует народу о появлении Иисуса Христа…

Он указал на фигуру Иоанна, на Христа, рассказал с подробностями, какие счел уместными, обо всех фигурах.

— Все-таки двадцать лет — это очень большой срок, — сказала княжна. — Очень!

Александр Андреевич посмотрел на нее с удивлением, но промолчал.

— Милый Иванов, — вдруг заговорила Мария Николаевна, — а ведь вы большой плут. Ваш раб — копия с античной скульптуры «Точильщика»…

Это были первые слова Марии Николаевны о картине. Александр Андреевич нашелся:

— Ваше высочество, я учился у древних мастеров. Мне казалось, я имел право, осмыслив школу, с благодарностью принять их достижения…

В голосе его, помимо воли, прозвучало недоумение ее вопросом и обида. Мария Николаевна уловила этот оттенок.

— Не обижайтесь, дорогой Иванов, я вас не хотела обидеть. Школа древних достойна того, чтобы брать из нее лучшее. Удосужьтесь посетить как-нибудь мою городскую церковь. Князь Гагарин расписал ее в древнерусско-византийском стиле. К Древней Руси, к Византии следует теперь обратить внимание нашим художникам.

Александр Андреевич не ожидал такого направления разговора, вдруг загорячился:

— Росписи князя Гагарина я не видел, верю вам, ваше высочество, он мог выполнить их прекрасно. Но обращение к Древней Руси, к Византии — не странно ли в нашу эпоху? Оно невозможно-с. Византия и Древняя Русь не имели тех идей, которыми живет наше время… — Александр Андреевич чувствовал по лицу Марии Николаевны, что ей не нравится то, что он говорит, но мысль свою довел до конца: — Наша беда, что мы не умеем вырваться из-под влияния шедевров прошлого-с, не можем найти своего пути для выражения наших идей. Поэтому взоры наши обратить бы не на Византию, а в будущее…

Он умолк на этом, удивляясь своей горячности, тому, что стал спорить.

— Какие идеи? Какое будущее? Что за вздор?! — жестко и с досадой воскликнула Мария Николаевна. Она удивленно приподняла брови, еще больше выкатила гневные глаза, щеки ее заалели.

Граф Строганов, безмолвно и неподвижно стоявший за спиной ее высочества, быстро подошел к Александру Андреевичу, взял под руку и повел от дивана, говоря на ходу:

— Что это вам, господин Иванов, вздумалось спорить с ее высочеством?

Подошел Пименов.

— Александр Андреевич, вы что это, право?

Александр Андреевич беспомощно посмотрел на графа и Пименова: если бы знал, что разгневает великую княгиню, рта бы не раскрыл.

Адлерберг между тем нашел успокоительные слова для Марии Николаевны: она простит выходку одичавшему в своем римском заточении художнику.

— Надеюсь, граф, вы понимаете, что я не придаю его словам никакого значения, — сказала Мария Николаевна, успокаиваясь, — хотя… хотя он сильно упал в моих глазах. Если бы не этот пророк с выразительным взглядом, — она кивнула на фигуру Иоанна Крестителя, — в котором обнаружен талант художника… Впрочем, граф, нам вот о чем следует подумать. Вам, министру двора, так или иначе придется касаться этого дела. Государь, будучи в Риме, видел эту картину начатой и оставил ее за собой. Теперь художник не может продать картину кому бы то ни было. Судьбу ее должны решить мы: государь, я, вы…

— Решить несложно, ваше величество, — отозвался Адлерберг, — но надо бы подождать, что скажет публика, каково составится мнение у критики, совета Академии…

— Согласна с вами, граф, очень разумно. — Мария Николаевна поднялась с дивана, подозвала движением веера Бруни, в то же время говоря Адлербергу: — Ведь он старик, он и болен, вряд ли что-нибудь сумеет еще написать.

Бруни подошел. Она улыбнулась ему:

— Граф Владимир Федорович и я полагаем, что картину должны осмотреть совет Академии, публика… Не следует ли для этой цели перенести ее в Академию?

Бруни понял княгиню.

— Ваше высочество, вы правы. Для публики лучше поместить картину в Академии. Вы сами, ваше высочество, откроете выставку в Академии?

— Боюсь, что я не смогу приехать из Сергиевки.

Бруни закивал часто: да, да, понятно. Мария Николаевна направилась к выходу.

Пименов не оставлял Александра Андреевича.

— Вам надобно извиниться перед ее высочеством. Не оставляйте этого проступка, — говорил он, тронутый убитым видом Александра Андреевича. — Так не говорят с великой княгиней. Я вам искренне советую… Для вашего будущего.

Александр Андреевич обратился к Марии Николаевне, которая в этот миг вновь подобно примадонне застыла в дверях:

— Ваше высочество, вы великодушны и добры. Простите мне мою горячность, — он опустил глаза.

Мария Николаевна натянутоулыбнулась, постояла мгновение в раздумье, потом взгляд ее оживился:

— Как вы намерены поступить после устройства картины?

— Я хотел бы на некоторое время вернуться в Рим, чтобы привести в порядок все свои работы, — смешавшись от ее внимательности, торопливо отвечал Александр Андреевич, — потом я намереваюсь вернуться в Россию навсегда.

— Желаю вам успехов, — шурша обширным своим кринолином, она вышла. Юная княжна и граф Строганов последовали за ней.

Александр Андреевич низко поклонился. Адлерберг сказал ему:

— Господин Иванов. Послушайте меня. Мысль великой княгини такова… назначить вам за картину две тысячи рублей ежегодно. Могли бы вы на таких условиях передать картину двору его величества? Согласитесь, это мудро придумано. А?

Может быть, Адлерберг ожидал, что художник бросится благодарить его, но Александр Андреевич молчал. Он просто не знал, что сказать. Его поразило это предложение. Он представил себе эти две тысячи ежегодно. Это значит, каждый год нужно будет напоминать о себе, каждый раз зависеть от благосклонности ее высочества, ждать: пришлют или не пришлют. Значит, снова безденежье и зависимость.

— Ваше сиятельство, — сказал он наконец, — благодарю вас за милость, за внимание к моей особе… Однако позвольте мне окончательного ответа вам теперь не давать. Позвольте подумать. Если разрешите, я приду к вам с моим последним словом позже.

Адлерберг пожал плечами.

— Как вам угодно. Но только вам не ко мне нужно будет прийти, а к великой княгине поехать. Потому что свое решение переменить может только она сама.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1
Никогда прежде Александр Андреевич представить не мог, что можно этак вот жить: заниматься пустыми делами. Суета, ненужные хлопоты занимали у него время с утра до вечера. То он был на выставке в Академии, куда перенесли картину, то с просьбами в домах вельмож, то на званых обедах и ужинах или на приемах у миллионщиков, которые покровительствовали искусству и которым он принялся распродавать этюды к картине. В этой праздности он ощущал себя одиноким, никому не нужным. Все, что его окружало, жило непонятной ему жизнью, все летело, так что фалды фрака развевались — выдвинуться, чин получить, ухватить куш… Даже у Бруни было несколько доходных домов на Васильевском острове.

Одна отрада в этой суете — общение с Чернышевским{92}. Он и ободрит и в замыслах поддержит. Но не станешь ведь целыми днями отвлекать его от журнальных дел.

Самый же дорогой на свете человек, перед которым он не боялся быть назойливым, брат Сергей, находился далеко, в Риме. Ему Александр Андреевич каждый день писал длиннейшие письма, изливая душу. Он сообщал ему, кто и как его принял, или не принял, кто что сказал о нем или картине, как граф Гурьев не хотел его пустить на освящение Исаакиевского собора, потому что Александр Андреевич носил бороду, ведь бороду дворянину носить нельзя{93}, как граф Адлерберг отослал его к великой княгине, о том, какие в Петербурге мостовые, какие цены…

После письма, как после разговора с Сережей, поднимался Александр Андреевич ободренный, готовый к новым испытаниям.

