Грех господина Антуана. Пьер перекати-поле [Жорж Санд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жорж Санд

― ГРЕХ ГОСПОДИНА АНТУАНА ―

I Эгюзон

Мало найдется во Франции таких унылых городишек, как Эгюзон, расположенный на юго-западе провинции Берри, у границы с Маршем. Около сотни домиков, довольно убогих (если не считать двух-трех, принадлежащих зажиточным владельцам, которых мы не назовем, щадя их скромность), образуют две-три улицы этого местечка, прославившегося на десять лье в округе сутяжничеством своих обывателей и скверными дорогами. Невзирая на эту последнюю помеху, которой вскоре не станет — когда проложат наконец новое шоссе, — немало путешественников отважно преодолевают пустынные окрестности Эгюзона и, рискуя своими двуколками, трясутся по его ужасающей мостовой. Единственный постоялый двор расположен на единственной площади городка, тем более обширной, что она неприметно переходит в поле и словно ждет, когда на ней вырастут новые дома будущих горожан; летом, в дни наплыва проезжих, на постоялом дворе вынуждены отказывать гостям в приюте и отсылать их в соседние дома, где их, впрочем, встречают весьма радушно. Эгюзон ведь стоит посреди живописной местности, усеянной величественными развалинами: пожелаете ли вы осмотреть Шатобрен, Крозан, Прюньо-По или, наконец, еще не вполне разрушенный и доныне обитаемый замок Сен-Жермен, вы непременно должны будете переночевать в Эгюзоне, чтобы ранним утром начать осмотр этих достопримечательностей.

Несколько лет тому назад, когда в душном воздухе чувствовалось приближение грозы, жители Эгюзона провожали изумленным взором статного молодого человека, который вскоре после захода солнца проезжал через площадь, покидая город. Погода хмурилась, быстрее обычного наступала темнота, а между тем молодой путник, слегка перекусив на постоялом дворе и задержавшись ровно столько, сколько требовалось, чтобы конь мог передохнуть, отважно пустился на север, не внимая увещаниям трактирщика и, по всей видимости, не страшась предстоящего пути. Юноша не был никому знаком. На расспросы он отвечал нетерпеливым пожатием плеч, на уговоры — улыбкой. Звонкий топот его коня вскоре затих вдали.

— Дело ясное, — решили городские зеваки. — Видно, молодой человек знает дорогу как свои пять пальцев или вовсе ее не знает… То ли он раз сто по ней ездил и каждый булыжник наперечет помнит, то ли понятия о ней не имеет — и тогда ему придется туго!

— Наверно, он нездешний да в придачу еще самонадеян. Подождите-ка с полчасика: только непогода разыграется, он и возвратится, — предсказал чей-то рассудительный голос.

— Если не свернет себе шею при спуске с Пильского моста, — заметил кто-то.

— Его добрая воля, — дружно согласились присутствующие. — Пора ставни закрывать, как бы градом стекла не побило!

И по всему городку пошел гулкий стук поспешно затворяемых окон и дверей, а ветер, завывая над зарослями вереска, опережал запыхавшихся служанок и больно ударял их тяжелыми створками деревянных ставен: местные плотники, верные обычаям предков, не пожалели на них ни дуба, ни железа. На улице то и дело раздавались чьи-то возгласы — это соседи, стоя на пороге своих домов, перекликались друг с другом.

— Ваши-то вернулись?

— Эх, у меня еще два воза не свезено!

— А у меня еще шесть копен стоят!

— Ну, а мне и горя мало: все уже под крышей…

Речь шла об уборке сена.

Всадник погнал рысью превосходную бреннскую лошадку; тяжело нависшая туча осталась позади, и, нахлестывая коня, он уже радовался, что сумел ускакать от грозы. Но вдруг дорога круто повернула, и ездок понял, что дождь непременно настигнет его сбоку. Он накинул плащ, притороченный ремнями к баулу, опустил ремешок картуза и, дав шпоры коню, помчался во весь опор, рассчитывая, по крайней мере засветло, миновать опасные места, о которых его предупреждали. Но он обманулся в своих ожиданиях: дорога становилась все круче, и ему пришлось пустить коня шагом, осторожно выбирая путь, так как склоны были сплошь усеяны обломками скал. Когда он поднялся на вершину горы, у подножия которой протекала Крёза, тучи заволокли уже все небо, наступила кромешная тьма, и лишь по глухому реву потока он мог судить о глубине пропасти, по краю которой пролегала тропинка.

Юности свойственна отвага, и всадник, презрев нерешительность сторожкого коня, направил его вниз по опасному склону, который с каждым шагом становился все бугристее и обрывистее. Но внезапно лошадь шарахнулась и разом стала, изрядно встряхнув при этом всадника. В ярком свете молнии он увидел, что находится на самом краю пропасти и, сделай лошадь еще шаг, — очутился бы на дне Крёзы.

Полил дождь; яростный вихрь раскачивал верхушки старых каштанов, пригибая их к земле. Ветер гнал всадника вместе с конем прямо в реку, и опасность была столь очевидной, что, желая спастись от неистовых порывов бури, ездок спешился: так меньше хлестал ветер и легче стало находить во мраке дорогу. Картина, промелькнувшая в блеске молнии перед его взором, показалась ему восхитительной; впрочем, обстоятельства, в которых он очутился, полностью отвечали любви к приключениям, столь свойственной юности.

Снова вспыхнула молния, и это позволило путнику еще раз обозреть местность, а при третьей вспышке он уже ясно различил все вокруг. По крутому склону оврага вилось несколько тропинок, протоптанных лошадиными копытами и усеянных рытвинами; тропинки причудливо переплетались, образуя довольно широкий путь, по которому, однако, было трудно передвигаться. Ни изгороди, ни придорожной канавы — видимо, никто не заботился здесь об удобствах путешественников. Пешеходы карабкались по облысевшим склонам, как им заблагорассудится: летом протаптывали стежку тут, зимою — там или же восстанавливали прежнюю, давно забытую и плотно утрамбованную от времени дорожку. Между этими прихотливо извивающимися тропками торчали скалистые бугорки, неотличимые в темноте от клочковатых зарослей вереска; а тут еще одна стежка пролегала выше, другая ниже и переходить с одной на другую было страшно, так как ничего не стоило сорваться вниз. К тому же дорожки не только круто вздымались вверх, но и сильно кренились в сторону обрыва, так что при спуске приходилось резко откидываться назад и влево. Словом, среди всех этих запутанных тропинок не было ни одной надежной. За лето они были одинаково истоптаны местными жителями, которые шагали по ним среди бела дня, не разбирая дороги; но во мраке грозовой ночи ошибиться было небезопасно, и юноша, заботясь о том, чтобы его любимый конь, который был ему дороже жизни, не повредил себе ног, решил укрыться под первым же скалистым выступом, достаточно высоким, чтобы служить защитой от резких порывов ветра, и переждать там, пока хоть немного прояснится. Прислонившись к Вороному и краем плаща прикрыв седло и бока своего верного друга, он впал в мечтательную задумчивость, наслаждаясь завыванием бури, тогда как жители Эгюзона — если только они еще помнили о нем в эту минуту — воображали, должно быть, что он охвачен тревогой и отчаянием.

Молнии вспыхивали одна за другой, и вскоре молодой человек уже довольно хорошо ознакомился с окружающей местностью. Дорога подымалась по противоположному склону оврага столь же круто, как только что спускалась, и представляла для путника не меньшие трудности. Полноводная прозрачная Крёза почти бесшумно катила свои волны по дну пропасти, с глухим и протяжным ревом врываясь под тесные своды старого и, видимо, шаткого моста. Впереди все исчезало за крутым поворотом дороги, но слева простиралась зеленая даль раскинувшихся по склонам сочных лугов, среди которых змеилась река, а прямо перед глазами путника, на высокой горе, щерившейся грозными скалами, выступавшими над пышной растительностью, возвышались еще мощные, хотя и полуобвалившиеся башни огромного разрушенного замка. Но если бы даже смелому юноше и пришло в голову искать там убежища от грозы, он отказался бы от этой мысли, ибо замок, отрезанный от дороги другим оврагом, по которому несся поток, низвергавшийся в Крёзу, казался совершенно недоступным. Необычайно живописная местность при мертвенно-бледном отблеске молний выглядела весьма зловеще, что про нее никак нельзя было сказать при свете дня. Крыша замка обрушилась и обнажила гигантские печные трубы, вонзавшиеся в тяжелую, нависшую над ними тучу, словно они стремились ее разорвать. Когда мгновенные вспышки молний рассекали небо, развалины белым видением вставали из тьмы, но стоило глазу освоиться с мраком, они вырисовывались черной громадой на более светлом небосводе. Яркая звезда, которую облака не осмеливались, казалось, поглотить, долго сияла над горделивой башней замка, подобно драгоценному алмазу на челе великана. Затем она исчезла, и сквозь потоки дождя, полившего с удвоенной силой, путник видел все как сквозь густую сетку. Падая на ближние скалы и на окаменевшую от летнего зноя почву, струи подскакивали и вскипали белой пеной, образуя вихри водяной пыли, которые подхватывал ветер.

Молодой человек подвинулся, чтобы надежней укрыть коня под естественным каменным навесом, и тут обнаружил, что в этом убежище он не один. Какой-то незнакомец искал приюта под тем же выступом, а может быть, забрел сюда раньше нашего путника. Ослепительный свет чередовался с непроницаемой тьмою, и поэтому трудно было что-либо увидеть. Всаднику не удалось как следует разглядеть пешехода, но одежда незнакомца показалась ему убогой, лицо — не внушающим доверия. Вдобавок тот явно хотел остаться незамеченным и стремился поглубже забиться под скалу, однако, догадавшись по восклицанию молодого человека, что его обнаружили, незнакомец сразу же громко и уверенно заговорил:

— Неважная погода для прогулки, сударь! Лучше бы вам вернуться в Эгюзон.

— Благодарствуйте, дружище! — ответил молодой человек и с силой рассек воздух хлыстом со свинцовым наконечником, давая понять своему подозрительному собеседнику, что он вооружен.

Тот превосходно понял намек и в ответ как бы невзначай хватил толстой дубиной по скале, так что осколки камня полетели во все стороны. Оружие было надежное, да и рука также.

— По такой погоде далеко не уйдешь, — снова заговорил пешеход.

— Далеко или близко — это уж мое дело, — возразил всадник, — и никому не советую меня задерживать.

— Видать, вы струсили — не иначе как воров испугались, — а то не стали бы грозить, когда с вами говорят по-хорошему. Не ведаю, молодой человек, из каких вы краев, но, видно, не знаете, что у нас, слава богу, ни воры, ни разбойники, ни душегубы не водятся.

Заносчивый, но искренний тон незнакомца внушал доверие. Юноша заговорил уже мягче:

— Так вы здешний, дружище?

— Да, сударь, был здешний, здешним и останусь.

— Вы правы, что никуда отсюда не хотите двигаться: славные здесь места.

— Ну, как сказать! Нынче, например, не порадуешься: погода бесовская; дождь как зарядит, так уж на всю ночь.

— Неужели на всю ночь?

— Уж будьте покойны! Ежели вздумаете выбираться ложбиной, так вам от грозы и до полудня не уйти. Но я так думаю: раз вы на ночь глядя пустились в дорогу, значит, у вас есть где переночевать.

— По правде сказать, я и не предполагал, что место, куда я держу путь, так далеко. Я почему-то вообразил, что в Эгюзоне просто хотят меня задержать, а потому преувеличивают и расстояние, и трудности дороги. Но еду я всего только час, а вижу, что меня не обманули.

— Любопытно, куда же это вы направляетесь?

— В Гаржилес… Далеко это?

— Не очень, сударь, когда на дворе светло. Но раз вам эта дорога незнакома, так вам и ночи не хватит. Здешние места — пустяки, но вот как будете перебираться из ложбины Крёзы в ложбину Гаржилесы, там такие волчьи ямы пойдут — ни за что пропадете!

— Послушайте, дружище, а вы не проводите меня? Я бы хорошо отблагодарил.

— Нет уж, сударь, спасибо…

— Значит, дорога действительно опасна, раз вы не желаете оказать мне эту услугу?

— Для меня-то она не опасна, я ее знаю не хуже, чем вы парижские улицы. Но с какой радости стану я всю ночь мокнуть для вашего удовольствия?

— Ну что ж! Как-нибудь обойдусь и без вашей помощи. Но я ведь не задаром прошу, я предлагаю…

— Нечего, нечего!.. Хоть вы и богаты, а я бедняк, да я ведь с протянутой рукою еще не хожу и первому встречному служить не намерен! У меня на то свои причины! Знать бы, кто вы такой…

— Значит, вы мне не доверяете? — спросил молодой человек, любопытство которого было возбуждено смелой и горделивой отповедью собеседника. — Чтобы доказать вам, что недоверие — порок, я заплачу вперед. Сколько вы хотите?

— Простите, сударь, виноват… Ничего я не хочу! Нет у меня ни жены, ни детей — ничего мне и не надо. Но зато есть у меня друг, добрый приятель, у него тут жилье неподалеку. Вот только немного прояснится, я к нему доберусь, поужинаю и высплюсь под крышей. С какой стати мне лишаться всего этого ради вас, скажите на милость? Уж не потому ли, что у вас лошадь добрая и новенький плащ?

— Гордость ваша мне по душе, но она ни к чему: ведь это услуга за услугу.

— А я вам и оказал услугу, какую мог. Предупредил ведь: не ходите ночью — темно, хоть глаз выколи, да и дороги через полчаса совсем развезет… Чего же вам еще?

— Ничего… Я к вам потому за помощью обратился, что хотел узнать нравы здешних жителей. Видно, они только на словах хороши с приезжими.

— С приезжими! — воскликнул берриец с оттенком грусти и укоризны, поразившим путника. — А что мы от них видели, кроме худого? Нет, сударь! Люди несправедливы! Но бог все видит, ом знает, как безропотно крестьянин дает себя стричь образованным, что наезжают из больших городов.

— Значит, горожане причинили вам много зла? Вот уж не думал; да я за них не в ответе — ведь я тут у вас впервые.

— Едете-то вы в Гаржилес? Значит, к господину Кардонне? Вы, наверно, ему родственник или приятель?

— А кто он, этот Кардонне? Вы на него, очевидно, в обиде? — спросил молодой человек после минутного колебания.

— Не будем об этом, сударь! — возразил крестьянин. — Если он вам не знаком, вам и слушать о нем неинтересно. А раз вы богаты, так опасаться вам нечего: он только, беднякам страшен.

— Но все же, — возразил путник не без сдержанного волнения, — быть может, у меня есть основание любопытствовать, какого мнения в этих местах о господине Кардонне. Если вы отказываетесь объяснить, по какой причине вы дурно о нем думаете, значит, вы что-то против него имеете, и это что-то вам чести не делает.

— Я никому отчетом не обязан, — возразил крестьянин, — что думаю, то при мне и останется. Доброй ночи, сударь! Дождь как будто перестает. Жалею, что не могу предложить вам ночлег, но у меня только и есть для ночевки, что вон тот замок, да и тот не мой. Однако, — добавил он, сделав несколько шагов и остановившись, словно в раскаянии, что плохо выполняет долг гостеприимства, — если вы вздумаете искать там приют, ручаюсь, что примут вас неплохо.

— Разве в этих развалинах кто-нибудь живет? — спросил молодой человек, которому надо было спуститься в овраг, чтобы переправиться через Крёзу; и он зашагал рядом с крестьянином, ведя лошадь под уздцы.

— Это верно, что развалины, — заметил его попутчик, подавляя вздох, — но еще на моей памяти — а не такой уж древний я старик — замок стоял целехонький, во всей красе, и снаружи и изнутри такой, что хоть королю поселиться впору. Хозяин не слишком тратился, чтобы поддерживать и украшать его, да и незачем было — так он был крепко да ладно сложен: стены обтесаны хорошо, камины и рамы сработаны на загляденье. Какое же еще нужно убранство? Каменщики да строители потрудились на совесть — богаче не украсишь! Но всему приходит конец, и богатству — тоже, вот последний владелец Шатобрена и откупил дедовский замок всего-навсего за четыре тысячи франков!

— Возможно ли?! Такая груда камня, пусть даже в развалинах, — и за такую малость?!

— Эта груда камня имела бы цену, если бы здание можно было разобрать и камень вывезти, но где в наших краях найдешь рабочих и раздобудешь инструмент, чтобы развалить этакую громадину? Уж не знаю, чем крепили в прежнее время, только скреплено до того прочно, что башни и наружные стены словно из глыбы вытесаны. Да к тому же здание стоит на вершине горы, а кругом пропасти. Где уж тут весь этот камень вывезти! Какая телега его возьмет, какая лошадь?! Пока гора не рухнет, так эта громада и будет на утесе стоять, и этих сводов еще надолго достанет, чтобы приютить незадачливого хозяина с дочерью.

— Значит, у нынешнего владельца Шатобрена есть дочь? — спросил молодой человек, с возросшим интересом взглянув на замок. — И живет тут?

— Ну да, тут, вместе с филинами и совами! И не дурнеет от того, не хиреет. Воздуха и воды вдоволь, и, хотя нынешние законы насчет охоты строги, на столе у господина Шатобрена частенько увидишь то зайца, то куропатку. Так вот, сударь, если вам не так уж к спеху попасть в Гаржилес, чтобы рисковать из-за того жизнью, идем-те-ка со мной! Примут вас хорошо, я уж постараюсь. Да тут особых стараний и не нужно: господин Антуан де Шатобрен не прогонит в такую ночь доброго христианина, приютит и накормит.

— Но хозяин замка, видимо, очень беден. Мне совестно злоупотреблять его добротой.

— Да что вы! Он только рад будет!.. Эге, гляньте-ка, непогода снова разыгралась пуще прежнего! У меня совесть будет не чиста, если я вас одного оставлю тут в горах… Уж вы не обижайтесь, что я вас давеча проводить отказался: у меня были на то свои причины; вы о них судить не можете, и я вам их выкладывать не стану! Но мне не уснуть спокойно, если я не уговорю вас. Я ведь господина Антуана знаю: он крепко на меня подосадует, что я вас не привел. Чего доброго, сам за вами прибежит, а уж это для него и вовсе нездорово, особливо после ужина.

— А вдруг его дочь рассердится, увидев какого-то незнакомца?

— Дочь-то ведь его — значит, она в отца и не хуже его, если только не лучше!

Молодой человек заколебался, но, подстрекаемый романтическим воображением и любопытством, мысленно заранее рисуя себе жемчужину красоты, обитающую в этих угрюмых стенах, он подумал, что ждут его в Гаржилесе не ранее завтрашнего дня, что, приехав среди ночи, он нарушит мирный сон своих родителей, что, наконец, упорствуя в своем намерении снова пуститься в путь, он совершит подлинную неосторожность. Да и мать его, конечно, не допустила бы этого, будь у него возможность испросить ее совета. Убежденный собственными доводами, как это бывает, когда в дело вмешается бес юности и любопытства, молодой человек двинулся вслед за провожатым в направлении старого замка.

II Замок Шатобрен

Минут двадцать спустя наши путники, с трудом преодолев крутую тропинку, или, вернее, грубые ступени, высеченные прямо в скале, достигли замка Шатобрен. Ветер и дождь усилились, и юноша не успел разглядеть как следует величественный портал: перед его глазами лишь на мгновение выступили неясные очертания какой-то громады. Он заметил только, что вместо традиционной решетки вход преграждал деревянный заборчик, похожий на полевую изгородь.

— Подождите, сударь, — сказал ему провожатый, — я перелезу и поищу ключ. Можете себе представить, эта старуха Жанилла с недавних пор вздумала повесить замок. А что у них возьмешь? Впрочем, она с самыми добрыми намерениями, я не в осуждение ей говорю…

Крестьянин ловко перелез через изгородь, а молодой человек ждал, тщетно пытаясь разобраться в хаосе гигантских развалин, смутно различимых в глубине двора.

Минуту спустя какие-то люди открыли загородку, кто-то взял под уздцы лошадь, кто-то повел за руку самого юношу, еще кто-то осветил дорогу фонарем — иначе здесь было бы не пробраться: обломки камня и кустарник преграждали путь. Наконец, пройдя через внутренний двор и вереницу просторных темных зал, где свободно гулял ветер, они очутились в длинной сводчатой комнате, по всей видимости бывшей в прежние времена не то буфетной, не то кладовой и расположенной где-то между кухней и конюшнями. Ныне это старательно выбеленное помещение служило владельцу Шатобрена гостиной и столовой. Его обогревал небольшой камин с навесом и деревянными наличниками, навощенными до блеска. Огромная чугунная доска, вынутая, очевидно, из какого-нибудь большого камина в старом замке, занимала всю внутренность очага; вместе с высокой решеткой из полированного железа она великолепно отражала тепло и свет пылающего огня, отчего в этой полупустой комнате с белыми стенами, освещенной всего лишь небольшой жестяной лампочкой, было совсем светло. Стол каштанового дерева, за которым в торжественных случаях могло уместиться до шести человек, несколько соломенных стульев и немецкие часы с кукушкой, купленные у коробейника за шесть франков, составляли скромное убранство гостиной. Но все тут поражало опрятностью: стол и стулья немудреной работы деревенского столяра так и блестели, свидетельствуя об усердном применении щетки и воска; пол перед очагом был аккуратно подметен и посыпан песком на английский манер — новшество для здешних мест, — а на камине, в глиняном горшке, красовался огромный букет роз, вперемежку с полевыми цветами, какие растут на окрестных холмах.

В этом скромном убранстве не было на первый взгляд и признака изысканности или какой бы то ни было поэтической живописности. Но, приглядевшись получше, можно было заметить, что и здесь, как во всяком жилище, характер и врожденный вкус хозяйки наложили свой отпечаток на выбор помещения и его убранство. Молодой человек, попавший сюда впервые и предоставленный самому себе, пока хозяева были заняты приготовлениями к достойному приему гостя, вскоре составил довольно правильное представление о склонностях здешних обитателей. Во всем сказывалась давняя привычка к изяществу и сохранившаяся поныне потребность в уюте; но ввиду стесненных обстоятельств здесь благоразумно отказались от всяких суетных притязаний на внешний блеск и потому из немногих зал огромного здания, не поддавшихся разрушению, выбрали именно эту небольшую, но милую комнату, которую к тому же легче было убрать, отопить, обставить и осветить. Эта обитель представляла собой не что иное, как первый этаж квадратного флигеля, пристроенного в период позднего Возрождения к древним стенам, ограждавшим внутренний двор со стороны главного входа. Архитектор, соорудивший эту угловую башенку, стремясь сгладить контраст между двумя столь различными стилями, придал окнам форму защитных бойниц и наблюдательных отверстий, но ясно было, что эти небольшие круглые окошки никогда не служили пушкарям и попросту являлись украшением. Окаймленные узорными наличниками из красного кирпича и белого камня, они делали помещение необычайно красивым изнутри. В простенках между окнами шли симметрично расположенные ниши с такими же узорными наличниками, так что не было нужды ни в обоях, ни в обивке и даже мебели, — они бы только перегрузили эти стены, ничего не добавив к их привлекательной простоте.

В одной из ниш, на белой, блистающей, подобно мрамору, плите, что служила ей основанием, путник увидел хорошенькую деревенскую прялку с веретеном, на которое намотана была коричневая шерсть. Созерцая это хрупкое и трогательное орудие труда, молодой человек погрузился в задумчивость, из которой его вывел шелест женского платья. Он стремительно обернулся, но его ждало глубокое разочарование, юное сердце забилось напрасно: бесшумно ступая по песку, которым был посыпан пол, вошла старая служанка и подбросила в камин охапку сухих виноградных лоз.

— Пододвиньтесь к огню, сударь, — сказала старуха, так сильно картавя, что это казалось почти нарочитым, — дайте-ка мне ваш картуз и плащ, я просушу их на кухне. Какой славный плащ! Не знаю, как зовется эта материя, но я видела точно такую в Париже. Вот бы нашему графу такой плащ! Да он, надо полагать, дорогой, и, кто знает, захочет ли граф носить плащ! Ведь он воображает, что ему все еще двадцать пять, и ежели с неба льет, так от этого будто бы ни один порядочный человек не простужался, — а сам прошлой зимой воспаление седалищного нерва подхватил! Но в ваши годы такие болезни не страшны… Однако погрейте-ка спину. А ну, поверните стул, так-то будет лучше! Бьюсь об заклад, что вы парижанин! У вас кожа чересчур бела для наших мест. Хорошие места, сударь, но уж очень жарко летом, а зимой слишком холодно. Вы скажете, что нынче ночь студеная, словно в ноябре. Это верно, да что поделаешь — гроза. Но комната у нас хорошая, ее легко отопить — посидите с минуту, сами почувствуете. Да и в валежнике недостатка нет. Пропасть сухого дерева! Одного только кустарника, что растет на дворе, хватит, чтобы всю зиму печку топить! Правда, мы никогда большого огня не разводим, граф не великий едок, да и дочка в него; самый большой прожора — наш парнишка-слуга, он один три фунта хлеба в день проглотит; но я для него отдельно хлеб пеку — подсыпаю побольше ржаной муки. Для него и так сойдет, а если добавить отрубей, так оно еще сытнее и для здоровья полезней. Ха-ха! Смейтесь, смейтесь, я не обижусь. Я, знаете, всегда любила посмеяться, да и поболтать тоже. Работа тогда лучше спорится, а я люблю, чтобы все у меня спорилось. Господин Антуан вроде меня: если уж он сказал — лети словно ветер! В чем другом, а в этом мы с ним всегда согласны. Вы уж нас простите, сударь, вам придется немного подождать. Граф спустился в погреб с человеком, что вас привел, а ступеньки так осыпались, что туда нескоро доберешься. Но это хороший погреб, сударь: стены толщиной больше десяти футов, а глубина такая, что, как спустишься, словно тебя похоронили заживо! Верно, верно. Даже страшно! Говорят, в прежние времена пленные там содержались. Мы-то никого в погребе не держим, зато вино там сохраняется на славу! А замешкались мы еще и оттого, что дочурка наша спать уже легла. У нее нынче голова от солнца разболелась, потому что без шляпки гуляла. Хочу, говорит, приучиться без шляпки ходить! Она думает, раз я без шляпы и зонтика обхожусь, так и ей можно. Как бы не так! Она ведь у нас словно барышня воспитана — так уж ей, бедняжке, положено. Я-то хоть и называю ее «дочуркой», только я ей не мать — она на меня похожа, как щегленок на старую сороку. Но я ее пестовала и привыкла дочуркой звать. Не хочет она никак, чтобы я ей «вы» говорила. Такое это славное дитя! Обидно только, что она спать легла! Но вы, сударь, утром ее увидите: мы вас без завтрака не отпустим, и она за вами поухаживает получше, чем я, старуха. Расторопности-то мне хватает, сударь, ноги меня еще носят. Я ведь маленького роста и к старости не раздобрела. Вам ни за что не угадать, сколько мне лет!.. А ну-ка, сколько вы мне дадите?.

Молодой человек понадеялся было, что ему удастся, наконец, вставить словечко, поблагодарить за прием кое-что разузнать: ему не терпелось получить более — подробные сведения о мадемуазель Шатобрен. Но не тут-то было… Не дожидаясь его ответа, старушка снова затараторила:

— Мне, сударь, как-никак, в Иванов день шестьдесят четыре стукнет, а работаю за троих молоденьких. Работа так и кипит! Я ведь нездешняя. Оно сразу и видно: родилась я в Марше — это больше полулье отсюда. Вы разглядываете, как наша дочурка рукодельничает? Она, знаете ли, прядет не хуже любой деревенской пряхи: так же ровно и тонко. Вот захотела, чтоб я научила ее прясть. «Послушай-ка, матушка, — говорит (она меня всегда так называет: ведь бедное дитя матери не знало и любит меня, как родную, хоть похожа она на меня, как роза на крапиву), — послушай-ка, — говорит она мне, — все эти вышивки, рисованья, все эти пустячки, каким меня в пансионе обучали, здесь ни к чему. Научи-ка меня прясть, вязать и шить, я помогу тебе обшивать отца…»

Но, не успев коснуться предмета, который весьма занимал ее притомившегося слушателя, неугомонная старушка, должно быть, в десятый раз вышла из комнаты, ибо, разглагольствуя, ни на секунду не оставалась без дела и уже успела накрыть стол грубой белой скатертью, расставить тарелки и кружки, положить ножи, подмести пол у очага, обтереть стулья и раз десять подбросить в огонь хворосту, неизменно возобновляя прерванный монолог на последней фразе. Однако на сей раз ее картавую речь, доносившуюся из коридора, заглушили чьи-то звучные голоса, и взорам молодого человека предстал наконец граф де Шатобрен; следом за ним шагал крестьянин, доставивший путника в замок; оба несли по два глиняных жбана, которые и поставили на стол. Только теперь молодой человек мог как следует разглядеть вошедших.

Господин де Шатобрен был мужчина лет пятидесяти, среднего роста и атлетического сложения, широкоплечий, с бычьей шеей, с красивым и благородным лицом, столь же смуглым, как и у его спутника, с большими руками, огрубевшими, загорелыми и потрескавшимися от воздуха и солнца, — руками браконьера, сказали бы мы, ибо наш помещик охотился на чужих землях, за неимением достаточно обширных своих.

У него было благодушное, открытое, улыбающееся лицо, твердая поступь и оглушительный голос. Добротный охотничий костюм, опрятный, хоть и залатанный на локтях, грубая холщовая блуза, кожаные гетры, седоватая щетина на щеках, терпеливо дожидавшаяся воскресного бритья, — все свидетельствовало о привычке к суровому, нелюдимому существованию; но приятное выражение лица, обходительные и сердечные манеры, непринужденность обращения, не лишенная достоинства, выдавали в нем учтивого дворянина, человека, привыкшего скорее покровительствовать и помогать, нежели принимать помощь и покровительство.

У его спутника был далеко не столь опрятный вид. Блуза и башмаки его сильно пострадали от ливня и дорожной грязи. Если помещик не брился с неделю или около того, то крестьянин не прикасался к бритве недели две с лишним. Худой, костлявый, подвижный, он казался на несколько дюймов выше господина Шатобрена, и, хотя лицо у него тоже было доброе и приветливое, в глазах сквозили лукавство, грусть, нелюдимость и высокомерие. Чувствовалось, что он умнее, но незадачливее господина Шатобрена.

— Ну как, сударь, — спросил хозяин, — обсохли немного? Мы рады вам, милости прошу поужинать с нами.

— Благодарю за радушный прием, — ответил путник, — но, боюсь, что, не представившись, я погрешу против учтивости.

— Хорошо, хорошо, — возразил граф, которого отныне мы станем называть просто господином Антуаном, как его называли все в округе. — Успеете сделать это, если вам так уж хочется. Мне лично спрашивать вас не о чем, и я намерен выполнить долг гостеприимства, не принуждая вас склонять ваши имена и титулы. Вы — путник, человек чужой в наших краях, вас застигла дьявольская непогода у порога моего жилища — вот они, ваши титулы и ваши права! Кроме всего прочего, у вас приятная внешность, и вы мне нравитесь; надеюсь, что мое доверие будет вознаграждено тем удовольствием, какое я получу, оказывая услугу достойному молодому человеку. Итак, присаживайтесь, ешьте и пейте!

— Вы чересчур добры, я тронут чистосердечной и приветливой встречей, какую вы оказываете путешественникам. Но я ни в чем не нуждаюсь, сударь, и прошу вас только разрешить мне переждать у вас грозу. Я поужинал в Эгюзоне час тому назад, и поэтому, умоляю вас, не хлопочите, пожалуйста, ради меня.

— Что же с того, что вы поужинали! Это еще не довод. Неужто ваш желудок не может переварить больше одного ужина зараз? В ваши годы я готов был ужинать в любое время, будь то вечером или ночью, представился бы только случай. Верховая езда и горный воздух весьма возбуждают аппетит. Правда, в пятьдесят лет желудок не такой сговорчивый: мне, например, достаточно полстакана доброго вина и корки черствого хлеба, и я уже сыт. Ну, а вы не церемоньтесь, явились вы как раз вовремя: я только что собирался сесть за стол, и мы с Жаниллой заранее грустили, что придется ужинать только вдвоем, потому что у моей бедной крошки сегодня разболелась голова. Значит, ваше прибытие послужит нам утешением, так же как и приход этого славного малого, друга моего детства, которого я всегда рад видеть. Послушай, садись-ка рядом со мной, — сказал он, обращаясь к крестьянину, — а ты, матушка Жанилла, — напротив. И хозяйничай сама. У меня ведь, знаешь, рука несчастливая: чего доброго, изрежу не только жаркое, но и тарелку, и скатерть, даже стол — и ты же будешь сердиться.

Ужин, поданный услужливой матушкой Жаниллой, состоял из козьего и овечьего сыра, орехов, чернослива, большого каравая пеклеванного хлеба и четырех жбанов вина, собственноручно принесенных господином Антуаном и его гостем. Присутствующие с явным удовольствием принялись уничтожать скромные яства, и только наш путник, закусивший в Эгюзоне, отказался от еды; он не переставал любоваться обходительностью почтенного хозяина, который без малейшего замешательства и ложного стыда приглашал гостей разделить с ним великолепие его повседневной трапезы. В такой сердечной и наивной непринужденности чувствовалось нечто одновременно отеческое и ребячливое, что покорило сердце молодого человека.

Господин Антуан, верный старинным правилам гостеприимства, не задал гостю ни единого вопроса, избегая даже намеков, которые могли бы сойти за праздное любопытство. Крестьянин казался несколько более озабоченным и сдержанным. Но вскоре, вовлеченный в общую беседу, затеянную господином Антуаном и матушкой Жаниллой, он почувствовал себя запросто и так часто наполнял свою кружку, что путник начал с любопытством приглядываться к человеку, который мог изрядно выпить, не только не теряя при этом способности соображать, но и сохраняя обычное свое хладнокровие и степенность.

Иное дело — владелец замка. Он еще не выпил и половины стоявшего перед ним жбана, а взор его уже заблестел, нос побагровел, рука потеряла твердость. Тем не менее он не стал болтать вздор, даже осушив вместе со своим приятелем крестьянином все четыре жбана. Жанилла — то ли из бережливости, то ли из врожденной умеренности — подлила в свой стакан с водой всего-навсего несколько капель вина, путник же, сделав героическое усилие, с трудом отпил глоток терпкой, мутной, довольно отвратительной бурды и этим ограничился.

Зато оба деревенских жителя пили, казалось, с наслаждением. Не прошло и четверти часа, как Жанилла, которая не могла сидеть сложа руки, встала из-за стола и, примостившись к камельку, взялась за вязанье, поминутно почесывая спицей виски и стараясь при этом не растрепать жидкие пряди еще черных волос, выглядывавшие из-под чепчика. Надо думать, эта опрятная маленькая старушка была в свое время недурна собой: нежные черты ее лица не лишены были благородства, и, если бы она не жеманилась, не старалась казаться ловкой и любезной, наш путник мог бы даже почувствовать к ней расположение.

Не считая отсутствовавшей барышни, домашнее окружение господина Антуана состояло из Жаниллы, шустрого пятнадцатилетнего парнишки со смышленой физиономией, выполнявшего в доме обязанности «слуги за все», и дряхлого охотничьего пса — тощего, с потускневшим взором и грустно-задумчивым видом; он глубокомысленно дремал у ног хозяина, однако пробуждался всякий раз, когда господин Антуан подсовывал ему лакомый кусок, с шутливой серьезностью называя собаку «сударем».

III Господин Кардонне

Уже более часа сидели они за столом, а господин Антуан не проявлял ни малейших признаков утомления. Он и его друг крестьянин жевали сыр и потягивали вино из огромных кружек с той величавой медлительностью, которой порой как бы рисуются беррийцы. Они поочередно вонзали нож в лакомое кушанье, издававшее пронзительный кисловатый запах, «разделывали» его на мелкие кусочки, аккуратно раскладывали сыр на глиняной тарелке, а затем, положив на пеклеванный хлеб, съедали крошку за крошкой. Каждый кусок они запивали добрым глотком местного вина, предварительно чокнувшись и пожелав друг другу: «Будь здоров, приятель!» — «Будьте и вы Здоровы, господин Антуан!» Или: «Доброго здоровья, старина!» — «И вам также, хозяин!»

Судя по всему, пиршество могло затянуться на всю ночь; наш путник, усердно делая вид, что ест и пьет, старательно избегал того и другого: он отчаянно боролся с одолевавшей его дремотой; однако мало-помалу беседа, вертевшаяся вокруг непогоды, сенокоса, цен на скот, отводков виноградных лоз, приняла оборот, чрезвычайно его заинтересовавший.

— Если погода не переменится, — говорил крестьянин, прислушиваясь к непрерывному шуму дождя, — реки разольются, словно в марте. Тогда с нашей Гаржилесой не сладишь. Господину Кардонне может причинить ущерб.

— Весьма печально, — сказал господин Антуан. — Право, жаль! Он порядком потрудился над этой речушкой.

— Так-то оно так, да речушка на это не посмотрит, — возразил крестьянин. — А мне думается, невелико горе.

— Как же это? Человек ухлопал в Гаржилесу более двухсот тысяч франков, а стоит реке, как у нас говорят, взбелениться — и все его труды пойдут прахом.

— Эка беда! Подумаешь!..

— Я и не говорю, что это беда непоправимая, когда у человека миллионное состояние, — возразил владелец замка, который в простоте души не замечал враждебных чувств своего сотрапезника, — а все же убыток — это убыток!

— Вот именно. Уж и посмеялся бы я, если б судьба ударила его по карману.

— Нехорошо так говорить, старина! С чего ты зубы точишь на этого пришельца? Ведь он нам с тобою ни добра, ни зла не сделал.

— Еще сколько зла сделал, господин Антуан, — и вам, и мне, и всей округе! Нет, не говорите… Много он зла натворил — и все с умыслом, и, поверьте, еще больше натворит. Погодите, отрастут у коршуна когти, и посмотрите тогда, что от нашего птичника останется.

— Заблуждаешься, старина! Сто раз я тебе говорил, что ты заблуждаешься. Не жалуешь ты этого человека, а все из-за того, что он богат. Разве это его вина?

— Конечно, его! Ведь он из простого звания, может статься, как и я, а смотрите, куда залетел! Богатство его неправедным путем нажито.

— К чему ты это говоришь? Неужели ты полагаешь, что нельзя составить себе состояние честным путем?

— Уж не знаю, но думаю, что нельзя. Чего проще: вот вы рождены в богатстве, а нынче бедствуете; или, скажем, я: рожден в бедности, значит, на всю жизнь бедняком и останусь. А мне так думается, что, отправься вы, к примеру, в чужие края, не заплатив долги вашего батюшки, или начни я барышничать да стричь всякого встречного и поперечного — так мы бы с вами сейчас в каретах разъезжали!.. Уж извините, если чем вас обидел… — добавил грубовато и задиристо крестьянин, обращаясь к молодому человеку, который явно чувствовал себя не в своей тарелке.

— Сударь, — сказал владелец замка, — возможно, вы знакомы с господином Кардонне, может быть, служите у него или чем-либо ему обязаны. Прошу вас, не обращайте внимания на слова нашего земляка. Человек он хороший, только представление о многих вещах, в которых он мало смыслит, у него превратное. Поверьте, в глубине души он не питает к господину Кардонне ни злобы, ни зависти и не способен причинить ему ни малейшего вреда.

— Я и не придаю значения его словам, — ответил молодой незнакомец. — Одно только меня удивляет, граф: человек, которого вы удостаиваете своим уважением, голословно чернит имя другого человека, ничего не зная о его прошлой жизни. Я уже имел случай просить вашего сотрапезника рассказать мне подробнее о господине Кардонне, которого он, по-видимому, ненавидит, но он не пожелал вступить в объяснения. Судите сами, можно ли составить себе беспристрастное мнение на основе столь беспочвенных обвинений. Ведь вашего гостя можно заподозрить в злом умысле: а вдруг вы или я, поддавшись ему, вынесем суждение, неблагоприятное для господина Кардонне!

— Молодой человек, ваша речь мне по душе, я согласен с вами, — ответил господин Антуан. — А ты не прав, — обернулся он к своему деревенскому гостю и, яростно стукнув кулаком по столу, метнул на него хоть и недовольный, но в общем дружелюбный и добродушный взгляд. — Ты не прав! А ну-ка расскажи, в чем ты упрекаешь этого самого Кардонне, чтобы мы могли судить, основательны ли твои жалобы! Иначе ты просто неисправимый хныкала и брюзга.

— Что я скажу, про то всякому известно, — спокойно возразил крестьянин, по-видимому, ничуть не смутившись этой отповедью. — Все видят, что дело тут неладно, вот каждый и судит по своему разумению. Раз молодому человеку господин Кардонне незнаком, — добавил он, бросив пронзительный взгляд на путника, — и раз уж ему хочется узнать, что это за птица, расскажите-ка вы, сударь, сами, а подробности я добавлю от себя; я скажу что к чему, а он пусть судит сам, если только у него нет своих причин молчать.

— Хорошо, согласен, — сказал господин Антуан, который, не в пример своему приятелю, не замечал возрастающего беспокойства молодого человека. — Я расскажу все, как оно есть, и, ежели ошибусь, разрешаю матушке Жанилле — она у нас памятлива и точна, словно календарь, — прервать меня и опровергнуть. А ты, пострел, — сказал он, обращаясь к своему «пажу», одетому в блузу и деревянные башмаки, — не таращь на меня глаза — а то голова идет кругом — и не разевай так рта: ведь, чего доброго, меня проглотишь. Это еще что?! Я тебе покажу! Ты чего смеешься! Этакий молокосос и смеет ухмыляться, когда с ним хозяин разговаривает! Становись позади и держи себя прилично — вот как Сударь!

Господин Антуан явно дурачился, но он с таким серьезным видом указывал мальчику на своего пса и говорил с таким пылом, что гостю пришло в голову: уж не самодур ли этот граф, хотя его добродушный вид противоречил подобному предположению. Впрочем, достаточно было взглянуть на лицо мальчугана, чтобы убедиться, что это всего-навсего привычная игра: мальчик беспечно присел подле собаки и стал забавляться с нею, без малейших признаков обиды или замешательства.

Надо сказать, что повадки господина Антуана были весьма необычны, особенно для первого знакомства, и путник, вообразив, что владелец замка с пьяных глаз мелет всякий вздор, решил не придавать его словам никакого значения. Но даже в тех случаях, когда господину Антуану отказывались служить ноги, голова у него работала хорошо, и если сейчас он предавался своему излюбленному занятию и шутил, потешаясь над домочадцами, то лишь из желания смягчить тягостное впечатление, которое произвел на гостя недавний спор.

— Сударь, — произнес он, обращаясь к молодому человеку…

Но тут в дело вмешался пес, привыкший к этому шутливому прозвищу. Приняв возглас хозяина на свой счет, он вскочил с места так резво, как только позволял его возраст, и уткнулся мордой в локоть господину Антуану.

— А ну-ка, Сударь!.. — воскликнул тот, сделав страшные глаза. — Что это значит? С каких это пор вы стали столь невоспитанны? Что вы, какая-нибудь дворняжка, что ли? А ну-ка,лежать смирно!.. И чтоб больше мне не приходилось по вашей милости проливать вино на скатерть, а то вы будете иметь дело с матушкой Жаниллой!.. Так знайте же, молодой человек, — продолжал господин Антуан, — что в один прекрасный день прошлой весной…

— Простите, сударь, было только девятнадцатое марта, значит, еще зима стояла… — прервала его Жанилла.

— Стоит ли придираться из-за каких-нибудь двух дней!.. Во всяком случае, погода была великолепная: жара, как в июне, даже все пересохло…

— Вот уж истинная правда! — воскликнул деревенский грум. — Конягу господина Антуана в нашей речонке напоить — и то не удавалось!

— Это никакого отношения к делу не имеет, — возразил господин Антуан, топнув ногой, — а ну-ка, малый, придержи язык! Когда тебя спросят, тогда и скажешь, а пока навостри уши — быть может, научишься уму-разуму. Да, так вот, в один прекрасный день возвращался я потихоньку с ярмарки пешком, а навстречу мне едет в шарабане высокий, представительный мужчина; хорош собой, хотя как будто ненамного меня моложе, но с виду суровый, даже жестокий! Черные глаза так и сверкают на изжелта-бледном лице. Он катил по крутому спуску, чуть не задевая камни, положенные по краям дороги еще нашими дедами, и погонял лошадь, видимо не подозревая об опасности. Я не удержался и решил его предупредить.

«Сударь, — обратился я к нему, — сколько я себя помню, никогда еще ни телега, ни двуколка, ни даже тачка не спускались по этому откосу. Возможно, ваше намерение и осуществимо, но вы, чего доброго, можете свернуть себе шею. Если вы пожелаете избрать более далекий, но зато более надежный путь, я вам его укажу».

«Благодарствуйте, — ответил он несколько сухо, — но, по-моему, дорога вполне проезжая. Ручаюсь вам, что лошадь вывезет».

«Как вам угодно, — сказал я, — ведь это я из чистого человеколюбия».

«Весьма признателен, сударь. И поскольку вы так любезны — не хочется и мне оставаться в долгу. Я еду в вашу сторону, а вы шагаете пешком. Если не откажете сесть в мою коляску, вы скорее спуститесь в долину. Мне же будет приятно ваше общество».

— Все как есть правильно, — заметила Жанилла. — Так в точности вы нам в тот вечер и рассказывали, только еще добавили, что на том господине был длинный синий сюртук…

— Простите, мамзель Жанилла, — возразил мальчуган, — хозяин говорил — черный.

— А я говорю тебе — синий, всезнайка ты этакий!

— Нет же, матушка Жанилла, — черный!

— Синий! Ручаюсь!

— Могу поклясться, что черный!

— Довольно, оставьте меня в покое! Зеленый! — воскликнул господин Антуан. — Матушка Жанилла, не прерывай меня больше. А ты, пострел, либо спрячь свой длинный язык в карман, либо отправляйся на кухню и поищи там вчерашний день… Ну, выбирай!..

— Сударь, я лучше помолчу, только позвольте мне послушать!

— Так вот, — продолжал владелец замка, — с минуту я колебался, не зная, согласиться и свернуть себе шею или отказаться и сойти за труса. «Как-никак, — подумал я, — этот незнакомец ничуть не похож на сумасшедшего, да и рисковать жизнью у него вроде бы никаких причин нет. Лошадь у него, несомненно, превосходная, и таратайка неплохая». Я уселся рядом с ним, и мы рысью покатили с горы, причем лошадь ни разу не оступилась, а хозяин ее, ни на секунду не теряя решимости и хладнокровия, беседовал со мною о том о сем, расспрашивал о наших краях… Должен сознаться, что отвечал я несколько невпопад, ибо чувствовал себя не в своей тарелке…

«Ладно, — сказал я, когда мы благополучно подкатили к берегу Гаржилесы, — пусть головоломный спуск остался позади, но реку нам не переехать. Правда, она здесь неглубока, однако брода нет, надо подняться немного левее».

«И это вы называете глубиной! — возразил незнакомец, пожимая плечами. — По-моему, тут одни только камни и тростник. Вот еще! Делать крюк из-за какой-то пересохшей речушки!..»

«Воля ваша!» — отвечал я, несколько уязвленный. Его пренебрежительная отвага меня раздражала. Я опасался, что он, чего доброго, угодит в самый водоворот, но, будучи человеком неробкого десятка, отказался выйти из коляски, хотя он мне это и предложил. Уж очень мне хотелось, словно в отместку, чтобы он как следует перетрусил. Пусть бы мне пришлось даже окунуться с головой, хоть я и не большой любитель нырять…

Но мне не довелось испытать ни мстительного удовольствия, ни членовредительства. Коляска не опрокинулась… Как раз посредине реки, где Гаржилеса особенно углубила свое ложе, лошадь провалилась по самую шею и коляску подхватило течением. Незнакомец в зеленом сюртуке (сюртук-то, Жанилла, был зеленый) подхлестывает коня, тот скользит, оступается, бросается вплавь и словно чудом выносит нас на другой берег. Отделались мы довольно прохладной ножной ванной. Я не струсил, так как плаваю не хуже кого другого; но спутник мой потом признался, что пошел бы ко дну как топор. А все же он глазом не моргнул, не выругался, не побледнел. Да, думаю, крепкий малый! И даже его самоуверенность мне понравилась, хотя в его спокойствии чувствовалось какое-то сатанинское презрение ко всему на свете.

«Ежели вы в Гаржилес, так и я туда же, — сказал я ему, — и мы можем вместе продолжать путь…»

«Хорошо, — говорит. — А что такое Гаржилес?»

«Так, значит, вы не туда?»

«Сегодня, — говорит, — никуда, но готов — куда угодно!»

Я, сударь, не суеверен, но все-таки, уж не знаю с чего, припомнились мне рассказы моей кормилицы, и нашла на меня минута какого-то глупого сомнения: словно сижу я в коляске бок о бок с самим дьяволом. И я весьма недружелюбно поглядел на моего чудака: неужели он скачет без всякой цели через горы и реки ради одного только удовольствия поиграть своею, а заодно и моею жизнью, раз уж я, глупец, позволил себя уговорить и сел в его чертову коляску?

Видит он, что я молчу как убитый, и начинает меня успокаивать:

«Вас удивляет, зачем я безо всякой видимой цели разъезжаю по окрестностям? Так знайте же, что я прибыл с намерением основать предприятие там, где я сочту наиболее подходящим. У меня есть капитал — свой ли, чужой ли, вас это, разумеется, не касается. Но вы могли бы мне помочь своими указаниями».

«Отлично, — ответил я, успокоившись, так как рассуждал он вполне разумно. — Но, чтоб дать совет, надо знать, какого рода предприятие вы собираетесь основать».

«С меня довольно, — продолжал он, как будто не расслышав, что я сказал, — если вы ответите на мои вопросы. К примеру, какова наибольшая мощность речушки, через которую мы с вами только что перебрались, — отсюда и до ее впадения в Крёзу?»

«В разных местах — разная. Вы видели самое мелководье. Но далеко не так бывает во время паводков, а они в здешних местах не редкость: если вы захотите взглянуть на самую нашу крупную мельницу — бывшее монастырское владение в Гаржилесе, — вы убедитесь, как яростен этот поток, каким постоянным разрушениям подвергается это бедное ветхое строение, и вы поймете тогда, что было бы безумством пускаться здесь на крупные затраты».

«Но при крупных затратах, сударь, можно обуздать неукротимые силы природы. Где погибнет жалкая деревенская мельница, Там выстоит мощная фабрика».

«Это верно, — отвечаю я. — Крупная рыба всегда пожирает мелкую».

Пропустив мимо ушей мое замечание, он катит дальше и все расспрашивает. Любезность обязывает, да к тому же я и сам поколесить не прочь: видно, я по натуре бродяга! Вот мы и колесили по всей округе. Заглянули на одну, на другую мельницу; побеседовал он с мельниками, внимательно все оглядел, а возвратившись в Гаржилес, потребовал, чтобы я немедля познакомил его с мэром и другими местными «столпами». На обеде, который устроил в его честь священник, он снисходительно позволял за собою ухаживать, давая понять, что может оказаться полезен окружающим более, нежели они ему. Говорил он мало, больше слушал, но успел осведомиться обо всем, даже о вещах, имевших, казалось бы, довольно отдаленное отношение к делу, например: набожны ли наши крестьяне или только суеверны, охотники ли наши буржуа хорошо пожить или скопидомничают, каких взглядов у нас придерживаются — либеральных или демократических, из кого состоит совет департамента.

Словом, всего не перечесть! Вечером он взял проводника и отправился в Пэн, так что я увидел его только дня через три. Проезжая через Шатобрен, он остановился у наших ворот. Сказал, что хочет поблагодарить меня за любезность. Но думаю, что на самом деле он рассчитывал задать мне еще несколько вопросов.

«Через месяц я вернусь, — сказал он на прощанье. — Полагаю, что мой выбор остановится на Гаржилесе. Он расположен в центре края. Местность мне нравится. Что же касается этого ручейка, который вы изобразили таким свирепым, то, полагаю, его нетрудно будет обуздать. Это обойдется дешевле, чем возиться с Крёзой. Да к тому же, избежав пустячной опасности, которой мы подверглись при переезде через ручей, я начинаю верить, что мне суждено победить именно здесь…»

На этом он со мною распростился. Человек этот был господин Кардонне.

Не прошло и трех недель, как он вернулся и привез с собой англичанина-техника, а с ним нескольких рабочих. С той поры в Гаржилесе не перестают ворочать землю, железо, камень. Господин Кардонне взялся за работу рьяно: встает до зари и ложится последним. В любую погоду, увязая по колено в тине, он зорко наблюдает за рабочими, знает все «как» и «почему» и ведет одновременно строительство большой фабрики, жилого дома с садом и пристройками, служб, сараев, плотин, мостов и шоссейных дорог, — словом, создает великолепнейшее заведение. В его отсутствие какие-то дельцы подписали от его имени купчую на землю, причем сам он ни во что не вмешивался. Он переплатил — из этого заключили, что он ничего не смыслит в делах и непременно «свернет себе шею»; он повысил поденную плату рабочим — насмешки посыпались на него градом; а уж когда он стал добиваться от муниципального совета права отвести реку в сторону и за это обязался проложить дорогу (а она обошлась ему недешево), тогда все в один голос решили: это безумец, его пылкое прожектерство — верный путь к разорению! Но я отнюдь не вижу здесь безрассудства и готов поспорить, что этого человека ждет успех: нельзя было удачнее выбрать место и для постройки, и для вложения капитала. Нынешней осенью река здорово ему досадила, но, к счастью, весной она держалась смирнехонько, и господин Кардонне успеет закончить работы до начала дождей, если только летом не пройдут сильные грозы. Размах у него широкий, денег он не жалеет — что верно, то верно; а если ему не терпится поскорее все закончить и он может, да и хочет, подороже заплатить бедному труженику — что же в этом дурного? Мне думается, напротив, это великое благо! И чем обзывать его сумасбродом, как это делают одни, или же ловким воротилой, как другие, мы должны быть ему благодарны за то, что он принес в наши края благодеяния промышленности. Я кончил! Слово предоставляется противной стороне!

IV Видение

Прежде чем крестьянин, который все еще сумрачно жевал хлеб, собрался ответить, молодой человек горячо поблагодарил господина Антуана и за его рассказ, и за беспристрастное изложение событий. Не открывая собеседникам своих отношений и связей с господином Кардонне, он показал, что растроган той широтой, с какою граф де Шатобрен судил о характере этого человека, и добавил в заключение:

— По-моему, сударь, тот, кто старается найти во всем хорошую сторону, реже ошибается, чем тот, кто во всем видит только дурное. Какой-нибудь оголтелый спекулятор проявил бы на месте господина Кардонне мелочную скаредность, и мы были бы вправе поставить под сомнение его моральные качества. Но когда мы видим, как человек деятельный и умный щедро оплачивает труд…

— Постойте-ка, сделайте милость! — прервал его крестьянин. — Вы оба люди добросердечные. Насчет вас, господин Антуан, я не сомневаюсь, надеюсь, что и гость ваш человек хороший. Но, не в обиду вам будь сказано, дальше своего носа вы не видите! Послушайте-ка! Вот, к примеру, имеются у меня денежки, и хочу я вложить их в дело, да так, чтобы не только честно получать приличный доход, что никому не возбраняется, но за два-три года удвоить и утроить мой капитал! Не такой же я простак, чтоб разболтать об этом людям, которых я собираюсь разорить!.. Сначала попробую их ублажить: вот, мол, какой я великодушный! А если червячок сомнения в них зародится, прикинусь сумасбродом и мотом. Вот я и поймаю моих дурачков на удочку!.. И вся-то приманка обойдется мне, я так полагаю, в сотню тысяч франков. Что и говорить, сотня тысяч для наших краев деньги немалые, но для меня — если у меня несколько миллионов — пустяк! Надо же подмазать для почину. И все-то меня любят, хоть иные и посмеиваются над моей простотой, но больше жалеют и даже уважают: остерегаться давно уж позабыли. Время бежит быстро, а смекалка у меня работает и того быстрее. Закинешь сеть — рыбка-то и попалась! Сперва разная мелюзга, ее и проглотишь-то, не заметив, а потом и покрупней — пока всю не переловишь!

— Что ты хочешь сказать этими сравнениями? — спросил господин Антуан, пожимая плечами. — Брось ты свои загадки, меня от них ко сну клонит. Поторапливайся, уже поздно.

— Что ж тут непонятного? — возразил крестьянин. — Разорю мелкие предприятия, что стоят мне поперек дороги, и такую власть заберу, что всем вашим предкам до революции не снилось! А тогда мне закон не писан: провинится какой-нибудь горемыка, я за пустячный грешок упрячу его за решетку, сам же буду делать все, что взбредет в голову или послужит к моей выгоде: стану загребать чужое добро, а в придачу жену и дочерей, если я падок до женского пола, — и, глядишь, уж я хозяин целого департамента! Ловко собью цены на продукты, а затем начну по своему произволу их вздувать. И раз мне все с рук сходит, значит, могу я грабить, могу голодом всех морить. Тут уж задавить конкурентов нехитрое дело: все деньги ко мне в руки плывут, а деньги — ключ ко всему. Тайком даешь в кредит и помалу и помногу, ссудишь тому, другому — вот, глядишь, все у тебя в долгу, и ты владеешь всей округой. Пусть тебя и не жалуют, зато боятся. Даже местные воротилы — и те не трогают, а уж мелкота — только дрожит да охает! Но ведь у меня смекалка есть и опыт — вот я иной раз и прикинусь великодушным: то спасу какое-нибудь семейство, то приложу руку к какому-нибудь благотворительному делу. Смажешь колесо фортуны — оно и катится быстрей. Глядишь, а люди снова меня жалуют, и я для них уже не шалый простачок, а справедливый и благородный человек. И все у меня в кулаке: от префекта департамента до деревенского священника и от священника до последнего нищего. Весь народ стонет, а откуда беда — никому невдомек. Только мое богатство и растет, а мелкота разоряется, потому что я высосал все источники доходов, набил цену на самые что ни на есть насущные съестные припасы, а на всякую роскошь снизил, а надо бы как раз наоборот! И торговцу плохо, и покупателю не лучше. Мне-то благодать, потому что капитал в моих руках, а значит, без меня и продавцу и покупателю — смерть! «Это что же такое делается? — спохватится вдруг кто-нибудь. — Мелкий торговец прогорает, покупатель сидит без гроша… Правда, у нас и домов хороших, и нарядов стало больше, и стоит это все как будто дешевле, зато в кармане — пусто! Каждому не терпится показать себя, а долги нас точат. Конечно, господин Кардонне тут ни при чем, он наш благодетель, без него мы бы совсем пропали. Постараемся же отблагодарить господина Кардонне: сделаем его мэром, префектом, депутатом, министром, королем, если на то пошло, — и наш край спасен!»

Вот как выезжал бы я на чужой спине, будь я господином Кардонне. Думается, господин Кардонне так и рассчитывает поступить. А ну, скажите теперь, что я зря его мараю или вижу все в черном свете и ничего такого не случится! Дай бог, чтобы ваша была правда! Но я-то задолго чую грозу! На одно только моя надежда: река поумнее наших простофиль, ее никакими машинами не обуздать. Как она закусит удила да в одно прекрасное утро встанет на дыбы, так у господина Кардонне пропадет охота с нею шутить, и придется ему пристраивать свои капиталы где-нибудь в другом месте! Ну вот, я свое сказал! Если сужу опрометчиво — да простит мне бог!

Крестьянин проговорил все это с большим воодушевлением. Его ясные глаза сверкали проникновенным огнем, улыбка горестного негодования блуждала на искривленных губах. Наш путник глядел на это лицо, истомленное усталостью, невзгодами, а возможно, и горем, казавшееся еще угрюмей от густой седеющей щетины на давно не бритых щеках; и, несмотря на боль, причиненную ему словами этого человека, он помимо воли находил его прекрасным, восхищался его безыскусным красноречием и смелой откровенностью его речей, дышавших искренностью и любовью к справедливости. Слова крестьянина, которые в нашей передаче утратили всю свою непосредственность, были просты и порою даже грубоваты, но его решительные движения и самый звук голоса невольно привлекали внимание слушателей. Глубокая печаль овладела присутствующими, когда он бесхитростно и без прикрас нарисовал образ бездушного богача, упорно идущего к своей цели. Вино не оказало на рассказчика никакого действия, и всякий раз, как он подымал суровый взгляд на молодого человека, тому казалось, что взглядом своим он проникает ему в самую душу и как будто строго допрашивает его. Хотя господин Антуан несколько отяжелел от выпитого вина, он внимательно слушал своего приятеля и, поддавшись, как обычно, влиянию этого человека, более твердого духом, нежели он сам, время от времени испускал глубокий вздох.

Когда крестьянин умолк, господин Антуан поднял кружку, словно совершая жертвенное возлияние, и произнес:

— Да простит тебе бог, дружище, если ты судишь опрометчиво. А если твое предсказание сбудется — да отвратит провидение свой бич от беззащитных и обездоленных!..

— Выслушайте меня, господин де Шатобрен, и вы также, друг мой! — воскликнул молодой человек, схватив за руку господина Антуана и его гостя. — Господь, который слышит все и читает в человеческом сердце, видит, что вы зря опасаетесь подобных напастей, что предчувствия ваши — всего лишь заблуждение. Я знаю человека, о котором вы говорите, знаю очень хорошо! И пусть у него надменное лицо, неуступчивый характер, энергический и сильный ум — ручаюсь вам, что намерения его чисты и он сумеет найти благородное применение своему богатству. В его упорстве есть нечто пугающее, я с этим согласен, и неудивительно, что от его сурового вида вам стало как-то не по себе, словно в мирных ваших селениях появилось некое сверхъестественное существо. Но душевная сила этого человека зиждется на принципах религии и морали, и это делает его если не самым кротким и приветливым из людей, зато подлинно справедливым и по-королевски великодушным.

— Ну что же, тем лучше, черт подери! — ответил владелец замка, чокаясь с крестьянином. — Выпьем за здоровье господина Кардонне! Счастлив, что отныне могу уважать человека, которого я готов был проклинать. Полно, дружище, не упрямься, поверь этому славному молодому человеку: он говорит, словно книгу читает, и знает побольше нашего. Ведь сказал же он тебе, что знаком с этим Кардонне, и хорошо знаком! Чего тебе еще? Он за него ручается — стало быть, беспокоиться нечего! А теперь, друзья, пора спать, — сказал владелец замка, с радостью принимая поручительство за малознакомого человека от человека вовсе не знакомого, которого он не знал даже по имени. — Уже пробило одиннадцать, а это наш положенный час!

— Разрешите откланяться, мне пора! — сказал юноша. — Надеюсь, вы позволите навестить вас и принести благодарность за ваше гостеприимство.

— Никуда вы сейчас не уедете! — воскликнул господин Антуан. — Это невозможно! Дождь льет как из ведра, дороги окончательно развезло, темень страшная! Если вы вздумаете упрямиться, никогда больше на глаза мне не показывайтесь!

Хозяин был так настойчив, а непогода и в самом деле так разбушевалась, что молодой человек вынужден был воспользоваться предложенным ему гостеприимством.

Сильвен Шарассон — так звали «пажа» господина Шатобрена — принес фонарь, и господин Антуан, взяв гостя за руку, повел его через развалины замка в комнату, где тот мог переночевать.

Семейство господина Шатобрена занимало весь квадратный флигель. Но, кроме этого маленького жилого здания, избегнувшего полного разрушения и недавно восстановленного, по другую сторону двора сохранилась огромная многоэтажная башня, самая древняя из всех, самая высокая, самая устойчивая, с самыми толстыми стенами и сводчатыми залами, возведенная из камня еще более прочного, нежели квадратный флигель. Темные дельцы, которые за много лет до того приобрели этот замок с тем, чтобы разобрать его камень за камнем, вывезли отсюда все дерево и железо, вплоть до дверных задвижек, но не сочли нужным разрушить нижние этажи. Поэтому господин Антуан распорядился прибрать и запереть одну комнату, отведя ее для тех редких случаев, когда ему представлялась возможность оказать гостеприимство. Для нашего дворянина это было верхом расточительности: семейство его вовсе не нуждалось в этом помещении, а между тем пришлось починить здесь двери и окна, поставить кровать и несколько стульев.

Господин Антуан охотно пошел на эту жертву и заявил как-то Жанилле:

— Мало самим устроиться уютно, надо подумать, как достойно приютить своего ближнего.

Тем не менее, переступив порог грозной феодальной башни, молодой человек почувствовал, что задыхается, словно в каземате: сердце его сжалось, и он охотнее последовал бы за крестьянином, который согласно своим вкусам и привычкам отправился спать вместе с Сильвеном Шарассоном на свежей соломе. Но господин Антуан уж очень был доволен и горд тем, что вопреки стесненным обстоятельствам может предоставить к услугам гостя «комнату для друзей», и молодой человек почел своим долгом воспользоваться для ночлега этой мрачной средневековой темницей.

Впрочем, яркий огонь, пылавший в огромном камине, и постель — то есть пухлая перина, положенная поверх набитого сеном тюфяка, — скрашивали картину. Все вокруг выглядело бедно, но опрятно. Юноша вскоре прогнал мрачные мысли, невольно овладевающие любым путником в столь угрюмом обиталище, и, невзирая на раскаты грома, крики ночных птиц, шум дождя и завывание ветра, от которых содрогались рамы, а также яростную возню крыс, неистово атаковавших деревянную дверь, не замедлил уснуть глубоким сном.

Однако странные видения тревожили его, а под утро стал душить кошмар — должно быть, и впрямь немыслимо провести ночь в обители, запятнанной загадочными преступлениями средневековья, не став жертвой мучительных видений. Ему почудилось, что в комнату входит господин Кардонне; он попытался вскочить с постели, чтобы поспешить навстречу отцу, но призрак властным движением приказал ему не шевелиться; он с непроницаемым видом приблизился и наступил молодому человеку на грудь, не отвечая ни единым словом на его мольбы. На окаменевшем лике отца не было и тени сострадания к сыну, пораженному смертельным ужасом.

Задыхаясь под этой нестерпимой тяжестью, спящий тщетно отбивался, и эти несколько мгновений показались ему вечностью. Но вот, испустив хриплый, будто предсмертный стон, он наконец проснулся. Уже начинало светать и можно было различить внутренность башни, однако юноше, потрясенному впечатлениями сна, все еще мерещилось неумолимое лицо и чудилась тяжесть тела, навалившегося, подобно свинцовой глыбе, на его измученную, истерзанную грудь. Он встал с постели и несколько раз прошелся по комнате. Твердо решив уехать спозаранку, он вынужден был снова лечь, такое изнеможение овладело им. Но стоило ему закрыть глаза, призрак снова принимался его душить, и юноша, чувствуя, что вот-вот потеряет сознание, кричал, задыхаясь: «Отец, отец! Что я вам сделал? За что вы убиваете меня?»

Он проснулся от звуков собственного голоса и поспешно распахнул окно, надеясь отогнать страшное видение. Едва только утренняя прохлада хлынула в низкую комнату, самый воздух которой, казалось, нагонял тяжелые сны, бред рассеялся, и юноша быстро оделся, желая поскорее покинуть эту спальню, где так жестоко насмеялось над ним воображение. Но все же какое-то тягостное беспокойство томило его, и «комната для друзей» в Шатобрене показалась ему еще более похожей на склеп, нежели накануне. При свете серого и тусклого утра ему удалось наконец увидеть в окно весь замок. То была доподлинно груда развалин, все еще величественные останки графских владений, строившихся в разные эпохи. Внутренний двор зарос густою травой, в которой были протоптаны две-три тропинки — от большой башни к малой и от колодца к главному входу; очевидно, за эти пределы не выходили скромные в своих потребностях нынешние обитатели замка. Впереди двор замыкала полуразрушенная каменная стена и виднелись остатки фундамента нескольких строений, а также красивая часовня с прекрасно сохранившимся фронтоном, украшенным изящной розеткой окна, увитой плющом. В глубине двора, посреди которого находился большой колодец, возвышался остов того, что было когда-то главным корпусом, — подлинным жилищем владельцев Шатобрена со времен Франциска I и вплоть до революции. Это пышное некогда здание стояло теперь бесформенным скелетом, обнажив причудливый хаос рухнувших перекрытий, и казалось оттого непомерно высоким. Ничего не пощадил разрушительный молот: ни башен, в которых, как в сквозной клетке, вились изящные винтовые лестницы, ни огромных зал, расписанных фресками, ни каминов, украшенных резьбою по камню; и лишь кое-где, нетронутые безжалостной рукою, сохранились остатки этого великолепия: там обломок фриза, здесь гирлянда из листьев — создание резца мастеров Возрождения — или щит с гербом Франции, перерезанный наискось жезлом, указующим на побочную ветвь, — все это было высечено из превосходного белого камня, не потемневшего даже от времени. Грустное зрелище являло собою это произведение искусства, неумолимо принесенное в жертву всевластному закону суровой необходимости.

Взглянув на небольшой флигель, в котором ютился ныне последний отпрыск некогда славного и богатого рода, молодой Кардонне преисполнился жалости к живущей здесь прекрасной девушке, чьи предки имели к своим услугам пажей, вассалов, своры гончих, породистых лошадей, а она, унаследовавшая от них эти мрачные руины, вынуждена, быть может, подобно царевне Навзикае, сама стирать в ручье свое белье.

В эту самую минуту в верхнем этаже квадратной башни бесшумно распахнулось небольшое круглое окошко и в нем показалась женская головка на прелестной шейке. Головка склонилась вниз, словно незнакомка хотела побеседовать с кем-то во дворе. Хотя Эмиль Кардонне и принадлежал к поколению близоруких, он обладал превосходным зрением; впрочем, и расстояние было не столь велико, так что он мог с легкостью разглядеть черты прелестной блондинки, чьими развевающимися локонами свободно играл ветер. Ему показалось — да так оно и было на самом деле, — что это поистине ангельское личико, сияющее очарованием девичьей красы, исполненное кротости и благородства. Голос ее был пленителен, а слова звучали в ее устах особенно изысканно.

— Жан, — сказала незнакомка, — неужели всю ночь лил дождь? Погляди, какие лужи на дворе! Из моего окошка даже лугов не видно, как будто вокруг озеро разлилось!

— Настоящий потоп, дочка, — ответил со двора крестьянин, по-видимому, близкий друг семьи. — Прямо смерч какой-то! Уж не знаю, где это там тучи продырявились, а только в жизни я не видел такой паводи.

— Дороги, наверно, совсем размыло, Жан. Тебе лучше остаться у нас. Отец проснулся?

— Нет еще, Жильберта, но матушка Жанилла уже на ногах.

— Жан, голубчик, попроси-ка ты ее подняться ко мне. Я хочу ее кое о чем спросить.

— Бегу…

Окошко захлопнулось; девушка словно и не заметила другого раскрытого окна, у которого стоял любовавшийся ею незнакомец.

Минутой позже он спустился во двор; по узким тропинкам и вправду неслись бурные ручьи; незнакомец зашагал к конюшне, где Сильвен Шарассон усердно чистил лошадей — гостя и хозяйскую — и судачил с Жаном, — наконец-то Эмиль Кардонне узнал его имя, — о происшествиях этой ненастной ночи. Накануне этот человек внушил ему смутную тревогу — казалось, в нем таилось нечто загадочное и зловещее. Молодой Кардонне заметил, что господин Антуан ни разу не назвал крестьянина по имени, а когда это имя готово было сорваться с уст Жаниллы, хозяин взглядом призывал ее к осторожности. За ужином крестьянина называли «дружище», «приятель», «старина», «ты» — словно его имя окружено было какой-то тайной и ее боялись выдать. Кто же этот человек, крестьянин по обличью и языку, так далеко заходивший в своих мрачных предвидениях и суровом порицании богачей?

Эмиль попытался было завязать с ним беседу, но тщетно: крестьянин держался еще более замкнуто, чем накануне. А когда юноша спросил о разрушениях, причиненных бурей, Жан ограничился кратким ответом:

— Советую, не теряя времени, ехать в Гаржилес, пока не снесло мосты. Часа через два начнется такая паводь, что чертям тошно станет!

— Что это значит? Не понимаю…

— Паводь? Вы не знаете, что это такое? Ну так сегодня узнаете — и не забудете вовек! Доброго здоровья, сударь, торопитесь. Того и гляди, у вашего друга Кардонне приключится беда!

И он ушел, не добавив ни слова.

Охваченный смутным беспокойством, Эмиль поспешил оседлать свою лошадь и, протянув серебряную монету Шарассону, сказал:

— Передашь хозяину, что я уезжаю не прощаясь, но вскоре вернусь поблагодарить его за гостеприимство!

Он был уже в воротах, когда его нагнала Жанилла. Она утверждала, что господин Антуан вот-вот встанет, что барышня уже одевается, что завтрак через минуту будет готов, что дороги размыло, что снова начинается дождь… Эмиль от души поблагодарил старушку, но не дал себя уговорить, а подарил ей на прощание несколько монет, которые она приняла с видимым удовольствием. Он еще не достиг подножия холма, как услышал позади тяжелую, размеренную рысь. Это верхом на кобыле господина Антуана догонял его Сильвен Шарассон; мальчуган не успел даже оседлать лошадь, а вместо узды накинул простую веревку.

— Я провожу вас, сударь! — закричал он, опережая всадника. — Мамзель Жанилла говорит, что вы себя загубите, не зная пути. И это сущая правда.

— Отлично, но держись кратчайшей дороги, — приказал молодой человек.

— Уж будьте покойны! — ответил деревенский «паж».

И, пустив в ход свои деревянные башмаки, он погнал крупной рысью неоседланную кобылу, раздутое брюхо которой, набитое одним только сеном без всякой примеси овса, странно противоречило впалым бокам и тощей шее.

V Паводок

Наш путник и новый его проводник стрелой спустились по крутому склону и, благополучно перебравшись через разлившиеся речушки, вскоре выехали на равнину. Они промчались уже мимо небольшого болотца, выступившего из берегов, когда мальчуган удивленно оглянулся и заметил:

— Наша Марготта полным-полна! Небось в долине беда… Уж и не знаю, как мы через реку переберемся. Поспешите-ка, сударь!

И он пустил галопом свою клячу, которая, невзирая на нескладное туловище и короткие мохнатые ноги, поросшие клочками шерсти, свисавшей самой земли, с поразительной ловкостью и осторожностью преодолевала неровности пути.

Здешние плоскогорья представляют собою обширные равнины, изрезанные глубокими оврагами, отвесные склоны которых столь же мало доступны для подъема и спуска, как склоны горных ущелий.

Часа через полтора наши всадники достигли ложбины Гаржилесы, и перед ними развернулось восхитительное зрелище. Селение Гаржилес, разбросанное по островерхой горе, напоминавшей сахарную голову, увенчанную красивой церковкой и старинным монастырем, возникало, казалось, из глубины бездны, а в самой низине стояли приятные на вид, просторные новенькие здания. На них-то и указал мальчуган.

— Гляньте-ка, сударь, это все господин Кардонне понастроил! — сказал он.

Эмиль, изучавший право в Пуатье и проводивший каникулы в Париже, впервые посетил края, где отец его год тому назад приступил к постройке большой фабрики. Уголок этот показался Эмилю очаровательным, и он почувствовал благодарность к своим родителям, выбравшим такое прелестное местечко, где к тому же промышленность могла развиваться, не оскорбляя ничьих поэтических чувств.

Перед ним лежало плато, и, добравшись до его обрывистого склона, можно было охватить взглядом всю местность. С каждой минутой Эмилю открывались все новые красоты. Монастырь, гордо высившийся на скале, у подножия которой виднелись фабричные здания, казалось, нарочно был воздвигнут здесь для полноты картины. Склоны оврага, куда стремительно низвергалась речушка, оделись буйной зеленью, и молодой человек, внимание которого невольно было отвлечено созерцанием его новых владений, с удовлетворением отметил, что, невзирая на порубки, неизбежные при строительстве в столь лесистой местности, в усадьбе сохранились великолепные старые деревья, служившие ей лучшим украшением.

Жилой дом, расположенный неподалеку от фабрики, манил уютом, изяществом и нарядной простотой; занавески на окнах возвещали, что он уже обитаем. Дом стоял среди прекрасного сада, уступами подымавшегося над рекой, и даже издали бросалась в глаза яркая зелень пышной растительности, появившейся, словно по волшебству, на месте ивовых пней и топей, некогда окаймлявших берега. Какая-то женщина спустилась со ступенек террасы и медленно шла по аллее, окаймленной прекрасными цветами. Сердце молодого человека забилось: это была его мать. Он поднял обе руки и помахал фуражкой, желая привлечь ее внимание, но безуспешно: госпожа Кардонне спокойно осматривала свое цветочное хозяйство, она ждала сына только к вечеру.

На более оголенном берегу Эмиль увидел искусные и замысловатые сооружения отцовской фабрики; среди нагромождения разнообразнейших материалов озабоченно сновало полсотни рабочих: одни тесали камень, другие замешивали известь, третьи ровняли балки, четвертые грузили тележки, запряженные сильными лошадьми.

Ехать приходилось шагом, так как дорога круто спускалась вниз, и юный Сильвен воспользовался этим, чтобы начать разговор:

— До чего дрянной спуск — правда, сударь? Держите-ка покрепче вашу конягу. Надо бы господину Кардонне тут дорогу проложить, а то нашим людям к нему в «заведение» никак не проехать! Посмотрите, какие дороги он на том берегу понастроил! А мосты!.. Все каменные! Верно, верно говорю! Раньше летом хочешь не хочешь — мокни, реку вброд переходи, а как зима, так и вовсе не переберешься!.. Да чего там… Здешние люди в ноги должны ему кланяться!

— Значит, ты не согласен с твоим приятелем Жаном? Ведь он его бранит.

— Жан! Жан!.. Мало ли что он там мелет, не стоит и внимания обращать!.. У него нынче забот много, вот ему и мерещится всякая напасть, хотя он не злой, ничуть не злой. Но он только один во всей округе такое говорит, а все господином Кардонне довольны. Он ведь не скаред. На словах он сердитый, и рабочим у него не очень сладко, чего уж там греха таить, зато и платит он!.. А по мне, хоть подыхай, а если платят тебе хорошо, так будь доволен. Разве не правда, сударь?

Молодой человек подавил вздох. Он не вполне одобрял систему материального возмещения, провозглашенную Сильвеном Шарассоном, и ему было неясно, при всем желании оправдать отца, каким это образом деньги, которые хозяин платит рабочим, могут возместить потерю здоровья и жизненных сил.

— Удивительно, что он нынче рабочих не погоняет, — наивно добавил простодушный «паж». — Он ведь им дух перевести не дает. Зато работа у него так и кипит! Это не то что наша Жанилла: кричать кричит, а все сама делает. А господин Кардонне и с места не сдвинется, зато во все глаза смотрит, а как рабочий замешкается, заболтается с кем или же бросит кирку, чтобы трубку закурить или, пуще того, всхрапнуть на солнышке в самую жарищу, — он тут как тут! «Вот что, — говорит, да спокойно так. — Тебе тут покурить или вздремнуть толком не удастся, отправляйся-ка восвояси. Дома выспишься всласть!» И уж будьте покойны, целую неделю к работе не подпустит, поймает во второй раз — месяц, а если в третий — так и вовсе прогонит.

Эмиль снова вздохнул: в этих черточках он узнавал педантичную суровость отца и, желая оправдать в своих глазах его способ действий, всячески старался постичь цель, которую тот преследовал.

— Черт подери, да вот и он! — воскликнул мальчуган, указывая на господина Кардонне, который благодаря своему высокому росту и темной одежде был отчетливо виден на противоположном берегу. — На реку глядит. Не иначе как паводи боится, а ведь всегда толкует, что все это глупости.

— Паводь — это паводок, что ли? — спросил Эмиль, который начинал понимать смысл этого непривычного для него слова.

— Ну да, сударь. Это вроде как водяной вихорь (он хотел сказать «вихрь») при сильной грозе. Да ведь гроза прошла, а паводи нет! Значит, Жан зря каркал. Однако, сударь, поглядите, до чего вода низко спала, почти совсем со вчерашнего дня высохла! Не к добру это! Поспешите-ка, того и гляди, начнется.

Они погнали лошадей и без помехи переехали вброд один из рукавов реки. Но при подъеме на крутой берег небольшого островка у лошади Эмиля лопнула подпруга, и всаднику пришлось спешиться, чтобы укрепить седло. Сделать это было нелегко, к тому же Эмиль, которому не терпелось увидеться с родителями, слишком поспешил. Едва он сунул ногу в стремя, как только что завязанный узел разошелся; Шарассону пришлось обрезать конец веревочной узды и получше скрепить подпругу. Все это отняло у них немало времени и внимания, так что они позабыли про беду, которой опасался Шарассон. К тому же островок порос густым ивняком, и это мешало что-либо видеть даже на десять шагов вокруг.

Внезапно послышался рев, напоминавший продолжительные раскаты грома. Рев с неимоверной быстротой несся в их сторону. Эмиль с недоумением взглянул на небо, безмятежно синевшее над головой, но мальчуган побледнел как полотно.

— Паводь! — закричал он. — Паводь! Спасайтесь, сударь!..

Оба галопом пересекли остров. Но не успели они еще выбраться из ивняка, как навстречу им хлынули желтые пенистые волны. Вода достигала лошадям уже до груди, и всадники мгновенно очутились посреди вздувшегося потока, который несся, яростно захлестывая все вокруг.

Эмиль хотел двигаться дальше, но проводник вцепился в него.

— Нет, нет, сударь! — кричал он. — Нельзя. Поглядите, как хлещет! Видите, какие бревна несет?.. Ни человеку, ни животине теперь не спастись!.. Бросайте поводья, сударь. Скотина, может, сама догадается и выплывет, а нам свою христианскую душу губить незачем! Черт подери!.. Мостки унесло!.. За мной, сударь! Скорее за мной, а не то вам конец!..

И Шарассон, которому вода доходила уже до плеч, стал быстро карабкаться на дерево. Вода неистовствовала и с каждой секундой прибывала на фут. Храбрость в таких обстоятельствах становилась безумием, и Эмиль, вспомнив о матери, решил последовать примеру юного Сильвена.

— Не туда, сударь, не туда! — закричал мальчуган, видя, что Эмиль схватился за осину. — Не надо туда, ее, как соломинку, снесет! Идите ко мне, ради господа бога! Лезьте на мое дерево!..

Признав справедливость этого замечания, ибо перепуганный Сильвен все же не потерял ни присутствия духа, ни благого желания спасти своего спутника, Эмиль бросился к старому дубу, на который успел взобраться мальчуган, и не без труда вскарабкался на могучую ветвь, низко склонившуюся над водой. Но так как вода подымалась все выше, они, спасаясь от разбушевавшейся стихии, перебирались с ветки на ветку.

Наводнение неистовствовало с чудовищной силой; Эмиль добрался уже чуть ли не до верхушки дерева, служившего им убежищем, и отсюда мог видеть, что происходит в долине. Опасаясь, что его узнают домашние, он старался поглубже укрыться в листве и приказал замолчать Сильвену, вздумавшему было звать на помощь. Он больше всего боялся, что родители, в особенности мать, узнав, в каком положении очутился их сын, будут смертельно испуганы. Эмиль заметил отца, внимательно наблюдавшего за катастрофой и медленно отходившего по мере того, как вода подбиралась к саду и заливала фабрику. Он неохотно отступал перед бедствием, в силу которого не верил и даже сейчас не желал поверить. А еще через несколько минут Эмиль отчетливо разглядел силуэт отца уже в окне, рядом с госпожой Кардонне. Рабочие побросали в грязь свои куртки и инструменты и, пытаясь уйти от опасности, старались забраться куда-нибудь повыше. Те, кого потоп захватил в нижних этажах фабрики, поспешили вскарабкаться на крышу. Если более искушенные в глубине души, возможно, радовались наводнению, рассчитывая дополнительно подработать, когда будут восстанавливать разрушенное, то большинство поддалось естественному чувству сожаления, видя, как стихия угрожает погубить плоды их изнурительного труда.

Камни, щебень, глыбы свежей штукатурки, недавно оструганные балки — все, что держалось недостаточно крепко, кружилось теперь в пенном водовороте. Рушились только что возведенные мосты, сорванные с быков, которые уже не могли служить им опорой; по дорожкам наполовину затопленного сада стремительно плыли, огибая купы деревьев, оранжерейные рамы, ящики с цветочной рассадой и тачки.

Внезапно со стороны фабричного здания донесся душераздирающий крик. Огромный плот из строевого леса с силой ударил в затопленную часть машинного помещения, и от страшного удара здание сотряслось до основания и чуть не рухнуло в воду. Десятка полтора мужчин, женщин и детей находились в это время на гребне крыши. Они кричали, плакали. Холодный пот выступал на лбу у Эмиля. Насколько он был равнодушен к опасности, угрожавшей ему самому, если бы напором воды повалило дуб, на котором он укрылся, настолько его страшила участь людей, в отчаянии метавшихся по крыше. Он готов был броситься вплавь им на помощь, но вдруг услышал зычный голос господина Кардонне, кричавшего в рупор с крыльца:

— Погодите! Сейчас будет плот! Вы в безопасности!

И таков был авторитет хозяина, что все успокоились и Эмиль сам невольно подчинился властному окрику.

По ту сторону острова открывалось зрелище не менее печальное. Крестьяне поспешно сгоняли скот, женщины скликали ребятишек. Особенно пронзительные крики, встревожившие Эмиля, шли с реки; но это место было скрыто от него густой дубовой листвой. Вскоре, однако, он разглядел какого-то мужчину, который стремительно плыл к противоположному берегу, одной рукой держа ребенка. Течение здесь былослабее, чем у фабрики, но все же пловцу стоило неимоверных усилий бороться с волнами, которые поминутно его захлестывали.

— Я поплыву к нему! Поплыву на помощь! — воскликнул Эмиль, взволнованный до слез, намереваясь спуститься с дерева.

— Нет, сударь, нет! — закричал Сильвен, удерживая его. — Смотрите-ка, вот он уже вылезает из воды… спасся! Больше не плывет… По илу шагает… Бедняга, нелегко ему пришлось! А ребенок живехонек: ревет, словно дьяволенок какой. Бедный младенчик! Да не реви ты так, ведь тебя же спасли! Эге, гляньте-ка: ведь это наш Жан! Пусть меня черти на том свете припекут, если это не он вытащил ребеночка из воды! Ну да, ну да, сударь! Конечно, это Жан! Вот храбрец-то! Ой, ой! Смотрите-ка! Отец не знает, как и благодарить, мать ноги Жану целует… а ноги-то все в грязи! Эх, сударь! Жан ведь добрейший человек! Другого такого на всем свете не сыщешь! Если бы он знал, что мы с вами тут торчим, он нас отсюда вытащил бы, право! Окликнуть его, что ли?

— И не вздумай! Мы здесь вне опасности, а ему опять придется рисковать. Да, я вижу теперь: он благородный человек. Эти люди, что же, сродни ему?

— Да нет, сударь, нет!.. Это Мишо. Их младенец Жану такая же родня, как и мне. Но уж если где какое горе стрясется, Жан тут как тут. Где другой шагу не ступит, наш Жан в самое пекло полезет, хоть ему от этого пользы никакой, даже стакана вина не поднесут. А ведь одному богу известно, каково Жану в наших краях приходится. Ему здесь не жить!

— Разве ему угрожает в Гаржилесе еще какая-нибудь беда, кроме опасности утонуть?

Сильвен не ответил и, по-видимому, упрекал себя за то, что проболтался.

— Вода-то убывает!.. — воскликнул он, чтобы отвлечь внимание Эмиля. — Через часок-другой можно будет и домой возвратиться. А если вам надо к господину Кардонне, так в ту сторону еще часов шесть не подступишься.

Перспектива была не из веселых; тем не менее Эмиль, не желавший тревожить родителей, смирился. Но не прошло и получаса, как новое происшествие заставило его изменить решение. Вода убывала довольно быстро, обнажая захваченные ею высоты, однако разлив реки образовал озеро, отрезавшее Эмиля от отцовского жилища. По ту сторону этого озера он заметил рабочих, которые вели к господскому дому двух лошадей: одну неоседланную, а другую под седлом.

— Наши лошади, сударь! — воскликнул Сильвен Шарассон. — Наши! Слава богу! Обе спаслись! Скотинка ты моя славная! А я-то думал, она утонула. То-то господин Антуан обрадуется, как я приведу домой Искорку. Вот уж кто заслужил овса! Может статься, Жанилла раздобрится и подбросит ей горсточку. А ваш Вороной, сударь!.. Вы небось рады, что он целехонек? Он, видно, тоже плавать приучен?

Эмиль быстро сообразил, что может произойти. Правда, господин Кардонне еще ни разу не видел его лошади — Эмиль купил ее в пути, — но откроют баул, установят владельца и без долгих размышлений сочтут его погибшим. Он тут же решил не скрывать более своего присутствия и после многократных попыток перекричать неумолчный рев потока ему удалось наконец привлечь внимание людей, приютившихся на крыше фабричного здания. Он попросил сообщить о его местонахождении господам Кардонне. Новость мгновенно перелетела из уст в уста по крыше, и вскоре Эмиль увидел в окне свою мать, махавшую ему платком, и отца, который вместе с двумя рослыми работниками вскочил на плот, горя решимостью перебраться через поток. Эмилю удалось удержать их от этого: он кричал, повторяя каждое слово по нескольку раз, так как звук его голоса тонул в реве потока, что он в безопасности, что пусть за ним приплывут попозже, а сейчас немедля освободят рабочих, отрезанных водой в здании фабрики. Лишь после того, как его просьбу выполнили и больше не за кого было тревожиться, он спустился с дерева и по пояс в воде побрел навстречу плоту, поддерживая не слишком рослого Сильвена, чтобы тот не оступился. Через три часа после начала наводнения наши путники сидели у пылающего камина, и госпожа Кардонне, рыдая, осыпала поцелуями Эмиля, а юный Сильвен, обласканный ею, как родной сын, вдохновенно повествовал об опасности, избегнутой ими.

Эмиль обожал мать; сильнее привязанности у него еще не было. Он не видел матери со времени каникул, которые они провели в Париже, вдали он вечных придирок и неумолимого гнета их общего владыки — господина Кардонне. Оба равно страдали от ига, тяготевшего над ними, хотя никогда в этом друг другу не признавались. Госпожа Кардонне, женщина кроткая, любящая и нерешительная, чутьем угадывала, что сын ее унаследовал от отца немалую долю его энергии и твердости и что при отзывчивом и благородном сердце это сулит ему немалые огорчения, стоит только этим двум сильным натурам, чувствующим столь различно, столкнуться в каком-либо вопросе. А потому она молча сносила все обиды, старательно скрывая их от сына, бесценной своей радости и единственного утешения. Госпожа Кардонне вовсе не была убеждена в праве своего супруга постоянно обижать и угнетать ее, но, казалось, покорно принимала свою участь, словно то был закон природы или религиозная заповедь. Безропотное повиновение, которому сама мать подавала пример, стало второй натурой юного Эмиля, а не то рассудок уже давно заставил бы его возмутиться. Но видя, как все и вся — и мать первая — склоняются перед малейшими изъявлениями отцовской воли, он не смел и думать, что могло и должно было быть иначе. Однако тягостная атмосфера деспотизма, в которой он вырос, с самого детства развила в нем склонность к грустной мечтательности, к беспричинной тоске. Таков уж закон природы, что уроки, оскорбляющие чувства ребенка, приводят к обратным результатам. Вот и Эмиль уже в ранние годы, в противовес отцовскому гнету, приобрел склонности, прямо противоположные тем, какие отец желал ему внушить.

Последствия этого естественного и неизбежного несходства двух натур раскроются с достаточной очевидностью в событиях нашей повести, и поэтому нет нужды объяснять их здесь.

Выждав, пока мать успокоилась после пережитых тревог, Эмиль отправился с отцом выяснить размеры ущерба, причиненного наводнением. Несмотря на все превратности этого дня, господин Кардонне обнаруживал необычайное присутствие духа и ничем не выдавал своей досады. Он молча прошел через толпу крестьян, сбежавшихся из деревни, чтобы удовлетворить свое любопытство и поглазеть на жестокое зрелище его несчастья.

Одни глядели равнодушно, другие — с искренним сочувствием, но большинство — с тем невольным, хотя и скрытым, чувством удовлетворения, какое благоразумно прячет, но наверняка испытывает каждый бедняк, видя, что стихия равно обрушивает свою ярость и на него и на богача. Почти все крестьяне пострадали от наводнения: у одного унесло стог сена, у другого смыло огород, у третьего — овцу, сколько-то кур или весь запас хвороста; потери сами по себе ничтожные, но для них столь же чувствительные, как для богатого фабриканта Кардонне понесенные им огромные убытки. И все же при виде разрушений, постигших это прекрасное, еще недавно столь цветущее предприятие, они были подавлены — словно богатство, при всей зависти, возбуждаемой им, таит в себе нечто, достойное уважения.

Господин Кардонне не стал дожидаться, пока окончательно спадет вода, и приказал возобновить работы. Он разослал людей по окрестным лугам на поиски унесенных рекою материалов, велел раздать рабочим кирки и лопаты, распорядился очистить подступы к фабрике от нанесенного водою ила и сена, а когда удалось проникнуть в здание, вошел первым, чтобы не волноваться понапрасну, слыша охи и ахи, неизбежные при первом взгляде на последствия катастрофы.

VI Плотник Жан

— Эмиль, возьми карандаш, — приказал фабрикант, обращаясь к сыну, который следовал за ним, опасаясь, чтобы отца не постигла какая-нибудь новая беда. — Смотри не ошибись, я тебе сейчас продиктую цифры… Одно… два… Здесь три поломанных колеса… рама снесена… машина повреждена… Три тысячи… пять… семь… нет, восемь… Возьмем максимум, так будет вернее… Пиши: восемь тысяч франков… Плотина разрушена?.. Удивительно!.. Пиши: пятнадцать тысяч… Придется ее отстроить заново, из более прочных материалов… Здесь поврежден угол… Пиши, Эмиль… Записал?..

Так, добрый час господин Кардонне подсчитывал убытки и составлял смету предстоящих расходов. Он приказал сыну подвести итог и нетерпеливо пожимал плечами, видя, что юноша, то ли по рассеянности, то ли с непривычки, не может справиться с цифрами так быстро, как того хотелось отцу.

— Готово? — спросил он после двух-трех минут напряженного ожидания.

— Да, отец… Это составит приблизительно восемьдесят тысяч франков.

— Приблизительно? — переспросил господин Кардонне, нахмурив брови. — Что значит «приблизительно»?

В его глазах, устремленных на сына, блеснула насмешливая искорка.

— Так вот, — сказал он, — ты, видно, еще не пришел в себя от сидения на дереве. Я сделал подсчет в уме и, как это ни грустно, должен тебе сказать, что он был готов еще до того, как ты успел очинить карандаш. Издержки составят восемьдесят одну тысячу пятьсот франков.

— Как много! — заметил Эмиль, пытаясь придать себе серьезный вид и скрыть нетерпение.

— Нельзя было и предположить подобного буйства в этакой речушке, — продолжал господин Кардонне с необычайным спокойствием, словно подсчитывал чьи-то чужие убытки. — Но все это недолго исправить. Эй, есть тут кто? Вон там балка застряла между колес, ее так и качает водой. А ну-ка, убрать поживей, пока не сломались колеса!..

Рабочие бросились исполнять приказание, но сделать это было труднее, чем могло показаться. Механизм крепко зажал огромную балку. Люди выбивались из сил, но тщетно.

— Осторожней! Не повредите рук! — невольно вырвалось у Эмиля, который, желая облегчить рабочим тягость труда, сам взялся за дело.

А господин Кардонне только покрикивал:

— Тащите! Толкайте! Да что это? Из пеньки у вас руки, что ли?!

Пот катил со всех градом, а дело не двигалось.

— Стой, ребята! А ну, убирайтесь-ка отсюда! — внезапно раздался чей-то голос, который Эмиль сразу узнал. — Пустите, я один справлюсь!

И Жан, вооружась рычагом, быстро отшвырнул камень, которого никто не заметил, и затем с поразительным проворством изо всей силы толкнул балку.

— Потише, черт побери! — воскликнул господин Кардонне. — Вы сломаете машину.

— Сломаю, так заплачу, — возразил крестьянин с деланной грубоватостью. — Эй, вы там! Давай сюда двух ребят покрепче! Налегай!.. Так!.. Держись, Пьер… так, хорошо! Еще малость. Эх, наддай! Гийом!.. Так!.. Молодцы!.. Ладно!.. Ладно… идет!.. А ну-ка, я уберу ногу, а то ты мне ее раздавишь, черт тебя побери! Идет… толкай!.. Не бойся… я держу!..

Не прошло и двух минут, как Жан, одно присутствие и голос которого словно наэлектризовали рабочих, освободил машину от балки, грозившей ей повреждением.

— Жан, пойдите-ка сюда, — позвал его господин Кардонне.

— Зачем, сударь, — возразил крестьянин. — Я и так достаточно сегодня потрудился.

— Вот я и хочу поднести вам стакан моего лучшего вина. Идите-ка сюда, мне надо с вами поговорить… Эмиль, скажи матери, чтоб она распорядилась подать малаги.

— Это ваш сын?! — воскликнул Жан, растроганно взглянув на Эмиля. — Ну, если он ваш сын, так я иду: мне сдается, он славный малый.

— Да, мой сын — славный малый, — ответил господин Кардонне, в то время как Жан принимал из рук Эмиля стакан вина. — Да и вы тоже неплохой человек, и пора вам это доказать, но не так, как вы это делаете вот уже два месяца.

— Прошу прощения, сударь, — возразил Жан, недоверчиво озираясь вокруг, — переучиваться мне поздно, и не за тем я пришел сюда весь в поту, чтоб выслушивать ваши нравоучения, от них мороз по коже. За ваше здоровье, господин Кардонне! Благодарствуйте, молодой человек! Я вам доставил вчера немало огорчений. Вы на меня не в обиде?

— Подождите, — сказал господин Кардонне. — Получите за труды, а потом уж отправляйтесь к вашим лисьим норам.

И он протянул Жану золотой.

— Не нужны мне ваши деньги, вовсе не нужны! — в сердцах возразил Жан, локтем отталкивая протянутую руку. — Я не из интереса работал, вы должны бы это знать, и не ради вашего удовольствия я тут хлопотал. Попросту не хочу я, чтобы ваши рабочие зря спину гнули. К тому же, если понимаешь в работе толк, терпения нет, когда берутся за нее нескладно. Кровь у меня горячая, вот я, надо не надо, не в свое дело и суюсь!

— Это верно. И очутились вы там, где вам не следует быть, — жестко возразил господин Кардонне, с явным намерением одернуть дерзкого крестьянина. — Жан, это последний случай столковаться по-хорошему: воспользуйтесь им, не то пожалеете! Еще в прошлом году, приехав в эти края, я обратил внимание на вашу предприимчивость и сметку. Рабочие, да и крестьяне вас любят, не нахвалятся вашей честностью. Вот я и решил поручить вам все плотничьи работы и платить вдвое — поденно либо сдельно, — но вам одному. А вы в ответ понесли околесицу. Вы, должно быть, забыли, что я слов на ветер не бросаю.

— Нет, сударь, не так было дело, уж вы не обессудьте. Я ответил тогда, что в вашей работе не нуждаюсь, что у меня ее и в поселке по горло хватает.

— Ерунда и враки! Дела у вас шли из рук вон плохо, а теперь еще того хуже. Долги выгнали вас из дому. Мастерскую вы бросили и скрываетесь в горах, словно дичь, преследуемая охотником.

— Уж если говорить, так говорить правду! — надменно возразил Жан. — Долги тут ни при чем. Никто, сударь, меня за долги не преследовал, как вы о том толкуете! Я человек честный и степенный, и пусть кто-нибудь посмеет сказать, что я кому-то в деревне или в округе задолжал! Хоть всех опросите!

— А ведь есть уже три приказа о вашем аресте, и за вами жандармы два месяца кряду гоняются — правда, безуспешно.

— Так и будут до скончания века гоняться. Не велика беда! Пусть-ка эти храбрецы покатаются верхом по берегу Крёзы, а я тем временем по другому берегу пешком прогуляюсь. Подумаешь, какие немощные! Им ведь за то и деньги платят, чтоб они свежим воздухом дышали да хвалились тем, чего не сделали! Нашли кого жалеть! Им, сударь, правительство деньги платит, но правительство не слишком обеднеет, если я его на тысячу франков разорю. А это ведь правда, так суд насчет меня и порешил: плати тысячу франков или садись за решетку! Вас, молодой человек, удивляет, что вот есть такой бедняк, который всю жизнь старался добрым людям услужить, а не то что причинить кому вред, однако ж за ним гонятся, словно за беглым каторжником. Вы хоть и богач, да сердце у вас доброе — это потому, что вы еще молоды. Так знайте же, в чем мои грехи! Послал я три бутылки своего вина хворому приятелю, а наши акцизные крысы возьми да и задержи меня: толкуют, будто я без налога вином торгую. А я врать и унижаться не умею — чем пресмыкаться да с чиновниками в сделку войти, я свое твержу, истинную правду: что я, мол, ни единой капли не продавал и, значит, штрафу не подлежу! Вот за то и присудили мне, по-ихнему, самую малость: пятьсот франков штрафа! Легко сказать: самая малость! Пятьсот франков! Все, что я за год заработаю! И за какие-то три бутылки вина! Уж не говоря, что и приятеля моего, которому этот подарок сделал, тоже осудили. Это-то меня больше всего и разозлило. А так как уплатить деньги я не мог, все у меня разгромили, расхватали, продали с молотка, даже мой плотничий инструмент и тот забрали! Так чего ради стану я платить налог за ремесло, которое меня больше не кормит? Вот я и бросил платить… Как-то раз был я на поденной работе, а тут новая беда: поссорился с писарем мэра да по забывчивости возьми и дай ему тумака… Что тут поделаешь? Хлеба и того у меня не стало. Взял я ружье да в вереске зайца и пристрелил. По прежним временам браконьерство в наших краях почиталось делом обычным и почти что законным: после революции бывшие господа на это сквозь пальцы глядели, иной раз даже из одного удовольствия вместе с нами браконьерствовали.

— Доказательство тому — господин Антуан де Шатобрен, который до сей поры не бросил этого занятия, — иронически заметил Кардонне-старший.

— А вам-то что? Ведь он не на вашей земле охотится! — сердито возразил крестьянин. — Да что говорить! Подстрелил я зайца да поймал в капкан двух кроликов. Тут опять меня сцапали, присудили к штрафу и тюрьме. Но только по дороге на ихний «постоялый двор» улизнул я из полицейских лап. С той поры и живу по своему разумению. Не желаю ходить в кандалах.

— Как вы живете, нам известно, — возразил фабрикант. — Рыщете круглые сутки, браконьерствуете когда и где попало, ночуете каждую ночь на новом месте — и чаще всего под открытым небом. Иной раз приютят вас в Шатобрене — ведь ваша мать была кормилицей господина Антуана. Я не порицаю его за то, что он вам помогает, но он бы поступил благоразумнее, если бы посоветовал вам, в ваших же интересах, работать и вести степенную жизнь… Так вот, Жан, довольно болтать, выслушайте меня. Мне вас жаль, я поручусь за вас и тем самым верну вам свободу и безопасность. Вы отделаетесь несколькими днями тюрьмы, только для проформы. Я уплачу за вас все штрафы, и тогда вы сможете ходить с гордо поднятой головой. Вы меня поняли?

— О, вы правы, отец! — воскликнул Эмиль. — Как вы добры и справедливы! Видите, Жан! Разве я вас обманул?

— Вы как будто уже знакомы? — спросил господин Кардонне.

— Да, отец, — с горячностью подтвердил Эмиль. — Жан вчера оказал мне немалую услугу, но еще сильнее я привязался к нему нынче утром, когда он, рискуя жизнью, спас тонувшего ребенка. Жан, примите помощь, которую предлагает вам мой отец, и пусть его великодушие одержит верх над вашей бессмысленной гордыней.

— Это неплохо, господин Эмиль, — ответил плотник, — вы любите отца, это неплохо. И я тоже уважал своего родителя. Но только вот что, господин Кардонне, на каких же условиях вы все это для меня сделаете?

— Ты станешь у меня плотничать, — ответил фабрикант. — Будешь руководить работами.

— Работами вашего предприятия?! На разорение множеству людей?!

— Нет, предприятия, которое составит благополучие всех моих рабочих и твое также.

— Ну что же! — произнес Жан, поколебавшись. — Не я, так другие станут у вас плотничать, помешать этому не в моих силах. Отработать вам тысячу франков я, пожалуй, готов. Но кто же меня будет кормить, пока я вам мой долг день за днем стану отрабатывать?

— Кормить тебя буду я — ведь поденная плата будет повышена тебе на одну треть.

— Трети будет маловато: одеться мне тоже надо. Я совсем обносился.

— Что ж, удвоим! По здешним ценам ты получал тридцать су поденных, значит, полтора франка. А я дам тебе три!.. Половину будут выдавать тебе на руки, а другая пойдет на погашение долга.

— Ну да!.. Его не скоро погасишь! Хочешь не хочешь, придется четыре года лямку тянуть!

— Ошибаешься! Надеюсь, через два года стройка будет уже окончена.

— Как, сударь? Я буду работать на вас всю неделю? День за днем, без передышки?

— Понятно, кроме воскресений.

— Еще бы! Никто про воскресенье и не говорит!.. Но разве на неделе у меня не будет одного-двух свободных деньков, чтобы я мог провести их как мне вздумается?

— Ты, Жан, как я погляжу, стал совсем лентяем! Вот оно до чего доводит, бродяжничество!

— Молчите лучше, — заносчиво оборвал его плотник, — сами вы лентяй! Никогда Жан бездельником не был! А в шестьдесят лет меняться поздно. Но, видите ли, у меня свое соображение есть, отчего я и решил согласиться: хочу построить себе домик. Раз уж мой продали, хочется новый построить, да самому, своими руками, по своему вкусу. Оттого-то мне и требуется хотя бы один свободный день на неделе.

— Этого я не потерплю, — жестко возразил фабрикант. — Дом тебе не нужен, инструмент также; спать ты будешь у меня, есть — у меня, работать моим инструментом! Ты…

— Хватит!.. Выходит, что я стану вашей собственностью, рабом! Благодарствуйте, сударь, мне тут делать нечего!

И Жан направился к двери.

Условия, поставленные отцом, показались Эмилю весьма суровыми, но, если Жан их не примет, его ждет еще более суровая участь, — и вот Эмиль попытался выступить посредником.

— Жан, старина! — примирительно воскликнул он, удерживая плотника. — Подумайте, прошу вас! Два года пролетят незаметно, а вы за это время подкопите денег. Тем более, — добавил он, бросив на отца умоляющий, но твердый взгляд, — тем более, что отец сверх положенной платы обещает вас кормить…

— Правда? — переспросил Жан.

— Согласен, — ответил господин Кардонне.

— Вот видите, Жан! Одежда — пустяки! Мать и я с радостью поможем вам в отношении платья. Так что через два года у вас-будет чистых тысяча франков. На небольшой домик вам хватит. Ведь вы холостяк?

— Вдовец, сударь, — вздохнув, ответил Жан, — а сын убит на войне.

— А так у тебя весь недельный заработок на прожитье уйдет, — с прежним хладнокровием продолжал Кардонне-отец, — ты все промотаешь, год пройдет — ты и дома не построишь, и ничего не скопишь.

— Что-то вы больно обо мне печетесь! Почему бы это?

— Да потому, что, если, ты все время будешь отрываться от работы, дело пойдет кое-как, тебя никогда не будет под рукой. А если через два года ты предложишь мне свои услуги, я уже не буду в них нуждаться. Я возьму на твое место другого.

— Но ведь работа по ремонту у вас всегда найдется. Неужели вы думаете, что я разорить вас собираюсь?

— Нет, но лучше разориться, чем ждать.

— Как вам не терпится пожинать плоды наших трудов! Ладно! Так вот, обещайте мне один день в неделю и инструмент.

— Видите, как он настаивает на этом! Дайте ему один день, батюшка!

— Я даю ему воскресенье.

— Да я в воскресенье отдыхать должен! — в негодовании воскликнул Жан. — Язычник я, что ли? По воскресеньям я не работаю. Это, сударь, приносит несчастье — еще испортишь работу, и свою и вашу.

— Хорошо, отец даст тебе еще понедельник…

— Замолчи, Эмиль! Никаких понедельников! Я этого не потерплю! Ты не знаешь, что это за человек: башковитый, вечно что-нибудь мастерит, порой удачно, а чаще впустую. Ему бы только тешиться всяким вздором: сегодня он плотник, завтра — краснодеревец. Что и говорить: руки у него золотые! Но когда ему что-либо взбредет в голову, тут уж непоседливей, рассеянней человека не сыщешь! О хорошей работе и говорить не приходится!..

— Он художник, отец! — улыбаясь, но со слезами на глазах произнес Эмиль, — Имейте немного сочувствия к таланту!

Господин Кардонне презрительно взглянул на сына.

— Дитя мое! — сказал Жан с присущей ему простотой и достоинством и взял молодого человека за руку. — Уж не знаю, верить ли тебе, или ты смеешься надо мной, но сказал ты правду! Слишком много у меня выдумки для здешнего дела. Когда я работаю на деревне, у моих друзей — у господина Антуана, священника, мэра или же у бедняков вроде меня, они говорят мне: «Делай как знаешь, старина. Придумывай сам, как тебе смекалка подскажет! Хоть оно и будет дольше, зато лучше!» Вот когда работаешь в свое удовольствие! С такой охотой работаешь, что не заметишь, как и день пройдет и ночь наступит. Устанешь, лихорадит, до смерти другой раз намучаешься, а приятно, как пьянице чарка! Вся-то моя радость в этом. Ладно, тешьтесь, издевайтесь надо мною, господин Кардонне. Вы меня не заполучите. Да, не заполучите, грозите хоть жандармами, хоть гильотиной!.. Продаться душой и телом на два года?! Делать все, что вы прикажете, а самому не сметь слова сказать?! Вы меня знаете, но и я вас тоже знаю. Я-то знаю, что у вас и колышка не вобьешь без вашей указки!.. Значит, стать мне чернорабочим, надрываться на барщине, как покойный мой отец у монахов в Гаржилесе? Ну нет, боже упаси! Я свою душу не продам за такую нудную и дурацкую работу! Если б вы мне хоть лишний день свободный дали, чтоб я мог на моих старых заказчиков и самого себя поработать, — а ведь и того нет!

— И не будет! — отрезал взбешенный господин Кардонне, потому что самолюбие художника заговорило и в нем. — Убирайся, знать тебя не хочу! Бери свой золотой и ступай! Пусть тебя хоть повесят!..

— По нынешним временам уже не вешают, сударь, — возразил Жан, швырнув золотой на землю. — А хотя бы и повесили — так не меня первого: мало ли честных людей попадалось палачу в лапы!

— Эмиль, — обратился к сыну господин Кардонне, как только крестьянин вышел, — позови полевого сторожа. Вон он стоит на крыльце с железными вилами в руках.

— Боже, что вы хотите сделать? — испуганно воскликнул Эмиль.

— Вернуть этого человека к рассудку, добронравию, труду, благонадежности, счастью. Он проведет ночь за решеткой и станет покладистей, а когда-нибудь поблагодарит меня за то, что я избавил его от дьявольской гордыни.

— Но, отец, вы посягаете на личную свободу!.. Вы не имеете права!..

— С нынешнего дня я мэр, и мой долг распорядиться о задержании бродяги. Иди, Эмиль, не то пойду я сам…

Эмиль все еще колебался. Господин Кардонне, не терпевший ни малейшего противоречия, резко отстранил сына и вышел из комнаты, чтобы в качестве местной власти дать сторожу приказ о задержании Жана Жапплу, уроженца Гаржилеса, плотника по профессии, определенного местожительства в настоящее время не имеющего.

Этот приказ пришелся не по душе сельскому сторожу, господин Кардонне по его лицу увидел, что тот колеблется.

— Кайо, — сказал он решительно, — выбирай: или увольнение в недельный срок, или двадцать франков награды!

— Хорошо, сударь, — ответил Кайо и, потрясая своим оружием, быстро зашагал по дороге.

Он нагнал беглеца на расстоянии двух ружейных выстрелов от деревни, что и неудивительно, ибо Жан, погруженный в мучительное раздумье, шел медленно, опустив голову на грудь.

«Когда б не моя дурость, — размышлял он, — я нынче же вступил бы на путь отдыха и благополучия, а теперь должен снова влезать в хомут нищеты, рыскать, как волк, среди скал и колючих зарослей, обременять добряка Антуана, который неизменно встречает меня с распростертыми объятиями и, при всей своей бедности, всегда готов дать мне хлеба и вина; сколько бы я ни приносил ему куропаток и зайцев, все равно я перед ним в долгу… Сердце разрывается, как подумаешь, что придется навек расстаться с родной деревней, где я родился и прожил всю жизнь, где остались все мои друзья; а я вот крадусь сторонкой, словно голодный пес, который, рискуя получить пулю в лоб, подбирается к куску хлеба. Земляки все ко мне добры и, если бы не трусили перед стражниками, не отказали бы мне в ночлеге».

Так размышлял Жан, когда до его слуха донесся колокольный звон, созывающий к вечерне; невольные слезы покатились по его загорелым щекам.

«Нет, — подумал он, — на десять лье в округе не сыщешь такого звонкого и славного колокола, как у нас в Гаржилесе!»

Рядом, в кустах боярышника, защелкал дрозд.

— Счастливец! — обратился к нему Жан. — Ты можешь вить себе здесь гнездо, порхать по здешним лесам, клевать в любом саду ягоды и плоды, и никто на тебя протокола не составит!

— Протокола… вот это верно, — произнес у него за спиной чей-то голос. — Именем закона арестую тебя!..

И Кайо схватил Жана за шиворот…

VII Арест

— Это ты? Ты, Кайо?! — изумленно воскликнул плотник с таким выражением, какое, вероятно, было у Цезаря, когда его поразил кинжал Брута.

— Я самый и есть — полевой сторож Кайо! Именем закона! — завопил Кайо на случай, если бы поблизости оказались свидетели. И шепотом добавил: — Спасайся, старина! Ну же! Толкни меня хорошенько и улепетывай!..

— Что ты! Оказать сопротивление и вконец запутать дело? Нет, Кайо, так не годится. Как же это ты решился, несчастный, жандармом стать? Арестовать меня — Друга твоей семьи, твоего крестного отца?

— Да разве же я тебя арестовываю, крестный?! — вполголоса возразил Кайо… — А ну! Пошел за мной, не то я людей созову! — заорал он во все горло. — Да ну же, папаша Жан, улепетывай потихоньку; для вида дай мне тумака, я и упаду…

— Нет, дружище Кайо, тебя со службы прогонят, и пойдет о тебе слава, что ты мокрая курица и трус. Раз у тебя достало духу пойти на такое дело, доводи его до конца. Тебе, как я понимаю, грозили, принуждали… Ума не приложу, как это господин Жариж решился на такую несправедливость!

— Да ведь господин Жариж больше не мэр! Нынче мэр — господин Кардонне.

— Ага, понятно!.. Так бы и хватил тебя по шее! Почему ты сразу не подал об увольнении?

— Твоя правда, папаша Жан!.. — с убитым видом согласился Кайо. — Я и подам, будь покоен… Ну, беги!..

— Беги, Жан!.. А ты стой! Ни с места! — произнес Эмиль Кардонне, выходя из кустов. — Ну-ка, приятель, падай, раз уж так хочется! — добавил он, ловко, по-мальчишески, дав Кайо подножку. — А когда спросят, кто тебе подстроил ловушку, скажешь отцу, что я.

— Неплохо придумано! — проворчал Кайо, потирая ушибленное колено. — Если ваш папаша велит посадить вас за решетку, пеняйте на себя!.. Вы меня малость ушибли, я бы лучше упал на траву. Убежал он, этот старый дурень?

— Нет еще, — ответил Жан, который за это время успел подняться на холм и находился от них уже на почтительном расстоянии. — Благодарствуйте, господин Эмиль, я вам этого никогда не забуду. Я бы покорился, раз уж судьба моя такая, но как услыхал, что здесь не в одном законе дело, а что тут папаша ваш сподличал, я и решил: лучше в реку головой, чем такому лживому и злому человеку поддаться! Про вас этого не скажешь, вы лучшего родителя заслужили! Сердце у вас доброе, и пока я жив…

— Убирайся прочь! — возразил Эмиль, шагнув к нему. — И не смей при мне плохо отзываться об отце. Я многое мог бы тебе сказать, да сейчас не время. Придешь завтра вечером в Шатобрен?

— Да, сударь. Только смотрите, чтоб вас не выследили, и не спрашивайте обо мне у ворот слишком громко. А все же благодаря вам я не попал за решетку — это не так уж плохо.

И он исчез в мгновение ока. Обернувшись, Эмиль увидел Кайо, лежавшего на земле словно бы в обмороке.

— Что это с тобой? — испуганно спросил молодой человек. — Сильно я тебя ушиб? Повредил что-нибудь?

— Да нет, сударь, — возразил хитрец. — Но я, видите ли, подожду лучше, когда кто-нибудь меня подымет, а то никто не поверит, что мне дали тумака и сбили с ног.

— Зачем это? Я все беру на себя, — возразил Эмиль. — Ступай к отцу и скажи, что я оказал сопротивление и не дал арестовать Жана. Я иду следом за тобой. Остальное уж мое дело.

— Нет, сударь, идите лучше вы вперед, а я поплетусь за вами, будто вы мне ногу подшибли. Ведь если я побегу да скажу, что вы мне переломили обе ноги, а я и не пикнул, ваш папаша мне не поверит и прогонит с места.

— Дай руку, обопрись на меня, и идем вместе, — сказал Эмиль.

— Вот это дело, сударь! У меня все тело ноет!..

— В самом деле? Я просто в отчаянии, приятель!

— Да нет, сударь! Ничего подобного: просто — так надо!

— Это что значит? — сурово спросил господин Кардонне, увидев сторожа, опирающегося на руку Эмиля. — Жан оказал сопротивление, ты, как болван, дал себя отколотить, и преступник скрылся?

— Простите, сударь, преступник тут ни при чем. Это ваш сын проходил мимо да как толкнет меня… нечаянно, конечно… Я только хотел схватить беглеца, а тут — бах!..

Как покачусь!.. Шагов двадцать головой вниз под гору летел. Бедный молодой человек очень опечалился. Он как прибежит да меня как подхватит… а то бы мне не миновать в реку нырнуть; тут бы я уж хлебнул водички вдоволь!.. А кому от того польза — папаше Жапплу! Мне бы за ним кинуться, а я лежу как мертвый, ни рукой, ни ногой пошевелить не могу… Он и был таков!.. Если б ваша милость пожаловала мне стаканчик вина, это меня бы подкрепило, а то у меня все кишки наверняка отшибло…

Эмиль должен был признать, что этот крестьянин, такой простоватый, хотя и лукавый с виду, оказался куда изобретательнее его по части выдумки и с большим успехом, нежели он, сумел привести дело к благополучному концу. Юноша колебался, почти готовый подтвердить рассказ Кайо, но в проницательном взгляде отца без труда прочел, что тот не удовольствуется его безмолвным свидетельством, и, чтобы его убедить, потребуется дерзости не меньше, чем у дядюшки Кайо.

— Что за нелепица? В чем дело? — спросил господин Кардонне, хмуря брови. — С каких пор мой сын стал таким силачом и грубияном? И чего ради он очутился на вашем пути?! А ты?.. Если ты не можешь держаться на ногах и от первого толчка спотыкаешься и катишься, словно куль с овсом, — так ты, видно, просто пьян! Говори правду, Эмиль: Жан Жапплу избил сторожа и, быть может, столкнул в овраг, а ты… Чего ты улыбаешься? Что за ребячество!.. Ты нашел это забавным, поспешил на помощь дуралею Кайо и согласился взять на себя его нарочитую оплошность? Так ведь, говори?

— Нет, отец, не так! — решительно возразил Эмиль. — Если говорить о ребячестве, тут вы правы, и в мальчишестве моем, быть может, есть некоторый умысел. Пусть Кайо думает что ему угодно о моей привычке походя опрокидывать встречных. Если я его ушиб, я готов извиниться перед ним и возместить обиду… А пока что разрешите отправить его к вашей экономке: он просит подкрепиться, пусть она поднесет ему стакан вина. С глазу на глаз я расскажу вам откровенно, как случилась со мною эта оплошность.

— Ступай отведи его в буфетную, — приказал господин Кардонне, — и возвращайся скорее.

— Господин Эмиль, — сказал Кайо молодому человеку, спускаясь с ним в буфетную, — я вас не продал, так и вы меня не выдавайте!

— Будь спокоен, только не напивайся до бесчувствия, — промолвил молодой человек. — Знай, что вся вина падет на меня одного.

— И какого черта вы на себя вину берете? Это уж, вы меня простите, глупость!.. Ведь ежели вы сопротивление представителю власти оказали, да еще при исполнении служебных обязанностей, вас могут в тюрьму засадить.

— Это уж мое дело! Ты стой на своем, раз ты так ловко вывернулся, а я объясню свои намерения, как мне будет угодно.

— Сердце у вас доброе, — произнес изумленный Кайо, — а вот сметки отцовской вам не хватает!..

— Ну, Эмиль, — сказал господин Кардонне, который в ожидании сына взволнованно шагал по кабинету, — не разъяснишь ли ты, что это за непостижимое приключение?

— Отец, виноват во всем я один, — твердо ответил молодой человек, — Пусть все ваше недовольство и все последствия моего поступка обрушатся на меня одного. Клянусь вам честью, Жан Жапплу дал себя задержать без малейшего сопротивления, а я грубо оттолкнул и повалил сторожа и сделал это преднамеренно.

— Отлично! — холодно произнес господин Кардонне, решив узнать всю правду. — И этот олух дал себя свалить? Кайо упустил арестованного, и, как бы он сейчас ни врал, он великолепно понял, надо думать, что ты все это проделал неспроста.

— Он ровно ничего не понял, — возразил Эмиль. — От неожиданности он растерялся и упал. Полагаю даже, что он порядочно ушибся.

— Надеюсь, ты не разубеждал его, что с твоей стороны это была только шутка?

— Не все ли равно, как он толкует мои намерения и что у него в мыслях? К счастью, наши мысли не подвластны судейским чиновникам. Они могут судить одни лишь поступки!

— И это говорит мой сын?!

— Нет, отец, ваш подчиненный, преступник, которого вы собираетесь судить и карать. Спрашивайте меня о том, что касается меня, и я отвечу как должно. Но речь идет о бедном Кайо, живущем на свое скудное жалованье. Он в вашей власти, он боится вас, и, если вы прикажете ему отвести меня в тюрьму, он беспрекословно выполнит ваше распоряжение.

— Мне жаль тебя, Эмиль! Ну, довольно говорить об этом Кайо и об его увечьях! Я прощаю его, а тебе поручаю его вознаградить, если он сумеет держать язык за зубами, ибо я отнюдь не желаю, чтобы ты ознаменовал свое появление в наших краях нелепым скандалом. Но объясни, пожалуйста, чего ради ты разыгрываешь какую-то шутовскую комедию в духе исправительной полиции? Что это за приключение, где тебе досталась роль Дон-Кихота, а Кайо — Санчо Пансы? Куда это ты так торопился, когда он арестовывал плотника? Почему очутился вдруг рядом с ним? Что за блажь освободить Жана из рук правосудия, презрев мои добрые намерения относительно этого человека? Уж не сошел ли ты с ума за те полгода, что мы не виделись? Или дал рыцарский обет? Или попросту намерен перечить во всем, идти против моей воли? Отвечай по-серьезному, если можешь. Ведь я твой отец и спрашиваю тебя всерьез!

— Отец, я многое мог бы сказать в ответ, если бы вы спросили меня о моих чувствах и мыслях. Но сейчас речь идет о незначительном частном случае, и я опишу вам в немногих словах, как все произошло. Я поспешил за беглецом, желая избавить его от позора и мук тюремного заключения: я надеялся опередить Кайо и убедить Жана добровольно вернуться, выслушать ваши предложения и подчиниться закону. Я опоздал и уже не мог отговорить стражника от исполнения его долга; поэтому-то я и вмешался, зная, что понесу кару за совершенное преступление. Подчиняясь непосредственному побуждению, я действовал непредумышленно, необдуманно, увлекаемый властным порывом сочувствия и сострадания. Если я поступил плохо — побраните меня. Но если через два дня я силой убеждения и кротостью заставлю Жана добровольно к вам возвратиться, вы простите меня и согласитесь, что подчас и сумасброда может осенить счастливая мысль.

— Эмиль! — сказал после некоторого молчания господин Кардонне, продолжая шагать по кабинету. — Я должен сделать тебе серьезный упрек: ты поднял открытый бунт, я уж не говорю — против сельских властей (тут я не буду чересчур придирчив), — но ты восстал против меня. В тебе говорит неуемная гордыня и недостаточное уважение к отцовской воле. Я не склонен терпеть подобные выходки, ты меня достаточно хорошо знаешь и можешь сам об этом догадаться, если за время нашей разлуки не успел окончательно все перезабыть. Однако на сегодня я избавлю тебя от длинных нравоучений — боюсь, что ты не способен извлечь из них пользу. Судя по твоим поступкам и настроениям, нам следует серьезно поговорить и упорядочить как твой образ мыслей, так и твои намерения относительно будущего. Бедствие, постигшее мою фабрику, не позволяет мне уделить тебе сейчас больше времени. У тебя за нынешний день было достаточно волнений, тебе следует отдохнуть: побудь с матерью и ложись пораньше спать. Как только на фабрике восстановятся порядок и спокойствие, я сообщу тебе, зачем я тебя вызвал из твоего, как ты выразился, изгнания и чего я от тебя жду.

— А до этого объяснения, которого я жажду, ибо впервые в жизни вы намерены побеседовать со мною как со взрослым человеком, смею ли я надеяться, что вы больше на меня не сердитесь? — спросил Эмиль.

— Когда встречаешь сына после долгой разлуки, трудно быть слишком суровым, — ответил господин Кардонне, пожимая Эмилю руку.

— И вы не прогоните беднягу Кайо? — продолжал Эмиль, обнимая отца.

— Нет, при условии, что ты больше никогда не станешь вмешиваться в дела муниципалитета.

— И не велите арестовать Жана?

— Мне незачем отвечать на такой вопрос. Я слишком доверял тебе, Эмиль, но вижу, что мы во многом расходимся, и, пока мы не придем к согласию, я как глава семьи не желаю, чтобы мне перечили. Ну, довольно! Спокойной ночи, дитя мое! Я должен поработать.

— Не могу ли я вам помочь? Вы никогда не верили, что я хоть чем-нибудь способен облегчить ваши труды!

— Надеюсь, со временем будешь способен. Но пока ты еще не знаешь даже простого сложения!

— Цифры, вечно цифры.

— Ступай спать! Мое дело бодрствовать и трудиться, чтобы со временем ты стал богат.

«Разве я сейчас недостаточно богат? — размышлял, уходя, Эмиль. — Если богатство, как мне часто и совершенно справедливо говорил отец, возлагает на человека тяжкие обязанности, то к чему тратить жизнь на то, чтобы придумывать эти обязанности, быть может вовсе для нас непосильные?»

Весь следующий день господину Кардонне пришлось трудиться над приведением в порядок фабрики, пострадавшей от наводнения. При всей твердости своего характера он испытывал сильнейшую досаду, обнаруживая на каждом шагу, в тысяче мелочей, ущерб, неожиданно нанесенный его предприятию. Рабочие потеряли голову. Все еще не удавалось отрегулировать напор воды, приводившей в действие механизмы, и упорядочить работу машин: она разлаживалась все больше, так как вода перехлестывала через плотину. Господин Кардонне был задумчив и сосредоточен, он еле скрывал раздражение, закипавшее в нем при виде бестолковости подвластных ему людей, которых он привык считать машинами в большей степени, нежели самые машины. Он приучил их к слепой, безропотной покорности и почувствовал теперь, что в минуту опасности, когда воли, одного человека недостаточно, раб — плохой слуга. Он не призвал, однако, на помощь Эмиля, напротив того: всякий раз, как юноша предлагал свои услуги, господин Кардонне под тем или иным предлогом отклонял их, словно и в самом деле не доверял сыну. Подобная кара была убийственна для горячего, самоотверженного сердца.

Эмиль пытался искать утешения у матери, но добрая женщина была совершенно беспомощна, а ее обычная подавленность и душевное оцепенение нагоняли тоску на всех, не исключая и сына, который впал в неодолимую меланхолию вопреки стараниям матери развлечь и рассеять его. Госпожа Кардонне тоже обращалась с сыном, будто с ребенком, не замечая, что в ее нежном покровительстве, как и в высокомерии ее мужа, есть нечто оскорбительное. Она не смела признаться самой себе, что мужа и сына разделяет пропасть, но вместе с тем была достаточно проницательна, чтобы почувствовать это; она в страхе отвращала взоры, не желая видеть всю глубину этой бездны, и пыталась беспечно играть с сыном на ее краю, как будто могла его обмануть.

Она водила Эмиля по дому и саду, занимала его шутливыми разговорами, словно хотела убедить, что единственная причина ее грусти — вчерашнее наводнение.

— Если бы ты приехал днем раньше, ты бы увидел, какая здесь была красота, какой порядок, какая чистота! Я бы с таким наслаждением поила тебя кофе вот здесь, в чудесной, увитой жасмином беседке над самым обрывом. Увы! — от нее и следа не осталось, даже землю смыло; а взамен река нанесла сюда отвратительный грязный ил и гальку.

— Утешьтесь, дорогая матушка! — отвечал Эмиль. — Мы скоро все приведем в порядок. Если рабочие отца будут заняты, я сам стану вашим садовником. Вы расскажете мне, как все было расположено. Впрочем, я уже видел, это было как сказочный сон! С вершины вон того холма я любовался вашим волшебным садом, чудесными цветами! И подумать только, что в один миг их смыло у меня на глазах. Но не горюйте, бывают потери более огорчительные!..

— Страшно подумать, что тебя самого чуть не унесла эта мерзкая река! Я сейчас ее просто ненавижу! Ах, дитя мое! Я оплакиваю тот день, когда твоему отцу пришла мысль обосноваться здесь. Мы пережили за эту зимуне одно наводнение, и всякий раз приходилось все начинать сызнова. Отца это терзает, мучит, хотя он старается и виду не подать. Характер у него портится, да и здоровье может пошатнуться! А все из-за этой реки!

— А вы, матушка, как? Вы не боитесь, что жизнь в новом каменном доме, да еще при такой сырости, может вам повредить?

— Не знаю, дитя мое! Я находила утешение в моих цветах и в надежде снова тебя увидеть! Но ты приехал и попал в зловонную яму, в болото. А я-то мечтала, как ты будешь читать здесь, в саду, или курить сигару, прогуливаясь среди цветов и газонов! Проклятая река!

Наступил вечер, и лишь тогда Эмиль заметил, как бесконечно долго тянулся для него этот день и сколько проклятий реке слышалось со всех сторон. Один лишь господин Кардонне продолжал твердить, что все это пустяки и достаточно небольшой насыпи, чтобы раз и навсегда обуздать этот «ручеек». Но его побледневшее лицо и стиснутые зубы выдавали скрытое бешенство, и выносить это было еще тяжелее, чем жалобы окружающих.

Обед прошел уныло, в ледяном молчании. Раз двадцать господина Кардонне вызывали, и раз двадцать он вставал из-за стола, чтобы отдать распоряжения, а так как госпожа Кардонне безгранично почитала мужа, блюда всякий раз уносили на кухню, все подгорало, и супруг находил кушанья отвратительными. Жена то бледнела, то краснела, сама бегала в буфетную, лезла из кожи, разрываясь между желанием угодить мужу и не досадить сыну, который решил под конец, что в этом богатом доме обед очень плох и тянется мучительно долго.

Поднялись из-за стола поздно. И так как в темноте переправляться вброд через реку было все еще опасно, Эмиль отказался от мысли навестить господина Антуана. Он рассказал родителям, какой прием оказали ему в замке Шатобрен.

— Ах, я непременно поеду их отблагодарить! — воскликнула госпожа Кардонне.

Но супруг ее возразил:

— Совершенно излишне. Я вовсе не желаю, чтобы старый пьянчуга, который панибратствует с мужичьем, вздумал, чего доброго, отдать мне визит и перепился с рабочими у меня на кухне.

— У него прелестная дочь, — робко заметила госпожа Кардонне.

— Дочь? — высокомерно повторил глава семьи. — Какая? Та, что он прижил со служанкой?

— Он ее узаконил.

— И хорошо сделал! Иначе старой Жанилле трудненько было бы установить, кто же отец ее ребенка. Как бы ни была эта девица прелестна, надеюсь, Эмиль не вздумает предпринять такое путешествие нынче вечером. Уже темно, а дороги прескверные.

— Ах нет! — воскликнула госпожа Кардонне. — Нынче он не поедет. Дорогой Эмиль, ты не захочешь так меня огорчить! Завтра днем, если вода совсем спадет, — в добрый час!

— Ну что же, поеду завтра, — ответил Эмиль, неохотно подчиняясь матери. — Но согласитесь, что в ответ на столь теплое гостеприимство я обязан нанести им визит.

— Конечно, — подтвердил господин Кардонне. — Но я надеюсь, что этим и ограничатся твои отношения с семейством Шатобрен; на мой взгляд, это неподходящее для тебя знакомство. Постарайся не засиживаться: завтра вечером, Эмиль, я намерен с тобою побеседовать.

На рассвете следующего дня, пока родители еще спали, Эмиль велел оседлать коня и, переехав через взбаламученную и все еще неспокойную реку, пустился галопом по дороге в Шатобрен.

VIII Жильберта

Уже подымалось солнце, когда Эмиль подъехал к Шатобрену. Утро стояло чудесное. Развалины, столь грозные при свете молний, предстали сейчас во всем своем очаровании и великолепии, как бы торжествуя над разрушительным ходом времени. В бледно-розовом свете утренних лучей пышная зелень, причудливо обвивавшая стены замка, казалась достойным украшением прекрасного памятника старины, как будто помолодевшего в этом девственном убранстве.

Замок Шатобрен необычайно горделиво возвышается на вершине горы, и въезд в него на редкость величествен. Внушительные очертания квадратного здания с огромными воротами и сводчатой колоннадой поражают своим благородством. На своды и обрамление замковой решетки пошел строительный камень ослепительной белизны. Замок выходит фасадом на искусственную площадку, поросшую травой и кустарником и словно прилепившуюся к утесу, нависшему над бурным потоком. Деревья, скалы и лужайки, прихотливо сбегающие с обрывистых склонов, исполнены естественной прелести, недостижимой для самого искусного художника. Позади замка открываются широкие и величавые просторы: река Крёза, пересеченная наискось двумя шлюзами, вьется среди лугов и зарослей ивняка, образуя два мягко ниспадающих, мелодично журчащих водопада. Красавица река то мирно течет по своему ложу, то яростно мчит кристальные, прозрачные воды меж берегов, радующих глаз восхитительными пейзажами и живописными развалинами. С высоты большой замковой башни видно, как Крёза, образуя множество излучин, несется среди крутых, обрывистых берегов и затем, слезно лента серебристой ртути, бежит по темной зелени луга или пробивается среди поросших розовым вереском утесов.

Проехав мост, перекинутый через широкий, полузасыпанный от времени ров, склоны которого поросли густою травой и цветущим кустарником, Эмиль остановил лошадь, залюбовавшись обширной естественной террасой, где каждый уголок на подступах к замку был омыт и очищен грозовым ливнем. Дождем унесло весь щебень, весь хворост и сухой кустарник, словно некая добрая великанша заботливо расчистила тропинки, омыла обветшалые стены, убрала песок и освободила проходы от обломков и камней, — задача, непосильная для самого владельца замка. Словом, наводнение, которое изуродовало, загрязнило и разрушило всю прелесть нового жилища господина Кардонне, воскресило и омолодило развалины Шатобрена. Могучие древние стены торжествовали над веками и бурями; умышленно возведенные на высоком холме, они господствовали над непрочными созданиями рук последующих поколений.

При всей своей гордыне (а он был горд, как может и должен быть горд потомок старой буржуазии, этого умного, мстительного и упрямого сословия, у которого были в прошлом свои славные дни, сословия, которое могло бы быть благородным, если бы оно протянуло народу руку, вместо того чтобы дать ему пинка ногой) Эмиль был поражен величием этого феодального владения, хотя и лежавшего в развалинах. Сын богатого и влиятельного выскочки ощутил почтительную жалость, переступив через ограду замка, где одно лишь имя хозяина могло поспорить с реальными преимуществами положения молодого Кардонне. Эта благородная жалость усугублялась тем, что владелец замка ни своими чувствованиями, ни поведением не стремился вызвать к себе сожаление или, напротив, отвергнуть его. Благодушный, беззаботный, сердечный, господин Антуан в этот час подрезал фруктовые деревья у входа в сад. Он с отеческим радушием поспешил навстречу Эмилю и сказал улыбаясь:

— Добро пожаловать, дорогой господин Эмиль! Теперь я знаю, кто вы, и рад познакомиться с вами поближе. Право же, ваше лицо мне понравилось с первого взгляда, а так как вы рассеяли предубеждение против вашего батюшки, которое мне пытались внушить, будет особенно приятно почаще видеть вас среди этих развалин. Прежде всего пойдемте на конюшню, я помогу вам привязать лошадь, потому что Сильвен занят: он помогает Жильберте прививать черенки роз — не следует отвлекать мою крошку от столь важного занятия. На сей раз, надеюсь, вы с нами позавтракаете. Мы в долгу перед вами: ведь в прошлый раз вы уехали от нас без завтрака.

— Я приехал отнюдь не за тем, чтобы доставлять вам новые хлопоты, дорогой хозяин, — ответил Эмиль, с невольной симпатией пожимая мозолистую руку сельского дворянина. — Прежде всего я хотел бы поблагодарить вас за радушное гостеприимство и, кроме того, полагал встретить здесь одного человека, нашего с вами друга. Я должен был увидеться с ним здесь вчера вечером.

— Знаю, знаю, — ответил господин Антуан и приложил палец к губам. — Он мне все рассказал. Правда, его жалобы на вашего батюшку, по обыкновению, преувеличены. Об этом мы еще поговорим, но я со своей стороны должен принести вам благодарность за сочувствие к этому человеку. Он ушел, едва забрезжил свет, и, не знаю, удастся ли ему возвратиться сегодня: за ним нынче особенно рьяно охотятся. Но я уверен, что с вашей помощью дело его вскоре примет хороший оборот. Вы расскажете мне, чего вам удалось в конце концов добиться от вашего почтенного батюшки, чтобы спасти моего несчастного друга и помочь ему. Жан поручил мне выслушать вас и дать за него ответ; стало быть, я облечен полномочиями заключить перемирие. Не сомневаюсь, что условия, переданные таким человеком, как вы, могут быть только почетными! Но торопиться некуда, и вам незачем отказываться от завтрака. К тому же, заверяю вас, что я не намерен вступать в переговоры натощак. Начнем с того, что мы накормим вашу лошадь, — раз животные не умеют заявлять о своих желаниях, приходится заниматься прежде всего ими, а уж затем собой, не то, чего доброго, и позабудешь о них. Эй, Жанилла! Насыпь-ка полный передник овса и неси сюда: ведь благородный конь привык ежедневно получать овес, а мне хочется слышать дружелюбное его ржание всякий раз, как он завидит наш замок. Я хотел бы даже, чтобы он сворачивал в нашу сторону помимо воли своего хозяина, ежели тот обо мне позабудет.

Невзирая на всю бережливость и даже скупость, Жанилла охотно принесла немного овса, хранимого ею для торжественных случаев. Конечно, в глубине души она считала это излишним, но, чтобы поддержать честь господского дома, она готова была продать с себя последнюю кофту. Возможно, на сей раз великодушная Жанилла не без лукавства подумала, что монеты, полученные ею от Эмиля в прошлый раз, будут, конечно, не последними и таким образом он сам с лихвой покроет расходы на прокорм коня как в этот раз, так и во все последующие.

— Кушай, красавчик, кушай! — приговаривала она, поглаживая лошадь с нарочито мужественным и независимым видом, а затем, вооружившись пучком соломы, принялась деловито тереть ей бока.

— Оставьте, матушка Жанилла, — вскричал Эмиль, выхватив солому у нее из рук. — Я сам вытру.

— Вы, что же, думаете, я не справлюсь? Вот увидите — не хуже мужчины! — возразила многосведущая старушка. — Будьте покойны, сударь! Я и на конюшне управляюсь, и в буфетной, и в бельевой. Если бы я каждый день не заглядывала в стойло да в шорную, наш ветрогон жокей и не подумал бы следить за кобылой! Поглядите, какая наша славная Искорка чистая и упитанная! Рысаком, сударь, ее не назовешь, но уж до чего кротка! Как и все мы, здешние. Я не говорю о моей дочке, потому что она кроткая и к тому же красавица.

— Ваша дочка? — озадаченно переспросил Эмиль, ибо при этих словах поэтический образ мадемуазель Шатобрен несколько померк в его глазах. — У вас есть дочь? Я еще не видел ее.

— Бог с вами, сударь! Что вы говорите! — воскликнула Жанилла, и на ее бледных, поблекших щеках вспыхнул стыдливый румянец, а господин Антуан улыбнулся с некоторым замешательством. — Вы, видно, не знаете, что я девица!

— Простите, — возразил Эмиль, — я ведь недавно в этих краях, и, боюсь, мне не раз придется попадать впросак. Я полагал, что вы замужем или же вдова.

— Это правда, в мои годы я могла бы схоронить не одного мужа, — заметила Жанилла, — да и за женихами остановки не было. Но замужество мне всегда претило: своя воля всего дороже. Я потому говорю: «наша дочка», что барышню почти с самого ее рождения нянчила и люблю, словно родную. Ведь я ее с самых младенческих лет пестовала, вот хозяин и не перечит мне, когда я с его дочкой запросто, словно с родной, обращаюсь: ведь я уважаю ее оттого не меньше. Когда вы увидите барышню, сразу заметите, что она похожа на меня не больше, чем, скажем, вы, и что в жилах у нее течет только благородная кровь! Боже ты мой! Ну откуда бы у меня взяться такой дочке? Да будь она моя, я бы до того возгордилась, что всему свету возвестила бы! Пускай себе думают что хотят! Ха-ха-ха! Вам смешно, господин Антуан? Смейтесь, смейтесь. Я на пятнадцать лет вас старше, сплетни ко мне не пристанут.

— Да что ты, Жанилла! Никто, насколько мне известно, ничего худого и не думает, — сказал господин де Шатобрен с принужденной веселостью. — Это была бы для меня слишком большая честь, а я не такой уж ветреник, чтоб этим хвастать. И называй мою дочь как хочешь: это твое право, ты ведь была ей больше чем матерью.

Последние слова владелец замка произнес серьезным и проникновенным тоном; словно облачко затуманило его глаза, а в голосе прозвучала глубокая печаль. Но долгая грусть была не в характере господина Антуана, и он быстро обрел обычную безмятежность.

— Скорей готовь завтрак, юная ветреница, — весело обратился он к своему дворецкому в юбке, — мне осталось подрезать еще два дерева. Господин Эмиль составит мне компанию.

Сад в Шатобрене был некогда обширен и великолепен, под стать всему остальному, но большую его часть продали вместе с парком, который впоследствии распахали под посевы, и теперь этот сад занимал всего несколько арпанов. Та его часть, которая примыкала непосредственно к замку, поражала своей дикой красотой и обилием зелени; сквозь привольно разросшиеся декоративные деревья и травы то тут, то там виднелись ступеньки или развалины стены — все, что осталось от знаменитых беседок и лабиринтов времен Людовика XV. Нет сомнения, что все эти мифологические статуи, вазы, фонтаны, псевдодеревенские домики некогда задуманы были в подражание кокетливым и вычурным украшениям королевских дворцов. Теперь все это лежало грудой развалин, обвитых виноградом и плющом, но в глазах поэта или художника они, возможно, обладали большей прелестью, нежели в дни их былого великолепия.

На пригорке, где за живой терновой изгородью паслись на приволье две козы, тянулся фруктовый сад. Узловатые, изогнутые ветви яблонь и груш, никогда не ведавшие принуждения, не ограниченные шпалерами, не подстриженные наподобие веретена, являли причудливый, фантастический вид. Это чудовищное сплетение древесных гидр и драконов протянуло свои лапы над головами людей, распростерлось по земле, и трудно было пробраться сквозь чащу, не споткнувшись о гигантские корни или не зацепившись шляпой за ветку.

— Старые, верные слуги! — сказал господин Антуан, прокладывая Эмилю путь среди этих ветеранов Шатобрена. — Они приносят теперь урожай лишь раз в пять-шесть лет, но какие чудесные, вкусные плоды неторопливо наливаются их обильным соком! Когда я выкупил землю, все кругом советовали срубить эти древние насаждения, но дочь просила пощадить старые деревья за красоту. Хорошо, что я последовал ее совету: здесь теперь столько тени; и хотя плодов они дают немного, нам хватает. Взгляните, какая огромная яблоня! Она, надо думать, старше моего покойного отца и, ручаюсь, переживет моих внуков! Да разве же это не преступление — обезглавить старого великана? А эта айва! За год она приносит с дюжину плодов, не более. Для такого рослого дерева маловато. Зато плоды размером с мою голову и желты, как золото! А запах, сударь! Осенью узнаете сами! Постойте, вот недурная вишня: сколько ягод! Значит, и старики кое на что годятся, как вы думаете? Надо только правильно подрезать деревья. Какой-нибудь придирчивый садовод, возможно, скажет, что недопустимо, чтобы столь пышно разрастались ветви, что их надо подрезать, укорачивать, и тогда почек будет больше. Но, когда состаришься сам, опыт подсказывает иное. Если фруктовое дерево полвека плодоносило, нужно вернуть ему свободу и на несколько лет предоставить попечению природы. Тогда для него наступает вторая молодость: оно сильней ветвится, пышней распускается листва — дерево отдыхает и в благодарность за то, что вы не превратили его в общипанный веник, вознаграждает вас щедрыми дарами. Вот посмотрите на эту толстую ветвь: она как будто лишняя… — добавил он, приготовив садовый нож. — Но нет, придется ее пощадить: такая серьезная ампутация может истощить дерево. В дряхлом теле кровь обновляется не столь быстро, ему не перенести операцию, которая безопасна для молодого организма. Точно так же и у растений. Я обрежу только сухие сучья и соскребу мох. Поглядите-ка, это очень просто.

Простодушная серьезность, с какою господин де Шатобрен углубился в свои невинные занятия, растрогала Эмиля. Все, с чем он сталкивался здесь на каждом шагу, так непохоже было на то, что он видел у себя дома! Там садовник, получавший большое жалованье, и двое его подручных с утра до вечера только и делали, что наводили красоту и порядок в саду госпожи Кардонне, а сама госпожа Кардонне сокрушалась над каким-нибудь неудавшимся розовым бутоном или своенравным зеленым побегом. Здесь же было обратное: господин Антуан умилялся горделивой дикости своих «питомцев», ставя превыше всего плодородие и щедрость самой природы. Этот старый сад, весь поросший мягкой, шелковистой травою, которую усердно пощипывали кроткие овечки, пасущиеся без присмотра пастуха или собаки, был поистине великолепен в прихотливом буйстве растительности, одевшей волнистые склоны, — истинный приют мечтателя, счастливо избежавший ревнивой заботы человека.

— Ну, вот я и кончил, — сказал господин Антуан, надевая висевшую на дереве куртку. — А теперь разыщем дочь и пойдем завтракать. Вы ведь еще не видали моей дочери? Но она вас уже знает. Она посвящена во все маленькие тайны нашего Жана: он так к ней привязан, что советуется с нею охотней, чем со мной. Вперед, Сударь! — крикнул он псу. — Сообщи-ка твоей госпоже, что пора садиться за стол. Эге! Я вижу, ты доволен! Для тебя голод — самые точные часы!

Пес господина Антуана охотно отзывался как на поощрительное прозвище Сударь, которым его величали, когда он того заслуживал, так и на свою настоящую кличку — Разбойник, которая, впрочем, не нравилась барышне Шатобрен, почему хозяин и прибегал к этой кличке только на охоте или в порядке укоризны в тех весьма редких случаях, когда псу случалось совершить какой-нибудь проступок: чавкать за едой, храпеть во время сна, лаять, когда Жан среди ночи перелезал через стену. Разбойник, казалось, понял слова хозяина и улыбнулся — явление, весьма нередкое у некоторых собак, что придает их физиономии человечески умное и приветливое выражение, — затем стремглав побежал вперед и исчез под откосом, спускавшимся к реке.

Господин Антуан обратил внимание Эмиля на красоту открывавшейся их взорам местности.

— И вздумалось же вчера нашей Крёзе выйти из берегов! — сказал он. — Но мы уже успели свезти сено, что оставалось на прибрежной луговине. А все Жан! Это он посоветовал нам не пересушивать сено. Жана у нас считают чуть ли не вещуном; и правда, он обладает удивительной наблюдательностью и редкой памятью. По каким-то никому не ведомым приметам — по цвету воды, облаков, а в особенности по луне ранней весной, — он может безошибочно предсказать, какая погода будет стоять весь год. Для вашего отца Жан — человек неоценимый, если только им удастся столковаться. Он мастер на все руки, и, будь я на месте господина Кардонне, я бы ничего не пожалел, а уж постарался завоевать его дружбу. Но превратить его в прилежного и ревностного слугу — об этом нечего и думать! По натуре он дикарь и лучше умрет, чем подчинится. Заставь его делать что-либо без охоты — ничего путного не выйдет. Но стоит завоевать его сердце, самое великодушное из всех сердец, когда-либо созданных богом, и вы увидите, что в трудных обстоятельствах этот человек превосходит самого себя! Если наводнение, пожар или какое другое несчастье обрушится на фабрику господина Кардонне, пусть тогда он скажет, что я перехвалил и переоценил смекалку и золотые руки Жана Жапплу!

Эмиль внимал под конец этому славословию с куда меньшим интересом, нежели он проявил бы при других обстоятельствах, ибо слух его и мысли отвлечены были иным: где-то неподалеку свежий голосок напевал, или, вернее, мурлыкал, наивную, полную грустного очарования песенку, какие часто звучат в этих краях. И дочь владельца замка, внебрачное дитя (имя ее матери оставалось загадкой для всех в округе), показалась из густых зарослей шиповника — прекрасная, как самый прекрасный дикий цветок этого очаровательного захолустья.

Жильберте де Шатобрен, блондинке с ослепительно белой кожей, было лет восемнадцать-девятнадцать; в характере и во внешности Жильберты чувствовалась удивительная для ее возраста смесь рассудительности и детской веселости, какую в ее положении сумели бы сохранить лишь весьма редкие из ее сверстниц, ибо она не могла не знать о своей бедности и о том, что в наш век расчета и эгоизма ей грозит одиночество и лишения. Но, по-видимому, это печалило девушку не более, чем ее отца, вылитым портретом которого она была как по своему моральному, так и физическому облику: в ее твердом и приветливом взоре светилась трогательная безмятежность. Заметив Эмиля, она сильно покраснела, но скорее от неожиданности, чем от смущения, ибо спокойно пошла к нему навстречу и поздоровалась без всякой неловкости и той деланной стыдливости, какую наивные ханжи чрезмерно превозносят в юных девицах. Жильберте и в голову не приходило, что молодые люди могут пожирать ее взглядом, что ее долг всегда с достоинством обуздывать их тайные дерзновенные вожделения. Наоборот, она простодушно посмотрела на гостя, как бы желая убедиться, прав ли отец, так расхваливший наружность Эмиля, и с первого взгляда определила, что хотя юноша очень красив, но нимало этим не кичится, что он не гонится за модой, отнюдь не напыщен, не дерзок, не заносчив и что у него выразительное лицо — открытое, доброе и мужественное. Довольная своими наблюдениями, она внезапно почувствовала себя столь непринужденно, словно, кроме нее и господина Антуана, здесь никого не было.

— Это правда, — сказала она, подхватив слова господина де Шатобрена, которые тот произнес, представляя ей Эмиля, — отец был недоволен вами, сударь, за то, что вы вчера сбежали, не позавтракав. Но я понимаю: вам не терпелось поскорее увидеть вашу матушку. И к тому же еще это наводнение! Каждый опасался за своих близких. К счастью, судя по дошедшим до нас слухам, госпожа Кардонне была не очень напугана — ведь никто из рабочих не погиб?

— Благодарение богу, и у нас и в деревне все целы, — подтвердил Эмиль.

— Но ущерб вам нанесен большой?

— Это не столь уж важно: сравнительно с нами бедняки пострадали куда больше! К счастью, отец может и хочет оказать помощь пострадавшим.

— Говорят, что в особенности… говорят, что ваша матушка также, — поправилась девушка, слегка покраснев из-за своей невольной обмолвки, — также чрезвычайно добра и отзывчива. Я только что беседовала о ней с нашим Сильвеном; она его так обласкала!

— Моя мать — совершенство! — подхватил Эмиль. — Но в этих обстоятельствах естественно было проявить дружеское участие к мальчугану, без которого я бы, возможно, погиб по своей неосмотрительности. Мне не терпится повидать его и поблагодарить.

— А вот и он, — сказала мадемуазель де Шатобрен, показывая на Шарассона, который шел несколько поодаль, неся корзину и горшочек смолы. — Мы сделали более пятидесяти прививок; среди этих черенков есть и такие, которые подобрал Сильвен у вас в саду. Садовник выбросил их, подрезая кусты, а у нас они превратятся в чудесные розы, если только мы не слишком плохо сделали прививку. Вы взглянете на нашу работу, батюшка, не правда ли? Ведь я еще не очень опытна в этих делах.

— Нет, уж не говори! Ты своими маленькими ручками справляешься с прививкой куда лучше меня, — возразил господин Антуан, поднося к губам хорошенькие пальчики дочери. — Прививка — дело женское, она требует ловкости, а этого нам, мужчинам, не хватает. Но ты бы надела перчатки, дочурка. Коварные шипы тебя не пощадят.

— Ну и что же, батюшка? — улыбаясь, возразила девушка. — Я не принцесса и очень этому рада. Так я чувствую себя свободней и счастливей.

Эмиль не упустил последнего замечания Жильберты, хотя оно и было сказано вполголоса в то время, как он подошел к Сильвену, чтобы дружески с ним поздороваться.

— Э, чего там! Я здоров, — заявил «паж» Шатобрена. — Одного я боялся — как бы лошадь не застудилась, искупавшись в такую непогоду. Да, по счастью, нашей кобыле купанье пошло на пользу! А мне понравилось в вашем замке: комнаты хорошие, слуги вашего батюшки в красных жилетах, а на шапках золото.

— Ах, вот что ему вскружило голову! — расхохоталась от всего сердца Жильберта, показав два ряда белых и ровных, как жемчужины, зубов. — Вы не думайте, господин Сильвен у нас тщеславен! С того дня, как он узрел лакеев в галунах, он глубоко презирает свою новую блузу и серую шляпу. Что же будет, если он, не дай бог, увидит егеря с петушиными перьями на шляпе и нашивками на плечах? Он просто с ума сойдет!

— Бедное дитя! — сказал Эмиль. — Если бы он знал, насколько его жизнь достойней, счастливей, свободней жалкой доли разряженных в пух и прах парижских лакеев!

— Он и не подозревает, до чего унизительна ливрея, — заметила девушка. — Ему невдомек, что он счастливейший слуга на свете.

— Да я и не жалуюсь! — возразил Сильвен. — Все ко мне тут хороши, даже матушка Жанилла, хоть она и прижимиста немного. Я из здешних краев уезжать не собираюсь. Тут у меня и отец и мать в Кюзьоне, совсем близко. А приодеться немножко не мешает — сразу у человека вид другой.

— Ты, значит, хочешь быть наряднее, чем твой хозяин? — спросила мадемуазель де Шатобрен. — Ты только взгляни на батюшку, как он просто одет. Он чувствовал бы себя несчастным, если бы ему пришлось ежедневно носить черный сюртук и белые перчатки.

— Это верно, трудно было бы вернуться к прежним привычкам, — сказал господин Антуан. — Но, дети мои, слышите: Жанилла зовет. Она охрипла, скликая нас к завтраку.

«Дети мои» — были привычные слова, с какими в хорошие минуты господин Антуан обращался к Жанилле и Сильвену, когда они бывали вместе, или к местным крестьянам. Поэтому — Жильберта удивилась, заметив быстрый взгляд, который молодой Кардонне невольно бросил на нее. А Эмиль вздрогнул, сердце его забилось от смутного чувства симпатии, страха и удовольствия, когда он услышал, как владелец замка в своем отеческом обращении объединил его и свою прелестную дочь.

IX Господин Антуан

На сей раз завтрак в Шатобрене был обставлен несколько торжественнее, чем обычно. Жанилла успела сделать кое-какие приготовления. Она раздобыла сливок, масла, меда, яиц и самоотверженно пожертвовала двумя петушками, которые еще кукарекали, когда Эмиль появился на тропинке: когда же их поджарили на вертеле, они оказались довольно нежными на вкус.

После прогулки по саду молодой человек изрядно проголодался и нашел завтрак великолепным. Его похвалы весьма польстили старушке Жанилле, восседавшей, как обычно, напротив хозяина дома и не без достоинства угощавшей гостя.

Жанилла особенно растрогалась, когда Эмиль одобрил варенье из ежевики ее собственного приготовления.

— Матушка, — сказала Жильберта, — надо послать образчик твоего искусства и рецепт госпоже Кардонне, а она подарит нам за это отростки ананасной клубники.

— Ничего они не стоят, ваши садовые ягоды, — возразила Жанилла. — Одна вода. То ли дело наша горная земляника — красная, пахучая! Я, конечно, дам господину Кардонне банку варенья для его матушки, ежели она не откажется ее принять.

— Матушка не пожелает лишать вас такого лакомства, сударыня, — возразил Эмиль Кардонне, которого растрогало наивное великодушие Жильберты, и в глубине души он невольно сравнил искренность и доброжелательность этого бедного семейства с высокомерием своих домашних.

— О, — возразила, улыбаясь, Жильберта, — это для нас не лишение! У нас большой запас этой ягоды, и мы можем его еще пополнить. Ежевика здесь не редкость: если мы не поостережемся, она своими колючками проткнет стены и прорастет прямо в комнаты.

— А кто виноват, что кустарник нас задушил? — вмешалась Жанилла. — Я ведь сколько твержу, что его нужно срезать! И давно бы срезала, да не дают!

— Верно, матушка дорогая, не дают! Я отстояла эти кусты. Они так чудесно украшают наши развалины, что жалко их уничтожать!

— Не спорю, с ними красивее, — согласилась Жанилла. — На десять лье в округе не сыщешь такого славного кустарника. А ягода какая крупная!

— Слышите, господин Эмиль? — вмешался господин Антуан. — Такая уж наша Жанилла: все, что есть прекрасного, хорошего, полезного и здорового, — все по воле небес произрастает в Шатобрене!

— Ей-же-ей, сударь, попробуйте хоть на что пожаловаться! Право — жаловаться-то не на что, — возразила домоправительница.

— А я и не жалуюсь, — сказал добряк, — сохрани бог! И дочка и ты — со мною. Чего же мне еще желать для полного счастья?

— Ну да! Послушаешь вас — вы всем довольны, а только отвернешься, так вы от пустяка голову вешаете. В вашем положении это не пристало.

— В своем положении я никого не виню — все от бога, — печально и кротко возразил господин Антуан. — Если дочь моя примирилась с нашей жизнью, так уж нам с тобою нечего жаловаться на всевышнего.

— Я «примирилась»? — воскликнула Жильберта. — Объясните, чего же мне недостает? Я ничего лучшего не желаю!

— Я согласен с мадемуазель, — сказал Эмиль, растроганный искренностью и благородством чувств, отразившихся на красивом личике Жильберты. — Уверен, что дочь ваша счастлива, потому что…

— Потому что… продолжайте, сударь! — задорно подхватила Жильберта. — Вы хотели объяснить почему — и вдруг замолчали.

— Я крайне огорчен, если то, что я скажу, покажется вам пошлым комплиментом, — ответил Эмиль, покраснев не меньше Жильберты, — но я подумал, что, обладая такими тремя сокровищами, как красота, молодость и доброта, трудно не быть счастливой, ибо они завоевывают всеобщую любовь.

— Я еще счастливее, нежели вы полагаете, — ответила Жильберта, пожимая одной рукой руку отца, а другой — руку Жаниллы. — Ведь меня любят ни за что — просто так! Не знаю, хороша ли я, добра ли, но уверена, что, будь я даже уродлива и сварлива, батюшка и матушка Жанилла любили бы меня не меньше, чем сейчас. Так что мое счастье — в их доброте и ласке, а не в моих достоинствах.

— Верьте мне, это счастье — и в том и в другом, — возразил господин Антуан, обращаясь к Эмилю и прижимая к сердцу дочь.

— Ах, господин Антуан, что вы наделали! — воскликнула Жанилла. — Вечно эта ваша рассеянность! Смотрите, вот вы и посадили пятно на рукав Жильберты!..

— Ничего, — возразил господин Антуан. — Я его сам и замою…

— Ну уж нет!.. Только размажете. Вы выльете на платье целый кувшин и, чего доброго, утопите дочь. Поди сюда, дитя мое, я вытру пятно. Ненавижу пятна!.. Разве не жаль? Хорошенькое, совсем новенькое платьице испорчено!..

Тут только Эмиль взглянул на одеяние Жильберты. До сих пор он видел лишь ее изящную фигурку и миловидные черты. На ней было светленькое серое платьице из довольно грубого тика и белоснежная косыночка, повязанная вокруг шеи. Жильберта подметила пристальный взгляд гостя и ничуть не смутилась, наоборот: она не без гордости заявила, что платье это ей очень нравится, что оно весьма прочное, не боится ни колючек, ни шипов и что ни одной материи она не носила с большим удовольствием, потому что это выбор Жаниллы.

— Действительно, очаровательное платье! У моей матушки есть точно такое же, — заметил Эмиль.

Это была выдумка. Крайне правдивый от природы, Эмиль бессознательно допустил маленькую ложь; и хотя Жильберта поняла это, она была признательна Эмилю за его деликатность.

Жанилле польстила похвала ее хорошему вкусу, ибо она гордилась этим своим качеством не менее, нежели красотой Жильберты.

— Моя девочка не любит наряжаться, да зато я люблю ее наряжать, — заявила она. — Вы бы первый были недовольны, господин Антуан, если б ваша дочь не была мило и опрятно одета, сообразно с ее положением в свете.

— Все наши счеты со «светом» покончены, дорогая Жанилла, и я об этом не жалею, — возразил господин Антуан. — Не обманывайся понапрасну.

— А вид у вас такой, сударь, словно вы жалеете, хоть я вам и твержу, что знатность — она как была, так и останется. Да ведь вот вы какой: на все рукой махнули!

— Вовсе нет, — возразил владелец замка. — Напротив, я со всем мирюсь.

— Да, миритесь! — произнесла Жанилла, вечно искавшая предлога для спора (очевидно из опасения, как бы ее язык и руки не остались без дела). — Подумаешь, какое великодушие — примириться с такой участью! Вас послушать, так действительно поверишь, что для этого надо невесть сколько ума и рассудительности! Чего там! Вы просто неблагодарный человек!

— К чему ты все это болтаешь, вздорная твоя голова?! — промолвил господин Антуан. — Повторяю тебе: все хорошо, я давно утешился…

— Утешились?! Скажите на милость! Да от чего вам было утешаться? Кто-кто, а вы всегда были счастливчиком.

— Ну, положим, не всегда!.. И у меня в жизни можно насчитать немало горьких минут… впрочем, иначе и не бывает. Да и с какой стати я должен быть счастливее других людей, более достойных, чем я?

— Вот уж нет! Другие вас не стоят, я это отлично знаю и знаю также, что вам всегда лучше жилось, чем кому другому. Хотите, сударь, я вам докажу, что вы в сорочке родились.

— Ну что ж! Если ты можешь это доказать, я буду только рад! — улыбаясь, сказал господин Антуан.

— Ах, так? Вот я вас и поймала на слове. Что ж, я начну. Господин Кардонне будет и за судью и за свидетеля.

— Пускай говорит, — обратился к Эмилю владелец замка. — Завтрак подходит к концу, и теперь уж никакая сила не остановит Жаниллу. Предупреждаю вас, сударь: она наговорит кучу вздора, да зато увлекательно, живо. Ручаюсь, вы не соскучитесь!

— Во-первых, — важно начала Жанилла, желая оправдать хвалебную речь хозяина, — господин Антуан от рождения прозывается графом де Шатобрен! Неплохое имя и немалая честь!

— Не много стоит нынче эта честь, — возразил господин де Шатобрен. — А раз я ничего не сумел прибавить к славе моих предков — не велика заслуга и носить такое имя.

— Довольно, сударь, довольно, — возразила Жанилла, — знаю, что вы хотите сказать, я сама об этом скажу… Только не мешайте!.. Господин Антуан тут и родился (на всем свете краше места не сыщешь!). Вскормила его одна деревенская женщина, румяная, свежая, кровь с молоком, первая красавица на деревне, — мать нашего Жана Жапплу и моя подружка, хотя я несколькими годами и помоложе ее. Жан так на всю жизнь и остался господину Антуану верен: куда один, туда и другой, словно иголка с ниткой. Туговато Жану сейчас приходится… да кончится же это когда-нибудь…

— Благодаря вам!.. — добавила Жильберта, взглянув на Эмиля. И этим наивным и приветливым взглядом она вознаградила его за похвалы ее красоте и туалету.

— Если ты пустишься в твои обычные отступления, мы никогда не кончим, — заметил господин Антуан, обращаясь к Жанилле.

— Да нет же, сударь!.. Итак я заключаю, как говорит священник из Кюзьона в начале каждой своей проповеди, — итак, господин Антуан был превосходного сложения: в жизни я не встречала такого красивого юноши. Лучшего кавалера во всей округе не сыскать было: все наши дамы это оценили по достоинству, и тому нашлось немало доказательств.

— Довольно, довольно, Жанилла, — шутливо прервал ее владелец замка, хотя в голосе его прозвучала печаль. — Стоит ли об этом говорить?

— Будьте покойны, — возразила старушка. — Ничего лишнего не скажу… Воспитывался господин Антуан в поместье, в этом старом замке; был этот замок тогда большой и богатый… да и теперь, слава богу, жить можно! Играл наш мальчуган с ребятишками-сверстниками да со своим молочным братом Жаном Жапплу. И таким здоровяком вырос!.. А ну-ка попробуйте, сударь, на какие-нибудь болезни посетовать и назовите мне хоть кого ни на есть, кто в пятьдесят лет был бы вас бодрее и крепче.

— Превосходно, но ты умалчиваешь, что я родился во времена смуты и революции и в моем образовании есть большие пробелы!

— Позвольте, сударь! Значит, вы хотели родиться лет на двадцать раньше? Да вам бы сейчас семьдесят стукнуло. Вот уж странная причуда! Вы вовремя родились, вам еще, слава господу, жить да поживать!.. А что до образования, так какие там «пробелы»! Отдали вас в коллеж, что в городе Бурже, и учились вы там превосходно.

— Напротив, очень плохо! Привычки к умственному труду у меня не было, на уроках я засыпал, памятью похвастаться не мог, самые простые вещи давались мне труднее, нежели другому самые сложные.

— Ну так что ж! Зато и заслуга ваша больше, раз вам труднее все давалось. К тому же учености у вас для дворянского звания достаточно: не в священники ведь вас готовили и не в школьные учителя! К чему вам греческий да латынь? Когда вы на каникулы сюда приезжали, вы были молодой человек хоть куда: ловчее вас и сильнее никого не было. Мяч вы закидывали повыше башни, а когда скликали собак, вас в Кюзьоне было слышно.

— Все это еще не свидетельствует о слишком глубоких знаниях, — возразил господин Антуан, от души смеясь ее похвалам.

— Вы ученье кончали, а тут война началась и с австрияками, и с пруссаками, и с русскими. Сражались вы хорошо. Вон сколько у вас ранений!

— А опасных — ни одного! — сказал господин Антуан.

— И слава богу! — продолжала Жанилла. — Неужели вам хотелось сделаться калекой и с костылем ходить? Лавры и слава вам и без того достались, а пострадали вы не сильно.

— Да нет, Жанилла, уверяю тебя! Какая там слава! Старался я, как мог, но, что ни говори, я все-таки опоздал явиться на этот свет. Родители слишком долго сопротивлялись моему стремлению служить узурпатору, как они называли Наполеона. Только я начал делать карьеру, как пришлось возвращаться домой, «прихрамывая и волоча крыло», в отчаянии и тоске после поражения при Ватерлоо.

— Согласна, сударь, что падение императора было вам ни к чему и вы по доброте своей о нем убивались, хоть этот человек не очень-то хорошо с вами обошелся. При вашем имени он должен был бы вас сразу в генералы произвести, а он на вас и внимания не обращал.

— Надо думать, — смеясь, возразил господин де Шатобрен, — его отвлекали более серьезные и неотложные обязанности. Однако согласись, Жанилла, что моя военная карьера не удалась, а из-за моего превосходного, как ты говоришь, образования я не слишком годен для какой-нибудь иной.

— Вы прекрасно могли бы служить Бурбонам, но не захотели!

— Я разделял тогда образ мыслей моего поколения, да, возможно, и теперь мыслил бы так же, если бы пришлось все начать сначала.

— Ну и что же, сударь! Кто же вас за это осудит? Если верить тому, что у нас тогда говорили, вы вели себя весьма достойно, и только родители вас осуждали.

— Да, родители мои были горды и непреклонны в своих легитимистских взглядах. Ты ведь знаешь, что они отреклись от меня перед лицом грозившей мне беды и весьма мало горевали о том, что я лишился состояния.

— А вы показали себя еще большим гордецом: не пожелали их ни о чем просить.

— Нет, не из гордости — от беспечности или же из чувства собственного достоинства я не просил у них поддержки.

— Всем известно, что состояние вы потеряли, когда судились за отцовское наследство. И если вы проиграли дело, так по своей вине!

— И это благороднейший и достойнейший поступок отца! — горячо воскликнула Жильберта.

— Дети мои, — возразил господин Антуан, — не следует говорить, что я проиграл дело, — я просто не допустил, чтобы дело дошло до суда.

— Конечно, конечно! — подтвердила Жанилла, — Потому что приговор оказался бы в вашу пользу. Все в один голос это утверждали.

— Но отец считал, что одно дело обстоятельства, а другое — право ими воспользоваться, — с живостью подхватила Жильберта, обращаясь к Эмилю, — Я хочу, чтобы вы, господин Кардонне, знали эту историю; отец сам, конечно, о ней не расскажет, а вы человек новый в наших краях, откуда же вам знать. Отец был еще несовершеннолетним, когда дед мой наделал долгов. Это были долги чести. Он скончался и не то не успел, не то не позаботился — благо его никто не торопил — с ними расплатиться. Долговые расписки кредиторов не имели перед законом достаточной силы. Но отец, знакомясь с делами, обнаружил среди дедушкиных бумаг одну такую расписку. Он мог бы ее уничтожить: никто не знал о ее существовании. А батюшка, напротив, дал ей ход, продал все фамильные владения и уплатил этот священный долг. Отец воспитал меня в таких же правилах, и я полагаю, что он поступил как должно, хотя многие богачи рассуждали по-другому. Иные считали его простаком и сумасбродом. Но мне будет приятно, если, услышав от какого-нибудь выскочки, что Антуан де Шатобрен разорился по собственной вине, — а в глазах таких людей это величайший позор, — вы будете знать, что подразумевают они под легкомыслием и сумасбродством моего отца!

— Мадемуазель, — взволнованно сказал Эмиль, — какое счастье быть дочерью такого человека! Я завидую вашей благородной бедности.

— Не делайте из меня героя, дорогое дитя, — сказал господин Антуан, пожимая руку Эмиля. — В суждениях людей всегда есть доля правды, пусть даже по большей части они жестоки и несправедливы. Я всегда был немного расточителен, это верно, ничего не смыслил в делах, не умел вести хозяйство с разумной бережливостью, и если пожертвовал состоянием — невелика заслуга, раз я об этом почти не сожалею.

Господин Антуан оправдывался с такой глубокой скромностью, что это нашло в сердце Эмиля живейший отклик: он порывисто склонился к руке, сжимавшей его руку, и приник к ней губами с чувством восхищения, в котором и Жильберта, конечно, играла не последнюю роль. А Жильберта была растрогана этим внезапным порывом более, нежели сама ожидала. Желая скрыть слезинку, повисшую на ресницах, она потупила взор и попыталась принять чинный вид, но, повинуясь неодолимому влечению сердца, чуть было не протянула руку гостю; поборов, однако, этот порыв, она прибегла к наивной уловке: с грацией и простотой, достойной дочери библейского старца, подносящей кувшин с водой к пересохшим устам путника, она вскочила, чтобы переменить Эмилю тарелку.

В первую минуту Эмиль был удивлен этим выражением признательности, очень мало отвечавшим условностям общества, в котором он вырос. Но потом он все понял и почувствовал такое волнение, что даже не смог поблагодарить владелицу Шатобрена, так мило ухаживавшую за ним.

— После всего сказанного Жанилле придется согласиться, что не всегда я был счастлив, — продолжал господин Антуан, не заметив в поведении дочери ничего необычного. — Тяжба уже началась, когда я обнаружил в старом, развалившемся шкафу записку, в которой батюшка подтверждал свой долг. До той поры я не верил честности кредиторов: мне казалосьневероятным, что по несчастной случайности они могли потерять долговые расписки, и я был совершенно спокоен… Мне и в голову не приходило, что Жильберту ждет необеспеченное будущее. Рождение дорогой крошки заставило меня больнее ощутить удар, который, при моей врожденной беспечности, я перенес бы куда легче, будь я один. Оставшись без всяких средств, я решил работать. Но тут мне пришлось сначала туговато.

— Верно, сударь, — заметила Жанилла. — Однако вы изо всех сил старались, и, признайтесь, скоро к вам вернулись и хорошее расположение духа, и ваша искренняя веселость!

— Благодаря тебе, моя славная Жанилла! Ведь ты меня не покинула. Мы поселились в Гаржилесе вместе с Жаном Жапплу, и этот достойный человек нашел мне работу.

— Как, граф, вы были рабочим? — спросил Эмиль.

— Конечно, друг мой! Я плотничал: начал с ученика и подручного, а спустя несколько лет стал подмастерьем. Еще года два назад вы могли бы меня видеть в рабочей блузе и с пилой на плече. Я ходил тогда на поденщину вместе с Жаном.

— Так это потому… — смущенно произнес Эмиль и запнулся, не решаясь продолжать.

— Ну да, потому… я понимаю вас, — ответил владелец замка. — Вы слышали, должно быть: старик Антуан впал в нищету и опустился, жил вместе с рабочими, с ними водился, а заодно и пил по кабакам… Так вот, хочу объяснить вам, как обстояло дело. Я отнюдь не собираюсь прикидываться более мужественным, чем на самом деле. Конечно, какой-нибудь дворянин или местный богач считают, что я обязан был хранить почтенный и скорбный вид, горделиво нести тягостное бремя невзгод, безмолвно трудиться, украдкой вздыхать и краснеть, получая заработанные деньги, — это я-то, привыкший в свое время платить их без счета! — и уж конечно мне, по мнению этих людей, не полагалось делить воскресный отдых с рабочими, хотя именно с ними я трудился всю неделю. Не знаю, может, мои хулители и были правы, но только у меня другой характер. Уж так я устроен, что не способен ни по какому поводу долго предаваться отчаянию или страху. Рос я вместе с Жаном и другими крестьянскими ребятишками — моими сверстниками. В детских забавах держался с ними на равной ноге. И с той поры никогда не разыгрывал перед ними барина. Когда со мною стряслась беда, они приняли меня с распростертыми объятиями, помогали добрым советом, предлагали кров, делились ломтем хлеба, инструментом, заказами. Как же я мог их не любить? Как могло мне их общество казаться низким? Мог ли я не разделять с ними свои воскресные досуги, свой недельный заработок? Конечно, нет! И, словно в награду за мой труд, я вдруг снова обрел способность радоваться и веселиться. Их песни и сборища в беседке из виноградных лоз, где у низенького входа свисает ветка остролиста — эмблема кабачка, их простодушная непринужденность в общении со мною и нерушимая дружба нашего славного Жана, моего молочного брата, наставника в ремесле и утешителя, — все это пробудило меня к новой жизни, которая вовсе не была лишена своей прелести, в особенности когда я достаточно наловчился в работе, чтобы не быть в тягость моим дружкам.

— Что и говорить, потрудились вы немало, — заметила Жанилла, — и Жану вскоре очень пригодились. А помню, как вначале он бушевал. Жан у нас человек горячий, нетерпеливый, а господин Антуан уж очень был неловкий! Право, господин Эмиль, вот бы вы посмеялись!.. Жан, бывало, кричит и ругает графа, словно мальчишку-ученика. Ну, а потом, конечно, помирятся, обнимутся… я без слез на них смотреть не могла… Вот и рассказали мы вам всю нашу жизнь и даже поссориться не успели, а я-то собиралась… Конец я сама доскажу, не то господину Антуану только дай волю — он словечка никому не позволит вставить!..

— Говори, Жанилла, говори! — воскликнул господин Антуан. — И прости, пожалуйста, что я так долго мешал твоему красноречию.

X Добрый поступок

— Если верить господину Антуану, — начала Жанилла, — так выходит, что мы были вовсе без средств. Но ведь это длилось недолго. Через несколько лет распродали мы по частям землю Шатобрена и расплатились с долгами. И вот, когда мы выбрались из беды, оказалось, что у господина Антуана остались кое-какие деньги, так что, если бы их поместить с умом, мы могли бы получить не меньше тысячи двухсот франков ренты. Не такой уж пустяк, как видите! Но при доброте и великодушии господина Антуана деньги у него живо бы улетучились. Вот тут «наша добрая Жанилла», которая с вами беседует, и сообразила, что следует взять бразды правления в свои руки. Она поместила деньги, и неплохо. А что Жанилла вам тогда сказала? Помните, сударь, что я вам сказала?

— Прекрасно помню, Жанилла, ты сказала тогда разумную вещь. Повтори-ка сама!

— Я сказала: «Эге, сударь, вот когда можно вам пожить, ничего не делая. Но вам это наскучит, вы вошли во вкус, привыкли работать. Вы еще молоды и здоровы и, значит, можете еще немножко потрудиться. Есть у вас дочь — настоящее сокровище по уму и красоте. Надо подумать о том, как бы дать ей образование; отвезем-ка ее в Париж, устроим в пансион, а вы еще несколько лет поплотничаете». Господин Антуан ничего лучшего и не желал. Надо по справедливости сказать: он на свою работу никогда не жаловался. Но, по-моему, понаслушавшись этих славных поселян, он и сам стал рассуждать слишком уж по-простецки. «Раз, говорит, мне суждено жить в деревне и работать со всеми наравне, пусть и дочь моя будет воспитана как деревенская хозяюшка, пусть научится читать, шить, прясть, домовничать». Как бы не так! Я и слышать ничего не хотела. Могла ли я стерпеть, чтобы Жильберта не получила воспитания, как подобает барышне благородного происхождения? Господин Антуан уступил. Вот Жильберта и обучалась в Париже. Уж мы ничего не пожалели, чтобы ум ее и таланты образовать; она же, ангелочек наш, изо всех сил старалась. А как минуло ей семнадцать, я и говорю господину Антуану: «Гм, гм, — говорю я, — сударь, не пожелаете ли вы со мною прокатиться в сторону Шатобрена?» Господин Антуан согласился, но, когда очутились мы среди развалин, загрустил.

«Зачем ты меня привезла сюда, Жанилла? — спросил господин Антуан с глубоким вздохом. Я знал, что мое бедное старое родовое гнездо разорено, и даже в него не заглядывал: не хотелось мне входить в замок, видеть своими глазами все это опустошение. Не то чтобы гордыня привязывала меня к этим местам, но ведь здесь протекли мои юные годы, здесь был я счастлив, здесь умерли мои родители. Если бы новые владельцы поселились тут и восстановили замок, я бы вполовину меньше горевал, ибо мы любим вещи так же, как должны бы любить людей: скорее ради них самих, нежели ради себя.

Неужто тебе приятно напоминать мне, во что превратила эта мерзкая шайка барышников жилище моих предков?»

«Сударь, — ответила я, — все-таки следовало вам сюда приехать, оценить понесенный ущерб и установить, какие затраты потребуются, если мы с вами пожелаем отстроить замок. Представьте себе, что в одну злосчастную ночь буря разорила ваше гнездо. Разве вы с вашим характером стали бы плакаться? Нет, вы бы все сделали, чтоб его восстановить».

«К чему говорить об этом, — возразил господин Антуан. — На какие средства стану я восстанавливать наш фамильный замок? Будь даже у меня деньги, все равно бы это ни к чему не привело, раз этот жалкий остов и тот мне больше не принадлежит».

«Погодите, сударь, — сказала я, — сколько с вас просили, когда вы надумали выкупать дом с приусадебным участком, фруктовым садом, парком, холмом и лужайкой подле реки?»

«Жанилла, разве я всерьез об этом спрашивал? Мне просто хотелось убедиться, что такая богатая усадьба идет за бесценок. За все это разоренное гнездо с меня запросили десять тысяч франков, ну, я и повернул от ворот, так как десяти тысяч у меня и в помине не было».

«Ну так вот, сударь, — говорю я, — нынче речь идет не о десяти тысячах, а всего о четырех. Они рассчитывали, что вы не выдержите характера и отдадите последние деньги, лишь бы водвориться на развалинах ваших владений. Потому-то с вас и заломили десять тысяч за имение, которое и половины того не стоит да никому, кроме вас, и не нужно. Но, когда увидели, что вы отказываетесь, стали посговорчивей. Я действовала втихомолку, без вашего ведома, через третьих лиц. Стоит вам сказать „да“ — и завтра вы хозяин Шатобрена».

«Но к чему мне это, голубушка Жанилла?! — сказал господин Антуан. — Что мне делать с этой грудой камня да стенами без окон и дверей?»

Я объяснила хозяину, что квадратный флигель еще почти цел: своды сохранились хорошо, внутри помещение совсем сухое и надо лишь покрыть черепицей крышу, сколотить двери и рамы да обзавестись скромной обстановкой. Весь расход франков на пятьсот, самое большое. Тут господин Антуан как закричит:

«Ты мне, Жанилла, таких мыслей не внушай! Неужели тебе хочется, чтобы мне жизнь вконец опротивела? Ведь все это пустые мечтания! Нет у меня ни десяти, ни пяти, ни четырех тысяч франков! Чтоб их скопить, я должен еще лет десять лишения терпеть! Лучше уж пусть останется все как есть».

«Ну кто же вам сказал, сударь, что у вас нет шести, даже шести с половиной тысяч? Да знаете ли, сколько у вас есть? Спорить готова, что нипочем не угадаете!..»

Тут господин Антуан прервал Жаниллу:

— Это верно: я ничего не знал, и по сию пору не знаю, и никогда мне не догадаться, каким это образом при доходе в тысячу двести франков, оплачивая в течение шести лет воспитание дочери в Париже и живя в Гаржилесе, правда простым рабочим, но в очень чистеньком домишке, где Жанилла сама хозяйничала… Добавлю, что, хотя кошелек был в ее руках, она разрешала мне по воскресеньям прокутить с приятелями франка два-три… Нет, нет, никогда мне не понять, откуда у меня могло взяться шесть тысяч сбережений! Это настолько невероятно, что я вынужден объяснить такое чудо господину Эмилю Кардонне, если он уже сам его не разгадал.

— Да, граф, я догадываюсь, — ответил Эмиль. — Мадемуазель Жанилла, служа у вас еще в ту пору, когда вы были богаты, отложила небольшую сумму про черный день либо имела свои деньги, и вот она…

— Нет, сударь! — поспешно возразила Жанилла. — Совсем не так!.. Вы забыли, что, плотничая, господин Антуан зарабатывал на жизнь, и, верно, догадываетесь, что пансион нашей Жильберты был не из самых дорогих в Париже, хоть могу похвалиться — неплохой был пансион…

— До чего же ты отважно лжешь, матушка Жанилла! — сказала Жильберта, целуя ее. — Но что бы ты ни говорила, мы с отцом всегда будем считать, что Шатобрен откуплен на твои деньги и в действительности принадлежит тебе, а мы, хоть ты и приобрела его на наше имя, — только твои гости.

