Страсть тайная. Тютчев [Юрий Иванович Когинов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Страсть тайная. Тютчев


ам не дано предугадать,

Как слово наше отзовётся, —

И нам сочувствие даётся,

Как нам даётся благодать.

Фёдор Тютчев



Краткая Литературная Энциклопедия,

Изд-во «Советская Энциклопедия»,

Т. 7, М., 1972.

ТЮТЧЕВ, Фёдор Иванович [23.XI. (5.XII), 1803, с. Овстуг Орловской губ., ныне Брянской обл., — 15(27).VII. 1872, Царское Село, ныне г. Пушкин Ленингр. обл.] — русский поэт. Принадлежал к старинному дворянскому роду. Первоначальное образование получил под руководством С. Е. Раича. Увлекаясь классической поэзией, рано начал писать стихи. В 14 лет Тютчев стал сотрудником Общества любителей российской словесности. В 1819 г. выступил в печати с вольным переложением из Горация. В 1819 — 1821 гг. обучался на словесном отделении Московского университета. По окончании курса зачислен на службу в Коллегию иностранных дел. Состоял при русских дипломатических миссиях в Мюнхене (1822 — 1837) и Турине (1837 — 1839). В бытность Тютчева за границей его стихи и переводы (вт. ч. из Г. Гейне, с которым в 1828 г. у него установились дружеские отношения) появлялись в московских журналах и альманахах («Урания», «Северная лира», «Галатея», «Денница», «Телескоп» и др.). Ещё в 1825 г. Н. А. Полевой отозвался о Тютчеве как о поэте, подающем «блестящие надежды». В 1836 г. А. С. Пушкин с «изумлением и восторгом» (свидетельство П. А. Плетнёва) отнёсся к доставленным ему из Германии стихам Тютчева и напечатал их в «Современнике». В 1839 г. дипломатическая деятельность Тютчева прервалась, но до 1844 г. он продолжал жить за границей. Вернувшись в Россию, вновь поступил в министерство иностранных дел (1845), где с 1848 г. занимал должность старшего цензора. Совсем не печатая в эти годы стихов, Тютчев выступает с публицистическими статьями на французском языке: «Письмо к г-ну доктору Густаву Кольбу» (1844), «Россия и Революция» (1849), «Папство и римский вопрос» (1850). Две последние являются главами задуманного под впечатлением революционных событий 1848 — 1849 гг., но не завершённого историко-политического трактата «Россия и Запад». В конце 40-х — начале 50-х гг. Тютчев испытывает подъём поэтического творчества. С этим временем совпадает первая развёрнутая оценка Тютчева-поэта в русской критике (статья Н. А. Некрасова в «Современнике», 1850). Как бы в ответ на неё в печати появляются новые стихи Тютчева, а в 1854 г. выходит первый сборник его стихов. Критические статьи И. С. Тургенева и А. А. Фета, отзывы Н. Г. Чернышевского, Н. А. Добролюбова, Л. Н. Толстого и др., хотя и отражали разные идейно-эстетические позиции, однако в целом свидетельствовали о признании истинного таланта Тютчева в литературных кругах; Затем интерес к поэзии Тютчева постепенно ослабевает и возрождается в середине 90-х гг.

Как поэт Тютчев сложился на рубеже 20 — 30-х гг. К этому времени относятся шедевры его лирики: «Бессонница», «Летний вечер», «Видение», «Последний катаклизм», «Как океан объемлет шар земной», «Цицерон», «Silentium!», «Весенние воды», «Осенний вечер» и др. Проникнутая страстной, напряжённой мыслью и одновременно острым чувством трагизма жизни, лирика Тютчева художественно выразила сложность и противоречивость действительности.

В студенческие годы и в начале пребывания за границей Тютчев находился под влиянием свободолюбивых политических идей. Стихотворение «К оде Пушкина на Вольность» (1820) близко русскому гражданскому романтизму. Однако свободомыслие Тютчева носило умеренный характер. Режим «канцелярии и казармы», «кнута и чина», символизировавших в глазах поэта официальную Россию, был для него неприемлем, но неприемлема была и насильственная борьба с ним. Отсюда внутренняя противоречивость стихотворения «14-е декабря 1825» (1826). Усиливающееся с годами ощущение назревающих социальных сдвигов, сознание, что Европа вступила в новую, «революционную эру», способствуют в политическом плане укреплению консервативных настроений Тютчева, развитию у него утопически идеализированного представления о николаевской России, которой якобы предначертана высокая историческая миссия. В 40-х гг. политические взгляды поэта приобретают панславистскую окраску: самодержавная Россия, призванная объединить все славянские народы, мыслится им в качестве оплота против революционного Запада (политические статьи, стихотворения «Русская география», «Рассвет», «Пророчество» и др.). Поражение России в Крымской войне 1853 — 1856 гг. вызвало у Тютчева критическое отношение к русской правительственной системе, к верхушке русского общества (эпиграммы на Николая I, на П. А. Шувалова, на цензурное ведомство и др.). Заняв в 1858 г. пост председателя Комитета иностранной цензуры, на котором он оставался до смерти, Тютчев старался бороться с «лицемерно-насильственным произволом» царской цензуры. Но при всей резкости его критики правящих верхов это была критика справа.

Консервативные политические взгляды Тютчева сочетались с мятущимся духовно-нравственным строем его поэзии. Боясь революции, Тютчев испытывал в то же время острый интерес к «высоким зрелищам» социальных потрясений. Для мироощущения поэта характерны ставшие крылатыми слова из стихотворения «Цицерон»: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые!» Относя себя к «обломкам старых поколений», он испытывал горечь при мысли о своей оторванности от «нового, младого племени», о невозможности идти с ним «навстречу солнцу и движенью» («Бессонница», 1828 — 1829; «Как птичка, раннею зарей», не позднее 1835). В самом себе поэт ощущает «страшное раздвоенье», «двойное бытие», составляющее, по его убеждению, отличительное свойство человека его эпохи («Наш век», 1851, «О, вещая душа моя!», 1855, «Памяти М. К. Политковской», 1872).

Поэзия Тютчева вся пропитана тревогой. Мир, природа, человек предстают в его стихах в постоянном столкновении противоборствующих сил, «среди громов, среди огней, среди клокочущих страстей, в стихийном пламенном раздоре» («Поэзия», не позднее 1850). Диалектическое постижение действительности — в непрестанном движении — характеризует философскую глубину лирики Тютчева. Особенное тяготение проявляет поэт к изображению бурь и гроз в природе и в человеческой душе. «Гармонии в стихийных спорах» («Певучесть есть в морских волнах», 1865) он противопоставляет полное неразрешимых противоречий нравственное бытие человека. В поэзии Тютчева человек обречён на «безнадёжный», «неравный» бой, «жестокую», «упорную», «отчаянную» борьбу с жизнью, роком, самим собой. Однако фаталистические мотивы в поэзии Тютчева сочетаются с мужественными нотами, славящими подвиг «непреклонных сердец», сильных духом натур («Два голоса», 1850).

Подобно Е. А. Баратынскому, Тютчев — крупнейший представитель русской философской лирики: он откликается на вековечные вопросы, волнующие человеческое сознание. Философское мировоззрение Тютчева формировалось под воздействием идеалистических систем, особенно натурфилософских построений Ф. Шеллинга, с которым поэт был лично знаком. Но это не превращает лирику Тютчева в иллюстрирование философских положений. В его поэзии мысль облекается в художественный образ, возникший «под влиянием глубокого чувства или сильного впечатления» (Тургенев И. С., Поли, собр. соч. и писем, т. 5, с. 426), пережитого самим поэтом. Художественный метод Тютчева, при всём его своеобразии, отражает общее для русской поэзии движение от романтизма к реализму. Романтическое мировосприятие безусловно определяет собой поэтический стиль Тютчева 20 — 30-х гг. Представлением о всеобщей одушевлённости природы, о тождестве явлений внешнего и внутреннего мира обусловлены особенности образной системы и композиции стихов Тютчева. Соответствие душевных состояний человека явлениям природы либо подчёркивается прямым сравнением («Поток сгустился и тускнеет», 1836; «Фонтан», не позднее 1835), либо угадывается, что придаёт стихотворению символический смысл («В душном воздуха молчанье», 1836; «Что ты клонишь над водами», не позднее 1835). При этом тютчевские образы природы остаются пластически точными и конкретно зримыми. Романтическое мировосприятие сохраняется и в дальнейшем, но творческий метод поэта с годами осложняется. В творчестве Тютчева усиливается внимание к передаче непосредственного впечатления от внешнего мира, к конкретному его изображению («Неохотно и несмело», 1849; «Как весел грохот летних бурь», 1851; «Есть в осени первоначальной», 1857; «Как хорошо ты, о море ночное», 1865), тоньше становятся аналогии между природой и человеком («Обвеян вещею дремотой», 1850), сильнее звучат ранее приглушённые гуманистические ноты («Слёзы людские, о слёзы людские», 1849; «Пошли, господь, свою отраду», 1850). Образы природы в поздней лирике Тютчева окрашиваются прежде отсутствовавшим в них национально-русским колоритом. В 50 — 60-х гг. создаются лучшие произведения любовной лирики Тютчева (т. н. «денисьевский цикл», связанный с любовью поэта к Е. А. Денисьевой), потрясающие психологической правдой в раскрытии человеческих переживаний.

Проникновенный лирик-мыслитель, Тютчев был мастером русского стиха, придавшим традиционным размерам необыкновенное ритмическое разнообразие, не боявшимся необычных и в высшей степени выразительных метрических сочетаний («Silentium!», 1830; «Сон на море», 1833; «Последняя любовь», не позднее 1854). Его «чуткость к русскому языку», восхищавшая Л. Н. Толстого, проявлялась в способности находить в слове скрытые и ещё никем не подмеченные смысловые оттенки.

Вопрос о традициях Тютчева в русской поэзии разработан мало. Символисты, провозгласившие Тютчева своим учителем, воспринимали его наследие односторонне, хотя и положили начало исследованию его творчества (В. Брюсов, А. Белый). Из советских поэтов творческое освоение тютчевской философской лирики оказалось плодотворным для Н. Заболоцкого. Многие стихи Тютчева положены на музыку русскими композиторами.

Жизнь и творчество Тютчева отражены в музейных экспозициях подмосковной усадьбы Мураново иве. Овстуг Брянской обл.

Книга первая ЧТО ЖЕЛАННЕЕ СЧАСТЬЯ

1



 доме, что укрылся за оградою в тихом Армянском переулке, вблизи Маросейки — одной из самых многолюдных улиц в центре Москвы, — праздник.

Впрочем, никакое это не пышное торжество, выражающееся в шумном веселье, а скорее приподнятость души, охватившая каждого, населяющего сей старинный, в целых три этажа особняк.

Да как может быть иначе, когда Феденька, коему двадцать третьего ноября 1821 года исполнилось восемнадцать лет, в тот же самый день заслужил аттестат об окончании курса в Московском университете и утверждении его в звании кандидата словесных наук!

Господи, да, кажется, совсем недавно, осенью 1819-го, стеснительный, с румянцем во всю щёку юноша, по виду мальчик, чуть ли не под диктовку маменьки выводил в своём прошении:

«Родом я из дворян, сын надворного советника Ивана Тютчева, от роду себе имею 15-ть лет, воспитывался и обучался в доме родителей российскому, латинскому, немецкому и французскому языкам, истории, географии и арифметике, потом в течение двух лет слушал в сём университете профессорские лекции, теперь желаю продолжить учение моё в сём университете в звании студента, почему правление императорского Московского университета покорнейше прошу, сделав мне с знаний моих надлежащее испытание, допустить к слушанию профессорских лекций и включить в число университетских студентов словесного отделения...»

И вот по завершении учёбы — аттестат, в коем такой великолепный отзыв:

«По окончании испытания все члены отделения, основываясь на положении о производстве в учёные степени, единогласно положили: что поелику означенный студент Фёдор Тютчев, доказавший свои знания и на обыкновенном трёхгодичном экзамене и сверх того отличившийся своими упражнениями в сочинении и примерным поведением, за что награждён был похвальным листом, и после того продолжавший беспрерывно слушать лекции гг. профессоров, оказал и теперь, при уценённом ему испытании, вновь похвальные успехи и отличные сведения в науках; то члены отделения, в уважение всех вышесказанных причин, так как и времени всего учения его, продолжавшегося более четырёх лет, признают, что он, Тютчев, не только достоин звания действительного студента, но и звания кандидата словесных наук...»

Справедливости ради надобно сразу сказать: Феденька схитрил и, ещё поступая в студенты, прибавил себе цельный год вольнослушательства. К тому подтолкнули его умные головы. Дескать, каждый год пребывания в вольнослушателях засчитывается лишь за полгода действительного студенчества, а припишешь ещё подобный срок, получишь в итоге полный год. Тогда, мол, и в студентах можно будет ходить не три года, как требует устав университета, а только два. А затем — сдавай экзамен и получай аттестат.

Но какие же на самом деле надо было иметь отменные знания, чтобы не только выдержать испытания, но и получить учёную степень!

Вот почему уже не одну неделю в доме Тютчевых царит ощущение радости, и чувство сие передаётся то от маменьки к папеньке, то, наоборот, от милейшего и обычно тихого Ивана Николаевича к утончённой и легко возбудимой Екатерине Львовне, а от них, родителей, — к пятнадцатилетней Дашеньке.

Только радость радостью, а в глубине сердца у Екатерины Львовны тревожный холодок то набегает, то моментами отпускает: а далее-то что, в какую службу следует определить Фёдора?

Сказать, что не думали, не прикидывали, будет неверно. Перебирали в уме многие занятия, да у Фёдора полное равнодушие ко всем даже мало-мальски приличным местам. А так ли уж и впрямь приличны сии места, которые возникали в разговорах? Какое-нибудь архивное письмоводительство — фи! Разве сия карьера для такого умного и развитого отрока, как Фёдор?

Маменька отписала в Петербург своему троюродному братцу Александру Ивановичу: что он присоветует в рассуждении будущей карьеры для Феденьки? Кузен ответил коротко: днями сам наведаюсь в первопрестольную, тогда и присоветую, к какому берегу, мол, пристать юнцу.

Сей родич не чета здешней, московской родне — со связями в министерствах, если не сказать, что и в самом Зимнем дворце! Вот почему к радости, связанной с Федиными университетскими успехами, прибавилось, прямо сказать, нетерпеливое ожидание петербургского гостя.

Один Фёдор во всём доме был, казалось, в высшей степени равнодушен к тому, что происходило вокруг него. С утра возьмёт книжку и, как был в светло-зелёненьком своём мундирчике и в сапогах с жёлтыми отворотами, растянется на оттоманке, считай, до обеда, а то и до ужина. И не дозовёшься, пока не дочитает до конца.

А Дашеньку в сии светлые и торжественно приподнятые дни не оторвать от окна. Чуть заслышит стук дорожной кареты и цокот копыт — к стеклу, за которым, как на ладони, весь двор.

Однажды и углядела: экипаж, запряжённый четвернёю, въехал во двор — и к самому парадному подъезду. Лакей в пурпурной с золотом ливрее спрыгнул с запяток, подскочил к дверце кареты, на которой изображён графский герб, и распахнул её широким жестом.

У Дашеньки зашлось сердечко, когда она бросилась к маменьке и во весь голос объявила счастливую весть:

   — К нам — он, его высокопревосходительство!

   — Кузен Александр! Наконец-то! А мы так заждались, — бросилась навстречу гостю Екатерина Львовна и не скрыла слёз радости.

Генерал от инфантерии Остерман-Толстой — высокий, стройный, несмотря на то что перевалило за пятьдесят, — выглядел чистым орлом. Только одно обстоятельство могло в самый первый момент помешать сему впечатлению: у героя не было одной руки. Но это, как и множество орденов на мундире, и утверждало гостя в ранге храбрейшего воина, на самом деле не жалевшего своей крови и жизни на полях брани.

После обмена приветствиями и любезностями, пройдя в гостиную и присев по-походному на жёсткий стул, а не опустившись в предложенное мягкое кресло, Александр Иванович изрёк, обращаясь к хозяйке дома:

   — Итак, сестрица Катерина, о сыне твоём речь? В таком случае мой совет ты могла бы загодя предугадать — в военную службу Фёдора, в строй!

   — Как? — подалась вперёд маменька, не в силах далее продолжать речь.

Иван Николаевич стеснительно улыбнулся и покраснел:

   — Право, Александр Иванович, скажи, что пошутил. Разве не помнишь, что я сам когда-то в гвардии служил, но в чине поручика в отставку и вышел. Не наша, Тютчевых, сия планида — мягки характером.

   — А старший ваш, Николай, чью унаследовал натуру, коли уже офицер и, слышал, не на плохом счету? — взял верх генерал. — Так что резон твой, Иван Николаевич, не в зачёт. Другое дело, что Николаю вы не перечили, когда он решился пойти в училище колонновожатых, к умному генералу Муравьеву Николаю Николаевичу. А вот Фёдору стали потакать: и слаб он здоровьем, и застенчив, и робок как красна девица. Слава Богу, не к куклам потянулся — к книге. А всё ж книги — не штык и не сабля добрая.

   — Так ведь, братец, каждый и развивается в силу дарованных ему Господом способностей и талантов, — пришла в себя Екатерина Львовна. — Разве не помню тебя бедовым и отчаянным? Вот и стал генералом, имя которого гремит во всей России. А Феденька, между нами, такие вирши уже слагает, что господа университетские профессора большое будущее ему предрекают.

   — Стихосложение, сестра, хотя и призвание, но всё ж забава, — не согласился гость. — Сие, так сказать, не поприще, коему мужчина обязан себя посвятить. Впрочем, знаю случай, когда стихотворство почиталось нами вровень с ратной доблестью. Я — о Жуковском. Помните его «Певца во стане русских воинов»? То ж в незабвенном восемьсот двенадцатом на наших глазах слагалось, а сам автор в офицерских чинах ходил.

И Александр Иванович, тряхнув поседевшим чубом, с пафосом припомнил вслух:


На поле бранном тишина;
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами.
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьём вином кровавый бой
И с падшими разлуку.

   — А далее, далее — какие слова! — перебил гостя Иван Николаевич и тоже наизусть продекламировал:


Сей кубок ратным и вождям!
В шатрах, на поле чести,
И жизнь и смерть — всё пополам;
Там дружество без лести,
Решимость, правда, простота
И нравов непритворство,
И смелость — бранных красота,
И твёрдость, и покорство...

И, пропустив сознательно ещё немало строк, как бы обойдя общие места поэмы, сразу ухватил главное:


Хвала сподвижникам-вождям!
Ермолов, витязь юный,
Ты ратным брат, ты жизнь полкам,
И страх твои перуны!
Раевский, слава наших дней,
Хвала! перед рядами
Он первый, грудь против мечей,
С отважными сынами.

Прочитаны были строки, воздающие славу героям войны Милорадовичу, Витгенштейну, Коновницыну, Платову. И наконец, оборотись всем корпусом к гостю и сделав полупоклон, хозяин дома с подчёркнутой торжественностью произнёс слова поэта:


Хвала, наш Остерман-герой,
В час битвы ратник смелый!

Генерал не удержался — гордо вскинул красивую голову.

   — И мне, извольте видеть, тогда «досталось» от пиита, — спрятал за шуткою бесспорное удовлетворение. И уже не скрывая гордости: — А сочинено сие было здесь, под Москвою. Не токмо мы все, военачальники, каждый воин в ту пору был орёл, герой подлинный. Им всем, кто дрался тогда за честь русскую, Жуковский и посвятил свой труд. Изумительной души человек!

   — Вот и я хочу те же слова сказать о Василии Андреевиче — добрая душа, — подхватила Екатерина Львовна. — Никак лет тому назад пять или шесть сидел он вот тут, в нашей гостиной, и премило беседовал с Иваном Николаевичем. А Феденька — рядом. И с такой алчностью внимал каждому слову Жуковского!

Иван Николаевич уточнил:

   — В семнадцатом году сие случилось — удостоил Василий Андреевич нас своим присутствием. Да ты же помнишь, Александр Иванович, тогда государь император и весь царский двор прибыл в Москву. Отмечалась пятая годовщина изгнания из нашей первой столицы Наполеоновых пришельцев. А затем «Реденька упросил меня отправиться к Василию Андреевичу в Кремль, в Чудов монастырь, где тот жил при царской семье. «Редору сколь было? Да четырнадцать годков, как раз перед самым зачислением в университет. Знать, тогда уж он решил: стану, как и Жуковский, слагать вирши.

Взгляд у генерала был острый, пронзительный, как у всех Толстых — из-под кустистых бровей. И в то же время как бы не лишённый некоего лукавства:

   — А ну, пригласите-ка нашего именинника. Пусть почитает что-либо своего сочинения, коли, как говорите, он у вас отменного дарования.

Теперь смутилась Екатерина Львовна, да ещё более чем до неё Иван Николаевич.

   — Что ты, кузен, Феденька не токмо читать, даже говорить о своём сочинительстве не станет! — полушёпотом произнесла она.

   — Робок? Застенчив?

   — Может, и так, — согласилась маменька. — Но скорее, думается, он так высоко почитает истинную поэзию, что собственные опыты ему кажутся недостойными стороннего внимания. Потому и нынче цельный день с книжкою Жуковского в своей светёлке сидит. Погодин Михаил, Федин товарищ по университету, ему на короткое время два тома сего любимого поэта одолжил. А своё, что ни выйдет из-под пера, засунет куда ни попало, что и сам потом не сыщет, а то вдругорядь и обронит на пол. Давеча я листок за ним подобрала — страх и вслух повторить. Но тебе, братец, я всё же решусь показать.

Удалилась, должно быть, в свою спальную и вернулась с четвертушкою бумаги в руке.

   — Вот, называется «К оде Пушкина на Вольность».


Огнём свободы пламенея
И заглушая звук цепей,
Проснулся в лире дух Алцея —
И рабства пыль слетела с ней.
От лиры искры побежали
И вседробящею струёй,
Как пламень Божий, ниспадали
На чела бледные царей.
Счастлив, кто гласом твёрдым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рождён!
И ты великим сим уделом,
О муз питомец, награждён!
Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей холодных самовластья
В друзей добра и красоты!
Но граждан не смущай покою
И блеска не мрачи венца,
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!

Генерал нетерпеливо встал и в полном молчании прошёлся от стола к окнам и обратно. Взгляд насупился.

   — Алцей или Алкей, сие понятно, — произнёс наконец. — Жил когда-то в Древней Греции и слыл непримиримым врагом тирании. А вот и новый тираноборец — родной племянник Василия Львовича Пушкина. Сей отпрыск известного вашего московского стихотворца и друга Жуковского в нашей северной столице наделал немалого шума своею одою о вольности. Потому не так давно и наказан ссылкою в южные края, слава Богу, не в Сибирь. А Фёдор ваш — умён! Тож возвышает голос супротив рабства, но, обращаясь к певцу вольности, призывает его смягчать, а не тревожить сердца власть предержащих. Каков, а? Дипломат, чистый дипломат! Чего ж мы тут разводим турусы на колёсах? Будущее вашего любимого сынка — как на ладони!

   — О чём это ты, братец? — вновь растерянно подалась к Александру Ивановичу Екатерина Львовна и в порыве своём нерешительно простёрла к нему руки, — Что явилось тебе на ум? Аль и вправду решился в военную службу сдать, чтобы не писал крамольных стишков?

   — Будет, будет тебе, Катерина, себя и других страхами пужать. О ратном поприще я сегодня и сам не всерьёз повёл речь. От вас же знал — сие не Фёдора вашего планида. Теперь и вовсе утвердился в своей догадке. А явилась мне мысль поставить сего отрока на верную и приличествующую его дарованиям стезю. Только дело это надо тонко и очень уж расчётливо в Петербурге решить! Отпустите-ка Фёдора со мною в столицу. Пусть поживёт в моём доме да Северною Пальмирою полюбуется. А там и дело сладится. Впрочем, зовите его сюда — сам всё ему и скажу.

2


Уже в Петербурге Фёдора пронзила мысль, которая никогда ранее не приходила в голову: он в Европе! Нет, не в смысле географического открытия, вроде того, что до сих пор жил на одном континенте, а оказался вдруг на другом, доселе не виданном.

Недаром ведь ещё с детства знал, что не только град Петров, но и Москва находится на Европейском материке.

Тут Европа была именно в том значении, которое изрёк Пётр Великий, когда, заложив северную столицу на берегу Финского залива, тем самым прорубил для России окно в новый мир, окно в цивилизацию, которая до той поры ещё робко и несмело касалась нашего жизненного устройства.

Дом дяденьки Остермана-Толстого располагался на Английской набережной. Там был ряд великолепных особняков, в коих наряду с местной знатью проживали иностранные дипломаты. А невдалеке — громада императорского Зимнего дворца и дворцов великих князей и министров.

Город со строгими и прямыми проспектами, с широкими площадями был не похож на милую и любезную Москву, с коей с малых лет сроднился он, Феденька Тютчев.

Было такое ощущение, что попал он не просто в другой город, но именно в иную, ещё неведанную страну.

Вскоре он оказался уже за пределами отечества, в иноземных краях!

Дорожная карета, в коей они вдвоём с дяденькой-генералом разместились удобно и вольготно, быстро катила по гладким, проложенным как стрела немецким дорогам.

Посмотришь налево, взглянешь направо из окна экипажа — чистенькие, ухоженные строения что в городах, что в простых деревнях. Только в городах дома и островерхие кирхи повыше и посолиднее, улицы и площади, мощённые камнем, пошире и попросторнее.

Вон тут и там — в разноцветных, ярких одеяниях молодые люди, чопорно прибранные дамы и даже старики, мастеровые в кожаных или брезентовых фартуках, пасторы в длинных сутанах с глухими стоячими воротничками, лекари или чиновники в белых жабо...

Все спешат по своим делам. Но лица спокойные, лучше сказать, просветлённые. А при встречах не только с соседями, но и с незнакомыми людьми, такими же, как и они сами, бюргерами — обходительность, воспитанность и даже откровенная доброжелательность.

Отчего сии качества в таких разных людях, даже самых простых по своему положению в обществе? А потому, видать, что каждый независим. У каждого из них живёт в душе ощущение некой внутренней свободы.

А свобода — мать и другого чувства, что движет каждым человеком в сей Европе, — достоинства. Да-да, на каждом лице, на каждом индивидууме — отпечаток сего спокойного и одновременно гордого чувства.

И не оттого ли та просветлённость лиц, доброжелательность по отношению к вовсе даже не знакомому встречному, что каждый человек здесь знает себе цену?

   — Вот куда я тебя забросил своею одною рукою! — оборачивается от окна Александр Иванович, — Отныне ты сам станешь жителем сих краёв — по наружности, манерам и конечно же, языку таким же бюргером, как здешние жители. Однако, надеюсь, сердцем и душою всё будешь русак. Корень твой, тютчевский, а допрежь наш общий, толстовский, должен и здесь, в Неметчине, сохранить свою первородную сущность. Вот как бы и я — прибавил к своему родовому прозванию вроде бы иноземную фамилию Остерманов, но остался русским чистейших кровей.

От маменьки была ведома Фёдору история славного рода Толстых. Один из предков Екатерины Львовны был воеводою при Иване Грозном, другой слыл знатным государственным мужем при царях Фёдоре Ивановиче и Михаиле Фёдоровиче, были в роду и полководцы, и дипломаты.

При Петре Великом особо проявил себя Пётр Андреевич Толстой, став одним из ближайших сподвижников первого российского императора. За выдающиеся заслуги он был возведён в графское достоинство. Родного же его брата Ивана — прапрадеда Фёдора Тютчева по материнской линии, — как и других родичей, сия высокая честь обошла.

Так и начали своё существование — как бы основная, графская линия Толстых, от коих, кстати говоря, произошли оба известных писателя — Лев Николаевич и Алексей Константинович Толстые, и другая, вроде бы боковая линия.

Но представители сей, неграфской, ветви тоже в давние времена соединили собственные судьбы со знатным, посвятившим свои деяния России родом Остерманов, выходцев из Вестфалии. Так, родной брат деда Екатерины Львовны Матвей Андреевич Толстой женился на дочери Андрея Ивановича Остермана, графа и тоже сподвижника Великого Петра.

Сей Матвей Толстой, взявший в жёны Остерманову дочь Анну Андреевну, и оказался впоследствии дедом нашего героя-генерала.

Однако для полноты картины следует добавить ещё одну веточку к уже обозначенному генеалогическому древу. Сестра отца Екатерины Львовны — Анна Васильевна Толстая — вышла замуж за сына того же известного Остермана, Фёдора Андреевича.

Брак этот оказался бездетным. Но когда умерла мать Екатерины Львовны, тётка взяла её к себе на воспитание. В том же доме частенько гостил и двоюродный племянник хозяйки, иначе — троюродный братец будущей матери Феденьки Тютчева — Сашенька Толстой.

Тётка и её супруг щедро распорядились своим наследством. Она отписала племяннице дом, который затем Тютчевы продали и купили за эти деньги особняк в Армянском переулке.

Александр же Иванович Толстой, уже начавший военную службу и храбро проявивший себя в войне с турками, получил от бездетного Фёдора Остермана графский титул с майоратным, наследственным имением.

Граф Остерман-Толстой, сидя теперь в карете супротив своего троюродного племянника, был, несомненно, доволен тем, что и он, родич, сумел оказать услугу подающему надежды отроку.

Конечно, и сам он, начиная собственную карьеру, был полон сил, амбиций и надежд, необходимых для того, чтобы проложить путь в жизни. Но оказанное ему благодеяние близкого родственника, одарившего его высоким сословным званием, открыло перед ним и дополнительные возможности. Ныне содействие Фёдору в самом начале его служебной карьеры, без сомнения, должно стать хорошим ему подспорьем.

Выхлопотать для Феденьки место не где-нибудь в столичном министерстве, что само по себе было бы немалой удачей, а в иностранной миссии, да ещё в таком блестящем германском королевстве, как Баварское, было, несомненно, настоящим счастьем.

Маменька даже разрыдалась, когда узнала, чего добился кузен для милого её дитяти. Во-первых, посмотрит Феденька Европу, будет вращаться в самых высших её кругах. А во-вторых, как она слыхала, дипломатическая служба сулит быстрое продвижение в чинах и должностях. Говорили, что даже более скорое, чем служба военная.

Там, доказывали, кто-то ещё ходит в штабс-ротмистрах или секунд-майорах, а в иностранной миссии, глядишь, его сверстник уже действительный статский советник, то бишь генерал.

Неужто и Феденьке так повезёт, неужто и ей, ещё далеко не старой, доведётся увидеть его знатным вельможею и государственным мужем — в алмазных орденах и муаровых орденских лентах действительным статским, а ещё лучше — тайным советником?

Бывают же совпадения — и Остерман-Толстой подумал сейчас об орденских знаках. Но как-то не прямо, а будто бы вскользь, ненароком, ибо мысль его была о сражениях, что проходили в землях, по которым они теперь проезжали.

Битва при Бородине, в связи с которой поэт Жуковский воздал ему хвалу в череде самых прославленных русских военачальников, была не первой и не последней в его воинской судьбе. Была турецкая, была польская кампания. Против Наполеона вступил в войну ещё под Аустерлицем, а затем в Пруссии.

Когда разразилась война Отечественная, четвёртый корпус, коим он командовал, в жестоком сражении при Островне, под Витебском, один сдерживал бешеный натиск Наполеоновых полчищ. «Что будем делать, ваше сиятельство?» — бросились к нему подчинённые. «Ничего не делать, — спокойно ответствовал генерал. — Будем стоять и умирать».

Корпус насмерть стоял при Бородине. А потом, когда война повернула вспять, начались кровопролитнейшие сражения на землях Европы. Шёл тогда 1813 год. Остерман-Толстой, до этого не раз раненный и контуженный, пролил свою кровь и за немецкий город Бауцен. Пуля повредила левое плечо.

Не знал тогда генерал, что вскоре под другим городом, Кульмом, уже не пуля, а целое ядро ударит его в ту же руку.

Две тяжелейшие операции. Но он ещё долго не порывал своей кровной связи с войсками, пока теперь, летом 18.22 года, не решился провести остаток своих дней за границею, в Женеве. Потому и решился предпринять сие путешествие в компании с сыном своей троюродной сестры, чтобы, доставив его в Мюнхен, далее самому двинуться в Швейцарию.


Немецкие земли после разгрома Наполеона формально теперь были объединены в так называемый Германский союз. Но входившие в него Пруссия, Австрия, Бавария, Саксония и другие как бы составные части всё же считались самостоятельными государствами. Их связывали, конечно, единый язык, правда разбитый на диалекты, и единая культура, также, впрочем, в разных землях отличавшаяся своими особенностями.

Эта общая культура, общий всё-таки национальный характер и являлись теми центростремительными силами, в которых немцы видели залог единой и могучей державы — Германии.

Сия мысль стала возможной, способной претвориться в действительность лишь благодаря победам русского оружия.

К началу Отечественной войны вся Европа лежала под пятою Наполеона Бонапарта. И лишь Россия ценою неимоверных жертв и лишений сломала хребет зарвавшемуся завоевателю. И также ценою немалой крови принесла освобождение Пруссии и другим государствам.

Минуло уже десять лет после начала той страшной войны. Будет ли Европа помнить о подвиге русского солдата, принёсшего ей избавление от постыдного рабства, и не станет ли она, как уже не раз бывало, недругом России?

А в тех же немецких землях, где проливали свою кровь русские герои, нет-нет да раздаются речи, исполненные полускрытой враждою к державе, что ради чужой свободы жертвовала своим благоденствием.

Вспомнил генерал семейный совет в московском доме Тютчевых и то, как начал свой разговор с кузиной о военном поприще для Фёдора. Что ж, дипломатическая карьера для него в германских краях — та же солдатская доля: стоять на страже и строгой охране государственных интересов России.


Вот сей разговор граф Остерман-Толстой и стремился теперь, по дороге в баварский город Мюнхен, неназойливо, а как бы промеж других дел вести со своим молодым спутником.

   — Красиво? — отодвигал Александр Иванович шторки на окне и кивал на мелькавшие за окном кареты картины. — Слов нет, чисто, аккуратно всё. Не как, прости Господи, в иных наших местах. Но одно не след забывать: в сём нынешнем благополучии — и наша доля. Кто может поручиться, какая судьба могла постичь сии благословенные края, не положи мы, русские, конец Бонапартову тиранству. Мальцом ты был, когда увозили тебя из Москвы, в которую должны были вступить вражеские полчища.

Да, так и было — в ярославские края спешно тогда уезжала из Белокаменной тютчевская семья. Фёдору было девять лет. Но память сохранила картины всеобщей народной беды и их собственного семейного горя. Там, в ярославской земле, в то лихолетье остался в могиле и его меньшой братец.

   — Древние говорили: чтобы жить в мире, надо помнить войну. У меня она вот, всегда в моей памяти, — повёл Александр Иванович безруким плечом. — Я о тех, кто идёт за нами следом. Теперь в ваших руках судьба и будущее России. Сбережёте её — останутся в истории ваши имена. Как, к слову сказать, сохранятся и наши.

Взгляд Фёдора был переменчив: то понимающе согласный, то вдруг углубляющийся в себя.

«Н-да, молодо-зелено, — всматриваясь в лицо племяша, отмечал про себя заслуженный генерал, — Разве я сам когда-то был другим? Мудрость, она приходит с годами. Стоит ли требовать от юнца, чтобы в точности следовал моим старческим рассуждениям? Однако главное всё же следует в душу его заронить. Сие — на будущее. Когда-нибудь в нём прорежется. Сквозь утехи и удовольствия молодой, кипучей жизни вдруг возникнет: смысл человеческого существования — любовь к отечеству и служение ему. Теперь же пред ним новая жизнь. Пусть окунётся в неё, пусть познает её до конца...»


Русский посланник в Мюнхене граф Воронцов-Дашков весьма любезно встретил вновь прибывшего молодого чиновника.

   — Надеюсь, граф Александр Иванович вас предупредил, что должность, кою вы станете занимать, — сверхштатная. Впрочем, и дел у вас будет не так уж много. По крайней мере, на первых порах. Однако я постараюсь сделать так, чтобы ваше пребывание в миссии оказалось для вас полезным. Иначе говоря, чтобы вы не зря потеряли время, столь драгоценное в вашем возрасте.

3


В таком невероятном далеке оказался вдруг отчий дом, что иногда казалось: а была ли в самом деле в его жизни Москва? И если бы не частые письма, приходившие оттуда от маменьки и папеньки, наверное, однажды и не вспомнилось бы Феденьке, откуда он родом. Но такой вывод, несомненно, преувеличение.

Недели и месяцы, что прошли здесь, в немецком городе Мюнхене — прав был граф Остерман-Толстой, — и впрямь сделали из молодого сверхштатного чиновника русской миссии, хотя бы наружно, чистого европейца. Но внутри-то, внутри себя сохранил Фёдор Тютчев то, что одно и отличало русского человека от любого иноземца, — русский характер и русскую душу.

Меж тем если серьёзно говорить, то и здесь, в Мюнхене, даже в образе его жизни многое напоминало домашнее московское житьё. И хранителем его был Николай Афанасьевич Хлопов, старый гувернёр, или, как принято в дворянских семьях, дядька. Был он из вольноотпущенных, определён в услужение к молодому барину, когда тому было лет пять.

Фёдор очень привязался к своему воспитателю, только с ним и выходил на прогулки и даже вовлекал в свои детские игры, в которых Афанасьич охотно участвовал. Посему, отправляя сына за границу, маменька не могла поступить иначе, как только доверив его присмотру и заботам старого и всем сердцем преданного семье воспитателя.

В Мюнхене, когда они поселились в немецкой квартире, Афанасьич устроил в ней свой уголок на русский манер. Комнатку обвесил иконами, возжёг лампадку, и получилось ни дать ни взять как в каком-нибудь московском приходе Николы на Курьих Ножках или в Сапожках. И конечно, на столе почти в любое время суток пыхтящий, сияющий медными боками, пузатый самовар. По утрам оладьи с мёдом, к обеду кулебяки, селянки разные и всё такое прочее, принятое в российских хлебосольных домах.

А уж по воскресным дням Афанасьич с утра накрывал стол в предвкушении гостей из посольства. И Феденька оказывался в весёлой и непринуждённой компании соотечественников. А самому Афанасьичу доставляло удовольствие перекинуться словом-другим с соплеменниками. Не всё ж, прости Господи, лопотать на чужом, басурманском языке, который, кстати говоря, грамотный и любознательный Афанасьич, как все одарённые русские люди, осваивал с завидным прилежанием и отменными успехами.

Почти постоянным гостем тютчевского очага был секретарь русской миссии Крюденер. По фамилии и происхождению немец, Александр Сергеевич тем не менее сердцем был человеком русским. И он, в каком-то смысле также недавно оторванный от отчего петербургского дома, находил особое душевное удовольствие, когда оказывался среди не только русских людей, что были ведь и на службе в посольстве, но в первую очередь среди предметов русского быта.

По возрасту барон Крюденер был лет на семь старше Фёдора, иначе говоря, подходил уже к тридцати годам, хотя ещё не был женат, в отличие от многих других посольских служащих. Сие как бы свободное положение, а главное — дружелюбный и открытый нрав старшего товарища с первых дней расположили к нему Фёдора. Именно благодаря Крюденеру, бывшему по сравнению с Тютчевым уже, можно сказать, старожилом в Мюнхене, юный сверхштатный атташе быстро освоился в новом городе — познакомился с его многочисленными достопримечательностями и завёл кое-какие нужные знакомства.

Однажды, на втором, кажется, году службы Тютчева, как и обычно в воскресный день, Александр Сергеевич заявился к нему рано поутру. Был он одет не то чтобы по-модному, но как-то не по-обычному строго, в меру надушен и в петличке сюртука — бутончик розы.

   — Никак, под венец собрались, дорогой Александр Сергеевич? — встретил его в дверях Афанасьич.

   — Типун тебе на язык, старый греховодник, — со смехом отозвался гость. — Не родилась ещё та невеста, которой я охотно вверил бы свою холостяцкую судьбу. А если откровенно говорить, твоя, Афанасьич, догадка не совсем далека от истины. Речь и в самом деле идёт о дамах, в чьё общество я с огромным удовольствием хочу ввести и твоего молодого барина. Теодор, ты уже на ногах?

Фёдор объявился из спальни в халате, полусонный.

   — Хоть бы вы, Александр Сергеевич, повлияли на своего друга, — проворчал Афанасьич, расставляя на чайном столике чашки. — Цельную ночь не гасил у себя свечу — читал и читал.

Нешто можно так убивать своё здоровье? Сюда приехал — румянец не сходил с лица, барышни здешние вовсю на него зенки пялили. А тут гляжу — не тот, часом, колер. Что ж я Катерине Львовне в очередной раз отпишу, как отчитаюсь пред нею за свой неусыпный догляд за её чадом?

Фёдор застенчиво усмехнулся, и в сей же миг лицо его порозовело. Он, схватив чашку, быстро отпил из неё и оборотился к другу:

   — Значит, и я приглашён? Куда — говоришь, в поездку за город, к остаткам древнего средневекового замка? Прекрасно! А кто твои спутницы?

При последних словах говоривший не то чтобы сохранил свой румянец, но покраснел точно рак, выдавая свой неподдельный юношеский интерес к спутницам по предстоящему путешествию.

Оказалось, что это мать и дочь, известные в Мюнхене старшая и младшая графини Лерхенфельд.

   — Фи! — протянул Тютчев. —Извини меня, любезный Александр, но мне сдаётся, что ты решил приударить за мамашей. В таком случае, мне будет отведена роль, так сказать, гувернёра при её дочери. Кстати, ей, вероятно, лет пять или семь?

   — Не угадал, Теодор. Все четырнадцать. И скажу тебе, Амалия уже вполне сложившаяся девица и, главное, неотразимая красавица. Сожалею, но по летам она скорее может составить компанию именно тебе, — на сей раз покраснел Крюденер.

   — Ах так? — совсем оживился Тютчев. — Тогда — в путь, к дамам, которые, бьюсь об заклад, уже заждались нас. Афанасьич, скорее одеваться. Кстати, ты успел почистить мои штиблеты? А панталоны, сюртук, что надо было бы проутюжить? Впрочем, и так сойдёт — нельзя терять время на пустяки...


Лишь ближе к ночи, когда только что успел угаснуть свет летнего июльского дня, Фёдор заявился домой. Старый дядька только взглянул на своего воспитанника, как тут же понял: влюблён, по уши влюблён его ненаглядный Феденька! Глаза его излучали восторг, с губ не сходила едва заметная улыбка счастья.

   — Ах, старче, если бы только видел, какая она прелесть! — посмотрел в лицо Афанасьичу и обнял его за плечи Тютчев, — Неужто это моя судьба?

   — Фёдор Иваныч! Феденька! Неужто так сразу? — не скрывая слезу, прошептал добрый слуга. — Рад, рад за тебя... Но стоит ли так, чтобы сразу — и судьба? Ведь молода, как давеча сказывал Александр Сергеич. К тому ж — иноземка, да ещё — графиня.

   — Нет, сердце не обманывает меня: и я ей приятен. Это я понял сразу, как мы с нею уединились и она, подав мне свою руку, сама повела меня вверх, к замку, который мы приехали осматривать, — горячо заговорил Тютчев. — Во мне всё запело, всё отозвалось счастьем и радостью на её чувство. Впрочем, зачем я всё это — вот так тебе, Афанасьич? Ах, прощай, спокойной ночи. А я — к себе.

Сбросив сюртук и освободив от штиблет натруженные за день ноги, Тютчев присел к столу и придвинул чистый лист бумаги. Но тут же отложил перо, сказав себе: «Нет, рано. Ещё рано. И что я скажу в стихах, когда и сам до конца не ведаю её и своих чувств? Афанасьич прав: время, нужно время, чтобы сказать ей и себе: Амалия моя!..»

И побежали дни, принося новые свидания и новые минуты и часы восторга и счастья. Сказывалось обаяние молодости, свежести чувств? Ведь ни он, ни она ещё никого по-настоящему не любили. Это была их первая и обоюдная встреча с ещё неведомым, но таким желанным состоянием, когда сердца широко распахнуты и каждое движение души устремлено навстречу друг другу.

   — Вот взгляни, Афанасьич, — как-то, вернувшись со свидания, Тютчев протянул на ладони шёлковую цепочку, — Это её. Мы с Амалией обменялись.

   — Так вы, Феденька, отдали ей свою золотую в обмен на сию, дешёвую? — не скрыл своего огорчения, даже испуга старый слуга. — Что же я отпишу вашей маменьке?

Фёдор поднёс к губам шёлковый шнурочек Амалии и поцеловал его.

— Этот подарок для меня дороже всяческих сокровищ. Он хранит её тепло, её запах. Он — частичка её существа. Так как же можно равнять сей дар даже с тем, что зовётся золотом? — вспылил он. — Сегодня же... нет, завтра поутру пойду к её родителям, чтобы просить её руки!


Назавтра к вечеру Фёдор вернулся — на нём не было лица. Он опустился на стул и уронил голову, обхватив её руками.

   — Всё кончено, — произнёс он со слезами. — Мне не только отказали — меня унизили. Но я этого так не оставлю! Я докажу... Я сумею защитить свою честь и свою любовь... Да, сумею, чего бы мне это ни стоило!

«Неужто замыслил драться? — Афанасьич впервые в жизни не на шутку перепугался. — Да, никак, дуэль! Но с кем, кто враг моему дитяти? Надо бежать к Крюденеру. Может, он, Александр Сергеич, чего знает и сможет остановить непоправимое. А того лучше — следует немедля исхлопотать Фёдору Иванычу отпуск на родину. Здесь он изведётся и из одной беды может угодить в другую. А там, дома, боль и утихнет... Молодость, она ведь любые раны быстро врачует...»

4


В одном маменька оказалась права: дипломатическая карьера, не в пример иным службам, в самое кратчайшее время проявила свои преимущества. По прибытии в Мюнхен Феденька значился всего-навсего губернским секретарём, а спустя каких-либо три года уже получил чин коллежского секретаря. А ещё через два года, в 1828-м, был назначен вторым секретарём миссии.

Впрочем, это-то продвижение в глазах самого Тютчева как раз было если и достижением, то несказанно малым. В самом деле, какой это, скажите, завидный успех, ежели он поначалу занимался лишь перепискою чужих бумаг, а затем был допущен уже и к составлению донесений в Петербург, имеющих, как правило, всего лишь осведомительный характер? Его уму и образованности — он это знал — соответствовала бы должность, скажем, первого секретаря. Но, увы, даже когда случилась вакансия, Тютчева сие назначение обошло.

