Сито жизни [Насирдин Байтемиров] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Сито жизни
СИТО ЖИЗНИ
Часть первая ЧЕРНОЕ ПЛАТЬЕ
Сегодня у Серкебая с утра звенело в ушах. Наверное, кто-то плохо говорит о нем, где-то собрались и сплетничают, хотя где, кто? Что и кому он сделал плохого? Чью душу ранил? Ведь с детьми он ребенок, с мужчиной — мужчина, с колхозником — колхозник, с шофером — шофер. И одет небогато: старая соломенная шляпа, стоптанные сапоги, выгоревшие солдатские брюки-галифе, — кто сейчас носит такие? Белейшая борода его пребывает в некотором беспорядке — к чему скрывать, у него даже и гребешка нет. Поднявшись спозаранку вместе с птицами и умывшись, расчесывает ее Серкебай пятерней, потом собирает в горсть — со стороны кажется, будто взвешивает, — и снова разглаживает, словно благодаря бога за то, что дал время дожить до седых волос, обзавестись этакой красотой. Да, очень высоко ценит Серкебай свою бороду, почитает ее. Встречаются ведь и такие, что, отрастив себе солидную бороду, оскверняют ее водкой, а подобное Серкебай ненавидит. «Не отращивай бороды, но коль уж отрастил — уважай ее», — вот что говорит он недостойным. Правда, в своем колхозе «Красный мак», где он председателем уже больше тридцати лет, некого поучать Серкебаю, ибо каждый оказывает внимание белой бороде аксакала, а бороде председателя — в особенности. И правда, трудно услышать в колхозе разговор, где не повторялось бы несколько раз «белобородый Серкебай»; мало того, многие старики аила, подражая председателю, как и он, отпустили бороды и вслед за Серкебаем повторяют: «Достоинство аксакала — в его бороде». Вот ведь как получается — скромен этот человек и видом, и в поведении, и в быту, и в еде. Но все ж недаром сложил народ поговорку: «На чужой роток не накинешь платок!» Были, были люди, говорившие Серкебаю: «Аксакал, сколько лет вы уже председатель, почему не пользуетесь достигнутым, — неужели вам мало еще, чего не хватает?» Серкебай только поглядывал загадочно, не отвечал и уходил прочь от такого человека. Шагая по дороге, разговаривал сам с собой, в душе своей искал ответа на заданные ему вопросы. Почему — не хватает? Разве я плохо живу? Что такое пользоваться достигнутым? Это значит без разбору наедаться и напиваться, не отличая дня от ночи; значит, подальше от дома водить шашни с женщинами? Не для меня это, я так не могу, жизнь вокруг и проста и сложна, и если я выращен этой жизнью, я должен быть таким, как она. Еда, одежда — на один день, а честь — на тысячу. Нет, не знают добрые мои советчики, о чем думаю, почему не пользуюсь достигнутым, как они говорят. Чтобы знать — пришлось бы им прожить мою жизнь. Я председатель в моем колхозе? Скорее — отец. Ребенок растет и подражает отцу. Птенец беркута, становясь взрослой птицей, знает то, что видел в своем гнезде. Ну-ка посчитаем, добрый мой советчик, в чем я выиграл, в чем проиграл? Одним костюмом меньше сносил, чем соседний председатель, на кусок меньше съел мяса? Вместо этого — слышал теплые слова, видел человеческую благодарность. Хоть проста моя одежда, да чиста. По мне, простая и чистая одежда лучше богатой, но замаранной. Широко, далеко протянулись мои корни. Разве не корни, — в далеких городах, получив специальность, честно работают парни и девушки из нашего аила. Каждому из них — своя доля, свое счастье, а слава — мне. В этом моя сила. Каждый, кто знает меня, — знает меня таким. А не верите людям — спросите у этих деревьев, у поля, у арыка, у пасущейся скотины. Мое отражение осталось в глазах овец, коров и кобылиц. Где та трава, что я не топтал, где та песня, которую не пел! Я растворен здесь и в почве, и в траве, в каждом зернышке, мысли мои и надежды слились с этой землей. Никогда не старался я брать, а старался давать, никогда не говорил «мое» — только «твое», не тащил из колхоза домой, а тащил из дома на общее благо. Что пожелал бы себе, то прежде всего желал народу. И чего не вытерпел я для своего народа! Помню начало тридцатых годов. Кулаки преследовали, точно гончие псы. Пырнули ножом в бедро — вылечился, прикладывая листья подорожника… Конечно, теперешние молодые, видевшие человека на Луне, только усмехаются, когда рассказываешь им о том, как мы кетменями копали землю; о волах и лошадях, запряженных в плуг; о том, как ходили с миской по домам, собирая зерно на посев — то уговорами, а то и силой. Да, молодые глядят на тебя с удивлением — что это, мол, старик бормочет? Может, они и правы — кому интересно в наше время слушать о шелудивой лошади, запряженной в соху… Все это пережил я, пережил народ. Обновлялся народ, обновлялась земля. Летело, уходило время, но не только забирало свою долю, вознаграждало тоже. Сейчас мне кажется — все вокруг сделано моими руками, потому что на мои плечи пришлась главная ноша. Если бы я жил лишь интересами моей семьи, сейчас не состарился бы так. Говоря о главной ноше, думаю об ответственности за судьбу людей. Оправдал я ее? Не знаю. Прежде были богатые… Одни — вкусно и сытно ели, одевались в дорогое сукно, седлали лучших иноходцев, забирали в свои юрты приглянувшихся девушек. Эти знали вкус жизни, не прятались в тень — подставляли лицо солнцу. Но были и такие, что оставались рабами своего скота. На голое тело надевали грязную шубейку, почесывались, отыскивая вшей; босые, напоминали ворон. Вспоминаю своего земляка Чилапчина-ходжу, — паслось у него десять тысяч овец, да у самого кожа висела на костях: отпущенный ему век прожил впроголодь, не зарезав для себя и захудалого козленка, разве что павшего от болезни. Но ведь и его, Чилапчина, мы тоже называем богачом. А взять могучего Карабаша, что прожил жизнь, не поклонившись хану… Что стало с его богатством? Разлетелось, не досталось никому… Привелось — видел я конец Карабаша. За тысячу баранов и резвого иноходца купил он гончую по прозвищу Чачикулак. И зимой, и летом, и весной, и осенью возвращалась гончая с добычей. А Карабаш по ночам не закрывал ни дверь, ни тундук[1] в юрте. Каждую ночь охотился Чачикулак и, бывало, натащит полную юрту лисиц. Теперь уж и не поверят такому. Зубы его, как лезвие, перерезали сухожилие волка, в воде хватал лебедей и гусей, загонял архаров, что пасутся на горных склонах… И если набрасывался, то не давал спуска и медведю, а волки боялись показаться там, где охотился Чачикулак. Да, настоящее сокровище досталось Карабашу. Сколько барсовых шкур добыл он с помощью гончей! Но никакие богатства не могли насытить Карабаша, аппетит его разгорался. Как сейчас вижу — весна, юрта Карабаша, полная гостей, и сам он, разгоряченный рассказом о своей гончей. Вдруг зашумели аильские собаки — зарычали, заскулили. «Ох, дьявол! — испугался Карабаш. — Наверно, тот самый взбесившийся волк…» Не успел Карабаш договорить, Чачикулак выскочил из юрты. «Ой-ей, — завопил богач растерянно, — этот бешеный покусает мою гончую!» И сам кинулся из юрты наружу. Такова, видно, была его участь, — взбесившийся волк тут же вонзил клыки в лицо грозного бая. Прошло сорок дней, и богач помешался. К голове ему прикладывали желудок только что зарезанной овцы, наполненный горячей водой, и лечением этим загнали его на тот свет. Один жил так, другой иначе, а чем кончилось? Вот я считаю себя честным. Жалел для себя хорошую одежду. Не съел лишнего куска. А председатель соседнего колхоза… И он умрет, старавшийся больше прибрать к рукам, и я умру, справедливый, деливший все с людьми. Однако вот что я все же скажу: я доволен своей судьбой. Что стало с богатством Карабаша? Растащили после смерти бая в сорок разных сторон. Богатство же, накопленное мной, останется у народа… Я стар и потому рассчитываю каждый свой шаг — не в мои годы шагать впустую. Оттого часто сворачиваю с дороги и иду напрямик. Можно ли осуждать меня за это? Каждый человек по-своему отдается избранному пути. Я председатель. Значит, должен экономить. Экономить во всем. Экономить рабочую силу, скот, машины и даже поля. Я желаю с меньших полей получить большой урожай, а не наоборот. Что мне делать, если расчетливость уже вошла мне в кровь, крепко засела в мозгах? Вы говорите: я бедно одет? Не так бедно, как скромно, а точнее — удобно. Чем плох вельвет? Раньше его доставали с трудом. Не упрекайте, что не покупаю плаща-болоньи или другого модного, не ношу безразмерных носков. Стоит мне их натянуть — ломит ноги. Не переделаешь старого человека — поэтому не осуждайте меня… Да не только в одежде — и в пище отличаю, что нравится; а что не нравится, то и в рот не возьму. Вчера приезжий начальник, угощая меня коньяком, убеждал: «Выпейте со мной, почтенный аксакал, сейчас все его пьют. А что делают все, то не грешно одному». Мой ответ показался начальнику грубым: «Пусть все пьют, я один не стану!» Знакомые улыбнулись, незнакомый обиделся. Пусть обижается… Исполняя все, о чем просят, потеряешь лицо… Сколько людей, не смеющих отказать, превратились в пьяниц. Есть и такие, что путают слова «достаток» и «водка». Одно для них означает и другое. Жизнь пьющих хуже собачьей. По мне, лучше глядеть на могилу, чем на пьяного человека. А второй гость вчера, выручая начальника, упрекал меня: «Хоть и рискуя жизнью, аксакал, одну-то рюмку могли бы выпить, раз просит уважаемый человек». Если действительно уважаемый, зачем заставляешь пить? С выпивкой связываешь авторитет? Надо быть пьяным, чтоб стать веселым? Потому и ценю многие наши прежние народные игры, народные праздники. Есть люди: прошлое для них — сплошная тьма. Не существовали разве в прошлом и наша земля, и вода, и горы? Разве отказываемся от них? Кровавые стычки, набеги, тьма угнетенья — да, прошлое! Но борьба с угнетеньем, песни, девичьи игры?.. Прошлое — это ведь и «Манас»[2], разлившийся полноводной рекой, — в нем вековые мечты народа, прошлое — это и Кара Молдо[3], заключивший в три струны своего комуза[4] судьбу всех бедных киргизов… Куда понятнее мне прежние девичьи игры, чем теперешние застолья. Пили водку на девичьих играх? Бывали скандалы? Нет, молодые состязались в ловкости, разнообразных уменьях — вот что было хорошо! И это — прошлое? Нет, это народное… Помню, игры не загоняли людей в тесноту помещений. Чистый воздух, чудесная поляна, лунная ночь, белые юрты… Мир виделся обновленным, доброжелательным, точно характеры пришедших сюда. Танцевали, пели — состязались голоса и песни. Одни восхищали своим красноречием, другие — переливающимися голосами. Выигравший, отличившийся в чем-то целовал приглянувшуюся девушку, молодайку. Талант покорял людей, молодость покоряла… Если парень, утвердивший перед людьми свой талант, целовал чужую девушку или кто-то целовал в игре чужую жену, не осуждали его. Не только не осуждали, но славили. Люди указывали на него своим детям: «Будьте такими же, как тот достойный джигит!» Выпивка даже не снилась. Это что? Плохо? Не-ет, хорошо. Разве прошлое? Нет — народное! Если хотите — народное творчество. Недавно на свадьбе видел, как пили родители жениха. Что это? Это позор. Как хотите судите, — недавно устроил я девичьи игры. Правильно сделал! Не скажу, как другим, — мне понравилось. Сам спел перед всеми:Да, этот вот самый председатель Серкебай и шел сейчас по дороге — шел запыленный, усталый. Может, сегодня пришла к нему старость? Спорил с собой, старался увидеть себя, со стороны оценить. Посмотреть — так плечи уже опустились, ссутулились. Отчего-то печален? Глаза не блестят — затуманились. Звон в ушах — почему? Ведь не держит зла Серкебай в душе, голоса не повысил, никого не обидел… Да, он верит, вспоминает народную примету: если звон в ушах — значит, сплетничают. Может, он хочет с кем-то поспорить, доказать свою правоту? А с кем? О чем? Серкебай и сам не знает. Смотрит грустно. Как будто бы расстроен… Или, может, пришло уже время, пора отдать председательство молодому? Стар Серкебай — нет в округе председателя, равного ему годами. Думает Серкебай — повторяет в уме завтрашние свои слова. Да, не хочется оставлять пост… Вслух сказал: «Кто заменит меня… распадется колхоз», — послушал, как звучит такое… А ведь хвастал недавно в споре: мол, каждого приучил к своим порядкам, умрет он — любой колхозник справится на его посту… Вспомнив и сопоставив, Серкебай покачал головой. Плохо, что стар, выбывает из строя, хорошо, что уходит с почетом… Опять зазвенело в ушах — разгорелись, заполыхали уши у Серкебая. Он не выдержал, пожаловался: «Чем же я насолил и кому? Отчего так звенит?..» — Звенит? У тебя? — чей-то знакомый голос. «Чей же? Где я слышал его? Когда? Подожди-ка, надо подумать…» Пока Серкебай рассуждал, послышалось снова: — Не раздумывай, Серкебай, бесполезно — ты в последние годы перестал признавать меня. Я — это ты, хотя ты теперь уже не я… Я — Прошлое в тебе, Серкебай, но ты, сам ты уже другой, не могу слиться с тобою в одно. Раскрой-ка пошире глаза, посмотри, Серкебай: там, вдали, на склоне, — видишь? — там три пастуха… — Где, где? — Не смотри на аил, не смотри в настоящее, обратись к прошлому, давнему, дальнему… Не видишь? Постараюсь приблизить, гляди в свое прошлое, Серкебай… Вот я — рядом с тобой… Смотри, замечай, узнавай! Наконец различили глаза Серкебая и вправду трех пастухов на каменном пригорке… Одеты все трое бедно: в дерюгу, на голове малахаи. Все трое молоды, все без усов. Один глядел пристально сюда, на старого Серкебая, — у Серкебая екнуло сердце. — Ой-ей! Ведь это же я! — Нет, не ты. Твое Прошлое. Прошлое — это я. — Не обманывай, один из тех троих — я! Помню, помню, был тогда пастухом. Пастухом в аиле Батыркула… — Время идет быстро, я с трудом разыскало тебя, Серкебай. — С трудом? Разыскало? Разве я убегал? Думай, что говоришь, Прошлое! — Теперь гляди внимательней, слушай лучше… Серкебай присмотрелся — и понял… — Так это… я говорю? Не ты — твое Прошлое. Узнаешь ли ты пастухов? — Джигита с родинкой на щеке?.. Серкебай замялся. Лицо знакомо, но имя успел забыть. — Не узнаешь? Ведь это он, видя твою нищету и голод, точно волк накидывался на хозяйского ягненка, жалуясь затем, будто камнем придавило его, — и кормил тебя. Тебе доставалось мясо, а ему доставались еще и побои. Если забыл самого, как мог забыть его голос? Помнишь, ведь это он пронзительно кричал, будто комолая коза? А-а, вижу, начал вспоминать! Все случилось за год до встречи с Аруке, ты тогда превосходил всех пастухов Батыркула и хвастовством и песнями. — Бекжан это, что ли? Разве он был такой?.. Прости, Прошлое, не узнал… — Не прощу. Не знаю прощения. Не только его забыл, но и Аруке. Скажи правду, любил ты ее? — Аруке? Любил… — Ложь! Пусть сгорит твоя борода, как можешь лгать себе?! — Не трогай мою бороду! Люди уважают ее — весь аил, вся округа!.. Самое дорогое… — Приглядись хорошенько! А бывшее — разве не дорого? Снова перед глазами Серкебая байские пастухи, он сам, молодой… — Вижу, вижу себя… — А это разве не свято — молодость, твое Прошлое?.. Разве счастье в председательстве, в спокойной сытости? Или накрепко забыл давнюю свою нужду? Уже много лет не слышал едких слов, уши твои заросли мхом, дай-ка прочищу их!.. Слушай хорошенько, Серкебай! Где Аруке, что с ней? — Откуда мне знать? — Не знаешь и не знал… — Знал… Я любил ее… — Оставь, посмотри сюда! Серкебай вновь увидел трех байских пастухов. — Послушай теперь, что расскажет Прошлое. Вспомни все до единого слова. Думаешь, что не нужно? Вслушайся — и поймешь, нужно тебе вспоминать или нет… Старый Серкебай смотрел прищурившись. А там, в дальней дали, говорил пастух Серкебай, молодой Серкебай. Вот он рассказывает что-то друзьям, вскинув руки высоко над головой. Удивляется себе самому Серкебай. Все интересно ему в молодом: и движение губ, и поза, и одежда, и даже голос: — Слушайте, расскажу вам, что слышал сам, ровесники… В далекие-предалекие времена у киргизов и казахов были два сокольника. — Увлекаясь, он подается вперед, темные брови его, точно птицы, разлетаются в стороны. — Да, киргиза звали Сарысултан, а казаха — Карасултан. Говорят также, что Карасултан был уже старым, а Сарысултан — еще молодым. Слава о них разошлась далеко среди этих народов. А народ-то ведь каков: рассказывая об их искусстве, преувеличивал в тысячу, в десять тысяч раз. Говорят, что убили они несметное количество животных, ни в чем не уступая друг другу. Они перебили всех куликов на солнечных склонах и на теневых склонах, они преследовали и свирепых кабанов, и трусливых зайцев, и ядовитых драконов, и быстроногих джейранов. Не было такой птицы, которую не стреляли бы, не ловили они… Такие это были охотники: владели отменными гончими, приручали лучших беркутов, дружили вечной дружбой с испытанными кречетами, братались с настоящими ястребами… Казахи и киргизы испокон века жили дружно, точно братья, вместе пасли овец, кобылиц, вместе состязались в козлодранье и в скачках, роднились, выдавая замуж дочерей, перемешивались, будто муравьи, — мог ли один не услышать славы другого. Знали сокольники друг о друге, и каждый восхищался соперником. Но сколько они ни старались — много лет не могли встретиться, хотя обменивались в знак дружбы подарками. И вот, рассказывают, однажды зимой Карасултан прислал Сарысултану весть. «Подо мной добрый конь, на мне теплая шуба, на руке моей верный Куучегир, — передавал старый охотник, — лишь одного не хватает мне сейчас — силы. Десять лет уже прошло, как сила оставила меня. Если проделаю однодневный путь, сил убывает на целый месяц. Старость сковала мою поясницу, наложила путы на мои ноги, иначе добрался бы до такого друга, как ты, не щадя коня. Если, случится, умру, мечта моя уйдет вместе со мной. Неужели не увижу своего друга Сарысултана? Ты молод, силы не покинули тебя, приезжай. Если суждено, отпробуем пищи с одной скатерти, заведем бесконечную беседу, наговоримся вдосталь, продлим свою жизнь, вспоминая былое, передадим народу накопленное искусство обращения с беркутами. Пусть потомки наши знают о нашей дружбе, пусть рассказывают о ней. Приезжай, — если не приедешь, не исполнятся мои желания ни на этом, ни на том свете». Разве стерпит подобное Сарысултан? Вскочил он на лучшего коня, надел самую теплую шубу и пустился в дорогу, не прихватив даже и пол-лепешки. На руку посадил своего Байчегира. Отправился в дальний путь великий охотник — один, без провожатых. Говорят, щедро одаривал он те юрты, где останавливался на ночь, отдавая дневную добычу, будь то лиса, или волк, или косуля. Слухи о славных делах Сарысултана обгоняли его на много дней пути, и каждый переиначивал их по-своему… Сколько встретившихся на пути благодарили его, сколько обрадованных джигитов надевали на свои головы тебетеи[5] из переливающихся лисьих шкур. Все больше возрастало искусство верного Байчегира, с каждым днем становился он сильнее, и стоило ему подняться в воздух — добыча была его, будь он неладен! Прошли дни, прошли ночи, и достиг Сарысултан обширной казахской земли, распространяя славу охотника среди многочисленного казахского народа. Путь в восемнадцать дней показался ему длиной в восемнадцать часов. Казахские аилы провожали его, указывая дорогу к стойбищу Карасултана, и весть о его приезде крылатым конем летела впереди. Карасултан, понимая значение дружбы, в честь Сарысултана поставил чистую юрту. Говорят, что он заколол жеребенка-сосунка и сварил сразу все мясо. Говорят, он опалил трехлетнего валуха, у которого от чрезмерного жира курдюк разделился надвое. Говорят, что он устроил настоящий пир, угостив изысканнейшими яствами всю округу, Несколько дней продолжалось пиршество, лучшие певцы, побеждая друг друга, восхваляли искусство хозяина и его гостя. Говорят, что собиравшийся утром народ расходился поздней ночью, что хвала, воздаваемая друзьям, была заслуженной, что над тундуком Карасултана светило солнце, а в двери заглядывал месяц и кругом звучали песни и музыка. Молва о празднике летела из аила в аил, те, что были поближе, радовались, довольные, а те, что были подальше, ждали вестей… Рассеялась печаль двух друзей, обо всем поговорили они, все услышали, все поняли. С разных сторон прибыли сокольники со своими птицами: беркутами, кречетами и другими. Многие предстали на суд двух друзей. Некоторые, считавшиеся до того знатоками, сняв колпачки со своих беркутов, разочарованные, отпускали их на волю Другие беркуты, признававшиеся никчемными, получили наконец хорошую оценку. Люди, точно муравьи, тянулись по дороге к аилу Карасултана, поднялись даже те, кто никуда не собирался. Прежде незнакомые — познакомились, не встречавшиеся — повстречались. Отсюда разошлись на четыре стороны света имена лучших беркутов, глубоко засевшие и в ушах, и в душах знатоков. И однажды, когда друзья уже насытились разговорами, выпала пороша. Съехались со всех аилов знаменитости. Говорят, что друзья решили наутро начать охоту с беркутами; определили загонщиков, выделили сопровождающих, запасных лошадей, одним приказали вести гончих, другим быть в засаде. Говорят, что всю ночь до утра тянулся поток людей в сторону Калтар-Жайыка: кто имел коня, торопился верхом, кто не имел коня, поспевал пешком. Там несметные стада сайгаков, там норы несравненных по красоте черно-бурых лисиц. Велика слава искусного охотника: и дети, и взрослые, и женщины, и больные собрались поглядеть на потеху. Гончие, натягивая ремни, рвутся вперед, рычат, утыкают морды в снег, глотают не жуя… Но вот наконец неспешно, точно капризная красавица, начало пробуждаться утро, безмятежно спавшая широкая равнина посветлела, заснеженные пригорки выступили точно белые зубы, тьма ушла в низины и растворилась там. Говорят, что земля была покрыта бесчисленными следами, начало и конец которых терялись в ночи, — настоящий нераспутанный узел. Собравшиеся замолкли, не то что сказать — даже чихнуть никто не осмеливался. Карасултан и Сарысултан поднялись на небольшой холм и остановились там, держа на руках своих беркутов. Каждое их движение — загадка для присутствующих, все хотят держаться поближе, подгоняют коней, если оказались в стороне. Загонщики к тому времени уже тронулись издалека, похлопывая плетью-камчой полы своей одежды. Подобно перекати-полю пошли убегать лисицы, помахивая пышными хвостами. Желая угодить хозяевам, стремглав пустились гончие. Нетерпеливые уже срывали колпачки со своих беркутов и подбрасывали птиц в воздух. Повсюду чудеса, повсюду развлечения, один хвалит свою гончую за хватку, другой ругает своего беркута: мол, не смог настичь добычу. Радуется собравшийся народ — не бывало еще такой охоты! Когда же случалось, что два беркута, захватив одну лисицу, не могли ее поделить, люди возбужденно кричали. Карасултан и Сарысултан пока еще не сняли колпачков со своих беркутов; казалось, они ждали насыщения алчных, потому и не спешили. Наконец выглянуло солнце, коснулось ресницами лучей холодного снега и говорят, что растаяло лицо степи, засверкало разлитым счастьем. Спустя небольшое время загонщики выгнали из расщелины дивную огненно-рыжую лисицу. Говорят, что глаза видевших чуть не выпрыгнули из орбит, пораженные ее великолепием; будто земля горела по две сажени с каждой стороны, когда она убегала, вытянувшись, словно язык живого пламени. Чудо разбудило зависть охотников. Каждый сдернул колпачок с головы своего беркута и выпустил его. Кто теперь скажет, отчего это случилось, но не сумели беркуты настичь добычу, то ли замешкались, то ли струсили, словно малые коршуны. А огненная лисица, говорят, в одно мгновенье исчезла живая-невредимая, сверкнула хвостатой кометой — и нет ее. Все разговоры в степи — только об этой огненной красавице, все глаза смотрят ей вслед. Но Карасултан и Сарысултан и тут не вступили в борьбу, не выказали беспокойства. Охотники пытались разгадать их поведение, пытались спрашивать, но ответа не было. Старейшие посоветовались и наконец решили предоставить очередь друзьям. Говорят, что в это время загонщики снова выгнали ту самую великолепную огненную лисицу. И тогда сказал Карасултан: — Настало время состязаться. Друг мой, Сарысултан, выпускай своего Байчегира. Хоть ты и молод, но ты гость, значит, быть тебе первым. Испытай своего беркута, а после тебя я. Однако Сарысултан, уважая почтенный возраст друга, не мог согласиться. — Я приехал не в гости — повидать друга. Перейти дорогу старшему — хуже смерти, — ответил он. Мудрые не повторяют дважды. Если дважды умыться, лицо теряет свой цвет; если дважды повторить одно слово, оно теряет свою ценность. Карасултан выехал вперед. Говорят, когда он снял колпачок с Куучегира, отпустил — тот взмыл стрелой, поднялся в небо — и не ударил огненную лисицу, мирно опустился рядом с ней, чуть правее. — Теперь твоя очередь, друг Сарысултан. Сарысултан сдернул колпачок с Байчегира — беркут вскинулся свирепо. Отпустил — стрелой взмыл вверх отважный Байчегир, настиг огненную лисицу и — что за чудо! — тоже мирно опустился рядом, слева от нее. Знатоки качали головами, не решаясь судить более опытных. В народе же много разных слов было сказано о друзьях, кто-то даже пустил слух, будто слава их — лишь обман. Карасултан и Сарысултан после случившегося уже не охотились. Накинули на головы своих беркутов колпачки, безмолвные вернулись в аил. И за едой, и за чаем ни один из них не проронил ни слова, а собравшиеся не осмеливались спросить. Лишь после чаепития Карасултан обратился к другу: — Ты, Сарысултан, приехавший издалека, одолевший многие реки и перевалы, — слава твоя достигла пределов нашей земли, — ты, конечно, без труда разгадаешь эту тайну. Пусть твоя мудрость и твое искусство останутся в памяти народа. Скажи свое слово. Сарысултан обвел взглядом сидящих: — Есть ли в вашем аиле слабый, никчемный беркут? — Ой, у нашего Кожообая беркут, который ничего не ест, кроме легкого или мышей. За год если возьмет одну лисицу — и то хорошо… Сидит на привязи возле юрты, на посмешище детям, — зашумели присутствующие. — Принесите его, — попросил Сарысултан. Принесли беркута, и гость несколько дней тренировал его. Снова выпал снег. — Завтра отправимся, друг Сарысултан? — Пора, друг Карасултан. Наутро еще больше собралось народу, съехалось, сбежалось к местности Калтар-Жайык. И снова, когда лучи солнца ровно легли на землю, выгнали загонщики к охотникам сказочную лисицу, — сверкая огнем, стремительно летела, спасая себя… Сарысултан снял колпачок с обученного им беркута… На этот раз охота была удачной — беркут пустился вдогонку и камнем упал на спину огненной красавицы. Вот и разгадка тайны. Или, может, новая тайна? Еще больше разгорелись споры. А когда вернулись охотники в аил, снова были поданы угощенья. После чая гости расположились к разговору, но ждали снова хозяина. — Ну, друг мой Сарысултан, скажи нам теперь, в чем же разгадка тайны. Почему в прошлый раз ни твой, ни мой беркут не смогли взять лису? Почему взяла ее никчемная птица? — спросил наконец Карасултан. Сарысултан показал взглядом на лисью шкуру, украшавшую стену юрты: красноватый блеск говорил скорее о жизни, а не о смерти. — Оказывается, мы, люди, некоторые наши свойства переняли у животных и птиц. Гнев, ревность, скрытность — разве человеческое? Хочу сказать этим, что животные тоже чувствуют, они ценят то, что редко встречается в жизни. И животные могут любить. Если это правда, раскрою вам секрет и сегодняшней охоты. Почему в прошлый раз не смог взять лисицу Куучегир моего друга Карасултана и почему не взял мой Байчегир? Нам известно — вам загадка. Слушайте: вначале расскажу о наших двух беркутах, это тоже интересно. Не моя выдумка — взято из жизни. Есть на свете беркут Куучегир. Если обучит искусный охотник, все, что увидит, захватит беркут, отдаст хозяину. Но если не обучит — останется никчемной птицей. Есть на свете беркут Байчегир. И он тоже, если обучат его, возьмет любого зверя, которого увидит, а нет — и он останется никчемным. И человек таков. Нет ничего легче, чем умного сделать дураком, и нет ничего труднее — из дурака сделать умного… У Куучегира один недостаток: он мстителен. Найдешь к нему подход — станет для тебя скатертью-самобранкой, но если обидишь — жди беды: в гневе может заклевать своего хозяина. Заслуживает и ждет доброго отношения. Да разве только он один? Все на свете — живое и неживое, каждый человек ждет добра. А вот Байчегир — он другой, доброта заключена у него внутри, это главное в нем, потому к нему не пристает плохое. Скажу о нем больше: это настоящий клад мудрости, человек может учиться у него. Он умеет простить любые обиды. Думаю, воспринимает их как ошибку хозяина, а возможно, поступает так, просто ценя человека, не умею иначе объяснить истоки его благородства. Чем воспитывать взбалмошного, непослушного ребенка, лучше иметь скатерть-самобранку Байчегира — так говорят старики в нашем аиле. Байчегир и Куучегир разные, как бывают разные только люди, но дела их одинаковы. Счастлив человек, повстречавшийся с одним из них. Э-э, если не умеешь оценить совершенство, вся жизнь будет казаться тиной, но понимающий — он и в тине увидит чудесное. Это правда. Беркуты, о которых говорю, — они храбрейшие из беркутов, бесстрашнейшие из пернатых. Добыть такого — удача для охотника. А лисица — она тоже лучшая из лисиц. И если эти лучшие встречаются друг с другом, то берегут, нежат, ценят, чтут… они различают подобных себе, знают, как мало их на свете. Поэтому не могут посягнуть на жизнь совершенного существа, понимают, что украшают собой природу. Вот разница между хорошим и плохим. Хорошее нежит, сберегает, ценит совершенство — ведь его встретишь не часто. А плохого на свете достаточно. Плохое губит хорошее. Видите — лучшие из беркутов не тронули лучшую из лисиц. А тот, никчемный, понимает ее как добычу, нуждается лишь в еде… Одинаково губит и хорошее и плохое, лишь бы наполнить желудок. Разве не знаем такого в людях? Вот почему я сказал, что человек многое перенял от зверей и пернатых, — закончил Сарысултан.
* * *
Ну как, слышал, Серкебай? Узнал свой голос? Нет? Где тебе узнать! Все позабыл! Серкебай действительно не помнил, рассказывал подобное или нет. Мало того, не признал голос Прошлого, не узнал, не вспомнил его. Отнесся безразлично. Потому и рассердилось Прошлое, заговорило громче, с неприязнью: — Слушай, Серкебай, я — Прошлое, я — это ты в прошлом! Я заставлю признать себя, даже если глаза твои заплыли жиром! Самые ловкие, самые храбрые, самые сильные — никто не смел отвернуться от меня. Хочешь сказать, что уже прошел один раз этим путем, оставил меня за спиной? Не знаешь моей силы, — если захочу, хоть тысячу лет убегай от меня по жизненной дороге — буду встречаться на каждом шагу, буду препятствовать тебе во всем… Или, может быть, скажешь, что ты уже не тот Серкебай, не тот батрак, что когда-то, бледный, голодный, скакал с одной скалы на другую, оседлав прутик вместо лошади, разговаривал с ним, прижимал его к лицу, будто возлюбленную? Может быть, ты скажешь, что ныне ты уважаемый председатель, пользующийся авторитетом у многих, а у иных вызывающий зависть; что голова твоя побелела, а зубы поредели, и если уж приходит старость, то она должна быть подобна твоей? Но я не спорю с тобой в этом, пусть… Хоть девяносто девять раз меняй свой облик, да не забывай, что не только ты, но и я меняюсь, я — Прошлое. Помни, если даже ускользнешь от меня, найти тебя поможет Настоящее. Ведь Настоящее — мое продолжение. Когда я было отброшено назад и осталось в тех, прежних временах, ты ушел от меня, зацепившись за Будущее. Однако мы — и Прошлое, и Будущее — происходим от одного начала. Мы напоминаем друг другу забытое, мы указываем одно другому на тех, что не хотят быть узнанными, заметают следы и прячутся. У подобных тебе, пожелавших забыть прошлое, давших глазам своим заплыть жиром, мы сдираем эту пелену, мы широко открываем вам глаза и, если захотим, можем вереницей провести перед человеком каждый миг жизни, начиная с седьмого колена его предков. Мы не даем забыть пережитое, будь оно хорошее или плохое. Пусть только скажет, что забыл, пусть введет в заблуждение ложью! В минуты счастья и покоя, за богатым столом, даже в момент восхождения на высшую ступень мы точно кость застрянем у него в горле, станем на пути, подобно дракону, превратившись в дубину, ударим по коленям. Мы скажем: за содеянное руками отвечай головой. Ты, Серкебай, многое сотворил руками, но головой еще не отвечал; боясь возмездия, ты скрылся, спасая свою душу. Ты человек, осужденный на всю жизнь, навечно. Осуждение твое в том, что сколько бы ты ни старался не думать, иногда что-то заставит вздрогнуть твое сердце — разве нет? В такие минуты не кажется, что сердце твое что-то ужалило, а? Хоть на мгновение душа твоя приходит в смятение, в растерянность? И тогда лицо твое каменеет в злобе, брови хмурятся. Сам себе кажешься ничтожным, недостойным тех людей, что сидят рядом с тобой, уважая, возвеличивая тебя? Испуганно оглядываясь по сторонам, желаешь скрыться, тебе кажется, что сидящие рядом все понимают в тебе, что сейчас кто-то из них проникнет в твое прошлое, — и тогда заговорят со всех сторон… Затем… постепенно, не слыша слов обвинения, ты приходишь в себя… И все-таки, вспоминая проступки, совершенные в прошлом, ты не можешь сидеть за столом, пища не идет тебе в горло… И тогда, низко опустив голову, ты выходишь из дому. Ничего не видишь вокруг, тучи закрывают от тебя солнце, не узнаешь встречных, машинально киваешь в ответ. И все это мои проделки — Прошлого. Да, я мстительно. За малейший проступок преследую и мщу всю жизнь. Когда костью встану у тебя поперек горла — это равносильно смерти. Виновных я вот так убиваю тысячу раз, зато невиновный умирает лишь однажды, каждый в свой час… Не думай, что я забыло о тебе! Вижу, знаю, что стараешься жить праведно и тем избавиться от своей вины. Отгородившись от прошлого честным трудом для людей, уверился в собственной безупречности, особенно в последние годы, когда смерть уже сдружилась с тобой, свободно проникая в твое окно и выходя из двери. Не-ет, я вижу, понимаю тебя, — не берешь в пример некоторых старцев твоего аила… Ведь говорят же муллы, что отпустятся грехи на том свете раскаявшимся, даже и тем, которые раньше пили водку, играли на деньги, воровали, но успели проклясть все это, посещают мечеть, пять раз в день совершают молитву — намаз, а в остальное время сидят дома, сохраняя важное безмолвие и поглаживая бороды либо через слово повторяя: «Да ниспошлет нам аллах!» — и таким образом очистили свой последний путь перед вратами вечности… Значит, можно, оказывается, шестьдесят — семьдесят лет творить безобразия, а когда настанут последние мгновения жизни, прикинуться овечкой, да? Пусть так поступают другие. Если желаешь, попробуй и ты — однако знаю: не захочешь обманывать себя. Религия и твой аил — на противоположных сторонах… Я тебя не отношу к слабым… Вину ты старался искупить трудом. Полжизни проработав председателем, ни разу не позарился на общественную копейку. Недаром даже домашнюю утварь изготовил собственноручно. Сам водишь председательскую машину, не желая иметь слугу-шофера… Теперь ты, Серкебай, иди домой. Да не пугайся, что ты озираешься? Даже на старуху свою смотришь с подозрением. Все та же она, прежняя. Или хочешь сказать, что за твое отсутствие подменили ее? Ну-ну, садись же, садись смелее на стул, ты сам его сделал. Думай, — разве я могу запретить тебе думать? — смотри, пожалуйста, на вещи, сделанные твоими руками. Ну-ну, вижу — глядишь на деревянную кровать, ту, что стоит в углу? Сам смастерил ее в годы войны. Хоть был председателем, поехал в горы на ишаке, жалея лошадь, ходившую в плуге. Сам выбрал арчу[6], сам привез в аил. Тем, кто спрашивал, похвалялся, будто сделаешь точно такую же, как у городских… Знаю, знаю, хотя ты и желал иметь деревянную кровать, еще больше хотел, чтобы в доме всегда пахло хвоей, чтобы запах этот как бы окуривал дом, не подпуская прошлое и защищая новое, — вот о чем думал тогда… На словах отвергаешь бога, но твои суеверия сильнее тебя, а это значит, что боишься и желаешь защитить себя, что не забыл ничего, что жива еще в тебе память того твоего преступления, что всю жизнь не можешь простить себе вину… Все это знаю и помню, — вдумайся в слова Прошлого. Да-да, Серкебай, вдумайся, осмотрись, огляди-ка хорошенько свой дом. Серкебай обводит взглядом комнату. У стены шкаф, который сделал он сам. И вот эти грубые стулья — работа его рук, и круглый стол для еды… И рамка к портрету Ленина в переднем углу — тоже его работы. Он посмотрел на каждую вещь будто с ожиданием. Затем взгляд его дрогнул — возле кухни стояла неподвижно и смотрела на него жена. Серкебай опустил голову, на лбу выступила испарина. — Что же ты, ведь это твоя байбиче[7], твоя жена? — с насмешкой говорило Прошлое. — А теперь оглянись-ка!.. Вон там, вдали, — видишь? Посмотри-ка на прошедшее, что тянется по нескончаемым дорогам и успело уже покрыться пылью! Посмотрел. Увидел изодранное в клочья ситцевое платье, красные штанины — и как они цеплялись за кусты, увидел толстые черные косы — одна уже расплелась, увидел… белые девичьи ноги, в кровь израненные колючками… Сердце чуть не выскочило из груди, в голове загудело, казалось, кто-то ударил по затылку дубиной. Он глянул на ноги жены — вошла с улицы, стоит в сапогах. — Что так смотришь, будто впервые меня увидел? — Смотрю не на тебя… — С ума, что ли, сошел?.. На кого же тогда? — Сказал — не на тебя! — Да что случилось с тобой? — Плохо было мне. — Когда, родимый? — Прежде… давно… — О аллах, что это с ним — совсем потерялся! — Не потерялся — напротив, пришел. Старуха всматривалась в мужа и думала с испугом, что у безумных, говорят, глаза наливаются кровью. Взгляд Серкебая прежний. Длинные с проседью брови насуплены, когда же смотрит прямо, то приподнимаются. Однако весь его сегодняшний вид казался старухе подозрительным. Ей, женщине, никогда не пререкавшейся с мужем, была обидна грубость, ей, как ребенку, хотелось плакать. В душе у нее кипело и бурлило; казалось, еще немного — и все выплеснется наружу. Губы у нее побелели, пальцы дрожали. Но Серкебай не замечал ее боли. — Ну что, видел? — послышался ему голос Прошлого. — Видел, — ответил Серкебай.— Родимый, что ты видел, а? С кем разговариваешь? Оказывается, старая все еще здесь, поглядывает на него искоса. — Тебя видел. Разговариваю — с Прошлым. — Что это за прошлое такое, что значит — видел меня? Отчего сердитый, в чем я провинилась перед тобой? Сердце горит от обиды. — Не я — ты сжигаешь меня! — Ох, что же это, родимый? Разве я способна сжечь тебя? Здоров ли ты? Слова твои — будто речь безумного… — Мое безумие от здорового… — Зачем обвиняешь меня без причины? Зачем придираешься? А сам — что хорошего ты сделал для меня? Я — дура, пошла за тобой, принимая тебя за человека, а получила на всю жизнь — лед да камень! В несчастный, должно быть, день встретилась я с тобой! Да что уж делать, раз предначертал мне подобное сам великий аллах! Скажи, скажи, разве ты был достоин меня? — Старуха, выплеснув горечь, говорила уже спокойнее, а последние слова — с улыбкой. Слез как не бывало. Села поближе к своему старику, попросила присесть и его. Серкебай выполнил просьбу жены. Послушно сел рядом. Но взгляд его по-прежнему искал минувшее, он внимал голосу Прошлого.
— Ты слышал, что сказала тебе твоя старуха? Голос Прошлого прозвучал на этот раз очень сильно. — Слышал, — подавленно ответил Серкебай. Старая испугалась: — Чего еще слышал, а? Серкебай увидел, что жена сидит рядом с ним.
— Говори, выкладывай все! Если пропустишь хоть малость, не пожалею тебя! Это опять голос Прошлого. — Что слышал? Сказал бы уж, родимый… — Не скажу! Старуха, почувствовав неладное, поднялась, грузными шагами прошлась по комнате. Значит, рассердилась по-настоящему: — Скажешь! Заставлю сказать! Если не заставлю — пусть я буду женой своего отца! — Что за чушь ты городишь, старая? Что я тебе должен сказать? — Как это — что должен? Не увиливай. Я всю жизнь откладывала разговор с тобой, теперь я хочу поговорить! — Эх, оставь меня! — Уйти мне, да? Уйти? Могу отправиться к своим родным? — Что ты говоришь? Зачем к родным? Я разве сказал, чтобы ты ушла? — Если не сказал, все равно уйду. — Почему? Что я сделал тебе? — Сам не знаешь? Или, думаешь, я не знаю? Все знаю. Может, мне рассказать от начала до конца? Ты, видно, этого желаешь? Выслушаешь меня спокойно? Терпеливо будешь слушать? Старуха грузно ходила по комнате, сердитая. Серкебай растерянно вытаращил глаза. Ему уже казалось, что не Прошлое, а старуха говорила с ним сейчас. Он испытующе посмотрел на нее — молчит — и стал ждать, чем же все это кончится. Старуха открыла сундук. Казалось, что она вот-вот достанет оттуда какое-то доказательство, чтобы бросить его в лицо Серкебаю. — Эй, байбиче, женушка, женщина, отдай мне свой гнев. Я ошибся! — Не простит. Опять голос Прошлого. — Что я сделал ей, чтобы она не простила меня? Серкебай закрыл глаза. Он боялся, что опять перед ним возникнет Прошлое. И хотя сидел зажмурившись, он увидел… белая юрта… лающие собаки… Ему послышался пронзительный девичий крик. Все на свете смешалось. Все его тело будто обожгло крапивой. В мыслях он шел по болоту… Еще раз послышался пронзительный девичий крик. Душа Серкебая разрывалась на части… Снова открыл глаза… Кругом — привычные вещи, сделанные его же руками. — В чем я провинился? Все выстроил сам, не взял ничего чужого… Прошлое угадало мысли Серкебая: — Я не обвиняю тебя ни в чем таком… Знаю, все делаешь своими руками, не желая использовать чужой труд. Понял, прочувствовал унижение, еще когда служил у бая Батыркула. Знаю, минувшее оставило в твоей душе глубокий след. Сам несвободный, ты был плеткой, гончей, палачом в руках угнетателя. За это ненавижу тебя. Почему не можешь смотреть в глаза своей старухе? — Ложь! — Если ложь, так взгляни! — Ну что ж такого — вотсейчас… Он хотел взглянуть на свою старуху, но ресницы невольно смежились, и он опустил голову. — Вот твоя цена, вот за что ненавижу тебя. Мне нет дела до того, что ты праведник сейчас, я сужу за свое время. Ты, может, думаешь, что, мол, не записано на бумаге, что нет доказательств, но я Прошлое, я свидетель всему. Помнишь ли свои молодые годы? Тогда ты был пастухом, был просто слугой, держался гордо. А почему сейчас сник? Почему ходишь понурив голову, хотя пользуешься авторитетом, имеешь власть над людьми? Почему становишься все более жалким? Почему хмуришься, когда входишь в дом? Почему не хочешь смотреть на свою старуху, отворачиваешься? Все это случайность? Внешне ровен, не подаешь вида, но в душе ведь ненавидишь ее? У тебя нет любви. Ты не знаешь, что такое любовь. Ты невольно морщишь нос, когда слышишь слово «любовь». Ты не ругаешь свою старуху непотребными словами, как в других недружных семьях, наоборот, вроде бы заботишься о ней, хлопочешь возле, готовый вынуть, отдать сердце; если она заболеет, бегаешь не чуя ног. Но это все внешнее, а на душе у тебя лед, камень на твоей душе. За последние несколько лет я не слышало, чтобы ты громко смеялся. Почему? Ответь сам. Серкебай возразил, стиснув зубы: — Смеюсь… Байбиче вздрогнула. Где ей понять, что муж отвечает Прошлому. Снова испугалась, вгляделась в лицо своего старика. Что это — никак борода у него сбилась набок? А глаза совсем провалились? Щеки подергиваются? И как будто приземистый стал? Неужели он и вправду постарел? Или, может, болен? Да, в лице ни кровинки. А почему губы вздрагивают? Никак левый ус короче правого… Почему кадык выступает? Беспокойные вопросы одолевали старуху, начали жалить, бередить сознание. Что бы все это значило? Серкебай опять закрыл глаза… — Открой, говорю, открой глаза! Боишься, что ли, спустя столько лет еще раз взглянуть, да, взглянуть на содеянное гобой? А мне-то что — хоть закрой глаза, хоть открой, все равно покажу, заставлю увидеть… Почему скрываешь до сих пор свою вину от человека, которому можешь доверить тайну? Вижу, ты задыхаешься, ты боишься. Ты признаешь мою силу — оттого и твоя боязнь, и твой испуганный взгляд. Если бы, не страшась, высказал все, решился — не мучился бы так. Давно бы уже все позабыл. А раз молчишь — мучайся, пусть гнетет тебя твоя совесть. Пусть все кипит в тебе. Но смотри не дай прорваться наболевшему, не проговорись, — насмешничало и издевалось Прошлое. — Что же мне делать теперь? — А ничего не делай. Открой пошире глаза, хорошенько оглядись. Серкебай растерялся. Все его тело дрожало. Борода и усы ощетинились, торчали, будто иглы у ежа, на лбу выступил пот, губы потемнели. Светлые глаза его замерли, как у кошки, завидевшей собаку, похолодел от страха. Он чувствовал себя загнанным между узкими скалами, подобно дикому коню, которого хотят заарканить. «Я его считал давно исчезнувшим, ушедшим из памяти… а он все такой же, нисколько не изменившийся… Не-ет, это не он. Каким образом прошедшие пятьдесят лет… пятьдесят ли, может, больше? Не помню. Мне кажется, целый век. Подожди-ка. Открою пошире глаза. Может, вспомнится совсем иное…» Серкебай боялся верить себе, спорил сам с собой. Воровски открыл свои светлые глаза, глянул из-под мохнатых бровей. Перед ним во весь рост встал Батыркул. Глядел — и будто яд капал из глаз, капли разбивались на брызги и отравляли все вокруг. Страшен был Батыркул, страшен не по-человечески: непомерно толстые губы, нос точно кулак, черное засаленное лицо. Усмехнулся. И усмешка его тоже была — яд. Губы его, казалось, вот-вот дрогнут. Такое бывало неспроста. Любое его движение всегда приводило к беде. А вот послышался и голос Батыркула. Не голос — приказ. Серкебай чувствовал удушье от его слов — бай изрыгал злобу, ехидство, насмешку, издевку: — Ты от кого слышал, раб, что Батыркул дважды повторяет одно слово, а? Слова, произнесенные мной, не погибают, скорее погибают подобные тебе бестолковые рабы. Мне не нужны работники, способные лишь вылизывать миски с едой, — для этого предпочитаю держать собак. Мне нужен раб, который беспрекословно выполняет мои приказания. Если у тебя в голове мозги, а не похлебка-жарма, время идет — беги!.. Помни: если рассердишь меня, то вечером, подобно остаткам пищи, будешь выброшен в золу. Отправляйся! Хе, хе, хе! А знаешь ли, что когда я смеюсь, то это значит — ругаюсь! Если еще раз огрызнешься… Представляешь, как бывает, когда туловище лишается головы? Умной голове достаточно слова, бестолковой нужна дубина. Не мое дело учить тебя, как исполнять. Пусть дела биев[8] знает бий, дела рабов знает раб. Я сказал — ты сделал! Мое недовольство равно смерти, моя благодарность равна жизни. Все. Отправляйся. Бай Кулменде любит поспать; хоть волоки его за ногу — не выйдет, захочет остаться дома. А жену его, белую и пышную, подобную топленым сливкам, и вовсе не сдвинешь с места. Собаки его тебя знают. Если узнают и назавтра, полают и перестанут, что тебе с этого, будь ниже травы тише воды. Выполнишь все как нужно, на три дня освобождаю тебя от овец, — мое слово. Как сказал, так и будет. Через год оценю твой труд, дам тебе в руки палку-укрюк — выловишь из табуна любого коня, который приглянется. Мечта слепого — иметь два глаза, не так ли? А твоя мечта — иметь скот, а? Хе, хе, хе… Глаза имеешь. А скот получишь у меня. Все будет в порядке. Отправляйся. Я доверил тебе это дело, считая тебя за близкого. А скажи я кому-нибудь другому, так у того только пятки засверкали бы! На, сшей себе из этого рубаху, штаны. Это чтобы ты молчал. И еще кое-что перепадет. Иди, собака! — С этими словами Батыркул швырнул свернутую ткань. Серкебай подхватил ее… Бай замолчал — дальше речь держит та самая ткань: — Вспомнил ли, Серкебай? Ведь ты из этой ткани сшил себе одежду… Где уж дождаться тебе коня… даже речи не может быть… Сам скажи, что ты совершил той ночью. Не заставляй меня напоминать… Серкебай продолжает боязливо поглядывать на руки своей байбиче. С нетерпением ждет, что она вытащит из сундука. — Не скажу. — Не скажешь? Жена вытащила из сундука белый головной платок. Серкебай затаил дыхание. Белый платок… Который год уже хранится в сундуке. Жена надевала его по выздоровлении или на какой-нибудь радостный праздник. Этот платок много лет назад кто-то повесил на ручку их двери… Было Восьмое марта. В платке оказалась записка: «Я вас жалею. Я жалею вас потому, что вы всегда ходите невеселая. Белый платок поднимает настроение у женщин. Вы будете здоровой, когда наденете его. Беды минуют вашу голову». Байбиче не была удивлена, увидев этот платок, взяла его с безразличием и спрятала в сундук. И опять голос Прошлого: — Говорю тебе, расскажи все! А, ты, должно быть, хочешь избавиться от меня, дав уклончивый ответ? Ну хорошо, не говори. Но я отомщу — я снова все покажу тебе! Смотри! Голос Прошлого гремел, точно гром, у самых ушей Серкебая. — Не буду смотреть! — А, не хочешь? Но моя память не притупится. Хоть век живи, все равно не отстану от тебя! Разве Серкебай не посмотрит! — Видишь, вот он, Сон-Куль. Слышишь, как пыхтит, гудит, грохочет Святое озеро, разрывая тишину темной ночи. А вот та мелькающая черная тень, — только очень зоркий, привычный глаз способен различить ее, — эта тень — ты. Взгляни-ка — ты торопишься, прыгаешь по кочкам. Это — ты, это — я, это — Прошлое, — сказало Прошлое дрожащим голосом. Серкебай вгляделся — и увидел: прыгает, пробирается по кочкам через болото вдоль Сон-Куля какая-то женщина, одетая в черное платье до пят; иногда падает, путаясь в полах, снова поднимается… Хотя платье женское — это Серкебай, одет женщиной. То приближается к озеру, то удаляется от него. Когда приближается — озеро в ярости отшвыривает его волной. Одна волна догоняет, надвигается на другую, с каждым разом они все крупнее, все выше, яростнее. Сердитые темные хребты словно пытаются задержать черное платье, когда оно приближается к озеру, разбиваются с силой и шумом, теребят подол, кажется, что еще немного — и разорвут его. Черное платье боится волн. Опасливо озирается, будто преследует его живая сила, пугает его, сулит возмездие. А дальше, обручем охватывая озеро, дыбятся горы. О-о, эти горы — как волны, они словно бы тоже движутся, когда катятся волны, — кажется, что вот сейчас перемахнут через озеро… Над водой слышится жалобный крик. Что это за голос? Кого проклинает, на кого злится? Почему звучит, презирая ночной сон? Может, это утка, а может, какое-то чудище, подстерегающее в образе утки? Почему она кричит прямо над ним? Почему совершенно одинока? Нет, это, должно быть, не утка, что-то другое. Уж не хозяин ли озера? Ведь озеро — святое, оно всегда чисто. К нему не пристает грязь. Если днем и запачкает его кто, то ночью, говорят, оно очищается. Говорят, что ночью оно крепко наказывает того, кто дерзнул опоганить его воды. Есть даже поверье: если случайно попадет в волны озера такой человек, его тотчас утянет на дно. Поэтому купаться здесь может лишь хороший человек — с добрыми намерениями. Издревле повторяют в народе, что озеро накладывает путы на ноги злоумышленников. Но неужели тот, в черном платье, — добрый, хочет добра? Почему крадется вдоль озера? Следы его заносит песком. Видно, боится преследования? Вот побежал. Почему? Почему он торопится? Ах, вон оно что, его подгоняет крик. Но ведь это голос Батыркула… Оказывается, голос заставил его бежать. Или послышалось? А гора, то ли и вправду услышав, то ли рассердившись, — гора ответила эхом. Ответила эхом или закричала сама? Казалось, гора что-то сказала, будто бы назвала чье-то имя. Да не одна гора, а все горы закричали, зашумели, побежали. С вершин низверглись тучи, ринулись друг на друга, начали драться, пинаться, бодаться. Некоторые взвились ввысь, некоторые, устремившись к земле, казалось, погибли. Грохот сотрясал небо. Что-то разорвалось? То ли небо, то ли скала? Почему начали стрелять горы? Друг в друга они стреляют или же в кого-то другого? Что все это — ночь или черные думы вот этого черного платья? Может быть, у него нет черных мыслей? А если так, зачем надел черное платье и крадется в ночи? Это черное платье или черный умысел? Это человек или дьявол, надевший черное платье? Зачем дьяволу идти берегом черного озера? Еще вчера озеро было другим. Озеро слилось с небом, небо — со скалой. Звезды, точно роса, падали на горы. Да, звезды плавали в озере, резвились, точно маленькие ребятишки. Как жаль, что в озере нет рыбок, а то они играли бы в звезды! Выдры, плавая в озере, раскалывали звезды своими мордочками, отбирали по душе, перекатывали лапками, взваливали себе на спины, превращались на какое-то мгновение в звезды, в настоящие. Они ели эти звезды, пили звезды, перекатывали их вместо мяча. Ах, как красиво было небо в эти минуты — сплошь усеяно звездами! Они не умещались в небе и падали на горы, на равнины, точно спелый виноград. Звезды покрыли рога горных козочек. Луна озарила скалы. Все сияет — весь мир, казалось, смеется. А сегодня — сегодня все в мире нахмурилось. Еще вчера в это время, хотя уже стемнело, белые юрты украшали берега Сон-Куля и подножья великих гор, обрамлявших озеро. Поющие голоса девушек и парней удивительно сочетались с этой ночью. Табунщики пели свою песню — «Шарылдан», а девушки и молодые жены — свою, «Бекбеке», ту, что заводят обычно, охраняя летней ночью овец. Пели в несколько голосов, голоса долетали из одного аила в другой, сближались, сливались:
* * *
Поел Серкебай или нет? Это неважно, это где-то в другом мире… Сейчас он спит, но продолжает думать во сне. А куда пропала Бурмакан, ведь они собирались идти вместе, что с ней сегодня? Что сказали недавно по колхозному радио? А, да, сказали что из Фрунзе приехал какой-то человек. Пусть приходят представители от каждой бригады, желающие — вход свободный. Будет собрание, сказали, будет рассматриваться дело председателя колхоза Серкебая. Интересно, если будут рассматривать дело председателя, если это партийное собрание, то почему оно должно быть открытым? Что случилось? Почему о собрании объявили по колхозному радио — всем?.. Обычно о таком собрании объявляли, посоветовавшись с председателем… Сейчас не сказали, кто приехал. Может быть, опять приехал секретарь Центрального Комитета? Кто же все-таки? Почему так поспешно? Ну-ка, подожди. Обдумай-ка колхозные дела, Серкебай. План по мясу, молоку выполнен, подал рапорт за десять дней до конца квартала. Что касается свеклы, так уже закончен ее полив. Скот в порядке. Да, на днях из Анархая… А-а, так, может, это о тех семнадцати овцах, которых запорол волк? Говорили, что как раз в это время приезжал человек из Фрунзе. Видимо, этот человек и созывает собрание. Почему председатель не навестил пастухов, почему не интересуется вашим положением? Почему до сих пор не задан корм? Оказывается, есть сломанные кормушки, почему их не ремонтируют? Сколько всего бань? Как пастухи могут жить без бани? Почему не приехали в интернат дети некоторых чабанов? По какой причине задержали на семь дней рапорт по чаю? Почему председатель не следит за магазином, за торговлей? У одного пастуха испортился телевизор, почему за целый месяц не послали человека отремонтировать его? Не знает, что ли, председатель, что такое Анархай? Значит, если сам наслаждается уютом теплого дома, то этого достаточно? А что, если бы этот самый Серкебай приехал и пас здесь, в Анархае, овец, хотя бы два месяца? О, так он, оказывается, и сам в прежние времена был пастухом, — не знает он, что ли, какой тяжелый труд в Анархае?.. Почему он во время стрижки уезжает на курорт? «За всю жизнь первый раз поехал на курорт, и тем уже попрекаете!» «Другого времени нет, что ли, а? Нельзя поехать зимой? Как он мог уехать в такой ответственный момент, доверив дела заместителю?..» Видимо, много таких вопросов задал приезжий… Теперь Серкебай оказался на улице — шел без шапки, его круглая седая голова с коротко остриженными волосами серебрилась под ярким электрическим светом. Торопится Серкебай — то широкие-широкие шаги делает, а то и вприпрыжку пускается, вспотел даже. Зарычала собака — оглянулся и увидел желтого соседского кобеля. Что это с ним? Взбесился? Тот самый пес, что из-за лени не поднимал головы, если даже наступали ему на хвост! Чего он крадется? Все кажется сейчас Серкебаю подозрительным. Прошли мимо два старика — не поздоровались. Что за люди? Пока пользуешься авторитетом, имеешь значение, относятся подобострастно, а когда счастье изменит тебе, все отворачиваются от тебя. Очень редко ценят человека, забыв о его должности. Навстречу ему вышла старуха Шуру; муж ее не вернулся с войны. Несчастная, каждый день стоит, ожидая, когда пройдет мимо Серкебай. Вон, выглядывает из ворот: — Это ты, Серкебай? Я — Шуру. Тот проклятый опять испортился. Из Москвы смотрела хорошую передачу, надо же было ему погаснуть. Танцуют кавказцы. К кому, как не к тебе, идти мне теперь за помощью, — сказала она и направилась прямо к дому. — Пошли скорее. — О, почтенная, сходили бы лучше к монтеру. Вы, должно быть, думаете, что я хорошо разбираюсь… — пробурчал себе под нос Серкебай, но последовал за ней. — Будет собрание. Не пойдете? Не собираетесь ли вы снять меня с председательства? — Вроде бы шумели, что снимут. Нашлись такие, которые кричали, что подадут в суд. Ой, я сказала им: «Если его засудят, кто же тогда будет чинить мне радио-телевизор!» Ну, уж кто-нибудь да починит. Ах, Серкебай! Что ты горюешь? Ты и съел, и выпил свою долю, крыша есть над головой, баба твоя рядом. Не горюй. Вот ты взгляни на меня, молодой осталась без мужа. В девятнадцать лет, когда была в полном соку, ушел от меня мой хозяин. Да ты и сам знаешь, ведь Сарыгул был лучшим из джигитов. Не успела насытиться его объятиями, бедненький мой. Пропал без вести. Люди обращаются туда-сюда, пишут заявления, находят живого или мертвого. Я не стала… Какая мне прибыль, если получу бумагу о его смерти. Я — женщина, которая тянется к надежде, которая любит не только живого, но и мертвого. Давно слышала сказку о том, как возвращались на свои поминки те, кого считали умершими… Не верю ей, но и не теряю надежды. Так легче… Кажется, что когда-нибудь вернется мой Сарыгул, явится как божий день… О-о, желанный день, если и наступит — когда? Сколько мне подобных обрекла на одиночество прошедшая война… Бормоча как обычно что-то себе под нос, завела Серкебая в гостевую комнату. Сразу подошла к телевизору, запустила руку в нутро… До того неприятной показалась высохшая старушечья рука Серкебаю — даже рассердился: — Убери-ка руки — ишь растопырила, точно лапы у паука… Да никак и нос твой покосился набок? — Серкебай, конечно, больше был обеспокоен и рассержен услышанной новостью, чем видом чужого носа. — Какой уж есть он, мой нос, не покосился, на месте. Если тебе кажется плохим, то мужу моему казался хорошим. Кроме носа имеется и другое, тоже неплохое, — засмеявшись, ответила Шуру, зубы ее засверкали. Серкебай не замечал прежде, что у нее такие зубы. Нужно сказать правду, сердце его смягчилось. Ни у одной женщины ее возраста нет таких зубов. Чиня телевизор, Серкебай окинул хозяйку взглядом. Да разве только зубы, и фигура у нее не изменилась. Если кто-нибудь увидит ее сзади, по ошибке примет за девушку. В груди у него заныло. На мгновение представилась пора войны. Правда, заглядывались на него и молодки, подобные быстроногим кобылицам, и девушки, красота которых едва успела расцвести… Ни одной не поддался Серкебай. Говорил, что иначе не сможет руководить людьми, перестанут верить ему… Когда заканчивал чинить телевизор, по радио еще раз объявили о собрании — добавили, чтобы немедленно явился председатель Серкебай, где бы ни находился. Бросил инструмент, устремился было к двери, — так надо же, Шуру схватила его за руку, держит, не отпускает. — Куда торопишься, Серкеш? Не оставляй меня одну. Посмотри-ка, и фигура у меня прежняя, — она пружинистым шагом прошлась, показывая себя. Серкебай рассердился. Закричал: — У меня есть жена! Не прикасайся! Если еще раз попытаешься провоцировать, поставлю вопрос на колхозном собрании, исключим тебя из колхоза! Разве не знаешь моего характера? Смахнул Серкебай ее руку, бросился к двери. Шуру опередила, стоит, загораживая выход. Надо же, как по-особенному сверкают зубы у неладной! И глаза, оказывается, до сих пор молодые. Зачем, улыбаясь, подходит, зачем гладит по волосам? Это задело больше всего. — Как говорят, за вину верблюда отвечает мост, — ты меня хочешь наказать, что ли? — И накажу! За все… Не могу больше терпеть! — Я уже устала. Я ведь человек. Несчастная моя голова, не знала я… Впустую прожила свою жизнь. Почему? Спрашивается, почему? Ты, ты во всем виноват! Если б не ты, давно бы вышла замуж! Надеялась на тебя, Серкебай!.. Шуру охватила его за шею, целуя. — Что говорит эта женщина! Я женат. Не подходи, не прикасайся, не целуй, заслюнявила все лицо! Нападение на председателя колхоза! Провокация! — Эх, бедняжка, что ж это он убегает, когда его целует женщина? Что такое «провокация»? Дура я, что люблю такого, как ты. Не приходи больше. А я-то каждый день ломаю свой телевизор-радио, чтобы видеть твое лицо. А оказывается, вон ты каков. Руки-ноги не свои. Бедняга, точно вязанка камыша! Вот дверь. Уходи. Не возвращайся больше. Если придешь, переломаю ноги! Шуру распахнула дверь, вытолкала Серкебая. О-о, будь она неладна, — обида, полученная от Шуру, оказывалась равной той обиде, которую нанесла ему Аруке во время бегства в шестнадцатом году. Дверь за его спиной с силой захлопнулась. А не получится ли так, что все двери окажутся закрытыми для Серкебая? Почему? Какая вина тяготит его? Серкебай оглянулся — увидел, что в окно Шуру совсем по-девичьи кокетливо смотрит на него. И нос вовсе не на боку… Серкебай остановился. Ему захотелось вернуться. Может быть, здесь то, что он ищет? А что он искал? Ведь он уверял, будто доволен своей судьбой… Откуда появилось это чувство?.. Разве его любовь к Бурмакан — ложь? Когда он говорил, что любит Бурмакан? Еще тогда, когда в первый раз заговорил с ней? Нет. Должно быть, в какой-то другой раз… Тогда он сидел, опустив голову, не смея поднять глаз, сидел краснея, стыдясь и робея… А после этого — когда же он сказал? Разве обязательно говорить, что любишь? А что, если не говорить, если хранить любовь в душе? Выражать свою любовь отношением? Любить… Любить человека по имени Серкебай… Интересно. Вообще любил ли этот человек какую-нибудь женщину? А Шуру? Может быть, и любил. Хотя разве это любовь? Всякий раз, когда у нее в доме что-нибудь ломалось, получал возможность краешком глаза поглядеть на нее, а потом вздыхал про себя. Да, вздыхал. На глаза навертывались слезы. При чем тут глаза? В сердце… в сердце рождалось сладкое ощущение. Он и сам не знал, что это такое… Когда Шуру отворачивалась, ласково глядел на нее, но стоило ей обернуться — напускал неприступный вид, хмурился… Не хотел обнажить скрытое в сердце. Ему казалось, что если она заметит — ничего доброго все равно не выйдет. Были такие дни, когда Шуру не звала его к себе. Тогда он сам проходил мимо ее окон, поглядывал вопрошающе, не выйдет ли она, проходил, кашлем или разговором давая знать о себе. Бурмакан все видела, при случае повторяла язвительно: «Сходил бы починить у Шуру…» Серкебай, слыша такое, подпрыгивал, точно блоха. Правда, хотя внешне возмущался, в душе даже ждал, чтобы жена говорила ему о ней… И жена сердилась, чувствуя его ожидание. И это вошло в привычку в отношениях между ними. Случалось, они пререкались на глазах у других, однако никто не придавал их ссорам значения. И вот теперь всплыло, сказало о себе чувство, которое столько лет таилось в его душе, так было запрятано… Серкебай боязливо следил за окном. Несчастная Шуру… посягнувшая на чужое счастье, будь она неладна… Ну как ей быть, женщине, у которой желания перелились через край души… Смотри-ка, даже не принимает в расчет то, что ему уже семьдесят, все глядит на него с ожиданием. Должно быть, это настоящая любовь. Это не шутка. Вернуться или нет? И горькое, и сладкое на сердце, мысль мечется в растерянности. Глаза Шуру не отпускают… Он не решается отворить ту самую дверь, куда мог входить не таясь, когда хотел, хоть днем, хоть ночью? Что же это? Гнев Шуру сильнее его власти? Разве Шуру умеет сердиться? Неужели это настоящее чувство? Оказывается, чувство рано или поздно выходит наружу. Ну и пусть выходит — какая разница? Одно дело, если бы случилось в молодые годы, а теперь, когда старость сковала поясницу, стать посмешищем среди людей, добычей сплетников! Серкебай сильно дернул дверь, крючок сломался. Шуру стояла в углу и плакала. Он подбежал к ней и обнял. Другой бы поцеловал в лицо, а он — в спину. Может быть, думал, что если сделает так, то понравится ей. Но Шуру оттолкнула Серкебая локтем. — Уходи и не показывайся мне на глаза. Подумаешь, сам точно перевязанный сноп, иди к своей Бурмакан. У меня нос кривой! Иди к той, с прямым носом! Изо рта Шуру вылетело пламя, сразу перекинулось на крышу дома. Начали гореть небольшие доски. Он хотел было погасить, но Шуру не дала: — Пусть горит! Это не дом горит, я сама. Ты — жестокий, снимем тебя с поста. Я скажу, что ты поджег мой дом. Я первая выступлю. Сгинь! Ты — безупречный!.. Моего мужа проглотила война, ты проглотил. Из мести послал его на фронт. Найди моего мужа! — Шуру, взбешенная, трижды перевернула все в доме, пыль поднялась столбом. Она била Серкебая всем, что ни попадется под руку. Подушки и одеяла, задевая, гасили огонь, ласкавший крышу. Не только огонь, все погасло. В доме стало холодно. — Когда я мстил твоему мужу? Эх, Шуру, не дури, и без того тяжелы мои дни. Разве я тебе враг? — спрашивал Серкебай, целуя ее. — Был врагом. Ты навсегда теперь в ответе за мое несчастье. Что бы ты потерял, если б один раз сделал меня, несчастную, счастливой. Пусть сгорит твоя борода, не мужчина ты, не человек! Уходи!Серкебай идет по улице. Дорогу красиво освещают лампы, подвешенные на столбах, по сторонам — просторные каменные дома. Все это создано его руками. Это он закладывал первый кирпич каждого дома здесь, в большом поселке, раскинувшемся у подножья горы. А когда начинали класть фундамент, он писал записку, — да, его, Серкебая, каждый звал, желая выказать уважение, — не торопясь, он писал записку и вкладывал ее в бутылку. О чем он писал, никто не знал… И когда ставили дом Шуру, он тоже написал записку — теперь он вспомнил, что там было сказано. Хотя одиннадцать лет уже минуло с того дня, он увидел записку, будто держал ее перед глазами. Он писал тогда, одиннадцать лет назад: «Шуру, прости меня, сердце мое просит — прости. Ты оказала мне честь как отцу колхоза, — доверяя мне, согласно нашему обычаю, просишь, чтобы я написал пожелание… Я напишу тебе о том, чего ты не можешь знать… Я хочу оставить на этом листке слова своей любви к тебе. Скажу правду, я не посмел открыто сказать тебе о ней — я устыдился людского суда. И потому я молчу, будто рот мой забило песком. Но душа моя томится и ищет слова. Выходит, любовь не всегда проявляется внешне, она живет в душе, она не на лице — в сердце. Ты не из первых красавиц у нас, но душа твоя — нет прекрасней ее. Хотя я живу в своем председательском доме, в мечтах живу возле тебя. Пусть моя любовь останется под землей, пусть останется под твоим домом, кладу ее под твой порог, ходи по ней, топчи ее. Пусть она согревает твой дом. Мое сердце чисто перед тобой, Шуру. Не обижайся на меня, лучше прокляни мою несчастную долю. Да, я несчастный человек. Я достиг почтенного возраста, но не достиг смелости, я озираюсь боязливо, опасаясь сплетен… И я умру, не улыбнувшийся никому из женщин, кроме жены, и Шайкымбай умрет, всю жизнь неравнодушный к женщинам… Да, это я пишу не для тебя. Не станешь же ты ломать свой дом, чтобы прочитать мою записку. Придет пора, мы умрем. После нас останутся потомки. И этот дом когда-нибудь разрушится. Земля станет тесной, людей станет больше. Тогда на этом месте построят дом в четыре, в пять этажей. Станут класть новый фундамент, кто-нибудь найдет, прочитает и узнает о моем несчастном сердце… Знаю, ты тоже любишь меня. Ты ждала меня и провела свою жизнь в одиночестве, подобная молодой быстроногой кобылице. Ты думала, что я мужчина. Но я не оправдал твоих надежд. Теперь ты меня не позовешь. Кто-нибудь другой будет чинить твои вещи. И тебе не нужно будет провожать его и долго глядеть ему вслед. Из-за меня ты возненавидела весь мужской род. Я виноват перед тобой». Вдруг на всей улице погас свет. Что случилось? Такой темной она была тридцать лет назад. Но ведь время было другое… Может, кто-то погасил из умысла, чтобы Серкебай намучился в потемках, не находя дороги? Кто это сел в «Волгу» Серкебая и проехал туда-сюда? Не успели еще снять, а уже унижают. Неужели так легко создаются и почет, и унижение? Интересно. Лампочки на столбах погасли, когда проходил Серкебай, а за спиной его вновь ярко засветились. Никогда, кажется, не сердился так Серкебай. «Два старика даже не смотрят на меня, будто незнакомые. И еще, не посмотрев, прошли люди, обогнали. Плохая примета. Чем же все это кончится? Ну вот и контора. Люди ждут. А может быть… Нет, никто не может снять меня с председательства в мое отсутствие. Будет большая драка, просто так я не сдамся. Серкебай не соломинка, которую легко можно переломить, я знаю, как защищать свои права. Какую же найдут вину? Какой повод найдут, если я родных не поднимаю в должностях, если не присваиваю общественного добра, если у меня неплохо идут колхозные дела…Может, просто скажут, что состарился? Пусть снимают. Пусть поставят молодого, знающего дело, пусть испытают его. Но ни один из них не станет Серкебаем. Серкебай на свете один. Пусть снимут меня — вот тогда и откроются глаза у тех, что не ценят золото, пока оно в руках. То, что сколачивал тридцать лет, не разрушится ли за год? Черт возьми, все сам, своими руками собирал, и, если на глазах будет рушится, разве не заболит душа? Ладно, пусть разрушится то, что отдадут другому, перестав доверять мне. Тогда и узнают, что это за сила — Серкебай. Пойду на собрание. Если скажут сдать дела, отдам ключи и уйду. Устал я. Что я видел? И правда, что я видел? Ничего. Даже дома богатого не поставил, не то что некоторые другие председатели… Почему? И в том доме, что есть, — все обветшавшее, старое. Всегда говорил, что довольно и этого, что не должен выделяться среди людей, — оказалось, отстал от людей. Строю дома рядовым колхозникам, деньги у них есть. Взять дом сына Сакена… Шесть комнат. Стены из жженого кирпича. И вода, и все другое в доме. Сам пасет овец в Анархае, приедет в один прекрасный день и возьмет ключ в руки. Можно сказать, что все уже живут в просторных, добротных домах. Только я не построился. И поделом мне. Разве не хватило бы моего заработка на хороший дом? Трус я. Боялся, чтобы зря не болтали, не говорили, будто выстроил себе дом за счет общественных доходов. При чем тут общественный доход? Есть ведь бухгалтер, который все держит на учете. Пусть хоть из Москвы приехала бы комиссия, что она сделает со мной? Ну вот, и дождался наконец. Полеживай теперь в двух маленьких покосившихся комнатах — простор, будто верхом на ишаке едешь… Когда он приблизился к конторе, навстречу ему вышли три девушки. — Серкебай! Серкеш! — начала одна из них, покачивая бедрами. — Я полюбила тебя. Если женишься на мне, согласна стать твоей женой. Ты не знаешь, что такое любовь, несчастный. Обжигает, обдает пламенем, заставляет дрожать — вот что такое любовь. Учись различать ее вкус. Хочешь, крепко тебя поцелую? — и звонко рассмеялась. Платье ее, едва прикрывавшее бедра, лопнуло, когда она нагнулась. — Вот видишь, как бывает? Ой, Серкеш, где нее твоя борода? Да никак выдрана она, проклятая! Ох, люди, смотрите, у Серкеша выдрана борода. Какой смешной, точно комолая корова. Хотя для меня удобней, не будет мешать целоваться. Любит или не любит меня мой Серкеш? — Девушка повертела-повертела указательными пальцами и ткнула ими друг в друга. Кончики пальцев сошлись. — Вот, правду говорит гадание. Мой Серкеш полюбил меня. Поэтому борода его выщипана. Ох-ох, ну хорошо, борода, но на твоем вороте грязи на палец толщиной, милый. Почему не выстирает тебе твоя неуклюжая жена? Вот погоди, вот стану твоей токол, твоей младшей женой, заткну обе ее ноги в одно голенище Поцелуешь, Серкеш? Целовал когда-нибудь девушку? Обнимал? А тебя обнимали? Горячо? Она не давала проходу Серкебаю, прицепилась, хватала за руку, тянула в тень деревьев. Серкебай перестал сердиться. Красивая девушка. Такой девушки не было у них в аиле. Если бы не выпирал один из передних зубов… такая, которую можно бы сделать возлюбленной. Серкебай усмехнулся. Что с ним приключилось? Вот нечистая, растаял лед, улыбнулся камень. — Ты чья будешь, дочка? — Твоя дочь. — Ну, не скалься без толку. — А почему же тогда всех девушек в аиле зовешь дочками? Я спросила у матери, она мне сказала, что я дочь Серкебая. — Сгинь с моих глаз! Если уж совсем совести нет, седины моей постыдилась бы! Серкебай оттолкнул девушку, та отлетела к дереву, опрокинулась на спину. И все же: — Серкеш, дай поцелую! Не увидел ли кто? Слава богу, никого нет. Уходить надо. Как бы это не записали в дело. О, чтоб ей сгинуть! — Серкеш, слушай, что говорю тебе! Не опоздай домой. Прогоню твою старуху, будешь мой! Посмотрел, а она зацепилась за ветку, на дереве висит. — Не ходи ко мне домой! Ты не сто́ишь моей старухи. — Еще увидишь, кто кого не стоит! Погоди, сдеру с тебя шкуру! Девушка спрыгнула на землю, бросилась догонять, — Серкебай, спотыкаясь, едва добежал до конторы. Странно, там ни души. Стол его перевернут. Повсюду накиданы окурки, надымлено — нечем дышать. И телевизор, что обычно в углу, перевернут. Стулья сдвинуты в беспорядке. Серкебай, несмотря на небрежность в одежде, в делах всегда дисциплинирован, выходит из себя, если не то что в работе, а просто даже в кабинете увидит малейший непорядок. Однако сейчас он растерялся. Огляделся настороженно, затем с напускной беззаботностью замурлыкал что-то под нос. В это время дверь с шумом распахнулась, влетела та самая девушка. — Приди, мой любимый, приди, любимый мой, приди, время проходит! — запела она и еще подмигнула, бесстыжая! — Вон! — Серкебай схватил стул, замахнулся, да ей хоть бы что! Пальцем провела по щеке, пристыдила взглядом, подошла ближе. Серкебай замер без сил, не может вымолвить слова. Никак эта бесстыжая заклинание какое знает. — Вот как принимаешь любовные слова! Но, когда ругаешься, ты совсем ребенок, несчастный! Дай-ка поцелую тебя за это! Девушка поцеловала Серкебая в кончик носа. — Почему не можешь избавиться от Бурмакан? Почему боишься? — А сама грудью придавила Серкебая к стене. Фигура у проклятой без единого изъяна, юбка разорвана выше бедер… Дико на первый взгляд. Но когда присмотришься… «Зря я осуждал. Каждому времени — свои одежды, своя еда, свои песни. Это и есть мода — сама приходит, сама уходит, так что напрасны слова, потраченные в гневе… Девушка полонила меня. А что, если, как говорится, тряхнуть стариной, вспомнить молодость?.. Не-ет, на такое дело… Не дай бог оступиться. Честно шел по жизни, честным и умру». Девушка снова приблизилась, что-то сказала, Серкебай видел — шевелятся полные красивые губы. Только дай ей заговорить… — Эх, Серкеш, женщина — что ведьма. Троих родила твоя Бурмакан. Что поделаешь, хоть ты ее и ненавидишь, а покрутишься-покрутишься — и домой пойдешь. Уничтожить бы жен, а? С тех пор как помню себя, еще не слышала, чтобы мужчина похвалил свою жену, только и раздаются стоны. Не от одних мужей — и от женщин плачут женщины. Только и слышишь разговоры: жена такого-то что за человек, неопрятна, а жена такого-то слишком сурова. Мужчины до этого еще не дошли… Сейчас все женщины красивы. При хорошей жизни все становятся красивыми. А сойдутся две красавицы — не смотрят друг на друга, морщат носы, но уж если одна разглядит в другой недостаток — боже, как радуется, торжествуя победу! Плохо, когда все красивы. Я не красивая. На меня никто не смотрит. Ты будешь доволен, Серкеш, — как говорится «жена слепа, душа моя спокойна». Прогоним твою Бурмакан на все четыре стороны. Столько лет прожила бок о бок с тобою, достаточно с нее; мы умереть, что ли, должны, ожидая, когда она закроет глаза. Присмотрись хорошенько, послушай, как жалуется она, способна оговорить тебя, — дескать, боится своего Серкеша, он, мол, когда-нибудь убьет ее в запальчивости… Эта женщина себе на уме. Договорились, ты женишься на мне. Я выхожу за тебя замуж, — говорит, разрумянившись, девушка. — Не женюсь я на тебе! — Тогда я женюсь на тебе. — Как? — Ты выйдешь за меня, я женюсь. За такого, что ни рыба ни мясо, девушки не выходят замуж, сами женятся. Знаешь мое имя? Не знаешь. Меня зовут Балта[9]. Если понадобится — зарублю. Нет — омоложу тебя! Ты иди на собрание, я — домой. К твоему приходу отправлю старуху на тот свет, — пообещала и вылетела, приплясывая. На ходу выпускала клубы дыма — через правое плечо, через левое… Серкебай бегом пустился к Дворцу культуры. Собрание началось давно, многие из ораторов уже выступили. Ох-хо, что это за чудо? В президиуме сидит еще один Серкебай, низко опустил голову. «Этот — кто, я — кто? Он моложе меня или я моложе его? Черт возьми, никак на одной стороне лица у него борода и усы, а на другой — нет? Погоди, надо рассмотреть хорошенько… Да, он наполовину молод, наполовину стар. Разделили двух Серкебаев пополам и сложили вместе. А если так, значит, нет моей второй половины? Погляжу-ка. Вот шайтан, как же стою на одной ноге? Хорошо, что сердце цело. А кишки… хватит и того, что осталось… сейчас мне и еды много не надо. Но единственная нога? А, привыкну и к этому. Чего не пришлось пережить… А это кто? Подожди, послушаю, что он говорит…» Серкебай, расталкивая людей, прошел вперед. Теперь он хорошо слышал слова выступавшего, очень густой бас: — Ты, должно быть, не стыдясь, повторишь, что если причинил горе одному человеку, то пожалел тысячу, что вину одного дня перевешивают заслуги тысячи дней… Действительно ли ты человек? Можешь утверждать без колебаний? Если это так, иди по жизни прямо, не сворачивая. Того, кто строит новое, я называю человеком, того, кто рушит созданное, называю хищником! Зачем похваляешься сделанным за годы? Не будь тебя, другой выстроил бы не хуже! А что перетянет, если положить на чашу весов сделанное тобой, а на другую — горе Бурмакан? Хоть и стараешься забыть, но ни та ночь, ни скулящий, точно у щенка, жалобный голос молоденькой девушки, ни горе ее не дадут отдыха памяти… Голоса того времени звучат в моих ушах. Слышу их — вспоминаю тебя. Потому и преследую, не отставая… Но есть еще и другое — твои черные мысли и намерения против Аруке, Жайнака, затем Токтора… Если перечислять — слишком многое… Сейчас хочу сказать о Бурмакан. Твоя вина возрастает с каждым днем. Почему? Потому что скрываешь. До сих пор не сказал о ней ни душе, знают лишь одна ночь, один день. Ты думаешь так. А Батыркул, а волостной? А я? Нет, сколько ни порывался сказать, всякий раз зубы твои прикусывали язык… Ты — трус! А трусость — это тоже вина. Предпочитаешь жить задыхаясь, держать в себе, но не признать все как есть перед народом! Серкебай не вытерпел. Он понял, что тот человек не уполномоченный, приехавший из города, а Прошлое. Вскипел от досады. Однако старался не наговорить лишнего. Направился прямо к трибуне, оттолкнул стоявшего там Серкебая, встал на его место и начал говорить: — Где заведующая читальней? Опять не явилась? Ведь сельсовет решил временно закрыть!.. Что же это за человек, который не подчиняется? Эй, бригадир, почему не привел? Разве не дошло до сознания некоторых, что нужно за три дня закончить прореживание свеклы? Или у них притупились мозги? Я сам взял на себя пятьдесят соток. И детей у этой женщины нет. Что с ней станется, если три дня поработает вместе с другими? Пришла или нет? — рассердился Серкебай. Никогда председатель не повышал голоса, сидящие в зале посмотрели удивленно. — Когда строилась, была хорошей, старалась во всем угодить мне, выбирала самый лучший участок… а когда надо помочь колхозу — найди ее… А еще ест наш хлеб… Где, спрашиваю, эта самая молодка? Из середины зала выплыла, будто пава, молодая женщина. Медленно направилась к трибуне. Не доходя до Серкебая, остановилась. Округлила губки. — Я — избалованная… — Пусть балуют тебя мать и отец. Колхоз не любит баловства. Исчезла, словно пар. — Здесь не производственное собрание. Серкебай, рассматривается твое дело. Оставь в покое молодку. Отвечай на мои вопросы, — заговорило Прошлое, размахивая рукой и указывая пальцем на Серкебая. Серкебай задохнулся. Он посмотрел в зал и увидел, что все хлопают в ладоши. Не понял, что случилось, растерялся… — Батыркул виноват… Я не имел воли. Сильная кувалда и войлочный гвоздь в землю загонит… Что я мог сделать, привык подчиняться… Моя жизнь висела тогда на кончике его плетки, — стал оправдываться Серкебай. Но Прошлое не приняло его слова: — Ты был волен, твое звание — человек, и пел ты, оглушая горы… Умел петь, умел обмануть Аруке, умел похваляться, темной ночью с другими джигитами умел угнать из спящего аила табун кобылиц, — тогда сам черт был тебе не брат… А теперь, оставшись с Бурмакан, сделался безвольным? Кто была Бурмакан? Почему опускаешь голову? Эй, я спрашиваю тебя о Бурмакан! Пусть не дрожит твоя рука. Почему не дрожала тогда? Меня называют Прошлым, называют историей, потому что я не забываю и не прощаю. Попробуй только исказить меня, все равно тайное выплывет, люди узнают обман! Прошлое говорило, не останавливаясь. У Серкебая, отравленного его речами, голова пошла кругом. В ушах зазвенело, глаза посоловели, похоже, не способен был ответить… Голос Прошлого становился все громче, яростнее, грознее, страшнее; не только у Серкебая — у всех сидящих в зале волосы поднялись дыбом. Закончило так: — Пусть освободит место председателя! Найдутся другие — будут работать лучше. Как это вы с ним не можете распрощаться? Посмотрите, каким он стал! Серкебай, тот самый, что многое пережил и перевидал на своем веку, что был покладист во всем, не ждал для себя слишком многого, никогда не привередничал, тот, что был молодцом, не однажды прошедшим в жизни сквозь частое сито, теперь, точно сухая былинка, бессильно колыхался на месте. Закружился в круговороте, запутался в сите жизни. И действительно, жизнь как сито: кружит человека, пропускает сквозь себя и хорошее, и плохое, просеивает, оценивает, отделяет… Проходит, проходит человек, но настанет время — и зацепится в одном каком-то глазке… Значит, запутался, ошибся. Значит, запетляла дорога жизни… Сито жизни — суровое испытание. Никто и ничто не минует его — каждого заставит жизнь покрутиться в сите, да не каждого сито пропустит… Все живое на свете — от травы и букашек и до самого человека, — все живое, если в силах пройти, то проходит сквозь сито… Да, и трава борется за жизнь, стремится к свету, солнцу, просит влаги и пищи. Сильные, жизнеспособные, здоровые растения проходят сито, расцветают, разбрасывают семена, ожидают потомства… Сито жизни — это борьба… каждую минуту, каждый час, каждый день — всю жизнь, до последнего дыхания, до последнего биения сердца… Само существование — это сито жизни. Через него проходят одиночки и целые семьи, обширные роды… Сито жизни — это проверка силы и способностей, добра и зла, мечты и стремлений… Да, и мечту испытывает сито жизни. Значит, и мечта — это борьба, без мечты невозможна жизнь. Иной человек и после смерти проходит еще через сито жизни, тайное, нераскрытое прежде вдруг выходит наружу, когда самого человека уже нет, и оживает в устах потомков… Есть судьбы короткие, мимолетные; есть судьбы вечные. О мимолетных забывают скоро, о вечных каждое время судит по-своему. Однако сейчас — не о вечном, о Настоящем, в котором кроется Будущее, обо мне, о тебе, о Серкебае, о его днях, уже минувших и еще ожидающих его впереди. Даже Прошлое проходит в Настоящем через сито жизни. Уже много лет Серкебай не встречался с Прошлым. Избегал этой встречи. Отрастил белейшую бороду, опасаясь столкнуться с ним. И вот разыскало… И даже во сне не отпускает…
Глаза Серкебая закрылись — и вновь открылись. Увидел, что в зале не осталось ни души, сцена превратилась в озеро. Озеро покрылось рябью, пошли белые барашки, а потом почернело, сделалось чернее угля. Казалось, что сразу тысяча драконов, извиваясь, устремились вверх, взвились, засвистели на разные голоса, брызнули ядом. Казалось, что горы становятся на дыбы, толкают друг друга и приходят в веселое возбуждение, слыша собственный грохот; казалось, что их унесет, смоет сейчас бешеный поток, искрошит в мелкие кусочки… Из-за взлохмаченных волн выглянуло то самое черное платье, его то заглатывало, рвало на части, то опять оно всплывало наверх, в одну минуту девятью девять раз падало, уходило, возвращалось, поднималось, скатывалось… Выползло на берег, превратилось в черную змею, слепленную из копоти, пошло извиваться по кочкам болота… Пробираясь вдоль озера, он споткнулся обо что-то, выброшенное волной на берег, и полетел кувырком. Страшная черная ночь, и что-то будто хватает за ноги, сбивает на землю… Поднял, чтобы швырнуть обратно в озеро, — оказалось, таган-треножник… Да, много лет, а может, и веков пролежал он на дне озера, покрылся ржавчиной, превратился в камень, время изъело прежде гладкие бока… Таганы… котлы… глиняная посуда… много чего выбрасывало волной на берег… Кто не задумывался, взяв в руки осколок минувшей жизни? Благодаря таким находкам возрождались легенды прошедших веков, оживали вновь и вновь. Истории, которые рассказывают о Сон-Куле, тоже свидетельства ушедших времен… О-о, говорят, что в давнюю пору здесь не было никакого озера, а простиралась безмятежная, гладкая равнина, где ковыль поднимался выше пояса, а скот, пасшийся пять дней, уже чуть не лопался от жира. В летние месяцы сходилось сюда множество людей и пригоняли стада. Там, где сейчас середина озера, был, оказывается, родник. Из поколения в поколение, от отца к сыну, от матери к дочери передавались предания о нем. Люди считали родник святым. Вода в нем была безмерно прозрачной. Говорят, если девушки приходили сюда каждое утро и гляделись в зеркало родника, глаза их делались удивительно глубоки и прозрачны; у тех, кто мыл голову этой водой, волосы становились длинными и шелковистыми; жизнь человека, который трижды протирал глаза водой святого родника, продлевалась на три года, а если кто протирал свои глаза сто раз, то жизнь его удлинялась на сто лет. Родник снимал тяжелую ношу с горевавших, подбадривал их, слушал их песни; отведавшему его воды он прибавлял жизненных сил и изгонял болезни. Если к нему приходила излить свои мечты девушка, давал совет, очищал ее душу; если же приходили старики и пили чай, заваренный на его воде, то распрямлял их согнутые спины. Издалека прилетели к роднику лебеди, чтобы показать ему свою красу; проснувшись на рассвете, прибегали косули; приходили сюда волки, выплакивая себе прощение; переливаясь, будто ртуть, прибегали по камням, по пескам куницы, чтобы показать свое великолепие; говорят, появлялись и архары, подставляя свои засыхающие рога влажному дуновению, чтобы омолодить их; прилетал беркут окунуть плечо, чтобы летать как можно выше; наведывались барсы, подставляя струе родника пасть, чтобы еще крепче сделались их пылающие клыки. Тело того, кто купался в воде святого родника, лоснилось точно шелковое: сердце того, кто выпьет его воды, избавлялось от недугов. Если кто-нибудь из людей случайно засорял родник, то плакал, словно мать над больным ребенком; из засоренного родника поднималось длинное черное облако, достигало седьмого неба, а затем постепенно распространялось до горизонта. Становилось так темно, хоть глаз выколи, и два дня над людьми бушевала стихия. Поэтому каждый, кто говорил об озере, повторял одно и то же: держится родник в чистоте. Эти слова звучали как заклинание в каждом аиле, в каждой юрте. Родник не любил злонамеренных, ленивых, неряшливых. Если приближался грязный человек, родник волновался, зеркало его мутилось… Но защитить себя родник не мог, а ведь каких только нет людей… Говорят, одна заносчивая молодка, которая и весной и летом жила здесь, на теперешнем берегу, однажды ранним ясным утром, поленившись налить воды в таз, постирала пеленки своего шестимесячного ребенка прямо в роднике, осквернила родник, попрала его святость. И тогда родник разверзся и выпустил из себя необозримо большую полноводную реку… Она затопила все окрест и, превратившись в озеро, оставила под водой множество юрт, огромное количество скота и всех пастухов. Кто не слышал о том, что и посейчас волны выбрасывают на берег предметы, потонувшие тогда? С тех самых пор озеро Сон-Куль считают священным, как и родник, исторгнувший его. И живет поверье, что с тем, кто приходит к его водам с черным умыслом, обязательно случится нехорошее… Серкебаю казалось, что Сон-Куль лишь сейчас на его глазах стал озером, лишь сейчас разверзся священный родник и выпустил фонтаны воды, в лицо его ударяло дыхание волн, желающих унести его, сила их и ярость напугали его. «Действительно ли это я — в черном платье? Я, превратившийся в черную змею?.. Но ведь я сделал доброе многим… Моя прошлая вина давно уже смыта. Я чист, я честен. Прошлое должно было меня простить, оно должно было взвесить, велика ли моя вина. Почему оно так памятливо, почему не прощает? Бедная Бурмакан, как я очутился тогда там, на берегу… Всю жизнь вина перед тобой не давала мне уснуть спокойно, не дает и сейчас… Минувшее стоит перед глазами. Голос несчастной насквозь пронзает меня… Почему я пошел туда, почему, почему?» Серкебай устремил свой взгляд вдаль. Черное платье продолжало идти, оно то ударялось обо что-то, то его поглощала ночная темень, опять оно возникало, ковыляло, двигалось то ползком, то раскачиваясь. Это Серкебай или же Прошлое, принявшее вид Серкебая? А-а, видишь? Не ты ли это, Серкебай? А там — не юрта ли бая по имени Кулменде, это к ней ты подбирался, извиваясь, точно змея? Ведь это Кулменде владел белой юртой, вмещавшей сто человек гостей? А Бообек, тот, что умер от удара копытом, — он ведь закадычный друг твоего отца? И Бурмакан была его средней дочерью? Тебе известно, Серкебай, что Кулменде приходился ей далеким дядей по матери, что несчастный Бообек, желая, чтобы дочь ходила сытой, сам привел ее к юрте Кулменде и просил взять в услужение — чтобы она хоть посуду мыла? Помнишь, Бурмакан пошел тогда четырнадцатый год, она могла выжить в байской юрте лишь по природной своей выносливости? С утра до вечера не отходила от котла и от посуды; едва забрезжит рассвет, уже возится с очагом, выгребает золу; вечерами стелила постели хозяевам и гостям; по правде говоря, трудилась и за невесток богача; трижды в день ходила с ведрами по воду, — неокрепшей, хрупкой девочке это было куда тяжелее, чем верблюду тащить его поклажу. Когда еще живы были ваши отцы, разве не сделали они все, чтоб подружились их дети? Да, ты, Серкебай, не выполнил заветов отца. Твой отец не брался за такие дела. Подобно тебе, он тоже был единственным сыном у родителей. Однако если желал, мог защитить весь аил. Неспроста его звали батыр Сарман — богатырь Сарман. Он был из тех молодцов, что не вздрогнут, если мимо проползет дракон, — не знаю, в кого ты уродился, сын своего отца? Слушай и правым и левым ухом, расскажу тебе, Серкебай, об одном лишь геройстве, совершенном твоим отцом. Случилось это за шесть лет до твоего преступления, в тысяча девятьсот восьмом, в тот год, когда умер твой отец… Он умер от тифа и вместе с собой увел и твою мать Бюбю. Он смеялся над теми, кто печалился, что у них всего один сын. «Самка черноухих пантер родит лишь одного, храбрые рождаются единицами, — любил повторять он. — Пусть сын один, но если хорош, то заменит целый город, а вот тридцать сыновей, но плохих, не достойны рукояти одной плетки. Пусть мой сын живет счастливым, пусть знающие его говорят — вот идет сын Сармана. Ох-хо, если от меня и будет тридцать сыновей, ни один из них не будет похож на меня. В жизни я — один, и если хоть кто-то из сыновей повторит меня, я перестану быть собой. Хорошо, что сын мой не похож на меня!» Вот таким был твой отец. Ни слова не вымолвит, случись хоть кровавое побоище; не вздрогнет, если у него отвалится полживота. В тебе нет ни одной отцовской черты. Напомню, расскажу о храбрости твоего отца, ты забыл о ней… но лучше… лучше поспеши домой. Беги домой! Все, кроме тебя, уж давно собрались. Сидящие в зале давно ушли к ней. Твоя старуха упала с кровати и скончалась. — Типун тебе на язык! — Зачем типун, иди домой.
— О-о, моя душа с тобой! Бурмакан, забери меня с собой! Серкебай закричал что есть силы. Старуха, лежавшая рядом с ним, в испуге скатилась с постели. Спросонок Серкебаю показалось, что она действительно свалилась на пол и умерла. Потянулся к жене: — Бурмакан, забери с собой! — Эх, да вставай же и перестань орать! — Ой, ой! Ты… не умерла? Но ты ведь умерла? Приснилось, что ли?.. — Оставь мою смерть, лучше подумай о своей жизни! Вставай же, чего разлеживаться! Было пять утра — время, когда Серкебай поднимался. Он вскочил, вышел во двор к крану. Снял рубашку и вымылся до пояса. Однако в ушах звучал голос Прошлого, говорил в тон струи, с шумом бежавшей из крана: — Сыновья не должны забывать дела отцов. Богатырь Сарман — храбрейший из героев. Разве не геройство — слушай, что он пережил… Когда один род готовил набег на другой, прежде чем угнать косяк, угоняли выдающихся скакунов. Джигит без коня что птица без крыльев. Значит, в первую очередь отнимали крылья… И твой бай, Батыркул, так поступал, и Кашкоро, волостные и бии, словом, все богатые, все знатные люди того времени. Тогда легче расставались с красивой девушкой, чем с быстроногим скакуном. Батыров накануне похода откармливали пшеницей, замоченной в масле. Откормив, прибавив силы, отправляли в набег. Кто теперь расскажет, как уходили в набег другие батыры, — отец твой Сарман уходил пешком. Однажды спросили его, почему не на коне, и он, приподняв брови, долго смотрел на глупца свирепыми глазами, затем все ж ответил: «Дураку пристало отправиться верхом, а вернуться без коня, батыру подобает уйти пешком, а вернуться на коне, пища батыра — в дороге, дело его — у врага. Конь — мои ноги, а ружье — руки. Надо видеть не уход, а возвращение, не говорить, а сражаться; надо подойти без звука, а уйти с шумом, не по мне подойти с шумом, а уйти беззвучно. Чем потерять доброго коня, лучше похоронить хорошего человека. Будет народ — можно найти достойного, останется лишь скот — не всегда выберешь нужное…» Так говаривал батыр Сарман. От хорошего отца рождается хороший сын, от плохого — плохой, ты, видно, родился от хорошего отца. Говоря так, имею в виду знание, — не приравниваю тебя к богачам, у которых всегда лоснился от жира котел, никогда не потухал огонь в очаге, к которым счастье само идет, которые верховодят над народом, наследство одного аила проглатывают в одиночку. Если говорить правду, и твой отец был слугой. Не простым слугой. Его звали батыром, ночи проводил в набегах, шел на смерть и мучения, но добытое им захватывал бай, а слава, черная слава оставалась твоему отцу. Ночное бодрствование, бесшумный набег и шумное возвращение он почитал геройством. Лишь бы сказали вслух — да, совершил геройство батыр Сарман! Знающий себе цену, подобно другим не ходил на разные сборища, на поминки и свадьбы, а если и шел — лишь после долгих приглашений; когда же не хотел идти, то, ленясь отвечать отказом, лежал отвернувшись, и это сделалось одной из примет его храбрости. Случалось, что не вставал и не смотрел, если даже приходил волостной. Делал он так вовсе не потому, что волостной не был способен повредить или боялся его, а потому, что тот пришел, чтобы послать его на другой день в набег. Этот самый волостной и рассказывал людям, что Сарман опять не принял его приглашение, он уверял, что к Сарману никто не может подступиться, он делает что хочет, а если разозлится, то не только волостному, но даже самому создателю не ответит на салам; воистину нашим народом верховодит батыр Сарман, говорил волостной; возвеличивая батыра, он тем самым запугивал других, давая понять, что, мол, у него под рукой есть такие львы, которые не поздороваются с самим царем. И правда, в этих словах была доля истины. Случалось, в припадке ярости Сарман прямехонько направлялся к косяку Батыркула и, выбрав, закалывал жеребенка или ягненка, такого, что от жира не мог уже ходить. Способен был съесть одного или двух, если ходил в набег, пригонял целый табун… Понимая свою выгоду, Батыркул нарочно поднимался на холм и распоряжался громко, чтобы услышал Сарман: «Никак проснулся батыр Сарман, не ходите в ту сторону, куда он пошел, не трогайте то, что взял, не открывайте рот, не говорите, — если рассердится вдруг, разобьет очаг, поднимет в небо золу…» — Сарман доволен был, ему только этого и нужно… За похвальные слова, уважительное отношение готов был поймать язык пламени, броситься в пропасть, готов, точно ловчий беркут, лететь туда, куда пошлет его Батыркул. Прикажет тот снести кому-нибудь голову — и снимет; велит притащить кого, — словно тушу козла при козлодрании, живьем схватив, прижмет к своему седлу батыр Сарман, а отпустит лишь у самой юрты Батыркула. Вот таков был Сарман. Хоть служил одним только богатым — Батыркулу, бию, волостному, понимал себя так, будто содержит свой народ — народ своего аила, думает о судьбе народа, посвятил себя народу… И народ аила был согласен с ним, и надеялся на него, и повторял, что с батыром Сарманом не пропадешь… Да ведь и правда была в таких словах тоже, действительно так: если батыры других аилов совершали набег, угоняли скот, батыр Сарман, не разбирая бедных и богатых, пускался вдогонку, хлестал плетью всех, кто попадется под руку… Ведь напавшие уводят и единственную клячу несчастного, и единственную дойную корову, и откормленную кобылу бая, и паршивую лошаденку нищего пастуха. Таков был твой отец Сарман… Уйдет, бывало, из аила, пропадает десять дней, месяц, возвращается и отлеживается в юрте, не показываясь никому. Не всякий человек осмеливался зайти к нему запросто. Случалось, по два дня не открывался тундук его юрты, и заметившие это шептались, поглядывая издалека: «Должно быть, вернулся из набега… устал, видно, батыр…» Батыр — это было нечто вроде дракона, людям к нему подступиться не просто. Неразговорчив был он, Сарман. Когда просили рассказать о себе, отказывал, не соглашался: на того, кто настаивал, глядел грозно, и потому мало кто осмеливался заговорить с ним. В доме у него, кроме лошади, способной умчать от любой погони, не было даже собаки, которую можно было бы выгнать пинком. Ни в чем не нуждался; кроме лошади, батыр Сарман и не держал скота. Для сына не копил — считал, что потомок Сармана всегда способен добыть пропитание и скот — хотя бы набегом… Даже когда не спал, а бодрствовал батыр, люди аила редко могли его увидеть. Способен был днями лежать на одном месте неподвижно, ни с кем не разговаривая, никого не видя. Если в юрту к нему заходил кто-нибудь из сверстников и заводил разговор о прошлых его геройствах, жена его Бюбю, зная сдержанность мужа в речах, степенно повествовала о подвигах батыра, однако рассказ допускался недолгий, — если Бюбю продолжала говорить, лицо батыра хмурилось. — Четыре вещи могут уронить честь мужчины. Во-первых, глупая и нерожающая жена; во-вторых, плохой конь, взятый в поход; в-третьих, отказ выслушать совет мудрого; в-четвертых, неуважение к знанию. Слова женщины хорошо выслушать лишь однажды, — говорил батыр Сарман. Сидящие возле него не смели кричать, не смеялись громко, не сплетничали ни о ком. Если случалось, кто-нибудь хохотал несдержанно, Сарман взглядывал грозно: — Смеешься на свою погибель! Беззаботный хохотун, ленивый соня! Испугается счастье твоего каркающего голоса! — при этом он щипал свое бедро. И чтобы после этого кто-нибудь дерзнул нарушить его спокойствие! Заглянувшие за полог юрты могли видеть, как иногда часами сидят возле Сармана люди, неподвижно, будто обиженные. Дважды в год, на два праздника Айта, он сам выходил из юрты. Подзывал проходящего мимо юношу и говорил:
Бурмакан поднялась — утренние заботы торопили ее. Ни одна душа не услыхала, как она вынырнула из постели, — услышал один Серкебай; припав к юрте, полз черной тенью. Платье на голом теле; безмолвная, словно облачко, Бурмакан выскочила во двор. Чья-то холодная жесткая рука, точно когти беркута, вцепилась в ее плечо, другая прилипла ко рту… — Если крикнешь — умрешь, — прохрипел чей-то голос. Девушка приняла черную тень за джинна, за пери, за смерть, — их встретишь на рассвете или в сумерках, так рассказывают муллы… Испуг унес речь; если б и не был зажат ее рот, все равно бы не крикнула… Была точно тесто — куда потяни, туда и пойдет. Что весит девушка — легка, как пучок травы. Подхватил ее Серкебай; отдалившись от юрты, убрал руку, зажимавшую рот девушки, — Бурмакан молчала, голова поникла, руки висели без жизни — она потеряла сознание. Серкебай остановился, прислушался — еле бьется сердце девушки. Бурмакан вздыхает, она приходит в себя. Она не знает, куда ее несут… темно, кругом темно. Небо еще не тронуто рассветом. Девушка боится, Она что есть силы кричит: «Мама!» Голос ее чуть слышен лишь ей одной… Озеро бушует в ярости. С грохотом вздымаются к небу волны, на берег летит пена, корни, камни… Что это — грохочет в юрте голос поющего «Манас» Сагымбая? Или волнуются горы? Или озеро выходит из берегов? Что это гудит? Содрогается земля? Тучи поползли по небу, вывернулись наизнанку, небо внизу, перевернулось небо… Тучи рождают новые тучи, чернота завладела небом. Это тучи или же мысли девушки? А вон и звезда в разрыве мелькнула — сверкнула и тут же погасла. Это звезда мелькнула или же Бурмакан открыла и закрыла глаза? В юрте у черной скалы заплакала женщина, не ребенок, а женщина. Неужели рассвело? Может быть, мать Бурмакан принялась оплакивать мужа? Нет, она плачет во сне, она вздрогнула от испуга… И почему не лают собаки? Или Бурмакан перестала слышать? Озеро замолкло или иссякло? Девушка приоткрыла глаза, на мгновение прояснилась мысль. Она не понимала, что происходит. Жива ли, мертва ли, стоит ли на месте, идет — неизвестно. «Темно… куда я иду? Волк унес? Для чего? Чтобы съесть? Но ведь волк носит в зубах, ведь у него нет рук? А-а, так этот волк с руками…» — она не могла продолжить свою мысль, у нее не хватило сил думать, ее уносили бессильную… Ее уши не слышали ни грохота озера, ни шума ветра, ни плача матери, ни поэмы, которую рассказывал Сагымбай. Она поняла, что покорилась. Хотя тело ее казалось мертвым, сердце чувствовало все. Вдруг она скользнула в воду — Серкебай выпустил ее из рук. Волна подхватила девушку точно ребенка, запеленала, как своего новорожденного, обняла. За то небольшое время, что она побывала в объятиях волны, девушка очнулась, ожила, пробудилась. Озеро вдохнуло в девушку жизнь. Оказывается, жизнь девушки — в озере, потому прибегала так часто на берег, гуляла, иногда напевала, — видно, знает язык озера… Серкебай подхватил из воды невесомую, точно шелковое платье, легкую, точно прутик, Бурмакан, выскользнувшую из его рук, и отправился дальше. Чуть успокоившаяся ее душа, чуть приоткрывшиеся глаза опять померкли, опять ее продолжали нести… Несли на руках или это ей кажется? Кто ее нес: человек или джинн, жива она или нет, — все для нее тонет в тумане, в черноте… Залаяла собака. Полаяла и замолчала. Откинутый полог юрты… Как будто бы засветился и снова погас фитилек. Негромкий разговор. Кто-то кого-то хвалил… или проклинал? Чья-то холодная рука, чьи-то холодные губы коснулись лица девушки. Поцеловал мертвец? Разве мертвецы целуют? Кто этот мертвец? Откуда он пришел? Почему он поцеловал девушку? Если он действительно мертв, то почему он воскрес, как он воскрес? Или он пришел, чтобы поцеловать девушку? Поцеловал, чтобы убить ее? Еще раз поцеловал, теперь прижал к груди. Видно, самое холодное на свете — объятия мертвеца. Он заговорил. Как смог заговорить мертвый человек? Что он сказал? — Разве я велел принести мертвую девушку? Ты, видно, хотел посмеяться надо мной? Я покажу тебе, как смеяться над волостным! Так это не мертвец, это голос волостного Кылжыра… Уже с год, как стал он волостным, этот полный румяный джигит, лицо — кровь с молоком… Еще вчера он принимал почести, облокотившись на две подушки, в юрте, где жила Бурмакан. Не сводил глаз с Бурмакан, временами усмехаясь в усы. Сколько ни старалась Бурмакан отвести глаза, взглядом неотступно преследовал ее. С тех пор как приехал волостной Кылжыр, аил Батыркула не знал покоя. Батыркул поставил для волостного гостевую юрту, встретил почестями, первым ввел в новую юрту, — от волостного для бая зависело многое. Волостной держался надменно. Не отвечал на приветствия входивших и выходивших, даже тех, что явились почтить его, — делал вид, что не слышит слов, обращенных к нему. Были дни, когда волостной за весь день не молвил единого слова, несмотря на все почести, которые оказывал ему Батыркул. Не замечал стараний бая, а тем из аильчан, что заговаривали с ним, желая устроить свои дела, он отвечал одно: «Об этом — после», каждого оставляя в недоумении. А уж на тех, кто чем-то не угодил ему, волостной и совсем не глядел; если кто-то из них обращался с просьбой, Кылжыр поднимал голову и сплевывал сквозь зубы в сторону очага. Тогда неугодный тихонько выскальзывал из юрты, стараясь не разгневать высокого гостя; если же такой человек засиживался, или не замечал презрительного отношения волостного, или замечал, но делал вид, что не замечает, тот поднимался с места со словами: — Видно, нам уже пора в путь? Кто остается, пусть сидит; кто хочет говорить, пусть говорит… После такого не только не сумевший угодить — все выскальзывали неслышно из юрты, приговаривая тихонько: — Утомили мы волостного, столько дел сразу… Пусть отдохнет волостной. Батыркул из кожи вон готов был лезть, лишь бы угодить волостному; земля, скот, родовые распри, налоги и поставки, начинавшаяся торговля — во всем было не обойтись без волостного. И когда тот намекнул насчет девчонки, Батыркул понял его с полуслова. Он знал, что теперь делать…
Когда в юрту вошел Серкебай с девушкой на руках, волостной точно голодный волк впился взглядом в лицо Бурмакан, тут же поцеловал ее раз, другой, однако, видя безжизненно повисшие руки, запрокинутое лицо, подался в испуге назад. Серкебай виновато опустил голову и удрученно что-то сказал. Волостной не стал слушать его. Обругав, спросил: — Живая или мертвая? Ледяные слова ударили по сердцу девушки. Тело ее дрогнуло, она открыла глаза и снова закрыла их. Услышанное заставило ее пошевелиться. Она оставалась между жизнью и смертью. В мыслях повторяла: «Не умру. Почему я должна умереть? Я провинилась? Кто убьет? Волостной? Что ему даст моя смерть?» Она попыталась встать и не смогла, руки и ноги не слушались ее, язык не повиновался. — Я тебя спрашиваю: мертвая она или живая? — повторил волостной. — Живая… — Чего ж ты тогда стоишь, если живая? Черное платье метнулось из юрты… Еле мерцавший огонек погас, когда девушка была брошена на постель. Погас огонек или погасло сознание девушки? На нее навалился тяжелый груз. Груз или земля? Девушка закричала. Но голос ее не слышал никто. Она еще раз крикнула что было сил, как из могилы, — крик застрял в горле. Она пыталась сбросить с себя тяжелый груз — и не могла пошевелить рукой… Из глаз ее брызнули слезы: — Мама… — еще раз позвала она и сама не услышала своего голоса. Кричала ее душа… Казалось, она умерла, но в то же мгновенье ожила снова. Теперь было не так, как прежде. Казалось, ее разодрал волк. Только трепыхалось сердце, словно догорающий огонек. Сердце — ему пришлось трудно. Лишь оно боролось — если смерть тянула к себе, то сердце тянуло к жизни. На лоб ее упали капли пота. Чей же это пот? Ее? А-а, тот самый мертвец подал голос… Почему потеет мертвец?..
В лицо ударил чистый холодный ветер. Застучал по земле дождь, черные крылья несли ее. Мертвец шел по воде, держа ее на руках. Он не дал чистой озерной воде коснуться девушки, бросил ее в чавкающую болотную жижу. Девушка лежала в болоте, вытянувшись, как в могиле. А затем и мертвец, и озеро, и болото — все исчезло.