— Да нет же, нет, Жильберта! — прервала ее великодушная Жанилла. Странная это была старушка: при всяком удобном случае не прочь прихвастнуть, показать, что все понимает, во всем разбирается, но тут, оберегая господское достоинство ревнивей, чем сами господа, она решительно отрицала самый великодушный в своей жизни поступок. — Да нет же, говорю я вам, я тут ни при чем. Виновата я, что ли, что твой папаша до пяти сосчитать не умеет, а ты вся в него? Да что тут! Оба вы не знаете ни ваших доходов, ни расходов. Дай вам волю — поглядела бы я, как вы тут выпутаетесь! Я без обмана говорю, так оно и есть: вы здесь хозяева, я же если и могу чем похвастать, так это порядком в делах и бережливостью. А для чего мне было хлопотать? Чтобы вы, сударь, проснувшись в одно прекрасное утро, узнали, что вы богаче, нежели полагаете. Ну так вот, — продолжала Жанилла, — сейчас докончу. Послушайте, господин Эмиль! Откупили мы замок. Жан Жапплу и господин Антуан сами, своими руками, восстановили в этом флигеле все, что требовалось по плотничьей и столярной части, — на это ушло не более полугода; а я тем временем отправилась в Париж за нашей дочкой, счастливая и гордая тем, что привезу ее в родовой замок, о котором у бедняжки сохранились лишь детские воспоминания. С той поры мы живем — не тужим, и потому, когда господин Антуан сетует на что-либо, я всегда его браню. И в самом деле, кому и когда так везло, как ему?

— Да я ведь никогда ни на что и не жалуюсь, — возразил господин Антуан. — Зря ты меня упрекаешь.

— Нет простите, у вас такой иногда вид, словно вы хотите сказать: вот, мол, теперь уж не прежнее житье. Ан и ошибаетесь! Разве, имея тридцать тысяч ливров дохода, вы были богаче? Вас обворовывали, грабили, а вы и ведать ничего не ведали. А нынче все необходимое у вас есть, и жуликов бояться нечего: всякий знает, что вы луидоры под тюфяком не прячете. Было у вас десять человек прислуги, все, как один, обжоры и пьяницы, — одно слово, парижская челядь! А нынче у вас только господин Сильвен Шарассон. Правда, тоже порядочный лентяй и обжора! — Последние слова Жанилла произнесла погромче, чтобы их мог услышать на кухне Сильвен. Затем она добавила, понизив голос: — Но его дурачества вас только смешат, и, если он что и разобьет, вы не сердитесь, вам даже приятно, что не вы самый неуклюжий в доме. Было у вас несколько выездов, да только лошади вечно стояли нечищеные, неухоженные, для езды не пригодные. А нынче у вас старушка Искорка — на всем свете лучшей лошадки не сыщешь. Чистенькая, выносливая — глаз радуется! А уж неприхотлива! И сухой лист жует, и камыш — что твоя коза! А наши козы! Где еще такие красавицы найдутся? Обе что твоя лань! Молоко превосходное, а забавницы какие, попрыгуньи — знай скачут среди развалин! Вот вам и развлечение по вечерам. А винный погреб? Был он у вас полнехонек, да ваши мошенники лакеи потягивали винцо в свое удовольствие, вам же одни опивки доставались. А нынче пьете вы кларет, полезное прохладительное местное винцо, — оно и в прежнее время было вам по вкусу, и если я сама догляжу, так оно прозрачное получается, как ключевая вода, от него и резей в желудке не бывает. Одеждой вы, что ли, недовольны? В прежние времена гардероб ваш моль поедала, и жилеты выходили из моды раньше, чем вы их успевали надеть: вы ведь никогда наряжаться не любили… Нынче, правда, у вас только и есть, что самое необходимое: легкая одежда на лето да теплая на зиму. Наш деревенский портной прекрасно на вас шьет и никогда нигде не обузит. Сознайтесь-ка, сударь, что все к лучшему! Забот у вас нет, вы просто счастливчик! Я уж не говорю о другом: дочка у вас красавица, и она счастлива, что живет подле вас!..

— И еще со мной моя несравненная Жанилла, которая день и ночь готова печься о счастье ближних, — весело подхватил растроганный господин Антуан. — Ну что ж, ты права, Жанилла! Я и раньше знал, что ты всегда права. Обидно, когда ты в этом сомневаешься. Я был несправедлив: сам вижу, что судьба меня балует. И когда бы не тайная забота, о которой ты знаешь, — хорошо, что ты не упомянула о ней, — мне ничего больше от жизни не надо. Что ж, пью за твое здоровье, Жанилла! Ты говорила словно по писаному. И за ваше также, господин Эмиль! Вы богаты и молоды, образованны и рассудительны — вам нечего завидовать другим, но пожелаю вам такой же счастливой старости, как моя, и таких же сердечных привязанностей! Впрочем, довольно толковать о себе, — добавил господин Антуан, ставя кружку на стол — Не следует забывать и о наших друзьях. Вспомним о лучшем из них — после Жаниллы, конечно, — поговорим о Жане Жапплу и его делах.

— Ну что ж, поговорим! — раздался чей-то зычный голос, заставивший всех вздрогнуть.

Обернувшись, господин Антуан увидел на пороге комнаты Жана Жапплу.

— Как, Жан, средь бела дня?! — воскликнул изумленный хозяин.

— Да, среди белого дня и к тому же через главные ворота, — ответил плотник, утирая лоб. — Ну и бежал я! Скорей, матушка Жанилла, глоток вина — я задыхаюсь от жары!

— Бедняжка Жан! — воскликнула Жильберта, поспешно захлопывая двери. — Так за тобою гнались? Куда бы тебя спрятать? Ведь могут прийти за тобою и сюда!

— Да нет же, нет! — сказал Жан. — Нет, моя милая крошка! Незачем запирать двери, никто за мною не гонится. Я принес добрую весть, потому-то и спешил: я свободен, счастлив, спасен!

— Бог мой! — воскликнула Жильберта, обхватив своими прелестными ручками запыленную голову Жана. — Значит, моя молитва услышана! Я так молилась за тебя нынче ночью!

— Ангелочек мой небесный! Вот ты мне радость и вымолила, — сказал Жан; он не успевал отвечать на ласки Жильберты, на расспросы Антуана и Жаниллы.

— Да скажи ты наконец, кто вернул тебе свободу и покой? — продолжала Жильберта, после того как плотник залпом осушил кружку плохонького виноградного вина.

— Никогда не догадаетесь; а ведь он взял меня на поруки и штраф заплатит. Ну-ка! Держу пари, что не угадаете!

— Священник из Кюзьона? — колебалась Жанилла. — Человек он хороший, только вот проповеди у него немного путаные. Но он не так богат.

— А ты как думаешь, Жильберта? — спросил Жан. — Кто же это, по-твоему?

— Должно быть, госпожа Роза, сестра нашего приходского священника. У нее доброе сердце… Но ведь она не богаче брата.

— Еще бы! Где ей!.. А вы, господин Антуан?

— Теряюсь в догадках, — ответил владелец замка. — Да говори же скорее, не томи нас.

— Держу пари, что я угадал, — воскликнул Эмиль. — Готов поспорить, что это отец! Я с ним беседовал и знаю, что он хотел…

— Простите, молодой человек! — перебил его плотник. — Не знаю, чего хотел ваш папаша, но зато отлично знаю, чего не хочу я: не хочу ни в чем обязываться человеку, который чуть меня в тюрьму не упрятал, когда я отказался принять его великие благодеяния, а условия он ставил жесткие… Благодарствуйте! Вас я уважаю, но отца вашего… Не будем о нем говорить! Никогда больше не будем о нем говорить!.. Ну, так кто же? Так и не догадались? А что бы вы сказали, если б я назвал господина де Буагильбо?

Эмиль уже не впервые слышал это имя. Господина де Буагильбо считали в Гаржилесе одним из богатейших местных землевладельцев. На обитателей Шатобрена имя маркиза произвело такое же действие, как если бы через них пропустили электрический ток. Жильберта вздрогнула; Антуан и Жанилла переглянулись, не в силах вымолвить ни слова.

— Это вас, кажется, удивляет? — спросил плотник.

— По-моему, этого быть не может! — ответила Жанилла. — Насмехаешься ты, что ли? Господин де Буагильбо, наш общий враг!

— Зачем так говорить? — возразил господин Антуан. — Господин де Буагильбо никому не враг; он всегда рад ближнему сделать добро, а уж никак не зло!

— Я не сомневаюсь, что он способен на доброе дело, — сказала Жильберта, — я ведь говорила тебе, матушка. Он просто несчастный человек, это по лицу видно. Но…

— Ты его не знаешь, и не тебе о нем судить! — возразила Жанилла. — А ну-ка, Жан, расскажи, каким это чудом ты сумел к нему подойти? Ведь более холодного и черствого гордеца на всем свете нет!

— Всему помог случай, или, вернее господь бог, — ответил плотник. — Шел я лесом, вдоль владений маркиза, — они отделены от того места только живой изгородью да небольшой канавкой. Гляжу поверх кустов и любуюсь: до чего в парке красиво, уютно, чисто, какой во всем порядок! Иду и думаю: вот в этом парке, да и в замке бывал я словно у себя дома; и так вдруг мне взгрустнулось… Я ведь работал там без малого лет двадцать и к маркизу относился по-дружески. Он, правда, любезностью никогда особенной не отличался, но в те времена нередко бывал в хорошем расположении духа. Однако ж лет двадцать нога моя туда не ступала, и после того, что между нами произошло, у меня бы нипочем смелости не хватило попросить у маркиза пристанища.

Размышляю я так, вдруг слышу конский топот и вижу: два стражника прямо на меня скачут. Они меня еще не приметили, но, пересеки я им дорогу, увидели бы непременно, да и знакомы со мною слишком уж хорошо. Где тут долго раздумывать? Пробрался я сквозь изгородь, проскользнул, как лиса, между кустов и очутился в парке Буагильбо, вытянулся вдоль ограды и лежу тихонечко; а стражники едут по дороге и даже не обернутся в мою сторону. Только они немного отъехали, я встал и хотел улизнуть тем же путем, каким пришел, вдруг чувствую — кто-то меня хвать за плечо! Оборачиваюсь и сталкиваюсь нос к носу с господином де Буагильбо; лицо у него грустное, а голос замогильный:

«Ты что здесь, говорит, делаешь?»

«Черт побери! Вы же видите, маркиз, — прячусь!»

«А почему?»

«Потому что стражники рядом».

«Ты, значит, преступник?»

«Ну да! Поймал двух кроликов да зайца застрелил».

Вижу я, что много расспрашивать он меня не собирается, и быстро изложил ему мои злоключения, потому что вы сами знаете, какой это человек: у него голова чем угодно занята, только не тем, о чем ему толкуют. Просто не знаешь, слушает он или нет: вид у него такой, словно он вовсе и не слышит. Давненько я его не видал, ведь он сидит у себя в парке безвылазно, словно крот в норе, — к нему и не доберешься! Показалось мне, что он сильно постарел, ослаб, хоть и держится прямо, как тополь, но исхудал до того, что совсем прозрачный стал, а борода побелела, будто у старого козла. Больно мне было на него глядеть, да и досадно: я с ним говорю, а он как будто и не слышит, знай выдирает сорняки скребком, с которым никогда не расстается. Я иду за ним по пятам и все толкую про мои невзгоды — не затем, чтобы о помощи просить, об этом я и не думал, а просто чтобы убедиться, сохранил ли он ко мне хоть немного дружеского расположения. Наконец оборачивается он в мою сторону и говорит, не глядя на меня:

«А почему ты не просил, чтобы за тебя поручился кто-нибудь из деревенских богачей?»

«Черт побери! — отвечаю я ему. — Нет больше в Гаржилесе богачей».

«А господин Кардонне, который там недавно поселился?»

«Этот хоть и богат, да ведь он мэр — он-то и хочет меня арестовать».

Минуты три, не меньше, он молчал; я уж думал, он обо мне забыл, и собрался уходить; вдруг он говорит:

«Почему же ты ко мне не пришел?»

«Вот еще! — выпалил я. — Вы сами знаете почему».

«Нет, не знаю».

«Как это не знаете? Да вы разве забыли? Поработал я у вас немало, всегда вы мною довольны были, да и с чего бы вам быть недовольным! Только в одно прекрасное утро призываете вы меня к себе в кабинет да и говорите: „Вот тебе расчет, можешь идти“. Я вас спрашиваю, когда мне снова приходить, а вы отвечаете: „Никогда“. Мне это, господин Буагильбо, конечно, пришлось не по душе; стал я расспрашивать, чем я перед вами провинился, а вы тогда не соблаговолили даже рта раскрыть, только на дверь указали. Вот уж двадцать лет с тех пор прошло; вы, может, об этом и позабыли, но я-то не забыл. Уж очень сурово и несправедливо поступили вы с рабочим человеком, а я ведь трудился как умел, не хуже других. Подумал я сначала, что вы попросту чудите, пройдет, мол, это. Но ждал я, ждал — так вы меня и не позвали. А я чересчур горд, чтобы просить у вас работы. Впрочем, работы у меня хватало, всегда завален был по горло. Да и нынче, не скрывайся я в лесах, у меня в заказах недостатка не было бы. А всего обиднее, что прогнали вы меня, словно пса, хуже того — словно бездельника или вора, и оправдаться даже не дали. Я подумал: может, нашелся у меня враг в вашем доме и невесть что на меня наговорил. Кто он, невдомек мне было, потому у меня, кроме стражников да акцизных, других врагов не водится. Я смолчал, никому не плакался, вас жалеючи, раз вы так легко наговорам верите; но я к вам всей душой был расположен, и ваша несправедливость меня огорчила».

Господин де Буагильбо будто меня и не слышит. Но только я кончил, он меня безразличным таким тоном спрашивает:

«Сколько тебе штрафа платить?»

«Тысячу франков, не считая проторей».

«Поди скажи вашему мэру… господину Кардонне — так, кажется? — пусть пришлет доверенное лицо, чтоб я мог уладить твое дело. Скажешь ему, что я болен, не выхожу и потому прошу его сделать мне это одолжение».

«Так вы согласны взять меня на поруки?»

«Нет, я заплачу за тебя штраф. Можешь идти».

«Когда же мне прийти, чтоб свой долг отработать?»

«Работы у меня нет, приходить незачем».

«Так вы хотите подать мне милостыню?»

«Нет, просто оказать тебе небольшую услугу, которая мне ничего не стоит. Довольно, иди».

«А если я не желаю принимать ее?»

«Напрасно».

«Вы и благодарности не хотите?»

«Ни к чему она мне».

Тут он попросту повернулся ко мне спиной и зашагал прочь, а я за ним. Разводить разные там любезности с ним не приходится, поэтому я и говорю: «Господин Буагильбо, разрешите пожать вашу руку!»

— Что? Ты осмелился ему так сказать! — воскликнула Жанилла.

— Ну да. А почему бы мне не осмелиться? Это самое лучшее, что я мог сказать.

— Что же он ответил? Как поступил? — спросила Жильберта.

— Не задумываясь взял и пожал мне руку, да так крепко; а у самого пальцы не гнутся и холодные как лед.

— Что же он сказал? — осведомился господин Антуан, не без волнения слушая рассказ Жана.

— Сказал: «Убирайся!» — ответил плотник. — Видно, это у него самое вежливое словечко. Он от меня чуть не бегом пустился, ноги у него такие тощие да длинные. А я поспешил сюда, чтоб поскорее все вам пересказать.

— Ну, поеду к отцу и сообщу ему о намерениях господина да Буагильбо, — сказал Эмиль. — Пусть он сейчас же и пошлет кого-нибудь к нему.

— Нет, знаете ли, так, по-моему, ничего хорошего не получится, — ответил плотник. — Отец ваш на меня сердит. Штраф ему придется принять, ну а вот насчет тюрьмы — это уж в его власти. Могут меня для острастки посадить за бродяжничество, пусть даже на два-три дня… но ведь и это невелика радость!

— О, конечно! — воскликнула Жильберта. — Неужто жандармы поведут Жана в тюрьму? Он никогда не снесет такого унижения! Еще натворит чего-нибудь! Господин Эмиль, вы не должны этого допустить!.. Поговорите с вашим батюшкой, попросите его, скажите ему…

— Ах, сударыня! — с горячностью возразил Эмиль. — Напрасно вы смотрите на моего отца глазами Жана. В этом случае он несправедлив. Я убежден, что отец сегодня же вечером либо завтра сделал бы для Жана то же, что и господин Буагильбо. А что касается преследования за бродяжничество, головой ручаюсь, что…

— Если вы ручаетесь головой, почему бы вам сейчас же не заехать к господину де Буагильбо? — спросил Жан. — Это в двух шагах отсюда. Я буду спокойней, когда вы с ним договоритесь. Верю, что вам это удастся. Признаюсь, если я хоть одну ночь проведу в тюрьме, я ума решусь. Божье дитя Жильберта верно сказала, — добавил он, указывая на девушку. — Она-то меня знает!

— Иду немедля, — ответил Эмиль, подымаясь и бросая Жильберте пламенный взгляд, исполненный воодушевления и преданности. — Вы проводите меня, Жан?

— Конечно, — ответил плотник.

— Да, да, поспешите! — воскликнули одновременно Жильберта, ее отец и Жанилла.

Эмиль понял, что Жильберта довольна им, и бросился бегом на конюшню за своим Вороным.

Ведя лошадь под уздцы, он неторопливо спускался вместе с плотником по тропинке, когда их догнал господин де Шатобрен и, остановив Эмиля, не без смущения произнес:

— Дитя мое, вы человек тонкой души, вам я могу довериться… хочу предупредить… может быть, это и не важно… но вы должны знать… Дело в том, что… по тем или иным причинам… одним словом… я в ссоре с господином Буагильбо… Так что не стоит говорить ему обо мне… Избегайте произносить при нем мое имя и не говорите ему, что были у меня: это может испортить ему настроение и охладить его добрые намерения в отношении Жана.

Эмиль пообещал молчать и, погрузившись в размышления, в которых образ прекрасной Жильберты занимал куда больше места, чем судьба его подопечного и предстоящий разговор, последовал за провожатым к поместью маркиза.

XI Тень

Однако по мере приближения к замку Буагильбо Эмиль все больше и больше задумывался над тем, с каким превосходным, а быть может и странным, человеком ему предстоит столкнуться. Он невольно прислушивался к тому, что толковал Жан, который с чисто крестьянским здравомыслием пытался найти разгадку этой таинственной личности. Из его довольно противоречивых и сбивчивых пояснений Эмиль мог почерпнуть только то, что маркиз де Буагильбо несметно богат и ничуть не жаден, хотя порядок любит. Он щедр и благотворительствует, насколько это позволяет его нелюдимость, — то есть помогает беднякам, которые к нему обращаются, но никогда не интересуется невзгодами и горестями своих подопечных и оказывает всем такой холодный и мрачный прием, что без крайней нужды никто за помощью к нему не обращается. Черствым, бесчувственным его не назовешь: никогда он просителя не прогонит, не подвергнет сомнению его право на милостыню, но у каждого сердце сжимается и леденеет в его присутствии, — таким он кажется рассеянным и ко всему равнодушным. Редко он кого-нибудь распекает, никогда никого не наказывает. Жапплу, пожалуй, единственный, с кем он поступил так сурово. И теперь, раздумывая о том, как маркиз поспешил уладить его дело, Жан пришел к заключению, что, будь сам он менее гордым и покажись на глаза господину де Буагильбо раньше, тот и не вспомнил бы о минутной причуде, повинуясь которой когда-то прогнал плотника.

— Но есть один человек, — добавил Жан, — на которого господин де Буагильбо зол еще больше, чем на меня, хотя никогда не пытался ему повредить. Я говорю о господине Антуане. Поссорились они крепко, и раз уж господин Антуан сам вам про то намекнул, могу сказать, сударь: многие сочли тогда, что маркиз свихнулся. Подумать только! Двадцать лет был он не только соседом, но другом, советчиком, чуть ли не отцом родным господину Антуану де Шатобрен, и вдруг — нате вам! — повернулся к нему спиной и захлопнул у него перед носом Дверь!.. И никто, даже сам господин Антуан, не мог сказать, в чем тут дело… Уж во всяком случае, предлог такой был пустячный, что только сумасшедший мог к нему придраться. Иного объяснения не найдешь. Вышло все из-за охоты: господин Антуан нарушил правила, охотясь на землях маркиза. И заметьте, с незапамятных времен охотился он в поместьях маркиза как в своих собственных: ведь они были друзья-приятели, а господин де Буагильбо ни разу в жизни ружья в руки не брал, ни одной куропатки не подстрелил и потому ничего дурного не видел в том, что друзья вместо него поохотятся. Да к тому же он господина Антуана не предупредил, что запрещает ему на своих землях стрелять. С того времени прошло, пожалуй, лет двадцать — оба соседа ни разу не свиделись, ни разу не поговорили, и господин де Буагильбо даже имени господина де Шатобрен слышать не может. А господин Антуан тоже заупрямился: хоть и мучается, но вида не показывает, не желает сделать первый шаг; и с тех пор они с маркизом друг друга избегают. Заметьте, что и меня-то маркиз как раз в те времена прогнал. Думаю, он на мне гнев сорвал, или же тут другое было: знает он, что я с детства к господину Антуану привязан, вот и побоялся, как бы я за того не вступился — дерзости мне ведь не занимать — да и не разругал бы господина Буагильбо за его причуду. Так оно и есть: я за словом в карман не полезу и уж конечно выложил бы маркизу все, что у меня на душе. Вот он и решил меня опередить — иначе я его суровость объяснить не сумею.

— У маркиза есть семья? — спросил Эмиль.

— Да нет, сударь. Женился он на одной своей бедной родственнице, очень красивой девице и чуть ли не вдвое его моложе. Женился будто по любви, да по его поведению вы бы этого не сказали. Какой был, таким и остался — ни веселей, ни обходительней, ни любезней не стал. Так и продолжал он жить, точно медведь, — иного слова не подберешь, прости господи! Пожалуй, единственно, кто у них в доме бывал, так это господин Антуан. Маркиза в конце концов до того соскучилась, что в один прекрасный день уехала в Париж, а супруг и не подумал за нею следовать или ее вернуть. Там она и умерла, в молодых еще годах, не оставив ему детей. И с той поры, должно быть, у ее мужа от тайной печали в уме помутилось или нашел он в таком уединении утеху — живет в своем замке, словно в тюремном заключении. Всегда один-одинешенек, даже пса при нем нет, не то что друга. Родичи его почти все перемерли, наследников как будто тоже нет. Так что трудно сказать, кому его богатства достанутся, когда он умрет.

— Очевидно, он просто маньяк, — сказал Эмиль.

— Как вы говорите? — переспросил плотник.

— Я говорю — не в своем уме.

— Да уж верно, что не в своем! — подтвердил Жан. — Только отчего же это с ним стряслось? Никто не знает. Одна у него страсть — это парк: он его сам разбил, насадил деревья и никуда из него шагу не ступит. Я думаю, он и спит там стоя или же на ходу: иной раз видишь, как он ночами шагает по аллеям, словно привидение. Потому никто и не смеет к нему через ограду за яблоком или вязанкой хвороста перелезть.

Тропинка, которой они шли, подымалась по склону горы, и, подойдя ближе к парку, Эмиль смог поверх ограды увидеть краешек прекрасного уголка. Юноша был восхищен красотой, великолепием парка, тенистой прохладой, удачным расположением зеленых беседок, свежестью лужаек, изящными очертаниями причудливых склонов, которые мягкими уступами спускались к берегу небольшой речонки, одного из стремительных притоков Гаржилесы.

«Нет! Сумасшедший не мог бы создать такой рай земной и так удачно использовать красоты природы», — подумал Эмиль. Юноше казалось, что только душа поэта способна была дать жизнь столь прелестному уголку. Но вид замка опроверг все его предположения: трудно было представить себе жилище более холодное, уродливое и отталкивающее, чем замок Буагильбо. Позднейшая перестройка несколько изменила прежний его облик, но безупречный порядок, поддерживаемый вокруг, еще сильнее подчеркивал угрюмость здания.

Жан остановился на тропинке у ограды парка, а Эмиль, дав ему несколько превосходных сигар, чтобы тот не соскучился в ожидании, направился ко входу в замок по дорожке, приводившей в отчаяние своей безукоризненной опрятностью.

Ни кустик, ни веточка плюща не скрашивала наготу суровых стен серовато-стального цвета, и лишь одна-единственная архитектурная деталь привлекла взор Эмиля: огромный щит с гербом Буагильбо над решетчатыми воротами, восстановленный и обновленный позднее, нежели все здание, — должно быть, в годы реставрации Бурбонов; во всяком случае, топорное обрамление никак не соответствовало изяществу самого герба. Эмиль сделал отсюда вывод, что маркиз весьма дорожит своей родовитостью и старинными привилегиями.

Юноша долго звонил у входа в парк, но калитка не отворялась; наконец она медленно повернулась на петлях — очевидно, с помощью пружины, приведенной в действие издали, так как у входа никто не появился. Привязав лошадь, молодой человек вошел, и калитка с легким стуком захлопнулась за его спиной, будто невидимая рука защелкнула за ним ловушку. Уныние, даже страх овладел Эмилем, когда он, словно пленник, шел по огромному пустынному двору, посыпанному ярко-желтым песком и безмолвному, как монастырское кладбище, — однообразные, похожие одно на другое здания да несколько тисов у главного входа, подстриженных в виде конуса, усиливали это сходство. К тому же — ни ароматного цветка, ни виноградной лозы, обвившейся вокруг окон, ни паутины на рамах, ни треснувшего стекла, ни человеческого голоса, ни даже петушиного крика или собачьего лая, ни голубя, ни клочка мха на черепице; думаю, что даже муха, случайно залетевшая во двор замка Буагильбо, и та не посмела бы здесь прожужжать.

Эмиль озирался вокруг, ища, к кому бы обратиться, но на свежеразровненном песке не было видно и следа человеческой ноги. Наконец до него донесся чей-то слабый, дребезжащий голос, не очень любезно осведомившийся:

— Что вам угодно, сударь?

Эмиль долго оглядывался по сторонам, стараясь понять, откуда исходит этот голос, и наконец заметил в окошке подвального этажа старательно напудренную белую старческую голову со светлыми, словно невидящими глазами. Он подошел ближе, надеясь, что его услышат, но слух старика дворецкого ослабел не меньше, чем его зрение, и на все расспросы гостя он отвечал невпопад.

— Парк можно осматривать только по воскресеньям, — твердил он. — Потрудитесь прийти в другой раз.

Юноша вручил ему визитную карточку, и старик, выглядывавший из подземелья, медленно вытащив из кармана очки, столь же медленно стал ее изучать. Затем он исчез и появился уже в дверях первого этажа.

— Пожалуйста, сударь, — сказал он. — Маркиз приказал принять особу, которая явится от господина Кардонне… господина Кардонне из Гаржилеса, не правда ли?

Эмиль утвердительно кивнул головой.

— Вот и чудесно, сударь, — повторил старый слуга, учтиво кланяясь и, по-видимому, весьма довольный тем, что ему можно быть вежливым и гостеприимным, не нарушая полученных приказаний. — Маркиз не предполагал, что вы прибудете так скоро, он ждал вас не раньше завтрашнего дня. Маркиз в парке. Я побегу доложить. Но прежде разрешите просить вас пожаловать в гостиную.

Нужно сказать, что в устах дворецкого слова «я побегу» прозвучали несколько самонадеянно. По походке и медлительным движениям его легко можно было принять за столетнего старца. Он подвел Эмиля к низенькому и узкому входу в башенку и, медленно выбрав среди связки нужный ключ, пригласил гостя следовать за собою. Они поднялись по лестнице и остановились перед другой дверью, блиставшей двойным рядом гвоздей с крупными шляпками и запертой на ключ подобно первой. Опять поворот ключа — и, пройдя длинный коридор, старик уже третьим ключом отпер парадные покои. Молодой человек шагал за ним через вереницу сумрачных комнат; после яркого солнечного света ему показалось, что он попал в склеп. Наконец они вошли в просторную залу, и слуга, придвинув гостю кресло, сказал:

— Ежели желаете, сударь, я могу открыть ставни.

Юноша знаком дал ему понять, что это излишне, и старик удалился.

Когда глаза Эмиля освоились с полумраком, наполнявшим залу, он поразился ее великолепием. Все — мебель, безделушки, ковры — было времен Людовика XIII; в каждой мелочи чувствовался верный глаз любителя старины. Ничто не было забыто: от подрамников для зеркал и до последнего гвоздика — все было выдержано в едином стиле. Подлинная старина! Пусть кое-что поизносилось и потускнело от времени, но нигде ни пятнышка; роскошь удивительным образом сочеталась здесь с простотой. Эмиль был восхищен. Лишь знаток мог бы проявить такой безупречный вкус. Только много позже юноша узнал, что страх перед любой переменой являлся, по-видимому, наследственной чертой в роду Буагильбо и этому страху обязаны были владельцы замка тем, что здесь сохранились в полной неприкосновенности сокровища, которые, в угоду современной моде, скупают за бешеные деньги антиквары, чем придают такую привлекательность и великолепие своим лавкам.

Но удовольствие, с каким Эмиль осматривал эти редкости, сменилось вскоре ощущением холода и чрезвычайной грусти. Угнетало не только окружающее безмолвие, не только леденящий воздух жилища, наглухо закрытого от щедрых солнечных лучей. В этом извечном, нерушимом порядке, в этой изящной роскоши, которой никому не дано было наслаждаться, чувствовалось нечто кладбищенское. Достаточно, казалось, взглянуть на крепко запертые двери, ключи от которых хранились у слуги, на безукоризненную чистоту — нигде ни пылинки, ни пятнышка, — на тяжелые спущенные шторы, чтобы понять, что владелец замка никогда не ступал в гостиную и что навещали ее лишь щетка да метелочка для пыли. Эмиль с ужасом подумал о покойной маркизе де Буагильбо. Какую унылую жизнь, должно быть, пришлось вести молодой и прекрасной женщине в этой вечно безмолвной обители! И он от всей души простил покойнице ее стремление хотя бы перед смертью подышать иным воздухом.

«Кто знает, — подумал он, — не в этом ли холодном склепе поразил ее один из тех страшных и медлительных недугов, которые становятся смертельны, если вовремя не подоспеет лекарство?»

Он и вовсе утвердился в этой мысли, когда дверь вдруг медленно отворилась и на пороге появился владелец замка собственной персоной. Если бы не одежда, его можно было бы принять за статую командора, сошедшую с пьедестала: та же размеренная поступь, та же бледность, тот же отсутствующий взгляд, то же торжественное и окаменелое выражение лица.

Господин де Буагильбо не перешагнул еще за седьмой десяток, но он принадлежал к тем людям, у которых нет и не бывает возраста. Он не был ни плохо сложен, ни некрасив; черты лица у него были довольно правильные, держался он все еще прямо, словно аршин проглотил, и ходил, если только не торопился, по-прежнему твердой поступью. Но крайняя худоба делала маркиза совершенно бесплотным, и одежда его, казалось, облекала не человеческое тело, а деревянную куклу. Лицо не отталкивало надменностью, не внушало отвращения, но ничего не выражало: вы тщетно старались бы уловить на этом лице мысль или же следы переживаний, которые характеризуют известные нам самые различные человеческие типы. Лицо маркиза пугало. И Эмилю невольно вспомнилась немецкая сказка, повествующая о некоем весьма почтенном господине, который стучится в двери замка и в ответ на приглашение хозяина говорит, что в теперешнем своем виде не отваживается войти из опасения напугать присутствующих. «Но вы как будто одеты весьма прилично, — говорит гостеприимный хозяин. — Войдите, прошу вас». — «Нет, нет, — возражает незнакомец, — Это невозможно; вы же сами будете меня упрекать. Соблаговолите выслушать меня у порога: я вам принес вести с того света». — «Что мы тут будем с вами толковать? Входите, идет дождь, сейчас разразится гроза». — «Присмотритесь же ко мне, — продолжает загадочный гость, — и вы поймете, что я не могу, не нарушив правил вежливости, сесть за ваш стол. Вы разве не видите, что я мертв?» Владелец замка, присмотревшись, убеждается, что перед ним действительно мертвец. Он захлопывает входную дверь и, вернувшись в пиршественную залу, падает в обморок.

Эмиль не упал в обморок, когда господин Буагильбо с ним поздоровался. Но если бы вместо вежливых слов: «Простите, что я заставил вас ждать, я был в парке», — господин де Буагильбо произнес: «Меня как раз собирались хоронить», — Эмиль не очень бы изумился.

Старомодное одеяние делало маркиза еще более похожим на привидение. Он оделся по моде единственный раз в жизни — в день свадьбы. С тех пор он уже не помышлял ни о каких изменениях в своем туалете и в качестве образца из года в год давал портному свое старое платье, под тем предлогом, что он-де к нему привык и опасается, как бы новый покрой не оказался стеснительным. Итак, маркиз остался верен костюму щеголя времен Империи, что находилось в самом странном противоречии с его грустным, увядшим лицом. На нем был очень короткий зеленый камзол, нанковые панталоны, туго накрахмаленное жабо и сапоги, вырезанные сердечком. Не желая изменять привычке, он носил небольшой белокурый парик под цвет своих прежних волос, с коком спереди. Очень высокие воротнички подпирали длинные белоснежные бакенбарды, чтопридавало его продолговатому лицу форму треугольника.

Костюм маркиза был опрятен до педантичности, и несколько сухих травинок, приставших к камзолу, свидетельствовали о том, что он не переодевался для встречи гостя и всегда совершает свою одинокую прогулку но парку в полном параде.

Господин де Буагильбо поклонился молча, сел молча и взглянул на посетителя тоже молча. Сначала Эмиль смутился этим молчанием и приписал его небрежению. Но, заметив, что маркиз неловко вертит в руках веточку жимолости, желая преодолеть замешательство, гость понял, что старец то ли от природы застенчив, как ребенок, то ли отвык общаться с людьми.

Тогда Эмиль отважился заговорить и, желая быть приятным хозяину, а также стремясь поддержать его благорасположение к плотнику, без стеснения через каждые два слова вставлял «маркиз», невольно в глубине души поддаваясь ироническому отношению к дворянской спеси собеседника.

Но маркиз, видимо, оставался столь же равнодушен к насмешливой почтительности Эмиля, как и к цели его посещения. Он отвечал односложно, поблагодарил молодого человека за усердие и подтвердил, что берет на себя уплату штрафа.

— Какой прекрасный, какой великодушный поступок, маркиз! — воскликнул Эмиль. — Ваш подопечный, в судьбе которого живо заинтересован и я, достоин вашего участия, ибо умеет его ценить. Вы, очевидно, не знаете, что недавно, во время наводнения, он бросился в реку, чтобы спасти чужого ребенка, хотя ему самому грозила смертельная опасность.

— Ребенка?.. Своего ребенка? — спросил господин де Буагильбо. Он казался ко всему настолько безразличным и равнодушным, что, по-видимому, недослышал Эмиля.

— Нет, чужого, совсем чужого. Я задал тот же вопрос и узнал, что Жан почти незнаком с его родителями.

— Так он спас ребенка? — повторил маркиз после минутного молчания, как будто уносившего его в иной, воображаемый мир. — Это весьма удачно.

От голоса маркиза, от манеры говорить веяло холодом еще больше, чем от выражения его лица и повадок. Он говорил медленно, безо всякого выражения; казалось, ему стоило величайших усилий связно произнести фразу.

«Теперь ясно, почему маркиз никуда не выходит и никого не видит: старик сам знает, что он уже мертв», — подумал Эмиль, еще раз вспомнив немецкую легенду.

— Вы, маркиз, выразили желание, чтобы мой отец прислал к вам доверенного. Не будете ли вы добры сказать, с какою целью? Я к вашим услугам и жду ваших указаний.

— Дело в том… — заговорил господин де Буагильбо, явно затрудняясь необходимостью дать прямой ответ и пытаясь собраться с мыслями. — Дело в том, что человек, о котором вы говорите… не хочет отправляться в тюрьму. Его аресту следует воспрепятствовать. Скажите вашему уважаемому батюшке, что этому надо воспрепятствовать.

— Но, господин маркиз, это совершенно не зависит от моего отца! Он, само собой разумеется, не станет требовать от правосудия суровых мер против бедняги Жана, но вряд ли он сумеет воспрепятствовать их применению.

— Простите, — возразил маркиз, — он может переговорить или попросить, чтобы кто-нибудь переговорил с представителями местных властей. Он пользуется влиянием; он должен пользоваться влиянием.

— Почему же вы сами, маркиз, не сделаете этого? Вы дольше отца живете в здешних краях. И, если уж говорить о влиянии, вы не можете недооценивать ваших привилегий — положение отца не идет ни в какое сравнение с вашим.

— Привилегии происхождения нынче не в моде, — ответил господин де Буагильбо, не обнаруживая ни досады, ни сожаления. — Ваш батюшка в качестве коммерсанта должен пользоваться нынче большим весом, нежели я. К тому же меня никто не помнит, я слишком стар. Я не знаю даже к кому обратиться — всех перезабыл. Если бы господин Кардонне взял на себя труд похлопотать, этого человека перестали бы преследовать за бродяжничество.

Окончив столь длинную речь, господин де Буагильбо глубоко вздохнул, словно сраженный усталостью. Эмиль успел уже подметить странную привычку хозяина замка: его вздохи не являлись ни следствием астматической одышки, ни выражением душевной тоски. Скорее это было что-то вроде нервного тика, и хотя бесстрастное лицо старого маркиза оставалось при этом столь же бесстрастным, вздохи повторялись так часто, что нервы собеседника не выдерживали: это случилось и с Эмилем, — ему в конце концов стало не по себе.

— Я полагаю, маркиз, — сказал юный Кардонне, из любопытства желая испытать собеседника, — вы были бы весьма дурного мнения о таком обществе, где те или иные привилегии, даруемые рождением либо состоянием, служили бы сирому и слабому единственной защитой против суровости закона. Мне хочется думать, что моральной силой и влиянием обладает тот, кто умеет взывать к законам милосердия и человеколюбия.

— В таком случае, сударь, я предоставляю действовать вам, — ответил маркиз.

В этом лаконическом ответе прозвучали смирение и похвала, а может быть, даже ирония.

«Кто знает, — подумал Эмиль, — а вдруг этот старый человеконенавистник способен на самую жестокую издевку? Ну что ж! Будем обороняться!»

— Я готов сделать для человека, которому вы покровительствуете, все от меня зависящее, — ответил Эмиль. — И если мне это не удастся, то, поверьте, никак не по злой воле или нерадению, а только по недостатку способностей…

Быть может, маркиз не понял упрека. Он, казалось, уловил в речи гостя только одно слово и в каком-то задумчивом оцепенении повторил с привычным вздохом:

— Которому я покровительствую?

— Мне следовало бы сказать: «который вам обязан», — продолжал Эмиль, раскаиваясь в своей опрометчивости и опасаясь повредить плотнику. — Как бы, с вашего позволения, я ни называл его, этот человек преисполнен благодарности к вам за вашу доброту и, если бы осмелился, явился бы сюда вместе со мной, чтобы еще раз выразить вам свою признательность.

Легкий румянец вдруг окрасил бледные щеки господина де Буагильбо, и он ответил уже более твердым тоном:

— Надеюсь, что впредь он оставит меня в покое.

Эмиль был задет подобным оборотом и не сумел этого скрыть.

— Будь я на его месте, — заметил он, — я бы крайне страдал от того, что являюсь предметом благодеяния, за которое не могу отплатить ни своей преданностью, ни признательностью, ни трудом. Вы проявили бы, маркиз, еще большее великодушие, если бы разрешили этому славному Жану Жапплу выразить вам свою признательность и предложить свои услуги.

— Сударь, — промолвил господин де Буагильбо и, вдруг умолкнув, поднял с полу булавку и вколол ее в рукав, то ли не желая обнаружить своего смущения, то ли вследствие закоренелой привычки к аккуратности и порядку. — Сударь, предупреждаю вас, что я раздражителен. Да, да, весьма раздражителен.

Признание это было сделано таким спокойным и медлительным тоном, что Эмиль чуть не расхохотался.

«Ну что ж, — подумал он, — значит, мы, как говорит Жан, немножко рехнулись».

— Если я имел несчастье, маркиз, чем-то вам не угодить, — произнес он, вставая, — я удалюсь, дабы не усугублять моей вины, требуя от вас совершенства; впрочем, в этом случае виновны были бы скорее вы, а не я.

— Как так? — спросил маркиз, беспокойно вертя в пальцах веточку жимолости, хотя сам он, по видимости, оставался вполне спокойным.

— Мы требовательны к тем, кого почитаем, я сказал бы даже — к тем, кем восхищаемся, если бы не опасался оскорбить вашей скромности.

— Так вы уходите? — с минуту загадочно помолчав, не менее загадочно произнес маркиз.

— Да, маркиз. Разрешите засвидетельствовать вам свое почтение.

— Может быть, вы отобедаете со мной?

— Это невозможно, — ответил Эмиль, ошеломленный и испуганный подобным предложением.

— Вы боитесь соскучиться, — продолжал маркиз со вздохом, который на сей раз каким-то образом нашел доступ к сердцу Эмиля.

— Сударь! — ответил юноша с внезапной горячностью. — Я буду рад у вас отобедать, когда вы только этого пожелаете!

— Завтра! — произнес господин де Буагильбо удрученным тоном, столь не соответствовавшим его радушному приглашению.

— Хорошо, пусть будет завтра, — ответил молодой человек.

— Ах нет, не завтра! — возразил маркиз. — Завтра понедельник, тяжелый для меня день… Во вторник.

Согласны?

Эмиль любезно согласился, хотя в глубине души его угнетала мысль провести несколько часов наедине с этим живым мертвецом, и он раскаивался, что уступил непреодолимому порыву сострадания.

Тем временем господин де Буагильбо слегка оправился от смущения и пожелал проводить гостя до калитки, где была привязана лошадь Эмиля.

— Красивая лошадка, — сказал он, оглядев Вороного с видом знатока. — Бреннской породы. Хорошая порода, выносливая и нетребовательная. Вы умелый наездник?

— У меня больше привычки и смелости, нежели подлинного умения, — ответил Эмиль, — Я еще не успел изучить правила верховой езды, но рассчитываю сделать это при первом благоприятном случае.

— Верховая езда благородное и здоровое занятие, — продолжал маркиз. — Если вы будете иногда заглядывать ко мне, помните, что мои слабые познания в этой области к вашим услугам.

Эмиль учтиво принял это предложение, но невольно бросил взгляд на хилое существо, предлагавшее ему себя в учителя верховой езды.

— Она хорошо выезжена? — спросил господин де Буагильбо, поглаживая Вороного.

— Послушная и преданная лошадка, но по-настоящему не обучена, как и ее хозяин.

— Я не особенно люблю животных, — продолжал маркиз, — однако иной раз занимаюсь лошадьми. Вы увидите, у меня есть неплохие лошадки. Разрешите мне испытать вашу?

Эмиль поспешил предложить старому маркизу своего скакуна. Но, опасаясь несчастного случая и видя, как медленно и с какими трудностями старец вставляет ногу в стремя, он не мог удержаться и, рискуя обидеть маркиза, предупредил его, что Вороной несколько резв и норовист.

Маркиз покорно выслушал это предостережение, однако не отказался от своей мысли и сел в седло с чопорной важностью, в которой было что-то смешное. Эмиль трепетал за престарелого хозяина замка. Вороной задрожал от негодования и страха, почуяв чужую руку. Он даже пытался взбунтоваться, и, видя, как маркиз потакает капризам горячившегося коня, можно было подумать, что и сам он не слишком уверен в себе.

— Ну, ну, милый, — приговаривал господин де Буагильбо, похлопывая лошадь. — Ну, ну, не будем сердиться!

Но господин де Буагильбо действовал так только в силу верности правилам, которые запрещают жестокое обращение с животными, ибо это противоречит кавалерийской науке. Мало-помалу он лаской успокоил коня и прогнал его по обширному двору, пустому и посыпанному желтым песком, словно манеж; он переводил Вороного на различные аллюры, и тот с необычайной легкостью проделывал все повороты или менял шаг, словно хорошо выезженная лошадь, казалось, охотно подчиняясь воле наездника. Но когда маркиз вернул лошадь Эмилю, по ее раздувавшимся ноздрям и блестевшему от пота крупу видно было, что благородному коню пришлось уступить молчаливому приказу твердой руки всадника и его длинных негнущихся ног.

— Я и не подозревал за ней такой учености, — сказал Эмиль, желая сделать приятное маркизу.

— На редкость умное животное! — скромно ответил тот.

Но как только Эмиль снова сел в седло, Вороной взвился на дыбы и сделал яростный скачок, словно желая отомстить менее опытному всаднику за только что полученный неприятный урок.

«Вот странный покойник!» — решил Эмиль, спускаясь галопом к тому месту, где поджидал его Жан Жапплу. Невольно вспоминая страдающего одышкой маркиза, который робел перед юнцом и мог укротить необузданного коня, он подумал: «Уж не скрывается ли за этим мертвенным лицом и угасшим голосом железный характер?»

Плотник ждал его в нетерпении и беспокойстве; когда же Эмиль дал ему полный отчет о состоявшейся беседе, Жан произнес:

— Хорошо, благодарствуйте. Доверяю вам защиту моих интересов. Но надо и самому о себе позаботиться, что я как раз и собираюсь сделать. Пока еще вы будете писать властям, отправлюсь-ка я к ним сам. Ваше писание займет немало времени, а я не усну спокойно, пока не обниму моих гаржилесских дружков среди бела дня на пороге нашей церкви, когда народ расходится по домам. Иду в город!..

— А если вас задержат по дороге?

— Не задержат! Я такие тропинки знаю, какие жандармам вовек не узнать! Приду в город ночью, проберусь потихоньку к прокурору на кухню, служанка его — моя племянница. Язык у меня подвешен неплохо; я ему все растолкую и завтра же, еще до темноты, вернусь в свою деревню с гордо поднятой головой.

И, не дожидаясь ответа Эмиля, плотник в мгновение ока исчез в чаще кустарника.

XII Промышленная дипломатия

Когда Эмиль сообщил отцу, что плотник нашел спасителя, и рассказал о протекшем дне, господин Кардонне нахмурился. В течение нескольких минут он хранил молчание, столь же загадочное, как недомолвки и вздохи господина де Буагильбо. Но при всей кажущейся холодности этих двух людей в характерах их нельзя было обнаружить ни малейшего сходства. Холодность маркиза являлась следствием привычки и врожденной нерешительности, тогда как фабрикант выработал ее огромным напряжением воли. Первый был тяжелодум; у второго, наоборот, холодность скрывала и сдерживала неукротимость мысли. Словом, холодность господина Кардонне была наигранной. Это было достоинство, взятое напрокат, роль, принятая на себя, чтобы повелевать другими; и когда фабрикант был особенно холоден, это означало, что он судорожно прикидывает, какое впечатление произведет его с трудом сдерживаемый гнев. Так, если прискорбная робость старого господина Буагильбо разрешалась некими загадочными, нечленораздельными словами, обманчивое спокойствие господина Кардонне таило бурю, которую он сознательно укрощал, но которая рано или поздно прорывалась в очень определенных и веских выражениях. Можно было бы сказать, что один черпал жизненную силу в самых мощных ее источниках, тогда как у другого она растрачивалась в тщательно сдерживаемых переживаниях.

Господин Кардонне прекрасно знал, что переубедить Эмиля нелегко, что с ним не сладить ни принуждением, ни угрозами. Он слишком часто сталкивался с решительным характером сына, не раз испытывал силу его сопротивления — хотя до сих пор оно проявлялось лишь в ребячествах, свойственных юному возрасту, — и понимал, что прежде всего следовало внушить Эмилю незыблемое уважение к отцу. Поэтому он тщательно следил за собою, остерегаясь совершить в присутствии сына какую-либо оплошность.

— Как, отец! Неужели вы недовольны удачей Жана и пеняете на меня за то, что я поспешил навстречу добрым намерениям его спасителя? — спросил Эмиль. — Я обещал вашу поддержку, и следует непременно добиться, чтобы этот маловер плотник узнал вас, стал вас уважать и даже любить.

— К чему столько слов? — возразил господин Кардонне. — Надо немедленно написать о нем властям. Письмоводитель занят, но я полагаю, что ты не откажешься иной раз, в щекотливых случаях, его заменить?

— О, с великой радостью! — воскликнул Эмиль.

— Так пиши! Я буду диктовать.

И господин Кардонне продиктовал несколько писем, преисполненных ревностной заботы о его подопечном и проникнутых редким пониманием жизни и сознанием собственного достоинства. Он даже предлагал в свою очередь поручиться за Жана Жапплу, в случае — конечно, невероятном, как оговаривался он, — если бы господин де Буагильбо, предвосхитивший его намерения, передумал. Подписав и запечатав письма, фабрикант велел Эмилю отправить их с нарочным и добавил:

— Вот я и исполнил твое желание: бросил дела, чтобы плотник не пострадал от промедления. Теперь мне надо работать. Обед подадут через час, после обеда побудь с матерью, ты ее нынче совсем забыл. А вечером, когда я кончу работать, ты, надеюсь, будешь полностью в моем распоряжении: я хочу побеседовать с тобою о серьезных вещах.

— Отец, вы же знаете, что в вашем распоряжении не только сегодняшний вечер, но и вся моя жизнь, — сказал Эмиль.

Господин Кардонне поздравил себя с тем, что не поддался первому порыву гнева. Ему снова удалось утвердить свою власть над Эмилем. Вечером, когда фабрика закрылась и рабочие разошлись по домам, господин Кардонне направился в уголок сада, не пострадавший от наводнения, и долго прогуливался там в одиночестве, размышляя о том, что он скажет своему непокорному сыну. Он не желал звать Эмиля, пока полностью не овладеет собой.

Лихорадочная усталость, наступившая после долгого дня напряженных хлопот и хозяйственных распоряжений, зрелище опустошения, все еще преследовавшее его, а возможно, и состояние атмосферы не давали улечься его обычному нервному раздражению. Слишком резкие и внезапные скачки температуры действуют крайне расслабляюще. Лето было в разгаре, и теплый воздух, насыщенный испарениями, словно в ноябре, полнился не прохладным, прозрачным осенним туманом, а каким-то удушливым паром, поднимавшимся от земли. По одну сторону аллеи, где широким шагом расхаживал фабрикант, росли розовые кусты и какие-то великолепные цветы, но по другую валялись обломки, громоздились исковерканные доски и принесенные потоком огромные булыжники. От этой предельной черты, куда достигло наводнение, и до самой реки, на площади в несколько арпанов, весь сад, занесенный грязным илом, смешанным с красным песком, напоминал своим видом американские леса после опустошительного разлива Огайо или Миссури. Опрокинутые наводнением молодые деревца сплетали в лужах стволы и ветви, образуя неожиданные запруды и не давая стока воде. Прекрасные, полуувядшие, утопавшие в тине растения тщетно пытались подняться из грязи, а некоторые, напоив досыта влагой свои примятые стебли, Торжествующе раскрывали роскошные венчики. Их восхитительное благоухание побеждало солоноватый запах ила, и, когда порывы легкого ветерка разрывали туман, проносились попеременно то нежные ароматы, то страшное зловоние. Лягушки, которые словно упали с неба вместе с дождем, отчаянно квакали в кустах роз, а грохот машин, до сих пор работавших вхолостую, вызывал у господина Кардонне лихорадочное раздражение. Между тем в листве деревьев, пощаженных наводнением, приветствуя полную луну, пел соловей, с беспечностью влюбленного или художника. Повсюду разлито было ощущение счастья и одновременно уныния, уродства и красоты, словно могучая природа пренебрегала этими потерями, столь чувствительными для человека и столь незаметными для нее самой, ибо ей достаточно одного солнечного дня и одной прохладной ночи, чтобы возместить разрушения.

Несмотря на все свои усилия, господин Кардонне не мог сосредоточиться мыслями на семье — его поминутно волновали и отвлекали денежные заботы.

«Проклятая речонка! — думал он, помимо воли устремляя взгляд на поток, который, словно издеваясь, горделиво катил свои воды у его ног. — Когда ты откажешься от бесполезной борьбы? Я сумею обуздать тебя и прибрать к рукам! Еще немного камня, еще немного железа — и ты послушно потечешь по тому руслу, какое укажет тебе моя воля. О, я сумею совладать с твоей безрассудной яростью, сумею предвидеть твои причуды, подстегнуть тебя, лентяйку, и усмирить твой гнев! Гению человека суждено одержать победу над слепым бунтом природы. Лишняя дюжина рабочих — и ты почувствуешь узду! Деньги — и только деньги! Горки „презренного металла“ достаточно, чтобы сдержать горы воды. Только не потерять времени, не оплошать! Изделия моей фабрики должны быть выпущены к назначенному сроку, иначе мне не возместить издержек. Достаточно месяц провести, бессильно опустив руки, — и все погибло. Кредит — это пропасть, которую нужно рыть без колебаний, ибо на дне ее — сокровище прибылей. Будем же рыть! Будем рыть еще и еще! Глупец и трус тот, кто остановится на полпути и позволит рухнуть своим планам и намерениям. Нет, нет, коварный поток! Бабьи страхи, лживые предсказания завистников не запугают меня, не принудят отречься от задуманного! Столько принесено жертв, столько впустую пролито человеческого пота! Столько умственных усилий затрачено мною! Столько чудес рождено моей мыслью! Либо эти мутные воды поглотят мой труп, либо они послушно принесут к моим ногам сокровища, созданные этой фабрикой!»

И в мучительном напряжении воли господин Кардонне с каким-то яростным воодушевлением топнул ногой о берег.

Но тут ему снова пришло на ум, что собственная его плоть и кровь, родной сын, может оказаться препятствием, более грозным для будущего, нежели горные потоки и бури. Родной сын мог стать на пути отца и в один прекрасный день все разрушить. Как бы ни был алчен и себялюбив по природе человек, он никогда не будет удовлетворен, трудясь для себя одного. Нет такого капиталиста, который, думая о будущем, не думал бы о тех, кто связан с ним узами крови. Всем своим нутром Кардонне ощущал животную любовь к сыну. О, если бы он мог переплавить эту мятежную душу и приобщить Эмиля к делу своей жизни! Какой гордостью, какой уверенностью наполнилась бы его душа! Но любимый сын, проявлявший большие дарования ко всему, что было чуждо устремлениям отца, по-видимому, возымел устойчивое отвращение к богатству, и следовало найти какую-то лазейку, какое-то уязвимое место, чтобы привить Эмилю эту гибельную страсть. Кардонне хорошо знал, на каких струнах следует играть. Но сумеет ли он так преодолеть свойства своего ума и способностей и так пойти им наперекор, чтобы сын не услышал фальшивой ноты? Инструмент был одновременно и нежным и мощным. Малейшее нарушение гармонии в задуманной системе звуков — и он встретит в сыне придирчивого и проницательного судью.

И Кардонне, этот грубый и в то же время изворотливый человек, в котором привычка властвовать преобладала над привычкой хитрить, вынужден был вступить в страшную борьбу с самим собою и, погасив в себе всякую вспышку непосредственного чувства, заговорить несвойственным ему языком убеждения. Наконец, несколько успокоившись и полагая себя достаточно подготовленным к беседе, он велел позвать Эмиля и в ожидании сына вернулся на то самое место, где предавался долгим и мучительным раздумьям.

— Вот и я, батюшка! — произнес молодой человек, взволнованно и нежно беря отца за руку. Он чувствовал, что наступила минута, которой суждено решить, что одержит в его сердце верх — сыновняя любовь или же осуждение и страх. — Я готов почтительнейше выслушать все, что вы намереваетесь мне сказать. Мне двадцать один год, я уже взрослый человек. Вы не торопились разрешить меня от обета молчаливой покорности и слепого доверия. Я подчинялся в силу сердечной привязанности к вам, но теперь во мне заговорил разум, и я жду вашего отеческого слова, чтобы привести его к согласию с моим сердцем. Вы сделаете это, я не сомневаюсь. И вы откроете мне врата жизни, ибо до сей поры я только мечтал, ждал и искал чего-то. Я колебался, томясь странными сомнениями, и немало выстрадал, не осмеливаясь в том признаться. Нынче вы исцелите меня, вы дадите мне ключ от лабиринта, где я блуждаю, вы укажете мне путь в будущее, по которому я охотно пойду. Я буду счастлив и горд, если смогу идти вместе с вами!

— Дитя мое! — ответил господин Кардонне, несколько взволнованный этим пылким вступлением. — Ты привык там к возвышенным разглагольствованиям. Я не стану им подражать. Это дурной способ выражать свои мысли, так как разгоряченный и восторженный ум в конце концов становится жертвой излишней чувствительности. Я знаю, что ты любишь меня и в меня веришь. Ты тоже знаешь, как ты мне дорог. Твое будущее составляет единственную цель моей жизни и единственный предмет моих забот. Так давай же поговорим разумно и по возможности хладнокровно! Сначала вспомним твою еще недолгую, но счастливую жизнь. Ты рожден в довольстве — я прилежно трудился, и богатство послушно легло к твоим ногам, столь легко и на первый взгляд столь естественно, что ты даже и не заметил, как это произошло. С каждым годом возможности твоей будущей карьеры ширились; ты был еще младенцем, когда я уже заботился о твоей старости и о будущем твоих детей. Ты проявлял счастливые задатки, но пока лишь в бесполезных искусствах, в таких забавах, как рисование, музыка, поэзия… Я вынужден был бороться — и поборол развитие этих художественных склонностей, коль скоро они грозили заглушить в тебе более насущные и важные способности.

Наделяя тебя богатством, я налагаю на тебя и ответственность. Изящные искусства — это отрада и роскошь бедняка. Но богатство требует большой закаленности, чтобы человек не пал под грузом налагаемых деньгами обязанностей. Я изучил себя и понял, чего мне недостает; я решил, что мы должны дополнить друг друга, — ведь в силу кровного родства мы можем быть едины в своих замыслах. Хотя я знаком с промышленной теорией в той области, которую избрал для себя полем деятельности, я не получил в свое время должного опыта и специальных знаний и только чутьем, догадкой приходил к разрешению вопросов, связанных с геометрией и механикой. Я не мог не ошибаться, попадал на ложную дорогу, увлеченный фантазиями своими и чужими, и терял, не говоря уже о деньгах, дни, недели, годы, терял время — драгоценнейший из всех капиталов. Потому-то я и хотел, чтобы по выходе из коллежа ты обучался этим наукам, и ты, невзирая на свой юношеский возраст, отдался упорному труду. Но вскоре твое умственное развитие устремилось по пути, уводящему тебя от моих целей.

Изучение точных наук привело тебя, помимо моей и твоей воли, к увлечению естественными науками, и ты, отклонившись от своего прямого пути, начал бредить астрономией и мечтать о недоступных нам мирах. Борьба была неравной, и все же я вынудил тебя оставить эти науки, ибо не верил, что ты найдешь им здоровое и полезное применение. Но, отказавшись от мысли сделать из тебя инженера, я стал размышлять, чем бы ты мог быть мне полезен. Надеюсь, ты не поймешь меня превратно, когда я говорю «полезен». Я имею в виду, что мое состояние — в то же время и твое, и я обязан подготовить тебя для дела, которое вскоре, быть может, сократит мои дни в твою пользу: это в порядке вещей. Я счастлив, выполняя свой долг, и выполню его, если понадобится, даже против твоей воли. Но разве рассудок и отеческая любовь не вынуждают меня научить тебя если не увеличить, то, по крайней мере, сохранить и сберечь наше состояние? Из-за незнания законов я сотни раз попадался на удочку невежественным и коварным советчикам. Я становился добычей этих тунеядцев — судейских крючкотворов, которые, толком не разумея дела и не разбираясь в нем, требуют от клиентов слепого послушания и, в силу тупости, упрямства, заносчивости, излишнего хитроумия и всяческих оплошностей, не говоря уже обо всем прочем, вредят нашим насущнейшим интересам. Тогда я подумал, что ты, при твоей сообразительности и ясном уме, в несколько лет сумеешь изучить право и получить достаточно точное и детальное представление о юридических нормах, благодаря чему мы никогда не будем нуждаться ни в чужом руководстве, ни в чужих советах и ни в каком ином поверенном, кроме тебя самого. Я не собираюсь делать из тебя краснобая-адвокатишку, судейского комедианта — я только просил тебя слушать лекции и сдавать экзамены… Ты обещал мне это!

— Что же, батюшка! Разве я вам перечил? Разве я нарушил слово? — сказал Эмиль, удивленный тем, с какой надменностью и презрением отец отзывался об этих профессиях, блеск и достоинство коих превозносил в свое время, желая склонить сына к их изучению.

— Эмиль, — продолжал фабрикант, — я не собираюсь тебя упрекать, но твоей безразличной и вялой покорности я предпочел бы твердый отпор. Если бы я мог предвидеть, что ты впустую потеряешь время, я сумел бы придумать что-либо иное. Ведь я уже говорил тебе: время — драгоценнейший из всех капиталов, а эти два года ничего не дали для развития твоих способностей и, следовательно, для твоего будущего.

— Льщу себя надеждой, что это не совсем так, — сказал Эмиль со смешанным выражением смирения и гордости. — Смею вас уверить, батюшка, что я много работал, много читал, много размышлял и, могу сказать, кое-что приобрел за время моего пребывания в Пуатье!

— О, я хорошо знаю, что ты читал и что изучал, Эмиль. Во всяком случае, я заметил бы это сам по твоим письмам, если б даже ты мне этого не сказал. И я заявляю тебе, что вся эта хваленая философско-метафизико-политико-экономическая наука, по моему разумению, самое пустяковое, ложное, туманное и нелепое, чтоб не сказать — опасное занятие для молодых людей. Да что говорить, будь я сторонним наблюдателем, я бы хохотал до упаду над твоими последними письмами, но как отец я испытывал смертельное огорчение. И вот, увидев, что ты оседлал нового конька и опять собираешься пуститься в заоблачные дали, я решил вызвать тебя сюда на время, а может быть и навсегда, если мне не удастся вернуть тебя к здравому смыслу.

— Отец, ваши жестокие насмешки и презрение не только оскорбляют мое самолюбие — они ранят меня в самое сердце! Пусть вы не согласны со мною — я готов выслушать осуждение моим верованиям. Но вот, впервые в жизни, я ощутил потребность излить перед вами мои думы и чувствования и осмелился сделать это, а вы отталкиваете меня своей иронией… Мне горько это, и я страдаю сильнее, чем вы думаете!..

— В этой ребяческой кротости больше гордыни, нежели ты полагаешь. Разве я не твой отец? Не лучший твой друг? Разве не обязан я высказать тебе всю правду, когда ты обманываешься, и возвратить тебя на путь истины, когда ты введен в заблуждение? Полно! К чему ложное самолюбие, ему нет меж нами места! Я ценю твой ум более, нежели ты сам, и потому не хочу, чтоб ты питал его дурной пищей. Выслушай меня, Эмиль. Я знаю, что У нынешних молодых людей повелось рядиться в тогу законодателей, философствовать по любому поводу, печься об изменении порядков, которые переживут их, изобретать какую-то новую религию, новое общество, новую мораль. Воображение тешится этими мечтами — впрочем, весьма невинными, коль скоро они преходящи. Но все это хорошо только для школьников, и, прежде чем разрушать общество, следует хорошенько изучить его и пожить в нем; тогда станет ясно, что общество представляет большую ценность, чем мы, грешные, и что самое благоразумное — это суметь подчиниться ему и терпеть его законы. Ты уже вышел из того возраста, когда позволительно бесплодно расточать свои желания и помыслы, обращая их на предметы неосновательные. Я хотел бы, чтоб ты приблизился к действительной, реальной жизни. Чем впустую изощряться в критике законов, правящих обществом, не лучше ли изучить их смысл и найти им применение? Если изучение их, напротив, вызовет у тебя досаду и ты разочаруешься в истине — бросай ученье и попытайся найти какое-либо полезное занятие, к которому ты чувствуешь себя пригодным. Послушай, Эмиль! Мы встретились здесь, чтобы понять друг друга и окончательно договориться. Никакого пустозвонства, никаких поэтических разглагольствований, направленных против неба и людей! Мы лишь ничтожные создания, однодневки, нам нет времени вопрошать судьбу о том, что было до нашего краткого пребывания на земле и что ждет нас после него. Этой загадки нам не разрешить вовек. Наш долг — долг верующего — без устали трудиться на этой земле и безропотно ее покинуть. Мы отвечаем за свои дела перед уходящим поколением, которое воспитало нас, и перед грядущим, которое воспитываем мы. Вот почему семейные узы священны, а право наследования нерушимо, невзирая на все ваши прекрасные коммунистические теории, которые всегда были мне непонятны, ибо они незрелы, и пройдут еще века и века, прежде нежели человечество сможет их принять. Что же ты собираешься делать? Отвечай!

— Не знаю, — ответил Эмиль, подавленный узостью этих взглядов, сухостью и обилием общих мест, преподнесенных с таким высокомерным пренебрежением и с такой непримиримостью. — Вы так смело решаете вопросы, для ответа на которые мне понадобится, быть может, целая жизнь, что я не в состоянии следовать за вами в этой стремительной спешке к неведомой цели.

Очевидно, я настолько слаб и настолько ограничен, что не могу найти в моей личной деятельности награду и оправдание стольким усилиям. У меня нет ни малейшего вкуса к этому. Я люблю умственный труд и полюбил бы физический, если бы один служил на благо другому и оба приносили бы душевное удовлетворение. Но трудиться ради стяжания и, стяжая, накапливать, чтобы снова стяжать, пока смерть не положит предел этой слепой жажде обогащения, — вот что не имеет для меня ни смысла, ни привлекательности! Я не обладаю ни малейшими способностями, пригодными для осуществления вашей цели: я не рожден игроком, и азартная ставка на повышение или понижение, даже если на карту поставлено мое состояние, ни в коей степени не может меня взволновать. Если мои стремления и восторги — пустые мечтания, недостойные зрелого ума, если не существует вечной истины, божественного смысла вещей, идеала, питающего душу, ведущего нас вперед через недуги и несправедливости нашего времени, — значит, не существует и меня; я ни во что более не верю! Отец, я готов умереть за вас! Но жить и бороться подобно вам и вместе с вами — такой род деятельности претит моей душе, разуму, сердцу.

Господин Кардонне содрогнулся от гнева, но сдержался. Не без умысла совершил он эту неосторожность — вызвал негодующий отпор сына. Он хотел, чтобы Эмиль высказал свои мысли, хотел узнать получше, что представляет его восторженная вера. Поняв по горестному тону Эмиля и по отчаянному выражению его лица, что опасения подтвердились и дело действительно серьезно, господин Кардонне решил обойти препятствие и, искусно маневрируя, вернуть себе прежнее влияние.

XIII Борьба

— Эмиль, — продолжал фабрикант с наигранным спокойствием, — я вижу, что мы начинаем говорить на разных языках. Если мы будем продолжать в том же духе, ты станешь искать со мною ссоры и, чего доброго, смотреть на меня, как юный святой на закоренелого язычника. На кого ты сердишься? Не напрасно я с самого начала предостерегал тебя от чрезмерной восторженности. Вся эта пылкость ума — лишь горячка молодости, не более. Приобретя немного житейского опыта и воспитав в себе чувство долга, ты в мои годы перестанешь даже понимать, зачем так распинаться в доказательство своей честности и так трезвонить о своих убеждениях. Берегись напыщенности — это язык самовлюбленности и тщеславия! Послушай, дитя мое! Не вообразил ли ты, что честность, нравственные устои, верность принятым на себя обязательствам, человеколюбие, жалость к обездоленным, преданность родине, уважение к чужим правам, семейные добродетели и любовь к ближнему — достоинства весьма редкие или вовсе не возможные в наши дни и в том обществе, где мы живем?

— Да, отец, я твердо в этом убежден!

— А я думаю иначе. Я и в пятьдесят лет не такой человеконенавистник, как ты в двадцать один, и не такого скверного мнения о своих ближних; очевидно, потому, что я не обладаю ни вашей просвещенностью, ни вашей проницательностью!..

— Бога ради, отец, не издевайтесь надо мной! Мне больно это.

— Ну что ж, поговорим серьезно! Я охотно готов допустить, что в эти добродетели верят и следуют им немногие. Но, надеюсь, ты не отказываешь в них, по крайней мере, твоему отцу?

— Отец, ваши поступки почти всегда доказывали, что вы помышляли только о добрых делах. Зачем же своими речами вы стараетесь внушить мне, будто ставили себе менее благородную цель?

— Вот к этому-то я как раз и веду. Ты признаешь поведение мое безупречным, и, однако ж, тебя возмущает, когда я взываю к здравому смыслу и логике. Скажи-ка, что бы ты подумал о своем отце, если бы он вечно разглагольствовал, порицая тех, кто не следует его примеру? Если бы, ставя себя за образец и пыжась от любви к собственной персоне, он при всяком удобном и неудобном случае надоедал тебе самовосхвалениями и проклинал весь род человеческий? Ты молчал бы, стараясь смотреть сквозь пальцы на этот смешной недостаток, но ты невольно сожалел бы о плачевной слабости твоего милейшего родителя и считал, что подобное тщеславие роняет его достоинство.

— Конечно, отец, я предпочитаю вашу сдержанность и благородную скромность. Но когда мы остаемся с вами с глазу на глаз, особенно в тех редких и важных случаях, когда вы, как нынче, удостаиваете меня сердечной откровенности, я был бы безмерно счастлив услышать, что вы превозносите высокие идеи, вливая в меня священный энтузиазм, вместо того чтобы с презрением порицать и подавлять мои порывы.

— Не твои высокие идеи я презираю и не твои благие порывы высмеиваю. Я отвергаю, я хочу заглушить в тебе пристрастие к напыщенному краснобайству, фанфаронству, свойственное сочинителям новых теорий человеческого счастья. Мне нестерпимо слышать, когда старые как мир истины выдают за неведомые до того откровения. Я желал бы, чтоб ты с непоколебимым спокойствием оставался верен своему долгу и выполнял его в стоическом молчании подлинной убежденности. Верь мне, добро и зло ведомы нам не со вчерашнего дня, и я полюбил справедливость еще до того, как ты начал вкушать манну небесную, покуривая сигары на улицах Пуатье.

— Отец, все это, может быть, в общем и справедливо, — сказал Эмиль, подстрекаемый упорными насмешками господина Кардонне. — Есть люди пожилые, которые, подобно вам, совершают добродетельные поступки, не бахвалясь ими, и есть дерзкие молокососы, которые проповедуют добродетель, не любя ее, даже и не ведая о ней. Но ваш последний насмешливый намек я не могу принять ни на мой счет, ни на счет моих друзей. Не стану отрицать, что я еще юнец. Я не кичусь своим житейским опытом. Напротив, я пришел, преисполненный благими порывами и благими намерениями, почтительнейше и доверительно искать у вас совета, примера, поощрения, надеясь услышать от вас слова истины и получить наставления. Мое единственное достояние — юношеские идеалы, и я кладу их к вашим ногам.

Возмущенный ужасающими противоречиями, которые признаются и освящаются законами нашего общества, я умоляю вас, скажите: как могли вы, оставаясь честным человеком, безропотно примириться с ними? Я не боюсь признаться в своей слабости и невежестве, но следовать по этому пути не могу. Ответьте мне наконец, вместо того чтобы осыпать меня ледяными насмешками. Разве это преступление, если я прошу вас просветить меня? Разве это дерзость и безумие, если я хочу повиноваться велениям моей совести? Если я хочу постичь смысл жизни? Да, у вас достойный характер, и поступаете вы мудро и осмотрительно. Да, у вас доброе сердце и щедрая рука. Да, вы приходите на помощь бедняку и вознаграждаете его труд.

Но куда идете вы этим путем столь непоколебимо и прямо? Я нахожу, что иной раз вам недостает снисходительности, и часто ваша суровость пугает меня.

Я хочу думать, что вы более проницательны и предусмотрительны, чем иные нежные и робкие натуры; что вы заставляли меня претерпеть мимолетную боль, дабы упрочить мое благоденствие, закалить дарования. Поэтому, невзирая на отвращение к занятиям, на которые вы меня обрекли, невзирая на то, что вкусы мои были принесены в жертву вашим сокровенным целям, а желания зачастую оказывались растоптаны и задушены в самом зародыше, я почел своим долгом следовать вашим наставлениям и подчиняться вам во всем.

Но настало время, когда вы должны открыть мне глаза, если хотите, чтобы я сделал такое нечеловеческое усилие, — ибо изучение права не успокаивает мою совесть, я не мыслю, что когда-нибудь смогу вмешаться в дрязги судопроизводства, и еще менее — что смогу принудить себя, подобно вам, выжимать прибыль из людей, заставляя их на меня работать. Я не вижу перед собою ясной цели и не знаю, насколько необходима человечеству та жертва, какую я принесу вам, лишившись своего счастья.

— Твое счастье, следовательно, в том, чтобы жить сложа руки и любоваться небесными светилами? По-видимому, всякий труд раздражает либо утомляет тебя — даже изучение права, которым играючи овладевают все молодые люди!

— Отец, вы хорошо знаете, что это не так; вы видели, с какой страстью я отдавался занятиям более отвлеченным, но вы положили им конец, словно я спешил навстречу гибели. А ведь для вас не было тайной, к чему я стремился, когда вы поставили передо мною требование найти практическое применение моим любимым наукам. Вы не пожелали, чтоб я стал художником и поэтом. Возможно, вы были правы. Но я мог сделаться натуралистом, хотя бы агрономом. Вы воспрепятствовали и этому. А ведь это-то и значило бы найти подлинно практическое применение моим знаниям.

Я люблю природу, и жизнь полей влекла меня. Безграничное наслаждение, какое я черпал, постигая законы природы и ее тайны, естественно, приводило меня к пониманию ее скрытых сил, к желанию управлять ими, оплодотворять их разумным трудом.

Верьте, в этом было мое призвание! Земледелие находится еще в младенческом состоянии, крестьянин по старинке надрывается в непосильном труде, огромные земельные участки остаются невозделанными. Наука удесятерит богатства почвы и облегчит утомительный труд человека.

Мои общественные идеалы созвучны с этими мечтами о будущем. Я просил вас направить меня учиться на какую-нибудь образцовую ферму. Я был бы счастлив, сделавшись крестьянином, работая головой и руками, в непрестанном общении с природой и людьми, близкими к природе. Я учился бы с жаром и, быть может, успешнее других поднимал бы целину открытий. И когда-нибудь, где-нибудь в пустынной и голой степи, преображенной моими усилиями, я основал бы колонию свободных людей, живущих по-братски и любящих меня как брата.

К этому-то и сводились все мои помыслы, все моя жажда удачи и славы. Разве это безрассудно? Почему же вы потребовали, чтоб я начал рабски изучать кодекс законов, которые никогда не станут моими?..

— Вот, вот! — сказал, пожимая плечами, господин Кардонне. — Вот она — утопия брата Эмиля, моравского брата, квакера, неохристианина, неоплатоника, или как их там зовут! Это великолепно, но бессмысленно.

— Почему же, отец, скажите? Вы всегда выносите приговор, не приводя никаких доказательств!

— Потому что, примешав к пустой умозрительной учености свои социалистические утопии, ты бросил бы драгоценное зерно на камень и не взрастил бы на этой бесплодной почве пшеницы, как не создал бы людей, способных жить по-братски на общинной земле. Ты безрассудно расшвырял бы то, что собрано мною, и к сорока годам, утомленный пустыми выдумками, исчерпав свои таланты и веру в себя, наскучив тупостью или испорченностью своих последователей, быть может лишившись рассудка, — ибо этим обычно кончают чувствительные и романтические души, пожелавшиевоплотить в жизнь свои мечты, — ты возвратился бы ко мне, подавленный своим бессилием, негодуя на человечество, а вступить на верную дорогу было бы уже поздно. Но если ты послушаешь меня и последуешь за мною, мы пойдем вместе по прямому и верному пути; не пройдет и десяти лет, как мы станем обладателями такого капитала, что я даже не решаюсь назвать тебе цифру — ты не поверишь!

— Предположим, отец, что это не мечты подобно моим; но меня занимает другое: что мы сделаем с этим капиталом?

— Все, чего пожелаешь! Все то добро, о каком ты возмечтаешь тогда! Я верю, что рассудок и благоразумие восторжествуют, обогащенные опытом жизни и спокойно созревшим умом; и тогда я перестану опасаться за тебя.

— Значит, мы будем делать добро? Вот, вот о чем я хотел услышать от вас, отец! И поверьте, вы не найдете слушателя более внимательного! Какое же счастье мы дадим людям?

— И ты еще спрашиваешь! В чем, как не в делах человеческих, искать нам божественную тайну? Мы осчастливим целый край благодеяниями промышленности! И разве мы не стали уже на этот путь? Разве мой труд не является источником и пищей для труда других? Разве мы не даем ежедневно работу большему числу людей, чем давали ее за целый месяц земледелие и мелкие кустарные промыслы, которые я со временем уничтожу? Разве оплата труда не повысилась? И разве эти люди не приобретают постепенно склонности к порядку, предусмотрительности, воздержанию — ко всем добродетелям, которых им так недостает? Где же таятся эти добродетели — единственная отрада бедняка? Во всепоглощающем труде, в спасительной усталости и умеренной плате за труд. Хороший рабочий любит семью, подчиняется закону, уважает собственность, экономит, знает цену сбережениям. Праздность, мать дурных умствований, — вот что губит рабочего! Займите его делом, завалите его работой — он вынослив и сделается еще выносливее, — он перестанет мечтать о ниспровержении общественных устоев. Он будет печься о благонравии, о чистоте у себя в доме, о своем очаге, принесет в него благоденствие и обеспеченность. А когда он состарится и станет не способным к труду, ему не понадобится твоя помощь, сколько бы ты ни желал ее оказать. Он сам позаботится о своем будущем; он не будет нуждаться ни в милостыне, ни в покровительстве, как твой приятель — бродяга Жапплу; он станет подлинно свободным человеком. Эмиль, нет иного способа спасти народ! Я с огорчением должен тебе сказать, что осуществить все это труднее, нежели выдумать какую-то утопию. Да, дело это нелегкое и требует времени, потому оно и достойно такого философа, как ты. Я не считаю его непосильным и для труженика, подобного мне.

— Как, и в этом весь идеал, к которому стремится промышленность? — воскликнул Эмиль, убитый выводами отца. — У народа нет иного будущего, кроме непрестанного труда, обогащающего класс, который никогда не будет работать?

— Я не это имел в виду, — возразил господин Кардонне. — Бездельников я ненавижу и презираю, потому-то я и не люблю поэтов и метафизиков. Я хочу, чтобы все трудились сообразно своему умению и таланту, и мой идеал — раз тебе нравится это слово — недалек от лозунга сен-симонистов: «От каждого по его способностям, каждому по его делам». Но в наше время промышленность еще не достигла такого расцвета, чтобы можно было помышлять о какой-то системе распределения, отвечающей нравственному идеалу. Надо ясно видеть, какова действительность, и стремиться только к возможному. Все развитие нашего века связано с промышленностью. Так пусть же властвует и торжествует промышленность! Пусть каждый работает — кто руками, кто головой. Тому, у кого сильна голова, а не руки, суждено управлять остальными. Богатеть — его право и долг! Богатство священно, поскольку ему предназначено расти, обеспечивая рост труда и платы за труд. Так пусть же общество всеми способами стремится утвердить могущество наиспособнейшего! Его способности — благодеяние для общества. И пусть он сам непрестанно стремится к усиленной деятельности: в этом его долг, его религия, его философия. В общем — как ты сказал, Эмиль, не подозревая даже, что изрек глубокую истину, — мы должны богатеть, чтобы еще и еще богатеть!

— Так как же, отец? Вы воздаете каждому только по его труду? А того, кто не может трудиться, вы ни во что не ставите?

— Богатство даст мне возможность помочь больному и умалишенному.

— А как же с лентяем?

— Попытаюсь его исправить. А если не удастся, призову закон, чтобы принудить его, дабы он не стал вреден и не подпал под действие законов более жестоких.

— В совершенном обществе это, может быть, и справедливо: ведь лентяй был бы там чудовищным исключением! Но пока действует суровая власть, подобная вашей, требующая от рабочего всех его сил, всего времени, всех помыслов, всей его жизни… Подумайте же, сколько «лентяев» вы изгоните из вашего общества и бросите на произвол судьбы!

— Благодеяния промышленности помогут в скором времени настолько повысить благосостояние нуждающихся классов, что легко будет учредить почти бесплатные школы, где дети рабочих научатся любить труд.

— Думаю, что вы ошибаетесь, батюшка. Но, если даже богачи и позаботятся о просвещении бедняков, любовь к неустанному подневольному труду, не сулящему никакой награды, кроме незначительного обеспечения под старость, настолько противоречит самой природе, что вы никогда не привьете ее с детства. Какая-нибудь исключительная натура, пожираемая жаждой деятельности или честолюбием, возможно, и пожертвует своей юностью, но всякая простая, любящая душа, склонная к мечтательности, к невинным и законным утехам, испытывающая потребность в нежных привязанностях и покое, что составляет законную отраду рода человеческого, будет бежать этой каторги непосильного труда, куда вы желаете ее заключить, и предпочтет превратности нищеты любому рабству, хотя бы и обеспеченному. Ах, отец! Вы — с вашей неутомимой энергией, стоической умеренностью и привычкой к непрестанному труду вы исключительны! Но, рисуя себе общество, созданное по вашему подобию, вы не замечаете, что оно благоприятствует только людям исключительным. Позвольте же вам сказать: ваша утопия куда более страшна, нежели все мои утопии.

— Ну что ж, Эмиль, прими эту утопию! — с горячностью произнес господин Кардонне. — В ней источник силы и драгоценный двигатель, способный всколыхнуть наше общество мечтателей, бездельников и равнодушных, которое бесит меня. Уподобься мне, и, если на сей день во Франции найдется сотня таких людей, ручаюсь, что лет через сто они уже не будут исключением. Всякая деятельность заразительна, она увлекает, околдовывает. Именно в силу этого Наполеон покорил Европу, и он удержал бы ее, будь он не воином, а промышленником! Ты способен к энтузиазму, но ведь то, к чему я тебя призываю, тоже требует энтузиазма. Стряхни свою вялость и зажгись моим примером. И если нам самим не удастся увлечь за собой человечество, мы проложим широкие борозды, и наши потомки со священной яростью станут трудиться на вспаханной нами ниве.

— Нет, нет, отец, никогда! — воскликнул Эмиль, напуганный страшной решимостью господина Кардонне. — Нет, не таков путь человечества! В ваших словах нет ни любви, ни жалости, ни нежности. Человек рожден не затем, чтобы знать одни лишь страдания и простирать свои победы только на блага материальные. Завоевания разума в области идеалов, сердечные радости и наслаждения, которым вы отводите в жизни труженика ничтожную, послушную вашей указке роль, всегда есть и будут наиблагороднейшей и наисладчайшей потребностью гармонического человека. Разве вы не видите, что умаляете намерения и благодеяния божественного промысла? Проповедуя рабство труда, вы не даете человеку времени ни вздохнуть, ни познать себя. Воспитание, направленное на погоню за прибылью, даст не всесторонне развитого человека, но бездушную машину. Вы утверждаете, что лелеете идеал, который осуществится в веках, что наступит время, когда каждый будет вознаграждаться по его способностям. Так знайте же, формула эта порочна, ибо она неполна; если не добавить к ней: «Каждому по его потребностям», она утверждает несправедливость, право более сильного разумом и волей, то есть господство аристократии и привилегий, только под иной личиной.

Ах, отец! Чем бороться на стороне сильных против слабых, давайте бороться вместе со слабыми против сильных. Попытаемся! Но тогда уж забудем о наживе, откажемся думать о личном обогащении. Согласитесь же на это, раз согласился я, для которого вы трудитесь. Объединившись на этом пути и отдавшись труду, откажемся от личной выгоды. Раз мы не можем, сейчас своими силами создать общество, построенное на всеобщей гармонии, давайте, подобно труженикам будущего, станем на защиту обездоленных и слабых в обществе настоящего!

Если бы гений Наполеона вдохновлен был этим учением, возможно, оно преобразовало бы мир! Пусть найдется сотня людей, похожих на нас с вами, пусть лихорадка стяжательства уступит место священному порыву, пусть нами руководит жажда милосердия, — приобщим рабочих к нашим прибылям, и пусть наше огромное состояние не будет ни вашей, ни моей собственностью, но сокровищем тех, кто в меру своих сил и способностей помогает нам его созидать! И пусть чернорабочий, подносящий камень, получит такую же возможность наслаждаться материальными благами, как и вы, отдающий этому делу свой талант! Пусть и он получит право жить в хорошем доме, дышать чистым воздухом, питаться здоровой пищей, отдохнуть, когда устанет, дать образование детям. И пусть наградой нам служит не эта ненужная роскошь, какою мы можем себя окружить, но радость от сознания, что мы осчастливили людей! Такое устремление мне понятно! Оно может меня захватить! И тогда, отец, дорогой отец, ваше дело благословенно!

Эта лень, эта вялость, на которую вы негодуете, — лишь следствие борьбы, где торжествуют единицы за счет огромного большинства, подающего в изнеможении и отчаянии. Но пороки исчезнут сами собой в силу изменившихся обстоятельств. И тогда вы увидите вокруг столько воодушевления и столько любви, что вам не придется уже в одиночку истощать свои силы, побуждая к труду всех прочих, как вы делаете это сегодня. Но сегодня иначе и быть не может, и смешно на это жаловаться.

Когда правит закон эгоизма, каждый отдает свои силы и добрую волю соразмерно получаемой выгоде. Что удивительного, если вы — человек, который пожинает все плоды, — одни только вы трудитесь горячо и прилежно, тогда как наемный рабочий, получающий у вас несколько более щедрую милостыню, чем у других, работает на вас несколько усерднее — и только!

Вы повышаете оплату труда — это, конечно, превосходно; и вы — лучше, чем большинство ваших конкурентов, которые стремятся ее снизить. Но вы могли бы в десятки, в сотни раз умножить рвение рабочих, словно чудом разжечь в них преданность, найти сердечное понимание в оцепенелых, удрученных душах — неужели вы не желаете этого? Почему же, отец? Ведь наслаждения роскоши не для вас; единственное ваше наслаждение — это опьянение замыслами и успехами. Так вот, откажитесь от личной выгоды — вам она ни к чему, а я отрекусь от нее с восторгом. Мы будем считать себя только хранителями богатства, только распорядителями среди участников общего дела. Тогда богатство, о котором вы мечтаете, не осмеливаясь даже назвать его цифру, настолько превысит ваши ожидания и чаяния, что вскоре вы будете в состоянии предоставить вашим рабочим возможность приобщаться к духовным, умственным и физическим благам, в силу чего они станут новыми, всесторонне развитыми, настоящими людьми, а до сей поры я таковых еще не видал! Всякое равновесие нарушено; вокруг нас только мошенники и скоты, тираны и рабы, могучие хищники орлы да глупые трусишки воробьи, обреченные служить им пищей! Мы живем, подчиняясь слепому закону первобытной природы: кодекс кровожадного инстинкта, тяготеющий над зверями, — вот что является душой нашей мнимой цивилизации! А мы еще смеем говорить, что нет надобности искать новых путей, ибо промышленность спасет мир. Нет, батюшка, нет! Все эти ваши новейшие политико-экономические рассуждения — заблуждение и ложь! Если вы принудите меня принять богатство и власть, о чем вы столько раз мне говорили, если в силу безжалостного могущества денег почитатели их сделают меня своим представителем в каком-нибудь совещательном органе нашей страны, я выскажу все, что у меня на душе. Я скажу все, но только раз, потому что меня принудят замолчать или изгонят. Однако со временем они припомнят мои слова, и те, кто меня избрал, раскаются в своем выборе!

До глубокой ночи продолжался этот спор, но, как легко можно себе представить, Эмиль не переубедил отца. Господин Кардонне не был человеком злым, либо бесчестным, либо сознательным преступником перед богом и людьми. Он имел кое-какие житейские добродетели и проявлял недюжинные способности. Но железный характер сочетался у него с душою, лишенной всяких идеалов.

Он любил сына, но не понимал его. Он бережно заботился о жене, но даже не думал о том, что душит в ней всякое проявление свободной воли, могущее стать помехой на его пути. Ему хотелось бы так же подавить и волю сына, и, когда он убедился, что это невозможно, чувство глубокого горя охватило его, и не раз во время этой бурной ночной беседы слезы досады увлажняли его воспаленные веки. Он искренне верил, что логика на его стороне, единственно приемлемая и приложимая к жизни логика.

Он мучительно размышлял, почему злой рок дал ему в сыновья мечтателя и утописта, и не раз в невыразимой печали вздымал к небесам могучие руки, вопрошая, за какие грехи послана ему подобная кара.

Эмиль, надломленный усталостью и тоской, в конце концов сжалился над уязвленной душой отца, над его неисцелимой слепотой.

— Вот что, дорогой батюшка, не будем никогда больше говорить об этих вещах! — сказал он господину Кардонне, также утирая слезы, источник которых лежал еще глубже — в самом сердце. — Мы никогда не придем к согласию. Я могу лишь по-прежнему покориться, отдавая вам дань моей сыновней любви и не помышляя более о самом себе и о счастье, какое я приношу вам в жертву. Что же вы прикажете? Должен ли я вернуться в Пуатье, чтобы закончить ученье и сдать экзамены, или мне надобно остаться здесь в качестве вашего письмоводителя либо управляющего? Я слепо подчинюсь и буду работать, как машина, сколько хватит силы. Я стану вашим служащим, вашим конторщиком.

— И я перестану быть для тебя отцом? — возразил господин Кардонне. — Нет, Эмиль! Оставайся со мною. Ты свободен. Я даю тебе три месяца сроку: поживи в кругу семьи, вдали от разглагольствований безусых философов, загубивших тебя, и ты сам вернешься на путь разума. У тебя горячий нрав, и от напряженного умственного труда мозг твой, быть может, слишком воспалился. Для меня ты — больное дитя. Вот и поживи в деревне, пока не поправишься. Прогулки, охота, верховая езда — одним словом, развлечения — вернут тебе душевное равновесие, которое, на мой взгляд, нарушено куда более, чем порядок в нашем обществе. Надеюсь, твоя нетерпимость смягчится, когда ты поймешь, что мой дом — не очаг злодейства и порочности. Пройдет время, и, быть может, ты сам скажешь, что пустые бредни наскучили тебе, и пожелаешь добровольно стать моим помощником…

Эмиль безмолвно поник головой. С чувством глубокой скорби обнял он отца и молча удалился. Господин Кардонне за неимением лучшего выхода решил выжидать; он улегся спать, но еще долго ворочался в постели, размышляя о том, что на сей раз ему следует нарушить свой обычай и положиться на провидение, а не на самого себя.

XIV Первая любовь

Неутомимый Кардонне, с головой окунувшись в каждодневные заботы или же достаточно владея собой, ничем не выдал своих душевных страданий и уже на следующее утро предстал перед домашними во всеоружии своего леденящего высокомерия.

Эмиль, угнетенный печалью и страхом, пытался улыбаться матери, но его рассеянный вид, изменившееся лицо взволновали госпожу Кардонне. Однако робость ее была так велика, что она утратила даже чуткость, свойственную женщинам. Все ее способности притупились, и в сорок лет она ничем, кроме внешности, не отличалась от восьмидесятилетней старухи. И все же она продолжала любить мужа в силу неистребимой потребности любви, никогда не получавшей удовлетворения. Она не могла в чем-либо упрекнуть супруга. Он никогда ее не оскорблял, не подавлял открыто своей волей, но всякий порыв чувства или воображения, вспыхивавший в ней, тут же угасал, наталкиваясь на насмешливую снисходительность и презрительную жалость; и теперь все ее мысли и желания ограничились пределами круга, очерченного жесткой рукою господина Кардонне.

Заботы о доме не были для нее просто благонравным занятием, которому она предавалась охотно, как и прочие женщины. Они стали для нее суровым и священным долгом, как для римской матроны, и госпожа Кардонне выполняла свои обязанности с ребяческой торжественностью.

Итак, госпожа Кардонне представляла собой странный анахронизм: наша современница, наделенная способностью чувствовать и мыслить, она совершила над собой безрассудное усилие, дабы вернуться на много веков назад, к тому времени, когда женщины Древнего Рима считали бесправие прекрасного пола лучшим его украшением.

Самое удивительное и грустное во всем этом было то, что действовала она не по убеждению, но, как сама себе признавалась в душе, для собственного спокойствия. А его-то как раз и не было! Чем больше она жертвовала собой, тем больше докучала своему владыке.

Ничто так быстро не стирает и не разрушает умственные способности, как слепая покорность.

Госпожа Кардонне была тому примером.

Рабство иссушило ее мозг, и супруг, не догадываясь, что таковы плоды его господства, втайне ее презирал.

Когда-то господин Кардонне был чудовищно ревнив, и жена, давно успевшая подурнеть и отцвести, все еще трепетала, полагая, что муж может заподозрить ее в легкомыслии. Она приучила себя ничего не видеть и не слышать, дабы с чистой совестью ответить на вопрос о каком-нибудь мужчине: «Я на него и не взглянула. Не знаю, что он сказал; я не обратила на него ни малейшего внимания». Единственно, на кого она осмеливалась глядеть, это на собственного сына, и только с ним осмеливалась беседовать, ибо, если ее тревожила чрезмерная бледность лица или суровость взгляда господина Кардонне и она подымала на него глаза, он без церемоний спрашивал: «Что вы на меня уставились? Впервые, что ли, меня видите?» Иной раз, заметив вечером, что жена плакала, он вновь становился по-своему нежен: «А ну-ка, что с тобой? У женушки какое-нибудь горе? Может быть, купить тебе кашемировую шаль? Хочешь, поедем прокатиться в коляске? Нет? Так, может быть, у тебя вымерзли камелии? Я велю выписать из Парижа более выносливые и такие красивые, что ты перестанешь жалеть о прежних». И в самом деле, он старался при всяком удобном случае удовлетворить невинные прихоти своей подруги. Он даже требовал, чтобы она наряжалась роскошней, нежели ей того хотелось. Он считал, что женщины — те же дети и в награду за хорошее поведение следует дарить им игрушки и всякие пустячки.

«Несомненно, муж очень меня любит, он удивительно внимателен ко мне, — думала в таких случаях госпожа Кардонне. — На что мне жаловаться? Но тогда откуда же эта постоянная грусть?»

Госпожа Кардонне видела мрачное и подавленное состояние сына, но не сумела вырвать у него тайну его печали. После нудных расспросов о здоровье она посоветовала Эмилю пораньше ложиться спать. Впрочем, она подозревала, что тут дело посерьезнее бессонницы, но старалась убедить себя, что лучше дать страданию молчаливо утихнуть, нежели разжигать его излияниями.

Вечером, прогуливаясь у околицы деревни, Эмиль повстречал Жана Жапплу. Возвратившись за несколько часов до того, Жан радостно, в кругу многочисленных друзей праздновал у порога деревенского домика свое освобождение.

— Значит, ваши дела устроились? — спросил молодой человек, протягивая ему руку.

— Что до полиции, сударь, — да. А нищета как была, так и осталась. Явился я с повинной, потолковал с королевским прокурором; выслушал он меня терпеливо, наговорил кучу глупостей, вроде как в назидание, но человек он неплохой: напоследок пообещал, что сделает все возможное, чтобы избавить меня от преследований… А тут как раз ваши письма и подоспели. Прочитал он их и даже бровью не повел, но, видно, принял к сведению, потому что сказал мне: «Ладно, иди с миром, поселись где-нибудь, брось браконьерствовать, работай, и все устроится». Вот я и пришел сюда. Друзья приняли меня, как видите, неплохо, дали мне приют до лучших дней. Надо, однако, подумать о самом необходимом — заработать маленько, какой ни на есть одежонкой обзавестись. Я еще засветло деревню обойду, попробую у добрых людей работы поискать.

— Послушайте, Жан! — сказал Эмиль, идя за ним следом, — Я не располагаю большими средствами — отец дает мне определенную сумму на содержание, но я не уверен, что и дальше будет так продолжаться, раз я живу при нем. Однако у меня осталось несколько сот франков; деньги эти мне здесь ни к чему, и я прошу вас их принять: вы оденетесь, и на хлеб насущный вам хватит. Вы очень меня огорчите, если откажетесь. Пройдет несколько дней, вы поостынете и убедитесь, что понапрасну досадуете на отца; тогда попросите у него работу или, еще лучше, поручите мне переговорить с ним; он заплатит вам больше всякого другого, и, я уверен, откажется от суровых условий, какие предложил вначале. Так что…

— Нет, господин Эмиль, — возразил плотник, — Ничего этого мне не надо: ни ваших денег, ни работы у вашего батюшки. Не знаю, как там господин Кардонне с вами обходится и как он вас содержит, но только знаю, что для молодого человека ваших лет стеснительно, когда в кармане нет золотой или серебряной монеты, чтобы при случае не отстать от других. Услуг вы мне оказали достаточно, премного вами доволен, представься мне только случай, вы убедитесь, что помогли человеку, который о благодарности не забывает. А чтобы вашему отцу служить — да никогда! Я чуть было не наделал глупостей, но господь бог не допустил! Нехорошо поступил ваш батюшка, приказав Кайо меня арестовать, но я ему прощаю: ведь он, может быть, и не знал, что Кайо мне крестником доводится. Но раз господин Кардонне написал про меня королевскому прокурору, чтоб меня не трогали, приходится про свою обиду позабыть. Да какая тут может быть обида, когда вы столько для меня сделали! Но строить ваши фабрики? Нет, спасибо!.. Вы в моих руках не нуждаетесь, у вас рабочих сколько угодно найдется, а почему я так поступаю, вам известно.

Плохое дело вы затеяли, людям на разорение, и не только здешним людям, а всей округе!.. Из-за ваших плотин да водохранилищ хиреют все мельницы, что расположены ниже по течению. Груды камня и земли, принесенные водой с вашей фабрики, испакостили все окрестные луга. Богач, видно, и против своей воли бедняку поперек дороги становится! Не хочу я, чтобы говорили, будто Жан Жапплу в разорении своих земляков повинен. Вы мне больше об этом не толкуйте. Лучше мне взяться за прежнюю работу, а в ней недостатка не будет.

Нынче из-за ваших фабрик в городе ни одного плотника не сыщешь: все у вас заняты. Их прежние заказчики перейдут по наследству ко мне. А когда у вас на фабрике с работой станет туго, я вашим плотникам этих заказчиков верну. Верьте мне: нынче ваш батюшка тем берет, что дорого платит рабочему, который трудится на него в поте лица. Но долго так не протянется, если господин Кардонне не желает прогореть. Придет день — и он, может быть, уже недалек! — когда господин фабрикант заставит их работать по дешевке, и горе тогда тем, кто, польстившись на его посулы, пожертвует своею свободой. Батюшка ваш согнет их в бараний рог, а им только и останется, что сдаться на милость хозяина.

Не верите? Тем лучше для вас! Значит, во всех этих проделках господина Кардонне вы не повинны. Но помешать — вы ничему не помешаете. Доброй ночи, сынок! А перед отцом за меня не хлопочите: могу вас подвести. Господь бог вызволил меня из беды, ему одному и стану я нынче угождать и постараюсь во всем слушаться голоса совести. Хоть я бедняк, но принесу пользы беднякам больше, чем ваш батюшка со всем его богатством. Я стану работать для тех, кто мне ровня, а им выгодней мне платить малую толику, чем загребать у вас на фабрике помногу. Вот увидите, господин Эмиль, да и все поймут, что я был прав. А когда ярмо на шее, раскаиваться уже поздно!

Как ни бился Эмиль, ему не удалось сломить упорство плотника, и он возвратился домой еще более грустный, нежели прежде.

Предсказания Жана Жапплу, этого неподкупного труженика, вызвали в нем безотчетный страх.

Неподалеку от фабрики он встретил отцовского письмоводителя господина Галюше — человека молодого, но уже разжиревшего, весьма способного по счетной части, однако во всех прочих отношениях совершенного тупицу.

Настал обеденный час, и Галюше воспользовался этим, чтобы поудить пескарей. То было его любимое занятие; наполнив корзину рыбой и пересчитав улов, он подытожил добычу этого дня и, приплюсовав ее к предшествующим, вытащил из воды удочку, с удовлетворением заметив:

— Семьсот восемьдесят два! Всего лишь за два месяца! И все этим вот крючком! Жаль, что я не вел пескарям учет в прошлом году!

Прислонившись к дереву, Эмиль наблюдал за рыболовом. Флегматическая невозмутимость и бездумное терпение Галюше бесили молодого Кардонне. Он не понимал, как можно чувствовать себя счастливым только потому, что тебе платят жалованье и ты не нищий. Он попытался завязать с Галюше беседу, в надежде обнаружить у того под слоем жира хоть проблеск чувства или мысли, способных скрасить унылое существование Эмиля под кровлей родительского дома. Но фабрикант обладал безошибочным глазом и редким нюхом в выборе служащих. Констан Галюше был, что называется, кретин: он не понимал ничего, не знал ничего, кроме арифметики и счетоводства. После двенадцати часов корпения над цифрами у него едва хватало смекалки для ловли пескарей.

Все же Эмилю удалось вытянуть из Галюше несколько слов, озаривших отцовские дела самым мрачным светом. Этот человек-машина умел вычислить прибыли и убытки и подвести баланс внизу страницы. Обнаруживая блистательное неведение относительно планов и материальных возможностей своего хозяина, Констан заметил, однако, что заработная плата рабочих чрезмерно высока и, если в течение двух месяцев она не будет снижена наполовину, наличных капиталов не хватит, чтобы покрыть расходы.

— Но пусть ваш батюшка не беспокоится, — добавил он. — Коня кормят по той работе, какую с него спрашивают. Так же платят и рабочему: удваивают работу — удваивают и плату за труд, словно лошади порцию овса! А когда дело не к спеху, соответственно снижают рацион в кормушке.

— Но отец не сделает этого! — возразил Эмиль. — Он может поступить так с лошадьми, но не с людьми.

— Ну, не скажите, сударь, — возразил Галюше. — У вашего батюшки есть голова на плечах: будьте спокойны, глупостей он не натворит.

И он ушел, таща своих пескарей, в полном восторге от того, что ему удалось успокоить сына, встревоженного мнимой неосмотрительностью отца.

«Неужели это верно? — размышлял Эмиль, взволнованно шагая по берегу реки. — Неужели минутное великодушие отца скрывает бесчеловечные расчеты? Неужели Жан прав? Неужели отец, слепо повинуясь законам общества, не превосходит какого-нибудь прожженного дельца ни добродетелями, ни просвещенностью, могущими смягчить разрушительные последствия его честолюбия? Нет, нет! Этого не может быть!.. Отец добр, он любит людей!»

Эмиль был убит горем. Он как бы обозрел всю деятельность отца, всю его жизнь, оправдываемую будущим благополучием сына, — и отпрянул в ужасе и отвращении. Он спрашивал себя: как может он не внушать ненависти всем этим труженикам, работающим на него, богача? И сам он, во имя справедливости, готов был себя возненавидеть.

В глубокой тоске проснулся поутру Эмиль, и все же ему радостно было сознавать, что, посвятив часть наступившего дня господину де Буагильбо, остальное время он втайне от домашних, как и задумал накануне, проведет в Шатобрене.

Когда он садился на лошадь, господин Кардонне насмешливо окликнул его:

— Рано же ты собрался к господину Буагильбо! Как видно, беседа с учтивым маркизом имеет для тебя неотразимую прелесть. Вот бы никогда не подумал! Каким это чудом ухитряешься ты не заснуть между двумя его фразами?

— Отец, если вы хотите дать этим мне понять, что намерения мои вам не по душе, — сказал раздосадованный Эмиль, собираясь соскочить с лошади, — я готов от них отказаться, хотя и приглашен к маркизу на обед.

— Не по душе? — переспросил фабрикант. — Мне совершенно безразлично, где ты будешь скучать — у Буагильбо или еще где-нибудь. Поскольку ты томишься все более в отчем доме, я ничего не имею против того, чтобы ты развлекался в дворянских домах.

При всяких иных обстоятельствах Эмиль отложил бы поездку, чтобы доказать, сколь незаслужен этот упрек; но он начал разгадывать тактику отца, который нарочно поддразнивал его, желая вызвать на разговор. К тому же непреодолимая сила влекла Эмиля в Шатобрен, и он решил не поддаваться на уловки господина Кардонне. Хотя насмешки близких людей были всегда мучительны для юноши, он постарался сделать вид, что ничего не заметил.

— Если бы меня действительно ждали в замке Буагильбо одни только удовольствия, — возразил он, — то, поверьте, я не избрал бы самого дальнего пути и не делал бы крюк в пять-шесть лье, как школьник, отлынивающий от уроков. Но если я вам нужен, батюшка, я охотно пожертвую прелестями скачки по косогорам, да еще в самый солнцепек.

Но эта военная хитрость не обманула господина Кардонне; бросив на сына острый, пронизывающий взгляд, он ответил:

— Поезжай, куда тебя влечет демон молодости! Я спокоен, у меня есть к тому основания.

«Ну что ж! — подумал Эмиль, пуская лошадь галопом. — Если вы спокойны, то и меня не особенно тревожат ваши угрозы».

И, чувствуя, как в груди его закипает невольный гнев, он, ища успокоения, поднял Вороного в карьер.

«Боже! — взмолился спустя несколько минут Эмиль. — Прости мне эти порывы досады, которых я не могу подавить. Тебе ведомо, что сердце мое исполнено любви и уважения к отцу, но ты видишь, как он утесняет все мои сердечные порывы и леденит мою нежность!»

То ли из-за нерешительности, то ли из предосторожности, Эмиль не сразу направился в Шатобрен, сделав сначала довольно большой крюк. Но когда с вершины холма перед ним вдалеке, на краю горизонта, открылись развалины замка, он почувствовал такое острое сожаление о потерянном времени, что вонзил шпоры в потные бока Вороного, стремясь поскорее доскакать до места.

Летя напрямик к заветной цели, Эмиль десятки раз был на волосок от гибели, он перепрыгивал через рвы, пронесся вскачь по самому краю пропасти и через полчаса очутился на берегу Крёзы. Его окрыляло страстное желание, в котором он, однако, не решался себе признаться.

«Я не люблю ее, — твердил он. — Я едва с нею знаком, как же могу я ее любить? Да и напрасно было бы любить ее! Не она привлекает меня и не ее добрейший отец, но этот романтический уголок, где все дышит покоем, счастьем и безмятежностью! Я нуждаюсь в зрелище чужого счастья, чтобы позабыть, что у меня нет и никогда не будет своего!»

По дороге Эмиль увидел Сильвена Шарассона, который деловито вымачивал в Крёзе какую-то лозу. Мальчуган бросился к нему навстречу и радостно сообщил:

— Господина Антуана нет дома. Он отправился на ярмарку продавать баранов, целых шесть голов. Но мамзель Жанилла дома и мамзель Жильберта тоже.

— Я им не помешаю, надеюсь?

— Нет, что вы, господин Эмиль! Они рады будут вас видеть, они ведь частенько за обедом с господином Антуаном про вас говорят. Они вас очень уважают!..

— Возьми мою лошадь, — сказал Эмиль. — Я пешком скорей доберусь.

— Верно, верно, — подтвердил мальчуган. — Стойте-ка! Идите вон туда, по старой тропке. Подальше будет лаз, и оттуда можно спрыгнуть прямо во двор — там невысоко. Жан всегда этой дорожкой ходит.

Эмиль бесшумно соскочил в густую траву и подошел к квадратному флигелю, даже не вспугнув двух коз, поглядевших на него как на старого знакомого.

Сударь, он же Разбойник, подобно своему хозяину, не был гордецом, хотя и принадлежал к благородной породе охотничьих псов; в случае надобности он не брезговал обязанностями овчарки и сейчас помогал господину Антуану гнать на ярмарку баранов.

Подойдя к дому, Эмиль ощутил вдруг сильнейшее сердцебиение, которое приписал быстрому подъему по скалистому косогору. Он вынужден был остановиться, чтоб прийти в себя и предстать перед хозяйками Шатобрена в пристойном виде. Из комнаты доносилось жужжание веретена, и никогда еще никакая музыка не звучала пленительней для слуха юноши. Но вот глухое жужжание прялки оборвалось, и он услышал голос Жильберты:

— А ведь право, Жанилла, в те дни, когда батюшка уезжает, меня ничто не веселит. Хорошо еще, что ты со мною, а то я, наверно, не знала бы, куда деваться от скуки.

— Работай, доченька, работай! Это самое верное средство против скуки, — ответила Жанилла.

— Да ведь я работаю, а все же мне ничуть не весело. Я прекрасно знаю, что вовсе не обязательно все время развлекаться. Но когда батюшка с нами, мне всегда радостно, я готова целый день смеяться, прыгать… Согласись, матушка, что, если б нам пришлось жить в разлуке с ним, мы бы забыли, что такое веселье и радость. О, жить без батюшки! Да это немыслимо! Лучше уж сразу умереть!

— Ну вот, нечего сказать, хорошая мысль! — возразила Жанилла. — Боже упаси! Что только тебе в голову приходит? Отец твой еще молод и, слава богу, здоров. С чего это на тебя такая дурь нашла? Вот уже дня два-три, как я замечаю…

— Дня два-три?

— Ну да, три, даже четыре! Ты уж который раз загадываешь, что с нами будет, если мы — не приведи господи! — лишимся твоего добрейшего отца.

— Если мы его лишимся? — воскликнула Жильберта. — Ах, не говори так, я вся дрожу. У меня этого и в мыслях не было! Ах, нет! Я и подумать не могу!

— Ну вот, ты уж и в слезы! Ты что же, хочешь, чтоб и матушка Жанилла разревелась по твоей милости? Вот так-так! Нечего сказать, обрадуется господин Антуан, когда, вернувшись, увидит, что у тебя глаза красные! Еще, чего доброго, и сам заплачет, с него станется! Идем, дитя мое, ты сегодня почти не гуляла; убери шерсть и пойдем покормим кур. Ты рассеешься, поглядишь на хорошеньких куропаточек, которых вывела твоя любимица Белянка.

И Жанилла заключила беседу материнским поцелуем. Опасаясь, что его застигнут под дверью, юноша поспешно отошел и слегка кашлянул, желая предупредить радушных хозяек о своем присутствии.

— Ах! — воскликнула Жильберта. — Кто-то пришел! Какое счастье! Это, наверно, батюшка!

И она, не раздумывая, бросилась к дверям с такой поспешностью, что, столкнувшись с Эмилем на пороге, чуть не упала ему на грудь. Но как ни велико было ее смущение, когда она увидела свою ошибку, оно не шло ни в какое сравнение с замешательством Эмиля. Со свойственной ей непосредственностью Жильберта звонко расхохоталась и таким образом вышла из затруднительного положения, тогда как юноша, при мысли, что он едва не очутился в объятиях, предназначенных другому, потерял всякое самообладание.

Девушка была так хороша, глаза ее, еще влажные от слез, и звонкий ребяческий смех были так пленительны, что очарованный Эмиль уже перестал сомневаться в том, какая сила влекла его в Шатобрен: добряк Антуан, живописные руины или прелестная Жильберта.

— Ну вот, — сказала Жанилла, — чуть не напугали нас! Милости просим, господин Эмиль, как говорит хозяин. Господин Антуан скоро будет. А пока что не мешает вам с дороги выпить чего-нибудь холодненького — я спущусь в погреб и нацежу вина.

Эмиль удержал ее за рукав.

— Если вы в погреб, — возразил он, — так и я с вами. Пить я не хочу, но я не прочь взглянуть на ваше знаменитое подземелье: вы рассказывали, что оно такое глубокое и мрачное…

— Сейчас не ходите, — запротестовала Жанилла, — вы разгорячились, а там холодно. Ну да, разгорячились! Раскраснелись, словно маков цвет. Передохните минутку, а до прихода господина Антуана мы еще покажем вам и погреба, и подземелья, и весь замок: ведь вы его и не разглядели как следует, хоть он того стоит! Еще бы! Иной раз издалека приезжают, чтобы замком полюбоваться! И уж так надоедают нам! Дочурка уходит тогда к себе в комнату и сидит за книгой, пока тут любопытные бродят. Но господин Антуан им не запрещает. «Пускай, говорит, осматривают!» Особенно если люди приезжают издалека. «Когда владеешь таким любопытным местечком, — говорит господин Антуан, — надо и другим дать возможность им полюбоваться».

Сказать по совести, Жанилла приписывала господину Антуану свои собственные доводы, которые ловко сумела ему внушить. Дело в том, что, показывая развалины, она выручала кое-какую мелочь и тайком тратила ее, как и все свои личные сбережения, на нужды семьи Шатобрен.

Эмиль, которому настойчиво предлагали попробовать чего-нибудь холодненького, согласился выпить стакан воды, и так как Жанилла вызвалась сходить к источнику, он остался наедине с Жильбертой.

XV Ступени

Если опытный повеса радуется нежданной удаче, позволившей ему остаться наедине с предметом своих искательств, то целомудренный, искренне увлеченный юноша, напротив, испытывает смущение, почти испуг, когда ему впервые выпадает такой счастливый случай.

Так произошло и с Эмилем Кардонне. Жильберта внушала ему глубокое уважение, он боялся поднять на нее глаза или чем-либо обмануть оказанное ему доверие.

Наивная, как дитя, Жильберта не испытывала ни малейшего замешательства. Мысль, что Эмиль может воспользоваться ее неопытностью и беззащитностью и допустит, хотя бы на словах, какую-нибудь вольность, даже не возникала в ее благородной и невинной головке. Святое неведение охраняло Жильберту от подобных опасений. Итак, она первая нарушила молчание, и голос ее, словно по волшебству, вернул покой взволнованным чувствам юного гостя. Бывает иногда голос столь задушевный и пленительный, что достаточно услышать его, и ты, еще не видя, уже полюбил того, кому он принадлежит и чей характер выражает так полно. Именно такой голос и был у Жильберты. Слушая, как она разговаривает, смеется или поет, каждый чувствовал, что в душе ее никогда не возникало ни дурной, ни унылой мысли.

Что трогает и чарует нас в пении птиц? Не столько мелодия, чуждая всем условностям музыки, и не поразительная переливчатость и мощь, но прежде и больше всего — та особая безыскусность и простота, о которых ничто не напоминает в человеческой речи. Всякий, слыша Жильберту, признал бы, что ее голос подтверждает это сравнение и что самые обычные слова, слетающие с ее уст, приобретают более глубокий смысл.

— Сегодня утром мы видели нашего друга Жана, — сказала Жильберта, — пришел на рассвете и забрал с собою весь отцовский инструмент! Нынче Жан работает первый день; он уже получил заказы, и мы надеемся, что недостатка в них не будет. Он посвятил нас во все, что вы для него сделали и что ему предлагали вчера вечером. Поверьте мне, сударь, если отказ его был, возможно, высокомерен и даже грубоват, он от всей души благодарен вам.

— Я так мало мог для него сделать, что мне даже неловко вас слушать, — возразил Эмиль, — Особенно грустно, что из-за своего упорства он лишается постоянного заработка: ведь положение его еще очень непрочно. На шестом десятке сызнова начинать трудовую жизнь, и к тому же на голом месте, не имея ни крыши над головой, ни одежды, ни даже необходимого инструмента, — согласитесь, мадемуазель, разве это не страшно?

— По-моему, не страшно, — ответила Жильберта. — Когда я росла, мы жили всегда сегодняшним днем, вот потому-то я, наверно, и усвоила эту счастливую беззаботность бедности. Возможно, у меня просто такой характер или же меня успокаивает беспечность Жана, но только сегодня поутру никто из нас не ощутил ни малейшего беспокойства. Жану так мало нужно! Он воздержан и вынослив, как дикарь. Лучше всего он чувствовал себя, когда целых два месяца скитался по лесу и часто ночевал под открытым небом. Он уверяет, что зрение у него стало за эти месяцы острее, что к нему возвратилась молодость и, если бы лето длилось вечно, он никогда бы не вернулся в деревню. Но в глубине души Жан питает непреодолимую любовь к родимым местам, и, потом, он не способен долго наслаждаться бездельем. Только нынче утром мы уговаривали его остаться в Шатобрене и жить, как мы, не заботясь о завтрашнем дне. «Места у нас много и материала на постройку жилья тоже хватит, — говорил ему батюшка, — в камне и дереве недостатка не будет. Я помогу тебе отстроиться, как ты в свое время помог мне». Но Жан отказался. «Вот еще! — сказал он. — Что же я буду делать, живя тут с вами по-господски? Ренты у меня нет, а жить на ваш счет не хочу… Кто знает, быть может, я лет тридцать еще протяну! Будь даже вы и богаты, все равно я умер бы с тоски. Это для вас хорошо, господин Антуан, потому что вы для безделья воспитаны были. Хоть вы и не лодырь — это все знают, — но вернуться к барским привычкам вам ничего не стоит. А мне тогда ни скрываться, ни охотиться больше не придется. Значит, так и сидеть сложа руки? Право, недели не пройдет, как я свихнусь!»

— Да, — сказал Эмиль, вспомнив отцовскую теорию непрестанного труда и не знающей отдыха старости. — У Жана никогда не будет потребности в свободе, хотя во имя своей предполагаемой свободы он приносит столько жертв.

— Как! — удивленно воскликнула Жильберта. — Разве свобода и безделье одно и то же? Не думаю! Жан горячо любит работу, и для него свобода в том, чтобы делать любимое дело. И когда работа ему по вкусу и требует выдумки, он отдается ей с еще большим пылом.

— Вы правы, мадемуазель Жильберта, — с внезапной грустью сказал. Эмиль. — В этом-то все и дело! Человек рожден для того, чтобы постоянно трудиться, но трудиться соответственно своим склонностям и в той мере, в какой работа доставляет ему удовлетворение. Ах, зачем я не умею плотничать! С какой радостью я работал бы вместе с Жаном Жапплу, отдавая заработок этому мудрому и бескорыстному человеку!

— Ну вот, сударь, — сказала Жанилла, возвращаясь с глиняным кувшином, который она несла на голове, желая показать свою ловкость. — Вы говорите совсем как господин Антуан! Ведь он собрался было нынче утром, под стать прежним временам, идти вместе с Жаном в Гаржилес на поденную работу. Голубчик мой! До чего только его доводит доброта! «Довольно, говорит, ты помогал мнезарабатывать; теперь я хочу помочь тебе. Не желаешь ты разделить со мною стол и кров, так, по крайней мере, бери себе мой заработок, потому что мне он лишний». И что же вы думаете? И пошел бы! Это в его-то годы и с его положением идти обтесывать такие огромные бревна!

— А зачем ты ему помешала, матушка Жанилла? — взволнованно произнесла Жильберта. — И зачем Жан отказывался? Батюшка не стал бы чувствовать себя оттого хуже, а одним благородным поступком в его жизни было бы больше! Ах, почему я не могу взять в руки топор и сделаться подручным у человека, который так долго был кормильцем моего отца! А я, ничего не подозревая, послушная вашей воле, училась в это время петь и рисовать! Ах, вот уж подлинно — женщины ни на что не годны!

— Как, как это женщины ни на что не годны? — воскликнула Жанилла. — Вот что я тебе скажу: давай-ка полезем вдвоем на крышу, станем обтесывать бревна и укладывать балки. Правда, правда! Я хоть и стара и ростом не вышла, справлюсь с этим куда лучше твоего! Тем временем наш господин Антуан, у которого руки что крюки, пусть сядет за прялку, а Жан возьмется чепчики гладить!

— Ты права, матушка, — ответила Жильберта. — Шерсть на веретено намотана, а я сегодня еще ничего не напряла. Надо поторопиться, тогда еще до холодов успеем приготовить сукно на теплую одежду Жану. Начну-ка я работать, наверстаю потерянное время. Но все же помни, что аристократка — это ты! Ведь ты ни за что не хочешь, чтобы отец снова стал рабочим, хоть ему это и по душе.

— Так знайте же, — доверительно и торжественно произнесла Жанилла, — что из господина Антуана так и не вышло хорошего плотника. Охота у него была, но сноровки недоставало, и если я позволяла ему работать, так только для того, чтобы он не скучал и не отчаивался. Спросите-ка Жана, как ему, бедняге, доставалось: он бы вдвое быстрее сам все сделал, чем после этакого подручного подправлять. А вид у нашего хозяина был такой, словно он горы сворачивает. Заказчики были довольны и платили хорошо, но, поверьте, мне в те времена покоя не было. Я не жалуюсь, только вечно я дрожала, как бы господин Антуан не промахнулся, когда бьет по бревну, или не свалился с лестницы, не повредил себе руку или ногу, а то он по свей рассеянности, бывало, расположится на стропилах, словно дома у камелька…

— Ты пугаешь меня, Жанилла! — воскликнула Жильберта. — Ах! В таком случае хорошо, что ты своими насмешками отбила у батюшки охоту снова браться за плотничье ремесло. Ты, как всегда, оказалась нашим добрым провидением.

Жильберта была ближе к истине, чем полагала. В жизни ее отца Жанилла играла роль ангела-хранителя.

Не будь она так осмотрительна, по-матерински деспотична и проницательна, этот превосходный человек вряд ли сумел бы пройти сквозь все невзгоды жизни, ни в чем не отступив от нравственных правил. Во всяком случае, ему не удалось бы сохранить ни внешнего своего достоинства, ни благородства и чистоты врожденных склонностей. Слишком много в нем было смирения, слишком часто он забывал свои интересы. Излишне откровенный и расточительный, он легко потерял бы меру, усвоил бы не только достоинства простого народа, но и его недостатки. И тогда он, быть может, в какой-то мере действительно заслуживал бы то презрение, с каким давали себе право относиться к нему глупые и тщеславные выскочки.

Но с помощью Жаниллы, которая, не противореча ему открыто, умела поддержать в нем душевное равновесие и уберечь от излишеств, он вышел из этого испытания с честью, не потеряв ни уважения, ни признания людей разумных.

Беседа то и дело прерывалась, заглушаемая жужжанием веретена: Эмиль улавливал лишь отрывистые фразы. Жильберта усердно взялась за работу, решив закончить ее. Но, видимо, не только благородная цель, которую она перед собою поставила, заставляла ее трудиться с таким пылом. Она настойчиво советовала Эмилю пойти с Жаниллой и осмотреть развалины замка, вместо того чтобы слушать однообразное жужжание прялки, но, поскольку Жанилла тоже хотела сначала разделаться со своей пряжей, Жильберта, не отдавая себе в том отчета, торопилась вдвойне, спеша закончить работу одновременно с нею, чтобы принять участие в прогулке.

— Мне стыдно, что один я бездельничаю, — заявил Эмиль, не решаясь пристально глядеть на прекрасные руки и изящные движения юной пряхи из опасения встретиться со взглядом маленьких пронзительных глазок Жаниллы. — Не найдется ли у вас и для меня какой-нибудь работы?

— А что вы умеете делать? — улыбаясь, спросила Жильберта.

— Надеюсь, все, что умеет Сильвен Шарассон.

— Я послала бы вас полить салат, — рассмеявшись, сказала Жанилла, — но это лишит нас вашего общества. Может быть, вы заведете часы? Они остановились.

— Вот уже три дня, как они стоят, — заметила Жильберта, — и я ничего с ними не могу поделать. Я думаю, там что-нибудь сломалось.

— О, это как раз по моей части! — воскликнул Эмиль. — Я ведь немного изучал механику — правда, не скажу чтобы с очень большой охотой. Но вряд ли эту кукушку так уж сложно починить.

— А вдруг вы совсем их поломаете? — возразила Жанилла.

— Ну и пусть, раз это доставит ему удовольствие, — с добродушным видом сказала Жильберта; в эту минуту она особенно напоминала снисходительного и беспечного господина Антуана.

— Если такова их участь, я готов, с вашего позволения, их сломать, но при условии, конечно, что заменю другими, — ответил Эмиль.

— Ну уж нет! — сказала Жанилла. — Если сломаете, я хочу получить точно такие же: не надо мне ни лучших, ни больших, нам и эти вполне годятся! Бой у них звонкий и не слишком оглушительный.

Эмиль принялся за работу; он разобрал немецкие часы с кукушкой и убедился, что они просто слегка запылились внутри. Склонившись над столом, неподалеку от Жильберты, он вычистил и старательно собрал несложный механизм, перебрасываясь с обеими женщинами шутливыми замечаниями, что придавало беседе дружескую непринужденность.

Говорят, что душа открывается за общей трапезой, но не скорее ли душевная близость возникает во время совместной работы?

Все трое испытали это сейчас: под конец они почувствовали себя как бы членами единой семьи.

— И впрямь это по вашей части, — сказала Жанилла, видя, что ее любимые часы снова пошли. — Чем вы не часовщик? А теперь можно и прогуляться. Только я прежде зажгу фонарь. Мы спустимся с вами в подземелье.

— Сударь, — заговорила Жильберта, когда Жанилла вышла, — вы сказали сейчас, что предполагаете обедать у господина де Буагильбо. Какое впечатление произвел на вас этот человек?

— Затрудняюсь определить, — ответил Эмиль. — Холодность так странно сочетается в нем с привлекательностью, что сразу его не распознаешь. Надо еще и еще раз его повидать, и понаблюдать, и поразмыслить, прежде чем разгадаешь такого чудака. А вы с ним незнакомы? Может быть, вы поможете мне его понять?

— Я совсем его не знаю; раз или два видела мельком, хотя мы и соседи. Очень хотелось бы взглянуть на маркиза — я столько о нем наслышалась! Но всякий раз, проезжая мимо нас с отцом, он, бывало, поклонится, не подымая глаз, словно не знает, кто мы такие, пришпорит своего коня и унесется галопом, будто желая скрыться в облаке пыли, взметенной копытами лошади.

— Значит, несмотря на столь близкое соседство, господин де Шатобрен вовсе не поддерживает отношений с маркизом?

— Да. И это так удивительно! — с доверительным и наивным видом произнесла вполголоса Жильберта. — Но вам я могу об этом рассказать, господин Эмиль: мне почему-то кажется, что вы сумеете пролить свет на эту тайну. В молодости батюшку связывала с господином де Буагильбо самая задушевная дружба. Мне это известно, хотя он никогда об этом не говорит, а Жанилла упорно отмалчивается, когда я ее расспрашиваю. Но Жан, который, правда, не больше меня знает о причинах разрыва, не раз говорил мне, что когда-то они были неразлучны. Поэтому я всегда и считала, что господин де Буагильбо вовсе не такой гордец и не такая ледышка, как это кажется: батюшка, с его живым, веселым нравом, не мог бы испытывать расположение к человеку высокомерному и черствому. Признаюсь, я не раз слышала, как отец, полагая, что меня нет поблизости, делился с Жаниллой своими мыслями о маркизе. Батюшка утверждал, что единственное непоправимое несчастье его жизни — это потеря привязанности господина де Буагильбо; что он останется безутешным до гроба и готов без колебания пожертвовать глазом, рукою или ногой, лишь бы вернуть дружбу маркиза. Жанилла упрекала его за эти безрассудные, по ее мнению, жалобы и советовала никогда не делать ни малейшей попытки к примирению, так как она слишком хорошо знает господина де Буагильбо и может поручиться, что он никогда не забудет причины их ссоры! «Ну что ж, — возразил однажды батюшка, — я предпочел бы объяснения, упреки, даже поединок в ту пору, когда силы наши были еще примерно равны, — все что угодно, но только не это неумолимое молчание и ледяное упорство, которые разрывают мне сердце. Нет, нет, Жанилла, никогда я с этим не примирюсь, и, если перед смертью мне не удастся пожать ему руку, я умру, сожалея, что жил на свете!» Жанилла всегда старается отвлечь его от этих мыслей, и не без успеха, потому что у батюшки живая и привязчивая натура: он не способен огорчать близких своей печалью. Но вы, господин Эмиль, — горячо любящий сын, и вы, конечно, поймете, как тяготит мою душу тайная скорбь отца с той поры, как я угадала ее. Право, чего бы я только не сделала, лишь бы избавить батюшку от печали. Уже год я все думаю об этом, и раз двадцать мне снилось, будто я еду в Буагильбо, бросаюсь к ногам этого сурового человека и говорю ему: «Мой отец — лучший из людей и преданнейший вам друг. Невзирая на злую судьбу, он счастлив благодаря своим добродетелям. Одно печалит его, и печалит глубоко, но стоит вам сказать лишь слово — и вы исцелите его!..»

Он же всякий раз отталкивает меня и в ярости выгоняет вон. В страхе я просыпаюсь, а однажды ночью, когда я крикнула во сне его имя, Жанилла подошла ко мне и, крепко обняв, сказала: «Зачем ты поминаешь его? Злой это человек. Но он над тобою не властен, да и над отцом твоим тоже!»

Из этого я заключила, что Жанилла его ненавидит. Но стоит ей сказать хоть слово противу господина де Буагильбо, батюшка горячо становится на его защиту. Что произошло между ними? Может быть, пустяк, ребяческая обида? Возможно, они поссорились из-за охоты, так, по крайней мере, полагает Жан Жапплу. Если это верно, нельзя ли их примирить? Господин де Буагильбо и батюшке тоже снится. Иной раз после ужина, когда батюшка задремлет на стуле, он в глубокой тоске повторяет это имя. Господин Эмиль, я полагаюсь на ваше великодушие и осмотрительность: быть может, вам удастся хоть что-нибудь выведать у господина де Буагильбо! Я дала себе слово при первой же возможности попытаться примирить двух друзей, некогда так любивших друг друга. Если бы Жан действительно вошел в милость к маркизу, я бы понадеялась на его смелость и природный ум. Но и он, подобно отцу, жертва прихоти господина де Буагильбо; вы один можете прийти мне на помощь!

— Поверьте, отныне я буду неуклонно стремиться к этой цели, — горячо ответил Эмиль.

Но стук деревянных башмаков по каменным плитам возвестил о возвращении Жаниллы, и Эмиль поспешил вскарабкаться на стул, якобы с целью укрепить маятник; на самом же деле он не хотел, чтобы старушка заметила радостное волнение, пробужденное в нем доверием Жильберты.

Девушка тоже была взволнована. Ей пришлось собрать все свое мужество, чтобы открыться едва знакомому юноше: не так уж она была ребячлива и по-деревенски простодушна, чтобы не понимать, что поведение ее противоречит правилам приличия. При своей прямоте Жильберте тяжело было таиться от Жаниллы. Но она говорила себе, что намерения ее чисты, а Эмиль не способен злоупотреблять ее доверием. Она взглянула на входящую в комнату Жаниллу, и впервые в жизни в ней пробудилась врожденная женская хитрость. Чувствуя, что лицо у нее горит, Жильберта нагнулась, делая вид; будто разыскивает иголку, которую она с умыслом уронила на пол.

Таким образом проницательная старуха была введена в заблуждение двумя детьми, весьма мало искушенными в житейских вопросах, и все трое весело отправились осматривать подземелье.

Оно было расположено непосредственно под квадратным флигелем: крутые ступени, высеченные прямо в скале, спускались вниз на головокружительную глубину. Жанилла, привыкшая исполнять обязанности чичероне у приезжавших в Шатобрен туристов, смело шествовала впереди. Эмиль шел за нею следом, прокладывая дорогу Жильберте, за каждый шаг которой трепетала Жанилла, хотя девушка легко и безбоязненно пробиралась вперед.

— Осторожней, крошка, — ежеминутно выкрикивала домоправительница. — Господин Эмиль, поддержите Жильберту, а то она упадет! Она такая рассеянная, вся в батюшку! Это у них в роду. Просто младенцы какие-то! Хорошо, что я с них глаз не спускаю, а то бы они давным-давно поубивались!

Эмиль был счастлив своею новой ролью опекуна. Он устранял с пути Жильберты осыпавшиеся камни и, так как спуск становился все более и более неровным и трудным, счел себя вправе предложить девушке руку, которая сначала была отвергнута, а затем по необходимости принята.

Кто сумеет описать страстное опьянение первой любви, овладевшей мужественной душой? Почувствовав в своей руке руку Жильберты, Эмиль затрепетал и уже не в силах был отвечать на шуточки своих спутниц. Жильберта вначале дурачилась, но мало-помалу, охваченная все возрастающим смущением, умолкла, не находя слов.

Они прошли рука об руку всего с десяток ступеней, однако время остановилось для Эмиля, и когда позже, бессонной ночью, он вызывал в памяти эти минуты, они представлялись ему вечностью.

Вся предшествующая жизнь вдруг показалась юноше каким-то сновидением, а сам он словно преобразился. Вспоминались ли ему дни детства, годы, проведенные в коллеже, горести и утехи студенческих лет — он чувствовал себя бесконечно далеким от того покорного, скованного существа, каким был до сих пор. Нет, другой Эмиль — с душою, озаренной любовью к Жильберте, — шествовал по жизни, и сама эта жизнь озарена была светом нового дня! Он видел себя ребенком, видел запальчивым школьником, мечтательным и беспокойным студентом, и эти образы, столь различные между собой, как и этапы его жизни, сливались теперь в его представлении в единый образ — образ существа, отмеченного судьбой, победно шествовавшего навстречу тому дню, когда руке Жильберты суждено было очутиться в его руке!

Лестница выводила к подножию холма, на вершине которого стоял замок. То был запасной выход на случай осады, и Жанилла не скупилась на похвалы этому искусному и сложному сооружению.

Хотя старушка и жила как ровня с господами Шатобрен и ни за какие блага мира не согласилась бы расстаться с ними — так она дорожила своими правами, — она, как это ни странно, была одержима феодальными предрассудками. Жанилла до такой степени отождествляла себя с развалинами Шатобрена, что в конце концов привыкла безоговорочно восхищаться прошлым, о котором, по правде говоря, имела довольно смутное представление. А может быть, зная, что перед нею сын богатых буржуа, старушка считала своим долгом сбить с него спесь, без устали превознося былое могущество предков Жильберты.

— Поглядите-ка, сударь, — твердила она, водя Эмиля по мрачным подземельям, — вот где усмиряли непокорных! Здесь еще видны железные цепи, которыми приковывали узников к стене. А вот в этом подземелье, говорят, огромная змея сожрала трех бунтовщиков! У прежних господ водились такие змеи. А сейчас мы вам покажем тайники. Тут уж было не до шуток! Повидали бы вы их до революции, вам бы и в голову не пришло смеяться, не раз со страху перекрестились бы…

— К счастью, нынче можно тут и посмеяться да и позабыть об этих чудовищных преданиях! — воскликнула Жильберта. — Благодарение богу, я родилась в такое время, когда все это кажется недобрым сном. Я люблю наше старое гнездо таким вот безобидным, утратившим свой грозный облик. Ты ведь знаешь, Жанилла, что отвечает отец жителям Кюзьона, когда они приходят к нему просить камень для постройки: «Берите, дети мои, берите! Впервые он послужит доброму делу!»

— Все равно! — сказала Жанилла. — Что ни говори, а только вы были первыми в округе господами — это чего-нибудь да стоит.

— Тем больше радуешься, ощущая свое равенство со всеми и зная, что никому больше не внушаешь страха.

— Да, вот этим можно гордиться, вот такому счастью я завидую! — воскликнул Эмиль.

XVI Талисман

Если б неделей раньше Жильберте сказали, что наступит день, когда ее сердечный покой будет возмущен еще не изведанным чувством, и мало того, что в кругу ее привязанностей наряду с отцом, Жаниллой и Жаном появится молодой незнакомец, но что это новое имя решительно потеснит дорогие ей имена, она испугалась бы и не поверила.

И, однако, она смутно ощущала, что отныне образ стройного юноши с черными кудрями и пламенным взором будет сопровождать ее на каждом шагу, преследовать даже во сне.

Она пыталась бежать этой роковой неизбежности, но тщетно. Нежная, целомудренная душа Жильберты медлила отдаться овладевшему ею опьянению, и все же оно завладело ею с той самой минуты, когда рука Эмиля дрогнула и затрепетала, коснувшись ее руки.

Неведомое, таинственное могущество любви! Против него бессильны все заклятья, оно подчиняет себе иных прежде, нежели они успеют спохватиться и приготовиться к обороне или нападению.

Первое прикосновение этого скрытого пламени слегка взволновало Жильберту, но пока что она шутливо играла с огнем. Безмятежная ясность ее души еще не была потревожена, и, если Эмилю уже приходилось делать над собою усилие, чтобы скрыть волнение, Жильберта по-прежнему непринужденно улыбалась и болтала; но грусть, охватившая ее при отъезде Эмиля, и нетерпение, с каким она поджидала, когда он снова появится, подсказали ей, что присутствие этого юноши отныне стало для нее властной необходимостью.

Жанилла ни на минуту не оставляла их одних, но как-то так получалось, что их беседа неприметно переходила на предметы, в которых старушка, при всей живости и остроте своего ума, мало что смыслила.

Жильберта получила образование достаточно основательное — насколько это возможно для девушки, воспитанной в парижском пансионе; надо признать, что в большинстве женских учебных заведений за последние двадцать лет произошли большие перемены. К руководству пришли женщины просвещенные, здравомыслящие и прекрасно воспитанные, а люди с именем, нисколько не боясь уронить своего достоинства, соглашались читать этой проницательной и умной половине рода человеческого курс истории, литературы, преподавали начатки естественных наук и математики.

Жильберта имела некоторое понятие о том, что принято называть изящными искусствами; однако, всецело подчиняясь родительской воле, она все же обращала преимущественное внимание на развитие своих более серьезных наклонностей.

С первых же дней она решила, что в их скромной, уединенной жизни изящные искусства вряд ли ей пригодятся, что работа по дому отнимет слишком много времени, и, если рукам ее суждено трудиться, надо образовать свой ум, чтобы не терзаться впоследствии духовной пустотой и бесплодным воображением. Такое направление дала ей классная наставница, достойнейшая женщина, с которой Жильберта подружилась, сделав ее поверенной своей изменчивой судьбы. Девушка оценила ее мудрые советы и послушно им следовала.

Однако наслаждение, с юных лет доставляемое Жильберте науками, духовным развитием, стало причиной ее страданий с той поры, как, поселившись среди развалин Шатобрена, она оказалась без книг. Если бы только господин Антуан мог догадаться о желании дочери, он пошел бы на любые жертвы и достал ей книги. Но, видя, как ограничены их средства, и боясь, что отец ради ее прихоти лишит себя необходимого, девушка остерегалась даже упоминать о книгах.

Жанилла, решив раз и навсегда, что ее «дочка» достаточно «ученая», и приписывая Жильберте свою собственную склонность к нарядам, которая самым странным образом уживалась в ней с мелочной экономией, тратила все свои скромные сбережения на «туалеты» своей воспитанницы, и у девушки появлялось то кисейное платье, то какое-нибудь кружевце.

Принимая эти скромные подношения, Жильберта всякий раз выказывала радость, чтобы не отравить доброй старушке удовольствие. Но про себя она вздыхала при мысли, что вместо этих тряпок, за ту же скромную цену, можно было бы приобрести хорошую книгу по истории или томик стихов.

В свободные часы девушка без конца перечитывала те немногие книги, которые привезла из пансиона, хотя знала их почти наизусть.

Раза два ей удалось под каким-то вымышленным предлогом выманить у Жаниллы, хранительницы семейных капиталов, небольшую сумму, предназначенную на покупку нового наряда. Но всегда оказывалось, что либо у Жана развалилась обувь, либо у каких-нибудь бедняков соседей вконец обносились ребятишки. И Жильберта, уступая, как она говорила, неотложной необходимости, откладывала приобретение книг до лучших дней.

Кюзьонский священник дал ей почитать «Жития святых» и «Сочинения отцов церкви» в сокращенном издании; эти книги долгое время служили для Жильберты источником радости: при отсутствии выбора ум волей-неволей довольствуется и такой пищей, хотя юность жаждет иных уроков.

Сухая материя иногда оказывается благодетельной для здорового ума, и, хотя Жильберта наивно жаловалась Эмилю на свое невежество, он, напротив, дивился ее осведомленности во многих серьезных вопросах, о которых сам судил с чужих слов, не пытаясь в них углубиться.

Охваченный восторженной любовью, Эмиль не замедлил признать Жильберту совершенством и в глубине души считал ее самым умным и чистым из человеческих созданий, что было отчасти справедливо.

Лучшее и совершеннейшее из существ, несомненно, то, которое находится с нами в наилучшем согласии, лучше всего нас понимает, лучше всего умеет питать и развивать ростки прекрасного, таящиеся в нашей душе, — одним словом, существо, которое могло бы сделать для нас жизнь действительно радостной и полноценной, если бы нам дано было слить наши судьбы воедино.

«Как я был прав, что сохранил до сих пор девственное сердце и вел целомудренную жизнь, — думал Эмиль. — Как благодарю я тебя, создатель, что ты помог мне в этом! Жильберта — вот кто предназначен мне судьбой! Без нее я только прозябал бы и страдал!»

Беседуя с Жильбертой, Эмиль догадался, что девушка тоскует без книг, но скрывает от домашних, как тягостно для нее это лишение.

Эмиль с грустью подумал, что, кроме трудов по вопросам торговли и определенной отрасли промышленности, в доме его отца не найдется ни одной книги, а свою собственную небольшую библиотеку он оставил в Пуатье, предполагая туда вернуться.

Но Жильберта намекнула, что весьма обширная библиотека имеется в Буагильбо, — Жану как-то пришлось работать в большой комнате, где было несколько сот томов, — и она очень жалеет, что они никогда не встречаются с маркизом: это соседство могло бы оказаться для нее весьма полезным.

Здесь Жанилла, которая даже на ходу не выпускала из рук вязанья, вдруг вмешалась в разговор.

— Вот уж, наверно, скука все эти старые книги! Я и глядеть на них не желаю, — сказала она. — А то, чего доброго, свихнешься, как маркиз. Он-то начитался всякой премудрости!

— Раз господин де Буагильбо много читает, — сказала Жильберта, — он, конечно, очень образован.

— Не пошли ему на пользу ни чтение, ни образованность. Никогда он своей образованностью ни с кем не поделился и не стал от нее ни ласковее, ни любезней!

Не желая больше говорить о человеке, которого она ненавидела, и не желая притом — а может быть, не смея — объяснить причину этой ненависти, старушка вышла во двор и там с излишним усердием стала отгонять коз, которые щипали виноградную лозу, обрамлявшую вход во флигель.

Воспользовавшись случаем, Эмиль заявил Жильберте, что, если действительно у господина Буагильбо такое множество книг, скоро у нее их будет вволю, хотя бы ему пришлось унести их тайком.

Жильберта поблагодарила его улыбкой, не осмеливаясь поднять глаз: с некоторых пор она стала испытывать замешательство, когда ей случалось оставаться наедине с Эмилем.

— Ну конечно, — проворчала, входя, старушка. — Господин Антуан не очень-то торопится домой. Знаю я его! Наверно, заболтался по дороге. Повстречал старых приятелей и потчует их где-нибудь в лесочке — и время и деньги переводит зря! Да еще, не дай бог, кто-нибудь выклянчит у него франков десять — пятнадцать на покупку дрянной козы или тощих гусей. Разве он может отказать! Он бы рад все отдать, да боится, что я его ругать буду. Еще бы! Погнал шесть баранов, а в кошелек попадет выручка только за пять — с ним это частенько случается! Тогда берегись матушки Жаниллы! Больше он без меня на ярмарку ни ногой! Ну вот! Четыре пробило! Спасибо господину Эмилю: хорошо часы починил! Ручаюсь, Жильберта, что твой отец только-только домой собрался.

— Четыре! — воскликнул Эмиль. — Господин де Буагильбо сейчас садится за стол. Я не могу терять ни минуты!

— Так поспешите, — сказала Жильберта, — не надо его восстанавливать против нас: он и так на нас сердится!

— А нам-то что, пускай себе сердится! — возразила старушка. — Значит, вы хотите уехать, не дождавшись господина Антуана?

— К моему великому сожалению, да.

— Где ж этот бездельник Шарассон? — крикнула Жанилла. — Бьюсь об заклад, что храпит где-нибудь в уголке и даже не подумает подать вам лошадь. Стоит только господину Антуану отлучиться из дому, как наш Сильвен куда-то исчезает. Иди сюда, мошенник ты этакий! Куда ты запропастился?

— Ах, зачем вы не можете одарить меня каким-нибудь талисманом! — обратился Эмиль к Жильберте, пользуясь отсутствием Жаниллы, отправившейся разыскивать Сильвена: по всему двору раздавался ее громкий, но отнюдь не сердитый голос. — Ведь я отправляюсь, подобно странствующему рыцарю, в пещеру старого чародея, чтобы похитить его тайну — слова заклятия, могущие положить конец вашим мукам.

— Постойте, — с улыбкой сказала Жильберта, откалывая от пояса цветок, — вот самая прекрасная роза из нашего сада: быть может, в ее аромате таится какое-нибудь благодетельное свойство, способное усыпить осторожность врага и смягчить его жестокость. Положите ее к нему на стол, пусть он полюбуется ею и вдохнет ее волшебный аромат. Господин де Буагильбо сам искусный садовод, но, кто знает, найдется ли в его обширном цветнике такой красивый цветок: недаром же я трудилась над прививками в прошлом году. Будь я владелицей замка в те достославные времена, которые оплакивает Жанилла, я, возможно, сумела бы произнести заклинание, чтобы наделить этот цветок магической силой. Но я всего лишь бедная девушка и могу только молить бога, чтоб он заронил милосердие в эту суровую душу, подобно тому, как он ниспослал росу, заставившую раскрыться этот розовый бутон.

— Неужели я должен оставить маркизу мой талисман?! — воскликнул Эмиль, пряча розу на груди, — Не лучше ли сохранить его, чтобы он послужил мне еще раз?..

Тон, каким Эмиль задал этот вопрос, и волнение, отразившееся на его лице, удивили простодушную девушку. Она неуверенно взглянула на него, не понимая, почему так дорог ему цветок, который она отколола от своего платья. Жильберта попыталась улыбнуться, желая обратить в шутку слова Эмиля, но почувствовала, что краснеет. Воспользовавшись появлением Жаниллы, она ничего не ответила.

Эмиль в опьянении любви смело спустился по крутой и опасной тропинке. У подножия холма он решил оглянуться и на лужайке, средь розовых кустов, увидел Жильберту, которая провожала его взглядом, хотя и делала вид, что усердно срезает цветы.

В тот день она была одета не наряднее, чем обычно. Платье на ней было чистенькое, как и все, что проходило через руки добросовестной Жаниллы, но оно стиралось и гладилось так часто, что вместо лилового стало бледно-сиреневым, приобретя неуловимо блеклый оттенок увядающей гортензии.

Ее великолепные белокурые волосы не держались в прическе и, выбиваясь из-под узкой бархотки, окружали голову девушки легкой золотистой дымкой.

Ослепительно белая строгая вставочка обрамляла прелестную шейку Жильберты, позволяя угадывать изящные очертания плеч. Девушка показалась Эмилю очаровательной в отвесно падавших солнечных лучах, от которых она и не думала прятаться. Яркий румянец не пострадал от загара, а свежий цвет ее лица лишь выигрывал от вылинявшего и поношенного платьица.

Воображение двадцатилетнего юноши слишком богато: что ему до того, пышен или убог наряд его возлюбленной! В глазах Эмиля это линялое платьице играло всеми красками, перед которыми тускнели многоцветные восточные ткани, и он упрекнул в душе художников Возрождения за то, что они не умели облачать в такое великолепие своих улыбающихся мадонн и ликующих святых.

Эмиль застыл на месте, не в силах отвести от Жильберты взгляда, и, если б конь не горячился под ним, не грыз с нетерпением удила, не бил о землю копытом, он бы совершенно забыл, что господину де Буагильбо придется ждать его лишний час.

Тропинка, спускавшаяся к подножию холма, прихотливо извивалась среди зелени; однако по прямой расстояние было невелико, и молодые люди превосходно видели друг друга.

Жильберта угадала нерешимость всадника, который никак не мог оторвать от нее глаз; она скрылась среди розовых кустов, но еще долго сквозь пышные ветви провожала Эмиля взглядом.

А Жанилла по другой тропинке вышла навстречу хозяину. Только заслышав голос отца, Жильберта освободилась из-под власти очарования, державшего ее в плену. Впервые в жизни она позволила Жанилле опередить себя и впервые не она приняла из рук господина Антуана его ягдташ и палку.

По пути к Буагильбо Эмиль сотни раз строил и сотни раз отвергал планы осады вражеской крепости, за стенами которой укрывался загадочный ее владелец.

Увлеченный романтическим воображением, он верил, что прочтет судьбу Жильберты, а следовательно, и свою, начертанную таинственными знаками в каком-нибудь неведомом углу старинного дома, высокие серые стены которого вставали перед ним.

Уединенная эта обитель, огромная, мрачная, печальная и замкнутая, как ее владелец, казалась недоступной самому дерзкому любопытству. Но волю Эмиля отныне подстегивала страсть. Наперсник и поверенный Жильберты, он прижимал к губам полуувядшую розу и клялся, что у него достанет мужества и ловкости преодолеть любое препятствие.

Он застал господина де Буагильбо одного на крыльце, ничем, по обыкновению, не занятого и как всегда безучастного. Эмиль поспешил извиниться за то, что опоздал к обеду, и в свое оправдание заявил, что якобы сбился с пути и, не зная еще здешних мест, потратил добрых два часа, чтобы выбраться на дорогу.

Господин де Буагильбо, словно опасаясь упоминания о Шатобрене, не стал расспрашивать, какою же он ехал дорогой, но, верный изысканной учтивости, заверил гостя, что не заметил времени и отнюдь не испытывал нетерпения.

Однако в отрывистых словах маркиза Эмиль уловил оттенок взволнованности и понял, что, если бы нарушил обещание приехать, старик, обреченный на тоску одиночества, не на шутку бы огорчился.

Обед оказался превосходным, а старый дворецкий прислуживал за столом с ревностной предупредительностью. Остальных слуг не было видно: они держались на кухне, расположенной в подвале, и не показывались, очевидно, имея на сей счет особое приказание; один лишь старый Мартен обладал даром не оскорблять взоров хозяина.

Глухой старик так привык ухаживать за маркизом, что тому почти не приходилось давать распоряжений, и, если слуга не сразу угадывал господскую волю, довольно было одного знака, чтобы он исправил ошибку.

Глухота слуги как нельзя лучше устраивала не склонного к многословию хозяина — возможно, господин Буагильбо радовался и тому, что за ним ходит человек, ослабевший взор которого уже не может ничего прочесть на его лице; это был скорее автомат, чем слуга, и, поскольку недуги лишали престарелого дворецкого возможности общаться с людьми, он потерял к этому охоту и не испытывал потребности в таком общении.

Нетрудно было догадаться, что оба старика могли долгие годы жить бог о бок, не наскучив друг другу, — так мало осталось в них внешних признаков жизни.

Мартен прислуживал не торопливо, но добросовестно. Маркиз и Эмиль просидели за столом часа два. Молодой человек заметил, что хозяин едва прикасается к пище и то лишь с целью побудить гостя отведать все изысканные и вкусные яства.

Вина были превосходные, и старый Мартен торжественно наполнял бокалы, осторожно наклоняя горлышко бутылки, покрытой почтенным слоем многолетней пыли.

Маркиз время от времени отпивал глоток вина и кивком головы указывал старому слуге на пустой бокал Эмиля; но тот, воспитанный в строгости, следил за собой, боясь, как бы бесчисленные образчики коллекции вин господина де Буагильбо не помутили его рассудка.

— Это ваша обычная трапеза, маркиз? — осведомился Эмиль, восхищенный тонким обильным обедом, предназначенным всего лишь для них двоих.

— Я… я не знаю… — ответил маркиз, — я… я в эти дела не вмешиваюсь. Мартен всем распоряжается. Мне никогда не хочется есть, и я не замечаю, что мне подают. А вы находите, что это неплохо?

— Превосходно! И если бы мне выпала честь быть у вас частым гостем, я просил бы Мартена кормить меня не столь роскошно, из опасения сделаться чревоугодником.

— А почему бы и нет? Это такое же удовольствие, как и всякое другое. Счастливы те, у кого их много!

— Но есть удовольствия более благородные и менее разорительные, — возразил Эмиль. — Множество людей нуждается в самом необходимом, мне было бы стыдно превратить излишество в повседневную потребность.

— Вы правы, — с обычным своим вздохом сказал господин де Буагильбо. — Ну что ж! Я велю Мартену в другой раз накормить вас попроще. Он решил, что молодости присущ хороший аппетит. Но мне кажется, вы едите так, словно уже перестали расти. Сколько вам лет?

— Двадцать один.

— Я полагал, что вы старше.

— Судя по лицу?

— Нет, судя по вашим взглядам.

— Хотел бы я, чтоб отец услышал ваше мнение, маркиз, и принял его к сведению, — улыбаясь, ответил Эмиль. — Он все еще обращается со мною как с ребенком.

— А что за человек ваш отец? — спросил господин Буагильбо с такой простодушной заинтересованностью, что вопрос его отнюдь не показался неделикатным, хотя на первый взгляд можно было бы счесть, что это именно так.

— Отец — мой друг, уважения которого я добиваюсь, а осуждения трепещу. Это самое верное, что я могу сказать, желая обрисовать его характер — решительный, суровый и справедливый, — ответил Эмиль.

— Я слышал, что он человек весьма способный, весьма состоятельный и весьма печется о своем влиянии. Это неплохо, если влияние употребляется во благо.

— А как, маркиз, наилучшим образом употребить его?

— Ну, это слишком долго рассказывать! — вздыхая, ответил маркиз. — Вы, наверно, знаете это не хуже меня.

Старик невольно поддался тому доверительному тону, каким говорил Эмиль, надеясь вызвать в маркизе ответное чувство; но спустя минуту господин де Буагильбо снова впал в привычное оцепенение, как будто страшась его нарушить.

«Необходимо любыми средствами разбить этот тысячелетний лед, — подумал Эмиль. — Может статься, это вовсе не так уж трудно. Возможно, я окажусь первым, кто отважился на такую попытку!»

И, умолчав, как и надлежало, об опасениях, внушаемых ему отцовским честолюбием, а также о мучительных стычках между ними, проистекающих от несогласия во взглядах, Эмиль с увлечением и пылом заговорил о своих убеждениях, склонностях и даже поделился с собеседником мечтами о грядущем братстве человечества.

Он был уверен, что маркиз примет его за сумасшедшего, и с наслаждением старался разжечь в нем дух противоречия, желая таким образом проникнуть в загадочную душу этого человека.

«О, если бы мои слова могли вызвать в нем взрыв негодования или презрения! — думал он. — Вот тогда я увидел бы сильные и слабые стороны противника».

Сам того не замечая, он придерживался в отношении маркиза той же тактики, какой следовал по отношению к нему самому господин Кардонне: он с умыслом поносил и сокрушал все, что было свято, как он полагал, в глазах старого легитимиста — власть дворянства и власть денег, крупное землевладение, могущество отдельной личности и рабство масс, иезуитский католицизм, так называемое «божественное право», неравенство прав и состояний как основу общественного строя, господство мужчины над женщиной, которую брачный контракт рассматривает как предмет купли-продажи, а кодекс общественной морали — как собственность, наконец, любые языческие обычаи, не вытесненные Евангелием из общественных установлений и освященные политикой церкви.

Казалось, господин де Буагильбо слушал внимательнее обычного; его большие голубые глаза округлились — не от вина, которого, впрочем, он и не пил, а от изумления: очевидно, эта декларация прав человека, изложенная Эмилем, повергла его в состояние удручающего оцепенения.

Любуясь игрой столетнего токайского в бокале, Эмиль решил, что для вящего воодушевления прибегнет к помощи вина, если обычной пылкости его юношеского энтузиазма недостаточно, чтобы, пустив в ход все свое красноречие, предотвратить обвал снежной лавины, готовой на него обрушиться.

Но надобности в этом средстве не оказалось — то ли снег слишком затвердел и не мог сорваться с ледника, то ли господин де Буагильбо, с виду внимательно слушавший, ничего не слышал, но, так или иначе, он не прерывал громогласной проповеди дерзостного исповедания веры этого сына века и хранил глубокое молчание.

— Так как же, маркиз? — спросил Эмиль, удивленный равнодушной терпимостью, с какою хозяин выслушал его речь. — Разделяете вы мои убеждения или же считаете, что они не заслуживают даже того, чтоб их оспаривать?

Господин де Буагильбо ничего не сказал. Слабая улыбка пробежала по его губам, разомкнувшимся было для ответа, но испустившим лишь загадочный вздох. Он только положил свою руку на руку Эмиля, и тому показалось, что холодная влажность этой каменной длани являла в ней на сей раз какие-то признаки жизни.

Маркиз поднялся наконец и сказал:

— Кофе выпьем в парке. — И после минутного молчания добавил, словно договаривая вслух свою мысль — Я с вами всецело согласен.

— Неужели?! — воскликнул Эмиль и, осмелев, взял маркиза под руку.

— А почему бы и нет? — невозмутимо возразил тот.

— Вы хотите сказать, что все это вам безразлично?

— О, если бы это было так! — ответил господин де Буагильбо, вздохнув глубже обычного.

XVII Лед растаял

До сей поры Эмиль любовался парком Буагильбо лишь через живую изгородь или же сквозь решетку. Теперь его еще сильнее поразила красота этого чудесного уголка с его могучими, живописно разбросанными деревьями.

Природа потрудилась здесь на славу, но большую помощь оказала ей искусная рука человека. Среди холмистых склонов открывались прелестные уголки, полноводный источник, пробиваясь из скал, растекался ручейками по всему парку, и под тенистыми ветвями стояла восхитительная свежесть.

Дно и кручи оврага, примыкавшего к парку, сплошь —. заросли зеленой чащей, которая так удачно скрывала каменную ограду, сливаясь с живой изгородью, что, с какого бы пригорка вы ни любовались беспредельной ширью и великолепием лесного пейзажа, у вас создавалось впечатление, будто парк тянется до самого горизонта.

— Райская обитель! — сказал Эмиль. — Достаточно взглянуть на нее, чтобы убедиться, что вы истинный поэт.

— Истинных поэтов вроде меня, то есть людей, которые живо ощущают поэзию, но не могут выразить свои чувства, на белом свете немало, — заметил маркиз.

— Разве только в словах, изустных или написанных, поэзия находит достойное выражение? — возразил Эмиль. — Разве живописец, дающий величественное изображение природы, — не поэт? А если это так, то всякий художник, следующий в своих творениях самой природе, но преображающий ее с целью раскрыть все ее красоты, — разве он не создает великие поэтические произведения?

— По вашим словам выходит, что да, — сказал господин де Буагильбо лениво-снисходительным тоном, в котором, однако, звучала благосклонность.

Но Эмиль предпочел бы самые жаркие споры тому безразличию, с каким маркиз принимал каждое его слово: он начинал опасаться, что атака не удалась.

«Что бы мне такое придумать, как бы разозлить и вывести его из себя? — размышлял он. — Ни одна прославленная историческая битва не сравнится по трудности с осадой этой крепости!»

Кофе был подан в хорошеньком швейцарском домике, порядок и чистота которого в первую минуту восхитили Эмиля. Но отсутствие людей и домашних животных слишком бросалось в глаза, и уже через минуту ваше восхищение этим сельским приютом улетучивалось.

А ведь недостатка тут не было ни в чем: был здесь и поросший мхом, обсаженный елями холм, и прозрачные струи ручья, ниспадавшие в каменный водоем, а затем выбегавшие оттуда с нежным журчанием, и самый домик, сложенный из смолистых бревен, с прихотливо узорчатыми перилами, прилепившийся к гранитным глыбам, и красивая его крыша с широкими выступами, и мебель на немецкий лад, и даже сервиз синего фаянса. Домик этот — аккуратный, сверкающий чистотою, безмолвный и пустынный — был скорее похож на красивую швейцарскую игрушку, чем на сельскую хижину.

Старый маркиз и старый дворецкий своими увядшими, сморщенными лицами напоминали деревянные раскрашенные фигурки, как будто нарочито помещенные здесь для вящего сходства.

— Вы бывали в Швейцарии, маркиз? — спросил Эмиль. — И сельский домик — дань вашего пристрастия к этой стране?

— Путешествовал я мало, хотя однажды и выехал из дома с намерением объехать весь свет, — ответил господин де Буагильбо, — На пути моем попалась Швейцария; страна эта мне понравилась, но дальше я так и не двинулся, решив, что вряд ли где-нибудь окажется лучше, а неудобств придется испытать уйму.

— Вы, как видно, предпочитаете наши края всем прочим. Вы поселились здесь навсегда?

— Конечно.

— Тут у вас, маркиз, настоящая Швейцария в миниатюре, и хотя здесь нет величественных зрелищ, волнующих воображение, зато прогулки менее утомительны и опасны.

— Любопытно? Нет, я не любопытен, если подразумевать под любопытством нелепуюназойливость, но я нахожусь в том возрасте, когда судьба других людей, да и своя собственная, является загадкой, и когда пытаешься почерпнуть полезный урок, наблюдая некоторых, умудренных житейским опытом людей.

— Почему вы говорите «некоторых»? Разве я не похож на всех прочих?

— О, ни в коем случае, маркиз!

— Вы меня удивляете, — заметил господин де Буагильбо тем же тоном, каким за несколько минут до того произнес: «Я всецело с вами согласен». И добавил: — Положите-ка сахару в кофе.

— Но меня еще больше удивляет, — сказал Эмиль, машинально кладя в чашку сахар, — что вы не замечаете сами, какое поразительное и величавое зрелище являет собою для такого юнца, как я, ваше одиночество, сосредоточенность и даже, осмелюсь сказать, ваша мрачная задумчивость.

— Неужели я внушаю вам страх? — спросил господин де Буагильбо с глубоким вздохом.

— И даже немалый, маркиз, признаюсь в этом чистосердечно. Но не истолкуйте мой простодушный ответ в дурную сторону, ибо так же верно и то, что чувство совершенно противоположное — чувство непреодолимой симпатии — побеждает мой страх.

— Удивительно, — сказал маркиз, — весьма удивительно! Объяснитесь, пожалуйста.

— Очень просто. В моем возрасте всегда ищешь разгадку своего будущего в настоящем людей зрелых или же в прошлом людей пожилых, и потому нам страшно, когда мы видим непобедимую грусть и печать какого-то затаенного, но глубокого отвращения к жизни на суровом челе.

— Да, потому-то мой вид вас и отталкивает. Скажите правду. Не вы первый говорите так, и я этого ждал.

— «Отталкивает» — не то слово. Ваш унылый вид повергает меня в какое-то гипнотическое оцепенение, а вместе с тем меня необъяснимо влечет к вам.

— Необъяснимо? Конечно, это необъяснимо. Но, уверяю вас, мне далеко до ваших странностей. С первой же минуты, как я увидел вас, я был поражен вашим несходством с людьми, которых знал в юности.

— И это впечатление оказалось не в мою пользу, маркиз?

— Как раз напротив, — ответил господин де Буагильбо обычным своим безразличным тоном, не позволявшим угадать подлинное значение его слов. — Мартен, — добавил маркиз, обернувшись к старому дворецкому, который согнулся пополам, чтобы расслышать слова хозяина, — Можешь убрать со стола. Рабочие еще в парке?

— Нет, маркиз, никого нет.

— Тогда уходи. Не забудь запереть калитку.

В уединении огромного парка остались только двое — Эмиль и господин де Буагильбо. Маркиз взял юношу под руку и повел в восхитительный уголок, расположенный в скалах над швейцарским домиком.

Солнце клонилось к закату, и на пологие склоны холмов ложились длинные тени тополей, словно занавес, прорезанный теплыми бликами. Лиловая линия горизонта сливалась с небом, мерцавшим подобно опалу над океаном потемневшей зелени; в этот час, когда стихает шум сельских работ, отчетливей слышались немолчный шум потока и жалобное воркование горлиц.

Вечер был поистине великолепен, и юный Кардонне, обратив взоры и мысли к холмам Шатобрена, погрузился в сладкую мечтательность.

Он полагал, что вправе отдохнуть душой, прежде чем снова перейти в атаку, но противник сделал вдруг неожиданную вылазку, первым нарушив молчание.

— Господин Кардонне, — сказал маркиз, — если вы не просто из вежливости или забавы ради сказали, что испытываете ко мне некоторое влечение, невзирая на скуку, которую я на вас навеваю, то этому влечению есть причина: мы исповедуем одинаковые убеждения, мы оба придерживаемся коммунистических теорий.

— Возможно ли? — воскликнул Эмиль, ошеломленный этим признанием: ему казалось, что он грезит. — А я-то думал, что вы слушаете меня из вежливости или же забавы ради. Неужели мне в самом деле выпало такое счастье и мои желания, мои мечты нашли у вас признание?

— Что же в этом удивительного? — спокойно возразил маркиз. — Разве истина не может открыться в уединении, равно как и среди суеты мирской? Разве напрасно прожил я такую долгую жизнь и не могу отличить добро от зла, правду от лжи? Вы считаете меня человеком рассудительным и весьма холодным. Возможно, что я действительно таков; в мои годы так устаешь от самого себя, что нет охоты изучать свою душу. Но, кроме нашей личности, есть общие предметы, более достойные нашего внимания и отвлекающие нас от наших невзгод.

Долгое время разделял я убеждения и предрассудки, в коих был воспитан: вялый по природе, я не испытывал потребности присмотреться к ним поближе; к тому же душевные заботы вытесняли подобные мысли. Но с той поры, как старость избавила меня от всяких притязаний на личное счастье, от сожалений или ожиданий, я ощутил потребность отдать себе отчет в том, как вообще живут люди, и, следовательно, разобраться в божественных законах, приложимых к человечеству.

Случайно попалось мне несколько сен-симонистских брошюр; я прочел их — так, от нечего делать, не предполагая даже, что можно превзойти дерзновением Жан-Жака Руссо и Вольтера, взгляды которых я стал разделять, изучив их труды. Мне захотелось узнать побольше о принципах новой школы, и я перешел к изучению Фурье. Я принимал все эти воззрения, не слишком хорошо разбираясь в их противоречиях, но испытывал некоторую грусть, видя, как рушится старый мир под тяжестью теорий, неуязвимых в их критической части, но туманных и незавершенных в том, что касается созидательных принципов.

Лишь пять-шесть лет назад я с предельным бескорыстием и с огромным душевным удовлетворением принял принципы социальной революции.

Вначале я верил противникам коммунизма, и попытки его осуществления казались мне чудовищными. Читая газеты и издания всех направлений, я томительно долго блуждал в лабиринте идей, но, невзирая на усталость, не падал духом.

Постепенно гипотезы коммунизма высвободились из-под окутывавшего их тумана. Хорошие книги прояснили мой разум. Я ощутил потребность обратиться к изучению истории мысли рода человеческого.

У меня была довольно хорошо подобранная библиотека важнейших документов и наиболее солидных трудов прошлого.

Отец мой всегда любил чтение, а я долго ненавидел этот род занятий и даже не подозревал, каким драгоценнейшим утешением явятся для меня книги под старость. Я принялся за работу один, без наставников.

Сызнова изучив изрядно забытые мною древние языки, я впервые познакомился в подлинниках с историей религиозных и философских учений, и наконец настал день, когда мне открылось то, что роднит множество великих людей: святых, пророков, мучеников, еретиков, ученых, просвещенных ревнителей веры, новаторов, художников, реформаторов всех времен и всех стран, великих деятелей революции и основателей религиозных учений. В своих многообразных исканиях, даже при всех видимых противоречиях, они призывали к признанию вечной истины, разумной и ясной как день, а именно: к признанию равенства прав, откуда строго и неизбежно вытекала необходимость равенства получаемых благ.

С той поры меня удивляло лишь одно: как в наше время, при его богатствах, открытиях, бурной деятельности, просвещении и свободе мнений, мир все еще может пребывать в глубоком неведении относительно закономерности явлений и идей, ведущих к его преобразованию; как из целой армии лжеученых и так называемых теологов, поощряемых и поддерживаемых государством и церковью, не нашлось никого, кто употребил бы свою жизнь на то, чтобы проделать простую работу, какую проделал я, — работу, разрешившую все мои сомнения. Я увидел, наконец, с удивлением и то, что в наше время, когда старый мир, устремившийся по пути крушения и распада, все же надеется спастись с помощью злобы и насилия от готовой поглотить его пропасти, люди, перед которыми открыты законы будущего, еще не обладают всем спокойствием мудрости и не в силах, презрев оскорбления и насмешки, с гордо поднятой головой провозгласить себя последователями коммунистических, и только коммунистических, теорий.

Послушайте, господин Кардонне, вы так красноречиво и восторженно говорите о мечтах и утопиях, что я готов простить вам склонность прибегать к этим понятиям, ибо в вашем возрасте истина воспламеняет и становится идеалом, который охотно ставят в некотором отдалении и на известной высоте, чтобы испытать тем большее наслаждение, с боем прокладывая к нему а путь. Во мне же истина не вызывает такого волнения, как в вас: вам она представляется чем-то новым, дерзким — и романтическим, а для меня она непреложна, очевидна и неоспорима.

Я обрел эту истину в итоге изучения, более глубокого, и уверенности, более прочно обоснованной, нежели ваша. Пусть вы порывисты, — в этом нет ничего худого, но не пеняйте на меня, если я вынужден буду несколько охладить ваш пыл, который способен только опорочить доктрину.

Остерегайтесь этого. Вы так счастливо одарены природой, что расположите к себе даже ваших противников и никогда не покажетесь смешным. Но берегитесь излагать слишком поспешно истины, достойные уважения, первому встречному: всегда найдутся упрямцы, готовые из строптивости противоречить и обороняться, не брезгая ничем.

Что бы вы сказали о молодом священнике, который произносит проповедь, сидя за обильным обедом? Вы сказали бы, что он порочит святость и величие священных текстов. Истина коммунизма требует к себе такого же уважения, как истины евангельские, ибо, в конечном счете, обе истины суть одна и та же истина. Так не будем говорить о ней слишком легко в пылу политического спора! Если вы от природы восторженны, научитесь владеть собою, прежде чем проповедовать эту истину. Если вы флегматичны подобно мне, выждите, пока не почувствуете больше доверия к людям и не ощутите большую непринужденность мысли, что позволит вам открыть свое сердце другим касательно столь важного предмета. Видите ли, господин Кардонне, нельзя допустить, чтобы все это называли сумасбродством, пустыми мечтами, лихорадочным пустозвонством или же мистическим бредом. Достаточно уже твердили такое, и немало лжемудрецов дали к тому основание.

У сен-симонистов, как мы видели, была своя пора исступленной восторженности, лихорадочных и хаотических мечтаний; тем не менее то, что было в сен-симонизме жизненного, выжило.

Заблуждения Фурье не помешали тому, что здравые стороны его учения выдержали испытание. Торжествующая истина совершает свой путь, сквозь какие бы призмы на нее ни глядели и в какие бы одежды ее ни рядили. Но в наше рассудочное время все же лучше сбросить смешную оболочку слепой восторженности.

Разве вы не согласны со мною? Разве не пробил час, когда эта область должна стать достоянием логики, должна проповедоваться методами логики? И пусть заявляют, что добытая разумом истина неосуществима! Разве из того, что большинство людей все еще исповедует и приемлет заблуждения и ложь, — разве из этого следует, что зрячие должны вслед за слепцами ринуться в пропасть?

Пусть доказывают мне необходимость подчиняться преступным законам и пагубным предрассудкам; меня можно принудить к этому силой, но с тем большей убежденностью восстанет противу пагубы мой разум.

Разве заблуждался Иисус Христос? А ведь высказанная им истина вот уже восемнадцать столетий медленно зреет, все еще не давая всходов в человеческих установлениях. Почему же нынче, когда многим из нас становятся ясны его идеалы, нас обвиняют в безумстве за то лишь, что мы видим и признаем истину, которую через сто лет увидят и признают все?

Согласитесь же, необязательно быть поэтом или ясновидцем и все-таки можно до конца оставаться убежденным в том, что вам угодно было назвать возвышенной мечтой. Да, истина возвышенна, и возвышенны люди, умеющие ее открыть. Но тот, кто ее обрел, кто нащупал ее и принял как великое благо, не должен предаваться гордыне, ибо, постигнув, но отринув ее, он был бы глупцом или безумцем.

Господин де Буагильбо говорил с изумительной для него легкостью и, очевидно, способен был говорить еще долго, а ошеломленный Эмиль слушал в полном молчании.

Никогда бы не поверил юный Кардонне, что воззрения, которые называл он своей «верой» и своими «идеалами», могли расцвесть в столь ледяной душе, и на мгновение он усомнился, не отвратит ли его от этих идеалов подобный единомышленник. Но, невзирая на медлительность монотонной речи и застывшие черты лица, господин де Буагильбо произвел на него впечатление чрезвычайное.

Этот бесстрастный человек предстал перед ним живым воплощением справедливости, голосом самой судьбы, изрекающей свой приговор над бездной вечности.

Покой и тишина великолепного парка, та ни с чем не сравнимая чистота небес, когда угасают последние лучи заката и кажется, что голубой свод еще выше возносится в беспредельность, мгла, сгустившаяся под ветвистыми деревьями, безмятежное журчание ручейка, сливавшееся с однотонным, ровным голосом маркиза, — все это повергло Эмиля в глубокое волнение, подобное суеверному страху, какой охватывал новообращенного, когда он во мраке священной дубовой рощи внимал вещему голосу прорицателя.

— Господин де Буагильбо, я готов внять вашим наставлениям и молю простить меня за то, что я хитростью вырвал у вас признание, — сказал Эмиль, глубоко потрясенный словами маркиза. — Я был далек от мысли, что вы можете разделять подобные убеждения, и меня влекло к вам скорее любопытство, нежели почтение. Но знайте, что отныне вы найдете во мне сыновнюю преданность, если только признаете меня достойным вашего доверия.

— У меня никогда не было детей, — произнес маркиз. Он взял Эмиля за руку и долго не отпускал ее; в него словно вдохнули новые силы, и его безжизненная рука, обтянутая сухой и тонкой кожей, вдруг потеплела. — Возможно, я недостоин этого. Возможно, я дурно бы их воспитал. Как бы то ни было, я весьма сожалел, что лишен этой радости. Нынче я примирился с тем, что умру, не оставив и частицы себя; но если кто-нибудь захочет подарить меня своею привязанностью, пусть даже незначительной, я приму ее с благодарностью. Я не слишком доверчив. Одиночество настораживает. Но ради вас я попытаюсь преодолеть себя, постараюсь, чтобы мои недостатки, особенно угрюмость, отпугивающая всех, не отпугнула и вас.

— Эти «все» просто не знают вас, — возразил Эмиль. — Они принимают вас за другого человека, считают гордецом, упрямцем, не желающим расстаться с призраками старинных привилегий. Вы, должно быть, не пощадили усилий, чтобы оградить свою внутреннюю жизнь от окружающих.

— А к чему привели бы объяснения? Не все ли равно, что обо мне думают? Ведь в той среде, где я прозябаю, истинные мои убеждения показались бы еще более смехотворными, нежели те, какие мне приписывают. Если бы я знал, что, открыто воздавая дань тому делу, в которое я верю, и заявив себя его приверженцем, я мог бы принести пользу, никакие насмешки не остановили бы меня. Но в устах человека, столь мало любимого, как я, заверения эти пошли бы скорее во вред торжеству истины. Лгать я не умею, и, если кто-нибудь удосужился бы расспросить меня о тех убеждениях, в каких я утвердился за последние годы, возможно, я ответил бы ему то же, что и вам. Но круг моего одиночества смыкается все теснее, и я не вправе жаловаться. Людей располагает к себе любезность, а я не умею быть любезным; господь бог лишил меня многих достоинств, которых не восполнишь притворством.

Эмиль сумел найти в ответ теплые и искренние слова: ему хотелось смягчить горечь, таившуюся под внешним смирением маркиза.

— Мне легко мириться с настоящим, — грустно улыбаясь, заметил ему старик. — Жить мне осталось немного, и, хотя я не так еще стар и не так уж болен, я чувствую, как уходит из меня жизнь, как с каждым днем холодеет и стынет кровь. Пожалуй, я мог бы посетовать, что в прошлом вовсе не знал радостей; но когда жизнь позади, не все ли равно, каким было прошлое? Восторг и отчаяние, сила и слабость миновали, как сон.

Но все же оставили след! — возразил Эмиль. — Пусть даже сотрутся самые воспоминания, все пережитое — муки ли, радости ли — откладывает в нас свой яд или бальзам, и в зависимости от того, что проникло в наше сердце, оно познает покой или же остается навеки разбитым. Хотя мужество не позволяет вам унизиться до жалоб и гордость заставляет утаивать свои чувства, я вижу, что когда-то вы очень страдали, но оттого я еще больше уважаю вас, испытываю к вам еще большую симпатию.

— Я страдал скорее от недостатка счастья, нежели от того, что принято называть несчастьем. Признаюсь, тайная гордыня не позволяла мне искать утешения в сочувствии ближних. Я не способен искать дружбы — она сама должна была позвать меня.

— И тогда бы вы приняли ее?

— О, конечно, — все так же холодно произнес господин де Буагильбо, но его глубокий вздох дошел до самого сердца Эмиля.

— А теперь разве уже поздно? — спросил молодой человек с чувством искренней и почтительной жалости.

— Теперь… если бы я мог надеяться, — ответил маркиз, — или ждать… а впрочем, от кого?

— А хотя бы от того, кто выслушал вас нынче, кто понял вас. Должно быть, у вас давно не было слушателей, и я — первый?

— Да, это правда!

— Так что же? Неужели вы презираете меня за молодость? Считаете меня неспособным на подлинное чувство? Или опасаетесь помолодеть, подарив свою привязанность зеленому юнцу?

— А что, ежели я состарю вас, Эмиль?

— Ну и пусть. Поскольку я попытаюсь вернуть вас вспять, этот поединок принесет пользу нам обоим. Я наверняка выиграю в благоразумии, а вы в вашем суровом унынии, быть может, обретете некоторое утешение. Поверьте мне, господин де Буагильбо, в мои лета не умеют притворяться, и если я осмеливаюсь почтительно предложить вам мою дружбу, то потому лишь, что чувствую себя в силах выполнить обязательства, налагаемые ею, и оценить ее благодеяния.

Господин де Буагильбо снова взял руку Эмиля и молча пожал ее от всего сердца.

При свете луны, сиявшей высоко в небесах, юноша заметил крупную слезу, скатившуюся по увядшей старческой щеке и затерявшуюся в серебристых бакенбардах.

Эмиль победил! Он был счастлив и горд.

Нынешняя молодежь питает недостойное презрение к старости, наш же герой, напротив, испытывал законную гордость от того, что сломил сдержанность и недоверие несчастного, но весьма почтенного старика.

Ему льстило, что он может служить утешением этому покинутому всеми патриарху и в какой-то мере вознаградить его за несправедливость или забвение со стороны окружающих.

Эмиль долго прогуливался рука об руку с маркизом по красивому парку; юноша засыпал старика вопросами, простодушная доверчивость которых пришлась тому по душе.

Так, например, Эмиля удивляло, что при всем своем богатстве, будучи свободным от семейных уз, господин де Буагильбо не попытался приступить к осуществлению своих идей и не учредил никакой производственной рабочей ассоциации.

— Это не в моих силах, — возразил старик. — Ни по уму, ни по характеру я не способен действовать: мною владеет непреодолимая леность, и еще ни разу в жизни мне не удалось оказать влияние на кого бы то ни было. Ныне я пригоден к этому еще менее, тем паче что пришлось бы не только наметить план устройства такой ассоциации, достаточно простой и осуществимый в настоящее время, но потребовалось бы также выработать религиозные и нравственные каноны, проповедовать свои идеи и внушать другим свои чувствования.

Я сознаю, что для покорения душ необходимо чувство, но это не мое оружие. Я не обладаю способностью отдавать и раскрывать свое сердце; во мне осталось слишком мало жизни, чтобы придать убедительность моим словам.

И затем, я полагаю, что время еще не настало. Я вижу, вы не согласны. Что ж! Не хочу лишать вас счастливой уверенности. Вы созданы для трудных начинаний, и да представится вам случай действовать!

Что до меня, я строю планы на более далекое будущее… После моей смерти… Когда-нибудь я вам, быть может, расскажу… Взгляните на этот прекрасный сад… я создал его не без умысла… Но хочу узнать вас получше, тогда вам все и объясню… Вы на меня не в обиде, надеюсь?

— Я подчиняюсь и заранее уверен, что ваша привязанность к этому земному раю отнюдь не праздная помещичья блажь.

— А все-таки началось с этого… Дом мне опротивел. Ничто не способствует лености и отвращению больше, чем нерушимый порядок, а вы видели, в каком безупречном состоянии содержится дом. Но я не дорожу в нем ничем и, признаюсь, вот уже пятнадцать лет, как там не ночую. Подлинное мое жилище — швейцарская хижина, где мы с вами пили сегодня кофе. Там у меня спальня и рабочий кабинет, куда я вас не приглашал: с тех пор как выстроен этот домик, туда не заходил еще ни один человек, даже Мартен. Смотрите никому об этом не проговоритесь, иначе меня станут преследовать любопытные. Они и без того по воскресеньям осаждают парк.

Бездельники со всей округи бродят по аллеям чуть не до полуночи. Только поздним вечером, когда закрывают ворота, они расходятся, и я могу вернуться в свое жилище. По понедельникам я встаю поздно, чтобы рабочие успели уничтожить все следы воскресного нашествия. За этим наблюдает Мартен.

Не считайте меня человеконенавистником, хотя бы к тому и были основания. Попытайтесь лучше разобраться в таком противоречии: перед вами человек, который жаждет жить в обществе, и, однако, инстинкт заставляет его бежать себе подобных.

Я принадлежу к поколению одиноких себялюбцев, но что у них порок — то у меня болезнь… Этому есть свои причины… Но я предпочитаю не вдумываться в них — слишком тяжелые воскресают воспоминания.

Хотя Эмиль поклялся, что постепенно выведает все тайны господина де Буагильбо или, по крайней мере, все те, в коих могло быть замешано семейство Шатобрен, он не осмелился коснуться этого вопроса. Он рассудил, что для первого дня одержал побед более чем достаточно, и, прежде нежели завоевать полное доверие, следует заслужить уважение, а если возможно, то и любовь.

Юноша хотел пока что получить разрешение проникнуть в библиотеку, и маркиз пообещал в следующее их свидание открыть перед ним ее двери.

Но день свидания назначен не был. Возможно, что господин де Буагильбо вновь поддался своей подозрительности и пожелал удостовериться, скоро ли навестит его Эмиль по своему собственному почину.

XVIII Буря

С этой поры Эмиль почти не жил в родительском доме. Правда, он ночевал там и проводил несколько часов в день, но и в эти часы умом чаще всего пребывал в Буагильбо, а сердцем — почти всегда в Шатобрене. Он, быть может, не так часто навещал бы маркиза, если бы не соседство Шатобрена, — первый визит к господину Антуану дал Эмилю достаточно поводов для дальнейших посещений его замка.

Вначале таким поводом были книги, которые Эмиль доставлял Жильберте; и хотя маркиз разрешил юноше брать их из библиотеки в любом количестве, тот старался вручать их Жильберте по одной, чтобы иметь предлог снова увидеть ее.

Ни Жанилла, ни господин Антуан не задавались вопросом, почему Жильберта с таким жаром предается чтению, и не следили за выбором книг, первая — по неграмотности, а господин Антуан потому, что проницательность не входила в число его добродетелей. Но сам ангел-хранитель Жильберты не был бы столь озабочен чистотой ее помыслов, как Эмиль.

Он любил Жильберту благоговейной любовью; святая невинность девушки была для него сокровищем, которое он оберегал ревнивей, чем ее собственный отец, ибо тот, по выражению Жаниллы, был «задним умом крепок». С каким вниманием Эмиль, бывало, перелистывал страницы книги, прежде чем вручить ее Жильберте, — будь то роман или стихи, книга по истории или морали, — из опасения, как бы иное случайное слово не вызвало краску на ее лице!

Когда в трогательном своем неведении Жильберта просила Эмиля достать ей какую-нибудь серьезную книгу, которая, по его представлениям, могла оскорбить девичью стыдливость кое-какими сомнительными подробностями, он отвечал, что ему никак не удается найти это произведение в библиотеке маркиза.

Родная мать не могла бы вести себя осмотрительней, чем действовал юный воздыхатель Жильберты: он знал, что господин Антуан и его дочь, оба благодушные и беспечные, вряд ли заметили бы попытку смутить юную душу, и поэтому почитал своим прямым и священным долгом оправдать доверие этих наивных людей.

С некоторых пор Жанилла почти не оставляла влюбленных наедине, и Эмилю лишь мельком, и то весьма редко, удавалось поведать девушке о своих беседах с господином де Буагильбо. А когда им случалось бывать в обществе господина Антуана, Жильберта, в силу привычки и сердечной привязанности, ни на шаг не отходила от отца.

Все же она вскоре узнала, что дружба Эмиля со старым маркизом крепнет день ото дня и что покоится эта дружба на редкостном согласии их убеждений и идеалов.