В другом, несомненно, оправдался расчёт Екатерины Львовны — уже через пару лет службы её сын был удостоен звания камер-юнкера. Попробуй кто на ином служебном поприще внутри страны обрести сей придворный чин за столь короткие сроки — и думать об этом нельзя! А тут вроде бы и вдалеке от императорского двора, и никто из всесильного царёва окружения и в глаза не лицезрел дипломатического чиновника Тютчева, а извольте-с, вот он, к дворцовой жизни оченно и, главное, законно причастный!

Вот почему, когда в середине лета 1825 года Феденька прибыл в Москву в первый свой отпуск и уже в звании камер-юнкера, маменька в радостном и счастливейшем состоянии не могла найти себе места, всё не отводила своих восхищенных глаз от милого и любимого сынка.

   — Ну как он там, от нас на отшибе, не скучал? Вижу, вижу, Афанасьич, ты за ним, ненаглядным, ухаживал исправно. Зато и здоров Феденька, и ничем, видать, в своей самостоятельной жизни не огорчён. Аль что не так, Афанасьич? Ты смотри у меня — на тебя вся надежда, — счастливо и в то же время с нескрываемым, одним лишь матерям свойственным беспокойством не переставала маменька пытать старого Фединого слугу.

Моментами уж всё как на духу готов был выложить барыне Николай Афанасьевич, да вовремя себя останавливал. Нешто и он сам не был когда-то молод и нерассудителен? Ну, про цепочки — не выдержал — рассказал. Тут дело не просто в амурах — Фёдор лишился ценной вещи. А спрос с кого? Ясно, со старого слуги — не украл ли кто из дому. Да, честно сказать, и того хуже: не сам ли куда приспособил с неким умыслом? Вот в этой напраслине и не хотел быть обвинённым. Что ж до другого прочего — чего всякими россказнями расстраивать Екатерину Львовну да Ивана Николаича? Были и они, чай, юными да увлекающимися.

Грустные мысли посещали по иному поводу: во второй раз уже не отважится на далёкое путешествие. Лета и давние болячки брали своё — скоро, должно быть, помирать. Так к чему оставаться в чужой земле, коли здесь они, на Москве, могилы всех предков?

Загодя, перед самым Фединым отъездом, Хлопов заказал икону с изображением Богоматери — «Взыскание погибших», празднуемой пятого февраля. На обратной её стороне Афанасьич собственною рукою сделал надпись: «В сей день, месяца февраля 5 дня 1822 года, мы с Фёдором Ивановичем проехали в Петербург, где он вступил в службу».

Но сие было не всё, что хотел запечатлеть верный слуга. По четырём углам иконы живописцем были изображены во весь рост святые, память о которых отмечалась как раз в другие, также памятные для Тютчева дни. Так, рукою Афанасьича была сделана запись о дне одиннадцатого июня 1825 года, дне приезда — «возвращения» — из Мюнхена в Москву, как раз спустя три ровно года после отъезда их обоих на чужбину.

И конечно же с особым значением Афанасьич вывел на оборотной стороне доски: «Генваря 19 1825 года Фёдор Иванович должен помнить, что случилось в Минхене от его нескромности и какая была бы опасность...»

Долго думал: вручить её теперь же своему горячо любимому воспитаннику или пока оставить у себя, сделав на ней завещательную надпись? Наконец решился: пускай она, Богоматерь, взыскующая о погибших, останется здесь, в Москве, у него, верного слуги. Так будет вернее — они вдвоём с Богоматерью, на расстоянии, как бы оно ни было столь огромно, будут верно стеречь покой и благополучие Божьего раба Феодора.

А чтобы ведали другие, что сия икона означает и какой у неё до поры до времени потаённый смысл, Афанасьич начертал на доске собственноручное завещание: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Фёдору Ивановичу Тютчеву сей образ по смерти моей принадлежит ему. Подписано сего 1826 года марта 5-го. Николай Хлопов».

Так они навсегда расстались — будущий великий поэт и его верный дядька, почивший вскоре после отъезда любимого своего воспитанника. То была, наверное, первая на уже взрослой памяти Тютчева смерть, больно кольнувшая его душу. Но ею начнётся череда потерь, что почти одна за другою станут печалить и потрясать его сердце, легко ранимое и особенно чуткое к несчастьям и тревогам.

Но пока ещё ни о чём таком не только не знает, но даже не подозревает будущий русский гений. Он снова спешит в Мюнхен. Туда, где оставил свою самую первую большую любовь и образ которой навсегда останется для него восхитительным и желанным.

Через много-много лет он посвятит ей одно из самых величайших во всей русской поэзии стихотворение:


Я встретил вас — и всё былое
В отжившем сердце ожило...

Но теперь его губы шепчут иные слова, что пришли к нему ещё там, в Мюнхене, сразу после первой встречи с очаровательной Амалией. И которые он так и не решился тогда перенести на бумагу и тем более передать ей.


Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих
Не мог — увы! — умилостивить их —
Он служит им укорою безмолвной.
Сии сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут, как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет.
Но для меня сей взор благодеянье;
Как жизни ключ, в душевной глубине
Твой взор живёт и будет жить во мне:
Он нужен ей, как небо и дыханье.
Таков горе духов блаженных свет;
Лишь в небесах сияет он, небесный;
В ночи греха, на дне ужасной бездны,
Сей чистый огнь, как пламень адский, жжёт.

Объяснение в любви? Скорее предчувствие неизбежности разлуки.

Однако, даже подъезжая к Мюнхену, он не мог и предположить, какой удар приготовила ему судьба. В самый день приезда его как громом поразила весть: Амалия стала женою его старшего друга — Крюденера.

Что оставалось ему делать? Ни одного родного человека теперь не было с ним рядом, в ком он мог бы найти не только опору, но даже простое сочувствие.

Но нет, рядом оказалось милое и нежное существо — первая в его жизни женщина, которая сама его безоглядно полюбила.

Этой женщиной оказалась двадцатисемилетняя красавица Эмилия Элеонора Петерсон. И пятого марта 1826 года, менее чем через два месяца после возвращения Тютчева в Мюнхен, Элеонора стала его женой.

5


Зима выдалась на редкость мягкой. Но по вечерам в гостинице «У золотого оленя» было зябко и сыро. А может быть, это чувствовал только он, постоялец по имени Генрих Гейне, совсем недавно приехавший в Мюнхен из сырой и промозглой Англии, где в любое время года, не говоря уже об осени и зиме, студёный ветер, дующий с моря, пробирает до костей.

Впрочем, как бы то ни было, зима здесь, в Южной Германии, шла на убыль. К тому же что там холод — любое неудобство следовало перетерпеть ради того радужного будущего, что открывала перед ним столица Баварии.

Да и о каких неудобствах могла идти речь, когда отель, где он разместился, считался лучшим в городе, а нумер, ему отведённый, — самым уютным и просторным. Да и дело, ради которого он сюда прикатил, не могло не устраивать его.

Ещё пребывая в Лондоне, Гейне получил лестное предложение возглавить журнал «Литературные и политические летописи», что известный издатель барон Котт решил выпускать в Мюнхене. Договор был заключён на полгода. Но этот срок как раз был на руку свежеиспечённому редактору. Он полагал, что шести месяцев окажется достаточно для того, чтобы достичь главного, но пока что тайного желания, которое и привело его в баварскую столицу, — получить место профессора литературы в недавно открывшемся Мюнхенском университете.

В его собственной жизни было три университета, в которых он совсем недавно сам слушал лекции. То были знаменитые Боннский, Геттингенский и Берлинский университеты.

Менять сии храмы науки его вынуждало метание между юриспруденцией, на что его толкали родственники, и собственной страстью к поэзии. Но как бы там ни было, а три года назад в столичном прусском университете он успешно защитил диссертацию по римскому праву, к тому же на латинском языке, и был удостоен степени доктора юридических наук.

Родственникам уже рисовалась завидная адвокатская судьба одарённого, хотя и своевольного юноши, с самого начала отвергшего семейную стезю — финансистов и купцов. Что ж, и юриста иметь неплохо, коли сей бурш выбьет из головы стихоплётскую дурь и всерьёз займётся законностью, чтобы ещё более упрочить фамильный профит.

На изрядные способности юноши особенно надеялся родной дядя Соломон Гейне, положивший племяннику содержание до полного окончания учёбы. Меж тем, как ни рассчитывали родичи на обретение Генрихом постоянной службы, место всё не определялось.

Ещё только приняв на своё содержание племянника, Соломон Гейне не мог взять в толк, почему Генриха не радует тот роскошный мир, что создал своим трудом он, один из самых известных банкиров Германии, состояние которого можно сравнить разве что с баснословным богатством Ротшильда?

— Нет, вы только представьте, — жаловался банкир своим близким, — какую нищую жизнь видел Гарри в доме своего отца и моего старшего брата Самсона! Торговля манчестерскими сукнами, не спорю, неплохая коммерция. Но она должна быть в тесной дружбе с хорошей и трезвой головой, а не с легкомысленным увлечением азартными аферами. Вот и мальчик, наверное, получил в наследство характер, лишённый стойкости и расчёта. Однако почему его не увлекает мой пример и та цель, которой я сумел достичь?

В дядиных домах в Гамбурге и в Оттензене на Эльбе — роскошь несусветная. Особенно поражает воображение вилла на Эльбе. Наверное, любой самый родовитый князь мог бы позавидовать её паркам с фонтанами и статуями, напоминающими Версаль или владения русских царей под Санкт-Петербургом. А лица, что встречаются в дядиных гостиных, — разве это не сливки германского общества, среди которых князья, известнейшие дипломаты, высокомудрые сенаторы и, конечно же, владельцы баснословных богатств из всех германских земель.

Неужто сомнительные сборища буршей-студентов да длинноволосых художников и щелкопёров — писателей и журналистов — Гарри дороже, чем стойкий культ добродетельной жизни, уже достигнутой его родным дядей?

Впрочем, и сам Генрих был уже не против того, чтобы ощутить под ногами прочную почву. Он изрядно помотался и по германским землям — от Северного моря до Гарца — и даже посетил мрачный Альбион. Однако, повидав жизнь, он пришёл к твёрдому убеждению: следует помогать не тем, у кого лопаются от золота кошельки, а тем, кто хочет посвятить свой ум и сердце истине и добру. Потому ему не место в адвокатских конторах Гамбурга, а только на кафедре университета.

Перед тем как получить приглашение от редакции «Литературных и политических летописей», до Генриха Гейне дошла весть, что в баварской столице открылся новый университет. Вот это-то и явилось главной причиной, по коей молодой поэт и ещё более юный доктор юриспруденции прибыл в Мюнхен.

Однако так только говорилось — «новый университет». На самом деле сему храму науки было уже от роду более трёхсот пятидесяти лет, и он считался в какой-то мере ровесником самых известных храмов науки, коими гордилась германская нация и в коих успел побывать в качестве студента нынешний искатель профессорского места.

Мюнхенский университет был основан ещё в 1472 году баварским герцогом Людовиком Богатым в Ингольштадте. С тех пор он не раз менял своё месторасположение и наконец и прошлом, 1826 году был переведён из провинциального городка Ландесгута в столицу Баварии.

Испокон веку баварские правители украшали Мюнхен замечательными дворцами и прочими памятниками архитектуры, создавали кунсткамеры и музеи, картинные галереи, разни нал и парки, прокладывали улицы и площади, которые должны были смотреться как подлинные произведения искусства.

Недавно вступивший на престол король Людвиг Первый решил не просто продолжить сию традицию, но вдохнуть в свои деяния ещё более творческий дух. Он сам писал стихи, водил дружбу с лучшими умами Германии и потому решил превратить Мюнхен в немецкие Афины. Иными словами, в царство науки, поэзии, искусства и просвещения.

Здесь уже пользовались заслуженной славой Академия художеств и Музыкальная академия, Королевский институт, дающий молодёжи самый широкий объем знаний, большое количество начальных и средних школ. И вот отныне — один из старейших в Европе университетов, в котором уже в средние века на четырёх факультетах обретали знания около пятисот питомцев. Теперь же предполагалось увеличить число факультетов и довести количество студентов более чем до трёх с половиною тысяч.

Ректором университета король назначил выдающегося филолога-эллиниста Фридриха Вильгельма Тирша, а в качестве профессоров привлёк выдающихся мыслителей Германии — Фридриха Шеллинга, Франца Баадера, Фридриха Якоби и многих других.

Германия всё ещё была раздроблена на отдельные герцогства, но здесь, на юге немецких земель, рождался как бы единый центр всеобщей германской культуры. И это также льстило самолюбию Генриха Гейне, чья поэтическая слава уже успела облететь всю Германию.

6


Пропустить лекцию какого-либо выдающегося светила было бы верхом легкомыслия. Тем более что на подобные чтения собирались все мало-мальски известные университетские профессора и почти вся мюнхенская знать, начиная с первых лиц королевского двора и кончая чиновниками многочисленных дипломатических миссий.

Так было и теперь, на лекции Шеллинга, объявленной как продолжение курса общей философии, что он читал здесь с первого семестра. Однако, взойдя на кафедру и окинув взглядом аудиторию, именитый профессор патетически воздел вверх руки и неожиданно объявил:

   — Многоуважаемые дамы и господа! История философии есть история зарождения и развития свободной мысли и свободного духа всего человечества. До сих пор я строил свой курс философии на достижениях, так сказать, исторического прошлого. Однако история творится духом свободы в любые, в том числе современные нам, времена. Посему сегодня я вынужден нарушить привычное течение моих лекций и обратить ваше внимание на те величайшие свершения, что происходят, как говорится, на наших с вами глазах и чьи последствия, смею смело утверждать, имеют самое прямое отношение к расцвету свободного человеческого духа.

Многим, находившимся в аудитории, уже было известно из газет о начавшейся на Балканах русско-турецкой войне и о доблестных победах русского оружия в сей бурно завязавшейся драке. Именно с этого и начал свою лекцию профессор философии, прямо указав, что сия борьба — борьба за свободу и раскрепощение народов.

   — Именно Россия, — сказал он, — подняла свой меч, чтобы покончить с тиранией Османской империи и вызволить из её оков такую великую прародину человеческой культуры, как достославная Эллада! Да, мы должны быть благодарны русским и их молодому императору Николаю Первому за то, что они, проявляя самоотверженность и, главное, бескорыстие, движимые лишь чувством милосердия и сострадания, принесли священную и столь долго желаемую свободу народу Греции.

Сия борьба имела свою давнюю историю. В её основании значились не менее громкие победы. Впервые здесь, в германском городе, из уст немецкого профессора Шеллинга прозвучали имена Потёмкина и Репнина, Румянцева и Суворова, не раз покрывших славой знамёна победоносного русского воинства.

Не успел профессор сойти с кафедры, как его плотным кольцом окружили молодые и некоторые уже средних лет слушатели, в основном студенты из России.

   — Я сожалею, — расслышал Гейне слова растроганного Шеллинга, — что не знаю вашего родного языка, дорогие мои коллеги, и, разумеется, не имею возможности читать по-русски. Но я всегда был рад, когда узнавал, что русские, приехавшие из Санкт-Петербурга и Москвы, посещают мои лекции. Скажу вам, друзья мои, мне очень и очень по сердцу, что Россия и Германия как бы начинают входить в общий умственный союз. Именно от России я отныне ожидаю великих услуг человечеству. Порукой тому — ваша юная и свежая образованность, ваше неуёмное стремление припасть к истокам, образно говоря, к чистым родниковым ключам всеевропейской цивилизации. Не так ли, герр Тютчев?

   — О, герр профессор, у вас высокое и совершенно справедливое понятие о моём отечестве, — произнёс стоящий рядом с Шеллингом русский дипломат. — В справедливости ваших высказываний я, как вам давно уже известно, не раз имел уже счастливую возможность убеждаться... И вот нынче ваши чувства к России и её народу вы объявили, так сказать, во всеуслышание. Это не может не радовать и меня, и моих соотечественников, что прибыли из российских краёв, чтобы припасть к светлым и чистым родникам европейской культуры.

Только теперь Шеллинг заметил в толпе немецкого поэта и, будучи сам уже с ним знаком, представил его Тютчеву.

   — Я с живым интересом прочитал первый нумер редактируемых вами «Летописей», — признался Тютчев, подавая руку известному поэту. — Только почему, смею полюбопытствовать, на страницах вашего журнала столько нападок на английскую литературу и, скажем прямо, вообще на британскую общественную мысль?

   — Вы в самом деле это заметили? — обрадованно подхватил Гейне. — Так вот, признаюсь вам откровенно: критика английских книг и журналов именно с точки зрения политики — моя ведущая нить. Давно пора сбросить покров ложной добропорядочности и показной добродетели с хвалёной британской демократии. Сия демократия — защитница всего отжившего. Она вся обращена в прошлое, тогда как другие страны, в первую очередь ваша Россия, — пример будущего.

Лицо Фридриха Шеллинга просияло:

   — Вот вам, мой милый Тютчев, ещё один искренний и мой и ваш союзник. Да ещё какой! Такой1 второе острое и смелое перо вряд ли сыщется не только в Германии, но во всей остальной Европе. Однако, дорогой мой поэт, и впрямь не слишком ли вы увлеклись этаким наскоком, чтобы без оглядки, напропалую бить и бить в одну точку? Есть же и в Альбине свои достоинства, которых грешно не замечать.

Гейне отбросил длинную прядь волос, свесившуюся на лоб, и глаза его чуть прищурились.

   — Прелести Альбиона? — повторил он, — Да, от многих из них я в восторге. Не могу не ценить, в частности, достижений некоторых английских поэтов. Но наш журнал — политическое обозрение! Это как бы точно сфокусированный взгляд на общественную жизнь. Впрочем, пристрастность — черта моего характера. Что же касается некой моей неосмотрительности и несдержанности, то, смею заметить, я ещё молод. К тому же у меня пока нет ни голодающей жены, ни голодающих детей. Следовательно, я могу говорить свободно, то есть как нахожу нужным.

Последние слова об отсутствующей жене и детях Гейне произнёс с долей юмора. Потому собеседники, обменявшись учтивыми улыбками, вскоре стали прощаться.

   — Вы не слишком торопитесь? — вдруг догнал Тютчев своего нового знакомца. — А то мы могли бы ещё с вами пройтись и немного поговорить. Признаюсь, я с большим наслаждением года два или три назад — да нет, скорее даже ранее — познакомился с вашими двумя поэтическими сборниками. И получил непередаваемое удовольствие. Немецкий, как вы сами понимаете, не мой родной язык. Но я усвоил его с раннего детства. И вот оказалось, что от меня не ускользнули тонкости ваших поэтических совершенств. Право, ничего подобного я не читал в немецкой поэзии. Глубина мысли и в то же время простота её выражения, свойственные вам, меня поразили.

Тютчев остановился и снял очки, чтобы протереть враз запотевшие стёкла. Он не ожидал от себя такого порыва и такого бурного изъявления чувств, что на какое-то время смутился и покраснел. Этого не мог не заметить Гейне, для которого также несколько неожиданным показалось откровение его собеседника.

От кого он только не слушал с определённого времени похвал в свой адрес! Но большею частью восторги, если они не исходили от людей, понимающих и чувствующих поэзию, походили на дежурные комплименты. Так сказать, напоминали своеобразную дань моде: смотри-ка, и тот и этот — хвалит; что же подумают обо мне, если я промолчу? Здесь же не было корысти, не было казённого выражения чувств, потому что никто не обязывал Тютчева говорить приятные слова новому знакомцу, к тому же когда они, уже поговорив, казалось, о главном, откланялись и разошлись.

«Тут явно оказалось другое: глубокое понимание поэзии и искреннее восхищение ею», — сразу решил про себя Гейне и с таким же искренним чувством сердечно поблагодарил русского дипломата за его откровенные высказывания.

«Готов биться об заклад — мой новый русский знакомец не только умён, но и блестяще образован, — продолжал думать Гейне. — Наверное, само Небо послало мне в этом чопорном Мюнхене хотя бы одного глубоко мыслящего человека. Буду счастлив, если наше знакомство перерастёт в дружбу».

Ещё не улеглось первое волнение, как Фёдор Иванович вдруг вспомнил, что не только с упоением и единым духом прочитал первую, а затем и вторую книжку стихов Гейне, но даже решился одну из его пиес переложить на свой родной язык.


На севере мрачном, на дикой скале,
Кедр одинокий, подъемлясь, белеет,
И сладко заснул он в инистой мгле,
И сон его буря лелеет.
Про юную пальму снится ему,
Что в краю отдалённом Востока,
Под мирной лазурью, на светлом холму
Стоит и цветёт, одинока...

Тотчас возникло желание прочесть вслух хотя бы первую строфу, но он вовремя остановил себя.

«Да как он поймёт язык, в котором для него нет ни единого знакомого слова? Неужто для того, чтобы он уловил смысл моего рифмоплётства, я должен буду пересказать немецкими словами его же собственные немецкие стихи? Вот умора — рассказать кому-либо о произошедшем, не оберёшься смеху!»

Но более всего обескуражила и другая мысль, также неожиданно пришедшая в голову: «Право, да куда же мне со свиным-то рылом да в калашный ряд? Кто я в сравнении с ним, уже признанным поэтом, — так, рифмоплёт под настроение, бумагомаратель, каких, наверное, не счесть что в Германии, что в матушке России. Нет уж, как возникли когда-то, в минуту вдохновения мои строки на мотив его, Гейневых, стихов, так пусть тихо и помрут лишь в моей памяти. А вот касательно дружеского общения, тут я — со всею открытостью».

   — Не откажите в любезности у меня отобедать, — Тютчев снова водрузил на свой нос очки в тонкой золотой оправе. — Время как раз обеденное, и мои близкие будут рады видеть у себя такого гостя.

7


Близкими, о ком сказал Тютчев, в его доме оказались жена, свояченица и их тётка баронесса Ганштейн.

Что касается пожилой титулованной дамы, она произвела на гостя впечатление жеманной, даже не очень образованной особы. И он как бы перестал её вообще замечать. Зато обе молодые особы сразу же привлекли его внимание. Да мало сказать — привлекли. Тридцатилетний, уже немало повидавший на свете известный немецкий поэт, говоря напыщенным слогом старинных романов, буквально оказался наповал сражённым редкостною красотою обеих сестёр.

Элеонора, жена Тютчева, была старшей, а Клотильда — младшей. Причём, как выяснилось значительно позже, разница в их возрасте составляла целых десять лет. Но им обеим, и тридцатилетней старшей, и двадцатилетней младшей, можно было смело дать никак не более восемнадцати — девятнадцати лет.

Сей комплимент гость не замедлил отпустить, как только появился в гостиной и оказался представленным дамам.

Впрочем, и по адресу баронессы им было сказано несколько учтивых слов, которые ею были восприняты с большою радостью.

Однако лица сестёр — подметил острый глаз известного литератора — буквально вспыхнули сиянием подлинного счастья, когда они услышали его сердечные выражения.

Особенно краска восторга и одновременно какого-то прямо детского смущения залила лицо Клотильды. Она опустила глаза, и рука её, поднесённая для поцелуя к губам кавалера, слегка задрожала.

«Кажется, она и впрямь нежное и чистое существо, которого не коснулись ещё пороки нашего испорченного общества, — с удовлетворением отметил про себя Гейне. — И я, по всей видимости не имея ещё никаких определённых намерений, занозил её сердце. Любовь с первого взгляда? А почему бы и нет, если она вся как свежий и яркий бутон розы, готовый вот-вот раскрыться».

Как ни казалась баронесса Ганштейн особой ограниченной и недалёкой, но в женском чутье ей нельзя было отказать. От неё не ускользнуло ни восторженное обращение гостя к племянницам, ни тем более слишком уж красноречиво выраженное чувство Клотильды. Посему она тут же сочла необходимым дать понять гостю, кто есть она и её любимые племянницы.

   — Судя по всему, вы, господин Гейне, объездили всю Германию, — с уважением, скорее похожим на порицание, произнесла старая баронесса. — В таком случае в Штутгарте вы непременно могли встретиться с графом Ботмером. Так вот, если вам ещё об этом не сказал наш милый Тютчев, мои племянницы, Элеонора и Клотильда, — дочери этого сиятельного графа.

   — Вот как! — воскликнул Гейне. — Я действительно имел честь быть однажды представленным сему достопочтенному мужу. Хотя совершенно тогда не представлял, что когда-нибудь судьбе будет угодно снова свести меня с этим столь уважаемым в Германии семейством. На сей раз с её самыми прекрасными созданиями.

Нежная белая кожа сестёр вновь вспыхнула лёгким румянцем. Зато взгляд их тёти сделался заметно жёстким.

   — Конечно, вам не часто, наверное, доводилось вращаться в кругу истинной знати, — поджала она сухие узкие губы, — В противном случае вы непременно слыхали бы и о знатном роде баронов Ганштейнов, к коему принадлежу и я по своему рождению. Как, впрочем, и покойная мать моих любимых племянниц. Однако вы, как я могу сейчас припомнить, принадлежите к иному кругу?

   — Совершенно верно, ваше сиятельство. — Холодный блеск теперь уже появился в глазах гостя. — Мой родной дядя, Соломон Гейне, не менее известен в Германии, чем представители самых сиятельных семейств. И с ним считают за великую честь водить знакомство не только графы и бароны, но князья и короли. Но он — еврей по рождению. Как, не скрываю, и я сам. Но разница между мною и дядей, а также между мною и носителями самых громких сиятельных имён в том, что моя известность — не родовая и не наследственная. Она — плод лишь моего ума и моего сердца.

«Мой друг, наверное, спутал сей семейный обеденный стол со страницами редактируемых им «Летописей», — подумал Тютчев. — Слов нет, ему нечего терять — он не имеет ни жены, ни детей. И он в самом деле азартный борец против отживших устоев. Но к чему ломать копья в полемике с этой выжившей из ума и изрядно мне самому уже надоевшей Ганштейнихой? Сделаем-ка мы наш разговор действительно почтенным, как и подобает в истинно чинных бюргерских немецких семьях».

   — А что, любезный Гейне, — неожиданно произнёс Тютчев, как-то с вызовом блеснув стёклышками очков, — правда ли, что в Лондоне, в Виндзорском замке, проживают привидения?

Мгновенно за столом воцарилась гробовая тишина, но тут же она была прервана возгласом баронессы, исполненным таинственности:

   — Так вы только что из Англии? Ах, это так интересно — привидения в королевском дворце! Так расскажите же нам о них, право, не томите наши души.

Да-да, — подхватила Элеонора, — я тоже слышала, как по ночам там, в замке... Так это правда?

И Клотильда, осмелившись, подняла от стола свой прелестный взор и остановила его на лице гостя.

   — Неужели вы сами... собственными глазами?.. — изменившимся от ужаса голосом произнесла она. — Нет, этого не может быть! Однако, право, говорите. Говорите всё начистоту!

Выдержав паузу и приняв вид, подобающий сложившимся обстоятельствам, Гейне размеренно и чуть понизив голос начал:

   — Признаться, я сам вначале не верил тому, что говорят о Виндзоре. Но вот один мой приятель, которому посчастливилось провести ночь в этом древнем замке, оказался свидетелем зрелища, которое заледенило ему кровь. Представьте, среди ночи он, уже безмятежно видевший не один приятный сон, вдруг просыпается от того, что за дверью слышит чьи-то шаги. Затем — стук в дверь. И на пороге — фигура, вся одетая в белое.

   — Так это была женщина или мужчина? — выдохнула Ганштейниха.

А Клотильда, не в силах более терпеть и желая скорее узнать самое главное, интересующее её, перебила тётушку:

   — А вы... вы сами видели привидения?.. Вы-то, я уверена, их не испугались.

Разочаровывать милую девушку да и всех остальных слушателей ни в коем случае было нельзя. И гость, опустив глаза, дабы придать большую значимость своей персоне, глухо отозвался:

   — Я встретился с потусторонними силами не в Виндзорском, а в другом замке. Тоже, скажу вам, одном из самых древних во всей Англии. Но это другая история. О ней я расскажу вам как-нибудь в другой раз.

Фёдор Иванович уже встал со своего места и подошёл к жене, положив ей руки на плечи. Очки его вновь сверкнули бликами солнца.

   — В Англии, как, впрочем, и здесь, в Германии, — сказал он, — каждый более или менее древний замок непременно должен быть населён привидениями. И — как можно более родовитыми и знатными.

   — О, Теодор, ты несносен, как большой ребёнок — всегда готов ничего не принимать всерьёз, — повернула к нему Элеонора своё лицо, которое всё, вопреки тому, о чём она говорила, было исполнено любви и восхищения мужем.

«А они — чудное семейство, — отметил про себя Гейне. — Пожалуй, мне будет здесь легко и просто коротать своё вынужденное пребывание в этом скучном баварском городе. Но мне повезло: в великой пустыне жизни я повсюду умею находить какой-нибудь прекрасный оазис».

Через несколько дней, случайно разговорившись с некоторыми знакомыми, Гейне услыхал от них, что до последнего времени мало кто в Мюнхене подозревал об обстоятельствах брака русского дипломата Тютчева с дочерью графа Теодора Ботмера.

   — В первый год это было вообще тайной для многих, — уклончиво объясняли те, с кем поэт говорил, — Наверное, господин Тютчев считал, что она ему не пара. И впрямь: жена старше его на четыре года. У неё трое детей — от трёх до семи лет — от первого мужа, Петерсона, бывшего дипломатом русской службы в Веймаре и умершего, кажется, года два назад.

Однако какое дело до всего этого было другу Тютчева, если дружба с ним и его семьёй действительно оказалась весьма приятной? Истосковавшийся по добрым человеческим отношениям странник и впрямь нашёл в ней желанный, поистине окропляющий свежей водою прекрасный оазис. И одинокое сердце его обрело усладу — чары Клотильды настолько овладели его чувствами и мыслями, что он стал писать стихи, ей посвящённые.

И острый, глубокий ум его встретил достойного товарища, беседы с которым раз за разом приносили ему подлинное наслаждение.

И Ганштейниха не только перестала его раздражать, но, напротив, прониклась к нему нескрываемым интересом и завидным уважением. Так что обеды и ужины, а часто даже и завтраки в тютчевском доме редко обходились без милого Генриха. И если он почему-либо не появлялся, первой била тревогу баронесса: не заболел ли?

С появлением Гейне дом Тютчевых как бы раскрыл свои двери для окружающих. Теперь Тютчевы стали принимать у себя. И многие покидали их гостеприимные стены с ощущением не только сытости в желудках, но и своеобразной сытости и головах. Так были необычны, увлекательны и интересны разговоры, которые по вечерам вёл здесь сам хозяин дома и его острые на слово друзья.

8


   — Вас зовут Николай? А вы не обидите меня? — Девочка глядела на гостя исподлобья, но в её глазах не было не только страха, но даже смущения.

   — Анни, доченька! Что ты такое говоришь? — засмеялась мама. — Николай — твой дядя. Он самый любимый брат твоего папа. И откуда только пришла к тебе подобная фантазия, будто дядя может тебя обидеть?

Умные глазёнки Анны ласково сверкнули из-под крутого, выпуклого лба.

   — Откуда ко мне пришла такая мысль? — спросила девочка. — Так ведь в последнее время вы, мама, только и говорили папа: надо, чтобы быстрее приехал к нам Николай, лишь он в силах во всём разобраться и навести порядок. Вот я и решила: Николай — это огромное и сильное существо, которое могущественнее всех. А вдруг по неосторожности он обидит меня, маленькую девочку? Ведь он и вправду смотрите какой толстый и большой, не то что мой папа.

Дядя Николай протянул к Анечке руки, которые держал за спиною, и она увидела нарядную куклу и кулёк конфет.

   — Ты говоришь, что я сильный и могучий, — засмеялся он, — но признаюсь, единственное, что я делаю с удовольствием, это преподношу тебе эти подарки. Я привёз их из Вены, зная, что здесь, в Мюнхене, встречу дорогую и очаровательную свою племянницу. Ну, подойди же ко мне, Анечка!

Последнюю фразу дядя произнёс по-русски, но девочка её поняла и сама, сменив французский, сказала «спасибо» и смело подошла к дяде.

   — Нет, вы только посмотрите на неё, дорогой Николай, какое это сокровище, наша дочь! — не скрывая своей радости, проговорила Элеонора. — Правда, Анни как две капли воды — Теодор?

Николай Иванович взглянул на брата и увидел, как просияло его лицо, за минуту до этого хранившее печать скованности, несмотря на их неожиданную, но, вне всякого сомнения, приятную встречу.

— Ты не поверишь, Николай, — произнёс Фёдор Иванович, — Минуло уже четыре года, как появилась на свет Анна, а я всё ещё в мельчайших деталях помню тот день. Случилось это двадцать первого апреля тысяча восемьсот двадцать девятого года. Было воскресенье — и первый чудный солнечный день в году. Так было угодно Господу — доставить мне и Нелли самую большую радость в нашей жизни.

При этом Фёдор Иванович, взяв на руки дочь, в то же время привлёк к себе жену и нежно её обнял.

«А ведь Фёдор в самом деле счастлив, — подумал Николай, вспомнив их первую встречу, когда брат только женился, — Ах, если бы сейчас его увидели маменька и папенька, какое бы они получили истинное наслаждение! Но кажется, Фёдор только недавно им сообщил о том, что женат. И почему не решался, скрывал, когда всё так хорошо? Увы, я, холостяк, могу лишь завидовать судьбе брата».

Братья Тютчевы последний раз встречались лет пять назад, когда старший, получив отпуск, по настоянию маменьки посетил Мюнхен. Тогда перемена в жизни Фёдора была как бы ещё зыбкой, и он не решался признаться в своём намерении обзавестись семьёй даже близкому ему человеку. Потом он сообщил Николаю в письме, что всё всерьёз, и настойчиво приглашал его к себе в гости.

Примерно год назад капитану Главного его императорского величества военного штаба Николаю Тютчеву была предоставлена длительная служебная командировка в Вену. И поскольку до столицы Австрии было, что называется, рукою подать от столицы Баварии, братья знали, что они обязательно встретятся вновь.

Особенно уповала на новое свидание Нелли, которой Николай понравился со дня их знакомства. Был он не просто старшим — да и что значит разница в два года? — но, главное, более спокойным, как говорится, уравновешенным человеком. Эти-то качества особенно ценил в Николае Фёдор. И характер Николая, как совершенно точно определила Нелли своим женским чутьём, мог оказаться единственно необходимой теперь опорой Теодору.

«Я пишу вместо Теодора, дорогой Николай, — сообщала совсем недавно Нелли в своём письме деверю. — Вот уже несколько дней, как Теодор собирается писать вам, но важные дела не оставляют ему ни одной свободной минуты. За неимением лучшего, я отвечу вам на ваше любезное письмо, в котором вы обещаете приехать к нам, и расскажу, что у нас происходит.

Друг мой, я не стану говорить о том, как рады мы предстоящей встрече с вами; мы уже так давно желаем этого! Вы знаете, Теодор положительно нуждается в вас время от времени, чтобы набраться новых сил. Последнее время он особенно часто хворал и потому был грустен и меланхоличен. Вы умеете его развлечь, поднять его настроение; я же умею только быть глупо печальной вместе с ним. И потому сколько раз я вздыхала о вас, задолго до того, как осуществление моего желания стало возможным. Так приезжайте же, брат мой, вы будете самым желанным гостем и, умоляю, не допускайте, чтобы какие-либо соображения помешали вам, ведь эту счастливую случайность никак нельзя упускать. Я убеждена даже, что само Провидение посылает вас к нам на помощь, чтобы поддержать в тревогах и сомнениях, обступающих нас со всех сторон».

   — Ну что, Николушка, какие вести из Вены, Варшавы, Берлина? Какие новые политические известия ты мне привёз? — набросился на брата с вопросами Фёдор Иванович, когда они из детской прошли в гостиную.

Элеонора рассмеялась:

   — Я так и знала: сонливец пробудился, и теперь его не остановишь. А без вас, дорогой Николай, мой муж пребывал в настоящей апатии. И даже написать вам никак не соберётся. Для него, видите ли, каждый раз день оказывался слишком коротким. Вот погоди, словно говорил он мне всем своим поведением, когда станет в сутках не двадцать четыре часа, а более, тогда у меня на всё хватит времени. И вот стоило вам появиться, он преобразился.

И в самом деле, какими только вопросами не забросал Фёдор Иванович брата! И все — о делах политических, о настроениях умов в Вене и других столицах. Впрочем, проскальзывала и ирония: да какой прок от всех этих умов, кои теперь вершат международные дела в европейских столицах? Для себя лично каждый, без сомнения, извлекает выгоду, стремясь на публикепроявить собственную персону с наивыгоднейшей стороны. Народам же и государствам от таких сотрясений воздуха никакого проку. Впрочем, Англия, та не только умеет болтать, но и обрести для себя пользу. Вот и он, Николай, вовлечён в какую-то комиссию по переговорам. Дай Бог, чтобы сия говорильня, по всей видимости запутанная и нудная, длилась бы подолее — можно будет здесь и в Вене видеться чаще.

Расспросам и разговору не было бы конца, если бы Элеонора не напомнила мужу, что в миссии его ждёт Потёмкин и неприлично опаздывать, тем более что милейший Иван Алексеевич вскоре покидает свой пост.

   — Вот первая причина, по которой я хотела вас повидать, дорогой брат, — решилась Элеонора, когда муж вышел из дома. — Потёмкин назначен в Гаагу. Это одна из самых крупных неприятностей, какие только могли нас настигнуть. Что же будет теперь с Теодором, кто проявит заботу о таком безрассудном и не способном побеспокоиться о себе человеке, как мой супруг? А положение, в котором мы очутились, совершенно несносное.

В своих письмах к Николаю Элеонора уже успела рассказать о том, в каких стеснённых денежных обстоятельствах они оказались с тех пор, как поженились. Скромного жалованья Теодора явно недостаточно, чтобы вести дом. А расходы растут, поскольку стала расти семья. Соответственно растут долги.

   — Вот отчего то подавленное состояние, в коем находится теперь Теодор, — произнесла Элеонора, — А вы лучше других знаете натуру собственного брата: если Теодор чем-либо задет или предубеждён, расстроен, он уже сам не свой. Его натянутый и обиженный вид, его колкие фразы или, напротив, хмурое молчание — всё искажает его обычное обхождение, и я понимаю, что этим он производит неприятное впечатление и ещё больше вредит себе. Но, слава Богу, милейший Иван Алексеевич Потёмкин был по-отечески чуток к Теодору. Можно перебрать весь дипломатический корпус, но другого столь же безупречного джентльмена не найти.

Элеонора рассказала, что ей стало известно, с какой настойчивостью Потёмкин ходатайствовал перед министерством, дабы улучшить положение их семьи. В своём послании графу Нессельроде он писал, что не только искреннее участие в судьбе господина Тютчева побуждает его обратить внимание на сего дипломата, но также соображения о пользе его государственной службы. Со временем редкие дарования этого чиновника, убеждал он вице-канцлера, послужат на пользу державе. И лишь одно для этого необходимо — такое положение, которое способствовало бы полному развитию его дарований.

Коротко говоря, речь шла о прибавке жалованья. Но министерство молчало. Тогда любезный Иван Алексеевич направил графу Нессельроде ещё одно письмо с настойчивым напоминанием о судьбе своего подопечного чиновника.

«Если бы причины экономического характера оказались непреодолимым препятствием к повышению оклада, получаемого гг. Крюденером и Тютчевым в качестве 1-го и 2-го секретарей, — писал посланник своему начальству, — но предоставилась возможность осуществить это повышение, хотя бы для Тютчева, посредством сокращения жалованья, причитающегося мне по занимаемой должности, я был бы чрезвычайно счастлив. Скромность его содержания совершенно не соответствует расходам, к которым его вынуждает положение человека женатого и дипломата, ибо, не совершая этих расходов, он не может оставаться на уровне того общества, где ему надлежит вращаться не только по должности, но и в силу личных его достоинств.

Подобная милость помогла бы ему выбраться из состояния постоянной нужды, на которую его неизбежно обрекает недостаточность средств; кроме того, она была бы для него и лестным поощрением в карьере, к которой, как я уже почёл своим долгом заметить вашему превосходительству, у него есть способности; тем не менее за десять лет усердной службы, засвидетельствованной его начальниками, ни разу г-ну Тютчеву не посчастливилось заслужить ни малейшего знака поощрения от министерства».

   — На место Потёмкина будет прислан теперь князь Гагарин. — Голос Элеоноры совсем сник. — Однако, говорят, его обхождение сухое и холодное. Что же ожидать в сём случае Теодору, коли и ходатайство такого заботливого начальника, как господин Потёмкин, осталось без ответа?

Жена брата не скрывала отчаяния. Так каков же выход, что можно было предпринять?

Николай внимал сетованиям невестки с искренним состраданием. В самом деле, она очень любила Фёдора и, беспокоясь за их более чем скромное существование, волновалась за его состояние.

   — Милый Николай, у Теодора какой-то нравственный недуг, который, как мне кажется, развивается быстро и угрожающе, — решилась она произнести. — Когда я об этом думаю, когда это вижу, меня охватывает смертельный ужас и горе. Не думаете ли вы, что надо посоветоваться с врачом? Боюсь, что это не только меланхолия, отвращение ко всему, невероятная разочарованность в мире и, главное, в самом себе. Это — что пугает меня больше всего — то, что сам он называет навязчивой идеей. Простите меня, мой друг, но не может ли подобная депрессия оказаться наследственной?

   — Вы имеете в виду нашу маменьку? — Николай догадался, о чём хотела сказать Элеонора. — С ней такое бывало. Хандра нередко доводила её до лихорадки и беспричинных слёз. Однако состояние Фёдора, как вы сами объяснили, имеет не кажущиеся, а очень даже явные причины. Так что о наследственности, полагаю, говорить не стоит. А вот ваши слова о маменьке... Я, милая Нелли, в том смысле, что вам следовало бы обратиться к нашим с Фёдором родителям и откровенно объяснить им ваше положение. Кто же, как не маменька с папенькой, в состоянии оказать помощь своим детям?

Было видно, что именно этого совета и ждала бедная Элеонора, но сама не могла высказать сие соображение.

   — Вы так полагаете, Николай? — просияла она и кончиком платка вытерла проступившие слёзы, — Да-да, какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что это следовало сделать. Но как я могла так поступить, если на то нет воли Теодора? И я его понимаю: обратиться за помощью к родителям ему не позволяет его деликатность. Но вот вы как бы рассеяли все мои сомнения. Вы правы, брат: никто, кроме родителей, не вызволит нас из долговой ямы, в которой мы оказались. Ах, если бы они только знали, к чему обязывает нас наше положение! Они поняли бы, что при нашем скудном содержании приходится делать кучу долгов, чтобы вести дом и, таким образом, вполне естественно увеличивать постоянно ной затруднения. Но вот вы наконец сняли тяжесть с моей души. Спасибо вам, родной мой человек!

Порывисто встав, Нелли подошла к Николаю и поцеловала его в щёку.

   — Я так и знала: именно вы оградите Теодора от несчастья. Теперь вы понимаете, почему в последнее время я так настойчиво приглашала вас к нам в Мюнхен. Но как всё это осуществить? Теодор ни в коем случае не согласится прибегнуть к сему крайнему средству. Писать же мне самой... Конечно, я напишу маменьке и папеньке любезное письмо, однако не расстрою ли я их словами о нынешнем состоянии Теодора?

   — Не беспокойтесь, сестра, — произнёс Николай Иванович. — Я сам постараюсь устроить всё как можно деликатнее, чтобы не так взволновать и обидеть Фёдора и, с другой стороны, чтобы не обеспокоить родителей. Полагаю, они меня поймут, и папеньке, надеюсь, не составит большого труда взять на себя по крайней мере уплату хотя бы вашего долга. А там дела и поправятся.

   — Вы наш спаситель! — Элеонора ещё раз порывисто обняла Николая Ивановича. — Анни, Анни! Где ты, моя доченька? Иди сюда. Дядя Николай ждёт, когда ты поцелуешь его за подарки, которые он тебе привёз.

9


Беспокойства Элеоноры, связанные со сменою начальства Теодора, как оказалось, не имели серьёзных оснований.

Князь Григорий Иванович Гагарин, который сменил Потёмкина, сразу же проявил внимание к Тютчеву и его семье.

   — Что пишут вам, любезнейший Фёдор Иванович, ваши родители из Москвы? — пригласил своего подчинённого в свой кабинет новый посол, первой же фразой придав их отношениям неофициальный характер. — Довольны ли они житьём в своём дому?

Дело в том, что особняк в Армянском переулке маменька и папенька когда-то купили у князя Ивана Гагарина, отца нынешнего посла. И сие обстоятельство в некотором смысле сблизило обе семьи. Во всяком случае, они стали друг с другом знаться и наносить визиты.

Знакомство с Гагариными расширило тютчевские связи. Так, например, Иван Николаевич познакомился с Василием Андреевичем Жуковским. И всё потому, что знаменитый бард и наставник наследника престола в давние поры учился в пансионе при Московском университете с сыном старого князя, нынешним послом. Как говорится, шёл Жуковский в дом на Маросейке к Гагариным, а очутился — у Тютчевых.

Министерство пока никак не откликнулось на челобитные Потёмкина. Но князь Григорий Иванович, успокоив Тютчева, заверил его, что, коль произойдёт какая-либо задержка с ответом из Санкт-Петербурга, он сам возьмёт в свои руки дело, начатое предшественником.

Однако мало сего — посол нанёс визит супруге своего сотрудника. И хотя она, как сама в том признавалась в письме брату Теодора, Николаю, не слишком настойчиво приглашала князя бывать в их доме, Григорий Иванович приехал к Тютчевым и на следующий день и провёл у них целый вечер.

Тем не менее нервозность Нелли не проходила.

«Понимаете ли вы, что случилось? — писала она брату мужа. — Нет... Это начало конца... Приезд Гагарина, отъезд милого Потёмкина, столкновение прощальных слёз с неловкостью первой встречи, люди, изучающие друг друга и друг друга стесняющие, — нетерпеливое ожидание, нечто неопределённое, искажённое, смутное и испытующее, — всё это давит, как кошмар...»

Вслед за Потёмкиным князь Гагарин мог бы тотчас обратиться к графу Нессельроде с письмом, в котором напомнил бы о положении Тютчева. Более того, он искренне и с открытым сердцем мог повторить слова своего предшественника о втором секретаре посольства как о человеке редких достоинств, редкой широты ума и образованности.