Вот и нынче писал он ему очередное письмо. В Академию пришла бумага русского посланника в Греции, в которой были добрые слова о Сергее. Александр Андреевич выпросил бумагу у секретаря, чтобы скопировать, — Сергею это будет приятно, — и сейчас, при свечах, переписывал:

«На днях оставил Афины русский художник по архитектурной части, Иванов, воспитанник Императорской Академии художеств и брат академика Иванова, известного по картине своей «Явление Спасителя на Иордане». Архитектор Иванов провел здесь семь месяцев. С неутомимым усердием и примерною добросовестностью успел он вымерить храмы: Парфенон, Эрехтея, Тезея, Бескрылой Победы и Пропилеи — именно все те памятники, которые были воздвигнуты в самое цветущее время архитектуры в Греции…»{94}

Но скоро Александр Андреевич отложил перо. Отчего-то сегодня все трудно давалось. Надо на утро оставить переписывание. Он разобрал постель, разделся, лег, зная, что сон долго не придет, но только закрыл глаза, как увиделась ему студия. Он обрадовался и стал искать в ней место новому чистому холсту… Все старое прочь, все отодвинуть, убрать, упаковать. Теперь это никому не нужно. Но что-то мешало найти это место: лезли навстречу какие-то громоздкие шкафы, лакированные коляски…

Вдруг кто-то обхватил его голову и крепко сжал у висков. Как больно. Да что же это такое?

— Пусти!.. Кто ты? — сказал Александр Андреевич и проснулся от мучительной головной боли.

Вначале ему подумалось, что он в Риме, что рядом Сергей, он даже окликнул его. Но сейчас же опомнился, сжимая виски, осторожно поднялся, не зажигая свечи, отыскал на полке венецианского зеркала пузырек с каплями доктора Тарасова, торопливо, на ощупь открыл пробку и капнул лекарство прямо в рот.

Боль не сразу, но утихла. А сна больше не было. Какой уж тут сон! В бессоннице полезли черные мысли, вспомнились неприятности. Они-то обступили его со всех сторон.

Он вспомнил, что на днях в журнале «Сын отечества» появилась статья о картине. Это был пасквиль, в котором каждая фраза — оскорбление и унижение художника… Писал статью человек, далекий от живописи. А публика приходит на выставку с номером журнала и рассматривает картину одним глазом, другой обращая в статью и из нее черпая понятие о картине. Самое же огорчительное, что написано это, говорят, с ведома и согласия Федора Антоновича Бруни. Понять никак не мог Александр Андреевич, почему Бруни против него? Почему Бруни так жесток с ним? В пору, когда формируется мнение публики, напечатать такую статью — значит принести вред, который, может, потом ничем и не поправить.

Перед глазами Александра Андреевича мельтешили лица важных сановников и сановниц: хмурой и снисходительной Марии Николаевны, розовощекого Адлерберга, отсылающего его решать судьбу картины к Марии Николаевне. Увиделся Бруни с лентой Станислава через плечо. Медленно и четко он произносил: «В настоящее время нет еще возможности писать картины на сюжеты из русской истории… Она мало разработана».

Александр Андреевич вдруг подумал: надо согласиться на условия Марии Николаевны. Получить то, что она даст, и этим кончить петербургский кошмар. Чуть утро он поедет к великой княгине. Будь что будет, он согласен и на две тысячи ежегодно.

Кажется, тут он заснул, потому что, когда открыл глаза, было утро. Боль ушла. Только под глазами были огромные темные круги. «Не напугать бы ее высочество», — подумал он и тотчас принялся собираться в дорогу. Стоя перед зеркалом, он секунду поразмышлял, какой жилет надеть: черный или белый? Предстать перед ее высочеством надо бы в белом. Затем облачился во фрак с темно-синим бархатным воротником, перекинул через руку пальто и вышел.

Утро занималось ровное, чистое, теплое. В этом увиделся добрый знак. Вскоре оказался он на пустынной в этот час Университетской набережной, у Академии художеств, куда судьба уготовила ему ходить каждый день на свою выставку. Он посмотрел немного на дремлющих сфинксов, на еле различимый в утреннем тумане силуэт Исаакиевского собора, на шпиль Адмиралтейства, который уже блестел в лучах тихой зари. Потом решительно повернул к Академии.

Сонный служитель с ворчанием и кашлем показался на стук, узнал, широко распахнул дверь.

— Не спится, ваше благородие?

— Не спится. Хочу подняться к картине.

— Там темно еще.

— Ничего. Посижу перед дорогой. В Петергоф ехать…

— Воля ваша, — старый солдат пропустил Александра Андреевича, — это ж сколько народу здесь перебывало. И то. Я, если б можно, не уходил от картины.

— Спасибо за добрые слова. Спасибо.

Александр Андреевич поблагодарил солдата и машинально повернул направо, к себе домой, в батюшкину квартиру. На миг показалось: выйдут сейчас навстречу ему батюшка с матушкой, сестры. Он голоса их услышал:

«— Пришел!

— Саша! Ты жив, мой мальчик!

— Александр! Как ты долго не был!»

Он со вздохом отогнал видение, никто не выйдет к нему. Некому. И направился в Античную галерею, где помещалась картина.

В утреннем сумраке картина и этюды, расставленные и развешанные возле нее, едва угадывались. Он озабоченно стал поправлять их, некоторые отодвинул, чтобы не лезли в глаза, не отвлекали, потом сел у окна напротив картины. Сегодня она уже не будет принадлежать ему.

— Что ж, простимся? — сказал он вслух, обращаясь к Иоанну Крестителю. Глаза Иоанна не были видны, но Александр Андреевич знал их выражение. Иоанн был его страдание, его гордость, его вера в добро, мир и любовь на земле. Разве не удался он? Разве создал Бруни хоть что-нибудь подобное, прости господи, что взялся сравнивать себя с этим маститым художником.

— Простимся…

И тут принялся Александр Андреевич подробно и пристально останавливаться на каждой фигуре, хоть они не были видны. Он знал каждое их движение. Вот рядом с аскетом-старцем юноша, полный жизни и энергии. Как долго не удавался контраст между концом и началом жизни. Сейчас в полумраке Александр Андреевич видит: это ему удалось.

Вот — раб. Он поверил Иоанну, ему легко поверить, потому что его жизнь без веры — ничто. Гоголь желал, чтобы лицо раба было страшным, с клеймом на лбу, с выбитым глазом, тогда ярче выступит на нем радость явления Христа. Но страшное лицо раба гипнотизировало, не давало перенести внимание на другие фигуры. Помнится, Сергей устрашился этого лица.

Если бы можно было запереться с картиной в мастерской хотя бы еще на год, пройти кистью еще раз все головы, уравновесить цвета и свет солнца! Тогда яснее стала бы мысль картины любому непосвященному и неподготовленному. Никому не понадобилось бы заглядывать в листок «Сына отечества»…

Опять эта статья вспомнилась. Но теперь, рядом с картиной, он подумал о ней спокойно. Ведь он трудился над полотном неустанно и честно. И разве не найдутся люди, которые оценят хотя бы его порыв указать им путь к счастью?

Он, наверное, забылся, потому что не услышал, как к нему подошли.

— Александр Андреевич! Вы спите?

Он открыл глаза. Перед ним в белом, залитом солнцем зале стоял Пименов, улыбающийся, пышноволосый, в новом фраке, с новеньким орденом в петлице за работы в Исаакиевском соборе.

— Мне сторож объявил, что вы спозаранок на выставке, дай, думаю, зайду, засвидетельствую свое почтение.

— Николай Степанович! Ночь у меня была беспокойная, чуть свет поднялся, — стал оправдываться Александр Андреевич и рассказал скульптору обо всем — о ночном приступе болезни, о решении ехать к ее высочеству Марии Николаевне, чтобы принять ее условия.