Но Эмиль старательно таил от Жильберты безуспешность всех своих попыток наладить сближение между обоими домами; позже мы расскажем, к чему привели его усилия в этом направлении.

Не теряя надежды добиться со временем успеха, Эмиль скрывал от Жильберты свои неоднократные поражения, а та, понимая, насколько трудна взятая им на себя задача, не торопила юношу, боясь выдать свое нетерпение или же проявить чрезмерную требовательность.

И затем, надо признать, что Жильберта несколько охладела к своему замыслу, тогда как решимость Эмиля не ослабевала ни на минуту.

Любовь поглощает все думы влюбленных, и наши молодые люди были так заняты друг другом, что вскоре ничто иное уже не шло им на ум.

Чувство, страсть завладели всем их существом, и часы пролетали в опьянении свидания или же томительно ползли в ожидании блаженной минуты встречи.

Господину Кардонне, внимательно наблюдавшему за сыном, да и самому Эмилю, уже не отдававшему себе отчета в том, что творится в его душе, это казалось странным, а ведь произошло нечто вполне естественное и неизбежное: страсть, пожиравшая нашего героя в его отроческие годы, а именно: жажда все узнать, все изучить, потребность приобщиться к жизни уступила место сладкой полудремоте сознания, некоему забвению излюбленных теорий.

В цельном, гармоническом обществе любовь, несомненно, станет движущей силой патриотизма и самоотверженного служения обществу. Но когда смелые и благородные порывы направлены на тягостную борьбу с людьми и окружающей обстановкой, личные чувства берут верх в душе человека и господствуют над ним в ущерб всем иным стремлениям, которые постепенно глохнут.

Народ ищет забвения своим горестям и лишениям в вине; влюбленный черпает волшебный напиток забвения во взоре своей возлюбленной.

Эмиль был слишком юн, чтобы страдать и желать страдания, и все же он уже много страдал. И нынче, когда счастье само спешило ему навстречу, мог ли он его бежать? Признаемся без ложного стыда: бедный юноша более не помышлял ни о законах, ни о делах житейских, ни о будущем, ни о прошедшем мироздания, ни о пороках общества, ни о средствах его исцеления, ни о бедствиях рода человеческого, ни о божественном промысле, ни о небесах, ни о земле.

Земля, небо, промысел божий, судьба, мироздание — все стало любовью: лишь бы видеть Жильберту, читать свой приговор в ее глазах, а там пусть хоть весь мир обрушится — он этого даже не заметит!

Он не был в состоянии ни читать книгу, ни поддерживать разговор. Случалось, устав метаться по тропинкам, ведущим к дому его божества, он забывался вечерами подле матери или же читал ей вслух газету, не понимая ни единого слова из того, что произносили его уста. Очутившись один в своей комнате, он поспешно ложился в постель и гасил свет, чтобы не видеть предметов внешнего мира. Тогда внутреннее пламя, горевшее в его душе, озаряло мрак, и перед взором его возникало радужное видение. В исступленном восторге он терял ощущение яви и сна. Он видел с закрытыми глазами, он грезил наяву.

Достаточно было приветливого, веселого слова, улыбки Жильберты, случайного прикосновения к ее платью, травинки, сорванной ею и подобранной Эмилем, чтобы занять его мысли на всю ночь. С первыми лучами солнца он бежал на конюшню, сам седлал Вороного и спешил уехать из дому. Он забывал о еде и уже не удивлялся тому, что для поддержания жизни ему достаточно лишь утренней росы да веяния ветерка из Шатобрена.

Он не осмеливался бывать там слишком часто, хотя знал, что ему не грозит холодный прием со стороны господина Антуана. Но любви присуще боязливое целомудрие, и она пугается своего счастья, когда может наконец коснуться его. И Эмиль блуждал по тропинкам и кручам, прячась в древесной чаще, и украдкой, сквозь ветви, глядел на развалины Шатобрена, словно боясь, что его как на месте преступления могут застигнуть в эти минуты благоговейного созерцания.

Жан Жапплу, которому все еще не удавалось сколотить денег на домик, не желал стеснять своих друзей, и по окончании трудового дня, пользуясь ясными и теплыми ночами, устраивался на ночлег в заброшенной часовенке, выстроенной на холме посреди деревни. Перед тем как растянуться на соломе, служившей ему ложем, он заходил помолиться в красивую гаржилесскую церковь.

Жан облюбовал романский древний склеп, стены которого хранили следы любопытной росписи XV века. Из круглого окошка подземелья далеко внизу виднелась гряда утесов и зеленые лощины, по которым пролегает путь полноводной Гаржилесы.

Плотник так долго добровольно лишал себя возможности видеть родимый уголок, что теперь частенько, прервав мирную молитву, любовался живописным видом, не то молясь, не то грезя, весь во власти того непередаваемого душевного состояния, которое знакомо простым людям, крестьянам, особенно после утомительных дневных трудов.

Нередко, после обеда и прогулки с матерью, сюда наведывался Эмиль, чтобы вместе с Жаном полюбоваться прекрасным памятником архитектуры и побеседовать на вершине холма о том, что обходили молчанием в родительском доме, то есть о Шатобрене, о господине Антуане, Жанилле и, наконец, о Жильберте.

Ведь кроме Эмиля был еще человек, который любил Жильберту, пожалуй, не менее, чем он, хотя и совсем иной любовью: это был Жан.

Он относился к ней как к родной дочери; но к отеческим чувствам у него примешивалось некое преклонение перед редкостными качествами Жильберты и какое-то грубоватое восхищение, которого он не мог бы испытывать в отношении своих собственных детей. Он гордился ее красотою, добрым нравом, рассудительностью и смелостью, как человек, умеющий оценить эти достоинства, равно как и дружбу со столь благородным существом.

Непринужденность, с какою говорил он о Жильберте, опуская словечко «мадемуазель», следуя привычке называть всех запросто, по имени, отнюдь не умаляла того невольного почтения, какое Жан питал к ней, и не оскорбляла слух Эмиля, хотя он-то уж никак не осмелился бы следовать примеру плотника.

Молодой человек с восторгом слушал рассказы о детских играх и забавах Жильберты, о ее сердечных порывах, ее великодушном и нежном внимании к бесприютному другу, который совсем бы пропал, не имей он пристанища в Шатобрене.

— Не так давно прятался я в горах, — повествовал Жапплу. — Бывало, окружат меня со всех сторон, заберусь я в какую-нибудь расщелину между скал или вскарабкаюсь поутру на верхушку ветвистого дерева — и глянуть оттуда не смею.

А тут еще голод дает себя знать. Помню, как-то вечером до того я ослаб и утомился, что стало мне невмоготу. Обогнул я гору, а сам тревожусь, что до Шатобрена еще далеко и, если встретятся мне по пути стражники, у меня силы не хватит от них бежать. Вдруг, гляжу, на тропинке тележка, полная доверху соломы, а возле стоит Жильберта и машет мне рукой. Это она вместе с Сильвеном искала меня повсюду, словно перепела в кустах. Я зарылся в солому. Жильберта тут же уселась наверху, и Сильвен довез нас до Шатобрена. Так я и въехал туда под самым носом у жандармов — они меня в двух шагах от того места искали.

В другой раз договорились мы, что Сильвен принесет мне еду и положит в дупло старой ивы, — до нее от Шатобрена не больше лье. Погода стояла мерзкая, дождь лил как из ведра; по правде сказать, опасался я, как бы плутишка — он ведь у нас особенно утруждать себя не любит — не прикинулся, будто позабыл про меня или, чего доброго, не съел мой обед по дороге.

Все-таки прихожу к назначенному часу, гляжу: корзина на месте, полная всякой снеди, старательно укрытая. И что же я возле ивы заметил? Угадайте-ка! Следы маленьких ножек на мокром песке. Осмотрелся: ясно было, что тут прошли ножки Жильберты, не раз утопая в грязи по щиколотку.

Дитя мое родное! Она и промокла, и перепачкалась, и утомилась, а никому не доверила заботу о старом своем друге!

А еще как-то встретила Жильберта жандармов. Они шагали прямо к старым развалинам, я же, не думая, что опасность так близко, спокойно спал среди бела дня. Жара была непереносимая! Как раз в тот самый день вы прибыли в наши края… Так вот, Жильберта кинулась ко мне по кратчайшей тропинке — а тропинка крутая, опасная: всаднику по ней ни за что не спуститься — и опередила жандармов на целых четверть часа; прибежала — сама вся красная, запыхалась, — будит меня и говорит: «Беги скорей куда глаза глядят!..»

Она тогда заболела, душенька, а старикам своим слова не сказала! Потому в тот вечер, как мы с вами ужинали в Шатобрене, я так беспокоился. Помните, Жанилла еще сказала, что Жильберта, мол, уже спит. Да что говорить! У нее с малых лет сердечко было золотое!

Как в сказке говорится: узнал бы про нее французский король, так за честь бы почел посватать ее за самого любимого своего сына!

Ростом она была еще с ноготок, но и тогда уже всякий мог сказать, до чего красивое и милое растет дитя.

Где угодно ищи, сынок, хочешь — среди знатных дам, хочешь — среди богачих, а только другой такой Жильберты, как наша из Шатобрена, не найдешь!

Эмиль слушал плотника с наслаждением, засыпая его вопросами и десятки раз заставляя повторять один и тот же рассказ.

Господин Кардонне недолго оставался в неведении относительно причин перемены, происшедшей в Эмиле. Куда делась сыновняя грусть, тягостные недомолвки, укоризненные намеки!

Казалось, у Эмиля никогда и не было с отцом никаких расхождений, казалось, он никогда не замечал, что господин Кардонне придерживается совсем иных взглядов, нежели он.

Во многих отношениях Эмиль стал ребячлив: без вздоха печали выслушивал любые планы касательно своих будущих занятий, пропускал мимо ушей то, что явно затрагивало его убеждения, мечтал о красоте летних рассветов, о далеких прогулках по никому не ведомым тропинкам, о прыжках через пропасти. И однако, из этих прогулок он не приносил ни эскизов, ни растений, ни образцов минералов, что не преминул бы сделать во всякое другое время.

Деревенская жизнь восхищала его. Край был прекраснейший на свете! Свежий воздух и верховая езда — исключительно целебны! Словом, все было превосходно — только бы не мешали ему носиться на воле! Если же и случалось ему погрузиться в задумчивость, то ненадолго; он стряхивал ее с себя и озирался с улыбкой, казалось, говорившей: «У меня есть над чем поразмыслить, а все, о чем вы говорите, — ничто в сравнении с тем, что меня занимает!..»

Если иной раз с помощью какой-нибудь уловки господину Кардонне удавалось удержать сына дома, Эмиль впадал в отчаяние. Но через минуту он смирялся, как смиряется человек, обладающий неиссякаемым запасом счастья, которого у него не отнимешь, и покорно выполнял отцовское поручение, спеша поскорее от него отделаться.

«Не иначе как тут замешана какая-нибудь красотка! — размышлял господин Кардонне. — Итак, любовь укротила эту мятежную душу! Что ж, весьма отрадно! Оказывается, философский пыл и умничанье не всегда могут устоять перед жаждой наслаждений или же чувствительными грезами! Как это я тогда не принял в расчет молодости со всеми ее страстями! Пусть бушует этот ураган: он снесет то препятствие, о которое разбились бы мои усилия. Я сам решу, когда наступит время обуздать этот вихрь. Торопись же порхать и любить, мой мальчик! Вспомни, что сталось с Гаржилесой, когда она взбунтовалась против меня. Так же смиришься и ты, как смирилась она, почуяв хозяйскую длань!»

Господин Кардонне не сознавал своей жестокости. Просто он не верил в силу и постоянство любви, и юношеское отчаяние смущало его не больше, чем детские слезы.

Если бы ему пришло в голову, что жертвой его выжидательной тактики может пасть Жильберта, вероятно, он призадумался бы. Но мания стяжательства и заповедь «всяк за себя», не позволили ему даже задуматься о возможном несчастье другого.

«Пусть старик Антуан сам следит за своею дочерью, — размышлял господин Кардонне. — Если этот пьянчуга и проворонит беду — у него командует служанка: это уж ее обязанность покрепче запирать на ночь дверь хваленого флигеля. Когда настанет пора, можно будет открыть дуэнье глаза».

Успокаивая себя подобными рассуждениями, господин Кардонне предоставил юноше полную свободу располагать своим временем и поступать, как ему вздумается. Он только подтрунивал над сыном и при случае желчно поносил семейство Шатобрен, желая застраховать себя от упрека, что открыто поддерживал в свое время домогательства сына.

По его мнению, Антуан де Шатобрен был ничтожеством, жалким субъектом, который, обнищав, опустился и отупел от безделья.

Господин Кардонне испытывал надменную радость, видя, как прежние владельцы поместий, разоряясь, вынуждены искать прибежища у народа, не осмеливаясь рассчитывать на покровительство и дружбу новоиспеченных богачей.

Не щадил он также и господина де Буагильбо, хотя последнего трудно было упрекнуть в распутстве либо в неумении держать себя.

Богатство, которое маркиз сумел сберечь, делало его в глазах господина Кардонне личностью куда более подозрительной, чем господин Антуан; и если графа он презирал, то к маркизу питал настоящую ненависть.

Он заявлял, что Буагильбо прямой кандидат в сумасшедший дом, и не раз повторял, что просто краснеет при мысли об этой бессмысленно долгой жизни и пропадающем втуне состоянии.

Эмиль пытался защищать господина де Буагильбо, скрывая, однако, что видится с ним раза два-три на неделе. Он боялся, как бы отец не запретил ему слишком часто навещать маркиза и тем самым не лишил его единственного предлога, оправдывавшего посещение замка Шатобрен, куда он ненадолго заглядывал по пути в Буагильбо.

Он особенно нуждался в таком предлоге в глазах Жильберты, так как отлично понимал, что со стороны господина Антуана ждать упреков не приходится; но Эмиль боялся, как бы Жанилла не стала внушать Жильберте, что ее достоинство требует держать на расстоянии молодого человека, который, по мнению света, слишком богат, чтобы стать ее мужем.

Юноша предвидел, что в один прекрасный день его чувства будут замечены.

«Но тогда, — думал он, — может статься, я буду любим и смогу заявить, что намерения мои серьезны».

Он, естественно, опасался, что его ждет бурное и длительное противодействие со стороны господина Кардонне. Но тут в нем вскипала отвага, крепчала воля и сердце трепетало, как у воина, готового ринуться в бой и сгорающего от желания водрузить знамя над разрушенной вражеской крепостью. Он дрожал, словно боевой конь, почуявший запах пороха.

Нередко, когда отец обрушивал свой холодный неистовый гнев на кого-либо из подчиненных, Эмиль, скрестив руки на груди и меряя его взглядом, размышлял:

«Посмотрим, испугаюсь ли я, согнет ли и меня натиск этого урагана, когда дерзкая рука посягнет на святая святых моей любви. Ах, отец! Вам удалось отвратить меня от моих любимых занятий, попрать все стремления, бушевавшие в моей груди, ранить мое самолюбие, оскорбить мои привязанности… Если вы потребуете в жертву мои умственные склонности, мои вкусы… Что же, я покорюсь!.. Но мою любовь!.. Нет, вы для этого слишком осторожны и проницательны!.. Вы убедитесь, что хотя я ваш сын и люблю вас, но я также ваша кровь и плоть и сумею вам противостоять. Мы разобьемся друг о друга, как две равные силы, и, чтобы стать победителем, вам придется сделаться детоубийцей!»

Эмиль жил в ожидании этого рокового дня, а пока стоически наблюдал, как отец срывает свою досаду на добряке Антуане и преданной Жанилле, осыпая их напрасными упреками. Эмиль равнодушно выслушивал все, вплоть до намеков на сомнительное происхождение Жильберты. Его весьма мало трогало, что в ее жилах течет плебейская кровь, и он пропускал мимо ушей разглагольствования господина Кардонне по этому поводу.

Впрочем, Эмилю казалось, что попытки защищать отца Жильберты от подобных обвинений были бы для господина Антуана даже оскорбительны. Юноша улыбался, подобно мученику, который, мужественно перенося пытки, бросает вызов палачам.

Невзирая на весь свой ум, господин Кардонне заблуждался, и он шел вместе с сыном к пропасти, надеясь в своей гордыне удержать Эмиля на самом ее краю. Он полагал, что знает человеческое сердце, ибо познал тайну человеческих слабостей; но тот, кому ведомы лишь низменное и ничтожное в жизни и в человеке, познал истину только наполовину.

«Я не раз вынуждал его сдаваться в более важных случаях, а тут — пустяки, какая-то любовная интрижка!»— думал господин Кардонне.

Если бы дело шло только о любовной интрижке, господин Кардонне был бы прав — в этом он кое-что смыслил; но подлинная любовь была ему неведома, и он не мог предвидеть, какую величественную или пагубную решимость она способна внушить.

Быть может, и господин де Буагильбо в свою очередь способствовал тому, что ревностный пыл Эмиля в отношении вопросов социальных несколько поутих. Ледяная невозмутимость маркиза порой выводила из себя пылкого юношу; но чаще Эмиль вынужден был признать, что прав этот хладнокровный пророк, который покорно принимал настоящее, полагаясь на свою веру в будущее.

Когда господин де Буагильбо взывал к Эмилю во имя логики — властительницы миров и матери человеческих судеб, — ему удавалось утишить и убедить юношу, но, слушая рассуждения отца, прибегавшего к обманчивой и грубой логике фактов, Эмиль горел возмущением.

Если несходство характеров Эмиля и господина Буагильбо и вызывало у нетерпеливого юноши нечто вроде благородной досады, все же более зрелый и стойкий ум вскоре вновь обретал над ним власть: старик обнаруживал скрытую силу, таившуюся в нем и возвышавшую его, если дозволено так выразиться, над самим собой.

Издевки господина Кардонне задевали Эмиля за живое и побуждали его к неуемному фанатизму. И наоборот, возвышенная логика рассуждений господина де Буагильбо примиряла его с самим собой; он испытывал невольную гордость, встречая признание у столь опытного и непреклонного в своих выводах старца.

Глубочайшее согласие, царившее между ними в самом существенном, исключало возможностьдлительных споров, а поскольку коммунистические теории являлись единственной темой, ради которой маркиз изменял своему обычному немногословию, им случалось зачастую, прогуливаясь рука об руку по аллеям, погружаться в молчаливую задумчивость.

Тем не менее Эмиль никогда не скучал в Буагильбо. Прекрасный парк, библиотека и в особенности сдержанная, но несомненная радость, испытываемая маркизом в его обществе, делали для него часы пребывания там приятным и драгоценным отдохновением от более пылких переживаний.

Сам того не замечая, он обретал здесь истинный приют, куда более отвечавший его вкусам, чем грохочущие мастерские или же родительский дом, которым по-военному круто командовал его отец. Но еще более милой его сердцу обителью стал Шатобрен.

Все тут было ему по душе: люди, развалины замка, даже домашние животные. Провести здесь всю свою жизнь — да это верх счастья, райское блаженство! Но после упоительных мечтаний снова всякий раз приходилось падать с небес на землю, и Эмиль предпочитал для этой цели Буагильбо, где падение ощущалось все же менее резко, чем в Гаржилесе. Здесь он словно был на полпути между пропастью и небесами, здесь было преддверие — переход из рая в чистилище. Его принимали так хорошо и так дорожили его обществом, что он привык чувствовать себя в Буагильбо как дома. Он возился с цветами в парке, расставлял по полкам книги и брал уроки верховой езды во дворе замка.

Мало-помалу старый маркиз познал радость общения, и в его улыбке стала иной раз проскальзывать настоящая веселость. Незаметно для него самого — а быть может, он только не желал в этом себе признаться — Эмиль стал ему необходим: юноша был его связью с живым миром. Пока Эмиль был рядом, могло показаться, что господин Буагильбо только снисходит до своего милого гостя, но всякий раз, прощаясь, юноша замечал, как еле уловимо менялось бледное лицо маркиза, и, когда нетерпеливый конь уносил Эмиля вниз по холму, из астматической груди старика вырывался вздох нежности и сожаления.

Наконец и сам Эмиль, изо дня в день вчитываясь в таинственные письмена этой души, понял, как сильно нуждается она в любви и сочувствии, как давно гнетет маркиза глухое раскаяние в том, что он обрек себя на одиночество, которое, очевидно, вызвано было серьезными причинами, а не просто болезненной склонностью.

Эмиль решил, что наступило время исследовать рану и предложить свое лекарство.

Он сотни раз произносил в беседе с маркизом имя Антуана де Шатобрен, но безуспешно: всякий раз оно без отзвука тонуло в тишине парка. Однако Эмиль повторял его вновь и вновь, так что старик принужден был услышать и ответить.

— Дорогой Эмиль, — сказал он однажды таким торжественным тоном, каким еще никогда не говорил с ним. — Вы можете причинить мне немалую боль, и, если вам так этого хочется, извольте — я подскажу вам самый верный способ: говорите со мною о лице, имя которого вы только что назвали.

— Я знаю, — возразил молодой человек, — но…

— Вы знаете? — воскликнул господин де Буагильбо. — Что вы знаете?

Он казался столь раздраженным, в угасших глазах его вспыхнуло столь мрачное пламя, что ошеломленный Эмиль невольно вспомнил, как маркиз при первом их свидании говорил о своей вспыльчивости, — впрочем, он произнес тогда эти слова таким равнодушным тоном, что Эмиль счел их простой шуткой.

— Да отвечайте же! — чуть менее резко, но с горькой усмешкой повторил господин де Буагильбо. — Если причины моего ожесточения вам известны, как же вы осмеливаетесь мне о них напоминать?

— Если они основательны, тогда я их, конечно, не знаю, — отвечал Эмиль. — Потому что те причины, которые называли мне, столь легковесны, что, видя ваш гнев, я уже начинаю в них сомневаться.

— Легковесны! Легковесны! Что же вам рассказывали? Говорите правду, не надейтесь, что вам удастся меня обмануть!

— Чем я дал вам право подозревать меня в такой низости? Разве я когда-нибудь лгал вам? — не сдержавшись, возмущенно возразил Эмиль.

— Господин Кардонне, — сказал маркиз, касаясь руки Эмиля рукой, дрожавшей, как осенний лист под ветром. — Я верю, что вы не станете забавляться моими страданиями. Говорите же, говорите все, что вам известно, — я должен знать.

— Мне известно лишь то, о чем толкуют, и ничего более. Утверждают, что двадцатилетнюю дружбу с господином Антуаном вы порвали из-за какой-то косули. Косуля эта была якобы ручная, прирученная вами забавы ради. Она выбежала из вашего заповедника, ну а господин де Шатобрен, повстречав ее неподалеку от вашего замка, по легкомыслию ее пристрелил. Легкомыслие действительно чрезвычайное: он отлично знал, что косули в здешних местах не водятся и что ему попалась одна из ваших любимиц… Но ведь господин де Шатобрен всегда был так рассеян… и, откровенно говоря, не такое уж это великое преступление, чтоб не простить его старому другу.

— Кто же вам рассказал эту историю? Он сам, конечно?

— Никогда он ничего не говорил по этому поводу — ни со мною, ни при мне. Рассказывал Жан, плотник. О нем ведь вы тоже слышать не желаете, хоть и поступили в отношении него весьма великодушно. Жан говорит, что никаких иных поводов к разладу между вами и господином Антуаном он не знает.

— Превосходное объяснение, что и говорить! От кого только Жан его услышал? Не сомневаюсь, что от служанки господина де Шатобрен!

— Нет, маркиз. Служанка говорит о вас так же редко, как и ее хозяин. То, что я вам рассказал, — это версия, распространенная среди крестьян.

— Ну что ж! По существу она правильна, — произнес господин де Буагильбо после длительного молчания, как будто совершенно успокоившись. — А что же вас тут удивляет, Эмиль? Разве вы не знаете, что иной раз достаточно одной капли, чтобы чаша переполнилась?

— Если чаша вашей горечи переполнилась от одной-единственной капли, да еще такой мизерной, как же мне не удивляться вашей обидчивости? У господина де Шатобрен я вижу один лишь недостаток: он несколько безволен и беспечен. Неужели его рассеянность и совершенная им оплошность виной тому, что его присутствие стало для вас непереносимо? Не узнаю вашей мудрой рассудительности! Я на вашем месте проявил бы куда больше терпения, а вы ведь часто называете меня действующим вулканом. Признаться, вечная рассеянность господина Антуана, пожалуй, веселит меня, а никак не раздражает: она свидетельствует о его непосредственности и простодушии.

— Эмиль, Эмиль! Не вам судить о подобных вещах! — в замешательстве возразил господин де Буагильбо. — Я сам очень рассеян и страдаю от собственных оплошностей. Но, очевидно, чужие оплошности для нас невыносимы… Говорят, любовь питается противоположностями. Двое глухих или двое слепых быстро бы наскучили друг другу. Одним словом, этот человек мне надоел. Не говорите мне больше о нем.

— Ни за что не поверю, что вы сказали это всерьез. Послушайте, благородный друг мой! Если я слишком назойлив, обратите весь ваш гнев против меня одного. Но я не могу не видеть, что этот прискорбный разрыв — один из главных источников вашей печали. В глубине души вы упрекаете себя в несправедливости. И, кто знает, не это ли единственная причина вашей нелюдимости! Мы с трудом переносим окружающих, когда в тайниках нашей души засела мысль, от которой мы не в силах отделаться. Я убежден — и беру на себя смелость сказать вам об этом, — что вы утешились бы, исправив зло, причиненное вами, и к тому же так давно, одному из ваших ближних.

— Зло? Я причинил ему зло? А какое это зло, позвольте спросить? Разве я ему мстил? Плохо о нем отзывался? Жаловался на него кому-нибудь? А вы — что вы знаете о моих подлинных чувствах к нему? Пусть он молчит, несчастный! Какая несправедливость! Он еще на меня жалуется!

— О нет, маркиз, он не жалуется, он оплакивает утраченную дружбу. Сожаление об этой утрате лишает его сна и омрачает ясную безмятежность этой мягкой, безвольной души! И он тоже неохотно упоминает ваше имя, но когда кто-либо говорит о вас в его присутствии, он осыпает вас похвалами, а на глаза его навертываются слезы. Но есть один близкий ему человек, который страдает еще более, нежели сам господин Антуан, — некто, кто вас уважает, боится и не осмеливается вас умолять; некто, чья любовь и признательность скрасили бы ваше одиночество и стали бы опорой вашей старости.

— Что вы хотите этим сказать, Эмиль? — спросил мучительно взволнованный маркиз. — Не о себе ли вы говорите? Уж не ставите ли вы мою снисходительность условием нашей дружбы? Это было бы весьма жестоко с вашей стороны!

— Речь идет не обо мне, — возразил Эмиль. — Я слишком глубоко вам предан, моя привязанность к вам совершенно непроизвольна. Я, право, не могу ставить никаких условий. Тот, о ком я говорю, знает вас только с моих слов, но уже понял вас и оценил по справедливости ваши достоинства. Я говорю об особе, которая в тысячу раз лучше меня; вы полюбили бы ее, как отец, если бы только узнали. Это ангел!.. Словом, я имею в виду мадемуазель Жильберту де Шатобрен.

Стоило Эмилю произнести это имя, на чары которого он в глубине души рассчитывал, как лицо господина де Буагильбо изменилось самым страшным образом. На впалых и бледных щеках вспыхнули два красных пятна; глаза чуть не вылезли из орбит; руки и ноги судорожно задергались. Он хотел заговорить, но вместо слов с губ его слетел какой-то нечленораздельный лепет. Наконец ему удалось овладеть собою, и он произнес:

— Довольно, сударь!.. Довольно! Это уж слишком… Не смейте никогда, слышите — никогда упоминать мне об этой особе.

И, оставив Эмиля одного среди скалистых пригорков парка, маркиз удалился в швейцарскую хижину, яростно захлопнув за собою дверь.

XIX Портрет

Несколько дней сряду Эмиль не появлялся в Буагильбо: слишком велика была его обида. Сначала он негодовал, возмущаясь непонятными и досадными причудами маркиза. Но вскоре, поразмыслив над странным происшествием, он почувствовал глубокое сострадание к этому человеку с больной душой, у которого за ясными мыслями и сердечными порывами таилось какое-то гибельное безумие, прорывавшееся приступами злобы и ненависти, близкими к помешательству.

Только так мог объяснить Эмиль то необычайное впечатление, какое произвело имя боготворимой им девушки на его престарелого друга. Он был настолько опечален этим открытием, что у него недостало духа упорствовать в своих безнадежных попытках и он решил поведать все без утайки Жильберте.

Однажды вечером Эмиль направился в замок; он болезненно ощущал свое поражение и впервые пришел в Шатобрен грустным. Но любовь — великая чародейка: нежданными милостями или ударами она равно опрокидывает все наши предположения.

Он застал Жильберту одну. Конечно, Жанилла находилась где-то поблизости: она отправилась на поиски заблудившейся козы; но так как молодые люди не знали, в какую именно сторону пошла старушка, они рассудили, что не стоит идти ей навстречу, и нашли в собственных глазах благовидное оправдание этому свиданию наедине. Жильберта тоже казалась немного грустной. Однако она затруднилась бы объяснить, почему и как получилось, что после пяти минут, проведенных с Эмилем, она позабыла все невеселые мысли, томившие ее в ожидании юноши.

В Шатобрене давно уже отобедали: по старинной привычке здесь садились за стол в те же часы, что и крестьяне, то есть утром, в полдень и по окончании работ, как и подобает тем, кто не превращает ночь в день.

Когда появился Эмиль, солнце клонилось к закату — в этот предвечерний час все становится прекрасным, значительным и сияет улыбкой. Эмиль подумал, что до сих пор еще не сумел постичь всей прелести Жильберты: красота ее так поразила его, как будто он видел любимую впервые, а ведь уже почти два месяца он жил в восторженном ее созерцании.

Так или иначе, но Эмиль вдруг пришел к заключению, что до этого дня не замечал всей роскоши ее волос, волшебства, таящегося в улыбке, непринужденной грации ее движений и бездонной глубины взгляда.

Ему надо было сказать ей столько важного, а он все позабыл. Он хотел только видеть и слушать ее. Все, что она говорила, было так удивительно, так ново для него!

Как живо Жильберта чувствовала великолепие природы, как умела вникать сама и объяснять другим все ее совершенство даже в мелочах! Если Жильберта показывала Эмилю цветок, он обнаруживал в нем оттенки, нежность и прелесть которых и не подозревал до того; если она любовалась небом, он находил, что никогда не видел такого чудесного небосвода; пейзаж, на который она смотрела, внезапно становился сказочным. И Эмиль твердил только одно:

— О да, это прекрасно, действительно прекрасно! О, вы правы, как верно вы все замечаете и как тонко выразили!

Влюбленным присуща некая пленительная глупость — все у них имеет тайный смысл: «Я люблю вас!» И напрасно мы стали бы искать иного смысла в их всегдашнем и полном единодушии.

Пусть Жильберта была менее опытна, чем Эмиль, но она была женщина и лучше разбиралась в своих чувствах, а Эмиль любил так, как человек дышит, не задумываясь над тем, что каждый миг нашего существования — или загадка, или чудо.

— Жильберта чаще вопрошала свое сердце и больше дивилась захватывавшему ее чувству. Но вот она сделала над собой усилие и первая нарушила тот молчаливый разговор, когда можно поведать друг другу так много, не произнося ни слова.

Она завела речь о господине де Буагильбо, и Эмиль был вынужден сказать ей, что потерял последнюю надежду. Вся утихшая было скорбь ожила в нем при этом признании, и он горько сетовал на судьбу, которая отнимала у него единственную возможность услужить господину де Шатобрен и угодить Жильберте.

— Не горюйте, — сказала девушка задушевным тоном, — я все же признательна вам. Ваши старания и настойчивость не пропали даром: я, по крайней мере, теперь спокойна. Узнайте же, что мучило меня более всего. Надменное упрямство маркиза и великодушное смирение батюшки вселили в мое сердце тяжкое подозрение. Я вообразила, что батюшка — конечно, сам того не желая, — совершил какой-то тяжкий проступок, хотела узнать эту тайну и взять на себя искупление его вины. О, я не пожалела бы жизни. Но теперь…

— Теперь? Так что же теперь? — спросил господин Антуан, неожиданно появляясь из-за поворота аллеи, скрытого от глаз разросшимся кустарником, и улыбаясь с обычным своим доверчивым и добродушным видом. — О чем это вы ведете такую серьезную беседу, черт возьми? И ради чего ты не пожалела бы жизни, малютка? Она, я вижу, избрала вас, Эмиль, своим духовником и кается, что в сердцах убила муху! Ну, говорите же! Ей-богу, у вас обоих такой смущенный вид, что просто смешно смотреть. Неужели у вас завелись тайны от старика отца!

— О нет, батюшка, у меня никогда от вас не будет тайн! — вскричала Жильберта и, обняв господина Антуана за шею, прижалась розовой щечкой к его бронзовому от загара лицу, — И раз уж вы подслушали нас здесь, хоть и не под дверью, а под открытым небом, так извольте узнать, о чем шла речь. Если что-либо и покажется вам предосудительным, не порицайте меня: ведь вы слышали только мои последние слова и истолковали их по-своему — значит, вы потеряли право осуждать меня. Постойте, сударь, я все сама расскажу батюшке. Пусть он знает. Вас огорчает, дорогой отец, несправедливый гнев господина де Буагильбо, тем паче что вызван он сущим пустяком…

— Черт побери! Ты-то зачем в это вмешиваешься? Чего ради? Ты ведь знаешь, что мне неприятно, когда говорят о маркизе, — сказал господин Антуан, и веселое лицо его внезапно омрачилось.

— И все-таки поговорим об этом — пусть в последний раз, — настаивала Жильберта. — Возможно, мои слова и огорчат вас, зато они снимут тяжесть с вашей души. Милый батюшка, зачем вы отворачиваетесь? Почему у вас такой озабоченный вид? Вы же знаете, как это мучит вашу Жильберту. Я понимаю, вы не хотите, чтобы я упоминала имя маркиза. Вы всегда говорили, что ваши распри меня не касаются, что я ничего в них не смыслю. Но ведь я уже не девочка! Я достаточно взрослая, чтобы разделить и понять ваши заботы и тем более — утешить вас. Так выслушайте же меня! Я спрашивала господина Кардонне — он ведь часто бывает у маркиза и пользуется его доверием в важных делах, — какие чувства питает к нам господин де Буагильбо. Я сказала, что отдала бы жизнь, лишь бы избавить вас от раскаяния за то невольное оскорбление, какое вы нанесли когда-то маркизу. Ведь правда, я это говорила?

— Ну, а дальше что? — спросил господин де Шатобрен с удрученным видом, прижимая хорошенькую ручку дочери к своим губам.

— Ну, а дальше, — продолжала Жильберта, — господин Эмиль рассказал мне то, что я хотела узнать: он говорит, что господин де Буагильбо затаил против нас ужасную обиду. Но не стоит печалиться по этому поводу, ибо обида неосновательна и вам, слава богу, не в чем себя упрекнуть. Впрочем, я ни на минуту в том не сомневалась, дорогой батюшка. Я знала, что если вы и провинились в чем-нибудь перед маркизом, то единственно по вечной своей рассеянности. Поэтому, умоляю вас, утешьтесь, не огорчайтесь тем, что бывший друг питает к вам злобу. Господин де Буагильбо в самом деле таков, каким его считают, и вам не остается ничего другого, как признать, что несчастный маркиз помешан.

— Помешан? — воскликнул господин Антуан в ужасе и тоске. — Действительно помешан? Вы сами слышали, Эмиль, как он заговаривается? Он сильно страдает, жалуется? Его помешательство установлено врачами? Какая ужасная весть!

И добряк Антуан бессильно опустился на скамью, тщетно пытаясь удержать глубокие вздохи, разрывавшие его могучую грудь.

— Боже мой! Посмотрите, как он все еще любит маркиза! — вскричала Жильберта, бросаясь на колени перед отцом и покрывая его руки поцелуями. — О простите, простите меня, батюшка! Я сделала вам больно, я не подготовила вас к этой вести. Да помогите же мне успокоить его, Эмиль.

Юноша вздрогнул, услышав обращение Жильберты: в своем волнении она впервые назвала его просто «Эмиль», а не «господин Эмиль». Она обратилась к нему как к брату, и в порыве умиления он опустился рядом с ней на колени перед господином Антуаном, который так разволновался и побагровел, что можно было опасаться апоплексического удара.

— Успокойтесь! — сказал Эмиль. — До помешательства дело еще не дошло и, надеюсь, никогда не дойдет. Господин де Буагильбо находится в добром здравии и твердой памяти. Он помешан на одном лишь пункте, если можно так назвать неприязнь, какую он питает к вашему семейству, но ведь это — давний недуг. Понятно, что, наблюдая подобную странность у человека, весьма спокойного и терпимого во всех прочих отношениях, я счел, что для этого должны быть важные причины. Но сейчас я с полным основанием могу заявить, что их нет; уверен, что это лишь признак временного помешательства, которое пройдет само собой, если не возвращаться в разговоре с ним к запретной теме. К тому же не только вы один вызываете приступы его безумия, есть и другие люди, которые внушают ему то же чувство ужаса и болезненной неприязни, а ведь он совсем их не знает и никак уж не имеет причин на них жаловаться.

— Объяснитесь же — сказал господин Антуан, переводя дыхание. — Кто это?

— Ну, например, Жан, — ответил Эмиль. — Вам хорошо известно, что у господина де Буагильбо нет никаких оснований избегать Жана, и наш добрый друг положительно не может понять, чем он провинился перед маркизом.

— Совершенно верно, ни маркиз, ни кто другой не может ни в чем упрекнуть Жана, но я знаю, почему господин де Буагильбо так поступает. Ну ладно, оставим это! Если речь идет только о Жане, поверьте мне: маркиз ничуть не помешан. Он просто несправедлив в отношении нашего милейшего Жапплу. Но разубедить маркиза так же невозможно, как невозможно залечить рану, которая кровоточит в его сердце. Бедный Буагильбо! Ах, Жильберта, я сам не пожалел бы жизни, лишь бы он забыл прошлое. Но не будем больше об этом говорить!

— Постойте, дорогой батюшка! Еще одно, последнее слово, — проговорила Жильберта, — и вы все поймете! Маркиз ожесточился не только против Жана, но даже против меня, — а меня он видел всего два-три раза, никогда со мной не разговаривал и уж конечно не имеет причин на меня сердиться. Господин Кардонне может вам подтвердить, что, когда, желая успокоить маркиза, он произнес мое имя, тот пришел в неописуемый гнев, как будто господин Эмиль упомянул о его смертельном недруге! Он хлопнул дверью и закричал: «Не смейте, слышите, никогда не смейте говорить в моем присутствии об этой особе!»

Господин Шатобрен опустил голову и несколько мгновений сидел молча. Он поминутно отирал пот с широкого лба грубым платком в синюю клетку. Наконец он взял руки Жильберты и Эмиля в свои и бессознательно соединил их. Бедняга был глубоко озабочен собственными мыслями, ему и в голову не приходило, что они могут любить друг друга.

— Дети мои, — сказал он, — вы думали сделать мне благо, а причинили боль. Спасибо вам за добрые намерения, но прошу вас, дайте мне слово не говорить никогда об этом ни друг с другом, ни со мной, ни с Жаниллой или Жаном. И вы, Эмиль, не касайтесь этого вопроса в беседе с господином де Буагильбо. Никогда, слышите — никогда! — добавил он самым решительным и торжественным тоном, на какой только был способен.

Затем он повернулся к Эмилю и, по рассеянности еще крепче прижимая его руку к руке Жильберты, растроганно произнес:

— Дорогой мой Эмиль, вы совершили большую оплошность из дружеского расположения ко мне. Вспомните-ка, что я вам говорил, когда вы в первый раз собирались в Буагильбо? Я вам сказал: «Не произносите моего имени в этом доме, если не хотите повредить нашему общему другу Жану». И что же? Кончилось тем, что вы позабыли о моем предупреждении и повредили также и мне. Поверьте, господин де Буагильбо помешан не больше, чем любой из нас троих, и если он несправедлив к Жану и моей дочери, которые неповинны в моих проступках, происходит это потому, что чувство неприязни, какое вызывает в нас недруг, мы, вполне естественно, переносим на его родных и близких. Если бы господин де Буагильбо мог читать в моем сердце и все же не простил бы меня, тогда вы могли бы назвать его жестоким, но он слишком страдает. Уважайте же его горе, Эмиль, и не считайте помешанным этого несчастного человека: он заслуживает полного вашего сочувствия, дружбы и уважения. Итак, ради моего спокойствия обещайте не устраивать больше никаких заговоров: они непременно обернутся против меня.

Эмиль и Жильберта, трепеща от волнения, обещали повиноваться, и господин Антуан добавил:

— Дети мои, бывают неисцелимые страдания и кара, которую надо терпеть молча! Ну, а теперь пойдемте посмотрим, не нашла ли Жанилла козу. Взгляните-ка, я принес вам целую корзину абрикосов. Я видел, Эмиль, как вы подымались по тропинке, и мне захотелось угостить вас первыми плодами из нашего старого сада.

Сделав над собой усилие, господин Антуан вновь обрел присущее ему хорошее расположение духа, и даже скорее, чем Жильберта и Эмиль. Юноша не решался больше ни о чем спрашивать, ничего выяснять, ибо все, что касалось Жильберты, стало для него священным. Достаточно было просьбы господина Антуана забыть о происшедшем, — и он уже забыл. Но у него оставалось немало других причин для волнения; к тому же любовь пустила в его сердце такие глубокие корни, что он сделался, пожалуй, еще более рассеянным, чем сам господин де Шатобрен.

Когда Эмиль, ехавший в одиночестве по направлению к дому, добрался до перекрестка, где ответвлялась дорога, ведущая в Буагильбо, Вороной, привыкший и тут и там получать добрую порцию овса, повернул к имению маркиза.

Эмиль не сразу заметил это, а заметив, подумал, что такова воля провидения: он вспомнил, что обещал любить старика маркиза как отца, а меж тем оставил его на много дней во власти печального одиночества; он решил немедля просить у маркиза прощения, пусть даже его ждет суровый прием.

Достигнув подножия холма, Эмиль увидел, что ворота еще не заперты на ночь. Он въехал в парк и направился к швейцарскому домику, рассчитывая, что если и не застанет сейчас маркиза, то с наступлением ночи хозяин наверняка явится туда.

Привязав Вороного у террасы, Эмиль тихонько постучал в дверь, а так как к заходу солнца поднялся легкий ветерок, ему почудилось, что он расслышал внутри движение и даже слабый голос маркиза, приглашающий его войти. Однако это ему только показалось: отворив дверь, он увидел, что в домике никого нет. Но господин де Буагильбо мог находиться в таинственной задней комнате, куда он удалялся каждый вечер. Эмиль кашлянул, скрипнул половицей, чтобы предупредить хозяина о своем присутствии: он твердо решил лучше уйти, не повидав маркиза, чем переступить порог двери, закрытой для всех без исключения.

Но никто не отозвался, и Эмиль, решив, что маркиз, должно быть, еще в замке, хотел уйти. Вдруг порыв ветра с силой распахнул окно и дверь задней комнаты. Эмиль повернулся, ожидая увидеть на пороге господина де Буагильбо. Однако никто не показался, а перед Эмилем предстал маленький рабочий кабинет, где, в противоположность покоям замка, царил величайший беспорядок.

Эмиль ни за что не вошел бы в эту комнату: ему казалось нескромным даже издали разглядывать бедную, простую обстановку и груду старых книг и бумаг, наваленных на столе и едва различимых в полумраке. Но его внимание невольно привлек женский портрет в натуральную величину, висевший в глубине кабинета, как раз напротив двери, так что его нельзя было не увидеть, а увидев, трудно было оторвать взор от пленительного облика, запечатленного столь совершенной кистью.

Дама была одета по моде времен Империи; небесно-голубая, богато расшитая кашемировая шаль, падавшая с плеч свободными складками, скрывала стан красавицы, возможно, недостаточно гибкий и стройный. Светлые волосы чудесного золотого оттенка, уложенные в так называемые «натуральные» локоны, обрамляли прелестное чело.

Никогда еще Эмиль не видел более тонкого и очаровательного личика. Это была, без сомнения, госпожа де Буагильбо; и наш герой, позабыв все на свете, стал внимательно разглядывать черты той женщины, чья жизнь и смерть, по-видимому, оказали такое большое влияние на судьбу отшельника.

Но портрет редко дает правильное представление о характере оригинала, и в большинстве случаев можно с уверенностью сказать, что изображение человека меньше всего отражает его сущность.

Эмиль представлял себе маркизу бледной и печальной, а перед ним была изящная красавица, благородная и величавая, с нежной и гордой улыбкой. Писал ли художник ее портрет до замужества, или такой она стала в последние годы жизни? А может быть, маркиза де Буагильбо просто была совсем иная, чем он предполагал?

Одно было ясно: из рамы на него глядело чарующее лицо! И так как Эмиль теперь уже не мог смотреть на изображение молодой и прекрасной женщины, не представив себе тотчас образ Жильберты, он начал сравнивать их лица и с каждой минутой, как ему казалось, обнаруживал все большее сходство.

День быстро угасал, а Эмиль не решался ни на шаг приблизиться к таинственной комнате и вскоре почти перестал различать очертания лица маркизы.

Только нежная кожа и золотистые волосы светлым пятном выделялись на полотне, создавая столь обманчивое впечатление, что Эмилю стало казаться, будто перед ним портрет Жильберты. Но мало-помалу перед его глазами поплыл туман, пронизанный сверкающими искорками, и только тогда, перестав видеть портрет, Эмиль с трудом вспомнил, что по первому впечатлению — единственно верному в подобных случаях — он не уловил ни малейшего сходства между госпожой де Буагильбо и Жильбертой.

Выйдя из домика и никого не встретив в аллеях парка, Эмиль направился к замку.

Он пересек огромный двор, по-прежнему безмолвный и уединенный, поднялся по лестнице башенки, но навстречу ему не вышел даже Мартен, чтобы доложить о нем маркизу, — церемония, которую старый дворецкий неизменно выполнял, хотя Эмиль был здесь единственным постоянным гостем.

Наконец юноша добрел до темной гостиной, куда даже днем сквозь плотно запертые ставни не проникал свет. Охваченный смутным страхом, словно смерть вошла в этот дом, где давно уже угасла жизнь, Эмиль стремглав пробежал через анфиладу комнат и тут увидел лежавшего на постели господина де Буагильбо.

Маркиз был бледен и недвижим, как труп. Лучи заходящего солнца освещали скупым, печальным светом небольшую спальню, и сидевший у изголовья хозяина старый Мартен, который из-за глухоты не расслышал шагов Эмиля, походил скорее на статую.

Эмиль бросился к постели и схватил руку маркиза. Она горела огнем; но тут больной пробудился он своего болезненного забытья, а старый его слуга стряхнул с себя дремоту, навеянную усталостью или скукой, и гость с облегчением узнал, что недомогание маркиза не представляет большой опасности. Однако последствия двух дней болезни ослабили это и без того немощное и хилое тело и побуждали опасаться за будущее.

— Как хорошо, что вы приехали, — сказал господин де Буагильбо, слегка пожимая руку Эмиля. — Без вас я совсем извелся бы от тоски.

Мартен, конечно, не слышал этой фразы, но мысли маркиза каким-то чудом передавались ему, и он повторил вслед за хозяином громким, как у всех глухих, голосом:

— Ах, господин Эмиль, до чего же хорошо, что вы приехали! Маркиз очень скучал без вас.

И старый слуга рассказал, как третьего дня его хозяин собрался было отбыть на покой в свой швейцарский домик, но вдруг почувствовал озноб и «преспокойно решил, что умирает». Он захотел, чтобы его положили в этой самой комнате, хотя обычно здесь не ночевал, и отдал такие распоряжения, точно не надеялся больше подняться. Ночь прошла довольно плохо, а наутро маркиз сказал:

«Я чувствую себя лучше, все обойдется. Но я так устал, будто совершил длинное путешествие, и хочу отдохнуть. Не волнуйся, Мартен. Несколько дней отдыха, немножко покоя и никаких докторов — такова моя воля! А главное, не тревожься!»

— А так как я, конечно, тревожился, — продолжал старый слуга, — маркиз и говорит мне: «Не грусти, друг мой. Это еще не на сей раз».

— Разве маркиз подвержен таким недомоганиям? — спросил, Эмиль. — Они и впрямь серьезны? Долго ли они длятся?

Эмиль позабыл, что Мартен не слышит никого, кроме своего хозяина.

— Я дал выговориться Мартену, — сказал господин де Буагильбо, когда по его знаку дворецкий вышел из комнаты, — беднягу все равно не остановишь. Но я надеюсь, что, выслушав рассказ Мартена, вы не сочли меня трусом.

Я не боюсь смерти, Эмиль! Когда-то я даже желал ее, а теперь спокойно ожидаю. Уже давно я чувствую ее приближение, но она не спешит, и я умру так же, как жил, — не торопясь.

Я подвержен приступам лихорадки, которая лишает меня сна и аппетита. Ее, однако, никто не замечает, ибо она оставляет мне достаточно сил для тех немногих дел, какими я еще в состоянии заниматься.

Я не верю в медицину: до сих пор она не нашла средств, которые облегчали бы страдания, не разрушая основ жизни. Что бы ни предпринимала медицина, это все игра вслепую; да к тому же я предпочитаю пасть от десницы бога, чем воспрянуть от руки человека.

На сей раз я страдал более обычного. Я чувствовал, что дух мой слабеет; и без ложного стыда признаюсь вам, Эмиль, я понял, что не могу больше жить в одиночестве.

Старики, подобно детям, легко идут за новым счастьем, но, потеряв его, не могут утешиться столь же легко, как дети. Они снова становятся тем, чем были, — стариками, и умирают. Не придавайте значения моим словам: лихорадка располагает меня к излияниям. Дайте мне выздороветь, и я никогда больше не заговорю и даже не вспомню о тоске одиночества, но инстинктивно буду чувствовать ее, несмотря на мою апатию. Не считайте на этом основании, что вы прикованы к моей печальной старости. Не все ли равно, проживу я годом больше или меньше и закроет ли дружеская рука глаза того, кто был так одинок. Но раз вы вернулись, — спасибо. Давайте говорить не обо мне, а о вас. Что вы делали в течение всех этих тоскливых для меня дней?

— Я также тосковал вдали от вас, — ответил Эмиль.

— Что ж, возможно! Такова жизнь, таков человек: страдать самому и причинять страдания другим. В этом одно из великих доказательств единения душ.

Эмиль провел два часа подле маркиза, который был еще более откровенен и благосклонен к нему, чем обычно. Юноша почувствовал, как крепнет его привязанность к старику, и дал себе зарок не причинять ему впредь страданий. Прощаясь, он выразил сожаление, что позволил больному разговаривать слишком много.

— Не тревожьтесь, — ответил маркиз. — Приезжайте завтра и вы увидите, что я буду уже на ногах. Ведь истощает нас не болезнь — убивает и сушит отсутствие близкого человека, которому можно было бы открыть душу.

XX Крепость Крозан

На другой день маркиз и в самом деле почувствовал себя настолько лучше, что даже позавтракал вместе с Эмилем. Отныне ничто не омрачало этой необычной дружбы старика и юноши, и Эмиль, памятуя недавние уверения господина де Шатобрен, не смущался больше мыслями о безумии маркиза и всей душой наслаждался его обществом.

Эмиль сдержал слово, данное господину Антуану, и остерегался упоминать о владельце Шатобрена, но зато открыл маркизу другие тайны своего сердца, ибо не мог не рассказать ему о своем прошлом и не поделиться с ним мечтами о будущем; он поведал маркизу о сопротивлении отца, которое принесло ему и, несомненно, принесет еще немало страданий, пусть на время они и поутихли.

Господин де Буагильбо одобрил намерение Эмиля оставаться почтительным и покорным сыном, но удивлялся рвению, с каким господин Кардонне старался заглушить естественные склонности и порывы юноши, столь трудолюбивого и так счастливо одаренного природой.

Маркиз верил, что способности и интерес Эмиля к сельскому хозяйству свидетельствуют о благородном и достойном призвании, и нередко думал, что, выпади ему счастье иметь такого сына, он еще при жизни сумел бы найти применение своему огромному состоянию, которое предназначал для бедных в будущем, но не знал, как использовать в настоящем.

Не раз он, вздыхая, думал: «Благословенна участь человека, у которого есть сын, друг, преемник, способный плодотворной деятельностью и талантами внести свою лепту в дело его жизни».

В глубине души он осуждал господина Кардонне за то, что тот употребляет во зло силы и средства, дарованные ему богом, чтобы делать добро, и видел в отце Эмиля слепого и упрямого тирана, который чтит деньги превыше всего — превыше счастья не только других людей, но и собственного сына, как будто человек — раб материальных благ, а не слуга истины.

Господин де Буагильбо не был чрезмерно религиозным. Эмиль полагал даже, что он слишком равнодушен к вопросам веры. Говоря: «Я верую в бога», маркиз отнюдь не подразумевал под этим: «Я поклоняюсь ему». Когда в минуту наивысшего подъема, на какой только маркиз был способен, мысль его возносилась к творцу вселенной, он не молился, он как бы воздавал ему должное и говорил: «Имя его — премудрость», а когда Эмиль добавлял: «Имя его — любовь», старик пояснял: «Это одно и то же», — и был прав.

Эмиль не находил нужных возражений, но по тому, какой упор делал маркиз на величие божественного разума и логики, юноша чувствовал, что маркизу чужд тот горячий восторг перед неисчерпаемой благостью всемогущего, каким всегда было переполнено его собственное сердце. Зато когда несчастья, человеческие слабости, низость и все зло мира слишком явно опровергали идею милосердного провидения и Эмиль падал духом — тут воззрения старого философа одерживали верх.

Маркиз никогда не испытывал сомнений, да и не мог их испытывать. Ему не надо видеть, чтобы знать, говорил он не раз, и долгая чреда бедствий, обрушивающихся на наш грешный мир, не могла поколебать в его глазах извечный нравственный закон, как не могут набегающие на солнце тучи изменить закон физический.

Эта безропотность объяснялась отнюдь не смирением или кротостью, ибо, по словам маркиза, перед личными невзгодами он склонялся лишь внешне, но считал вселенную носительницей фатального оптимизма, и вера эта была наиболее отличительной чертой его ума и характера, хотя и противоречила его личному пессимизму.

— Взгляните, — говорил он, — логика есть во всем! Она бесконечна в божьих творениях, но несовершенна и неуловима в каждой отдельной вещи, ибо каждая вещь конечна, в том числе и сам человек, хотя он — наиболее разительное выражение бесконечности в нашем маленьком мире. Ни один человек не может постичь безграничной премудрости — разве только как понятие отвлеченное, ибо, сколько бы он ни искал ее в себе или вокруг себя, он не может никоим образом ее уловить и доказать. Вы часто называете меня логиком — согласен. Я люблю и ищу логику повсюду. Я чувствую в ней огромную потребность, и все, что ей чуждо, не мило моему сердцу. Но логичен ли я в своих поступках и побуждениях? Менее, нежели кто-либо другой. Чем больше я себя изучаю, тем большую бездну противоречий и беспорядочного хаоса обнаруживаю в своей душе. Что ж! Я лишь частный пример того, что представляет собой человек вообще; и чем нелогичнее я в своих собственных глазах, тем яснее ощущаю веяние божественной логики над моей головой. Я заблудился бы без этого небесного компаса и опрометчиво возложил бы на вселенную ответственность за собственную немощь.

Однажды маркиз предложил Эмилю верховую прогулку, и они объехали его обширные владения. Эмиля поразило, что такие огромные земли приносят столь скромные доходы.

— Я сдаю в аренду фермы по самой низкой цене, — объяснил маркиз. — Если человек не умеет извлекать прибыль из современного хозяйства, единственно, что ему остается делать, это как можно меньше отягощать трудолюбивого хлебопашца. Вы сами видите, люди благодарны мне и желают долгих лет жизни. Это понятно. Они считают меня очень добрым человеком, хотя я и кажусь им чудаком. Они не понимают, что моя любовь к ним особого рода: ведь в моих глазах они жертвы, которых я спасти не могу, но и палачом их быть не желаю. Я отлично знаю, что при разумном ведении дел эти земли могли бы приносить во сто крат больше того, что приносят сейчас. Мне легче, когда я мечтаю о будущем: я свято верю в наступление того дня, когда мое имение станет ареной свободного труда множества разумных людей; но я не могу закрывать глаза на нынешнее состояние моих земель, и это зрелище печалит мне сердце и леденит душу; вот потому-то я так редко выезжаю.

И действительно, почти два года господин де Буагильбо не навещал своих ферм и не объезжал владений. Он решался на этот шаг только в случае крайней необходимости. Крестьяне встречали его с уважением и любовью, к которым, однако, примешивался какой-то суеверный страх, ибо, в силу своих странностей и привычки к уединению, он слыл у деревенских жителей чуть ли не колдуном.

Не раз во время грозы крестьяне с горечью говорили: «Если бы господин де Буагильбо захотел, он мог бы отвести от нас град, ведь это в его власти! Но он не делает того, что может, а ищет неведомо чего! И, бог весть, найдет ли!»

— А что сделали бы вы, Эмиль, со всеми этими землями, если бы они принадлежали вам? — спросил маркиз на обратном пути. — Ведь я заставил вас совершить эту скучную поездку лишь затем, чтобы узнать ваше мнение.

— Я бы дерзнул… — начал с живостью Эмиль.

— Конечно, — подхватил маркиз, — я также дерзнул бы, если бы мог, основать настоящую коммуну. Но попытки мои оказались бы тщетными, я потерпел бы неудачу. Да и вы, быть может, тоже.

— Ну и пусть!

— Вот благородный и безрассудный глас юности: пусть неудача, лишь бы только действовать, не так ли? Юность уступает желанию действовать и не замечает препятствий. А они меж тем повсюду, и самое серьезное из них — люди. Ваш батюшка прав, ссылаясь на простую, но все еще очень важную причину: умы недостаточно зрелы, сердца не подготовлены. Я вижу земли и сильные руки, но не вижу души, освобожденной от всевластного себялюбия, которое царит над миром. Нужно какое-то время, Эмиль, дабы созревшая идея распространилась среди людей; и ждать этого не так долго, как думают. Я этого не увижу, но вы, Эмиль, увидите. Итак, терпение!

— Как же это? Разве время может сдвинуть что-либо без наших усилий?

— Нет, но для этого мы должны объединить наши усилия. В иные эпохи приходится мириться с тем, что не можешь осуществить свой идеал и лишь проповедуешь его, а затем наступают времена, когда человек получает возможность делать и то и другое. Вы чувствуете в себе достаточно сил?

— О да!

— Тем лучше! Я тоже верю в вас. Что ж, Эмиль, когда-нибудь мы еще вернемся к этому вопросу… скоро, быть может, при первом же приступе лихорадки, когда мой пульс будет биться сильнее, чем сегодня…

В таких разговорах черпал Эмиль силы, чтобы хоть как-нибудь скоротать часы, которые он проводил вдалеке от Жильберты. Но его дружба с маркизом страдала оттого, что он не мог говорить с ним о Жильберте, о своей любви к ней. Впрочем, счастливая любовь хороша тем, что может обходиться без ободрения окружающих, а для нашего героя еще не наступил тот час, когда в минуту отчаяния влюбленный чувствует потребность жаловаться и искать поддержки.

В чем же заключалось его счастье? И вы еще спрашиваете! Во-первых, он любил, а тому, кто истинно любит, этого достаточно. Затем, он знал, что любим, хотя еще ни разу не осмеливался заговорить о своей любви, тем более что ему не отважились бы ответить.

Между тем на горизонте сгущались тучи, и вскоре Эмиль почувствовал приближение грозы. Однажды, — когда он уезжал из Шатобрена, Жанилла сказала ему:

— Не заглядывайте к нам денька три-четыре! У нас, знаете ли, дела в окрестностях, и нас не будет дома.

Эмиль побледнел, как будто выслушал свой приговор: у него едва достало силы спросить, когда же семейство Шатобрен вернется в родные места.

— Вероятно, к концу недели, — ответила Жанилла. — Впрочем, возможно, я останусь здесь: не в таких я летах, чтобы лазать по горам. Вот вы по дороге и наведывайтесь ко мне — узнать, не вернулись ли господин Антуан с барышней.

— Значит, вы разрешаете нанести вам визит? — спросил Эмиль, пытаясь улыбнуться, чтобы скрыть охватившую его смертельную тоску.

— А почему бы и нет, если вам это приятно? — ответила старушка с важной миной, в которой, однако, подозрительный Эмиль почуял лукавство. — Я не боюсь, что меня за это осудят.

«Все кончено! — подумал Эмиль. — Мои домогательства замечены; и хотя господин Антуан и Жильберта еще ни о чем не догадываются, старуха задумала меня удалить. Она пользуется в доме неограниченной властью, и решительная минута настала».

— Ну что же, мадемуазель Жанилла, — сказал он, —я явлюсь завтра же и с удовольствием поболтаю с вами.

— Вот и хорошо! — подхватила Жанилла. — Я тоже не прочь поболтать. Но как раз завтра мне надо дергать коноплю, так что приезжайте лучше послезавтра. Ладно? Помните же, я буду дома весь день. До свидания, господин Эмиль. Мы побеседуем с вами по душам. Что поделаешь, ведь я вас тоже очень люблю!

Эмиль не сомневался более, что старая домоправительница Шатобрена догадалась о его любви к Жильберте. Какой-нибудь услужливый сосед в разговоре с ней подивился тому, что встречает Кардонне чуть ли не каждый день на пути к замку. Господин Антуан еще ничего не подозревал. Жильберта также. Когда девушка объявила Эмилю о том, что отец ее уезжает на короткое время, она, видимо, сама еще не предполагала, что Жанилла отправит и ее. Хитрая старушка составила целый план: сначала удалить Эмиля, а затем устроить внезапный отъезд Жильберты, чтобы выиграть несколько дней и предотвратить маленькую бурю, которая, как она предвидела, может разразиться в душе влюбленного юноши.

«Итак, придется сказать все откровенно, — подумал Эмиль. — Да и к чему откладывать? Тайные мои надежды неизбежно станут явными. Я открою верной Жанилле и добряку Антуану, что люблю Жильберту и прошу ее руки. Пусть они дадут мне некоторое время, я признаюсь во всем батюшке, мы условимся с ним, какое поприще надлежит мне избрать, так как я до сих пор еще ни на чем не остановил своего выбора. Пора решиться. Предстоит жестокая борьба, но я буду тверд — ведь я люблю! Теперь дело не во мне одном, и я проявлю непреклонное мужество, буду красноречив, уговорю отца».

Несмотря на такую уверенность, Эмиль все же провел тревожную ночь. Он представлял себе беседу с Жаниллой и, зная ее настойчивость и прямоту, мог заранее предугадать все вопросы и ответы.

«Ну что же, — непременно скажет ему Жанилла, — прежде всего переговорите с вашим батюшкой, получите его согласие. Незачем смущать попусту господина Антуана, ведь вы еще не можете сделать официальное предложение. До тех же пор или вовсе не приезжайте к нам, или наведывайтесь пореже. Никто не обязан знать ваши намерения, а Жильберта не такая девушка, чтобы слушать вас, не будучи уверенной, что она станет вашей женой».

Эмиль боялся также, что Жанилла, наделенная от природы здравым смыслом, поймет, что не так-то легко получить согласие господина Кардонне, и запретит Эмилю посещать их дом до тех пор, пока молодой человек не докажет своим поведением, что волен располагать собою.

Итак, юноша ясно видел, что сперва ему придется повести борьбу с отцом, а затем уже действовать смотря по обстоятельствам; до той минуты, пока не появится твердая надежда, что он победит, бывать в Шатобрене лишь изредка, а если надежды его рухнут, то и вообще не смущать более покоя семьи Шатобрен бесполезными признаниями — и, значит, уйти, отказаться от Жильберты.

Но это последнее решение казалось Эмилю невыполнимым. Скорее мысль о смерти может зародиться в голове ребенка, чем мысль отказаться от любимой женщины в сердце пламенно влюбленного юноши. Эмиль предпочел бы пустить себе пулю в лоб, нежели склониться перед волей отца. «Ну, хорошо, — рассуждал он, — завтра же поговорю с батюшкой, с этим деспотом, наводящим на всех ужас. Я найду нужные слова и явлюсь в Шатобрен с гордо поднятой головой».

Однако на следующий день Эмиль не чувствовал себя во всеоружии: он был так изнурен бессонницей, так удручен тоской, что побоялся выказать недостойную слабость и промолчал.

И впрямь, может ли юноша, скрывающий даже от самого себя некую сладостную тайну, целомудренную любовь, — может ли он хладнокровно открыть свою тайну людям, которые ее не поймут или отнесутся к ней с презрением?

Кому бы Эмиль ни сделал это признание, отцу или Жанилле, все равно ему пришлось бы излить свое сердце, исполненное стыдливого томления и святого восторга, перед сердцами, чуждыми подобных чувств или давно для них закрытыми. А он мечтал о совсем иной, о возвышенной развязке! Разве не Жильберта наедине с ним, под безбрежным небом, должна была первая внять священным словам любви, когда их произнесут его уста!

Свет и законы чести, столь равнодушные в подобных случаях, грозили лишить чистое чувство Эмиля того, что было в нем самого девственного и идеального. Эмиль глубоко страдал, и ему казалось, что мир его вчерашних грез отделен мрачной бездной от горестного дня, который сейчас занимался для него.

Он вскочил на лошадь, решив вдали от всех, в уединении, найти спокойствие и стойкость, необходимые ему, чтобы, не дрогнув, встретить первый удар.

Он хотел бежать из Шатобрена, но очутился возле замка, сам не зная как. Он проехал мимо, не повернув головы, по той самой крутой дороге, что вела к вершине, откуда, застигнутый грозой, он впервые увидел при блеске молний величественные развалины.

Эмиль узнал скалы, где он вместе с Жаном Жапплу нашел тогда приют, и не мог поверить, что прошло всего два месяца с тех пор, как он появился впервые в этих краях — беспечный, уверенный, смелый, совсем не похожий на того Эмиля, каким стал теперь.

Он направился в Эгюзон: ему хотелось вновь увидеть дорогу, по которой он проезжал тогда и где еще ни разу не бывал с того времени.

Но когда он въехал на окраину городка, вид глазевших на него с любопытством жителей вызвал в нем прилив такого ужаса и тоски, какие могли возникнуть разве что у старика де Буагильбо. Эмиль резко свернул на тенистую, сумрачную тропинку, уходившую влево, и без всякой цели поскакал в поле.

Эта неровная, но очаровательная дорожка, окаймленная могучими каштанами с потрескавшимися стволами и огромными узловатыми корнями, то взбиралась на невысокие холмы, то пролегала по свежим лугам и мелкому песку. Наконец она вывела Эмиля к каменистой пустоши, и, опустив поводья, он медленно ехал, радуясь тому, что очутился один в этом уединенном уголке.

Дорожка то вилась зигзагами, то огибала крутые склоны, поросшие дроком и вереском, то сбегала по песчаным холмам, перерезанным ручейками, которые каждый год пролагали себе новое русло и текли неведомо куда.

Куропатки взлетали из травы у самых ног Вороного, зимородок огненно-васильковой стрелой проносился над болотом, почти касаясь его крылом.

Прошло, должно быть, больше часа, как вдруг Эмиль, погруженный в свои мысли, заметил, что дорожка суживается и теряется где-то в кустах. Он поднял голову и увидел перед собой, по ту сторону пропасти и глубоких оврагов, развалины башен Крозана, вонзавшихся в небеса на фоне причудливо изрезанных скал, гряда которых терялась вдали.

Эмиль уже побывал однажды в этой любопытной крепости. Но тогда он ехал другой дорогой и теперь, в глубокой задумчивости, не сразу узнал местность.

Дикий пейзаж и возникшие перед ним пустынные развалины как нельзя лучше соответствовали состоянию его души. Он оставил лошадь у какой-то хижины и пошел по узкой тропинке, спускавшейся по выступам скал к руслу потока. Затем он поднялся по другой такой же тропинке, проник в крепость и провел там несколько часов в созерцании страшных и в то же время величественных руин, предаваясь мрачному отчаянию, доходившему минутами до безумия.

Даже первые века феодализма знали немного крепостей, столь удачно расположенных, как Крозан. Крепость стоит на горе, обрывающейся отвесно с двух сторон к рекам Крёзе и Седелле, которые, обогнув полуостров, соединяют в один поток свои рокочущие воды и с немолчным ревом стремятся вперед среди обломков скал и огромных камней. От причудливых склонов горы на всем их протяжении отходят длинные уступы, серые громады нависают над рекой, как сталактиты, исполинами поднимаются со дна пропасти дикие утесы.

Развалины крепостных строений приобрели от времени цвет и форму скал и подчас ничем не отличаются от них, особенно издали.

Природа ли превзошла здесь человека в смелости, или человек в трагическом своем вдохновении оставил природу далеко позади, но только и склоны горы, и развалины крепости кажутся декорациями, в которых сменяют друг друга сцены неумолимой жестокости и вечной скорби.

Подъемный мост, темные норы подземных входов и двойная крепостная стена, прикрытая с боков башнями и бастионами, следы которых еще сохранились до наших дней, — все это делало Крозан неприступным вплоть до дня изобретения пушек. А меж тем история крепости, сыгравшая немаловажную роль в средневековых войнах, почти совсем неизвестна.

Если верить дошедшим до нас преданиям, ее воздвигли сарацинские вожди, которые якобы долго ее удерживали. Заморозки, довольно сильные и продолжительные в этих краях, с каждым годом довершают разрушение крепостных стен, разбитых ядрами, а время обращает их в прах.

Однако огромная квадратная башня, несомненно мавританской архитектуры, еще высится посредине, хотя основание ее уже расшаталось и она ежеминутно грозит рухнуть вместе со всем прочим.

От остальных башен, над которыми беспрестанно реют с клекотом хищные птицы, уцелели лишь остатки стен, торчащие на вершинах остроконечных скал, так что сами башни кажутся зубчатыми утесами.

Прогулка по крепости небезопасна. Во многих местах тропинка пропадает, и нога скользит по краю стремнины, над яростно несущимися водами Крёзы.

Приближение неприятеля можно было заметить только с высоты наблюдательных башен, ибо нижние ярусы крепости и окрестные горные вершины расположены на одном уровне и отсюда видны одни лишь их голые склоны. Ныне, подточенные и размытые, они приняли на себя пласты плодородной земли, где привольно растут курчавые деревья, но во время паводка бурное течение потоков зачастую выворачивает их с корнем.

Дикие козы, которых пасут еще более дикие, оборванные ребятишки, смело цепляются за камни развалин и бесстрашно карабкаются по скалам.

Зрелище это так величественно, так неожиданно открываются взору его красоты, что художник не знал бы, на чем остановить свой выбор. Декоратор растерялся бы перед этим обилием ужасов и грозного великолепия.

Эмиль провел здесь несколько часов, погруженный в хаос сомнений и беспорядочных замыслов. Уехав из дому ранним утром, он сейчас буквально умирал с голоду, но не сознавал физических страданий, которые, однако, немало способствовали его угнетенному состоянию.

Лежа на утесе, он глядел на коршунов, реявших над ним, и вспоминал муки Прометея, как вдруг откуда-то издалека донесся мужской голос, показавшийся ему столь знакомым, что он невольно вздрогнул. Он вскочил, бросился к краю стремнины и увидел, что по противоположному склону оврага спускаются трое.

Мужчина в блузе и серой широкополой шляпе шел впереди, время от времени он оборачивался, желая, видимо, предупредить спутников об опасности. Позади него крестьянин вел за уздечку осла, на осле сидела девушка в выцветшем лиловом платье и простенькой соломенной шляпке.

Эмиль бросился навстречу путникам, не раздумывая над тем, сказала ли им что-нибудь Жанилла и не встретит ли его настороженный и холодный прием.

Он летел как камень, брошенный с крутого обрыва. Он летел как птица, напрямик, перебрался через реку, буйные воды которой напрасно угрожали ему, лизали, окатывая скользкие кручи, очутился наконец на противоположном склоне, попал в дружеские объятия господина Антуана, принял из рук Сильвена Шарассона уздечку послушного ослика, который вез на себе Жильберту, и увидел ее нежную улыбку, внезапный румянец и плохо скрытую радость. Жаниллы с ними не было! Жанилла ничего не сказала!

Каким сладким кажется счастье после горести и как быстро любовь наверстывает часы, потерянные в страданиях! Эмиль забыл о том, что было накануне, и уже не думал о том, что ждет его завтра.

До самых развалин Крозана Эмиль торжественно вел под уздцы осла, который нес его возлюбленную; по пути молодой Кардонне обломал все ветки кустарника, до каких мог дотянутся, и усыпал ими дорогу, подобно тому, как некогда иудеи бросали пальмовые ветки под ноги смиренному животному, на котором восседал божественный учитель.

Затем он принял на руки Жильберту и осторожно опустил ее на непримятую зеленую травку, хотя девушка отнюдь не нуждалась в помощи, чтобы сойти с малорослого и спокойного ослика. Эмиль не робел больше, ибо опьянел от счастья, и, не будь господин Антуан самым недальновидным человеком на свете, он понял бы, что заглушить эту исступленную страсть было столь же трудно, как помешать бурному течению Крёзы и Седеллы.

— Ну и голоден же я! — сказал господин Антуан. — Давайте прежде позавтракаем, а потом поговорим, какими судьбами мы здесь с вами встретились. Лишний сотрапезник нам не страшен: Жанилла надавала нам уйму всякой снеди. Открой-ка охотничью сумку, плутишка, — добавил он, обращаясь к Шарассону, — а я развяжу мешок, что на спине осла. Эмиль пусть сбегает в деревню и принесет нам для подкрепления пеклеванного хлеба. Расположимся у реки: горная вода превосходна для питья, особенно если взять ее поменьше, а вина подлить побольше.

Вскоре завтрак был накрыт на траве; Жильберта сделала себе тарелку из большого листа кувшинки, а господин Антуан нарезал хлеб и мясо чем-то вроде сабли, которую он называл карманным ножичком. Кроме хлеба, Эмиль принес еще молока для Жильберты и диких вишен; путешественники нашли их превосходными, к тому же горьковатый вкус ягод возбуждал аппетит. Сильвен, пристроившийся, как обезьяна, на изогнутом стволе дерева, получил столь же обильную порцию, как и все остальные, и ел, по его словам, с особенным удовольствием, так как мадемуазель Жанилла осталась дома и никто с укоризненным видом не считал каждый кусок. Эмиль насытился в одну минуту. Хотя нередко посмеиваются над героями романов, которые якобы никогда ничего не едят, но у влюбленных и в самом деле плохой аппетит, и романы в этом столь же правдивы, как и сама жизнь.

Какую радость испытывал Эмиль! Он так опасался встретить суровую, недоверчивую Жильберту и вдруг увидел ее непринужденной, благородно-доверчивой — такою же, как накануне! И как он любил Антуана за его детское простодушие, за его открытый, веселый нрав!

Эмиль и сам никогда не ощущал такой веселости, никогда не видел более прекрасного дня, чем этот тусклый сентябрьский денек; ни одна местность не казалась ему такой жизнерадостной и чарующей, как сумрачная крепость Крозан. И будто нарочно, на Жильберте было в этот день ее будничное лиловое платьице: Эмиль уже давно не видел на ней этого платьица, напоминавшего ему тот день и час, когда он полюбил ее без памяти!

Эмиль узнал, что семейство Шатобрен тронулось в путь, желая навестить родственника, жившего в Клавьере, а затем провести два дня в Аржантоне; но, не застав хозяина дома, они решили совершить прогулку в Крозан и пробыть здесь до вечера — а сейчас был только полдень! Эмилю казалось, что перед ним целая вечность. После завтрака господин Антуан прилег в тени и погрузился в глубокий сон. А влюбленные решили в сопровождении Шарассона обойти крепость.

XXI Господин Антуан на привале

Некоторое время юный «паж» Шатобрена развлекал молодую парочку своей наивной болтовней, но вскоре, уступив желанию порезвиться, пустился за козами, затеял было ссору с пастухами и наконец, примирившись с ними, стал бросать камешки в Крёзу, меж тем как Эмиль и Жильберта медленно шли вдоль Седеллы, по противоположному склону горы.

Так как во многих местах потоком подмыло берег, им приходилось то взбираться, то вновь спускаться, перепрыгивать с одного камня, еле выступавшего из воды, на другой, преодолевая различные препятствия и даже подвергаясь опасностям. Но юность предприимчива, а любовь не знает страха!

Провидение особенно милостиво к тем, кто молод и любит, и наши влюбленные счастливо избегли всех опасностей. И не страх, а совсем иное чувство заставляло трепетать Эмиля, когда он приподнимал Жильберту или поддерживал ее за талию. Она же смеялась, чтоб скрыть или рассеять овладевшее ею смущение.

Жильберта была сильна, проворна и отважна, как истое дитя гор; однако она наконец устала взбираться по крутым тропинкам и, опустившись на мох у края бурного потока, сбросила шляпку на траву, чтобы привести в порядок волосы, рассыпавшиеся по плечам.

— Сорвите мне вон ту чудесную наперстянку, — попросила она Эмиля, надеясь, что успеет за это время заплести косы.

Но Эмиль побежал за цветком и возвратился назад так быстро, что застал Жильберту всю окутанную плащом золотистых волос, в которых тонули ее маленькие ручки.

Юноша залюбовался золотистыми прядями, которые Жильберта отбрасывала назад нетерпеливым движением головы; она нимало не гордилась своим сокровищем и давным-давно отрезала бы косы, если бы этому ревниво не противились господин Антуан и Жанилла.

Теперь Жильберта, впрочем, узнала им цену: она отнюдь не была кокеткой, но все же заметила, что Эмиль потерял голову от восхищения, хоть она ничуть не старалась его вызвать.

Если красота иной раз одерживает победы, а любовь не может им не покориться, случается это именно тогда, когда побед не ждут и не ищут. И в самом деле, такие прекрасные волосы скрасили бы все недостатки даже некрасивой женщины, а Жильберта получила их в дар от щедрой природы сверх всех прочих даров.

Жильберта пошла в отца и, по правде говоря, была скорее трудолюбивой, чем ловкой. Вдобавок по пути она растеряла все шпильки, и волосы, свернутые наспех на затылке тяжелым жгутом, распустились, окутав ее с головы до ног.

Эмиль не мог оторвать он нее глаз. Жильберта не оборачивалась и тем не менее чувствовала его страстный взгляд, словно пламенем накалявший воздух вокруг нее.

Радость девушки сменилась смущением, и, как обычно, она попыталась рассеять шуткой охватившее их обоих волнение.

— Ах, если бы я могла распоряжаться своими волосами, — сказала она. — Я отрезала бы их и бросила в реку.

Эмилю представлялся прекрасный случай произнести изящный комплимент, но он воздержался. Что мог он сказать об ее волосах, чтобы выразить все свое восхищение? Он никогда не касался кудрей Жильберты и теперь сгорал от желания дотронуться до них. Он украдкой оглянулся.

Стена утесов и кустарника отделяла их от всего мира. Даже с горы их нельзя было увидеть. Казалось, Жильберта с умыслом выбрала этот уголок, чтобы ввергнуть юношу в искушение, хотя на самом деле невинное создание даже и не помышляло об этом. Девушке и в голову не приходила мысль о какой-либо опасности.

Эмиль перестал владеть собой. Бессонница, страх, горе, радость зажгли огонь в его крови.

Он опустился на колени и коснулся трепещущей рукою непокорных прядей, но, почувствовав, как задрожала девушка, отвел руку и сказал:

— Мне почудилось, что у вас в волосах запуталась оса, а это всего-навсего мох, маленький-маленький клочок.

— Вы меня напугали, — промолвила Жильберта, резко тряхнув головой, — мне показалось, что это змея!

Но рука Эмиля неудержимо тянулась к ее волосам.

Под тем предлогом, что он хочет помочь Жильберте собрать рассыпавшиеся волосы, которыми играл ветерок, он дотрагивался до них сотни раз и наконец украдкой поднес к губам. Жильберта, казалось, ничего не заметила, она торопливо надела шляпку, прикрыв ею небрежно сделанную прическу, поднялась, стараясь сохранить непринужденный вид, и сказала:

— Пойдемте посмотрим, не проснулся ли батюшка!

Но она трепетала. Внезапная бледность согнала яркую краску с ее щек, сердце готово было разорваться. Она пошатнулась и прислонилась к скале, чтобы не упасть. Эмиль бросился к ее ногам.

Что говорил он ей? Он и сам не знал, а эхо Крозана не сохранило его слов. Жильберта тоже как будто не слышала их: в ушах у нее отдавался рев потока, усиленный во сто крат биением сердца, — ей почудилось, что гора дрогнула и закачалась над ее головой.

У нее не было сил бежать, да она и не думала об этом. Напрасно бежать от любви, когда она закралась в душу: любовь срастается с ней и следует за ней повсюду. Жильберта не знала, что любовь таит в себе опасность не только потому, что застает врасплох наше сердце, — впрочем, другие опасности любви не грозили ей наедине с Эмилем. Однако овладевшее ею чувство было столь сильно, что вызвало головокружение, исполненное несказанной прелести.

Жильберта могла лишь повторять со страхом, к которому примешивались сожаление и печаль:

— Нет, нет, не надо меня любить!

— Значит, вы ненавидите меня? — воскликнул Эмиль, и Жильберта, не найдя в себе мужества солгать, отвернулась. — Если вы не любите меня, — продолжал Эмиль, — что вам до того, люблю ли я вас. Но разрешите мне открыть вам мое сердце, таиться я больше не могу. Вы равнодушны ко мне, а ведь то, что безразлично, не может пугать. Поэтому узнайте всю правду. И если я уеду, если не увижу вас более, по крайней мере, вам будет известно почему. Я умираю от любви к вам, я больше не сплю, не работаю, я теряю рассудок и, может статься, скажу вашему батюшке то, что говорю сейчас вам. Пусть вы прогоните меня — вы, а не другие! Прогоните же, но выслушайте сперва, тайна душит меня! Я люблю вас, Жильберта, люблю и умираю от любви!

Сердце Эмиля было так полно, что он разразился рыданиями.

Жильберта хотела бежать, но вместо этого опустилась на землю в нескольких шагах от Эмиля и тоже заплакала. Их слезы были слезами счастья, а не горя. Эмиль поспешил утешить Жильберту, скоро успокоился и сам, ибо понял, что ее испуг вызван лишь нежностью и сожалением.

— Я бедная девушка, — говорила она, — а вы богаты, и ваш батюшка, судя по слухам, только и думает о том, как бы увеличить свое состояние. Вы не можете на мне жениться, а я не должна думать о замужестве: вы же сами знаете положение нашей семьи.

Только случайно мне может встретиться человек, столь же бедный, как я, и получивший некоторое воспитание, но я никогда не рассчитывала на такой случай. Я давно сказала себе, что должна найти удовлетворение в скромной жизни, должна воспитать свои чувства сообразно возможностям — не завидовать другим, иметь простые вкусы, привыкнуть к честному труду.

Я вовсе не думаю о замужестве — ведь для того, чтобы найти мужа, мне пришлось бы, пожалуй, изменить отчасти мой образ мыслей. Хотите, я вам признаюсь: с некоторых пор Жанилле пришла в голову мысль, очень меня огорчившая. Она хочет, чтобы батюшка искал мне мужа. Искать мужа! Разве это не постыдно, не унизительно? Можно ли представить что-нибудь более отвратительное!

Однако эта добрая душа не понимает, почему я противлюсь, и так как отец должен был отправиться в Аржантон за пенсией, Жанилла вдруг потребовала, чтобы он взял меня с собой и познакомил со своими друзьями.

Мы привыкли не противоречить Жанилле и поэтому отправились в путь, но, благодарение богу, батюшка не знает, как взяться за дело, а я стараюсь со своей стороны отвлечь его от этого намерения, так что наша поездка не будет иметь никаких последствий. Вы видите теперь, господин Эмиль: не следует ухаживать за девушкой, которая не обольщается напрасными надеждами и без сожаления и ложного стыда отказывается навсегда от замужества. Я рассчитывала, что вы сами поймете это и, оставаясь в рамках дружбы, никогда не смутите моего покоя.

Забудьте же безумие, помрачившее ваш рассудок, и считайте меня своей сестрой, которая никогда не вспомнит о том, что произошло нынче, если вы обещаете любить ее спокойной и братской любовью. Зачем же покидать нас? Это очень огорчит батюшку и меня.

— Это огорчит вас, Жильберта? — вскричал Эмиль. — Отчего же вы плачете, произнося такие холодные слова? Или я не понимаю вас, или вы что-то скрываете! Но знаете, чего я опасаюсь? Вы недостаточно уважаете меня, не дарите меня доверием. Вы принимаете меня за юного сумасброда, который относится к любви без должного благоговения, без сознания своей ответственности, и потому обращаетесь со мной как с ребенком, которому говорят: «Ты больше не будешь, не правда ли? Я тебя прощаю!» Но если вы верите, что призывами холодного рассудка можно угасить серьезную любовь, — вы сами ребенок, Жильберта, и ваше сердце молчит. Боже мой, возможно ли! Ваши глаза избегают моего взгляда, рука отталкивает мою руку! Что это — презрение или недоверие?

— О, довольно! Неужели вы думаете, что я могу согласиться любить вас, зная, что рано или поздно вы женитесь на другой? В моем представлении любить — это быть навеки вместе! Вот почему, отказываясь от замужества, я отказываюсь и от любви.

— И я так понимаю любовь, Жильберта! Любить — это быть навеки вместе! Я не представляю себе даже, как смерть может положить ей предел. Разве не сказал я вам все это, говоря: «Я люблю вас!» Ах, как вы жестоки, Жильберта! Вы меня не поняли или не хотите понять, но если бы вы любили меня, у вас не было бы сомнений! Вы не говорили бы, что бедны, а, так же как и я, забыли бы об этом!

— Боже мой! Эмиль, я не сомневаюсь в вас! Я знаю, что вы тоже не способны на корыстный расчет. Но, повторяю, разве мы сильнее судьбы, сильнее воли вашего отца?

— Да, Жильберта, да! Сильнее, чем весь свет, если… если только мы любим друг друга.

Бесполезно приводить продолжение этой беседы. Мы не в силах были бы передать все оттенки страха и уныния, охватившие Жильберту: вдруг становясь снова рассудительной, вернее — поддаваясь отчаянию, она указывала на тысячи препятствий, и в ней, хоть и не очень громко, но достаточно явственно, начинал звучать голос гордости, говоривший, что ей легче перенести вечное одиночество, чем унизительную борьбу против кичливого богатства.

Мы могли бы рассказать, какие благородные и искренние доводы приводил Эмиль в подтверждение чистоты своих помыслов. Но самые веские из них, на которые Жильберта не находила возражений, мы не в состоянии передать пером, потому что это были наивные восторги или безмолвные признания.

Влюбленные красноречивы, но не так, как ораторы; и если записать их слова, они покажутся бессмысленными любому, кроме того, к кому обращены.

Если иной раз хладнокровно вспомнить, какое незначительное слово заставило тебя потерять рассудок, сам недоумеваешь, как могло это случиться, и невольно смеешься над собой.

Но голос, взгляд черпают в страсти волшебную силу, и Эмилю скоро удалось убедить Жильберту в том, во что он верил сам: что для них нет ничего проще, чем пожениться, а следовательно, самое важное и самое законное дело на свете — любить друг друга.

Благородная девушка любила Эмиля слишком сильно, чтобы обвинять его в самонадеянности и безрассудстве. Эмиль говорил, что сломит сопротивление отца, а Жильберта знала господина Кардонне только по слухам.

Эмиль не сомневался в поддержке нежно любившей его матери, и это обстоятельство успокоило совесть Жильберты. Вскоре она уже разделяла самообольщение Эмиля, и они условились, что, прежде чем обратиться к господину Антуану, Эмиль переговорит с отцом.

Девушка эгоистическая или честолюбивая вела бы себя осторожнее, чем Жильберта. Она ни за что не призналась бы в своих чувствах, не поставив перед любимым строгих условий, ни за что не согласилась бы вновь увидеться с ним, пока он не попросит ее руки, соблюдая все положенные формальности. Но Жильберта не заботилась о подобных предосторожностях.

Она чувствовала в глубине души безграничную веру и уважение к словам любимого и терзалась теперь при мысли, что явится причиной ссор и огорчений для родителей Эмиля в тот день, когда он все им откроет.

Она не сомневалась в успехе, ибо Эмиль ручался одержать победу, но страдала при мысли о предстоящей борьбе, и ей хотелось отдалить эту страшную минуту.

— Послушайте, — с ангельской наивностью обратилась она к Эмилю, — к чему нам торопиться? Мы и так счастливы, мы молоды и можем ждать. Боюсь даже, что именно это обстоятельство господин Кардонне выставит в качестве самого веского возражения. Вам только двадцать один год, а следовательно, можно опасаться, что вы сделали свой выбор опрометчиво, недостаточно изучили характер невесты. Если ваш отец велит ждать или попросит некоторого времени для размышлений, подчинитесь его требованиям. Если нам удастся соединиться только через несколько лет — не все ли равно, лишь бы мы могли видеться: ведь мы не сомневаемся друг в друге, не правда ли?

— О, вы святая! — воскликнул Эмиль, целуя край ее шарфа. — И я буду достоин вас.

Вернувшись на то место, где отдыхал господин Антуан, они увидели его вдалеке со знакомым мельником и решили подождать у подножия высокой башни, пока он не кончит своей беседы.

Часы летели, как секунды, хоть и были насыщены, словно столетия. Чего только влюбленные не сказали друг другу! И еще больше они не договорили! Счастье видеть, понимать и любить друг друга было столь сильно, что в порыве безумной веселости они резвились, как косули; взявшись за руки, они карабкались по крутым склонам, и камни из-под их ног скатывались на дно пропасти; охваченные неведомым доселе бурным восторгом, они, подобно детям, не сознавали опасности.

Эмиль с таким пылом сталкивал вниз обломки скал или ловко перепрыгивал через них, словно то были препятствия, стоящие на его жизненном пути. Жильберта не испытывала страха ни за него, ни за себя, громко смеялась, кричала и распевала, как жаворонок в поднебесье. Она забыла привести в порядок волосы, которые развевались по ветру и порой окутывали всю ее фигурку, словно золотая вуаль.

Когда среди этого веселья появился господин Антуан, Жильберта кинулась к нему на шею и горячо обняла, как бы желая передать ему счастье, переполнявшее ее душу. Серая шляпа господина Антуана слетела от этой бурной ласки и покатилась на дно оврага. Жильберта бросилась за шляпой, отец бросился вдогонку за дочерью, испуганный стремительностью ее бега.

Еще немного, и оба могли бы разбиться, но Эмиль опередил бегущих, на лету схватил шляпу и, водрузив ее снова на голову господина Антуана, сжал его в объятиях.

— Ну, слава богу! — вскричал господин Антуан и, не спрашивая согласия молодых людей, решительно увел их от опасного места. — Я рад, что вам весело, но, признаюсь, вы меня напугали. Уж не встретилась ли вам заколдованная козочка? Все, на кого она кинет взгляд, начинают прыгать и резвиться. Или горный воздух опьянил тебя, малютка? Ну что ж, прекрасно, только не подвергай себя опасности. Как ты раскраснелась!

Как блестят твои глазки! Я вижу, надо почаще водить тебя гулять, а то ты совсем засиделась дома. Знаете, Эмиль, последние дни она меня очень беспокоила: аппетита никакого, только и делает, что читает; и я уже решил побросать все ваши книги за окно, если так будет продолжаться. К счастью, сегодня она совсем другая; а раз все в порядке, следует, по-моему, свезти ее в Сен-Жермен-Бопре. Живописнейшая местность! Мы проведем там весь завтрашний день. Хотите поехать с нами, Эмиль? Вы доставите нам большое удовольствие. Что вы на это скажете? Не беда, если мы попадем в Аржантон днем позже. Не правда ли, Жильберта? И проведем там один день вместо двух.

— …Даже если не попадем туда совсем! — подхватила Жильберта, запрыгав от радости. — Отправимся в Сен-Жермен, батюшка. Я там никогда не бывала. Какая чудесная мысль!

— Мы как раз на пути туда, — продолжал господин де Шатобрен, — но нам придется заночевать во Фресселине — здесь, конечно, нечего и думать найти ночлег. Впрочем, Фресселин и Конфоланс стоят того, чтобы их осмотреть. Правда, дорога не особенно хорошая, надо будет тронуться в путь засветло. Господин Шарассон, потрудитесь дать Искорке овса. Она охотница до путешествий: ведь матушка Жанилла дома не очень-то ее балует. Осла вы отведете в деревушку Витра, к тем людям, которые нам его одолжили, а затем ожидайте нас с таратайкой и лошадью господина Эмиля на той стороне реки. Мы будем через два часа.

— А я, — сказал Эмиль, — напишу матушке несколько слов: боюсь, как бы она не встревожилась моим отсутствием. Наверное, здесь найдется какой-нибудь мальчишка, которого можно послать в Гаржилес с запиской.

— Попробуйте-ка, уговорите здешних дикарей отправиться в чужие места. Но, ей-богу, нам, кажется, повезло. Вот кто-то с вашей фабрики, если не ошибаюсь.

Оглянувшись, Эмиль увидел Констана Галюше, письмоводителя господина Кардонне, который, сбросив на траву сюртук и прикрыв голову носовым платком, готовился насадить на удочку наживку.

— Констан, вы за пескарями, и так далеко? — спросил Эмиль.

— Конечно, не за пескарями, сударь, — ответил Галюше с важным видом. — Я льщу себя надеждой поймать форель.

— Но вы все-таки рассчитываете вернуться к вечеру в Гаржилес?

— Разумеется, сударь. Я не нужен сегодня вашему уважаемому батюшке, и он освободил меня на целый день. Но как только поймаю форель — если будет на то воля божья! — я минуты не останусь в этом гнусном месте.

— А если вы ничего не поймаете?

— Я прокляну тот час, когда мне пришла в голову мысль отправиться в такую даль поглядеть на подобную рухлядь. Какая мерзость запустения, сударь! Уверен, что нигде не сыщешь более унылого места, да и замок совсем развалился. Подите верьте после этого путешественникам, которые твердят, что здесь прекрасно и что, мол, стыдно жить на берегах Крёзы и ни разу не видеть Крозана. Если только в реке не окажется рыбы, пусть меня повесят, коли я хоть раз сюда загляну! Не верю я в их реку: эта прозрачная вода самая неподходящая для клева, а шум тут стоит такой, что оглохнуть можно. У меня уже голова разболелась…

— Значит, вы совершили неудачную прогулку? — спросила Жильберта; она впервые видела Галюше, и его нелепая физиономия и пошлое высокомерие вызывали у нее неудержимое желание рассмеяться. — А по-моему, эти развалины производят сильное впечатление, во всяком случае, они необычны. Вы еще не поднимались на большую башню?

— Сохрани меня бог! — ответил Галюше, польщенный вниманием Жильберты; из-под рыжих клочковатых бровей он смешно таращил на нее круглые, широко расставленные глаза. — Я и отсюда вижу всю внутренность этого сарая, ведь он весь сквозной, как фонарь. Полагаю, что вряд ли стоит ради него ломать себе шею.

И, очевидно, приняв улыбку Жильберты за одобрение своей язвительной шутки, он добавил тоном, который ему самому казался верхом непринужденности и светскости:

— Что и говорить, прекрасный край! Пырей — и тот не растет! Если мавританские короли так жили, то я их не поздравляю. Странный у них был вкус, да и сами они, видно, были хороши! Они, должно быть, ходили в деревянных башмаках и ели руками!

— Весьма основательная историческая догадка! — обратился Эмиль к Жильберте, которая покусывала кончик носового платка, стараясь не расхохотаться, так смешили ее напыщенный тон и торжественная мина господина Галюше.

— О, я вижу, сударь, вы большой насмешник, — заметила она. — Впрочем, вы имеете на это право. Ведь вы из Парижа, где все блещут остроумием и обладают хорошими манерами, и вдруг очутились здесь, среди дикарей.

— Я бы этого не сказал, по крайней мере в данную минуту, — возразил Галюше, бросая победоносные взгляды на прекрасную Жильберту, которая явно пришлась ему по вкусу. — Но, откровенно говоря, край этот очень отсталый. Здешние жители такие нечистоплотные. Посмотрите хотя бы на детей — босоногие, оборванные! В Париже у каждого есть башмаки, а если у кого их нет, так тот не выходит по воскресеньям на улицу. Возьмите хоть сегодня: вошел я в один дом, хотел закусить, а у них ничего не оказалось, кроме черного хлеба, какого и собака не станет есть, да козьего молока, а от него, извините, козлом воняет! Как не стыдно этим людям так скаредничать!

— А не оттого ли это происходит, что они слишком бедны? — спросила Жильберта, возмущенная высокомерным тоном Галюше.

— Да нет, скорей всего оттого, что они очень ленивы, — ответил тот, несколько озадаченный вопросом Жильберты: подобные мысли никогда не приходили ему в голову.

— Ах, что вы об этом знаете! — воскликнула Жильберта с негодованием, смысл которого остался для Галюше непонятным.

«Видно, мадемуазель большая насмешница, — подумал он. — А все-таки она мне очень нравится. Решительная такая, смелая. Если б я поговорил с ней подольше, она поняла бы, что я не какой-нибудь неотесанный провинциал!»

— Вот вам образец совершенного простофили! — заметил Эмиль, пока Констан шарил под прибрежными камнями, отыскивая червей для наживки.

— Боюсь, что он не столько прост, сколько глуп! — возразила Жильберта.

— Не дай бог, дети мои, попасть вам на язычок! — заметил добродушный господин Антуан. — Не спорю, молодец не из красавцев, но, кажется, он малый порядочный, и господин Кардонне им очень доволен. Галюше весьма обязательный человек и раза два-три оказывал мне мелкие услуги, даже подарил мне как-то прекрасную бамбуковую удочку. К сожалению, я ее потерял по дороге домой, за что Жанилла меня ругала едва ли не так же, как в тот день, когда я потерял шляпу. Послушайте-ка, господин Галюше, — крикнул он, — не хотите ли половить форелей в наших местах? У меня нет вашего терпения, и я не очень-то докучаю рыбам, вот почему у нас должен быть неплохой клев. Итак, я жду вас в один из ближайших дней: вы позавтракаете с нами, а потом я покажу вам рыбные места; там в изобилии водится усач, а это интересная ловля!

— Вы чрезвычайно любезны, сударь, — ответил Галюше, — я непременно приду как-нибудь в воскресенье, если уж вы простираете так далеко свою доброту.

И, в восторге от того, что сочинил подобную фразу, Галюше раскланялся самым грациозным образом и удалился, пообещав Эмилю передать записку его родителям.

Жильберта намеревалась было пожурить отца за его чрезмерную благосклонность к столь неприятному и тупому субъекту, но она сама была слишком добра и, не желая огорчать отца, преодолела отвращение, а через минуту уже позабыла о Галюше, тем паче что в этот день ничто не могло омрачить ее радость.

Наши влюбленные пребывали в таком счастливом состоянии духа, что малейшие дорожные приключения забавляли и радовали их как детей. Старая кобыла господина Антуана, запряженная в двуколку, которая не без основания носила в семействе Шатобрен название таратайки, проявляла чудеса ловкости и послушания, плетясь по ужасным дорогам, ведущим в Фресселин, где их ждал ночлег.

В этой таратайке могли поместиться лишь трое, и Сильвен Шарассон, втиснувшийся посредине, «лихо», по его собственному выражению, правил безобиднейшей Искоркой.

Тряска, какой подвергались седоки в этом нелепом экипаже, была поистине ужасающей, но это мало беспокоило и отца и дочь, не избалованных удобствами и не боявшихся ни бездорожья, ни ненастья.

Впереди гарцевал на своем Вороном Эмиль; он предупреждал своих спутников о препятствиях и помогал им всякий раз, как дорога становилась опасной и приходилось вылезать из двуколки. Когда же таратайка снова катилась по мягкому песку, юноша держался позади, не упуская случая полюбоваться Жильбертой и перекинуться с ней словечком.

Ни один щеголь, блистающий на прогулке в Булонском лесу, не впивался взором в роскошную коляску своей ослепительной дамы с таким восхищением и гордостью, с какими Эмиль неотрывно глядел на прекрасную, боготворимую им поселяночку, когда он следовал за ней но едва заметным безлюдным тропинкам, при робком сиянии первых звезд.

Что для него, сидела ли она в уродливой двуколке, которую тащила кляча, или в роскошной коляске? Была ли она одета в шелк и бархат или в простое выцветшее ситцевое платьице? Перчатки Жильберты разорвались, и из них высовывались розовые пальчики, державшиеся за спинку двуколки. Боясь измять свой праздничный шарф, она сняла его и положила на колени, отчего ее стан казался еще стройнее и тоньше. Теплый вечерний ветерок мягко ласкал ее белоснежную шею. Дыхание Эмиля смешивалось с ветерком. И он был прикован к таратайке, как раб к колеснице победителя.

Вдруг без всяких предупреждений Сильвен резко остановил двуколку, и лошадь Эмиля чуть было не стукнулась о нее мордой. Разбойник положил лапу на подножку, желая напомнить, что он устал и что не мешало бы взять его в таратайку. Господин Антуан нагнулся, схватил собаку за загривок и посадил в кузов: бедный пес был недостаточно проворен и уже не мог прыгать так высоко, как в молодые годы.

Тем временем Жильберта ласкала морду Вороного и гладила своей маленькой ручкой его волнистую черную гриву. Эмиль чувствовал, как ускоренно бьется его сердце, точно некий магнетический ток доносил до него ласки девушки. Завидуя счастью, выпавшему на долю Вороного, Эмиль едва удержался от приторного комплимента, достойного галантных речей господина Галюше, но промолчал, опасаясь, что у него и так достаточно глупый вид. Как счастлив бывает порою умный человек, превратившись в такого глупца!

Уже совсем стемнело, когда они добрались до Фресселина. Деревья и скалы казались сплошной черной громадой, откуда доносился мощный и торжественный гул потока.

Приятная усталость и ночная прохлада повергли Эмиля и Жильберту в какое-то восхитительное оцепенение. Перед ними был долгий завтрашний день — целый век счастья!

Постоялый двор, на котором они остановились, слыл лучшим в деревушке, но там оказалось всего две постели в разных комнатах. Решено было, что Жильберта устроится в лучшей комнате, а соседнюю займут Антуан и Эмиль, причем каждый возьмет себе по тюфяку. Но когда дошло до дела, выяснилось, что на кровати только один тюфяк, и Эмиль решил доставить себе невинное удовольствие — переночевать в риге, прямо на соломе.

При таком распределении постелей и комнат юному Шарассону грозила участь Эмиля, что отнюдь не улыбалось шатобренскому «пажу». Мальчишка любил понежиться, особенно во время путешествий.

Сильвен обычно следовал за хозяином во всех его поездках и отсыпался и отъедался вволю, вознаграждая себя за умерщвление плоти, на какое был обречен в Шатобрене неумолимой Жаниллой.

Господин Антуан любил подтрунить над Сильвеном с грубоватой веселостью, но прощал ему все выходки и, хотя разговаривал с ним, как с негритенком-неволь-ником, сам был рабом этого лукавого мальчугана. Так, когда Сильвен делал вид, что чистит лошадь и запрягает двуколку, работал скребницей и ворочал таратайку сам хозяин.

Если Сильвен засыпал на козлах, Антуан, превозмогая сон и протирая заспанные глаза, подбирал выпавшие из рук Сильвена вожжи, но не будил своего «пажа».

Когда на ужин оставалась только одна порция мяса, господин Антуан говорил Шарассону, пожиравшему лакомый кусок глазами: «Ничего не поделаешь, придется вам с Разбойником глодать кости». Но уж так получалось, что лучший кусок все же доставался Сильвену, а кости грыз сам хозяин. Хитрый малый верил в свою счастливую звезду и знал, что при таком характере господина Антуана ему не угрожает голодный пост, ночное бдение и непосильный труд.

Однако сейчас, увидев, чтогосподин Антуан нисколько не озабочен его судьбой, а Эмиль готов довольствоваться соломой, Сильвен, подавая ужин, принялся зевать, потягиваться, жаловаться на длинный путь, на то, что проклятая деревушка заброшена на самый край света, и удивительно даже, как это вообще они до нее добрались.

Но господин Антуан, что называется, и ухом не вел и, хотя ужин был отнюдь не роскошный, ел с большим аппетитом.

— Вот так я люблю путешествовать! Приедешь куда-нибудь, и все как будто у себя дома: удобства те же и люди знакомые, — говорил он, чокаясь с Эмилем, который заменил его обычного сотрапезника, Жапплу. — И не заикайтесь при мне о дальних путешествиях в почтовой карете или на корабле. Не так-то весело одному рыскать по свету в поисках счастья. Нет, это не для меня! Приятно наслаждаться тем немногим, что у тебя есть, проезжая по чудесной местности, где ты знаешь всех прохожих, все дома, все деревья, даже все выбоины. Ну разве, в самом деле, я здесь не как у себя дома? Если бы с нами за столом сидели еще Жан и Жанилла, мне казалось бы, что я не выезжал из Шатобрена, да и так тоже, раз со мной моя дочка и один из лучших друзей; а затем со мной мой пес и даже господин Шарассон — он-то, я знаю, чувствует себя королем! Во-первых, видит свет, а во-вторых, принят в гостинице по заслугам.

— Вам легко так говорить, сударь, — вмешался Шарассон, который и не думал прислуживать за столом, а уселся у камина. — Хороша гостиница — приходится вместе с собаками спать.

— Для такого шалопая, как ты, и это большая честь! — отрезал господин Антуан, возвышая голос. — Скажи спасибо, что тебя не посылают спать с курами на насесте. Черт побери! Вот еще неженка! Соломы сколько угодно: и спать хорошо, и с голоду не умрешь.

— Простите, сударь, но здесь не настоящая солома, а сено, а от запаха сена у меня болит голова.

— Коли так, ты ляжешь прямо на полу подле моей постели: это отучит тебя роптать. Ты сутулишься, словно горбатый. Поспать на ровных досках будет тебе только на пользу. Приготовь же мне постель и расстели попону для Разбойника.

Эмиля подмывало узнать, приведет ли господин Шатобрен свою угрозу в исполнение, и, когда Жильберта удалилась в отведенную ей комнату, молодой человек последовал за господином Антуаном посмотреть, как он будет уговаривать своего «пажа» примириться с соломой.

Антуан развлекался, заставляя Сильвена прислуживать себе как знатному господину.

— Ну-ка, — говорил он, — стащи с меня сапоги, подай фуляровый платок, потуши свечу! Ложись на полу, и горе тебе, если вздумаешь храпеть! Спокойной ночи, Эмиль! Вам будет лучше без этого негодника, он, чего доброго, помешает вам отдохнуть. Он будет спать на полу в наказание за свои вздорные жалобы.

Часа через два Эмиль проснулся, почувствовав, как кто-то тяжело повалился рядом с ним на солому.

— Ничего, ничего, это я, — сказал господин Антуан. — Не беспокойтесь! Я улегся было с Сильвеном, но его благородие заявил, что у него в ногах судороги, и так меня забрыкал, что я убрался подобру-поздорову. Пусть спит на кровати, если уж ему так хочется! А мне здесь гораздо удобнее.

Таково было суровое наказание, которое понес во Фресселине «паж» господина де Шатобрен.

XXII Заговор

Покинем на время Эмиля, который, позабыв о свидании, назначенном ему Жаниллой, носится по горам и долам с предметом своих воздыханий. Перенесемся на фабрику Кардонне и проследим нить событий, переплетающихся в судьбе Эмиля.

Господин Кардонне начал не на шутку тревожиться частыми отлучками сына; он решил, что настало время понаблюдать за ним и направить его на верный путь.

«Эмиль, кажется, начинает забывать о своем социализме, — рассуждал господин Кардонне. — Теперь самое время для него взяться за какое-нибудь полезное дело. Уговоры бессильны против ума, склонного к вздорным возражениям. Надеюсь, Эмилю прискучил его любимый „конек“, не будем же напоминать о нем и подумаем, как бы заменить теории практическим делом. В юношеском возрасте обычно руководятся чувствами, а не идеями, хотя надменно утверждают обратное. Впряжем-ка его для начала в повседневную работу, пускай он войдет в мои дела, хотя бы даже и против воли. Эмиль слишком трудолюбив и умен, чтобы работать плохо! Мало-помалу любое занятие, какое я ему выберу, станет для него потребностью. Разве не таким он был всегда? Разве не изучал он право, питая к нему отвращение? Ну что ж, пусть продолжает изучать право, как бы ненавистно оно ему ни было, пусть даже время от времени вспоминает свои заблуждения, столь беспокоившие меня прежде. Надеюсь, с него слетит весь этот проповеднический пыл новомодных школ, и для этого не потребуется ни слишком большого срока, ни слишком искусной кокетки».

Но каникулы были в самом разгаре, и господин Кардонне не мог немедленно отослать Эмиля в Пуатье. К тому же он возлагал немалые надежды на пребывание сына в Гаржилесе, ибо Эмиль теперь весьма старательно выполнял работы, поручаемые ему время от времени отцом, и, казалось, забыл о высокой цели, какую так яростно отстаивал еще совсем недавно. Всякое дело, за которое брался Эмиль, он выполнял превосходно, и господин Кардонне льстил себя надеждой, что ему удастся в любой момент излечить сына от любви и в то же время держать его в повиновении, направляя на благо его способности, которые уже стали приносить свои плоды.

Госпожа Кардонне, разумеется, и не собиралась обращать внимание мужа на постоянное отсутствие Эмиля. Если бы она могла знать, какое счастье вкушал ее сын во время этих отлучек, и проникнуть в тайну этого счастья, она всячески помогала бы ему избегнуть подозрений, она стала бы его сообщницей, не слишком благоразумной, но зато нежной и преданной. Ей же казалось, что холодный и насмешливый тон, каким часто разговаривал с сыном ее муж, был единственной причиной, гнавшей Эмиля из родительского дома, и, обвиняя в душе своего повелителя, она горько сетовала, что так мало наслаждается обществом сына. Когда Галюше явился с сообщением, что Эмиль вернется только завтра, а то и послезавтра к вечеру, она не могла удержать слез и сказала вполголоса:

— Теперь он уж и не ночует дома! Он не хочет быть с нами. Значит, ему у нас очень плохо!

— Действительно достойный повод для слез, — заметил господин Кардонне, пожимая плечами, — Разве ваш сын юная девица? Нечего пугаться, что он проведет ночь вне дома. Если вы уже сейчас жалуетесь, то что же будет потом: это ведь только начало маленьких шалостей, вполне позволительных для молодого человека его возраста. — Констан, — обратился он к секретарю, оставшись с ним наедине, — что это за люди, в обществе которых вы встретили господина Эмиля?

— Ах, сударь, — ответил господин Галюше, — общество самое приятное. Во-первых, граф де Шатобрен, а, как известно, господин Антуан первый весельчак, человек жизнерадостный, очень обходительный в обращении. А его дочь — роскошная девица! Прекрасно сложена, да и личико прехорошенькое.

— Я вижу, вы, Галюше, знаток и с одного взгляда рассмотрели все прелести этой особы.

— Еще бы, сударь! Глаза на то и даны, чтобы ими пользоваться, — сказал господин Галюше, громко захохотав от удовольствия, ибо хозяин редко оказывал ему честь говорить с ним на темы, выходящие за пределы его обязанностей.

— И, конечно, именно с господами Шатобрен мой сын пустился в свою романтическую прогулку?

— Полагаю, что так, сударь. Я видел издали, как он ехал верхом рядом с ними.

— Бывали вы когда-нибудь в Шатобрене, Галюше?

— Да, сударь, как-то был в отсутствие хозяев, но знай я, что встречу там только их старую служанку, поверьте, не сделал бы этой глупости.

— Почему же?

— Потому что при них я осмотрел бы замок бесплатно, а старая ведьма, пройдясь со мной по этой трущобе, потребовала с меня, сударь, целых пятьдесят сантимов за свою любезность! Стыдно обирать людей, показывая им этакие развалины!

— Полагаю, что старый Антуан многое привел в порядок с тех пор, как я у него был?

— Какое там, сударь! Курам на смех! Восстановили только один угол величиной, извините, с ладонь; у них не хватило денег даже на то, чтобы оклеить комнаты обоями. Сам Шатобрен живет куда хуже, чем я у вас. Ну и убого же у них! Кучи камня во дворе, того и гляди, ноги поломаешь, кругом крапива, терновник! Может быть, помните главную арку — она напоминает вход в Венсенский замок и была бы довольно красива, если бы ее хорошенько покрасить, — так в ней ворот не хватает. Да и все остальное не лучше! Ни одной целой стены, ни одной прочной лестницы, щели такие, что человек может в них спрятаться. А плющ, плющ!.. Никто его не вырывает, — а чего, казалось бы, проще. В комнатах ни полов, ни потолков! Право, тамошние жители — истинные гасконцы, они бахвалятся своими старыми замками, гоняют вас по затерянным дорожкам и показывают — что бы вы думали? — кучу обломков да чертополох! По правде говоря, Крозан — это ведь одно надувательство, а Шатобрен стоит не больше Крозана!

— Значит, вы не очарованы и Крозаном? Но готов биться об заклад, что моему сыну там очень нравится…

— Еще бы господину Эмилю там не понравилось! Разве плохо прогуляться под руку с такой статной девицей. На его месте я тоже не слишком бы жаловался на Крозан. Я — другое дело: я надеялся наловить форели, а не поймал даже пескаря и, понятно, не очень доволен прогулкой; тем более что двадцать лье туда и столько же обратно — вот вам и сорок лье пешком!

— Вы устали, Галюше?

— Да, сударь, очень устал, а главное, очень раздосадован. Больше меня в эти мавританско-королевские крепости не заманишь!

И, вспомнив свою удачную утреннюю шутку, Галюше, язвительно усмехаясь, не без удовольствия повторил:

— Хороши были, должно быть, эти короли! Поручусь, что они ходили в деревянных башмаках и ели руками.

— Вы сегодня очень остроумны, Галюше, — заметил господин Кардонне, не удостаивая его, впрочем, улыбкой. — Вы поступили бы еще остроумнее, раз уж вы так увлечены, если бы нашли какой-нибудь предлог, чтобы время от времени являться с визитом к господину де Шатобрен.

— Я не нуждаюсь в предлогах, сударь, — важно ответил Галюше. — Я хорошо знаком со стариком, он даже приглашал меня удить рыбу в их реке и не далее как сегодня просил к себе на завтрак в воскресенье.

— Ну так за чем же дело стало! Почему бы вам не поехать? Я охотно разрешу вам небольшой отдых.

— Вы очень добры, сударь. Если только вы обойдетесь без меня, я отправлюсь в будущее воскресенье. Я так люблю рыбную ловлю!

— Галюше, друг мой, вы болван!

— Как так, сударь? — спросил сбитый с толку Галюше.

— Говорю вам, милейший, — продолжал спокойно господин Кардонне, — вы болван! Вы думаете только о своих пескарях, вместо того чтобы ухаживать за хорошенькой девушкой.

— Против этого я, сударь, не возражаю! — самодовольно сказал Галюше, почесывая за ухом. — Девица, что и говорить, в моем вкусе! Право, это настоящее сокровище! Глазки голубые-голубые, волосы белокурые, метра полтора длиной, ей-богу, зубки — прелесть, и взгляд лукавый! Я бы здорово в нее влюбился, если бы только захотел!

— А что вам мешает захотеть?

— Как что? Будь у меня капиталец в десять тысяч франков, я пришелся бы ей по вкусу. Но когда у человека нет ничего, как же он понравится девушке, у которой тоже гроша ломаного нет за душой?

— Ее доход, пожалуй, равняется вашему жалованью.

— Ну, это еще вилами по воде писано! А старуха Жанилла, которая слывет ее матерью, — должен признаться, мне претит даже мысль сделаться зятем служанки! — старуха Жанилла наверняка захочет получить маленький капиталец для обзаведения.

— И вы полагаете, что десяти тысяч франков будет достаточно?

— Не знаю, но мне сдается, что эти люди не имеют права требовать слишком много. Их лачуга не стоит и четырех тысяч франков: гора, небольшой лужок — там, у реки, весь поросший камышом, да сад с фруктовыми деревьями, годными только на дрова, — все это вместе, должно быть, не приносит и ста франков дохода. Говорят, у господина Антуана имеется капиталец в государственных бумагах. Но капиталец этот не особенно велик, судя по их образу жизни. Будь у них тысяча франков верной ренты, я уж как-нибудь договорился бы с девицей. Она мне нравится, а в моем возрасте пора обзавестись семьей.

— По-моему, у господина Антуана тысяча двести франков ренты.

— И рента эта перейдет по наследству к дочери, сударь?

— Да, конечно.

— Но хоть он и удочерил ее, она все-таки незаконнорожденная и имеет право только на половину.

— И все же я вам советую немедля добиваться ее руки!

— Благодарствуйте, сударь, а на что жить, воспитывать детей?

— Без сомнения, вам понадобится известный капитал. Его можно было бы найти при желании, Галюше, если бы ваше счастье зависело только от этого.

— Сударь, не знаю, как и ответить на вашу любезность, но…

— Что «но»? Ну же, не скребите так ухо и отвечайте.

— Сударь, я не смею…

— Почему? Ведь мы с вами беседуем по-дружески.

— Чувствительно тронут, — продолжал Галюше, — но…

— Опять «но»? В конце концов вы выведете меня из терпения. Говорите же!

— Так вот, сударь, даже если вы еще раз обзовете меня болваном, я должен высказаться. Дело в том, что господин Эмиль ухаживает за барышней.

— Вы так полагаете? — спросил господин Кардонне, притворяясь удивленным.

— Разве вы не знали, сударь? Я буду очень огорчен, если окажусь причиной недоразумения между вами и вашим сыном.

— Так уже, значит, ходят слухи?

— Не знаю, говорят ли об этом, — мне нет времени слушать сплетни, — но я заметил, что господин Эмиль очень часто навещает Шатобрен.

— Что же это доказывает?

— Уж как вам будет угодно, сударь, мне-то это совсем ни к чему. Я только хотел сказать, что, если бы мне пришло в голову жениться на какой-нибудь девице, меня бы не очень привлекала мысль быть вторым.

— Понимаю. Не думаю, чтобы мой сын всерьез ухаживал за молодой особой, на которой не собирается и не может жениться. У Эмиля слишком возвышенные чувства, и он никогда не опустится до обмана, до лживых обещаний. Если эта девица порядочная, будьте уверены, что ее отношения с ним совершенно невинны. Значит, вы согласны?

— Как вам будет угодно, сударь.

— К чему такая угодливость! Если бы вы были влюблены в мадемуазель де Шатобрен, неужели вам не хотелось бы удостовериться в ее к вам отношении?

— Безусловно, сударь, но я вовсе не влюблен. Я и видел-то ее всего один раз.

— Хорошо, в таком случае выслушайте меня, Галюше! Вы можете мне оказать услугу. То, что вы сейчас рассказали, тревожит меня несколько больше, чем вас, и наш разговор — пусть все это шутка или предположение — послужит мне предостережением, я отношусь к нему вполне серьезно. Повторяю вам, мой сын слишком честен, чтобы соблазнить неопытную девушку, да к тому же не имеющую никакого состояния. Но частые встречи все же могут зародить в нем влечение, которое приведет их обоих к ненужным, хотя бы и недолгим, горестям. Мне было бы нетрудно положить этому конец, без промедления удалив Эмиля, но это противоречило бы намеченному мной плану вовлечь его в мои дела. И было бы очень жаль, если бы из-за такого маловажного повода я вынужден был расстаться с Эмилем. Окажите же мне услугу! Раз вы уверены, что вас хорошо примут в Шатобрене, наведывайтесь туда почаще — столь же часто, как и мой сын, подружитесь с тамошними обитателями. Покладистый характер папаши Антуана сослужит вам хорошую службу. Смотрите, наблюдайте и сообщайте мне обо всем, что там происходит. Если ваше присутствие будет досаждать моему сыну, значит, опасность существует. Если он попытается вас выпроводить, держитесь стойко и без колебаний начните домогаться руки девицы Шатобрен.

— А если я получу согласие?

— Тем лучше для вас!

— Это зависит, сударь, от того, насколько далеко зашло дело между нею и вашим сыном.

— Неужели вы такой простак, что, бывая там в качестве наблюдателя, не сообразите, как себя вести, и упустите время?

— А если я увижу, что пришел слишком поздно?

— Тогда удалитесь.

— Я останусь в дураках, и вдобавок господин Эмиль будет на меня сердиться.

— Галюше, я ведь не прошу у вас ничего безвозмездно. Конечно, это причинит вам некоторые неприятности и потребует хлопот, но жертвы, которых я от вас жду, будут хорошо вознаграждены.

— Я понял, сударь. Позвольте сказать еще только слово: если даже девушка мне подойдет и я ей также, я все же слишком беден, чтобы обзавестись семейством.

— Я предвидел это и помогу вам создать себе положение. Что вы скажете, если я найму вас на определенный срок и дам вперед пять тысяч франков в счет жалованья, а в случае надобности — еще пять тысяч в дар?

— Так это уже не шутка, а всерьез, да? — спросил Галюше, еще яростнее почесывая голову.

— Я не имею привычки шутить. Вам это, надо полагать, известно. И на сей раз я отнюдь не шучу.

— Слушаюсь, сударь! Вы, право, слишком любезны ко мне. Что ж, будем начеку, и, если я хоть на минуту потеряю господина Эмиля из виду, тогда, значит, он — тонкая штучка!

«Во всяком случае, более тонкая, чем ты, да оно и немудрено, — подумал господин Кардонне, как только Галюше ушел. — Но когда Эмиль будет иметь соперника вроде тебя, он устыдится своего выбора. Если в Шатобрене предпочтут эдакого увальня-жениха прекрасному, но случайному воздыхателю вроде Эмиля, он получит хороший урок. В таком случае не стоит жалеть о небольшом денежном даре на устройство господина Галюше, тем паче что благодаря этому мой сын не уйдет от меня и выбросит из головы честолюбивые замыслы покинуть фабрику. Да и то эту жертву придется принести, только если Галюше преуспеет, а тут двадцать шансов против одного, что через некоторое время его выставят за дверь. До тех пор я смогу придумать что-нибудь получше, а пока мне удастся, по крайней мере, помучить Эмиля, разочаровать его, приставить к нему такую докуку, как Констан Галюше, — с эдаким врагом ему придется столкнуться впервые».

Расчеты господина Кардонне не были лишены основания и могли бы осуществиться, не будь слишком поздно — или слишком рано — для Эмиля отказаться от своих мечтаний. Любое соперничество подстрекает пошлую душу, но душа возвышенная страдает от недостойного соперника. Благородная натура неизбежно отвращается от того, кому льстит поклонение глупца. Если даже предмет нашего обожания только терпит подобное поклонение, этого достаточно, чтобы вызвать у влюбленного краску стыда и побудить его удалиться. Но в своих расчетах господин Кардонне не учел гордости Жильберты.

Эмиль вернулся после двухдневного отсутствия, пылая любовью еще больше, чем прежде, и находясь в том состоянии восторга и счастья, когда все кажется преодолимым. Великодушная Жильберта, разделяя его призрачные мечты и надежды, лишь укрепила их. Она оказалась достойной дочерью господина Антуана, такой же порывистой и недальновидной. Все же Эмилю следовало бы упрекнуть себя в том, что он зашел слишком далеко, не заручившись предварительно согласием господина Кардонне. С его стороны это была страшная неосторожность, более того — преступное безрассудство, ибо только чудо могло предотвратить отказ отца. Но Эмиль жил в состоянии того блаженно-лихорадочного возбуждения, когда человек надеется на чудо и мнит себя полубогом, так как он любим.

Однако он вернулся в Гаржилес, не назначив точно дня, когда откроет родителям свои чувства. Жильберта потребовала, чтобы он не торопился, взяла с него слово ни в чем не перечить отцу и исподволь добиваться его согласия. Решено было, что Эмиль до конца недели останется дома, будет усердно выполнять любую работу, которую поручит ему господин Кардонне, и таким образом вознаградит родителей за отлучку, несомненно причинившую им беспокойство.

— Приезжайте к нам только в воскресенье, — сказала Жильберта, прощаясь с ним. — И тогда мы вместе обдумаем план действий на будущую неделю.

Бедная девушка чувствовала, что надо жить сегодняшним днем, и, подобно Эмилю, находила бесконечную отраду, лелея в душе тайну любви, прелесть и глубина которой была понятна только им одним.

Эмиль сдержал слово: он не отлучался из дому всю неделю и написал господину де Буагильбо сердечное письмо, где заверил маркиза в лучших своих чувствах, опасаясь, как бы мнительный старик не встревожился его отсутствием. Эмиль повсюду сопровождал отца, сам просил у него работы и трудился на постройке фабрики, как человек, крайне заинтересованный успехами предприятия. Но нельзя долго идти наперекор сердцу, и Эмиль Не мог принуждать к труду изнуренных, слабосильных рабочих. Не подхлестнуло их и то, что господин Кардонне платил им поурочно. Им не хватало сил, и успехи более выносливых вызывали у них только упадок духа, а не желание быть впереди. Урочный труд оплачивался неплохо, но, видя недовольство хозяина, догадываясь, что их не будут долго держать, рабочие старались подкопить денег на черный день и поэтому всячески ограничивали себя в пище. Когда Эмиль видел, как, присев на мокрые камни, по щиколотку в грязной, тинистой воде, они съедали ломоть черного хлеба с сырой луковицей, точно иудейские рабы на постройке египетских пирамид, его охватывала такая жалость, что он охотно отдал бы этим людям, истощенным недоеданием и непосильным трудом, всю свою кровь, лишь бы избавить их от медленного умирания.

Эмиль знал, что он не в силах спасти сотни людей, но пытался убедить отца немного облегчить их участь и подкрепить их силы, прибавив хотя бы вино к их скудному питанию. Но господин Кардонне весьма убедительно доказывал сыну, что в прошлом году виноградники вымерзли, цены на вина очень поднялись, и они доступны только господам. Там, где вся беда кроется в общем экономическом положении, говорил он, отдельные попытки улучшить его безусловно обречены на провал; следуя неумолимой логике цифр, нужно либо вовсе отказаться от постройки фабрики, либо заставить рабочих пройти через тяжелую нужду, неизбежную в их положении. Господин Кардонне делал, впрочем, все возможное, чтобы облегчить их нищенское существование, но это «возможное» ограничивалось слишком узкими рамками. Эмиль мрачно опускал голову и вздыхал, не позволяя себе никаких возражений: он не мог дать Жильберте лучшего доказательства своей любви.

— Я вижу, — говорил ему в таких случаях отец, — что в тебе нет жилки настоящего хозяина, но, когда меня не будет на свете, надеюсь, что ты сам это поймешь и найдешь себе хорошего управляющего. Материальная сторона дела весьма мало поэтична, но в промышленности, как и во всех иных отраслях, есть свое искусство и своя наука, и они увлекут тебя. Пойдем в кабинет, помоги мне разобраться в запутанных делах, приумножь мое усердие своим талантом.

В течение всей недели Эмиль читал, разбирал, изучал и вкратце излагал многочисленные сочинения по гидростатике. В сущности, господин Кардонне не особенно нуждался в этой работе, но хотел испытать Эмиля и был восхищен его сообразительностью, и ясностью ума. Изучение подобных предметов всегда интересно человеку пытливому, увлекающемуся теориями; любую область науки можно использовать ко благу человечества, и, когда ты не видишь плачевных условий, на какие в наши дни неравенство обрекает людей труда, можно даже увлечься абстрактными науками. Господин Кардонне признавал высокую одаренность Эмиля и утешался надеждой, что человек столь выдающихся способностей не может вечно закрывать глаза на то, что он, господин Кардонне, называл очевидностью.

Наступило воскресенье. Эмилю казалось, что он уже целую вечность не видел Шатобрена, этого волшебного уголка, где природа, в его глазах, была самой прекрасной, воздух самым живительным и свет самым ярким. Тем не менее он заехал сначала в Буагильбо, так как вспомнил, что Констан Галюше приглашен на завтрак в Шатобрен, и понадеялся, что к его приезду этот чурбан отправится восвояси или же увлечется рыбной ловлей. Но Эмиль не предвидел коварства Констана. Увы, господин Галюше собственной персоной восседал за столом напротив господина Антуана; с непривычки он немного отяжелел от местного вина и, развалясь на стуле, громогласно изрекал всевозможные пошлости. Жильберта сидела во дворе, с нетерпением дожидаясь той минуты, когда какие-нибудь хозяйственные заботы отвлекут Жаниллу и она, воспользовавшись этим, сможет выбежать навстречу Эмилю.

Но Жанилла, как на грех, ничем не была занята. Она, словно ящерица, шныряла среди развалин и подоспела как раз вовремя, чтобы ответить на поклон Эмиля, адресованный Жильберте. Однако юноша с первого взгляда понял, что старая домоправительница еще ничего не рассказала своим хозяевам.

— По чести, сударь, — обратилась к нему Жанилла, картавя еще более жеманно, чем обычно, — нельзя сказать, что вы особенно любезны. Мы с дочкой из-за вас чуть не поссорились. Как же так? Вы обещали навестить меня в отсутствие Жильберты, посидеть со мной, назначили день, я жду, надеюсь, — а вместо этого вы отправились путешествовать с барышней только потому, что она на сорок лет моложе! Словно это моя вина! А ведь я достаточно проворна, чтобы бегать, и так же весело болтаю, как молодые! Нехорошо с вашей стороны, нехорошо! Вы умно сделали, что переждали несколько дней, пока не остыл мой гнев. Приди вы раньше, вам бы не поздоровилось!

— Разве господин Антуан не рассказал в мое оправдание, что мы по чистой случайности встретились в Крозане и что путешествие в Сен-Жермен затеял он сам, да к тому же совершенно внезапно? — спросил Эмиль. — Простите же меня, дорогая мадемуазель Жанилла, и верьте, что, не будь я на расстоянии десяти лье отсюда, я непременно явился бы на свидание!

— Знаю, знаю! — закивала Жанилла. — Конечно, виноват во всем господин Антуан. Он у нас ветреник известный! Но я полагала, что вы-то хоть рассудительнее, чем он.

— Я очень рассудителен, голубушка Жанилла, — подхватил ей в тон Эмиль. — И доказательство тому налицо: я целую неделю ни на шаг не отходил от отца, занимался делом и угождал ему, хотя мне не терпелось приехать в Шатобрен и вымолить у вас прощение.

— И вы правильно поступили, сынок: приятно видеть, когда молодые люди чем-нибудь заняты.

— Вы будете мною довольны и впредь, — сказал Эмиль, кидая взгляд на Жильберту, — отец уже простил мне мое долгое безделье. Он очень добр ко мне, и я отвечу ему добром на добро, доказав, что готов пойти на самые тяжелые жертвы, вплоть до того, чтобы отныне не так часто видеть вас, мадемуазель Жанилла. Браните же меня, но не очень сильно, и простите, потому что в течение нескольких недель я буду, вероятно, вынужден навещать вас довольно редко. Мне предстоит много дел, но, если вы будете на меня сердиться, я совсем паду духом.

— Ладно, ладно! Вы славный малый, на вас и сердиться нельзя, — сказала Жанилла. — Я вижу, что мы понимаем друг друга с полуслова, — прибавила она, понизив голос и хитро взглянув на юношу, — приятно иметь дело с таким честным и умным человеком.

Столь благополучный исход разговора, затеянного Жаниллой, снял с души Эмиля огромную тяжесть. Положение было и без того серьезное, а тревога и расспросы верной домоправительницы могли его только осложнить. Совет Жильберты — реже показываться в Шатобрене и все предоставить течению времени — оказался наиболее мудрым, и самый опытный дипломат на ее месте не мог бы поступить искуснее. И впрямь, сколько браков, неравных в имущественном отношении, стали бы возможны, если бы женщина поступилась своими требованиями, гордостью и недоверием и не опутывала возлюбленного сетью тревог и страданий, под бременем которых он теряет мужество и благоразумие, необходимые, чтобы преодолеть препятствия! Детская непорочность сочеталась в Жильберте с ясным рассудком и бескорыстным мужеством. Она знала, что может соединиться с Эмилем только через несколько лет, и черпала в своей любви достаточно силы, чтобы ждать. Суровые годы ожидания представлялись Жильберте, исполненной веры, недолгим лучезарным днем, и в этой своей надежде она была отнюдь не безрассудна, как может показаться на первый взгляд. Ибо не благоразумие, а вера сдвигает горы с места.

XXIII Чертов камень

Очутившись в дорогом его сердцу замке, Эмиль позабыл все на свете, вплоть до имени Констана Галюше; и, когда он вошел в столовую, чтобы поздороваться с господином Антуаном, и увидел хорошо знакомую дурацкую физиономию письмоводителя, его охватило чувство отвращения, как будто душистый плод, к которому он доверчиво протянул руку, осквернила безобразная гусеница. Галюше приготовился встретить Эмиля непринужденно, как человек, который первым занял почетное место в доме и приветливо здоровается с опоздавшим. Еще немного, и он, чего доброго, вообразил бы себя хозяином замка, принимающим гостя. Но холодный и насмешливый взгляд, каким Эмиль ответил на его фамильярно-предупредительный поклон, сильно смутил Галюше. Глаза Эмиля, казалось, вопрошали: «Что это вы здесь делаете?»

Однако Галюше, которого куда больше пленяла мысль заслужить благодарность господина Кардонне, нежели любовь Жильберты, сделав над собой усилие, обрел утраченный было апломб, и его всегда беззлобная физиономия вдруг приняла несвойственное ей дерзкое выражение, весьма неуместное при данных обстоятельствах.

Эмиль раз и навсегда определил свое отношение к местному вину, но, посещая замок, не отказывался воздавать ему должное, чтобы не огорчать господина де Шатобрен. Возможно также, что безграничное обаяние, исходившее от дома, где жила и дышала Жильберта, делало эту кислятину даже вкуснее тонких вин, подававшихся к столу его родителей. Но на сей раз вино показалось Эмилю горьким, особенно когда Галюше со снисходительным видом человека, решившего следовать пословице «с волками жить — по-волчьи выть», приблизил к нему свой стакан с намерением чокнуться по примеру господина де Шатобрен. При этом Галюше игриво повел плечом и согнул калачиком руку, полагая, что подражает патриархальной простоте господина Антуана.

— Граф, — сказал Эмиль, подчеркивая таким обращением свое особое уважение к господину Антуану, — боюсь, что вы позволили господину Констану Галюше выпить лишнее. Посмотрите, глаза у него совсем красные, взгляд осоловел! Будьте осторожны, предупреждаю вас, у него слабая голова.

— Слабая голова, господин Эмиль? Почему вы думаете, что у меня слабая голова? — возразил Галюше. — Если не ошибаюсь, вы еще никогда не видели меня пьяным!

— Тогда я буду иметь удовольствие видеть вас в таком состоянии впервые, если вы станете продолжать в том же духе.

— Не хотите ли вы сказать, что я доставлю вам удовольствие, если стану вести себя непристойно?

— Последуйте моему совету, и, надеюсь, этого не случится.

— Ну что же, — сказал Галюше, подымаясь из-за стола, — может быть, господин Антуан желает прогуляться? В таком случае я предложу руку мадемуазель Жильберте, и посмотрим, крепко ли я держусь на ногах!

— Я предпочитаю не делать такого опыта, — ответила Жильберта; она сидела у входа во флигель и ласкала Разбойника.

— Ну вот, теперь и вы нападаете на меня, мадемуазель Жильберта, — продолжал Галюше, подходя к ней, — Неужели вы поверили господину Эмилю?

— Наша дочка ни на кого не нападает, сударь, — вмешалась Жанилла, — да и вообще я не понимаю, почему это вы так интересуетесь теми, кто не интересуется вами?

— Вы запрещаете мадемуазель Жильберте взять меня под руку? — спросил Галюше. — Что ж, на это мне нечего возразить. Но если кавалер предлагает барышне руку, думается, что он действует в духе французской учтивости.

— Матушка не запрещает мне взять вас под руку, — сказала Жильберта с мягкостью, исполненной достоинства, — благодарю вас за любезность, но я не парижанка и на прогулке не нуждаюсь в опоре. К тому же по нашим узким тропинкам вдвоем и не пройти.

— Ваши тропинки не уже крозанских. А чем труднее подъем, тем более дама нуждается в опоре. Я же видел в Крозане, как, спускаясь с горы, вы положили свою прелестную ручку на плечо господина Эмиля. Да, да, видел собственными глазами, мадемуазель Жильберта, и очень ему позавидовал!

— Господин Галюше, — сказал Эмиль, — я же говорил, что вы выпили лишнее, иначе вы не занимались бы моей особой. Попрошу вас и впредь мной не интересоваться!

— Вот вы и рассердились, — сказал Галюше, стараясь говорить как можно миролюбивее. — Все меня обижают, кроме господина Антуана.

— Не потому ли это происходит, — заметил Эмиль, — что вы держитесь со всеми запанибрата?

— Что здесь такое происходит? — спросил, входя, Жан Жапплу. — Что за споры? Сейчас я вас всех помирю. Здорово, душенька Жанилла, здравствуй, ангел мой Жильберта, здорово, добрый мой Эмиль, здорово, хозяин Антуан… здравствуй и ты, — обратился он к Галюше, — хоть я тебя не знаю, но все равно! Ба, да это никак приказчик папаши Кардонне! Ага, Разбойник, здорово, милый, тебя-то я и не заметил…

— Слава богу! — воскликнул Антуан. — Лучше поздно, чем никогда! Послушай, Жан, как же это ты оплошал? Видимся мы с тобой лишь по воскресеньям, ждем, ждем тебя целую неделю, а ты являешься только в полдень!

— Послушай-ка, хозяин…

— Не называй меня хозяином, не надо.

— А если я хочу тебя так называть? Я, слава богу, довольно побывал твоим хозяином, и мне уже надоело вечно тобой командовать. Теперь, для разнообразия, хочу быть твоим подмастерьем. Выпьем, что ли? Ну-ка, матушка Жанилла, налей винца! Уф, ну и жарища! Не скрою, я уже немного выпил: добрые друзья не отпустили меня из Гаржилеса сразу после обедни. Пришлось зайти поболтать немного к тетушке Лароз, а зря сушить глотку не к чему, вот малость и выпили. Но я торопился: ведь я знаю, что обо мне здесь помнят… Право, Жильберта, с тех пор как я вернулся в наши края, воскресенье должно бы длиться целых сорок восемь часов, иначе мне не поспеть ко всем друзьям, которые так радушно меня принимают…

— Ну что ж, голубчик Жан, раз вы счастливы, мы примиримся с тем, что будем видеть вас реже, — сказала Жильберта.

— Счастлив ли я? — переспросил плотник. — Да нет на свете человека счастливее!

— Сразу заметно, — вмешалась в разговор Жанилла. — Вы посмотрите только, какой у него стал хороший вид с тех пор, как его не травят больше, словно зайца. А потом, Жан бреется теперь каждое воскресенье, да и костюм на нем новый, совсем неплохой.

— А кто прял шерсть для моего костюма? — подхватил Жан. — Матушка Жанилла и ее богоданная дочка! А откуда взялась шерсть? Ее настригли с овец господина Антуана. А кто понес расходы? Их оплачивает дружба! Разве у вас, горожан, есть такое платье? В жизни не променяю своей куртки на ваш сорочий хвост из черного сукна.

— А меня бы вполне устроила пряха, — заметил Галюше, поглядывая на Жильберту.

— Тебя? — весело переспросил плотник, хлопнув Галюше по плечу с такой силой, что у того кости затрещали. — Это тебе-то такую пряху? Матушка Жанилла еще слишком молода для тебя, сынок, а что касается другой — да я ее на месте убью, если она спрядет для тебя хоть волоконце шерсти, будь оно даже короче твоего носа.

Галюше, который и на самом деле отличался смехотворно коротким носом, был немало оскорблен намеком плотника и, потирая плечо, заявил:

— Послушайте, вы, мужлан, не давайте воли рукам. Знайте, с кем шутить, я вам не ровня и разговаривать с вами не желаю.

— Как вы зовете этого молодца? — спросил Жан господина Антуана. — Имя какое-то чертово, никак не могу запомнить!

— Ну, ну, Жан, ты немного разошелся, — сказал господин Антуан, — не надо подтрунивать над господином Галюше. Он порядочный юноша и к тому же — мой гость.

— Правильно сказано, хозяин! Ну, давайте мириться, господин Мальжюше[1]. Хотите табачку?

— Не употребляю, — ответил Галюше высокомерно. — Разрешите, господин Антуан, встать из-за стола?

— Не стесняйтесь, молодой человек, будьте как дома, — сказал хозяин замка. — Господин Эмиль тоже не любитель долго сидеть за столом. Можете немного размять ноги, если желаете. Жанилла покажет вам замок, а то спуститесь к реке да прихватите удочку. Мы скоро придем к вам и покажем рыбное местечко.

— А, в самом деле! — сказал Жан. — Мальжюше — гроза пескарей! В Гаржилесе целые дни торчит на берегу с удочкой, а если с ним заговоришь, корчит гримасы, чтобы не спугнули его рыбешек. Ну, сейчас он с нашей помощью вытащит кое-что получше уклейки! Послушайте, господин Мальжюше, я готов переменить имя Жапплу на имя Мальжюше, если вы не выудите нам к ужину лосося. Только не торопитесь. Лодка в порядке, я недавно положил ей на брюхо здоровую заплату. Раздобудем где-нибудь багор и поплывем к Чертову камню — там лососей на солнышке, в полдень, видимо-невидимо! Но это место опасное, мы не пустим вас туда одного.

— Если Жан поведет лодку, давайте поедем всей компанией, — предложила Жильберта. — Ловить лососей очень занимательно, а места там чудесные!

— О, если вы поедете, мадемуазель Жильберта, я, с вашего разрешения, охотно присоединюсь к компании, — заметил Галюше.

— Уж не воображаешь ли ты, что она отправится ради твоих прекрасных глаз, щелкопер ты этакий? Малый-то, видать, порядочный нахал! Что, все вы таковы в ваших краях? Ого-го! Да перестань дуться, не пыжься зря, меня такими пустяками не испугаешь! Будешь себя хорошо вести, и я с тобой хорош буду. Коли на тебе черный сюртук, как у нотариуса, это еще вовсе не значит, что ты можешь встать из-за стола, когда я сижу. Нет, дружок, ошибаешься! Садись, садись, Мальжюше, я не кончил пить, давай чокнемся!

— Хватит! — сказал, слабо отбиваясь, Галюше. — Говорю вам: с меня хватит!

Но Жан скорее переломил бы его, как щепку, чем выпустил из рук. Он силой усадил Галюше на скамейку и заставил осушить еще несколько стаканов вина; Галюше старался бодриться, хозяин же тщетно пытался защитить его от проделок плотника — по своему добродушию он не разделял отвращения, какое внушали присутствующим вид и манеры Галюше.

Эмиль незаметно ускользнул вслед за Жильбертой и Жаниллой на лужайку и, обманув ревнивый надзор старушки, успел поведать своей любимой, что в точности следует ее наказу, что отец, как ему кажется, весьма к нему расположен и поэтому уже на следующей неделе можно попытаться начать переговоры. Но Жильберта сочла это преждевременным и убедила его по-прежнему сидеть дома и трудиться не покладая рук. Оба были преисполнены мужества, все им казалось преодолимым. Теперь, когда Эмиль знал, что любим, он чувствовал себя беспредельно счастливым, и, мнилось ему, он долго еще ничего не потребует от судьбы. В его душе царил божественный покой. Как много теперь читал он в ясном и глубоком взгляде Жильберты!

Для влюбленных на заре счастья наступает минута блаженного спокойствия, когда самый прозорливый наблюдатель с трудом может угадать по внешнему виду их тайну. Желание говорить друг с другом и видеться ежечасно как бы исчезает, лишь только наступит глубокая уверенность во взаимности. Уж если слова признания соединили души влюбленных, ни докучливые свидетели, ни разлука не могут стеснить и оторвать их друг от друга. Даже всевидящая Жанилла была введена в заблуждение их безмятежно веселым и благоразумным видом, недостижимым для тех, кто страдает и сомневается. Смущение молодого Кардонне, сотни раз подмеченное Жаниллой, внезапный румянец, вспыхивавший на щеках Жильберты при иных словах, смысл которых улавливала она одна, грусть и беспокойство, с трудом скрываемые девушкой, когда она поджидала Эмиля, — все это исчезло со времени поездки в Крозан, и Жанилла дивилась тому, что случайная встреча, казавшаяся ей столь опасной, вдруг обернулась так счастливо.

«Значит, я ошибалась, — рассуждала Жанилла. — Дочка не слишком о нем думает; а он если и думает, то, видно, предпочитает молчать и хочет постепенно от нее отвыкнуть, чтобы не нарушать нашего покоя. Что ж, похвально! Жалко огорчать молодого человека, ведь он понял меня с полуслова и покорился!»

Будь Жан Жапплу сообщником Эмиля, решившим отомстить за него самонадеянному претенденту, он не мог бы действовать удачнее: пока влюбленные бродили с Жаниллой по саду, плотник целый час держал Галюше за столом, действуя то насмешкой и лестью, то открытой силой. Из этого испытания, оказавшегося ему не по плечу, Галюше вышел, потеряв окончательно ту небольшую долю здравого смысла, которым его наделила природа. Его с самого начала возмутили простые обычаи обитателей замка, и, проникшись презрением к хозяину, он стал взирать на него как на собутыльника. Короче, Констан, вообще не отличавшийся возвышенностью чувств и мыслей и не стоивший мизинца двух простодушных друзей, решил, что унижен недостойной компанией, и поклялся расписать фабриканту, как трудна принятая им на себя задача. С каждым стаканом, выпитым Галюше, его рассудок все более заволакивало туманом, и грубая натура восторжествовала над скрытым тщеславием: он начал хохотать, стучал по столу, кричал, бахвалился какими-то подвигами и наконец повел себя так нахально, что Жапплу, душа которого была столь же чувствительна, сколь грубы манеры, пожалел его и самым холодным тоном строго выговорил ему.

— Вот что, сынок, — сказал он, — вы не умеете пить. А когда смеетесь, вы безобразны и острите-то как дурак. Я советую господину Антуану в другой раз подать вам к завтраку вместо вина стакан воды, не то вы, чего доброго, еще заведете при его дочке такие разговоры, что придется мне вас выбросить за дверь. Вы увидели, что мы тут все люди веселые и не очень чинимся друг перед другом, и решили, что мы грубияны и, чтобы стать нам ровней, надо грубить. Вот вы и ошиблись. Тот, у кого нет дурного в душе или нечистых мыслей на уме, может позволить себе держаться запросто. Да если я даже буду пьян в лоск, я все равно знаю, что наутро мне не придется краснеть за свои слова. А вот вы — совсем другое! И вы хорошо делаете, что носите черный сюртук, чтобы те, кто вас не знает, принимали вас за барина, потому что если кто здесь мужлан, так это вы, а не я.

Антуан постарался смягчить отповедь Жана, а Галюше сделал вид, что рассердился. Пожав плечами, Жан встал из-за стола, опасаясь, как бы не пришлось дать Галюше наглядный урок, более доступный его пониманию.

Когда мужчины вышли из дома, Галюше еще держался на ногах более или менее твердо, но мысли еле ворочались в его разгоряченной голове, и он не решался произнести ни слова в присутствии Жильберты из боязни сказать что-нибудь не совсем подходящее.

— Ну что ж, — обратилась Жильберта к Жану, — поедем мы к Чертову камню? Я там не была уже больше года. Жанилла не пускает меня туда с батюшкой — говорит, это место слишком опасное, а мы оба такие рассеянные. Но с тобой она меня отпустит, голубчик Жан. Скажи-ка,достаточно еще у тебя крепка рука и верен глаз?

— Это у меня-то? — переспросил Жапплу, — Да я чувствую себя двадцатилетним юнцом! Хоть на край света могу отправиться!

— А ты часом не захмелел? — спросила Жанилла, беря Жана за руку и становясь на цыпочки, чтобы заглянуть ему в глаза.

— Смотри, смотри на здоровье, — сказал он. — А вот если ты сможешь сделать то, что я сейчас сделаю, — тогда считай, что я пьян! — и, взяв из рук Жаниллы кувшин с водой, он поставил его себе на голову и пробежал немного с этой ношей, не уронив ее.

— Подумаешь, — сказала Жанилла. — Я бы тоже могла так пробежать, если бы захотела, да все это ни к чему. Я уверена в тебе и поручаю тебе дочку: у меня нет времени ехать с вами. А вы, господин Эмиль, присматривайте за папашей, он может прыгнуть прямо в воду посреди реки, особенно если увлечется своими россказнями или начнет балагурить.

— А кто присмотрит за Мальжюше? — спросил Жапплу, показывая на Констана, шествовавшего впереди с господином Антуаном, — Только не я!

— И не я! — сказала Жильберта.

— Будьте спокойны, — вмешался Эмиль, — я его мигом усмирю.

— Ну, это еще как сказать! — возразил Жан. — Если даже он не пьян, лучше он от этого не становится. Он хоть не совсем готов, но сильно навеселе. Ему бы в постель лечь, а не на лодках разъезжать.

— Посмотрите, как он будет спускаться с горы, — посоветовала Жанилла, — и, если увидите, что он может опрокинуть лодку, оставьте его на берегу, пусть выспится на камнях.

Галюше уже сидел в лодке вместе с господином де Шатобрен, когда к берегу подошли остальные. Он был красен и молчал. Но лишь только лодка очутилась посредине реки, от быстрого течения у него закружилась голова, и он начал крениться то в одну, то в другую сторону, так что Жапплу потерял терпение и привязал его веревкой к скамье, — так он там и заснул.

— У вас премилый письмоводитель! — сказала Жильберта Эмилю. — Надеюсь, батюшка, ты в другой раз не пригласишь его к завтраку?

— Боже ты мой! Да разве он виноват. Это Жан заставил его пить, хотя Галюше отказывался.

— Что за мужчина, который не умеет как следует пить, — сказал Жапплу, — это не мужчина, а слюнтяй!

Лодка быстро скользила вниз по течению, и вскоре наши путешественники увидели скалы, до такой степени суживавшие проток, что лодка легко могла разбиться в щепы. Жан недаром слыл в здешних местах первым силачом. Смелость и крепкая воля удесятеряли его физическую силу. За любое пустячное дело он брался с таким пылом, как будто речь шла о завоевании мира, и, несмотря на юношескую восторженность, обладал редким присутствием духа. Жан вел лодку серединой реки, а как только они вступили в узкий проток, поставил ее поперек течения и, перегнувшись через борт, ухватился руками за выступ скалы, чем предотвратил неминуемый толчок. Эмиль усердно помогал плотнику, поочередно меняясь с ним местами, а когда лодка наконец остановилась, они вооружились багром и молча стали поджидать появления лосося. Как известно, эта рыба всегда плывет вверх по течению. Так и теперь: она шла прямо на лодку, однако близко не подходила, испуганная необычным препятствием, и уплывала обратно. Рыбаку, вооруженному багром, приходилось наклоняться вперед и сильно вытягивать руки. Господин Антуан и Жильберта, стоявшие позади на коленях, следили за тем, чтобы от резких движений рыбаков не опрокинулась лодка или они сами не упали в воду. Когда багром бил Жан, Жильберта хваталась за его одежду, опасаясь, как бы он не свалился. Когда же подходила очередь Эмиля, она горячо упрашивала отца держать его как можно крепче, но, видимо не доверяя никому, сама цеплялась за блузу Эмиля, и он не раз чувствовал прикосновение прелестных маленьких рук, готовых удержать его в случае падения.

Хотя опасность грозила равно всем участникам рыбной ловли, Жан и Антуан были целиком поглощены своими лососями, и влюбленные, пользуясь волнением стариков, могли обмениваться взглядами или даже словами, которые еще не совсем проснувшийся Галюше, конечно, был не в состоянии понять. Что бы сказал господин Кардонне, увидев, как усердно его доверенный зарабатывает свое вознаграждение!

Наконец под неистовые крики Жапплу был вытащен первый лосось, и Галюше, немного пришедший в себя при виде богатой добычи, попытался было принять участие в ловле. Но его неловкость и упрямство все испортили, он только распугал и разогнал рыбу, так что разъяренный Жан повернул лодку и сказал ему:

— Когда вы снова вздумаете багрить лососей, ищите себе другого помощника! Наши пескарики не для вас! А если мы, чего доброго, застрянем здесь, я вам голову проломлю!

— Упаси бог отправиться на ловлю еще раз с таким невежей, как вы, — ответил Галюше, присаживаясь на борт лодки.

— Не садитесь сюда, — продолжал плотник, — вы мне мешаете. Помогли бы лучше грести против течения. Видите: волна точно железо, с ней не совладаешь. Смотрите, как господин Эмиль трудится: с таким компаньоном не страшно. Вас бог силой не обидел, но вы сидите сложа руки и любуетесь, как мы обливаемся потом!

— Это ваша вина, — отвечал Галюше. — Вы заставили меня пить, и я теперь ни на что не гожусь.

— Да, но сами-то вы тяжеленный, и, если не желаете работать, мы вас высадим. Ну, к берегу! Сбросим на землю лишний груз!

Они причалили к берегу, но Галюше счел оскорбительным такой образ действий и, непристойно ругаясь, отказался выйти из лодки.

— Тысяча чертей! — вскричал Жапплу, снова приходя в ярость. — Из-за тебя я упустил великолепную рыбину и не желаю надрываться, прислуживая тебе!

И Жан стал выталкивать Галюше из лодки; тот, упираясь, оступился и, скользнув между бортом и берегом, очутился по пояс в воде.

— Вот это ловко, честное слово! — воскликнул Жапплу. — Разбавить вино водой никогда не вредно!

И он быстро оттолкнул лодку, которую Галюше в порыве бессильной злобы пытался опрокинуть.

— Ах поганец! — вскричал плотник. — Видно, и животные бывают безобидные, а бывают и вредные. Пускай побарахтается в воде, — обратился он к своим спутникам, которые, по правде сказать, опасались, как бы подвыпивший Галюше не утонул, хотя здесь и было мелко. — Если он погрузится в воду — не беда, я зацеплю его за пояс крюком и выужу, как лосося. Да что тут! Было бы хоть о ком беспокоиться, а ведь известно, что всякая дрянь, падаль да пустые бутылки, всегда всплывает!

Через несколько минут Галюше выбрался на траву, погрозил Жану кулаком и исчез.

Этот забавный случай, однако, очень опечалил Жильберту. Она впервые почувствовала, к каким серьезным последствиям может привести снисходительность ее отца. Простодушная доброта близких — зеркало их чистоты и порядочности — начинала ее теперь пугать: она чувствовала, что неопытной девушке нужны более разумные защитники.

«Я бедная деревенская девушка, — рассуждала она. — Мне хорошо жить среди крестьян, но лишь при условии, что к нам не будут вторгаться невежественные прислужники богачей, вроде Галюше. Сталкиваясь с ними, крестьяне становятся злыми, а при нашей жизни я беззащитна от мести труса».

Она вспомнила об Эмиле: не он ли опора, дарованная ей небом? Но тут же задумалась: в какой среде вынужден жить он сам? И мысль, что отец его пользуется услугами людей, подобный Галюше, вызвала у нее какой-то смутный страх перед характером и привычками господина Кардонне.

Вечером, возвращаясь в Гаржилес, Жан Жапплу увидел мертвецки пьяного Галюше, валявшегося посреди дороги. Бедняга, отрезвившийся было после холодной ванны, зашел в кабачок, чтобы просохнуть, и, опасаясь за свое драгоценное здоровье, согласился выпить стаканчик водки, которая его и доконала. Он возвращался домой в буквальном смысле на четвереньках. Жан уже позабыл свой гнев, да к тому же не такой он был человек, чтобы равнодушно пройти мимо и не помочь ближнему, если тому грозила опасность попасть под копыта лошадей. Он поднял Галюше и, терпеливо выслушивая его угрозы и брань, довел, или, вернее, дотащил, до фабрики, а тот, не узнавая Жана, на прощанье поклялся отомстить злодею, который чуть было его не утопил.

XXIV Господин Галюше

Проспав двенадцать часов кряду, Галюше наутро почти не помнил о происшедших накануне событиях, и, когда господин Кардонне прислал за ним, у него оставалось только смутное чувство досады на плотника. К тому же ему совсем не улыбалось хвастаться тем, что он оплошал с первых же шагов своей дипломатической деятельности, и в оправдание позднего пробуждения и осоловелого вида он сослался на сильнейшую головную боль.

— Я пока только нащупал почву, — отвечал Галюше на все расспросы хозяина. — Мне так нездоровилось, что я почти ничего не приметил. Могу заверить вас лишь в одном: у них в доме обращение самое простецкое, хозяева на короткой ноге с мужичьем, а уж как едят — смотреть не на что!

— Все это мне давно известно, — сказал господин Кардонне. — Неужели, пробыв в Шатобрене целый день, вы не заметили ничего более примечательного? В каком часу приехал мой сын? Когда уехал?

— Затрудняюсь ответить… У них старые стенные часы, они очень плохо идут.

— Это не ответ. Сколько времени он провел там? Понятно, я не требую, чтобы вы это определили с астрономической точностью.

— Должно быть, часов пять или шесть, сударь. Я очень скучал. Господин Эмиль, видно, не слишком обрадовался, когда увидел меня. А девица просто-напросто недотрога. Там у них на горе чертова жарища, и к тому же двух слов сказать нельзя, чтобы тебя не перебил этот мужлан.

— Очевидно, там действительно было слишком жарко, раз вы и сегодня не в состоянии связать двух слов. О каком это мужлане вы твердите, Галюше?

— Да о плотнике Жапплу. Пройдоха и грубиян каких мало! Всем говорит «ты» и вас, сударь, называет просто «папаша Кардонне», как будто вы ему ровня.

— Мне это совершенно безразлично. О чем говорил с ним мой сын?

— Господина Эмиля его глупости забавляют, а мадемуазель Жильберта находит его чрезвычайно милым.

— А не заметили ли вы, чтобы мой сын и эта особа переговаривались между собой?

— Нет, сударь, ничего особенного не заметил. Старуха, как я теперь уже твердо знаю, приходится мадемуазель Жильберте матерью, потому что зовет ее «дочкой» и не отходит от девушки ни на шаг, так что к той и не подступиться, тем более что она сама задирает нос и строит из себя принцессу. Честное слово, просто смешно смотреть — это при ее-то нарядах и при их бедности! Да предложи мне такую невесту — я ни за что бы ее не взял!

— Все равно, Галюше, вы должны за ней ухаживать.

— Разве чтобы посмеяться над ней! Тогда согласен. С удовольствием!

— И ради того, чтобы заслужить награду, которой вам не видать, если в следующий раз вы не дадите мне ясного и обстоятельного отчета. А сегодня вы городите просто чушь!

Галюше склонился над счетными книгами и целый день боролся с недомоганием — неизбежным следствием излишеств.

Всю следующую неделю Эмиль провел за изучением гидростатики: он не позволял себе никаких развлечений, только по вечерам уходил к Жану Жапплу и всякий раз старался перевести разговор на Жильберту.

— Послушайте-ка, господин Эмиль, — сказал ему как-то плотник. — Вам, видно, никогда не надоедает говорить о ней. А знаете, матушка Жанилла считает, что вы влюблены в ее дочку.

— Что за мысль! — ответил молодой человек, смущенный неожиданным оборотом разговора.

— Мысль как мысль! А почему бы вам и не быть в нее влюбленным?

— Конечно, а почему бы и нет? — ответил Эмиль, смущаясь все более и более. — Но как вы, Жан, дружище, можете говорить об этом так просто?

— Это не я, а вы говорите просто, сынок, потому что отвечаете так, словно мы с вами шутки шутим. Скажите-ка мне всю правду, или навсегда оставим этот разговор.

— Жан, будь я в самом деле влюблен в особу, которую уважаю, как родную мать, то и тогда мой лучший друг не услышал бы от меня ни слова.

— Знаю, что я вам не лучший друг. Но все же мне хотелось бы услышать от вас правду.

— Объяснитесь, Жан!

— Объяснитесь-ка вы сначала, я жду.

— Вам придется долго ждать. На подобный вопрос я не отвечу, хотя питаю к вам искреннее уважение и любовь.

— Коли так, вам придется скоро навсегда распрощаться с Шатобреном. Матушка Жанилла не такая женщина, чтобы зевать, когда под носом опасность.

— Опасность! Какое оскорбительное слово! Не думал я услышать обвинение в том, что подвергаю хоть малейшей опасности особу, честь и достоинство которой для меня так же священны, как для ее родителей и самых близких ее друзей.

— Хорошо сказано, а все же не хотите вы ответить напрямик. Сказать вам правду? В начале прошлой недели я зашел в Шатобрен, чтобы взять у Антуана рубанок. Я застал только матушку Жаниллу, она вас поджидала. Вы не приехали, а она взяла да все мне и рассказала. Ну так знайте, дружок: если она вас любезно встретила в воскресенье и изредка разрешает вам видеть свою дочку, скажите спасибо мне!

— Как так, голубчик Жан?

— Выходит, я больше вам доверяю, чем вы мне. Я прямо сказал матушке Жанилле, что если вы полюбили Жильберту, то женитесь на ней, и поручился за вас спасением моей души.

— И вы правы, Жан! — вскричал Эмиль, схватив плотника за руку. — Вы сказали святую истину!

— Теперь остается узнать, полюбилась ли вам; девушка, а этого-то вы как раз и не хотите сказать.

— Я могу довериться только вам одному, раз вы меня так упорно допрашиваете. Да, Жан, я ее люблю, люблю больше жизни и хочу на ней жениться.

— Вот это хорошо! — вскричал Жан в восторге. — к Я готов вас обвенчать хоть сегодня… Погодите, погодите! Жильберта согласна?

— А если она спросит совета у вас, голубчик Жан? Ведь вы ее друг и второй отец. Что вы ей скажете?

— Скажу, что она не могла сделать выбора лучше, что вы мне по душе и я хочу быть свидетелем у вас на свадьбе.

— Значит, дружище, теперь дело лишь за согласием родителей.

— За Антуана я ручаюсь, надо мне только взяться за него как следует. Он человек гордый и будет опасаться, как бы ваш папаша не заупрямился, но я ему скажу…

— Что, что вы ему скажете?

— То, чего не знаете вы и про что знаю я один. Но сейчас нет нужды говорить — не пришло еще время, да и вы не можете думать о женитьбе раньше, чем через год или два.

— Жан, доверьте мне вашу тайну, как я доверил вам свою. Я вижу только одно препятствие к браку: волю моего батюшки. Я во что бы то ни стало преодолею это препятствие, хотя не скрываю от себя, что это будет не так-то легко!

— Ну ладно. Раз ты был так доверчив и откровенен со старым Жаном, старый Жан отплатит тебе тем же. Послушай, сынок, меньше чем через год твой папаша разорится; а если так, ему уже не придется задирать нос перед Шатобренами.

— Если наше разорение соединит меня с Жильбертой, да свершатся твои удивительные предсказания, хотя я знаю, что для моего отца это будет большим горем.

Я и раньше страшился богатства — правда, по другим причинам.

— Знаю, знаю твое сердце и понимаю, что тебе хотелось бы обогатить скорее других, чем самого себя. Все сбудется по-твоему, уж поверь мне! Не один, а десять раз видел я это во сне.

— Ну, если вам это только снилось, милый Жан…

— Постойте-ка, постойте… Что за книгу вы вечно таскаете под мышкой? Похоже, что вы ее изучаете.

— Я вам уже говорил: это ученое сочинение о силе воды, тяготении, законах равновесия…

— Помню, как же, вы мне говорили… Но, послушайте меня, ваша книга лжет, или вы плохо ее изучили. Иначе вы знали бы то, что знаю я…

— Что же именно?

— Что построить фабрику вам не удастся. Ваш батюшка хоть и уперся, во что бы то ни стало хочет совладать с рекой, а река над ним посмеется: он потеряет все, что вложил, а когда спохватится, будет уже поздно. Вот почему я так повеселел с некоторых пор. Пока я верил в успех вашего дела, я грустил и душа у меня болела, но одна надежда не оставляла меня, и мне захотелось проверить свои догадки. Вот об этом-то я вам и скажу. Я много ходил, наблюдал, трудился, изучал. Да, да, изучал без ваших книг, карт и всякой там тарабарщины — и все понял, все подметил. Господин Эмиль, я только простой крестьянин, и ваш Галюше охотно наплевал бы мне в лицо, если бы только посмел, но я могу вам открыть такое, чего вы и не подозреваете. Знайте же, отец ваш ничего не смыслит в том, что делает. Он слушается плохих советчиков, а у вас не хватает знаний, чтобы его образумить. Придет зима, и ваши постройки не устоят: и так оно будет каждую зиму до тех пор, пока господин Кардонне не выбросит в воду свой последний грош. Запомните мои слова: не пытайтесь убедить вашего папашу. Он, наоборот, еще заупрямится, полезет напролом, а нам это совсем ни к чему. Но все равно, вы разоритесь, сынок, — не здесь, так где-нибудь еще; я вашего папашу насквозь вижу. Если он что-нибудь задумал, весь загорается, ничего слышать не хочет, носится со своими выдумками — а раз человек так сотворен, толку никогда не будет. Сначала я было верил, что он ведет игру правильно, а теперь вижу, что он просчитался. Ведь посмотрите: он сызнова восстанавливает все, что уничтожила последняя паводь. До сих пор ему везло, а уж так издавна повелось: если кому везет, тот слушать никого не желает, воображает о себе невесть что. Так было с Наполеоном, на моих глазах ведь все произошло: подымался, подымался, а чем кончилось? Вдруг свалился, как плотник, который взбирается на крышу дома, не узнав, прочен ли фундамент. Какой бы ты ни был искусный плотник, какую махину ни построй, а если стена шатается, все пойдет прахом.

Жан говорил таким убежденным тоном и черные его глаза так ярко горели под густыми, тронутыми сединой бровями, что Эмилю передалось его волнение. Он умолял Жана изложить причины, на которых основывались его мрачные предсказания, но плотник долго отказывался. Наконец, уступив настойчивым просьбам Эмиля и отчасти задетый его сомнениями, Жан пообещал ему все разъяснить в следующее воскресенье.

— Поезжайте в Шатобрен в субботу или в понедельник, — сказал он, — а в воскресенье мы с вами выйдем на рассвете и прогуляемся берегом реки до того самого места, которое я хочу вам показать. Можете захватить все ваши книги и инструменты. И если они не подтвердят моих слов, тем хуже: значит, ученые врут. Но не вздумайте отправиться верхом или в коляске. Если не рассчитываете на свои ноги, лучше сидите дома.

В следующую субботу Эмиль поехал в Шатобрен, но, по обыкновению, завернул сначала в Буагильбо, не решаясь явиться к Жильберте слишком рано.

Приближаясь к развалинам замка, он заметил у подножия горы черную точку. Мало-помалу эта точка превратилась в Констана Галюше, одетого с ног до головы во все черное: черный сюртук, черные брюки, черные перчатки, черный атласный галстук и такой же жилет. Этот костюм он носил в деревне зимой и летом, пекся в нем на солнце, потел, задыхался, но никогда не выходил за пределы Гаржилеса иначе как в полном параде. Он боялся, что его могут принять за крестьянина, и потому нипочем не надел бы, как Эмиль, блузу и серую широкополую шляпу.

Если согласиться с тем, что современное городское платье — самое убогое, неудобное и неприглядное, какое когда-либо изобретала мода, то нельзя не признать, что все его недостатки и все его убожество особенно бросаются в глаза среди просторов полей. В окрестностях больших городов оно не так отталкивает, ибо пригородная деревня до того однообразно устроена, выровнена, обсажена, застроена и огорожена, что природа лишается всех своих неожиданных красот и прелестей. Можно, пожалуй, восхищаться богатством и порядком, царящим на землях, пользующихся всеми благами цивилизации, но полюбить такую деревню мудрено. Настоящая деревня не там — она здесь, в глубине страны, пусть немного запущенная, пусть дикая; она здесь, где культура еще не проявляет себя жалкими украшениями и ревнивыми оградами; она здесь, где поля сливаются в одно, ибо границу владений отмечает лишь камень или кустик, охраняемые добрыми деревенскими нравами. Только здесь дороги, предназначенные для пешеходов, верховых или тележек, открывают глазу множество живописных видов; только здесь кусты живых изгородей, растущие на свободе, сплетают в гирлянды свои ветви, образуя беседки; и только здесь радуют взор растения, которые тщательно выпалываются в роскошных возделанных парках. Эмиль вспомнил, что исходил десятки лье по окрестностям Парижа и ни разу не встретил там даже крапивы; и теперь он живо ощущал всю прелесть дикой природы, среди которой очутился. Бедность не пресмыкалась здесь стыдливо у ног богатства — наоборот: она привольно и весело выставляла напоказ всю себя; и земля горделиво носила ее эмблемы: полевые цветы и буйные травы, скромный мох и лесную землянику, камыш на берегу широко разлившейся речки и плющ на утесе, который веками преграждает дорогу, не привлекая внимания блюстителей порядка. Нравились Эмилю нависающие над тропинками зеленые ветви, которые щадит рука прохожего, болотца, где, словно предостерегая путника, квакает лягушка — часовой, более бдительный, чем страж, охраняющий королевские покои; нравились ему и разрушенные ограды, которые никто и не думал чинить, мощные корни столетних дубов, арками выпирающие из земли, — все это запустение первобытной природы, так удачно сочетающееся со степенным обликом, с простотой и строгой одеждой крестьянина.

Но когда на фоне сурового, величественного пейзажа, уносящего воображение к временам пастушеской поэзии, появляется, как назойливая муха, некий господин на хилых ножках, в черном сюртуке, с выбритым подбородком, в черных перчатках, — сей царь природы кажется здесь смешным недоразумением, досадным пятном, уродующим картину. К чему оно здесь, под нестерпимо жаркими лучами солнца, ваше траурное платье, в которое с особым ехидством вцепляются колючки? В этой стесняющей ваше тело нескладной одежде вы куда более жалки, чем нищий в своих лохмотьях. Чувствуется, что здесь, на вольном воздухе, вы не у места, что ваша ливрея душит вас.

Никогда Эмиль не представлял себе этого так живо, как при виде Галюше, который, держа шляпу в руке, с мучительным трудом карабкался на холм, отчего смешно раздувались полы его сюртука, и поминутно останавливался, чтобы смахнуть носовым платком пыль и песок — следы падений. Эмилю стало сначала смешно, но затем он с раздражением подумал, что этот трутень опять вьется вокруг заветного улья.

Эмиль пустил лошадь галопом, проскакал мимо отцовского письмоводителя, сделал вид, что не узнает его, и, добравшись до Шатобрена, на сей раз первым возвестил Жильберте о неотвратимом бедствии.

— Ах, батюшка, — воскликнула девушка, — умоляю вас, не принимайте этого невоспитанного и докучливого посетителя! Пусть он не портит наш Шатобрен! Неужели вы позволите, чтобы присутствие этого чужого нам человека, который не может и не должен никогда с нами сблизиться, нарушало мирное течение нашей жизни?

— Что же прикажешь мне делать? — в замешательстве спросил господин де Шатобрен. — Я пригласил его заходить, когда ему захочется, и уж никак не мог предвидеть, что ты, всегда такая терпимая и великодушная, невзлюбила этого беднягу из-за его непривлекательного вида и недостаточного знания приличий. Во мне такие люди вызывают лишь жалость: все их чураются, и жизнь им становится невмоготу.

— Не думаю, — сказал Эмиль. — Напротив, они чувствуют себя великолепно и уверены, что всех пленяют.

— А если так, к чему лишать их этой уверенности, без которой они умерли бы с горя? У меня не хватит духу. Не думаю, чтобы и Жильберта дала мне подобный совет.

— Батюшка, вы чрезмерно добры, — сказала, вздыхая, Жильберта. — Мне тоже хочется быть доброй, да, кажется, я и незлобива… Но это ограниченное и самодовольное существо называет меня по имени с первой же встречи и оскорбляет своими взглядами… Нет, я его не переношу… Право же, я чувствую, что по его вине у меня портится характер, я становлюсь насмешливой и готова его презирать.

— Это правда, Галюше начинает вести себя с вашей дочерью слишком развязно, — подтвердил Эмиль, — и вы вынуждены будете, господин Антуан, рано или поздно напомнить ему об уважении, какое он обязан к ней питать. А когда вам придется его прогнать, вы пожалеете, что приняли его слишком доверчиво. Не лучше ли сегодня же оказать ему более холодный прием и дать понять, что вы не забыли, как нагло он держался при первом посещении.

— По-моему, — сказал господин де Шатобрен, — лучше всего будет, если я уведу Галюше удить рыбу и избавлю вас от него, а вы отправляйтесь-ка с Жаниллой в сад.

Это предложение не особенно понравилось Эмилю. При господине Антуане он чувствовал себя как бы наедине с Жильбертой, а Жанилла была слишком зорким и проницательным соглядатаем. Однако Жильберта сочла несправедливым возложить всю тяжесть посещения Галюше на отца.

— Нет, — сказала она, обнимая господина Антуана, — мы все-таки останемся наперекор тебе, а не то, как только мы уйдем, ты примешь Галюше ласково и приветливо, и он вообразит себя в Шатобрене желанным гостем. О, я знаю тебя, батюшка! Ты непременно пригласишь его к обеду, и он снова напьется. Лучше я останусь здесь, и он вынужден будет сдерживаться в моем присутствии.

— Ну, уж это я возьму на себя, — вмешалась Жанилла: она невзлюбила письмоводителя с того самого дня, когда он торговался с нею из-за десяти су, испрошенных за показ развалин. — Я не против, когда господин Антуан пьет вино с друзьями и людьми, ему приятными, но я вовсе не желаю переводить добро на разных лизоблюдов вроде Галюше. Вот возьму и разбавлю вино водой. Конечно, вы, сударь, не любитель пить разбавленный кларет. Ну, зато за столом не засидитесь!

— Да ты просто деспот, Жанилла! — сказал господин Антуан. — Значит, ты хочешь посадить меня на хлеб и воду? Ты меня уморишь!

— Нисколько, сударь, вы только с лица посвежеете! А если этот малый вздумает привередничать — ну и бог с ним!

Жанилла сдержала слово, но Галюше был слишком взволнован и ничего не заметил. Он чувствовал себя все более неловко в присутствии Эмиля, который, презрительно улыбаясь, глядел на него испытующим взором; а когда Галюше, набравшись храбрости, попытался адресоваться с любезностями к Жильберте, то его так осадили, что он не знал, куда и деться. Он решил воздержаться от шатобренского кларета и обрадовался в душе, когда после первого стакана хозяин не стал настаивать на втором. Господин Антуан, как повелевал долг деревенского гостеприимства, первым осушил стакан и, горестно вздохнув, бросил полный упрека взгляд в сторону Жаниллы, не поскупившейся на ключевую воду. Шарассон, посвященный в тайну домоправительницы, разразился громким смехом, за что и был строго наказан хозяином, приговорившим его докончить за ужином остатки сего невинного напитка.

Когда Галюше убедился, что общество его несносно для Жильберты и Эмиля, он решил, что настало время выполнить поручение господина Кардонне и сделать формальное предложение. Он отвел господина Антуана в сторону и, заранее уверенный в отказе, предложил его дочери руку, сердце и двадцать тысяч франков. Галюше считал, что ничем не рискует, удваивая сумму своего несуществующего капитала.

Узнав об этом небольшом состоянии в придачу к должности, приносившей Галюше тысячу двести франков в год, господин Антуан несколько удивился. По его мнению, это была для Жильберты превосходная партия, и вряд ли она могла рассчитывать на более выгодную, ибо добродушный владелец Шатобрена не мог дать за дочерью никакого приданого, даже если бы лишил себя последнего су. Пожалуй, трудно было найти человека более бескорыстного, чем господин Антуан, что он не раз и доказывал на деле. Но он не без горечи думал о том, что его любимая дочь будет еще надолго, а быть может навсегда, осуждена на девичество, если не встретит человека, который полюбит ее ради нее самой.

«Как жаль, — размышлял он, — что Галюше лишен всякой приятности, ведь он, безусловно, малый честный и великодушный. Жильберта ему нравится, и он не спрашивает, есть ли у нее приданое. Он, несомненно, знает, что у нее нет ни гроша за душой, и сам хочет предложить ей все, чем располагает. У этого человека честные намерения, и ему надо отказать мягко и по-хорошему».

Опасаясь, как бы Галюше не заподозрил, что Жильберта гордится своим именем, и, с другой стороны, не желая озлоблять жениха отказом, Антуан не дал окончательного ответа, а попросил отсрочки, чтобы подумать и посоветоваться с домашними. Галюше, в свою очередь, попросил позволения приехать еще раз, не для того, чтобы любезничать с Жильбертой, а чтобы узнать свою судьбу, и бедняга Антуан, в полном смущении, согласился на это.

Он повел Галюше на берег реки, хотя письмоводитель господина Кардонне не захватил удочки и ему хотелось остаться в замке. Антуан прошел с ним берегом Крёзы, чтобы показать рыбные места, и дорогою, поддавшись минутной слабости и вечному своему добродушию, попросил у него извинения за насмешки и шутки Жана. Галюше был в восторге, великодушно принял всю вину на себя, но, желая выказать себя в лучшем свете, прибавил, что опьянел впервые в жизни, что он не выносит вина и вообще великий трезвенник.

— Слава богу! — сказал Антуан. — А то Жанилла усомнилась в вашей воздержанности, но теперь понятно, что она ошиблась.

Беседа затянулась. Галюше, отлично понимавший причину смущения хозяина, который никак не желал возвращаться с ним в замок, настоял, однако, на своем, и господин Антуан вынужден был в конце концов вернуться с ним в Шатобрен. Здесь Галюше отвел в сторону Жаниллу, считая нужным доверить ей свои намерения и дать Антуану время предупредить дочь. Он рассчитывал, и не без основания, что вызовет раздражение Жильберты: сейчас, когда он был трезв, он ясно увидел все растущее возмущение Эмиля и чувства Жильберты к избраннику ее сердца.

«На сей раз, — рассуждал Галюше, — господин Кардонне не упрекнет меня, что я даром потерял время. Влюбленные голубки обратят всю ярость против меня, и господин Эмиль станет искать предлога к ссоре». Галюше не был трусом и думал не без некоторого удовлетворения, что против Эмиля он выстоит, к тому же последний вряд ли прибегнет к кулачной расправе. Правда, настоящая дуэль по всем правилам была ему еще меньше по вкусу, ибо Галюше ничего не смыслил в благородном оружии, но он уповал на фабриканта, который, несомненно, убережет его от такой опасности.

Пока Галюше беседовал с Жаниллой, господин де Шатобрен повел дочь и Эмиля в разросшийся фруктовый сад и сообщил им о том, что произошло между ним и письмоводителем, однако с некоторыми умолчаниями.

— Ну вот, — говорил он, — вы обвиняете Галюше в глупости и дерзости. Но вы раскаетесь в вашем суровом приговоре, ибо он достойный малый, у меня есть тому доказательство. Я расскажу обо всем в присутствии Эмиля — ведь он наш настоящий друг, — и если бы Жильберта пожелала взглянуть на вещи без предубеждения, она могла бы попросить у господина Эмиля кое-какие сведения об этом молодом человеке. Скажите-ка, Эмиль, по чести и совести, Галюше — порядочный человек?

— Вне всякого сомнения, — ответил Эмиль. — Галюше работает у отца уже три года, и батюшка очень бы огорчился, если б ему пришлось его лишиться.

— А у него хороший характер?

— Я должен признать, что вопреки его поведению в прошлый раз он смирный и вполне безобидный человек.

— Он выпивает?

— Нет, насколько я знаю.

— Прекрасно! В чем можно его упрекнуть?

— Если бы он не напрашивался к нам в гости, я сочла бы его совершенством, — сказала Жильберта.

— Значит, он тебе очень не нравится? — спросил господин Антуан, приостановившись, чтобы взглянуть дочери прямо в лицо.

— Да нет, батюшка, — ответила Жильберта, удивленная его торжественным тоном, — Не принимайте всерьез моей неприязни. Я ни к кому не питаю ненависти, и, если у вас есть причины относиться к Галюше с уважением и его общество хоть сколько-нибудь вам приятно, было бы непростительным капризом с моей стороны лишать вас любезного собеседника. Я попытаюсь — и, быть может, мне это удастся — разделить ваше доброе мнение о нем.

— Ты рассуждаешь как хорошая и разумная девушка! Узнаю мою Жильберту. Помни же, дочка, что тебе меньше, чем кому-либо другому, пристало гнушаться этим молодым человеком. Если ты не испытываешь к нему никакой склонности, то должна, по крайней мере, быть с ним вежлива и мягко ему отказать. Надеюсь, ты меня понимаешь?

— Нисколько!

— Боюсь, что я понял! — сказал Эмиль, и щеки его вспыхнули ярким румянцем.

— Что же, — продолжал господин Антуан. — Я полагаю, что, когда довольно богатый, по сравнению с нами, молодой человек влюбляется с первого взгляда в бедную, красивую девушку и питает в отношении нее самые честные намерения, нельзя грубо выставить его за дверь да еще заявить при этом: «Нет, сударь, вы слишком уродливы!»

Жильберта покраснела так же, как Эмиль, и, несмотря на все свое желание быть покорной дочерью, почувствовала себя настолько оскорбленной притязаниями Галюше, что не могла ничего ответить: слезы выступили у нее на глазах.

— Этот негодяй солгал самым недостойным образом, — воскликнул Эмиль, — и вы имеете право прогнать его с позором! У него нет никакого состояния. Мой отец вытащил его из горькой нужды. Он работает у батюшки всего четвертый год и, если только не получил наследства…

— Нет, Эмиль, нет, он не солгал. Я вовсе не так доверчив и простодушен, как вы думаете. Я осведомился у него и знаю, что источник его состояния чист и надежен. Ваш батюшка даст ему двадцать тысяч франков в том случае, если Галюше найдет себе невесту в наших краях: господин Кардонне, видите ли, желает навсегда привязать его к себе чувством благодарности.

— Но, без сомнения, — сказал Эмиль неуверенно, — мой отец не знает, что Галюше осмелился мечтать о мадемуазель де Шатобрен, иначе он не стал бы поощрять его надежды.

— Как раз напротив, — продолжал господин Антуан, который находил все это вполне естественным, — ваш отец узнал от Галюше, что он неравнодушен к Жильберте, и дозволил ему от своего имени просить ее руки.

Жильберта смертельно побледнела и взглянула на Эмиля, а он опустил глаза, пораженный, уязвленный и униженный до глубины души.

XXV Взрыв

— Что такое? Что случилось? — спросила Жанилла, появляясь в беседке, расположенной у входа в сад. — Чем это Жильберта так расстроена, и почему, когда я подошла, вы замолчали, как будто замышляете заговор?

Жильберта бросилась на шею Жанилле и залилась слезами.

— Ну, перестань, голубка, — продолжала добрая старушка. — Этого еще не хватало! Моя дочка плачет, а я и не знаю, в чем дело. Говорите же, господин Антуан!

— Что, Галюше уже ушел? — спросил господин Антуан, беспокойно оглядываясь по сторонам.

— Надо полагать, ушел. Во всяком случае, он со мной попрощался, и я его проводила до ворот, — сказала Жанилла. — Не так-то просто от него отделаться. Малый глуповат! Ему, видно, очень хотелось остаться, но я дала ему понять, что такие важные дела так быстро не делаются, что мне, мол, надо переговорить с вами, что мы ему напишем, если захотим его видеть. Но сначала скажите, что это с дочкой? Кто ее обидел? Ну перестань, перестань! Твоя Жанилла здесь, с тобой, она защитит и утешит тебя!

— О да, ты поймешь меня! — вскричала Жильберта. — И не дашь меня в обиду! Я оскорблена, и только ты можешь все объяснить батюшке. Знай, что еще немного, и он сам стал бы ходатайствовать за господина Галюше.

— Ах, тебе уже всё известно! Так ты расстроилась из-за наших семейных дел? Я тоже должна кое-что вам рассказать. Но мы, пожалуй, наскучим господину Эмилю.

— Я понимаю вас, мадемуазель Жанилла, — ответил молодой человек, — и знаю, что правила приличия повелевают мне удалиться, но я слишком чувствительно заинтересован во всем здесь происходящем, чтобы подчиниться пошлым обычаям. Можете говорить в моем присутствии, мне все известно.