Забегая несколько вперёд, следует заметить, что именно этими словами он отметит достоинства Тютчева в своём послании вице-канцлеру и министру иностранных дел. Но это будет спустя год, когда упорное молчание Нессельроде станет слишком нетерпимым и для него, вышколенного дипломата, но всё же в первую очередь человека нрава в высшей степени порядочного и благородного.

   — Не нарушу ли я ваши планы, любезнейший Фёдор Иванович, ежели предложу вам совершить не очень тягостное и продолжительное путешествие в страну Эллады? — обратился однажды посол к своему второму секретарю. — Знаю, дел у нас накопилось невпроворот. Но и предстоящая поездка — поручение весьма и весьма серьёзное. Оно исходит, как вы понимаете, непосредственно от вице-канцлера. Однако, полагаю, инициатива берёт своё начало из Зимнего дворца. Не мне вам, любезнейший Фёдор Иванович, напоминать, какой непосредственный интерес к положению в Греции питает наш император. Вам же, как бы стоявшему у истоков зарождающихся связей Баварии с Элладой, как говорится, и карты в руки. Лучше вас я не нашёл никого изо всей миссии, кому бы с полной надеждою мог вверить сие деликатнейшее поручение.

Победы России в недавней войне против турецкого владычества в Средиземноморье не только принесли свободу народу Греции, но впервые за много лет дали возможность возродить собственную государственность.

Не просто, однако, приходилось осуществлять эту возможность. Как часто случается, борьба за греческий престол в стране, только что обретшей независимость, приняла острейший характер. И на смену недавнему иноземному деспотизму пришли бесконечные смуты.

Тогда в среде самых авторитетных греческих патриотов родилась мысль — пригласить на престол иноземца. И в августе 1832 года будущим правителем страны был избран младший сын баварского короля Людвига Первого — Оттон. А поскольку ему ещё не исполнилось и семнадцати лет, вместе с ним прибыли регенты — бывший баварский министр граф Армансперг, профессор Маурер и полковник Гейдека.

Россия благосклонно отнеслась к сложившейся ситуации. Тем более что баварский король, ото всей души выражая благодарность русскому царю за подвиг освобождения греков от турецкой тирании, заверил его в своей прочной и искренней дружбе.

Кроме того, ещё задолго до избрания своего сына на греческий престол король на очередном приёме в своём замке вручил русскому дипломату Тютчеву свою оду императору Николаю Первому и попросил перевести её и с ближайшей же почтой отослать в Петербург.

Тютчев к тому времени уже находился в близких отношениях с Фридрихом Тиршем, ректором Мюнхенского университета. Профессор-эллинист и страстный поборник греческой свободы считал, что его страна действительно может оказать помощь юному греческому государству быстрее встать на ноги. Но в то же время, утверждал он, Греции необходим самый тесный союз именно с Россией. Ибо эти две страны связаны друг с другом единой православной верой.

Мысль, так сказать, о триединстве — союзе Баварии, Греции и России, об их общих усилиях в возрождении прародины европейской и российской культуры, была высказана Тиршем в специальном письме, которое он просил Тютчева переслать русскому императору. Потёмкин тогда же дал своё согласие отправить записку мюнхенского учёного в высочайший адрес.

А вскоре — и те вирши короля-стихотворца.


О, Николай, народов победитель,
Ты имя оправдал своё! Ты победил!
Ты, Господом воздвигнутый воитель,
Неистово врагов его смирил...
Настал конец жестоких испытаний,
Настал конец ненаречённых мук.
Ликуйте, христиане!
Ваш Бог, Бог милости и браней,
Исторг кровавый скипетр из нечестивых рук...

Сей перевод стихов баварского короля был присовокуплён к дипломатической почте. И, верно, попал на стол императору Николаю Павловичу, вряд ли даже поинтересовавшемуся, кто был перелагателем королевских строк на русский язык.

К тому же вскоре оказалось, что королевская признательность, выраженная в словах, — одно, а сам ход дел греческих — другое.

Граф Армансперг, коему велено было возглавлять регентство, с первых же своих шагов, увы, начал проводить политику, ориентированную на Англию и Францию, совершенно игнорируя интересы России.

Стало известно, например, что регентство ведёт переговоры о браке Оттона с одной из французских принцесс. Англичане же предоставляют юному королю для его путешествий свои военные суда.

Сии факты, вместе с сообщениями о том, что французские и английские офицеры наводнили Грецию, не могли не отозваться тревогою в Петербурге.

«Эти сообщения, — писал в Мюнхен граф Нессельроде князю Гагарину, — произвели на всех крайне неблагоприятное впечатление. К счастью, осуждение, которое они вызвали, не касается особы юного короля, оно целиком обращено на советников, его окружающих. Их ответственность очень велика, ибо они отвечают перед Европой за сохранение тех надежд, которые порождены были счастливыми достоинствами короля Оттона».

Стремясь ограничить роль Армансперга и оградить Оттона от английского и французского влияния, русский министр иностранных дел предложил князю Гагарину позаботиться о том, чтобы баварский король воздействовал на сына в нужном направлении, изыскав средство для такого влияния помимо регентов. Иными словами, речь шла о том, чтобы дать Людвигу Первому возможность переписываться с сыном помимо Армансперга, используя для этой цели посредничество русского посланника в столице Греции.

Итак, Тютчев должен был отвезти письмо короля-отца королю-сыну. И в то же время в ходе своей поездки, ни в коей мере не раскрывая тайный её смысл, определённым образом повлиять на регентов, дабы смягчить их антирусские настроения.

Эта, вторая, задача ставилась перед ним потому, что он был знаком с каждым из членов регентского комитета и в непринуждённой беседе мог если не оказать на них решающего влияния, то хотя бы дать им понять, что их поведение не одобряет не только Петербург, но и Мюнхен.

10


Князь Гагарин оказался настолько сердечен и чуток по отношению к Тютчеву и его жене, что устроил так, чтобы они отправились в путешествие вдвоём.

До сей поры чете Тютчевых довелось побывать лишь в Тироле и Северной Италии. То было ранней весной 1828 года. Тогда вместе с ними была и Клотильда. Все трое возвратились домой, наполненные до краёв непередаваемо восхитительными впечатлениями.

Ныне вновь перед ними была Северная Италия и город Триест на побережье Адриатического моря. Отсюда на корабле следовало направляться в Навплию, бывшую тогда греческою столицей.

Август оказался не лучшим временем года для подобных вояжей — стояла изнуряющая жара. Она так неблагоприятно подействовала на Тютчева, что Элеонора перепугалась за его здоровье и, в свою очередь, сама почувствовала себя дурно.

   — Милая Нелли, в твоём состоянии опрометчиво двигаться дальше, — встревожился Тютчев.

   — О нет, дорогой, я более боюсь за тебя. Ты ведь знаешь, если что-либо случится с тобой, я не переживу.

   — Нет-нет, ты останешься здесь, в Триесте, и будешь ждать моего возвращения! — настоял на своём Фёдор Иванович, зная, что жена недавно вновь забеременела и путешествие по морю в несусветно жаркую погоду ей повредит.

   — Только дай слово, Теодор, что ты в точности будешь выполнять все мои советы: как укрывать голову от палящего солнца, какую пищу в дороге употреблять и ни в коем случае не пить сырой воды, — в свою очередь увещевала его жена. — Да-да, сырая вода — источник самых непоправимых зол. Тиф! Он скосит тебя. Я же ни дня после этого не стану без тебя жить!

Однако до отъезда оставалось ещё далеко — в течение всего августа не только в Триесте, но и в Венеции, что находилась насупротив, на другом берегу, не было ни одного корабля, направлявшегося в Грецию.

«Ах, как бы вышло хорошо, если бы сейчас здесь, вместе с нами, оказалась милая Клотильда!» — подумала Элеонора.

Кажется, совсем недавно они и Гейне условились: если уж отправляться путешествовать по Италии, то отныне вчетвером. Но вышло так, что, пробыв в Мюнхене ровно полгода, Генрих уехал вот в эти южные края один. Прекратилось издание журнала, а место университетского профессора ему так и не было предложено.

Меж тем поначалу ни у него самого, ни у Тютчевых не появилось ни малейших сомнений в успехе предприятия. Мало того что Генрих завязал нужные связи в университетской среде, он подружился с самим министром внутренних дел Шенком. Тот оказался не только, так сказать, главным баварским полицейским, но и плодовитым литератором.

По правде говоря, стихи, которые он писал, были далеки от совершенства. Тем не менее пьесы его, одна за другою, шли на сцене Мюнхенского театра. А чего бы их не ставить, если разрешения на включение в репертуар того или иного спектакля давал сам министр, и уж о себе в таком случае он не мог не позаботиться в первую очередь. А в глазах короля-поэта ревностное служение музам, вне всякого сомнения, было равносильно, а то и повыше рвения государственного.

Острый и беспощадный на язык Гейне едва сдерживал себя, чтобы ненароком не выставить на посмешище ремесло своего друга-драмодела. Но ограничивал себя язвительными замечаниями лишь в узком кругу, к примеру в доме Тютчевых.

А может, какая-либо острота и упорхнула из сих стен? Элеонора и её сестра были осторожны: их неосмотрительность могла дорого обойтись не только Генриху, но и Тютчеву, а значит, им самим. Но ведь уютный тютчевский салон, который создала в своём доме очаровательная Нелли, стал желанным местом для многих любителей новизны, в том числе и для местных красоток. А какая же из них, ставя собственный успех в обществе превыше всего, не воспользуется тем, чтобы не разнести по городу то, что она слышала сама из уст знаменитости?

Беспощадные остроты и, более того, прямые и нелицеприятные политические высказывания Гейне, безусловно, могли отрицательно сказаться на его мюнхенской карьере. Однако к этим причинам несомненно следует прибавить и антиеврейские настроения, уже тогда нет-нет да проявлявшиеся в Германии.

Но надежда не покидала поэта. Даже уехав из Мюнхена, Гейне не оставил мысли добиться положительного решения своей судьбы и прибегнул не к чьей-нибудь, а к помощи своего русского друга.

«Я должен вам написать, — обратился он в письме к Тютчеву, — быть может, вы сумеете быть мне полезным...

Вам известно положение дела о назначении меня профессором. Прилагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу вас тотчас же любезно ему передать.

Навестите его через несколько дней — ведь он знает, что вы мой истинный друг... Вы дипломат, вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я просил вас об этом и не счёл себя свободным от обязательства написать мне лично... Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение.

Ещё одно слово. Скажите главному приказчику коттовской литературно-эстетической лавки в Мюнхене (его имя Витмейер), что я прошу его, если он получил для меня письма, отослать их во Флоренцию».

Нет, минуло с той поры чуть ли не более четырёх лет, и Гейне давно уже покинул не только Италию, но и своё более или менее постоянное пристанище — Гамбург. Ныне, кажется, след его обозначился в Париже. И хотя переписка как-то сама по себе сошла на нет, Тютчев тем не менее постоянно следил за тем, что выходило в свет из-под пера давнего мюнхенского знакомца.

Так, недавно Тютчев с большим интересом прочитал новые главы «Путевых картин», в которых неожиданно для себя нашёл отзвук былых своих разговоров с поэтом-бунтарём.

В тридцатой главе третьей части своих «Картин» Гейне писал: «...в удивительной смене лозунгов и вождей, в этой великой борьбе обстоятельства сложились так, что самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на знаменосца свободы».

Да, поэт в этом своём прозаическом отступлении, помещённом в «Путевых картинах», вновь неожиданно и смело противопоставляет Россию Англии, где Великая хартия вольностей, на его взгляд, гарантирует только личные свободы. «Если сравнить в смысле свободы Англию и Россию, то и самый мрачно настроенный человек не усомнится, к какой партии примкнуть. Свобода возникла в Англии на почве исторических обстоятельств, в России же — на основе принципов». И если Англия «застыла в своих, не поддающихся омоложению, средневековых учреждениях», то «принципы, из которых возникла русская свобода или, вернее, на основе которых она с каждым днём всё больше и больше развивается, — это либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, его неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрить идеи непосредственно в жизнь; это правительство не уходит корнями в феодализм и клерикализм, оно прямо враждебно силам дворянства и церкви; уже Екатерина ограничила церковь, а право на дворянство даётся в России государственной службой; Россия — демократическое государство, я бы назвал её даже христианским государством, если употреблять столь часто извращаемое понятие в его лучшем космополитическом значении: ведь русские уже благодаря размерам своей страны свободны от узкосердечия языческого национализма, они космополиты или по крайней мере на одну шестую космополиты, поскольку Россия занимает шестую часть всего населённого мира».

Как оказались созвучны эти слова с нынешними настроениями русского дипломата, направляющегося с ответственною миссией в дружественную и близкую по духу Грецию! Именно здесь, в Элладе, столкнулись два противоположных устремления, два мировоззрения — Англии и России. Одно — алчное и эгоистическое, другое — открытое и бескорыстное, почитающее свободу для других народов превыше собственных интересов.

Вряд ли тютчевское путешествие сложилось бы успешно, не окажись рядом с ним в порту Триеста знакомого баварского дипломата. Он также направлялся в Грецию и сумел уже договориться с командиром австрийского военного корвета о том, чтобы его взяли на борт.

   — О вас я также замолвил слово капитану, — обрадовал он русского коллегу. — Корвет стоит в гавани, совсем готовый в путь. Наш командир ждёт лишь боеприпасы из Венеции, доставка которых задерживается из-за встречного ветра и сильного прилива. Однако он намерен выйти в море не позднее следующей субботы.

Две недели плавания совсем измотали Тютчева. Он прибыл в греческую столицу совершенно разбитым, но то, что он увидел на берегу, ещё более его потрясло.

Только чёрными красками можно было описать жизнь привыкшего к комфорту европейца, когда он оказывался в Навплии. Примитивные жилища, грязь, вредные насекомые.

Самым приличным домом здесь значился дом русского посланника господина Катакази, где Тютчев и остановился. Напротив этого здания был расположен и королевский дворец — приземистый и неказистый, шириною всего в пять окон. Зато особняк графа Армансперга превосходил все существующие в этом небольшом городке строения. И не только своими размерами, но богатейшею и изысканною обстановкою внутри, которая, без сомнения, обошлась казначейству регентства в огромную сумму.

В Навплии Тютчев обнаружил всего лишь две улицы, вымощенные камнем. Во всех же других частях города при малейшем дожде образовывалась такая грязь, что невозможно было пройти. Местные жители помнили, как на первый бал в честь короля все приглашённые пробирались ко двору по топким улицам пешком. Лишь король да его главный регент с дочерьми ехали в экипажах. Стены Навплии, говорят, содрогнулись, услышав незнакомый здесь шум колёс, раздавшийся в первый раз в узких и непролазных от хлама и нечистот улочках.

Пребывание русского курьера в греческой столице оказалось недолгим. Помня о том, с каким трудом он добирался сюда, Тютчев решил воспользоваться ближайшим попутным судном, чтобы возвратиться в Триест. Пропусти он сию оказию, очередной корабль мог появиться не ранее чем через месяц.

Однако миссию свою он исполнил — депеша Людвига Первого была вручена греческому королю. А чтобы сделать выводы о том, как и куда направляют внимание Оттона его регенты, потребовалось всего несколько встреч во дворце и с дипломатами иностранных посольств, чтобы воочию представить положение дел.

Поведение графа Армансперга по отношению к России оказалось действительно коварным и в высшем смысле нечистоплотным. Не проходило недели, чтобы к королю на балы и торжественные приёмы не собирались дипломаты и военные. В зале всегда можно было увидеть английских и французских морских офицеров, чиновников всех иностранных миссий, аккредитованных при греческом дворе. Лишь персоналу русской службы приходилось каждый раз добиваться специального разрешения главного регента, чтобы посетить королевские увеселения, хотя все эти рауты, без всякого сомнения, оплачивались из двадцатимиллионной русской субсидии молодому, только что возрождающемуся государству.

Происходящее в стране, где на троне находился его родной сын, не могло не встревожить баварского короля. Зная, что Тютчев уже в дороге, Людвиг Первый тем не менее с помощью другой оказии поспешил отправить своему сыну ещё одно письмо.

«Пользуясь представившейся мне верной возможностью, пищу тебе, горячо любимый Отто, что надеюсь получить от тебя письмо, если Тютчев, который всё ещё находится в Триесте в карантине, прибудет сюда. Постарайся, чтобы из-за поведения регентства Россия не превратилась бы во врага Эллады, ибо, воспользовавшись своим большим влиянием, она может сильно повредить ей, — в особенности если откажется предоставить последнюю треть займа. Симпатия графа Армансперга к трёхцветной Франции мне известна».

Путь по морю домой для Тютчева оказался весьма тяжёлым. Он был задержан в Триесте в карантине по случаю эпидемии холеры. Там, в госпитале, скончался бедный Жозеф, сопровождавший Фёдора Ивановича в этой поездке в качестве камердинера. Но ещё ранее их корабль попал в сильную бурю и вынужден был целых три дня пережидать её у острова Лезина, вблизи берегов Далмации.

Всё смешалось в те дни в представлении Тютчева — строки Гомера из «Илиады» и то, что природа проявила на морских просторах со всей присущей ей мощью и силой. Казалось, перед ним въявь предстали события, описанные великим греческим поэтом, когда разбушевавшаяся буря рождает фантастических чудовищ — Сциллу и Харибду.

Вспомнились и другие древнегреческие образы — лабиринт Минотавра, стимфалийские птицы, «твари волшебные», подобные киренейским ланям, греческие колонны и экзотические сады. И всё это — переживаемое им самим на море и навеянное мифами Древней Эллады — вдруг вылилось в стихи.


И море и буря качали наш чёлн;
Я, сонный, был предан всей прихоти волн.
Две беспредельности были во мне,
И мной своевольно играли оне.
Вкруг меня, как кимвалы, звучали скалы,
Окликалися ветры и пели валы.
Я в хаосе звуков лежал оглушён,
Но над хаосом звуков носился мой сон.
Болезненно-яркий, волшебно-немой,
Он веял легко над гремящею тьмой.
В лучах огневицы развил он свой мир
Земля зеленела, светился эфир,
Сады-лавиринфы, чертоги, столпы,
И сонмы кипели безмолвной толпы.
Я много узнал мне неведомых лиц,
Зрел тварей волшебных, таинственных птиц,
По высям творенья, как Бог, я шагал,
И мир подо мною недвижный сиял.
Но все грёзы насквозь, как волшебника вой,
Мне слышался грохот пучины морской,
И в тихую область видений и снов
Врывалася пена ревущих валов.

11


Князь Гагарин придвинул поближе к себе листки депеши второго секретаря миссии и стал вновь перечитывать то её место, что остановило его внимание.

«Волшебные сказки изображают иногда чудесную колыбель, вокруг которой собираются гении — покровители новорождённого. После того как они одарят избранного младенца самыми благодетельными своими чарами, неминуемо является злая фея, навлекающая на колыбель ребёнка какое-нибудь колдовство, имеющее свойством разрушать или портить неблестящие дары, коими только что осыпали его дружественные силы. Такова приблизительно история молодой греческой монархии».

Посол усмехнулся и покачал головой: «Не депеша, а подлинная поэма! Неужто он, Тютчев, полагает, что в таком виде донесение может предстать пред очами вице-канцлера Нессельроде, а то и самого его императорского величества? Как пить дать сочтут меня, посланника, сумасшедшим и упрячут в жёлтый дом. Но где же о существе дела? И какие выводы следуют за сим поэтическим зачином? Ага, вот оно, главное место».

«По какой же странной, роковой случайности выпало на долю баварского короля сыграть при этом роль злой феи? И право, он даже слишком хорошо выполнил эту роль, снабдив новорождённое королевство пагубным даром своего регентства. Надолго будет памятен Греции этот подарок «на зубок» от баварского короля».

«Хм, а ведь стиль, на коий я напустился, вроде бы даже очень уместен. Казёнными словами вряд ли можно так крепенько припечатать сей грех, взятый на себя баварским королём. Гляди-ка, к чему сие попустительство своеволию регентства привело — в качестве греческого посланника при русском дворе предполагается определить англичанина, генерала Ричарда Черча! А молодец Тютчев, вновь удачно припечатал зарвавшихся наглецов. Вот сие место».

«Среди её посольств есть одно, которому Греция хотела бы придать ещё более величественный, ещё более национальный характер... И кому же из этих сынов вручит она честь этого посольства? У неё много славных имён, и весь мир знает их. Он мог бы сам, если нужно, назвать их регентству, и тому осталось бы только произвести выбор... Но регентство не так-то легко удовлетворить, когда дело идёт о достоинстве нации. Все эти греки, на которых указывает ему общественное мнение, не удовлетворяют его... Чтобы достойно представить Грецию перед Россией, регентству требуется что-нибудь ещё более греческое, чем всё это; и такого «грека по преимуществу» оно наконец находит: это — английский офицер».

Григорий Иванович оторвал глаза от бумаги и забавно покрутил головой, только мельком взглянув на сидевших перед ним по ту сторону стола автора сего донесения Тютчева и своего племянника Ивана Гагарина. Сей племянник недавно прибыл из Москвы в Мюнхен в качестве атташе посольства.

Заключительную часть депеши посол пробежал быстро, поскольку накануне уже познакомился с нею.

Итак, его курьер, побывавший в Греции, предлагает ни много ни мало — самые кардинальные меры. Во-первых, убедить баварского короля «сохранить за собой верховное руководство» в деле политических сношений Греции с иностранными правительствами; во-вторых, добиться от него соответствующего влияния на регентство в смысле отмены произвольно установленного им «порядка старшинства иностранных представителей при навплийском дворе», когда русская миссия, прибывшая первой в страну, открыто игнорируется. И в-третьих, необходимо просить Людвига Первого определить к своему сыну во всех смыслах надёжного человека, который смог бы служить для него «противоядием влиянию салона госпожи фон Армансперг».

Иначе говоря, предложения Тютчева направлены на то, чтобы поставить власть греческого короля под строгий личный контроль его отца, короля баварского. А значит, в определённой мере и России, и тем самым уберечь Отто от слишком бесцеремонного и пагубного влияния Англии.

   — Ну-с, любезный Фёдор Иванович, как видишь, я ещё раз, уже в твоём присутствии, перечёл творение твоих рук, — с улыбкою произнёс посол, — Когда ты ещё возвратился из вояжа и подробно мне пересказал о том, что довелось тебе там выяснить, так сказать, воочию увидеть свежим глазом, я тогда уже убедился: выводы твои верные и весьма для нашего русского правительства ценные.

   — Рад это слышать от вашего сиятельства, — отозвался Тютчев. — Ныне свои изустные впечатления я, как вы, Григорий Иванович, изволили убедиться, изложил в письменной форме.

Лицо посла размягчилось совсем уж отеческою улыбкою:

   — Тут уж ты, право слово, расстарался! Я сразу признал слог бывшего члена Общества любителей российской словесности, к коему когда-то и я, совместно с моим единокашником Василием Жуковским, имел непосредственное прикосновение. Однако тебе, любезный мой друг, как никому другому, должно быть известно, что есть муки слова. Особливо когда сочинительство имеет такой высокий предмет, как составление бумаги на самый верх. Я, брат, честно признаюсь: после каждой депеши, которую подписываю для отсылки в Петербург, чуть ли не неделю чувствую себя больным. Так-то вот!

   — Ах, и не говорите, дорогой Григорий Иванович, — согласился Тютчев, — писание и для меня — страшное зло. Оно — как бы это точнее выразиться? — нечто вроде второго грехопадения бедного разума.

Сидевший до этого молча девятнадцатилетний племянник посла не сдержался и прыснул в кулак.

   — Нет-нет, я это вполне серьёзно, — обратился к нему Тютчев. — Я в том смысле, что стоит только изложить на бумаге всё, о чём перед этим думал, как наступает отвращение к изложенному. Так получается: мысль изречённая — есть ложь. Однако сия сентенция не относится к моему проекту депеши, Боже упаси так подумать, любезный Григорий Иванович!

   — А я так вовсе и не подумал. Я выразился в том смысле, что семь раз следует отмерить, прежде чем... Коротко говоря, я оставлю у себя твою, Фёдор Иванович, депешу, дабы над нею ещё разок-другой покумекать. — Посол собрал разложенные на столе листы и заметил выпавший из них какой-то счёт. — Из гостиницы в Триесте... Да нет, тут на обороте что-то написано. «Сон на море». И какие-то стихи.

Фёдор Иванович заметно покраснел.

   — Моё баловство. Так сказать, не стоящее чьего бы то ни было внимания обычное марание бумаги, — протянул он руку за листком и тут же смял его в кулаке.

   — О нет, Фёдор Иванович, постойте! — вскочил со стула племянник посла. — Я знаю: вы — автор. Я читал кое-что из вашего, напечатанного в Москве. Позвольте мне хотя бы взглянуть на новые ваши стихи.

   — Извольте, Иван Сергеевич, я не делаю из сего тайны. Просто я полагаю, вряд ли кому будут интересны плоды, так сказать, моего умственного грехопадения, — улыбнулся Тютчев и, слегка распрямив листок, передал его юному Гагарину. — Можете его оставить у себя.

   — Что вы, Фёдор Иванович! Я непременно его вам верну. Если вы не сочтёте меня слишком неучтивым, позвольте мне к вам как-нибудь заглянуть. Я сам не пишу стихов. Но поэзия — и моя страсть. Вообще всё, что касается изящной словесности... — произнёс Иван Сергеевич и слегка потупился.

   — Вот и славно, князь Иван, — рассмеялся старший Гагарин, — надеюсь, вы с Фёдором Ивановичем сойдётесь. Как-никак, а оба — питомцы одной альма-матер, сиречь Московского университета. Да и тебе, Фёдор Иванович, будет о чём поговорить и о чём вспомнить в разговорах с моим племянником. Заодно и кое-чему дельному его подучить. Всё ж приехал на службу, не баклуши бить. А мне, право, сейчас дельные помощники нужны. Крюденера министерство к себе отзывает. Тьфу, тьфу! Но вдруг сия перемена коснётся и тебя, любезный Тютчев?

Фёдор Иванович заметно смутился и махнул рукою:

   — Э, цыплят, как говорится, по осени считают. Одно я уже несказанно ценю — вашу, Григорий Иванович, доброту.

   — Вот и спасибо. А теперь ступай с Иваном. Покажи ему, что находишь достойного в сём благословенном Мюнихе.

12


Десяток лет разницы в возрасте не только не послужили препятствием в отношениях между двумя сослуживцами, но дружба сложилась так быстро и так прочно, что разницы этой словно и не существовало вовсе.

Пройдут годы, и пути Тютчева и Ивана Гагарина коренным образом разойдутся. И главным образом — по отношению к судьбам России и основе всей русской жизни — православной вере. Как и его духовный пастырь Чаадаев, Гагарин примет католичество и навсегда покинет отечество.

Однако в истории отечественной культуры останется подвиг этого беспокойного и до глубины души всё же истинно русского человека, который первым по-настоящему оценил поэтический талант Тютчева и предпринял всё для того, чтобы творения его широко открылись читателям России.

Более того, благодаря Гагарину уцелело и было возвращено па родину многое из созданного поэтом, что в своё время считалось утраченным. Именно Иван Гагарин, казалось навсегда распростившийся с русскими корнями, сохранил и вернул на родину немалое число тютчевских стихов и оставил свои редкостно глубокие, исполненные исключительно метких наблюдений и ярких подробностей воспоминания, без которых биография одного из самых гениальных русских лирических поэтов была бы неполной.

Что сближает и соединяет людей? Открытость сердец или, как нередко встречается, расчётливая корысть, желание того или иного партнёра получить собственную выгоду?

Здесь сближение двух мюнхенских товарищей, произошедшее с самой первой встречи, было предопределено общностью мыслей и чувств, при которой не берутся в расчёт ни выгоды, ни успех, а только лишь то самое состояние, что лучше всего определить таким понятием, как родство душ.

Будут, непременно будут в жизни Тютчева другие люди, умственное и духовное общение с которыми, как бы ни складывалась судьба, станет навсегда неизбывной его потребностью. Но первым среди них, безусловно, оказался Иван Гагарин. Даже когда прекратится их личное общение и они окажутся далеко друг от друга, Тютчев не преминет признаться:

«С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал вашего отсутствия. Поверьте, любезный Гагарин, что не много влюблённых могут по совести сказать то же своим возлюбленным.

Все ваши письма доставляли мне большое удовольствие, все были читаны и перечитаны, на каждое у меня было, по меньшей мере, до двадцати ответов... Боже мой, да и как можно писать? Взгляните, вот подле меня свободный стул, вот сигары, вот чай... Приходите, садитесь и станем беседовать, да, станем беседовать, как бывало, и как я больше не беседую...»

Старший Гагарин мудро рассчёл, что его племянник и секретарь посольства станут приятелями. Он знал и помнил Фёдора Ивановича ещё мальчиком и потому теперь, когда в Мюнхен прибыл сын его брата Сергея, Григорий Иванович как бы и на Тютчева перенёс те отеческие чувства, которые отныне он должен был проявлять по отношению к Ивану. Вследствие этого он вдруг неожиданно стал обращаться к Фёдору Ивановичу на «ты», явно подчёркивая этим своё тёплое и чуть ли не родственное расположение.

Гагарин Иван, как когда-то и сам Фёдор Тютчев, получил домашнее, и очень основательное, образование и воспитание. И как большинство одарённых московских юношей, семнадцати лет от роду был зачислен в Архив министерства иностранных дел. В этом учреждении, соприкасаясь с древними актами и документами, пытливые отроки, которым была небезразлична отечественная история, получали весьма глубокие в ней познания.

А Гагарин был как раз любознательным и весьма трудолюбивым юнцом. Через год, выдержав выпускной экзамен в Московском университете, он тем самым доказал свою основательную подготовленность к дальнейшей службе.

Москва и её университет, даже определённая схожесть первых шагов на дипломатической службе, сразу, наверное, вызвали в сердце Фёдора Ивановича счастливую мысль: родственная душа! А и впрямь, в ком он здесь, в Мюнхене, мог видеть равного себе по остроте ума, а главное — родного по русскому духу собеседника?

Одарил его своею дружбою Генрих Гейне, высоко ценили его Шеллинг и Тирш, получая истинное наслаждение от общений с на редкость умным и утончённым русским дипломатом. Но то люди, которым не дано было постичь основное — душу их собеседника и друга. Тут же всё было открыто, всё своё, родное — и мысли, и чувства, и постоянно истязающая себя извечными сомнениями и вопросами беспокойная русская натура.


Не проходило, наверное, и дня, чтобы два новых мюнхенских знакомца не проводили вместе свободные часы. Конечно, большею частью их беседы протекали в домашнем тютчевском кабинете или в гостиной, где к ним ужеприсоединялись Элеонора и Клотильда, а зачастую сам посол Гагарин кое с кем из сослуживцев и общие немецкие знакомцы.

Только гораздо свободнее чувствовали себя новые друзья, когда оставались вдвоём.

Вот же, вроде и о том же самом говорилось в гостиной, к примеру о судьбах России и Запада, но что-то оставалось недосказанным, вроде как бы утаённым. А лучше сказать — оставленным сознательно до той поры, когда они оба — Тютчев и младший Гагарин — окажутся с глазу на глаз.

Излюбленным способом уединения, кроме домашнего кабинета Фёдора Ивановича, стали прогулки в Королевском, иначе Придворном, саду. То было место, где постоянно собирались для отдыха горожане и где тем не менее не было толпы, а каждый мог найти для себя укромный уголок.

В этом саду достойными примечания значились аркады, идущие по западной и северной части обширной площади. В этих аркадах размещались громадные настенные фрески — целые картины, изображающие самые значительные события в истории Баварии. Своим же фасадом аркады выходили на одну из главных улиц города — улицу Людовика, где высилось здание так называемого базара, помещения которого были отведены под магазины, кофейни и кондитерские.

Невдалеке, ещё одетый в леса, поднимался новый дворец короля. А рядом, тоже близившееся к окончанию, здание так называемой Пинакотеки. По замыслу Людвига Первого, здесь предполагалось разместить шедевры западногерманской живописи.

В памяти Ивана Гагарина были ещё свежи картины родной Москвы. И там поднимались новостройки. Большею частью так же предназначавшиеся для служения духовности нации. Но то были в основном церковные храмы да часовни.

Нет спору, возводились и новые дворцы, в той же первопрестольной и конечно же в Петербурге. Однако сии сооружения служили лишь избранным. Места же, в которых мог свободно собираться народ, были не опрятными и уютными кофейнями, а грязною и зловонною Сухаревкою.

И — вот эта разница в ликах. Отличие человека русского с вечно угрюмым или лукавым выражением, а то со злобою или, напротив, с испугом от добродушно открытого и спокойного лица людей в той же Германии, Австрии, не говоря о Франции или даже Италии. Отчего сие?

Перед каждым из собеседников, присевшим в чистой и уютной кофейне, — маленькая чашечка крепкого кофе. Глоток-другой — это как в ритуале: пришли не в обжорку, а скорее для утоления жажды иного рода — поговорить о насущном.

У бюргеров, сиречь обычных горожан, — неспешные разговоры о том, что составляет главное в их мерно текущей жизни. О том, наверное, как увеличить свой доход, если владеешь каким-либо предприятием или недвижимостью, сдаваемой внаём. Или о том, как и чему выучить сына, как выгоднее выдать замуж дочь.

У наших же знакомцев — иной полёт мысли. В сферах высоких и вроде бы никогда не имеющих целью опуститься до грешных и низменных забот, до пошлых и, так сказать, прозаических интересов.

Однако не эти ли спокойно текущие беседы за соседними столами и вызывают тот бурный взлёт суждений у наших друзей, ради которого они уединились в аркадах Королевского сада?

   — Вы, Фёдор Иванович, уже более десяти лет как вдали от отеческих истоков. Многие из общих наших знакомых на Москве так о вас и говорят: иноземец. — На лице Ивана Сергеевича вежливая улыбка. — Не убеждён, что сие верно. Но разобраться в здешней жизни весьма преуспели. Так кто же прав: мы иль они?

Тютчев тоже ответил улыбкой:

   — Так прямо и исчерпывающе ясно объяснить, как дважды два? Не сочтите, милейший Иван Сергеевич, за проявление некоего менторства по отношению к вам, но я в своё время тоже прошёл сей путь исканий. Однако простейших ответов не нашёл — их, мне кажется, вовсе не существует в природе.

Чашечка тонкого мейсенского фарфора изящно гляделась в удлинённых, аристократических пальцах юного князя.

   — Мои вопросы кажутся вам гаданием на кофейной гуще. Но вот извольте — то, с чем вы недавно имели дело. Россия и Англия. Да, я сын своего отечества, и мне интересы родной страны ближе и дороже притязаний любой иноземной державы. Но справедливо ли считать Россию светочем свободы? Более того, примером для других народов. А ведь не только из наших, отечественных, уст здесь, на Западе, раздаются голоса, восхваляющие даже нашу демократию. Где же и в чём она?

Иван Гагарин напомнил, кстати, как немецкий поэт Гейне в «Путевых картинах» позволил себе противопоставление двух демократий — якобы российской и давней английской. Но правомерно ли это?

Тютчев сам не раз задавал себе вопрос: а надо ли так — вовсе сбрасывая со счетов крепостнические порядки и насилие над человеком, ещё не изжитые в нашей стране, называть Россию демократической?

Иное дело — политика Англии на международной арене. Тут двух мнений быть не может: бескорыстие и открытость России никак не спутать с алчностью и своекорыстием Британии, у себя в стране провозглашающей равенство и свободу, а другим народам готовящей рабское ярмо.

Бесспорно, когда-нибудь и Россия преодолеет существующее в её жизни противоречие. Она, несомненно, к этому и идёт. Но только не путём насилия, которое десять лет назад, четырнадцатого декабря, продемонстрировали на Сенатской площади мятежники и заговорщики, а путём возрастающей любви и милосердия к обиженным и обездоленным. И в своих отношениях с другими странами наша держава показывает сей пример — сердобольности и сострадания к ближнему, истинно братской и христианской любви.

   — Именно эти свойства отличают Россию от других стран Европы, — Фёдор Иванович как бы подвёл черту под своими мыслями, которые он теперь и высказал вслух.

   — А как же тогда объяснить, что все народы Европы похожи друг на друга и только мы одни — на свой манер? — поспешил возразить Иван Сергеевич. — Вот мы с вами за этим столом вспомнили два выражения лица — русского человека и любого иноземца. Разница? Так и между нашими странами: с одной стороны — Россией, а с другой — Германией, Францией, Швецией, да и любой, даже самой маленькой державой. Меж ними как раз — общность. А мы — точно с другой планеты. Вот что меня волнует и на что я ищу ответа. И не успокоюсь, пока его не найду. Честно признаться, я и в Мюнхен приехал не потому, что к дяде. Боже упаси так подумать! Эти самые искания меня сюда привели.

   — И вы полагаете, что в рассуждениях и беседах, во встречах и спорах вы сыщете требуемый ответ? — вдруг спросил Тютчев. — Нет, мой юный друг, холодным, рассудочным умом Россию не понять. В неё надо только верить. Вот к чему я всё более и более прихожу сам, пребывая вдали от её корней и истоков. А для кого-то в Москве или в Санкт-Петербурге я — иностранец, давно оторвавшийся от русской стихии. Может быть, и речь родную давно и бесповоротно забыл?

   — Именно я так не думаю! — пылко возразил молодой Гагарин. — А что касательно родной речи, простите за мою назойливость, но я не перестаю восхищаться вашими стихами... Вот и давеча ваша пиеса о возвращении из Греции — «Сон на море» — меня несказанно обрадовала. Простите великодушно, любезный Фёдор Иванович, но вы меня очень обяжете, коли доверите моим глазам и моему сердцу свидетельства вашего большого таланта.

   — Зачем же так? — смутился Тютчев. — Ко мне вряд ли применимо сие определение. Я не Пушкин, не Жуковский...

   — Вы — Тютчев! — Гагарин встал из-за стола и коротко поклонился. — Да-да, у вас, как и у России, о коей мы только что говорили, — свой путь. По отношению к вам — я с такою самобытностью безусловно согласен. Но тогда согласитесь и вы со мною: поверьте в себя, дорогой Фёдор Иванович, как вы призываете поверить в Россию!

Тютчев снял очки, и взгляд его сделался по-детски наивным и даже растерянным.

   — Боюсь, что вы мне не поверите, но совсем недавно, воротясь из Греции, я как-то вечером, уже в сумерках, принялся разбирать свои бумаги. Вы знаете, я страсть как не люблю оставлять у себя исписанные клочки. От них до тошноты разит какой-то затхлостью. И вот, представьте, наводя порядок в ящиках своего бюро, я предал огню часть поэтических упражнений. А между ними, не скрою, были и стоящие. Упомяну, между прочим, перевод всего первого действия второй части гётевского «Фауста».

   — И не испытали досады, если не сказать, раскаяния? — выдохнул Гагарин, не скрыв охватившей его взволнованности.

   — Содеянное обнаружил некоторое время спустя. И, не скрою, был несколько раздосадован, — признался Тютчев. — Но, знаете, вскоре утешил себя мыслью о том, что когда-то в Древнем Египте исчезла в огне знаменитая Александрийская библиотека. Сравнимы ли её сокровища с несколькими клочками бумаги, исписанными вашим покорным слугою?

«Нет, положительно что-то надо предпринять, чтобы вывести милейшего Фёдора Ивановича из стойкого и, можно сказать, какого-то болезненного заблуждения! И я, именно я обязан буду найти способ убедить этого необыкновенного человека, совершенно не знающего себе цену, чего он и его творения стоят в действительности. Иначе и в самом деле всё канет в небытие, как когда-то упомянутая им сокровищница знаний древнего мира».

13


Был шестой час утра, когда карета баронессы Эрнестины фон Дернберг подъехала к заставе Максимилиана.

Мюнхен остался позади. Впереди открывалась дорога в Аугсбург, а за ним — и в Париж.

Эрнестина ехала к отцу, барону Христиану Пфеффелю, баварскому посланнику в столице Франции, с которым не виделась чуть ли не целую вечность.

В прошлом, 1833 году зимним февральским днём она по совету отца приехала с мужем в Мюнхен повеселиться и развлечься. Но какой же несправедливый и жестокий жребий выпал на её долю! Вместо развлечений и веселья судьба обрушила на неё тяжёлое горе — унесла мужа и облачила в траур самое её — черноокую двадцатитрёхлетнюю красавицу.

Теперь — прочь ото всех невзгод и потрясений! И даже от тех воспоминаний, которые всё же светозарным лучом неожиданно ворвались в её опечаленную горем судьбу.

Всё надо забыть! И отныне насладиться счастьем не в печальном и скучном Мюнхене, а найти его в поистине весёлом и жизнерадостном Париже.

Майским утром быстро светлело. Молодая вдова выглянула из окна экипажа, намереваясь узнать, надолго ли остановились, как тут же увидела у дверцы кареты человека. Он был в плаще и шляпе, в руках зонтик и книга.

«Опять этот Александр Тургенев, мой назойливый русский поклонник!» — с неудовольствием подумала баронесса, когда человек, сняв шляпу, поклонился и произнёс по-французски:

   — Бонжур!

Баронессе ничего не оставалось, как ответить на приветствие. Причём сделала она это демонстративно сухо. И даже не подала руки, когда поклонник протянул ей букетик цветов.

   — Простите, я случайно узнал от вашего брата Карла, что вы покидаете нас, и вот — решился... Сознаюсь: я сделал вид, что гуляю. Даже когда вы подъехали, я спрятался за забор. Но всё же отважился. Мне так хотелось вам многое сказать. Да вот, кроме «доброго дня», ничего не вышло...

Однако и при этих словах выражение лица баронессы не изменилось. И она, даже не одарив воздыхателя хотя бы мимолётным взглядом своих прелестных глаз, приказала кучеру трогать.

«Господи! Неужели ему не надоело ходить за мною следом, когда мне это не только не доставляет никакого удовольствия, а, напротив, вызывает досаду? И на что он рассчитывает — вызвать моё расположение своею настойчивостью? Впрочем, он излишне самоуверен. Достаточно вспомнить, как он однажды осмелился чуть ли не на равных говорить с самим королём. Кажется, в тот день он сам представился и мне».

Да, год назад, вскоре после печального события в жизни баронессы фон Дернберг, она была приглашена на приём в королевский дворец. Гости собрались в гостиной, и Людвиг Первый каждому сказал несколько приятных слов. Но вот дошёл черёд до человека с пышной шевелюрой, который бойко приблизился к креслу короля и сам назвал себя.

   — Вы русский? — удивился король. — И знаете по-немецки?

   — Я владею немецким языком так же, как и отечественным, — не смутился гость. — Ваше величество, видимо, не вспомнили моего имени. В таком случае я повторю его. Я Александр Тургенев. Мы с вами вместе в своё время учились в Геттингенском университете. Теперь же я приехал слушать лекции в университете Мюнхенском.

   — Ах, да-да! — произнёс король, — Ну конечно, Гёттинген... Как же я мог забыть вас?..

Тем временем в зале уже начинался концерт. Места быстро разобрали, и Тургеневу пришлось стать рядом со стулом, на котором сидела красивая молодая особа. Он поклонился ей и представился. Она в ответ назвала себя.

   — Я слушал свою нечаянную собеседницу, но более смотрел на неё, не в силах отвести глаз, — в тот же день радостно рассказывал счастливчик своим друзьям. — Боже, она же — мадонна! Теперь я её не отпущу от себя ни на шаг.

Случалось так, что русский воздыхатель неожиданно оказывался там, где и юная баронесса. Он тут же бросался к ней, готовый вовлечь её в разговор, но черноокая красавица отвечала сдержанно и неохотно.

   — Я понимаю, она перенесла ужасное горе. Однако уже прошло время, траур по мужу снят, и она охотно бывает на всех концертах и вечерах. Почему же такой холод и такое безразличие по отношению к моим чувствам? — недоумевал влюблённый.

Кто-то, слушая сетования Тургенева, пожимал плечами, иные загадочно улыбались.

И лишь один человек — Тютчев — ничем не выражал своего отношения к жалобам друга. А ведь Фёдор был также знаком с черноглазою вдовушкой, его не раз видели танцующим с нею, иногда даже беседующим где-нибудь в укромном уголке.

До Александра доходили даже кое-какие намёки по поводу удачливого соперника, но Тургенев не принимал сие всерьёз: как можно, ведь Фёдор так влюблён в свою жену!

Только баронесса, по-прежнему отвергая настойчивые ухаживания, иногда недоумевала: «Почему Тургенев так слеп, что не может увидеть того, что другим давно уже известно? Да, моё сердце принадлежит другому. Оно безоглядно отдано тому, кому отныне будет принадлежать до конца. С того самого первого дня, когда мы впервые увидели друг друга».


То случилось в феврале, буквально спустя несколько дней, как супруги Дернберг приехали в Мюнхен. Жили они в небольшом городке Ратисбонне и за два года, прошедших после свадьбы, почти никуда оттуда не выезжали.

Барон Фриц Дернберг был намного старше своей жены. Она вышла за него без любви, и их совместная жизнь, особенно в затхлом провинциальном городке, для умной и одарённой молодой женщины стала невыносимой мукой. И чтобы избежать разрыва, который мог оказаться неизбежным, по совету тестя муж увёз Эрнестину в большой и многолюдный Мюнхен.

Была как раз пора карнавалов, и юная баронесса оказалась в самом средоточии веселья. В городе не прекращались балы, и у юной феи, прибывшей из провинции, не было отбоя от кавалеров.

На одном из вечеров к ней подошёл среднего роста, на вид худощавый кавалер и пригласил на танец. Лицо его, хотя и с правильными чертами, было далеко от того, что обычно считают красивым. Но что-то во всём его облике было привлекательным. И Эрнестина с готовностью протянула ему руку.

   — Вот и славно, — подошёл к Эрнестине и её кавалеру Фриц Дернберг. — Мне что-то сегодня нездоровится. Посему я поручаю вам, молодой человек, мою жену.

Весь вечер кавалер не отпускал от себя свою даму, и они танцевали до самозабвенья. Он назвал свою фамилию: Тютчев. И сказал, что служит в русском посольстве. Она сказала о том, кто она и откуда недавно приехала.

   — Так, выходит, я увижу вас снова? — с надеждою произнёс Тютчев. — Вы не представляете, каким огромным счастьем вы снова одарите меня при нашей новой встрече! Обещайте мне, что встреча эта будет завтра. Нет, уже сегодня, поскольку теперь, кажется, уже два часа пополуночи.