* * *
Серкебай спозаранку ушел из дома, однако где бы ни находился — на свекловичном поле или в своей конторе, с кем бы ни говорил, все равно звучал для него голос Прошлого, перед глазами стояла та далекая ночь. Не было ему покоя. Дела валились из рук… Поехал он на свекловичное поле — там показалось, что все люди смотрят на него недобрыми, подозрительными глазами, словно знают о его жизни что-то особенное… На обратной дороге у него сломалась машина. Что происходит — никогда ведь не ломалась? Остановился, пришлось заняться ремонтом. Закручивал гайку — сорвал… Руки привычно возились с мотором, а голова занята была совсем другим… Тронулся дальше — на обочине женщина с ребенком. Не успела поднять руку, Серкебай остановился рядом: — Почему опоздала? Должна была вернуться вчера. Одно дело базар, другое — свекла. Садись. Вижу — без толку ездила. Говорил ведь, сиди дома. Разве за девушкой уследишь сейчас, разве остановишь… Куда денется, небось к подружке на именины сбежала… — Женщина, усевшись в машину, усталая и вспотевшая, прежде всего распеленала ребенка. На слова Серкебая не ответила. — Все, кроме тебя, закончили свои участки. Позавчера сель прошел — такого наделал, посмотришь — сердце болит. Яму размыло на поле в рост человека… намучились, пока засыпали. В космос летаем — сель остановить не можем… Так нет ее до сих пор, исчезла твоя дочь? Еще бы: как пора на свекольное поле — черта с два удержишь их дома! В прежние времена парень женился на девушке, теперь девушки женятся на парне. Слышала, недавно три девицы посадили в машину парня, увезли, сделали мужем одной из них?.. Так и надо, а что, девушки глядеть будут, пока парни умыкают?.. Кстати, Айнаш, получили газ. Шофер завозил баллоны к тебе домой, да никого не было. Ребятишки, должно быть, убежали играть. Услышав добрые слова, Айнаш оживилась: — Не позорь меня, председатель, не устраивай собрание по радио. Больше такого не допущу. — Она говорила, вытирая уголком платка вспотевшее лицо. — Пойми, дочка моя убежала. Встретила ее подругу, учится вместе с ней… Провожала, что ли, мою дочь… Будь она неладна — улыбается только, ничего не говорит… — Путь пшеницы — на мельницу, путь девушки — замуж. Не жалей, что заимела зятя, хуже, когда остаются совсем без зятя. Видела, как некоторые девушки перед самыми родами насильно входят в дом парня?.. Говорят, сын Сулаймана сегодня снова привел невестку. — Ах! Ведь говорили, он только вчера привел! — Та, должно быть, ушла утром. Теперь привел другую. — Не успеют привести, уже уходят; не успеют проводить, уже приводят!.. — Завтра вечером приходи на радиоузел. — Ну уж прости на первый раз, председатель. Раньше ведь не нарушала дисциплины… — Не прощу и половины раза! Потому и говорю твердо, что до сих пор не нарушала… Сама знаешь, провинившемуся в первый раз ставим на вид; второй раз — нет пощады, наказываем, нарушившему в третий раз — от ворот поворот. Мы ведь государству сдавать будем не твою дочь — свеклу. Не станешь ухаживать, откуда возьмется свекла? Отдам твою свеклу другой… Ведь не враг захватил твою дочь, — что бы случилось, если бы поехала искать двумя днями позже? Разве сейчас девушки пропадают? Недавно одна, как и ты, искала дочь, а та просто уехала в Нарын, подругу замуж провожала… — Оставь, моя бы так не сделала… Хотя кто их, молодых, разберет… Прошу тебя, не сердись на этот раз, председатель. Больше не подведу тебя! — Не проси. Порядок для всех один. Можешь называть меня каменным председателем. Завтра решим: или у тебя останется свекла, или… — Не наказывай на этот раз!.. — Не только слово — пуля меня не пробьет. Нервы мои — из железа! Раз каменный председатель — значит, каменный, раз железный — значит, железный. — Я так не говорила, аксакал. Сплетня это… Куклюкан болтала, невестка моего дяди… — Можешь говорить, разрешаю. Я действительно камень, железо. Не только ты — на районном собрании актива сказали так. Разве плохо, если в районе найдется один каменный председатель? Дисциплина для всех одинакова. Если каждый не закончит участок, который обрабатывает, оттого лишь, что сбежала дочь, сбежал сын, если будем работать кое-как, не станем считаться с завтрашним днем… Отдали мы твой участок другой… Прощу я — не простит земля, сорняк на полях не станет ждать, солнце не будет стоять на месте… Вот так. Не верю человеку, не знающему дисциплины. Не боюсь смерти, боюсь нарушителей дисциплины. Все. — Серкеш, не делай этого. У меня дети, как буду зимовать? — Называй меня Серкебаем. Зачем изменять мое имя?.. Всю жизнь ненавижу, когда изменяют имя. Серкеш… Козел… Так переиначиваете — коверкаете не только имя человека — его образ. Ладно — исковеркаете имя, пусть… плохо, если исковеркаете землю. Характер земли потверже моего. Не говори, не хочу слушать. Вылезай, уже доехали. Он остановил машину. Айнаш сладко улыбнулась на прощанье — может, думала, что пожалеет ее все-таки Серкебай. — Аксакал… Прости, пожалуйста… Простишь? — Завтра приходи на радиоузел. Будем рассматривать твой вопрос. Половину твоего участка мы уже отдали. Вот. Машина тронулась, Айнаш осталась на дороге. Глаза ее полны были слез, с трудом сдерживала их. Не видела, как выбежала встречать хозяйку собака, завиляла хвостом. «Да, знаешь, как нарушать порядок, знай, как давать ответ. Не я жесток, а работа. Если каждая женщина, у которой сбежала с парнем дочь, будет умильно глядеть на меня, стараясь задобрить… Не могу поддаваться. Эта вот земля, ухоженная и плодоносящая, стала такой благодаря моему жестокосердию. Два умения нужны председателю: быть твердым, как камень, быть мягким, как шелк. Там, где бессовестно подымает голову беспорядок, до́лжно бить, разрушать его. Не сделаешь этого, он будет бить тебя… Опять мотор барахлит… Хоть шофера заводи. Был бы я шофером — то-то блаженство! Закончил дело — наслаждайся себе дома. Жизнь лучше, чем у хана. Дом, на участке яблони… Хлеба вдоволь. Води хорошо машину — и достаточно, никаких тебе больше забот. А председатель — отвечай за все. Умрет кто, или разводится, или выпадет много дождей — за все ответствен председатель, нет такого, что не входит в его обязанности. Всему дай должный ход. Вот так. Я не могу жалеть эту женщину. Стоит мне немного нарушить устав, и она не пожалеет меня. Но я не нарушу. Пусть и она не нарушает…» Лента дороги убегала под колеса, а Серкебай снова видел Прошлое. Гневен был голос Калычи — матери Бурмакан: — Что он говорит! Типун тебе на язык! Говорит, что нет Бурмакан! Запыхавшийся человек, прибежавший от юрты Кулменде, сообщил Калыче о пропаже. Зверем зарычала, застонала, завопила несчастная мать. Вскочила, бросилась, побежала, забыв собрать распущенные волосы, забыв надеть чапан, без калош, в одних сапожках — махсы. Ее собственная собака, не узнав, залаяла на хозяйку, погналась за ней, но, услышав знакомый запах и устыдившись, отбежала в сторону, делая вид, что лает на кого-то другого. Старый бай Кулменде, разбуженный утром вестью о пропаже Бурмакан, в растерянности громко причитал, не подымаясь с постели. «Лучше бы это я пропал, а не Бурмакан, лучше бы я умер, а не Бурмакан», — плачущим голосом повторял бай, похлопывая ладонями об пол вокруг себя и дергая себя за бороду; байские жены голосили в растерянности. Весь аил — кто на коне, кто пешком — бросился искать Бурмакан, и тут один из джигитов завернул к Калыче… Когда она ворвалась в юрту Кулменде, там были два-три аксакала и мулла Болчур, приглашенные лечить заговором душевнобольного. Узнав о пропаже, он открыл гадальную книгу, закатывая глаза, прочел предсказание: «Ищите здесь, вокруг, по кочкам, по рытвинам, по болотистым местам, на берегу, в промоинах, размытых водой, среди могил, вдоль берега озера». Закрыв книгу, мулла стал заворачивать ее в белую тряпку, и в это время в юрту ворвалась, точно буря, обезумевшая Калыча. Она не слушала уговоров. Огненным взглядом она обвела юрту. Убедившись, что дочери действительно нет, закричала: — Где моя дочь?! Золотая моя дочь, серебряная моя дочь! Дочь, оставшаяся после покойника, свет мой, оставшийся после угасшего мужа, свет мой во тьме, моя бьющаяся жилка! Где Бурмакан, где, я спрашиваю вас?! О Кулменде, пропади ты, Кулменде, разве ждала от тебя такого?! Как посмел ты подло убить мою дочь?! Потеряв рассудок, Калыча перевернула в юрте сундуки и посуду, разворотила постель — была подобна взбесившемуся быку. Она не видела сидящих — где то почтение к аксакалам, к баю, что оказывала обычно, — носилась, не разбирая пути, толкая стариков; со двора вошел Кулменде; схватив его в бешенстве, опрокинула навзничь. Бай, маленький и щупленький, захрипел, задыхаясь, глаза выкатились предсмертно. Если б джигиты не спасли старика, быть бы неладному. Оторвавшись от бая, Калыча обратила свой взгляд на муллу. Мулла в страхе подался назад, подбирая рукава и подол. — Ты сотворил все это! К шайтану молитвы таких, как ты! И аллах, и загробный твой мир, и ад — все соберитесь вместе и зажарьте, съешьте меня. Вот тебе! Калыча плюнула в лицо муллы. — В ней поселился шайтан, помутил ее разум, уберите ее! — Мулла в страхе вытер лицо, закрыл руками голову. — Шайтан? Разум? В тебе нет шайтана? Ну-ка, дай сюда твою книгу предсказаний! Где же те самые слова? Я отрекаюсь от всего — от твоего бога, от твоего корана, от твоего бая, от твоего бия, отрекаюсь от такого дня! Где твоя прозорливая книга? Где, говорю? Дай мне в руки, чтобы вытекли твои глаза! Дай сюда! Вид взбеленившейся Калычи был страшен, мулла молча вручил ей книгу и осторожно поднялся с места, отошел к краю постели, готовясь бежать, но женщина заступила ему дорогу. — Через это, что ли, разговариваешь ты с аллахом? Сколько я перевидела через него, через бога! Что мне еще предстоит? Забрал мужа, кормившего нас, забрал у меня дочь, красавицу на выданье, что осталось у меня? В чем я провинилась перед небом? О аллах, если ты существуешь, яви свою милость — измучена я! Яви же свою доброту! — С этим Калыча разорвала книгу предсказаний, бросила в дымящийся очаг. В священном ужасе аксакалы, мулла и сам старый бай Кулменде с домашними бросились из юрты на улицу. Ногами Калыча раскидала золу, тлеющие угли, в юрте сделалось черно от дыма. Горящие листки книги прилипли к постели. Раскидав домашнюю утварь, Калыча изрубила топором посуду, стоявшую в кухне, расколола котел. Обломки крашеных деревянных чашек усеяли пол, постель задымилась. Шумел и галдел собравшийся перед юртой народ, — к тому времени огонь уже охватил ее деревянный остов. В неутоленном гневе Калыча продолжала крушить что попадалось под руки. Храбрейший из храбрых, по правде, не осмелился подойти тогда к горемычной женщине, у которой помутился рассудок… В руках ее был топор… Кто-то бросился тушить пожар… Калыча выскочила из юрты… Глаза ее блуждали, она не видела никого… Зовя дочь, она с криком бросилась к озеру… Женщины аила сопровождали ее, но боялись приблизиться. Лишь одна собака Калычи, будто понимая ее состояние, лаяла на подходивших к хозяйке, защищая ее. Наконец-то рассвело. Засветились белым недоступные вершины, однако озеро мрачно хмурилось, небо затянули облака. Бесчисленные стада тянутся к пастбищам, шум стоит, гвалт… Калыча летит, не задевая земли, не слышит звуков проснувшегося аила… У юрты, поставленной Батыркулом в честь волостного, — привязанный конь. Рядом — ни живой души, будто вымерло все. Калыча подбежала, вскочила на коня. Тронула поводья, конь помчался… Казалось, она собралась куда-то далеко, казалось, больше не вернется сюда… Так она скакала в девичестве… Конь стал ее крыльями, она обрела крылья, она воспряла духом. Горе ее будто рассеялось… Она забыла о плаче по мужу, она забыла о муже; казалось, весь мир для нее сейчас — крылья, созданные из коня. Она забыла даже о дочери… Вырвавшись на мгновенье на волю, она поднялась в небо, высоко-высоко — крылья несли ее… Ветер бил ей в лицо, все ее тело, вся одежда стали крыльями, — казалось, она родилась заново. Никто не погнался за ней — весь аил признал ее волю. Даже волостной смолчал. Конь, земля и ветер разогнали гнев Калычи. Что накопилось в душе — нашло выход. Траурный платок слетел с головы — горе сняло с нее траур. Горы смотрели на нее с восхищением, озеро махнуло ей белым платком, довольное ею. Конь перенес ее через речку к болоту — поняла по чавкающим звукам — и вдруг стал, захрапел испуганно. Калыча едва удержалась… Что там краснеет? Не лоскут ли от платья? Сердце Калычи рвалось из груди, но она все же спрыгнула с коня на землю. Подбежала в страхе… Бурмакан лежала — белело лицо средь болотной жижи. Калыча не вскрикнула. Подняла на руки дочь — тело без жизни. Вся измятая — волк так не разорвет… — Дочка моя! Золотая моя дочка, я отвечаю перед тобой! Дочь не слышала. Она отдыхала, ничего не слышала, не видела. Избавившись от мученья, лежала себе безмятежно. Конь, наступая на поводья, со ржанием бросился в сторону гор. Лучи солнца упали на землю, вселенная очнулась в добром сиянье. Залаяла собака. Неуклюже бежал Серкебай. Приблизился, хотел взять Бурмакан из рук Калычи. Мать не отдала. Захотела нести сама. Дочь казалась ей совсем легкой — словно несла в чреве ее. Серкебай не мог поднять головы. Тихо шел рядом с собакой. Калыча казалась сейчас выше всех, грознее, мужественнее… Не проронила ни единой слезинки. Нашла тело дочери и, похоже, была довольна. Взглянула на восходящее солнце. Не сморщилась, не ослепла от яркого света. Там, у горы, могила мужа. Перед ней возник образ ее Бообека, будто бы вел в поводу коня, затем он исчез. Услышала говор людей — не посмотрела. Люди толпились вокруг. Калыче нет дела до них, в мире были сейчас она и дочь. Затряслись бороды, люди в испуге разводили руками. Калыча шла улыбаясь. Прибежала младшая дочь Калычи — Бермет, поцеловала сестру; Бурмакан шевельнула рукой. Мать не заметила… — Дайте понесу я, ваши руки устали… Серкебай хотел взять Бурмакан, Калыча не слышала его. Руки ее не устали. Шла бы всю жизнь с Бурмакан на руках, исходила бы землю — и тогда она не устала бы. Она теперь вышла на волю. Теперь Калыча не та, сидевшая в трауре на постели, поклоняясь обычаям плача, теперь она не вдова, но хозяйка дома, мать и отец для детей; батыр, если нужно сразиться, мудрец, если нужно спорить. Закаленная, сильная, способная выдержать все. И почтенные старцы обращаются к ней, склонив уважительно убеленные сединами головы. Старики, молодые джигиты и девушки — весь аил, все от мала до велика собрались — а впереди Калыча. Красное платье Бурмакан шевельнулось и снова замерло. Лицо ее поцеловал луч солнца. Озеро занялось огнем… Да, исходило пламенем озеро… Гуси, селезни, утки поднимались, спускались над валами огня… Но что это, гром среди ясного дня? Отвалилась верхушка скалы, камни с шумом посыпались вниз. То ли солнце громыхнуло, то ли слышится все это Калыче — кто знает… Что значат падающие камни? Калыча принесла свою дочь, положила на зеленый лужок у юрты, покрыла лицо поцелуями… — Прости, дочка, мою вину… Не должна была отдавать тебя, прости… Не должна была доверять тебя ни единой душе, прости… — Еще раз поцеловала ее — щеки совсем ледяные. — Сес-тра-а-а! Это Бермет кричит что есть мочи, лишь теперь поняла случившееся. Упав на колени, обняла сестру, заставив заплакать аил. Старухи, дергая носами, вытирали глаза уголками платков, старики, боясь взглянуть на них, отвернулись. Кто же остался в юртах? Больные, что не могли подняться с постели, да старики, ноги которых уже не могли носить их… Остался волостной Кылжыр… Глядел свирепо на двух джигитов, долго ловивших коня, — только сейчас привели… — Кто садился на моего коня? — спросил волостной. — Калыча. — Кто такая Калыча? Баба? — У нее умер муж… Мать Бурмакан… — Кто такая Бурмакан? — Девушка, которая умерла ночью. Кто-то убил ее. — Девушка? Кто-то убил? Волостной не сядет на коня, на которого садилась баба! Отведите — отдайте той бабе! Ни на кого не глядя, ушел волостной в юрту. Смятение охватило Батыркула, наблюдавшего в стороне. Слово волостного — закон, джигиты отвели коня, привязали возле юрты Калычи: — Волостной не садится на коня, на которого садилась женщина, — отдал его Калыче. — Разве не садится? Оказывается, не садится на коня, на которого садилась женщина? Веди сюда этого коня! Люди, понимавшие гнев Калычи, зашумели. — Невестка… — Навстречу ей вышел седобородый старик. — Гнев — это шайтан, а ум — друг. Если в гневе поднялась твоя правая рука, удержи ее левой. Отдай мне твой гнев. — Гневу не одолеть Калычу, но если уж одолеет, никому не отдам! Собрала, стянула волосы, крепко подпоясалась веревкой, по-мужски вскочила на коня. — Бермет, дай-ка отцовскую плетку — там, на крючке! Разве в аиле есть девушки, за которых не расплачиваются? Принеси плетку! Бермет, дрожа, побежала, принесла витую камчу. Сложив плеть вдвое, покрутив ею над головой, так сказала Калыча: — Раньше волки нападали на овец, теперь стали нападать на людей! Дай сюда тело этой девушки! Отвезу ее волостному, пусть набьет свое ненасытное брюхо! Люди останавливали ее, хватались за повод, уздечку… Но Калыча, не слушая никого, горячила коня, поднимала его на дыбы, даже придавила кого-то. Наконец вырвалась из толпы, обступившей ее, — двинулась к волостному. Люди зашумели, весь аил бросился вслед… Возле юрты осталась одна Бермет — плакала над Бурмакан…— Выходи, волостной! Калыча, не слезая с коня, била сложенной плеткой по остову юрты. — Кто там взбесился? — Я! — Джигиты! Подлетел один, с маху вытянул женщину плеткой. Душа Калычи горела, хлестнула коня, быстро нагнала обидчика: — Не так хлещут — вот так! Стегнула его по колену, тот замахал руками, слетел с коня… Опять Калыча поскакала к юрте, второй джигит убоялся напасть. — Что там за человек — не подчиняется моему слову? Волостной поднялся, кряхтя, вышел из юрты. Увидев Калычу на своем коне, вздрогнул. — Прежние волостные ели ягнят, нынешние стали есть людей! Чтоб человека сделать человеком, нужно время; чтоб человека сделать волком — мгновенье! Я превратилась в волчицу, я съем тебя! Такого зверя, как ты, который опозорил дочь вдовы… Получай по заслугам! Нет человека, который помог бы мне. Получай возмездие! Дважды — р-раз! р-раз! — свистнула ее камча, на голове волостного проступила кровь… Молча отбросила Калыча плеть, соскочила с коня, пешком направилась к дому. Волостной убежал в юрту, Батыркул распорядился властно: — Держи! Убей собаку! Что за бесстыдство — подымать руку на волостного! Волостной, услышав, вышел к народу: — Не трогать! Нельзя равняться с бабой — потеряешь честь. Поймайте моего коня, верните этой бабе…
Увидев мать, Бермет закричала: — Мама, сестра ожила! — Мама! — прошептала Бурмакан. — Он не знал характера Калычи, теперь запомнит… Прости меня, дочка… Бурмакан вздохнула, тихонько повернула голову к матери. Узнала коня, на котором подъехала Калыча. Руки ее задрожали, глаза помертвели, опять впала в забытье. Смерть тянула ее к себе, жизнь — к себе. Калыча обнимала дочь, целовала — разве ее Бурмакан виновата, — вся вина только в ней самой! «Послушавшись людей, отдала Бурмакан в юрту Кулменде, — разве не хватило бы дома еды для родной дочери?» — проклинала, ругала себя Калыча. Бурмакан бессильно пошевелила рукой, потом все же с трудом поднялаее, обвила шею матери. Как давно она не обнимала вот так свою мать. Калыча увидела, что из глаз дочери бусинками посыпались слезы. Каждая слезинка — частица сердца: сердца дочери и сердца матери. Это были не слезы — та самая черная ночь, что растворилась, пропала и больше никогда не вернется, это была улетевшая жизнь отца, потемневшее от горя, исцарапанное лицо матери. — Идем, моя радость, уйдем отсюда… Не печалься… Будем обижаться на судьбу. Что делать, раз нам послана такая участь, такие дни… Я отомстила за тебя. Я разбила голову волостному. Бог дал жизнь, бог и заберет ее; если он подпирает небо, пусть бросит его… У перепелки нет дома; куда полетит, там и кричит… так же и мы: захотим — уйдем… Не печалься, дочка, что не сижу в углу, накинув черное. Из дома меня выгнало бесчестье. Кому могу довериться, продолжая соблюдать траур? Кто нас накормит, кто будет заботиться о нас? Нет родного брата, а друзья — на один день. Вон каков и Серкебай, ведь ему Сарман перед смертью поручил нас… Не пришлось что по нраву — отворачивается и уходит, а если в настроении, либо воды принесет, либо овец стережет. Чужой — он и есть чужой. Как увидел, что я бью волостного, только и замелькал верх его шапки. Сарман был другим. Разве могу обижаться на Серкебая — не имею права. Не хочу оговаривать. Да по мне, пусть хоть проглотят, не пережевывая, — все равно разбила бы голову волостного! Бурмакан слова матери то слышала, то нет. Опять помутнело сознание, охватил жар, не могла понять — жива или мертва, что с ней, где она… Ей казалось, чья-то жесткая рука схватила ее, потом бросила в болото. Чей-то голос злобно спрашивал: «Разве я тебе сказал — принести мертвую девушку?» Она закричала: «Мама!» — но Калыча увидела только, как шевельнулись губы… «Почему она не слышит? Почему мама не спасает меня? Почему она не видит, как меня убивают? Куда исчезла мама? Ушла домой? Разве у нас есть дом? К отцу ушла? Разве отец вернулся из могилы? А-а, ведь он же отправился хоронить покойника… Кого хоронить? Меня? Где я? Черным-черно. Значит, так бывает в могиле? Не-ет, я не умру, я не хочу умирать… Я еще ничего не видела. Я только теперь стала различать белое и черное. Кто меня убил? Я скажу маме, она пойдет и разобьет ему голову. Мама! Мама, меня убили! Мама!» Калыча смотрела на шею дочери — там едва билась жилка, смотрела на ее слезы. Слезы казались ей черными… Она дала Бурмакан воды из коокора[17] — воды горного родника. Эту воду под утро принесла для нее Бермет, эту воду пила несчастная Калыча, причитавшая день и ночь, эта вода смягчала ей горло. Не кумыс, не айран, не молоко — родниковая вода была лекарством. Мягкую, чистую, прохладную, люди называли ее «унимающая боль». Она врачевала сердце, перенесшее горе. Ее пили девушки, сгоравшие от любви, пили разлученные с близкими, пили охотники, задыхающиеся на подъеме в горах… Эту воду хранили не в ведрах, не в чайнике — в коокоре. Только в коокоре сохранялись ее прохлада, ее вкус, ее цвет. Живут такие слова: «Пусть у меня не будет коня, но пусть будет муж; пусть у меня не будет кумыса, но пусть будет коокор». Из этого коокора Калыча и дала воды Бурмакан. Один лишь глоток вдохнул в девушку жизнь. Открыла глаза, вздохнула, поднялась и опустилась грудь. Душу, которую волостной толкнул в могилу, родник вернул к жизни… Мать-земля, береги рожденных тобою детей!.. Бурмакан открыла глаза и увидела Калычу. «Отчего тоска в глазах? Почему слезы? Где мой отец? Я… А-а, значит, я ожила. Ведь я была в могиле. Что я видела: рай или ад? Почему меня вынули из могилы? Кто вынул? Мама? Серкебай?» Во дворе заржал конь. Конь волостного!.. Казалось, тяжелый кулак опустился на голову Бурмакан. Еле слышно шептала девушка: «Волостной… волк рвет меня. Мама, помоги!» Мать осторожно брызнула из коокора на лицо Бурмакан. Вода капала с лица девушки, точно слезы. Вода или слезы?
От юрты Батыркула доносятся голоса. Волостной Кылжыр бушует метелью, бушует вьюгой. Он и в летний день способен был исторгать снег, волостной Кылжыр. Вся аильная знать, предводительствуемая Батыркулом, собралась перед ним, почтительно называя его «аке»[18]. Засылая посредниками старейших, самых уважаемых, выпрашивали у волостного прощение аилу. Волостной закаменел, молчал. Лишь после многих уговоров сказал свое слово: — Ты пригласил меня, Батыркул, говоря, что угостишь меня, ты встретил меня, Батыркул, поставил юрту, ты подверг меня избиению какой-то женщиной, Батыркул. Пусть исчезнет мое имя Кылжыр, если я не вгоню тебя в землю, точно колышек. С тех пор как ношу имя Кылжыр, не видал такого позора. Оказывается, ты хотел мстить мне, Батыркул, — ты отомстил. Джигиты, ведите коня! Земля вздрогнула, когда волостной поднялся, отряхивая плеткой свой подол. Старики испугались, захватив в горсть свои бороды, повалились перед ним. Батыркул, подбежав к Кылжыру, поцеловал его подол. — Если я в чем-то провинился, прости меня, волостной! Хотя не сам, но сука нашего аила укусила тебя, потому приношу тебе свою голову, свой скот, волостной! Не уезжай; если уедешь, отвернувшись от меня, повергнешь меня в горе, лучше тогда ты прикажи зарезать меня… Эй, джигиты! Чтоб искупить вину Калычи, поднесите волостному моего чубарого коня со всем снаряжением! Кому говорю, ступайте! — приказал бай, обернувшись к людям, ожидавшим его приказаний. Но волостной, не обращая внимания на подарок, зашагал прочь — ему подвели уже коня. Что-то оборвалось внутри у Батыркула. Невозможно отпустить волостного, невозможно, чтоб узнал о позоре соседний аил Кашкоро. — Ведь я сам помогал тебе, волостной, прости мне одну подлость, если б не я, ничего бы и не случилось… — Срыгнуть выпитое — дело слабого, забрать подаренное — дело глупого. Пусть дело твое не попадет к плохому, пусть птица твоя не попадет в лес. Если ты уважаешь своего старшего брата, будешь уважать и старшего брата твоей жены, если ты уважаешь своего младшего брата, будешь уважать младшего брата своей жены. Что еще говорить об этом? Не будь ты, нашелся бы другой… Будто сам ты все сделал… Будто б ты избрал волостного… что стоишь, надув губы? — А-а, я просто так… моя вина, волостной! Я просто ласкаюсь к тебе. «Я ласкаюсь, как к своему близкому человеку». — Ты мне младшая жена, что ли, чтобы ласкаться? — Ты прав, прости меня, волостной, я склоняюсь перед тобою. Ноздри волостного сжались, правая его щека дернулась. Круглое красное лицо посинело, он задохнулся. Его вздернутая бородка, подстриженная подобно хвосту перепелки в зимнее время, его жиденькие усы, торчащие клочьями, его узкие глазки, в которых закипал яд, были страшны. У человека, видевшего, как он шел, поплевывая через левое плечо, кровь стыла в жилах. Валом валил народ. Когда аксакалы остались ни с чем, показалась почтеннейшая из байбиче — старая Бирмыскал. Одинаково понимала обязанности и мужчин и женщин, перед всякими сборищами старики обращались к ней за советом, без нее не решались большие споры. И до нее дошла весть о позоре. Бирмыскал, всю жизнь говорившая лишь у себя в доме, шла теперь, уподобившись леопарду, что пролежал в норе сорок лет. На голове огромный, с котел, белый тюрбан. Красивая старуха: в косы вплетены серебряные подвески, сверкающие, точно круп кобылицы: подол и край юбки переливаются, отороченные куньим мехом; несмотря на свои девяносто два года, байбиче держалась прямо. Вышла из крайней юрты, накинув на плечи парчовый чапан. Сопровождают ее пятнадцать женщин аила. Когда приблизилась к поданной волостному лошади, до ушей его долетел говор: «Идет Бирмыскал! Идет байбиче», — и как ни стремился волостной сесть на коня и скорее уехать, не посмел. Уступая дорогу Бирмыскал, и старики, и молодые отходили в сторону. Приподняв подбородок, с видом, подобающим почтенному человеку, привыкшему к вниманию и повиновению, байбиче подошла к волостному. Красивые, не погасшие, несмотря на старость, глаза ее излучали ласковый блеск. Все старцы в знак приветствия почтительно поклонились байбиче, уважительно поглаживая свои бороды. Волостной, почитая преклонные годы, склонился вместе со всеми. Некоторое время все молчали. Затем, приподняв правую бровь, байбиче Бирмыскал заговорила звучным, приятным голосом: — Издавна принято: за то, что совершил один, отвечает другой. После сегодняшнего не только Батыркул — и я чувствую себя виновной. Унижено и мое достоинство, — не усидев дома, я пришла сюда. Не только гостю почет в аиле, — даже если заползет змея, киргизы наливают ей молока, чтобы ушла добром. Случилось плохое. Но убежать — значит уподобиться женщине, сынок. Нужно поговорить сейчас, не откладывая. О-о, я слышала, будто сам Батыркул приложил руки, но я не поверила… Если он виноват, то достоин кары, однако если кто-то унизил другого, то и ему нет прощения. Говорят, сынки, если состаришься, как я, уподобишься черной земле. Не легкое дело для человека — пройти девяносто два… Если вытянуть, соединив все дороги, что исходила я за девяносто два года, то этот путь такой волостной, как ты, проделает хоть верхом, хоть пешим за девяносто два года. Я родила семнадцать сыновей, подобных тебе, и всех предала земле, и теперь обо мне пекутся дети моих детей. Я уже давно потеряла, что должна была потерять, осталось у меня в жизни одно — справедливость. Сын мой, волостной, когда-то я разлучилась со своим мужем; выйдя замуж, я разлучилась со своими родными, я разлучилась со своими сыновьями, которых носила в своем чреве. Есть женщины — когда умирает муж, они раздирают лицо ногтями, мало того, берут острое шило, чтоб еще больше разодрать щеки. Я не раздирала свое лицо не только тогда, когда умер муж, даже и хороня детей. Хотя не скрываю — не могла сдержать слез, потеряв мужа. Бог дал, бог и взял. Чем помогут человечьи слезы? Разлучилась со всем, что было мне дорого, но не разлучилась со справедливостью. Она со мной навечно. Я слышала два разных мнения. Я пришла сюда, чтобы узнать — которое правда. Кто же тебя ударил, волостной, Калыча или Батыркул? Подумай и ответь — остальное я скажу тебе, услышав твои слова. Байбиче, опираясь на палку, прошла, села на зеленом лужке против юрты волостного. Волостной, опустив голову, задумался, лицо его почернело больше прежнего. Следом за байбиче и он опустился на траву, ковырял рукоятью плетки в земле, думал, снова ковырял, выкорчевал с корнем ковыль… Байбиче следила за каждым его движением. Когда опускалась на траву, придавила серебряную подвеску, вплетенную в косу, сердито ее отбросила. Батыркул испугался: хорошо знал характер байбиче, недаром отбросила украшение — понял, дело принимает плохой оборот, не поздоровится сейчас волостному Кылжыру. — Матушка Бирмыскал, род волостного славится мудростью своих сыновей, он не будет с нами жесток… — Тоном сказанного Батыркул умолял волостного: вникни в слова байбиче, не позорь себя, волостной, не позорь аил, склонись перед мудростью старости. — Сынок волостной, ты хватил через край. До тебя были волостные, будут и после тебя, род наш известен и стар, мы не позорили твою сестру, чтобы вырвать нас с корнем, словно ковыль-траву. Что здесь случилось недавно? Накинулась на тебя обиженная — мать опозоренной девушки? С молодых лет защищаю женщин, когда они правы! Я слышала, ночью в юрте, поставленной для тебя, выл волк. Ты правильно сделал, сынок волостной, что не сел на коня, на которого села женщина, ты правильно определил долю, причитающуюся этой женщине. Нельзя одобрить унижение вдовы — она и без того унижена самой природой… — Байбиче замолчала, давая понять: ожидает ответного мудрого слова — слова мужчины. Не дождавшись, сказала: — Ты, волостной, не рви вместе с корнем ковыль-траву, не для того пришла я сюда… Многое видела в жизни — захотела встретить невиданное: волостного, как ты. Получив побои от вдовы, запугиваешь весь народ! Скатертью дорога — отрекись от мужского рода, волостной Кылжыр! — С этими словами поднялась байбиче, показала волостному спину — за ней отправились все, кто сопровождал ее. Волостной, хватая ртом воздух, вскочил на чубарого коня Батыркула, тотчас пустился вскачь. Вдогонку побежали собаки. Ни волостной, ни его джигиты — никто не оглянулся назад. У Бирмыскал такая привычка: пока не войдет в свою юрту, не станет говорить с человеком. Так и сейчас — никуда не сворачивая, вернулась в юрту, сбросила с плеч парчовый чапан, тогда лишь заговорила: — Мало того, что наказал ее бог, забрав мужа, теперь еще наказал волостной… Эх, дай вам счастья, родившим дочерей, защити вашу честь аллах… Эй, молодухи, вскипятите, поставьте самовар, чай снимет усталость. Что-то сдала я, трудно дышать… Девяносто два года — как девяносто два перевала. Для тех, кто понимает, — ежедневный мой путь — в девяносто два перевала, для непонимающего — просто старуха, сидящая дома. Позовите того Батыркула, у мерзавца от страха глаза чуть не выскочили. Что сказал бы его отец! Еще нет дождя, а он уже мокрый, не смеет поднять головы! Пусть с меня начинает свою расправу волостной, сын Кулчыгана, мне ближе до могилы, чем до почетного угла. А уж после меня пусть расправляется с остальными. Повторяйте — не Калыча, я ударила его. В свое время избила палкой самого волостного Тарпана — не чета сегодняшнему полудурку. Убежал от меня, закрывая руками голову, призывая на помощь мать. Его назову умным: не то чтоб жаловаться на меня… Ох-хо, наоборот, подарил мне чапан, получил мое благословение, принеся мне чай, сахар. От этого он не унизился, нет, — еще выше поднялось его достоинство. Он говорил мне, посмеиваясь: «Такая мать, как вы, осмелившаяся побить волостного, заслуживает высших почестей». И я отвечала ему при народе: «И тебя родила такая же, как я, киргизка, что особенного, что побила тебя». А теперь трусливый Батыркул пусть уплатит за обиду волостного, осквернившего чистосердечный прием и белую скатерть… Эх, мне б сейчас мои молодые годы, побила бы я его, погоняла по всему аилу. Калыча еще пожалела его, оказывается. Эй, молодухи, ставьте самовар! В юрту вошел Батыркул, — обычно глядевший на всех свысока, был сегодня затравленным. Оказывая почтение, женщины пропустили его, сел на почетном месте рядом с байбиче Бирмыскал. Как ни старался сохранить важность, в голосе звучала растерянность. Байбиче не вымолвила ни слова, пока не вскипел самовар, не был подан чай. Взяв пиалу, сказала, по привычке подняв правую бровь: — Вспоминать старое равносильно вскрытию старой раны. Не хочется говорить, но как вспомню, досада берет меня. Ты тогда пожалел скот — сегодня это отозвалось несчастьем. Оказывается, у нас нет мужчины, способного зычным голосом прогнать волка, напавшего на аил. Скажи еще спасибо женщине. Не будь Калычи — что б ты делал? Обратили бы тебя в подстилку, играли бы как хотели… Калыча отстояла честь твоего аила. Ну, что надумал, что скажешь? Батыркул еще не придумал, как быть. Сонно прикрыв глаза, будто подремывая, вертел в руках маленькую пиалу, забыв о чае. Не нашел еще выхода бай — видит его насквозь мудрая байбиче. — Опускать голову — удел бедного, что уж так маешься, Батыркул. Пусть заберет девятку верблюдиц с верблюдом, если мало, пусть заберет весь косяк кобылиц. Эх, отхлестав его, согнала ведь Калыча почет с головы волостного. Это равно десяти косякам кобылиц. Храбрый из храбрых мужчина не посмел этого сделать. Я довольна местью женщины этому замухрышке. На прошлых выборах, не поскупись ты скотом, я б добилась, чтоб тебя избрали волостным, не его; хоть я женщина, взяла бы в руки весь уезд, точно стадо овец. Знай, Батыркул: если ты в тридцать лет не перейдешь ров, то в сорок не одолеешь хребта. Ты всегда был осторожным, сейчас послушай, что скажу тебе: не таи мести против Калычи. Если б даже она убила мужчину, все равно достойна прощения храбрая женщина. Есть пословица: заболели глаза — сдержи свои руки, заболел живот — сдержи аппетит. Волостной не унял своей жадности. Куда бы ни ехал, везде притесняет. Хоть я и женщина, удивляюсь в досаде вам, мужчинам, сколько можно терпеть унижение? Если бывает невеста без калыма, не бывает без уважения к обычаям. И Калычу родила мать, и тебя родила женщина. Такова судьба: захочет — укладывает человека спать, будто кошку; захочет — заставит играть, будто обезьяну. Калыча не стала обезьяной, что же теперь будешь делать с ней? Ты скор на расправу, и она точно затравленная тигрица… Боюсь, как бы не уехала, обиженная… Ты был бы ровесником моему среднему сыну, будь он жив, — таковы мои материнские слова. Это все, что хотела сказать тебе. Посоветуйся сам с собой. Плохое не лежит на дороге, по аилу пошли разговоры. Эти разговоры не принесут тебе хорошей славы, Батыркул. Как ты решился стать женщиной? Батыркул вздрогнул. Всяких слов ожидал, но не этих. Побелели губы. Дернулся было вверх — не смог подняться, — сила сверлящих глаз старухи придавила к земле. Не замечая, растер в пальцах боорсак[19], уронил на скатерть. Перед глазами его возникла Калыча, — привиделось, будто держит в зубах нож… — Зачем таить месть, я не ребенок, матушка Бирмыскал. Слушал тебя правым и левым ухом — пришло время задуматься, — сказал бай, поднимаясь с почетного места. Калыча в это самое время приподняла голову дочери, давая глотнуть родниковой воды из коокора. Держала в руке коокор, смотрела, как пьет Бурмакан исцеляющую сердечную боль воду, но мысли ее унеслись далеко. Думала Калыча о родных, с кем распрощалась при замужестве, о своем роде солто, обитавшем в Чуйской долине. Беззащитной, одинокой в аиле Батыркула, беспомощной сиротой показалась себе Калыча. Захотелось уехать: звали места, где жила в девичестве, Чуйская долина потянула ее к себе. «И вправду уехать? Кому доверюсь в одиночестве? Пусть сгинут дни, что проводишь, угождая другим. К кому же уеду? Были бы живы отец и мать… Но остался ведь народ моего аила — не зря у киргизов есть пословица: если умрет твой отец, пусть не умрет человек, видевший твоего отца! Разве не примет меня аил с двумя юными дочерьми? Примет, желая сохранить доброе имя… Так и сделай, Калыча. Хочешь увидеть завтрашний день — беги, вернись в родной аил. Родные могут обидеться друг на друга — не могут отказаться. Будь ты неладна, среди родичей разве ни один не помнит имя Калычи? Бог послал мне коня — пора оседлать его, нужно уехать. Муж мой не поднимется из могилы, даже не услышит мой плач, хоть и буду с утра до вечера громко причитать, в кровь раздирая себе лицо… Да, лучше всего уехать. А то еще станет преследовать Батыркул! Захочет — сдерет с меня кожу, вывернув наизнанку! Нужно уезжать. Лишь бы перевалить через горы… Пусть попробуют послать погоню — живой не дамся им в руки. Возьму панцирь Сармана, возьму в руки его копье… Хорошо, что припрятала их… Так и сделаю… Подожди, еще увидят меня…» — так думала Калыча. Бурмакан только к вечеру поднялась на ноги. Целый день у юрты толокся народ: приходили, уходили, не давая покоя. Когда наконец показались звезды, стало тихо в аиле Батыркула. «Если останусь до завтра, будет поздно, нужно бежать сегодня… С одной стороны — волостной, с другой — Батыркул… Не оставят меня в живых…» Думая так, Калыча потихоньку стала собираться. Дождавшись, когда аил заснул, она связала все самое необходимое в узлы, навьючила двух кобылиц и коня, остальное бросила. Надела панцирь Сармана, взяла в руки его копье, посадила обеих дочерей на кобылиц и двинулась в путь. Их побег никто не заметил — не только Батыркул, но даже и Серкебай.
— Так все это было, припомни-ка, Серкебай! Ты знал, где жили родичи Калычи, ты ездил туда вместе с мужем Калычи, который назвал тебя сыном друга. Твоя старуха — та самая юная Бурмакан… Расскажи-ка сейчас сам, как это вышло, что женился на ней! Не утруждай меня больше — я буду слушать, лишь напоминая тебе о забытом, но ты постарайся вспомнить, Серкебай. Ну, начинай, рассказывай, Серкебай. День ли, ночь ли, не давай себе передышки, куда бы ни шел, что бы ни делал, — не забывай, рассказывай. Расскажи, ничего не утаивая… Тебе станет хорошо, с твоих плеч свалится груз. Твоя очередь рассказывать! Послушаем твою повесть, черное платье, Серкебай!
Часть вторая УГРЫЗЕНИЯ СОВЕСТИ
Да, начну рассказывать отсюда. Дам ответ Прошлому. Сегодня специально сказал людям, что буду отдыхать, чтоб не искали меня. День отдыха… Как прекрасно звучит, а? Если бы и вправду день отдыха! Когда я отдыхал? Не знаю. В праздник ли? Нет. В выходной, когда отдыхают все люди? Нет. Во время отпуска? Нет. Отпуск… Как хорошо звучит! Есть люди, умеющие использовать его с толком, едут на курорты, отдыхают, лечатся, радуются жизни, путешествуют, знакомясь с новыми местами. А что видел я? Знаю земли, относящиеся к колхозу «Красный мак», знаю его народ… Много это или мало? А то, что я дважды был в Кремле?.. О, уже прошло много лет. Тогда был жив Калинин. Он вручил мне орден Трудового Красного Знамени. Тогда я по-новому понял свое человеческое достоинство. Помню… Из глаз моих брызнули слезы… Странно… Почему от радости способен заплакать скорее, чем от горя?..Плакал ли я тогда? В шестнадцатом году, да, вдвоем с Аруке… Вдвоем ли? Нет. Бесчисленное множество людей… киргизы… да, киргизы, оставившие родные места, несчастные, незадачливые… да, горестная пора, и мы идем вместе со всеми… Но это потом, а раньше? Аруке, Жайнак… Когда слышу их имена, сердце, вздрагивает. Почему я убил Жайнака?.. Назову ли это убийством? Нужно ли было убить его?.. Когда видел его — отворачивался брезгливо… Эх, черт возьми, ходил неряхой, неуклюже торчал на коне. На голове носил тебетей, отороченный куницей, говорил как мужчина… имел жену, — однако кто бы назвал мужчиной? Скорее — бабой. Нет, где уж ему до женщины — оказался тварью… Была женщина Бирмыскал, достойная управлять людьми, не уступавшая никому в слове, ум ее признавал народ… Была Калыча, — защищая достоинство женщины, разбила голову волостному. Жайнака не назову человеком… Нужно ли было убивать тварь? За это убил? Нет. Это ведь случилось до Аруке?.. Раньше или… нет, знал уже Аруке. Помню… Ходила к ручью, слушала мои песни… Заглядывался на нее. Уже после услышал — живет в юрте Кашкоро, молодая невестка бая… Жена Жайнака… Как же все началось?.. Скрылась, исчезла Калыча… Волостной перешел на сторону Кашкоро, стал поддерживать врага Батыркула… Батыркул начал покрикивать, вымещать на мне неудачу… из-за меня, мол, обжегся на Бурмакан. На ком было выместить мне?.. Но не только, не только это… Издали любовался молодкой — да, заглядывался на нее… А потом уж не только издали… Правда, из-за этого и убил. Должен был убить. Убийство байского сынка, молодого зверя, можно считать виной? Если бы Жайнак воскрес, показался мне на глаза, — кажется, и сейчас бы убил его… Ох, а каким был баловнем, собака! Чапан из белого шелка — у кого еще был такой? Насытившись, пообедав, ленясь подняться, вытирал руки об этот самый шелк, потом капризничал, требуя новую одежду. Человек ли он? Лучше бы не родился. Чтобы ему воскреснуть свиньей! Так скажу — был из тех, которые пачкают имя киргизов. Разве достоин был Аруке? Лучшей из женщин? Быть достойным ее… Да, убив Жайнака, я бежал с Аруке в горы, там нас приютил и спас Токтор… Был знаменитый охотник… Пока жили мы с Аруке в его доме, был для нас как отец… Потом, в шестнадцатом, началось восстание против царя… Токтор погиб. Аруке заняла его место — смело говорила с народом, призывала к борьбе за свободу… Но я сам-то? Нет, нужно говорить правду, какой я был муж! Мог спать в объятиях жены, с утра до вечера кстати и некстати покрикивать: «Эй, сделай так, а вот это — вот так!» — но быть ей мужем, отцом, советчиком, головою, глазами, защитой, помощником? Не было во мне ничего такого… Хотя разве я виноват? Что к тому времени видел в жизни? Родители умерли, оставив меня ребенком, не успев обучить уму-разуму. Могу сказать — человеком стал позже, увидев горе народа… Ну вот, теперь принялся оправдывать себя! Горемыка Серкебай, не хочешь посадить на себя ни пятнышка, а? Нет, ты скажи правду. Интересно, разве говорю не то? Помню и недостатки, и достоинства, разве мало этого? Разве правда в том, чтобы только себя охаивать? Нет. Если бы и смолчал, не хвалил себя — все равно сделал многое. Всю жизнь не знал отдыха. Брал отпуск — и оставался в аиле, не мог усидеть и часу в доме, опять ходил по полям, покрывшись пылью… Остановись, Серкебай! Разве кто-нибудь просил, чтобы ты работал? Говоришь, что особенный, поступаешь по-своему, не как все, — что ж, поступай, но не ставь в заслугу… Упустил время, не использовал право на отдых — ты сам виноват. Да, правильно, сам виноват. Потому и пришел сегодня — разве мне кто-то сказал? Нет. Сел в машину, поехал. Крикнул своим: «Меня не ищите, сегодня хочу отдыхать…» Серкебай-жар, Красный яр… Бедный ров, давно же не видел тебя, где ты был до сих пор, милый?.. Я в долгу перед тобой, да разве только перед тобой, — я в долгу перед всеми горами, землей, водой, лесом, камнем — всем. Потому и приехал — получить благословенье, просить у тебя прощенья. Ты мне отдал все — что отдал тебе я? Мало, слишком мало — все, что смог… Сказал — приехал получить благословенье? В таких случаях киргизы приезжают иначе — кладут в машину ягненка, берут угощение. Я, значит, приехал отдыхать? В машине ни горсточки боорсаков, ни одного мосла́. Не представляя, как ездят отдыхать, — не позаботился ни о чем… И это мой отдых? Что буду есть, а? Ведь решил пробыть здесь до вечера, вытряхнуть всю усталость, накопившуюся за многие годы. Оказалось, даже не знаю, как отдыхают! Погоди — разве отдохнуть приехал? Кто ответит голосу Прошлого? Значит, не отдохну. И пусть… Привык, что не знаю покоя. Покой — значит смерть. Какой же отдых, если просто так будет биться сердце? Хоть и стараешься отдохнуть, жизнь не дает отдыха… Некоторые рассказывают, как ездили на машине, что пили, что ели, — разве это отдых? Нет, наивысшая усталость. Одно время водка применялась, оказывается, как лекарство. А после ее стали пить. Это плохо… Нет на свете лекарства лучше еды. То, что еда проходит через глотку, ее принимает желудок, — само уже счастье. Неголодавший не знает, что за блаженство — сытость… Какое прекрасное счастье — видеть солнце и жить, нет большого счастья — трудиться… Милые горы, милая земля, милый Серкебай-жар… Помню, все помню. Проезжаю мимо — встаешь перед взором памяти… Красный яр… Сердце вздрагивает, сердце разрывается от жалости… Был бы свободен — приезжал бы поклониться тебе каждый месяц, да и чаще, Серкебай-жар. Я помню, все помню. Вижу тебя — вижу все происшедшее тут. Ты мне кажешься то горьким, то сладким, то мягким, то жестким, то теплым, то холодным… Когда, нищий, голодный, потеряв надежду… потеряв все… с опущенной головой, я приплелся сюда… да, ты казался тогда другим. Ведь была весна. Земля покрылась зеленью, корни налились жизнью. Вот тогда я наелся корений, а, помнишь? Весною семнадцатого года…
Голод хватал за шиворот, жить приходилось милостыней, вот тогда я прибился к тебе, к твоей земле, где росли эти дикие яблони. После скитаний, зимы, холодов — каким близким, каким приветливым казался ты мне, Красный яр. Мы пришли к тебе вдвоем с Кырбашем, — с ним пасли когда-то овец Батыркула. Голод тех лет… Разве мог заботиться человек о человеке… Сколько нищих, голодных, а еще больше покойников на дорогах. Двигающийся поток людей — точно загнанные, гонимые, потерявшие дом собаки. О, пусть сгинет память о голоде семнадцатого, восемнадцатого годов! Мало тех, что погибли во время бегства, погибли в Турфане, — сколько гибло, возвращаясь, сколько погибло от тифа! Повсюду видны трупы: на берегу реки, в кустарнике, на горных дорогах, на хребтах, на перевалах, на каменистых склонах гор, в зияющих ямах, в крутобоких рвах остались тела киргизов, исхудалые, потерявшие человеческий облик. Нет счету умершим в голод, нет счету слезам… Вдвоем с Кырбашем мы обходили аилы, прося подаянье. Бывали удачные дни, когда мы получали чашку с толокном или отрубями, а бывали дни неудачные, — вечерами, голодные, были заняты тем, чтобы унять кровь на ноге, прокушенной собакой. К вечеру лучше не показываться возле аила. Вдруг кто увидит? Натравит собак, а уж они пригонят под дубинку хозяина. Стоит пройти ближе к ночи мимо аила — ты уже вор. Вор или не вор — все равно вор. Напрасны слова, ими не убедишь хозяев… Чего только нам тогда не приходилось есть! Мы ели все, что принимал желудок, — растения, травы. Одни вызывали болезнь, другие были лекарством, одни одурманивали, от других безмятежно спали. Когда в глазах мутнело от голода, подобно барсукам, мы отрывали корни. Да, самые настоящие корни… Помню, есть один корень — запах у него ароматный, а переломишь, выступает белое молочко — вот это настоящая еда, самая настоящая еда! Варили и ели, желая заморить голод. Все испытали… Больше ходишь — больше теряешь силы. Чтобы ходить, нужно питаться. Как сохранить силы? Когда, побираясь, получим немного еды, тихонько приходим домой, — зовем теперь нашим домом шалаш над оврагом, сложили вдвоем с Кырбашем. Стоит среди вишняка. Здесь… Нет, вон там… Там он стоял… Оттуда мы видим овраг, видим небо, скалу… Все сурово, красиво, ко всему безразлично. Что за дело природе до голода, до нужды, до смерти человека? Скалы стоят, как и прежде, хоть не блеют, как прежде, овцы, не ржут лошади, не кричат пастухи, не слышно песен, веселого смеха. Песни и смех украшали землю. Теперь же все нам кажется мрачным, бесцветным и злым. Крадучись, близко проходят лисицы, тоже голодные, хмурые, — неужели лисица способна понять человеческий голод? Иногда мы разводим костер, варим похлебку. Дым, как и прежде, имеет особенный запах и цвет. Запах дыма мы чувствуем. Но где запах, прежде мешавшийся с запахом дыма? Где запах наваристого бульона, запах мяса? Запах одного только дыма? Оказалось, дым очень плохо пахнет. Как любил я запах горящего можжевельника, перемешанный с ароматным запахом бульона! Теперь же лишь щиплет в глазах, мы плачем, в нас рождается отвращение к дыму. Правда, плачем не только от дыма… Слезы не только в глазах, слезы переполнили сердце, плачу нужен лишь повод… Мы с Кырбашем сидим у огня, оба вытираем слезы. Глядим на ведро — там похлебка из толокна, на огонь, а слезы текут и текут. Сколько можно их вытирать? Не унимаются слезы — и пусть… Ведь нужны силы на то, чтобы двигать рукой, вытирая глаза. Однако чтоб плакать, тоже нужны силы. Плач забирает наши силы, истощает наши слова… Мы молчим… с нами плачут и гора, и овраг, и деревья, вот эти вишни, яблони, плачут шумные толпы галок. А кто же сейчас не плачет? Стервятники, грифы? Плачут даже беркуты на вершинах скал, чувствуем, видим их поблескивающий взгляд. Мы боимся подать голос. Нужны силы, чтобы позвать… Мы экономим все: голос, слово, ходьбу, толокно, отруби, которые мы раздобыли… да, все. Богатый и в такое время богат, но несчастным беднякам — как им выжить, не умереть в голод? Вспоминая сейчас шестнадцатый год, вижу его как несчастье, павшее на голову прежде всего бедняков. Так и было. После еды Кырбаш сидит, прислонясь спиной к дереву, уставился поблескивающими глазами куда-то… Или никуда?.. Бормочет что-то себе под нос. О чем он? Не знаю. Я смотрю на обрыв над оврагом, там гнезда птиц… Мысли мои перескакивают с одного на другое. Прошлая осень, шестнадцатый год. Аруке осталась там, а я… Она не знает, жив ли я, я не знаю о ней… Жива ли дочка, маленькая Буюркан?.. Волосы становятся дыбом, когда вспоминаю сейчас о горе, о плаче на дороге, о разлуке друг с другом, о грабежах, бестолковой суете, о полных отчаяния голосах, о словах проклятий, о сопящих быках, о блеющих овцах, козах, о ржущих кобылицах, о плачущих детях… Ох, если перечислять… Я потерял в бегстве все: Аруке, Буюркан, родных и даже надежду когда-нибудь встретить их… Люди уходили, бежали на юг, через горы; я, оставшись один, без Аруке, повернул обратно. Я шел ночами… Я шел просто так, шел, не зная, куда иду. Не-ет, у меня была цель: я вспомнил о Калыче, бежавшей к своим родным. Куда мне еще податься? Она может стать опорой… Просто помнит меня — больше мне не надо. Я слышал, что род их никуда не двинулся с места. Куда, зачем, от чего мне было бежать?.. Сознание мое притупилось. Постепенно я даже отрешился от суеты и страданий уходящих[20]… Подо мной конь, перед собой гоню свыше тысячи овец. Да, я собрал оставшихся овец и погнал их. Куда? Не знаю. Жалко бросить скот. Кажется, думал еще, смогу откупиться от смерти, отдав их, если встречу вооруженных людей. Не нашлось ни одного человека, который спросил бы: «Интересно, куда ты идешь? Народ бежит туда, а почему ты бежишь обратно?» Ночь. Овцы разбредаются, вожак сворачивает с пути, однако я не сдаюсь. Я доволен, что сижу на коне, оставшемся без хозяина. Подобрал и навьючил было даже ковер, однако вскоре бросил. То ли ребячество, то ли жадность — не знаю, почему взял, почему бросил?.. Помню, на рассвете одолел перевал. Сокращая путь, двигался без дороги, через холмы. Где остались овцы, когда я их бросил? Не знаю. Оказалось, еду один по склону. Один. Только тогда я понял себя. Да, я был таким, был одиноким тогда, ни с кем не сближался, никому не подчинялся, ни с кем не ладил. Люди бежали дальше, я бежал в противоположную сторону. Это действие достойно Серкебая, поэтому я и Серкебай. Я не мог делать то, что делали остальные. Если бы подался со всеми, не ужился бы там, в Турфане, — где мне ужиться, раз не ладил и здесь, на родине, при сытой жизни… Что было потом? Пришел в Кочкорку… Первое, что увидел — раскиданное богатство. О, куда ни пойди — всюду раскиданное богатство. Брошенные дома, брошенные поля, скот. Некоторые закрыли, подперли снаружи двери, другие разобрали юрты, спрятали во дворе. Спрятали, закрыли… Замков ведь в те времена не было… Смотрел, думал… Догадался: все это богатство — чужое, не мое. Да, вот так я подумал. Тогда я и стал другим, будто родился наново. Или родился заново, или сделал шаг к человечности? Не знаю. Жалость охватила меня. Слезы, плач, печаль, тоска, мученье — ведь сам же видел все… Если б не видел, может, и брал бы… не знаю. В общем, рука моя не поднялась захватить чужое добро. Понял, что должен сам все это заработать, заработать своим трудом. Чем посягать на чужой хлеб… Разве я гриф, чтоб высматривать падаль? А это брошенное богатство не падаль разве? Понял себя: не гриф, оказывается, я — человек… Несчастье порой открывает нам глаза: потерявших человеческое обличье делает людьми. Я… тогда ли стал человеком? Так быстро? Если не тронуть чужое добро, чужой урожай, станешь ли человеком? Не знаю. Одно помню: становиться человеком я начал тогда. Помню, казалось, стоит мне протянуть руку к чужому, оставленному на стойбище, и руки мои сгорят. Вот когда стало недоставать мне людей, вот когда сделались мне нужны, — там лишь, в Кочкорке, почувствовал свое одиночество. Никогда больше не испытывал страха, который узнал тогда. Один — без народа, без родных, без семьи… Голова моя шла кругом. Сунулся туда, сюда, растерялся. Хотел бы заняться хозяйством, хотел бы начать все заново. Один, без людей? Тут меня осенило — я вспомнил о соли. Почему забыл, не вспоминал раньше — не знаю. Как мучились мы без соли во время побега. Возможна ли жизнь без соли? Видел — в хаосе бегства снаряжали человека ночью специально за солью. Видел — делили горстями одну половину курджуна:[21] это — нашему аилу, то — вашему… Оказывается, в то время у киргизского народа не было соли не только в пищу — соль исчезла из жизни. Жизнь ли без соли? Или только существованье, попытка выжить? Соль жизни… Ты и горькая, ты и сладкая. Я вспомнил копи в Кочкорке, где добывали соль, тогда и вздохнул свободней. Казалось, уже дал себе отпробовать соли. Народное горе дало мне отпробовать соли… Как жил раньше? Могу ли сказать — жил?.. Подобрал на дороге курджун. Много их там валялось — курджунов, мешков, веревок, ковров. Еду — конь все еще подо мной, расстаться с ним невозможно. Я и прежде бывал в Кочкорке, брал соль для Батыркула, для его скота. Место знакомое, и знаю, где взять… Старик и юноша, приехавшие до меня, уже собрались уезжать. Будто обиженные на что-то, не поздоровались, я тоже. Поглядели друг на друга исподлобья, молча. Они уехали, я принялся нагружать курджун. Соль, настоящая соль! Брал я теперь не такую соль, что раньше давали скоту, брал белую, чистую. Ох и вкусная! Сила, здоровье, жизнь! В бедности, в голоде все, что находишь, кажется вкусным, все кажется лекарством. Да, не узнавши лишений, не поймешь вкуса жизни, не отпробуешь ее соли… Что ж теперь? Со мной в курджуне соль, я богат, я всесильный. Можно сказать, несет меня теперь не конь, несет соль. Но куда? Не знаю. Где захочу, там остановлюсь, нужен всякому, кто без соли. Без соли — не жизнь. А еще без чего? Разве лишь соль дорога? Ценно, дорого все, чего нет… Чего нет у меня? Еду к людям. К каким людям? Сам не знаю. Но — к людям. Не в родной свой аил, конечно, дорога туда мне закрыта, — с какими глазами туда возвращусь и к кому? Где семья, Аруке? Где родные? Беспомощен человек без родных, без поддержки. Сейчас для меня поддержка — одна только соль: она моя родня, мое дыхание. Пока она со мной — не пропаду. Горы, деревья, камни, трава — все встречное, все смотрит на меня. Кажется, все без соли. Кажется, все смотрит с завистью. Почему? Может быть, что-то понял, узнал, стал думать, первый раз в жизни думаю самостоятельно, делаю самостоятельные шаги? Прежде не делал? Прикажут пасти овец — пасешь, прикажут полить ячмень — поливаешь… Прикажут: на это пастбище — идешь сюда, прикажут: на то пастбище — идешь туда. Пасешь скот, оберегаешь его — и все. А сейчас я сам по себе. Сейчас я начал борьбу за жизнь. Бороться — одно из свойств человека. Значит, становлюсь человеком? Увидела б меня сейчас Аруке! Хочу, чтоб увидела меня! Была бы довольна мной? Заметит ли перемену? Не знаю. Человеком делаются разве для того, чтобы кто-то заметил? Голова моя идет кругом, мысли, мысли, снова мысли. Начал думать. Ложбиной поднимаюсь к Джумгалу. Достиг узкого места; из-за камня навстречу — человек… Огромный, в молодецки надвинутой шапке ощетинил страшные усы. — Постой-ка! — оглушил меня басом, преградил мне дорогу. В руках держит винтовку, щелкнул затвором, давая увидеть ее. Оказывается, в такие минуты храбрость покидает меня. — Кто разрешил брать соль? Расстрелять тебя, что ли, укравшего соль, а? — Живо стащил с коня и крепко потряс за плечи. Я взмолился. Я оправдывался. Взял соль просто так, ничуть не воровал… Тот, огромный, не согласился, взял под уздцы моего коня, повернул. Повел в поводу. Он впереди, я за ним на коне. Оборачивается, крепко ругает меня. Я боюсь. Мог бы схватить железное стремя, ударить его по затылку, однако боюсь. Уж больно громаден… Еду за ним. Постепенно поднимаемся в гору. Уперлись в ложбину, заросшую кустарником. Остановились. — Слезай! Побыстрее! Курджун сними! Много я видел таких, как ты, соль ворующих исподтишка! Я снял курджун, и седло, и сбрую — все, как сказал человек. Тот обернулся — не желает видеть меня. Убьет? — Садись на коня. Поезжай, куда ехал. Я — Акжака[22]. Расскажи не слышавшим обо мне. У того, кто приезжает сюда, забираю коня, если не коня — снимаю голову. Ты не сопротивлялся. Ладно. Конь пусть остается у тебя, а седло мое. Что ты смотришь? Хочешь запомнить меня? На затылке моем — шрам. Жеребец укусил в детстве. Вот так и сделай — рассказывай встречным: есть такой сердобольный Акжака в этой ложбине. Что ж не бежал ты со всеми? Бежал или нет? Лучше у камня спросить, скорее ответит. Уходи! Я тихонько пустился в путь. Больно, обидно, досадно — не плачу. О чем буду плакать? Перед кем, кто услышит? Все вокруг кажется бледным, бесцветным. Бесцветны и камни, и небо. Земля и та — словно перенесший желтуху. Да, теперь я спускаюсь вниз. Еду обратно — за солью. Однако же этот огромный что сделал — оставил меня без соли! Я ведь добыл соль жизни… Теперь же после встречи с Акжакой опять остался без соли. Не соль потерял — надежду… Акжака. Воротник-то у него совсем черный, почему же прозвали Акжакой? Видно, когда-то и впрямь носил белый ворот. Какая разница, думаю, не он, так другой бы взял мою соль, не белый ворот, так черный. Куда же я еду? У кого я найду защиту? Просто чужой человек ведь не будет опорой в жизни — разве станет заботиться?.. Конь сам выбирал дорогу, спускался, не торопясь пощипывал траву… Вот кому хорошо — хрупай себе, ни о чем не думая! Почему человек не ест травы? Ведь ест же чеснок, щавель, купырь, козелец, лук и другое полезное? Если есть и траву… если есть все подряд — не превратишься ли в лошадь… в животное?.. Акжака… Что это за человек? Почему он здесь, почему один? Разве один? Почему испугался его, чего боюсь сейчас? Все равно куда ехать, черт возьми… Да, я повернул назад. Еду искать Акжаку. Вижу следы своего коня, они ведут в горы. Гора, за горой снова гора, гора сидит на горе, впереди сидит и сзади. Чем дальше, тем горы грознее, страшнее, загадочней. Кажутся совсем незнакомыми. На пути овраги, ложбины, проеду одну — кажется, из другой выскочит кто-то, кажется, грянет выстрел винтовки, кажется, много, много Акжак укрылись в них. Сурки убегают, дразнят взгляд. Поймал бы и съел. От голода темнеет в глазах. За пазухой у меня немного толокна в мешочке, однако не хочу его трогать, жалею, берегу на самый крайний случай. Достаю, открываю мешочек — и останавливаюсь, понюхаю только. Прекрасен запах толокна, а? Как прибавляет силы! Пусть это толокно никогда не кончается, пусть придает мне силы каждый раз, как услышу его запах, — чтобы я достиг наконец тех мест, куда стремлюсь. Но куда я стремлюсь, куда направляюсь? Неужели к смерти? Еду и еду. В небе я вижу грифов, их полет необычен, замедлен — некоторые будто застыли в небе… Опускаются в ложбину — вижу, совсем недалеко. Что там — зверь, человек ли? Все смешалось на этой земле… Людей не хоронят. Разорение — куда ни пойдешь, грабеж. И все породило бегство. Разве можно уходить со своей земли? Бедная земля оплакивает погибших, наблюдательный человек увидит, как на камнях выступают слезы. Снова стал мучить голод. Как вспоминал я добро, лежавшее брошенным на дороге! Почему не взял ничего, хоть немного зерна, не голодал бы сейчас… На память приходит Аруке — вот кто выдерживал все. Я бил ее. Почему у меня не переломилась рука? Да, женщина, как Аруке, способна выдержать все. Родит детей, воспитывает их. Она — мать, она — жена, товарищ, друг, она — советчик! Это для тех, кто знает… А для меня, незнающего, она — слуга… Мой конь захрапел, испуганно дернулся, чуть не свалил меня. Я услышал голос Акжаки: — А-а, ты вернулся, гонимый смертью? Ты первый,вернувшийся за своей смертью. Удивляюсь. Что ж, если хочешь — убью! — Он стоял прямо передо мной, направив на меня винтовку. Я не испугался. Мне все сделалось безразлично. Ощущения жизни нет, значит, если умру — не страшно. Я засмеялся. Акжака глядел удивленно. Я опять засмеялся, посмотрел на него без страха. Он засмеялся тоже. Затем засмеялись мы оба, оглушая окрестные горы. Засмеялись деревья и небо. Мы подарили смех земле — ведь она забыла его. Оказывается, смех — основа жизни. Мы пожали друг другу руки. Я пожаловался: — Убей меня, братец. Устал я. Моя голова ближе к смерти, чем к жизни. Кто знает, какие смерти поджидают меня впереди и сколько их, лучше уж сейчас умереть от пули батыра-киргиза! Смеющееся лицо Акжаки превратилось в лед, продолговатые светлые глаза сощурились. Поднял винтовку. Я спрыгнул с коня. Протянул ему повод — он не взял. Прицелился — выстрелил. Осечка. Отбросил Акжака винтовку, приблизился, крепко обнял меня и заплакал. Но в глазах его не было слез. А плачущий голос Акжаки не заставил заплакать меня, скорей напугал. Казалось, он плачет притворно, испытывает меня! — Вижу, ты киргиз, настоящий киргиз, не испугался. Я доволен тобой. Забери свою соль. Оседлай коня своим седлом, поезжай куда хочешь! Уж лучше б он убил меня. — Застрели, братец. Ничего у меня не осталось, всего лишился, бродяжничаю, а ты отобрал соль жизни. Лучше уж мне умереть. Не мучь, застрели! Акжака засмеялся прежним смехом. Я разозлился. Как я жалел, что он не стреляет! Видно, ему надоело мое упорство. — Как я могу убить, когда у меня нет патронов! Смешной ты, глупый, предпочитающий жизни смерть! Уходи. Седлай своего коня. Соль жизни… Соль для овец для тебя стала солью жизни, так ли? Что ты бормочешь? Кырбаш, эй, Кырбаш! На его голос показался человек, вышел из пещеры у подножья горы. Лицо знакомо. Да это Кырбаш — пастух, с которым я прежде пас овец Батыркула! Увидев меня, закричал от радости. Не знаю, для чего позвал его Акжака, однако встретились мы с Кырбашем по-родственному. Акжака нахмурился, указал рукой на тропу. — Убирайтесь отсюда оба! — приказал он. Мы с Кырбашем сели на моего коня, взяли тот самый курджун с солью и тронулись в путь. Как говорится, у каждого собственный нрав — кто же тот нрав уймет? Почему Акжака отобрал у меня соль, почему вернул? Почему отпустил Кырбаша со мной? Кырбаш мне ничего не объяснил, не сказал мне и о пещере, кто там и что… Я спросил, но потом замолчал. Раз не желает говорить, зачем принуждать…
Я сижу как раз там, где стоял наш с Кырбашем шалаш. Сказать правду, это не родина мне, не здесь я родился, но это место стало мне родиной, Красный яр… Все, что поддерживало в трудную пору жизни, в голод, в нищету — все кажется близким. За Красным яром, выше деревьев, — белела цепочка вершин. Горы глядели на меня, обнадеживали, звали, тянули к себе… Я смотрел, я ждал, я задавал вопросы, вопросы мои переходили в жалобы. Я спрашивал, я умолял горы, реки, землю, людей… Почему погибаю с голоду на родной, на такой прекрасной земле? Неужели кончилась вода, назначенная мне судьбой? Неужели так мало мне ее суждено? Почему создала ты меня подобным свече, — быстро вспыхивает, быстро гаснет? Земля моя — это ты создала меня! Ты подарила мне воздух, подарила хлеб, одежду и воду. Ты научила меня ценить жизнь, подарила вкус к жизни, к свободе. Ты дала мне язык — говорить, дала песню, чтоб петь. Без тебя я не знал бы цену песни. Вся твоя красота для меня воплотилась в песне. С песней я шел за овцами с пастушеской палкой в руках, с песней возвращался. Пели твои реки, пели высокие ели, можжевельник, боярышник, рябина и жимолость, таволга и смородина — все они подобно матери наставляли меня. Если б не твои горы, я никогда бы не научился ходить прямо. Подошвы мои затвердели от камня, я ко всему притерпелся… Почему же теперь я должен попрошайничать? Нет ничего худшего, чем просить милостыню на родной земле, нет большего унижения. На нищего даже собака смотрит с недоверием, брезгливо, сердито, опасаясь заразы. И собака узнает нищего. Если других кусает с жалостью, то нищего кусает изо всей силы, вкладывая всю свою ярость. Этот Красный яр оставили тогда без имени и мы с Кырбашем, и люди, побывавшие здесь до нас. Называли только по цвету. Теперь каждый зовет Серкебай-жар. Отчего, не знаю, может, видят мою любовь к этим местам… Помню, когда пришли мы с Кырбашем сюда, я заметил ласточек, галок, голубей — прилетели к оврагу неизвестно откуда. Я смотрел на них и отдыхал от страданий голода, силы мои прибавлялись. Крики пернатых звали меня к сытости, к жизни, к борьбе. Песня их, ни с чем не сравнимая прекрасная песня, пробуждала мечты о будущем, о какой-то прекрасной жизни, где нет горя и мучений. Казалось, они уносят меня на крыльях, донесут до любой моей мечты, они для этого только созданы и нарочно окликают меня, зовут, увлекают. Жизнь бурлила в этом овраге. Птицы казались счастливыми. Я молил о счастье не знаю кого: то ли горы, то ли овраг, то ли этих самых пернатых — казалось, они полетят далеко-далеко и принесут — вернутся со счастьем на крыльях. Я сохранял достоинство и бодрость, я питался их энергией в дни, когда возвращался голодный. После этого как могу не любить пернатых; делят свою жизнь и счастье с людьми. С той поры нет для меня места ближе, роднее, понятней, чем вот этот самый Красный яр… Серкебай-жар… Сначала я смотрел равнодушно, не обращал внимания, какие именно пернатые здесь живут, а потом стал присматриваться. В каменистой расщелине жили особенные птицы. Не ласточки, не галки, не голуби — другие. Днем они почти никогда не попадались на глаза, но ведь я просыпался рано, вместе с птицами, какой там сон на голодный желудок; и вот, едва забрезжит рассвет, я видел: проворные, красивые, сильные птицы стремительно вылетают из каменистой расщелины. Некоторые садятся на каменистом склоне оврага, отряхиваются, прихорашиваются, затем улетают. Большей частью устремляются вниз, в долину. Есть и такие, что улетают, не садясь в овраге. Вечером, с сумерками все они всегда возвращаются. Я не замечал, чтоб запаздывали. Вернувшись, не отвлекаются ни на что, прямо скрываются в расщелине. Видел я их лишь утром, на рассвете, да в сумерках — не различал хорошо. Просто любовался их силой, легкостью движений и красотой. Но как-то случилось, одна из этих птиц, взлетев с каменистого склона оврага, взмыла вверх — не ушла вниз, как другие. Вот тогда я и понял без ошибки: это же хищная, ловчая птица, — значит, все эти жители каменистой расщелины, за которыми я наблюдал утром и вечером, не просто птицы — птицы-охотники! Что за редкостная удача! Видимо, их застигла вьюга-метель, закрыв перевал, и они, не успев улететь в теплые края, остались здесь зимовать. Я слышал от одного старика в своем аиле, что есть такие птицы. Он рассказывал, что как-то летом поймал в расщелине сразу пять ловчих птиц. Я тотчас вспомнил его слова. Теперь я внимательно следил за расщелиной в овраге. На рассвете, едва открыв глаза, поднимался скорей и, прячась за стволами больших сосен, наблюдал. Через некоторое время овраг наполнялся движеньем. Пернатые просыпались, их одолевали дневные заботы. Но я уже не смотрел на ласточек и голубей, все мои мысли — о тех ловчих, хищных птицах. Наконец, когда уже совсем рассвело, — вот и они, мои долгожданные. Ведь каких только нет в природе ловчих птиц — всякие есть… И вот вижу — вылетает пара белых, точно молоко, ястребов-тетеревятников. Почему-то они появляются позже других птиц. Наблюдаю и вечером. И опять эти ястребы прилетают последними. Но я не устаю следить — эти две птицы стоят, по мне, всех остальных… Да, я видел здесь ястребов, увидел — и затаил мысль. Я не сказал ничего Кырбашу, я хотел поймать их сам, хотел взять для себя. Ведь я же первый увидел их, сам выследил — это мое право, мое счастье. Разве отдам счастье? Нельзя отдавать! Прошло пять дней. Эти пять дней мне казались пятью годами — сгорал от нетерпения. Уходило время — я боялся, как бы ястребы не улетели в горы, не поселились там высоко среди елей. Я не знал, как избавиться от Кырбаша. К чему скрывать, жадность руководила мной, но, милостью бога, однажды Кырбаш не вернулся в наш шалаш к ночи. Я давно уже приготовил веревку и прочую снасть. Но не только… Однажды днем я вбил в крутую стену оврага колышки над этой самой расщелиной и прикинул, как туда добраться. Эта каменистая расщелина стала уже для меня как бы старой знакомой. Поднявшись в полночь, я подошел к оврагу, в руках у меня мешок, веревка и прочее. Я крепко привязал веревку к колышкам, сам обвязался крест-накрест, чтоб не крутиться, и начал потихоньку спускаться… Все шло так, как было задумано. У отверстия расщелины — я знал — была небольшая терраска, опустился прямо на нее, заглянул в расщелину. Глубина — метра два-три. На террасках, на выступах внутри сидят рядком птицы. Все, что чернело и возвышалось, я принял в темноте ночи за птиц. Спуск показался мне совсем легким — я переступал с выступа на выступ по обеим сторонам расщелины. Спускаясь, я закрывал собой выходное отверстие. Торопливо схватил птиц, сидящих с краю, раздался писк, но, очутившись в мешке, пленники примолкли. Затем я стал бросать в мешок сидящих дальше. Ни одна из птиц не улетела — все оказались моей добычей. Хорошенько завязав мешок, укрепил его за спиной и по веревке выбрался из оврага. Ликуя, вернулся в шалаш, там принялся не спеша рассматривать каждую птицу. Связал им лапки и крылья — они лежали не шевелясь, только грустно поглядывали… В радостном нетерпении я отправился в путь, не дожидаясь утра. Я пришел к зажиточным, богатым по тому времени киргизам рода солто и преподнес каждому из них по птице. За двадцать одну редкую, дорогую птицу я получил коров, получил лошадей — двадцать одну голову, по голове за птицу. Таким образом я вдруг сделался богат. Кырбаш теперь оказался в зависимости от меня. Как говорят, радуется тот ребенок, который имеет толокно, — Кырбаш быстро привык плясать под мою дуду. Я же стал говорить с ним надменно, свысока, считая себя теперь его хозяином. Да, я понимал себя выше того, с кем только вчера бродяжничал, с кем вместе выпрашивал милостыню в аилах. Начал считать себя более умным, и, будто давно привык, будто всегда так и было, взялся командовать им, посылая то туда, то сюда, как раньше меня посылал Батыркул. Кырбаш не только не был унижен новым моим отношением — напротив, желал услужить, крутился возле, ожидая поручений, как говорится, вращался вместе с белками моих глаз. Да, значит, стал я хозяином, а Кырбаш стал слугой. В то время я и не вспоминал о прежней своей поре, когда сам был в услужении у богача, слова «бай» и «батрак» даже не приходили мне в голову. Понимал происходящее просто: я заимел скот, достоинство мое поднялось, я воспрянул духом, а Кырбаш подчинился мне. Как и я, не задумывался Кырбаш, почему должен он подчиняться, как не задумывались многие киргизы в то время… Если бай тогда и не звал бедняков в услуженье, те все равно приходили сами; известно ведь: голод — лучший кнут… Бай ничего не приказывал — те сами принимались возиться у печки, доить кобылицу, выполнять любую работу. За это — кормились, делили остатки еды с байского стола, донашивали его старую, пришедшую в негодность одежду. Да, их никто не принуждал, бедняков, — приходили сами. Сами ли? Пригоняла нищета. Пригонял желудок. Хоть бай и полеживал беспечно в разубранной своей юрте, бедные его соплеменники кружились возле, подобно мотылькам, слетающимся к огню. Сам бай, жены и дети его — никто не удостаивал разговором таких вот работающих на них бедняков, не обращали даже внимания. Лишь искоса поглядывали, как те входили и выходили, выполняя необходимую работу, да изредка вставляли словечко, указывая, что то нужно сделать так, а это — вот эдак. Постепенно они — бай и батрак — привыкали друг к другу. Бедняк как бы входил в семью, постоянно занимался хозяйством, и уже не было заметно, что он чужой. Живет тут же, рядом, что хочешь исполнит… Разве чужой? Почти родственник! Но зато уж случись бедняку ошибиться… Бай по-родственному лупил его палкой. За что бьет? Кого бьет? Никто не спрашивал. Казалось естественным. Бай поучает работника, сильный слабого, умный — глупого… Теперь понимаю: отношения богатых и бедных складываются вот так же, как у нас с Кырбашем. Я продал одну корову, купил кое-что из одежды. Купил и Кырбашу обновку, — он совсем обтрепался и радовался одежонке как ребенок. Началась для меня сытая жизнь. Кырбаш пасет в горах скот; после голода, после милостыни пасет с наслаждением, пасет лучше, чем пас когда-то свой. Разве только пасет? Из дерева сделал гребенку и, возвратившись вечером, расчесывает гриву, хвост каждого коня, иногда купает. С лошадьми говорит как с людьми — то засмеется, подденет, то дает умные советы, иногда сердито ругается, а то и не смотрит, обидевшись… Быстро приучил всех к себе. Каждой дал имя, точно это не скот, а люди: «Ой, Акжал! Эй, Алабаш!» Лошадь или корова, услыхав свое прозвище, непременно подбегают к нему. Так мы жили, и Кырбаш был доволен своей новой жизнью. Сколько нищих ходило кругом… Сам я быстро привык к сытости. Ведь люди легко привыкают и к хорошему, и к плохому… Живя словно бы давно привычной жизнью, чувствуя себя царем и богом, бойко разъезжал на коне по аилам, бойко возвращался, — казалось, я всегда был хозяином этих мест, эта земля досталась мне в наследство от моих предков, я вырос здесь… Мало того. Если случайно в эти края, к нашему оврагу забредал чей-нибудь скот, я пронзительно кричал, я звал хозяина, я наказывал ему, чтобы в другой раз смотрел, не пускал сюда свое стадо. Хорошо, до сих пор не нашлось никого, кто бы выступил против меня, кто сказал бы: «Ты что — хозяин? И вообще откуда ты взялся? Кто велел тебе охранять эти места?» И поскольку не находилось такого человека, я чувствовал себя хозяином. Желудок сыт, одежда в порядке. Недавний голод уже забыт. Я опять стал держаться важно, как в те времена, когда со мною была Аруке… Что было, то было, чего уж скрывать сейчас… Всех, зависящих от меня, я мог зажарить, точно пшеницу. Стоило мне увидеть оплошность — ругал провинившегося на чем свет стоит, мало того, пускал в ход кулаки. Вообще у меня дикий характер… И бил-то не по-людски — по-своему, устраивал «Серкебаево побоище». Звал того человека, которого собирался бить, и при народе громко, во весь голос кричал: «Я тебя буду бить сегодня, когда наступят сумерки! Когда начнет смеркаться, приходи на развилку тех двух дорог! Я разорву твою пасть, подобно пасти змеи! Приходи туда, пусть каждый путник узнает, что такое Серкебаево побоище! Пусть все услышат, как ты будешь избит! Я буду и ругать тебя, и стегать плеткой. К чему бить, если никто не увидит; к чему ругать, если никто не услышит? Иди, вечером приходи готовым!» Да, бывало и так. Однажды, когда еще со мной была Аруке, я избил подобным образом одного пастуха… С тех пор и остались слова: «Серкебаево побоище». В них живет мое жестокосердие, глупая моя тогдашняя напускная свирепость…
Вспоминаю беспорядочно, — понимаю, скачет мысль моя прихотливо, я ей сейчас не хозяин… Сама выбирает, что вспомнить… Или не мысль?.. Или сердце? Сердце помнит, что дорого… Или диктует Прошлое? Серкебай-жар… Нищенство, голод, потом неожиданная сытость. Но что было прежде, как мы с Кырбашем попали сюда? Помню… Прошлой осенью… осенью шестнадцатого года… после бегства, скитаний… После унижения, после встречи с Акжакой… Да, мы с Кырбашем, не разжившись на соли, встретились с землемерами. Смотрели за лошадьми, перетаскивали тяжести, кололи дрова, носили воду, словом, делали что говорят. Хорошие были русские, кормили нас. Другого нам тогда и не надо было — лишь бы не умереть с голоду, лишь бы насытить свои желудки. С ними кормились мы до тех пор, пока не выпал снег, пока по-настоящему не наступила зима. Тогда землемеры уехали. У нас с Кырбашем и в мыслях не было, что они могут уехать, они не говорили нам, а мы и не задумывались о том, что будет дальше, — сыты сегодня, и ладно. Когда же землемеры, погрузив все свои приборы, оседлали коней и уехали, мы, нахохлившись, остались сидеть под скалой, растерянно поглядывая друг на друга. Мы были полны отчаяния. Долго сидели мы с Кырбашем, ожидающе поглядывая друг на друга. Молчали — да и что можно было сказать? Началась метель. Наш шалаш под скалой заносило снегом. Что нам теперь делать? Куда мы должны идти? Какими будут наши дальнейшие дни, какую воду нам предстоит выпить? Неужели это смерть? Вот такие грустные мысли занимали наши головы. Кырбаш смотрит в мои глаза. Ни один из нас не желает заговорить первым. Тоска овладела нами. Если б один из нас произнес сейчас вслух: «Ох, несчастье…» — оба были готовы пуститься в плач. Здесь оставаться нельзя — это понятно. Аил далеко, кругом горы, безлюдье. Если задержимся допоздна, неоткуда будет взять не только еды, но и огня. У нас ведь нет даже спичек… Наконец я поднялся. Сел на коня. За моей спиной уселся Кырбаш. Куда мы поедем? Нам ведь некуда ехать — но едем… Впереди, за спиной, по бокам возвышаются горы, остроконечные пики. Никогда прежде не казались мне эти черные скалы такими страшными. Небо непрестанно сыплет снегом, вершины скал борются со снежной пылью, то скрываются в белой мгле, то открываются снова, метель озабочена — не в состоянии задушить вершины, засыпать их черноту. Снег ли это или мысли мои? Да, в моей душе точно такая метель, белое борется с черным. Все застыло, заледенело. Боже, что за холодный мир! Кажется, в нем нигде не осталось теплого места. Кажется, все живое давно замерзло, только мы двое остались и настала пора замерзнуть нам тоже. Если замерзнем, останемся здесь — превратимся в каменные глыбы. Гора станет немного выше. Да, гора станет больше. Нас не будет, но наши потомки немного дальше увидят с горы, — может быть, с моих плеч разглядят далекое-далекое счастье и обрадуются ему. Поэтому я не боюсь смерти. Да, ледяными своими плечами я услышу живое тепло человека… Но может, я просто исчезну, рассыплюсь на мелкие крошки, и вот эта метель, этот ветер подхватит, разнесет меня по оврагам, по расщелинам… Нет, пусть так не случится. Не хочу умирать. Нет ничего отвратительней смерти. Нужно жить. А холод не вечен. Надо жить — и тогда завтра будет все хорошо. Лишь тогда. Хорошо жить мечтою о будущем. Будущее посылает человеку надежду. Будущее зовет человека. Ну вот, над горой засияло яркое солнце, посылая нам свет, начало разгонять облака. Снег притих — устыдился буран, да, устыдился нас. Нас двоих. Метель, овладевшая миром, вдруг отступила — перед нами двоими. Вот что значит присутствие духа, вот что дарит нам бодрость, смелое биение сердца. Пока бьется сердце, не нужно сдаваться. Я сделаю все, чтобы жить. Земля выкормит — пусть мне придется питаться всем, что ни растет на земле. Если буду бессильным — умру, проявлю энергию и волю — выживу. Я — не слабый. Жизнь не баловала меня, видел всякое. Приходилось спать на снегу, укрываться в буран. Босиком пас овец в суровые зимние дни. Голодал — и то не сдавался. У меня на теле отпечатки и ветра, и солнца, и камня, и байской плети. Только ли отпечатки? Я сам — камень, земля, вода. Да, я — все. Лицом я похож на землю. Да и весь я вышел из земли. Меня родила земля, воспитала земля. Меня не берет мороз, меня не мучит жажда. Через мою глотку проходит любая пища. Все, что проходит через глотку, усваивается желудком. Вытерпеть все это, иметь все это — и теперь умереть?.. Не-ет, тогда я не сын батыра Сармана. Отец мой был стоек. И я такой же. Говорили, мой отец получил свой характер от камня; я тоже перенял свою хватку от камня. Нет, не хватку, а стойкость. Камень ломается, я — нет. Иначе б я не был Серкебаем. Скалы, вершины, горы, впереди, позади, сверху, снизу, подножье, ложбина, хребет, впадина, спуск, перевал. Горы это — или жизнь? Горы — или судьба? Жизнь, судьба получили характер от гор. Заставляют идти человека по разным вершинам, по холмам, косогорам, оврагам, по отрогам, перевалам, по ямам… Так я думал. Я не жалел, что остался в горах, не бежал в чужой мне Турфан. Хожу среди гор, живу среди гор, родился в горах, и это мое богатство. Ведь родная земля придает человеку силы. А другие? Испугались, убежали далеко, в чужие края, в неизвестность. Где остались умершие? Знают ли это живые? А я, коль придется сейчас умереть, — я останусь в своей земле. Обниму землю предков. Хорошо, что я не уехал… Конь несет меня — я погружен в раздумье. Временами заботы одолевают меня, временами я одолеваю заботы. Не так страшны сами трудности жизни, как страшно сомнение, безволие. Прежде чем одолеть трудности, человек должен преодолеть себя. Если сказать по правде, то сомнение, безволие, вялость делают здорового человека больным, сильного — бессильным, толстого — худым, румяного — бледным, энергичного — замерзшим в бездействии. Сомнение ничего не дает, наоборот, все отнимает. О-о, и в такие мгновенья есть у меня один друг, которого не променяю ни на какие богатства, да, этот друг — бодрость духа! Нет в тебе бодрости — дорога твоя будет долгой, дела никогда не закончатся: хмурясь, будешь вечно злиться, мучиться и мучить других. Если есть в тебе бодрость духа, если звучит в тебе смех, вдохновляющий тебя, поднимающий твои силы, — будут люди бояться тебя, подчиняться тебе, твоей воле. Хотя с виду я и невзрачный, и тихий, но в душе я другой — каждый шаг свой я делаю под песню, эту песню слышу только я сам, она нужна только мне. Я могу сказать, что эта песня — моя птица, мой конь, на котором я езжу, воздух, которым я дышу, даже моя родина, мои горы. Бывает, я так сильно устану: потяни меня за ресницу — и я упаду, но в душе повторяю себе: хорошо, прекрасно, интересно. Иногда находящиеся возле слышат эти мои слова. «Что хорошо? Что прекрасно?» — спрашивают они. Объясняю, что все прекрасно. Не понимают. Понять это трудно. Это впитывают с молоком матери. Видимо, это капля от богатырской удачи отца моего, батыра Сармана. Хоть он и не передал мне всю свою исполинскую силу, но чувствую, он оставил во мне ее признак. Спасибо моему отцу! Спасибо отчизне, родившей моего отца! Размышляя так, я позабыл о наших несчастьях, отпустил поводья, предоставив коню выбирать дорогу. Еще скала, еще горы, обрывы, ложбины… Все сердитое, все голодное. Тут я понял — в такое несчастье, павшее на головы людей, не только скот, но и земля, и скалы, и горы, и деревья ощущают страданье, голодают, горюют, плачут, получают раны, теряют соки, тоже чувствуют себя сиротами. Они выглядят по-другому, иначе, чем в мирные времена… Конь наш вдруг остановился, навострив уши, посмотрел вперед. Я посмотрел тоже. Далеко впереди я увидел огонь. Огонь, самый настоящий огонь! В такую ночь, когда над головой нависло несчастье, в холод, когда нет надежды, вид огня воодушевляет. Кажется, этот огонь поджидает тебя и, как только достигнешь его, обогреет, накормит, даст энергию твоему уставшему телу, будет тебе и одеждой, и пищей, и товарищем, и братом, словом, всем, что ты пожелаешь. Да, сначала далекий огонь кажется добрым, но затем, неожиданный среди диких скал, начинает тебя пугать, рождает тревожные мысли. Терзаешь себя, задавая тысячу разных вопросов. Огонь уже видится иным, загадочным: то угаснет, то разгорится снова, то подымается выше, то расползается в стороны — кажется ночною загадкой. Кажется страшным, легко меняющим облик, не виданным прежде. Вспоминается почему-то албарсты[23], о которой много рассказывают в народе. Если возле ночного огня двигается существо, чудится — та самая албарсты. Хоть и трясешься от холода, думаешь, как бы проехать мимо, боишься опасной встречи. Вот и сейчас меня одолевали сомненья. Ехать к огню или мимо? Огонь продолжал светить — оказалось, зажжен в пещере, возле подножья скалы. Это был необычный, особый, загадочный огонь. Его отблески освещали горы. Пламя огня всегда бывает горячим, но у этого казалось холодным. Будто под видом огня полыхает что-то другое. Мы потихоньку приближались. Коня не погоняли, ибо давно известно: не погоняй коня ночью, конь проницательнее человека, он замечает то, чего не заметит всадник. И сейчас: если конь навострял уши, мы замирали, если испуганно всхрапывал — будто и мы с Кырбашем испуганно всхрапывали, конь стал нашим поводырем, нашим советчиком, судьбою. Нет, конь не попятился назад. Хотя время от времени поднимал голову, настораживал уши, оглядывался, однако не выказывал особой тревоги. Мы приблизились к огню — он нам показался огромным, пламя выбивалось из пещеры. По другую сторону пламени чернела взлохмаченная тень. Застыла… Нет, двинулась, — оказывается, человек. Движутся — его руки. Теперь мы услышали… Мелодия… Самая настоящая мелодия комуза. Мы замерли… Почему так печально? Почему так сильно звучит этот комуз? Что, неужели на этом комузе играет огонь? Неужели настолько печален бывает комуз, на котором играет огонь? Может быть, этот огонь и есть комуз? И горит вовсе не пламя, а мечта, плач, героическое сказание? Мелодия послышалась яснее. Комуз действительно плакал. Это поняли не только мы с Кырбашем, но даже и конь: вначале он слушал, навострив уши, потом опустил голову к земле. Видимо, заплакало доброе животное. Заплакало вместе с комузом, с огнем. Мелодия говорила нам о любви, о смерти, о человеке, о жизни. Любовь плачет о своем сиротстве, проклинает свое бродяжничество. Я слышал о том, что любовь вот сейчас живет под навесом камней, в расселине меж черных скал, в темной ночи, на кровавой дороге, у арыка, в дремучем лесу. Я увидел: не огонь — человек играл на комузе. Мне чудилось, он играет не на комузе — на огне, казалось, что огонь, комуз, человек — все трое плачут. Казалось, что скала целиком превратилась в комуз, в огонь, через мелодию комуза она рассказывает о своей мечте, о любви и весне, о застывшей любви… не застывшей — замороженной жизнью и унижением, о любви, принесшей мученье. Вот комуз запел, заливаясь, мелодия взлетела куда-то высоко. Она рассказывала о дороге надежды. Дорога не кончалась, любовь одолела девяносто девять преград, не покорилась, пламенела грозно и смело. Где я слышал такую мелодию? Ну конечно — в голосе влюбленного, потерявшего свою любовь, видел в его слезах, в его лице. Такая мелодия жила на холме, в ложбине, на горе, в поле, в лесу, на рассвете, в вечернем сумраке. Эта мелодия была сыграна у колыбели, эта мелодия была сыграна на могиле, на гриве лошади, когда с криком на землю падал ребенок; эта мелодия была сыграна у смертного ложа. Эта мелодия рождена старухой, лишенной последнего своего зуба, ковыляющей с клюкой; эта песня рождена стариком с покрасневшими, будто от бессонницы, глазами; эта песня рождена пастухом, не имеющим дома, — тем, что ночует в обнимку с камнем, сохраняя за пазухой горе, синее, точно лед. Бывают мелодии, рожденные сердцем, — оно вздрагивает, помня о прошлом; бывают мелодии, рожденные надеждой, — они тянутся к будущему. На поминках и торжествах звучит эта мелодия, сближает друг с другом и горе, и радость. Может быть, ее когда-то создала вот эта скала, — я слышу, с мелодией одного комуза сливаются тысячи мелодий, тысячи комузов плачут и стонут. Да, эти скалы знают о печали и радости, о жадности и щедрости. С этой мелодией ощущаешь что горы стремятся куда-то, что во веки веков никак не доберутся до конца пути. Кажется, что они не взяли в дорогу ни куска хлеба, ни куска мяса, взяли только эту мелодию. То мелко, то крупно, то сердито, то нежно, то разливаясь бурной рекой, то шагом белого иноходца, то разбиваясь с грохотом, точно рушащаяся скала, то плача жалобно, точно ребенок либо разлученная с ребенком мать, у которой молоко переполнило груди, то веселя светлый утренний рассвет, то будто укладывая спать на белую постель, то словно палкой размеренно ударяя по колену, то выплывая, точно молодой месяц, — ох, этот язык комуза, мелодия комуза, она переливалась на разные лады, она маленького делала гигантом, она склоняла высокие горы, она потрясала мир силою страсти. Не только я, но и конь, и Кырбаш, горы, небо, звезды слушали не переводя дыхания. Казалось, если пропустишь частицу мелодии — потеряешь тысячу дней своей жизни. Мелодия достигла своего перевала. Она исторгла из себя огни, — сверкая, они разлетались в разные стороны; скалы, испуганно оглядываясь, подались назад. На небе растаяли звезды. Одна звезда, рассыпавшись на кусочки, потекла вниз по горе. Казалось, это были слезы скалы, — да, старая скала, лицо которой было покрыто множеством морщин, плакала, проливала слезы. Из уголков глаз ее потекли огоньки-слезы. Стекая в пещеру, цеплялись за пламя, вплетались в мелодию комуза. В мгновение ока кусочки звезды стали мелодией. Теперь она сверкала огнем и звездами. Тень от толстой косы дрожала на скале, трепетала, точно струна комуза. Мы приблизились к огню. В пещере играла на комузе молодая женщина. Она не видела нас. Она была во власти мелодии. Она боролась со своим прошлым — вчерашним, сегодняшним, завтрашним. Временами в нежных отрывках ее мелодии прорывались быстрые сладкие звуки, в них звучали молодость и старость, жизнь и смерть, смех и печаль. Наш конь заржал. Но играющая на комузе женщина даже не обратила внимания, не слышала нас. О чем говорит ее комуз? К кому обращается, с кем советуется? Кого запугивает, кому изливает свою печаль? Где рождена каждая часть его мелодии? В летнюю ночь после дождя на джайлоо[24], на тропинках, проложенных овцами, в покрытом облаками небе слышно бывает — поет жаворонок, подобный капле, оставшейся от мелодии. Люди, умеющие оценить, сравнивают его со своей жизнью, со своей судьбой, с горем и смехом народа. Они понимают, они слушают, вникая. Вспоминают забытое. Таков жаворонок. В песне — его мечта, это птица с мечтой. Хорошая песня — не о близкой, земной, досягаемой вещи. Он поет о далеком, о том, чего хочет достигнуть, о дорогом, чего достиг, но уже упустил. Он не складывает об этом песню, он просто поднимается высоко в небо и оттуда во всеуслышанье — всем — рассказывает о своей мечте. Он и сам не знает, что поет, что щебечет на птичьем своем языке. Кому-то это приносит радость, у кого-то вызывает слезы. И в своей мелодии женщина говорила о мечте жаворонка, она сама была жаворонком. Когда солнце восходит, с высокой скалы взлетает беркут, он поднимается все выше и выше, под самый купол неба, могучие крылья жаждут высоты. Поднявшийся к солнцу, он хочет, чтобы клекот его слышали не одна гора, не одна долина — но весь мир. Он хочет рассказать, что такое героизм, целеустремленность, что это такое — крылья, не знающие усталости. Когда он клекочет в небе, это звучит иначе, не как на земле, — грозно, прекрасно, неповторимо. Голос его слышат все — от птенцов, сидящих в гнездах, до парящих в воздухе птиц, до пасущегося скота, слышат даже и люди. Птицы, услышавшие его, ждут — вот он сейчас с грохотом, с шумом опустится с неба. Однако проницательные люди чувствуют: в клекоте этого беркута — еще и мечта, тоска, несбывшиеся надежды… И в своей мелодии женщина говорила о мечте этого беркута, она сама была беркутом. Весной, вытянувшись клином, по краю неба скользят журавли. Лишь один из них прокурлычет, но сколько невысказанного в этом крике. Журавли пролетают в небе, доверяя этому миру свои мечты и желанья. Молодая женщина играла, передавая их голос, и в своей мелодии говорила о мечте журавлиного клина, сама была журавлем. Одетая в черное, в траур, сидит против изображения мужа, плачет у постели вдова. Она рассказывает о своих несбывшихся мечтах всем: взошедшему солнцу, вечернему закату, ветру, народу. Молодая женщина говорила в своей мелодии о тоске неутешной вдовы. Все бывшее и сущее, весь мир жил в ее мелодии. Она вспомнила о бегстве. Она говорила о пережитом ею самой, да, о том, как стала младшей женой Батыркула, как избавилась от него, как нашла себе пристанище среди скал, как в этой каменной пещере любовь излучала свет, — пламя ее было намного сильнее пылающего сейчас огня, и оставило оно скале дыхание жизни, жар страсти. Комуз и огонь плакали… Звезды, склонившись, заглядывали в пещеру. Казалось, мелодия текла сама по себе с трех струн комуза, а женщина лишь освобождала ее, давала ей волю. Мелодия рождалась сейчас, она не звучала ни вчера, ни прежде. И все-таки люди, услышавшие ее, узнали бы ее, сравнили с собой, со своей судьбой, со своей любовью, со своим горем. Мелодия взлетала и опадала, и только одна струна временами дрожала, звучала совсем по-иному. Эта единственная струна плакала о том, что сердце девушки осталось одно, ночью, беспомощное. Эта единственная струна бурлила, подобно волне озера, заливая скалу, повествуя о героизме девичьего сердца, о непокоренности, о ее безграничной любви. Тут жила не мечта слов — мечта сердца. Эта единственная струна пела поэму любви, которую нельзя передать словами. Если б другой комузист взялся заново повторить ее, сложилась бы песня, которую не закончить за несколько дней. Нельзя отвлекать играющего, пока повествует мелодия. Будет правильным, если не заговорит человек, но не должен заржать и конь. Даже случайное ржанье нарушит ритм мелодии, ритм взволнованных мыслей молодой женщины. Все мне стало понятным. Вот из мелодии вылетел лебедь. Настоящий белый лебедь. Любовь лебедя. Его любовь, рожденная озером, светлой волной, рассветом. Время, когда влюбленные не насытились близостью; время, когда они, обнявшись, слились воедино; время, когда они, не разлучаясь, заботятся друг о друге… Затем раздался выстрел. Один из лебедей погибает, другой остается. Они не могут жить друг без друга — успокоение находят в смерти. Лебедь не выносит тоски одиночества. Звучит та единственная струна… глухая пора, мрачное время, когда мечутся, рвутся мысли, разделяемые жизнью и смертью, завтрашним и прошедшим… Пламя, его языки были вначале как дерево. Угасала мелодия — ветки по одной и по две пропадали, улетали на крыльях плача. Куда улетали? Не знаю. Вижу теперь — остались одни лишь горящие угли. От этих горящих углей едва поднималось пламя. — Теперь я сказала все… Молодая женщина положила комуз, встала. Она подошла, — лишь сейчас увидели мы в темноте пещеры недвижное тело мужчины, — она подошла к убитому, для которого играла, поцеловала его в лоб. — Одну твою жизнь взял палач Батыркула, другая твоя жизнь осталась на струне комуза. Твое бессмертие — в мелодии комуза. Мы с Кырбашем узнали убитого… Молодая женщина склонилась над телом Акжаки. Прислонила к его руке свой комуз. Затем повернулась, пошла из пещеры, в это время заржал мой конь. Женщина вздрогнула. — Апар! — сказал Кырбаш, низко опустив голову. Апар остановилась. Признав меня и Кырбаша, не выказала ни радости, ни испуга, ни досады, только задумалась. Казалось, вспомнила о чем-то далеком. Может быть, она вспомнила Аруке или Бурмакан?.. Она высказала все Акжаке, все отдала ему, и теперь… да, Апар и сама еще не знала, что будет делать. Ночь провела у изголовья любимого. Да, она подбежала к Акжаке, когда он, преследуемый джигитами Батыркула, упал, истекая кровью… Отпустив повод, повалился — она подхватила его. Акжака не взял в рот ни крошки, силы все убывали, а с наступлением сумерек он впал в забытье. Душа покидала его тело. Говорить он не мог, только слышал, и Апар взяла в руки комуз. Лишь комуз мог сказать, мог выразить нежное чувство, — слова тут бессильны. Да, душа покидала Акжаку, — комуз плакал, комуз вопрошал, комуз звал к жизни, к солнцу, к завтрашнему дню… Сколько мелодий нашла Апар для любимого! Одна из них — она была сплетена целиком из солнечных лучей… Есть родник, разбегающийся на две стороны, у подножия Кош-Арчи. Алтын-Булак — Золотой родник. Апар приходила сюда за водой еще до того, как лучи солнца касались земли. Сидела, слушала разговор чистых струй. Родник, настоящий друг, напевал ей тихонько, давал ей советы, чистые, как его золотая струя. Девушка переняла от этого родника чистоту, веселость, мелодию. Она теперь иначе, чем прежде, настраивала комуз, она полюбила ясную, ласковую песню — песню родника Алтын-Булак. Не только совет, чистоту и мелодию дал Апар Золотой родник — подарил ей любовь. Однажды на рассвете, когда она сидела, глядя на родник и поглаживая его воду мягкими, нежными пальцами, в глади воды отразилось чье-то лицо — и пропало. Она обернулась — никого не увидела. Тогда девушка привстала и оглядела скалы вокруг — нашла того, кого искала за спиной, на вершине скалы, как раз над собой. Это был Акжака. Глаза девушки и прежде искали его, он нравился ей, однако таилась, не знала, как заговорить, как сблизиться с ним. Акжака пас табуны бая Курмаша. За ловкость и неустрашимость Курмаш приблизил его к себе, сделал старшим над другими табунщиками. Он дважды вступал в состязанья, каждый раз выигрывал, поэтому его прозвали борец Акжака. Под его широкими бровями, казалось, пробивались два родничка — глаза его были прозрачные. Когда он смеялся, ослепительно белые зубы переливались как перламутр. Этого джигита, на лбу которого никогда не задерживалось хмурое облачко, не только Апар — и любая другая удостоила бы любви. Апар будто в шутку призналась одной из подруг, что полюбила Акжаку; она была первой среди девушек своего аила, — кто же посмеет оспаривать ее счастье? Все другие девушки спрятались, точно куропатки, завидевшие сокола. Алтын-Булак слышал шепот Акжаки и Апар, он унес и спрятал частички их нежного смеха. Если и теперь кто-нибудь внимательно прислушается к роднику, помнящему биенье их чистых сердец, то в журчанье воды услышит: «Акжака-Апар, Акжака-Апар»… На скале, на камнях у родника вспыхивают под солнцем искорки — кажется, будто блестят глаза девушки и джигита. Их любовь видели не только молодые парни и девушки, но и беркуты, парящие в небе, и архары с крутыми рогами, охраняющие на вершинах скал свои стада, и куницы, осторожно ступающие по переливающемуся песку… Любовались ими и косули, что, разомлев, прятались в жаркий полдень в тени от скалы, любовалось солнце с небесной высоты, любовались все. Лишь один человек в аиле сделался их врагом — отец Апар, Кошбармак. Узнав о близости дочери с табунщиком, он вознегодовал. Ведь до этого бай Батыркул уже дважды засылал в его юрту сватов. Кошбармак получил калым — отборный косяк чубарых, получил, как того желал, — и отправил Апар в аил Батыркула. Так вот стала Апар самой младшей женой Батыркула среди многих его жен, живших каждая в разных местах. С тех пор Акжака пропал из аила. Первым делом он стал мстить Кошбармаку, угоняя со двора его овец, с выгона — коров, с пастбищ — кобылиц. Укрываясь среди гор, он стал жить в пещере, он объездил все тропки, все ложбины и ущелья, однако не выезжал далеко, днем спал, ночи же проводил без сна. Он напал на след Апар и подкараулил ее. Он послал к Апар Кырбаша, получил ее согласие и выкрал ее, Батыркул проведал об участии в этом деле Кырбаша, поэтому Акжака захватил его с собой, обещая, что станет ему братом. Это было до той встречи с Серкебаем… Он подумал — Серкебай послан Батыркулом, но затем, видя радость друзей при встрече, соединил Кырбаша с Серкебаем, проводил их вместе. Однако Батыркул не терял времени, он направил джигитов искать Акжаку, и вот сегодня Акжака встретился с ними… Когда ему удалось вырваться, уйти от погони, они выстрелили вдогонку… Мелодия, которую слышали мы с Кырбашем, рассказала нам эту повесть.
Мы похоронили Акжаку и вернулись — вот когда пещера потеряла свою прелесть, стала как слепая глазница, из которой вырвали глаз. Сели все трое в разных углах — ожидаем рассвет. Да, такова жизнь: пожелает — заставит тебя играть, как обезьяну, пожелает — заставит спать, как кошку. — Дерево с мягкой древесиной поедают черви, мягкотелого человека поедают сами же люди. Сами видите: разлучившись с бедным Акжакой, упала я духом, будто правая сторона мира обвалилась. Что ж скажу?.. Такова судьба, нельзя избежать предначертанного. Народ говорит: в горе не нужно умирать, а при удобном случае отомсти… Жизнь как река: повернет туда — тот берег размоет, повернет сюда — этот берег размоет. Залила мой берег, меня затронула, но в другой раз она зальет не здесь, и тогда несдобровать Батыркулу… — так сказала Апар. Больше ни слова не проронила; загляни кто сейчас в пещеру — не почувствовал бы ничего. Красивая молодая женщина украшает дом, украсит собой и рядом сидящего уродца. Когда взгляд Апар просветлел, улыбнулась и пещера. Да, она не была нам ровесницей, была моложе меня и Кырбаша, но казалась нам старшей сестрой. Мы боялись взглянуть на эту удивительную женщину, неверную жену Батыркула, — что бы ни делала она, что бы ни говорила, все было разумно, достойно, все шло ей, слова ее были подобны солнечному рассвету. Нелегко дожидаться утра, сидя понуро в черной пещере. Много раз гас костер, много раз мы разжигали его. Апар нарушила горестное молчание. Снова взяла в руки комуз, заиграла на нем, пробуждая зимние скалы. Три послушные струны комуза звучали на три разных лада. Мелодия разгорелась, будто огонь; вот и холода нет, и душевной тоски — рады и мы, и пещера, и хмурые черные скалы. Что за чудесные мелодии полились в пещере, разбрызгиваясь, будто кумыс из золотой чаши. Если присмотреться внимательно, было заметно, что нежное сердце Апар под эту удивительную мелодию рассыпалось на кусочки, разлетелось песчинками звуков… Пришел день. Мы посадили Апар на коня, а сами двинулись следом вниз по ущелью. Акжака остался похороненным под полой готового обвалиться обрыва, точно прикрываясь плохой шубенкой. Снова запел комуз Апар. Но это уже не огонь, а роса, выпадающая на рассвете от дуновения ветра, это капля грохочущего водопада, брызнувшая на берег, это душа, расколотая пополам, это ноющее сердце. Так мы добрались до выхода из ущелья — там стояли три юрты. Апар сошла с коня. — Я довольна вами на этом и том свете, идите. Если не умрем, то встретимся. Хотя народ Джумгала и не тронулся с места, вам не следует возвращаться туда. Поезжайте в Чу, там сможете прокормить себя. В этих юртах — мои родичи. Пусть Батыркул теперь меня изжарит и съест, если желает. После разлуки с Акжакой мне все безразлично. Единственное, о чем прошу вас, рассказывайте людям об Апар и Акжаке. Рассказывайте о том, что в мире есть любовь, есть любящие и любимые. Прощайте, — сказала Апар.