— Ладно, сударь, раз вы знаете, о чем идет речь, и если господин Антуан находит удобным объясняться при вас, — что, между нами говоря, ни к чему, — я буду говорить, как будто вас здесь и нет. Первым делом перестань плакать, Жильберта. Чем ты так огорчена, дочка? Тем, что какой-то неуч вообразил, будто достоин тебя? Эх, бог ты мой, тебе еще не раз придется — даже когда ты будешь замужем — встречать самонадеянных людей, которые дадут тебе повод посмеяться. Вот и надо смеяться, дитятко, а вовсе не плакать. Молодой человек думает, что оказывает тебе честь и уважение. Прими его так же уважительно и скажи сама или вели передать через кого-нибудь, что ты, мол, благодаришь, но отказываешь ему. Не пойму, чего ты встревожилась? Уж не воображаешь ли ты, что я собираюсь поощрять его домогательства? Этого еще недоставало! Да имей он хоть сто тысяч, сто миллионов франков, я все равно считала бы его недостойным моей дочери! Урод этакий! Глаза вылупленные, нос задран! Пускай убирается на все четыре стороны! Нет у нас для него невесты! Как бы не так! Матушка Жанилла понимает толк в таких делах: чертополоху не место подле розы.

— Прекрасно сказано, дорогая Жанилла! — вскричал Эмиль. — Вы достойны называться матерью Жильберты!

— А вам-то что, сударь? — спросила Жанилла, разгоряченная и возбужденная собственным красноречием. — Разве вас касаются наши дела? Или вы знаете что-нибудь худое о нашем женихе? Впрочем, к чему толковать! Мы и без вас сумеем его спровадить.

— Погоди, Жанилла, не брани его, — сказала Жильберта, ласкаясь к своей старой няне, — мне становится легче на душе, когда и другие признают, что Притязания этого человека оскорбительны для меня. Я не могу думать о нем без ужаса! У меня стынет кровь, я больна! А батюшка меж тем ничего не понимает. Он польщен сватовством Галюше и, я уверена, не в силах будет избавить меня от его присутствия.

— Так, так! — подхватила Жанилла, смеясь, — Вечно виноват батюшка, злодей он этакий! Значит, моя дочка плачет из-за него? Вот так так! Уж не желаете ли вы, сударь, стать тираном на старости лет? Погодите! Матушка Жанилла еще жива и умирать не собирается.

— Ну вот, — сказал господин Антуан. — Выходит, я деспот, жестокосердный отец! Ладно, вините во всем меня, если вам от этого легче. А теперь, дочка, скажи наконец, на кого ты сердишься и какое преступление я совершил.

— Дорогой батюшка, — сказала Жильберта, бросаясь ему на шею, — не надо шутить этим, мне слишком грустно. Немедленно откажите господину Галюше от дома, чтобы я могла свободно вздохнуть и позабыть этот дурной сон.

— В этом-то вся загвоздка, — ответил господин Антуан. — Что я ему напишу? Надо толком посоветоваться.

— Слышишь, матушка? — обратилась Жильберта к Жанилле. — Батюшка не знает, что ответить. Значит, он не придумал, как ему отказать.

— Что ж, дитя мое, твой отец не так уж виноват, — промолвила Жанилла. — И я тоже выслушала предложение от твоего прекрасного воздыхателя и даже глазом не моргнула, не сказала ему ни да, ни нет. Ну, ну, не сердись. Нельзя же так сразу, надо посоветоваться. Кто же это объявляет молодому человеку: «Вы мне не нравитесь». Такие вещи не принято говорить. А еще хуже будет, если мы скажем: «Мы из хорошего дома, а вы — вы только Галюше». Это и жестоко и оскорбительно.

— К тому же это не довод, — подхватила Жильберта. — Что нам наше благородное происхождение? Настоящее благородство в душе, а не в пустых титулах. Не имя Галюше мне отвратительно, а манеры и чувства человека, который его носит.

— Дочка права: имя, занятия и состояние ничего не значат, — отозвался господин Антуан, — и потому на это нам ссылаться не следует. Тем более нельзя упрекать человека за его наружность. Лучше всего скажем, что Жильберта не хочет выходить замуж.

— Вот уж нет! Постойте-ка, сударь, — воскликнула Жанилла, — я не согласна! Ведь если молодой человек станет повторять ваши слова — а уж он, поверьте, не преминет это сделать, — никто из женихов больше к нам и не явится. А я вовсе не желаю, чтобы наша дочка пошла в монастырь.

— Но ведь надо же придумать какую-нибудь причину, — продолжал господин Антуан. — Скажем в таком случае, что она не хочет выходить замуж, так как слишком молода.

— Вот и хорошо, батюшка! Это действительно превосходная причина! Я и в самом деле не хочу покамест выходить замуж, я слишком молода.

— Неправда! — вскричала Жанилла. — Ты уже на возрасте и, надеюсь, скоро найдешь красивого и хорошего мужа, который понравится тебе, да и всем нам.

— Не думай об этом, матушка, — горячо возразила Жильберта. — Клянусь перед богом, что отец говорит правду: я не намерена пока выходить замуж. Пусть все это знают, и пусть женихи не надоедают мне. Ах, если вы будете приглашать назойливых кавалеров, вы только лишите меня счастья, которым я наслаждаюсь, живя в вашем обществе, и омрачите мою юность! И попусту: я все равно не переменю решения и скорее умру, чем разлучусь с вами!

— Кто говорит о разлуке? — возразила Жанилла. — Тот, кто тебя полюбит, не захочет причинить тебе горе… а впрочем, один бог знает, что ты сама решишь, когда полюбишь! Ах, бедное дитя мое! Возможно, тогда плакать придется нам, ибо сказано: «Жена да покинет отца и мать своих и да последует за мужем», — а тот, кто это сказал, знал сердце женщины.

— Нет! — вскричал Эмиль. — Это ведь закон послушания, а не любви. Человек, который по-настоящему полюбит Жильберту, полюбит и ее родителей и друзей, словно своих собственных, и не захочет ее разлучить с ними, как не захочет расстаться с ней сам.

Но тут Жанилла перехватила страстный взгляд, которым обменялись влюбленные, и к ней вернулась вся ее прежняя настороженность.

— Помилуйте, сударь, — заявила она, — вы вмешиваетесь в дела, которые совсем вас не касаются, и, думается мне, зря мы тут объяснялись при вас. Но раз уж вы заупрямились, а господин Антуан находит это вполне уместным, прошу вас не повторять слова, сказанные дочкой в порыве досады на вашего Галюше, и особенно — не верить им. Слава богу, не все мужчины на один покрой, и необязательно Жильберта останется в девицах только из-за того, что хочет иметь более приятного супруга. Мы его найдем, будьте покойны! И, пожалуйста, не воображайте, что, если наша дочка не так богата, как вы, она в одиночестве зачахнет от тоски!

— Постой, постой, Жанилла! — перебил ее Антуан, беря Эмиля за руку. — Ты наговорила бог знает чего.

Похоже, что ты хочешь огорчить нашего друга. Не качай головой. Запомни: Эмиль — наш лучший друг после Жана, которому принадлежит право старшинства, и я заявляю, что за последние двадцать лет, с тех пор как бедность научила меня ценить бескорыстные чувства, никто не выказал и не внушал мне такой привязанности, как Эмиль. Вот потому-то я и твержу: он никогда не будет лишним при обсуждении нашихмаленьких семейных секретов. По своему уму, благородству убеждений и образованию он намного старше своих лет, да, пожалуй, и нас с тобой, Жанилла; и нам лучшего советчика не найти. Я смотрю на него как на брата Жильберты и головой ручаюсь, что, если нашей дочке представится приличная партия, Эмиль поможет нам разобраться в женихе и будет способствовать браку, который принесет счастье Жильберте, или же помешает союзу, который сулит ей горе. Твоя язвительность, Жанилла, противна здравому смыслу: и если я доверил ему тайну, то знал, почему так делаю. Ты, видно, принимаешь меня за малого ребенка!

— Ах вот как, сударь! Теперь уж стали придираться вы! — взволнованно вскричала Жанилла. — Хорошо же, пусть будет так! Раз сегодня решили говорить только правду, скажу и я: не нужно было выводить меня из терпения. Я и вам заявляю и повторяю господину Эмилю, что он еще слишком молод для роли друга нашей семьи, и хорошо бы, если б его дружба немного поостыла, а то вы почувствуете ее неудобства. Зачем ходить далеко, возьмем то, что произошло сегодня. Является молодой человек, он хочет жениться на Жильберте. Нам он не подходит. Отлично! Решено! Но кто помешает этому жениху, которого мы выпроводили, думать и говорить — хотя бы для того, чтобы отомстить нам, — что наша семья, мол, загордилась, что мы ищем для Жильберты богатой партии и отказываем всем женихам, имея виды на господина Эмиля? Конечно, сам-то господин Эмиль этого не думает. Он знает нас достаточно хорошо и разбирается, кто мы такие. Но никто не поручится, что глупые люди не поверят сплетне и нас же первых ославят дураками. Еще бы! Мы откажем господину Галюше от дома потому, что наша дочка, видите ли, слишком молода. А господин Кардонне-сын будет являться в Шатобрен каждую неделю, словно для него закон не писан. Так не делается, господин Антуан! А вы напрасно смотрите на меня так нежно, господин Эмиль, зря становитесь на колени и берете меня за руку, словно хотите объясниться в любви… Что греха таить, я вас люблю и буду о вас сожалеть, и даже очень, но все же я исполню свой долг, потому что здесь только у меня одной голова на плечах, только я одна решительна и умею все предвидеть. Ничего не поделаешь! Вы тоже уйдете подобру-поздорову, мой дружок, потому что матушка Жанилла слов на ветер не бросает…

Жильберта побледнела как полотно, а господин Антуан рассердился, едва ли не впервые в жизни. Он находил поведение Жаниллы безрассудным, однако, не смея открыто ей перечить, рассеянно теребил уши Разбойника, но хотя собаке было больно, она терпеливо сносила неудовольствие хозяина и даже лизала ему руку. Эмиль стал на колени между Жаниллой и Жильбертой. Сердце его переполнилось, он больше не мог молчать.

— Дорогая Жанилла! — вскричал он в непреодолимом волнении. — И вы, добрый, великодушный господин Антуан! Выслушайте меня и узнайте наконец мою тайну. Я люблю вашу дочь страстно, люблю с первого дня, как ее увидел! И если она соблаговолит ответить на мои чувства, я прошу ее руки — не для господина Галюше, не для кого-либо из приближенных моего отца, не для кого-либо из моих друзей, нет — для меня самого, так как не могу жить без нее! Я не подымусь до тех пор, пока не получу и вашего и ее согласия.

— Приди в мои объятия! — воскликнул господин Антуан, вне себя от радости и восторга. — Ты благородный юноша, я знал, что нет на свете другой такой возвышенной и честной души!

И он обнял Эмиля так крепко, что чуть не задушил его. Растроганная Жанилла отерла глаза носовым платком, но вдруг, подавив слезы, вскричала:

— Но ведь это безумие, господин Антуан, сущее безумие! Владейте собой и не слишком слушайтесь своего сердца. Конечно, господин Эмиль славный молодой человек, и, будь мы богаты или он беден, мы не желали бы лучшего мужа для нашей Жильберты. Но не забывайте, это несбыточно: ведь его семья никогда не согласится. А он в своей юной голове успел сочинить целый роман! Уж очень я вас люблю, Эмиль, а не то побранила бы, что вы так взбудоражили господина Антуана. У него воображение еще богаче вашего, и он, пожалуй, примет всерьез эти бредни! К счастью, Жильберта рассудительнее нас. Взгляните на нее. Она вовсе не смущена вашими нежными словами, хотя признательна вам за них и благодарит за добрые намерения. Но дочка прекрасно знает, что вы себе не принадлежите, не можете обойтись без согласия папеньки, и, если вы даже по возрасту не должны были бы испрашивать отцовского разрешения, она сама из слишком хорошего дома, чтобы насильно войти в семью, которая ее не желает.

— Верно, — сказал господин Антуан, словно упал с облаков на землю. — Мы увлеклись, бедные мои дети! Никогда господин Кардонне не согласится на этот брак. Что мы можем ему предложить? Знатное имя? Но оно для него пустой звук. Да и, по правде сказать, мы сами-то не очень высоко его ценим, и богатства оно нам не принесет. Эмиль, Эмиль, прекратим это разговор, мы только зря мучим друг друга! Останемся друзьями, только друзьями! Будьте другом моей дочери, будьте ей братом, покровителем и защитником в трудную минуту. Но не станем думать о браке, о любви, ибо в наше время любовь — мечта, а брак — сделка.

— Вы не знаете меня, — вскричал Эмиль, — если полагаете, что я подчинюсь, что я могу подчиниться законам света и соображениям выгоды. Не стану вас обманывать. Я поручился бы за согласие матушки, располагай она свободно своим мнением, но отец не будет благосклонен к нашему союзу. Тем не менее батюшка любит меня и, когда сам убедится в твердости моего намерения, вынужден будет признать себя побежденным. Быть может, желая повлиять на меня, он прибегнет к одному имеющемуся в его распоряжении средству — лишит меня на некоторое время преимуществ богатства. О, с какой радостью я буду тогда трудиться, чтобы заслужить руку Жильберты и чтобы стать достойным уважения, которым не пользуются бездельники и которое заслужили вы, господин Антуан, пройдя через почетные испытания! Не сомневаюсь, со временем отец уступит, клянусь в этом пред богом и пред вами, ибо чувствую в себе силу непобедимой любви. И когда этот умный и рассудительный человек уверится в глубокой силе моей страсти, он от чистого сердца откроет объятия и душу моей невесте, потому что любит меня больше всего на свете и уж конечно больше, чем свое состояние и честолюбие. Я хорошо знаю батюшку, и если он подчиняется судьбе, то делает это без оглядки на прошлое, без мелочной досады, без трусливого сожаления. Уверуйте же в мою любовь, дорогие мои друзья, и надейтесь, как я, на провидение! Нас не должны унизить предрассудки, победить которые мне предстоит; а нежность моей матери, живущей только ради меня и мною, тайно вознаградит Жильберту за предубеждения отца, которые рассеются в недалеком будущем. О, не сомневайтесь в этом, молю вас! Вера творит чудеса, и, если вы поддержите меня в моей борьбе, я буду счастливейшим из смертных, боровшихся за самое священное — за благородную любовь во имя девушки, достойной вечной моей преданности!

— Ну, пошел теперь… та-та-та! — прервала его рассерженная Жанилла. — Говорит как по книге и, изволите ли видеть, пытается вскружить голову нашей дочке. Да замолчите вы, златоуст непрошеный! Никто не хочет вас слушать, и никто вам не поверит! Не смейте ему верить, господин Антуан! Вы не знаете, какую еще беду он на вас навлечет и уж наверняка помешает Жильберте составить достойную, разумную партию.

Бедный Антуан не знал, кого и слушать. Когда говорил Эмиль, он весь загорался, вспоминая молодые годы и свою любовь, свято веря, что самое высокое и благородное дело — защищать любовь и поощрять такие прекрасные стремления. Но когда Жанилла выливала на огонь ушат холодной воды, он признавал мудрость и осторожность верной домоправительницы и был то заодно с нею против Эмиля, то с Эмилем против нее.

— Ну, довольно! — сказала наконец Жанилла, возмущенная колебаниями Антуана. — Совершенно незачем произносить такие речи в присутствии нашей дочери. Что бы получилось, будь она легкомысленная или ветреная девушка! К счастью, она не поддается вашим уговорам и не придает значения вашим капиталам; слишком она горда, чтобы ждать, пока господин Эмиль будет располагать своим сердцем. Она распорядится своим будущим как ей заблагорассудится, и, сохраняя к вам уважение и дружбу, попросит вас не бросать на нее тень своими посещениями. Жильберта, ты у нас разумная и решительная девушка, ответь же господину Эмилю, чтобы разом покончить со всеми этими бреднями!

До сих пор Жильберта молчала. Встревоженная и сосредоточенная, она переводила взгляд с отца на Жаниллу, а еще чаще останавливала его на Эмиле, чьи страсть и убежденность воспламенили ее душу. Внезапно она бросилась на колени перед отцом и Жаниллой и, взволнованно целуя руки старушки, воскликнула:

— Слишком поздно требовать от меня холодной рассудительности и призывать к эгоистическим расчетам. Я люблю Эмиля, люблю его так же, как он меня любит. И буду ли я его женой или нет — я поклялась никогда не принадлежать другому. Отец и ты, моя богоданная мать, выслушайте мою исповедь. Уже два месяца я томлюсь, а две недели скрываю от вас тайну, которая гнетет меня и будет первой и последней в моей жизни. Я отдала свое сердце Эмилю и поклялась быть его женой в тот день, когда на это согласятся мои и его родители, а до тех пор я буду любить его, буду ждать терпеливо. Я снова клянусь ему в этом, призывая в свидетели бога и вас! Я поклялась также и повторяю вновь, что, если воля его отца непоколебима, мы будем любить друг друга, как брат и сестра; я все равно не полюблю другого, но никогда не сделаю безумного и отчаянного шага. Верьте мне! Вы видите, я крепка духом. И с той поры, когда в моем сердце Эмиль занял место рядом с вами, я счастлива как никогда. Не бойтесь, я не буду ни жаловаться, ни грустить, ни унывать, я не заболею. Я и через десять лет буду такая, какой вы видите меня сегодня. В вашей любви я буду черпать беспредельное утешение, а в своем чувстве — мужество, которое поддержит меня при всех испытаниях.

— Милосердный боже! — вскричала Жанилла в отчаянии, — Что за проклятие! Только этого еще недоставало! Дочка любит его и сказала ему об этом, да еще и повторяет при нас! Горе нам, горе! В несчастный день этот молодой человек переступил порог нашего дома!

Господин Антуан удрученно вздыхал и обливался слезами, прижимая дочь к груди. Но Эмиль, вдохновленный мужеством Жильберты, нашел нужные слова, чтобы покорить его податливую душу. Даже Жанилла заколебалась, и под конец был принят план, созревший у влюбленных еще в Крозане, а именно: ждать, хотя, по мнению Жаниллы, это еще не разрешало вопроса, и видеться не слишком часто. Последнее обстоятельство немного успокаивало Жаниллу, опасавшуюся людских толков.

Когда они ушли из фруктового сада, оттуда немного спустя украдкой выскользнул Галюше и, не замеченный никем, исчез в кустах, пробираясь под их прикрытием к Гаржилесу.

Эмиль остался к обеду; ни у Антуана, ни у Жаниллы не хватало духа торопить его с отъездом, так как в следующий раз он мог навестить их только на будущей неделе.

Привязчивое и простодушное сердце господина Антуана не могло противостоять ласкам и нежным речам наших влюбленных, и, стоило домоправительнице отлучиться из комнаты, тотчас добряк от всей души благословлял их чувство и разделял их надежды. Жанилла относилась к ним несколько строже: она и в самом деле была искренне опечалена. Но никто лучше влюбленных не умеет привлекать лестью на свою сторону нужных союзников. Жильберта и Эмиль были так добры, так преданны и нежны, так изобретательны и трогательны в своей невинной лести, и отблеск счастья так горел в их взорах и на их лицах, что тигр и тот смягчился бы. Жанилла плакала сначала от досады, затем от горя и, наконец, от нежности. Когда же наступил вечер и они вчетвером отправились посидеть на берегу реки под мягким светом луны, ничто больше не разделяло этих связанных нерушимой любовью людей, чьи сердца бились в лад, а руки сплетались в душевном порыве.

Больше всех сияла Жильберта. Ее чистое сердце переполняла нежность, подобная благоуханию цветов, которые раскрывают чашечки при появлении первой вечерней звезды и возносят к небу свой аромат. А Эмиль, как ни был опьянен, не мог забыть о суровом долге, который ему предстояло выполнить, чтобы сочетать благоговейную любовь к Жильберте с сыновней почтительностью. Но Жильберта верила, что можно ждать бесконечно и что, раз есть любовь, чудо свершится само собой, без всяких усилий с чьей бы то ни было стороны. На прощание Эмиль осмелился в присутствии старших поцеловать Жильберте руку, и Жанилла со вздохом сказала, глядя ему вслед:

— Вот ты, дочка, и загрустишь теперь на целую неделю. Опять будешь ходить с красными глазами, как бывало до этой проклятой поездки в Крозан. Прощай покой и счастье, они покинули наш дом!

— Если ты хоть раз увидишь меня печальной, дорогая матушка, — ответила Жильберта, — запрети Эмилю посещать нас! И если глаза мои покраснеют, я выколю их, чтобы больше его не видеть! Но что ты скажешь, если я стану еще веселее и счастливее, чем прежде? Разве ты не чувствуешь, как спокойно бьется мое сердце? Постой, приложи-ка руку к моей груди, да поскорее, пока еще слышен топот удаляющейся лошади. Взволнована ли я? Зажги лампу и посмотри на меня хорошенько. Разве я не твоя Жильберта, твоя дочка, которая живет только для тебя и батюшки и никогда, ни на минутку, не соскучится с вами? Да, я страдала и плакала, когда скрывала от вас мою тайну, и мучилась оттого, что нельзя было ее открыть. Но теперь, когда я могу говорить вам все, мечтать вслух, я дышу полной грудью, радуюсь, что живу для вас и с вами! Неужели ты не видела, как мы были счастливы сегодня, потому что не таили больше нашей любви и не страшились ее? Уж не думаешь ли ты, что этому наступит конец и что мы с Эмилем можем быть счастливы, если всегда и ежечасно не будем вместе с вами?

«Увы! — подумала Жанилла, вздыхая. — Это еще только начало! Что-то ждет нас впереди!»

XXVI Ловушка

Эмиль решил не медлить более и серьезно поговорить с отцом, но не признаваться прямо и слишком поспешно в любви к Жильберте, а подойти к объяснению постепенно, после предварительной беседы. Он уговорился с Жаном увидеться утром и не без основания думал, что, если плотник окажется прав, тем самым представится прекрасный повод приступить к разговору с господином Кардонне и доказать ему всю шаткость и тщету его планов обогащения.

Нельзя сказать, чтобы Эмиль слепо доверял опыту Жана Жапплу в таких делах, но он знал, как часто логические выводы, сделанные на основании непосредственного наблюдения, могут помочь научному исследованию. Он вышел из дому на рассвете и встретился с плотником в назначенном месте. Накануне он предупредил отца о своем намерении исследовать течение реки, на которой стояла фабрика, умолчав, однако, кого избрал себе в проводники.

Экспедиция была трудная, но поучительная, и по возвращении Эмиль попросил отца уделить ему несколько минут для разговора наедине. Господин Кардонне встретил сына спокойно, но его торжествующий вид не предвещал ничего доброго. Тем не менее Эмиль счел своим долгом предупредить отца о том, в чем успел воочию убедиться, и приступил к разговору без обиняков.

— Батюшка, — сказал он, — вы стремитесь увлечь меня своими планами, чтобы я осуществлял их с таким же рвением, как вы сами. Последнее время я всячески стараюсь с наибольшей пользой для дела предоставить в ваше распоряжение все мои знания и способности. Вы оказываете мне доверие, но в ответ я должен вам сказать, что мы строим здание на песке и наше состояние не только не удвоится, как вы рассчитываете, но будет поглощено бездонной пропастью.

— Что ты хочешь этим сказать, Эмиль? — спросил господин Кардонне, улыбаясь. — Какое грозное начало! А я-то полагал, наука приведет тебя к тем же выводам, к которым приводит практика, другими словами, к выводу, что для воли, руководимой разумом, нет ничего невозможного. Но в результате долгих раздумий ты, как видно, пришел к обратному заключению. Итак, совершив длительную прогулку, ты, без сомнения, произвел глубокое исследование. Я также исследовал в прошлом году реку и уверился: ее надо и можно укротить. А ты как считаешь, сын мой?

— Я считаю, отец, что вы потерпите неудачу, ибо вам потребуются издержки, непосильные для частного лица, да они к тому же не оправдаются соответствующим доходом.

Тут Эмиль проявил немалую осведомленность и пустился в объяснения, которые мы опускаем, щадя читателя. Мысль его сводилась к тому, что Гаржилеса с ее капризным течением представляет непреодолимое препятствие для выполнения задач, поставленных его отцом, если только в предприятие не будет вложен капитал в десять раз больше того, каким он располагает. Придется приобрести участки, прилегающие к реке, чтобы отвести в сторону ее русло, в другом месте расширить его, кое-где взорвать скалы, препятствующие течению Гаржилесы.

Наконец, если нельзя иным путем справиться с постепенным скоплением воды и внезапным и бурным низвержением ее в верхних водохранилищах, придется воздвигнуть вокруг фабрики плотины, в сто раз более мощные, чем те, какие сооружались до сих пор, а это приведет к тому, что воды повернут вспять и затопят окрестные земли. Для проведения этого плана надо было бы скупить половину общины или же обладать такой властью, какой не существует у нас во Франции. Работы, осуществленные до сих пор господином Кардонне, и так уже нанесли серьезный ущерб окрестным мельникам. Отвод воды для надобностей фабрики привел к тому, что мельницы начали работать вхолостую, вращение колес замедлялось, а иногда они и совсем останавливались. Господину Кардонне удавалось умиротворять этих мелких владельцев и ценой немалых расходов возмещать их убытки. Но в конечном счете либо ему самому, либо им грозило разорение: невозможно было применять такую систему возмещений длительное время, и, во всяком случае, она могла существовать лишь до окончания работ. Господин Кардонне очень дорого заплатил одному каменолому за шесть месяцев работы, а другим людям за лошадей, которые потребовались для перевозки материалов. Он успокаивал многих призрачными надеждами, — и, ослепленные временными доходами, люди закрывали глаза на будущее, что свойственно тем, кто не уверен в сегодняшнем дне.

Эмиль не останавливался на всех этих подробностях, которые могли лишь вызвать раздражение господина Кардонне, а отнюдь не переубедить его; юноша стремился напугать отца, ибо был твердо уверен, что нимало не преувеличивает.

Господин Кардонне с большим вниманием выслушал сына, затем отечески ласково провел рукой по его волосам и с улыбкой, в которой сквозило спокойное превосходство, сказал:

— Я очень доволен тобой, Эмиль, я вижу, ты занялся делом, серьезно трудишься и на сей раз не терял зря времени в бесконечных визитах к владельцам замков. Ты умеешь говорить ясно и со знанием дела, как добросовестный адвокат. Я счастлив, что ты начинаешь рассуждать положительно, но знаешь ли, что больше всего меня радует? То, что ты привыкаешь к делу, что изучение его, как я и предсказывал, оказало свое благодетельное влияние… Тебя уже страстно волнует успех нашего предприятия, ты живешь им, ты проходишь через все неизбежные этапы — страх, сомнение и даже временный упадок духа, знакомые любому промышленнику при осуществлении всякого значительного проекта. Да, Эмиль, вот это я называю зачатием и рождением. Это таинство воли осуществляется в муках: мозг мужчины подобен чреву женщины. Но успокойся, мой друг. Опасность, которую ты, как тебе кажется, обнаружил, страшна только для поверхностного наблюдателя, — нельзя охватить всего во время обыкновенной прогулки. Я потратил неделю на исследование реки, прежде чем положил первый камень на ее берегу, и советовался с человеком, более опытным, чем ты. Постой, вот план местности, где указаны уровни, глубина и кубатура. Давай изучим его вместе!

Эмиль внимательно разобрался в плане и заметил в нем немало существенных погрешностей. Составители исходили из того, что даже при чрезвычайных обстоятельствах река не поднимется выше определенного уровня и что препятствия на ее пути могут держать этот уровень только известное время. Из этих возможностей и исходили, но самый простейший опыт — свидетельства старожилов, если бы к ним прислушались, — легко опровергал основные предпосылки теории. Однако строптивый и недоверчивый господин Кардонне не желал учитывать всего этого. Он отдался с закрытыми глазами на волю могучих сил, как Наполеон во время кампании в России, и в своем великолепном упрямстве, подобно Ксерксу, охотно приказал бы наказать розгами мятежного Нептуна. Человек, советами которого он пользовался, при всех своих знаниях стремился лишь угодить хозяину и неумеренно льстил его честолюбию, а быть может, незаметно для себя самого, подпал под влияние его непреклонной воли.

— Батюшка, — сказал Эмиль, — речь идет не только о гидрографических выкладках. Позвольте мне сказать, что слепая вера в искусственные сооружения ввела вас в заблуждение. Вы смеялись надо мной, когда в первые годы занятий науками я говорил вам, что все человеческие знания кажутся мне связанными между собой и, чтобы овладеть в совершенстве каким-нибудь одним специальным предметом, надо стать почти универсальным ученым. Короче, при изучении любой детали нельзя обойтись без обобщений; и прежде чем постичь механизм часов, надо познать механизм мироздания. Вы тогда смеялись, да и теперь смеетесь надо мной, сбрасываете меня с небес на землю и отсылаете к пресловутым мельницам. Однако если бы, кроме гидрографа, вы взяли себе в советчики геолога, ботаника и физика, они доказали бы вам то, что я заметил сразу, хоть и не советовался с более сведущими людьми, а именно: учитывая направление горного ущелья, куда низвергается Гаржилеса, направление врывающихся туда вместе с водою ветров, а также то, что плоскогорье, где берет начало река, расположено высоко над уровнем моря и там есть вершины, среди которых застревают тучи, являющиеся источником грозных смерчей, — можно предвидеть, что в ущелье то и дело будут обрушиваться каскады воды, которые сметут на своем пути все преграды, — разве только вы начнете работы, какие вам не под силу, потому что они превосходят возможности отдельного капиталиста. А вот что сказал бы вам физик, изучив атмосферные условия: он доказал бы, какое воздействие оказывает молния на скалы, которые ее притягивают; геолог обратил бы внимание на природу почвы, ибо в зависимости от того, мергель это, известняк или гранит, почва либо задерживает, либо поглощает, либо пропускает воду.

— А что сказал бы ботаник? — спросил, смеясь, господин Кардонне. — Ботаника ты и забыл!

— Ботаник, — ответил Эмиль с улыбкой, — заметил бы на крутых и бесплодных скалах несколько былинок и просветил бы своих ученых собратьев: в отличие от геолога, который никакими исследованиями не мог бы это доказать, ботаник установил бы, что всем этим кручам случалось бывать под водой. «Это растение, — сказал бы ботаник, — выросло здесь не само по себе, это не его область произрастания: взгляните, какое оно чахлое; наводнение, которое занесло сюда его семена, в дальнейшем либо смоет его, либо окружит его родственной средой».

— Браво, Эмиль! Нельзя сказать удачнее!

— И более верно, батюшка!

— И откуда только ты взял все это? Неужели ты вдруг сделался одновременно гидрографом, механиком, астрономом, геологом, физиком и ботаником?

— Нет, батюшка. Повинуясь вашей воле, я схватил на лету только начатки этих знаний, составляющих, в сущности, единую науку, но есть натуры избранные, у которых наблюдательность и логика заменяют знание.

— Ты не отличаешься скромностью!

— Я говорю не о себе, батюшка, а об одном крестьянине, об одареннейшем человеке, который не умеет читать и не знает названий жидких тел, газов, минералов и растений, но разбирается в причинах и следствиях и чей проницательный глаз и безошибочная память устанавливают различия и схватывают природу вещей; я говорю о человеке, который, изъясняясь языком ребенка, показал мне все это и убедил меня в своей правоте.

— Не скажешь ли, кто же сей новоявленный гений, которого ты случайно встретил?

— Это человек, которого вы не любите, батюшка, и считаете безумцем; его имя я не осмеливаюсь при вас произнести.

— А, догадываюсь! Это твой друг, плотник Жапплу, бродяга, состоящий при господине де Буагильбо, деревенский знахарь, который заговаривает болезни, прекращает пожары, вырубая топором крест на балках!

До сих пор господин Кардонне слушал внимательно, хотя слова сына отнюдь его не убедили, но после признания Эмиля разразился уничтожающим смехом и заговорил тоном, в котором слышались ирония и презрение.

— Значит, — сказал он, — рыбак рыбака видит издалека! Или, вернее, — безумец безумца. Поистине, бедный мой Эмиль, природа сделала тебе плохой подарок, наделив умом и воображением и отказав в главном — в практической сметке, хладнокровии и здравом смысле. Ты чуть ли не бредишь, и все лишь потому, что, начитавшись романов, увлекся первым попавшимся деревенским вещуном. Ты готов бросить к его ногам все свои знания и большую одаренность, лишь бы подтвердить его поразительные выводы. И вот ты уже двинул в бой все науки! Астрономия, геология, гидрография, физика, даже бедная ботаника, которая никак не ждала такой чести, — все науки до единой собираются, чтобы засвидетельствовать непогрешимую мудрость какого-то Жана Жапплу! Пиши стихи, Эмиль, пиши романы! Боюсь, ты не годен ни для чего иного.

— Итак, батюшка, вы пренебрегаете опытом и наблюдением, — ответил Эмиль, сдерживая досаду. — Вы не желаете считаться с простейшими выводами разума и в силу этого осмеиваете большинство теорий. Если вы хотите, чтобы я не сообразовался ни с теорией, ни с практикой, во что же тогда я должен верить?

— Напротив, Эмиль, — ответил господин Кардонне, — я уважаю и то и другое, но лишь при условии, что ими пользуется здравый ум, потому что в головах безумцев они рождают только болезненные химеры. К несчастью, мнимые ученые принадлежат к числу последних; вот почему я и хотел предостеречь тебя от призраков, создаваемых их воображением. Кто наиболее легковерен, кого легче обмануть, как не педанта с предвзятыми идеями? Вспоминаю одного любителя седой старины, который посетил нас в прошлом году: он решил во что бы то ни стало найти каменные памятники друидов, и они виделись ему повсюду. Желая его ублажить, я показал ему старый выдолбленный камень, на котором крестьяне растирают пшеницу для каши, и убедил его, что это урна, куда галльские жрецы собирали человеческую кровь. Он захотел обязательно увезти камень, чтобы водворить в местном музее. Он принимал за древние гробницы-все гранитные колоды, из которых в здешних местах поят скот. Вот как возникают самые нелепые заблуждения. Если бы я захотел, крестьянские корыта и ступки сошли бы за драгоценные памятники древности. А между тем этот знаток провел полвека за чтением и размышлениями. Остерегайся же, Эмиль: скоро ты станешь превращать каждую муху в слона.

— Я выполнил свой долг, — возразил Эмиль. — Я хотел предложить вам заново произвести исследование тех мест, которые осмотрел; мне казалось, что опыт ваших недавних бедствий мог вам подсказать, сколь благоразумен такой шаг. Но раз вы отвечаете шутками, мне нечего добавить.

— Постой, Эмиль, — сказал господин Кардонне после минутного раздумья. — Какой же вывод можно сделать из твоих слов и что кроется за твоими великолепными пророчествами? Только то, что мудрейший Жан Жапплу — давний враг моих начинаний (кстати, он повсюду громит «папашу Кардонне», и даже при тебе, так что ты это знаешь лучше меня). Он хочет через твое посредство убедить меня покинуть эти края, где мое присутствие ему, очевидно, не по вкусу. Ну, а у тебя-то что на уме, мой ученый и философ? Каковы твои замыслы? Какую колонию хочешь ты основать? И какие пустыни Америки намереваешься облагодетельствовать с помощью твоего социализма и моей коммерции?

— Зачем ходить так далеко? — ответил Эмиль. — Если мы всерьез решим цивилизовать дикарей, нам и здесь хватит дела, но ведь известно, что это не входит в ваши намерения, и поэтому, батюшка, не стоит возвращаться к тому, что уже было сказано. Я решил не перечить вам в этом вопросе, и уже давно, если не ошибаюсь, ничем не нарушал почтительного молчания, которое вы мне предписали.

— Полно, друг мой! Не переходи на такой тон: именно твоя сдержанность и скрытность и сердят меня всего более. Хорошо, не будем спорить о социализме. Мы вернемся к нему в будущем году, и, кто знает, оба, быть может, сделаем к тому времени успехи, которые помогут нам лучше понять друг друга. Но подумаем о сегодняшнем дне. Каникулы длятся не вечно. Ну, а затем? Каковы твои планы относительно ученья и работы?

— Я желал бы оставаться подле вас, батюшка.

— Знаю, — сказал господин Кардонне с лукавой усмешкой, — знаю, что тебе очень нравятся наши края, но это тебе ничего не даст.

— Если это мне даст то, что я буду жить в полном согласии с моим отцом, — значит, я не потерял зря времени.

— Красиво сказано, ты весьма любезен! Однако, полагаю, таким образом мы мало подвинем наши дела, — разве только ты целиком отдашься моему предприятию. Послушай, хочешь, призовем сюда лучших советчиков и произведем новое обследование местности?

— Согласен от всей души и по-прежнему убежден, что мой долг вас к этому побудить.

— Прекрасно, Эмиль. Я вижу, ты опасаешься, как бы я не промотал твоего состояния. Это мне по душе!

— Вы совершенно неправильно толкуете мои чувства, — живо возразил Эмиль. — Но, — добавил он, сделав усилие, чтобы сдержаться, — понимайте их, как вам угодно.

— Ты искусный дипломат, приходится с этим согласиться. Но тебе не удастся так легко от меня отделаться. Слушай, Эмиль, нам следует объясниться. Если после вторичного и более тщательного исследования, которое мы с тобой замышляем, наука и наблюдение решат, что вы с мудрейшим Жапплу не так уж непогрешимы, что фабрика может быть достроена и может процветать, что наше общее состояние, вложенное в нее, принесет плоды, согласен ли ты телом и душой отдаться моим начинаниям, помогать мне всеми силами — руками и головой, умом и сердцем? Поклянись, что ты будешь принадлежать мне, что у тебя не останется иной мысли, кроме мысли о нашем обогащении. Предоставь мне выбор средств, не оспаривай их — и в обмен, клянусь, я дам твоему сердцу и чувствам полное удовлетворение, какое только в моей власти и которое не противоречит нравственности. Надеюсь, я говорю достаточно ясно?

— О батюшка! — вскричал Эмиль, стремительно вскочив с места. — Взвесили ли вы ваши слова?

— Вполне, и я хочу, чтобы ты также взвесил свой ответ.

— Я вас не понимаю, — сказал Эмиль, падая на стул; в глазах у него потемнело, он едва не лишился чувств.

— Эмиль, ты ведь хочешь жениться? — снова начал господин Кардонне, желая воспользоваться минутой смятения.

— Да, батюшка, — ответил Эмиль, перегибаясь через разделявший их письменный стол и умоляюще протягивая руки к отцу. — О, не играйте моими чувствами, вы убьете меня!

— Ты сомневаешься в моих словах?

— Не может быть, чтобы вы говорили серьезно.

— Я никогда в жизни не говорил более серьезно, и ты сейчас убедишься в этом. Я знаю, у тебя благородное сердце и возвышенный ум, что ты и доказывал не раз. Но с той же искренностью и уверенностью могу тебе сказать, что ты — натура бесхарактерная, чрезмерно горячая и не образумишься еще и через двадцать лет, а может быть — никогда. У тебя от пустяка кружится голова, где ж тебе научиться действовать хладнокровно. Ты пристрастен к людям и делам, неосмотрителен и неосторожен, спасительное чувство самосохранения не остановит тебя, не послужит предостережением твоему рассудку. Ты натура поэтическая. Я с грустью вижу, сколь тщетны мои надежды, вижу, что тебе необходим руководитель и наставник. Так благодари бога, что он дал тебе в руководители и наставники отца, который является лучшим твоим другом. Я люблю тебя таким, каков ты есть, хотя и желал бы видеть своего сына совсем иным, если бы мне дано было право выбора. Я тебя люблю, как любил бы дочь. Но, увы, природа создала тебя мужчиной. Из этих моих слов ты понимаешь, как я тебя люблю. Не жалуйся же на судьбу и не обижайся на мои упреки.

Наши отношения приняли определенный характер, который теперь для меня совершенно ясен, тем не менее я готов принести любые жертвы ради твоего счастья и твоего будущего. Я преодолею отвращение — признаюсь, немалое — и разрешу тебе жениться на незаконной дочери дворянина и его служанки. Я сдержу слово и, как сказал, удовлетворю стремление твоего сердца, но при условии, что твой разум целиком будет принадлежать мне и я буду располагать тобой, как самим собою.

— Возможно ли! О боже! — воскликнул Эмиль, и в голосе его послышались восторг и страх. — Но какого самоотречения вы от меня требуете?

— Кажется, я уже все объяснил. Не притворяйся, будто ты не понимаешь меня. Слушай, Эмиль, я знаю весь твой шатобренский роман, я могу тебе его рассказать от начала до конца — с минуты твоего приезда в ту грозовую ночь до прогулки в Крозан, и с прогулки в Крозан до вашей беседы во фруктовом саду. Я знаю теперь всех действующих лиц так же хорошо, как ты сам, ибо видел их собственными глазами. Вчера, пока ты обследовал течение реки, я был в Шатобрене, объяснив свое посещение тем, что хочу поддержать сватовство Констана Галюше, и имел продолжительную беседу с мадемуазель Жильбертой.

— Вы, батюшка?!

— Как же мне было не познакомиться с той, которую ты избрал, — правда, не посоветовавшись со мной, — и которая, возможно, станет когда-нибудь моей дочерью?

— О отец, отец!

— Я нахожу ее очаровательной, красивой, скромной девицей: она горда, но не чванлива, прекрасно выражает свои мысли, обладает выдержкой и превосходными манерами, хорошо воспитана, а главное — рассудительна. Она весьма благопристойно отказалась от жениха, предложенного мною. Да, она добра, скромна, исполнена достоинства. Я остался ею очень доволен. Больше всего меня поразили в ней осторожность, сдержанность и умение владеть собой: признаюсь, я с умыслом задел ее и даже оскорбил, желая проникнуть в тайну ее характера. Папаша отсутствовал, но мать — кстати сказать, она препротивная, эта старуха, зятем которой ты мечтаешь быть! — была так раздражена моими замечаниями об их бедности и уместности брака мадемуазель Жильберты с Галюше, что обошлась со мной весьма высокомерно. Старуха без обиняков обозвала меня буржуа, и так как я нарочно продолжал настаивать, чтобы вывести ее из терпения, она, подбоченившись, заявила, что дочь ее — девушка слишком высокого рода и ей не пристало выходить за слугу фабриканта и что, мол, явись сюда даже сын фабриканта, они бы еще хорошенько подумали, прежде чем согласиться на неравный брак. Она меня очень позабавила! Зато Жильберта держалась с удивительным спокойствием и твердостью. Могу тебя заверить, она свято блюдет данное тебе слово — терпеливо ждать и переносить все страдания во имя своей любви.

— О, значит вы заставили ее страдать? — вскричал Эмиль вне себя.

— Да, немного, — спокойно признал господин Кардонне, — и очень этим доволен. Теперь я знаю, что она — человек с характером, и буду рад такой невестке. Эти качества очень полезны в семейной жизни. Нет ничего хуже, когда бог посылает человеку в жены существо слабовольное, но упрямое, умеющее только вздыхать и молчать, как… некоторые мои знакомые. С такой невесткой приятно иногда поспорить и убедиться, что она умеет правильно рассуждать, быть настойчивой в своих желаниях и способна дать мужу хороший совет. Ну, Эмиль, — добавил фабрикант, протягивая сыну руку, — ты видишь, надеюсь, что я не слеп, не чрезмерно несправедлив и хочу выйти с честью из положения, в которое ты меня поставил.

— О боже мой, если вы согласитесь на мое счастье, батюшка, я готов связать себя с вами любым договором! Я стану вашим поверенным, вашим управляющим, рабочим на многие годы, пока вы не сочтете, что я способен сам распоряжаться своей судьбой. Я подчинюсь вашей воле и стану трудиться для вас день и ночь; вы не услышите от меня ни одной жалобы, я пойду навстречу всем вашим желаниям.

— И даже не требуя от меня вознаграждения? — спросил смеясь господин Кардонне. — Полно, Эмиль, не этого я хочу. Видеть тебя в положении слуги было бы противоестественным. Нет, нет, речь идет не о том, чтобы откупиться от меня, да я и не такой человек, чтобы обманываться относительно твоих истинных намерений. Я еще не окончательно разорился и найду средства для оплаты управляющего; к тому же трудно представить себе человека, менее подходящего для роли надзирателя за рабочими, чем ты. Я хочу, чтобы ты стал моим вторым «я», помощником в моей созидательной деятельности, чтобы твои знания пошли на пользу моему делу, чтобы твои идеи вдохновляли меня, а я мог бы оспаривать и исправлять их, чтобы ты изобретал все новые и новые способы увеличить наше состояние, а я прибегал бы к ним в случае надобности. Таким образом, твои занятия наукой и плодотворное твое воображение помогут мне удесятерить предназначенный тебе капитал. Но тогда, Эмиль, нельзя уж будет работать так равнодушно и бесстрастно, как ты работаешь эти две недели. Меня не обманет твое показное смирение. Я знаю, что по уговору с Жильбертой ты решил добиться таким образом от меня согласия. Мне этого мало. Я хочу, чтобы ты повиновался мне всю жизнь. Я хочу, чтобы ты предпринимал длительные путешествия, — можешь при желании брать с собой жену, — знакомился с успехами промышленности, а если понадобится, проникал в тайны наших конкурентов. Я хочу, наконец, заключить с тобой договор, который перечеркнет все твое прошлое, посвященное мечтам и несбыточным надеждам, и обяжет тебя отдать твои убеждения, твою волю, твою веру, твое будущее, твою преданность и чаяния на благо моего начинания. И договор этот мы подпишем не у нотариуса: ты поклянешься моей головой и скрепишь его кровью своего сердца.

— А если я не верю в ваше начинание? — спросил Эмиль, побледнев.

— А ты поверь. Если же оно неосуществимо, я первый отрекусь от него. Но не думай, что таким образом ты ускользнешь от меня. Если нам надо будет снять отсюда наш лагерь, я перенесу его в другое место, — меня остановит только смерть. Где бы я ни был, чем бы я ни занимался, ты должен следовать за мной, помогать мне, пожертвовав мне всеми своими идеалами, всеми своими мечтами.

— Как! Поступиться моими убеждениями, моей верой в будущее? — в ужасе вскричал Эмиль. — О батюшка, вы хотите унизить меня в моих собственных глазах!

— Ах, ты отступаешь? Так, значит, ты даже не влюблен, Эмиль! Но оставим это. Боюсь, что для твоей бедной головы волнений больше чем достаточно. Подожди, поразмысли. Я сам, когда сочту нужным, обращусь к тебе за ответом. Проверь силу своей страсти, посоветуйся со своей возлюбленной. Отправляйся в Шатобрен, бывай там ежедневно, в любое время; ты больше не встретишь там Галюше. Сообщи Жильберте и ее родителям о нашей беседе. Скажи им все. Пусть они знают, что я согласен через год поженить вас, при условии, если ты сегодня же дашь мне клятву, которую я требую. Я хочу, чтобы твоя возлюбленная знала все в точности, такова моя воля. Если же ты об этом не сообщишь ей, сообщу я сам — ведь я знаю теперь дорогу в Шатобрен.

— Я понимаю вас, батюшка, — сказал Эмиль, глубоко оскорбленный и взволнованный словами отца. — Вы хотите, чтобы Жильберта возненавидела меня, если я ее покину, или стала презирать, если я куплю свое счастье ценой унижения и отступничества. Благодарю вас за предложенный мне выбор. Я восхищен изобретательностью отцовской любви!

— Ни слова больше, Эмиль! — холодно возразил господин Кардонне. — Я вижу, что ты упорствуешь в своих социалистических бреднях и что даже любви нелегко восторжествовать над ними. Желаю Жильберте де Шатобрен совершить это чудо, и тогда ты не сможешь упрекать меня в том, что я противился твоему счастью.

XXVII Печали и радости любви

После разговора с отцом Эмиль заперся в своей комнате и провел в одиночестве несколько часов, волнуемый жестокими сомнениями. Надежда соединиться с Жильбертой без борьбы, без битвы, возможность миновать ужасное испытание, не разбивать отцовское сердце, о чем он до тех пор не мог думать без ужаса и боли, приводили его в совершенное упоение. Но, вспоминая о бесчестной клятве, которая может лишь унизить его в собственных глазах, он снова погружался в горестное отчаяние и не знал, что выбрать — счастье или страдание. Посмеет ли он, бросившись к ногам Жильберты, признаться ей во всем? Эмиль верил в мужество девушки, в величие ее души. Но, если он хочет исполнить долг любви, разве не обязан он скрыть от любимой ужасную жертву, которую мог бы принести тайно, не посвящая ее в свои страхи и сомнения? Не твердил ли он ей в Крозане, что ради нее, ради того, чтобы добиться ее руки, он вытерпит все и не дрогнет ни перед чем? Но мог ли юноша предвидеть тогда сатанинский замысел отца, задумавшего использовать самое возвышенное, что таится в душе сына, дабы искалечить и растлить эту душу? Он был сражен неожиданным ударом, он чувствовал себя обезоруженным, он терял голову! Много раз порывался Эмиль пойти к господину Кардонне, надеясь уговорить его ничего не предпринимать и скрыть от семьи Шатобрен свои намерения хотя бы до тех пор, пока он, Эмиль, не примет окончательного решения. Но непобедимая гордость удерживала его. Если отец настолько презирал сына, что счел его способным на отступничество, мог ли Эмиль обнаружить свою нерешительность и до конца раскрыть ему сердце, переполненное любовью?

Но если честь пересилит в нем любовь, кто падет первой жертвой — он или Жильберта? Он был виновен перед нею, он нарушил ее покой своей злосчастной страстью и увлек ее несбыточными мечтами. В чем провинилась бедная Жильберта, за что ее чистая душа лишилась безмятежности, за что принесли ее в жертву суровому долгу? Не слишком ли поздно он заметил подводные камни, о которые по его вине могла разбиться жизнь Жильберты? И не лучше ли погибнуть самому ради ее спасения? Позволит ли ему совесть отступить перед последними жертвами теперь, когда он навсегда связан с Жильбертой?

И даже если Жильберта отвергнет эту непомерную жертву, ведь он, Эмиль, все равно будет бесчестным обманщиком в глазах ее родителей! Поймет ли господин Антуан, который, сам того не ведая, претворял в жизнь идеи равенства, следуя влечению сердца, а также волею обстоятельств, в которые он попал, — поймет ли он, что юноша создал себе из идеиравенства религию и позволил ей восторжествовать над чувством, над клятвой? А Жанилла? Что подумает, подметив даже малейшее его колебание, старуха Жанилла, которая, несмотря на свое скромное положение служанки в разоренном доме, проникнута самыми нелепыми аристократическими предрассудками и, хотя пользуется у своих хозяев всеми преимуществами равенства, вовсе и не помышляет о тех же правах для всего остального человечества? Жанилла сочтет его безумцем или, вернее, решит, что, воспользовавшись подходящим предлогом, он изменил своему слову; она в гневе изгонит его из Шатобрена. Кто знает, не удастся ли ей с течением времени повлиять на Жильберту? И девушка тоже проникнется к нему презрением и негодованием…

Не чувствуя в себе достаточно силы перенести столь тяжкое испытание, Эмиль попытался написать Жильберте. Он начинал и разорвал писем двадцать; не видя выхода, он решил открыть сердце старому своему другу, господину де Буагильбо, и просить у него совета.

А в это самое время господин Кардонне, повинуясь жестокой прихоти своего коварного замысла, написал письмо Жильберте, гласившее:


«Сударыня!

Вчера Вы, должно быть, сочли меня весьма назойливым и не особенно любезным. Взываю к Вашей снисходительности и хочу признаться в невинном притворстве, которое, я в том уверен. Вы простите, узнав мои подлинные намерения.

Мой сын любит Вас, мне это известно; известно мне также, что Вы соизволили ответить на его чувство. С тех пор как я Вас узнал, я счастлив и горжусь этим. Но разве не законным являлось мое желание, прежде чем решить вопрос столь исключительной важности, увидеть собственными глазами и хотя бы отчасти испытать характер той, в чьих руках сердце моего сына, а следовательно, и будущее моей семьи?

Итак, мадемуазель, разрешите принести Вам повинную и сказать, что девушка столь прекрасная и благовоспитанная, как Вы, может обойтись без многого, и даже без состояния, дабы войти в богатое и почтенное семейство.

А посему разрешите мне вновь явиться к Вам, чтобы просить у Вашего уважаемого батюшки Вашей руки от имени моего сына, как только Эмиль меня на то окончательно уполномочит. Последние мои слова нуждаются в кратком пояснении, и оно должно найти место в этом письме.

Я ставлю моему сыну одно-единственное условие, цель коего сделать его счастье более полным и длительным. Я требую, чтобы он отказался от своих нелепых воззрений, которые смущают наше доброе согласие и в будущем могут лишь пагубно отразиться на его состоянии и положении. Уверен, что Вы достаточно рассудительны и разумны, а потому не интересуетесь доктринами равенства и социализма, при посредстве которых мой дорогой Эмиль рассчитывает вместе со своими юными друзьями в самом скором времени перевернуть мир: уверен, что слова о единении всех людей, о равномерном распределении благ и прав и многие другие термины, которыми пользуется недавно возникшее коммунистическое течение, для вас остаются книгой за семью печатями. Не думаю, чтобы Эмиль рискнул надоедать Вам сей высокопарной философией, ибо трудно допустить, чтобы он добился счастья понравиться Вам, прибегая к таким разглагольствованиям. Не сомневаюсь поэтому, что он раз и навсегда откажется от своих заблуждений. При этом условии и на основании одного лишь его добровольного, но священного обещания я от всей души согласен благословить удачный выбор, который он сделал, пленившись такой совершенной девушкой, как Вы. Благоволите, сударыня, выразить Вашему уважаемому батюшке мое сожаление, что я не застал его дома, и сообщите ему содержание настоящего письма.

Примите выражение моего искреннего уважения и отцовской симпатии, с коими я вручаю в Ваши руки судьбу моего сына и мою.

Виктор Кардонне».


В то время как слуга в ливрее, расшитой золотыми галунами, прискакав в Шатобрен на прекрасной лошади, передавал в руки Жильберты это послание, Эмиль, удрученный горем, направлялся пешком к парку господина Буагильбо.

— Вот и прекрасно! — сказал маркиз, крепко пожимая ему руку. — Я ждал вас только в будущее воскресенье и думал вчера, что вы уже позабыли обо мне. Какая приятная неожиданность! Благодарю вас, Эмиль! С тех пор как вы так усердно работаете на фабрике вашего батюшки, время тянется для меня особенно долго. Я могу только одобрить такое повиновение, хотя, признаюсь, с некоторым страхом спрашиваю себя, не заведет ли оно вас, если вы будете следовать принципам отца, несколько дальше, чем вы сами того желали бы… Но что с вами, Эмиль? Вы бледны, печальны. Уж не упали ли вы с лошади?

— Я пришел к вам пешком и упал не с лошади, а с высоты куда большей, — ответил Эмиль, — и боюсь, что у меня сейчас разорвется сердце. Выслушайте меня, друг мой, я пришел к вам, ибо знаю, что вы либо поддержите меня в моей решимости умереть, либо откроете мне тайну жизни. Несказанное счастье и ужасное горе борются в моей груди. С тех пор как мы с вами знакомы, я ношу в себе тайну, которую не смел, не мог вам поведать, но теперь я больше не в силах ее скрывать. Не знаю, поймете ли вы меня, не знаю, посочувствуете ли моим страданиям, но вы меня любите, вы умны, просвещенны, вы исповедуете справедливость. Не может быть, чтобы я не получил от вас спасительного совета.

И он рассказал старому маркизу историю своей несчастной страсти, старательно скрывая, однако, имя любимой, место и время действия, которые могли бы навести на мысль, что речь идет о Жильберте и ее семье. Опасаясь давней неприязни маркиза и возможной предвзятости его суждений, Эмиль дал понять, что предмет его любви совершенно незнаком господину Буагильбо и живет не то в Пуатье, не то в Париже. Его желание скрыть имя возлюбленной показалось маркизу более чем понятным.

Окончив свою исповедь, Эмиль с удивлением увидел, что строгий его наперсник отнюдь не проявляет той стоической твердости, которой не без страха ожидал юноша. Маркиз, вздохнув, опустил голову, потом поднял глаза к небу и сказал:

— Истина вечна!

Вслед за тем он снова уронил голову на грудь со словами:

— А меж тем я знаю, что такое любовь!

— Вы, вы, мой друг? — спросил Эмиль. — Вы понимаете меня, и я могу рассчитывать, что вы меня спасете?

— Нет, Эмиль, никто не в силах отвратить от вас чаши горечи. Какое бы решение вы ни приняли, вам предстоит испить ее до дна. Речь идет лишь о том, как сохранить честь, а счастье… забудьте о нем, оно навсегда утеряно для вас.

— Ах, я это чувствую, — ответил Эмиль. — Из опьяняющего солнечного дня я спускаюсь в сумрак смерти. Знаете ли вы, что ужасное и непоправимое зло уже совершилось? На какую бы жертву я ни решился, сердце мое оледенело, и теперь, мне кажется, я больше не люблю отца, не боюсь его огорчить, и нет больше во мне ни уважения, ни почтения к нему. О боже милостивый, избавь меня от этих мук — они выше моих сил! Вы знаете, что до сих пор, несмотря на все зло, какое он мне причинил, несмотря на страх, который он внушал мне, я нежно любил его и всеми силами души старался ему верить. Я всегда чувствовал себя его сыном и другом. А сейчас мне кажется, что кровная связь порвалась навеки, — и я борюсь против чуждого мне деспота, против угнетателя, который тяготит мою душу, как враг, как привидение. Ах, я вспоминаю сон, приснившийся мне в первую же ночь, что я провел в этих краях: отец навалился мне на грудь, хотел меня задушить. Какой страшный был сон! И вот он теперь сбывается: отец уперся локтями, коленями, ногами мне в грудь, он хочет вырвать из нее совесть и мое сердце. Он выискивает во мне слабое место, куда можно было бы нанести удар. Он весь во власти своего дьявольского замысла. Возможно ли, чтобы страсть к золоту и культ преуспевания внушали подобные мысли отцу против родного сына? Если б вы видели, как, торжествующе улыбаясь, он обольщал меня своим великодушием, сошедшим на него по злому наитию. То был не покровитель, не советчик — то был враг, расставивший западню и с вероломным смехом хватающий свою жертву. «Выбирай! — казалось, говорил он мне. — А если ты умрешь, что из того! Я одержал победу!» О боже мой! Ужасно! Ужасно осуждать и ненавидеть родного отца!

И бедный юноша, разбитый горем, бросился ничком в траву и оросил ее горячими слезами.

— Эмиль, — сказал господин де Буагильбо, — вы не должны ненавидеть своего отца, но вы не можете предавать и возлюбленную. Скажите мне, вы действительно дорожите истиной? Умеете вы лгать?

Маркиз попал в цель. Эмиль резко вскочил.

— Нет, сударь, нет! — сказал он. — Вы отлично знаете, лгать я не умею. И что обман приносит трусам?

Разве он дает им счастье или покой? Пусть бы даже я дал клятву отцу отречься от своей веры, пусть бы я сказал ему, что отныне почитаю невежество и заблуждения, несправедливость и безумие, что я ненавижу божеское в человеке и презираю человеческое в себе самом, — разве все это не было бы напрасно, разве я стал бы, в силу какого-то чудовищного превращения, иным? Разве я мог бы почувствовать себя самодовольным и надменным эгоистом?

— Может быть, Эмиль, труден только первый шаг, и, обманывая других, в конце концов начинаешь обманываться сам? Увы, такие случаи нередки.

— Тогда — долой ложь! Потому что я чувствую себя человеком и не могу по доброй воле превратиться в животное. Мой отец, при всей своей изворотливости и силе характера, слеп. Он требует, чтобы я исповедовал его веру и убеждения и отказался от своих, но если бы ему предложили сделать то же самое, он никогда бы не согласился. Ни расчет, ни страсть не вынудят его пойти на это. Как же он не понимает, что станет первый меня презирать в тот день, когда я унижусь до подлости, на которую сам он не способен? Неужели для того, чтобы утвердиться в своих бесчеловечных принципах, ему нужно уничтожить сына и получить право презирать его?

— Не приписывайте ему таких противоестественных чувств. Он человек своего времени, вернее — человек всех времен. Фанатики не рассуждают, а ваш отец — фанатик, он предает еретиков огню и пыткам во славу своей истины. Разве намного мудрее и человечнее священник, который говорит нам в наш смертный час: «Уверуй, или ты будешь проклят!» А вельможа, который говорит бедному чиновнику или голодному художнику: «Служи мне, и я обогащу тебя», — разве он не считает, что оказывает милость несчастным, осыпает их благодеяниями?

— Но ведь это гнусно! — вскричал Эмиль.

— Да и вообще, — продолжал маркиз, что нынче управляет миром? На чем покоится общественное здание? Надо быть очень сильным, Эмиль, чтобы восставать против этого, ибо тот, кто восстает, должен принести себя в жертву.

— Ах, если бы в жертву был принесен один только я! — в тоске воскликнул юноша, — Но она! Бедное, святое создание! Неужели она также должна пасть жертвой?

— Скажите, Эмиль, если бы она посоветовала вам солгать, продолжали бы вы ее любить?

— Не знаю. Думаю, что да. Раз я люблю ее, нет и не может быть того, что заставило бы меня ее разлюбить.

— Вы любите, я вижу! Увы, и я любил!

— В таком случае скажите мне, могли бы вы пожертвовать честью во имя любви?

— Возможно, если бы я был любим.

— О, как слаб человек! — вскричал Эмиль. — Не может быть! Неужели в моей скорби я не найду опоры, руководства, помощи?.. Неужели никто не даст мне силы? Силы!.. О боже мой, на коленях молю тебя о ней! Я никогда не молил тебя с такой жаркой верой. Дай мне силы!

Маркиз приблизился к Эмилю и обнял его. Слезы текли по морщинистым щекам старика, но он хранил молчание — он ничем не мог помочь своему юному другу.

Долго плакал Эмиль на его груди и чувствовал, что любит этого человека, который после каждого испытания представал перед ним скорее чувствительной, нежели сильной натурой. Он любил маркиза от этого еще больше, но горевал, не находя в нем твердого и надежного советчика, способного поддержать его в минуту слабости. С наступлением темноты он покинул маркиза, господин де Буагильбо сказал ему на прощание:

— Возвращайтесь завтра, я хочу знать, что вы решили. Я не сомкну глаз, пока не увижу вас более спокойным.

Эмиль выбрал самый длинный путь к дому. Он нарочно сделал крюк, чтобы пройти поближе к Шатобрену, пробираясь лесными тропинками, скрывавшими его от прохожих, но вот перед ним открылись развалины замка, и он остановился, потрясенный. Он подумал о том, сколько, должно быть, выстрадала Жильберта со времени разговора с безжалостным господином Кардонне, но не посмел пойти к ней с утешением, из боязни потерять остаток мужества и силы.

Так он стоял, не в состоянии ни на что решиться, как вдруг услышал голос, тихо окликнувший его, и весь затрепетал. Бросив взгляд на дубовую рощицу, окаймлявшую справа дорогу, он увидел мелькнувшее в тени деревьев женское платье. Он кинулся в ту сторону; и когда молодые дубки скрыли его от посторонних взглядов, Жильберта обернулась и окликнула его еще раз.

— Пойдемте, Эмиль, — сказала она, как только он очутился подле нее. — Мы не можем терять ни минуты. Отец на полянке, совсем близко отсюда. Я вас заметила и узнала, когда вы спускались по дороге, и, не сказавшись батюшке, ушла, пока он беседовал с косцами. Я хочу показать вам письмо… письмо от господина Кардонне. Здесь темно, и вы не можете его прочесть, но я перескажу вам его слово в слово. Я знаю его наизусть.

И, ознакомив Эмиля с содержанием письма, Жильберта спросила:

— А теперь объясните мне, что все это значит?.. Мне кажется, я поняла, но я хочу услышать от вас.

— О Жильберта! — вскричал Эмиль. — У меня не хватило мужества прийти к вам и все рассказать, но наша встреча совершилась по воле судьбы. Решите сами мою участь. Скажите мне, Жильберта, моя первая и последняя любовь, знаете ли вы, почему я вас люблю?

— Мне кажется, потому, — ответила Жильберта, не отнимая руки, к которой Эмиль прильнул губами, — что вы угадали во мне душу, способную вам помочь.

— Несравненный друг, мое единственное сокровище в целом мире! Скажите мне теперь, почему вы отдали мне свое сердце?

— Хорошо, я могу сказать вам это, мой друг. С первого дня вы показались мне благородным, великодушным, простым, человечным — одним словом, добрым; а для меня нет выше этого качества.

— Но ведь есть пассивная доброта, в какой-то мере исключающая благородство и великодушие чувств; есть нежность и мягкость, очаровательные для общения, но в трудные минуты человек, наделенный этими качествами, вступает в спор с долгом и готов предать интересы общества, чтобы уберечь от страданий своих близких и себя самого.

— Я понимаю вас и не назову добротой слабость и трусость. Для меня нет настоящей доброты без мужества, достоинства и в особенности без преданности. Если я уважаю вас до такой степени, что могу доверчиво и без стыда признаться вам в своей любви, Эмиль, то лишь потому, что знаю достоинства вашего ума и сердца, знаю, что вы жалеете несчастных и думаете только о том, как бы помочь им, никого не презираете, болеете горестями других, что, наконец, вы готовы отдать все, что у вас есть, готовы пожертвовать последней каплей крови, лишь бы облегчить страдания сирых и бедных. Все это я угадала в вас, как только вы заговорили, как только обратились ко мне, и я подумала: его сердце бьется в лад с моим, его благородные мысли возвышают меня и утверждают во всем, что я лишь смутно до сего угадывала; я сказала себе, что этот чарующий и всепроникающий ум — светоч, и за ним я должна следовать, ибо он поведет меня к самому богу. Вот почему, Эмиль, отдавшись своей любви, я не испытывала ни страха, ни раскаяния. Мне казалось, так я должна поступать, и чувства мои не изменились после того, как я прочла письмо, в котором господин Кардонне осыпает вас насмешками.

— Дорогая Жильберта, вы знаете мою душу и все мои помыслы; только одна вы, с вашей светлой душой, перед которой я преклоняюсь, с вашей божественной добротой, ставите мне в заслугу чувства, представлявшиеся мне столь естественными и которыми господь наделил всех, — мне было бы стыдно, если б я был лишен их. Да, чувства эти должны казаться вам такими близкими потому, что вы сами, больше чем кто-либо, преисполнены их; но сколько людей отвергает их и глумится над ними как над опасными заблуждениями. Есть люди, ненавидящие и презирающие эти чувства, так как им самим они недоступны, а есть и такие, которые в силу некой странной аномалии бедны духом и считают себя вправе не следовать велениям добра и разума. Но, боже мой, боюсь, что я не умею объяснить вам все это.

— Нет, нет, я понимаю вас. Вот Жанилла — та ангельски добра, но по невежеству и в силу предрассудков отвергает мои идеалы равенства и пытается убедить меня, будто я могу любить обездоленных, жалеть их и помогать им, но не должна при этом забывать, что они существа низшие по сравнению со мной.

— Увы, Жильберта, мой отец разделяет предрассудки Жаниллы, но смотрит на дело несколько иначе. Жанилла верит, что знатное происхождение дает право на власть, тогда как мой отец твердо убежден, что ловкость, сила и энергия дают право на богатство, а приобретенное богатство должно приумножаться бесконечно, любой ценой, и что следует пролагать себе дорогу, запретив всем слабым быть счастливыми и свободными.

— Но это ужасно! — простодушно воскликнула Жильберта.

— Такова страшная власть привычки и предрассудков — я не имею права осуждать отца. Но скажите, Жильберта, должен ли я подчиниться ему, когда он требует клятвы в том, что я разделю его заблуждения, его честолюбивую страсть и надменную нетерпимость? Если же такова цена вашей руки, если я минутами колеблюсь, если меня охватывает глубокий страх, что, отрекаясь от своей веры в будущее человечества, я стану недостойным вас, — разве не заслуживаю я хоть капли вашей жалости, хоть слова одобрения и утешения?

— Боже мой! — сказала Жильберта, всплеснув руками. — Вы не понимаете, что случилось с нами, Эмиль! Ваш отец не желает, чтобы мы соединились, и прибегает к хитростям и уловкам! Господин Кардонне прекрасно знает, что вы не можете переменить сердце и ум, как меняют одежду или лошадь; и, будьте уверены, он сам станет вас презирать и отчаиваться, если добьется желаемого! Нет, нет! Он слишком хорошо знает вас, Эмиль, знает, что вы не способны на подобный шаг, и поэтому ничего не боится, но таким путем он достигает своей цели. Он отдаляет нас друг от друга, он пытается нас поссорить; все права на его стороне, а вина падает на вас! Но ему это не удастся, нет, клянусь, Эмиль! Ваша стойкость лишь усилит мою любовь. О, я понимаю, чего он добивается, но я выше этих жалких козней, и ничто никогда не разлучит нас!

— Жильберта, вы мое божество! — вскричал Эмиль. — Скажите, как мне себя вести? Я принадлежу вам всецело. Прикажите, и я покорно надену ярмо, пойду на несправедливость, на преступление ради вас!..

— Надеюсь, вы этого не сделаете, — ответила Жильберта кротко, но с достоинством, — я разлюблю вас, если вы перестанете быть самим собою. Мне не нужен супруг, которого я не смогу уважать. Передайте же своему отцу, Эмиль, что я не согласна отдать вам руку на подобных условиях, а я подожду, пока у господина Кардонне, при всем его затаенном презрении ко мне, откроются глаза для справедливости и душа для более достойных чувств к нам обоим. Я не хочу быть наградой за предательство!

О благородное создание! — вскричал Эмиль, бросаясь к ее ногам и покрывая их страстными поцелуями. — Я поклоняюсь вам, как богу, я благословляю вас, как мое провидение! Но у меня нет вашего мужества. Что будет с нами?

— Увы! — сказала Жильберта. — Некоторое время нам не придется встречаться. Так надо. Отец и Жанилла были дома, когда пришло письмо господина Кардонне. Бедный батюшка совсем опьянел от радости и не понял смысла требований вашего отца. Он все вас поджидал и будет ждать до тех пор, пока я не объясню ему, что вы больше не приедете, — и, надеюсь, мне удастся тогда оправдать и ваше поведение, и ваше отсутствие. Но Жанилла долго вам этого не простит: она и так уже удивляется, сердится и беспокоится, почему вы медлите и почему господин Кардонне как будто ждет вашего согласия, чтобы просить моей руки. Если же вы скажете ей, чего требую я, она проклянет вас и навсегда запретит вам видеть меня.

— Боже мой! — вскричал Эмиль. — Не видеть вас более! Нет, это невозможно!

— Полноте, друг мой! Разве что-нибудь между нами изменится? Разве вы перестанете меня любить, если несколько недель, пусть даже месяцев, не будете меня видеть? Разве мы прощаемся навеки? Или вы не верите в меня больше? Или не предвидели вы препятствий, страданий, временной разлуки?

— Нет, нет! — сказал Эмиль. — Я ничего не предвидел, не верил, что так может случиться… Я еще и сейчас не верю…

— Дорогой мой Эмиль! Молю вас, не теряйте мужества — мне ведь оно тоже нужно. Вы поклялись преодолеть упорство отца — и преодолеете. Мы только что разрушили один из самых злых его замыслов. Господин Кардонне не сомневался, что вы откажетесь от бесчестия, и надеялся, что вы падете духом! Но он не знает вас: вы не перестанете меня любить, каждый день вы будете ему это повторять и доказывать. Ведь самое трудное сделано: ему известно все, и, вместо того чтобы негодовать и огорчаться, он с улыбкой принимает бой — как игру, в которой чувствует свое превосходство. Будьте же стойки. Знайте, что я не сдамся. Не забывайте, что наш союз станет плодом долгих лет постоянства и благоговейного труда. Прощайте, Эмиль! Я слышу голос отца: он идет сюда. Бегу! Оставайтесь здесь, подождите, пока мы не отойдем подальше.

— Не видеть вас больше, — повторял Эмиль, — не слышать вас — и сохранять мужество!

— Если мужество покинет вас, Эмиль, — значит, ваша любовь не так сильна, как моя, и наш союз не сулит нам того счастья, ради которого вы могли бы решиться на длительную и тяжелую борьбу.

— У меня хватит мужества! — вскричал Эмиль, побежденный решимостью Жильберты. — Я умею страдать и ждать. Вы увидите, Жильберта, что уверенность в счастье даст мне силы перенести любые страдания! Но разве мы не можем иногда встречаться — случайно, как сегодня, например?

— Кто знает! — сказала Жильберта. — Будем надеяться на провидение.

— Но иногда нужно помогать провидению. Нельзя ли найти способ сговариваться, предупреждать друг друга?.. Хотя бы письменно…

— Да, но тогда придется обманывать тех, кого любишь.

— Жильберта, что же нам делать?

— Я подумаю. Пустите меня!

— Уйти, ничего не пообещав!..

— А моя вера в вас, мое сердце, которое я вам отдала? Разве это так уж мало?

— Идите же, — сказал Эмиль, усилием воли разъединив руки, сжимавшие гибкую талию Жильберты. — Даже расставаясь с вами, я счастлив. Разве вы не видите, как я вас люблю, как верю в вас и в самого себя?

— Верьте в бога, — сказала Жильберта. — Он охранит вас!

И она исчезла среди ветвей.

Эмиль с трудом покинул место, где только что была его Жильберта. Он целовал траву, которой касались легкие ее ножки, дерево, которое она задела краем платья, и долго не уходил из рощи. Наконец он скрепя сердце расстался с тенистым уголком — тайным свидетелем пережитого счастья.

Меж тем Жильберта побежала вслед за отцом. Господин Антуан быстро шел впереди нее по дороге, ведущей в замок. Неожиданно он обернулся и простодушно сказал:

— Ах, ты тут, дорогая моя! А я как раз хотел вернуться за тобой.

— Значит, батюшка, вы потеряли меня по дороге? — пошутила Жильберта, пытаясь улыбнуться.

— Нет, нет, не говори так. Жанилла опять станет бранить меня за рассеянность! А я как раз думал о тебе. Письмо господина Кардонне не выходит у меня из головы. Может быть, дома нас поджидает Эмиль? Он не мог прийти раньше, возможно, отец задержал его. Идем-ка скорей! Держу пари, что он уже там.

И добродушный господин Антуан, доверчиво улыбаясь, ускорил шаг. Жанилла, поджидавшая их, была в неистовстве. Она не могла понять, почему Эмиль медлит, и тревожилась не на шутку. Жильберта старалась развлечь домашних и за ужином была спокойна и почти весела.

Но, оставшись одна в своей комнатке, она упала на колени и уткнулась в подушку, чтобы заглушить рыдания, раздиравшие ей грудь.

XXVIII Утешение

Жильберта покорилась судьбе, хотя и была вне себя от горя. Возможно, Эмиль отчаивался меньше; ибо в глубине души еще не покорился. Его поминутно терзали сомнения, и чем больше величия души проявляла Жильберта, чем больше она становилась достойной его любви, тем сильнее он ощущал непобедимое могущество своего чувства. Эмиль уже почти дошел до дому, но вдруг повернул назад, не в силах преодолеть желания вновь увидеть Шатобрен; пройдя несколько шагов, он присел у подножия скалы и опустил голову на руки: никогда еще он не чувствовал себя до такой степени во власти любви, во власти всех человеческих слабостей.

«Если бы господин де Буагильбо видел и слышал Жильберту, — размышлял Эмиль, — он понял бы, что я не могу колебаться в выборе между нею и моими убеждениями. Я должен ее добиться во что бы то ни стало, пусть даже ценою лжи. Господи, просвети меня! Ты послал мне любовь, ты дал мне испытать ее силу, так не допусти же меня от нее отказаться».

— А, это вы, господин Эмиль? Что вы здесь делаете? — спросил незаметно подошедший Жан Жапплу, присаживаясь возле юноши. — Я вас искал: привык, знаете ли, болтать с вами, и коли мы не посидим после работы, мне точно чего-то недостает. Да что это с вами? Нездоровится, что ли? Чего вы за голову держитесь, будто боитесь ее потерять?

— Поздно, мой друг! — ответил Эмиль. — Я уже потерял голову!

— Значит, крепко влюбились? Ну так что же! Когда свадьба?

— Скоро, Жан, как только захотим! — вскричал Эмиль, которого мысль о свадьбе ввергла в какое-то исступление. — Мой отец согласен, я женюсь на ней. Да, женюсь, слышишь ты! Иначе я умру. Скажи, я должен на ней жениться?

— Конечно, должен! С чего это вы вдруг стали сомневаться? Если вы ее обманете, я вам этого никогда не прощу и, думается мне, сынок, все равно заставлю жениться, хотя бы для этого мне пришлось вас отколотить.

— Это мой долг, ведь верно?

— Можно подумать, что вы в этом сомневаетесь.

У вас такой вид, точно вы рехнулись!

— Да, я рехнулся, ты прав! Но все равно. Теперь я знаю, в чем мой долг. Это ты помог мне принять правильное решение. Идем сейчас же в Шатобрен!

— Значит, вы направляетесь туда? В добрый час! Давайте-ка поспешим, а то уже поздно. По дороге вы мне расскажете, как это ваш батюшка стал вдруг таким разумным. А я-то считал его помешанным!

— Он и есть помешанный, — сказал охваченный волнением Эмиль, взяв плотника под руку и шагая рядом с ним, — совсем помешанный, потому что согласился на мою женитьбу при условии, если я солгу, хотя сам-то он все равно мне не поверит. Но заставить меня солгать — в этом для него торжество, истинное наслаждение.

— Послушайте-ка, — возразил Жапплу, — да уж не выпили ли вы часом лишнего? Хотя, правда, с вами этого как будто не случается, а между тем вы завираетесь. Говорят, от любви пьянеют, как от вина. И верно — ведь вы бог знает какую чушь городите!

— Мой отец помешался, — продолжал Эмиль вне себя, — и он захотел свести с ума меня тоже. И это ему удалось, как видишь! Он хочет, чтобы я не только признал, но и клятвенно подтвердил, что дважды два — пять. И я согласен, понимаешь? Я готов потакать его безумию, лишь бы он разрешил мне жениться на Жильберте!

— Не нравится мне все это, Эмиль, — сказал плотник. — Ничего я не понимаю и даже злость берет слушать. Если вы действительно спятили, тогда я не желаю, чтобы Жильберта выходила за вас замуж. Давайте-ка посидим и соберемся с мыслями. Нет у меня охоты провожать вас в Шатобрен, раз вы несете эдакую чепуху, сынок!

— Жан, я совсем болен, — сказал, присаживаясь, Эмиль. — У меня кружится голова. Постарайся меня понять, успокой, помоги мне разобраться в самом себе. Ты знаешь, я думаю иначе, чем отец, ну а он хочет, чтобы я думал так, как он. Вот и все. Это невозможно, но ему все равно, лишь бы я говорил, как он.

— Да что он говорит-то, черт побери? — вскричал Жан, который, как известно, не отличался долготерпением.

— О, нелепицу, вздор! — отвечал Эмиль, чувствуя, что его бросает то в жар, то в холод. — Ну хотя бы, что для бедных великое счастье в том, что существуют богатые!

— Враки! — сказал Жан, пожимая плечами.

— …что чем больше будет богатых и бедных, тем лучше пойдут дела на свете.

— Неправда!

— …что между ними — война, на которую сам бог вдохновил богатых, и богатые должны вести ее с исступлением.

— Напротив, бог запрещает ее!

— Наконец, что просвещенным господам уготовано больше счастья, чем простым людям, ибо такова воля провидения.

— Он лжет, разрази его гром! — вскричал Жан, с силой ударяя палкой по скале. — Довольно вам повторять эти глупости, слушать тошно! Наш милосердный господь говорил как раз обратное, и недаром, чтобы доказать свою правду, он, когда сошел на землю, довольствовался долей плотника.

— Так ведь то бог и Евангелие, — возразил Эмиль, — а сейчас речь идет обо мне и Жильберте. Мне никак не удается убедить отца, что он заблуждается. Я должен во всем подпевать ему, Жан, и только тогда он разрешит мне жениться на Жильберте. Он сам пойдет завтра в замок просить для меня ее руки у господина де Шатобрен.

— Да что он, с ума сошел, что ли? Неужели он думает, что вы будете по своей воле повторять за ним эту чушь? Верно, у него в самом деле не все дома, и оттого вы так страдаете, Эмиль! Ведь я вижу, сынок, что у вас разрывается сердце от горя!

Эмиль расплакался; слезы облегчили его, и, придя в себя, он подробно рассказал плотнику, что произошло между ним и господином Кардонне.

Жан слушал его, не подымая головы, затем, помолчав немного, взял юношу за руку и сказал:

— Не следует прибегать к такой лжи, Эмиль, — это недостойно человека. Я вижу, что отец ваш вовсе не рехнулся, он хитрый, его не удастся провести двумя-тремя брошенными на ветер словами. Знаете, как иногда успокаивают подвыпившего человека: говорят ему что-то, словно малому ребенку. Если вы солжете или пообещаете то, что не в силах будете выполнить, отец вас доконает, и, если вы когда-нибудь попытаетесь снова стать человеком, он вам, поверьте, скажет: «Помни, что ты ничтожество!» Я его хорошо знаю. Он жестокий и высокомерный. Он не даст вам и одного денька в неделю, чтобы подумать на свободе, да и жену вашу сделает несчастной. Я его насквозь вижу! Он заставит вас краснеть перед женой и так ловко поведет дело, что и ей придется за вас краснеть. К чертям ложь и кощунственные речи! Не надо, Эмиль, я вам запрещаю!

— А Жильберта?

— Жильберта скажет, как и я, и Антуан также, а Жанилла… Наша Жанилла скажет что ей заблагорассудится. Но я не хочу, чтобы ты лгал. Нет на свете такой Жильберты, из-за которой я пошел бы на ложь.

— Так, значит, я должен от нее отказаться, не видеть ее больше?

— Да, это и в самом деле несчастье, — сказал Жан твердо. — Но когда на нас обрушивается беда, надо мужественно ее переносить. Отправляйтесь-ка к господину де Буагильбо, он скажет то же, что и я; судя по вашим словам, он все понимает и здраво мыслит.

— Да нет, Жан, я уже виделся с господином де Буагильбо. Он чувствует, что эта жертва выше моих сил…

— Он знает, что вы любите Жильберту? Вот так штука! Вы ему рассказали?..

— Он знает, что я люблю, но имени я не назвал.

— И он посоветовал вам солгать?

— Он ничего мне не посоветовал.

— Значит, и он тоже потерял голову! Так вот, Эмиль, выслушайте-ка меня, потому что правда на моей стороне. Я человек не богатый, не ученый, уж не знаю, имею ли я право наедаться досыта и мягко спать, но одно твердо знаю: когда я молюсь милосердному богу, он мне никогда не скажет: «Поди прочь!» Когда же я спрашиваю у него, что ложь, что правда, что хорошо, что плохо, он меня всегда наставляет, а никогда не ответит: «Иди да поучись!» Ну-ка пошевелите мозгами! На нашей земле много бедных и маленькая кучка богатых; и если бы у каждого было помногу, земля оказалась бы слишком тесной. Мы все здорово мешаем друг другу и, как ни стараемся, не можем друг друга любить. И вот доказательство: для того чтобы нас примирить, требуются жандармы и тюрьмы. Может ли оно быть иначе? Не знаю. Вы на этот счет говорите очень складно, и, когда начнете, так и слушал бы день и ночь — уж очень у вас все хорошо получается! За это я вас и люблю. Но я никогда не говорил вам, сынок, что надеюсь дожить до той поры. Если такое и возможно, оно еще очень далеко, и я, человек, привыкший к тяжелому труду, молю всевышнего, чтобы мы оставались какие есть и чтоб богачи не могли ухудшить нашу долю. Если бы все были как вы, как я, как Антуан и как Жильберта — все бы люди ели один суп за одним и тем же столом. Но я знаю, что другие и слышать не захотят о таком устройстве и что понадобится слишком много говорить и делать, чтобы они поняли. Я… я-то гордый, и мне нет дела до тех, кто меня презирает, — вот в чем моя мудрость. Я не забиваю себе мозгов политикой, я в ней ничего не смыслю, но не желаю, чтоб меня слопали, и ненавижу людей, которые говорят: «Давайте все слопаем». У вашего батюшки как раз такая ненасытная утроба, и если бы вы пошли в него, да я бы вам скорее голову топором проломил, чем разрешил мечтать о Жильберте. У вас от природы доброе сердце, а истину вы считаете благом. Стойте же за истину — она единственное достояние, которое нечестивцы не могут у нас отнять. Пусть ваш папаша говорит: «Так оно есть, мне это подходит, пусть так оно и будет!» Что ж, его сила в богатстве, и ни вы, ни я не можем его обуздать. Но какой бы он ни был упрямец и ненавистник, ему не удастся заставить вас признать, что вот это-то и есть добро и что бог этим доволен, — нет уж, извините! Говорить, что бог любит зло, — противно религии, а мы ведь христиане, как я полагаю. Вы крещеный, я также и отвергаю дьявола. По крайней мере, за меня от дьявола отрекался у купели мой крестный отец, и я сам, когда бывал крестным, не раз отрекался от дьявола за других. Вот почему мы не должны давать ложных клятв, богохульствовать и говорить, что люди появляются на свет неравными и потому не все заслуживают счастья, — а то выходит, что мы еще до рождения осуждены на адские муки! Так-то, Эмиль! Вы не солжете и заставите вашего папеньку отказаться от своих бессовестных условий.

— Ах, друг мой, если бы только я мог видеть Жильберту хоть раз в неделю, если бы я не был обесчещен в глазах ее отца и изгнан из их дома, надежда дала бы мне мужество.

— Обесчещены в глазах Антуана? Да за кого вы его принимаете? Неужели вы думаете, что он захочет в зятья предателя и лицемера?

— О, если бы он рассуждал так, как вы, Жан! Но он осудит мое поведение.

— Антуан пороха не выдумает, это верно. Он никак не мог понять или запомнить теорему про квадрат гипотенузы, а я увидел, как ее выводит мой товарищ, и выучил в пять минут. Но вы зря считаете его слишком большим простаком. Что касается чести и добрых чувств, Антуана не проведешь! Неужели, по-вашему, нужно быть уж таким хитрым и умным, чтобы сообразить, что дважды два — четыре, а не пять? А я вам говорю, что для этого вовсе не требуется прочитать все книги на свете, как маркиз де Буагильбо. Всякий несчастный прекрасно понимает, что его доля несправедлива, если только не он сам повинен в своих несчастьях. Разве не страдал, разве мало перенес наш друг Антуан? Разве богачи не отвернулись от него, когда он обеднел? Как же он может их оправдать? Ведь сам он такой, что, когда у него есть кусок хлеба, он отдаст соседу три четверти, а то и весь целиком. Да разве завели бы вы с ним дружбу, не будь вы настоящим человеком? Разве вы полюбили бы его дочь, захотели бы на ней жениться, если бы разделяли взгляды вашего папаши? Нет, вы на нее и не посмотрели бы, а то, чего доброго, просто бы соблазнили! И подло бросили бы, раз у нее нет приданого. Так что, Эмиль, сынок, мужайтесь! Честные люди вас всегда будут уважать! За Антуана я ручаюсь, это уж предоставьте мне. Ну, а если Жанилла станет кричать, я ведь тоже молчать не буду, — и тогда посмотрим, у кого из нас двоих голос громче и язык лучше подвешен. А Жильберта всю жизнь будет питать к вам самые лучшие чувства и останется признательна за вашу прямоту. Другого она не полюбит, будьте уверены. Я ее знаю. Ее слово крепко. Дайте срок, папаша ваш еще переменит мнение, и случится это, когда сам он станет несчастным; а как я вам предсказал, так оно и будет.

— Отец этому не верит.

— Значит, вы ему сказали, что я думаю об его фабрике?

— Пришлось сказать!

— Зря! Но слова не воротишь, пусть будет так, как должно быть. А теперь, Эмиль, пойдемте-ка по домам, вам надо лечь: вас, я вижу, трясет лихорадка, у вас жар. Послушай, сынок, не порти ты себе кровь и положись на милосердного бога. Завтра утром я отправлюсь в Шатобрен и все им скажу. Они меня послушают, не беспокойся. Не такие они люди, чтобы поссориться с человеком из-за того, что он исполнил свой долг! В этом я тебе ручаюсь, не огорчайся.

— Жан, дорогой мой, ты меня успокоил! Слушая тебя, я набираюсь сил, чувствую себя уже лучше.

— Потому что я иду к цели и пустяков во внимание не принимаю…

— Так ты пойдешь в Шатобрен… Завтра, да? Но ведь завтра у тебя рабочий день.

— Ну да, завтра. Работаю-то я бесплатно, так что могу начать, когда захочу. Знаете, на кого я работаю завтра, Эмиль? А ну же, догадайтесь, сообразите! Это вас хоть немного развлечет.

— Не знаю. На господина Антуана?

— Нет, какие же у Антуана работы? А если что и надо сделать, то он сам справляется. Но есть у него один сосед, у того дело всегда найдется, и лишний человек ему не в тягость.

— Кто же это? Неужели господин де Буагильбо помирился с тобой?

— Нет, насколько я знаю. Но он никогда не запрещал своим арендаторам давать мне работу — не такой он человек, чтобы нарочно причинять мне зло. Одна его челядь и знает, что он на меня сердит, если только это так, потому что сам черт не разберет, что у него в голове происходит. Но, заметьте, работаю я на него, а он и не догадывается, потому что, как вам известно, навещает свои владения раз в год, не чаще. Это немного далековато от наших мест, но по милости вашего панаши рабочих здесь мало, так что за мной прислали, а я не заставил себя просить, хоть и имелось у меня срочное дельце поблизости. А признаться, мне доставляет удовольствие работать на старика. Но, как вы сами понимаете, денег я не беру: я и так перед ним в долгу после всего, что он для меня сделал.

— Маркиз не потерпит, чтобы ты работал на него даром.

— Придется ему стерпеть, потому что он ничего знать не будет. Да разве он знает, что у него делается на фермах? В конце года он рассчитывается со всеми оптом и в подробности не входит.

— А если арендаторы насчитывают ему твой поденный заработок, как будто они тебе его платили?

— Для этого надо быть плутами, а они люди честные. Люди, видите ли, таковы, какими их делают. Старого Буагильбо не обкрадывают, хотя нет ничего легче. Но он не обижает и не притесняет никого, а потому и его не надувают и не берут с него больше, чем полагается. Другое дело ваш папаша! Он высчитывает, спорит, следит — и его обкрадывают и будут всегда обкрадывать и другого отношения ему за всю свою жизнь не видать.

Жану удалось рассеять и даже утешить Эмиля. Этот прямой, смелый и стойкий человек неизменно оказывал на юношу самое благотворное влияние, и Эмиль, взяв с Жана обещание узнать завтра же вечером, как настроены по отношению к нему родные Жильберты, лег спать почти спокойно. Жан ручался, что откроет им глаза на поведение Эмиля и его отца. Горе делает нас слабыми и доверчивыми, и, если нам недостает мужества, как утешительно вручить свою судьбу человеку решительному и деятельному! Если нашему покровителю и не удается так легко, как он надеется, помочь нам в беде, то все же общение с ним укрепляет нас и ободряет: его вера незаметно передается нам и помогает выйти из затруднения своими силами.

«Плотник, которого презирает мой отец, — думал Эмиль, засыпая, — этот необразованный крестьянин, бедняк, эта простая душа, сделал мне больше добра, чем господин де Буагильбо. И когда я просил у неба совета, поддержки, молил послать мне спасителя, — оно послало самого бедного и смиренного человека, и тот в двух словах обрисовал мне мой долг. О, какую силу приобретает истина в устах прямодушного и чистого существа, и как ничтожна наша наука в сравнении с наукой сердца! Отец, отец, больше чем когда-либо, я чувствую, что вы ослеплены, и урок, полученный мной от этого крестьянина, — самое суровое вам осуждение!»

Эмиль воспрянул духом, но ночью пережил довольно сильный приступ лихорадки. В часы тяжелых душевных потрясений человек обычно пренебрегает заботой о своем здоровье, не бережет себя. Он не замечает изнуряющего голода, не ощущает холода, дождя и ветра, обливаясь потом или сгорая от лихорадки. Он становится нечувствителен даже к физической боли. Но стоит ей овладеть нами, как мы испытываем чуть ли не облегчение, ибо она отвлекает нас от страданий душевных: человек успокаивает себя мыслью, что страданиям рано или поздно наступит предел, от них когда-нибудь избавит смерть, а сознавать себя слишком слабым для бесконечных горестей — уже немалое утешение.

Господин де Буагильбо прождал гостя весь день и, когда, под вечер, убедился, что тот не придет, не на шутку забеспокоился. Старик крепко привязался к Эмилю, хотя внешне почти не проявлял своих чувств; он не мог больше обходиться без общества своего друга и испытывал глубокую признательность к юноше, которого не смогли оттолкнуть холодность и замкнутость отшельника и который, разгадав чувства, скрытые в его душе, свято соблюдал обет сыновней преданности. Молчаливый, вечно печальный старик, слывший повсюду скучнейшим человеком и по малодушию преувеличивавший свои собственные недостатки, действительно нашел друга, когда уже считал, что ему предстоит умереть в одиночестве, не оставив по себе ни в ком сожаления. Эмиль почти примирил его с жизнью, и маркиз поддавался иной раз сладкому самообману и воображал Эмиля своим сыном, видя, как тот постепенно привыкает к его угрюмому нраву и обычаям в его доме, делит с ним досуг, разбирает библиотеку, перелистывает его книги, прогуливает лошадей, даже входит иногда в денежные дела, чтобы оберечь его от самой большой докуки, любит бывать у него и, наконец, проводить с ним время, — как будто характер и вся атмосфера их близости устранили разницу в летах и вкусах.

Долгое время в душе старого маркиза то и дело пробуждалось недоверие, и он пытался распространить даже на Эмиля свою болезненную неприязнь к людям — но тщетно! Сидя в одиночестве, он мог сколько угодно убеждать себя, что истинная причина частых посещений молодого собеседника, жадного до серьезных разговоров и философских споров, кроется в безделье или пустом любопытстве, однако стоило появиться в его уединении Эмилю, как маркиз, увидев веселое и открытоелицо юноши, такого чистого и смелого, чувствовал, что у него возрождается надежда, и ловил себя на том, что просто-напросто любит его, хоть и знает, что при новом приступе подозрительности снова будет мучиться. И вот, после того как вся жизнь маркиза, и в особенности последние двадцать пять лет, ушли на то, чтобы отгородиться от чувств, на которые он считал себя уже неспособным, эти чувства вновь завладели им, и мысль лишиться дружбы Эмиля была для него непереносимой.

Взволнованно шагал он по аллеям парка, выжидательно останавливаясь у всех калиток, вздыхая на каждом шагу, вздрагивая при каждом шорохе. И наконец, не вынеся безмолвия и одиночества, сокрушаясь при мысли, что не в силах облегчить горе, терзающее Эмиля, старик вышел в поле и направился в сторону Гаржилеса в надежде увидеть скачущего ему навстречу вороного коня.

Господин де Буагильбо крайне редко отваживался на такие смелые вылазки за пределы своей обширной усадьбы и теперь старательно избегал проезжих дорог из боязни встретить чужих. Поэтому он пошел напрямик по лугам, не теряя, однако, из виду дороги, по которой должен был проехать Эмиль. Шел он медленно, даже как будто неуверенно, поскольку все движения господина Буагильбо отличались благоразумной осторожностью, на самом же деле шаг его был тверд.

Добравшись до небольшого притока Гаржилесы, который, выбегая из-под ограды парка, извивался по долине, он услышал звук топора и чьи-то голоса. Маркиз имел привычку уходить при первом звуке, выдававшем присутствие человека, и готов был сделать любой крюк, лишь бы избежать случайной встречи, но на сей раз он поступил иначе, и на то имелась своя причина. Маркиз питал, если можно так выразиться, страсть к деревьям и не позволял своим арендаторам их рубить, — разве только сухостой. Каждый раз, услышав стук топора, он настораживался и не мог устоять против желания убедиться собственными глазами, не нарушается ли его приказ.

Так и теперь — он решительным шагом вышел на луг, где трудились рабочие, и почувствовал искреннюю жалость, увидев десятка три прекрасных деревьев, еще покрытых свежей листвой, которые лежали на земле и были частично уже распилены. Арендатор с помощью сыновей грузил бревна на запряженную волами телегу. Топор, удары которого эхом отдавались в долине, с невероятной быстротой мелькал в проворных руках Жана Жапплу.

Господин де Буагильбо отнюдь не преувеличивал, когда однажды поведал Эмилю самым холодным тоном, что крайне вспыльчив по природе. Такой уж у него странный характер. Узнав плотника, один вид которого и даже имя вызывали в нем неприязненное чувство, маркиз побледнел, потом, заметив, что Жан валит прекрасные, еще вполне здоровые и крепкие деревья, задрожал от гнева, покраснел, что-то забормотал и стремительно бросился вперед; никто не поверил бы, что этот человек за минуту до того шел размеренным шагом, тяжело опираясь на палку с золотым набалдашником.

XXIX Приключение

Срубленные деревья, при виде которых так сильно огорчился господин де Буагильбо, в беспорядке валялись на берегу узкой речки, так что стройные тополя, старые ивы и великолепные ольхи касались своими верхушками противоположного берега, образуя над бурливыми водами зеленый мост. Пока волы вытаскивали на канатах деревья из речки и подтягивали их к телегам, на которые их должны были погрузить, неутомимый плотник, перепрыгивая со ствола на ствол, над самой водой обрубал переплетавшиеся ветви, мешавшие работе. Всегда ревностный в труде, Жан проявлял теперь не только свойственные ему решительность и ловкость, но наносил удары в состоянии какого-то исступления и с той особой радостью, какая хорошо знакома лесорубам. Река была здесь быстра и глубока, и вряд ли кто-либо другой решился бы работать на таком опасном месте. С легкостью и уверенностью юноши Жан добирался до гибких верхушек деревьев, преграждавших течение, и когда очередь доходила до ветви, на которой он с трудом удерживал равновесие, с маху подрубал ее, но лишь только раздавался зловещий треск, предупреждая, что его ненадежная опора вот-вот рухнет в воду, проворно перепрыгивал на соседние стволы, возбужденный опасностью и восхищением товарищей. Сверкающий топор взвивался молнией над его головой, а зычный голос подбадривал других, и те дивились, глядя, как спорится дело, когда за него берется человек, которому воля и ум помогают сметать с пути все препятствия и делать чудеса.

Если бы господин де Буагильбо не потерял обычного хладнокровия, он также, вероятно, залюбовался бы Жаном и даже почувствовал бы некоторое уважение к человеку, который вносил в эту грубую работу такое вдохновение. Но вид прекрасного, полного соков дерева, в самом расцвете сваленного топором, всегда приводил маркиза в негодование и раздирал ему сердце, словно он присутствовал при убийстве, а если, не дай бог, дерево принадлежало ему, он вступался за него, как вступился бы за брата или друга.

— Что вы здесь делаете, безмозглые болваны? — потрясая тростью, вскричал он фальцетом, который в гневе зазвучал пронзительно и резко, как солдатская дудка, — А ты, палач, — крикнул он Жану Жапплу, — ты, видно, поклялся меня мучить и оскорблять!

Крестьяне бывают туговаты на ухо, а в особенности беррийцы. Погонщики волов, разгоряченные непривычным рвением, не расслышали хозяина, тем более что треск сучьев, хлопанье бичей, скрип ярма и зычные властные окрики плотника покрывали слабый голос маркиза. Все предвещало грозу, с горизонта подымались тяжелые лиловые тучи. Жан обливался потом, но не отпускал рабочих, твердя, что от ливня речонка вздуется и может унести бревна. Он был в каком-то неистовстве и, несмотря на свое благочестие, сквернословил на этот раз хуже язычника, словно брань удесятеряла его силы. Кровь стучала у него в ушах. При каждом взмахе богатырской руки у Жана вырывался ликующий и яростный крик, который сливался с раскатами грома. Порывы буйного ветра забрасывали его листвой и развевали серебристые пряди его жестких волос. Бледное лицо, сверкающие глаза, кожаный передник, высокая поджарая фигура, мощная рука, заносящая топор, придавали ему сходство с циклопом, заготовляющим на склонах Этны запасы дров, чтобы поддерживать огонь в горне своей адской кузницы.

Пока маркиз в бессильном гневе взывал к порубщикам, плотник отсек последнюю ветвь, пробежал по тонкому стволу молодого клена с ловкостью, которой позавидовал бы любой акробат, прыгнул на берег, схватил веревку упряжки и, не зная, куда девать избыток своей могучей силы, впрягся вместе с усталыми волами, как вдруг его спину, едва прикрытую грубой рубахой, ожег удар гибкой и сухой трости господина де Буагильбо.

Плотник подумал было, что его опять хлестнула ветвь: на долю Жана пришлось немало таких ударов во время сегодняшней битвы с зелеными гигантами. Он быстро обернулся, громко выругался и, разрубив ударом топора наотмашь трость маркиза, сердито крикнул:

— Больше ты никого хлестать не будешь — отхлесталась!

Только он успел произнести это заклятие, как его глаза, которые словно застлало туманом, так он был опьянен работой, — внезапно округлились от удивления: при вспышке молнии он увидел своего благодетеля, бледного, как призрак. Маркиз держал в дрожащей от бешенства руке золотой набалдашник и обрубок трости. Еще немного, и Жан вместе с тростью отсек бы руку, неосторожно поднявшуюся на него.

— Тысяча чертей! Да это никак господин де Буагильбо! — вскричал плотник, отбрасывая топор. — Если это ваш дух явился ко мне, чтобы меня мучить, так сгинь, пропади, но если это вы сами, маркиз, во плоти и крови, скажите напрямик, потому что я не терплю выходцев с того света!

— Что ты здесь делаешь? Почему рубишь мои деревья, глупая скотина! — ответил господин де Буагильбо, чей пыл нимало не охладел от того, что он только чудом избег опасности.

— Простите, — сказал удивленный Жан, — вы как будто недовольны? Значит, это вы меня так хлопнули?

Вы не очень-то приятны, когда разгневаетесь. И хоть бы словом предупредили! Не вздумайте только продолжать в том же духе! Не окажи вы мне великой услуги, я уже перерубил бы вас, как тростинку.

— Хозяин, хозяин, простите нас! — сказал арендатор и, бросив своих волов, ловко встал между плотником и маркизом. — Это я попросил Жана срубить деревья. Никто не справится лучше него: он один за десятерых сработает. Сами видите: с полудня тридцать деревьев повалил да еще помог их вытащить из воды! Не сердитесь на него, хозяин. Он у нас злой на работу! Если бы для себя рубил, и то не так бы старался.

— Но почему он рубит мои деревья? Кто ему позволил?

— Да ведь их подмыло паводью, хозяин, они уже начали желтеть. Еще одна паводь, и их выворотит и унесет с корнями… Сами поглядите.

Понемногу маркиз пришел в себя и, оглядевшись, увидел, что и в самом деле последнее наводнение подмыло деревья. Развороченная земля, торчавшие из нее мощные корни подтверждали правильность слов арендатора. Тем не менее, все еще не доверяя собственным глазам, он спросил:

— А почему все-таки вы не подождали моего распоряжения? Ведь я вам сто раз наказывал не касаться деревьев без спросу.

— Но, хозяин, неужели вы не помните, как я приходил к вам на другой день после паводи и сообщил о беде, а вы еще мне сказали: «Ну что ж, уберите эти деревья и посадите новые». А сейчас сажать в самый раз, вот мы и торопимся расчистить место. А из этих деревьев каких мы лестниц понаделаем! Чего добру зря пропадать! Да вы извольте дойти до нашего двора, там у нас под навесом уже с дюжину стволов лежит, а завтра остальные притащим.

— В добрый час! — ответил господин де Буагильбо, смущенный своей несдержанностью. — Да, верно! Ведь и в самом деле я разрешил вам, а вот забыл. Надо мне было раньше прийти сюда и посмотреть, как обстоят дела.

— Еще бы, ведь вы так редко показываетесь на людях, хозяин, — добродушно сказал крестьянин. — Я позавчера встретил господина Эмиля, он как раз к вам шел, я ему рассказал, какая у нас беда с деревьями приключилась, и просил вам напомнить. Неужели он позабыл?

— Должно быть, — сказал господин де Буагильбо, — Ну ничего! Но пора и по домам, уже стемнело, да и гроза надвигается.

— Вы промокнете, хозяин, зашли бы куда-нибудь и переждали дождь.

— Не стоит, — ответил маркиз, — дождь может зарядить надолго, а я не так далеко от дома и успею дойти.

— Хозяин, вы не успеете, дождь пошел, да какой частый.

— Ладно, ладно, спасибо! Это уж мое дело! — возразил господин де Буагильбо.

Он двинулся по направлению к замку, а арендаторы погнали своих волов на ферму.

— Не очень-то полезно в его лета под дождем разгуливать, — сказал арендатор сыну, глядя вслед удалявшемуся маркизу: без палки старик шагал совсем медленно.

— Напрасно он не подождал, — заметил молодой крестьянин, — можно было бы сбегать за каретой. Ну, ну, Весельчак! Лысый! — замахнулся он на волов. — Назад, Серый! А ну, не робей, тяни, голубчики!

Понукая волов, отец и сын погнали упряжку прямо через мокрые луга и вскоре исчезли в лесу. Остальные лесорубы следовали за ними, и никто уже не беспокоился о судьбе господина Буагильбо. Крестьянин вообще беззаботен от природы.

А старый маркиз тем временем пересек луг и только было собрался пролезть через живую изгородь, как вдруг, обернувшись, увидел Жана Жапплу: плотник неподвижно сидел на пне среди поваленных деревьев подобно победителю, предающемуся грустным размышлениям на поле битвы. Куда девался веселый пыл, с каким этот силач ворочал толстые бревна! Погруженный в глубокую печаль, он словно бы и не чувствовал, как по его разгоряченному лбу катятся крупные капли дождя, смешиваясь с потом.

«Мне, видно, суждено оскорблять этого человека и самому терпеть от него мучения», — подумал господин де Буагильбо.

Долго он стоял в нерешительности, колеблясь между чистосердечным раскаянием и неудержимой неприязнью к Жану.

Наконец маркиз сделал Жану знак приблизиться, но тот, казалось, не заметил, хотя еще не совсем стемнело. Маркиз позвал его еще раз, уже без всякого гнева, своим обычным ровным голосом, но Жан все не откликался.

«Ничего не поделаешь! — подумал господин де Буагильбо. — Я виноват, надо уступить». И направился прямо к плотнику.

— Ты что здесь сидишь? — спросил он, хлопнув Жана по плечу.

Жан вздрогнул и, с трудом отрываясь от своих дум, спросил резко и раздраженно:

— Чего вы от меня хотите? Опять драться пришли? Нате, вот кусок вашей трости. Я собирался отнести ее вам завтра, на память о сегодняшнем вечере.

— Я был неправ, — сказал господин де Буагильбо, запинаясь.

— Легко сказать «неправ»! — возразил плотник. — Если вы богаты, стары и вдобавок маркиз — значит, так вам все и прощать?

— Что же требуется, чтобы ты простил?

— Вы отлично знаете, что ничего я от вас требовать не вправе. Я мог бы перешибить вас одним щелчком, но я вам обязан. Одного я вам не прощу — того, что вы превратили благодарность в тяжкое и унизительное для меня бремя. Вот уж никогда бы не поверил, что такое может со мной случиться. Ведь и у меня есть сердце, и я горевал, что не мог вас отблагодарить. Лучше мне в тюрьму пойти или снова бродяжить, чем ваши побои выносить. Уходите! Оставьте меня в покое! Только было я начал приходить в себя, как вы снова меня разозлили. Свихнулись вы, что ли! Так и будем знать, тогда и разговаривать нечего.

— Ну что же, ты прав, Жан, я немного свихнулся, — грустно согласился маркиз. — Я не в первый раз теряю власть над собой из-за сущих пустяков. Вот почему я и живу одиноко, никуда не выхожу и показываюсь на люди как можно реже. Разве это не тяжелое наказание?

Жан ничего не ответил, услышав это печальное признание; он чувствовал к маркизу уже не гнев, а жалость.

— Так скажи же, как мне исправить мою вину? — снова начал господин де Буагильбо дрожащим голосом.

— Как? — переспросил плотник. — Я вас прощаю.

— Спасибо, Жан. Не хочешь ли вернуться ко мне на работу в усадьбу?

— К чему? Ведь я и здесь работаю на вас. Мой вид вам докучает, и в вашей власти было не встречаться со мной. Сам я не хотел попадаться вам на глаза. Вы еще вздумаете платить мне, а когда я тружусь на ваших арендаторов, вы не можете принудить меня получать с них деньги.

— Но твой труд приносит мне доход, ведь его плоды остаются в моих владениях, Жан. Я не согласен на это.

— Ах, вы не хотите! А мне плевать! Я желаю с вами расквитаться, и вы не смеете мне мешать. Уж раз вы меня оскорбили да еще поколотили — я теперь нарочно все отработаю бесплатно, черт возьми! Просто назло вам. Это вас небось унизит? Тем лучше, значит, я буду отомщен!

— Отомсти мне каким-нибудь иным способом!

— А каким? Побить вас, что ли? Так мы с вами квиты не будем и я останусь вашим должником, а я не хочу чем-либо быть вам обязанным.

— Что ж! Рассчитывайся как тебе угодно, раз ты такой гордый и несговорчивый! — сказал маркиз, выходя из себя. — Тебя ослепляет злоба, иначе ты видел бы, как я страдаю! Если бы ты мог понять, тебе не потребовалось бы никакой другой мести, а ты хочешь мстить грубо и жестоко. Ты готов умереть с голоду, готов с ног валиться от усталости, лишь бы я краснел от стыда и мучился до конца дней моих.

— Ну, если вы так к этому относитесь… — сказал Жан, смягчаясь. — Я ведь не злой человек, так уж и быть, прощаю ваш юношеский пыл. Да, черт побери! Вы горячи не по летам, и рука у вас крепкая, дай бог всякому! Кто бы мог подумать! Ну, не будем больше об этом говорить. Повторяю еще раз: я вас прощаю.

— Согласен ты работать у меня?

— За полцены. На этом и покончим!

— Нельзя же равнять твое положение с моим, да к тому же получаемая тобою плата несоразмерна твоему труду. Будь великодушен: это самая прекрасная и совершенная месть. Работай у меня на тех же условиях, как у других. Позабудь, что я оказал тебе услугу — кстати, отнюдь не обременительную для моего кошелька, — пусть я, таким образом, буду твоим должником, потому что я нанес тебе тяжкую обиду, а может ли быть более жалкое возмещение за нее, чем деньги.

— Как вы все это обернули, и не поймешь ничего! Допустим, я соглашусь. А что, если я приду и вам опять не понравится моя физиономия? Послушайте, господин де Буагильбо, вот уже сколько времени вы на меня злобитесь, за что? По-моему, пора объясниться. Как знать, может быть, я похож на какого-нибудь вашего недруга? Он, верно, нездешний, потому что в наших краях я не припомню никого, кто бы на меня походил, кроме, пожалуй, старой клячи, на которой разъезжает священник.

— Не задавай мне вопросов, на которые я не могу ответить. Считай, что я подвержен припадкам безумия, и люби меня из жалости, раз уж меня нельзя любить иначе.

— Господин де Буагильбо, — сказал плотник с жаром, — не надо так говорить, вы несправедливы к себе! У вас есть недостатки, это правда: вы капризны, чересчур вспыльчивы, но вы сами знаете, как все вас уважают, потому что есть в вас справедливость, вы любите добро и зла от вас никто никогда не видел. А потом, вы все раздумываете и не из книг свою премудрость взяли — мало кто из богачей до такой дошел… А если бы все думали, как вы, люди могли бы стать счастливыми. Для того чтобы так смотреть на жизнь, мало быть образованным и умным — надо еще горячо любить всех людей на земле, надо, чтобы в груди было сердце, а не камень; думаю, что таких, как вы, наставляет бог. Не говорите же, что вас только жалеют, — стоит вам захотеть, и вас будут по-настоящему любить, вот такого, как вы есть.

— Что же, по-твоему, надо для этого сделать?

— Надо только не отталкивать тех, кто склонен вас полюбить!

— А кого же и когда я отталкивал?

— Да меня, к примеру, и не раз… Не говорю уж о других; есть такие, что вы даже имени их не позволяете при вас упомянуть.

— Поговорим лучше о тебе, Жан, — сказал господин де Буагильбо с неестественной поспешностью, — или, знаешь, приходи-ка ко мне вечером ужинать и останешься ночевать. Я хочу, чтобы с сегодняшнего дня мы окончательно помирились… на известных условиях, которые я тебе, может быть, скажу… и которые не относятся к существу нашей ссоры. Дождь усиливается, под деревьями больше не спрячешься.

— Нет, я не пойду к вам сегодня, — сказал плотник, — но до дома провожу: смотрите, вон какая туча надвигается, через минуту уже трудно будет идти. Вот что, господин де Буагильбо, послушайтесь-ка меня, накиньте на плечи мой кожаный передник; он, правда, не особенно красивый, но грязи на нем нет: ведь дерево — оно чистое, потому-то я свою работу и люблю; к тому же он не боится воды.

— Нет, я хочу, чтобы ты им накрылся. Ты вспотел, и хотя обращаешься со мной как со стариком, но ведь и ты не юноша, друг мой… Ну, чего там церемониться! Я одет хорошо. Недоставало только, чтобы ты из-за меня простудился. Довольно и того, что я сегодня тебя ударил.

— Ох и хитрый же вы! Ладно, идемте! Да, я, конечно, уже не молод, но пока ничего, на годы не жалуюсь. А знаете ли вы, что я только на десять лет вас моложе? Помните, когда я построил для вас деревянный домик в парке — «шале», как вы его называете? Так вот, в Иванов день минуло ровно девятнадцать лет с тех пор, как я насадил подле него рощицу.

— Да, верно! Девятнадцать лет! Только-то? А мне казалось — куда больше. Впрочем, домик чудесно построен, и нужно его лишь кое-где подновить. Хочешь взять на себя этот труд?

— Если нужно, я не против. Помню, в свое время я немало над вашим домиком потрудился. Глядишь, глядишь на ваши проклятые рисунки и стараешься, чтобы вышло точь-в-точь.

— Это твое лучшее творение, и трудился ты с охотой.

— Да, в иные дни эта охота мне дорого стоила, иной раз я просто заболевал от усталости, а тут еще вы подходите и говорите: «Жан, это не то, ты меня не понял!» Да, умели вы меня рассердить!

— Мало сказать — рассердить! Ты меня чуть к черту не послал.

— В то время вы мне и это спускали. Никогда не поверил бы… Терпели, терпели мой характер, а в один прекрасный день вдруг обозлились, да еще причины не сказали! Ну-ка, что же надо починить в вашем деревянном домике?

— Да там одна дверь никак не запирается.

— Осела, значит. Когда начинать?

— Завтра же. Вот почему я хотел оставить тебя на ночь. Куда ты пойдешь в такую погоду, да еще так поздно?

— Верно, того и гляди, в темноте шею сломишь. Смотрите себе под ноги, в яму можно угодить. Но пусть хоть все хляби небесные разверзнутся, я все равно вернусь в Гаржилес!

— У тебя там такие важные дела?

— Да, я хочу повидать моего сынка, Эмиля Кардонне, мне надо ему кое-что рассказать.

— Эмиля? Ты видел его сегодня?

— Нет, я ушел рано утром по его делам… Не будь вы такой чудной, я бы вам кое-что рассказал, потому что вы уже сами немало знаете!

— Не думаю, чтобы у него были от меня тайны, но раз он тебе что-то доверил, а мне не сказал, я не хочу знать.

— Да я и сам не скажу, будьте покойны.

— Значит, ты не можешь мне даже сообщить, здоров ли он? Я очень тревожусь. Я надеялся, что он навестит меня сегодня, и как раз вышел ему навстречу.

— Ага! Теперь я понимаю, почему вы выбрались так далеко, вы же никогда дальше парка не выходите. Зря вы шагаете, не разбирая дороги. Сейчас на лугах ручьи разлились, и я сам не разберу, куда мы зашли. Ну и дождина, пропади он пропадом! Такая же гроза была в тот вечер, когда Эмиль прибыл в наши края! Мы встретились под большой скалой, вместе укрылись там от непогоды; я тогда еще не знал, что приобрел в тот час друга, нашел истинное человеческое сердце, настоящее сокровище…

— Так ты к нему очень привязан? Он не раз пытался говорить со мной о тебе…

— А вы ему, понятно, не разрешали? Я так и думал. Он вроде вас, я-то знаю: в глубине души совсем не гордый и готов отдать другому и жизнь, и все свое имущество. Только он не сердится из-за пустяков, и, если уж он с человеком хорош, можешь не опасаться, что он вдруг вытянет тебя дубиной.

— Да, я знаю, он гораздо лучше меня и уж конечно куда любезнее. Если ты увидишь Эмиля сегодня вечером или завтра с утра, извести меня. Передай, чтобы он зашел ко мне, я очень удручен его горем.

— И я тоже, но не теряю надежды — не то что вы оба. А ведь будь я так богат, как вы…

— Что бы ты тогда сделал?

— Не знаю, но от таких людей, как папаша Кардонне, при деньгах всего добьешься. Что, если бы вы затеяли с ним какое-нибудь крупное дело, не пожалев нескольких сот тысяч франков? Ведь у вас три или четыре миллиона, а детей нету. Он не так богат, как кажется. Дохода у него, конечно, побольше вашего, а капиталу не бог весть сколько.

— Иными словами, ты мне советуешь купить свободу его сына?

— Есть люди, которые не только ничего не дарят, а торгуют даже тем, что должны давать даром… Стойте, черт побери, да ведь это пруд! Здорово же мы с вами взяли вправо, хоть как будто и не пили. Как же мы отсюда выйдем?

— Не знаю, мы давно должны были бы прийти в Буагильбо, а все никак добраться не можем.

— Подождите-ка, подождите, — сказал плотник. — Вон там, позади, просвет, и тут должно быть дерево. Повременим, пока сверкнет молния… Глядите хорошенько! Вот оно. Совершенно верно: это дом тетушки Марло. Ах ты черт! У нее ребятишки больны, у обоих, говорят, тифозная горячка. Но ничего, она женщина славная, и к тому же, будьте уверены, в ваших владениях, куда бы вы ни пришли, вы желанный гость.

— Если не ошибаюсь, эта женщина — моя арендаторша.

— И платит вам она, должно быть, немного, да и нечасто. Ну-ка, дайте мне руку.

— Я и не знал, что у нее больны дети, — сказал маркиз, входя в маленький дворик перед хижиной.

— Вполне понятно: вы никогда не выходите из дому и не заглядываете в эти края. Но, слава богу, о детишках уже позаботились. Смотрите, вот стоит двуколка и лошадь, это одна моя знакомая приехала. И очень кстати.

— Кто эта дама? — спросил маркиз, заглядывая в окно хижины.

— Разве вы ее не знаете? — спросил плотник взволнованно.

— Не припомню. По-моему, я ее никогда не встречал, — ответил господин де Буагильбо, внимательно рассматривая внутренность хижины. — Должно быть, какая-нибудь благотворительница занимается здесь тем, что является моей прямой обязанностью.

— Это сестра нашего кюзьонского священника, — сказал Жан Жапплу, — молодая вдова. Большой души женщина! Настоящая благотворительница, это вы правильно заметили. Постойте-ка, я предупрежу ее о вашем приходе, потому что она у нас немного стеснительная, я ее хорошо знаю.

Жан вбежал в хижину, шепнул несколько слов старухе хозяйке и Жильберте, которую он в порыве внезапного вдохновения превратил в сестру кюзьонского священника, затем вернулся за господином де Буагильбо, открыл дверь и сказал:

— Входите, маркиз, входите! Не бойтесь, вы их не обеспокоите. Ребятишки поправляются. Посмотрите, как славно горит хворост. Подсаживайтесь поближе к огоньку, обсушитесь и погрейтесь.

XXX Непредвиденный ужин

Только разыгравшаяся непогода, а быть может, и влияние какой-то таинственной и неизвестной самому маркизу силы могли принудить его встретиться с незнакомой особой. Старик вошел в хижину, робко и учтиво поклонился мнимой вдове и подошел к очагу, куда тетушка Марло, при виде насквозь промокшего хозяина, поспешила подбросить большую охапку хвороста.

— Ох, да что же это такое? Да как же вы так, маркиз? Ни за что бы не узнала, если бы не Жан! Грейтесь, грейтесь, хозяин! Ведь в ваши годы по такому ненастью недолго простудиться и помереть.

Высказывая это мрачное предположение, добрая женщина, очевидно, полагала, что проявляет в отношении гостя величайшую любезность и внимание, и, все еще не оправившись от неожиданности, развела в очаге такой огонь, что чуть не устроила пожара.

— Ничего, голубушка, — сказал господин Буагильбо. — Я тепло одет и почти совсем не промок…

— Ну еще бы! Вы-то, конечно, хорошо одеты, — продолжала хозяйка, считая, что говорит маркизу нечто приятное и лестное, — денег у вас хватает…

— Да не в этом дело, — ответил маркиз, — я только хочу сказать, чтобы вы не утруждали себя и не оставляли из-за меня своих больных. Мне здесь очень удобно, а жизнь такого старика, как я, куда менее ценна, нежели жизнь ребенка. И давно ваши дети больны?

— Уже две недели, сударь. Но, слава богу, полегче им стало.

— Почему же вы не пришли ко мне, раз у вас дома больные?

— Никак не возможно! Да я и не смею. Разве мы можем вам докучать? Мы ведь люди простые, говорить не умеем, и просить нам совестно.

— Я должен был бы сам заходить к вам почаще и узнавать о ваших нуждах, — со вздохом сказал маркиз. — Но я вижу, что есть люди более деятельные и самоотверженные, чем я, и они исправляют мою ошибку.

Жильберта все это время держалась в глубине комнаты. Онемев от страха и не решаясь поддерживать выдумку плотника, она старалась остаться незамеченной за домоткаными саржевыми занавесками, отделявшими кровать, где лежал младший ребенок. Ей не хотелось вступать в беседу; приготовляя отвар для больного, она стояла вполоборота к вошедшим и усиленно куталась в шаль. Завязанная под подбородком черная косынка из грубых кружев если не совсем скрывала, то, по крайней мере, умеряла блеск ее волос, который невольно поражал всякого, кто хоть раз видел, как отливают золотом эти непокорные кудри. Но господин де Буагильбо встречал Жильберту всего раза два, когда она проходила по дороге под руку с отцом. Еще издали маркиз узнавал господина Антуана и отворачивался. Если бы даже ему пришлось столкнуться с ней лицом к лицу, он все равно закрыл бы глаза, чтобы не видеть лица девушки, которая внушала ему такой страх. Вот почему он не имел ни малейшего представления об ее осанке, чертах и манерах.

Жан лгал так уверенно и вдохновенно, что маркиз ничего не заподозрил. Он не узнал даже Сильвена Шарассона, который спал сладким сном возле очага, свернувшись клубочком, как кот на лежанке. Меж тем паж Шатобрена, прожорливый воришка, не раз, вероятно, попадался во время своих дерзких налетов на владения маркиза, когда перелезал через изгородь и рвал спелые плоды. Тем не менее маркиз не только никого ни о чем не расспрашивал, но упорно старался ничего не замечать и не прислушивался к тому, что происходило за оградой его парка, — откуда же ему было знать, кто этот мальчишка.

В результате ничего не подозревавший маркиз, уже выведенный из своей замкнутости событиями этого вечера, — а они встряхнули его и морально и физически, — настолько осмелел, что принялся издали следить за движениями молодой благотворительницы, а затем рискнул даже приблизиться к ней и задать несколько вопросов о состоянии больных. Робкая сдержанность сострадательной особы поразила маркиза, и он проникся к ней искренним уважением: он оценил ее благородство и счел хорошим тоном то, что она не только не хвастается своими добрыми делами, а, наоборот, кажется смущенной и даже не особенно довольной, что ее застали врасплох подле больных детей.

От страха, что обман откроется, Жильберта забыла, что маркиз никогда не слышал ее голоса, и упорно молчала, давая возможность крестьянке отвечать вместо нее на расспросы старика. Но Жан, со своей стороны опасавшийся, что тетушка Марло не справится с возложенной на нее ролью и по неловкости выдаст Жильберту, всячески старался заслонить хозяйку дома, оттесняя ее к очагу, и всякий раз, как господин де Буагильбо отворачивался, делал ей страшные глаза. Перепуганная тетушка Марло, перестав понимать, что происходит в ее доме, не знала, кого слушать, и молила бога, чтобы поскорее кончился дождь и неожиданные гости убрались восвояси.

Наконец Жильберта, несколько успокоенная приятным голосом и учтивыми манерами маркиза, осмелилась заговорить; и так как он все еще упрекал себя за невнимание к бедным, она возразила:

— Я слышала, сударь, что у вас очень слабое здоровье, что вы много читаете. Многочисленные занятия не оставляют вам времени для иных забот. Другое дело я — я ничем не занята и живу очень близко отсюда. Как же мне не ухаживать за больными нашего прихода?

При последних словах Жильберта взглянула на плотника, как бы желая обратить его внимание на то, что она наконец вошла в навязанную ей роль, и Жан поспешил добавить, чтобы придать больше веса словам благочестивой прихожанки:

— Вдобавок, она без этого жить не может, да и положение обязывает. Кому, как не сестре священника, заботиться о бедных?

— Меня бы не так мучила совесть, — сказал маркиз, — если бы вы, сударыня, соблаговолили обращаться ко мне в тех случаях, когда я, по забывчивости или по невниманию, пренебрегаю своим долгом. Добрые намерения хоть отчасти заменяют недостаток усердия с моей стороны. Вы, сударыня, избрали самую благородную и самую тяжкую долю — самолично ухаживать за больными, а я могу предоставить в распоряжение благотворителей, не имеющих достаточных средств, мой кошелек. Позвольте же мне стать соучастником ваших добрых дел, сударыня, очень прошу вас. А если вы не пожелаете оказать мне этой чести, посылайте ко мне всех ваших бедняков. Я сочту своим священным долгом исполнять ваши просьбы.

— Мне думается, в этом нет нужды, маркиз, — ответила Жильберта, — вы помогаете бедным гораздо больше, чем могу это делать я.

— Вы же видите, что это не так: я оказался здесь случайно, а вы пришли намеренно.

— О нет, я вовсе не знала, что нужна здесь, — ответила Жильберта, — тетушка Марло сама пришла за мною. Иначе я бы тоже понятия ни о чем не имела.

— Вы умаляете свои заслуги, желая смягчить мою вину. А все-таки пришли именно за вами, ко мне же люди в несчастье не смеют даже обратиться. В этом мой приговор и хвала вам.

— Черт побери, Жильберта, дорогая! — сказал плотник, отводя девушку в сторону. — Право, вы творите чудеса и при желании можете приручить нашего старого филина! Так, так, так — как любит говорить матушка Жанилла. Все идет чудесно, и, если вы будете слушаться меня, ручаюсь — вы его примирите с вашим батюшкой.

— О, если бы я только могла!.. Но, увы, отец взял с меня обещание, даже клятву, что я никогда не буду пытаться это сделать.

— А меж тем господину Антуану до смерти хочется, чтобы все уладилось! Поймите, если он взял с вас эту клятву — значит, считал несбыточным то, что сейчас становится возможным, — я не говорю завтра, а именно сегодня, нынче вечером. Куй железо, пока горячо! Вы же сами видите: одно чудо уже совершилось — мы пришли вместе с маркизом, и он говорит со мной по-дружески.

— Кто же совершил это чудо?

— Это чудо совершила трость, пройдясь по моей спине… Но я расскажу обо всем после. А пока постарайтесь быть любезной, смелой, находчивой — одним словом, берите пример со старого Жана. Я начинаю.

И, отойдя от девушки, Жан подошел к старику:

— Знаете, что мне сейчас шепнула эта дама? Она непременно хочет отвезти вас домой в своей коляске. Да разве дамам отказывают? Она говорит, что дороги размыло, что вы не можете идти пешком, вы промокли и простудитесь, дожидаясь своей кареты, а у нее двуколка и неплохая лошадка: у деревенских священников лошади смирные и понятливые и бегут довольно быстро, если; только не лень кнутом махать. Через четверть часа вы будете дома, и вам не придется шагать бог знает сколько времени по грязи и камням.

Господин де Буагильбо сердечно поблагодарил прекрасную вдову и отказался от ее предложения, но Жильберта упрашивала его с неотразимой грацией.

— Умоляю вас, маркиз, — говорила она, поднимая на него свои чудесные голубые глаза и глядя чуть боязливо, как не прирученная голубка, — не огорчайте меня своим отказом! Правда, коляска моя некрасивая, небогатая, забрызгана грязью, да и лошадь, пожалуй, такая же неказистая, но доедете вы спокойно. Я хорошо умею править, а потом Жан отвезет меня домой.

— Но эта поездка вас слишком задержит, — сказал маркиз, — ваши родные будут беспокоиться.

— Вот и не будут! — сказал Жан. — Видите, здесь сидит служка священника: он помогает ему во время богослужения и звонит в колокольчик; у этого мальчугана крепкие ноги, глаза зоркие, и луж он не боится — совсем как настоящая лягушка. Лапы он не промочит, не беспокойтесь: башмаки у него деревянные и прочнее ваших кожаных; ему добежать до Кюзьона — все равно что мне доску перепилить. Он предупредит домашних, чтобы они не беспокоились, скажет, что госпожа Роза под: надежной охраной и что ее проводит старый Жан, то есть я. Решено? Послушай-ка, молодец, — обратился он к Шарассону, который спросонок беспрерывно зевал так, что чуть не вывихнул себе челюсть и изумленно глядел на господина Буагильбо. — Выйди-ка на свежий воздух, тебе это полезно, а мне нужно шепнуть тебе два слова.

Жан вывел Сильвена на улицу, набросил ему на плечи свой кожаный передник и, дергая за ухо, чтобы покрепче запечатлеть в его памяти свою речь, зашептал:

— Лети в Шатобрен! Скажешь господину Антуану, что Жильберта едет со мной в Буагильбо; пусть он будет спокоен: все идет хорошо. И если даже мадемуазель Жильберте придется заночевать не дома — все равно, пусть он не беспокоится. Слышишь? Понял?

— Слышал, а понять ничего не понял! — ответил Сильвен. — Да оставьте же в покое мое ухо, медведь вы этакий!

— Поговори еще, я тебе его живо вытяну, а коли что напутаешь, так оба уха завтра оторву!

— Слышал уже, довольно! Оставьте меня!

— Но если ты вздумаешь баловаться по дороге, тогда берегись!

— Тьфу ты пропасть! Где уж тут баловаться в такую погоду.

— Смотри фартук мой не потеряй.

— Что, у меня головы на плечах, что ли, нет? Не беспокойтесь, не подведу!

И мальчишка пустился бегом по направлению к замку; он, как кошка, находил в потемках дорогу.

— Теперь, — сказал Жан, выкатывая из-под навеса таратайку и выводя старую кобылу, — теперь дело только за нами, уважаемая Искорка! Не сердитесь, господин Разбойник, это я. Вы не хотели оставить хозяюшку — весьма похвально с вашей стороны. Маркиз не замечает людей, это верно, но на собак он глядеть не боится и может вас узнать. Сделайте же одолжение и последуйте за вашим другом Шарассоном. Как ни печально, но придется вам возвратиться домой пешком!

И, вытянув бедного пса кнутом, Жан направил его по следу Сильвена.

— Ну, маркиз, я жду! — закричал потом плотник. И старик, уступив настойчивым просьбам Жильберты, уселся в двуколку между Жильбертой и Жаном Жапплу.

Звезды не видели этой странной троицы — все небо заволокли густые тучи, а тетушке Марло, единственной свидетельнице сего невероятного события, было не до того, чтобы предаваться долгим размышлениям. Уходя, маркиз сунул ей свой кошелек, и весь вечер она провела, пересчитывая блестящие экю и твердя своим больным детишкам: «Все это наша добрая барышня! Это она принесла нам счастье!»

Тем временем маркиз взял вожжи, желая избавить свою спутницу от излишнего труда, а Жан ухватил своей могучей дланью кнут, чтобы подогревать пыл бедной Искорки. Жанилла, отпуская Жильберту к тетушке Марло, снабдила ее огромным зонтом и старым плащом господина Антуана, и таким образом девушка могла сейчас защитить своего спутника от дождя: одной рукой она придерживала раздувавшийся плащ на плечах господина де Буагильбо, а другой с дочерней заботой прикрывала зонтом его голову. Старик был так тронут этим великодушным вниманием, что, несмотря на свою застенчивость, благодарил девушку в самых горячих и почтительных выражениях. Жильберта трепетала при мысли, что расположение маркиза может смениться гневом, а старый Жан тихонько посмеивался, полагаясь всецело на провидение.

Когда наши путешественники прибыли в замок Буагильбо, было около девяти часов, но там все уже спали глубоким сном. Вечером только Мартен прислуживал маркизу, но сегодня дворецкий видел, как господин Буагильбо вошел в свой швейцарский домик, и потому спокойно запер ворота парка, не подозревая, что его хозяин бродит в грозу и бурю по полям в обществе плотника и юной девицы.

Жану не особенно хотелось въезжать во двор вместе с Жильбертой: он подозревал, и не без оснований, что кто-нибудь из слуг замка знает очаровательную обитательницу Шатобрена, и первый же возглас удивления может выдать ее.

Между тем холодный затяжной дождь не переставал, и Жан ломал себе голову, не зная, под каким бы благовидным предлогом высадить маркиза или Жильберту у главного входа, поскольку господин де Буагильбо настойчиво приглашал своих спутников переждать грозу у камелька. Правда, Жану хотелось воспользоваться подходящим случаем и укрепить начавшееся сближение, но испуганная Жильберта отказывалась войти в темный замок Буагильбо, что и в самом деле было для нее чревато известными опасностями.

К счастью, нашим путникам не удалось проникнуть за ограду замка, причиной чего были странные привычки его владельца. Напрасно принимался маркиз звонить в колокол — яростные порывы ветра относили звук далеко в сторону. В этой пустынной и мрачной части здания не ночевал никто из слуг и служанок. Что касается старика Мартена, представлявшего единственное исключение из этого правила, то он был глух и не расслышал бы не только звона колокола, но даже удара грома.

Господин де Буагильбо был удручен тем, что не может оказать гостеприимство, к которому его обязывал долг хозяина, и досадовал на себя за то, что не предвидел подобного случая. Его гнев чуть было не обернулся против старого Мартена, привыкшего ложиться спать с курами. Наконец, решившись, он проговорил:

— Я вижу, мне придется отказаться от мысли попасть домой. К сожалению, у меня под руками нет пушки, чтобы взять замок приступом или хотя бы разбудить слуг. Но, если вы, сударыня, не побоитесь посетить келью отшельника, я могу предложить вам приют, правда, более скромный. К счастью, ключ от него всегда со мной, и мы можем отдохнуть там и согреться.

С этими словами он повернул лошадь к парку, вышел из двуколки, сам открыл калитку и повел Искорку под уздцы, а Жан в это время ободряюще сжимал дрожащую руку Жильберты, чтобы заставить ее решиться и попытать счастья.

— Помилуй боже! — шептал он. — Маркиз ведет нас в свой деревянный домик, где по ночам вызывает нечистого. Но будь спокойна, дочка! Я с тобой, и мы сегодня изгоним отсюда злого духа.

Затворив за собой калитку парка, господин де Буагильбо приказал плотнику взять лошадь под уздцы и отвести ее в сарайчик садовника, куда Эмиль часто ставил Вороного в тех случаях, когда приезжал к вечеру или же намеревался посидеть с хозяином попозже. И когда Жан вышел ставить под навес Искорку и двуколку господина Антуана, маркиз предложил руку Жильберте.

— Я в отчаянии, — сказал он, — но вам придется пройти несколько шагов по песку. Впрочем, вы не успеете промочить ноги, потому что моя обитель совсем рядом, вон за этими скалами.

Жильберта, дрожа, вошла в домик вдвоем с этим странным стариком, которого она считала безумным и за которым покорно следовала теперь в потемках. Впрочем, она несколько успокоилась, когда маркиз открыл вторую дверь и она увидела коридор, освещенный лампой, которая была скрыта в нише, украшенной живыми цветами. Это изящное и удобное жилище, построенное на деревенский лад и обставленное незатейливой мебелью, ей чрезвычайно понравилось, и юному ее воображению, плененному поэтической простотой, обитель маркиза представилась тем дворцом, о котором она так часто мечтала.

С тех пор как Эмиль был допущен в таинственный домик, здесь многое переменилось к лучшему. Юный Кардонне убедил старика, что его аскетические привычки — своеобразный протест против собственного богатства, — пожалуй, уж слишком суровы для его возраста, и, хотя господин де Буагильбо отличался пока неплохим здоровьем, он сам признавался, что сильно мерзнет в дурную погоду. Эмиль собственноручно перенес из старого замка ковры, драпировки, тяжелые занавеси и удобную мебель; в сырые дождливые вечера он сам топил камин, и маркиз охотно принимал внимание и заботы друга, целительные не столько для его тела, сколько для души, так как видел в них доказательство нежной и ненавязчивой симпатии. Эмиль убрал и украсил комнату, где они нередко ужинали с маркизом, превратив ее в гостиную. И Жильберта была в восторге: впервые в жизни ее маленькие ножки ступали по ковру из медвежьей шкуры, впервые она видела прекрасные севрские вазы на мраморных подставках, наполненные редкими цветами.

Огонь в камине, где горой лежали сухие сосновые шишки, вспыхнул как по волшебству, когда маркиз бросил туда кусок горящей бумаги, а свечи, отражавшиеся в зеркале, вделанном в изогнутую дубовую раму, заливали комнату светом, слепившим Жильберту, привыкшую к жалкой маленькой лампе, ибо Жанилла, подобно евангельской разумной деве, экономно расходовала деревянное масло.

Господин де Буагильбо, быть может, впервые в жизни проявлял такую галантность, принимая в своем домике прелестную гостью. Ониспытывал простодушное удовольствие, видя, как Жильберта рассматривает цветы и любуется ими, и обещал завтра же дать ей черенки и семена для «приходского сада». Казалось, к маркизу снова вернулась молодость: быстро передвигаясь по комнате, он отыскивал сувениры, которые вывез из Швейцарии, и с детской радостью дарил их Жильберте; когда же, вся зардевшись, она отказалась их принять, он взял маленькую корзинку, в которой она приносила больным детям лекарства и варенье, и наполнил ее красивыми вещицами из резного дерева работы фрейбургских мастеров, печатками и кольцами из горного хрусталя, агата и сердолика; наконец, вынув цветы из всех ваз, сделал огромный букет, который получился довольно нескладным, хотя маркиз и вложил в это несложное дело все свое умение.

Трогательное смущение, с каким оробевшая Жильберта благодарила старика, ее наивные расспросы про путешествие в Швейцарию, о котором господин де Буагильбо сохранил самые восторженные воспоминания и повествовал в несколько старомодном стиле, интерес к его рассказам, тонкие замечания, которые она осмеливалась время от времени делать, чарующий звук ее голоса, простые и естественные манеры, отсутствие кокетства, смесь страха и оживления, придававшие ее красоте еще большую привлекательность, яркий румянец, глаза, затуманенные усталостью и волнением, грудь, вздымавшаяся от непонятного смятения, ангельская улыбка, казалось, молившая о пощаде или покровительстве, — все это так сильно поразило маркиза и так быстро покорило его, что он вдруг почувствовал себя влюбленным до глубины души, влюбленным свято, — то была отцовская любовь к целомудренному и очаровательному ребенку, а не нечистое влечение старика к молодости и красоте. И когда Жан, переступив порог, остановился, ослепленный ярким светом и восхищенный уютом и теплом комнаты, ему показалось, что он грезит; он не мог поверить своим ушам, ибо господин Буагильбо говорил Жильберте: «Сядьте поближе к камину, дорогое дитя, согрейте ноги, я боюсь, как бы вы не простудились, я в жизни не простил бы себе этого».

Затем маркиз, на которого напала удивительная общительность, повернулся к плотнику и, жестом приглашая его войти, сказал:

— Садись и ты с нами, Жан, поближе к огню. Как ты, бедняга, плохо одет. Ты, должно быть, промок до костей — и опять я в этом повинен! Если бы ты не вызвался провожать меня, то спокойно вернулся бы на ферму, переждал дождь и, конечно, уже давно поужинал бы, не то что здесь… Чем бы тебя накормить? Я уверен, что ты умираешь с голоду!

— Сказать по правде, господин де Буагильбо, дождь мне нипочем! Вот голод — другое дело, — с улыбкой ответил плотник и приблизил свои ноги в деревянных башмаках к огню. — Ваш домик здорово похорошел с тех пор, как вышел из моих рук. Помните, эти полки я самолично для вас сбил. Но если бы в шкафу, где-нибудь в уголке, нашелся кусок хлеба, здесь мне все показалось бы вдвое красивее. Нынче с полудня и до самой ночи я рубил, как каторжный, а теперь, кажется, не мог бы и соломинки переломить.

— Ну еще бы! Я думаю! — вскричал господин де Буагильбо. — А знаешь, я ведь тоже не ужинал, но как-то совершенно об этом позабыл. Я уверен, что здесь найдется какая-нибудь еда, только не знаю где. Поищем, Жан! Поищем и найдем!

— Стучите и отверзется, — весело сказал плотник, приоткрывая дверь в заднюю комнату.

— Не там, Жан, — сказал поспешно маркиз, — там только одни книги.

— Ах, значит, эта дверь у вас еле держится? — воскликнул Жан. — Верно! Того и гляди, свалится вам на голову. Завтра же исправлю ее; только всего и дела, что пригнать да стесать наличник, чтобы запирался замок. Ваш старый Мартен, конечно, не догадался починить! Вот уж, право, нескладные руки — с таким пустяком и то не справится!

Жан, который был сильнее, чем оба старика — маркиз и его дворецкий — вместе взятые, прикрыл дверь, не проявив ни малейшего любопытства, и маркиз был признателен ему за это, хотя не спускал неспокойных глаз с плотника, пока тот держался за ручку двери.

— Обычно здесь всегда стоит накрытый столик, — продолжал господин де Буагильбо, — понять не могу, куда он сегодня девался? Может быть, Мартен забыл принести ужин?

— Ну, если только вы сами не забыли завести старика Мартена, чтоб он вовремя прокуковал, как часы, — он промашки не даст! — сказал плотник, с удовольствием восстанавливая в памяти мельчайшие подробности быта маркиза, когда-то хорошо ему знакомые, — А что это там, за ширмой? Глядите-ка, ужин! Правда, не особенно основательный, но зато, видать, вкусный!

Отодвинув ширму, Жан обнаружил маленький столик, на котором стояли в полном порядке заливная телятина, белый хлеб, тарелка с клубникой и бутылка бордоского вина.

— Что ж, господин Буагильбо, — продолжал плотник, — пища для дамы самая подходящая.

— Я был бы счастлив, если бы вы, сударыня, согласились принять мое скромное угощение, — сказал маркиз, подкатив столик к Жильберте.

— А почему бы и нет? — спросил Жан, ухмыляясь. — Держу пари, что ваша гостья позаботилась первым делом накормить других, а у самой маковой росинки во рту не было. Вот что, пусть она отведает клубники, вы, господин Буагильбо, скушаете мясо, а я удовольствуюсь хлебом и стаканчиком вина.

— Мы поедим, как полагается, — ответил маркиз. — Каждый возьмет, сколько ему захочется, и вы увидите, что тут гораздо больше, чем нужно для одного, и хватит нам всем. Прошу вас, сударыня, доставьте мне удовольствие и разрешите предложить вам подкрепиться.

— Я совсем не голодна, — сказала Жильберта; последние дни она была так удручена и взволнована, что потеряла аппетит. — Но вы, пожалуйста, кушайте и вообразите, что я тоже ужинаю вместе с вами.

Господин де Буагильбо сел подле Жильберты и усердно прислуживал ей. Жан заявил, что он слишком грязен и не решается сесть рядом с ними; когда же маркиз стал настаивать, плотник признался, что чувствует себя неловко в таких мягких и глубоких креслах. Он разыскал скамеечку, оставшуюся от прежней деревенской обстановки, и, устроившись поближе к камину, чтобы поскорее обсохнуть, принялся за еду. Львиная доля досталась ему, потому что Жильберта съела только две-три ягодки клубники, а маркиз вообще отличался редкой умеренностью в пище. Да если бы даже после сегодняшней прогулки у него и разыгрался аппетит, он охотно уступил бы свою долю Жану. Он не мог забыть, что два часа тому назад ударил плотника, а тот так великодушно простил его.

Крестьянин ест медленно и в полном молчании, еда для него не удовлетворение капризного и прихотливого вкуса, а своего рода обряд, потому что в течение трудового дня час трапезы — в то же время час отдыха и размышлений. И Жан с самым торжественным видом, аккуратно и не спеша, резал хлеб на маленькие кусочки, глядя, как пылают в камине сосновые шишки. Исчерпав все темы беседы, какую пристало вести с незнакомой особой, господин де Буагильбо впал в обычную свою молчаливость, а Жильберта, утомленная бессонными ночами и тоской, почувствовала, как неодолимо клонит ее ко сну здесь, у камина, после дождя и поездки по холоду. Она изо всех сил боролась с дремотой, но, увы, бедняжка, под стать плотнику, не привыкла к мягким креслам, меховым коврам и яркому блеску свечей. Она пыталась отвечать и улыбалась отрывистым и редким замечаниям маркиза, но ею овладело какое-то оцепенение, внезапно ее хорошенькая головка откинулась на спинку кресла, маленькая ножка скользнула к каминной решетке, и ровное и легкое дыхание возвестило, что ее воля уступила необоримой силе сна.

Увидев, что плотник погрузился в глубокое раздумье, господин де Буагильбо осмелился приблизиться к Жильберте, чтобы вглядеться в черты ее лица, и, когда под слегка сбившимся кружевом заметил сверкающую массу золотистых волос, невольно вздрогнул. Громкий шепот Жана оторвал его от этого созерцания.

— Господин де Буагильбо, — сказал плотник, — держу пари, вы даже и не подозреваете того, что я вам расскажу! Поглядите как следует на эту миловидную даму, а я вам открою, кто она.

Маркиз вдруг побледнел и растерянно взглянул на плотника.

XXXI Неизвестность

— Ну что же, господин де Буагильбо, нагляделись вы на нее? — продолжал плотник с хитрым и довольным видом. — Неужели вы не догадываетесь, что она неспроста вас так интересует?

Маркиз стремительно поднялся и тотчас снова опустился на стул. Страшная догадка озарила его, и чутье, которое так долго его обманывало, вдруг подсказало ему истину скорее, чем того хотел Жан. Маркиз почувствовал, что его подозрение справедливо, и воскликнул в порыве неудержимого негодования;

— Пусть она немедленно покинет мой дом!

Жильберта, проснувшаяся от крика, испугалась, увидев перед собой разъяренное лицо маркиза; она в отчаянии решила, что все потеряно, что ей не только не удалось помирить отца с господином Буагильбо, но даже суждено стать причиной еще более глубокой распри, — и все ее помыслы устремились на то, как бы вымолить прощение для господина Антуана, приняв на себя всю вину. Как цветок, склонившийся под грозным порывом ветра, она упала перед маркизом на колени, схватила его руку и, не в силах вымолвить ни слова от волнения, склонила прелестную головку и прильнула мертвенно-бледным лбом к руке старика.

— Ну же, ну! — сказал плотник, хватая другую руку маркиза и с силой встряхивая ее. — Как вам не стыдно, господин Буагильбо, пугать ребенка! Опять на вас нашло? Ей-богу, я рассержусь, и все тут!

— Кто она? — спросил маркиз, пытаясь оттолкнуть Жильберту, но дрожащая рука не повиновалась ему. — Скажи мне, кто она, я должен знать.

— Вы хорошо знаете, потому что вам уже сказали, — ответил, пожимая плечами, Жан. — Это сестра сельского священника, бедная и простая женщина. Уж не потому ли вы говорите с ней так сурово? Вы, верно, хотите, чтобы она узнала о вас то, что знаю я? Постарайтесь-ка лучше скрыть ваши недуги, господин де Буагильбо. Вы же видите, что ваше злое лицо внушает ей болезненный страх. Странная у вас, однако, манера принимать гостей! Да еще после того, как она была с вами так добра, так любезна. А самое скверное, что я не могу ей объяснить, против кого вы затаили зло, потому что сейчас и сам перестал понимать.

— Ты смеешься надо мной! — промолвил совершенно смущенный маркиз. — О чем ты хотел мне только что сказать?

— О том, что доставило бы вам удовольствие, но я лучше промолчу, потому что вы опять голову потеряли.

— Жан, скажи, объясни мне все, я не могу больше переносить эту неизвестность.

— И я тоже! — вскричала Жильберта, заливаясь слезами. — Не знаю, что сказал или хотел сказать обо мне Жан, но я не могу здесь больше оставаться, не знаю, как мне держать себя. Уедем отсюда!

— Нет, нет, — нерешительно проговорил смущенный маркиз. — Дождь еще идет, погода ужасная, я не хочу, чтобы вы уезжали.

— Хорошо. Так почему же вы только что намеревались ее выгнать? — спросил Жан с презрительным спокойствием. — Кто может разобраться в ваших чудачествах? Во всяком случае, не я, и я ухожу.

— Я не останусь здесь без вас! — вскричала Жильберта и, вскочив, бросилась за плотником, направившимся было к выходу.

— Мадемуазель или мадам, сказал господин де Буагильбо, останавливая Жильберту, а также удерживая и плотника, — соблаговолите выслушать меня и, если вы не причастны к тому, что терзает меня сейчас, простите мое волнение. Оно должно казаться вам смешным, но, поверьте, мне невыносимо тяжело. Однако я обязан объясниться. Мне только что дали понять, что вы совсем не та особа, за которую я вас принимал, а другая, и ее я не желаю видеть и знать. Боже мой! Я теряюсь, я не нахожу слов… Или вы понимаете меня слишком хорошо, или не можете совсем понять!

— А, наконец-то я вас понял! — сказал хитрый плотник. — Я сейчас объясню вашей гостье то, чего вы сами не решаетесь объяснить. Госпожа Роза, — добавил он, обращаясь к Жильберте и смело называя ее именем сестры священника из Кюзьона, — вы, конечно, знаете мадемуазель Жильберту де Шатобрен, вашу соседку?

Ну вот, маркиз питает против нее злобу; очевидно, она тяжко оскорбила его, а так как я собирался сообщить маркизу кое-что по поводу вас и господина Эмиля…

— Что ты говоришь? — вскричал маркиз. — Эмиля?..

— Это вас не касается, — возразил Жан, — вы больше ничего не узнаете. Я говорю с госпожой Розой. Да, госпожа Роза, господин де Буагильбо ненавидит мадемуазель Жильберту и вообразил, что вы — как раз и есть она. Вот почему он хотел выбросить нас вон и, пожалуй, даже через окошко, а не через двери.

Жильберте невыносимо претило участие в этой нелепой и дерзкой комедии. Весь вечер она чувствовала живую симпатию к маркизу и теперь сурово упрекала себя за то, что злоупотребила его доверием и подвергла таким волнениям, которые, казалось, были ему столь же мучительны, как и ей самой. Жильберта решила проявить больше отваги, чем ее легкомысленный сообщник, и понемногу открыть глаза господину де Буагильбо, приняв на себя возможные последствия его гнева.

— В том, что я слышу, есть какая-то загадка, — начала она с благородной решимостью. — Не могу поверить, чтобы Жильберта де Шатобрен была предметом ненависти такого справедливого и почтенного человека, как господин де Буагильбо. До сих пор я не знала за ней ничего такого, что могло бы объяснить подобное презрение, а для меня очень важно понять, какова же мадемуазель де Шатобрен на самом деле. Умоляю вас, маркиз, поведайте мне все плохое, что вам о ней известно, чтобы она, по крайней мере, могла оправдаться перед честными людьми, которые ее знают.

— Я бы очень хотел, — сказал маркиз с глубоким вздохом, — чтобы при мне не произносили имени Шатобрен.

— Разве это имя запятнано бесчестием? — спросила Жильберта в неудержимом порыве гордости.

— Нет, нет, я никогда этого не утверждал, — ответил маркиз, гнев которого угасал почти так же быстро, как вспыхивал. — Я никого ни в чем не обвиняю и не упрекаю. Я в ссоре с особой, о которой идет речь, и не хочу, чтобы мне о ней напоминали, да и сам не говорю о ней… Зачем же обращать ко мне бесполезные вопросы?

— Бесполезные вопросы! — повторила Жильберта. — Вы не имеете права считать их бесполезными, маркиз. Согласитесь же, крайне странно, что такой человек, как вы, поссорился с молодой девушкой, которую не знает и даже, может быть, никогда и не видел… Очевидно, она совершила какой-нибудь недостойный поступок или сказала о вас что-нибудь ужасное? Вот об этом-то я и умоляю вас осведомить меня; и если Жильберта де Шатобрен не заслуживает ни уважения, ни доверия, я воздержусь от общения с такой опасной особой.

— Умные речи приятно слушать! — вскричал Жан, хлопая в ладоши. — Ну что же, и я тоже не прочь узнать, как мне себя вести. Ведь, по правде говоря, эта самая Жильберта сделала мне немало добра. Она кормила и поила меня, когда я голодал и меня мучила жажда; она пряла шерсть, чтобы одеть меня потеплее и спасти от холода. Жильберта хорошая девушка, нежная, добрая, преданная дочь. Если же она вдруг совершила какой-нибудь позорный поступок, мне стыдно оставаться ее должником, я не желаю быть ей хоть чем-нибудь обязанным.

— Это все ты наделал своими нелепыми «объяснениями», и вот мы завели бесполезный разговор, — сказал маркиз, обращаясь к плотнику. — Откуда ты взял все эти глупости да еще приписываешь их мне? У меня старые счеты с отцом молодой особы, а не с самой этой девушкой. Ее я не знаю и не могу сказать о ней ничего, решительно ничего!

— И тем не менее вы выгнали бы ее из дома, если бы она осмелилась к вам явиться? — спросила Жильберта, несколько ободренная смущением маркиза, и пристально поглядела на него.

— Выгнал бы? Нет, я не выгоняю никого, — ответил маркиз. — Я нашел бы только оскорбительным и странным, если бы ей вздумалось явиться сюда.

— Ну так вот, она думала об этом не раз, — сказала Жильберта. — Я это знаю, потому что мне известны все ее мысли, и я лишь повторяю вам то, что она мне говорила.

— К чему? — перебил ее маркиз, отвернувшись. — Забудьте случайные слова, вырвавшиеся у меня в минуту гнева. Я был бы в отчаянии, если бы по моей вине об этой девушке пошла дурная молва. Я ее не знаю, повторяю вам, и не могу ни в чем упрекнуть. Единственное, чего я желаю, — это чтобы вы не повторяли мои слова, не искажали их, не переиначивали… Слышишь, Жан? Напрасно ты берешься истолковывать то, что я говорю, — тебе это не удастся. Прошу тебя, если только ты ко мне хоть немного привязан, — добавил маркиз с некоторым усилием, — не произноси никогда моего имени в Шатобрене и избавь меня от каких-либо пересудов. Я прошу вас также, сударыня, уберечь меня даже от косвенного общения, от какого бы то ни было окольного объяснения, наконец, от каких бы то ни было отношений с этой семьей. Надеюсь, вы уважите мою просьбу. И если для этого я должен опровергнуть то, что могла необдуманно породить моя излишняя горячность, я готов отказаться от всего, что в моих словах могло очернить поведение и честь мадемуазель де Шатобрен.

Маркиз произнес эти слова нарочито холодно, к нему, казалось, вернулись его обычная сдержанность и достоинство. Но Жильберта предпочла бы новую вспышку гнева — в надежде, что она сменится слабостью и мягкостью. Она больше не осмеливалась настаивать и, поняв по ледяному обхождению маркиза, что ее игра наполовину разгадана и что у старика родилось непреоборимое недоверие, торопилась уехать: она была уже не в силах оставаться здесь. Однако Жана отнюдь не удовлетворил финал объяснения, и он решил испробовать последнее средство.

— Что же, — произнес он, — пусть будет так, как хочет господин де Буагильбо. В глубине души он добр и справедлив, не будем же более его огорчать и отправимся в путь. Только прежде я хотел бы, чтобы вы обсудили еще один вопрос… Ну же, немного больше откровенности! Вы сконфузитесь, будете меня бранить, заплачете, чего доброго… Но я-то знаю, что делаю, такого случая, может быть, нам никогда не представится; придется вам немножко потерпеть, если вы хотите помочь тем, кого любите, и утешить их… Что вы смотрите на меня так удивленно? Разве вы не слыхали, что господин де Буагильбо лучший друг нашего Эмиля и Эмиль ему вполне доверяет? Маркиз не знал только, что речь шла о вас, но он очень хорошо осведомлен о вашем несчастье. Да, господин де Буагильбо, это госпожа Роза. Это она… Вы меня понимаете? Итак, поговорите с ней, ободрите ее, скажите, что Эмиль да и она также хорошо сделали, не поддавшись хитрости папаши Кардонне. Вот что я хотел вам сказать, когда вы меня перебили, устроив скандал по поводу мадемуазель де Шатобрен, бог знает почему.

Жильберта так смутилась, что господин де Буагильбо, смотревший на нее с любопытством и тревогой, был растроган и попытался ее успокоить. Он взял ее за руку и, подведя к креслу, сказал:

— Не смущайтесь! Я старик, и Жан, выдавший вашу тайну, тоже уже не молод. Разумеется, Жан, по своему обыкновению, поступил несколько необычно и весьма смело, но намерения у него добрые, и именно его своеобразный характер отчасти привлек симпатии того человека, которым и вы и я интересуемся больше всего на свете. Попытаемся же победить наше смущение и воспользуемся представившимся случаем, который и в самом деле может не повториться.

Но Жильберта, расстроенная решительными словами плотника и возмущенная тем, что тайна ее сердца находится в руках человека, внушавшего ей скорее страх, чем доверие, закрыла лицо обеими руками и ничего не ответила.

— Ну вот, — сказал Жапплу (если уж он брался за какое-нибудь дело, будь то примирение заклятых врагов или рубка леса, ничто не могло заставить его отступиться). — Теперь она обиделась и рассердится на меня за мою болтливость. Но будь здесь Эмиль, он бы меня не осудил! Эмиль был бы доволен, что господин де Буагильбо собственными глазами увидел, насколько хорош его выбор, и, поверьте, он будет гордиться, когда завтра господин де Буагильбо ему скажет: «Я ее видел, познакомился с нею и теперь вполне вас понимаю». Ведь верно, господин де Буагильбо, вы именно так и скажете?

Маркиз ничего не ответил. Он не отрывал от Жильберты глаз, его влекло к ней, но в то же время мучило ужасное подозрение. Он прошелся взад и вперед по комнате, желая справиться с охватившей его вдруг тоской, но после внутренней борьбы подошел, глубоко вздохнув, к Жильберте и взял обе ее руки в свои.

— Кто бы вы ни были, — сказал он, — в ваших руках судьба юноши благородного, я могу лишь мечтать о том, чтобы иметь в старости такую поддержку и утешение.

Я скоро умру, и я покину мир, не изведав ни минуты счастья, если оставлю Эмиля не примиренным с самим собою.

Молю вас, ведь под вашим влиянием сложится все его будущее, и влияние это может быть благодетельным или роковым… молю вас, сохраните для истины это сердце, достойное быть ее святилищем! Вы молоды, вы еще не знаете, что значит любовь женщины в жизни такого человека, как он. Вы не знаете, быть может, что от вас одной зависит сделать из него героя или труса, мученика или вероотступника. Увы, вам, без сомнения, не понять всего значения моих слов. Нет, вы слишком молоды! Чем больше я на вас смотрю, тем яснее вижу, что вы еще совсем ребенок. Бедное юное существо, неопытное и слабое, вам принадлежит сильная душа, и в вашей воле разбить ее или облагородить. Простите, что я так говорю, я очень взволнован и не могу найти подходящих выражений. Я не хочу ни огорчать, ни смущать вас, но я встревожен. И чем прекраснее и чище вы в моих глазах, тем сильнее я чувствую, что душа Эмиля отныне не принадлежит мне.

— Простите меня, маркиз, — сказала Жильберта, утирая слезы. — Я понимаю вас хорошо и, хотя я в самом деле очень молода, чувствую, как велика ответственность, которую несу перед богом. Но речь идет не обо мне, мне хочется защитить и оправдать в ваших глазах не себя, а Эмиля. Вы как будто сомневаетесь в этом благородном сердце. О, успокойтесь! Эмиль не солжет никому — ни вам, ни своему отцу, ни самому себе. Не знаю, достаточно ли глубоко я вникаю в его и ваши убеждения, но я поклоняюсь истине… Я не умею философствовать, я слишком невежественна. Но я благочестива, воспитана в правилах христианства и не могу их толковать иначе, чем их толкует Эмиль. Я знаю, что господин Кардонне, который, когда ему заблагорассудится, также ссылается на Евангелие, хочет, чтобы Эмиль отступился от своих взглядов. Но если бы я считала Эмиля способным на такой поступок, я устыдилась бы своей ошибки — того, что полюбила бессовестного человека, отрекшегося от истины! Бог уберег меня от этого несчастья! Если понадобится, Эмиль скорее откажется от меня, нежели от своих убеждений. А если настанет такая минута, когда воля Эмиля ослабеет, я найду в себе достаточно твердости. Но я не боюсь этого! Знаю, он страдает, да и я страдаю, но я буду достойна его чувства, как он достоин вашего уважения. И мы найдем в себе силы мужественно и терпеливо перенести все испытания, ибо создатель не оставляет тех, кто страдает из любви к людям.

— Здорово сказано! — вскричал плотник. — Вот бы мне так! Но хоть я и не умею говорить, зато чувствую все это, и милосердный господь вознаградит меня!

— Да, ты прав, — сказал господин Буагильбо, удивленный убежденным тоном плотника. — Я и не подозревал, Жан, что ты такой преданный друг Эмиля и даже, быть может, принесешь ему больше пользы, нежели я.

— Я этого не сказал, господин де Буагильбо. Мне известно, что Эмиль почитает вас как настоящего отца, — во всяком случае больше, чем того бездушного человека, которого судьба дала ему в отцы; но и я тоже отчасти его друг и горжусь тем, что вчера вечером немножко подбодрил его, а сегодня утром подбодрил и еще кое-кого… Что до нее, — сказал он, указывая на Жильберту, — она ни в ком не нуждается. Я и не ждал от нее ничего иного. Она приняла решение с первой же минуты; и, право, можно только подивиться, что в ее лета она такая прямая и смелая, хоть вы, кажется, и не очень это замечаете.

Маркиз в нерешительности снова прошелся молча по комнате. Наконец он остановился у окна, приоткрыл его и, подойдя к Жильберте, сказал:

— Дождь прошел… боюсь, что ваши близкие будут о вас беспокоиться… Я не хочу нынче вас больше задерживать, но… но мы еще увидимся, и тогда я лучше буду подготовлен к разговору с вами… потому что я многое должен сказать вам…

— Нет, маркиз, — ответила Жильберта, вставая, — мы больше никогда с вами не увидимся, в противном случае пришлось бы снова вас обманывать, а ложь для меня непереносима. Случай привел меня встретиться с вами, и я думала, что выполняю свой долг, оказывая вам услугу, — правда, весьма незначительную, но сделала я это от всего сердца. Дурного в том ничего не было, посудите сами: мне пришлось лгать поневоле, иначе вы не приняли бы мои заботы. К тому же батюшка взял с меня клятву, что я никогда не буду надоедать вам напоминаниями о его печали, о раскаянии в нанесенном вам когда-то оскорблении, о котором я ничего не знаю, ни о его любви к вам, горящей в его душе подобно открытой ране. Как часто лелеяла я мечту, пусть детскую, припасть к вашим ногам. «Мой отец страдает, — сказала бы я, — он несчастен из-за вас. Если он вас оскорбил, примите в искупление его вины мои слезы, мое смирение, мою покорность, даже мою жизнь! Но протяните ему руку, а потом попирайте меня. Я буду благословлять вас, только снимите с души батюшки горе, которое его гложет и преследует даже во сне». Да, когда-то я убаюкивала себя этой мечтой. Но я отказалась от нее — такова воля батюшки: он полагал, что я могу лишь усилить ваше нерасположение. Сегодня я отказываюсь от такой попытки больше чем когда-либо, видя ваше холодное равнодушие и отвращение, которое внушает вам мое имя. Итак, я удаляюсь. Молю вас простить отца! Я знаю, я уверена, что батюшка — жертва вашего несправедливого гнева. Но я приложу все усилия, чтобы рассеять и утешить его. А вы, маркиз, можете наказать меня за невинную хитрость, на какую я решилась сегодня, желая спасти здоровье, а может быть, и жизнь того, кто так дорог моему батюшке. Пусть моя тайна в ваших руках, ее открыли вам вопреки моей воле; но я не стыжусь, что вы узнали ее, ибо это тайна гордой души и любви, которую благословило ниспославшее мне ее небо. Не опасайтесь, что вы когда-либо увидите меня, маркиз, не бойтесь, что Жан, наш неосторожный, но великодушный друг, навлекший на себя ваше неудовольствие попыткой примирить нас, станет докучать вам напоминанием о семействе Шатобрен. Я сумею убедить его навсегда отказаться от этого намерения. Я удостоилась чести быть вашей гостьей, маркиз, и разрешите мне никогда не забывать сегодняшнего вечера. Вам не придется раскаиваться, ведь вы не были введены в заблуждение нашей ложью; и если это облегчит вашу ненависть, вы можете с позором прогнать со своих глаз дочь Антуана де Шатобрен.

— Как бы не так! — вскричал Жан Жапплу, беря за руку Жильберту и становясь между нею и маркизом. — Я один виноват, я пошел на эту ложь против ее воли. Я вбил себе в голову, что ей удастся примирить отца с вами. Вы упрямы, господин де Буагильбо, но, клянусь богом, вы не посмеете обидеть мою Жильберту! А не то я вспомню, как нынче перерубил вашу трость.

— Не говорите вздору, Жан, — холодно сказал господин де Буагильбо. — Сударыня, — обратился он к Жильберте, — разрешите предложить вам руку и довести вас до вашей коляски.

Жильберта согласилась, ее трясло как в лихорадке, но, подавая руку маркизу, она почувствовала, что и его рука дрожит, пожалуй, не меньше. Старик молча помог ей сесть в двуколку, и, так как было все еще очень холодно, хотя небо и прояснилось, он сказал:

— Вы вышли из натопленного помещения, а одеты слишком легко, я принесу вам что-нибудь накинуть.

Жильберта поблагодарила за внимание, но отказалась, сказав, что у нее есть плащ отца.

— Но плащ насквозь промок, а это еще опаснее, — возразил господин де Буагильбо и направился к домику.

— А ну его к черту, этого сумасшедшего старика! — воскликнул Жан, яростно хлестнув лошадь. — Довольно! Он меня разозлил, а толку я никакого не добился! Мне не терпится вырваться из его логова, ноги моей здесь больше не будет! Меня от одного его взгляда лихорадка трясет. Уберемся-ка отсюда подобру-поздорову.

— Так не годится, мы обязаны его подождать; неудобно, если он вынужден будет бежать за нами, — сказала Жильберта.

— Да неужто вы думаете, что он и в самом деле очень беспокоится, как бы вы не простудились? Он уже и думать-то о вас забыл. Так он и вернулся! А ну, Искорка, пошла!

Но когда они подъехали к калитке, она оказалась запертой, ключ от нее хранился у господина де Буагильбо, и им волей-неволей надо было либо его дожидаться, либо вернуться за ключом. Жан осыпал хозяина громкими проклятиями, как вдруг из темноты появился маркиз, он нес сверток, который и положил на колени Жильберты.

— Я вас заставил ждать, — сказал он. — Я никак не мог найти нужных вещей. Прошу вас оставить это себе, а также захватить безделушки — вы забыли их вместе с корзиночкой. Не слезайте, Жапплу, я сам открою калитку. — И, отпирая замок, он прибавил: — Я жду вас завтра, голубчик!

И маркиз протянул плотнику руку; тот замялся было, но все-таки пожал ее, так и не разобравшись в сумбурных порывах этой непоследовательной и встревоженной души.

— Мадемуазель де Шатобрен, — сказал затем маркиз слабым голосом, — протяните и вы мне руку на прощание.

Жильберта легко спрыгнула на землю, сняла перчатку, взяла обеими руками дрожавшую руку старика и, охваченная почтительной жалостью, поднесла ее к губам.

— Вы не хотите простить Антуана, простите же, по крайней мере, Жильберту, — сказала она.

Глухой стон вырвался из груди маркиза. Он сделал движение, как будто хотел коснуться губами лба Жильберты, но вдруг в ужасе отпрянул. Затем обхватил ее голову, сжал изо всех сил и после минутного колебания поцеловал золотистые волосы, на которые упала его слеза, холодная, как капля воды, скатившаяся с ледника; потом вдруг резко оттолкнул девушку и пошел по дорожке, закрыв лицо носовым платком; и сквозь хруст гравия под его неровными шагами, сквозь вой ветра, раскачивавшего верхушки осин, Жильберте почудилось, что она слышит рыдания старика.

XXXII Свадебный подарок

Неописуемо тяжелая и мучительная сцена этого необычайного прощания взволновала Жильберту до глубины души, и она тоже зарыдала.

— Полно, что случилось? — допрашивал Жан, погоняя Искорку к Шатобрену. — Вы, должно быть, решили выплакать все глаза! Право, уж не рехнулись ли вы, как наш старик, голубка моя Жильберта? То вы говорили рассудительно, прямо как мудрец, то вдруг стали малодушной, жалуетесь и плачете, словно малое дитя. Знаете, что я вам скажу: у господина де Буагильбо золотое сердце, но что бы ни говорили Эмиль и ваш папаша, у него наверняка не все дома. Полагаться на него нельзя, но не следует и отчаиваться… Может статься, вы никогда больше о нем не услышите, а может, в один прекрасный день, встретив господина Антуана, он расчувствуется и кинется ему на шею. Все будет зависеть от того, с какой ноги он встанет.

— Не знаю, что и подумать, — ответила Жильберта. — Я и в самом деле, вероятно, сошла бы с ума, если б жила с ним вместе. Он внушает мне невыносимый страх, а меж тем минутами я испытывала к нему непреодолимую нежность. То же чувствовал и Эмиль вначале, а кончилось тем, что он полюбил маркиза и перестал его бояться. Значит, все же его доброта берет верх над болезненными причудами.

— Об этом мы еще поговорим, — ответил плотник. — Придется мне, видно, пойти завтра к господину де Буагильбо и разобраться хорошенько в его характере.

— Но ты же знал его когда-то так хорошо! Разве он был другим?

— О, маркиз сильно изменился к худшему. Раньше, бывало, он все грустит да молчит. Ну, случалось, иной раз и вспылит немного. Но он был отходчив — рассердится, а потом станет еще добрее. Он и теперь такой же, пожалуй, но только прежде на него накатывало раз или два в году, а теперь раз или два на день. Он стал и злее, и добрее.

— Он выглядит таким несчастным! — сказала Жильберта, сердце ее сжималось при воспоминании о рыданиях маркиза, отголоски которых еще звучали у нее в ушах.

Жанилла и Антуан сгорали от нетерпения, поджидая Жильберту. Сообщение Шарассона повергло их в величайшее изумление, и, заподозрив, что мальчишка что-нибудь перепутал или же обманывает, желая скрыть от них несчастье, приключившееся с Жильбертой, они поспешили к тетушке Марло, чтобы узнать у нее всю правду. Рассказ старухи рассеял их беспокойство, но мало что объяснил. Жанилла гневалась на плотника, не ожидая ничего доброго от его безумной затеи. Антуан также тревожился, но вскоре его легкомысленная натура взяла верх, и он начал строить тысячи воздушных замков, один другого великолепнее.

— Жанилла, — говорил он, — наша дочка и Жан могут вдвоем сотворить чудо. А что ты скажешь, если вдруг мы увидим, как они возвращаются вместе с Буагильбо?

— Ну и неразумная у вас голова! — отвечала Жанилла. — Вы забываете, что это невозможно. Да этот старый нелюдим, чего доброго, свернет шею нашей девочке, а слушать ничего не захочет. Вдобавок, какие оправдания могут они с Жаном привести, раз сами ничего не знают?

— Вот именно, поэтому все и удастся! Больше всего на свете Буагильбо боится, как бы мы не открыли тайны нашим домашним. Увы, уязвленная гордость, не менее чем обманутая дружба, повинна в том, что он превратился в недоверчивого и несчастного человека. Бедный маркиз! Но, быть может, чистота Жильберты и прямодушие Жана смягчат его сердце. Если бы только он простил мне то, чего я сам никогда не забуду.

— И вы еще жалуетесь, имея такое сокровище, как Жильберта! Но не надейтесь, что она приручит маркиза. Нет, нет! Он никогда не приедет в Шатобрен, да и прекрасный сынок господина Кардонне тоже, так что наши развалины никогда их не увидят.

— Эмиль возвратится с согласия своего отца или не вернется вовсе, Жанилла, я тебе в том ручаюсь. Пока же его поведение заслуживает всяческих похвал: ведь Жан объяснил нам это сегодня утром.

— Значит, вы ничего не поняли вроде меня, а по слабости сделали вид, будто вас убедили. Впрочем, вы всегда были такой. Ну что вы восхваляете примерное поведение этого проклятого Эмиля? Как же вы не видите, что только зря сбиваете девочку с толку! Вы бы лучше внушили ей отвращение к нему, доказали бы, что он вертопрах и ее не любит.

Их спор был прерван знакомым цоканьем копыт Искорки, которая, обогнув скалу, трусила рысцой по дороге к замку. Старики выбежали навстречу Жильберте; и когда прошли первые минуты, заполненные нетерпеливыми расспросами и невразумительными ответами, Жанилла вдруг заметила сверток, который Жильберта держала в руках.

— Что это у тебя? — спросила Жанилла, вынимая из свертка и разворачивая великолепную небесно-голубую индийскую кашемировую шаль, всю расшитую золотом, — Да ведь это же королевский наряд!

— Ах, боже праведный! — вскричал побледневший господин Антуан, дотронувшись до шали дрожащей рукой. — Да, это она!

— А это еще что за коробочка? — спросила Жанилла, открывая футляр, выпавший из шали.

— Это, наверное, камни, — сказала Жильберта. — Кристаллы с Монблана, маркиз собственноручно собрал их во время путешествия.

— Нет, нет, ты ошибаешься, — возразил плотник, — они блестят совсем по-иному. Взгляните-ка!

И удивленная Жильберта увидела ожерелье из крупных, ослепительно сверкающих бриллиантов.

— Боже мой, боже мой, я узнаю и их! — в неописуемом волнении бормотал господин де Шатобрен.

— Замолчите же, сударь! — сказала Жанилла, толкая его локтем. — Вы знаете толк в бриллиантах и шалях, не спорю! Ведь вы были достаточно богаты и когда-то немало повидали всяких роскошных вещей. Но разве поэтому надо так громко кричать и мешать нам ими любоваться? Вот славно! Дочка, ты не потеряла времени даром! Этого, пожалуй, хватит, чтобы отстроить наш замок. Оказывается, господин де Буагильбо не такой уж скаред, как я думала.

Жильберта, видевшая в своей жизни очень мало бриллиантов, настаивала, что это ожерелье из граненого горного хрусталя, но господин де Шатобрен, внимательно осмотрев застежку и камни, уложил ожерелье в футляр, повторяя рассеянно и печально:

— Здесь бриллиантов на сто тысяч франков с лишком. Господин де Буагильбо дает тебе приданое, дочка!

— Сто тысяч франков! — воскликнула Жанилла. — Сто тысяч франков! Да знаете ли вы, что говорите, сударь? Возможно ли?

— Эти блестящие бусинки стоят такую уйму денег? — спросил Жапплу с наивным удивлением, но без малейшей алчности. — И они хранятся вот так, в маленькой коробочке, и никому от них нет пользы?

— Их носят, — сказала Жанилла, надевая ожерелье на шею Жильберты, — и, поверь мне, они очень красят. Набрось-ка шаль, дочка! Да не так! Я видела в Париже, как дамы носят такие вот шали, но, хоть убей, не припомню, каким это манером они в них завертываются.

— Может быть, это очень красиво, но весьма неудобно, — возразила Жильберта, — В этой шали и с драгоценностями я похожа на ряженую. Давай-ка сложим и спрячем их, а завтра отправим господину де Буагильбо. Он, очевидно, ошибся в потемках. Маркиз хотел дать мне безделушки, а положил свадебные подарки своей жены.

— Верно, — промолвил плотник, — он ошибся. Кто же дарит обноски покойной жены чужим женщинам! Да он рехнулся, бедняга! Оказывается, не только вы, господин Антуан, бываете рассеянны!

— Нет, он не ошибся, — заметил господин Антуан. — Маркиз знал, что делает, и Жильберта может оставить у себя эти подарки.

— Еще бы, я думаю! — вскричала Жанилла. — Они принадлежат ей, ведь правда, господин Антуан? Все это принадлежит Жильберте по праву… раз господин де Буагильбо дарит их ей.

— Но это невозможно, батюшка! Мне они совсем не нужны, — проговорила Жильберта. — Что я буду с ними делать? Хороша я буду в нашей двуколке, в ситцевом платье, увешанная бриллиантами, да еще в кашемировой шали на плечах!

— Вот именно! Уж народ и потешится, глядя на вас, а наши дамочки прямо лопнут от зависти, — сказал плотник. — Да вдобавок все вертопрахи будут налетать на ваши бриллианты — они, не разбираясь, кидаются, как майские жуки, на все, что блестит. Если господин де Буагильбо хотел вам дать приданое и тем доказать, что помирился с господином Антуаном, лучше бы он подарил вам небольшую мызу да восьмерку быков.

— Быки — это, конечно, неплохо, да и мыза тоже… — сказала Жанилла, — но такие вот сверкающие камешки — все равно что деньги, на них можно расширить флигель, прикупить землю, обеспечить себе две-три тысячи ливров дохода и найти мужа, который сам имеет столько же. Тогда можно спокойно прожить остаток дней и посмеяться всласть над господами Кардонне, папашей и сынком!

— И в самом деле, — заметил господин Антуан, — вот твое будущее и обеспечено, дочка! О, господин де Буагильбо благороднейший из мстителей. Я был прав, защищая его от твоих нападок, Жанилла. Неужели и теперь ты осмелишься утверждать, что он дурной и злой человек?

— Нет, нет, сударь! В нем есть доброта, это я признаю. Ну, а теперь расскажите-ка нам, как все произошло.

Рассказов хватило до полуночи. Вспоминали малейшие подробности, обсуждали на тысячу ладов, как поведет себя в дальнейшем маркиз в отношении господина Антуана. Жан Жапплу, увидев, что засиделся допоздна, заночевал в Шатобрене. Господин Антуан заснул в мечтах о будущем счастье, а старуха Жанилла — в мечтах о будущем богатстве. Она позабыла об Эмиле и недавних горестях.

«Все это пройдет, — думала она, — а сто тысяч франков при нас останутся. Теперь, когда мы будем владельцами славного именьица, никакие Галюше к нам больше не сунутся!» И она перебирала в уме всех местных дворян, которые, по ее мнению, могли бы составить счастье Жильберты.

«А если к нам посватается кто попроще, — думала Жанилла, — так пусть у него будет недвижимого имущества не меньше, чем на двести тысяч франков». И она положила под подушку ключ от шкафа, в котором заперла приданое Жильберты.

Позже всех уснула разбитая от усталости Жильберта и перед сном успела принять важное решение. На другой день, потихоньку от Жаниллы, она долго беседовала с отцом, затем выпросила у Жаниллы подарки господина де Буагильбо и унесла их в свою комнату, чтобы рассмотреть хорошенько на досуге, как она заявила. Старушка доверчиво отдала шаль и ожерелье, а Жильберта решила на сей раз утаить свои истинные намерения от упрямой воспитательницы. Затем молодая девушка написала длинное письмо и показала его отцу.

— Ты поступила правильно, дочка, — сказал тот с глубоким вздохом, — но берегись, как бы не узнала Жанилла.

— Не бойтесь, дорогой батюшка, — ответила девушка. — Мы скроем от нее, что я действовала в согласии с вами, и весь ее гнев обрушится на меня одну.

— Теперь, — продолжал господин Антуан, — придется подождать Жана, потому что эти вещи нельзя доверить такому ветрогону, как наш уважаемый Шарассон.

Жильберта ожидала прихода плотника с тем большим нетерпением, что рассчитывала получить от него хоть какие-нибудь сведения об Эмиле. Она не знала, что Эмиль болен. Но при мысли об его страданиях испытывала такую тревогу, что забывала о собственных горестях, и дни предстоящей разлуки с ним, которую, как ей мыслилось, она сможет мужественно перенести, казались ей теперь долгими и мрачными, и она с ужасом спрашивала себя, выдержит ли Эмиль это тяжелое испытание. Жильберта утешалась надеждой, что вопреки ее запрещению Эмиль все же найдет способ ей написать или что, по крайней мере, Жан передаст ей свою беседу с ним от слова до слова.

Но плотник все не приходил, и наступивший вечер не принес Жильберте утешения. К ее тайной горести прибавилась еще неприятность: господина Антуана, вначале, казалось, вполне одобрявшего принятое ею решение отказаться от даров господина де Буагильбо, вдруг стали одолевать сомнения; он то и дело порывался посоветоваться с Жаниллой, без которой вот уже двадцать лет не принимал ни одного решения. И Жильберта трепетала при мысли, что властное вето старухи разрушит задуманный ею план.

На следующий день плотник также не явился. Он, конечно, работал у господина де Буагильбо, и Жильберта удивлялась, как это, находясь так близко от Шатобрена, он не догадывался, что нужен ей, что ей надо поговорить с ним хоть пять минут. Смутное беспокойство влекло ее в сторону имения Буагильбо. Она направилась к хижине тетушки Марло и, как обычно, положила в корзиночку скромные лакомства, которых лишала себя за обедом ради больных детей. Но, боясь, как бы в ее отсутствие господин де Шатобрен не открылся Жанилле и та, чего доброго, не заперла бы драгоценности на замок, Жильберта завернула ожерелье и шаль и спрятала на дно корзинки, решив больше не выпускать их из рук, пока не вернет подарки поназначению.

Как истая деревенская жительница, и к тому же дочь небогатых родителей, Жильберта привыкла ходить одна по окрестностям. Бедность освобождает от излишних условностей, и, очевидно, добродетель богатых девиц считается более хрупкой и драгоценной, чем добродетель бедных, ибо первые шагу ступить не могут без провожатых. Жильберта шла пешком, одна, спокойно и уверенно, как ходят крестьянки; и действительно, ей нечего было опасаться еще и потому, что все, кого она встречала или могла встретить на своем пути, ее знали, любили и уважали.

Она не боялась ни собак, ни коров, ни ужей, ни вырвавшегося на свободу жеребенка. Деревенские ребята обычно умеют избегать этих маленьких опасностей — требуется ведь только некоторое присутствие духа и немного хладнокровия. Потому-то Жильберта брала с собой шатобренского пажа и разъезжала на знаменитой таратайке, только когда угрожало ненастье или если она торопилась поскорее вернуться домой. А сейчас солнце еще сияло в ясном небе, дороги были сухи, и она легким шагом шла среди лугов. Если идти по проселочной дороге, хижина тетушки Марло окажется как раз на полпути между Шатобреном и владениями маркиза.

Дети уже почти поправились, и Жильберта решила не засиживаться. Тетушка Марло рассказала, что в день их встречи маркиз оставил ей сто франков, и сообщила, что Жан Жапплу работает в парке в деревянном домике: она издали видела, как он проходил, нагруженный плотничьим инструментом.

Жильберта подумала, что в таком случае есть надежда встретить плотника, когда он будет возвращаться в Гаржилес, и решила подождать его до захода солнца на дороге, по которой он обычно ходил. Боясь, что ее увидят и узнают, когда она приблизится к парку, Жильберта попросила у тетушки Марло ее накидку из грубой шерстяной ткани, сославшись на вечернюю прохладу и легкое недомогание. Укутавшись в накидку и прикрыв капюшоном свои золотые кудри, она направилась кратчайшей тропинкой к поместью и, пробравшись, как лань, сквозь кустарник, дошла до решетки парка, выходившей на дорогу в Гаржилес. Миновав заросли ивняка, неподалеку от того места, где речка подходила к самому парку, она заметила, что калитка еще не заперта, — верное доказательство того, что господина де Буагильбо не было в парке; в противном случае все входы тщательно закрывались, и эту привычку нелюдимого старика хорошо знали местные жители.

Это наблюдение придало смелости Жильберте, и она подошла поближе в надежде увидеть Жана Жапплу. Внезапно она увидела крышу домика — он стоял совсем рядом. Дорожка была темна и пустынна.