Она позволила проводить себя и с радостно бьющимся сердцем вошла в дверь дома, где они с мужем остановились. Но что это с ним, с Фрицем? Почему он как пришёл, так и упал одетым на кровать и почему лицо его пугающе побледнело, а руки холодны как лёд?

Надобно было немедленно вызвать врача, и она тотчас послала за доктором, имя которого с трудом назвал совершенно ослабевший муж.

Доктор дал порошки, сделал компрессы, объяснив недуг лихорадкою. Но прошёл день, другой, а болезнь не отступала.

Наверное, следовало обратиться и к другим медицинским светилам, но Эрнестина слишком уж доверилась врачу, пообещавшему, что вскоре всё пройдёт, и ждала перемен.

Однако улучшения не наступало. И когда, отчаявшись, она, вся в слезах, пригласила других докторов, ничего поделать было уже нельзя. Барон Фриц фон Дернберг умер, так и не приходя в сознание. Его унёс тиф, с которым и опытным докторам было бы нелегко сладить.

А вскоре эта же болезнь уложила в постель и её брата Карла Пфеффеля. Нисколько не думая о том, что и она может заразиться, совсем обессиленная и едва держащаяся на ногах, Эрнестина не отходила от кровати брата.

«Неужели смерть не пощадит и его, самого дорогого мне человека, моего любимого Карла?» — в отчаянии заламывала она руки и продолжала изо дня в день и из ночи в ночь ухаживать уже за вторым умиравшим на её глазах.

Карл остался жив. Теперь они оказались вдвоём на всей земле. Вдвоём, если не считать отца, который был от них далеко, в другой стране.

И — если не считать ещё одного человека, о котором она теперь думала постоянно.

Но как она может думать о нём, если у него жена и уже две дочери?

Нет, прочь, прочь от него как можно дальше!

Куда угодно — хоть в Париж, хоть на край света, лишь бы не принести горя тем, кто его не заслуживает, — его жене и его детям.

А она сама всё перенесёт. Как перенесла болезнь и недавнюю смерть близкого ей человека.

Время — лучший лекарь. И время излечит её от того, что только чуть проявилось, чуть забрезжило где-то в сердце.

14


«В Эглофсгейм, к Карлу! Ещё в конце зимы он мне говорил, что намерен отдохнуть в своём поместье и поправить здоровье после изнурившей его болезни. И она, Эрнестина, конечно же отправилась туда. А где же ещё приклонить голову ей, бедной? Ладно, Тургеневу даже на заставе, где он её с утра поджидал, она не сказала ни слова о том, куда держит путь.

Но как могла так поступить со мною, не сказав даже последнее «прощай»?»

Всё в душе Тютчева тем летом 1834 года переворотилось и привело его в состояние, о котором принято говорить: человек потерял голову.

А как же было её не потерять, когда он встретил натуру столь утончённую, поэтическую, столь воздушно-лёгкую и в то же время необыкновенно глубокую? Сердце его, казалось, давно и навсегда отданное другой, вдруг вновь исполнилось таким сильным чувством, которого он в себе даже не предполагал.

Те чудные несколько месяцев, что провела молодая вдова в Мюнхене, пролетели для неё и Тютчева как один короткий и волшебный сон.

Свидания их были большею частью мимолётны. Он и она опасались явной огласки, дабы не вызвать неодобрительных суждений и сплетен.

Теперь же, с её отъездом, более похожим на бегство, он понял, что никакие опасности пересудов и злонамеренных разговоров не смогут сравниться с несчастьем, которое обрушится на него, коли он её потеряет.

Вот почему, взяв отпуск на несколько дней, он сел в экипаж и направился в имение Карла Пфеффеля.

Тютчев познакомился с братом Эрнестины года четыре назад, когда тот ещё был студентом Мюнхенского университета. Они встречались и на лекциях, которые нередко посещал русский дипломат, на раутах у общих знакомых и даже на приёмах в королевском дворце.

Острый ум русского дипломата, его завидная образованность и умение вести интересные беседы настолько покорили молодого барона, что вскоре он стал одним из самых желанных гостей в тютчевском доме.

Карл и сам был начитан, интересовался политикой, и потому общение с Тютчевым было для него истинным пиром души, как было принято нередко высокопарно выражаться в те годы.

Когда же в Мюнхене появилась молодая баронесса фон Дернберг и оказалось, что она родная сестра Карла, дружба двоих мужчин как бы обрела ещё и новое свойство.

И со стороны отца, и со стороны матери Карл и Эрнестина принадлежали к одним из самых богатых и самых знатных семейств. Но нелишне сказать — к тому же высокообразованных. Так, двоюродный дядя их отца, Конрад Пфеффель, был талантливым баснописцем. А родственники матери, происходившие из эльзасского рода графов Тетгенборнов, глубоко впитали в себя традиции и веяния французской культуры.

Оба этих начала, германских и французских корней, с самого детства оказали на Карла, и особенно на его сестру, которая была старше его на год, самое благотворное влияние.

Отсюда, бесспорно, та утончённость и изящество ума и чувствительность сердца Эрнестины, которые так поразили и захватили всё существо Тютчева.

«Как могут в человеке одновременно сочетаться, казалось бы, самые различные чувства — то задумчивость и даже лёгкая грусть, а то безграничная распахнутость души, в то же время застенчиво-скрытая как бы внешней холодностью? — не раз задумывался Тютчев, открывая в Эрнестине доселе неизвестные ему грани женского сердца. — Нет, это не женщина, а скорее девушка с её переменчивыми настроениями. Она — как вечный апрель с его ливнями, переходящими вдруг в снегопад, за которым — внезапное прояснение. А если и лето, то — лёгкие облака, размываемые ветром. Июльского жаркого солнца тут как не бывало».

А ведь детство Эрнестины и Карла было не из лёгких. Они рано остались без матери. Её заменила им гувернантка-англичанка, относившаяся к детям черство и даже сурово. Так, по воскресеньям она запирала малышей в тёмной столовой, где они должны были играть, не докучая взрослым.

Эрнестина и её брат потом вспоминали: по мере того как темнота сгущалась, росли тени и заполняли углы комнаты, они, бедные дети, прижимались к окнам и во все глаза глядели, как на улицах зажигаются фонари, и с нетерпением ждали минуты своего избавления.

Вскоре мисс Элизабет Филиппе, их гувернантка, стала баронессой. Отец был старше своей второй жены более чем на тридцать лет. И уже изрядно пожилой Христиан Гюбер Пфеффель не только полностью оказался под каблуком своей властной жены, изменился его характер и отношение к детям. Он стал с ними не в меру холоден и серьёзен.

Нет, в детях не возникло ни злобы, ни даже самой малейшей обиды по отношению к отцу и мачехе, хотя они давно уже не видели ни любви, ни ласки. Натура их не озлобилась, не зачерствела, а, напротив, как бы обрела новые качества, необходимые каждому человеку в жизни, — самостоятельность и расчёт на собственные силы и предприимчивость. Коротко говоря, брат и сестра решили бежать из дома.

Однажды, когда отец и мачеха отлучились куда-то по своим делам, десятилетняя Эрнестина положила в корзинку бельё, немного провизии, и они с братом в сопровождении гувернёра отправились погулять.

Это было во Франкфурте. Гувернёр, человек рассеянный, не догадался, почему дети уговорили его пойти на окраину города и что они на самом деле затеяли. Они уже миновали городские ворота, когда в облаке пыли показалась коляска, в которой ехали мачеха и отец. Один лишь вид знакомого экипажа заставил подростков вернуться домой. Они спрятали корзину в каких-то кустах и воротились назад.


Всё, что за короткое время Тютчев узнал об Эрнестине Дернберг, припомнилось ему вдруг по дороге в Эглофсгейм.

В поместье, едва выпрыгнув из коляски, он бросился к Карлу и заключил его в объятия:

   — Ради всего святого, где она? Быстрее ведите меня к ней!

Карл Пфеффель оглядел запылённую с дороги, вдруг почему-то обмякшую и ставшую жалкой фигуру своего друга и произнёс:

   — Так, значит, вы ехали к ней!.. Вы впрямь любите Эрнестину, что, презрев все условности света, бросились на её поиски. И я не ошибся в вас: у вас благородное, чистое и преданное сердце. Однако...

   — Её здесь нет! О, ужас! Так где же она? — И слёзы навернулись на глаза Фёдора Ивановича.

Они вошли в дом, но Тютчев не мог успокоиться. И тогда Карл показал ему письмо сестры из Парижа.

   — Нести, моя сестра, скоро будет здесь. Только прошу вас не выдавать меня ей — и в этом и в предыдущих письмах она спрашивала о вас.

   — О Боже! Выходит, и я ей не безразличен! — только и сумел произнести Тютчев и, опустившись на стул, обхватил голову руками, — Неужели я достоин этого счастья, неужели я скоро вновь увижу её?

   — Непременно вы встретите Нести. И именно здесь, в этом доме. Я тотчас по её приезде дам вам знать, мой бедный друг.

15


Ещё в полях белеет снег,
А воды уж весной шумят
Бегут и будят сонный брег,
Бегут и блещут и гласят...
Они гласят во все концы:
«Весна идёт, весна идёт!
Мы молодой весны гонцы,
Она нас выслала вперёд!»
Весна идёт, весна идёт!
И тихих, тёплых, майских дней
Румяный, светлый хоровод
Толпится весело за ней.

Ах, как радостно и счастливо отозвалось бы сердце Элеоноры на эти призывные стихи мужа, если бы она была в состоянии их прочесть! Только за все полных десять лет их совместной жизни Нелли почти ни одного слова не выучила по-русски и, естественно, не была способна оценить то, чему подчас посвящал минуты своего уединения её муж.

Но если бы даже вдруг произошло чудо и до неё дошли слова этого гимна возрождающейся природе, тою весною 1836 года у неё просто недостало бы сил почувствовать всю прелесть пробуждения жизни.

Весна всегда приходит на смену зимы. И как бы ни иссушала, ни забирала она у человека, казалось, последние силы, с приходом весенних дней природа с лихвою брала своё.

Нынешняя весна пришла к Элеоноре не просто после всегда ей ненавистной зимы, а, можно сказать, спустя два тяжелейших года, что выпали ей в женской её доле. Вся вторая половина 1933 года и до апреля года 1934-го — тяжело протекавшая беременность. Затем — рождение дочери Дарьи и её кормление. А следом — уже третья во втором замужестве беременность, разрешившаяся появлением в октябре прошедшего года ещё одной дочери — Екатерины.

Наверное, нет ничего счастливее матери, приносящей на свет новое существо. И даже муки, связанные с этим радостным событием, никогда и никем не воспринимаются как жестокое испытание или тем более несчастье. Но вот тут — почти сплошные два года болезненного состояния, подорвавшего и так не очень крепкие силы приближающейся к сорока годам женщины, уже в пятый, а следом и в шестой раз становящейся матерью.

Только весна — всегда весна. Потому нахлынувший светлый хоровод майских дней украсил румянцем и её истерзанное страданиями существо.

Элеонора к этому времени уже отняла Китти от груди. Девочка радовала её своим здоровым и бодрым видом, и она, её мать, вдруг почувствовала как бы прилив новых сил.

Но так устроен человек: как бы благотворно ни влияли на него внешние воздействия, он по-настоящему не ощутит в себе силы, пока душа его будет продолжать пребывать в состоянии непокоя и волнения.

Меж тем все последние два года для Элеоноры были порою жестоких переживаний.

Поначалу до неё случайно дошло, что Теодор затеял интрижку с одной молодою особой, недавно объявившейся в Мюнхене. Сама Элеонора в связи с тем, что раз за разом оказалась в «интересном положении», перестала появляться в обществе. Но разве убудет Теодора, если он пофлиртует с кем-либо из льнущих к нему женщин? Быть центром внимания — его постоянное состояние. И если даже небольшая интрижка — всё на пользу его обычной хандре и скверному состоянию духа.

Однако по намёкам часто посещавших её дам, по ужимкам, с которыми они сообщали о поведении её мужа, как бы при этом ничего предосудительного не говоря, Элеонора всё более приходила к мысли: а вдруг всё у Теодора там, на стороне, серьёзно?

И его собственное состояние — вдруг чаще обычного возникающее отчаяние, отлучки по вечерам и даже вовсе исчезновения на несколько дней кряду не могли не встревожить страстно любившую жену.

«Нет, всё это мои домыслы и предположения, — как все легко возбудимые люди, приходила она от отчаяния к самоуспокоению. — Разве я не знаю, как сильно и искренне Теодор любит меня? И разве со мною и нашими крошками-дочерьми он не счастлив по-настоящему? Да, у Теодора непостоянная, переменчивая натура, он всегда в смятении и беспокойном поиске чего-то нового, яркого и привлекательного, что хотя бы на короткое время способно вывести его из сплина и доставить ему радость. Но разве это состояние похоже на то, что люди называют изменой? Измена — это когда между мужем и женою возникает пугающий и всё усиливающийся холод, когда между ними возникает пропасть, и они уходят, панически покидают друг друга. Он — потому, что жена ему уже не мила, она — оскорблённая и не находящая в себе ни малейшего желания и сил простить. Разве меж ними — такое? Теодор по-прежнему нежен и мил со мной, когда он спокоен и его не посещает привычная грусть. И он никуда не ушёл от меня и наших чудесных детей. Он наш. Он мой навсегда, и я его никому не отдам!»

Но как приходило успокоение, так тут же следом набегала очередная чёрная туча: «Нет, он изменил мне. Он — с другою, без которой уже не может прожить ни дня. Зачем же он, что пи неделя, уезжает в Эглофсгейм?»


   — Какая нужда вас, Теодор, влечёт в этот город? — спросила она однажды мужа, когда он объявил, что вновь взял отпуск.

   — Ты же, милая Нелли, знаешь, что я еду в поместье Карла Пфеффеля. Он мой давний друг, с которым у нас общие интересы. Кстати, ты не читала его последних статей? Какой талант публициста! Вне всякого сомнения, о нём вскоре заговорит вся Европа.

   — А может, ваши с ним интересы — судьба его сестры? Она молода и свободна. Притом — богата и красива. Не сравнить со мною, уже изрядно пожившей и отдавшей вам, Теодор, всё без остатка — мою любовь и мою силу.

Слёзы помешали ей дальше говорить, и Тютчев, бросившись к дивану, на котором она сидела, упал на колени и принялся целовать её руки.

   — Господи, как я измучил, как я извёл тебя, милая, родная моя Нелли, своею мятущеюся душою, болезненным беспокойством своей ничтожной натуры! Да как ты могла... как можешь ты так подумать, а не то чтобы вслух высказать такие слова? И это — ты? Ты — моя любовь, ты — предмет моего извечного поклонения и обожания...

Он сел с нею рядом и обнял её. Теперь слёзы выступили у него на глазах и спазмы перехватили горло.

   — Боже! В моих словах, обращённых к тебе, никогда не было неправды, — произнёс он с подлинною искренностью, — Если когда-либо Всевышний создал живое чудо, то это — тебя! Ты, такая на вид слабая, обладаешь силою духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключённой в твоём сердце. Один лишь Господь, создавший тебя, ведает, сколько мужества скрыто в твоей душе. А я — тоже творение Божие, но только, наверное, его самое наихудшее... Я знаю, что никогда ни один человек не любил другого так, как ты любишь меня. И верю: за все десять лет нашей с тобою совместной жизни не было ни одного дня, когда ради моего благополучия ты не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Разве не так?

Элеонора ничего не ответила и только сильнее прижалась к его груди.

«Как же я могу его не любить, такого проницательного и тонкого человека, который словно читает всё в моей душе? И как я могу хотя бы на мгновенье усомниться в его чувствах? Да, они переменчивы, они подчас неуловимы, как облака, но они никогда не бывают лживы и обманчивы. В этом главное его отличие от всех известных мне людей. Господи, дай только мне сил пережить мою временную слабость, напои меня живительной силою весны, вдохни в меня неколебимую уверенность в себе, которой в самом деле я щедро наделена тобою, мой Создатель!»


А май всё больше и больше вступал в свои права. С каждым днём веяло теплом, солнце светило ярко. И душа открывалась навстречу буйному торжеству жизни.

В тот день Тютчев никуда не собирался уезжать и даже с утра не выходил в город. Тем более что Нелли встала с ощущением лёгкого головокружения.

   — Не волнуйся, Теодор, это очередной прилив к голове. Но, к счастью, кажется, не очень сильный, — успокоила она мужа. — Ты помнишь, об этом говорил доктор. После родов, и тем более после окончания кормления ребёнка грудью это нередко случается у женщин. Сейчас я приму ванну, и кровь отойдёт от головы.

И верно, тёплая ванна совершенно её преобразила.

   — Теодор, я тебя не держу. Ты можешь отправиться в город и, встретившись с кем-либо из наших общих друзей, вместе с ними пообедать.

   — Ты в самом деле чувствуешь себя хорошо? — появилась и комнате сестра Клотильда. — Тогда я тоже отправлюсь в город. Знаешь, милая Нелли, я присмотрела у одной из модисток прелестную шляпку. Она так мне к лицу, и я обязательно её куплю. Тебе, сестра, не купить точно такую же? Впрочем, что я болтаю. Неужели мы будем выглядеть точно близнецы? Ты сама подберёшь себе что-либо к лету, когда мы на днях пойдём с тобою гулять.

И только Теодор, а следом и племянница скрылись за дверью, засобиралась тётя.

   — Я рада, что тебе, дитя моё, сегодня лучше. Ты и впрямь выглядишь расчудесно. В таком случае я, с твоего позволения, навещу старую мою подругу. Ты её знаешь, фрау Хильдегард из Бонна. Она приехала с мужем всего на несколько дней...

Часы в столовой пробили четыре пополудни. В доме была тишина. Дети, в том числе и семилетняя Анни, спали.

Элеонора вначале взяла какую-то книгу, но, лишь раскрыв её, тут же отложила. Она вообще не очень любила читать, особенно из тех умных, но скучных книг, что пачками накупал её муж. К тому же она снова почувствовала, как голова становится всё тяжелее и тяжелее.

«Все оставили меня. Даже тётя и сестра. Но первым — он, Теодор. Неужели он опять пошёл, чтобы увидеть её, эту наглую вдовушку? В тот самый день, когда я увидела её у нас в доме, словно какое-то чувство подсказало мне: она — будущая моя соперница!»

И правда, Эрнестина Дернберг однажды после рождения Дарьи вместе с двумя или тремя их общими знакомыми пришла, чтобы поздравить новорождённую и её мать. Визит вежливости — не более. И в городе, где в общем-то все друг друга знают, визит этот никого не удивил. Кроме, наверное, самой Элеоноры, до которой только что начали доходить смутные слухи.

«Да, эта вдова не просто соперница. Она коварная и злая разлучница, — вдруг с новым приливом к голове Элеонору обожгла страшная мысль. — Она только того и ждёт, чтобы я вконец разболелась и по-настоящему изнемогла. Она, эта черноглазая цыганка, — подлинная ведьма и колдунья. И ей надо лишь одного — моей смерти».

Нелли встала с кресла и, пройдя через всю комнату, остановилась у окна. Голова закружилась, и она чуть не упала на пол, удержав себя тем, что схватилась за стоящий рядом стул.

«Что со мною? Что меня так разволновало? — попыталась она собраться с мыслями. — О чём таком страшном я только что подумала? Ага, вот оно — о смерти. Ну конечно же о моей смерти, которой так хочет сам Теодор, которую он с нетерпением от меня ждёт! Разве не он недавно говорил мне о том, что нисколько не сомневается в моей решимости умереть за него? Так за чем же остановка, дорогой мой муж? Ты прав: ради твоего благополучия, ради твоего и её счастья я, ни минуты не колеблясь, расстанусь со своею жизнью. Без тебя моя жизнь ни к чему».

Шифоньер с её выходными платьями стоял в нескольких шагах, и она, распахнув дверцу, сняла с вешалки маскарадное платье.

«Вот то, что я искала», — сказала она себе и отстегнула от платья кинжал.

Стилет был не настоящий, но достаточно острый, чтобы порезаться до крови. И она быстро, боясь передумать, нанесла один, затем второй и третий удары ножом себе в грудь.

Кровь проступила через рубашку, затем брызнула струёй. Тем не менее Элеонора, зажав раны рукою, спустилась с лестницы, открыта входную дверь и, оказавшись на улице, пустилась по ней бегом.

Тютчев воротился домой как раз в тот самый момент, когда кто-то из дома Голленштейнов, их ближайших соседей, склонился над его женою, лежавшей на мостовой в луже крови.

   — Домой! Несите её, пожалуйста, домой, — только и сумел выдавить из себя Фёдор Иванович и бросился в дом следом за слугами Голленштейна, внёсшими в спальню его жену.

   — Это у неё от известного физиологического явления, — после минутного оцепенения нашёлся вновь Тютчев. — Да, что очередной прилив к голове. И вот — такое несчастье! Но нужен доктор. Бегите же за ним!

В течение суток жизнь Элеоноры находилась в опасности. И в течение этих суток и много позже Тютчев не мог ни на минуту не только соснуть, но просто успокоить себя.

«Как же она могла совершить над собою такое? И как она не подумала обо мне?.. А вдруг? — тут же возникла страшная и пугающая догадка, — Вдруг в этот роковой момент она в самом деле решила уйти, чтобы сделать меня свободным? Но зачем, для чего? Разве мне нужна такая свобода и разве мне кто-либо ещё нужен, кроме неё, моей милой Нелли?»

И следом пришла новая мысль:

«Надо сообщить тем, до кого могут дойти слухи о происшедшем, как всё на самом деле случилось. Именно так, чтобы избежать досужих домыслов и пересудов. И не в последнюю очередь отписать в Петербург моему другу Гагарину. Пусть милейший Иван Сергеевич, будучи извещён мною, если потребуется дать отпор нелепым толкам, объяснит, что и как на самом деле произошло с моею женой. Охотников же представить дело в некоем романтическом виде найдётся немало. Уж больно падки иные на то, чтобы видеть во всём, происходящем в жизни, одну лишь пошлую изнанку».

16


Ещё до приезда в Мюнхен Иван Гагарин действительно знал некоторые стихи Тютчева. Как ни оценивал слишком уж скромно поэт своё творчество, но нет-нет да посылал отдельные пиесы, как иногда он называл свои стихотворения, в тот или иной московский или петербургский журнал.

Сии издания — «Северная лира», «Урания», «Галатея» и некоторые другие журналы и альманахи — большею частью были изданиями второстепенными и довольно пустыми. Их ни в коей мере нельзя было сравнить, к примеру, с «Московским телеграфом» Полевого, «Полярной звездой» Бестужева и Рылеева или «Северными цветами» Дельвига, пользовавшимися огромным вниманием читателей в обеих русских столицах.

Сам поэт, оказавшийся волею судьбы далеко за пределами России, вряд ли отважился бы стучаться в двери отечественных журналов, коли издатели настойчиво не вытягивали бы из него, словно клещами, плоды его поэтических увлечений. «Уранию» издавал Погодин, «Северную лиру» — Ознобишин, можно сказать, друзья ещё по Московскому университету, «Галатею» — Раич.

Семён Егорович Амфитеатров, который подписывал в печати свои литературные произведения фамилией Раич, был когда-то домашним учителем Феденьки Тютчева. Сын сельского священника из орловского села Рай-Высокое, он за несколько лет до появления в тютчевской семье окончил Севскую семинарию, только не принял духовного сана. Университет, а не церковный приход манил сего пытливого юношу.

И случилось так, что отзвуки собственным стремлениям учитель с первых же дней усмотрел в десятилетнем, на редкость пытливом и способном отроке.

«Необыкновенные дарования и страсть к просвещению милого воспитанника изумляли и утешали меня, — говорил Раич некоторое время спустя о своём ученике. — Года через три он уже был не учеником, а товарищем моим, — так быстро развивался его любознательный и восприимчивый ум».

Страстный поклонник Державина, отменный знаток латинской и итальянской классической поэзии, Раич познакомил своего питомца с самыми лучшими произведениями русской и всемирной литературы.

«С каким удовольствием вспоминаю я о тех сладостных часах, — признавался учитель, — когда, бывало, весною и летом, живя в подмосковной, мы вдвоём с Фёдором Ивановичем выходили из дома, запасались Горацием, Вергилием или кем-нибудь из отечественных писателей и, усевшись в роще, на холмике, углублялись в чтение и утопали в чистых наслаждениях красотами гениальных произведений Поэзии».

Не он ли, этот самозабвенно влюблённый в поэзию бывший семинарист, сам познавший силою своего ума все таинства царства муз, посеял в душе своего одарённого ученика семена творческого пристрастия?

Да, только Феденька был тогда посвящён в то, что наставник его занят поистине огромным трудом — переводом Вергилиевых «Георгик». Свою тетрадь он не показывал никому и лишь юного друга избрал в качестве единственного своего судьи и советчика.

И не может быть никакого сомнения в том, что и первые собственные стихи Феденька Тютчев доверил отзыву не маменьки и не любимому дядьке Афанасьичу, а именно учителю Раичу, распахнувшему перед ним волшебные обиталища муз.

Так, рука об руку, учитель и ученик стали вольнослушателями Московского университета, который Раич, будучи старше годами, окончил первым. А уж следом за ним и его ученик.

Отсюда понятно, что, начав издавать «Галатею», Раич не мог не привлечь в качестве постоянного сотрудника бывшего воспитанника, хотя тот и находился в далёкой Германии.

Таким образом, до середины тридцатых годов Тютчев напечатал в России что-то около семидесяти стихотворений. Но всё равно читающей публике и даже в кругах литературных он был почти неизвестен.

Наверное, и младший Гагарин недолго бы помнил тютчевские стихи, изредка попадавшиеся ему на глаза в «Галатее» или «Хрании», ежели бы в Мюнхене не довелось ему встретиться с самим их автором.

Стихотворение «Сон на море», что попало в гагаринские руки ещё в рукописном исполнении, вряд ли было самым лучшим творением Тютчева из уже увидевшего свет. Поистине были отмечены печатью большого поэтического таланта сочинённые в Германии и напечатанные в России стихи «Проблеск», «Летний вечер», «В альбом друзьям», «К Н.», «Бессонница» и другие, что, наверное, запомнились Гагарину. Однако каково же оказалось его изумление, когда уже в Мюнхене он всё-таки уговорил своего нового друга показать ещё нигде не опубликованные стихи.

И — дух захватило с первых же строк, озаглавленных просто — «Листья».


Пусть сосны и ели
Всю зиму торчат,
В снега и метели
Закутавшись, спят.
Их тощая зелень,
Как иглы ежа,
Хоть ввек не желтеет,
Но ввек не свежа.
Мы ж, лёгкое племя,
Цветём и блестим
И краткое время
На сучьях гостим.
Всё красное лето
Мы были вкрасе,
Играли с лучами,
Купались в росе!..
Но птички отпели,
Цветы отцвели,
Лучи побледнели,
Зефиры ушли.
Так что же нам даром
Висеть и желтеть?
Не лучше ль за ними
И нам улететь!
О буйные ветры,
Скорее, скорей!
Скорей нас сорвите
С докучных ветвей!
Сорвите, умчите,
Мы ждать не хотим,
Летите, летите!
Мы с вами летим!..

А это разве не шедевр?


Песок сыпучий по колени...
Мы едем — поздно — меркнет день,
И сосен, по дороге, тени
Уже в одну слилися тень.
Черней и чаще бор глубокий —
Какие грустные места!
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста!

Гагарин от волнения растерялся и едва смог сдержать своё изумление:

   — И вы, любезный Фёдор Иванович, считаете это бумагомаранием? Нет-нет, позвольте уже дочесть, не забирайте у меня то, что после долгих отнекиваний всё же решились показать... А это что за листок?


Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои.
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне,
Безмолвно, как звёзды в ночи,
Любуйся ими — и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймёт ли он, чем ты живёшь?
Мысль изречённая есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими — и молчи.
Лишь жить в себе самом умей,
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи,
Внимай их пенью — и молчи!..

Сравнительно недолгий срок пребывания Ивана Гагарина в Мюнхене завершился в конце 1835 года.

И, уезжая в Санкт-Петербург за новым назначением, он увёз с собою некоторые списки стихов Фёдора Ивановича. А вскоре, написав письмо, выпросил переслать ему целую тетрадку тютчевских стихотворений.

Он дал себе слово, используя свои связи, издать стихи поэта отдельною книжкою, о чём и написал в Мюнхен Тютчеву.

Молодой князь собственноручно переписал в отдельную тетрадь каждое полученное им стихотворение и вновь получил не сравнимую ни с чем усладу, которую всегда ощущает человек, соприкасаясь с подлинными поэтическими перлами.

Одного недоставало ему — на первых порах своего пребывания в Петербурге он не мог сыскать лица, кто был бы способен разделить его восторг. И появлялась мысль: не ослеплён ли он дружескими чувствами к мюнхенскому сотоварищу и не слишком ли преувеличивает его достижения?

Всё же он, Гагарин, не был литератором, а просто-напросто являлся читателем, хотя, по правде говоря, читателем весьма образованным и искушённым. Но как проверить свой вкус?

А случай вскоре подвернулся — встретились с князем Вяземским. Пётр Андреевич сам был стихотворец — чего же более? Да к тому же — ближайший друг таких самых первых во всей России поэтов, как Жуковский и Пушкин! Вот ему, Петру Андреевичу, и вручил Иван Сергеевич заветную тетрадку. А через несколько дней сам, не утерпев, зашёл к Вяземскому.


Время было около полуночи, но в кабинете хозяина дома — свет. И они вместе с другом Жуковским вслух читают какие-то стихи.

«Ба, да это ж моя, то есть тютчевская тетрадка! — Гагарина прямо-таки обожгла радостная мысль. — Ну и как же они, высшие судии, нашли пиесы моего друга?»

   — Скажу тебе, князь Иван, обрадовал ты меня и Василия Андреевича! Это же где ты сию прелесть откопал? И кто этот «Ф. Т.», чьи инициалы проставлены на обложке?

На лице Ивана Сергеевича появилась лукавая ухмылка.

   — Да вы, любезнейший Пётр Андреевич, не один вечер провели в обществе сего изумительного человека, будучи в своё время в германском городе Минихе. Вспоминаете?

   — Постой, постой, князь Иван! Не дури мне голову. Ни с какими стихотворцами я там, видит Бог, не встречался. Да и сам посуди: коли бы среди русских знакомцев там объявился кто из сочинителей стихов, разве бы я первым не открыл его?

Голос Петра Андреевича звучал твёрдо, как всегда привык говорить сей муж, в любом случае убеждённый в своей правоте. Но вдруг серьёзное выражение его лица сменилось на смущённое.

   — Погоди-ка, Иван Сергеевич! А не Фёдора ли Тютчева тетрадку ты нам привёз? Только как же такое может быть? О чём мы с Фёдором Ивановичем только не переговорили за неё дни, что я жил в Мюнхене, а вот поэзии ни разу не коснулись! И, представь, не только о его стихах не возникала речь — вообще сей предмет никак не затронули. Так не томи душу: он?

   — Он самый, — радостно произнёс гость. — Вы, Пётр Андреевич, и вы, Василий Андреевич, не поверите, каких трудов стоило мне обзавестись его стихами! Не иначе как бумагомаранием он свои пиесы и не называл. А ведь кое-что уже и печаталось здесь, в наших журналах.

Теперь настала очередь удивиться Жуковскому:

   — Я знал Тютчева ещё мальчиком. И вот он — уже взрослый и, оказывается, поэт. Да какой блестящей одарённости!

Василий Андреевич вновь взял со стола тетрадку и, отыскав в ней уже отмеченные им выражения, стал с восторгом их зачитывать вслух.

   — Ах, какая прелесть, какая прелесть! — не уставал он повторять несколько раз кряду. — Нет, сие непременно следует сделать достоянием читателей! Как ты, Пётр Андреевич, полагаешь, кому бы сии пиесы отдать?

   — Кому? — повторил Вяземский и произнёс, как припечатал: — Да Пушкину! Бьюсь об заклад, что Александр пять или шесть стихотворений непременнейшим образом тиснет в своём «Современнике». А это, брат, не «Галатея» или «Урания», где как появились, так там же и почили тютчевские творения. Пушкинская марка — это ого-го!

   — Да, сие, как бы сказали англичане, паблисити, иначе публичное благословение, — поддержал Жуковский. — Да и Александру в его нынешнем положении подкрепа. Только и слышишь повсюду: поэзия умерла, даже сам-де Пушкин исписался. А тух нате — стихи, да ещё высшей пробы!


В октябре 1836 года в Петербурге вышел из печати третий том «Современника», в котором под общим заглавием «Стихи, присланные из Германии», было опубликовано шестнадцать стихотворений Тютчева.

А следом за третьим, в конце того же года, появился и четвёртый том журнала ещё с восемью тютчевскими стихотворениями.

Таким образом, не пять или шесть — Пушкин отобрал и напечатал целых двадцать четыре стихотворения.

17


А жизнь Тютчева по-прежнему так и не складывалась. Санкт-Петербург, холодный и далёкий Санкт-Петербург молчал в ответ на все просьбы сначала одного, затем и второго своего посланника в Мюнхене обратить внимание на одарённого чиновника и озаботиться о достойном его способностей продвижении по службе.

Не дождавшись ответа на предыдущее своё послание, князь Григорий Иванович Гагарин отправил в начале мая 1836 года вице-канцлеру и министру иностранных дел Нессельроде новую челобитную:

«Граф, это письмо будет вручено вашему превосходительству бароном Крюденером, который слишком хорошо зарекомендовал себя сам, чтобы мне была надобность говорить вам о нём что бы то ни было. Но умоляю вас, граф, уделите самое благосклонное внимание всему, что он будет говорить вам о г-не Тютчеве, о его злополучии, о его отчаянном положении и о самой настоятельной необходимости его из этого положения вывести. При способностях весьма замечательных, при уме выдающемся и в высшей степени просвещённом, г-н Тютчев не в состоянии ныне исполнять обязанность секретаря миссии по причине того пагубно-ложного положения, в которое он поставлен роковым браком. Во имя христианского милосердия умоляю ваше превосходительство извлечь его отсюда, а это может быть сделано лишь при условии предоставления ему денежного пособия в 1000 рублей для уплаты долгов: это было бы счастие для него и для меня... от Тютчева уже нечего ожидать».

Всё сплелось в тугой узел, который, казалось, уже не развязать, а только разрубить, — и словно заговорённая кем-то свыше служебная карьера, и после трагедии с женой невыносимость дальнейшего пребывания в Мюнхене.

«Вице-канцлер хуже тестя Иакова, — объясняя сложившееся положение, писал Тютчев своему другу, младшему Гагарину, — Тот, по крайней мере, заставил своего зятя работать только семь лет, чтобы получить Лию, для меня срок был удвоен. Они правы, в конце концов. Так как я никогда не относился к службе серьёзно, — справедливо, чтобы служба также смеялась надо мной. Пока положение моё становится всё более и более фальшивым... Я не могу помышлять о возвращении в Россию по той простой и превосходной причине, что мне не на что будет там существовать, с другой стороны, у меня нет ни малейшего разумного повода упорно держаться службы, которая ничего не обещает мне в будущем. Боюсь, как бы недавнее злосчастное происшествие также не способствовало ухудшению моего положения. В Петербурге могут вообразить, что перемещением меня из Мюнхена они окажут мне очень большую услугу, но это вполне ошибочно. Я охотно покинул бы его при условии действительного повышения, иначе...»

Одно могло заставить забыть о тревогах — хотя бы на короткое время оказаться в России. Но где взять денег, чтобы отправиться туда со всею семьёю?

Без ощущения своей вины перед Элеонорой, без мучительного содрогания при виде того, как она страдает, Тютчев не мог смотреть на свою жену. Но, в отличие от мужа, сама жена принялась действовать решительно. Её боль обернулась деятельностью. Она знала, что только родители мужа будут способны протянуть им руку помощи — сочувственной, но в первую очередь и материальной.

«Любезная маменька, в вашем письме есть слова, которые заставили биться моё сердце и вызвали слёзы на моих глазах, — написала Элеонора Екатерине Львовне, как только получила от неё письмо, что они, родители, готовы выслать деньги, чтобы только увидеть у себя дорогих и милых Фёдора и Нелли с их крошками-дочерьми. — Неужели это возможно — чтобы этой зимой мы все соединились в Петербурге?.. Признаюсь, именно теперь эта возможность привлекает меня более чем когда-либо. Не знаю, что тому причиной — тяжёлые дни, которые я провела в Мюнхене, или всё то неприятное и ложное, что заключено в положении Теодора, но пребывание в этом городе мучительно-тягостно мне, и я живу лишь надеждой на то, что так или иначе всё должно измениться...»

Приехать в Россию удалось лишь в середине лета 1837 года. Единственный, с кем с радостью встретился Тютчев, был Вяземский — так мало оказалось у него петербургских знакомых.

Ещё не схлынуло оцепенение, вызванное дуэлью и смертью Пушкина, и Тютчев не мог не откликнуться на эту потерю:


Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..

В глубине души Фёдор Иванович для себя уже решил: по-видимому, придётся укореняться здесь, на родине. И уже начал входить в круги интересных ему людей. Но неожиданно судьбе оказалось угодным сделать новый поворот, и ранним утром восьмого августа 1837 года, оставив семью на попечение родителей, Тютчев отправился в Турин. Ему предоставлялось место старшего секретаря русской миссии в Сардинском королевстве.

18


«Турин. 1/13 ноября 1837


Любезнейшие папенька и маменька, полагаю, что теперь вы уже получили первое письмо, написанное мной отсюда, и это письмо, надеюсь, вполне успокоило вас на мой счёт. Ещё раз простите за беспокойство, которое я мог вам причинить. Вот уже около месяца, как я в Турине, и этого времени было достаточно для составления мнения о нём, вероятно, окончательного. Как место, как служба, словом, как средство к существованию — Турин несомненно один из лучших служебных постов. Во-первых, что касается дел, то их нет. Любезность Обрезкова по отношению ко мне не оставляет желать ничего лучшего — и вот тут я не смогу в достаточной мере загладить свою вину за предубеждения, которые возымел против него, доверившись общественному злословию. Жалованье, не будучи значительным, всё же составляет 8000 р., что же касается здешних цен, то они таковы, что, обладая этой суммой в двойном размере, семья может кое-как просуществовать. Сверх того я имею надежду с будущей осени остаться поверенным в делах в течение целого года. Это положительная сторона дела. Но как местопребывание, можно считать, что Турин — один из самых унылых и угрюмых городов, сотворённых Богом. Никакого общества. Дипломатический корпус малочислен, не объединён и, вопреки всем его усилиям, совершенно отчуждён от местных жителей. Поэтому мало кто из дипломатических чиновников не почитает себя здесь в изгнании, — например Обрезков, который — после пятилетнего пребывания здесь и несмотря на превосходные обеды, которые он даёт, на три бала в неделю во время сезона и на свою хорошенькую жену, — не смог привлечь достаточно народу, чтобы составить себе партию в вист. Так же обстоит дело со всеми его коллегами. Одним словом, в отношении общества и общительности Турин совершенная противоположность Мюнхену. Но, повторяю, это, может статься, самый удобный способ заработать 8000 р. в год.

Сегодня утром, в то время как я писал вам это, ко мне в комнату вошёл человек и передал мне от вашего имени пачку русских книг и ваше письмо от 24 сентября. Весьма благодарен за то и за другое. Что касается тревоги, выраженной в вашем письме по поводу моего запоздалого прибытия в Турин, мне кажется, я уже достаточно успокоил вас на этот счёт.

Теперь позвольте мне побеседовать с вами о том, что озабочивает меня более всего на свете и — я могу по справедливости сказать это — ежеминутно в течение целого дня. Я хочу поговорить с вами о жене. Я узнал из письма, полученного от неё дней десять тому назад, об её окончательном решении провести зиму в Петербурге. Конечно, и для неё это тяжкая, весьма тяжкая необходимость, более тяжкая и более жестокая, нежели я могу это высказать и нежели кто бы то ни было может себе представить. Но не было возможности колебаться... Было бы явным безумием с таким слабым здоровьем, как у неё, и с тремя детьми на руках предпринять подобное путешествие в это время года. Она хорошо сделала, что осталась. Я это одобряю и благодарю всех, кто ей это посоветовал. Что же касается меня, то лишь одно может облегчить мне горечь разлуки. Это уверенность, что в Петербурге она в наименее неблагоприятных, условиях. Поэтому, любезнейшие папенька и маменька, ещё раз весьма настоятельно поручаю её вам. Было бы бесполезно стараться объяснить вам, каковы мои чувства к ней. Она их знает, и этого достаточно. Позвольте сказать вам лишь следующее: малейшее добро, оказанное ей, в моих глазах будет иметь во сто крат более ценности, нежели самые большие милости, оказанные мне лично. Вот что я решил относительно её содержания в Петербурге на время её пребывания там, и я буду бесконечно благодарен вам, если вы дадите на то своё согласие.

Если она будет ожидать возобновления судоходства для того, чтобы ехать сюда, следует полагать, что ей удастся пуститься в путь никак не ранее последних чисел мая месяца. Таким образом, считая с 1 декабря, это составит ровно шесть месяцев. Папенька был так добр, что выдал ей 1600 р. Само собой разумеется — эти деньги пойдут в счёт моего пенсиона будущего года. Таким образом мне приходится дополучить ещё 4400 р. И вот я только что написал жене, что эту сумму в 4400 р. я предоставляю в её распоряжение на шесть месяцев её пребывания в Петербурге. Это составит немного более 700 р. в месяц и конечно, принимая во внимание тамошнюю дороговизну, едва хватит на жизнь. Сверх того мне хотелось бы, чтобы первая половина упомянутой суммы была вручена ей в будущем декабре, а другая половина в марте месяце. Так пусть папенька скажет мне, считает ли он возможным такое соглашение. Ибо на случай, если он его не примет, я послал Нелли доверенность для министерства с тем, чтобы ей на месте выплачивали моё жалованье и всякие другие деньги, которые могут мне причитаться. Но она воспользуется этой доверенностью, только если в том предоставится необходимость, так как, признаюсь нам, по многим причинам я гораздо более предпочитал бы предложенное мной соглашение. Таким образом мы избежали бы бесполезных хлопот и многих лишних издержек. Что касается меня, умоляю вас не беспокоиться обо мне. Мои собственные денежные дела в самом блестящем состоянии. У меня в настоящую минуту 3000 р. Ровным счётом. В январе я получу треть моего жалованья, составляющую 2500 р. Расходуя по 800 р. в месяц на своё содержание, я из этой суммы в 5500 р. могу без труда отложить по крайней мере 2000 на вторую половину будущего года, а в течение этой второй половины я могу почти с уверенностью рассчитывать на четырёхмесячное жалованье поверенного в делах. Итак, повторяю, обо мне не беспокойтесь. Существенное для меня, и самое для меня существенное — это упрочить для Нелли на время её пребывания в Петербурге мало-мальски сносное существование, и вы не сможете оказать мне большего благодеяния, как содействуя мне в исполнении моего желания. Благоволите, умоляю вас, переговорить с ней, чтобы она знала, как ей поступать и представится ей или нет необходимость пользоваться посланной мною доверенностью...

Это письмо, любезнейшая маменька, теперь, когда судоходство прекратилось, а дороги отвратительны, придёт незадолго до именин ваших и моей дочери. Обнимите и благословите её за меня. Мысль, что вы все в сборе, — все, кого я люблю более всего на свете, что вы вместе и иногда говорите обо мне — эта мысль одна утешает меня минутами в моём теперешнем одиночестве. Но она же временами заставляет меня ещё острее чувствовать его...

Оканчивая письмо, я замечаю, что почти ничего не сказал вам об образе жизни, который здесь веду. Это лишь потому, что нечего о нём сказать. Утром я читаю и гуляю. Окрестности Турина великолепны, и погода пока стоит прекрасная. Каждый день голубое небо, и на деревьях есть ещё листья. Затем я обедаю у Обрезковых. Это самое приятное время дня. Я беседую с ними до 8—9 вечера, потом возвращаюсь к себе, опять читаю и ложусь спать — что собираюсь сделать и сейчас, — а назавтра то же самое. Я завёл несколько знакомств среди дипломатического корпуса и даже среди местного общества, но всё это так бессвязно, так бестолково.

Скажите, для того ли родился я в Овстуге, чтобы жить в Турине? Жизнь, жизнь человеческая, куда какая нелепость! — Ох, простите — целую ваши руки от всего сердца. Ф. Тютчев».

19


Чуть ли не десять месяцев разлуки с семьёй пролетели как один день. И лишь с наступлением мая не то чтобы дни — каждый час уподобился черепашьему шагу. Ну когда, когда он увидит и обнимет Нелли и детей, когда наконец кончится его одиночество?

С приходом весны возобновилось движение на линии Кронштадт — Любек, и четырнадцатого мая 1838 года Элеонора с детьми села на пароход «Николай Первый».

Каждое утро Тютчев с нетерпением ожидал почту в надежде получить известие о том, что Нелли уже вступила на германскую землю и ждёт, когда он выедет к ним навстречу.

Тридцатого мая ему подали только что полученную в Турине какую-то французскую газету, и у него волосы стали дыбом: в Северном море, на виду у германского города Любека, в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, сгорел пассажирский пароход «Николай». О числе жертв не было сказано ни слова. Однако не оставалось сомнения: катастрофа могла не пощадить никого! Следовало немедленно мчаться туда, где произошло непоправимое и где в его помощи могли нуждаться жена и малютки-дочери. Посол Обрезков, который сам готовился к отъезду в Петербург, тем не менее туг же дал своему заместителю разрешение немедленно отправиться на розыски семьи.

Господи, как он панически страшился даже малейших жизненных неудобств, как старался избежать встречи с неурядицами и неуютом, со всем, что в какой-то степени могло нарушить его зыбкое состояние равновесия и покоя! Что же говорить о горе, которое вдруг свалилось на его голову.

Всю дорогу, пока мчался к северному немецкому побережью, как мог, успокаивал себя. Нет, газеты могли что-то напутать, по своему обыкновению, выдать муху за слона.

Конечно, ни одно судно не застраховано от того, чтобы быть полностью безопасным.

Разве не происходит непредвиденное даже с прочно стоящими на земле экипажами — то сломается в дороге ось, то лопнет рессора или выйдет из строя колесо, а то — ещё хуже — вдруг падёт лошадь?