— Ой, не торопитесь, Александр Андреевич, ведь это себя обокрасть.

— Не могу терзаться больше в безделии. Пока двор составит свое мнение, я богу душу отдам.

Пименов вздохнул:

— Картина ваша не поразила двор, как «Последний день Помпеи». Отсюда и нерешительность.

— Вы правы, у нас так. Всему надо выставить нумер. Брюллов — первый, а кто второй? Бруни или я, может быть? Бруни боится, что я с ним буду соперничать за первое место. Ко мне на выставку приходят больше из любопытства, узнать: не подвинул ли я Карла Павловича или Бруни с их первых мест? Не подвинул. А стало быть, разочарование. А разве мы не можем быть без нумеров? Каждый сам по себе?

— А тут еще «Сын отечества», — Пименов покачал головой. — Попомните, Александр Андреевич, я отвечу им на их гнусную статью. Это хуже всего, когда невежды берутся судить искусство!

— Пусть их, Николай Степанович, от нас не убудет. Сегодня кончу дело и буду свободен и от мнений, и от статей.

— Не ездить бы вам нынче, Александр Андреевич. Вид у вас нездоровый.

— Надо!

Они простились у выхода с выставки. Александр Андреевич от дверей посмотрел на картину, вновь подумал: вот ведь что происходит, он расстается с нею, расстается навсегда.

Кончился его римантизм…

2
Александру Андреевичу повезло. Едва вышел из Академии, его окликнул, поспешно поклонившись, извозчик, рыжий, тщедушный мужичонка в поярковой мятой шляпе, перетянутой потрескавшимся ремешком, и в синем древнем армяке с бляхой в воротнике.

— Куда изволите, барин?

— К Петергофской станции. Только не спеши, братец, — попросил Александр Андреевич. Петербургские мостовые выматывали из него душу.

Александр Андреевич вдруг узнал извозчика. С ним он недавно ездил на Смоленское кладбище. Тогда он обошел все кладбище, а так и не отыскал могилы родителей. Надо бы племянницу Екатерину Андреевну спросить, она-то знает где. Жаль, нет минуты съездить к ней.

Поехали. Нехотя поглядывал Александр Андреевич по сторонам — на Исаакиевский собор, показывающийся слева в промежутках между домами, на вереницу бочек водовозов, на идущих по обочине разносчиков с лотками зелени или большими лоханями, в которых плескалась рыба.

Неожиданно выкатилась навстречу карета, запряженная четверкой цугом. На передней лошади восседал форейтор и покрикивал бойко:

— Берегись!

В окне кареты на миг показалось лицо молодой дамы. Александр Андреевич оторопел. Ведь это Машенька! Она! Или нет?.. Роскошная карета, оттеснив извозчичью пролетку на обочину, проехала. Не догнать, даже если бы уверен был, что там Машенька.

Некоторое время он все оглядывался, потом успокоился, равнодушно и опять нехотя посматривал на пестрые уличные вывески Никольской — цирюльня с обязательной банкой с пиявками, славянская вязь и калач на трактире, крупно выведенные немецкие фамилии зубных врачей. По своей привычке отмечал он в памяти, как были одеты идущие по обочине люди простого звания — женщины в темных салопах, в платках поверх повойника, в юбках из синей крашенины; мужики — бородатые большей частью, в картузах или шляпах, в армяках, потрепанных кафтанах, изредка с претензией на моду — с воротником и отворотами, обшитыми цветным сукном. Что говорить, дома, как и до отъезда в Италию, все по-прежнему. Хотя прошло почти тридцать лет, хотя написана его картина.

Чем ближе подъезжали к Никольскому морскому собору, тем многолюднее становилось на дороге. Вот и собор, бело-голубой красавец. Извозчик перекрестился на колокольню. Александр Андреевич тоже. У собора встретились нищие, грязь да рвань, хуже, видно, уж не бывает. Александр Андреевич, обычно считавший каждую копейку, не удержался, достал деньги, положил в протянутую шапку мальчишки-поводыря. Мальчишка тонко и гнусаво запел в благодарность:

— Спаси Христос, да будет на вас его святое благоволение, да продлятся дни ваши…

Александр Андреевич посмотрел на слепого, который держал мальчишку за плечо, и отшатнулся. Перед ним был, одетый в изношенную солдатскую амуницию участника Крымской войны, раб с его этюда, с выбитыми глазами и зубами, этот человек улыбался звону грошей, как улыбался бы вести о явлении бога, который пришел спасти его. Боже мой! Да отчего же этого никто не видит? Отчего они, все эти господа, украшенные кавалериями и звездами, спокойны, если раб существует?

— Погоняй! — сказал он извозчику, не в силах оторваться от лица слепого в солдатских лохмотьях. Извозчик хлестнул рыжую.

Так начался важный для Александра Андреевича день, последний, как он думал, день его хлопот. Что из того, что он болен. Сегодня можно потерпеть. Сегодня уж все решится…

День этот прошел словно в полусне, Александр Андреевич не ощущал его реальности. Не помнил, повторял ли про себя заготовленную фразу: «Ваше высочество, простите великодушно мою дерзость, я приехал узнать ваше решение». Или в самом деле говорил ее? И кому?

Да, помнил он, был нищий у Никольского собора; была железная дорога, жаркий вагон; был в Петергофе извозчик, который повез его по Ораниенбаумскому спуску в Сергиевку, на дачу великой княгини; была дача, четырехэтажный дворец на верху холма, окруженный виадуками и мостами, переброшенными через искусственные овраги и рвы, которые разошлись в разные стороны.

Что же еще было? Было нетерпеливое желание скорее, скорее решить дело… Отчего-то оно не решилось. Княгиня не приняла его. Граф Строганов вышел к нему в полдень в сюртуке для верховой езды, в белых рейтузах и высоких сапогах, закрывающих колени. Он был свеж и румян, белокурые волосы, недавно зачесанные, хранили еще следы рук парикмахера. Ласково улыбаясь и под локоток взяв Александра Андреевича, Строганов протянул беззаботно:

— Ее высочество хлопотала о вашем деле… и вам за окончательным ответом следует ехать к министру двора графу Адлербергу. От него вы узнаете свою участь. От него, сударь…

Потом Александр Андреевич помнил себя опять в дороге. Вдоль нее мелькали белые ротонды, фронтоны дач, кирпичные дворцы с белой лепкой деталей.

«Ехать к министру двора… ехать к министру двора», — долго звучали в нем слова графа Строганова. «Ну уж нет!» — отвечал он графу. Когда показалась гавань, он отпустил извозчика.

— Ну уж нет! — Александр Андреевич положил на гальку пальто, вошел в воду, намочив сапоги, умылся тщательно соленой водой. Ему стало легче. «Нет, видно, это дело никогда не решится. Мне надобно в постель!» — вздохнул Александр Андреевич, усаживаясь на берегу. Волны подкатывали к ногам, плескались, уходили, снова набегали. Это его успокоило…

Скоро Александр Андреевич очутился в Петергофской гавани, в толпе разряженных дачниц и дачников, вместе с ними ожидал парохода, потом поднялся на палубу. Пароход отчалил, рассекая розовую от закатного солнца гладь спокойной воды. Александр Андреевич неотступно смотрел в даль Финского залива. Это был путь в Рим. Он представил, что и впрямь плывет туда. И сразу стало дышать вольнее. Много ли ему нужно? Чтобы была мастерская и работа в руках. В этом его счастье. Разве оно невозможно? А торговать картинами он не обучен…

Дома Александр Андреевич начал тотчас укладываться в дорогу. Торопливо связал в аккуратные свертки белье, одежду, книги, заново упаковал в ящики последние свои пейзажи, которые так и не пришлось выставить в Петербурге. Их он только Петру Петровичу Измайлову показал… Собственно, укладываться было ни к чему. Никто еще не позволил ему ехать в Рим. Но в эту минуту так хотелось туда, так хотелось в дорогу, что он не мог удержаться от сборов.