Легкая, как птица, Жильберта осторожно скользнула в парк, уверенная, что ее не узнают в таком одеянии. Девушка рассчитывала, что, если Жан окажется один, она подаст ему знак и успокоит наконец свое мучительное нетерпение, расспросив об Эмиле.

Сквозь полуоткрытые двери домика виднелась пустая комната. На полу в беспорядке валялся плотничий инструмент. Кругом царила глубокая, ничем не нарушаемая тишина. Жильберта прошла на цыпочках и положила на стол сверток и письмо. Затем, пораздумав, она решила, что опасно оставлять такие ценные вещи на самом виду, и, осмотревшись, взялась за ручку двери, приняв ее за дверцу стенного шкафа; заметив, что замок снят, она верно рассудила, что Жан как раз занят его починкой и, без сомнения, скоро вернется, чтобы закончить работу, и, конечно, лучше всего доверить ценности самому верному своему другу. Но когда она потянула дверцу шкафа, чтобы положить туда сверток, перед ней вдруг открылся кабинет, где вперемежку валялись книги и бумаги, а прямо напротив двери висел на стене большой женский портрет.

Жильберте достаточно было бросить один-единственный взгляд, чтобы узнать в прекрасной даме оригинал миниатюры, с которой не расставался ее отец и которую она считала изображением своей матери-незнакомки, давшей ей жизнь. Возможно, что поначалу лицо дамы на миниатюре и не поражало сходством с той, что была изображена на портрете, но поза, костюм и голубая шаль, которую Жильберта как раз держала в руках, свидетельствовали, что миниатюра сделана одновременно с портретом или, вернее, является его уменьшенной копией. Девушка подавила возглас удивления; и так как ее целомудренное воображение не могло даже допустить возможности супружеской измены, она стала себя убеждать, что находится в близком родстве с господином Буагильбо, что она его племянница, а быть может, внучка, что она плод тайного брака, о каких пишут в романах. Внезапно Жильберте показалось, что она слышит чьи-то шаги наверху; она в страхе бросила сверток на камин и стремительно выбежала из домика.

XXXIII История одного, рассказанная другим

Через несколько минут после бегства Жильберты Жан, в сопровождении господина Буагильбо, который дожидался его ухода, чтобы приказать запереть все калитки, вернулся в кабинет, где требовалось вставить замок. Плотник заметил, с каким беспокойством маркиз наблюдает за каждым его прикосновением к заветной двери. Жан не терпел, когда его подозревали в нескромности; он резко поднял голову и с обычной своей откровенностью заявил:

— Тьфу, пропасть! Господин де Буагильбо, вы, видно, боитесь, как бы я не подсмотрел, что вы там запрятали! Ну подумайте сами: я тут копаюсь уже целый час, в моей власти было заглянуть туда, но я совсем не любопытен, и лучше бы вы прямо сказали: «Закрой глаза, Жан», чем ходить за мной по пятам.

Господин де Буагильбо изменился в лице и нахмурил брови. Он мельком заглянул в кабинет, увидел, что от сквозного ветра свалился большой кусок зеленого холста, которым он довольно неумело прикрыл портрет, и понял, что Жан должен был его увидеть, если только он не окончательно слеп. Тогда маркиз решился — он широко распахнул двери и сказал с деланным спокойствием:

— Я ничего не прячу, можешь смотреть, сколько тебе вздумается.

— Ну, мне не очень-то интересны ваши толстенные книги, — ответил, смеясь, плотник. — Ничего я в них не смыслю и дивлюсь только, зачем это понадобилось написать столько слов, чтобы научить людей жизни. А-а, вот портрет вашей покойной супруги. Узнаю. Да, это она! Вы, значит, приказали перенести портрет маркизы сюда? В мое время он висел в замке.

— Я велел перенести портрет сюда, чтобы постоянно иметь его перед глазами, — грустно сказал маркиз. — И что же! С тех пор как он здесь, я почти не смотрю на него. Я стараюсь бывать в кабинете как можно реже и если боялся, что ты увидишь портрет, то лишь потому, что мне самому страшно его видеть. Мне слишком больно. Закрой дверь, если это не мешает тебе работать.

— И вдобавок вы боитесь, чтобы вас не заставили рассказать о вашем горе. Понимаю и, судя по вашим словам, готов об заклад побиться, что вы еще не утешились после смерти жены. Ну что же, это точь-в-точь как я сам. Не стесняйтесь меня, господин де Буагильбо; как я ни стар, а в груди у меня, вот здесь, до сих пор сердце заходится, как подумаю, что я совсем один на свете! А ведь я человек веселый, и не сказать, чтоб был особенно счастлив в браке. Что поделаешь! Это сильнее меня! И любил же я свою жену!.. Дело прошлое! Сам черт не мог бы мне помешать ее любить!

— Друг мой, — сказал, смягчаясь, господин де Буагильбо: он все думал о своем горе, — ты был любим, так не жалуйся! И ты имел счастье быть отцом! Что с твоим сыном? Где он?

— В земле… там, где и жена.

— Я этого не знал… слышал только, что ты овдовел… Бедный Жан, прости, что я напомнил тебе о твоих несчастьях! Мне жаль тебя от всей души. Иметь ребенка и потерять его!..

Маркиз положил руку на плечо плотника, который возился с починкой паркета, и на лице господина Буагильбо можно было прочесть, что творится в его доброй душе. Жан выронил рубанок и привстал на одно колено.

— Знаете ли вы, господин де Буагильбо, что я был еще несчастнее, чем вы, — не сдержавшись, сказал он, — вы даже представить себе не можете, сколько я выстрадал…

— Расскажи мне, тебе станет легче, я пойму.

— Хорошо, вам я все расскажу, вы человек ученый… Кому, как не вам, судить о людях и их делах, — конечно, только когда вы не блажите. Я вам, пожалуй, признаюсь в том, что знают многие в наших краях, но сам я до сих пор ни с кем об этом не говорил. Чудная у меня была жизнь, право… И любила меня жена и не любила. Был у меня сын, но не уверен я, что прихожусь ему отцом.

— Да что ты? Не надо об этом! О таких вещах не следует говорить, — произнес потрясенный маркиз.

— Верно, не следует, пока все болит! А в наши с вами годы можно обо всем говорить, ведь вы не из тех дурачков, которые только и умеют, что смеяться над ближним, над самым тяжким его горем. Вы не насмешник, не злой человек. Скажите мне сами, был я виноват или нет, вел ли себя плохо, поступал как человек или как зверь и как бы вы поступили на моем месте? Ведь в те времена меня осуждал всякий и, не будь у меня тяжелой руки да острого языка, всякий рад бы посмеяться мне прямо в лицо. Посудите сами! Жена моя, бедняжка Нанни, полюбила моего друга, красивого парня и хорошего товарища, честное слово. Но она, однако, любила и меня. Черт побери! Не знаю уж, как это случилось, но в один прекрасный день оказалось, что мой сын больше похож на Пьера, чем на Жана! Сходство бросалось в глаза, сударь! Были минуты, когда мне хотелось отколотить Нанни, задушить ребенка, проломить череп Пьеру. А потом… потом… я смолчал, только плакал и молился богу. До чего же я страдал! Я колотил жену за то, что она, мол, плохо ведет хозяйство, драл за уши малыша за то, что он, мол, слишком шумит, задирал Пьера из-за партии в кегли и чуть было не переломал ему ноги кегельным шаром. А когда они плакали, плакал и я и чувствовал, что я подлец подлецом! Я воспитал сына и оплакивал его; похоронил жену и оплакиваю ее по сей час. Но друг у меня остался, и я все еще люблю его. Вот как все повернулось! Что вы на это скажете?

Господин де Буагильбо не ответил. Он ходил по комнате, и паркет скрипел под его шагами.

— Бьюсь об заклад, что вы считаете меня трусом и дураком! — сказал плотник, подымаясь с пола. — Но, по крайней мере, вы убедились, что вашим горестям до моих далеко.

Маркиз молча опустился в кресло. Слезы медленно катились по его щекам.

— Но почему вы плачете, господин де Буагильбо? Что же, и мне прикажете плакать? Так у нас с вами и слез не хватит! В свое время я столько их пролил от гнева и горя, что не осталось у меня ни одной слезинки, ручаюсь чем хотите! Ну же, ну! Поминайте без горечи свое прошлое и предоставьте богу настоящее, потому что есть люди более обиженные судьбой, чем вы. Ваша супруга была дама красивая и умная, хорошо воспитанная, спокойная, вежливая. Может быть, вы не видали от нее столько ласки и участия, сколько я от своей Нанни, но жена хоть не обманывала вас, вы были в ней уверены, недаром отпускали ее в Париж одну, когда ей того хотелось, и не ревновали — ведь для ревности у вас повода не было. А меня днем и ночью терзала ревность, будто тысячи бесов жгли мне грудь! И я следил, подсматривал, скрывал, что ревную, и стыдился этого, а как мучился! И чем больше я наблюдал, тем яснее видел, как ловко меня обманывают. И никогда я не мог их поймать. Нанни была похитрее меня, и я только зря тратил время, выслеживая ее, а она еще устраивала мне сцены за то, что я, мол, ей не верю. Когда ребенок подрос и стало видно, на кого он похож, и я понял, что не на меня… что же вы думаете… мне казалось, я ума решусь! Ведь я любил и баловал его, работал, чтобы прокормить его, дрожал от страха, когда он набивал себе шишки, привык видеть, как он возится возле моего верстака, сидит верхом на моих бревнах и, забавляясь, тупит мой инструмент. У меня ведь он один-единственный был! Я считал его своим сыном. Других детей мне бог не дал. Да что там!.. Не мог я жить без мальчугана. А этот чертов мальчишка как меня любил! Так, бывало, ко мне ластился. Был такой умненький! Когда я его бранил и он плакал, у меня сердце разрывалось. Под конец я уж и забыл свои подозрения, убедил себя, что я его отец, и, когда на войне его скосила пуля, я и сам хотел руки на себя наложить. До чего же он был красивый и храбрый, и на работу спорый, и солдат примерный! А разве его вина, что он не был моим сыном? Да останься он в живых, я бы счастливым человеком был, — работали бы мы с ним вместе, не старился бы я в одиночестве! Было бы мне с кем коротать время, поболтать вечером после рабочего дня, было бы кому ухаживать за мной, когда я болен, укладывать меня в постель, если я выпью. Он мог бы говорить со мной о матери, а ведь я не осмеливаюсь никогда ни с кем о Нанни говорить… все, кроме него одного, знали о моем несчастье. Полноте, полноте, господин де Буагильбо, вам не пришлось перенести такого горя! Вам-то не подсунули наследника, и если вы не имели от него пользы, то хоть и позора не знали!

— Да и не сумел бы это перенести с таким достоинством, как ты! — сказал маркиз. — Жан, открой дверь, я хочу смотреть на портрет маркизы. Ты вдохнул в меня бодрость, сделал доброе дело. Я был безумцем, когда прогнал тебя. С тобой я не стал бы таким сумасбродом. Я думал, что изгоняю от себя врага, а лишился друга.

— Но какого черта! Почему вы считаете меня врагом? — возмутился Жапплу.

— Ты ничего не знаешь? — спросил маркиз, устремив на плотника пронизывающий взгляд.

— Ничего, — твердо ответил плотник.

— Клянешься честью? — спросил господин де Буагильбо, с силой сжимая его плечо.

— Клянусь вечным спасением! — ответил Жан с достоинством, поднимая руку к небу. — Надеюсь, вы хоть сейчас мне все расскажете.

Маркиз, казалось, не слышал этих решительных и искренних слов. Он почувствовал, что Жан говорит правду. Опустившись в кресло, он повернулся к открытой двери в кабинет и с глубокой грустью стал глядеть на портрет маркизы.

— Ты не перестал любить жену, — сказал он, — простил невинному ребенку — это я понимаю… Но как ты мог встречаться с другом, который тебя предал, и терпеть его — вот это непостижимо!

— Ах, господин де Буагильбо, это и в самом деле труднее всего! Вдобавок, никто меня к этому не понуждал, и, переломай я ему ребра, все были бы на моей стороне! Но знаете, что меня обезоружило? Я увидел, что он искренне раскаивается и сильно горюет. Пока Пьер был одержим любовной горячкой, он переступил бы через мой труп, лишь бы соединиться со своей любовницей. Она была и впрямь хороша, словно майская роза! Не знаю, видели вы ее, помните ли, — знаю одно: Нанни была почти красавица; не похожа на госпожу де Буагильбо, а, пожалуй, не хуже. Я с ума сходил по ней, да и он тоже! Он стал бы язычником ради нее, а я… стал дураком. Но когда молодость прошла, я увидел, что они уже охладели друг к другу и стыдятся своей вины. Жена снова стала меня любить — за мою доброту, за то, что я все ей простил, а он… грех лежал такой тяжестью на его душе, что, когда, бывало, мы выпивали вместе, он все порывался покаяться мне. Но я не хотел слушать. Бывало, стоит передо мной на коленях и вопит как сумасшедший:

«Убей меня, Жан! Убей меня! Я заслужил это, так мне и надо!»

В трезвом виде он не вспоминал об этом, но дал бы себя изрубить на куски ради меня. А сейчас он самый лучший мой друг после господина Антуана. Той, что была причиной наших страданий, уже больше нет в живых, а дружба осталась. Из-за него-то у меня и были неприятности в суде, и чуть я не стал, как вы видели, бродягой. И что бы вы думали! Он работал на моих заказчиков, чтобы сохранить их для меня, отдавал деньги, а потом вернул и самих заказчиков. Все, что у него есть, он готов разделить со мной, а так как он моложе меня, то, надеюсь, в смертный час закроет мне глаза. Это уж его долг. Но в конце концов, сдается мне, и люблю-то я его как раз за то зло, что он причинил мне, за то, что у меня достало силы простить его.

— Да, да, — повторил господин де Буагильбо, — чтобы достичь высшего благородства, не следует бояться быть смешным.

Он тихонько прикрыл дверь кабинета, а когда вновь подошел к камину, в глаза ему бросился сверток и письмо, которое гласило:

«Господин маркиз!

Я обещала, что Вы никогда больше обо мне не услышите, но Вы сами вынудили меня напомнить Вам о моем существовании — надеюсь, в последний раз.

Вы дали мне вещи столь значительной ценности, вероятно, по ошибке или желая подать мне милостыню.

Я не постыдилась бы прибегнуть к Вашей доброте, когда была бы вынуждена просить о ней; но Вы ошиблись, маркиз, считая меня нищей.

Мы живем в достатке, принимая во внимание наши скромные потребности и вкусы. Вы богаты и великодушны — я поступила бы опрометчиво, приняв благодеяния, которые Вы можете обратить на других. Взять Ваш дар — значило бы обокрасть бедных.

Единственное, что мне было бы приятно унести из Вашего дома, даже заплатив за это своей кровью, — это слово прощения, слово дружбы для моего отца, зачеркивающее все прошлые недоразумения… Ах, сударь, Вы не знаете, как может страдать сердце дочери, когда она видит, что ее отец несправедливо обвинен, и не знает, как оправдать его. Вы не захотели облегчить мою задачу, Вы упорно хранили молчание о причине вашей распри. Но как Вы не поняли, что при таких обстоятельствах я не могу принять от Вас подарок и пользоваться Вашей добротой!

Однако я сохраню маленький сердоликовый перстень, который Вы надели мне на палец, когда я вошла к Вам под вымышленным именем. „Это предмет не ценный, — сказали Вы мне, — это память о моих путешествиях…“ Он дорог мне, хотя и не является залогом примирения, какое Вы могли бы мне даровать. Но он будет напоминать о той сладкой и страшной минуте, когда я почувствовала, что сердце мое устремилось к Вам, хотя надежды мои оказались напрасными и тотчас угасли… Меж тем я должна бы ненавидеть Вас, ненавидящего моего отца, которого я обожаю. Сама не знаю почему, но я возвращаю Ваши подарки без чувства оскорбленной гордости и не знаю, почему я отказываюсь от Вашей дружбы с такой глубокой болью.

Примите же, маркиз, почтительные чувства

Жильберты де Шатобрен».

XXXIV Воскресение

— Это ты, Жан, принес сюда сверток и письмо? — спросил господин де Буагильбо.

— Нет, сударь, я ничего не приносил и не знаю, откуда они, — искренне удивился плотник.

— Как я могу тебе верить, — продолжал маркиз, — когда третьего дня ты лгал, смело представляя мне некую особу под вымышленным именем?

— Третьего дня я лгал, но клятвы не давал. А нынче клянусь. Я не видел никого и не знаю, кто принес сверток. Но раз уж вы первый заговорили о том, что произошло третьего дня, — сам-то я не осмелился бы, — так позвольте же вам сказать, что бедняжка на обратном пути не осушала слез, думая о вас, и что…

— Молю тебя, Жан, не говори мне об этой девушке и об ее отце. Я обещал тебе, что заговорю о ней сам, когда придет время, а ты обещал не мучить меня. Подожди, пока я тебя сам спрошу.

— Пусть будет так! А вдруг вы заставите меня ждать чересчур долго и я потеряю терпение, что тогда?

— Быть может, я никогда не заговорю. Не расспрашивай меня больше, — сказал маркиз с нескрываемым раздражением.

— Это не годится! — возразил плотник. — Мы так не договаривались!

— Ну хорошо! Отправляйся домой, — сухо сказал господин де Буагильбо. — Работу ты уже закончил, от ужина отказываешься, Эмиль, конечно, ждет тебя с нетерпением. Скажи ему, чтобы он не падал духом и что я скоро навещу его. Скоро… может быть, завтра.

— Если вы собираетесь поступить с ним так, как поступаете со мной: откажетесь с ним говорить о Жильберте и ему не позволите — какая ему польза от вашего посещения? Так его не излечишь!

— Жан, не выводи меня из терпения! Не мучай меня! Уходи, пожалуйста!

«Так, так, — подумал плотник. — Ветер меняется. Подождем, пока выглянет солнышко».

Он надел куртку и направился к двери. Господин де Буагильбо вышел, чтобы самолично запереть за ним калитку. Еще не совсем стемнело. Маркиз различил на разрыхленном граблями песке следы маленькой женской ножки, два ряда следов: это Жильберта проходила здесь к деревянному домику и той же дорогой возвращалась обратно. Он не поделился своими наблюдениями с плотником, а тот ничего не заметил.

Между тем Жильберта все ждала и ждала. Солнце уже минут десять, как зашло, и время, казалось ей, тянулось томительно долго. Сгустившийся сумрак и опасение встретить кого-нибудь из обитателей замка увеличивали ее беспокойство и нетерпение. Она отважилась выйти из своего убежища и пошла вниз по реке, стараясь не упускать из виду дороги. Но едва она очутилась на открытом месте, как услышала позади себя шаги и поспешно обернулась: за ней следовал с неизменной удочкой на плече Констан Галюше, возвращавшийся в Гаржилес.

Жильберта опустила капюшон, но все же знаменитый ловец пескарей успел заметить золотой локон, блеск голубых глаз, розовую щечку. Впрочем, трудно было ошибиться на таком расстоянии. Да и походка у Жильберты была иная, чем у крестьянских девушек, а из-под грубой шерстяной накидки виднелся подол легкого платья и изящная ножка, обутая в прочный, плотно облегающий башмачок. Констана Галюше весьма взволновала эта встреча. Он слишком презирал крестьянок и конечно уж не снисходил до того, чтобы увиваться за ними во время своих рыболовных вылазок. Но его аристократическое сердце дрогнуло при виде переодетой барышни; к тому же что-то подсказывало ему, кто обладательница этих непокорных золотых кудрей, и Констан решительно двинулся за встревоженной Жильбертой.

Он шел за ней буквально по пятам, то отставал, то забегал сбоку, то замедлял, то ускорял шаг — словом, все уловки Жильберты, пытавшейся остаться позади или обогнать Галюше, ни к чему не приводили. Он останавливался, когда останавливалась она, наклонялся к ней и, порой почти задевая, дерзко и с любопытством заглядывал под капюшон.

Напрасно девушка обеспокоенно озиралась по сторонам в надежде обнаружить какое-нибудь жилье, где она могла бы укрыться: вокруг были пустынные луга, и ей оставалось только продолжать путь в Гаржилес, в расчете на то, что плотник нагонит ее и освободит от назойливого провожатого. Но никто не появлялся, и Жильберта, не в силах дольше выносить преследование, приостановилась, заглянула в свою корзиночку, будто позабыла или потеряла что-то, затем быстро повернулась и пошла обратно к парку, уверенная, что Галюше, которому незачем было идти в Буагильбо, не посмеет следовать за ней.

Но было слишком поздно. Констан ее узнал, и его охватило желание подло отомстить.

— Эй, прелестная крестьяночка! — сказал Галюше, настигая ее. — Что это вы там ищете, откройте мне вашу тайну! Не могу ли я вам помочь? Вы молчите! Ага, понимаю! Вы назначили здесь свидание с милым, и я вам помешал. Но что поделаешь! Раз уж молодые девушки разгуливают одни по вечерам, пусть пеняют на себя, если встретят одного поклонника вместо другого. А кто первый пришел, тот и нашел! Не будьте столь разборчивы, ночью все кошки серы! Разрешите предложить вам руку. Если вы не встретили того, кто вам нужен, мы постараемся его заменить и не ударим в грязь лицом.

Жильберта, испуганная грубостью письмоводителя, пустилась бежать. Легкая и более проворная, чем Галюше, она неожиданно для него порхнула в кусты и, забравшись в самую чащу, решила, что опасность миновала; но преследователь пришел в ярость, увидя, как стремительно ускользнула его жертва. Не обращая внимания на хлеставшие его ветки, он в три прыжка очутился подле нее, как раз напротив калитки, ведущей в парк Буагильбо.

— Черт возьми! — заорал он, ухватив ее за накидку, — Надо же мне знать, стоите ли вы того, чтобы рвать из-за вас в клочья сюртук. Если вы уродливы, вам нечего бежать, милочка: я вами не прельщусь! Но если вы молоды и привлекательны, берегитесь, барышня!

Жильберта отбивалась, колотя по лицу и рукам Галюше своей корзиночкой; но силы были слишком неравны: он яростно ухватился за капюшон и едва не оцарапал ее крючком накидки.

В эту минуту двое мужчин показались у калитки парка, и Жильберта, сделав отчаянное усилие, вырвалась из рук Галюше и бросилась за помощью к тому, кто шел впереди; ее принял в свои объятия господин де Буагильбо.

Девушка, едва не лишившаяся чувств от страха и негодования, прижалась лицом к груди маркиза, так что ни господин де Буагильбо, ни плотник не узнали ее. Но последний, заметив обратившегося в бегство Галюше, почувствовал, как в груди его проснулась затихшая было злоба против приближенного господина Кардонне, и бросился за ним. Толстый и низенький Галюше, хотя и был значительно моложе Жана, уступал ему в ловкости и силе.

Видя, что ему не уйти, Галюше, понадеявшись на свои мускулы, решил принять бой.

Противники схватились. Галюше, довольно крепко сложенный, выдержал первый натиск, но Жан недаром слыл силачом — он швырнул Галюше на землю, у самой воды.

— Ага, тебе мало шпионить за добрыми людьми! — воскликнул Жан, упершись коленом в грудь Галюше и так сдавив ему глотку, что побежденный бессильно разжал руки. — Ты еще и оскорбляешь женщин, подлый холуй? Следовало бы раздавить тебя, как клопа, но с тебя, труса, станется потащить меня в суд. Нет, дружок, этого ты не дождешься. Я сумею тебя так отделать, что даже царапины не оставлю — иди-ка, жалуйся. Для начала мы тебя умоем, мыльце у нас припасено как раз по тебе.

И, набрав пригоршню тины, плотник вымазал физиономию, манишку и галстук Галюше, а затем отпустил его с таким напутствием:

— Попробуй только тронь! Отведаешь, какова тина на вкус!

Галюше слишком основательно ощутил, что такое рука плотника, чтобы подвергать себя новому риску. Он охотно запустил бы камнем в голову Жана, отвернувшегося в эту минуту, но подумал, что дело может принять серьезный оборот и, если не удастся свалить плотника с первого же удара, ему, Галюше, несдобровать.

Он отступил, оглашая окрестность бранью и угрозами по адресу Жана и «этой девки», которую тот защищал, но не посмел ни произнести имени Жильберты, ни показать виду, что узнал ее. Он боялся, как бы в один прекрасный день Жильберта не стала невесткой хозяина, ибо последние несколько дней — с тех пор как заболел Эмиль — господин Кардонне казался очень озабоченным и, видимо, был в полной растерянности.

Жильберта и маркиз не видели всей этой сцены. Девушка задыхалась от волнения и, едва ли сознавая, что с ней происходит, позволила маркизу отвести себя к швейцарскому домику. Господина де Буагильбо происшествие это привело в сильнейшее замешательство: ему и хотелось помочь девушке, и страшно было заговорить с ней, дать ей понять, что он ее узнал. К нему вернулась обычная недоверчивость: уж не была ли заранее подстроена эта сцена, чтобы бросить в его объятия трепещущую голубку? Но когда Жильберта замертво упала на пороге домика, когда он увидел ее бескровное личико, померкшие глаза и побелевшие губы, его охватила нежность, сострадание к ней и неистовый гнев против того, кто способен оскорбить беззащитную женщину. Затем он подумал, что ведь девушка подверглась опасности только потому, что желала доказать ему свою благородную гордость и бескорыстие. Он поднял Жильберту, усадил в кресло и сказал, растирая ее похолодевшие пальцы:

— Придите в себя, мадемуазель де Шатобрен. Успокойтесь, умоляю вас! Здесь вы в безопасности, здесь вы желанная гостья!

— Жильберта! — вскричал плотник, увидев с порога дочь господина Антуана, — Жильберта, родная! Великий боже, да что это? Да знай я, что это она, я не пощадил бы негодяя! Но он еще тут где-нибудь, я догоню его и убью!

Побагровев от ярости, Жан снова было бросился за Галюше, но маркиз и очнувшаяся Жильберта удержали его — правда, не без труда: он был вне себя. В конце концов маркиз объяснил ему, что ради доброго имени Жильберты следует отказаться от дальнейшей мести.

Однако старик чувствовал себя неловко в присутствии Жильберты. Девушка хотела немедленно уйти, он же в глубине души желал ее удержать, но не решался прямо сказать об этом и только повторял, что ей следует отдохнуть и оправиться от пережитых волнений. Жильберта, опасаясь опять встревожить родителей, уверяла, что в состоянии добраться до дому. Маркиз то просил гостью воспользоваться его каретой, то предлагал нюхательные соли. Он стал искать флакон и, конечно, не нашел, он суетился вокруг нее, но главное, что занимало его, — как заговорить с Жильбертой о письме и возвращенных ею драгоценностях. И хотя обычно, приняв какое-нибудь решение, господин Буагильбо действовал непринужденно и смело, на сей раз он был неуклюж, как юнец, впервые появившийся в свете, — так сковывала каждое его движение вновь овладевшая им нерешительность.

Наконец, когда Жильберта собралась уходить с Жаном, пожелавшим проводить ее до самого Шатобрена, старик поднялся тоже, надел шляпу и схватил свою новую трость с таким решительным видом, что плотник невольно улыбнулся.

— Разрешите и мне, — сказал господин де Буагильбо, — проводить вас. Этот проходимец, чего доброго, засел где-нибудь в кустах, и всегда надежнее два стража, чем один.

— Пускай идет с нами, — шепнул Жан, когда Жильберта стала отказываться от услуг господина де Буагильбо.

Все трое вышли за ограду парка, и маркиз сначала держался в арьергарде, но потом зашагал впереди своих спутников, как бы возглавляя шествие. В конце концов он очутился подле Жильберты и, заметив, что она еле передвигает ноги, осмелился предложить ей руку. Постепенно он разговорился и овладел собой. Сначала беседа шла об общих предметах, затем маркиз искусно перевел разговор на свою спутницу, стал расспрашивать об ее вкусах, занятиях, чтении и, хотя она отвечала скромно и сдержанно, вскоре обнаружил, что Жильберта — девушка возвышенного образа мыслей и получила хорошее образование.

Пораженный этим обстоятельством, господин Буагильбо осведомился, где и как ей удалось приобрести столь серьезные познания, и тут Жильберта призналась ему, что главным источником просвещения ей послужила библиотека замка Буагильбо.

— Я горжусь этим, я в восторге! — сказал маркиз. — Отныне вся моя библиотека в полном вашем распоряжении. Надеюсь, что вы будете обращаться ко мне, а быть может, согласитесь, чтобы я сам отбирал для вас книги и посылал каждую неделю. Жан не откажется быть нашим посредником, пока Эмиль не сможет вновь взять эту обязанность на себя.

Жильберта вздохнула: молчание Эмиля пугало ее, и она почти не верила, что снова вернутся для нее счастливые дни.

— Прошу вас, опирайтесь крепче на мою руку, — сказал маркиз. — У вас совсем больной вид, не отвергайте же мою помощь.

Когда они подошли к подножию шатобренского холма, господин де Буагильбо, который, казалось, забылся в разговоре, вдруг стал выказывать признаки волнения и беспокойства, как пугливый конь. Он круто остановился и, осторожно отпустив руку Жильберты, подвел свою спутницу к плотнику.

— Вот вы уже почти у цели, — сказал он, — оставляю вас на попечении преданного друга. Я больше здесь не нужен. Не забывайте же своего обещания пользоваться моими книгами.

— О, почему я не могу упросить вас пройти еще немного! — воскликнула Жильберта с мольбой в голосе. — Ради этого я согласилась бы не открывать ни одной книги всю мою жизнь, хотя бог видит, какое это для меня огромное лишение.

— К несчастью, это невозможно, — ответил маркиз со вздохом. — Но положимся на время и случай, это они устраивают неожиданные встречи. Надеюсь, сударыня, что мы прощаемся с вами не навсегда, мысль об этом была бы мне нестерпима.

Он поклонился ей, повернул обратно и снова заперся в своем домике; там до глубокой ночи он писал, перебирал бумаги, то и дело поглядывая на портрет маркизы.

Назавтра, в полдень, господин де Буагильбо надел зеленый фрак, сшитый по моде Империи, свой самый светлый парик, перчатки, замшевые штаны и невысокие ботфорты с короткими, сильно изогнутыми серебряными шпорами. Слуга в парадной форме конюшего подвел маркизу лучшего его коня, вскочил на превосходную лошадь и, пустив ее рысью, последовал за хозяином по дороге в Гаржилес, поддерживая легкую шкатулку, привязанную ремнем к седельной луке.

Велико было удивление местных жителей, когда мимо них проехал господин де Буагильбо, вытянувшийся в струнку, на белом коне, чем-то напоминая учителя верховой езды прошлого века. Он был в праздничном одеянии, в золотых очках, а новый хлыст с золотым набалдашником держал, как свечу при богослужении. Целых десять лет господин де Буагильбо не появлялся ни в деревне, ни в городе. Что за великолепная непринужденность осанки! Ребятишки бежали за маркизом толпой, женщины выскакивали на порог, а рабочие изумленно останавливались посреди улицы, забыв о тяжелой ноше, оттягивающей плечи.

Маркиз был слишком хорошим ездоком, чтобы щеголять своим бесстрашием, вот почему он медленно поднялся по каменистой тропинке, вившейся над пропастью, и тем же аллюром приблизился к фабрике господина Кардонне, а затем, вновь пустив коня крупной рысью, въехал во двор усадьбы; лошадь под искусной рукой шла как заведенная. Вид у маркиза был, без преувеличения, цветущий, и женщины, глядя ему вслед, говорили: «Ну не колдун ли! Подумать только, какой был, такой и остался! Как будто и десяти лет не прошло!»

Маркиза, по его просьбе, провели в комнату господина Кардонне-младшего, где он увидел Эмиля, который полулежал на диване, беседуя с отцом и местным доктором. Несколько поодаль сидела госпожа Кардонне и не спускала с сына встревоженного взгляда.

Эмиль был очень бледен, но его состояние не внушало опасений. Он поднялся и пошел навстречу господину де Буагильбо, который нежно обнял его, почтительно поклонился госпоже Кардонне и, более сдержанно, ее супругу. Несколько минут разговор шел о состоянии больного.

Эмиль перенес довольно жестокий приступ лихорадки, так что накануне ему пришлось пустить кровь; ночь прошла спокойно, и к утру лихорадка совершенно прекратилась. Больному разрешили совершить прогулку в коляске, и он как раз собирался отправиться к господину Буагильбо, когда тот сам явился к нему.

Весь ход болезни Эмиля был уже известен маркизу со слов плотника; однако Жан утаил нездоровье Эмиля от Жильберты. Тревожиться больше не было оснований. Врач объявил, что следует уговорить больного пообедать, и удалился, сказав, что завтра посетит господина Кардонне-сына, хотя не видит в этом особой надобности.

Во время этого разговора маркиз внимательно вглядывался в черты господина Кардонне: на этом лице читалось скорее торжество, чем радость. Без сомнения, болезнь Эмиля заставила фабриканта пережить немало мучительных часов, он трепетал при мысли, что может потерять сына; но теперь, когда страх миновал, он считал себя победителем: Эмиль поборол свое горе.

Со своей стороны, господин Кардонне также приглядывался к странной фигуре маркиза, которого он находил чрезвычайно смешным. Его важность и медлительная речь выводили фабриканта из терпения, тем более что господин де Буагильбо, тщетно стараясь скрыть смущение, изрекал лишь общеизвестные истины и к тому же весьма поучительным тоном. Через несколько минут хозяин дома извинился и с поклоном покинул комнату, сказав, что его ждут неотложные дела. Госпожа Кардонне, угадав по волнению Эмиля, что он хочет побеседовать со своим старым другом наедине, оставила их, посоветовав, однако, сыну не разговаривать слишком много.

— Что же, — сказал Эмиль маркизу, когда они остались одни, — я заслужил мученический венец. Я прошел испытание огнем. Но бог покровительствует тем, кто его призывает, — я вышел целым и невредимым и, как видите, почти неопаленным. Правда, я немного разбит, но спокоен и полон веры в будущее. Нынче утром я, находясь в здравом уме и твердой памяти, повторил батюшке то, что уже говорил ему в минуты возбуждения и даже, быть может, в лихорадочном бреду. Он знает теперь, что я никогда не отрекусь от своих убеждений, и, как бы он ни играл моей страстью, он никогда не одержит победы. Отец как будто вполне удовлетворен, ибо полагает, что ему удалось отвратить меня от брака, который страшит его больше, нежели мои убеждения.

Еще сегодня утром он говорил, что мне надо развлечься, поехать путешествовать, посетить Италию.

Я сказал, что хочу остаться во Франции и никуда не двинусь из наших краев, если, конечно, он не прогонит меня из родительского дома. Он лишь улыбнулся в ответ. Он опасается пока противоречить, так как накануне мне пускали кровь, но я знаю, что завтра он будет говорить со мной как суровый друг, послезавтра — как разгневанный отец, а там уж — как полновластный хозяин. Не беспокойтесь, у меня хватит мужества, спокойствия и терпения. Осудит ли он меня на изгнание, прикажет ли оставаться при себе, чтобы терзать меня, — что до того?

Я сумею доказать ему, как непобедима любовь, когда ее поддерживает сила истины и идеалов.

— Эмиль, — сказал маркиз, — я знаю от вашего друга Жана все, что произошло между господином Кардонне и вами. И знаю также, что совершалось в вашей душе! Вы победили. Я и не сомневался в этом.

— О дорогой друг, я слыхал, что вы примирились с этим простым, но поистине чудесным человеком. Жан мне говорил, что вы приедете меня навестить. Я вас ждал.

— А больше он вам ничего не говорил? — спросил маркиз, пристально глядя на Эмиля.

— Нет, ничего больше, — ответил Эмиль с неподдельной искренностью.

— Значит, он сдержал свое слово, молодец! — продолжал господин де Буагильбо. — Вы и так были в лихорадке, новые волнения подкосили бы вас. С тех пор как мы не виделись с вами, Эмиль, я сам пережил немало, впрочем, я доволен и когда-нибудь расскажу вам почему. Но только не сейчас, Эмиль, у вас еще плохой вид, да и сам я тоже не вполне уверен в своих силах. Сегодня я вас к себе не зову, мне надобно побывать еще в другом месте, но, возможно, вечером, на обратном пути, я загляну к вам. А пока пообедайте, слушайтесь врача — словом, выздоравливайте! Обещаете?

— Обещаю, мой друг. О, если бы я мог сообщить той, кого люблю, что, обретя вновь физические и душевные силы, я люблю ее еще более пылко и верно!

— В таком случае, Эмиль, напишите ей несколько строк, но не утомляйтесь. Я вернусь сегодня же и, если она живет не слишком далеко, берусь доставить ей ваше письмо.

— Увы, друг мой, я не могу назвать вам ее имени! Но если бы Жан согласился, я мог бы ей написать: за мной теперь не так следят, и я не столь уже слаб, — вполне могу взять в руки перо.

— Напишите же, запечатайте письмо, но не надписывайте адреса. Жан работает у меня и получит ваше письмо еще до наступления вечера.

Пока Эмиль сидел за письмом, маркиз вышел в соседнюю комнату и спросил, не может ли он переговорить с господином Кардонне. Ему ответили, что фабриканту только что подали коляску и он уехал.

— Не скажете ли, где я могу его найти? — спросил маркиз, не совсем уверенный в том, что господин Кардонне в самом деле отсутствует.

— Он никому не сообщил, куда отправляется, но можно полагать, что в Шатобрен, так как он посетил замок на прошлой неделе и сейчас поехал той же дорогой.

Услышав этот ответ, господин Буагильбо проявил необычную для него живость: он вернулся к Эмилю, взял у него письмо, пощупал у больного пульс, признал его несколько учащенным, распростился, сел на своего коня и ровной рысью выехал из деревни. Но едва только господин де Буагильбо очутился в поле, он пустил лошадь галопом.

XXXV Отпущение грехов

Между тем господин Кардонне уже прибыл в Шатобрен и теперь беседовал с Жильбертой, ее отцом и Жаниллой.

— Господин де Шатобрен, — сказал фабрикант, непринужденно усаживаясь на стул, тогда как хозяева дома сидели с унылым видом, не ожидая от его визита ничего доброго, — вы, без сомнения, знаете, что произошло между мной и моим сыном из-за мадемуазель Жильберты. Он назвал ее своей избранницей, что делает честь его вкусу и здравому смыслу. Вы, сударыня, и вы, сударь, снизошли к его притязаниям, не справившись о моем согласии.

При этих словах Жанилла возмущенно пожала плечами. Жильберта, побледнев, опустила глаза, а господин Антуан побагровел и уже открыл было рот, желая прервать господина Кардонне, но последний, не дав ему произнести ни слова, продолжал:

— Должен признать, сначала я не одобрял этого союза, но, приехав сюда и увидев мадемуазель Жильберту, я сдался. Условия мои нельзя назвать тягостными или невыполнимыми. Эмиль — крайний демократ, а я — умеренный консерватор. Я предвижу, что фанатические убеждения пагубно повлияют на ум Эмиля и подорвут доверие к нему. Я настаиваю на том, чтобы он отказался от них и жил в соответствии с требованиями разума и благопристойности. Я заранее радовался, уверенный, что он легко пойдет на эту жертву, о чем, не колеблясь, и сообщил в письме к мадемуазель Жильберте. Но, к великому моему удивлению, Эмиль упорствует в своих взглядах и, как видите, пожертвовал своею любовью, которую я считал более глубокой и прочной. Поэтому я вынужден сообщить вам, что сегодня утром он бесповоротно отказался от руки мадемуазель де Шатобрен, и я счел своим долгом предупредить вас об этом незамедлительно, дабы вы, зная его и мои намерения, не могли обвинить меня в нерешительности и неблагоразумии. Если вы все же и теперь найдете возможным не отвергать его чувства и терпеть его домогательства — ваше дело, я умываю руки.

— Господин Кардонне, — ответил Антуан вставая, — мне все это известно, я знаю также, что вы весьма красноречивы и для вас не составит труда посмеяться над нами. Но я… я вам скажу, что если вы так хорошо осведомлены, то лишь потому, что засылали в наш дом шпионов и лакеев, желая оскорбить нас возмутительными притязаниями низкого человека на руку моей дочери. Ваша дипломатия уже заставила нас достаточно страдать, и мы без всяких околичностей просим оставить нас в покое. Мы не так уж просты и понимаем, что ни при каких условиях вы, богач, не захотите союза с нашей бедностью. Ваши уловки ни на минуту не ввели нас в заблуждение. Вы придумали весьма постыдный ход: предложили сыну или нравственно покориться вам, что несовместимо с его убеждениями, или отказаться от брака, на который вы все равно не дали бы согласия, если бы даже Эмиль унизил себя ложью, — вот почему мы поклялись со своей стороны сделать все, чтобы никакой обман, никакое лицемерие не могло коснуться ни нас, ни господина Эмиля. Надеюсь, теперь вы видите, что мы знаем, как нам поступить, что я сумею оградить честь и достоинство моей дочери не хуже, чем вы ограждаете капиталы вашего сына, и что я не нуждаюсь в ваших советах и уроках.

Все это было сказано с такой твердостью, какой господин Кардонне никак не ожидал со стороны «старого забулдыги» Шатобрена, после чего господин Антуан снова сел и взглянул прямо в лицо фабриканту. Жильберта замерла от ужаса, но она считала своим долгом поддержать отца: пусть фабрикант знает, что Жильберта так же горда, как поправу горделив ее отец. Она тоже подняла глаза на господина Кардонне, и ее взгляд ясно подтверждал правоту слов господина Антуана.

Жанилла, потеряв терпение, решила, что пора вмешаться ей.

— Будьте спокойны, сударь, — сказала она, — мы как-нибудь проживем без вашего имени. Имя де Шатобрен не менее почетно. А о деньгах говорить не будем. Мы потеряли состояние, которое имели, но потеряли честно, а еще неизвестно, как вы нажили свои капиталы, которых у вас раньше как будто не было.

— Я знаю, мадемуазель Жанилла, — ответил господин Кардонне с видимым спокойствием, скрывавшим глубокое презрение, — как вы кичитесь именем, которое господин де Шатобрен дал вашей уважаемой дочери. Что касается меня, то я уж не такой гордец и закрыл бы глаза на некоторые изъяны происхождения невесты, но я понимаю, что такой особе, как вы, родившейся в сладкой праздности, состояние человека незнатного кажется достойным презрения. Мне остается только пожелать всем вам счастья и попросить извинения у мадемуазель Жильберты за доставленное ей небольшое огорчение. Вина моя невольная, но я надеюсь искупить ее, посоветовав мадемуазель де Шатобрен сделать из всего происшедшего полезный вывод: когда молодые люди заверяют девушку, будто располагают согласием своих родителей, они действуют скорее под влиянием мимолетной прихоти, чем подлинной страсти. Поведение Эмиля по отношению к мадемуазель Жильберте как раз является тому доказательством, и, поверьте, мне стыдно за него.

— Довольно, господин Кардонне, довольно! Слышите?! — вскричал господин Антуан, разгневавшись впервые в жизни. — Да я стыдился бы своего ума, если б мой ум служил столь низкой цели: как можно ‘ оскорбить молодую девушку и в ее присутствии вести себя столь вызывающе с ее отцом! Я надеюсь, вы меня понимаете и…

— Господин Антуан! Матушка Жанилла! — вскричал Сильвен Шарассон, вихрем врываясь в комнату. — Господин де Буагильбо приехал! Умереть мне на этом месте, если я вру! Сам господин де Буагильбо! Я сразу его признал! И лошадь его белую, и очки блестящие!

Услышав эту неожиданную новость, господин де Шатобрен пришел в такое волнение, что позабыл весь свой гнев и, охваченный детской радостью и испугом, поспешил навстречу бывшему своему другу.

Он уже готов был броситься в объятия маркиза, но вдруг замер на месте от страха, увидев ледяное выражение лица господина Буагильбо, который склонился в печальном вежливом поклоне. Огорченный до глубины души, весь дрожа, господин Антуан судорожно схватил руку Жильберты, не зная, подвести ли ее к гостю в знак примирения или же, наоборот, удалить ту, которая была неопровержимой уликой его вины.

Растерявшаяся Жанилла низко приседала перед маркизом, а он, окинув ее рассеянным взглядом, ответил на ее приветствие еле заметным кивком.

— Господин Кардонне, — произнес маркиз, заметив фабриканта, который, распростившись с хозяевами, выходил из флигеля, — вы, очевидно, уходите, я же явился сюда, именно желая увидеться с вами. Я собирался поговорить еще у вас дома, но вы ушли, и я поспешил за вами сюда. Поэтому прошу вас задержаться еще немного и уделить мне несколько минут?

— Мы побеседуем в другом месте, если вам будет угодно, маркиз, — ответил Кардонне, — я не могу больше оставаться здесь. Но если вы не откажетесь пройтись со мной…

— Нет, сударь, нет, позвольте мне быть настойчивым!

Я должен сообщить вам нечто очень важное и хотел бы, чтобы все присутствующие услышали мои слова. Я вижу, что опоздал и не мог предотвратить неприятное объяснение; но вы деловой человек, господин Кардонне, и знаете, что важные для жизни вопросы следует обсуждать не в одиночестве и прибегая при этом к холодному рассудку, даже если за ним скрываются страсти. Граф де Шатобрен, прошу вас уговорить господина Кардонне остаться, его присутствие здесь крайне необходимо. Я стар, болен — кто знает, достанет ли у меня сил снова приехать сюда, совершить столь длинный путь. В сравнении со мной все вы еще молоды, и я прошу у вас лишь немного спокойствия и терпения, чтобы избавить меня от лишних усилий. Неужели вы мне откажете?

На сей раз маркиз говорил изящно и непринужденно, он ничем не походил на того господина Буагильбо, которого господин Кардонне видел час тому назад, и теперь фабрикант глядел на старика не только с любопытством, но с живым интересом и даже с уважением. Господин де Шатобрен исполнил просьбу маркиза, и все присутствующие вернулись во флигель, за исключением Жаниллы: по знаку господина Антуана она вышла, но остановилась у кухонной двери, чтобы подслушать разговор.

Жильберта колебалась, не зная, войти ей или удалиться, но господин де Буагильбо весьма учтиво предложил ей руку и, подведя к креслу, сел рядом, на некотором расстоянии от ее отца и от господина Кардонне.

— Как требует обычай и уважение к дамам, — начал он, — я обращусь прежде всего к мадемуазель де Шатобрен. Сударыня, этой ночью я составил завещание и пришел сюда, чтобы ознакомить вас с его пунктами и различными статьями, но я ни в коем случае не хотел бы получить отказ и осмелюсь прочесть вам мои каракули, если вы заранее пообещаете не гневаться. У меня с собой ваше письмо, причинившее мне столько огорчений, — в нем вы ставите мне свои условия. Я нахожу их справедливыми и понимаю, что вы не хотели принять даже незначительный дар от человека, которого считаете врагом вашего отца… Итак, для того, чтобы умилостивить вас, необходимо прекратить эту распрю. Пусть же ваш батюшка простит мне все обиды, которые я нанес ему. Господин де Шатобрен, — продолжал он с героической решимостью, вставая с места, — когда-то вы оскорбили меня, я ответил на оскорбление тем, что без всяких объяснений лишил вас своей дружбы. Нам надо было драться или простить друг друга. Мы не дрались, но в течение двадцати лет оставались чужими людьми, что очень тягостно для двух друзей, которых когда-то связывала горячая любовь. Сегодня я отпускаю вам ваши грехи. Прощаете ли вы мне мои?

— О маркиз! — вскричал господин Антуан и, бросившись к нему, преклонил колено. — Вы никогда не были виноваты передо мной, вы были моим лучшим другом, вы были для меня родным отцом, а я смертельно оскорбил вас. Если бы вы потребовали поединка, я подставил бы обнаженную грудь под удар вашей шпаги, но никогда не поднял бы на вас руку. Вы не пожелали взять мою жизнь, но наказали меня более жестоко — лишили своей дружбы! Теперь вы дарите мне прощение. Я принимаю его, стоя на коленях, в присутствии друзей и недругов, ибо это унижение — единственное удовлетворение, какое я могу вам предложить. А вы, господин Кардонне, — промолвил он, вставая и меряя фабриканта взглядом с ног до головы, — вы вольны смеяться над тем, чего не можете понять. Но не всем я согласен подставить обнаженную грудь и протянуть безоружную руку. И вы скоро узнаете об этом!

Фабрикант также поднялся, бросая на господина Антуана угрожающие взгляды. Господин де Буагильбо встал между ними и обратился к Антуану:

— Не знаю, граф, что произошло между господином Кардонне и вами, но вы только что предложили мне удовлетворение, которое я отвергаю. Полагаю, что наши обиды были взаимны, и я хочу видеть вас не на коленях передо мной, а в моих объятиях. Но раз вы считаете, что должны изъявить мне покорность, на которую имеют право мои седины, то, прежде чем вас обнять, я требую, чтобы вы примирились с господином Кардонне и первый протянули ему руку.

— Это невозможно! — вскричал Антуан, судорожно сжимая руку маркиза и переходя от радости к гневу. — Этот господин только что позволил себе оскорбительно разговаривать с моей дочерью.

— Нет, этого не может быть, — возразил маркиз. — Это недоразумение. Мне известны чувства господина Кардонне. Низость несовместима с его нравом. Уверен, господин Кардонне, что вы не хуже любого дворянина разбираетесь в вопросах чести. Только что на ваших глазах состоялось примирение двух людей, которые когда-то жестоко оскорбили друг друга, — они не стыдятся взаимных уступок. Будьте же великодушны и докажите нам, что не имя делает человека благородным. Я приношу вам слова мира и, что еще важнее, средства примирения. Обещайте же мне пожать руку господину де Шатобрен. Нет, нет, вы не откажете старику, стоящему на краю могилы. Мадемуазель Жильберта, придите мне на помощь, скажите что-нибудь вашему отцу.

«Средства примирения» прозвучали как благовест в ушах господина Кардонне. Его изощренный ум уже почти угадал истину. Он решил, что лучше уступить и получить военные почести, нежели пережить тяготы безоговорочной капитуляции.

— Мои намерения были далеки от предположений господина де Шатобрен, — сказал он, — я всегда был преисполнен почтительности и уважения к его дочери и готов, не колеблясь, взять обратно свои слова, если они могут быть ложно истолкованы. Умоляю мадемуазель Жильберту верить мне, и вот моя рука, господин де Шатобрен, в подтверждение моей клятвы!

— Хорошо, сударь, не будем больше говорить об этом, — сказал господин Антуан, пожимая руку фабриканта. — Забудем наши обиды. Антуан де Шатобрен никогда не умел лгать.

«Это правда! — подумал господин де Буагильбо. — Если бы он умел притворяться, он скрыл бы от меня истину, и я был бы счастлив, как многие другие…»

— Благодарю тебя, Антуан! — сказал он дрогнувшим голосом. — А теперь обними меня!

Господин Шатобрен страстно и восторженно обнял своего старого друга, который ответил ему натянуто и несколько принужденно. Принятая маркизом на себя роль оказалась ему не по силам. Он побледнел, задрожал и тяжело опустился на стул. Антуан сел рядом с ним, едва сдерживая рыдания. Жильберта опустилась на колени перед маркизом и, плача от счастья и благодарности, покрывала его руки поцелуями.

Эта чувствительная сцена вывела из терпения фабриканта, который созерцал ее с холодным и высокомерным видом, ожидая обещанных «средств примирения».

Наконец господин де Буагильбо вытащил бумаги из кармана и прочел их медленно и отчетливо.

В немногих кратких и точных словах он определял наличное свое состояние в четыре миллиона пятьсот тысяч ливров, из коих он передавал по завещанию два миллиона в полную собственность мадемуазель Жильберте де Шатобрен, при условии, что она выйдет замуж за господина Эмиля Кардонне, а два миллиона — господину Эмилю Кардонне, при условии, что он женится на Жильберте де Шатобрен. В случае, если эти условия будут приняты, брак должен совершиться не позднее чем через полгода. Себе же господин де Буагильбо оставлял в пожизненное пользование доходы со своих владений. Немедленно после венчания он передавал также молодым в полную собственность и непосредственное пользование пятьсот тысяч ливров, каковая сумма переходила, впрочем, в собственность и пользование мадемуазель де Шатобрен, даже если бы она и не вышла замуж за Эмиля Кардонне.

За дверью раздался слабый крик: Жанилле от радости стало дурно, и она упала на руки Сильвену Шарассону.

XXXVI Примирение

Жильберта не отдавала себе отчета, что означает эта перемена в ее жизни: она не могла представить себе, каково быть обладательницей четырехмиллионного состояния, — не слишком ли это тяжелое бремя для нее, чья жизнь была такой простой и счастливой? И чувствовала она скорее страх, чем радость. Но она поняла, что ее союз с Эмилем вновь становится возможным, и, не находя слов, судорожно сжимала руку господина де Буагильбо. Господин Антуан был совершенно ошеломлен богатством, свалившимся на его дочь. Так же, как и Жильберта, он не испытывал от этого чрезмерной радости, но видел в поступке маркиза неопровержимое доказательство его великодушия; все происходившее казалось господину! Антуану сном, и он тоже не мог произнести ни слова.

Кардонне был единственным из присутствующих, кто понимал, что значат четыре с половиной миллиона, плодами которых воспользуются его будущие внуки. Но тем не менее он не потерял головы, дослушал чтение завещания с бесстрастным видом, как человек, которого не смиришь могуществом золота, и холодно произнес:

— Я вижу, что господин де Буагильбо непременно желает заставить отцовскую волю отступить перед чувством дружбы. Но не бедность мадемуазель де Шатобрен казалась мне главным препятствием к этому браку.

Имеется другое препятствие, оно-то и отвращает меня; ведь мадемуазель Жильберта незаконная дочь, и есть основания полагать, что ее мать — я не назову ее имени — занимает в обществе слишком низкое положение.

— Вы заблуждаетесь, господин Кардонне, — ответил маркиз твердо. — Мадемуазель Жанилла всегда отличалась безупречной нравственностью, и, я полагаю, вы не вправе относиться с презрением к особе, столь верной и преданной тем, к кому она привязана. Истина требует, однако, чтобы я исправил и это ваше заблуждение. Свидетельствую, сударь, если это может доставить вам удовольствие, что в жилах мадемуазель де Шатобрен течет только благородная кровь. Скажу даже, что я прекрасно знал ее матушку и что она была такого же хорошего рода, как я сам. Ну, а теперь, господин Кардонне, остались ли у вас еще какие-нибудь возражения? Надеюсь, вы не думаете, что характер мадемуазель де Шатобрен может оттолкнуть кого-либо или внушить недоверие?

— Конечно, нет, маркиз, — ответил господин Кардонне, — но все же я в нерешительности. Мне думается, что отцовский авторитет и достоинство оскорблены подобным договором и мое согласие как будто куплено ценою денег; все мои честолюбивые замыслы в отношении сына заключались в том, чтобы он нажил состояние собственным трудом и талантом, а теперь его осыпают золотом и тем уготовляют для него жизнь бездеятельную и праздную.

— Надеюсь, что этого не случится, — возразил господин Буагильбо. — Если я избрал Эмиля своим наследником, то лишь потому, что он ни в чем не будет, как я твердо уверен, походить на меня и сумеет с большей пользой, нежели я, употребить мое состояние.

Фабрикант и не думал сопротивляться. Он понимал, что если будет упорствовать, то навсегда потеряет любовь сына, и, напротив, согласившись, вновь подчинит его своему влиянию, а главное — научит смотреть на богатство так, как смотрит он, Кардонне. Иными словами, фабрикант подсчитал, что четыре миллиона можно превратить в сорок, и не сомневался, что любой человек, будь он даже святой, став вдруг обладателем миллионного состояния, обязательно приобретет вкус к деньгам.

«Сначала Эмиль будет безумствовать, — рассуждал господин Кардонне, — и потеряет часть капитала. Увидев же, что сокровище тает, он испугается и захочет восполнить убыль, а, как известно, аппетит приходит во время еды, и он будет стремиться удвоить свое богатство, удесятерить, увеличить во сто крат… и в один прекрасный день, с моей помощью, он станет настоящим магнатом».

— Я не имею права, — сказал он наконец, — отвергнуть состояние, предложенное моему сыну. Я лично отказался бы от него, так как эта сделка противоречит моим взглядам и убеждениям, но собственность — высшее благо, а получив подобный дар, мой сын становится собственником. Отказаться от ваших условий значило бы ограбить Эмиля. Поэтому я должен молча принять эту странную сделку, в которой многое оскорбляет мои убеждения; а коль скоро я вынужден уступить, я предпочитаю сделать это с легкой душой… тем более что красота, ум и благородство мадемуазель Жильберты льстят моему эгоизму и сулят счастье нашему дому.

— Раз все решено, — сказал господин де Буагильбо, вставая и делая кому-то знак через окно, — я попрошу мадемуазель Жильберту, которая, подобно мне, любит цветы, принять букет к помолвке.

В комнату вошел слуга маркиза и поставил на стол небольшую коробку, из которой господин де Буагильбо вынул великолепный букет редчайших благоуханных цветов. Старый Мартен трудился целый час, искусно подбирая цветок к цветку. Вместо ленты букет был перевязан бриллиантовым ожерельем, которое вернула Жильберта, а взамен кашемировой шали, о которой маркиз счел за благо не напоминать лишний раз, к ожерелью был прибавлен еще ряд бриллиантов.

«Итак, еще двести или триста тысяч франков в добавление к договору», — подумал господин Кардонне, делая вид, что равнодушно рассматривает драгоценности.

— Теперь, — обратился господин де Буагильбо к Жильберте, — вы не можете больше ни в чем мне отказать, ибо ваша воля выполнена. Мне хотелось бы, чтобы вы вместе с батюшкой сели в вашу знаменитую таратайку, которая сослужила мне такую службу и дала счастье с вами познакомиться. Мы поедем в Гаржилес. Я думаю, что господин Кардонне пожелает представить супруге ее будущую невестку, я же, в свою очередь, надеюсь, что госпожа Кардонне будет рада видеть мою наследницу.

Господин Кардонне принял это предложение с полной готовностью, и они уже собрались в путь, когда вдруг показался Эмиль. Узнав, что отец отправился в Шатобрен, он побоялся какого-нибудь нового заговора против своего счастья и покоя Жильберты. Позабыв о недавнем кровопускании, лихорадке и обещаниях, данных маркизу, он вскочил на Вороного и помчался, трепеща и задыхаясь, во власти самых мрачных предчувствий.

— Посмотри, Эмиль, твоя невеста уже нарядилась к венцу, — сказал господин Кардонне, тотчас угадав причину опрометчивого поступка сына.

И он указал ему на Жильберту, всю в цветах и бриллиантах, державшую под руку господина де Буагильбо.

Эмиль, нервы которого были чудовищно напряжены, почувствовал, что не в силах выдержать всех этих чудес, лавиной обрушившихся на него. Он хотел что-то сказать, пошатнулся и упал без сознания на руки господина Антуана.

Счастье убивает редко. Эмиль скоро ожил; он был как в опьянении. Жанилла растирала ему виски уксусом, Жильберта держала за руку и, — словно для того, чтобы счастье его было уж совсем полным, — открыв глаза, он увидел свою мать. Прислушиваясь к бреду больного сына, она только теперь узнала о его страсти к Жильберте и заставила Галюше все ей рассказать. Как только ей сообщили, что господин Кардонне отправился в Шатобрен, а сын ее, забыв о болезни, ускакал вслед за ним, госпожа Кардонне, опасаясь неизбежной бури, приказала запрячь карету и примчалась в Шатобрен. Впервые в жизни она, казалось, совершенно позабыла о крутом нраве своего супруга, и ее не могли остановить ни его гнев, ни плохие дороги.

Она с первого взгляда полюбила Жильберту, а молодая девушка, которая не без страха готовилась войти в семью, где главой был господин Кардонне, поняла, что нежное сердце и доброта его супруги будут ей надежным прибежищем.

— Раз уж мы все собрались, — сказал господин де Буагильбо с веселой улыбкой, которая удивила многих, знавших его угрюмость, — давайте проведем вместе остаток дня и где-нибудь пообедаем всем обществом. Нас слишком много, мы, несомненно, доставим излишние хлопоты мадемуазель Жанилле, а если вернемся в Гаржилес — застанем врасплох дворецкого господина Кардонне. Не пожелаете ли вы все посетить Буагильбо, благо замок так близко? Надеюсь, мы не останемся голодными. Быть может, господину Кардонне будет небезынтересно ознакомиться с владениями его детей: мы составим, кстати, брачный договор и назначим день свадьбы.

Все присутствующие с восторгом встретили это новое подтверждение того, что в душе маркиза произошел полный переворот. Жанилла тут же сказала, что ради такого торжественного случая ей необходимо приодеть барышню, для чего понадобится не более пяти минут. Но Жильберта, расцеловав в ответ свою матушку, отвергла ее «ухищрения», как она их назвала.

Тем временем семья Кардонне бродила среди развалин, а господин де Буагильбо с Антуаном скрылись во флигеле. Никто не слышал их беседы, они унесли в могилу эту тайну. Быть может, они говорили о прошлом? Но едва ли они могли коснуться столь деликатного и щекотливого предмета. Или, быть может, они условились никогда, ни единым намеком не вспоминать о былой распре, как будто никогда и не прерывалась их старая дружба? Только с этого дня они вспоминали о прошлом без горечи и рассказывали о минувших годах не только с удовольствием, но даже с нежностью и улыбкой. Нетрудно было заметить, что, обращаясь к прошлому, они не шли дальше того времени, когда господин де Буагильбо вступил в брак, и имя его супруги никогда не произносилось, как будто ее и не существовало.

Но вот появилась Жильберта, принарядившаяся, как только позволяли ей скромные возможности и любовь к простоте, и Эмиль, к своему великому восторгу, увидел, что она надела лиловое платьице, — впрочем, теперь оно стало почти розовым после последней стирки, но зато было вполне свежим — одно из чудес бережливости и аккуратности Жаниллы. Девушка заплела волосы в косы, спускавшиеся до самой земли, и их роскошная небрежность напомнила счастливому жениху знойный день в Крозане. Из подарков господина Буагильбо Жильберта взяла только букет и сердоликовое колечко, на которое и обратила внимание маркиза, нежно при этом улыбнувшись. Она кокетничала с ним, кокетничала простодушно, если можно так выразиться; по отношению же к господину Кардонне выказывала несколько принужденное уважение и внимание, — с маркизом она чувствовала себя совсем просто, и ее манеры и речи свидетельствовали о том, что в нем она видит настоящего отца Эмиля.

Когда пришло время трогаться в путь, господин де Буагильбо подал Жанилле руку и с такой учтивостью пригласил ее отобедать у него, как будто она и в самом деле была матерью Жильберты. Его слух отнюдь не оскорбляло то, что они называют друг друга «матушка» и «дочка», — напротив, эта близость рождала в нем чувство уважения. Как он был благодарен в душе старой деве, которая предпочла снести любые сплетни и насмешки, но не открыла никому тайну рождения Жильберты, даже своему другу Жапплу, а ведь маркиз долго считал его наперсником и посланцем Антуана.

Услышав это приглашение, фабрикант не мог удержаться от презрительной усмешки.

— Господин Кардонне, — сказал вполголоса маркиз, от которого не ускользнула пренебрежительная гримаса фабриканта, — вы еще узнаете и оцените эту женщину, когда она будет нянчить ваших внуков.

С тех пор как существовал парк Буагильбо, он впервые принимал под свою сень посторонних, которых гостеприимно ввел сам хозяин. Двери швейцарского домика были также открыты, за исключением кабинета, который благодаря искусству Жапплу был на крепком запоре.

Величавая грусть замка, красота редкостной обстановки, пышность парка, атмосфера «хорошего дома» вызвали досаду господина Кардонне. Он прилагал все усилия, чтобы ничто в убранстве его гаржилесского дома не выдавало выскочку, он чувствовал свой вес также и среди развалин Шатобрена и поэтому держался почти без стеснения. Но здесь, посреди этого величественного смешения роскоши и строгости, характерного для владений Буагильбо, он ощущал свою ничтожность. Фабрикант боялся, как бы маркиз не подумал, что гость ослеплен старинным великолепием замка, и пустился в весьма либеральные рассуждения. Господин де Буагильбо, под внешней неловкостью которого скрывалось немало лукавства, только и ждал этой минуты, чтобы преподать господину Кардонне свой самый суровый урок, и отвечал спокойно, пространно излагая свои либеральные воззрения. Кардонне был немало поражен, ибо, как многие, он полагал, что маркиз полон аристократического высокомерия и сохранил самые нелепые предрассудки времен Реставрации. Не удержавшись, он выразил свое удивление, на что господин де Буагильбо с мягкостью заметил:

— Вы еще не знаете меня, господин Кардонне, я такой же враг различий и сословных преимуществ, как вы сами. Я считаю людей равными в правах и достоинствах, если только они честные и хорошие люди.

В это время доложили, что обед подан; и когда все встали со своих мест, появился Жан, чисто выбритый, в своем праздничном наряде. Шутливо оттолкнув Эмиля, он подал Жильберте руку, чтобы повести ее к столу.

— Я свои права знаю, — сказал он. — Помните, Эмиль, я обещал быть свидетелем и дружкой у вас на свадьбе!

Плотника восторженно встретило все общество, за исключением господина Кардонне; однако и он не хотел уступить маркизу в свободомыслии. Он промолчал и слегка улыбнулся, когда Жан занял место за семейной трапезой. Он смирился до поры до времени, но в глубине души решил, что уж отыграется после бракосочетания.

Стол, накрытый в парке в тени деревьев, пестрел чудесными цветами, блюда были самые изысканные, и старый Мартен, предупрежденный еще с утра, ревностно прислуживал гостям. Сильвену Шарассону выпала честь состоять в этот день под началом Мартена, о чем он вспоминал потом всю свою жизнь.

Первые минуты прошли довольно натянуто. Но так как за столом число счастливых превышало число недовольных (в сущности, к последним принадлежал один только господин Кардонне, да и то лишь отчасти), вскоре все развеселились, а за десертом фабрикант обратился к Эмилю: «Итак, ваше сиятельство…»

Говорить ли о счастье Эмиля и Жильберты? Счастье нельзя описать, и самим влюбленным недостает слов, чтобы изобразить его во всей полноте… Когда наступил вечер, супруги Кардонне уехали и любезно разрешили Эмилю отвезти невесту в Шатобрен, сказав, что пришлют за ним карету, и взяв с него обещание не садиться на Вороного. Господин Антуан, погрузившись в увлекательную беседу со своим другом Жаном, заблудился в парке, а непоседливая Жанилла, которой надоело изображать даму, не удержалась и стала деятельно помогать Мартену. Тогда господин де Буагильбо взял Эмиля и Жильберту за руки и, подведя влюбленных к скале, где он впервые открылся юному своему другу, сказал:

— Дети мои, я сделал вас богатыми, ибо необходимо было преодолеть препятствия, разделявшие вас, и не было иного средства устроить ваше счастье. Завещание я написал уже давно, но сегодня ночью внес в него новые пункты. Мои намерения не изменились. Полагаю, что Эмилю они известны, а Жильберта не откажется их признать. По моей воле в будущем в этих обширных владениях должна быть основана коммуна, план и принципы которой я попытался набросать в первом варианте завещания. Вероятно, этот план не лишен недостатков, а принципы его не совсем исполнимы, вот почему я о нем не жалею, — я всегда понимал, сколь он несовершенен и сколь я сам мало способен что-нибудь организовать и осуществить. Провидение пришло мне на помощь, послав Эмиля. Я решил, что он воплотит мои замыслы, и назначил его моим единственным наследником, а следовательно, и душеприказчиком. Но господин Кардонне никогда бы не согласился на это, и я уничтожил это завещание, решив сначала сочетать вас браком. Ценность официальных актов обычно преувеличивают, а гражданские законы еще никогда не связывали чьей-либо совести. Вот почему, изъявляя свою волю и получив ваше обещание, я чувствую себя гораздо спокойнее, чем если бы наложил на вас хрупкие цепи, называемые статьями завещания.

Не отвечайте ничего, дети мои, я читаю в ваших мыслях и знаю чистоту ваших сердец. Вас подвергли самому тяжелому из испытаний, принуждая либо отказаться соединить свои жизни, либо отречься от своих убеждений. Вы вышли из этого испытания победителями. Отныне я во всем полагаюсь на вас, вы хозяева будущего! Вы, Эмиль, предполагаете посвятить себя практической деятельности — я предоставляю вам все возможности; но это еще не значит, что вы уже созрели для этой цели.

Вам нужно знание общественных законов, и вы приобретете его долгим, упорным трудом, опираясь на силы вашего века (это уже ваш, а не мой век); развитие этих сил пойдет быстрее или медленнее, с большим или меньшим успехом, согласно воле божьей. Быть может не вы, дети мои, а дети ваших детей увидят плоды моих замыслов, я же завещаю вам богатство и отдаю вам мою душу и мою веру. Если же вам предстоит жить в такую пору развития человечества, когда еще нельзя будет с пользой претворить в жизнь задуманное нами, другие доведут до конца наше дело. Эмиль как-то высказал мысль, поразившую меня. Однажды я спросил его, как бы он распорядился такими владениями, как мои, если б они у него были, и он ответил: «Я бы дерзнул!» Ну что ж, пусть дерзнет! Пусть попытается найти с помощью длительных размышлений и глубокого изучения действительности, вдохновляясь своей мечтой о спасении человечества, организуя и развивая земледельческую науку, такие способы перехода от прошлого к будущему, которые помогут избежать прискорбного разрыва между ними.

Я верю в твой ум, Эмиль, потому что он питается соками твоего сердца. Пусть бог осенит тебя, дитя, и пусть он осенит всех людей твоего времени! Ибо один человек — это почти ничто. А я — я тихо упокоюсь в могиле. Если же мне дано будет прожить еще немного с вами обоими, — ну что ж, значит моя подлинная жизнь начнется лишь накануне смерти. Да, я бывал ленив, не приносил никому пользы, впадал в отчаяние. И все же не напрасно прожил долгую жизнь: я нашел человека, который сумеет и обязан сменить меня.

Сохраните в тайне мои идеалы и наши начинания, пока не совершится ваш брак или даже — пока Эмиль не приобретет новых и обширных знаний, что должно стать его целью. Я умру спокойно, видя вас свободными и мужественными.

Но что бы ни было, дети мои, что бы вы ни решили, каковы бы ни были ваши ошибки, увенчает или нет успех ваши усилия, — знайте: во мне нет тревоги за будущее мира. Пусть любые бури промчатся над головами нынешних и грядущих поколений, пусть заблуждение и ложь изощряются в своем стремлении увековечить тот ужасный беспорядок, который ныне — видимо, в насмешку — называют общественным порядком; пусть несправедливость еще подымает голову в нашем мире — вечная истина все равно восторжествует на земле! Пройдут столетия, и если тени моей суждено посетить эти владения, она увидит, как разрослись деревья, посаженные моей рукой, она увидит здесь людей свободных, счастливых, равноправных, объединенных между собой, а это значит — справедливых и мудрых. Под сенью этих деревьев, где я скрывал свою скорбь и горести, куда бежал я от своих современников, когда-нибудь найдет себе приют, как под сенью величественного храма, многочисленная семья людей; она с благоговением преклонит колени перед созданием природы и отцом людей! То будет сад коммуны, ее гинекей и ее зал для празднеств и торжеств, ее театр, ее храм! Ибо я не хочу слышать о душных склепах, в которых камнем и цементом замуровывают людей и мысль… Не говорите мне о богатых колоннах и мраморных ступенях — что все это в сравнении с природой, вышедшей из рук великого зодчего? В деревья и цветы, в шепот ручейков, в эти скалы и луга я вложил всю поэзию моих мыслей. Не отнимайте же у старого садовника его мечты — если это только мечта. Он верит еще, что бог — во всем и что природа — это храм!


1845

― ПЬЕР ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ ―

Я производил финансовую ревизию в городке Арвере в провинции Овернь и жил уже два дня в гостинице «Великий Монарх». Какой великий монарх, и почему тут красовалась эта вывеска, до такой степени еще распространенная в провинции? Есть ли это отголосок времени царствования Людовика XIV? Положительно не знаю, пусть объяснят мне те, кто знает. Портреты, изображавшие эту знаменитую и таинственную личность, исчезли почти везде. Я помню, что в детстве видел один из таких портретов, на котором он был изображен в костюме турка.

Хозяйка «Великого Монарха» мадам Ушафоль была женщина приятная и добропорядочная, преданная всяким властям, старинной или новой знати, богатым разночинцам, официальным или местным влиятельным лицам, и все это не в ущерб должной предупредительности к мелким чиновникам и странствующим приказчикам, обеспечивающим постоянный доход и оборот капитала всякой гостиницы. Кроме того мадам Ушафоль имела религиозные убеждения и вела споры с местными вольнодумцами.

Раз вечером, стоя на балконе гостиницы, я увидал на площади, отделяющей церковь от мэрии и гостиницы, высокого молодого человека, лицо и осанка которого не могли бы нигде остаться незамеченными. Он вел под руку очень некрасивую крестьянскую девушку. За ним следовали два молодца под хмельком, походившие на расфранченных мастеровых, под руку с довольно миловидными девицами в чепчиках. Почему этот красавец, одетый с некоторым вкусом и вовсе не пьяный, выбрал себе в дамы самую уродливую и плохо одетую?

Эта маленькая загадка не занимала бы меня более минуты, если бы мадам Ушафоль, смахивавшая пыль с листьев чахлого померанца, не постаралась обратить на нее мое внимание.

— Вы смотрите на красавца Лоранса, не правда ли? — сказала она, бросая на кутящего Антиноя самый насмешливый и пренебрежительный взгляд. — Он красивый малый, не спорю, но смотрите — вечно он в дурной компании! Положим, сам он крестьянский сын, но у него есть богатый и титулованный дядя, да кроме того, когда человек получил образование и одевается по-барски, то ему не годится чокаться на деревенских свадьбах с первым встречным, а главное — не годится ходить по городу среди бела дня с такими женщинами под ручку!.. Но этот малый с ума спятил, ничего-то он не уважает, и знаете, что особенно удивительно, сударь, — никогда-то он не появится с красивой девушкой ему под стать. Он вечно таскает с собой чудовищ и не из самых чопорных, поверьте!

— Я поверю всему, если вам угодно, мадам Ушафоль, но чем же вы объясняете этот странный вкус?

— И совсем не берусь объяснять! В поведении этого бедного малого — я ведь, сударь, принимаю в нем участие — ничего нельзя понять. Его крестная мать — моя подруга детства, и мы с ней часто горюем о том, что он так сбился с пути.

— Значит, это совсем бездельник?

— Ах! Если бы только это; если бы он был только немного повеса и волокита, если бы можно было сказать: «Он забавляется, побалуется, да и остепенится, как оно со многими бывало!» Так нет же, сударь. Он немножко пьянствует, но долгов не делает; нельзя сказать, чтобы он отличался дурным нравом; он также не драчун, хотя при случае, если на деревенском празднике или на балу мастеровых на его глазах повалят человека наземь, он бьет тех, кто в большинстве, и славно, говорят, бьет. Словом, из него могло бы выйти что-нибудь путное, потому что он не глуп и не ленив. Но, видите ли, у него в голове свои фантазии, особенно одна фантазия… которая приводит его родных в отчаяние.

— Любопытно узнать, что это за фантазия.

— Представьте себе, что вместо того, чтобы принять место на телеграфе, или табачную лавочку, или должность в мэрии — а ему все это предлагали, — он предпочел жить со своим отцом, бывшим фермером, который купил себе в предместье землю и устроил сад. Бедный старый Лоранс такой славный и работящий. Этот сын у него единственный, и отцу хотелось воспитать его получше, потому что он надеялся, что его брат, очень богатый человек, привяжется к племяннику и сделает его своим наследником. Не тут-то было: сдав экзамен на бакалавра, молодой человек съездил в Нормандию, где живет его богатый дядя, а потом поддался ужаснейшему заблуждению, сударь, и пропадал два или три года, почти не давая о себе знать.

— Какому же заблуждению он поддался, мадам Ушафоль?

— Ах! Сударь, позвольте мне не говорить вам этого из уважения к старику Лорансу, который поставляет мне прекрасные персики и замечательный виноград из своего сада; кроме того он разводит овощи и покупает у меня навоз из конюшни и платит за него лучше, чем многие другие; а также из дружбы к крестной молодого человека, моей приятельнице, как я уже вам говорила, — мы еще с нею вместе причащались в первый раз. Вот я и должна скрывать несчастье и позор, которым красавец Лоранс, как его здесь называют, запятнал своих близких и которым запятнал бы весь город, если бы на беду об этом разузнали.

Становилось очевидным, что мадам Ушафоль смертельно хотелось приоткрыть мне тайну заблуждения красавца Лоранса. Желание подразнить ее пересилило во мне в эту минуту любопытство, и я наказал ее за недомолвки тем, что взял шляпу и пошел подышать вечерним воздухом вдоль ручейка, текущего по косогору, на котором живописно разбросан городок.

Многие маленькие городки безобразны и грязны, но прелестны при взгляде со стороны: зубчатый утес, луч заходящего солнца, играющий на старой колокольне, красивая линия леса позади, ручей у подножия, — все это составляет как бы обрамляющую их наилучшим образом картину, среди которой они кажутся главным объектом пейзажа.

Я всецело отдавался спокойному удовольствию созерцания и смотрел, как угасают последние отблески заката в удивительно ясном небе. Это предвестие хорошей погоды на завтра напомнило мне, что я собирался совершить экскурсию к водопаду, о котором мне много говорил один из моих предшественников в настоящей моей должности. Теперь уж было слишком поздно пускаться на прогулку; но, проходя мимо деревенского кабачка, откуда вырывались шум и свет, я решил навести там некоторые справки.

Я попал в самый разгар сельской свадьбы. Тут пили и танцевали. Первый, кто заметил мое присутствие, оказался как раз красавец Лоранс.

— Эй, дядя Турнаш, — вскричал он прекрасным сильным и ясным голосом, перекрывавшим все остальные голоса, — вот путешественник, подайте ему что нужно. Если у вас идет веселье, не следует забывать о тех, кто имеет право отдохнуть здесь… Пожалуйте, сударь, — прибавил он, подавая мне свой стул, — места больше нигде нет. Возьмите мой стул, я пойду танцевать и по дороге скажу, чтобы вам подали закусить.

— Я не хочу никому мешать, — отвечал я ему, тронутый его вежливостью, но нимало не соблазненный видом и запахом пиршества. — Я пришел за одной справкой…

— Не могу ли я быть вам полезен?

— По всей вероятности, вы можете дать мне нужную справку лучше всякого другого; мне хотелось бы знать, где находятся скала и водопад Вольпи.

— Отлично, идемте со мной, я объясню вам, где это.

Так как на этот раз, несмотря на свою любезность и услужливость, красавец казался мне несколько навеселе, я последовал за ним скорее из вежливости, чем в надежде на ясное объяснение.

— Вот, — сказал он мне, отведя меня, слегка пошатываясь, на десять шагов от кабачка, — посмотрите на этот длинный косогор, замыкающий горизонт. На деле он выше, чем кажется издали; это настоящая гора, на подъем по которой требуется час ходьбы. Ну-с, а видите ли вы нечто вроде бреши в самом возвышенном месте, как раз над верхушкой городской колокольни? Это и есть то самое место.

— Признаюсь, я ровно ничего не вижу. Теперь темно и завтра мне будет, пожалуй, трудновато ориентироваться; не найду ли я здесь проводника, который проводил бы меня туда?

— Я мог бы предложить вам свое общество только послезавтра, потому что я как раз собираюсь туда.

— Очень жаль!

— Мне тоже жаль; но что делать! Я непременно должен напиться пьяным сегодня ночью, а завтра, вероятно, просплю весь день.

— Разве напиться пьяным для вас неотложная надобность?

— Да, я не мог не выпить немножко в честь свадьбы одного товарища детства. Если я остановлюсь на этом, то через четверть часа впаду в меланхолию; первые винные пары делают меня рассудительным и ясновидящим. Я предпочитаю напиться допьяна, сделаться веселым, нежным, сумасшедшим идиотом, потом заснуть — и все кончено.

— Стать веселым, нежным, сумасшедшим и даже идиотом, как вы уверяете, — в этом нет ничего дурного, но иногда вино делает злым. Значит, вы этого не боитесь?

— Нет, я убежден, что вино, если оно не отравлено ничем, развивает и обнаруживает в вас только действительно имеющиеся у вас качества и недостатки. Я не зол, я не пью абсента, я уверен в себе!

— Вот и отлично, но вы собирались идти танцевать?

— Да, танцы тоже опьяняют. Знаете, эта большая волынка, что дерет вам уши, движение, жара, пыль, — все это прелестно!

Когда он говорил это, у него вырвалась грустная, почти отчаянная интонация, в которой мне почудился намек на какое-то тайное горе или упорное угрызение совести. Мне припомнились слова моей хозяйки, и меня охватило чувство жалости к этому красавцу, так хорошо говорившему и казавшемуся таким кротким и откровенным.

— Если бы вместо того, чтобы напиться поскорее допьяна, — сказал я ему, — вы остались здесь выкурить со мной хорошую сигару?

— Нет, я впал бы в меланхолию, и вам стало бы скучно.

— Я полагаю, что это уж мое дело, а?

— Это также и мое дело. Послушайте, я хорошо вижу, что вы интересный человек, что с вами было бы приятно побеседовать; отложите прогулку к Вольпи до послезавтра.

— Окажите мне услугу пойти со мной туда завтра и не напиваться пьяным сегодня ночью.

— Да что это! Вы точно интересуетесь мной? Разве вы меня знаете?

— Я вижу вас сегодня в первый раз.

— Правда? Я знаю, что вы ревизор от министерства финансов и что вот уже два дня, как живете у тетки Ушафоль. Каждый год вы разъезжаете по четыре месяца по нашей провинции… Вы меня нигде не встречали?

— Нигде. Разве вас знают и в других местах?

— Я объездил почти всю Францию в течение трех лет. Скажите мне, почему вы мне советуете не пить?

— Потому что я не люблю ни запачканных вещей, ни свихнувшихся людей. Вопрос порядка и чистоты, вот и все!

Он призадумался, а потом спросил, сколько мне лет.

— Столько же, сколько приблизительно и вам, тридцать лет.

— Нет, мне двадцать шесть. Разве мне можно дать тридцать на вид?

— В сумерках я вас плохо вижу.

Он продолжал печально:

— Напротив, я думаю, что вы хорошо видите. Я потерял четыре года жизни, раз лицо мое кажется на четыре года старше. Я не выпью ничего лишнего сегодня ночью, и если вы хотите идти завтра к Вольпи, я постучусь в вашу дверь в четыре часа утра. Я знаю, что к полудню вам нужно быть в городе. Мне говорил о вас сборщик податей и сказал, что вы прекрасный человек.

— Спасибо, я рассчитываю на вас.

— Хотите пойти взглянуть на настоящий овернский танец, прежде чем уйти?

— Я даже протанцую его с вами, если мне это позволят.

— С восторгом, но я должен тогда представить вас, как своего друга!

— Хорошо! Нет ничего невозможного в том, чтобы я стал действительно вашим другом.

— Вашими бы устами да мед пить.

Он нравился мне, это было несомненно, и каково бы ни было ужасающее заблуждение, в котором обвиняла его хозяйка «Великого Монарха», возбуждаемое им во мне любопытство переходило почти в симпатию.

На площадке, куда он меня привел и где действительно было шумно, жарко и пыльно, меня приняли с большим радушием и предложили пить, сколько мне вздумается.

— Нет, нет, — крикнул им Лоранс, — он не пьет, но он танцует. Послушайте, приятель, будьте-ка моим визави.

Он пригласил новобрачную, а я пригласил высокую некрасивую крестьянку, которую час тому назад видел под руку с ним. Я думал, что этот выбор не возбудит ничьей ревности, но скоро я заметил, что за нею очень ухаживают, можетбыть, потому, что у нее был веселый и смелый вид, а может быть, также и потому, что она была умна. Мне хотелось бы поговорить с нею о Лорансе, но стоявший кругом гвалт не позволил мне начать путного разговора.

Лоранс танцевал передо мной и несомненно проделывал это с кокетством. Он снял свою шелковую одежду и жилет, подобно другим. Его рубашка, пока еще безупречной белизны, обрисовывала тонкую талию, широкие плечи и выпуклую грудь; густые волосы, черные как смоль, вились от пота, а глаза, незадолго перед тем потухшие, пылали огнем. Он обладал грацией, сопутствующей красивому сложению, и хотя танцевал классический танец bourrée[2] как настоящий крестьянин, он превращал этот тяжелый и однообразный танец во что-то характерное, полное оживления и пластики. Сначала движения его были не очень уверенными вследствие выпитого, но через несколько минут это прошло, и мне показалось, что он старается предстать передо мною во всеоружии всей своей физической красоты для того, чтобы рассеять дурное мнение, внушенное им мне при первом взгляде.

Спрашивая себя, с какой это целью он изъездил почти всю Францию, я вдруг подумал, что он мог быть натурщиком. Когда мы вернулись в кабачок и его попросили спеть, я вообразил себе, что он был странствующим певцом; но голос его был свеж, и он исполнял местные песни с прелестной простотой, не присущей уличному артисту.

Мало-помалу мысли на его счет спутались. Мне было жарко, и я выпил доверчиво несколько стаканов светло-красного вина, казавшегося весьма невинным, а на деле необыкновенно крепкого. Я почувствовал, что если не хочу подать дурного примера тому, кому я только что читал нотацию, и не хочу, чтобы мадам Ушафоль обвинила меня в каком-нибудь «ужасающем заблуждении», то мне пора устраниться от вакхических возлияний. А потому я ловко удрал и, возвращаясь в город, чувствовал, к своему смущению, что иду не очень прямо, что телеграфные столбы двоятся у меня в глазах и что мне хочется смеяться и петь совершенно необычным манером.

По мере того, как мне казалось, что я приближаюсь к городу, смущение мое увеличивалось. Ноги наливались свинцом, а после продолжительной ходьбы я убедился, что город больше не на холме или что я нахожусь не на дороге в город. Хорошее положение для чиновника, а особенно для человека из самых умеренных, никогда в жизни своей не бывавшего пьяным!

Я подумал, ибо мозг мой работал совершенно ясно, что хмель этот чересчур скоро одолел меня и, должно быть, так же скоро пройдет. Я решил подождать, чтобы он рассеялся, и, заметив какую-то стоявшую раскрытой настежь лачугу, по-видимому, заброшенную, вошел в нее и бросился на кучу соломы, не обращая внимания на соседство осла, спавшего стоя, уткнувшись мордой в свое пустое корыто.

Подобно ослу я заснул таким же мирным сном. Когда я проснулся, день уже начинался, а осел все еще спал, хотя беспокойно переминался с ноги на ногу, позвякивая время от времени привязывавшей его цепью. Не без некоторого труда сообразил я, почему очутился в этом месте и в такой компании. Наконец память ко мне вернулась, я встал, отряхнул свою одежду, пригладил волосы, восстановил немного свою честь в своих собственных глазах, констатировав, что не потерял своей шляпы, и, чувствуя себя совершенно трезвым, направился без труда по дороге к гостинице «Великий Монарх», говоря себе, что мадам Ушафоль не преминет приписать мое позднее возвращение какому-нибудь любовному похождению. Я едва успел умыться и проглотить чашку кофе, как ровно в четыре часа в мою дверь постучался красавец Лоранс. Он совсем не спал, он протанцевал и пропел всю ночь, но пьяным не напился, сдержал данное мне слово. Уйдя со свадьбы, он окунулся в реку, и эта ванна освежила и подбодрила его; он хвалился тем, что плавает и ныряет не хуже дикой утки. Он был весел, деятелен, великолепен и помолодел на четыре года. Я искренне поздравил его с этим, но не мог преодолеть стыда, когда он заметил, что постель моя осталась нетронутой. О, подлость! Я осмелился ответить ему, что проработал всю ночь; к счастью, единственным свидетелем моего стыда был осел, неспособный выдать меня.

Лоранс поужинал в два часа ночи, ему не хотелось теперь ни есть, ни пить. Весь его багаж составляли палка и альбом, на который он дал мне взглянуть. Рисовал он очень хорошо, передавая природу смело и достоверно. Мы пошли прямо по полям и скоро стали подниматься на гору по очень трудной, но скрашенной прелестными тенистыми уголками дороге.

Разговор завязался всерьез только тогда, когда мы добрались до мрачных скал, откуда Вольпи низвергается в глубокое и тесное ущелье. Это чрезвычайно красивое место, но к нему очень трудно добраться.

Мы пробыли там два часа, и там-то Лоранс открыл мне ужасную тайну своей жизни.

Я вычеркиваю разговор, который довел его мало-помалу до этого излияния. Он искренне признался мне, что давно уже испытывает потребность высказаться перед таким человеком, который был бы достаточно снисходителен и цивилизован для того, чтобы понять его. Ему казалось, что я именно такой человек. Я обещал, что ему не придется раскаиваться, и он рассказал мне следующее.


Я знаю, что я красив; я не просто об этом слышал — мне это было сказано при таких обстоятельствах, которых я никогда не забуду. Впрочем, я достаточно артистически образован для того, чтобы знать, что составляет красоту, и знаю, что обладаю всеми требуемыми качествами.

Вы скоро воздадите по справедливости отсутствию во мне тщеславия, как только узнаете, что именно красота и есть источник моих самых больших огорчений. Я любил женщину, оттолкнувшую меня потому, что я не был уродлив.

Вы знаете, что меня зовут Пьером Лорансом и что я сын крестьянина, теперь садовода и огородника. Мой отец — лучший из людей, совершенно необразованный, что нисколько не мешает мне обожать его прямоту и мягкость. Дядя мой, барон Лоранс — выскочка, произведенный во дворянство Луи-Филиппом и разбогатевший в промышленных предприятиях. Он поселился в Нормандии в великолепном старом замке, где я навестил его раз по окончании учебы по приказанию отца, верившего в дядину память и в его обещания. Не знаю, эгоист ли он, презирает ли он скромное происхождение своей семьи, или просто я не имел дара понравиться ему. Несомненно то, что, сорвавшись со школьной скамьи, пропитанный новыми идеями и обуреваемый необузданной гордостью, я, должно быть, дал ему понять, что явился к нему не по собственному побуждению и предпочту умереть, чем разделить его взгляды и позариться на его наследство. Словом, он спросил меня, в чем я нуждаюсь, а я заявил ему напрямик, что не нуждаюсь ровно ни в чем. Он сказал мне, что я красавец, потому что похож на него, что он рад меня видеть, но собирается выйти из дому по делам службы. Я уехал обратно в Париж, даже не развязав ремней своего чемодана; это было семь лет тому назад, я больше никогда не видал дядю и никогда ему не писал. Я совершенно уверен, что он лишит меня наследства: он холост, но имеет домоправительницу. Я на него за это нисколько не сержусь. Я знаю, что, несмотря на его преданность всем правлениям, он очень честный человек. Он мне ничего не должен и упрекать мне его не в чем. Он сам составил себе состояние, он имеет право распоряжаться им, как ему угодно.

Отец мой не относился к этому делу так философски. Если он принес разные жертвы для моего образования, так это в надежде видеть меня бароном, и это не моя вина. Я не желал ничего лучшего, как быть крестьянином. Мне было хорошо в нашей скромной среде, и всякий раз я возвращался в нее, сожалея, что покинул ее. В настоящее время мое единственное удовольствие заключается в поливке цветов и овощей нашего сада, стрижке деревьев и катании тачки, и пока я всем этим занимаюсь, я заставляю старика-отца отдыхать.

Я люблю своих товарищей детства. Их простые манеры мне не противны и, насколько я могу заглушать в себе свои терзания, я пытаюсь всегда делать это в их обществе. Пить и петь, работать и болтать с этими славными людьми, — вот мои лучшие забавы.

Все скажут вам здесь, что я человек очень добрый, очень честный, очень скромный и преданный. Только буржуазия обвиняет меня в том, что у меня нет честолюбия и определенного ремесла, точно возделывать землю не есть ремесло!

Мой отец пользуется достатком, удовлетворяющим все его нужды, у него помещен на проценты капитал тысяч в двадцать франков, и он никогда не заплатил за меня самого пустячного долга. Я же унаследовал десять тысяч франков от матери и растратил их, сейчас узнаете, как.

Сдав экзамены на бакалавра в Париже и навестив дядю в Нормандии, я вернулся сюда и спросил у отца, чем он посоветовал бы мне заниматься.

— Ты должен вернуться в Париж, — сказал он мне, — и сделаться там адвокатом или членом судебного сословия. Ты изъясняешься легко, из тебя наверное выйдет «большой говорун». Изучай законы. Я знаю, что для того, чтобы прожить там несколько лет, надо десяток тысяч франков. Я продам половину своего имущества. Если под старость я окажусь в нужде, ты, конечно, поможешь мне.

Я отказался от предложения отца. Я только пожертвовал своим личным наследством, на что он согласился, и я вернулся в Париж, решившись серьезно работать и сделаться «большим говоруном» в угоду отцу, а также немного и для своего собственного удовлетворения. Какой-то инстинкт подталкивал меня выставлять себя напоказ, много жестикулировать руками, наслаждаться звуком своего могучего голоса. Как бы вам это выразить? Выставление напоказ моих физических преимуществ представлялось мне в виде долга или права, не умею сказать, какого именно, но честолюбие было тут всегда ни при чем, как вы сейчас увидите.

В то время существовал еще Латинский квартал. Студенты не перебрались еще на ту сторону Сены. Они не содержали еще особ легкого поведения и танцевали с гризетками, которые тогда уже начинали исчезать, а с тех пор исчезли совсем. Это было вскоре после 1848 года.

Я был достаточно крепкого закала для того, чтобы опасаться совмещать труд с удовольствием. Скоро у меня завелись друзья. Около молодого человека, сильного и смелого, щедрого и привязчивого, кроткого и шумного, всегда группируется целая компания. Мы принимали участие во всякой борьбе, было ли то на балу, а театре, на курсах или на улице.

Я не стану рассказывать о своих приключениях и треволнениях первого года. На каникулы я вернулся домой. Я немало потрудился и не чересчур много истратил. Мой отец был в восторге от меня и говорил:

— Господин барон еще передумает.

Мои товарищи из предместья находили меня восхитительным, потому что с ними я вновь превращался в крестьянина. На следующую зиму, когда учебный год снова начался, явилась женщина, оказавшая влияние на всю мою жизнь.

Мы бывали на всех первых представлениях в «Одеоне». Мы поднимали страшный шум на всех пьесах, которые нам были не угодны, и на тех, которые мы желали поддержать. В этом театре роли любовниц играла в то время маленькая актриса, называвшаяся в афишах мадемуазель Империа. Она проходила незамеченной в тех пьесах, что называются репертуарными. Она была удивительно хороша собой, изящна, холодна по природе, по неопытности или из робости; публика ею не интересовалась. В ту пору актриса могла играть десять лет подряд Изабелл и Люцинд в пьесах Мольера и вторые роли в трагедиях, не привлекая внимания публики и не добиваясь ни малейшего повышения, если не имела за собой никакого высокого покровительства. Эта молодая девушка не имела никакой опоры в министерстве, никакого друга в журнальном мире и даже не домогалась симпатий публики. Она играла чисто, обладала грацией, в ней чувствовалась добросовестная артистка, но в ней не было ни вдохновения, ни живости и даже ни тени кокетства. Глаза ее никогда не бегали по выходящим на сцену ложам, и когда она опускала их по требованию роли, она никогда не бросала на партер того туманно-похотливого взгляда, который как бы говорит: «Я отлично знаю то, чего, по-видимому, не знает изображаемое мною лицо».

Не могу сказать, почему именно, равнодушно наблюдая ее в нескольких крошечных ролях, я вдруг был поражен ее скромным и гордым лицом до того, что спросил раз в антракте у своих товарищей, не находят ли они ее прелестной. Они объявили, что она хорошенькая, но лишена прелести на сцене. Один из них видел ее в роли Агнессы, заявил, что она ровно ничего не поняла в этом классическом образе, и между ними завязался спор. Должна ли быть Агнесса продувной девчонкой, притворяющейся невинной, или настоящим ребенком, говорящим весьма сильные вещи, не понимая их смысла? Я поддерживал это последнее мнение, и хотя мне было решительно безразлично, был я прав или нет, как только на афише появилась «Школа жен», я ушел из кафе смотреть пьесу. Не знаю почему, из какого-то ложного стыда я никому об этом не сказал. Студенты никогда не слушают репертуарные пьесы, которые, однако, «Одеон» обязан ставить именно для их литературного образования. Предполагается, что мы все знаем классику наизусть, но многие из тех, что объявляют себя пресыщенными этим угощением, знают из нее лишь краткие отрывки, никогда не проникали в ее суть и не оценили ее достоинств.

Я принадлежал к числу этих многих и, прослушав несколько сцен, я почувствовал некоторое угрызение совести в том, что не ценил до сих пор такого шедевра. Мы уж больше не романтики, мы стали чересчур скептиками для этого; тем не менее романтизм пропитал тот воздух, которым мы дышим, и мы презираем классиков, ничуть не воздавая должного тем, кто вывел их из моды.

По мере того, как я проникался комичным и глубоким произведением старого мастера, я подпадал под обаяние жестокой Агнессы! Я называю ее жестокой потому, что Арнольф, несомненно, лицо несчастное и интересное, несмотря на свое безумие, ибо он любит и не любим! Он эгоист в любви, он человек. Страдание его прорывается иногда в великолепных стихах, которые, что бы там ни говорили, находят отзвук в сердцах всех влюбленных людей. Почти во всех пьесах Мольера имеется в основе удручающая скорбь, и в известную минуту это сглаживает смешную сторону обманутого ревнивца. Массе публики это и в голову не приходит. Актеры, проникающие в суть своих ролей, бывают поражены этим, и этот глубокий оттенок мешает им, потому что если они вздумают послушно передавать горький смысл оттенка, публика ничего не понимает, воображает себе, что они пародируют страдание, и только еще громче смеется. Среди этого громкого хохота весьма немногие зрители говорят иногда на ухо соседу, что Мольер — это раненый орел, глубоко опечаленная душа. Я тоже углублялся в него и во всех его рогоносцах всегда узнавал мизантропа. Арнольф есть буржуазный Альцест, а Агнесса — будущая Селимена.

Но мадемуазель Империа внушала участие к Агнессе безусловно искренней невинностью, некоторыми не жалобными, а скорее энергичными и негодующими против притеснения нотами. Хотя я и спрашивал себя, права ли она, я не мог не поддаться власти выражения ее лица. Ночью я видел ее во сне; на другой день я не мог заниматься; через день я принялся бродить под предлогом осмотра лавок букинистов вдоль галерей «Одеона», ежеминутно возвращаясь к маленькой решетчатой дверце, в которую входят и выходят служащие театра и артисты. Но сколько я ни ждал и ни подстерегал, все было напрасно, потому что репетировалась новая пьеса, где не было роли для мадемуазель Империа. Все, что мне удалось узнать, слушая разговоры входящих и выходящих, сводилось к следующему: с завтрашнего дня она была приглашена на репетиции, потому что актриса, на которую была возложена роль ingénue[3], захворала и рисковала не поправиться ко дню первого представления. Я увидел мальчика, несшего ей приглашение, и, видя, что он держит эту бумажку кончиками пальцев с рассеянным видом, пошел позади него, притворился таким же рассеянным, как он, и толкнул его в ту самую минуту, как он проскользнул среди омнибусов, стоящих около театра. Бумажка упала, я ее поднял и возвратил ему, предварительно обтерев о свой рукав, хотя она вовсе не запачкалась. Я успел прочесть адрес: «Мадемуазель Империа, улица Крано, № 17».

Когда мальчик пошел дальше, мне пришло в голову дать ему пять франков и исполнить его поручение самому. Но я не посмел.

Впрочем, открытие мое приводило меня в упоение, точно невесть какая победа. Первое, о чем мечтает наивный влюбленный, это узнать адрес своего идеала, точно это может хоть немного ускорить его успех!

Тем не менее я последовал на расстоянии за маленьким посланцем. Я видел, как он вошел в дом № 17, один из самых бедных домов этой бедной улицы, немощеной и не освещенной газом. Я ускорил шаги и встретился с ним в ту минуту, как он уже выходил, крича привратнику, чтобы он передал записку, как только вернется мадемуазель «Как бишь ее!»

Мадемуазель «Как бишь ее» — профанация! Я совершенно ничего не знал о непринужденности театральных нравов, даже в серьезных театрах. Ее не было дома, это придало мне смелости. Я мог узнать что-нибудь о ней от привратника. Я решительно вошел в темный подъезд и спросил в свою очередь сквозь стеклянное окошечко мадемуазель Империа.

— Дома нет, — отвечала отрывисто старая толстая женщина с добрым, однако, лицом.

— Когда она вернется?

— Не знаю.

И она добавила, смерив меня с головы до ног полунасмешливо-полудоброжелательно:

— А дала она вам разрешение посетить ее?

— Ну конечно, — отвечал я, весьма смущенный.

— Покажите, — продолжала старуха, протягивая руку.

Я хотел было убежать, но она удержала меня, говоря:

— Послушайте, мой милый, вы принадлежите к тем молодым людям, которые воображают, что стоит им только появиться, и все пойдет отлично; каждые день мы видим здесь таких господ, и это надоедает молодой актрисе, отличающейся примерным поведением. Нам поручено отвечать всем франтам, что она никогда никого не принимает. А потому не трудитесь приходить снова; вот и все, прощайте и будьте здоровы.

И она с шумом, усмехаясь, подняла форточку, которую опустила для того, чтобы говорить со мной.

Я ушел разобиженный и восхищенный. Империа была добродетельна, быть может, даже так же невинна, как и казалось. Я был без памяти влюблен. Теперь я уж больше не смеялся над своим капризом, я дорожил им столько же, сколько самой жизнью.

Я не стану передавать вам всех моих измышлений и попыток пробраться на другой день в театр. Войти я не посмел. Но на следующий день, видя, что в эту маленькую дверь, которая, по-видимому, не охранялась, входят и выходят люди разных сословий, и что она никогда не заперта, я решительно толкнул ее и прошел перед совсем крохотной каморкой привратника, где сторожил ребенок. Я воспользовался минутой, когда в дверь входили двое рабочих, и вошел за ними по пятам; ребенок, игравший с кошкой, слыша шаги и голоса, хорошо ему известные, даже не поднял на меня глаз.

Шедшие впереди меня рабочие поднялись на пять или шесть ступенек, сделали пол-оборота направо, поднялись по двум или трем другим ступенькам, упиравшимся в главную лестницу, толкнули тяжелую дверь на петлях и исчезли. Я остановился на секунду в нерешительности. Тогда ребенок меня заметил и крикнул:

— Кого вам нужно?

— Господина Евгения! — отвечал я наугад, совершенно не зная, почему мне пришло на язык именно это имя, а не другое.

— Такого не знаю, — продолжал мальчуган. — Может быть, вам надо господина Констана?

— Да, да, извините! Вот именно! Господина Констана!

— Идите прямо по лестнице!

И он вернулся к кошке, которую старательно обтирал женским чепчиком — вероятно, чепчиком матери.

Что я скажу господину Констану? И кто был этот господин Констан? Я уже собирался войти за рабочими в ту же самую дверь.

— Не туда, — закричал мне опять ребенок, — это вход на сцену!

— И без вас знаю, черт возьми! — отвечал я гневным тоном. — Мне прежде надо туда.

Моя смелость ошарашила его. В два прыжка я очутился на подмостках, привлеченный замеченной издали успокоительной темнотой, где мне потребовалось несколько мгновений для того, чтобы дать себе отчет, где именно я нахожусь. Это было совсем в глубине сцены, и моим первым движением было прокрасться за декорацию, которая, я никогда этого не забуду, представляла угол сада с колоссальными цветами гортензий, сначала принятых мною за тыквы. Я стоял там, трепеща и не зная, что делать, пока двое машинистов, за которыми я вошел, не прошли передо мной и не сказали мне, ухватившись за два каната на блоках:

— Потрудитесь, сударь, отойти! Берегитесь плантации!

Они лишали меня моего приюта и убежища; двое других рабочих, действовавших с противоположной стороны, развертывали цилиндр, который вместо сада должен был представить комнату, и тоже крикнули мне:

— Дорогу плантации!

Плантация! Что бы это могло означать? Когда человек мошенничает, он легко верит в прямые намеки. Мне припомнилась вывеска отцовского сада: «Плантация Фомы Лоранса», и я вообразил себе, что надо мной смеются. Но ничего подобного не было. Плантация на театральном языке обозначает постановку декораций и их разных частей, служащих для репетиций, для того, чтобы дать понятие о декорации пьесы и наметить входы и выходы действующих лиц. Если декорация пьесы должна меняться, то машинисты после каждого акта репетиции меняют плантацию.

Я укрылся на большой деревянной лестнице, поднимающейся в глубине сцены позади декораций, и осмелился выбраться на верхнюю площадку. Я очутился лицом к лицу с парикмахером, причесывавшим великолепный парик в стиле времен Людовика XIV и не обратившим на меня никакого внимания. Неизвестно откуда раздавшийся голос закричал:

— Констан!

Парикмахер не шелохнулся. Это не он. Я перевел дух.

— Констан! — крикнул другой голос.

И кто-то открыл справа от меня обитую дверь, выходившую в комнату с красными скамейками; я подумал, что это, должно быть, фойе актеров. Тогда парикмахер встрепенулся: очевидно, явившееся передо мной лицо, на которое я еще не смел взглянуть, было облечено какою-то высшею властью.

— Господин Журден, — сказал артист парикмахерского искусства, — Констан там.

Он направился налево, в темный коридор, и закричал в свою очередь:

— Констан! Вас требует господин режиссер.

Мне предстояло очутиться между двух огней: между самим режиссером — с одной стороны — и этим фантастическим Констаном, которого я имел неосторожность спросить и которого вовсе не знал, — с другой стороны. Я убежал туда же, откуда пришел, и, все продолжая искать потемок, бросился в левую кулису, где наткнулся на пожарного в форме, который сказал мне раздраженно:

— Да смотрите же, куда вы идете! Разве вы слепы?

Так как я очень вежливо попросил у него прощения, а обязанности его ограничивались пожарной бдительностью, то он охотно согласился подсказать мне, куда можно укрыться для того, чтобы никому не мешать. Он указал мне на нечто вроде переносного мостика, спускавшегося со сцены в партер, через который я перемахнул одним прыжком, хотя он и был очень плохо укреплен.

Зала была так же темна, как и сцена. Я попробовал сесть, но, чувствуя, что мне очень неловко, осмотрелся и убедился, что сиденья кресел подняты и все ряды партера затянуты зелеными полотнищами холста. Кроме того, на сцене что-то зажигали, несколько человек спускались по переносному мостику и проходили в мою сторону. Я опять убежал, добрался до коридора лож бенуара, нашел одну из них открытой, спрятался в ней и притаился тихохонько. Здесь я мог остаться незамеченным, если только не случится со мной ни припадка кашля, ни неожиданного чиханья.

Но к чему это вело? Начать с того, что Империа не была занята в репетиции: первая актриса своего амплуа поправилась и завладела своей ролью. Империа, простая запасная «дублерша» на всякий случай, должна была сидеть в зале, изучать постановку и слушать замечания, делаемые автором и директором труппы. Как различить и узнать кого-нибудь в этой огромной зале, почти пустой, освещенной только тремя лампами, привешенными к столбам на сцене и бросавшими на окружающие предметы зеленоватый свет и большие тени? От этого слабого коптящего света, принимавшего еще более обманчивый вид от неожиданного луча солнца, падавшего с колосников на резко выступающий угол декорации, в зале не было ни капли светлее. Публика залы состояла из десятка лиц, сидевших в партере спиной ко мне. Быть может, это были директор, костюмер, один из докторов, — словом, все свои лица, артисты или служащие театра, да еще три или четыре женщины, причем одна из них была, вероятно, та самая, около которой мне так хотелось быть. Но как мне приблизиться к ней? Посторонним лицам, несомненно, воспрещалось проникать на репетиции, я не мог сослаться ни на чью рекомендацию, не солгав, ибо ложь моя легко бы раскрылась, меня изгнали бы с позором и я даже не имел бы права требовать, чтобы это сделали вежливо.

Время от времени сверху залы долетал стук метлы или хлопанье неосторожно закрытой двери. Один из сидевших в партере кричал тогда: «Тише! Не шумите же!» — и, оборачиваясь, как бы осматривал все вокруг себя проницательным и сердитым взглядом, падавшим, чудилось мне, именно на меня. Я съеживался и старался не дышать. Я не смел выйти, боясь выдать свое присутствие. Наконец этот цербер, режиссер, встал, прервал репетицию и объявил, что уборка лож и галерей должна производиться до или после репетиций, ибо работать при подобном шуме, отвлекающем внимание, невозможно. Таким образом меня лишали последней надежды, так как мне только что пришла мысль подкупить одного из этих служителей и заменить его на завтра.

Потом другая мысль мелькнула у меня в голове. Разве невозможно выдать себя за актера? То, что я видел на репетиции, свидетельствовало, как мало собственного почина у артиста и как ему разжевывают то, что он должен делать. Я не имел ни малейшего понятия о том, что называется сценической постановкой, и большинство зрителей также ничего об этом не подозревает. Зрители наивно думают, что этот удивительный порядок, эта ловкость движений, эта точность перемещений по сцене, которые сопровождают кажущийся непреднамеренным обмен репликами, — это только производные воли актеров или логики сцен. А между тем, это вовсе не так. Артистам обыкновенно или недостает ума, или они чересчур умничают; то они ничему не придают рельефности, то они слишком заботятся о том, чтобы произвести эффект, и охотно пожертвовали бы из-за него правдоподобностью поз и положения других действующих лиц. Сценическая постановка есть как бы военная дисциплина, регулирующая манеру держаться, жест и выражение лица каждого, даже самого малозначительного действующего лица. Пожалуй, можно начертить мелом на полу пространство, в котором каждому из них разрешено двигаться в данную минуту, указать число дозволенных шагов, размерить размах руки при каждом жесте, определить точное место, где должен упасть какой-либо предмет, обрисовать положение тела при притворном сне, обмороке, комическом или драматическом падении. В классическом репертуаре все это установлено раз навсегда и не терпит возражений. В новых пьесах все это требует долгих поисков и проб, от которых или отказываются, или упорно на них настаивают; отсюда споры, иногда страстные, где автору принадлежит последнее решение, причем он рискует ошибиться, если не обладает верностью глаза, вкусом или опытностью. Артисты, по крайней мере, те, которые имеют некоторый авторитет благодаря таланту, тоже спорят и протестуют против справедливых или несправедливых требований. Маленькие актеры ничего не говорят и все сносят. Если они неловки или неуклюжи, то иногда приходится пожертвовать эффектом, который считался полезным, и извлечь все возможное из их природных свойств, да и то еще им приходится очертить заранее применение этих свойств для того, чтобы они ничего не изменяли в течение ста представлений. Актер, импровизирующий эффекты во время хода представления, рискует погубить пьесу и смущает тех, кто играет с ним. Им мешает не только неверное слово в реплике, но и неожиданный жест и необычная поза. Сценическая постановка представляет собой, таким образом, коллективный труд, актер тут не свободнее солдата на маневрах.

Видя все это, я подумал, что можно без специального обучения быстро выучиться этому ремеслу, хотя бы с условием не иметь никакого таланта, а лишь повторять все, что вам предначертят и насвищут, ибо я тоже слышал, как диктовали и насвистывали интонации начинающим и даже опытным актерам, когда они нечаянно делали ошибку.

Почему бы мне, подумал я про себя, не подчиниться этой выучке, хотя бы она не привела меня ни к чему, кроме счастья сближения с той, которую я люблю? Попытаюсь.

Как только решение мое было принято, я почувствовал себя свободнее в своем уголке. В двадцатилетней голове иллюзия быстро закрепляется. Мне показалось, что я уже принадлежу к труппе, что я здесь у себя и имею право тут быть.

Репетиция второго акта кончилась, дальше не шли; теперь спорили, возвышая голос, переговариваясь со сцены с партером и наоборот, о том, необходимо ли повторять завтра эти два акта или приниматься за третий. Директор встал и направился к переносному мостику, чтобы снова вернуться на подмостки.

Я воспользовался этой минутой для того, чтобы выйти из своей ложи и броситься к выходу из партера. Я очутился там одновременно с тремя женщинами: одна была высокая и сухая, другая старая и толстая, а третья была молода, но это была не Империа. Значит, мне не предстояло никакого другого волнения, кроме переговоров с директором. Я снова поднялся на сцену, где смело смешался с группой, окружавшей автора и директора; этот последний настаивал на необходимости одного сокращения в пьесе. Автор, убитый, уступал неохотно.

— Пойдемте в мой кабинет, — сказал ему директор, — мы сейчас это устроим.

Я был до того взволнован, что даже не узнал этого директора, а между тем все его знали: это был Бокаж, сам великий актер Бокаж. Как недавний житель Парижа я еще ни разу не видел его на сцене, но его благородное лицо считалось одной из достопримечательностей квартала, и достаточно было быть студентом для того, чтобы любить Бокажа. Он позволял нам петь «Марсельезу» в антрактах, и когда мы ее требовали, оркестр не заставлял нас никогда ждать. Это продолжалось до того дня, как «Марсельезу» объявили мятежной песней. Бокаж воспротивился, его сместили.

Вид его придал мне геройское мужество; нельзя было терять ни минуты. Я решительно подошел к нему.

— Что вам угодно, милостивый государь? — сказал он мне отрывисто, но вежливо.

— Я желал бы поговорить с вами пять минут.

— Это много — пять минут: у меня их нет.

— Три минуты! Две!

— Одна уже прошла. Обождите меня с четверть часа в фойе артистов.

Он прошел дальше, и я услышал, как он сказал:

— Констан, кто этот высокий молодой человек, которого вы пропустили на самую сцену?

— Высокий молодой человек? — сказал Констан. Это был не кто иной, как привратник и фактотум[4] «Одеона».

— Да, просто красавец.

Констан приотворил дверь фойе артистов, взглянул на меня своими маленькими проницательными глазками и опять затворил дверь, говоря:

— Вот уж, право, не знаю! Кто это его провел?

— Скажите, что я, — бросил мне, проходя с беззаботным видом, первый молодой комик.

Он входил в фойе, через которое Бокаж только что прошел. Констан, которого звали и тормошили теперь пятеро или шестеро других лиц и который ухитрялся отвечать на просьбы и вопросы с хладнокровием человека, привыкшего жить среди гвалта, выходил уже в другую дверь. Я остался на мгновение один с комиком, обожаемым публикой.

— Правда, — сказал я ему, — я действительно могу сослаться на вас?

— Сделайте милость! — отвечал он, не глядя на меня.

И он исчез, крича парикмахеру:

— А мой парик, Фома, мой парик к сегодняшнему вечеру?

Я очутился один в низкой длинной комнате, украшенной портретами знаменитых авторов и актеров, но не глядя ни на что, а только прислушиваясь к частому биению своего взволнованного сердца. Когда часы пробили пять, мое ожидание длилось уже три четверти часа. Мало-помалу движение и шум в театре затихли, все ушли обедать. Я не смел сделать ни шагу; директор, наверное, забыл обо мне.

Наконец, Констан снова появился с салфеткой в руках. Славный человек, он вспомнил обо мне, сидя за столом!

— Господин Бокаж еще здесь, — сказал он мне, — желаете вы говорить с ним?

— Еще бы, — отвечал я.

И он привел меня в один из кабинетов дирекции, где я оказался перед Бокажем.

Великий артист взглянул на меня прекрасными ласкающими глазами, не лишенными пытливости, попросил обождать минуточку, надавал менее чем за минуту пять или шесть приказаний Констану, набросал несколько строк на полудюжине бумажных листков и, когда мы остались в двоем, спросил меня, что мне нужно, тоном, полным любезности, тем не менее обозначавшим: «поторопитесь».

— Я желал бы поступить в ваш театр.

Он опять взглянул на меня.

— Вы, несомненно, были бы красивым jeune premier![5]От чьего имени вы пришли?

— У меня нет никакой рекомендации.

— Значит, вы не из консерватории?

— Нет, я просто студент юридического факультета.

— И вы хотите бросить карьеру, вероятно, угодную вашим родителям…

— Я не хочу бросать ее, месье Бокаж. Я труженик по природе, хотя и люблю удовольствия. Я рассчитываю продолжать занятия и добиться звания адвоката; а потом видно будет.

— Значит, вы воображаете, что для того, чтобы поступить на сцену, не нужно специальных знаний?

— Пока я ничему такому не учился, но могу приняться за это.

— Ну, так поучитесь, если можете, и приходите потом. Теперь я могу судить только о вашей внешности.

— Что же, удовлетворительна она?

— Более чем удовлетворительна. Голос прекрасный, произношение превосходное. Движения ваши, по-видимому, свободны.

— И это все, что нужно?

— О, конечно, нет! Надо поработать. Советую вам начать учиться.

— Раз уж вы так добры и так терпеливо, так внимательно выслушиваете меня, то скажите мне заодно, что я должен делать?

Он подумал немного и продолжал:

— Вам надо бы почаще бывать в театре. Бываете ли вы там?

— Не больше и не меньше, чем другие студенты.

— Этого недостаточно. Послушайте, лицо ваше мне нравится, но я вас не знаю. Принесите мне завтра свидетельство, что вы вполне честный молодой человек, и вы не только получите право бесплатного входа в театр, но и право входа за кулисы, что позволит вам следить за работой актеров; вот все, что я могу пока сделать для вас. Само собой разумеется, что если вы погрешите против скромности и приличий в ваших будущих отношениях с артистами и служащими театра, то мне нельзя будет помешать вашему немедленному изгнанию.

— Я принесу вам завтра доказательство, что вам нечего опасаться нечестности с моей стороны. Я был бы негодяем, если бы заставил вас раскаиваться в вашей доброте ко мне!

Он почувствовал, что волнение мое искренне, слезы благодарности и радости дрожали у меня на ресницах. Он протянул мне руку и взялся за шляпу, говоря:

— До завтра, в тот же час, что и сегодня.

Я сейчас же побежал разыскивать всех тех лиц, которые меня знали. Не намекая ничем на свою любовь к актрисе, я сказал, что могу получить право входа в театр, если они согласятся дать обо мне хороший отзыв. В два часа я набрал список из более чем двадцати подписей. Мой хозяин, мой портной, мой сапожник и шляпных дел мастер объявили с одинаковым энтузиазмом, что я прекрасный молодой человек, безупречный во всех отношениях.

Товарищи мои сделали еще больше и на другой день проводили все меня к директору, прицепив к шляпам свои студенческие билеты. Их не впустили, Констан был настороже, но Бокаж увидал их из окна, улыбнулся, отвечая им на поклоны, и разрешил мне свободный вход в театр. Это была большая милость, дававшаяся только молодым артистам, а я никем еще не был.

В тот же вечер я присутствовал на представлении. Увы! Империа играла только по пятницам, но я решил завязать дружбу с актерами моих лет и прочно водвориться в фойе артистов, где, я был уверен, встречусь с нею.

Я отправился, конечно, поблагодарить молодого комика за предложенную им протекцию. Моя история была уже известна ему. Он видел ту, в некотором роде, овацию, которая внушила ко мне доверие Бокажа. Он представил меня своим товарищам, как патентованного кандидата, закидал меня тысячью ослепительно-остроумных шуток, так что я совсем опешил от этого театрального остроумия, перед которым остроумие студентов второго курса очень тяжеловесно, бледно и совершенно провинциально.

Через три дня я чувствовал себя здесь, как дома, если не принимать в расчет, что я сообразил, как многого мне недостает, чтобы поддерживать здешний тон. Я также хорошо чувствовал, что мое положение терпимого сверхкомплектного члена труппы ничуть не дает мне права проявлять излишнюю развязность. Я страшно опасался навлечь на себя упрек директора, так великодушно распахнувшего мне дверь. А потому я постоянно соблюдал сдержанность и вежливость, что было для меня тем более легко, что я чувствовал, до чего уступаю другим. Я должен также сказать, что вообще актеры там отличались умением жить и прекрасными манерами, без всякого напряжения или аффектации они умели придерживаться хорошего тона, и я, несомненно, извлекал еще более пользы из их разговоров в антрактах, чем из их игры. Двое или трое из них имели, однако, право говорить решительно все, но они не злоупотребляли им в присутствии женщин; все они умели заставить уважать себя в театре, каково бы ни было их частное поведение вне театра.

Таким образом, я брал там уроки умения держаться и той простоты манер, которая составляет отличительную черту хорошего воспитания. Все эти люди досконально изучили наилучшую манеру поведения, и в самом большом свете показались бы такими же изящными, какими казались на сцене. Они привыкли быть такими и теперь, даже когда веселились и шутили — не было разницы между только что изображенными ими лицами и ими самими в жизни.

Я понял все, чего мне недоставало для того, чтобы сделаться вполне цивилизованным человеком; любовь внушала мне желание нравиться. Я почти радовался тому, что не попал еще на глаза Империа, и для того, чтобы не откладывать того превращения, которого я добивался, я бросил кофейню, расстался с биллиардом, перестал бывать в увеселительных заведениях и посвятил изучению права и литературы все то время, которое оставалось у меня от театра. Товарищи мои были недовольны, никогда не видали они меня таким серьезным и степенным.

Наконец наступила пятница. За эти пять дней, что я был полон надежды увидать ее вблизи, быть может, говорить с нею, я ни разу не посмел произнести имени Империа и, было ли то делом случайности или равнодушия, вокруг меня о ней ни разу не упомянули.

На афише стояла «Федра»; имя Империа также красовалось на ней, она играла Арисию. Я уже научился прилично одеваться, несмотря на свой скромный гардероб. Я потратил целый час на свой туалет, смотрелся в зеркало, точно женщина, и раз сто спрашивал себя, понравится ли ей мое лицо, понравившееся Бокажу и Констану. Я забыл пообедать. Я явился к «Одеону» прежде, чем зажгли газ; в душе моей смертельное смущение чередовалось с упоительной радостью, так что у меня кружилась голова.

Наконец в назначенный час я вхожу в фойе; там еще никого нет, кроме какой-то старухи, сопровождающей высокую худую девушку, одетую в греческий костюм, смотревшуюся с испугом в зеркало и уверявшую, что она готова упасть в обморок. Я кланяюсь и сажусь на скамью, спрашивая себя, не представляют ли это платье и белая повязка изысканный туалет фигурантки. Является Энона в своей красной тунике, прикрытой широким коричневым пеплумом. Она садится в кресло, протянув ноги к каминной решетке, и вскрикивает:

— Ну и погодка!

Старые трагические актрисы часто копируют сержантские манеры времен Империи, которых придерживалась знаменитая Жорж. Комедия придает хорошие манеры, но трагедия, вводящая в сверхчеловеческое, внушает потребность вернуться как можно ближе к действительности.

Старуха в пестром платке, сопровождающая молодую гречанку, подходит к Эноне с большим реверансом, умоляя ее бросить взгляд на туалет ее дочери.

— Как! — вскрикивает кормилица Федры. — Разве она играет сегодня Арисию?

— В первый раз, мадемуазель Регина. Она страсть как боится, моя бедняжка! А я ей говорю, что это ее счастье, что мадемуазель Империа захворала; не будь этого…

— Империа больна? — восклицает Тезей, входя. — Тем хуже! И серьезно?

— Должно быть, — отвечает мать, — ведь мадемуазель Империа не уступила бы своей роли из-за простого недомогания.

Ипполит входит в свою очередь.

— Слыхали вы, что маленькая Империа больна?

— Только сейчас узнал. И даже говорят, что серьезно больна.

— Что такое? — говорит Энона. — Что с ней случилось, с этой девочкой?

— Вот и доктор, — говорит Терамэн. — Чем больна наша Арисия?

— Я боюсь, что тифозной горячкой, — отвечает доктор.

— Вот тебе на! Бедняжка, как жаль! Вы видели ее сегодня?

— Два часа тому назад.

— Это, значит, открылось вдруг, внезапно, что мы даже ничего о том не знали? — продолжает Энона.

— Так внезапно, — говорит мать новой Арисии, — что дочери моей не успели даже устроить считку.

— Она думает только о своей дочери, эта женщина! — говорит Энона, вставая. — А я очень огорчена: Империа бедна, у нее нет ни семьи, никакой поддержки, знаете вы это? Я держу пари, что подле нее нет ни души, а в кошельке ее не найти и двадцати франков! Господа, мы сложимся в антракте и, как только я умру, я побегу к больной. Кто идет со мной, чтобы помочь мне ухаживать за нею, если она будет бредить?

— Я, — вскричал я, не в состоянии долее сдерживаться.

— А кто это такой вы? — сказала Энона, глядя на меня с ошеломленным видом.

— Господа, начинают! — кричал служитель, звоня в свой колокольчик.

Этот внезапный перерыв избавил меня от того внимания, которое должны были привлечь мое смущение и мое отчаяние. Я бросился к Империа. В привратницкой оказался только какой-то глухой старик, который понял в конце концов, что я осведомляюсь о молодой актрисе, и отвечал мне:

— Говорят, что дела идут неважно; моя жена при ней.

Я бросился к лестнице, крикнув ему на ходу, что меня прислал театральный доктор. Он указал мне в глубь коридора на приоткрытую дверь в первом этаже. Я прошел через две маленькие комнатки, очень бедно меблированные, но удивительно чистенькие, выходившие окнами в маленький садик, и очутился лицом к лицу с привратницей, которой я повторил ту же самую ложь, что и ее мужу.

Она меня сейчас же узнала и сказала,покачивая головой:

— Да уж не выдумываете ли вы опять?

— Как бы мог я знать, что мадемуазель Империа больна, если бы я не пришел из театра?

— А как зовут доктора?

Я назвал его.

— Я начинаю вам верить. Да, наконец, в ее теперешнем положении… Идемте!

Она снова открыла дверь, которую держала прикрытой за своей спиной, и я последовал за нею. Но когда я очутился в этой комнате, где на детской кроватке лихорадочным сном спала бедная молодая артистка, меня охватили страх и раскаяние. Мне показалось, что я оскорбляю умирающую, и я не смел ни подойти к ней, ни взглянуть на нее.

— Ну, что же, пощупайте ей пульс, — сказала мне добрая женщина, — посмотрите, увеличивается ли лихорадка… Будьте спокойны, она без памяти!

Мне нужно было или пощупать пульс или отказаться от принятой на себя роли доктора. Мне пришлось приподнять эту бедную безжизненную руку и взять в свою руку крошечную кисть, горящую от лихорадки. Не было, конечно, ничего целомудреннее этого исследования, но я не был студентом-медиком, я не мог ей помочь и не имел права навязывать ей свою преданность. Если бы она была в состоянии открыть глаза и увидала бы свою руку в руке чужого человека, она, такая строгая и неприступная, то ей сделалось бы хуже, и по моей вине. Перебирая в уме эти грустные мысли, я взглянул машинально на фотографический портрет, стоявший на маленьком столике: это был портрет человека некрасивого и немолодого, без сомнения, какого-нибудь родственника, может быть, ее отца. Мне показалось, что это умное и кроткое лицо смотрит на меня с укором. Я отошел от постели и решился сказать правду сиделке молодой девушки.

— Я не доктор!

— Ах! Вот видите! Я так и думала!

— Да, но я состою при театре и знаю, что артистов тревожит одиночество девушки… а также и ее бедность. Они устраивают складчину, и одна из дам собирается сидеть при ней ночью. Не будучи занят сегодня вечером и опасаясь, как бы вы не оказались в затруднительном положении, я принес вам свой вклад. Я вижу, что вы преданы ей, что вы женщина добрая и честная. Смотрите за тем, чтобы она не терпела ни в чем недостатка, ухаживайте за ней, как за дочерью, вам помогут. Я же позволю себе вернуться сюда только тогда, когда меня позовут, я не имею права предлагать свои услуги.

— Но вы влюблены в нее, как и многие другие, не правда ли? Это еще не преступление; у вас тоже добрый и честный вид. Я позволяю вам приходить справляться о ее здоровье в привратницкой. Вот и все. Вы слишком молоды для того, чтобы стать ее мужем; любовника она не хочет и, конечно, я не посоветую ей такой глупости. Ну-с, уходите и будьте спокойны: принесут ей денег или нет, помогут мне или не помогут, я буду ухаживать за ней, как за дочерью, по вашему собственному выражению; вы это мне сказали, но это было излишне. Прощайте! Возьмите обратно свои деньги; если у девочки их нет, то у меня есть.

Я не посмел вернуться в театр, чувствуя, что меня станут допрашивать и что я выдам себя. Ввиду того положения, в котором я оставлял бедную Империа, я не сумел бы ни принять беззаботный вид, ни выдумать что-нибудь.

Кроме того, я устал лгать и краснел за свои хитрости. Искренность лежит в основе моего характера.

Чтобы примирить свою совесть со своей любовью, я принял решение посвятить себя действительно театру. До той минуты я не ставил себе этой цели серьезно, я также не спрашивал себя, окажется ли моя страсть настолько сильной, чтобы довести меня до женитьбы. Эта честная старуха, так просто сказавшая мне в лицо правду, коснулась самой сути дела. Я не был, пожалуй, чересчур беден для того, чтобы жениться на девушке, не имеющей ни гроша, но я был чересчур молод для того, чтобы внушить ей доверие. У меня не было определенного положения, только театр мог мне его доставить, если я сумею извлечь пользу из своих природных дарований. Быть может, через несколько месяцев я буду уже получать приличное жалованье, а если даже и годы на то понадобятся, то не все ли равно, если Империа меня полюбит и удостоит чести стать моей невестой?

Среди своих мечтаний я не забывал и отца; мечта этого дорогого, славного старика заключалась в том, чтобы из меня вышел «хороший говорун». Под этим он подразумевал адвоката или товарища прокурора — то было не очень ясно в его голове; но он не мог иметь предрассудков против театра, потому что вовсе не знал, что это такое. Я думаю, что он во всю свою жизнь ни разу не входил в театральную залу. Я имел на него влияние, возраставшее из года в год. Я нимало не сомневался, что смогу дать ему понять, что когда человек умеет хорошо говорить, то лучше иногда повторять прекрасные вещи, написанные другими, чем болтать свои собственные глупости.

В раздумье я бродил по всему кварталу, прошел до Люксембургского сада, по улице Запада, по улице Вавен и вернулся к бедной улице Карно, подстерегая в темноте приход Эноны, которая вошла в дом № 17 в десять часов в сопровождении другой женщины. Как я позднее узнал, дамы эти были мало знакомы с Империа, но они были добры. За очень малым исключением все актеры добры. Каковы бы ни были их недостатки, их страсти, даже их пороки, они удивительно милосердны и преданы друг другу. Впоследствии я мог лично убедиться, что ни в одной профессии не встречается такого сострадательного братства.

Всю ночь я пробродил в темноте, под ветром и дождем. Как только рассвело, я робко постучался в дверь дома № 17. Мне сейчас же открыли, и я увидал перед собой добрую привратницу, которая сказала мне, улыбаясь:

— Уже на ногах? По-видимому, вы ее очень любите? Порадуйтесь, ей гораздо лучше. Она узнала своих подруг. Лихорадки почти нет. Я немножко соснула и сейчас опять иду к ней. Дамы теперь уйдут, а к полудню опять вернутся.

— Позволяете ли вы мне прийти в одиннадцать часов?

— Позволяю, только если она спасена, то вы оставите нас в покое, не так ли?

Я ушел домой и бросился на кровать.

В одиннадцать часов мадам Ромажу — это была фамилия привратницы — сообщила мне, что к больной приходил доктор. Он сказал так:

— Все благополучно, мы отделались испугом; пусть не выходит из дому дней пять или шесть, и все пройдет.

Услышав фамилию мадам Ромажу, я сказал ей, цепляясь за это, как за предлог для того, чтобы продлить разговор, что или она или ее муж, должно быть, из Оверни.

— Мы оба оттуда, — отвечала она. — А вы?

— Я из Арвера.

— А мы из Вольвика; это довольно далеко. Как вас зовут?

Я назвал наугад первую попавшуюся фамилию, но не свою настоящую.

— Чем занимаются ваши родители?

— Они крестьяне.

— И мы тоже были крестьянами! Но послушайте-ка, земляк, вы такой же, как и мы, и вы думаете об этой барышне?

— Она актриса, я готовлюсь быть актером и не думаю, чтобы она была княжеской крови.

— Вот и ошибаетесь. Пожалуй, что и княжеской. Она благородного происхождения.

— А ее фамилия?..

— Я вам ее не скажу: она скрывает свою фамилию. Она работает на сцене и у себя дома для того, чтобы платить за содержание отца, который… который неизлечим и в нищете. Ну, довольно, а то я с вами разболталась, а я не должна выдавать того, что она мне доверила по секрету. Ну-с, забудьте-ка эту красавицу. Она не про вашу честь, и мне думается, что вы только совратили бы ее с пути истинного; разве вам было бы уж так приятно выбросить такую жемчужинку в грязь? Если вы человек с сердцем, оставьте ее в покое.

— Я ее до такой степени уважаю, что даже прошу вас не говорить ей вовсе обо мне.

— Будьте спокойны! Я совсем не желаю ее гибели и никогда не говорю ей, от каких денег мне приходится отказываться и скольких волокит выгонять.

— Продолжайте, дорогая землячка, продолжайте! Вы очаровательная женщина.

Она засмеялась. Но приближался час визита доктора, и, чтобы он меня тут не застал, я убежал на репетицию. Там собирались приниматься за последний акт и меняли декорацию. Актерам предоставили четверть часа отдыха.

— Ах, вот он! — вскричала мадемуазель Регина, когда я вошел в фойе. — Объясните-ка нам, мой милый, где вы познакомились с нашей Империа?

— Я! Да я с ней вовсе не знаком, — отвечал я, — я никогда даже не говорил с нею.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Но вы к ней неравнодушны?

— Это почему?

— Вы предложили мне ухаживать за нею, точно вы ее брат или… О, краснеет, господа, смотрите, как он краснеет!

— В мои годы легко и беспричинно краснеют, особенно, когда вас допрашивает такая талантливая особа, как вы.

— Спасибо, вы очень милы; дальше?

— Дальше, дальше… Вы сказали вчера в моем присутствии, что эта девица бедна, достойна уважения и одинока; вы говорили о лихорадке, о бреде. Ее несчастье, а особенно ваше самоотвержение, тронули меня, поразили… Я предложил свои услуги, не думая о том, что в моем непосредственном порыве могло быть что-либо неприличное, — вот и все.

Она посмотрела лукаво прямо мне в глаза и прибавила:

— Правда ли, что вы добились свободного доступа сюда для того, чтобы научиться быть актером?

На этот раз я был уверен в себе и отвечал так, что убедил ее.

Случай этот не имел последствий. Разговор перешел на Империа, ее очень уважали, хотя вне театра о ней ничего не знали; но все ценили ее прекрасные манеры, почтительность к даваемым ей советам, благопристойность и природную гордость.

— А действительно ли это правда, — сказал кто-то, — что она на самом деле так же идеально чиста, как кажется?

— Я в этом уверена, — возразила мадемуазель Регина. — Если бы вы видели эту бедную квартирку, такую чистенькую и скромную! Да наконец вы же знаете, что Белламар говорил нам о своей питомице?

— Да! Ей было семнадцать лет, когда он привел ее к нам, но теперь ей уже восемнадцать.

— Ну так что же, перемены нет, — отвечала Регина. — Конечно, я не ручаюсь, что, когда ей будет все двадцать…

Разговор был прерван возобновлением репетиции, и все спустились на сцену. Я остался в фойе вдвоем с капельмейстером, добрейшим и чрезвычайно умным человеком, перечитывавшим рукопись первых актов для того, чтобы отметить те места, где ему потребуется вставить несколько музыкальных фраз. Он относился ко мне с отеческой добротой; я отважился спросить у него, кто такой Белламар, и так как это лицо призвано играть важную роль в моем рассказе, то я и обращаю ваше внимание на полученные мною подробности о нем.

— Белламар? — сказал мне капельмейстер. — Вы еще ничего не слыхали о Белламаре? Это бывший актер нашего театра, друг всего театра. Он играл комедии, и с талантом, но говорил в нос, и его голос был недостаточно сильным для такой обширной сцены. В провинции он имел большой успех. Здесь же публика только терпела его, да так и не захотела привыкнуть к нему. Тогда через несколько лет он снова уехал в провинцию с набранной им труппой, выдрессированной им по своему вкусу. Дела его шли то хорошо, то дурно, но он вел себя всегда так деликатно и великодушно, что приобрел настоящее уважение, а потому, как только он начинает тонуть, находятся дружеские, доверчивые руки, которые протягиваются к нему и вытаскивают его снова из воды. Он никогда не переставал поддерживать со всеми нами дружбу, и каждый год он навещает нас в ту минуту, когда театр закрывается на лето, и вербует не занятых артистов в свою провинциальную труппу. Тем, кого он не может ангажировать сам, он рекомендует, дает им нужные справки, находит им занятия. Все, что исходит от Белламара, везде бывает хорошо принято. Словом, это театральный авторитет и известность… Да, кстати! Когда вы кое-чему научитесь здесь, самое лучшее для вас было бы обратиться к Белламару с просьбой дать вам возможность дебютировать где-нибудь, все равно, где… Если вам удастся быть принятым в его труппу, то вы приобретете в его лице драгоценного советчика, первоклассного учителя, и для более серьезных, чем для комических, ролей. Если природа отказала ему в известных качествах, то их заменяет ум; и это, пожалуй, самый лучший мастер своего дела нашего времени. Он с первого взгляда видит все, что можно извлечь из всякого человека, и, когда год тому назад он устроил здесь ангажемент маленькой Империа, он сказал: «В первый год она будет корректна, но холодна. Будущим летом я возьму ее опять к себе и возвращу осенью, сделавшею большие успехи. А на третий год вы сами не захотите выпустить ее и дадите ей 10 тысяч франков жалованья».

— А что же пока? — спросил я.

— Пока она зарабатывает 1800 франков в год, чего, конечно, недостаточно для честной девушки, которой приходится содержать родных; но на большее не может надеяться ни одна дебютантка. К счастью, она большая искусница и с сильным характером. Уча свои роли, она делает прекрасные гипюры, которые актрисы покупают у нее, не торгуясь. Все знают, что она нуждается, и, право, хотя здесь не отличаются строгостью нравов, ей невольно удивляются. Все хорошо знают, что этому, вероятно, придет конец, что нужда почти всегда подтачивает волю, что придет день, когда потребность отдохнуть и повеселиться возьмет верх над принципами…

— Если только на ней не вздумает жениться какой-нибудь честный артист?

— И это возможно. Держу пари, что вы были бы способны это сделать, если бы у вас было определенное занятие и если бы вы были на десять лет старше!

— Маэстро, — сказал я ему, — уверяют ведь, что молодость есть самое прекрасное время жизни?

— Это довольно распространенное мнение.

— Ну, вот, а я нахожу, что это мнение лишено здравого смысла. Всякий раз, как в мои годы человек строит какие-нибудь планы, все торопятся закричать ему: «Вы слишком молоды!»

— А! Разве?..

— Нет, мне чересчур хорошо известно, что двадцатилетний человек ни на что не годен!

Я расстался с ним, проклиная свои прекрасные годы и давая себе мысленно клятву, что уцеплюсь за Белламара, как за спасительную доску.

Три дня спустя, входя в то же самое фойе артистов, я вздрогнул при виде Империа, сидевшей у огня и ожидавшей конца репетиции второго акта для того, чтобы присутствовать при третьем. Бедняжка была еще бледна и слаба. На ней было жиденькое пальто и промокшая обувь. Она старалась обсохнуть со спокойным и равнодушным видом, устремив глаза на почти не горевшие уголья. Я позвал Констана, чтобы прибавить огня. Она поблагодарила его, не заметив, что инициатива шла от меня.

— Что ж, — сказал Констан, — получше, значит? А знаете, вы ведь изменились! Не рановато ли вы вышла из дому?

— Надо же исполнять свой долг, месье Констан, — отвечала она этим чистым, вздрагивающим голосом, который так и проникал в мое сердце.

Она взяла в руки вышивку и принялась за чудесный гипюр, который делала скоро и хорошо. Я смотрел издали на ее профиль, не смея сделать ни шагу для того, чтобы взглянуть ей прямо в лицо. Она была в десять раз лучше днем, чем при вечернем освещении. У нее была тонкая глянцевая кожа, длинные темные ресницы нежно касались щек, прекрасные светло-каштановые волосы лежали толстым узлом на затылке, где вились бесчисленные колечки коротких волос, выбившихся из-под прически. Она была меньше ростом, чем я думал, совсем маленькая, но все в ней было так пропорционально, и линии ее тела были до того изящны, что на сцене она казалась мне почти большой; ее руки, ноги и крошечные уши представляли собой настоящий шедевр. Я закашлялся, ибо в ночь ее лихорадки, которую провел на улице, я схватил чуть ли не плеврит. Она обернулась, как бы удивленная, и, возвращая мне поклон, слегка прищурилась холодно и подозрительно, точно говоря: «Кто этот господин?». Но никакое лицо не было в силах удержать ее внимание; она снова опустила глаза на свою работу, и я не имел ни малейшего основания надеяться, что моя проклятая счастливая наружность поразила ее.

Тогда я хорошенько собрался с духом. Я притворился, что смотрю на портрет Тальма, помещавшийся около камина. Я подошел ближе к ней, но стоял к ней спиной и вообразил тогда, что она собирается отойти от камина для того, чтобы не быть подле меня. Я не захотел присутствовать при том отступательном движении, еще раз кашлянул, но уже единственно для вида, и вошел в дверь, ведущую на сцену. Я уселся в партере и услыхал, как господин Бокаж сказал режиссеру, указывая ему на репетировавшую ingénue.

— Знаете, Леон, она никуда не годится, она невозможна! В конце акта придется от нее отказаться. Империа, конечно, не была бы страстнее, но она не была бы неловка и вульгарна. Разве она еще не поправилась?

— Не думаю.

— Велите-ка узнать…

Я отважился заявить, что мадемуазель Империа сидит в фойе.

— Чего это она там застряла, что за идея? Мое милое дитя, — прибавил он, обращаясь ко мне, — будьте добры, подите сказать ей, что мы желаем, чтобы она была здесь, в ее же интересах.

Я очутился одним прыжком в фойе и выполнил возложенное на меня поручение так смиренно, что она удивилась и не могла сдержать легкой улыбки.

— Хорошо, — отвечала она, — я буду настолько добра, что повинуюсь.

Она сунула свою работу в карман, вошла и села у входа в партер. Бокаж кивнул ей головой, на что она отвечала поклоном, одновременно полным достоинства и почтительным. Он подозвал меня к себе другим кивком головы и сказал, передавая мне свою меховую грелку для ног.

— Эта девочка еще нездорова, передайте это ей.

Я почти стал на одно колено, чтобы положить этот мех под ноги Империа. Она поблагодарила меня с видом женщины, привыкшей к вниманию, и поблагодарила новым поклоном своего директора. Она принимала эту милость, как добрая принцесса принимает положенное ей поклонение. Твердое и спокойное выражение ее лица в эту минуту меня поразило, даже испугало. Ей вот не нужно было изучать других актеров для того, чтобы приобрести благородные и простые манеры, она сама могла поучить других. Каким неловким и ничтожным чувствовал я себя подле нее!

Пока ingénue путала в последней сцене действия, режиссер, потеряв терпение и обменявшись несколькими словами с директором, подошел к Империа и сказал:

— Обратите внимание на те упреки, которые делаются вашей коллеге. У нее отберут роль. Приготовьтесь репетировать ее завтра.

Империа ничего не отвечала, только слеза скатилась по ее щеке.

— Ну, что с вами? — продолжал режиссер.

— Ах! Я никогда не бывала еще принуждена огорчать кого-либо!

— Вам следует привыкать к этому, дитя мое, — таковы нравы театра!

На другой день она заменила Коринну, которая объявила себя отныне ее непримиримым врагом.

Пьеса шла лучше и быстрее. Я заметил, что, когда приходилось подогревать чересчур спокойную игру Империа, к ней всегда обращались с чрезвычайной почтительностью, а в тех местах роли, где ее качества проявлялись сами собой, ее сильно ободряли. Очевидно, к ней питали уважение, превышавшее то, которое могло соответствовать ее летам и положению. Она была обязана этим своей манере держаться и своей кротости, которые внушали почтение и участие. В фойе это тайное влияние ощущалось еще более. Актеры — это дети, иногда своенравные, легкомысленные и готовые все разнести, но дети впечатлительные, тонкие наблюдатели, чрезвычайно чувствительные инструменты, звучащие при всяком дуновении. Высокомерные и жестокие хулители, они всегда готовы поддаться энтузиазму, и часто случается, что двое непримиримых врагов с восторгом аплодируют друг другу под впечатлением искреннего восхищения. Они отличаются свободным суждением невменяемых виртуозов. Их интеллектуальная жизнь или жестоко небрежна или чрезмерно великодушна. Принужденные декламировать все то дурное или хорошее, что им навязывают, они не умеют ни от чего воздерживаться — ни от пристрастия, ни от презрения.

Словом, Империа ценили, и когда она оказалась впервые в соприкосновении с труппой в новой пьесе, что всегда является предметом большого волнения и для участвующих и для тех, кто жалеет, что не участвует в этой пьесе, то все вполне убедились в чистоте ее души и благородстве характера, о которых до тех пор только догадывались. Ею стали заниматься, вынудили ее разговаривать, обращаясь к ней так, как она того заслуживала, наперебой ее любезно приручали, а когда ей случалось проходить через фойе во время сомнительного разговора, молодой комик говорил:

— Потише, господа, вот идет ангел!

Наконец, видя, что вся ее подозрительность прошла, я стал осмеливаться принимать участие в разговорах, завязывавшихся вокруг нее и вокруг группы женщин. Говорил я всегда с кем-нибудь другим. Она была последнею, к кому я позволял себе обратиться, но судьба толкала меня, и первые мои слова оказались невольным признанием с моей стороны.

Говорили о браке молодого трагика труппы и молодой красивой субретки[6].

— Эти дети правы, — сказал кто-то.

— Настоящее безумие! — сказал другой.

Каждый из присутствующих стал высказывать свое мнение о семейных удобствах и тягостях, а мой друг комик обратился ко мне, говоря:

— А сверхштатный красавец, патентованный кандидат, он что об этом думает?

— Я, — отвечал я, — еще ребенок и отличаюсь пока доверчивостью молодости, а потому и не понимаю, как можно не жениться на любимой женщине.

— Это очень мило, — сказала Регина, — но так как в ваши годы любят всех женщин, то было бы очень затруднительно на всех жениться.

— В мои годы, — отвечал я вне себя, обращаясь к Империа, которая улыбалась, — любят только одну женщину…

— Сразу, может быть! — продолжала Регина. — Но зато и принимают за свой идеал первую женщину, которая попадается им на глаза.

— Идеал? Этого не существует! — сказал толстяк, игравший роли комических отцов, обращаясь к резонеру[7].

Резонер разразился речью, как бы целиком заимствованной из какой-нибудь его репертуарной роли. Он так много рассуждал на сцене, что сделался красноречивым. Он сказал, что идеал вещь относительная, что всякий создает его целиком в своем мозгу, украшает его теми прелестями, которые доступны его собственному темпераменту.

— Я знавал, — сказал он, — человека изящного таланта и изысканной внешности, идеалом которого была толстая женщина, умеющая хорошо готовить кушанья. В ваши же годы, — добавил он, обращаясь ко мне, — совсем наоборот, любят женщин эфирных, питающихся одной лишь росой.

— Не возражай, — крикнул мне молодой комик, — первый любовник должен быть именно таким. Резать хлеб тонкими ломтиками и завтракать ими, обмакнув в бутон розы; ничто не может быть слишком нежно и ароматно для Лендора или Целио, но зато никто не пригоден менее их для домашних дрязг! Можно ли представить себе поэтичного юношу, утирающего нос ребятишкам? Нет, тот, кто вечно любит и пылает, чересчур красив, чист и наряден для того, чтобы окунуться в жирные щи! Что скажет об этом рассудительная Империа?

— Что? — сказала Империа, не ожидавшая этого обращения. — О ком идет речь?

— Взгляните-ка на пастушка Париса, который смотрит на вас, весь краснея, — продолжал комик, толкая меня к ней. — Как вы его находите?

— Во всяком случае, очень хорошо воспитанным, — отвечала Империа, не поднимая на меня глаз. — Это все, что я о нем знаю.

— И это недурно, — продолжал комик, — обо мне вы этого бы не сказали!

— Мне нечего жаловаться ни на вас, ни на кого бы то ни было другого.

— Какая иезуитка! Она меня терпеть не может! Послушайте, я остепенюсь! Кандидат будет давать мне уроки; он покажет мне утренний поклон, научит, как надо подвинуть кресло, как поднять падающую работу и снова воткнуть в нее иголку, не упустив нитки, он ведь все это умеет, тихоня эдакий!

— Я сумел бы оказать и большие услуги и, быть может, даже не показавшись смешным!

— Ты готов идти на смерть, не правда ли? — возразил комик напыщенно.

И так как Империа, удивленная, посмотрела наконец на меня с некоторым вниманием, я повторил: «Да, на смерть!» — таким страстно убежденным тоном, что она слегка вздрогнула.

— Удар нанесен! — вскричал комик. — Стрела спущена прямо в сердце!

— В чье сердце? — спросила она с приводящим в отчаяние спокойствием.

— В единственное свободное в нашей труппе сердце.

— То есть мое? Да вы-то почем знаете?

— Ах! Ну, простите, если так! Я не предполагал… Я слышал… Вот они, женщины, и как обманчивы эти Агнессы!

— Я не Агнесса, и никто меня не тиранит.

— Но Орас…

— Я не знаю никакого Ораса.

— Послушай, — продолжала Регина, — девочка, скажи нам правду. Ты честная девушка, значит, не чопорная, а потому скажи: ведь не дожила же ты до 18 лет, не отличив кого-нибудь?

Я был готов упасть в обморок и на бледность мою обратили внимание. Империа с неумолимой жестокостью добродетели отвечала, улыбаясь:

— Вам непременно хочется знать? Ну что же, я вовсе не хочу скрывать этого. Есть некто, далеко, очень далеко отсюда, кого я искренне люблю.

Не знаю, обратились ли к ней затем с нескромными вопросами и как она отделалась от них… Я поспешно вышел и отправился проветривать свое отчаяние под каштанами Люксембургского сада.

Какая рана, какое падение, какой гнев и какое горе! Конечно, теперь я могу посмеяться над самой причиной всего этого, но сердце мое еще обливается кровью при воспоминании о последствиях.

Отчаяние мое было так глубоко, что я сам его испугался. Уж не схожу ли я с ума? Как и почему влюблен я до такой степени в женщину, которую совсем недавно узнал и с которой говорил в первый раз? В сущности, что я о ней знаю? Почему это я вбил себе в голову мысль о возможности оказаться первым в ее жизни и понравиться ей с первого взгляда?

Спускаясь обратно по аллее Обсерватории, я встретился с Леонсом, одним из наших первых любовников, красивым молодым человеком, большим ветрогоном и весьма плохим актером, которого мне было бы очень легко сразу заменить, если бы я был плохим товарищем. Он казался мрачным и растерянным.

— Ах, мой милый Лоранс! — вскричал он, почти бросаясь в мои объятия. — Если бы ты знал, до чего я страдаю!

— Что такое? Что с тобой?

— Она любит другого!

— Она! Кто она?

— Империа! Она только что сказала это вслух.

— Знаю, я был тут же!

— Ты был тут? Ах, да, правда, это даже из-за тебя… Но если она это сказала, то это не по твоему адресу! Это по моему, и нарочно, знаешь, для того, чтобы повергнуть меня в отчаяние.

— Значит, ты ее любишь?

— Безумно!

Я этого не знал и с этой точки зрения был таким же сумасбродом, как и он, воображавший себя единственным воздыхателем. Я и не подумал открыться ему и притворился, что жалею его, будучи в восторге, что имею теперь с кем говорить о ней. Он любил ее с тех пор, как она поступила в «Одеон», приехав из провинции; сам он только что вышел тогда из консерватории. Он навел справки, настойчиво добивался правды и разузнал все о настоящем происхождении и настоящей судьбе Империа. Он поклялся самому себе никогда не выдавать открытых им секретов и рассказывал их теперь мне, с которым познакомился всего неделю тому назад и которому говорил «ты» в первый раз.

Империа называлась Нанси де Валькло. Она была из провинции Дофине. Ее отец, маркиз де Валькло, был человек умный, великодушный и весьма уважаемый на своей родине. Он обожал красавицу жену и сам воспитывал дочь, которой справедливо гордился. Мадам де Валькло всегда пользовалась безупречной репутацией, но в сорок лет вдруг оказалась героиней страшно скандального похождения с каким-то гарнизонным офицером. Муж убил любовника, жена покончила с собой. Господин де Валькло сошел с ума через три месяца, потеряв предварительно все состояние в глупейшем предприятии, в которое бросился от нетерпения скорее реализовать свое имущество для того, чтобы покинуть с дочерью родину.

— Мадемуазель де Валькло осталась, таким образом, почти сиротой в двадцать лет, ибо она нас обманывает, — заметил Леонс. — Ей двадцать два года. Она скрывает свои годы, чтобы скрыть всеми силами свою настоящую личность; она могла бы выдавать себя еще моложе: такое совершенное лицо не имеет лет.

Он продолжал:

— Так как господина де Валькло обманули накануне самого помешательства, констатированного докторами, то есть когда он уже был, вероятно, помешан, дочь его могла бы начать процесс и вернуть себе, по крайней мере, остатки отцовского имущества. Ей советовали сделать это, но она холодно отказалась. Приключение матери, причина сумасшествия отца наделали чересчур много шума для того, чтобы она не знала об этом, и судиться было бы невозможно, не намекая на эту причину. Она позволила обобрать себя дочиста, а когда убедилась, что ей не останется достаточно средств даже для того, чтобы прокормить отца, решилась работать сама.

Хотя она была с талантами и образованием, она не нашла работы сейчас же и приняла тайно крайнее решение. Белламар, благородный импресарио, о котором ты, конечно, слышал у нас, давал несколько раз представления в том городе, где она жила. В эпоху благополучия семьи де Валькло он даже устраивал домашние спектакли в замке Валькло. Он провел там несколько дней, сыграл сам одну роль и устроил дебют в присутствии друзей и родственников Нанси, которой было в то время двенадцать лет. Он нашел в ней такие хорошие задатки, что сказал при ней, смеясь:

— Как жаль, что она богата. Из нее могла бы выйти артистка.

Девочка никогда не забывала этих слов. Оставшись бедной девушкой, она вспомнила о них и бросилась к Белламару, игравшему в Безансоне. Рассказывать ему свою печальную историю ей не пришлось: он уже знал ее. Он сказал ей о театре все то, что честный человек должен сказать о нем честной девушке. Она не испугалась и даже, как говорят, отвечала ему:

— Я неуязвима. Воспоминание о наших несчастиях и горестях пронзило меня точно раскаленным железом; мне никогда не вздумается грешить, это не может прельстить меня.

Белламар уступил, поклялся заменить ей отца и, не желая уезжать вместе с нею из того места, где его знали, он назначил ей свидание в Бельгии, где она дебютировала под именем Империа и где никто не заподозрил о ее тайне. В Дофине никто не узнал, что с нею сталось. Слышали только, что она отвезла отца куда-то близ Леона к старой чете их бывших слуг, которые ей были безгранично преданны и ухаживали за ним, как за ребенком. Говорят, что помешательство его тихое. Он совершенно потерял память обо всем прошлом и вернуть ее не значило бы оказать ему услугу. Все думают, что мадемуазель де Валькло уехала гувернанткой в Россию. Здесь тоже ничего не открыли, только старик Бокаж знает, в чем дело, да я… сам все разузнавший… увы! Признаться тебе, как именно? Я просто подслушал!.. Это потому, что я от нее без ума! Это потому, что я готов на все, лишь бы понравиться ей; это потому… Но теперь все погибло! Она добродетельна, это правда, и всегда останется такою, но она любит!

— Кого бы это, как ты думаешь? — спросил я у Леонса, притворяясь, что принимаю участие в его горе.

— Ах, как знать? — вскричал он, размахивая руками. — Она сказала, что он очень далеко отсюда! Может быть, какой-нибудь артист, с которым она познакомилась в Брюсселе, а может быть, какой-нибудь дворянин, бывший ее женихом в Дофине до катастрофы.

— Если это дворянин, то поступает он не по-дворянски, предоставляя ее такой тяжелой доле. Должно быть, он богат и забыл ее! Когда она в этом вполне убедится, она тоже его забудет!

— Да, ты подаешь мне некоторую надежду, и я благодарю тебя за это! Кроме того, мне еще кажется, что она выдумала эту любовь нарочно, с целью испытать мою любовь.

— Значит, она знает, что ты ее любишь?

— Да, конечно! Я признался ей письменно в любви в самых убедительных и почтительных выражениях.

— Ты предлагал жениться на ней?

— Да.

— И что же отвечала тебе Империа?..

— Ничего. Она сделала вид, что не получила моего письма.

— Что не мешает тебе надеяться?

— Раньше я надеялся, а теперь боюсь! Что ты мне посоветуешь?

— Ничего. Наблюдай за нею и жди.

— Значит, ты думаешь, что я не должен отступаться?

— Вот уж ровно ничего не знаю.

— Пойдем обедать вместе, — продолжал он, — и позволь мне говорить о ней. Если я останусь один, я чувствую, что наделаю каких-нибудь глупостей.

Я слушал его бессвязные речи целый вечер, большую часть времени не слыша ни слова из того, что он говорил. Я считал с его стороны глупейшей самонадеянностью добиваться внимания Империа и адресовал на свой собственный счет расточаемые ему мною вздорные утешения. Нимало не считая себя таким же фатом, как Леонс, я старался убедить себя, что она солгала для того, чтобы избавиться от его преследований и совсем не имела намерения обескураживать меня.

Видя, до чего Леонс смешон, я воспользовался, однако, своим соперничеством, обещая себе ни в чем не следовать его примеру. Он не скрыл ни от кого своего великого отчаяния и так много нашумел по этому поводу, что это помешало всем заниматься мною. Я выказывал большую веселость и развязность, отрицал факт своего косвенного признания в любви Империа, утверждая, что просто высказывал свое мнение вообще о любви и преданности; мне удалось не оскандалиться и отвлечь от себя если не подозрение, то, по крайней мере, шутки. Глупость же Леонса точно нарочно их вызывала, и он оказал мне тем немалую услугу.

Империа имела известный успех в новой пьесе; она сыграла хорошо и понравилась. Она казалась нимало этим не опьяненною и отвечала на наши комплименты, что нисколько не заблуждается насчет всего того, чему ей надо еще выучиться, чтобы стать кем-нибудь на сцене. Однако у нее появился некоторый апломб. Она поднялась ступенькой выше по лестнице и казалась этим довольной. Мы узнали, что Белламар написал ей, чтобы поздравить и ободрить ее. Мадемуазель Коринна была побеждена ее кротостью и благоразумием, тем более, что все решительно стали строго возражать ей, когда она попыталась оклеветать Империа.

Из-за новой пьесы Империа бывала в театре каждый вечер. Ей дали уже роль в следующей пьесе, которую скоро начали репетировать. Таким образом, почти все ее время проходило за работой, и я мог видеть ее в любой час; но, не желая, чтобы отец мой подумал, что я меняю ремесло из лени, и не желая ничего решать без его согласия, я старательно продолжал изучать право, уходил домой в 9 часов вечера и работал до двух часов ночи. Вставал я поздно и приходил в театр в полдень; там я проводил весь день, за исключением часа, необходимого для обеда. На долю Империа выпал тяжелый труд репетировать по три и по четыре часа в день, а потом играть три или четыре часа вечером, меняя костюм в каждом антракте. Остальное время она мастерила свой гипюр или учила роль у себя дома. Она не теряла ни минуты, и спокойствие, вносимое ею в эту ужасную жизнь, было непостижимо. Она была так умна и образованна, что ничто ей не было чуждо, и говорила она обо всем со скромной уверенностью. Она не была никогда ни грустна, ни весела. Открытие ее настоящего возраста вначале несколько успокоило меня — не потому, что я находил ее менее прекрасной и соблазнительной оттого, что она оказывалась совершеннолетней, но как эти ее два лишних года отдаляли ее от меня; как был прав капельмейстер, сказавший мне, что я чересчур еще молод для того, чтобы позволить себе строить какие бы то ни было планы на будущее!

Несмотря на это новое препятствие, столь очевидное для меня, несмотря на все свои старания вести себя умно, я скоро почувствовал, что желание мое просыпается с новой огромной силой: это было точно безумие, какая-то idée fixe[8]. Сумасбродные претензии Леонса давали мне силу скрывать свою болезнь, но не побеждать ее. Империа привлекала меня без ее ведома, как огонь привлекает бабочку; мне непременно хотелось обжечься. Она превосходила меня своим происхождением и воспитанием, своим почти уже сложившимся положением и своей определенной будущностью, своим талантом, еще несовершенным, но которого мне, быть может, никогда не приобрести, наконец, даже своими летами, благодаря чему она превосходила меня благоразумием. Кроме того, она уже испытала и несчастье, что придавало ей больше силы и достоинства.

А что мог я ей предложить? Лицо, хвалимое другими и, пожалуй, не нравящееся ей, маленькую сумму денег, дававшую возможность прожить кое-как два или три года, необходимые на мою выучку, и восторженную любовь, надежности которой она, быть может, не имела оснований доверять.

Все это она отлично сумела дать мне понять, когда оказалась вынужденной заметить мои ухаживания и угадать волнение, скрывавшееся за моим молчанием. Я еще внимательнее наблюдал за собой, потому что больше всего на свете боялся внушить ей недоверие; я страшился, как бы она не попросила меня никогда более с нею не разговаривать. Я всячески старался отвлечь ее подозрения и, насколько я желал прежде, чтобы она узнала о моей любви, настолько теперь старался убедить ее, что она ошиблась или что я отказался от своей химеры. Я довел свое притворство и трусость до того, что стал слегка ухаживать за мадемуазель Коринной, трепеща, как бы она не приняла всерьез моих комплиментов. Но она не обращала на них ни малейшего внимания: она метила на более основательные победы. Леонс, которого Империа отстранила от себя, старался обмануть свою досаду, пытаясь ухаживать за Коринной. Она его высмеяла, а что касается меня, то она объявила мне по-товарищески, что сожалеет о моем ненадежном положении и не собирается выходить замуж по любви.

Я не говорил ей ни о любви, ни о браке; я ограничивался лишь тем, что говорил ей о ее красоте, довольно сомнительной; тем не менее моя наивная уловка удалась. Империа, в глубине души сама очень наивная, убедилась, что я о ней не думаю, и с этой минуты стала обращаться со мной с той же мягкостью и с тем же доверием, как и со всеми другими.

Я постоянно колебался между желанием и опасением разуверить ее, когда в один прекрасный день она вынудила меня окончательно ее успокоить. Говорили как раз о Коринне, которая позволяла всем ухаживать за собою, не обращая внимания ровно ни на кого, и, как обыкновенно, общий разговор был прерван звонком, призывавшим на сцену. В первый раз я очутился, наконец, вдвоем с Империа.

— Я нахожу вас немного жестоким к моей подруге, — сказала она мне, — уж это не с досады ли?

— Клянусь вам, что нет! — отвечал я.

— Я хорошо вижу, что вы все совершенно безжалостны к женщинам, не отвечающим на вашу лесть.

— Если бы я мог обвинять в чем-либо мадемуазель Коринну, так только в том, что она слушает нашу лесть, не отвечая на нее, но что вам до наших детских досад и неудовольствий — вам, которая не позволила бы сказать себе даже правду?

— Как так?

— Если бы вам высказали все то хорошее, что о вас думают, вы бы рассердились. А потому вам нечего бояться, чтобы вас вздумали испытывать банальной лестью.

Империа не пыталась смутить меня легким кокетством. Она пошла напрямик.

— Если вы думаете обо мне что-либо хорошее, — сказала она, — вы можете сказать мне это, не оскорбляя меня. Помнится, я заявила в вашем присутствии, что сердце мое принадлежит отсутствующему человеку. Я повторяю вам это теперь для того, чтобы развязать вам руки, потому что, если вы меня действительно уважаете, вы не подвергнете меня никогда и никакому испытанию.

Я отвечал, что дам ей доказательство своего уважения и умолял ее смотреть на меня, как на своего преданного слугу.

— После вашего признания, — прибавил я, — которого я, впрочем, не забывал, я думаю, что вам следует видеть в предлагаемой мною вам преданности полное отсутствие дерзкого любопытства и неуместных претензий.

— Все это очень хорошо, вы очень добры, и я вам благодарна за эти слова, — сказала она, протягивая мне руку.

— Вы принимаете мою преданность?

— И вашу дружбу, раз она совершенно бескорыстна.

Она ушла из фойе, улыбаясь мне; я остался один и тихо заплакал: я только что сам сжег свои корабли.

Однажды утром, пока репетировали последнюю пьесу, которая должна была пройти до ежегодного закрытия, я очутился один в фойе с каким-то господином среднего роста и прекрасного сложения; лицо его вызвало у меня смутное, неопределенное воспоминание, впечатление чего-то неуловимо знакомого. Ему могло быть от 35 до 40 лет. У него были маленькие глаза, смуглая, довольно румяная кожа, широкое четырехугольное лицо, большой рот, короткий нос с горбинкой, плоский, хорошо выбритый подбородок, прилизанные на лбу и на висках волосы. Все это составляло некрасивый, но игривый и чрезвычайно симпатичный ансамбль. При малейшей улыбке уголки его губ забавно поднимались, и на щеках появлялись смутные ямочки. Его черные глаза отличались проницательной живостью, а челюсть выдавалась линиями неукротимой энергии; но чистота лба и тонкость ноздрей смягчали чем-то непонятно определенным и прелестным черты его воинственной и чувственной натуры. Невозможно было не узнать в нем с первого же взгляда комика известного рода, и я спрашивал уже себя, не знаменитость ли это. Когда он обратился ко мне и спросил, принадлежу ли я к театру, я чуть было не расхохотался ему в ответ — до такой степени были странны его голос и произношение в нос. Но я сейчас же сдержался, ибо этот голос вдруг объяснил мне все: я оказался, наконец-то, в присутствии знаменитого импресарио Белламара. В ту же минуту я вспомнил и его лицо: я видел его на фотографическом портрете у изголовья Империа.

Я почтительно поклонился ему, сообщил ему в нескольких словах, кто я и выразил желание дебютировать как можно скорее в провинции.

Он осмотрел меня наподобие того, как барышник осматривает лошадь: он обошел вокруг меня, оглядел ноги, колени, зубы, волосы, попросил меня пройтись перед ним, но все это с забавным и отеческим видом, что не могло меня оскорбить.

— Черт возьми! — сказал он после минутного размышления. — Разве вы окажетесь так уж плохи, чтобы не понравиться одной половине публики — той, что носит юбки? Вам 20 лет, и вы студент-юрист? Умеете вы танцевать?

— Национальную овернскую bourrée — да, умею! Кроме того, я владею также всеми характерными танцами студенческих балов, но я не намереваюсь…

— Я не говорю вам о том, чтобы танцевать на сцене, но уметь танцевать необходимо; это придает походке свободу, если не изящество. Но это не всегда, однако, придает ловкость на сцене. Ну-ка, возьмите-ка этот гнутый стул. О, одной рукой, пожалуйста, он не тяжел! Почему берете вы его правой рукой, раз он был ближе к левой? Нужно уметь управлять обеими руками одинаково. Смотрите, возьмите стул вот так и сделайте так!

Он взял стул, поставил его посреди комнаты и сел на него. Я вообразил себе, что это самая легкая вещь на свете и что он смеется надо мной; но когда я сделал то же самое, он сказал:

— Я не скажу, чтобы это было некрасиво, но это очень неловко. Так следует делать в роли робкого молодого человека, в первый раз в жизни садящегося в гостиной. Вы поставили стул так, что вам пришлось бы сесть мимо и упасть пресмешным манером; зато вы предусмотрительно оглянулись назад, прежде чем сесть, что составляетогромную неловкость, а потом вдруг упали на стул, точно рассердились или чрезмерно утомлены. Движение актера на сцене не должно быть заметно для публики. Он должен оказаться сидящим, точно он бестелесен, ибо садиться — это действие само по себе вульгарное. Даже, если подумать хорошенько, то всякое сиденье есть смешной предмет! Надо, чтобы актер заставил позабыть и об употреблении этого предмета, и о самом действии с помощью искусного фокуса; в трагедии все должно быть благородно, особенно это движение, самое щекотливое и самое трудное из всех. В комической пьесе оно должно быть грациозно, даже если оно шутовское. То, что не грациозно, не благородно, непременно неприлично. Вот смотрите на меня! Вот как вы сели!

И он так уморительно передразнил меня, что я рассмеялся. Тогда он встал и сел несколько раз, меняя каждый раз место и открывая передо мной то, о чем до сих пор ни один из игравших и репетировавших передо мной актеров не дал мне ни малейшего понятия: грацию в естественности, верх искусства, незаметного при самом внимательном наблюдении, совершенство передачи в самом незначительном действии.

— На десять тысяч зрителей, — добавил он, — быть может, всего лишь трое оценят вашу манеру так садиться и поймут, что это целая наука, результат долгого изучения. Но ни один из этих десяти тысяч зрителей не преминет невольно поддаться впечатлению свободы ваших малейших действий. Не зная, почему именно оно хорошо, Все почувствуют, что это хорошо; и в этих двух словах я открываю вам всю тайну сценического искусства.

— Я был бы счастлив, — продолжал я, — принадлежать к вашей труппе и пользоваться вашими уроками.

— Это можно будет устроить, — сказал он. — Будете вы здесь через час?

— Я пробуду здесь, сколько вам будет угодно.

— Хорошо, подождите меня.

Он, вероятно, сейчас же отправился наводить справки. Когда мы снова сошлись, он был под руку с Империа.

— Я беру вас к себе, — сказал он. — Это решено: все о вас хорошо отзываются, и мадемуазель Империа тоже. Сколько вы хотите жалованья, мое милое дитя? Вам, я полагаю, известно, что жалованье, получаемое дебютантом, не позволяет ему прикуривать сигару от банковских билетов.

Я отвечал ему, что не прошу никакого жалованья, пока не буду уверен, что могу быть ему полезен. Даже не получая от него ничего, кроме добрых советов, я останусь его должником.

— Конечно, — сказал он, — все дебютанты должны бы понимать это так же, как и вы; но надо же на что-нибудь жить, надо прилично одеваться…

— У меня есть кое-какие деньжонки и нужное платье… Я спокойно могу подождать два или три месяца, если мое обучение потребует этого срока.

— Я вижу, что вы честный малый и знаете, что Белламар не способен злоупотребить вашей деликатностью; вам не придется раскаяться в этом. Приходите завтра ко мне, я дам вам выучить короткую роль; послезавтра вы придете учиться играть ее со мной, но знайте ее наизусть!

Он дал мне свой адрес и пожал мне руку на прощанье.

Когда я взял у него первый урок — хотя, по правде говоря, он обошелся со мной так же снисходительно, как мог бы обойтись с сыном, — я все-таки очень испугался его оценки.

— Послушайте, — сказал он мне, резюмируя в конце урока все им преподанное, — конечно, это большое преимущество быть таким одаренным, как одарены вы, и если бы вы были глупцом, вы легко могли бы уверить себя, что учиться вам нечему. Вы умный малый и сейчас поймете, что ваша красивая внешность и совершенство вашего голоса могут быть причинами провала точно так же, как и причинами успеха. Как только вы появитесь на сцене, хорошо одетый и загримированный, ожидайте одобрительного ропота в зале; но затем публика сейчас же станет строга и недоверчива. Однако же с первых ваших слов послышится опять ропот удовольствия: голос у вас удивительный. Ну, а потом? Говорить вы роль будете хорошо, я беру это на себя. Новая опасность! С этой минуты публика, встрепенувшаяся и внимательная, будет страшно требовательна. Таковы уж современные люди, особенно французы. Мы не живем в те времена, когда под счастливыми небесами южных цивилизаций физическая красота чтилась почти одинаково с добродетелью. История сохранила нам имена артистов, вся заслуга которых состояла в том, что они были красивы. Теперь же никто не помнит об артисте, лишенном таланта, будь он по внешности сам Антиной. В наши дни требуют все, ни больше ни меньше, как все; но чего, быть может, всего менее требуют, так это пластической красоты. Она поражает только в первую минуту. Она надоедает, она раздражает, она злит, если искусство не умеет придать ей прелести. Современные идеи склоняются к реализму, и это прогресс в известной мере, ибо человек создан не только для того, чтобы служить натурой для скульптуры и отличаться от других людей совершенством физическим, что еще не составляет для него преимущества нравственного; если он слишком гордится им, — его высмеивают, если он извлекает из него пользу, — его считают неумным. Значит, надо уметь быть красивым, что гораздо труднее, чем уметь быть уродом, а в нашем искусстве, которое состоит в том, чтобы все творить прямо и лично самому, первый пункт такой: надо хорошенько знать, что ты такое, для того, чтобы знать, чем ты должен быть.

Ну-с, я скажу вам, скажу, как артист, как живописец и как физиолог, ибо я немного и то, и другое, и третье, что вы такое из себя представляете, декламируя свою роль: вы кофейный Аполлон, ни больше, ни меньше. Взгляд сверкающий и слишком смелый; улыбка очень искренняя, чересчур судорожная от пропитанных спиртными напитками нервов; тело, очень гибкое и сильное, предается причудливым позам, лишенным смысла и оригинальности; речь, ясная и звучная, полна фальшивых интонаций и преимущественно стремится к самым немузыкальным и неестественным интонациям. Вы были бы отвратительным комиком. Вы всегда переигрывали бы. Вы как бы умственно натянуты и взволнованы; вам было бы трудно добиться добродушия, и вы не сумели бы спросить естественно: «Что же, как вы поживаете?» Вы могли бы играть романтические драмы, но их более не пишут, и вкусы все более и более склоняются на сторону буржуазной драмы. Если бы для вас писали роли, в которых, несмотря на черный фрак, ваш персонаж имел бы энергичные манеры и известную эксцентричность характера, вы были бы хороши; но роль, точно соответствующая тому типу, который актер может изобразить в совершенной цельности, встречается раз, много — два раза в жизни. Прежде чем добиться известности, приходится проходить через всевозможные, или незначительные, или антипатичные нашей натуре роли. Таким образом, вначале главной заботой должно быть приобретение гибкости; если нужно — стушевать свою личность, сделать себя пригодным для приличного исполнения любой роли, не надеясь, чтобы восхищались и хлопали тому именно господину, которого вы из себя представляете. Когда вы мало-помалу избавитесь от самого себя, то есть от того, который был красивым студентом, но не имел свойств сносного артиста, тогда вы начнете искать, придумывать, творить. Надо, по меньшей мере, три года, мой милый, для того, чтобы из вас мог выйти прелестный первый любовник. Это хорошее амплуа, но оно требует, кроме всего того, что вы имеете, еще и всего того, чего у вас нет. Оно оплачивается очень дорого, потому что типы красивые и умные — величайшая редкость. Если вы не растолстеете, то торс ваш будет стоить больших денег. Даже и теперь ноги ваши представляют большую ценность, а голос ваш всегда настоящий капитал; к несчастью, все это — ничего, и даже хуже, чем ничего, повторяю вам, если вы свихнетесь с пути. Вы не будете бесцветным, вы будете страстным, но энергия ваша может оказаться смешной, голос фанфаронским. Остерегайтесь этого. Если вы будете послушны, то я спасу вас от этой опасности; но если у вас нет в душе большого запаса чувствительности и правдивости, то вы станете холодным и банальным. Вот что по совести я должен сказать вам в заключение; вам придется страшно много потрудиться над самым трудным и самым неблагодарным ремеслом. В результате может получиться жизнь славы и богатства; но точно так же и ничего может не выйти, и я вовсе не ручаюсь, что через три года вы не превратитесь в полное ничтожество. Выучка, сама по себе необходимая, в девятнадцати случаях из двадцати уносит с собой оригинальность. А потому хорошенько подумайте, прежде чем бросить свою карьеру и свою среду для сцены. Завтра вы мне скажете, чувствуете ли вы в себе мужество радикально изменить вашу личность, рискуя превратиться в существо совершенно бледное, лишенное бодрости, выжатое как лимон!

И подумайте еще вот над чем: пока человек идет по проложенным обществом дорогам, он может еще менять карьеру, но как только он попадает в театральную богему, он не может уже более вернуться в другую среду. Вовсе не потому, чтобы вас отталкивал известный предрассудок. Это не важно! Энергичный человек сумеет восторжествовать над ним и всюду отвоевать себе должное место; но дело в том, что после сцены в вас не остается более энергии. Сцена изнашивает, сжигает, пожирает. На ней живут так же долго, как и в другом месте, но это при условии не покидать ее и поддерживать в себе ту искусственную силу, то нервное возбуждение и то упоение, которые свойственны только ей; как только уйдешь на покой, даже когда почувствовал к тому настоятельную потребность, скука начинает тебя грызть, ум начинают терзать призраки, обычная действительность становится противной, настоящие чувства смешиваются с фикциями прошлого, дни кажутся веками, а вечером, в тот час, как перед вами, бывало, поднимался занавес и публика стекалась смотреть на вашу особу, вам кажется, что вас заколачивают в гроб живым.

Нет, дитя мое, не идите на сцену, если вас не толкает туда непреодолимое призвание, ибо это такая лотерея, в которую выигрывающим, предварительно рискнув всем, всегда приходится вложить свою жизнь и душу.

Я должен был сказать вам все это, не думайте, что это результат только что сделанной нами пробы. Если бы я думал только о своей выгоде, то я скрыл бы от вас свой образ мыслей, ибо, каковы вы есть, вы очень скоро будете мне очень полезны. В провинции не требовательны, там не избалованы, а вы имеете все, что нужно для успеха внешности. Я не делаю подобных замечаний уже вошедшему в колею актеру; но вы меня интересуете, вы мне нравитесь, и вы бросаетесь, очертя голову, в неизвестное; я должен был сказать вам всю правду.

Я горячо поблагодарил его и обещал поразмыслить; но я вовсе не размышлял, я только думал об одной Империа, с которой не мог жить в вечной разлуке. Я собрал всю силу воли для отчаянной попытки и через месяц уехал в провинцию с Империа, Белламаром и набранной им труппой.

Таким образом, я был актером, я был три года актером, всегда был на сцене честным человеком и ушел с нее незапятнанным. Но тем не менее я порвал с той будущностью, на которую мог рассчитывать, отец чуть было не умер с горя, как — я расскажу вам в другой раз, ибо я давно уже говорю, и вы, вероятно, устали меня слушать.

— Ничуть, если вы не устали, то продолжайте. Мне хочется знать продолжение истории вашей любви к прелестной Империа.

— А я рассчитываю рассказать вам это, но, если позволите, то не сейчас. Дайте мне перевести дух, и я срисую пока профиль каскада.

— Отлично. Еще одно слово, однако! Какое же это ужасающее заблуждение, в котором обвиняют вас некоторые местные добрые души?

— Вы об этом спрашиваете? Я же был актером, а, по их мнению, этого более чем достаточно, чтобы быть навеки проклятым.


Немного порисовав и помечтав, точно он ощущал потребность резюмировать свои воспоминания, Лоранс продолжал свой рассказ.

— Я должен был свидеться с отцом только в каникулярное время, а до тех пор у меня оставалось три месяца свободы. Я написал ему, что уезжаю с одним приятелем путешествовать, и это краткое объяснение удовлетворило моего славного старика. Чуждый каких бы то ни было научных занятий, не имеющий никакого понятия об общественном механизме вне своей собственной сферы, он вполне мог поверить, что я буду работать, катаясь, раз я утверждал, что твердо решился неотступно заботиться о своей будущности.

Прежде чем увлечь вас за собой в свою бродячую жизнь, я должен познакомить вас с теми главными лицами, с которыми связал свою судьбу. Одни уехали из Парижа вместе с нами, другие присоединились к нам по дороге.

Неразлучным и, быть может, лучшим другом Белламара был человек, прямо противоположный ему по характеру и по внешности, странная история которого заслуживает отдельного рассказа. Он носил имя Моранбуа, но на самом деле назывался Илларионом. Родных у него никогда не было; из воспитательного дома он перешел к одному крестьянину, у которого пас поросят и который его бил и морил голодом. Раз его похитили — наполовину по его доброй воле, наполовину силой — странствующие комедианты, но он оказался никуда не годным в труппе; его скоро бросили на большой дороге, где его подобрал бродячий торговец, заставивший нести свой товар. Ремесло это понравилось ему: кормили его прилично, он любил скитальческую жизнь, а торговец был незлой человек. Илларион оказался славным мальчиком, весьма покорным, терпеливым и верным. У торговца был только один недостаток: он был горький пьяница и частенько, подавленный тяжестью своего товара, сеял его по дорогам. Илларион, поупражнявшись, превратился в настоящую лошадь, способную нести всю торговую поклажу хозяина. Кроме того, так как у мальчика было доброе сердце, то он не бросал хозяина на краю канав, где тот частенько засыпал по дороге. Как только он видел, что тот пошатывается и несет чепуху, он осторожно уводил его в чистое поле, подальше от ссор и от воров. Он присматривал за хозяином и за грузом, соединяя в себе должности лошади и собаки.

Торговец полюбил Иллариона и сделал его компаньоном в своих барышах. Таким образом ребенок мог бы кое-что заработать и скопить, но как только хозяина его обуревала жажда, он занимал у него его часть заработка и забывал потом ее отдать. Правда, Илларион забывал требовать ее обратно.

Эта дружба и совместная торговля длились долго; Иллариону было двадцать лет, когда торговец умер от водянки в госпитале, оставив после себя немного денег, которые его молодой компаньон отнес наследникам, не удержав даже своей доли. Наследники эти были бедные крестьяне, обремененные семьей, и ему не хватило духа предъявить им малейшее требование. Он расстался с ними, не думая о том, что будет с ним самим. Привыкнув к тому, что другие не заботятся о его судьбе, он невольно подражал им. Уже мизантроп, он не видал и не знал ничего хорошего в жизни, за исключением своего торговца, который не обращался с ним дурно, но который и не вознаградил его. Тем не менее он мысленно не попрекал его ни в чем. Человек этот все-таки выучил его кое-как читать и писать, а также владеть палкой в случае нападения. Он развил в нем физическую силу, хладнокровие в опасности, способность к бродячей жизни. Шагая теперь один, Илларион думал, что мужественный, сильный и умеренный человек не может умереть с голоду даже среди эгоистов.

Он ошибался: всегда нужен основной капитал, как бы он ни был мал. Никакая работа не может обойтись без своего инструмента. Иллариону было не на что купить самых скромных товаров. Он не знал, какую пользу извлечь из своих пустых рук, когда, проходя однажды после двухдневного поста по какой-то площади, увидел силача, побеждавшего в борьбе всех пехотинцев гарнизона, и вдруг сообразил, что кулаки его могут сослужить ему службу. Ему показалось, что атлет этот более ловок, чем силен, и он выступил против него, предварительно присмотревшись к его манере. Только заключив пари, что победит, он признался присутствующим, что умирает с голоду и от жажды.

— Напейся и поешь, — сказал ему уличный силач высокомерным тоном, — я не бросаю об пол тех, кто сам еле держится на ногах.

Импровизированная складчина позволила новоприбывшему съесть кусок хлеба и выпить стакан вина, после чего он взошел на арену.

Это была настоящая арена, римский цирк Нима, и когда Илларион рассказывал свою историю, то всегда говорил, что, увидев в первый раз эту прекрасную обширную постройку, он, ровно ничего не зная, не имея ни малейшего понятия о прошлом, ни малейших исторических познаний, сразу почувствовал себя сильным и бодрым, как десять тысяч человек.

Профессиональный силач был побежден силачом случайным и потребовал реванша на другой день. Илларион хорошо пообедал, потому что местные любители отпраздновали его победу в трактире. Он снова одержал победу и такую блестящую, что были созваны другие бродячие борцы для того, чтобы помериться с ним. Он победил всех и его ангажировали, назначив ему четвертую часть со сбора. Однако он оставил эту труппу, потому что ему предложили поддаться в борьбе замаскированному человеку, который был не кто иной, как замещенный им силач. Ему предлагали хорошие деньги, если он согласится на эту комедию, которая всегда удается перед публикой и доставляет сборы. Самолюбие одержало в нем верх над корыстью, он высокомерно отказался, вспылил, прибил своего директора, продавил кулаком барабан, за который его заставили заплатить в сто раз дороже, и убежал снова с пустыми руками в Арль, где, как ему говорили, он мог найти другие арены. В нем решительно было пристрастие к классическим памятникам.