Там же, на пароходе, — сложные паровые машины, в топках огонь, в котлах под большим давлением пар. Достаточно механику или даже простому матросу чего-либо недоглядеть, и что-то нарушится в мерном ходе машин.

Наверное, по чьей-нибудь оплошности и свирепый огонь на какой-то миг может вырваться из жерла топки и, оказавшись на полу машинного отделения, вызвать панику. Только всё на судне предусмотрено — и как потушить пожар, и как заделать пробоину в корпусе, ежели, не дай Бог, она образуется на ходу.

Как раз прошлым летом Фёдор Иванович плыл сюда, в Германию, именно на «Николае» и помнит, какой это замечательный и совершенный во всех отношениях пароход! Такого вместительного, быстроходного, а главное, такой прочной постройки судна, кроме России, не имеет, должно быть, ни одна страна Европы. Может быть, только Англия. Но там, на Балтийском и Северном морях, не ходят суда под британским флагом и посему не с чем сравниться морскому гиганту «Николаю».

В то лето Фёдор Иванович, только вступив в Кронштадте на борт «Николая», был поражён его вместимостью и комфортом. Без малого триста пассажиров оказалось в его удобных каютах, а на палубах разместилось к тому же немалое число экипажей. Выезжавшие в Европу брали с собою в путь собственные кареты, чтобы в них продолжить своё путешествие уже по дорогам Германии, Франции и Италии — всюду, куда они направлялись. Можно ли было такое представить на железных дорогах, которые, к слову сказать, только что входили в моду и конечно же не могли предоставить пассажирам столько простора и удобств. И — столько надёжности.

«Однако права русская пословица — нет дыма без огня. Что-то случилось и там, в море, — вновь посеялась тревога в сердце Фёдора Ивановича. — Но не катастрофа же, унёсшая жизни трёх сотен людей?»

Только увидев жену и детей, он облегчённо вздохнул. Хотя, издерганный вконец страхами и сомнениями, не смог вымолвить ни слова, а лишь молча, но страстно заключил всех их в свои объятья.

Это произошло в Мюнхене, куда из Гамбурга поспешила приехать Элеонора и привезла чудом спасённых ею детей.

Сама же она выглядела изнеможённой и больной, с ушибленною рукою на перевязи.

   — Успокойся, родной. Ничего страшного — мы все живы и мы дома, рядом с тобою, — не он жену, а она, только что пережившая страшную трагедию, утешала горячо любимого мужа.

Лишь в глазах её был ужас. Он не исчезал, сколько бы дней ни проходило после той роковой ночи.


А тогда на пароходе всё походило на кошмар, который ни с чем иным, кроме кромешного ада, никто бы не мог сравнить.

С вечера ничто на судне не предвещало трагедии. Как обычно, в салоне за ломберными столами сошлись игроки в вист. Кое-кто из дам и молоденьких девиц расселся по уголкам за обычным своим занятием — рукоделием, где-то велась оживлённая беседа совсем юных господ.

Элеонора, уложив детей, задремала и сама. В отличие от дочерей, сон её на пароходе был не очень прочен — мешало и доносившееся из трюма постукивание, и сопение паровых машин, и никогда не проходящая, куда бы она ни ехала, тревога за детей — не простудились бы, не заболели.

Дрёму прервали раздавшиеся в коридоре крики и сумятица беготни. Открыв глаза и выглянув в одной рубашке из дверей, Нелли наконец отчётливо разобрала доносившиеся возгласы:

   — Пожар! Горим!

Кое-как набросив на себя что-то из одежды и разбудив и наскоро одев детей, она выбежала с ними на палубу. Здесь уже начиналось столпотворение. В панике толпа, в которой более всего отличались мужчины, толкая и давя друг друга, ринулась к шлюпкам.

Только выдержка и самообладание капитана помогли навести порядок. Не дожидаясь, пока огонь полностью завладеет угольными помещениями, он добрался до машины и изменил направление судна. Вместо того чтобы продолжать двигаться к Любеку, где пароход сгорел бы раньше, чем вошёл в гавань, капитан повернул его к берегу, который оказался ближе. А дабы укоротить панику, по приказу капитана матросы обнажили кортики.

Треть судна была уже в огне. Но матросы спускали на воду шлюпки, в которые усаживали, как было принято в подобных случаях, в первую очередь женщин и детей.

Элеонора только тогда полностью освободилась от оцепенения, когда ощутила под своими ногами скалистый берег. Она была босая, в промокшей рубашке вместо платья. Но рядом с нею были её малютки, тоже полуодетые, чудом запеленутые в промокшие одеяла, но зато не обгоревшие и живые.

Как потом она вспомнила, кто-то из оказавшихся рядом молодых людей, до этого в страхе метавшийся по палубе, вдруг решился показать себя истинным джентльменом. Он снял с себя сюртук и набросил его на плечи Элеоноры. Затем отдал ей свои сапоги и привёл какого-то крестьянина с тележкой, чтобы отвезти в безопасное место бедную мать и её несчастных детей.


Мюнхенские врачи строго-настрого запретили Элеоноре тотчас ехать в Турин. Но она и слушать не хотела, чтобы кто-то мог её посчитать причиною опоздания мужа на службу. Она оставила дочерей на попечение сестры и настояла, чтобы она и Теодор немедля отправились в путь.

Всё — одежда, деньги и другие ценности — было безвозвратно потеряно в кораблекрушении. Полученное же пособие в четыре тысячи рублей без остатка ушло на покрытие дорожных расходов и на приобретение самого необходимого из гардероба.

Приехав в Турин, они остановились в гостинице и только спустя несколько дней сняли дом. Он находился в пригороде и был поэтому немного дешевле тех, что снимались в центре. Но следовало приобрести ещё и обстановку.

На поиски торгов, где бы можно было купить недорогие вещи, каждый раз отправлялась сама Элеонора — муж в подобных делах оказывался очень плохим помощником.

«Не решаюсь говорить Теодору о своих заботах — он и так подавлен, — признавалась Нелли в своих письмах его родным. — Необходимо, чтобы я, насколько могу, избавляла его от всяких мелких домашних забот, которые озлобляют его, но помочь которым он не умеет. Однако уверяю вас, что это нелёгкая задача... Я желаю только, чтобы этот период расстройства в наших делах был не слишком тягостен для Теодора: около двух недель он состоит в должности поверенного в делах, а так как в дипломатическом корпусе как раз теперь произошло много изменений, то приходится делать и визиты, и принимать у себя, наконец, обязанности его положения делают для него вдвойне тягостным эту неурядицу и это безденежье».

Нежная и преданная жена, только что сама перенёсшая нечеловеческие испытания и более всего, наверное, нуждавшаяся в помощи и участии, тем не менее последние силы отдавала человеку, которого любила действительно более собственной жизни.

Но всё имеет свои пределы. Даже безгранично любящее сердце и силы преданной женщины. И этих сил у неё не хватило.

20


Сколько, должно быть, раз случалось с нею такое, как с каждым человеком: дуновение прохладного ветерка, сквозняк — и уже лёгкая простуда. Но теперь подобное недомогание стало для её ослабевшего организма непоправимым. Ей с каждым днём становилось всё труднее дышать, и двадцать седьмого августа Элеонора скончалась. Она умерла в ужаснейших мучениях на руках мужа.

Тютчев поседел за одну ночь. Обхватив голову руками, он долго не мог отойти от постели той, что за какое-то мгновение до роковой минуты была для него больше, чем жизнь, а теперь превратилась в исчезнувшую тень.

«Как же мне жить дальше без неё? Разве это возможно — жить как бы без головы на плечах, — долго не мог он прийти в себя. — Ах, как ужасна смерть! Как ужасна! Существо, которое любил в течение двенадцати лет, знал лучше себя самого, которое было моею жизнью и моим счастьем, — женщина, которую видел молодой, прекрасной и смеющейся, нежной и любящей, — и вдруг... мертва, недвижна, обезображена уже коснувшимся её тлением. Нет слов, чтобы передать всё это».

Но надо было жить. Жить для детей, которые остались там, за Альпами, в далёкой отсюда Германии. И жить для той, что также осталась там, в Германии, — одинокая и несчастная без него.

«О Господи! Да разве же так бывает, чтобы похоронить одно бесценное существо, тут же вспомнить о другом, также считая его любимым и бесконечно дорогим? И можно ли так: обрести счастье как бы ценою смерти? Но нет, счастье — это когда приносишь добро не себе, а тому, кто более тебя нуждается в нём — не важно, ближнему или дальнему для тебя человеку. Так и я подумал теперь не о счастии собственном. Это было бы кощунство, измена той, которая любила меня более своей собственной жизни. Я же хочу словно продолжить её любовь, обратив это святое чувство на ту, чья душа, чьё бедное сердце в сём благодеянии наиболее нуждается».

Мысли путались, казалось, сталкивались одна с другою, и рождалось противоречие, о котором никому другому нельзя поведать, чтобы услышать хотя бы простое слово утешения.

Но так ли уж и никому?

В начале октября в Турин пришла весть, что в курортный городок Комо, до которого рукою подать, прибыл наследник российского престола великий князь Александр Николаевич. И в свите его — Жуковский.

Как поверенному в делах России в Сардинском королевстве, оставшемуся в миссии вместо отбывшего в отпуск посланника, Тютчеву нелишне было бы присоединиться к свите цесаревича. И Тютчев тут же отослал письмо Жуковскому:

«Я сам, известившись вчера только о прибытии великого князя в Комо, не замедлю туда явиться в надежде, что он не лишит меня счастия или, лучше сказать, вернее, согласнее с моим теперешним положением, не лишит меня утешения его видеть.

И от вас, — простите ли вы мне требование, — и от вас я, вам чужой, почти вовсе не знакомый, жду и надеюсь утешения.

Некогда, милостивый государь, я пользовался вашею благосклонностью. И в последнее время, я знаю через князя Вяземского и других ваших петербургских друзей, вы не раз отзывались обо мне с участием.

Проездом через Милан вы известились, может быть, о моём несчастий, о моей потере?.. И та, которой нет... сколько раз по возвращении своём из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас... Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения...»


О, неумолимое время! Как оно всесильно и всевластно над человеческою природой! — вероятно, подумал каждый из них, когда они встретились в Комо.

В памяти Тютчева сохранился образ стройного, с мягкими манерами, со смуглым лицом и тёмными, восточного абриса, умными и проницательными глазами человека. Теперь перед ним были и то же лицо, и те же глаза, но всё это было как бы немного поблекшим. И вся фигура Василия Андреевича, уже пятидесятипятилетнего, казалась раздобревшей и как-то обмякшей.

А он, Жуковский, разве не удивился на первых порах худощавому, даже, можно сказать, несколько тщедушному человеку с посеревшим лицом и изрядными залысинами, в котором никак нельзя было угадать того аккуратно причёсанного и розовощёкого мальчика, которого он видел в Москве! Тогда ему было всего пятнадцать лет. Теперь же, по прошествии двадцати с лишком, — уже все тридцать пять.

«Что ж, время действительно властно над нами. Но именно одно оно, время, излечивает все наши страдания и наше горе», — подумал в первую же минуту их нынешней встречи Василий Андреевич и выразил Фёдору Ивановичу своё сердечное сочувствие по поводу происшедшей трагедии.

   — Ах, дорогой Василий Андреевич, спасибо вам за сердечные слова и, особо, за недавнее участие в моей судьбе. Если бы не вы и Вяземский, наверное, и Пушкин не заметил бы моих стихов... Но что всё это по сравнению с горем, которое я пережил? Счастье! Так почему же мы его не ценим, когда обладаем им? А потеряв, страдаем безутешно. Нет-нет, не утешайте меня: моя жизнь кончена.

Глаза Жуковского на какое-то мгновение вспыхнули и тотчас снова погасли.

   — Нечто похожее на ваше нынешнее состояние я сам испытал однажды, — произнёс Василий Андреевич. — Нет, даже не один раз, а дважды, когда дважды безвозвратно потерял дорогое для меня существо. Но тогда я для себя твёрдо решил: счастие — не цель жизни; в жизни много прекрасного и кроме счастия.

   — Простите, — сказал Тютчев, — но эти же самые слова вы, помнится, произнесли, когда я вместе с моим папа был у вас в гостях в Чудовом монастыре. Они так поразили моё отроческое воображение, что я в точности запомнил их на всю жизнь. Так что же, что в мире может быть желаннее того состояния удовлетворённости, лучше сказать, довольства, к коему стремится каждый человек на земле?

Они медленно шли по дорожке сада. Воздух был чист и прозрачен, деревья всё ещё оставались в зелёном, не тронутом дыханием осени, живом и свежем убранстве.

   — Говорите, вы запомнили мои слова? — переспросил Жуковский. — Мысль, к которой я пришёл тогда, верна для меня и сегодня. Но в ту пору она, можно сказать, спасла мне жизнь...

В ту пору, когда Жуковский двадцать, нет, точнее, двадцать один год назад оказался в Москве, в его судьбе произошли поистине исключительные по своей влиятельной силе события.

Незаконнорождённый сын богатого и знатного русского помещика и пленной турчанки, он с молодых лет влюбился в дочь своей сводной сестры — юную Машеньку. И она полюбила его всем своим трепетным сердцем. Но брак оказался невозможным именно из-за родственных связей.

Внешне Жуковский смирился и даже благословил брак своей возлюбленной с другим человеком. Но душа не могла принять непоправимое.

«Машенькина свадьба! Боже мой, что такое человек? — не находил он в себе сил, чтобы до конца согласиться с произошедшим. — Боже мой! Я говорю об этом так спокойно... Старое всё миновалось, а новое никуда не годится, душа как будто деревянная. Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для неё нет у меня души...»

Болезнь длилась более года, когда Жуковский принял предложение давать уроки русского языка жене великого князя Николая Павловича — Александре Фёдоровне. Она была немкой, и Василий Андреевич, хорошо знавший немецкий язык, согласился. И первые занятия с будущей императрицей как раз начались с переездом двора великого князя в Москву.

Ученица оказалась на редкость способной, очень чуткой не просто к русскому языку, но к русской поэзии. Занятия стали увлекательными и для неё, и для её учителя, поскольку Жуковский принялся специально для неё переводить на русский язык известные ей с детских лет немецкие баллады и стихи великих немецких поэтов.

Жуковский поставил себе целью не только помочь будущей императрице овладеть языком её новой родины, но дать пищу для размышлений, благодетельно подействовать на её душу.

И вдруг он заметил перемену в своей собственной душе. «Чувствую себя совершенно счастливым в своей должности, — тогда же записал он в дневнике, — И счастливым особенно потому, что чувствую себя со всех сторон независимым: извне и внутри души. Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго. Без всякого беспокойства желания смотрю на будущее и весь отдан настоящему. Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода! Заслуженное уважение по чистоте намерений и дел, желание добра всем и сердечная уверенность, что не буду ни с кем соперником и не огорчусь потерею выгод, ибо не ищу их — вот теперь моё положение».

   — Мы знаем здесь, на земле, одно потерянное счастье — смерть близкого нам существа, — вновь вернулся к начатому разговору Жуковский. — И моя вторая потеря счастья был уход моей Машеньки спустя каких-нибудь пять или шесть лет после её свадьбы. Её уход навсегда. Как и у вас теперь. Но и после этой потери я ещё, как бы снова, утвердился в обретённой мною когда-то истине: счастие, в обычном, повседневном нашем понимании, — не цель жизни.

   — Ах, как ваши слова созвучны с тем, чем наполнено теперь всё моё существо! — воскликнул Тютчев, — Я сам... я никогда не стремился к тому, что для многих других создаёт иллюзию обеспеченной и довольной во всех отношениях жизни. У меня подобного существования не было и быть не могло. Мне, вы правы, всего дороже моя независимость, моё состояние души. Только тогда всё, что окружает меня, приходит в подлинную гармонию, когда в согласии находится всё то, что внутри меня. Так ведь?

   — Ну конечно же, милый Фёдор Иванович!

Как случалось в минуты наивысшего волнения, у Тютчева слёзы подступили к горлу. Он отвернул лицо, чтобы скрыть свою слабость, и едва слышно произнёс:

   — Я ехал к вам, чтобы сыскать утешения. Случилось же большее, чего я, признаться, не ожидал: мы открылись друг другу в самом сокровенном, как не часто бывает среди людей. А может, так происходит именно в самую горькую, самую нестерпимую минуту жизни, когда человек начинает понимать как бы сердцем? В одном я уверен: свидание с вами — милость не слепого случая. Вы недаром для меня перешли Альпы. Вы принесли с собою то, что после неё, после моей незабвенной Нелли, я более всего любил в мире: отечество и поэзию. И вы указали мне снова на то, что в жизни и в самом деле много прекрасного и кроме счастья...


Они не заметили, как подошли к берегу озера, где собрались уже несколько дам и господ. Среди них оказался высокий и стройный юноша лет двадцати в кавалергардской форме. Это был цесаревич и великий князь Александр Николаевич.

Жуковский представил Тютчева наследнику престола, и тот, уже наслышанный о несчастье, выразил поверенному в делах своё соболезнование. Причём сделал это настолько искренне и участливо, что Фёдор Иванович снова растрогался.

— Я могу, господин Тютчев, что-либо сделать для вас? — произнёс великий князь, — Право, вы не сочтите это неучтивым, если в чём-либо обнаружится нужда, передайте через любезного Василия Андреевича ваше пожелание. Я буду рад оказать вам услугу.

Цесаревич и его свита поднялись по трапу на борт яхты, чтобы совершить прогулку по восхитительному озеру.

Тютчев взошёл на палубу вместе с Жуковским и сел с ним рядом, с любопытством посмотрев на расстилавшийся вокруг ландшафт.

   — Продолжим наш разговор с вами, любезный Фёдор Иванович, а я тем временем не откажу себе в удовольствии сделать несколько набросков в своём альбоме. Уж больно восхитительные места! — сказал Жуковский и вынул из кармана небольшой блокнот и карандаши.

   — Да, пейзажи великолепные! — согласился Тютчев. — А вон там, вдали, Альпы, за которыми — Германия.

Жуковский повернул к нему свою крупную голову и поразился вдруг просветлевшему выражению лица собеседника.

«Он определённо о ком-то подумал, сказав о Германии, — как-то неожиданно решил про себя Жуковский. — Неужели у него есть кто-то ещё, кто ему так же дорог, как только недавно ушедшая жена? Впрочем, разве любовь не может быть тем прекрасным и всё возвышающим чувством, которое, наверное, для всех нас больше и желаннее самого счастья?»

21


Жуковский верно определил, что Тютчева ждала женщина. Только не в Германии, а значительно ближе — в Генуе. И ждала потому, что знала: без неё Тютчев не выживет.

Когда-то она, Эрнестина Дернберг, потеряла мужай помнила, как это невыносимо тяжело, хотя никогда не была в него влюблена. Каково же было Тютчеву, который свою жену любил?

Похоронив Нелли на бедном кладбище в Турине, Тютчев должен был в первую очередь позаботиться о судьбе детей. Они остались у Клотильды. Однако её ожидали перемены, и серьёзные, — она собиралась замуж за Аполлония Петровича Мальтица, который недавно был назначен в русскую дипломатическую миссию в Веймаре. Что же будет с детьми?

Весной 1839 года Тютчев отправил письмо Нессельроде с просьбою разрешить ему вторично вступить в брак. Своё решение он объяснил необходимостью ухода и надзора за детьми, временно находящимися на попечении сестры покойной жены в Мюнхене. В том же письме он просил предоставить ему отпуск на несколько месяцев, чтобы устроить все семейные дела, которые так внезапно потерпели ужасную катастрофу.

Ответ пришёл благосклонный. Об одном лишь просил граф — дождаться приезда в Турин нового, недавно назначенного посланника, чтобы передать ему дела.

Должно быть, Тютчев внял просьбе министра, но из Флоренции ему написал Карл Пфеффель, что сестра его тоже находится с ним и готова спешить к убитому горем человеку хоть на край света, чтобы его утешить. После этого ничего не оставалось делать, как назначить свидание в Генуе и лететь туда сломя голову.


Эрнестина ожидала его на старой итальянской вилле. На той самой, где полтора года назад, в декабре тысяча восемьсот тридцать седьмого, они провели несколько дней.

То тайное свидание у обоих на сердце оставило глубокие шрамы. Оно было и сладостным и одновременно прощальным. Как они тогда полагали, прощальным навсегда.

Ещё не ушло из памяти то страшное потрясение, которое Фёдор Иванович пережил в Мюнхене, когда увидел свою жену лежащей в луже крови на мостовой у дома. Надо было на что-то решиться. Но на что, если он вслед за тем приехал к месту нового своего назначения, в Турин, и к нему вот-вот должны были прибыть из Петербурга жена и дети? Следовало сказать друг другу здесь, на чудной вилле, утопающей в кипарисовой роще, последнее «прости».


Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости...
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь твою убив, её испепелило
В твоей измученной груди!..
Прости... Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и долгий цвет,
Где поздних, бледных роз дыханьем
Декабрьский воздух разогрет.

Могли ли они забыть то расставание, что грозило им разлукой? Но судьба обернулась новой встречей, после которой они не должны были уже разойтись.

Эрнестина невольно вздрогнула, когда провела рукою по редким и побелевшим его волосам.

   — Это тогда, у её гроба? — спросила она.

   — Да, в тот ужасный час моей жизни, —тихо проронил он. — И не будь тебя на этой земле, та ночь, вероятно, стала бы последней и в моей жизни. Одна лишь мысль о том, что где-то есть ты, спасла меня...

Она промолчала и только ещё раз провела нежной рукою по его голове.

   — Я это знала. Я словно сама чувствовала ту ночь и не могла заснуть. Я думала о тебе. Не знаю, существует ли какая-нибудь магия, но страстная моя мольба, надо верить, дошла до тебя.

Он посмотрел на неё покрасневшими от рыданий глазами.

   — Ты сказала о магии... Я тоже не знаю, верить ли в неё. Но что существует предопределённость и единство душ, в том нет никакого сомнения. И мы с тобою, милая Нести, должны непременно и тотчас же соединить наши сердца перед Богом. Я уже получил позволение на новый брак.

В уголках губ Эрнестины промелькнула лукавая улыбка.

   — Ты просил моей руки у министра, не имея на то моего согласия? А если я возьму и откажусь?

   — Ты давно уже моя невенчанная жена, — произнёс он, и лицо его вновь исказилось болью. — Вот здесь — ты помнишь? — мы дали друг другу слово расстаться навсегда. Но что случилось бы, если бы нам и на самом деле было суждено разойтись? Смогли бы мы осуществить свою клятву?

Она подняла на него прелестные глаза, всегда поражавшие окружающих таинственным блеском. Теперь в них тоже были слёзы, и потому глаза её блестели, как два изумруда.

   — Я тогда, в том печальном для нас декабре, видела вот этот наш сегодняшний день. Что это — предчувствие, судьба? Но тем не менее это было так...

Ближайшая православная церковь находилась в Берне, в Швейцарии. Они договорились: сначала венчаться по православному, греческому, обряду, а затем по её, невесты, католическому.

Эрнестине уже была знакома Швейцария — там вскоре после смерти мужа она решила провести в уединении всё лето. Погостив тогда у отца в Париже и не находя успокоения из-за того, что уехала из Мюнхена, не простившись с Тютчевым, она поселилась в маленькой швейцарской деревушке. Была она не одна — со своею кузиной Бертой.

В деревушке той не было костёла, а лишь убогая часовенка, куда и направилась по приезде молодая вдова, чтобы исповедаться и причаститься.

Пастор вышел к ней в деревянных башмаках и старой заплатанной одежде. После исповеди Элеонора оставила бедняге немного денег и пригласила его к обеду. Но каково же было её удивление, когда через какое-то время открылось, что пастор решился просить её руку и сердце!

Эрнестина и Берта тогда же отправились в горы и, наняв двух проводников, забрались высоко вверх, к самым ледникам. Потом, когда они вернулись в Лозанну, многие, узнав об их отважном путешествии, удивлялись, как на такое могли отважиться молодые женщины?

Несчастье было в другом — путешествие стоило им немало денег, и, оказавшись уже в безопасности, они насчитали в своих кошельках всего двадцать су. Что же оставалось делать, когда они очутились без крова и без пищи?

На постоялом дворе, куда они зашли, Эрнестину бросило в дрожь: вдруг с неё запросят за ночлег и еду больше, чем они могли заплатить?

Всё обошлось. Отважные женщины даже уговорили капитана парохода, курсировавшего между Лозанной и Женевой, разрешить им ехать без билетов, в кредит...

Всю дорогу до Берна Эрнестина с удовольствием вспоминала вслух свою швейцарскую одиссею, и Тютчев воскликнул:

   — Как я люблю слушать тебя, Нести! Особенно когда ты мне рассказывала о своём детстве. Но теперь у нас с тобою будут все дни и все вечера, в которые ты поведаешь мне о себе, я же расскажу тебе всё о моей Москве и моих родных.

   — Так ты не вернёшься более в Турин?

— Ни за что на свете! — воскликнул Тютчев. — После Берна мы поедем с тобою в Мюнхен. А когда закончится мой отпуск, я сообщу о том министерству через нашего посланника в Мюнхене. Теперь там, после Гагарина, Северин Дмитрий Петрович? Вот и ладно. Вдруг мне предложат что-либо стоящее при его миссии?

22


Ф. И. Тютчев — И. Н. и Е. Л. Тютчевым

«Мюнхен. 1/13 декабря 1839


Я получил ваше письмо, любезнейшие папенька и маменька, 24 числа прошлого месяца, в самый день именин маменьки... Мне не терпится свидеться с вами. И если Бог продлит нам жизнь до будущей весны, мы непременно увидимся. Дело это решённое. Моя жена пишет вам и вложит письмо в этот же конверт. Уже три месяца своим колебанием, своим откладыванием я мешал ей написать вам. Не сердитесь на меня, особливо же не сочтите за лень эту невозможность писать... Однако не беспокойтесь обо мне, ибо меня охраняет преданность существа, лучшего из когда-либо созданных Богом. Это только дань справедливости. Я не буду говорить вам про её любовь ко мне; даже вы, может статься, нашли бы её чрезмерной. Но чем я не могу достаточно нахвалиться, это её нежностью к детям и её заботой о них, за что не знаю, как и благодарить её. Утрата, понесённая ими, для них почти возмещена. Тотчас по приезде в Мюнхен мы взяли их к себе, и две недели спустя дети так привязались к ней, как будто у них никогда не было другой матери. Но я и не встречал натуры более располагающей к себе детей, нежели её. Да, это натура весьма благородная и прекрасная, и я настоятельно поручаю её вашей приязни. Подробности вы найдёте в её письме. Мы приехали сюда в конце сентября. Мы намеревались провести зиму в Петербурге, но ввиду того, что к этому времени положение Нести вполне определилось, нам пришлось отказаться от этого проекта. Но, как я уже говорил вам, он только отложен до будущей весны.

По приезде сюда я написал графу Нессельроде, чтобы сложить с себя должность секретаря в Турине и просить его разрешения провести зиму за границей. Он очень учтиво ответил мне согласием на мою просьбу. Теперь вот каковы мои намерения. В будущем мае мы поедем в Петербург, как я обязался перед министерством, и, если только мне не предложат какого-либо поста положительно выгодного, какого-либо необычайного повышения — что мало вероятно, — если, повторяю, не будет подобной счастливой случайности, я твёрдо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России. Нести желает этого не менее, чем я. Мне надоело существование человека без родины, и пора подумать о приискании приюта для надвигающихся лет. Особливо же пора свидеться с вами, чтобы более вас не покидать. Да дарует нам Господь ещё несколько лет, дабы возместить потерянное время...»


«Мюнхен. 20 января/1 февраля 1840


...Благодарю вас за добрые и сердечные слова, сказанные вами в письме о моей жене. Она во всех отношениях заслуживает благоприятного мнения, которое вы о ней составили. Нельзя быть лучше её, более искренней, более любящей и преданной. Вы несомненно полюбите её, как только узнаете.

С огорчением вижу из вашего письма, что вы гораздо более озабочены моим здоровьем, нежели есть к тому основание. С тех пор, как полтора месяца тому назад я начал лечение водою, я ощущаю улучшение, на какое не смел уже и надеяться. Благотворное действие этого лечения доказало мне теперь, что причина моей болезни кроется в нервах, ослабленных и чрезмерно возбуждённых. Всё же остальные мои недуги были лишь следствием этого. А ведь известно, что холодная вода и свежий воздух являются единственным средством для укрепления нервов...

Мы сейчас в самом разгаре карнавала. Балы чередуются без перерыва. Мы много бываем в свете. Я бываю там скорее по необходимости, чем по склонности, ибо развлечение, какое бы то ни было, стало для меня настоящей потребностью. Недавно Северин дал один из прекраснейших балов сезона. Я говорил вам, кажется, что Северин возымел ко мне большую привязанность, за что я плачу ему взаимностью, скорее из признательности, чем из симпатии. Его положение в этой стране довольно странное. Король очень хорошо обходится с ним, уважает его и ценит — зато он совсем не по вкусу мюнхенскому обществу. Вчера он получил письмо от Жуковского, который его уведомляет о предстоящем свидании. Вы, без сомнения, знаете, что великого князя наследника ожидают в будущем месяце в Дармштадт, откуда он, вероятно, приедет в Мюнхен навестить герцогиню Лейхтенбергскую. Здесь рассчитывают видеть всё императорское семейство в течение будущего лета. Достоверно одно, это приезд великой княгини Марии Николаевны с супругом, которые должны прибыть сюда в августе месяце, чтобы провести зиму в Мюнхене. Упорно поговаривают и об одновременном путешествии императрицы в Германию, откуда она будто бы отправится на всю зиму в Италию. А если этот проект осуществится, нет сомнения в том, что по дороге она заедет сюда. В последний раз ей так понравилось в этих краях, что она несомненно пожелает снова их увидеть, даже если её и не будут к тому побуждать семейные причины. Здесь известно также, что граф Нессельроде собирается приехать будущим летом в Германию, вероятно на Богемские воды. Я очень желаю, чтобы это состоялось. Ибо все эти сильные мира более доступны и более покладисты за границей, нежели у себя дома. Поэтому, как только я узнаю, что он в Карлсбаде, я к нему отправлюсь. Я ещё не знаю в точности, о чём я буду его просить, но я буду просить... Должность секретаря при миссии для меня не подходит. Я ни в коем случае не приму её. Но ещё вопрос, согласятся ли они назначить меня советником посольства или, за неимением подобного поста, дать мне более или менее подходящее место в департаменте... Недавно я получил значок за пятнадцать лет службы. Это довольно жалкое вознаграждение за пятнадцать лет жизни — и каких лет! Но уж раз мне суждено было их пережить — примиримся с жизнью и со значком, — каковы бы они ни были. Кабы только можно было забыть...»


«3 февраля


Теперь поговорим о моих делах. Вот уже полгода, как я собираюсь писать вам о них. И если бы вы, любезнейший папенька, не заговорили первый, я, может статься, продолжал бы упорно молчать. Я с огорчением узнал о временных затруднениях, испытываемых вами вследствие прошлогоднего неурожая, и в отчаянии, что обращаюсь к вам в подобную минуту. Будьте вполне уверены, что если бы дело касалось меня одного, я бы тотчас и навсегда охотно отказался от пенсиона, который вы мне давали прежде. Моя жена, не обладая большими средствами, имеет достаточно для содержания нас обоих и готова всё своё состояние до последней копейки истратить на меня. С прошлого июля и я, и дети, мы всецело живём на её счёт, а сверх того тотчас после нашей свадьбы она уплатила за меня двадцать тысяч рублей долгу. Повторяю, она сделала это охотно, с радостью, и не от неё зависело, чтобы я не придавал этому столь же мало значения, сколь и она сама. Но справедливо ли, нет ли, я никак не могу согласиться на такой порядок как на окончательный. Что касается меня лично, я ещё мог бы покориться необходимости жить на её счёт, но вы понимаете, что мне невозможно навязывать ей навсегда содержание моих детей. Вполне достаточно и тех разнообразных забот по их воспитанию, которые она взяла на себя, а ведь ей до сих пор никогда не приходилось заниматься чем-либо подобным. Но если сверх этих забот я ещё должен был бы взвалить на неё расходы на их содержание и на их воспитание, то, признаюсь, это совсем расстроило бы счастье, испытываемое мною от того, что дети остались при мне. Таковы, любезнейший папенька, основания, не дозволяющие мне отказаться от выплачиваемых вами 6000 рублей, и хотя я несказанно огорчён тем, что причиняю вам затруднение, я с благодарностью принимаю обещание, данное вами в письме, продолжать выплачивать мне этот пенсион. Я имею основания надеяться, что в течение этого лета мне удастся получить место либо за границей, либо в С.-Петербурге, и если оно будет таким, как мне бы хотелось, я с радостью избавлю вас от обузы, которую навязываю вам сейчас...»


«Мюнхен. 14 апреля 1840


...Теперь я должен объявить вам новость, которую вы, вероятно, уже узнали от Николушки. Моя коллекция барышень обогатилась ещё девочкой, которую моя жена родила в прошлом месяце. Ребёнок был окрещён с именем Марии греческим священником. Северин был крестным отцом, а маменьку в её обязанностях крестной матери заменяла Клотильда. Роды были самые благополучные, но жена, вопреки моему совету, настояла на том, чтобы кормить малютку, и жестоко поплатилась за эту злосчастную попытку. Кроме того, что уже на пятый день ей пришлось отказаться от этого вследствие застоя молока в груди, на ней появилось несколько нарывов, которые причинили жене невыносимые страдания в течение долгих недель и на месяцы расшатали ей нервы. Сейчас ей лучше, но потребуется тщательный уход и режим, чтобы она вполне поправилась. Доктор рекомендует ей прежде всего пребывание в деревне и холодные ванны, ввиду чего она наняла дом в Тегернзее, где можно лучше, чем в другом месте, осуществить это двойное условие... Заминка для меня заключается не столько в лицах, чьей поддержки я могу искать, сколько в том, что я не знаю, чего просить. Я не хочу должности секретаря миссии, а более высокий пост, как, например, советника миссии или поверенного в делах, труднее найти, чем получить. Чтобы покончить с тем, что я хочу сказать вам о себе касательно службы, я должен объявить вам, что был произведён в чин коллежского советника с двумя годами старшинства и сверх того получил наконец пресловутый значок за 15 лет. Вот только мои ходатайства о деньгах министерство до сих пор оставляет без внимания. Оно ещё не уплатило мне пятимесячного оклада за время моего пребывания в Турине...

Все мои четыре дочери чувствуют себя прекрасно. Хотя, конечно, ужасно иметь четырёх дочерей, они, по общему мнению, достаточно милы, чтобы вознаградить меня за это несчастье. Они, правда, очень миленькие. Моя женя безупречна по отношению к детям и занимается ими с нежностью, за которую я ей так признателен, что трудно выразить...»


«Мюнхен. 8/20 июля 1841


...на сей раз имею сообщить вам хорошее известие. 14/26 прошлого месяца моя жена родила мальчика... Ребёнок крепкий и очень живой, и, несмотря на моё безразличное отношение к полу будущего ребёнка, я был очень рад, что на этот раз появился мальчик, ибо этот раз, надеюсь, будет последним. В этом случае всё доставило мне удовольствие, всё, кроме вопроса об имени, которое я оказался вынужденным дать ребёнку. Вы знаете о моих отношениях к Северину. Он питает ко мне и ко всей моей семье живейшую приязнь. Он был крестным отцом моей младшей девочки и настоял на том, чтобы быть также крестным отцом новорождённого, тем более что это мальчик. Не было возможности отклонить его предложение, не обидев его. А обижается он весьма легко. Но не было также возможности, изъявив согласие на то, чтобы он был крестным отцом, не согласиться принять и его имени, и вот почему этот ребёнок, от века предопределённый называться Иваном или Николаем, получил имя Димитрия...»


«Веймар. 10/22 сентября 1841


...Я сообщал вам о моём намерении поместить трёх старших моих дочерей в институт в Петербурге. Но, как вы сами заметили, Анна одна в таком возрасте, что может быть принята тотчас же. Две другие слишком юны для этого. И вот их тётушка Мальтиц, с тех пор как она в Веймаре, предлагает мне, если я решусь отвезти Анну в Россию, оставить у неё на время двух младших. Я убедился в том, что во многих отношениях подобный выход был бы наилучшим в интересах этих детей. Вы знаете, что здесь есть русская церковь и русский священник, так что, воспитываясь здесь, дети не останутся чуждыми ни своей религии, ни своему языку и будут достаточно обучены им к тому времени, когда достигнут надлежащего возраста, чтобы в свою очередь поступить в институт. Клотильда, которая любит их как нельзя больше, будет заботиться о них, как о своих собственных детях... Что касается их содержания, которое я, разумеется, целиком беру на себя, то оно обойдётся мне не много дороже, чем если бы я оставил детей при себе. Самое существенное теперь убедить мою жену согласиться на это устройство, а добиться этого будет нелегко, ибо она очень привязана к детям и с трудом решится расстаться с ними. Однако же придётся это сделать. Ибо если, как мы решили, мы поедем в Петербург будущей весной, необходимость тащить с собой весь выводок до бесконечности осложнит путевые хлопоты и расходы, и для меня было бы большим облегчением иметь возможность оставить хотя бы часть этих детей в Германии в таких надёжных руках, как у Мальтицев...»


«Мюнхен. 18/30 декабря 1842


...Я уже сообщал вам в моём последнем письме о своём решении поместить в Мюнхенский институт двух моих девочек, Дарью и Китти. Они поступили туда 1-го октября, и теперь, когда преодолели трудное для новичков время, очень довольны своим новым положением. Мы навещаем их по воскресеньям, ибо устав института, за редкими исключениями, воспрещает воспитанницам выходить из учебного заведения. Однако ж намедни, в Николин день, по окончании греческой обедни я взял их к себе. Что до маленькой Мари, могу без хвастовства сказать, что это очень милый ребёнок. Таково же мнение и Николушки, который весьма нежен с ней и становится даже любезным, чтобы ей понравиться. Но у меня едва хватает духу рассказывать вам про свою домашнюю жизнь, когда я подумаю о своенравии рока, обосновавшего её так далеко от вас и в мире столь для вас чуждом. Вот что является для меня предметом постоянных сожалений, вот в чём разлад в моей судьбе, который я тягостно ощущаю каждую минуту своей жизни и который примешивает горечь даже к моему счастью...»


«Мюнхен. 18/30 марта 1843


...Через четыре или пять недель, т. е. в первых числах мая месяца нового стиля, мы с братом рассчитываем пуститься в путь. Я б уехал даже раньше, если бы не прибытие великой княгини Марии Николаевны, которую ожидают здесь в будущем месяце и которую досадно было бы не повидать. В своё время она очень благожелательно отнеслась и ко мне, и к моим детям, а позже мне стало известно, что даже в Петербурге она с большой благосклонностью отзывалась обо мне. Сверх того недели через две я ожидаю Мальтицев, которые должны привезти мне Анну; она настоятельно требует, чтобы я поместил её в институт, дабы находиться поближе ко мне и быть вместе с сёстрами. После некоторого колебания я, по совету самих Мальтицев, уступил её желанию... Теперь, любезнейшие папенька и маменька, мне надобно знать, где я вас застану? Должен вам сказать, что был бы очень рад, если бы вы могли решиться месяца на два продлить своё пребывание в Москве... Для меня подобная договорённость имела бы много преимуществ, из коих самым важным была бы возможность больше времени провести с вами. В таком случае я поеду через Петербург, где по приезде остановлюсь всего на несколько дней, ровно настолько, сколько потребуется для того, чтобы нащупать почву, а главное, явиться к тем лицам, кому мне надлежит показаться. Сделав это, я смогу с полным душевным спокойствием весь отдаться счастью свидеться с вами и некоторое время пожить у вас. Да, для меня будет большим счастьем увидеться с вами после пятилетней разлуки, исполненной стольких событий, среди коих были такие жестокие.

Немалым также удовольствием будет для меня попасть в Москву, я не был в ней 18 лет, и мне будет приятно найти кое-какие жалкие остатки молодости, уже столь отдалённой. Не подлежит сомнению, что, будь я ещё на этой исходной точке, я совсем иначе устроил бы свою судьбу, — но кто не говорит того же о своей.

Хоть я и не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до неё относится. И я заранее радуюсь тому, что снова окажусь там...»

23


   — Итак, милейший мой Тютчев, вы категорически отказываетесь от моего приглашения?

Рыжий кок на голове князя Вяземского вызывающе качнулся, как петушиный гребень.

   — Я бы с превеликим удовольствием, князь Пётр Андреевич, но истекают последние дни моего пребывания в Петербурге. А их я обещал провести у Крюденеров.

   — Ну, куда моим чарам и даже чарам княгини Веры Фёдоровны супротив одного лишь волоокого взгляда сей божественной Амалии, или как ещё её у нас величают — сестры Венеры Медицейской! — Рыжий хохолок опять задиристо колыхнулся. — А ежели без шуток, я завидую вам: столько лет при вашем, скажу прямо, переменчивом характере, хранить верность сей прекраснейшей даме. Меж тем не обольщайтесь, мой друг, здесь у вас может оказаться соперник.

Тютчев взял Вяземского под руку и шепнул ему на ушко, состроив при этом нарочито лукавую мину:

   — Я знаю, на кого вы намекаете. Баварский король Людвиг Первый заказал для своих покоев живописный портрет Крюденерши. Здесь же, в опочивальне Зимнего, она предстаёт-де нередко в своём натуральном естестве.

   — Так вы в курсе? — поддержал заговорщический тон Вяземский.

   — А кто ж в Петербурге об этом не осведомлен! Стоило мне нынче объявиться, как мне сей новостью прожужжали все уши. Но, может быть, до вас, князь, не дошла самая последняя? Моя пассия, говорят, перешла теперь из спальни императора в спальню Бенкендорфа. Каково?

Вяземский даже не пытался удержать смеха. Напротив, он дал себе волю нахохотаться так, что даже слёзы брызнули из глаз, и он, забыв о приличии, растёр их кулаком.

   — Держу пари: сие вам поведала наша первая в свете сплетница — цыганка Россет. Вот уж из кого, как из рога изобилия, сыплются всевозможные небылицы. Зная её страсть к пересудам, Пушкин как-то подарил ей альбом, попросив её непременно вести дневник. И сам озаглавил его — «Исторические записки Смирновой-Россет». Готов чем угодно поклясться: в том дневнике такие альковные дела, что нам с вами, двум записным остроумцам, как ни стараться, ничего похожего не выдумать! Однако о «сопернике» всё ж советую помнить. В вашем положении запросто можно не то чтобы поправить дела, но как бы их более не усложнить. Сплетницы и сплетники и до самого высочайшего уха способны донести такое, что вам и не снилось. Ну, ни пуха!..


Более двадцати лет минуло с той поры, когда они, чистые и юные, изведали свою первую любовь. Чего только не случилось за эти годы, какие невзгоды и бури не пронеслись над головою Фёдора Ивановича, а те встречи жили в его душе, как самые яркие воспоминания.


Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
И на холму, там, где, белея,
Руина замка вдаль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит.
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и тобой.
И ветер тихий мимолётом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.
Ты беззаботно вдаль глядела...
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
И ты с весёлостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.

Жизнь залечила рану, нанесённую разлукой. И друг, неожиданно ставший её мужем, на самом деле не перестал быть его другом. А между когда-то влюблённым в неё юношей, тогда тоже почти мальчиком, и ею не только не порвались, но укрепились настоящие дружеские связи.

И муж и Амалия что только не делали, чтобы оказать свои помощь и услуги дипломату, карьера которого не задавалась!

Переехав в Петербург, каждый из них старался использовать своё влияние, чтобы пособить их давнему другу. Тщетно! Сменялись чиновники миссии в Мюнхене, освобождались должности, но вакансии ускользали от Тютчева. И даже когда, как само по себе разумеющееся, виделось, что место первого секретаря, занимаемое Крюденером, перейдёт к секретарю второму, — этому не суждено было статься.

Тютчеву было неловко. И он с присущим ему показным брюзжанием старался попенять по поводу непрошеных услуг: «Ах, что за напасть! И в какой надо было мне быть нужде, чтобы так испортить дружеские отношения! Всё равно, как если бы кто-нибудь, желая прикрыть свою наготу, не нашёл для этого иного способа, как выкроить панталоны из холста, расписанного Рафаэлем... И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная, по отношению к которой я с наименьшим отвращением чувствовал бы себя обязанным».

Многое было испробовано, чтобы выйти из того сложного положения, в которое он попал. С тридцатого июня 1841 года он, что называется, оказался в безвоздушном пространстве — «за длительное неприбытие от отпуска» Тютчев был уволен из штата министерства иностранных дел и лишён звания камергера.

Кого винить в том — его собственную неосмотрительность, халатность и нерадивость в отношении к службе или к тому же давно зревшую к нему недоброжелательность министерских верхов? Ведь вот же там, в Мюнхене, находился Тютчев, всё ещё числивший себя в отпуске и водивший дружбу с послом Севериным, а из министерства в Мюнхен пришла бумага, в которой значилась фраза о том, что «местопребывание Тютчева неизвестно»!

Давно уже подмечено: мужчины более всего не склонны простить своему сопернику превосходства в уме. Женщинам же знакома зависть к тем из подруг, кто пользуется большею благосклонностью у сильного пола.

Что ж, в нашем случае и по отношению к Тютчеву, и по отношению к Амалии Крюденер, вернее всего, оба сии определения подходят безошибочно.

Но как бы то ни было, без сильной протекции, без надёжных связей возврат на дипломатическую службу был невозможен. И главную свою надежду Тютчев не мог не связать с Амалией, действительно давно уже завоевавшей место первой петербургской великосветской красавицы.

Что толку было записываться на приём к вице-канцлеру, когда за границей он уже виделся с ним и тот был предельно любезен и отзывчив. Вероятнее всего, сию расположенность к бывшему своему сослуживцу Нессельроде и расценивал как высшее благодеяние, которое он может себе позволить.

Следовало искать какой-то иной путь для реабилитации собственной персоны. И у Тютчева на сей счёт уже был проект. Его следовало лишь поведать кому-то из тех, кто находился наверху.

«А вдруг?.. — возникало самое заветное и самое, казалось, невероятное предположение. — А вдруг то, о чём говорят, хоть в какой-то мере правда? Тогда я не ошибся в Амалии. Только она окажется способной вывести меня из того тупика, в коем я оказался».