Тут пришел Петр Петрович Измайлов. Он каждый вечер приходил. Вот кто рад ему искренне, вот кто готов его боготворить, вот кто называет Александра Андреевича первым в России художником.

— Петр Петрович, друг мой, я уезжаю.

— Куда же?

— Моя дорога… Ее построил консул Аппий из камней, которые идут на жернова…

Петр Петрович глаза на лоб:

— О чем ты, Сашенька? — И тут же бросился к Александру Андреевичу — тот стал белее мела. — Что с тобой?

Александра Андреевича ожег приступ боли. Он выронил из рук сверток. Однако через минуту сказал:

— Ничего, Петя, — и стал нагибаться за свертком. Петр Петрович опередил его. Поднимая сверток, он вдруг почувствовал, что Александр Андреевич падает на него. Он подхватил его, от неожиданности и растерянности не удержал. Александр Андреевич упал боком на паркет, забился в судорогах. Наверное, он был в сознании, потому что старался, только руки не слушались, стащить с себя фрак.

Петр Петрович вскочил, огляделся, распахнул дверь, крикнул:

— Помогите!

На шум в комнату вбежали гости и домочадцы Боткиных, вместе с Петром Петровичем подняли Александра Андреевича, положили на постель. Его продолжали бить слабые судороги. Он всхлипывал, стонал. На губах выступила пена. Потом судороги прекратились. Александр Андреевич глубоко вздохнул и открыл глаза, медленно оглядел комнату, остановился на Петре Петровиче.

— Это конец? — спросил он тихо и сам себе ответил: — Конец. Но ведь я… — Однако фразы не закончил, затих.

Приехал доктор Тарасов. В бальном фраке, надушенный и сияющий свежестью, он бодро покашлял, весело присвистнул — ему удалось однажды поставить Александра Андреевича на ноги, — затем склонился к больному, сказал успокоительное:

— Ничего, ничего, гром не поражает, а только пугает, — и взял Александра Андреевича за руку.

— Ну-ка, где тут пульс?

Но лицо его тотчас изменилось, исчезла веселость и беспечность. Он озабоченно огляделся и стал слушать сердце Александра Андреевича.

Пришел и другой доктор. Он буркнул свою немецкую фамилию и приблизился к постели. Тарасов и он долго прослушивали и простукивали Александра Андреевича, шептались, передавая друг другу блестящую никелированную трубку. Наконец Тарасов отошел от постели.

— Состояние Александра Андреевича безнадежно{95}, — сказал он и развел руками…

3
— Ну что, душенька Екатерина Андреевна, довольны вы нашим вояжем, довольны Римом?

— Ах, Павел Иванович, наконец я увидела все эти чудеса, о которых мне в Петербурге уши прожужжали. Все эти античные древности, всю эту вечнозеленую растительность. Сергей Андреевич, это виноград так пахнет? Никогда не думала, что он так благоухает. Будто пчелка в сиропе плаваю.

— Так, Катюша… Екатерина Андреевна, он пахнет, когда созрел…

Весь этот разговор шел в римской квартире Сергея, где неожиданно объявились Катюша Третья и Кваснин, который, усмехнувшись, добавил:

— Да, в Риме можно дышать. Представляете, Сергей Андреевич, мы давно уже собирались в Италию, но все дела не отпускали. А в это лето в Петербурге не усидишь. Пожары вокруг города. Торф горит, леса. От дыму задохнешься. Вот мы и сбежали. В Риме только едва откашлялись.

Катюше теперь было тридцать лет, она стала очаровательной дамой. Сергей ее узнал не вдруг, а когда узнал, искренне обрадовался, не чая, куда усадить, чем потчевать. Внезапные спазмы сжали ему горло. Катюша напомнила ему дом, батюшку, Петербург.

Он застеснялся своего вида, своей скромной квартирки, она была та же, что и при Александре Андреевиче, он не менял ее, хотя был теперь богат и мог поселиться в большой. Как наследник Александра Андреевича, он получал за картину от двора пятнадцать тысяч рублей… Катюша пристально, как чужого, рассматривала его.

Кваснин увидел на вешалке плащ Александра Андреевича, потрогал его, прошелся по комнате, присел, вскочил, отодвинул ширму, закрывающую яркий свет из окна, сказал громогласно:

— Вот он символ нищеты и подвижничества! Сохранился!

Катюша спросила:

— Сергей Андреевич, как вы здесь пережили кончину Александра Андреевича?

— Да, да. Пережил. А его нет. Его нет больше.

Катюша сказала, думая утешить Сергея:

— Хоронили Александра Андреевича пол-Петербурга. Какой-то господин сказал на панихиде: вот какой приют дала родина художнику после многолетнего труда…

Сергей всхлипнул и отвернулся. Она внимательно посмотрела на него. Теперь ее младший дядя совсем не был похож на того юношу с байроновской прической, которого она помнила. Теперь он был лыс, волосы остались на висках да затылке, носил усы и жалкую бородку треугольником, был жалок с ладонью, рупором подставленной к уху.

Ей вдруг подумалось, что, в сущности, она ничего о нем не знает, он ей стал чужим, как был чужим Александр Андреевич. За этим всхлипыванием была жизнь, которой она не знала, которую не могла себе представить. Она подумала с сожалением: «Отчего искусство губит людей?» Сколько она знала художников, все они были несчастливы. Несчастен в славе был Карл Павлович, несчастны в бесславии ее дядюшки Александр Андреевич и Сергей Андреевич. А гранпа? Чего все они хотят? О чем и из-за чего хлопочут? За что бьются? Почему всегда недовольны: собой, миром? Вон Павел Иванович всем доволен. Все у него ладно да складно. Она спросила:

— Сергей Андреевич, вы вернетесь в Петербург?

Кваснин добавил:

— Ведь вы архитектор, вам столько работы дома. Зачем талант в землю зарывать, когда надо столько строить. Не понимаю.

— Строить? Теперь, когда нет Александра Андреевича?.. — удивился Сергей. — А кто же приведет в порядок все, что осталось после него? Не сделай я этого, затеряются работы Александра Андреевича, погибнут, а это будет большая утрата для России. Недруги его думали, что после смерти исчезнут работы Александра Андреевича. Нет, не исчезнут. Нас двое.

Сергей открыл дверь в комнату брата.

— Вот посмотрите.

Катюша переступила порог и невольно ойкнула. Вся комната, куда она вошла, от потолка до полу по всем стенам была заставлена, завешана большими и небольшими картинами и картинками. Катюша будто окунулась в сине-голубой мир солнечной итальянской природы. На нее смотрели обнаженные мальчики — сколько их Александр Андреевич нарисовал! — они были живыми среди этой солнечной природы…

И почувствовала она в картинах Александра Андреевича что-то необъяснимое: горы были как горы и деревья как деревья, они были точно такими, каковы в природе. И не такими. Это был особый мир, где нельзя о чем угодно думать, а только о серьезном и важном.

— Вот он каков? — подал голос Кваснин, и Катюша опомнилась.

— Волшебство какое-то! — сказала она.

— Как вы думаете поступить с картинами? — в Кваснине заговорил коллекционер.

— Приведу все в порядок, в систему. Археологический институт согласился воспроизвести их в репродукциях.

— Если надумаете продавать, я бы мог рекомендовать вам коммерсанта. Поверьте, у меня есть опыт. Вы напишите мне в Петербург.

Сергею надоел этот румяный господин, он сказал:

— Хорошо. Напишу.

После этого гости засобирались.