По дороге он встретил девицу Легкое Перышко, которая танцевала что-то вроде тарантеллы, очень ловко аккомпанируя себе на бубне и медном треугольнике; это было его первое любовное похождение. Они дебютировали вместе в нескольких городах, причем один из них чуть было не оказался роковым для него.

В вечер своего прибытия, когда он кончил представление на площади, его подозвала украдкой какая-то горничная и провела по целому лабиринту темных улиц к весьма приличному дому, тонувшему среди садов. Хозяйка дома, худощавая брюнетка с живыми и повелительными глазами, обратилась к нему с такой речью:

— Хотите поступить ко мне помощником садовника? Днем вы не будете ничего делать, а только спать; ночью же будете тихонько сторожить в саду. Мне не дает покоя один гарнизонный офицер, страстно влюбленный в меня и угрожающий меня похитить. Это бешеный дьявол, вполне способный привести свою угрозу в исполнение, и очень сильный, предупреждаю вас. Слуги мои трусливы, быть может, подкуплены им, и вы видите, что я здесь одна, далеко от жилья, И помощи мне не дозваться. Итак, если этот человек станет бродить под моими окнами или в саду, бейте его. Не убивайте, но приколотите так, чтобы ему не вздумалось снова являться. Всякий раз, как вы проучите его таким образом, вы получите сто франков.

— А вдруг он окажется сильнее меня? — отвечал Илларион. — А если он меня убьет?

— Не рискуя, ничего не добудешь, — возразила дама.

— Это верно, — подумал борец.

И он согласился.

Прошло восемь ночей, в продолжение которых ни один листок в саду не шелохнулся, ни одна песчинка не скрипнула. На девятую ночь при ясном лунном свете какой-то офицер, вполне соответствовавший описанию, открыл калитку сада имевшимся у него ключом и направился к дому, не предпринимая никаких предосторожностей. Броситься на него предательски претило Иллариону, и он имел наивность предупредить пришедшего, что ему придется плохо, если он не уйдет сейчас же назад. Незнакомец засмеялся ему в лицо, назвал его болваном и пригрозил швырнуть в парниковые колпаки. Илларион не стерпел таких речей, завязалась борьба. Дерзость посетителя разозлила стража, а энергичная защита противника не позволяла его щадить. Илларион сбросил его в артишоки и оставил там замертво. Затем он побежал известить даму, которая явилась с подсвечником и горничной на месте события.

— Несчастный, что вы сделали? — вскричала она. — Вы убили моего мужа, возвращавшегося из путешествия! Убирайтесь подобру-поздорову, и чтобы я никогда более о вас не слыхала!

Илларион остолбенел.

— Требуй свои сто франков, — сказала ему шепотом поспешно горничная, — она отлично знала, что это барин! Она на тебя злится за то, что ты не убил его совсем.

Илларион так перепугался, узнав, что он совершил преступление, думая, что исполняет долг сторожа, что не захотел требовать денег и убежал, поклявшись, что впредь его на эту удочку не поймают.

В Арле он снова встретил мадемуазель Легкое Перышко, уже вошедшую в компанию с одним эльзасским великаном и мнимым лапландцем-карликом. Здесь дела его пошли недурно, но пришло время тянуть солдатский жребий; он попал солдатом в Алжир, где и провел семь лет, что послужило ему впрок. Там он закончил свое образование, то есть выучился писать по-французски и по-арабски и, так как он писал довольно правильно и считал хорошо, а также был солдатом чистоплотным, точным и храбрым, то его товарищи, любившие его, невзирая на его грубость, думали, что он получит повышение. Но этого не случилось, и несмотря на его аккуратность и усердие в службе, его исключили из списка повышений за непокорность. Правду сказать, он ненавидел все свое начальство без разбора и отвечал всегда дерзко. Вполне покоряясь правилам, он не переносил личной команды, как только, по его мнению, она переступала границы определенной власти или не достигала их вполне точно. В нем развился критический дух, весьма странный в человеке, не имевшем настоящего положения в обществе, и весьма пагубный в его теперешнем положении, и дух этот обещал сделаться основой его характера, препятствием для его будущности. Его чаще наказывали, чем награждали, и когда он отслужил свой срок, вернулся во Францию таким же одиноким и нищим, каким уехал оттуда.

В полку он занимался гимнастикой и всегда был первым во всех упражнениях. Тем не менее ремесло гимнаста ему не нравилось, и перспектива снова вернуться к упражнениям под открытым небом ему не улыбалась. Несколько лет он прожил в Тулоне, где вел мрачную и тяжелую жизнь портового крючника. Никто не знает, какой это роковой и опасный дар — дар физической силы. Человек эксплуатирует все, а исключительная сила Иллариона подвергала его всем родам эксплуатации. Его сманили воры и почти без его ведома наняли для покушения на убийство. Однако он вовремя прозрел, сделался крайне подозрителен, возненавидел всеми силами души злодеев и видел их отныне повсюду. Мизантропия его только возросла от этого; а так как в своем утомлении и печали он размышлял больше, чем это подобало в его низком положении, он сделался чем-то вроде Диогена. Одинокий в жизни, он стал еще более одиноким в силу своих привычек и образа мыслей.

Очень бескорыстный, беззаботный во всем и равнодушный к самому себе, он не извлекал пользы ни из чего, даже из своих подвигов. Он отличился не раз в спасении погибающих, получил несколько медалей за это, но никогда не подумал просить никакого вспомоществования, не соглашался вступать ни в какое общество, не принимал ни одной благодарности. Он имел обыкновение говорить, что, не чувствуя любви к роду человеческому, он подвергал свою жизнь опасности только для того, чтобы иметь удовольствие упражнять свои мускулы и глазомер. Некоторые южане, встречавшие его позднее в цивилизованной жизни, вспоминали странного и дикого человека, которого они видели крючником в Тулоне и услугами которого иногда пользовались из любопытства, возбуждаемого его характером. Молчаливый, сосредоточенный, высокомерный, он всегда смотрел подозрительно и жестко, выражался резко, часто оскорбительно и всегда цинично, делал вызывающие жесты, а потом вдруг за угрозой следовало пренебрежительное спокойствие. Все служило ему предметом раздражения, почти сейчас же превращаясь в предмет презрения или равнодушия.

Как-то раз он встретил покинутого ребенка, и тот привязался к нему. Это был довольно хорошенький мальчуган, очень пугливый, нимало, однако, не испугавшийся свирепого лица Иллариона. Тронутый этим доказательством доверия или пораженный этой странностью, он увел ребенка в свою берлогу, кормил и воспитывал его по-своему, но совсем изменить его инстинкты лености, трусости и тщеславия ему не удалось. Этот слабый и тщеславный ребенок не кто иной, как наш первый любовник Леонс, о котором я говорил вам в начале своего рассказа, превратился в тирана Иллариона. Очевидно, самому свирепому человеку необходимо подчиняться власти какого-нибудь внутреннего сострадания; в угоду Леонсу, для того, чтобы доставить ему игрушки и новую одежду, чтобы избавить его от насмешек и колотушек других детей, — словом, для того, чтобы присматривать за ним и всегда держать его при себе, Илларион оставил порт и тюки Тулона и вернулся к своему прежнему ремеслу борца, к своей жизни приключений и снова облекся в трико с блестками, мишурную диадему и прозвище Коканбуа (Деревянный Петух).

В таком-то виде лет десять тому назад он проделывал свои упражнения на глазах Белламара, случайно оказавшегося на ярмарке в Бокере. Свирепое лицо, хриплый голос и фантастичное произношение этого субъекта не могли, конечно, прельстить импресарио, который мог только восхищаться силой его мышц. Но на другой день, проезжая в наемном экипаже, Белламар встретил на дороге силача, тоже отправлявшегося куда-то и несшего на плече Леонса, который в свои десять-двенадцать лет был чересчур важной персоной для того, чтобы путешествовать иначе, чем на спине других. Илларион помнил, как он носил на спине короб в такие годы, когда охотно предпочел бы, чтобы носили его самого, и, не чувствуя в себе достаточной живости ума и характера для того, чтобы позабавить своего питомца, он делал для него то, что мог и умел: он избавлял его от всякого физического утомления и утомлялся сам вместо него; ведь он же родился крючником!

Предаваясь именно этим философским размышлениям, Илларион увидал перед собой, поднимаясь на гору, кабриолет, ехавший слишком близко к краю пропасти. Он рассудил, что кучер этого экипажа, должно быть, спит, и ускорил шаг, но прежде чем он догнал лошадь, та испугалась какой-то козы и шарахнулась вправо, а потом влево… Белламар неминуемо бы погиб, ибо наемный возница выпустил во сне вожжи. К счастью, Илларион быстро спустил на землю свою ношу, бросился вперед и схватил одно из колес своей геркулесовой рукой. Лошадь, уже сорвавшаяся, скатилась одна в пропасть, так как, к счастью, обе оглобли сломались вместе с оборвавшимися постромками. Кабриолет, остановленный Илларионом, отъехал назад, а Белламар, выскочив на землю, увидал, что рука его спасителя вся исцарапана, причем он рисковал быть тоже увлеченным в пропасть.

Так началась их дружба. Они отправились в Лион, и борец, засыпанный вопросами, рассказал свою историю. Суровая скромность, с которой он говорил о совершенных им геройских поступках, что-то неопределенно великое и тривиальное, при каждом его слове так и открывавшее его благородный и угрюмый характер, — все это живо поразило артиста.

У Белламара была страсть открывать и совершенствовать новые типы; он вообразил, и не без основания, что человек, до такой степени выносливый, примиряющийся со всевозможными случайностями, такой твердый и гордый, такой недоверчивый и неподкупный, будет для него и для его труппы драгоценным фактотумом. Коканбуа — станем называть его отныне Моранбуа, так как первой заботой Белламара было подыскать ему приличное имя, при своей новизне не чересчур уж странно звучащее для его уха, — Моранбуа имел только один действительно невыносимый недостаток — грубость речи. Он обещал исправиться и никогда не мог сдержать своего слова, но на службе у Белламара он выказал столько существенных качеств: честность, преданность, мужество и практический ум, — что импресарио и не подумал расстаться с ним. Он довел свою дружбу до того, что взялся сделать из Леонса артиста. Сделать из него ему удалось красивого и безмозглого юношу, поющего только с голоса других, и более чем посредственного актера; но он доставил ему ангажементы в провинции и даже в Париже, где он прозябает и до сих пор в незаметных амплуа. Бесполезно говорить вам, что этот господин, влюбленный в самого себя, воображает себя жертвою несправедливости, обвиняет всех директоров в том, что они преследуют его из ревности к его успехам у женщин, и что, наконец, он совершенно забыл отцовское самоотвержение Моранбуа, нисколько о нем не думает, способен увидать его на соломе и не вспомнить, что он ему всем обязан. Эта раса неблагодарных из глупости очень часто встречается в актерской жизни, но не сталкиваешься ли с нею и в других местах? По моему мнению, таких людей везде много.

Моранбуа, оказавшись доверенным лицом Белламара, скоро нашел, что у него недостаточно дела и что путешествовать курьером, нанимать залы для спектаклей, приготовлять квартиры, вступать в переговоры с хозяевами гостиниц, кабатчиками, ламповщиками, парикмахерами, машинистами, заказывать афиши, заботиться об экипажах и так далее, для него мало. Он хотел еще извлекать пользу из своей силы, и в один прекрасный день вся труппа Белламара хохотала до упаду, слушая бывшего коробейника, крючника и борца, заявлявшего, что здоровье его позволяет ему, помимо всех остальных занятий, еще и актерствовать. Оскорбленный смехом слушателей, он обозвал всех актеров пробками, херувимчиками и фиглярами (я сильно смягчаю его выражения).

К его выходкам привыкли и только еще больше расхохотались. Он серьезно рассердился и похвастался, что сыграет лучше всех любую роль мелодраматического разбойника.

— Почему бы и нет? — сказал Белламар. — Выучи какую-нибудь роль, мы прорепетируем ее вместе, а там видно будет.

Моранбуа попробовал и вполне удовлетворительно передал грубую ноту этого амплуа, но ему не доставало личной фантазии. Белламар стал внушать ему разные мысли и научил извлекать пользу из природных недостатков. Послушный с этим искусным и убедительным учителем, Моранбуа стал вполне сносным для провинции злодеем. Он ничего не портил и очень нравился простонародью. Успех его, однако, не опьянил, и он соглашался играть последние роли в тех пьесах, где он мог быть только полезным. Он никогда не считал унизительным для себя сыграть роль в три строчки, представить вора, крестьянина, пьяницу или рабочего в коротенькой сценке или даже облечься в ливрею и принести письмо. Смирение это было тем более трогательно, что в нем жило тайное убеждение, что он великий актер, доставлявшее ему ошибочное, но наивное удовлетворение, не внушавшее ему, однако, никакой гордыни, что Белламар весьма в нем ценил.

Но я еще не сообщил вам о самом странном результате этой ассоциации такого изящного, тонкого и литературного человека, как Белламар, с тем грубым, неотесанным и всегда невозможным по манерам и по речи существом, портрет которого я вам описываю. Белламар, подмечающий и отмечающий решительно все, открыл в Илларионе Моранбуа весьма проницательного и верного критика. Водя его с собой по парижским театрам, он был поражен его суждениями о пьесах и верными оценками актеров. Он повел его в музей для того, чтобы узнать, умеет ли он видеть, что нужно, вне театра; Моранбуа инстинктивно останавливался перед полотнами мастеров, приходил в восхищение от греческих статуй и бюстов римлян. Он не сумел объяснить, что такое именно красота идеальная и что такое красота реальная, но констатировал по-своему разницу между ними, и Белламар увидал, что он глубоко понял, в чем дело.

Он стал расспрашивать его о духе и смысле памятников, о декоративном искусстве и нашел в нем массу изобретательности. Дело было сделано, специальность Моранбуа обрисовалась. Это был человек быстрой оценки и доброго совета. Когда в Париже, где он следовал за своим директором по пятам, ему случалось присутствовать при репетиции, то в нескольких словах, часто грубых и непристойных, он сообщал на ухо Белламару, в каких местах пьеса провалится, в каких воспрянет снова и какая ждет ее окончательная судьба. И он никогда не ошибался. Он представлял собой, сам по себе, целую публику, отзывчивую и чувствительную, наивную и испорченную, великодушную к малейшей доброй попытке, жестокую к малейшей слабости, всегда готовую смеяться или плакать, но непреклонную, если ей скучно. Он был воплощением инстинкта; его душа, оставшаяся первобытною в зрелые годы, была как бы термометром толпы. Каким авторам, высоко стоящим на литературной лестнице, пришло бы в голову спрашивать мнение этого человека с высоким черепом, редкими волосами, длинным лицом с орлиным носом, худыми смуглыми щеками, с маленькими, глубоко сидящими, унылыми глазами, этого несчастного субъекта в поношенном платье, в клетчатом шотландском жилете, с галстуком веревкой, с огромными руками без перчаток, державшегося в стороне с машинистами и казавшегося одним из наименее внимательных? И если бы кто-нибудь сказал этим избранным писателям: «Вы видите этого бедняка, который вас слушает и судит? Это бывший уличный циркач, ставивший себе на подбородок тележное колесо и жонглировавший пушечными ядрами, вовсе не пустыми внутри; так вот, спросите-ка у этого человека его мнение и последуйте его совету — это есть воплощение толпы, которая вас освищет или устроит вам триумф!» Как возмутились бы мастера искусства, какое, быть может, выказали бы они презрение!

Белламар советовался с Моранбуа точно с оракулом, и оракул этот был непогрешим.

Я передал вам всю эту длинную историю и все эти подробности — что ввело в мой рассказ чересчур обширные скобки — для того, чтобы дать вам понятие об этой интеллигентной театральной богеме, которая набирается во всех этажах, следовательно, и во всех концах общественной лестницы. Туда-то и стекаются разнообразнейшие по своей судьбе люди, различнейшие воспитания, противоположнейшие свойства, точно всевозможные обломки, сбрасываемые в кучу волной на подводном камне. И вот из развалин целого мира исчезнувших страстей, обманутых честолюбий, бурного творчества, безумных мечтаний, унылых отчаяний, неукротимых сил, нравственных болезней, чудных расцветов, безумных, возвышенных или глупейших вдохновений созидается тот волшебный дворец, который называется драматическим искусством, открытое всем ветрам святилище чудной или горькой фикции. Это нечто неосязаемое, как сон, смутное, как бунт, где все поддельное принимается за изображение настоящего, где пурпур заката и лазурь ночей не что иное, как электрический свет, деревья — подмалеванный холст, туман — газовый занавес, скалы и колоннады — водяная краска; вам все это известно, вы знакомы со всеми хитростями, вы разгадываете все декоративные эффекты; но чего вы не знаете, так это призрачности того нравственного мира, что живет там такой же искусственной жизнью, как и все остальное. Этот согбенный старик со слабым голосом и потухшим взглядом, при виде которого каждый вечер до тысячи зрителей спрашивают друг у друга: «Где это выудили они этого старого хрена, который изображает в натуре восьмидесятилетнего старца, а памяти еще не потерял?» — это молодой человек 25 лет, не потерявший ни одного зуба или волоса, свежий и здоровый, которого ждет молоденькая любовница, и он явится к ней, как только смоет свои морщины и нацепит на деревянную подставку фальшивый оголенный череп. Он выпрямляется и поет мужественным голосом, спускаясь сломя голову по лестнице. Его амплуа стариков не тяготит его и веселости его не нарушает. Подле него вы восхищались контрастом красавца-победителя, жгучие глаза которого и свежий голос выражали страсть или торжествующее волокитство. Увы! Вот уж сорок лет, как он молод, и любовницы очень дорого ему стоят. Этот превосходный комик, заставляющий вас так хохотать, — это человек, глубоко отчаявшийся, думающий о самоубийстве или пьющий горькую для того, чтобы забыться. Этот третьестепенный лакей, амплуа которого состоит в том, что ему дают пинки в спину, — ученый, начитанный человек, занимающийся очень серьезными археологическими изысканиями, или собирающий коллекцию редких книг. Этот, например, изображающий тиранов или предателей, — отличный отец семейства, везущий своих детей за город в первый свободный день. Другой — прелестный живописец, а играет лавочников; этот, наоборот, играющий все светских людей, герцогов, да князей, — питает пристрастие к шахматам или к ловле рыбы; некоторые, наконец, охотятся, катаются в лодке, занимаются музыкой или механикой, всего не переберешь! А дамы? Эта, например, — просто куртизанка, а роли ingénue играет прелестно; другая же — почтенная мать семейства, а играет превосходно куртизанок; одна обладает удивительной по изяществу и чистоте дикцией, а между тем едва умеет прочесть свою роль и ни слова в ней не понимает; а другая говорит на сцене неправильно и кажется совсем неумной, тогда как она получила вполне приличное образование и могла бы держать пансион. Вот строгая дуэнья — ее привычка сыпать сомнительными словечками; вот добродушно-простая и смелая крестьянка, вот игривая субретка… потише! это пренабожные богомолки, быть может, принадлежащие к мистическим голубкам отца N, специальность которого есть обращение на путь истинный актрис.

Итак, в этой поддельной театральной жизни все представляет собой контраст, обманчивую внешность, официальную ложь. Бывает также иногда, что актер воплощается в свою роль и так в ней и остается. Один, любивший только трубку да биллиард, становился глубокомысленным политиком потому, что ему приходилось играть серьезных исторических лиц; другой, считавший себя радикалом-республиканцем, превращается в консерватора потому, что играет финансистов. Таким образом, то контраст исчезает, а фикция и действительность до такой степени сливаются в человеке, что имеющий право на Монтионовскую премию скорее отказался бы от своего ремесла, чем согласился бы изобразить на сцене дурной поступок; а то контраст обрисовывается все резче и резче и достигает крайних пределов, так что самый бескорыстный из людей доходит до способности превосходно олицетворять Шейлока.

У меня был один товарищ по сцене, проведший несколько лет в монастыре траппистов и рассказывавший мне странные, романические вещи о жизни в монастырях. По-видимому, монашеская жизнь есть тоже подводный камень, на который попадают самые разнообразные отбросы общества, и причуды судьбы олицетворены там приблизительно в том же виде, что и в театре; только там все понукается и перестает существовать, одуряющие предписания устава справляются со всевозможными эксцентричностями. В театре ничто не смешивается, все приобретает выпуклость, личности обрисовываются все ярче и ярче. Всякая находит себе применение, и вы видите, что я, например, был крестьянином, студентом, актером, а потом опять крестьянином; крестьянином, быть может, навсегда, но отныне крестьянином поневоле. В какую общественную группу мог бы я быть зачислен? Все, что прошло через монастырь или через театр, за редкими исключениями, навсегда лишено определенного положения.

Вернемся к труппе Белламара. У него был в то время первый драматический любовник, стоивший ему весьма дорого и причинявший ему тьму неприятностей. Он терпел его в надежде, что через три месяца я буду в состоянии заменить его. Этот господин, уже немолодой, но обладавший еще красивой внешностью, не был лишен таланта; к несчастью, у него была мания тянуть все в свою пользу. Он репетировал, точно любитель, никогда не выдавая своих эффектов, а только внимательно подстерегая эффекты других для того, чтобы или парализовать их, или уничтожить вовсе. В провинции частенько облегчают текст исполняемых пьес. Смотря по имеющимся в труппе исполнителям или смотря по щепетильности местной публики, выбрасывают такие выражения, которые могут быть не поняты или поняты дурно, или положения, требующие невозможных декораций, или целые роли, не имеющие для себя исполнителей в наличном персонале. Эти урезки, иногда искусные, а иногда глупые, смотря по уму директора, очень часто проходят незамеченными. Ламбеск, наш драматический любовник, только о том и думал, как бы уничтожить все роли, кроме своей собственной. В сцене из трех лиц он хотел присвоить себе реплики своего собеседника; в сцене вдвоем он хотел сам произносить и вопросы и ответы. Я никогда не забуду девятой сцены третьего акта «Женитьбы Фигаро», где грация и излишняя веселость Сюзанны мешали ему. В этой сцене, представляющей собой живой и острый диалог, он объявил на репетиции, что мадемуазель Анна не подает ему достаточно быстро реплику и что это затягивает его роль. А потому он пресерьезно предложил изменить ее. Но прежде послушайте, как начинается диалог:

Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельство!.. Позвольте, ваше сиятельство!

Граф Альмавива. Что там такое?

Сюзанна. Вы гневаетесь!

Граф. Вам, по-видимому, что-то нужно?

Сюзанна. Дело в том, что графине дурно. Я пришла попросить вас одолжить ваш флакон с эфиром. Я сейчас бы принесла вам его обратно.

Граф. Нет, нет, оставьте его для себя, он скоро пригодится и вам, — и так далее.

Ламбеск придумал такое изменение, что Сюзанне не пришлось бы сказать ни слова. Как только она показывалась из кулис, он прерывал ее, восклицая:

«Что там такое? Я совсем разгневан! Графине дурно! Она желает, чтобы я одолжил ей свой флакон с эфиром! Хорошо, вот он, но не приносите его обратно, а оставьте для себя, он скоро пригодится и вам».

Вся сцена, состоящая из четырех страниц, должна была продолжаться в таком монологе.

— Почему бы и нет? — говорил Ламбеск. — Альмавива хитрец, значит, он не дурак. Он отлично знает, что Сюзанна является к нему под пустейшим предлогом. Предлог этот — это нервы графини. Раз он носит всегда при себе флакон с эфиром, ему легко догадаться, что именно его-то и пришли у него просить. В продолжение сцены он, однако, один раз удивляется, а именно в ту минуту, когда Сюзанна подает ему надежду; но разве необходимо, чтобы Сюзанна говорила? Ее глаза, ее улыбки, ее притворное смущение, — разве всего этого недостаточно для того, чтобы влюбленный мог понять и перевести ее мысли? Послушайте, как хорошо выходит!

И он следующим образом декламировал весь конец диалога:

«Если бы вы согласились выслушать меня!.. Разве это не ваш долг выслушивать мое сиятельство? Почему же, жестокая, не сказали вы мне этого раньше? Но правду говорить никогда не поздно. В сумерки ты придешь в сад; не гуляешь ли ты там и без того каждый вечер? Сегодня утром ты обошлась со мной так жестоко!.. Правда, что за креслом был спрятан паж? Ты права, я было и позабыл!.. Однако, послушай, мое сердечко, не будет свидания, так не видать тебе ни приданого, ни свадьбы! Ты говорила мне: а не будет свадьбы, не будет и права сеньора. И откуда у нее что берется? Честное слово, я от нее без ума!.. Но твоя госпожа ждет этот флакон, моя прелесть; я хочу тебя поцеловать… Сюда идут! Она моя!»

Вот с какой развязностьюЛамбеск обращался с Бомарше и с другими, старыми или современными писателями, когда он попадал в труппу, где ему предоставлялась свобода действий. Белламар ему этого не позволял, и он считал Белламара упрямым и бессмысленным рутинером. Он выходил из себя, дулся, не являлся на репетиции, и когда наступал час спектакля, никто не знал, какое он выдумает сумасбродство для того, чтобы выдвинуться, прощупывая неподатливых зрителей упрямым подчеркиваньем слов, жестов и взглядов, далеко не всегда вызывавшим одобрение, но принуждавшим сбитых с толку его товарищей уступить ему весь блеск эффекта.

Другой первый драматический любовник, игравший, когда было нужно, любовников, резонеров или злодеев, был некий Леон, не имевший с Леонсом иного сходства, кроме сходства имен. Леон был красивый, добрый, храбрый и великодушный человек. Он любил искусство и понимал его, но не любил актерское ремесло и имел обыкновенно меланхоличный вид. Он чувствовал, что ум его способен на более высокое проявление, чем декламация ролей. Он писал пьесы, которые мы иногда играли и которые были не лишены некоторых достоинств; но робость, неуверенность в самом себе мешали ему выдвинуться. Он был из хорошей семьи и получил хорошее образование. Какая-то ссора с родителями толкнула его на сцену. Там его очень любили и уважали, он был очень полезен; тем не менее, он не чувствовал себя нигде счастливым и жил, замкнувшись в себе. Я стал добиваться его дружбы и добился ее, но не знаю, сохранил ли ее и до сих пор.

Мадемуазель Регина, исполнявшая время от времени вторые и третьи роли в «Одеоне», тоже участвовала в нашей труппе и занимала в провинции первые амплуа. Она играла Федру, Амалию, Клитемнестру. Она не была ни красива, ни молода, немного картавила и не была достаточно благородна; но она обладала огнем, смелостью и умела срывать аплодисменты. Это была предобрая особа, довольно сомнительной нравственности, с великодушным сердцем, большим аппетитом, неиссякаемой веселостью и железным здоровьем; она была очень предана Белламару и очень хорошим товарищем для нас, умела быть полезной и приятной для всех, но при случае всех и эксплуатировала.

Изабелла Шамплен, по сцене Люцинда, изображала светских кокеток. Она была чрезвычайно красива, только у нее был чересчур длинный нос, никогда носу этому не удавалось получить ангажемента в Париже; физические недостатки часто обрекают на вечную жизнь в провинции немало истинных талантов. Люцинда была особа недюжинная. Она понимала свои роли, обладала прекрасным голосом, хорошо играла, одевалась роскошно и со вкусом. Она была на содержании у богатого винодела, у которого в Бургундии была жена и который не мог поселиться с нею; Люцинда была ему очень верна — столько же из осторожности, сколько из любви к искусству и к своей собственной персоне. Она желала сохранить свой звучный голос, свои прекрасные формы и свою чудесную память. Честная и скупая, эгоистичная и холодная, она не делала другим ни добра, ни зла. Служила она в театре с большим усердием. Ее никогда нельзя было ни в чем упрекнуть; но условия ангажемента она оговаривала с алчностью и брала очень дорого.

Субретка у нас была премиленькая, шаловливая, вострушка, живая на сцене, точно ракета. В жизни же Анна Леруа была сентиментальная блондинка, погруженная в чтение романов и вечно объятая какой-нибудь несчастной страстью. Она любила то Ламбеска, то Леона, а то и меня. Она была до того искренна и кротка, что я никогда не притворялся влюбленным в нее. Я отнесся к ней с уважением, а Леон ею пренебрег, потому что Ламбеск ее скомпрометировал и оскорбил. Она жила постоянно в слезах, в ожидании новой любви, с которой снова начиналась серия разочарований и жалоб.

Итак, мужские роли игрались Белламаром, Моранбуа, Ламбеском, Леоном и мной; а роли женщин — Региной, Империа, Люциндой и Анной. Всем им прислуживала одна и та же театральная горничная, которую звали Пикардой и которая исполняла роли без речей или в несколько слов. Я не могу обойти молчанием человека, исполнявшего ту же должность при нас, мужчинах, и, помимо театра, уже давно состоявшего камердинером Белламара. Он носил странное прозвище Пурпурина и называл себя Пурпорино Пурпурини, благородным венецианцем. Шутка эта, происхождение которой мне неизвестно, так же как и ему самому, в конце концов серьезно засела ему в голову. Единственный имевшийся у него родственник был какой-то троюродный дядя, служивший во время оно вторым помощником носильщика сена при конюшнях Людовика XVI, а между тем он убедил себя неудобопонятным мыслительным процессом, что он, может быть, венецианского происхождения и патрицианского рода. Белламар препотешно рассказывал о странных понятиях Пурпурина по поводу решительно всего на свете, но не пытался объяснить их. Он говорил, что тот до такой степени выводит его из терпения, что это переходит в забаву; Пурпурин имел привилегию всегда удивлять его какой-нибудь глупостью, предвидеть которую не было возможности, или фантазией, определить которую было немыслимо. На деле это был совершенный дурак, на три четверти сумасшедший, преисполненный уважения к самому себе и презрения к людям, стоящим ниже его. У него было только одно хорошее качество, а именно, что он любил Белламара и разделял, в случае надобности, его невзгоды с суеверным доверием к его звезде.

— Уж должно быть, — говорил он, — господин Белламар человек с сердцем и гений, раз я поступил на службу к нему, артисту — я, служивший только в важных домах Сен-Жерменского предместья, — и к республиканцу, — я, легитимист из поколения в поколение.

Если бы ему возразили, что, будучи венецианцем по происхождению, он должен бы быть республиканцем по принципу, он очень бы удивился и ответил бы каким-нибудь аргументом из истории Китая или из Апокалипсиса, ибо он никогда не запинался и его причудливый ум шагал так далеко, что вы сами запинались, споря с ним.

— Он всегда затыкает мне глотку неожиданностью своего мышления, — говаривал Белламар. — Раз я спросил его, почему он принес мне синие чулки для роли Фигаро, а он отвечал, что волосы косичкой хорошо идут господину Ламбеску. Другой раз я жаловался, что у меня мигрень, а он стал уверять, что это вина парикмахера, дурно его выбрившего. И вечно одно и то же, точно игра в ответы невпопад.

Несмотря на все это, Пурпурин был полезен на сцене, он играл простаков и играл их до такой степени против воли, принимая для передачи наивности привычный для него глубокомысленный вид, что совершенно без своего ведома оказывался весьма комичным. Он вечно показывал публике одно и то же лицо, лицо глупца, то есть, свое собственное, а публика и не подозревала простоты этой манеры. Публика воображала, что Пурпурин создает это комичное лицо и находила его препотешным.

Вы, пожалуй, подумаете, что так дешево доставшийся успех удовлетворял самолюбие Пурпурина? Ничуть не бывало, он был комиком между прочим и глубоко презирал свое амплуа. Он питал страсть к стихам и только и мечтал, что о трагедии да трагических ролях. Он приставал к Белламару и к Моранбуа, чтобы ему дали продекламировать рассказ Терамена, и я должен признаться, что в его устах рассказ этот произвел бы фурор, ибо невозможно было слышать что-либо более удивительное и более уморительное.

Труппа Белламара была весьма эксцентрична. Она играла всего понемножку: драму, бытовую комедию, водевиль, классические трагедию и комедию. Репертуар имелся значительный и возобновлялся экспромтом с невероятной легкостью. Отлично зная провинцию и вкусы различных местностей, Белламар умел удивительно приспосабливать к этой разношерстной публике выбор представляемых им пьес. Иные города любят только слезливую или страшную драму, другие любят только фарсы, третьи требуют лишь новых пьес, последних произведений из столицы, наконец, некоторые отличаются классическим вкусом и требуют стихов.

Первым требованием Белламара к актерам была способность быстро учить роли и послушание в деле сценической постановки. Он знал, что для провинции невозможно составить труппу избранных талантов, но он знал также, что странствующим артистам всего более не хватает ансамбля, и он напрягал всю свою волю для того, чтобы добиться его, и благодаря этому ему удавалось ставить с посредственными актерами пьесы, хорошо разученные и хорошо исполненные.

Мы начали давать спектакли в Орлеане, и там-то я и дебютировал перед немногочисленной и малоотзывчивой публикой. Однако я не очень боялся. Империа отсутствовала. Она уехала из Парижа первая, вероятно, собираясь навестить своего несчастного отца, и присоединиться к нам должна была только через день после моего дебюта.

Для меня было большим облегчением сделать этот первый шаг в отсутствие этого судьи, которого я боялся всего более на свете. Впрочем, я дебютировал в незначительной роли маленького влюбленного в пьесе Скриба. Нужно было только некоторое умение держаться, а благодаря Белламару я уже немного овладел этим умением, но чувствовал, что играю очень холодно, а во втором акте я и совсем заледенел, разглядев хорошенькую тонкую головку Империа, смотревшую на меня из-за кулис. Она только что приехала и, зная, до чего Белламар принимает во мне участие, также интересовалась моим дебютом. Она слушала меня, изучала меня, и ничто во мне не могло ускользнуть от ее взгляда. У меня потемнело в глазах, и они, вероятно, сделались мутными и блуждающими. Мне почудилось, что я залит светом, хотя освещение было не блестящее, и мне хотелось бы укрыться в каком-нибудь тумане, который скрыл бы мои недостатки. Опасение показаться смешным парализовало меня, и в ту самую минуту, когда мне следовало немножко разгорячиться, я почувствовал себя таким неуклюжим и плохим, что мне страшно захотелось убежать за кулисы; не знаю, как я тогда вернулся и не сократил ли я своей роли. Я был готов лишиться чувств и шатался, точно пьяный. Белламар выходил на сцену и только успел шепнуть мне мимоходом:

— Да мужайтесь же! Все идет хорошо!

— Нет, скверно идет, — сказал я Империа, протягивавшей мне руку как бы для того, чтобы поддержать меня, — не правда ли, я плох, из рук вон плох?

— Ба! — отвечала она. — Вы робеете, вот и все, гораздо более робеете, чем я думала и чем, вероятно, вы сами ожидали. Это всегда так бывает, но потом привыкнете и пройдет.

Я прошел незамеченным для публики, но не для моих товарищей. Леон, уже полюбивший меня, был грустен. Ламбеск, уже ненавидевший меня, просто сиял и притворно жалел меня. Леон избегал меня, не чувствуя в себе достаточно мужества, чтобы утешить меня. Регина говорила, не стесняясь:

— Как жаль, что он такая бездарность! Такой красавец!

Даже Пурпурин ворчал сквозь зубы:

— Ну, уж не господину Лорансу удастся заставить позабыть господина Тальма!

Я печально направлялся в свою каморку, заранее уверенный, что не сомкну во всю ночь глаз, когда явился Моранбуа звать меня выпить с ним кружку пива. Я только и мечтал о том, чтобы спрятаться от всех, а потому отказался.

— Ты гордишься, — сказал он мне, — потому что учился в школе, а я был воспитан на навозной куче?

— Если так, — возразил я, — то я выпью с вами все, что вам будет угодно.

Когда мы уселись с ним в уголке пивной, он сказал мне:

— Я хочу поговорить с тобой от имени Белламара, которому сегодня некогда. Ведь надо же ему потрещать с этой принцессой, которую он называет своей дочерью!

— Это вы так выражаетесь о мадемуазель Империа?

— Да, я позволяю себе это, молокосос, хоть тебе это и не по вкусу! Империа в моих глазах такая же, как и все остальные. Пока у нее еще нет ничего дурного на уме; но, терпение, придет и ее очередь, и Белламар, которому вечно чудятся ангелы в облаках, узнает со временем, что не следует верить ни одной актрисе, ходит ли она в дырявых чулках или в шелковых; но оставим это. Белламар поручил мне утешить тебя после сегодняшней неприятности. Говоря правду, ты был очень плох. Я этого и ожидал, но ты превзошел мое ожидание.

— Если вы намерены так утешать меня…

— Не прикажете ли делать вам комплименты?

— Я знаю, что я был отвратителен, и я этим огорчен, глубоко огорчен. Какое находите вы удовольствие увеличивать мое огорчение?

— Если ты так к этому относишься, мой мальчик, так это другое дело. Но объясни мне тогда, почему, прорепетировав сносно, ты вдруг стал играть так холодно и уныло?

— Почем я знаю? Разве робость можно объяснить?

— Ах, вот что! Ты вышел на сцену без волнения, воображая себя выше публики. Ты поступил, как дикарь, пьющий вино и не ведающий, что оно его опьянит… Ну, так впредь не доверяй себе, бойся заранее и станешь менее бояться на сцене. Это привычная дань, которую надо заплатить до выхода или во время него. Я говорю тебе это для твоей же пользы и от имени твоего директора. Он думает, что ничто не потеряно и что в следующий раз дело пойдет лучше.

— Он думает так потому, что он добр, снисходителен и оптимист; но вы, человек искренний, нимало этому не верите!

— Хочешь, чтобы я сказал тебе всю правду, без фраз и ужимок?

— Да, скажите мне все!

— Так вот что, любезный мой, ничего-то у тебя не выйдет путного, если ты будешь продолжать желать нравиться Империа.

В ту минуту, как я, удивленный проницательностью силача, вздрогнул, ставя кружку на стол, он добавил, уставясь мне в глаза своими бледными, неподвижными глазами:

— Тебя удивляет, что Моранбуа видит все лучше других? Ничего не поделаешь, он решительно все видит. Ты втюрился в эту девицу и сошелся с нами для того, чтобы быть подле нее. Это привередливая жеманница и настоящая каботинка[9], не видящая ничего, кроме успеха. Когда человек работает не ради удовольствия хорошо делать свое дело, он работает скверно, да! А когда в башке сидит баба, то человек творит одни глупости. Я тебя предупредил, ну и довольно, мне больше нечего говорить тебе!

И он ушел, не позволив мне даже возразить.

Я имел время хорошенько взвесить последствия моей неудачи, так как не смыкал глаз всю ночь. И конечно, эта неудача приняла в моих глазах безумные размеры. Бессонница — это увеличительное стекло, обрисовывающее на стенках мозгов волосы в виде бревен и муравьев в размере гиппопотамов. Я засыпал только для того, чтобы просыпаться вдруг под градом яблок, которые, приносимые ураганом, чудилось мне, сыплются мне на одеяло. Иногда мне казалось, что в этом спокойном Орлеане, где, конечно, ровно никто обо мне не думает, жители гуляют по улицам с фонарями в руках и что цель этой иллюминации в том, чтобы горожане подходили друг к другу с вопросом: «Заметили ли вы, как был плох в пьесе этот молодой актер?»

— Ты не был плох, — сказал мне на другой день Леон. — Ты только потерял случай сыграть хорошо, вот и все.

— Но разве можно сыграть хорошо ничего не значащую роль?

— В ней можно быть приличным, то есть надо найти точную границу своего действующего лица. На репетиции ты ее нашел; почему же ты не добрался до нее на сцене?

— Я был парализован.

— Это совсем небольшое несчастие и, быть может, оно будет последним. Постарайся не подражать мне, провалившемуся с первого дня раз и навсегда.

— Что ты говоришь? Если бы у меня была четверть твоего таланта, я был бы так счастлив!

— Мой милый Лоранс, у меня нет и тени таланта. Не будем об этом говорить, это тяжело для меня и ничему не помогает.

Так как он действительно казался грустным, то я не посмел настаивать.

Он был из тех, которые не хотят быть утешенными; но в какое изумление повергало меня его уныние! О чем же он мечтал — он, не довольствовавшийся тем, что имел успех во всех своих ролях и одерживавший больше побед, чем сам желал?

Я спросил Белламара, что он думает об этом. Он немного подумал и сказал мне:

— Леон говорит и мыслит, как разочарованный честолюбец; послушаешь его, так его частенько можно принять за неблагодарного человека, но, глядя на его поступки, так и чувствуется непрестанное великодушие благородной натуры. А потому я могу приписать его отвращение к жизни разве только болезненному предрасположению его организма. Будь он наверху лестницы, на самой вершине всевозможных триумфов, он стал бы мечтать о еще более чудной славе, хотя бы за нею пришлось бы отправиться на Луну. Но поговорим лучше о тебе, мой милый. Вчера вечером ты смутился. Это еще ничего. Выучи заново свой урок и повтори его сызнова завтра. На этот раз у тебя будет в другой пьесе роль лучше той, и ты возьмешь свой реванш.

Но вместо этого я был еще холоднее, чем в свой первый дебют. Мною овладел опять тот же самый страх, хотя я и вышел на сцену без всякого внешнего волнения. Мое лицо и вся фигура выдерживали взгляды без смущения, и казалось, что я двигаюсь свободно. Но как только мой собственный голос достигал моего слуха, как у меня начинала кружиться голова, я спешил досказать свою роль, точно стараясь поскорее отделаться от тяжелой обузы, и производил на зрителей впечатление самодовольного господина, презирающего своих слушателей и не дающего себе труда играть.

Волнение актера принимает всевозможные формы, одинаково изменяющие его личной воле. Нет того обманчивого вида, которого бы оно ни принимало, нет той лжи, за которой бы оно ни пряталось. То, что происходило во мне, было самым для меня мучительным феноменом, ибо я был искренно скромен, стремился делать все возможное и оказывался обреченным на маску дерзости.

Это не было совершенной новостью для Белламара, который нагляделся всего в своем странствующем профессорстве; тем не менее я представлял собой такой редкий казус, что он немного растерялся, и я прочел в его выразительном взгляде больше сострадания, чем надежды.

Сам же я был в таком отчаянии, что товарищам моим пришлось меня утешать. Даже Моранбуа сказал мне несколько по-своему одобрительных слов; но Империа ничего мне не говорила, и с этой стороны из раны моей так и сочилась кровь. Она говорила со мной обо всем остальном и кротко и доброжелательно, только она избегала малейшего намека на мою неудачу, и я не знал, как она смотрит на мою будущность. Я решился прояснить это и стал смело искать случая остаться с нею с глазу на глаз.

В провинции этого было гораздо легче добиться, чем в Париже. Если судьба плохих трупп бедственна и плачевна, то судьба трупп только сносных в большинстве городов весьма приятна. Для тех городов, где театр имеется только время от времени, появление комического романа всегда составляет событие. Впрочем, повсюду имеется известное количество любителей, питающих страсть не столько к зрелищу, сколько к актерам. Повсюду попадается рой маменькиных сынков, порхающих и распускающих хвост вокруг актрис. Повсюду имеется также рой молодых или старых любителей литературы, прячущих в карман неизданные рукописи и, хотя и не надеющихся видеть их на сцене, но, по крайней мере, мечтающих об удовольствии прочесть их нескольким актерам. Отсюда возникают отношения, причем, конечно, заинтересованные в этом берут все траты на себя, делают приглашения, устраивают поездки за город с охотой, рыбной ловлей, обедами и развлечениями, смотря по своим средствам. Все это всегда отличается большим весельем, благодаря присущей актерам находчивости, они всегда умеют остроумно выпутаться из литературных ловушек, а кокетливые актрисы умеют избегать любовных сетей, когда им это угодно, и все идет отлично.

Белламар не питал никакого отвращения к подобным увеселениям; его слишком хорошо всюду знали, чтобы могли обвинить в эксплуатации кого бы то ни было. Он был чересчур большим знатоком и умницей, а потому щедро оплачивал свою долю, и его добрые советы стоили всех тонких обедов на свете. Всем было известно, что он обращается с членами своей труппы отечески, и его редко приглашали без нас. Регина любила хорошо поесть, а Люцинда была охотница щеголять туалетами; но Леон, предпочитавший уединение, щепетильный в выборе знакомств и крайне гордый, отказывался почти от всех приглашений. Моранбуа, самый занятый человек из всей труппы и не любивший к тому же стеснять себя, когда мы бывали в хорошем обществе, предпочитал отдохнуть час или два в кафе с Пурпурино Пурпурини, которого он осыпал страшными ругательствами, угощая его, и который, со своей стороны, относился к нему с глубоким презрением. Эти два непримиримых врага не могли обходиться один без другого, а почему — этого никто никогда не мог узнать.

Я признаюсь, что, получив первое коллективное приглашение, которое передал мне наш директор, я немного удивился и был уже совсем готов последовать примеру Леона. Я не обладал, подобно ему, идеями и нравами дворянина, но я сохранил в себе гордость крестьянина, не любящего принимать там, где он не может отдарить. Леон не порицал Белламара за то, что тот любил эту легкую жизнь, раз он вносил в нее блеск своего ума и прелесть своей веселости; но он считал себя угрюмым, а по его мнению, ничего не могло быть несноснее паразита, находящегося в дурном настроении духа.

У меня не было тех же поводов к щепетильности. Я был весел по природе, но как артист успел пока выказать только свои недостатки. Быть может, я был осужден оставаться ничтожеством и не мог доставить публике никакого удовольствия, а потому не имел никакого права пользоваться тем хорошим приемом, который оказывали другим. Таким образом, скромность предписывала мне воздержаться, но Империа участвовала во всем, и я решился участвовать тоже, хотя бы и в ущерб своей гордости. Я хорошо видел, что Леон меня не одобряет, но притворился, что ничего не замечаю.

Первое развлечение было нам предложено офицерами городского гарнизона, организовавшими складчину и пригласившими нас на пикник. Все уже было решено, когда самый старший из них по чину, капитан Вашар, изменил план прогулки и обеда на открытом воздухе на план водных гонок во владениях своего брата, барона де Вашара, имевшего загородный дом и парк, который орошался маленьким притоком Луары. Предложение это, по-видимому, не очень понравилось другим; но военные не могут веселиться, как им угодно, когда в веселье принимает участие высший начальник, а потому пришлось отказаться от пикника и принять приглашение господина барона. Нам шепнули, что капитан предпочитал угощать винами и яствами брата, чем платить свою долю, и что ему было весело только там, где он ничего не тратил.

Когда я узнал эти первые подробности о характере капитана, то не почувствовал к нему никакого расположения и предложил товарищам отказаться от праздника. Леон заявил напрямик, что с нашей стороны будет вовсе нехорошо подчиняться капризу подобного скряги. Империа сказала, что поступит так, как решит Белламар. Белламар, вечно катаясь по свету, привык относиться с легкостью к маловажным вещам и сказал, что надо решить это дело голосованием. Большинство весело подало голоса за гонки в водах барона. Заранее собирались доставить себе удовольствие посмеяться над предлагаемым гостеприимством, если оно окажется заслуживающим критики, а чтобы наказать капитана за начальнический тон, каким он говорил в этом случае со своими поручиками и подпоручиками, дамы собирались вдоволь над ним потешиться.

До замка барона нужно было проехать три мили в экипаже или верхом. Тем из дам, которые желали показать свое умение, достали верховых лошадей; ни Белламар, ни Ламбеск не любили верховой езды, и им подали экипаж, в который они пригласили меня и Регину. Таким образом, наших трех молодых актрис — Империа, Люцинду и Анну сопровождали офицеры, а мы ехали позади, как мирные и доверчивые опекуны. Нам показалось, что Вашар заранее подготовил этот торжественный выезд из города и приберег себе в нем первую роль, ибо он готовился стать во главе кортежа с Империа, которая отлично ездила верхом и предавалась без всякой задней мысли невинному удовольствию управлять смирной кобылкой капитана. Я сделал вслух замечание, что мы — директор, мои товарищи и я сам, составим самый смешной арьергард. Один молодой комик по имени Марко, ангажированный в нашу труппу несколько дней тому назад, большой сумасброд, присоединился к моему мнению и прыгнул на лошадь позади Люцинды, заверяя клятвенно, что не сойдет с лошади иначе, как при содействии штыков, так как всадник обязан брать к себе на лошадь пехотинца в случае необходимости. Люцинда, пышное великолепие которой нарушалось этим вмешательством, вспыхнула от злости, а Белламар тихонько заявил, что за городом перестает быть директором. Это комичное пререкание при громком смехе присутствующих затянулось бы надолго, к великой досаде Вашара, если бы я не положил ему конец. Видя, что все развеселились, и заметив, что лошадь капитана держит солдат, пока капитан выбивается из сил, пытаясь образумить Марко, я вскочил на эту красивую и хорошо оседланную лошадь; я так быстро вонзил ей шпоры в брюхо, что ошеломленный солдат выпустил поводья, и я умчался вперед, как стрела, делая Империа знак следовать за мной. Она меня поняла и одобрила, да к тому же ее кобыла имела привычку следовать за тем конем, которым я завладел. Я не умел ездить верхом, но я обладал сильными ногами, гибким телом и уверенностью крестьянина. Для большей верности я поднял стремена и галопировал точно так же, как во время оно, когда носился по свежескошенным лугам на неоседланной лошади с простой веревкой, заменявшей узду. Империа, тоже выросшая в деревне, была замечательной наездницей. В мгновение ока мы пронеслись по большой площади Мартруа и по всему Орлеану, а за нами, на значительном расстоянии, следовала остальная кавалькада, смеясь, крича и аплодируя. Молодые офицеры были в восторге от моей смелости и от шутки, сыгранной над капитаном. Что касается его, то вы понимаете, что он смеялся неискренне; но для того, чтобы не привлекать особенного внимания к неприятной случайности, жертвой которой он оказался, он поскорее уселся в коляску с Белламаром и Марко, отказавшимся от защиты дам, раз я так поддержал честь нашей труппы. Разумеется, коляска, вожжами которой завладел Вашар, все хлеставший лошадь совершенно напрасно, не могла нагнать всадников. Имериа попросила меня подождать остальных наездников, но как только они очутились подле нас, мы опять понеслись во всю прыть, твердо намереваясь не дать себя обогнать и не доставить капитану возможности настичь нас.

Таким образом мы доехали до того места, где должны были покинуть берега Луары и углубиться во владения барона, а дороги тут мы не знали. Езда привела мою спутницу в такое оживление, в каком я никогда ее не видал.

— Как вы хороши! — вскричал я вне себя, когда она остановилась, спрашивая меня, в какую сторону ехать теперь.

Она доверяла мне, как вы помните, с того дня, как я поклялся ей не ухаживать за нею, а потому она не усмотрела ничего дурного в моем восклицании и в моем волнении.

— Мне следовало бы быть такой на сцене, не правда ли, — отвечала она, — а не холодною, как я бываю обыкновенно? Хорошо, но я могу сказать то же самое и о вас; к несчастью, мы не можем играть на сцене верхом.

Наступила как раз подходящая минута, чтобы спросить ее, что она думает обо мне, и случай был самый удобный. Нашим лошадям надо было передохнуть, с них так и струился пот. Мы опустили поводья, предполагая, что они сами найдут дорогу, и так как мы опередили других, то могли теперь обменяться несколькими словами.

— Вы уверяете, — сказал я Империа, — что вы холодны на сцене; не говорите ли вы это для того, чтобы утешить меня, — холодного на сцене, как лед?

— Вы холодны на сцене, как лед, это правда, но это вовсе неважно, если вы сами не застыли.

— Я боюсь, что я навсегда останусь таким.

— Вы не можете этого знать.

— А что вы об этом думаете?

— Пока еще ничего, еще слишком рано.

— А кроме того, вам это решительно все равно?

— Почему вы мне это говорите?

— Мне показалось…

— Отчего же?

— Вы не можете принимать во мне большого участия.

— Что же я сделала, что лишилась вашего прежнего доверия? Ну-с, говорите!

— У вас такой вид, точно вы совсем забыли о моем существовании.

— Если у меня такой вид, то этот вид обманчив. Я постоянно говорю о вас с Белламаром и не далее как вчера сказала ему, что с каждым днем я все более вас люблю и уважаю.

— Почему? Прошу вас, скажите, почему; мне так хотелось бы знать, чем я могу заслужить вашу дружбу и дружбу господина Белламара!

— Это я могу вам сказать: видите ли, вы добры, искренни, преданны, умны и не имеете никаких пороков. Словом, вы стоите Леона, но вы живее, любезнее и общительнее его.

— Если так, то я весьма счастлив, но, однако, если во мне никогда не окажется таланта…

— Тогда, к несчастью, вам придется с нами расстаться.

— Отчего? Разве я не могу быть полезен в каком-нибудь другом амплуа, кроме амплуа любовников? Сколько людей живет театром, не имея таланта.

— Тогда им живется плохо. Не следует заниматься тем делом, которого не любишь.

— Но я люблю театр, несмотря на свое ничтожество, и многие разделяют эту судьбу.

— Если так… то идите смело вперед, если вы не честолюбивы…

— Я не честолюбив, я… впрочем, я сам хорошенько не знаю, что я такое.

— Я вам скажу, кто вы. У вас вкусы артиста, и вы будете, вероятно, в театре, удастся ли вам актерское поприще или вы станете делать что-либо другое. Вы любите эту до беззаботности ненадежную жизнь, эти путешествия, эти новые лица и новые мысли, новые предметы для наблюдений, удовольствия или критики; а особенно вы любите то, что и я люблю всего больше во всем этом, а именно — товарищескую кучку, приятную или нет, разношерстную, забавную или трогательную, достойную порицания или раздражающую, — словом, совместную жизнь с несколькими людьми! В конце концов это похоже на семейную жизнь, но без ее нескончаемых уз, глубоких терзаний и страшной ответственности. Но мне кажется, что, имея директором Белламара, нельзя быть несчастным, и в той жизни, которую мы с ним ведем, все меня забавляет и интересует.

— Я совершенно разделяю ваш образ мыслей. Значит, если, даже навсегда лишенный таланта и успеха, я привяжусь к этой беззаботной и приятной жизни, вы не примете меня за одного из тех несчастных безумцев, что упорно цепляются за смешную иллюзию? Вы не станете презирать меня?

— Конечно, нет, потому что я нахожусь в том же самом положении, как и вы. Я упорно пробую артистическую карьеру, ничуть не уверенная в удаче, и чувствую, что так или иначе, а я от нее не откажусь, даже если не приобрету настоящего таланта. Что делать! Это так: когда полюбишь сцену, то все остальное наводит одну скуку.

— А между тем это ведь не ваша естественная среда? Вам, может быть, представится раньше или позже случай сделать то, что называют выгодной партией?

— Я не хочу делать выгодной партии!

— Однако же вы не согласились бы и на такой брак, который поверг бы вас в нищету?

— Нет, конечно, ради будущих детей, потому что, если бы дело шло только о себе… лично я совершенно равнодушна ко всем лишениям. Если трудиться и жить аккуратно, то всегда можно иметь все необходимое.

— Позвольте мне сказать вам, что никто вас не знает. Все ваши товарищи считают вас осторожной, холодной и даже честолюбивой. Белламар предсказал вам большую будущность; они воображают, что вы пожертвуете всем для этой цели.

— Если бы я верила в это… быть может, я сочла бы своим долгом пожертвовать для этого всем; но я слишком мало верю в это, чтобы серьезно этим заниматься. Я стараюсь, как могу, я пытаюсь понимать и жду.

— И вы не считаете себя несчастливой, выжидая таким образом? Вы веселы?

— Да, как видите!

— Это потому, что вы уверены в том, кто вас любит…

— Разве я сказала, что меня кто-нибудь любит?

— Вы сказали, что любите кого-то.

— Это не одно и то же.

— Неужели вы любите неблагодарного?

— А может быть, он и неблагодарен; допустим, что он и не подозревает об этом предпочтении.

— Ну, тогда он слепой, он дурак, он настоящая скотина!

Она расхохоталась, и ее веселость заставила меня подпрыгнуть от радости. Я вообразил себе, что она выдумала эту любовь, предохраняющую против глупых деклараций, в минуту скуки или опасения, и что сердце ее так же свободно, как и ее жизнь. Она была достаточно шаловлива для того, чтобы придумать эту уловку; я знал это потому, что с тех пор, как мы путешествовали, она проявила свой настоящий характер, постоянно сдержанный в присутствии посторонних, но удивительно игривый и даже поддразнивающий с товарищами, а так как она не была хитрой притворщицей, то она, конечно, не старалась надуть меня наедине со мной.

— Значит, — вскричал я, — вы просто посмеялись надо мной, вы никого не любите?

Она обернулась, как бы собираясь отвечать мне; но, заметив всадника, опередившего других и быстро приближавшегося к нам, она побледнела и сказала мне, указывая на него:

— Это капитан! Должно быть, он взял лошадь у одного из своих молодых офицеров. Неужели эти военные такие трусы? Неужели они не посмели уберечь нас от столкновения?

— Ну, так что же? Чего вы страшитесь этого Вашара?

— Чего я страшусь..? Не знаю, я боюсь ссоры с вами!

— В вашем присутствии? Я не доставлю ему этого удовольствия. Заставим его прокатиться хорошенько, раз он нас к этому подталкивает.

— Вот именно, — отвечала она, — бежим!

Мы понеслись как вихрь и доскакали до безобразного большого дома, преглупо окрашенного в розовую краску; лошади наши примчали нас во двор, в котором три горшка герани, сожженной солнцем, вместе с двумя отвратительными львами из терракоты составляли украшение замка.

Нас принял сам барон де Вашар, имевший ошеломленный вид, но понявший или предположивший при виде наших лошадей, что мы принадлежим к числу его приглашенных. Это был человек лет сорока пяти, чуть-чуть старше своего брата, капитана; быть может, они были даже близнецами, я этого не помню. Они удивительно походили друг на друга: от же небольшой рост, крепкое телосложение, высокие плечи, тот же румяный цвет лица, те же белокурые, седеющие жидкие волосы, тот же короткий, точно позабытый тут нос, выпуклые глаза, те же выдающиеся, торчащие вперед, как у пугливых лошадей, уши, массивная, выдающаяся челюсть. Только выражение этих двух лиц, будто отлитых в одной форме, существенно разнилось. Выражение лица старшего брата было кроткое и глупое, а выражение лица капитана — глупое и раздражительное. Кроме того, у них была общая привычка, вернее сказать, общий недуг, который мы скоро подметили.

Барон, заметив, что лошади были страшно взмылены и утомлены, приказал обтереть их, не спрашивая нас, не жарко ли нам самим и не хочется ли нам пить. Затем он молча провел нас в очень прохладную и очень темную гостиную и там, после некоторого усилия, как бы собираясь с мыслями, сказал нам с растерянным видом:

— Где же брат?

— Сейчас приедет, — отвечал я, — он следовал за нами по пятам.

— А! Вот и прекрасно, — сказал он.

Он ожидал, чтобы мы сами начали разговор. Империа из лукавства стала поджидать, чтобы он затеял его сам, а я стал ждать из любопытства результата этого взаимного ожидания.

Барон, не находивший решительно ничего, что можно было нам сказать, быть может, по рассеянности, а быть может, и по глупости, престранно сложил губы и обошел вокруг комнаты; казалось, что он мысленно насвистывает какой-то пришедший на память музыкальный мотив. Мы убедились в этом, когда звук приобрел некоторую ясность и позволил нам распознать своеобразное исполнение бравурной арии из «Белой Дамы». Он заметил свою рассеянность, взглянул на нас, сделал большое усилие, чтобы прервать молчание, и объявил нам, что сегодня хорошая погода. То же молчание со стороны Империа. Он глянул в мою сторону своими круглыми глазами, как бы спрашивая что-то у меня. Я отвел глаза, чтобы посмотреть, как он выйдет из затруднения. Он вышел из него тем, что приостановился перед окном и яснее просвистал фразу: «Ах! Как приятно быть солдатом!», аккомпанируя себе в такт постукиванием по стеклу, а затем бросился вон из комнаты, совершенно забыв о нас.

Империа расхохоталась. Я толкнул ее локтем, потому что только что разглядел в глубине комнаты новое лицо, сначала бывшее невидимым для нас из-за внезапного перехода из яркого света в темноту гостиной. Это была высокая женщина, жирная брюнетка, некогда красивая, мадемуазель де Сен-Клер, бывшая Клара, о которой нам приходилось слышать, — прежде провинциальная актриса на роли кокеток, а теперь подруга господина де Вашара и его домоправительница.

— Не обращайте внимания на манеры барона, — сказала она, не теряясь. — Его брат и он… одним словом, два сапога пара! Вы ведь приехали сюда не для того, чтобы вас развлекали разговорами, не правда ли? А для того, чтобы провести день на даче. Предупреждаю вас, что вам не будет очень весело. У глупых людей все глупо; но обед будет хорош, за это я вам ручаюсь. Барон большой чревоугодник, это его единственное качество. Что же касается его брата, то у него нет даже этого качества. Но куда же вы, наконец, девали этого главного кретина из Вашаров!

И, не ожидая никакого ответа, она велела подать нам прохладительных напитков, продолжая говорить с нами без церемоний и обиняков в присутствии служанок.

— Послушайте, дети мои, — продолжала она, — вы что такое в группе Баландара? Ах! Простите, пожалуйста, вы теперь называете его Белламаром, это его театральное имя; некогда он назывался Баландаром, может быть, и это не было его настоящее имя. Вы сами знаете, что мы называемся, как нам вздумается или как случится! В данное время я представляю из себя девицу благородного происхождения, которую постигли разные несчастия. Все та же уловка, как видите! Попадутся вам на пути такие Вашары — сами вам не верят, но охотно убеждают себя, что это правда и повторяют ее своим друзьям и знакомым, отлично выходит! Он, наверное, говорил вам обо мне, ваш директор? Когда-то он очень меня любил, когда я была молоденькой и хорошенькой девушкой, такой же тонкой, как вы, моя милая, а он… я не скажу, мой милый, что он был так же красив, как вы, но он был молод, умен и особенно обаятелен для женщин. Что ж, продолжает он обожать их всех сразу, этот бездельник? Признаюсь, что я сильно ревновала его и хорошо ему отомстила. Но послушайте-ка, милочка, уж не вы ли его теперешняя минутная утеха? Не вы ли красавица Империа?

Империа вторично покраснела. Ей уже бросилась в лицо краска, когда эта женщина заговорила о мнимом благородстве происхождения, а теперь при этом оскорблении, брошенном прямо в лицо, она совсем смешалась. Но в ту минуту, как я уж собирался ответить, она помешала мне говорить и возразила с живостью:

— Я не служу никому утехой, а что я не красавица — вы сами можете это видеть.

— Это правда, — продолжала та, — вы маленькая и не блестящая, но вы хорошенькая, а так как вы явились сюда вдвоем с этим высоким красавцем, то уж не любовники ли вы, мои голубки, или уж не женаты ли вы? Одним словом, не вы в настоящую минуту составляете счастие вашего директора и нашего капитана. Ваш спутник, сей прекрасный Леандр, не допустил бы этого!

— Значит, — спросил я, — в нашей труппе имеется особа, влюбленная в капитана? И он этим хвастается?

— Ну да, пресловутая Империа, которую я ужасно хочу увидеть!

— Да, он хвастается? — продолжал я, весь красный от гнева, тогда как бедная Империа побледнела и бросила на меня один из тех скорбных женских взглядов, что невольно молят первого встречного честного мужчину защитить ее или отомстить за нее.

— Может быть, он и хвастается, — отвечала бывшая актриса, — а только он поверяет это всему своему полку и вот именно благодаря этому сообщению мой барон, нимало не отличающийся щедростью, разорился сегодня на большой обед в честь любовницы брата. Надо вам сказать, что барон меня ревнует, потому что капитан тоже за мной ухаживает. А потому он в восторге, когда капитан приударяет за другими. Но как бы капитан ни развлекался, он всегда вернется ко мне, потому что денежки в моих руках, понимаете?

Империа взяла меня под руку, точно собираясь уйти; она была до того взволнована, что я подумал, что ей дурно, и нечаянно назвал ее по имени. Бывшая актриса, заметив свой промах, быть может, намеренный, нимало не сконфузилась и расхохоталась во весь голос с беззаботностью, присущей дурно воспитанным людям.

— Уедем, — сказала мне Империа, увлекая меня из дома. — Общество подобных людей для меня позорно.

— Останемся, — отвечал я ей. — Останьтесь, раз вы тут со мной; не обращайте внимания на эту наглую дуэнью, которая, может быть, лжет из зависти, и посмотрим, действительно ли господин капитан так хвастается.

— Я понимаю вас, Лоранс! Вы хотите проучить его. Я вам это запрещаю, вы не имеете никакого права.

— Это мое право и мой долг. Вспомните, что вы простились навеки с тем светом, в котором вы родились. Вы теперь артистка и в моем лице, в лице каждого из ваших товарищей вы имеете брата, отвечающего своей честью за вашу честь. Не знаю, будет ли Ламбеск одного мнения со мной, но я знаю, что на моем месте ни Белламар, ни Леон, ни даже сам Моранбуа, ни, пожалуй, также и маленький Марко не позволили бы вас оскорблять. Если бы мы были дворяне, то наша защита могла бы вас скомпрометировать: но мы не что иное как гаеры[10], а предрассудок не запрещает нам иметь сердце.

— Если оно имеется и не у всех, — отвечала она, — то вы-то, конечно, принадлежите к тем, у кого оно есть, я знаю и именно потому-то я и не хочу…

Она не успела договорить: к нам подходил капитан, красный как свекла и мокрый от пота, с очевидным намерением побранить нас за нашу выходку. Я сделал три шага ему навстречу и посмотрел на него так, что он пришел в замешательство, пробормотал несколько бессвязных слов, сорвал свой гнев на одной из гераней, которую почти вырвал из того горшка, где она увядала, улыбнулся натянутой улыбкой, сложил губы точно так же, как его брат, когда принимал нас в своей гостиной, и прошел дальше, насвистывая ту же самую арию. У них была одна и та же мания, и в полку их окрестили прозвищем «братьев фью-фью».

Империа успокоилась, видя, что капитан не затевает со мной ссоры, и решилась просто посмеяться над всем случившимся.

— Я, право, глупа, — сказала она мне, — я не отделалась еще от некоторой чопорности, не соответствующей моему положению. Клянусь вам, Лоранс, что я краснею за свой недавний гнев. Ремесло наше заключается в том, чтобы забавлять других, а философия наша должна заставлять нас забавляться ими, когда они смешны, и быть недосягаемыми для оскорблений, особенно когда мы знаем себе цену.

Я оставил ее при убеждении, что инцидент этот исчерпан, и мы поспешили присоединиться к веселому обществу, уже бросавшемуся на флот барона. Представьте себе три плохие лодчонки в длинной стоячей луже — вот вам и все гонки. Я мигом сообразил, что все мои товарищи имеют недобрыенамерения, а молодые офицеры питают преступные надежды, и что у всех один и тот же план, одно и то же желание, а именно: выкупать насильно капитана. Дамы поняли нас и ни одна не захотела сесть в лодки, за исключением Сен-Клер, которая тяжело и решительно прыгнула в главную лодку и взялась за руль, тогда как капитан брался за весла и умолял Империа довериться ему. Вместо нее его приглашение принял я, обменявшись предварительно условными знаками с Марко, управлявшим второй лодкой, и Белламаром, бравшим на себя управление третьей. Скоро вместо гонок возникло морское сражение, и обе лодки произвели бешеный абордаж нашей лодки. Задача состояла в том, чтобы опрокинуть в воду капитана среди суматохи борьбы и страшного гвалта. Я непременно хотел взять это на себя, притворяясь, что защищаю его, раз я принадлежал к его эпипажу, и это было бы легко сделать с таким коротконожкой, если бы Сен-Клер, понимавшая в чем дело и не унывавшая в беде, не восстала против меня, называя меня предателем, грубо смеясь и ругаясь. Она была сильна, как мужчина, и отважна, как дерущаяся женщина. Я предоставил ей возможность объявить себя моим врагом и попытаться выбросить меня за борт. Тогда я пустил в ход всю свою природную ловкость, ибо я не должен был употреблять свою силу против женщины, как бы ни была она мало женственна, и одним ударом под ножку вышвырнул в зеленые волны господина барона, его любезного брата и его храбрую домоправительницу. Затем я перепрыгнул в другую лодку, которая сдалась в плен, и объявил себя победителем, что делало более чести, чем удовольствия Вашару, барахтавшемуся вместе с Сен-Клер в неглубоких, но и мало прозрачных волнах.

Они, по-видимому, не обиделись и все поддались обману, кроме меня. Капитана нашли более славным малым, чем предполагали раньше, и обед прошел с такой шумной веселостью, что нельзя было произвести никакого частного следствия о событиях минувшего утра. Но когда мы подходили к беседке, собираясь выпить кофе и покурить, ко мне подошел Вашар-младший и сказал мне шепотом, но сухим и отчетливым тоном, составлявшим контраст с его пьяным взором:

— Вы загнали мою лошадь и испортили мне мундир, вы сделали это нарочно.

— Я сделал это нарочно, — отвечал я спокойно.

— Хорошо, — сказал он и отошел.

На другой день на рассвете ко мне явились два офицера, друзья капитана, и потребовали от меня или взять обратно свои вчерашние слова или дать ему должное удовлетворение. От первого я отказался, второе принял, и дуэль была назначена на следующий день после спектакля, так как я был занят в этом спектакле. Странное дело, эта первая дуэль не волновала меня так, как позднее волновали следующие дуэли. Мое дело казалось мне таким правым, я так искренне ненавидел человека, оскорблявшего Империа и вознамерившегося скомпрометировать ее в глазах всех ее товарищей! Я смотрел на себя, как на естественного защитника всего товарищества, и хотя я фехтовал на своем веку немного, а Вашар очень много, я ни минуты не сомневался в том, что судьба будет на стороне правды и доброго намерения. Еще более странная вещь: в тот вечер я сыграл свою роль очень хорошо. Правда, у меня была хорошая роль, которую я принял с дрожью и исполнил ко всеобщему удовольствию. Я чувствовал себя выше в собственных глазах благодаря доверию к себе, как к человеку, и на время перестал сомневаться в себе, как в актере. У меня выдалась даже великолепная минута в пьесе, и я удостоился аплодисментов в первый и последний раз в моей жизни. Добрейший Белламар поцеловал меня, плача от радости, как только занавес упал; Империа сердечно пожимала мне руки.

— Ну-ка, принцесса ты этакая, — сказал позади меня хриплый голос, — поцелуй-ка и ты его, если только у тебя сердце побольше, чем у стрекозы.

При этой милой любезности Моранбуа Империа улыбнулась и протянула мне свою щеку, говоря:

— Если это награда, он может взять ее!

Я поцеловал ее с чересчур большим смущением для того, чтобы поцелуй этот доставил мне удовольствие; сердце мое сжималось, я задыхался. Моранбуа хлопнул меня по плечу, говоря мне на ухо:

— Рыцарь прекрасного пола, тебя ждут!

Каким образом он знал о моей дуэли, которую я тщательно скрывал? Не знаю, но предупреждение это заставило меня подпрыгнуть от радости. Уста мои только что вдохнули аромат моего идеала, я чувствовал себя гигантом, способным победить целый легион чертей.

— Друг, — сказал я Моранбуа, который последовал за мной в сени и помогал мне, вопреки всем своим привычкам, одеваться, — ты был учителем фехтования в полку, скажи мне, что нужно сделать, когда вовсе не умеешь драться, чтобы обезоружить своего противника?

— Всякий делает, что может, — отвечал он. — Есть у тебя хладнокровие, дурачина?

— Есть.

— Ну, так смелей, при себе вперед, кретин ты этакий, вот и убьешь его.

Это предсказание не произвело на меня никакого мрачного впечатления. Было ли во мне желание убить его? Конечно, нет, я очень человечен и не мстителен. Я бродил точно во сне и ничего не видел ясно перед собой. Я хотел победить и не считал себя достаточно умелым для того, чтобы выбирать средство для этой победы. Я знал, что противник у меня грозный, только я его не боялся — вот все, что я помню из этой быстрой драмы, в которую я бросался, как страстный человек. В ту минуту всякая философская щепетильность показалась бы мне только аргументом страха.

Секундантами я выбрал Леона и Марко, непременно желая, чтобы ясно было видно, что дело происходит между военными и артистами. Вашару принадлежало право выбора оружия, и мы дрались на шпагах. Я не знаю, что именно произошло. В продолжение двух или трех минут я видел что-то блестящее у себя в руках и почувствовал жгучий жар в груди, точно вся моя кровь спешила уйти из меня и стремилась навстречу тысяче острых шпаг. Я собирался отбить нападение, когда Вашар упал на траву. Мне показалось, что оружие мое проникло в пустое пространство, и я искал своего противника перед собой, тогда как он хрипел у моих ног.

Я воображал себя хладнокровным, но тут я заметил, что я точно совершенно пьян, а когда полковой доктор сказал: «Он умер!» — я вообразил, что дело идет обо мне, и удивился, что стою еще на ногах.

Наконец я понял, что убил человека; но я не почувствовал никакого угрызения совести, потому что у него было против меня девяносто девять шансов из ста, и я был ранен в руку. Я заметил это только тогда, когда мне сделали перевязку, и в ту же минуту я увидел мертвенно-бледное лицо Вашара, казавшегося совершенно мертвым. Холод объял все мое тело, но мысль моя не работала.

Он был долго болен, но выздоровел; он был недостоин драматического конца. Он потерял брата и женился на Сен-Клер, которая зовется теперь баронессою де Вашар, но не устраивает более гонок.

Что касается меня, то я очень удивился, когда, оставляя место дуэли, увидел около себя Моранбуа. Он последовал за мной и присутствовал при дуэли, не показываясь; он отвел меня домой, не говоря мне ни слова, и просидел всю ночь подле меня, опять-таки не говоря ни слова. Я сильно метался и много грезил, но грезил все о театре, а вовсе не о дуэли. Проснувшись, я увидал силача, дремавшего на стуле за занавесками. На мою благодарность он отвечал мне грубостью, но пожал мне руку, говоря, что доволен мною.

Рана моя была не серьезна, и, несмотря на запрещение доктора, посещения которого я не дождался, я побежал осведомиться о состоянии моей жертвы.

Он был в опасном положении, но к вечеру появилась надежда, а я мог отправиться на репетицию без всякого волнения и с неподвязанной рукой.

Я предполагал, что в театре еще никто ничего не знает, так как в городе история эта еще не разнеслась, но Моранбуа все рассказал моим товарищам, и Белламар встретил меня с распростертыми объятиями.

— Ты показал нам вчера вечером, что ты артист, — сказал он мне, — но нам совсем не было нужно, чтобы ты имел эту дуэль для того, чтобы знать, что ты мужчина. Но знаешь, не приучайся к этим развлечениям; теперь, когда в тебе оказался талант, мне было бы неприятно, если бы моему красавцу первому любовнику выкололи глаз или повредили руку или ногу. В твоем будущем ангажементе я укажу, что запрещаю тебе драться на дуэли по обязанностям службы.

Пока он шутил со мной таким образом игривым тоном, в глазах его стояли слезы. Я видел, что он любит меня, и нежно поцеловал его.

Империа тоже поцеловала меня, говоря:

— И к этому тоже не привыкайте.

А затем она сейчас же прибавила шепотом:

— Лоранс, вы добры и храбры, но знаете ли, что теперь все думают здесь… то, чего нет и чего не может быть. Будьте также и деликатны и дайте хорошенько всем понять, что не думаете обо мне.

— А не все ли вам равно? — отвечал я ей, оскорбленный этой ее заботой после того кризиса, из которого я только что вышел и от которого еще трепетала моя грудь. — Если и станут говорить, что я вас люблю, разве это для вас позор?

— Нет, конечно, — сказала она, — но…

— Но что? Разве вашему любимцу это не понравится?

— Если у меня и есть любимец, то он совсем мной не занимается, я уж говорила вам. Только я приняла одну вашу дружбу и не могу обещать большего. Разве все теперь между нами изменится? Неужели мне придется остерегаться, наблюдать за собою, обращаться с вами, как с молодым человеком, с которым обдумываешь каждое слово и даже каждый взгляд, лишь бы только не показаться кокеткой или сумасбродкой? Вы отлично знаете, что я хочу сохранить свою свободу, а для этого надо не допускать себя любить. Если вы мой друг, то вы не начнете той борьбы, что всегда меня пугала и отталкивала. Ведь не можете же вы хотеть испортить мне то счастье, которое я отвоевала с таким трудом после таких огорчений и несчастий, о каких вы и понятия не имеете?

Я был в ее власти. Я поклялся, что буду всегда ей братом и товарищем и что ей не придется охранять себя от моих преследований. Я и не подумал обвинить ее в холодности и в эгоизме, хотя бы это и могло быть очевидным, раз она не была влюблена в другого или побеждала в себе эту любовь для того, чтобы не подвергаться ее последствиям.

Леон был тоже доволен мною и задушевно выразил мне это. Регина покрыла меня ласками, Анна стала видеть во мне героя, Ламбеск еще более меня возненавидел, а маленький Марко привязался ко мне и стал предан мне телом и душой. Пурпурин, желая доказать мне свое уважение, стал называть меня господином де Лоранс. Моранбуа, продолжая обращаться со мной грубо, перестал ругать меня болваном. Самые мелкие служащие при театре вообразили, что на них падает частица моей славы; я сделался в один день львом нашей труппы.

Скоро в городе заговорили об этом событии. Полк не торопился признаваться в том, что один из его офицеров был основательно проучен простым актером. Вашара не любили и не ценили; но хотя в глубине души все были за меня, а не за него, товарищеский дух не позволял допускать мою правоту, и некоторые стали говорить, что будто бы с моей стороны это была мальчишеская выходка, за которой последовал неловкий удар шпаги. Штатские не хотели допустить такого умаления моей роли, и в кафе завязывались часто из-за меня довольно резкие споры. Военные любят актеров, без которых они умерли бы с тоски в гарнизоне, но они не любят, чтобы штатские хорошо владели шпагой, тогда как штатские всегда в восторге, когда штафирка[11] низшего класса, то есть гаер, не пасует перед военными бахвалами.

В самых высших сферах — в префектуре, у генерала, в городских гостиных все взволновалось, пошли вопросы, комментарии, люди чересчур comme il faut[12] были шокированы горячностью, с которой восхваляла меня слишком передовая молодежь; дело дошло до того, что Белламар, тонкий и осторожный, как сама опытность, собрал нас накануне объявленного уже спектакля и сказал нам со своей обычной игривостью:

— Детки мои, мы собрали с вами в этом славном городе лавры славы; но военная слава вредна артисту, и из полученных мною сведений явствует, что завтра вечером у нас может случиться скандал в партере. Быть может, мы послужим лишь предлогом для неведомых нам антипатий или ссор, но администрация или общественное мнение, пожалуй, взвалят ответственность за это на нас. Самое верное — это наклеить объявление на афише и заказать к сегодняшнему вечеру для нас вагон второго класса. Раз нас тут не будет, слава наша останется чиста от тех кулачных ударов, которые завтра, пожалуй, будут соперничать с гнилыми яблоками; ибо, если у артистов есть свои защитники, то и у воинов они тоже имеются. А потому бежим, и да помогут нам боги Олимпа Аполлон и Марс!

— Да здравствует Белламар, который всегда прав! — вскричал Марко. — Но да здравствует также и Лоранс, от которого никто из нас никогда не отречется!

— Крикнем все: «Да здравствует Лоранс!» — продолжал Белламар. — Он все-таки наша гордость!

— Вы рассчитывали здесь на хорошие сборы, — сказал я ему, — и мои лавры, пожалуй, стоят вам дороже, чем они того заслуживают.

— Сын мой, — отвечал он, — деньги всегда приходят к тому, кто умеет ждать их, а если их нет, то честь стоит дороже.

Перед отъездом я захотел еще раз узнать о здоровье Вашара и побежал к нему. Меня принял сам барон в столовой, где был подан завтрак и где, не узнавая меня — до того он был рассеян, — он предложил мне стул. Я поблагодарил его и собирался уйти, когда он узнал меня.

— Ах, отлично! — сказал он. — Это вы… фью… фью… чуть было не убили моего… фью… фью… Вы об этом сожалеете… отлично… фью… фью… Пренизкая ссора, очень прискорбная, очень прискорбная! Но что делать? Военный — фью… фью… обязан быть щепетильным, а вы отбили у него его… фью… фью… его любовницу…

Я почувствовал, что кровь бросается мне в голову и что я способен бросить вызов барону за то, что он поверил и продолжал верить в такую ложь брата.

— Как его здоровье? — спросил я поспешно. — Я только об этом пришел узнать; надеетесь ли вы спасти его?

— Да, да, фью… фью… мы надеемся.

— Хорошо. Когда он поправится, потрудитесь сказать ему, что я не хотел уехать отсюда, не оставив ему своего адреса на случай, если бы он пожелал вторично помериться со мной, — и я передал ему имя и адрес моего отца, который он взял и на который взглянул бессмысленным взором, говоря:

— Померяться вторично!.. Да нет же!.. К чему? С кем это? Лоранс, фью… фью… садовник и огородник, это не вы?

— Это мой отец!

— Значит, вы не дворянин? А говорили, фью… фью… что вы из хорошей семьи!

— Извините, пожалуйста, я действительно из хорошей семьи.

— Ну, если так… я не понимаю…

И его удивление выразилось таким продолжительным насвистыванием, что я воспользовался этим для того, чтобы пожать плечами и удалиться.

Выходя, я встретил одного из поручиков, моих сообщников по гонкам, и он задержал меня на добрую четверть часа, разговаривая о моей дуэли. Я собирался уж проститься с ним и уйти, когда до нас долетели звуки странного и таинственного дуэта из открытых окон первого этажа; это было посвистывание двух человек, как бы репетировавших какое-то упражнение, то подавая друг другу реплику, то сливаясь в унисон.

— Капитан вне всякой опасности, — сказал мне молодой офицер, — он насвистывает с братом, я узнаю его «фью-фью».

— Как, вы уверены? Третьего дня он был при смерти, а сегодня он напевает?..

— Ну да, я уверен, что когда он был на три четверти мертв, он мысленно насвистывал, а когда он умрет в самом деле, он будет насвистывать в вечности.

— Но разве в его теперешнем состоянии его болван брат не должен бы скорее заставить его молчать, чем подстрекать его?

— Если вы думаете, что они знают, что делают, то вы приписываете им гораздо более рассудительности, чем ее было у них когда-либо. Это смешное подражание дудке, подбирающей музыкальные отрывки, было дано им Провидением для того, чтобы прикрывать в их собственных глазах и открывать другим пустоту их голов.

Таким-то образом я уехал от пронзенного мною насквозь Вашара, никогда более не предъявлявшего ко мне других требований.

Теперь я перейду поскорее к главным событиям моего рассказа и умолчу о той массе неприятных или комичных приключений, что случаются ежедневно в жизни путешественников, а особенно в жизни актеров. Из всех бродячих людей мы самые большие и насмешливые наблюдатели человеческой жизни, потому что мы ищем повсюду типов для подражания. Всякое смешное или эксцентричное лицо представляет собой модель, позирующую перед нами помимо своей воли. Для актеров-комиков жатва бывает богатая и непрестанная. Актеры на серьезных ролях, особенно любовники, обладают меньшими преимуществами. Они могут изучать манеры, выражение, костюм и тон, но им редко случается (если допустить, что вообще случается) видеть и слышать в жизни ту страсть, которую они должны выражать на сцене с прелестью или с энергией. Но, к их счастью, они обыкновенно одарены небольшим умом и довольствуются стереотипными и заученными наизусть позами и интонациями. К своему несчастью, я был наделен некоторой долей здравого смысла и рассудительности и находил, что эта манера играть точно так же, как другие, просто удобная уловка избавиться от всякого серьезного труда и настоящего вдохновения. Я поведал свои заботы Белламару.

— Ты прав, — отвечал он мне, — я могу научить тебя только тем внешним приемам, что прикрывают недостаток внутреннего содержания. Всякий должен выражать то, что от него требуется, следуя своей собственной натуре, а великие артисты те, которые черпают все в самих себе. Познай самого себя, испробуй себя и рискни.

Тщетно употреблял я все усилия. Я был полон страсти, но не мог выразить ее ни на сцене, ни в действительной жизни. Эта необходимость скрывать мою любовь от той, которая внушала ее, была, может быть, чересчур тяжелым усилием для моей воли, чересчур большим самопожертвованием. Я не мог найти для фикции того тона, которого недоставало для моего внутреннего волнения. В Божанси, где я вторично себя попробовал, ко мне не вернулось то вдохновение, что охватило меня в Орлеане в день дуэли. Товарищи мои нашли, что я очень хорош, а по-моему, это означало, что я вполне посредственен. Однако же я добился успеха в одном: я сбросил с себя свой дерзкий или скучающий вид. Я был приличен, если в моей роли попадался оттенок застенчивости, я передавал его натурально, — одним словом, я нашел подходящий вид для моих лет и моего амплуа. Я стал сносен, но должен был навсегда остаться бесцветным, и хуже всего было то, что Белламар этим довольствовался, а товарищи мои к этому привыкли. Они меня любили; они теперь полюбили меня настолько, что не требовали от меня ничего, кроме того, чтобы я оставался с ними, и не замечали больше моих недостатков.

Империа думала так же. Она говорила, что я слишком красив для того, чтобы не нравиться публике. А труппа не могла обходиться без меня потому, что я был добр и мил.

Впрочем, цель моя была достигнута во всем, что касалось настоящего: я стремился только к тому, чтобы жить подле нее, не будучи ей неприятным. Но что касалось будущего, то я нисколько не видал перед собой возможности обогащения или славы, что позволило бы мне мечтать стать ее опорой, и мне приходилось жить изо дня в день веселым баловнем, счастливчиком с виду, а в сущности с отчаянием в душе.

По отъезду из Божанси случилось со мной одно очень романтическое приключение, оставившее след в моей жизни. Я могу рассказать вам о нем, никого не компрометируя.

Мы должны были проехать в Тур, не останавливаясь в Блуа, где в то время подвизалась другая труппа. Леон спросил Белламара, не может ли он позволить ему задержаться в этом городе на один день. У него был тут какой-то приятель, упрашивавший его погостить у него. Белламар отвечал ему, что не желает ни в чем отказывать такому преданному члену труппы и что, впрочем, он сам рассчитывает остановиться в Блуа. Империа желала провести ночь в гостинице из-за Анны, расхворавшейся при выезде из Божанси и нуждавшейся в небольшом отдыхе.

Остальная труппа покатила дальше по дороге в Тур под предводительством Моранбуа. Белламар остановился с обеими молодыми актрисами в гостинице нижнего города, а Леон предложил мне переночевать вместе с ним у его друга, которому будет весьма приятно познакомиться со мной и оказать мне гостеприимство. Я принял приглашение, но только с условием, что приду туда после спектакля и что он представит меня своему другу лишь на другое утро; Белламар дал и мне суточный отпуск.

— Не стесняйся, — сказал мне Леон, — друг мой холостяк, и мы будем пользоваться у него полной свободой. В какой бы час ты ни явился ночью со своим чемоданом, привратница откроет тебе и проведет тебя в твою комнату. Я предупрежу, и на тебя будут рассчитывать, не поджидая тебя.

Он дал мне адрес и кое-какие указания, а потом мы расстались. Мне было любопытно взглянуть на игравшую тут труппу и узнать, хуже или лучше меня остальные провинциальные любовники. Они оказались хуже меня, что меня ничуть не утешило. Во время представления над городом разразилась ужасная гроза, и дождь все еще лил потоками, когда публика стала выходить после спектакля среди суматохи экипажей и зонтиков.

Я встретил подле театра одного молодого артиста, с которым был немного знаком в Париже и который увел меня в ближайшее кафе пережидать ливень. Он даже предложил мне разделить его комнату совсем поблизости от театра и старался отговорить меня от ночных поисков ожидавшей меня квартиры в старом городе по ту сторону холма в пустынных кварталах, где, по его словам, мне будет весьма трудно найти дорогу. Я побоялся, что, несмотря на свое обещание, Леон нарочно не ложился спать в ожидании меня, и как только небо немного прояснилось, я пустился на поиски дома № 23 по указанной мне улице, названия которой я попрошу у вас позволения не припоминать.

Действительно, мне пришлось долго искать, подниматься по бесчисленным крутым лестницам, ориентироваться наугад в живописных узких темных и совершенно пустынных улицах. На башенных часах какой-то старой церкви пробил час ночи, когда, наконец, я убедился, что попал на ту улицу, которую так искал, и стою перед дверью дома № 23, слабо освещенной луной. Действительно ли это № 23? Не 25 ли? Я собирался позвонить, когда в двери отворилось окошечко, точно мое приближение услыхали; на меня взглянули, затем открылась дверь, и старая служанка, лица которой я даже не разглядел, спросила меня шепотом:

— Это вы?

— Конечно, я, — отвечал я, — тот самый друг, которого ждут…

— Тише! Тише! — продолжала она. — Идите за мной.

Я подумал, что все спят или что в доме есть больной, и последовал на цыпочках за своей собеседницей. Она была в маленьких туфлях и шла точно призрак в своем белом чепчике, скрывавшем лицо. Я поднялся за нею по витой лестнице в стиле Возрождения, слабо освещенной ночником, но показавшейся мне прелестной работы. Я был в одном из тех старых, хорошо сохранившихся особняков, что составляют достопримечательность и украшение провинциальных городов, а особенно Блуа. В первом этаже старуха остановилась, открыла дверь с замком тонкой работы и сказала мне:

— Входите и — главное — не выходите больше!

— Никогда? — сказал я ей, смеясь.

— Тише! Тише! — продолжала она боязливым шепотом, прикладывая палец к губам.

Тогда я разглядел ее суровое и бледное лицо, которое показалось мне фантастичным и которое скрылось в темноте лестницы точно призрак.

— Очевидно, — подумал я, — в этом прелестном доме кто-то лежит в агонии. Веселья в этом мало, но, быть может, я буду полезен Леону в такую тяжелую минуту.

И я прошел в прелестную по обстановке, резной отделке и устройству квартиру, где рассчитывал найти Леона. Я прошел бесшумно по передней, предшествовавшей прехорошенькой маленькой гостиной или скорее будуару, где топился камин, — приятная предусмотрительность в эту непогоду, от которой я промок и продрог. В канделябрах горели свечи, по углам камина стояли два больших кресла тонкой работы, но лежавшие на них свежие и выпуклые подушки ничуть не свидетельствовали, что в них недавно сидели. Богатая мебель была заботливо расставлена, однако комната имела вид давно не обитаемого жилища. Хрусталь люстры скромно блестел под серебристым кисейным чехлом. На спинках и ручках кресел гипюровые накидки были безупречно белы и не смяты. Два красивых стеклянных шкафчика, из которых один заключал в себе китайские вещицы, а другой — статуэтки из старинного саксонского фарфора, были заперты на ключ. Рабочий столик указывал на то, что здесь жила или бывала женщина, но столик этот был пуст, и к его бархатной обивке не пристало ни кусочка нитки или шелка.

В глубине будуара я увидел ковровую портьеру, приходившуюся прямо против камина, и осторожно приподнял ее. Темнота и молчание. Я взял свечку и проник в самую очаровательную спальню, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она была вся обтянута небесно-голубым шелком с белыми шелковыми шнурками. Белая с золотом кровать под балдахином с бахромой и с густыми занавесками из того же голубого шелка занимала, точно памятник, целый угол комнаты, не то чтобы большой, но очень высокой. На белом мраморном камине с украшениями из золоченой меди помещались часы времен Людовика XVI редкого изящества, подсвечники с тремя ветками, белые с золотом, как и часы, и два Амура из белого мрамора, принадлежавшие, наверное, резцу искусного мастера. Комод, письменный столик и этажерки из розового дерева с медальонами из старинного севрского фарфора, маленькая кушетка, обитая китайским атласом, два или три кресла чудесной ручной вышивки, коричневато-красный ковер с нежными голубыми разводами, венецианское зеркало в рамке искрящихся цветов, две большие пастели, изображавшие двух сильно декольтированных красавиц. Что еще? Прелестные безделушки, расставленные повсюду, — все изобличало спальню женщины богатой и с художественным вкусом, изысканно-утонченной, быть может, сладострастной.

Произведя осмотр этого весьма комфортабельного убежища, я спросил себя, для меня ли и впрямь оно предназначено, и не совершила ли старуха чудовищной ошибки, впустив сюда меня вместо какой-нибудь маркизы. Затем я вспомнил, что родители Леона богаты, что он жил в свете, что у него были друзья в high life[13], что тот, кто оказывал мне гостеприимство, был холост и независим, и не было ничего удивительного в том, что в своем богатом доме он меблировал нарядную квартиру для своей любовницы или более высокопоставленной особы, приходившей иногда к нему на таинственные свидания.

Но с какой стати впустили сюда бедного актера, промокшего и грязного, который удовольствовался бы походной кроватью на чердаке, что ничуть не противоречило бы его привычкам? Пышность эта казалась мне иронической. Разве в этом княжеском доме не имелось более скромной комнаты для скромного проезжего? Есть ли это комната для друзей? В таком случае Леон должен быть тут, и я стал искать, нет ли второй, смежной спальни.

Но ее не было. Я решил устроиться здесь, хотя бы завтра пришлось убедиться, что ключница спятила с ума — это касалось ее, а не меня. Я был утомлен, я продрог, моя легкая рана немного ныла, а так как первое удивление уступило место потребности в отдыхе и сне, то я уселся на кушетку, бросил спичку в груду дров в камине и принялся снимать обувь, стыдясь оставляемых ею беловатых следов на ковре.

Глядя перед собой на отражение постели в наклонном венецианском зеркале, я заметил, что шелковое покрывало ее не снято и что ничто не говорит о том, что эта нарядная постель стоит здесь не для одного парада. Я приподнял складки покрывала и увидел, что на белых атласных матрацах нет ни простынь, ни одеяла. Я опять призадумался. Очевидно, не мне предназначалось это роскошное убежище или где-нибудь в другом месте имелась более скромная постель, доступная простым смертным. Я напрасно искал ее. Ничего подобного в уборной, никакого потайного алькова в стене, ничего такого, на чем бы можно было растянуться, если только обыкновенная жительница голубой спальни не была крошка, способная примоститься на атласной кушетке. Что касалось меня, уже бывшего ростом пяти футов и пяти дюймов, то и мечтать об этом не стоило, и сначала я решил спать сидя; через пять минут мне стало слишком жарко, и я растянулся посреди комнаты на ковре; но не прошло еще пяти минут, как мне стало холодно. Положительно, меня немного лихорадило от полученной мной царапины; я находил, что предложенное Леоном гостеприимство было скверной шуткой, а запрещение выходить отсюда показалось мне прозрачным доказательством мистификации. Между тем Леон был вовсе не шутник. В доме царила такая безусловная тишина, что можно было подумать, что он пуст. Та же тишина на улице. Луна ярко освещала теперь эту покатую улицу, спускавшуюся вниз извилинами, обрамленными стенами с возвышавшимися над ними густыми деревьями. Там и сям между садами виднелись дома, казавшиеся все меньше по мере удаления; были ли то странные особняки или современные виллы — ночью разобрать было невозможно.

Я не смел открыть окно, все еще предполагая, что не следует нарушать драгоценного сна кого-то больного в доме, но я мог ясно видеть улицу сквозь голубые стекла, окрашивавшие всю картину в фантастическое сияние театрального лунного света. Ставень не было, окна в стиле Возрождения были украшены витыми переплетами. Над противоположной стеной возвышались большие круглые верхушки цветущих лип; подальше на террасе пилястры поддерживали виноградную беседку; направо какое-то маленькое строение, которое могло бы быть привратницкой, походило на древнюю могилу. Не знаю, почему эта пустая и немая улица со своими низкими постройками, изящными очертаниями и рядами растительности напоминала мне древнее предместье Помпеи или квартал Тускулума ранним утром. Часы на отдаленной башне пробили половину второго, и я решил закутаться в свое дорожное одеяло и растянуться на атласных матрацах, натянув на себя шелковое покрывало; благодаря этому мне было удобно, и я быстро впал в ту приятную дремоту, что предшествует сладкому сну.

Первый раз в жизни случилось мне очутиться на таком богатом и мягком ложе, по всей вероятности, это будет и в последний раз, и мне было приятно наслаждаться запахом этой высшей роскоши. Дрова продолжали гореть и бросать яркие отблески пламени на картины, на мебель и на потолок, разрисованный светлыми облаками на фоне розоватого неба. Мало-помалу огонь побледнел, и все в комнате приняло прозрачный и мягкий оттенок, отчего она, вероятно, стала похожей на пресловутый лазурный грот. Я спросил себя, достаточно ли мне хорошо, чтобы обладание подобной вещью могло стать для меня мечтой. Я вспомнил ферму, где я вырос, большую комнату с потолком из коричневых балок, откуда вместо люстры висели пучки золотистых луковиц и красных перцев, стены, завешанные кастрюлями и тазами из блестящей меди, звуки, слышные мне сквозь мой первый сон, голоса убаюкиваемых детей, лай собак во дворе, когда быки шевелились в хлеву или когда вдали проезжала телега, мерно стуча по камням, а под ровный шаг лошадей бубенчики на хомутах позвякивали: до-фа-до-ре-ми-до. Я снова видел свою мать и трех бедных младших деток, умерших в один год. Мой отец, еще молодой, укладывал меня спать, пока мать кормила последнего ребенка, и натягивал мне на лицо толстую холщовую простыню, которая должна была защищать меня от мух, всегда пробуждавшихся раньше меня.

Здесь, подумал я, нет мух, но нет и простынь. И я наивно спрашивал себя, не имеют ли привычку важные господа обходиться без них. Я чувствовал, что на все вопросы, которые я себе задавал, оцепенение сна отвечает с беззаботностью: не все ли равно? Меня разбудил чистый серебристый звук — голос соловья в противоположном конце сада, доходивший до меня через стекло и занавески вместе с лунным светом. Я сказал себе, что птица — артист, не боящийся фиаско, — была гораздо счастливее на своей ветке, чем я на атласе и пуху. Затем я глубоко заснул, да так глубоко, что не слыхал, как кто-то вошел в соседнюю комнату, и разбудил меня только звон щипцов, перебиравших уголья в камине гостиной. Какая-то необъяснимая осторожность мешала мне крикнуть: «Леон, это ты?» Долго ли я проспал? Огонь моего камина потух, луна была теперь прямо напротив окна, одну из занавесок которого я оставил приподнятой. Я спустил ноги на пол, подошел бесшумно к портьере, отделявшей меня от будуара, и раздвинул ее на волосок, чтобы заглянуть в соседнюю комнату. Там происходило то, что я предвидел. В квартире находилась элегантная женщина в богатом черном платье и кружевной вуали. Была ли это воображаемая мною маркиза? Я не мог видеть ее лица, потому что она стояла, обернувшись к камину, а в зеркале я не мог видеть ее потому, что зеркало это висело очень высоко, согласно всему стилю помещения. Но через черное кружево я рассмотрел роскошные белокурые волосы и чудную шею. Талия была гибкая, тонкая, но не хрупкая, движения уверенные, молодые и грациозные. Я мог разглядеть все это, потому что она подняла руки для того, чтобы потушить еще горевшие свечи канделябров, отодвинула одно из кресел от камина, подвинула другое и положила себе подушку под ноги. Теперь ее освещала только одна свечка под маленьким голубым колпачком; она села и исчезла в большом кресле, так что виден был только силуэт ее прелестной ножки перед камином. На столике лежал маленький мешочек из русской кожи и большой дорожный плащ из английской непромокаемой материи. Никакого другого свертка или пакета, никакой горничной, никого из домашних, кто бы принимал ее. Очевидно, это была интимная приятельница, с которой не стеснялись и которой сказали как и мне: «Приезжайте, когда хотите, вы никому не помешаете, и никто не встанет». Какая-нибудь близкая родственница хозяина дома, быть может, сестра? Конечно, не любовница, потому что тогда он не оставил бы ее одну.

Как бы то ни было, она была тут, ей было холодно, и она грелась. Что она подумает об этой постели без простынь и одеяла, которая так меня заинтриговала? Это меня не касалось. Но что привело меня в гораздо более серьезную тревогу, так это второй, ожидавший ее, сюрприз: присутствие первого жильца в этой гостиной и спальне, на которую она, по-видимому, слепо рассчитывала и не давала себе труда осмотреть ее предварительно, как сделал это я.

Когда вам двадцать лет и когда носишь в себе все целомудрие и робость идеальной любви, то вам не приходит в голову воспользоваться подобным положением. Я почувствовал только испуг перед той сценой, которая должна была потом произойти: крики женщины, воображающей, что она попала в западню, смешную сторону моей кажущейся дерзости, пробуждение хозяев, сбегающихся на шум, смех, упреки, и так далее! Положение преглупое для меня, тяжелое для женщины, неловкое для хозяина дома. В одну минуту я перебрал в своей кружившейся голове все возможные средства выйти из этого положения без скандала. Выскочить из окна было опасно, но возможно; только прежде это окно надо открыть, а дама закричит, приняв меня за вора. Спрячься я под кровать или за занавески, будет еще хуже. Я уже успел убедиться, что из уборной не было никакого выхода. Мне оставалось только одно — это показаться сию минуту и все объяснить с первого же слова, а потом поскорее освободить место. Я так и решил поступить и собирался уже показаться, как вдруг дама вздрогнула при звуке шагов в передней и бросилась навстречу новому посетителю. Я воспользовался этой передышкой, чтобы пойти привести в порядок постель, взять обратно свой мешок и одеяло и вновь обуться для того, чтобы не быть застигнутым врасплох в роли посягателя на чужое жилище.

Я еще не покончил с этими поспешными приготовлениями и сидел на кушетке, натягивая конвульсивно ботинки, как до меня долетел из будуара звук голоса, слишком знакомого мне, чтобы я мог сомневаться в нем хоть мгновение: это был голос Белламара. Хотя это неожиданное обстоятельство и усложняло задачу, оно все-таки меня успокоило. Не будучи более вдвоем со мной, дама не будет ничего бояться, а со своей стороны я знал, что Белламар сумеет так хорошо и так скоро объяснить мое присутствие, что нельзя будет сомневаться ни секунды в чистоте моих помыслов. Кто знает, впрочем, намерена ли эта особа оставаться здесь, и не идет ли дело только о деловом свидании? Театральные дела иногда нуждаются в самых секретных предосторожностях. Я решил подождать конца вступления и не подслушивать, но вокруг нас царила такая глубокая тишина, а будуар, обшитый деревом, был так гулок, что, несмотря на старания дамы говорить тихо, я услыхал весь разговор с начала до конца и постараюсь привести его вам слово в слово:

— Вам открыли сейчас же дверь, не заставив вас ждать, не правда ли, месье Белламар?

— И не спрашивая меня ни о чем, только прося меня не шуметь.

— Да, это потому, что в соседнем доме под № 23 теперь живут.

— Я знаю. Там даже остановились двое из моих артистов.

— Двое? Ах, Боже мой! Кто же?

— Я полагаю, что вы не знаете ни того, ни другого!

— Я их всех знаю. Я бывала на ваших спектаклях в Орлеане и в Божанси. Скажите мне… уж не господин ли Леон?

— Да, сударыня, Леон и Лоранс.

— Вот странная случайность! Это меня так смущает… не знаю, право, хватит ли мне теперь мужества сказать вам… Боже мой! Как мое поведение должно вам казаться странно! Что вы должны подумать обо мне!

— Я человек, видевший столько необычайных вещей, что теперь меня уж ничто не удивляет, а что касается моего мнения о вас, оно не должно вас тревожить. Я не имею чести знать вас, я не знаю ни вашего имени, ни вашего звания, ни вашей родины, ни вашего места жительства, раз вы здесь не у себя дома, ни ваших лет, ни вашего лица, которое вы прячете от меня под вуалью. Вы написали мне, что я могу возвратить вам спокойствие или дать вам счастье. Я отлично понял, что дело идет о любви, и не предполагал ни одной секунды, чтобы вы влюбились в мои сорок лет и в мое загорелое лицо. Ваше письмо было так настоятельно и прелестно. Я человеколюбив и услужлив, вот я и пришел. Вы просили меня сохранить тайну — я считаю своим долгом оправдать ваше доверие. Итак, вот я весь к вашим услугам, говорите и приступайте прямо к делу без опасений. В это время года ночи коротки, не теряйте времени, если вы боитесь, чтобы вас увидели выходящей отсюда.

— Вы кажетесь мне таким добрым, и я знаю, что вы так деликатны, что мне хватит духу сказать вам все. Я люблю одного молодого человека, принадлежащего к вашей труппе.

— Лоранса или Леона?

— Лоранса.

— Он заслуживает любви, это славный и достойный малый.

— Да, я знаю, я навела о нем, так же как и о вас, всевозможные справки. Я видела его дебют, он мне понравился. В тот вечер он не очень-то показал свой талант, он был смущен. Лицо его внушило мне симпатию, а голос проник мне в сердце. Я снова увидела его в другой вечер, он был великолепен, он заставил меня дрожать и плакать. Я почувствовала, что безумно его люблю; но никогда тайна эта не вырвалась бы из моего сердца, если бы не события, последовавшие за этим представлением.

— Дуэль с капитаном Вашаром?

— Именно. Я знаю этого Вашара, он вздумал было ухаживать за мной, но я оттолкнула его, он мне страшно не нравится. Оскорбленный резкостью моего отказа, он оклеветал меня. Это его привычка, он бесчестный человек. Итак, я его просто возненавидела, хотя он нимало мне не повредил. Жизнь моя безупречна, и ни один человек из знающих меня не поверил его выдумкам. Но нынешние мужчины лишены рыцарского инстинкта, и не нашлось ни одного, осмелившегося сказать этому военному: «Вы солгали!» Его, наконец, достойно проучил совсем молодой человек, актер, и из-за другой женщины. С этой минуты я решилась не бороться более с внушенной мне артистом страстью и обогатить его и осчастливить… если только он согласится на это!

— Черт возьми, богатство и счастье! Когда можно соединить эти две крайности, люди всегда согласны!

— Постойте! Дрался он не из-за меня. Я справилась обо всех подробностях; он дрался из-за одной своей партнерши по труппе, из-за этой прелестной Империа, в которую я влюбилась бы, если бы была мужчиной, и которой я с тех пор от души и несмотря ни на что аплодировала. Я добра и умею быть справедливой. Если эти молодые люди любят друг друга, что очень возможно и вполне естественно предположить, то сохраните мою тайну; пусть будет так, точно я ничего вам не говорила, и я покорюсь и постараюсь победить себя, точно я ни на что не надеялась и ничего не чувствовала. Но если, как говорят иные, между ними нет ровно ничего, если Лоранс только хотел заставить уважать достоинство артиста, то вы, который должен знать правду, вы, репутация которого имеет огромный вес в моих глазах, вы успокоите меня и поможете мне открыться.

— Последнее толкование верно, Империа особа безусловной чистоты и даже несколько суровая. Она доверяет мне, как отцу. Если бы Лоранс говорил ей о любви, а она полюбила бы его, она взяла бы меня поверенным и советником. Если бы он говорил ей о любви, а она ему не ответила бы, то, может быть, они это от меня и скрыла бы; но тогда она стала бы обращаться с ним холодно и недоверчиво, тогда как теперь между ними царит спокойная и непринужденная дружба.

— Значит, вы уверены, что он не влюблен в нее?

— Мне так кажется. Я могу убедиться в этом, наблюдая за ним втихомолку, или могу спросить его от вашего имени.

— От моего имени? О, конечно, нет еще! Прежде всего вы должны узнать, кто я такая. Мне двадцать четыре года, я дочь артиста, оставившего мне некоторое состояние, вышла замуж за человека титулованного, у которого не было ни копейки, который не дал мне счастья и оставил вдовой в девятнадцать лет. Я вернулась к отцу, который тоже умер в прошлом году, оставив меня совсем одинокой, и с тех пор я жила тихо и уединенно. Я еще в трауре. Я обожала отца и поклялась, что если выйду вторично замуж, то непременно за артиста, и выйду замуж не иначе как по любви. Это мое право; я имею средства сделать это, как принято говорить: у меня есть двадцать тысяч франков годового дохода, свой дом и элегантная обстановка, которую сумел устроить себе отец. Муж мой не успел растратить мое приданое. Таким образом, я могу выбирать, и я выбрала. Ваше дело разобрать, достойна ли я быть счастливой и способна ли быть любимой. Справьтесь, вот вам карточка с моим именем и адресом. Я не боюсь никакого дознания. Что же касается моей особы, то вы должны также судить и о ней, а потому я сниму вуаль.

При этих словах, не думая о своем положении, я сорвался с кушетки, которая слабо скрипнула и выдала бы мое присутствие, если бы громкое восклицание Белламара не заглушило этого легкого звука.

— Ах! Графиня, — вскричал он, взглянув, вероятно, на поданную ему карточку, — вы столь же хороши собой, сколь Лоранс красив, и вы совершенно напрасносомневаетесь в своем всемогуществе.

Теперь я был за портьерой и пытался опять раздвинуть ее дрожащей рукой; когда мне удалось взглянуть одним глазом, было уже слишком поздно: проклятая черная вуаль, неумолимо непроницаемая, уже снова закрывала лицо и бюст моей Галатеи. Я стоял неподвижно, не смея более смотреть, потому что, если она стояла ко мне спиной, то Белламар, находившийся в углу напротив нее, мог со своего места заметить, что портьера шевелится. Я дослушал, стоя как окаменелый, их разговор до конца.

— Я рада, что лицо мое нравится вам, месье Белламар; в свое время вы скажете ему, что я не урод.

— Ах! Черт возьми! — продолжал наивно Белламар, хорошо знавший, что выражение искреннего убеждения, в какой бы форме оно ни было выражено, никогда не оскорбляет женщину. — Вы так хороши собой, что можете свести с ума всякого! Хорошо! Я исполню ваше желание. Я осторожно наведу справки.

— Да, очень осторожно, но очень добросовестно — я так требую, а когда вы убедитесь, что я особа серьезная и что после продолжительной скуки, благоразумия и добродетели я допустила возникновение в своем сердце сильного чувства, благородного безумия, то вы поможете мне отдать свою руку тому, кого я выбрала себе в мужья.

— Вы знаете, что Лорансу едва лишь двадцать один год?

— Да, я знаю.

— Что отец его крестьянин?

— Знаю.

— Что он страстно любит театр?

— Знаю.

— Хорошо. Я не могу сказать вам, что выбор ваш благоразумен с точки зрения света, вы, несомненно, его обдумали и, я полагаю, предвидели то, что скажет об этом свет?

— Всенепременно, разве вы меня порицаете?

— Я стану порицать любовь, преданность, мужество и бескорыстие?! Наоборот, мне хочется стать перед вами на колени, графиня, и даже сказать вам, что, по моему мнению, вы вступили на верную дорогу! До сих пор я всегда видел, что та дорога, которую принято называть верною, вела только к разочарованиям и сожалениям. Но, кажется, светает, и мне пора бы уходить…

— Нет, нет! Месье Белламар, это я должна уйти сию минуту, ибо я тороплюсь на поезд, который уезжает через час.

— Вы едете в Тур?

— Нет. Я больше не буду следовать за вашей труппой. Теперь я спокойна и поеду ждать к себе в деревню письма от вас, в котором будет сказано: «Я разузнал все нужное для вас, сердце Лоранса совершенно свободно, пора действовать». Тогда я приеду к вам, где бы вы ни были. Прощайте, и да благословит вас Бог за то, что вы облегчили мне душу. Я оставляю в ваших руках свою честь и свою гордость. Вы даете мне слово, что Лоранс ничего не узнает?

— Клянусь вам в этом.

— Прощайте еще раз. Я пройду садами позади дома. Дом этот принадлежит одной моей приятельнице, уехавшей путешествовать, и она ничего не должна знать. Сейчас вас придет выпустить отсюда одна честная женщина, которая была в нищете и которую я определила сюда сторожихой. Она безгранично предана мне и не выдаст меня.

Белламар проводил графиню до двери передней. Вернувшись в будуар, он шарахнулся от удивления, увидав меня сидящим на том самом месте, где только что сидел он.


— Я прошу у вас позволения, — сказал Лоранс, — прервать немного свой рассказ. Если он вам не прискучил, то я хочу быть в состоянии продолжать его так же правдиво и искренно, как это удавалось мне до настоящей минуты. Воспоминания мои были вполне ясны, потому что они были очень просты и относились к одной исключительной мысли. Начиная с приключения в голубой комнате, мысль эта раздвоилась, и мне необходимо отыскать путеводную нить в том лабиринте, где я так долго чувствовал себя заблудившимся.

— То есть, — заметил я Лорансу, — вы стали любить одновременно и прекрасную графиню, и прелестную актрису?

— И да, и нет, и нет, и да; пожалуй, почем я знаю? Вы поможете мне разобраться в самом себе. Не пройтись ли нам немного? Я не привык сидеть так долго на одном месте и так много заниматься самим собой.

— Вернемся в город, — сказал я ему, — пообедайте со мной, и мы вернемся к вашей истории сегодня вечером или завтра, как вам будет угодно.

Он согласился, но только с условием, что я побываю с ним у его отца, которого он еще не видел сегодня и который мог тревожиться о нем. Мы быстро спустились с горы и по берегу быстрой Вольпи выбрались на равнину. Лоранс провел меня скорым шагом по великолепным лугам до городского предместья, ничуть не превосходившего безобразием и грязью сам город. Мы прошли между двух торжественных навозных куч и добрались до дома и сада старика Лоранса, не имевших, смею вас уверить, ничего поэтичного. Отсутствие женщины чувствовалось и во дворе, и в доме, ибо никак нельзя было назвать женщиной старую колдунью, таскавшую помои в лейке, присматривая время от времени за супом и принимаясь иногда за стряпню. Один только сад содержался хорошо, и там мы застали старика Лоранса, копавшегося на грядке. Это был человек семидесяти лет, хорошо сохранившийся и удивительно красивый, но без всякого выражения на лице и до такой степени глухой, что хоть из пушки пали. Своими немногочисленными мыслями он мог обмениваться только со своим сыном, который отвечал на его вопросы, не повышая голоса и сопровождая свои слова довольно таинственной, условленной между ними пантомимой. Он понял, что я доброжелательный посетитель, и вообразил, очевидно, что его овощи очень меня заинтересуют, ибо показал мне все, до последней репки, рассказывая подробно на малопонятном местном наречии о своих садоводческих опытах. Не имея возможности делиться с ним своими впечатлениями, я терпеливо слушал его, видя, что Лоранс схватил лопату и живо стал копать начатую отцом грядку. Когда она была вся вскопана, он вернулся и освободил меня.

— Простите меня, пожалуйста, — сказал он, — я не выполнил утром своего ежедневного задания и моему бедному старику пришлось бы сделать слишком много; он, видите ли, никогда не жалуется и наказывает меня только тем, что работает вдвое.

Я спросил, не вызвана ли необходимость этой работы их положением.

— Нет, — отвечал он, — мы могли бы свободно жить, не утомляясь. Но отец мой питает страсть к земле, и если бы он оставил ее хоть на минуту в покое, он счел бы себя преступником. Как видите, это настоящий крестьянин, и вне его сада мир для него не существует. Тот навоз, что мы сваливаем в кучи вокруг, представляет собой горизонт, дальше которого не идет его мысль, и он прячет тут сокровища деятельности, терпения, практического ума, предусмотрительности и смирения. Если бы вы провели с них хоть один день, вы невольно полюбили бы его. Он обладает всеми добродетелями: кротостью, целомудрием, милосердием, самопожертвованием. Он не понимает, какую я принес жертву, вернувшись к нему, но если бы ему пришлось принести мне гораздо большую жертву, он сделал бы это, не задумываясь. Одним словом, я уважаю его и люблю всей душой. Мне было приятно показать вам его прекрасное лицо и сказать вам, что я о нем думаю, прежде чем продолжать свою историю. Нам остается еще добрый час до вашего обеда. Здесь нам будет спокойно: на другой день свадьбы все мои товарищи утомлены и нам не помешают. Я проведу вас в свой микроскопический оазис, ибо у меня имеется свой оазис, приносящий утешение в прозаичности моих будней.

Он провел меня в глубину сада, мягко расстилавшегося по склону холма и окруженного достаточно высокими стенами, не позволявшими любопытным взорам проникать за них.

— Прежде наш сад был прелестен, — сказал мне Лоранс, — отсюда был удивительный вид, но когда я вернулся после своей последней отлучки, отец показал мне с гордостью эту стену, превратившую сад в могилу, и сказал мне: «Надеюсь, что теперь тебе будет приятно здесь!» Мне стало страшно грустно; но он до того гордился своей оградой и своими молодыми шпалерами, что я ничего не сказал. Только я отделил для себя часть, которую вы сейчас увидите, — клочок земли величиной с носовой платок, составляющий мою утеху, потому что там ничего не тронули и ничего не испортили.

Он открыл маленькую калитку, ключ от которой был при нем, и мы оказались на узкой полосе невозделанной земли на площадке больших скал.

— Это только верхняя часть, — сказал он мне, когда я налюбовлся видом, — нижняя тоже принадлежит мне. Спускайтесь осторожно.

Он исчез между двух глыб; я последовал за ним, и мы спустились по отвесным уступам к маленькому потоку, протекавшему с таинственным журчанием в ущелье. Мы очутились внутри как бы естественного овального колодца, ибо с обеих сторон скалы сдвигались до того, что составляли свод над потоком, а по краям углубления красовалась чудесная растительность. Навоз с огорода просачивался, вероятно, в щели между скал, а дожди приносили сюда, несмотря на стену, лучшие частицы земли и семена, так как садовые растения примешивались тут к дикой флоре, разросшейся до необычных размеров. В глубине душистые аронники, изящные папирусы и другие грациозные растения переплетались и росли по соседству с водяными шильниками, кувшинниками и чилимами, водворившимися в прозрачной луже, расположившейся точно неподвижный алмаз немного повыше ложа проточной воды.

Все это было чрезвычайно тесно, но довольно глубоко, и природные украшения росли так изящно и роскошно, что я был очарован.

— Я называю это своей подземной темницей, — сказал Лоранс, — эту пропасть из цветов, скал, мха и сорных трав, куда я прихожу забывать о прошлом, когда оно меня слишком мучит. Я погружаюсь в созерцание какой-нибудь гирлянды диких роз или пучка злаков и воображаю себе, что никогда не жил иначе, чем эти камни и зелень; они вот так счастливы, как только могут быть, они живут в своей природной среде и ничто не мучит их в их пассивном существовании. Почему бы мне не быть так же довольным, как и они, когда я имею еще то преимущество, что наделен способностью ощущать свое счастье? Но я не могу оставаться тут очень долго, я иногда чувствую, что, когда воля моя отвечает: «Да», — малодушные слезы, падающие на мои праздные руки, говорят: «Нет!»

— Если так, не надо тут оставаться. Не рассказывайте мне здесь о своих печалях; пожалуй, это навсегда уничтожит успокоительные свойства вашего подземелья.

— Почем знать? А вдруг выйдет наоборот! Чем более отталкиваешь от себя иные мысли, тем они упорнее возвращаются. Знаете, что: завтра, пожалуй, мне не хватит духу продолжать свой рассказ, а я знаю, что послезавтра на рассвете вам надо уехать. Выпьем сразу горькую чашу!

И сын садовода, вымыв свои выпачканные землей руки в ручье, продолжал следующим образом историю своей жизни артиста.


Я остановился на той минуте, как Белламар вернулся в будуар, смежный с голубой спальней, за шляпой и увидел меня внезапно перед собой, точно статую Командора.

Он удивился, встревожился и рассердился; все эти чувства быстро промелькнули на его выразительном лице и вылились в неудержимый взрыв громкого хохота.

— Вы понимаете, — сказал я ему, — что я пришел сюда, твердо убежденный, что попал в дом № 23; меня заперли, я ничего не понял и заснул…

— И ничего не слыхал?

— Нет, я все слышал. Я видел эту даму, но под вуалью; талию я приблизительно разглядел, но лица не видел.

— Тем хуже для тебя, это чудо красоты! Белокурая Форнарина!

— Вы влюблены в нее, мой милый директор?

— Бескорыстно влюблен, да.

— Вы на ней не женились бы?

— Конечно, нет.

— Почему?

— Значит, ты не знаешь, что я женат?

— Понятия не имею.

— Я женат и весьма этим доволен, потому что, не будь я женат, мне, быть может, пришла бы фантазия жениться, и я мог бы выбрать еще хуже.

— А ваша жена?..

— А черт ее знает, где она; но дело не в ней. Мне поручено осторожно тебя прощупать. Судьба смеется над предосторожностями очаровательной графини. Мне остается только допросить тебя, но не здесь, где мы ни у себя, ни у нее. Я знаю, что ты человек честный, и мне нечего просить тебя молчать. Уйдем потихоньку, и не ходи теперь к соседу. Пойдем в мою гостиницу, а по дороге и поговорим.

Старуха выпустила нас, не проявляя никакого любопытства, не сказала нам ни слова и бесшумно затворила за нами двери. Когда мы ушли достаточно далеко для того, чтобы не нарушать тишины этой таинственной улицы, уже начинало светать, и Белламар сказал мне:

— Ну что же, это недурной дебют в любовной карьере! Мне нечего сообщить тебе; раз ты все знаешь, поручение мое исполнено. Твое дело обдумать это и спросить себя, согласен ли ты, чтобы это первое приключение в твоей жизни было и последним, ибо дама эта так и понимает и имеет право это требовать. Что должен я ответить ей?

— Вы бы лучше дали мне совет, чем допрашивать меня, — сказал я. — Я не могу быть влюблен в женщину, которой я не видел, да к тому же я так удивлен и смущен, что мысли мои путаются. Что бы вы думали на моем месте?

— Сказать тебе, как я рассудил в подобных же обстоятельствах?

— Пожалуйста, скажите.

— Я был молод, лицом не лучше, чем теперь, но страстно любил женщин, а женщины очень ценят такие страстные натуры. А потому я пользовался не меньшим успехом, чем другие, но успехи эти были так же странны, как мое лицо и ум. Одна англичанка, миллионерша, племянница которой упала раз в воду при переправе через Женевское озеро, откуда я ее вытащил, вообразила себе, что любит меня, и захотела, чтобы я ее полюбил. Я сделал бы это с удовольствием, хотя, собственно, предпочел бы племянницу; но пятнадцатилетняя племянница находила меня уродом, а тетушка, которой было уже за тридцать, пожелала надеть на меня цепи и обогатить меня, женив меня на себе. Я все откладывал и откладывал решение этого вопроса; но когда я увидел, что она добивается этого с упорством, свойственным жительницам Великобритании, я уложил свой чемодан и на рассвете сбежал прочь из садов Армиды. Я больше ничего не слыхал о миледи, которая была, однако, красивой и доброй женщиной, и предпочел жениться на одной маленькой Коломбине, потому что был в нее влюблен, а она бросила меня из-за одного первого любовника, тулузца с невозможным акцентом. С моей стороны было большой ошибкой жениться на этой комедиантке, но я прекрасно сделал, что предпочел ее добродетельной и романтичной англичанке. Коломбина, взяв обратно свою свободу, не отняла у меня моей. Предпочтя мне осла, она не отняла у меня моего ума. Наконец, не оценив ни моего таланта, ни моего сердца, она оставила и мое сердце, и мой талант неприкосновенными.

— Понимаю, — сказал я, — женщина, давшая вам богатство и положение в обществе, имела бы нравственно право на вашу жизнь и смерть.

— И чем с большей кротостью она овладевала бы мной и покоряла бы меня себе, тем более я считал бы себя закованным в цепи и побежденным, ибо я добр и честен, подобно тебе; но до чего я был бы несчастен в важной клетке общественных приличий! Артист-комик, не проявляющий в частной жизни такой же веселости, как на сцене, мигом впадает в меланхолию и доходит до самоубийства. Наконец, я не раз отталкивал от себя богатство во всяких других формах. Я никогда не хотел цепей, и все находят, что я был неправ; но я признаю свою правоту, потому что я по-прежнему чувствую себя молодым и живым. Не высказывай мне своего мнения на мой счет — это бесполезно, подумай о своем собственном положении. Ты красив и не комичен. Особа, которой ты нравишься, кажется настолько серьезной, насколько это возможно в любви. Ты еще недостаточно втянулся в театральную жизнь для того, чтобы она оставила по себе неизгладимые сожаления. Может быть, ты честолюбив, сам того не зная, и вполне способен сыграть свою собственную роль на сцене действительной жизни. Если это так, то женись, мой милый, женись! Жизнь есть покатость, удел иных спускаться в равнины, где их ждут золото и пшеница, а удел других карабкаться на бесплодные кручи, где они пожинают лишь ветер да облака. Заставь-ка свой ум проделать несколько прыжков, вот ты и увидишь, легок он или тяжел, склонен ли он скатиться в благополучие или упорхнуть в ветерке. А засим отправимся спать.

Я последовал за ним, не отвечая ему, неуверенный и усталый. Я бросился на постель и не мог придумать никакого выхода из моих колебаний.

Белламар проспал несколько часов и приготовился к отъезду с Империа и Анной, совершенно поправившейся.

— Я оставлю тебя здесь до завтра на свободе, — сказал он мне. — Пойди к Леону и осмотри с ним достопримечательности города. Ты можешь даже попросить у него совета, не упоминая о доме № 25 и не рассказывая ему никаких подробностей, никаких сведений, которые помогли бы ему потом узнать случайно заинтересованную личность. Впрочем, на Леона можно положиться в той же мере, как и на меня, — это серьезный молодой человек, ум высшего закала. Его мнение должно иметь в твоих глазах более веса, чем мое.

— А мне-то вы не скажете фамилии графини?

— Никогда, пока она не даст мне на это разрешения. Кстати, мне поручено, если ты помнишь, узнать, свободно ли твое сердце. Ну, что ж, свободно оно или нет?

В эту минуту Империа вышла из своей комнаты, неся в руке маленький дорожный мешок из полинялого и стертого трипа и плотнее заворачиваясь в складки жиденького дорожного плаща, чтобы скрыть платье, прорвавшееся у проймы. Контраст между этой целомудренной бедностью и роскошью дамы в дорогих кружевах поразил меня, открывая мне глаза на мои собственные инстинкты. Честолюбив ли я? Чувствителен ли я к обаянию роскоши, так соблазнительно играющей перед непривычными к ней глазами? Бедность была ли мне противна? Мог ли я вызвать в своем воображении такое наслаждение роскошью, которое было бы способно заставить меня позабыть дорогой образ моей маленькой подруги? Душа моя кричала изо всей силы, внезапно и пронзительно: «Нет!»

— Ну, что же, — продолжал тихим голосом Белламар, — я спрашиваю тебя, свободно ли твое сердце? Глух ты, что ли?

— Знаете что, — отвечал я тихо, — ее сиятельство графиня чересчур любопытна.

Белламар взял меня за руку, отвел на два или на три шага от Империа и сказал:

— Если ты думаешь об этой, то не можешь думать о той.

Я не посмел доверить своей тайны Белламару. Очень уж я боялся, чтобы он не оказался против меня. Я отвечал ему, что я безусловно свободен и что, прежде чем отказаться от такого большого преимущества, я еще хорошенько подумаю.

— Завтра вы присоединитесь к нам в Туре? — сказала мне Империа, садясь в вагон. — Не забудьте, что без Леона и без вас мы не посмеем сделать и шага.

— А как же другие и наш милый директор?

— Наш милый директор будет слишком занят всеобщим устройством, а другие, хоть и очень милы, но это не вы. Прощайте! Веселитесь хорошенько и не забывайте нас.

Она уехала, взглянув на меня с таким целомудренно-дружеским видом, что волнение, испытанное в голубой спальне, показалось мне пустым сновидением. Империа точно угадывала мое положение, и я уверил себя, что глаза ее говорили мне: «Не любите никого, кроме меня».

Я не заикнулся об этом Леону. Раз я больше не колебался, мне нечего было советоваться с ним. Я говорил с ним только о нем. Его друг из дома № 23 происходил из хорошей семьи и был достаточно образован и серьезен для человека праздного. Мы вместе осмотрели замок Блуа, все исторические подробности о котором он интересно нам рассказал. Вечером он предложил нам остаться у него и просто поболтать за стаканом пунша, покуривая отличные сигары. В течение этого мирного разговора я понял в первый раз, что за таинственные мысли обуревали Леона.

Леон был уже не мальчик, ему было тридцать два года, он много пожил и многому научился в жизни. Театр был всегда его преобладающей страстью. Он любил все его фикции и не мирился ни с одной его действительностью. Его поддерживал дух, а не долг. Он любил все свои роли, он всегда дополнял их в уме и, тщательно заботясь о своей внешности, гриме и костюме, выходил всегда на сцену убежденный, что он и есть изображаемое им лицо. Но в то же время он и ненавидел все свои роли, потому что находил их очерченными и написанными не в духе его чувства. Наконец, он был слишком большим мастером для того, чтобы быть виртуозом, слишком начитанным для того, чтобы быть исполнителем, и постоянно внутренне восставал против своей задачи, не желая, однако, отрекаться от нее и не будучи в состоянии думать о чем-либо другом, кроме своего дорогого и омерзительного ремесла.

Он и сам писал, как я уже вам говорил, и я всегда был уверен, я и теперь еще уверен, что в нем был гений, но самый несчастный гений, какой только может выпасть на долю человека, — гений без таланта. Его пьесы были полны оригинальности, сильных порывов, сильных и простых положений; они носили ту печать величия и отличались той строгостью сценических средств, которые встречаются у великих мастеров прошлых времен. Несмотря на эти высшие качества, в большинстве случаев они были невозможны для постановки, и для того, чтобы публика могла понять их, их нужно было бы совершенно переделать и исправить. Если бы их играли перед десятью или двенадцатью начитанными людьми, они привели бы их в восхищение, но во всякой многочисленной публике большинство представляют невежды или ленивые умы, которые не могут ни доискиваться, ни сравнивать, ни помнить, ни угадывать. Особенно в провинции не следует ничего предоставлять толкованию толпы; она заходит чересчур далеко в подобном деле и страшно возмущается тем, что нимало не шокировало бы серьезные, образованные умы.

Леон немного сердился на Белламара за то, что тот сыграл до сих пор всего лишь одну или две из его пьес, да и то еще потребовал от него значительных изменений и жертв. Он говорил, что долг такого умного человека, такого истинного артиста, как наш директор, заключается в том, чтобы попытаться обучать и воспитывать публику, даже создать ее, в случае надобности, вместо того, чтобы подчиняться дурному вкусу и подлаживаться под невежество публики всех стран. Белламар на эти упреки отвечал так:

— Дай мне театр и сто тысяч франков субсидии, и я клянусь ставить твои пьесы и все пьесы тех неизвестных авторов, у которых окажется гений или талант, хотя бы пьесам этим и не было суждено иметь никакого успеха. Я не положу ни копейки в карман и буду очень рад работать для одного лишь искусства; но из ничего ничего и не сделаешь.

Леон опускал голову. Он не обвинял Белламара, он его уважал и любил, но он обвинял время и людей, он презирал свой век, чувствовал себя в нем тесно и влачил жизнь, как осужденный, не заслуживший своей участи. Он не желал делать никаких уступок публике, а его приятель из Блуа одобрял его, советуя не отрекаться от убеждений своего гения. Я же чувствовал, что гений этот едва ли имеет право на такую нетерпимость, но я не смел высказывать ему этого, потому что он сам это чувствовал и это-то и была настоящая причина его печали. Он жаждал красоты и не умел найти в себе того источника, у которого истинно одаренный человек утоляет свою жажду.

Что касается меня, то я не оказался лучше в Туре, чем в Божанси, и Вандом не увидел еще расцвета моего таланта. Другие города, где Белламар наживался, или наоборот, не обратили на меня большого внимания. Я был только-только сносен. Я не составлял пятна в общем ансамбле, но и не блистал в нем сам по себе, и товарищи мои не имели более иллюзий на мой счет. Белламар, по-прежнему отечески ко мне добрый, уверял, что я ему полезен. Тем не менее, я не мог заменить Ламбеска, который был для него невыносим, и он мог отпустить его только к концу нашего турне. Так все и закончилось, не принеся с собой никакого оправдания моей внутренней надежде сделаться опорой и мужем Империа. Она собиралась вернуться в «Одеон», а я не мог и подумать просить ангажемента в этот театр. Конечно, было немало других актеров, таких же бесцветных, как и я, но они окончили консерваторию. Бокаж их недолюбливал. Он говорил, что кроме тех случаев, когда они оказывались одарены каким-нибудь особым дарованием, все они были отмечены одной и той же плойкой[14] и были не в состоянии приспособить свои прямые линии к его преподаванию; но эти ученики имели свои права, а я их не имел. Я не хотел хлопотать понапрасну. Я мечтал только сохранить право входа для того, чтобы быть подле Империа. Впрочем, наступили каникулы, и отец рассчитывал на меня. Я расстался со своими товарищами в Лиможе, и там Белламар предложил мне ангажировать меня на зиму, которую он рассчитывал провести на севере Франции, или доставить мне ангажемент в какой-нибудь труппе, основавшейся в большом городе. Я поблагодарил его, но отказался, собираясь пока что вернуться к занятиям в Париже и не уезжать далеко от Империи. Дружба ее, за неимением ее любви, была единственной моей радостью, и я все еще надеялся, не зная, каким путем я этого достигну, иметь возможность предложить ей свою жизнь. Я сослался на то, что прежде, чем окончательно посвятить себя драматической карьере, я хочу посоветоваться с родными. Белламар одобрил меня.

— Значит, — сказал он, — дело это пока решено. Если ты передумаешь, приходи ко мне. Стоит тебе написать в «Одеон», и ты всегда узнаешь, где я. Впрочем, можно и вовсе посылать письма на имя Констана, и они дойдут до меня. Но нам с тобой надо еще покончить с другим счетом. Я больше не заговаривал с тобой о графине, ты меня о ней больше не спрашивал. Я ждал первого шага с твоей стороны, и ты его ждал, быть может, с моей, — словом, теперь, прежде чем мы расстанемся, мы должны объясниться по этому поводу.

— Разве вы еще не написали этой даме?

— Как же, я написал ей правду. Я сказал ей, что ты совершенно против воли подслушал ее тайну, но что тем не менее ты не знаешь ни ее лица, ни ее имени. Я добавил, что ты показался мне неуверенным, что я посоветовал тебе хорошенько подумать и что я не расстанусь с тобой, не спросив у тебя, каковы результаты твоих размышлений. Говори же, время для этого пришло.

— Скажите ей, — отвечал я, — что я тронут и признателен ей; что прелесть ее поразила меня, хотя и через непроницаемую вуаль; что я разглядел кончик божественной ножки и золото царственных волос… Не говорите ей, что волосы эти могли быть фальшивыми и что трудно влюбиться в женщину, скрывающую свое лицо и даже звук своего голоса; но вы можете сказать ей, что искренность ее речи переполнила меня доверием и уважением. Да, скажите ей это; ибо это правда, и чем более я об этом думал, тем я более уважал ее. Вам незачем прибавлять, что если бы она заговорила о браке… Но эта серьезная вещь сделала меня серьезным, и вы можете добавить в заключение, что я чересчур молод для того, чтобы согласиться без страха на такую высокую участь. Чтобы воображать себя достойным ее и быть уверенным, что всегда будешь ее заслуживать, нужно немалое самодовольство.

— Отлично, — вскричал Белламар, — все это выражено так, что мне нечего тут изменять. Но нет ли у тебя в сердце небольшого постскриптума сожаления, который смягчил бы торжественность отказа? Ибо это отказ — это ясно, и как знать, не раскаешься ли ты в нем года через два или три?

— Мой милый директор, я ждал вашего ответа с сильнейшим волнением, настоящей причины которого вы не угадываете. Вот она: если бы вы действительно находили во мне талант, вы сказали бы мне, не задумываясь: «Не думай о графинях, учи-ка свои роли!» Ваше молчание доказало мне, как мало вы верите в мою артистическую будущность. Таким образом, вполне возможно, что я делаю величайшую глупость, кладя конец этому прелестному приключению отказом. Но хотя я и не очень много об этом думал, я нахожу, что нужно решиться именно на этот отказ или сыграть роль смешного или недобросовестного фата. Я слишком молод, чтобы быть Дон-Жуаном; напрасно захотел бы я злоупотребить преимуществами, доставленными мне случаем над этой женщиной, — я не сумел бы обманывать. Я предпочитаю сознаться в своей наивности и утешиться ее уважением.

— Отлично, — продолжал Белламар, — опять-таки отлично! Положительно, у тебя золотое сердце, и я все еще надеюсь, что из тебя выйдет артист. Посоветуйся со своей семьей и, если тебе не помешают, подожди времени закрытия «Одеона», когда я, как обыкновенно, приеду провести несколько недель в Париже. Мы примемся за дело вдвоем, и мне сдается, что я с помощью жеста, мимики и интонации извлеку из тебя наружу все то, что в тебе заключается доброго и прекрасного.

Я расстался с ним со слезами. Все мои товарищи обняли меня и поцеловали, один лишь Моранбуа повернулся ко мне спиной и пожал плечами, когда я вздумал поцеловать его.

— Разве же я сделал что-нибудь дурное? — сказал я ему. — Вы меня более не уважаете?

— Ты врешь, — возразил он своим самым презрительным тоном. — Я такой кретин, что люблю тебя. Но ты свинья, что оставляешь нас в ту минуту, как к тебе привязались! Вот они — молодые люди! Вечно неблагодарные!

— Я не Леон, — сказал я, целуя его против его воли, — и если я окажусь когда-нибудь таким, как он, то я вам позволяю презирать меня.

Что касается Империа, то мне показалось, что она гораздо более занята новой разучиваемой ею ролью, чем моим отъездом, и это меня так горько обидело, что я решил уехать, не попрощавшись с нею.

Она была в театре с Анной, с ожесточением репетируя какую-то сцену. Но в ту минуту, как я садился в дилижанс, она прибежала, запыхавшись, со своей подругой. Они принесли мне хорошенький сувенир, вышитый ими для меня за кулисами во время репетиций, а Империа распрощалась со мной, так прелестно улыбаясь сквозь слезы, что я опять ощутил себя преданным ей телом и душою.

Отец встретил меня с радостью и едва спросил, как я провел время. Видя меня трудолюбивым и, по-видимому, довольным своей судьбой, он не пытался сообразить, почему я пропутешествовал все лето.

Между тем, я чувствовал себя точно в отчаянии, и в первый раз мой родной город, дом и все существование мое показались мне невыносимыми. Я увидел, какая бездна отделяет меня от товарищей моего детства, и грубость моей привычной среды оскорбляла меня, как несправедливость судьбы. Поразмыслив об этом, я быстро понял, что ни среда эта не виновата в том, что я более не могу с нею примириться, ни я сам не виноват в том, что она меня больше не удовлетворяет. Вся беда шла от наивного стремления отца дать мне воспитание, превышающее его положение. Чтобы действительно выйти из него совсем, мне нужны были не только годы усидчивой работы и безграничного мужества — на это я чувствовал себя способным, — но еще известное превосходство ума, а моя посредственная попытка стать актером повергла меня в страшное сомнение в самом себе. Вы скажете мне, что это было неблагоразумно, что так как театр — совсем особая специальность, то мои неловкость и застенчивость не должны были внушать мне боязнь к адвокатуре, совершенно другой специальности. Я уверил себя и до сих пор еще воображаю, что сцена и адвокатура — одно и то же и что оратор из меня вышел бы еще худший, чем актер.

Терзаясь этими опасениями, я довел себя до того, что был не способен с ними бороться и стал испытывать глубокое отвращение к юридическим занятиям. Мне было не на что купить себе контору присяжного поверенного или нотариуса, я предпочитал быть скорее садовником, чем навеки первым клерком нотариуса. Я не хотел и думать о возможности поступить в суд: мы уже находились в политическом течении, готовившем диктатуру, а у меня были убеждения и пылкость, свойственные моему возрасту. Я не желал прибегать ни к покровительству дяди, барона и депутата, ни к покровительству остальных тузов нашего департамента: чтобы получить их поддержку, пришлось бы оказывать услуги такому реакционному движению, которого не допускала моя кипучая натура и в прочность которого тогдашняя молодежь не верила.

Однако мы с вами пришли сюда не для того, чтобы беседовать о политике. Ваши убеждения мне неизвестны, а о своих мне вам говорить нечего. Но я должен вам сказать, что я сохранил первобытную дикость своего нравственно-независимого характера и что в этом отношении я не ошибся, пустившись в артистическую жизнь; только хорошо было бы, если бы это стремление к свободе подкреплялось бы настоящим талантом, а у меня, может быть, и вовсе не было никакого таланта! Что делать? Тем хуже для меня!

Меня томила скука, ибо из всех причин скуки нерешительность — самая тягостная. Я был в отчаянии, что не нахожу цели для своего будущего и что не знаю более, к чему применить мой ум, способность к учению, мою память, силы моего темперамента, сердца и души. Мне было почудилось, что я не первый встречный, что из меня может что-то выйти, и вдруг я обнаруживал в себе лишь бессилие да упадок духа, а кругом себя — лишь препятствия да бездны. Я заражался болезнью Леона, я ощущал на себе ее ужас.

Тысячи молодых людей находятся в том же положении, потому что они из народа; как только их родители выйдут из нужды, — сейчас же стремятся толкнуть своих детей на более высокое поприще. Барчуки, положение которых заранее обеспечено, не знают, что нам приходится терпеть в том нежном возрасте, когда, покончив с постылым рабством ученичества, мы вырываемся на свободу, ведущую к одному лишь несчастью, если только не удастся все преодолеть или не выпадет необыкновенное счастье. Когда один из нас добивается положения, то в глазах родителей, принесших для него жертвы, он только исполняет свой долг; тот же, кто гибнет по недостатку ума и энергии, жестоко осуждается. Для нас делают и слишком много и слишком мало. Было бы лучше давать меньше, но и требовать меньше.

Отец мой не был способен так жестоко осудить меня, но я знал, что ему будет тяжела моя неудача, и спрашивал себя, не долг ли мой отговорить его от химеры прежде, чем надежда пустит прочные корни. Было еще время сказать ему, что я не чувствовал в себе того призвания, которое он приписывал мне, что я пробовал говорить публично и оказалось, что я говорю плохо, — одним словом, что я предпочитаю помогать ему дома и выучиться его ремеслу под его надзором. Конечно, мне следовало так поступить тогда же; но, с одной стороны, я был охвачен любовью и желанием следовать за своим кумиром, а с другой стороны, ручной труд, к которому я не был приучен, просто пугал меня, и я не мог победить отвращения, внушаемого мне этим насильственным, неизбежным тогда для моего ума оглуплением. Я чувствовал себя способным скорее не извлекать никакой пользы из своей воли, чем отдать ее в такое рабство. Я был совершенно неправ и ужасно заблуждался: примирение с леностью — это самая пагубная мысль, которая может прийти в голову человеку. Я и не подозревал, сколько сил таится в душе, когда она решилась защищаться; но, что прикажете, я был слишком молод, чтобы знать это.

Среди этих тайных треволнений я получил — и следует заметить, в один и тот же день, — два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.

«Гаага, 1 октября, 1850 г.

ДОРОГОЙ ДРУГ!

Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье для того, чтобы украсть у нее часок и посвятить его нам, или вас обуревает какая-нибудь прискорбная забота, о которой вы не хотите сообщать нам раньше, чем неприятность пройдет. Не болен ли кто-нибудь из ваших родных, быть может, ваш отец, которого вы так любите и о котором так много говорили со мной? Словом, найдите минутку для того, чтобы успокоить всех нас, и если вас до такой степени поглощают удовольствия каникул, охота, экскурсии, местные и семейные развлечения, нам будет приятно это узнать, и мы не потребуем длинного письма.

Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.

Видите ли, я приняла вдруг важное решение в этом году. „Одеон“ принял условия моего нового ангажемента, и через несколько дней после того, как вы распростились с нами в Лиможе, господин Белламар получил этот ангажемент, подписанный господином Бокажем, не хватало только моей собственной подписи. Я заранее все обдумала и хорошо понимала, что, увеличивая мое скромное жалованье, от меня потребуют таких успехов, которых я не сделала; кроме того, я помнила, как тяжела и печальна жизнь в Париже для совершенно одинокой женщины! Сердце мое разрывалось при мысли о необходимости расстаться на целых три четверти года с этой труппой, сделавшейся моей семьей, с которой я так счастлива, для того, чтобы жить затворницей в моей маленькой, сырой и темной парижской комнате, где прошлой зимой здоровье мое не блистало и где, в случае более продолжительной болезни, мне придется принимать подаяние от товарищей или привратницы или умереть одной в своем углу, подобно птице, выпавшей из гнезда. Наконец, Париж пугал меня в настоящем и в будущем. Если во мне суждено развиться таланту, то не там я могу его развить, не имея средств платить хорошему профессору и не желая быть обязанной своим успехом его милосердию. Вы знаете, что я недоверчива к незнакомым людям, и я прячусь под те крылья, где я знаю, что мне будет покойно. А потому я стала умолять господина Белламара оставить меня в его труппе в качестве ученицы и актрисы, и он, употребив все свое великодушное красноречие с целью доказать мне, что я поступаю против своих интересов, уступил, наконец, моим просьбам. Таким образом, вы не увидите меня более в Париже ни этой зимой, ни, пожалуй, и будущей, ибо я не чувствую в себе того честолюбивого стремления, которое мне приписывали, воображая, что я хочу там разбогатеть и выдвинуться. Я нахожу себя более на месте в этих провинциальных городах, где требуют гораздо меньше и где мы остаемся достаточно долго для того, чтобы надоесть зрителям. Я чувствую в себе цыганские наклонности, как я уже вам говорила. Во всем этом замешано столько же скромности и благоразумия, сколько и личного вкуса.

Обо мне вы теперь знаете. Перехожу к другим действующим лицам нашего комического романа. Анна по-прежнему с нами и по-прежнему прелестная артистка, превосходный друг и партнер, хотя Моранбуа все так же безжалостен к ее мигреням. Вышеупомянутый Моранбуа нимало не смягчил своего стиля, но он перестал считать меня жадной эгоисткой, и в сущности это лучший из людей. Леон окончил драму, которую я нахожу прекрасной в чтении, но которая так же неисполнима, как и другие. Тем не менее я думаю, что здесь можно рискнуть сыграть ее. Невозмутимые голландцы, которые нас набожно слушают с таким видом, точно они не понимают ни единого слова, выслушали бы так же спокойно самые большие эксцентричности, как и другие новинки нашего репертуара. У них все прошло бы так же легко, как вода в решето; я думаю, что они никогда и не слыхали о том инструменте, что называется свистом. Правда, им неизвестно также, что такое аплодисменты, и, если бы не было перед глазами всех этих широких лиц, пышущих здоровьем, можно было бы подумать, что играешь в пустыне. Уверяю вас, что в иные минуты их неподвижность, пристальный взгляд их эмалевых глаз, безусловное равнодушие их одинаково румяных лиц производят впечатление сборища восковых фигур, отлитых в одной форме, которыми наполнили бы пустую залу, чтобы изобразить публику. В этом есть что-то страшное, что вас леденит и сжимает вам горло; а потому я играю здесь еще хуже, чем когда бы то ни было.

Ламбеска заменяет Меркер, жеманник, как мы выражаемся, который подражает Фредерику Леметру… так, что никто не поддается обману; но он хороший человек, у него жена и дети, он работает, как лошадь, и рычит, как простуженный лев. Маленький Марко день ото дня совершенствуется. Из всех нас он имеет более всего успеха у публики, которая повсюду одинаково любит шутов. Сам по себе он славный мальчик, он вас любит и очень жалеет, что вас нет.

Люцинда уехала на зиму к своему виноторговцу, который овдовел и за которого она намеревается выйти замуж. Не все ли равно? Вместо нее у нас Камилла, бывшая красавица и сохранившая еще талант. Пурпурино больше нечего делать с тех пор, как Марко играет его роли. Он худеет от зависти; чтобы утешить его, Белламар обещает ему дать продекламировать рассказ Терамена в ближайшем бенефисном спектакле. Кажется, все. Я заканчиваю, пожимая вам обе руки, и не говорю вам о возможности вашего возвращения в „странствующую овчарню“. Наш директор собирается написать вам в первую свободную минутку, которую ему удастся выкроить.

Поклон от меня и от других ваших верных и преданных товарищей.

Империа»


Сначала мне показалось, что я оживаю, читая эти маленькие каракульки; я целовал их тысячу раз, обливал слезами, объяснял по-своему их веселость, беззаботность и милую доброжелательность. Надо было, чтобы я прочел второе письмо для того, чтобы понять пустоту и холодность первого. Вот оно, слушайте:

«Наконец-то г. Б… написал мне. Вы сказали „нет“. Итак, нет; я хорошо вижу, что нет. Я принимаю ваш искренний приговор без досады, стыда и отчаяния и только еще более ценю ваш характер. Быть может, я немного испугалась бы самой себя, если бы вы сказали „да“; но теперь я спокойна и горжусь своим выбором, ибо вы останетесь, хотите вы того или нет, тем, кого я выбрала, кого я захотела в мужья, кого я уважаю, кого я люблю. Вы больше никогда обо мне не услышите, и вам не придется узнать с сокрушением, что я умерла от своей любви. Напротив, я буду ею жить. Она будет событием, серьезным романом, прекрасным и хорошим воспоминанием в моей жизни одинокой женщины. Я не знаю, какова будет моя жизнь среди окружающего меня света, но я знаю, что в глубине моей ожившей души отныне не будет более ни боязни, ни скуки. На дне души моей будет одна уверенность, одна мысль, одна вера, одна нежность и благодарность; там будете вы, теперь и всегда.

Незнакомка из Блуа»


— Позвольте мне не показывать вам ее почерк, но могу вас уверить, что он ясен, тверд, изящен и быстр. Он понятен, как детская душа, как материнское сердце. У меня забилось сердце, точно я почувствовал, что мне на голову легла эта великодушная и честная рука, и точно таинственный голос, слышанный мною из голубой спальни, говорил мне на ухо: «Ах ты, безумец, как ты можешь колебаться и сомневаться?»

Я снова перечитал письмо Империа; в нем ясно говорилось, что в отвращении и боязни касательно жизни в Париже мысль встретиться там снова со мной ни на волос не имела значения. Из целомудрия или правдивости мне говорили в нем о дружбе лишь от имени всей компании. Но сердце, которое могло бы внести украдкой, умышленно или инстинктивно, свою личную ноту в общий концерт, ни разу не проявилось и не выдало себя. Желание вернуть меня в «странствующую овчарню» не было высказано. Я дрался из-за нее и никогда не говорил ей о любви, она и была мнеблагодарна за это. Она уважала меня настолько, что писала мне, но вся труппа видела ее письмо, и всякий мог его комментировать. Ее заявления о любви к спутникам ее бродячей жизни были по их адресу, а не по моему.

Моранбуа был прав. Она никогда не полюбит; благоразумная и холодная, как ее талант, она нуждалась в комедиантстве для того, чтобы немного оттаять и не наскучить себе самой своим собственным благоразумием. Она любила не искусство, а движение и развлечение, необходимое ее боязливому и ледяному темпераменту.

Какая же прихоть, какая мания влекли меня к ней? Почему я пренебрег этой незнакомкой, не побоявшейся открыть всю свою душу? Мне принадлежало ее сердце, я владел упоительной тайной невидимой женщины, имени которой я не знал. Но настоящей незнакомкой была та самая подруга, что говорила мне иногда «ты» в пылу наших ежедневных занятий, придумавшая, с целью скрыть ужасающую пустоту своего сердца, таинственную любовь, которой она на деле не испытывала.

Не колеблясь, не рассуждая, поддавшись всецело своему первому порыву, я взял два листа бумаги и написал на одном: «Будьте здоровы!», а на другом «Я вас обожаю!» На первом я поставил имя Империа, на втором надписал: «Незнакомке», запечатал их оба и положил в конверт, адресованный Белламару. Но мне не хватило духа запечатать этот конверт. Я вынул обратно записку к Империа, уверяя себя, что я чересчур горд для того, чтобы показывать ей свою досаду. Я решился на отсрочку и, притворяясь, что не получил еще ее письма, написал Белламару:

«Вы меня забываете. Случайно я узнал, где вы. Я хочу сказать вам, что люблю вас по-прежнему, как отца, и прошу вас передать от меня поклоны моим товарищам, если они еще меня не забыли. Не окажете ли вы мне услугу переслать незнакомке… вы знаете, кому, прилагаемую записочку?»

И письмо мое ушло. Я победил в себе страх, внушаемый мне моей смелостью. Рука моя дрожала, опуская в почтовый ящик эти три слова к графине, которые, быть может, связывали навсегда мою совесть и жизнь. Я это чувствовал и упорствовал. Мне было сладко порвать с Империа. Я смаковал нечто вроде мести, о которой не смел ей сказать и которая не достигала ее, над чем она посмеялась бы, если бы узнала об этом; мести, которая могла жестоко отозваться мне, но которая удовлетворяла мою гордость и избавляла, с моей точки зрения, от целого года притворства и мук.

Так прошло несколько дней, но потом мне пришло в голову, что пора бы, однако, ответить Империа. Мне удалось после продолжительных усилий написать ей самое сумасбродное и веселое письмо. Я вложил в него много кокетства и думаю, что побежденный мной гнев придал мне остроумия. Я выразил ей ровно ту самую долю привязанности, которую она мне отмерила, и не выказал никакого желания снова с нею встретиться. Я еще раз сжигал свои корабли, думая, что сжигаю их в последний раз.

Этот инцидент возвратил мне желание работать. Если графиня примет мое запоздалое признание и поймет внезапный крик моего сердца, то я должен употребить время разлуки с нею на то, чтобы стать достойным ее. Для этого мне было необходимо сдать экзамен на адвоката и сделать испытание весьма сомнительного таланта; но я должен был изучать право для того, чтобы не оказаться непригодным к борьбе в повседневной жизни, а в то же время я должен был, насколько возможно, всесторонне развивать и совершенствовать свой ум. А потому я снова принялся за работу с каким-то остервенением. Я добыл все те серьезные книги, которые мне могли одолжить у нас. Я принялся изучать совершенно один языки, музыку, рисование, естественную историю, собираясь мысленно провести следующий год в Париже и брать там столько уроков, сколько моя законная супруга будет в состоянии доставить мне и сколько их можно будет брать в течение дня. Отец мой, так гордившийся, когда я писал и читал время от времени, восторгался теперь, видя, что я читаю и пишу и днем и ночью. Он не имел никакого понятия о том, что такое умственное утомление.

Я ждал с тревогой результата моего объяснения в любви графине. Я разочаровался, не получив никакого ответа. Каникулы кончались. Я уехал в Париж без определенного плана, но, полюбив труд и подстрекаемый самолюбием, желая загладить свой провал на сцене приобретением серьезных знаний, я сдержал данное самому себе слово: я удалился от своих прежних товарищей по удовольствиям, заперся со своими книгами и выходил из дому только на курсы или на частные уроки. Я был уже месяц в Париже, когда получил от нее эти несколько слов:

«Я была в отъезде. Вернувшись, нашла вашу записку. Как она меня смущает! Что она значит? Объяснитесь: почему было „нет“ и почему теперь „да“?

Отвечайте мне на имя мадам Агаты Бурэ, Париж, на почте до востребования. Письмо ваше дойдет ко мне через два дня».

Я отвечал:

«Я люблю вас, хотя никогда вас не видел. Я люблю вас, несмотря на все, что нас разделяет. Я хочу быть таким же искренним, как вы. Когда я слышал вас в Блуа, я был околдован. Ваше письмо прогнало пустой призрак. Оно схватило меня, как волна подхватывает потерпевшего крушение и делает из него все, что угодно. Когда я осмелился сказать вам это, это было безумием. Осмеливаться повторять вам это — тоже безумие. Я унижаю себя, я бледнею в ваших глазах, признаваясь вам, что я лишь обломок, быть может, я гублю себя этим, но я не хочу ничего скрывать от вас. Вы назвали, вы угадали сами ту, кого я любил. Она же этого не знает, она этого не угадала! Она никогда этого не узнает, вы теперь будете видеть во мне только то, что я есть на самом деле, а именно: ребенка! Да, я ребенок, но я хочу стать человеком и я с жаром работаю, чтобы знать, понимать, существовать. Не говорите мне больше, что я должен дать вам свое безвестное имя и принять ваше богатство, унижающее меня и приводящее меня в отчаяние. Скажите мне только, что вы будете еще любить меня, что вы мне станете писать, ободрите меня и позвольте любить вас. Любить, любить, будем говорить лишь о том, чтобы любить. Только это я и понимаю и чувствую, все остальное — мечты!»

Через неделю я получил от нее следующий ответ: «Империа очаровательно грациозна, изящна, красива. Я знаю, кто она, она более высокого происхождения, чем я. Ее назначение восстановить своим талантом блеск своей судьбы, омраченный не по ее вине. Вы любили ее, это было неизбежно. Она этого не угадала, что доказывает, что она целомудренна и что вы ее глубоко уважаете. Любить и не сметь сказать — это самая большая любовь, какую можно испытывать! Хотите, чтобы я ей сказала? Отныне все мое счастье и гордость заключались бы в том, чтобы обеспечить ее союз с человеком, достойным ее. Невозможно, чтобы она не любила вас; не боритесь сами с собой; вы можете потерять в этой борьбе вашу искренность, что составляет теперь благородство и прелесть вашей прекрасной и доброй души. Оставайтесь таким, какой вы есть, таким-то я и буду любить вас так, как сестра любит брата или мать любит своего ребенка, раз вы еще ребенок. Скажите слово, и я полечу в Гаагу, объясню все Белламару, и мы возьмемся за ваше дело ловко, деликатно и решительно. Я приведу к вам Империа, женю вас и тогда откроюсь вам».

Это письмо подавило меня. Я Понял, что я погиб. Незнакомка моя была самая мужественная, самая великодушная из женщин, но она была женщина. Мне не следовало высказываться так искренне; она не доверяла моей исповеди, она больше не верила в меня. Она отсылала меня обратно к Империа; она писала мне без угрызений совести то, что я чуть было не написал той: «Будьте здоровы!» — то есть, любите, кого вам угодно. Гордая и высокомерная, она хотела играть главную роль и не снисходила до борьбы. Она не хотела помогать мне отбиваться от возможного повторения припадка, не желала давать себе труда исцелить плохо подавленное сожаление. Она имела энергию предложить себя, но не имела энергии отвоевать.

Припоминая все слышанное мною из голубой спальни, я сообразил, что ее попытка выражала и заключала в себе эту смесь мужества и осторожности. Она захотела узнать, свободно ли мое сердце и может ли она овладеть им без опасности; она не позволяла говорить мне о себе прежде, чем не убедится в этом существенном пункте. Без сомнения, Белламар удовлетворил ее на этот счет, и тогда она приписала мой отказ только скромной гордости бедняка, испуганного ролью, превышающей его положение. Вот почему она и написала мне то очаровательное письмо, которое победило меня и позволяло ей парить выше меня в сознании ясной силы ее великодушной привязанности. Мне следовало понять, промолчать и предоставить действовать искреннему и деликатному поверенному наших чувств. Я не посмел поведать ему свои секреты — ему, этому добрейшему Белламару! Он был чересчур близок с Империа. Он, пожалуй, дал бы ей угадать, что я ее люблю или что я ее больше не люблю.

Что мне следовало ответить графине? Не знаю, только я не мог ничего ей ответить. Напрасно пробовал я написать ей. Всякий порыв любви, всякое откровенное признание, которое я пытался выразить, погружали меня все глубже и глубже в тину унижения. Я не находил более в себе силы убедить ее; моя уверенность исчезла вместе с ее доверием. Она обращалась со мной, как с нерешительным ребенком, почти как с ребенком лживым; я спрашивал себя, не права ли она, не читает ли она во мне яснее, чем я сам. Как писать или говорить, когда знаешь, что всякое слово послужит предлогом к укоренившемуся подозрению? Мне показалось, что я теперь перед нею, как тогда перед публикой, когда при каждом холодном слове моей декламации мне казалось, что каждый зритель говорит мне: «Скверный гаер, ты не чувствуешь ничего из того, что ты говоришь!»

Я ей не отвечал, то есть, я написал писем двадцать или, пожалуй, тридцать, но сжег их все. И при каждом сжигаемом письме я был рад и говорил себе:

— Не затевай борьбы, в которой ты будешь побежден. Если бы даже эта женщина полюбила тебя настолько, чтобы избавить тебя от страха перед неравным браком и отдаться тебе, придет минута, когда она опомнится; она сильнее тебя, потому что она спокойнее, потому что ее роль первенствует над твоею и подавляет ее. Ты будешь любить ее страстно, безумно, пройдешь через бури молодости и ошибки неопытности. Великодушная навсегда, с предвзятой мыслью, она станет подавлять тебя своей кротостью, забвением, а может быть и пренебрежением! Нет, сто раз нет; вырви ее из своего воображения и, если соблазн ее предложения проник в твое сердце, скорее раздави свое сердце, чем унизь его.

Я сдержал данное себе слово и не писал больше. Я отчаянно погрузился в занятия. Я воздерживался от всякого удовольствия, не позволял себе театра, меня не видали больше ни на скамьях, ни за кулисами «Одеона». Я приобрел не то что много знаний, но много понятий и осознал с удовольствием, смешанным с ужасом, что я выучиваюсь всему легко и что я — мастер на все руки; значит, пожалуй, что все руки у меня коротки. Так прошла зима. Я не думал больше об Империа и считал себя исцеленным от любви к ней. К весне я почувствовал беспорядок в моей утомленной голове, головокружения и отвращение к пище. Я не обратил на это внимания. Так как в апреле все это повторилось, то я совершил большую прогулку солнечным днем в окрестностях Парижа, думая освежить себе кровь ходьбой. Вернувшись домой, я слег: у меня обнаружилось воспаление мозга.

Я все спал и бредил и не знаю, что, собственно, со мной было. Раз утром я пришел в себя и ощутил огромную слабость. Я узнал свою комнату. Мне показалось, что я в ней один, и я заснул с сознанием, что хочу спать. Я был спасен.

Я грезил, и отчетливые образы заменили бесформенные и безымянные призраки, чудившиеся мне в хаосе бессмысленного бреда. Мне привиделась Империа. Она была в саду, полном цветов, и я звал ее на репетицию, происходившую в другом, соседнем саду. Я привстал и позвал ее слабым голосом. Я еще грезил наяву.

— Что тебе надо, милый друг? — отвечал мне ее кроткий настоящий голос.

И над моей головой наклонилась прелестная головка моей милой подруги.

Я снова закрыл глаза, думая, что это опять сон; но я их опять открыл, чувствуя на своем лбу, с которого она отирала пот, ее маленькую ручку. Это была она, в самом деле она, лихорадка моя прошла, я больше не бредил. Вот уже три дня, как она была подле меня. Она ухаживала за мной точно за своим братом. Белламар и Моранбуа, приехавшие в Париж вместе с нею для своих ежегодных ангажементов, сменяли ее по очереди. Тогда она отдыхала в соседней комнате, но не уходила от меня. Она рассказала мне все это, запрещая мне удивляться и допрашивать ее.

— Ты спасен, — сказала она. — Теперь тебе нужен отдых и тебе больше нечего делать, как лежать спокойно; мы тут и не оставим тебя до тех пор, пока ты не будешь на ногах. Не благодари нас, ухаживать за тобой наш долг, а теперь, когда нам больше нечего тревожиться, это даже удовольствие.

Она открыто в первый раз говорила мне «ты» или из чувства материнского участия, или потому, что она совсем переняла привычки странствующих актеров. Я покрывал ее руки поцелуями, плакал, как ребенок, обожал ее и больше ни о чем не думал.

Она помогла мне выпить немного ею самой приготовленного лимонада. На плечах у меня были поставлены банки, которые она осмотрела и перевязала, как могла бы это сделать сестра милосердия. Я совсем не уверен в том, что, пока я лежал без памяти, она не выполняла самых неприятных обязанностей сиделки. Эта чистая и сдержанная девушка не знала ни стыда, ни отвращения у постели больного. Она прислуживала мне, как, вероятно, некогда прислуживала своему отцу.

Это безграничное милосердие есть свойство актеров, которое отрицать невозможно. Империа сама принесла его с собой в эту среду, в которой она не родилась, и применяла со всею нежностью ее внимательной, рассудительной и тонкой натуры. Добрая Регина, снова поступившая в «Одеон», тоже пришла ухаживать за мной, но излишне шумела и усердствовала. Я чувствовал себя действительно лучше только тогда, когда Империа была подле меня. Анна сделала мне небольшой дружеский визит; но у нее был ревнивый любовник, который больше не пустил ее ко мне.

Раз вечером Моранбуа сказала Империа:

— Принцесса, — он всегда так называл ее полупочтительным, полунасмешливым тоном, — ты стала совсем бледная и желтая, чтобы не сказать — зеленая. Ты устала, я хочу, чтобы ты отправилась домой, легла и проспала бы настоящим образом ночь. Я беру на себя твоего больного и отвечаю за него. Убирайся! Моранбуа так сказал, Моранбуа так хочет!

Я присоединил свои настояния к его настояниям. Ей пришлось уступить, но пока она готовила лекарства и подробно объясняла их употребление Моранбуа, я плакал точно младенец, обещавший маме быть паинькой, но не могущий видеть без горя и страха, что она уходит. К счастью, я спрятал голову под простыню, и моих бедных ребяческих слез никто не увидел. Это было моим первым притворством. Скоро, по мере того, как мой рассудок восстанавливался, я стал хитрить. В моем присутствии часто говорили шепотом обо мне, и оцепенение выздоровления делало меня равнодушным ко всему, что говорилось. Мало-помалу, приходя снова в себя, я вздумал прислушиваться, думая подслушать, если удастся, что-нибудь определенное о настоящих чувствах Империа ко мне. И вот время от времени я напускал на себя мнимый глубокий сон, которого не мог прервать никакой шум, и старался не упустить ни слова, придавая в то же время своему лицу неподвижность полной глухоты; на этот раз я выказал себя отличным актером.

Единственный подслушанный мною интересный разговор был следующий разговор между Империа и Белламаром. Как вы сейчас увидите, он был решительным.

— Он всегда так хорошо спит?

— Всегда.

— А ты больше не утомляешься?

— Нисколько.

— Знаешь, он теперь еще красивее при этой бледности и с черной бородой.

— Да, он напоминает мне Гамлета Делакруа.

— Знаешь что, моя милая, меня крайне удивляет, что ты не влюбилась, конечно, с самыми чистыми побуждениями, в этого славного и красивого малого!

— Что делать! Я не люблю красавцев.

— Потому что они все глупы. Но этот умен.

— Конечно, с точки зрения нравственной, я его люблю, и от всего сердца.

— Нравственной! Какое двусмысленное слово в ваших устах, мадемуазель де Валькло!

— Не ищите тут никакой задней мысли, месье Белламар. Мне двадцать три года, и я хорошо вижу все то, что театр открывает передо мной. Значит, мне ни к чему прикидываться с вами ничего не знающей невинностью. Я знаю, что любовь есть лихорадка, вызываемая известными взглядами; я знаю, что некрасивые люди внушают настоящие страсти и что красивые люди могут их испытывать, когда они не влюблены исключительно в самих себя. Тем не менее я никогда не испытывала ни малейшего волнения ни от близости Лоранса, ни от близости Леона, который тоже очень красив и нимало не фат. Почему? Я не могу объяснить этого. Я склонна думать, что глаза мои не поддаются обаянию физической красоты.

— Это странно! Разве ваш любимец был некрасив?

— Должно быть, да!

— Постойте!.. Давно уж я не нахожу свободной минутки, чтобы серьезно поговорить с вами, моя дорогая питомица! Скажите, существует ли действительно этот любимец?

— Вы в него не верите?

— Никогда не верил.

— И вы были абсолютно правы, — отвечала Империа, подавляя какой-то легкий, странный смех.

— К чему вы выдумали этот роман?

— А для того, чтобы меня оставили в покое.

— Если так, то вы не доверяли также и мне, раз вы не поверили мне этой уловки?

— Я никогда не питала недоверия к вам, друг мой, никогда!

— И вы решились вовсе не любить?

— Решилась.

— Вы считаете это возможным?

— До сих пор это было возможно.

— А если Лоранс любил вас?

— Разве вы так думаете?

— Думаю. Может быть, он покинул нас из досады на ваше равнодушие!

— Я надеюсь, что вы ошибаетесь! Я очень к нему привязана, но я не чувствую к нему любви, мой друг, и это не моя вина.

— Я говорил вам, помнится, ничего не уточняя, что его любят в высшем обществе.

— Говорили. Но это не внушило мне желания нравиться ему. Я не кокетка.

— Вы совершенство, я это знаю, и я не принадлежу к тем людям, которые скажут вам, что женщина без любви просто чудовище. Я видывал на своем веку столько влюбленных чудовищ обоего пола и мечтал в своей молодости о такой массе глупейших вещей, которые казались мне чудесными…

— Что теперь вы уже ни во что не верите?

— Ни во что, кроме добродетели, потому что я встречал ее два или три раза в жизни, прогуливающейся, как спокойная богиня, по грязной мостовой ада и остающейся белой и блестящей, без малейших пятнышек грязи, посреди нечистот. Вы тоже одна из этих фантастических встреч, пред которыми я преклоняюсь до земли, мадемуазель де Валькло! Я нахожу, что это так прекрасно, что ни за что не подумаю анатомировать детали представляемого вами идеала! Я нахожу, что мужчины безумцы, когда требуют от женщин чистоты для того, чтобы любить их серьезно, и стремятся немедленно же уничтожить эту чистоту в свою пользу. Слабых они только презирают, к сильным чувствуют одну ярость. Чего же им нужно? Я же весь снисходительность и прощение к первым, весь почтение и обожание ко вторым. А засим, мое милое дитя, я бегу поскорее пообедать. А что прислать тебе на обед?

— Скажи трактирщику, чтобы прислал мне, что ему угодно.

— Он пришлет тебе телятины!

— Хорошо!

— Телятины! Это мерзость — телятина; это вовсе не питательно. Не лучше ли баранью котлетку, а?

— Как хочешь, mon cher; я не лакомка.

— Словом, никакой чувственности в тебе нет, это известно.

— Постой-ка, я обожаю картофель.

— Пришлем тебе картофелю.

— А прежде всего хорошего бульона для моего больного; но послушай, душка директор, деньги-то у тебя есть?

— Ни копейки сегодня, моя девочка. Да это все равно — кухмистер меня знает, а завтра у меня будет получка.

— Но сегодня вечером ты идешь в «Водевиль»?

— Так что же, я пользуюсь бесплатным входом!

— Да погода-то собачья, возьми у меня на омнибус.

— А разве у тебя есть деньги?

— У меня есть шестьдесят сантимов.

— Каково!

— Ну, возьми же их!

— Лучше смерть! — вскричал он таким трагикомическим тоном, что Империа смеялась еще, когда он уже ушел.

Эта приводимая мною смесь речей изящных и тривиальных, этот внезапный переход от возвышенных мыслей к вульгарной действительности обыденной жизни, это утонченное, глубокое, искреннее уважение Белламара к мадемуазель де Валькло, которой он сейчас же принимался говорить по отечески «ты», видя теперь в ней лишь маленькую ingenue своей труппы, должны передать вам, кажется, в верном тоне необычность ума умных комедиантов. В тот день это поразило меня сильнее, чем когда бы то ни было; я только что выслушал бесповоротную правду во всем ее чистосердечии и, что, пожалуй, удивит вас, она не произвела на меня тяжелого впечатления. Выздоравливающий не поддается сильным впечатлениям, у него точно одна цель — это жить, все равно, какой ценой, да, кроме того, я искренне отказался от Империа, предложив свое сердце графине. Я стал бы презирать самого себя, если бы малейшее колебание оправдало оскорбительные подозрения моей незнакомки. Даже после безмолвного разрыва между нею и мной, вызванного этими подозрениями, я нашел бы неделикатным вернуться к своей первой любви. А потому я поклялся себе быть отныне для Империа тем, чем она желала, чтобы я был, — ее братом и другом. Я называл теперь внушаемые ею мне чувства нежностью и благодарностью. В двадцать лет эти невозможные сделки принимаются смело и добросовестно: мы считаем себя такими сильными! Гордость наша так наивна!

Когда я был уже в состоянии вставать с постели, Империа ушла от меня. На следующий день, который я провел в кресле у пылавшего камина, она вернулась и, не снимая ни пальто, ни шляпки, просидела со мной полдня. Я достаточно окреп для того, чтобы вести разговор, не утомляясь, и мне очень хотелось знать, в каком положении находятся дела Белламара. Подслушанное мною заставляло меня предполагать, что они не блестящи. Я спросил, делал ли он хорошие сборы в Бельгии и Голландии.

— Нет, — сказала Империа, — как раз наоборот. Турне, в котором ты участвовал, было довольно прибыльно, но как только у Белламара оказывается в руках небольшой барыш, им овладевает стремление к улучшениям. Ты знаешь, что он вечно мечтает о чистом искусстве, занимаясь своим ремеслом, да к тому же он так щедр! Он поспешил увеличить всем нам жалованье и ангажировать Меркера, который не стоит Ламбеска, но получает больше того на том основании, что он отец семейства. То же самое с Камиллой, которая не стоит Люцинды, но живет только сценой. Потом сборы понизились, а жизнь на севере дорога. Напрасно Анна, Леон и я положили обратно в кассу Моранбуа, без ведома Белламара, ту надбавку к жалованью, которую он заставил нас принять. Когда сезон кончился, он заплатил нам все сполна, как обещал. Сюда мы приехали без гроша, и если бы у меня не было значительного запаса гипюра, о чем Белламар, никогда не знакомый в точности с отчетностью Моранбуа, тоже ничего не знает, неизвестно, как бы мы прожили. Теперь нам есть чем заплатить за квартиру и кухмистеру. Леон съездил в Блуа к своему другу, которого ты, кажется, знаешь, и тот дал ему взаймы известную сумму, а Белламар согласился ее принять. Он всегда принимает, потому что всегда находит средство отдать, и как только он отдал, он опять сидит без гроша, и это давно так идет, и ясность его духа нимало не омрачается, а мы привыкаем разделять его уверенность в судьбе.

Я принял мысленно решение также внести в кассу тысячу франков из моих собственных денег и продолжал свои расспросы. На лето у Белламара были большие планы: он хотел выехать из Франции, где у нас было чересчур много конкурентов; он утверждал, что французский язык всемирный язык и что если хорошие актеры умирают с голоду на родине, то лишь потому, что им не хватает храбрости путешествовать. Вечером при мне дежурил Моранбуа. Я хотел передать ему свое приношение, но он отказался. Он объявил, что Леону можно задолжать кое-что потому, что ему суждено было унаследовать со временем крупное состояние и что он живет бедняком по собственной фантазии; но что всем известно, что я не в состоянии поддерживать на свой счет антрепризу Белламара. Белламар был всегда рад, когда в конце года ему удавалось свести концы с концами и, по мнению Моранбуа, Белламар был прав.

— Лишь бы, — говорил он, — человек жил честным трудом, не все ли равно, если он не накопит денег? Самые лучшие и самые мудрые люди те, которые умеют всегда удержаться гордо, вне нищеты. Они не заботятся о том, чтобы иметь свой капитал, сберегать его, помещать на проценты, извлекать из него барышом. Ответственности за других уже довольно для поглощения времени честного человека, и совершенно бесполезно прибавлять к этому ту глупейшую ответственность за самого себя, которая называется уменьем и которая сразу старит людей зрелого возраста. Возня с их деньжищами, — говорил Моранбуа своим образным языком, — отращивает им живот и гноит их зубы. Наш патрон, — так он называл Белламара, — останется всегда молодым, потому что он не будет никогда делать гадостей ни себе, ни другим. Он не растратит своей молодости на сооружение для себя дворца, чтобы поселить в нем то сморщенное яблоко, в которое он превратится лет через двадцать пять или тридцать. Я вечно слышу, что люди собираются копить к старости, точно всякий уверен, что доживет до старости и точно следует ее желать! Хорош расчет портить себе кровь, пока она у вас есть, чтобы было что есть, когда станешь тряпкой, годной разве для корзинки тряпичника! Беззаботным людям говорят: «Что же, вы станете просить милостыню, когда не будете больше в силах работать?» — Я отвечаю на это, что крестьяне возделывают землю до той минуты, пока их в нее не зароют, и что лежать в ней не будет ни хуже, ни лучше оттого, что ваш саван будет из полотняной простыни или из тряпки.

Несмотря на то, что я примкнул к этому высокофилософскому мнению, я настаивал на том, чтобы мне позволили облегчить Белламару и его друзьям возможность с толком применить на деле их артистическую молодость.

— Леон дал нам тысячу франков, — отвечал Моранбуа, — этого довольно на поправку наших дел. Я мог бы ввести патрона в долги без его ведома, но это была бы плохая услуга. Если ты хочешь быть полезным ему, поезжай с нами в качестве компаньона.

И тогда он мне растолковал, что Белламар, Леон, Империа, Анна, Марко и он сам решили класть в общую кассу всю прибыль, а затем, вычтя предварительно жалованье не участвующих в товариществе и общие расходы, делить между собою поровну остающиеся барыши.

— Барышей, — добавил он, — не будет; но мы проживем, проработаем, будем сыты и пропутешествуем целый год, не будучи никому в тягость. Твое дело обдумать, хочешь ли ты поступить к нам. Тебе необходимо встряхнуть твою кастрюлю и потушить плиту, как утверждают доктора. Один ты не станешь путешествовать — это обходится чересчур дорого, да оно и скучно; с нами тебе будет весело, а расходы будут покрываться сборами.

— Я принял бы приглашение с радостью, — сказал я ему, — если бы у меня было достаточно таланта, чтобы действительно способствовать сборам; но у меня его нет, и я буду только лишней обузой.

— Ты заблуждаешься. Талантлив ты или нет, а только ты привлекаешь женский пол и наполняешь нам ложи авансцены. В любовных ролях Леон хуже тебя; его любят только в драме. Мы тебя не заменили, потому что не хватило деньжат для ангажирования любовника; ты был нам очень полезен, мы это заметили после твоего отъезда — сборы понизились.

Я признался Моранбуа, что это превознесение моей особы очень меня унижало. Чтобы публика простила вам то, что вы позируете перед нею точно модель, надо уметь производить впечатление одновременно как на ее ум, так и на ее зрение. Моранбуа, несмотря на всю свою проницательность и острый ум, ничего не понял в моей щепетильности и стал меня высмеивать. Он думал, что когда человек красив и хорошо сложен, то выставляться напоказ ему вовсе не стыдно. В нем заговорил бывший уличный силач, с удовольствием демонстрирующий свой торс и свои мускулы.

Я посоветовался с Империа о предложении Моранбуа. Ее первым движением было отнестись к этой мысли с милой, искренней радостью, но потом она приняла тревожный и нерешительный вид. Я угадал, что предостереженная предположениями Белламара, она боялась ободрить мою любовь к ней. Я успокоил ее заявлением, что у меня на родине есть невеста, но что я еще слишком молод, чтобы думать о женитьбе, и имею право бродить по свету как мне угодно, по крайней мере, в продолжение одного сезона. Я счел возможным солгать ей так же, как она солгала мне, и подобно тому, как она приписала себе несуществующую любовь для того, чтобы предохранить себя от моих надежд, я приписал себе тоже любовь, чтобы оградить себя от ее недоверчивости.

С этой минуты она стала живо настаивать на моей поездке с ними, а лечивший меня доктор заявил, что она права. Если я вздумаю приняться за кабинетные занятия раньше, чем через полгода, то я погиб. Я написал об этом отцу, который согласился со мной. Моранбуа и Белламар приняли меня с распростертыми объятиями. Белламар составил целую страницу, красиво исписанную, резюмировавшую условия нашего товарищества, и мы потребовали, чтобы он прибавил к ним оговорку, в силу которой за ним сохранялась безусловная власть директора над всеми членами труппы. Мы не хотели, чтобы один из нас в минуту нервного возбуждения или мизантропического утомления мог помешать бесполезными спорами такому деятельному и умному управлению, как его.

Анна мужественно оставила своего любовника, который дурно с нею обращался и которого она тем не менее оплакивала. Эта женщина, вечно безрассудная и несчастная в любви, была в дружбе самой почтенной и твердой из женщин. В ней не было ни досады, ни злопамятства, и она даже была благодарна мне за то, что я не воспользовался внушенным ей мною некоторым смятением в первые дни нашего турне. Итак, она порадовалась, когда увидела, что я вошел в состав товарищества для новой кампании. Леон, вернувшийся из Блуа, и Марко, вернувшийся из Руана, оказали мне такой же прием и стали уверять меня, что я артист. Мы уехали в Италию в конце августа, не дожидаясь закрытия «Одеона» и не захватив с собою Регину, которая должна была присоединиться к нам, как только освободится. По дороге нам нужно было ангажировать первую кокетку и какого-нибудь Фредерика Леметра. В Лионе нам опять встретился Ламбеск. Его постигли неудачи, и он оказался сговорчивее, чем прежде. Как бы он ни был несносен, мы были обязаны ему некоторыми успехами и с удовольствием взяли его обратно. Империа подала голос за него, говоря, что к недостаткам его мы привыкли, а найти его достоинства будет нелегко.

Мы чуть было не поладили уже с некоей девицей Арсен, игравшей наперсниц в «Комеди Франсез», а потому считавшей себя способной играть в провинции роли Рашели. Мы не были в этом так уверены, как она, и все еще колебались, когда Люцинда написала нам, что она всегда желала побывать в Италии и удовольствуется тем самым жалованьем, которое ей платили раньше. Ей не удалось добиться обещания жениться от своего виноторговца, по-прежнему доставлявшего ей известную роскошь, но надоевшего ей. Может быть, она надеялась подстегнуть его страсть, оставив его одного и притворившись, что предпочитает ему театр. Мы подождали ее и переехали вместе с нею через границу. Труппа была в полном составе, деловые разговоры покончены, и все были рады, что снова собрались вместе. По дороге нам пришлось сыграть немало пьес, требовавших больше актеров, чем имелось их в нашей труппе. В эту тревожную эпоху во Франции по дорогам колесило много актеров без ангажемента, и мы могли набирать их в труппу на время. Эти бродячие артисты представляли иногда собой весьма любопытные типы, особенно те из них, которые посреди самых странных превратностей остались честными людьми. Если я не упоминаю вам о тех, которых испортила бедность или которые неизбежно, роковым образом подверглись ей вследствие порока и лености, так это потому, что подобные типы до такой степени похожи один на другого, что наблюдать их и описывать вовсе не интересно. Наоборот, те, которые предпочитают скорее умереть с голоду, чем унизиться, заслуживали бы, чтобы их биографии были написаны умными людьми. Это любопытная и почтенная фаланга сумасбродов, которых практичный свет не жалеет и которым он не помогает, потому что несчастие их происходит именно от недостатка практического смысла и может быть безжалостно приписано их непредусмотрительности и бескорыстию. Я признаюсь, что не раз чувствовал живейшую симпатию к этим честным авантюристам и, если бы я не смотрел на свой небольшой капиталец, как на нечто безусловно посвященное случайностям, грозившим моим компаньонам, я истратил бы его по мелочам на помощь этим попутным товарищам. Я назову вам одного из сотни подобных ему, чтобы дать вам понятие об участи некоторых людей.

Звали его Фоншане, де Фоншане, ибо он был дворянин и дворянства своего не скрывал, но и не выставлял. Он имел некогда капитал в полмиллиона франков и провел свою наивную и серьезную молодость в деревне, в своем поместье, предаваясь собиранию коллекции книг о театре. Откуда явилась в нем эта мания, а не какая-нибудь другая? В вопросе маний никогда и ничему не следует удивляться. Если бы можно было добраться до таинственных источников, откуда проистекают бесчисленные причуды человеческого мозга, то наткнулись бы на случайности, неизбежно опирающиеся на природные наклонности.

Как бы то ни было, но в одно прекрасное утро 1849 года Фоншане оказался разоренным одним своим приятелем, которому он позволил заложить свое поместье за 50 тысяч франков. В то время это была одна из спекуляций — занимать ничтожную сумму под большую недвижимость, не возвращать ее, потихоньку, не под своим именем вынудить распродажу недвижимости, и выкупить ее опять-таки под прикрытием подставного лица за низкую цену. Много существований рушилось таким образом, тайно обогащая осторожных и хитрых капиталистов.