Теперь, когда я вспоминаю зимние горы Кочкорка, в моей памяти возникают огонь в пещере, ночь, звуки комуза. Больше я не слыхал об Апар. Я сравниваю ее с той удивительной огненной лисицей, что редко встречается в жизни, о которой рассказывал как-то в повести о двух знаменитых охотниках. Я не хочу сказать, что полюбил ее. У меня нетсердца, достойного такой любви и такой женщины, — сердца, которое всегда трепетало бы, рождая любовь. Я был всего-навсего Серкебаем, а она — Золотым родником, родником, что всегда, каждую минуту очищал себя, смывал с себя пыль, не давая ей осесть. Всю жизнь я умываюсь водой этого родника. Когда меня постигает неудача, я вспоминаю этот родник и чувствую облегчение; когда ощущаю жажду, утоляю ее водой этого родника. Родник — многое для меня. Я стыжусь его, я боюсь его, только он для меня — доброта, только он — поддержка, а что касается Аруке… О, я совершил по отношению к ней множество глупостей. Стоит мне вспомнить о ней, как сердце мое разрывается. Если я не вспомню обо всем этом, глядя на Серкебай-жар, если не расскажу, когда мне приказывает Прошлое, — значит, я совершу грех. Однако если возьмусь рассказать, сколько же мне понадобится слов?.. Будто песчинок в речной отмели. Откуда возьму их? Я не в состоянии поведать вам обо всем. Да и нет нужды… Сколько же выпало на мою долю! Как говорится, не видел смерти, остальное все повидал. Как только не крутила меня жизнь, показывала все огни и воды, кидала из стороны в сторону и в конце концов закинула сюда, в этот самый Серкебай-жар. Мало того, ведь я разбогател, а? Кырбаш стал незаметно моим слугой. Когда много пищи, тогда много и церемоний. Хуже всего зазнаться в такую вот голодную пору. Я зазнался. Теперь я не сидел в шалаше — на коне под хорошим седлом, принарядившись, разъезжал по окрестным аилам. И там, где меня, голодного и усталого попрошайку, недавно травили собаками, там теперь встречали с улыбкой, вопросительно разглядывали, припоминая: «Где же я видел этого человека?» Казалось, хозяева встретили старого знакомого, которого потеряли в давние времена. В каждом аиле я завел друзей. Теперь я был богат — жизнь повернулась ко мне лицом. Я хотел отыскать Калычу — ведь она бежала в эти места, к киргизам рода солто. Я узнал, что она действительно здесь, и дважды нападал на ее след, но каждый раз слишком поздно. В шалаше, где я жил, чего-то недоставало. Я хотел жениться. Хотя я и не говорил Кырбашу, это было причиной моих частых поездок по окрестным аилам. Однако пока ни одна из девушек не сумела понравиться мне. Там приглядываюсь, тут приглядываюсь, но когда сравниваю с Аруке, душа моя говорит каждый раз: «Не годится», — и я уезжаю. Пока я мотался то туда, то сюда, аил, где жила Калыча, снялся со своего зимовья. Утром я вскочил на коня и уехал, а вечером, когда вернулся, увидел, что в устье Красного яра, там, где мы жили, стоит маленькая юрта. Вышла женщина — лицо ее мне показалось знакомым. Я с трудом узнал в ней Калычу. Бледная, точно кровь ее высосал дракон, похудевшая, лицо в морщинах, будто у пятидесятилетней, — чего там скрывать, постарела. У юрты привязаны две кобылицы. Одна с жеребенком, другая еще не ожеребилась. Мы встретились не только как старые друзья — как сын с матерью. Калыча сказала — она будто видит воскресшего друга, она будто видит батыра Сармана. Мы долго сидели, вспоминая о прошлом. В таких случаях слова текут сами по себе, точно песок с горы. Две дочери Калычи не показывались, а я все не решался спросить о них, как вдруг из глубины оврага появилась девушка с ведром воды. Я узнал Бурмакан. Вся ее прелесть, красота и нежность, видно, остались в ту черную ночь на берегу Сон-Куля. Губы у бедняжки погрубели и зашелушились, как кожура ячменя, глаза затянуло холодом. Где огонь ее щек, подобный рассыпным искрам солнца? То ли устыдившись своей потрепанной одежды, то ли выказывая неприязнь, — знает ли о моем преступлении в ту ночь? — она отвернула от меня лицо; не глядя на меня, едва, уголками губ, поздоровалась со мной и ушла в юрту. Лишь фигура ее оставалась прежней. За всю свою жизнь я не видел девушки с такой гибкой фигурой — извивалась, будто волосяной мост. Пока мы сидели в юрте и пили из чашек похлебку-жарму, мне казалось, что каждым своим движением Бурмакан проклинает меня. Иногда обратит свое лицо ко мне, но тут же, сморщившись, резко отворачивается. Мне показалось, она задыхается от обиды и сейчас, встретив меня, не сможет сдержаться, выскажет накопившееся на сердце — откроет мое истинное лицо. Я замирал в страхе. Сколько раз я порывался сказать о своей вине сам, но сдерживался. Я хотел просить прощения, хотел сбросить груз вины, давивший на плечи, но не сумел… Я видел — каждым своим взглядом, взмахом ресниц, движением Бурмакан судила меня. Я не мог поднять голову и взглянуть ей в лицо. В очаге исходили пламенем ветки таволги. Не пламенем исходили, не горели — исходили горючими слезами. Слезы сока по красной коре только что сорванной таволги виделись слезами Бурмакан в недалекую черную ночь. Я понимал — Бурмакан сейчас нарочно жгла эту таволгу, заставляя плакать вместо себя, плакать, обвиняя меня. Да, я тогда слышал песню, спетую голосом таволги. Настоящая песня, ее мог услышать любой прислушивавшийся. Вот она:
Уходят дни. Мы не перекочевали на джайлоо. Какое уж теперь джайлоо… Голодные и холодные пришли мы к этому оврагу — слава богу, хоть сейчас не голодаем. Я все еще не сумел поговорить с Бурмакан. По сравнению со мной Кырбаш, будь он неладен, молодец. Я чувствую, вижу близость и теплоту в его отношениях с Бурмакан. Я чувствую: если не вслух, то мысленно они поддерживают друг друга, однако никак не могу поймать, захватить их врасплох. Кырбаш не знает, что я ревную Бурмакан. Я же нарочно не подаю вида, я должен точно удостовериться в их душевной близости… Пришла ночь. Мы только что поужинали пшенной похлебкой. Я лежал, облокотившись о седло. Кырбаш поправлял ветки в гаснувшем огне. Бурмакан мыла посуду. Я притворился, что задремал. Я прикрыл глаза, но сквозь ресницы вижу все ясно. Пользуясь минутой, Кырбаш подмигнул Бурмакан — та в ответ счастливо улыбнулась. Склонив набок голову, она улыбнулась, да-да, не просто улыбнулась — во взгляде ее заключалась какая-то тайна. Я заскрипел зубами, но не показал своего гнева. Кырбаш взглядом попросил Бурмакан выйти из юрты наружу. Девушка в нерешительности прикусила губу. Больше я уже не мог сдерживаться. Я открыл глаза, будто проснувшись внезапно. В верхнее отверстие юрты светила звезда. Я вышел наружу и вскоре вызвал Кырбаша. Я предложил ему прогуляться, пользуясь такой тихой ночью. Он всегда беспрекословно исполнял мои пожелания. Когда отошли по склону далеко от юрты, Кырбаш спросил меня: — Куда пойдем, байке? — С тех пор как я обзавелся скотом, он почтительно звал меня «байке» — старший брат. — Искать любовь, — ответил я сдержанно. Кырбаш притворился, что не понял сказанного. — Где же будем искать? — В юрте Калычи! Кырбаш отшатнулся от меня, однако я схватил его за руку и больно стиснул. Он остановился, понурившись. — Правда, куда пойдем, байке? — Туда, где грызутся волки. — К чему ты это говоришь? — А вот к чему! Я резко ударил его в грудь. Он опрокинулся навзничь и несколько минут лежал тихо, не шевелясь. Я дал ему время подняться. Он поднялся — и я ударил его снова, еще сильнее. Он не ожидал удара, опять упал. Однако, чуть отлежавшись, вскочил, бросился ко мне, головой боднул в лицо. Из глаз у меня посыпались искры, кругом все поплыло, я чуть не свалился. Он опять набросился — я встретил его кулаком… Теперь мы оба настороженно следили друг за другом, стояли, нагнувшись для схватки, — две черные тени в черной ночи. Мы оба выжидали удобную минуту, чтобы схватиться. Тут я в темноте зацепился ногой за корень, упал. Кырбаш подскочил ко мне и саданул ногой в бок. У меня перехватило дыхание. Чуть отдышавшись, я покатился вниз по склону — дальше от Кырбаша. Он не преследовал, и я понял — он хочет мериться силами как настоящий джигит. Смотри какой благородный! Скатившись немного ниже, я перевел дух. Кырбаш стоял, не двигаясь с места. — Или ты умрешь, или я умру. Иди сюда, — тихо сказал я. — Ты затеял драку. Если хочешь, поднимайся сам, — ответил Кырбаш. Он стоял выше меня по склону — и вдруг показался и вправду сильнее и выше меня. Я почувствовал в темноте, что он улыбается… по голосу почувствовал. Насмешка его поразила меня: если этим закончится, значит, он возьмет надо мной верх, значит, на каждом шагу сможет смеяться надо мной… Да, он теперь знает мои сокровенные желания. Словами теперь не поможешь, слова не имеют значения. Значит, или он, или я… Я пошел на Кырбаша — он ждал. Пригнувшись, я боднул его в живот. Он вскрикнул и согнулся, подобно ребру. Я пнул его, согнувшегося, — он отлетел в сторону, повалился. Я ждал, пока он поднимется. Он не поднялся. Я продолжал ждать. Спустя небольшое время он вздохнул. Тихонько поднялся и, пошатываясь, направился ко мне. Я ударил его в лицо кулаком, он откачнулся, снова шагнул ко мне, я снова ударил… Он вдруг быстро нагнулся — кулак мой пролетел мимо… Не знаю, что случилось, — вдруг на меня посыпались резкие удары, я даже не в силах был открыть глаза. А он нарочно еще и считал при этом: «раз… два… три…» Подобно спиленному дереву, покрутившись на месте, я повалился. Как только я упал, он ухватил меня за ноги и поволок вниз по склону… Мне разодрало бок… Послышался грохот воды… Кырбаш стащил меня в ложбину, с камня на камень, к воде… Хотел бросить в воду — тут я подал голос: — Подожди! — Ты еще жив? — проговорил он, остановившись. — Если хочешь драться, то нужно по-мужски, — сказал я. — Никогда не дрался, как баба… — С этим он пнул меня ногой, пнул слегка, будто не человека, а подохшую скотину. Я скатился в воду. В воде я почувствовал облегчение, почувствовал прилив силы. Выбрался на берег. В руке у меня очутился камень величиной с голову собаки. Не знаю, видел он камень или нет, — я ударил его. Он упал, камень сверкнул о камень, вспыхнула искра, в темноте показалась неестественно яркой. Бурлила вода, глухо стучали, перекатывались в потоке камни… С неба упала звезда. След от нее исчез далеко за горой. Шатаясь, я поднялся по склону — вдруг руки его вцепились сзади в мой ворот. Мы повалились на траву, мы покатились по склону, по камням, избивая друг друга. Кажется, у меня не осталось на теле целого места… Наконец мы оба обессилели. Рука не поднималась больше для удара… Кырбаш пополз вниз, к воде, я за ним. Оба, лежа ничком, жадно глотали воду, через некоторое время оба встали. Превозмогая себя, я поднимался по склону; Кырбаш из последних сил следовал за мной. Драться мы больше не могли. Еле двигая ногами, оба тащились к юрте. Я вошел внутрь, Кырбаш остался снаружи. Наутро я проснулся поздно. Во всем моем теле, казалось, нет здорового места, лицо распухло… Сдерживая стоны, я тяжело дышал. Как покажусь теперь Калыче и Бурмакан? Время, видно, подходило уже к полудню. В юрту заглянула Калыча, сказала: — Кырбаш пропал. Кроме наших двух кобылиц другого скота нет. Ты не знаешь, Серкебай, куда он мог уйти? Этот Кырбаш, видно, не в своем уме… Сердце мое оборвалось. Я понял — Кырбаш сотворил неладное. Приподнялся было — и не смог удержать голову… — Где Бурмакан? — спросил я. — Здесь, — услышал я голос девушки. Слава богу! Если б он увел еще Бурмакан, было бы совсем худо. Смотри-ка: на вид невзрачный, оказался сильнее меня. Значит, натворил дел, угнал весь мой скот… В голове у меня вихрем закружились догадки. «Куда ушел? На сырты? Вряд ли. Тогда куда? Не знаю. Давно готовился? Нет. Он угнал из мести, не стерпев обиды. Ну да ладно — вернется когда-нибудь… Нет, пожалуй… Если вернется, разорву его пасть, как у змеи!.. Он ведь знает, что сделаю так. Не вернется… Много лет вместе пасли овец, много раз схватывались… Знает, что я мстительный, не могу забыть. Если есть хоть немного ума — не вернется, если же нет… Да, это как в драке: один подстерегает другого. Выждал, подкараулил, свалил меня подножкой. Однако все ж не избавился от меня, — нет, не таков Серкебай, чтобы спать спокойно, упустив обидчика! Все равно достану, вытяну хоть из-под земли!» Душа моя, не соглашаясь с потерей, взывала к мести. Но в глубине сознания рождались другие мысли. Безволие подсказывало мне: нет, не отыщешь обидчика, иначе разве решился бы Кырбаш угнать твой скот? Я пробовал успокоить себя: «Сколько расходов я понес, сколько стоил мне этот скот? Можно ли горевать из-за скота, полученного в обмен на пернатых? Вот он взял да и улетел, подобно птицам… Так и должно было случиться: что легко достается, легко и теряется. Значит, скот этот не будет сужден и Кырбашу: кто-нибудь перехватит в пути… Да, не разживется Кырбаш. Нет, не разживется. Но до чего оказался хитер! Подумать только — что за мысли таил в душе! Ведь если б не я, давно бы растерял свои косточки на дороге голода! Когда пойдет на тот свет, гореть, гореть ему в аду! Тот свет… Да, говорят, бессильный уповает на загробную жизнь. А Кырбаш все же не промах… Если у тебя жизнь длиной в день, в полдень садись на иноходца… Правильно сказано… Что ж, значит, пришло время Кырбаша — будет блаженствовать, владея скотом? А я? Я приобрел теперь свой обычный, естественный вид. Вид Серкебая. Да, тут я почувствовал, что перестал быть хозяином жизни… Наоборот… Долго ли Калыча будет терпеть меня… Прогонит из своей юрты в тот день, когда найдет во мне малейший недостаток. Это уж мне известно…» Разве отыщешь Кырбаша, укравшего скот! Знает в этих местах каждую ложбинку, каждый взгорок — даром, что ли, пас каждый день… Как бы там ни было — ясно стало одно: следы и скота, и Кырбаша пропали. Несколько дней подряд я искал по всей округе, но в конце концов мне надоело. — Разве решится на кражу человек, который даст себя отыскать. Забудь о скоте, веди свою обычную жизнь, — сказала Калыча. — Прополи кукурузу — ту, что высеяна в предгорье, еще есть участок ячменя, надо полить… Когда я впервые увидела этот скот, сразу почувствовала: не суждено нам. Добро, доставшееся задешево, любит менять владельца. Я не видела, чтобы игрок и вор разбогатели. Хотя игрок владеет пачками денег, все равно у самого ребра можно пересчитать, а пойдешь к нему домой, так даже лизнуть не наберется толокна. Пусть хоть кобылу заколет вор, все равно я не видела, чтобы наелся досыта. Облизывается подобно гончей, с шумом втягивая носом воздух. Мы были с твоим отцом друзьями, пусть его дух будет доволен нами, давай сообща вести хозяйство. Что и говорить — Калыча поступила великодушно. Работал я теперь с усердием, не смея поднять глаз. Это про таких, как я, сказано: у раба нет ушей. Калыча теперь сделалась хозяйкой надо мною. Вот так и бывает: то на верблюде едет джигит, а то и пешком ходит… Голод не тетка, всему научит. Я ведь уже не мальчик, сидеть у вдовы на шее для меня равносильно смерти. Пришлось думать о хлебе, о собственном куске. Известно — будешь действовать, будет и удача. Если же лежать, приговаривая: «Созрей яблоко, упади ко мне в рот», — не дождешься: не созреет, не упадет… Мой отец говорил: «Волка ноги кормят». Я не ленюсь бегать, не ленюсь работать, если, конечно, найдется работа. Однако пока не находится. Но в конце концов мне улыбнулась удача. Перед закатом солнца я сидел на камне недалеко от юрты, как вдруг завернул к нам черный, как головешка, человек — навьючил на красного быка четыре мешка с углем. Он вращал белками своих выпученных глаз; казалось, в них нет даже зрачка, точно у лягушки. Он приветствовал меня тонким, писклявым голосом, который не был слышен и за два шага от него. Невозможно было определить его возраст, — глядя на редкую торчащую щетину на подбородке, я бы дал ему лет сорок. И вообще, увидев небольшое, с локоток, худенькое существо на спине красного быка, поневоле засомневаешься, человек ли перед тобой. Хотя тот, что был на быке, первым приветствовал меня, я, как младший, в знак уважения, приветствовал его сам. Человеку это понравилось. Поведя подбородком, заговорил: — Ты, вижу, достойный сын своего отца. Я доволен тобой. Вчера еду я на сером быке. Навстречу красный молодец. Я его приветствовал так же, как и тебя. Он ответил, словно старший, и едет себе мимо, погоняя коня. Пусть хоть умрет, разве я отпущу такого шустрого! Позвал его — пусть вернется. Вернулся и уставился на меня точно собака, выпрашивающая у хозяина кость. Я спросил, есть ли у него отец; он, бессовестный, отвечает: «Да». Тогда спрашиваю его: «Можешь поверить, что и я — отец?» Он еще смеется! Снова спрашиваю — опять смеется пуще прежнего. «Почему проезжаешь, не приветствуя? Ты киргиз?» — «Да», — отвечает он, опустив взгляд. «Тебя родила мать?» — «Да». — «Отец есть?» — «Да». — «Разве твой отец не учил тебя приветствовать старших?» — «Учил». — «Почему тогда не приветствуешь?» — «Так вы сами…» — «Вот тебе за это… Ступай расскажи своему отцу! — Несколько раз стеганул его плеткой, рубашка разлезлась в клочья. — Расскажи отцу, тебя отхлестал человек по имени Комурчу, отхлестал за то, что ты не приветствовал старшего». И у меня, когда родила мать, было имя. Имя мое давно позабыто, теперь называюсь Комурчу[25]. Если я угольщик с того дня, как встал на ноги, как же меня еще называть, если не Комурчу. Хожу по горам, жгу уголь. Все дороги, ущелья, склоны знакомы мне. Износилась вся моя обувь — да разве только она? Износилась моя надежда. И это интересно, это хорошо, что она износилась. Иначе в погоне человек потеряет голову. Так. Ну, сидишь ты, братец, на камне, точно сурок, у которого лиса унесла детенышей, увидел тебя, завернул. Каким ремеслом владеешь? — Ремесло ушло вместе с отцом. Откуда возьму другое? — Назови имя твоего отца. — Батыр Сарман. — Ну, есть, оказывается, судьба. Батыр Сарман, тот, который с сырта? Слышал, слышал о храбрости этого рано умершего человека. О-о, рассказывают, что когда-то давно твой отец и еще другие джигиты косили траву на чьем-то хашаре[26]. Какая уж там трава, не то что в Чуйской долине, видно, собирали по горсточке на зиму. В полдень укрылись все в тени, желая вздремнуть. Разгоряченный Сарман улегся, не прикрыв грудь, так и заснул. Да, и скоро, говорят, почувствовал он холод на груди. Посмотрел — вот шайтан! — оказывается, по груди ползет черно-пестрая змея в сажень длиной. Удивившись, открывает рот, бедняга. Змея, видно, решила, что это нора, начала вползать, тогда он, говорят, откусывает ей с хрустом голову, выплевывает и продолжает спать. Так ты, значит, собственный сын того самого батыра Сармана? О аллах, довелось, значит, увидеть тебя, а? Кем приходится тебе эта Калыча? — Аяш-апа[27]. — Эх, не быть тебе человеком!.. Добавь лучше, что, называя вдовушку аяш-апа, делишь с ней ее толокно. Что нужно тебе? Нужна жена друга отца или ее дочь Бурмакан? — Мне… мне… — Знаю сынок. Рот твой хочет сказать одно, глаза говорят другое. Часто вижу тебя, проезжая мимо. Почему сидишь без дела? Вот посмотри на меня. Думаешь, наверное, есть ли польза от высохшего старика, — на костях ни кусочка мяса, а поранится — кровь не станет сочиться из тела. Мое имя не Комурчу — огонь. До шестидесяти добрался — с огнем не разлучился. Посмотри вон туда, на вершины скал! Смотри хорошенько. Видишь — луч солнца скользит. Так всю жизнь скользит, согревает землю, поджаривает скалы. А меня поджаривает пламя, жарят горящие угли можжевельника! Эй, что такое болезнь? Не знаю. Что такое голод? Не знаю. Такая штука, как насморк, если притронется к моему телу, поскользнувшись, упадет и сломает ногу. Есть ли большее наслаждение в этом мире, чем жечь уголь! Говорят, существует падишах, говорят, сидит на золотом троне. Этот твой падишах разве сравнится со мной? Сидел ли хоть раз у пылающего огня, поджаривая свою грудь? Где ему знать такое… В полночь проеду здесь, ожидай. Скажи свое имя. — Серкебай. — Мне все равно. Что имя? Родится киргиз в пятницу, — значит, Жумабай; родится в субботу, — Ишенбай; если родится в день, когда заночует гость, — Конокбай, а родится, когда варили толокно, назовут Талканбаем[28]. Годишься ты выкорчевывать пни? — Гожусь. — Ох, кто знает, слишком ты полный. Не таращи глаза, когда проезжаю мимо, займись чем-нибудь. Ты не знаешь, что это такое — уголь. Деньги, материя, хлеб, манты, шашлык, овца… Я не видел на свете ничего чище угля. Ну, слышал? Говорю только раз, второй не скажу. Ты приглянулся мне, хоть немало таких, что набиваются мне в товарищи. Поехал я. Черный как головешка человек тронул быка, не дожидаясь моих ответных слов. Услышав отхаркиванье старика Комурчу, я понял, что наступила полночь. Вскочил, протер глаза, выбежал из юрты. Комурчу уже проехал мимо, даже не оглянулся. Я побежал следом, не решаясь подать голос. Старик, пустив своего быка семенящим шагом, поднимался по ущелью в гору. За собой вел еще одного быка. Боясь окликнуть Комурчу, я двигался следом, поднимаясь все выше и выше. Комурчу даже не обернулся, не посмотрел назад. Видно, забыл обо мне. С неба покатилась звезда. Медленно вылилась на вершину вздыбившегося перед нами Мин-Текче. Казалось, гора расплавилась. Старик натянул поводья своего быка, остановился и совершил молитву, глядя в сторону Мин-Текче. Затем тихонько начал петь. Тонкий высокий его голос переливался; оседлав ветерок, веявший с горы вниз по ущелью, улетал с ним дальше в долину. Комурчу пел любовную песню. Видно, гора, видно, вылившаяся из небесной чаши звезда научили его этой песне, научили река, горный лес, острый месяц. Слышавшие со стороны могли бы принять его голос за голос девушки или даже ребенка. Мне почудилось — пел не маленький черный старичок — пел родник. Никогда прежде не слыхал я такого чистого голоса, столь чистой песни. Почему всю мою жизнь не устаю слушать пение? Не со встречи ли с Комурчу жизнь моя обрела мелодию? Кончив петь, Комурчу принялся говорить, его слова отчетливо доносились до меня. К кому он обращался? Ко мне? Нет. К горам? Тоже нет. К кому же тогда? Не знаю. Вот что услышал я в ту ночь: — Ах, Зардеп! Если на свете останется одна красивая кобылица, то это — Зардеп, если на свете родится одна красивая девушка, то это — Зардеп. Тебя я увидел впервые вот здесь, под этой раздвоенной елью. Ой-ей, сколько лет, сколько веков прошло с того дня? Ну, если и не веков, так сколько засохло елей, бывших моими ровесницами. Я не засох. Я тебе тогда сказал правду, сказал, что полюбил. Ты посмеялась. Ах, как засмеялась ты тогда, будь ты неладна… Точно пламенем опалила меня! Ты попросила, чтобы я спел. Ты не думала, что могу петь. Я запел. Ты услышала — у тебя перехватило дыхание. Я пел и уходил — ты следовала за мной. Я спускался к реке и пел. Ты осталась на круче. Не снимая одежды, я шагнул в воду. Когда меня закружило в бурлящем круговороте, ты закричала. Я исчез под водой, ты застыла на этой круче. Слезы оросили твое лицо. Но ты не полюбила меня. Просто ты пожалела. Если бы ты любила, ты побежала бы за мной с криком, ты бросилась бы в воду следом за мной. Прошло три дня. И опять я увидел тебя здесь под раздвоенной елью. Ты взглянула — широко раскрыла глаза. Ты не поверила, что я остался жив, тебе показалось, что кто-то другой принял мой образ, ты в испуге попятилась… Я запел. Ты улыбнулась. И опять, как прежде, я спустился к реке. Ты снова осталась на круче, а меня опять закрутило в водовороте. Ты не понимала, что происходит, отчего я не погиб… Прошло пять дней, я вернулся снова. Дождь лил как из ведра. Тебя не было у этой ели. Я запел. Ты выскользнула из белой юрты, стоявшей повыше. Я спускался к реке. Может быть, ты слышала мою песню, а может быть, и нет. Из других юрт тоже показались люди, и многие последовали за мной. Я вошел в воду — ее тогда было вдвое против обычного. Волна накрыла меня — опять я исчез. Я услышал слова воды: «Зардеп не любит тебя, для чего испытываешь судьбу?» Быстрое течение уносило меня. «И хорошо, что не любит. Хорошо, что не станет моей. Получу ее — и остыну, потеряю любовь!» — думал я, борясь с водоворотом. Все реже мог я видеть Зардеп, но думал о ней день и ночь. Где бы ни находился, смотрел в ее сторону. Она же не вспоминала обо мне, не глядела в мою сторону. Я иссох, я устал, я изголодался, румянец мой поблек. Зардеп продолжала цвести. Все равно каждый день прохожу возле ее аила с песней. Она слушает, выйдя из юрты. Она уходит, когда я скрываюсь из глаз. Ложась спать, я произношу ее имя, встаю, повторяя ее имя. Каждый день я стараюсь приблизиться к ней — она удаляется с каждым днем. Я пламенно ее люблю — она сторонится меня, точно видит лед. Я был единственным сыном отца и матери. Мечтая о Зардеп, я отвык от дома. Куда откочевывала Зардеп, туда же следом перебирался и я. Сколько лет прошло? Наверно, очень много — я потерял им счет. Зардеп ушла, ее выдали замуж. Но я продолжал поглядывать на аил Зардеп. Через год Зардеп умерла от родов. Она осталась лежать в могиле, я остался ходить по земле, где ходила Зардеп. Вот здесь ходила моя Зардеп, здесь я смотрел на нее с ожиданием. Вот это место, вот я — Комурчу. Здесь я прохожу днем, здесь прохожу ночью. Там дальше — раздвоенная ель. Теперь не приближаюсь к ней, издали бросаю взгляд. Один ее ствол — я тех, прежних времен, другой ствол — Зардеп… Да, теперь обхожу ее далеко — все кажется, что где-то за ней с другой стороны может появиться Зардеп. Но я не даю ей встретить меня. Не знаю, я ли ее любил, она ли меня любила?.. Хорошо заниматься углем, а? Не был бы угольщиком, давно бы забыл и Зардеп, и места, где увидел ее. Вот рассказ о раздвоенной ели. Забыл ли я песню, что пел тебе, Зардеп? Разве забуду, никогда не выходит из головы. И сейчас только пел ее, рассказал о своей несбывшейся мечте. Весь мир — несбывшаяся мечта. Это хорошо — без мечты жизнь не интересна. Ты оставила меня одного, Зардеп. И что получила взамен? Выдали замуж? Ты ушла, не испытав жарких объятий, ты ушла, не дав разгореться огню любви. Я счастлив. Всю жизнь согревает меня пламя моей любви. Каждый день я жгу можжевельник, вижу яркое пламя. Можжевельник горит? Нет, это моя любовь. Я затвердеваю, все мое тело прокаливается на огне. Ясное небо, крутые скалы, снежные пики подобны мне. Как и я, вглядываются в даль, помня несбывшуюся мечту. Я никогда не найду Зардеп, они не отыщут меня, случись мне понести кару и умереть. Меня знает ель, знает кайберен[29], знают звезды на небе, — все привыкли ко мне, все скучают, не видя меня. Скалы оживляются, если жгу среди них уголь. А ночью, когда ложусь отдохнуть, приходят облака, обволакивают меня. Или облако, приняв образ Зардеп, кокетливо смотрит с того хребта — смотрит, не показывает свое лицо… Вот что узнал я ночью, слушая Комурчу. Я удивился. Я обрадовался трогательному богатству жизни этого ссохшегося человека. Только тогда я понял — ему действительно перевалило за шестьдесят. И, поняв, я стал ругать самого себя. Я думал об Аруке. Аруке — это была жена, достойная похвалы. Словно падающая звезда, сверкнула на небе и исчезла, где, когда теперь увидишь ее… Любил ли я ее? Не знаю. Но понимал, что такое любовь. Вот этот старый человек рассказывает о тайне любви. Человек, испытавший любовь, оказывается, твердеет. И хотя он становится твердым, но не стареет. Он закалился в огне любви. Комурчу тронул поводья, бык зашагал в гору. — Кто здесь? — Я… — Садись на заднего быка. Он не посмотрел на меня, не оглянулся. Продолжал бормотать что-то себе под нос. Кое-что из сказанного я понимал, но многое — нет. Я взобрался на быка. Бык как будто зашагал веселее, рысцой догнал переднего, поравнялся с ним. Я приветствовал старика. Он не ответил. Подумал, что он не расслышал, я повторил приветствие. Он опять не принял мой салам, он говорил сам с собой: — Когда-то был и голос, была молодость — все осталось в этом ущелье, в этих горах. Все дают горы, все забирают горы. Гора — она подобна человеку, у нее тоже есть детство, молодость и старость. Ох, сколько скал разрушилось на моих глазах, сколько родилось обрывов! Разваливаются, разрушаются, нарождаются снова. Что видели сегодня, завтра уже не увидим. Таков этот мир. Я забыл, сколько лет уже не сплю. Много лет… Нет большего счастья, чем сон. И сон мой забрала Зардеп. Семьи нет, забыл, что такое мягкая постель, — задремлю верхом на быке или приткнусь возле камня — вот весь мой сон. Нет у меня и смеха, его тоже забрала Зардеп. Все забрала с собой, не смогла взять одну только любовь, не смогла сломить мою волю… Человеку, который не спит, подходит занятие угольщика. Нет друга выше огня, я не видел ничего храбрее огня. Он греет, он дает тебе силы, он поет тебе, — он твой товарищ… Киргизы говорят, ночь принадлежит бедняку. Бедняки — это мы. Ветер и Комурчу говорят оба сразу. У обоих много слов. Эти слова кажутся мне сказкой. Я благодарен старику. Я восхищаюсь его энергией. Увидеть столько горя и совсем не состариться! Я сравниваю себя с ним. Посмотреть — будто он ненамного старше меня. Я думаю, что бы я сделал, полюбив без ответа. Разве бы вынес горе достойно? Хорошо, что я никого не полюбил. Я думаю, что лучшесовсем не любить, если любовь будет всю жизнь давить, мучить, если сделает человека одиноким, высушит, как Комурчу. Я понимаю — для любви нужно иметь большое сердце.
Что тогда было с нами в ливень и бурю — с Бурмакан и со мной? Мы привязали обеих кобылиц, оставили их под защитой елей. Мы забили колышки вокруг юрты, мы собрали все куски веревки, все арканы, — мы постарались как следует укрепить наш дом. Когда налетела буря, Бурмакан и я вместе обмотались веревкой от тундука юрты и сидели, крепко обнявшись, слившись в одно целое. Мы сделали это, защищая себя от бури, нас заставили дождь и ветер… Своим весом мы удерживали юрту… Едва-едва иногда налетевший вихрь приподнимал ее вместе с нами. Заржала кобылица. Что случилось? Камнем ли ударило, замерзла ли под дождем или унесло жеребенка? Может, просто напугалась? Может, просит помощи у людей? Пойти и посмотреть невозможно. Если мы с Бурмакан разожмем объятия, нашу юрту мгновенно сдует, поднимет в воздух, подхватит ветром, бросит в ущелье, в поток, смешает с камнями, водой, сломанными деревьями, — исчезнем тогда без следа… Перемешаемся с потоком… Мы крепко держались друг за друга, наши объятия слились, наши лица соприкасались, жар одного передавался другому. Я не знаю такого горячего тела, как у нее, такого мягкого тела, как у нее… Кобылица заржала тревожно, я рванулся было на помощь — ветер сразу приподнял юрту. Бурмакан потянула меня к себе. Ржание кобылицы… Кобылица звала меня к себе, Бурмакан к себе. Они обе просили у меня помощи, для обеих я был спасеньем. Бурмакан не отпустила меня. Снова пронзительно заржала кобылица, за ней жеребенок. С шумом налетел поток, затопил нашу юрту, снаружи ударило камнем, еще, еще… Теперь уже и жеребята, и кобылицы призывно, испуганно ржали. И в юрте, и снаружи — кругом стало темно, как ночью. Потом опять посветлело… Оказалось, было солнечное затмение. Мир будто бы умер, затем ожил снова. Дождь стал затихать. Кобылицы тихо заржали, призывая жеребят, те весело отозвались. Постепенно все успокаивалось в природе. Бурмакан притянула меня, обняв крепче прежнего. Но теперь уже не из страха перед дождем и ветром, потому что нужен, желанен был я, крепкие объятия джигита. Да, пришла ее пора, ее зрелость, пришло желание новой, другой, горячей жизни… Ей хотелось согреть, осветить темную юрту чистым чувством… Хотелось перейти с одного берега жизни на другой, широкий и счастливый… Она чувствовала вкус молодости… Бурмакан не сказала ничего — ее объятие, ее стремление ко мне говорило яснее слов… Рука ее становилась мягкой, как шелк, а дыхание — как огонь… Кобылицы перестали ржать. Ветер и дождь утихли, поток унялся… Жизнь возродилась. Я услышал — губы Бурмакан коснулись моей шеи. Губы ее прижались, обдали жаром, шея моя полыхнула огнем. Я крепко сжал Бурмакан… Затем… Я не знаю, где мы очутились, где-то в другом мире… Мы находились в мире настолько чистом, прозрачном, счастливом… Мы месили себя, мы соединяли наши сердца, обновляя, растапливая, создавая заново. Под руки нам подвернулась кошма, одну ее половину мы постелили, другой укрылись. Не было сейчас в мире такой силы, которая заставила бы нас замерзнуть, унесла бы своим течением; не существовало такой силы, которая разделила бы нас… Мы стали одно целое. Рассвело. Кто открыл тундук юрты? Ветер? Или Комурчу? Кто бы ни открыл — через это отверстие я увидел небо, вершину скалы: солнце покрыло ее лицо поцелуями, не оставило холодного, темного уголочка… В это мгновение рука Бурмакан обвила мою шею. Она целовала мое лицо, точно луч солнца… Мир солнца, мир Бурмакан… Снаружи послышался голос. Нас звал Комурчу. Комурчу звал нас. Звал нас к горам, к траве, к елям, к солнцу. Бурмакан и я почитали его как отца, как жизнь, как родину. Мы поднялись, мы ополоснули лица, мы вышли из юрты. Комурчу сидел на плоском красном камне. Сегодня он еще сильнее, увереннее прежнего — ждал нас с видом хозяина этих гор… Казалось, и ростом сделался выше, превратился в богатыря. — Обратите свои лица к солнцу, поклонитесь солнцу! — вот что сказал нам Комурчу. Мы, повинуясь его словам, поклонились солнцу. Так Комурчу совершил обряд бракосочетания. Да, солнце назвало нас мужем и женой…
* * *
Прошлое спрашивало меня — я рассказал, не утаивая ничего. Дорогой Серкебай-жар! Сколько дождей омывало тебя с той далекой поры, сколько ветров овевало, опаляло солнце, бороздили дороги… Ты тогда был один, Серкебай-жар. Теперь, глядя на десяток оврагов за твоей спиной, замечаю — до чего ж изменилась земля! Изгрызенная временем, покрылась морщинами оврагов… И только? Склон Кара-Тоо разрушился… И только? Это ведь закон природы… Что потеряла земля? Ничего. Но вот когда развалился старый мир!.. Старый мир разрушился не так, как этот овраг, как горные склоны, — разбился вдребезги, разлетелся на мелкие кусочки, подобно стеклу, упавшему на камень. Вместо него родился новый мир. Этот мир был рожден на мое счастье и на счастье тысяч подобных мне людей. Ему дали имя — мир Октября. Все это я должен был рассказать — я рассказал. Что осталось еще? Не сосчитать. Я должен еще рассказать о полете вот этих птиц, должен рассказать о новых постройках, которые видны отсюда, и о ферме на том берегу. Время меняет все… А ласточки? Они будто те же, что и в восемнадцатом году, когда мы с Бурмакан стали мужем и женой… Ну-ка? Посмотрю я получше. Крылья их по-прежнему быстры — все так же проворно снуют в небе, Тогда я сравнивал с ними свои мысли… В мечтах улетал далеко… Так же быстро, как они… Мне уже много лет, я состарился. Но мечты мои — они по-прежнему со мной… Многое свершилось… многого добился, но мысль моя требует большего. Однако старость неуклонно тянет к себе… Сколько поколений киргизов видел этот овраг? И у каждого были свои стремления, свои предания, свои песни. Песни обновились, стремления стали глубже и сильнее, думы взлетели высоко… Сколько бы я ни подстегивал себя, как бы ни старался держаться, не подавать вида — я состарился, отстал от времени… Пришла пора уступить дорогу молодому поколению. Я действительно устал… Сколько бы ни старался сравнивать себя с Комурчу, как бы ни подзадоривал себя — все же он был создан из другого материала. Если бы, подобно мне, работал председателем, — жаловался бы на усталость? Где остался Комурчу? В тот год, когда я организовывал колхоз, он приходил однажды к нам домой, переночевал, и после этого я уже не видел его. Может быть, умер? Нет, не должен был умереть, он ведь рожден бессмертным. Умирают подобные мне… Смерть боялась его. Кто знает, может быть, он и посейчас гасит уголь?.. Его уголь… Его песня… Его огонь… Бессмертен ли огонь?Как благоухают цветы и травы! Запаха цветов того, восемнадцатого года, не помню, — высматривал, искал не цветы, а коренья, рассчитывая насытить желудок. Поеду-ка я на то стойбище, где обычно ставила юрту Калыча. Правда, стойбища там уже нет, на этом месте — огромная ферма, я сам отдал распоряжение построить ее. Пока строили, сколько раз приезжал сюда, каждый раз вспоминал… Давние времена… Кто это летит? Белый… Уж не ястреб ли? Направляется к Серкебай-жару… Как сверкают крылья в закатных лучах! Нет, не к оврагу, куда-то выше… Видно, зимовал здесь. Ястребы еще не прилетели, их надо ждать осенью, когда наступят холода. Появятся перед отлетом перепелок. Говорят, они прилетают, чтобы прогнать этих самых перепелок… А что сталось с Кырбашем? Жестокий он был все же… Ладно, подрались с ним из-за девушки — такое случается. Зачем же угонять весь скот? Хотя… я ведь перестал быть ему другом, сделался хозяином. Но, видно, он тоже не разжился… Нет, все же сейчас никуда не поеду, останусь здесь. Переночую у Серкебай-жара — так и отдохну. Увижу ночь, какие видел вдвоем с Комурчу…
Интересная, а, жизнь? Если вспомнить каждый год из прожитых здесь — каждый по-своему повесть. Двадцать первый год… Реформа о земле, о воде… Красный бык… синий плуг… Горами поднялась пшеница, которую высыпали на открытую площадь посреди зимовья. Это было зерно, взятое из кулацких закромов. Хотя власть раздавала зерно бесплатно, многие бедняки вроде меня боялись взять, боялись — вдруг вернутся хозяева, с живого сдерут кожу… Я тогда не испугался, взял, очень много взял… Мне достался бык, достался плуг…. Плуг и весна — для меня с той поры всегда вместе… Вспахал свой участок. До сих пор нос мой с жадностью чует запах свежей земли из-под плуга. Вот тогда я душу отдал земле, тогда сделался крестьянином. Если прежде ходил за овцами по склонам, по камням, то теперь окунулся в дыхание земли. Своей рукой разбрасывал семена. Семена, самые настоящие семена, — я разбрасывал пшеницу, крупную, как ягода дикой вишни, на вспаханное поле. Нет прекраснее учителя, чем земля, а? Когда она взошла, моя пшеница, выстрелила из земли зелеными иголочками, я смотрел с утра до вечера не отрывая глаз — не мог насытиться. Брошенное, потерянное — вернулось! Надежда, страстное желание лучшей жизни вели меня. Из скотовода я превратился в крестьянина. Мысли мои обратились к земле. Земля вложила в меня свою безмерную силу — в мои надежды, мои желания, это она сделала меня сильным. Я оценил запах земли. Я нашел в ней запах солнца. Я стал жить по-новому. Я, точно со стариком, советовался с землей, разговаривал с ней, спрашивал обо всем. Земля — она добрая, ничего не пожалела для меня. Колосья, переливаясь, волнами ходили под ветром. Я с кетменем в руках показывался то на одном, то на другом крае поля. Когда уставал, ложился и спал в пшенице. Колосья шуршали под ветром, шептались, разговаривали — совсем как мы с Бурмакан. Колосья пели песню земли. Эту песню я полюбил на всю жизнь. От земли я воспринял любовь. Земля любит человека, она не жертвует человеком. Что еще в природе столь же умное, столь же ласковое, как земля? Я сравнивал себя с землей. Я старался выдержать все, как и земля. Я хотел перенять от нее цветение, щедрость, благодарность, широту. Она желает только давать. То, что ты доверил ей, она, не потеряв и сохранив, возвращает тебе с лихвой. Я тоже так делал… Я тоже так старался относиться к людям… Разве это плохо? Пусть все люди будут жить, как я. Вот это и называют: «Жить по-серкебаевски»… Смотри-ка, опять белый ястреб… Летит к Серкебай-жару. Оказывается, птицы живут там до сих пор… Почему не замечал прежде? В голод, когда нужно было кормиться, все глаза проглядел, отыскивая, — теперь совсем позабыл? Поднимусь-ка я повыше, к Серкебай-жару. Машину оставлю здесь… Поднимусь той самой дорогой, что ходил тогда, — через лесок. Дорогие сердцу места… Отчего же задыхаюсь? Редко поднимаюсь в горы? Нет, не потому, просто старость… Кто это сказал, что старики за семьдесят должны ходить в горы?.. Но я поднимусь. Я хочу увидеть… Дыхание весны, мое дыхание… Научил меня Комурчу, подарила земля… Поднимусь ли еще на эту скалу? Сегодняшний день — перевал моей жизни, еще один перевал… Смогу или нет одолеть еще больший? Может, надо было привезти сюда Бурмакан? Что случилось бы, если б услышала рассказанное здесь?.. А что бы я сделал, если б она расшумелась? Да, если бы взял ее — не отдохнул бы… Одно хорошо: захватила бы что-нибудь поесть. Вот и Серкебай-жар. Издали кажется прежним, а подойдешь сюда — и видишь: совсем другим стал Красный яр. Ну-ка, где та расселина, в которой гнездились ястребы? Нет ее уже, размыло, верно… А на том выступе, где куст можжевельника, — там я, спустившись на аркане, остановился осмотреться и передохнуть… Еще белый ястреб! Тот самый? Другой? Откуда он вылетел? Откуда-то пониже можжевельника, а? Хотя самой расселины уже нет, обосновался, видно, на привычном месте, под защитой куста. Вот это и есть родина! Ласточки и грачи за тысячи километров весной прилетают в свои гнезда. Они счастливы в своих гнездах, особенно ласточки. Да, они чем-то близки к человеку. Недаром свободно влетают в дом человека, будто в свой дом, строят гнезда под его крышей. Не только человек, и пернатые возвращаются издалека, чтобы вывести потомство на родине. Улетают снова — и опять возвращаются со своими выросшими птенцами. В этом святость родины — она наделяет детьми и человека, и птиц… Конечно, этот белый ястреб приспособился к нашему лету, зиме, весне и осени, глаза и крылья привыкли ко всему — здесь нет для него лучшего гнезда, чем Серкебай-жар, нет лучшей родины, чем киргизская земля. Но ведь я тогда унес всех птиц, что были в расселине. Откуда же этот ястреб, чей потомок? Может быть, случайно остался зимовать или же улетел от хозяина, которому я отдал его? А может, это уже их внуки, правнуки? Темнеет. Появляются звезды. Ветер переменил направление. Кто-то нажимает на сигнал машины. Беспокоится? В темноте трудно ходить по горам, пора спуститься, горы прекрасны, а поднимешься наверх — поднимается и настроение, мысли переполняют тебя, появляется бодрость… Как тихо, а? Лишь ветерок шелестит в кустах можжевельника, будто шепчутся они. О чем, уж не обо мне ли? Я ведь сегодня их гость. Когда приходит гость — всё радуется… — и кусты и деревья. И пшеница, и скот, и кусты любят музыку, любят и гостя тоже… Здесь ночью — музыка… Нет, это птица… видно, ждала наступления темноты. А вот, соперничая с ней, трелью рассыпался соловей. О чем он поет? Хочет сказать о своей мечте? Страстно желает недостижимого? А может быть, просто зовет ясный день, чтобы солнце согревало землю, чтобы пролился дождь и воздух был чист, а жизнь — прекрасна, и чтоб много распустилось цветов?.. Пусть будет больше воды, пусть всегда зеленеют листья и всегда поспевают плоды!.. Пением он убаюкивает природу. Травы, цветы наслаждаются легкой трелью, его голос для них — как луч солнца, благотворный дождь и тепло. Его голос расправляет морщины на склонах гор. Он приносит покой и сон мне, гостю, оставшемуся здесь ночевать. Соловьи поют, соперничая друг с другом, сладкой и нежной делают эту ночь, эту землю. Слушая ласковый голос, и сам превращаешься в соловья, — в душе рождается песня. Вот это и есть наша земля, земля соловьев, цветов, солнца, любви… Каждый глазок цветка глядит любовью… Вот соловей уже тянет меня за ресницы, я засыпаю… Соловей укачивает… Мелодия вливается в сон… Всю ночь проспал! Видеть ясный, прозрачный рассвет — возможно ли лучше счастье! Чувствуешь себя молодым и сильным… Птицы поют… Меня усыпил соловей, угостил своей мелодией. Гора, лесок, соловей… родные братья, а? Мы все родня. Если не станет одного, жизнь других сделается беднее. Вот она какова, Чуйская долина… Вернуться в село, пока народ еще не поднялся?.. В ушах моих зазвучала песня. Кто это поет? Очень похоже на голос Комурчу. Хотя откуда ему взяться здесь… Нужно посмотреть, оглядеться. Ну конечно, скалы похожи на Комурчу, щебет птиц рассказывает о Комурчу. А ведь правда: птицы поют голосом Комурчу! Как было бы хорошо, если б полил дождь. Подобно Комурчу, я разделся бы донага, подставил себя дождю… Однако он был другой породы. Выдержу ли, что выдержал он? Солнце взошло. Земля в солнечных лучах. Язык птиц зазвучал по-иному. Земля открыла глаза, горы расправили плечи, деревья встряхнулись. Солнце запело, гора запела. Где-то внизу бурлит река.
Часть третья ЗМЕЯ
Крупными хлопьями падает снег. За день погода резко переменилась: ушло тепло и будто вдруг вернулась зима. Ночь. Серкебай один. Это улица, которой он не ходит обычно; специально выбрал сейчас потише, потемнее. В ушах еще звучат чужие слова, искренние и притворные, перед глазами — глаза сидящих в зале… Одни улыбаются, другие раскрыты доверчиво, третьи не могут смотреть прямо, а некоторые вроде бы смеются, но приглядишься — с кончиков их ресниц словно бы капает яд…Снег бьет в лицо, не дает открыть глаза, однако Серкебай видит — видит собрание, где только что сидел, откуда только что вышел. Сколько было собраний за эти годы, сколько добрых слов, сколько ругани и споров… Встречался со знакомыми и незнакомыми, с родными и врагами, с женщинами и мужчинами, с умными и глупыми, с добродушными и хитрыми… со многих брал пример. Бывало, оставался побежденным… Да, он учился, сталкиваясь с людьми, каждое слово, каждый спор, встреча были нужны… Это легко сказать — почти сорок лет был председателем… Один обругает, другой взглянет искоса, третий поблагодарит, четвертый проклянет — все это нужно выдержать. Всем не угодишь… Когда уговорами, когда бранью и даже… плеткой… было и такое… А Кызалак, избранный только что председателем… Тогда он был ребенком. Только-только кончилась война… Все было истощено: кони, быки, машины и даже сама земля… Да разве только земля? А люди? Кто не поглядывал в эти дни на дорогу? Кто не ждал близкого с дороги войны? Счастливы казались дома, откуда выходили инвалиды, опиравшиеся на костыли. Рады их семьи — все же живыми вернулись они домой. Соседи, встречая на улице, завидуют, однако хотя и здороваются радостно, в голосе их слышна тоска; словно добавляют про себя: «Дай бог, чтобы и наш хозяин вернулся… Пусть с костылями — лишь бы вернулся…» В каком запустении стояли тогда дома, были заброшены сады… Лишь одно — наша победа, давало радость; эта радость царила над всем, ее чувствовал каждый дом, каждый человек. Да и дереву, горе, реке, камню… — всему давала она вдохновение и надежду. Лишь это вдохновение заставляло людей высоко держать голову, заставляло работать не зная усталости. А там… Иногда человек и лошадь пристально смотрели друг на друга, ах, как взгляд одного отражался во взгляде другого! Они смотрели друг на друга, то обвиняя, то жалея, то понимая, то не понимая, то проклиная, то сочувствуя… Все запаздывало тогда. Поздно закончились пахота, сев, поздно поспело, мало того, поздно растаял ледник на вершине горы… Сколько ни затачивай плуг — лемеха не входили в землю; сколько ни стегай коня — стоял без сил, опустив голову. Сорока ехидно смеялась, садилась на ссадину на хребте лошади; сколько ни отгоняй ее, не отцепится, — высмеивала и лошадь, и человека; казалось, она одна в целом мире сохраняла прежнее свое обличье, черные крылья ее блестели, крик делался еще громче. Она клевала в эту ссадину, будто добывала обычную пищу… Да, тогда только-только кончилась война. Этот самый Кызалак был мальчишкой, ходил за однозубой сохой, в которую были запряжены лошадь и бык. Только он один из всех ребятишек в аиле давно уже не глядел на дорогу. Отец его погиб еще в сорок втором. Теперь он работал за взрослого — наравне с матерью. За эти три года Кызалак сделался взрослым. Детство его было отнято войной. Перед глазами Серкебая появился Кызалак — увидел его мальчишкой, каким был тогда в сорок пятом… Мелькнул Кызалак — и тут же обернулся длинной черно-пестрой змеей… Сердце у Серкебая заколотилось, чуть не выскочило из груди. Снова представил Кызалака, — и опять его образ заставил вспомнить змею… — казалось, они подстерегали друг друга, боролись, змея обвивала Кызалака, Кызалак змею… Вдруг набросились на Серкебая, сжали, стиснули, задушили… Снег продолжал идти. На улице — люди, слышно, доносится говор. О чем они? О только что закончившемся собрании, о Кызалаке и Серкебае? Когда выходили из колхозного Дома культуры, кажется, не было вокруг так много народу. Сам Серкебай выглядел бодрым, шагал уверенно, рядом — привычные, старые и молодые, всегда поддерживающие его, — что-то говорили, но Серкебай не слышал, ноги будто сами несли его к дому. Он спешил к Бурмакан. Из многих прошедших дней, месяцев, лет — сегодня Бурмакан особенно нужна былаему. Сегодня, когда он ушел на пенсию. Он жалел ее больше, чем себя… Видел — когда сидела на собрании, осторожно, незаметно для других, утирала глаза кончиком платка, покашливала! Никогда в жизни не кашляла. Переживала больше Серкебая. У него самого тогда защипало в глазах, однако не подал вида: привычно вскинул голову, властно призвал сидящих в зале к порядку. Да, для народа он по-прежнему оставался отцом. А в душе… Казалось, он был разбит, раздавлен, тоска поселилась в сердце… Обернулся, посмотрел на своих сверстников, на друзей, с которыми столько лет вместе… Один слишком уж что-то рад, шепчется с соседом. Почудилось, что все в зале шепчутся о нем, о Серкебае. Провожая, подарили от колхоза телевизор — все громко захлопали. Чему захлопали — подарку или его уходу? Может, спешили скорее избавиться, радовались?.. Сколько человек выступило? Серкебаю слышалось, будто все высказывают ему соболезнования, призывают к бодрости — то ли как больного, то ли как уходящего в путь без возврата. Даже вспотел, слушая. В душе то подбадривал себя то ругал. «Зачем поторопился уступить председательство? Сам поехал в райком. Мол, постарел, устал, нужно дать дорогу и молодым. Конечно, мне выразили признательность, благодарили… На мое место поставили Кызалака, — я сам предложил его кандидатуру. Кызалак… Смелый, энергичный, ловкий… Разве жалею теперь? Ведь хорошо же, что энергичный. Руководить колхозом не просто… Но что будет, если богатство, накопленное за столько лет, разбазарят, пустят по ветру?.. Напрасно я ушел… Надо было работать, — когда помер бы, меня вынесли бы из конторы колхоза. Теперь… Нет, и теперь сделают так же. Народ — он помнит, труд мой оценят… Оценят или нет? Полковник в отставке, которого я недавно подвез в машине… Правда ли, что он тогда говорил мне?.. Сказал — пока работал, чувствовал себя молодым, бодрым. А потом, уйдя на пенсию, быстро сдал. Сказал, что постарел за полтора года… Неужели и со мной то же будет? Неужели постарею? Буду сидеть возле дома, в тенечке, а рядом будет дремать собака… Не-ет, такое не для меня. Стану работать. Пойду завтра же… Нет, подожди-ка… Хорошо, завтра ты пойдешь, скажешь: «Хочу работать». А кем? Бригадиром? Но ведь это не легче, чем быть председателем! Я не выиграю, наоборот — проиграю. С другой стороны, разве ушел на пенсию, чтобы выгадать для себя? Ведь ушел сам, по своей доброй воле. Если б не захотел, так никто бы и не заставил. Нет, я правильно сделал. Суть в другом. Как проводил меня народ? Похлопали в ладоши. Похвалили. Можно поверить или нет? И можно, и нельзя. Я еще не забыл, как выбирали в председатели соседнего колхоза Нурмата. На собрании все хвалили, а когда дело дошло до голосования, ни один ведь не был «за». Это двуличие. Все, что ли, неужели все население оказалось двуличным? Нет, нужно говорить открыто, говорить начистоту… Скажи-ка лучше о себе, Серкебай, — разве не случалось так, что на словах соглашался с человеком, а в душе затаивал иное? Было, было, и хотя никогда не затаивал мести, при случае неожиданно мог высмеять, устыдить… Правда, не для того, чтобы уничтожить — чтоб исправить. Исправить?.. А сам-то каков? И жестокий, и мягкий, и щедрый, и сердитый, и сдержанный человек. Ну и что? Разве поэтому нравился людям? Может быть, ты лицемер? Нет все же, нет, лицемер сталкивает две стороны, извлекает для себя пользу, богатеет, нанося урон чьему-то имени. А я что выгадал для себя? Я приобрел доброе имя. Да, это именно и есть то, что называют добрым именем. Если б не доброе имя — разве провожало бы с уважением столько людей? Кстати, о проводах… Да, смотри-ка, возле меня не осталось ни одного человека. Где же все те, что постоянно увивались вокруг? Ушли? Получается — пока в твоих руках власть, все поддакивают тебе, а стоит лишиться поста — сразу отвернутся, покажут спину. А снег-то все сыплет. Это будущий урожай. А может, не урожай, может, бескормица. Выпадет снег — хорошо, выпадет слишком уж много снега — плохо. Перебор часто оборачивается неудачей. Хорошо, когда все соразмерно… Надо знать меру… Надо уходить вовремя… Но что такое в меру. Есть ли она на все случаи? Один раз лучше получается так, другой раз — этак. Потому мы и говорим — жизнь. Это и есть круговорот, сито жизни. Посмотри-ка: только что мелькнула перед глазами черная с пестрым змея, после нее — Кызалак. Какая связь между ними? Кажется, никакой. Однако же раз показались рядом, вместе, — значит, все же связь есть? Как-то связываю? Надо обдумать. Чем плох Кызалак? Я всегда хвалил его и опять скажу: достоин похвалы. Бригадиром уже давно, дела у него идут хорошо. Поэтому…» Вдруг мысли Серкебая перепутались, закружились, точно снежинки под фонарем. Поймал себя на том, что чувствует ревность к Кызалаку, которому передали пост председателя. Как можно поверить в такое — еще вчера был мальчишкой, ходил за плугом, похлопывал прутиком по голым своим ногам, а теперь сделается, должен сделаться отцом целого колхоза… отцом для людей… Да разве только это? Серкебаю казалось, молодой председатель завтра же начнет поучать его, старика. В глазах потемнело, он точно вкопанный остановился посреди дороги. Вот-вот свалится, упадет, закружилась голова… Однако устоял. Собака из дома по соседству накинулась с лаем. Тьфу! Ведь это же Мангыл. Что летом, что зимой ленился поднять голову, если кто проходил мимо; что случилось с ним — ведь не лаял не только в ненастные, даже и в солнечные дни?.. И это тоже загадка… Все собаки в аиле знали председателя, а Мангыл, увидев, всегда ласкался, вилял хвостом. Неужели и собака почувствовала, что ушел на пенсию? «Что за новость? Что происходит со мной? Неужели это так и бывает — не только людям, но даже собакам уже стал не нужен?» — спрашивал самого себя Серкебай. Он вспомнил о времени, когда был председателем. Сколько тяжелых, трудных дней выпало на его долю, сколько хороших, светлых дней… Всегда был с народом… Подожди-ка, разве не случалось ошибаться? А то, что было с Кызалаком? В то нелегкое время, сразу после конца войны, а? Было, было… Кызалак тогда ходил за плугом. В тот день, уже перед тем как спуститься сумеркам, Серкебай появился в поле. Конь его был мокрый от пота. Да, полдня мотался на коне Серкебай, объезжал поля, а после полудня вызвали — уехал в район. Как не вспотеть председательскому коню? Так вот и получилось — голодный, усталый, Серкебай едва добрался до Кызалака… Нет, не до мальчишки, — у края вспаханного поля поставлен был шалаш, и Серкебай, подъезжая, смотрел с вожделением на этот самый шалаш: там одна женщина готовила для пахарей жарму — похлебку из толокна. У Серкебая уже в глазах мутилось, сюда завернул в надежде глотнуть жармы — даже и денег не нашлось, чтобы перекусить на базаре… Приехал, а женщины в шалаше не оказалось. Ведро стояло пустое. Не зная, на ком выместить свой гнев, Серкебай вдруг увидел Кызалака. Тот держал в руках прут — держал обеими руками — и бил с размаху легшего в борозду красного быка с отвислыми рогами. Он не замечал Серкебая, подъехавшего сзади. Всякий раз, когда прут опускался на спину быка, тот ревел, однако не поднимался. Из глаз мальчика, из глаз быка одинаковые катятся слезы. Плачут оба — и мальчик, и бык. Только рев у быка низкий, густой, у мальчика голос тонкий — вот и вся разница. — Проглоти свою голову! Если этого мало, проглоти председателя Серкебая! Если не насытишься этим, то проглоти и меня, проклятый! Мальчик повторяет сквозь слезы эти слова, словно отвечая в бессилии бессильному реву быка. Сам весь дрожит, слезы отчаяния катятся по щекам. Чалая лошадь с ввалившимися боками, на которой сидит мальчик, вздрагивает, когда тот хлещет быка, — она тоже тянет плуг, она будто бы двигается вперед, дергает, тащит, но где уж ей сдвинуть с места легшего на землю быка. Плачет Кызалак, сквозь слезы проклинает все: и жизнь, и войну, мать, родившую его, председателя Серкебая… Бык пытается встать — поднимается на две передние ноги, они подкашиваются — снова падает в борозду. — Чтоб ты околел, ну поднимись же! Что буду делать, если останешься здесь… если не вернемся в аил? О председатель, о Серкебай, чтобы тебе никогда не видеть добра!.. Сколько еще ядовитых слов выкрикнул Кызалак!.. Серкебай содрогнулся в бешенстве — как посмел, где научился такому: — Замолчи, паршивец! Размахнулся плетью, хлестнул несколько раз мальчишку по спине — у того брызнула кровь… Кровь сироты, переставшего ждать с фронта отца, уставшего, голодного, перенесшего все невзгоды военного времени… Рубашка, сгнившая от пота и ветра, поползла полосами. Мальчишка согнулся, сжался под обжигающими ударами, защищая голову… оглянулся… Лицо его показалось Серкебаю застывшим, заледенелым. Он не плакал больше — выпрямился, молчал. Будто умер стоя. Только глаза жили — словно огненные сверла буравили глаза председателя. И неграмотный бы прочитал в них… Слова, что кипели в этих глазах… Да, это были слова, накопившиеся за много лет, перебродившие, перекипевшие, превратившиеся в яд. И хотя ничего не сказал он, молчал, в молчании слышался крик… Стоило ему обронить слово — и Серкебай бы сорвался вконец, дал себе волю… Как будто бы чувствуя это, мальчик замер, онемел, застыл… Серкебай ощерился было в улыбке, затем улыбка постепенно исчезла, лицо его окаменело, он начал задыхаться, будто ему не хватало воздуха. Хотел — и не мог расстегнуть ворот рубахи… Порвал завязки, рванул ворот обеими руками… Да, и его рубаха тоже еле держалась, как у Кызалака… На груди председателя увидел Кызалак белые пятна. Это были рубцы от ран. Необычные, страшные. Нарочно показал председатель? Что-то шевельнулось в душе, теперь мальчик смотрел не только на эти рубцы — видел всего Серкебая. Может быть, разглядел сейчас его прошлое, настоящее, будущее?.. От спины Серкебая повалил пар. Самый настоящий пар, какой бывает после бани, или после стремительного бега, или при болезни, когда поднимается температура. Мальчик не услышал, как скрипят его зубы. Ему казалось, председатель все еще ругает его. У него словно заложило уши. Не заложило — заморозило. Заморозило от холода, от холодных слов, от бедности. Он давно уже забыл теплые объятия матери, ее нежность. На это у обоих не хватает времени. По многу дней не видятся друг с другом… Куда девались их прежние разговоры? Всего этого недостает мальчику. Недостает дыхания, слов матери, ласкового прикосновения ее руки к голове… Однако, когда идет домой, думает о другом: о завтрашнем дне, о хлебе, о том, как помочь матери… После весны наступит лето, после лета — осень, потом — зима… Взвалив на себя обязанности отца, против воли повзрослел до времени Кызалак. Открытое небо заменяет ему одеяло, вспаханное поле — постель, вода журчащего ручья — чай, толокно, мясо. Он знает — это его борьба, его долг, его право… Бывает, идя за плугом, он жалобно поет. Но хоть и жалобно, все же песня подбадривает его. Ночью, под звездами, запах, дыхание лошади заменяют ему дом, все же он не один, он слышит, как лошадь с хрустом жует траву. Ему кажется, это не хруст, а слова… В мечтах мальчик разговаривает с отцом. Он устремляет свой взгляд в небо, он видит звезды. Иногда они высыпают густо, в иную ночь — редко, иногда сверкают ярко, иногда — тускло. Мальчик видит, и ему кажется, что не только люди, но и звезды живут и меняются. Может быть, он вспомнил о них сейчас, может быть, заметил, как вдруг изменилось лицо Серкебая, может быть, не только сердился — жалел председателя тоже? Кто знает… Серкебай спрыгнул с коня на землю. Сказал мальчишке, чтобы распряг, освободил лошадь и быка. В глаза ему ударило красное — две кровавые полосы, точно змеи, извивались на спине мальчика. Две полосы… Такие пролегли когда-то и на его спине. Только оставил эти полосы не председатель колхоза — оставил бай Батыркул. Серкебай слег тогда от удара плетью. Кызалак даже не потер место, по которому пришелся удар. Лишь теперь понял Серкебай, что наделал. «Вот, начнут говорить — председатель Серкебай плетью ударил мальчишку, все услышат, все станут ругать, проклинать меня. Вместо того чтобы вытереть слезы ребенка… Я не мальчика ударил — оскорбил его мать, землю, народ. Подожди-ка, Серкебай, для чего ругаешь себя? Что ж остается делать? Моя сила в детях, в стариках и старухах, во вдовах при живых мужьях. Нужно иной раз прибегнуть и к принуждению — иначе не выйдут в поле… Нет, ложь, все это ложь!.. Ведь выходят сами… Иной раз выходят на работу за одну чашку жармы… А помнишь, летом сорок второго года здесь, на этом свекольном поле… Из района приехало начальство… Ведь ты не мог удержать слез, когда увидел Сейилкан, мать этого самого Кызалака, стоявшую у головного арыка. Шел полив, и Сейилкан работала в одних порванных длинных штанах, разлезавшихся от ветхости, — жалела единственное старенькое ситцевое платье. По сравнению с тем временем сейчас уже легче… В этом году ожидается урожай. Победа за нами — это самое основное. Погоди, Серкебай, для чего оправдываешь себя? Где такой закон, чтобы бить детей? Теперь меня будут судить. Мне теперь сидеть в тюрьме. А как посмотрю в глаза тому, кто завтра вернется с фронта? Ведь случается, приходят и те, на которых была похоронка… А если вернется отец Кызалака, если он, желая отомстить за сына, расстреляет меня? Таких, как я, и нужно стрелять! Мало расстрелять! Как только поднялась моя рука ударить этого мальчика? Если б я был богатым, глядишь, оказался бы хуже Батыркула, более жестоким… И ведь был когда-то богатым… Помню, обменял птиц на телят, на коней… Ведь я начал угнетать Кырбаша, я стал хозяином, он — батраком. Вот и сейчас проявил себя хозяином, богачом. Да, это нужно исправить, нельзя оставлять на завтра. Нельзя доводить до людей, нужно скрыть… Скрыть? Вину нельзя скрыть. Пусть меня судят, приговорят, посадят. Будет правильно, если я понесу наказание… Пока люди были на фронте, я оставался в тылу, когда же люди вернутся с фронта, буду сидеть за решеткой — вот это достойно Серкебая! Ведь я не чувствую под собой ног, ведь я возгордился. И как же не возгордиться: единственный мужчина в аиле, у которого целы и руки, и ноги. Так прокляни свою сытую гордость, Серкебай!» Его рука потянулась к голове Кызалака, погладила. Лоб мальчика был холодный, точно шкура змеи. И тогда Серкебай увидел черную с желтым большую змею. Казалось, мальчик превратился в змею, в самую настоящую змею, — если заденешь, укусит любого. Нет, мальчик оставался собою, но вина сделала Серкебая беззащитным!.. Беззащитным перед ребенком — все равно что перед напавшей змеей… Серкебай опять приблизился к мальчику, тот плелся вслед за быком, снова хотел погладить по голове и не посмел. «Почему он молчит? Хоть бы сказал что-нибудь. Это же не человек, его душа превратилась в нарост, как на дереве, — попробуй теперь размочи! Молча идет со мною в аил, в свой дом, о котором уже и забыл за столько дней. Рассержен и, видно, из тех, которые не забывают зла. Его сила — в его молчании. Выскажет свой гнев где нужно, отомстит когда нужно. Разве человек тот, кто не отомстит? Пусть рассчитается со мной… И я бы так на его месте… Смотри-ка, глядит невозмутимо, и в лице как будто спокойствие. Да, из этого Кызалака будет толк. Другой мальчишка не то что от плетки — от щелчка в лоб поднял бы рев… Отец у него был такой. Вот что значит отцовская кровь. Посмотри-ка, он ведет меня за собой, заставляет меня казниться, заставляет дрожать. Ведь меня называют председателем, называют почтенным?.. Где твоя всегдашняя сила, Серкебай? Показал бы теперь… Помнишь осень тридцатого года, тот черный дождь? Темную ночь, хоть выколи глаза? Ты тогда был на току, следил за тем, как провеивали зерно. В тот день налетел дождь, и ты отправился домой, желая хоть немного обсушиться и обогреться. Когда ты подъезжал к аилу, тебе навстречу выскочили несколько человек, и один из них схватил под уздцы твоего коня… Ты не растерялся. Камчой ты ударил по голове того, что схватил уздечку, — он закричал от боли, закрылся руками. К тебе устремились еще трое. Плеть твоя оторвалась от рукоятки, когда ты с размаху хлестнул ближайшего. Ты взял в руку стремя и встретил ударом еще одного из нападавших. На твою спину опустилась дубина. Ты потерял сознание, но тут же пришел в себя. Ты разъярился по-настоящему. Ты показал себя достойным сыном батыра Сармана. Ты несколько раз сильно пнул ногой своего коня, тот взвился — один из преследователей оказался рядом. Ты знал, как и куда бить, знал еще с той поры, когда служил у Батыркула и не раз ходил ночами в набег за скотом. Ты оглушил ударами, ты раскидал всех четверых, обратил их в бегство, связав уздечки их коней, добрался до аила. Ты отвел коней в колхозную конюшню. Аильчане опознали лошадей. Хозяева их были местные кулаки, бежавшие от высылки. В тот же день люди сообщили тебе, что двое из них погибли, а двое скрылись… Это была борьба, Серкебай, но ударить ребенка — совсем иное, недостойное дело». А мальчик — о чем думал сейчас? Может быть, ругал, проклинал в душе Серкебая, как давеча, когда старался поднять быка? Шагал хмурый, застывший, будто камень, но в душе у него бились, сталкивались бесчисленные, словно песчинки в потоке, противоречащие друг другу слова. Мысли его мешались… Это началось, когда Серкебай неожиданно погладил его по голове. Мальчику показалось, будто его коснулась рука отца. Он еле сдержался, чтобы не закричать. След на теле — на один день, а след в душе — на тысячу дней… След от плетки, след от ласки… «А если бы Серкебай был моим отцом и ударил бы плеткой, а? Плакал бы я тогда? Да. А почему я не заплакал сейчас, когда ударил председатель Серкебай? Этот человек — чужой. Пусть чужой: боль от удара — плата за то, что раскрылись мои глаза. Есть обычай — все должны подчиняться ему. Младший не смеет перейти дорогу старшему, девушка не смеет пересечь дорогу перед мужчиной, слово старшего — закон. Председатель правильно сделал, наказав меня, я сам виноват. Прожил двенадцать лет, а не различаю старших и младших, ругаю председателя, ничего не умею делать, плачу — не могу поднять быка, что я за человек! Скажу ему — пусть будет мне отцом, пусть бьет меня, но пусть научит всему… Одно плохо: рубашка моя порвалась. Где найду другую?.. Нет, не так… У меня нет отца, поэтому председатель ударил… Ударил потому, что он председатель, он сильный… Если бы жив был отец, разве ударил бы меня Серкебай? Я убью его… Я отомщу ему… Я — Кызалак, я сын своего отца…» В смятении мальчик стремительно обернулся назад, увидел: в глазах Серкебая стоят слезы, что-то говорят, о чем-то просят его глаза председателя. Неужели просят простить? Серкебай вытер глаза рукавом и, задыхаясь, пробормотал: — Я виноват перед тобой. Я погорячился, Кызалак. Ты показал, что сильнее меня. Будущее — твое, за тобой, за тебя… Мы постареем, на смену нам завтра придете вы. Не подражай мне, будь таким, как сейчас, будь сильным, устойчивым. Слабый, несдержанный человек умирает тысячу раз, сильный — только однажды. То, что ударил тебя, — это и есть одна из тысячи моих смертей. Ты взял верх надо мной, сегодня ты выше меня. Я получил от тебя урок, я получил урок от жизни, ты стал моей жизнью, моим учителем. Возьми плетку, ударь меня. Поторопись, пока нет никого. Хлестни хоть раз. Если не сделаешь этого, тяжесть останется в моей душе. Тяжесть вины перед тобой. Я человек, который будет мучиться всю жизнь из-за совершенного однажды… Не жалей, прошу тебя: если ударишь, исполнишь мое желание… — Серкебай вложил в руки мальчика плетку. — Младший не смеет поднять руку на старшего. В обычаях киргизов нет такого. Не буду бить. Сумасшедший я, что ли, — ударить председателя! Отец мой умер, сказанное им живо для меня. Отец так говорил: если старший ударит тебя, не отвечай даже словом. Мальчик шумно шмыгнул носом, покрасневшим от холода и слез, и лишь теперь стало видно, что это ребенок. Он отвернулся от Серкебая и заплакал. Заплакал беззвучно, без голоса — стыдился показать свои слезы. Это тоже было наказом отца: «Не плачь, как женщина, распустив слезы на глазах у людей. Ты — мужчина. Мужчина должен вести себя как мужчина». — Киргизский обычай… Ты знаешь киргизский обычай — я не знаю его? Есть обычай, позволяющий бить сироту? Паршивец, ты каменный, что ли? Эх, если б в моем аиле было хоть три десятка таких мальчишек, как ты! В тебе — наше завтра… А теперь скажи всем… Скажи, Серкебай — собака. Скажи, что не вытерпел твоих проклятий. Пусть меня судят — заслужил… — Разве я способен на подлость? С какими глазами стану жаловаться, что меня побил председатель? Разве это мне нужно? А если вас заберут и на ваше место придет плохой председатель, что тогда? Это значит сделать плохое народу. Кто будет тогда виноват? Разве могу пожаловаться? — Не станешь? — Нет. Отец не учил меня подлости. Вы похожи на моего отца. Как могу предать отца? Бороться против отца? Вы мне не сделали ничего плохого. Теперь заплакал Серкебай. Прижал мальчика к груди и поцеловал. Почему? Может быть, лишь теперь понял, что это значит, мальчик, — у самого были только дочери, может быть, пожалел, что у него нет сына, может быть, захотел, чтобы этот мальчик стал его сыном? Это и есть мечта. Каждый знает ее. Нет такой души, чтобы достигла пределов своих желаний. — Что за женщины там идут? — Не знаю, отец Серкебай. — Сынок ты мой… А если видел народ, что же скажут теперь? — Что они скажут? Скажут, что получил наказание… — Сюда повернули… Наверное, это те, что прокапывали арык… Может быть, уйдешь поскорее, Кызалак? — Нет. У меня не хватит силы. Сегодня мне не досталось похлебки из толокна. — И мне… Видно, кончилось толокно… — Плохо, что у меня порвалась рубашка. — Я дам тебе свою. — Почему не сделают так, чтобы никогда не рвались рубашки? — Тогда одежда потеряет всякую ценность. — Почему люди не созданы бессмертными? — Тогда жизнь потеряет всякую ценность. — Почему отец с матерью кажутся лучше всех? — Потому что они дали жизнь. — Разве только поэтому? Мать не только дает жизнь — дает свое белое молоко, учит говорить. Ведет за руку, когда делаешь первые шаги. Она учит дышать воздухом, принимать пищу, видеть мир, любить, распознавать добро и зло. И отец тоже такой, одна лишь разница, что не выкармливает подобно матери. — Откуда ты все это знаешь, Кызалак? — Мне рассказал отец. — Как мог рассказать твой отец? Ты ведь был совсем ребенком, когда ушел твой отец? — С самого моего рождения, когда я лежал в колыбели, когда стал подниматься на ноги, когда делал первые шаги, когда учился говорить «отец», — всегда он разговаривал со мной. — Ты не любишь меня, а, Кызалак? — Зато тебя любят твои дочери. — Тебе хотелось бы умереть, Кызалак? — Если бы я хотел умереть, то не радовался бы ударам плетки. Получая удары плеткой, ощущаешь, что жив… Кто бьет умершего? — Ты умный, сын мой. Такие слова скажет не всякий взрослый. — Нет, не я, а отец мой умный. Я еще не исполнил и части его заветов, я никогда не исчерпаю их до конца, им нет конца. — Ты затаишь в себе месть? — Да. — Ты хочешь отомстить? — Работая от всей души. — Если бы ты был председателем, то ударил бы? — Кого? — Вообще кого-нибудь? — У этого кого-нибудь есть имя. Когда я сделаюсь председателем, уже не найдется такого человека, который, подобно мне, заслужил бы наказание. Никого не нужно будет бить. — Ты хотел бы стать председателем? — Да. — Почему? — Кому же не нравится руководить? Чем самому ходить склонив голову, лучше пусть склонят перед тобой голову другие. Кто может предсказать, что ребенок, не вышедший еще из материнской утробы, станет в будущем ханом, кто может предсказать, что младенец, спящий в колыбели, сделается беком? — Тебя, оказывается, трудно переспорить. — Но я не хочу переспорить вас. — У кого ты учился твердости, упрямству? — У вас. — Но ведь я не упрямый. — Вы упрямый в работе. — Если бы я умер, это хорошо или плохо? — Для вас самих — конечно, плохо. Смерть — несчастье прежде всего для самого умершего, потом уже для других. — Если бы я умер, ты заплакал бы? — Киргизы идут с плачем на смерть любого, но у многих не бывает слез. Никто не смотрит, есть слезы или нет слез. В счет идет только тот, кто пришел с причитаниями. — Ты хотел бы стать моим сыном? — Если бы я и захотел, другие не назовут меня вашим сыном. — Что ты любишь больше всего на свете? — Сейчас, что ли? — Да. — Еду. Что может быть лучше — хорошо поесть, насытить желудок, когда голодный. — У тебя есть друзья в аиле? — Есть. — Кто? — Земля. — Почему? — Земля никогда не отрекается от человека — человек может предать. Земля все вытерпит и простит — человек разве способен на это? — Когда ты подрастешь, на чьей дочери хотел бы жениться? — На вашей. — Почему? — Жить было бы легче. — Отчего же? — Она не только работала бы за меня, но также и говорила. — В старые времена тебя бы назвали златоустом, Кызалак. — Ой! Почему? — Из-за твоего языка. Женщины уже близко. Возьми мой чапан, накинь на плечи. Как говорится, есть друзья и есть недруги, у одного глаза, у другого слова нехорошие… — Никогда ничего не беру на время. Если сел на чужого коня, так и жди — придется сойти посреди грязи. — Я доволен тобой, Кызалак. Если бог даст, с добрым именем уйду на пенсию, на своем месте оставлю тебя. — Скажите: если будет теперешний секретарь в райкоме. Он вас знает хорошо. — Стегни быка. — Рука болит.
Навстречу семь женщин, семь подруг, прозванные в аиле Большой Медведицей. Все одного возраста: двадцать восемь — тридцать. Всегда неразлучны. Вместе — на работу, вместе — с работы. Встретив их, не знаешь, сыты они или голодны, вконец обносились или имеют лишнее платье, всегда смеются, всегда шутят, поддразнивают одна другую… Еще в начале войны сами стали в знак неразрывной дружбы называть себя по-новому, близкими по звучанию именами-прозвищами: Жийдекан — Джида, Дилдекан — Жемчужинка, Ажаркан — Румяная, Жамалкан — Красавица, Самаркан — Мечта, Сызылкан — Скромность, Созулкан — Нежность. Сейчас уже забыты их настоящие имена, и каждый в аиле зовет их привычным новым именем. Эта семерка — звено. Других женщин в свою компанию они не принимают. Шутки сменяет песня. Запевает всегда Жийдекан. Затем, подождав немного, подхватывает Дилдекан, при этом высоко поднимает голову, оглядывается по сторонам, словно утка на воде. Ажаркан, насмеявшись вдоволь, тоже начинает подпевать подругам, правда, и не думает подладиться к ним, не обращает внимания на то, впопад или невпопад вступила. Жамалкан вообще не следит за песней, смотрит рассеянно, будто ожидает появления нужного ей человека, и только иногда вскрикивает в лад с поющими. Самаркан из всех самая тихая, ее словно и нет среди бойкой компании, голоса ее почти не слышно, а когда поет — кажется, будто лишь разевает рот вместе со всеми. Голос Сызылкан — самый сильный из всех, поэтому она старается петь правильно и чисто, но у нее обычно не получается, и она умолкает в смущении. Созулкан улыбается, взглядом, усмешками, жестами участвуя в общей игре. Смеясь, перебрасываясь шутками, щипля, подталкивая, догоняя друг друга, приблизились женщины к Серкебаю. Кажется, Ажаркан на этот раз играла роль мужчины. Остальные называли ее «братец», она смеялась в ответ, и тогда становились щелочками, а то и вовсе исчезали ее и без того маленькие глаза, делались невидимыми ресницы. — Подружки, молодки, оставьте, пожалейте, меня и на одну из вас не хватит, о боже! — Она подмигивала, и все семеро задыхались от смеха. — Ах, что вы говорите, братец, если уж такие джигиты, как вы, станут избегать женщин, что же делать тогда моему свойственнику-председателю — ведь шагнул уже за сорок первый? — начинает кокетничать Жийдекан. — Эй, свойственничек! Что это с тобой — застыл подобно камню! Или не встречал красавиц, как мы, а? Жди вечером дома, хотим заглянуть к тетушке Бурмакан, выпросить тебя напрокат — на семь дней. Сам создатель любит делить все поровну, его возмущает несправедливость. Ведь даже коней дают напрокат, послужи у нас жеребцом, председатель, всего по одному дню у каждой. Иноходью доскачем до самого Коканда! Женщины залились смехом. Ажаркан даже закашлялась, на глазах — слезы… Лишь одна Самаркан что-то буркнула себе под нос, защищая, кажется, председателя, искоса взглянула на Серкебая и зарделась. Семь пар глаз ласково смотрели на мужчину. Ресницы Жийдекан, рыжеватые и длинные, как у бычка, трепетали, будто крылышки, будто спешили куда-то, ее мелкие белые зубы сверкали, белая шея, плечи, грудь вздрагивали от сдерживаемого смеха. Дилдекан выставила свой вздернутый носик, покрытый веснушками, как бы говоря: «Приглядись, тебе стоит заметить меня». Жамалкан, чей нос был и вправду красивым, вытянула свою шею, вглядываясь в показавшегося далеко верхового. Черные круглые глаза Самаркан смотрели ожидающе… — Споем, председатель! Нужно петь, раз поется! Неужели тетушка Бурмакан никогда не поет, а? Кто умеет причитать, должен ведь и песни петь, а? Любовные! — Жийдекан, покачиваясь, руки в боки, приблизилась к Серкебаю, посмотрела оценивающе: — Скачешь туда-сюда на своем коне, совсем в руки не даешься, милый, ну подойди же ко мне! Да поближе! О боже, до чего боязливы твои руки, милый! Да никак ты дрожишь, а? Разве никогда не брал за руки молодку вроде меня — только тетушку Бурмакан? Ох, пусть облезет пять шкур с моего лица, покраснел, покраснел, застыдился! Давайте, подружки, проучим моего свойственника, а? Не теряйте надежды, девоньки, если хорошенько откормить, будет, будет от него толк. — Жийдекан приподняла рукой подбородок Серкебая, поцеловала в щеку. — Что за каменное лицо, а? Жесткое… А может, из дерева или из кости? Ну начинай, запевай, свойственник! Давай споем. Кочевать в пост — развлечение. Не досталось похлебки из толокна, так хоть споем всласть! Черт возьми, если б вернулся мой несчастный, разве стала бы заглядываться на председателя, мешая шутку с правдой? Не одна лишь я осталась вдовой, — почти все мои ровесницы… Это наша общая участь… Однако жизнь, ее смысл — это ведь не только мужья, но и земля тоже… Земля родит, земля и заберет, когда настанет пора. Пойте, молодки! Я не стану плакать, жаловаться, шмыгая носом, как эта курица, жена Мадылбека: мол, муж ее погиб на фронте, бедная ее головушка пропала, претерпевает всяческие мучения… Уж лучше до пота отработать на этом поле и свалиться без сил, а утром все снова… Запевайте, подруги! Однако не подумай, председатель, что мы превратились в рабочих лошадей — мы все такие же женщины. Может быть, даже погорячее твоей Бурмакан! — Тут Серкебай поежился, лицо выразило досаду. — Да, да, так и говорят — за кем водится, тот побаивается!.. Что ж так переменился в лице, а? Признаешься? Нет? Хотя разве найдется женщина лучше твоей Бурмакан — никому не сделала зла. Как ни встретишь, всегда твердит одно: «Не разлучил бы меня аллах с моим старым Серкебаем!» Но ты ведь и правда не окончательно плох, а? Ох-ох, миленький, отчего это у тебя дрожат колени? Если в сорок трясутся колени, в пятьдесят будет трястись подбородок, нет? Видать, тетушка Бурмакан, хоть и кажется овечкой, все жилы вытягивает из тебя, разве не так, председатель? — А правда, давай-ка споем, Жийдекан! Давно не слышал вашей песни, соскучился. Начинай, милая! Слова Серкебая и то, как он с просьбой во взгляде посмотрел на каждую женщину, отвлекли их, по-настоящему навели на песню. Глаза их, всегда переливающиеся семью видами смеха, переменились, затуманились, словно увидав на мгновенье дни молодости, и снова вспыхнули живым блеском.
Серкебай собрался с силами, открыл глаза. «Ах, как много звезд! Чистые, сверкающие, беззаботные — совсем ни о чем не думающие. Звезд много — я один. Где же та несчастная, одинокая звездочка? Вернулась, присоединилась к другим или добрые руки вернули ее, отнесли, вылечили от болезни? Почему не сделают так и со мной? Куда подевались люди? Почему не заберут, не унесут меня отсюда? Люди… Пришла бы моя Бурмакан… Кто другой пожалеет меня? Пожалеет обо мне… Кто станет жалеть о бродяге, притащившемся неизвестно откуда? Плохо — у меня нет ребенка, нет сына, сейчас стоял бы рядом, заботился обо мне. О мой милый ветер, ты единственный приблизился ко мне, овеваешь, касаешься меня, не брезгуешь больным телом… Это и есть, видно, мой сын — этот ветер. Да, ветер — он близок человеку, делится с ним сокровенным, ходит с ним в обнимку, греется у него за пазухой. Он советуется со мной, шепчется, рассказывает. Поэтому я счастливый. Я не умру, я не один, пусть все ушли — ветер остался со мной. Он — мое продолжение, он и моя пища. Ветер приносит счастье… Это само счастье, когда ветер насквозь продувает тебя… Иначе ведь во мгновение обращусь в прах… Ветер хорош, ветер близок, ветер сам приходит к человеку, приходит, не заставляя себя искать, не ожидая зова. Наоборот, сам найдет тебя… Значит, я нужен воздуху этих гор. Если не станет человека — кому они будут давать жизнь? Ветер желает мне жизни… Ветер — мое богатство, жизнь, сила, народ, земля, пшеница, можжевельник, береза, ива… Если бы я спустился еще глубже в ущелье, и туда прилетел бы он следом за мной. Подожди-ка, чей это голос? Ветер принес мне мелодию — ну да, это ведь «Кокей кести»! Кто же наигрывает ее? Может, Муратаалы? Похожее исполнение я слышал когда-то на Сон-Куле. Нет ничего задушевнее народной мелодии… Кто посылает ее? Муратаалы или жизнь? Мне безразлично, кто из них, сейчас — это мое богатство. О незабвенная мелодия, о берег Сон-Куля, о несбывшиеся мечты! Нет жизни без мечты. В мечте — ценность жизни…» Теперь Серкебай отчетливо услышал мелодию комуза. Где она рождена, откуда доносится? С неба или со скалы? От камня, из воды, из ивы или из колючки? Уж не рыба ли наигрывает ее под водой или водоросли, плавающие в ручье? А может, мелодию наигрывает тополь, шелестя листьями под ветром? А может, это женщина, девочка, мальчик наигрывают, выплакивая свою печаль?
Устав ожидать возвращения мужа, Бурмакан вышла ему навстречу, а когда вернулась, вся в снегу, задержалась в передней, снимая пальто: не сразу увидела, что в соседней комнате для гостей лежит на тахте Серкебай — не раздет, под головой у него две подушки. Кызалак склонился над ним, размахивает платком. Семь подруг рядышком стоят у стены, Бекзат стягивает сапоги с Серкебая. Все хмуро молчат. Бурмакан опустилась на колени у изголовья мужа, рукой тихонько провела по бескровному лбу. И все увидели чудо: на бледном, землистом, будто у покойника, лице начал вдруг разливаться румянец, — Серкебай на глазах оживал. Вскоре усы и борода его вздрогнули, будто что-то собрался сказать. Стоявшие прежде затаив дыхание, все теперь разом облегченно вздохнули: Серкебай открыл глаза. — Бурмаш. Тебя нет… у меня голова закружилась, не сумел без тебя достойно принять гостей… Оказать уважение… — Он пытался шутить: — Приподними-ка мне голову, вот-вот, повыше — подложи еще подушку. Посмотрю я на вас с высоты, разгляжу наконец хорошенько. Вот, теперь мне удобно. Кызалак… Я доволен тобой. Вижу твою чистоту — перед людьми и передо мной. Я понимаю теперь: человек способен делать ошибки в любом возрасте, до самых седых волос. Не хочу скрыть от вас то, чего не скрываю от бога. Думал, в доме никто не ждет меня — одна лишь моя Бурмакан. А оказалось… Эх, вот теперь раскрылись мои глаза. Не нужно стоять, все садитесь… Кызалак, сядь, мой милый… Правильно — не старайся занять почетное место. Ты правильно выбрал, где сесть. И я никогда не придавал большого значения… устраивался хоть у порога. Да… не стремись к почетному месту, пусть оно стремится к тебе… Эх-а! Что это я раскис — ведь никогда не болел… Ну да ничего, все обошлось. Будем считать это началом отдыха. Скажем так: Серкебай вышел к новому берегу. Перевалив через горы, достиг светлого моря, вышел к новому берегу. Кызалак, ты хороший, у тебя светлый лоб, милый. Оставайся всегда таким. Разговаривая с людьми, хотя умри, но сдерживай себя — не хмурь брови. Это одно из богатств, которые завещаю тебе. Бурмаш… да, вижу, ты сама догадалась… вот-вот… открой окно… Как прекрасен запах свежего снега! Тогда… той трудной зимой… в горах, в снежной норе… запах того снега… и сейчас помню, ощущаю его. Бурмаш, бедная моя, ты ведь тоже у меня постарела. Занятый потоком дел, забывал поднять голову, посмотреть на тебя. Теперь будет иначе. Хватит. Подойди вот сюда, ко мне. Сядь рядом, как подобает перед людьми, перед сверстниками и молодыми. Есть ли для каждого из нас место выше, почетней? Сидеть рядом… Сейчас… отдохну немного. Серкебай на мгновенье прикрыл глаза — всего на мгновенье. Обычно так отдыхает птица, а потом летит дальше, одолевая свою птичью дорогу, нескончаемую, безграничную… Подобен ли Серкебай этой птице? Вот опять открыл глаза Серкебай. Они заблестели в свете лампы — или новый, чистый свет рождался в глазах Серкебая? Может быть, для Серкебая обновлялся, очищался, рождался заново этот мир? А может, не лампа — снег осветил его лицо? Глаза его потемнели, — казалось, совсем не стало белков, остались одни зрачки, и все сидящие рядом отразились в них. Значит, с прищуром поглядел Серкебай, значит, готов пошутить, посмеяться со всеми? Наконец Серкебай улыбнулся! Никто не сказал ни слова. Но каждый улыбнулся в ответ… Все сейчас думали об одном — будто думал один человек… Каждое сердце билось согласно с другими. Все ощутили будто кровную близость… А потом… Сидящая у порога Дилдекан держала в руках бутылку шампанского, — раздался хлопок, пробка ударила в потолок… Широко раскинулась, белизной засверкала скатерть. Когда в дом внесли упавшего без сознания Серкебая, она была собрана, теперь же снова звала к угощению. Вот уж случай — и те, кто пил раньше, и те, кто не пил никогда, — все взяли в руки бокалы с шампанским, даже и сам Серкебай. Бурмакан, не только не любившая говорить за столом, даже и на собраниях старавшаяся выступать как можно реже, сейчас подняла голову, обратилась ко всем: — За то, что мой Серкебай вышел к новому берегу, за его новый берег, — так сказала она и, не ожидая ответа, отпила из бокала. Серкебай смотрел на жену с изумлением, будто спрашивая: «Как подслушала ты мою мысль?» — а потом улыбнулся ей. Выпили все, выпила и Бекзат — всего лишь второй раз в жизни: первый раз был тогда, когда Серкебай добрался к ее кыштоо сквозь снега, а второй раз — теперь. Бурмакан удивилась, увидев, как Серкебай отпил из своего бокала. — Тебе… Серкебай понял, что хотела сказать Бурмакан. — Думаешь, мне не на пользу? Нет, Бурмаш, сегодня мне все на пользу. Теперь я добрался до нового берега, дальше уж не собьюсь. Дальше спокойная гладь. Да, теперь меня ничто не собьет с пути, разве одна только смерть… Люди почувствовали, что Серкебая охватили беспокойные мысли. Кызалак опередил остальных: — Отец, хочу передать сказанное народом. Согласитесь стать председателем комиссии народного контроля. Это общая наша просьба. Серкебай посмотрел на Кызалака усталым взглядом. — Разве хороший хирург станет оперировать близкого? Вдруг задрожит рука? — Но это оправдано лишь в медицине. — Может быть, мой удел теперь — медицина, а? — Я знаю, для вас нет болезни хуже бездействия. Серкебай посмотрел в окно. Уже рассвело. Снег перестал валить, небо очистилось от туч. С гор порывами налетал ветер. Горы, земля — все ослепительно бело. — Думаю, лето будет дождливым… — Это слова Кызалака.
Часть четвертая ЖАВОРОНОК
Подножье горы двумя выступами обнимает этот поселок. Луга, уходящие вниз, к Чуйской долине, кажутся неохватно большим, бесконечным подножьем этой горы — там пасется скот, ходят люди, растут деревья, расположены города. Доверчивый, беззаботный, счастливый край — ему можно посвятить судьбу, отдать себя не на один день, не на месяц или год — на всю жизнь, да хоть бы и на века, если бы жить подольше… Вот такими вижу я наши горы и долины. Разлучить их, разделить невозможно. Сахарно-белая вода струится в расщелинах наших гор, взгляду напоминает волосы девушки — будто заплетены они в снежные косы. А то покажется песней, поэмой, — звучит неумолчно, рассказывая, танцуя, посылая волну за волной в беспрестанном стремлении вниз. Прекрасна весна в наших горах. Вершины по-прежнему одеты в сверкающие белые шапки, а у подножья склоны покрыты уже молодой зеленью, и нежная травка переливается подобно меху куницы. Или видишь — местами еще лежит снег, но уже пробивается к солнышку маленькое чудо — подснежник. Кажется, что улыбается всем на земле, заставляя улыбаться в ответ, принося с собой в жизнь особенный мир весны. Старик и ребенок, девушка и взрослая женщина, если они и не побывают в дальних горах, по крайней мере придут сюда, к подножью нашей горы, и пока не посидят тут, не вдохнут полной грудью весеннего воздуха, не наберут подснежников, будут жалеть о том, что не увидели лица новой весны. Серкебай любил месяц подснежников. Однако не рвал, подобно другим, этих цветов и не приносил их домой. Лишь смотрел, разглядывал их пристально и долго, казалось, советовался, разговаривал с подснежниками, делился сокровенными мыслями. Казалось, многое отдавал им, многое получал взамен — отдыхали его глаза, спокойнее билось сердце, благодаря им вспоминал, видел пережитое… Сейчас Серкебай разглядывал одинокий подснежник, который тянулся к солнышку, растопив своим дыханием снежный покров. Какой-то особенный, большой, необычно высокий, очень симпатичный подснежник… Серкебайне просто смотрел на подснежник — цветок казался ему книгой, которую не осилить за многие годы. А может, наоборот, — устав от раздумий, отдыхал Серкебай душой, отыскав взглядом ранний подснежник? Поет жаворонок — прямо над головой. Крылья его мелко-мелко трепещут — дрожит в синеве живая точка. Голос его очень нежен. Человек, способный со вниманием прислушаться к его песне-мечте, мыслью охватит мир — побывает везде, вспомнит о пережитом, уловит мелодию собственной песни. Может быть, жаворонок поет в честь появления подснежника, может быть, его песня — это песня весны, может быть, он поет о растаявшем льде, о падающей с горы белой косе воды, об обновленной земле, о свежей зеленой траве? Может, он восхваляет эту гору и эту равнину? Быть может, повествует о Серкебае? Кстати, ведь Серкебай видел много таких жаворонков. Давным-давно, когда еще молодым он бежал в эту сторону… Однажды в сумерки, прячась под елью, когда устраивался на ночлег… Растворяясь в весенних сумерках, прямо над годовой, над этой самой елью трепетал жаворонок. Никогда прежде, да и после не слышал Серкебай такой задушевной песни… Оказывается, под этой елью умерла когда-то молодая мать. Ее грудной ребенок так долго плакал, что у него распух язык, во рту совсем пересохло. Быть может, жаворонок пел о его несказанном горе, чтобы слышали камни и небо, деревья — весь мир, слышали и помнили — навсегда? Может быть, сейчас поет тот самый жаворонок? Может быть, он следует за Серкебаем? Поет, глядя на горы. Ведь на горы же! Нет, какие там горы — о судьбе человеческой поет жаворонок. Почему горы притягивают к себе человека? Почему приподнято произносят слова: «Мы — люди с гор»? Может быть, люди, живущие в горах, и вправду иные? Похваляются своим сердцем — оно никогда не заходится от высоты… Наверное, получили его от птиц… Пастух за день девяносто девять раз поднимется на вершину горы — не устает. Гора для него — опора, посох, стремя. Сколько бы он ни ходил к вершине, лишь крепнет, лишь закаляется больше, лишь ровнее бьется его сердце. Горы притягивают к себе не только взгляд — притягивают самого человека, чувствуют его шаги, прибавляют ему силы. Поднявшись к вершине, пастух каждый день, каждый месяц, весь год, всю жизнь устремляет свой взгляд вдаль, видит дальше, чем те, что живут на равнине… Видит прежде других воду, ветер, первый луч солнца, первый распустившийся цветок, видит весну прежде всех остальных людей. Может быть, пастух, слившись в работе и жизни с горой, с утесом, превратившись в их воздух, в их жизнь, в их свет, и сам уподобился маленькой живой горе? В этом — главный смысл слова «горец»? И жаворонок сейчас, наверно, пел как раз об этом? Человек, слившийся с горой, ничего не боится в горах, но человек непривычный — он не выдержит даже одной лишь ночи на высоте… Попробуй приведи человека, не рожденного здесь, непривычного к высоте, оставь его среди голых скал, что в упор разглядывают друг друга, дай ему пасти отару овец. Все вокруг будет ему страшно, ему станет казаться, будто скалы смотрят на него с яростью, пугают, презирают, злобно ворчат. Ночью слишком близкими, неустойчивыми, огромными покажутся ему звезды, свесившиеся над вершиной утеса, — того и гляди, обрушатся, завалят дом. И шум воды покажется иным — необычным, пугающим, — то словно затихнет поток, то опять побежит с грохотом, отзовется далеким эхом… Кажется, сейчас надвинется на тебя, подхватит, унесет… Человек же, выросший в горах, даже не обратит внимания на пугающий грохот. Стоит ему прилечь на камень, он превращается в камень; стоит ему прилечь на лед, он превращается в лед. Приляжет — и бок его растопит мерзлоту. Молодые приходят к работе, старики — к угощенью; старики сидят на почетных местах, получая должное уважение, молодые ухаживают за ними. Каждый в ответе за свои слова и дела. Скорее умрут, чем не исполнят обещанное. Привыкли сидеть в юрте за неспешной беседой, разведя огонь в очаге. Их тела закаляются у огня, их сердца согревает настоящий огонь, пламя горящих еловых и можжевеловых веток. И сами люди горячие — подобно веткам в огне. С горящих лап слетают искры огня — в разговоре людей ответно сверкает мудрое слово. Сидят молчаливые седобородые старцы. Таковы и горы вокруг — молчаливо уставились друг на друга, не легко роняют слова. Но если попробуют заговорить! Горы — это те же люди. Да и как не назвать, не признать человеком то, что создало человека. Не случайны слова «мать-гора». А возможно, что эта самая гора и есть жаворонок. Может, она, обернувшись жаворонком, поет, в жаворонке обрела свой голос, свою песню… Подснежник… Жаворонок… оба интересны, оба похожи — кажутся похожими Серкебаю. Жаворонок поет или подснежник? Только подснежник поет или, быть может, поет всякий цветок? Разве поют обязательно голосом? Цветы молчаливы, но разве нет у них языка? Если нет, отчего же радуемся, увидев цветок; почему смотрим, улыбаясь? Если пение приносит радость, то и цветы дают наслаждение. Цветы — когда рождается ребенок, когда молодые играют свадьбу… Когда входят в жизнь и когда уходят из жизни — человеку приносят цветы. Значит, цветы одинаково принадлежат жизни и смерти, добру и несчастью. Жизнь бывает горька и сладка, в жизни тень соседствует со светом. Жизнь — цветы, а цветы — это жизнь. В жизни все расцветает весной. А человек? Человек расцветает тоже, однако многие не замечают, не понимают пору своего цветенья. А Серкебай — была для него весна? Серкебаю показалось — жаворонок приблизился, опустился немного пониже. Теперь он видел его яснее, мог разглядеть… Брюшко переливалось, сверкало в весеннем радостном свете солнца. Переливался, сверкал и весь жаворонок — будто искорка его переливчатой песни. Серкебай глядел, вспоминая. Да, точно, вот такой жаворонок пел в тот далекий год, когда Серкебай съел змею… Распевал — порхая над кустом облепихи. И его голос так же вонзился в память Серкебая, как в тело — шипы облепихи. Голос нынешнего жаворонка мягче, тоньше, нежнее, чем у того, давнего, и, кажется, переливы сложнее. Если поет жаворонок, восхваляя весну, как переложить, пересказать его песню обычными человеческими словами? Только поэт способен рассказать песню. Да ведь жаворонок и есть поэт. Когда поднимается ввысь, то не может не петь, жаждет петь с высоты:* * *
Бурмакан открыла глаза, увидела себя в больничной палате. «А-а… значит, упала я где-то… Почему привезли сюда, не домой? Постой-ка… Что случилось со мной? Ах, вот оно что… так и было… Да, она приехала… зарезала ягненка… Лил дождь. Я не сдержалась, ушла из дому… Неужели правда? Почему? Сбежала из своего дома? Оставила все Аруке, сама ушла? Кого я думала напугать? Разве так пугают? Вообще поступают ли киргизские байбиче, как я? Конечно, я не права, допустила ошибку. А Серкебаю — что, полеживает, наверное, дома… Серкебай-то? Неужели и впрямь безразличен — сидит дома и в ус не дует? Ох, не верю… Я ведь знаю его как свои пять пальцев. Неправильно я поступила… Ох, почему я не сделала так, как почтенные киргизские женщины! Не проводила гостью без лишних слов, сдержанно, сохранив приличия… Показала себя легкомысленной… Для чего нужно было оспаривать амулет? К чему он мне?.. Просто привыкла… Нравился. Однако, что бы там ни было, я должна была молча отдать его. Серкебай сделал все… Серкебай… Что он сделал? И на этот раз, как и прежде, он был объективен. Ведь скандал начала я сама. Назвала его змеей и еще как-то… не помню… Опозорила его на глазах Аруке. Но плохая слава осталась мне. Серкебай, оказывается, великодушный… все стерпел. С каким лицом теперь покажусь дома? Кто меня повезет из больницы? Серкебай за мной не приедет. Он не любит упрашивать… Значит… получается, я совсем ушла? Куда? Никуда. Должно быть, пришел конец моей жизни. А куда бы хотела? Перед моими глазами — знакомые пастбища… Дорогой Сон-Куль… С тех пор как ушла оттуда с матерью, ни разу не возвращалась. Стоило только заговорить, Серкебай объявлял: «Работы больше, чем волос на голове. Что там осталось? К кому поедешь?» — и больше от него ничего не добьешься. Однако соскучилась я по Сон-Кулю, ведь каждый хотел бы увидеть места, где провел детство. Выздоровлю, обязательно поеду в Джумгал. Поваляюсь на ковыле у Сон-Куля… Побегаю, как бывало в девичьи годы… Буду петь, стану кричать… Наверно, живы остались еще подруги, с которыми вместе играла в детстве… Встречусь, увижу… Посмотрю, где жил мой отец, постараюсь найти следы, оставленные отцом. Соберу привычки отца, те, что остались в памяти… Все вспомню… Поставлю отцу памятник. Я в долгу перед ним. Правильно, нужно съездить, пока не иссякли силы. Серкебай тоже соскучился по родным местам. Прежде был занят работой, а теперь свободен, поедет. Если станет отказываться, то подниму скандал. Скандал? Ведь уже начала… Уж не хватит ли, а? Надо бы прежде уладить этот скандал, а потом уже начинать другой. Ох, так и давит на ребра. Видать, простудила легкие…» Бурмакан спросила у соседок по палате, кто ее привез в больницу; ей сказали, что привезла «скорая помощь». Пока она не очнулась, к ней приходили, сидели здесь двое: красивая девушка и молодой человек; оба пробыли долго, девушка плакала. Бурмакан начала расспрашивать, какая из себя эта девушка, — оказалось, была Рабия. — Апа, как вы себя чувствуете? — спросила девушка с соседней кровати. Ее голос был так похож на голос Рабии, что Бурмакан поспешила повернуться к ней. — Хорошо, милая, спасибо… Как твое имя? — Рабия. — Нет, моя дочь не такая… Не обманывай меня. — Я — другая Рабия. Я знакома с вашей дочерью. Мы вместе работаем. Она приходила, долго сидела… плакала. И муж приходил вместе с ней. — Типун тебе на язык, нет у нее мужа! Ты ошибаешься, путаешь ее с кем-то другим. — Правду говорю, апа, у нее есть муж. Приходил с ней сюда. Хороший парень. Он тоже работает с нами. Звать Жыргалбек. Совсем недавно мы справляли их свадьбу. Не спали все до рассвета… Свадьба удалась на славу. Вместе собрали деньги, вместе гуляли — всем общежитием! — Перестань, озорница, не обманывай дальше. Я не ровесница тебе, нельзя смеяться над старым человеком! — Поверьте, все — правда! Свадьба была. Скоро пойдут расписываться… Они решили, что тогда и признаются, объявят вам. Можете радоваться, апа, Жыргалбек очень хороший парень. Все девушки нашего цеха… мы все были в него влюблены. Но он не смотрел на нас, женился на Рабии. Голос девушки был полон печали. Бурмакан присмотрелась внимательнее. Не сказать сразу, в чем именно, но очень она походила на Рабию… — Значит, была свадьба… Рабия собралась замуж… и ни я, ни отец — мы не знаем… — Разве есть на что обижаться, апа? — И ты это говоришь так просто, а, дочка? — Если б просто — не стала бы плакать… А что сказала вам — так все равно ведь вам скажут сегодня. В палату вошла сестра. Очень красивая девушка. — Бурмакан-апа, к вам пришли люди, можно пустить? Я спросила их имена, но они не сказали. Два пожилых человека. Серкебай появился в белом халате — открыл дверь, заглянул в палату, вошел. Бурмакан, забыв о своих недавних мыслях, отвернулась в другую сторону. Серкебай сел на стул рядом с ее кроватью. Сейчас он заговорит… С чего начнет разговор? Бурмакан ждала… Почему молчит Серкебай? Для чего приехал? Лучше б не приезжал… — А, приехал?.. — Бурмакан наконец обратила лицо к Серкебаю. — Как ты себя чувствуешь? — Прекрасно. — Что говорит доктор? — Говорит, скоро избавишься от меня. — Перестань!.. — Я-то могу перестать — перестанет ли смерть?.. — Бурмаш, не говори так… — На глазах Серкебая слезы. — Зачем ты приехал? — Хочу увезти тебя. — Разве ты ангел, вынимающий души? Теперь меня никто, кроме смерти, не сможет забрать отсюда. — Ладно, говори что хочешь… Все равно увезу… — Разве есть у тебя сердце, а? Жестокий ты, Серкебай. — Теперь я свободен — стану мягкосердечным. Растоплю свое сердце. — Знаешь ли, что и у меня были родные места?.. — Знаю. У меня тоже… — Истосковалась я… Печаль одолевает меня, как подумаю о Сон-Куле. Если умру, ты останешься в долгу… Никогда не прощу, Серкебай. — Разве ты одна — я ведь тоже истосковался. Хочу все увидеть снова… Хочу обойти те скалы, где осталась кожа с моих подошв… Хочу отпробовать воды из светлого родника. Поправляйся скорее! Поедем… — Захвати с собой Аруке. — Не говори о ней, Бурмакан. Не говори недостойных слов. — Раз я сама недостойная, почему мне не говорить недостойные слова… — Дай твою руку. Помирились, да? Ведь если умрет один из нас… Пришло уже время такое, что обмоет и похоронит другой. Где наши родные? Нас двое… Скажешь, дочери? Но каждая из них — чья-то жена. Мы же с тобой — муж и жена, брат и сестра, родные, друзья, неделимое целое… Я сбросил свой груз. Теперь я раскроюсь. Теперь я, Бурмакан, готов, взяв тебя за руку, пешком пересечь степь. Хватит силы. Я не извел ее всю на работу. Еще осталось… Я думаю так… Все начну заново. Я только теперь полюбил тебя. За то, что всегда слушала терпеливо, за то, что была для меня родным человеком… Любила меня… Это редкость — такая любовь. Я теперь до конца поверил. Кто может ревновать к женщине, которой уже седьмой десяток?.. Никто. А ты ревновала! Значит, правда — есть моя любовь, есть твоя любовь! Я — человек, сохранивший свою молодость. Если захочу, то остановлю время. Если захочу, то не буду стареть, я знаю, можно и не стареть. Я покажу тебе такого человека. Да, есть такой человек — совсем не меняется, не стареет, остается всегда молодым. Позвать? Хочешь увидеть? Ты знала его. Не сейчас — в давнюю пору, когда нужда покрыла ссадинами спину, давила душу. Пусть войдет, а? — Кто он? — Смотри! Вошел Комурчу. Глаза Бурмакан округлились… Не верила сейчас Бурмакан старым своим глазам. — Комурчу?! Все такой же! Здравствуйте! — Спасибо, сватья. — Что, Серкебай? С чего это Комурчу называет меня сватьей? — Я пришел просить у тебя прощения, повесив на шею ремень. Мой сын с твоей дочерью… — Жыргалбек, что ли? Это правда? Это твой сын? — Откуда ты знаешь Жыргалбека? Он самый. — Сколько тебе лет, Комурчу, скажи? — Не знаю. Об этом не спрашивают у человека, который живет, не прибавляя себе лета, а если спрашивают, он не может ответить. Я и вправду не знаю, не думай, что притворяюсь. Мне никто не сказал, когда, в каком году я родился. Я ведь только сейчас, когда сам стал отцом, понял, что это такое — мать и отец. Было время, я удивлялся, видя родителей, целовавших своих детей, вдыхавших их запах. Я говорил — почему? Не знал, что запах собственного ребенка — он дороже всего остального мира. Всесильный хан, не имевший детей, оказывается, всю жизнь оставался голодным. — Сними с шеи ремень, Комурчу! Кому ж я отдам свою дочь, если не отдам твоему сыну! Вот эта девушка уже все мне сказала. Устроили свадьбу в общежитии. Нельзя удивляться поступкам нынешней молодежи, пусть это была их, молодежная свадьба, ими устроенная. Мы справим ее по-другому, по-своему. — Будут девичьи игры? — Да. И я заставлю тебя петь, сват Комурчу. — А что — и спою! Песен у меня больше, чем песка в речной отмели. У человека, нашедшего свою любовь в немолодом возрасте, песен действительно много… — Посмотри, какое чистое небо. Это сказал Серкебай.В чистом небе поет жаворонок… Это было назавтра после примирения с Бурмакан. Серкебай пришел сюда, в предгорье, вовсе не для воспоминаний о пережитом — просто желая отдохнуть. Но течение мыслей захватило его. Мысли или пение жаворонка? Серкебай ли думал о прошлом, или то пел жаворонок? Как прекрасна песнь жаворонка для тех, кто понимает, кто ценит, слушает со вниманием… Жаворонок несколько раз встряхнул крылышками, будто вытряхнул на Серкебая все свои песни, опустился, сел на каменный выступ. Песня его была какое-то чудо, теперь же, когда оказался рядом, сделалось видно — обыкновенная серенькая птичка, размером с яйцо, цветом сливается с камнем. И во всем так, а? Как говорится, издалека слушай славу героя, а подойдешь ближе — обыкновенный человек. Серкебай уже не смотрел больше на жаворонка. Песня жаворонка звучала в его душе. Она вобрала в себя лишь небольшой отрывок, небольшой кусочек из того, что пережил Серкебай. А если жаворонок поведал о жизни, о мечте совсем другого человека, Серкебай? Скажи — кого? Может быть, Комурчу? «Вот настоящий человек. Но нет, не об этом сейчас хочу рассказать. Я хочу сказать о земле. Есть ли глаза у земли? Есть. Она дышит? Да. Очень наблюдательный человек замечает. Земля даже спит, а потом просыпается… Земля иногда плачет, бывает — смеется. О, я не слышал песни нежнее, задушевнее, человечнее, чем песня земли. Земля возносит благодарность, и земля проклинает… Если отдать ей — вернет, не жалея, во много раз больше, а пожалеешь — и она поскупится. Земля постоянно испытывает тебя, проверяет крепость твоих корней. Если ты ляжешь, то усыпляет в своих объятиях. Земля покачивается, как колыбель. Человек перенял у земли характер. Он способен долго терпеть, но когда ему надоест, он рассердится, им овладеет гнев. Так и земля — иногда дрожит в гневе. Ты не серди ее, хорошо ухаживай за ней, не жалей того, что она ожидает, — все отдай, и она воздаст тебе сторицей. Значит, земля все равно как и жизнь… Если жизнь сравнишь с землей — пожалуй, не ошибешься. Жизнь, ты как следует покрутила меня, а? Кидала меня и в болото, кидала на лед — я все вытерпел. Я узнал, я прошел сито жизни… Ель, что моя ровесница, она давно уж засохла. Временами ты, жизнь, била по сердцу большим кулаком, сжимала его, готовая раздавить, пугала меня… А временами ласкала, подобно матери, нежила, целовала. Такая ты — жизнь, соль твоя и сладка, и горька. Я сумел отведать всего… Я научился искать среди горечи сладкое, сумел отделить одно от другого. Если бы жизнь состояла только из сладкого, она б не была интересной. Тогда бы не стало борьбы. А исчезни борьба, и не только сам человек, все способности — даже мысль притупится… Смотри-ка, я ведь совсем ненадолго дал отдых мозгам, оставив работу, решил провести время просто так, отдохнуть — и, похоже, совсем уж расклеился, а? Хуже стал себя чувствовать… Вот как бывает. Так, может, пойти к председателю Кызалаку? Пойти, согласиться руководить народным контролем? Серкебай спускался с горы. И мысли его опускались вниз, становились ниже. Теперь этот край, предгорье, показался Серкебаю высоким. Пока он был председателем, он смотрел на него сверху вниз, как хозяин, руководитель… Говорил поучающе, смотрел уверенно… А теперь он поглядывал снизу вверх, бессильно, несмотря на то что спускался с горы. И гора взглянула на него с жалостью. Ах, какие глаза у горы, а? Одним своим взглядом поднимет твой авторитет, одним своим взглядом загонит ниже семи слоев земли! Серкебай вспомнил разговор в больнице. Там сказал, что начнет все сначала. «Да, должен стать простым, обыкновенным человеком. К примеру, ну-ка, какая для меня есть работа в колхозе? Теперь ведь везде машины, механизмы. Не то что прежде, когда выходил в поле, взяв в руки кетмень. Молодец, Серкебай! Ты правильно предусмотрел, бедняга… Ты интересовался всем, что грохотало в колхозном машинном парке, обучал молодежь, да разве только одну молодежь? Ты привлекал весь актив, обязывал… Не отрывал от работы — обучал по ночам. Ты и сам научился водить мотоцикл, машину и трактор. И вот теперь все это оборачивается выгодой для тебя. До чего хорошо придумал! Иди теперь к председателю, попроси, чтобы дал тебе трактор. Скажи: не хочу быть контролем. Надумал, мол: самое подходящее для меня — это трактор. Да, самое подходящее… Скажи: хочу, как другие, вымазаться в мазуте». Придумав, найдя для себя работу, Серкебай будто внезапно прозрел. Он поднял голову и увидел — весь мир улыбается ему. Перед глазами возникла вдруг Бурмакан. Веселая, смеется. Никогда так не смеялась… «Милая моя байбиче, родная… Поправилась уже, наверное, сегодня заберу домой… И мне самому тоже станет легче…» Не успел Серкебай так подумать, как услышал чей-то знакомый голос. Опять голос Прошлого! — Серкебай, хоть ты признался жене, но дело на этом не кончилось… Все равно не избавишься от меня. Пусть даже она простит, все равно — я не прощу! — Теперь не нуждаюсь в тебе, можешь и не прощать! Мне достаточно того, что простила моя Бурмакан. Теперь ни в грош не ставлю твои слова! — уверенно возразил Серкебай. — Ах, до чего ж ты надменный, самоуверенный! Может, вновь показаться тебе на глаза? Этого ты желаешь? — Показывайся! Надоели твои запугивания. Делай как знаешь, читай свою заученную молитву. — Заученную молитву? Ну что ж — смотри… …Куда б ни поглядел теперь Серкебай — перед глазами возникало черное болото, затем появилась девушка — голова ее наполовину утонула в болотной жиже… Он устремился к озеру — по дороге увяз в болоте. Еле вытянул провалившуюся в трясину ногу, бросился дальше. Он боялся — уже рассветало. Рассвет надвигался неумолимо. Серкебай прибежал к озеру, сбросил черное платье… Смыл грязь чистой водой Сон-Куля. Кинулся берегом озера — дальше, дальше… успеть до рассвета… Душа его не находила себе места. — Отец! Прости! Я совершил грех, я посягнул на твою святыню, отец! Прости! Затем перед взором его встал образ отца. Услышал густой голос батыра: — Ты больше не сын мне, — с этим Сарман исчез… — Ну, Серкебай, каково? Желаешь увидеть еще? — с неприязнью спросило Прошлое. — Покажи! Если ты подпираешь небо, попробуй низвергни его! — Для неба — не хватит силы. Лучше низвергну тебя. Посмотри-ка сюда… Серкебай посмотрел. Опять увидел себя. Не теперешнего себя, а того, прежнего, молодого. Он стоит под скалой, он глядит на аил Батыркула. Он видит болото, видит юрту Калычи. Взглядом отыскивает место, где лежит Бурмакан. В аиле поднимается шум. Кто-то бежит сказать Калыче… Дальше не мог смотреть Серкебай, руками закрыл глаза. Но все равно видение не исчезло. — Хватит!.. — Нет, я еще покажу!.. И не думай, что избавишься, Серкебай, не надейся… Буду показывать до самой смерти, да не в раз, а понемногу, отрывками… Ты узнаешь характер Прошлого! Наконец умолк голос Прошлого, Серкебай почувствовал себя легче. Видит — уже вернулся в поселок.