— Нам пора, душенька Екатерина Андреевна. Пора. До свидания, Сергей Андреевич. Нас ждут…

Катюша Третья подошла к Сергею близко, как в тот давний день проводов на Английской набережной, будто старшая, покровительственно и по-матерински поцеловала его, перекрестила:

— Храни вас господь, прощайте.

Ей было жалко его. Или не жалко? Она еще не могла сказать этого определенно. Но жалко ей было, что она узнала его таким.

— Прощайте, Екатерина Андреевна. Прошу об одном: поклонитесь от меня родным могилам…

— Поклонюсь.

Они уехали. Когда уже не стало видно экипажа, Сергей все еще был на тротуаре, стоял в раздумье, подавленный. Катюша Третья была последней ниточкой, которая связывала его с Петербургом. Стало быть, теперь эта ниточка оборвалась, потому что Катюши Третьей больше не существовало. Сейчас он проводил в Неаполь чужую ему светскую даму.

Сергей машинально свернул в переулок и направился в мастерскую Александра Андреевича. Ему казалось, что брат, как всегда, как многие годы было, работает там. Версту, что отделяла мастерскую от квартиры, он пролетел единым духом. Но никогда больше не выйдет к нему брат, не спросит:

— Сережа, ты пришел?..

Сергей толкнул дверь, и она неожиданно отворилась. Вот как? Мастерскую еще не сдали другому художнику. Она была странно, непривычно пуста. Сергей остановился в растерянности, будто на самом деле ожидал увидеть картину и самого Александра Андреевича.

Ничего здесь не осталось… На столике для красок нагромождены пустые разноцветные баночки, валяются старые истертые кисти, клочки бумаги. Ан нет, возле ширмы, за которой раздевались натурщики, на стене выделяется светлым пятном мелом нарисованный эскиз. Это Александр Андреевич набросал интерьер своего великого храма всем верованиям людей. Каков замысел был! В одном месте поместить легенды о Христе, Зевсе, Будде, Магомете… Чтобы верил современный человек не в них, а в себя.

Сергей вышел из мастерской, прикрыл дверь и отправился бесцельно бродить по Риму. Он не помнил, что заходил к Джулии, но, наверное, заходил, потому что с ним оказался девятилетний Джузеппе, маленький Пе, будущий борец за свободу Италии, которого Джулия теперь отпускала к нему, сердцем угадывая, что с мальчиком Сергею легче развеять горе.

Джузеппе любил кататься. Сергей остановил первого попавшегося веттурино и велел ехать на Аппиеву дорогу, Джузеппе смеялся от радости. Смех у него заразительный.

Они ехали мимо развалин форумов, мимо терм Каракаллы, за городские стены, ехали на то заветное место дороги, откуда открывался весь Рим. Александр Андреевич когда-то впервые показал Сергею Рим отсюда.

Отчего это вышло, вдруг Сергей принялся рассказывать Джузеппе сказку, которую помнил с детства…

— В некотором царстве, в некотором государстве жили-были старик со старухой. И был у них сын Иванушка, не умный, не дурак, а ни к чему руки не приспособлены. Любил больше всего на лавке полеживать, в потолок смотреть.

Мучились долго с ним старик со старухой — делу хотели научить, да толку не добились. И ушли от Иванушки куда глаза глядят.

А он и рад: никто ни о чем не попросит: «отнеси, принеси». Возле него даже мухи перестали летать, сверчок замолчал. Соловьи и жаворонки петь перестали — никто их не слушает, на яблонях яблоки засохли — никто их не срывает, рожь вызрела и осыпалась — никто ее не жнет.

Лежит Иванушка. Стали ему руки-ноги не нужны. Ходить ему некуда, к рукам никакое дело не пристает. И глаза, и уши стали ему ни к чему — ничего он видеть и слышать не хочет. Лишь бока ему нужны, чтобы лежать-полеживать.

Еще немного, и затянуло бы его травой-муравой и густым мохом. А Иванушке все равно.

Только шел на ту пору с барабанным боем бравый солдат (ать, два!). Смотрит: что такое? Лежит перед ним колода непонятного рода — не обойти, не объехать: совсем пропадает человек. Ни ноги, ни руки ему не нужны, одни бока…

Разгневался солдат, усы закрученные распушил:

— Я Солдат Живун — всем лежебокам карачун![11]

И сейчас же барабан долой, флягу раскрыл, и полилась на Иванушку живая волшебная вода.

Открыл Иван один глаз, потом другой, потом прислушался: что вокруг происходит? И диву дался: что это он лежит-полеживает, когда вокруг дел столько?

Солдат Живун говорит ему:

— Вставай! Некогда лежать, дом надо покрыть, забор поправить, поле вспахать…

Ни слова не говоря, поднялся Иванушка и сейчас же за дело взялся. Только сделает одно, Солдат Живун говорит ему: делай другое. Сделал хорошо, сделай еще лучше.

Полюбилась Иванушке работа. Он увидел, что может хорошо ее делать. И умеет придумывать то, чего до него никто не мог придумать. Пожалел он, что так долго лежал зря.

Хотел Иванушка поблагодарить низким поклоном Солдата Живуна за то, что разбудил его, а того и след простыл. Ушел солдат живить других лежебок. Каждого окропит живой водой, лежебока очнется и за дело принимается, боится время упустить.

Так до сего дня и ходит по свету Солдат Живун. Где пройдет, там жаворонки и соловьи поют, яблони зацветают. Кто подружится с Солдатом Живуном, тот хорошим становится мастером…

Тешил некогда этой сказкой Сергея и Александра Андреевича батюшка. Давным-давно это было… Сергей взъерошил волосы Джузеппе. Ничего тот не понял, с недоумением слушая русскую речь.

Вечерело. Лошадка плелась неторопливо. Колеса поскрипывали, повизгивали, за деревьями открывался вид на Альбанские горы. Сергею опять показалось, что брат рядом. Но рядом был малыш Джузеппе. Александра Андреевича никогда больше не будет.

Сергею осталось одно счастье: вспоминать брата, каждый день их жизни в Риме. Вспоминать было что, они прожили рядом двенадцать лет. Только со стороны, людям чужим и равнодушным, мог казаться Александр Андреевич чудаком, странным и не от мира сего человеком. Они сочиняли о нем анекдоты, смеялись над его медлительностью в работе. Сергей же знал его сердце, оно билось для людей…

Дорога поднималась выше, выше.

Стой, веттурино! Приехали!

Сергей вышел из дрожек, подал руку Джузеппе, но мальчик остался на сиденье.

Вот любимое место Александра Андреевича. Отсюда открывалась в дымке заката панорама Рима. Проступали в лучах вечерней зари контуры далеких зданий города, светлым пятнышком показывался купол святого Петра. Лучи скользили по травам, по камням древних гробниц римских патрициев. В этом движении света чудилась музыка. Если прислушаться… Сергей приложил ладонь к уху и долго смотрел на город, на закат.

И вот только сейчас он понял, почему Александр Андреевич любил приходить сюда. Он отдыхал здесь от суеты жизни. Здесь возвращались к нему силы, укреплялась вера в то, что путь, им избранный, правильный.

Перед Сергеем, как на ладони, лежал Вечный город. Никогда не замрет в нем жизнь, потому что никогда не устанет человек стремиться к прекрасному.

Эта мысль была так очевидна, что Сергей подивился: как он не понимал этого прежде? Ну да, конечно, так это и есть. Он прижался щекой к Джузеппе.

— Мальчик милый, надо смириться с утратой. Надо привыкнуть к горю. Нам надо жить…

Джузеппе улыбался в ответ, очень довольный. Ему нравилось сидеть в дрожках, подпрыгивать на мягком сиденье. Счастливое смуглое лицо мальчика, вечный Рим вдали, последние закатные лучи, прозрачный воздух — это была прекрасная вечная жизнь, в которой каждому суждено совершить ему предназначенное…

Примечания

1

— Доброй ночи, дедушка! Доброй ночи, бабушка! Доброй ночи, Сережа!