Жертва этой милой операции, Фоншане нашел излишним подавать на нее жалобу и, воображая, что его археологические познания о театре делают его способным поступить на сцену, сделался актером. Природа отказала ему во всем, за исключением ума: у него не было ни голоса, ни внешности, ни произношения, ни развязности, ни памяти, ни присутствия духа. Он не имел никакого успеха, что не помешало ему, однако, найти свое новое ремесло чрезвычайно забавным и продолжать собирать для других книги и гравюры, которые он не мог покупать более для себя. Получив третьестепенное амплуа в Лионском театре, он стал искать себе квартиру и нашел за ничтожную цену нечто вроде лавчонки до того тесной, что ее не могли сдать никакому торговцу. Он поставил там свою нищенскую кровать; но на другой же день сказал себе, что раз у него есть лавка, то он должен в ней чем-либо торговать, и накупил на двадцать франков детских игрушек, волчков, мячиков, скакалок и обручей. В то же время он стал сам делать лопаты и деревянные тачки. Торговля его шла очень хорошо и могла бы пойти еще лучше, но труппа, к которой он принадлежал, оставила Лион, и он не мог примириться с мыслью не быть более артистом. Он уступил свое заведение одному еврею, знавшему его манию и давшему ему в обмен подложный портрет какого-то древнего актера. Это была просто какая-то бронзовая статуэтка, искусно украшенная обманчивой подписью. Фоншане вообразил, что приобрел сокровище, и попытался продать его. Он нашел было покупателя на тысячу франков, но не мог решиться расстаться с вещицей, а когда открыл обман, то утешился тем, что сказал себе:

— Какое счастье, что я не продал ее за тысячу франков! Как я обманул бы покупателя!

В одном Пьемонтском городе он встретил набожную даму, попросившую его указать ей хорошего живописца. Она хотела украсить свою домашнюю часовню картиной в два метра высотой и метр шириной, представляющей святую, в честь которой была построена часовня, и предлагала за нее сто франков художнику. Фоншане предложил написать ей эту картину. За всю свою жизнь он не прикасался к кисти и не нарисовал ни одной фигуры. Он решительно принялся за работу, скопировал, как мог, первого попавшегося святого с какой-то фрески и подписал с гордостью: де Фоншане, иконописец. Он получил другие заказы, стал писать кричащие, яркие вывески и начинал зарабатывать недурные деньги, когда случай увлек его в другое место, где им овладела страсть к гончарному искусству и заставила его фабриковать этрусские вазы, которые он продавал англичанам, но за такую ничтожную цену, что, право, они были не в накладе и радовались, что надули несведущего продавца. Заработанные своими картинами деньги Фоншане отдал взаймы директору одной странствующей труппы, который их ему не отдал; заработанные своими вазами деньги он отдал какой-то нищей на воспитание ее ребенка, лицо которого служило ему моделью и которого он поместил в школу. И вот после сотни мелких ремесел и торговли, не сохранив ничего для самого себя и никак не решаясь покинуть сцену, оказывавшуюся самым разорительным из всех его занятий в том смысле, что она не позволяла ему нигде устроиться оседло и постоянно ставила его в соприкосновение с обиравшими его эксплуататорами или бедняками, он предложил нам во Флоренции играть «Финансистов». Со времени обоих дебютов он приобрел-таки кое-какие способности. Он оказался нам полезен и был до того любезен, так весел, оригинален и симпатичен, что потом мы очень о нем жалели, когда были вынуждены расстаться с ним.

Я не стану рассказывать вам о своих путешествиях: мне понадобилось бы на это три дня, а мои воспоминания, пожалуй, пригодные для несвязной болтовни, оттянули бы то, что вас интересует — историю моих чувств и мыслей.

А потому мы с вами только пролетим через Турин, Флоренцию и Триест; вернемся через Австрию и Швейцарию, где после нескольких недурных вечеров в Женеве мы подвели наши счета. Мы ни в чем не терпели до той поры недостатка, и теперь для раздела между семью членами товарищества приходилось 75 франков чистого барыша. Но мы совершили интересное и почти комфортабельное путешествие, не принимавшие участия в товариществе получили жалованье сполна, а другу Леона все было уплачено. Люцинда, Ламбеск и Регина покидали нас. Это было время моих каникул, и отец ждал меня. Остальные компаньоны собирались попытать счастья неизвестно еще где. Я обещал им присоединиться к ним в конце зимы, которую я собирался провести в Париже, и на этот раз Моранбуа не отказался взять взаймы мою тысячу франков, необходимую для того, чтобы мой директор и товарищи могли снова образовать труппу.

Вернувшись в предместье нашего городка, посреди отцовских реп и спаржи я имел время резюмировать свою историю, как я постараюсь сделать это для вас.

Я сделал кое-какие сценические успехи. Я приобрел отличную манеру держаться на сцене, так что не казался смущенным, хотя мне на деле было всегда неловко. Я выработал в себе достаточно хладнокровия для того, чтобы не творить из-за волнения несообразностей, с которыми не мог смириться мой ум. Я продолжал нравиться женщинам и перестал не нравиться мужчинам. Я примирился с необходимостью быть одетым, как подобает человеку со вкусом. Сначала эта подробность казалась мне унизительной, и я говорил, что не желаю быть обязанным своим успехом портному. Я видел, что публика больше ценит мои жилеты, чем мои старания, и чувствует уважение к человеку, обладающему таким прекрасным гардеробом. Товарищам моим пришла фантазия выдавать меня ради шутки за молодого человека из хорошей семьи, и мне разрешалось не быть хорошим артистом, лишь бы я казался светским господином.

— Не смейся над этим, — говорил мне Белламар, — ты наша вывеска, твое дворянство плодит детей, и при каждой новой остановке воображение зевак обогащает труппу еще одним идальго. В Венеции я был il signor di Bellamare[15], директор целой труппы титулованных особ, и мне стоило сказать одно слово, чтобы произвести тебя в герцога, а меня в маркиза. Престиж благородного происхождения еще не тронут за границей. Во Франции он прекомично примешивается к демократическому тщеславию, и если бы ты был настолько авантюрист, чтобы поставить частицу «де» перед своим именем, то население маленьких городов гордилось бы тем, что имеет перед собой гаера-дворянина. А потому не отнекивайся и не принимай всего этого всерьез; мы путешествуем для забавы. Будь уверен, что это ничего не отнимает от того таланта, который тебе суждено приобрести и который у тебя будет, ручаюсь тебе за это.

Он старался вдохнуть мне его; он и вдыхал мне его действительно, когда я читал ему свои роли. Мы декламировали Корнеля, переезжая через Альпы на ослах. Ледники Швейцарии, берега Средиземного моря, развалины, гроты, — все осмотренные нами живописные, уединенные уголки наслушались звука наших голосов, поднимавшихся до диапазона драматических страстей. Я чувствовал себя сильным и думал, что это вдохновение. Перед рампой все это пропадало. Я был чересчур добросовестен, я слишком судил самого себя. Я был своим собственным критиком и своим труднейшим препятствием.

Вот все, что касается моего таланта; что же касается моей любви, то она приняла другую форму. Ясность души, ровность характера мадемуазель де Валькло, не изменявшие ей ни одного мгновения среди невзгод, неприятностей, утомления и неизбежных случайностей пути, незаметно привили мне то спокойное и нежное уважение, которое они внушали Белламару, не пробуждая в нем никакой чувственной мечты. Между тем, хотя Белламар не был развратником, он был пылкий женолюбец. Он не знал среднего чувства между вожделением без любви и любовью без вожделения. Он мог еще творить безумства для желанной женщины; но, добившись удовлетворения, он не делал больше глупостей и бросал ее без всякого сожаления. Этот человек, одаренный таким счастливым характером и такой очаровательной добротой, оказывал огромное влияние на мой ум. Мне хотелось бы смотреть на все и чувствовать, как он. Я старался подражать ему в его склонностях и в его мудрости; но там, где он находил спокойствие и проявление всех способностей, я находил только стыд за самого себя и глубокую печаль. Я был идеалистом, да кроме того, я был вдвое моложе его. С моей стороны было преглупо думать, что можно устроить свою жизнь по образцу жизни другого. Рассудок не прилипает к нам, как чужое платье; надо, чтобы каждый из нас сумел выкроить свой рассудок по своей мерке.

Это пристрастие к Белламару и это химерное желание походить на него достигли, по крайней мере, того результата, что усыпили мою страсть. Быть может, быстрое и сильное мимолетное появление вомне другой любви, мечта о незнакомке, вытеснили немного образ Империа. Во всяком случае, она не казалась мне больше опасной, и глубокая нежность успокоила тайные порывы моего желания. Видя, что остальные мои товарищи до такой степени уважают ее, я счел бы себя фатом мечтать о том, чтобы покорить ее. Я так много об этом думал, что даже перестал этого желать.

По крайней мере, я покинул Женеву в этом настроении духа. Вернувшись домой, я уже думал о ней без смущения; но скоро оказалось невозможным скрывать от себя, что она необходима для жизни моего ума и что мне смертельно скучно там, где ее нет. Мне не хватило мужества вернуться к своим серьезным занятиям. Музыка и рисование больше мне нравились, потому что они позволяли мне думать о ней. У нее был прелестный голосок, она была хорошая музыкантша и очаровательно пела. Стараясь тоже стать хорошим музыкантом, я думал только о том, чтобы петь с нею и аккомпанировать ей. Во время наших путешествий она время от времени занималась со мной и, в сущности, ее уроки были самые лучшие, когда-либо полученные мною.

Я обманывал самого себя некоторое время, стараясь убедить себя, что общество Белламара, Леона, Анны и Марко было так же необходимо мне, как общество Империа. Они так меня любили! Они были такие милые и интересные! Как могла не показаться мне невыносимою та среда, в которую я снова попал? Я находил, что с моей стороны преступно жалеть о беседах с Белламаром, живя подле отца; но не он ли сам, мой бедный отец, обрек меня на разрыв с невежеством, толкнув в цивилизацию? Однако же в минуты искренности с самим собой я хорошо чувствовал, что мог бы позабыть и Белламара и всех своих товарищей, за исключением Империа. Не отец мой был виноват в том, что я привязался безумно к женщине, не желавшей никого любить!

Раз, когда я переезжал через Альпы в санях с Белламаром, он спросил меня, чем же кончилась моя любовная история с графиней. Я рассказал ему тогда приблизительно всю правду. В то время я убедил себя, что не люблю больше Империа и впредь не буду любить и что Белламар мог повторить ей мои признания, нимало не вредя мне. Впрочем, в своих откровениях я сильно смягчил первый пыл моей страсти и ничего не сообщил о ее дебюте. Я не похвалился тем, что избрал драматическое поприще из-за нее. Я просто признался, что в эпоху приключения в Блуа я чувствовал себя более влюбленным в нее, чем в незнакомку. Все остальное я мог рассказать без утайки.

Мнение Белламара об этом обстоятельстве сильно меня поразило. Он начал с того, что одобрил меня, а затем добавил:

— Сам того не зная, ты выбрал лучшее средство быть действительно любимым этой графиней: сначала искренность, потом гордость. Высказав тебе свои подозрения, она ожидала сильных возражений, борьбы, в которой она объявила бы себя побежденной только тогда, когда вдоволь вываляла бы тебя в пыли арены. С этой минуты она перестала бы любить тебя. Женщины так уж созданы. Мы оказываем им услугу, когда не поддаемся их воинственным инстинктам, приучая их любить совершенно откровенно, как они хорошо умеют любить, когда им не приходится плутать в поисках невозможного. Любовь прекрасная вещь, высокая у них в самом начале. Но берегитесь второго и третьего акта драмы! Когда не можешь ускорить развязки, надо ждать ее. Подожди же молча, дай разгореться огню, и ты снова увидишь ее перед собой, честною и сильною, как тогда в голубой спальне. Если она вернется, — поздравляю тебя. Если же нет, то радуйся тому, что не попался в ловушку любви воображения. Это самая худшая из всех.

И Белламар прибавил еще вот что:

— Если бы у Империа не было предвзятой мысли, я благословил бы вашу любовь, я-то находил вас достойными друг друга; но она честная девушка и не желает заводить любовника. Кроме того, она рассудительна и не хочет бедности в браке. Наконец, она счастлива в своей добродетели, и я в это верю, хотя и не понимаю этого. Перестань же думать о ней, если у тебя есть доля благоразумия. Неужели ты думаешь, что в тот день, когда она впервые пришла ко мне украдкой, как графиня, но с гораздо более серьезными и твердыми помыслами, и поведала мне свои семейные несчастия, прося меня дать ей занятие и поддержку, что я не был тронут, так же, а может быть, и сильнее, чем ты в голубой спальне? Она была так красива в своем горе, так пленительна в своем доверии! Раз десять у меня кружилась голова в продолжение этого двухчасового разговора вдвоем; но если Белламар обладает носом для того, чтобы пронюхать удобный случай, и когтями, чтобы схватить этот случай за волосы, у него имеются также глаза для того, чтобы разобрать истинную честность, и рука, очищающая себя благословением. Расставаясь с нею, я обещал быть для нее отцом и оттолкнул безвозвратно всякую заднюю мысль, объявив себе мысленно: «Никогда, никогда, никогда!» — а когда что-либо так ясно представляется моей совести, то это не составляет более с моей стороны никакой заслуги, и я признаюсь тебе, что не понимаю, почему честному человеку труднее не плутовать с женщиной, чем не плутовать в картах.

В то время аргументация Белламара показалась мне вполне убедительной, и я комментировал ее в продолжение всех каникул. Я не нашел никаких возражений против нее, но она не помешала мне быть очень несчастным. Я старался снова воспылать страстью к графине и часто грезил о сладострастиях разделенной любви, но при пробуждении от грез любовь к ней во мне исчезала. Образ ее говорил только моей чувственности, подогреваемой воображением.

В конце каникул я спросил себя, не отказаться ли мне от изучения юридических наук, что не вело меня больше ни к какой цели, и не присоединиться ли снова к труппе Белламара. Я не захотел принять этой меры, не посоветовавшись с отцом. Я думал, что он станет отговаривать меня от этого, но он и не подумал. С большим трудом объяснил я ему, что такое театр. К нам никогда не приезжала никакая труппа, и у нас не было зрительной залы. Те люди, которых отец мой называл комедиантами, были торговцы чаем, обладатели зверинцев и циркачи, видеть которых ему довелось на ярмарках. А поэтому я старательно избегал произносить слова «комедия» или «комедианты», которые внушили бы ему лишь глубочайшее презрение. Несмотря на свою решимость высказаться искренне, я дал ему только такие объяснения, которые были верны в своей сущности, но представляли для него лишь смутный и немного фантастический смысл. Отец мой всегда отличался первобытной простотой человека, целиком посвятившего себя ручному труду, как дому, как религии, от которой его не может отвлечь никакая посторонняя мысль. Мать моя, которая была очень умна, немного смеялась над его доверчивостью и добродушием. Он ей это позволял и даже охотно смеялся вместе с нею, они обожали друг друга, несмотря ни на что. Но мне он не позволил бы заметить, что он ниже меня по уму. Он хотел, чтобы я был иным человеком, но не больше, чем он сам; он считал, что его положение отличается от моего, но равняется ему. Его культ земли не позволял ему думать иначе, и, в сущности, он, сам того не подозревая, обладал абсолютной истиной высшей философии. Он смиренно уважал знание, но при условии, что прекрасное возделывание земли следует также уважать не менее. Если он отвлек меня от этого дела, так это потому, что, сделав из меня крестьянина, он счел бы, что я не могу получить химерного наследства моего дяди-выскочки.

Когда я сказал ему, что хочу присоединиться к людям, выступающим публично, для того, чтобы упражняться говорить красивые вещи, он удовольствовался этим объяснением и не потребовал ничего большего. Он побоялся бы выдать своими вопросами, до чего он имеет мало понятия о том, что такое эти упражнения. Итак, я уехал, унося с собой, как и всегда, его благословение и мой небольшой капитал, который с прошлого года всегда был при мне на всякий случай в поясе под платьем. Он был не настолько велик, чтобы стеснять меня, тем более, что я уже убавил его наполовину.

Таким образом, в начале зимы я присоединился к труппе в Тулоне, и меня там приняли с восторгом. Положение было не из блестящих; все были, конечно, сыты и теперь обсуждали, следует ли продолжать объезжать побережье.

В то время приморские города только что начинали пользоваться той популярностью, которую они с тех пор приобрели. Тогда еще не было и речи о железной дороге, о газовом освещении и об игорных домах. Европа не осаждала эту узкую скалу, что тянется, точно шпалеры на солнце, от Тулона до Монако и скоро дойдет до Генуи.

— Дети мои, — сказал нам Белламар, — мы вечно будем только сыты, если не примем большого решения. Я хорошо зарабатывал до сих пор только вне Франции; никто не пророк в своем отечестве. Я объездил почти весь свет и знаю, что чем дальше та страна, откуда приезжаешь, тем более привлекаешь любопытных. Вспомните, что в прошлом году дела наши всего лучше шли в Триесте — самом отдаленном пункте нашего турне, — чем где бы то ни было. Мне хотелось добраться до Одессы через дунайские области. Я помню, что некогда нажил там немало денег; вернулись бы мы через Москву. Вы отступили перед поездкой в Россию. Положитесь на меня и предпримем ее; но так как теперь приближается зима, то начнем с жарких стран. А потому мы проедем в Константинополь и проведем там два месяца; оттуда переедем в Теметвар и в Бухарест, тоже хороший город; а как только погода позволит, мы переберемся через Балканы, проедем в Яссы и прибудем в Одессу вместе с ласточками.

Ему заметили, что путевые издержки будут значительны. Он показал нам письма одного антрепренера успехов, бравшего на себя наш проезд и обещавшего позаботиться и о возвращении, если мы будем не в состоянии покрыть расходы. Это был один из его бывших компаньонов, на честность которого можно было, по его мнению, положиться. Началось голосование. Большинство голосов оказалось в пользу поездки. Я признаюсь, что, заметив, что Империа хотелось этой поездки, я сплутовал для того, чтобы весы перевесили в ее сторону.

Я опять заставлю вас перешагнуть через все ненужные или комичные подробности, которые не относятся к моему сюжету. Я скажу вам только, что если большинство отличалось бодростью и было полно надежд, то меньшинство, состоявшее из Люцинды, Ламбеска, Регины и Пурпурина, надеялось только наполовину или и вовсе не надеялось ни на что хорошее. Этот последний не прощал иностранцам, что они не знают французского языка лучше него, а Ламбеск, имевший претензию говорить по-итальянски, был в бешенстве, что его понимают лучше, когда он говорит на своем родном языке. У него, так же как у Леона, был ожесточенный разочарованиями характер, но он не имел, подобно Леону, такта скрывать свои раны. Он считал себя единственным великим и непонятым на земле гением. По его мнению, те артисты, которых публика любила и которые пользовались удачей, были обязаны своим счастьем всецело одной лишь интриге.

Регину все решительно забавляло, и никто более нее не был привычен к невзгодам бродячей жизни; но она не ждала ничего хорошего в смысле денежной наживы и постоянно повторяла нам, что уехать далеко — пустяки, но что самое трудное — вернуться оттуда. Люцинда нисколько не боялась лично за себя. Она была не способна пуститься в путь с пустыми руками; но она боялась, как бы ей не пришлось заплатить за возвращение труппы, и не скрывала своих тревог.

Странное дело, Моранбуа, самый стойкий и скрытный из всех, также тревожился. А между тем, он вовсе не знал Заморини, антрепренера, которому вверялся Белламар; но он говорил, что ему приснился дурной сон насчет Заморини, ибо этот человек, созданный из камня и железа, не боявшийся никакой опасности, не ведавший никаких колебании, был суеверен — он верил снам.


Рассказ Лоранса занял целых два часа, а он внушал мне такую симпатию, что я принимал живейшее участие в его приключениях; однако я сообразил, что он должен быть утомлен, и увел его обедать в мою гостиницу, где он, подкрепив силы, так продолжал свой рассказ.

— Мы остановились, — сказал он, — на моем отъезде в Италию с труппой Белламара.

Прежде чем уехать из Тулона, мне пришлось присутствовать на прощальном спектакле, показавшемся мне весьма странным. Когда публика была довольна погостившей в городе труппой, она, в знак благодарности, на прощанье бросала подарки на сцену. Подарки эти бывали бесконечно разнообразны, начиная от букетов и кончая колбасами. Каждое объединение промышленников подносило образчики своего ремесла — материю, чулки, ночные колпаки, домашнюю утварь, съестные припасы, башмаки, шляпы, фрукты, — чего только не было! Вся сцена была завалена ими, и некоторые предметы были подхвачены на лету музыкантами, которые их так и не возвратили. Бесполезно говорить вам, что этот патриархальный обычай теперь почти позабыт.

Все шло хорошо в начале нашего путешествия.

Белламар принес в жертву свое нетерпение и согласился проехать по Италии, где мы на этот раз сделали несколько довольно прибыльных остановок. Мы сыграли там более десятка пьес Мольера, Бомарше и Скриба, который начинал выходить из моды во Франции, но производил фурор за границей.

Во Флоренции со мной случилось одно приключение, которое промелькнуло, как мимолетный сон. Сначала вы найдете это удивительным, но когда узнаете о тех происшествиях, что последовали быстро одно за другим сразу после этого приключения, вы поймете, почему оно не оставило по себе глубокого следа в моем уме.

При выезде из этого города я получил следующую записку:

«Я аплодировала вам обоим, будьте счастливы с нею.

          Незнакомка».

Я умолял Белламара сказать мне, виделся ли он с графиней во время нашего пребывания во Флоренции. Он поклялся мне, что нет, а так как он никогда не давал ложных клятв, то факт не подлежал сомнению. Флоренция не была тогда настолько населенным городом, чтобы справки, там наводимые, оказались безуспешными.

— Хочешь остаться? — сказал мне Белламар.

Я уже занес, как говорится, ногу в стремя и, хотя чувствовал себя весьма взволнованным, не захотел попытать счастия.

— Вот видите, — отвечал я, — она все еще убеждена, что я хотел обмануть ее; я не могу позволить себе очутиться в подобном положении и не допущу этого.

И я отправился дальше, не без некоторого усилия, признаюсь, но думаю, что гордость моя послужила моей же чести.

Мы обсуждали заранее вопрос, ехать ли нам в Венецию или в Триест, как в прошлом году; но судьба имела для нас заранее намеченные планы. Полученное от Заморини письмо извещало, что в наше распоряжение предоставляется большое безобразное судно с красивым названием тартана, которое должно доставить нас за полцены из Анконы в Корфу. Там нам можно будет дать несколько представлений на тех же условиях разделения расходов между антрепренером и нами, что позволит нам добраться до Константинополя.

Судно это было весьма неказисто, а его капитан — какой-то еврей, выдававший себя за грека, — показался нам более болтливым и подобострастным, чем честным и умным; но выбора у нас не было: он сторговался с Заморини через посредничество другого капитана из Корфу, который должен был везти нас дальше.

Мы дали одно представление в Анконе и только что вышли из театра, как капитан «Алкиона» — это поэтическое имя принадлежало нашему отвратительному судну — пришел сказать нам, что надо отплыть на рассвете. Мы рассчитывали уехать только через день, у нас ничего не было готово; но он возразил, что время года теперь капризное, что следует использовать попутный ветер и не ждать встречных ветров, которые могут затянуть отъезд на неопределенное время. Были последние числа февраля.

Женщин предупредили, чтобы они наскоро уложились и соснули несколько часов; мужчины взялись перенести весь багаж на «Алкион». Это заняло у нас всю ночь, ибо багаж был значительный. Кроме костюмов и вещей мы везли несколько декораций, необходимых в тех местах, где театр состоит лишь из четырех стен, некоторые довольно крупные аксессуары, музыкальные инструменты и кое-какие съестные припасы. Мы знали, что нам предстоит несколько дней плавания, и нас предупредили заранее, что мы ничего не найдем на остановках у берегов Далмации и Албании.

Весь трюм «Алкиона» был завален грузом товаров, что заставило нас свалить наш багаж на палубе; это было неудобно, но, как увидите дальше, послужило на нашу пользу.

На рассвете, страшно усталые, мы снялись с якоря и при сильном северном ветре быстро поплыли к Бриндизи. Мы неслись почти так же скоро, как пароход. Отплыв из Анконы в четверг, мы могли надеяться прибыть к Корфу к следующему понедельнику или вторнику.

Но к вечеру ветер переменился, и нас понесло в открытое море с ужасающей скоростью. Мы выразили капитану некоторое беспокойство. Его судно казалось неспособным перенести такое сильное волнение и переплыть Адриатическое море в самом широком его месте. Он отвечал нам, что «Алкион» способен совершить кругосветное плавание и что если мы не остановимся в Бриндизи, то остановимся на противоположном берегу или в Рагузе, или в Антивари. Он божился, что ветер дует северо-западный и что он будет усиливаться все в том же направлении. Он ошибался или лгал. Ветер нес нас на восток в продолжение сорока часов, а так как, несмотря на очень утомительную килевую качку, мы продвигались очень быстро вперед, то у нас проснулось доверие, и вместо того, чтобы отдохнуть, все пели да смеялись вплоть до следующей ночи. Тут подул встречный ветер, а наш кормчий объявил, что это добрый знак, потому что у берегов Далмации почти каждую ночь ветер дует с суши на море. Итак, мы приближались к берегу, но к какому берегу? Мы этого не знали, а экипаж знал не больше нашего.

Весь вечер мы проходили на большом расстоянии от изрезанных берегов маленьких островков, темные очертания которых вырисовывались точно призраки на далеком бледном горизонте. Луна зашла рано, и тут наш судовладелец, объявивший раньше, что узнает некоторые маяки, перестал что-либо узнавать. Небо почернело, боковая качка заменила килевую, и нам показалось, что наши матросы пытаются выйти снова в открытое море. Мы сердились на них, непременно желая пристать к берегу, все равно, где; нам прискучили и море, и наше тесное суденышко. Леон успокоил нас, объяснив, что лучше продрейфовать всю ночь в море, чем подойти к одной из тысячи подводных скал, рассеянных в Адриатике. Мы смирились. Я уселся с Леоном на тюках, и мы принялись обсуждать с ним необходимость внесения переделок во многие театральные пьесы, чтобы они были пригодны для предстоящей нам кампании. У нас было менее шансов, чем в Италии, найти по дороге недостающих артистов, а наш состав труппы казался мне весьма ограниченным для замыслов Белламара.

— Белламар рассчитывал, — говорил мне Леон, — что я возьму на себя труд постоянных урезок и переделок, и я принялся за эту ужасную работу. Сама по себе она не трудна. Нет ничего легче, как испортить пьесу; но это убийственная задача, и мне делается так грустно при этой мысли, что я отдал бы весь остаток своей жизни, лишь бы не делать этого.

Я попытался утешить его, но разговор наш ежеминутно прерывался. Волнение на море все увеличивалось, и наши матросы беспрестанно мешали нам, заставляя менять место. Около полуночи ветер стал кружиться, дуть отовсюду, и нам признались, что управлять судном с уверенностью теперь невозможно.

Хозяин судна начинал терять голову. Он потерял ее уже окончательно, когда пара толчков — сначала легкий, а потом уже сильнее — предупредила нас, что мы наткнулись на подводные рифы. Я не знаю, можно ли было встать на якорь в ожидании рассвета или предпринять какой-нибудь другой маневр, чтобы спастись; как бы то ни было, экипаж предоставил «Алкиону» попасть в рифы. Наш бедный челнок недолго там вертелся; сильнейший толчок, сопровождаемый зловещим треском, быстро дал нам понять, что мы погибли. Трюм начал наполняться водой, нос был продавлен. Мы проплыли еще несколько саженей и остановились вдруг, зажатые между двух скал, на одну из которых я и бросился, неся Империа на руках. Мои товарищи последовали моему примеру и спасли остальных женщин. Хорошо еще, что мы подумали о них и о самих себе, ибо капитан и его помощники думали только о своих товарах и напрасно старались спасти их, нимало не заботясь о нас. Тартана, остановленная рифами, прыгала, точно разъяренный зверь, но бока ее еще держались. Мы успели спасти все то, что было на палубе; а через полчаса, которые были посвящены этой лихорадочной работе, увенчавшейся, к счастью, успехом, «Алкион», подмываемый все более и более крепчавшими волнами, высвободился из щели прыжком назад, точно собираясь перескочить через скалу. Затем его подбросило опять вперед, и он снова ударился о скалу, но теперь наполовину затонул; киль его сломался, а мачт как не бывало. Грозный вал приподнял обломки несчастного судна и выбросил на ту скалу, где мы нашли себе прибежище, часть настилки и несколько обломков корпуса, остальное потонуло. Из того, что было в трюме, спасти ничего не удалось.

Островок, на котором мы находились и названия которого я так никогда и не узнал, — быть может, он и вовсе не имел названия, — имел пятьсот метров в длину и сто в ширину. Это была известковая скала, белая как мрамор и огражденная со всех сторон обломками других скал, за исключением небольшой бухточки, куда входило море, образуя крошечный рейд, усеянный отдельными глыбами и представлявший в уменьшенном варианте вид того архипелага, к которому принадлежала наша скала. Именно благодаря этому маленькому рейду, куда нас выбросил каприз моря, нам и удалось выбраться на твердую почву. Но сначала мы не имели времени изучать внутренний и внешний вид нашего убежища. В первую минуту мы вообразили, что выбрались на сушу, и очень удивились, когда увидели себя пленниками на этом одиноком утесе. Что касается меня, то я вовсе не понял опасности нашего положения и ни секунды не сомневался в том, что нам легко будет отсюда выбраться. Пока Белламар обходил скалу кругом, чтобы постараться отдать себе во всем отчет, я принялся искать и нашел убежище для женщин — нечто вроде большого углубления в скале, где можно было укрыться от ветра. Вы понимаете, что они были в ужасе и отчаянии. Одна только Империа сохранила присутствие духа и старалась поднять дух других. Регина впала в набожность и молилась. С Анной сделалась истерика, и она усугубляла безрадостность нашего положения громкими рыданиями. Тщетно Белламар, бесстрашный и спокойный, уверял ее, что мы спасены. Она ничего не слушала и успокоилась только от угроз Моранбуа, говорившего, что выбросит ее в воду. Страх подействовал на нее так же, как он действует на детей: она попросила прощения, поплакала и притихла.

Когда мы удостоверились, что никто не ранен и все в сборе, сделав перекличку, ибо нас по-прежнему окружала темнота, мы решили переговорить с судовладельцем о возможности выбраться из этого мрачного убежища.

— Возможность?! — сказал он нам тоном отчаяния. — Ее нет никакой! Теперь дует жестокая бора — самый зловредный ветер, и один Бог ведает, сколько дней он будет дуть между сушей и нами. Кроме того, милостивые господа, тут еще и другая штука! Нас обошла Vila, и что бы мы теперь ни предпринимали, все обратится против нас.

— Vila? — спросил Белламар. — Что же это — другой встречный ветер? Мне кажется, что и одного достаточно!

— Нет, нет, синьор, это гораздо хуже — это злая фея, которая притягивает суда к подводным камням и смеется, когда они разбиваются о них. Слышите вы ее? Я-то слышу! Вы не думайте, что это шум камешков, подбрасываемых волной. На этих скалистых берегах нет камешков. Это смех подлой Vila, говорю я вам; это ее смех к смерти, это ее злой смех!

— Да где же мы, наконец, болван? — сказал Белламар, встряхивая суеверного моряка.

Несчастный ничего не знал и все только повторял; «Scoglio maledetto! Pietra del Diavolo!»[16],— так что мы свободно могли применить один из этих отчаянных эпитетов в качестве названия для нашего утеса. Но это ни к чему не вело. Всего важнее было узнать, какой берег у нас должен быть в виду; никаких маяков не было видно. Хозяин расспросил своих матросов. Один назвал ему Зару, другой — Спалатро. Сам он пожал плечами и назвал Рагузу.

— Ну, вот мы и знаем, где мы, — сказал Белламар, печально смеясь.

— Все это не то, — сказал в свою очередь Моранбуа. — Доберемся до берега, тогда и увидим, где мы. Я полагаю, немудрено устроить плот из обломков!

Капитан покачал головой, оба его помощника сделали то же самое, потом они уселись на обломки и притихли.

— Разбудим-ка их и поколотим, — сказал Моранбуа, разражаясь ругательствами. — Тогда они заговорят или послушаются нас.

На наши угрозы они, наконец, отвечали, что не надо ни перемещаться по островку, ни производить шум, ни подавать какие-либо знаки, потому что ветер начинает спадать, и если мы оказались неподалеку от Альмиссы, где архипелаг наводнен пиратами, то мы привлечем их сюда и будем неминуемо ограблены и убиты. Надо ждать рассвета — разбойники эти смелы только ночью.

— Как! — вскричал Леон в негодовании. — Нас тут десять более или менее хорошо вооруженных мужчин, а вы воображаете, что мы боимся морских разбойников? Вот еще! Отыщите-ка поскорее ваши инструменты — и за работу. Если вы откажетесь помогать нам, то мы найдем командира среди своих и обойдемся без вас.

Он указал на Моранбуа, достаточно долго прожившего в Тулонском порту для того, чтобы иметь нужные для этого дела понятия, и тот принялся за работу, не дожидаясь согласия хозяина судна. Леон, Ламбеск, Марко и я подчинились ему и стали деятельно помогать, тогда как Белламар занялся приведением в порядок оружия. Он думал, что опасения команды не совсем лишены основания и что наше крушение могло привлечь прибрежных бандитов, если мы, действительно, далеко от порта.

Хозяин безучастно смотрел на нас. Потеря товаров повергла его в полное уныние. Опасаясь гораздо менее моря, чем людей, он ныл, видя, что мы зажгли факелы и стучим изо всей силы по обломкам «Алкиона».

— Не следует, однако, заблуждаться, — сказал мне Моранбуа, — из этого дрянного куска настилки, да из этих скверных остатков нам не смастерить плота на пятнадцать человек; самое большее — на нем уместятся четверо. Все равно, даже если на нем уместится всего лишь один, я ручаюсь вам, что уеду на нем за помощью для вас.

Когда выдалась свободная минута, я сбегал посмотреть, что поделывают дамы. Прижавшись друг к другу, как птенцы в гнезде, они дрожали от холода, тогда как с нас струился пот. Я посоветовал им пройтись, но ни одна не почувствовала себя в состоянии это сделать, и я увидел впервые Империа упавшею духом.

— Возможно ли, вы ли это? — сказал я ей.

Она отвечала мне:

— Я думаю об отце; если нам не удастся выбраться отсюда, кто будет содержать его?

— Я, — возразил я, декламируя реплику из одной современной драмы: — «Ему будет принадлежать дружба Беппо, если он спасется!»

Я был весел, как птица; но этим бедным жертвам крушения остаток ночи должен был показаться смертельно долгим. Для нас же ночь промелькнула незаметно, и солнце застало нас за работой; вот уже четыре часа как мы работали, не подозревая, сколько прошло времени. Пираты не показывались, а плот был спущен; Моранбуа принял на себя команду и отправился в путь вместе с капитаном и одним из матросов. Места хватило только на троих, а Моранбуа полагался в этом деле только на одного себя. Мы смотрели взволнованно, как он вскочил на этот несчастный обломок, не желая ни с кем попрощаться и не проявляя ни малейшего беспокойства. Вокруг скалы море яростно бушевало, но в нескольких милях впереди виднелась длинная полоса скал; нам казалось, что это берег Далмации, и мы надеялись, что переправа нашего друга совершится быстро. А потому мы удивились, когда увидели, что плот вместо того, чтобы направляться в ту сторону, вышел в открытое море и вскоре исчез за громадными валами, весьма ограничивавшими нам обзор. Это потому, что мнимый берег был только грядой подводных скал еще хуже нашей, в чем мы могли убедиться, когда рассеялся утренний туман. Мы находились в глухом проходе, окруженные островками выше нашего, совершенно заслонявшими от нас горизонт со стороны суши, за которыми вдали видны были только несколько точек розовато-белого цвета — это были верхушки Далматских Альп, которые мы видели уже с итальянских берегов и к которым совсем не приблизились, несмотря на переход через Адриатическое море. Оставленный нам матрос не мог ничего нам сообщить; он говорил только на непонятном славянском языке, а так как Марко немного вышучивал его на море, то он не хотел больше отвечать на наши вопросы.

Со стороны открытого моря мы видели лишь узкие кусочки пространства, потому что «Алкион» ухитрился так врезаться в рифы, что ни с какой точки в море нельзя было заметить его крушения. Величественная картина окружавших нас затопленных гор представляла собой декорацию, великолепную в своем ужасе и мрачно голую: ни травинки на скале, ни одной водоросли на ее стенках, никакой надежды поймать что-либо в этих ясных и глубоких водах, ни малейшего шанса выбраться из этих вечно бурных волн, если не придет помощь извне. Напрасно обходили мы раз десять свою тюрьму. Ни с одной стороны не виднелся гостеприимный берег, и мы тщетно справлялись со своими путеводителями и картами. Напрасно говорили мы себе, что восточная часть Адриатики усеяна обитаемыми островами; вокруг нас не было ни одного признака жизни.

Положение это еще нас не очень пугало. Вдоль берегов, наверное, повсюду шныряют суда, и скоро мы увидим кругом себя маленькие паруса; во всяком случае, плот, конечно, скоро повстречается о каким-нибудь судном и сообщит ему о нашей беде.

С наступлением рассвета ветер совершенно переменился. Теперь он яростно дул с запада — обстоятельство тревожное во всех отношениях. Никакая рыбацкая лодка не могла пуститься в море, и никакому пассажирскому судну не вздумается рискнуть плыть по соседству с рифами. Удастся ли Моранбуа пристать куда-нибудь без крушения? Его плот снабдили таким количеством провизии, какое могло уместиться на нем. У нас ее осталось совсем немного, и мы рассудили, что будет разумнее как можно дольше к ней не прикасаться. Небольшой прилив, свойственный Адриатике, подступал ко входу в бухточку, и мы надеялись, что он принесет нам ракушек, которыми мы решили довольствоваться, чтобы не прикасаться к припасам.

Мы с Марко подстерегли волну, чтобы помешать ей унести обратно те богатства, которые она должна была принести нам. Но принесла она только пустые раковины. Империа, к которой вернулось все ее хладнокровие, попросила меня набрать ей самых красивых. Она взяла их, разобрала, уселась на выступ скалы, достала из кармана маленький рабочий несессер, всегда бывший при ней, и принялась нанизывать ожерелье из этих бедных бус, точно собираясь приукраситься им, чтобы ехать вечером на бал. Бледная и уже похудевшая после этой ночи терзаний, пока бушевавший ветер не то что играл с ее волосами, а, казалось, хотел сорвать их с ее головы, она сидела серьезная и кроткая, как тогда в фойе «Одеона», когда она только что встала после болезни и уже работала над гипюром в ожидании, когда ее позовут работать на сцене.

— Ты смотришь на нее, — сказал мне Белламар, тоже наблюдавший за нею, — девушка эта, конечно, на целую ступень выше человечества; она точно ангел среди окаянных.

— Уж не больны ли вы? — сказал я ему, глядя на него с удивлением.

Я находил его так сильно изменившимся, что испугался. Он понял и сказал мне, улыбаясь:

— У тебя не менее страшный вид, чем у меня; у нас у всех страшный вид! Мы переутомились, нам надо поесть, иначе мы все сойдем с ума через десять минут.

Он был прав. Ламбеск начинал ссору с Марко, а Пурпурин, лежа наполовину в воде, декламировал с бессмысленным выражением лица совершенно лишенные смысла стихи.

Мы бросились за припасами; они не были испорчены, но, поставленные хозяином «Алкиона», спекулировавшим на всем, они были весьма плохого качества, за исключением вина, которое было хорошо и имелось в достаточном количестве. Женщин наделили прежде всего. Только одна из них поела с большим аппетитом, а именно Регина; она также и выпила немало, а так как у нас не было хорошей воды, оттого что бочонок разбился при крушении, то она скоро оказалась совершенно пьяной и устроилась спать в таком месте, откуда ее непременно снесло бы волной, если бы мы не отвели ее повыше на скалу.

Ламбеск, уже возбужденный, тоже напился, а маленький Марко, обыкновенно умеренный, скоро проявил лихорадочную веселость. Остальные сдержались, а я отложил в сторону часть моей порции еды так, что никто этого не заметил. Я начинал подумывать про себя, что если море не поглотит Моранбуа или если он не разобьется о скалы, то он может еще не скоро вернуться, а я хотел поддерживать силы Империа, в ущерб моим собственным, до самого последнего часа.

Ни один парус не показался перед нами за весь этот день, который к полудню стал туманным. Ветер утих, и стало не так холодно. Мы занялись постройкой убежища для женщин и разломали для этого скалу, представлявшую что-то среднее между белым мрамором и мелом, так что ломать ее было не трудно. Мы прорыли в ней нечто вроде пещеры и удлинили ее маленькой стенкой из сухих камней. Из ящиков и тюков устроили общую постель и прикрыли ее полотнищем декорации, представлявшей, точно это была насмешка судьбы, вид моря среди скал. Другое полотнище, привязанное к стенкам настоящих скал веревками, составило уборную и гардеробную дам.

Затем мы занялись устройством сигнальной мачты, которая могла бы быть видна с моря над рифами. Напрасно караулили мы волны, разбивавшиеся о нашу темницу, — они не принесли нам ни малейшего обломка мачты с «Алкиона». Тонкие же планки наших декораций не устояли перед самым слабым морским ветерком; несмотря на все искусство и тщательность, с которыми мы их укрепляли, их уносило через несколько секунд, и нам пришлось отказаться от устройства сигнала.

Ночь застигла нас раньше, чем мы успели подумать об устройстве какого-нибудь убежища для себя. Восточный ветер возобновился и снова стал дуть, очень холодный и резкий. Три или четыре раза приходилось нам поправлять и укреплять палатку женщин, все-таки спавших спокойно, за исключением Анны, грезившей и время от времени пронзительно вскрикивавшей; но остальные были чересчур уставшие, чтобы обращать на это внимание.

Мы могли бы зажечь костер — у нас оставалось несколько дрянных щепок, но Белламар посоветовал нам приберечь этот запас на крайний случай, на случай, если бы кто-нибудь из нас оказался серьезно болен. В любую минуту мы могли быть спасены появлением какого-нибудь судна; но было также очевидно, что мы могли оставаться в плену, пока ветер будет вынуждать суда держаться в открытом море, или пока дневной туман будет мешать нашим сигналам.

К утру холод до того усилился, что нас всех начала трясти лихорадка. У нас имелись еще кое-какие припасы, но никому не хотелось есть, и мы старались согреться имевшимся в бочонке кипрским вином, что облегчало положение только на минуту, а потом увеличивало раздражение.

А между тем, это было только началом наших мучений. Следующий день принес нам потоки дождя, которому мы сначала обрадовались. Мы могли утолить жажду и сделать запас пресной воды, которую собрали в немногочисленные имевшиеся у нас сосуды; но мы совсем замерзли, и когда жажда была утолена, голод проснулся с новой силой. Белламар, с согласия Леона, Марко и меня, объявил, что мы должны крепиться как можно дольше, прежде чем прикоснуться к нашим последним запасам.

Этот второй день напрасного ожидания пробудил впервые во всех нас сознание, что мы можем оказаться окончательно покинутыми на этой бесплодной скале. Чувство отчаяния увеличивало физические страдания. Мы приуныли гораздо сильнее, чем в минуту крушения. Ламбеск стал невыносим своим бесполезным нытьем и жалобами. Оставшийся с нами матрос, настоящее грубое животное, поговаривал уже пантомимой о том, кого из нас следует съесть по жребию.

К вечеру дождь прошел, и мы сожгли небольшие остатки дров для того, чтобы привести в чувство Анну, ежеминутно падавшую в обморок. Империа, которую я заставил принять сбереженную мною еду, отдала ее Анне; оставшаяся провизия исчезла за ночь — ее съел Ламбеск или матрос, а может быть, и оба. Весь запас пресной воды был выпит или бесполезно истрачен.

В эту третью ночь, после промочившего насквозь нашу одежду дождя, наступил такой резкий холод, что мы не могли больше говорить, до того зуб на зуб не попадал. Мы продавили ящик с костюмами и напялили на себя как попало имевшиеся в нем куртки, платья, шубы и плащи. Женщины тоже промокли, потому что дождь промочил и декорацию, служившую им навесом, и прорытый нами свод в пористой скале. Эта проклятая скала не удерживала в себе воды, которой мы могли бы запастись в ее углублениях, и не защищала нас от непогоды.

Мы хотели было сжечь ящик, в котором хранились наши тряпки. Белламар воспротивился. Он мог служить убежищем последнему оставшемуся в живых.

Наконец, на третий день показалось солнце, туман рассеялся, и вновь зародилась надежда, что нас заметят. Все немного согрелись, воскресли кое-какие иллюзии, Анна чуть-чуть окрепла; вино утешило тех, кто захотел прибегнуть к его помощи. Мне не удалось помешать Марко превысить необходимую порцию. Он ненавидел Ламбеска, высокомерие и эгоизм которого выводили его из себя. С великим трудом удалось нам помешать серьезной драке между ними.

Неожиданная надежда на спасение отвлекла всеобщее внимание: на горизонте показался, наконец, парус. Мы стали подавать всевозможные сигналы. Увы, парус был слишком далеко, а мы были слишком малы и заслонены рифами! Парус прошел мимо! Второй парус, потом третий, еще два к вечеру повергли нас один за другим в безумный восторг и в отчаянное уныние. Анна заснула, и нам не удалось разбудить ее, чтобы дать ей проглотить несколько ракушек, которых нам удалось поймать. Люцинда закуталась с головой в свою шаль и точно окаменела. Регина снова принялась молиться; смертельная бледность сменила на ее лице синеватую краску опьянения. Нам пришлось связать Пурпурино, чтобы помешать ему броситься в воду, и хорошенько приколотить кулаками матроса, кидавшегося на нас и желавшего выпить нашу кровь.

Жажда терзала нас опять с новой силой; кипрское вино еще более ее усиливало, и были такие минуты, когда зверь начинал брать во мне верх, и мне пришлось просить Белламара и Леона, еще владевших собой, помешать мне напиться до полусмерти.

Не будь у нас этого вина, жегшего нашу кровь и пожиравшего наши голодные внутренности, мучились ли бы мы меньше? Может быть; но, быть может, погибли бы тогда от холода и сырости, прежде чем подоспела бы помощь.

Построенный нами шалаш нимало не защищал нас от холода. Так как под ящиком от костюмов мог укрыться на корточках только один человек, то Ламбеск овладел им, забился под него и еще издали бранился и угрожал каждому, приближавшемуся к нему, до того он боялся, чтобы у него его не отняли. Рискуя задохнуться, он так тянул к себе крышку, что сломал ее и стал еще более ругаться.

— Так и надо, — сказал ему Белламар, — эгоистам ничего не идет впрок. Я советую вам пережить всех нас, ибо если это печальное преимущество суждено кому-либо другому, то он, конечно, не сочинит вам надгробной похвалы.

Чтобы не слышать неприятного ответа Ламбеска, он отвел меня подальше и сказал:

— Если мы должны выбраться отсюда, мое милое дитя, то все наши мучения пустяки. Я не хочу сомневаться в том, что мы выберемся, но я солгал бы, если бы сказал, что уверен в этом, и даже если бы это было очевидно, я все-таки не мог бы справиться с тем глубоким огорчением, которое причиняет мне более чем вероятная смерть Моранбуа. В первый раз в моей жизни грусть одерживает верх над моей волей. Ты молод, ты мужествен и энергичен, Леон — немой стоик, Марко — славный ребенок, но он чересчур молод для подобного испытания. А потому, если мне не хватит мужества, ты должен придать мне его. Обещаешь ли ты мне быть мужчиной и главой нашей бедной, потерпевшей крушение семьи, если Белламар умрет или станет бредить?

— Вы изобретательны во всем, — отвечал я ему, — даже в наставлениях. Я понял… Я только что ослабевал, вы нашли средство подбодрить меня, притворяясь, что сами ослабеваете. Благодарю вас, друг мой, я постараюсь до последнего часа быть достойным вашим помощником.

Он обнял меня, и я увидел слезы на глазах этого человека, которого я всегда видел только смеявшимся.

— Дай мне поплакать хорошенько, — продолжал он со своей обычной улыбкой, теперь невыразимо грустной. — Моранбуа не услышит другого прости, кроме этих слез друга, который, быть может, скоро исчезнет и сам. Этот грубый товарищ моей бродячей жизни был олицетворенной самоотверженностью. Он умер именно так, как должен был умереть! Постараемся умереть так же хорошо, дитя мое, если мы осуждены остаться на этой скале, только замедляющей нашу агонию. Было бы легко умереть, потонув вместе с судном. Погибнуть же от жажды и холода — это дольше и серьезнее. Будем же мужчинами! Воздержимся от этого вина, которое только возбуждает и ослабляет нас, я в этом уверен. Я читал немало отчетов о крушениях и рассказов о самоубийствах голодом. Я знаю, что голод проходит через три или четыре дня, мы достигли этого срока; еще дня через два или три исчезнет и жажда, и те из нас, организм у которых крепкий, будут в состоянии прожить еще несколько дней, не бредя и не мучаясь. Устроимся так, чтобы поддерживать терпение и надежду в самых слабых, особенно в женщинах. Анна самая нервная из них, она выдержит дольше всех. Всего более тревожит меня самая мужественная из них, Империа, потому что она забывает о себе ради других и совсем не бережется. Я должен тебе сказать, что я спрятал у себя сокровище для нее — коробочку фиников, увы! маленькую коробочку и бутылочку пресной воды. Не станем ждать первого симптома ее слабости, ибо для этих натур, падающих только для того, чтобы умереть, запоздалая помощь бывает уже излишнею. Сходи за нею от моего имени и, когда она будет здесь, мы заставим ее напиться и поесть.

Я поспешно исполнил его желание, не говоря Империа, в чем дело. Мы увели ее на крайний выступ островка, и там Белламар сказал ей:

— Или ты повинуешься мне, моя милая, или, даю тебе честное слово, я брошусь в море. Я не желаю видеть, как ты умрешь с голода.

— Я не голодна, — отвечала она, — и совсем не чувствую себя дурно; вот я брошусь в море, если вы не съедите оба того, что у вас осталось.

Она упорно отказывалась, божась, что она крепка и может ждать еще долго. Пока она так оживленно отнекивалась, она вдруг упала в обморок. Несколько капель воды привели ее в чувство, а когда ей стало лучше, мыпринудили ее съесть несколько фиников.

— А вы разве не поедите их тоже? — сказала она нам умоляющим тоном.

— Вспомните о вашем отце, — сказал я ей, — вам нельзя отказываться от жизни.

На следующий, четвертый день погода была опять великолепная, и мы согревались понемногу на солнце. Слабость начинала овладевать всеми нами; мы были спокойны, вина больше не было. Ламбеск и матрос, наконец-то, спали глубоким сном. Пурпурин лишился памяти и не декламировал более стихов. Белламар, Леон, Марко и я вошли в небольшое отгороженное место, предназначавшееся дамам. Империа ухитрилась поднять в них дух своим непоколебимым терпением. Она поддерживала своих подруг, как Белламар поддерживал своих товарищей.

— Останьтесь с нами, — сказала она нам, — мы уж больше не больны и не скучны, смотрите! Мы причесались и оделись, привели в порядок свою гостиную и принимаем своих друзей. Теперь нам кажется невозможным, чтобы помощь не пришла сегодня — погода так хороша! Регина из страха смерти превратилась в святую и воображает себе, что постится добровольно, чтобы искупить свои старые грехи. Люцинда нашла свое зеркало, затерявшееся было при переноске вещей, и убедилась, что бледность ей весьма к лицу. Она приняла даже решение употреблять менее румян, когда снова вернется на сцену. Наша маленькая Анна поправилась, и мы собирались мирно поболтать, точно у нас антракт, не вспоминая вовсе о том, что мы очутились здесь не для своего удовольствия.

— Мадам, — отвечал Белламар очень серьезно, — мы принимаем ваше любезное приглашение, но с тем условием, что программа у вас будет серьезная. Я предлагаю брать штраф с того, кто заговорит о море, или о ветре, или о скале, или о голоде и жажде, — словом, обо всем, что может напоминать о неприятном приключении, благодаря которому мы сидим тут.

— Согласны! — вскричали все.

И к Леону обратились с просьбой продекламировать нам стихи собственного сочинения.

— Нет, — отвечал он, — стихи мои всегда печального содержания. Я всегда смотрел на свою жизнь, как на крушение, а говорить об этом здесь не следует. Это было бы в высшей степени неуместно, это дело решенное.

— Если так, — продолжал Белламар, — то мы займемся музыкой. Ящик с инструментами у вас, мадам, он служит вам постелью, если я не ошибаюсь; откроем его, и пусть всякий исполнит, что может.

Он дал мне скрипку и взялся за бас, Марко завладел цимбалами, а Леон флейтой; мы были все немножко музыканты, ибо в тех местах, где французского языка не понимали, мы пели, как могли, комическую оперу, а когда в оркестре не хватало музыкантов, один из нас дирижировал любителями и сам играл.

Результат нашего концерта был таков, что все мы залились слезами. Этим разрешилось всеобщее нервное напряжение. Пурпурин, привлеченный музыкой, бросился к ногам своего господина, говоря ему, что пойдет за ним на край света.

— На край света, — отвечал меланхолично Белламар, — мне кажется, что мы и без того уже там.

— Штраф, — крикнула ему Империа, — здесь не позволяется делать намеков. Пурпурин выразился верно, мы побываем все на краю света и вернемся оттуда.

Тогда она начала петь и танцевать, схватив нас за руки, и мы последовали ее примеру, забыв обо всем и не замечая, что наши ноги совсем ослабели; но вскоре мы все очутились лежащими и спящими на берегу.

Я проснулся первым. Империа была подле меня. Я схватил ее в свои объятия и страстно поцеловал, сам не зная, что делаю.

— Что такое? — сказала она мне с испугом. — Что с нами еще случилось?

— Ничего, — сказал я, — только я чувствую, что умираю, и не хочу умереть, не сказав вам правды. Я вас обожаю и сделался актером из-за вас. Вы для меня все, и только вас одну я буду любить вечно. — Я не знаю, чего я ей еще наговорил. Я был в бреду. Кажется, я долго что-то говорил ей очень громким голосом, никого, однако, не разбудившим. Белламар в костюме Криспена лежал подле нас неподвижный и безжизненный; Леон, в русском костюме, положил голову на колени Марко, завернувшегося в римскую тогу. Я бессмысленно взглянул на них.

— Смотрите, — сказал я Империа, — пьеса кончена, все действующие лица умерли. Это плутовская драма; мы с вами тоже оба умрем; вот почему я и открываю вам тайну, великую тайну моей роли и моей жизни. Я вас люблю, я вас безумно люблю, люблю до смерти и умираю от этой любви.

Она мне не отвечала и заплакала. Я обезумел.

— Надо с этим покончить, — сказал я ей, смеясь.

И я хотел было сбросить ее в море, но упал без чувств и сохранил только смутное воспоминание о двух последующих днях. Мы больше не проявляли ни веселости, ни гнева, ни печали; все были угрюмы и равнодушны. Прилив принес нам несколько обломков, покрытых дрянными морскими улитками, которые не дали нам умереть с голода и которых мы подбирали с удивительной вялостью, до того мы были уверены в неизбежности своей гибели. Выпало несколько капель дождя, что едва облегчило жажду; некоторые из нас не захотели даже воспользоваться этим небольшим облегчением, снова пробуждавшим задремавшее желание жить. Я едва помню свои тогдашние впечатления и могу припомнить только повторные припадки моей idée fixe. Империа непрестанно представлялась мне во сне, потому что я постоянно был в забытьи. Когда Белламар, все еще не поддававшийся и боровшийся, являлся немного встряхнуть меня, я не отличал более бреда от действительности и, воображая, что он зовет меня на сцену, просил его напомнить мне входную реплику, или мне чудилось, что мы с ним стоим в голубой спальне, и я говорил с ним шепотом. Мне кажется, что я еще раз открыл свою любовь Империа, но она уже меня более не поняла. Она вышивала гипюр или воображала, что мастерит его, ибо ее закоченелые и прозрачные от худобы пальцы часто шевелились в пространстве. В одно утро — не знаю, какое это было утро, — я почувствовал, что меня поднимает и уносит на руках, как ребенка, кто-то очень сильный. Я открыл глаза, лицо мое очутилось подле какого-то загорелого лица, которое я поцеловал, сам не знаю, почему, так как в тот момент я его не узнал; это было лицо Моранбуа.

Мы провели семь ночей и шесть дней на скале, между жизнью и смертью. О том, что случилось дальше с моей особой, я расскажу вам не по личным моим впечатлениям — я провел целую неделю в состоянии полного отупения. Большинство моих товарищей претерпели те же самые последствия наших бед; но я все-таки сообщу вам обо всем со слов Белламара и Моранбуа, которых я расспрашивал по мере своего возвращения к жизни и восстановления здоровья.

В последнюю ночь нашего мученичества на проклятой скале Белламар внезапно был разбужен матросом, собиравшимся его задушить для того, чтобы съесть. Он стал отбиваться, и результатом борьбы было то, что враг упал в море. Он так из него и не вынырнул, и никто его не оплакивал; один лишь Ламбеск выразил сожаление по поводу того, что, прикончив его в силу законной самообороны, Белламар уступил рыбам останки этого негодяя. Ламбеска ничуть не смущала мысль съесть подобного себе, как бы он ни был мало аппетитен, и если бы он почувствовал в себе необходимые силы, не знаю, не покусился ли бы он на нас.

Но вас главным образом, должно быть, интересует кампания Моранбуа. Вот его приключения, начиная с той минуты, как он взошел на плот.

Только что он выбрался из волн, так яростно бушевавших у рифов, как его понесло в открытое море необыкновенно сильным, необъяснимым течением. Хозяин «Алкиона» ничего не понимал и говорил, что с незапамятных времен на Адриатике не бывало ничего подобного. Добравшись до суши, куда после двадцатичасовой отчаянной борьбы он был выброшен живым, один, с обломками плота и трупами своих спутников, он понял, в чем дело. Случилось землетрясение, которого мы не ощутили в минуту нашего крушения и которое навело ужас на берега Далмации, видоизменило, быть может, подводные части тех рифов, где мы потерпели крушение, и произвело нечто вроде отлива, продолжавшегося несколько дней.

Моранбуа выбросило на бедный островок наподалеку от Рагузы, на котором жило несколько рыбаков. Они подобрали его, полумертвого. Только через несколько часов он был в состоянии объясниться жестами, так как они не понимали ни слова ни по-французски, ни по-итальянски. Все, чего он мог добиться от них, так это того, что его отвезли на другой остров, где он натолкнулся на те же препятствия: его так же не понимали и оттуда так же трудно оказалось добраться до континента. Вы знаете, что страна эта была некогда опустошена страшными землетрясениями, причем одно из них разрушило совершенно великолепный город Рагузу, вторую Венецию, как ее тогда называли. Моранбуа нашел прибрежных жителей гораздо более озабоченными своей судьбой, чем готовыми поспешить на помощь другим. Он добрел до Гравозы, предместья и военного порта Рагузы, и там, сраженный усталостью, горем и гневом, он так расхворался, что его отнесли в больницу, где он чуть не умер.

Когда он был в состоянии встать с постели и вступить в переговоры с местными властями, его приняли за сумасшедшего, до того он был возбужден лихорадкой и отчаянием. Рассказ его показался неправдоподобным, и его хотели было посадить в сумасшедший дом. Вы догадываетесь, конечно, что его речь, обыкновенно мало изысканная, приобрела при подобных обстоятельствах такую силу, которая действовала не в его пользу. Его заподозрили в том, что он хочет увести судно на тщетные поиски воображаемых жертв крушения для того, чтобы передать это судно пиратам. Заговорили даже о том, чтобы посадить его в тюрьму как убийцу хозяина «Алкиона». Наконец, когда ему удалось доказать свою искренность, а погода стала ясной, он нанял с трудом за дорогую цену какую-то тартану, экипаж которой насмехался над ним и которая плыла наудачу, не торопясь, так как капитан не соглашался подойти к тем рифам, куда именно Моранбуа хотел попасть. Он очень долго лавировал, прежде чем узнал то место, где мы были, и смог приблизиться к нам только на спасательной лодке.

Все это объясняет вам, почему он добрался до нас только тогда, когда мы утратили уже и надежду, и желание бороться. Я должен исключить Белламара, совершенно ясные воспоминания которого доказали нам, что он не переставал ни минуты оберегать нас и всегда отдавал себе отчет в нашем положении.

Тартана перевезла нас в порт Рагузы, и только там, по истечении нескольких дней, ко мне вернулась память о прошлом и сознание настоящей минуты. Все мои спутники были очень больны, но я, с моим крупным, молодым, сильным, а следовательно, и требующим соответствующего питания телом, пострадал более других. Моранбуа оправился в два дня; Анна была еще так слаба, что ее приходилось носить; Ламбеск был крепче нас всех в физическом отношении, но ум его до того помутился, что он продолжал воображать себя на скале и бессмысленно ныл. Люцинда божилась, что никогда более не сядет на судно и, не отрывая взгляда от зеркала, тревожилась по поводу длины своего носа, еще более выступавшего теперь между провалившихся щек. Регина же, наоборот, нисколько не была огорчена тем, что похудела, и забавно и особенно цинично шутила; она сделала успехи в этом направлении. Леон сохранил свой рассудок ясным, но у него разболелась печень, и он, не жалуясь ни на что, казался еще более мизантропом, чем раньше. Зато Марко был нежнее и любезнее, занимаясь только другими и забывая о самом себе. Пурпурин стал почти нем, до того он отупел, и Моранбуа все желал ему таким и остаться.

Что касается Империа, интересовавшей меня более всех других, она была загадочна в расстройстве, как и во всем: физически она пострадала менее своих подруг благодаря той маленькой помощи, которую Белламар и я заставили ее принять, но ум ее точно перенес какое-то особенное потрясение. Она хворала меньше других, но была гораздо более расстроена, чем другие, и не выносила, когда теперь говорили о пережитых страданиях.

— Она была удивительна до самого конца, — сказал мне Белламар, которому я выразил свое удивление, — она думала только о нас, совершенно забывая себя. Теперь в ней совершается реакция, она расплачивается за свое крайнее самоотвержение, она немного невзлюбила всех нас за то, что мы причинили ей слишком много труда и забот. Насколько я видел ее кроткой и терпеливой с нами, когда мы были все умирающими, настолько она теперь требовательна и раздражительна с нами, выздоравливающими; но она не отдает себе в этом отчета. Притворимся, что мы ничего не замечаем, через несколько дней равновесие в ней восстановится. Госпожа природа — неумолимая владычица; самоотвержение покоряет ее, но она снова вступает в свои права, как только этому великому стимулу больше незачем действовать.

Действительно, к Империа скоро вернулось равновесие, только не в отношении ко мне. Я находил ее недоверчивой, минутами она даже все хулила и высмеивала. Видя меня удивленным и огорченным, она поправлялась, но это уже не была первая дружеская простота отношений. Что же произошло в то время, когда я был в бреду? Я мог припомнить только то, что сказал вам. Этого было уже довольно, чтобы она стала остерегаться меня; но поняла ли она? Могла ли она помнить мои слова? Не приписывала ли она этот порыв моей тогдашней лихорадке? Я не посмел расспрашивать ее, именно боясь напомнить ей факт, быть может, забытый ею. Вначале это была с моей стороны беззаботность. Я был чересчур слаб для того, чтобы чувствовать себя влюбленным, и мне нравилось уверять себя, что я никогда не был влюблен. Несомненно то, что мы все были сильно истощены и присмирели. Когда мы сошлись все в первый раз на террасе маленькой виллы, нанятой нами на лесистом холме, возвышавшемся над портом, меня поразили не худоба и не бледность наших лиц, уже менее страшных, чем тогда на скале, но какое-то общее для всех выражение, вносившее родственное сходство в самые различные черты. Глаза наши расширились и округлились, точно застыв от ужаса, а между тем бессмысленная улыбка кривила наши дрожащие губы, что составляло тяжелый контраст. Мы все как бы немного заикались и больше или меньше оглохли. На некоторых из нас это еще долго сказывалось.

Белламар, ни минуты не отдыхавший, ухаживавший за всеми нами, контролируя рецепты местных докторов, не внушавших ему доверия, давая нам лекарства из своей аптечки, стал чувствовать в свою очередь утомление тогда, когда наше стало проходить. Мы жили уже две недели в этом маленьком порту на прелестном холме с видом на голубовато-серые окружающие его горы, а ни один из нас не был еще в состоянии ни работать, ни путешествовать. Со времени отъезда из Анконы, то есть почти уже с месяц, мы ровно ничего не заработали и много истратили, так как Белламар ничего не жалел для нашего лечения. Финансовые дела ухудшались с каждым днем, и с каждым днем чело Моранбуа все более и более омрачалось; но он не хотел говорить об этом, боясь, чтобы Белламар не вздумал устраивать спектаклей в Рагузе, что слишком скоро втянуло бы его в новые хлопоты и труды. Да и имелся ли в Рагузе театр? Мы спасли свои задние декорации, и Леон собирался подновить их, тогда как Марко и я занимались их подклейкой. Я лично ни о чем не тревожился. Мой небольшой капитал в бумажках все еще был в моем кушаке, и я смотрел на эти деньги, как на спасение директора и труппы, когда касса совсем опустеет.

Но спасение должно было прийти не от меня. Раз вечером, пока мы пили кофе в саду под цветущими лимонными деревьями, нам доложили о приезде владельца виллы, которому принадлежала также и тартана, нанятая Моранбуа для наших поисков. Ни за то, ни за другое еще не было заплачено.

— Вот она, критическая минута, — сказал нам Белламар, глядя на Моранбуа, ругавшегося сквозь зубы.

— Будьте спокойны, — сказал я им, — я еще при деньгах, примем учтиво кредитора.

Перед нами появился высокий молодой человек, перетянутый в талии, точно оса, одетый в золото и пурпур, с лицом античной красоты, полный величественной грации.

— Который из вас, господа, — сказал он на хорошем французском языке и с вежливым поклоном, — директор труппы?

— Я, — отвечал Белламар, — и позвольте мне поблагодарить вас за то доверие, с которым сторож этой виллы разрешил мне от вашего имени поселиться в ней с моими бедными товарищами, не требуя внесения залога; но мы готовы…

— Дело не в этом, — продолжал блестящий господин, — я не сдаю внаем этот дом, я просто уступаю его на время. А также не намерен заставлять людей, потерпевших крушение, платить за ту помощь, которую каждый человек должен оказывать себе подобным.

— Но, позвольте…

— Прошу вас не говорить об этом более, это оскорбило бы меня. Я князь Клементи, богат для своей страны, тогда как в вашей, где другие потребности, другие привычки, но также и другие обязанности, я оказался бы бедным. Все относительно. Я воспитывался во Франции, в коллегии Генриха IV. Значит, я немного цивилизован и немного француз — мать моя была парижанка. Я люблю театр, которого давно уже лишен, и смотрю на артистов, как на людей умных и знающих, весьма необходимых для нашего прогресса. Посещение мое не имеет другой цели, кроме желания увезти вас с собой на весну в наши горы, где вы все скоро поправитесь на чистом воздухе, среди сердечных людей, которые будут восхищаться вашими талантами и будут считать себя, так же, как и я сам, вашими должниками, когда вы захотите поделиться этими талантами с ними.

Белламар, соблазненный этим любезным приглашением, обвел нас вопросительным взглядом и, видя всеобщее одобрение, обещал явиться к князю, но лишь на несколько дней, как только мы окажемся в состоянии играть и петь.

— Нет, нет, — сказал красавец Клементи, — я не хочу ждать. Я хочу увезти вас с собой, доставить вам у себя комфорт и отдых на столько времени, сколько будет нужно. Играть же вы станете только тогда, когда вам вздумается, и даже вовсе никогда, если пожелаете. Я смотрю на вас пока лишь как на потерпевших крушение, внушающих мне участие людей, которых я хочу сделать своими друзьями, прежде чем своими артистами.

Леон, не любивший покровителей, возразил, что нас ждут в Константинополе и что мы заключили договор.

— С кем? — вскричал князь. — С господином Заморини?

— Именно.

— Заморини просто мошенник, который станет вас эксплуатировать и бросит без всяких средств в Константинополе. В прошлом году я нашел в Бухаресте одну итальянку, которую он увез в качестве примадонны и бросил в этом городе, где она поступила служанкой в гостиницу, чтобы иметь кусок хлеба; не будь меня, она и теперь оставалась бы там. Теперь она поет с успехом в Триесте. Это интересная особа, сохранившая ко мне дружбу; я возвратил ей свободу, попросив у нее предварительно несколько уроков пения. Вас же я попрошу только разговаривать со мной время от времени, чтобы я мог припомнить и усовершенствовать свой французский язык, который боюсь позабыть. Когда вы все оправитесь, вы полетите дальше, если потребуете этого, и если вы непременно желаете отправиться к нашим врагам туркам, я помогу вам; но я буду очень удивлен, если не окажется, что Заморини к тому времени обанкротился. У него была красавица-жена, поправлявшая его дела всякий раз, как он прогорал. Ей надоело служить предметом эксплуатации этому негодяю, и она покинула его, чтобы эксплуатировать в своих собственных интересах какого-то русского с Черного моря, увезшего ее с собой три месяца тому назад.

Красивый князь продолжал болтать таким образом с легкостью, присущей славянам, ибо он не был родом из Албании, как мы подумали было вследствие сходства его костюма с костюмом этого народа. Он выдавал себя за черногорца, но предки его были скорее из Герцоговины или Боснии. Презабавно было то, что эти вышеупомянутые предки, портреты которых мы скоро увидали у него, отличались массивностью и угловатостью, а он был обязан своим прекрасным греческим типом матери, бывшей, как мы потом узнали, модисткой на улице Вивьенн, то есть столько же гречанкой, как вы или я. Этот экспансивный и любезный господин очаровал почти всех нас, а так как он уверял, что княжество его отстоит всего на один день пути от Рагузы, мы уступили его желанию увезти нас с собой на следующий же день.

Так как рейд Гравозы далеко углубляется в сушу, нас и весь наш груз снова усадили на привезшую нас тартану, на которой князь вступил весьма развязно в роль хозяина. Он точно не замечал, что внутренность судна могла бы быть почище, и эта подробность заставила нас призадуматься над местными привычками. Впрочем, судно это, редко служившее князю и занимавшееся в остальное время каботажем в свою пользу, несколько преображалось, когда его светлость садился на него. На нем устраивали нечто вроде пестрого шатра и прилаживали узорчатую рубку, украшенную во вкусе наших бульварных феерий.

Сойдя с судна, мы переехали в экипажах в Рагузу, где нас ожидал обильный завтрак и где нам предложили осмотреть дворец дожей, прежде чем снова усесться в наемные экипажи. Наконец мы направились к горам по прекрасной тенистой дороге, довольно мягко шедшей в гору и открывавшей нашим глазам при всяком повороте великолепные пейзажи. Мы снова были веселы, беззаботны, готовы ко всему. Путешествие по суше было нашей стихией, все наши испытания сгладились, точно сон.

Но после небольшого переезда дорога кончилась, ее сменила страшная отвесная тропинка. Экипажи рассчитали и отослали. Ящики и декорации сдали каким-то подвернувшимся людям, которые должны были перенести их на руках в два дня. На вершине горы, куда нам пришлось взобраться пешком, нас ожидали мулы, которых вели женщины в живописных лохмотьях. Лично я шел пешком с удовольствием, чувствуя, что мои ноги вместо того, чтобы отказываться служить, крепнут с каждым шагом; но я опасался последствий этого путешествия, не обещавшего большого удовольствия для Белламара и Империа.

Действительно, путь оказался тяжелым. Начать с того, что дамы перепугались, очутившись на мулах, шедших по узеньким тропинкам на головокружительной высоте и порученных другим женщинам, которые не переставали болтать и смеяться, еле держали животных под уздцы и беззаботно предоставляли им идти по краю пропасти. Однако, мало-помалу, наши актрисы доверились этим сильным горным жительницам, исполняющим все тяжелые работы, от которых уклоняются мужчины, занятые только войной. Но мы страшно устали, потому что пришлось проехать таким образом миль десять, почти все время наклонившись вперед или назад и только изредка переводя дух на ровном пространстве. Леон, Марко и я предпочли идти пешком, но идти приходилось быстро. Князь верхом на отличной лошади, которой он управлял с ослепительной искусностью, ехал во главе вереницы с двумя длинноусыми служителями, бежавшими вслед за ним с карабинами на плечах и ножами и пистолетами за поясом. Женщины, гордые своей силой и храбростью, не отставали от них из самолюбия. Мы шли позади, причем нам непрестанно мешали наши мулы и лошади, которые не позволяли вести себя под уздцы: они были полны пыла и духа соревнования и, желая опередить нас, сбрасывали нам под ноги кучи каменьев. Ламбеск до того повздорил со своим мулом, что тот, увертываясь от его побоев, потерял голову и полетел в пропасть. Князь и его конвой не обратили на это ни малейшего внимания. Необходимо было выбраться из ущелья до ночи, мы умирали от жажды, а известковая скала не доставляла нам ни одной струйки воды.

Наконец, к вечерним сумеркам, мы очутились на траве тесной долины, над которой возвышались со всех сторон оголенные вершины гор. На небольшом расстоянии, на холме стоял дом с куполом; там виднелся свет. Это было похоже на большой монастырь. И действительно, это был монастырь. Наш князь был облечен в епископский сан, хотя и был мирским лицом, и этот древний монастырь, где его дяди царили князьями, сделался его резиденцией, где он епископствовал и княжил.

Я не стану объяснять вам странностей социального положения этой христианской страны, завоеванной турками, вечно воюющей со своими притеснителями, а повинующейся и принадлежащей, в сущности, только самой себе. Мы были на границах Герцеговины и Черногории. Я почти ничего не понял в тех странностях и нелогичностях, с нашей точки зрения, которых я там насмотрелся. Быть может, я внес в это беззаботность француза и легкомыслие артиста, путешествующего для того, чтобы взглянуть на новые вещи, не желая проникать в суть вещей и знать, зачем и почему. Для актеров все есть зрелище, для бродячих актеров все еще, скорее, есть сюрприз и развлечение. Если бы актер проникался, как философ, идеями других, ничто не производило бы на него того впечатления, в котором он непременно нуждается. Мои товарищи в этом отношении походили на меня. Нам казалось вполне нормальным иметь дворцом монастырь и аббатом черногорского воина.

Однако же мы ожидали увидеть под этими романскими сводами длинные вереницы монахов. Но монах имелся один, он заведовал аптекой и кухней. Остальная братия была переведена в другой монастырь, который князь построил для нее неподалеку от прежнего. Этот последний разваливался, он его отремонтировал и укрепил. Таким образом, он был также крепостью, и дюжина мертвых голов, украшавших зубцы входной башенки, свидетельствовала о короткой расправе местного властелина. Рубить головы с восточным шиком, говоря в то же время о Дежазе, драться, точно герой Гомера, передразнивая Грассо, — эти контрасты резюмируют вам в двух словах жизнь князя Клементи.

У него были вассалы, точно у средневекового барона, но эти воинственные вассалы были скорее его повелителями, чем подчиненными. Он был благочестивым христианином, но обладал гаремом женщин под покрывалами, никогда не показывавшихся перед посторонними. Благодаря этому смешению нравов и обычаев, отличающему пограничные местности, он, француз по матери, по воспитанию и образованию, полученным во Франции, представлял собой самый странный тип, когда-либо встреченный мною, и я должен вам сказать, что, не будь его относительного богатства и его испытанного патриотизма, навряд ли бы он был принят его соседями, вечно мятежными вожаками Черногории и Боснии.

Его подданные, человек около 1200, были разного происхождения и хвалились тем, что имели предками боснийцев, хорватов, венецианцев, сербов, русских; быть может, среди них были и овернцы! Они принадлежали ко всем вероисповеданиям, тут были евреи, армяне, копты[17], православные, католики; среди них было также немало и мусульман, и они были ничуть не менее преданы делу национальной независимости. Князь владел также деревней, то есть кочевьем идолопоклонников-цыган, приносивших, как говорили, в жертву крыс и сов какому-то неведомому божеству.

Нас поместили всех в двух комнатах, но таких огромных размеров, что мы могли бы предаваться там цирковым упражнениям. Восточные ковры, немного выцветшие, но еще роскошные, разделяли на несколько отделений комнату женщин, что позволяло каждой из них иметь свой уголок. В комнате мужчин огромная циновка из алоэ разделяла ее на две одинаковые половины, так что одна служила спальней, другая — гостиной. Вместо постелей масса диванов и подушек; но, подобно голубой спальне, тут не было ни простынь, ни одеял.

Пожелав нам доброй ночи, князь исчез, а монах-повар принес нам кофе и розовое варенье. Мы подумали, что это обычай, предшествующий ужину, и стали ждать этого ужина, которого так и не дождались. Мы набросились на варенье, а так как все были очень утомлены, то удовольствовались этим, надеясь вознаградить себя завтрашним завтраком.

На рассвете, чувствуя себя, несмотря ни на что, очень бодрым, я отправился с Леоном осматривать местность. Это был удивительный пейзаж, оазис зелени в рамке грандиозных гор, увенчанных вершинами, еще покрытыми снегом. По одной особенной форме бреши я узнал, или мне показалось, что я узнал зубцы розовых Альп, на которые мы успели вдоволь налюбоваться во время нашего плена на скале.

Долина, над которой возвышался замок, не имела и двух километров в длину; это был просто большой луг, и мы быстро перешли через него, чтобы взглянуть на то, что было дальше. Этот прекрасный луг, окаймленный цветущими миндальными деревьями, был отгорожен отвесной известковой стеной; но мы заметили во время нашего вчерашнего переезда, что бесчисленные долины, замкнутые странной сетью этих гор, сообщались друг с другом тесными ущельями, и после небольшого карабканья мы проникли в другую долину, более обширную и лучше возделанную, нежели первая, составлявшую лучшую часть владений князя. Прелестное маленькое озеро принимало в себя воды, вытекавшие из грота, из него же не вытекало ни одного видимого ручейка. Леон пояснил мне, что здесь, должно быть, находится один из тех многочисленных подземных ручьев, которые то появляются на поверхности, то прячут свои таинственные течения в этой малодоступной, неисследованной еще местности.

Вода эта была источником богатства князя Клементи, ибо засуха — бич этих мест, но она, в то же время, и гарантия их независимости. Там существуют, рассказывали мне, значительные пространства, настоящие Сахары, куда неприятельские войска не могут проникать в силу отсутствия воды.

Вернувшись с прогулки, мы нашли наших актрис, занятых в кухне грабежом мисок и лоханок. Никому не пришло в голову, что христианам может потребоваться совершить омовение, и умывательные чашки и другие принадлежности туалета из английского фаянса, украшавшие буфетную, были заполнены паштетами из дичи.

Со своей стороны Белламар требовал у монаха-повара завтрак поплотнее вчерашнего ужина. Тот извинился с подобострастной вежливостью, говоря, что завтрак будет подан в полдень и что он не получал приказания подавать раньше. Пришлось опять подождать и выпить много кофе. У брата Искириона, этого бородатого повара в черном одеянии и судейской шапке, имелось другое дело, кроме выслушивания наших жалоб. Он был тут на все руки, а теперь он был занят чисткой оружия и лошадиной сбруи. Так как он говорил по-итальянски, то он сообщил нам, что князь уехал рано утром, чтобы произвести смотр своим войскам, который должен был состояться на лужайке в десять часов утра. Он прибавил, что, вероятно, его светлость желает доставить развлечение нам, именитейшим гостям. Мы могли верить этому или нет, но на деле у князя имелись гораздо более серьезные заботы.

Наши актрисы, извещенные о готовившемся торжестве, принарядились как можно лучше. Правда, их платья потерпели серьезные аварии на scoglio maledetto, но, со вкусом француженок и артисток, они мигом исправили беду и могли показаться в таком виде, который делал им честь. Они оказали нам услугу тем, что пришили немало оторванных на нашей одежде пуговиц и выгладили не один возмутительно измятый воротничок рубашки. Наконец, в десять часов мы приняли довольно приличный вид; и князь, предварительно велевший доложить о себе, появился перед нами во всем блеске своего воинского костюма: в белых штиблетах, отделанных красными и золотыми галунами удивительной работы, в ярко-красных кашемировых шароварах, в красном суконном доломане, усыпанном сверкающими пуговицами и позументами, с шелковыми рукавами, шитыми золотом и серебром, в мерлушковой с бархатом шапке с султаном, приколотым пряжкой из драгоценных каменьев, в золотом поясе, представлявшем собой целый арсенал ятаганов и пистолетов, выставлявших свои ручки в виде птичьих или змеиных голов. Он был так хорош собой, так хорош, что, казалось, он только что вышел из волшебного мира «Тысячи и одной ночи». Он провел нас на площадку входной башенки, и тут-то отрубленные головы, на которые наши дамы не обратили еще внимания, вызвали у них ужас и отвращение. Империа, которой князь подал руку и которая шла впереди, сдержала готовый вырваться крик и, поспешно бросив своего проводника, кинулась к винтовой лестнице, говоря следовавшим за нею подругам:

— Не ходите туда, не ходите, это отвратительно!

К женскому страху всегда примешивается жадное любопытство. Хотя и сильно испуганные заранее, Анна, Люцинда и Регина пожелали все-таки взглянуть сами и вернулись к нам, крича точно сумасшедшие. Князь рассмеялся, немного удивленный и обиженный; но ему так и не удалось убедить их остаться на этом месте, отличавшемся таким местным колоритом. Как ни уверял он их, что головы турок — не человеческие головы и что они иссушены ветром, а следовательно, совершенно чисты, они объявили ему, что скорее откажутся от удовольствия присутствовать на смотре, чем согласятся находиться в подобном окружении. Клементи провел нас на другую башню, что было ему не очень приятно и заставило его изменить программу представления, то есть свой план маневра; затем он оставил нас, и мы увидели его снова на подъемном мосту, гарцующего на великолепном коне, так и метавшем пламя из ноздрей и точно собиравшемся пожрать всех остальных.

Зрелище получилось чудесное. Армия состояла всего из 250 человек, но какие это были люди! Все высокие и худые, элегантные, в красивых костюмах, вооруженные с ног до головы и удивительные наездники. Их маленькие лошадки, лохматые и нервные, как казачьи лошади, молнией пересекали пространство. Они исполнили несколько упражнений очень ловко, главным образом подражая кавалерийским атакам, спускаясь и поднимаясь одинаково в галоп по крутому склону долины, перескакивая через огромные рвы и снова восстанавливая порядок после ужасающей скачки. Потом устроили небольшую засадную войну на противоположных нам скалах. Всадники теснились на узких площадках со своими лошадьми, которых они держали одной рукой, тогда как другой стреляли из ружей; затем они стали упражняться в стрельбе пулями в галопе, метясь в головы турок, на этот раз поддельные.

Князь принимал участие во всех этих упражнениях, проявляя в них ловкость и грацию, только еще более оттенявшие его удивительную красоту. Затем все воины собрались на лужайке на грандиозную трапезу. Туда подали двадцать целых баранов. Офицеры и солдаты, усевшись на траву без различия чинов, ели руками весьма важно и очень много, не сделав ни пятна на своих нарядных костюмах.

Запах этого мяса напомнил нам, что мы были почти натощак с Рагузы, и хотя, по-видимому, о нас не думали, мы сами пригласили себя и спустились со своего наблюдательного пункта с решительностью людей, нимало не желающих повторить пост, как на проклятой скале.

Князь, председательствовавший на банкете, провозглашал как раз тост, переходивший в целый спич. Мы направились прямо к брату Искириону, стряпавшему под открытым небом, и Белламар захватил кастрюлю, кипевшую на огне и содержавшую полбарана с рисом. Монах хотел воспротивиться этому.

— А ежели я распорю тебе брюхо? — сказал ему Моранбуа, останавливая на нем взор хищной птицы.

Несчастный понял этот взгляд, хотя и не понял выражения угрозы, вздохнул и оставил нас в покое. Укрывшись под группой мастиковых деревьев, мы принялись весело пировать, причем каждый из нас отправлялся в свою очередь открыто захватить кто дичь, кто рыбу из озера соседней долины. Князь заметил наши вылазки и, оторвавшись на минутку от дел своего государства, прокрался к нам, извиняясь, что не пригласил нас на этот чисто военный пир, во-первых, потому что не было принято допускать на такие пиры иностранцев, а во-вторых, впрочем, и потому, что у них никогда женщины не едят вместе с мужчинами.

— Ваша светлость, — отвечал Белламар, — мы тут все равны, у нас нет ни мужчин, ни женщин. Мы не мешаем вашим воинам из «Илиады» принимать нас за цыган, но мы были голодны, и мы не можем питаться вареньем. Прикажите подавать нам мясо или отпустите нас, ибо с той изысканной диетой, которой ваш министр кухонных дел желает, по-видимому, подвергнуть нас, мы никогда не будем в состоянии продекламировать вам и трех строчек стихов.

Князь соизволил улыбнуться и обещал нам, что с завтрашнего же дня мы будем есть по-европейски.

— Надо, — прибавил он, — чтобы вы потерпели сегодня, потому что весь день посвящен у меня серьезным делам. Завтра я весь к вашим услугам.

— Если так, — сказал Моранбуа, как только тот отвернулся от нас, — наполним же наши карманы на весь день.

И он опустил несколько жареных куропаток в свою вместительную дорожную сумку.

Мы отправились провести остаток дня на берег маленького озера, открытого утром Леоном и мною. Положительно, это было очаровательное местечко. В середине вода была прозрачна, как хрусталь; близ отверстий подземного потока, доставлявшего воду в озеро, вода пенилась среди скал, покрытых цветущими олеандрами и миртами. Мы все почувствовали себя выздоровевшими в этом оазисе и стали предаваться такому безумному веселью, от которого давно уже отвыкли; даже Моранбуа и Леон развеселились, а Пурпурин попробовал декламировать стихи.

Мы полюбовались еще новым небольшим зрелищем, потому что по дороге, проходившей через луг, проезжали перед нами красивые всадники, участвовавшие в смотре и возвращавшиеся теперь кучками и скрывавшиеся за различными поворотами гор по невидным нам тропинкам. Время от времени кучки эти снова появлялись на головокружительных высотах. Золото их костюмов и их прекрасное оружие сверкали при заходящем солнце.

— Я никогда не бывал в опере, — заметил мудро Пурпурин, — но я нахожу, что это еще гораздо красивее.

Мы просидели бы тут до самой ночи, но проходивший мимо нас со стадом высокий старик с длинными белыми усами, с голыми до плеч руками, с неимоверной длины ружьем вместо посоха, остановился, поклонился нам с приветливым и важным видом и обратился к нам с речью, которой никто из нас не понял; но, так как он настойчиво указывал нам то на солнце, то на монастырь, мы сообразили, что по той или другой причине нам следовало вернуться домой. И хорошо сделали, что вернулись, потому что, когда мы явились к замку, там собирались поднять мост. Маленькая крепость строго запиралась, как только солнце садилось за самой низкой горой. Нас нимало не испугала мысль, что каждую ночь мы будем таким образом в плену: никто из нас не предполагал, что это могло оказаться весьма неприятным.

Так как брат Искирион был единственный служитель, с которым можно было столковаться, мы попробовали разговорится с ним, когда он принес нам превосходный кофе по-турецки и вечное варенье, чего, по его мнению, нам должно было быть достаточно после полуденной еды. Он сообщил нам, что князь задержал у себя главных начальников своего войска и держал с ними совет в бывшей зале капитула.

— Один Бог знает, — прибавил он напыщенным и проникновенным тоном, — какой луч света или удар грома будет результатом этой конференции — мир или война!

— Война с турками? — спросил Белламар. — Разве эти господа нападают когда-нибудь на них?

— Каждый год, — отвечал монах, — а теперь скоро наступит удобное время для того, чтобы отнять у них какой-нибудь форт или ущелье. Дай Бог, чтобы это не случилось раньше как через два месяца, ибо к тому времени озеро наше высохнет! Вкусная рыба, водящаяся в нем, уйдет обратно в пещеры, и тогда неприятель, которому будет нечего ни есть, ни пить, не рискнет проникнуть к нам, в самое сердце гор.

— Чем же вы питаетесь летом? — спросила у него Регина.

— Летом, — отвечал монах, — наш милостивый властитель, князь Клементи, уезжает в Триест либо в Венецию. А мы пьем кислое молоко и едим творог в масле, как и остальные жители долины.

— От этой еды, я вижу, не толстеют, — сказала Регина, — вон ваши ребра пересчитать можно.

— По-видимому, — сказал нам Белламар, когда монах ушел, — наш хозяин желает позабавиться перед началом кампании. Престранная идея привезти нас к себе посреди подобных забот, если только он не набрал нас для пополнения своего войска, гораздо более красивого, чем значительного. Послушайте, дети мои, разве вас не привлекла бы возможность подраться с неверными?

— Вот уж нет! — вскричал Ламбеск. — Только этого не хватает! То-то попались бы мы, как кур в ощип!

— А мне, — сказал Моранбуа, любивший, подобно всем остальным, противоречить Ламбеску, — было бы приятно пострелять из пушки с этих маленьких укреплений и размозжить голову нескольким мусульманам.

— Так порадуйся же, — сказал Леон, продолжая шутить, — я знаю, что князь намерен поручить нам охрану своей крепости, когда он выступит в поход, и держу пари на десять против одного, что нам придется подвергнуться нападению.

— Я в восторге, — вскричал Марко, — я всегда мечтал играть роль в настоящей мелодраме.

Гнев и страх Ламбеска опять нас развеселили, и мы собирались провести приятно вечер. Но прежде всего мы пожелали узнать, вполне ли мы у себя и можем ли шуметь, не мешая нашему хозяину и не нарушая торжественности его военного совета. Белламар, Леон, Марко, Империа, Люцинда и я, шедший впереди всех со свечой, решили пойти осмотреть этот романтический монастырь, который мы еще не успели обследовать. Комнаты наши выходили окнами на бастион, над которым возвышалась другая зубчатая постройка, где днем и ночью шагал часовой. Мы могли любоваться эффектным лунным светом, проникавшим сквозь четкие линии укреплений, но присутствие этого часового и его мерный шаг имели в себе что-то стеснительное и раздражающее. Обстановка эта была не весела, а вечер был холодный. Нам вздумалось поискать себе другое место, подходящее для нашего веселья, что-нибудь такое, что напоминало бы нам фойе большого театра. Пройдя длинные монастырские залы с низкими сводами и разные таинственные лестницы, ведшие иногда только к замурованным дверям или развалинам, ибо некоторые внутренние части монастыря были еще в развалинах, мы открыли библиотеку, чрезвычайно красивую и совершенно лишенную своих древних книг, перенесенных, как и типография, в новый монастырь. В одном из шкафов валялось несколько разрозненных томов Эжена Сю и Бальзака, да песни Беранже, да еще книга, данная в награду в коллегии Генриха IV ученику Клементи. Турецкая гитара без струн или, вернее, без струны, так как у турецких гитар бывает лишь одна струна, несколько никуда не годных длинных ружей, старые, как попало расставленные диваны, табуреты, служившие для того, чтобы доставать книги с полок, свернутые ковры, столы без ножек, — одним словом, масса случайных или ненужных предметов, беспорядочно раскиданных и пыльных, свидетельствовали о полной запущенности этой залы, обширной, как церковь, и хорошо освещенной высокими стрельчатыми окнами; но теперь луна бросала на плиты пола погребальные лучи. Чтобы придать веселый вид этой пустыне, потребовалось бы освещение целой театральной залы. Женщины стали божится, что умирают здесь от страха и что надо поискать другое место.

— Постойте! — сказала Люцинда. — Вон там, на полке, лежит куча восковых свечей, у нас выйдет настоящая иллюминация. Попробуйте влезть туда, господа!

Мы помогли Марко подкатит один из массивных табуретов, и он уже протянулруку к запасу свечей, когда мы услышали шаги в галерее, открывавшейся в глубине библиотеки; это было медленное шлепанье сандалий брата Искириона, и с каждым шагом оно приближалось к нам. Точно школьники, застигнутые врасплох воспитателем, мы потушили свет и попрятались кто куда за диваны и груды подушек; Марко, присев на корточки на своем табурете, готовился задуть светильник монаха, если тот пройдет достаточно близко от него. Мы решили скорее напугать его, чем дать ему узнать о наших ночных похождениях, но вышло так, что он сделал нас свидетелями такой странной сцены, что кровь застыла в наших жилах.

Он нес большую корзинку, по-видимому, очень тяжелую, и шел медленно, подымая свой светильник для того, чтобы удобнее пройти между нагроможденной старой мебелью. Дойдя до нас, он остановился перед тем шкафом, где валялось несколько книг и приз князя. Продолжая держать свой светильник в поставив корзинку перед собой, он вынул из нее одну за другой те двенадцать иссохших голов, виденных нами на башне; затем руками, готовившими кушанья для его господина и гостей, он уложил тщательно в ряд, даже, можно сказать, с любовью, эти отвратительные трофеи на самой видной полке, после чего внимательно осмотрел их, опять тщательно подровнял ряды, точно блюда на столе, и своими узловатыми пальцами причесал немного бороды, еще державшиеся на некоторых подбородках.

Бедняга только повиновался князю, приказавшему ему, из желания угодить нашим дамам, спрятать эти головы, но тщательно сохранить их в его музее; но хладнокровие, вносимое им в это мрачное занятие, возмутило Марко, который крикнул по-совиному, швырнул в него связкой свечей и быстро соскочил с табурета для того, чтобы прибить его. Мы его удержали. Несчастный монах, распростершись на полу, взывал жалобным голосом ко всем святым славянского рая и заклинал дьяволов и колдунов. Его светильник выпал из рук и дымился в складках одежды. Нам удалось убежать так, что он нас не разглядел, но каждый из нас, смотря по своим способностям, передразнил крик какого-нибудь животного для того, чтобы он думал, что имел дело с ночными духами.

Огня у нас больше не было, и мы заблудились в темноте. Не знаю, где и как мы очутились в каком-то пролете близ свода, слабо освещенного снизу. Мы увидели под собой в глубине что-то вроде часовни, князя, стоящего на маленькой кафедре пред лицом дюжины молодых и старых господ — офицеров его партизанского войска: это был военный совет в зале капитула. Клементи ораторствовал ясным голосом и тоном энергичной решимости. Так как мы не понимали ни слова по-славянски, то мы могли присутствовать, не проявляя нескромности, точно в ложе 4-го яруса, при этой серьезной сцене, не лишенной колорита. Я не знаю, был ли красноречив оратор. Быть может, он говорил одни лишь общие фразы и, без сомнения, большего и не требовалось для этих людей, до такой степени убежденных в своих правах и готовых рубить головы неверных; но произношение его было гармонично и ударения весьма недурны. Когда он кончил, мы чуть было не зааплодировали ему. Белламар удержал нас от этого и поскорее увел, прежде чем наше присутствие было замечено.

Наконец мы вернулись в свою квартиру, достаточно отдаленную и уединенную для того, чтобы мы могли позволить себе говорить громко и не стесняясь. Так как именно эта-то уверенность и была главной целью нашей экспедиции, мы решились удовольствоваться этим. Мы нашли в нашей большой комнате готовый ужин, устроенный Моранбуа и Региной, расставившими свои запасы провианта на столе в один фут вышиной, окруженном по восточному обычаю подушками вместо стульев. Анна и Пурпурин, со своей стороны, тоже сходили за добычей. Они проникли в буфетную и, пока брат Искирион убирал головы на полках библиотеки, сцапали пирожки и несколько бутылок греческого вина. Таким образом, ужин оказался вполне приличным, и мы просидели за ним, с помощью кофе, турецких трубок, шуток и песен, до трех часов ночи.

Однако же я чувствовал некоторое внутреннее смущение, несмотря на шутки, привычно срывавшиеся с моего языка. Красота князя и необычность его фантастической жизни, вопреки отрубленным головам, возбудили женское воображение. Большая Люцинда, маленькая Анна и даже толстая Регина не скрывали, что они в него безумно влюблены. Скромная Империа, когда к ней стали приставать с вопросами, отвечала с той загадочной улыбкой, которая являлась у нее в некоторых случаях:

— Я солгала бы, если бы сказала вам, что не нахожу этого палладина великолепным верхом на его лошади. Когда он с нее слезает, а особенно когда он говорит по-французски, он немного теряет. Такому человеку следовало бы говорить только на языке легендарных времен, но, конечно, не его вина в том, что он родился в наше время. Вчера я была чересчур утомлена для того, чтобы смотреть на него; сегодня же я его рассмотрела и, если он останется таким же, каким он кажется теперь, то есть тассовским Танкредом на подкладке гомеровского Аякса, я скажу, как и мои подруги, что он настоящий идеал, но…

— Но что? — сказал Белламар.

— Но красота, поражающая глаза, — продолжала она, — обладает только мимолетным обаянием: глаза не всегда бывают выразителями души.

Мне показалось, что она взглянула на меня, и это меня раздосадовало: с возвращением здоровья во мне снова пробуждалась любовь, и я не мог заснуть. Так как Леон тоже не спал, я спросил его, чтобы отвлечься от своей личной тревоги, заметил ли он энтузиазм Анны по адресу нашего хозяина. Он отвечал мне таким резким тоном, что я удивился.

— Что ты имеешь против меня? — сказал я ему.

— Против тебя? — отвечал он. — Да ровно ничего! Я зол на женщин вообще и на ту, которую ты сейчас назвал, в особенности. Она самая легкомысленная и самая тщеславная из всех.

— Не все ли тебе равно? Это только смешно. Ты ее не любишь и никогда не любил.

— В этом ты ошибаешься, — продолжал он, понижая голос, — я любил ее! Слабость ее казалась мне прелестью; в то время она была еще чиста и, если бы сумела потерпеть еще некоторое время, я сделал бы огромную глупость, я женился бы на ней. Но она имела слабость поддаться своим бессмысленным увлечениям.

— И это большое счастье для тебя; ты должен быть ей благодарен.

— Нет, благодаря ей я сделался подозрительным мизантропом с самого дебюта на своем поприще. Сказать тебе всю правду? Я стал актером из-за нее, так же как ты из-за…

— Ровно ни из-за кого! Что это ты говоришь?

— Твоя осторожность и твое молчание не обманывают меня, мой милый! Мы оба ранены, ты — любовью, побеждаемой потому, что она безнадежна, а я — любовью погребенной, потому что уважение потеряно.

Это был единственный раз, что Леон открыл мне свое сердце. Позднее я хорошо видел, что если он не любил более Анну, то он вечно мучился тем, что любил ее когда-то.

На другой день брат Искирион явился сказать нам, что князь спрашивает, в котором часу дамам угодно отобедать с ним. Прежде чем дать ответ, мы пожелали узнать привычки князя. Из ответов монаха мы узнали, что герой в одно и то же время умерен и прожорлив. Он мог, подобно волкам, поститься бесконечно и, в случае нужды, глотать землю; но, усевшись за стол, он ел за четверых и пил за шестерых. В обыкновенное время он ел основательно только раз в день, в три часа пополудни. Утром и вечером он довольствовался сластями. Мы решили подчиниться этой программе с тем условием, однако, что к сластям для нас добавят яиц, сыру и побольше ветчины. Когда все это было решено, мы спросили у брата, почему он так бледен и имеет такой утомленный вид. Он приписал свою усталость вчерашней чудовищной трапезе, которую ему пришлось приготовить, и ни словом не заикнулся о своей галлюцинации в библиотеке. Я осмелился спросить его с наивным видом, почему на башне не видно больше голов. Бледность его стала при этом совершенно мертвенной, он сделал в воздухе кабалистический жест и отвечал с полупомешанным лицом, убегая от нас:

— Одному Богу известны дела дьявола!

— Вот, — сказал мне Белламар, — отличный случай для продолжения роли дьявола! Сходим за головами и спрячем их.

— Дело сделано, — отвечал Марко, — я не хотел заснуть, не доставив себе этого удовольствия. Я достал щипцы и прокрался в библиотеку. Монах, убегая, оставил там свою потухшую лампу и пустую корзину, я сунул туда головы и унес их.

— Куда же ты их девал? — вскричала Регина. — Надеюсь, что ты не спрятал их здесь?

— Нет! Я спрятал их в дыру в старой стене и завалил ее камнями. Я хочу оставить их там, пока не отыщу, где ютится это старое животное. Тогда я украшу ими его кровать; я хочу, чтобы он лопнул от страха — это будет для него маленьким уроком чистоплотности.

— Ты бы лучше, — заметил ему Моранбуа, — проучил барина, чем слугу.

— Твоя правда, я об этом подумаю, — отвечал весьма серьезно маленький шут.

В три часа страшный треск невозможной трещотки возвестил нам время обеда, и лакей в ливрее, европейский костюм которого составлял контраст с его длинными усами и воинственным видом, явился доложить нам жестами, что обед подан. Пурпурин, впервые видевший перед собой проявления цивилизованной жизни и оценивая вещи по-своему, объявил, что этот черногорский казак черт знает на что похож в своем парадном костюме и что он хочет показать ему, что такое красивая осанка и хорошие манеры. А потому он поскорее облекся в старую театральную ливрею эпохи Людовика XV, надел пудреный парик и белые нитяные перчатки, немного подрумянился и, как только мы пришли в столовую, он явился и стал с важным и любезным видом за стулом, предназначенным для Белламара. Овладевший нами продолжительный припадок безумного хохота и приятное удивление при виде стола, настоящего стола, сервированного по-европейски со всеми нужными принадлежностями, позволяющими не разрывать ногтями мясо, заставили нас забыть, что мы очень голодны, что блюда стынут и что князь заставляет ждать себя дольше, чем это подобает человеку, воспитывавшемуся во Франции. Наконец в глубине столовой отворилась дверь, и перед нами появились сначала маленький грум самого определенного парижского типа в безукоризненном английском костюме, а затем высокий худощавый молодой человек, одетый по предпоследней французской моде, то есть отставший от нее лет на пять. Он был красив собой, но без всякой прелести, и нижняя часть его лица имела выражение не то глупости, не то робости. Мы подумали, что это секретарь, может быть, родственник князя, в свою очередь вышедший из коллегий Генриха IV, пожалуй, его брат, так как он походил на него. Он заговорил, извиняясь, что чересчур долго провозился с этим туалетом, от которого он немного отвык… О разочарование! Это был сам князь, помолодевший и подурневший от того, что сбрил свои большие усы, выбритый, причесанный, напомаженный, в галстуке, в стеснявших его движения черном фраке и белом жилете, с жемчужными запонками и со слишком многочисленными цепочками; это был князь, превратившийся из романтического палладина в итальянского денди, или, скорее, в Шианона, переодетого господином, — тип, каких мы много встречали в прошлом году в Венеции, где они невыносимы для спокойных людей из-за их трескотни, ветрености и поднимаемого ими в театрах гвалта.

Наш Клементи был умнее и благовоспитаннее этих мелких, сбившихся с толку дворянчиков, ищущих цивилизации вне своей страны и привозящих зачастую с собой далеко не то, что в ней есть лучшего. В нем было нечто рыцарское, что мешало ему быть смешным; но так как переданный ему матерью французский элемент зачах в нем во время его суровой, воинственной жизни, то то, что он старался снова вызвать в себе, не отличалось ни первой свежестью, ни первым сортом. Эта оборотная сторона прекрасной медали заставляла сожалеть о вчерашнем античном профиле. Камея превратилась в пятифранковую монету.

Лишенный своего живописного костюма, он представлялся нам отныне третьестепенным персонажем. В шапочке с султаном и в шароварах он, казалось, так же хорошо говорил на нашем языке, как мы сами; как только он оделся, как мы, недостатки его манеры выражаться стали резать нам уши. Он неприятно сюсюкал и употреблял вульгарные или претенциозные выражения. Но дело пошло еще хуже, когда он решил шутить игриво в нашем роде. У него имелся запас с юношеских лет (а ему было тридцать два года) старых шуток, обошедших давно все мелкие театры и уже не казавшихся забавными. Шутки, переносимые на сцену, прежде чем быть представленными публике, уже истасканы за кулисами. Можете вообразить, новы ли они после 200 или 300 представлений! Однако князь непременно желал повторить их, чтобы доказать нам, что он в курсе, и вместо того, чтобы рассказывать о своей романтической стране, о своих битвах и приключениях — вещах, которые нас очень бы заинтересовали, он говорил нам об Одри в игравшейся некогда пьесе и о скандальных приключениях некоторых балетных фигуранток, уже состарившихся и давно позабытых.

Он рискнул также и на некоторые двусмысленности, хотя был целомудрен и холоден, как человек, обладающий тремя женами — то есть, на две больше, чем следует. Он думал понравиться нашим актрисам, но одна лишь Регина отвечала ему, и он понял, что с другими надо вести себя иначе. Если он часто выказывал отсутствие вкуса, то в тонкости у него не было недостатка.

Обед был настолько обилен, что мы могли есть вдоволь то, что было съедобно. Все остальное была невообразимая смесь съестных припасов, обезображенных своим совместным присутствием. Чеснок, мед, индийский перец, кислое молоко перемешивались с мясом и зеленью. Князь пожирал все без разбору. Моранбуа, желая сделать намек на пиры древних, заметил шепотом, что наш хозяин прожорлив, как древние люди. Парижский грум, прехитрая обезьяна, услыхал его и распустил рот до ушей в одобрительной улыбке. Этого плута очень забавляла странная фигура Пурпурина, и он, служа за столом, проделывал над ним такие штуки, которые жестоко компрометировали достоинство нашего театрального лакея. Остальные лакеи, которых подле нас имелось добрых полдюжины, важные и гордые в своих национальных костюмах, стояли тут только напоказ и не двигались с места, точно статуи.

К счастью, грум, проворный точно ящерица, перебегал от одного к другому, наливая нам вволю шампанского, фабрикованного в Триесте, в Вене или где-нибудь в другом месте, которое мигом ударило бы нам в голову, если бы оно было достаточно вкусно для того, чтобы мы пили его неосторожно.

Моранбуа был нетребователен, но он мог пить безнаказанно; Ламбеск воображал себя еще чересчур больным для того, чтобы рискнуть пить, а Марко сидел подле Леона, который заставлял его соблюдать умеренность.

Один только князь немного оживился и, так как в нем проснулся боевой инстинкт, заговорил за десертом о вечной борьбе своей родины с турками. К его патриотизму примешивалась большая доля честолюбия, и он дал нам понять, что его легко могут выбрать предводителем постоянного восстания, имевшего целью воссоединение страны и ее независимость.

Ему пришли сказать, что его кто-то спрашивает, и он вышел, прося нас подождать его за столом. Тогда грум, двадцатидвухлетний человек, вне себя от радости, что ему есть с кем поговорить, и довольный, что может разговаривать с актерами, смело вмешался в наш разговор.

— Не верьте, — сказал он нам, — всему тому, что вам рассказывает мой господин. На поле сражения он грозный человек, это что и говорить, но поверьте, что не грознее других! Их тут добрых пятьдесят штук таких князей, как он. Когда дело идет о том, чтобы вздуть этих собак-турок, то всякому из них хотелось бы командовать всеми остальными. Моему господину этого не добиться, потому что он слишком француз; мать его была такая же дворянка, как я, а отец его происходил не по прямой линии от знаменитых в древности князей Клементи. Здесь косо посматривают на европейские замашки князя, и вот эти телохранители, что торчат, как палки, перед вашими глазами, хоть и не понимают ни слова по-нашему, а презирают нас; они охотно свернули бы мне шею за то, что я брею князя, когда он желает принять на время приличный вид.

— Должно быть, он желает этого для того, чтобы понравиться нам, — сказала Регина. — Но послушай-ка, мой милый! Эти сбритые усы не доказывают ли, что твой господин не рассчитывает еще скоро драться, ибо я полагаю, что эти синеватые губы вовсе не по форме, а?

— Это, может быть, доказывает, — сказал грум, — что его светлость собирается в какую-нибудь экспедицию и не желает быть узнанным, почем знать. Мне это все равно; в этой разбойничьей стране что мир, что война — разницы никакой не видно.

— Разбойничья страна? — воскликнула Люцинда. — Мне всегда хотелось повидать разбойников. Разве тут есть разбойники?

— Тут только и есть что разбойники, сударыня, оглянитесь лишь вокруг себя.

— Ну, вот еще! Вот эти-то молодцы?

— Да уж поверьте на слово! Они что волки: они никого не трогают, пока не голодны; но как только они начинают нуждаться в чем-то, горе тем людям, которым вздумается посмотреть на их горы! Когда у них все идет хорошо, они очень кротки и даже гостеприимны; но как только турки начинают нападать на них, им приходится обирать проезжих для того, чтобы купить хлеба и пороху. Тем не менее это славные люди! Только они дикари, и их не следует дразнить! Есть еще шайка бандитов из всевозможных стран, бродящие по границе под видом патриотов, которых следует опасаться. Не ходите никогда гулять дальше маленького озера и не заходите никогда в горы. Я вам говорю это без смеха.

Этот умный и дерзкий человек, которого звали Коллинс, но которого господин его прозвал Мета, то есть «половина человека», охотно проболтал бы всю ночь; но князь вернулся и увел нас пить кофе в гостиную, прелестно оформленную в очень интересном стиле начала Империи. Он показал нам все свое помещение: спальню, обставленную во французском вкусе, с французской кроватью, в которой он никогда не спал, предпочитая растянуться зимой на медвежьей шкуре, а летом на циновке, свой будуар и рабочий кабинет. Комнаты эти были отделаны роскошно, раззолочены по всем швам, но лишены характерности и серьезного комфорта. Мы предпочли остаться в гостиной, где нас ожидали великолепные кальяны и отвратительные сигары; но густой кофе начинал казаться нам превкусным: к нему привыкаешь, а также и грубый местный мараскин не ужасал уже нас, как вначале.

Князь до того им опился, что впал в оцепенение, сильно похожее на сон; Империа принялась за свой гипюр; Регина нашла карты и предложила Моранбуа сыграть в безиг; Белламар предложил Леону сразиться в шахматы; Ламбеск взял попавшийся ему номер газеты «Век», помеченный числом на три недели назад, а Марко заснул, что случалось с ним всякий раз, когда он не мог смеяться и прыгать. Вечер грозил пройти для нас чересчур смирно, как вдруг князь выпрямился на своем диване и принялся читать стихи Расина, притворяясь, что не помнит их, чтобы вызвать нас на декламацию в его присутствии.

— Скоренько хочет он от нас уплаты, — сказал мне шепотом Белламар, — но лучше заплатить чистыми деньгами, чем наделать долгов. Ну, что же, за дело.

Князь просил сыграть ему сцену из «Федры». Это было амплуа Люцинды; но на скале она совсем охрипла, хрипота эта еще не вполне прошла, а она чересчур гордилась своим прекрасным голосом для того, чтобы согласиться подвергнуть его опасности; она предложила Империа заменить ее.

— Я играла только Арисию, — отвечала Империа. — Федра не в моих возможностях, да я ее никогда и не учила.

— Это ничего не значит, — сказал Белламар. — Ты знаешь роль, да к тому же Моранбуа выручит.

Моранбуа обладал отменной памятью и знал наизусть весь классический репертуар. Он спрятался за экраном, Империа и Регина набросили на себя большие кашемировые шали, поданные им князем, и, встав на приличном расстоянии, разместив как нужно свечи и выдвинув на первый план королевское кресло, они стали играть сцену, начинающуюся словами:

«Ах, зачем я не сижу в тени лесов!»
Мне было очень интересно, как Империа, голос которой был скорее мягкий, чем трагический, будет декламировать эти стихи, требующие контральто, и как ее тонкая, умеренная игра справится с мрачным положением женщины, пожираемой любовью. Она заранее смеялась над ожидавшим ее фиаско и просила нас все-таки поаплодировать ей для того, чтобы князь, вероятно, плохой знаток, не заметил ее несовершенства.

Каково же было мое удивление, удивление Белламара и всех остальных, когда вдруг на наших глазах Империа преобразилась и, как бы вдохновленная смыслом роли, сразу, никогда не ища ее, нашла разбитую и сосредоточенную позу, приличествующую великой жертве рока! Глаза ее провалились и остановились, точно она все еще вглядывалась на проклятой скале в обманчивые паруса, исчезающие за горизонтом. Все перенесенные нами страдания ясно вспомнились нам, и по жилам нашим пробежал трепет. Она почувствовала вокруг себя этот трепет, и лицо ее приняло выражение, нам до той поры неизвестное. Ее безукоризненная дикция становилась все тверже и тверже, ее холодная грудь заволновалась, и ее хрупкий голос, вдруг ставший металлическим, переливался то отчаянием, то возмущением, то звеня, то обрываясь, так что ее узнать было нельзя. Была ли она в лихорадке или мы сами бредили наяву? Она заставила нас проливать настоящие слезы, и это волнение, без сомнения, необходимое для людей, принуждавших себя смеяться даже среди смертельной агонии, довело нас до какого-то безумного бреда. Мы аплодировали, кричали, бросались друг к другу в объятия, целовали руки Империа, говоря ей, что она была божественна. Мы нашумели больше, чем целая зрительная зала. О князе все позабыли, точно его никогда не было на свете.

Когда я вспомнил о нем, я увидел, что он смотрит на нас с удивлением; он, несомненно, принимал нас за сумасшедших, но и это было также для него зрелищем, ему казалось, что он изучает частную жизнь актеров, необыкновенно интересующую светских людей и проявлявшуюся тут перед ним в совершенно исключительную минуту.

Он принимал в этом участие. Мы были обязаны только не давать ему скучать. Значит, все шло прекрасно. Ему не пришлось просить у нас исполнить другую сцену, нам всем до безумия хотелось играть в трагедии и чувствовать взаимное возбуждение. Силач Моранбуа сходил за ящиком с костюмами. Будуар князя послужил уборной для мужчин, а рабочий кабинет — для дам. Он немного глуповато отметил приличие наших привычек, и Моранбуа, не в состоянии долго сдерживаться, сказал ему самым придворным, доступным ему тоном: — Значит, ваша светлость вбила себе в голову, что мы мужичье?

Князь расхохотался на эту выходку.

В какую-нибудь четверть часа мы натянули свои трико и надели свои костюмы. Я играл Ипполита, Ламбеск — Тезея, Анна — Арисию, Леон — Терамена. Мы сыграли всю пьесу, я сам не знаю, как; нас всех захватил и унес вверх талант, открывавшийся в Империа. Крушение точно изменило ее артистический темперамент; она была нервна, лихорадочна, иногда удивительна и всегда потрясающа. Она всецело отдавалась вдохновению, не отдавая себе отчета в том, что она делала. Иногда ей до того хотелось смеяться, что желание это разрешалось рыданиями. Эта потребность смеха начинала овладевать также и нашей нервной системой; это была неизбежная реакция после слез. Когда Леон дошел до рассказа Терамена, которого он не переносил, он выдумал, что забыл его, и Марко, предупрежденный им, вытолкнул против Тезея Пурпурина в уморительнейшем костюме. Пурпурин не заставил просить себя. В восторге, что может показать свой драматический талант, он начал, перепутывая свои две любимейшие тирады из «Федры» и «Аталии» и произнеся три строчки, дальше продолжать не мог. Князь упал на подушки, хохоча, и это послужило нам сигналом безграничного веселья.

Пока мы снимали свои костюмы, Белламар присутствовал, в свою очередь, на спектакле, данном ему самим князем.

— Господин импресарио, — сказал ему этот наивный властелин, — вы хотели скрыть от меня свою тайну, уж не знаю, почему… Как бы то ни было, а разгадал ее, и вам придется сказать мне правду. Эта молодая актриса, которую вы зовете Империа, носит, конечно, вымышленное имя?

— Мы все носим вымышленные имена, — отвечал Белламар, — и за этим не скрывается никакой тайны, заслуживающей интереса вашей светлости.

— Извините, пожалуйста. Я узнал мадемуазель Рашель.

— В ком же? — вскричал Белламар, опешив от удивления. — В которой?

— Да говорю же вам, что в Империа. Я видел Рашель один раз, и именно в «Федре». Это ее рост, ее возраст, ее голос, ее манера играть… Послушайте, признайтесь прямо, перестаньте дурачить меня. Это сама Рашель, желая наказать меня за то, что я не узнал ее сразу, запретила вам выдавать ее инкогнито?

Белламар был слишком честен для того, чтобы лгать, но, вместе с тем, чересчур хитер для того, чтобы отказаться от забавного развлечения, обещаемого нам странным заблуждением князя. Он принялся уверять его, что Империа не Рашель, но уверял его таким боязливым тоном и с такой смущенной миной, что только убедил нашего хозяина в том, что он не ошибся.

Когда Империа вернулась в гостиную, Клементи поцеловал ей руки почтительно и нежно, умоляя ее оставить при себе шаль, которую она принесла ему обратно. Она отказалась, говоря, что не имеет ни достаточного таланта, ни достаточно громкой репутации для того, чтобы принять подобный подарок. Вошедшая в эту минуту Люцинда нашла, что она очень глупа, и очень жалела, что сама не играла Федру. Регина сказала ей шепотом:

— Возьми ее, а потом отдай мне, если не хочешь ее.

Князь казался оскорбленным отказом. Белламар взял шаль и сказал, что устроит, чтобы ее приняли. Но он тихонько отнес ее в спальню князя, не без основания полагая, что не следует эксплуатировать имени Рашели и что подарок можно будет принять только в том случае, если его поднесут Империа, оценив лично ее.

Когда мы вернулись к себе, он позабавил нас рассказом о случившемся анекдоте, но прибавил, что Империа обнаружила сегодня вечером такие стороны своего таланта, что ошибка нашего хозяина была простительна.

— Замолчите, друг мой, — отвечала Империа, внезапно опечаленная. — Я лучше вас сознаю, чем я была сегодня вечером. Я произвела опыт, я играла по вдохновлению, думая, что буду крайне плоха, и намереваясь еще форсировать ноту, если рассмешу вас. Я заставила вас плакать потому, что у вас была потребность выплакаться; но возобнови я этот опыт завтра, вы рассмеетесь.

— Нет, — сказал Белламар, — я знаю в этом толк; то, что ты нашла сегодня, было на самом деле прекрасно, даю тебе в этом мое честное слово.

— Ну, если это правда, — продолжала она, — то завтра я этого уже не повторю, раз это было сделано мною непредумышленно.

— Увидим! — сказала Люцинда, поддавшаяся общему увлечению и тоже аплодировавшая своей подруге, но которой это уже надоело и которая совсем не желала оставаться в тени.

— Посмотрим сейчас же, — снова заговорил Белламар с той страстью, которую он вносил в свое преподавание, — если это только мимолетное вдохновение, осенявшее раз в жизни многих выдающихся артистов и больше не повторявшееся, я сразу пойму! Ну-ка, начни опять ту сцену!

— Я устала, — отвечала Империа, — и положительно не могу.

— Устала? Тем более! Ну, попробуй, я так хочу, это для тебя же, дитя мое! Постарайся вырезать свое вдохновение на мраморе, прежде чем оно остынет. Если оно вернется к тебе, я отмечу его подробно и потом врежу его тебе в память навсегда.

Империа села и попробовала принять прежнюю позу и выражение лица. Но ей не удалось вспомнить ни позы, ни тона.

— Вот видите, — сказала она, — это было мимолетное дуновение. Быть может, даже во мне самой ничего и не было, а с вами случилась коллективная галлюцинация, свойственная возбужденному воображению.

— Выходит, что с вами случилось то же самое, что и со мной? — сказал я ей. — В один прекрасный вечер во мне вспыхнул священный огонь, а потом…

— Это случается со всеми, — продолжал Белламар. — Я помню, что я раз сыграл Арнольфа, не говоря в нос. Утром я приколотил свою жену, а вечером сиял точно звезды. Из того факта, что после этих чудес снова поддаешься своей природной натуре, еще не явствует, что их нельзя повторить и закрепить. Не опускайте никогда рук, дети мои; Аполлон велик, и Белламар пророк его!

На другой день Белламара пригласили в кабинет князя.

— Я прошу вас, — сказал он ему, — чтобы вы выказали большое мужество, несмотря на то, что вы утомлены. Я надеялся дать вам отдохнуть несколько дней; но обстоятельства вынуждают меня, да к тому же присутствие между вами Рашели… Не отнекивайтесь, мой грум говорил сегодня утром с вашим молодым комиком, и тот признался ему во всем; под именем Империа скрывается сама Рашель. Да разве я мог бы ошибиться! У меня звучит еще в ушах ее голос, я так и вижу перед собой ее тонкий профиль. Если она станет упорствовать, не противоречьте ей, мы притворимся, что соблюдаем ее тайну; но престиж ее настоящего имени и обаяние ее удивительного таланта будут весьма полезны моему отечеству. Выслушайте меня хорошенько. Никто не в состоянии управлять большим восстанием. Всем этим мелким князькам, одинаково храбрым и преданным, не хватает одинаково самого необходимого: денег и ума. Я же богат и получил то воспитание, которое превращает дикаря в человека. Таким образом, всеобщее спасение в моих руках, если только это сумеют понять. Но и против меня имеются предубеждения в силу этого самого воспитания, преимуществ которого не понимают. Меня называют фигляром, потому что я люблю искусство! Помогите мне увлечь и прельстить эти необразованные умы. Продекламируйте им прекрасные стихи, которые я буду им переводить и гармоничная торжественность которых внушит им почтение. Покажите им настоящие костюмы, спойте им красивые воинственные песни, я знаю, что вы все музыкальны… и, наконец… наконец, если Рашель согласится, если Рашель, как несколько лет тому назад, споет им эту «Марсельезу», которая, говорят, так увлекла французский народ… Послушайте, я знаю, что она не хочет больше петь ее; но здесь, под этим прозрачным псевдонимом… Империа! Императрица, это так ясно! Я знаю также, что это пение очень утомительно для нее, но в награду за ее труд у меня найдутся драгоценные каменья и шали еще роскошнее, чем та, от которой она вчера отказалась. Что же касается вас, господин импресарио, я приму все ваши условия. До сих пор вы мне их не ставили, теперь пришла минута. Сядьте к моему письменному столу, пишите их, а я подпишу.

На месте Белламара всякий другой, если только этот другой не был бы мошенником, очутился бы в большом затруднении; но он был человеком честным и в то же время умным, а потому решился сейчас же и написал следующее:

«Князь Клементи ангажирует на месяц труппу господина Белламара за плату по тысяче франков за каждый спектакль, данный в замке его светлости с участием мадемуазель Империа. Кроме того, вышеупомянутой мадемуазель Империа будет причитаться по тысяче франков за спектакль, если, по окончании сего ангажемента, князь Клементи будет продолжать считать ее равною с мадемуазель Рашель в пении „Марсельезы“ и в трагедии; если же этого не случится, то вышеупомянутая Империа получит подарок по усмотрению вышеназванного князя».

Князь нашел это условие тонко сформулированным, подписал его и дал тысячу франков вперед. Белламар, выходя от него, сказал ему для очистки совести:

— Клянусь вам, ваша светлость, что Империа не Рашель.

— Отлично, отлично! — вскричал князь, смеясь. — Сзывайте вашу компанию и выбирайте себе залу для спектакля. А я займусь рассылкой приглашений на воскресенье.

Он позвал Мета, служившего у него уже три года и выучившегося местному наречию, и приказал ему быть переводчиком между труппой и теми рабочими, которые понадобятся ей. С этой минуты Мета, страстно полюбивший нас, расставался с нами только для того, чтобы одевать и брить князя.

Это был умный, отважный и испорченный малый, настоящий парижский уличный мальчишка, хвалившийся тем, что не раз бывал на баррикадах. Он видел Рашель на даровых представлениях и, вполне убежденный в том, что ее между нами не было, лукаво соглашался с фантазией своего господина, на которого он имел такое влияние, какое приобретают на нас балованные дети. Таким образом, он был главным автором романа, навстречу приключениям которого мы шли.

Леон сильно порицал Белламара, утверждая, что мы иезуитски эксплуатируем имя Рашели. Империа было крайне неприятно служить предлогом этого обмана князем его приглашенных; но князь вносил в это такую упорную или так ловко подделанную добросовестность, все наши усилия разуверить его оказались до того тщетными, что всякая щепетильность с нашей стороны пропала, и мы стали весело готовиться играть Корнеля и Расина в монастыре-дворце и крепости святого Климентия.

Лучшей театральной залы, чем монументальная библиотека, и найти было нельзя. Там можно было поместить 400 человек публики — максимум, указанный самим князем, и устроить прехорошенькую маленькую сцену с кулисами, уборными и выходами. Прочные полки, на которых некогда стояли толстые тома рукописей и печатные книги на всех языках, были сняты и прикреплены так, что получилась прекрасная эстрада для публики. Рабочих у нас было вволю, и это были люди очень деятельные и покорные. Это были солдаты из княжеской армии. Два монаха из нового монастыря, думая, что работают для церкви, расписали нам водяными красками в греческо-византийском стиле переднюю рамку и передние неподвижные кулисы. Огромный ковер заменил нам занавес; это было немножко тяжело, и для управления им требовалось четыре человека, но нас это не касалось. Моранбуа взял на себя устройство декорации, что он умел делать как никто. Леон нарисовал ее, а я раскрасил с помощью Белламара и Марко. Задняя декорация классического перистиля для трагедии была уже исправлена в Гравозе. Ламбеск починил как мог попорченные инструменты. Оркестр, то есть заменявший его наш квартет, был спрятан за кулисы для того, чтобы участвующие в спектакле актеры могли исполнять время от времени свои партии, не рискуя быть увиденными играющими на скрипке или контрабасе в костюме императора или наперсника. Белламар придумал нововведение: кто-нибудь из артистов в конце или в начале акта, заменяя хор, читал стихи. Стихи эти, написанные в подражание древним текстам, были очень хороши; автор их был Леон. Оркестр аккомпанировал им в серьезном и монотонном ритме, мною составленном, то есть уворованном, но производившем должный эффект.

Пока мы хлопотали таким образом, Империа разучивала «Марсельезу», которой она никогда в жизни не пела и в которой никогда не слыхала Рашели; она знала только, что великая трагическая актриса, не обладая ни голосом, ни музыкальной методой, придумала нечто вроде драматической мелодии, которую она скорее декламировала, чем пела. Империа, бывшая музыкантшей, не могла позволить себе такой вольности с музыкальной мелодией и не надеялась достичь скульптурной красоты, полузаглушенной и грозной интонации той, которую прозвали музой свободы. Ее чистый голос хотел петь, но был чересчур мягок для того, чтобы вооружать батальоны. Она решилась поддаться своей личной натуре, в основе которой лежали спокойствие, решимость и настойчивость. Она призвала себе на помощь все струны своей спокойной и гордой воли; она была проста, пела, выпрямившись, смотря прямо в глаза публике пристальным, завораживающим взором, идя прямо к ней с протянутыми вперед руками, точно она шла среди пуль с презрительным равнодушием. Это исполнение было настоящим шедевром, оно дышало умом. Когда она попробовала так спеть «Марсельезу» перед нами, первая строфа нас удивила, вторая — начала волновать, а третья — привела в восторг. Это не был призыв к энтузиазму, это был точно вызов, тем более возбуждающий, что он был холоден и высокомерен.

— Превосходно! — сказал Моранбуа, бывший, как вы помните, непогрешимым судьею эффекта, а следовательно, результата. — Это не площадная и не приукрашенная для артистов «Марсельеза», это «Марсельеза», бросаемая в лицо трусам.

Во все время этих приготовлений мы виделись с князем только за обедом. У него, со своей стороны, было немало дела для того, чтобы собрать и привлечь свою публику, большая часть которой была отделена от него горами и пропастями. Всех этих предводителей принимать было не затруднительно. Обитая зала, ковры и подушки — вот и все, что им требовалось. Весь багаж их помещался у них за поясом в виде оружия, трубок и табака. Не допуская своих жен ездить в гости и развлекаться вместе с ними, они сильно упрощали хлопоты гостеприимства. От этой публики без женщин сначала пахнуло на нас холодом, но зато это воодушевило Империа для «Марсельезы»; Люцинда снова овладела ролью Федры и, за исключением князя и его грума, все слушатели приняли ее серьезно за знаменитую Рашель. Империа удивительно декламировала тирады, заменявшие хор, но на нее не обращали большого внимания. Когда же она снова появилась в конце в короткой тунике, красной мантии и фригийском колпаке, со знаменем цветов местного восстания, публика переменила мнение, и «Марсельеза» произвела то же впечатление, как и на нас. Выслушали ее в молчании, потом по залу пробежал ропот, точно дуновение грозы, потом поднялся яростный шум, крики, топанье ногами и угрозы. В зале мелькнула молния, все ятаганы были выхвачены из-за поясов и взмахнули над головами. Все эти длинные, важные лица, смотревшие на нас с самого начала спектакля с величественным и холодно-благосклонным вниманием, стали теперь грозными: усы опустились, глаза метали молнии, кулаки угрожали небу. Империа испугалась: эта публика из львов пустыни, казалось, собиравшаяся броситься на нее с рычанием и выпущенными когтями, чуть не заставила ее убежать за кулисы; но Моранбуа кричал ей своим хриплым голосом среди этого гама:

— Держись за свой эффект, держись! Не поддавайся, держись!

Тогда она сделала то, на что никогда не сочла бы себя способной: она подошла к самой рампе, вызывая публику и сохраняя свою невозмутимую отвагу, производившую еще более потрясающее впечатление при совсем детской хрупкости ее фигуры. Тогда в зале произошел взрыв симпатии; все эти герои из «Илиады», как называл их Белламар, стали посылать ей наивные воздушные поцелуи и бросать к ее ногам свои шелковые с золотом шарфы, золотые и серебряные цепочки и даже драгоценные пряжки со своих шапок; потребовался целый час, чтобы подобрать все это.

Во время всего этого гвалта князь исчез. Куда он девался? Очень наивный с нами, но весьма хитрый со своими соотечественниками, он подготовил эффект для себя. Он принял своих гостей во французском платье, с особенным удовольствием дразня их этим и стремясь принудить их признать, что он, метис, стоит всех их чистокровных представителей. Он воспользовался промежутком, доставленным ему продолжительным и шумным триумфом Империа, побежал облачиться в свой самый великолепный парадный костюм и снова прилепил свои роскошные парадные усы, всегда бывшие фальшивыми, потому что природные его усы были очень жидки. В таком виде он выступил на сцену и подал мнимой Рашели огромный букет горных анемонов и цветов мирта, стебли которых были продеты в бриллиантовый браслет.

При этом подношении он произнес спич на местном наречии, повернувшись лицом к публике; он говорил о пламенном патриотизме и неумолимой национальной вендетте, которых гений артистки заставил звучать и трепетать в геройских сердцах. Затем, видя, что публика озадачена этими быстрыми превращениями его особы, князь прибавил еще несколько слов, притронувшись к своему доломану и к своим усам, и ударил себя в сердце. Это было удобопонятно. Он говорил им, что заслуга человека состоит не в костюме, который можно достать себе за деньги, и не в усах, которые любой цирюльник может сбрить и снова приклеить, но в мужественном сердце, которое один лишь Бог может вложить в грудь человека. Он так хорошо подчеркнул эти последние слова, и жест его был так энергичен, что он так и поднял публику, точно большой актер, ловкий мастер своего дела. Он, очевидно, присмотрелся к Ламбеску и говорил не хуже его на своем языке. Мы подали в кулисах сигнал к аплодисментам, и увлеченная публика устроила ему ту овацию, которую он исподволь себе подготовил.

Империа, вернувшись в фойе, лишилась чувств от усталости и волнения. Придя в себя, она увидела у своих ног кучу брошенных ей подношений. Она заставила Моранбуа унести их как принадлежащие товариществу, и что ей ни говорили, их пришлось положить в общественную кассу. Она оставила себе только два красивых шарфа, которые она подарила Люцинде и Регине, не бывшим членами общины. Однако Белламар потребовал, чтобы она взяла себе обратно бриллиантовый браслет и надела бы его, чтобы князь видел его на ней, ибо князь не понимал отказов и приписывал их только презрению к ценности поднесенной вещи.

Таким образом мы четыре раза играли трагедии в этот месяц перед все более и более многочисленными слушателями, и «Марсельеза» неизменно возбуждала те же восторги, и тот же град подарков сыпался на сцену. Это было как в Тулоне, только гораздо роскошнее, а так как князь упорствовал в желании убедить самого себя и других, что никто, кроме Рашели, не в состоянии петь «Марсельезу», как ее пела Империа, мы очутились обладателями крупной наличной суммы и значительных ценностей в виде старинных золотых вещей и вышитых материй, а также ножей, трубок и других дорогих и любопытных предметов. Империа пресерьезно сердилась, когда пытались отделить ее интересы от наших. Она требовала, чтобы договор товарищества приводился в исполнение буквально. Она воспользовалась своими преимуществами только для того, чтобы потребовать выдать крупные наградные не участвующим в товариществе. Ламбеск не был исключен из их числа, несмотря на все его провинности. Он так громогласно и напыщенно говорил стихи, что произвел больше эффекта, чем корректная осмысленная игра Леона. Таким образом он содействовал нашим успехам и заслуживал награды. Он этого не ожидал и был очень признателен.

Успех — это жизнь актера, его спокойствие в настоящем, неограниченная надежда в будущем, это вера в счастливую звезду. Мы были дружны, как братья и сестры, ни зависти теперь, ни досады, ни бурь; безукоризненная взаимная услужливость, неистощимая веселость, железное здоровье царили среди нас. Мы проявляли то необычайное изобилие жизнелюбия и ту детскую непосредственность, которыми отличается актерская профессия, когда дела идут хорошо. Мы с жаром занимались, мы вносили усовершенствования в свои постановки. Белламар, избавленный от всяких внешних забот, отдавался нам всецело, и под его руководством мыделали настоящие успехи. Леон больше не грустил.

Удовольствие слышать свои стихи в прекрасном исполнении Империа окрыляло его вдохновение. Мы вели прелестную жизнь в своем оазисе. Погода стояла чудесная и позволяла нам совершать прогулки по окрестностям и любоваться то величественно ужасными, то восхитительными видами. Мы не видели и тени разбойника. По правде говоря, всякий раз, как мы должны были углубиться немного в горы, князь снабжал нас конвоем; мы отправлялись охотиться, а женщины присоединялись к нам со съестными припасами для того, чтобы позавтракать вместе в самых диких местах. Мы так и рвались к новым и новым открытиям, и никто не опасался более головокружения.

Жители долины выказывали нам дружбу и предлагали трогательное гостеприимство. Это были наичестнейшие и наикротчайшие в мире люди. Когда мы возвращались вечером в крепость, нам казалось, что мы возвращаемся к себе домой, и скрип подъемного моста не производил на нас никакого дурного впечатления. До поздней ночи мы занимались разучиванием ролей, литературными спорами, веселыми разговорами, мы смеялись и прыгали. Мы никогда не уставали и не чувствовали изнурения.

Князь часто отлучался и всегда внезапно. Готовился ли он к вылазке, как думал его грум, или подогревал своих сторонников для того, чтобы добиться верховного начальствования?

Мета, болтавший больше, чем мы требовали от него, заявлял, что ведутся большие интриги за и против его господина, что имеется претендент посерьезнее его по имени Данило Негош и что он имеет гораздо более шансов в Черногории, где Клементи непременно потерпит неудачу, несмотря на все свои усилия, парады, приемы и театр.

— Только одна вещь может доставить ему удачу, — говорил Мета, — стоит ему только отнять у турок, без посторонней помощи, хороший военный пункт. Таков уж здешний нрав. Когда они действуют сообща, все эти господа не уступают один другому, а потому всякому честолюбцу хотелось бы совершить какой-нибудь подвиг, никого не предупреждая, или добиться удачи со своей маленькой шайкой в таком деле, которое признано другими невозможным. Вот потому они и совершают иногда поразительные вещи, но частенько им приходится и поплатиться за то, что они напали на более сильного врага, и тогда все приходится начинать сызнова.

Грум был, пожалуй, прав; тем не менее, мы не могли не восхищаться этими красивыми князьями, варварами по нравам и привычкам, но гордыми и несокрушимыми, предпочитавшими жить дикарями в своих неприступных горах, чем отдать их неприятелю для того, чтобы самим поселиться в цивилизованных странах. Мы чувствовали к ним больше уважения и симпатии, чем к нашему князю, и нам казалось, что другим предводителям незачем завидовать его литературности и накладным усам. Мы считали смешным наше желание навязать им свою цивилизацию, в которой они ничуть не нуждались и которая только наполовину уменьшила поэтичность князя.

Быть может, вы найдете, что мы были неправы и рассуждали с излишне артистической точки зрения; это возможно. Артист пристрастен к местному колориту и мало думает о тех препятствиях, которые он ставит прогрессу. Я уже говорил вам, что артист не вникает в глубину идей, он потонул бы там; он весь соткан из воображения и чувства.

Мы с князем не спорили. Это было бы бесполезно, да он и не давал нам на это времени. Когда он являлся к нам на репетицию или уводил нас в свою гостиную, он выжимал из нас, точно из лимонов, в свою пользу соки нашего ума и веселости. Испытывал ли он действительную потребность развлекаться и забывать с нами свою честолюбивую лихорадку, или он упражнялся в роли пустого, суетного человека с целью усилить подозрения некоторых соперников?

Какова бы ни была его тайная мысль, он был безукоризненно любезен и добродушен, и мы не могли не быть любезными с ним. Правда, что он брал с нас плату за стол и мы действительно зарабатывали платимые им по договору деньги, ибо он часто просил нас дать ему одному «даровой» спектакль и хохотал до упаду над превосходным комизмом Белламара и милым шутовством Марко; но он не выказывал нам ни недоверия, ни скупости, и мы не хотели оставаться перед ним в долгу. Если он не отличался всегда хорошим тоном, то, во всяком случае, он очень умно умел оказывать внимание и предупредительность нашим актрисам, не ухаживая ни за одной из них. Так как Анна продолжала чересчур им восторгаться, то мы опасались каких-нибудь неприятностей с этой стороны. Мы не играли с дамами роли педагогов, но мы не выносили людей, являющихся ворковать под носом актеров и вынуждающих их таким образом принимать вид или ревнивцев, или угодливых сообщников, хотя бы они не были ни тем, ни другим. В провинции и в небольшой труппе положение это становится подчас невыносимым, и мы нимало не желали подвергаться ему в восточном дворце, как не желали бы того и за кулисами провинциального театра. Анну заблаговременно предупредили, что если князю вздумается бросить ей платок, то мы не желаем быть ни наперсниками, ни свидетелями.

Князь поступил гораздо тоньше: вместо того, чтобы скрывать свои любовные похождения, он просто воздержался от них. Он желал видеть нас в духе и в полном обладании своими свойствами; он не пожелал внести смуту в нашу жизнь, и мы были ему за это весьма благодарны. Мы обязаны ему месяцем безоблачного счастья. Мне необходимо вспомнить это, чтобы говорить вам о нем со справедливостью. Как мало мы предвидели, какой ужасной трагедией нам было суждено заплатить за его пышное гостеприимство.

Пора мне, однако, дойти до этого ужаса, до этой страшной сцены, при одном воспоминании о которой меня всегда бросает в пот.

Мы исполнили условия своего ангажемента. Мы сыграли «Федру», «Аталию», «Полиевкта» и «Цинну». Князь сдержал свои обещания и обогатил нас. Рассчитываясь с нами, он показал нам письмо из Константинополя, в котором ему сообщили, что Заморини уехал в Россию. Этот эксплуататор изменил нам, мы больше не были связаны с ним словом. Расходы нашего путешествия падали на нас, но мы были чересчур хорошо вознаграждены для того, чтобы жаловаться, и Белламар колебался, что нам делать: ехать ли на свой страх в Константинополь или вернуться во Францию через Германию. Князь советовал нам последнее, говоря, что в Турции нас ждут только разочарования, опасности и бедствия. Он советовал проехать в Белград и в Пешт, предсказывая нам большие успехи в Венгрии; но он попросил нас не принимать никакого решения до его возвращения из небольшой предполагавшейся им отлучки. Быть может, он попросит нас остаться у него еще две недели на тех же условиях. Мы обещали ему подождать его три дня, и он уехал, повторяя нам, чтобы мы смотрели на его дом, как на свой собственный. Никогда не был он так любезен. Он так упорно продолжал принимать Империа за Рашель, что сказал ей при прощанье:

— Я надеюсь, что вы не сохраните дурного воспоминания о моей дикой родине и что вы хорошо отзоветесь обо мне вашим генералам и министрам.

Итак, мы преспокойно остались под охраной двенадцати человек гарнизона, прислуживавших в доме и оберегавших крепость, попеременно исполнявших обязанности прислуги и солдат. Я говорил уже вам, что это были красивые и серьезные молодцы, не понимавшие ни слова по-французски. Один из них, нечто вроде поручика, по имени Никанор (я никогда его не забуду), командовавший в отсутствие князя, говорил отлично по-итальянски, но никогда не разговаривал с нами. Мы не имели с ним дела, обязанности его были исключительно военные. Это был высокий старик, косой взгляд и тонкие губы которого не нравились нам. Мы воображали себе, и не без основания, что он питает к нам глубокое презрение, быть может, даже и тайную ненависть.

Прислуживали нам брат Искирион и маленький Мета, и мы обходились без них, насколько это было возможно. Монах был нечистоплотен, любопытен и подобострастен. Грум был болтлив и фамильярен, «хоть шутник, но каналья», как говорил Моранбуа.

А потому нам было несколько неприятно видеть, что наш маленький Марко близко сошелся с грумом, даже перешел с ним на «ты» и стал отдаляться от нас, слоняясь с ним по всем углам и закоулкам замка. На наши упреки Марко отвечал, что он сын рабочего из Руана, подобно тому как Мета сын рабочего из Парижа, что они говорили с детских лет на одном и том же уличном языке, что Мета не тупоумнее его и что, наконец, они оба одинаково не важные птицы. Предлогом для своей вечной беготни с ним он выставляет удовольствие злить монаха, этого злого старого хрена, ненавидевшего их обоих. Было очевидно, что монах, действительно, их не выносил, хотя он никогда не жаловался на их проделки и сносил их, по-видимому, с ангельским терпением. Он все не мог позабыть истории с головами турок. Раз он нашел их на маленьком аналое, перед которым молился и где прятал свои варенья. Он без труда угадал имя того, кто совершил эту профанацию. Не знаю, пожаловался ли он князю; князь никогда об этом не заикался, а головы больше не появлялись. Так как отныне нас кормили так хорошо, как позволяли это местные ресурсы и поварские познания брата Искириона, то мы формально запретили Марко и Мета таскать что бы то ни было из буфетной, и если они продолжали грабить, то лично для себя и без нашего ведома.

Раз они явились на репетицию с совершенно расстроенными лицами, смеясь странным смехом, скорее конвульсивным, чем веселым. Мы не любили, чтобы Мета болтался между нами во время занятий. Он нам мешал, все трогал и без умолку трещал. Белламар, потеряв терпение, выставил его немного резко и разбранил Марко, который заставил дожидаться себя и репетировал теперь вкривь и вкось. Марко расплакался. Так как это случалось с ним не часто, а он был, действительно, виноват, то ему предоставили подумать о нотации Белламара и не пытались помирить их сейчас же. После репетиции он исчез. Мы никогда не могли потом простить себе этой строгости, и Белламар, так редко делавший выговоры и обращавшийся так отечески с молодыми артистами, упрекал себя за свою строгость, точно совершил преступление.

Мы обедали всегда в три часа в большой столовой. Ни Марко, ни Мета не показывались. Мы подумали, что они дуются, точно дети, какими они и были в действительности.

— Как это глупо! — сказал Белламар. — Я уже забыл все их провинности.

Наступил вечер, и нам подал ужин сам брат Искирион. Мы спросили у него, где молодые люди. Он отвечал нам, что видел, как они ушли с удочками удить рыбу в озере, что, без сомнения, они вернулись слишком поздно, когда мост был уже поднят, но что беспокоиться нечего. Любой деревенский житель охотно окажет им гостеприимство до завтрашнего дня.

Это было так правдоподобно, нас так хорошо принимали всякий раз, как мы появлялись в деревне, что мы не почувствовали ни малейшего беспокойства. Тем не менее, нас поразило то, что сказал нам Ламбеск, когда мы вернулись к себе. Он спросил нас, знаем ли мы, что у князя есть гарем.

— Не совсем гарем, — отвечал ему Леон. — Он не женат, как турки, на одной из своих жен и не обладает другими в силу того, что купил их. У него просто-напросто несколько любовниц, которые имеют право уйти от него когда угодно, но которые ничуть этого не желают, потому что их продали бы тогда туркам. Они живут в согласии, вероятно, потому, что это в привычках женщин востока, а прячут их потому, что это здешняя манера мужчин любить и вопрос чести для них.

— Возможно, — продолжал Ламбеск, — но знаете ли вы, в каком уголке этого таинственного замка они замурованы?

— Замурованы? — сказал Белламар.

— Да, замурованы, замурованы. Все двери той части монастыря, где они живут, сообщавшиеся с замком, уничтожены; это прежняя прачечная, там есть прекрасная цистерна. Прачечную эту превратили в роскошную баню, на дворе разбили маленький садик, выстроили прехорошенький павильон, и там живут безвыходно эти три дамы. Прислуживает им негритянка, да двое сторожей охраняют единственную дверь их тюрьмы, куда князь проходит ночью по коридору, проделанному в толщине стен. Наш милый князь отличается стыдливым сладострастием жителей востока.

— Как вы узнали эти подробности? — спросил его с удивлением Белламар. — Неужели вы имели неосторожность прокрасться туда?

— Нет, это было бы бестактно, — отвечал Ламбеск, — да Бог знает, гурии ли эти дамы или только обезьяны! Словом, меня это не соблазняло; но этот нахал грум нашел в помещении князя ключ от таинственного коридора и несколько раз брал его для того, чтобы посмотреть на купающихся затворниц.

— Он сам вам это сказал?

— Нет, я знаю это от Марко, и даже…

— Что даже?..

— Не знаю, должен ли я сказать вам это… он поведал мне это раз вечером, напившись пьяным и болтая более, чем требовалось. Я охотно обошелся бы без его доверия, но я признаюсь, что мне было любопытно узнать, не смеется ли он надо мной, и он рассказал мне такие подробности, которые доказывают… Словом, я думаю, что вам нужно знать правду. Мета водил его с собой смотреть на совершающих свой туалет одалисок, и это вскружило ему голову. Я бьюсь об заклад, что вчера, пока мы ждали его на репетицию, он был там, и, пожалуй, это небезопасно для него. Не знаю, как янычары князя отнеслись бы к его проделке, если бы поймали его на месте преступления.

— Ба, мы тут не у турок, — продолжал Белламар, — и его не посадили бы за это на кол, но я полагаю, что князь был бы очень недоволен, и я строго запрещу эти проделки. Марко добрый и хороший мальчик; когда он поймет, что маленькие сумасбродные выходки могут запятнать нашу честь, он откажется от них. Вы прекрасно сделали, Ламбеск, что сказали мне правду, и я жалею, что вы не сказали мне ее раньше.

Мы спокойно легли спать, но какое-то смутное предчувствие нарушило мой сон и разбудило меня до рассвета. Я против воли думал о Марко, мне хотелось, чтобы он был дома.

Ночью был гром, и в комнатах сгустилась тяжелая жара. Чувствуя, что мне душно, я не захотел будить своих товарищей и бесшумно прошел на террасу, над которой возвышался ближайший бастион и откуда виднелась вдали входная башня, обрисовывавшаяся на облачном небе. В зеленоватом свете утра выступали странные формы неподвижных туч. В таком виде крепость представляла собой груду черных, торжественно мрачных громад. Мне показалось, что на башне находится несколько человек, но они не двигались. Я подумал, что это кучка журавлей, заснувших на зубцах, но скоро стало светлее, и я не мог не узнать голов турок, вновь торжествующе вздетых на железные колья. Это было, без сомнения, нарушение приказаний отсутствующего князя, ибо нельзя было предположить, чтобы он бросил этот вызов нервной чувствительности наших артисток; но это был вызов его прислуги, быть может, угроза по нашему адресу. Я тихонько разбудил Белламара, чтобы сообщить ему об этом обстоятельстве. Пока он одевался для того, чтобы пойти убедиться в этом вместе со мной, рассвело совсем, и мы ясно разглядели между двух зубцов прямо против нас смотревших на нас Марко и Мета.

— Стало быть, их схватили? — сказал мне Белламар. — И заставили их провести в наказание ночь в обществе этих отрубленных голов…

Слова замерли на губах, с каждой секундой утренний свет разгорался все ярче. Молодые люди были неподвижны, точно тесно закованные в цепи, а подбородки их упирались в край платформы. На их лицах была смертельная бледность, страшная… гримаса кривила их полуоткрытые губы, они смотрели на нас остановившимися глазами. Наши жесты и зов не производили на них никакого впечатления… Несколько капель крови сочились на камни.

— Они мертвы! — вскричал Белламар, стискивая меня судорожно руками. — Их обезглавили… Это только их головы!

Я чуть не упал в обморок и в продолжение нескольких минут не сознавал, где я и что со мной. Белламар тоже шатался на ногах, точно пьяный. Наконец он овладел собой.

— Надо все разузнать, — сказал он мне, — надо наказать… Идем!

Мы разбудили товарищей.

— Послушайте, — сказал им Белламар, — случилось нечто ужасное, гнусное убийство… Марко и Мета! Молчите, ни слова, ни звука… Подумаем о бедных женщинах, уже перенесших столько страданий!

Он закрыл их дверь и отдал ключ Леону, говоря ему:

— Ты не силен и не мог бы помочь нам. Я доверяю тебе женщин; в случае, если их вздумали бы потревожить, ударь в там-там, и мы тебя услышим, потому что мы не выйдем из дому. Не говори им ничего, если они не проснутся раньше обычного часа и не вздумают выйти. Из их комнаты они не могут видеть это ужасное зрелище. Идем, Моранбуа, и ты, Лоранс, — с вашей силой вы стоите вдвоем десятерых человек; я тоже бываю силен, когда это нужно. А вы, Ламбеск, ступайте, вы тоже сильны, но вы не любили Марко. Достаточно ли вы великодушны и настолько ли вы хороший товарищ, чтобы желать отомстить за него, даже с опасностью для жизни?

— Вы в этом сомневаетесь? — отвечал Ламбеск с таким мужественным и искренним выражением, с каким он никогда не говорил на сцене.

— Хорошо! — отвечал Белламар, энергично пожимая ему руку. — Вооружимся же, а главное, берите кинжалы, у нас тут в них нет недостатка.

Моранбуа открыл нашу кассу, и в одно мгновение мы были вооружены; затем мы отправились к входной башне. Она не охранялась, в этой части крепости никто, по-видимому, еще не вставал. Только часовой, стоявший на ближайшем бастионе, посмотрел на нас равнодушным взором, не прерывая ни на минуту своего монотонного хождения взад и вперед. Данные ему приказания не предусматривали нашего намерения.

Прежде всего мы хотели убедиться в правде случившегося, как ни была она очевидна. Мы поднялись по винтовой лестнице на башню и нашли там только окровавленные головы двух несчастных мальчиков. Они были начисто отрублены стальным клинком, которым так страшно и хорошо умеют управлять восточные народы; тел их тут не было.

— Оставим их головы на месте, — сказал Белламар Моранбуа, который скрежетал зубами от горя и ярости. — Князь вернется сегодня, надо, чтобы он видел их.

— Хорошо, он их увидит, — отвечал Моранбуа, — но я не хочу, чтобы эти бедные невинные жертвы оставались в обществе этой турецкой падали.

И так как он чувствовал потребность дать выход своей ярости, он сорвал иссохшие головы с кольев и вышвырнул их на мостовую двора, где черепа разбились с сухим треском.

— Это бесполезно, — говорил ему Белламар.

Но он не мог помешать ему, и мы ушли с башни, предварительно прикрыв своими фулярами эти два несчастных лица, не желая оставлять их на посмешище их палачам. Мы взяли с собой ключ от башни и, выходя из нее, увидели, что, несмотря на взошедшее солнце, подъемный мост, против обыкновения, все еще был поднят; нас держали в плену.

— Это нам все равно, — сказал Моранбуа, — за стенами нам делать нечего.

Под опускной решеткой стояли двое часовых. Белламар обратился к ним с вопросами. Им было приказано не отвечать, они притворились, что не понимают вопросов. В эту минуту по ту сторону рва показался брат Искирион. Он нес корзину яиц, за которыми ходил в деревню. Значит, он встал достаточно рано для того, чтобы знать, что произошло накануне или за ночь. Белламар подождал, пока его впустили, а так как Моранбуа грубо начал трясти его, чтобы скорее заставить отвечать, нам пришлось вступиться за него; он был здесь единственным человеком, способным понимать нас и ответить нам.

— Кто убил нашего товарища и грума князя? — спросил Моранбуа растерявшегося монаха. — Послушайте, вы это знаете, не представляйтесь же удивленным!

— Во имя святого Георгия, — отвечал монах, — не бейте яиц, ваше сиятельство! Совсем свежие яйца, это к вашему завтраку…

— Я раздавлю тебя, как гадюку, — сказал ему Моранбуа, — если ты не станешь отвечать. Ты убил этих детей? Нет, тебе не хватило бы на это мужества; но ты за ними шпионил, ты донес на них, ты выдал их, я в этом уверен и ручаюсь тебе, что твоя мерзкая рожа ответит за это!

Монах упал на колени, божась всеми святыми греческого календаря, что он ничего не знает и неповинен ни в каком дурном намерении. Было очевидно, что он лгал, но двое часовых, спокойно смотревших на эту сцену, начинали немного волноваться, а Белламар не хотел, чтобы они вмешались, прежде чем он добьется ответа от монаха. Он заставил его объявить, что единственной властью, ответственной за казнь в стенах крепости, был поручик Никанор.

— Кто другой мог бы иметь право на жизнь людей? — говорил монах. — В отсутствие князя нужно же, чтобы здесь был повелитель; поручику принадлежит право жизни и смерти всех жителей крепости и деревни.

— Над вами, подлые рабы, это возможно, — сказал Моранбуа, — но над нами — это мы еще посмотрим! Куда он запрятался, твой хищный зверь поручик? Сведи нас к его логову скорее, да не рассуждать!

Монах повиновался, хныча из-за яиц, разбитых резкими движениями Моранбуа, и потихоньку посмеиваясь себе под нос над нашим негодованием. Он повел нас к пещере тигра, должно быть, надеясь, что мы оттуда живьем не выйдем.

В конце второго двора, в низкой и темной сводчатой зале мы застали поручика развалившимся на циновке и курящим со спокойным величием свою трубку с длинным чубуком. Его никто не охранял. Так как он смотрел на нас, как на низких фигляров, то ему и в голову не приходило, чтобы мы могли потребовать от него отчета.

— Вы умертвили нашего товарища? — спросил его по-итальянски Белламар.

— Я никогда никого не умерщвлял, — отвечал старик с кротостью, которая на секунду поколебала нашу уверенность, и, не меняя небрежной позы, он затянулся трубкой и отвернулся в другую сторону.

— Не будем играть словами, — продолжал Белламар. — По вашему ли приказанию зарезали двух молодых людей?

— Да, — сказал Никанор с тем же хладнокровием, — по моему приказанию. Если вы недовольны, обратитесь к князю, и если он выскажет мне порицание, стало быть, я его заслужил; но отчет в своих действиях я отдаю только ему. Будьте осторожны и оставьте меня в покое.

— Мы пришли не для того, чтобы не нарушать вашего отдыха, — снова заговорил Белламар. — Мы вас спрашиваем, и вы должны отвечать, нравится вам это или нет. За что приговорили вы к смерти этих несчастных?

Никанор колебался с минуту, затем, еще более преувеличивая претенциозную медлительность, с которой он говорил по-итальянски, он отвечал:

— За личное оскорбление князя.

— Какое оскорбление?

— Это должен узнать только сам князь.

— Мы хотим знать это, и мы это узнаем, — вскричал Моранбуа своим хриплым голосом, сделавшимся страшным.

И в один миг он сгреб Никанора за бороду, повернул его ничком и стал коленом на его затылок.

Старик вообразил, что час его настал — он не удосужился подумать заранее о том, чтобы защищаться; должно быть, он сказал себе мысленно, что теперь слишком поздно, и ему придется подвергнуться возмездию; он молчал, не выказывая ни малейшей надежды, ни страха.

— Я запрещаю тебе убивать его, — сказал Белламар Моранбуа, который был положительно вне себя. — Я хочу, чтобы он во всем признался.

Он сделал нам знак, и мы закрыли за собой двери, опустив тяжелую защелку первобытного замка. Монах последовал за нами из любопытства или для того, чтобы позвать на помощь в случае надобности. Ламбеск схватил имевшиеся тут веревки и кляпы и мигом связал его и забил ему кляпом рот. Мы обезоружили поручика, а так как тут у козел стояло полдюжины длинных гарнизонных ружей, то мы были бы в состоянии выдержать осаду.

— Теперь, — сказал Белламар, подняв с полу Никанора и приставляя пистолет к его горлу, — вы ответите нам.

— Никогда! — отвечал непреклонный горец, не меняя своего претенциозного и холодного говора.

— Я убью тебя! — сказал ему Моранбуа.

— Убивайте, — отвечал он, — я готов!

Как быть? Это стоическое презрение к жизни обезоруживало нас. К тому же месть была чересчур легка.

— По крайней мере, — продолжал Моранбуа, — ты назовешь нам имя палача!

— Палача никакого не было, — отвечал Никанор. — Я убил сам виновных той самой саблей, что у вас в руках. Если вы обратите ее против меня, вы совершите преступление. А я только исполнил свой долг.

— Я тебя не убью, — заговорил Моранбуа, — но я хочу избить тебя, как собаку, и я тебя изобью. Защищайся, ты, самый сильный из всех здешних людей, я видел тебя в деле на маневрах. Ну, защищайся! Я хочу опрокинуть тебя на пол и плюнуть тебе в лицо. Только ни крика, ни сигнала твоим людям, или я застрелю тебя, как подлеца!

Никанор принял вызов с презрительной улыбкой. Моранбуа схватил его за пояс, и оба минуту оставались, сцепившись, точно окаменелые в натуге своих мышц; но через краткое мгновение Никанор опять очутился под ногами силача, который плюнул ему в лицо и отрезал ему усы тем же клинком, которым была отрублена голова Марко.

Мы присутствовали неподвижно и немо при этой каре, кровь нашего товарища была между нами и каким бы то ни было чувством сострадания; но мы не могли убить обезоруженного врага и держались наготове, чтобы не дать Моранбуа чересчур увлечься собственным гневом. Вдруг нас окутало облако дыма, и вокруг засвистели пули, летевшие из окон нижнего этажа. Каким-то неведомым чудом они попали только в несчастного монаха, которому прострелило руку. Прежде, чем солдаты, явившиеся на помощь своему начальнику, успели повторить свое нападение, мы придвинули к узкому окну длинный диван, стоявший тут. Нас атаковали, и мы были в восторге, что нам есть что делать. В дверь ломились, но она не поддавалась. Никанор был в обмороке и не двигался, монах напрасно корчился. Вы понимаете, что никто из нас о нем не думал. Мы оставили себе щель между диваном и окном и дали в нее залп, который заставил неприятеля отступить; но он снова вернулся, нам снова пришлось прикрыться и повторить залп. Кажется, один солдат был ранен. Тогда решили, что с этой стороны нас не одолеть, и все усилия сосредоточились на двери, которая поддалась, но которую Моранбуа придерживал так, что более одного человека в нее не могло пройти. Белламар схватил первого показавшегося, стиснул его за горло и бросил себе под ноги; другие, бросившись вперед, почти топтали его. Я схватил второго. Нам было немудрено вцепляться в дула их ружей по мере того, как они протискивались в дверь, направлять выстрел в сторону и притягивать солдата к себе. Они не предвидели этой рукопашной схватки. Они не считали нас способными к такому сопротивлению. Они не имели ни малейшего понятия об этой силе внутреннего порыва, делающего француза непобедимым в иные минуты; их было много больше нас четырех, но преимущества позиции были на нашей стороне. Их пришло десять, двенадцать, они собрались тут в полном составе; но трое или четверо были уже не в состоянии драться, а остальные отступили… Они принимали нас за дьяволов. Они вернулись, думая, что мы убили их начальника и желая отомстить за него, хотя бы ценой своей собственной жизни. Это были, действительно, храбрецы, и мы, побеждая их, никак не могли решиться их зарезать. Между тем, ничто не мешало нам сделать это. Как только они попадались нам в руки, сейчас же лица их принимали выражение не страха, а столбняка, какого-то суеверного ужаса, а затем немедленно выражение фаталистического смирения перед смертью, казавшейся им неизбежной. Мы оставляли их лежать на полу, и они не двигались, боясь, чтобы не подумали, что они просят пощады.

Я не знаю, сколько времени длилась эта безумная борьба. Никто из нас не сознавал этого. По тем нескольким словам, которые вырвались у них, я понял, научившись немного их языку, что они объявили нас колдунами и собирались сходить за соломой, чтобы подпалить нас; но они не успели этого сделать: за дверью раздалось восклицание и послышался звук хорошо знакомого голоса, который остановил сражение и прекратил осаду. Это приближался князь. Он приказал всем молчать, положить оружие и появился сам, крича:

— Это я! Что тут такое? Объясните, в чем дело?

Мы чересчур запыхались для того, чтобы отвечать. Пот катился с нас ручьями, мы были черны от пороха, глаза точно готовы были выскочить на лоб, и все мы заикались.

Белламар, дравшийся, как лев, оправился раньше всех и, приказав молчать Моранбуа, собиравшемуся заговорить, подвел князя к Никанору, только что очнувшемуся, точно неожиданное появление его господина вернуло его к жизни и пробудило в нем чувство долга.

— Ваша светлость, — сказал Белламар, — человек этот отрубил собственноручно головы нашему товарищу Марко и вашему слуге Мета, двум французам, еще совсем детям, за какую-то провинность, быть может, шалость; что именно они сделали, он не хотел нам сказать и поклялся сказать это только вам. Мы были точно безумные или пьяные, мы были вне себя от ярости, а между тем его вызвал на бой только один из нас, бросил его на землю и отрезал ему усы, плюнув ему в лицо. Я должен и хочу сказать всю правду: если он недоволен, мы готовы все драться с ним на дуэли, один за другим. Вот единственная месть с нашей стороны, и если вы не найдете, что это мягкая месть, вы будете слишком требовательны к французам, которые ненавидят низкую жестокость и считают гнусным подлецом хладнокровного убийцу. Солдаты ваши пришли на помощь своему начальнику; я не говорю, что они были неправы; они стали стрелять в нас без предварительного предупреждения — должно быть, это у вас не в обычае; мы защищались. Они ранили вашего повара, желая убить нас. Мы тут ни при чем, он сам вам это скажет. Мы могли бы убить своих пленных, а мы даже не прибили их своим оружием, но мы пустили в ход свои руки и кулаки. Если им порядком досталось, тем хуже для них! Мы нимало не расположены к раскаянию и погибнем все, прежде чем признаем, что ваши обычаи человечны и что строгости, совершенные вашим именем, справедливы. Вот и все!

— И мы с тобой согласны, — прибавил Моранбуа, плотно нахлобучив на голову свою котиковую фуражку.

Князь выслушал все, не выказывая ни малейшего удивления, ни малейшего волнения. Он стоял перед своим конвоем, перед Никанором, тоже слушавшим неподвижно и молча. Он играл теперь свою роль высшего существа; но он был бледен, и взоры его как бы искали такого решения задачи, которое удовлетворило бы гордость его варваров и требования нашей цивилизации.

Еще с минуту он оставался в этом молчаливом размышлении, а потом быстро отдал несколько приказаний по-славянски. Монаха сейчас же унесли и налили стакан водки Никанору, который с трудом держался на ногах, но которому князь не хотел позволить сесть в своем присутствии. Затем все вышли, и князь, обращаясь к поручику, сказал ему по-итальянски сухим, ледяным тоном:

— Убили ли вы Мета и Марко? Отвечайте мне на том же языке, на каком я вас спрашиваю.

— Я их убил, — отвечал Никанор.

— Почему вы это сделали?

Никанор отвечал по-славянски.

— Я приказал вам, — продолжал князь, — отвечать по-итальянски.

— Могу ли я сказать это при иностранцах? — отвечал взволнованно горец, почти краснея.

— Извольте говорить, я так хочу.

— Так узнай же, господин мой, что лакей и комедиант видели твоих жен купающимися.

— Это все? — сказал князь холодно.

— Все.

— И ты убил их в припадке гнева, поймав их на месте преступления?

— Нет, я был предупрежден, что это продолжалось уже несколько дней. Я их подстерег и схватил в коридоре твоей половины вчера, в два часа пополудни. Я свел их без шума в темницу, а сегодня ночью, в присутствии твоих жен, отрубил им головы, которые теперь там, на башне, никто, кроме монаха, не знал о причине их смерти. Честь твоя не была запятнана; я сделал то, что ты приказал, то, что всякий должен сделать или приказать своему слуге, или ждать от своего друга.

Князь побледнел. Он не мог долее скрывать от нас тождественности своих христианских нравов с турецкими нравами, и это его глубоко унижало. Однако же он попытался оправдаться в наших глазах.

— Господин Белламар, — сказал он по-французски, — если бы вы были женаты и если бы циничный развратник увидал через замочную скважину вашу жену обнаженною, разве вы простили бы ему это оскорбление?

— Нет, — сказал Белламар. — Первым моим движением было бы, вероятно, вышвырнуть его в окно или спустить с лестницы головой вниз, но я сделал бы это сам лично; а имей я дело с двумя детьми, я только выгнал бы их добрыми пинками ноги куда следует. Во всяком случае, будь я еще более оскорблен, опозорь кто-нибудь мою жену или любовницу, я не поручил бы никому из своих друзей отрубить хладнокровно голову моему сопернику и выставить ее с торжеством на крыше моего дома.

Князь закусил губу и сказал, обращаясь к Никанору:

— Вы никогда не понимали своей обязанности, а так как вы грубое животное, то вы применили турецкий обычай к законам и обычаям нашего народа. Смертью наказывают тех, кто проникает в наш женский терем и завязывает преступные сношения с нашими женами; но здесь дело было иначе, вы не поймали никого в моем тереме и казнили двух иностранцев, стоящих вне нашей власти и провинившихся только против собственной чести. Отправляйтесь под арест, сударь, и ждите своего приговора.

Он добавил твердым тоном:

— Правосудие будет совершено!

Но мне показалось, что он обменялся сообщническим взглядом с Никанором, как бы говоря ему: «Будь спокоен, все ограничится тем, что ты просидишь несколько дней в тюрьме».

Как бы то ни было, мы не могли требовать большего, и никакой приговор не мог вернуть к жизни нашего бедного маленького товарища. Мы только попросили князя, и довольно-таки в резкой форме, чтобы нам отдали его останки для приличного их погребения.

— Вы совершенно правы, — отвечал он, очевидно, недовольный и смущенный этой просьбой, — но я не могу позволить, чтобы погребение это совершилось явно; подождите ночи.

— Это почему? — спросил Моранбуа негодующе. — В вашем доме совершилась гнусность, а вы не хотите восстановить справедливость? Это нам все равно, мы не нуждаемся ни в ком для погребения своих мертвецов; но мы требуем тело нашего бедного мальчика, требуем его сию минуту, и если его станут прятать от нас, мы станем искать его повсюду, а если вздумают помешать нам спасти его от оскорблений… что ж! Мы теперь отдохнули и готовы снова задать вашим янычарам.

Князь притворился, что не слышал этой речи, последнее слово которой, сравнивавшее его с султаном, наверное, кровно его обидело. Он ходил взад и вперед по кордегардии с озабоченным видом.

— Извините, — сказал он, как бы просыпаясь от глубокой задумчивости.

И, обращаясь к Белламару, он спросил:

— Чего вы от меня требуете?

— Тело нашего товарища, — отвечал Белламар. — Ваша светлость распорядится, как вам будет угодно, трупом вашего несчастного слуги.

— Бедный мальчик! — сказал князь с глубоким, настоящим или притворным, вздохом.

И он вышел, попросив нас подождать минутку. Сам он не возвращался больше; но через десять минут двое людей из его конвоя принесли нам изуродованное тело несчастного Марко, завернутое в циновку. Моранбуа взял его на руки, и пока он нес его, Ламбеск и я сходили за его бедной мертвой головой на башню.

Мы отнесли эти печальные останки в наш театр и укутали их в белое одеяние, которое молодой артист надевал несколько дней перед тем, исполняя роль левита Захарии в «Аталии».

Мы надели ему на голову венок из листьев и зажгли вокруг него ароматные свечи.

Моранбуа вышел для того, чтобы велеть вырыть ему могилу на деревенском кладбище, а Белламар отправился к нашим актрисам, чтобы сообщить им то, чего они не могли долее не знать. Час был еще ранний, что нас удивило, потому что мы пережили десять лет с той минуты, как взошло солнце.

Леон был в ужаснейшем беспокойстве, пока не увидел, что князь вернулся. Он слышал ружейные выстрелы; но так как во дворах замка часто упражнялись в стрельбе, то он не усмотрел в этом верного признака того, что мы в опасности, и, дав слово не отходить от женщин, остался на своем посту.

Он присоединился с ними к нам на этой трагической сцене с византийским фасадом, превращенной теперь нами в усыпальницу. Если вы хотите вообразить себе драматическую сцену так, как их никогда не играют перед публикой, то представьте себе ту картину, которую являли собой мои товарищи.

Изуродованный нравственно и физически, я опустился в уголок на эстраде и смотрел на них; все женщины облеклись в траур. Империа, склонившись над телом, набожно целовала мраморное чело бедного мальчика. Другие женщины молились вокруг, стоя на коленях. Белламар, усевшись на краю сцены, сидел угрюмо и неподвижно. Я видел его таким только один раз — на роковой скале. Леон рыдал, опершись на стержень театральной колонны. Ламбеск, искренне огорченный, поддерживал горение свечей на прекрасном треножнике, одолженном нам князем для трагедий, переходил от одного к другому, точно собираясь заговорить, но не говорил ни слова. Он упрекал себя за свою продолжительную враждебность к Марко и, казалось, чувствовал потребность покаяться в этом во всеуслышание; но каждый из нас в душе уже прощал его. Он действительно прекрасно вел себя в нашу утреннюю кампанию, и мы больше ничего не имели против этого человека, желавшего вернуть себе уважение.

Моранбуа вернулся и объявил нам, что могила готова. Мы находили, что это была чересчур поспешная разлука с нашим бедным товарищем, выходило, что мы точно торопимся избавиться от этого печального зрелища. Мы хотели провести всю ночь подле его тела. Моранбуа разделял наш образ мыслей, но предупредил нас, что нам следует собираться в путь, не теряя времени. Гаремная тайна не проникла еще за стены крепости; но, хотя Никанор ничего не открыл, телохранители догадались, в чем дело, и начинали намекать на это жителям долины. Казнь двух мальчиков, несомненно, должна была считаться вещью весьма справедливой, а провинность их возмутительною. Многие семьи придерживались одновременно и христианства и ислама. В этой странной земле патриотическая война заставляет забывать о религиозных распрях. Начинало также делаться известным, что честолюбие князя потерпело поражение, что горные предводители не пожелали ставить над собой начальника и что его солдаты, льстившие себя надеждой быть первыми в конфедерации, были оскорблены его неудачей. Они приписывали эту неудачу его французским идеям и начинали ненавидеть его гистрионов[18]. Вот что князь дал понять Моранбуа, с которым он только что переговорил. Он посоветовал ему предать тело Марко земле в маленькой кипарисовой роще, составлявшей часть его личного имения, а не на кладбище, где имелся специальный угол для казненных и врагов религии. Какой религии?

Моранбуа не счел нужным сопротивляться. Отлично зная, что если мы оскорбим местные верования, то останки нашего товарища подвергнутся поруганию, едва мы успеем отвернуться, он принял предложение князя и собственноручно вырыл могилу в указанном им месте.

Это была густая кипарисовая куща, куда проникали через заднюю дверь церкви, следуя по извилистой аллее лавров. Таким образом, мы могли посреди бела дня, никем не замеченные, перенести нашего бедного покойника под эту непроницаемую сень. Князь умышленно удалил всех своих людей из этой части своих владений и из той части замка, которую нам пришлось пройти. Мы могли положить на несколько минут тело в греческой церкви; мы непременно хотели это сделать, и вовсе не потому, что кто-то из нас, за исключением Регины и Анны, был очень хорошим христианином, но потому, что мы хотели воздать жертве варварского обычая надлежащие христианские почести.

Когда мы опустили покойника на его последнее ложе, сровняли тщательно землю и прикрыли место могилы мхом и сухими листьями, Леон, бледный, обнажив голову, начал говорить:

«Прощай, Марко, — сказал он, — прощай, ты, молодость, надежда, смех, пламя нашей бродячей семьи, кроткий и любящий участник наших трудов и бед, наших неожиданных радостей и горьких печалей. Вот самая жестокая из наших превратностей, и мы оставим тебя здесь, во вражеской земле, где нам приходится прятать твои останки, точно останки проклятого существа; нам нельзя даже оставить камень, имя, цветок на том месте, где ты спишь.

Бедное дорогое дитя, отец твой, честный рабочий, не в состоянии противиться твоей пламенной надежде, вверил тебя нам, как честным людям, и среди нас ты нашел себе отцов, дядей, братьев и сестер, ибо мы все тебя усыновили и мы должны были вдали от дома охранять тебя и руководить тобой в нашей карьере и в жизни. Ты заслуживал нашей любви, ты обладал самыми великодушными чувствами и самыми прелестными свойствами. Затерянный с нами на пустынной скале среди яростных волн, ты, несмотря на свою молодость, выказал большую самоотверженность. Дурное влияние, роковое увлечение молодости толкнули тебя на путь опасности, которой ты хотел пренебречь, на безумие, которое ты искупил ужасною ценой, но с мужеством и решимостью, я в этом уверен: ведь никакой крик отчаяния, никакой призыв о помощи не нарушил ужасного молчания проклятой ночи, разлучившей нас навсегда.

Бедный дорогой Марко, мы очень любили тебя и сохраним о тебе неизгладимую память, нежно благословляя ее! Могильные деревья, сохраняйте тайну его последнего сна! Будьте его саваном, зимние снега и дикие весенние цветы! Птицы, пролетающие по небу над нами, крылатые странники, более счастливые, чем мы, вы — единственные свидетели, которых мы можем призвать! Природа, равнодушная к нашим слезам, откроет, по крайней мере, вновь свое материнское лоно тому, что было телом, и вознесет к Богу то, что было душой. Духи земли, таинственные дыхания и запахи, непреодолимые силы, подберите частицу великодушной жизненности, оставляемую здесь этим ребенком, принесенным в жертву людской свирепости, и если какой-нибудь несчастный изгнанник вроде нас ступит случайно ногой на его могилу, скажите ему на ухо потихоньку: „Здесь почиет Пьер Авенель, по прозвищу Марко, зарезанный в восемнадцать лет вдали от своей родины, но благословленный и оплаканный слезами своей приемной семьи“».

Империа первая подала нам пример, и мы все поцеловали за нею землю на том месте, где она покрывала чело бедного ребенка. Мы нашли в церкви ожидавшего нас князя. Он был грустен, и я думаю, что на этот раз он говорил с нами искренне.

— Друзья мои, — сказал он нам, — я глубоко огорчен этим двойным убийством, совершенным в таких условиях, я смотрю на него, как на преступление. Какое печальное мнение вынесете вы отсюда о нас; но воздайте каждому должное. Я хотел ввести некоторую цивилизацию в эту дикую страну. Я думал, что можно внушить понятие о прогрессе геройским, но узким и тупым головам. Я потерпел неудачу. Добьюсь ли я реванша? Не знаю. Быть может, я достигну торжества в ту минуту, как меня уложит на месте мусульманская пуля. Быть может, мы свидимся с вами вновь во Франции, когда я, пресыщенный опасностями и разочарованиями, буду утешаться подле очага искусств и литературы. Что бы ни готовила мнебудущность, сохраните мне чуточку уважения. Я не жалею, что приобщил вас к благородной попытке. Здесь ли Рашель или в другом месте, пусть восхитившая меня артистка оставит со спокойной совестью у себя доказательства моей признательности. Отныне мне придется лишать себя возвышенных удовольствий, и я понимаю, что пребывание ваше в моей резиденции стало вам противно. Не будем ждать, чтобы оно стало для вас невозможным, ибо вы видите, что я не всегда здесь такой безусловный повелитель, каким кажусь. Я дам приказания для того, чтобы завтра утром, на рассвете, вы могли выехать без шума и преград. Я дам вам наивозможно верный конвой, но все-таки вооружитесь на всякий случай. Я не могу сопровождать вас: присутствие мое только еще более увеличило бы раздражение против вас. Я знаю, что вы храбры, даже грозны, ибо вы порядком потрепали некоторых из моих солдат, считавших себя непобедимыми. Этих-то теперь опасаться нечего; но у них в горах есть родные, а вендетта в наших местах гораздо страшнее, чем на Корсике. Будьте же осторожны, и если вы услышите по дороге оскорбление или угрозу, сделайте то же, что я сам часто делаю: притворитесь, что ничего не слышали.

Затем он спросил у нас, куда мы хотим отправиться; мы ничего еще об этом не знали, но вдруг сейчас же решили вернуться в Италию. Мы чувствовали отвращение к востоку, и в эту первую минуту горя и негодования нам казалось, что на востоке нам придется вечно трепетать друг за друга.

— Если вы вернетесь в Гравозу, — сказал князь, — моя маленькая вилла всегда в вашем распоряжении на какой вам угодно срок. Не увозите с собой костюмов и декораций, которые затруднили бы вам путь в горах; я перешлю вам их завтра.

Мы уложили свои пожитки в тот же вечер и на другое утро явились на рассвете к подъемному мосту. На краю рва нас ждали лошади, мулы и люди конвоя; но нас долго заставили ждать подъема моста — нарочно, как нам показалось. Наконец мы проехали через долину, никого не встретив, и въехали в ущелье, уходящее в горы. Мы испытывали некоторое опасение: если у нас были враги, то они должны были поджидать нас именно там. Наши проводники, которых было четверо, ехали беззаботно впереди, их лошади шли скорее наших мулов, и когда они нас опережали, они не оборачивались для того, чтобы посмотреть, поспеваем ли мы за ними, продолжая увеличивать расстояние между собой и нами. Если бы на нас напали, они, вероятно, тоже не обернулись бы. Тем не менее, нас никто не тревожил, мы не встречали никаких враждебных лиц и к трем часам пополудни проделали уже две трети пути и были настолько близко от равнины, что могли считать себя вне опасности. Мы не знали, что опасность была именно при выходе из владений князя.

В тот день было гораздо жарче, чем в день нашего первого перехода через горы, и наши животные вздумали отказываться идти дальше. Конвой наш, наконец, остановился, видя, что нам самим пришлось остановиться, и один из всадников дал нам понять знаками, что если мы хотим пить и напоить скотину, то можем найти воду неподалеку.

Пить нам не хотелось, у нас были фляжки; но животные, и особенно то, на которое была нагружена вся поклажа и наши самые драгоценные вещи, сами двигались упорно к указанному месту. Пришлось следовать за ними. Когда мы увидели, к какой пропасти они нас ведут, мы соскочили на землю и отпустили поводья. Наши проводники сделали то же самое со своими лошадьми; только один из них пошел за ними, перепрыгивая со скалы на скалу, чтобы помешать им чересчур долго оставаться у воды. Моранбуа удержал мула с грузом, который не мог бы подняться снова наверх со своей поклажей, но, прежде чем он снял с него кассу, то есть сумку, содержавшую наши ценности, мул вырвался из его рук и бросился в овраг.

Моранбуа, боясь, чтобы он не потерял наших богатств, бесстрашно последовал за ним. Мы знали его ловкость и силу, а место было доступное, раз другой человек отважился пойти туда. Однако ум наш был так настроен, что мы не без тревоги смотрели на то, как он спустился и исчез в кустарнике, которым поросли откосы. Через минуту, не в состоянии ждать, я последовал за ним, не сообщая другим о своих тревогах.

Пропасть была еще глубже, чем она казалась; на полдороге спуск стал легче, и я уже увидел дно, когда из-за скал вышел человек отталкивающе грязного вида, вооруженный ружьем, направленным на меня, и сказал мне на ломаном французском языке:

— Вы не двигаться, не бояться, не кричать — или смерть. Вы подойти, вы видеть!

Он схватил меня за руку и заставил сделать два шага вперед. Тогда я увидел как бы в остроконечной воронке, где протекала, кажется, струйка воды, Моранбуа — бесстрашного, непобедимого Моранбуа, — поваленного шестью человеками, которые вязали его и затыкали ему рот. Вокруг них стояло человек двадцать, вооруженных ружьями, пистолетами и ножами, так что всякая надежда помочь становилась немыслимой. Проводник и остальные животные исчезли. Один лишь мул Моранбуа был в руках этих бандитов, которые начинали грабить поклажу.

Все это открылось предо мной в одно мгновение с отчаянной ясностью. Я не мог стрелять в бандитов, не рискуя попасть в пленника. Я быстро сообразил, что мне следует молчать.

— Не сделать зла, — продолжал отвратительный разбойник, державший меня за руку. — Выкуп! Выкуп! Это все!

— Да, да, — крикнул я изо всех сил, — выкуп, выкуп!

И переводчик тоже крикнул что-то, повторяя, вероятно, то же самое слово своим товарищам на их языке.

Сейчас же все руки поднялись в нашу сторону в знак согласия, и мой собеседник снова заговорил:

— Вы оставит там наверху все: животных, ящики, оружие, карманные деньги и драгоценности. Не сделать зла вам!

— Но он! — вскричал я, указывая ему на Моранбуа. — Отдайте его, или мы дадим перебить нас всех.

— Получите его здоровым и невредимым; торопитесь, или он умер. Сказать там наверху и убираться! Найти его внизу горы.

Я вернулся наверх, как ураган. Белламар и Леон слышали незнакомые голоса и шли мне навстречу.

— Поднимемся назад, — сказал я им, совсем слабея, — помогите мне, идем!

Все сейчас с первых же слов поняли, в чем дело, и не было минуты колебания. Защищаться было немыслимо, остававшиеся у нас три проводника исчезли. Очевидно, не смея отомстить нам сами, они отвели нас к пограничным разбойникам и предали нас им.

Мы бросили все, даже наши дорожные плащи и оружие. Мы сбрасывали все на землю с лихорадочной, безумной поспешностью. У нас была одна мысль: бежать поскорее к подножию горы и вновь обрести нашего друга. Может быть, нас обманывали! Может быть, его убивали, пока мы бросали все для того, чтобы спасти его, Может быть, убьют и нас, когда увидят нас покинутыми и безоружными. Все равно; один шанс спасения для Моранбуа и сто — против нас, колебаться не следовало.

Бандит, последовавший за мной, торчал наверху одной из скал с заряженным ружьем в руках. Мы не обращали на него ни малейшего внимания. Когда он убедился, что мы ничего с собой не берем и вносим в это экзальтированную добросовестность, он крикнул нам:

— Мерси, ваши сиятельства! — с видом насмешливой вежливости, отчего мы нервно расхохотались.

— Его! Его! — вскричала Империа, протягивая бандиту свой бриллиантовый браслет, который она чуть не унесла нечаянно на своей руке. — Это для вас! Спасите нашего друга!

Разбойник спрыгнул вниз, как кошка, взял браслет и хотел было поцеловать протягивающую его руку.

— Его! Его! — повторила Империа, отступая назад.

— Бегите! — сказал он. — Спешите!

И он исчез.

Он уходил по верху, точно птица, а нам приходилось делать большой обход. Наконец, растерянные, мы дошли до указанного места. Моранбуа был тут, он лежал наискось тропинки, по-прежнему с завязанным ртом, со связанными руками, без чувств. Мы поспешили развязать его и осмотреть. Разбойники сдержали данное нам слово и не причинили ему никакого вреда, но его попытки вырваться обессилили его. Целый час он не приходил в себя. Мы унесли его дальше на равнину, потому что видели издали человек тридцать бандитов, бросившихся грабить наше добро, и боялись, чтобы им не вздумалось украсть нашу одежду, а, может быть, и оскорбить женщин. Очевидно, это были трусы, раз они пустили в ход хитрость; но теперь нас нечего было бояться благодаря тому, что они нас предварительно заставили побросать оружие.

Когда мы увидели, наконец, перед собой несколько бедных жилищ, нашей первой мыслью было бежать туда, но потом мы побоялись очутиться у союзников той шайки, что грабила путешественников на таком близком расстоянии, и бросились в рощу ив и мастиковых деревьев. Мы не были больше в состоянии ни нести Моранбуа, ни поддерживать женщин. Мы все упали на землю. Моранбуа очнулся и после часового отдыха, в продолжение которого мы не обменялись ни словом, боясь привлечь новых врагов, мы снова двинулись вперед по бесплодной равнине, усеянной камнями. Мы хотели добраться до маленького леса, видневшегося перед нами справа от дороги; когда мы добрались до него, уже наступила ночь.

— Нам надо или остановиться здесь или умереть, — сказал Белламар. — Завтра на рассвете мы разглядим, где мы, и посмотрим, что делать. Ну, друзья мои, поблагодарим Бога! Мы его дети, Он нас балует, ибо мы спасли Моранбуа!