* * *
Серкебай пришел в контору колхоза. Все здесь ему знакомо, все памятно до мелочей, напоминает о времени его руководства. Председателя не было. Серкебай вернулся на улицу. Увидел невдалеке памятник погибшим и Вечный огонь. На памятнике — имена людей, не вернувшихся сфронта. Первое сверху — Асантаев Айбаш. У Серкебая дрогнуло сердце — вспомнил не только Айбаша, погибшего на войне, но и его отца Асантая. Вспомнил неурожай тридцать первого, тридцать второго, тридцать третьего годов… Чего не видали тогда глаза Серкебая… И в те годы он был председателем. Был худым, заморенным председателем худого, заморенного колхоза. Все было истощено: быки, кони, земля, скот. Но все же, несмотря ни на что, работа не была совсем остановлена. Надежда увлекала вперед, обещала… Серкебай тогда ходил пешком, не разъезжал на жеребце, как обычно. Говорил, что должен испытать то, что испытывает народ. Раздал людям в зависимости от состава семьи по одной, по две окотившейся колхозной овце или козе. Он повторял: «Киргиз, потянувший за вымя, киргиз, отведавший молока, не умрет». Как говорится, «и для голодного придет время быть сытым, и для тощего придет время быть тучным». Серкебай хоть и шатался от голода, но с утра до вечера был на ногах, не оставил дело ни на минуту. В такие тяжелые времена кровь у народа бывает горячей. Все стерпел, всех сумел выслушать Серкебай. Сам работал, выбирая работу потяжелее, и заставлял работать жену. Разве устоят другие, видя, как трудятся Серкебай с Бурмакан? Было это в начале лета… Год был засушлив, земля потрескалась… Серкебай искал энергичного человека, который занялся бы поливкой. Как ни прикидывал, никого не мог выбрать, кроме себя самого да еще Асантая. Вот тогда родилась поговорка: «Сам пойду, Асантая с собой прихвачу». Исполнительный — куда ни пошли его, ни словом не возразит. Вдвоем поливали озимую пшеницу. Лишь однажды выпили молока. Начали поливать на рассвете и не отдыхали до самой полуночи. Серкебай на одном краю поля, Асантай — на другом… Когда оба едва уже держались на ногах, готовы были упасть без сил, прибежала в поле Бурмакан, принесла айрану. Айран, самый настоящий, из коровьего молока! За четыре дня до того отелилась корова Серкебая… Серкебай еще раз обежал взглядом имена, выбитые на камне. Были такие, которые не очень хорошо запомнил. Одно имя заставило улыбнуться. — Бедный Исмаил… Помню тебя… Борода отросла клочьями, выглядел странно. И странными были твои повадки, не как у других людей… — вслух сказал Серкебай. Исмаил действительно запоминался с первой же встречи. Сонливый он был необыкновенно. Стоило ему только сесть на коня, вешал повод на луку седла, и как только конь трогался с места, так у Исмаила сразу же закрывались глаза. Ему надо ехать в одну сторону — конь нередко идет в другую или же попросту останавливается. Не знавшие Исмаила принимали его за пьяного, те же, кто знал, будили его, спрашивали, куда собрался, и направляли его коня в нужную сторону. Исмаил, приоткрыв глаза и ответив насчет маршрута, засыпал снова. Даже спешившись, шагая рядом с конем, бывало, дремал на ходу. Войдет в дом — и не успеет еще прилечь, как уже слышится его храп. Как-то осенью большая группа людей, земляки Исмаила, ремонтировала мост, и в это время, говорят, подъезжает к мосту Исмаил, — как обычно, спит, свесив голову. И вот нашелся шутник: когда Исмаил подъехал, тихонько остановил коня и повернул головой к аилу. Животное, привыкшее к повадкам хозяина, послушно возвращается прямо к дому. Вскоре из дома выходит жена Исмаила и видит, что муж спит на коне у двора. Она осторожно будит его: — Ой, ты еще не уехал? — Сейчас, сейчас… — Поезжай поскорее, пока доберешься до города, вечер наступит. — Сейчас поеду… Он опять пускает коня ленивой рысцой и опять, отъехав немного, засыпает привычно. Когда он подъезжает к мосту, тот же шутник опять поворачивает его коня. Жена Исмаила под вечер выходит из дома и видит: муж по-прежнему в той же позе спит на коне. — Ой, да разве ты не уехал? Или уже возвратился? — Должно быть, я уже съездил… Вот таким он был, Исмаил… Добрый, совершенно безвредный. И он остался на поле войны… Если смотреть на список, не будет конца воспоминаниям…Председатель Кызалак еще не вернулся в контору. Как и Серкебай, не любит сидеть на месте. «Вот что значит ожидать председателя, — сказал себе Серкебай. — Ну, привыкай…» Он вернулся домой. Взял в руки кетмень, отправился в огород и стал расчищать арык, тот, что за Тайлак-ташем. Тайлак-таш глядел на него будто сквозь слезы. Размахивая кетменем, Серкебай вспомнил свой сон в ту дождливую ночь, улыбнулся. «На что только не залает собака, что не привидится во сне человеку!..» Он взмахнул кетменем, и вдруг за спиной: — Серкеш! Поглядел — да это же Бурмакан вернулась! Вдвоем с Рабией стоят возле двери в дом. Ох, как бросился к ним Серкебай! Подлетел и, как прежде, в молодости, обнял, стал целовать в щеки, не оставляя нецелованного места. На глазах показались слезы. — Что с тобой, ты совсем как ребенок! Стыдно… увидят люди… оставь… — Да, Бурмакан снова почувствовала себя хозяйкой. — Пусть видят. Может, я потому и целую, чтоб видели… Моя Бурмакан, мое счастье, моя мечта. До чего ж ты прекрасна, до чего же красива! Чиста, глубока, прозрачна — подобна нашему Сон-Кулю. Входи же скорее в дом! Теперь все у нас будет иначе, по-новому. Знаешь ли, Бурмакан, я решил работать. Так решил. Я понял, что если не стану работать, то быстро состарюсь. Я возьму трактор, пойду трактористом. Буду пахать землю. Ох, запах земли… Как следует поработать, а потом, когда совсем устанешь, лечь на землю… Как прекрасно! Как прекрасно — лежать на траве, глядеть в небо… запах земли, запах травы… Если вздремнешь ненадолго, этот отдых заменит тебе сон целой ночи. Ты лежишь, сливаясь в одно с травою, с землей. Рядом с тобой никого. Ты и земля. Вы только вдвоем. Вы обнимаете друг друга. Запахи ваши смешались, стали для вас привычны. Вы неразлучны. Связаны на века. Человек может быть разлучен со всеми: и с женой, и с ребенком, и с другом, и с родичами, но с землей никогда не расстанется — даже и после смерти. Разве не земля научила меня всему? Умная, терпеливая, задумчивая, полная чудес земля… Земля — это книга, которую никогда не прочтет до конца человек, это поэма, которую не допоет он, это мелодия, которую он никогда не закончит, это еда, которую он никогда не доест. Земля… пахать землю… сеять в поле зерно… какие слова! Ну идем же в дом, Бурмакан. Заходи, садись на почетном месте, я сам угощу тебя. Посмотри, как способен ухаживать за гостями. О, не найдется таких умений, которыми я не владею. И пищу сготовлю, и постираю, и даже могу вырезать рисунки ширдака. Все это не трудно. Трудно другое. Если мужчина или женщина вместе проживут хоть сто лет, все равно даже за эти годы не смогут познать до конца друг друга. Можно постичь все секреты мира — секрет человека так просто не распознаешь. Так я скажу — мы только сейчас узнали друг друга. Погляди-ка на небо. Синее-синее, ясное-ясное… И тополя сегодня улыбаются необычно. Посмотри-ка, опять жаворонок. Куда бы ни шел я сегодня, жаворонок сопровождает меня своей песней. За меня выплакивает мою тоску, за меня похваляется силой. Жаворонок… Кругом жаворонки… В каждом поле свой жаворонок, и у каждого — своя песня. Пусть никогда не умолкнет серенький жаворонок. Станет петь — и возрадуется земля, будет петь — зацветет весь мир, запоет — и всегда будет ясным солнце! — Серкебай, помнишь свое обещание? Покажешь мне снова родные места, увижу Сон-Куль? — Покажу, Бурмакан, скоро увидишь. Я ведь тоже истосковался по его священной, его чистой воде. Хочешь — завтра же и отправимся? — Завтра же, да? О родная земля…
ДЕВИЧИЙ РОДНИК
1
Кыз-Булак… Девичий родник — Мамырбай и Керез помнят это название столько, сколько помнят себя… Слова эти давно привычными и родными сделались, словно имя матери. Здесь они и родились, Мамырбай и Керез, неподалеку от ручья, берущего свое начало у подножья большой красной скалы. Таласцы, здешние жители, прославляют и возвеличивают это место — родник Кыз-Булак и скалу над ним, рассказывают легенды, восхищаются их как бы очеловеченной красотой. И правда достоин, достоин хвалы Девичий родник, красивое место, радует своей прелестью душу и глаз человека. У подножья красной скалы, чуть отступя от нее, видна как бы фигура девушки, изваянная из целого камня. Приглядишься — и точно: девушка в свободном платье, на голове тюбетейка с перьями совы. Внимательный человек не может не заметить… И кажется, каменная эта девушка, подперев правой рукой щеку, задумчиво и печально смотрит куда-то за Большой Южный хребет, в далекую синеву неба. А ручей подле — словно горючие ее слезы, струйкой утекающие среди больших валунов. Многие уподобляют ручей слезам каменной девушки. Говорят, словно бы она стоит так уже века — ждет и никак все не дождется любимого. Будто бы из-за Большого Южного хребта должен появиться джигит, которого она так ждет… С тоской ожидая его, окаменела живая, теплая девушка… Говорят и иное: будто переходила она этот перевал в лютую зиму и замерзла. Так объясняют в народе историю этого названия — Кыз-Булак. От себя добавлю одно: во всем Таласе не сыщешь подобной красоты, неповторима она. Огромная красная скала прорезана одиннадцатью лощинами — и самое удивительное то, что ни одна из них не повторяет другую. Первая удивит богатством альпийского разнотравья, вторая — совсем голая, усыпана щебнем, третья вся в зарослях арчи… Как же не скучать по таким чудесным местам? И вот, наслушавшись рассказов старой Аруке о прошлом, легенд и былей наслушавшись, Керез с Мамырбаем решили не мешкая отправиться в родные места, к роднику Кыз-Булак… Сошли с автобуса, взобрались на пригорочек и постояли, посмотрели в сторону родника. Правда, отсюда Кыз-Булак не виден был, заслоняла гора. Но все же не терпелось поглядеть… хотя бы обратить взор в ту сторону — и то на душе становилось как-то приятнее, легче. Отрадно сознавать, что вот за теми горами пойдут уже родные места. Керез молча вглядывалась в даль, словно бы медленно совершая предстоящий им путь к родному селению. Мамырбай спросил: — Соскучилась? Она сразу поняла, что Мамырбай говорит о роднике. — Соскучилась! — И этим словом было сказано все, и других объяснений не требовалось. Мамырбай понимал и не стал больше расспрашивать. Он и сам так же волновался, как Керез. И ему хотелось добраться быстрее, зачерпнуть пригоршней воды из родника и с наслаждением выпить. Потом постоять, полной грудью вдыхая воздух родной земли. Он глядел сейчас в сторону Кыз-Булака и вспоминал. Лет шесть тому назад приехали в родной их аил артисты филармонии. Особенно выделялся один… Народ бесконечно восхищался его пением, его вызывали снова и снова. В тот день Мамырбаю страстно захотелось стать артистом. Но теперь, повзрослев, он забыл об этом. Его тянет в родной аил, ибо сейчас честному, не боящемуся труда человеку счастье достается всюду, и жизнь одинаково может быть полна и в городе и в аиле. И поэтому едет он в родной аил, чтобы пасти овец, чтобы учиться заочно и стать зоотехником. Он хочет заменить в крестьянской работе престарелых мать и отца. Керез заметила, что Мамырбай призадумался, но поняла так, будто он чем-то опечален. Решила отвлечь его от грустного и, веселясь, стала вспоминать, как однажды в детстве они вместе собирали цветы до позднего вечера, как уснули под кустом на склоне горы, как напугали родителей и как им потом за все это досталось. Мамырбаю история показалась забавной, он смеялся от души, вспоминая детство. Тот зеленый склон, на котором они когда-то заснули, теперь как бы с улыбкой поглядывал на них. Они перебивали друг друга, они торопились рассказать, напомнить, где тогда находились их юрты, как они отправились путешествовать, где побывали и где заблудились. Свободно говорили друг с другом, как старые близкие друзья. «Мальчишкой я не стеснялся ее, — вспоминал Мамырбай, — когда хотел, прямо заходил к ним в дом, звал ее играть. Да, нисколько не стеснялся. Иногда даже бил ее, если ссорились. Она плакала и убегала и обещала, что после этого никогда больше не будет со мной играть, но скоро забывала свою обиду и снова приходила в наш дом. И опять мы, взявшись за руки, отправлялись к роднику. Но теперь я почему-то стесняюсь Керез. Разве смог бы возразить ей? Взгляд ее обжигает… Если стою рядом с ней, не могу оставаться спокойным, душа моя трепещет, не способен связать два слова. Может, я влюблен в нее? Или все оттого, что я еще слишком молод? Говорю, молод… Разве очень молод джигит, если ему уже двадцатый год? Видно, просто я недостоин ее. Другие ребята ведь нисколько не стесняются Керез. И даже шутя начинают бороться… Нет, но ведь и я сам не стесняюсь других девушек. А вот с ней… Может, это все оттого, что мы вместе выросли и сблизились, как родные…» Мамырбай поглядел на Керез. А она, не замечая его взгляда, смотрела на горы и словно бы вся уже была там. Сейчас она показалась Мамырбаю удивительно прекрасной. Ветер, налетевший с запада, теребил локоны ее волос — похоже, играл с ней, дергал за подол платья. А девушка не замечала ничего, задумалась… казалось, мысли ее утекают далеко-далеко вместе с шумными водами реки Талас… Откуда мог знать джигит, о чем она думала… Некоторое время Керез стояла молча, а потом чуть обернулась к юноше, словно собираясь что-то сказать. Мамырбай так и подумал, что вот сейчас она заговорит и он узнает, куда улетели ее мысли. Он ждал, что услышит о чем-то далеком — ну хотя бы вон о тех облаках, что медленно проплывают над вершинами гор: казалось, девушка внимательно разглядывала их. И в это время Керез вдруг спросила: — У тебя есть любимая девушка, а, Мамырбай? Мамырбай некоторое время растерянно молчал. Он подумал, что если скажет «нет», то уронит себя в ее глазах, мальчишкой покажется, и ответил: — Есть. Керез побледнела, но затем ее лицо озарилось улыбкой. Она коротко взглянула на Мамырбая, и взгляд ее должен был означать: «Ну-ка посмотрим, каким бывает джигит, который полюбил девушку». И тут же, как бы убедившись, что никаких изменений во внешности Мамырбая влюбленность не произвела, она отвернулась. Да, Мамырбай не переменился, зато вот сама Керез… она тут же отдернула свою руку, которая чуть касалась его руки. Мамырбай почувствовал это и уже раскаивался, что сказал так необдуманно. Теперь надо было искать выход, исправлять неловкость. Керез и сама почувствовала, что, наверное, не надо так резко… — А где же эта твоя девушка? — мягко спросила она. — Не знаю… — ответил Мамырбай, глядя в землю. Эти слова можно было понять двояко. С одной стороны, как признание: «У меня нет никого», а с другой стороны — «Я потерял ее». Во всяком случае, Керез немного смягчилась — и внимательный Мамырбай сразу это почувствовал. «Видно, все же она ко мне не так уж плохо относится, — заключил он. — Чего же она тогда? Нет, правда… Почему она тогда убежала в свое общежитие, бросив напоследок: «Несчастная та будет, которая выйдет за тебя замуж». А ведь все началось с той девушки, ее подруги, с шутки. Подруга спросила меня, женат ли я? Я в тон ответил, что не женат, но могу жениться на ней. Пожалуй, поэтому Керез так и сказала мне… оказывается, приревновала меня к своей подруге. Но я ведь никакого отношения к ней не имею, просто пошутить решил, та ведь сама пристала ко мне с вопросом, а Керез восприняла по-своему. Да, но почему же она ревнует? Или влюбилась и старается не показать? А вдруг действительно полюбила, а? И правда! А я-то не замечал ничего — вот разиня!» Тут мысли в голове Мамырбая окончательно запутались. И отчего-то Керез сделалась еще ближе, показалась еще прекраснее. Теперь Мамырбай смотрел на девушку откровенно влюбленными глазами. И Керез, видно, почувствовала… Она запела что-то, потом подхватила чемодан и побежала. Так, бегом, она спустилась к берегу реки Талас. Река в эти дни широко разлилась. Время от времени быстрые ее воды выбрасывают высокие пенистые гребни и тут же подхватывают их, бурля, уносят дальше. Река злится, торопит свои грязные, рыжие воды и гложет и без того худые свои берега. Грызет, лижет, бьет, бодает их… Река тащит с гор камни: некоторые она оставляет пока про запас, другие несет дальше, перекатывая с боку на бок, то захлестывая, скрывая в воде, то снова выталкивая наверх. Время близилось к полудню. Талые воды с гор, ручьи, дождевые потоки — все это с шумом сливалось в реку, делая ее течение еще более мутным, но и более сильным… Что бы там ни говорили — все же река была по-своему красивой. Эх, где те дни, когда я ходил вдоль ее широкого течения с удочкой в руках! Только опустишь крючок в воду — и тут же вытаскиваешь поблескивающую маринку! Да, воспоминания эти еще свежи, увлекают Мамырбая. Он остановился, жадно глядит на воду и думает: «Эх, мои бы удочки сейчас!» Он даже забыл о Керез, которая невдалеке удивленно вглядывалась в верблюжье седло, лежащее на берегу и подмываемое водой. Смотрел, не мог оторвать глаз Мамырбай от бурлящих вод Таласа. Голос Керез отвлек его от воспоминаний. — Помнишь тот мост, Мамырбай? — девушка махнула рукой в сторону узкого раскачивающегося мостика выше по течению. Мамырбай глянул, засмеялся: — Как не помнить! Я все-таки на два года был старше. Мне тогда уже исполнилось семь, а тебе всего пять. — Да, и я отказывалась, а ты пристал: «Пойдем поиграем на том берегу». И тут ты увидел через реку тюльпан. Закричал — «цветок, цветок», побежал по мосту, а я за тобой. Не знаю, почему ты упал, только увидела, как падаешь… Мамырбай подхватил: — Я обернулся посмотреть, боялся, чтобы ты не свалилась в воду, и у меня закружилась голова. И потерял равновесие… — А я ужасно испугалась, когда ты упал. Помню только, как плеснула вода, когда и я свалилась. Не помню, сколько времени прошло… Открыла глаза — я на коленях у матери. — Если бы не Андрей, мы тогда погибли бы, а? — Он так торопился тогда вытащить нас — влез в воду прямо в одежде. Бедный, не вернулся с войны. Говорят, погиб перед самым концом, уже под Берлином был ранен осколком бомбы. Товарищи его передали — даже раненый, уже умирая, продолжал звать вперед. Его дочь сейчас учится в Москве, да, Мамырбай? — Она в этом году должна получить диплом, хочет приехать сюда. А знаешь, я никогда не забуду один случай, который приключился с Андреем во время войны. Помнишь Азиза? Так вот — его отец Салкандай оказался дезертиром. И случилось так, что сразу в одну ночь пропали две колхозные коровы. За коровами смотрела женщина по имени Сакина; муж на фронте, пятеро детей мал мала меньше. Участковый милиционер составил акт — она перепугалась до смерти — и уже собирался передать дело в суд. Если бы не дети, так и посадили бы ее в тюрьму… И вот тогда Андрей выручил ее. Я до сих пор помню, как он собрал всех охотников аила и в ночь отправился с ними в горы. Я тогда уже соображал кое-что и услышал, как взрослые говорили — «появились басмачи». Я знал, что басмачи были плохие и что они не жалели людей. Вместе с охотниками ушел и мой отец. Мать, боясь за отца, так и не ложилась в ту ночь, я тоже потерял сон. Андрей знал в наших горах все, вплоть до заячьих нор. Он вывел людей к цели как раз в тот момент, когда у дезертиров на огне варилось мясо краденых коров. Ты этого помнить не можешь… их привели в полдень. Трое их было. Оказалось, они сбежали из Кара-Балта. У всех были ружья, лошади, мало того, они захватили с собой даже одеяла — для тепла. Охотники привели их со связанными за спиной руками. Предводителем был Салкандай, двое других совсем молодые парни. Салкандай подбил их дезертировать, — мол, «война не скоро кончится, весь народ погибнет, а мы сохраним свои души», — и те двое послушались. Салкандая расстреляли. Отец его был выслан как кулак на Украину, там и умер. А Азиза воспитал родственник, он теперь и фамилию другую носит. В то время, когда привели дезертиров, мы с тобой играли на холме Жиналыш-Добо. Когда народ с криками бросился смотреть на них, ты испугалась и бросилась бежать… добежала до своего дома и только тогда обернулась. В том году твоя мама сшила тебе теплый чапан из красного ситца. А на мне была шуба, порванная на спине. И твой чапан казался мне ужасно красивым. Мне тоже хотелось такой же… время тяжелое было, военное, какие тогда вещи — ничего не было, не видели ничего… да и ребенок был еще. Сколько я надоедал матери, чтобы она сшила мне такой же чапан, как у тебя. Мать уговаривала меня: «Ты разве девчонка, чтобы носить красное?» Потом твой отец вернулся с войны, без руки вернулся. Я помню его — очень хороший человек был и умел разговаривать с народом. Знаешь, Керез, почему тот холм назвали Жиналыш-Добо (Холм собрания)? — Не знаю. Все так говорят. — А-а, тут тоже своя история. Кажется, это было летом сорок четвертого года. Да, в сорок четвертом. Случился джут[38], и почти весь скот погиб. Три года войны, постоянная нужда, а тут еще джут, легко ли это… Помню, каким худым был тогда скот. Травы нет, корма нет. Коровы от голода мычат, ребра выпирают. Отец твой только что вернулся с фронта — и месяц, как был председателем. С утра до вечера мотался по хозяйству. Чего только не приходилось ему выдумывать, чтобы спасти скот. Он даже уговорил школьников, чтобы они в горах сжали серпами траву. Мы пошли, собрали траву с того склона, где сошел снег. Когда работаешь вместе со всеми — хорошо, мы старались и в один день набрали большой стог травы. Эту траву посыпали солью и давали скоту — говорили, будто так лучше усваивается. А потом, когда пошла трава и скот немного отъелся, случилась большая беда. Помнишь, ты тогда испугалась коровы, у которой распухло брюхо от травы, — она мучилась, вытаращила глаза. Я еще долго пугал тебя — таращил глаза, как та корова, помнишь? — Да, а потом однажды каждый дом наполнился мясом. Это ведь тогда, когда у коров, у одной за другой, распухало брюхо и они дохли? — Тогда. После дождя выгнали на склон тридцать коров, и у всех от тамошней травы раздуло брюхо. Так глыбами и лежали — подохло четырнадцать коров… из них семь были племенные. Видно, присоединились к стаду во время пастьбы. Если бы твой отец не вступился, хозяева коров разорвали бы пастуха на части… В бригаде, которая работала за рекой, не было порядка. Люди не выходили на работу, большей частью отлеживались дома. Некоторые, как сурки, подбирались к амбару, воровали зерно. А когда подохли коровы, люди, видно, отчаялись — на другой день никто не вышел на работу. Хотя — кому выходить-то было: старики, старухи, женщины да дети… один-два инвалида, вернувшиеся после ранений с фронта. Молодых парней — ни одного. И вот, помню, с рассветом весь аил поднялся, с шумом двинулся в сторону холма Жиналыш-Добо. Я, конечно, пошел со всеми. На холме привязан был и блеял испуганно здоровенный бурый баран. Рядом — мешок с мукой. Отец твой, заложив руки за спину, ходит возле мешка и барана, сзывает народ. Собрались все, кто мог ходить. Зарезали барана, мясо сразу положили вариться. Еще — два полных казана лапши. Каждый из дома прихватил свою посуду. И все, весь аил наелся в тот день. Твой отец говорил, чтобы делили справедливо, невзирая на возраст. Он говорил, что война сравнивает все возрасты, что нужно мясо делить поровну, и таким образом все присутствующие насытились. Да, вот что значит во время войны хоть один раз поесть досыта… После того как все наелись, твой отец начал говорить. Как сейчас помню — говорил он о войне. Сначала люди плакали, потом отец сказал что-то такое, что они стали смеяться, и в конце концов душа и тело каждого наполнились энергией. Видно, отец твой был искусным оратором… Да, оказывается, тогда не хватало людей, и поэтому не могли провести дезинфекцию стада. Когда твой отец шагнул со словами: «Кто со мной — дезинфицировать овец?» — один старик, не помню уже кто, поднялся с места, отряхнул чапан и сказал: «Эй, сынок, пока мы еще живы, ты можешь не работать руками. Лучше будет, если станешь направлять нас». Вслед за ним зашумели и вскочили остальные. В один день закончили дезинфекцию. И после этого ни одна душа уже не звала на работу людей из этого аила — выходили сами. А того старика пригласили и сказали ему, что назначают бригадиром. Да, такой вот был твой отец, так знал людей, так знал дело… С помощью одного барана и одного пуда муки он завоевал авторитет у целой бригады, смог повести за собой целый аил. — Да, и я помню, как на холме собралось много народу, отец в шинели, сложив вдвое камчу, размахивал ею и говорил о чем-то. Кто-то из старших дал мне сваренное баранье ухо, и я его уплела. — Не прошло и месяца после этой сходки на холме Жиналыш-Добо, и отца твоего убили. Ночью он объезжал отары, и со стороны впадины Уч-Эмчек его застрелили. Ах, тогда весь аил потерял покой, то одного вызывали в правление, то другого. Моего отца три дня продержали и выпустили… Но не смогли узнать, кто убил. Я помню, как твоего отца привезли и положили в конторе. Накрыли окровавленной шинелью. Лицо закрыли красной тряпкой. Твоя мать как будто застыла — стояла у его изголовья, две женщины поддерживали ее под руки. Не было в аиле человека, который не плакал бы. Смотри, как быстро проходит время, тебе уже восемнадцать. Твоя мать стала Героиней Труда. — Оказывается, и плохое и хорошее остается в памяти. Я помню смерть моего отца. О-о, тогда очень много собралось народу. Понесли на кладбище. И кто-то, только не мама, нес меня на руках. Принес к самой могиле. Я очень хорошо видела, как отца положили в яму. Откуда я могла знать, что отец теперь навсегда останется лежать под землей, а я ждала, что он вернется. Помню, когда начали засыпать его землей, мать закричала: «Керез! Бедная Керез! Ведь твоего отца закапывают! Ведь твой отец умер! О несчастная, ведь ты теперь осталась сиротинкой!..» Зарыдала в голос, потом потеряла сознание… Меня унесли домой, сказав: «Ребенок может напугаться». Я не могла понять происходящее, не понимала, что навсегда лишилась отца. — А потом, Керез, помнишь, как твоя мать стала чабанить, помнишь первый год? Ты ведь тогда уже была школьницей. Ой, пусть не повторится такое никогда! Все всполошились, весь аил, услышав, что на дворе у Буюркан несчастье. Какой глубокий был тогда снег! Овцы лежали по всему двору, еще немного — и все позамерзли бы. Их ведь только что постригли, поэтому не могли перенести мороз. Твоя мать еще неопытна была, а старший чабан, старый Шалпык, — это он оплошал. Почему не загнал стадо в теплые сараи, когда начал идти снег? Сколько тогда погибло овец! — Двадцать три. Наши дорогие одноаильцы тут же разобрали замерзших, а вместо них дали здоровых. Если бы народ аила не сделал этого, мать пошла бы в тюрьму. Если уже все говорить, чего только не довелось маме перенести, когда ухаживала за овцами. Однажды отморозила ноги, в другой раз — щеки. С утра до вечера не знала покоя… только и видишь, как бегает, хлопочет… Ради своих отар готова и ночью не спать. — Когда мы прибежали к вам, ты уже была дома. Твои старенькие валенки промокли, ты сняла их и сушила у огня. Овцы заполнили весь дом, обе комнатки. Некоторые уже отогрелись и повеселели, некоторые — видимо, их только загнали сюда — еще дрожали от холода, жались к огню. От спин у них шел пар… Мне так жалко тогда стало тебя: волосы разлохматились, сама продрогшая. Ты, видно, очень устала, загоняя овец в дом. Мы все сразу начали сгонять замерзающих овец со снега в тепло, а они уже почти и двигаться не могли. Помнишь, ты тогда заболела, Керез? — Такое разве забудешь. — И еще один случай — тоже не могу забыть. У нас в доме были гости, и с вашей стороны послышались крики, а только что подали мясо. Мы все повскакали и бросились к вам на помощь. Ого, какой храброй показала себя тогда твоя мать! Черт возьми, оказалось, что волк не смог перепрыгнуть через забор, сплетенный из колючего тростника, и, отчаявшись, решил пробить себе дорогу лапами и мордой, да и застрял в ограде. Твоя мать схватила его за хвост и держала так, пока не подоспеет к ней помощь… Да, матерый волчище был… отец мой зашел спереди и убил его. После этого волки долго не беспокоили нас… Чего только не пережили мы, да, Керез? А твоя мама, она храбрая! — А иначе какой же это животновод? — Ой, Керез! Посмотри-ка! Мост! И когда его построили, а? Мамырбай только сейчас заметил впереди новый мост — обрадовался. Подхватил оба чемодана, побежал вниз. Керез смотрела ему вслед, любуясь — то ли силой его — бежал с чемоданами в обеих руках, то ли задором… Ей было приятно смотреть на него; ощутив это, она задумалась. «Почему я все время хочу видеть его, быть рядом с ним? Если не вижу его, не говорю с ним, мне будто чего-то не хватает. Почему меня не тянет к другим юношам? Ведь он мне ни одного комплимента не сказал, не стремится сблизиться со мной. Может, я не так понимаю его выжидательные взгляды? Да и смотрит ли он с ожиданием? Разве только на меня он так смотрит? Может, у него привычка так смотреть. Правда, он на всех так смотрит. Разве правильно понимать его взгляд как ожидание моего ответа и выдумывать, что он любит меня? Любит… Не похоже на него, что он может полюбить девушку. Смотри, как бежит вприпрыжку. Больше обрадовался мосту, чем мне. Ох, что же это со мной, что за глупости думаю! Разве плохо, что он обрадовался… Он радуется всякой хорошей новости — и прекрасно, это ведь от доброты души!» Она стала спускаться следом за Мамырбаем. В руке крепдешиновая косынка, тянется по земле. Ее красное бархатное платье издалека бросается в глаза. Вот она начала прыгать вниз с камня на камень. Еще маленькой девочкой точно так же бегала вместе с другими аильскими ребятами, — тогда спорили, кто ни разу не поскользнется, спускались наперегонки. Стоило кому-нибудь оступиться, его поднимали на смех. И сейчас она вспомнила старую игру, вспомнила детство, и чем дальше она бежала, тем веселее делалось у нее на душе. Она бежала, не боясь упасть. Платье ее развевалось на ветру, и казалось, это не девушка, а какой-то необыкновенный язычок пламени прыгает с камня на камень. Она что-то кричала и кокетливо смеялась — словно серебряный колокольчик слышался! Казалось, смех этот в серебристом речном водовороте рождается, казалось, вся окружающая природа прислушивается к нему и краше становится. Сколько сердец, услышавших ее, заставила Керез петь, заставила вздохнуть облегченно, помолодеть, обновиться… Каждый ее звонкий возглас, каждый прилив смеха, как целая пропетая песня, задевал душу. Две девушки, стоявшие на другом берегу реки, посмотрели завистливо… Но Керез не видела их, не смотрела — просто получала удовольствие от того, что бежит. Она даже не чувствовала, что смеется. Если бы почувствовала, услышала себя, — может, сама удивилась бы своему необыкновенному смеху… Смех, он ведь разный всегда! Разве так будешь смеяться, если встретишься с кем-нибудь другим! Разве то же прозвучит, когда станешь смеяться где-то в другом месте! Может быть, девушка смеялась так для Мамырбая? Может быть, это был самый лучший смех в ее жизни? Заметил это Мамырбай? Или нет? Новый мост оказался очень большим, широким. Вольные, игривые, избалованные свободой воды Таласа собрали в одно место, сжали опорами, и теперь они возмущенно шумят под пролетом. То ли родник бьет игриво из-под земли, то ли хмельное бозо[39] вскипает и пенится. Река играет, река шумит и грохочет, река перекатывает большие, размером с барана, камни и бьет их друг о друга. Да, очень обрадовался Мамырбай, увидев новый мост, но, присмотревшись, хозяйским глазом заметил и недостатки. Он думал: «Конечно, мост большой, широкий, но почему пожалели для него бетона? Укрепили его только камнями? Между камней — саман… Разве выдержит в половодье? Вон отвалился камень… А может, все камни, что с грохотом перекатываются в потоке, отвалились от моста? Нет, нет, если бы так — разве мост устоит хотя бы день? Но все же ясно — построен он не очень-то прочно. Видно, экономили деньги, экономили цемент. Для чего такая экономия? Почему нельзя построить мост так, чтобы не на один год, а на долгие годы? Ведь он служит не одному колхозу, через этот мост проходит на Сусамыр весь скот Таласской долины. Смотри-ка, уже сейчас начали обваливаться невысокие перила, а что будет через год? Да-а, перила, это видно, недостаточно крепкие. Когда пойдут отары, овцы и ягнята скопятся здесь, получится затор, свалят друг друга в воду… Почему же не сделали, кто мешал оградить как следует?» Мамырбай пожалел, что так хорошо начатое дело завершили кое-как. К тому же он заметил, что мост построен низко. Он увидел, что волны иногда захлестывают мост. Сейчас воды не так много, а что будет, когда она наберет полную силу? Тогда, видно, зальет мост? Мамырбай даже не обратил внимания на девушку, которая облокотилась рядом с ним о перила. Хоть бы ты услышал легкое дыхание красивой девушки рядом с тобой, Мамырбай. Эй, Мамырбай, Мамырбай… Да, бывают такие мгновения, когда ты не слышишь душевных слов, не замечаешь взгляда, говорящего тебе… а если и замечаешь, то не чувствуешь, что кроется за этим… Полюбишь ли ты когда-нибудь девушку? Но кому ж, как не тебе самому, решать в таком деле, Мамырбай, суди сам. Я не уговариваю тебя, чтобы ты женился, не подталкиваю, чтобы полюбил. Самая сложная наука — познать сердце человека. Откуда, думаешь, я узнал, что у тебя на сердце? Скажу, не скрывая, Мамырбай. Я видел, как три года назад ты впервые приехал в город. Ты шел от вокзала вниз по бульвару Дзержинского и наивно разглядывал каждый каменный городской дом. На тебе были черные дешевые брюки и пиджак, большие, не по размеру, сапоги. Я повстречался тебе, когда ты шагал, немного растерянный, надвинув на лоб тюбетейку и повесив на плечо аильскую сумку — курджун. Возле тебя в тот день не было Керез; оказывается, она приехала раньше. Даже называя свое имя, когда я спросил тебя, как зовут, желая удостовериться, что передо мной именно ты, давний знакомец, ты заикался и вертел головой, отвлекаясь на городские диковины. На голове твоей не было шапки черных кудрявых волос, ты был наголо острижен машинкой. Ты, наверное, помнишь: я спросил, откуда ты приехал. Ты обрадовался. Ты сказал, что сам из Таласа, и силился вспомнить, где и когда видел меня. И правда, мы уже встречались с тобой — много лет назад. Ты вез меня из вашего аила до райцентра, ехали мы полдня. Была зима. Машин после войны было мало, ездили на лошадях. Я заночевал в доме одного колхозника; наутро, после чая, вышел во двор и увидел коня, запряженного в сани. В санях лежала старая желтая залатанная шуба. Хозяин сказал мне: «Садитесь, поедете в этих санях», и я стал дожидаться возницы. Хозяин снова попросил меня устроиться в санях, я хотел узнать, когда же приедет возница, — мне объяснили — вот он, сидит. Посмотрел, в санях, оказывается, ты: укутался в желтую шубу. Ты тогда показался мне ростом с воробья. Я пожалел тебя. «Как же поедет такой малыш? Замерзнет ведь!..» — начал было я, но присутствующие успокоили: «Это же Мамырбай! Его мороз не берет, он может босиком пробежать вот по этому снегу! Да он сам вызвался поехать — говорит, в районе ему нужно купить тетради. Так что не беспокойтесь!» Я бы, конечно, ни за что не согласился, чтобы ты вез меня, если бы ты пожаловался, что трудно, или страшно, или холодно, — но ты упрямо твердил одно: попросился ехать сам. Ты тогда рассказал, что твой отец вернулся инвалидом с фронта и сейчас вы живете трудно. Ты работал, чтобы помочь отцу. Я даже выспросил тогда у тебя, сколько трудодней ты получил за год. Оказалось, во время денежной реформы ты обменял свои пятьсот рублей. О многом мы тогда поговорили… Да, еще помню, я просил тебя, чтобы ты укрыл шубой ноги, но ты храбрился: «Мне мороз не страшен. Во время войны мы с матерью пасли кобылиц в зимнюю пургу по глубокому снегу, в горах. Разве это мороз!» И вправду, тебе тогда не было холодно, первым замерз я, хотя и был тепло одет. Ты довез меня до районного центра, еле добрались туда к полудню. Я купил тебе тетради, ручки, накормил тебя в столовой. Собрался дать тебе десять рублей, но ты ни за что не хотел взять. «Неужели возьму с вас плату?» — говорил ты… И вот — прошли годы… Ты стал джигитом. Первый раз, когда я увидел тебя, ты был разговорчивым мальчишкой; позже, приехав в город учиться, ты показался мне растерянным аильским пареньком… но теперь, повзрослев, ты хранишь свои тайны глубоко в душе, ты не меняешь своих решений. Эх, Мамырбай! Погляди на Керез — она стоит рядом с тобой! Она смотрит на тебя. Наверное, это волнистые волосы Мамырбая, выбившиеся из-под кепки, привлекли сейчас внимание девушки, показались красивыми — Керез пристально рассматривала Мамырбая, почти в упор. Прядь волос свободно билась под ветерком; широкий лоб, прямой нос. Рукава рубашки закатаны, видны крепкие как камень мускулы. Теперь он смотрит не на воду — на одинокий дом под зеленой крышей, за рекой, на окраине аила. Видно, вспомнил далекое. Может быть, суровое время войны: как раз на этом месте тогда стояла их хибарка. Ушел на войну отец Мамырбая — дом остался без хозяина: двери расшатались, стекло в окне треснуло… хуже, чем в курятнике. Отец Мамырбая собирался перед войной строить дом и уже привез все нужное, да все так и осталось лежать: кирпичи постепенно размокли под дождями, доски пошли в печь, рамы мать Мамырбая Калипа обменяла на муку. Когда отец вернулся с фронта, первой его заботой было поставить дом. Поставили — вот он теперь красуется за рекой, только жить в нем не жили. Все лето, всю зиму — с овцами среди елей в горах. А под зеленой железной крышей временно живет учитель, приехавший из города. Мамырбай не пойдет туда сейчас. — Если везде так будем останавливаться, сегодня не доберемся до дома. Ты же знаешь, Мамырбай, на Кыз-Булаке может быть ливень. Вспомни — когда бы ты ни приезжал в Талас, всегда попадал в дождь. Что ты там нашел, в реке, на что смотришь? Ну, пойдем же. Ты, видно, сегодня не собираешься идти дальше, да? — Это у меня с детства, Керез, как увижу эту реку, ее течение, не хочу уходить… Особенно когда разольется в половодье. Мне тогда кажется, что и мои силы прибывают, как эта вода. Чего только нет в ней, Керез, — песни юношей и девушек кроются в ней, тайны стариков таятся в ней. Это ведь крылатая вода, она испокон веку движется только вперед, она несет в себе столько всяких историй… В ней и жизнь, и любовь в ней, и сегодня, и завтра. Временами мутная, временами прозрачная, то бурная, то тихая — она и напоминает мне жизнь, она как любовь. — Любовь, говоришь, Мамырбай? — Да, напоминает любовь. Любовь такая же беспокойная. Я, по правде, еще не любил… Но если полюблю, любовь моя будет такой же бурной, как эта река. Я буду любить свою девушку всем своим существом. — Как эта река… а ты не заметил, какой цвет у воды? — Нет, Керез, я не о цвете говорю, я говорю о течении! Молодость должна кипеть! Любовь должна сметать все препятствия! — Разве можно так говорить — мол, я любил бы вот так или иначе. Я слышала, что крепко любит тот, кто глубоко в душе прячет свою любовь! Настоящая любовь — не напоказ, ее таят в душе. Чем восклицать: «Я тебя люблю! Ты моя душа! Я не могу жить без тебя!» — лучше доказать на деле, что ты действительно так относишься к человеку. Я сейчас больше всего думаю о маме — каково ей… мы только вдвоем с ней… она ходит за отарой — сам знаешь, сколько сил нужно… — У меня умер брат… моим родителям сейчас очень тяжело… — Ну, хватит, Мамырбай, давай уйдем отсюда. — Уйдем? Пожалуй, пора. Мамырбай посмотрел на запад, на гору Буркут-Уя, возвышавшуюся над соседними вершинами. Черная скала с оголенной макушкой, как страшное видение, тянула ввысь свою шею. Туча давно уже заволокла ее вершину. Южнее — гора Укок, похожая на сундук. Там, видно было, уже моросит. Недаром говорят, что если в других горах дождь прольет одну каплю, то на горе Укок он прольет их тысячу. Местные жители с утра до вечера поглядывают на ее вершину. И никто не говорит, что гору заволокли тучи, все говорят — там идет дождь. И теперь туча закрыла вершину, наверняка хлещет дождем, да и не мелким уже — настоящий ливень бушует. И все же — все же нигде больше нет такой плодородной земли, как на горе Укок. Там, наверху, гладкая равнина, половодье ковыля. Сколько ни копай кетменем, никогда железо не ударит в камень, ковыльная степь во все плоскогорье. Кобылица, отпущенная пастись там, через месяц пугается собственной тени. Коровы, насытившиеся там, могут спать спокойно. Овцы, пущенные сюда с утра, пройдут немного и, отъевшись, тут же и улягутся. Поэтому летом каждый животновод старается отстоять это место для себя… Но ковыльная степь, оказывается, тут не всегда была — сохранилось рядом русло старого арыка, едва видное теперь, спустя века. Арык берет начало как раз от Кыз-Булака, извивается от ручейка к ручейку. Ясно, что когда-то здесь была вода, возделывали зерновые культуры. В какие времена это было, кто провел арык? И не скажешь сейчас. А как было бы хорошо — расчистить бы русло, вывести воду к Укоку, подчинить себе больше тысячи гектаров плодородной земли. Горное плато увидело бы белые веселые домики колхозников, скотные дворы, засверкало бы яркими огнями электричества — люди не захотели бы уйти с такого прекрасного места. Мамырбай смотрел на плоскогорье Укока и вспоминал. Много лет назад его отец Субанчи пас колхозный табун кобылиц и расположился у ручья подле Укока. Как-то он послал Мамырбая пригнать кобылиц, которые ушли на Укок. Начался проливной дождь… Мамырбай добрался до плато, нашел табун — жеребец по имени Марс повел кобылиц за собой. Но на склоне горы он укусил коня, на котором сидел мальчик. Конь вскинулся, испуганно заржал. Мамырбай в страхе соскочил с коня, бегом бросился к дому. После этого случая, завидев Марса, он далеко обходил его. Вспомнил, и ему стало смешно: «Надо же — испугался жеребца… а еще сын животновода, а!» Небо на западе стало быстро чернеть. Девушка увидела, испугалась. Похоже, им предстоит добираться под дождем. Попробовала разыграть Мамырбая: — Давай сегодня заночуем на зимовке, завтра пойдем дальше, а, Мамырбай? — На зимовке? И не стыдно будет, если останемся здесь? А что завтра скажем? Мол, испугались дождя и поэтому не пришли? Нет, как раз мы не должны здесь оставаться, нужно идти. Может быть, в такой ливень в аиле понадобится наша помощь? Да и разве мы с тобой не попадали под хороший дождь? Не бойся, Керез, доберемся быстро. Сколько раз вместе бегали между Кыз-Булаком и зимовкой! Не бойся, что чемодан тяжелый, — я сегодня для тебя вьючный верблюд. Дай еще десять таких чемоданов, понесу без слов. Пошли! — Мамырбай подхватил чемоданы. — Есть в народе пословица: «Намокшая одежда — высохнет, не бойся воды». Если нас по дороге захватит дождь — ничего, смоет с одежды пыль. Пойдем! Керез молча последовала за ним. Они шли,навстречу им звенели ручейки: Орус-Булак, Кырк-Булак, Уч-Эмчек, Кичине-Кетик, Камышту-Башат, Шамалду… За ними — Кыз-Булак, но до него еще надо добраться. Посмотри-ка на запад! Надвигается нечто брюхатое, черное, с дождем, с ветром. Каждому нравится свое, у каждого есть любимое: у одного — огонь, у другого — вода, у третьего — цветы, или птицы, или животные… Мамырбай больше всего любил дождь. Любил бегать под дождем — еще с мальчишечьей поры: носился под дождем без шапки, закатав штаны до колен. Не слушал родителей, повторявших: «Замерзнешь, иди домой!» Уговоры лишь еще больше подзадоривали его. Пропадал на улице допоздна и никогда не простужался. И теперь, видя надвигающийся дождь, Мамырбай радовался и ждал, чтобы дождь пошел как можно скорее, и в предвкушении удовольствия даже расстегнул ворот рубашки. Аил остался позади. Сначала начали падать крупные капли, словно блестящие белые камешки. А затем такой густой припустил дождь, казалось, смоет все с земли — и камни, и траву. И уже как бы вдогонку за наступающей пеленой воды пошли сверкать молнии, загремел гром. Вот извивающаяся полоса, похожая на золотого дракона, разорвала на миг хмурое лицо тучи. Следом раздался страшный треск. Где-то у подножья горы отозвалось грохотом… Кто знает, может, это опрокинулась вершина Буркут-Уя, которую не достанешь и взглядом… Мамырбай вслушивался в дыхание дождя, душа его радовалась, тело исполнилось силы, он шагал, хоть и в гору, все скорее и даже не замечал тяжести чемоданов. Похоже, что он в эту минуту забыл о Керез, — та поднималась следом за ним и постепенно отставала и чуть не плакала в отчаянии, что не может догнать его. Она, конечно, могла бы крикнуть: «Подожди, я устала», но обида мешала — как это он сам не замечает, да и, с другой стороны, скорее хотелось уйти от дождя, спешить действительно надо было. Мамырбай же летел подобно путнику, завидевшему воду. Дождь усилился, крупные капли ударяли по листьям, казалось, били в миллион малюсеньких барабанов. И, словно неслыханная мелодия, рождалась песня, восхваляющая дождь. Мамырбай обрадовался больше прежнего, с удовольствием подставил лицо дождю, захлебывался, кричал в упоении: — Лей, преврати каждый ручеек в реку! Преврати озера в моря! Разбуди треском молний траву! Тут он оглянулся — и не увидел девушки. Сердце его упало. Правда, через мгновение он разглядел сквозь пелену дождя — она осталась далеко позади. Что-то у нее случилось с ногой, вроде сидит, держится за ногу. Не задумываясь, он бросился вниз, к ней, — чемоданы бросил, один из них раскрылся, белый зубной порошок просыпался на мокрую землю. — А я и не заметил, что ты отстала! Покричала бы мне!.. Дай-ка посмотрю. Может, занозила колючкой. Здесь такие места, как будто заколдованные, — железные колючки растут. Ты же помнишь, сколько приходилось вытаскивать их, когда бегали ребятишками еще. Подожди, не вытаскивай сама! Да подожди же, давай я вытащу! Мамырбай опустился перед девушкой на колени, взял ее ногу, стал высматривать колючку. И без того волнистые волосы его, намокнув, пошли крупными кольцами; казалось, что самый сильный дождь не проникнет до корней этих густых волос. Керез не могла оторвать взгляда от этой склоненной перед ней мокрой шапки волос, сердце ее размягчилось и млело, и она чувствовала, что Мамырбай отчего-то сделался еще ближе, чем прежде. Ей и самой очень хотелось этого, правда, она не знает почему. Как хорошо, что она занозила ногу! И пусть Мамырбай подольше ищет и не очень скоро вытащит колючку. А Мамырбай — он и не подозревал об этих мыслях девушки, он старался вытащить занозу поскорее, старался угодить. Заботился лишь о том, чтобы помочь девушке. Он же мужчина, отвечает за нее, должен доставить ее домой живой и невредимой… — Готово. Вытащил. Маленькая, черная колючка. Вот, хочешь посмотреть? Но лучше не гляди. И как не стыдно ей, что ужалила тебя! Если бы я сам был колючкой, увидев тебя, лег бы плашмя и лежал так, не смея поднять головы. Я стеснялся бы, я бы вежливо склонял голову перед такими хорошенькими девушками, как ты. Проколола до крови, ай-яй-яй… но ничего, до свадьбы заживет, — Мамырбай ласково погладил своей большой ладонью узкую ступню девушки. — Наверное, там еще одна колючка, все-таки болит. Посмотри получше, — последние слова девушка произнесла с особенной интонацией, чуть ли не нежно. Мамырбай услышал, поднял голову — глаза девушки смотрели необычно ласково. Душу его охватило щемящее сладкое чувство. Он провел ладонью по маленькой ступне: на этот раз нога девушки показалась нежнее шелка, белее снега. Девушка почувствовала новое в отношении к ней Мамырбая. Она тихонько высвободила свою ногу. — Ну хватит, уже не болит. Ой, вся спина насквозь от дождя промокла… — Пусть сгорит, испепелится колючка, которая воткнулась в твою ногу… — Хватит смеяться, говорю, Мамырбай, оставь… Керез с обидой это сказала — почудилась ей насмешка, чуть не издевка в словах Мамырбая. Мамырбай — а он хотел сказать красивые слова, да не получилось у него, — он растерялся. Девушка думала уже с беспокойством и неприязнью: «Зачем я поехала вместе с ним? Хорошо, если он на этом остановится, а то начнет и дальше свои ухаживания. Мое дружеское отношение он, видимо, воспринял как заигрывание с ним…» Она быстро поднялась. Мамырбай почувствовал, что все как-то неловко, нехорошо повернулось: из шутки выходила ссора, он обидел Керез — она сразу как бы отдалилась от него. Скорее попросил прощения… Дождь уже лил как из ведра. Капли, скатывавшиеся по лицу Мамырбая, казались девушке его слезами: она почувствовала, что парень искренне говорит, — и успокоилась. Слушая его, она теперь и удивлялась, и радовалась: никак не думала, что Мамырбай умеет говорить такие хорошие, такие сладкие для ее слуха слова — слова лились как песня, и она заслушалась. Теперь они поднимались рядом, держась за руки. Мамырбай связал вместе шнурками, перевесил через плечо туфли Керез и свои ботинки — дождь мгновенно смыл с них всю грязь. Подъем пошел круче, и Мамырбай теперь не говорил ни слова — это тоже понравилось девушке. Она поглядывала искоса, как он шел, подставляя грудь дождю, словно песенный герой, — виделся сейчас девушке очень красивым. Странно — она будто бы понимала, о чем думал Мамырбай, хоть он и молчал. И ей казалось, что рядом с ним легко перенести не только яростный дождь, но и по-настоящему тяжелые дни. Путь, который обычно проходят за час, казалось ей, они теперь одолеют за какой-то миг. Струи дождя словно бы сделались теплыми, теперь девушка не жмурилась больше от испуга, когда сверкала молния и грохотал гром. Поднялись к тому месту, где Мамырбай оставил чемоданы. Связал оба чемодана своим ремнем, перевесил через плечо. Один оказался за спиной, другой на груди. До чего же сильный Мамырбай; наверное, даже если он так целый день подниматься будет, и то не охнет! Счастье вошло в душу девушки. Она улыбнулась, довольная, как бы решив про себя, что настоящий джигит и должен быть вот таким. Родившееся было чувство обиды исчезло бесследно, подобно дождевой воде, уходящей в землю. Казалось, этот крепкий парень, что шагает сейчас с завернутыми до колен штанинами, мягко приминая зеленую траву большими мужскими ступнями и иногда поскальзываясь на мокром, рожден и взращен именно таким грозовым днем. С таким джигитом не пропадет никакой человек. Эти мысли увели мечты девушки очень далеко. И она уже не чувствовала ни хлещущих струй дождя, ни колючек, коловших ногу, ни камней… Она видела капли дождя, что впитывались в кудрявые волосы джигита, а потом скатывались по его щекам, по подбородку, по шее, — и ей казалось, что волосы Мамырбая — словно густая трава на джайлоо, а капельки влаги — это роса. Ах! Если бы в этот самый момент солнце разорвало тучу и засияло ласково, то можно было бы представить себе, что к каждой волосинке Мамырбая пристало по нескольку бриллиантов. Так блестит и сверкает чистое, как зрачок, озеро, когда над ним в полдень простирает свой свет золотое солнце. О Мамырбай, сын дождя, сын воды, ливень все усиливается, а ты лишь выше держишь голову, все свободнее дышит твоя грудь. Сильный дождь не слепит тебя, тебе не приходится даже смаргивать воду с глаз — она не мешает видеть. Ты радуешься тому, что небо откликнулось на твою просьбу, ты доволен, как будто сам нарочно зазвал сюда дождь… Не будь дождя, кажется, и Мамырбай не сдвинулся бы ни на шаг. Теперь же, когда его желание исполнилось, когда дождь удвоил его энергию, ему даже и десять таких дорог не покажутся слишком далекими, трудными. Пройдет их хоть днем, хоть ночью. Он сделался веселым, он был как куст хлопка, жаждавшего и дождавшегося воды. Постепенно начал слышаться его голос. Керез знала о Мамырбае, что умеет петь, но ни разу не слышала его песен. Теперь же она жадно вслушивалась — ей хотелось, чтобы Мамырбай запел, хотелось услышать голос, который хвалили люди. А парень будто почувствовал страстное желание девушки — и запел голосом чистым, как дождевая вода, красивым, как душистый горный цветок. Каждая капля теперь сделалась словно бы частичкой его песни, и если бы не стало этого голоса, то и дождь не казался бы таким красивым, а скалы и горные вершины будто только и ждали этой песни. «Склоны Ала-Тоо омыты дождем — они сверкают золотом и серебром. Взгляни на капельку, искрящуюся на травинке, — ведь это глаза девушки, которая влюбилась…» Керез огляделась по сторонам. И правда! Все как в песне Мамырбая: капли на каждой травинке улыбаются, играют, будто ребята и девушки на гулянье, резвятся, бегают, борются друг с другом, падают и снова встают, сверкание их — словно живой блеск глаз. Трава, прибитая дождем, теперь поднялась, и это похоже на аплодисменты, на радость загадочной природы. Кажется, что весь мир вокруг создан сейчас из радости, кажется, что все вокруг — холмы, ручьи и склоны, деревья и кусты — поклоняется, покоряется, признает своей частью этих двух молодых людей. Ущелье сделалось глубоким, стены его поднялись выше — и теперь началось самое интересное. Песня понравилась величавым скалам, тесно сгрудившимся над головой. Песня переполнила ущелье. Можжевельник и сосны на склонах впитывали в себя мелодию. Ущелье наполнилось молодостью. Казалось, не только растения, но и камни вдруг помолодели. Сделалось даже тепло. Да, эти громадные горы и камни по-настоящему завидовали сейчас девушке и джигиту. Двое молодых людей теперь были выше, сильнее этих гор — и горы, довольные, ласково смотрели на них. Казалось, они хотели сказать о том, как скучали, давно не видя Керез и Мамырбая. Казалось, песня размягчала, расплавляла их, казалось, все горы превратились в песню… «Пой, Мамырбай! Твоя песня восхваляет жизнь! Пой о молодости, Мамырбай! Разве есть в мире что-то прекраснее, чище, чудеснее молодости. Пой звонче, Мамырбай! Пусть от твоей песни расплавятся, как свинец, эти черные скалы! Пусть твоя песня поднимется выше гор, пусть долетит туда, куда не долетят и крылатые птицы! Пусть вместе с дождем впитается в землю! Пусть дождем прольется на землю и освежит ее! Пусть будет благоухать твоей песней зеленая дубрава, она вырастет на этой обновленной тобою земле. Пой, Мамырбай! Пусть яркие огни песни пробьют тяжелые тучи, которые заволокли небо. Пусть твоя песня возвещает счастье! Эта пламенная песня, пусть она облетит земной шар, согреет и расплавит душу каждого! Пусть она покажет всей земле нашу светлую, чудесную жизнь! Пусть она расскажет о нас! Пой, Мамырбай! Пусть вселенная наполнится весельем и смехом!..» Видно, именно такие мысли, такие ощущения переполняли душу девушки, — она замечала, что вечерние сумерки потихоньку заволокли горы, она забыла, что замерзла, вымокла под дождем. Песня Мамырбая освещала их дорогу, поддерживала и увлекала вперед. Но вот песня умолкла, и вокруг стало темно. У девушки перехватило дыхание: ей почудилось, что высокие скалы с обеих сторон вот-вот надвинутся и задавят и будто уже наклонились… а небо, само небо тоже сжалось как бы, сделалось ниже и меньше, и теперь все это начнет их давить со всех сторон… Девушка заторопилась. Подошла поближе к Мамырбаю, встревоженно оглядываясь по сторонам, взяла его за руку. Все вокруг словно ожило, казалось, какие-то существа только и ждали наступления темноты и теперь, бормоча невнятное, спешили догнать их… — Мамыш!.. — сказала испуганно девушка и уткнулась лицом в грудь Мамырбая. Голос ее прозвучал необычно ласково. Ах, где вы, дни, когда она будет повторять это слово не один раз, где ты, жизнь, в которой она сможет всегда опереться на него! Если бы она могла хоть иногда вот так слушать биение его сердца, она бы поняла, о чем поет сердце джигита… Мамырбай тихонько погладил висок девушки. Сколько ласковых слов готов он сказать ей! Он ясно понимал, почему девушка потянулась к нему, и старался унять ее страх. Но как все же хотелось объяснить ее порыв не только страхом, но и чувством к нему… Нет, нет… Хоть они и стоят вместе, рядом, как одно целое, в эту темную ночь, он видит, как она далека от него, на недосягаемой высоте… она для него святая. Мамырбай понимает, что должен быть осторожен и внимателен, не сказать обидного слова, не задеть грубостью… Он думает, что стоит ему обидеть Керез, и она больше не захочет знать его. Он жалеет ее, видя, как она от страха прячется у него на груди. Он ругает себя — сам уговорил ее идти с ним, и вот их теперь настигли ненастье и ночь. Он хочет, чтобы она не беспокоилась, будто он нарочно все так подстроил, что он плохо думает о ней. Он поправил у нее волосы на виске, и как старший брат утешает обиженную в игре сестренку, так он начал успокаивать Керез: — Это же всего лишь дождь… Ну шумит — и что? Перед закатом тоже шумел. А тебе кажется, будто какое-то живое существо дышит и шевелится. Ты как будто впервые только сегодня видишь такую ночь… Керез, что случилось с тобой, а? Помнишь, мы же раньше сколько раз сторожили с тобой до утра скотный двор — в такие же темные ночи с ливнями. Тогда были маленькие — все равно не боялись, чего же нам теперь бояться? Я с тобой, ничего не бойся! — Мамырбай крепко обнял девушку за плечи — почувствовал, что платье ее промокло насквозь. Он думал сейчас только о том, как бы согреть девушку, защитить, успокоить, — и все же нежные плечи ее, дрожащее от страха тело показались ему такими близкими, теплыми, родными — огонь охватил его, и казалось ему еще, что огонь этот родился и пришел к нему от девушки. Слова его успокоили Керез, она овладела собой, оправилась от испуга. — Дальше, наверное, не сможем идти. Темно, и я устала. — Пошли, поднимемся к подножью вот той скалы! Там есть пещера, совсем как комната. Знаешь, гора — она всегда спрячет, укроет. Когда я остаюсь один в горах, где остановлюсь, там мне и дом. Чему только не научился во время войны, когда еще мальчишкой маленьким был… Детство не научит, проклятая война всему научила, да! Здесь, в наших горах, не осталось ни камня, на который не ступала бы моя нога, ни пещеры, в которой я не укрывался бы на ночь. Да что мне тебе рассказывать, ты ведь и сама все знаешь. А вот еще — мне тогда было лет двенадцать, кажется, — начал вспоминать Мамырбай об одном случае, а сам тем временем вел девушку за руку в сторону скалы. — Может, ты наденешь туфли? Смотри не разбей ноги о камень… Так вот — отец и мать ушли тогда на похороны, и я остался дома за хозяина. Кругом горы. Близко — ни одного жилья. Темная-претемная ночь. Я взял ружье — охраняю двор и скот во дворе. Вдруг собака наша начала заливисто лаять. Я кричу, чтоб отогнать волка, на кого же еще лаять сейчас собаке? Бегу с ружьем в ту сторону, где слышится лай. Нет, не уходит волк — наоборот, все ближе и ближе подкрадывается. А был туман, и в тумане — вижу — что-то чернеет. Ну, думаю, вот он, разбойник! — выстрелил из ружья. Выстрелил — и сам от толчка приклада свалился. Слышу чей-то голос: «Не стреляй!» Немного погодя подошел человек — оказывается, это председатель был. Хорошо, что промахнулся. Хотя как я там целился, просто выставил ружье вперед да и спустил курок — думал, что так и нужно стрелять. Потом, бывало, председатель как завидит меня, так обязательно шутит: «Не подстрели, охотник!» Мамырбай пошел быстрее. Он держал Керез за руку и чувствовал, что девушка потихоньку дрожит. Может быть, оттого, что боится, а может, потому, что замерзла… Мамырбай привел девушку в пещеру, большую, как комната. Здесь было еще темнее, чем снаружи, зато тихо: шум дождя остался за стеной. В пещере бились два молодых сердца, ее согревало пламенное дыхание двоих, и казалось, что пещера подслушивает, пещера радуется и чувствует, что наполнилась тем, чего ей не хватало весь ее долгий век, — жизнью, молодостью, теплом.2
Мамырбай снял с себя рубашку, выжал. Девушка не видела его в темноте пещеры. Она достала из чемодана сухое платье — ей тоже надо было переодеться. Оба знали, что каждый из них открыл чемодан и достает сухую одежду, но притворились, что не слышат, не замечают. На мгновение у обоих как будто замерло дыхание. А потом оба легко вздохнули, когда надели сухое. Мамырбай разложил свою мокрую одежду на камнях в пещере и уже принялся было искать в чемодане карманный фонарик, как вдруг над головой раздался страшный грохот — казалось, обваливается потолок пещеры. Сверху, мимо выходного отверстия, покатились камни — словно оторвалась и обрушилась вершина горы. Девушка вскочила с криком, Мамырбай обнял ее и ласково начал успокаивать — ему чудилось, он слышит, как колотится в испуге ее сердечко. Но тут голова девушки беспомощно склонилась — она потеряла сознание. Мамырбай включил фонарик, посветил: лицо Керез казалось мертвенно бледным, только губы вздрагивали. Руки повисли беспомощно, две толстые косы касались земли… Мамырбай вытащил скорее из своего чемодана что попало под руку, постелил свою одежду, опустил на нее девушку, подложил ей повыше под голову. Накрыл ее своим пиджаком, шерстяным свитером. Больше не нашлось ничего подходящего… Он пожалел теперь, что отправил недавно с оказией свои теплые вещи. Хотя кто мог знать, что придется провести такую ночь в пещере! Потом он выбежал из пещеры, подставил руки под шелестящие потоки дождя. Не успел и глазом моргнуть, как сложенные ковшиком ладони наполнились водой. Поспешил обратно, осторожно влил воду в рот девушки. Еще раз сбегал под дождь и опять напоил Керез. Минуту спустя девушка глубоко и порывисто вздохнула, открыла глаза. Словно в тумане увидела джигита с фонариком в руках — он растерянно глядел на нее; Керез еще не совсем пришла в себя и никак не могла понять, что с ней. «Где я? Почему — фонарик? Кто это с лохматой головой? Почему испуган? Я в больнице? Тогда отчего так темно кругом? И жестко лежать? На камнях я, что ли? Что же со мной случилось? Подожди-ка, я вспомню. Вот это… это ведь Мамырбай. А, да, ведь мы шли домой… А это пещера. Выходит, я потеряла сознание. Ну конечно — у меня потемнело в глазах, когда раздался тот страшный грохот… Что же это было?» — думала Керез. Подступила тошнота, но она сдержалась. Кружилась голова. Она закрыла руками глаза и отвернулась от света. Сознание опять оставило ее. Мамырбай не моргнул бы глазом, если бы вся гора обрушилась, — но тут он задрожал. Он звал девушку, упрашивал, умолял очнуться. Он вытащил из чемодана все, что там оставалось, и накрыл девушку, чтобы ей стало хоть немного теплее. Проклятье дождю — как будто нарочно обрушил свою ярость на их головы! Хлещет так, будто где-то наверху целое озеро прорвало плотину; в ушах — сплошной шум, грохот. В пещеру заносило порывами ветра водяную пыль. Больше всего Мамырбай боялся сейчас, как бы вода не залила пещеру. Если начнет заливать — выхода воде отсюда нет. Огромные камни у проема наружу не сдвинешь, хоть растряси всю гору. Он посветил фонарем и увидел, что вода потоком стекает сверху и загораживает выход из пещеры, несет с собой камни, вырванные с корнем ели и можжевельник… Темнота, ни зги не видать. Как тут выйдешь наружу — легко можно угодить под какой-нибудь камень, так и погибнуть недолго — если не думая подставить голову. Луч фонаря упирался в стену воды, преломлялся в ней, — казалось, что не может пробиться сквозь нее на ту сторону. Потом Мамырбай обследовал пещеру — до сих пор не было минуты разглядеть ее хорошенько. Вон там, в дальнем углу, кто-то разжигал костер — там лежат несколько поленьев, обгоревшие чурки, запасено немного травы. Настоящая удача — Мамырбай увидел и обрадовался. Достал из чемодана спички… Трава, видно уже давно лежавшая здесь и хорошо подсохшая, вначале затрещала, задымила, но потом пошла гореть. Пещера заполнилась дымом, но его вскоре вытянуло наружу. На разгоревшийся костерок легли поленья, сухие ветки можжевельника. Полетели искры, пламя разгорелось и стало лизать и без того уже закопченный потолок пещеры. Керез по-прежнему лежала без сознания. Изменилось лишь одно: в отсветах костра все ее тело, казалось, было из золота, и даже косы переливались золотыми нитями. Золотая девушка лежала перед глазами джигита. Это превращение, это чудесное видение заставило его затаить дыхание. Он подошел к ней ближе и стал глядеть на нее. Ее груди, напоминающие клюв куропатки, при вздохе поднимали платье и ясно обозначались. Видно, тепло костра согревало ее, от высыхающих волос понемногу начал подниматься легкий пар. Мамырбай наклонился, послушал, как бьется ее сердце, — услышал как бы перестук копыт скакового коня, выигравшего соревнование. Но все же заметно было, что щеки Керез чуть зарумянились, жизнь возвращалась к ней. Мамырбай поправил у нее под головой скатанную рубашку — и в этот момент сознание вернулось к девушке, она открыла глаза. Сразу узнала Мамырбая, а тот приподнял ее голову. Она села, тихонько отвела за спину косы, которые, спутавшись, лежали у нее на груди. Попыталась встать — но слабость еще не оставила ее. Еле шевеля посиневшими губами, сказала: — Опозорилась я перед тобой, а… Не обвиняй меня, Мамыш. Вдруг, ни с того ни с сего… Мне показалось, гора покачнулась, у меня голова закружилась и потемнело в глазах, я чуть не умерла. Ты мне дал воды, да? — Набрал в ладони и принес. Ты попила, стала свободнее дышать. — Если бы не ты, я бы умерла… — Зачем так говоришь. — Это твоя тень на стене, да, Мамырбай? Какая большая! Я сразу не могла понять, где я. Еле вспомнила, что мы в пещере. Ого, гляди-ка, а дождь-то еще сильней припустил! — Тут она посмотрела на костер и улыбнулась успокоенно. Мамырбай обрадовался — ну наконец-то опять все хорошо! Подал девушке руку: — Вставай, погрейся у огня. Надо же, я, оказывается, накрыл тебя всем, что ни попало под руки. У меня чуть сердце не разорвалось, когда тебе стало плохо. Не пугайся, это мои брюки, — объяснил Мамырбай, увидев, что девушка удивленно откинула какую-то вещь, укрывавшую ей ноги. — Не для красоты, ради тепла. Хоть и брюки… ха-ха-ха! Будет, что рассказать потом — правда? — как когда-то употребили брюки вместо одеяла… смешно, да? Ведь это и есть жизнь. Пещера, блеск огня, проливной дождь, темная ночь… Две тени на стене, огромные, как чудовища… И это мы — Мамырбай и Керез, ха-ха-ха! Кто видел такое, а кто и не видел! Расскажи это ребятам из большого города, им покажется сказкой! — Говоря все это, Мамырбай помог Керез подняться, приблизиться к огню. — Интересно, когда видишь самую разную, неожиданную жизнь. В Москве метро, большие-большие многоэтажные дома, а здесь — свое. Я не был в Москве, но, судя по кино и по рассказам, там красивей, чем в раю. И все же я скучал бы по Кыз-Булаку, если бы мне пришлось учиться в Москве и провести там пять лет жизни. А ты, Керез? — Хороший человек всюду отыщет красоту, плохому же и красивые места кажутся плохими. Человек сам украшает землю. Возьмем, к примеру, поселок нашего колхоза «Советский». Каким он был десять лет назад? — начала говорить Керез, удобно примостившись у огня. — Жили тесно, собрания, помнишь, проводили в коридоре школы. А теперь — Дворец культуры, красивые, удобные дома. Мы любим Москву. Но любим и свой поселок. Ведь родная земля — самое дорогое. — Вот ответь, Керез, как мы, животноводы, должны жить дальше? Возьмем наш колхоз. Шестьдесят тысяч овец. Сколько человек нужно, чтобы смотреть за ними? Если в среднем считать по пятьсот голов в каждой отаре… да некоторые пасут по две отары. Тогда приблизительно будет сто отар. Если для каждой отары потребуется два человека, то для ста отар сколько? Двести человек, да? Но это ведь мало — только по два человека. Если по три человека считать будем, получается триста человек. Да еще прибавь, какая помощь нужна во время окота, — сама знаешь, сколько человек нужно на одну отару. А ведь с каждым годом окоты увеличиваются. И вот если все вместе посчитать — сколько же не хватает людей, в одном нашем аиле сколько не хватает! Хорошо — сейчас стали думать об этом. Много молодых ребят едут работать в аилы — вроде нас, хотят стать животноводами. Но ведь людям нужно создать условия… — Условия мы должны сами создать, Мамырбай. До каких пор будем умолять, выпрашивать! — Да — и баню мы тоже сами будем строить? А кто же тогда будет смотреть за скотом? Не лучше ли создать специальную бригаду, которая строила бы дома? В нижнем поселке есть — в горах нет. Почему животноводы должны обходиться без бани? Ты скажешь, что живут те, устраиваются как-то. Это правда. Но все же по-настоящему было бы хорошо, если бы люди были обеспечены обслуживанием везде, даже в самых отдаленных уголках. Было бы желание, сделать можно. Построили бы, скажем, баню где-нибудь посреди вот этого ущелья — чабанам близко, в поселок спускаться не надо. И не только баня нужна — а как быть с детьми, особенно с маленькими? Почему не построят детские ясли — я видел, в некоторых колхозах есть. Возьмем, к примеру, детей моего умершего брата. Как матери одной справиться с ними? Того успокоишь, другой заплачет, и так с утра до вечера она нянчится с детьми, а за скотом и смотреть некогда… — Бухгалтер колхозный говорит, мол, построим им баню, а они не захотят с пастбища спускаться к ней, далеко, скажут. — Пустые слова. Ведь даже в нижний поселок спускаются; если ближе построить к пастбищу — разве плохо? Твой отец — вот кто был энергичный человек! Помнишь, как он старался построить баню в тяжелое военное время? Даже тогда успевал подумать обо всем… Когда его убили, баня в поселке была наполовину построена. Я совсем маленький был — а как сейчас помню, на одном собрании он вот что сказал: «Пока не избавимся от грязи, не избавимся от болезней. Без бани не будет чистоты. Болезнь, с одной стороны, и есть болезнь, а с другой — это грязь. Где грязь, там паразиты, а где паразиты, там и болезнь. Борьба с паразитами — это борьба за жизнь. Если фашизм считаем заразным, вредным, то и паразиты то же самое». Мужчины на фронте, он собрал несколько женщин, подростков и сам вместе с ними начал готовить кирпичи. Я своими глазами видел, как он волок по земле единственной рукой тяжелую форму с глиной. О, такие люди встречаются редко. Он ведь был председателем сельсовета — и разделял горе каждой семьи, которая получила похоронку. Помогал вдовам, семьям фронтовиков… Война давно кончилась, теперь уже не надо скрывать: старался выделить кое-что из общественных средств семьям, оставшимся без поддержки… Скота в колхозе совсем мало осталось, и все же он выдал по одной, по две козы, снабжал молоком. Но на одном только кислом молоке долго не протянешь. Так он — дело было весной — собрал однажды людей и послал ловить рыбу. Представляешь — перегородили на время русло реки. Народ не пожалел на это даже свои кошмы. Завернули в них камни, перекрыли русло. Вода пошла в ущелье. Сколько рыбы плескалось там! Помню — таскали ее полными мешками. Вот тогда все в аиле досыта наелись, наелись рыбой. Если бы он был жив, твой отец, наш колхоз стал бы на ноги и разбогател. Даже во время войны на трудодень в других колхозах нашего района выдавали меньше, чем у нас. Некоторые колхозы не только не могли выдать на трудодни зерно — даже не выполняли план. Это правда. А у нас приходилось по килограмму на трудодень. Твой отец говорил, я помню, что в каждом ущелье построим дома, чабаны зимой должны жить в теплых домах. Да ведь и построили в верховьях два дома, правда? Это все по плану твоего отца. — До нижнего поселка все-таки далеко, в кино оттуда не спустишься. И об этом надо подумать. — Правильно говоришь, Керез. Люди то на джайлоо, то в поселке. Летом в этих ущельях кроме лошадей пасут овец и коров, и большинство животноводов живут здесь. Конечно, здорово было бы, если бы где-нибудь здесь построили Дом культуры, показывали кино. А в Кыз-Булаке можно было бы построить дом отдыха — ведь такие красивые места встречаются редко. Жалко, что мой отец откочевал в другое ущелье. Будь моя воля, я бы ни на вершок не отдалился от Кыз-Булака. Тут Керез, отогревшаяся и пришедшая в себя, взглянула случайно туда, где лежала без сознания на разложенной на камнях одежде, увидела брюки-одеяло, так и оставшиеся на земле, — и легко засмеялась. Мамырбай, поняв, что Керез чувствует себя лучше, что страх прошел, тоже засмеялся. Молодой их смех осветил пещеру особым светом, и сам огонь, как бы поддерживая этот радостный смех, разгорелся еще сильнее. Разгорелся словно бы специально для них двоих. Казалось, он старается отдать им все свое тепло, признает их, покоряется им. Он будто говорил: «Посмотрите-ка на меня! Я никогда не болею, не знаю усталости. Меня боится всякая нечисть. Все мое тело — молодость. Учитесь у меня — так и нужно жить! Будьте для всех желанными, как я. Приносите пользу миру, как я. Давайте миру свет и тепло, будьте светом жизни. Не гасите пламя жизни, наоборот, пусть ваша жизнь будет горением!» Джигит и девушка, улыбаясь, смотрели на огонь — казалось, они внимают его наставлениям. Девушка потянулась к огню, джигит видел — огонь и девушка понравились друг другу, они вот-вот сольются в одно, словно бы девушка родилась из огня… или огонь — часть ее существа? Искры над огнем… искры в глазах девушки — они смешивались, сливались… Мамырбай закрыл глаза, не мог больше смотреть. Открыл — увидел: девушка поправляет поленья в костре — и от этого в пещере беспорядочно носятся, летают искры. Мамырбай следил за движениями Керез — на душе у него потеплело. Как хорошо, что они сидят с ней вместе возле костра, греются, разговаривают, смеются. Как хорошо, что исчезли темнота и удушающий страх, как хорошо, что Керез радуется огню. И постепенно беспокойство и страх овладевают его душой: ведь Керез была без сознания… а вдруг бы она не очнулась!.. А он, здоровый, сильный, он подзадорил пойти с ним девушку, единственную, любимую в семье, подзадорил пойти через горы, где сейчас одни только хищники бродят… и вот она не вынесла потрясения испытания страхом! О, случись что, тогда ее мать Буюркан — ведь дочь ее единственная радость, — и Буюркан не поднялась бы с постели… Не приведи бог увидеть такое несчастье!.. Керез, как бы угадав мысли Мамырбая, тоже вспомнила о матери. Она думала о том, что мать ее, Буюркан, после смерти отца всегда старалась держаться достойно, затаила горе в себе, не подает вида, как трудно ей пришлось одной. При рождении Керез дали другое имя — Кулкан. Когда же отец ее, Кара, погиб от руки неизвестного убийцы, Буюркан очень горевала. Побледнела, осунулась, увяла, как скошенная трава. Но в конце концов жизненная энергия, с избытком отпущенная ей природой, взяла верх, подавила болезнь — она вернулась к жизни. И вот как-то она выбрала день, зарезала козленка, пригласила гостей и после угощенья попросила присутствующих выслушать ее. «После моего мужа осталось наследство, память о нем, не дающая забыть его. Теперь я прошу звать вас всех мою дочь не Кулкан, а Керез»[40]. Все, кто пришел в дом Буюркан, шумно одобрили ее решение. И с тех пор девочку стали звать Керез. Буюркан очень любит свою Керез — девушка это знает. Стоит ей пожаловаться хоть на легкую головную боль, как мать обо всем забывает, думать ни о чем не может, беспокоясь о дочери. Когда два года назад Керез начала жаловаться на сердце, мать сразу встревожилась. Повезла ее в город к профессору. Тот осмотрел, назначил лечение и наказал еще раз приехать к нему, но девушка не приняла тревогу матери и слова врача всерьез, не поехала. Не верилось ей, что у нее, такой молодой, и что-то серьезное с сердцем. Решила, что со временем само пройдет. Только что-то оно не проходит… Сегодняшний — уже третий приступ в этом году. И самый сильный… Девушка объяснила Мамырбаю, что это просто от усталости, больше ничего не сказала. Не хотела лишний раз беспокоить близких. Подумала снова о матери: если вдруг опять случится с ней такой припадок, да у матери на глазах, — у той от страха за нее разорвется сердце… Невольно вспомнила день после похорон отца. Мать, одетая в черное, сидела на постели, отвернувшись к стене, и плакала. Маленькая Керез только что проснулась — начало светать, — увидела плачущую мать, перепугалась и громко заплакала. Мать обняла ее, приговаривая сквозь рыдания: «Бедная моя… ты только теперь поняла, что умер твой отец!.. Твой отец остался лежать в сырой земле… Теперь ты сирота, я вдова… одни мы… Как ты будешь расти без отца, моя бедная!» Буюркан думала, что маленькая дочь оплакивает смерть отца. Керез же, не сознавая совершившегося, продолжала плакать, звала отца и, чувствуя недоброе, просила скорее повести ее к отцу… Да, совсем маленькая была, не понимала, когда ей говорили: «У тебя нет отца». Пришли соседи, увидели плачущих мать и дочь, обняли Керез и тоже заплакали. Слезы девочки никого не оставляли равнодушными. Дни эти в памяти Керез остались как сон, как нереальное. Однажды мать повела ее к могиле. Показала земляной холм и сказала сквозь слезы: «Вот твой отец… лежит здесь». Девочка сразу вспомнила, что на этом месте люди закопали ее отца. Она заплакала, стала просить, чтобы отца вытащили обратно… Еле ее успокоили, уговорили, мол, скоро отец сам вернется, и с тем увели домой. Прошло несколько дней, малышка снова начала спрашивать, почему нет отца, снова плакала. Тогда мать обманула ее, сказала — наверное, приедет завтра, на белом коне, вон из-за того холма… На следующий день Керез выбегала навстречу каждому верховому… Потом она решила, что кто-то забрал у ее отца белого коня, поэтому-то он и не едет… А мать ее, Буюркан, когда вспоминает о смерти Кара, глаза ее наполняются слезами. Убийца до сих пор не найден, возмездие не настигло его. Тогда же, сразу после похорон, она указала властям на нескольких подозрительных людей, да прямых улик не было… Дело до сих пор не закрыто… Когда Буюркан потеряла Кара, она была молода. Ее красота и молодость привлекали многих. После поминок начали наезжать то с одной стороны, то с другой. Соседки советовали: «Выходи замуж да и живи себе спокойно… У тебя ведь дочь еще маленькая. Одной тяжело. Не будет человека, который присматривал бы за вами, — дочь твоя вырастет беспризорной». Разные женихи были — и хорошие, и похуже, но Буюркан всех принимала холодно. «В чьи глаза заставлю глядеть свою единственную дочь, память единственного моего, незабвенного Кара? Где смогу прижиться, если пойду с ребенком? Коль не дано мне судьбой жить с моим Кара, к чему мне искать еще кого-то? — так решала и так решила Буюркан. — Чем связывать себя с нелюбимым человеком, жить неспокойно, переносить унижения, лучше взять себя в руки, выстоять и самой воспитывать своего ребенка. Кара один раз мне встретился, другой раз не встретится. Рана-то наша заживает, да место умершего никто и никогда не займет». Керез сама слышала такие слова от матери. Когда мать говорила людям эти слова, она, радуясь, обнимала и целовала ее. Мать понимала ее радость и ласкала маленькую, приговаривая: «Никуда я не пойду, милая моя, единственная. Испугалась, да?» Керез помнила время, когда мать была молодой и красивой, с румянцем на щеках… но за эти годы мать постарела до неузнаваемости. Керез думала о том, сколько трудностей и лишений перенесла мать, и гордилась — ведь как высоко оценило государство работу матери: ей присвоили звание Героя Социалистического Труда. Гордилась ею и любила ее. Сравнивала ее с другими, с матерями подруг, — и мама казалась ей лучше, красивее всех… Думала о том, кто она сама по сравнению с матерью, и была недовольна собой. «Достойна ли я носить имя своих родителей? Что я сделала? Что хорошего и полезного? Что — не для себя, а для народа? Ну — училась. Помогала выращивать скот. Теперь еду работать. Закончила школу, хочу, как и Мамырбай, стать зоотехником. Буду работать… нет — чего я достигну? Суть в этом. Если просто пасти овец… и это немало, ведь ухаживать за ними ой как нелегко! Но одно дело — лишь честно работать, терпеливо сносить все невзгоды и трудности… мне этого мало. У меня свои мечты и планы: как только приеду, все устрою по-новому, поставлю дело еще лучше, чем мама, добьюсь успехов. Я должна поддержать честь нашей семьи. И потом — не зря же я так серьезно готовилась, обивала пороги библиотек, читала, записывала — везу с собой несколько тетрадей. Конечно, наука идет вперед, и то, что было хорошо вчера, сегодня устаревает… ведь животноводство, если говорить серьезно, это по-своему наука…» — так думала Керез. Мамырбай не мешал — тихонько любовался ею. Две длинные ее косы спускались по плечам на грудь, шевелились в такт каждому движению девушки. Мамырбаю казалось — они повторяли движения, игру огня, будто две черные струйки пламени. Девушка согрелась, раскраснелась — лицо ее сделалось будто светлее и нежнее: видно, это огонь отдал ей часть своих красок, лучей, жизненной силы. Она почувствовала взгляд Мамырбая, посмотрела — и смущенно опустила глаза. Мамырбай сел поближе, взял ее за руки — посмотреть, согрелась или нет. Девушка незаметно, краем глаза глянула и стыдливо улыбнулась. Дрогнула тихонько бровь… Мамырбай увидел — и его сердце дрогнуло в ответ… Господи, неужели же это она совсем недавно, испугавшись грохота воды и камней, лежала здесь без создания? А теперь сидит у костра, улыбаясь беззаботно, как у себя дома… Да есть ли на свете что-то сильнее огня? Все оживляет огонь. Жизнь человека — это и есть огонь. Возле него человек весел, жизнь кажется интересной, красивой, молодой… А девушка теперь уже смеялась… Вспомнила, что захватила с собой поесть. Поднялась со своего места, открыла чемодан. Достала сверток с едой — бараниной, сыром и хлебом. Запах хлеба приятно защекотал ноздри, оба почувствовали голод. Усталости как не бывало! Что за время — молодость! Один лишь вид хлеба уже прибавляет сил! — Бери, Мамыш, — сказала девушка, пододвигая к джигиту угощение. Голос ее звучал почти нежно. Джигит не стал стесняться: взял хлеба, мяса, с аппетитом принялся есть. — Ой, да мы же можем вскипятить воды! У меня с собой жестяная кружка. Какой же я растяпа, Керез! Сейчас я тебе вскипячу чай. Вот такой чай! — он показал большой палец; быстро достал из чемодана кружку, набрал в нее дождевой воды, поставил на огонь. — Ешь побольше, Керез. Ты ведь проголодалась, да? Прошла усталость? Сейчас ты выглядишь на все сто! — Он увидел, что девушка никак не справится с хлебом и сыром, достал из кармана перочинный ножик. — Дай-ка, сделаю тебе бутерброд. Ну вот, теперь другое дело — бери. Я могу прожить без еды три дня. А ты как терпишь? Ты, наверное, никогда не ешь как следует, — говорил он, подавая девушке аккуратно приготовленный бутерброд. Девушка подумала, что Мамырбай, хотя и может показаться неуклюжим, ценит красивое, тонкое. Старательно нарезанные сыр и хлеб сделались для нее вдвое вкуснее, она с удовольствием принялась есть. Насытившись, они осмотрели свое временное пристанище. — Ты ведь знал про эту пещеру, бывал здесь раньше, да? — спросила Керез. Мамырбай обрадовался этим словам, глаза заблестели, заискрились, взволнованно стал рассказывать. — С пещерой связана такая история! — Сел поудобнее, мечтательно глядел на игру огня. — Говорят, в давние времена из Чат-Базара, что по ту сторону Таласа, бежали парень и девушка, Карып и Джамал. Простые оба, дети чабанов. Говорят, очень любили друг друга. И вот, когда Джамал хотели отдать в жены байскому сыну, они бежали из родных мест и спрятались как раз в этой пещере. Была погоня, долго искали их — они же, боясь ярости бая, не выходили отсюда и будто бы вместе умерли здесь от голода. Старики это место почитают как могилу… Видишь тряпочки у входа? И сейчас некоторые набожные люди приходят сюда, проводят здесь ночь, в знак уважения оставляют кусочки материи — будто у могилы святого. Рассказывают, будто они, Карып и Джамал, каждую пятницу вечером появляются у нижнего родника, и вроде бы слышны бывают их голоса. Чего только не придумают люди! Наверное, чтобы поддержать молодых, которые любят друг друга и повторяют красивую легенду. Да, и еще, будто бы этот самый бай, виновник смерти Карыпа и Джамал, в скором времени упал с коня и умер. Правду, видно, говорит пословица — «кто убьет надежду у молодых, тот сам погибнет». Керез слушала рассказ Мамырбая, и у нее душа болела — так сочувствовала бедным Карыпу и Джамал. Будто стояли перед глазами — гонимые, худые, истощенные, умоляющие помочь, выручить, защитить от жестокосердных преследователей… — Бедняги… — Керез вздохнула. — Может, и правда умерли в этой пещере. Ни еды, ни одежды, ни постели… Страшная тайна у этой пещеры… Я раньше не слышала о них… Бедная Джамал — верно, хорошая была девушка, а?.. И знаешь — они, наверное, считали себя счастливыми, хоть и не суждено им было жить вместе. Мама говорит, что у кого настоящая любовь, у того и счастье настоящее. — Ты знаешь… — Мамырбай задумался, как бы объяснить свое понимание достаточно просто. — В человеке, я думаю, заключено много возможностей любви — ведь бывает не только любовь парня к девушке… и чем больше этих возможностей, тем человек счастливее. Вот мы с тобой — оба любим родную землю… Я тебе говорил, что люблю город, но в то же время не хочу расставаться с аилом. Люблю его запахи и звуки. Люблю смотреть на веселую беготню ягнят на зеленых лужайках… И еще — как спящий на зеленой траве жеребенок время от времени вздрогнет, поднимет голову и заржет… а кобылица, его мать, безмятежно пощипывавшая травку невдалеке, встревожится, подойдет… Джигит, который не умеет любить жизнь, не сумеет по-настоящему любить и девушку… Да, Керез, говорят, что ваши предки пришли из Кемина, это правда? — вдруг неожиданно спросил Мамырбай. Вопрос нарушил течение мыслей девушки. Тут ведь целая история была — история ее отца и матери. — Да. В старые времена — говорят, что будто бы, обидевшись на какого-то родственника,откочевало несколько семей. Многие наши родственники остались в Кемине, я их еще даже не видела. И писем от них не получаем. Вроде бы даже очень близкие родственники есть, но… Ведь когда не общаются, то и близкие становятся чужими. И наоборот — совсем чужие люди, если часто встречаются, становятся ближе родственников. Со многими таласцами мы близко сошлись, они для нас ближе родных. Мы даем им, что у нас есть, они дают то, что у них есть… все время ходим друг к другу. Моя мама никогда не забывает о соседях. Как только сготовит что-нибудь повкуснее, сразу зовет их к нам. Ты знаешь, наверное, на всем свете нет человека добрее моей мамы. Помнишь Барктабаса, который пасет быков рядом с нами? Цепляется за нас, как срубленное дерево, падающее с горы вниз… Так мама старается не обидеть даже его. Ой, до чего же хитрый он, этот Барктабас! Восьмидесятилетние старики, его ровесники, уже и с места не могут подняться, а этот летает — как семечко одуванчика… не знает его душа покоя, с утра до вечера… — А правду говорят, что Барктабас раньше был баем, только овец пять тысяч голов имел? И вроде бы до того жаден был, сам ходил за быком — и все-таки не нанимал себе работника. Правда ведь — похоже на него? — Кто говорит это? Пустое! Чего он только не вытворял, когда нанимал себе работников! Оказывается, пять батраков на него трудились — и он их бил по очереди! Представляешь? Сколько же в нем жестокости! А после того как сослали его — и вернулся — такой тихий, такой внимательный сделался, не смеет поднять глаз… Еще не успеешь слово сказать, а он уже бежит исполнять. Говорят про него, что еще молодым как-то поехал он продавать скот в Андижан, посмотрел базар — и очень удивился: «Это и есть богатство? Такое богатство не стоит даже моей ноги». Купил шелку, обмотал свои ноги шелком, как портянками. Да, и кумыс, говорят, пил он только самый лучший. Когда раскулачивание началось, его одним из первых сослали на Украину. А дальше ты и сам ведь знаешь, вернулся он во время войны. Ты же был старше меня… а я только слышала от людей… — Я помню, Керез. В аиле прошел слух, что вернулся Барктабас. Тогда еще повторяли, что чем больше барсука бьют по спине, тем он сильнее становится… Приехал без всякого имущества, но быстро обзавелся скотиной. Видимо, деньги у него были. Да, я помню, говорили еще, что раскулачивал его твой отец Кара. И, покидая аил, Барктабас проклял отца. — Мама рассказывала, что Барктабас встретился с моим отцом в день возвращения, встретился и сказал: «У нас с тобой нет никаких счетов ни на том, ни на этом свете. Я не держу на тебя обиды за то, что сослали меня. Время было такое. Мы дети одного народа, одного аила, что было — то минуло, теперь давай жить дружно. Мне, оказывается, суждено было все-таки, хоть и через много лет, вернуться из чужих краев, отведать соли на родной земле. Вот я и приехал. Теперь я, как говорится, снова со своим народом, на родной земле, с вами. Оказалось, слеп я был, многого не знал, не понимал — теперь у меня открылись глаза. Я даже и не жалею, что был сослан, наоборот, я говорю спасибо правительству за то, что научило меня ценить жизнь». Очень он быстро вошел в жизнь аила. Куда ни посылали его работать для колхоза — все исполнял с готовностью и старательно. Пока был на Украине, научился строить дома — сам поставил себе в аиле дом в две комнаты. А потом и женился. — Я думаю о его жене, Мамырбай: как она вышла за него, такого старого? Говорят, была самая красивая девушка в аиле. — Да, и у нее был жених, чабан из соседнего колхоза. Помню его — видный был, с лица румяный, только прихрамывал на правую ногу. Заехал как-то к нам: пропал конь у него… Конь позже нашелся, кто-то отвел его в горы и отпустил там… Потом, помню, бедные отец и мать его так горько плакали у конторы, все приговаривали: «Как будто выхватили сына из наших рук… ждем, вот сейчас приедет, вот сейчас вернется… оказывается, убили…» Тогда этого Барктабаса таскали к следователю больше месяца. Но он, выяснилось, во время убийства больной лежал дома — тогда его оставили в покое. Иначе бы подозрение пало на него. — Оказывается, он болел и тогда, когда был убит мой отец. Соседи его подтвердили, что да, правда, несколько дней, как не встает с постели. А мама все время обвиняла его… — Я помню — на другой день после похорон твоего отца он пришел к вашему дому — оплакивая погибшего. Видно, все же не он убил. Сама подумай: человек перевидал столько всего — и хорошего, и плохого, — конечно, решил начать новую жизнь, честно трудиться. — Ладно, давай больше не будем о нем… И без того в пещере… — Плохо, что ли? Посмотри! Ливень не унимается. А здесь тепло, сухо, постель будет сейчас готова. Ты — Айчурек, я — Семетей…[41] — Еще и смеешься надо мной, да? Может, нарочно завел меня сюда?.. Ты, оказывается, нечестный человек! И зачем я послушалась тебя… С виду такой скромный, а на самом деле… Постыдился бы, Мамырбай. И я поверила тебе… На глазах у Керез заблестели слезы, она отвернулась. Мамырбай растерялся: надо же было так неудачно пошутить — обидел девушку. Он стоял рядом с ней, жалел ее — еле сдерживался, чтобы не обнять… Попробовал заговорить о постороннем, но девушка молчала с неприступным видом. Честно говоря, вначале Керез думала лишь в шутку припугнуть Мамырбая, но постепенно ее веселость ушла. Она увидела все как бы заново, со стороны — увидела мокрого, в помятой одежде, усталого Мамырбая — и неожиданно для себя самой и вправду рассердилась — то ли на юношу, то ли на себя, то ли на все это неожиданное приключение. Раздражение искало выхода — она поднялась и стала собираться в дорогу. Еще минуту назад не думала о том, чтобы уйти, — это решение как-то само по себе возникло в ней. Быстро уложила свои вещи в чемодан, закрыла его. Мамырбай видел, что останавливать ее сейчас, уговаривать, просить — бесполезно, и не мешал ей. Девушка направилась к выходу из пещеры; снаружи было темно и страшно. Казалось, сделай только лишь шаг — и неизвестные враждебные силы набросятся на тебя. Упрямая, она все-таки попробовала было шагнуть в ночь, ее окатили потоки дождя — и она тут же попятилась, боясь, что поскользнется в темноте. «Мама!» — вскрикнула она от страха. Мамырбай только и ждал этого — подбежал и обнял девушку. — Разве можно выходить в такую ночь! Пойдем к костру… Разве не слышишь, сколько камней несет сверху вода, — неужели хочешь подставить голову? Я ведь пошутил только насчет Айчурек и Семетея, не обижайся, Керез. Что делать, если не умею говорить красиво, как другие… Сразу выкладываю, что у меня на душе… И на собраниях я такой, ты ведь знаешь. Если скажу два слова, одно выходит неловким, резким. Что поделаешь, Керез, таким я родился. Бывают люди скользкие как мыло, и сами такие, и слова у них такие. Я им не доверяю. Честный и чистый человек никогда не скрывает своих мыслей, Керез. Ну, извини, если слова мои показались тебе грубыми. Не обижайся на меня, Керез. Пусть я стану собакой, если думал обидеть тебя, — я ведь хотел просто рассмешить, порадовать тебя — и вот что получилось. Нельзя же нам обижаться друг на друга здесь, в грозу, в пещере, — даже смешно… — Мамырбай захлопотал около девушки, взял из ее рук чемодан, поставил на старое место, разжег побольше огонь, усадил ее поудобнее. Суетился, заботился… изо всех сил старался вызвать улыбку на лице девушки. И вот наконец девушка смягчилась, глаза сощурились, легонько усмехнулась. На душе у джигита отлегло. Обрадовался, засмеялся, сел напротив девушки у костра, запел тихонечко. Голос его заполнил пещеру и, словцо невидимые крылья, поднимал девушку все выше и выше. Ее как бы мягко качало в каком-то особенном пространстве, где были только свет костра и ласковая песня джигита, говорившего в песне то, что никогда бы не решился сказать обычными словами. Он говорил девушке о своей любви. Его любовь была такой же яркой и горячей, как пламя костра в темной холодной пещере, такой же нежной, как его песня… И слова его семенами падали в сердце девушки и пускали сладкие ростки. Ах, как он поет… хоть и не умеет красиво говорить, но какую прелестную песню поет ей… Девушка вспомнила о своей недавней обиде — и раскаялась, пожалела, что так обидела парня подозрением. «Совсем не грубый он… очень хороший», — всплыла и утвердилась мысль. Джигит и не подозревал об этом, а если бы догадался, то, наверное, бросился бы плясать от радости… Девушка сидела, наклонясь к костру, две ее косы свесились вперед. Ветер залетал в пещеру, играл с пламенем, бросал языки его близко к девушке. Огонь, не подступая вплотную, казалось, слегка поглаживал волосы Керез — вот-вот накинется на нее. Мамырбай встревожился. — Не подставляй волосы огню, пересядь подальше. — Он отодвинул ближнюю к девушке пылающую ветку, подошел и осторожно откинул свешивавшуюся косу за спину девушки. Ждал, что она скажет что-то, остановит его, но девушка молчала. Тогда он так же бережно откинул вторую косу. Тихонько провел рукой по спине девушки, словно бы проверяя, высохло ли наконец ее платье. Керез опять не остановила его. — Кажется, ты уже согрелась, да? Летний дождь, он ведь теплый, от него не может быть вреда. К утру ливень кончится, пойдем к нашему Кыз-Булаку, будем радоваться возвращению, праздник будет… — Джигит тихонько обнял девушку. На этот раз она прямо и доверчиво посмотрела ему в глаза, улыбнулась. Мамырбай верно понял: на душе у нее прояснилось, обида прошла. Он и сам теперь внимательно и с доверием смотрел на девушку. Сейчас ему открылась в ней новая, незнакомая прелесть — не видел, не понимал, не мог оценить раньше. Каждый взлет ресниц, ласковый взгляд поднимал в его сердце бурю огня. Казалось, разорвется оно сейчас, бедное его сердце. Еще ни одна девушка не награждала его такими ласковыми взглядами, не приходилось ему видеть такие чудесные глаза. «Как же я раньше не замечал? Слепой, не выделял ее среди множества красивых девушек, а она, оказывается, единственная. Иногда, случалось, она подходила ко мне, а я убегал. Почему так поступал? Мальчишкой был? Или же ее считал все той же Керез, с которой мы выросли вместе, играли детьми, все такой же маленькой и своей? Да, без сомнения, она все та же Керез. И она, оказывается, прекрасна… Теперь, конечно, она не ровня мне… Разве меня… такого неуклюжего, разве посчитает за ровню?» — думал Мамырбай. Он увидел, что лицо ее излучает свет. Увидел полные, яркие улыбающиеся губы, жемчуг зубов, нежную, как шелк, шею. Он почувствовал и подчинился таинственной силе, присутствующей в ее голосе. Теперь каждое ее движение казалось прекрасным и неповторимым. Какое счастье в эту темную, дождливую ночь сидеть с такой красивой девушкой! Он мучился: «Сказать, что люблю? Просить, умолять, чтобы обещала когда-нибудь в будущем… Но как я буду ее уговаривать — я ведь не умею… Что она подумает обо мне? И что мне делать, если она поднимет меня на смех, расскажет своим подругам. Нет, нужно молчать. Нужно стараться понравиться ей… Да, понравиться…» Он спросил Керез, что она любит, что ей нравится в жизни. Девушка не ответила прямо, заговорила о другом. Поняла — парень хочет выведать, что она любит, и преподнести ей… Улыбнулась. Подумала: «Неужели хочет меня обмануть?» Эта мысль потянула другие — и в конце концов она пристыдила себя: «Почему это я вдруг ни с того ни с сего надулась, вроде обиделась на него… Зачем? Он не сказал мне лишнего, или грубого, или обидного. Старается сделать для меня все возможное. Я же вижу — и без моих упреков переживает, что мы попали под ливень, не дошли до дома. В чем он меня может обмануть? Спросил, что я люблю, — и что же здесь плохого? Почему придираюсь, почему опасаюсь его? Почему я не верю? Видно, дело вовсе не в нем, а во мне самой? Я неспокойна оттого, что вот так сижу с ним в пещере. Это нехорошо, ведь за каждым шагом девушки следит множество глаз. Если завтра узнают, если распространится слух, что я вдвоем с парнем провела ночь в пещере, — как будут говорить обо мне? А я даже и не подумала… Ну да, и ведь слух дойдет до мамы — это же будет ударом для нее. Как я оказалась здесь? А все Мамырбай!.. Вот этого я ему не прощу!.. Но нет — как же… Он ведь не тянул меня на веревке. Если б не хотела идти, кто бы меня заставил?.. Нет, я сама виновата, сама пожелала пойти. Видела, что собирается дождь, и все-таки решилась. Я пошла за Мамырбаем, не могла остаться, — значит, он взял верх надо мной, его воля оказалась сильнее моей, то есть, по правде говоря, я подчинилась ему. Если бы не подчинилась, разве сидела бы здесь?.. Разве эта пещера — место для девушки? Увидела бы меня сейчас мама — испугалась бы, наверное. Нет, пусть уж лучше не узнает она, пусть вообще ни одна душа не узнает. Мамырбай и вправду не виноват, виновата я сама… Мамырбай — он ведь не испугался бы дождя и в десять раз сильнее этого, продолжал бы идти и дошел… А после я обвиняла бы его, что он бросил меня, оставил в поселке… Нет, все-таки я правильно поступила, что пошла с ним. Ну и что такого, что мы с ним заночуем в пещере… Ну — шли домой, захватил по дороге дождь — пришлось укрыться здесь… Мамырбай не желает мне плохого, чего же зря обвинять его? И кроме того, хорошо, что мы, несмотря на дождь, торопились домой. Хуже было бы, если б мы заночевали в поселке, испугавшись непогоды. Как неудобно было бы, если б мама подумала — вот, мол, не смогли или не захотели пройти небольшой остаток пути… Я должна заботиться, должна стараться никогда не обижать маму. Я должна делать все, что она скажет, да, в общем, я ведь так и веду себя. Я возвращаюсь в аил, как и говорила мама. Она хотела, чтобы я после десятилетки ходила за овцами, как и она, — мечтает, чтобы я заняла ее место, была с ней. Если бы не это ее желание, я поступала бы в институт. Но я не переживаю, можно ведь учиться заочно. Мама сама не смогла учиться, но хорошо, если я смогу работать так, как она… Не так уж много найдется во всей Киргизии людей, которые не знали бы ее, не слышали, что она получила Звезду Героя. Что будет со мной, если не смогу работать, как она… опозорюсь… Как же тогда быть? Остаться или уехать? Не-ет, я не имею права так думать. Да что ж — неужели я такая трусиха? Чего мне бояться? Еще и не начав работать… Нет, главное не в этом… Главное — я должна помочь маме, облегчить ее жизнь…» — так говорила душа Керез. Перед ее глазами появилась мать. Сколько лет она провела на горных пастбищах, с утра до вечера перегоняя овец! Днем с отарой, ночью — вскакивая с постели при малейшем лае собаки. Сколько лет, забыв о теплой постели, о сладком сне, часто и без горячей еды. Надо снять с ее плеч этот груз, помочь… Слава славой, но мама не так уж молода… Растила ее одна… Сколько сил положила… Много ли их осталось? Посмотрела на Мамырбая — он ей показался сейчас близким, как родной брат. Улыбнулась ему: — Не хмурься так, Мамырбай. Или ты вправду решил, что я обиделась? Я же просто пошутила… — заговорила она. — Правда? Глаза джигита заблестели. Он даже не заметил, как крепко обнял, прижал ее к себе. Ни о чем не думал в этот момент, само получилось, просто от радости. Девушка не обиделась, наоборот, довольна была, видя чистосердечную радость джигита. А может, и приятно было ей… Но Мамырбай быстро отпустил девушку, боясь обидеть ее. — Спой еще, Мамыш. Так хорошо слушать тебя. — Для тебя я готов на все… все, что пожелаешь. Ни в чем не смогу отказать тебе. Прикажешь прыгнуть с этой горы и умереть — прыгну! — Зачем говоришь о смерти, Мамырбай. Лучше спой. Джигит сел напротив девушки и вполголоса запел. Керез увидела красивую девушку, увидела маленькое озеро среди зеленого леса — поверхность его рябила под слабым ветром. Девушка прогуливается у озера, присела на бережку, ее косы опустились в воду. Волны ласкают их, но напрасно стараются унести с собой… Девушка видит свое отражение — лицо ее печально, она тоскует по любимому… Ее любимый всегда на этом озере поил коней. И она пришла, надеясь встретить его здесь. Ах, если бы на ее счастье и джигит пришел к озеру… Когда он видит девушку — стесняется, не может сказать ей ни слова. Разве найдется на свете что-нибудь прозрачнее, стыдливее, ревнивее, нежнее любви! Вот появляется джигит. Напоив коня, он жалобно глядит на девушку — не решается заговорить с ней, уходит… Кажется, что джигит уносит с собой жизнь девушки. Еле подняв свои ведра, она идет без сил… Керез слушала — глаза ее наполнились слезами: жалела молодых влюбленных. Не желая показать, что растрогана, незаметно смахнула слезинку. Ей казалось сейчас, что джигит, молча и грустно уехавший на коне, это и есть Мамырбай. Она тихонько покачивалась в такт пению — почудилось ей, что и каменные стены начали раскачиваться. Кругом разлилось озеро… Пещера превратилась в лодку, и они с Мамырбаем как будто плыли в ней. Волна песни подхватила ее, тянула, уносила все дальше и дальше в светлом просторе… Песня кончилась — девушка посмотрела безнадежно, как будто потеряла что-то очень дорогое. Как не почувствует Мамырбай, что она хочет слушать еще и еще! Нет, почувствовал, понял! По ее взгляду… И снова увидела Керез, но теперь другое: стремительную, с веселым шумом и брызгами пены реку, пробивавшуюся сквозь густой лес, ясное летнее небо и солнце и счастье двух влюбленных — они бегают, резвятся, играют у воды. Любовь — сильная, как эта игривая, чистая горная вода, — захватила их… Девушка убежала от джигита, упала, споткнувшись о ветку, джигит подбежал к ней, и, когда стал ее поднимать, послышался зовущий голос матери. Девушка побледнела — испугалась… надо скорее возвращаться. Когда песня умолкла, Керез, раскрасневшаяся, взволнованная, побледнела вдруг, точно как та девушка в песне. Может быть, для Керез нужна была не только, не сама по себе песня Мамырбая, а его слова о любви, его чувство, с которым он пел и которое передавалось ей, которого ждало сердце Керез? Душа ее открылась и принимала в себя каждое сказанное им слово… Но Мамырбай не пел больше. Взял в руки ветку, собрал полусгоревшие поленца к середине костра. Пламя уменьшилось было, поблекло, казалось — остыло; затем вновь начало набирать силу, подобно соколу, расправлявшему перед полетом сильные крылья. В нос ударил густой дым можжевельника. Такой чудесный, придающий бодрость и силу дым отгонит далеко усталость, сонливость и вялость. Огонь разгорался. Залетавший в пещеру ветер вздувал пламя, в воздухе словно кружились мелкие золотые волосинки, появлялись и пропадали, играли, гонялись друг за другом. С треском взлетали искры, летели к девушке, некоторые будто целовали ее красивое лицо, растворялись в ее крови, добавляли жара и нежного румянца. В этот момент снаружи, от подножья скалы, послышался мужской голос — будто гром неожиданно ударил. — Чу! Чу! Собачья лошадь, ноги тебе связало, что ли? Вроде бы кто-то поскакал вдоль скалы. Немного погодя послышалось лошадиное ржание. Девушка насторожилась, испуганно посмотрела на Мамырбая, как бы ожидая, что он скажет. Но парень сделал вид, что ничего не слышал, ничего не случилось, спокойно занялся огнем. Спустя еще небольшое время тишину прорезал далекий крик, встревожил и напугал темную ночь: — О-о, дьявол! Джигит и девушка поглядели друг на друга, оба на мгновение затаили дыхание, прислушиваясь, — но нет, опять лишь шелест дождя… Наконец Мамырбай сказал: — Не бойся. Видно, с коня упал… — А если умрет? — Не умрет. Говорят, когда седок падает, верный конь подстилает под него гриву свою, верблюд — свою длинную шерсть, ишак — копыта. Если упал с коня, не страшно… Костер догорал, дров больше не было, и постепенно пламя уменьшилось, лишь отдельные языки пробегали по раскаленным углям. При их мерцающем красном свете молодые люди устроили два ложа, легли бок о бок. Немного погодя Мамырбай спросил: — Спишь, Керез? — Да… Джигит улыбнулся — ясно понял, что означает этот отпет: «Давай спать». Больше он говорить уже не смел. Оба задремали. …Вдруг девушка слышит крик Мамырбая: — Керез! Керез! Она испуганно поднимает голову, выглядывает из пещеры и видит, что джигит стоит на противоположном склоне ущелья. А сколько там травы! Налетает ветер, и она серебристо переливается, шелестят листья иссык-кульского корня, кусты жимолости приникли к земле, будто их рукой нарочно пригнули. Мамырбай — возле куста иссык-кульского корня, на крутизне, и куст держится одним лишь корешком, вот-вот оторвется, а Мамырбай не видит… Одет во все белое. И волосы побелели. Девушка укоряет себя: «Ну да, это оттого, что он ночью обиделся на меня. Мучился до утра от моей грубости — и у него поседели волосы. Есть ли у меня душа?.. Вот — зовет меня… Не упал бы…» — Я брошусь со скалы, я умру!.. — Милый Мамырбай, не умирай! — закричала девушка и открыла глаза. — Керез, что с тобой? Испугалась чего-то? Я вовсе не умираю… Девушка спросонок ничего не могла понять. Наконец пришла в себя, вспомнила, где она, Пещера. Мамырбай живой и невредимый лежит на расстоянии вытянутой руки. Светает. Дождь утих, будто и не было ночью никакой бури, небо чистое, голубое. На кусте можжевельника у входа в пещеру после ночной бури повисла коряга, похожая на фигуру человека — руки-ноги растопырил. Но это еще не все! В самой пещере, внутри, в уголке, нахохлившись, стоит куропатка. Вымокла, бедненькая, до последнего перышка, сама взъерошенная, крылья повисли, смотрит испуганно. Пух на шее отчего-то выдран, проглядывает красноватая кожа. В общем, вид у птицы несчастный, и нет даже сил вспорхнуть, убежать. Керез приблизилась к куропатке, та раза два-три отпрыгнула бочком, вспорхнула — и упала. Девушка осторожно взяла ее в руки, прижала к груди, стала отогревать. — Что это? — спросил Мамырбай, раньше он не заметил куропатки. — Борьба за жизнь, — ответила девушка. Парень снова залюбовался ею. Она стояла возле двух одинаковых, словно близнецы, кустов жимолости — единственного украшения пещеры. Платье ее помялось, волосы растрепались, но и такая она была красива. Ее гибкая, как эти веточки жимолости, тонкая, грациозная фигура очаровывала. Оба куста жимолости, не отставая друг от друга, тянутся ввысь, к потолку пещеры. Налетает ветер — и они раскачиваются из стороны в сторону, иногда легонько касаясь друг друга листьями. Под легким дуновением листья шевелятся, их движения нежны и грациозны — они словно бы танцуют под удивительную музыку, неуловимую для человеческого слуха. Кажется, это Джамал и Карып, о которых ночью рассказывал Мамырбай, не старея, не умирая, не отличаясь друг от друга ни цветом, ни видом, в образе двух кустов жимолости продолжают жить и любить друг друга. Танец зеленых листочков восхищает джигита. Душа его поет, присоединяясь к их мелодии. Да, ему чудится, что эти два куста жимолости поют. Мелодия из листочков кажется любовным шепотом. Они говорят друг другу то, о чем джигит не смеет сказать девушке. Их шелест — друг для друга, они касаются, ласкают друг друга листьями… Хотя кто знает, если бы Керез не стояла рядом, то эти два куста жимолости, может, и не виделись бы ему такими красивыми и шелест их листочков не казался таким нежным… Мысли бежали, обгоняя друг друга. Мамырбай думал о том, что вот уже пять лет ломает голову, пытаясь складывать стихи, исписал несколько тетрадок — но не показывал ни одной душе. Он не надеялся стать поэтом, писал просто для себя. Правда, с самой зимы не брался за перо — перечитав написанное, решил, что поэт из него не получится. Но теперь вдруг словно отвечая любовному шепоту листочков жимолости, в голове у него стали складываться ритмические строфы. Одна приходила на ум, другая улетала, некоторые кое-как рифмовались, другие распадались… Различные рифмы увлекли Мамырбая — он и сам не заметил, как всерьез задумался над стихом.Продвигаясь дальше по склону, Мамырбай и Керез вышли к зеленому лужку среди зарослей барбариса. Мамырбай рассказал Керез, что охотники никогда не возвращаются отсюда без добычи: всегда повстречается какое-нибудь животное. Так что надо повнимательнее смотреть по сторонам, наблюдать. Не успел он договорить, как впереди из густых кустов барбариса вышла косуля, ведя за собой двух детенышей. Пока что она не замечала людей. Пощипала траву, потом стала кормить своих малышей: подняла голову и очень красиво пригнулась, а детеныши зашли с обеих сторон и начали нетерпеливо сосать. Казалось, все они специально созданы природой, чтобы стоять именно здесь и в такой именно позе. Мамырбай подумал, что без них красота природы была бы неполной. Наконец косуля, видимо, учуяла посторонних и, ударив копытом о землю, стремительно умчалась. Ее детеныши мгновенно исчезли, казалось, что их поглотила земля. Отбежав, косуля оглянулась, потом повернула голову в сторону зарослей барбариса инезаметно растворилась в них. Мамырбай начал искать ее детенышей, но Керез это не понравилось. — Не надо, Мамырбай, не пугай их. Зачем они тебе? — Я выращу их… — Ты же сам видел, как они красивы все вместе, втроем. Зачем же разлучать их друг с другом? Если ты унесешь их, слезы матери не дадут тебе спать, так и знай! Если бы люди не стреляли их, не пугали, то они никогда и не убегали бы. А то сколько народу с винтовками подстерегают их — чуть не за каждым камнем… Жалко их, бедных. Прячутся, ступают осторожно, пасутся, а уши — заметил? — настороже… Сколько живут, столько не могут пастись спокойно… И так уж диких животных осталось мало, а все уничтожают и уничтожают! Есть и такие охотники: подстрелят, а что не влезет в курджун, то бросают, просто оставляют воронам и грифам… Разве так можно! Сколько раньше водилось дроф — ведь пропали. И фазаны пропали тоже. Говорят, мало осталось архаров. А куда подевались зайцы? Раньше ведь, бывало, идешь вот так, а они порскают по сторонам. Теперь, видно, не осталось даже для развода. Как же они станут размножаться, если каждый, как ты, начнет их преследовать? Вообще у вас, у мужчин, сердца каменные, что ли? — шутливо закончила девушка. Мамырбай, уже собравшийся искать детенышей косули, остановился на полшаге, покраснел, вернулся. — Знаешь, а детеныши у косули до чего же хитрые! Спрячутся так, что и не отыщешь! Ладно, не стоит задерживаться, пойдем дальше, — заговорил он, скрывая смущение. — Как-то я хотел найти детеныша косули, но, представляешь, заблудился. Видел его на расстоянии шага, уверен был, что он там и лежит, начал искать, но так и не нашел. Керез шла, восхищаясь летним благоуханием склона, пышным цветением природы, и счастливо улыбалась.