Как говорится, прямо с корабля он попал на бал в буквальном смысле слова — у Амалии был раут. Пряча своё смущение за наигранную браваду, он тем не менее высказал ей то, что зрело в его уме, — свой проект, которым хотел бы заинтересовать кого-либо из самых влиятельных лиц. Но теперь ему некогда — его ждут папенька и маменька в Москве. Вот если бы на обратном пути...

   — Днями мы переезжаем в Петергоф, на свою дачу. Приезжайте туда по своём возвращении из Москвы. Я буду ждать вас, — как всегда, участливо глянула она на своего старого друга.

24


   — Позвольте, ваше высокопревосходительство Александр Христофорович, представить вам нашего мюнхенского друга... — Амалия, взяв под руку только что вошедшего в гостиную Тютчева, подвела его к генералу в голубом мундире.

«Ба! Да это же сам Бенкендорф, правая рука царя, начальник Третьего отделения его императорского величества канцелярии и шеф корпуса жандармов. — От неожиданности Тютчев стушевался и тут же подумал: — Тем лучше! Всё, о чём я теперь скажу, завтра же станет известно императору. Это как бы я сам нынче говорил с его величеством. Об этом я и мечтать не мог. Так что же меня смутило? Вперёд, теперь — только вперёд!»

   — Для любого подданного российской империи быть представленным вашему высокопревосходительству — высшая честь. Для меня же, вынужденно пребывающему вот уже два десятилетия вне пределов отечества, сие особый знак. — Тютчев поклонился и с чувством пожал протянутую ему руку.

Бенкендорф улыбнулся:

   — Это мы, петербуржцы, должны гордиться такими верными сынами отечества, кои, будучи даже далеко за её границами, с честью блюдут интересы России. Мне о вас Амалия Максимилиановна говорила именно в этом духе — самый исконно русский из всех наших европейски образованных людей.

Мужчины прошли в дальний угол гостиной и расположились в уютных креслах. За окнами виднелись деревья сада. С них уже были сняты спелые яблоки и груши. Вдали, по лёгкому монотонному шуму, угадывалось море.

Генерал посмотрел в окно.

   — Да, вот она, родная земля!.. Или наши святыни — Кремль в златоглавой первопрестольной, — раздумчиво проговорил он, выслушав восторженный рассказ Тютчева о его недавнем свидании с Москвой. — Для всех, живущих здесь, любовь к отечеству не подлежит сомнению. А каково таким, как вы? В сердце — память о России, а вокруг — хула целого сонма недоброжелателей, что стремятся развенчать и опорочить святые в нас чувства.

   — Ваше высокопревосходительство, видимо, под впечатлением о недавно выпущенном в Париже сочинении господина Кюстина?

   — Предположение ваше не лишено основания. — Александр Христофорович откинулся на спинку кресла и, не отводя глаз от лица собеседника, добавил: — Вам, смею думать, уже довелось ознакомиться с сею книгою под названием «Россия в 1839 году»?


Книга, о которой зашла речь, не так давно произвела в Петербурге эффект разорвавшейся бомбы. Выпущенная в Париже, она обошла почти все европейские страны. И только в России её распространение было запрещено, не говоря уже о переводе на русский язык. Тем не менее многие из высшего общества успели познакомиться с французским изданием и испытали настоящий шок: неужто всё это написал о нас, русских, тот самый маркиз, который совсем недавно так радушно был принят чуть ли не в каждом знатном русском доме?

А ведь и правда, никого не было желаннее в тот злополучный, 1839 год в Петербурге, чем маркиз Астольф де Кюстин. Одно его имя должно было служить примером преданности престолу, верному и честному служению королевской власти. Именно за это в самый разгар французской революции сложили свои головы на гильотине дед и отец Астольфа. А его мать вместе с ним, только что появившимся на свет, вынуждена была скрываться в глухих деревнях.

Могла ли быть для петербургского императорского двора рекомендация лучше, чем сама история жизни этого отпрыска славного аристократического рода?

И тем не менее чуть ли не каждая страница в его книге оказалась написанной будто ярым сторонником революции! Так, во всяком случае, расценили сочинение маркиза даже многие из тех русских, кто был с ним лично знаком и немало способствовал его приезду в Россию.

Ещё только вступив на русскую землю, автор уже спешит настроить читателя на минорный лад. «Нигде вблизи больших городов я не видел ничего столь безотрадного, как берега Невы, — сообщает он. — Окрестности Рима пустынны, но сколько живописных уголков, сколько воспоминаний, света, огня, поэзии, я сказал бы даже, страсти оживляют эту историческую землю. Перед Петербургом же водная пустыня, окружённая пустыней торфяной. Море, берега, небо — всё слилось; это — зеркало, но тусклое, матовое, как будто лишённое фольги и ничего не отражающее».

Но над всем этим, пишет далее автор, разлит тусклый, мертвенный свет, словно огромная лампа подвешена между небом и землёю. Жуткое чувство! Свет карабкается вверх по земному шару, как по куполу, на самую верхушку, откуда взору открываются замерзшие моря, сверкающие как кристаллические поля. Считаешь себя перенесённые в жилища блаженных, в среду ангелов, неизменяющихся обителей неизменного мира.

Кажется, ещё никто так талантливо не передавал впечатление от белых ночей, нависающих летом над российской столицей. Но — чу! Разве не видятся вам в сей монументальной картине знаки апокалипсиса и разве в этих бравурных звуках сатанинской симфонии не слышатся ноты реквиема? Вот в какую холодную, безжизненную пустыню вступил я, о други, будто говорит читателям автор.

Да, вместе с автором европейский читатель вступает в необычную страну, нисколько не похожую на другие страны Европы. Он вступает в империю, объятую лишь чувством страха. И, обращаясь к своим соотечественникам, маркиз предупреждает их: «Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию... Каждый познакомившийся с царской Россией будет рад жить в какой угодно стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы».

Постройки Петербурга, в представлении сочинителя, — неуклюжие копии античных образцов. В Зимнем дворце случился пожар, теперь же здание отстраивается. Силы согнаны несметные. Когда на улице мороз тридцать градусов, в только что отштукатуренные помещения дворца для просушки стен приводится до шести тысяч рабочих, и температура здесь поднимается до тридцати градусов тепла. Смертность среди строителей ужасная — за двенадцать месяцев погибло от голода, холода и болезней несколько тысяч крепостных. Зато — самый огромный в мире дворец! И — ни слова протеста со стороны мучеников.

«Притворная безропотность, по-моему, — последняя степень унижения, до какой может пасть порабощённая нация; возмущение, отчаяние были бы, конечно, более ужасны, но менее низки; слабость, настолько лишённая достоинства, что может отказаться даже от жалобы, этого утешения скотины; страх, подавленный избытком страха, — это нравственный феномен, который нельзя наблюдать, не проливая кровавых слёз».

Все классы общества, делает далее свои наблюдения сочинитель, изменили самим себе. Угнетённый народ заслуживает кару, тирания — это дело рук самой нации. Дворянство занимает высшие посты. Что сделало оно, чтобы выполнить свою роль. Угнетает народ, обожая монарха. Дворянство в России пользуется административными усовершенствованиями наций, чтобы править по-восточному. Полицейский строй здесь существует, чтобы утверждать, а не подавлять варварство. А правосудие? Здесь не потерпевший, а должностное лицо ограждается от жалобы.

Автору нельзя отказать в способностях: язык остёр. «Весь смысл жизни в России, — сообщает он, — исполнение приказов начальства. Русское правление — осадное положение, ставшее нормальным состоянием общества».

Дальше — ещё хлеще. «В странах, изобилующих машинами, дерево и металл кажутся одарёнными душой, в странах с деспотическим правлением люди кажутся деревянными; является вопрос, что им делать с ненужною мыслью? И нехорошо становится на душе, когда подумаешь о силе, которую понадобилось проявить на душе, когда подумаешь о силе, которую понадобилось проявить по отношению к разумным созданиям, чтобы сделать из них вещи...»

Впрочем, у этих «вещей», сиречь людей, есть и натура, которую допускает автор. Но какая? Русский народ, утверждает он, насмешлив, как раб, который утешается в неволе, издеваясь втихомолку над ней, он к тому же суеверен, хвастлив, храбр и ленив, как солдат, поэтичен, музыкален и мечтателен, как пастух, — привычки кочующих племён останутся в нём надолго. И ещё характерная черта народа. Русские-де высказывают свою сметливость более в приёмах пользования плохою утварью, чем в заботах об улучшении той, какая у них есть. Их ум всему подражает, но ничего не изобретает.

«Обыкновенно первым действием цивилизации является облегчение материальной жизни; здесь всё затруднено; апатия и коварство — вот тайный смысл жизни большинства».

И — выводы. Сначала — собственный: «Цивилизация — не плод работы нации, она — наносное, без корней». Засим — суждения бывших «друзей» России. Вольтера, например: «Русские сгнили, не дозрев». И — такого же ехидного вольнодумца Руссо: «Русские никогда не будут действительно цивилизованы, потому что они были цивилизованы слишком рано... Пётр Великий хотел сразу создать у себя немцев, англичан, тогда как следовало прежде всего создать русских: он помешал своим подданным стать когда-либо тем, чем они могли бы быть, убеждая их в том, что они уже то, чем они были. Так учитель-француз готовит своего воспитанника к тому, чтобы он на минуту блеснул в детстве, а потом навсегда остался ничтожеством».

Ничто не ускользнуло от внимания заезжего наблюдателя. И даже после аудиенции у Николая Первого он не пощадил и его: «Русский царь не может ни на мгновение забыть, кто он есть. На лице нет выражения простой доброты, лишь строгость, торжественность, иногда вежливость. Проскальзывают и грациозные оттенки. Это — смена декораций: или одно, или другое состояние души. Без перехода от одного к другому. Точно снимается одна и надевается следующая маска. У него много масок, но нет лица. Вы ищете человека, но всегда находите императора. Ему не чужда искренность, ему чужда естественность».

Что же это за страна, где рабы покорно принимают власть деспота? «Я не знаю, — делится своими рассуждениями маркиз, — характер ли русского народа создал таких властителей или же такие властители выработали характер русского народа... Но мне всё кажется, что здесь налицо обоюдное влияние. Нигде, кроме России, не мог бы возникнуть подобный государственный строй, но и русский народ не стал бы таким, каков он есть, если бы он жил при ином государственном строе».

Есть ли надежда, что в России многое изменится? «Лет полтораста понадобится для того, — делает вывод путешественник, — чтобы привести в соответствие нравы с современными европейскими идеями, и то лишь в том случае, если в течение этого длинного ряда лет русскими будут управлять только просвещённые монархи и друзья прогресса...»

Злонамеренность и кощунство двигали пером маркиза или же сострадание и чистосердечие по отношению к народу, жизнь которого он хотел познать? «Я завёл вас в лабиринт противоречий, — обращался он сам к своим читателям. — Происходит это потому, что я показываю вам вещи такими, какими они мне представляются на первый и второй взгляд, предоставляя вам возможность согласовать мои заметки и сделать самостоятельные выводы. Я убеждён, что путь собственных противоречий есть путь познания истины».

Что же выходит, коли задуматься над тем, что предстало в сей книге? И все ли наблюдения её автора должны быть отвергнуты прямо с порога? Да вот хотя бы такое место о русском характере: «У русских больше тонкости, чем деликатности, больше добродушия, чем доброты, больше снисходительности, чем нежности, больше остроумия, чем воображения, больше наблюдательности, чем ума, но больше всего в них расчётливости».

Предать эти рассуждения автора анафеме или полностью с ними согласиться? А ежели поспорить, с чем-то и впрямь согласившись, но сделав для самих себя разумный и правильный вывод?

   — Так как же вы, господин Тютчев, нашли сочинение де Кюстина о нашей стране и нашем народе? — повторил свой вопрос Александр Христофорович Бенкендорф, не отрывая испытующего взгляда от своего собеседника.

«Какого ответа он от меня ждёт? — молнией пронеслось в голове Тютчева. Неужели так примитивен человек, занимающий в государстве столь высокий пост? Но нет, быть такого не может! А кроме всего прочего — речь ведь теперь не о нём, кем бы его высокопревосходительство передо мною ни обернулся. Речь — обо мне. Я-то кто сам пред собою и пред лицом высшей власти? Жалкий угодник или привыкший всегда говорить правду?»

   — Надеюсь, что я не разочарую ваше высокопревосходительство, если скажу: не хотел бы уподобиться тем защитникам России, которые стремятся раскрыть зонтик, чтобы предохранить от палящего солнца вершину Монблана. Иными словами — в книге немало правды. И её нелепо отрицать, как бы она ни была горька.

Бенкендорф чуть подался к говорившему и склонил набок лысеющую голову, изображая тем самым крайнюю внимательность.

   — Любопытно. Весьма, не скрою, интересно! — проронил он. — Так-так, продолжайте, голубчик.

Тютчев развёл руками:

   — Тут, ваше высокопревосходительство, для каждого умного русского всё ясно: нападать надо не на книгу, а на автора, разоблачая его бесстыдство. Да, именно его умственное бесстыдство и есть тот главный предмет, о коем стоит громко говорить. Сей автор был любезно принят в России императором, введён в русское общество. С ним говорили без утайки и от него ничего не скрывали. И нате же — выплеснуть столько помоев! Сие бесстыдство — отличительная черта духовного растления Запада. И в первую очередь газет и вот таких писак, цель которых — поссорить Россию с Европой.

Несмотря на свой шестидесятилетний возраст, генерал поднялся легко и, сделав несколько шагов по ковру, остановился подле собеседника.

   — Скажу вам со всею свойственной мне прямотою: я рад, что познакомился с вами. Вы — предельно искренний и, смею думать, честный человек. И я особенно рад, что ваше мнение о памфлете господина Кюстина сошлось с моим. И — скажу более — с мнением императора.

   — Право, ваше высокопревосходительство... Это похвала, о коей я и не мог мечтать, — проговорил в неподдельном смущении Тютчев.

   — Сие — правда. И правда — мои слова, сказанные мною его величеству. «Господин Кюстин, — сказал я государю, — только придал форму тем понятиям, которые все имеют о нас и даже мы сами». И государь согласился со мною. Но его крайне огорчило то, что автор сего писания как бы старается повсюду отделить императора от его народа. А русских — от Европы. И всё затем, чтобы подчеркнуть якобы недоверие простых людей у нас к императорскому двору, а европейского народа — ко всему русскому.

   — Ах, как это в самом деле родственно моим размышлениям! — обрадованно произнёс Тютчев, — Вот, к примеру: Священный союз объединяет волю правительств и государей Германии и России. Но какой шквал антирусских настроений возникает то в одной, то в другой немецкой земле! Взять хотя бы Баварию...

Уже много лет в Мюнхенском университете, сообщил Тютчев, царит дух дружбы с Россией. Но объявился и там один учёный, высказывания коего — сущий бред! Это профессор и публицист Якоб Фальмерайер.

   — Вашему высокопревосходительству, несомненно, хорошо известен Остерман-Толстой, герой нашей Отечественной войны, — продолжил свой рассказ Тютчев.

   — Александр Иванович — человек из легенды! — воскликнул Бенкендорф. — Сколько же мы вместе с ним прошагали от Москвы и до Вильны, а затем по дорогам Европы! Я тогда только полковник, он — уже прославленный генерал... Он ведь дальний ваш родственник?

Тютчев с улыбкою вспомнил, что сей кузен маменькисвоею одною уцелевшею рукой и забросил его когда-то далеко за пределы отечества. Кстати, припомнил теперь Фёдор Иванович, тогда же, более двух десятков лет назад, этот его дядя как в воду глядел: Европа не простит России, что именно русские солдаты освободили её от ига Наполеона Бонапарта.

Лет десять назад, если не больше, Александр Иванович решил предпринять путешествие по Ближнему Востоку.

   — И я, представьте, надумал оказать дяде услугу — порекомендовал ему в качестве личного секретаря и учёного-ориенталиста этого самого Фальмерайера! — сокрушённо вздохнул Фёдор Иванович. — Мне и в голову тогда не могло прийти, каким непримиримым националистом обернётся сей знаток Востока.

Возвратившись в Мюнхен, Фельмерайер в своих лекциях и печатных статьях стал всячески хулить Россию. Наследие Византии, утверждал сей учёный, живо на Ближнем Востоке, несмотря на турецкие завоевания. Оно живо и в Константинополе, несмотря на чисто внешнее торжество ислама. И несомненно, византийская, греческая вера жива в России. И это, безусловно, представляет угрозу для Европы. Если не принять всех мер для проникновения германского духа на Восток — неминуема смертельная схватка с Россией.

   — Европейский гнев — не что иное, как зависть к равному, — подытожил свои высказывания Тютчев. — Европа никак не может простить России её окрепшей силы и отсюда её влияния на возрождающиеся нации. И вот тут нам, русским людям, не след молчать и проглатывать каждую о нас пакость. На каждое измышление и на каждый навет мы обязаны отвечать решительно и достойно. И именно — в их же изданиях. Дабы народы Европы, ничего не ведающие о нас, русских, не попадались на удочку ярых националистов и даже попросту бессовестных проходимцев. По крайней мере, я сам...

   — Простите, любезный Тютчев, за то, что я вас перебиваю, — произнёс Бенкендорф, — Так вы решились там, в Мюнхене, вступить в полемику с теми, кто сознательно клевещет на нас?

   — Совершенно верно вы изволили меня понять, — подтвердил Тютчев, — С сим, можно сказать, проектом я и приехал нынче в Петербург. И мысль моя была — довести сей проект до тех, кто мог бы одобрить мой план. И вот я наконец польщён вниманием вашего превосходительства, проявленного ко мне.

«Да, вот он, один из тех добромыслящих людей, коих я мечтал сделать опорою державы, — подумал Бенкендорф. — Таких доносителей и пачкунов, как маркиз Кюстин или тот же баварский профессор, у нас и у самих пруд пруди. А вот чтобы смышлёность свою, да не в корыстных целях, а во благо отечества, — сих сыскать только разве с фонарём в наш век продажности и искательства... Но вот же человек, мысли которого так схожи с моими! Поболе бы таких людей под моею рукою — и в государстве нашем, и в странах чужеродных. Их умом, их бескорыстием и совестью мы должны укреплять нашу Россию».

Третье отделение... Корпус жандармов... Тайный сыск, слежка, доносы...

Не довольно ли этого, чтобы отвернуться и бежать, только бы подале от «всевидящего ока и всеслышащих ушей»?

Но давайте взглянем на то, о чём нам как будто бы всё досконально известно, глазами тех, кто сам жил в ту пору. Хотя бы вчитаемся вот в эти слова, написанные в 1821 году:

«Бенкендорф возвратился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышлёных, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он назвал, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утверждён...»

Это — из «Записок» декабриста Сергея Волконского. Когда-то, после сожжения Москвы, вступив в страны Европы, все они, молодые полковники и молодые генералы, были единомышленниками.

Храбро сражаясь против диктатора Наполеона Бонапарта, они все честные помыслы свои устремляли к тому, как после войны обустроить собственное отечество. Это спустя более десятка лет они разошлись по разным дорогам. Начало же их добромыслию было в одном — у кормила державы должны находиться люди с чистым сердцем, для коих благоденствие России — превыше всего.

После мятежа особенно нетерпеливых, с действиями решительными, до конца неосмысленными, после пресловутого четырнадцатого декабря, проект Бенкендорфа был утверждён императором. Какая же власть не стремится к тому, чтобы обезопасить себя от заговорщиков и подстрекателей? От тех, кому — что внутри страны, что за её пределами — расшатать державные устои — словно свершить святое дело...

Тютчев в своё время уже выразил отношение к тем, кто в тот декабрьский день 1825 года вывел на Сенатскую площадь солдат. Полагая, что в борьбе со злом сподручнее всего использовать само это зло.


Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, —
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена —
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена.
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.

Теперь на петергофской даче очаровательной Амалии Крюденер, конечно, речь шла не о том. Покушения на устои державы готовились в странах, которые только благодаря мужеству русских солдат обрели собственную свободу.

Так что ж, дозволять корыстным людям ссорить народы, будто у нашей России с ними — не одна судьба?

— Завтра же о вашем проекте, любезнейший Тютчев, я доложу его императорскому величеству, — снова встал с кресла генерал. — Надеюсь, что государь благосклонно отнесётся к вашим намерениям.

А когда хозяйка дома пригласила к столу, Бенкендорф вновь обратился к Тютчеву:

   — Мне известно, что на днях вы отправляетесь домой, в Мюнхен. Так ведь путь в Германию лежит не только из Кронштадта. Его можно начать, скажем, в порту Ревеля.

   — Ваше высокопревосходительство намерены предложить любезному Фёдору Ивановичу принять ваше предложение вместе со мною и моим мужем посетить ваше имение в Эстляндии? — вступила в разговор Амалия Максимилиановна.

   — Вот именно, наша очаровательная хозяюшка, — улыбнулся Бенкендорф. — Вы, милейшая Амалия Максимилиановна, свели меня сегодня, наверное, с одним из самых умнейших людей России, и я хотел бы продлить наше свидание в моём замке Фалль под Ревелем. Вы принимаете моё приглашение, Господин Тютчев? Вот и прекрасно.

25


Минул ровно год. И вот в четверг, третьего октября 1844 года, в первом часу пополудни, Тютчев с женою и малолетними детьми — Марией и Дмитрием — вступил на камни петербургской мостовой.

   — Вот мы и дома, Нести!

   — А будет ли он, дом, для нас здесь? И главное — насколько? — отозвалась жена. — По крайней мере, твои родные писали, что наняли для нас квартиру в Москве. Поэтому не будем на зиму оставаться в Петербурге. Это и не нужно, и весьма разорительно. А там, в Москве, — как это по-русски? — и стены помогают.

   — А по мне — лишь бы и в самом деле четыре стены. А где — не имеет значения. За двадцать с лишком лет ни здесь, в России, ни там, в Европе, собственного угла так и не нажил. А коли ты, Нести, вспомнила русскую поговорку, то вот тебе другая: нищему собраться — только подпоясаться.

   — Да уж, что теперь с нами в багаже — то и всё наше богатство, — рассмеялась Эрнестина. — Зато какое, милый, преимущество! Недавно побывали в Париже, потом Лейпциг, Берлин. Теперь — Петербург, после которого — Москва. Наскучит — легко снимемся с места, как птицы. Ведь правда?

   — Вне всякого сомнения! — подхватил Фёдор Иванович. — Мы же с тобою так и решили: «Милое моё дитя, если бы мы с мама́ думали, что останемся в России навсегда, я бы, не колеблясь, взял тебя с собою. Но этого, — добавил я, — не случится».

Эрнестина внимательно посмотрела на мужа и сказала себе: «Как тебе хочется, мой друг, уверить себя самого в том, о чём ты не раз уже говорил и мне! И даже теперь делаешь вид, что ехать в Россию нет у тебя ни малейшего желания. И как знать, тронулись бы мы нынче с места, если бы я на том не настояла? Однако тебе меня не обмануть: ты боишься признаться себе в самом сокровенном, без чего уже там, в Мюнхене, не мог жить: без России тебе нельзя. Только за одним остановка — удастся ли здесь ухватиться за что-либо стоящее. За меня же не беспокойся — я поступлю так, чтобы тебе было лучше».


У Эрнестины не оставалось более никаких сомнений в истинной решимости мужа с прошлогодней осени, когда он возвратился домой из Ревеля через Гельсингфорс, Або, Стокгольм и Берлин.

Он явился в Мюнхен окрылённым, с зарядом невиданной доселе энергии.

   — Министр Бенкендорф благословил меня на новое поприще. А это значит, мой проект одобрил сам император Николай. Теперь я должен доказать, на что способен. Это, может быть, мой единственный и, стало быть, последний шанс, — говорил он жене и её брату Карлу, которые горячо поддержали его.

Теперь Тютчев ступал на петербургскую землю с сознанием исполненного долга. Как оценит его деятельность Александр Христофорович и какими дальнейшими распоряжениями наделит? В одном нынче уже не может быть сомнений: далее его не оставят в этой дыре, в Мюнхене. Разве нет более важных мест, находясь на которых он мог бы теперь принести державе поистине неоценимую пользу?

А то, что ему удалось в Мюнхене, как он уже был наслышан, с большой благосклонностью было воспринято его высокопревосходительством и первейшим государственным министром Бенкендорфом. Да и как могло оказаться по-иному, если Тютчев с таким изяществом и с такою тем не менее силою парировал очередную выходку клеветников России!

Случилось же вот что. Аугсбургская «Всеобщая газета» опубликовала статью, которая, попав на глаза Тютчеву, не могла не вызвать его ответной реакции. Это было «Письмо немецкого путешественника с Чёрного моря». Сей путешественник утверждал, что в России военная служба часто является наказанием за такие проступки и преступления, за которые во Франции вообще лишили бы человека права носить мундир и исключили бы из армейских рядов. Отсюда ясно, утверждал автор, что у русских наказание легче, чем у французов, поскольку преступник отделывается тем, что на него надевают не одежду каторжника, ссылаемого на галеры, но «почётную одежду» солдата.

Кто-то из читателей мог расценить сию статью как забавный анекдот, свидетельствующий о язвительном уме её автора, и не более того. Но Тютчев усмотрел в ней то, что на самом деле было главным в намерениях автора. И этим главным было опорочить подвиг русского воинства в войне с Наполеоном и выставить в карикатурном, даже презренном виде солдата, принёсшего свободу европейским народам.

Тютчев туг же отправил в редакцию свой гневный ответ: «19 марта. В приложении к № 78 «Всеобщей газеты» от 18 марта я прочёл статью о русской армии на Кавказе. Наряду с прочими странностями там встречается место, смысл которого приблизительно таков: русского солдата зачастую можно приравнять к французскому каторжнику, сосланному на галеры. Вся остальная часть статьи по своему направлению, в сущности говоря, является лишь развитием этого положения. Разрешите ли вы русскому сделать по этому поводу два кратких замечания? Эти занятные вещи пишутся и печатаются в Германии в 1844 году. Ну что ж, люди, которых таким образом приравнивают к каторжникам, те же, что неполных тридцать лет тому назад проливали кровь на полях сражений своей отчизны, дабы достигнуть освобождения Германии; кровь каторжников, которая слилась с кровью ваших отцов и ваших братьев, смыла позор Германии и завоевала ей независимость и честь. Это моё первое замечание. Второе сводится к следующему: если вы встретите ветерана наполеоновской армии, напомните ему его славное прошлое и спросите, кто из противников, с которыми он воевал на полях Европы, был наиболее достоин уважения, кто после отдельных поражений держался гордо, — можно поставить десять против одного, что наполеоновский ветеран назовёт вам русского солдата. Пройдитесь по департаментам Франции, где вражеское вторжение 1814 года оставило свой след, и спросите жителей этих провинций, какой солдат из войск противника постоянно проявлял величайшую человечность, строжайшую дисциплину, наименьшую враждебность к мирным, безоружным гражданам, — можно поставить сто против одного, что вам назовут русского солдата. Если же вы захотите узнать, кто был самым необузданным, самым хищным, — о, это уже не русский солдат. Вот те немногие замечания, которые я хотел сделать по поводу упомянутой статьи; я не требую, чтобы вы поделились ими с вашими читателями. Эти и многие другие, с ними связанные воззрения — вы знаете это столь же хорошо, как и я, — живут в Германии во всех сердцах, а потому им отнюдь не нужно места в газете. В наши дни, благодаря прессе, нет больше той нерушимой тайны, которую французы называют тайной комедии; во всех странах, где царит свобода печати, пришли к тому, что никто не смеет сказать про истинную причину данного положения то, что каждый об этом думает. Этим объясняется, почему я только шёпотом раскрываю вам загадки о настроении умов в Германии по отношению к русским. После веков раздробленности и долгих лет политической смерти немцы смогли получить свою национальную независимость только благодаря великодушному содействию России; сейчас они воображают, что смогут укрепить её с помощью неблагодарности. Ах, они заблуждаются. Они лишь доказывают этим, что и сейчас ещё чувствуют свою слабость».

В сотрудниках газеты, видимо, и впрямь проснулась совесть. Они напечатали письмо «одного русского», снабдив его к тому же извинениями по поводу высказываний своего автора.

Летом Тютчев отослал редактору «Всеобщей газеты» Густаву Кольбу своё второе письмо. Обращение в редакцию он объяснил тем приёмом, который оказала она его первому письму, и «разумными и умеренными комментариями», данными при его публикации. Однако, послав новую статью в Аусбург, Тютчев издал её отдельной брошюрой на французском языке в Мюнхене.

Нерв, который лишь обнаружил себя в первой статье, теперь стал основной, ведущей темой. Это — Россия и Германия. А если шире, то Россия и Запад. Да, то, что задевало сердце русского человека, — всё отразилось на страницах брошюры. И то, что текст вновь не был полностью подписан его фамилией, лишь подтверждало, что так думают многие русские.

«Моё письмо, — писал Тютчев, — не будет заключать в себе апологии России. Апология России... Боже мой! Эту задачу принял на себя мастер, который выше нас всех и который, мне кажется, выполнял её до сих пор вполне успешно. Истинный защитник России — это история; ею в течение трёх столетий неустанно разрешаются в пользу России все испытания, которым подвергает она свою таинственную судьбу...»

«Что такое Россия? — развивал свою мысль Тютчев. — Каков смысл её существования, её исторический закон? Откуда явилась она? Куда стремится? Что выражает собою?.. В течение целых столетий европейский Запад с полнейшим простодушием верил, что не было и не могло быть другой Европы, кроме его... Чтобы существовала другая Европа, Восточная Европа, законная сестра христианского Запада... чтобы существовал там целый мир, единый по своему началу, солидарный в своих частях, живущий своею собственною органическою самобытною жизнью, — этого допустить было невозможно... Долгое время это заблуждение было извинительно; в продолжение целых веков созидающая сила оставалась как бы схороненной среди хаоса; её действие было медленно, почти незаметно; густая завеса скрывала тихое созидание этого мира... Но, наконец, когда судьбы свершились, рука исполина сдёрнула эту завесу, и Европа Карла Великого очутилась лицом к лицу с Европой Петра Великого!»

Нет, Тютчев ни в коей мере не хотел выглядеть в своей брошюре слепым апологетом своего отечества. Он помнил, что и маркиз де Кюстин, побывав в России, а до этого в Англии, подметил немало отрицательного в жизни народов. Но спор тогда бывает честным, когда спорящие хотят выяснить истину. Стремятся ли к этому те в Германии, которые видят в России одни пороки?

«Будемте говорить серьёзно, — предлагает Тютчев, — потому что предмет этого заслуживает. Россия вполне готова уважать историческую законность народов Запада; тридцать лет тому назад она с вами вместе заботилась о её восстановлении. Но и вы со своей стороны должны учиться уважать нас в нашем единении и нашей силе!

Но мне скажут, что несовершенство нашего общественного строя, недостатки нашей администрации... и пр., что всё это в совокупности раздражает общее мнение против России.

Неужели? Возможно ли, чтобы мне, готовому жаловаться на избыток недоброжелательства, пришлось бы тогда протестовать против излишнего сочувствия?

Потому что в конце концов мы не одни на белом свете, и если уже вы обладаете таким чрезмерным запасом сочувствия к человечеству... то не сочли бы вы более справедливым разделить его между всеми народами земли? Все они заслуживают сожаления. Взгляните, например, на Англию! Что вы о ней скажете? Взгляните на её фабричное население, на Ирландию; и если бы вам удалось вполне сознательно подвести итоги в этих двух странах, если бы вы могли взвесить на правдивых весах злополучные последствия русского варварства и английского просвещения — быть может вы признали бы более своеобразия, чем преувеличения, в заявлении того человека, который, будучи одинаково чужд обеим странам и равно их изучивший, утверждал с полнейшим убеждением, что в соединённом королевстве существует по крайней мере миллион людей, которые много бы выиграли, если бы их сослали в Сибирь!..»


Первые дни в Петербурге ушли на обустройство семьи. Но они, эти первые дни, принесли и нежданную весть: Александр Христофорович Бенкендорф скончался.

26


Приглушённое треньканье серебряного колокольчика — и нетерпеливый вопрос появившемуся в дверях секретарю:

   — А что, господин Тютчев ещё не записался ко мне на приём?

   — Никак нет, ваше сиятельство.

Вице-канцлер и министр иностранных дел Нессельроде нервно пожевал узкими губами и почему-то кончиками пальцев потрогал кончик своего, похожего на клюв, горбатого, иудейского носа.

   — Тотчас, как только объявится в департаменте, доложите мне.

«Мать Мария! Да разве стал бы я интересоваться этим господином, коли не последний разговор с самим государем? — с досадою сказал себе вице-канцлер. — Какое вообще отношение имеет к вверенной мне службе этот ни на что не годный и к тому же много понимающий о себе чиновник? А последний его демарш — это же ловко задуманный ход, имеющий целью в глупейшем свете выставить мою персону пред императором! Ах, как ловко окрутил самого Александра Христофоровича! Дескать, я для вас, ваше высокопревосходительство, из самого жаркого огня — каштаны, вы же — замолвите словечко обо мне там, на самом верху. И что же — свидетель тому наш Творец! — получилось? Да ещё как! Ушёл от нас Александр Христофорович, светлая ему память. Я, грешным делом, тогда же подумал: затея с тютчевскими писаниями канет в Лету, а вместе с его же статьями — и крест на всей его карьере. Да вдруг — новый оборот дела, коий никак уж и не ожидался!»


Последний разговор с царём, происшедший третьего дня, оставил осадок, который никак не мог улетучиться.

Странное дело: не было вопроса, в котором его величество император государства Российского и вершитель внешней политики державы могли бы решительно разойтись.

Ни-ни, ни под каким видом! Карл Васильевич так умело докладывал любое дело, а пред этим так скрупулёзно и основательно собирал все мнения царского окружения и — особливо — вынюхивал каждый малейший нюанс в настроении самого Николая Павловича, что всегда попадал в самую точку.

Тут же — какое-то жалкое письмо, отпечатанное в какой-то захудалой мюнхенской друкарне, а конфуз, словно получил оплеуху!

   — Не попадал ли к тебе, Карл Васильевич, сей прелюбопытнейший документ? — Император взял со стола тонкую — всего в несколько листочков, похожую на гимназическую тетрадку брошюрку и протянул её своему министру.

Карл Васильевич только взглянул на обложку и опустил голову: «Она, тютчевская проделка! Но — как бы мне не ошибиться. Что у его величества на уме?»

Клювоподобный нос вскинулся кверху. В глазах — покорное выжидание.

Со стороны же всё выглядело зловеще — высокий, атлетического сложения император и перед ним не то чтобы низкорослый — форменный карлик. Но то, может быть, Николаю Павловичу всякий раз и внушало чувство величия и превосходства.

   — А знаешь, Карл Васильевич, автор сей брошюры... — поднялся во весь свой рост российский император, и Нессельроде вновь приниженно склонил голову: «Куда он метит?»

   — Да вот, я зачту хотя бы сие место, — продолжил Николай Павлович. — Автор пишет: «О России много говорят, в наше время она служит предметом пламенного, тревожного любопытства; очевидно, что она сделалась одною из главнейших забот века...» А дальше — вопрос совсем ребром: «...обретёт ли Восточная Европа, уже на три четверти сложившаяся, эта истинная империя Востока, для которой первая империя византийских кесарей, древних православных императоров, служила лишь слабым и неполным предначертанием, обретает или нет Восточная Европа своё последнее, самое существенное дополнение и получит ли она его путём собственного хода событий, или будет вынуждена добывать его силою оружия, подвергая мир величайшим бедствиям...» Каково?

Всё стало на свои места, и Нессельроде, уже не боясь ошибиться, произнёс:

   — Умная и в высшей степени своевременная статья. Смею заметить, в ней есть и другие места, которые, несомненно, могут привлечь внимание вашего величества.

   — Какие — отдельные места? — Гигант император глянул поверх карлика. — В этой статье я нашёл все мои собственные мысли! — И через паузу: — Так ты, выходит, с нею тоже знаком? Не знаешь, кто её автор?

   — Некий господин Тютчев, ваше величество. Некоторым образом уже отставленный от дипломатической службы и ныне обретающийся в качестве частного лица в пределах Баварского королевства.

Николай Павлович вновь взял в руки сброшюрованные листки.

   — Ах вот оно что! Это о нём и его своеобразном проекте говорил мне год назад Александр Христофорович, вечная ему память, — вновь поднялся из-за стола император. — Так почему этот Тютчев пребывает в качестве частного лица, обладая недюжинным государственным умом? Припоминаю теперь: сего чиновника постигла трагедия — смерть жены, на руках остались дочери-малютки. Мне о том, кажется, ещё Жуковский говорил вместе с великим князем цесаревичем... Видно, у Бенкендорфа на Тютчева были определённые виды. Попрошу теперь тебя, Карл Васильевич, взять сию заботу в свои руки. Коли в человеке глубокий ум и искра Божия — при деле следует его держать, а не вольноопределяющимся, к тому же — и в чужих Палестинах...


Вяземский не мог взять на ум — почему это Тютчев бежит такой счастливой возможности встретиться с Нессельроде, если сам же решился в этот свой приезд упорядочить собственную службу? Огорчительно, слов нет, что так неожиданно оборвался союз с Бенкендорфом. Но там бабушка как бы надвое сказала: неизвестно, в какую сторону могла податься карьера. Всё ж департамент у покойного министра был специфический. Тут же — колея привычная. В неё снова вернуться — раз плюнуть!

И Нести терялась в догадках — чего он ждёт? На днях у Вяземского они познакомились с любезною и такою ласковою графиней Нессельроде. Мария Дмитриевна, урождённая графиня Гурьева, — воплощение дружелюбия и приязни. Прибавить сюда и неоднократно проявляемую расположенность самого Карла Васильевича к Фёдору — вот и успех, который не заставит себя ждать.

Уговорили — была не была! Но в глубине души жило сомнение: обласкает, как всегда, а о сути дела — ни полслова.

Однако только лишь вошёл в кабинет, что-то подсказало: будет толк, на коий и не рассчитывал!

   — Что ж это вы, любезнейший Фёдор Иванович, и носа не кажете? — взболтнув коротенькими ножками, спрыгнул со стула карлик и двинулся навстречу вошедшему. — Извещён: уже две недели вы в Петербурге. Как устроились, как жена, дети? Мария Дмитриевна в восторге от вашей красавицы супруги. Надеюсь, они станут друзьями.

И — вдруг слова, которых ждал, которые давно хотел услышать, но в то, что когда-нибудь их услышит, даже не верил:

   — М-м... Не согласитесь ли вы вернуться на службу?

Оставалось только сказать «да» — быстрое и короткое «да», дабы Карл Васильевич не передумал.

Разве можно поручиться, что у него на уме? Чужая душа — потёмки. А уж у Карла Васильевича, то бишь у Карла Роберта, как был он наречен при крещении не в православной, а в иноземной, англиканской вере, в коей и оставался до конца своих дней, — тьма в душе, надо думать, была самая наикромешная.

27


Особняк Тютчевых в Армянском переулке, что на Маросейке, давно уже был продан. А что оставалось делать в той огромной трёхэтажной хоромине, более смахивающей на дворец, двум старикам, когда сыновья вдали от Москвы, а дочь Дашенька с мужем тоже зажили отдельной, самостоятельной жизнью? Вот и сняли папенька и маменька новое жильё возле дома дочери с зятем, что в Пименовском переулке сретенской части Москвы.

В том особняке, где обосновались сами родители, они определили на первом этаже и квартиру для сына с женою. Но вот прошла зима, и лишь спустя почти год, в июне, в самую несносную жару, прикатили Фёдор и Нести в первопрестольную.

   — Ой, маменька, папенька! Смотрите, кто к нам приехал! — услышал Фёдор Иванович знакомый возглас сестры, ещё только входя в двери.

Когда, уезжая за границу, он расстался с сестрою, той шёл шестнадцатый год. Уже не подросток, но вроде бы не совсем и невеста.

Приезжая в отпуск урывками, через сроки, измеряемые многими годами, всякий раз встречал сестру в новом, неожиданном качестве. Если раньше, в детстве, говорил о ней, как она растёт, то тут, к прискорбию, про себя отмечал, как стареет.

Да что ж удивляться, коли сам в свои сорок лет по виду форменный старик. Жиденькие, точно пух, волосы на обтянутом пергаментною кожею черепе, заострившиеся скулы с глубокими морщинами на лице, шаркающая, стариковская походка.

Дарья всего на три года моложе. Но в сей последний приезд еле удержался, чтобы не сказать сестре, как она постарела.

А может, потому так показалось, что муж её, Николай Васильевич Сушков, и вовсе уже в годах — стукнуло без малости пятьдесят.

Но нет, не в том причина. Дашеньке тяжело достались последние годы. Одного за другим она потеряла двоих своих малышей. А ведь так хотела иметь детей! Только страдания не сломили её, некогда лёгкую на ногу хохотунью и хлопотунью. И теперь, встречая брата, она, будто и не было своего горя, радостно его обняла и по-московски, без всяких там церемоний, заключила в объятья невестку.

   — А я и представляла вас... тебя именно такою, — перешла Даша на французский, обращаясь к Эрнестине.

   — Какою же такою? — И Нести ответила своей золовке тою же открытою, ласковою улыбкою.

Фёдор Иванович обрадованно произнёс:

   — Я же писал и маменьке, и тебе, Даша, что вы непременно полюбите Нести. И вот... Только почему же маменька с папенькою не дождались нас и отправились в Овстуг? Ах да, нестерпимая в Москве духота, мы едва доплелись в такую несусветную жару. Слава Богу, что Мари и Митю оставили в Петербурге. Каково было бы малышам в дороге!

Взглянул на сестру, упоминая о детях, и в горле стал ком: бедная, как ей не повезло! Но Дашенька, напротив, радостно зарделась:

   — Ой, что ж вы моих племянников не взяли? Только теперь я поняла: радость-то встречи — неполная. Нет, дайте слово: на зиму — снова к нам и непременно с Машенькою и Митей! И — с девочками. Они-то когда прибудут из Мюнхена? Небось барышни уже, выросли. А я-то их помню — мал мала меньше...

Она остановила себя и глянула сначала на брата, потом — взгляд на невестку. Молодая, красивая, богатая баронесса. Ей-то кто те дети, что оставила по себе Элеонора?

Фёдор не успел ответить, а может, намеренно уступил право жене.

   — Ты знаешь, Даша, я не хотела отдавать доченек из семьи. И хотя в институте, где все они трое вместе, им и хорошо, а душа моя беспокойна. И если придётся нам здесь ли, в Петербурге ли провести ещё одну зиму, мы их непременно выпишем к себе. — Нести произнесла эти слова так естественно и так искренне, что Дарья Ивановна не удержалась и снова её обняла.

   — Спасибо тебе, Нести, — сказала она. — Ты милая, ты умница. И я знаю: никого бы Фёдор так сильно не полюбил, как тебя. А полюбил он тебя, наверное, и за красу твою, и за твой ум, и за твоё золотое сердце. И за всё это я тоже буду Т96Я очень и очень любить, сестра моя названая.

«Да-да, моя новая невестка, несомненно, весьма приятная женщина, — тут же пришла Дарье Ивановне мысль. — Любит она Фёдора чрезвычайно, кажется, пылко. Умна и мила, но никак не похожа на первую... Ну вот, вспомнила Нелли, и стало мне грустно по ней. Представила, как я впервые их вместе увидела — Фёдор и Нелли. Неужто же он забыл её, ту, что была первой его страстью? Глядя тогда на них, я полагала: век будут любить друг друга — не только здесь, но и там, куда она первой уже ушла... Однако сердце человеческое всё же странно устроено — страдает, любит и забывает... Но что это я, право, всплакнула о прошлом?»

   — Вот ваше жильё. Как оно? — Дарья Ивановна открывала одну дверь за другою. — Три комнаты. Ещё одна небольшая для Фединого камердинера. Всё чистенько, аккуратно. Правда, наверное, слишком уж скромно по сравнению с тем, к чему вы привыкли у себя?

   — Право, Дашенька, за кого вы нас... за кого вы меня принимаете? — Открытое лицо Нести осветила чистая и прямодушная улыбка. — Мы всегда в Мюнхене снимали то, что попроще и конечно же подешевле. А роскошь... так я её не знала с самого детства.

И тут же, чтобы, наверное, не касаться давних воспоминаний, рассказала, как они недавно по дороге из Парижа в Берлин отказались от квартиры, которую решил предоставить им её брат. «Тысячу благодарностей, — написала она Карлу, — за ваше столь любезное предложение предоставить нам вашу квартиру, когда мы будем проезжать через Мюнхен. Но мой муж и его слуга до такой степени неряшливы и беспорядочны, что я не могу воспользоваться вашим гостеприимством; один Бог знает, что они у вас натворили бы... Поэтому я решительно отказываюсь остановиться у вас, но если мой добрый Карл мог бы снять нам маленькую квартирку... Нам нужны будут четыре кровати для господ и две для слуг, маленькая гостиная, комната для Тютчева, другая для меня и Мари и ещё одна для г-жи Дюгайн, гувернантки наших детей, и, наконец, две комнатки для слуг...»

Что скрывалось за несколько шутливым тоном письма к брату? Неприхотливость временного жилья, нежелание кому-либо быть в тягость? Наверное, то и другое. Потому и квартирка в старом и уютном районе Москвы не могла не вызвать ничего, кроме искренней благодарности.

Но что квартира, что одной или двумя комнатами больше или меньше, когда перед ними была вся Москва!

Ещё совсем недавно, посетив без жены родной город, он писал ей: «Милая моя кисанька... Вчера, между 2 и 3 часами пополудни я дорого дал бы за то, чтобы ты оказалась возле меня. Я был в Кремле. Как бы ты восхитилась и прониклась тем, что открывалось моему взору в тот миг!.. Если тебе нравится Прага, то что же сказала бы ты о Кремле!»

Непередаваемая красота златоглавой древней русской столицы, ни с чем не сравнимое хлебосольство и гостеприимство москвичей, любезность и открытость, с которыми встречали мужа и её в каждом доме, куда они наведывались, совершенно покорили Эрнестину. Если она сразу же по приезде в Петербург с радостью для себя отмечала, насколько простая и непринуждённая манера, принятая в здешнем обществе, не похожа на чопорность мюнхенских гостиных, то что же сказать о гостиных Москвы!

А Фёдор Иванович в сей свой приезд прямо купался в московской ласке. Английский клуб, куда его чуть ли не в первый же день потащил зять Сушков, встречи с давними знакомыми ещё по университету, наконец, театры, куда ездил с женою, восхищали его до слёз. И он, рассказывая о своём житье за границей и о том, как складывается отныне его служебная карьера, не скрывал своей радости от встречи с отечеством.