Эти слова, сказанные с удивительным убеждением и веселостью, пробудили все струны наших сердец. Мы бросились в объятия друг к другу, крича:

— Да, да! Мы счастливы, и Господь Бог добр!

Силач расплакался, вероятно, в первый раз в жизни.

Ночь была холодная и долго тянулась для нас. У нас не было больше плащей, чтобы уберечься от холода, и нам нечего было ни есть, ни пить после целого дня пути и страшных волнений; но никто не подумал жаловаться, и даже ни один из нас не сообщил другому о том, что ему тяжело и мучительно. Женщины были не менее стойки, чем мы. Проклятая скала нас закалила, как говорил Моранбуа, и мы могли перенести теперь тяжелый день и дурную ночь.

Как только рассвело, мы сориентировались. Извивавшаяся по долине дорога вела именно в Рагузу; нам оставалось только перейти через горы, и мы пустились в путь, по-прежнему натощак. Нам повстречались жилые места, но у нас не было ни копейки, чтобы заплатить за какой-нибудь завтрак, хотя бы плохонький. Мы стали шарить на себе, тщательно осматривать все карманы: нашлось несколько запонок, несколько фуляров, серьга, — этого хватит до Рагузы, мы были обеспечены еще на один день. Затем нас ждала смерть или нищенство, новая фаза этой жизни, сотканной из приключений и, по-видимому, не желавшей уберечь нас ни от одной неудачи.

Мы заметили перед собой маленькую ферму, немного напоминающую нормандскую мызу.

— Постучимся туда, — сказал Белламар, — но не следует пугать людей, а у нас вид пренесчастный. Мадам, не угодно ли вам немного прихорошиться; верните чуточку шика вашим испорченным шляпкам, заколите булавками, если таковые у вас имеются, ваши изорванные юбки. Господа, перевяжите ваши галстуки. А ты, Лоранс… спрячь-ка этот кончик ремня, который болтается у тебя точно хвост. Здешние туземцы способны принять тебя за жителя Ниам-Ниам.

Я потянул к себе этот кончик ремня; это был остаток пояска, который я всегда носил под жилетом и в котором лежали мои банковские бумажки. Так как мне не удавалось его расстегнуть, то я нетерпеливо дернул его, он был изношен и оборвался. Я бросил на кучу наших доспехов тот кусок, что был у меня в руке, воображая, что жертвую добросовестно своими последними ресурсами.

Каково же было мое удивление, когда, взглянув на часть пояса, еще висевшую у меня на бедрах, я увидел, что мои пять тысяч франков, почти нетронутые, еще тут.

— Чудеса! — вскричал я. — Друзья мои, фортуна улыбается и звезда скитальцев покровительствует нам! Вот средство вернуться во Францию, не прося милостыни. Позавтракаем хорошо, если это возможно. Я имею чем заменить запонки и фуляры, которыми мы заплатим за еду, ибо мои бумажки в этой пустыне не годятся в оборот.

Мы отлично поели по-деревенски у весьма гостеприимных людей, которые разговаривали с нами жестами и которые до того остались нами довольны, что провезли нас добрую часть пути на чем-то вроде древней колесницы с цельными колесами, невыносимо скрипевшими. Мы прибыли в Рагузу менее нарядными, чем выехали из нее. Прежде всего мы бросились во французское консульство, где я разменял свою первую бумажку и где мы рассказали свою печальную историю. Там нам сказали, что нет никакой надежды на возврат украденного у нас, и то уже счастье, что мы остались живы.

Должно быть, гайдуки — так называли там этих разбойников — были в эту минуту очень многочисленны, и шайки их, верно, боялись друг друга, раз они не дали себе труда снять с нас одежду и даже рубашки. Нас не перебили, должно быть, потому, что не хотели привлечь шумом сражения внимание других хищных птиц; нас только обобрали en gros[19], лишь бы не делить с новоприбывшими мелкую добычу.

Ламбеск, подозрительный по природе, думал, что князь тоже был причастен к этому грабежу, чтобы вернуть немного свои расходы; но ни один из нас не захотел разделить этого мнения. Князя можно было обвинить только в одном: в том, что он дал нам такой немногочисленный и ненадежный конвой; но не предупредил ли он нас заранее, что большего он сделать не может? Да, наконец, могли ли мы сказать наверное, что проводники наши изменили нам? Видя, что бандитов так много, и не желая подвергаться опасности из-за нас, трое убежали. Четвертый, захваченный вместе с Моранбуа, был, вероятно, убит, так как надеяться на выкуп за него было нечего.

В консульстве нам сказали, что наши бандиты, наверное, пришлые. Туземцы убивают из мести и грабят мертвых только в военное время. Итальянский обычай выкупа им неизвестен. Я припомнил тогда, что разбойник, с которым мне пришлось вести переговоры, по внешности и по произношению совершенно отличался от местных жителей.

Впрочем, всякие комментарии были излишни, мы были разорены вконец. Мы стали готовиться к отъезду на послезавтрашний день. Мы не хотели эксплуатировать нашего злоключения и поднимать шум для того, чтобы нажиться здесь; к тому же, мы были слишком утомлены, чтобы сразу приниматься за работу.

На следующий день мы получили свои костюмы и декорации, присланные обратно князем, совершенно не подозревавшим о наших превратностях. Конечно, если бы он знал о них, он предложил бы нам вознаграждение, и, быть может, мы приняли бы его в память о нашем бедном Марко, стоявшем отныне между нами и его щедротами. Мы не захотели даже написать ему о случившемся. Если он накажет наших проводников, против него может вспыхнуть восстание. Довольно жертв и так. Теперь мы только об одном и думали, чтобы поскорее покинуть эту страну, принесшую нам столько несчастий.

Мы купили себе кое-какую одежду и взяли места на австрийском пароходе «Ллойд», шедшем в Триест. Ужиная в единственной городской гостинице и рассуждая о нашем последнем приключении, Моранбуа сказал, что он обошелся нам дороже, чем он того стоит.

— Замолчи, — сказал Белламар, — ничто не стоит хорошего человека и ничего нет лучше для здоровья, как доброе побуждение! Ну-с, мои возлюбленные каботины, разве с этой минуты мы не почувствовали себя счастливее, чем покидая эту несчастную крепость? Мы уносили с собой целое состояние, заплатив за него, право же, чересчур дорогую цену! Нам непременно нужно было ненавидеть дикарей, доставивших нам эти богатства ценой одной из самых дорогих нам жизней. Каждое из наслаждений, которое бы нам дали эти деньги, сжимало бы наше сердце укором, и мы никогда не были бы в состоянии веселиться со спокойной душой: нам все казалось бы, что среди нас стоит бледный призрак Марко. Теперь его лицо будет улыбаться нам — ведь если бы славный мальчик мог явиться к нам, он сказал бы нам: «Не плачьте больше; то, чего вы не могли сделать для моего спасения, вы сделали для другого, и на этот раз с успехом». Ну, Моранбуа, перестань же печалиться. Уж не грустишь ли ты оттого, что в первый раз в жизни тебя победили, мой Геркулес? Разве ты имел претензию драться один с тридцатью человеками? Или ты вздыхаешь как кассир? Что же испортилось в наших финансах? Когда мы уехали отсюда пять недель тому назад, у нас почти ничего не было; мы очень возгордились тем, что так много заработали в такое короткое время; это было неестественно и не могло продолжаться; но вот мы опять на ногах, раз мы снова обрели свои инструменты, декорации и костюмы. Один из нас чудом находит вновь при себе основной капитал. Мы отдохнем на море, пошлем издали приветствие мимоходом scoglio maledetto и сделаем ему нос; после чего примемся за работу и станем все первоклассными талантами, увидите! Сам Пурпурин станет правильно говорить стихи. Что прикажете! Мы много перестрадали вместе и выросли за эти минуты самоотвержения. Мы добились одной вещи, гораздо лучшей, чем богатство — мы стали сами лучше, чем прежде. Мы больше любим друг друга; может быть, мы еще станем ссориться на репетициях, но мы заранее чувствуем, что все простим друг другу и что мы можем даже подраться, не переставая любить один другого. Знаете, все к лучшему с тех пор, как мы уехали из крепости, и я пью за здоровье разбойников!

Слово Белламара управляло нашими душами, и я не знаю такого уныния, из которого оно нас не вырвало бы. Мы, как и все артисты, были большие насмешники и шутники между собой; но он, самый большой шутник и насмешник, обладал при серьезных обстоятельствах таким пламенным убеждением, что превращал нас в таких же энтузиастов, как он сам.

Таким образом, мы не выразили ни малейшего сожаления о своем потерянном богатстве, и Моранбуа пришлось примириться с этим, подобно всем остальным.

Во время переправы мы все старались отыскать scoglio maledetto. Конечно, мы узнали бы этот утес из тысячи других; но, наверное, мы его не встретили или проехали мимо него ночью. Тщетно расспрашивали мы экипаж и пассажиров — никто не мог ничего нам сказать, раз мы окрестили наш остров произвольно и раз ни один из нас не был достаточно географом для того, чтобы навести на след людей компетентных. Два или три раза нам показалось, что мы видим этот остров в вечернем тумане — это было одно воображение. Там, где нам чудились знакомые формы, ровно ничего не было.

— Сохраним эту скалу в воображении, — сказал нам Леон. — Там она будет всегда ужаснее и прекраснее, чем нам показала бы ее теперь действительность.

— Прекраснее! — вскричала Регина. — Ты нашел ее прекрасной? Какие сумасброды эти поэты!

— Нет, — отвечал Леон, — поэты — мудрецы и даже единственные мудрецы на свете. Когда другие тревожатся и страшатся, они мечтают и созерцают; хотя они и страдают, они продолжают видеть; до последнего часа они сохраняют способность с наслаждением смотреть и оценивать. Да, мои друзья, это было чудное место, и никогда я не понимал так хорошо обаяние моря, как в течение этой недели терзаний, когда мы были одни, лицом к лицу и бок о бок с ним, всегда под страхом его слепого гнева, всегда под прикрытием этой каменной глыбы, которую оно подтачивает уже неисчислимые века, не будучи в состоянии пожрать ее. Мы были, однако, целиком во чреве чудовища, и я часто вспоминал там легенду об Ионе во чреве кита. Должно быть, пророк, подобно нам, был выброшен на утес. В ту эпоху все рассказывалось в форме метафоры, и, быть может, его убежище имело фантастическую форму библейского Левиафана; может быть, подобно нам, ему удалось прорыть себе пещеру, чтобы укрыться в ней на три дня и на три ночи.

— Твое объяснение интересно и затейливо, — сказал Белламар, — но расскажи-ка нам свои впечатления за эти семь дней и семь ночей, проведенные в недрах скал, ибо, что касается меня, то я признаюсь, что не имел мудрости удивляться чему-либо другому, кроме нашего упрямого нежелания умереть там.

— Рассказать о созерцании, ежеминутно прерывавшемся зрелищем мук других людей, невозможно, — продолжал Леон. — Вы все не хотели умирать, и каждого из вас, по воле Провидения, поддерживал или его инстинкт или главенствующая в нем мысль. Регина думала о спасении своей души, но только при условии больше не поститься; Люцинда чувствовала себя еще слишком прекрасной для того, чтобы расставаться с жизнью; Анна…

— Ах! — сказала Анна, — меня ничто не поддерживало. И позволяла себе медленно умирать.

— Нет, раз ты кричала от страха при виде приближения смерти.

— Я кричала, сама не зная, почему; однако когда я немного успокаивалась, то всегда лишь мыслью о том, что увижусь на том свете с моими двумя бедными умершими детками… Но поговорим о других, если вам это все равно!

— Я, — сказал Белламар, — думал обо всех вас и никогда не ценил всех вас так, как тогда. Моя дружба к вам примешивалась во мне к чувству артиста и, должно быть, я часто, помимо воли, обдумывал одно и то же рассуждение, от которого никак не мог отвязаться: «Как жаль, что тут нет просвещенной публики для того, чтобы видеть, как они хороши и драматичны!» Серьезно, я машинально отмечал про себя все эффекты. Я изучал лохмотья, позы, группы, заблуждения, интонации, колорит и форму всех этих сцен отчаяния, героизма и безумия!

— А я, — сказала Империа, — слышала непрестанно какую-то таинственную музыку в ветре и волнах. По мере того, как я слабела, музыка эта становилась связнее и сильнее. Пришла даже такая минута — это было в последние дни, — когда я могла бы записать нотами чудные мотивы и божественную гармонию.

— Меня, — сказал Ламбеск, — раздражал сухой треск нагроможденных нами камней, когда их разбрасывал ветер; это было похоже на насмешливые аплодисменты непонимающей публики, и я злился на нашего начальника клаки, не умеющего поддерживать наш успех.

— Ну вот, видите, — опять заговорил Леон, — что вас всех привязывала к жизни сила привычки и упорство вашей специальности. А потому не удивительно, что меня до той самой минуты, как я увидел плывущую к нам тартану и фигуру Моранбуа на ее палубе, занимала и поддерживала потребность восхищаться и описывать. Этот архипелаг, где мы были заключены, эти оголенные разметанные утесы, принимавшие у своих подножий все зеленоватые оттенки моря, а на вершинах все воздушные нюансы неба, эти странные, отталкивающие, жестокие формы островков, до которых мы не могли добраться и которые точно подзывали нас к себе, как орудия пытки, стремящиеся нас раздавить и разорвать своими острыми зубами, — все это было так велико и грозно, что я чувствовал жадное стремление померяться силами с помощью поэзии с этими страшными вещами. Чем больше я чувствовал нашу заброшенность и бессилие, тем более я жаждал раздавить гением вдохновения этих каменных великанов и эту неумолимую ярость волн. Умереть мне было не страшно, лишь бы я успел сочинить шедевр и вырезать его на утесе.

— И ты его сочинил, этот шедевр! — вскричал я. — Прочти его нам!

— Увы! — отвечал Леон, — мне показалось только, что я его сочинил! Не имея более силы царапать на скале перочинным ножиком, я записал его в своем альбоме. Я тщательно хранил его на груди в течение тех дней оцепенения, которые последовали за нашим избавлением. Я пробовал потихоньку перечитывать его, но я ничего не понимал и уверял себя, что в этом виновато то состояние физической слабости, в которое я впал. Когда у князя Клементи я почувствовал себя исцеленным и успокоенным, я констатировал с ужасом, что стихи мои не стихи. Не было ни размера, ни рифмы, даже самая мысль не имела никакого смысла. Это было произведением полнейшего помешательства. Я утешился тем, что сказал себе, что это бешеное стремление рифмоплетства даже среди агонии сделало меня, по крайней мере, нечувствительным к страданию и неспособным к отчаянию.

— Дети мои, — сказал Белламар, — если мы не найдем нашей скалы во время этой переправы, у нас, по всей вероятности, никогда не будет ни времени, ни средств искать ее. Не кажется ли вам неслыханным, что на расстоянии всего лишь двух дней пути от Италии, среди самой цивилизованной Европы, среди узкого моря, по которому беспрестанно плавают, мы были выброшены на неведомый остров, точно мы отправились в экспедицию к полюсам на поиски новой земли? Приключение это до того неправдоподобно, что мы никогда не посмеем о нем рассказывать. Никто нам не поверит, когда мы скажем, что капитан и сопровождавшие нас матросы умерли, не сказав нам, как называются скалы, вероятно, сами этого не зная, а что те, которые приезжали взять нас оттуда и, должно быть, сказали нам это название, не нашли среди нас ни одного, способного услышать его и запомнить. Признаюсь, что лично я был в состоянии полного отупения. Я действовал точно машинально, я ухаживал за вами, а Империа мне помогала. Леон и наш бедный Марко также заботились о больных; но я совершенно неспособен сказать, сколько времени мы плыли до Рагузы, и я, наверное, провел там два дня, прежде чем узнал, где мы именно, и подумал спросить об этом.

— Я сделаю то же самое признание, — сказала Империа, — и готова держать пари, что Леон был еще дольше таким.

— Знаете ли, — заговорил Леон, — что нам, пожалуй, приснилось это крушение? Кто может поклясться, что то, что он видит и слышит, существует в действительности?

— Я слыхал, — сказал Белламар, — об одной вере, или метафизике, или религии древнего востока, учившей, что ничто не существует, кроме Бога. Наше земное пребывание, наши волнения, страсти, горести и радости, — все это будто бы видение, возбуждение какого-то интеллектуального хаоса: мир тайный, стремящийся к бытию, но беспрестанно снова падающий в небытие для того, чтобы слиться с единственной действительностью, то есть Богом.

— Я решительно ничего в этом не понимаю, — сказала Регина, — но клянусь вам, что голод и жажда не приснились мне на этой проклятой скале. Как только я об этом вспоминаю, у меня в желудке точно бьет колокол.

Мы приехали в Триест, так и не отыскав злополучной скалы. Там мы стали производить розыски и расспрашивать. Рассмотрев подробные карты, мы подумали, и нам сказали другие, что мы, должно быть, были выброшены на безымянную скалу в открытом море, или на Лагостины, поближе к Рагузе, но нам так и пришлось остаться в вечной неуверенности, тем более, что один ученый дал нам другую версию, более понравившуюся нашему возбужденному воображению. По его мнению, так как наше крушение совпало с землетрясением, давшим себя знать на берегах Иллирии, то пресловутая скала, должно быть, в ту минуту показалась из воды, а потом опять нырнула обратно. Таким образом, там нам не только грозила смерть от голода и холода, но еще ежеминутно мы могли провалиться в преисподнюю, подобно жертвам проклятия и демонам оперной развязки.

Оставив Триест, где было сыграно несколько спектаклей, мы объездили север Италии, присоединив к себе другую французскую труппу, некоторые члены которой были сносны. Те, которые ничего не стоили, увеличивали наш состав, и нам удалось расширить репертуар и приняться за драмы с большим количеством действующих лиц, как-то: «Тридцать лет, или Жизнь игрока», «Граф Герман» и другие. Дела наши шли недурно, и публика казалась очень довольной нами. Однако, дело это потеряло для меня прежнее обаяние. Новый персонал так был не похож на нас! Женщины отличались невозможными нравами, мужчины — отвратительными манерами. Это были настоящие каботины, снедаемые тщеславием, обидчивые, грубые, спорщики, неделикатные, пьяницы. Каждый из них обладал одним или двумя из этих пороков; были и такие, которые обладали всеми сразу. Они ничего не понимали в нашем поведении и высмеивали нас. Я вырос посреди довольно грубых крестьян, но в сравнении с этими людьми они были более приличны. И все это не мешало им уметь носить костюм, двигаться на сцене с некоторым изяществом и скрывать пьяную икоту под серьезным или взволнованным видом.

За кулисами они были нам противны. Одна только Регина умела внушать им некоторый страх своими бесцеремонными насмешками. Ламбеск на репетициях швырял в них аксессуарами. Моранбуа образумил некоторых из них силою своих кулаков. Белламар жалел их за то, что они пали так низко от крайней бедности и утомления после многочисленных разочарований. Он пытался поднять их снова в их собственных глазах, дать им понять, что все беды их происходят от их лени, от отсутствия в них добросовестности в работе и уважения к публике. Они слушали его с удивлением, иногда с некоторым пониманием; но они были неисправимы.

Для меня становилось очевидным, что посредственность на сцене ведет роковым образом к беспутству тех людей, которые не обладают исключительными нравственными достоинствами, и я спрашивал себя, не упал ли бы я так же низко, как эти несчастные актеры, если бы я был лишен руководства Белламара и влияния Империа и Леона, двух исключительных существ. Директора этих бродячих трупп были хуже всего. Почти постоянные неудачи доводили их до непрестанного банкротства. Они мирились с этим и не отступали ни перед какой недобросовестной проделкой, лишь бы наверстать свое. Они спрашивали себя, каким чудом Белламар, оставшись бедным, сохранил незапятнанным свое имя и свои хорошие знакомства. Им и в голову не приходило сказать себе, что вся тайна его заключалась в том, что он был честным человеком, а потому, что бы ни случилось, находил поддержку у честных людей.

Нам не терпелось расстаться с этими разнородными элементами, и когда мы снова очутились во Франции, лицом к лицу друг с другом, мы почувствовали большое облегчение. Мы заменили Марко одним учеником из консерватории, которому не удалось получить ангажемента в Париже и который не обладал никаким собственным талантом, так как ограничивался тем, что рабски подражал Ренье.

Регина и Люцинда остались у нас по найму, а Ламбеск попросил, чтобы его приняли в товарищество. Мы приняли его, не колеблясь. Конечно, у него были неисправимые недостатки: огромное тщеславие, мелочная обидчивость и такая наивная любовь к собственной персоне, что она становилась неправдоподобной; но все-таки несчастие было для него поучительно, и, возмутив нас во время крушения, он восстановил вполне свою честь в наших глазах в крепости и в горах. Он немало поразмыслил над неудобствами эгоизма. В сущности, сердце у него было не холодное, он привязался к нам. Он даже дошел до того, что предложил Анне выйти за него замуж, так как Анна была некогда его любовницей и в то время ей хотелось быть его женой; но с тех пор она любила нескольких других, и она отказала ему, поблагодарив и обещая быть ему верным другом.

По этому поводу Анна, имевшая обыкновение никогда не говорить о прошлом, откровенно разговорилась со мной в минуту случайного tête-à-tête; мне хотелось узнать, что она думает о Леоне и имели ли заглушаемые им сожаления какие-нибудь серьезные основания.

— Я не люблю, — сказала она мне, — оглядываться назад. В прошлом у меня только горести и разочарования. Я очень впечатлительная и успела бы уже умереть десять раз, если бы у меня не было в характере последнего ресурса — способности забывать. Мне часто казалось, что я люблю; но, по правде говоря, любила я действительно только моего первого любовника, этого безумца Леона, который мог бы сделать из меня верную жену, если бы не был чересчур подозрителен и ревнив. Он был очень несправедлив ко мне; он вообразил, что я обманываю его с Ламбеском в такую минуту, когда ничего подобного не было; тогда я отдалась Ламбеску из досады, а потом и другим — от скуки или минутного отчаяния. Подумай над этим, Лоранс: когда любви могут дать название фантазия, ее вышучивают; но иные амурные фантазии забавны, а есть и такие, что трагичны, потому что в основе их лежит ужас воспоминания и ненависть к одиночеству. Не смейся же никогда надо мной; ты не знаешь, как ты мне делаешь больно — ты, который стоишь выше других, ты, который, не любя меня, не хотел притвориться, что любишь, чтобы заставить меня согрешить еще лишний раз! Если Леон заговорит еще когда-нибудь с тобой обо мне, скажи ему, что моя бессмысленная, изломанная жизнь — дело его рук и что недоверие его погубило меня. Теперь уже поздно… Мне остается только прощать с кротостью, принимаемой за беззаботность, которая, вероятно, в нее и превратится в конце концов.

Наша жизнь становилась опять тем же, чем она всегда была до наших бедствий, то есть веселым путешествием без потерь и барышей, смешением занятий и потерянного даром времени, мирных отношений в целом, прерывавшихся маленькими ссорами и горячими примирениями. Эта жизнь без отдыха и сосредоточенности мыслей делает мало-помалу из провинциального актера существо, которое можно считать не то чтобы хронически пьяным, но как бы всегда подгулявшим. Сцена и путешествия опьяняют, как спиртные напитки. Самые сдержанные из нас бывали зачастую самыми раздражительными.

В начале зимы я получил письмо, положившее конец моей артистической карьере и определившее мою жизнь. Моя крестная мать, добрая женщина, содержащая здесь бакалейную лавку, писала мне:

«Приезжай немедленно. Твой отец при смерти».

Мы были в Страсбурге. Я едва успел обнять своих товарищей и уехал. Отца я нашел спасенным. Но с ним был апоплексический удар вследствие сильного потрясения, и моя крестная рассказала мне, что произошло.

Никто в моем родном городке никогда не подозревал, какую я выбрал себе профессию. Здешние жители не путешествуют для своего удовольствия. У них нет дел на стороне, потому что все они ведут свое происхождение от пяти или шести семейств, привязанных к этой земле веками. Изредка лишь молодые люди съездят в Париж, вот и все. Я никогда не играл в Париже, и никогда труппе — мы говорили «товариществу» — Белламара не случалось бывать поблизости от моей родины. А потому я даже не позаботился о том, чтобы скрыть свое имя, не имевшее в себе ничего особенного, что могло бы обратить на себя внимание, и весьма подходящее к моему амплуа.

Случилось, однако, так, что один странствующий приказчик, с которым я познакомился в прошлогодние каникулы, когда он проезжал по Оверни, оказался в Турине одновременно с нами и узнал мое лицо на сцене и мое имя на афише. Он сделал попытку встретить меня в кафе, где я бывал иногда после представления; но в тот вечер я туда не пришел. На другой день он уехал, и я упустил случай предупредить его, чтобы он сохранил мою тайну, если ему случится опять побывать в Арвере.

Он попал туда через два месяца после этого и не преминул осведомиться обо мне. Никто не мог ему сказать, где я и что я делаю. Тогда то ли из болтливости, то ли из желания успокоить моих обеспокоенных друзей, он рассказал им правду. Он видел меня собственными глазами на подмостках театра.

Сначала эта новость вызвала только глупое удивление, а затем пошли комментарии и расспросы. Хотели знать, много ли я зарабатываю денег и богатею ли я. Разбогатеть — это в Оверни критерий добра и зла. Ремесло обогащающее всегда почтенно, ремесло не обогащающее всегда постыдно. Странствующий приказчик не преминул сказать, что я стою на дороге, ведущей к голодной смерти и что, если я люблю слоняться по свету, было бы лучше разъезжать, торгуя вином.

Новость эта обошла в одно мгновение городок и дошла до моего отца. Вы помните, что он называл комедиантами циркачей с медведями и глотателей шпаг. Он пожал плечами и обозвал лгунами тех, кто так клеветал на меня. Он пришел к приказчику вот в эту самую гостиницу, где мы теперь с вами, и постарался разобраться, в чем дело. В восторге от той важной роли, которая выпала ему на долю в глазах встревоженного отца семейства и пораженного населения, он немного восстановил мою честь, заявив, что я не фокусничаю и не пляшу на канате; но он объявил, что я веду ненадежный образ жизни, что я, вероятно, приобретаю все те пороки, которые порождает жизнь приключений, и что вырвать меня из увлекающей эксплуатирующей меня среды — значило бы оказать мне услугу.

Мой бедный отец ушел от него очень опечаленным и задумчивым; но он до такой степени доверял мне, что не захотел сообщить мне о своем первом впечатлении. С терпением крестьянина, так умеющего выжидать, чтобы хлеб вырос и созрел, он стал ждать моего будущего письма для того, чтобы составить себе мнение. Я писал ему ежемесячно, и все письма мои сводились к тому, чтобы успокоить его. Я не рассказал ему ничего о наших ужасных приключениях и только давал отчет в своих занятиях, не объясняя ему, что это за занятия и какая у них цель.

Он успокоился. Я был хороший сын, я не мог его обманывать. Если я был комедиантом, значит, это занятие почтенно и умно, и он об этом не может судить; но в глубине души у него остался печальный осадок, и он стал чаще посещать церковь, чтобы молиться за меня.

Глубоко верующий, он никогда не был набожным. Теперь он сделался им, и священник приобрел над ним большое влияние. И вот мало-помалу его опасения в нем пробудили и стали поддерживать. С его доверчивой апатией начали бороться, меня выставили в его глазах как заблудшую овцу, а потом как закоренелого грешника; наконец, ему раз объявили, что если он не вырвет меня из когтей сатаны, то я буду проклят, умру постыдной, а пожалуй, и ужасной смертью и что я не буду погребен в священной земле, но выброшен на съедение псам.

Для него это было последним ударом. Он вернулся домой уничтоженный, а на другой день его нашли почти мертвым в постели. Ризничий, бывший его близким другом, моя бедная крестная — добрая дура, и старуха Ушафоль — злая дура, своими глупыми речами и сумасбродными идеями только еще более растравили отчаяние отца и чуть не убили его.

Когда я увидел, что он вне опасности, я поклялся ему, что не покину его больше никогда иначе, как с его полного согласия, и он снова взялся за свой заступ. Я заставил молчать наших глупых друзей и попытался разъяснить отцу свое решение и постепенно добиться его согласия на то, чтобы я был актером. Это было нелегко; за свою болезнь он оглох, и голова его не прояснялась. Я заметил, что размышление утомляло его и что какая-то тайная тревога задерживает его полное выздоровление. Я принялся за садовые работы и притворился, что нахожу в них большое удовольствие; лицо его просияло, и я увидел, что в уме его произошел полный переворот. Некогда, желая, чтобы я был бароном, он не давал мне даже прикоснуться к своим инструментам. Отныне, воображая, что я буду проклят, если вернусь на сцену, он видел для меня спасение и честь только в простой работе и в прикреплении моего существа к тому клочку земли, куда он приковал самого себя.

Все попытки мои были тщетны. Для споров со мной он не находил слов, но он опускал голову, бледнел и уходил разбитый ложиться в постель. Я отказался от своего намерения. Эта неизменная кротость, это удручающее молчание хорошо доказывали мне невозможность для него понять меня и непобедимую власть над ним его idée fixe о проклятии, ожидающем меня. Когда великодушная и нежная душа, подобно его душе, допустила раз это верование, она замкнута навсегда.

Доктора предупредили меня о вероятности еще одного или нескольких повторений, и очень серьезных, этой внезапной болезни. Я не захотел рисковать ускорением ее возвращения и покорился; я сделался садовником.

Тем не менее, мне хотелось распроститься с моей второй семьей, с Белламаром, а главное — с Империа. Я узнал случайно, что они находятся в Клермоне, и, так как я оставил им на хранение часть своих вещей, я легко добился от отца нескольких дней свободы для окончания своих дел на стороне, поклявшись ему, что вернусь через неделю.

Я нашел труппу в неважном положении, хуже обыкновенного; они не хотели трогать последних, оставленных мною в кассе бумажек. Я потребовал, чтобы их пустили в ход и чтобы выплатили мне их потом по мелочам, по мере возможности и нимало не тревожась по этому поводу. Я уверял, что ничуть в них не нуждаюсь и что, осужденный остаться неопределенное время у себя в деревне, я обладаю личными, более чем достаточными средствами. Я лгал; у меня больше ровно ничего не оставалось. Я не хотел признаться в этом отцу и не просил у него ничего другого, как разделить с ним кров и кусок хлеба в уплату за свою поденную работу.

Но прежде чем расстаться с Империа, я решил покончить совсем с той упорной надеждой, которой никогда не мог убить в себе, и попросил ее выслушать меня внимательно и не прерывая в присутствии Белламара. Она согласилась, но не без некоторого беспокойства, которого не сумела скрыть от меня. Белламар сказал ей при мне:

— Дочь моя, я отлично знаю, о чем будет речь, я давно угадал, в чем дело. Ты должна выслушать Лоранса без боязни, без чопорности и отвечать ему без недомолвок и без утайки. Я не знаю твоих секретов, я не имею никакого повода и никакого права тебя допрашивать, но Лоранс должен узнать их, составить о них мнение и вывести из них заключение, как ему вести себя в будущем. Отправимся втроем за город, я оставлю вас поговорить вдвоем. Я не хочу ни выражать свое мнение, ни оказывать какое-нибудь давление, прежде чем Лоранс не выскажется тебе свободно и откровенно.

Мы углубились в небольшое тенистое ущелье, где протекал прозрачный ручей, и Белламар оставил нас, заявив, что вернется через два часа. Империа производила на меня впечатление смиренной жертвы, приготовившейся к тяжелому испытанию давно грозящего и совершенно бесполезного признания.

— Я отлично вижу, — сказал я ей, — что вы тоже угадали, что я скажу, что вы меня жалеете и никогда не полюбите; но утопающий человек хватается до последней минуты за все, что попадается ему под руку, а я вступаю в такую жизнь, которая будет для меня умственной смертью, если я не внесу в нее немного надежды. Не считайте же бесполезным мое желание приготовиться к крушению, пожалуй, худшему, чем тогда, в Адриатическом море.

Империа закрыла лицо руками и залилась слезами.

— Я знаю, — сказал я, целуя ее мокрые руки, — что вы питаете ко мне дружбу, настоящую дружбу.

— Да, — сказала она, — глубокую, огромную дружбу. Да, Лоранс, когда ты мне говоришь, что я тебя не люблю, ты меня страшно терзаешь. Я не холодная, я не эгоистка, я не неблагодарная и я не дура. Твоя привязанность ко мне была великодушна, ты выдавал свое чувство только невольно, в редкие минуты лихорадки и экзальтации. Когда ты пламенно признался мне в нем на скале, ты был не в своем уме, ты был при смерти. Позднее, и почти всегда, ты так хорошо скрывал и побеждал чувство, что я сочла тебя совершенно исцелившимся. Я знаю, что ты сделал все, чтобы забыть меня и заставить меня верить, что ты более обо мне не думаешь. Я знаю, что у тебя были случайные любовницы, что ты бросился очертя голову в развлечения, быть может, недостойные тебя, после которых ты бывал печальным и почти во власти отчаяния. Не раз, без твоего ведома, глаза твои говорили мне: «Если я недоволен сам собой — это ваша вина. Надо было дать мне хоть надежду, я был бы целомудрен и верен». Да, мой милый Лоранс, да, я знаю все это, и я бы могла продиктовать тебе все то, что ты хочешьсказать мне. Может быть… если бы ты был мне верен без всякой надежды… Но, нет, нет, я не хочу тебе этого говорить, это было бы чересчур романтично и, пожалуй, неправдиво; ты был бы еще совершеннее, чем теперь, ты был бы героем рыцарских времен, я, пожалуй, влюбилась бы в тебя, мне пришлось бы или победить свою любовь или уступить ей; победить ее — значило бы причинить тебе большое горе; уступить ей — было бы для меня угрызением совести и отчаянием. Послушай, Лоранс, я не свободна, я замужем.

— Замужем! — вскричал я. — Ты замужем! Это неправда!

— Фактически это неправда; но в моих глазах я бесповоротно связана. Я связала свою совесть и всю жизнь клятвой, составляющей мою силу и мою религию. Я действительно люблю одного человека и люблю его вот уже пять лет.

— Это неправда! — повторил я гневно. — Эта басня стара и предлог этот никуда не годится. Вы сказали раз Белламару при мне в Париже, когда я лежал еще больным и притворился спящим, что это неправда.

— Ты это слышал! — продолжала она, краснея. — Если так… то тем более.

— Объяснитесь.

— Невозможно. Все, что я могу сказать, — это то, что я скрываю свою тайну, а особенно от Белламара. Ему-то я и лгу и буду лгать, пока это будет нужно. Он-то именно и мог бы угадать, а я не хочу, чтобы он угадал.

— Тогда ты, значит, любишь Леона?

— Нет, я клянусь тебе, что не Леона. Я никогда о нем не думала, а так как после него можно подумать только о Ламбеске, то я прошу тебя избавить меня от унизительных отрицаний и не подвергать меня более бесполезному допросу. Я всегда была искренна с тобой, всегда! Не наказывай меня за это своим недоверием. Не причиняй мне еще лишние страдания, довольно и теперешних мук.

— Ну, если так, друг мой, будь искренна до конца: скажи мне, счастлива ли ты и любима ли?

Она отказалась отвечать мне, и я перестал владеть собой; эта непонятная тайна выводила меня из себя. Я стал так громко жаловаться на это, что вырвал у нее часть правды, согласную — увы! — с тем, что Империа уже сказала мне полусерьезным тоном в Орлеане, по дороге к вилле Вашара. Она никогда не открывала своей любви тому, кто был предметом ее; он даже ничего не подозревал. Она была уверена, что он был бы счастлив в тот день, как она сказала бы ему о ней; но день этот еще не пришел; ей предстояло подождать еще года два или три. Она хотела остаться свободной и безупречной, чтобы внушить доверие этому человеку, страшившемуся брака. Где находится этот человек? Чем он занимается? Где и когда видится она с ним? Она ни за что не хотела этого сказать. Когда я высказал предположение, что он находится неподалеку от места жительства отца Империа и что она встречает его там ежегодно, когда ездит навещать больного отца, она отвечала: «Может быть», — но тоном, как бы означавшим: «Верь этому, если тебе так угодно; никогда тебе не угадать правды».

Я отказался от этого намерения, но сделал тогда все, что только возможно, чтобы доказать ей, до чего безумна ее романтическая страсть. Она ни в чем не была уверена наперед, даже не была уверена, нравится ли, а между тем приносила свою молодость в жертву мечте, предвзятой мысли, походившей на манию.

— Ну что ж, — отвечала она, — это похоже на твою любовь ко мне. С самого начала ты узнал, что я люблю отсутствующего. Я сказала это во всеуслышание, когда в фойе «Одеона» ты взглянул на меня впервые чересчур выразительно. Я повторяла тебе это при всяком подходящем случае, и это так. Не имея возможности добиться моей любви, ты захотел моей дружбы. Ты завоевал ее, она твоя. Ты довольствовался ею три года, ты не захотел променять ее на такие волнения, которые совершенно напрасно измучили бы нас. Ты знаешь, что я убежала бы! Ты чувствовал себя счастливым с нами даже среди самых больших бед и самых горьких испытаний; мы все любили друг друга с энтузиазмом и, сознайся, что были дни, недели, пожалуй, даже целые месяцы, когда мы были так возбуждены, так экзальтированы, что ты радовался тому, что ты мне только друг. В такие минуты тебе не захотелось бы, чтобы я променяла наше рыцарское братство на бури, горячку и прихоти, на огне которых сгорает наша бедная Анна. Ну что ж, моя жизнь свихнулась, как и твоя; господствующая над всем остальным идея, тайное предпочтение, некая мечта о будущем превратили нас в двух безумцев, которые обязаны взаимно понимать и прощать друг друга. Ты говоришь, что я — твоя idée fixe; позволь же и мне иметь свое серьезное, неизлечимое помешательство. Мы, актеры, не живем действительно общественной жизнью; мы вне всяких условностей, хороших или дурных, внушаемых разумом людям предусмотрительным и степенным. Их логика не наша. Как бы ни исчезал предрассудок против нас, мы все-таки стоим особняком, и те, которые хорошо бы нас узнали, сказали бы, что мы, вместе с благочестивыми мистиками, являемся последними последователями идеала сверхобщественного, сверхпрактичного, сверхчеловеческого. Всякому человеку, связанному с миром в его настоящем виде, можно сказать: «Куда вы идете? К чему это вас приведет?» Этот человек, если он на пути к безумствам, растерянно останавливается и не видит перед собой ничего, кроме стыда и самоубийства. Мы же, когда нас спрашивают, куда мы идем, отвечаем, смеясь, что идем вперед для того, чтобы не останавливаться, и будущность наша всегда населена призраками, смеющимися еще громче, чем мы. Уныние овладевает нами только тогда, когда мы не можем больше рассчитывать на случайность. Не говори же мне, что я сошла с ума. Я это отлично знаю, раз я стала актрисой, и ты тоже сумасшедший, раз ты стал актером. Тебе понадобился кумир — мне он понадобился еще раньше, до знакомства с тобой; мы встретились слишком поздно.

Мне показалось, что она права, и я перестал спорить; я даже смутился, когда она спросила меня, что бы мы теперь делали, если бы мне удалось заставить ее полюбить себя.

— Разве ты свободен? Разве ты не принадлежишь известному долгу, родине, отцу, труду, отличному от нашего? Не было ли большим безумством с твоей стороны привязаться к нам, не имеющим более ни родины, ни семьи, ни дома вне нашей «бродячей овчарни»? Не приготовил ли ты нам огромное горе, отдав нам несколько лет твоей молодости, зная, что тебе придется отступиться потом от нас? Что бы стал ты теперь делать со мной, если бы я была твоей подругой? Я не знаю, есть ли у тебя действительно на что жить, и мне это было бы совершенно безразлично, лишь бы мы могли трудиться вместе; но могли ли бы это тогда? Мог ли бы ты хоть доставить мне такое убежище, откуда меня не прогнали бы, как бродягу? Последний из ваших крестьян не считал ли бы себя вправе презирать и оскорблять мадемуазель де Валькло, фиглярку? Ты видишь сам, что ты должен почитать счастьем для себя, что не взвалил на себя такой долг, исполнять который ты не мог бы.

— Зато, — сказал я, — я не пришел сюда просить твоей руки; но мне казалось, что сердце твое свободно и что ты можешь сказать мне: «Надейся и вернись». Мне сказали, что бедному отцу моему осталось жить всего лишь несколько лет, пожалуй, несколько месяцев. Я хочу посвятить себя тому, чтобы возможно дольше продлить его жизнь, и это без сожаления, колебания и нетерпения. Задача моя не пугает меня; я ее выполню, что бы ни ждало меня в будущем; но будущность — это ты, Империа, а ты не хочешь, чтобы моя самоотверженность жаждала награды? Я часто говорил тебе, что наследую со временем состояние, правда, весьма небольшое состояние, но весьма достаточное для того, чтобы продлить и, может быть, подкрепить наше товарищество. Я с радостью принял бы эту общность интересов с Белламаром и его друзьями…

— Нет, — сказала Империа. — Белламар не принял бы. Все это безумно, мой бедный Лоранс! Не станем смешивать интересов мира с интересами богемы. Белламар не станет никогда занимать иначе, как с отдачей, и только он один может спасти Белламара.

— По крайней мере, мне позволят, — снова заговорил я, — оставаться товарищем его и твоей судеб. Значит, ты не хочешь даже подать мне надежду возобновить наши кампании и снова стать твоим братом?

— Не скоро, нет, — сказала она, — тебя чересчур мучило бы только что происшедшее между нами объяснение; но когда-нибудь, когда ты совсем простишь меня за то, что я тебя не люблю, когда ты сам полюбишь другую женщину… но другая женщина не захочет расстаться с тобой, и ты видишь… это заколдованный круг, ибо для того будущего счастья необходимо, чтобы ты порвал с настоящим и порвал бы без всякой задней мысли. Я поступила бы преступно, если бы сказала тебе противоположное.

Каждое из ее слов падало мне на сердце, как ком земли на гроб. Я был уничтожен, и во мне вдруг произошла сильнейшая реакция. Я поступил, как осужденный на смерть, разрывающий свои путы хотя бы для того, чтобы сделать перед смертью несколько шагов. Я высказал ей свою любовь с порывистостью отчаяния, и она опять горько заплакала, говоря, что я неумолим, что я терзаю ее. Ее горе было действительно велико, она задыхалась от него, и на минуту это ввело меня в заблуждение. Я убедил себя, что она меня любит и жертвует собой ради идеи жестокого долга. Да, я клянусь вам, что она имела такой вид, будто она меня любит, жалеет и боится моих ласк, так как она выдергивала свои руки из моих и если иногда, побежденная, и прятала свое лицо у меня на плече, она тотчас же отходила от меня, испуганная, как женщина, готовая ослабеть. Она не была ни вероломна, ни холодна, ни кокетка; я это знал, я был в этом уверен после такой долгой близости и стольких случаев видеть проявления ее великодушного характера во всевозможных испытаниях. Я безумствовал.

— Пожертвуй для меня своей клятвой, — сказал я ей, — забудь того человека, которому ты отдала себя; я для тебя пожертвую всем. Я оставлю отца умирать одиноким и в отчаянии. Любовь стоит выше всех человеческих законов, она все, она может все создать и все разрушить. Будь моей, и пусть вся вселенная рушится вокруг нас!

Она оттолкнула меня тихонько, но с печальным видом.

— Ты видишь, — сказала она, — вот до чего доходят, когда повинуются страсти: богохульствуют и лгут! Ты точно так же не покинул бы своего отца, как я не покинула бы моего друга. Быть может, мы и забыли бы их на один день, но на другой день мы расстались бы для того, чтобы вернуться к ним, а если бы мы этого не сделали, мы презирали бы один другого. Оставь меня, Лоранс, если бы я тебя послушалась, наша любовь убила бы нашу дружбу и наше взаимное уважение. Я клянусь тебе, что в тот день, когда я потеряю уважение к самой себе, я совершу сама над собой суд, я убью себя!

Она вернулась к Белламару, который снова показался в глубине оврага, а я дал ей отойти, не удерживая ее. Все было кончено для меня, и я вступил в фазу самого полного равнодушия к жизни.

Белламар проводил Империа, попросив меня предварительно подождать его; ему нужно было поговорить со мной. Когда он возвратился, он застал меня пригвожденным к тому же самому месту, в той же позе, со взором, пристально устремленным на ручей, за течением которого по камешкам я следил, не сознавая своего собственного существования.

— Дитя мое, — сказал он мне, садясь подле меня, — хочешь ли, можешь ли ты рассказать мне, что произошло между ею и тобой? Считаешь ли ты возможным сказать мне это? Я не имею права допрашивать ее, повторяю тебе: так как я никогда не был влюблен в нее, то я не имею основания требовать у нее так категорически ответа, какого ты только что потребовал. Она сказала мне сейчас, как и всегда, что она не хочет любить, и… Я должен открыть тебе всю правду: она до такой степени огорчена, что мне кажется, будто она любит тебя против воли. Должно быть, существует препятствие, угадать которое я не могу. Если она доверила тебе секрет, не повторяй мне его; но если это простое признание, возьми меня в советчики и судьи. Как знать? Я, может быть, устраню препятствие и верну тебе надежду.

Я рассказал ему все слышанное от нее. Он призадумался, стал еще расспрашивать, добросовестно доискиваться и не нашел ничего, что могло бы объяснить тайну. Это его даже раздосадовало; он, такой умный, такой опытный, такой проницательный, видел теперь перед собой, говорил он, статую под покрывалом с надписью, разобрать которую оказалось невозможным.

— Постой, — продолжал он, резюмируя все сказанное, — никогда не следует говорить себе, что дело кончено, никогда не следует ни отрекаться от привязанности, ни хоронить свое собственное сердце. Я не хочу, чтобы ты уехал разбитым или уничтоженным. Мужчина не стена, камни которой разбивают на дороге, и не трубка, куски которой швыряют под тумбу. Разум, даже раздробленный, всегда имеет цену. Вернись к себе и ухаживай за отцом; делай все, что он хочет, поливай его грядки, стриги его шпалеры и думай о будущности, как о вещи, тебе принадлежащей, имеющейся у тебя в распоряжении. Ты же знаешь, что на scoglio maledetto я строил планы до самой последней минуты и что они осуществились. Уезжай же, дитя мое, и не воображай, что я принимаю твою отставку от звания артиста. Я стану защищать твои интересы, я потребую Империа к допросу. Теперь я должен и хочу узнать ее тайну. Когда я ее узнаю, я напишу тебе: «Оставайся навсегда на родине!» или: «Возвращайся, как только тебе будет можно». Если она тебя любит — ну что ж, не так уж вам будет трудно видеться время от времени без ведома всех окружающих тебя. Всегда найдется средство, если твое изгнание должно затянуться, сделать его сносным, хотя бы, например, с помощью взаимного доверия и уверенности в свидании. Уезжай же спокойно, ничто не изменилось в твоем положении; мог же ты переносить это сомнение три года — значит, ты сможешь перенести его еще три недели, ибо я ручаюсь, что узнаю твою судьбу самое позднее за этот срок.

Этому удивительному другу удалось вернуть мне немного мужества, и я уехал, не увидевшись больше ни с Империа, ни с другими для того, чтобы не потерять остававшейся во мне частицы энергии. Вернувшись домой, я написал ему, прося его пощадить меня, если он вполне убедится в моем несчастии. В таком случае, писал я ему, не пишите мне ничего. Я буду ждать; и мало-помалу, без потрясения, я потеряю свою последнюю надежду.

Я ждал три недели, ждал три месяца, три года. Он не написал мне. Я перестал надеяться.

У меня было одно утешение — отец мой выздоровел; апоплексия ему более не угрожает, он спокоен, он думает, что я счастлив, и счастлив сам.

Я отрекся от всех своих артистических мечтаний и, желая покончить с сожалениями, я сделался просто рабочим. Я употребил все старания на то, чтобы снова стать тем крестьянином, каким бы я должен был всегда быть. Я никогда не упрекнул отца за то, что он дважды принес меня в жертву: первый раз — своему честолюбию, второй раз — своему благочестию. Он не понял своей ошибки, он неповинен в ней; я мщу ему только тем, что еще больше люблю его. Любить для меня потребность: у меня от природы натура верной собаки. Мой отец стал для меня вверенным мне ребенком, которого я охраняю; или, скорее, у меня натура влюбленного, мне необходимо кому-нибудь служить, покровительствовать; старик отдался мне, смотреть за ним, оберегать его от всякого горя, опасности и тревоги — это мое амплуа. Я благодарен ему за то, что он не может обойтись без меня, я благодарю его за то, что он сковал меня.

Вы, конечно, понимаете, что это смирение пришло ко мне не в один день; я много мучился! Жизнь, которую я здесь веду, прямо противоположна моим вкусам и стремлениям, но я предпочитаю ее мелким местным честолюбивым мечтам, которые мне пытались внушить. Я не захотел принять самой незначительной должности; я не хочу никаких других цепей, кроме цепей любви и моей собственной воли. Та, которую я ношу на себе, ранит меня иногда до крови, но кровь эта льется для моего отца, я не желаю проливать ее для подпрефекта, мэра или даже ревизора от министерства финансов. Если бы я был сборщиком податей, милостивый государь, я видел бы в вас высшую власть и не открыл бы вам своего сердца, как я это делаю. Белламар говорил мне недаром, что когда человек отдает себя сцене, ему нет возврата. Вам больше нет места в обществе; вы изображали слишком высоких лиц для того, чтобы унизиться до пошлых должностей современной цивилизации. Я был Ахиллесом, Ипполитом, Танкредом — и по костюму, и лицом, — я лепетал на языке полубогов, я не мог бы сделаться ни приказчиком, ни писцом. Я воображал бы себя переодетым и был бы еще более плохим чиновником, чем был раньше плохим актером. Во времена Мольера в театре существовало одно амплуа, определявшееся так: «Такой-то изображает королей и крестьян». Я часто вспоминал об этом контрасте, резюмирующем мою жизнь и продолжающем мою фикцию, ибо я не более крестьянин, чем монарх. Я по-прежнему вне общества, я лишь подражаю жизни других и не имею своей собственной, личной жизни.

Счастливая любовь сделала бы из меня одновременно и человека и артиста. Некая прекрасная дама мечтала преобразить меня совершенно; это было чересчур смелое предприятие: быть может, она создала бы человека, но зато убила бы артиста. Империа не захотела ни того, ни другого — это было ее право. Я все еще люблю ее, я буду любить ее вечно; но я поклялся оставить ее в покое, раз она любит другого. Я покоряюсь не пассивно — это для меня возможно только внешне, — но с помощью тайной экзальтации, которой я не делюсь ни с кем. Быть может, я вношу в это тщеславие каботина, любящего выспренние роли, но я играю свою драму без публики. Когда эта экзальтация принимает особо обостренную форму, я делаюсь актером, то есть рапсодом[20], душой общества и певцом деревенских баллад. Время от времени я пью, чтобы забыться, и когда моим воображением овладевают чересчур возвышенные порывы, я принимаюсь ухаживать за безобразными девушками, нисколько не жестокими и не требующими от меня, чтобы я лгал для того, чтобы убедить их.

Это будет продолжаться, пока будет жив мой отец, и я был принужден выработать для себя крепкую философию для того, чтобы предохранить себя от святотатственного желания его смерти. Итак, я никогда не позволяю себе раздумывать над тем, что будет со мной, когда я лишусь его. Клянусь честью, милостивый государь, я ничего об этом не знаю и не хочу знать.

Вот вам объяснение того, каким образом тот человек, которого вы видели вчера полупьяным в кабаке, есть тот же самый, что рассказывает вам сегодня архиромантическую историю. Она правдива от начала и до конца, эта история, и я передал вам только самые ее яркие перипетии лишь затем, чтобы не злоупотреблять вашим терпением.

На этом Лоранс закончил свой рассказ и оставил меня, откладывая на завтра удовольствие выслушать мои рассуждения. Было два часа ночи.

Размышления мои были непродолжительны. Я восхищался этой преданной натурой. Я ценил это великодушное и прямое сердце. Я не совсем понимал его упорную любовь к холодной или занятой другим женщине. Я был просто человеком, попавшим в известное общественное положение в его обыкновенном виде. Я был лишен романтического инстинкта; быть может, потому-то и заинтересовал меня так живо рассказ Лоранса, что интерес зависит всегда от большей или меньшей доли удивления, и такой рассказчик, который разделял бы всецело точку зрения своего слушателя, нимало его не позабавил бы, я в этом уверен.

Единственное замечание, которое я мог бы сделать Лорансу, было следующее: «Само собой разумеется, что вы не будете жить до конца вашей жизни при теперешних условиях. Как только вы обретете свободу, вы или немедленно вернетесь на сцену, или постараетесь вступить в свет. Не притупляйте вашего ума добровольно, не расшатывайте излишествами вашу удивительную натуру». Но он до такой степени боялся разговоров о будущем, само это слово так внезапно его раздражало, что я даже не осмелился произнести его. Я хорошо понял, что его жертва еще мучительнее для него, чем он желает сознаться, и что одна мысль о свободе, достичь которой он мог только после смерти отца, внушала ему глубокий ужас и тоску.

Я позволил себе только сказать ему, что, если даже он осужден быть садовником всю свою жизнь, не следует позволять себе грубеть и в этом звании, как и во всяком другом, и я был тем более красноречив, что накануне совершенно нечаянно поддался сильному опьянению. Он обещал мне наблюдать за собой и побеждать мгновения малодушия. Он горячо поблагодарил меня за выраженную ему совершенно искреннюю симпатию; мы провели вместе еще два дня, и я расстался с ним с грустью. Мне не удалось добиться от него обещания писать мне.

— Нет, — сказал он мне, — я достаточно растревожил пепел моего очага, рассказывая вам свою жизнь. Все должно погаснуть навсегда. Если бы у меня вошло в привычку прикасаться к этому больному месту время от времени, я не мог бы долго сопротивляться неминуемому пожару. Я позволил бы себе понемногу жаловаться, а этого не должно быть!

Я предложил ему свои услуги в пределах возможного для меня и оставил ему свой адрес. Он не написал мне ни разу, не известил даже о получении нескольких книг, которые он просил меня прислать ему.


Прошло полтора года со времени моей поездки в Овернь, и я занимал все ту же должность; обязанности службы привели меня в Нормандию, и я ехал из Ивето в Дюклер в холодный декабрьский вечер в маленькой наемной коляске.

Дорога была хорошая, и, несмотря на очень пасмурную погоду, я предпочитал добраться попозже к своему ночлегу, чем быть вынужденным вставать рано утром, так как на рассвете стужа бывает всего мучительнее.

Я был уже час в дороге, когда погода смягчилась благодаря тому, что пошел густой снег. Еще через час дорога так покрылась снегом, что мой возница по имени Фома, немного ленивый старик, с трудом держался дороги, не съезжая с нее в открытое поле. Несколько раз клячи его отказывались двигаться вперед и, наконец, так решительно остановились, что нам пришлось слезать, чтобы вытащить увязнувшие колеса и взять животных за поводья; но старания наши были бесполезны: мы попали в канаву. Тогда Фома признался мне, что он сбился с пути в Дюклер и предполагает, что мы теперь на дороге, ведущей обратно в Кодебек. Мы были посреди леса на изрытой рытвинами дороге; снег падал все гуще, и мы рисковали застрять тут. Ни экипажа, ни крестьянской телеги, ни прохожего, — ни души, чтобы помочь нам, подсказать путь.

Я собирался уже примириться с судьбой, завернуться в плащ и лечь спать в экипаже, когда Фома объявил мне, что он узнал место и что мы в лесу между Жюмиежем и Сен-Вандриль. Обе эти резиденции были еще слишком далеко, чтобы наши изнуренные лошади смогли дотащить нас к одной из них; но поблизости есть замок, где его хорошо знают и где нам окажут гостеприимство. Я пожалел беднягу, не менее утомленного, чем лошади, и обещал присмотреть за ними, пока он пойдет лесом за помощью к ближайшему замку.

Действительно, замок этот был совсем близко, ибо он вернулся через четверть часа с двумя мужчинами и лошадью. Нас мигом выручили из беды, и один из пришедших людей, показавшийся мне работником с фермы, сказал мне, что мы не можем продолжать путь в Дюклер в такую скверную погоду. В трех шагах уже ничего не видно.

— Господин мой, — прибавил он, — был бы очень недоволен, если бы я не привел вас поужинать и переночевать в замок.

— А кто ваш господин, друг мой?

— Барон Лоранс, — отвечал он.

— Кто? — вскричал я. — Барон Лоранс, депутат?

— Если бы теперь что-нибудь было видно, — продолжал крестьянин, — то вы разглядели бы его замок. Ну-с, идемте, здесь не следует оставаться. Животные все в поту.

— Идите вперед, — сказал я ему, — я за вами.

Так как дорога была очень узка, то мы следовали гуськом за коляской, и я не мог больше задавать вопросов насчет барона Лоранса; но я был совершенно уверен в том, что это дядя моего друга актера. В парламенте был всего один Лоранс, и я удивлялся судьбе, столкнувшей меня с важной персоной семьи Лоранс. Я решил повидаться с ним, сообщить ему о положении его племянника, сказать ему, какого я лестного мнения об этом молодом человеке, поспорить с ним, если он будет несправедлив к нему.

Снег, не перестававший идти, не позволил мне рассмотреть замок. Мне казалось, что я прохожу по тесным дворам, окруженным высокими постройками. Я поднялся на большое крыльцо и очутился перед весьма солидным камердинером, который принял меня очень вежливо, заявив, что мне готовят помещение, а пока я могу погреться у камина в столовой.

Говоря это, он снимал с меня засыпанное снегом пальто и проводил тряпкой по моим ботинкам. Напротив меня находилась широкая открытая дверь, и я видел, как другой лакей расставляет аппетитные яства на роскошно сервированном столе. Огромные стенные часы били полночь.

— Я полагаю, — сказал я камердинеру, — что барон уже в постели и не станет вставать из-за незнакомого путника, приведенного к нему непогодой. Потрудитесь передать ему завтра утром мою карточку и узнать, позволит ли он мне отблагодарить его.

— Господин барон еще не в постели, — отвечал лакей, — это час его ужина, и я сейчас отнесу ему вашу карточку, сударь.

Он впустил меня в столовую и исчез. Другой лакей, занятый приготовлением ужина, вежливо придвинул для меня стул к камину, подбросил в огонь охапку еловых шишек и продолжал свое дело, не говоря ни слова.

Мне не было холодно — напротив, я был в поту. Эта большая комната походила на монастырскую трапезную. Вглядевшись хорошенько, я убедился, что это не современное подражание, а настоящая романская монастырская архитектура, нечто вроде отделения Жюмиежа или Сен-Вандриль — тех двух знаменитых аббатств, которым некогда принадлежали все окрестности. Господин барон Лоранс превратил монастырь во дворец — ни много ни мало, как князь Клементи. Мне пришли на память приключения труппы Белламара, и я почти уже ожидал, что вот-вот войдет брат Искирион или поручик Никанор, когда в глубине залы открылась двустворчатая дверь и ко мне навстречу вышло важное лицо в ярко-красном атласном халате, отделанном мехом. Это не был ни князь Клементи, ни барон Лоранс — это был мой друг Лоранс, сам Лоранс, немного пополневший, но красивее, чем когда-либо.

Я обнял его с радостью. Значит, он помирился с дядей? Значит, он будущий наследник его титула и богатств?

— Мой дядя умер, — отвечал он. — Он умер, не повидавшись со мной и не думая обо мне; но он забыл написать завещание, а так как я был его единственным родственником…

— Единственным? А ваш отец?..

— Бедный, дорогой отец!.. Он тоже умер, умер от радости! С ним сделался удар, когда к нам явился нотариус и объявил прямо, без предисловия, что мы разбогатели; он не понял, что лишился брата. Он видел только выпавшую мне на долю блестящую судьбу, исполнение единственной надежды, единственной заботы всей его жизни. Он бросился в мои объятия, говоря: «Теперь ты барон, ты никогда больше не будешь актером! Я могу умереть!» — и умер! Вы видите, друг мой, что богатство это досталось мне дорогой ценой! Но мы успеем еще поговорить; вы, вероятно, устали и вам холодно. Поужинаем, а потом оставайтесь у меня как можно дольше. Я чувствую потребность видеть вас, оглянуться на себя и побеседовать с вами, ибо с самого нашего знакомства и нашей разлуки в моей жизни не было ни одного мгновения откровенности.

Когда мы уселись за стол, он отослал прислугу.

— Друзья мои, — сказал он им, — вы знаете, что я люблю засиживаться поздно, не заставляя засиживаться других. Поставьте нам под руку все, что нам нужно, посмотрите, все ли в порядке в помещении моего гостя, и идите спать, если вам угодно.

— В котором часу будить гостя господина барона? — спросил камердинер.

— Оставьте его спать, — возразил Лоранс, — и не зовите меня больше господином бароном; я уже просил вас не именовать меня не принадлежащим мне титулом.

Камердинер вышел, вздыхая.

— Вот видите, — сказал Лоранс, когда мы остались одни, — что я совсем как ряженый, у меня даже лакеи точно из комедии. Эти считают для себя унизительным прислуживать человеку без титула и без спеси. Это великие болваны, которые мне больше мешают, чем служат, и которые, надеюсь, сами уйдут от меня, когда увидят, что я обращаюсь с ними по-человечески.

— Я думаю, — сказал я ему, — что, наоборот, они мало-помалу почувствуют себя счастливыми от подобного обращения. Дайте им время сообразить это.

— Если они сообразят, я их оставлю у себя, но я сомневаюсь, чтобы они привыкли к манерам человека, который не нуждается, чтобы прислуживали ему лично.

— Или вы привыкнете к тому, чтобы вам так прислуживали. Вы гораздо более аристократ по внешности и по манерам, мой милый Лоранс, чем любой из знакомых мне владельцев замков.

— Я играю свою роль, милый друг! Я знаю, как надо держаться перед слугами приличного дома. Я знаю, что для того, чтобы они вас уважали, нужно обладать большой мягкостью и большой вежливостью, ибо они тоже актеры, презирающие то, что они притворно уважают; но не заблуждайтесь, здешние — не более, чем вульгарные каботины. Мой дядя был поддельным важным бароном, в сущности, он обладал всеми смешными сторонами выскочки, ненавидящего свое происхождение. Я заметил это по манере держаться и по привычкам его людей. Их род тщеславия третьеклассный; когда они уйдут от меня, я возьму других, гораздо более выдержанных, чем эти, и те станут смотреть на меня как на существо действительно высшее, потому что я буду играть свою роль аристократа лучше всякого аристократа. Разве на этом свете все не есть фикция и комедия? Я этого не знал! Вступая во владение этим имением, я спрашивал себя, буду ли я в состоянии видеть самого себя здесь более недели? Я не так боялся соскучиться здесь, как показаться не на своем месте и почувствовать себя смешным; но когда я увидел, как немудрено импонировать свету развязностью и напускным достоинством, я нашел, что мое прежнее ремесло гистриона послужило мне отличным воспитанием и что не следовало бы давать другого воспитания молодым людям.

Лоранс наговорил мне еще несколько парадоксов насмешливым, но не веселым тоном. Он усиленно демонстрировал презрение к своему новому положению.

— Послушайте, — сказал я ему, — не притворяйтесь с человеком, которому вы открыли все тайники вашего сердца и вашей совести. Невозможно, чтобы вы не были счастливее здесь, чем у себя в деревне. Не будем говорить об утрате вами отца, смерть эта была роковым следствием законов природы; горе это не так уж неразрывно связано с вашим наследством, чтобы оно могло мешать вам ценить его радости.

— Извините, пожалуйста, — возразил он, — это зло и это добро тесно переплетены друг с другом; я не могу забыть этого; некогда я вам наивно признался и повторяю вам это теперь с той же искренностью, что я родился актером. Таланта я не приобрел, но страсть к актерству осталась во мне. Я чувствую потребность быть чем-то большим, чем меня сделала природа. Мне нужно рисоваться самому перед собой, забывать, кто я, парить в воображении выше моей собственной индивидуальности. Вся разница между актером по ремеслу и мною та, что он нуждается в публике, а я, никогда не приводивший ее в восторг, отлично обхожусь без нее, но химера моя необходима мне: она меня поддерживала тогда, она помогла мне принести большие жертвы. Я знаю, что я честен и добр, но этого мне не довольно — таким меня воздала природа; я беспрестанно стремлюсь быть сверхъестественным в своих собственных глазах — и быть таким в силу моей личной воли. Наконец, добродетель есть моя роль, и я не хочу играть другой. Я знаю, что всегда буду ее играть, а не то я себя возненавижу и почувствую к себе отвращение. Вам это непонятно? Вы принимаете меня за сумасшедшего? Вы не ошибаетесь, я сумасшедший; но помешательство мое прекрасно, и так как оно для меня необходимо, то не старайтесь отнять у меня это. Там, в деревне, я показал себя действительно стоиком, ибо все считали меня счастливым, а я бывал счастлив только в те редкие минуты, когда мог сказать себе: «Ты добился своего, ты велик». Жизнь моего отца, спокойствие, которое я ему доставил, — в этом был смысл моего самопожертвования. Я дошел до того, что не жалел ничего из прошлого. А теперь что мне тут делать такого, что было бы достойно меня? Щеголять хорошими манерами, выражаться лучше, быть более образованным, чем большинство господ, наблюдавших за мной с целью узнать, можно ли принять меня в свою среду? Право же, это очень уж просто, и это нисколько не соблазнительный для меня идеал.

Я спросил его, знают ли в этом новом месте его жительства, что он был актером.

— Это говорилось, — отвечал он, — это повторялось, но никто наверное не знал, хотя некогда и видели в Руане на сцене высокого тонкого молодого человека, очень похожего на меня и носившего то же имя, что и господин барон. В то время не могли предположить, что я был его родственником, — он неохотно упоминал о своем простом происхождении. Когда я явился в качестве его наследника, обо мне стали расспрашивать моих людей, которые ничего не знали и с негодованием все отрицали. Меня стали допрашивать искуснее, и я поторопился сказать правду с такой решимостью и с такой гордостью, что мне поспешили отвечать, что это не умаляет моего достоинства.

Человек, обладающий стотысячным доходом, — а я имею сто тысяч франков годового дохода, милый друг, — не может быть в провинции первым встречным; это сила, и все, что окружает ее, больше или меньше нуждается в ней.

Я сейчас же почувствовал, что мне следует или обратить все свое состояние в капитал и покинуть эти места, или заставить других уважать себя. Это тешило мою мономанию, и я облекся в одеяние высоконравственного человека без малейшего для себя труда.

— Бросьте этот тон насмешки над самим собой, мой милый Лоранс. Вы были наивны тогда, когда рассказали мне о своей жизни, будьте же опять таким. Вы человек с сердцем и с большим умом — значит, вы действительно выдающийся человек. Вы желаете казаться тем, кем вы есть, — это ваше право; скажу больше — это ваш долг. Я не вижу в вас ничего такого, что выдавало бы актера, за исключением разве некоторых преувеличений в высмеивании той общественной среды, куда вас вернула судьба, и которые я начинаю понимать. Человек, отдававший все свое существо, весь ум, жесты, интонации, сердце и душу на суд публики, часто несправедливой и грубой, неминуемо много страдал, и гордость его, вероятно, возмущалась не раз при мысли, что за несколько копеек входной платы первый встречный мужик покупал право унижать его. Сознаюсь вам, что до знакомства с вами я питал большое презрение к актерам. Я прощал только тем, истинный талант которых имеет право дерзать и силу все побеждать. Я чувствовал какое-то отвращение к тем, которые были посредственны, и превозмогал это отвращение только из жалости, внушаемой мне их бедственным положением, тяготами жизни на этом свете, отсутствием воспитания. Все возрастающая трудность достать себе работу, когда не обладаешь замечательными способностями, борется и разрушает предубеждение против актеров больше, чем всевозможные философские рассуждения, ибо в сущности предубеждение это имеет свое основание. Для того, чтобы появиться перед публикой загримированным и одетым в костюм комика или героя, то есть человека, имеющего претензию заставить толпу смеяться или плакать, нужна смелость, которая есть или мужество, или дерзость, и всякий платящий имеет право крикнуть ему, если он плох: «Убирайся, ты не прекрасен», или: «Ты не забавен». Между тем, мой милый Лоранс, вы говорите, что вы были сносны, но не больше, — значит, вы мучились тем, что не можете быть на должном уровне, и старались утешиться, говоря себе — не без основания, — что в вас человек превосходит артиста; а теперь, припоминая холодность людей по ту сторону рампы, вы, сами того не замечая, таите на них обиду. Вы силитесь обращаться с ними свысока, как они обращались с вами. Они не находили вас актером, и вы испытываете потребность сказать им, что их собственная жизнь — тоже комедия, плохая комедия, и что они плохи в ней. Это лишь общее место, ничего не доказывающее, ибо на деле все страшно в комедии мира и в мире комедии. Позабудьте же эту небольшую горечь. Примите спокойно свое возвращение к свободе и к общественной деятельности. У вас есть веское оправдание, оправдание, которое вы заставили меня искренно принять, а именно — любовь, великий дар молодости. Я предполагаю, что любовь эта позабыта; если же нет, то теперь она может все победить, — опять-таки, это предположение. Как бы то ни было, в прошлом вам краснеть не за что, и потому-то вы и должны вступить в свет не как раскаивающийся или недоверчивый перебежчик, а как путешественник, опытность которого служит ему на пользу и позволяет судить беспристрастно обо всем, и который возвращается к себе домой, способный размышлять и действовать, как философ.

Лоранс выслушал мою маленькую проповедь, не прерывая ее, а так как в его мужественной груди по-прежнему билось чистое детское сердце, он с чувством протянул мне обе руки.

— Вы правы, — сказал он, — я чувствую, что вы правы и что вы облегчаете мне душу. Ах, если бы я имел друга подле себя! Я так в этом нуждаюсь, я так одинок, и я еще так молод: мне нет еще и двадцати восьми лет! Знаете, мой друг, вся моя жизнь — это сплошное головокружение. Я прошел через столь разные условия существования, что, право, не знаю больше, кто я такой. Все в этой бурной жизни или приключение, или роман. Право же, тут было с чего немножко сойти с ума. Без вас я совершенно бы помешался, ибо, когда вы встретили меня в кабаке, я начинал превращаться понемногу в деревенского кутилу, быть может, в мрачного пьяницу. Благодаря вам я снова взял себя в руки, но экзальтация все возрастала, и пора было покончить с этим. Бедный отец, прости мне эти слова!

Слезы показались у него на глазах, он наливал себе машинально вторую рюмку мускатного вина. Он вылил ее в чашку со льдом и сказал, видя, что я смотрю на него:

— Я больше не пью иначе, как по рассеянности и не зная сам, что делаю. Как только я это осознаю, я воздерживаюсь, как вы видите.

— Однако же вы ужинаете так каждый вечер?

— Да, актерская привычка: актер любит превращать ночь в день.

— Но тогда, в деревне…

— В деревне я работал с утра, как вол; но я праздновал субботу, воскресенье и понедельник, как и другие, и в эти дни я вовсе не ложился. Что прикажете, скука! Я был, однако, хорошим работником. Смотрите, это уже не заметно! Руки у меня уже белые, такие же белые, как когда я играл любовников. Однако это не доказывает еще, что мне весело. Ах, друг мой, я говорю с вами откровенно, не принимайте это за рисовку. Я скучаю до смерти.

— Разве же вы еще не сумели найти себе серьезных занятий?

— Серьезных! Скажите мне, пожалуйста, что может быть серьезно в жизни свежеиспеченного миллионера, еще чужого среди практических людей? Разве я-то буду когда-нибудь практичен? Вот послушайте повествование о моих трех месяцах пребывания в этом замке. Но довольно нам сидеть за столом. Пойдемте в мою спальню, нам там будет удобнее.

Он взял серебряный позолоченный подсвечник прелестной работы и, проведя меня через роскошную гостиную, огромную биллиардную и удивительной красоты будуар, ввел в спальню, войдя в которую я сейчас же воскликнул:

— Голубая спальня!

— Как! — сказал он, улыбаясь. — Вы так хорошо помните мою историю, и мои беглые описания настолько вас поразили, что вы узнаете вещи, которых сами никогда не видали!

— Милый друг, история ваша произвела на меня такое впечатление, что я записал ее в свободные минуты, изменив все имена. Я вам ее прочту, и если мои воспоминания недостаточно верны, если я погрешил против истины, вы проверите, исправите и измените, что необходимо. Я оставлю вам свою рукопись.

Он сказал мне, что это доставит ему огромное удовольствие.

— Итак, — снова заговорил я, — вот она, пресловутая голубая спальня?

— Это ее копия настолько точная, насколько позволила мне это моя собственная память.

— Значит, вы опять влюбились в прекрасную незнакомку?

— Друг мой, прекрасная незнакомка умерла; все умерло в романе моей жизни.

— Но знаменитая труппа, Белламар, Леон, Моранбуа… и та, которую назвать я не смею?..

— Они все умерли для меня. Они в отъезде, в Америке, не знаю, где. Империа, лишившись отца, последовала за ними в Канаду, где они были еще полгода тому назад. Белламар написал мне, что будет в состоянии, вернувшись, отдать мне взятые у меня деньги. Все были здоровы. Не будем говорить о них; это меня немного волнует, а я, быть может, на пути к забвению…

— Дай-то Бог! Этого-то я и желаю для вас прежде всего. Но эта голубая спальня — это воспоминание, которое вы хотели и хотите сохранить, не так ли?

— Да, когда я узнал, что моя незнакомка скончалась, воспоминание о ней снова шевельнулось в моем сердце, и я, как большой ребенок, захотел воздвигнуть этот интимный памятник в ее честь. Вы помните, что ни эта голубая спальня, ни тот дом в стиле Возрождения, куда я нечаянно попал, не принадлежали ей. Это прелестное жилище, овеянное для меня тем очаровательным видением, было, тем не менее, единственной рамкой, в которой я мог видеть ее образ. Я скопировал ту комнату как мог лучше, только, так как эта комната гораздо больше той, я велел прибавить сюда оттоманки, на которых мы станем курить хорошие сигары.

Я спросил его, как и от кого он узнал о смерти своей незнакомки.

— Сейчас скажу, — отвечал он. — Надо идти по порядку. Я принимаюсь вновь за свой рассказ, но теперь это будет лишь короткая глава, которую вы добавите к записанному вами роману.


Похоронив своего бедного отца, я уехал в Нормандию в состоянии человека, путешествующего в поисках новых ощущений с целью отвлечь себя от глубокого горя, а вовсе не с упоением бедняка, выигравшего куш в лотерее и едущего за своим капиталом. От моего первого и единственного визита к дяде у меня осталось неприятное воспоминание. Как вы помните, он принял меня плохо. Я нашел замок в том виде, в каком он его оставил, то есть в прекрасном состоянии. Старый холостяк был человеком порядка — все черепицы на крыше, все камни стен были на своих местах, но внутренняя отделка была пребезвкуснейшая. Всюду сверкала позолота, а стиля не было нигде. Так как все было опечатано — дядя до самого своего смертного часа оставался неизменно деспотичен и недоверчив, — его домоправительница, не игравшая той роли, какую я предполагал, не могла предаться грабежу. Я нашел здесь, не считая великолепной недвижимости, очень доходные аренды, отлично устроенные дела и крупные суммы денег. Я отпустил домоправительницу, попросив ее увезти с собой три четверти богатой и безобразной обстановки, и, уступая артистической фантазии, неодолимой потребности внести гармонию во все части этого памятника прошлых времен, проводил все время в том, что устраивался со вкусом, знанием, — словом, с умом, стараясь соединить комфорт с археологией. Вот увидите все завтра при дневном свете; ядумаю, что это довольно удачно и будет еще лучше, когда все будет закончено. Только я боюсь, что когда мне будет больше нечего делать дома, то я не буду в состоянии оставаться тут, потому что как только я приостанавливаюсь на секунду, я зеваю, и мне хочется плакать.

Мне потребовалось немного времени для того, чтобы заметить, что, если я хочу избавить себя от неприятностей и недоверия, я должен отвечать вежливостью на вежливость ко мне других. У меня был список друзей и знакомых дяди. Извещения о смерти были от моего имени, раз я был единственным представителем всего семейства. Я получил много карточек и даже карточки самых крупных тузов. Я рискнул делать визиты. Меня приняли больше с любопытством, чем с благосклонностью; но говорят, что я сразу победил все предубеждения. Во мне нашли серьезность характера и безукоризненный тон. Как-то узнали, что при вступлении во владение я вел себя в делах как большой барин. Мне были нанесены ответные визиты. Меня нашли занятым переоборудованием старых стен и поняли, что я не какой-нибудь невежественный буржуа. Мой вкус и траты представили меня в глазах людей как ученого и артиста, мое одиночество окончательно характеризовало меня как человека серьезного. Люди было вообразили себе, что я привлеку дурное общество. Какое бы я мог привлечь общество? Актеров? Я не знал бы, где мне взять хоть одного из тех, кого я знал скитавшимися по свету. Моих односельчан-крестьян? Не мог же я отвлекать их напрасно от работы.

Никто не дал себе труда объяснить то необычайное одиночество, в которое повергла меня исключительная судьба; все подумали, что я добровольно воздерживаюсь от товарищества и шумных сборищ. Мне были за это бесконечно благодарны. Меня стали приглашать в общество. Я отвечал, что по причине недавней смерти отца я еще чересчур грустен и мало общителен. Принялись восхищаться тем, что я любил своего отца! Молодые люди, мои соседи, вздумали приглашать меня на свои охоты. Я обещал принять в них участие, как только покончу с работами по ремонту. Они удивились, уезжая в Париж в начале зимы, что мне не жаль, что я не еду туда с ними; они представили бы меня в самом большом свете. Я не хотел изображать из себя эксцентричного человека; я обещал превратиться потом в человека светского. Но решение мое уже принято, милый друг! Я уж довольно нагляделся на большинство этих людей, их жизнь не будет никогда моей жизнью. Они почти все пусты. Те из них, которые мне кажутся умными и одаренными, приобрели среди благосостояния такую привычку к праздности, от которой я сошел бы с ума. Те же, что служат правительству, — только машины. Те, что обладают независимыми идеями, не употребляют в дело свою душевную энергию или употребляют ее не так, как следует. Все принимают всерьез ту вещь без связи и цели, которую они называют светом и где я не вижу ничего, что имело бы какой-то смысл. Нет, нет, еще раз; не подумайте, что я не доверяю свету из предвзятости — напротив, я тоскливо ищу там ту лучезарную точку, которая могла бы привлечь меня и увлечь. Я вижу там лишь кишение чего-то мелкого, неясного, недоконченного, неполного. До сих пор я видел еще только репетиции той пьесы, которая там разыгрывается. И пьеса эта бессвязна, непонятна, лишена интереса, страсти, величия и веселости. Те актеры, которых мне удалось наблюдать, не способны ее распутать, ибо те, которые могли бы сделать это талантливо, или пренебрегают этим, или пресыщены, или же чувствуют, что роли их неосуществимы, и играют их холодно. Я же привык к благородным трагедиям и прекрасным драмам. Впрочем, самое плохое произведение искусства имеет известный план и старается что-либо доказать, тогда как светский вечер как бы имеет единственной целью убить время. Что прикажете там делать человеку, привыкшему определять с точностью свои жесты перед публикой, выжидать своих выходов, не говорить ни одного бесполезного слова, не делать ни одного лишнего шага? Изображать действие — это значит самому действовать логически и рассудочно; говорить же пустяки, воспоминание о которых изглаживается по мере того, как они произносятся, слушать праздные споры, вникать в которые запрещает простое приличие, — это есть доказательство благовоспитанности и умения жить; но это значит также ровно ничего не делать, а я не способен когда-либо примириться с ничегонеделанием.

Из всего этого ничуть не следует, что актер настолько чувствует свое превосходство над действительностью, что не может чувствовать себя ее частью; не обвиняйте меня в этой хвастливости. Но поймите, что всякий артист превратил для себя действительность в форму, которая всецело занята и заполнена его личностью. Там, где отпечаток его не оставляет следа, он не может жить, он каменеет. Мне нужно быть чем-то не для того, чтобы видели, кто я, но для того, чтобы ощущать, что я существую. В данную минуту я археолог, антиквар, нумизмат; потом я, пожалуй, сделаюсь натуралистом, или художником, или историком, или скульптором, романистом, земледельцем, и почем я знаю, чем? Мне всегда будет необходима какая-нибудь страсть, задача, любопытство; но я не буду никогда ни префектом, ни охотником, ни дипломатом, ни политическим деятелем, ни скопидомом, — словом, ничем из того, что составляет в наше время так называемого практика. Если создаваемое мною жилище не внушит мне интереса к себе, я оставлю его и пущусь в далекие путешествия; но я так же страшусь одиночества в пути, как я страшусь праздности в сидячей жизни. Чего мне было бы нужно, что свойственно моим летам, что мое сердце призывает и чего оно в одно и то же время боится, так это любви, семьи. Мне хотелось бы быть женатым, но я, наверное, никогда не сумею решиться на женитьбу. А между тем мысль о женитьбе приходила мне уже в голову несколько раз с тех пор, как я познакомился с моей соседкой; пора мне теперь рассказать вам об этой соседке.

Ее зовут Жанной. Волосы у нее темно-коричневые, волнистые, и это ее единственный недостаток, ибо это ее единственное сходство с Империа, а мне хотелось бы любить женщину, которая не напоминала бы мне ничем ту, что так много причинила мне страданий.

Впрочем, они составляют между собой полный контраст. Эта высока ростом и красавица — та была маленькая и только хорошенькая. Она не обладает звучным голосом и звонким произношением актрисы. Голос у нее мягкий, немного глухой, ласкающий и не заставляющий вздрагивать, ее произношение скользит по словам, не делая резких ударений, лишь оттеняя то, что глубоко прочувствовано. Я готов сравнить эту женщину с теми инструментами, что снабжены шелковыми струнами, не достаточно звучными для оперного оркестра, но поющими мягче и слаще их в камерной музыке.

Я уже сказал вам, что она высока ростом и красива, и добавлю, что она немного неловка, что мне чрезвычайно нравится. На сцене она не сумела бы сделать и трех шагов, не зацепившись обо все. Это объясняется также ее близорукостью, не позволяющей ей видеть издалека детали предметов. По-моему, источник инстинктов и вкусов заключается в чувстве зрения. Те, чьи зоркие глаза охватывают все вокруг себя, — широки и пластичны; те, кому приходится всматриваться во все близко, — узкие специалисты. Специальность моей соседки — это домашняя жизнь, кропотливая деятельность, незаметная извне, но затейливая и непрестанная, это внимательная, постоянная, деликатная и неистощимая заботливость о тех, которых она желает исцелить. Она совершенная противоположность мне, умеющему выказывать самоотверженность усилием воли, но, предоставленный самому себе, я не умею смотреть ни на что иначе, как через призму собственного «я». Она же забывает себя, она готова дать наложить на себя любую печать, она сумела бы воплотиться в другого, видеть его глазами, дышать его легкими, отождествиться с ним, потерять свою личность.

Вы видите, что это идеал спутницы, подруги и жены. Добавьте к этому, что она свободна, вдова и бездетна. Она приблизительно моих лет. Она достаточно богата для того, чтобы не придавать значения богатству, и происхождение ее не отличается от моего: ее дед был крестьянином. Она бывала в свете, но никогда его не любила. Она хочет совсем его покинуть, не встретив никого, кто внушил бы ей желание вторично выйти замуж. Она узнала, что аббатство Сен-Вандриль продается за довольно незначительную сумму, а так как она имеет достаточно вкуса и образования для того, чтобы ценить сохранность прекрасных вещей, она приехала на несколько месяцев сюда, чтобы посмотреть, годится ли здешний климат для ее здоровья и может ли она зажить в здешних местах той уединенной и спокойной жизнью, о которой мечтает. Нанятый ею домик стоит совсем близко от моего парка, и мы видимся с нею раз или два в неделю. Мы могли бы видеться и каждый день, препятствием тому — увы! — являюсь я сам, моя трусость, возвращение моих мыслей к прошлому, опасения, что я не сумею более любить, несмотря на охватывающую меня потребность любви.

Надо рассказать вам, как мы познакомились. Самым прозаическим образом. Я ездил на два дня в Фекан за одним мастером, который должен был починить старые удивительные деревянные обшивки стен, убранные в качестве хлама на чердак моим предшественником. Вернувшись вечером довольно поздно, я утром заспался и увидел из своего окна эту прелестную красавицу, разговаривающую с резчиком по дереву, начинавшим устраиваться для работы под открытым небом перед залой нижнего этажа. Она была так просто одета, что мне пришлось внимательно вглядеться в нее для того, чтобы узнать в ней женщину из хорошего общества. Я спустился в ту комнату, которую собирался обшить деревом, и когда рассмотрел ее обувь и перчатки, я перестал сомневаться. Это была парижанка и весьма изящная особа. Я вышел во двор, поклонился ей мимоходом и собирался уже не мешать ее расспросам, когда она подошла ко мне со смесью светской уверенности и застенчивости, придававшей большую прелесть ее поступку.

— Я должна, — сказала она мне, — попросить прощения у владельца Бертевилля (так называется мое аббатство) за ту смелость, с которой я вошла в открытые двери его замка…

— Прощения? — отвечал я. — Когда мне следовало бы благодарить вас за это!

— Это очень любезно, — продолжала она с игривым добродушием, не помешавшим ей, однако, покраснеть, — но я не стану злоупотреблять, я ухожу, и раз я знаю, что вы здесь — я этого еще не знала, — я не позволю себе более…

— Если мое присутствие мешает вам наблюдать здешние работы, я уеду опять сию же секунду.

— Но я закончила… Я приходила собрать кое-какие справки для самой себя.

Я предложил ей дать всевозможные справки как владелец, и она сейчас же сообразила, что я намерен вести себя серьезно и совершенно прилично. А потому она охотно сообщила мне, что ей хочется купить Сен-Вандриль, но что ее пугают те расходы, которые понадобятся на то, чтобы сделать эту развалину обитаемой. Она хотела узнать от моего мастера, что он берет за свои труды. В Сен-Вандриль имеется превосходная деревянная обшивка вроде моей, также требующая реставрации.

Я уже видел Сен-Вандриль, но не отдал себе тогда отчета, что можно из него сделать. Я предложил ей побывать там сегодня же, осмотреть его и сделать приблизительную смету расходов. Она приняла предложение с большой благодарностью, но сказала мне, что пришлет ко мне за сметой, а не пригласила меня занести ее ей лично.

Когда я остался один, я почувствовал себя немного ошеломленным ее красотой и прямодушием; но почти сейчас же спохватился. Я стал подсмеиваться над своей излишней услужливостью, ибо я намеревался потерять целый день и много повозиться для особы, не желавшей видеть меня; но я обещал, и потому через два часа был уже в Сен-Вандриль. Я застал там свою прекрасную соседку, которая подошла ко мне, благодаря меня за аккуратность. По пути я навел уже о ней справки. Я знал, что ее зовут мадам де Вальдер, что она живет обыкновенно в Париже, а пока поселилась совсем рядом со мной и живет в нанятом ею домике совершенно одна со старой ключницей, кухаркой и лакеем, не знакомясь или не желая знакомиться ни с кем из соседей, гуляя по утрам и вышивая или читая по вечерам.

Сен-Вендриль, подобно Жюмиежу, есть обширная развалина на маленьком участке земли. Вы, конечно, знаете Жюмиеж. Если вы его не знаете, то представьте себе церковь св. Сюльпиция — разрушенную, проломленную — посреди хорошенького английского садика, песчаные дорожки которого вьются среди красивых газонов под ажурными арками, увитыми плющом и другими вьющимися растениями. Две монументальные башни вырисовываются на ясном, богатом красками небе Нормандии, как два белых скелета. Целые стаи хищных птиц испускают хриплые крики, беспрестанно летая вокруг этих ажурных башен, под кружевными узорами которых скрыты их гнезда. У подножия развалившихся стен храма растут великолепные деревья и прелестные кусты. В сохранившейся части бывших служб теперешний владелец, человек ученый и со вкусом, устроил себе весьма обширное жилище, отделанное в прекрасном стиле. Из найденных в развалинах обломков он создал интересный музей. Это строгое, удобное и вместе с тем прелестное жилище, с видом на великолепный пейзаж, оживленный и благоухающий ароматами чудной, живописно рассаженной растительности. Осматривая Сен-Вандриль, мы говорили только о Жюмиеже, восстановление которого было шедевром в моих глазах и могло служить моделью для планов мадам де Вальдер.

— Я отлично понимаю, — сказала она, — что приобретение этих исторических памятников диктует нам серьезные обязательства. Возрождать их могут лишь люди с большим состоянием, и я не вижу, в чем тут польза для искусства и науки, обладающих уже достаточно большим количеством археологических находок. Впрочем, я не придаю никакой цены тому, что почти полностью заново отделано с помощью новых материалов и руками, которые не владеют мастерством прошедшего. Когда развалина действительно развалина, ей следует сохранить ее относительную красоту, ее заброшенный вид, ее тесный союз с наводнившими ее растениями и ее древнее величие. Предохранить ее от грубого опустошения, окружить зеленью и цветами — это все, что могут и должны для нее сделать, и я думаю, что эту часть своей миссии я исполнила бы довольно хорошо: я люблю садоводство и кое-что смыслю в нем. Но приспособить мое личное жилище к этому требовательному соседству — вот что меня беспокоит. Кроме того, — добавила она, — такого рода собственность влечет за собой известное рабство, пугающее меня: не имеешь права отказывать во входе к себе любителям древности и даже праздным и равнодушным людям. Ты сам перестаешь быть у себя дома, и как буду себя чувствовать я, любящая одиночество, если мне нельзя будет гулять по своим развалинам иначе, как непрестанно натыкаясь в них на каждом шагу на англичан или на фотографов? Если бы мы были в окрестностях Парижа, то можно было бы жертвовать публике определенные дни и часы; но здесь имеешь ли ты право не пускать к себе людей, проехавших 30 или 40 миль для того, чтобы взглянуть на памятник, при котором ты на деле лишь сторож или чичероне?

На это мне нечего было отвечать. Я знал, какими нескромными требованиями, какими грубыми упреками отплачивали частенько нашему соседу Жюмиежа его неистощимую любезность. Я посоветовал мадам де Вальдер построить себе виллу посреди леса и отказаться от мысли о Сен-Вандриль. Мне следовало бы ограничиться этим мудрым заключением, оставить свою экспертизу и проститься с нею, но страсть к археологии увлекла меня. В Сен-Вандриль церковь красивее и во многих местах сохранилась лучше, чем Жюмиеж. Боковые пристройки безобразны и неудобны, но зато имеется чудесный сад, спускающийся террасами по веселым лугам, и этот монастырский сад, разбитый в старинном стиле, обладал большим обаянием для меня, мечтающего добросовестного декоратора. Там есть также целая огромная зала капитула, вся окруженная изящными аркадами. С большой трибуны, ведущей в трапезную, открывается вид на всю обширную внутренность церкви. Мне показалось, что я опять в зале капитула св. Климентия, передо мной восстало совещание князя со своими вассалами, похороны Марко; затем, так как мои галлюцинации все усиливались, мне почудилось, что я опять в той огромной библиотеке, где мы играли трагедию перед знатными черногорцами; я снова увидел Империа, поющую «Марсельезу», и в вихре призраков и видений Ламбеска, ревущего яростные речи Ореста, тогда как я сам декламировал Полиевкта. Доброе и симпатичное лицо Белламара являлось передо мной за кулисами, откуда могильный голос Моранбуа подсказывал нам. Слезы выступили у меня на глазах, нервный приступ смеха сжал мне горло, и я невольно вскричал:

— Ах, какая великолепная зрительная зала!

Мадам де Вальдер смотрела на меня с волнением, должно быть, думая, что я схожу с ума; она побледнела и задрожала.

Я счел нужным для того, чтобы успокоить ее, объявить ей то же самое, что я имею обыкновение громогласно объявлять тем, кто смотрит на меня с недоверием и любопытством.

— Я был актером, — сказал я, силясь улыбнуться.

— Я это знаю, — отвечала она еще взволнованная. — Мне кажется, что я знаю всю вашу историю. Не удивляйтесь этому, месье Лоранс. В Блуа я была хозяйкой хорошенького домика времен Возрождения, под № 25, в одной улице, где были липы и соловьи. В доме этом случилось странное приключение, героем которого были вы. Героиня, приезжавшая туда без моего ведома и без моего позволения, хотя она была моей подругой, впоследствии призналась мне во всем. Бедная женщина! Она умерла с этим воспоминанием.

— Умерла! — вскричал я. — Значит, я ее никогда не увижу!

— Тем лучше для нее, раз вы ее не полюбили бы.

Я заметил, что мадам де Вальдер знает все. Я забросал ее вопросами, она отвечала уклончиво; воспоминание это было ей тяжело, и она не была расположена выдавать секреты своей приятельницы. Я никогда не должен был узнать ни ее имени, ни чего бы то ни было такого, что помогло бы мне напасть на ее следы в прошедшем, безвозвратно ушедшем.

— Вы можете, по крайней мере, — добавил я ей, — сказать мне что-нибудь о ее чувстве ко мне: было ли оно серьезно?

— Да, очень серьезно, очень глубоко и упорно. Вы ему не поверили?

— Нет, и, вероятно, я упустил счастье из недоверия к счастью. Но страдала ли она от этой любви?.. Это ли причина?..

— Ее преждевременной смерти? Нет. Она все еще сохраняла надежду или обрела ее снова, узнав, что вы оставили сцену. Быть может, она собиралась попытаться снова привязать вас к себе, когда умерла в результате несчастного случая: на ней загорелось бальное платье… Она много страдала; умерла она два года тому назад. Пожалуйста, не будем более говорить о ней; это мне очень больно.

— Мне тоже, — отвечал я, — но мне хотелось бы говорить об этом! Будьте великодушны из сострадания ко мне.

Она отвечала мне с добротой, что чувствует участие к моему сожалению, если только оно искренно; но могло ли оно быть искренним? Не склонен ли я скорее пренебрегать за могилой той женщиной, которой я пренебрег при ее жизни? Расположен ли я слушать с уважением то, что мне будут говорить о ней?

Я поклялся, что да.

— Этого мне недостаточно, — продолжала мадам де Вальдер. — Я хочу знать о ваших интимных чувствах к ней. Расскажите-ка мне об этом приключении искренно, с вашей точки зрения; скажите мне, какое суждение вы составили себе о моей приятельнице, и объясните основания, заставившие вас написать ей, что вы ее обожаете, а потом забыть ее и вернуться к прекрасной Империа.

Я рассказал ей без утайки все, что рассказывал вам, ничего не пропуская. Я сознался, что, быть может, в моем первом порыве к незнакомке была некоторая досада, точно так же, как была досада и в моем молчании после того, как она усомнилась во мне.

— Я был искренен, — сказал я, — я любил раньше Империа, но я бросался в новую любовь мужественно, честно и пылко. Ваша приятельница могла бы спасти меня — она этого не захотела. Я никогда не свиделся бы более с Империа, я забыл бы ее без сожаления. В ту минуту для меня не было ничего легче. Незнакомка проявила ревность в высокомерной форме, холодное великодушие ее глубоко меня оскорбило. Я испугался женщины требовательной до того, что она вменяла мне в преступление то, что я любил другую до знакомства с нею, и владеющей собой до того, что она умела скрывать свое презрение к благодеяниям. Я предпочел бы наивную ревность, я сумел бы успокоить ее прочувствованными словами, правдивыми клятвами. Я предвидел страшную борьбу, я чувствовал, что в ее сердце скопилась непобедимая горечь. Я проявил себя трусом из гордости. Я отступился от нее! К тому же ее положение и мое были слишком различны. Теперь я не был бы ни так робок, ни так обидчив. Я не побоялся бы показаться ей честолюбивым и сумел бы победить ее недоверие; но ее нет более в живых, счастье в любви — не мой удел. Она так и не узнала, как бы сильно я ее любил, а меня оттолкнула Империа, точно Небо хотело наказать меня за то, что я не схватил счастья тогда, когда оно давалось мне в руки.

— Да, — снова заговорила мадам де Вальдер, — в этом вы сильно провинились сами перед собой, и вы были жестоко несправедливы к женщине такой же честной и искренней, как вы сами. Приятельница моя была искренна, когда она написала вам, предлагая помочь вам и Империа. Она не была ни недоверчива, ни высокомерна. Она была убита горем, она жертвовала собой. Она не была совершенством, но она обладала полным чистосердечием романтических душ; испугавшись ее характера, вы сделали, позвольте мне сказать вам, самый большой промах, какой только может сделать умный мужчина. Она отличалась кротостью, переходившею в слабость, и вы управляли бы этой мнимо-грозной женщиной, точно ребенком.

— Я сам выказал себя ребенком, — отвечал я, — и как я был за это наказан!

— Это правда, раз вы снова влюбились в Империа и раз любовь эта сделалась неизлечимой болезнью.

— Почем вы это знаете? — вскричал я.

— Я поняла это сейчас, когда вы вскричали: «Какая великолепная зрительная зала!» Все ваше прошедшее, полное иллюзий, все ваше будущее, полное сожалений, ясно отразились в ваших глазах; вы никогда не утешитесь!

Мне показалось, что это прямой упрек, ибо глаза этой красавицы были влажны и блестели. Я взял ее за руку, не понимая хорошо, что я делаю.

— Не будем более говорить ни об Империа, ни о незнакомке, — сказал я ей. — Прошедшее для меня больше не существует, но почему же у меня не должно быть будущего?

Я заметил при виде ее удивления, что делаю ей любовное признание, и поспешил добавить:

— Будем говорить о Сен-Вандриль.

Я предложил ей руку, чтобы сойти в невозделанный и заброшенный сад, но мы не говорили вовсе о Сен-Вандриль. Мы ежеминутно возвращались к незнакомке, и мне показалось, что она так много говорила обо мне и так описывала меня мадам де Вальдер, что возбудила в этой последней большое любопытство, желание повидать меня, быть может, даже более сильное чувство, нежели любопытство. Соседка моя показалась мне если не такою же искательницей приключений, как ее приятельница, то, по крайней мере, такой же романтической натурой, и я начинал чувствовать, что мне будет немудрено влюбиться в нее, если только мне дадут понять, что относятся к этому с некоторым поощрением.

Меня не поощрили, но я влюбился. Я не осмелился попросить ее принять меня у себя; она заперлась у себя на несколько дней, и я тщетно бродил вокруг ее жилища, ни разу не увидав ее. Тогда-то и пришла мне идея превратить в рабочий кабинет дядину спальню и устроить свои пенаты в квадратном павильоне, из которого я мог сделать ту голубую спальню из Блуа. Раз я познакомился с истинной создательницей этой хорошенькой спальни, она будет интересовать меня вдвое, и я принялся устраивать ее по памяти с большим жаром. Когда через несколько дней она стала походить на свой оригинал, я написал мадам де Вальдер, умоляя ее прийти дать мне на месте справку и совет. Я был раньше так любезен с ней, что она не сочла возможным отказать мне. Она явилась, была очень удивлена, даже очень тронута моей сентиментальной фантазией и объявила, что воспоминания мои весьма точны. Тогда она разрешила мне навестить ее и показала мне мои оба письма к незнакомке, которые та доверила ей, умирая, прося сжечь их по прочтении.

— Почему же вы этого не сделали? — спросил я.

— Не знаю, — отвечала она. — Я всегда мечтала встретить вас где-нибудь и возвратить вам их.

Тем не менее, она мне их не возвратила, а у меня не было никакого повода требовать их обратно. Я спросил, нет ли у нее портрета ее приятельницы.

— Нет, — отвечала она, — а если бы и был, я бы вам его не показала.

— Почему? Ее недоверие пережило ее, она вам запретила? Пусть так! Я не хочу более любить в прошлом; довольно с меня, довольно я был несчастен, теперь все должно быть искуплено. Я имею право забыть свое долгое мученичество.

— Но голубая спальня!

— Голубая спальня — это вы, — отвечал я. — Вас, создательницу и обитательницу этой комнаты, любил я в мечте в этой комнате до появления вашей приятельницы.

— Значит, это тоже прошлое?

— Почему бы ему не быть настоящим?

Она упрекнула меня за то, что я являюсь к ней говорить ей пошлости. Я сознался, что это безвкусная выходка; но чего же ей было ждать от бывшего театрального любовника?

— Молчите, — сказала она, — вы клевещете на себя! Я вас очень хорошо знаю. Приятельница моя получила довольно писем от господина Белламара, чтобы иметь возможность оценить вас по достоинству, а я, читавшая эти письма, знаю, какой вы. Не надейтесь заставить меня усомниться на ваш счет.

— Какой же я, по-вашему?

— Вы человек серьезный и деликатный, который никогда не станет ухаживать слегка за уважаемой им женщиной, — вы человек, скрывавший три года свою любовь к Империа из уважения к ней. Зная это, уважающая себя женщина никогда не допустит добровольно этой игры с вами, согласитесь сами.

Таким образом, я не стал ухаживать за мадам де Вальдер; я не ухаживаю за ней, но я часто вижусь с нею, и я ее люблю. Мне кажется, что она тоже меня любит. Быть может, это только фатовство с моей стороны, быть может, она питает ко мне только дружбу, как Империа! Быть может, это мой удел — внушать дружбу. Это сладко, это целомудренно, это прелестно, но этого недостаточно. Меня начинает раздражать это доверие к моей честности, которая не такая уж настоящая, как кажется, раз она дается мне с трудом. Вот в каком я положении! Я робкий, недоверчивый, нетерпеливый и боязливый любовник, и это потому… потому что, сказать ли уж вам? Я также боюсь быть любимым, как боюсь быть нелюбимым. Я вижу, что имею дело с истинно честной женщиной, которая не допустила бы минутной любви, когда она может… принадлежать мне навсегда. Я жажду счастия обладать такой женщиной и всегда любить ее, как я чувствую себя способным ее любить. От меня зависит внушить ей это доверие, стоит только высказать ей мою искреннюю страсть, а я веду себя уже два месяца как школьник, который боится, что его разгадают и в то же время боится, что не разгадают. Вы спросите меня, почему?..

— Да, — вскричал я, — почему? Скажите, почему, мой милый Лоранс!.. Исповедайтесь до конца.

— Э! Боже мой, — отвечал он, вставая и прохаживаясь с волнением по голубой комнате, — потому что я в своей бродячей жизни нажил себе хроническую, очень серьезную болезнь: неосуществимое хотение, фантазию о невозможном, скуку правды, идеал без определенной цели, жажду того, чего нет и чего быть не может! Я все еще мечтаю о том, о чем мечтал в двадцать лет; и я все еще ищу в пространстве то, что ушло от меня.

— Артистическую славу! Так, что ли?

— Может быть! Во мне таилось, без моего ведома, какое-то неудовлетворенное честолюбие. Я считал себя скромным, потому что хотел быть таким; но мое оскорбленное тщеславие, должно быть, грызло меня, как те болезни, которых в себе не чувствуешь, но которые убивают. Да, должно быть, так: мне хотелось бы стать великим артистом, а я только умный критик. Я чересчур образован, чересчур рассудочен, чересчур философ и чересчур рассудителен; я никогда не вдохновлялся. Я — на все руки, да все руки коротки. Это мука — понимать прекрасное, разбирать его, знать, в чем оно состоит, как зарождается, развивается и проявляется, и не быть в состоянии вызвать его в самом себе. Это как любовь, право! И ее чувствуешь, осязаешь, думаешь, что поймал ее; она от вас вырывается и исчезает. И остаешься лицом к лицу с пылкой мечтой и ледяным воспоминанием!

— Империа! — сказал я ему. — Это Империа! Вы все еще думаете о ней!

— Бесчувственная Империа и мое обманутое честолюбие — это одно и то же, — отвечал он. — Эти два первых жизненных элемента были пунктом отправления моей жизни. Я потерял три прекраснейшие года на то, что смотрел, как они уходят от меня день ото дня, час от часу. Быть может, я найду более предпочтительные блага; но чего не обрету вновь — это мое детское сердце, мою упрямую надежду, мое слепое доверие, мои стремления поэта, дни беззаботности и дни горячки. Все это кончено, кончено! Я человек, сложившийся вполне, и люблю вполне же сложившуюся женщину. Я отличный человек, она обворожительна; мы можем быть очень счастливы… Я теперь богат, как набоб, и живу, как принц. С соломенного тюфяка я перешел на шелковую с золотом постель. Я могу удовлетворить все свои фантазии, напиваться допьяна столетним вином, иметь лучше устроенный и лучше спрятанный гарем, чем гарем князя Клементи. Я могу иметь театр лучше его и целую труппу у себя на жалованьи; дядя оставил мне субсидию в сто тысяч франков, как субсидия «Одеона»! Я буду иметь искусство на свои деньги, как имею уже поэзию по наследству, прекрасную природу, которой я распоряжаюсь по-своему. Смотрите! Разве это не романтический пейзаж? — добавил он, отдергивая тяжелый занавес от окна и указывая мне на пейзаж через ясные стекла, искрящиеся по краям от мороза. — Смотрите! Я не люблю ставни. Нет ничего приятнее, чем смотреть, сидя у своего камелька, на мороз на улице. Снег падает теперь только мелкими хлопьями, а луна их мягко серебрит. Там, внизу, за моим парком — Сена, широкая, точно морской пролив, течет мирно и могуче. Эти большие черные кедры там, в глубине, бесшумно стряхивают на снег, покрывающий их подножия, снег, покрывающий их ветви. Вот прекрасная декорация, восхитительно освещенная! Это величественно и торжественно, это уныло и молчаливо, как кладбище, это мертво, как я!.. О! Империа!

Крикнув это имя громовым голосом, от которого на полках зазвенели амуры из саксонского фарфора и богемский хрусталь, он топнул ногой, как колдун, вызывающий непослушный призрак; опять все зазвенело и смолкло. Он хлопнул кулаком по этажерке, заставленной драгоценными безделушками, а затем засмеялся, говоря с горьким хладнокровием:

— Не обращайте внимания: я часто испытываю потребность что-нибудь разбить!

— Лоранс, мой милый Лоранс, — сказал я ему, — положение ваше хуже, чем я думал! Это не притворство, я вижу. Вы очень мучитесь и лечите себя совершенно навыворот. Вам надо покинуть это уединенное место, надо путешествовать, но с подругой. Женитесь на мадам де Вальдер и уезжайте с нею.

— Если бы дело было только во мне, — продолжал он, — я не стал бы колебаться, потому что она мне нравится, и я уверен, что она нежна и преданна; но если я не дам ей счастья, если мои припадки печали и мои странности станут ее огорчать и обескураживать! В данную минуту она думает лишь о том, чтобы исцелить меня от прошлого; я от нее больше ничего не скрываю, она требует этого. Все, что я говорю вам здесь, она слышит от меня; все, что я вам открываю, она тоже видит; она знает о всех моих терзаниях. Она меня расспрашивает, она меня разгадывает, она заставляет меня рассказывать ей все подробности моей прошлой и настоящей жизни. Она принимает в ней участие, она меня жалеет, утешает, бранит и прощает. Это мой друг, мой ангел, она думает, что помогает мне, а я поддаюсь ей, и я воображаю себе, что она меня исцеляет, и я чувствую, что она меня успокаивает. Повторные припадки моей болезни ее не слишком тревожат. Терпение у нее неслыханное! Ну да, она мне нужна, и я не мог бы впредь обходиться без того бальзама, которым она врачует мои раны; но я боюсь, что любовь моя эгоистична… быть может, возмутительна!.. Ибо я чувствую, что если бы в одно прекрасное утро ко мне постучались и сказали бы: «Там внизу Белламар с Империа, они приехали за тобой, чтобы играть с ними в Кодебеке или в Ивето», — я бросился бы как сумасшедший к ним, прыгнул бы, плача от радости, в их тележку и последовал бы за ними на край света… Как же вы хотите, чтобы с таким безумием в голове я поклялся бы женщине с сердцем жить только для нее одной? Какое было бы для нее унижение и отчаяние, когда она увидела бы, что она так нежно высидела свое яйцо домоседки-голубки для того, чтобы из него вылупился странствующий голубь! Нет, я еще не созрел для женитьбы, меня не следует торопить. Надо дать мне время зарыть себя в землю, а потом воскреснуть, если это возможно!

Он был прав. Мы расстались в три часа утра, мне необходимо было ехать дальше в семь часов; но я поклялся ему, что поскорее покончу свои дела и вернусь к нему на неделю.

Я жил уже два дня в Дюклере и завтракал раз один за табльдотом, не успев попасть к урочному часу, когда в столовую вошел мужчина, еще молодой, то есть не очень-то молодой, и не очень красивый, то есть довольно-таки безобразный, поклон, взгляд и улыбка которого сейчас же расположили меня в его пользу. Он уселся напротив меня и стал поспешно есть, не обращая, очевидно, внимания на то, что ему подавали, и все заглядывая в записную книжку. Я принял его за странствующего приказчика. В нем было что-то игривое, насмешливое и вместе с тем доброжелательное, что вызвало у меня желание заговорить с ним; но он казался чересчур благовоспитанным для того, чтобы завязать бестолковый разговор, и я решился задать ему вопрос о том, когда приходит пароход из Гавра, что я и сам прекрасно знал.

— Кажется, в два часа, — отвечал он.

Эти несколько слов были для меня лучом света, озаряющим тьму: он говорил в нос! Во мне зародилось смутное предположение. Мне хотелось спросить у него, как его зовут, когда он подошел к чернильнице и стал надписывать адрес на письме, которое вынул из кармана. Я имел нескромность взглянуть на это письмо и прочел на нем: «Господину Пьеру Лорансу в Арвере»…

— Позвольте, — сказал я ему, — я сейчас по какой-то необъяснимой рассеянности взглянул на надписываемое вами имя и считаю своей обязанностью дать вам нужную справку. Лоранс не живет более в Арвере.

Он посмотрел на меня внимательно, подняв глаза, но не поднимая головы, и, убедившись, что он меня никогда не видел, но что лицо у меня честное, он попросил дать ему новый адрес Лоранса.

— Здесь его зовут бароном Лоранс; но он не любит, чтобы ему давали этот титул, который он не унаследовал прямо. Он живет в своем замке — в замке своего покойного дяди в нескольких милях отсюда.

— Значит, он получил наследство?

— Именно, и у него теперь сто тысяч годового дохода.

— То-то его насмешит мое послание! Все равно, потрудитесь сообщить мне название замка.

— Бершевилль.

— Ах! Да, правда, помню, — сказал он, записывая и улыбаясь до ушей. — Какая судьба! Милый мальчик! Вот он богат и счастлив! Он это вполне заслужил!

— Он, может быть, не так счастлив, как вы думаете, месье Белламар!

— Вот тебе на! Разве вы меня знаете?

— Как видите!

— А его?..

— И его знаю, он мой друг.

— О! Тогда я знаю, что вы податной ревизор, — мне сказали это в гостинице. Тогда я попрошу вас оказать мне услугу, а именно: взять на себя труд передать ему это. Это чек на те пять тысяч франков, которые я должен ему уже много лет. Я знаю, что он не потребует с меня процентов.

— Да и самой суммы также. Даю вам слово, что он не захочет принять ее! Все равно, я знаю вашу щепетильность в денежных вопросах и передам ему вашу бумажку. По какому адресу переслать вам ее обратно?

— Я не хочу, чтобы он мне ее возвращал. Если он богат, он, должно быть, и щедр. Есть другие бедняки, более бедные, чем я и мои актеры; но разве я не мог бы повидаться с ним? Разве он не примет своего бывшего друга, своего бывшего директора?.. У Лоранса было одно из тех сердец, что не могут измениться.

— Милый господин Белламар, он примет вас, пожалуй, чересчур хорошо; но следует ли вам снова разжигать огонь, тлеющий под пеплом?

— Что вы хотите сказать?

— Позвольте спросить вас, принадлежит ли еще к вашему товариществу мадемуазель Империа?

— Империа? Ну да, само собой! Я жду ее через час со всеми моими остальными компаньонами.

— Леоном, Моранбуа, Анной и Ламбеском?

— Да постойте! Вы всех нас знаете?

— Лоранс рассказал мне всю свою жизнь во всех ее подробностях. А Люцинда и Регина все еще с вами?

— Нет, они не последовали за нами в Америку, где мы провели два года и формировали вокруг нашего небольшого ядра случайные труппы, встречавшиеся нам время от времени; но мои пять компаньонов никогда меня не покидали.

— А Пурпурин по-прежнему у вас в услужении?

— По-прежнему; он умрет подле меня. Бедный Пурпурин!

— В чем дело?

— О! Мы имели немало приключений — такова уж наша судьба. Между прочим, были встречи с дикарями, обращенными в христианство миссионерами, и вполне цивилизованными людьми, которые вздумали вдруг скальпировать нас. Пурпурин оставил в их руках часть волос с кожей вместе. Мы поспели вовремя, чтобы получить обратно остальное. Он поправился, но эта маленькая операция и испытанный им страх не принесли ощутимой пользы его уму. Ему пришлось отказаться от декламации, что, в сущности, совсем неплохо… Но поговорим же о Лорансе. Разве он все еще думает об Империа?

— Больше, чем когда-либо.

— Черт возьми!

— Она его никогда не любила?

— Напротив. Я думаю, что любила.

— А теперь?

— Она продолжает отрицать это по-прежнему.

— Почему?

— Ах, почему! В этом вся штука! Я ничего не могу сказать вам; быть может, она побоялась жизни, которая не подошла бы ее артистическим вкусам и привычкам.

— Но теперь, когда он богат…

— А разве он женился бы на ней теперь?

— Я в этом уверен!

Белламар сильно побледнел и принялся взволнованно ходить взад и вперед.

— Лишиться Империа, — сказал он мне, — это значит лишиться всего, ибо у нее большой талант, и благодаря ее мужеству, дружбе, преданности и уму она теперь главный нерв, душа всего нашего существования. Расстаться с нею — это значит убить нас всех, и я сам…

Он остановился, задыхаясь от внутреннего рыдания, которое он подавил, снова принимаясь шагать по комнате.

— Послушайте, — сказал я ему, — я нахожу так же, как и вы, что ему не следует жениться на мадемуазель де Валькло. Незнакомка из Блуа умерла, но…

— Умерла? Какая жалость!

— Но она оставила приятельницу, свою поверенную, которая любит Лоранса, живет подле него и на которой Лоранс женился бы, если бы мог позабыть Империа. Я убежден, что этот брак гораздо лучше для них обоих…

— Скажите-ка мне, — продолжал Белламар, озабоченно прерывая меня, — когда умерла мадам де Вальдер?

— Мадам де Вальдер?

— Ах, Боже мой, у меня вырвалось ее имя. Но не все ли это равно теперь, когда бедной незнакомки нет более на свете? Роман ее был так чист, это была такая прямая, целомудренная и добрая женщина! Ведь вы неспособны выдать эту тайну?

— Конечно, нет; но я ровно ничего не понимаю в том, что вы говорите; мадам де Вальдер вовсе не умерла, это она — соседка, приятельница, поверенная, почти невеста Лоранса.

— Ну, что это!.. Ах, понял!.. Нет, постойте! Видали вы ее, эту самую соседку?

— Нет еще, я знаю, что она высока ростом, красавица…

— И совсем белокурая?

— Нет, у нее белая кожа и темные волосы, как сказал мне Лоранс.

— О, волосы! Им всегда можно придать любой цвет! Как ее зовут?

— Жанной.

— Это она! Вдова? Бездетна? Довольно богата? Ей от двадцати восьми до тридцати лет?

— Да, да, да! Все это я слышал от Лоранса.

— Ну, тогда это она, клянусь вам, что это она! И Лоранс не догадывается, что приятельница его незнакомки и есть его незнакомка, выдающая себя за умершую? Этот мальчик будет всегда наивен и скромен! О, это меняет все дело, смею вас уверить! Лоранс человек воображения. Когда он узнает правду, он снова полюбит ту, которую любил в романтических обстоятельствах. Он полюбит незнакомку и забудет Империа.

— И это будет тем лучше для него, для нее, для Империа и для всех вас.

— Совершенно верно! Следует предупредить мадам де Вальдер, что довольно притворяться и что она должна открыться Лорансу, потому что опасность близка, так как Империа возвратилась… Я еще нигде не заявлял о своем приезде. В провинциальных газетах имя мое не появлялось. Высадившись в Гавре два дня тому назад, я хотел доехать до Руана, не давая представлений по дороге. Я сделаю еще лучше: я проеду незаметно, пропущу Руан и отправлюсь играть как можно дальше. Вы ничего не скажете Лорансу о вашей встрече со мной, совсем не будете говорить обо мне, он может думать еще несколько месяцев, что я в Канаде… Постарайтесь, чтобы он женился на мадам де Вальдер через несколько недель, и все спасено.

— Тогда уезжайте поскорей: Лоранс может нагрянуть ко мне сюда, он часто здесь бывает. Он может оказаться здесь с минуты на минуту. Что бы вы тогда стали делать?

— Я сказал бы ему, что Империа осталась в Америке, где она замужем за миллионером.

— Но разве она не может сама явиться сюда? Вы же сказали мне, что ждете ее?

— Да, мы должны были остановиться здесь; я хотел навестить тут поблизости одного приятеля, который меня не ждет и не узнает потом, что я проезжал. Это решено, я поеду навстречу своей труппе, чтобы она не въезжала в этот город. Прощайте! Благодарю вас! Позвольте пожать вам руку и удрать поскорее.

— Возьмите в таком случае обратно свои деньги, — сказал я ему, — раз Лоранс не должен ничего знать о нашем свидании. Успеете еще рассчитаться с ним.

— Совершенно верно; еще раз прощайте!

— Разве вы не разрешите мне сопровождать вас? Признаюсь, мне страшно хочется взглянуть на Моранбуа, Леона…

— То есть на Империа? Хорошо, идемте, вы увидите их всех, но не говорите им о Лорансе.

— Это решено.

Я взял шляпу, и мы бросились оба на улицу. Белламар, заметив извозчичий двор, остановился и нанял там большой омнибус, который поспешно запрягли. Мы вскочили в него и отправились в Кодебек.

— В этот омнибус, — сказал он мне, — пересядет моя труппа и перенесут мой багаж прямо на дороге, так что нам не придется въезжать в город. Я скажу товарищам, что тот приятель, которого я хотел навестить в Дюклере, больше там не живет, что гостиница плоха и дорога́ и что мы едем прямо в Руан через Барантэн, где пересядем на железную дорогу.

Через четверть часа пути, во время которого я подробно сообщил Белламару, вкаком настроении я оставил Лоранса, мы встретились с другим омнибусом, в котором помещалось товарищество. Белламар пошел давать актерам необходимые разъяснения, а я принялся помогать пересадке женщин и переноске багажа с целью взглянуть поближе на всех этих действующих лиц комического романа Лоранса, живо меня интересовавших.

Первая женщина, выпрыгнувшая легко и без предосторожностей на дорогу, еще покрытую снегом, была маленькая Империа. Действительно, она была очень маленькая и тоненькая, эта женщина, занимавшая такое большое место в жизни моего друга. Затянутая в свое простенькое дорожное платье, со скрученными под микроскопической шапочкой из поддельной мерлушки волосами, она походила на девочку, отправляющуюся на каникулы, но, вглядевшись в нее получше, я убедился, что ей лет тридцать и что она потеряла всякую свежесть. Несмотря на ее чистые и правильные черты, она не показалась мне хорошенькой. Блондинка Анна была немного полна для ролей ingénue, и ее щеки, тронутые холодом, не отличались веселым румянцем. У нее на руках был маленький ребенок. Моранбуа, совершенно лысый и в своей вечной котиковой фуражке на голове, ухитрился грубо обойтись со мной, когда я предложил помочь ему стащить тяжелый сундук, и на деле доказал, что силы у этого Геркулеса не убавилось, несмотря на время, путешествия и приключения. Леон, очень бледный и тщательно выбритый, показался мне человеком изношенным и больным. Он был изящен, а его крайняя вежливость составляла контраст с грубостью Моранбуа. Ламбеск был толст и безобразен; он ходил боком, точно краб, и жаловался, что его еще качает после морского плавания. На голове скальпированного Пурпурина красовалась фальшивая накладка, взятая, без сомнения, из театральных аксессуаров и плохо подходящая к цвету его волос. Право же, они были неприглядны, эти бедные странствующие артисты, которых я видел такими интересными и характерными в рассказах Лоранса. Я вполне успел их рассмотреть, пока рассчитывавшийся Моранбуа ругался с кучерами, грозя им одной рукой, а на другой держа малыша Анны. Империа подошла к Белламару, беспокоившемуся о ней, и поклялась ему с решительным и игривым видом, что она совсем здорова и очень рада видеть землю и деревья, хотя бы даже деревья без листьев, после двадцативосьмидневного плавания. Нормандия ее восхищала, она положительно предпочитает Север жарким странам. Словом, она разговаривала подле меня в течение нескольких минут, и я понял ее прелесть и могущество. Говоря, она преображалась; ее утомленные и похудевшие черты снова становились пластичными. Худоба исчезала; прозрачная тонкость кожи окрашивалась особенным цветом, получалось нечто среднее между мрамором и жизнью. У нее были еще великолепные зубы, а глаза приобретали пронизывающий блеск, который легко мог сделаться неотразимым. Она была одним из тех существ, которые не поражают, но чаруют.

Белламар также казался мне помолодевшим с первого мгновения своего появления; через несколько минут и Леон произвел на меня то же впечатление. Я понял, что это результат их нервно-возбужденной жизни. Такие люди не имеют определенного возраста. Они кажутся всегда или моложе, или старше, чем они есть на самом деле. Когда они отъехали, я почувствовал, что мне хотелось бы последовать за ними, чтобы получше узнать их, а кроме того, меня трогала мысль об их бедности и их честности. Казалось, им нечем заплатить за проезд, а между тем они привезли обратно пять тысяч франков Лорансу!

Я вернулся в гостиницу, где как раз ждал меня Лоранс. Он ничего не подозревал о промелькнувшей так близко от него молнии! В это утро он был занят только мадам де Вальдер. Сегодня, после нашей с ним встречи за два дня перед тем, она показалась ему печальной и упавшей духом. Это случилось потому, что сам он, еще взволнованный своими излияниями со мной, поддался в ее присутствии удвоенной меланхолии. Теперь он боялся, не собиралась ли она потихоньку покинуть его навсегда. Он был от этого в бешенстве и в отчаянии.

— У женщин, — говорил он, — только и есть, что гордость; на настоящее сострадание их не хватает!

Он стал умолять меня переселиться к нему. Занят я был только несколько часов в день. Он обещал привозить и отвозить меня обратно каждый день в экипаже, запряженном быстрыми, как ветер, лошадьми.

— А ведь это же удовольствие, — говорил я ему, возвращаясь с ним в Бершевилль в гибком, как лук, экипаже, уносимом тройкой чудных лошадей — это настоящее удовольствие лететь таким образом по снегу и по льду, поставив ноги на хорошую грелку и укутав колени шелковистым мехом.

— Да, когда сидишь подле друга, — сказал он, пожимая мне руку, — в этом и заключается царское удовольствие, а я родился крестьянином. Толчки тележки, влекомой рысью старым мулом, гораздо полезнее для здоровья. У меня теперь нет ни аппетита, ни сна. Судьба — это вечно ошибающаяся сумасбродка, балующая тех, кто у нее не просит и обманывающая тех, кто к ней взывает.

Вечером он свел меня к мадам де Вальдер и представил ей как своего единственного друга.

— Единственный? А Белламар, Леон… и другие разве умерли? — спросила она взволнованным тоном.

— Сегодня это почти так, — отвечал Лоранс, — я не подумал о них ни разу за весь день и не вижу, почему бы следующим дням не походить на сегодняшний.

Мадам де Вальдер отвернулась разливать чай, но я подметил луч радости на ее прекрасных чертах. Лоранс не преувеличивал, описывая ее: ее красота, ее свежесть, совершенство форм, пленительная прелесть ее лица были неоспоримы; волосы ее были темные от природы. Позднее, когда я спросил ее, почему Лоранс и Белламар видели ее белокурой, она рассказала мне, что в то время ей пришла прихоть пудриться золотистой пудрой, начинавшей входить в моду. Это обстоятельство еще более изменило ее, оставшись в памяти Лоранса.

Я сообразил в одно мгновение, что она любит его безгранично и безумно. Мне хотелось побыть с нею наедине, но это было невозможно устроить незаметно для Лоранса. Я решился написать ей сейчас же. Набрасывая что-то в альбом, я написал следующие слова, которые передал ей украдкой:

«Я не могу распоряжаться вашей тайной без вашего согласия. Скажите Лорансу правду. Это необходимо!»

Она вышла, чтобы прочесть эту записочку, и вернулась смущенная. Она не обладала свойственной женщине ее лет опытностью, она еще была чистосердечна и легко волновалась, как в первой молодости; Лоранс был ее первой, ее единственной любовью.

Она спросила у него какую-то книгу, которую он обещал принести. Он ее забыл. Но он выдумал, что оставил ее в кармане своей шубы, и вышел будто бы за нею в переднюю, а сам выбежал из дому и бросился пешком по снегу в темноте за обещанной книгой. Мы слышали, как он вышел.

— Мы одни, — сказала мне мадам де Вальдер, — говорите скорее.

Я передал ей все случившееся за день.

— Итак, — сказала она мне, — они уехали? Империа не увидит его, не узнает, что она еще любима, что он богат, что она может дать ему счастье? Я не могу этого допустить. Я не хочу получить Лоранса с помощью лжи, ибо молчание было бы тут ложью. Если ему суждено любить вечно мадемуазель де Валькло, да свершится моя судьба. Время еще не ушло; он ничего еще мне не обещал, я не сделала ему никакого признания и не дала еще прав на свою жизнь. Я уеду, вы выпишите сюда труппу Белламара, и если это испытание не изгонит меня из сердца Лоранса, я вернусь. Скажите ему сейчас же, что он может настигнуть их в Руане. Он поедет, я в этом уверена… Я же удалюсь, пока не решится моя судьба. Какова бы она ни была, я подчинюсь ей мужественно и с достоинством.

Она залилась слезами. Я напрасно оспаривал ее решение. Тем не менее, я добился от нее, что Лоранс узнает свою незнакомку, прежде чем подвергнется решительному испытанию. Я убедил ее пойти напудриться золотой пудрой и накинуть на себя черную мантилью, для того чтобы явиться перед ним такою, какою он видел ее из голубой спальни.

Когда она вернулась белокурой и под вуалью, я поставил ее спиной к той двери, в которую должен был Войти Лоранс, а сам ушел. Он встретился мне, запыхавшийся, с книгой в руках. Я сказал ему, что у меня страшно разболелась голова и что соседка его разрешила мне уйти.

Он вернулся очень поздно, я был уже в постели. Он пришел ко мне и кинулся мне на шею: он был в упоении любви и счастья. Белламар не ошибся. Человек воображения вернулся к своей нормальной жизни. В мадам де Вальдер он обожал двух женщин: незнакомку, о которой мечтал, и подругу, великодушно трудившуюся над его исцелением. Он хотел жениться на ней завтра же. И он бы сделал это, если бы это было возможно.

Объявила ли она ему о приезде Империа? Он не заикнулся мне об этом ни словом, а я не осмелился расспрашивать его. Я признаюсь, что при виде упоения Лоранса, выслушивая его планы влюбленного миллионера, желающего осыпать подарками своего кумира, я думал со щемящим сердцем о бедной маленькой актрисе, ехавшей без перчаток и почти без плаща по снежным дорогам на поиски жестокого труда, не имея другого капитала и иной будущности, кроме своего таланта, своих нервов, своей воли, улыбки и своих слез. До этой минуты я безжалостно трудился на пользу ее соперницы. Теперь я ловил себя на том, что находил, что этой последней счастье давалось чересчур легко. Оставшись один, я не мог заснуть снова. Меня обуревали сомнения, и я спрашивал себя, имел ли я право поступить так, как поступил.

Я оделся и принялся смотреть в окно на ясный зимний солнечный восход, как вдруг увидел во дворе человека, закутанного в козлиную шкуру, с шерстяным колпаком на голове, похожего на лодочника с Сены и делавшего мне какие-то знаки. Я спустился и, подойдя к нему, узнал Белламара.

— Проводите меня, — сказал он мне, — к мадам де Вальдер; я должен поговорить с нею без ведома Лоранса. Я знаю, что он лег вчера поздно, мы успеем. По дороге я объясню вам, почему я приехал.

Я указал ему дорогу, побежал одеться и вернулся к нему.

— Вот видите, я приехал назад, — сказал он. — В Барантэне я отправил всех своих в Руан. Всю ночь я ехал сюда в прескверной повозке, но я ужасно волновался и не ощущал холода. Я было решился на дурной поступок, на подлость из эгоизма! Но я не могу привести его в исполнение. Это была бы первая подлость в моей жизни. Империа всегда жертвовала собой для своих друзей. Она могла бы получить ангажемент в Париже, иметь там большие успехи, разбогатеть или, по меньшей мере, обеспечить себе там зажиточное и спокойное существование. В «Комеди Франсез» немало таких актрис, которые не стоят ее. Она отказалась идти туда, чтобы не расставаться с нами. Вы знаете, как она поступила, когда была осыпана дарами князя Клементи и его гостей. Вы догадываетесь, что, отказываясь от любви Лоранса, она опять-таки стремилась посвятить себя нам. Это не может длиться вечно. Теперь ей тридцать лет. Она слаба, истощена. Наше маленькое товарищество никогда не разбогатеет, жизнь наша всегда будет полна лишений. Еще несколько лет и, не переставая смеяться и петь, она упадет под этим тяжким бременем — мы обыкновенно так кончаем! И вдруг оказывается, что она может иметь сто тысяч франков годового дохода и замечательного мужа, который все еще ее любит и сочтет за счастье сделать ее счастливой. И я это от нее скрою! Нет, я не должен этого делать и не сделаю. Я хочу видеть мадам де Вальдер, потому что некогда я поклялся ей послужить ее делу. Она должна узнать, что я отступаюсь от нее и что это моя прямая обязанность. Это женщина с очень большим сердцем, я это знаю; я не раз виделся с нею после приключения в Блуа и всегда считал возможным поддерживать в ней надежду. Все изменилось с тех пор, как Империа отвергла Лоранса с такой сердечной болью, какую скрыть от меня оказалось невозможно. Именно в то время мы и уехали в Америку. Таким образом, я не виделся более с графиней. Она путешествовала. Я не знал, куда ей писать. Надо, чтобы она все узнала и приняла бы решение с присущей ей необыкновенной деликатностью. Что касается меня, то верно то, что я не могу и не хочу обманывать Империа. А затем, станут ли эти две женщины оспаривать одна у другой сердце моего бывшего первого любовника, или уступит самая великодушная из них это сердце другой — это меня более не касается. Мой долг будет исполнен.

Я целиком разделял образ мыслей Белламара, чтобы противоречить ему. Мы заставили разбудить мадам де Вальдер. Она выслушала нас, плача, и осталась бессильной, безмолвной, не в состоянии ни решиться на что-либо, ни отстаивать себя. Она выказала себя слабой и удивительной женщиной, ибо она и не подумала жаловаться. Она заботилась только о счастье Лоранса и сказала в заключение:

— Я знаю, что он меня любит, теперь я в этом уверена. Он признался мне в этом вчера вечером с такой убедительной страстью, что сомневаться значило бы с моей стороны не уважать его; но его ум и сердце были так долго во власти недуга, что я не удивлюсь, если лишусь его вновь. Я не имею права противиться этой роковой возможности. Я примирилась с нею заранее, поселившись подле него с намерением заставить полюбить себя такою, как я есть, без фикции и без поэзии. Выдавая себя за приятельницу его незнакомки, я хотела разузнать и понять, какое чувство он питал когда-то к ней. Я увидала, что любовь эта была не более как мимолетное волнение, глава из романа его бродяжьей жизни, хотя он и говорил о ней с уважением и благодарностью. Тогда я побоялась показаться ему сама чересчур романтической, выдав себя, и с целью внушить ему к себе то доверие, которого ему недоставало, я доказала ему, что умею быть бескорыстным, великодушным и нежным другом. Он это понял; но дружба эта была еще слишком нова для того, чтобы изгнать воспоминание об Империа. Я это чувствовала и видела. Я хотела подождать еще, оставаться свободной относительно него, сделать для него любовь мою необходимой и сознаться ему в прошлом, только отдавая ему будущее. Вчера меня принудили выдать себя. Он пришел в упоение, в экзальтацию… а я, я струсила, я не решилась признаться ему, что Империа тут, совсем близко… Сегодня утром вы приходите сказать мне, что надо быть искренней и довести испытание до конца. Знайте, что вы меня убиваете. Я была так счастлива, когда увидела его счастливым у своих ног! Ну, все равно, вы правы. Совесть моя подчиняется вашей совести. Я сделаю все, что вы хотите. — И опять она искренно, от всего сердца заплакала; глядя на нее, расплакался и Белламар.

— Послушайте, дорогая графиня, — сказал я ей, — я не очень чувствителен и совсем не романтичен, однако же я чувствую, что вы ангел, добрый ангел Лоранса. Но это в ваших собственных интересах. Должны ли мы подвергать вас в будущем его упрекам, если он откроет сам всю правду, как она есть, то есть, что Империа вернулась, что она свободна и, может быть, любит его? Не боитесь ли вы, что в день нервного раздражения, в дождливый мрачный день, в один из тех дней, когда можно совершить преступление из-за ничего, он не посетует на наше всеобщее молчание и на ваше в особенности?

— Дело не во мне, — сказала она; — не заботьтесь обо мне! Я натура верная и сосредоточенная, а не бурная. Я ждала долго и долго жила мечтой, часто бледневшей и снова возвращавшейся, я путешествовала, училась, успокаивалась, строила даже другие планы, и если я не могла полюбить никакого другого мужчину, кроме Лоранса, так это против моей воли. Мне хотелось забыть его. Что бы ни случилось, я не убью себя и стану бороться против сильного отчаяния. Все-таки в жизни у меня было три месяца счастья и несколько часов чистой и совершенной радости прошлой ночью. Что нам необходимо узнать и что я непременно хочу узнать — это то, которая из нас, Империа или я, даст больше счастья Лорансу.

— А как нам это узнать? — сказал Белламар, снова обуреваемый своими сомнениями. — Кто может читать в будущем? Он будет всего счастливее с той, которая будет всего больше любить его.

— Нет, — отвечала мадам де Вальдер, — потому что та, которая любит его больше, пожертвует собою. Слушайте, необходимо выйти из этого безвыходного положения. Я хочу видеть Империа, я хочу, чтобы она откровенно объяснилась; я имею право предотвратить новое горе для Лоранса в случае, если она любит его недостаточно или не любит вовсе.

— Как устроить все это незаметно от него? — сказал Белламар. — Разве он не бывает у вас каждый день?

— В эту минуту я имею над ним полную власть, — отвечала графиня. — Вчера он умолял меня назначить день нашей свадьбы. Я пошлю его в Париж за моими бумагами. Я предупрежу своего нотариуса депешей, чтобы он заставил его дожидаться их несколько дней. А вы поезжайте в Руан за Империа и поклянитесь мне, что ничего ей пока не скажете. Она должна узнать правду от меня, только от меня одной.

Белламар дал клятву и уехал сейчас же. Я пошел разбудить Лоранса, и он немедленно побежал к той, которую называл уже своей невестой и в которую был отныне безумно влюблен. Ей хватило мужества скрыть от него свое волнение и опасения и притвориться, что она уступает его нетерпеливым настояниям. Вечером он уехал в Париж.

Ночью поезд, увозивший его в Руан, должен был встретиться с тем поездом, который вез Белламара и Империа в Барантэн.

Они приехали к нам на следующее утро. Я ждал их у мадам де Вальдер, готовый уйти при их приближении.

— Нет, — сказала она мне, — Империа вас не знает, и ей было бы неловко говорить при вас; но я непременно хочу, чтобы вы могли дать Лорансу подробнейший и вернейший отчет об этом свидании. Пройдите в мой будуар, откуда вам все будет слышно. Слушайте нас и записывайте в случае необходимости, я этого требую.

Я повиновался. Империа вошла одна. Белламар, не желая стеснять излияний обеих женщин, поднялся в приготовленную для него комнату. Мадам де Вальдер приняла Империа, протягивая ей обе руки и целуя ее.

— Господин Белламар, — сказала она ей, — должно быть, предупредил вас?

— Он сказал мне, — отвечала Империа своим ясным и уверенным голосом, — что одна прелестная дама, добрая и образованная, видела меня когда-то на сцене — уж не знаю, где — и соблаговолила почувствовать ко мне дружбу, и что эта дама, узнав, что я нахожусь поблизости, пожелала видеть меня, чтобы сделать мне какое-то важное сообщение. Я доверилась и приехала.

— Да, — продолжала мадам де Вальдер, голос которой дрожал, — вы были правы. Я питаю к вам самое большое уважение… но вы устали, быть может, еще слишком рано…

— Нет, сударыня, я никогда не устаю.

— Вам холодно…

— Я привыкла ко всему.

— Выпейте чашку шоколада, который я велела приготовить для вас.

— Я вижу также и чай. Я предпочла бы чашку чаю.

— Я сейчас подам вам, предоставьте это мне. Бедное дитя, какую суровую жизнь вы ведете; вы, такая слабенькая!

— Я никогда на это не жаловалась.

— А между тем, вы воспитывались в довольстве, даже в роскоши… Я знаю, кто вы по рождению.

— Не будем говорить об этом; я сама никогда об этом не говорю.

— Я знаю; но я имею право задать вам один вопрос. Если бы вы снова разбогатели, разве вы не оставили бы с радостью сцену?

— Нет, никогда.

— Значит, это страсть?

— Да, страсть.

— Исключающая всякую другую?

Империа молчала.

— Простите меня, — снова заговорила мадам де Вальдер еще более взволнованным голосом. — Это нескромность с моей стороны, но я осуждена на нее. Мой долг расспросить вас, добиться вашего безусловного доверия. Если вы откажете мне в нем… но разве вы еще не видите, что вы были бы неправы, что я женщина искренняя?.. Послушайте! Не думайте, что я хочу отговорить вас; тут речь идет совсем о другом! Я преданный друг одного человека, который вас сильно любил и который, сделавшись богатым, свободный от всяких уз, мог бы еще любить вас…

— Это вы о Лорансе говорите; я узнала вчера из разговора в нашем вагоне каких-то людей, что бывший актер получил в наследство большое состояние.

— А! И что же?

— Как, что же? Я очень порадовалась за него.

— А за себя?

— За меня? Вам это-то и хочется знать? О, нет, я о себе и не подумала.

— Значит, вы его никогда не любили? — вскричала мадам де Вальдер, не в силах сдерживать свою радость.

— Я его нежно любила, и память о нем будет всегда дорога мне, — отвечала Империа с твердостью, — но я не захотела стать его любовницей, раз я не могла быть его женой.

— Почему? Разве в вас сохранились родовые предрассудки?

— У меня их никогда не было.

— Были ли вы действительно связаны с другим?

— В своих собственных глазах, да.

— Еще и теперь?

— По-прежнему.

Графиня не могла более сдерживаться и сжала мадемуазель де Валькло в своих объятиях.

— Я вижу, сударыня, — сказала ей та, — что вы принимаете во мне участие, главный предмет которого, в сущности, не я сама. Позвольте же мне успокоить вас совершенно и сказать вам, что другая любовь навсегда разлучает меня с Лорансом.

— Если так, то спасите его, спасите меня совсем; повидайтесь с ним и скажите это ему самому…

— К чему? Я сказала ему это совершенно определенно, когда мы виделись с ним в последний раз в Клермоне.

— Но вы тогда заплакали, и он подумал, что вы его любите.

— Он вам это сказал?

— Мне сказал это господин Белламар.

— Ах! Да, Белламар тоже думает, что я его любила!

— И что вы любите его и до сих пор.

— Он скоро разуверится в этом. Но скажите, пожалуйста, если бы мой ответ оказался противоположным тому, который вы сейчас слышали, что бы вы сделали?

— Милое дитя мое, я приняла заранее твердое решение и исполнила бы его. Я уехала бы без слова упрека, без досады на вас.

— Вы незнакомка из Блуа!

— Вам сказал это Белламар?

— Нет, я сама догадалась.

— Это действительно я. Но как вы меня узнали?

— По вашему великодушию! Это уже не в первый раз, что вы готовы так поступить. Не писали ли вы этого Белламару? Не поручали ли вы ему поговорить со мной о вас?

— Да. А он сделал это?

— Сделал, да, но не называя мне вашего имени, которое я узнала только сегодня. В вагоне, где я узнала о блестящем положении Лоранса, кто-то сказал: «Он женится на своей соседке, мадам де Вальдер». Будьте же счастливы без зазрения совести и страха, дорогая графиня. Я узнала об этом с большим удовольствием. Я люблю Лоранса как брата!

— Поклянитесь мне, милое дитя, что вы тогда оплакивали его как брата.

— Я вижу, что слезы эти очень вас тревожат. Я должна ответить вам доверием на доверие. Я расскажу вам все в нескольких словах, так как вы знаете уже всю мою жизнь, за исключением интимной истории моих чувств.

— Скажите мне все, все! — вскричала мадам де Вальдер.

Империа сосредоточилась на секунду и рассказала затем следующее:

— Вы знаете, как и почему я поступила на сцену. Лоранс, конечно, рассказал вам это. Я хотела поддержать отца, и, несмотря на все превратности моей жизни, мне удалось доставлять ему до самой его смерти всевозможные удобства, какие только были доступны ему в его состоянии тихого умопомешательства. Я навещала его каждый год, и он меня не узнавал. Но я удостоверялась лично, что он не терпит недостатка ни в чем, и возвращалась к себе успокоенной. Если я могла исполнить этот долг, то я обязана этим господину Белламару, и о нем-то я и буду говорить с вами. Когда я явилась к нему украдкой в первый раз, чтобы попросить его сделать из меня артистку, он не был мне незнаком. Он приезжал к нам в Валькло ставить детскую комедию, которую мы собирались играть в день рождения моего бедного отца. Мне было двенадцать лет, Белламар был еще молод. Его комическое безобразие сперва очень меня развеселило; но потом его ум, его доброта, его милая нежность в обращении с детьми заполонили мое детское сердце и овладели им навсегда.

— Как! — вскричала мадам де Вальдер. — Вы любите Белламара? Возможно ли?

— Да, именно его, — отвечала с твердостью мадемуазель де Валькло, — его, беднягу, который был всегда некрасив, который скоро будет стариком и останется всю свою жизнь бедняком… Взгляните на меня: я скоро буду такая же, как он, время сгладило всякую разницу! Когда мне было двенадцать лет, ему было тридцать, и глаза мои не подводили счетов. Когда он прорепетировал со мной роль, заставил меня научиться нужным жестам и отечески поощрил меня, говоря, что я родилась артисткой, меня обуяла большая гордость, и воспоминание об этом человеке, открывшем мне мою судьбу, запечатлелось в моем мозгу, как прикосновение таинственного духа, явившегося из какой-то неведомой области для того, чтобы объявить мне мое призвание. В день его отъезда из Валькло мальчики, игравшие в нашей пьесе, бросились ему на шею. Он был такой добрый, такой веселый, так хорошо умел управлять ими, забавляя их, что все его обожали. Он подошел ко мне и сказал:

— Не бойтесь, барышня! Я не попрошу у вас позволения поцеловать вас. Я такой урод, а вы такая хорошенькая; но рука моя не так безобразна, как мое лицо, не положите ли вы в нее вашу маленькую ручку?

Я была тронута, его рука была прекрасна. Я забыла, какое у него лицо, обвила его шею руками и поцеловала его в обе щеки. От него хорошо пахло, он всегда холил свою персону. Лицо у него было мягкое и гладкое. С этой минуты он никогда уже не казался мне некрасивым.

Когда он уехал, о нем много говорили у нас. Мой отец, человек выдающийся и очень начитанный, высоко ценил ум и чувства Белламара. Он обращался с ним, как с человеком серьезным и считал его настоящим артистом. Белламар имел большой успех в нашей провинции, где он давал в то время спектакли. Мои родители часто присутствовали на них. Раз я упросила, чтобы они взяли меня с собой. Он играл «Фигаро». Он был в хорошем костюме, хорошо загримирован, он был полон живости, изящества и грации: я нашла его прелестным. Даже его недостатки, его дурной голос — и те понравились мне. Я никак не могла отделить его физические недостатки от его достоинств. Ему горячо аплодировали. Я пришла в восторг от его успеха, мне позволили бросить ему букет с надписью: «Маленькая Нанси своему учителю». Он поднес букет к губам, глядя на меня с растроганным видом. Я была в упоении гордости. Мои маленькие кузены разделяли мое упоение; они были знакомы с известным актером, с артистом, пользующимся успехом, которому так хлопают! Они играли с ним, они говорили ему «ты», а он преважно называл их «Мои дорогие товарищи». Пришлось их пустить в антракте за кулисы: они непременно хотели поцеловать его. Он передал им для меня фотографическую карточку, изображавшую его в красивом костюме Фигаро, и сказал им:

— Дайте вашей кузине совет взглядывать на эту морду, когда у нее будет какое-нибудь маленькое горе, и ей опять захочется смеяться.

Он далеко не был карикатурен в этой роли, а фотография оказалась еще случайно приукрашенной. Я приняла ее с гордостью и набожно хранила ее; он не только не казался мне теперь уродом, а наоборот, представлялся красивым.

Любовь в молодых девушках зарождается раньше, чем вообще думают. Я была еще ребенком и не ведала чувственности; но воображение мое было заполнено известным типом, и сердце мое было во власти известного предпочтения. Я этого не скрывала, потому что была чересчур еще невинна. Об этом нимало не тревожились, этому не придавали никакого значения, а так как о Белламаре говорили не иначе, как прославляя его честность, его талант, его литературное образование, умение жить и прелесть общения с ним, то ничто не портило моего идеала.

Когда я подросла и поумнела, я перестала говорить о нем, но стала мечтать о том, чтобы стать актрисой, и не хвасталась этим. Каждый год в день рождения отца у нас шла новая пьеса. Белламара тут больше не было, но я старалась играть все лучше и лучше. Меня находили замечательной, я этому верила и радовалась. Я любила всерьез только драматическую литературу, я учила и знала наизусть весь классический репертуар. Я даже писала маленькие, преглупые пьесы и сочиняла длинные стихи, конечно, очень неловкие, но которые мой добрый отец находил чудесными. Он поощрял мое увлечение и ни о чем не догадывался.

Вы знаете, при каких грустных обстоятельствах я явилась к Белламару, чтобы поведать ему о своих несчастиях и своих планах. Во время этого тайного свидания я видела его глубоко взволнованным. При первом взгляде он показался мне постаревшим, но потом его растроганный и блестящий взор вдруг заставил его помолодеть в моих глазах. Только тогда я отдала себе отчет во внушаемом им мне чувстве и затрепетала при мысли, что он может угадать правду.

Он полюбил бы меня, полюбил бы страстно — я теперь это точно знаю, насмотревшись на то, как он любил других женщин; но любовь его была лишь молния и проходила сейчас же, как только бывала удовлетворена. Белламар настоящий артист прошедших времен со всеми их пылкими качествами, всеми наивными недостатками, всеми увлечениями и усталостью, свойственными этой беззаботной и вечно возбужденной жизни. Он любил бы меня и изменял бы мне, помогал бы мне, но и забыл бы меня, как и других. Даже если бы я удержала его при себе, он не женился бы на мне; он был женат.

Я не разгадала всего этого сразу; но я испугалась самой себя и, спохватившись, выказала ему такую твердость в своих принципах чести, что у него внезапно изменились и лицо, и тон. Он дал мне клятву быть мне отцом и сдержал свое слово.

Я же всегда его любила, хотя он причинил мне немало страданий, ведя у меня на глазах вольную жизнь человека, любящего наслаждения, никогда не говоря о своих приключениях — он очень сдержан и стыдлив, — но не всегда умея скрывать свои волнения. Случались довольно долгие промежутки, когда мне казалось, что я его больше не люблю, и я хвалила себя за то, что никогда не доверяла никому своей тайны. Моя гордость, чересчур часто оскорбляемая, и есть причина моей неодолимой скрытности. Признайся я во всем Лорансу или кому-нибудь другому, я знаю, что над моим безумием только громко посмеялись бы. Я не могла решиться быть смешной. Я избегала этого благодаря моему молчанию и моей упорной любви. Белламар, не подозревая, какого рода привязанность я питала к нему, никогда ни в чем передо мной не провинился.

В выработанном мною равновесии произошло только одно потрясение: любовь Лоранса смутила и причинила мне страдания. Я обещала сказать вам все и ничего от вас не скрою.

Когда я обратила на него впервые внимание, он не понравился мне. Когда с детства создашь себе излюбленный тип из улыбающегося и ласкового лица, то прекрасные черты с грустным взором и это немного угрожающее выражение, которое придает лицу сдерживаемая любовь, внушают больше страха, чем симпатии. Я совершенно искренно сказала по поводу Лоранса, что не люблю красавцев. Я была тронута его преданностью, я ценила по достоинству его благородный характер. Но когда вы виделись с ним в Блуа, я не чувствовала к нему ничего больше, как и к Леону, хотя его общество и было приятнее и нравилось мне больше. Когда он нас оставил, я мало замечала его отсутствие. Когда я нашла его серьезно больным в Париже, я стала ходить за ним, как ходила бы за Леоном или за Моранбуа. Бедные люди взаимно помогают друг другу, не заботясь о тех мнимых приличиях, которые богатые люди умеют соблюдать между собою вплоть до смертного часа. Мы не имеем средств заменять себя другими: мы подаем друг другу помощь самолично — быть может, мы и любим друг друга больше.

Впрочем, вы должны были слышать от Лоранса, какого рода экспансивную, фамильярную, доверчивую дружбу порождает между товарищами-актерами их общая жизнь. Они много ссорятся, но каждое примирение делает прочнее их братские узы; оскорбляют они друг друга ни за что, а потом чрезмерно извиняются. Наше товарищество испытало большие невзгоды. Вы слышали о нашем кораблекрушении, о трагической смерти Марко, о наших приключениях с разбойниками, о наших триумфах, превратностях, опасностях, страданиях — обо всех предлогах к экзальтации, которые сделали из этой дружбы нескольких людей нечто вроде коллективного опьянения. Вот в эту-то пору, по возвращении из этой потрясающей кампании, меня и стала смущать любовь Лоранса. Я видела ясно, что он не поборол ее и все еще мучится ею. Когда он вернулся и откровенно мне в ней признался, я в его отсутствие успела настрадаться в свою очередь. Вот что случилось.

Белламар сильно огорчил меня, сам того не зная. Он узнал о смерти своей жены и принялся говорить о вторичной женитьбе с целью иметь друга, спутницу, вечного товарища, и пренаивно спросил у меня совета, говоря, что думает об Анне. Конечно, она слишком для него молода, говорил он, но у нее было уже несколько приключений и двое детей. Она, вероятно, жаждет спокойной жизни, ибо она благоразумна по природе. С хорошим мужем она будет жить смирно, с легким сердцем и без сожалений.

Я не выказала никакой досады. Я поговорила с Анной, которая расхохоталась во все горло. Она обожала Белламара, но только дочерней любовью. Нашему возлюбленному директору, объявила она, полагается женщина лет и сложения Регины.

Я опустила голову. Но когда я стала передавать этот ответ Белламару, он едва сообразил, о чем идет речь. Он забыл уже о своей фантазии. Он смеялся над браком, объявлял себя неспособным иметь верную жену, потому что ему пришлось бы подавать ей пример верности. Он сказал мне, что заговорил со мной накануне об Анне потому, что был совершенно опьянен ролью мужа, только что сыгранной им в «Габриэли» Эмиля Ожье. Он размечтался о семье, он обожал детей, а у него их никогда не было. Вот почему он и подумывал о браке, по крайней мере, раз в десять лет.

Я сочла себя сумасбродкой и чувствовала себя сильно униженной. Я поклялась, что он никогда не узнает о моей любви. А тут приехал Лоранс, и страсть его меня ошеломила. Я почувствовала, что я женщина, что я навсегда одинока в жизни, что, быть может, счастье само идет мне навстречу, что отказ мой несправедлив и жесток, что я разбиваю самое великодушное, самое верное и самое чистое сердце. Я чуть было не сказала: «Да, уедем вместе!» Но это длилось не более минуты, ибо, пока Лоранс говорил, я видела, как Белламар бродит вдали понуро, и я сказала себе, что, отдаваясь другой любви, мне придется отречься, похоронить навсегда ту любовь, которая наполняла мою жизнь мужеством, честью и трудом. Мне пришлось бы расстаться навсегда с тем человеком, которого я любила с детства, который любил меня так свято, несмотря на легкость своих нравов, который чтил меня точно божество и который не любил меня потому, что любил меня чрезмерно. Это огромное уважение, которое он питал ко мне, он ни к кому более не будет питать. В каком женском сердце встретит он вновь то безграничное самопожертвование, которое он нашел во мне? Когда другой предлагали полюбить Белламара, ее это рассмешило! Одна я была настолько упряма, что непременно хотела быть подругой его тяжелых дней, поддержкой его старости, реабилитацией его безобразия. Одна лишь я, никогда не внушавшая ему желаний, знала целомудренную, религиозную и истинно великую сторону этой подвижной души, пламенно влюбленной в идеал. Я видела, как лысеет его лоб, как уходят глубже его глаза, как смех его становится менее искренен, как на него нападают минуты душевной усталости, что уменьшает чистоту его исполнения и придает нервность, подчас своенравность его припадкам чувствительности. Белламар обнаруживал первые признаки уныния, ибо он убеждал меня выйти замуж за Лоранса, а я чувствовала в нем какое-то отчаяние вроде отчаяния отца, бросающего свою единственную дочь в объятия мужа, который увезет ее навсегда.

Передо мной предстало будущее: труппа разъединена, товарищество распалось, Белламар один, ищет новых товарищей и попадает в руки эксплуататоров и мошенников. Я хорошо знала, что мое влияние на него и на других, поддержка, всегда мною оказываемая суровой экономности Моранбуа, кротость, с которой я успокаивала тайную и постоянно возраставшую горькую скорбь Леона, мои выговоры Анне с целью помешать ей убежать с первым встречным — одни лишь давно сдерживали эту вечно качающуюся в воздухе цепь, звенья которой я постоянно терпеливо сцепляла вновь. И я покину этого честного человека, этого благородного артиста, этого нежного отца, этого своего старинного друга потому, что он не так молод и не так красив, как Лоранс!

Мысль эта внушила мне омерзение, и я глупо расплакалась, не умея скрыть своих слез от того, о ком жалел мой эгоизм и кого убивала моя твердость. Но, плача перед ним, рыдая на груди ничего не понимавшего в этом Белламара, я возобновила перед Богом свою клятву никогда не покидать его и утешилась отъездом Лоранса, потому что я была довольна собой.

И вдруг теперь, когда после моей жертвы прошло еще три года, три года, наверное, исцелившие Лоранса и в течение которых я была более чем когда-либо нужна и полезна Белламару, ибо я видела, наконец, его зреющим, думающим о завтрашнем дне из любви ко мне, лишающим себя пустых удовольствий для того, чтобы ухаживать за мной, когда я хворала, отказывающимся от покорявших его до тех пор упоений из опасения истратить свои личные средства, которые он хотел посвятить мне, — словом, поступающим как человек предусмотрительный и сдержанный, что есть самым невозможным для него, с единственным намерением поддерживать меня в случае нужды, — теперь я стала бы жалеть о том, что не разделяю богатства другого человека? Чтобы я призналась Лорансу, что могла бы любить его, чтобы я вернулась к нему из-за того, что он получил наследство? И вы стали бы уважать меня? И он мог бы еще уважать меня? И мне не было бы совестно самой себя? Нет, графиня, не бойтесь ничего; я слишком хорошо помню, каким честным человеком был мой отец, чтобы не соблюсти своего достоинства. Я слишком любила Белламара, чтобы потерять привычку предпочитать его всему свету. Вы можете передать Лорансу все мною сейчас высказанное, вы можете даже прибавить, что теперь я уверена в Белламаре и в самом ближайшем будущем намереваюсь предложить ему свою руку; и если правда, если возможно, чтобы Лоранс вспоминал еще о прошлом с некоторым волнением, будьте уверены, что он слишком любит Белламара для того, чтобы ревновать из-за своего бывшего лучшего друга. А теперь поцелуйте меня свободно и безбоязненно и считайте, что вы имеете во мне самое преданное вам сердце и самое бескорыстное отношение к вашему счастью.

— Ах! Дорогая Империа, — вскричала графиня, сжимая ее в своих объятиях, — какая вы женщина! Когда на меня находили припадки гордости, я часто воображала сама себя великой героиней романа! Как далеко мне было всегда до вас, мне, считавшей заслугой уметь ждать вдали и в безопасности, тогда как вы отдавали себя мученичеству ожидания, постоянно имея перед глазами такие разочаровывающие картины! Когда я ждала, я знала, что Лоранс, удалившийся в деревню и пожертвовавший всем сыновнему долгу, очищал себя и, сам того не зная, становился достойным меня… А вы, прикованная к тому, кого вы любите, вы смотрели на его ошибки, разделяли его невзгоды и не падали духом!

— Не станем говорить обо мне, — сказала Империа, — а подумаем о том, что вы должны сделать для того, чтобы мы были все счастливы.

— Я должна поговорить с Белламаром, — отвечала с живостью мадам де Вальдер.

Это было не нужно: Белламар давно присоединился ко мне в будуаре. Он все слышал и задыхался от удивления; а потом, вдруг охваченный сильнейшим волнением, он бросился в гостиную и вскричал, обращаясь к мадам де Вальдер и к Империа:

— О, честные женщины! Как вы жестоки, сами того не зная! От скольких ошибок предохранили бы вы нас, если бы принимали нас за то, что мы есть в любви — за детей, готовых воспринять даваемый им толчок!.. Империа! Империа! Если бы я раньше подозревал… Вот что значит запрещать себе всякое фатовство! Вот что значит не быть ни самонадеянным, ни эгоистом, ни расчетливым человеком! Как ты меня наказала за это, ты, которая десять лет тому назад могла одним словом сделать меня достойным тебя! А теперь я стар, недостоин, пожалуй, того счастья, которое ты хочешь дать мне!.. Нет, не верь все-таки этому! Я не хочу, чтобы ты этому верила. Я хочу, чтобы то, что есть, совершилось! Ах! Эта мечта, в которой я никогда не смел признаться, тысячу раз приходила мне в голову, а ты этого и не подозревала. Я любил тебя безумно, Империа, дурно любил, сознаюсь, раз я только и думал, как бы забыть эту любовь и бороться с нею всеми средствами. Я хотел выдать тебя замуж за Лоранса, я хотел забыться в упоительных скоропреходящих удовольствиях! И ты страдала от этого, когда ты могла так легко вырвать меня из них! Что же такое женская гордость? Нечто великое и прекрасное — да, я согласен, но это казнь, и мы знаем только ее жестокость, не видя ее пользы. Признайся, что ты чрезмерно сомневалась во мне, признайся в этом, если ты не хочешь, чтобы я презирал себя за то, что тоже чрезмерно усомнился в себе! А вы, графиня, — сказал он, обращаясь к той, — вы поступили так же, как она; вот, значит, каков роман великодушной женщины! Знайте же, что он вовсе не великодушен, раз он откладывает счастье в пользу, не знаю уж какого, идеала, которого вы ищете на зените жизни, когда он у вас тут, под рукой!..

— Ты бранишь нас, — сказала ему Империа, — подумать можно, что мы виновны, а вы…

— Молчи, молчи! — вскричал Белламар, все более и более приходя в возбуждение. — Разве ты не видишь, что я в эту минуту схожу с ума от гордости, что я оправдываюсь, защищаюсь и, чего со мной никогда не бывало, — я люблю себя и восхищаюсь собой? Если ты любишь меня, значит, я представляю из себя что-то великое. Не мешай мне воображать себе это, потому что, вернись я к своему понятию о себе, я стану страшиться за твой ум. Позволь мне бредить и сходить с ума, а иначе я лопну!

Он говорил еще некоторое время какую-то чепуху, как актер, не находящий свою роль достаточно восторженной в сравнении со своим внутренним волнением и безотчетно импровизирующий ее. Было ясно, что он любил Империа сильнее, чем она думала, и что страх быть смешным, властвующий над умом, изощрившимся в изображении смешных сторон человечества, сковывал его порывы при всяких обстоятельствах. В конце концов он расплакался, как ребенок, а когда я хотел заговорить о Лорансе и условиться на его счет с мадам де Вальдер, он сознался, что теряет голову и что ему необходимо думать только о самом себе. Он убежал в лес и нам было видно, как он там бегал и говорил сам с собой точно сумасшедший. Я удивлялся этой силе волнения, пламя которого, так часто разжигаемое в пользу других, горело еще в нем, как в молодом человеке.

Пять дней спустя Лоранс вернулся в Бершевилль; он нашел там мадам де Вальдер, которая ждала его и готовила ему большой сюрприз. Он привез все бумаги, нужные для оглашения их бракосочетания. Она не позволила ему говорить о делах и планах; этот вечер должен был быть посвящен радости свидания и подведению итогов прошлого в сладкой тишине.

Я явился, как она того от меня потребовала, к концу обеда. Я не только был посвящен в то, что готовилось, но и саммного над этим потрудился и не должен был терять Лоранса ни на минуту из вида, когда графиня выйдет. Она велела принести себе очаровательный туалет, вышла надеть его и, когда она скорехонько вернулась, чтобы взять под руку Лоранса и перейти в гостиную, она была ослепительна. Было вполне от чего потерять голову и позабыть интересную, но бледную Империа. В гостиной она сказала ему:

— Я распорядилась здесь в ваше отсутствие по-хозяйски, точно я уже здесь у себя. Вы будете пить кофе в большой зале внизу, полную реставрацию которой я поторопила. Я непременно хотела, чтобы вы застали эту чудную работу оконченной, всю деревянную обшивку исправленной, паркет блистающим, старые люстры подвешенными и зажженными. Попробовала и топить, все прелестно! Ничто не дымит, взгляните сами, и если вы недовольны моим управлением, не говорите мне этого, чтобы не огорчить меня совсем.

Мы перешли в большую залу, назначение которой Лорансом не было еще определено. Это была древняя зала совета, нимало не уступавшая зале капитула в Сен-Вандриль. Архитектура ее так хорошо сохранилась, и деревянные обшивки были такого прекрасного стиля, что он пожелал восстановить ее и исполнил это, не имея другой цели, кроме любви к реставрации. Он стал любоваться общим видом и не спросил, почему в глубине она завешена большим зеленым холстом. Он подумал, что там спрятаны леса, которых еще не успели снять. Тайна наших поспешных приготовлений не разоблачилась. Он действительно ничего не подозревал. Тогда маленький невидимый оркестр, выписанный нами из Руана, заиграл одну классическую увертюру; простой холст, драпировавший конец залы, упал, и перед нами оказался другой холст, расписанный красным и золотом в рамке импровизированной сцены.

Лоранс вздрогнул.

— Что это такое, — сказал он, — театр? Я его разлюбил и не стану слушать пьесу!

— Она коротенькая, — отвечала ему графиня. — Ваши рабочие, которых вы сумели заставить полюбить вас, придумали для вас этот дивертисмент: это будет очень наивно; будьте таким же, будьте благодарны им за внимание.

— Ба! — сказал Лоранс. — Они будут претенциозны и смешны!

Он взглянул на программу: спектакль состоял из отрывков «Женитьбы Фигаро», а именно ночных сцен пятого акта.

— Ну! — сказал Лоранс. — Эти добрые люди сошли с ума; но я был в свое время таким плохим Альмавивой, что не имею права свистать никому.

Занавес поднялся. На сцене был Фигаро. Это был Белламар в красивом костюме, разгуливавший в темноте декорации с неподражаемой грацией и естественностью. Не знаю, узнал ли его Лоранс сразу же. Я же не сразу, поскольку не был привычен к этим внезапным превращениям. Я думал, что вся тайна их состоит в костюме и гриме. Я не знал, что талантливый актер молодеет действительно в силу какого-то тайного процесса, своего внутреннего чувства. Белламар был удивительно сложен и по-прежнему гибок. У него были стройные ноги, тонкая талия, прямые плечи, хорошо посаженная голова. Его маленькие черные глаза были настоящими бриллиантами. Его зубы, безукоризненно белые, прекрасные, так и блестели в полутьме искусственной ночи на сцене. Ему казалось не более тридцати лет, я нашел его прекрасным. Я боялся звука его нехорошего голоса. Он произнес первые слова своей сцены: «О женщина! Женщина! Женщина! Обманчивое создание!» — и этот комический голос, проникнутый какой-то внутренней, прочувствованной грустью, не шокировал меня нисколько. Он продолжал. Он говорил так хорошо! Этот монолог так прелестен, а он его так тонко понял и передал! Я не знаю, был ли я под влиянием всего слышанного мною о действительном лице, но только актер показался мне удивительным. Я забыл о его возрасте, я понял упрямую любовь Империа и с восторгом зааплодировал.

Лоранс был неподвижен и нем. Глаза его остановились, он казался превратившимся в статую. Он сдерживал дыхание, не стараясь понять то, что видел. На лбу его выступил пот, когда на сцену вышла Сюзанна и начала диалог с Фигаро. Это была Империа! Мадам де Вальдер была бледна как смерть. Лоранс, угадывая ее тревогу, обернулся к ней, взял ее руку, прижал к своим губам и не отпускал ее все время, пока продолжалась сцена. Это был быстрый, любовный, горячий дуэт. Друзья сыграли сцену с жаром. Империа показалась мне помолодевшей не менее Белламара; она была оживлена, можно было подумать, что в бедной, утомленной актрисе била ключом жизненная сила.

Затем явился Ламбеск, представивший скорее с энергией, чем с изяществом, гнев Альмавивы. Показался и Керубино в лице Анны, преждевременная полнота которой точно исчезла — так раскованна и мила она была в своем костюме пажа. Явился также и Моранбуа в широкой шляпе Базилио, под которой худоба его бледного, поблекшего лица выступала еще сильнее. Они сказали лишь несколько слов. Леон набросал нечто вроде общей, быстрой развязки, так рассчитанной, чтобы не обращало на себя внимание отсутствие некоторых героев. Они только хотели показать Лорансу, что они все живы, и вызвать для него на минуту давнишние розы среди зимнего снега. Лео от имени всех высказал ему это братское и нежное чувство в нескольких красиво написанных и хорошо сказанных стихах.

Тогда Лоранс бросился к ним с распростертыми объятиями, а они уже легко соскакивали с эстрады и бежали ему навстречу. Мадам де Вальдер свободно вздохнула, видя, что ее жених целует Империа, как и других, с такой же радостью и без смущения.

Лоранс, видя, что славная девушка тоже сердечно целуется с мадам де Вальдер, понял происшедшее между ними.

— Мы узнали о твоем счастье, — сказала ему Империа, — нам захотелось поделиться с тобой и нашим счастьем. Белламар и я — давно жених и невеста, мы решили в Америке обвенчаться, как только вернемся во Францию. Таким образом, это, так сказать, свадебный визит.

Лоранс вскрикнул от удивления.

— А между тем, — сказал он, — я об этом думал двадцать раз!

— И все не мог этому поверить? — сказал ему Белламар. — Я же, никогда в то время об этом не думавший, все еще не могу этому поверить. Это так неправдоподобно! Разве ты завидуешь моей удаче? — добавил он шепотом.

— Нет, — отвечал Лоранс так же, — ты ее заслужил, именно потому, что не добивался ее. Если бы я был еще влюблен в нее, твое счастье залечило бы мою рану; но незнакомка восторжествовала, открывшись мне; я принадлежу ей, всецело ей и навсегда!

Актеры ушли раздеваться, Лоранс сидел у ног графини в гостиной, куда я чуть было не вошел по рассеянности и отошел, прежде чем они меня заметили, и благословлял ее деликатное доверие и клялся ей, что она никогда в нем не раскается.

Я отправился побродить из любопытства вокруг актеров. Я встретил Империа, переодетую и очень хорошо одетую в городской туалет, казавшийся еще свежим, хотя она и играла в нем много раз, как она мне сообщила, «Даму с камелиями» в Нью-Йорке. В другой комнате я заметил Моранбуа и подумал, что могу войти туда, но отступил с удивлением при виде Керубино, кормящего грудью своего младенца. Ребенок отрывался по временам, смеясь и проводя своими толстыми розовыми пальчиками по куртке пажа с золотыми пуговками.

— Войдите, войдите, — крикнула мне переодетая актриса, — посмотрите, какой он красавец!

Она сняла с него рубашечку и, подняв его на руках, прикрыла своим нагим ребенком голую грудь, очищенную этим страстным объятием.

— Не спрашивайте меня, кто его отец, — добавила она, — мой крошка этого не узнает, и это будет для него счастьем. Я одна буду у него! Человек, которому я обязана этим ребенком, и который о нем и не думает, в моих глазах ангел, раз он предоставляет его одной мне!

— А вы не боитесь, — сказал я ей, любуясь ребенком, действительно великолепным, — что эта беспокойная жизнь будет ему вредна?

— Нет, нет, — продолжала она. — Я потеряла уже двух детей, потому что мне посоветовали отдать их кормилицам в деревню под предлогом, что там уход будет лучше. Я дала клятву, что если мне выпадет счастье снова иметь ребенка, то я с ним не расстанусь. Разве может быть нехорошо ребенку на руках матери? Этот родился под газовым рожком, за кулисами, когда я только что ушла со сцены. Когда я играю, он всегда в кулисе и не кричит: он уже знает, что там не надо кричать. Он всегда рад, когда я в костюме: он любит мишуру. А когда я в красном, он вне себя от восторга, он обожает перья!

— И он будет актером? — спросил я.

— Конечно, чтобы не расставаться со мной… Впрочем, если это самое тяжелое ремесло, то все-таки оно дает вам время от времени всего более счастья.

— Ну, — сказал Моранбуа, — переодевайся и давай мне моего крестника!

Он взял ребенка, обозвал его постреленком и принялся разгуливать с ним по коридорам, напевая ему своим могильным и фальшивым голосом какую-то неразборчивую арию, которая, однако, пришлась по вкусу малышу, вздумавшему тоже петь ее по-своему.

Тонкий и прелестный ужин объединил нас всех с полночи до шести часов утра. Венецианский хрусталь горел и переливался яркими цветами при свете свечей. Цветы из оранжереи замка, расставленные на полках круглого возвышения, окружали нас весенним благоуханием, тогда как снег продолжал покрывать парк, освещенный полной луной. Мы шумели вдесятером больше, чем целая шайка студентов. Все говорили разом, чокались, вспоминая всякую всячину, а затем принимались слушать Белламара, рассказывавшего с неподражаемой прелестью, нимало не преувеличенною мне Лорансом, о своей поездке по Америке. Он рассказывал об одной музыкальной репетиции на пароходе, проезжавшем по порогам св. Лаврентия, которую они обязались клятвенно не прерывать; о ночи кутежа в Квебеке, где они ужинали при свете северного сияния; о другой бедственной ночи, когда они заплутались в девственном лесу; об утомительных переходах и голодовке в пустыне за большими озерами; о злополучной встрече с дикарями; о встрече со стадом бизонов; о больших овациях в Калифорнии, где машинистами у них были китайцы. Приковав нас к себе своими рассказами, он затем стал приглашать нас смеяться и петь; потом мы утихли, прислушиваясь к глубокой зимней тишине на дворе, и эти минуты сосредоточенности давали душе Лоранса нравственный, умственный и физический отдых, торжественную сладость которого он, наконец, понимал и вкушал.

Мадам де Вальдер была очаровательна. Она веселилась, как дитя; она говорила «ты» Империа, которая отвечала ей тем же, чтобы не огорчать ее. Минутами она даже говорила «ты» и Белламару, сама того не замечая. Белламар был уже для нее старым другом, испытанным поверенным. Между нею и Империа, этими двумя безупречными женщинами, для которых он был отцом, он чувствовал себя — говорил он — очищенным от прежних грехов.

Прислуживал Пурпурин, которого переодели негром.

В конце ужина Лоранс обратился к Моранбуа, называя его старым прозвищем, что силач позволял только своим лучшим друзьям.

— Коканбуа, — сказал он ему, — где твоя касса? Я по-прежнему компаньон и желаю видеть, в каком положении касса.

— Это немудрено, — отвечал режиссер, не смущаясь. — Мы приехали сюда как раз рассчитаться с тобой.

И он вытащил из кармана толстый потертый бумажник, из которого вынул пять банковских бумажек.

— Старая, брат, штука! — продолжал Лоранс. — Давай-ка сюда твою посудину.

Он осмотрел бумажник. За вычетом возвращаемой ему суммы там оставалось триста франков.

— Вечные моты! — сказал Лоранс со смехом. — Еще хорошо, что сегодня вы, наконец, прилично играли! Ну-ка, жена, — сказал он, обращаясь к графине, — раз сегодня вечером всем говорят «ты», то сходи-ка за сбором наших артистов — твое дело определить его.

Она поцеловала его в лоб при всех нас, взяла протягиваемый им ключ, исчезла и скоро вернулась.

Набитый бумажник режиссера заключал теперь в себе на двести тысяч франков бумаг.

— Не возражайте, — сказала она Белламару, — я тут в половине, и моя доля — приданое Империа.

— Я отдаю мою сегодняшнюю часть сбора моему крестнику, — сказал Моранбуа невозмутимо.

— А я свою Белламару, — сказал Леон. — Я тоже получил наследство от дяди, хотя и не миллионера, но все-таки мне есть теперь чем жить.

— И ты нас покидаешь? — сказал Белламар, роняя с испугом бумажник. — О богатство! Если ты нас разъединишь, то ты годишься только на то, чтобы зажечь тобой пунш!

— Я — покинуть вас! — вскричал Леон, тоже бледный, но с вдохновенным лицом автора, нашедшего, наконец, нужную развязку. — Никогда! Мое время ушло, теперь поздно! Вдохновение есть нечто безумное, требующее невозможной среды; если я сделаюсь настоящим поэтом, то только при условии не сделаться рассудительным человеком. Да к тому же… — добавил он с некоторым смущением, — Анна, мне кажется, что твой ребенок кричит!

Она встала и прошла в смежную комнату, где ребенок спал в своей колыбели, не обращая внимания на наш гвалт.

— Друзья мои, — сказал тогда Леон, — впечатление этой ночи упоения и дружбы так сильно поразило меня, что я хочу открыть перед вами свое сердце. В моей жизни есть одно угрызение совести, и зовется оно Анной. Я был первой любовью этой бедной девушки, и я не сумел любить ее! Она была ребенком без принципов и совсем еще безрассудная. Мое дело мужчины было вдохнуть в нее душу и ум. Я не сумел этого сделать, потому что не захотел. Я воображал себя чересчур важной персоной для того, чтобы потрудиться ради доброго дела, плоды которого я собрал бы. Я был в возрасте честолюбивых мечтаний, горьких досад и безумных иллюзий. «К чему, — говорил я самому себе, — посвящать себя счастью одной женщины, когда все остальные должны дать мне счастье?» Так рассуждает самонадеянная молодость. Теперь я дожил до зрелых лет и вижу, что в других общественных кругах женщины не стоят выше женщин нашего круга. Если они и обладают большей осторожностью и сдержанностью, то в них меньше преданности и искренности. Если бы я был терпелив и великодушен, Анна могла бы не сделать тех ошибок, которые она сделала. Теперь эта заблудшая женщина стала нежной матерью, такой нежной, такой мужественной и трогательной, что я все ей прощаю! Я не совсем уверен, я ли отец ее ребенка, но это все равно! Вернись я в свет, женитьба с подобным сомнением была бы смешна и скандальна. В той же жизни, которую ведем мы, это только доброе дело! Я вывожу из этого заключение, что для меня жизнь актера будет нравственнее, чем жизнь светского человека. А потому я и остаюсь на сцене и связываю себя с нею без возврата. Белламар, ты часто упрекал меня в том, что я воспользовался слабостью ребенка и пренебрег им именно из-за этой слабости. Я не хотел признавать справедливости этого упрека. Теперь я чувствую, что он был заслужен мною и что он был исходной точкой моей мизантропии. Я хочу отделаться от него и женюсь на Анне. Она думает, что я снова полюбил ее, но что я не принимаю этого всерьез и что мои вечные подозрения делают наш супружеский союз невозможным. Она не позволяет мне думать, что ее ребенок принадлежит мне. Она это отрицает, чтобы наказать меня за мое сомнение. Ну что ж, я не хочу ничего знать. Я люблю ребенка и хочу воспитать его. Я хочу восстановить честь матери. Клянусь вам в ее отсутствие, друзья мои, чтобы вы служили мне порукой подле нее: да, я клянусь жениться на Анне…

— И ты хорошо сделаешь, — вскричал Белламар, — потому что я уверен, что она тебя всегда любила!.. Здравствуй! — сказал он, обращаясь к наступающему рассвету, который, странно смешиваясь с лунным светом, пробивался к нам среди цветов и свечей большой голубоватой полосой, — наступай, ласковый рассвет, прекраснейший день моей жизни! Все друзья мои счастливы, и я… я! Империа! Моя святая, моя возлюбленная, моя дочь! Наконец-то мы предадимся искусству. Послушай, Лоранс! Если я принимаю тот капитал, который ты мне ссужаешь…

— Позволь, — сказал Лоранс, — надеюсь, что на этот раз не будет речи о возврате долга. Я знаю тебя, Белламар, вечное препятствие твоей жизни — это твоя совесть. Имей ты капитал меньше того, который я дал тебе, ты отлично бы выпутывался, если бы не был вечным должником друзей, которых ты не хотел разорять. Со мной тебе незачем опасаться этого. Мой дар меня нимало не стесняет, да если бы даже и стеснял, если бы даже мне пришлось убавить что-нибудь от своего чересчур большого достатка… Ты дал мне три года наполненной жизни, унесшей всю пену моей молодости и оставившей мне лишь любовь к идеалу, которому ты следуешь и который ты проповедуешь самым убедительным и убежденным образом… Ты сформировал мой вкус, ты возвысил мои мысли, ты научил меня самоотвержению и мужеству… Все, что у меня есть в душе молодого и великодушного, — всем я обязан тебе. Благодаря тебе я не превратился в скептика. Благодаря тебе я проповедую культ прекрасного, веру в добро, способность любить. Если я достоин еще быть выбранным очаровательной женщиной, так это потому, что среди жизни, безумной как сон, ты всегда говорил мне: «Дитя мое, когда ангелы пролетают в облаках поднимаемой нами пыли, — станем на колени, ибо ангелы существуют, что бы там ни говорили!» Таким образом, я навсегда твой должник, Белламар, и никогда мне не расплатиться с тобой годом или двумя моих доходов. Деньгами нельзя платить подобные долги! Я тебя понял: тебе хочется предаваться отныне искусству, а не ремеслу. Ну что ж, друг мой, набери хорошую труппу для пополнения твоей и ставь всегда хорошие пьесы. Я не думаю, чтобы ты нажился: такое множество людей любит низменное! Но я тебя знаю, ты будешь счастлив и при стесненных средствах, лишь бы ты мог служить хорошей литературе и применять хорошую методу, не жертвуя ничем необходимости обеспечивать сбор…

— Вот-вот! — отвечал Белламар с сияющим лицом. — Ты понял меня, и мои дорогие компаньоны тоже меня понимают. О идеал моей жизни! Не быть более вынужденным делать сборы для того, чтобы быть сытым! Быть в состоянии сказать, наконец, публике: «Приходи-ка в школу, дружок. Если прекрасное нагоняет на тебя скуку, ложись спать. Я больше не раб твоих медяков. Мы больше не будем давать вздора в обмен на хлеб. У нас тоже есть свой хлеб, как и у тебя, милейший мой, и мы отлично умеем скорее есть его сухим, чем обмакивать в пар твоего цинизма. Мелкая публика, доставляющая большие барыши, знай, что театр Белламара не то, что ты думаешь! Там могут обходиться и без тебя, когда ты дуешься; там могут ждать и твоего возвращения, когда к тебе вернется вкус к правде. Это дуэль между нами и тобой. Ты устраиваешь забастовку? Хорошо! Мы еще лучше сыграем перед полсотней людей понимающих, чем перед тысячью ничего не смыслящих ветрогонов». Но… взгляните на этот красный луч на потолке, рядом с которым так бледны наши лица, утомленные прошлой жизнью; сейчас, когда он спустится на наше чело, мы просияем радостью надежды! Это восходящее солнце, это великолепие правды, это ослепительная рампа, поднимающаяся с горизонта для того, чтобы осветить сцену, где все человечество станет разыгрывать вечную драму своих страстей, своей борьбы, своих триумфов и невзгод. Мы, в качестве гистрионов, — ночные птицы! Мы исчезаем во мраке небытия тогда, когда земля пробуждается; вот, наконец, и нам улыбается прекрасное утро, как существам действительным, и говорит нам: «Нет, вы не привидения; нет, драма, разыгранная вами сегодня ночью, не есть обманчивая фикция; вы все нашли свой идеал, и он от вас больше не вырвется. Вы можете теперь идти спать, мои бедные труженики фантазии; теперь вы такие же люди, как и другие, у вас те же могучие привязанности, те же серьезные обязанности и простые радости. Вы купили их не чересчур дорогой ценой и не слишком поздно: взгляните прямо мне в лицо, я — жизнь, а вы имеете, наконец, право на жизнь!»

Энтузиазм Белламара заразил нас всех, и не было никого, кто бы не думал, что счастье состоит в нашем ощущении этого счастья, а вовсе не в том, как будущее выполняет свои обещания. Я был так же увлечен, как и другие, хотя я во всей этой истории не имел другого назначения и другой заслуги, как посвятить себя в течение нескольких дней счастью других, помочь ему устроиться поскорее и вернее.

Когда несколько дней спустя я очутился один среди прозаичного стечения обстоятельств моей бродяжьей жизни, этот ужин актеров в бывшем монастыре Бершевилля показался мне сном, но сном до того романтическим и странным, что я пообещал себе сдержать данное мною Лорансу обещание и повторить этот ужин в том же обществе, как только это позволят обстоятельства.



Примечания

1

Игра слов: Мальжюше — нетвердо стоящий на ногах.

(обратно)

2

Бурре (франц.) — старинный французский народный танец.

(обратно)

3

Простушка (франц.).

(обратно)

4

Доверенное лицо, беспрекословно исполняющее поручения.

(обратно)

5

Первый любовник (франц.).

(обратно)

6

В комедиях — бойкая, находчивая служанка, посвященная в секреты своей госпожи.

(обратно)

7

Амплуа актера, играющего роли персонажей, выражающих отношение автора к событиям.

(обратно)

8

Навязчивая идея (франц.).

(обратно)

9

Так называли людей, стремившихся к артистической славе, блеску, внешним успехам, привносивших в жизнь искусственность, манерность, притворство.

(обратно)

10

Балаганные шуты.

(обратно)

11

Презрительное название военными штатского человека.

(обратно)

12

Приличный, порядочный (франц.).

(обратно)

13

Высший свет (англ.).

(обратно)

14

Особые щипцы, при помощи которых делались ровные складки на ткани.

(обратно)

15

Синьор Белламар (итал.).

(обратно)

16

Проклятая скала! Чертов камень! (итал.).

(обратно)

17

Египтяне, исповедующие христианство.

(обратно)

18

Странствующие актеры.

(обратно)

19

По-крупному (франц.).

(обратно)

20

Странствующий певец в Древней Греции, певший под аккомпанемент лиры эпические песни.

(обратно)

Оглавление

  • ― ГРЕХ ГОСПОДИНА АНТУАНА ―
  •   I Эгюзон
  •   II Замок Шатобрен
  •   III Господин Кардонне
  •   IV Видение
  •   V Паводок
  •   VI Плотник Жан
  •   VII Арест
  •   VIII Жильберта
  •   IX Господин Антуан
  •   X Добрый поступок
  •   XI Тень
  •   XII Промышленная дипломатия
  •   XIII Борьба
  •   XIV Первая любовь
  •   XV Ступени
  •   XVI Талисман
  •   XVII Лед растаял
  •   XVIII Буря
  •   XIX Портрет
  •   XX Крепость Крозан
  •   XXI Господин Антуан на привале
  •   XXII Заговор
  •   XXIII Чертов камень
  •   XXIV Господин Галюше
  •   XXV Взрыв
  •   XXVI Ловушка
  •   XXVII Печали и радости любви
  •   XXVIII Утешение
  •   XXIX Приключение
  •   XXX Непредвиденный ужин
  •   XXXI Неизвестность
  •   XXXII Свадебный подарок
  •   XXXIII История одного, рассказанная другим
  •   XXXIV Воскресение
  •   XXXV Отпущение грехов
  •   XXXVI Примирение
  • ― ПЬЕР ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ ―
  • *** Примечания ***