3
Между тем противоположные склоны ущелья все ближе подступали друг к другу, оно сужалось, и теперь Мамырбай и Керез шли вдоль реки. Сколько веков прокатилось над этой тянущейся все выше и выше дорогой, которая не разлучается в этих местах с рекой, повторяет ее изгибы. Сколько поколений видела она, какие различные люди проходили здесь — и добрый, и злой, и трусливый, и храбрый. Сколько следов оставалось на ней — были и снова стерлись… Если бы дорога умела разговаривать и ты начал бы ее спрашивать, а она стала рассказывать о том, чему была свидетелем, то на все бы не хватило бумаги записывать… Эта дорога — сама история. В начале века она видела плачущих и обездоленных, убегавших с разоренной земли. Налетела саранча, черной тучей заволокла солнце. За три дня земля почернела, не осталось даже корешков. И разве только в этом ущелье? Так было по всей окрестности, во всем Таласе. Скот погиб от истощения. Народ лишился скота. Нет скота — люди голодают, слабеют, болеют. В том же году, когда напала саранча, началась эпидемия тифа. О-о, не приведи бог увидеть такое! Сколько людей тогда погибло! Не утихал плач по умершим, и будто слезами наполнилась река… Связав чемоданы и перевесив их через плечо, Мамырбай, не зная усталости, широко шагал рядом с Керез. Вдруг громкий оклик за спиной заставил их обернуться. Их догоняла женщина верхом на лошади; понукала и понукала свою кобылу, по та шла шагом — чуть быстрее пешехода. Это была Алчадай, жена соседа Керез, скотника Барктабаса. Двое ее детей сидели у нее за спиною, еще одного она крепко привязала платком к груди. Спина лошади была покрыта войлочным ковром — ширдаком. Край его с одной стороны свесился чуть не до земли. Человек, не знакомый с киргизскими обычаями, удивился бы, увидев маленьких детей за спиной матери: «Как они могут ехать верхом, не упадут?» Передний ухватился за мать, задний — за переднего, так и держатся. Похоже, они плакали, глядя на дорогу, глаза у обоих красные, опухшие. Бедные, они даже не могут вытереть свои носы, руки заняты, сами крепко притиснулись друг к другу. Сзади бежит черная собака. Алчадай, еще не успев приблизиться, заговорила громко, стараясь привлечь внимание Мамырбая и Керез: — Это ты, Керез, а? Мать с таким нетерпением ждала тебя, наконец-то, бедняжка, обнимет-поцелует дочку, забудет разлуку. — Подъехала, поравнялась с девушкой. — Погляди-ка сюда, посмотрю на тебя… Милая, будь здорова… Любимый ты материн огонек. Если б ты знала, как она скучала без тебя. Смотрю, ты с лица спала… Да как не похудеть, если с утра до вечера, перелистывая, сидеть над книгами… Вижу, превратилась в девушку, стройную как марал. Сдается мне, ты похожа на свою мать в молодости. В прошлом году я поспорила с кем-то: мол, ты не похожа на мать — видно, ошибалась я, пропади моя душа. Ты с ней точно как две капли… — Алчадай, хотя и говорила вроде только с девушкой, краем глаза поглядывала на Мамырбая. «Почему идут вместе? Может, здесь что-нибудь кроется? Что будет, если спрошу?» — думала она. — Да, Керез, кто этот симпатичный парень? А, это ты, Мамырбай? Хоть бы поздоровался, разве у тебя рот перекосится, если поздороваешься? Подражаешь своей матери или своему отцу? Хоть и выросла у тебя такая шевелюра… не обижайся, мой деверь, я шучу. Сама начала болтать, не давая вам возможности поздороваться, не дала рот раскрыть. Бедняга, мой убитый жених был ведь вот таким же… И осанкой, и лицом похож… Широкоплечий, как ты… Что делать, есть ли на свете еще такие несчастные, как я! Значит, не предназначен мне богом был такой муж. Разве не ушла моя молодость, плача о несбывшемся! Видишь камень, застыл там? Что я, что камень — все едино. Я, подобно этому камню, застыла, заледенела… проклятые мои дни! Смолоду суждено обнимать сухую ветвь можжевельника — как же иначе назовешь проклятого Барктабаса! А я ведь была одной из красивейших девушек… Сколько джигитов, боясь моего гнева, кружили в нерешительности, издали поглядывая на меня. Да… Ты спросишь, что это случилось с Алчадай, чего она так тараторит? Правильно, братишка мой… — Взглянув на Мамырбая, женщина печально улыбнулась. — Правильно, если удивишься. Откуда можешь знать о моих мучениях? Одно время я была Алчадай[43] не только по имени, и сама была как молодое деревце. Я та несчастная, у которой не исполнились ее мечты — всю жизнь пришлось обнимать камень. Врагу не пожелаю такого! И я любила джигита. Самого лучшего из джигитов! Я была самая разборчивая, даже не оглядывалась на тех, которые мне не нравились. Иногда жалею теперь, что эта самая разборчивость навлекла на мою голову беду. Если бы ты видел меня, Мамырбай, в такие же годы, как сейчас Керез… Что я бормочу… проклятый день… Разве ты не видел… Посмотри, как закружилась моя голова, не понимаю, о чем говорю. Как будто ты приехал из чужих краев… Ведь вы вместе выросли у меня на глазах, вы оба. Милые, как вы подходите друг другу, пусть придет ваше счастье! Идут рядышком, как родные брат с сестрой! Закончили учебу, возвращаются домой… Когда я вижу таких счастливых, как вы, душа разрывается. Ты же знаешь, Керез, этого проклятого — да не увижу его смерть! — скотника Барктабаса? Не удивляйся, Мамырбай, деверь мой: «Что еще за такой проклятый?» Я говорю про хитрого пройдоху, про мужа своего. Брат мой отдал ведь меня, молоденькую девушку, этому старому саксаулу, отдал, запугав, насильно, против воли. Дни моего брата, того, что сжег мое счастье, оказались короткими, уже давно гниют его кости в земле. Моя мать тоже не захотела защитить, поддержать меня — подарили ей одно платье, а она уже согласна на все. И ее тоже проглотила ненасытная земля. Несчастные, как торопились, выдавая меня замуж… прямо-таки будто лучинка загорелись… и сгорели тоже — как лучинка, скоро… Слезы навернулись на глаза Алчадай, замолчала она, вспоминая бывшее с ней. Сердце переполнилось; если б спросили молодые ее попутчики — тут же и рассказала бы: «Я раньше не видела никогда ненаглядного моего Алтынбека… И вот — это летом было, на пастбищах, — справлял старик из соседнего аила свадьбу своему сыну, вернувшемуся с фронта. Свадьба была большая, народ истосковался по светлому, праздничному, а тут уж и на фронте наши немцев гонят, и жених, хоть раненый, да с медалью. И устроили в честь молодых народную игру-состязание: погоню за девушкой. А всем известно было: ни одна девушка из этого соседнего аила не могла скакать на коне лучше меня. Когда начали решать, кого выпустить, кто-то назвал мое имя. Зачем скрывать, я и сама очень хотела выступить… Услышала, что зовут меня, — очень обрадовалась. Ко мне подвели белого коня с пышной гривой и неподрезанным хвостом. Я вспорхнула в седло, как бабочка. Конь легкий, будто пушинка, — не успею тронуть узду, а он уже поворачивается. Услышит команду — несется как пуля… Играет, словно рыбка на мелководье. И слышу я, что из другого аила выступит Алтынбек. Говорят мне мои аильчане: «Алтынбек этот, он еще никого не пропускал вперед. Даже ветер не догонит его красного коня. Смотри не опозорься. Тут кругом говорят, что приз точно его. Когда поскачешь — не гляди в землю…» Алтынбек, оказывается, был колхозным зоотехником. Я узнала, что он хоть и молодой, но уже авторитет имел в аиле, многие у него спрашивали совета, даже председатель… что твердый он был, никогда не менял своего решения, настойчивый. Я и боялась предстоящего состязания с ним, и в то же время очень хотела увидеть его. Подошло время скачек. Я сразу заметила статного джигита, что ехал со мной к месту сбора… С первого же взгляда я потянулась к нему… да, всей душой потянулась. Перед ним я чувствовала себя очень маленькой, слабой, прямо девочкой. А он мне показался солидным, взрослым. Второй раз я не могла на него поглядеть, стеснялась… Когда же наши взгляды все-таки встретились, он мне улыбнулся как знакомый, как друг. Потом, на людях, он мне так не улыбался. Но вот раздалась команда — и мы отпустили поводья… В ушах зашумело, ветром из глаз выбивало слезы. Я мчалась быстрее ветра — но почувствовала, что вот он сейчас меня нагонит… Он приблизился почти вплотную, сказал: «Алчадай! Больше у меня нет желаний — я увидел тебя… Я слышал твое имя…» — и с этим отстал. Очень его одноаильцам не понравилось, что он отстал… Кричать начали, шуметь, просили догнать… Но Алтынбек не внял их крикам… Я отъехала далеко, потом вернулась. Я стояла с девушками и молодками, а Алтынбек подъехал на своем коне — глядел только на меня. Ничего не сказал — все его слова были в его взгляде. Мне он казался бесконечно близким, моим… Стесняясь его, я спряталась за молодками. Но очень хотела видеть его — незаметно наблюдала. Казалось, я знаю его очень давно — хотя мы и не виделись прежде. Боялась, что вот он уедет… Да, так было… Вскоре он уехал. Я все искала его взглядом среди толпы… А потом и мы сели в телеги и отправились домой. По дороге девушки и молодки подшучивали: «Мол, Алтынбек полюбил тебя, лишь из уважения к тебе уступил в состязании. Ты, негодная, должно быть, знакома с ним, заранее договорились, а?» Я молчала. Видела, что они все восхищались джигитом и ревновали ко мне. Душа моя все больше привязывалась к нему, и после все мои мысли были о нем. Скучая, пожелтела даже и жалела уже, что встретила его. К тому же дошел до меня слух, что Алтынбек женится. Очень мне хотелось поехать в его аил, хотелось узнать — правда ли. Однажды нашелся повод, отправилась я — да с полдороги вернулась, постеснялась… Кто я ему?.. И вот настал день — я была дома, не видела ничего — перед глазами Алтынбек стоял, не уходил… И тут приехал отец Алтынбека с двумя родственниками — сватать меня приехали. Мать была согласна, но брат воспротивился, сказал, что не может дать согласия, пока не увидит, что Алчадай сама решилась. Сказал мой брат, что отдаст сестру за того лишь, кого она полюбит… Рассудили так, что пусть приедет сам жених. И вот взошло в нашем доме солнышко, осветило мою жизнь — приехал мой Алтынбек. Я видела его, я чувствовала пожатие его руки, мы даже обнялись украдкой… его мягкие, ласковые слова живут в моей памяти. Мы сразу поняли друг друга… Я его полюбила всей душой. Мою любовь к нему нельзя сравнить ни с какой другой любовью! Никто никогда и нигде не может полюбить так горячо, как я любила его! Когда я потеряла его, мир вокруг меня вдруг заледенел. Да, меня понесло по дороге жизни, как гонит злым осенним ветром последний одинокий листок. Судьба повернулась ко мне спиной, начала меня теребить, унижать, мучить. Алтынбек, бедный мой Алтынбек! Кто тебя убил — пусть переломится его рука!.. Убил его кто-то, погиб Алтынбек от чьей-то злой руки… Ведь если бы остался он жив, неужели вытерпел бы, не захотел повидать меня. Нет, не смог бы он жить без меня. Что случилось с тобой, мой несчастный? Какое несчастье, какая злая судьба повстречалась тебе? Где ты? Хоть бы разок увидеть тебя! А то как же — пропал, исчез — и нету, и я плачу все эти годы, и погибшие мои мечты тяжестью лежат на сердце…» Так думала, так вспоминала Алчадай о своем Алтынбеке. И Керез с Мамырбаем почувствовали это и поняли, что Алчадай хочет говорить о любимом, и, почувствовав, спросили. Алчадай ответила, излила наболевшее: — Хоть бы мне увидеть могилу несчастного Алтынбека, бросить на могилу горсть земли… тогда бы я осознала, поняла, что его нет, не вернется, умер. Пусть пропадут те проклятые дни… ожидая счастье, я повстречала горе. Он ехал, чтобы забрать меня… умер совсем молодым, несчастный… ведь он убит… Тела его не нашли — но я сердцем чувствую… Восемнадцать лет пролетело с тех пор. И восемнадцать лет я неживая, и светлый мир черным сделался в моих глазах. Когда вспоминаю его, как бы отрываюсь от этой жизни, переношусь куда-то в другую, счастливую. Но самое тяжелое — иногда пойду то ли к реке, то ли в горы, и все мне кажется, что он на меня смотрит… Человек ко всему привыкает, привыкла и я к своей судьбе. Счастье мое лишь поманило меня да улетело, и вот осталась я рядом со стариком — как со взбешенным козлом… Воля ваша, дети, можете сказать мне, что, мол, это за жена — поносит своего мужа… но только какой он муж… ведь это от ног до макушки — бурдюк с ядом… проклятая козлиная борода! Что делать мне, такова, видно, божья воля… — опустив голову, заключила Алчадай. Заметила вдруг, что Мамырбай тащит оба чемодана, перевела разговор на другое: — Дай-ка их, братишка, не надрывайся, давай сюда! Ничего с кобылой не случится — меня подымает, поднимет и груз. — Она заметила, что один из малышей у нее за спиной завалился на бок; обернулась, шлепнула: — Сиди прямо, проглоти тебя земля! Чего болтаешься! Держись за меня крепко! У людей семилетние, как ты, ребята уже пасут скот, скачут верхом без седла, а ты до сих пор не можешь сидеть за спиной! Будто мало мне того, что ты целый год мучил меня, не ходил, — уж лучше сразу вытяни мою душу! Я тогда, помню, испугалась, что этот обжора останется как сын Тайлака… У человека по имени Тайлак когда-то был сын. Потом-то он состарился и умер, прожив шестьдесят лет. А в детстве до одиннадцати лет никак не мог научиться ходить. Отец с матерью ушли в гости на религиозный праздник, его оставили одного, посадили в люльку. В это время в дом пришли женщины и дети, чтобы поздравить с праздником, — начали искать скатерть со съестным, а он из колыбели говорит: «Возьмите там, за чигданом»[44]. Так все попадали от удивления. Раньше так и было, да. Встречались такие дети — долго не могли научиться ходить. Это теперь начинают ходить рано… Мы, оказывается, не знали, как нужно растить детей. Пичкали без конца мясом… А возьмите русских — оказывается, большая польза в травах. Какой болезнью заболевает человек — не помню названия, — если не есть лук? И говорят — если есть морковь, то глаза будут хорошо видеть. Мой отец о таком даже не слышал… — Опять спохватилась Алчадай, напомнила Мамырбаю: — Говорю тебе, дай чемоданы! — Вы же с детьми… вам неудобно будет, тетушка, спасибо, мне не тяжело. Уже рукой подать до дома… — отвечал Мамырбай и ускорил шаг. — Ладно, как хочешь. Я на твоем месте не только два чемодана, но еще и Керез понесла бы на руках… — При этих нескромных словах парень и девушка одновременно покраснели, опустили глаза. — О, негодники, чего здесь стесняться незлых моих слов? Я ведь не плохого хочу — только и сказала, что вы достойны друг друга. Равный с равным, а по кизяку и мешок… Что бы я сделала, будь моя воля? Сейчас, на этом вот месте, справила бы вам свадьбу. Не понимайте мои слова плохо, просто я не могу забыть, во что обратилась моя мечта… Любуюсь такими, как вы, и вспоминаю прошлое. Нельзя ждать, нельзя терять друг друга… Кобылица заржала, увидев вдалеке силуэты пасшихся под скалой лошадей. Алчадай посмотрела вперед. — Даже животные со своим животным соображением чувствуют одиночество. Ладно, скоро отпущу, уже недалеко осталось… — Она продолжала говорить все так же печально, и Мамырбай увидел вдруг, что лицо ее сплошь покрыто морщинами, хотя ей не было еще и сорока лет: — Милый, золотой Кыз-Булак, вот ты и открыл нам свое лицо! Истосковалась по тебе — а всего-то один день не видела. Есть в тебе что-то такое, что завораживает, притягивает взгляд. Как увижу тебя — всегда тороплюсь, хочу скорее добраться. Если иду усталая — сразу чувствую облегчение. Раньше, когда я была маленькая, мама приводила меня сюда каждую пятницу и умывала водой из родника Кыз-Булак… говорила — будешь красивой. Особенная вода в этом роднике. Мягкая, как масло, чистая, белая. А шипит, как кумыс. Видите склон над родником, дети? Зеленеет, да? Сколько там чеснока! Толщиной в мизинец… Сейчас самое время собирать — в других местах уже затвердел, а здесь мягкий. Было в детстве, ох и рвали мы его там… приносили большими связками, крошили в простоквашу и ели… да что говорить! Во всем Таласе нет для меня ничего дороже Кыз-Булака. Он хранит мою любовь, мою молодость. Я и теперь беру воду только здесь. Находятся такие, что ругают меня — мол, около дома есть вода, а ты выдумываешь что-то, таскаешься невесть куда. Но я если не выпью пригоршню воды из Кыз-Булака, то мне как будто чего-то не хватает. Было дело — председатель велел мне пасти быков в Кырк-Булаке. Я ему прямо отрезала — мол, сам паси там, если хочешь. Уперлась — и ни в какую: не разрешите пасти в Кыз-Булаке — ищите мне замену. Вот уж семь лет прошло, ни один не раскрывает рта. Только услышит председатель, как кто-нибудь предложит послать меня со стадом в другое место, тут же останавливает: «Боже упаси, вы что, не знаете Алчадай?» Скажу правду, мои родные, только потому, что пасу в Кыз-Булаке, каждый день здесь, — моя тоска немного сглаживается… иначе и не смогла бы жить без моего Алтынбека. Уже давно лежала бы в сырой земле. — Глаза Алчадай наполнились слезами, и, желая отвлечь внимание молодых, она показала рукой: — Смотрите, вон и дома. Кажется, твоя мама стоит на дороге, а, Керез? Сердцем чувствует, что ты близко, не может усидеть дома — вышла встречать. Твои глаза получше моих видят, посмотри, она ли это? — Что-то повесила на юрту — наверное, сушиться, — сказала Керез, тихонько улыбнувшись. — Повесила? Ну да, конечно, разве что-нибудь осталось сухое после ночного дождя? И кошма, и одежда — все мокрое. А что сталось с моей козьей бородой? Сидит, наверное, съежившись, как ветхий войлок, у края постели. Какой-то ненормальный, после дождя никак не отогреется, все, что есть в доме, набрасывает на себя. Все ближе и ближе Кыз-Булак, открывается глазу его величавая красота. Вот уже показалась река, белопенный поток шумно прыгает с камня на камень. Издали похоже на снег. Милые сердцу места, родной дом… Керез радовалась душой, смотрела и не могла наглядеться. Забыла про Мамырбая — не подумала, что он может уйти: его родители жили дальше. — Керез, до свидания! Выпей за меня пригоршню воды из Кыз-Булака. Каждый день, глядя на Кыз-Булак, вспоминай меня, — сказал Мамырбай. Девушка, услышав его голос, обернулась. Мамырбай стоял на большом камне, наполовину высовывавшемся из воды, и показался сейчас Керез еще красивее прежнего. Она вспомнила, что Мамырбай должен идти к себе домой, и внутри у нее что-то дрогнуло. Она не знала, что делать. Позвать с собой стеснялась, опасаясь, как бы Алчадай не стала болтать по аилу о них с Мамырбаем. В смущении поглядывала то на Мамырбая, то на Алчадай. Не желала, чтобы он уходил так скоро. Взглядом спросила: «Может, останешься?» Джигит ответил улыбкой, как бы говоря: «Нельзя мне не пойти домой… И что подумает твоя мама, когда увидит меня? Но я хочу, чтобы ты мне сказала что-нибудь на прощанье. Хоть что-нибудь…» Алчадай смотрела на пария и девушку, и ей казалось, что к ней вернулась ее молодость, ее счастливая девичья пора. Она хотела, чтобы они постояли так подольше. Пожалела джигита. Пришла ему на помощь. — Погляди-ка, Керез, на этого застывшего на камне! Что это он надумал, сын слепого солнца? Чего это он пятится, когда уже подошли к дому? Эй, разве ты не заходил, не бывал раньше в доме Кара? Разве не отведал вкусной пищи, приготовленной руками Буюркан? Твои отец и мать ссорятся и мирятся по сто раз на день. Уж они-то, будь уверен, стоят на дороге, высматривая тебя, Керез, почему не скажешь этому долговязому — подожди. Возьми его за руку и веди. Ишь какой стеснительный вырос! Или притворяешься, а, хитрец? В детские годы, помню, смекалистый был, — что сейчас приключилось? Чего киснешь! Стесняешься даже больше, чем положено зятю… Ну ладно, дорогой, если не хочешь идти в дом Керез, то иди к нам. Уж не смогу, что ли, угостить одного человека! Ягненка не пожалею. Правду говорю, идем. Переночуешь, пообедаешь, а потом с уважением проводим. — Алчадай нарочно натянула повод и поставила коня перед Мамырбаем. Тот мялся, оглядывался, словно боясь, что вправду выйдет мать Керез и увидит его. Хитрая женщина заметила это, заговорила язвительнее прежнего. — Теперешние зятья не стали прятаться, а ты чего — пережиток старого? — Хватит же, тетушка, разве так можно говорить! Услышит кто-нибудь, примет за правду… Зачем вы так, — досадливо поморщилась Керез. Алчадай, увидев ее недовольство, поспешила загладить сказанное, — мол, шутка это, не больше, стоит ли обижаться… Взглянула на Мамырбая, грустно вздохнула. Да, видно, вспомнила свою счастливую пору. Пнула лошадь каблуком и поехала вперед. Мамырбай на прощанье помахал рукой, Керез кивнула ему в ответ и пошла к дому. Мамырбай застыл, смотрел ей вслед и желал одного — чтобы девушка еще раз обернулась. Но та уходила все дальше. Окончательно потеряв надежду на то, что она обернется, Мамырбай поднял чемодан и пустился в дорогу. Только теперь он почувствовал усталость. Казалось, что ноги не слушаются, а предстоящий путь бесконечен. Он даже пожалел — почему не послушался Алчадай, почему не остался? «Что случилось бы, если б заночевал? Почему стесняюсь ее матери Буюркан? Хотя бы до завтра побыли вместе… Слышать бы ее голос, видеть бы ее лицо… Видно, Керез обиделась на меня. Если бы не обиделась, то обернулась бы. Эх, Мамырбай, Мамырбай, что за характер у тебя. Как будто и вправду мои родители у дома стоят и ждут… верно говорит Алчадай — заняты собой, бранятся без конца… Чего мне туда спешить? Дурак я…» Керез шла к дому следом за Алчадай и чувствовала непонятную, досадную пустоту на сердце. Старалась не показать этого Алчадай, молча слушала ее, а та продолжала тараторить, перескакивая с одного на Другое. — Вот ведь правду говорят — бывает, что от плохого рождается хорошее. Мамырбай, он особенный. Если кто-нибудь увидит его мать и отца, не поверит, что Мамырбай их сын. Ну да ладно — пусть будет здоров, на счастье этим беднягам… Было у них два сына, да старший слег в сырую землю. Один из моих родственников, любитель побалагурить, сказал как-то, что смерть, оказывается, приходит без предупреждения, иначе он перекочевал бы заранее подальше, хоть в Сусамыр. Ты еще молодая, сестричка Керез, одно скажу: моли судьбу, чтобы соединила тебя с достойным. А когда осуществится твоя мечта, ничто не страшно. Хотя и другое скажу тебе — вот я потеряла Алтынбека, но все же осталось в жизни хорошее. Вижу восход и заход солнца — и этому радуюсь… Очень мне плохо было — но не умерла же. А теперь, как охотничья собака, выискиваю, что нужно, и таскаю домой. Живые должны жить. Хотя бы для детей… Вчера мы оставили младшего и вдвоем с Барктабасом спустились в поселок. Не может не напиться, козья борода! Чтоб придавило его несчастье! Услышал, что я собираюсь ехать, да и увязался за мною — надеялся, что дам ему выпить. Когда начался дождь, я погнала его, чтоб возвращался скорее домой. Думала, авось где-нибудь загнулся по дороге, но не видно, чтоб его проглотила земля. Видимо, доехал до дома целый и невредимый… Алчадай искоса поглядывала на девушку, все собиралась задать ей один щекотливый вопрос. Наконец решилась: — Ухаживает, что ли, этот Мамырбай? Девушка покраснела. — Да нет же! Кто вам это сказал? Помог нести чемодан… Почему — стоит только пройти вместе… — Ночью где были? Скажи, девонька, не скрывай от меня. Если полюбили друг друга, говори не стесняясь. Спроси у меня, что такое любовь… Выпустишь из рук — потом уж не догонишь. На свете нет ничего дороже любви и семьи. Если дружная семья — это счастье, а иначе ад. Сущий ад. В день девяносто раз вспыхиваешь, девяносто раз остываешь, тысячу раз умираешь, тысячу раз воскрешаешь. Хоть из нашего дымохода с утра до вечера вьется дымок и ясно всем, что живут, что готовят в доме пищу, но на самом деле семьи у нас нет. Мы оба кажемся друг другу змеями, которые то вползают, то выползают из норы… Нравится тебе Мамырбай? Не стесняйся и выходи за него, девонька. Есть такие, что долго не могут решиться, им один кажется лучше другого. Но недаром в народе говорят, что той, которая долго выбирает, достанется старик. Разве Мамырбай не достоин любви? Вчера аильные люди говорили: «Видели Мамырбая и Керез. Пошли в горы, не обращая внимания на дождь, в руках чемоданы. Идут рядышком — какая пара хорошая! Уже, видно, поженились. Керез, оказывается, умная, вышла замуж в свой аил!» — Хватит, тетушка, не надо так шутить. При чем тут замужество? В городе пройдешь под руку с кем-нибудь — и никто не видит в этом зазорного, а в аиле, если рядом покажешься… — начала было Керез и осеклась, боясь, как бы Алчадай не уцепилась за ее слова, не стала разносить слухи. — Хожденье хожденью рознь, дочка. Сами-то вы говорите одно, а глаза ваши — совсем другое. Сразу видно — близкие души. Не пойми плохо, милая, я от чистого сердца. Я не сплетница, чтобы пойти и сказать кому-то, что Мамырбай собирается жениться на Керез. Я как черный камень — умею хранить тайны. О-о, чтоб ему пропасть, проклятому Барктабасу! Что это он делает — будто бодается с быком? Видишь, Керез, одно несчастье мне от этого старика… — Глаза Алчадай заблестели от слез. — Пусть за мои страдания ответит мой брат, ответит мать… Эх, да что там, к чему я беспокою тех, чьи кости уже давно сгнили! И не хотела бы говорить о них плохое, да, оказывается, жизнь сама заставляет… — А почему же вы не уйдете от него, если так мучаетесь! — Уйти? Попробуй уйди? Пока не умрет, разве избавлюсь от него? Раз свяжешься — всю жизнь не развяжешься… Так всю жизнь и будем скандалить… Как лошадь, привязанная к столбу, так и я кручусь. Точно — как привязанная. — Алчадай вспомнила прошедшие дни, глаза ее затуманились. — Будь она проклята, война! Каждый день — повестки, парни уходят на фронт, а на других уже приходят похоронные. Эта черная земля, видать, все способна снести, раз тогда не размякла от слез. Там плач, тут плач… Каждый день плач, уже и ждешь со страхом — кто же следующий. Был тогда в сельсовете человек по имени Сулайман. Помню — издали завидим его, уже начинаем дрожать, думаем, какую еще плохую весть принесет он. И отдавал похоронки прямо в руки. Потом уж в сельсовете подумали — стали извещать по-другому. Вскрывали пришедшие письма, и если похоронная, то извещали по обычаю. Боже мой, пусть не повторятся те проклятые дни. Если дома человек умирает, то похоронишь — и уже все, никакой надежды. А вот когда вместо умершего — листок бумаги, вот тогда особенное мучение. Ведь многие, получив похоронки, не верили. Надеялись — а вдруг вернется… Ведь и правда — некоторые вернулись. Случалось, присылали похоронную по ошибке… Так и я не верю до конца, мучаюсь — ведь не видела тела моего Алтынбека, не хоронила… А этот Барктабас — он приехал с Украины в начале войны. Раньше выслали его туда как кулака. Душа кулака — она тверже волчьей, такой выберется откуда хочешь. Быстро устроился, стал бригадиром, потом пошел чабаном. Брат мой любил водку, — может, поэтому… мать была простодушна, — может, поэтому… Десять дней подряд мой брат приходил вдребезги пьяным, на одиннадцатый стал меня бить, стал говорить — пойдешь замуж за Барктабаса. Я не соглашалась… а он — как только не мучил меня, несчастный мой брат. Рука у него была жестокая. Раз, вернувшись пьяным, чуть меня не зарезал. А мне после смерти Алтынбека все стало безразличным. — Нельзя разве хоть сейчас жить поврозь? — Что вместе, что поврозь — все одно… Что от меня осталось? Я как стекло, ударившееся о камень… Да еще вот эти копошащиеся существа… Куда я теперь пойду с ними… Конечно, могу уйти хоть сейчас. Барктабас не смеет мне слова сказать. Верчу им, как мальчиком. Но чего я достигну, если выгоню его? Не сообразила я, пропащая душа, с самого начала. Могла бы уйти тогда в город. Поступила бы на фабрику… Разве не смогла бы работать? Сама, значит, тоже виновата… Некоторые люди советуют, чтобы я подала на Барктабаса в суд. Зачем на него подавать в суд? Если его посадят, тюрьма испугается его! Он, оказывается, раньше мучил своих работников. Я помню об этом и теперь мучаю его, заставляю работать. Это и есть для него тюрьма. Чем будет он сидеть в тюрьме, пусть лучше пасет быков, так и мне сподручнее.4
— Кыш! Сгинь, зверюга! Сбесился он, что ли? Ай! — Барктабас, стащив с головы тебетей и нелепо размахивая им, убегал от быка. С виду Барктабас безобразен: подпоясался грязным полотенцем поверх короткого полушубка, штанины потертых кожаных брюк сморщились и вздернуты чуть не до колен, на ногах старые калоши. Черный из овечьей шкуры тебетей полусгнил от пота. Его преследует бык — два крепких рога широко разошлись, концы загнуты книзу. Опустил голову, приготовился боднуть. Мощный рев доносится как будто из-под земли, отдаваясь эхом от близких склонов — и кажется, что в этих горах сразу огромное множество быков ревут, преследуют испуганного Барктабаса. Глаза быка вылезли из орбит, он брызжет слюной, мягкая после дождя земля проваливается под копытами… Когда бык уже почти настиг старика, тот вдруг далеко отбросил свой тебетей. Мотнув головой, бык оставил человека и бросился к тебетею. Подбежал, пробил рогом — вонзил глубоко в землю, а потом еще начал яростно топтать. — Чуть не убил, вот зверюга! Надо же, отец у него — смирный бык, а этого бог наказал… Находит на него безумие после дождя. Вот, рви тебетей, сожри его! О, чтоб ты подох! Глаза как у бешеного, красные, — бормотал старик, стоя в безопасности у дверей юрты. — На нас он не бросится? — спросила Керез у Алчадай. — На других он и не смотрит. А этого Барктабаса иногда чуть не до смерти гоняет. Злится — почему, не знаю. Или из-за вида его уродского, или просто не любит его… Скотина все понимает. И все зависит от твоего обращения. Вот скажи, почему меня не бодает? Ласково похлопаю по шее, он уже и разомлеет, ласкается, бедняга. — А почему Барктабас бросил тебетей, тетушка? — Да, всегда так делает. Не знаю почему — только когда бык начинает гоняться, стоит отбросить тебетей, бык бросается на него, забывает про человека. — Алчадай заметила что-то черное на верху юрты, испуганно посмотрела: — Шкуру распялил, что ли? Точно, шкура. Зарезал, видно… Волк, что ли, напал?.. Как же ему не напасть, коли меня нет. Эй, чего скрываешься, не прячься в доме! Ой, выйди же во двор! Смотри, как сладка ему жизнь! Выходи, говорю, во двор! Как это — к тебе пристает бык? Почему не бодает других? Видно, принимает тебя за душегуба, а? Барктабас вышел из юрты, стоял в нерешительности, не зная, идти или не идти навстречу: идти — страшно, вон он, бык… а не идти — еще страшнее, вон она — Алчадай. — Ой, иди же, не стой как связанный! — Гы-гы-гы! — старик деланно засмеялся, стесняясь, что Алчадай ругает его при Керез, и пошел вперед. Бык, угрожающе мыча, все топтал тебетей. — Скажи, умри — умру, скажешь, подставь себя под бычьи рога — подставлю, не гневайся только, быть тебе богатой. Еще не приехала, уже начала мучить… — Еще говорит — мучаю, а?! Не надо было жениться на молодой! Нечего вставать поперек дороги тем, которые любят друг друга! Нет, каково, а?! Дай бог увидеть тебе то, что я увидела! Хочешь терпеть — живи, а не хочешь — скатертью дорога! Как хочешь, так и поступай, мне безразлично! Нет у меня глаз, которые желали бы видеть твое лицо, нет у меня ушей, которые желали бы слышать твои слова. Буду мучить, я этому научилась у тебя. Что такое здесь расстелено? Зарезал? — Гы-гы-гы… — вновь засмеялся старик, тряся черными губами. — Тот ягненок… Решил сделать жертвоприношение… Гы-гы, просто так… Пригнать мне быка? Да, решил сделать… сейчас приду и все объясню… — невнятно пробормотал он, но Алчадай уже не слушала его. Хорошо знала Барктабаса, сразу поняла, что произошло, — лицо ее перекосилось от гнева. Подъехала к юрте, одного за другим смахнула ребятишек на землю — те потерли кулачками глаза, пошмыгали носом и на этом успокоились, не заплакали, не рассердились. Чувствовали, что не до них сейчас матери. Один ушел в юрту, другой принялся играть шкурой зарезанного ягненка. Алчадай и чемодан сбросила с лошади так же, как и детей, — тот шлепнулся на бок. — Проклятые дни! Забыла, что чемодан… Все из-за этого старика… Уж не сломался ли, а? Посмотри-ка, чтоб мне самой так упасть! Не обижайся, Керез. Видишь, сделалась я нервная. Не посчитай меня за жестокосердую, не смотри, что ругаюсь и кричу. Так отношусь только к старику, ко всем остальным сердце мое доброе. Милая моя Керез, не принимай близко к сердцу мои слова, не думай, что, мол, я за человек. Ох, я эту козлиную бороду! Засушу его вместе с корнем — как он меня засушил вместе с корнем! Я ведь была стройной цветущей девушкой, тоненькая, как былинка, и такая же беззащитная… Алчадай сошла с коня. Барктабас тихонько подгонял успокоившегося быка, собираясь привязать его. Старик, тащившийся за быком, показался Керез похожим на ведьму… Да, именно такие ведьмы злобствовали в страшных сказках. На громкий голос Алчадай вышла из своей юрты Буюркан. Увидела дочь — остановилась, любуясь ее молодой красотой. Не бросилась навстречу, подобно другим матерям, не заплакала, не закричала, не стала с причитаниями бить себя в грудь. Просто стояла, поджидала дочь, лишь из шаг отошла от порога — но лицо ее озарилось светом. Она улыбалась, и радость ее была не только в лице — во всем ее существе, радовалась ее душа. И Керез увидела и оценила. Ответила матери приветливой, ясной улыбкой. Тихонько опустила на землю чемодан, обняла мать. — Кончила, сердце мое? — Кончила, мама. — Спасибо… Видишь — теперь уже ты помогаешь мне… радость придает силы. Буюркан прижала дочку к сердцу, коснулась губами ее лба — и это напомнило Керез детство. Только теперь на груди у матери блестела Золотая Звезда Героя. — Как, мама? — Все в порядке. Здорова, и Бедел здесь. Тут мне говорили люди — зачем морочишь себе голову, взяла в помощники глухонемого парня. Я им отвечаю: бог наказал его, не наделив слухом и речью, а теперь и я стану его гнать, что же тогда будет — со всех сторон плохо? Нет, сказала я им. Пусть работает, бедняга. У каждого своя судьба. Как знать, может быть, его счастье перевалило ко мне. Говорят, в каждом доме только один человек бывает счастливым… Так что, может быть, и я должна ему. Вчера приезжал председатель. Тоже уговаривал — мол, отара твоя знаменитая, со всех сторон люди приезжают посмотреть. Увидят глухонемого чабана — стыдно будет перед гостями. Мы, говорит, пришлем тебе сильного, знающего, опытного чабана, а этого парня отпусти. Я не согласилась. Ни к чему мне приукрашиваться, выдвигаться в знаменитости. А с председателем и зоотехник пожаловал: «Мы выделили вашим ягнятам корм, поезжайте — заберите». Спрашиваю: «И для других отар тоже дали? Всем одинаково?» «Нет, — отвечает, — не говорите никому, выделили только вам». Я в ответ: «Если даете, то всем давайте, а если не всем, то и мне ни травинки. Не хочу быть нечестной. Подумали, что люди обо мне скажут? Не отделяйте меня от всех. Не помогали специально, когда я была беспомощнее, неопытнее других, а теперь и подавно не нуждаюсь…» Столько у меня на душе накопилось! Только не знала, как высказать им. Говорю: «Меня вы сделали Героиней. А вот этого Бедела? Разве я одна хожу за отарой? Только моя тут работа? Если бы не Бедел, как я, одна женщина, управилась бы? Ему обидно. Хоть и не подает вида, но я же замечаю… Думаю об этом — стыд одолевает»… А, да что там говорить! Ладно… Ты поездом приехала? — Да, сейчас, оказывается, в день два пассажирских ходят. — Ну, пойдем в дом, сердце мое. Так ждала тебя! Буюркан все еще не могла привыкнуть к тому, что Керез наконец-то вернулась. Смотрела — похудела дочка или нет… кажется, стала выше ростом. А вот что красивее прежнего сделалась — это сразу заметно. — Когда вы с Мамырбаем выехали? — Вчера. — Заночевали в поселке? У кого? — Потом расскажу. — Ладно, дочка. Смотрю — не могу наглядеться… Господи, ты же голодная… после столовских-то обедов… А я тебя занимаю всякими россказнями, забыла, что уставшему человеку не до разговоров! Садись, дочка, сейчас подам тебе. — Не беспокойся, мама, я сама… — Ну, как знаешь. Давеча я растопила масло, еще теплое. Есть простокваша, вот хлеб. В чашке вареное мясо… Но прежде чем приняться за еду, Керез открыла чемодан, достала книжку, подала матери. Буюркан прочитала вслух: — «Лучший метод выращивания молодых ягнят…» — Проглядела несколько страниц, посмотрела оглавление. — Хорошо, что привезла, дочка. Ты получила мое последнее письмо? Успело дойти? — Да. В продаже не было… Но я достала другое — вот… — девушка протянула матери красивую белую с красным шерстяную кофту. Буюркан взяла, посмотрела, улыбнулась: — Ты думаешь, я до сих пор молодая… Эта вещь больше подходит тебе. Как мне надеть такое — перед людьми неудобно, скажут, Буюркан на старости лет оделась, как девушка, в яркое… — Ты мне всегда кажешься молодой, мама. — Значит, я еще не старая. Ладно, что бы ты ни привезла, мне все пойдет. То, что тебе нравится, понравится и мне, дочка. Буду ходить красивая, буду всем бросаться в глаза. — Затем, спохватившись, что вещь-то не из дешевых, встревожилась: — Те деньги, что я присылала на еду, ты… — Думаешь, я ходила голодная? Нет, просто каждый месяц откладывала понемногу… Не беспокойся, ни один день не была голодной. Надень же, мама. — Как не надеть, сейчас, дочка. Буюркан надела кофту и поглядела на дочь, как бы спрашивая, идет ли ей. Сразу помолодела и похорошела… Керез увидела, обрадовалась. В душе похвалила себя — купила то, что нужно. Она обошла вокруг, посмотрела — как раз впору, будто на заказ делали. Буюркан видела, как дочь смотрит на нее, — взгляд этот взволновал ее. Погляделась в зеркало — показалась себе красивой… вспомнила и будто наяву увидела себя девушкой. Хотя вот волосы не в порядке — после ливня, когда пришлось спасать овец, после ночных мучений не причесалась еще как следует. Керез поняла — не ожидая просьбы, протянула матери свой гребешок. Буюркан с удовольствием начала расчесывать волосы, сама видела, что хороша, и думала, что надо держаться, следить за собой, не подпускать старость. И настроение тогда было бы совсем иное… Керез догадывалась, о чем думает Буюркан. Она видела, что мать в последние годы совсем не обращает на себя внимания. Переживала, но не решалась сказать ей об этом. Знала, что после смерти отца сердце матери — как открытая рана, и остерегалась, не хотела причинить ей боль. Теперь же, купив впервые самостоятельно красивую вещь и привезя ее матери, она как бы намекала ей, высказывала свои потаенные мысли. Хотела, чтобы мать была красивой и молодой, боялась, что мать не захочет понять, не примет… И теперь радовалась, ей казалось, что мать думает как она, что к матери возвратилась давно ушедшая молодость. А Буюркан и вправду повеселела. Вспомнила про свои платья, когда-то давно спрятанные в сундук и забытые. И ей захотелось надеть еще что-нибудь красивое, подходящее к обнове. Посмотрела на свои желтые сапоги, промокшие от ночного дождя, сняла их и достала и надела новые. Дочь взглядом одобрила: правильно делаешь, мама. И всего лишь две новые вещи преобразили внешность Буюркан — она словно отдохнула, посвежела, помолодела. Посмотрела с улыбкой на дочь, подошла, прижала ее голову к груди, потом поцеловала в обе щеки. Раньше она никогда так ее не целовала — для дочери это было знаком признательности и самой большой наградой. Она забыла про еду, пристально вглядывалась в лицо матери, словно спрашивая, что она еще может сделать для нее, что нужно сделать, чтобы мать почаще улыбалась так, как сейчас. — На том склоне привязан, пасется ягненок, приведи его! Иди, мое сердце, — сказала Буюркан. — Не нужно, мама! После ночного дождя и дрова мокрые… замучаешься. — Как это не нужно! Когда ты, здоровая, красивая, взрослая, совсем вернулась с учебы, когда в доме достаток… Да меня за человека не будут считать, если не зарежу хоть одного ягненка. Для чего выращиваем скот? А этот черный ягненок, он давно посвящен тебе. Сделался пышный, как боорсак, будто один белый жир в нем. Я как знала, когда оставляла его для тебя… А со вчерашнего дня сердце неспокойно — словно чувствовало, знало, что ты приедешь… Керез намазала хлеб маслом и, жуя на ходу, ушла за ягненком. А Буюркан, глядя ей вслед, вспоминала ее отца Кара. Кара всей душой любил дочку, тысячу раз на день обнимал и целовал ее, а возвращался вечером — с удовольствием играл, возился с ней, забавлял ее: то звал, то свистел, то смеялся, то сердился в шутку. Слеза поползла по щеке Буюркан. «Бедный мой, не довелось тебе увидеть такой счастливый день… Какой проклятый богом подрубил тебя под корень? Дай бог, чтобы высохли его корни, этого злодея! Кто убил? Почему так и не нашли улик? Кому и как я отомщу за тебя? Вместе с тобой ушла моя сила, моя молодость. Нет, нет, так не буду говорить. Любовь — она дает силы не только при жизни, но и после смерти. Если я тебя любила при жизни, то после твоей смерти я люблю тебя еще больше. Я не променяла тебя ни на одну душу. Сколько ни тянула меня моя молодость, но твоя любовь не дала мне сдвинуться с места. Я поняла,что сильнее тебя меня никто не полюбит. Я чувствовала, что твоя любовь — для меня единственная. Люди говорили мне, что ведь не каменная же я, чтобы застыть после смерти мужа, что молодая я, что дни мои впереди. Может быть, я и ошиблась, может, надо было выйти замуж… Нет, дело не в том, чтобы выйти замуж, а — за кого выйти замуж. Я думала об этом. Выйти за кого-нибудь, а потом не знать, как отделаться от него, что может быть мучительнее? Легко ли найти человека по душе? Я нашла тебя, я привыкла к тебе. Ты был для меня самый лучший из людей. Но если человек, привыкший к лучшему, встретит плохого, то не пройдет и года, как он состарится. Да, разве мало таких случаев в жизни. Я еще не состарилась, во мне жива молодость — я сегодня заметила это. Наверное, потому это, что не вышла замуж, все вложила в свою дочь, в оставшуюся после тебя твою Керез… глядела в ее глаза, не бросала дело, начатое тобой… Это и есть жизнь. Один умирает, другой рождается. Но я не раскисла. Я взяла себя в руки, я стала работать, чтобы не быть в глазах людей жалкой. Никому не дала повода злорадствовать, не хотела, чтобы обо мне говорили, что опустилась, умерла для этой жизни. Нет, наоборот, слышала, как повторяли мне вслед: «Не унывает, не сдается — в этом ее достоинство». Да, я стала трудиться и в труде чувствовала тебя рядом, ты помогал мне словно живой. Если бы не труд, я давно пропала бы с горя. Ты будь доволен мною, Кара. Твоя дочь, которую ты любил всей душой, выросла, не зная бедности, я не отказывала ей ни в чем. И дальше я буду руководить ее судьбой. Без нее не станет жизни в моем доме. Ты знаешь, когда вижу ее, мне кажется, что и ты где-то рядом, вышел и скоро вернешься. Ее манера говорить, ее смех напоминают твои. Слышу ее голос, и кажется, что слышу тебя. Ее глаза похожи на твои. Правда, она очень похожа на тебя, и мне кажется, что ты не умер… Как приятно, когда люди говорят о Керез, что она — вылитый отец. Да, так говорят, мой Кара, и я теперь сильная. Я не такая, какая была в первый год после твоей смерти. Многие приезжают ко мне, чтобы посмотреть мою работу. Ты знаешь, я не тот человек, который ищет славы. Я не добивалась ни орденов, ни Звезды… Я только думала о том, что нельзя не выполнить взятое на себя. Не берись за дело, а если уж взялся — работай хорошо. В мою душу навсегда запали твои слова: «Чем плохо работать и позориться, лучше умереть». Поэтому, когда я работаю, ты всегда со мной. Недаром, видно, говорят, что погибшие живут в живых. Это, наверное, означает, что народ бессмертен. Если я умру, после меня останется Керез, и она докончит то, что не успела сделать я… так жизнь передается из рук в руки». Буюркан закрыла глаза и будто наяву услышала голос Кара. Словно бы он позвал ее… Она снова заплакала. Но справилась с собой, встряхнулась и, гордая, красивая, молодая, вышла из юрты. Подумала: «Пусть люди скажут, что помолодела, когда приехала дочь. Пусть позавидуют враги. Пусть узнают, какое бывает счастье, пусть сгорят от зависти. Да, пусть сгорят от зависти. Убийцы Кара не издалека приехали. Это кто-то из нашего аила. Да, он следит за каждым моим шагом. Он радуется, когда я плохо выгляжу, и опускает голову, когда я сильна. И чем лучше я буду работать, чем лучше жить, тем ему будет хуже. Я так, таким способом должна отомстить ему. Не может быть, чтобы убийца не нашелся. Правду говорит народ, что злодея настигнет возмездие и через сорок лет. Когда-нибудь все раскроется, виновные понесут наказание. Тогда моя месть свершится до конца. Но до тех пор не будет мне покоя…» Вернувшаяся за чем-то Керез увидела слезы в глазах матери, встревожилась: — Что случилось, мама? — Вспомнила твоего несчастного отца. Думаю о нем и в несчастье, и в радости. А сегодня совсем уж никак не уходит из мыслей, мелькает перед глазами. Разве можно забыть такого человека! Жизнь и горе неразделимы. И со мной все чаше случается — ловлю себя на том, что думаю о несчастьях… может быть, это надвигающаяся старость? Иногда большая, как гора, ноша кажется легкой, словно две охапки хворосту, а иногда легкая, как пушинка, тяжесть становится неподъемной… вот что такое жизнь… Ладно, успеешь за ягненком сходить, посиди пока со мной. Правда, нет ничего лучше своего дома? Для меня час в своем доме вмещает больше жизни, чем целый день в гостях… — Буюркан заботливо усадила дочь на черную лохматую шкуру. — Смотри-ка, потихоньку-потихоньку, а мы с тобой разбогатели. Дойная корова, кобылица, овцы… Кобылицу купила, когда лошади были дешевыми… ты же знаешь. Принесла жеребеночка. Три раза в день дою, потом отпускаю пастись. Кумыса вдоволь, мы с Беделом все время пьем, — оказывается, человек скучает по кислому, иначе бы не стала приготовлять. А хлеб — посмотри, до чего пышный, душа радуется. Оказалось, у нас уже четыре головы крупного скота стало. Пошла к председателю, сказала — вот возьмите, пожалуйста. Так бухгалтер смеется еще: «Какой бог надоумил тебя, когда у других никак выпросить не можем?» Вот такой, говорю, бог надоумил, берите. Сколько считаете нужным уплатить, столько уплатите. Отдала три овцы по средней рыночной цене. Деньги лежат в том сундуке. Хотела положить в кассу, да не выбралась. Когда я сдавала скот, то эта козлиная борода, Барктабас, явился, никак не уходит от очага. Шепелявит: «Дешево возьмут, не отдавай. Продай на базаре. За эту откормленную скотину сразу выложат сколько назовешь». Я так рассердилась, смотреть на него не могла. Говорю — для чего мне обманывать колхоз, разве голодаю? Или в доме чего недостает? Что буду делать со скотом, укрывая его от власти? Разве у меня есть дети, которых не могу прокормить? Одна дочь у меня — того скота, что есть в хозяйстве, даже больше, чем необходимо нам на двоих. Пусть мои овцы пойдут на пользу колхозу, когда план не выполняется! Не понравились мои слова козлиной бороде — ну да мне все равно. Желаю — получу с колхоза полную цену, желаю — отдам колхозу даром, — это как захочу, сам поступай как знаешь, — так ему и сказала. Опустил голову, молча поплелся восвояси. Ой, этот старик — он не прост! Каждые два дня чего-нибудь выдумывает. Вот сегодня — собирается принести жертву. То, говорит, видел душегуба, то духа встретил, то ведьму… Как-то жаловался: всю ночь прокричал и не мог уснуть. Смотри какой! Наоборот, это его душегуб испугается… Пустое болтает. Откуда сейчас ведьмы? Раньше старые люди говорили, что видели ведьму или духа какого… Но если бы были на самом деле, то показывались бы и нам, правда? Я давеча в грозу охраняла двор от волков, так этот Барктабас ночью заявился. И говорит, и говорит — остановиться не может. Мол, дождь льет вовсю, а скала под дождем горит, языки пламени видны… Закричал с испугу, бросил камень — так дух, говорит, гнался за ним до самого дома, раза два окликал его по имени… И будто конь его заржал от испуга и так дернулся — чуть не свалил его в пропасть… В том, что рассказывает такие небылицы, вижу один смысл: похоже, просто захотелось ему мяса. В другое время Алчадай не подпустит его к овце. Вот он и придумывает всякую всячину — мол, столкнулись две горы… всеми правдами и неправдами выманивает что-нибудь и тогда получает возможность отведать горячего бульона… Пропади она пропадом, такая жизнь! А если кто спросит у него, как дела, — не подает виду, балагурит, хвастается, что при молодой жене и душа молодеет. Как же, помолодел ободранный козел, посаженный на колючки! На, сердце мое, подкрепись пока. — Буюркан поставила перед дочерью различную снедь, что была в доме. Девушка вспомнила про костер, который они с Мамырбаем разожгли ночью в пещере, — его-то пламя и принял Барктабас за бесовское наваждение. Усмехнулась, хотела было рассказать матери, но раздумала — ведь мать еще не знает, где она провела ночь. Тут ее мысли были прерваны приходом самого Барктабаса, — как говорится, легок на помине. Поглаживая рукой козлиную бороду, старик зашевелил черными губами: — А-а… бу-бу-бу… Приехала, золотая моя? Окончила учебу, серебряная моя! Милая, как теленочек! Услышал, что ты приехала, и побежал, не доев обеда. Как же не бежать… бу-бу-бу, ночью чудище… показалось привидение… Гнало меня до самого дома. То ли грешен в чем, то ли что сказал не так… Барктабас, стоявший в дверях, только назывался человеком, на самом же деле это было живое, настоящее привидение. Нос с большим родимым пятном безобразно расплылся, из родимого пятна растут, свесились ко рту белые волосинки. Длинные седые брови наползли на глаза, а те покрыты сеткой красных прожилок, слезятся, часто мигают. Сморщенная кожа на шее обвисла, жидкие усы прикрывают рот, видны желтые, наполовину стертые зубы. На ногах чарыки. Во всем Таласе при теперешнем достатке таким вот, в чарыках, увидишь разве что одного только Барктабаса. Ворот синей рубашки порван, болтается. — Я сделал жертвоприношение… Хочу, чтобы вы отведали бульона… бу-бу-бу… Не окончив говорить, запнулся на полуслове. Видно, решил, что и так поймут. Керез испугалась его вида. И стеснялась, что такой человек приглашает их отпить бульона, и брезговала… Не зная, что ответить, поглядела на мать. Буюркан поняла. — Устала она с дороги, не сможет пойти. — Бу-бу-бу… как хочет. Наш долг пригласить. Я с мыслью, что нельзя не пригласить по такому случаю, тем более что соседи… Спасибо, лишь бы не обижались… И тут Барктабас разглядел, как похорошела Буюркан. Глаза его округлились, в них застыл немой вопрос. За два дня до смерти Кара он видел Буюркан, возвращающуюся со свадьбы. Громко смеялась в стайке девушек и молодок — и была краше всех. Сейчас ему показалось, что вернулся тот самый день. Он постоял немного в растерянности, не понимая, что произошло, как Буюркан снова сделалась красавицей. Потом заметил новую одежду… «А-а, смотрите-ка, надела привезенное дочерью Поглядишь на нее — все молодеет… Отчего так?! Есть же люди, не поддаются горю…» — такие слова, казалось, готов он был произнести. Лицо его, засохшее как кора, жалко исказилось. Повернулся и пошел, шуршали заскорузлые от грязи кожаные штаны. — С весны сделался таким, теряет человеческий облик. Смотри, до чего оборван и грязен. Но и раньше, когда владел огромными отарами, в волчьей жадности пересчитывал каждое копыто, боясь, как бы от тысяч его овец не убыло… и тогда, говорят, на нем не видели целой рубашки. Алчадай за все воздала ему, не знаю, есть ли большая месть. Не жизнь у него — сущий ад. Нет чести в этой козлиной бороде… Иногда думаю — лучше бы умер, чем жить такой жизнью: что бы ни оказалось у него в руках, все переводит на водку. Напьется — валяется, как кабан. А то начинает рыдать… Или точит нож — наточит до блеска и говорит жене: «Зарежь этим ножом, сам не могу — не берет мое горло, закаменело, что ли…» — и нарочно проводит ножом по горлу. Я, когда остаюсь одна, боюсь, как бы не сотворил чего этот нечестивец… Ой, да сколько можно о нем… Ушел — и ладно. Ешь, сердце мое, когда еще сварится мясо… Керез положила на хлеб сметаны и стала есть, а за едой оглядывала внутренность юрты. Все по-прежнему, все на своих обычных местах. На полу — красивый войлочный ковер — ширдак. Поверх него черная лохматая шкура — на ней сидит сейчас Керез. На специальной подставке — горка свернутых шелковых одеял. Увидев их, Керез улыбнулась. Это мама о ней заботится, для нее собирает. Когда приезжала из города на каникулы, мама каждый раз повторяла ей: «Бог даст, это все твое. Если хоть по одному одеялу справлять в год, за десять лет будет десять одеял. Иначе как приготовлю тебе приданое? Нет худшего оскорбления, если в доме, куда ты уйдешь, упрекнут, что у тебя нет отца. Девушек-сирот без конца ругают, знаю: чуть чем недовольны — так и начинают щекотать словами — мол, был бы жив отец, все было бы иначе. Нет, что я за мать, если не смогу как следует проводить единственную дочку!» А вот еще — видит Керез — два совсем новых плюшевых одеяла и войлочный ковер под ними — тоже недавнее приобретение. На журнальном столике в углу — радиоприемник. Дальше ширмой отгорожена кухонька. У противоположной стены юрты — новая кровать; видно, мама недавно купила — к возвращению Керез. На желтом шелковом с попугаями покрывале — еще несколько аккуратно свернутых одеял. Все чисто, красиво, всего достаточно — не стыдно показать людям. Молодец, мама! И когда она все успевает! Не зря весь аил уважает ее. Керез с удовольствием смотрела, как похорошела и помолодела мать в новой одежде. Из-под маленького платка, завязанного на затылке, выглядывают блестящие камушки сережек, две черные косы заброшены за спину. Керез улыбнулась матери: — Пойду я, а? Приведу ягненка? — Иди, мое сердце. — Кто заколет его, мама? — Не видно там на склоне Бедела? Позови. Если поманишь платком — увидит. Девушка вышла из юрты, посмотрела. — Далеко ушел Бедел, не увидит платка. Давай сбегаю за ним, а? — Он зорче беркута, дочка, разглядит. Перед глазами Керез поднималась скала Кыз-Булак, и девушка залюбовалась ее неповторимой, родной красотой. Сразу вспомнила Мамырбая. Где он сейчас? Почему не захотел пойти с ней? Разве таким должен быть влюбленный? Нет, нет, она осиротела, потому что рядом не было Мамырбая. И ему грустно без нее. Теперь Керез каждый раз, глядя на Кыз-Булак, будет вспоминать Мамырбая. Каждый раз, склоняясь к роднику, будет слышать в шуме воды его слова. Почему все так складывается? А может быть, она ошибается? Нет, в себе она уверена… и в Мамырбае тоже.5
Алчадай налила в большую чашку простокваши и дала троим своим детям. Уставшие с дороги, проголодавшиеся, ребятишки с трех сторон зачерпывали тремя ложками, не отставали друг от друга. Мордашки у всех в простокваше, младший и на себя пролил. То тихо едят, то вдруг начинают пререкаться, потом снова успокаиваются. Алчадай не обращает на них внимания, она занята мясом, что варится в казане. Еще немного — и мясо будет готово. Хоть Алчадай и рассердилась сначала, увидев расстеленную на юрте шкуру ягненка, но, заметив, что старик поставил варить мясо, замолчала. Как бы там ни получилось с ягненком, а после такой ночи, дождливой и холодной, необходимо было подкрепиться свежим бульоном. Поэтому сейчас она стояла возле казана, помешивала половником. Правда, думала она не о еде, о другом. Из головы не шли слова, которые она услышала в эту свою поездку в поселок. Она и прежде слышала подобное, но не верила, не решалась поверить — настолько ужасно все это было… Получилось так, что раньше слух дошел до нее от постороннего, почти что незнакомого человека, теперь же она встретилась с близкой родственницей Барктабаса, уже совсем дряхлой старухой. Если бы снова услышала от постороннего, видно, опять бы не поверила, но про старую Алыйман, которой исполнилось уже девяносто, всем было известно, что она не говорит неправду. И все же Алчадай мучили сомнения. «Откуда сама старуха все узнала? И ведь если б знала раньше — не вытерпела бы и рассказала. Если окажется правдой, что Барктабас убил… Но говорила старуха без точной уверенности. Сказала — не может утверждать, что убил собственноручно… Должен быть сообщник… Но зачем, для чего Барктабасу убивать Алтынбека? Никак не связаны… Алтынбек — из дальнего аила… Случайно? А может, сделал это, чтобы взять меня в жены? Но откуда Барктабасу было знать, что Алтынбек посватался ко мне? Неужели рассчитывал, что убьет жениха и сам женится? Высохший от старости разве мог так думать? Ах, кто знает… Нет, наверное, это ложь, пустая болтовня. В тот проклятый день, в день смерти Кара, пропал и мой Алтынбек. Но Кара нашли убитым на дороге и похоронили, а Алтынбек — исчез, искали — не нашли. Правда, каждый может подтвердить, что Барктабас в тот день болел, лежал в постели. Говорят, слышали, как он стонал… а дверь запер изнутри. Кто знает, жил он один… может, и правда, лежал больной… Голова раскалывается от мыслей. Правда, что Кара он, наверное, желал отомстить. Кара раскулачивал его… Так что нельзя сказать, что не мог Барктабас убить. И все же, если он лежал больной… Но нет, сердцем чувствую: эта козлиная борода не чиста. Не может смотреть в глаза, уклоняется от прямого взгляда. На днях, когда поругались, что это он? — вдруг, ни с того ни с сего, закричал: «Скажу!» Говорю: «Скажи, что же не продолжаешь?» — а он уперся и молчит. На что намекал? Не таится ли тут беда? Но нет, чтобы этот согнувшийся старик — и убил? Ох-хо, если бы все раскрылось! Если бы увидеть мне виновника смерти Алтынбека — уж я бы помучила его! Господи, дай мне отомстить! Но эту козлиную бороду, его я заставлю сказать! Не скажет сегодня, скажет завтра, если завтра не скажет, то послезавтра… Как получилось, что он женился на мне, как сумел уговорить моего брата и мать? Почему они помогали ему? Чем он их купил? Или — заставил? Что-то, наверное, тут есть… Но как же я сумею раскрыть его, даже если и есть что-то, коль у меня нет свидетелей?.. Как использовать свидетельство старушки Алыйман? Куда потащу бедняжку, которая еле носит свою душу? Да и она может отказаться от своих слов. Что буду делать, если она заявит: «Знала бы, что ты так поступишь, ничего тебе не сказала бы!» Нет, нужно действовать иначе. Но как?» Такие мысли одолевали Алчадай. К юрте подошел Барктабас, шурша кожаными штанами. Алчадай вздрогнула. Накопившаяся ярость переполняла ее. — Где Керез? Не пришла? Что она, ненормальная, чтобы прийти в наш дом! Люди от одного твоего вида шарахаются! Принеси со двора кизяк и разожги, не таращись! Чего уставился? Не видел, что ли, меня? Я — Алчадай! Ишь, выпятил кадык, точно локоть! Чтоб ты проглотил свою голову! — закричала Алчадай, снимая с бульона налетевшую золу и отбрасывая в сторону. Старик лишь заглянул в дверь, но, услышав ругань жены, молча повернул назад. Принес кизяк, бросил возле огня и отряхнул одежду. — Иди дальше от казана! — Бу-бу-бу… — вытянув черные губы, старик попробовал засмеяться. Алчадай посмотрела с недоумением. Что это с ним? Она видела, что Барктабас не только не выполнил ее приказания, но стоит злой, угрожающий, хотя и не говорит ничего, лишь усмехается. Злость подчинила себе женщину. Она закричала, чтобы старик сейчас же отошел от казана, но тот даже не пошевелился. Алчадай разозлилась еще больше. Вскочила, протянула руку, готовая ободрать лицо старика, тот заметил, не испугался. — Не подходи! — Голос его прозвучал сейчас необычно — сильный, уверенный. Брови поднялись, глаза округлились. — Не подходи! Мне некого жалеть! — Ах вот как! Ну покажи, на что способен! Если я сейчас, не сходя с этого места, не разделаю тебя, кровопийца… — Задохнувшись, женщина схватила лежавший у очага топор и двинулась вперед. — А ну! — Старик выдернул из двух ножен на поясе два ножа, высоко поднял в руках. — Ты знаешь, какие это ножи? Знаешь, для чего точил их? Если тебе дорога жизнь, беги сейчас же! Брось топор! — Давай попробуй, герой! Убей, если можешь! Алчадай подняла топор и замахнулась, но, оказалось, плохо посажен был, слетел с топорища. Барктабас надвинулся, два ножа поблескивали в руках. Алчадай попятилась. Трое ребятишек, занятые до сих пор простоквашей, увидели ножи и подняли крик. Алчадай испугалась, искала взглядом, чем бы оборониться… страшный этот старик, он не дорожит своей душой — как бы и вправду не сотворил чего. В это время двое старших детей бросились между ними, Барктабас со злостью пнул ближнего, тот упал, заплакал. Второй с криком: «Убивает маму!» — выбежал во двор. На крик выглянула из своего дома Буюркан. Барктабас убрал ножи в ножны и, откашливаясь и отплевываясь, отступил назад. — И меня тоже убить хочешь, да?! — не умолкала Алчадай. — Хоть волк и одряхлел, да на одну овцу сил хватит, поберегись трогать меня… Не уймешься — плохо будет. — Такого, как ты, кровопийцу надо… — Кто кровопийца? — Ты! — Я? — Ты! Барктабас подлетел к Алчадай, вцепился в горло. Алчадай ухватила старика за бороду. Но Барктабас повалил ее, стал душить. Алчадай не поддавалась, а старший из детей, чтобы помочь матери, поднял поленце, начал бить старика по спине. Барктабас быстро устал, дышал тяжело. Когда Алчадай хотела перевалить его на спину, старик вскочил, снова вытащил ножи. Прибежавшая от своей юрты Буюркан увидела драку. — О, двумя ножами собираешься зарезать? Постыдился бы своей седой бороды! Стыдно! — сказала она. — Бу-бу-бу!.. не я начал, она сама… Пристала к человеку… — Барктабас принял обычный свой смиренный вид. — Брось сейчас же ножи! Барктабас разжал кулаки, ножи попадали на землю. Ушел во двор, сел на толстое полено, сгорбился, застыл так — словно неживой. — Для чего живешь с ним, лучше бы ушла, — сказала Буюркан. — Чем видеть такие дни… — Я уже давно бы ушла, сестра, да есть одно дело — держит меня. Пока не отомстила… Я раньше слышала одну вещь, сейчас опять услышала. Если это правда… — Какая вещь, о чем ты? — Нет, сейчас пока не скажу, сестра. Я этого старика… — Ну ладно, не хочешь — тебе виднее. — Присядь, сестра. — Приехала Керез, мне надо быть дома. Вид у твоего старика недобрый, будь осторожна. — Бог дал душу, сам и заберет. Чем бояться этого… Даже если десять таких придут, не испугаюсь. Только раз дуну — и улетят. — Когда вы ругаетесь, и я нервничаю. Не уважаете себя, хоть уважали бы других. А детям твоим каково? Что за люди из них получатся, если будут видеть таких родителей? Ах, Алчадай, согласись с моими словами, помести своих ребят в интернат. Там хорошо воспитают. Я сама поговорю, они примут. Ты сколько раз соглашалась отдать их — и продолжаешь свое, как же так? — Отдам попозже. Подожду до осени. — Поступай как знаешь. За тебя болеешь сердцем, а ты бьешь по сердцу. После ухода Буюркан Алчадай задумалась. «Сразу вспыхиваю, не владею собой — вот что плохо. Не умею хитростью вытянуть из него, выведать… Назвала его кровопийцей — теперь он знает, что подозреваю его, не пожалеет. Вытаскивает ножи, не боится греха, ничего не боится. Ишь как говорит! «Хоть волк и одряхлел, но на одну овцу сил хватит!» Не спеши… Из шума и крика ничего не выйдет — нужно придумать иное. Может, удастся обмануть его? Говорить мирно… мяса дать, водки дать — он расслабится, размякнет… Может, тогда скажет, как было… правду ли говорит старая Алыйман? Только — сумею ли, вытерплю ли? Не выдам себя? Если он догадается — будет молчать». Алчадай, будто желая помириться, позвала Барктабаса в дом. Тот подошел, остановился в дверях, выжидая. Присмотрелся, вид у жены не сердитый, на лице еле заметная улыбка. Увидев такое, старик тоже перестал хмуриться. Уселся на привычное место. — Ой, скажи толком, что видел ночью? То говоришь — ведьма, то говоришь — кровопийца… Ты правильно сделал, что принес жертву богу. — Правда? Я зарезал того ягненка-сироту. Не думай, что большого черного ягненка. — Да, правильно. К тому же и по мясу соскучились. Ну хорошо, расскажи лучше, что случилось с тобой ночью. Правда, кто-то гнался за тобой? Похож на человека? Звал тебя по имени? — Показалось, кричал: «Барктабас, Барктабас». Как я мог его увидеть — дождь сильно лил, темно было… Слышал за спиной конский топот. Так и стучит. А чуть раньше видел в скале огонь. Как думаешь, кто, как не ведьма? Конь мой испугался, не идет, вертится на месте. Подхлестываю камчой, а он не двигается… — Вытаскиваешь ножи, перепугал детей. Как не стыдно, Барктабас! Что хорошего я от тебя видела? Другой бы на твоем месте… — Я же только припугнуть… разве у меня каменное сердце, чтобы убивать тебя? Алчадай вздрогнула. Чуть не закричала — так это ты, оказывается, убил! — но вовремя удержалась. Секундой позже обрадовалась, что не сказала. Значит, она на верном пути! — Будешь пить водку, а, Барктабас? — А? Водку? А-а, водку… Алчадай достала бутыль со спиртом, налила в стакан и подержала в руке, глядя на Барктабаса. Тот судорожно сглотнул слюну, руки напряглись, весь затрясся. — На, пей! Барктабас принял стакан из рук Алчадай, опрокинул, задохнулся, глаза выкатились. Запил водой из чайника, с довольным видом вытер губы. Распрямился, повеселел — мол, теперь говори что хочешь, твоя воля, нам без разницы. Алчадай приметила это, задала ему несколько вопросов, приближаясь к главному. Барктабас, вытирая пот со лба, отвечал толково и вроде бы откровенно. — Если бы ты подобрее был… а то, что не скрываешь прошлого, это хорошо, Барктабас. Не будешь ничего скрывать от меня — и водка будет, и еды вдоволь. Видишь, ведь можем мы хорошо разговаривать, — сказала Алчадай, и старик, выражая согласие, склонил голову. — Расскажу тебе все, я и сам собирался, да не было подходящего случая. Чего мне бояться? Что мне осталось, не расти — умирать. Ты ненавидишь меня. Не можешь простить, что я, старик, взял тебя в жены, взял молоденькую девушку. Я и не собирался… но получилось так, — оказывается, это повеление судьбы. Когда ты услышишь… нет, если все рассказать, длинная получится история, — Барктабас махнул рукой. Алчадай снова стала упрашивать, чтобы он вспомнил давнее, налила еще спирта; старик разгорячился, сидел вольнее, посмеивался уверенно. Выпитое туманило мозг, он было порывался рассказать, но вовремя сдерживал себя. «Что будет, если она все узнает? А почему бы и нет?.. Другие подбили меня, вот я и взял ее в жены. Красивая, чистая девушка была, все уговаривали… Может, и вправду рассказать? Нет, нет, она же ненавидит меня, скандал поднимет… Нужно быть осторожным. Она подозревает, догадывается. Ничего, пусть надеется, что я раскроюсь. Пусть поит меня спиртом, пусть кормит до отвала, пусть старается в надежде… Да, это правильно… Обману ее. Вот и выход», — думал Барктабас, с жадностью поглядывая на бутылку. Последние полгода он пил чуть не ежедневно, и теперь поднесенного Алчадай оказалось более чем достаточно; глаза его вдруг остекленели, выкатились в испуге — он увидел что-то корчащееся, извивающееся, в ушах стоял шум. Алчадай отступила в страхе. — Ты что? Погляди на себя в зеркало! Уж не паралич ли разбил? Старик сидел неподвижно, потом встряхнулся, глаза приобрели обычное выражение. — Будто дракон пролетел. Вот здесь, у твоих плеч… Ой, опять… Что же я так стою? Или это ты стоишь вниз головой? Вскочил, нащупал руками ножны — ножей там не оказалось. Повалился на постель, захрапел. Махнув на него рукой, Алчадай хлопотала по хозяйству. Когда она собралась вынимать мясо из казана, Барктабас поднял вдруг голову: — Куда они ушли? — Кто? — А! Разве я дома? Это сон был? Что я говорил? — Все рассказал. О смерти Алтынбека… — Нет. Я не убивал. Я чист… — Хочешь еще спирта? — Что другое осталось у меня в жизни? Если есть, не жалей… Алчадай налила ему еще немного, старик выпил — и вроде пришел в себя. Взгляд сделался печальным, он задумался. Вспомнил прошедшее. Вспомнил, как жил он после женитьбы на Алчадай. Первое время держал ее в строгости, рта не давал открыть. Это потом уж у нее начал развязываться язык. Он думал, что после рождения ребенка она успокоится, перестанет скандалить… вышло наоборот. А после рождения второго ребенка Алчадай разошлась еще пуще. Барктабас тогда был еще в силе, попробовал ее бить. Дважды брал в руки камчу, но Алчадай оба раза вырывала плеть из его рук, сама расправлялась с ним. После этого Барктабас съежился, как паук от ветра. Ругается ли, толкнет ли — все это перестало его трогать. Он понял, что потерял силу, потерял власть даже в своем доме, — и все связанное с домом стало ему безразлично. Не раз повторял Алчадай — мол, если бог надоумит, то она вправе прогнать его. Ни чувств никаких он не испытывал, ни даже слов у него не осталось — в ответ на презрение и ругань он обычно лишь молча посмеивался. Думал, что и железо ведь изнашивается, — успокоится когда-нибудь и Алчадай. Ему захотелось есть — он выхватил высовывавшуюся из казана кость с мясом, обжигая рот, руки, принялся раздирать зубами недоварившуюся баранину. Алчадай смотрела с молчаливым отвращением. Барктабас с костью в зубах вышел во двор. Алчадай сквозь слезы оглядела внутренность юрты. У порога — находящаяся в обработке свернутая овчина, намазанная простоквашей — резкий кислый запах бьет в нос. Овчина придавлена деревянной ступой, треснувшей сверху донизу. Посреди юрты — старый войлочный ковер — ширдак. Напротив входа сложены горкой несколько потрепанных одеял. Возле кухонной перегородки в беспорядке валяются чашки, немытые, с отбитыми краями. Оставшееся от зарезанного сегодня ягненка мясо подвешено на крюк, и с него еще капает. Голова ягненка с оскаленными зубами туманным взглядом смотрит на Алчадай. У входа валяется поломанное андижанское седло. Одна из веревок, привязанных к тундуку, раскачивается из стороны в сторону от ветра. Барктабас, обгладывая мосол, устроился на вязанках хвороста, заготовленного на растопку. В мыслях он сейчас был далеко, многое предстало его памяти. Хотя и знал, что жить осталось недолго, и не дорожил постылой этой жизнью, все же ему, после выпитого и съеденного, хотелось думать о приятном. Он постарался вспомнить, что же хорошего видел за прожитые восемьдесят лет, было ли время, когда жил в свое удовольствие, — и не мог вспомнить. Перед его глазами представало лишь бесчисленное множество овец. Ему виделось, как они, волоча за собой курдюки, блея, выходили со двора утром и, блея и толкаясь, возвращались вечером. Сам же Барктабас, держа в руке сложенную вдвое камчу, и утром и вечером пересчитывал их по одной. Причем вечером частенько недосчитывался одного-двух баранов — и тогда вытягивал душу из чабана. Размахивая камчой, обещал, что вечером зарежет вместо барана самого пастуха. Тот откупался, отдавал собственную овцу. Затем, отряхивая полы короткой серой шубы, Барктабас важно отправлялся домой. Входил в черную вышитую кибитку, испуганная жена наливала ему в миску овечьего кислого молока, подносила. Присев на корточки, он разом выпивал всю миску и, грозно взглянув на жену, снова выходил во двор. Почему он так смотрел? Чего пугалась его жена? Этого они оба не знали. Однако Барктабас был доволен тем, что держит в страхе жену, а жена его была довольна тем, что он вышел из дома… Это и было их радостями. «Когда же я приехал сюда, для чего? — думал Барктабас. — Да, началась война. Немцы уже заняли большую часть Украины. Мне дали разрешение. Сказали, если желаете — можете выехать к прежнему месту жительства. Некоторые из высланных со мной, молодые, ушли на фронт. Некоторые, как и я, решили эвакуироваться. Нашлись и такие, что остались ждать немцев. Я вернулся сюда. Взял в жены молодую, красивую, точно поднял на дороге оброненную кем-то пачку денег. А-а, жена… Как она мне досталась? Да, было… была кровь, я перешагнул через голову покойника… Оттого и мучения мне — разве даст спокойно заснуть чья-то обида? Все-таки Алчадай человек. Она мстит мне за своего Алтынбека, это понятно. Почему я тогда не рассказал властям всю правду? Испугался. Все-таки выслан был, на подозрении. С другой стороны, красивая девушка приглянулась — можно сказать, продался из-за нее, отдал душу дьяволу. Не стал сдерживать себя. Захотелось на старости пожить сладко, обнимая молодую жену… Нет, стой, стой, Барктабас, остановись. Не обманывай себя — к чему? Разве просто так — жить, работать, иметь дом и семью, разве для этого вернулся сюда с Украины? Нет, ты затаил злобу. Ты думал о мести, лишь она была у тебя на сердце. Да, правда, истинная правда… К чему лгать самому себе? Когда началась война, я обрадовался. Я молился аллаху, повернувшись в сторону Киблы[45]. Я решил, что настал мой час… что аллах дает мне еще одну возможность… что жизнь моя начнется сначала. Я думал поехать в родные места и там ждать, чем кончится война. Если победят немцы, то и на моей улице будет праздник, найдутся такие, как я, приблизят к себе. Вот тогда — тогда я зажал бы в кулак народ целого края!.. Посмотрел бы я на того, кто осмелится пересечь мне дорогу. Я под корень уничтожил бы тех, которые когда-то притесняли меня… А если немцы не победят, думал я, и в таком случае я в выигрыше: останусь человеком чистым и честным, бежал от фашистов, хорошо работаю. Да, я приехал с такими мыслями. Казалось, сам аллах помогает мне, сам аллах вручил мне эту женщину. А получилось… Как только она вошла в дом, все мое счастье разлетелось. Нет, опять обманываю себя. Началось раньше. Да, сам я не убивал, но был соучастником. С тех пор хожу как по острию сабли. С восхода солнца до наступления вечера для меня проходят два года. Если кто-нибудь направляется к дому, я дрожу. Я боюсь даже собственных ушей, боюсь — когда-нибудь услышу, что все раскрылось. Алчадай давно уже намекала — сегодня же говорит, будто во всем уверилась. Что же делать… Разве можно это называть жизнью — хожу как под ножом. И зачем тянуть? Чего могу еще дождаться? Тюрьмы? Или Алчадай узнает, или сам проговорюсь спьяну — конец один… Конец…» Сознание его опять начало мутиться. — Умру! — закричал Барктабас, отбросил кость, вскочил. — Не хочу так жить! Не хочу жить! Алчадай выбежала во двор, увидела своего старика — ухватился двумя руками за ворот и душил себя. Посчитав за притворство, язвительно засмеялась: — Так разве умрешь? На, вот возьми, попробуй арканом… В одно мгновение вытянешься! — Она хотела просто пошутить, но слишком напряжена была, опять разошлась: — Пропади с моих глаз! Иди вон туда, к скале, там умри! Даже мертвым не хочу тебя видеть! Говоришь — умру… разве живой ты?! Выкричавшись, успокоившись немного, она добавила: — Наелся? Иди выгоняй быков.6
Барктабас лежит на травянистом склоне, предоставив быкам пастись, и опять больные мысли одолевают его. То ему кажется, что он в узком ущелье, откуда нет выхода. Потом оказывается, что каждая скала, словно поднятый палец, грозит ему… каждое дерево и даже травинка собрались уколоть, проткнуть его глаз… все вокруг страшное, враждебное, чужое. А вечером — домой. Но идти домой — хуже, чем в тюрьму. Алчадай, похоже, все знает… Когда сознание проясняется, он снова перебирает в памяти события минувшего. Желая оправдать себя, он говорит и говорит — сам с собой, в одиночестве. Иногда ругает себя, горячится, злится, даже бьет сам себя палкой. Наконец, взглянув на высокую вершину Кыз-Булака, он в очередной раз думает о смерти — и, странно, словно бы успокаивается. Его как бы что-то тянет туда, на скалу Кыз-Булак, там конец, там облегчение. Он даже встает, делает несколько шагов вверх по склону, но сдерживается. Однако мысли его определились. «Другие люди умирают один раз, я в постоянном страхе умирал тысячу раз. Свобода обернулась для меня тюрьмой, бо́льшим мучением, чем тюрьма. Да, если бы тогда попал в тюрьму, было бы легче… Тогда… Да, я вернулся с Украины и сначала вроде неплохо устроился. Работой себя не обременял. Днем отлеживался дома, сказавшись больным, а ночью, будто волк или лисица, обшаривал окрестность. Когда смеркалось, я завешивал изнутри окно, запирал дверь и исчезал. И как ночью ни одна живая душа не придет на могилу, так никто не приходил ко мне. Правду говорят: ночь принадлежит хищникам — да, ночь принадлежала мне. Я уносил все: от забытых хозяевами во дворе веревок до овец и ягнят до колхозного зерна. Ночь сводила меня с такими же, как я, темными душами. Мы старались не сталкиваться — те убегали от меня, я убегал от них. Все же я видел их дела, а они видели мои, но и я и они умели не оставлять следов. И вот однажды ночью я нашел то, что просил у неба. Перед Кара-Ташем… выстрел — силуэты двух верховых… уводят в горы пленника — связанного, избитого Алтынбека. Все это, как сегодняшний день, стоит перед моими глазами. Руки Алтынбека были связаны за спиной, рот ему заткнули тряпкой, один из них вел его на аркане, другой хлестал камчой. Завидев меня, Салкандай — я знал, что он дезертировал и прячется с такими же, как сам, в горах, — Салкандай выставил вперед свое ружье. Я тоже поднял ружье. Когда он закричал страшным голосом «Застрелю!», я не испугался — знал, что он убил бы без предупреждения — если бы у него оставались патроны. Я выстрелил в воздух — и верховые подняли руки. Шатавшийся Алтынбек, потеряв сознание, упал. Я стал угрожать, запугивать их — мол, сейчас погоню их в милицию. Они же молили о пощаде, уверяли, что откупятся, сделают для меня все, что ни прикажу. И тут я поддался, соблазнился. Второй, что сопровождал Салкандая, был Тенти, брат Алчадай. Я знал, что Алчадай уже невеста… Красивейшая девушка в аиле. Я заколебался, подумал, если отдадут ее без выкупа — пусть это будет выкупом за их жизнь. «Отдашь мне свою сестру — буду молчать», — сказал я, и Тенти согласился с радостью. Я вернулся домой и лег в постель, притворяясь больным. Возвращаясь, я увидел на тропе тело убитого ими Кара. Злая радость охватила меня. Я ничего не забыл, и теперь я поднял с земли камень и затолкал ему в рот. Я говорил себе — когда-то эта собака сослала меня, теперь пусть лежит, гложет камень… Да, убил их дезертир Салкандай — стал настоящим басмачом. Но и я приложил руку… Салкандая через день поймали — охотник Андрей собрал мужчин, устроили облаву, В убийстве Алтынбека и Кара он не сознался — да за ним и без того много всего было… Расстреляли его. А Тенти, полумертвый от страха, словно альчик был у меня в руках. Так я получил красавицу Алчадай. Проклятье! Видно, не был я рожден для счастья. Когда умру, могила испугается моих костей! Вон внизу мой дом… нет, это моя могила. Я мертвец, хотя двигаюсь и иногда говорю что-то. Какое право имею я бояться смерти? Что хорошего могу ожидать от жизни? Какое такое удовольствие? А вот какое! Порадуюсь напоследок! Скажу, что кровь двоих… горе двух женщин — на мне… их обеих, одну еще девушкой, я сделал вдовами! Пусть Буюркан узнает тоже… Она ведь не болела за меня душой, когда ее муж выслал меня как кулака… Теперь, значит, я отомстил! Да, я отомстил! Хоть не убивал сам, но примкнул к убийцам. И я рад этому! Да, скажу все — пусть узнают! Пусть станут говорить обо мне — как Барктабас отомстил своему врагу! Салкандай не признался в убийстве. Ха-ха, слава достанется мне! Убийцей окажусь я! Я — убил своего врага… Нет ничего труднее, как отомстить. И вот я — отомстил, я доволен… Сейчас пойду и скажу. Пусть все услышат, пусть узнают меня! А после этого хоть изжарьте и съешьте! Да меня теперь не очень-то просто укусить, я теперь стал дубленый». — Кыш, смерть тебя забери! — Барктабас, разгоряченный предстоящим, изо всей силы ударил палкой по рогам одного из пасшихся тут же быков. Удар оказался столь сильным, что рог обломился и закапала кровь. Бык заревел, замотал головой и пошел к дому. За ним последовали остальные. Барктабаса одолевала злоба, жажда расправы и крови. С поблескивающими ножами в руках он пытался приблизиться то к одному быку, то к другому, но те, напуганные видом крови, сердито ревели, косили глазом, как бы собираясь боднуть старика, и били копытами землю. Так они спустились к юрте — и старику, не сумевшему расправиться с животными, казалось, что он упустил, не сделал что-то важное, необходимое. Барктабас дрожал от напряжения, все до одной жилки натянулись, злоба душила его, казалось, он сейчас способен перевернуть землю. Сердце бешено колотилось, глаза вылезали из орбит. Ему увиделось, что с ножа в руках Алчадай, вышедшей из юрты, капает кровь. Словно бы она специально приготовилась, поджидая его, и теперь, выйдя ему навстречу, собирается зарезать… Барктабас застыл… Не мигая смотрел на Алчадай. И та, поняв, что старик не в себе и что-то готовит, собралась выслушать его рассказ, какой бы страшный он ни был. Старик шагнул к ней ближе. — Ну, говори, что хотел сказать? — Скажу! Сядь, туда, на кизяк! Слушай! Вид у Барктабаса был страшный, казалось, у него душа сейчас вылетит из тела. Алчадай, понимая, что он в эти минуты на любое способен, послушно отошла, села на кизяк. Барктабас вытащил из ножен оба ножа, отбросил их в сторону: один звонко ударился о камень, другой торчком вонзился в землю. Собака поднялась с места, подошла к торчащему ножу, понюхала, затем, взяв зубами за рукоять, отнесла к куче золы, закопала. Сделала это не потому, что узнала нож старика, — просто имела привычку закапывать все свои находки. Затем от нечего делать залаяла на грифа, который прыгал на ближнем холме, собираясь взлететь. — Ну, села. Теперь говори! — Скажу… я убил Алтынбека и Кара! Я! Расправился вот этими руками! Я отомстил Кара, отомстил собаке, сославшей меня, вот! Да, я убил! Ха-ха-ха! Вон, вон, Кара — идет там! Останови! У него нож… О-о, сколько народу собралось!.. Я один… Барктабас начал рвать на себе одежду, беспричинно смеяться. Потом ему показалось, что кто-то подбирается к нему, он принялся испуганно озираться по сторонам, искать место, где бы спрятаться. — Буюркан! Буюркан! Вот он — убийца! На крик Алчадай прибежали Буюркан и Керез. Их красные платья показались глазам старика надвигающимся пламенем. Вот сейчас, сейчас огонь охватит все! Барктабас с криком бросился прочь. — Не жгите! Не бейте! Не рубите! Я не Барктабас! Я другой, я скотник! Убери свою винтовку! Не стреляй! Обхватив руками голову, Барктабас стремительно убегал от дома, а три женщины, схватив в руки что попало, мчались вслед. Старик добежал до Кыз-Булака и полез вверх. Он поднимался, и голос его звучал все резче, яростнее, слова становились все непонятнее, ясно и упрямо он повторял одно — «умру». Буюркан и Керез обогнули Кыз-Булак, зашли с верхней стороны, Алчадай поднималась снизу — они стремились окружить старика, не дать ему возможности перевалить через хребет. Старик взобрался на красный камень на самой вершине Кыз-Булака. Залезть туда было не просто, решиться мог разве только отчаявшийся. Буюркан, Алчадай, Керез, все трое казались старику бесчисленными руками целой толпы преследователей. Ум его пошатнулся, он начал кричать от страха. Он не видел больше дороги, чтобы убежать, уйти от протянутых к нему рук. Сжав голову ладонями, он выкрикивал бессмысленное: — Я не Барктабас, а другой! Уберите огонь! Наконец он покачнулся и полетел вниз, ударился головой о камень, на мгновение остановился — и покатился дальше. В конце концов тело его наткнулось на небольшой высохший куст — и это было все. И не различить было, где Барктабас, где сухие ветви. Женщины, помогая друг другу, спустились со скалы. Все молчали, потом Буюркан вздохнула: — Ох! Знаете, мне даже легче стало… — Кровопийца лежал в моих объятиях, проклятье мне!.. — Глаза Алчадай наполнились слезами. — Пойдемте, — сказала Керез, беря мать за руку.7
Ночь. Тундук в юрте открыт. Буюркан не спит. Голубой свет луны будто спустился по веревке от тундука вниз и теперь отыскивает что-то возле кухоннойперегородки — чигдана, расплылся светлым пятном по ковру-ширдаку. Ночь, голубой призрачный свет уводят мысли Буюркан от сегодняшнего, переносят в далекое прошлое, в чудесную девичью пору, в такую же вот голубую лунную ночь. «Правду говорят — рождается девушка в одном месте, а жить ей приходится в другом. Далеко остался Чон-Кемин — там я выросла. Далеко осталась милая матушка Джиргал — она хотя и не родила меня, не родной приходится, но вырастила меня и любила от всей души… Если случайно кто-нибудь приближался ко мне, она издалека кричала: «Не подходи к моей дочери!» — словно орлица малого птенца, охраняла меня. Она вложила в меня свою молодость, силу, свою любовь, свою материнскую доброту. Она растила меня, не давая никому в обиду, исполняя все мои желания. Я не знала ни забот, ни печали, окруженная светом и луны, и солнца. Теперь матушка Джиргал постарела, и живем мы далеко друг от друга. Я как искра, оторвавшаяся от костра, улетевшая, пропавшая с глаз, оказалась тут, зову матушку к себе — не приезжает, а если и приедет, то самое большее через неделю собирается в дорогу. А я остаюсь здесь, и этим как бы не оправдываю вложенное в меня, не исполняю свой дочерний долг. Бедная моя мама… как давно я не видела ее. Ее глаза будто звезды на утренней заре… неужели сейчас потускнели? Ее чудесная тонкая, стройная фигура… неужели согнулась, как ребро? Когда люди мне сказали, что мама постарела за последний год, я представила это, словно сама увидела, и сердце мое заплакало. Она не родила ни одного ребенка, но воспитала. Когда я подросла, я узнала, что мои родители потеряли меня, крошечную, во время бегства в шестнадцатом году[46]. Матушка Джиргал подобрала меня в те ужасные дни — подобрала прямо в колыбельке — и выходила, выкормила, вырастила — полюбила. Бедная моя матушка Джиргал. Ведь нужно быть с ней в такое время, когда стареет, когда слабеет. Девушки в детстве только близки к матерям, а потом уж отрезанный ломоть, принадлежат другим… Скучаю, да, думаю о ней — но все ведь издалека. А было время — я говорила, обещала, что ни на шаг не отойду от матушки Джиргал. Были дни, когда я ругала бессовестными, жестокосердными девушек, оставивших родителей, переехавших в другие места, к мужьям, к новой родне. Про себя уверена была, что сама не сделаю так, всегда буду возле матери. Если выйду замуж, то за кого-нибудь из своего же аила. Но приехал из Таласа Кара — и, как сильная птица, подхватил меня, унес… Помню — появление Кара в нашем аиле много вызвало разговоров. Рассказывали о нем необыкновенное, восхищались, передавали слухи о том, где, в чьем доме остановился, у кого гостит, куда, в какой аил собирается завтра. Особенно заинтересовали эти известия девушек и молодок. Кара виделся нам героем. Люди передавали из уст в уста, как он боролся с кулаками в Таласе, как живой выбрался из реки Талас, куда бросили его кулаки, желая расправиться. Мы, девушки, в сердцах которых играла молодость, с ожиданием поглядывали на дорогу. Каждая из нас мечтала увидеть его хоть раз, и все скрывали друг от друга свои затаенные мысли, однако же все подозревали друг друга… Поэтому надежды у каждой было немного, трудно ведь заметить именно тебя в большой толпе. Но вот однажды прибежала моя подружка Упел, взволнованная и раскрасневшаяся, потребовала суюнчи — подарок за хорошую весть. Объявила, что Кара собирается приехать погостить к нашим соседям. Упел знала о моей заочной безнадежной влюбленности и готовилась помочь мне от чистого сердца. Как раз в ту ночь молодежь затевала игры. Должны были собираться джигиты и девушки из двух аилов. В последние годы такие, на всю ночь, игры затевали нечасто, поэтому они всегда бывали особенным праздником — всем было весело и интересно. Получилось так, что недавно уже устраивали игры в соседнем аиле, и мы все до сих пор не уставали делиться впечатлениями той ночи. Когда я услышала, что снова затеваются игры и что к тому же ожидается Кара, душа моя как птица взлетела под облака и витала там. И вот наконец настал долгожданный вечер, когда аил успокоился, то там, то здесь послышались песни джигитов, звонкий смех девушек и молодок, они звали друг друга, находили, собирались вместе. Увидев удаляющихся от аила по одному, по двое молодых людей, я тоже влилась в этот ручеек. Ах, какая чудесная выдалась та ночь! Казалось, весь мир заполнили смех, и песни, и радость, и молодость, и сладкие мечты, и легкая беззаботность. И над всем этим — сияющий, брызжущий свет луны. Мы играли в ак-чолмок, и белый камушек с гусиное яйцо, который мы подбрасывали, казалось, откалывался от самой луны. Игра эта издавна живет среди молодежи. Брошенный изо всех сил белый камень стремительно летит вверх, исчезает в сиянии луны, растворяется в нем, потом сверкает белым боком, падает в густую, выше колен зеленую траву. Мы бросаемся наперегонки, старательно ищем, перебираем по травинке, и счастливец, нашедший ак-чолмок, бежит к условленному месту… Такая ночь — как хорошая песня, в ней соприкасаются души. В такую ночь узнаешь новые лица, запоминаешь новые голоса, в такую ночь встречаются те, кто не мог увидеться раньше, уходит прочь тоска и окрыляет мечта. Веселый смех, звонкие крики, шутки, зовущие голоса, песни — все это сливается, перемешивается с лунным светом — и запоминается на всю жизнь. Тут дыхание молодости, волнение и жар юных сердец, тепло дружеской улыбки… И вот сын нашего соседа привел к нам Кара. Даже если бы он и не назвал его, не познакомил с нами, мы все равно узнали бы Кара… Я бы узнала… Девушки, молодки зашептались, голоса их зазвучали мягче, нежнее прежнего; поднялся, вспыхнул смех, началась веселая возня: толкание в спину, щипки, шуточные удары кулачком. Одни, не умея найти повод заговорить с Кара, кружили вокруг него, другие делали вид, что не замечают… Кара подошел к группе девушек и джигитов, где была и я, заговорил с сыном соседа. Не знаю, что происходило, только мне все больше нравился его смех, его слова, как он двигается, как держится, как выглядит — и лицо, и вся его крепкая стройная фигура. Мне казалось отчего-то, что мы с ним знакомы очень давно. Я чувствовала себя обманутой, задетой, оттого что он не подошел прямо ко мне, не подал мне руку, не поздоровался, не стал рядом со мной. Мне теперь вдруг стало недоставать этого всего, и даже игры наши начали казаться пустыми, неинтересными. Словно угадывая мои мысли, Кара все кружил подле меня. Он быстро вошел в игру, оживил ее. За короткое время он освоился среди наших девушек и джигитов, держался как со старыми знакомыми. Не выделяя никого из девушек, лишь иногда оказываясь рядом со мной, бросал мне несколько веселых и ласковых слов — больше ни с одной не разговаривал. Потом случилось — тот самый джигит, что пригласил его в гости, проходя мимо, пошептал ему на ухо. Кара мгновенно оставил игру и обратился ко мне. «Буюркан, отчего ты грустная?» — спросил он. Я не ответила, стыдливо опустила глаза. Он сказал еще что-то, но я не расслышала — его слова заглушил взрыв смеха после чьей-то шутки. Я посмотрела на него, он на меня, потом он вышел из круга играющих… Он все время оглядывался назад, как бы зовя меня за собой, и я пошла следом за ним, чувствуя, что он ждет меня. Что-то неведомое мне прежде, таинственное, исходившее от него, непонятным образом руководило мной. У меня не было сил остановиться. Мы поднялись на склон, поросший соснами, дошли до скалы. Внизу бурлила река. Белая пена шипела, как кумыс, вскипала, поднималась и опадала. Течение с грохотом ворочало большие камни. Кара отломил маленькую сосновую ветку, подал мне. Не знаю почему, но я эту ветку спрятала на груди. Я видела, что он обрадовался — стыдливо поглядел на меня. Потом решился, погладил меня по голове. Его рука показалась мне мягче шелка. Я продолжала молча смотреть в землю, тогда он тихонько приподнял мою голову за подбородок — и я наконец смогла внимательно разглядеть его. Луна освещала его смуглое красивое лицо, тебетей, отороченный куницей. Глаза его блестели — казалось, из них вылетали мелкие-мелкие искорки чего-то светящегося — и вонзались в мое сердце, и я не могла руководить своим сердцем. Шумела река и уносила с собой его слова… Я плохо слышала… или это от волнения было?.. Кровь шумела в висках… Но те слова, что я смогла, успела услышать, объяснили все… и то, что унесла река, — тоже. Через некоторое время я почувствовала, что его рука коснулась моей спины. Я застеснялась, напряглась, задрожала, даже испугалась — мне захотелось уйти. Нет. Сильная рука не дала мне сдвинуться с места. Вся моя воля, моя судьба, моя любовь, моя молодость были у него в руках. И вид его говорил, что никому не отдаст меня. Если бы он отпустил, для чего так уверенно вел меня сюда… Да, как мы в аиле много слышали о нем, так и он слышал, что в Кемине есть девушка по имени Буюркан. И так же, как и я, издали, по рассказам узнала и полюбила его, так и он, зная обо мне, специально приехал, чтобы убедиться… чтобы увидеть, встретиться, поговорить… Разве могла я догадаться, что он, еще не увидев меня, в душе уже со мной? Он не дарил мне браслета, кольца, духов. Он не умолял меня, он не обманывал, не совращал меня пустыми словами. Он не говорил красиво. Он даже не старался показаться лучше, умнее, чем есть. Он просто смотрел на меня. И в этой молчаливой его нежности и властности были все слова, которые он хотел сказать. Я поняла его душу через взгляд. Да, в эти минуты мы понимали друг друга, просто глядя в глаза, — так наши души тянулись друг к другу… Ничего сокровенного, потаенного не осталось меж нами. Я даже хотела, чтобы он стоял так, молча — это молчание говорило, сближало больше слов. Наконец он взял меня за руку. Мне не было неприятно… и я тихонько сжала его руку в своей и незаметно улыбнулась. А он, видно, ждал этой улыбки, моего стыдливого признания. Он привлек меня к себе, и я — легче ветра — прижалась к нему. Я слышала, как бьется его сердце. Если бы кто-нибудь увидел нас сейчас со стороны, он принял бы нас за одно целое, не смог бы разделить… Теперь Кара начал говорить о том, что было у него на душе. Многие его слова, как и прежде, унесла в своем шуме река — унесла вместе с течением, впитала в себя… Может, и теперь еще несутся где-то сказанные им тогда слова о любви ко мне… «Моя Буюркан!» Это отделилось от остального, звонко ударило мне в уши. «Моя Буюркан!» Этого река не унесла с собой, у нее не хватило сил отобрать у меня такое… Ветер сложил свои крылья, умерил бег воды и, притаившись между камнями, прислушался. А когда полетел дальше, казалось, и в течении реки, и в песне ветра повторялось и повторялось: «Моя Буюркан!» И не только река и ветер… И гордые сосны, и кусты, и трава в шелесте своем несли эти слова. Вскипающие белой пеной волны пели о нас, луна подглядывала сквозь густые ветви, и завидовала, и любовалась нами. Это наслаждение, эта ночь, эта красота опьяняли меня. А может быть, меня опьянило пламя молодости, наше общее пламя — мое и Кара… Наверное, поэтому я поздно заметила, что его губы коснулись моей щеки… Я сделала вид, что обиделась, и отвернулась… Нет-нет, это не взаправду было, я просто кокетничала. Может быть, я хотела, чтобы он еще сильнее, еще горячее поцеловал… Кара чуть отодвинулся и посмотрел внимательно — действительно обиделась я или нет? И конечно, по всему моему виду, по тому, как я, опустив глаза, играла маленькой веткой сосны, которую он мне дал… по всему он понял, что я не сержусь на него. Он взял меня за руку и повел выше, мы поднялись на большой скальный выступ над рекой. Красивое место, все в нетронутом зеленом травяном ковре — будто покрытое большим ширдаком. Мы сели там, подстелив под себя вьющуюся мягкую траву. Он крепко обнял меня. Мне сделалось даже больно, но все равно, все равно… я хотела, чтобы он обнимал еще крепче, я проснулась, я, верно, давно и страстно желала его объятий… Полились самые затаенные мысли. Оказывается, Кара уже давно слышал обо мне много теплых, красивых слов и с сердечным волнением ждал встреч. Мало того, он уже был влюблен. Он не скрывал этого. Его слова, как клятву, слушали и запоминали сосны, скала, река, ветер, зеленая трава. Цветы склонили головки перед нашей молодостью и любовью. Где-то наверху, на склоне выше нас, послышалась песня. Пел молодой, сильный, счастливый голос — и неожиданный подарок еще больше сблизил наши сердца. Казалось, джигит видит нас и поет о нас, радуясь и восхваляя… Но нет, конечно, не только о нас, но и о других, обо всех сидящих сейчас подобно нам, сливших свои сердца в одно… и даже о тех счастливых, что в будущем придут сюда, пел он. Голос долетал до нас сквозь шелестящие ветви сосен, обволакивал, ласкал, заставлял играть и улыбаться все вокруг — даже брызги воды дрожали в радостном нетерпении. Беззаботный легкий щебет ночных птиц сливался с песней джигита, вплетался в нее, украшал, и незнакомое сладкое томление рождалось в крови. Ах, кто бы ни пел, спасибо ему! Мы поднялись еще выше. А внизу все продолжались игры. Временами звучал душевный, негромкий смех, и казалось, что нас не хватает там, что друзья зовут нас к себе, завидуют нам, не могут найти… но тут же веселые крики заглушали все. Нас не тянуло туда. Что-то подталкивало нас вперед, дальше и выше по склону — было ощущение, что впереди нас ждет большое счастье, и если мы не поспешим, то упустим, не настигнем его. Когда мы наискось вышли к какому-то ущелью, оказалось, что там стоял джигит с двумя конями в поводу. Он предложил нам скорее садиться. Меня как холодной водой обдало — показалось, хуже воровства. Я очень обиделась на Кара. Значит, он собирался увезти меня обманом, и привел сюда обманом, и все его слова, все уважительное отношение — тоже обман?.. Я выдернула свою руку из руки Кара. Он тут же понял, что это уже не шутка. Сердито сказал своему товарищу, что так не поступают с девушкой. Попросил у меня прощения. Потом оказалось, что, как только мы ушли бродить между сосен, его друг, приехавший с ним вместе из Таласа, на свой страх и риск сам решил все приготовить к отъезду: собрался — соглашусь я или не соглашусь — увезти меня хоть и силой. Кара отправил джигита восвояси, а сам пошел проводить меня до дому. По дороге в разговорах мы все больше узнавали друг друга. Мы сделались еще ближе прежнего и уже делились тайнами. Кара проводил меня до самого дома. На прощание сказал: «Не скрывая, расскажи все матери. Если она разрешит, то уедем через три дня». Я молча вошла в дом. Мать уже спала, но, когда я, раздевшись, стала укладываться, она проснулась. Обычно, когда я приходила с таких гуляний, я начинала греметь посудой, искала еду, веселая, проголодавшаяся. Сегодня же я забыла про еду, вошла неслышно, как мышка, и сразу легла в постель. Это необычное, видимо, и разбудило маму, и она, умный человек, поняла. Осторожно, деликатно начала расспрашивать. Я никогда ничего не скрывала от матери. И сейчас сразу рассказала ей всю правду. Она ответила мне: «Я ожидала, что он так поступит, этот сирота. Конечно, он приехал из Таласа, пройдя столько рек, и поселился по соседству не ради меня — чтобы увидеть тебя. Сама решай, дочка. На меня не оглядывайся. Если судить по слухам… народ больше говорит о нем хорошее. Если он понравился тебе, а я скажу на это — не выходи замуж за него, оставайся подле меня, то что я буду за мать. Только имя дочери принадлежит матери, сама она принадлежит мужу. У всех у нас, женщин, судьбы схожие. Где остались мать, родившая меня, отец, выпестовавший меня? Между нами всего один день пути, но разве часто приходится увидеть их? И не думай о том, что оставляешь меня. Если полюбила — иди с ним. Обо мне не беспокойся. Плохо будет одной — возьму на воспитание еще девочку. А когда она вырастет, и ей скажу, чтобы она уезжала, если позовет любимый. Я сама когда-то была продана, как скотина. Хватит с нас и этого. Теперь я желаю, чтобы вы были счастливы, выбирали сами. Ты сама хозяйка своей судьбы». Мы шептались далеко за полночь. Матушка Джиргал рассказала мне то, чего я не знала раньше. Я впервые услышала, как крошечная, в младенческой колыбельке, я была потеряна родителями во время бегства в Уч-Турфан. Тут только я смогла в полной мере оценить человечность моей приемной матери Джиргал. Думая о ней, я перебирала в душе девяносто девять разных благодарностей… «Если решишь ехать с Кара, я провожу тебя, не прося за тебя ни копейки калыма, заколю самую дорогую для меня скотину и устрою свадьбу — провожу тебя в полдень при всем народе, не скрывая от людей. Пусть только кто-нибудь посмеет сказать, что Буюркан увезли, даже не заплатив калым! Ай, разве нет таких, что вопреки законам правительства украдкой получают калым, отдавая девушек против воли? Есть. Но я не видела, чтоб эти люди узнали счастье от продажи дочерей», — говорила она. Матушка всегда держала слово. Как и обещала, она проводила нас в полдень. Зарезали кобылицу. Множество людей шумно благословляли нас на прощанье. Через некоторое время мы приехали в Талас. Оказывается, земля везде одинакова, все те же горы, все те же бурливые горные реки. Кара был безлошадным бедняком. У него не было даже родственников, которые могли бы помочь скотом, деньгами, — и все же весь аил встретил меня с почтением, мой приезд стал настоящим праздником. Друзья-ровесники его без лишних слов заполнили дом подарками, двор скотиной, зарезали жирную кобылицу, баранов. Все знали, что Кара ничего не добивался для себя, не жалея отдавал все народу; несмотря на его молодость, в аиле считались с его мнением. Хотя я с болью вспоминала матушку Джиргал, с которой так неожиданно разлучилась, настроение мое поднялось от такой доброй встречи, душа моя радовалась. Кара был сельским активистом и всем был нужен, всегда нарасхват. Проводит одного, другой приезжает, то в одном месте мелькнет, то в другом — целый день на ногах. Здесь одного записывает в колхоз, а там уже один или два собираются выйти — и Кара должен каждому объяснить, где правда, каждому отдельно и каждому по-своему. Помню, как он однажды говорил на собрании с теми, кто начал беспорядочно резать скотину, после того как сами же передали эту скотину в колхоз… Под влиянием Кара я тоже сделалась активисткой — взяла на себя работу среди женщин и девушек. То было время, когда правительство объявило беспощадную борьбу против калыма, против двоеженства и наказывало за это. Целыми днями не сходила я с хромого игреневого коня — то туда надо было поспеть, то сюда. Однажды, когда уже сгустились сумерки, я возвращалась домой, и вдруг на моем пути как из-под земли появились два всадника. В руках палки, кони вспотевшие, с пеной у рта. Один из всадников приказал мне: «Стой!» «Вот тебе — стой!» — закричала я в ответ, хлестнула его камчой и поскакала вперед. Не знаю, может, в лицо или даже в глаза попала — только он бросился куда-то в сторону, закрыв лицо рукой. Второй не стал преследовать меня, лишь вслед прокричал ругательство. Позже мы узнали, что это были гончие собаки пройдохи Тайлака. Мы раскрыли глаза второй жене Тайлака, и она ушла от него и вышла замуж за джигита, который раньше не мог жениться на ней. Тайлак и его родня, оказывается, считали меня виновной в этом и хотели отомстить. Тогдашние схватки невозможно забыть, невозможно… Годы летели как птицы. Долгое время я не рожала, и наконец появилась на свет Керез…» В темной юрте лежит Буюркан, не спит, перебирая в памяти события минувшего, пережитое. Керез заглянула в дверь: — Спишь, мама? Сама она сейчас охраняла двор от нападения волков. — Да, милая, сплю… как же не спать? — У нас в школе была одна старая учительница, сейчас уже вышла на пенсию. Мы все ее любим. И взрослые, и дети — все зовут тетушка Аруке. Я пригласила ее к нам в гости, мама, оставила ей адрес. Она обещала, что как-нибудь при случае заедет. Я не сделала плохо, мама? Ты не знаешь ее? — Нет, милая. Как ты сказала? Аруке? — Да. — Аруке… Хорошо сделала, что пригласила. Пусть погостит у нас. — Чего она не пережила, бедная, — если б ты знала! Целых два дня рассказывала. Ты бы слышала — заплакала бы. Керез исчезла, со двора снова послышался ее предостерегающий крик — отпугивала волков. Буюркан не спалось, сквозь отверстие тундука глядела в небо, а небесные звезды смотрели на нее — казалось, что-то говорили, хотели поделиться тайной, звали куда-то… — Керез! Доченька! Иди полежи немного! Голос твой пропадет от крика. Я сама выйду посторожу. Что это сегодня проклятые волки не унимаются, с двух сторон воют, обжоры! Буюркан оделась и вышла во двор. Отчетливо послышался протяжный крик молодки из дальней юрты. Буюркан догадалась, что там тоже боятся волков. — Я не устала, спала бы ты, зачем встала, — говорила дочь. — Ты еще не привыкла, отдохни. Я-то ко всему привычная. Ни сну, ни болезни не поддаюсь. А ты быстро устанешь. Иди приляг. Я сама чуть прикорну — и уже выспалась… Отправив Керез в юрту, Буюркан прошла по двору, увидела Бедела — спал на сложенном вдвое ковре. Открылся по пояс, — видно, жарко ему было, такому здоровому. — Молодой, горячий… — Буюркан улыбнулась и пошла дальше.8
Утром небо было чистое, солнце поднялось над горой, засияло весело. Алчадай пошла за водой к роднику Кыз-Булак. Мир казался ей обновленным. Почему же она прежде не замечала, как прекрасно это место — родник и скала над ним? Почему раньше не казались Алчадай такими прекрасными заросли можжевельника, тянущиеся вверх по склону? Посмотри, какая замечательная сосна растет среди камней. Как будто только сегодня увидела… Интересно… А ведь она приходила сюда, к роднику Кыз-Булак, каждый день, приходила за водой, но ничего, кроме невыразительной красноватой поверхности скалы, ее взгляд не примечал. И еще, ей вечно казалось, что здесь нависли тучи, всегда пасмурно. И если станешь под этими тучами — они от первого же громко, весело сказанного слова обрушатся и раздавят… Сегодня же — иное, сегодня все здесь сияет и светится. О-ох, и правда, ведь эта скала напоминает фигуру девушки! А прозрачная вода родника — как чистая слеза… Да, выходит — последние восемнадцать лет глаза Алчадай были закрыты — она не видела, белый свет казался ей темным. Разве замечала эти зеленые склоны, изрезанные складками оврагов, ведь похоже на то, как если бы тесно, вплотную улеглись зайцы… Каждый день ходила сюда пасти быков — и цвет травы казался ей черным. А вот этот холм, круглый, как яйцо, где он раньше был, почему не бросался в глаза? И мычанье коров, и блеянье овец — все сегодня звучит иначе, все сделалось частью живого прекрасного мира… Даже быки глядят добрее. Природа будто сняла с себя вчерашнее темное платье и надела новое, праздничное. Вот прилетел ветер. Смотри, как нежно он гладит тело, будто чья-то шелковая рука. Где он прятался до сих пор, этот ласковый ветер? Ведь прежде с утра до вечера бесился, завывал, налетал как бешеная собака. Или он и раньше бывал такой? Вон по склону разбрелись овцы Буюркан. Пасутся, собираются группами, точно звездочки в небесные созвездия! А белые — точно молоко, да? Раньше Алчадай все казалось, что они серые да пыльные… блеяли хрипло, надрывно, а теперь — точно звоночки заливаются… Отчего? А кто там возле отары? Да это ведь Бедел, глухонемой чабан, помощник Буюркан. Неужели он так строен? Казался невзрачным, ходил будто пришибленный, — что случилось с ним? Или это сама Алчадай до сих пор не умела разглядеть его хорошенько? Уже многие годы Бедел все тут же, рядом, на виду — да сама она на все, на весь мир смотрела невидящими глазами, с безразличием, в обиде на свою судьбу. Все мужчины казались ей противными после смерти Алтынбека… И это тот самый Бедел? О-хо, оказывается, привлекательный, стройный джигит. Почему Алчадай раньше не замечала его? Бедел шел прямо к роднику Кыз-Булак — то ли потому, что заметил Алчадай, то ли просто не знал, куда деть себя. По дороге, видать от избытка сил, ухватил, поднял большой камень и, подержав над головой, отбросил метра на два. Камень со звоном упал, покатился вниз по склону. Но Бедел уже забыл о нем, он шел навстречу Алчадай, Алчадай теперь могла внимательнее рассмотреть джигита. Да, правда, стройный, красивый парень. Она подумала: «Разве можно сравнить с Барктабасом? Один недостаток — не слышит и почти не говорит. Но при чем тут язык… Разве такой, как Барктабас, хоть и способен был разговаривать, разве он стоит этого немого? И молод, и красив, и работа в руках спорится. Конечно, Бедел и добрый — никогда ни в чем не отказывает… Почему я раньше не подумала? Ведь он давно кружится возле… Да, сейчас настало его время — настоящий джигит! Если я и теперь не взгляну на него ласково, тогда он скоро совсем уйдет с моих глаз, будет искать свое где-то еще… Сейчас подойдет. Что он сделает, посмотрю-ка. Ведь он знает о Барктабасе, знает, что я свободна… Верно, постарается сблизиться со мной?.. Он так сделает, я знаю, что он так сделает. А я немного помучаю его, не подпуская к себе, — пусть подождет, потревожится… а потом возьму крепко в руки и не отпущу…» Бедел меж тем широкими шагами спускался к роднику. «Сейчас подойдет, заговорит», — думала Алчадай. Она как бы нечаянно опрокинула ведро, беспомощно засуетилась. Уверена была Алчадай, что Бедел заметит, не вытерпит и подойдет помочь ей набрать воды. Но Бедел будто и не видел ее — прошел мимо, даже не поздоровался. Алчадай словно обдало холодом. У нее даже голова закружилась, зашлось дыхание, она чуть не упала. Оглянулась — Бедел направлялся к лошади, пасшейся тут же, у родника. Теперь Алчадай рассердилась по-настоящему. «Ну, погоди — я тебя, немого дурака!.. Уж я тебя заставлю ползать в ногах, умолять. Как щенок будешь бегать за мной — так и сделаю, или пропадет мое имя Алчадай! Я еще достаточно молода и выгляжу… Ой, подожди, насчет выгляжу… Ведь уже с прошлого года Бедел перестал заглядываться на меня… С прошлого года я не видела себя в зеркале. Совсем перестала следить за собой…» — думала Алчадай. Она торопливо набрала воды и вернулась домой. Отыскала на дне сундука зеркало, улыбаясь, взглянула… О боже, это кто же там? Женщина с почерневшим лицом — неприбранные, разлохматившиеся космы свисают по щекам — скалит в улыбке желтые зубы… Это Алчадай или ведьма? Разве Алчадай такая худая, такая страшная? Когда морщины легли на это лицо? Что случилось с губами, прежде красными, как смородина? Сморщились, съежились, все в трещинах. Неужели это те самые волосы, что переливались, как шерсть куницы, сливаясь с меховой опушкой на шапке? Смотри, как они торчат во все стороны, словно иголки у ежа, сзади висят как хвост у лошади, потускнели… Значит, те светлые, как росинки, зубы пожелтели? Груди, которые некогда играли, толкая платье, торчали как клюв перепелки, теперь расплылись и опустились… А что с носом, боже, он сделался как хребет рыбы, что сушат на солнце! Разве в ушах были не серебряные сережки? Что же там чернеет словно сажа? Сколько лет не чистила их… Наверное, совсем заросли грязью… Эх, разве только серьги — грязь покрыла и разъедает ее сердце, весь ее облик. Не только серьги, но и душа заросла грязью… Глаза Алчадай наполнились слезами. Ей стало жалко себя. Не верила, что стала такой, еще и еще раз вглядывалась в зеркало. Но как бы ни смотрела, ни поворачивала его — оттуда глядела на нее, сердилась, беспокоилась и печалилась все та же страшная, незнакомая черная женщина, ничем не напоминавшая ее, прежнюю красавицу Алчадай. Казалось, она вопрошала: «Ты меня довела до такого — что теперь буду делать?» На лице пестреют большие желтые веснушки. Откуда они взялись? А где та красивая родинка на щеке? И ведь намека даже никогда не было на веснушки. «Нет — это я или кто-то другой? Да на месте ли мой разум?» Алчадай засомневалась, потом признала, что не в разуме дело, — и тогда ей пришлось сказать себе, что да, это она, такая она сейчас, после жизни с Барктабасом, — и тут из глаз ее хлынули слезы. Она закрыла лицо руками, привалилась к стенке юрты… Слезы, скопившиеся за многие годы, да, слезы, что кипели, раздирали, душили ее, наконец пробили себе путь. Это был плач об ушедшей молодости, о несбывшейся любви, о долгожданной и обретенной наконец свободе, об оторванном у нее Алтынбеке… Со слезами выходила из души Алчадай память мучительных дней, мучительных долгих лет, когда она задыхалась… выходила накипевшая боль. Да, видели жители аила в последние два-три года, что очень заметно изменилось поведение Алчадай, видели и удивлялись. Сделалась она жестокосердой. Если приходила на похороны, то в ее глазах не бывало ни слезинки; если приходила на свадьбу, то забывала улыбаться… если ела что-нибудь, не замечала вкуса; если к ней обращались, не была внимательна, иногда отвечала невпопад… ко всем одинаково обращалась на «ты», забывая про возраст… В общем, совсем другой стала Алчадай. И вот сейчас застывшие, окаменевшие ее слезы вдруг нашли выход. В этом было какое-то новое отношение к жизни, новые чувства и взгляды, некое обновление, изменение. Ее маленькие дети растерянно застыли, смотрят в удивлении: «Что случилось с нашей мамой?» Они не верят, что Алчадай плачет, никогда не видели, и поэтому ни один из них не подошел к матери. Видишь, как смеется младший, что ел простоквашу и теперь застыл с большой ложкой в руках? Он смеется, думая, что мать шутит, притворяется. Оба старших в замешательстве, не понимают, что происходит. А Алчадай не просто плачет, она думает. В душе ее зреют перемены, готовится обновление. Да, вот оно — началось… Алчадай вскочила проворно, легко, как когда-то в свою девичью пору, сбросила с головы грязный синий платок, достала из сундука белый шелковый. Она быстро разожгла огонь и нагрела воды. Вымыла голову, расчесала блестящие волосы, заплела в две косы. Она выгнала детей во двор и вымылась оставшейся горячей водой. Она вытащила из сундука ярко-красное шелковое платье, то самое, в котором в девические годы ходила на свадьбы и на гулянья, — оно с тех самых пор так и лежало на дне сундука. Надраила до блеска серьги. Почистила зубы. Повязалась белым шелковым платком и посмотрела в зеркало. Оттуда глянуло симпатичное смуглое лицо, напомнившее ее лицо в девические годы. Весело глядели слегка уставшие, чистые добрые глаза. Казалось, будто искусный хирург снял с них бельмо — с давно уже не видевших. И зубы сделались белыми. А те пятна на лице, что она приняла за многочисленные веснушки, вовсе не веснушками оказались, просто обветрены были щеки, кожа потрескалась. Родинка, которую она было не могла найти, затемнела на щеке под глазом, напоминая звезду Алтын-Казык, указывающую дорогу ночью, еще больше украсила милое лицо. «Человек, оказывается, похож на дерево, — мысленно говорила себе Алчадай. — Если не ухаживать, земля под ним зарастет травой, дерево перестанет расти, захиреет, а потом постепенно высохнет. Я, как запущенное дерево, постепенно засыхала. Еще немного — и не было бы меня, осталась бы черная земля, пыль, зола… и все развеяло бы ветром. Теперь я другая. Теперь я буду звать назад свою молодость. Да, я еще молода. Люди увидят меня, как цветок, поднявшийся после дождя. Я еще покажу, какая во мне сила жизни! Я еще получу от жизни все, чего не получила в молодости моей, прошедшей в горе, в печали, в слезах! Я смогу, я способна это сделать! Я — Алчадай! Я та Алчадай, которую любил Алтынбек!» Обрадованная такими своими мыслями, с надеждой в сердце Алчадай вышла во двор, взглянула — какой-то особенный свет озарил весь мир. Все было прекрасно, жизнь прекрасна… И в этой прекрасной жизни глаза Алчадай быстро разглядели Бедела, он сторожил большую отару овец, пасшихся безмятежно на зеленом склоне. «Теперь уже нет прежней окаменевшей Алчадай, настала для меня пора любви. Исчезли черные дни, давившие мне на сердце, да, ушли, пропали. Теперь ни сплетни женщин, ни собственное плохое настроение, ни ощущение одиночества — ничто не тяготит меня. Держать голову выше, отбросить все печали, получить вознаграждение за черные минувшие дни — вот что я должна делать!» — так думала Алчадай. Она шла, чтобы исправить свою недавнюю ошибку, чтобы показаться Беделу в настоящем своем обличье, чтобы стать для него желанной, чтобы он посмотрел на нее с ожиданием, чтобы порхал возле, как бабочка ночью вокруг огня. «Посмотрю, как ты теперь будешь задирать нос! Небось прилипнешь — не отклеить! Когда я появлюсь, сверкая подобно золотым подвескам, очищенным от пыли и грязи, ну-ка попробуй еще раз пройти мимо, не обращая внимания!» Но хоть и радовалась сейчас Алчадай жизни, и надеялась на счастье — все же в глубине души не могла не понимать, сколько потеряно — и без возврата, не могла не досадовать на свою судьбу. Ведь какое это жестокое наказание, какая несправедливость — столько лет быть привязанной к старику, а теперь заглядываться на глухонемого парня. «О-о, жестокая обманчивая жизнь, — думала Алчадай, возмущаясь всем своим существом, — ты как глубокое, бездонное озеро, я же маленькое существо, попавшее в твои волны. И вот они то поднимают меня высоко-высоко, то бросают в страшную глубину, то тихонько и безмятежно покачивают на поверхности. Много лет твои волны, жизнь, испытывали меня — швыряли, били, захлестывали — в общем, делали со мной что хотели. Обтачивали меня и так и эдак, носили туда и сюда — истрепали меня за многие годы, довели до теперешнего состояния. Но вместе с тем и закалили… Я теперь не резвый жеребенок, выпущенный на лужок… Я уже способна плыть, удерживаясь на пенистом гребне волны. Этому научила меня ты сама, жизнь. Я не обвиняю тебя. Я не имею права обвинять тебя. Если не все, то многое зависело от меня самой, сама и виновата. Почему после смерти Алтынбека поддалась уговорам и давлению хитрого моего брата, отдавшего меня старику? Почему не нарушила обычая, не восстала, уступила, добровольно пошла в ад, хотя могла сопротивляться, бежать хотя бы. Да, я все перенесла. Все — значит, плохое. Разве может быть судьба хуже моей… Но теперь — во имя той, которой я была когда-то, которую любил Алтынбек, я должна очистить себя от грязи. Очистить не только душу, но и дом, и двор, и детей моих… все, что составляет сейчас мое существование. Если не сделаю этого — не стану прежней Алчадай. Говорю — прежней… куда мне до прежней, не вернуть… Но я должна быть как сейчас, чистой, обновленной, сильной Алчадай, чтобы хотя бы иметь право помнить себя прежнюю и погубленную свою любовь…» Когда Алчадай поднялась на склон, Бедел, сидя спиной к ней, ножом вырезал из ветки можжевельника ручку камчи, любовно украшая ее узорами в виде линий, кружочков и точек. Чем бы ни занимался Бедел, все делает с душой, подумала Алчадай. Сам всегда собран, подтянут, свеж. Одежда всегда чистая, даже когда он пасет овец. Всегда побрит, аккуратно подстрижен, словно собирается в гости. Алчадай почувствовала стыд. Правильно он сделал, что не удостоил ее вниманием. Нечем ей перед ним гордиться… Она тихонько подошла, села рядом. Бедел, не видевший, как она поднималась, сначала удивленно вытаращил глаза, не узнал, потом засмеялся, потом нахмурился, отвернулся. Приход Алчадай удивил и озадачил его. Незаметно оглядел ее. Оказывается, красивая женщина… и оделась красиво. Какие глаза у нее — волнуют душу! Фигура тонкая, гибкая, как у молодой девушки… Но все же — зачем пришла она? Что все это означает? Не хочет ли она, свободная теперь, намекнуть ему… предложить?.. Но в сердце его — другая, все мысли его о ней. Незачем было Алчадай подниматься сюда. Бедел способен был понимать сказанное по движению губ, хотя сам с трудом выговаривал простые необходимые слова. Алчадай, уверенная, что принесет Беделу радость, прямо заговорила с ним о будущем, о возможной совместной жизни. Бедел покраснел, резко поднялся и отошел в сторону. Алчадай решила было, что Бедел шутит или просто смущен, но постепенно до нее дошло, что парню не до шуток и что он не смущен, — досада охватила ее. Она подошла, взяла его за руку, как бы приглашая — иди ко мне, поговорим. Бедел вырвал руку, отскочил. Алчадай ясно поняла — он не желает, чтобы она приближалась к нему. Женщина растерялась. В нерешительности снова шагнула к парню — тот сердито дернулся, взмахнул рукой, как бы в такт каким-то злым словам, и отошел еще подальше. Показывая, что рассержен, с размаху ударил о камень палкой, на которой только что с любовью вырезал узоры… Переломив, отбросил ее далеко в сторону. Алчадай, не в силах поверить в совершавшееся, пошла было за ним следом, чтобы поговорить, объясниться… но Бедел, словно бы опомнившись и успокоившись, дал ей понять, что у него есть любимая невеста, на которой он собирается жениться и которой нет равных на свете… Алчадай не могла не почувствовать — Бедел и вправду любит другую, не могла не поверить… Но кого?! Бедел меж тем говорил жестами и немногими словами: «Не стой на моей дороге, ты мне не пара. Равный с равным, а по кизяку и мешок». Алчадай внимательно следила за жестами и взглядами парня, уже не сомневаясь, что он вовсе не шутит. А Бедел невольно все время поглядывал вниз — там Керез возле юрты стирала белье. Он не хотел, чтобы Алчадай заметила, куда он смотрит, переводил взгляд на холмы, в ущелье, на большие камни на склоне. Но Алчадай со свойственной женщинам проницательностью безошибочно почувствовала правду. «Неужели этот немой парень увлечен Керез? Нет, не может такого быть. Зачем же ему мечтать о том, чего ему даже во сне не увидать? Разве Керез подпустит его к себе? Хотя… Чего только не бывает в жизни… Может, если суждено… Уже сколько лет он живет у них в доме, Буюркан привыкла к нему, как к сыну… трудно сказать, что будет. Если Буюркан пожелает, то и отдаст… Допустим — не захочет терять такого работника, такого безотказного преданного помощника… Что ни говори, ведь если б не его немота, разве был бы хуже других? Мастер на все руки. Молодой, красивый, старательный. Кто не пожелает иметь в доме такого работника — по малейшему знаку готов бежать… крутится точно веретено. Да, работник… Именно работник — не хозяин. Какая из девушек пойдет за него замуж, видя в нем хозяина. Нет, что я говорю? Ведь у нас две девушки вышли замуж за немых. И девушки не из последних. Теперь уже обзавелись детьми. Понимают с мужьями друг друга, знают, чем живет каждый, скатались в одно, как комок теста… — так думала Алчадай — и тут же возражала себе: — Ах, Керез, ведь она точно куница — переливается вся… Чистая, без единого пятнышка девушка — и такому отдаст свою цветущую молодость? Чем он для нее лучше Барктабаса?» И тут же сама возражала себе, объясняла, чем Бедел отличается от Барктабаса. Да, Алчадай ревновала. Закусила губу, стала обдумывать, как привлечь парня. Наконец как будто что-то придумала. Пошла к джигиту, несмотря из его неприветливый вид, легла рядом с ним на траву и принялась сплетничать. Стала рассказывать, будто в скором времени Керез выйдет замуж. Бедел понял — ударил кулаком о землю, закричал и вскочил на ноги. Стал грозить Алчадай. Если она еще раз скажет такие слова, пусть пеняет на себя!.. Вырвал с корнем куст можжевельника, в сердцах ударил им о камень. Если допечешь меня, то и тебя вот так же вырву с корнем, — говорили его действия. Потеряв надежду завоевать Бедела, Алчадай, понурив голову, отошла, направилась к пасшимся быкам. Когда женщина отдалилась, Бедел посмотрел ей вслед и пожалел, что напрасно погорячился, обидел ее без причины. Если говорить правду, в нее, конечно, можно влюбиться. Он вспомнил Алчадай, какой она была в девичью пору. Вспомнил джигитов, которые томились, не смея подойти к ней, заговорить с ней, — куда там, чтобы она сама пришла к кому-нибудь. Да он ведь и сам раз или два относил ей любовные записки аильских парней и за это получил тогда выговор от Алчадай. Совсем забыл, оказывается, про это… Но правда и то, что сам он любил Керез. Он не теряет надежды, хотя Керез не знает еще ничего о его намерениях.Когда Керез возвращалась в аил на каникулы, она замечала, что Бедел постоянно оказывается возле, старается услужить, соглашается с ней во всем, улыбается ласково… но все это девушка воспринимала как естественное хорошее отношение человека, жившего в одном доме с ней и с ее матерью, не чужого, близкого. Она и сама хорошо относилась к Беделу, старалась не обижать его. Бывало, они по вечерам играли в прятки. Когда Бедел находил Керез, он нежно обнимал ее, гладил, ласково перебирая ее волосы, как бы играя, прижимался щекой к щеке. Случалось даже, он приподнимал ее и кружил. Девушка иногда пугалась такого его обращения, но сдерживала себя, объясняла все братскими чувствами и успокаивалась. Когда Буюркан не было дома и они оставались одни, Бедел иногда брал в свои руки длинные волосы девушки, любовно гладил их. Он советовал Керез, чтобы она старательно ухаживала за волосами. Он говорил, что глаза ее как горящие звезды. Девушка знала, что он не устанет, даже если будет нести ее на руках целый день, и отчего-то боялась. Бывало, она и сердилась на него, на его заигрывания, думая, что он просто так грубо шутит, и, стукнув его раз-другой кулаком, убегала. Бедел объяснял себе это иначе — думал, что девушка играет с ним, кокетничает. Ему казалось, что если бы она была равнодушна к нему и не любила, то и не подпускала бы его близко, держалась холоднее. Когда Керез снова уезжала в город, в школу, он застывал. О его тайной боли не знала ни одна душа. Когда Буюркан спрашивала: «Что с тобой?» — он молча показывал на сердце. Буюркан советовала, чтобы обратился к врачу, но Бедел уходил. У него пропадал аппетит, он часто проводил ночь без сна, а днем ходил хмурый, подавленный. В такое время он быстро раздражался, не переносил шуток, сердился по любому поводу, оставлял свою работу, отказывался от еды… Буюркан беспокоилась, не знала, что делать. Если не посылала его к стаду или по иному делу, он мог проваляться в постели далеко за полдень. Но работал с душой. Он как бы говорил — вот я какой человек, я все умею, ко всему способен. Буюркан не могла понять его характер. Ей и в голову не могло прийти, что он страдает от любви к ее дочери. Вот уже месяц Бедел ходил как в воду опущенный, но с приездом Керез повеселел, без напоминания отправлялся работать — ожил. Керез нравилась его приветливость. Она ценила Бедела как неунывающего, веселого, хорошего человека. Иногда она думала о нем — что молодые годы его уходят, а он все не женится… потом думала — кто же выйдет за него замуж? — и терялась.