   — Как заверил меня граф Нессельроде, министерство озабочено тем, чтобы подобрать за границею приличествующее моим заслугам место, — был откровенен с близкими Тютчев, — Я, собственно, так и дал понять Карлу Васильевичу: на первое попавшееся место не соглашусь. Почему? Да будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то я поколебался бы принять это назначение. Говорю вам это, чтобы доказать, сколь мало я расположен уезжать из отечества, где я нашёл столь любезный приём. А жена моя ещё и того меньше. Одна мысль вернуться в Мюнхен действует на неё как кошмар. Она только теперь, при сопоставлении, во всей полноте ощущает ту скуку, какую испытывала там в последнее время. А затем — почему бы не признаться в этом? — Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожительств в Европе. А когда я говорю «Петербург», это — Россия, это — русский характер, это — русская общительность. Словом, это ещё в большей степени — и Москва.

Красивые глаза Нести, точно два изумруда, наливались восхитительным блеском, когда она слушала высказывания мужа об обеих русских столицах.

   — Если бы передо мною встал выбор — жить ли мне здесь, в Москве, или прозябать в каком-нибудь германском городке, я непременно выбрала бы первое. Хотя я сама родилась вдали отсюда. Но наша судьба, увы, пока не в наших руках. Скорее бы она решалась.

Однако судьба не торопилась со своим решением. Приглашение вернуться на дипломатическую службу последовало от Нессельроде в октябре 1844 года. Но лишь весною следующего года вышел приказ о причислении его к министерству иностранных дел и возвращении придворного звания камергера.

Была уже середина 1845 года, но никакой определённой должности Тютчев всё ещё не получал, а значит, не имел и жалованья.

Меж тем сам граф Нессельроде стал уже государственным канцлером.

28


Тому, как быстро Тютчев и его жена почувствовали себя в Петербурге и Москве, что называется, в своей тарелке, могло быть по крайней мере два объяснения. Поначалу у Фёдора Ивановича в столице из близких знакомых был один лишь князь Вяземский, в дом которого он был зван чуть ли не каждый вечер. Но состоялось буквально два или три таких раута — и вся столица заговорила о Тютчеве как о «льве сезона», как о блестящем и остроумнейшем человеке. И вскоре он оказался нарасхват. Его присутствие стало первейшим условием того, что вечер пройдёт непременно с огромнейшим успехом. Вот почему знакомства росли буквально как снежный ком.

Однако имелась и вторая немаловажная особенность — круг знакомых не просто расширялся, но круг этот с самого начала оказался изысканным. Супруга Нессельроде. С неё, пожалуй, как бы начался для Тютчева и его жены «путь наверх» в российской столице. А вскоре — визит к великой княгине Марии Николаевне и представление у неё самой императрице.

Справедливости ради следует сказать, что с великой княгиней Марией Николаевной Тютчевы познакомились пять лет назад в курортном местечке Тегернзее, что находилось неподалёку от Мюнхена. Там после родов набиралась сил Эрнестина и туда же, также для поправления здоровья, приехала и дочь российского императора с мужем.

За год до этого в Петербурге состоялась пышная свадьба — Николай Первый выдавал свою любимую дочь за герцога Максимилиана Лейхтенбергского. Сей герцог был назван Максимилианом в честь своего деда, бывшего королём Баварским. Отцом же его являлся не кто иной, как Евгений Богарне, пасынок Наполеона Бонапарта, когда-то бывший при французском императоре вице-королём Италии.

Говорили, что однажды, ещё во время сватовства, до слуха Николая Первого дошло, что отныне его дочь станет называться герцогинею Лейхтенбергского. Это так возмутило императора, что он тут же подписал указ о присвоении мужу дочери титула князя Романовского и включении его в число членов российской императорской фамилии.

Чета князей Романовских не раз наезжала из Петербурга в Баварию, и всякий раз Тютчев и Эрнестина пользовались любезным вниманием Марии Николаевны.

Теперь, в Петербурге, они встретились как бы на правах давних друзей, которые немало знали друг о друге.

   — Как ваши очаровательные дочери? — был первый вопрос, который задала жене Тютчева как всегда приветливая великая княгиня. — Я нередко вспоминаю их. Они что, ещё в Германии?

   — Ах, ваше императорское высочество, как нам их не хватает! — произнесла Эрнестина. — Но поскольку мы намерены с мужем провести в России ещё одну зиму, мы решили всех трёх девочек выписать к нам. Жить на два дома, когда положение со службою мужа ещё не определилось...

Фёдор Иванович поклонился.

   — Как мы, ваше высочество, благодарны вам за ваше постоянное внимание к нашим скромным особам и нашим славным малюткам, — начал он. — Ваше внимание — это как бы поддержка Небес. Оно всегда наполняет нас безграничною верой и надеждой, которые так нам ныне необходимы. Я имею в виду моих младших. Они в Мюнхенском королевском институте. И я, откровенно говоря, ума не приложу, куда и как определить их здесь, в Петербурге.

   — Конечно, в Смольный! Здесь и раздумывать не о чем. К госпоже Леонтьевой, Марии Павловне, — уверенно сказала великая княгиня, — Впрочем, это я беру на себя. С удовольствием стану числить одну из ваших дочерей своею пенсионеркою. Скажем, старшую из двух. Кажется, её зовут Дарья?

Тютчев обрадованно просиял:

   — Не знаю, какими словами выразить мне мою чистосердечную признательность! Но ваши слова, право, — дар Небес, о коих я только что говорил.

Однако Мария Николаевна ещё не закончила.

   — На будущей неделе великий князь и наследник даёт в Царском Селе бал, — продолжила она. — Он, как мне кажется, благосклонен к вам. Надеюсь, вы будете приглашены. Я же постараюсь переговорить о вашей младшенькой с ним и великой княгиней Марией Александровной.

Когда они отошли от Марии Николаевны, Эрнестина, улыбаясь, произнесла:

   — Да, женщины — твоя слабость. Я на себе испытала твою неизъяснимую власть над женским сердцем. Как ты, мой друг, в одночасье сумел так расположить к себе великую княгиню, что её величество туг же оказала нам благодеяние, о котором за минуту до этого мы не могли и мечтать! Право, твоё неподражаемое умение обольщать всех дам — редкостное качество. Не все те, кого зовут донжуанами, могут обладать такими способностями.

   — С моей стороны, дорогая Нести, это не донжуанство. Я не стремлюсь к победам над женским сердцем. Я его просто тонко чувствую и искренне обожаю. И это обожание даёт мне силы жить. И ты, друг мой, лучше других знаешь, что без женщины, без любви к ней я — никто.

Её рука легла на его руку, и он ощутил, как её тепло перетекло к нему.

   — Я благодарна тебе за эти слова, — прошептала она. — Только я хотела бы верить, что они всегда будут обращены лишь ко мне одной и ни к кому другому.


Уезжая в Россию, Тютчеву недостало сил, чтобы в последний раз увидеть дочерей и проститься с ними. Он так об этом и признался в письме к Анне, направленном ей с дороги: «Прости меня, моя дорогая Анна, и вы также, милые малютки, что я уехал, не попрощавшись с вами. У меня не хватило духа на это. Мне это было бы слишком тяжело и вам также. Ах, мои дорогие дети, видит Бог, как мне жалко расставаться с вами. Но будем мужественны! Время идёт быстро, несколько месяцев протекут скоро, и когда мы снова увидимся, дети мои, мы уже не разлучимся более. Да будет с вами Божье благословение. Анна, поручаю тебе сестёр. Прощайте, мои милые девочки. Обнимаю вас несчётное количество раз».

Среди бурных вихрей петербургской жизни не было тем не менее таких дней, чтобы отец не думал о своих дочерях. Достаточно было ему хоть на мгновение вспомнить о них, как он мысленно находил себя в рекреационной зале института в Мюнхене, куда он когда-то каждое воскресенье приходил к ним на свидание. И тут же, несмотря на словно врождённое отвращение передавать свои мысли и чувства бумаге, брался за письмо к ним.

Он в который уж раз извинялся и пояснял, что если бы у него и мама было намерение навсегда остаться в России, они сразу бы взяли всех детей с собою. Посему следует перетерпеть временную разлуку, и тогда они вновь все встретятся в Мюнхене.

Но вскоре содержание писем изменилось: оставаясь в России на зиму, отец и маменька обещались, что и они, дочери, вскоре приедут к ним.

Анне исполнилось уже шестнадцать. Она окончила институт и была в том возрасте, когда всё — склад ума и характер, понимание жизни и отношение к отцу, мачехе и вообще ко всему окружающему — у неё полностью сложилось. Это и радовало и одновременно пугало отца — кем она будет, его родная дочь: чужестранкою в России или русской по духу и образу мыслей? За самую младшую, Мари, он нисколько не волновался, как и за сына Дмитрия. Они хотя и родились в Германии, но теперь уже всецело находились в русской среде, в русском окружении.

И одиннадцатилетняя Даша и десятилетняя Китти, по существу, его тоже не беспокоили с этой стороны. В их возрасте легко усвоить всё то, что раскроет пред ними их новое отечество, а вернее, их подлинная родина.

С Анной всё обстояло по-иному. Потому отец, ожидая её приезда, готовил своё старшее и по-особенному любимое дитя к тому, что она найдёт в России.

«Здесь все, моя добрая Анна, относятся к тебе и к твоим сёстрам с самым живым и нежным интересом: об этом ты можешь судить по нескольким строкам, которые посылают тебе моя мать и сестра. Я дал им прочесть твои письма, полученные мною за последнее время, и они доставили им почти такое же удовольствие, как и мне самому. Они любят тебя так, как будто ты постоянно жила с ними. Льщу себя надеждой, что, с Божьей помощью, ты найдёшь в России больше любви, нежели где бы то ни было в другом месте».

И дальше, наверное, и для негосамого, и конечно же для неё — о самом существенном и главном:

«До сих пор ты знала страну, к которой принадлежишь, лишь по отзывам иностранцев. Впоследствии ты найдёшь, почему эти отзывы, особливо в наши дни, заслуживают малого доверия. И когда потом ты сама будешь в состоянии постичь всё величие этой страны и всё доброе в её народе, ты будешь горда и счастлива, что родилась русской».

И вот они дома, все вместе, в небольшой, но уютной квартире в доме Сафонова на Марсовом поле.

   — Маменька, папа! — Дашенька и Китти бросились в объятия к тем, по ком страшно соскучились.

Анна тоже обняла и поцеловала Эрнестину, но сдержаннее, чем её сёстры, — она была уже взрослой. И только когда обняла отца, тот почувствовал на её щеке слёзы.

   — Ну вот и кончилось время, когда ты строила свои планы, а вернее, возводила воздушные замки, — прослезился и он. — Здесь, право, ты найдёшь достаточно материала для сооружения не одного волшебного замка грёз. Но с этой поры в твоей жизни многое изменится. Девочки вновь определятся здесь в казённое заведение, ты же, как уже закончившая своё образование, будешь жить дома. Окажешься, проще говоря, среди взрослых. Поэтому постарайся устроить себя в этой новой для тебя жизни таким образом, чтобы быть довольной настоящим и чтобы другие, в свою очередь, были довольны тобою. А мы все будем очень и очень любить тебя.


Смольный институт благородных девиц, куда были зачислены Дарья и Китти, был основан императрицей Екатериной Великою в подражание Сент-Сирскому институту мадам де Ментенон. Меж тем великолепное по своей архитектуре здание петербургского высшего женского учебного заведения, без всякого сомнения, превосходило французский, так сказать, оригинал. Оно поднималось на берегу Невы красивым и величественным ансамблем, увенчанное высоким куполом собора, в том месте, где река делает крутой поворот. Собор был виден почти изо всех мест, приникающих к Неве, и петербуржцы всегда любовались его видом. Особенно восхищало, должно быть, то, что церковь была выкрашена в белый и нежно-голубой цвета и напоминала многим как бы чистый и непорочный убор невесты.

Здесь, в Смольном, воспитывались девушки знатных семейств. И не случайно, начиная с самой Екатерины Великой, все русские императоры и императрицы осыпали сие заведение монаршими милостями и часто оказывали честь своим присутствием на торжественных актах.

Новые воспитанницы и их родители обязаны были представляться институтской начальнице и инспектрисам. Знакомству же с господином и госпожою Тютчевыми директриса и кавалерственная дама Мария Павловна Леонтьева придала особое значение. Дело в том, что она когда-то сама служила фрейлиной у великой княгини Марии Николаевны и посему не могла не выказать особенные знаки внимания к её двум протеже. Точнее, к её, великой княгини, пенсионерке Тютчевой Дарье и пенсионерке великой княгини и цесаревны Марии Александровны — Тютчевой Екатерине.

   — Дети мои, — обратилась директриса к новым воспитанницам, — я надеюсь, что вам будет несложно войти в свою новую семью. Полагаю, время, проведённое вами в Баварском королевском институте, многое вам дало и в смысле образования, и в отношении поведения. Но вы, крещённые в православии, должны будете проникнуться русским духом, впитать в себя все каноны и учения Божьего и Божьей веры, как это свойственно всем русским людям...

Тут же находилась и инспектриса.

   — Анна Дмитриевна Денисьева, — представила её начальница. — Когда-то она сама была воспитанницей Смольного. Теперь она будет старшею наставницею для вас, дети мои. Любите её и почитайте, как собственных своих матерь и отца.

Когда директриса удалилась, Анна Дмитриевна подвела к Тютчевым стоявшую поодаль девушку лет двадцати. Она была стройна, с несколько худощавым, но красивым лицом и большими лучистыми карими глазами.

   — Моя дочь Елена, — сказала инспектриса. — Правильнее будет, моя племянница, которую я воспитываю с ранних лет. Она помогает мне обучать наших воспитанниц светским манерам поведения, поскольку сама тоже воспитывалась в наших классах.

Девушка сделала лёгкий реверанс.

   — Вот, Анна, и тебе будет подруга, — обратилась Эрнестина к своей падчерице.

   — Очень приятно иметь в товарищах такую восхитительную мадемуазель, — подтвердил Тютчев, но почему-то, вопреки своей привычке, даже не остановил свой взгляд на слишком уж юной особе.

29


Итак, опять увиделся я с вами,
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!
О, как теперь без веры и участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный,
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах...
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвёл, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Всё, чем я жил и чем я дорожил!

Овстуг!

Если ехать к юго-западу от Москвы, где-то за трехсотпятидесятой верстой, а до Брянска не доезжая вёрст пятьдесят, на равнине, поросшей вековым лесом, откроется это село. Невдалеке серебрится и искрится река Десна... Здесь студёным днём на исходе ноября 1803 года и родился Тютчев.

Вернувшись из ярославских мест после наполеоновского нашествия двенадцатого года, семья часто проводила летние месяцы на брянской земле.

Последний раз Феденька, должно быть, навещал отцовское имение тому уже более четверти века назад.

И вот опять увиделся он с местами своего, уже далёкого и нереального, как призрак, собственного детства.

А как иначе сказать о том, что отделено целою человеческою жизнью, которая прошла далеко отсюда, в краях, где познал он и радость любви, и горечь невосполнимых потерь!..

Ныне, на исходе лета 1846 года, Тютчев ехал в Овстуг тоже по поводу печальному — вместе с Николашей следовало принимать во владение поместье, осиротевшее после смерти их отца.

Не думал Иван Николаевич, добрый и сердобольный папенька, что глаза ему закроют чужие люди. А так и случилось в апреле сего года, потому как старший сын находился на излечении в Дрездене, второй же не смог оставить жену, поскольку она вот-вот должна была родить.

И почти одновременно такое произошло: двадцать третьего апреля отошёл в иной мир семидесятивосьмилетний Иван Тютчев, а тридцатого мая народился на свет другой Иван, и тоже Тютчев.

Впрочем, и поспеть на похороны отца в глушь Брянских лесов Фёдор Иванович никак бы не смог — суток трое, наверное, шла весть о кончине отца до Москвы, к маменьке, а потом в Петербург. Да не менее четырёх или пяти дней надо было бы ехать в Овстуг. А по православному обычаю, окончательное прощание с покойным и предание его земле, как ведомо, совершается на третий день.

Почти всегда встреча с прошлым — точно смотришь на дно колодца, в пугающую пустоту. Знаешь ведь, что пролетевшие годы многое изменили из того, что тебе когда-то было родным и близким. Но вот увидишь то, что в самой глубине колодца, и перевернётся всё внутри.

Подобное чувство Фёдор Иванович испытал три года назад в родной Москве. В тот день он отправился на Маросейку, в Армянский переулок, чтобы взглянуть на дом, где протекло его детство. Старый дом предстал перед ним как во сне, и он сам вдруг почувствовал себя постаревшим и изнурённым.

«Нет, я и не воображал, какие разрушения может произвести в бедном человеческом механизме двадцатилетний срок, — почти с суеверным чувством сообщил он Эрнестине на следующий день. — Какое отвратительное колдовство! Люди, воспоминание о которых здешние места оживили во мне до такой остроты, что мне стало казаться, будто я только накануне расстался с ними, предстали передо мною почти неузнаваемыми от разрушений времени. О, что за ужас! Не могу не верить в некое страшное колдовство, когда вижу эти сморщенные, поблекшие лица, эти беззубые рты. Ещё вчера мне попался на глаза такой пример. Это мой учитель русского языка; я расстался с ним двадцать лет тому назад, когда он был во цвете лет, а ныне это лишённый почти всех зубов человек, со старческой физиономией, представляющей, так сказать, карикатуру на его прежнее лицо. Я никак не могу опомниться от этого удара».

Теперь в Овстуге он оказался окружён вещами, которые во многом были старее его самого. И которые вдруг ярко возродили в памяти зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, четыре большие липы, хорошо известные в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною, казавшаяся когда-то ему, мальчику, неизмеримой...

Вот и старый дом, в котором некогда жила семья и от которого остался один остов.

«Сия руина, — пришла вдруг догадка к Фёдору Ивановичу, — благоговейно сохранена была отцом для того, чтобы со временем, по возвращении моём на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни».

В новом, отстроенном позже доме он нашёл всё таким, как было при отце. Его кабинет — та самая комната, где скончался папенька. Рядом его спальня, в которую он уже никогда больше не войдёт. Стены кабинета увешаны знакомыми с детства портретами, которые, увы, гораздо меньше состарились, нежели каждый из обладателей этого дома.


Да, время и тлен властны над любым творением, созданным человеком. Но смерть самого человеческого существа — что может быть ужаснее и непоправимей!

Именно об этом Тютчев недавно говорил в Петербурге со своею старшею дочерью, когда они остались вдвоём.

Известие о кончине отца пришло майским солнечным днём. Однако Фёдора Ивановича вдруг пронизал озноб, и он велел растопить в гостиной камин и сам сел перед огнём в кресло, укутав ноги пледом.

Анна примостилась рядом на маленькой скамеечке у его ног. Фёдор Иванович казался грустным и подавленным. Дочь не решалась нарушить его думы. Но папа первым прервал молчание.

   — Вот так, — промолвил он, — чередуются поколения, не зная друг друга: ты не знала своего деда, как не знал моего и я. Ты и меня тоже не будешь знать, ибо не знавала меня молодым. Ныне же мы существуем в двух разных мирах. Тот, в котором живёшь ты, уже не мой мир. Мы столь же отличны друг от друга, как лето отличается от зимы. А ведь и я был молод! Если бы ты видела меня за пятнадцать месяцев до твоего рождения... Мы совершали тогда путешествие в Тироль: твоя мать, Клотильда, мой брат и я. Как всё было молодо тогда, и свежо, и прекрасно! А теперь это всего лишь сон: исчезнувшая тень. Она, которая была столь необходима для моего существования, что жить без неё казалось мне так же невозможно, как жить без головы на плечах. Ах, как это было давно; верно, тому уже тысяча лет! Придёт день, Анна, когда ты задумаешься о своей юности и, быть может, вспомнишь то, что я говорю тебе сейчас. Ты подумаешь: это было в красной комнате, возле камина...

Он помолчал, затем заговорил снова:

   — Первые годы твоей жизни, дочь моя, которые ты едва припоминаешь, были для меня годами, исполненными самых пылких чувств. Я провёл их с твоею матерью и Клотильдой. Эти дни были так прекрасны, мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда. Однако дни эти оказались так быстротечны, и с ними всё исчезло безвозвратно. Теперь та пора моей жизни — всего лишь далёкая точка, которая отдаляется всё более и более и которую настигнуть я не могу. И столько людей, более или менее знакомых, более или менее любимых, исчезло с нашего горизонта, чтобы никогда больше не появиться на нём! Она также... И всё-таки она ещё моя, она вся передо мною, твоя бедная мать...

Какие слова утешения могла произнести дочь, чтобы умерить горесть отца, который оплакивал и свою молодость, и тех, кого он любил? Она лишь чувствовала, как отец хотел, чтобы она поняла: её жизнь — не просто жизнь отдельного, обособленного от других существа. Она кровными нитями связана и с её дедом, совсем недавно опочившим, и с её матерью, ушедшей совсем молодой, и с отцом, продолжавшим рядом с нею свой нелёгкий путь.

И то, что он с нею так говорил, только подчёркивало глубину его горя и глубину его любви ко всем, с кем он жил и ещё продолжает жить. И конечно же глубину его любви к ней, своей дочери. Потому что ей суждено будет продолжить то, что заложили в неё от рождения её мать и он, её отец, что как бы незримо передалось ей от её дедов и прадедов.

   — Смерть ужасна, — повторил Фёдор Иванович, встав с кресел и начав ходить по гостиной, — Но жизнь прекрасна потому, что в ней есть любовь. Она, только она одна не делает нас одинокими на этой земле.


Заботы, что привели нынче Фёдора Ивановича в родовое имение, были чужды не только ему, но и брату. Несмотря на то что Николай Иванович являлся офицером, а значит, привык отвечать за судьбы вверенных ему людей и дел и был обязан многое рассчитывать наперёд, строить не воздушные поэтические замки, а управлять реальными обстоятельствами, и ему тем не менее хозяйственные обязанности оказались не по плечу.

Не по летам располневший, обрюзгший, он проявил себя в быту более флегматичным и менее всего приспособленным к делам, нежели его младший брат.

Ещё там, за границей, Эрнестина, наблюдая за привычками своего деверя, сделала вывод, что Николаю возвращение домой будет неприятнее, чем Фёдору. И первые же дни пребывания сначала в Москве, а затем в Овстуге это подтвердили. Столь безразличный в отношении уюта и роскоши, он ни с того ни с сего на родине стал ко всему предъявлять высокие требования и всё порицать. Сам же целыми днями готов был лежать на диване, ничего не делая и даже не читая ни книг, ни газет.

Николай возбуждался, лишь предаваясь мечтам о том, как будет хорошо, когда Овстуг перейдёт к сыновьям Фёдора. И строил планы, что следовало бы сделать полезное и нужное, дабы оставить наследство в приличном виде.

Нежные чувства к брату и его семье несомненно объяснялись его собственным одиночеством. Потому и здесь, в Овстуге, он с восторгом поддерживал разговоры Фёдора об Эрнестине, вспоминал их совместные путешествия по Швейцарии и Германии, снова и снова возвращался к тому, что у детей Фёдора теперь будет хорошее наследство.

Всё клонилось к тому, что Николай готов был уступить брату даже большую часть своей доли. И это стало приводить Фёдора Ивановича совсем уж в состояние нервного расстройства.

«Зачем, за какие грехи на меня такая напасть? — выходил из себя Фёдор Иванович, в душе, разумеется, отдавая должное великодушию брата. — Нет, я не приму сей жертвы именно потому, что высоко ценю дружбу Николаши. И ещё, главным образом, вследствие того, что всё, нажитое отцом, окончательно рухнет, коли формально окажется в моих руках. Ну какой из меня помещик и землевладелец? Вот коли бы Эрнестина оказалась в правах наследницы, то-то был бы успех. Ведь только благодаря её рачительности и умению вести дело мы безбедно живём на её доходы вот уже целых четыре года».

Как же далёк на самом деле был Тютчев от домашних забот и как он оказался поразительно непрактичным, когда, получив часть наследства отца, всеми силами старался от него устраниться!

Меж тем состояние Эрнестины, особенно когда они переехали в Россию, катастрофически таяло. Только в середине февраля 1846 года, спустя целых полтора года после свидания с Нессельроде, канцлер соизволил назначить Тютчева чиновником особых поручений шестого класса при собственной особе. С того времени он стал получать и жалованье в 1500 рублей серебром, или, иначе, 6000 франков в год.

Женщина с характером деятельным и волевым, с ранних лет полагавшаяся более на собственные силы, нежели на помощь со стороны, Эрнестина трезво оценила то, что их может ожидать ныне на родине мужа. В письме брату Карлу она сообщала:

«Я думаю, что у Тютчева мало надежды получить достойное место за границей. Граф Нессельроде полагает, что сделал для него всё, что мог, причислив к своему министерству с этим нищенским окладом в 6000 франков... Я нимало не сомневаюсь, что общество моего мужа весьма привлекательно, и потому очень многие желают, чтобы его пребывание в Петербурге продлилось как можно дольше, но за эту привлекательность слишком плохо платят, и если нам придётся и далее жить здесь на эти 6000 франков, которые он получает, то, полагаю, года через два я буду полностью разорена. Итак, нам следует отдать себе отчёт в том, где же мы предпочтём прозябать — в каком-нибудь маленьком германском городке или же в Москве? Для будущего наших детей последнее было бы предпочтительнее, и если бы я могла решать, я не колебалась бы в выборе. Но если человек прожил на земле 42 года и если эти 42 года протекли в постоянном ожидании перемен, причём все его склонности и причуды постоянно удовлетворялись, как это было с Тютчевым, — такому человеку, я думаю, весьма трудно принять решение и на чём-то остановиться, в особенности же трудно это сделать, если принятие подобного решения не сулит в будущем абсолютно ничего привлекательного».

Не было, наверное, другого человека во всём Мюнхене, который бы так хорошо знал и так высоко ценил необыкновенный ум Тютчева, как Карл Пфеффель. И потому он решительно не мог взять в голову, как его зять может оказаться настолько безалаберным в такой важной основе жизни, как финансы, чтобы не понять всей опасности положения, в коем оказалась его семья. Понятно, что Карл не мог сдержать себя, чтобы не дать самый разумный, на его взгляд, совет сестре:

«Мне хотелось бы, чтобы муж ваш поскорее разобрался в делах наследства и прежде всего возместил ущерб, нанесённый вашему состоянию, а затем, уяснив, в какой сумме выражается его доля отцовского наследства и на какие доходы он сможет рассчитывать, принял решение — сохранит ли он землю или продаст её (что было бы безусловно лучше, если только это осуществимо)... Прошу вас настоять на том, чтобы Тютчев, как отец семейства, отнёсся серьёзно к делам, возникшим вследствие смерти его отца, и чтобы он не делал широких жестов за счёт интересов семьи, то есть его детей, ибо эти интересы должны преобладать над всякими другими соображениями. Я же надеюсь, что ему удастся выручить из этого наследства тысяч двести франков и что при помощи этого подспорья вы сможете немного поберечь собственное состояние, на которое до сих пор тяжким бременем ложились все расходы по содержанию вашей многочисленной семьи».

Всего лишь разумным расчётом, имеющим только одну цель — заботу о благосостоянии семьи сестры, проникнуто письмо её брата. И всё же есть одна, на первый взгляд едва уловимая разница в том, как каждый из них считает деньги.

«В данный момент мой муж... и его толстый брат находятся в деревне, где занимаются разделом наследства, — пишет Эрнестина Карлу. — Только по возвращении Тютчева я узнаю о результате раздела и о том, проведём ли мы ещё и эту зиму в Петербурге. Владелец дома, где мы живём, разрешает нам и далее жить бесплатно.

Возвращаясь к той части вашего письма, где вы убеждаете меня попытаться вернуть средства, потраченные на расходы, которые, не имея ко мне прямого отношения, подорвали моё состояние, отвечу вам, что я плохо представляю себе, где проходит грань между тем, что касается меня лично и что меня не касается. Разумеется, не будь я г-жой Тютчевой, я никогда не приехала бы в Россию... Однако в ваших обстоятельствах всё дело заключается в возвращении моего мужа на службу; оно необходимо не только для его личного блага, но и для блага моих детей, и потому мне кажется, что я никак не могу требовать возмещения денег, потраченных на нужды всей семьи... По правде говоря, я страшно много израсходовала вследствие того положения, в которое поставил меня мой брак, но, не умея точно определить сумму, превышающую расходы на наши переезды и пребывание в России, я, как вы сами понимаете, не могу ни о чём просить.

...Когда увидитесь с нашим банкиром Эйхталем, поговорите с ним обо всём этом; я знаю, что он предубеждён против моего мужа, и разрешаю ему сохранить все эти предубеждения, за исключением тех, которые смогут заставить его усомниться в бескорыстии и благородстве чувств, достойных восхищения. Когда закончатся хлопоты по разделу, я хочу, чтобы мне была предоставлена некая сумма на пополнение хозяйственного бюджета и таким образом надеюсь если и не заполнить изъянов в моём капитале, то, во всяком случае, не делать новых».

Да, деньги надо считать. И даже следует думать о том, как их сохранить и, может быть, умножить. Но чтобы делить в одной семье, пусть теперь столь огромной и стол расточительной... Нет, доходы семьи, как и сама семья, как бы говорит Эрнестина своему брату, неделимы. Неделимы, добавим от себя, как любовь и самоотверженность этой изумительной женщины.

Впрочем, разговор о самоотверженности ещё впереди.

30


Оживлённый женский голос, послышавшийся из гостиной, заставил Анну тотчас выбежать из её комнаты.

   — Лелинька, здравствуй! Как кстати ты пришла, — встретила она Денисьеву. — А я только собиралась послать к тебе человека с запиской — хочешь поехать на Валаам?

Елена была в белом креповом платье. Тёмные волосы ниспадали на плечи, открывая милое и выразительное лицо.

   — Это пароходом по Ладоге? — Её огромные лучистые глаза оживились. — Великолепное путешествие! Но в чьём обществе, милая Анна, ты предлагаешь его совершить?.. Ничего мне не говори! Уверена: у тебя появились поклонники. Значит, ты познакомишь меня с ними. Вернее, с тем, кто будет с тобою в поездке.

   — Нас будет трое, — остановила подругу Анна. — Ты, я, а из мужчин — мой папа. Это с ним мы придумали такое путешествие, чтобы разогнать его скуку. Представь, в последнее время он сам не свой — то часами грустит, то срывает своё настроение на мне, больше чем на ком-либо другом. Вероятно, потому, что у меня раздражающе довольный вид.

Елена вспыхнула и, повертев в руках кокетливую соломенную шляпку, звонко рассмеялась.

   — Выходит, две молодые особы будут обязаны развлекать одного очень скучного и желчного субъекта, к тому же и не очень молодого? — И тут же, прекратив смех, испытующе посмотрев в лицо Анны: — А пригласить меня... это предложение исходило от самого Фёдора Ивановича?

   — Предложила я, но папа тут же с радостью согласился. Ты же, Лелинька, знаешь, как он преображается в обществе. А тут — общество такой изумительной молодой женщины, да ко всему прочему — поездка в новые места.

   — Ах, как я завидую тебе, Анна, и Фёдору Ивановичу, — вздохнула Елена. — Ты объездила почти всю Европу, даже родилась за границей. А недавно вместе с твоим папа снова побывала в гостях у своей тёти в Мюнхене. Мы же с моею тёткой дальше проклятого Смольного монастыря — ни ногой! Одна для меня отрада, если вырвусь к кому-либо на вечер. На днях был замечательный приём у графа Кушелева-Безбородко, где я познакомилась с известным литератором графом Соллогубом... Кстати, почему тебя не видно в обществе? Ведь твой папа считает напрасно прожитым день, коли он не проведёт вечер в общении с интересными людьми.

Свеженькое, с широким и выпуклым лбом личико Анны нахмурилось.

   — В этом смысле с папа́ мы разные натуры. Даже когда он дома с восторгом начинает говорить о балах и раутах, мною овладевает уныние и ощущение пустоты. И это при моём в общем-то никогда не унывающем характере. Но хватит об этом. Милая Лелинька, пройдём, пожалуйста, ко мне, если ты не очень торопишься. Я хотела, чтобы ты со своим неподражаемым вкусом помогла мне подобрать что-либо из платьев, с которыми бы я отправилась в предстоящее путешествие.


Что может быть приятней, чем поездка по широкой и спокойной водной глади!

Августовское солнце светило ярко, но уже не ощущалось той жары, которая случается летними днями даже в этих северных местах. Ладожское озеро сейчас напоминало огромное зеркало без единой морщинки. И таким же спокойным и бездонным, без малейшего дуновения ветра, был небесный свод, как и ладожская вода, расстилавшийся до самого горизонта.

А на палубе под широким тентом, где разместились Тютчев и его молодые спутницы, была вообще благодать. Девушки весело переговаривались, то наблюдая за тем, как смело кидались в воду чайки, охотясь на зазевавшуюся рыбёшку, то вдруг поворачиваясь к своему кавалеру, который стоял у борта парохода и смотрел вдаль.

Редкие выцветшие волосы спутались на его высоком лбу, живые карие глаза были затенены стёклами очков.

Казалось, он думает о чём-то важном и серьёзном и ему не стоит мешать. Но вот в глазах появилась усмешка, и Фёдор Иванович подошёл к своим дамам.

   — Боюсь, что нашему с вами уединению пришёл конец, — произнёс он, указывая рукою на приближающуюся пристань, — Это Шлиссельбург. Но посмотрите, сколько там, на берегу, народу? Не в вашу ли честь, мои милые дамы, такая пышная встреча?

Весь берег и впрямь был забит людьми. Пришлось выходить в самую гущу толпы. Только тут пассажиры пароходика узнали, что нынче, пятого августа, Шлиссельбург отмечает праздник чудотворной иконы. Оттого было не пробиться сквозь несметное число монахов, различных разносчиков снеди и дешёвых товаров, нищих и юродивых в самых затрапезных лохмотьях, сотен и сотен верующих паломников, прибывших в город из окрестных сел и деревень.

Неожиданно колоссальная туча нависла надо всею этою толпою, и с неба, до сего момента вроде бы дышавшего полным покоем, полил проливной дождь.

Пароход далее идти не мог, и следовало искать ночлег. Но разве можно было надеяться на то, чтобы где-либо в гостинице или даже просто на постоялом дворе могли обнаружиться свободные места? Оставалось обратиться к капитану, который любезно разрешил устроиться на ночь в каюте.

Разве можно было хоть на часок соснуть, когда вовсю громыхала гроза, а дождь лил как из ведра? Слава Богу, Леля и Анна обладали такими счастливыми и лёгкими натурами, что ничуть не поддались унынию, а, напротив, стали друг друга подбадривать.

   — А что же поделывает наш кавалер, коего мы были обязаны всю дорогу развлекать? — неожиданно вспомнила Леля и, сорвавшись с места, прошла в соседнюю каюту.

За ней устремилась Анна. И вскоре обе девушки, притворно приложив пальчики к губам и стараясь идти тихо, на цыпочках, возвратились к себе.

   — Мы ведь забыли, — стараясь подавить смех, произнесла Леля, — что наш спутник не просто скучный старик, но он ещё и поэт. Сейчас что-нибудь сочинит, посвящённое своим прелестным дамам, и зачитает нам вслух.

И правда, вскоре в дверях появился Тютчев. Он снял очки и, сев возле свечи, поднёс к глазам небольшой клочок бумаги.

   — Пришло на ум несколько строк, — глухо сказал он. — Не люблю обращаться к слушателям со своими виршами, да надо ведь как-то скоротать ночь. Тем более что я чувствую перед вами, своими жертвами, вину. Надо же, затащил вас в такую непогодь! Так что, согласно сей небесной кутерьме, — и содержание моих виршей.


Под дыханьем непогоды,
Вздувшись, потемнели воды
И подёрнулись свинцом,
И сквозь глянец их суровый
Вечер пасмурно-багровый
Светит радужным лучом.
Сыплет искры золотые,
Сеет розы огневые
И уносит их поток.
Над волной темно-лазурной
Вечер пламенный и бурный
Обрывает свой венок.

Фёдор Иванович встал и, воздев очки, направился к двери.

   — А может, всё же соснём часок-другой? — предложил он и исчез в дверях.

   — Ой, да куда же вы? — спохватилась Денисьева. — Такие поэтические стихи — и такой прозаический финал! Да как можно теперь уснуть?

Она встала и нервно прошла босыми ногами по каюте — от окна к двери и снова от двери к окну.

   — А это что на полу? — вдруг наклонилась и подобрала клочок бумаги. — Ну да, Фёдора Ивановича стихи, которые он только что нам читал! Как же можно их так неряшливо обронить?

   — У папа́ такая манера: пишет на чём попало, а потом теряет. Положи к себе. Утром ему передадим, — сказала, зевая, Анна.

Она расположилась на жёстком пароходном диване, свернувшись калачиком и положив под голову сумку с нарядами, что взяла в дорогу.


Поутру, встав первой, Анна сказала:

   — Пойду разбужу папа. Кстати, где вчерашние стихи? Возвращу ему — вдруг решится что-либо в них исправить.

   — Возьми в моём ридикюле. — Леля потянулась, чтобы тоже встать, но, видно передумав, повернулась к стенке, решив немного подремать.

Листок, который Анна вытащила из Лелиной сумки, оказался чуть больше того, что был вчера в руках отца. Анна отложила его, чтобы найти другой, но глаза её обратили внимание на то, что на бумаге были слова, тоже написанные рукою папа.

«Опять стихи? — догадалась дочь. — О чём и откуда они у Лели? Может быть, что-то из старого, что Леля попросила папа переписать ей на память?»

Анна знала, что Леля не раз, приходя к ним в дом, просила Фёдора Ивановича прочитать что-нибудь из сочинённого им. И всегда выражала своё бурное одобрение услышанному.

«Но нет, этих стихов папа я не знаю, — сказала себе Анна. — Это что-то совсем новое, мне неизвестное».


О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность...
О, ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадёжность.

«Посвящение какой-то даме. Неужто папа влюбился на склоне лет? — расстроилась дочь. — Но в кого? Ах, что это я, в самом деле! Ну конечно же слова эти обращены к Эрнестине. Она одна — то исключительное и единственное существо, которое безгранично живёт в сердце моего отца. Только её одну он и любит теперь по-настоящему, забывая при этом, что рядом существуем мы, его дети, которым тоже нужна нежность и ласка».

И вдруг — как ожог:

«Но почему же, почему эти стихи — здесь, в сумочке Лели? Если они посвящены маменьке, то как папа мог списать их для другой женщины, как бы та ни восторгалась его талантом? Тогда неужели «последняя любовь» — это она, Леля, моя подруга?.. Нет-нет, мысль эта — наваждение! И как я только могла такое подумать?..»

31


«Надо же такое обо мне придумать, будто я совершенно не забочусь о семье и не люблю своих детей! Это верх неблагодарности. Внушают же подобное те, кто со слезами причитают о детях-сиротах при мне, живом отце. А сами пальцем о палец не ударят, чтобы сделать что-либо существенное для моих девочек.

Взять хотя бы их тётку Клотильду. Не спорю, после смерти Нелли тут же забрала крошек к себе. Что же касается Анны, то она жила в Веймаре словно в своей семье. Но вот же последний случай. Анна только что вышла из Мюнхенского института, а тут открылось место фрейлины при будущей жене великого князя Константина Николаевича — Александре Иосифовне. Ничего иного от Клотильды и не требовалось, как поговорить с матерью невесты — великой герцогиней Саксен-Веймарской. Однако Клотильда согласилась на то, что сама Анна настойчиво потребовала от тётки не предпринимать никаких шагов. Видите ли, заявила потом Анна, её самостоятельному характеру противопоказано служение какой бы то ни было персоне, а пуще всего — августейшей. И в кого моя дочь такая своенравная?

Ну что же, не желает, чтобы за неё просили, попытаюсь устроить кого-либо из младших дочерей. Упрямство, девичьи капризы — всё это так. Однако Дарье уже восемнадцать, Екатерине семнадцать, Анне — все двадцать три! До каких пор всем им сидеть на шее Нести?

В меня, в меня моя дочь Анна! И мне униженно кланяться пред сильными мира сего — нож острый. Но есть ли иной выход?»

Фёдор Иванович выбрал наименее мятый лист бумаги, взял перо. И снова нахлынуло раздражение — почему нет рядом Нести, зачем она с весны заперла себя со всеми детьми в этом проклятом Овстуге?

«Словно она для меня теперь на противоположном конце земли. Но ведь она — единственная, кого я по-настоящему люблю. И она мне так нужна, так необходима!»

В последние годы в нём ещё более усилилось отвращение к тому, чтобы самому от начала до конца писать какую-либо статью. Все заметы к большому труду под названием «Россия и Запад» он делал с помощью Нести. Набросав своею рукою нечто вроде перечня идей, он затем развивал их, диктуя жене уже слагавшийся в ходе раздумья текст.

Едва успевая записывать за мужем, Эрнестина не могла не восхищаться точностью его выражений. Будто он читал по открытой книге: не было никогда ни задержки или колебания, ни единой запинки. Точно лился поток — легко и свободно.

И не раз Эрнестина говорила ему:

   — Поверь, я не знаю другого человека, которому в такой степени был бы присущ дар политика и литератора. Но в то же время я не представляю никого другого, кроме тебя, кто менее всего был бы пригоден к тому, чтобы в полную меру воспользоваться этим даром.

   — Ах, и не говори мне об этом, дорогая Нести. Если бы ты знала, как я корю себя за леность души и тела, за неспособность подчиняться каким бы то ни было требованиям и правилам. И это несчастье, наверное, ничем нельзя оправдать.

   — Кроме одного, — с улыбкой возражала жена. — Ты родился поэтом. И это многое в твоей жизни объясняет, хотя ничего в твоём поведении и не извиняет.

   — Скорее всего, мне надо было родиться миллионером, чтобы иметь возможность заниматься поэзией и политикой так, как это делают дилетанты, — согласился с ней муж.

   — Ну нет, ты, дорогой, не дилетант. Но ты, увы, и не миллионер, чтобы довольствоваться подчас одними светскими разговорами в кругу любимых собеседников.

«Бесспорно, Нести права. Надо же когда-нибудь заняться тем, чего настоятельно ждут от меня мои близкие, — делом, а не одной пустопорожней говорильней. Итак, письмо к моей благотворительнице великой княгине Марии Николаевне. С чего же начать? А если опять с «Небес», что произвели на неё однажды неописуемое впечатление? Не следует забывать: я ведь обращаюсь к женщине и посему нельзя скупиться на такие выражения, которые она станет читать с замиранием сердца, не важно при том, просьбу или объяснение в любви содержат мои слова».

Первые строчки легли на бумагу легко и быстро, открыв простор тому, в чём был заключён главный смысл послания.

«Милостивая государыня, есть мгновения, когда испытываешь столь настоятельную потребность в поддержке Небес, что взываешь к ним с безграничной верой и надеждой... Именно в такой момент обращаюсь я к вашему императорскому высочеству.

Сударыня, вы всё понимаете, поэтому вы сочувствуете любому страданию... Я бесконечно повторял себе это, прежде чем осмелиться заговорить с вами о том, о чём пойдёт речь. Положение моё вам известно. У меня три дочери, и стеснённые обстоятельства, в которых я нахожусь, неизбежно обрекают их, и, может быть, надолго, на жизнь весьма скромную и уединённую. Уже с этой зимы, которую они проведут в деревне, начнут они свыкаться с судьбой, исполненной горестей и лишений...

Но как ни грустно подобное существование, особенно на пороге жизни, — в конце концов, это общий удел, и, обращаясь не к вам, сударыня, а к кому-нибудь другому, я едва ли осмелился бы говорить об этом. Да и не это удручает меня более всего. Сердце моё раздирает мысль о другой судьбе, добровольно и самым достойным образом связанной с их судьбами... Это... признаюсь вам, сударыня, — это самоотверженность моей бедной жены, которая, пренебрегая здоровьем и тем уходом, который необходим для его поддержания, обрекает себя на заточение в деревне на всю зиму, на уединённую жизнь затворницы, что для молодых барышень всего лишь скучно, но для неё, с её слабым здоровьем, несомненно ещё и опасно, — и всё это ради того, чтобы исполнить свой долг, который надлежало бы исполнить мне, но я не в силах на это пойти.

Вот почему, отчаявшись, я взываю к вашему покровительству...»

Он остановился и спросил себя: может, следует уже перейти к существу дела, не довольно ли затянулось вступление? Но нет, просто никак не выходило.

«Не могу сказать, как невероятно трудно мне выразить, даже вам, сударыня, то заветное желание, высказать которое я не имею никакого права, — я это сознаю... И тем не менее несомненно, что, если бы благодаря высочайшему ходатайству вашего императорского высочества одна из моих дочерей получила место при дворе, мне легче было бы устроиться в семье с двумя другими, и это хоть немного развязало бы мне руки и сняло бы с души камень, который на неё давит...»

Кажется, теперь всё было сказано. И следовало на этом, как говорится, поставить точку. Но так велика была ставка, на которую он решился, так желанен успех, что он не мог не излиться в письме до конца.

«Повторяю, на эту милость я не имею никакого права, но она мне крайне необходима.

Сударыня, всякий раз, когда мне в жизни выпадало счастье приблизиться к вашему императорскому высочеству, в душе моей оставалось ощущение необычайного тепла и благодати. Рядом с вами я всегда ощущал, что бремя жизни становится легче... Неужели вы рассердитесь на меня за то, что в столь стеснённых обстоятельствах я почти непроизвольно устремился к вашей руке, как стремятся к воздуху и свету? Нет, сердце вашего императорского высочества мне порукой, что, каков бы ни был исход моей просьбы, ваше высочество соблаговолит не считать её ни докучливой, ни неуместной...»

32


Пожалуй, за все годы, что прошли в Германии, а затем уже здесь, в России, в семействе Тютчевых не было такой счастливой поры, чтобы все вместе и каждый в отдельности не ощутили вдруг свою кровную сопричастность, а отсюда и необходимость друг другу, как в конце 1852 года в Овстуге.

Вот уже второе или третье лето подряд Эрнестина вместе с Мари и мальчиками проводила в деревне. Иногда туда приезжали и старшие девочки, но никогда не оставались там на продолжительное время, а тем более на осень или зиму. Нынче же, как собрались все вместе в фамильном дедовском гнезде с лета, так вместе и остались в нём зимовать.