(обратно)

2

Станцы — комнаты (ит.).

(обратно)

3

Вы прекрасный человек (ит.).

(обратно)

4

Синьор, доброе утро (ит.).

(обратно)

5

— Здравствуйте! Как поживаете? (ит.)

(обратно)

6

— Здравствуйте, художник Александр! (ит.)

(обратно)

7

Питторе — художник (ит.).

(обратно)

8

Байоко — мелкая монета (ит.).

(обратно)

9

Кладбище (ит.).

(обратно)

10

Зал теплых ванн.

(обратно)

11

Здесь — конец, погибель.

(обратно)

Комментарии

1

Скульптурная группа «Лаокоон» родосских мастеров Агессандра, Атенодора и Полидора (50 г. до н. э.) в эпоху классицизма ценилась как один из величайших шедевров. О ней написаны труды Винкельмана, Лессинга.

(обратно)

2

Брюллов Карл Павлович (1799—1852) — художник. Окончил Петербургскую Академию художеств, один из его учителей — профессор А. И. Иванов. В 1823—1835 годах и с 1850 года Брюллов жил в Италии.

(обратно)

3

Угрюмов Григорий Иванович (1764—1823) — исторический живописец, профессор Академии художеств, известен картинами «Взятие Казани», «Александр Невский», «Ян Усмарь».

(обратно)

4

Оленин Алексей Николаевич (1763—1843) — президент Академии художеств с 1817 года, художник, археолог — «тысячеискусник», как называли его современники. В Академии провел ряд реформ.

(обратно)

5

Егоров Алексей Егорович (1776—1851) — художник, профессор Академии художеств, его картина «Истязание Спасителя в темнице» была высоко оценена советом Академии художеств.

(обратно)

6

Мартос Иван Петрович (1752—1835) — скульптор, создатель памятника Минину и Пожарскому в Москве.

(обратно)

7

Пименов Степан Степанович (1784—1833) — скульптор, профессор Академии художеств, широко известны его скульптуры «Князь Владимир» у Казанского собора, «Геркулес» у Горного института в Ленинграде.

(обратно)

8

Шебуев Василий Козьмич (1777—1855) — художник, профессор Академии художеств, известен картинами «Подвиг купца Иголкина», «Гадание. Автопортрет» и др.

(обратно)

9

Толстой Федор Петрович (1783—1873) — художник, скульптор и гравер, впоследствии вице-президент Академии художеств.

(обратно)

10

Брюллов Александр Павлович (1798—1877) — архитектор, брат К. П. Брюллова, по его проектам выстроены здания Штаба гвардейского корпуса на Дворцовой площади, Пулковской обсерватории и др. Автор прекрасных акварельных портретов (Н. Н. Пушкиной).

(обратно)

11

Бруни Федор Антонович (1799—1875) — исторический живописец.

(обратно)

12

Тон Константин Андреевич (1794—1881) — архитектор. По его проекту был выстроен храм Христа Спасителя в Москве, для которого А. Иванов по заказу К. Тона готовил роспись «Воскресение».

(обратно)

13

Иордан Федор Иванович (1800—1883) — гравер, впоследствии профессор Академии художеств, в 30—40-е годы жил в Италии.

(обратно)

14

Марков Алексей Тарасович (1802—1878) — художник, профессор Академии художеств, долгое время жил в Риме.

(обратно)

15

отец Иоанн, одетый по-вчерашнему — протоиерей Иоанн (Иван Виноградов) оставил воспоминания о присяге в Академии художеств Николаю I (Русская старина, 1878).

(обратно)

16

Каратыгин Василий Андреевич (1802—1853) — ведущий трагик Петербургского Императорского театра.

(обратно)

17

Кульнев Яков Петрович (1763—1812) — генерал, отличился в войне со шведами 1808—1809 годов, погиб в войне 1812 года.

(обратно)

18

…когда писал свои большие картины «Мстислава Удалого, поражающего Редедю» и «Киевлянина»… — используя сюжеты из русской истории, Андрей Иванович Иванов воплощал в свояк картинах идеи гражданственности и патриотизма.

(обратно)

19

…каждую строчку изучает… — имеются в виду отзывы о картине «Иосиф, толкующий сны» и картоне «Лаокоон» в «Северной пчеле» и «Отечественных записках» (1827).

(обратно)

20

Кипренский Орест Адамович (1782—1836) — художник, известен портретами, среди них «А. С. Пушкин». Жил в Италии с 1817 по 1823 год и с 1828 года.

(обратно)

21

«Любимец моды легкокрылой» — стихи А. С. Пушкина, посвященные О. Кипренскому.

(обратно)

22

Рожалин Николай Матвеевич (1805—1834) — литератор, друг А. Иванова, жил в Италии с 1830 по 1833 год.

(обратно)

23

Волконская Зинаида Александровна (1792—1862) — княгиня, деятельница русской культуры, с 1829 года жила в Риме.

(обратно)

24

О «Сикстинской мадонне» А. Иванов писал отцу: «Здесь в первый раз я был сильно тронут действием живописи, действием изящной кисти Рафаэля. Устремив взоры на нее, я изыскивал найти хоть один недостаток в голове сей прекрасной фигуры и чем более напрягал мои силы, чтобы заметить следы рук человеческих, тем более она казалась выразительной».

(обратно)

25

Алексаша — Волконский Александр Никитич (1811—1878) — сын З. А. Волконской, впоследствии дипломат.

(обратно)

26

Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775—1854) — немецкий философ, идеалист. Оказал большое влияние на русских романтиков.

(обратно)

27

Корнелиус Петер (1783—1867) — немецкий живописец, писал сцены на исторические и религиозные темы, глава группировки назарейцев (членов «Союза св. Луки»), которые стремились воскресить средневековое искусство раннего Возрождения.

(обратно)

28

Торвальдсен Бертель (1770—1844) — датский скульптор, до 1838 года жил в Риме.

(обратно)

29

Энгр Жан-Огюст-Доменик (1780—1867) — французский художник, широко известен картинами «Апофеоз Гомера», «Истина».

(обратно)

30

Камуччини Винченцо (1771—1844) — итальянский живописец, последний представитель итальянского классицизма, известен картиной «Смерть Цезаря».

(обратно)

31

Деларош Поль (1797—1856) — французский живописец.

(обратно)

32

Овербек Иоганн Фридрих (1789—1869) — немецкий живописец.

(обратно)

33

Тургенев Александр Иванович (1784—1845) — общественный деятель, писатель, историк, крупный чиновник, карьера которого оборвалась с осуждением брата Николая Ивановича — декабриста. Был другом Пушкина, часто приезжал в Италию.

(обратно)

34

Тинторетто Якопо Робусти (1518—1594) — итальянский живописец.

(обратно)

35

Мадзини Джузеппе (1805—1872) — итальянский революционер, руководитель республиканского течения в итальянском национально-освободительном движении.

(обратно)

36

Одоевский Владимир Федорович (1803—1869) — писатель, философ. В молодости (20-е годы) возглавлял «Общество любомудрия», в которое входили поэт Д. Веневитинов, И. Киреевский, Н. Рожалин и др.

(обратно)

37

…бежать ему нужно от Виттории, как бежал Иосиф Прекрасный… — тема «Иосиф и жена Патифара» долго занимала А. Иванова, сделано было много эскизов, но такую картину художник так и не написал.

(обратно)

38

…вдруг открылась панорамаРима… — картина «Аппиева дорога» была написана А. Ивановым в 1845 году.

Советский художник С. Чуйков во время своих поездок в Италию постарался отыскать точки, с каких А. Иванов писал свои пейзажи. О картине «Аппиева дорога при закате солнца» он пишет: «Этот маленький шедевр мы все, художники, так любим, что побывать на том самом месте… заветная мечта каждого из нас…» (Семен Чуйков. Итальянский дневник).