Похорошевшая вдруг Алчадай, честно говоря, понравилась Беделу, но он вспомнил про ее детей и испугался. Ему представилось вдруг, как трое маленьких ребятишек бегают за ним следом и кричат: «Папа, папа!» — и что он несет одного на руках, другого ведет за руку, третий путается у него в ногах. Он махнул рукой, как бы отказываясь воспитывать чужих детей. Как раз в это времяКерез с двумя ведрами вышла со двора — направилась к роднику за водой. Бедел увидел — засияли глаза. Вскочил, бросился навстречу. Он бежал, размахивая руками, и казалось, что это катится, падает с горы вниз большая засохшая ветка можжевельника. Споткнулся, упал, но даже не посмотрел на ушибленное место — снова пустился бежать. Он поспел к роднику раньше Керез, хотя путь ему пришлось одолеть больший. Возбужденный, взволнованный, он выхватил ведра из рук девушки. Не смея прямо поглядеть на нее, что-то бормоча по-своему, парень принялся за работу. Ковшом набрал воды в ведра, подхватил оба и направился к дому — довольный, что может помочь Керез, довольный, что способен показать свою силу и ловкость. Девушка искренне радовалась его доброте и проворности, смеялась, показала ему большой палец, как бы говоря: «Ты хороший, таких, как ты, хороших на свете мало». Бедел горделиво распрямился, поднял ведра, подержал на вытянутых руках, демонстрируя крепкие как камень мускулы. Он смотрел на девушку, и лицо его светлело. Но Керез не замечала, не обращала внимания — просто привыкла уже. Бедел поставил ведра там, где указала Керез, и девушка, довольная, благодарно кивнула ему. Когда же она знаком объяснила, что Бедел должен идти по своим делам, он не захотел уйти — глаза его наполнились слезами. Он жадно следил за каждым движением Керез, в глазах его была страсть. «Если бы эта чистая красивая девушка стала моей, если бы пришло мое счастье…» Керез наконец-то почувствовала, что с Беделом творится необычное. Взглянула искоса, быстро, испытующе — и поняла, а поняв, сжалась, похолодела, будто увидела змею. Статная фигура Бедела, его красивое лицо, широкая улыбка, крупные, как у косули, глаза — все вдруг странно переменилось. Она невольно поморщилась, как если бы незнакомый человек позволил себе какую-то вольность. Бедел увидел раздражение в глазах девушки и покорно опустил голову. Керез хотела было тут же отругать, одернуть, поставить на место Бедела, запретить так смотреть на нее — и не решилась. Не могла обидеть человека. И жалость к тому же заговорила в ней. «Ну конечно, он несчастен… Но он ведь человек — ничем не хуже меня и других. Даже если полюбил меня — как можно винить за это? Нельзя унижать человека из-за физического недостатка. Ему и самому все это непросто — хотя бы подойти к девушке, тем более я не должна унижать его. Наверное, я должна не обращать внимания, делать вид, что не замечаю, — и постепенно он сам успокоится… Он же не знает о Мамырбае, поэтому так ведет себя. А когда увидит его, сам отступится, забудет меня…» Девушка ушла в дом и закрыла дверь. Бедел нахмурился; понимал, что обидел ее, сам того не желая. Повесил голову, сильные плечи опустились. Он подумал, что отныне эта дверь не будет, как прежде, всегда открыта для него, что Керез при встречах будет неласкова, что вечером же, когда возвратится Буюркан, дочь все расскажет ей — и начнется скандал… что теперь придется ему скитаться где попало, опять сделаться бездомным. Обида, и жалость к себе, и растерянность мучили его. Он поднялся, пошел куда глаза глядят — без цели. Снова увидел Алчадай — она пасла быков. Беделу показалось вдруг, что это его несчастье — дело ее рук, она виновата: «Керез, значит, видела, как Алчадай сидела возле меня». Он и не думал о том, что Керез просто равнодушна к нему, — такое ему просто не приходило в голову. Ему казалось, что девушка ревнует его к Алчадай, и если бы не видела их сидящими рядом, то по-прежнему ласково относилась бы к нему. Мысли — одни приятные, другие горькие, третьи красивые, четвертые ядовитые — распирали голову. В одно мгновение воображение соединило его с Керез. Свадьба… Друзья-ровесники поздравляют… Вместе с Керез, держась за руки, они сидят на почетном месте… Но тут же эту сладкую картину сменила другая: Буюркан догоняла его, держа в руке большую палку. «Захотел опозорить мою дочь, да?!» — кричала она и готовилась ударить… И в соответствии с бегом мысли Бедел то улыбался, светился, то бледнел и сжимал челюсти. Любовь и униженная гордость боролись в нем. Да, Бедел знал про себя, что не такой уж он простак. Держался с достоинством. Умел разглядеть в человеке слабое место и показать всем — о ком бы ни говорили, обязательно найдет недостаток. Скажи ему только, мол, женись на дочери такого-то, как он начинал сердиться, принимал за насмешку. Смотрел сердито, словно бы возражая: «Как я женюсь на ней, разве не осталось девушек получше?» Когда его спрашивали, на ком бы он хотел жениться, он не отвечал, лишь толкал себя кистью руки в грудь, будто объясняя: «сам знаю». В разговорах со знакомыми Бедел по движению губ понимал сказанное. И сам иногда старался говорить. До семи лет он был здоров, а потом сильно болел и после этого потерял слух и речь. И вот сейчас он идет, бормоча что-то невнятное, не в силах сдержать гнев и отчаяние. Есть ли еще что-нибудь обманчивее, стремительнее, изменчивее мысли. Видения, как мошкара, без числа витали в голове Бедела, раздирая, мучая, жаля, как осенние мухи. Ему чудилось, что дом Буюркан стали посещать гости, что кто-то приехал свататься, что привели в подарок скот и режут его. Керез кокетничала, утром, днем и вечером меняла платья… В один из дней устроили свадьбу, и как будто Керез увозят… Бедел задыхался. Ему хотелось умереть. Мир сделался тесен для него… Он посмотрел вниз, в сторону юрты. Сознание его мутилось, ему надо было увидеть Керез, чтобы удостовериться, что ее не увезли на самом деле. Керез вынесла из дома одеяла и ковры — проветрить на солнышке. Бедел видел, как она укрывает зеленые кусты яркими шелковыми одеялами, — и девушка казалась ему еще красивее, нежнее прежнего — будто это прекрасный цветок раскрылся. Словно бы она не занималась обычным домашним делом, а играла, пела, двигалась мягко, точно ласковая волна на озере… Она душа, она красота, она песня, она смысл существования всего сущего… Бедел смотрел на нее — и сердце его разрывалось. Отвернулся, чтобы не видеть, не мучиться, — а на соседнем склоне Алчадай машет платком, зовет его. Бедел зло выругался про себя, погрозил ей кулаком. Стал смотреть в другую сторону. Совсем рядом, в кустах, Бедел неожиданно увидел маленькую воробьиху, — она кормила своих еще голых, неоперившихся птенцов, а те требовательно разевали крошечные клювы. Мысли об одиночестве заставили Бедела вспомнить свой дом, родителей, войну, когда он осиротел. Бедный отец… Возвращался вечером домой и сразу начинал играть, бороться в шутку со своим Беделом. Сажал его на шею и раскачивался, как верблюд. Отец был сапожником и делал специально для сына самые лучшие сапожки. Даже на голенищах вышивал узор зелеными шелковыми нитками. Если сын хмурил брови, отец готов был вынуть свою душу… Проклятая война все проглотила. Мать тогда же умерла от рака. Мальчик остался в доме один, словно отставший от кочевья, — и чего только не пришлось ему пережить! Дом захирел, хозяйство распалось. Каждый, кто хотел, назвавшись родственником, брал, что ему надо, а потом отворачивался, уходил не оглядываясь. Иные взяли в долг, а потом забыли дорогу обратно… Когда Бедел немного подрос, за какую только работу не принимался. Пробовал даже, как отец, сделаться сапожником. Он привел в порядок инструменты отца, начал работать. Однако никто ему не доверял, не приносил заказы — пришлось бросить это занятие. Соседи, жалея, присматривали за осиротевшим мальчиком, но по-настоящему взяться за его воспитание никто не мог в ту тяжелую военную пору. А ему просто надо было что-то есть. Вначале он подкарауливал, выслеживал, в каком доме готовят, и, когда там садились за еду, приходил туда — удавалось перехватить кое-что. Потом, когда он надоел и его начали гнать, он ушел из аила, исчез. Начиная с этого дня то в одном дворе, то в другом стали пропадать сметана, масло, толокно, хлеб, иногда даже курица… Пошли толки, что появился вор. Бедел проникал в юрты через верхнее небольшое отверстие — тундук. Как ни старались его поймать, ни одной душе это не удавалось. Случалось, что хозяева искали его, а он, сидя у них в доме, съедал сметану, замочив в ней толокно, и уходил незамеченным. И вот как-то раз Буюркан, когда пасла кобылицу, увидела чью-то голову, показавшуюся из пещеры в скале. Пошла туда и нашла там Бедела. Грязный, худой, отросшие волосы разлохмачены, одежда висит клочьями. Буюркан уговорила его пойти к ней домой. Вымыла, подстригла волосы, одела, накормила. Оставила ночевать в тепле и безопасности. С тех пор он не уходит. Все это промелькнуло перед глазами Бедела, когда он увидел воробьиху, кормившую птенцов. Он благодарен Буюркан — на всю жизнь. Он подумал, что вот же Буюркан столько хорошего сделала… не пожалела бы еще для него своей дочери, тогда бы он как сын навсегда остался с нею. А если нет… Тут его мысль оборвалась, он не знал, как поступил бы в противном случае. Голова у него раскалывалась. Он не желал плохого Буюркан. Он готов был повиноваться, покориться любому ее слову — что бы она ни решила. Мучаясь так, Бедел, как ни странно, в то же время чувствовал себя счастливым. Счастливым оттого, что любит Керез, что мечтает жениться на ней, что уже пришло время и надо сделать первый шаг. Конечно, он счастливый! А ведь могло быть и так, что умер бы в детстве, оставшись один, — или от болезни, или от холода, или поймали бы на воровстве и побили… Да, Буюркан спасла его — заботливая, человечная Буюркан. Алчадай проняло по-настоящему, она теперь если и не влюбилась в Бедела, то, во всяком случае, все время думала о нем, следила ревниво за каждым его шагом. Когда он помог Керез отнести ведра от родника к дому, все в душе Алчадай перевернулось. Она готова была спуститься вниз, к юрте, и устроить скандал… но устыдилась Буюркан, сдержалась. Достала маленькое зеркальце, посмотрела на свое лицо, осталась довольна; быки паслись себе, а она сердито прохаживалась, как хищник в клетке. Успокоилась лишь тогда, когда увидела, что Бедел бросился от дома вверх по склону. Присела на камень. С проницательностью ревнивой любви она поняла, что Керез не слишком-то ласково отнеслась к парню, и, поняв, рассмеялась нервно и зло. «Вот паршивец, ведь ходит по земле, а мыслями витает в облаках. Подожди, еще придешь ко мне, еще будешь молить о любви — уж тогда я поиграю тобой, как кошка с мышонком! И тут же испугалась: — Нет, что я задумала! Почему должна мучить его — он же не Барктабас. Что мне сделал плохого, в чем провинился? Ведь я сама нацелилась на него — иначе кому я нужна с маленькими детьми? Разве у меня нет души, чтобы крепко привязать его? Надо лишь завлечь его, а там мое хорошее отношение сделает все остальное — он не сможет без меня… Правда, он немного моложе… ну и что ж такого… Лишь бы мы понимали друг друга, а годы сами сравняются…»
Керез видела на одном склоне Бедела, на соседнем — Алчадай, но думала о своем. Как ни старалась отвлечься, образ Мамырбая все возникал перед ней. Ей казалось, что они снова идут под ливнем и с его волнистых волос стекает вода. Или будто бы он поднялся на горный перевал и, не боясь дождя и ветра, пристально смотрит сюда… Вот увлеченно рассказывает ей что-то, смеется, потом они бегают, гоняются друг за другом по зеленой траве, что поднялась выше колен… То кажется, что он рубит дрова — чурбаки звонко разлетаются под топором, потом он сидит, облокотясь о камень, стережет отару — и поет. Его голос звучал в ушах. Его песня посвящена была ей, Керез, все слова были о ней одной, о любви к ней… «Давно нет от него весточки… что же случилось? Написал бы письмо… Хотя если и напишет, а кто принесет? Чем писать письмо, сам раньше приехал бы через эти четыре хребта, разделяющие нас. Но почему же все-таки нет от него вестей? Или правда он не любит меня? Вот так и скажи себе, не обманывайся — человек, который любил бы по-настоящему, нашел бы способ… Ну и пусть, если не любит… И потом — почему он должен любить именно меня? Что он — слово давал? Нет, не буду думать о нем. Что у меня — дел не хватает? Вот — укрытие для ягнят, в крыше дыра, как будто волк выдрал клок… Что будет с ягнятами, с худыми, с больными, если пойдет сильный дождь?» Но затем в мыслях ее вновь появился Мамырбай. Ей видится, что он стоит на большом камне, машет рукой, прощаясь, и ждет, что она оглянется. Но она уходит не оглянувшись… Так они расстались в последний раз. Вспомнив, Керез пожалела: «Почему я тогда не побежала, не пожала крепко его руку? Мамырбай ждал этого, хотел. А я — постеснялась Алчадай. Что было бы, если бы попрощалась как следует… А сказанные им тогда слова о любимой — что они означали? Если он послушает мать и отца, то они не станут медлить, сразу же сыграют свадьбу. Отец и мать у него преданы обычаям, могут и не посчитаться с его желанием. Не о ней ли, не о вдове ли брата, он думал, когда отвечал на мой вопрос: «Есть ли у тебя любимая?» Вдова брата Мамырбая больше всего беспокоила Керез. Девушка знала эту молодку, чуть постарше Мамырбая. Она вышла замуж в шестнадцать лет, и если не считать, что уже родила двух ребятишек, то она и сейчас может вскружить голову любому молодцу. Конечно, она способна завлечь Мамырбая, пользуясь своей молодостью, близостью, красотой. Ее нельзя не бояться. Да, еще существует у киргизов, не исчез обычай, когда после смерти старшего брата его жену выдают замуж за младшего. При этом не надо платить выкуп за невесту, устраивать большой свадебный той. Мать и отец Мамырбая, они жадные до добра… Ах, как они решат?..
9
Никогда в жизни Бедел не радовался так. Ближе к вечеру он отправился в ущелье — пригнать обратно овец, которые разбрелись там, и вдруг из кустов навстречу ему стремительно выскочила косуля. Убегая, косуля несколько раз останавливалась, оглядывалась на человека. Бедел понял, что это означает. Побежал прямо к тем кустам, откуда появилось животное, — увидел, как метнулся из зарослей олененок, и ловко подхватил его. Олененку было, видно, с неделю. Пестрая спинка, тоненькие, еще некрепкие ножки, черные глаза смотрят жалобно, кажется, наполнились слезами. Бедел долго стоял, удивленный и обрадованный, и рука его, крепко державшая детеныша косули, чувствовала, как испуганно бьется сердце малыша. Олененок сначала вырывался — да разве отпустят его громадные сильные руки Бедела, и наконец он покорился, затих в страхе. Его черная мордочка вздрагивала, будто он принюхивался, надеясь услышать привычный успокаивающий запах матери. Подгоняя овец, Бедел отправился домой. Ему не терпелось скорее вручить Керез необычный подарок. Он чувствовал, что радости Керез не будет предела, и надеялся, что недавняя обида девушки рассеется, что она станет лучше к нему относиться, обратит внимание на его заботливость. Черный козел, предводитель стада, а за ним и овцы со своими беленькими ягнятами вступили на покрытый травой склон и остановились, принялись пастись. Солнечные лучи брызжут поверх зубчатого хребта, шерсть овец в закатном свете кажется золотистой. Неизвестно откуда взялась пестрая сорока, перепрыгивает с одной овечьей спины на другую, — кажется, будто у нее сломано крыло и она не может летать, поэтому и едет на овцах. Запах цветов и травы перемешался с запахом овец, гудят тысячи мух, шумит в траве и кустах легкий ветерок — пастбище сонно и сыто вздыхает, словно малое дитя, напившееся разведенного кислого молока. Овцы, то ли потому, что впервые вышли на это пастбище, то ли оттого, что день был очень жаркий и они больше лежали, чем паслись, набросились сейчас на сочную траву, как будто десять дней не видели корма, и не двигались вниз, не обращая внимания на крики чабана. Черный козел, вожак, словно тоже недовольный медлительностью стада, мотнул головой, подпрыгнул неуклюже на месте, а потом поскакал вниз по склону — к дому. Бедел знал, что за ним вслед тотчас же устремятся овцы, и поэтому поспешил обогнать отару, стать впереди. Если отпустить здесь овец, они будут бежать до самого дома. И если потом, вспотевшие, они набросятся на воду, то многие могут погибнуть. Кроме того, если такое множество овец пробежит по склону, они вытопчут траву, разрыхлят землю — и пастбище будет испорчено. Бедел, конечно, не мог допустить такого. Он стал перед отарой, сбил овец в кучу, посмотрел в сторону дома. Буюркан вышла во двор, увидела, как шарахнулись готовые броситься вниз овцы, и, конечно, встревожилась. Потом заметила, что Бедел придержал отару, и, успокоенная, вернулась в дом. Бедел заметил движение Буюркан и, обрадованный, что сделал правильно, горделиво приосанился. Казалось, будто невидимая рука, спрятавшаяся за горой, собрала солнечные лучи, упрятала в горсть тысячи тоненьких золотых нитей — между хребтами залегла густая тень. Из ущелий вырвались туманы, напоминая видом лохматую свалявшуюся шерсть, исчезли под ветерком, но затем появились снова и стали сливаться вместе, в общую туманную мглу. На только что чистых вершинах появились вдруг тучки, и сразу изменился облик гор. Облако на вершине высокой скалы на востоке загорелось огнем. В одно мгновение переменило свой вид, разделившись надвое. Сначала казалось львом с разинутой пастью, приготовившимся к прыжку, затем превратилось в верблюда, в курган. Когда же солнце закатилось, облако приняло обычный свой вид, сделалось серым. С соседнего склона, покрытого можжевельником, поднялся филин — сел на скалу Кыз-Булак, как раз возле дома Буюркан. С наступлением темноты он спустится в неглубокие ущелья и будет до утра ухать там, охотиться на мышей, а если удастся, то и на барсуков и на сурков. Утром на зеленой траве останутся разбросанные перья. Киргизские девушки и молодки издавна собирали тут перья филина. Раньше многие девушки носили тебетеи, шапочки, которые украшал пучок перьев филина, теперь же это украшение уже не ценят, как прежде. Как хороши были на девушках длинные цветные платья под бархатной жилеткой! Даже низенькие казались в них высокими и стройными. И завершал наряд тебетей, отороченный мехом куницы, — прекрасный мех и роскошный пучок перьев дополняли красоту друг друга. Теперь же, когда на шапочки не нашивают перья филина, мало кто ценит их. Нет уже людей, что лазали по скалам, отыскивали птенцов филина, а потом выращивали их. Исчезло суеверие, будто перья филина изгоняют злых духов из дома, где рожает женщина, исчезла вера в таинственную силу — и филины превратились в обыкновенного представителя отряда пернатых. И поэтому Бедел, когда над ним пролетел филин, бросил ему вслед палку. Раньше он не посмел бы это сделать. Овцы, разбившись на два потока, подобно расчесанной надвое бороде, начали спускаться вниз. Бедел поспешил к дому, поглядывая на олененка, счастливо улыбаясь. Детеныш косули с каждым взглядом казался ему красивее. Керез в развевающемся на ветру красном платье вышла навстречу отаре. Бедел торопливо устремился к ней — спешил вручить свой подарок. Приблизившись к Керез, он начал быстро лопотать, пытаясь выговорить — ты не знаешь, что я тебе несу. Керез не поняла сразу и посмотрела вопросительно. Тогда Бедел поднял олененка над головой. Девушка увидела и закричала радостно: — Ой, ой, детеныш косули! — Подбежав к Беделу, выхватила малыша из его рук и, жалея, нежно прижала к груди. Олененок испуганно зажмурил глаза и спрятал голову под мышкой у девушки. Заслышав лай собаки, в страхе прижимал уши, и все его тельце едва заметно дрожало. Керез любовалась подарком. Красноватый пятнистый олененок расположился на ее руке, сложив свои длинные ножки с острыми черными раздвоенными копытцами. Длинные уши настороженно вздрагивают, подхватывая каждый звук. Черные большие глаза смотрят грустно и жалобно, будто малыш упрашивает отпустить его. Буюркан меж тем встречала стадо. — Эй, останови! Придержи немного! Запарившихся не пускай сразу к воде! Кумайык, эй! Куда подевался, всегда ведь встречал овец? О, чтоб тебя побило! — где ты, когда нужен, вечно пропадаешь! Встречай отару! — Тут наконец прибежал огромный волкодав Кумайык, повернул передних овец. — Вот так и делал бы, чтоб тебя побило, всегда бы так помогал, — закончила Буюркан, довольная собакой. Бедел уже привык к жестам Буюркан, понимал их значение — тут же, как ветер, подлетел, тоже начал загонять овец. Сейчас он был доволен, душа на месте. Ему понравилось, что Керез унесла детеныша косули. Буюркан заметила, что дочь, обрадованная, несет что-то в руках. — Что там у тебя, моя душа? — спросила она. — Смотри, мама, олененок! — Что ты говоришь! Бедненький, зачем же его принесли? А что с матерью? Для чего ее разлучили с детенышем? Как бы мне пришлось, если бы тебя кто-нибудь забрал от меня? Этот Бедел вечно находит что-нибудь… Что ты поделаешь с его глазами — ничего не пропускают. Как ворон видит, что где спрятано. Однажды он поймал горного козленка, привел, привязал за шею. Я пришла, так этот бедняга, как рыбешка, бьется, бьется… То сюда метнется, то туда… задыхается. А этот Бедел стоит над ним, смеется. Объясняет, дуралей, что, мол, подергается, подергается да и привыкнет. У меня аж сердце схватило — я закричала на него, чтобы отпустил сейчас же… Заплакал, бедняга, когда отпускал. Дотемна сидел на камне, глядел в ту сторону, куда ушел козленок. Упрямый до невозможности… Помнишь жену Осмоя? Того, с рассеченной губой? Все тараторила, не умела остановиться — «на пятьдесят рублей продала козьего пуха, на пятьдесят из них купила кереге, на девять рублей чаю, а оставшиеся деньги завязала в уголок платка…». Послушаешь — смех! И как же она разошлась, когда услышала, что мы отпустили козленка! Говорит: «Если продать его государству, то за него дали бы пять тысяч рублей… а сколько это будет — пять тысяч?» Еще говорит: «Если бы увидели его охотники, то передрались бы», будто охотники не видали никогда козлят. Иди, сказала я ей, подальше и не трещи. Нашлась заботливая такая, тоже мне… Когда заговорили, что раньше будто бы волки уносили детей прямо в колыбельках и потом вскармливали грудных младенцев, она поверила: «Ой, неужели правда верблюжонок мой? Но и хорошо, лишь бы не умирали» — и успокоилась. Дай-ка его сюда поближе! Смотри, совсем маленький. Он ведь еще сосет материнское молоко. Бедняжка, попал в неволю, да? Поймали, разлучили с матерью? А у нее вымя тоскует, и плачет она по тебе? Ты, наверно, ругаешь нас, да? Какой, оказывается, жестокий Бедел! — Буюркан нежно погладила лоб олененка, поцеловала его и, не оборачиваясь, пошла к овцам. Она сегодня оставалась дома, чтобы помыть голову и выкупаться, в иные же дни обычно ходила следом за стадом, беспокоилась, как там Бедел один без нее управляется с отарой, — девяносто девять раз оглядывалась на склон, желая убедиться, собственными глазами увидеть, что все в порядке. Сейчас же, после того как стадо при спуске разделилось надвое, она начала пересчитывать овец и успокоилась только тогда, когда выяснилось, что все целы. Освободившись от этой заботы, она тут же вспомнила про детеныша косули и крикнула Керез, которая все еще стояла возле дома, не переставая восхищаться подарком: — Отнеси его, дочка! Отпустите там, где нашли! Бедел, воодушевленный радостью девушки, тем, что она потянулась к детенышу косули, понял слова Буюркан и по привычке обиделся и надулся. С силой ударил своей палкой о камень, с хрустом переломил ее, отбросил в сторону и пошел сгорбившись. Буюркан заметила, что парень не в себе, догнала его и сказала ему что-то, показав на мускулы. Он покраснел и остановился. Видно, Буюркан пристыдила его — мол, такой сильный, умный парень — и обиделся из-за того, что нужно отпустить олененка! Почувствовав, что Бедел понял и признал свою неправоту, Буюркан добавила: — Отнеси олененка туда, где нашел! Бедел что-то забормотал в ответ, показывая на Керез. Буюркан поняла, что Бедел хитрит, ссылаясь на Керез, на то, что ей очень нравится детеныш косули. В ответ она приказала и Керез пойти с ним. Если Буюркан что-то решала, то потом была непоколебима, и Керез молча пустилась в дорогу. Махнула рукой Беделу и пошла к склону. Парень, только что хмурившийся, тут же повеселел. Он старался идти поближе к девушке, так, чтобы лишний раз задеть, коснуться… то погладит ее волосы, то забежит вперед, то отстанет — и смотрит, то тихонько обнимет за плечи… Лишь когда Керез сильно ударила его по руке, он испугался, приотстал. Они выпустили детеныша косули возле тех же кустов, где Бедел нашел его. Потом Бедел остановился напротив Керез, смотрел умоляюще, и хоть и не видно было в быстро сгущающихся сумерках, но чувствовалось, что он готов заплакать. Жалобно, просительно мычал… Казалось, он говорил: «Как можешь ты равнодушно видеть мое страдание? В чем же я виноват? Разве я сам пожелал стать немым? Хоть я и немой, но ведь у меня есть душа, как и у всякого другого человека, и я даже чувствительнее, справедливее многих здоровых людей. Может быть, у человека, владеющего речью, здорового, и не возникнет такого чистого чувства любви, как у меня! Почему избегаешь меня? Я не могу жить без тебя. Как будто мало мне того, что меня обделила природа, так еще и ты относишься с пренебрежением. Как мне пережить это?» Керез и жалела, и боялась его. Остаться в темноте, среди гор, наедине… взгляд у него безумный, глаза блестят лихорадочно… Она поспешила скорее вниз. Бедел понял, что девушка испугалась, пожалел ее, постарался успокоить. Кулаком постучал себе по груди, объясняя, что, когда он рядом, ей нечего бояться. Керез улыбнулась. Она и вправду успокоилась. Но вдруг Бедел остановился перед ней, тихонько приподнял ее голову за подбородок, поглядел в глаза. Хотя в его жесте не было грубости — скорее нежность, девушке это не понравилось, она отступила назад. — Я… же… — с трудом выговорил Бедел и, довольный, что ему удалось хоть как-то выразить свои чувства, ждал ответа от девушки. Он высунул язык и наклонил голову набок, изображая удавленника; Керез поняла по его движениям, что если она не выйдет за него замуж, то он хочет умереть. — Ты… ты потом… будь… — И он поцеловал свою ладонь. Керез поняла: если она разрешит только один раз поцеловать, все его недуги разом исчезнут, и подставила ему щеку. Бедел чмокнул ее и пустился бежать. Он спускался по склону, не замечая ни камней, ни ручьев. Споткнулся, упал — оцарапал лоб, вытер кровь рукавом и побежал дальше. Он как бы хотел показать девушке, какой он привычный ко всему, закаленный, бесстрашный. Ему хотелось одного — понравиться Керез. Поняв это, девушка по-настоящему пожалела парня. И тут же вспомнила, как в прошлом году, когда мать ее, Буюркан, стала Героиней, Бедела тоже наградили медалью. Награды оба получили зимой, и Бедел тогда вырезал дыру на своей новой шубе, как раз против медали, — хотел, чтобы видели люди… Когда они вернулись к юрте, у двора их ждала Алчадай. Лицо у нее было злое. Бедел понял, что она затевает скандал, и хотел было уклониться от встречи, обойти, потянул Керез в сторону, но Алчадай окликнула его. Сделав вид, что не заметил, Бедел хотел загнать во двор овец, которые паслись рядом, но женщина не дала ему ускользнуть. — Иди домой, нянчи своих детей! Чем заигрывать со всякими, подумал бы о них!.. — громко выкрикнула Алчадай, обернулась и пошла к своей юрте. Буюркан рассердилась на соседку за то, что та оскорбляет ее дочь, мало того, позорит ее. Видя, как Бедел уклоняется от встречи с Алчадай, вроде бы опасаясь чего-то, Буюркан почти поверила словам Алчадай, что ее дети — от Бедела. Но Керез та не смела трогать! — Думай, что говоришь, Алчадай. Что будет, если не поостережешься задевать Керез? Почему это Керез — «всякая»? Скажи, если знаешь, какой плохой поступок она совершила? То так придираешься, то эдак… наверное, нас теперь выбрала вместо козлиной бороды? Нехорошо злиться на всех. Прямо как буря ворвалась к нам… Если нужно тебе что-нибудь взять от нас, возьми, пожалуйста. Кто умер, а кто жив, уж успокоилась бы наконец, не болтала вздор. Распухла от слез… Привыкла вольно ругать своего мужа, остановиться не можешь! Зачем напрасно поливаешь людей грязью? Иди восвояси, не разводи скандала! Тебя жалеешь, защищаешь, а ты, оказывается, вон сколько злобы держишь в себе! Скатертью дорожка тебе, уходи! Мало того что сплетничала обо мне, так теперь задеваешь безвинную девушку, которая еще не видела жизни! Вспомни лучше, что твоего Алтынбека убила не Керез, убил твой муж, в объятиях которого ты лежала… — с досадой бросила Буюркан. Алчадай, у которой с утра накипело, на которую весь день не обращал внимания облюбованный ею парень, не стала сдерживать себя, брякнула: — Отмывай свою дочку с мылом… чем кричать на меня, лучше сказала бы ей, чтобы не ночевала с парнями по всяким пещерам! — и с тем удалилась. В голове у Буюркан зашумело, в глазах потемнело. Она чуть не упала. Керез промолчала, не хотела равняться с Алчадай, не привыкла ругаться. Лишь отошла немного от матери, не смела приблизиться. Как бы там ни было, в словах Алчадай была частица правды, и девушка чувствовала себя виноватой… Конечно, не нужно было ночевать в пещере, надо было идти домой, несмотря ни на что. Буюркан загнала в укрытие худых, слабых ягнят, вместе с Беделом устроила их там и потом вернулась в дом. Бедел, бледный от сдерживаемой злости, сидел на седле, поглядывал на топор, лежавший тут же, протягивал руку — и отдергивал ее. Перед его глазами стояла обидчицей Алчадай. Его обжигало пламя напрасного оскорбления, ложного обвинения. Он не знал, что сейчас сделает… Казалось, гнев его вот-вот прорвется наружу. По глазам Буюркан, которая только что вошла в дом и всего раз взглянула на него, Бедел понял, что́ она хотела сказать. Он весь задрожал, губы затряслись, он протянул к ней руки, как бы собираясь что-то объяснить. Так он обычно делал, защищаясь от лжи и наговоров. Буюркан поняла, что Бедел ни в чем не виноват. И, поняв, испугалась: Бедел не жалел обидчиков. Как бы не натворил чего, не случилось бы беды! И тут Бедел подхватил топор и выбежал во двор. — Бедел! Но разве услышит глухонемой испуганный окрик Буюркан! Он уже несется в темноте, не разбирая дороги. Никогда в жизни, наверное, Буюркан не была такой проворной — летела как ветер, опередила джигита, стала перед ним. — Оставь, Бедел, что хочешь сделать с этой несчастной? Не равняй себя с женщиной, которую истощили печаль и горе! Не пачкай руки о нее! Я знаю, ты чист. Она напрасно очернила тебя. И все же — будь великодушен к ней! — почти кричала в глухой темноте Буюркан, не зная, услышит ли, поймет ли Бедел. Алчадай, сознавая опасность, приготовилась бежать. Выскочила из юрты без платка, босиком, но Бедел уже почти настиг ее, замахнулся топором, споткнулся, растянулся на земле. Буюркан выхватила топор из его рук. Бедел вприпрыжку бросился за Алчадай, нагнал, начал душить ее, повалил. Когда Буюркан поспела на помощь, женщина уже теряла силы. Подскочив сзади, Буюркан два раза довольно сильно стукнула парня по спине — только тогда тот пришел в себя, отпустил Алчадай, поднялся сам. Бормотал что-то, ругаясь, все еще продолжая злиться, но остывая. Здоровенный Бедел стеснялся Буюркан, как родной матери. Подчинился ей и покорно пошел обратно ко двору. Придя домой, сел, виновато опустил голову и не смел поднять глаза. — Дурак! — Буюркан в сердцах ударила топором в землю. Бедел вскинул голову и заплакал. Он пожалел Буюркан. Не мог простить себе, что расстроил ее и рассердил. Понял, что все улеглось бы, если бы он не поднимал скандала, что Буюркан верит ему, — и обвинил себя в легкомыслии. Вскочил, подбежал к Буюркан и, целуя ее, умолял простить его. Сейчас он был похож на маленького мальчика, который нашалил и теперь старается угодить матери. Чье сердце не растаяло бы… Буюркан, жалея, обняла его за голову и плакала. Утешала Бедела — и в то же время не в силах была утешить себя. Казалось, что оба они плачут о давно накопившемся: Бедел — из-за своего физического недостатка, из-за одиночества; Буюркан плакала, вспомнив о безвременной смерти мужа. Керез смотрела на них — и чувствовала, что и у самой сжимает горло и близко подступили слезы. — Встань, Бедел. Не плачь, я прощаю, — сказала Буюркан, вытирая своим платком слезы джигита, и поднялась, стараясь не показать ему своих слез. Бедел все же заметил, что она плакала. Да, Буюркан относится к нему как к сыну… ласкова и добра, предана ему, жалеет его и уважает. Он выбежал следом за Буюркан во двор. Увидел, что она набрала охапку поленьев, подскочил, взял у нее из рук. Буюркан понимала его лепет: «Ты не беспокойся, я сделаю сам, пока я здесь, не дам тебя в обиду». Она улыбнулась. Керез собрала ужинать. Мать вглядывалась в ее лицо — и ей казалось, что дочка изменилась. Или просто глаза рассеянно-задумчивые… Все такая же красивая… Разве мать может плохо думать о дочери. Хочется, конечно, хочется, чтобы люди не говорили плохо о ее Керез, чтобы никакая грязь не липла к ней. Буюркан нервничала после того, что услышала от Алчадай, но не показывала вида, сдерживала себя. Старалась не оскорбить дочь подозрением и в то же время выведать у нее осторожно хотела — что же все-таки?.. Ужинала, никак не показывая, что у нее на душе, и только потом, когда она собиралась выйти во двор, дочь сказала ей: — Мама! — Голос ее звучал тихо. — Алчадай неправильно сказала. Почему она говорит, не узнав как следует? Буюркан не хотела, чтобы дочка расстраивалась из-за болтовни соседки, и не рада была такому разговору. — Оставь, дитя мое, я не поверила ей. Будешь ли ты хорошей или плохой — это важно прежде всего для тебя самой. Если люди станут говорить, какая хорошая дочь у Кара, то для родителей только слава, остальное все для тебя. Ты уже давно вышла из того возраста, когда можно поучать: будь такой, не будь этакой. Я послала тебя учиться во Фрунзе, потому что верила тебе, — если бы не верила, посадила бы тебя в углу, привязав за ноги. Не нужно мне ничего объяснять, я и так все понимаю. Мало ли вокруг таких, что готовы сочинить целую историю, если пройдешь с кем-нибудь рядом. Пусть лучше на себя посмотрят, прежде чем пачкать мою дочь! Когда умер твой бедный отец, чего только мне не советовали со всех сторон, прямо заморочили голову. Даже предлагали взять тебя на воспитание, — мол, я одна не справлюсь, верблюжонок мой. Я сгорела тогда, превратилась в золу. Плакала, тосковала, скрывалась от людей, извелась совсем. А потом взяла себя в руки и впряглась в работу. Только двадцать дней прошло после смерти Кара. Некоторые принялись болтать — мол, даже сорока дней не вытерпела после смерти Кара, этак она до годовщины смерти не вытерпела после смерти Кара, этак она до годовщины смерти не дотянет, загуляет с кем-нибудь… Тут я узнала, что все зло, вся грязь, все сплетни — все достается вдове… Я не обращала внимания, а когда надо — давала отпор. Постепенно жизнь успокоила болтунов, закрыла их рты, некоторые даже приходили извиняться. Говорили: «Мы знали Кара. Желали, чтобы ты не опозорила доброго имени бедного джигита». И то, что разносит Алчадай, тоже немногого стоит. Не слушай ее, не обращай внимания, не опускайся до нее. Ты веришь самой себе? Достаточно. Мне нет дела, где ты бываешь, где ночуешь, лишь оставайся достойной своих родителей, не допускай, чтобы тебе в лицо бросали грязные слова. Что бы и кто бы ни болтал — ты для меня чище родника.10
Обычно Бедел спал в доме, но на этот раз он взял свою постель и вышел во двор. В эту ночь двор будет охранять от волков Керез… Как он может спокойно спать в доме, когда его любимая девушка всю ночь будет ходить, покрикивая, у загона. Для него радость хоть краешком глаза видеть ее. Он готов всю ночь провести без сна, переглядываясь со звездами, лишь бы только Керез обратила на него внимание. Да разве только это, даже когда он пасет в горах овец, и то не сводит глаз с дома, ищет взглядом Керез. Когда она выходит из юрты, он оживает, когда скрывается, он сникает, бледнеет, хмурится. Как камень застывает на одном месте. Не замечает ни жгучего солнца, ни накрапывающего дождя, забывает про холод, про жару, про голод. У него пропал аппетит, и вместо того, чтобы есть поданный обед, он незаметно поглядывает на Керез. Может, он и не прочь насытиться, но он старается есть поменьше, чтобы выглядеть стройным. Ему хочется нравиться Керез. Едва рассветет, как он уже бежит за водой с двумя ведрами и большим чайником. Ведра на коромысле, чайник в руке — приносит полные, ставит их в кухоньке. Если Керез увидит и улыбнется, то он бесконечно рад, ходит до вечера счастливый, ему кажется, что он получил большую награду. Но если случайно Керез не заметит, не обратит на него внимания, он весь день не находит покоя, печально размышляет, чем не угодил ей. Хорошо, если в такие дни обед подает Керез, тогда он радуется угощению, как давно ожидаемому сюрпризу, съедает все без остатка и потом глядит на нее улыбаясь, как бы говоря: «Вот видишь, что для меня значит поданное тобой». Если Керез, недовольная этим, толкнет его, он тихо уходит во двор. И сегодня обед ему подала Керез, и он, умиротворенный, взял свою постель и пошел во двор… Бедел вынес постель, бросил на вязанку хвороста и прутьев, заготовленных для растопки. Расстелил прутья по земле, захватывая их, как беркут, своими большими руками: при этом колючки впивались ему в ладони, но он желал показать Керез, что не боится боли. Керез в это время спустилась к юрте, возвращая во двор овец, которые, щипля траву, поднялись слишком далеко по склону. Увидела Бедела, удивилась — неужели у него железные руки, как солому ворошит колючий тростник. Подошла поближе, посмотрела, потом вернулась к отаре. Ее платье, развевавшееся на ветру, было ясно видно при свете полной луны. И сейчас, в лунном сиянии, девушка казалась тоненькой, хрупкой, сотканной из чудесного серебряного мерцания. Когда она шла, казалось, что трава поет и песенка ее сливается с ласковым шепотом ветра. Лунный свет обнимал, ласкал, обволакивал весь ночной зыбкий мир, казалось, все под луной двигалось вместе с девушкой, текло куда-то, светилось и исчезало в тени. Ветер, слетевший с гор, обежал, разбудил благоухающее море цветов. Керез оглядела отару и села на старый ширдак, расстеленный возле юрты. Полная ясная луна наискось поднимается над хребтом, и кажется, что вся вселенная — сейчас ее владения. Радостно вспыхивают снега на далеких вершинах, и стыдливо бледнеют перемигивающиеся звезды — их праздничная яркость блекнет перед лицом владычицы ночи. И будто вся вселенная покоряется царице, хочет стать ее подобием. Белые спины овец, спящих во дворе, видятся маленькими лунами. И не только овцы, но даже и Бедел, и юрта, и пес Кумайык, что бегает на краю двора, и корова, стоящая на привязи, и белый ручей у Кыз-Булака — все голубеет, светится и плывет подобно ночному светилу. Керез видит далекие хребты, видит скалу Кыз-Булак — и все они словно облиты лунным дождем. Густой лунный дождь очищает, украшает, овевает прохладой ночной мир. Может быть, даже — это не лунный, а молочный дождь, и вся земля покрыта белым молоком… Душа Керез впитывает чудесную поэтическую красоту и тоскует, и вспоминает Мамырбая. «Где он сейчас? Думает ли обо мне? Или, может быть, просто сладко спит… Ой, вон из-за скалы показался всадник… Какой-то человек… Въехал в ущелье… Если бы это был Мамырбай… Что бы я сделала, если вдруг действительно он приехал? Подбежала бы, обняла? Наоборот, я убежала бы от смущения. Когда он рядом, я убегаю, а если далеко… Была бы я луной, я сейчас посмотрела бы, где он, отыскала бы его, а если он спит, разбудила бы и вывела во двор. Хорошо луне, сейчас она видит нас обоих. Ах, если бы луна была большим зеркалом, я увидела бы, где сейчас Мамырбай, что он делает… Нет — что это я размечталась о несбыточном! Хватит, не буду больше думать о нем — не люблю Мамырбая…» Но через небольшое время снова начала думать о нем. Увидела его — он улыбался. Вспомнила тревожное — что это Мамырбай сказал тогда, о чем намекнул? Кажется, что если сделать по желанию отца и матери, то они не выпустят его из рук. Прошло уже больше полугода, как умер его брат Калматай. Молодая вдова его Маржангуль осталась с четырьмя детьми. Да, Мамырбай еще сказал, что осталась в достатке, со скотом… Эти слова он повторил дважды… «На что хотел намекнуть? Неужели же хотят связать голову своего сына с тридцатилетней женщиной, у которой четверо детей? Я еще многого не знаю… Почему Мамырбай заговорил об этом, будто я спрашивала его? А если я сделаю вид, что не поняла? Чего только не придумают люди, для которых скот — это все. Его мать, она без конца ругается… Словно перепелка — как заведется, никому не даст слова сказать… Да, и почему же они посылали ему письмо за письмом, вызывая домой? Неужели?.. А если они уже давно уговорили его? И просто скрывали от людей? Нет, нет, не может этого быть! И чего я вспомнила ее, эту вдову, чтоб застыли как камень ее желания… Чудная я, мучаюсь из-за каких-то пустых слов! Разве у Мамырбая нет головы? Не захочет он жениться на старой женщине с четырьмя детьми! Ах, чтоб испепелились они, эти старые обычаи! Кто выдумал их? Чтобы после смерти брата на его вдове да женился младший брат!..» Керез вспомнила бывшее в ее родном аиле. Жили раньше здесь двоюродные братья Мекмерген и Токберген. Оба уже давно умерли, и тела их давно обратились в прах. Так эти братья — они ни за что не женили сыновей на девушках из других семей, не выдавали своих дочерей на сторону. Дочь одного из них выходила за сына другого и наоборот; наконец стало трудно разобраться, кто за кого вышел замуж, кто на ком женился, кто кому каким родственником доводился. Видимо, поэтому три женщины из этого рода оказались душевнобольными. Да и мужчины были странные. У всех нервный тик, много и не к месту говорят, а то и просто ненормальные. В аиле рассказывали, что если у них рождались дети, так умственно и физически неполноценные. Только два года назад одна девушка нарушила обычай, существовавший испокон века. Когда родня хотела выдать девушку за ее двоюродного брата, она ночью убежала в город и там вышла замуж за человека, которого полюбила. И будто бы ее родичи не дали ей благословения, все отказались от родства с ней… Еще Керез невольно вспомнила тетушку Аруке, как ее в прежнее время выдали за придурковатого мальчишку, байского сынка. Неужели же старые прогнившие обычаи до того живучи, снова встречаются кое-где и в наши дни? А вот — было же в соседнем аиле в годы войны. Пришла похоронка на мужа, после него осталась молодая вдова. Родня выдала ее замуж за младшего брата погибшего. А через три дня этот погибший вернулся живым — после ранения, из госпиталя. Молодка от стыда повесилась, муж ее ушел из этих краев, пропал, а младший брат его, за которого выдали молодку, бросился со скалы… И правда, если человек решился жениться на вдове брата, то считай егопропащим. Лучше быть подальше от такого слабого, бесхарактерного, поддавшегося чужим уговорам. Но Мамырбай — он не такой, он не уступит, даже если не только мать и отец, вся родня будет уговаривать его! Как хотелось Керез верить… Но та молодка — она ведь, говорят, хороша собой, и она рядом. Рядом с Мамырбаем… А она, Керез, за четырьмя перевалами. Раздосадованная, она взглянула в ту сторону, потом перевела взгляд на свой дом. Тихо, мама спит. А Бедел — смотри-ка, он снял рубашку, его обритая наголо голова отражает лунный свет. Не спит, расправил широкие плечи… Раньше укрывался с головой, а теперь ему жарко, значит. Обычно в это время он уже похрапывает, теперь же не сводит глаз с нее, Керез. Как-то он при Буюркан погладил Керез по голове, но мать не придала этому значения, поняв так, что Бедел хотел этим выразить доброжелательность и уважение к девушке. Но после того как Буюркан ничего ему не сказала, не одернула, Бедел в мыслях еще больше разошелся. Он надеялся, что Буюркан поддержит его, не станет возражать, если он надумает жениться на ее дочери. У него сон пропал при мысли о том, что Керез ведь не сможет оставить мать, останется здесь… и раз так… если суждено, то он никому не отдаст эту чистую, красивую девушку. Керез поняла его состояние, задумалась, каким образом отвратить его от себя, но ничего пока не могла решить. Похолодало, порывами налетал ветер, а этот бедняга лежал раздетый, желая понравиться ей. Керез подошла к нему, знаком показала, мол, замерзнешь, ложись дома. Но разве Бедел замерзнет? Он залопотал, что близость Керез согревает его — ему лишь бы смотреть, лишь бы видеть ее, хоть и не вместе, но быть рядом, тогда никакой холод его не одолеет. Между тем небо затянула пухлая черная туча — наползла с юга, вершины гор обволокло туманом, скалы и камни как бы съежились, уменьшились, теснее стали ущелья. Посыпались первые редкие капли, черная туча яростно заурчала. Казалось, она сердится на кого-то. Казалось, сказочное прожорливое чудовище рвется сквозь тучу и, когда оно появится, земля содрогнется в ужасе. Туча заговорила громче, свирепее. Зашумела, загрохотала. Казалось, несметная сила старалась и не могла прорваться сквозь тучу, искала себе выход. Туча не уступала дорогу, а чудище толкалось, билось, боролось. Но вот оно ударило в самое сердце тучи, и прорвалось, и разодрало ее пополам… Загремел гром — словно с грохотом посыпались в горах камни. Однако этот гром был еще не самый сильный. Казалось, он не торопился, уверенно накапливал мощь. Посыпались мелкие-мелкие, будто глаза перепелок, искорки. Овцы заволновались, начали искать себе укрытие. Козел-вожак, обычно охотно выставлявший свои рога напоказ — на пастбище он всегда возлежал на вершине скалы, во дворе — на холмике, — сейчас, предчувствуя непогоду, пристроился возле юрты, будто зная, что вскоре тут не останется свободного места. Дождь постепенно усиливался. Нежные, слабые ягнята стали прятать головы под брюхом у матерей. Что-то грохотало, шумело, раскатывалось в небе, било то там, то здесь и наконец ударило вдруг со страшной силой. Длинная огненная змея располосовала небо. Дождь словно ожидал этого, припустил еще сильнее. Овцы заблеяли, забеспокоились, старались укрыть ягнят — боялись ярости неба. Струи дождя шумели в листьях, словно быстрый поток проносился где-то рядом. Керез не вытерпела, пошла надела пальто. А Бедел продолжал все так же лежать раздетый. Забыл про холод, — увлеченный девушкой, хотел, чтобы оценила его силу и выносливость. Керез забеспокоилась, думая, не заболел ли парень. Подошла к нему, знаками показала, что надо одеться. А ливень все усиливался — разверзлись хляби небесные. Худых, слабых овец Керез разместила под навесом. Теперь она была занята тем, что переносила ягнят в палатку, специально поставленную на такой случай. Еще совсем недавно озаренные лунным светом горы теперь почернели. Бедел решил, что настало время показать свое геройство, понравиться девушке. Он, как косуля, легко вскочил с места, побежал в одних трусах, по двое, по трое стал относить ягнят в палатку. В это время из юрты вышла Буюркан, спросонку терла глаза. Мгновенно оценила обстановку, порадовалась на Керез, с детства привыкшую к труду, не умеющую сидеть сложа руки. Подоткнув подол платья, босая, Буюркан бросилась помогать дочери. Она умела видеть в темноте, отличала овец по голосам, выбирала безошибочно худых и немощных, чтобы раньше занести в укрытие. Когда не осталось места в палатке, стала носить ягнят прямо в юрту — быстро освободила место, сдвинула постели и ковер. Блеяли овцы, разлученные со своими ягнятами, заливисто лаяли собаки, изредка перебрасывались словами Буюркан и Керез, метавшиеся во дворе, — все это сливалось в единый беспорядочный гвалт. Недавно остриженные и продезинфицированные овцы, лишенные привычной шубы, были беззащитны под ливнем и жалобно блеяли. Наконец Буюркан выбрала секунду, огляделась вокруг — и испугалась. Выше по склону, прямо напротив юрты, она услышала шум надвигающегося потока. Угроза была страшной. Если поток пройдет здесь — от него не спасешься. Дождевая вода стекала уже вниз несколькими ручьями. Буюркан еще вчера заметила, что палатка для ягнят поставлена неудачно — если случится сильный дождь, ее зальет водой. Собиралась назавтра переставить ее — сегодня была занята другими делами. Решила, что займется этим с утра, но пошел дождь и уже грозил селевым потоком. Она подозвала Керез. — Погода не предвещает хорошего, душа моя. Видимо, нужно нам подготовиться. Я раньше слышала, что поток с горы во время ливня здесь не проходит, но если он вдруг завернет сюда, тогда не жди ничего хорошего. Кто же знал, что нагрянет вдруг непогода… иначе приготовились бы еще днем. Черт возьми, что там шумит, вроде камень упал… Сбегай-ка повыше! Уж не поток ли надвигается?! — Девушка пустилась бегом и исчезла в ночной темноте. — Ох, как я ошиблась! Загнала отару в это ущелье, чтобы уберечь ее от холодного ветра… что же будет, если здесь пройдет поток! Правда, повыше есть старая плотина-загородка, отводящая воду в сторону, осталась от прежних непогод… но старая, ненадежная… Эй, Бедел! Ах, если бы слышал этот несчастный! — Буюркан подскочила к Беделу, схватила его за руку. Знаками объяснила ему, чтобы скорее бежал за верблюдом. Первое, что пришло ей на ум, — это верблюд. Хотела, чтобы на всякий случай был возле дома. — Мама! Мама, поток! Надвигается! Слова дочери резанули словно ножом. Буюркан бросилась к ней — и через несколько шагов оказалась в воде. Струя была пока что не сильная, выше ее сдерживала старая запруда. Но самое страшное, что поток прибывал и перемещался в сторону палатки, где были ягнята. Буюркан, шаря в темноте руками, попробовала отыскивать камни, чтобы преградить путь воде, отвести ее в сторону, но из этого ничего не получилось. Течение все усиливалось. — Бедел! О нерасторопный Бедел! Где же ты? Бедел подошел с верблюдом, и Буюркан сердито вырвала из его рук уздечку. Повела животное наверх, к старой плотине, полуразрушенной уже водой. Бедел не понимал, для чего она ночью повела верблюда к плотине, однако покорно следовал за женщиной и помогал ей, подхлестывал верблюда хворостинкой. Девушка была уже наверху, пыталась укрепить плотину камнями. Буюркан подвела верблюда к самой плотине, вошла в поток и приказала Беделу, чтобы он заставил верблюда лечь. Бедел на мгновение заколебался, не понимая, шутит она или говорит всерьез. Буюркан ударила его по руке, подтверждая приказание — мол, делай побыстрее. Верблюд вырывался, боясь воды, но Бедел насильно заставил его лечь вдоль запруды, подпереть ее, так что поток сразу ослаб. Керез чуть не плакала, жалея верблюда. Умоляюще обратилась было к матери, но та крикнула с раздражением: — Свяжи ему веревками колени, чтобы не поднялся! — и знаком показала Беделу, чтобы помог. — А если верблюд закоченеет, мама? — Пусть лучше умрет верблюд, он даже старше меня. Ягнят нужно сохранить, главное — ягнята! Быстро свяжите ему колени! Керез забегала то с одной стороны, то с другой, металась растерянно, не в силах что-нибудь сделать. Буюркан послала ее за кетменем. Бедел покорно выполнил приказание, связал верблюду колени. Вода заливала шею верблюда, но не переливалась через горб. Поток сверху несколько ослаб. Бедел собрался, как и верблюд, лечь в воду, загородить ей дорогу своим телом, но Буюркан, заметив это, схватила его за руку и отбросила. — Заденет камнем — убьет! Беги повыше! Если там есть мягкая земля, где можно копать, быстро прокопай канаву, отведи воду! Керез, дай ему свой кетмень! Отведи, объясни, что нужно сделать! Уши его занесло песком, если б они слышали, эти занесенные песком уши… Бедел сразу понял, что сказала ему Керез. Принялся размахивать кетменем, стараясь найти удобное место и повернуть струю. Большие комья земли летели в стороны. Но, несмотря на усилия Бедела, поток надвигался на палатку. К шуму воды примешивался грохот камней, которые волочило течением. Поток ударялся о бок верблюда, разбивался на два рукава. Часть воды скапливалась у этой живой запруды, иногда волны перехлестывали через нее. Вначале верблюд стонал, метался, но вскоре уже не мог поднять головы и так и остался лежать под водой, вытянув шею. Однако главное было сделано — основная часть потока была отведена в сторону. Вода уже подмывала край палатки, где находились ягнята. Напуганные, они всполошились, жалобно блеяли. Неизвестно, как это получилось, только один ягненок побежал вдруг с блеянием вдоль потока. За ним бросилась Керез, догнала, занесла в юрту. Овцы, чувствуя опасность, окружили, с тревожным блеянием топтались у палатки, куда собрали ягнят. Их отчаянное блеяние наводило тоску, и ненастная ночь казалась еще более страшной… будто в мире не осталось ничего твердого и надежного и даже гора разрушилась. Больше всех бесновался козел-вожак. Громко блея, тряся головой, он рвался в палатку. Керез, ухватив его за ногу, оттаскивала назад, а он, не обращая внимания, пугал Керез, тряся головой и стараясь боднуть. Когда же Керез по-настоящему рассердилась и ударила его локтем, он с блеянием отступил прочь. Буюркан кружила около верблюда, старалась хоть как-то укрепить запруду, но, видя тщетность своих усилий, остановилась, задумалась, прижав ладонь к сильно бьющемуся сердцу. — Керез! Скорее в юрту, тащи все, что ни попадется в руки. Керез удивленно спросила: — Что мне принести, мама? — Все, что подвернется под руку! Попадется пестрая кошма, неси ее, попадется одеяло, тащи! Беги быстро! Не жалей ничего… Только теперь поняв смысл сказанного, Керез кинулась к юрте. Схватив первые попавшиеся из вещей, прибежала обратно. — Вот, мама! — Бросай сюда! Не бойся, бросай в воду. Что ты жалеешь эту кошму! — Ведь запачкается… — Запачкается… Я сама вожусь в потоке, не боюсь запачкаться — где уж тут жалеть кошму! Бросай в воду! Поближе, вот так! Бедел без слов понял замысел Буюркан, принес огромный камень и бросил его на кошму. — О, молодец! Он у меня лучше всякого слышащего, говорящего. Посмотри только, делает сам, без всяких объяснений. Принеси еще, — она подтолкнула Бедела. А тот, казалось, только и ждал ее жеста, в один миг притащил и навалил кучу камней. Буюркан принесла и бросила в воду еще одну кошму. Но и этого оказалось мало. — Беги, дочка, за одеялами! Неси хоть одеяло, хоть подушку! Тихо подошла Алчадай, точно виноватая кошка. То ли из любопытства, то ли вспомнила о долге добрососедства и решила помочь, то ли захотела удовлетворить чувство мести и своими глазами увидеть несчастье, постигшее семью Буюркан. Заметила, что палатка с ягнятами уже покосилась набок. Поймала блеявшего ягненка, которого уносил поток, и отнесла его в юрту. И теперь стояла, не зная, как рассказать об этом Буюркан. Буюркан прикинулась, будто не замечает соседку. Побежала за камнем, нарочно толкнула ее: рассердилась, что Алчадай смотрит на беду и не помогает. — Кто это здесь торчит как голодный дух! Собака ли, человек ли, что это? — Я, Алчадай! — Не говори, что Алчадай! Лучше бы сказала, дух, привидение! Чего стоишь, путаешься под ногами! Или уходи с дороги, или помогай! Возьми вот те одеяла, что принесла Керез, и бросай на запруду! Одеяла показались Алчадай новыми. Ее огрубелые руки обрадовались, коснувшись шелковистой ткани. — Тетушка, разве не жалко вам, ведь атласные?.. — не решаясь бросать, спросила Алчадай. — Разве не видишь, поток грозит снести палатку? Ну-ка, дай сюда! Одеяло… атлас… шелк… тряпки! Бросай вот так! Быть рабом одеял… рабом одежды… — Буюркан побросала одеяла в поток, а Бедел начал быстро заваливать одеяла, постель и кошмы камнями. Когда бросали очередную вещь, сердце Алчадай содрогалось от жалости. Беделу же как будто нравилась решительность Буюркан — не моргнув глазом, исполнял ее распоряжения. Керез, хоть и переживала, и нервничала, но, подчиняясь матери, не подавала виду, что жалеет вещи, делала все, что ей говорят. — Бросай теперь дальше, за верблюда! Этот бедняга вместо плотины защитил нас. Кажется, вода уже остановлена, теперь освободим его. Может, околеет, а может, если судьба, еще останется жив. Эй, Бедел, подними его голову! Эх, если б не глухота этого несчастного… Буюркан подвела Бедела к верблюду. Когда она показала, что делать, парень обрадовался. Подвел руку под шею верблюда, поднял, но силы уже оставили животное — не могло удержать голову. Когда укрепили запруду и вода пошла в сторону, Бедел развязал ноги верблюда, похлопал его, но верблюд не поднялся, даже не сдвинулся с места. Продолжал лежать, вытянув по земле шею. — Дочка! Принеси какое-нибудь из одеял, что на кровати, и накрой верблюда. Кажется, там осталось одно из верблюжьей шерсти, неси его! Пусть он согреется под одеялом, сделанным из его же шерсти! Керез в это время отбирала в палатке замерзших, намокших в воде ягнят, переносила их в другую, сухую палатку, в юрту и не слышала слов матери. Вместо нее пошла Алчадай. Она взяла с кровати одно из теплых одеял и накрыла верблюда. Теперь Алчадай восхищалась Буюркан: «Вот настоящий человек! Для народного дела не жалеет ни себя, ни имущества, отдает все. Я бы не смогла так, — признавалась себе Алчадай. — А Буюркан — она не тянет к себе, наоборот, отдает. Сколько лет собирала, наживала — и теперь все это осталось под камнями… И ни слова, будто и не жалеет… Сколько бы я ни старалась, все равно не смогу быть как она. Когда она сделалась Героиней, я позавидовала, позавистничала. Я обижалась, думая, что же в ней такого особенного, чтобы считаться Героиней? Почему не видят, как я пасу своих быков? А оказывается, в ней на самом деле есть это самое геройство, чистота, широта, сила. Ведь сегодня поток с горы подчинился исключительно ее геройству. Когда-то на этом же месте прошел точно такой поток и причинил многие несчастья… да, так тогда одна женщина сделала точно то же самое. Отвела воду, устроив запруду, бросив туда все свои одеяла… Подумать только, как Буюркан сохранила у себя в памяти… Но если бы я и помнила, все равно не смогла бы поступить как она. Положила на колени верблюда, решилась. Я все боялась, что он умрет…» — думала Алчадай. — Накрыла? Ты кто? Керез? — Она перетаскивает ягнят. Это я, Алчадай. — Унялся поток. Как будто остановили сильное кровотечение. И я себя связала бы, лишь бы повернуть, отвести воду. Как бедняга верблюд? Шея у бедного вытянулась, будто аркан… Бедел, подтяни-ка его сюда! — Буюркан похлопала Бедела по спине. И лишь сейчас только заметила, что он в трусах, босиком. Трясется всем телом от холода, зуб на зуб не попадает. — Где твоя одежда? Беги, оденься быстро! Раздевался во дворе, осталось ли что-нибудь сухое после дождя, несчастный… Буюркан привела Бедела в юрту. Конечно, то, что он снял с себя, укладываясь спать во дворе, все было мокрое. Буюркан дала ему свой чапан. Бедел дрожал так, будто сквозь него пропустили электрический ток; накинул чапан на плечи, сел у очага. И все же старался показаться перед Керез не боящимся ни холода, ни усталости и на вопрос: «Замерз?» — отрицательно качал головой. Керез нашла какие-то старые сапожки и стояла у порога, переобувалась. Алчадай, как башлыком, укрылась мешком, он смешно торчал у нее на голове. Буюркан выжимала мокрый подол. Ягнята, загнанные в юрту, удивленно уставились на фонарь, подвешенный к тундуку. В этот момент собаки с лаем бросились в темноту мимо юрты. Одна взвизгнула, как будто ее кто-то ударил, припала к юрте, но потом снова начала лаять. Буюркан схватила ружье, выбежала, и тут же раздался выстрел. Собаки, услышав выстрел, осмелели и бросились кого-то догонять. Овцы в испуге шарахнулись вверх по склону. Лай собак доносился теперь со стороны нижнего ущелья. Буюркан, почувствовав, что там творится неладное, побежала следом за ними, держа ружье наперевес. Прямо перед ней промелькнула в темноте какая-то низкая длинная тень — сначала приняла за собаку, но оказалось — волк, успел отбить часть овец. Буюркан, подбадривая собак криком, вскинула ружье, выстрелила. Отделившиеся овцы, тяжело дыша, взрыхляя копытами землю, вернулись в загон. Неизвестно скольких зарезал волк, сколько осталось невредимыми… То одна беда, то другая. С фонарями в руках Буюркан и Керез собрали отару посреди двора. Овцы, напуганные волком, беспокойно озираются, чуют близкую опасность. Готовы сорваться с места и нестись куда ни попало, если только появится низкая хищная тень. Вскоре вернулись собаки. Одна, как бы жалуясь, терлась о ноги Буюркан, и та наконец в свете фонаря заметила кровь — оказалось, у бедняги нет хвоста, вырвал волк. Вынесли из юрты лекарства, смазали и перевязали рану. Через некоторое время волки опять появились неподалеку — собаки вновь с лаем бросились во тьму. Раздался выстрел из ружья. Лай собак теперь слышался выше по склону. От соседей тоже донеслись крики и выстрелы, — видимо, и там напали волки. Подул ветер с гор, через некоторое время дождь ослабел. Над Кыз-Булаком в небе появился просвет величиной с юрту. И наконец облака стали передвигаться, толкаться, то разбегаясь, то сбиваясь в кучу, словно стадо, и вскоре то там, то здесь начало проглядывать чистое небо. Звезды после такого сильного дождя казались еще красивее, крупнее, ярче. — Божье наказание, прямо чуть небо не обрушилось! Сколько дождей я перевидала на своем веку, но такого не помню: все расщелины, все ущелья превратились в реки. Посмотреть бы сейчас на наш Талас, и без того бурный, что же после такого ливня! Пригони-ка ближе тот край отары, Керез! Волки недалеко — как бы эти овцы не кинулись бежать. Бедел, верно, сильно замерз, не выходит из дома. С чего это он вдруг вздумал раздеться под ливнем? Ведь никогда не жалел свою одежду, что с ним случилось? Ни холода, ни усталости не замечает. Странно — есть стал мало, вроде стесняется. Если пойдешь в юрту, скажи, чтобы взял из кухни чего-нибудь да поел. — Он сейчас возле овец. Разве вытерпит, будет лежать в доме в такую пору? — ответила Керез. У нее еле ворочался язык от усталости, говорила с трудом. — Иди в юрту, дочка! Боюсь, простудишься. Иди поешь и ты чего-нибудь! Небо уже проясняется, теперь никто не посмеет тронуть овец, иди, милая. Кажется, в термосе есть чай, иди выпей, дай и Беделу. Керез пошла в юрту. Собаки наперегонки кидались то в одну сторону, то в другую, то наконец немного успокоились, подошли поближе к Буюркан, высунув языки и тяжело дыша. Лишь время от времени взлаивали, повернув морды к Кыз-Булаку, наверное, волк ушел в том направлении.Наутро небо было чистое, без единого облачка, казалось, оно ничего не видело, ничего не знает — какая там гроза, какой потоп? Когда первые лучи солнца упали на землю, со скалы поднялись несколько грифов. Два остались здесь, кружили над головой, остальные полетели искать добычу в сторону восхода. Какую добычу отыскивают их холодные глаза?.. В ущелье, что ниже дома, валялась баранья голова, клочки растерзанной шкуры. Три маленьких ягненка, унесенные потоком, лежали невдалеке, застрявшие в грязи. Ночью вода вырвала из рук Керез и унесла вниз одеяло — сейчас оно, будто нарочно постеленное, лежит на кустах, а чуть выше — подушка. Буюркан от души смеялась, увидев такое. Постель Бедела ночью унесло со двора вместе с сучьями и хворостом, прибило к завалу камней и грязи — где одежда, где постель, где хворост? Буюркан помахала рукой Беделу, искавшему свою одежду, тот увидел, подошел, схватил все в охапку, отнес и бросил в родник. Вскоре на кустах развешены были сушиться и одежда, и постель. Керез пошла проведать верблюда, который с ночи продолжал лежать у запруды, накрытый теплым одеялом. Закричала сверху, что верблюд подыхает. Буюркан сунула в руки Беделу большой нож и отправила его к верблюду; если тот и вправду подыхает, надо резать. Хотя она и беспокоилась, думая, что из-за верблюда может подняться скандал, однако успокаивала себя тем, что смогла все же сохранить овец и ягнят. Подошла, но не могла смотреть, как Бедел проколол в двух местах шею верблюда, как вытер нож о траву… В глаза ей бросились придавленные камнями кошмы и одеяла. Увидела торчащий из грязи кончик шелкового одеяла — приданое Керез — и не выдержала, закусила палец, отвернулась со слезами на глазах… столько всего за одну ночь… и верблюда жалко… Какая же это сила — горный поток! Овцы громко блеяли, казалось, они спрашивали друг друга о пережитом вчера, искали своих ягнят, жалели тех, кого унесло водой. Хотя сердце Буюркан сжималось от боли, она не подавала виду, что переживает. Занималась делами, распоряжалась — вела себя как обычно. Алчадай, показывая, что сочувствует соседке, внимательно осматривала, переворачивая каждого ягненка, унесенного и погибшего в потоке, трогала ногой падаль, оставшуюся после нападения волков, обошла со всех сторон верблюда, потянула за край одеяло, лежавшее рядом… Она была единственная свидетельница несчастий. Зашла в юрту Буюркан, желая своими глазами увидеть, как там теперь. Ей показалось, что юрта опустела — столько вещей пропало. После того как ночью в юрте держали ягнят, здесь был полный беспорядок, пахло навозом. У входа растянулись обе собаки. Буюркан, не сомкнувшая ночью глаз, мокрая, уставшая, тяжело ступая, подошла от запруды; надо было переставить на новое место юрту, вытащить из-под камней одеяла и развесить их сушиться…
11
Расставшись с Керез, Мамырбай проехал часть пути на попутной машине, теперь он поднимался на перевал, с которого должен был уже увидеть юрту своих родителей. Настроение было прекрасное. Он думал о Керез, о родителях, о будущей работе; планы, один заманчивей другого, приходили в голову — только выбирай. Мамырбай уже видел, как они с Керез вместе едут во Фрунзе сдавать экзамены в техникум. Впереди было счастье, впереди была — жизнь. «Жизнь, надежда, вера — они рождены в одно время, — думал Мамырбай. — Особенно надежда, она никогда не покидает человека, увлекает, пробуждает интерес, ведет вперед. Кажется, что недостающее сегодня, еще не найденное обязательно обретешь завтра. Надежда подбадривает — без нее нет жизни. Человек, потерявший надежду, покоряется, опускает руки, все ему становится безразличным, он теряет себя. Покориться, поддаться унынию — значит наполовину умереть… А вера? Верить — необходимо. Если не будешь верить в поставленную цель, никогда не достигнешь ее. Вера — это спутник человека, придающий ему силы. Мы быстро идем вперед, успешно строим коммунизм потому, что верим в будущее и в себя. Конечно, вера сама по себе не приносит победу, победы добивается сам человек. Вот я иду в аил. Я надеюсь на свое умение и работоспособность, я верю, что добьюсь отличных результатов в своей будущей работе. Если бы я не верил, не надеялся — к чему мне было бы идти сюда? Чтобы мать с отцом краснели за меня перед людьми? Я смогу выращивать овец. Запах овец пропитал меня с малых моих лет. Я спал, обнимая, прижимая к груди ягнят. Днем пас их, вечером пригонял домой. Сколько раз, когда рождался ягненок, я дул ему в уши, чтобы оживить… Скольких, оставшихся сиротами, поил изо рта молоком. В жаркие дни я резвился, бегал, играл с ягнятами. Я обходил все склоны и камни, отыскивая пропавших ягнят, и если не находил, то, боясь рассердить мать и отца, ночевал в горах. Когда я подрос, я видел, как закалывают ягнят. Я питался их мясом. Эту жизнь я знаю хорошо. Но эта жизнь — прошлая. Если смотреть из сегодняшнего дня, кажется бедной, неинтересной. Мы тогда, видимо, жили только одним днем. Но ведь тот, кто живет лишь сегодняшним днем, назавтра уже получает удары. Надо жить, видя завтрашний день, широкое светлое будущее. Смогу ли я так? А как же мне быть, если случится, что вера-то есть, а работа не идет? Ведь сколько вокруг людей более умелых, более сильных… если отстану от них, буду плестись в хвосте жизни, буду тянуть всех назад… Нет, смешной я все же — еще не работаю, а стараюсь все предугадать, взвешиваю возможности. Нужно работать так, чтобы пот проступил даже на ногтях. Это и значит быть настоящим человеком. И еще: нельзя думать в пределах сегодняшнего дня. Дни пролетают — остается жизнь. И жить вяло, неинтересно — значит мешать тем, что живут полной, интересной жизнью, всё берут от нее и еще больше — дают. У птицы есть крылья — чтобы быстро могла достичь намеченной цели. Но человек, хоть и рожден без крыльев, должен двигаться к цели быстрее птицы — на то он и человек. Да, это правильно: надо не только брать от жизни, но и отдавать ей, отдавать с избытком. Чем нахватать всего, ничем не отплачивая, и уйти из жизни, оставив после себя только свой прах, лучше вообще не родиться. Особенно сейчас, в наше время. Мы люди другого склада, чем прежде. Мы — люди, рожденные социализмом. Если какой-нибудь человек проверит нашу кровь, то найдет в ней семена социализма. И если так, значит, работа, которую я буду выполнять, должна быть организована и выполнена по-новому. По-новому — значит лучше. Но ведь хорошее могут создавать только хорошие люди — так? Могу ли сказать о себе, что достоин своего времени? Легче всего признать, что я хороший человек. В конце концов это доказывается поведением, работой. Но разве правильно назвать человека хорошим, достойным лишь за то, что он хорошо работает? Мало ли плохих людей, которых признают хорошими специалистами? Можно даже поставить вопрос еще острее. Возьмем моих родителей. И отец и мать работают так, что могут камень превратить в порошок. И все-таки это люди самой настоящей старой закваски, приверженные старым обычаям. Возродить их заново… Смыть то, что впиталось в их кости… Да нет, глупости. И ни к чему напрасно ломать над этим голову. Что значит — возродить, смыть?.. Пусть живут по-своему. Нет, опять что-то не так… Почему они должны жить по-своему? Хлеб какой эпохи они едят? Государство не создает для одного один закон, для другого другой… Закон нашей жизни — один для всех. Что будет, если мои родители отступят от старых обычаев? Разве у меня не хватит сил переубедить их — теперь я не ребенок, у меня есть знания, я полон энергии. Энергия… Оказывается, нет ничего труднее, чем бороться с заблуждениями, за целую жизнь впитавшимися в людей. Читают каждый день молитвы, но и тут не всегда верны себе — частенько случается так, что, не закончив молитвы, они отвлекаются, начинают заниматься чем-то другим — и так забывают о боге. Мне иногда кажется, что их приверженность религии и старым обычаям — своего рода болезнь. Они ведь старые люди, впитавшие в себя порядки старого мира и перешедшие в новый мир. Как их тут перевоспитаешь? Разве легко было воспитывать меня самого? Сколько раз в школе не выполнял заданий учителей… и за недисциплинированность меня ругали, и за несобранность — даже на комсомольском собрании. Оказывается, воспитывать нужно каждый день — и всю жизнь. Это и меня касается — ведь нельзя сказать, что как личность достиг полного развития, выработал характер, в любом деле, в любой ситуации способен занять правильную позицию и твердо отстаивать ее. Даже как вести себя с родителями — и то не могу решить, заносит меня то в одну, то в другую сторону. А это значит — если завтра встречусь с трудностями, как бы мне не растеряться. Как бы не случилось по поговорке: «Хвастливого козла оценивай при переправе отары…» — а то, может, поторопился он хвастаться». Думая так, то загораясь, то сомневаясь и опровергая себя, стараясь оценить свои возможности, примерить их к будущей жизни, Мамырбай приближался к родному аилу. И вот он стоит на перевале, крепкий, здоровый, ничуть не уставший, в руках у него чемодан, в голове — мешанина мыслей, в сердце — радостная молодая надежда на будущее. Мир кажется ему прекрасным, величественным и необъятным. Между тем перед ним виднелся аил — жилища без единого деревца, переливающиеся под ветром и солнцем золотом поля ячменя, поля клевера, извилистая линия холмов, светлая лента реки. Казалось, все это — его, принадлежит ему. Земля, на которой он родился и вырос, вольный сладкий воздух, привычные глазу очертания хребтов, вершин и скал, ущелья и склоны, где пасутся отары, где собирают кисличку, дикий чеснок, — все со щедростью матери рассыпало перед ним свои богатства. Он увидел ущелье Жаргарт, к которому направлялся. Два противоположных склона, очень похожие, оба одинаково поросшие травой и цветами, казалось, любуются друг другом, улыбаются ласково, зовут, тянутся один к другому. В устье ущелье расширялось, открывая нежный зеленый ковер пастбища. Выше виднелись кустарники, у подножья же было пусто, ни одного деревца. Вот шайтан, ведь если бы разбили здесь сад, то как красиво стало бы! Говорили, будто плодовые деревья не могут здесь прижиться, но, по правде, ни одна душа не проверила, как оно получится на самом деле. В соседнем аиле березы, дубы, урюк — зазеленели же они, и как приятно смотреть на них, как похорошел аил, не говоря уже о прямой пользе от плодовых деревьев. А ведь земля что там, что здесь — одинаковая, здесь даже лучше — больше влаги, мало ветров, почва мягкая, не каменистая. А вон на горной террасе видна юрта отца и матери Мамырбая. На склоне за ней пасутся овцы. Возле юрты привязана лошадь — это гнедой отца. Отец, видимо, отвел отару на склон и теперь вернулся домой. Неподалеку от юрты копошатся дети, это племянники Мамырбая, оставшиеся сиротами после смерти его старшего брата Калматая. Со стороны долины показался, поднимается к юрте верховой. Судя по тому, как он время от времени размахивает над головой лошади камчой, но не подхлестывает ее, это должен быть председатель Мамаш — его повадка. Видно, объезжал отары и заночевал у чабанов по соседству — из нижнего поселка он в такую рань сюда бы не добрался, не успел бы. Мамырбай, радуясь встрече с домом, отправился без дороги наискось по склону — так было ближе — прямо по траве, поднявшейся выше колена. Ветерок приносил нежные сладкие запахи цветов, мягкий шелест травы казался песенкой склона. Словно весь этот прекрасный, родной, ставший частью жизни склон, все горы сгустились, слепились из аромата июньского пастбища и нежного лепета трав, ветерка и бегущего невдалеке ручья. Спускаясь по склону, Мамырбай разглядел, что подальше от дома, у реки, привязаны, пасутся два жеребенка. Ему тут же захотелось выпить кумыса. Он зашагал шире, весело помахивая на ходу чемоданом. Давешний всадник, а это действительно был председатель Мамаш, похоже, следил за тем, как спускается Мамырбай, и тоже прибавил ходу. Они приближались к дому с разных сторон и там должны были встретиться. Оба были уже недалеко от юрты, когда услышали доносившиеся изнутри шум и крик. «Опять за старое взялись мои отец с матерью, вот нехорошо — опозорились перед посторонним…» — не успел Мамырбай подумать это, как с шумом распахнулась дверь юрты и оттуда вылетела большая связка кишок (видно, только что закололи барана). Кишки шлепнулись на плоский красный камень, затем тихо сползли на землю. Подскочила большая желтая собака с подрезанными ушами — проглотила угощение не жуя, облизнулась, недоуменно соображая, что же это она съела, и уставилась выжидательно на дверь, авось выбросят еще что-нибудь. Черный пес увидел, что желтому улыбнулось счастье, и, гавкнув раз-другой, подбежал, сел рядом. В это время дверь юрты снова открылась, опять что-то шлепнулось — на этот раз оказалось, легкие и печень. Упали прямо к ногам Мамырбая, но он, рассердившись, отшвырнул их собакам. А те, рыча и вырывая друг у друга, набросились на мясо, мигом разорвали, проглотили — и опять уставились на дом, надеясь, что, может быть, и еще чем-нибудь одарят их. Председатель Мамаш слезал в это время с коня: увидел, как около него упала выброшенная из дверей баранья шея, и, улыбаясь, сказал: — Берите, псы, на, на, на! — и освободил дорогу собакам, отошел от лежавшего на земле мяса. Собаки, с рычанием вырывая друг у друга лакомый кусок, убежали в ущелье, скрылись там — лишь лай доносился. Зато отчетливо стали слышны слова, произносимые в юрте. — Отпусти, говорю! Пусть лучше собака сожрет эту пищу, а ты сожрешь собачину! Пусть передохнет весь скот и ты сам вместе с ним! Отпусти сейчас же! Вместе с бараном хочешь зарезать и меня, что ли? Так и старается рассердить меня! Говорит, не даст бросить собаке! Да по мне, пусть хоть все съедят. Я могу прожить и без мяса, если пожелаю! — это был голос матери Мамырбая, почтенной Калыйпы. — Что, пусть уходит Маржангуль, да? Для тебя четверо детей, полное хозяйство, скот — это все пустое, да? — Ай, ай, давай нанизывай, нанизывай ругательства, старуха! Громозди, громозди… — Это отбивается отец Мамырбая, почтенный Субанчи. — Пройдет немного времени, проголодаешься, подумай об этом. Ты бросила свою долю собаке, теперь не прикасайся к моей! Мясо осталось всего на один раз, давай уж сварим, насытимся. Я работаю, выхаживаю их… столько сил, столько мучений… а ты, даже не дав попробовать мяса, бросаешь собаке! Ой, не кусай мою руку, с ума сошла, что ли! Убери, говорю, дальше свой локоть! Тише, оставь, говорю! Ой, перестань же бодаться, да будь ты богатой! Что случилось с этой женщиной? — жаловался отец Мамырбая Субанчи. Похоже, что в юрте дошло уже до рукопашной. — Ну, теперь знаешь, как играть у меня на нервах? Доволен? Можно сказать, одряхлели уже оба, а еще замахивается на меня, паршивец! Все, все выброшу собакам, если опять станешь раздражать меня. Сиди спокойно, как почтенный человек. — Когда мои ругаются, собакам раздолье, — извиняющимся тоном объяснил гостю Мамырбай, привязывая его коня к колышку. Мамаш засмеялся: — Имеется кое-что в доме, потому и собакам перепадает… Если бы не имелось, то и бросать было б нечего. Спорящие в юрте не подозревали, что кто-то есть во дворе, слышит их перебранку. Теперь начали вспоминать давние обиды, грубые слова, сказанные двадцать лет назад, но ранящие до сих пор, даже с еще большей силой. Оба не давали ни спуску, ни передышки Друг другу, бранились, считая себя единственными слушателями в просторном джайлоо. Похоже, теперь хозяева уже не дрались, а расселись по сторонам и лишь переругивались, размахивая руками. — Совсем ума лишилась старуха, как ссора, так сразу что ни есть в доме — во двор, собакам… Оставила бы хоть это, — говорил Субанчи. Но Калыйпа разошлась еще пуще: — Не оставлю, всегда буду выбрасывать — что со мной сделаешь? — Эй, эй, жена, не выкидывай все. Потерпи, я немного отрежу себе… — На нервах моих играешь, да? Вот тебе… Председатель понял по звуку голоса, что хозяйка направилась к шесту, где было развешано мясо, и заговорил громко, так, чтобы слышно было находившимся в доме: — Так, значит, вернулся наконец, Мамырбай, кончил ученье? Слыхал, слыхал вчера, говорили, что хорошо окончил. Смотрю — настоящим джигитом стал. Есть, есть, оказывается, счастье у Калыйпы и Субанчи. Какой сын вырос! Рад встретить тебя — рад, что вместе войдем в юрту к матушке Калыйпе. Если хоть раз не выпью кумыса из рук этого светлого человека, матушки Калыйпы, то целый год потом испытываю жажду. А что уж говорить о ее доброте, об умении вести хозяйство, об экономности — про это всякий знает. Ах, если бы в каждом аиле был хоть один столь же достойный человек… Субанчи-аксакал, дома ли вы? Есть ли кто в доме? Где вы? Что-то не слышно вашего дыхания? Скандал сразу прекратился, и послышался шепот Субанчи: — Все, кто видит тебя, вот так хвалят, а что в тебе есть на самом деле? — Думаешь, все люди, как ты, не способны оценить добро? Ты своими скандалами измочалил меня как тряпку, иначе разве я не была под стать своему имени Калыйпа?[47] — Бедная… Неужто я так несносен? — Одна я способна вытерпеть твой характер. И кричишь, и кричишь… Разве не слышишь, во дворе люди, приехал председатель. Брось подальше мясо, которое держишь. Если увидит председатель, то что он скажет, верблюжонок мой! — Что скажет! А я объясню, что предчувствовал его приезд, потому и собирался положить мясо в казан… он только обрадуется, станет хвалить мой возраст, мое имя… — Бог мой — твой возраст? Бог мой — твое имя? О, кто вы такие? Сходите с коня, будьте гостями! Мамырбай отворил дверь и пропустил Мамаша в юрту. Субанчи, держа в руках баранью ляжку, стоял возле очага. Калыйпа, увидев входящих, подскочила к чаначу с кумысом и сделала вид, что старательно помешивает напиток. Гнев ее еще не прошел, и лицо ее, сколько она ни старалась улыбнуться, все еще выражало неудовольствие. — Салом алейкум! Оказывается, вы собираетесь варить мясо… Получается, я поспел ко времени. Значит, у меня хороший характер, а? До чего же она ясновидящая, милая матушка Калыйпа, — оказывается, заранее чувствовала, что приеду, и уже начала готовиться! — Говоря так, председатель Мамаш вразвалку подошел к матушке Калыйпе и по обыкновению поцеловал ее руку. — Ведь как я соскучился по вас, добрейшая душа. Если я хоть раз в году не выпью кумыса из ваших золотых рук… Скажите же правду, знали вы или нет, что я приеду? — Чего тут не знать, конечно, знала. Со вчерашнего дня дергалось веко, — не моргнув глазом, соврала Калыйпа и расцвела от похвалы гостя. — Это веко моей бедняжки — оно все на свете безошибочно предскажет. Вчера целый день твердила, что, наверное, приедет Мамаш. Проходи вот сюда, повыше, на почетное место. — Поздоровался бы вот с тем пареньком, все же не чужой тебе. Что за привычка, ни разу свое родное дитя не поцелует, не обнимет. Что ему ни скажешь — только один ответ и слышишь, чтоб ему пусто было: «Мой отец воспитал меня таким». Вернулся, закончил ученье, мой мальчик? Иди-ка поцелую я тебя в щеку. Последнее время убегаешь, стесняешься материнского поцелуя, мол, уже большой стал… А мне ты все еще кажешься маленьким, как и прежде. Пешком пришел? Попросил бы в поселке у кого-нибудь лошадь… — Калыйпа звучно чмокнула сына в щеку — тот покраснел. Потом взяла из рук Субанчи баранью ногу, бросила в казан. — Как будто на корм птицам — кому хватит этого мяса? Приведи ягненка, предназначенного для Мамырбая. Давай заколем сейчас. Ой, где же нож, говорю, нож где? — Хватит тебе трещать, лежит твой нож на обычном месте — вот он, возле очага. Только и знает, что требовать с меня: «Где нож, где то, где другое?..» Что бы с тобой было, если бы не я, несчастный? — Если бы не ты, мой дорогой? Я как коза с горы на гору перескакивала бы да щипала траву. — Когда вижу матушку Калыйпу, чувствую в себе широту и щедрость Чуйской долины, почтенный Субанчи, — садясь, продолжал Мамаш. — Ведь все мы знаем — не из-за сытного угощения тянется человек к человеку — тянется, потому что думает так же, тот же в человеке характер, доброта и те же широта и щедрость души… — При этих словах председателя Калыйпа метнула красноречивый взгляд в сторону мужа: мол, что люди обо мне говорят? А Мамаш еще подзадорил: — Если только раз подержу в своей вашу руку, благоухающую кумысом, — целый месяц чувствую себя сытым. А вот приготовила кумыс жена Шарапа, того, что работает в низовье, я съездил к ним на днях, отведал — но куда ему до вашего… — Она и не умеет делать кумыс! Я с самого утра и до поздней ночи все помешиваю, все помешиваю. И еще надо точно знать, когда его наливать, иначе будет слишком кислым. Выпьешь — так и шибает в нос. До чего же кислый получается у бедняжки! А к нам издалека приезжают, специально разузнав, где мы находимся, чтобы испить моего кумыса. — Калыйпа уже позабыла, что недавно гневалась, и, заулыбавшись, вытащила припрятанный особо чистый кумыс. — Много я знаю домов, где делают кумыс, но таких добрых людей, как матушка Калыйпа, не видывал. Ваша доброта — как бездонное озеро. Почтенная, сколько же кумыса вы получаете от двух ваших кобылиц? Куда бы ни приехал, везде слышу: «Попил кумыса у матушки Калыйпы…» Ой, у некоторых через бурдюк уже бежит кумыс, но сами такие скряги — жалеют, ни за что не разживешься у них. Больше наговорят, шуму поднимут, переругают всю родню, прежде чем угостят кумысом, как положено угостить гостя. Потеряешь всякий аппетит. Лучше бы уж совсем не давали… При этих словах Калыйпа совсем обмякла — и расхвасталась пуще прежнего: — Сохрани меня аллах от такого, сама я нисколько не жадная, к чему же мне скряжничать, коли я родилась на свет доброй. Как же ее звать… запамятовала, чтобы стерлось твое имя… эту кривляку? Недавно прибежал ко мне ее муж, словно кот из заброшенного сарая, жалобно мурлычет. Доводится нам какой-то родней. А родичи наши все, как и он, — на подбор: заики, носы плоские, будто вдавленные, сами нудные, словно холодный ветер. Ведь он же старше даже нашего хозяина, задави его леший. Так он что сделал… Я квасила овчину, когда он подъехал верхом на своем ишаке. Во дворе старший из сирот, оставшихся после смерти моего сына, того самого, который умер совсем молодым… Так малец только и спросил у старого: «Дедушка, а где же твой нос?» А тут еще младший, на беду, вбежал со двора и кричит: «Бабушка, найди мне скорее калоши с тупым носом, хочу играть в нору…» Я набросилась на них: «Чтоб вам провалиться сквозь землю вместе со своими тупыми носами…» Так что ты думаешь — этот плосконосый дядюшка — он, бедняга, таким обидчивым оказался — хлопнул своего ишака по шее, повернул его и уехал восвояси. Я закрыла лицо руками и убежала в юрту… сгорала прямо от стыда. Да что, в самом деле, — пусть он провалится вместе со своим плоским носом, дурной такой!.. А еще раз случай был — в аиле присутствовали мы на свадьбе. И вот, на мою беду, соседка спрашивает меня, из какого рода такой-то был там один… Мы как раз ели мясо, мысли мои были заняты другим, и я возьми да и ляпни первое, что взбрело на ум: «Этот-то? Да он из рода плешивых».Пошутила, в общем. А оказалось, тот человек, о ком я сказала не думая, — а он и в самом деле плешивый был, — так он, надо же, сидел рядом со мной, прикрыв свою голову лисьим малахаем. Ой, просто сгорела я от стыда! Вскочила я — и бежать. Да, была я тогда стыдливой молодкой… Проклятое дело, чего мне было стыдиться! А потом еще тот богач… это уж когда высылали кулаков… В нашем аиле жил человек по имени Осмой, и Осмой этот на протяжении пяти лет состоял бием — судьей. Не доводился нам никаким родственником, даже дальним, но все же я, подобно прочим молодкам нашего аила, звала его «дядя бий», когда приходилось обращаться к нему. И вот нагрянула комиссия проверять его, а я откуда могла знать, что за такая комиссия, будь он проклят. Влетаю к нему: «Здравствуйте, дядя бий». Ох, чуть не умерла тогда. Он весь побледнел и тихо так говорит мне: «Называй меня по имени — Осмой. Ты, видно, хочешь убить меня, нарочно раскрываешь перед людьми мою вину?» Я забыла даже, за каким делом пришла, бросилась наутек от проклятого… Ах, что ж это заболталась я! Садись, Мамаш, вот здесь, на почетное место. Ой, мой старик, что ты стоишь в недоумении, держа баранью ногу? Если мало, найдется еще мясо, а это брось-ка вот туда, в котел. Иди за ягненком — пусть и Мамаш отведает угощения — и приехал к празднику, к радости нашей, да и сам добрый человек, достойный. Один недостаток: когда бы ни заглянул к нам, вечно отказывается от угощения, все спасибо да спасибо, так и уезжает, помахивая камчой над головой лошади. Ну уж сегодня-то я его не отпущу, сегодня вернулся мой сын! Тот, наш родич, как же его звать — чтоб погасло твое имя! — так он тоже повторяет: «Бывают дни, когда председатель не смотрит на уже готовый обед и уезжает, находя какие-то предлоги. Но если никто не затевает с тобой тяжбу, мол, отобрал и съел чужой кусок, — так отчего ж и не отведать предложенное?» Нет уж, не отпущу тебя, не угостив чем-нибудь вкусным, так и знай! Разве женщина, которая умеет хорошо приготовить кумыс, не сумеет хорошо откормить ягненка? Мой кумыс и сегодня рвется из бурдюка, так и кипит! «Кому не хочешь дать кумыса, так в полдень кумыс еще молодой, а кому пожелаешь дать, и поздно вечером найдется», — правильно говорят, вот, выпей-ка, да не спеши… — Калыйпа до краев налила кумыса в деревянную расписную чашу, поставила перед председателем. Здесь, в горах, она редко видела приезжих, ей не с кем было перекинуться словом, так что председатель был для нее в этом смысле находкой. Калыйпа, ревнивая хозяйка, замечала все: как председатель возьмет чашу, как поднесет ее ко рту, как станет пить ее лучший кумыс, сколько раз сделает передышку. Гость любовно подержал чашу перед глазами, как бы взвешивая, сколько пиал вошло в нее, полюбовался красноватым отблеском пенной жидкости, сделал глоток, оторвался, взглядом выражая восхищение, и снова начал пить — все это очень понравилось пожилой женщине. Она глядела на председателя с удовольствием, всем своим видом говоря, что вот именно лучший кумыс стоило бы давать лишь таким знатокам, как Мамаш, которые знают толк и способны оценить… Особенно ей понравилось, что председатель осушил чашу до дна и при этом только два раза передохнул. Теперь она, размягченная и улыбающаяся, ждала, что скажет, как похвалит гость. — Не ошибусь, верно, вы подмешали в ваш кумыс спирта, а? Разве нет? До чего же крепок! — так сказал гость, прикрывая чашу ладонями и давая этим понять, что пока он воздержится от второй чаши. Хозяйка расцвела. — Никогда не пила эту гадость, которую вы называете спирт. Разве могу променять кумыс, чистый, ничем не разбавленный, сделанный собственными руками, на ваш спирт! Ай, некоторые говорят мне: «Почему твой кумыс отличается от нашего цветом, что ты подливаешь?» Однажды, рассердившись на такую, из бестолковых, в сердцах сказала ей, что подбавляю отвар иссык-кульского корня. У каждой кобылицы молоко отличается от другой. У одной оно густое, у другой — жидкое, у третьей — красноватое, у четвертой — белое. А ведь есть хозяйки-простофили, не понимают этого. У таких один ответ, когда объясняешь им, в чем дело: «Фу, откуда такое знать мне, проклятой душе», — и щиплют себя за щеку… Хозяин мой — он не умеет выбирать кобылиц, так я сама ездила на базар. Как увидела эту свою кобылицу, так и отойти не смогла — говорю, никакую другую мне не надо. Некоторые тут же, на базаре, отсоветовать пытались — мол, вымя у нее меньше кулака, из нее ничего не вытянешь. Я отрезала им в ответ, что если даже совсем не будет молока, так сама и останусь без кумыса, а вам тут какой убыток? Но нет — все получилось, как я ожидала, сущим родником оказалась, родимая. Сейчас подоишь, сейчас спустит молоко, позже подоишь, позже спустит молоко. В каждую дойку дает по большой пиале молока. И какого! — густое, точно сливки, цветом желтоватое. Говоришь, спирт, так это чистое молоко кобылицы, я перед сном подливаю только одну пиалу воды для закваски. Бурдюк прокопти хорошенько, чтобы он был мягким, как изюминка, налитый кумыс взбалтывай что есть силы, вот тогда я увижу, плохой ли он будет, твой кумыс. Пей еще, разве у тебя кишка тонка — сморщился, перекосился от одной чаши. Кумыс быстро впитывается в кровь, сколько пьешь — столько требует организм. Ах, председатель, для таких приветливых, как ты, скатерть моя раскинута, все вынимаю со дна сундука. А для замкнутых? Я сворачиваюсь, сжимаюсь, точно паук. Вот, помню, было в годы войны… Попробуй найди хлеб… Ступишь ногой на джайлоо — пыль поднималась столбом. Травы нет, козлята высохли, точно тростинки. Как тяжело было… и голод, и болезни… В такие трудные годы несчастья наваливаются одно за другим. Вот этот мой старик, он был на войне, и пришла про него «черная бумага», что погиб он геройской смертью. Поторопились оповестить меня — будто я ждала с нетерпением! Есть нечего, я считаю, сколько еще дней протяну до смерти, как вдруг являются точно из могилы, да еще с плачем: «О, разорвись мое сердце!» Я с испугу крикнула им в ответ: «Чтобы сгнили ваши сердца!» — и прогнала их, не желала слышать плохую весть. И в доме нет ничего, никакой живности, чтобы заколоть, — горестный день… Так некоторые обиделись, говорят — что за женщина, нарушает обычай… А другие решили, будто я свихнулась, приготовились позвать знахаря. Я же готова была побить их вместе со знахарем, если еще придут. Уже давно не было с войны писем, душа вся замерла в ожидании вестей, а эти пришли с воплями, точно просить у меня подарок за их весть… А после, как подумала, оказывается, я правильно сделала, что прогнала их, ишь, затеяли недоброе дело, черти… Через два дня — я спала, как вдруг кто-то постучал в окно. Спрашиваю: «Кто?» — говорит: «Я». Голос вот его, старика моего, тогда, правда, еще молодой был. О милостивый аллах, перед глазами у меня зарябило, голова закружилась, я решила, что это пришел его дух… проклятый день. Вскочила с криком, побежала, закрыла дверь, как будто вот сейчас дух ввалится. Оказывается, никакой не дух, а вот он, самый настоящий. Оказывается, по ошибке прислали похоронную. А те, которые приходили ко мне с черной вестью, после пристали: «Небось знала, что муж твой едет домой, да скрывала, хитрила…» И еще, и еще чего-то говорили. «Сколько хотите обижайтесь — а идите прочь со своими насмешками» — так ответила я им. Они чего желали бы — чтобы я хоть в долг взяла скотину да и зарезала ради вести их. Но тогда — что можно было зарезать? Это теперь, слава аллаху, есть у меня и кумыс, и мясо, и хлеба вдоволь. Вот в том большом мешке битком набито муки. И одежда, и деньги… Доброе дело колхоз — если будешь работать честно, будешь купаться в масле, в молоке. Сын мой вот закончил учебу. При старой жизни — кем бы мы сейчас были, что ели? Взять моего старика — отец его раньше вместе с пятью сыновьями был рабом, их как приз выиграли на скачках. А теперь в аиле нет человека богаче меня. Считай сам: три коровы… разве не три? — прошлогодняя телка, телка нынешнего года, сама корова… да еще кобылица с жеребенком, да пять овец. Кобылица принадлежала покойному сыну, но я говорю, что моя, хоть одна, но и эта наша. Раз есть достаток — не найдешь человека добрее меня, бери, что пожелаешь. Мамаш, воспользовавшись благоприятным моментом, решил наконец получить то, за чем приехал: — Матушка Калыйпа, продайте колхозу двух телок, одну-две овцы. Вы ведь наверстаете — никто не может сравниться с вами в ведении хозяйства. — Нет, не продам. Что у меня есть, кроме этого? Ведь мы, как другие, не сеяли зерно. Огород, выделенный вами для нас, остался невозделанный, земля засохла, заросла сорняками. Мы не можем, как другие, выращивать и есть картофель — целый день ходим за отарой. Все время на ногах, перепрыгиваешь с камня на камень, не поспишь как следует ни ночью, ни днем. Ни отдыха не знаем, ни кино не видим, ничего… сегодня здесь, завтра в каком-нибудь ущелье… С одного бока волки хватают, с другого — шакалы. Был бы ты таким хорошим председателем, чтобы доставляли нам картошку, эту самую капусту, помидоры, тогда мы могли бы есть хороший суп. Оказывается, таково было повеление аллаха — ушел из жизни мой старший сын. Его дети, мал мала меньше, остались на наших руках. Случись завтра — их мать, совсем еще молодая, выйдет за кого-нибудь замуж — узнают ли ее дети нас, если поедем к ним через четыре года, разве не спрячутся от испуга в доме, подобно зверятам, играющим возле норы? — Матушка Калыйпа, неужели ваши слова слышу, а? Я-то думал, что вы, как и прежде, щедры, спешил с надеждой. Нет, вы шутите или говорите серьезно? Ну-ка, поглядите сюда, улыбнитесь — видите, сразу светлее стало, точно луна вечером из-за горы выкатилась! — Калыйпа и в самом деле глядела улыбаясь, и лицо ее впрямь излучало свет. — Ну вот, сказал же я, что она шутит. В этом аиле есть один щедрый человек, и человек этот — вы, матушка Калыйпа. Как вы думаете, ведь щедрость, наверное, рождается вместе с человеком, как и скупость? — А как же иначе, неужели уж он у кого-то еще выпрашивает? — Золотые слова, замечательный вы человек, матушка. А как вы думаете, наверное, ведь у щедрых люден душа чуть не выскакивает наружу, когда наблюдают жадность какого-нибудь скряги? — Как же ей не выскочить! Так и хочется изрубить его скрюченные судорожные руки! А какими кусочками они отламывают хлеб, как они трясутся, угощая людей… видала я и таких, что сами для себя жалели еду. Чье тело, чью душу может насытить такой скряга? Всяко бывало у нас — и достаток, и нужда, но всегда у меня лежало на скатерти все, что я имела. Не приведи аллах прятать от гостя что-нибудь, точно кошка свое дерьмо. — Вот истинные слова! Раньше что вы делали, когда приходил гость? — Я закалывала единственную дойную козу, говоря, что, если уже нам ничего больше не суждено, так и умрем. Как-то, помню, вечером пришли к нам один-два божьих человека, а вокруг нас ни одного дома. Я растерялась, покраснела, угостить нечем, смотрю на него — он тогда еще молодой был, — а он смотрит на меня и как бы говорит — сама знай. И я, представляете, встала, попросила у аллаха благословения… У нас была единственная черная коза, кормила нас молоком — козленок у нее подох от укуса змеи. И вот мы решили заколоть ее. Говорят, если бедняк один раз хорошо наестся, то это уже половина богатства… так и мы рассудили — за один раз сварили все мясо и как следует наелись. Но оказалось, суждено нам еще было… Сосед из нашего аила переехал работать в город, оставил нам свою корову. До того молочная корова — прямо озеро: что молока, что простокваши… — Золотые слова! Это с тех пор, значит, стали говорить: «Если хочешь быть щедрым, так будь как Калыйпа»? — Нет, другой еще был случай. Когда родился первенец моего покойного сына, мы были внизу, в аиле, и кто-то приехал известить нас — желал получить подарок за хорошую весть. А у нас люди сидели, один и скажи: «У тебя внук родился, посмотрим, чего не пожалеешь за радостную весть! Или станешь отпираться, увиливать под разными предлогами?» Вот — говорю — и скинула с себя только что сшитый черный суконный чапан. Человек, просивший подарок, недоуменно смотрит на меня, не понимает, всерьез я такую вещь даю или же шучу. Я ему: «Бери скорее, пока не взял кто-то другой», — так он схватил и побежал. Вот какая сила у тех, что приходят с хорошей вестью. От этого я разве останусь раздетой… через небольшое время опять справила себе чапан. Человек оттого, что дает другому, бедным не сделается. Один старик перед смертью оставил завещание: «Я всю жизнь копил добро, и, сколько бы ни собирал, все казалось мало. Сам никогда не ел досыта и никогда никого не пригласил, не накормил, не угостил даже чаем. Двор мой полон скота, карманы полны денег. Теперь я болен раком. Я уже на пороге смерти. Хочу поесть, но не лезет в горло. Только теперь я понял цену еды. При жизни нет большего богатства, чем наделять людей, хорошо питаться и, если есть возможность, хорошо одеваться. Если и пожалеете для других, то хоть не жалейте для себя». — Браво, золотые ваши слова! — Председатель аж хлопнул в ладоши от восхищения. — Если бы все люди были такие, как вы! А то поедешь к другим, так там чуть не расстаются с душой, боясь отдать что-нибудь из скота, ругаются, верещат… не то что вы… Ну-ка, матушка, сколько мне взять — сами скажите. Знаю, знаю, если я даже все у вас попрошу, и тогда не сможете мне отказать по доброте вашей… — Сколько нужно, столько и возьми. Оставь только вот ту саврасую, с белой отметиной на лбу, чтобы был кумыс… Помнишь то время, когда решили, что от кобылиц нет никакой пользы, — вот в те дни люди, всю жизнь не смевшие даже мечтать об этом, смогли приобрести лошадей. Помнишь, тогда их обменивали на телят, даже на кур. А я за всю свою жизнь не видела плохого от лошадей и взяла тоже, привела одну, обменяла на теленка — подарила старшему сыну. Вот, а теперь вы умоляете меня продать… Лучшие лошади нашего колхоза тогда разошлись по рукам. Разве ненужная скотина могла бы, как лошадь, существовать века? Чем продавать кобылиц, лучше бы доили их, готовили кумыс да продавали. Ведь кумыс — это лекарство. Поверьте, нет ничего выгоднее кобылицы. Сядешь на нее — повезет тебя, захочешь пить — кумыс пей, захочешь есть — на тебе мясо. И кожа, и шерсть — все идет тебе на пользу. Выпей же еще кумыса, молочное хорошо пить без передышки. Не каждый день приезжаешь, так напейся досыта, — уговаривала хозяйка, озабоченная тем, что снова наполненная ею чаша стоит перед Мамашем без употребления. Наслушавшись похвал Мамаша, она уже забыла про свой первоначальный отказ. — Одну годовалую телку, теленка, жеребенка отдадите осенью… — перечислял меж тем председатель. — Пиши, сколько считаешь нужным. Ведь не даром же возьмешь, платишь почти такую же цену, что и на базаре. Есть ли о чем печалиться! Ой, выпей же кумыса, неужели плохой? — Нет, почтенная. Как же не выпить такой! Председатель выпил без передышки половину чаши, и от этого Калыйпа прониклась к нему еще большей признательностью. Воодушевленная добрым отношением председателя, она и вовсе разошлась: — Овцы все целы, разжирели, сделались похожи на конок[48]. Ни мухи, ни комары не досаждают… Тут председатель Мамаш еще подзадорил ее: — Оказывается, волк чуть не задрал одну… — Джигиты, те ради шутки, ради удовольствия щиплют груди у молодок. А волку что, он и не смотрит, чьи овцы: то ли Калыйпы, то ли Шарипы, ему бы лишь брюхо набить. Да тут он не разжился особенно: только куснул одну за вымя — и сразу убежал, точно коза, оттопырив хвост. Рана у овцы уже заживает… Мамырбай, слушая мать, покраснел и опустил глаза, а той хоть бы что — даже и не моргнула. Двумя днями раньше к Калыйпе и Субанчи приезжали из правления, чтобы договориться о продаже скота, но Калыйпа наотрез отказалась продавать, да еще и прогнала представителей, обругав вдогонку. Теперь Мамаш радовался, что нашел к ней подход и уговорил ее помочь с поставками. — Сын ваш настоящим богатырем сделался… — начал он, но не успел закончить свою мысль, как Калыйпа снова затараторила: — Ой, несколько ребят, окончивших десятилетку, ездили в прошлом году в город, чтобы пройти в институт, но говорят, что провалились. Как это — провалились они? Хорошо, если они остались невредимыми… Куда они провалились, скажи, мой хороший? — Не думайте, что они провалились куда-то, почтенная, просто так говорят, если кто-то не выдержал экзамена. Из нижнего аила тогда ездили поступать в институт десять человек, и все десять не прошли. Да и разве они поступят, если учились кое-как. Вместо учебы частенько работали на дому у учителей. Все пять учителей замешаны. Который строил дом, тот заставлял класть кирпичи, таскать камни, остальные по хозяйству учеников приспособили. Нескольких человек сняли с работы, когда выявилось все это. Если учителя не станут повышать свои знания и культуру, не смогут идти в ногу со временем — потеряют уважение… через десять лет отстанут от рядового колхозника. — Кто же знал… Только когда я услышала, что они провалились, все мои мысли были о моем Мамырбае, не могла ни есть, ни пить. Он же тоже собрался поступать… — Тут Калыйпа заметила, что Мамаш кончиком перочинного ножа старается подцепить и отбросить соринку, упавшую в кумыс, и, воспользовавшись тем, что гость отвлекся, повернулась к своему старику; ущипнула пальцами щеку и закусила губу, как бы говоря: «Ведь он понял, что мы ссорились — и потому выбрасывали мясо в дверь. Теперь сделаемся посмешищем на всю округу. Придумал бы что-нибудь — как объяснить, оправдаться?» Мамаш искоса наблюдал за Калыйпой и понял смысл ее взгляда. Заговорил — с одной стороны, желая успокоить хозяев, а с другой — и подтрунить над ними: — Смотрю, до чего же хорошее у вас пастбище, Калыйпа-апа, и коровы жирные, и овцы жирные. И собаки у вас точно телята — здоровенные… упитанные, круглые, чуть не лопаются — как мячи. Чем вы кормите собак, матушка? У меня тоже есть собака, но, сколько ни ухаживал за ней, все такая же худая. А ваш желтый пес — он точно медведь лохматый… лапы мощные, будто волчьи… шерсть так и лоснится от жира… — Мамаш улыбнулся в усы и подцепил соринку, выбросил из чаши. — Мясом кормлю. Часть мяса от скотины, которую закалываем для себя, отдаем собакам. Некоторые жалеют для собак даже помои, собаки у них звенят обглоданными костями, точно цепями. И даже не стыдятся такие хозяева, говорят — мол, плохая собака, как завидит волка, так сразу убегает, скуля и поджав хвост… Тут Субанчи, до сих пор слушавший молча, решил вставить слово. — Вот собака Осмонбека… — начал он. — Подожди, дай я теперь скажу, — перебила Калыйпа, сморщив нос в знак неудовольствия — чего, мол, мешаешься. — Ой, что случится, если я один раз?.. — Вот — не дает человеку слова молвить! — Ты уступаешь или нет? — Не даешь рассказать гостю — имей же терпение, старик мой. На днях приехал тот самый Осмонбек, хлопая по шее своего ишака палкой. С ним вместе пришла его давешняя черная собака. Субанчи в нетерпении перебивал время от времени жену, исправляя и уточняя ее рассказ. — Что ж ты забываешь, что он привязал ее веревкой за шею. Уж говорить — так не преувеличивая, не скрывая, — вставил он, ломая от волнения на мелкие кусочки прутик, который держал в руках. — Подожди же, не мешай. Дойду и до этого, бедный мой. Так, значит, он привязал ее веревкой за шею. Мои собаки кинулись было к ней, но она, поджав хвост, спряталась в ногах у лошади. Хозяин ее вошел в дом, чтобы выпить кумыса, а она так и сидела, спрятавшись под лошадь. Смотрю, а Осмонбек этот самый расхваливает свою собаку, обманщик, хвастун этакий. Я и говорю ему: если она такая грозная, то пусть потягается с нашими, чья победит — тому достанется в награду лошадь. Ну давай, соглашается этот коротышка. Вышли во двор — и я только успела крикнуть: «Взять», — ой, наша желтая собака в один миг ухватила — и вырвала у той бедной хвост! Так после, когда спрашивали его люди, Осмонбек отвечал, что волк оторвал. Мои псы — волки для его собаки, ха-ха-ха! Я кормлю своих собак мясом. Было время — не то что собакам, а и самой не хватало пищи. Как же мне теперь жалеть, когда сейчас у меня есть кое-что в доме. Мои собаки едят то же, что и я. Вот перед самым вашим приходом я швырнула им легкие, печень, шею. Пусть наслаждаются, собака для человека — друг. Оказывается, собака хозяину желает хорошего, а кошка — плохого. Собака говорит: «Если у хозяина будет много детей, они вынесут во двор по большому куску еды, и я, осторожно подкравшись, буду потихоньку есть из их рук». А кошка — пусть будет проклята! — эта хитрюга, оказывается, говорит: «Если бы у хозяина не было ни одного ребенка, то он тогда ласкал бы только меня, давал бы всю хорошую еду только мне». Калыйпа явно радовалась преданности собаки и по-настоящему злилась на кошку, верила в правдивость своих слов и даже побледнела от волнения. — Подумай только, как же не назвать собаку счастливой, если она берет хлеб из рук детей, пухленьких, как бусинки. У собаки свое счастье. Оказывается, некоторые собаки приносят хозяину счастье. То есть хочу сказать, счастье какого-нибудь дома падает или на хозяина, или на его лошадь, или на его собаку — в общем, хоть на человека, хоть на животное. Раньше… — продолжила было она, но тут ее перебил Субанчи: — Ну, понеслась! Сейчас опять начнет вспоминать давнишнее. Мол, иду, а на дороге маленький щенок, с мизинец, — да? И завернула его в платок, не замечая палящих лучей солнца, которые жгли тебе голову, так? И лоб у него широкий, светлый… Дала ему бешбармак, и он, бедняга, лижет понемногу, правда? А потом сделался таким огромным псом, что далее не мог пройти в дверь, верно? Ты ведь, когда приезжал Мамаш, всегда обычно начинала разговор с этого — так сегодня бы… Иронические слова старика задели Калыйпу за живое, она немножко рассердилась. — Не желаешь — не слушай, рассказываю для гостя. Что за привычка — перебивать человека. Одни люди в молодости бывают молчаливы, а к старости становятся болтливыми, другие же наоборот, в молодости несдержанны на язык, а уж с годами больше слушают. Мой старик к старости ужасно сделался болтливый, ты же сам замечаешь, Мамаш. А все отчего — перед глазами моего бедняги вечно торчит такое несчастье, как Калыйпа… Ну вот, перебил, не помню, на чем остановилась… А, вот… иду я, а на дороге маленький щенок, с мизинец… При этих словах почтенной Калыйпы не только Мамаш и Мамырбай, но даже и Субанчи дружно прыснули. Матушка Калыйпа почувствовала, что сказала не то, и решила перевести разговор на приятное для себя. Ведь если человек пожелает, то может повернуть беседу и туда и сюда. — Ой, не оттопыривай бороду, точно рак свой хвост, бедный мой, отправляйся скорее, приведи ягненка! Так и будут они сидеть, что ли, с запекшимися губами? Теперь жди тебя — пока доползешь, пересчитывая каждую травинку, как бы проверяя, не унесло ли ветром… Вот ведь какой — пошлешь куда, так по дороге он не оставит без внимания ни пролетающую птицу, ни пасущуюся скотину, ни встречного человека. Что за глаза у него… Начнет по возвращении рассказывать, кто да на каком коне едет, во что одет, какое седло, снаряжение — и так вплоть до ниточки, все до мелочей, — я только сижу с раскрытым ртом, смотрю и не знаю, что сказать. По внешности он все такой же, но на самом деле… бедный мой, в этом году он уже сильно сдал. В дождливые дни не может подняться с постели, жалуется на боль в пояснице. И то он еще крепкий — ведь сколько мучений перенес… Он из таких, что только умирать не пробовали, а все остальное пережил… Старуха оглядела своего старика с ног до головы. Было видно, что она любит его, хоть и ругает иногда. «Ведь я и слова не сказала бы, если б ты не понимал меня… Я же ласкаюсь к тебе, мой старик», — говорил ее вид. Когда Субанчи поднялся с места, Калыйпа с удовольствием оглядела его — ослепительно белый воротник, опрятная одежда, на голове снежно-белый киргизский колпак. «Вот так я забочусь о своем бедном старике. Если бы не он, кто бы оценил меня, пусть живет подольше, хоть и переругиваемся иногда», — написано было на ее лице. Мамаш заметил это — взгляд его потеплел. Мамырбай вышел из юрты вслед за отцом. Они переговорили о чем-то на дворе, потом голоса умолкли, и через некоторое время Субанчи вернулся в дом. Жена тут же неодобрительно сморщила нос, посмотрела с упреком. Субанчи сказал, оправдываясь: — Ты моложе меня на шесть лет, ну-ка, сбегала бы сама, чем глядеть на меня осуждающе. Все еще принимаешь меня за шустрого парня, бедняжка. Я теперь уже не тот Субанчи, который только что женился на тебе, мне прозвание — старик. — Он несколько раз чихнул. — В голове моей гудит, в носу заложило, простыл, видать. Чем больше переваливает за шестьдесят, тем больше, оказывается, сгибается человек. Руки теряют силу, голова — память. А в семьдесят уже превращаешься в землю, по которой может пройти любой. О, черт возьми, мы в молодые годы не знали, что такое жара и холод… Зимой я, бывало, ложился с раскрытой грудью во дворе и не просыпался, даже если бы по мне пробежали овцы. А теперь я точно конь, привязанный к колышку… теперь сделался домашним щенком. На старости лет жена превращается во врага. Вот смотри, не только другим, но и своей жене не могу угодить, с утра до вечера жарит меня… Нет, ты не думай, Мамаш, что я говорю серьезно, это я просто для вида — на самом деле я таю от своей жены. Она для меня — все. — Да, похоже, вы нездоровы, почтенный, — участливо проговорил Мамаш. — Что поделаешь, коли и зиму и лето мы среди снегов. Место, выделенное вами, оказывается, настоящее кладбище. С утра до вечера все время воет ветер, точно у него умер отец, не дает ступить ни шагу, берет за шиворот. Если в другом месте дождь пройдет один раз, то здесь — два раза. Дует и с юга, и с востока, бьет с двух сторон. Наутро опухнешь, не разогнешь поясницу. Еще не сошел снег с северных склонов. Налетит ветер оттуда — так сверлит все кости, точно шилом. Как волки изгоняют из своей стаи одряхлевшего, так и вы не выделяете мне пастбища получше… — Говоря так, старик опустился рядом с Мамашем на почетное место, претендуя на равное уважение к себе. — Переживаешь, жена, знаю, что я отправил за ягнятами парня, и без того уставшего с дороги. Только молодость разве знает, что такое усталость? Недаром говорят — «старый приходит к угощенью, а молодой — к работе». Разве он тина, что колышется от малейшего ветерка? Я еще не видел, чтобы умирали от работы. Тут недалеко — ему раза два шагнуть. Ай, если меня пошлешь, то не думаешь ли сегодня остаться без угощения? Ведь я задерживаюсь возле каждой травинки, ха-ха-ха! — Не переносит ни холода, ни жары. Теперь не может уже переносить и слов, бедный мой. А было время — так ущипнешь его, а он и в ус не дует, бедняга. Плохо, оказывается, быть пожилым человеком, он раскачивается, точно тальник на вершине утеса. Если утром здоров, то вечером болен, если вечером здоров, то утром болен. Одно из названий старости — болезнь… — В это время снаружи залаяла собака, и Калыйпа подняла голову, прислушалась: — Кто-то приехал, похоже. Пусть заходит. Как говорится — «по велению аллаха, хоть один гость, хоть десять — все насытятся из одного казана». На старости лет хлопотное дело возиться с казаном. Ты не обижайся на мои слова, Мамаш, неужели я разорвусь, если хоть раз сготовлю тебе обед, это я так говорю, вообще… Кажется, никто не приехал, чего же она лает, эта обжора? Калыйпа снова принялась пестиком взбивать кумыс. Посмотрела на гостя, и лицо ее осветила добрая, немножко грустная улыбка.12
Хотя на первый взгляд место, где паслись ягнята, было недалеко от дома, но туда еще надо было добраться. Мамырбай поднялся к ущелью, кое-где поросшему кустарником, огляделся — краснели ягоды смородины. Калыйпа держала пять-шесть своих ягнят отдельно от колхозной отары, поближе к дому. Делала это для того, чтобы они досыта, вволю щипали траву и быстро жирели. Когда же ее спрашивали, почему она отделяет своих ягнят, она обычно отвечала так: «Могут же приехать гости, хочу, чтобы за угощением недалеко было ходить». За ущельем — пологий склон. Это место выделено колхозом под пастбище для домашнего скота. Люди, пригоняющие сюда скот, обычно тут же собирают кизяк на топливо; до засохших кустов можжевельника выше по склону может добраться только сильный человек, а маленькие дети, старики, старухи и близко не подойдут. Мамырбай с трудом поймал ягненка. Хорошо упитанный, резвый, он так и рвался из рук. Хотел было повести ягненка за собой, но тот упирался, не шел, тогда Мамырбай поднял его, положил себе на плечи. С такой ношей наискосок спускаться было неудобно, и Мамырбай, спустившись прямо, шел вдоль подножья горы. — Эй, сын наш! — услышал он окрик и, обернувшись, увидел красавицу Маржангуль, оставшуюся вдовой после смерти его старшего брата Калматая. Она тащила на спине большой мешок, наполненный, как видно, кизяком. Заметив, что Мамырбай остановился, женщина ускорила шаг, покачиваясь на ходу, точно верблюдица. Что-то не переставая говорила, радостная и возбужденная, и каждая ее фраза оканчивалась пожеланием: «да падут все твои несчастья на мою голову!» — Чтобы мне пасть жертвой, приехал уже, сияя молодостью, издали показывая свое лунообразное лицо, милый! Вернулся живой-здоровый, разорвись моя душа! Когда ты появился перед моими глазами, мне показалось, что это твой покойный брат ожил и возвращается в дом, надежда моя! Мамырбай поджидал свою джене[49], по-прежнему держа на плечах ягненка. Маржангуль быстро сбросила с плеч мешок и устремилась к парню. На ходу поправила платок, спрятала под него выбившиеся волосы, подбежала. — Аллах подарил мне тебя, ты мое счастье, излучающее свет! Подставляй-ка щеку, разве не поцелую тебя в радости! — Воспользовавшись тем, что у Мамырбая руки были заняты, Маржангуль расцеловала его в обе щеки, а потом, обняв его вместе с ягненком, заплакала, вспомнила его брата, каков был характером, поведением, умоляла, чтобы теперь, когда на ее голову свалилось такое несчастье, Мамырбай не оставлял бы ее без внимания, приглядывал за нею, защищал. — После смерти твоего брата разве осталось что-то светлое в жизни для такой несчастной, как я!.. Смолоду — и вдова, погас свет моего дня. И некому поддержать, приободрить, пожалеть, никто не скажет — бедняжка… Осталась голосить, окруженная с четырех сторон четырьмя ребятишками, несчастная я… За что мне такое, чем я хуже других? Ведь если разобраться, у меня сейчас должна быть самая лучшая, цветущая пора… Какие дни ожидают меня? Куда я поведу четырех сирот? Как я разлучусь с вами со всеми, неужели мало того, что разлучена с твоим покойным братом? С малых лет мы росли вместе, ты для меня дороже родного, ненаглядный мой!.. — Маржангуль замолчала и улыбнулась, но улыбка вышла невеселой, заметнее сделались красные пятна после слез, проступившие на ее красивом лице. Но вот уже поблескивают в подведенных глазах задорные огоньки — знак молодости, древней, как мир, женской игры. Мамырбай не понимает еще — но это и огоньки восхищения им. Да, правда, Мамырбай казался молодой женщине лучше, ближе, дороже ее умершего мужа, его брата. — Уже три дня, как ты снишься мне, — продолжала она весело. — Раз вижу, будто ты скачешь по вершине горы на игривом белом коне, другой раз снится, будто ты играешь со своими сиротами-племянниками, борешься с ними около юрты, как раньше… а то — будто я, несчастная, плачу, а ты успокаиваешь меня, вытираешь ладонью мои слезы. Я и подумала — вот, оказывается, почему говорят: счастлива та, у которой есть деверь… чужой не станет сниться. Маржангуль посмотрела на джигита с любовью, и в ее откровенном взгляде Мамырбай почувствовал какое-то новое, неясное еще ему отношение. Словно бы она ждала от него чего-то. Он оглядел свою джене внимательно. Маржангуль против прежнего помолодела, похорошела, сделалась словно бы стройнее, походка ее стала легче. Она чуть подсурьмила брови, чуть подрумянила щеки — и это еще украсило и без того прелестное лицо, притягивало точно магнитом, останавливало случайный взгляд. Прекрасные от природы, заботливо убранные роскошные темные волосы мягко блестели под солнцем. Черное шелковое праздничное платье облегало стройную фигуру. Незнакомый человек, увидев Маржангуль, принял бы ее за девушку, за невесту. (Тут впервые в душе Мамырбая ворохнулся вопрос — почему вдова его брата так одета, так выглядит?) Чуть уловимое кокетство, нежный чистый голос, мягкая улыбка, притягивающая людей, словно бы обещающий, чуть исподлобья взгляд… в общем, перед глазами Мамырбая снова была та молодая девушка, что сделалась десять лет назад невестой, а потом женой его брата. Мамырбай вспомнил умершего Калматая, вспомнил и представил себе, как одевалась, как выглядела и держалась Маржангуль при жизни брата. Перемена была явная — и подсказывала: неспроста. Мамырбай подумал, что кто-то посватался к его джене и что скоро она расстанется с положением вдовы. Но будут ли счастливы в руках отчима четыре маленьких его племянника? Ему не понравилось, что Маржангуль так похорошела. Почему-то пропало желание быть рядом и говорить с ней, захотелось скорее вернуться домой. Брат просил перед смертью: «Маржангуль, не дай этим четырем малышам глядеть в чужие глаза». Сказал так Маржангуль для того, чтобы она не торопилась замуж. А теперь что же — не прошло и года, а она уже навела на себя блеск? Мамырбай почувствовал, как в нем рождается неприязнь к этой красивой молодке. Он продолжал шагать с ягненком на плечах, — и думал уже раздраженно: «Похоже, смерть моего брата для нее не такая уж потеря? Равнодушная… И слезы ее — неискренние. Видно, ошибался я в ней…» Маржангуль догнала Мамырбая и, стараясь не отставать, говорила, говорила — высказывала все, что накипело на душе: — У вдовы, оказывается, главное в жизни — сплетня и одиночество. Сколько найдется людей — только и говорят про меня, рады посмеяться — вечно рот до ушей. Не поговорят обо мне со встречным — голова заболит! Только и слышишь: «Маржангуль то сделала, другое сделала, этак сказала, туда-то пошла…» Несчастная я — и аллах наказал меня одиночеством, и люди наказывают сплетней… совсем извелась я из-за длинных этих языков, милый. Услышишь, что болтают в аиле, волосы поднимутся дыбом! О-о, что за позор, ведь я собственными ушами слышала, как передавали друг другу: мол, Маржангуль уже давно обручили с Мамырбаем… Проклятый день! Эти сплетники оставят человека в покое или нет? На днях пошла я собирать кизяк, и тут же начали городить: «Не прошло и года, как умер ее муж, а она уже собирает кизяк и заливается-поет». А как же быть, совсем не заниматься хозяйством? Разве хоть один из них пришел, предложил помочь с дровами, сказал мне: «Ах, бедняжка, осталась ты вдовой!»?.. Разве хоть одна, видя мое положение, пришла по-родственному, предложила помочь постирать белье? Языком они способны поджарить пшеницу, а на деле не жди от них добра и на копейку. После поминок никто, ни один не пришел проведать меня, поддержать, сказать слова сочувствия. Если надену на себя что получше, тут же начинают судачить — мол, собираюсь замуж. За один месяц успели выдать меня за девяносто мужей… Я, несчастная, не выхожу из дома, чтобы не показываться на глаза людям. Как ни соблюдай себя, какой ни будь чистой, так и стараются замазать грязью… Слушая жалобный голос Маржангуль, Мамырбай почувствовал правду в ее словах и пожалел ее. Что тут говорить, каково это — в молодые годы остаться вдовой! Конечно, в ее положении каждое теплое слово придает силу, каждое грубое слово вызывает горечь. — Не горюй, джене, я не дам тебя в обиду. Пусть болтают, а ты не слушай их, делай по-своему. Когда подрастут четверо твоих сыновей, они превратятся в четырех тигров. Если гора видна, значит, она уже недалеко… не успеешь оглянуться, как они станут взрослыми. Знаешь, чего я только не перевидел, пока отец мой был на войне… И все трудное ушло, точно грязь, смытая с рук… Когда я был маленьким мальчиком… о, если говорить, слов наберется много, и они многое могут, слова, — но только энергия побеждает все, джене! Когда твои четыре сына, точно четыре крепости, поднимутся вокруг тебя с четырех сторон, посмотришь, как заговорят те, которые сейчас отворачивают носы! Слова Мамырбая «я не дам тебя в обиду» молодка восприняла по-своему, как ей желалось, и обрадовалась, хоть и не показала виду. Решила, что все-таки Мамырбай не рискнет расстаться с женой брата. Да и родители его скажут свое слово. Сзади — юноша не видел — любовно окинула взглядом его красиво посаженную голову, широкие плечи — всю его крепкую, статную фигуру. Уже второй год, с тех пор, как Мамырбай из подростка превратился в молодого джигита, у Маржангуль была своя сокровенная тайна: она любила Мамырбая. Да, началось все еще при живом муже, его брате, хотя никто ничего не знал и не подозревал. В прошлом году она даже заболела, пожелтела вся от сдерживаемого сердечного влечения. Показывалась разным врачам, обращалась и к знахарю — ничто не помогло. Постепенно, когда Мамырбай уехал в город и ее тоска чуть унялась, болезнь прошла. Сколько ругала себя Маржангуль, сколько жалела… что ж это такое — любить деверя при жизни мужа, его брата. И все же не могла отвести от него глаз. Домашние не придавали этому особого значения, объясняя все ее почтительным родственным уважением к деверю. Теперь же, когда умер Калматай и открылась возможность соединить свою жизнь с жизнью Мамырбая, молодая женщина надеялась на счастье, надеялась, что, как бы там ни было, старуха и старик постараются обручить ее с Мамырбаем. Потому и прихорашивалась, оттого и помолодела. Когда услышала, что Мамырбай закончил учебу и скоро приедет, с утра до вечера смотрела на дорогу, дни превратились для нее в месяцы, месяцы — в годы. Стала заботиться о том, как выглядит, начала ухаживать за лицом, раздобыла лучшие кремы и пудру. Не показывая ничего свекрови и свекру, возилась с косметикой — обычно, когда уходили в горы, то за дровами, то за отарой. В общем, готовилась к встрече, готовилась покорить, очаровать, увлечь. Прежде не обращала внимания на две родинки на правой щеке, но с недавних пор чуть подкрашивала их карандашом, добиваясь лучшего эффекта. Ее высокий рост, стройность, легкость и гибкость, ее красивое лицо, глаза с поволокой, будто у раненого архара, — все это с недавних пор стало нравиться не только другим, но и ей самой. Ей казалось, что при ее-то наружности не найдется человека, который не заинтересовался бы ею, а увидевший впервые так и будет кружить возле нее. Некоторая отчужденность Мамырбая, его видимое равнодушие казались ей просто кокетством, игрой. Все равно он будет в ее руках, достанется ей — даже не заметит как. К чему скрывать, в мыслях Маржангуль уже лелеяла джигита, обладала им, ревновала. Уже сейчас она перебирала имена возможных соперниц, припоминала, как выглядят. Большинство из них — незамужние девушки. Однако которую бы ни представила себе, морщилась недовольно — в каждой находила хоть маленький, но изъян, пустячный, да недостаток. Ни одну из них не могла поставить вровень с собой. «Да, видно, счастье раскрывается для меня, сбывается мое желание… Кого найдет лучше меня! Ладно, пусть женится на девушке… Да разве она сравнится со мной в работе? Теперешние девушки разве станут, как я, собирать кизяк в горах? Наоборот, пошлют его самого, дав в руки мешок. Они ведь даже не захотят принести воды за три шага. Посмотрю, как он будет счастлив с девушкой, если она будет тупо пялить на него глаза и твердить — купи мне шелка, подай бархату, то мне нравится, а это нет… Да, тогда он будет как верблюд на поводу. Дай аллах ему именно такую девушку в жены. Увидеть бы мне его совсем отчаявшегося тогда, а? И встретился бы он мне однажды худой, изможденный, несчастный — а я, ослепительная, шла бы по дороге навстречу… Нет, он так не поступит, не глупый ведь — есть же голова у парня. А если он и заупрямится, так на тот случай родители рядом. Если они разбушуются, с ними не справятся и десять человек. Они ко мне благоволят, непохоже, чтобы согласились выпустить меня из рук. Ладно, ладно, не торопи события, Маржангуль, недолго осталось ждать, сбудутся твои желания», — успокоила она себя. Улыбаясь своим мыслям, она поглядывала на Мамырбая с чувством собственника — и наслаждалась этим чувством. Затем убыстрила шаги, голос ее зазвучал еще нежнее: — Хорошо закончил, наш сын? Сколько ребят окончило учебу? — Много. — Они все, как ты, вернулись в аил, или один-два остались в городе? — Остались, которые пожелали. — Хорошо, что ты вернулся. Чем в городе лучше? Да еще и твой бедный брат покинул нас… Мамырбай не обратил внимания на ее слова, не придал им значения, а между тем в них содержался прямой намек… И чем дольше он молчал, тем больше успокаивалась Маржангуль, по-своему довольная его неразговорчивостью. Не может же быть, чтобы он не понял, что именно она хотела сказать последней фразой: «Суждено тебе заботиться обо мне, воспитывать моих детей». Конечно, понял, поэтому и молчит… Если суждено, то покорится. «Покоришься еще, молчи не молчи. Посмотрим, каменное ли у тебя сердце, — посмотрим, когда я с утра до вечера стану кокетливо вертеться перед тобой. Хоть и стараешься вроде бы избегать меня, но посмотрим, посмотрим, как твое сердце заставит тебя потерять рассудок, как будет дрожать все твое сильное тело. Если пожелаю, кому захочу вскружу голову, любому, и еще более крепкому, чем ты», — говорила себе Маржангуль. Тут прямо перед ними вверх по склону побежала, посвистывая, горная куропатка, и ее одинокий голос удивительно гармонировал с зеленым склоном, ничего не нарушал в нем, не тревожил. Самый ловкий человек не способен догнать ее, когда она, опустив к земле голову, начинает стремительно подниматься по склону. Мамырбай заметил куропатку, остановился посмотреть на нее. — Какая красота! Одно то, что она бегает здесь, уже прекрасно! Маржангуль показалось, что Мамырбай говорит не о куропатке, совсем иное имеет в виду, намекает на их случайную встречу. Потому и ответила обдуманно, с потаенной мыслью: — Она каждый год выводит здесь птенцов. Здесь же учит их летать, и они летают с того склона на этот, а потом с этого склона — обратно. И летом и зимой не покидают родное ущелье. И птица, и животное, и человек — все, оказывается, скучают по воздуху родного края. Земля, где я родилась, для меня золотая. Посмотри, как прекрасно здесь, какое приволье! Чувствую: если меня хоть на день оторвать от этих мест — умру от тоски. Тут наконец Мамырбай начал понимать, куда клонит его красивая джене и ради кого она разоделась… ради кого не помнит его умершего брата. В лицо ему бросилась кровь. Он еще большенасупился. А Маржангуль все говорила, перескакивая с одного на другое, постепенно раскрывая перед джигитом душу, давая понять, как она соскучилась, как ждала… — Твой младший племянник — он, бедняжка, и не знает, что умер его отец. Когда спрашивает, скоро ли придет папа, я отвечаю, что скоро. Если спрашивает — откуда, говорю, из Фрунзе. Он ведь не различает вас. А если увидит тебя? Если увидит, подумает, что приехал отец, и подбежит, обнимет тебя. Дорогие мои растут все хорошо, пухленькими. Говоря по правде, когда умер твой брат, я растерялась, мне показалось, что эти четыре сироты умирают каждые четыре дня и я сижу, оплакивая их четыре могилки. Но однажды твоя мать сказала мне, поняв мое состояние: «Подними голову! Где ты видела, чтобы умирали из-за того, что умер даже очень близкий человек? Люди умирают один раз, так повелел аллах. Жизнь и смерть — рядом, аллах дает, аллах и забирает. Когда умереть твоему мужу, моему сыну, а когда умереть тебе — ведает аллах. Ты же подумай лучше о судьбе сирот, что будет с ними. Каждый человек увидит назначенное ему судьбой. Если прольется простокваша, то есть еще и остатки… Слава аллаху, я имею еще одного сына. Неужели думаешь, что оставим тебя в стороне, когда у нас есть Мамырбай. Он больше твоего покойного мужа станет заботиться о тебе, будет носить тебя на руках». Только тогда я вспомнила о тебе… И я сказала себе: и правда — чего же мне бояться, когда у меня такой деверь! Названному подарку душа радуется — твое имя поддержало меня, вернуло надежду, вернуло жизнь. Самому старшему из твоих племянников восемь лет… не успеешь и глазом моргнуть, как все они превратятся в крепких юношей. На днях в наш дом явилась одна болтливая, злая на язык женщина, пришла за кумысом… так она говорит мне: «Слышала я, ты выходишь замуж за молодого учителя из соседнего колхоза. Ты что, с ума сошла? Ненормальная, что ли, отворачиваешь нос от деверя?» Я заставила ее замолчать, эту болтушку. Тут уж Мамырбай не вытерпел: — Хватит об этом. Не стыдно вам? — Молчу, молчу… Если тебе не нравится, не стану говорить. Мамырбая не на шутку встревожили слова его прекрасной джене; встревожили потому, что за ними явно чувствовалась какая-то договоренность с родителями. Иначе откуда такая смелость, настойчивость, определенность в намеках. «Так вот почему, оказывается, родители просили меня приехать скорее… Да, мои мать и отец способны на это, — думал Мамырбай, размашисто шагая к дому. — Может, уехать учиться? Поеду во Фрунзе, поступлю куда-нибудь. Поступлю… А если не примут? Вдруг не смогу сдать вступительные экзамены? В незнакомом месте много всяких преград, институт — не шутка, запутаешься в каком-нибудь вопросе — считай, что провалился. Конкурс большой. Разве мало таких, которые учились лучше меня? Лошадь о четырех ногах, и то спотыкается… Может, поступать не в институт, а в техникум? Да нет, что за глупости! Что я попусту морочу себе голову? Ведь я приехал сюда специально — работать, помогать родителям. Если бы решил поступить учиться, так и остался бы в городе. Сам же решил работать, а учиться — заочно. Чего же стоят мои решения? Не успел приехать — и уже испугался? Испугался намеков этой женщины — и решил бежать? Но ведь это самые первые, еще ничтожные трудности. Если и от этого неспокоен, испытываю неуверенность — что же дальше будет? Нет уж, раз я понимаю, что вся эта затея Маржангуль не по мне, так и буду держаться. Придется проявить характер — даже если родители будут недовольны. Может, и не сразу поймут меня, но не говорить же им, что в сердце у меня другая». Мамырбай, занятый своими мыслями, совсем не слушал Маржангуль, но молодка объяснила его невнимание по-своему. Считала, что джигит просто сделал вид, что не слышал, не понимает. «Ведь молодой еще, стыдится. Ну да ничего, это дело времени. Если постоянно буду говорить при нем о совместной жизни, то уши его привыкнут, строптивость его уймется, он перестанет стыдиться…» — так решила Маржангуль. Радовалась, что сумела хоть не прямо, но сказать о своих надеждах. И как хорошо, что удалось встретить его тотчас по приезде и поговорить наедине. Это хороший знак — с самого начала дело идет на лад. Подошли к дому — и четверо малолетних сыновей Маржангуль бросились с четырех сторон: — Мама, что мне принесла? А мне?.. А мне?.. — враз загалдели они. Самый старший, Сыртбай, ухватился за угол мешка и потянул что есть силы, ему помог второй, Арыкбай, — и Маржангуль от неожиданности упала на спину, а меньшие, Балыкбай и Карыпбай, весело засмеялись, радуясь проказам братьев. Пока мать развязывала мешок, все четверо принялись обшаривать ее карманы. Однако, сколько ни искали, ничего интересного в карманах не нашли. У всех четверых на глазах заблестели слезы, губы покривились — готовы были разом поднять рев. Ждали только слов матери — надеялись, что успокоит их, одарит гостинцами. Иначе вот-вот затянут хором. У этих четверых так было: если засмеется один, то засмеются и остальные, если заплачет один, то заплачут все — с утра до вечера дом и двор заполнены их шумом. Маржангуль уже привыкла, перестала обращать внимание. Частенько проходила мимо лежащего на земле и бьющего ногами ребенка, не слыша его рева, не обращая внимания на капризы. И сейчас она, по обыкновению, не обратила внимания ни на то, что дети, озорничая, повалили ее, ни на то, что они хныкали, ожидая гостинца. Занята была своим делом: высыпала из мешка кизяк, сложила аккуратно, вытрясла мешок. Однако взгляд ее обращен был к Мамырбаю, который сейчас привязывал ягненка к колышку. Дети меж тем все не успокаивались: один ухватил за подол, другие обнимали ее — и все спрашивали жалобно: «Что принесла нам?» — Я ходила собирать кизяк, что могла принести вам? Почему вот не спросите у дяди, он-то приехал с большого базара… Видите его? Или не узнаете? — она указала ребятишкам на Мамырбая. Мамырбай не привез детям гостинцев из города, потому что у него не было денег. Сейчас растерялся, не знал, что делать, когда четверо детей кинулись в его сторону и набросились на него, как только что на мать. Пошарил в карманах, ничего не нашел, кроме карандаша. Как только достал карандаш из кармана, старший выхватил его прямо из рук. Остальные, точно мелкая рыбешка, облепившая кусок хлеба, брошенный в озеро, начали бороться из-за добычи. Кто-то вырвал карандаш у старшего — он оглушительно заревел. Другой ударил обидчика — тот с воплем повалился навзничь, Маржангуль подлетела, подняла упавшего, начала успокаивать: — Ша, ша, ша… — мягко погладила его лоб, нежно поцеловала, и мальчик, надув губы, посмотрел сердито на ударившего. Как бы там ни было, он был доволен тем, что мать успокаивает его, целует, ласкает, — ему казалось, что его любят больше других. Остальные трое смотрели на него с завистью, понимая, что, оказывается, хорошо упасть и заплакать при матери. Между тем привязанный ягненок, почувствовав одиночество, заблеял, как бы зовя мать, друзей. Невозможно было не услышать его, и ребятишки, забыв про ссору, нашли новое занятие. — Заколют, что ли? — спросил старший. — Заколют, — подтвердила Маржангуль. — Я возьму ножку! — закричал старший, за ним вслед загалдели разом остальные трое, объявляя заранее, кто на что претендует. — Я возьму почку, да? — А я буду есть сердце! — А я — язык, я буду есть язык! А тебе не дам! Вот увидишь, съем язык! — А я ухо буду, ухо! Тебе не дадут, а я съем! — Мама, смотри, он говорит, что будет есть ухо! — Ты тоже будешь есть, милый, ты тоже… — А я?.. — И ты, милый. — А зачем ты говоришь, что дашь ему? — Он же твой братишка. Разве вы не поделитесь? Дети нашли правильными эти слова. — Поделимся, поделимся! — загалдели они. — Теперь идите поиграйте! — Мамыш, пришел? Неси, проси благословения! — послышался из юрты голос отца. Они с матерью давно уже успокоились, перестали ссориться, говорили тихо — и потому смогли услышать блеяние ягненка. Мамырбай подумал: «Как весенняя гроза — быстро налетит, быстро проходит». Он завел ягненка в юрту. Мать по-прежнему сидела возле кухоньки, рядом с бурдюком, где держали кумыс, вся вспотевшая. По ее раскрасневшемуся, оживленному лицу было видно, что она до сих пор еще не закончила давно начатый рассказ. Отец тоже разрумянился, сидел, склонив голову и скрестив ноги, слушал. До него давно уже, видимо, не доходила очередь говорить. Увидев Мамырбая, покачал головой, как бы объясняя: «Если здесь Калыйпа, то разве дойдет до меня очередь высказаться». Председатель Мамаш, оказывается, пил уже кумыс не из большой чаши — из чайной пиалы. Держал ее в руках и с улыбкой смотрел на старую женщину — казалось, был загипнотизирован ее словами. Мамырбай отметил, что его родители, по старой привычке, чуть не силой заставляли гостя пробовать кумыс, и он сначала пил из деревянной расписной чаши, затем перешел на касу, а потом на небольшую чайную пиалу. Уж не собираются ли они превратить бедного Мамаша в круглый конок для кумыса… «Что за обычай — принуждать пить, несмотря на отказы…» — подумал Мамырбай, но вслух, конечно, ничего не сказал, а подтянул ягненка поближе к гостю, чтоб тот мог получше рассмотреть его. Это тоже было исполнением обычая: обязательно показать гостю для благословения ягненка, которого собираются заколоть в его честь. Так издавна принято было поступать, дабы гость не мог впоследствии упрекнуть хозяина или посмеяться над ним, утверждая, что его накормили несвежим мясом, а мясом павшей скотины. — Аминь! Дай аллах здоровья! Благослови аллах! — с этими словами отец Мамырбая распростер руки, повернулся в сторону Киблы и что-то забормотал, шевеля бородкой. Калыйпа оказалась рядом с мужем и тоже что-то тихо зашептала, при этом она искоса поглядывала на своего старика, чтобы успеть одновременно с ним благословляюще провести по лицу руками. Субанчи меж тем перечислял в молитве имена многих умерших людей; он считал, что, если забудет кого упомянуть, умерший может обидеться на него… После того как Мамырбай увел ягненка во двор, Калыйпа продолжила свой рассказ: — Кобылица у нас хорошая, родимый. Одно плохо: когда доишь ее — не стоит спокойно. Видимо, председатель подробно расспрашивал родителей Мамырбая, интересовался всем, вплоть до молока кобылицы, вникал во все мелочи. Мамырбай кончил разделывать ягненка, Маржангуль разожгла огонь и стала опаливать на нем грудинку и ножки. Далеко разошелся запах кипящего жира. В самый разгар лета, на цветущем джайлоо такая еда — настоящее лекарство. Когда грудинка и ножки поджарились и их принесли в дом, все с удовольствием приступили к еде. Дети были увлечены ножками. Как будто услышав невысказанную просьбу двух собак, которые почти вплотную подошли к дому и ждали, глотая слюну, — дескать, сами отведали, теперь дайте отведать и нам, — Маржангуль вышла во двор, подняла тазик, в который слили кровь ягненка, и поставила перед собаками. Это тоже был давний обычай: прежде чем отведают мяса гости и хозяева, не давать ничего собакам. Собаки жадно принялись за кровь, каждая торопилась вылакать больше другой. Морды их были испачканы в крови, но им некогда было даже облизнуться. Когда показалось дно тазика, собаки сцепились. Злобно рычали, бросались друг на друга — могли бы загрызть до смерти. Мамырбай схватил большую палку, бросился разнимать их. — Поставь самовар, Маржангуль! — раздался из дома голос матушки Калыйпы. — У него выпал краник, — ответила виновато Маржангуль. — Что ты говоришь, лопни твои глаза! Ведь еще вчера был на месте, верблюжонок ты мой. Кто же из вас сломал и забросил его? — Разве эти четверо, что разбойничают во дворе, оставят самовар в покое… уже давно забросили, потеряли. Таскали его за краник, точно верблюда, — и сломали. — Нашли чем играть! Спасу от них нет! Ни большие касы, ни чайные пиалы не держатся. Которые разобьют, а если что не разобьют, так затаскают, забросят — и не найдешь. Что теперь будем делать, о несчастный день? — Четверо детей, напуганные грозным голосом бабушки, сознавая свою вину, поглядывали настороженно исподлобья, делая вид, будто не слышат разговора, будто он их не касается. — А ну, покажи мне, который из них сломал, а? — Попугав таким образом внуков, бабушка тут же простила их, приласкала, а Маржангуль, сердито смотревшей на малышей, сказала: — Ладно уж… Поставь чайник. На этих проказников не напасешься и чугунной посуды — с утра до вечера только и бросаем в яму разбитые пиалы да чайники. На днях я купила двенадцать пиал, так из них, поверишь ли, Мамаш, — она обернулась к председателю, — уцелела только та, из которой ты сейчас пьешь кумыс. Маржангуль, ты слишком избаловала их! Нет у меня уже силы, а то, бывало, у меня учились некоторые женщины, как нужно воспитывать детей. Тигры не рождают больше двух, я родила двоих, только ненасытная черная земля унесла одного. Мой несчастный Калматай до самой смерти ни с кем не пререкался, Мамырбая моего вы тоже знаете… А эти четверо сироток растут дикарями. И то ладно, лишь бы были здоровы да носили имя отца, чтобы народ мог сказать: это дети такого-то. — Калыйпа заговорилась и позабыла про мясо — только сейчас вспомнила: — Закипело, эй? Как следует снимите пену, если закипело. Какое, думаешь, мясо у ягненка, который питался только молоком матери, — чуть покипит и уже разварится. Пей кумыс, Мамаш. Кто хорошо питается, тот недоступен болезням. Мой отец говорил: «В мире есть три лекарства: хорошая еда, чистый воздух, чистая вода». Некоторые ученые люди с утра до вечера только и глядят в книги — делаются изможденными. Возьми нас, с наших щек брызжет кровь, вот так, вот что значит здоровье… В чужом доме Субанчи никогда не уступал слова другим, в своем же доме до него обычно не доходила очередь говорить, и он лишь шевелил губами и покачивал головой, нервничал оттого, что жена вспоминает всякие ненужные мелочи. На лбу его выступил мелким бисером пот. Время от времени он поднимал голову, смотрел на жену, как бы умоляя: «Дай и мне сказать хоть слово», но жена совсем забыла про него. Охмелевшая от кумыса, соскучившаяся по людям в одиноком пастушеском житье, она, казалось, могла рассуждать без конца, нанизывала на нить рассказа все, что ни приходило на ум. Председатель, воспользовавшись короткой паузой в разговоре — в это время Калыйпа пила кумыс, — решился напомнить о деле. — Сможете догнать Буюркан, матушка Калыйпа? По поголовью ягнят вы отстали. У вас по сто пятнадцать? У нее на сто овцематок по сто пятьдесят одному ягненку. А насчет шерсти вы еще можете поспорить. Вы обязались настричь по четыре килограмма… — Посмотрю, сколько будет. Я не могу сказать заранее, что, мол, дам столько-то, глядя на шерсть, выросшую на овцах. В прошлом году я ничего не обещала и сдала по четыре килограмма. Лучше молча сдать побольше, чем хвастаться на весь свет, обещать — я докажу! — и пустить слова на ветер. Возраст мой не позволяет мне говорить лишние слова. Рассказывают, что ворона вывихнула себе ногу, стараясь сравняться с гусем. Так вот — я не свихнулась, чтобы тягаться с Героиней. Мне нечего соревноваться с ней. Достаточно будет, если я, ни с кем не соревнуясь, просто буду хорошо работать. Теперь вы должны выполнить план по сдаче шерсти. Не скажу — сколько сдам, скажу — много. Останетесь довольны. Что такое шерсть? Умеешь пасти — получишь много, не умеешь — останешься с носом. Те, которые желают достичь больших показателей по шерсти, должны знать, в каком месяце где нужно пасти. Об этом можно долго говорить… А насчет окота? Овцы, бедняжки, сколько пожелаешь, столько и дадут приплода. Мы сами плохие. Не ухаживаем по правилам, а иногда еще дело портит вот эта самая глотка, пропади она пропадом! Припрячем, скроем от учета — и съедим. О, а в прежние годы бывали дни, когда безжалостно резали новорожденных нежных ягнят из-за шкурки… ведь тогда в колхозе овцы были не тонкорунные, были киргизской породы. Аллах свидетель, если что скрываю, — я и тогда не имела лишнего платья. Нет ничего благодарнее честного труда, мой друг. Говорят, тот герой, этот герой… Мы все герои, которые пасут овец, проливая зимой в метель слезы, а летом — пот. Аллах наделил счастьем Буюркан, а иначе разве у меня нет рук, нет глаз, чтобы получить то же, что получила она? Оказывается, работают тысячи, а только один попадается на глаза. Труд тысячи переходит на одного. Я не отношусь к ней плохо, пусть радуется, бедняжка… И все-таки все — каждый, кто целый год кружит в этих горах со скотиной, — все они — герои. Если думаешь, что ты такой удалец, то попробуй-ка за день тридцать раз спуститься и тридцать раз подняться в этих горах, да еще все время кричать не закрывая рта. Алпинисами называют, что ли, тех, которые лазают по горам? Все животноводы-киргизы являются этими самыми алпинисами. Я знаю, сколько травы взойдет на склоне вон той горы, проклятый день. Как-то в один год двадцать овец принесли приплод по три ягненка. Мы подкладывали новорожденных к овцам, которые принесли по одному ягненку… Некоторые принимали, а некоторые не принимали, и тогда приходилось кормить ягнят молоком из соски… Ох и довелось тогда потрудиться! А теперь я постарела, устала, у меня повыпали зубы, потеряла свой прежний вид. Всякие соревнования оставь. Лишь бы работать — и того довольно. Как говорится, «когда твоему отцу перевалит за шестьдесят, обманом вымани у него его силу». Кстати, выдели продукты для моих собак, у нас уже кончился ячменный толкан. Другие правдами-неправдами выпрашивают, я никогда не просила, попрошу-ка и я. — Оставь пустые слова! — не выдержал, вмешался Субанчи. — Неужели уж мы не в состоянии прокормить собак! Слушаешь ее, слушаешь — говорит все без разбору. Все-таки надо различать слова, которые нужно высказать, и те, что могут остаться в душе. Если размениваться по мелочам, неинтересно будет слушать. Многие люди умирают не от палки, а от слов. — Почтенного Субанчи, кажется, по-настоящему рассердила несдержанность жены — решил взять инициативу в свои руки. — Давным-давно нашего отца вместе с нашей матерью и нами, четырьмя сыновьями, хозяин проиграл на скачках. Наш отец вместе с нами со всеми, как раб, был переправлен из Джунгала в Кетмен-Тюбе. До сих пор все это стоит перед моими глазами. Ах, какие мучения мы тогда претерпели… Захотят, бьют, захотят, ругают, захотят, убьют, и ни одна душа не придет, не спросит… Мой брат по имени Жаманбай перед трапезой подавал гостям воду для омовения, и волостной всадил в почку нож, убил, сказал лишь, что брат повернулся к нему спиной. Ничего не осталось в жизни, чего бы я не видел… Говорят, что молитва аллаху создавалась тысячу лет. Все вобрала в себя… Вот и эта голова — чего только не претерпела она за многие годы, голова моя. Жизнь, оказывается, каждому подрезает крылья. Деньги — основное и в этой, и в той жизни, я так думаю… Если ты не считаешь меня правым, то можешь не соглашаться, Мамаш. Считай, из-за денег я прошел огни и воды, всюду побывал. Как говорится, семь лет был владельцем скота, семьдесят лет — батраком. В конце концов эта власть накормила нас. Если бы не Ленин… Работая батраком, я нажил пять коров — и все потерял в двадцать первом году в мор. Какое дело было баям, имеющим скот, до голодных… Ох и натерпелся же я тогда от тех, что имели стада и деньги. Вот посмотри, как хозяин однажды ударил меня по спине. — Субанчи не поленился, стащил с себя рубашку, показал гостю рубец от старой раны. Мамаш и раньше слышал, что будто бы Субанчи всегда припрятывал, держал при себе буханку хлеба, как делают люди, испытавшие голод, но историю его слышал только теперь и искренне жалел старика. — Эх, прошла моя жизнь — точно скатился с горы засохший куст можжевельника, то там цеплялся, то сям… Все неустойчиво было, ненадежно… Да, а потом еще я батрачил у богача-узбека. Приходилось частенько путешествовать между Наманганом и Мерке. О-о, негодница судьба гоняет человека, давая ему подзатыльники, точно ишаку… Все время ходил пешком. Пятки мои все были в трещинах. Проклятый богач для чарыков давал только необработанную кожу. Я зашивал трещины на своей пятке, как сшивают с помощью шила чарыки. Душа у человека выносливая, как у собак, сморщишься, но терпишь… Человек не всегда достойно переносит благополучие, но в бедности и нищете ничего нет терпеливее человека. Когда пришла Советская власть, кулаки говорили: «Сорок человек будут спать вместе, жены, дети будут общие. Не будет твоего, моего. Не будут различать, которая твоя жена, которые твои дети». Пусть будет так, сказал я и перешел на сторону революции. Я стал батрачкомом. Мне вручили мандат. Сундук был открыт, и малолетний сын мой, играя, взял мандат и бросил его в огонь… чуть не вылезли от страха мои глаза… Я рассказал об этом кое-кому, а они мне ответили: «Ты теперь погиб. Тебя арестуют. Нельзя терять мандат». Ну, я и бежать — с перепугу. После этого мои дела стали плохи. То в одну сторону подавался, то в другую… Уехал на юг. Договорились — двадцать человек нас было — перенести через реку четыре тысячи тюков мануфактуры. Сложили в триста бурдюков, а остальное — кипами на плот. Сверху набросали урюк, изюм… это наша еда. Восемь пловцов сняли с себя одежду, обвязались бурдюками. Со словами «дай аллах счастья!» мы вошли в воду. До того бай обещал, что если переправим товар через реку, то даст каждому по двадцать кусков мануфактуры. И вот надежда на легкую наживу толкнула людей на смерть. На реке были водовороты. Нас затянуло сильным течением, закружило, начало сталкивать, бить друг об друга. Из двадцати человек нас в живых осталось семь… Эх, Мамаш, чего только не перевидели, не испытали мы. Теперь же вот ворочу нос, угощаясь кумысом. Если говорить, то слов много понадобится, всего не перескажешь… — почтенный Субанчи улыбнулся и приосанился, довольный, что ему удалось наконец-то высказаться. Председатель, внимательно слушавший его невеселый рассказ, сидевший до сих пор нахмурившись, теперь повеселел и понимающе улыбнулся хозяину в ответ.* * *
Подали угощение. Голова ягненка, оттопырив уши, уставилась на Мамаша. Молодое мясо благоухало и вызывало аппетит. Мамаш положил голову в маленькую чашу и подал было Субанчи, но тот запротестовал: — Нет! Как же так? Я сам угощаю и сам получу голову? Возьми, это твоя доля. Никому не давай голову молодого ягненка, ешь сам. Лучшее лекарство против всякой болезни! Это ягненок от молодой овечки, которая еще в прошлом году сама была ягненком. Смотри, до чего откормленный, жир на ребрах в два пальца. — Субанчи положил голову барашка перед гостем и теперь высматривал подходящий кусок мяса для себя. Отрезал ребрышко с куском пожирнее, содрал с него мясо и разом отправил в рот. Вкусное жирное мясо таяло во рту. Один из мальчиков — они тоже сидели вокруг блюда с мясом, но в сторонке, отдельно от взрослых, — оглянулся на Мамаша, когда тот разделывал голову, и вспомнил: — Мама, а мне ухо? — и потянул мать за подол. Маржангуль, сидевшая с детьми, легонько шлепнула малыша по руке: — Нельзя, пусть гость ест. Смотри какой невоспитанный мальчик! Как заколют барана, так он и канючит не умолкая, просит, чтобы ему дали ухо… Ешь то, чем тебя угостили! Ребенок, обиженный отказом, надулся, уставился в пол. Положил обратно на блюдо кусочек языка, который держал в руке. Мамаш заметил — отрезал оба уха и, разделив каждое пополам, угостил ребятишек. Дети искоса поглядывали друг на друга, как бы оценивая, кому досталась большая часть, кому меньшая. — Желудок сироты имеет семь складок… С утра все едят, бедные, не переставая и никак не насытятся. Посмотри на их животы — они свисают, точно зоб утки, допоздна гулявшей возле озера. Старуха, дай-ка побольше мяса. Ешьте легкое, ешьте сердце, милые… О мои пухленькие! Быть им счастливыми — иначе откуда им такое мясо… — почтенный Субанчи любовно оглядел детей. Он уже давно обглодал ребрышко, которое отрезал для себя, и теперь забавлялся им, обсасывал кость, — не из боязни, что кончится мясо и не хватит еды на всех, просто за беседой он слишком много выпил кумыса и теперь был уже сыт. Перед гостем он положил тазовую кость; затем одинаково тонко нарезал курдючное сало и печень, посолил, поперчил и первому предложил Мамашу. После того как гость отведал угощения, Субанчи предложил попробовать своей жене, Мамырбаю, Маржангуль, затем собственноручно покормил четырех сироток. Мамырбай дочиста обглодал кость, потом стал выбирать нож, чтобы крошить мясо для бешбармака. Перед отцом лежал старый андижанский нож, Мамырбай взял его, попробовал пальцем лезвие. Этот нож служил отцу уже лет тридцать — сорок. И сейчас Мамырбай обрадованно отметил, что он, как всегда, остро наточен. Взял левой рукой большой кусок мяса и принялся крошить. Мелко нарезанное мясо посыпалось в специально поставленное блюдо. Отец следил за тем, хорошо ли получается у сына, и остался доволен. Однако не похвалил, сказал только: — Раньше мы учились крошить мясо на листьях… хотя часто ли тогда мясо попадало в наши руки? Но у меня всегда получалось хорошо. А когда входил в азарт, мясо так и разлеталось во все стороны, даже попадало на поля колпака. Очень трудно крошить мясо вот такого молодого ягненка. Возьми, Мамаш, погрызи косточек. Нет ничего лучше для человека со здоровыми зубами. Хозяева были довольны — все хорошо поели, все насытились мясом. Председатель, воспользовавшись их благодушным настроением, снова напомнил о своем: — Мы завтра же заберем скот, который вы решили сдать. Прислать человека, чтобы не беспокоить вас? — Возьми две овцы. А остальное оставь, сынок, — проговорил Субанчи, отодвигаясь от угощения. Мамаш поглядел на Калыйпу, как бы спрашивая: «Что означают эти слова? Кто тут распоряжается?» Женщина сразу поняла гостя. Какие могут быть сомнения — как она решила, так и будет! — Ой, не болтай, мой старик! Я сказала, что отдам? Значит — отдам. Возьми, почтенный, то, что перечислила давеча. Хоть днем, хоть ночью забирай. Если в колхозе — все равно это наше. Дающая рука может брать. А если у меня не станет, то я пойду к тебе и ты дашь мне — так? — Конечно, матушка. Спасибо вам. А теперь я пойду…13
Мамырбай, вернувшись домой, с азартом включился в работу. Его с утра до вечера можно было видеть то на склоне горы возле отары, то с ведрами воды в руках, то помогающим доить кобылиц, то ставящим самовар. Мелькал то тут, то там, неутомимым был. Шло время, и все больше Мамырбай привыкал к новой жизни, закалялся, втягивался. Если в первые дни по приезде он с трудом поднимался утром, то теперь вставал раньше отца и матери, пригонял кобылиц с пастбища — пора было доить их, привязывал жеребят. И как только выдавалась свободная минутка — брал в руки книгу, все время читал. Родители, довольные прилежанием и ловкостью сына, повторяли друг другу: «Аллах внял нашим мольбам, исполнил наше желание — Мамырбай оказался достойным сыном, настоящий батыр». Еще недавно белокожий, Мамырбай загорел под горным солнцем, лицо обветрилось, посмуглело. Сделался красивее и здоровее прежнего. А когда выпивал две-три большие пиалы кумыса, густой румянец заливал щеки — и каждому было видно, что жизнь на джайлоо пошла ему на пользу. Но больше всего радовались приезду Мамырбая ребятишки. Вернувшись вечером домой, Мамырбай, словно ровесник, боролся с ними, придумывал всевозможные игры, рассказывал сказки. Дети любили его. Когда он задерживался возле отары, ребята с нетерпением поглядывали в сторону склона. Маржангуль нравилось, что джигит так близок с ее детьми, она надеялась, что через детей, сам того не понимая, Мамырбай потихоньку сближается и с ней. Она замечала, что Калыйпа видит ее заигрывания, вздохи, кокетливые взгляды и, похоже, молчаливо одобряет. А недавно Калыйпа и прямо сказала, что только хорошим отношением молодка способна привлечь к себе внимание молодого парня. Не стала скрывать — если сбудется ее желание, то она не выпустит Маржангуль из своих рук, не хочет расставаться с ней. Услышав такое, Маржангуль пуще прежнего поверила в удачу. Забыла про смерть своего мужа, про свое вдовство, жила ожиданием счастливого дня. Казалось, время приближает решительную минуту. Каждый рассвет укреплял ее надежду, она ждала, что вот-вот наступит ее счастье. Приходил вечер, и она с нетерпением ожидала нового рассвета. Ночью, когда все засыпали, Маржангуль не раз приподымала голову и смотрела на постель Мамырбая. Сердце ее громко стучало, она волновалась уже оттого, что слышит равномерное дыхание спящего Мамырбая. Она думала о том, что это несправедливо — чтобы так недосягаемо далек был человек, который лежит в нескольких шагах от нее. Почему задуманное не исполняется мгновенно? Почему она должна страдать? Почему сразу невозможно сойтись со своим возлюбленным? Ведь сколько женщин переживают подобно ей… или еще хуже — мучаются, выйдя замуж за нелюбимых. Ночь. Маржангуль не спит. «Ах, если бы возлюбленный мог соединиться со своей возлюбленной! — думает она и тут же пугается: — А если он не любит, несмотря на мою любовь? А если у него уже есть другая?» Она вспоминает разговоры о том, что Мамырбай и Керез вернулись из города вместе, что они заночевали по пути в горной пещере. Перед ее взором появляются веселые, как у кобчика, глаза Керез. Ей ужасно хочется побежать к ней сейчас и побить ее, чтобы не смела в другой раз приближаться к ее Мамырбаю. Но Керез далеко, недоступна для Маржангуль… и для Мамырбая ведь тоже! — эта мысль успокаивает женщину. Глубоко в душе она боится Керез — боится ее красоты, ее ума, не может поставить себя на один уровень с ней, чувствует, что эта девушка способна отобрать у нее Мамырбая. И все же она не теряет надежды… она с нежностью глядит на спящего Мамырбая, и душа ее полна предощущением счастья. Пока Мамырбай с отарой находился на пастбище, Маржангуль чистила и стирала его одежду, а утром пораньше клала у его изголовья. Вначале Мамырбай не знал, кто заботится о нем, а узнав, открыто выразил признательность. Даже сказал: «Не знаю, как я отплачу за твое внимание, чем отблагодарю!» — «Подумай — и найдешь», — игриво отвечала Маржангуль, кокетливо прихорашиваясь. Матушка Калыйпа, проявляя заботу, частенько нарочно вызывала во двор своего старика, чтобы Маржангуль и Мамырбай могли вдвоем остаться в юрте. Или посылала их вместе по каким-нибудь делам. По дороге Маржангуль болтала не умолкая, вспоминала всякие смешные истории. Однако, сколько бы она ни говорила, сколько бы ни старалась, Мамырбай хмурился, не смеялся, не смотрел на нее. Он знал, что надвигается день большого скандала, вопрос только — завтра или послезавтра? И все его мысли были связаны с предстоящим столкновением с родителями. Необходимо было заранее решить, как держаться и даже куда уйти из дома, на случай, если родители будут настаивать, чтобы он женился на Маржангуль. Все более откровенные намеки матери, заигрывания Маржангуль раздражали Мамырбая. И он все чаще вспоминал своего умершего брата — и еще больше жалел его. «Как же он ошибся, несчастный, что полюбил эту молодку… Как это могло случиться? — спрашивал себя Мамырбай. — Хотя все мы задним умом крепки…» Наконец дошло до того, что он стал избегать Маржангуль. Уже не спешил домой после окончания работы в горах, как в первые дни по приезде. Там, на пастбище, он чувствовал себя вольно, а когда возвращался вниз, ощущал стеснение в сердце, задыхался, изнемогал. Мать и отец не понимали, в чем дело, и думали со страхом, что их сын болен. Кружили возле него, задавали девяносто различных вопросов, казалось, готовы были принести себя в жертву, если бы сын хотя бы пожаловался на головную боль. Когда он приходил домой, его угощали лучшим, самым вкусным из того, что было в доме, — особенно старалась мать. Поднимаясь утром, старики прежде всего смотрели, в каком настроении сын. Если казался им веселым, лица их прояснялись, если был хмурый, вместе с ним хмурились и они. Мамырбай, похоже, не замечал беспокойства родителей, занят был собственными мыслями. Он думал о том, что хорошо бы, если б старики не вмешивались в отношения его и Маржангуль, но раз уж дело идет к объяснению, необходимо как-то сгладить ситуацию, не допустить до скандала и разрыва. Последнее дело — обидеть родителей. А выхода не видно. Уйдет из дома он — плохо. И Маржангуль они любят, привыкли к ней, относятся как к дочери… Знают, что Маржангуль тоже любит их. Конечно, они не хотели бы отпускать ее в чужой дом. Казалось, две горы с двух разных сторон стиснули Мамырбая, давят его — он мучился, не знал, как выбраться, как сделать, чтобы все были счастливы. Когда тяжелые мысли одолевали его, Мамырбай обычно брал двустволку и отправлялся пострелять куропаток, а если не было куропаток, то ловил сеткой перепелок.* * *
Сегодня Мамырбай пас овец. Отара медленно поднималась по склону. Выбравшись наверх, он сел на большой камень — и тут вдруг где-то среди зеленой травы на противоположном берегу реки подали голос перепелки. Им отозвалась перепелка с этого берега, и вскоре зеленое пространство заполнилось звонкими чистыми звуками птичьего пения. В разные годы выходило по-разному, иногда на этом склоне перепелок бывало много, иногда они почти не появлялись. Этим летом — сплошной гвалт стоит, пересвистывается сразу десяток. Вчера Мамырбай пас здесь овец и пожалел, что не взял с собою свистульку-манок и сетку — нехитрые, но верные орудия лова. Сегодня он захватил их. Он и раньше, когда досаждали неприятные мысли или если просто выдавалось свободное время, ловил перепелов. Наловит, сведет их по двое драться, словно петухов, а потом отпустит; некоторых он забирал домой, сажал в клетку и выкармливал — иногда у него собиралось до десятка перепелов, и все без конца пели. Но с тех пор, как он уехал учиться в город, перепела в доме повывелись. Сейчас его внимание привлек перепел, подававший голос где-то очень близко. Девять раз кряду повторил свою песню — проверял свою силу, совсем оглушил гору. Когда он пел, другие перепела, затаившись, молчали. Мамырбай подумал, что ему не приходилось еще встречать такого сильного певца. До чего интересна игра перепелов! На восходе солнца они вольно гуляют среди росистых горных трав, вытягивают свои шеи, похожие на маленькие изогнутые тыковки, старательно собирают блестящие капельки влаги с каждой травинки, с каждого листочка. А как один кидается на зов другого, без остановки пробирается среди высокой травы! И сколько бы они ни бегали в зеленых зарослях, никогда не намочат свое оперение, настолько все у них плотно, аккуратно подобрано, ни перышка не торчит. Услышав зов подруги, перепел приходит в буйное состояние, ничего не замечает. Обманутые свистулькой-манком, одни торопятся на звук, другие просто с пением бегают в одном месте. Оказывается, перепел не может преодолеть на бегу даже маленькую ямку или неглубокий арык… Мамырбай расстелил сеть немного ниже того места, где слышались голоса перепелок, — она легко держалась на высокой траве. Сам спрятался под кустом и потихоньку начал свистеть в манок, подражая пению перепелки. Перепел, заглушавший всех остальных, замолк было, но потом отозвался. Начал метаться, пришел словно бы в состояние опьянения. Забыл и про росу, которую собирал, чтобы утолить жажду, и про густую траву, и про других перепелов, которых он старался перекричать. Перестал ловить бабочек, которые порхали вокруг и садились на цветы. Казалось, для него на свете ничего другого не осталось, кроме голоса перепелки, прозвучавшего где-то ниже по склону; казалось, голос зовет только его, и если он скорее, сейчас же не доберется до подруги, то через некоторое время совсем ее не найдет. Он высунул из травы свою кокетливую головку, громко запел, раздувая шею, и, стоя на месте, несколько раз взмахнул крыльями. Все перепела на склоне тоже враз отозвались и повернули головы в сторону, откуда послышался голос свистульки. Но тут возникло неожиданное препятствие. Словно какой черт дернул того перепела, что находился ближе всех к сетке: принялся бегать вокруг сетки, желая не подпустить к зовущей самке ни одного соперника, начал пугать других перепелов — на ходу сцепился с некоторыми, отогнал подальше. Те перепела, что находились в отдалении, словно поняли его намерения, остановились как бы в благодушном удивлении, подпевали один другому. В это время самый сильный перепел пробежал все же под самую сетку и запел там. Мамырбай привстал было, перепел взмахнул крыльями… видно, он был очень крупный — не зацепился, не запутался сразу в сетке, остался свободным — и продолжал подскакивать под сетью, пытаясь взлететь. Рядом с ним подскочил еще один — и тут же запутался в сетке. Мамырбай поймал обоих, посадил их в два небольших мешка; попав в темноту, птицы начали сердиться, шумели, бились в мешках. Мамырбай вытащил самого сильного перепела, взял в руки. Он и вправду оказался очень крупным. Понял, что попал в плен, смотрел пристально куда-то вдаль бусинками глаз, и видно было, что хочет вспорхнуть, хочет вольно бежать в траве, хочет петь. Похоже, внимательно прислушивался к перепелу, который пел сейчас за рекой, и досадовал, что тот без него чувствует себя богатырем… ах, если бы ему удалось вырваться на волю — он бы показал тому! Мамырбай любовался красотой птицы. Он подумал, что, если посадить пленника в клетку, тот все глаза проглядит, отыскивая взглядом привычный склон, родное приволье, и пожалел его. Подумал о том, каково бы ему самому пришлось, если бы его вот так поймали, разлучили с волей, посадили в клетку. «И у него, наверное, есть пара… она волнуется, тоскует, не может понять, куда он делся, почему молчит?» Вдруг вспомнилась Керез, оставшаяся за четырьмя перевалами, и сердце Мамырбая забилось в волнении точно так же, как сердце пойманного перепела. Он увидел глаза девушки, они будто спрашивали его: «Почему от тебя нет вестей? Где ты? Почему не ищешь меня? Разве ты такой, что способен забыть, если не видишь меня?» Он услышал знакомый голос, услышал в нем ласковый призыв. Глаза Мамырбая потемнели. И тут он вспомнил о Маржангуль, которая встала между ними. Видение исчезло, осталось чувство досады. Он снова посмотрел на перепела, которого держал в руках; тот жалобно глядел вдаль. Мамырбай в знак дружбы дал отпить перепелу капельку своей слюны, а потом высоко подбросил его — лети, мой пернатый друг! Перепел сразу направился в ту сторону, куда так тоскливо смотрел, и опустился где-то среди кустарника за рекой. После этого Мамырбай выпустил и второго перепела. Он снова расстелил было сетку, подавая изредка голос манком, подзывая еще одного перепела, который неумолчно пел сейчас у реки, как вдруг услышал шелест за спиной. Обернулся — оказывается, пришла Маржангуль. В сердце Мамырбая словно что-то оборвалось. — Поймал, наш сын? Я как увидела, что взял с собой сетку, так и поняла — собираешься ловить перепелов… Поймай хотя бы четырех, чтобы по одному досталось каждому племяннику. Я уж и сама пошла за тобой — не дают они мне покоя, все спрашивают, когда дядя принесет им перепелов. Просились было идти вместе со мной, еле оставила. Когда тебя нет дома, они минутки не посидят спокойно, все убегают, такие бедовые!.. — говоря так, Маржангуль села рядом с Мамырбаем. Перепел меж тем был уже совсем недалеко от сетки. — Ложись! — Мамырбай махнул рукой. Маржангуль легла поближе к нему, что уж совсем не понравилось Мамырбаю. Рассердившись, посмотрел на нее с открытой неприязнью. А молодка, хоть и поняла его взгляд, сделала вид, что ничего не замечает, лежала себе тихонечко. Казалось, перепел уже пробежал под сетку. Мамырбай привстал было посмотреть, но перепел, шумно хлопая крыльями, улетел. Маржангуль ударила себя по бедру. — Ах, что за бедовый! Ах, что за хитрый! Надо же уметь так притаиться возле сетки! Ну — теперь он испугался, не Придет больше. Что будем делать, если не поймаем? В доме сидят четверо, ждут, — если я приду сейчас с пустыми руками, разорвут мою душу! Мамырбай направился к отаре, чтобы собрать овец. Маржангуль последовала за ним. Джигит понял, что она намеревается завести решительный разговор, и готов был выслушать ее и ответить. И правда, помявшись немного, поговорив о постороннем, о домашних заботах, о мелочах, Маржангуль наконец начала: — Судьбой мне было определено остаться вдовой с четырьмя сиротами. Я должна в конце концов поговорить с тобой, чтобы ты не обижался на меня, если потом пойдут пересуды… если дело примет другой оборот. Я не такая уж старая, чтобы сидеть одинокой, я еще думаю пожить. Тяжело одиночество для молодой. Если послушать наших стариков, так они ни за что не хотят разлучаться со мною. Я пришла посоветоваться с тобой… Разрешите мне уйти. Я хочу… я надеюсь зажить своим домом. Если услышат твои мать и отец, — конечно, расстроятся, будут горевать… да этим делу не поможешь. — Пожалуйста, джене. — Мамырбай смотрел ей прямо в глаза и говорил твердо. — Я ничего плохого не видел от тебя, если я, мать или отец чем обидели тебя, то прости. Будь счастлива там, куда ты пойдешь. Маржангуль переменилась в лице, побледнела. Поднялась, чтобы тут же уйти. Отряхнула подол, хотя к нему ничего не прицепилось, и опомнилась, заставила себя остановиться. Конечно, разве можно поверить, что Мамырбай так легко решится расстаться с ней, — ведь привыкли друг к другу за столько лет. Маржангуль решила не принимать слова парня всерьез — не понимает до конца, что говорит. Ее не покидала мысль, что он смирится, опомнится, покорится. Ведь она знала, что матушка Калыйпа и Субанчи пришли к единому решению, поэтому и не теряла надежды. «Не стану спешить, потерплю. Есть ведь даже пословица: «Тот, который не спешил, на телеге догнал зайца». Разве старуха со стариком не сказали, что откажутся от него, если ослушается их. Куда ему деваться, если мать с отцом отступятся от него! Нет, в конце концов он попадет в мои руки. Я не я буду, если не заставлю танцевать передо мной такого желторотого птенца!» — сердито думала Маржангуль. Нежности в ней как не бывало, в груди клокотала ярость. Она готова была бороться, добиваться, даже принудить Мамырбая, если он не поддастся уговорам. Переговорив с Мамырбаем, Маржангуль спустилась с пастбища к юрте. Войдя в дом, молча принялась собирать свою одежду, связывать вещи в узлы. Одела своих детей, будто собираясь куда-то ехать. Субанчи дома не было, одна Калыйпа. Увидев, что невестка собирается в дорогу, она разволновалась, попробовала было заговорить с Маржангуль, но та глядела хмуро, как небо перед дождем, нисколько не смягчилась. Тогда Калыйпа прямо спросила, с чего это вдруг та собралась, но не услышала никакого объяснения — лишь одно слово: «уйду». Тут уж Калыйпа поняла, чтоневестка обиделась на Мамырбая, что эта упрямая женщина готова пойти на скандал, на разрыв, — и решилась действовать. Не стала больше расспрашивать Маржангуль, вышла, чтобы позвать мужа. Когда Субанчи спустился к юрте, они немного поговорили, потом аксакал оседлал коня и уехал за хребет. Маржангуль увязала всё, все свои вещи — вплоть до посуды, до ниток, и лишь тогда заговорила: — Будьте довольны мною, мама. Что было, пусть останется душе. Суждено нам было вместе отведать соли. Но теперь — что мне делать, судьба разлучает нас. Нет ничего сильнее смерти… осталась я одинокой, осталась плакать и страдать. Но я еще не одряхлела от старости, я хочу еще пожить, разрешите мне. Если найдется кто-нибудь подходящий, то выйду замуж, если не найдется, то буду жить, как даст аллах. Не стоит надеяться на невозможное, это как ждать дождя в пустыне. Я нисколько не в обиде на вас, я знаю, что вы относитесь ко мне добросердечно. Однако сын ваш непоколебим в своем решении. Не хочу сталкивать вас с ним, не хочу позора, не хочу скандала. То, что я в состоянии унести, возьму сейчас, чего не подниму — завтра приведу кого-нибудь, и заберем. Пока не устроюсь, пусть кобылица побудет у вас, доите ее. Стоит мне подняться на хребет и крикнуть, как тотчас приедут мои родственники. Я не говорила вам раньше, не желая расстраивать, но мои родственники все уши прожужжали мне, повторяя, что заберут меня. Вот эти чемоданы возьму с собой, остальное пусть пока будет здесь. Маржангуль протянула свекрови руку, чтобы попрощаться и уйти. Калыйпа не приняла ее руки, взглянула на невестку — и заплакала, утирая глаза кончиком платка. Калыйпа и вправду любила свою невестку. За всю совместную жизнь никогда не обрывала ее грубым словом, всегда соглашалась с нею, поддерживала ее, баловала. Забывая себя, отдавала ей лучшие одежды, отдавала лакомый кусок. Нечего и говорить, что Маржангуль в свою очередь привязалась к ней, относилась как к родной матери, уважала ее, не смела перечить ей, перейти дорогу. Привыкла не скрывать от свекрови даже то, что скрывала от мужа. Эта пожилая женщина была для нее единомышленницей, хранительницей тайн, всегда сочувствующей и готовой помочь. Теперь Маржангуль было нехорошо. Хоть она и собрала вещи, знала, чувствовала, что уйти ей будет очень тяжело. Душа ее стремилась остаться здесь, но честь гнала отсюда. — Маржаш! — сквозь слезы говорила Калыйпа. — Как ты уйдешь, бросив меня? Чем я обидела тебя, словами или поступком? Милое мое дитя, скажи откровенно. Я надеялась, что, если будем живы, век останемся под одной крышей, если умрем, положат в одну могилу… Что будет со мной без тебя, о аллах? Значит, не суждено мне получить горсть земли от тебя, несчастная моя голова! О зрачок мой, сын мой Калматай! Сегодня ты умер, мой верблюжонок! Твоя жена хочет оставить нас! Крылья мои обломились, возьми меня с собой! Доносившиеся из дома горестные причитания матери больно сжали сердце Мамырбая… Может быть, что-нибудь с Маржангуль — ведь она ушла от него сама не своя? Хотел было спуститься домой, но остановился. Сообразил, что если бы и вправду случилось какое несчастье, то кто-нибудь вышел бы из юрты, покричали бы, позвали. Меж тем причитания понемногу стихли. В то время, когда Мамырбай в недоумении напрягал слух, гадая, что же происходит в доме, его мать и Маржангуль, обняв друг друга, тихо плакали. Самый жестокосердый человек, увидев, посочувствовал бы — так тяжело было их расставание. Обе что-то говорили сквозь слезы, и хоть не слушали друг друга, но хорошо понимали. Обе и вправду не представляли жизни друг без друга. Малыши-сиротки смотрели удивленно, не понимая причины плача. Один смеялся, другие боялись, чувствуя, что творится неладное; жались в сторонке, готовые и сами заплакать. Маржангуль чуть было не смягчилась от слез. Наконец вырвалась из объятий свекрови, выбежала во двор. Позвала детей. Когда дети направились к выходу, Калыйпа с воплями бросилась, загородила дверь, не давая им выйти. Маржангуль звала детей к себе, Калыйпа не выпускала. — Лучше выколи мне глаза, чем увозить детей! Лучше закопай меня заживо, убей меня! — голосила Калыйпа. Тут Маржангуль рассердилась. Из слов Калыйпы выходило, что дети для нее важнее их матери, и Маржангуль обиделась еще больше. Значит, с ней-то могут расстаться, с детьми — нет! — Забирай детей, — крикнула она в слезах, повернулась и пошла. Калыйпа перепугалась. Растрепанная, бросилась вдогонку за невесткой. Обронила платок, потеряла одну калошу. Голос ее от беспрерывного плача сделался хриплым. — Маржаш! Дитя мое! Калыйпа давно уже жаловалась на боль в пояснице, в ногах и не могла ходить быстро, теперь же она бежала что есть силы. Догнала наконец невестку, схватила за руку. Бедное старое сердце чуть не надорвалось от бега, еле слышны его удары. Свет померк перед глазами Калыйпы, она упала, потеряла сознание. Маржангуль бросилась, приподняла ее голову, села рядом. Когда Калыйпа пришла в себя, сказала ей: — Не преграждайте мне дорогу, мама. Раз я должна уйти, правильно будет уйти. Рано ли, поздно ли… все равно не суждено мне, видать, оставаться с вами в одной семье. — Потерпи до вечера, милая, только до вечера. Я послала отца за человеком. Поверь мне… — умоляла Калыйпа еле слышно. Маржангуль осталась.14
В сумерки, когда Мамырбай пригнал с пастбища овец, в юрте уже сидел мулла Картан. У парня от волнения чуть не выскочило сердце. Началось… А в казане варилось мясо, шел спокойный разговор о незначительных вещах, — видно, гость сидел уже давно. Маржангуль быстро взглянула на входящего в дом Мамырбая, как бы спрашивая: «Ну, за кем победа? Что ты теперь будешь делать?» Однако руки ее дрожали. Остальные все радостно засуетились, приветливо приглашая Мамырбая сесть на почетное место, рядом с гостем. Мулла Картан повел разговор издалека. Сказал хорошие слова о Мамырбае, отметил разнообразные его достоинства, похвалил его силу — даже сравнил его с каким-то борцом, о котором никто из присутствующих не слышал, — мол, и у того были такие широкие плечи — на каждом могло уместиться по человеку. Затем перешел к теме семьи — заговорил о том, кто когда умер, за кого вышла оставшаяся после мужа вдова. Назвав по имени до десятка людей, объявил, что все они живут счастливо. Упомянул и о значении возраста, сказал, что десять лет разницы между мужем и женой ничего не значат; пройдет небольшое время — и совсем незаметно станет, кто из них старше, кто младше. Почтенный Субанчи при каждом повороте темы задавал гостю вопросы, прося объяснить, как надлежит поступать в том или ином случае согласно шариату. — Обо всем, что касается семьи и родства, в шариате сказано много, — отвечал мулла Картан. Он поглядел на Мамырбая, уставился на Маржангуль, как бы признавая, что если бы не излишняя молодость юноши, так и вправду они могли бы стать неплохой парой, затем почему-то вздохнул. — Если у них есть желание, то шариат не может возражать против брака. Всемилостивый аллах сказал, оказывается: «О народ! Смерть одного возмещается рождением другого». Если один родится, то другой умирает. Оставшихся после смерти одного человека я пристраиваю к другому. Шариат дозволяет, если после смерти младшего брата старший брат женится на его жене. А если младший брат женится на вдове старшего брата, то всемогущий аллах сказал, что такому в загробном мире простятся все его грехи. Он сказал, что деверь, разделивший горе женщины, на голову которой пало несчастье, и сгладивший ее горе, взяв ее в жены, сделается истинно правоверным. Шариат не дозволяет женитьбу на родной сестре, а женитьба на других женщинах дозволена. Так сказано в шариате. Что бы ни возвещал мулла, Субанчи и Калыйпа слушали с почтением и согласно кивали. Мулла меж тем держался с таким видом, будто он несколько дней находился рядом с аллахом и наслушался его наставлений. Язык у него был неплохо подвешен, и в соответствии с обстоятельствами он на ходу умел придумать изречения, якобы содержащиеся в Коране, нисколько при этом не краснея. Время от времени умолкал, перебирая четки, — задумывался, что бы еще сказать, но когда говорил, то говорил гладко, без запинки. Мамырбай нисколько не сомневался в том, для чего пригласили муллу, с какой целью ведет он этот разговор, и думал сейчас, как же ему поступить, чтобы не оскорбить родителей. Маржангуль, в красном платье, в белом шелковом платке, еще больше похорошевшая, улыбалась. Мясо съели, вымыли руки; затем подали кумыс. После того как выпили по пиалушке, Субанчи подал знак мулле, и тот приступил к делу. — Хоть прекрасноликая Маржангуль и родила четверых, она благоухает, точно распустившийся цветок. Правильно делаете, что не отпускаете ее от себя, от своей семьи. Иначе кто знает, перед чьей еще плохой дочерью придется вам унижаться… Если умер Калматай, то у вас остался не менее достойный Мамырбай — это ваше счастье. Милую мою Маржангуль я не сравню ни с одной из невесток. Нам что, нам от них нужны только теплые слова. Мне нравится, что она никогда не пересекает мне пути, при встрече всегда сдержанно, уважительно кланяется; повторяю про нее людям: «Она, оказывается, почтительная». Есть такие, милый, — мулла оборотился к Мамырбаю, — которые, задрав носы, точно косули, бегущие вверх по склону, готовы тебя сбить, встретившись на дороге. Почтительность еще никому не приносила вреда… — Мулла попросил налить в чайную пиалу воды, поставил ее перед собой и продолжал говорить: — Неужели вы расшвыряете столько богатства — скот, четверых детей? Богатство скапливается по копейке, а разбрасывается тысячами… ведь деньги на дороге не валяются. Дитя мое, Мамырбай, если ты способен рассудить здраво, говорю тебе: будет правильным внять словам матери и отца твоих, не разорять свитое гнездо, не портить обычая, оставшегося от дедов… женись на своей невестке Маржангуль — она женщина, достойная своего имени[50], достойная всяческих похвал. Если станете жить дружно, счастье само потечет в ваши руки. Сказав главное, мулла Картан принялся тихонько читать молитву. Почтенный Субанчи задумался о чем-то, перестал следить за речью гостя, и лишь настойчивые знаки Калыйпы вернули его к происходящему. — Истинные слова! — хоть и с некоторым запозданием, выразил он поддержку произнесенному муллой. — Согласна? Тогда скажи вслух, что согласна, пригуби и передай туда, — говорил меж тем мулла, протягивая молодке пиалу с водой. Маржангуль, делая вид, что стесняется, приняла пиалу, опустила глаза и чуть погодя проговорила тихо: «Согласна»; сделала глоток и протянула пиалу Мамырбаю. Мулла, обеспокоенный бледностью и немотой Мамырбая, нарочно предложил брачную пиалу сначала Маржангуль. Как бы там ни повернулось, а половина дела уже сделана, — значит, хозяева должны заплатить условленное. Мамырбай сердился на родителей, на Маржангуль, то бледнел, то краснел, слезы душили его, от напряжения сжимались кулаки. Он не посмотрел на протянутую пиалу, отодвинулся к стенке юрты и проговорил глухо: — Перестаньте! Все, кроме Маржангуль, с трех сторон облепили Мамырбая, начали его уговаривать. Видя его непоколебимое упорство, начали пугать. Отец в запальчивости хлопал ладонями по полу. Мулла, сидевший рядом, несколько раз успокаивал, сдерживал почтенного Субанчи. На дворе уже стемнело. В ночной тишине из одинокой юрты на джайлоо слышался необычный шум — овцы в загоне настороженно подняли головы. Мамырбай воспитан был в уважении к матери, к отцу, к старшим и поэтому не смел им грубить. Он подавил гнев, бушевавший в его душе, сдерживался, повторял про себя поговорку — «если разгневалась твоя правая рука, то уйми ее левой». Он хотел сказать родителям о своем отказе спокойно, объяснить вразумительно. Ведь если человек кричит, грубит, ругается, значит, он бессилен, а Мамырбай не желал показать себя перед старшими бессильным. Он даже иногда улыбался им в ответ — те же воспринимали его улыбки как насмешки и ярились еще больше. Говорили с раздражением, повышенными голосами, ссора разгоралась все сильнее, и конца ей не было видно. — Остановитесь! — не выдержал наконец Мамырбай. — Не говорите при мне такие страшные слова. Почему не даете спокойно лежать в могиле бедному Калматаю?.. Отец некоторое время смотрел на него не мигая, желая напугать пристальным взглядом, как бы спрашивая: «Ты видишь, в каком я состоянии? Знаешь ли, что будет со мной, если не послушаешься меня?» Но Мамырбай не обращал внимания на угрозы. Увидев, что страшные взгляды не помогают, отец прямо распорядился: — Пей, говорю, Мамырбай, иначе… — Не буду пить! — Не смей возражать! Пей! — Не стану! Не тратьте попусту слова. — Не будешь пить? Тогда убирайся с моих глаз, невежа! Я отрекаюсь от такого сына, как ты! Считай, что я похоронил тебя! Субанчи поднял руки ладонями от себя и начал бормотать проклятия. Мамырбай опять сдержал себя, не отвечал. Понимал — дело не в отце. Если бы не мать, то никогда не дошло бы до проклятий. Это почтенная Калыйпа была упряма до невозможности — хоть убей ее, никогда не отступала от сказанного, независимо от того, права была или нет. Это она настраивала отца; если он успокаивался, снова подзадоривала его — и вот довела до белого каления. Если бы все зависело от отца, он не только не проклинал бы ослушника, а успокоился бы уже тогда, когда сын в первый раз сказал: «Перестаньте!» Все слова, которые отец произносил сейчас, были слова Калыйпы, все поступки — не его, а Калыйпы, и Мамырбай понимал это. Обычное дело было: когда жена начинала подзуживать его, Субанчи вначале крепился, но потом ему становилось невмоготу, он не выдерживал и приходил в бешенство. Назавтра, вспоминая свое поведение, он обычно целый день переживал. И теперь он ругал сына, но на душе у него щемило — чувствовал, что действует помимо воли, а потом будет жалеть. Мамырбай знал, что если в такое время оставаться у родителей на глазах, то скандал никогда не утихнет. Поэтому он тихонько поднялся, осторожно открыл дверь и вышел во двор. Калыйпа, поняв, что Мамырбай хочет уйти, потребовала, чтобы он продолжал сидеть на месте, отец же сделал вид, что не смотрит и не слышит слов жены «держи, не отпускай». Когда Мамырбай не послушался, Калыйпа рассвирепела. Мулла закрыл Коран, сунул его за пазуху. Маржангуль вытирала слезы. Четверо детей испуганно жались в углу около постели. Калыйпа широко распахнула дверь юрты и закричала в темноту: — Чтобы ноги твоей больше не было в этом доме! Не показывайся мне на глаза! Ты мне больше не сын, недостойный! Мамырбай уже шагал прочь. Слова матери настигли его, и он подумал, что она завтра же пожалеет о собственном упрямстве, и надо будет утешить ее. Мулла молча сидел на своем почетном месте, глаза его были закрыты. Всем своим видом он, похоже, старался показать, что не слышал ни одного из бранных слов, произнесенных хозяевами, не слышал скандала. У него свои расчеты: ему безразлично было, станет Маржангуль женой Мамырбая или нет. Лучше бы, конечно, да — тогда он получил бы кое-что за труды, хозяева бы не поскупились. Теперь же он потерял надежду получить ожидаемую награду, так как дело не сладилось. «А впрочем, что я потерял? Наелся до отвала — и то польза, иначе сидел бы дома, подремывал, делая вид, что читаю Коран, — а тут разогнал кровь, проехавшись верхом, стал свидетелем семейного скандала, будет о чем поговорить. А что до дела их — по мне, пусть они все хоть сгорят», — думал престарелый мулла Картан. Калыйпа по меньшей мере два раза в день напоминала своему старику: «Такой невестки нам не найти, даже если обойдем весь Киргизстан. А ее скот, имущество? А дети? Нет, нельзя ее отпускать!» Прожужжала старику все уши, не слушала, когда он несколько раз останавливал ее, говоря, что беспокоится, как бы не кончилось это плохо, ведь сейчас иное время, не всегда получается по-нашему, по-старому… теперешние дети не интересуются приданым, женятся только по любви. Нет, не прислушалась Калыйпа к словам своего старика. Отрезала: «Пока я жива, все будет, как я сказала. Не успокоюсь, пока не женю сына на Маржангуль». А теперь сын ее ушел из дома. Это что же, так вот навсегда разлучиться с Мамырбаем? Она уже хотела, несмотря на то что наступила ночь, с воплями бежать за ним, догнать, вернуть, но постеснялась, так как сама была виновата в случившемся, и теперь устыдилась муллы. Правда, она еще раз высунула голову из двери и позвала Мамырбая, но ее остановил мулла, объявив, что дети, ослушавшиеся мать или отца, на том свете попадут в ад и сгорят. Услышав такое, Калыйпа застыла. Потом тихо вернулась на место. И все-таки она хотела, только и думала о том, чтобы кто-нибудь вышел, позвал Мамырбая, привел. Субанчи ясно угадывал ее мысли. Однако продолжал сидеть, не поднимал головы. Своим поведением укорял жену, обвинял ее и признавал уход Мамырбая справедливым наказанием для упрямицы. Подумав, он вот еще что сделал: снял портрет Калматая, висевший на стене, и положил в сундук. Ему казалось, что сын, точно живой, смотрит, видит происходящее — и стыдится, пугается, обвиняет. Субанчи вспомнил, каким был его Калматай совсем молодым, как он два года страдал по Маржангуль, как через родственников уговорил ее и все-таки женился, как до самой смерти ни разу не прекословил ей, ласково называл ее «Маржаш», глядел на нее с нежностью… Тогда Маржангуль, казалось, любила, уважала Калматая… Это после смерти его открылась ее душа: не прошло и года, а она уже подыскивает себе нового мужа, влюбляется в Мамырбая, не сводит с него глаз. Воспоминания Субанчи прервал мулла: поднялся, собираясь в обратный путь. Он был свидетелем многих подобных скандалов — и теперь, видя, что гроза усиливается, понимал, что самое время удалиться — пусть разбираются без него. Одевшись, он громко возгласил свое обычное, что возглашал в каждом доме: «Никто не минует предначертанного аллахом». Субанчи желал теперь одного, чтобы мулла поскорее ушел. «Как хорошо было бы, если б этот ворон не увидел скандала в нашем доме… теперь завтра же разнесет по аилу. Зачем я послушался своей старухи и пригласил его, проклятая моя голова!» — упрекал себя отец Мамырбая. Все, что накопилось на душе, он хотел высказать среди своих, чтобы не слышали чужие уши. Маржангуль, видя сборы муллы, пала духом. Растерянно думала, что пусть бы он еще посидел — вдруг вернется Мамырбай?.. Если ему хорошенько все объяснить, может быть, он смирится и обручится с нею… Калыйпа тоже пребывала в растерянности, не знала, что делать, и беспокоилась оттого, что мулла собирался уходить, — видела в нем какую-никакую поддержку… Пока он здесь сидит, еще не все кончено, а вот после его ухода этот дом по-настоящему развалится. Притихшие дети, не понимая причины ссоры и крика, с удивлением разглядывали чалму на голове муллы: сбоку свешивался кончик материи, прикрывал одно ухо. Каждый раз, когда мулла говорил или кашлял, этот кончик вздрагивал. Почему гость так обвязал голову, почему он не носит тебетей, как все? Мулла уехал. В юрте стало тихо. Казалось, в этом ущелье никогда не звучали человеческие голоса, а хозяйничали только две собаки, которые, громко лая, далеко проводили муллу. Первым нарушил молчание Субанчи: — Ты все устроила, — обвинил он жену. — Думай, что говоришь! Разве плохо, если решила не выпускать из рук хорошую невестку? — Так разве Мамырбай плохой сын? Захотели быть с ушами, а остались без носа… Ушел Мамырбай, теперь не вернется. Весь в тебя — упрямый. — Нет, это в тебя он. Я не ушла бы так из дому. Помнишь, как ты раньше уходил, поругавшись со мной? Калыйпа долго вспоминала ссоры двадцати- и тридцатилетней давности, вспоминала, с чего все начиналось, и выходило так, что всегда виновником был Субанчи: если бы не он, так и никаких скандалов не было бы. Субанчи по опыту знал, что старая не остановится, пока не вспомнит и не выскажет все, что хочет, никому не уступит слова, поэтому дал ей полную волю, не мешал говорить. Она же перечислила множество случаев, виноватым во всех ссорах между ними оказался Субанчи. Не вытерпев, он вспылил: — Слушай, ты бываешь когда-нибудь виноватой? Когда-нибудь ты говоришь плохое? Случаются ли ошибки в твоих делах? — Не случаются, нет! Никогда! Я не чета тебе — это ты с утра до вечера ругаешься со своей женой! Хоть постыдился бы, не равнялся со мной. Ведь я зовусь женщиной. На, покрой свою голову моим платком, если хочешь быть таким, как я! Субанчи молча накинул на себя чапан и вышел. Калыйпа знала, что обычно после скандала он уходил, садился возле дома; тогда она сначала громко ругала его, оставаясь в доме, зная, что он слышит; не получив ответа, подходила к нему поближе и опять начинала говорить; так она поступила и на этот раз. Старик немного послушал ее, затем, видимо, ему наскучило перечисление его недостатков — и он отправился дальше. Поднялся выше по склону и прилег там. Это было далековато для Калыйпы. Попробовала пойти за ним, но сообразила, что он уйдет дальше, а ей придется в темноте одной возвращаться назад, поэтому она повернула обратно, к юрте. Дома заплакали дети. Калыйпа поняла, что Маржангуль вымещает на них свою обиду на жизнь. Было жалко детей. И Маржангуль тоже было жалко. И себя со стариком, и Мамырбая… Она присела возле юрты, там, где обычно садился ее Субанчи, и думала. «Оказывается, старая я уже… сегодня я потеряла авторитет… раньше как я скажу, так по моему слову и складывалось, а сегодня… Это значит, что я потеряла власть. Видно, Мамырбай и должен был так поступить. Ушел, заставив меня страдать. Если бы вернулся, предстал перед моими глазами… что я сделаю, если он предстанет перед моими глазами? Да разве не сидел он только что передо мной — и что я смогла? Он никогда не глядел на нас с неуважением, не ослушался нас. Разве можно обвинять его! Наоборот. Он только молчал, и это его молчание оказалось сильнее нашей болтовни, и все наши многочисленные слова были ни к чему. А еще мы спорим — мол, «весь в тебя»… Ни на одного из нас он не похож. Если бы походил на одного из нас, то начал бы ругаться, обидел бы нас, унизил — а он не сделал этого. Он похож на самого себя, на свое время. Он не такой темный, как мы, у него есть знания, а мы и не знали, о чем он думает. Вот именно. Наши мысли были — женить его. Хоть он и не желал жениться, да мы настаивали. Почему так получилось? А что мы видели, что знаем сами? Разве была любовь между Субанчи и мною? Ну да, мы сговорились и поженились, чтобы вместе вести хозяйство. Такая тогда была жизнь. Мы так и не знали, любим мы друг друга или нет. Хотя, если бы не любили, разве смогли бы прожить вместе весь долгий век? И правда, если не виделись, то скучали друг без друга. Бедняга, мой старик, он ведь такой хороший. Сколько я ругаюсь, а он терпит, а? Иной раз я его расстраиваю без всякой причины… О жизнь, ведь мы и на самом деле уже постарели. И сейчас мы нужны друг другу еще больше, чем в молодости. Пожалуйся я на головную боль — и сын не очень внимательно смотрит, у него свои заботы, и невестка не очень-то слушает, у нее свои заботы… ведь только мой старик и вертится подле меня, то одно предложит, то другое. Ведь если заболеем, только мы друг дружке и подадим воду, кто же еще. Почему я раньше не думала об этом, черт возьми. Если невестка уйдет туда, если сын уйдет сюда, если старика своего выгоню, беспрестанно грызя его, если одна останусь в доме…» Первый раз в жизни одолевали Калыйпу такие мысли. Она почувствовала, подумала, что, сама того не замечая, часто приносила в дом ссору, приносила плохое близким. Эта мысль привела ее в отчаяние, она готова была сейчас каждого из домашних молить о прощении. Она чувствовала, что вся вина на ней, что все совершила она сама, что она виновница распада семьи. Прежде Калыйпа не сделала бы этого, а сейчас она перешла речушку, пошла вверх по склону к своему старику. Громко звала его, желая, чтобы скорее подал голос, откликнулся. Субанчи обрадовался, что она пришла его искать, однако решил ее попугать и продолжал молча лежать в траве. Только когда старуха начала всхлипывать, испугавшись, что и старик пропал, он как будто проснулся, приподнялся — оказывается, лежал совсем близко. Наверно, никогда в жизни старик не казался Калыйпе таким хорошим, таким близким, необходимым человеком. Она подошла к нему, села рядом. В эту минуту чувствовала себя виноватой во всем, ей казалось, что она прогнала своего старика из дома, потеряла то, что собирали и складывали по крохам всю жизнь, все предала огню. — Обиделся, что ли, бедный мой старик? Не понимаешь шутки? Хоть я и ругаюсь, а на самом деле в душе жалею тебя. Не обижайся на меня, не равняйся со мной, с глупой женщиной. Если бы тебя не было, я ни одной ночи не могла бы провести в доме, — говоря так, она подвинулась ближе к Субанчи. Ей хотелось сейчас обнять своего мужа. Смотрела — и жалость переполняла ее. Тело, бывшее когда-то упругим и крепким, теперь ослабело, превратилось в жилы, — казалось, если ухватиться посильнее, то переломится с хрустом. И все-таки ее старик виделся Калыйпе красивым. Это худое бессильное тело было для нее защитой, дыханием, поддержкой, давало ей тепло. Субанчи вначале удивился, думая, что это случилось с его старухой — никогда раньше не смотрела с жалостью, а потом понял: «Человек рано или поздно должен образумиться, — видно, она одумалась наконец. Человека вразумляют трудности. Сегодня на ее голову выпало тяжелое испытание. Бедная моя старушка, была бы всегда такой…» Он видел беспомощность женщины, хотя она всегда командовала, и в свою очередь пожалел ее. Однако решил пока припрятать свою доброту подальше, показать характер. — Не пойду, не вернусь, живи теперь сама в том доме. Сына прогнала туда, меня сюда. На старости лет жена становится врагом — правильно говорят. Разбрелись все из дома, кто куда, по ложбинам, по лощинам… — говорил Субанчи, и Калыйпа испугалась пуще прежнего. — А все ты, старая, тебе не угодишь ни хорошим, ни плохим. Хоть умрешь, а не уступишь другому. Ночь свидетель, если я говорю неправду, — у меня даже в мыслях не было женить Мамырбая на Маржангуль… И это выдумала ты, все несчастья от твоего упрямства. Ведь он рассудительный парень, понимает, что нельзя лечь на ложе брата. Эх, жена, не знаю, как другие, но я так не поступил бы. Только ради тебя с Мамырбаем держался сурово. Что он подумал, мой сын? Что нас обоих бог наказал, оба вместе разума лишились… Или же заметил, что я в душе на его стороне?.. Неглупая ведь, сама подумай, что бы мы делали, привязав к тридцатилетней женщине еще не окрепшего мальчика… И оказался бы он смолоду задавленным семьей, изломанным, несамостоятельным… Чем хуже других наш сын? Почему не может жениться на девушке, которую сам изберет? Пройдет десять лет — Мамырбай станет цветущим джигитом, Маржангуль же постареет. Сейчас ладно, она способна привлечь его остатками молодости, а потом чем же она его станет привлекать? Кому это нужно, чтобы он ходил за ней точно за матерью? Ты говоришь — ее скот, ее деньги, ее имущество… Но ведь Мамырбай если и женится, то на женщине, а не на деньгах ее, не на имуществе. Не хотел говорить тебе, да вынудила старуха: хоть ты и считаешь себя щедрой, на самом деле ты хуже того прежнего Карымбая. Человек, подобный тебе, в конце концов лишится всего!.. — Субанчи поднялся, отряхнулся и пошел прочь. — Как мне теперь перешагнуть порог этого дома? Возьми все! Будь хозяйкой скоту, имуществу… наслаждайся. Чтоб мне пропасть! Когда-то я был молодцом, который не сдавался в нищете… теперь же, при хорошей жизни, я не мог сделаться уважаемым человеком, хозяином в собственном доме! — Старик уходил все дальше. Он теперь знал, что, как бы он ни сделал, что бы ни сказал, старуха во всем будет с ним согласна, не посмеет перечить. Но надо было как следует проучить ее, чтобы запомнила, чтобы напугалась, чтобы знала свое место. Калыйпа со слезами умоляла его остаться, но он, хмурясь, отказывался. Объявил, что лучше пойдет нищенствовать. Хотя внешне Субанчи держался сурово, однако в душе он жалел свою жену. Увидел, что выбежала в одном платье, и боялся теперь, как бы не замерзла, как бы не простудилась. Калыйпа, догоняя его, споткнулась и упала, он тотчас подбежал, заботливо поднял ее. Она сейчас не чувствовала боли — думала лишь о том, что из всех людей на земле ее Субанчи первый беспокоится, если она пожалуется на головную боль или на что иное… только он будет хлопотать возле нее, будет делить с ней и горе и радость. А разве раньше вел себя иначе? Подобно покойному сыну, который всегда ласково обращался к жене — «Маржаш», так и он называл ее всегда «Калыйпаш». Даже в прежнее тяжелое время, хоть и сам ходил оборванный, всегда старался приодеть ее, старался не оставить ее голодной и, даже если нечего было есть, поддерживал ее своим хорошим настроением, приветливостью и надеждами на будущее. Неспроста повторял ей: «Богатство не только в имуществе, но прежде — в человеческом характере, в отношении друг к другу». Оказывается, ее старик не так-то прост, глядит в самую суть. Терпеливо ждал, что она, когда-нибудь поймет, узнает ему цену. И вот, видно, пришел этот час, вразумила ее жизнь. Калыйпа обрадовалась, что, когда она упала, Субанчи вернулся, поднял ее, поддержал, не пренебрег ею — хоть и в ссоре.. Она потом еще разика два просто так споткнулась, упала — ей хотелось, чтобы муж еще раз поднял ее, чтобы не уходил. А Субанчи не понимал ее хитрости, пугался. — Не ушиблась, а? Смотри же под ноги, так и вывихнуть недолго, — говорил он, подавая жене упавший платок. — Ах, там камень, сильно ударилась… Хорошо, если не вывихнула… — Что говорить, бедняжка! Дай-ка посмотрю! — Да ведь при свете надо, пошли скорей домой! Субанчи мигом забыл о ссоре и о том, что якобы собрался уйти из дому навсегда. Легко подхватил свою жену на руки и, не замечая темноты, зашагал к юрте. И Калыйпа вспомнила своего мужа молодым и сильным… а потом подумала, какое счастье ей выпало, что прошла жизненный путь рядом с таким сильным, умным, добрым человеком, который и теперь, на старости лет, все печется о ней. Ей хотелось, чтобы ее Субанчи еще долго, бесконечно нес ее. Да разве это возможно в его годы… старый человек быстро запыхался, осторожно опустил ее, поставил на ноги. — Смотри-ка, а — всю жизнь вот так несу тебя на руках… Неженка ты у меня, бедняжка, — сказал он и пригладил ладонью растрепавшиеся на ветру волосы своей старушки. Прекрасную поэзию, уважение, преданность почувствовала Калыйпа в этих словах и подумала, что да — это итог их отношений за многие годы, самая суть… остальное не имеет значения. Они шли домой держась за руки, как в прежние молодые годы. И ночь казалась им светлой, и усталости не замечали они. Дома Маржангуль лежала на полу — видно было, что плохо ей и что она обдумывает случившееся. Не смогла заполучить Мамырбая, стыдно — потянулась за невозможным… И что ей теперь делать, как быть завтра?.. Только теперь по-настоящему поняла Маржангуль, сколько она потеряла со смертью мужа. Калыйпа села рядом и стала говорить. Начала издалека, вспомнила многое — начиная с первых дней жизни Маржангуль в их доме, не забывая ни одного хорошего, теплого дня. Сказала и о том, что любит Маржангуль и ценит ее и признательна, что та ни разу не нагрубила ей. Маржангуль заметила с первых же слов Калыйпы, что тон ее разговора переменился, что это — прощание, что после этого они уже не встретятся, что эти ее слова — последние. Она слушала не поднимая головы и не двигаясь. Чем дальше, тем выдержаннее, рассудительнее были слова Калыйпы — и тем больше вносили они смятения в душу молодой женщины. Наконец Калыйпа сказала: — Мы довольны тобой, Маржаш, даем тебе разрешение… Наши старания, наша надежда не отпустить тебя не оправдались, сыну не понравились наши мысли. Сейчас такое время: то, что мы обдумывали триста лет, теперешние дети обдумывают за десять, то, чего мы не видели и за сто лет, они видят в один год. Устарели мы, видно. Сколько ни перелицовывай старую одежду, новой ее не сделать. Цена — у бриллианта, ум — у молодости… Желаешь уйти — пожалуйста, желаешь остаться — пожалуйста. Ты молодая, если мы преградим тебе дорогу, разве не потеряем право называться людьми? Прежние обычаи канули вместе с прошлой жизнью… Тогда младший брат мог жениться на жене умершего брата, мало того, даже его отец мог жениться на вдове, хоть и была у него одна жена. Теперь молодые не хотят жить по прежним обычаям. Тогда это определялось скотом, богатством, нынче же решают сердцем, душой. Если прежде покоряли палкой, то сегодня надо жить советуясь. Я и сама сегодня почувствовала себя обновленной. Всю жизнь то ласкалась к мужу, то, потеряв рассудок, налетала на него с грубостью, а оказывается, эта была глупость. Сегодня мой сын, мой Мамырбай, вышедший из моей утробы, научил меня, как подобает обращаться с людьми. Он не сердился, не бранился, не противоречил мне. Говорил спокойно и сдержанно, вызывая уважение к себе, и в этом показал свое превосходство над нами. Мы, двое стариков, поссорились, когда он ушел, обвиняя друг друга: «Весь в тебя!», «Нет, весь в тебя». На самом же деле он не похож ни на одного из нас, и хорошо, что не похож. Если бы он был похож на нас, вот тогда бы оставался подходящим для старой жизни. И я подумала, что хоть наши дела, может, и хороши, да наши характеры плохи. Не буду говорить обо всех, лучше скажу о себе… С моим характером не уживешься и со святым. Такого человека, как я, не выдержит и железный человек. А я не способна была говорить об этом своем недостатке, знала, но оправдывала себя. Это перешло в привычку. Нет хуже болезни в человеке, чем не признавать за собой явные недостатки. Было как-то: человек сидел в чужом доме и, когда принесли на блюде готовый обед, не стал его есть. Когда же хозяин дома сказал, что посуда чистая, человек ответил: «Посуда-то чистая, а что ты будешь делать со своим характером, со своим поведением, их ведь нельзя отмыть». Вот погляди на меня: без зазрения совести пригласила муллу. Ведь я объявила, что Мамырбай верующий, что склонит голову перед муллой, не посмеет ему прекословить. Да что Мамырбай — вот эти четверо малышей уже насмешничают надо мной… иной раз, когда я становлюсь читать молитву, смеются, озорничают. Если ты действительно надумала уходить, то оставь детей, одной тебе трудно будет справиться. Будут ли они там, будут ли здесь, все равно в конце концов дети найдут мать. Не думай, что я оставляю их с какой-то задней мыслью, опасаясь пересудов. Я не из тех, которые прислушиваются к словам других, я женщина, которая живет по-своему, своим скудным умом, полученным от аллаха, — правду тебе говорю. И не о собственном будущем забочусь. Сколько знаю случаев, когда люди воспитывают чужого ребенка, а тот вырастает и уже не смотрит на них. Одно дело, если бы не было ни матери, ни отца, а если есть хотя бы один из них, то напрасны твои труды в воспитании приемыша. Взять к примеру сына Талканчи… Как он холил его, не давая ему ступить на сырое, не кладя его на жесткую постель, не давая ему перестоявшую еду, не понимая, что тот не родной… все норовил погладить его по волосам. Тот весь так и блестел… А что вышло? Покинул дом Талканчи средь бела дня. Ушел к матери, которая вышла за старика. Разве твои не поступят со мной так же? Все равно — готова растить их с любовью. Что мне делать, оказывается, я несчастливая, рассыпалась моя семья. Проклятый день! Задумаешь одно — на деле получается другое… — сказав так, Калыйпа отодвинулась к стене юрты и умолкла. Субанчи согласно кивал головой. Маржангуль не отвечала, и старики были напуганы ее молчанием. После того как она постелила детям и сама, не раздеваясь, прилегла рядом с ними, Калыйпа стала просить Субанчи, чтобы он отправился искать Мамырбая. Субанчи вышел во двор, несколько раз громко позвал сына. Но кругом все было тихо. Тогда он сел верхом на лошадь и объехал всю округу. Вернулся домой на рассвете, один, очень уставший. Жена всю ночь просидела на прежнем месте у стены юрты, так и не сомкнув глаз. — Не нашел? — Разве отыщешь теперь его след? При наших-то характерах разве хватит у него терпения жить в родительском доме? — Бедный мой… откуда ж мне было знать, что так повернется? Горестный день! Поешь давай и опять отправляйся искать. Если он совсем уйдет от нас, останемся точно слепые, самыми несчастными. Проклятый день! На, выпей кумыса и вновь садись на коня. — Если меня сейчас потянуть за ресницы, я тут же свалюсь от усталости. Немного вздремну, а после того как выгоню на пастбище овец… — Видел ли ты, чтобы кто-нибудь умер, если не поспит один раз? Проклятый день, уж поехал бы! Отыскал бы его, пока он не ушел далеко. Кроме сына, кто еще есть у нас? Горестный день! Остался у меня единственный глаз, неужели и тот ослепнет от попавшей в него косточки! Ты же способен дремать, не слезая с коня, вот и сделай так. По этой речи Калыйпы можно было понять, что происшедшее надломило ее: обычно в подобных случаях она не просила, а грозно повелевала. Если же не выполнялось быстро и в точности что-либо задуманное ею, то звенела посуда, все съестное выбрасывалось из дома во двор собакам. Субанчи, заметивший перемену в поведении жены, по-своему был доволен. Хоть он в душе и винил себя наравне с Калыйпой — оба своим неразумным упрямством вынудили Мамырбая покинуть дом, — однако и хорошее видел в случившемся: надеялся, что повлияет оно на характер жены. Сейчас Субанчи не ответил на просьбы Калыйпы ни согласием, ни отказом — погнал овец. Маржангуль, хмурая, точно небо перед надвигающейся грозой, взяла за руку старшего сына и ушла за гору. До самого полудня пропадала она, а потом вернулась вместе с мужчиной — своим дальним родственником; тот вел быка. Не говоря ни слова, она навьючила на быка связанные заранее узлы и постель, ничего не оставила; пригнала овцу с тремя ягнятами, связала их друг с другом; затем пошла за кобылицей — погрузила на нее оставшуюся одежду. Однако когда Маржангуль начала подсаживать детей на быка, приведенного родственником, вспыхнул скандал. — Оставь детей! — потребовала Калыйпа. Невестка, прежде беспрекословно выполнявшая все распоряжения Калыйпы, сейчас, казалось, не слышала ее слов. Двух средних пристроила на быке — одного спереди, другого сзади, самого младшего и старшего готовилась посадить на лошадь. Тут Калыйпа, не сдержавшись, бросилась как ястреб. Схватила старшего за руку, оттолкнула от лошади, тот отлетел и упал. Маржангуль сердито попросила ее вести себя вежливо. Тут же Калыйпа показала свой характер. Подхватила на руки самого маленького и отнесла его в юрту. Закрыла дверь и бросилась к старшему. Мальчик в испуге спрятался от бабушки за лошадь и, как она ни звала его, не шел к ней, отбегал все дальше. Тогда Калыйпа в сердцах схватила лошадь за узду — мол, не пущу. — Не задерживайте нас, байбиче, — сказала бывшая невестка. Калыйпа побледнела. Эти холодные, непривычные в устах Маржангуль слова: «вы» и «байбиче» — сильно задели, ударили ее в самое сердце. Глаза ее затуманились, она пошатнулась, точно в ней не осталось ни капли силы: подуй ветер, и она упадет. Как же это! Милая Маржангуль, ее семья, ее родная, точно дочь называвшая ее «мама», не смевшая поднять на нее глаза, вдруг сделалась чужой, посторонней. Да, вот только теперь умер для Калыйпы сын ее, Калматай… — Дитя мое, Маржангуль! — с мольбой в голосе говорила Калыйпа. — Если я и не родила, то я выхаживала этих детей… Не оставляй же нас одних! Если желаешь забрать их — бог с тобой, забирай. Только подожди с этим немного. Не делай со зла, остынь. Разве мало того, что умер Калматай… не оставляй нас здесь одних! Ты всегда была доброй, прояви и сейчас свою доброту, дитя мое. Я уже выплакала все глаза… Глядя на этих сироток, я думала бы, что вижу Калматая. Маржангуль слушала ее нахмурившись. Если бы плакали здесь перед ней хоть десять таких старух, все равно ее сердце не дрогнуло бы. — Иди сюда! Зачем прячешься? — позвала она старшего. — Съест тебя, что ли, эта старуха? Не видишь разве — это не ведьма, а Калыйпа! Плечи старой Калыйпы затряслись, она задыхалась, не могла выговорить и слова. О, если бы вернулись прежние времена!.. О где ты, Калматай!.. Старший мальчик замер в нерешительности. И подойти страшно — боялся бабушки, и не подойти страшно — мать еще больше рассердится. Человек, приехавший вместе с Маржангуль, молчал, предоставив женщинам самим разбираться, кто прав, кто виноват. Всем своим печальным видом он как бы говорил: «Что уж теперь поделаешь, смерть виновата во всем». Субанчи находился сейчас на соседнем склоне, видел оттуда совершающееся дома и решил держаться подальше. Маржангуль он любил, за всю жизнь не сказал ей грубого слова, наоборот, всегда обращался с ней ласково, приветливо; теперь же он боялся, как бы при расставании в запальчивости не обидеть невестку. Жена заметила его и позвала, но Субанчи издалека ответил, чтобы она сама проводила Маржангуль и дала бы ей все, что та пожелает взять. Сказав так, он поехал трусцой по ущелью — возможно, отправился искать Мамырбая. Калыйпа, поняв, что осталась без поддержки, словно очнулась — казалось, у нее прибавилось сил и решительности. Бросилась к Маржангуль, которая, сидя верхом на лошади, поднимала к себе за руки младшего сына. Рванула малыша к себе — тот завизжал от боли. Схватив ребенка в охапку, Калыйпа с громкими воплями бросилась к юрте. Вбежала в дом, закрыла дверь и села тут же. Маржангуль в бешенстве спрыгнула с лошади, подбежала к двери и с силой пнула ее. Дверь раскололась, одна из досок провалилась внутрь — прямо на голову бедной Калыйпы. Кровь полилась по ее лицу. Что за крик, что за вопль тут поднялся! «Зарезала, зарезала!» — кричала Калыйпа и кидалась из стороны в сторону от одной стенки юрты к другой. Маржангуль вначале терпеливо ждала, пока старуха не перестанет кричать, но та все не унималась, не успокаивалась; тогда не сдержалась и невестка. Ухватила почтенную Калыйпу за руки и оттолкнула ее на постель. Сложенные горкой одеяла обрушились, завалили хозяйку. Четверо детей визжали с четырех разных сторон, и постороннему человеку, если бы кто слушал издалека, могло показаться, что здесь, в юрте, убивают друг друга. Старуха, которая во всю свою жизнь никогда и никому не уступала первенства в драке, сбросила с себя одеяла, вскочила и с лицом, залитым кровью, бросилась на Маржангуль, в одну секунду расцарапала ей щеки. — Бесстыдная, бесстыдная! Не захотела расцарапать свое лицо, когда умер твой муж, так вот я расцарапаю тебя сама! Опозорю тебя перед народом, мерзавка! Где это видано, чтобы били свекровь, не приведи аллах еще увидеть твое лицо! О, Субанчи, где ты, менязарезали! — кричала Калыйпа. Субанчи был недалеко, за поворотом ущелья, и все слышал. Когда до него донеслись вопли жены, он лишь пробормотал себе под нос: «Ничего… это даже к лучшему. Так она излечится от тоски по невестке». Он понимал, что две женщины дерутся сейчас в доме, яростно вцепились друг в друга, и, естественно, не желал быть свидетелем этой схватки. Когда две женщины тянули и рвали к себе самого младшего сына, они вывихнули ему руку. Теперь он плакал не переставая. Маржангуль, поняв, что произошло, рассвирепела еще больше. Показывая на приехавшего с ней человека как на свидетеля, кричала, что отдаст свекровь под суд, добьется, чтобы ее засудили. И с этим, кипя гневом, оскорбленная, униженная и злая, громко бранясь и угрожая, она пустилась в путь. У младшего мальчика болела рука, и плач его был слышен, наверное, даже аллаху. Маржангуль уже скрылась из виду, а плач ребенка все продолжал доноситься. Субанчи видел, как ехала мимо плачущая Маржангуль, увозя свое добро и детей. Видел и не спустился к ним. Слезы скатывались по его щекам к бороде и терялись в ней. Все вокруг, все привычные склоны и ущелья казались ему теперь чужими. Дом осиротел, Калыйпы не было слышно. Возвращаться туда не хотелось. Лучше уж остаться в горах… лучше он поедет искать Мамырбая. Старая Калыйпа, когда невестка, проклиная ее, скрылась за поворотом, вернулась в юрту, упала ничком и долго лежала так. Наконец поднялась, огляделась. Боже, что делается в доме! Сердце ее похолодело, точно она лежала в могиле. Мертвая тишина, и никого… На полу валяется рассыпанная, разбитая посуда. Разбросаны одеяла. Подняв голову, Калыйпа заметила, что на привычном месте на стене нет портрета Калматая. Ну да, вчера, когда собирались соединить браком Мамырбая и Маржангуль, Субанчи снял его и спрятал в сундук. Теперь Калыйпа отыскала портрет. Калматай, улыбаясь, приветливо смотрел с фотографии, как будто ничего не случилось, как будто все оставалось на своем месте. «Ушла! Ушла Маржангуль! И я лишилась всего! О проклятая моя душа! Голова моя, рожденная для несчастий! О, Калматай, почему ты умер!» — причитала Калыйпа, глядя на портрет сына, и слезы, точно бусинки, сыпались из ее глаз. Ей показалось, будто Калматай отвечает на ее плач печальной улыбкой. От этого сделалось страшно, и Калыйпа поспешила снова убрать портрет в сундук. В углу за постелью она увидела старую куклу младшего из сироток — без рук, без одной ноги, половина носа откололась. «Вот и я сейчас такая осталась — без рук, без ног…» — подумала Калыйпа. С острым чувством потери она оглядела юрту. Казалось, все вещи ругали ее, проклинали, кричали на нее, не любили… Не выдержав, она выбежала во двор. И тут в ушах у нее зазвучал голос плачущего сиротки. Калыйпа уже не владела собой. Бросилась бежать вслед за уехавшими. Простоволосая, без калош, в одном платье, она бежала и бежала, спотыкаясь, путаясь в траве, и ей казалось, что она не двигается с места. Обе собаки, опустив головы к земле, следовали за ней — похоже было, что они понимали случившееся и разделяют печаль хозяйки. Когда Калыйпа падала, они ждали возле… казалось, вот-вот подхватят ее и отнесут домой, — так трогателен и заботлив был их вид. Да, все покинули, бросили Калыйпу — только собаки оставались рядом. Она добежала до берега реки и остановилась. Река преградила ей путь, бурля водоворотами, вздымая белую пену волн. Она как бы говорила Калыйпе — если пойдешь дальше, все равно ничего не сможешь сделать, возвращайся назад… да если и захочешь идти, я тебя не пущу. Глядя на бег воды, Калыйпа вспомнила свою девичью пору. Вот так, как убегают сейчас волны, так ушли ее годы… Она была дочерью чабана. Как-то она пасла овец, и вдруг точно из-под земли прямо перед ней появился джигит, бедно одетый, но приятный внешностью и разговором. Это был Субанчи. Он просил, умолял ее… Умолял выслушать, хотел рассказать о своей любви к ней, как он истосковался, не смея подойти к ней. Она тогда испугалась, убежала… А он продолжал появляться перед ней: чуть она отойдет от дома — он тут как тут, прямо не давал ей прохода. Хоть у него и не было хорошей одежды, да глаза были ласковые, душа добрая. Он понравился девушке. Однажды она вышла из дома за водой, да так и не вернулась, ушла с ним. С тех пор много воды утекло. Да, много воды… И не текла она, по правде говоря, а бурлила, как горный поток, меняющий русло, перехлестывающий через встреченное препятствие. И с потоком этим уходило время, утекала жизнь. Не только каждый прошедший год, но даже каждый пролетевший день оставлял следы на лице. Те ласковые глаза, молодые глаза Субанчи по-стариковски выцвели. Лишь она, Калыйпа, точно как эта река, все бьется, волнуется, не может успокоиться — какой была строптивой, такой и осталась. Если мы назовем эту широкую реку жизнью, то вот эта самая река-жизнь только теперь открыла глаза Калыйпы. Только теперь почувствовала Калыйпа, что сделалась старой. То есть признала себя постаревшей. Она вдруг обессилела, опустилась на землю, хотела встать, но у нее не разгибалась поясница, а когда разогнулась, то ноги не шли… И тут вдруг она увидела рядом двух своих собак. Эти преданные, ждущие ее животные напомнили ей простую истину: даже если и постарела — все равно надо не забывать о своем человеческом достоинстве, не раскисать, не сдаваться. Собаки ласково повиливали хвостами, ждали одобрения, видели в ней близкого, видели хозяина. Верите ли, собачья преданность заставила Калыйпу взять себя в руки. Она огляделась — увидела, что все вокруг, весь мир по-прежнему сверкает, улыбается, переливается под солнцем. Даже и тень, которую отбрасывали сейчас деревья и скалы, и та была прекрасна, и она говорила о жизни. Калыйпа тихонько двинулась по направлению к дому. Собаки шли впереди. Казалось, они отыскали и ведут домой заблудившуюся, потерявшую дорогу старую женщину. Когда в доме не оставалось ни одного человека, собаки убежали испуганные; теперь же они радовались возвращению хозяйки, присутствию высшего, сильного существа — рыскали по сторонам, весело полаивали, будто увидев что-то и расчищая путь. Калыйпа, не заходя домой, отправилась к овцам. Однако это привычное занятие не остановило потока ее новых мыслей. «Всю жизнь я коплю добро, — говорила она себе, глядя на большую белую овцу, что паслась, выбирая и ощипывая лишь верхушки травы, — и то, что я коплю, с другого бока гниет. То там, то сям собираю шерсть, делаю войлок, а он лежит, и его съедает моль. Старательно вырезаю узоры, изготовляю ширдак — и он у меня пропадает. Для чего я собираю все это? Не захотела слушать слова Мамырбая, а ведь он сказал мне однажды, что человек тогда имеет достоинство человека, если живет одной жизнью с народом, если заботится о благе народа, об общем благе. Ведь и зверь не может заботиться о своем сегодняшнем дне, но разве это человеческое? Нет, правильно живет Буюркан. Я, оказывается, недооценивала ее, не понимала ее силу, человечность. Она все отдает людям — и сколько получает от них! Конечно, отдает все — как по-другому скажешь о том, что бросила в воду все свое добро, все постели, шелковые одеяла! Какая еще женщина во всей округе способна на такое геройство? Да, это геройство! Для народного дела не пожалела ничего. Вот это, оказывается, и значит — быть вместе с народом. И Субанчи такой, а я сдерживала, одергивала, обуздывала его… и этим отдаляла его от людей. И если бы только это… При удобном случае я воровала, припрятывала колхозную шерсть. Копила незаметно для мужа. Я придумала разные способы обмана. Я услышала от кого-то, что если в ночь перед сдачей оставить шерсть на берегу реки, то она впитает влагу и сделается тяжелее. Так я собрала, присвоила много килограммов шерсти. Эту немытую, нечищенную шерсть я сразу пустила на одеяло, потом на ширдак, на войлок… А вот Буюркан — та не позволяла себе такого, она работала честно. И честный труд принес плоды, она стала известна народу, всей стране, она увидела места, которых не видела раньше, она прославилась. Я же так и осталась сидеть в своей юрте, переругиваясь со своим стариком. Если Субанчи тянул меня вперед, то я тянула назад… так и прошло время, много воды утекло. А теперь вот я одинока… Нет, я не останусь одинокой! Вернется мой Мамырбай! Он же умный! И разве посмеет покинуть нас! Как я назову сыном такого, который, не вытерпев упреков, убегает без оглядки. У меня есть муж. Если мы будем вместе, то нам будет легче жить. Раньше я не думала об этом. Я считала, что он никогда не умрет, не уйдет, не состарится, мой Субанчи. Но нет… И если ты человек, то, оказывается, нельзя отделять себя от другого человека, наоборот, нужно привязывать его к себе, делать ближе, дружить с ним, не обижать, относиться с уважением, помогать но мере сил, следить, чтобы он был доволен тобой… Да вот — что сталось с Самедином, проклятым пьяницей… Как напьется, так нарушает покой целого аила, затевает драку, скандалит, преследует тех, кто пытался одернуть его. И все отвернулись от него, весь аил. Как только показывался, прятались не только взрослые, но и дети. Близкие родичи перестали пускать его в дом. Когда же, опять напившись пьяным, он упал и у него разорвалось сердце, к нему не захотели подойти двое его родичей — из боязни, чтобы он вдруг не затеял скандал, не обвинил, что это они свалили его. Разве это не то же самое, что самого себя убить? И я, глупая, множество раз поднимала скандал в своей семье. Если не ругалась с другими, так накидывалась на своего старика. О, что я буду делать, если, когда я умру, он будет радоваться, что отделался от меня, а не плакать?» Сейчас Калыйпа еще яснее, чем ночью, поняла, что не имущество должно владеть людьми, а люди — имуществом. Жизнь напомнила ей, что быть рабом вещей — значит потерять человечность. Она теперь ясно отдавала себе отчет в том, что, не жалея сына, не думая о его будущей судьбе, хотела привязать его к Маржангуль, интересуясь лишь ее богатством. Подумала — как завтра посмотрит в лицо сына — и пожалела о сделанном. Так она сидела на склоне, размышляла в растерянности, а в это время, погоняя лошадь, приехал домой Субанчи. Обе собаки, увидев его, не обращая внимания на зов Калыйпы, с визгом бросились к хозяину. Калыйпа с горечью подумала, что даже собаки больше любят старика, чем ее. Видимо, Субанчи приезжал перекусить; спустя небольшое время он вышел, снова сел на коня и двинулся в сторону того склона, где сидела сейчас Калыйпа. — Нашел? — нетерпеливо спросила она, когда Субанчи подъехал ближе. — Разве возвращается тот, кто ушел… разве найдется. Он не изменяет своих решений. Калыйпе больше всего хотелось сейчас услышать человеческий голос, безразлично чей, чтобы кто-то пришел, чтобы она не оставалась одна. Поднявшись на ноги, она с плачем бросилась к своему старику, обняла. — Прости! Прости меня! Столько лет я не знала тебе цены, я совершила ошибок больше, чем волос на моей голове, чтоб мне пропасть! Ты ведь был не хуже этой прославившейся Буюркан, я же тянула тебя назад. Проклятое добро! Чтоб оно сгинуло! Идем! Посмотри, какую глупость совершила я, какая вина на мне! Бей, ругай, казни меня! — С этими словами Калыйпа потянула своего старика домой. Муж не понимал, что случилось с ней, боялся, как бы не заболела от расстройства чувств. Придя в юрту, Калыйпа распорола пять одеял — из них вывалилась нетеребленая, будто только что состриженная шерсть, шерсть нескольких овец. — Вот мое преступление! Жадность душила меня всю жизнь! Бей меня! — Калыйпа, ты знаешь, я побывал и в огне, и в воде, прошел различные испытания, но воровством… воровством никогда не занимался. Даже если голодал. Я никогда не обманывал, не клеветал на другого. Должно быть, я слишком прост — думал так и о других… Как сложна жизнь! Я не догадывался, чем жила моя собственная жена… — С этими словами Субанчи собрал шерсть в мешок. Вышел, взвалил мешок на лошадь и отправился к председателю. Вскоре после его отъезда пришел участковый милиционер, составил акт, о том, что Калыйпа грубо обошлась с ребенком и вывихнула ему руку. Сама Маржангуль не появлялась. Вместо себя послала какого-то скандального чернявого человека — тот уже очень распетушился, пугал Калыйпу судом. К тому же еще в юрте осталось кое-что из вещей Маржангуль — так он все перевернул, но отыскал, что ему нужно было, и забрал с угрозами и руганью. Еще через некоторое время вернулся на взмокшем коне Субанчи. Бросил возле дома пустой мешок и уехал к овцам. Калыйпа сидела пригорюнившись. Черный день — чего ж и ожидать от него, как не обид и несчастий. Когда Субанчи спустился к дому, она спросила его, что он сделал с шерстью. — Отвез на пункт, откровенно рассказал все председателю. Сказал — если будешь судить, так суди меня, выходит, это я вор, хоть и сам не знал… Как я могу скрывать правду? Написали какую-то бумажку, дали мне — я подписался. Председатель сказал, что вызовет меня, когда понадобится. — Зачем хочет вызвать, не знаешь? — Похоже, будут судить.15
Мамырбай, выйдя из дома, прямиком направился в горы. Он слышал, как мать звала его, но не подумал возвращаться, считая, что она желает закончить брачную церемонию. Без цели переходил со склона на склон, путался в траве, проваливался в барсучьи норы. На душе было тягостно. Поднялась луна. Мамырбай поглядел на нее — и вспомнились ему давние и счастливые детские годы. Отец с матерью пасли скот в горах, он был с ними. Как-то он спросил отца — что это там такое виднеется на луне? Отец в шутку ответил ему — там такой же мальчик, как ты. Мамырбай пустился в рев, требовал, чтобы ему достали мальчика с луны. Ни уговоры, ни ласка, ни отвлекающие разговоры родителей — ничто не действовало. В конце концов отец взял его на руки и пошел вместе с ним доставать с луны мальчика. Когда поднялись на ближнюю вершину, Мамырбай начал кричать, думая, что до луны уже недалеко осталось, — звал своего товарища оттуда. Умолял отца идти дальше, подняться выше. И очень сердился оттого, что никак не удавалось поймать луну, не удавалось даже приблизиться к ней — она все время убегала от них куда-то дальше. Отец поднимал его на очередную вершину, а луну все так же было не достать, и Мамырбай просил подняться на другую гору, еще выше. Когда же отец, вконец уставший, уже не мог больше идти и признался, что пошутил, что на луне ничего нет, маленький Мамырбай расплакался еще горше, кричал: «Зачем ты обманул?» Позже, когда Мамырбай подрос, отец частенько вспоминал этот случай. «Когда ты был маленький, просил достать с луны мальчика, всю ночь до утра заставил меня ходить по горам. Теперь ты взрослый — посмотрим, что ты сделаешь, на что способен для нас. Оправдаешь ли надежды отца, станешь заботиться — или же отвернешься и уйдешь…» Сейчас Мамырбай вспомнил эти слова отца, подумал о том, сколько сил, сколько любви вложили в него родители… а он — убегает из дома… Но ведь если вернуться — то там Маржангуль, уже давшая согласие на свадьбу. «Почему Маржангуль решилась на это? Как могло ее сердце избрать меня? — спрашивал себя Мамырбай. Посоветовавшись сам с собой, вспомнив ее мимолетные взгляды, знаки внимания, засомневался: — А если эта женщина полюбила меня? Полюбила… Ну да, когда я возвращался из города, она ласково смотрела на меня, обнимала будто бы по-родственному, а когда приходил брат, отодвигалась, делалась грустной. Задави тебя несчастье!.. И правда, а?.. Если еще при жизни брата нацелилась на меня… оказывается, вот она какая! Желала смерти брату и пялила глаза на меня!.. Нет, нет, не может быть такого! Маржангуль хорошая, я верю ей. Просто она боится расстаться с нами, не хочет, не смеет уйти. Видно, все же это мама принудила ее к согласию на свадьбу со мной. А она не могла отказать моим родителям. Если бы ее не принуждали, разве бы она пошла на такое? Конечно, она любила Калматая. Никогда не поверю в другое. Не могу думать о ней плохо. Что же теперь будет? Я ушел. Дома полный разлад. Все перессорились — это ясно. Всем троим обидно. Хотя — почему обидно? Разве нет женщин, у которых умерли мужья? Некоторые, не выходя замуж, живут самостоятельно, сами ведут хозяйство, некоторые снова заводят семью… Бедная Маржангуль, все же она очень хорошая. Разве мне приятно было бы увидеть ее в чужом доме? Бедный Калматай…» Показалось или нет? Из дальнего ущелья вроде бы донесся лай собаки. Да, точно… собака лаяла со стороны Кыз-Булака. Словно бы что-то легонько ударило Мамырбая в самое сердце. Какая-то сила толкала его в ту сторону. Нет, наоборот, какая-то сила притягивала его со стороны Кыз-Булака. Смотри-ка, оказывается, Мамырбай шел вовсе не куда глаза глядят — ноги сами несли его к дому, где жила сейчас Керез. Теперь, когда он осознал, в каком направлении движется, он зашагал быстрее. И почувствовал себя лучше, увереннее. А ко всему еще и тропинка выбежала сбоку, потянулась прямо к Кыз-Булаку. Идти стало легче. Легкий ветерок забавлялся, играя его кудрявыми волосами, мягко, ласково гладил лицо — будто рука девушки. А иногда порывом налетал со спины, будто стремился подтолкнуть, поторопить, стремился перенести его туда, где все чисто и ясно, где не надо ничего объяснять, не надо отстаивать свое понимание справедливого. Ветерок приносит с собой запах тысячи разных цветов, трава и цветы мягко шелестят под ветерком — он заставляет их петь и танцевать в лунном свете, — кажется, он стремится развеселить Мамырбая. В ущелье журчит ручей, то звонко, то мягко, и в затейливой этой мелодии проступает ритм песни. Ручей рассказывает различные тайны, говорит то одним голосом, то другим — словно стремится поведать о минувшем, об ушедших людях, которых только он один и помнит. Но нет… среди незнакомых голосов выделяется один… это голос Керез. Что бы она ни говорила, это для Мамырбая лучше всякой песни. Нельзя сказать, чтобы Мамырбай вспоминал Керез, — просто она как бы всегда была рядом… сама появлялась в его мыслях, вставала перед глазами, но почему-то никогда не улыбалась… Теперь, когда Мамырбай успокоился и точно знал, куда идет, он снова обрел способность критически оценивать свои действия. И конечно, услышал суровый вопрос старшего брата Калматая: «Эй, невежа, отрекшийся от близких, куда бежишь, точно лисица в ночной темноте? Не смог дать отпор, устоять перед нажимом двух стариков, которые вот-вот упадут, стоит только задеть их пальцем? Где твои легкомысленные обещания, что после возвращения с учебы ты перестроишь все в доме наново? Есть ли в тебе силы или способен только замахиваться? Почему не поставил на место мою жену, почему не отругал так, чтобы посыпались искры из ее глаз? Или думаешь, что тебя накажет дух Калматая? Дал бы как следует камчой…» Нет, Мамырбай не мог согласиться с братом. Он, Мамырбай, не способен ударить. К тому же это было бы признаком бессилия. «Ты не понимаешь, брат. То, что я сделал сейчас, — это сильнее камчи. Пойми, я ушел из дома из-за тебя, защищая твою память. Ты не вправе упрекать меня. Говоришь, что я бессильный… Да, в этот раз я не мог добиться большего. Но разве родилась сила, которая могла бы в один день взять да и выбросить из головы человека старое, прижившееся там за целый век! Вот сейчас я иду и думаю, каким путем, как можно осуществить такое. Я растерялся, когда столкнулся с силой старого, воплотившейся в родителях, — раньше не думал и не верил, что старое может вмешаться в мою собственную судьбу. Отец и мать опозорили меня перед муллой. Перед муллой! Перед символом тьмы — ненавижу его! Не напоминай мне… Лучше скажи, что хочешь передать матери и отцу!» Калматай не отвечал — казалось, рассердился и ушел куда-то за гору. Мамырбай подошел к реке. От воды несло холодком, да и ночь была не из теплых. Мамырбай поежился от озноба. Разделся, перебрался через реку. Когда одолел очередной подъем, услышал, как внизу протяжно закричала Керез — стерегла двор от волков. Услышав ее, Мамырбай приободрился, обрадовался, что девушка рядом, скоро увидит ее, — пошел еще быстрее. Ему хотелось скорее оказаться рядом с Керез, рассказать ей о происшедшем. Казалось, что тогда легче станет груз, навалившийся на его плечи. А вот и Кыз-Булак. Скала упирается головой в небо, откинувшись, оглядывает приближающегося Мамырбая. Доносится журчание источника. Теперь до юрты Керез рукой подать. Рядом — юрта Алчадай, она все еще не спит, слышно, бьет ребенка, а тот визжит. Залаяли собаки Буюркан, то ли сердясь на шум, поднятый Алчадай, то ли почуяв Мамырбая. Чем больше лаяли собаки, тем звонче, сильнее звучал голос Керез, и горы возвращали его эхом. Мамырбай приблизился к юрте. Собаки с лаем бросились навстречу. Голос Керез зазвучал ближе, она поняла, что собаки почуяли что-то, и подбадривала их, следуя за ними. Когда до юрты осталось совсем немного, собаки с двух сторон преградили путь Мамырбаю. Стоило ему сделать шаг, как перед ним вставала с лаем одна из них, а другая зашла сзади и явно норовила укусить. Если бы не палка в руках Мамырбая, собаки налетели бы на него. Тут же к ним присоединилась еще и желтая охотничья собака. Однако, увидев, что приближается человек, она убежала домой. А Керез, напустив собак, взяла в руки винтовку и вышла со двора. Тут уж собаки разошлись вовсю. Нападали то спереди, то сзади — Мамырбай едва успевал поворачиваться. Наконец, поняв, что дело плохо, он присел, и обе собаки остановились рядом в ожидании хозяйки, всем своим видом показывая, что, если он пошевелится до прихода Керез, они тут же набросятся на него. — Керез! Успокой собак, — крикнул Мамырбай. Девушка узнала знакомый голос, заставила собак лечь. — Мамырбай! — Керез! Они взялись за руки и прижались друг к другу. Керез решила, что Мамырбай пришел, одолев четыре перевала и не испугавшись в горах ночной темноты, потому что соскучился, долго не видя ее. Душу ее овеяло теплом, сейчас она особенно остро почувствовала, что Мамырбай близок ей. И назойливое внимание Бедела, и отъезд матери по делам в город — все это обостряло чувство одиночества, а сейчас его как не бывало — точно пришел человек, который мог защитить ее, поддержать и приободрить. Но вслух она лишь сказала, что рада встрече. Мамырбай в душе тревожился, не зная, как расценит Керез его приход среди ночи, но, увидев ее радость, он успокоился. Они не сказали друг другу ни одного ласкового слова, лишь внимательно посмотрели — и оба опустили глаза. Вечером Бедел, как обычно, лег во дворе. Сначала он не заметил прихода Мамырбая, а затем, увидев, что Керез стоит рядом с каким-то человеком, испугался. Первой его мыслью было, что ему это просто показалось. Когда же он уверился, что Керез действительно стоит с кем-то, у него от бешенства чуть не выскочило сердце. Не помня себя, бросился, подбежал, пробубнил что-то, затем обхватил Мамырбая поперек туловища, приподнял и бросил на землю. Палка, которую тот держал в руке, отлетела и упала около одной из собак. Собака понюхала ее и отошла подальше. Мамырбай в первое мгновение не понял, что произошло, ему показалось, будто собака схватила его… затем он увидел, что это Бедел навалился на него и пытается душить. Он уперся кулаками в подбородок Бедела и с силой оттолкнул его, потом быстро выскользнул из-под нападавшего. Керез с криком бегала вокруг дерущихся парней, не зная, которому из них надо помогать, которого спасать. Хотя что она могла сделать, разве сумела бы остановить схватку… Собаки подошли, легли поближе, ожидая команды «возьми», готовые разорвать Мамырбая. Оба джигита, как только вскочили на ноги, тотчас сцепились снова. Сильные здоровые руки переплелись, пальцы впились в плечи противника, точно когти беркута. Мамырбай, видя, что с ним вовсе не шутят, что дело принимает серьезный оборот, посмотрел на девушку, ожидая, что она уймет Бедела, — но тот заметив взгляд Мамырбая, лишь разозлился еще больше. Мамырбай же, не понимая, почему Бедел набросился на него, не мог заставить себя драться в полную силу. Какое-то время он даже думал, что Бедел просто-напросто не узнал его, и ждал, что тот разглядит наконец, с кем схлестнулся, и успокоится. Ему и в голову не могло прийти, что Бедел влюблен в Керез и видит в нем соперника. При следующем столкновении Бедел, сам не зная, как, попал кулаком Мамырбаю прямо в сердце. У того потемнело в глазах, земля пошла кругом. Очнувшись, он увидел, что Бедел тянется к его горлу. Тогда Мамырбай с силой два раза ударил его по лицу — сбил Бедела с ног. Однако тот поднялся и, не обращая внимания на кровь, закапавшую из разбитого носа, упрямо снова пошел на Мамырбая. Керез с криком бросилась было между ними, но Бедел схватил ее за руку и оттолкнул. Тут уже Мамырбай разъярился. Крепко обхватил противника, приподнял и потащил. Его сильные руки так сжали ребра Бедела, что тот не мог и вздохнуть. Сколько ни старался, не сумел освободиться. Мамырбай тащил его прямо к Кыз-Булаку. Девушка растерялась, не зная, что Мамырбай собирается сделать с Беделом — или хочет утопить? Бегала вокруг, умоляя, чтобы он отпустил Бедела. В лунном свете отчетливо были видны струйки крови на лице и пятна на белой рубашке Мамырбая. Отодранные лоскуты ее бились под ветром, напоминая Керез обрывки материи, которые вешают у могилы. Наконец Бедел испугался. Что-то стал бормотать, и Керез, разобрав, тут же сказала Мамырбаю: «Он больше не тронет тебя, отпусти». Мамырбай в сердцах швырнул обидчика на землю, и Бедел долго лежал не шевелясь. Керез принесла воды, полила ему на лицо. Лишь тогда он пришел в себя, поднял голову. С трудом поднялся и поплелся в сторону дома. — Немой дурак! — бросил ему вслед Мамырбай и тут же пожалел о сказанном. При чем тут его болезнь, разве виноват, что стал немым… Керез очень не понравились эти слова, сердито осадила Мамырбая, обвинила в жестокости. Мамырбай извинился — глупо, конечно, сам не заметил, как вылетело. Сгоряча… Когда они подошли к юрте, из своей двери выглянула Алчадай. Увидев идущих вместе ночью Мамырбая и Керез, подумала: «Эти даром времени не теряют». Шагнула навстречу. — Гадаю, кто бы это? Оказывается, приехал зять. Здравствуй, Мамырбай. Как поживают твои мать и отец? Здорова ли твоя невестка? Кстати, я сегодня услышала одну интересную новость, не знаю, правда ли… Говорят, тебя обвенчали с Маржангуль, а? — затараторила она. — Конечно, если родители пожелают, то и женят… Молодка точно бусинка, привлекательная, симпатичная. Если бы захотела, могла бы вскружить голову не одному молодцу, правда? Когда же ты пришел? Днем я тебя вроде не видела… Сейчас пришел, среди ночи, а? Не утерпел, да? — Тетушка Алчадай, что вы говорите?! Почему называете — зять? Разве кто-то дал вам повод так говорить? — с досадой перебила Керез. — Не обижайся на мои слова. Я тоже была девушкой и тоже стеснялась. А потом покорилась. И ты тоже со временем покоришься, послушной сделаешься. Разве Мамырбай недостоин быть мужем, ну-ка скажи, а? Эх, послал бы мне аллах такого мужа! Заходи, милый, Буюркан нет дома, можешь не стесняться. — Алчадай постаралась приободрить смущавшегося Мамырбая, пропустила его в дом. Однако последние ее слова не понравились ни девушке, ни джигиту. Когда все вошли в дом, Алчадай разглядела, что рубашка Мамырбая разорвана, на лице кровь. Хлопнула изумленно в ладоши: — Ах, милый, что за вид у тебя, парень! Ай-ай, да у тебя лицо распухло! И глаз затек… Что это с гобой? Подрался, что ли, с кем-нибудь? А-а… Давеча слышался шум… Значит, это ты подрался с Беделом? Бедный немой, он же безумно любит Керез! Ревнует, значит. Увидел, что ты явился под покровом ночи… Керез побледнела от возмущения, но сдержалась, промолчала. Наоборот, заставила себя улыбнуться. И эта улыбка еще больше раззадорила, уязвила Алчадай. Меж тем Мамырбай попросил у Керез иголку и принялся зашивать разорванную рубашку. Алчадай бросила осуждающий взгляд на Керез, почему, мол, сама не починит рубашку. Только открыла рот, чтобы высказаться, как Керез спокойно посоветовала: — Шли бы вы домой, тетушка Алчадай. — О, проклятая моя душа, что же я разболталась, ведь вам же пора ложиться! Уже так поздно!.. Алчадай ушла, так и не выплеснув всей своей злости. Мамырбай поглядел ей вслед, покачал головой: — Если бы я не появился здесь, тебе не пришлось бы услышать все это… Да, это я виноват, Керез. Мне нечего скрывать от тебя, в словах твоей соседки доля правды. Керез испугалась: — Что ты говоришь? — Я ушел из дома. Сначала у меня даже в мыслях не было отправляться сюда, не знаю, как получилось, ноги сами привели. Мало мне того, что случилось дома, так еще и здесь — драка с Беделом… Керез от удивления закрыла рот ладошкой. — Ушел? Почему? — Пригласили муллу, хотели обвенчать с Маржангуль. Они, видно, думали, что я мальчишка — легко заставить, что не соображаю ничего. — А откуда услышала об этом Алчадай? — Да они, похоже, уже давно готовились. Наверное, Маржангуль разболтала. — Но… как же ей не стыдно выходить за тебя замуж! — Как видишь, не стыдно. — А ты убежал? — Ну, не убежал… просто ушел. — Значит, они хотели поступить с тобой так, как бай собирался когда-то сделать с тетушкой Аруке, да? — Ну да… только они забыли, что сейчас совсем другое время. Только что Керез радовалась тому, что Мамырбай пришел ради нее, пришел, чтобы повидать ее, а теперь, поняв, что причина его появления совсем иная, побледнела. Дело действительно зашло уже слишком далеко — ведь ясно было, что Мамырбай из-за нее отказался от Маржангуль… Но вслух она лишь упрекнула Мамырбая в ребячестве. — Силы у тебя достаточно, а вот характера маловато. Кто же борется с пережитками старины, убегая из дома! Не подумай, что хочу унизить тебя… Но все же получилось не очень хорошо. Нужно было проучить муллу, чтобы он не смел впредь браться за такие дела. А ты не сумел. — Ты права, Керез, я не смог. Шел сюда, к тебе, и по дороге думал как раз об этом и жалел… Не знаю, куда подевалось мое обычное острословие. Сидел и молчал. Все же я боялся, что в запальчивости могу оскорбить родителей. Вошел Бедел. Хмуро посмотрел на Мамырбая, затем начал перебирать свою одежду в сундуке. Керез решила, что он собирается уйти совсем, испугалась, подошла, взяла его за руку. Бедел оттолкнул ее руку. — Он… он… — выговорил, запинаясь, и показал пальцем на Мамырбая. — Ладно, — сказал Мамырбай. — Пора мне идти. Жаль, что все так получилось, Керез. — Он поднялся. — Проводи меня, чтобы собаки не тронули. Дай им волю, так разорвут. Керез вышла вслед за Мамырбаем. На западе опускалась луна — отсюда казалось, что она прилегла на скалу Кыз-Булак, прильнула и ласкает ее. Сама скала оказалась в тени, только шум родника обозначал ее среди окружающих гор. Ветер успокоился, и тишина опустилась над миром. Лишь родник журчит неумолчно да ухают совы — жутко ночью в горах непривычному человеку. Керез проводила Мамырбая подальше, чтобы собаки не тронули его. Перед прощанием они поглядели друг на друга. Мамырбай протянул руку, девушка тихонько пожала ее. — Ты обиделась, да? — Нет, — тихо ответила девушка. Вернувшись домой, Керез почувствовала, что очень устала. Легла и тотчас уснула. Когда же открыла глаза, уже рассвело. Первая ее мысль была о Мамырбае. Увидела буханку хлеба за кухонной перегородкой, спохватилась: «Я ведь даже не дала ему ничего с собой… Что же он будет есть? Гостя, пришедшего в дом, разве можно отпустить без угощения… Куда он пошел ночью? Где он теперь? Шел ко мне, надеялся на меня… Я испугалась, что обидится и уйдет Бедел. Кстати, с ним-то что? Пора выгонять овец на пастбище… Где он? Надо посмотреть». Она вышла во двор и увидела, что Бедел, одевшись во все лучшее, что у него имелось, шел по склону за отарой. Оказывается, ночью он рылся в сундуке не затем, чтобы собраться и уйти, а для того, чтобы переменить разорванную в драке одежду. Тут Керез вспомнила, как вела себя ночью Алчадай, и рассердилась. «Зачем старается сделать мне плохо? Будто я собиралась отбить у нее Бедела… И это называется — соседка? Может быть, надо было резче говорить с ней? Но я стеснялась Мамырбая. Мне не хотелось спорить при нем со злой и отчаявшейся женщиной. Нет, все же я правильно поступила. Ее неумная злоба сделалась смешной, а слова ее — неубедительными. Но как она натравливала друг на друга нас троих… Говорили, что она была хорошей девушкой… Но прожила столько лет с Барктабасом — и вот чем стала… Почему человек не может сам себя очистить от плохого? Почему люди делают подлости? Что она хочет от меня и от Мамырбая? Или желает, чтобы мы расстались, чтобы со мной случилось то же, что с ней?» Алчадай в это время была дома, месила тесто. Думала о своей жизни, и белое тесто казалось ей черным, казалось, что она всю жизнь месила тесто не из муки, а из сажи. Вспомнила Буюркан. Почему она такая? Все ей удается. И ей, Алчадай, никогда не сделала плохого. Но чем, чем же она отличается от Алчадай — ведь делает вроде все то же, ту же работу… Но почему Буюркан счастлива, за что такое особенное ее уважают люди? И Бедел привязан к ней, будто к матери. При мысли о Беделе сердце Алчадай екнуло. Нет, она не полюбила Бедела, пожелала, чтобы в доме был хозяин — мужчина, молодой, умеющий работать. Раз она не видит радости в жизни, на что ей радость других? Но жить-то надо. Надо, чтобы был дом и чтобы в доме был хозяин…Бедел тем временем шел за отарой, опустив голову и время от времени трогая ладонью ссадину на щеке, след ночной драки. Он мучился… Перед его глазами появлялись то и дело Керез и Мамырбай: то они будто бы бегали, играли, гонялись друг за другом, то просто стояли, взявшись за руки, а то — целовались… Бедел глухо замычал от боли. …Простившись с Керез, Мамырбай пошел обратно. Рассвет застал его на перевале невдалеке от дома. Подножия Кыз-Булака, где стояла юрта Керез, отсюда уже не разглядеть было, во как прекрасное видение парила, купалась в солнечных лучах вершина скалы над родником. Мамырбай, после целой ночи ходьбы по горам, после драки с Беделом, ничего не евший и не спавший ни минутки, чувствовал усталость. Присел на каменном выступе, и его сморило. Очнулся, услышав чей-то голос, открыл в испуге глаза… Где он? Увидел перед собой отца верхом на коне. Солнце уже клонилось к закату. Заметив, что одежда сына порвана, а лицо изранено, Субанчи испугался. Подумал, что Мамырбай хотел броситься с горы и убить себя. С плачем и причитаниями кинулся скорее поднимать сына. Мамырбай, ничего не объясняя, последовал за отцом. Калыйпа с самого утра точно каменная стояла на одном месте и глядела на дорогу. Увидев Мамырбая, заплакала. Когда он был уже близко, пошла ему навстречу. Разглядела, что сын изранен, в чуть сердце не выскочило у нее. Отвела его в юрту, достала свежую одежду, накормила. Оба — и мать и отец — не знали, что еще сделать для сына. А Мамырбай, только вошел в дом, сразу заметил, что сделалось там странно пусто и тихо. В душе он очень пожалел, что не слышно шума и возни играющих ребятишек, но уходу Маржангуль был рад. Общее молчание прервал отец: — Маржангуль ушла. Не просто ушла, подняла скандал, желая опозорить нас перед людьми. Прислала участкового. Обвинила нас, будто мы побили младшего ребенка, вывихнули руку… Что-то он записал, участковый. Сказал, наверное, вызовут на суд… Мало этого — в моем доме еще обнаружился вор. Оказывается, твоя мать воровала колхозную шерсть, зашивала в одеяла. Отнес все председателю, отдал, не смея поднять глаз. Чувствовал себя так, будто мое лицо вымазали сажей. Сказал, что я, получается, крал… Ой, милый, как же я могу промолчать, если за всю свою жизнь не занимался такими делами. Как могу в почтенном моем возрасте наживать добро нечестным путем! Не опускался до воровства, даже когда был батраком, был нищим… как же могу допустить воровство при сытой теперешней, хорошей жизни, когда все сыплется точно из рога изобилия? Сын мой, ты теперь уже не мальчик, стал взрослым джигитом. Теперь ты глава семьи… Мы уже дряхлеем. И это воровство — тоже признак дряхлости… Мамырбай слушал отца, опустив голову. — Посмотри: стыдясь нас, нашей глупости, мальчик чуть не погиб, бросившись с горы, — обратился Субанчи к Калыйпе. — Как мы могли заставлять его, угрожать, гнать! Истинно — не оставил нам бог разума!. — Не бросался я, отец, не от этого у меня на лице раны. Разве я совсем уж безвольный человек, чтобы кидаться со скалы, обижаясь на несправедливость? Разве сохраню свое имя, если поддамся, подчинюсь старому обычаю? Я не убегал, просто ушел, не желая скандала. — Что же тогда с твоим лицом? — Разве спрашивают о таком, отец? — Верно говоришь, сын мой, не буду спрашивать. Чего только не повстречается джигиту. — Я не хотел позорить нас всех перед муллой. Где только не побывают мулла и лисица — и на погребенье, и на рожденье. Ведь он теперь всех оповестил о ссоре в нашем доме. Можно было заранее предвидеть, что из всего этого выйдет. Или вы думали, что как только предложите мне жениться на Маржангуль, так я сразу соглашусь? С каким лицом… Разве мы все одинаково не уважаем память Калматая? Нехорошо получилось. Я и не думал, что меня ждет такое, когда торопился домой. Вы звали меня в письмах — я и решил, что вы устали, измучились со скотом, вам трудно работать, необходима помощь. — Заговорил Субанчи: — Видишь, вот такими плохими, немощными стариками мы стали, сын мой. Конечно, тебе самому решать, как жить. Ты вроде говорил, что собираешься еще учиться… — Разве только в городе учатся, отец? Сейчас учатся как раз в этих горах. Я уже поступил. — Поступил? Куда, мой дорогой? Когда уедешь? — В сельскохозяйственный техникум. Я не уеду, буду учиться заочно. — Разве есть и такое? — Есть. — Тебе самому известно, сынок, сам и решай. Во дворе залаяла собака, послышался топот лошадей. Опять приехал участковый милиционер, а с ним вместе тот самый крикливый человек, что уже был давеча, — родственник Маржангуль. Они объявили, что имеют разрешение на обыск. Некоторые одеяла просто ощупали, некоторые распороли. Наконец переворошили все в сундуке и вытащили те одеяла, шерсть из которых Субанчи отвез председателю. — Где шерсть? — спросил милиционер. — Сдал на пункте, — ответил Субанчи. — Проверим! Приехавшие так и отбыли с пустыми руками, не найдя ничего. Калыйпа лишний раз убедилась в предусмотрительности своего старика. «Как хорошо, что он отвез и сдал проклятую эту шерсть… иначе нашли бы, опозорили нас. Да, Маржангуль нас не пожалеет, от досады только что нож не берет в руки. Конечно, она оскорблена, чувствует себя униженной, осмеянной. Ведь я пообещала, что женю сына на ней, да не смогла. Теперь жди — она еще что-нибудь вытворит», — думала Калыйпа. — А ты еще говорила: «Что, аллах бы тебя забрал, если бы не повез шерсть?» Видела, как может наказать аллах? Думаешь, только это? Погоди, еще будет всякое на нашу голову, не спеши, — укорил жену Субанчи.