(обратно)

39

…после римского триумфа Брюллова… — К. Брюллов закончил картину «Последний день Помпеи» в 1833 году, картина выставлялась в Италии, в Париже, всюду получила шумное признание.

(обратно)

40

Лебедев Михаил Иванович (1811—1837) — пейзажист, жил в Италии с 1834 года. Его реалистические пейзажи способствовали пробуждению интереса к работе над пейзажем у А. Иванова.

(обратно)

41

Щедрин Сильвестр Феодосиевич (1791—1830) — пейзажист, один из основоположников реалистической пейзажной живописи.

(обратно)

42

Мой брат Андрей — Тургенев Андрей Иванович (1781—1803) — поэт, друг В. А. Жуковского. В своей «Хронике русского» Александр Иванович Тургенев упоминает о встрече с А. Ивановым и разговоре о Н. Рожалине.

(обратно)

43

…я бы хотел отказаться от звания… — в связи с присвоением ему звания академика Академии художеств А. Иванов написал отцу: «Вы полагаете, что жалованье в 6—8 тысяч по смерть, получить красивый угол в Академии, — есть уже высокое блаженство для художника, а я думаю, что это есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда ничему не подчинен, независимость его должна быть беспредельна. Вечно в наблюдениях натуры, вечно в недрах тихой умственной жизни, он должен набирать и извлекать новое, из всего собранного, из всего виденного…» — и далее: «Купеческие расчеты никогда не подвинут вперед художества, а в шитом, высоко стоящем, воротнике тоже нельзя ничего сделать, кроме стоять, вытянувшись» (А. А. Иванов. Жизнь и переписка. Сост. М. Боткин).

(обратно)

44

…продавец сережек и колец поместил свою витринку на солнечной стене… — в 1838 году А. Иванов впервые обращается к жанру и пишет акварели «Жених, выбирающий серьги для своей невесты», навеянные этими уличными сценами. Жизнь римских улиц отражена и в других акварелях А. Иванова — «Ave Maria», «Октябрьский праздник в Риме» (несколько вариантов).

(обратно)

45

…рассказал мне о его последних днях… — Н. В. Гоголь и А. И. Тургенев встретились во Франкфурте в конце лета 1837 года.

(обратно)

46

…радовался Гоголю… — летом 1841 года А. Иванов писал отцу: «С некоторыми приезжими, русскими я знаком, и в особенности с лучшим нашим литератором Н. В. Гоголем. Это человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство. Как поэт, он проникает глубоко, чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интересный, какой только может представиться для знакомства».

(обратно)

47

…и ждет его слова… — перефразирована цитата из «Мертвых душ»: «Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

(обратно)

48

Моллер Федор Антонович (1812—1875) — живописец, автор портретов Гоголя. Был дружен с А. Ивановым.

(обратно)

49

…кроме размаха кисти… — над картиной «Медный змий» Ф. Бруни работал 16 лет. А. Иванов невысоко ценил ее и предостерегал художника, который хотел учиться у Бруни: «У него приучится махать, а не думать…»

(обратно)

50

Айвазовский Иван Константинович (1817—1900) — живописец-маринист. После окончания Академии некоторое время жил в Италии.

(обратно)

51

Пименов Николай Степанович (1812—1864) — скульптор, сын С. С. Пименова, впоследствии профессор Академии художеств.

(обратно)

52

…приветствовал сам Пушкин… — стихи А. С. Пушкина, посвященные скульптурной работе Н. Пименова, были широко известны среди художников: «На мальчика, играющего в бабки.

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено
Бодро оперся, другой поднял меткую кость.
Вот уж прицелился… Прочь! Раздайся, народ любопытный;
Врозь расступись: не мешай русской удалой игре».
(обратно)

53

…я всякий раз вхожу к вам с волненьем… — Н. В. Гоголь высоко ценил труд А. Иванова. В книге «Выбранные места из переписки с друзьями» (1846) он посвятил его творчеству статью «Исторический живописец Иванов», где не умолчал о трудных условиях, в которых оказался художник. «Что за непостижимая судьба этого человека! Уже дело его стало, наконец, всем объясняться. Все уверились, что картина, над которой он работает, — явление небывалое, приняли участие в художнике, хлопочут со всех сторон о том, чтобы даны были ему средства кончить ее… и до сих пор ни слуху, ни духу из Петербурга… Не скупитесь! Деньги все возвратятся. Достоинство картины уже начинает обнаруживаться всем. Весь Рим начинает говорить гласно, судя даже по нынешнему ее виду, в котором далеко еще не выступила вся мысль художника, что подобного явления еще не показывалось от времен Рафаэля и Леонардо да Винчи…»

(обратно)

54

Мюрат Иоахим (1771—1815) — маршал Франции, муж сестры Наполеона I, неаполитанский король в 1810—1815 годах.

(обратно)

55

Рамазанов Николай Александрович (1818—1867) — скульптор, работал в Риме с 1842 по 1846 год. Известен бюст Гоголя его работы. В 1863 году издал книгу «Материалы для истории художеств в России», в которой рассказал о многих русских художниках, в том числе и об А. Иванове.

(обратно)

56

Ставассер Петр Андреевич (1816—1850) — скульптор, принимал участие в завершении надгробного памятника С. Щедрину в Сорренто.

(обратно)

57

О, память сердца! Ты сильней… — стихи К. Батюшкова «Мой гений».

(обратно)

58

…известие о приезде в Рим Николая Первого… — Николай I приехал в Рим в декабре 1845 года.

(обратно)

59

…ты читай про себя… — подлинные слова Николая I, обращенные к А. Иванову (Н. Рамазанов. Материалы для истории художеств России).

(обратно)

60

…выхлопотал для него деньги… — по докладу К. Тона Двором были посланы А. Иванову деньги на завершение картины.

(обратно)

61

Штраус Давид Фридрих (1808—1874) — немецкий философ, с его книгой «Жизнь Иисуса» А. Иванов познакомился в 1851 году.

(обратно)

62

Дорога в Рим утомила Сергея… — Сергей Иванов приехал в Рим в марте 1846 года.

(обратно)

63

…и не писать такой галиматьи, как «Мертвые души»… — А. Иванов перефразирует отзыв о книге Гоголя известного критика Н. Полевого.

(обратно)

64

Палаццо Венеция — дворец, построенный в середине XV века из камней Колизея.

(обратно)

65

…Машенька не только женой любимой, другом бесценным будет… — в записной книжке А. Иванова (сентябрь 1847 года) есть запись: «Войдем глубоко в настоящее мое положение: молодая дева, знатная происхождением соотечественница, прелестная, добрая душою, полюбила меня горячо, — простила мне недостатки и уверила меня в моем постоянстве. Если я не отвечу на все это святостью моей жизни, без сомнения буду подлец из подлецов».

(обратно)

66

…переставал понимать цель своей живописи… — здесь говорится о работе А. Иванова над пейзажами, имеющими самостоятельный характер: «В парке Аричча», «Оливы у кладбища и Альбано. Молодой месяц», «Ветка», «Понтийские болота», «Дерево в тени над водой в Кастель-Гандольфо».

(обратно)

67

…со времен Пуссена и Клода Лоррена… — Пуссен Никола (1594—1665) — французский живописец, автор картин на исторические, мифологические, религиозные темы и героических пейзажей. Клод Лоррен (1600—1682) — французский пейзажист. Оба художника долгие годы жили в Италии.

(обратно)

68

…обо всем позабыл… — широко известны написанные здесь пейзажи: «Вид из Помпеи на Кастелламаре», «Неаполитанский залив у Кастелламаре».