16
Наступила зима, пришли холода. Керез и Мамырбай вместе ездили в город сдавать зимнюю сессию в сельскохозяйственном техникуме. Вместе готовились, ходили вместе на консультации, а потом и на экзамены. И даже обедали всегда вместе. Со стороны их можно было принять за брата и сестру. Если и разлучались, то ненадолго, заботились друг о друге… Ими восхищались все, кто видел их рядом и видел их отношение друг к другу. Сдав сессию, они вместе возвращались домой. В поезде Мамырбай разложил на столике продукты, специально купленные во Фрунзе в дорогу. Кроме него и Керез в купе была еще старая киргизка. Когда юноша и девушка вместе вошли и поздоровались с ней, она с довольной улыбкой оглядела их и ответила приветливо — как будто видела своих детей и радовалась им. Когда же они пригласили старушку закусить вместе с ними, та не отказалась, взяла кусочек вареной курицы, а поев, заговорила: — Вы не знаете, наверное, а ведь раньше курицу считали поганой. Неправильно считали! Оказывается, это самая настоящая вкусная еда, особенно белое мясо. Подходит она и для таких старых, как я. Чем больше стареешь, тем меньше делается желудок, и сердце бьется слабее. Чтобы есть баранье мясо, нужно иметь хорошее сердце. Откуда же мне раньше было знать? Мой сынок, доктор, да вы слышали, наверное, — который оперирует на сердце… Сколько людей признательны ему, говорят, что возвратил жизнь… — Муса, да? — спросил Мамырбай. — Да, милый. Это мой первенец. После него еще четверо. Один работает в горах, ищет полезные ископаемые. Другой — тракторист. Самая младшая — доярка, вдвоем с невесткой доят коров. Теперь же доят не как прежде, руками, а электричеством. Включат эту самую громыхалку и вдвоем быстренько передоят всех коров. Неплохо, скажу я, милый. Так вот, сижу я однажды дома, давно уже было, и приходит ко мне старший мой, который доктор теперь, спрашивает, не подоить ли ему корову. Подои, отвечаю, дитя мое, конечно, раньше кобылиц больше доили мужчины. Что здесь такого? Если мужчина сделает женскую работу, то что она, пристанет, что ли, к рукам? Так его сверстники подшутить решили, прозвали его «тетушка доярка». Знаете ведь, как ровесники смеются друг над другом. А теперь имя его не сходит с газеты, хвалят его часто… А третий сын оказался неудачником. Видно, из каждого гнезда выводятся неудачники. Стал выпивать… Пусть с алкоголем роднится один только черт… Начал играть в азартные игры, еще чего-то натворил — засудили. На суде сказала: «Я тебе не мать». Не проронила ни слезинки. На четыре года засудили. Я не жалела его. Раз натворил, пусть отвечает. Тяжелее всего досталось его молодайке. Точно такая же хорошенькая, как твоя жена, выращенная в ласке… Осталась с грудным ребенком на руках. Ребенку уже было около шести месяцев. Раз плохо вел себя вот и получил. Лучше всего ходить честным. Да, так про что я начала? А, вспомнила. Мой старший сын-доктор всегда говорит: «Мама, ешь только птичье мясо, у тебя плохое сердце». Я все же однажды наелась бешбармака. И ведь чуть не померла, не могла переварить. После этого сказала, что покоряюсь. Но лучше всего — мясо индюка. Оказывается, это почти как горная индейка. А какой вкусный у нее жир! Раз так, я стала выращивать индеек. Уж очень, оказывается, у них беспомощные детеныши. По сравнению с ними самые выносливые куры… Где работает твой муж, милая? Джигит и девушка молча переглянулись, оба покраснели. — Чего же стесняешься, когда спрашивают про мужа? Дай аллах, чтобы не разлучал человека с его ровней. Вот я в молодые годы осталась вдовой со своими детьми, которые были точно красные вишенки. Чего только не перенесла я. Теперь же, слава аллаху, все сложилось по пословице: «Пусть каждый смолоду испытает трудности, а на старости лет узнает почет». Сыновья мои вернулись с войныживыми. Ранены были, да раны уже зажили. Правильные слова: «Пусть будет хоть сорокалетняя битва, муха, которой аллахом не предписана смерть, не погибнет». Куда вы едете, дети? — В Талас, — ответила Керез. — А где в Таласе? — В ближний район. В колхоз «Советский». — Чья ты дочь? — Кара. — Которого Кара? Не того ли, что был мужем Буюркан? — Его самого. — Ах, так ты наша родственница, милая! Кара доводится нам дальним родственником. Я хорошо знаю Буюркан. В молодости мы часто встречались… Это потом связь прервалась. Я слышала, что она получила звание Героя. Оказывается, она счастливая, бедняжка… Несмотря на безвременную гибель Кара… Такого джигита как Кара, нет больше, проклятый день! Вот я и думаю, кого мне напоминают твои глаза? Да ты же точная копия отца! А муж твой из каких мест? Девушка не успела объяснить, что спутник не муж ей, как вместо нее ответил Мамырбай: — Мы из одних мест. — Откуда бы ни были люди, сейчас все близки. Раньше если девушку отдавали в соседний аил, то голосили, плакали, думали, что после этого никогда не увидятся. А теперь в небе летают… как их там? Запускают же, чтобы летал вокруг Земли? — Спутник. — Вот, вот! Теперь наступило время, чтобы мерить расстояние по-новому, зная, что летает этот… спутник… Будьте счастливы, милые мои. Слова старушки понравились джигиту, а девушка чувствовала себя стесненно, стыдилась, еле усидела, хотела выбежать из купе. Вскоре старушка сошла с поезда, и Мамырбай с Керез остались в купе вдвоем. Естественно, они заговорили о родных местах, куда возвращались сейчас, о людях, с которыми предстоит встретиться. Мамырбай рассказал Керез о Маржангуль. Она долго еще злилась, не прочь была даже засудить Калыйпу, да только руки у нее оказались коротки. И все же время брало свое: однажды она приехала к ним, попросила прощения у Мамырбая, рассказала ему всю правду… Плача призналась, что давно любит его. Керез давно уже, с того самого времени, когда Мамырбай ночью пришел к ней, и на него напал Бедел, и была драка, — с того самого времени Керез помнила, как Мамырбай унизительно отозвался о Беделе. Много раз порывалась сказать ему, что это прежде всего плохо говорит о нем самом, о Мамырбае, и потому еще обиднее для нее… собиралась сказать, но не решалась. Не хотела задевать старые раны. Теперь же неожиданно для себя самой заговорила: — Самое плохое в человеке — способность унизить другого. Разве Бедел виноват в своем физическом недостатке? Мне было так стыдно… До сих пор как вспомню… — Я понимаю… Я и сам вспоминаю со стыдом. Дурак я был… Жизнь, оказывается, учит, и больно учит, — ответил Мамырбай. Керез почувствовала искренность его слов и благодарно улыбнулась. Мамырбай пересел к ней, ласково погладил ее волосы, и Керез не оттолкнула его. Он заглянул в ее глаза — они показались ему чудом, нежным чудом. Потом он осторожно привлек ее к себе, поцеловал в щеку. Сердце его билось так сильно, что готово было разорваться. Девушка не пыталась освободиться из его объятий, склонила голову к нему на плечо. Так они сидели рядышком — как единое целое, и никакая, лучшая из лучших песен не могла бы рассказать о них. — Люблю тебя… Ты у меня в сердце. Если бы не было тебя… — Какой ты хороший. — Это ты сделала меня таким, Керез. — Да… …В свой аил Мамырбай и Керез добрались к вечеру. В эту зиму юрты их родителей оказались по соседству, в ущельях одного склона. На дороге, которая вела туда, лежал иссеченный временем огромный камень. Он расположился отдельно от других камней, мог укрыть от ветра небольшое стадо — даже в зимние холода подле него было тепло, и, видно, поэтому местные жители называли его «Каменный дом». Когда Мамырбай и Керез подошли к этому камню, навстречу им выскочил Бедел. Должно быть, издалека заметил их и ждал, спрятавшись. В руках у него был небольшой нож. Когда он неожиданно появился на дороге, Керез испуганно закричала. Мамырбай не спеша снял с плеча связанные ремнем чемоданы, поставил их на землю и пошел навстречу Беделу, глядя ему прямо в глаза. Керез пыталась остановить его, схватила за руку, умоляла бежать… Мамырбай не слушал ее, отстранил, даже не обернувшись. Бедел приблизился, держа нож наготове. Когда он подошел почти вплотную и занес руку, Мамырбай неуловимо быстрым движением опрокинул его навзничь. Нож отлетел и утонул в сугробе. Бедел тут же поднялся, но, оказавшись безоружным, похоже, растерялся, попятился. Мамырбай с силой пнул его в живот — тот охнул и осел и уже не поднялся. Керез подбежала, обняла Бедела, защищая. — Не трогай! Он же может умереть! — Так ему и надо! — Почему? — Я его ненавижу. — Хоть ты и ненавидишь его… — Зато ты неплохо к нему относишься — это хочешь сказать? — А почему я должна не любить его? Бедел хороший… — Хороший? Ну, тогда… — Что тогда? — Выходи за него замуж! — Какое тебе дело до того, за кого я выйду замуж! Мамырбай, оскорбленный, подхватил чемоданы и зашагал к дому. — Оставь мой чемодан! Спасибо за помощь! Мамырбай бросил чемодан и, не оборачиваясь, широким шагом направился к дому. Девушка рассердилась. Чуть не заплакала, но сдержалась, не захотела показать перед парнями свои слезы. Горстями стала бросать снег в лицо Бедела. Тот очнулся, увидел возле себя испуганную девушку и покраснел. Поднялся, взял ее чемодан и молча двинулся в сторону дома. Сейчас он мог думать лишь об одном: о том, что оказался бессильным, уступил Мамырбаю, получил взбучку, опозорился перед девушкой. На этот раз вконец опозорился. Постепенно он остывал и, чем больше, тем яснее понимал, что, как бы он ни старался пересилить, подмять Мамырбая, отвадить его от Керез, ничего из этого не получится. Он привык считать себя очень сильным, никогда никому не уступал в стычках, но теперь, как бы осознав, что есть парни сильнее, ловчее его, опустил голову и шел, глядя под ноги, не по утоптанной тропинке, а по снегу, по целине. Керез, глядевшей на Бедела со спины, он казался мощнее, здоровее, мускулистее Мамырбая, и она сейчас удивлялась, почему он оказался побежденным. В сторону, куда ушел Мамырбай, она не смотрела, заставляла себя не смотреть. А Мамырбай, когда только что отошел, не вытерпел, оглянулся — увидел, что девушка поддерживает голову лежащего Бедела. Мало того, ему показалось, что девушка будто бы целует Бедела, его соперника. Сердце у Мамырбая чуть не лопнуло. Темное чувство злобы звало его вернуться и как следует отделать обидчика, но он справился с собой. Подумал, как они встретятся после этого с Керез, и если встретятся, то как будут разговаривать… Обескураженный, растерянный, он пошел к дому. И, видно в противовес сегодняшнему досадному происшествию, вспомнились ему чудесные дни — всего два месяца назад. Он тогда выгнал на склон отару, а рядом стала пасти овец Керез. И во все следующие дни, где бы она ни пасла, Мамырбай держал свою отару по соседству. Постепенно и девушка привыкла к тому, что Мамырбай рядом, и, если его не было, она беспокоилась, а на другой день выпытывала, расспрашивала, где пропадал. Сердце Мамырбая радостно загоралось. Он чувствовал, что близость их укрепляется, что девушка тянется к нему, как он к ней, скучает, с нетерпением ждет встречи. Он был счастлив, как никогда. В один из таких дней они с Керез, пригнав свои отары на склон, вошли в свежий хрустящий сугроб и стали играть в снежки. Тем временем Калыйпа, обеспокоенная тем, что Мамырбай утром не взял с собой ничего позавтракать, понесла ему поесть — и увидела их игру. Увидела рядом с сыном девушку в черной меховой шапочке, в короткой белой шубке, в черных валенках, длинные косы заброшены на спину. Высокая, стройная. Красивое лицо разрумянилось от мороза и движения. Калыйпа вначале и не узнала ее, просто потому, что раньше как-то не обращала внимания, позабыла, что есть у Буюркан взрослая дочь, девушка на выданье. Да и потом, в первую минуту, когда она разглядела получше, ее так поразила красота девушки, что она не могла сразу сообразить, что лицо-то это ей знакомо. А узнав Керез, обругала себя. Вспомнила разлад в своей семье из-за того, что хотела женить сына на Маржангуль. Мысленно сравнила этих двух женщин. «Да, оказывается, я чуть не лишила счастья своего сына, проклятая моя душа! Керез — она и молода, и красива, и умна. Если Мамырбай женится, на ней, о каком еще счастье я могу мечтать», — решила Калыйпа. Вечером, когда Мамырбай пригнал отару и вошел в дом, она при отце сказала откровенно: «Пропади я пропадом! Не знала, что сын мой встречается с девушкой, которая настоящее золото, хотела привязать его к Маржангуль, несчастная!». После этого Калыйпа перестала жалеть о Маржангуль. Вместо этого она возобновила дружбу с Буюркан. Она говорила соседке: «Мы стали пасти скот далеко друг от друга, потому и отношения между нами стали далекими. Нынче же мы нарочно решили зимовать рядом с тобой. Что ни говори, а старые друзья всегда остаются близкими. Мы с тобой старые друзья, давай дружить по-прежнему. Хоть мы и потеряли было связь, да дети наши дружны. А куда мы денемся от них?» Теперь, если Калыйпа готовила что-нибудь повкуснее, то обязательно приглашала и угощала Буюркан. Иной раз она просила, чтобы та привела с собою Керез. Но сколько Калыйпа ни звала, Керез ни разу не пришла в ее дом. Калыйпа в душе расценивала это как проявление уважения, как стыдливость — и уже смотрела на нее как на свою будущую невестку. Не только не обижалась, что Керез не приходила, но даже хвалила ее поведение Мамырбаю, видя в том благовоспитанность. Уже даже в разговоре с Буюркан, улучив момент, она намекнула, что если суждено, то она, бог даст, приведет в свой дом Керез в качестве невестки. Буюркан в ответ только улыбнулась. То, что мать Керез стала часто навещать их дом, было по душе Мамырбаю. И вот теперь надо же было случиться такому! Точно черная кошка перебежала дорогу… Проклятый Бедел! Опять стал причиной раздора. Керез, похоже, обиделась, и Мамырбай шел домой один и в полной растерянности, не зная, как теперь вернуть ее расположение. Казалось, что и близость, и тепло, и нежность — все разом куда-то исчезло, словно и не было ничего, никакого огня… «Как же теперь быть с мамой — она ведь каждый день находит предлог зайти к Буюркан? Если вдруг надумает сегодня, как обычно, пойти к ним, а ее встретят холодно, что я отвечу ей, когда спросит меня с недоумением, в чем дело? Как осмелюсь сказать матери, что поссорился с Керез?» — размышлял Мамырбай. Домой он пришел расстроенный. Как он и думал, Калыйпа собиралась пойти к соседям, отнести несколько свежеиспеченных булок — угостить. — Может, не пойдешь, мама? Зачем беспокоить людей? Керез только что вернулась, устала, — попробовал отговорить Калыйпу Мамырбай, да разве ее переубедишь! Наоборот, еще больше разохотилась: — Вот и хорошо, что вернулась. Как это — не пойти, что значит — беспокоить? Буюркан, наверное, в хлопотах, не успела испечь хлеб. Пусть Керез отведает свежего, теплого — в дороге, верно, проголодалась, замерзла. Разве полезет мне в глотку этот хлеб, если прежде не угощу мою Керез! Посиди, милый, я сейчас же вернусь. Других дел у меня там нет, только угощу их свежими булками. Раз уж собралась, нельзя не пойти. С одной стороны, хорошо, что увижусь с Керез, с другой… Чем больше встречаешься, тем ближе становишься, дорогой. И птица спускается с неба за кормом. И даже эти два хлеба, если поданы ко времени, — добавила Калыйпа многозначительно — словно способна была таким нехитрым способом заполучить себе невестку. Слова ее не понравились Мамырбаю. — Разве за хлеб покупают девушек, — тихо сказал он. Калыйпа все же поднялась и пошла. «Рассуждает точно ребенок. Разве легко заполучить в дом невестку», — думала она. По дороге опять вспомнила слова сына, и теперь ее взяло сомнение. Показалось, что сын все же сказал правильно. «Разве сейчас кто-нибудь ходит голодным? Что это я, действительно, набиваюсь к ним с угощениями — Буюркан не беднее меня. Да и не в том ведь дело. Если молодые не увлекутся друг другом, не полюбят, то, сколько ни угощай, ни цепляйся, все равно останешься ни при чем. Кстати, что вышло из доброго отношения и внимания к Маржангуль? Сколько я сил потратила — и чем обернулось? Нельзя забывать… — думала Калыйпа. Теперь уже она с неохотой шла в дом Буюркан. Ноги несли ее вперед, а душа тянула назад. В то время, когда Калыйпа шла в раздумье, даже не разбирая дороги, прямо по снежной целине, к дому Буюркан, там разгорелся скандал. Бедел, после того как получил взбучку от Мамырбая, глядел сумрачно, как будто пришел с похорон близкого человека. Вернулась Буюркан, загнала отару во двор, вошла в дом и, как только зажгла лампу и увидела хмурое лицо Бедела, почувствовала недоброе. — Бедел, ты чем-то расстроен?.. Что случилось с тобой? Я искала тебя, куда ты подевался? Разве говорила тебе, чтобы ходил встречать Керез? Измучилась, пока одна загоняла овец во двор, — с обидой пожаловалась Буюркан. Бедел, который безошибочно понимал Буюркан по движению губ, на этот раз хмуро отвернулся. Потом вдруг подхватил седло, которое лежало у порога, и с силой ударил об пол — оно разлетелось на части. Сбросил с себя куртку, разорвал рубаху и начал бить себя по груди. И Буюркан, и Керез поняли его бормотание: уже много лет он честно работает в этом доме, никогда не делал ничего плохого, чувствовал себя членом семьи, любил Буюркан, как родную мать… ведь и у них больше нет никого. Он показал кончик мизинца, как бы спрашивая: «Сделал ли я вам хоть настолько плохого?» Буюркан не могла уразуметь, к чему все это, отчего Бедел вышел из себя. Керез не поднимала головы, смотрела в пол. Не смела объяснить матери, почему он так беснуется. Буюркан знала, что если Бедел рассердится по-настоящему, то не помнит себя, поэтому она внимательно следила за каждым его движением и, что бы он ни говорил, слушала, не отвечала. Бедел же кидался из стороны в сторону и, брызгая слюной, пытался выкрикивать злые слова. Вдруг он опустился на колени, обнял ноги Буюркан и заплакал. Вначале Буюркан решила, что он стыдится своей грубой выходки и умоляет простить. Но нет, поднял голову и показал на Керез, а затем на себя, с трудом выговорив: — Ке… мне… Буюркан наконец-то поняла, о чем он просит. Сердце ее похолодело, в голове зашумело. Она оттолкнула Бедела. Никогда еще не гневалась так — закричала, притопнула ногой: — Сгинь с моих глаз! Говорит, что как сын мне, а сам хочет жениться на моей дочери! Бесстыдный! Бедел сник, не отвечал. Керез проговорила с досадой: — Не стыдится совсем… как не понимает… — сказать что-то более резкое она не решилась. — А я-то думаю, чего это он не сводит глаз с Керез! О, несчастный! Оказывается, вон у тебя какие мысли! Вот о чем думаешь, живя в моем доме! Отрекаюсь от такого бессовестного, как ты! Иди, не дам тебе бесчестить мой дом! Выдумал чего — чтобы я отдала ему дочь! Вещь она что ли, чтобы отдавать ее! Женись, если она желает выйти за тебя, — сам поговори с ней! Постеснялся бы обращаться ко мне с таким! Бедел вскочил, в бешенстве вылетел из дома. Схватил свою шубу, которую закинул до этого на юрту, улегся, как обычно, на ворохе сучьев, затих. В это время и появилась Калыйпа. Услышала громкий голос Буюркан, увидела разъяренного Бедела. «Черт возьми, лучше бы я не приходила, послушалась бы Мамырбая», — подумала она. Пока стояла в нерешительности подле двери, внутри заговорила Керез: — Не сердись, мама. — Как же не сердиться! Ишь, какие у него мысли, у проклятого! — Уже давно надоедает мне. Говоришь ему — не понимает, твердит свое, упрямый. Не обращай внимания, мама, постепенно он успокоится. — Я даже не поздоровалась с тобой как следует. Ну как? — Экзамены сдала. Калыйпа, воспользовавшись тем, что разговор принял мирный характер, вошла в дверь. Последнее время она взяла в привычку называть Буюркан сватьей и старалась почаще вставлять в разговор это слово. На вопрос Буюркан: «С каких это пор я сделалась для тебя сватьей?» — она таинственно отвечала: «Сама не понимаю — так и вертится на языке это слово. Видно, и вправду суждено аллахом…» Буюркан прекрасно понимала, на что намекает соседка, однако, не услышав ничего от дочери, считала такие разговоры преждевременными и в ответ только улыбалась. — Здравствуй, сватья! — сказала, входя, Калыйпа, но на это раз Буюркан лишь сдержанно кивнула ей. Калыйпа, тут же сообразившая, что появилась некстати и что в доме соседей только что происходило неприятнейшее объяснение, ничуть не обиделась на холодность Буюркан, мало того, она почувствовала себя неловко, почувствовала себя непрошеной свидетельницей, будто она нарочно пришла подслушать. — Обычай добрых соседей обязывает меня, если что сготовлю, обязательно угостить вас. Услышала, что приехала Керез. Вот — испекла только что хлеб, принесла — отведайте. Ох, в этом году снега не так много выпало, только сегодня заметила, чтоб задавило его несчастье! Мало где намело по колено, так что невозможно повернуть коня. Ну, благополучно доехала, милая? Как будто немного похудела. Да как не похудеть, если с утра до вечера не сводя глаз смотреть в бумаги! Отведай-ка вот моего хлеба. Еще не остывший хлеб приятно согревал руки девушки. — Проходи, — сказала Буюркан. — Замучилась я, одной пришлось загонять овец. Ищу Бедела, а он, оказывается, ушел встречать Керез. Вот и поругались мы с ним… За всю жизнь ни разу не нагрубили друг другу, а тут поссорились… Как у вас — все здоровы? — Слава аллаху! Чувствуя себя неловко, Калыйпа поторопилась уйти — хотя Буюркан и пригласила ее пообедать вместе. После ее ухода Буюркан спросила Керез: — Скажи мне, дочка, что ты думаешь о будущем? Калыйпа стала часто заходить к нам. Люди уже поговаривают о том, что вы с Мамырбаем неравнодушны друг к другу. Ты же сама ничего мне не объясняешь. Скажи, не скрывая ничего, откуда эти слухи? Вместе уезжаете, вместе приезжаете, вместе ночуете в пещере… — Мама, не вспоминай ты про эту пещеру! Какой леший потянул меня туда! Видно, никогда уже мне не отвязаться… Мало того что другие болтают, так теперь и ты… — Дочка моя милая! То, что говорят о тебе, говорят и обо мне. Конечно же мне не хочется, чтобы досужие языки сплетничали о тебе. Мы должны высоко держать голову. Знаешь, как придирчиво смотрят на девушку люди? Ты удивишься, но так строго оценивают нового, только что приехавшего работать председателя колхоза: все сразу вдруг делаются критиками, взвешивают каждое его слово, каждый шаг. Вот и девушка: множество глаз готовы усмотреть неприличное в ее поведении, любой готов проявить строгость. Знаешь, как люди говорят: «Посмотри сначала на дверь, а потом уже заходи в дом; посмотри сначала на мать, а потом уже женись на ее дочери». Если ты будешь хорошая, значит, буду хорошей и я, если же ты окажешься плохой, значит, плохой буду и я. Не обижайся на мой вопрос. Пойми — и то хорошо, что есть кому спросить у тебя об этом… Если бы меня не было, то кто бы так беспокоился о тебе? Если сердце твое расположено к Мамырбаю… — Кто тебе это сказал? — Оставь, дочка. Я не такой человек, чтобы привести за руку того, кто сказал. Тебе говорю — я. Сама много раз видела, как вы с Мамырбаем шутливо боролись, бегали, играли. Зачем скрываешь от меня? — Что же в этом такого — если даже и играли? — Это говорит о многом, дочка. С человеком, которого не любишь, не только что играть, даже и здороваться не захочешь. Если между вами будет что-нибудь, то мне лучше знать об этом заранее. Упаси аллах, я не хочу ни копейки от того, за кого выдам тебя замуж. Моя мать научила меня этому. Я только об одном прошу тебя: не убегай. Пусть он заберет тебя открыто, не скрываясь ни от кого и прежде угостив людей. Пусть не говорят люди, что украли тебя, пусть скажут, что я тебя проводила по чести. Видела я дочь одного из нашего аила… Пила пиво с кем-то, да и договорилась, что выйдет за него… и убежала с ним, а чем кончилось? Ходит дома, оттопырив живот, — муж ее оказался проходимцем. Скажи, вы давали друг другу слово? — Да, но… — Что, поссорились? Обиделись друг на друга? — Это все он… — Оба, я думаю, виноваты. Ты-то должна была сообразить, не доводить до ссоры, не допустить. Тот умен, кто не только не раздувает скандала, а, наоборот, погасит его. Давно вы поссорились? — Сегодня… — Ах вот как! Так, видно, причина вашей ссоры — Бедел? Не обращали бы на него внимания. — Так Мамырбай сам… — Была же какая-нибудь причина? — Бедел набросился на Мамырбая с ножом. — Что ты говоришь! Мало того что подрались раньше… — Ну вот… он и обиделся, что я хотела помочь Беделу подняться. — Вот что я тебе скажу, дочка. Чтобы я больше не слышала, что из-за тебя дерутся джигиты! Если бы ты не давала Беделу повода проявлять к тебе особенное внимание, ничего бы и не было. С любовью нельзя шутить. Бедел, оказывается, любит тебя. Откуда мне было знать… Это очень опасно. Говорят, что в любви глухонемые страшны. Ты, наверное, все же сама виновата. Иногда вижу — игриво улыбаешься ему. — При чем тут улыбки? — Помню, когда я была еще подростком, в нашем аиле один глухонемой полюбил девушку по имени Айша. Этот глухонемой, он столярничал — дело кипело у него в руках, да и сам был красавец. Айша, оказывается, тоже любила его. И вот чем все кончилось. Когда он узнал, что родители Айши, считая за позор отдать ее глухонемому, поспешно выдали ее за другого, — тут такая буря поднялась… Он бросился в соседний аил, куда увезли девушку, и там зарезал ее. Если глухонемой рассердится, пойдет на все, собственной жизни не пожалеет. Ты сама была неосторожна, привадила его… — Почему я?.. Буюркан сказала «привадила» — и тут же пожалела об этом. Смятение охватило ее душу. Вспомнила, как Бедел только что, припав к ее ногам, просил, умолял о снисхождении. «В чем его вина? Может, и полюбил. Если он молод, здоров, если пришла пора жениться… Кто не прельстится цветком, распустившимся около родника? Если родник — это жизнь, если цветок — это девушка… вполне возможно, что действительно полюбил. А я что же в ответ? Резко одернула его, обидела. Разве имела право поступать так! Не могла сдержать возмущения — как это, глухонемой посмел свататься к моей дочери! Пусть бы дела у глухонемого не были глухонемыми, пусть его человечность не будет глухонемой! Пусть его характер, его поведение не будут глухонемыми! Разве мало таких, что сами-то физически полноценны, да жизнь их неполноценна! Надо честно признать — я унизила Бедела и тем самым унизила и себя. Оказывается, я люблю только свою дочь. Обидела человека, которого растила, как родного сына, приучала к себе, который делил со мной жару и холод, хорошее и плохое, голод и сытость, радость и горе. Бедел хороший парень. Преданно любит мою дочь. Тот, который умеет любить, хороший человек. Я же дала Керез неправильный совет. Мне не понравилось, что она слишком сблизилась с Беделом. Как она может отталкивать от себя человека, с которым живет в одном доме? Разве можно жить вместе, вместе работать, если все время ссориться? Я должна пойти к нему. Что случилось со мной сегодня — никогда не сердилась так, даже разговаривая с чужими, даже если была причина», — думала Буюркан, выходя во двор. Бедел лежал ничком на ворохе сучьев, которые сам же заготовил на растопку. Лежал, раскинув руки, и непонятно было, то ли плачет, то ли спит. Буюркан не посмела сразу подойти. Ей казалось, если она подойдет и позовет его в дом, то он, оскорбленный и отчаявшийся, поднимется и ударит ее. Некоторое время она стояла в растерянности. Зимний мороз прохватывал все тело, день выдался ясным, холодным и ветреным, аж из глаз выбивало слезы. Долго стоять во дворе раздетой было невозможно. Буюркан попробовала было осторожно взять Бедела за руку, но тот выдернул ее. Все же Буюркан не сдержалась, обняла парня за шею, ласково приподняла его голову. Бедел заплакал. И любовь, и горе, прошлое, уходящее, будущее, мысли о себе и обо всех о них, надежда, вера — все соединилось в этом плаче. Хоть Бедел и был глухонемым, но, если бы кто-нибудь посторонний увидел его сейчас, понял бы, о чем он хочет сказать. Его молчание, бьющее в душу сильнее потока слов, его судорожные рыдания человека, лишившегося всех своих надежд, — чье сердце не дрогнуло бы… Даже то, что Бедел старался плакать беззвучно, тронуло бы самого черствого. — Прости, родной, — говорила Буюркан. — Я не подумала, я обидела тебя. Нет большего наказания, чем обидеть близкого человека. Сама не понимая, ударила тебя. Встань же, мой родной, — повторяла она, хотя знала, что Бедел не слышит ее, ласково старалась поднять, целовала его. Нельзя было не ответить на столь искренний порыв. Джигит поднялся, следом за Буюркан вернулся в дом. — Неправильно я тебе сказала, дочка, не отдаляйся от него. Не променяю нашего Бедела ни на кого другого, пусть самого здорового… Он сын мне, а тебе брат, — повторяла Буюркан, целуя Бедела в обе щеки.17
Прошло немного времени, и Керез, которая пообещала, что больше никогда не станет встречаться с Мамырбаем, встретилась с ним, когда пасла отару. И начались для них, понеслись нескончаемой чередой сладкие дни. Если они не встречались хотя бы раз в неделю, обоим казалось, что чего-то им не хватает, что жизнь неполна, даже работа тогда не клеилась. Оба без конца поглядывали на дорогу, высматривали друг друга. При встречах не могли наговориться, делились мечтами, рассказывали о самых затаенных желаниях. Родители не мешали им встречаться: и Калыйпа, и Субанчи, и Буюркан считали, что их дети достойны друг друга. Только у одного Бедела было горько на душе. Он вконец извелся, похудел, пожелтел, совсем перестал улыбаться. Теперь он уже не ложился — как в тот год, когда вернулась с учебы Керез, — спать на мороз во дворе с распахнутой грудью. Чуть похолодает, тут же прятался в дом, старался надеть что потеплее, одну одежду поверх другой. Даже в самые теплые летние ночи ни за что не хотел спать под открытым небом. Когда в доме разводили огонь, не отходил от очага, грел без конца спину. Если доводилось ночью охранять двор от волков, лишь ненадолго выходил посмотреть и тут же возвращался в юрту. Собаки, словно понимая его нежелание сторожить, стали больше прежнего лаять во дворе. Кроме того, Бедел сделался невыносимо капризным. Чуть что не по нем — швырял об землю то, что было у него в руках. Когда Керез возвращалась домой, не сводя глаз, жалобно смотрел на нее. Девушке он становился все более неприятен — последние дни она даже старалась меньше бывать дома, чтобы только не видеть его унылого лица. Однако, не желая обидеть парня, старалась не высказывать своего раздражения. Мамырбай несколько раз начинал говорить с Керез о женитьбе. В одном они не могли прийти к согласию: где, в чьем доме жить. Мамырбай предлагал поселиться вместе с его родителями, но девушка не соглашалась: не может она оставить маму одну, без поддержки, больше ведь у матери никого нет… Мамырбай был готов послушаться Керез и перейти к ним — но знал, что на это не согласятся его родители. Калыйпа, хоть и не говорила открыто, в душе явно надеялась покомандовать невесткой; Мамырбай, понимая ее намерения, конечно, не хотел, чтобы Керез чувствовала себя в его доме стесненно; желал, чтобы ни одна душа не сказала бы его любимой грубого слова, не смущала, глядя прямо в лицо… Буюркан пока еще ничего не знала об этих разговорах. Однажды Буюркан вместе с дочерью выгнала отару. Осенью они взялись пасти отару, и поэтому у них не было сейчас такой сутолоки, как в других дворах, где начался окот. Одна забота — хорошо пасти отару да чтобы не было падежа. Присев на камень, Буюркан спросила у Керез: — Дочка, не скрывай от меня, какие планы у вас с Мамырбаем? Ты его любишь? Правда? — Правда… — Если так… Мамырбай неплохой парень. Решай сама. Я не возражаю. — Кажется, его мать и отец не согласны, чтобы… — Неужто ты им перестала нравиться? — …чтобы он жил у нас. Куда я пойду, оставив тебя одну? — Меня? Оставить одну? Аллах меня заберет, что ли? Разве не оставалась я одна, когда ты училась? Зачем же я буду препятствовать вашему счастью… Нечего смотреть на меня, дочка, если уже сговорились. Такова доля девушки: хоть ее и родила и воспитала мать, а она должна уйти в другую семью. Какой же матерью я буду, если обижусь на то, что ты уйдешь к любимому! Нечего тут колебаться, делай, что задумала. Решайся, дочка! Девушка посмотрела на мать, как бы не доверяя себе — правильно ли услышала, так ли поняла? Увидела родные, добрые, повлажневшие от волнения глаза. Прочитала в них: «Где бы ты ни жила, дочка, для меня важно одно: чтобы ты была счастлива. А я — я уже привыкла быть одна, не беспокойся за меня». Девушка вздохнула. Осторожно, все еще стесняясь матери, бросила взгляд на соседний склон, где находился сейчас со своей отарой Мамырбай. Буюркан заметила, что лицо Керез озарила новая, особенная красота. И она вздохнула. Мамырбай, увидев издалека, что Керез не одна, с матерью, постеснялся подойти. Сел, прислонившись спиной к камню, стал читать книгу. Время от времени поглядывал из-за камня, ожидая, когда Буюркан уйдет вниз. Наконец Буюркан, оставив отару на дочь, начала спускаться со склона. Сердце джигита забилось, радость рвалась наружу. Широкий склон казался ему тесным… Он стал на камень и рукой помахал девушке, но она подала знак подождать. Оба были уверены, что Буюркан не видит, не замечает. Откуда им было знать, что Буюркан, спускаясь, искоса наблюдала за ними, видела все их переговоры и с завистью думала — счастливая молодость, сладкие, горячие, неповторимые дни… В то же время она и довольна была их почтительной стеснительностью. Когда Буюркан скрылась за поворотом ущелья, Мамырбай и Керез побежали навстречу друг другу. Крепко обняли друг друга, поцеловались. Долго смотрели друг на друга… Сколько слов, сколько признаний было в этих взглядах! Они были счастливы, и они молчали — боялись спугнуть свое счастье неосторожным словом. Сердца их бились набатом — и набат этот звал к будущему, еще большему счастью, казался им музыкой, да, музыкой любви. — Знаешь, Мамырбай, что я сейчас скажу тебе? — А ты знаешь, что я скажу тебе? Эти простые вопросы обоих заставили рассмеяться. Горы и скалы подхватили их смех и унесли куда-то далеко — казалось, хотели раздать его по частичке тем, кто никогда не смеялся так счастливо и беззаботно. Двое влюбленных напоминали сейчас распустившиеся на одной ветке два цветка, омытые весенним дождем. Взгляды их тонули в зрачках друг друга, и что-то сладкое, спрятанное на самом донышке сердца, поднималось, расплавлялось, волновалось в крови. — Мама дала разрешение. Теперь я твоя!.. Потом они сидели обнявшись и смотрели, как в высоком небе плавает беркут. Керез попросила Мамырбая спеть для нее. Он тихонечко запел, и с высоты ему откликнулся беркут. Беркут слышал песню Мамырбая, Мамырбай слышал клекот беркута, их голоса сливались, переплетались, и чем выше поднимался орел, тем ближе делался его голос, да, ближе звучал для сердца… Постепенно беркут стал невидимым для глаза. Кто знает, может, он достиг звезд, а может быть, полетел еще дальше… А может, то был вовсе не беркут, а светлая мечта этих двух молодых людей, их поющая надежда, их прекрасная молодость, их любовь… — Ты — мой беркут… — Мы с тобой — самые счастливые на свете! Мамырбай крепко обнял девушку, но ясная улыбка вдруг исчезла с ее лица, она побледнела, прижала руку к сердцу. Мамырбай заметил, что то же самое было с ней несколько дней назад. Тогда он спросил с беспокойством, что с ней, но Керез не ответила, а вскоре опять улыбалась, сияла по-прежнему. Мамырбай надеялся, что сейчас все будет так же, быстро пройдет. Но девушка не улыбалась, лоб ее сделался влажным, она без сил осела на землю, потеряла сознание. Мамырбай содрал с себя куртку, подложил ей под голову. Налил из термоса чаю и дал ей глотнуть. Спустя некоторое время девушка пришла в себя. Открыла глаза и, слабо улыбнувшись, сказала: — Или это победит меня, или же я пересилю… — Тебе же нужно лечиться! — взволнованно говорил Мамырбай. — Если я сейчас покорюсь болезни, что же буду делать на старости лет! Видно, я поддалась волнению, закружилась голова… Уже проходит… Вскоре Керез вздохнула свободно и снова смеялась. Но Мамырбай уже не мог забыть о случившемся. Безоблачного спокойствия как не бывало.18
Сдав прошлым летом последние школьные экзамены и собираясь домой, Керез пригласила свою любимую учительницу тетушку Аруке приехать к ним погостить — и вот Аруке собралась. До поселка доехала на автобусе, дальше, спросив дорогу, пошла пешком. Пожилому человеку не так-то легко подниматься пешком в гору. Аруке шла себе потихоньку и видела уже невдалеке, выше по склону, юрту Буюркан, как вдруг ее обогнала пожилая женщина, ехавшая верхом. Бойко погоняла кобылу, перед седлом везла ягненка. Тетушка Аруке спросила у нее, правильно ли она идет к дому Буюркан, и та подтвердила, что да, правильно, затем опять двинулась в путь. Женщина понравилась Аруке с первого взгляда. Особенное впечатление произвело то, как она по-мужски везла перед собой ягненка, как, ударяя ногами, подгоняла лошадь, да и весь ее энергичный, суровый вид, живые проницательные глаза, многое перевидавшие за долгую жизнь, говорили об уме и воле. Одним пристальным взглядом она показала Аруке свое превосходство, свое старшинство. Такие люди вызывают уважение. Уже отъехав, женщина обернулась и крикнула Аруке: — Собак возле дома нет, идите спокойно. У юрты Буюркан она спешилась, привязала ягненка к колышку. Буюркан не было дома — поднялась к отаре. Керез вышла из юрты, привязала кобылу. Бедел, как обычно хмурый, появился из-за дома и присел на корточки. — Этот ваш джигит, он какой-то прокисший сегодня. Бедная молодость, доставшаяся ему! Мы в такие годы хватали за хвост самых буйных жеребят и останавливали их на скаку. С утра до вечера бегали с хребта на хребет — и не уставали. А этот, оказывается, дремлет точно кот и не отходит от огня. Эй, не сиди так, оспаривая тень у собаки, наколи дров! Зарежь вот этого ягненка! Буюркан нарочно для меня купила, — громко говорила старушка, приближаясь к Беделу. — Этот мой сынок — он внешне как будто здоровый. Но какая-то печаль гложет его. Весь иссохся, только горе может так извести. Встань, сынок, наколи дров. Давайте сготовим и поедим, что суждено нам. Керез, вот там поднимается женщина — пожилая, спрашивала вас, иди встречать, если она ваша знакомая. Я везла ягненка, и поэтому не смогла поговорить с ней. Она не из этого аила, должно быть, судя по ее расспросам. Видно, устала от дальней дороги. Керез взглянула и радостно закричала: — Тетушка Аруке! «Аруке» — это слово тотчас же отозвалось в душе у гостьи. Она быстро оглянулась, затем ушла в юрту. Керез подбежала, осыпала тетушку Аруке поцелуями, взяла ее под руку и повела к дому. — Хорошо тебе здесь, дочка? — Хорошо, тетушка Аруке… Как хорошо, что вы приехали! А вчера из Кемина приехала моя бабушка. — Это та, что привезла сейчас ягненка? — Да. — Как зовут твою бабушку? — Джиргал. — Джиргал? А маму твою зовут Буюркан, да? — Да. Эти два имени, сказанные вместе, поразили тетушку Аруке. В одно мгновение множество воспоминаний пронеслось в ее голове. Она вспомнила события давно минувших лет, бегство и голод шестнадцатого года, гибель сотен людей на перевалах, себя юную и свою маленькую дочку, оставленную прямо в люльке незнакомым людям, когда уже не было надежды на собственное спасение… Потом… Сколько искала ее, маленькую Буюркан, расспрашивала людей — но узнала лишь одно имя: Джиргал. Вроде бы эта Джиргал взяла на воспитание чьего-то брошенного ребенка. Страшное было время, многие погибли — где уж тут было найти. Но надежда, она всегда таилась в уголке сердца. И сейчас ворохнулось: «А вдруг?» Если это действительно они, то какой тяжелой будет встреча! «Но нет, верно, уж давно сгнили кости моей бедной дочери… Ведь с тех пор сколько воды утекло, разве возможно такое совпадение?» — мысленно успокаивала себя Аруке. Когда тетушка Аруке вошла в юрту, Джиргал делала что-то за кухонной перегородкой. Заметив вошедшую, легко, точно молодка, обернулась, внимательно посмотрела на Аруке, как бы стараясь узнать, воскресить в памяти внешность человека, которого могла встречать почти полвека назад. — Заходите. Здравствуйте. — Здравствуйте. Ох, поясница моя… неужели из-за того лишь, что немного прошла пешком, у меня должна болеть поясница!.. — говорила тетушка Аруке, подавая руку Джиргал. Внимательно взглянула: она или другая? Если она, то выглядит очень молодо; но, судя по рассказам о той Джиргал, напоминает ее характером: сильная, решительная. — Проходите, пожалуйста. Старость прежде всего хватается за поясницу да за колени. Один наш знакомый говорил, что сила приходит в ноги и уходит от них; когда уйдет, тогда и наступает старость. Все пожилые, подобно вам, жалуются — «ох, поясница, ох, колени». Если покоришься старости, то она заберет твою силу, если покоришься болезни, то она заберет твою душу. Вот я и бегаю, не обращая внимания на старость. Как-то спрашивает меня один из соседей по аилу: «Когда же ты постареешь, Джиргал?» А я ему отвечаю: «Ты разве помолодеешь, если я постарею?» — он и замолчал. С одной стороны, старость сама приходит к человеку, а с другой стороны, он сам ее призывает к себе. Садитесь вот туда, на меховую подстилку. Керез! Керезбай! Жемчужинка моя! Подложи подушку гостье. Подстели ей одеяло, пусть твои мучения падут на меня! О, да паду я жертвой от твоей походки, так и радует глаз! Подстели вот это. Пусть тетушка приляжет, отдохнет после дороги. Ну, золотая моя дочка, познакомь теперь меня со своей гостьей. Не будем сидеть подобно волку, который выслеживает добычу, познакомимся, — предложила Джиргал, когда гостья удобно расположилась на подушках и одеяле-курпаче. — Тетушка Аруке — учительница, воспитавшая нас. Мы все в школе так ее и звали — тетушка Аруке. Вы устали, наверное, да? Известили бы нас — мы бы встретили. — Керез подошла к Аруке, прильнула к ней, смотрела ласково. — Какая может быть усталость, прошла-то всего ничего… Жаль, что доставляю вам лишние хлопоты. Матушка Джиргал приосанилась. — А я не позволяю себе уставать, говорю себе: неужели та Джиргал, что не уставала в давнее страшное бегство, устанет сейчас! И дочь моя такая же. Я приучила ее не терять лица ни в достатке, ни в нужде. Слава аллаху, она не забывает об этом до сих пор, знает меру и цену всему. В прошлом году здесь случилось наводнение — так она, оказывается, не пожалела имущества, собрала все, сделала запруду и отвела воду. Как я тогда была довольна ею! Раз я приезжала, когда дочка стала Героиней Труда, теперь приезжаю второй раз. Если пожелаю, приеду и без приглашения, а если не пожелаю, то не приеду, сколько бы ни звали, сколько бы ни умоляли. Я не люблю тех матерей, которые попрошайничают у своих дочерей. В наших киргизских обычаях есть и хорошее и плохое. Не люблю, когда приезжают в аил и тащат за собой детей. Некоторые привозят детей, просто чтобы показать их, познакомить с родней, но есть и такие, что желают на этом чем-нибудь разжиться. Ведь если привозят детей, то стараются получить для них подарок… Не делали бы так, не продавали бы имя ребенка! — заключила Джиргал. — Буюркан — ваша старшая? — спросила тетушка Аруке. — И старшая и младшая — единственная. Другие скрывают, а я говорю откровенно. Мне аллахом не суждено было родить детей. Советовали мне поклониться огню, воде, советовали пойти на могилы предков, советовали показаться ишану, но я никуда не ходила. Если аллах мне не дал, ишан даст, что ли? То, что я просила у неба, нашла я на земле, горе мне подарило мою Буюркан. Не иначе как горе, ведь я нашла ее во время бегства. Я слышала о ее матери, она твоя тезка, говорили, что она была совсем молоденькая. Видать, не выжила тогда, многие тогда погибли, в бегство шестнадцатого года… Да, хоть я и не родила мою Буюркан, но зато выходила, слава аллаху, неплохо. И теперь прямо, не скрываясь, говорю, что нашла ее. Думаешь, не было таких, которые советовали: мол, аллах тебя сохрани, не признавайся, что не родная дочь. Расскажешь ей, она подрастет, отыщет свою мать — и останешься ты сидеть пригорюнившись. Пусть, мол, лучше ребенок не знает, что у него есть родная мать. Я отвечала таким, что если сама не скажу, то ты скажешь или другой скажет, все равно рано или поздно услышит Буюркан правду — так уж лучше от меня. Вот такая у меня дочь. Если бы она нашла свою мать, которая потеряла ее на горном хребте, и оставила меня, ушла к ней, то я не заплакала бы, нет, — я сказала бы ей: иди, дочка. Эх, наоборот, это я никак не могла отыскать ее, несчастную родную мать моей Буюркан. Она ведь не виновата. Где тогда была наша свобода?! Женщины были полностью во власти своих мужей: если муж говорил, сядь подальше, она садилась дальше, если говорил, сядь ближе, то она садилась ближе, если он говорил — умри, умирала, если он говорил — воскресни, то она воскресала… Муж распоряжался, голод распоряжался, смерть распоряжалась. Бедная! Как я жалела ее, потерявшую ребенка! Конечно, не по желанию собственному лишилась родного дитяти — но кто ее заставил, муж ли, голод ли… Сердце у тетушки Аруке чуть не разорвалось. Она поняла, она уже не сомневалась, что Буюркан ее дочь, та самая, отданная в голод другим людям, а потом потерянная, ее единственная дочь, с которой она была разлучена бедой! Она слушала Джиргал — и ее бросало то в жар, то в холод. Джиргал заметила, что гостье не по себе, задумалась, в душе ворохнулась догадка. — Давно вы знакомы с Буюркан? — Да особенного-то знакомства у нас нет. Встречались только один раз. Я внимательно слежу за судьбой своих воспитанников, всегда держу с ними связь. Если приглашают, то я стараюсь поехать, хотя бы на край света. В прошлом году Керез звала меня, да я не смогла собраться. Еле раскачалась приехать в этом году. Не ко всем детям в семье относятся одинаково. Так же и учителя. Из всех моих выпускников больше других люблю мою Керез. Она часто рассказывала мне, какая хорошая у нее бабушка, и вы действительно хорошая, — ответила тетушка Аруке, с доброжелательностью поглядывая на Джиргал. В ее взгляде было написано: «Хотя тебе уже и под восемьдесят, но ты, видно, никогда и ни от кого не была в жизни зависима. Крепкий характер надо иметь…» Джиргал, заметив, что разговор принимает более глубокий и откровенный характер, сказала Керез: — Золотая моя Керез, ступай к своей маме, скажи, что приехала гостья. Хоть уж немного осталось до вечера, но все же пришли ее пораньше. Если бы я в своем доме была, тогда другое дело, а здесь даже чай как следует не смогу вскипятить. Сделай так, моя надежда. Девушка ушла. Аруке-апа облегченно вздохнула. Хоть она и желала, чтобы Керез не слышала предстоящего разговора, но сказать об этом в чужом доме постеснялась. — Сколько вам лет, байбиче? — Мне? Я Джиргал, которая сотворена вместе с землей, я вечная! Телу моему немного недостает до восьмидесяти. Если бы я два раза не болела тяжело, то была бы еще по-молодому крепкой. Один раз была эпидемия тифа, другой раз напала лихорадка, которая мучила всех. Не знаю, как эта болезнь оказалась в горах. Может быть, кто-нибудь занес ее в тот страшный год бегства. — Джиргал показала гостье на место возле себя, приглашая сесть поближе. Аруке подвинулась к ней. — Когда я пожелала взять ребенка в люльке, меня отговаривали. Я рассердилась, закричала: «И без того гибнут киргизы, разве их развелось слишком много, дай сюда!» Люди, которым оставила младенца его несчастная погибающая мать, сказали, что зовут девочку Буюркан. Я не стала менять имя ребенка. Ох-хо, в те годы одному аллаху было известно, кто погибнет и кто выживет. Вот я и решила не изменять имени, которым нарекли ее с любовью. Если ее родители останутся живы, то когда-нибудь узнают ее по имени. — Если бы вы встретили ее мать, то осудили бы ее сейчас? Конечно, она достойна осуждения — оставила своего ребенка, а потом не сумела отыскать. Как только она выдержала такое — потерять малышку, которую носила под сердцем… Сгинула бы лучше, чем становиться матерью, — сказала тетушка Аруке, как бы испытывая Джиргал. Байбиче быстро оглянулась. — О! Зачем же я стану ее осуждать… Я благодарила ее. Как могу ругать человека, который наделил меня ребенком! Я сказала: «Дай ей аллах не видеть плохого». Говорили, что мать ребенка была совсем молоденькая, и если она жива, то ей, наверное, нет еще семидесяти лет. Но нет, не думаю, что выжила тогда. Я ведь искала, расспрашивала о ней… Да, вот как повернулось — эта девочка стала Героиней… Куда бы она ни ходила, теперь все двери открыты перед ней настежь, слава о ней разошлась по всему Союзу. Не знаешь участи ребенка в люльке… Разве думала я, когда взяла ее, что она так поднимет уважение ко мне! — Та женщина, которая отдала, потеряла своего ребенка, — это я, тетушка Джиргал, — вдруг выпалила Аруке. — Что? Не может этого быть! — Осуждайте, казните меня… Что бы вы ни сказали, я скажу о себе хуже. Я приехала сюда, не зная… Если бы знала, не приехала бы. Как посмела бы прийти сюда! Сколько бы я ни оправдывалась, что тогда я не была вольна, что тогда женщины, точно деньги, переходили из рук в руки, что был голод и я не знала, останусь ли в живых… как это объяснить молодым, которые не видели таких дней? — Так ты и есть та самая Аруке? — Да. — Не верю. Ты не она! Откуда ты взялась — точно до сих пор лежала под землей, а теперь вдруг выехала мне навстречу на черном коне? — Я тогда умерла один раз, теперь я умерла другой раз, тетушка Джиргал. Почему я тогда не имела такую силу, как у вас! Лучше бы я упала, осталась там рядом с люлькой. Значит, я тогда была ребенком, могли вертеть мною как хотели. Теперь я рассказываю об этом ученикам — получается будто сказка. Из каждого уголка Киргизстана приезжают заниматься в город юноши и девушки, все они слышат мою сказку. Расскажу — и кажется, легче становится тяжесть, давящая меня. Много лет я учу детей. Немало из них уже и прославились. Но то, что я воспитала и обучила сотни, не смоет моей вины перед одним-единственным, моим собственным ребенком. Меня состарили эти мысли… Джиргал посмотрела внимательно, оценивающе. — Скажи! Пусть услышит Буюркан, скажи ей… Пусть услышит, что ты ее родная мать. Где мне знать, о чем она думает, что у нее на душе. Хотя внешне кажется веселой… Может быть, она прислушивается, ждет, что ты вдруг появишься, хотя и не подает вида? Разве чужой ребенок станет родным! Когда вырастет — уйдет. Разве мало таких, которые покидают воспитавших их с малых лет. Скажи! Пусть она найдет тебя, пока я жива! — Губы Джиргал дрожали. Несмотря на то что говорила уверенно, в душе она очень напугалась: «А если Аруке действительно признается? Ведь не может не потянуться к матери ее родное дитя. Что я буду делать, неужели теперь почувствую, что у меня не было детей? Неужели останусь одинокой? Как мне быть? Может, лучше не дожидаться возвращения Буюркан, уехать обратно в Кемин, чем увидеть все это? Нет, нет, это было бы легкомыслием, проявлением слабости. Да, правильно… Если Аруке говорит, что Буюркан ее дочь, то пусть скажет открыто. А я — посмотрю… Почему унижаю себя боязнью — разве я в чем-нибудь виновата? Страшусь только разлуки с Буюркан — но ведь давно и так могло случиться, что смерть бы разлучила нас…» Тетушка Аруке заметила испуг в глазах собеседницы. — Я слышала, что вы мужественный человек, байбиче, — что же случилось сейчас? Вы так реагируете на шутку, а если бы я была действительно та самая Аруке, если бы я была матерью Буюркан, то как бы вы тогда почувствовали себя? Бедняжка мать всегда остается матерью, оказывается. Я пошутила, не беспокойтесь. Я другая. — Другая? — Да. — Нет, ты та самая. — Кто же лучше знает — я или вы? — Я-то уже обрадовалась, что та самая… Ты правду говоришь? — Да. — Жаль. Если бы ты была та самая, если бы увидела свою дочь, достигшую такой высоты, если бы порадовалась, если бы сказала мне слова благодарности, то разве и я не почувствовала себя высоко? Можно ли так шутить! — Джиргал поглядела гостье в глаза — и увидела, что та говорит неправду. Тетушка Аруке думала сейчас о Джиргал с жалостью. «Если она столько лет растила, воспитывала Буюркан как родную дочь… и вдруг появляюсь я, точно из-под земли… Нет, это не по совести. Буюркан теперь не моя, а ее дочь. Будет правильно, если я уеду, счастливая уже тем, что Буюркан жива, что я увидела ее. Я не имею права ранить сердце этого человека. Хоть я и не виновата, но я должна терпеть. Пусть Буюркан ничего не знает. Если я открою эту тайну, если расскажу все Буюркан — что же будет с Джиргал? В один день постареет, несчастная. Может быть, она и не стареет только благодаря своей дочери», — так думала Аруке. — Если бы я и была взаправду та самая Аруке, все равно не имела бы права назвать себя, — ответила она Джиргал. — Нельзя шутить судьбой. Человек сажает растение, выхаживает его, но тень его защищает каждого, плоды принадлежат всем. Буюркан не ваша и не моя дочь, теперь она дочь народа. Даже больше — гордость народа. Надо ли нам спорить. — Желая успокоить Джиргал, Аруке заговорила о другом: — Посмотрите-ка, я привезла московскую газету. — С этими словами тетушка Аруке показала Джиргал страницу, где была фотография картины, посвященной Буюркан. — О, моя милая! — обрадовалась Джиргал. — Точно, она! Это когда случилось наводнение… Как же удалось нарисовать художнику, будто сам видел все! Смотри, верблюд лежит, загораживая поток… И запруда — одеяла, постель… все осталось под камнями. — Да, в прежнее время осталась бы нищей, не знала бы, куда приткнуться, грелась бы у чужого очага, побиралась бы… Наше время подняло достоинство трудового человека. Я простая учительница, но и меня всюду встретят с почетом. Дети, которых я выучила, все равно что родные. Скучаю о многих, если не получаю писем, если долго не вижу их. Зимой Керез ездила сдавать экзамены, навестила меня, и так все время: один приезжает, другой уезжает. Если нет никого — чувствую, будто чего-то не хватает мне, чувствую пустоту. Керез обижалась, что я до сих пор не побывала у них дома, — и я дала слово, что соберусь. Хорошие здесь места. Есть ли еще где такие горы, как в Киргизии! На вершинах лежит снег, а подножья покрыты зеленой травой. Овцы блеют, коровы мычат, лошади ржут, верблюды ревут — это жизнь, это богатство. В Африке есть такая земля — Сахара, люди там стонут, желая увидеть каплю воды. Даже за деньги ее не купишь! А у нас в каждом ущелье бежит ручей. Я еще не видела Кемин, говорят, удивительное место… — Тетушка Аруке нарочно упомянула о родине Джиргал, стараясь перевести разговор на другое. — Нет, на земле не сыщешь места, подобного Кемину, — отозвалась тут же байбиче. — Какие там сосны, можжевельник. Скот, который пасется на Кок-Ойрок, за зиму не съедает там всю траву. А какой чистый воздух! Здоровый климат, люди живут в достатке, потому и не старятся долго. У нас много таких, которым уже по сто лет. Восьмидесятилетние, девяностолетние свободно ездят верхом без седла. А семидесятилетние участвуют в козлодрании. Ты, оказывается, совсем слабая, Аруке, — тебе ведь еще нет семидесяти, а ты уже состарилась. Посмотри на меня: если и найдешь морщины на моем лице, зато в душе у меня — ни единой морщины. Морщины на лице полбеды, вот морщины в душе — это уже настоящая беда… Пришла Буюркан. Издали звонко подала голос, радуясь приезду Аруке. Гостья вышла из юрты. — Если бы я знала заранее, разве не встретила бы вас с лошадью! Опозорилась я, эх, заставила вас пешком далеко подниматься в гору! Здравствуйте, тетушка! — Здравствуй, милая, как ты поживаешь? — Хорошо. Устали вы, беспокоюсь за вас. — Если ноги устанут, через час об этом позабудешь. Пусть уж лучше душа не устанет, дочка. Вот если душа устанет — это на тысячу дней. Тут-то что, раньше мы до самого Уч-Турфана шли пешком. — И мама моя приехала, как хорошо, вам вдвоем не будет скучно. Что же вы стоите во дворе, заходите в дом! Мама! Мамы разве нет в доме? — Здесь… — Бедел! Эй, Бедел! Бедел сидел на камне в сторонке. Он не слышал голоса Буюркан, но по привычке следил, не обращается ли она к нему, и увидел, что она показывает на ягненка. Он привел ягненка и попросил благословения. Рядом с домом и заколол. — Ты познакомилась с тетушкой, мама? Это учительница Керез. — С твоей матерью? Познакомилась. Хорошее у нее имя — Аруке. «Зачем она говорит так? — удивленно подумала Буюркан и обернулась к матушке Джиргал. — Или я ослышалась?» Джиргал прямо и строго смотрела в глаза Буюркан, и та ничего не смогла заподозрить: знала прямой характер матери — она не любила таиться; поскольку сейчас Джиргал молчала, ничего не сказала больше, Буюркан решила, что не поняла ее, ослышалась, и занялась привычными хлопотами. — Проголодались, наверное, с дороги. Керез, помоги мне. Не посмотрела внимательно на гостью — потому и не заметила, что глаза у нее наполнились слезами. Когда Буюркан подняла самовар и пошла к выходу, Джиргал проговорила: — Вот видите — это и есть моя дочь, которую я нашла во время того страшного бегства. — «Я нашла» она произнесла с ударением. Раньше, когда Джиргал упоминала об этом, Буюркан не обращала внимания, но на этот раз слова матушки Джиргал задели ее. Подумала — к чему говорить лишнее при постороннем человеке? Постаралась загладить неловкость: — Мама у нас такая, любит пошутить. Никогда не скажет, что я ее дочь. Говорит, что нашла. Смотри, твою шутку гостья примет за правду, не шути так… — Конечно, я пошутила, дочка. Если, б знала, что ты рассердишься, разве стала бы говорить… Аруке пробыла в доме Керез два дня — Буюркан и особенно Керез ласково ухаживали за обеими гостьями. Когда пришло время собираться, Аруке отвела в сторону Джиргал и сказала ей: — Я очень прошу вас, не говорите Буюркан ничего. Лучше, если она не будет знать. Пусть не тревожится, думая обо мне. Я и не надеялась увидеть ее — а вот увидела. Разве могу желать большего? Хоть я и не воспитывала Буюркан, но зато я воспитала Керез и довольна этим. Пусть живет благополучно. Вы, оказывается, мать лучше меня, спасибо вам! Джиргал мизинцем смахнула слезы, потом отвернулась, чтобы не показать их Буюркан и Керез. — Тетушка Аруке, до свидания! Счастливого вам пути! — пожелала Буюркан, закрывая дверцу колхозной машины. «Тетушка Аруке, вместо того чтобы говорить — мама. Эх, судьба… Ты разделяешь то, что нельзя делить, разлучаешь тех, кого нельзя разлучить… Моя дочь — чужая мне, а чужая женщина сделалась для нее родной матерью», — подумала Аруке, закрывая глаза. На другой день на рассвете уехала Джиргал.19
Керез поднялась на рассвете. Поела, вывела отару. День выдался необыкновенно ясный, прозрачный. Даже вершина Уй-Учка, обычно окутанная облаками, сегодня видна. Весенняя радость входила в душу. Все последнее время Керез пасла овец, меняя пастбища. Эти два дня она выгоняет их в Кууш-Жылгу, где только что сошел снег. Там мало кто пас скот, поэтому овцы возвращались вечером с туго набитыми брюхами. «Животные заметно прибавили в весе», — сказала Буюркан, и Керез решила еще на один день вывести отару в Кууш-Жылгу. Мамырбай не знал, где будет сегодня со своей отарой Керез, поэтому с утра пораньше он погнал овец на хребет и оттуда следил за передвижениями Керез. Когда она взяла направление на Кууш-Жылгу, он решил отвести свою отару на Кекиликтуу-Бет; расстояние между пастбищами было небольшое, отчетливо можно было разобрать даже негромкий крик. Керез не спеша гнала отару вверх по склону, к пастбищу у Кууш-Жылги. Мамырбай понял ее план и повел свою отару чуть быстрее, чтобы успеть догнать девушку. Когда день разгорелся, Керез действительно приблизилась к выбранному пастбищу. Мамырбай, неожиданно появившийся совсем рядом, и напугал и обрадовал ее. Напугал потому, что выскочил неожиданно из-за большого камня; обрадовал потому, что девушка не видела его два дня и соскучилась. Они остановили свои отары и подошли друг к другу. Сладкие минуты, жаль, что их приходилось считать. Мамырбай подхватил Керез на руки и, перепрыгивая с камня на камень, устремился вверх по склону. Они — Мамырбай и Керез — сейчас сделались как бы частью прекрасной и гармоничной природы, окружавшей их. Ими любовались птицы, на них смотрели с удивлением барсы и горные козлы. Мамырбай казался неутомимым, он, похоже, способен был поднять Керез к звездам, к солнцу. В его сильных руках Керез была легкой как пушинка, чистой как искра, прекрасной как цветок. Она не просила отпустить ее — нет, наоборот, она желала, чтобы Мамырбай нес ее дальше, нес без конца, и как высоко он не поднимался, ей все казалось мало. Наконец склон кончился — они были на вершине, и скала Кыз-Булак открылась им как на ладони. Девушка осторожно выскользнула из рук джигита. — Помнишь, Мамыш, ту ночь, когда я потерялась? — спросила она. — Тогда мы оба были маленькие. Ох, как кричала, звала меня мама! Искала, искала… И ты тоже звал. Мама спрашивает тебя: «Где вы играли? Когда ты видел ее в последний раз?» А ты дернул носом и отвечаешь: «Мы играли в прятки. Она, должно быть, спряталась, а я пошел искать. Никак не мог найти ее. Кругом все обыскал. Не знаю, что с ней случилось». Все напугались, кричат громко, зовут меня — а мне нравится, что меня ищут. Лежу не шевелясь за камнем и хочу, чтобы меня еще звали, чтобы еще больше напугались… Тут мама оказалась возле меня. Кричит, зовет… А я возьми да и обхвати ее ноги — вот, мол, я, здесь я… Мама снова закричала — уже от испуга. Ох и нашлепала же она меня тогда! Помнишь, Мамыш? — Ну и память у тебя! Тогда меня тоже отшлепала мама… А после того нам долго не разрешали играть вместе, да? — Да… — Скажи мне, мое сердце… — Не скажу! Оставь такие слова. Сейчас еще рано. Давай хоть закончим второй курс. Куда я сбегу, куда ты сбежишь? — Керез! Моя Керез! Согласись же!.. Чем вот так высматривать тебя на дороге, были бы все время вместе, не приходилось бы искать друг друга… — А разве плохо, когда люди ищут друг друга? Чем больше соскучишься, тем сильнее будет твоя любовь. Ты скучаешь по мне? — Да. Если я не вижу тебя хоть один день, уже не могу быть спокойным. Мир делается серым, все вещи смотрят на меня хмуро. Не могу есть, не могу спать… Всю ночь не смыкаю глаз. Была бы ты рядом, тогда… — Что — тогда? Брови Керез взметнулись как бы в удивлении. О, сколько всего было в этом взгляде! Там было счастье, там было ожидание, и спокойствие, и беспокойство, и обещание, и свет… и невысказанное там было, и тайна там была, и игра, и лукавство… Да, любовь многое оставляет невысказанным, да и как выскажешь бесконечное… Мамырбай был счастлив. О, если бы эта минута длилась вечно!.. Керез была сегодня необыкновенно весела и открыта и этим еще больше притягивала к себе Мамырбая. Он земли не чувствовал под ногами. — Ты мое счастье! — И ты… — Керез! Какое красивое имя! . . . . . . Наконец Керез спохватилась: — Овцы твои ушли, Мамыш. — Пусть. — Не говори так. Иди. И мои овцы… Ох, они… посмотри, уже ушли к Кууш-Жылге. До свидания! До свидания, Мамыш! Вечером ты поднимись на хребет и пой, хорошо? Если не будешь петь, то я обижусь! — Хорошо! Ты только слушай, ладно? — Буду слушать! До свидания! Они еще посмотрели друг на друга — и разошлись в разные стороны. Нет счастья в мире большего, чем любовь… В верховьях Кууш-Булака снег еще не сошел, да и ниже по склону еще виднелись белые островки. Похоже, овцы могли бы насытиться и там, но выше трава была лучше. Керез еще не водила туда отару и решила сейчас попробовать подняться. Но для этого необходимо было пройти все еще заснеженный теневой склон. Керез подгоняла овец вверх, направляя их к облюбованному ею пастбищу. Передние уже ступили на снег. Проваливались по брюхо — чувствовалось, что уже начало таять. Но разве остановишь отару, когда уже половина перевалила через сугробы? Керез была как раз посредине снежного поля, когда с соседнего хребта послышалось протяжное пение Мамырбая. Его песня отозвалась в каждом ущелье, в каждой впадине. Но горы в это время очень капризно реагируют на малейший звук. То ли громкий голос сделался причиной, то ли просто уже настала пора, только сверху с шумом тронулся оползень. Захватил с собою несколько баранов и стремительно понесся вниз. Вместе с баранами полетела вниз, не смогла удержаться и Керез. Лавина сошла не с одной стороны — с обеих сторон ущелья сразу. Два мощных вала встретились внизу, ударились, перемешались — и Керез на мгновение оказалась между ними. Все-таки она старалась подняться. Кое-как выкарабкалась из-под снега — ее засыпало выше пояса. Взглянула — и увидела торчавшие из снежного месива головы, ноги, спины овец… Керез испугалась: рванулась было, хотела разгрести снег, чтобы помочь животным… Сгоряча поднялась — и тут же упала. Перед глазами зарябило, закачалась, поплыла земля. Она не могла наступить на ногу, не могла шевельнуть рукой… Силы оставили ее. — Мамыш! — прошептала она, обнимая снег. Платок ее остался где-то в сугробе, одежда была разорвана, косы разметались по снегу. Мамырбай, конечно, не слышал, как девушка звала его, не слышал, но, увидев поднявшееся облако снежной пыли и услышав шум оползня, понял, что случилась беда. Он бросился бежать. Спотыкаясь, падая, взобрался на хребет — и увидел, как преобразилась земля. Сердце его дрогнуло — он разглядел, что среди снега неподвижно лежала Керез. — Керез! Счастье мое! Надежда моя!.. Керез! Прилетел ли он, прибежал ли — но в одно мгновение джигит очутился около девушки. Поднял ее на руки. Сердце Керез билось еле-еле. Она почувствовала, услышала, как Мамырбай звал ее, покрывая поцелуями ее лицо. — Мамыш!.. Мой Мамыш!.. Было так хорошо… Она собрала последние силы, чтобы сказать… чтобы проститься. — Керез… Керез… не оставляй меня одного! — Мамыш… Скажи маме, пусть она похоронит меня в Кыз-Булаке. Приходи на мою могилу… — Керез, не умирай! Керез, что я буду делать! Глаза девушки закрылись. Она вздохнула еще — и сердце ее остановилось. Мамырбай долго лежал в полузабытьи, обняв Керез. Происшедшее казалось ему бредом, кошмаром, видением. Потом он заплакал. Потом закричал… Он умолял, просил, звал ее, но Керез не отзывалась. А лицо ее — оно было по-прежнему прекрасным. Оглохший и ослепший от горя, он взял ее на руки и пошел. Господи, ведь еще совсем недавно он, играя, нес ее в гору, переполненный счастьем… А теперь он понуро шел вниз, он еле шагал, сил не было, по лицу его катились слезы, он чуть не падал… Ноша была непосильна. Слезы скатывались, падали на землю. Вместе с ним плакали горы, камни, река. Небо нахмурилось, грузно нависли облака… Доброе сердце, чистое, нежное, ласковое сердце перестало биться. Когда Мамырбай уже спустился от Кууш-Жылги, ему встретился Бедел — тащил вязанку хвороста. Увидев на руках у Мамырбая Керез, он сначала непонимающе вытаращил глаза, потом с криком бросился навстречу. Вязанка покатилась вниз. Подбежал, обнял Керез. Казалось, он только тогда осознал, что Керез уже нет в живых, когда его губы коснулись ее холодеющего лица. Он два раза ударил себя по груди кулаками и пронзительно закричал — нечленораздельный крик этот был страшен. Он переменился в лице, дрожал… Стал бить себя кулаками по голове, раздирать на себе одежду… С воплями побежал вниз, пугливо оглядываясь и крича. Рассудок его помутился… Буюркан, услышав о смерти дочери, покачнулась и упала, точно подрубленное дерево. Долго не открывала глаза, когда очнулась, ничего не могла сказать, только звала слабым шепотом дочь… На другой день весь поселок хоронил Керез возле скалы Кыз-Булак — таково было ее последнее желание. Сейчас на том месте стоит памятник.Прошло несколько лет после смерти Керез. Мамырбай окончил институт и вернулся в свой колхоз зоотехником. Его часто видят у могилы Керез — там всегда лежат цветы. И другие люди, даже не знавшие Керез, стали приходить сюда, особенно парни и девушки. Влюбленные дают здесь друг другу клятву верности. Старики считают это место священным. Если вам, читатель, доведется побывать в Таласе, не уезжайте отсюда, не повидав Кыз-Булак!
ОБ АВТОРЕ («Двухслойная полемика»)
Насирдин Байтемиров — имя, хорошо известное в киргизских аилах и городах: люди поют его песни, читают его стихи, смотрят его драмы, задумываются над романами. Один из старейших, самых уважаемых… Многое видевший, о многом рассказавший в книгах — о таких с полным основанием говорят: народный писатель. Н. Байтемиров долгое время работает над циклом романов, охватывающих историю киргизского народа с предреволюционных времен. Романов непростых по содержанию — как непроста была жизнь, непростых и по стилю — совершающих переход от эпической к психологической прозе, наполненных борьбой, клокотанием жизни, бешеными схватками добра и зла — и одновременно поэзией и красотой, преданностью и любовью. В центре романа — каждого в этом цикле — женщина, вокруг нее обращается жизнь, она — родник, она источник. Недаром автор дал общее название всему циклу — «Мир прелестных», — то есть о женщине. О женщине юной и старой, свободной и проданной, увешанной украшениями и бедной, любимой и растоптанной, смиренной и борющейся — и всегда любящей, всегда работящей, всегда верной и частенько сильнее мужчины — таковы женщины романов Насирдина Байтемирова. Как бы внешне ни складывалась — удачно или нет — судьба женщины, ее жизнь в романах этого цикла — всегда драма: таков ее мир, так она понимает его. В двух романах Насирдина Байтемирова — «Сито жизни» и «Девичий родник», — вошедших в настоящее издание, мы тоже видим драматично сложившиеся женские судьбы — читатель сам может судить о том, в какой степени изменившееся время повлияло на положение женщины. Два романа — «Сито жизни» и «Девичий родник». Сочетание давнего и сегодняшнего, молодости и старости, бури и покоя. Но так ли? Есть ли покой в старости? …Серкебаю под семьдесят. Почти полвека он женат на своей Бурмакан. У них три дочери, которые теперь живут в городе. Уже более тридцати лет Серкебай председательствует в орденоносном колхозе «Красный мак». За это время некогда нищее становище превратилось в современный поселок из благоустроенных домов с водопроводом, электричеством и газом, с лампами дневного света на улицах, с роскошным Дворцом культуры, с величественным памятником односельчанам, погибшим на фронтах Отечественной войны. В колхозе мощная сельскохозяйственная техника, личные автомобили, в каждой семье телевизор… Итак, еще один роман о колхозном строительстве? О том, как тяжко приходилось раньше простому киргизу и как радостно стало жить теперь? В том-то и дело, что нет! В том-то и дело, что при всей обычности исходных фабульных мотивов это роман во многих отношениях необычный. Прежде всего «Сито жизни» книга о том, как трудно стало жить Серкебаю именно теперь, когда он столького достиг, когда годы и положение обязывают его — он выходит на пенсию — оглянуться и подвести итоги всему сделанному и совершенному им на земле. Итоги не хозяйственные, — конечно, они налицо, — а нравственные. Это книга о том, как трудно взглянуть правде в глаза, когда память невольно воскрешает твои собственные поступки и снова заставляет, но уже мысленно, пройти через былые испытания. Когда сам становишься нелицеприятным судьей всего прожитого и пережитого тобою. При всем том, что Серкебай многого в жизни достиг и пользуется всеобщим уважением, ему есть из-за чего терзаться. Были, оказывается, в его биографии поступки, которых он стыдится тем больше, чем старше становится. И уж они-то будут мучить его до самой смерти. Так что перед нами не столько летопись жизни героя, сколько история его прегрешений. Их немало, и они разного свойства. Еще в юности Серкебай, будучи батраком, безропотно выполнил подлое поручение своего хозяина. Потом ему приглянулась красивая женщина, и он, не задумываясь, убил ее мужа, а сам женился на ней. Потом в трудную минуту он эту женщину бросил. (Через отношения с женщинами, через Аруке и Бурмакан многое высвечено в Серкебае.) Потом, внезапно разбогатев, стал помыкать своим бывшим другом. Потом… Даже уже став председателем колхоза, Серкебай не раз проявлял далеко не лучшие стороны своего властного, вспыльчивого характера. А разве не бывало так, что его хваленая решительность оборачивалась жестокостью, твердость — бездушием, непреклонность — черствостью? Казалось бы, бремя прожитых лет должно было сгладить чувство вины, приглушить рефлексию. Но, хотя годы и изменили его былые представления о мире, о себе, о долге перед людьми, именно по этой причине их бремя к концу жизни стало еще более тяжким. И вот — покаянная исповедь… Словом, перед нами долгий, неизбывный спор новых нравственных норм и моральных установлений с прежними полудикими понятиями простого человека о добре и зле, о праве, о чести. И спор этот разворачивается на биографии Серкебая, полной злоключений и испытаний. По существу, это спор-диалог героя с самим собой, с собой прежним. А сквозь этот диалог словно бы просвечивает еще один спор, разгорающийся в недрах самой стилистики романа. То есть уже не этический, а эстетический и — в отличие от первого — совершенно непредумышленный и, что еще важнее, так и не завершенный. Если нравственная полемика, которую Серкебай ведет с самим собой, явно приводит к торжеству новых взглядов над старыми, то результат стилевой полемики, какую являет собой повествование Н. Байтемирова, неопределенен. Этот спор никак не разрешается и повисает в воздухе. Так что говорить о торжестве новаторского или, наоборот, традиционного начала применительно к этому роману не приходится. Речь, скорее, может идти о взаимном сосуществовании тех и других тенденций попеременно с их взаимной оппозицией. Перед нами тот нелегкий для истолкования случай, когда спор художника с самим собой еще не окончен, потому что он не окончен и для литературы в целом. В данном случае для киргизской прозы, а может быть, и гораздо шире — для всех среднеазиатских литератур. В романах Н. Байтемирова некоторые элементы самой современной мировой романистики словно бы сплелись в тесных объятиях с устойчивыми навыками фольклорно-мифологического мышления. Здесь все противоречиво, все устремлено к полярным крайностям, и в то же время все жаждет единства, взыскует синтеза. Вплоть до того, что явные изъяны этой причудливой поэтики являются порой прямым и непосредственным продолжением ее выразительного своеобразия. И наоборот, художественная незаурядность многих страниц этих романов почему-то воспринимается как прямое следствие их «намешанной» стилистики. Во всяком случае, одно можно сказать твердо: романы возникли на марше, в дороге, на перепутье. Отсюда все их еще не просеянные через сито устоявшейся, эстетической системы крайности, все их «излишества». Композиционные, фабульные, словесные, интонационные, какие угодно. Все их впечатляющие неожиданности, но и все их очевидные неловкости. Начну с того, что роман «Сито жизни» написан в никак не свойственной восточной традиции форме внутреннего монолога, иногда переходящего в монолог «косвенный», а иной раз и в ничем не сдерживаемый, необузданный «поток сознания». Именно так возникают перед читателем различные эпизоды жизни Серкебая, выхваченные из прошлого отнюдь не в хронологическом порядке, а чисто ассоциативно, порой без всякой логической связи с предыдущим и последующим воспоминанием. Бывает в этой книге и так, что какое-нибудь видение прошлого, едва обозначившись, внезапно влечет за собой другое, а то, в свою очередь, третье, и тогда мысль героя ветвится у нас на глазах, превращается в череду лирических отступлений, уводящих в самые глубины его памяти. А иной раз воспоминания героя так же неожиданно обрастают обильным этнографическим материалом, прихватывая попутно то старинное предание, то поучительную притчу, а то и просто какое-нибудь бытовое происшествие. Я уж не говорю о поговорках, пословицах, описаниях различных ремесел, обрядов, праздничных и культовых действий, чему в книге уделяется немало места. Тут важно еще отметить, что решающие повороты в жизни Серкебая так или иначе связаны с решающими событиями в жизни его страны, его народа. Исторический фон романа «Сито жизни» вобрал в себя и восстание 1916 года, и голод той поры, и массовое переселение в другие края, и установление Советской власти в Киргизии. На судьбу и самосознание героя не могли не повлиять коллективизация, суровое время Отечественной войны, трудности восстановления хозяйства после победы. Словом, эту книгу можно было бы рассматривать как сжатую энциклопедию киргизской жизни в двадцатом столетии, если бы не одно обстоятельство. Как это ни странно, но вопреки «модернистскому» ассоциативному течению воспоминаний повествование Н. Байтемирова нет-нет да и соскальзывает, если не прямо в сказку, то в заведомо чудесную сферу, где легко может произойти нечто небывалое, почти фантастическое. Где прихоти воображения, счастливые совпадения и роковые случайности — о радость! — позволяют хоть на время позабыть о докучливых мотивировках (и сюжетных, и психологических), о событийной логике, о причинно-следственных связях. Да, сказочное «вдруг, откуда ни возьмись…» порой обладает в романе тем же правом обоснования, что и объективный ход вещей. И не потому, что автор сознательно утверждает свое право на полную свободу полета фантазии, на безудержную гиперболу, ибо иначе какие-то феномены бытия не могут быть им выражены. Нет, для Н. Байтемирова соскальзывание в фабульную и образную избыточность, в различные «страсти-мордасти» — рудименты традиционной эстетики, от которых он просто не сумел еще избавиться. За ними нет никакой художественной дерзости, для него это не эксперимент, а путь наименьшего сопротивления, уступка прошлому. Ему так легче, привычнее. Даже несмотря на то, что скрупулезно аналитическая природа внутреннего монолога тянет роман в прямо противоположную сторону. В этом смысле второй роман, «Девичий родник», уже стоит ближе к современной психологической прозе. Выручает темперамент, редкостный повествовательный напор, который в какой-то мере сглаживает контрасты, смягчает толчки на стыках — жанровых, тематических, хронологических и всяких иных. Переходы из настоящего в прошлое и из давнего в недавнее время так же, как из реального плана в изображаемый и из области чистой фантастики в область чистой эмпирики, как бы растушеваны здесь энергией словесного потока. Но и поток этот, в свою очередь, тоже не однороден, тоже внутренне полемичен, что, кстати сказать, чутко уловил переводчик книги С. Шевелев, сумевший передать ее ритмическую конфликтность. С одной стороны, лавинообразное, обвальное обилие текста (иногда целые страницы, почти как у Фолкнера, идут без «передыха», без абзацев, усыпляя наше внимание настойчивыми повторами, смысловыми возвратами, даже тавтологией), а с другой — короткие, лихорадочно отрывочные фразы, таящие в себе интонацию взволнованной исповеди. Конечно, самое сопряжение столь полемичных тенденций иногда может выглядеть эффектно и даже способно высечь яркую эмоциональную искру. И все же структурная разнородность романа Н. Байтемирова «Сито жизни» заметно сказывается на его социальной содержательности, затрудняет его непосредственное восприятие (вернее, его непосредственное приятие). Ведь стилевая целостность, стилевая последовательность всегда так или иначе имеет прямое отношение к убедительности характеров и обстоятельств, что демонстрирует нам автор во втором романе — «Девичий родник». (Но, конечно, главная удача романа — центральные женские образы, Керез и Буюркан.) Почему же в таком случае я все же придаю этой книге принципиальное значение? Потому ли, что она так необычно рассказывает о трудном становлении самосознания нашего современника? Не только. Ведь кроме этого романы Н. Байтемирова — необычайно красноречивое свидетельство трудного становления современной повествовательной культуры, тех сложных стилевых борений, которые характерны сегодня для многих советских литератур. «Сито жизни» и «Девичий родник» возникли словно бы на самом крутом перевале дороги, ведущей от вчерашних художественных условностей к завтрашним. И в этом смысле книга эта — явление чрезвычайно органичное.Б. РУНИН
Последние комментарии
25 секунд назад
1 минута 11 секунд назад
9 минут 42 секунд назад
12 минут 15 секунд назад
22 минут 27 секунд назад
44 минут 56 секунд назад