(обратно)

69

Пий Девятый (Мастаи-Феррети, граф; 1792—1878) — римский папа с 1846 года. Во время революции 1848 года вначале поддерживал итальянское национально-освободительное движение, но затем стал вдохновителем европейской реакции.

(обратно)

70

Чичероваккио (Брунетти) (1800—1849) — деятель итальянской революции 1848 года.

(обратно)

71

…новый знакомый Александра Андреевича — Герцен… — А. И. Герцен приехал в Рим в конце 1847 года. В его «Письмах из Франции и Италии» ярко обрисованы события начавшейся в Риме революции 1848 года.

(обратно)

72

…меньше всего вы думали о нем… — позднее, в 1859 году, в письме М. Боткину А. И. Герцен говорил: «…христианская живопись не вдохновит больше, она возможна как всякая историческая тема, как греческие статуи богов, как средневековые картины рыцарей…»

(обратно)

73

Карл Альберт (1798—1849) — король Сардинского королевства, во время революции 1848 года стремился возглавить борьбу против Австрии. После поражения в войне отрекся от престола и бежал из страны.

(обратно)

74

Гарибальди Джузеппе (1807—1882) — один из вождей революции 1848 года, организатор обороны Рима в 1849 году.

(обратно)

75

Студия была цела… — А. Иванов писал домой: «Парабола бомб лишь случаем миновала место, в котором находится студия».

(обратно)

76

…Катюша прислала весть… — Андрей Иванович Иванов умер в июле 1848 года.

(обратно)

77

Эти ребята — его спасение… — работая на открытом воздухе, А. Иванов создал многочисленные этюды мальчиков на фоне пейзажа, в которых фигуры мальчиков окутываются воздухом, получая рефлексы от окружающих предметов. В этих работах A. Иванова предвосхищены искания поздних художников в пленэре. В этюдах с мальчиками главное — гармоничное слияние человека с природой.

(обратно)

78

Он давно закончил обмеры терм Каракаллы… — срок пребывания Сергея в Риме закончился в 1848 году. Однако он остался в нем вопреки запрету совета Академии и закончил обмеры в 1849 году.

(обратно)

79

…читает Аммалат-Бека. — повесть А. Бестужева-Марлинского.

(обратно)

80

Штернберг Василий Иванович (1818—1845) — художник, жил короткое время в Риме, был дружен с А. Ивановым.

(обратно)

81

Он взял Сергея под руку… — Сергей Андреевич Иванов также похоронен на Монте Тестаччо (1877).

(обратно)

82

…религия — одна форма… — А. Иванов еще в 1846 году писал Н. Языкову: «…православие кажется одной формой без всякой внутренней силы» (А. А. Иванов. Его жизнь и переписка. Сост. М. Боткин).

(обратно)

83

Он понимал, что замысел Александра Андреевича грандиозен… — много позже, в 1862 году, Сергей Иванов писал В. В. Стасову: «Неужели вы думаете, что Гоголь произвел когда-либо и что-либо важное в направлении А. А. Иванова? — могу вас уверить, что ошибаетесь сильно: этот переворот не Гоголь произвел, а 1848 год. Не забудьте, что мы с братом были в Риме личными свидетелями всего, тогда происходящего. Мы с ним читали в то время все, печатавшееся как в Риме, так и во французских газетах. В этот год все книгопродавцы римские доставляли очень дельные, но строго запрещенные книги с необычайной скоростью и легкостью; мы же со своей стороны не спали. Гоголь же от 1848 года нисколько не переменился и, вместо того, чтобы остаться во что бы то ни стало за границей, чтобы поближе изучить это время, он поспешно уехал в Россию и, потом, молиться гробу Господню, что, я помню, немало изумляло моего брата» (А. А. Иванов. Его жизнь и переписка. Сост. М. Боткин).

(обратно)

84

…новое слово в искусстве — известный русский критик В. В. Стасов говорил о библейских эскизах А. Иванова: «…это все, наполненное живыми чувствами и характерами, выражением разнообразнейших состояний и движений душевных, — все это образует такую великую и глубоко правдивую эпопею, какой мы до сих пор не встречали нигде и ни у кого в живописи» (В. В. Стасов. О значении Иванова в русском искусстве).

(обратно)

85

Федотов Павел Андреевич (1815—1852) — художник, родоначальник критического реализма в русском изобразительном искусстве. Перечисленные картины были показаны на академической выставке 1848 года.

(обратно)

86

Я вам пришлю его… — Ф. И. Иордан вспоминает об этом эпизоде в своих «Записках ректора и профессора Академии художеств». Автопортрет А. Иванова ему не был прислан.

(обратно)

87

…станция, которую он миновал… — в марте 1858 года А. Иванов писал брату в Афины: «Картина не есть последняя станция, за которую надобно драться. Я за нее стоял крепко в свое время, и выдерживал все бури, работал посреди их, и сделал все, что требовала школа. Но школа — только основание нашему делу живописному, — язык, которым мы выражаемся. Нужно теперь учинить другую станцию нашего искусства — его могущество приспособить к требованиям и времени, и настоящего положения России…» (А. А. Иванов. Его жизнь и переписка. Сост. М. Боткин).

(обратно)

88

…Россия вам подскажет образы и сюжеты… — А. И. Герцен посвятил памяти А. Иванова статью, впервые опубликованную в «Колоколе», № 22, 1 сентября 1858 года, за подписью: Искандер. В статье приведен отрывок из письма А. Иванова, объясняющий причину его приезда в Лондон к Герцену: «Следя за современными успехами, я не могу не заметить, что и живопись должна получить новое направление. Я полагаю, что нигде не могу разъяснить мыслей моих, как в разговоре с вами, а потому решаюсь приехать на неделю в Лондон, от 3 до 10 сентября…» Статья Герцена начинается скорбным вздохом: «Еще раз коса смерти прошлась по нашему бедному полю, и еще один из лучших деятелей пал — странно, безвременно. Дворовые косари помогли его подкосить в то самое время, как он усталой рукой касался, после целой жизни труда и лишений, лаврового венка…»

(обратно)

89

Мария Николаевна (1819—1876) — великая княгиня, президент Академии художеств с 1852 года.

(обратно)

90

Монферран Огюст (1786—1858) — французский архитектор, с 1816 года и до конца работал в России. Главные проекты: Исаакиевский собор, Александровская колонна в Петербурге.

(обратно)

91

…разругал мою «Асю»… — имеется в виду статья Н. Г. Чернышевского «Русский человек на rendez-vous».

(обратно)

92

Одна отрада в этой суете — общение с Чернышевским… — вскоре после смерти А. Иванова Н. Г. Чернышевский опубликовал в журнале «Современник» статью, где подробно рассказал о своих встречах с художником. В частности, там сказано: «Глубокая жажда истины и просвещения составляла одну черту в характере Иванова. Другою чертою была дивная младенческая чистота души, трогательная наивность, исполненная невинности и благородной искренности. Мало найдется даже между лучшими людьми таких, которые производили бы столь привлекательное впечатление совершенным отсутствием всякой эгоистической или самолюбивой пошлости. Никто не мог меньше и скромнее говорить о себе, нежели он».

(обратно)

93

…бороду дворянину носить нельзя… — случай этот пересказал А. И. Герцен в статье «О бороде Иванова».

(обратно)

94

На днях оставил Афины русский художник… — А. Иванов переписал для брата бумагу русского посланника в Греции Озерова, который предсказывал труду С. Иванова европейскую известность.

(обратно)

95

Состояние Александра Андреевича безнадежно… — А. Иванов умер 3 июля 1858 года.

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая ВДОХНОВЕНИЕ ПЕТЕРБУРГА
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  • Часть вторая ЗАМЫСЕЛ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • Часть третья ТРУД
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • Часть четвертая ПОИСК
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • Часть пятая АППИЕВА ДОРОГА
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • *** Примечания ***