А куда было спешить? У Дарьи и Екатерины Смольный остался позади. И отдых после окончания института, а главное — после изрядно опостылевших своими склоками и женскими пересудами монастырских стен, теперь воспринимался ими как благодать Божья.

И Анна неожиданно почувствовала острое желание наконец-то побыть с сёстрами, коих до этого времени она навещала только раз в неделю в их позолоченной золотой клетке, как многие воспитанницы называли между собой свой институт.

Анна, будучи старшей, тревожилась за сестёр: что вынесут они из стен института, с чем войдут в жизнь?

Свой переезд в Россию сама она восприняла тревожно. «Меня так внезапно, как бы с корнем, — напишет она позже в своих воспоминаниях, — вырвали из того мира, в котором протекло моё детство, с которым меня связывали все мои привязанности, все впечатления, все привычки, — для того, чтобы вернуть меня в семью, совершенно мне чуждую, и на родину, также чуждую мне по языку, по нравам, даже по верованиям; правда, я принадлежала к этой религии, но никто меня ей не обучал».

Когда в холодное и туманное утро шестнадцатилетняя девочка из немецкого города Мюнхена ступила на Английскую набережную в незнакомой ей русской столице, сердце её болезненно сжалось. Со всех сторон её окружали тяжеловесные каменные громады, постоянно окутанные туманной мглою и сыростью, а сверху давило низкое, серое и грязное небо, в котором чуть ли не на протяжении целого года не проглядывал ни единый луч солнца. Всё это представляло печальный контраст с тем миром, который окружал её в Германии.

Никак не в пользу Смольного оказались сравнения его с тем королевским институтом в баварской столице, где она жила и училась вместе с сёстрами. Уровень образования в Петербурге был значительно ниже, но особенно плохо было поставлено нравственное воспитание.

«Религиозное воспитание заключалось исключительно в соблюдении чисто внешней обрядности, — сразу бросилось в глаза Анне, навещавшей сестёр. — И довольно длинные службы, на которых ученицы обязаны были присутствовать в воскресные и праздничные дни, представлялись им только утомительными и совершенно пустыми обрядами. О религии как об основе нравственной жизни и нравственного долга не было и речи. Весь дух, царивший в заведении, развивал в детях прежде всего тщеславие и светскость».

Хорошенькие ученицы, те, которые лучше других умели танцевать и грациозно кланяться, умели причёсываться со вкусом и искусно оттенять клюквенным соком бледность лица, всегда могли рассчитывать на расположение со стороны начальницы и классных дам.

Дети богатых и сановных родителей составляли особую аристократию в классах. Для них почти не существовало правил институтской дисциплины. Они могли безнаказанно пропускать уроки, по утрам долго спать, не обращая внимания на звон колокола, пренебрегать обедом, подаваемым в общей столовой, кстати сказать отвратительным, и питаться лакомствами из соседней лавочки.

Дарья и Китти, благодаря своим хорошеньким личикам, а главным образом благодаря протекции великих княгинь, пенсионерками которых они состояли, сразу попали в категорию аристократок. Или, как едко определила Анна сей разряд девочек, — в категорию, обречённую на порчу.

Как и предполагала госпожа начальница, сёстры Тютчевы благодаря Мюнхенскому институту легко заняли первое место в классе. Но Анну это не столько обрадовало, сколько насторожило: не поддадутся ли девочки соблазнам, которые окружали их со всех сторон? Потому она старалась проводить с сёстрами как можно больше свободного времени, поощряла их к серьёзным занятиям, не давала читать плохих романов и, как умела, старалась привить им основы благочестия, которые сама вынесла из Мюнхенского института.

Теперь, оказавшись в Овстуге, Анна обрадовалась счастливой возможности продолжить с сёстрами те беседы, те своеобразные уроки нравственности, которые она решила им преподать.

Унаследовавшая острый ум отца, старшая его дочь, к счастью, не переняла расположенность к хандре и сплину, так изматывавших его душевные силы. Напротив,характер Анны отличался завидной стойкостью, умением упорно преодолевать всяческие неудобства и подлинные трудности жизни. И главное — отличался завидной деятельностью, которая не оставляла ни малейшей возможности отдаться унынию и грусти.

Тяжёлым оказалось для неё обретение новой родины. Но тем увлекательнее стало для неё постижение основ русской жизни. И в первую очередь, безусловно, основ православия и русского духа. Так, постигая характер народа, к коему Анна принадлежала уже по рождению и крещению, она очень скоро почувствовала, как её сердце сроднилось с великой страною, имя которой — Россия.

И в этом помог ей Овстуг, где в летние дни она всё своё время проводила за чтением русских книг и в прогулках по окрестностям. Её пленили неповторимые картины русской природы, которую она полюбила всею душой. Широкие горизонты и обширные степи, необозримые поля и почти девственные Брянские леса — всё вошло в её чистое сердце, помогло почувствовать себя настоящей дочерью русского народа.

Однако мысль о занятиях с сёстрами была лишь первой, что пришла Анне в голову. А как же Мари, мальчики? Сестрёнке было уже двенадцать лет, Мите одиннадцать и лишь Ивану шесть. Впрочем, Митя с осени вернулся в Петербург, где он учился в частном пансионе.

   — Не открыть ли нам школу, основанную на взаимном обучении? — предложила однажды Анна за утренним чаем, — Чтобы каждый из нас был одновременно учителем и учеником. В чём сильна я — то я передам другим. А чего недостаёт мне самой — тому меня научат более знающие. Идёт?

   — Ох, как здорово, правда, маменька! — обрадованно подхватила Мари. — С сегодняшнего дня вы станете обучать меня, Дашу и Китти английскому языку. А я буду помогать тебе, Анна, по русскому языку. Хорошо?

Мама улыбнулась:

   — В русском нуждаюсь и я, наверное, более, чем моя старшая дочь. Может быть, в таком случае в помощь Мари нам следует привлечь Дашу и Китти?

   — Справится одна Мари! Она так знает по-народному, что свободно говорит со всеми девушками в Овстуге! — закричали наперебой обе недавние смолянки, скорее для того, чтобы польстить младшей сестре.

Но Мари, покраснев от неожиданной похвалы, в то же время не загордилась:

   — А вы о Ванюше не забыли? У нас же нет гувернантки. Так что и тебя, Ванюша, мы примем в свою школу. Русский класс у нас будет такой: трое учеников и мы, три сестры, в качестве учителей.

Господи, как же прекрасно заладилось дело в тёплом и уютном дедовском доме! За окнами — то дождь с ветром, то следом за ним — белые мухи и затем настоящий снегопад, а тут — чтение вслух, писание сочинений и решение арифметических задачек. Да ещё — рассказы о Древнем Египте и Ассирии, спряжение немецких и французских глаголов...

Последние предметы — французский и немецкий, а также историю древнего мира вместе с математикой взялась изучать с Ванюшей Анна. И вскоре так увлеклась, что искренне удивилась:

   — Никогда бы не подумала, что прибавление в уме к трём мешкам пшеницы ещё пяти таких же мешков вызовет у меня такую радость. А вот поди же — испытываю подлинное увлечение, ещё только садясь рядом с Ванюшей за стол и открывая задачник!

«Ах, если бы сейчас возле меня постоянно было хотя бы полдюжины ребятишек, мне больше ничего не было бы нужно, чтобы быть счастливой, — всё чаще и чаще стала приходить к Анне радостная мысль. — Я очень люблю детей и очень люблю их чему-либо обучать. Это я открыла в себе ещё в Мюнхене, когда помогала в институте младшим. И я ничего не хотела бы для себя лучше, чем учить Ванюшу и Мари. Да к тому, наверное, всё теперь и идёт. Папа в последнем письме сообщил: ему передавали, что ответ великой княгини Марии Николаевны непременно будет положительным. Значит, кто-то из сестёр обретёт то, о чём мечтает всю последнюю пору. А как же иначе? Хотя девочки избежали порочных влияний Смольного, но разве могли их неокрепшие души не устремиться к тому, что они видели часто на балах и пышных приёмах! Императорская семья, великие княгини в окружении фрейлин... И кто из воспитанниц, в том числе и мои милые сёстры, не представлял себя среди этих счастливиц, составлявших ближайшее окружение сильных мира сего?.. Что ж, пусть и моим дорогим сёстрам — сначала одной, затем и другой — выпадет жребий, о котором каждая из них мечтает».


Папа прибыл в Овстуг в самый первый день нового, 1853 года. Все были на всенощной в домашней церкви. Но не прервали молитву, а лишь после неё собрались в гостиной.

   — Если бы вы знали, как я спешил к вам, — начал отец, быстрой походкой разминая затёкшие ноги и потирая возле камина озябшие с мороза руки. — Но всё, всё сладилось, как я того и ожидал!.. Хотя ох как неприятно это чувство униженности и ожидания... Но, слава Богу, я горд и счастлив.

Собравшиеся в гостиной ожидали главного: кто принят, кому повезло? Но никто не решался перебить папа, зная, что возбуждение, которое овладело им, должно улечься само по себе, что, только выговорив всё, наполнявшее его за столько дней пути, он успокоится и придёт в себя.

Ведь столько предшествовало тому, о чём он должен рассказать, столько событий и лиц теснилось в его голове, переполняло всю его впечатлительную душу!

   — Да, я исполнен чувством гордости за то, что в конце концов удостоен высочайшей милости, — продолжал Фёдор Иванович. — Впрочем, милости двора накануне Рождества и Нового года сыпались как из рога изобилия. Не помню, писал ли я тебе, Нести, что из наших знакомых милейший граф Блудов получил портрет императора при чрезвычайно милостивом рескрипте. Наш давний друг Северин — ленту Святого Александра Невского... Но главное, главное: четыре барышни из самых известных семейств удостоены были шифров, что, скажу честно, доставило мне истинное удовольствие. Эти четыре новые фрейлины при дворе: дочь князя Михаила Голицына — Елена, мадемуазель Пушкина, старшая дочь поэта, затем мадемуазель Давыдова и, наконец, старшая дочь госпожи Смирновой-Россет... И я тогда же подумал: теперь у тебя, Анна, четырьмя конкурентками меньше! И верно — тебя, дочь моя, избрала своею фрейлиной сама цесаревна.

Если бы в этот момент Анна могла увидеть себя в зеркале, она бы ужаснулась. Всё лицо её — щёки, лоб — мгновенно стало красным, а затем покрылось бледностью.

   — Как, выбор пал на меня? — только и сумела она выдавить из себя. — Ведь я этого не хотела. И теперь не хочу! За что же такое со мною?!

Все окружили Анну и стали её и утешать и поздравлять. Первой её поцеловала мама и нежно, своим платком, вытерла её слёзы. Дарья и Китти обняли Анну и тоже заплакали, скрывая за слезами радости неожиданную для себя обиду. Но всё-таки они очень любили свою старшую сестру и, как ни были обе расстроены, от души пожелали ей счастья.

Последним подошёл папа.

   — И ты не вознаградишь, дочь моя, своего несчастного отца хотя бы слабою улыбкою за всю мою любовь к тебе, которая безгранична? — хлюпнул он носом, стараясь совладать с новым приливом возбуждения. — Зимний дворец, императорский двор! Что может быть желаннее, а главное — заслуженней для девицы твоих высоких природных достоинств, твоего ума, воспитания и образования! Мне передали: цесаревна Мария Александровна остановила свой выбор именно на тебе, потому что ей сказали, что ты молода и получила образование и воспитание за границей. И несомненно, обладаешь высокими нравственными достоинствами.

   — Но ведь цесаревна совершенно не знает меня, она никогда со мною не разговаривала, — Анна всё ещё не могла окончательно прийти в себя. — Я вообще никогда не видела близко никого из членов императорской фамилии. Впрочем, именно цесаревну мне довелось однажды внимательно рассмотреть, совершенно, впрочем, не подозревая, кто она есть на самом деле.

Анна припомнила, как год или два назад она была приглашена на бал у графини Орловой-Давыдовой. Не принадлежа к числу барышень, имеющих успех, Анна, застенчивая и робкая, танцевала мало и старалась укрыться в каком-нибудь уголке зала. Ей нравилось любоваться со стороны блеском бала, а не видеть себя в его центре.

Так, сторонясь знакомых, Анна села на один из диванчиков, стоящих в углу, и стала отсюда смотреть на кружащиеся пары.

Неожиданно она обнаружила, как на другой конец дивана присела одинокая молодая дама. На ней был прелестный туалет из голубого крепа с кружевами, который выделял необычайную белизну её лица и её изящество.

Анна залюбовалась ею. В ней было что-то исключительно молодое и воздушное, то обаяние, которое больше всего привлекает в женской красоте.

Когда незнакомка удалилась, Анна тут же осведомилась у одной из своих знакомых: «Скажите, кто эта особа в голубом, которая сидела рядом со мною?» Ответ был быстрый и даже презрительный: «Откуда вы, моя милая? Ведь это цесаревна».

Даже теперь, вспоминая этот случай, Анна вновь смутилась своего тогдашнего поведения — как же она не встала при одном приближении столь знатной императорской персоны? Однако теперь предстояло думать не о прошлом, а о будущем.

Папа объявил, что следует собираться и не позже чем через пару дней отправляться в дорогу. Но сам он, к неудовольствию дочери, отказался её сопровождать, сославшись на приступ подагры.

Мама нашла его поведение в высшей степени неприличным и потребовала, чтобы он сам вёз Анну ко двору и сам её там представил, если он, в конце концов, уважает императорский двор, наконец, себя самого и свою дочь.

   — Я так и знал, — неожиданно обиделся Фёдор Иванович, — ты, Нести, более не нуждаешься во мне, и я тебе совершенно не нужен, если после шестимесячной разлуки ты не испытываешь ни малейшего намерения удержать меня возле себя.

Эрнестина промолчала, затем обратилась к Анне:

   — Доченька, пусть с тобою в таком случае поедет наш управляющий. На Василия Кузьмича можно положиться. Я уверена, что с тобою, любовь моя, ничего худого в дороге не случится. И во дворце ты будешь принята со всем уважением, которого ты заслуживаешь.

33


Вряд ли какому другому народу, кроме русского, свойственно такое святое обожание тех, кто обижен, а пуще всего — несправедливо пострадал от власти.

На что уж поначалу враждебно отнеслось дворянство к декабристам, что грозились лишить сей класс вековых привилегий, а вот достаточно было их сурово наказать, как во многих российских углах стал возникать шепоток сочувствия.

А припомните легенды и сказы. Кто их герой, кто мил народному сердцу? Соловьи-разбойники да Кудеяры с большой дороги, которых власть истребляла, а они супротив неё поднимались, чтобы ей мстить якобы за всенародные притеснения.

В самом конце 1853 года в Петербург возвратился литератор Тургенев. По личному повелению императора он был сослан в своё родовое имение Спасское-Лутовиново с запрещением выезжать оттуда куда бы то ни было, а тем более появляться в столицах. А всё потому, что Тургенев, уже к тому времени довольно широко известный своими «Записками охотника», напечатал в «Московских ведомостях» статью памяти Гоголя, в которой дерзнул назвать великим этого писателя.

Кто он, в самом деле, сей автор «Ревизора» и «Мёртвых душ» — выдающийся государственный деятель или прославленный в битвах генерал? Да и то любому из них сии определения — лишь с высочайшего на то разрешения. А тут — один щелкопёр о другом... И загремел то ли на самом деле очень смелый, то ли попросту наивный человек, скажите спасибо, не в Сибирь, а, так сказать, под домашний арест.

Но вскоре по тому же монаршему повелению — отбой. И чуть ли не во всех салонах столицы — широко раскрытые объятья тому, кого всего около двух лет назад высылали чуть ли не с клеймом государственного преступника.

Да что салоны! В самом Зимнем дворце стал нарасхват журнал «Современник» с новым рассказом недавно запрещённого автора. А её императорское высочество цесаревна Мария Александровна, та и вовсе обратилась к своей новой фрейлине Анне Тютчевой с просьбой достать ей «Записки охотника».

   — Ваш отец, да, кажется, и вы сами в коротких отношениях с писателем, — сказала будущая императрица и при этом заметно смутилась.

А к тому, скажем прямо, были причины. В последнее время тридцатипятилетнего, недавно бывшего в опале писателя Тургенева всё чаще стали видеть вдвоём с Тютчевым.

«Теперь всё понятно, — сразу решили в свете. — У Фёдора Ивановича три дочери на выданье, а Иван Тургенев холост».

Но мало того, иные смело стали уверять, что и выбор уже сделан. Будущей женою известного жениха стали называть старшую из сестёр, Анну.

«Её колючий характер как нельзя лучше будет сочетаться с благодушием мужа. Так что сие обоим предназначено судьбой», — не оставляли никаких сомнений в якобы уже решённом деле многие любители до всего необычного.

   — Не скрою, ваше высочество, наше семейство на самом деле близко знакомо с Иваном Сергеевичем, — был ответ Анны. — И раньше других Тургенев познакомился именно со мною и двумя моими сёстрами. Он как своеобразный крестный отец, коему мы все трое обязаны, можно сказать, своей жизнью.

   — Ах вот как! — воскликнула цесаревна. — Тогда это тем более романтическая история. Так не томите же меня, милая Анна, расскажите скорее о том, как господин Тургенев оказался вашим спасителем. Я страсть как люблю подобные истории.

   — История, прошу прощения вашего высочества, далеко не романтическая. Скорее драматическая и даже трагическая, — сказала Анна. — Это пожар на море в тридцать восьмом году. Тогда на горящем пароходе «Николай Первый» мы, трое малолетних сестёр, и наша мама оказались в сущем аду. Мне было всего девять лет, сёстрам — намного меньше. Как мы оказались на берегу, трудно припомнить во всех деталях. Только мы все — босые, полуодетые, замерзшие — вдруг получили помощь от одного молодого человека, который сам был не в лучшем положении, но нам помог. И этим юношей, представьте, был господин Тургенев.

Много позже, незадолго до своей смерти, в 1883 году, во Франции, в Буживале, Тургенев вспомнит сей случай и с определённой долей юмора по отношению к себе и другим, попавшим тогда в беду, напишет в рассказе «Пожар на море»: «В числе дам, спасшихся от крушения, была одна г-жа Т... очень хорошенькая и милая, но связанная своими... дочками и их нянюшками; поэтому она и оставалась покинутой на берегу, босая, с едва прикрытыми плечами. Я почёл нужным разыграть любезного кавалера, что стоило мне моего сюртука, который я до тех пор сохранил, галстука и даже сапог; кроме того, крестьянин с тележкой, запряжённой парой лошадей, за которым я сбегал на верх утёсов и которого послал вперёд, не нашёл нужным дождаться меня и уехал в Любек со всеми моими спутницами, так что я остался один, полураздетый, промокший до костей, в виду моря, где наш пароход медленно догорал».

Нет, тогда в самом деле было не до юмора. Тургенев не скрыл в своём рассказе всего ужаса, который выпал на долю несчастных пассажиров.

В ту пору ему самому было всего двадцать лет. И он в первый раз один отправился в дальнее путешествие — ехал в Берлин, чтобы поступить там в университет.

Как всякий молодой барчук, оказавшийся вдали от семейного присмотра, он предался на корабле занятию запретному, но потому и вожделенному, — сел за карточный стол. И вдруг посреди игры, когда счастье, казалось, стало улыбаться новичку, он услышал отчаянные крики: «Пожар!»

«Во мгновение ока все были на палубе. Два широких столба дыма пополам с огнём поднимались по обеим сторонам трубы и вдоль мачт; началась ужаснейшая суматоха, которая уже и не прекращалась. Беспорядок был невообразимый: чувствовалось, что отчаянное чувство самосохранения охватило все эти человеческие существа, и в том числе меня первого. Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся спасти меня».

История, вопреки ожиданиям цесаревны, действительно оказалась трагичной. Но её более всего, вероятно, расстроило то, что в ней не нашлось места сильной любовной страсти. Ни тогда, на горевшем пароходе, ни теперь.

   — Так, выходит, все разговоры о влюблённости господина Тургенева — сущий вздор? — вырвалось у цесаревны.

   — Не совсем так, ваше высочество. Господин Тургенев положительно влюблён. Однако не в дочерей, а в их отца, — вполне серьёзно произнесла молодая фрейлина. — Мой папа и Иван Сергеевич — лучшие друзья. Встретившись, они проводят целые вечера один на один. Они так соответствуют друг другу — оба остроумны, добродушны и одновременно, прошу меня извинить, вялы и неряшливы.

«У моей новой фрейлины действительно колючий характер. Недаром ей здесь, во дворце, дали кличку «Ёрш». Но мне нравится, что она умна, смела и правдива», — отметила про себя цесаревна и вслух произнесла:

   — Вашего отца и господина Тургенева, несомненно, сближают в первую очередь литературные интересы. Недавно Алёша — я имею в виду графа Алексея Толстого — передал мне книжку «Современника» со стихами некоего «господина эФ Тэ». Алёша не сомневается, что это Фёдор Тютчев — ваш отец. Не так ли?

   — Граф Алексей Константинович прав — это стихи моего папа, — подтвердила Анна.

   — Так вот передайте вашему отцу, что его пиесы произвели на меня весьма отрадное впечатление. Но почему он так мало написал, как утверждает в журнале его редактор, кажется, господин Некрасов? Меж тем я с ним вполне согласна: вашего отца с полным правом следует отнести к русским первостепенным поэтическим талантам.

34


Кому из авторов не лестно услышать сочувственное мнение о собственных творениях? А коли оценка исходит от такого же художника, как и он сам, мнение сие приятно вдвойне.

И дело тут не в удовлетворении пустого тщеславия, не в ожидании непременной похвалы. Потребность эта в первую очередь связана с естественным желанием услышать от людей, для которых автор и создавал своё произведение: а вышло ли из его затеи что-либо путное?

Иначе говоря, так ли в унисон забилось сердце читателя, как билось оно у творца, когда он держал в руках перо и весь горел чистыми помыслами и стремлением поведать другим о том, что переполняло всё его существо.

Потому чуть ли не в первый же день, в который они сошлись, Фёдор Иванович не удержался, чтобы не сказать, как восхитили его тургеневские рассказы.

   — Знаете, любезный Иван Сергеевич, что поразило меня, когда я на одном дыхании прочитал все два тома «Записок охотника»? — Тютчев снизу вверх глянул на своего нового приятеля, который был намного выше его ростом. — Ну, полнота жизни и мощь вашего таланта — сие, безусловно, в первую очередь. Однако об этом, наверное, вам уже многие говорили, и говорили, несомненно, по справедливости. Но вот что редко встречаешь в такой мере и в таком полном равновесии — это сочетание двух начал: чувства художественности и чувства глубокой человечности! У вас же это выходит так естественно и так великолепно, как и должно выходить у каждого истинного художника.

   — Спасибо вам, милейший Фёдор Иванович. — Голос у этого человека почти, скажем, гигантского роста, с крупною головою и пышной гривою волос сверх всяких ожиданий был не то чтобы совсем не громовым, а, напротив, тонким и тихим. — Спасибо за лестные слова. Только об истинном художестве — не слишком ли?

   — Вот вы и смутились, эдакий, право, ребёнок, а не великан, — усмехнулся Тютчев. — А я вам ещё не всё высказал о ваших рассказах. Есть в них, кроме всего прочего, одно свойство, которое мне близко и, признаюсь, очень уж благотворно действует на меня. Это опять удивительное сочетание реальности в изображении человеческой жизни и природы со всей её поэзией. Проще сказать — ваше понимание природы я, ваш читатель, ощущаю как откровение. Словно природа для вас, художника, такая же живая, как и наша, людская, жизнь.

   — А вот теперь, милейший Фёдор Иванович, вы от меня не уйдёте! — Голос Тургенева взвился до чистого фальцета. — Позвольте уж на сей раз мне о вас сказать. Да-да, и не делайте скорбного лица. Слова, которые вы только что произнесли о единстве понимания человеческой жизни и жизни природы — эти слова мог произнести только истинный поэт. А вы — поэт, каких у нас мало.

Любой человек со стороны, если бы довелось ему стать свидетелем беседы этих двух людей, немало бы удивился внезапной перемене, произошедшей с одним из них. А именно — с Тютчевым.

Ещё минуту назад Фёдор Иванович от всего сердца отзывался о рассказах своего собеседника, говорил о превосходных сторонах его таланта, которые оказались наиболее созвучны струнам его собственной поэтической души. И вдруг, как от внезапной зубной боли, скривился, смолк, когда разговор лишь коснулся его собственных произведений.

   — Ну вот, Иван Сергеевич, как вы, право, безжалостно разрушили то, что вы сами же и создали своим творчеством в моих чувствах! — с нескрываемым неудовольствием произнёс Тютчев. — Я вам — о подлинных творениях вашего изумительного дарования, вы же мне — о каких-то стихах-подкидышах...

В первое мгновение Тургенев остолбенел, а затем азартно рассыпал тонкую и звонкую трель смешка.

   — Ах вот оно что! Вы о тех стихах, что Некрасов взял из «Современника» Пушкина и вновь повторил теперь уже в «Современнике» своём?

Лицо Фёдора Ивановича снова неприятно сморщилось.

   — Да нет, я ничего не имею против господина нового редактора «Современника». — По своему обыкновению, Тютчев отмахнулся рукою. — Однако неужели у него нет иных забот, кроме эксгумации давно погребённого в толще затхлых и пропылённых журнальных страниц? Да к тому же говорить обо мне как бы в поминальном духе: «Жаль, что эФ Тэ написал очень немного», а то мы, дескать, «нисколько не задумались бы поставить его рядом с Лермонтовым». Право, стоило вытаскивать из могилы никому не известного автора, чтобы сию сомнительную тень ставить рядом с тем, кого мы с заслуженным правом давно уже называем наследником самого Пушкина?

   — И это говорите вы... вы, один из самых замечательных наших поэтов, как бы завещанных нам приветом и одобрением великого Пушкина? — Голос Тургенева вновь взвился, — Да вы не знаете себе цены, милейший Тютчев! Вот вы мне только что сказали о якобы главном свойстве моего дарования — умении выразить одинаково верно душу человека и душу природы. Но это свойство в первую очередь относится именно к вам, поэту подлинному, самому серьёзному и самому искреннему! Чувство природы в ваших стихах необыкновенно тонко, живо и верно. И это не сочинительство, свойственное, увы, некоторым авторам. Сравнения человеческого мира с родственным ему миром природы никогда у вас не бывают натянуты и холодны. Не риторика, не сочинительство характерны для лучших ваших пиес, а неподдельность вдохновения и счастливая смелость мысли и — почти пушкинская красота оборотов.

Тургенева теперь нельзя было остановить. Да Фёдор Иванович и не старался это сделать. Он, напротив, всем своим видом как бы выражал явную отрешённость по отношению к предмету разговора. Просто иногда прислушивался к тому, что говорил Тургенев, но воспринимал сии слова как не относящиеся к себе лично. Они ему казались интересными сами по себе, по своей неожиданной форме, но к нему якобы не имеющими совершенно никакого касательства.

   — Вы согласны со мною, — продолжал между тем свои мысли вслух автор «Записок охотника», — что из отрубленного, высохшего куска дерева можно выточить какую угодно фигурку? Так ведь? Однако никогда не вырасти на том суку свежему побегу, не раскрыться на нём пахучему листку, как ни согревай его весеннее солнце. Горе поэту, который захочет сделать из своего живого дарования мёртвую игрушку. У вас же почти каждое стихотворение как огненная точка: начинаясь мыслию, оно вспыхивает глубоким чувством, взятым из мира души или природы, проникается им и проникает тем самым в наше, читательское ощущение. Как же такой талант можно прятать от других, числить всё, созданное вами, простите меня великодушно, по кладбищенскому реестру? А господин Некрасов сделал обратное. Он, как бы продолжая пушкинский завет, ввёл снова ваши стихи в живой оборот.

   — Ах, как, право, бывают любезны люди, обладающие избытком христианской любви! — не скрывая сарказма, заметил Тютчев. — Следом за публикацией господина Некрасова о моей персоне ко мне обратился мой зять, Николай Васильевич Сушков, с предложением собрать по различным изданиям мои вирши-сироты и издать их в виде книжки. Я сердечно умилился сей поистине неутомимой, неистощимой и всеобъемлющей попечительности. Только... Нет-нет, я благоговею и молчу. Однако и вы, милейший Иван Сергеевич, исполнены тем же христианским милосердием к тому, что я давеча окрестил явно не понравившимся словом «подкидыши»?

Статья Некрасова, называвшаяся «Русские второстепенные поэты», о которой теперь шла речь и которую упомянула в разговоре со своею фрейлиною великая княгиня цесаревна Мария Александровна, появилась в первом номере журнала «Современник» за 1850 год.

Приняв как бы от Пушкина затеянное им издание, Некрасов взял на себя и главную заботу великого поэта: пробудить в обществе любовь к отечественным стихам. Как и во времена Пушкина, очень уж назойливо переходило из одного салона в другой убеждение о том, что поэзия умерла, стихи выродились и выродились-де сами поэты.

А так ли? И на примере только одного, мало кому известного, казалось, давно уж забытого, своего рода второстепенного поэта редактор журнала, некогда основанного гением русской поэзии, решил доказать: нет, господа, поэзия жива и над нею не властно даже время.

Для доказательства собственной мысли Некрасов взял из двух журнальных книг, выпущенных Пушкиным, стихи некоего «Ф. Т — ва» и на их обзоре построил свою статью. И, как бы исправляя название собственной статьи, он отнёс, казалось, давно забытого, так скудно в своё время печатавшегося поэта «к русским первостепенным поэтическим талантам».

Ни сам Некрасов, ни Тургенев, бывший в ту пору одним из сотрудников «Современника», не имели ни малейшего понятия, кто сей действительно первостатейный поэт, некогда открытый Пушкиным.

Должно быть, только перед самой ссылкой автора «Записок охотника» в его родовое имение они могли познакомиться, но не успели близко сойтись.

По приезде в Петербург Тютчев вместе с женою оказался однажды на чтении тургеневской пьесы «Нахлебник». Самого автора, правда, не было. Пьесу читал выдающийся актёр Михаил Щепкин. Однако Эрнестина, ещё плохо знавшая тогда русский, чтобы насладиться достоинствами драмы, тем не менее разобрала фамилию писателя. И вздрогнула: не родственник ли того Александра Тургенева, кто некогда в Мюнхене домогался её взаимности? Оказалось, однофамилец.

Меж тем некоторое время спустя, научившись по-русски, Эрнестина сумела прочитать «Записки охотника» в оригинале и выразила восхищение мужу по поводу прочитанного. Она жила тогда в Овстуге, и Тютчев, получив её письмо, поспешил пригласить Тургенева в свои овстугские края, расположенные невдалеке от Спасского. Может быть, Тургенев и заехал бы к соседям. Но в соседях тогда оказывались одни женщины — мама с дочерью и падчерицами, и, вероятнее всего, свой визит Иван Сергеевич счёл неудобным.

Это уж потом, сойдясь с Тютчевым после своей ссылки, Тургенев вспомнил и пожар на море, и своё в тех адовых обстоятельствах знакомство с первою тютчевскою женою и её дочерьми.

Но главное — теперь пришло время заняться всерьёз поэтическим наследием Тютчева, о чём, вероятнее всего, Тургенев не мог не подумать сразу же после возобновившегося знакомства с Фёдором Ивановичем.

«Прожить до пятидесяти лет, создать к этому времени подлинные поэтические перлы, достойные любого великого поэта, и тем не менее оставаться в забвении. Это ли не насмешка судьбы! — такое убеждение не мог не вынести Тургенев после разговора с Тютчевым. — Что же надобно сделать, дабы развеять предубеждённость Фёдора Ивановича против его же собственных стихов?»


   — Милый мой Некрасов! — вошёл Тургенев в кабинет редактора. — Представь себе, с кем из твоих крестников я недавно весьма близко сошёлся?

И он рассказал о том, кто долгое время скрывался ото всех, в том числе и от редактора журнала, за таинственными инициалами.

Меж тем и до самого Некрасова не могло уже тогда не дойти, кто подлинный автор прекрасных стихов.

   — Что ж, Тургенев, приходи вместе с Тютчевым ко мне — я жду с нетерпением его новых произведений. То-то, мой друг, обрадуем читающую публику.

Тургенев задумался, потом произнёс:

   — Ты знаешь, я до сих пор не пойму тон его разговора со мною. То ли в нём говорит обида, то ли сие проявление подлинной деликатности души? Да нет, о какой обиде речь, коли он сам с упорством, требующим иного приложения, всячески препятствует публикаторству его же собственных стихов. Тут именно поразительная щепетильность и требовательность к тому, что мы называем творчеством. Но поверь мне, Николай: господин Тютчев с полным правом может сказать себе, что он создал речи, которым не суждено умереть! А для истинного художника выше подобного сознания награды нет.

Казалось, Некрасов рассеянно слушал, поскольку сидел, пощипывая бородку, затем живо встал и изрёк:

   — Вот что я предлагаю: выпустить его сборник.

   — О том же и моя мысль! — воскликнул Тургенев. — Но как это практически осуществить? Он ни в какую на это сам не пойдёт. Хоть на аркане тащи — упрётся.

   — Упрётся, говоришь? А всё ж ты с ним ещё раз поговори. Вот что мне пришло на ум...

В феврале 1854 года читатели некрасовского журнала получили такое извещение: «Несколько лет тому назад редакция «Современника» имела случай заметить, что автор стихотворений, которые помещал Пушкин в своём «Современнике» под названием «Стихотворения, присланные из Германии», принадлежит несомненно к замечательнейшим русским поэтам, и изъявляла сожаление, что произведения его не собраны и не изданы в одной книге и оттого не пользуются известностью, которой вполне заслуживают. Теперь нам приятно уведомить читателей, что автор (Фёдор Иванович Тютчев) представил нам право напечатать все его стихотворения, как прежде напечатанные, так и новые, что мы и исполним в следующей книжке «Современника». Всех стихотворений г. Тютчева с лишком девяносто, из которых более половины появятся в первый раз в печати. Мы поместим их в начале III книжки «Современника» с отдельной нумерацией, заглавным листом и оглавлением, чтобы желающие могли переплести стихотворения Ф. Тютчева в отдельную книгу и отвесть им в своей библиотеке место рядом с замечательными русскими поэтами, на которое они имеют неоспоримое право по своему достоинству, признанному за ним ещё Пушкиным».

Как когда-то, проявив завидную настойчивость, Иван Сергеевич Гагарин овладел всё-таки тетрадкою тютчевских стихов, так и его тёзка Тургенев обзавёлся и сушковским списком, и теми вещами, которые автор с неохотою, но всё же уступил. Посему в приложении к мартовской книжке журнала появилось девяносто два стихотворения Тютчева, а в мае — ещё девятнадцать. Из них и образовался сборничек, который редакция советовала сброшюровать.

А в самом конце июня вышла и отдельная, уже по всем типографским правилам первая самостоятельная книга — «Стихотворения Ф. Тютчева».


Анна встретила отца на Невском и сразу не узнала его. Он был побрит, загорел и выглядел довольно свежим старичком, о чём дочь, не скрывая улыбки, сказала ему тут же, на улице.

   — До чего же приятно встретить вас, папа, в таком элегантном виде! — Дочь расцеловала его прямо в толпе. — А совсем недавно, не скрою, вы были довольно неряшливы и неопрятны. Вероятно, на вас так счастливо подействовал выход в свет вашей книжки? Цесаревна и великая княгиня Елена Павловна, которая нередко приглашает вас к своему столу, просила передать вам поздравления. Они в восторге от ваших стихов.

   — Лучше бы её высочество Елена Павловна была в восторге от моей персоны, а не от тех сочинений, к выходу которых в свет я, увы, не имею никакого отношения. Мне же давеча за обедом великая княгиня прямо сказала, что ежели я по-прежнему стану приходить к ней небритым, в сюртуке, обсыпанном перхотью, и с потёртыми до лоска локтями, она более не станет меня принимать. Так что ты, дочь моя, ошиблась. Причина перемены в моём внешнем виде, которая тебя восхитила, вовсе не в моих сочинениях. Она — исключительно в боязни, что перед неопрятным «старичком», как ты назвала меня при встрече, могут и впрямь захлопнуться двери лучших петербургских домов.

35


Портье отеля в Женеве был на редкость учтив.

   — Как изволите вас у нас записать, месье?

   — Тютчев. Месье Теодор Тютчев.

   — А, простите, м-м?.. — Портье замялся, не решаясь, как обратиться к стоявшей рядом с пожилым господином его молодой спутнице — мадам или мадемуазель.

Но молодая особа сама решительно покончила с замешательством, не продлившимся и пару секунд:

   — Мадам Элен Тютчев.

Поднявшись на второй этаж, Леля, так же энергично, как говорила внизу с портье, быстро обошла все три предоставленные им комнаты и осталась ими довольна. Затем, кликнув свою горничную, приказала расшнуровать досаждавший ей корсет и велела той удалиться.

   — Ты заметил, как портье критически посмотрел на меня, сразу, должно быть, определив, что я — в интересном положении? — вдруг взорвалась она, всё ещё продолжая ходить по гостиной. — Или он, задавая свой бестактный вопрос, заподозрил меня в том, что я вовсе не твоя жена?

«Ну вот, начинается! — сказал себе Фёдор Иванович, погружаясь в глубокое мягкое кресло и вытягивая ногу, вдруг отозвавшуюся острою болью от самого бедра к колену и ниже — к ступне. — Дорога совершенно меня утомила. Неужели первейшее чувство, которое охватывает её после продолжительного путешествия, это ещё больше взвинтить самое себя да и меня в придачу? И что ей только могло прийти в голову! Вон какая туча набежала на её чело».

Лелино лицо, которому более всего шло выражение заразительного веселья, но которое тем не менее обладало удивительным свойством мгновенно преображаться, и впрямь изменилось, словно на него легла чёрная тень.

   — А тебе не пришло в голову, что того фата внизу, как ты назвала служителя гостиницы, привела в некоторое недоумение твоя ослепительная молодость? Молодая жена — это, конечно, делает мне честь. Ну а вдруг ты — моя дочь? — как можно спокойнее произнёс Тютчев и с удовлетворением отметил, что тучи мгновенно рассеялись.

   — Выходит, у него не было никакой задней мысли — и по поводу наших с тобою отношений, и по поводу моей второй беременности?

Словно большая изящная птица, она подлетела к нему и села на подлокотник кресла, обняв его острые костистые плечи.

   — Ох ты мой милый Боженька! Конечно же ты прав. Это я, только я всегда выдумываю всяческие страхи, — быстро произнесла она, прерывая свои слова поцелуями. — А всё оттого, что так грубо, так бесцеремонно они когда-то ворвались в нашу с тобою жизнь и попробовали мне бросить в лицо: «Ты — порочная, ты — незаконная!»

   — Полно, полно тебе, Лелинька, бередить старое! У нас с тобою дочь Елена, которой — страшно подумать! — уже девять лет. А вскоре ты подаришь мне ещё одного прелестного ангелочка. Так чего же, право, о том, что когда-то омрачило твоё милое существо? Тем более мы теперь за границею и вдвоём. Здесь не Петербург, не Москва. Хотя мы уже и там давно перестали кого бы то ни было опасаться. А здесь-то и вовсе никто не может помешать нашему полнейшему счастью. Даже тот твой портье с нафабренными усами.

Словно луч солнца пробился сквозь серую пелену — так молниеносно Леля озарилась яркой улыбкой.

   — Прочь, прочь все мрачные мысли! Сейчас пообедаем, и ты станешь показывать мне Женеву. Ты ведь не забыл, мой Боженька, что я первый раз за границей?

Как же давно началась их потаённая любовь и как счастливо она продолжалась, пока не открылась охочим и завистливым до чужих тайн!

Нет, не Анна оказалась той, что осмелилась осудить жизнь отца. Что-то в тот далёкий день на Ладоге больно кольнуло её, но она, даже заподозрив неладное, отогнала свою догадку прочь. «Нет-нет, ничего серьёзного между отцом и Лелей не может произойти, даже если папа посетило чувство влюблённости к молодой и очаровательной особе!» Это уже позже, когда тайное стало явным и для неё, Анна не скрыла своего неодобрения по поводу произошедшего. Но и то — не по отношению к отцу, а по отношению к той, кого считала близкой подругой.

Так однажды, встретив случайно Лелю на Невском, Анна сделала вид, что её не заметила, и перешла на другую сторону. Более они старались не встречаться.

А как же жена, как Эрнестина восприняла то, что должно было потрясти её до глубины души?

Ещё до того, как эконом Смольного монастыря Геттенберг случайно обнаружил место незаконных свиданий юной племянницы-инспектрисы с пожилым, годящимся ей в отцы мужчиною, Эрнестина уже заметила перемену в настроении и поведении мужа.

Летом 1850 года она впервые заподозрила неладное и не могла не поделиться своим беспокойством с князем Вяземским, с которым у неё установились доверительные отношения, «...то состояние ожидания, в котором он пребывает, — сообщила она о муже, — действует на него весьма возбуждающе. Пытаясь обмануть свою потребность в перемене мест, он две недели разъезжает между Петербургом и Павловском. Он нанял себе комнату возле Вокзала и несколько раз оставался там ночевать, но мне кажется, что с этим развлечением уже покончено и теперь мы перейдём к чему-нибудь новому. Я слышу разговоры о поездке на Ладожское озеро, которая продлится 4 дня, потом он, вероятно, отправится ненадолго в Москву, чтобы повидаться с матерью, а там наступит осень, и всё встанет на свои места...»

Тревога уже закралась в сердце тонко чувствующей женщины. Но какую же надо было иметь сильную волю и какую всё ещё сильную любовь питать к мужу, чтобы не пойти на самую крайнюю и, для иных жён, наверное, на единственно приемлемую меру — на скандал!

Эрнестина избрала иной путь. Может быть, для неё, глубоко знающей беспокойный, неустойчивый характер мужа, самый приемлемый в сложившейся ситуации. Она, умная и волевая женщина, решила спасти его, не себя.

Кроме взрослой Анны, в семье никто не был и не мог быть посвящён в случившееся. И с нею одною советовалась Эрнестина, пытаясь осуществить единственно возможную меру, чтобы сохранить не просто их былой с Фёдором Ивановичем союз, но именно спасти его самого.

Сразу же после того как Анна определилась в Зимнем дворце, Дарья перебралась к ней, а Екатерину пригласили к себе Сушковы, Эрнестина с Мари и Иваном почти на год уехала в Германию. Оттуда она написала Анне:

«Я много думала о том, что ты говорила в одном из предыдущих писем по поводу того, как хорошо было бы для нас провести несколько лет за границей. Если бы я только была уверена, что получу разрешение увезти Дмитрия из России на два года — а это было бы очень полезно для его здоровья — и если бы я знала, что там можно найти русского гувернёра (или немца, хорошо знающего Россию и знакомого с системой обучения, принятой в русских учебных заведениях), я не колебалась бы ни минуты и убедила бы твоего отца просить о таком месте, которое дало бы ему возможность провести за границей года два или три. В сущности, мне хотелось бы, чтоб это было не место, а скорее некое поручение, которое не влекло бы за собой никаких бесповоротных решений, ибо я менее всего думаю о том, чтобы покинуть Россию навсегда, но в силу тысячи разных причин ему необходимо порвать с некоторыми дурными привычками, возникшими в Петербурге, и я не вижу для этого иного средства, как удалить его оттуда — удалить на несколько лет...»

Но «дурные привычки» уже обернулись по существу второю семьёю.


Любоваться красотами Женевы означало ходить по городу, чего больные, измученные подагрою ноги, естественно, не могли позволить. Оставалась единственная возможность — использовать для передвижения экипаж.

Они так и сделали — наняли коляску, чтобы поехать к прославленному озеру.

Тем не менее Фёдор Иванович не переставал жаловаться на ломоту в колене и ступне и почему-то при этом избегал смотреть по сторонам, когда они, выйдя из экипажа, присели на одну из скамеек, установленных на набережной.

   — Господи, как щедро ты наградил меня за все мои муки! — воскликнула Леля, не переставая восторгаться видами, открывшимися ей на берегу озера.

   — Это моё любимое место, — отозвался Тютчев. — Я часто, когда оказывался в Женеве, устремлялся именно сюда, чтобы налюбоваться неописуемой красотою. Однако стоит ли тебе утруждать себя долгой прогулкой? В твоём положении не следует так переутомляться. Да и мои ноги...

Фёдор Иванович не успел договорить, как увидел на дорожке две словно знакомые фигуры. «Неужели кто из Петербурга? Да и верно — направляются прямо к нам».

   — Пожалуй, на этом мы и окончим первый наш променад. — Тютчев встал и, взяв Лелю под руку, подвёл её к ожидавшему их экипажу.

Туча вновь омрачала её чело, едва они переступили порог своего нумера.

   — Признайся, тебя испугала та пара, направлявшаяся к нам? — В глазах Лели сверкнули так хорошо знакомые ему молнии. — Да, ты струсил! А вот мне нечего скрываться и нет необходимости ни от кого прятаться.

   — Ах, милая, не начинай всё сначала! — попробовал он остановить её, но было уже поздно.

Она подошла к нему вплотную и, взяв за лацканы сюртука, потянула их на себя, сделав ему больно.

   — Тебе неприятно, тебе больно? — отпустила она Фёдора Ивановича, даже слегка оттолкнув от себя. — А как же я? Ты подумал о том, что я обречена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, в которое я поставила себя?

Тютчев присел на стул и охватил руками голову.

   — Но что можно придумать, как выйти из этого замкнутого круга? — простонал он. — Развод? Но мы уже говорили, что он невозможен. К тому ж разве ты и так не моя?

Слёзы вдруг брызнули из её глаз, и она, опустившись у его ног, произнесла:

   — Да, твоя и моя плоть — они едины. Вот здесь — дай твою руку. Ты чувствуешь, это бьётся плод нашей любви. Ведь в том и состоит истинный брак, благословенный самим Господом не в церкви, а на Небесах, чтобы так любить друг друга, как я люблю тебя, а ты — меня. И чтобы быть одним существом. А развод — ты прав, — он нам ничего не даст. Даже самая смерть Эрнестины Фёдоровны, если бы она вдруг приключилась, ничего бы не изменила в нашем положении.

При этих словах Фёдор Иванович вздрогнул и инстинктивно отстранил её от себя.

   — Прости, но то, что ты теперьсказала... — не смог он даже закончить фразу, поскольку ощутил в горле комок слёз, который перехватил его дыхание.

   — Нет, милый, ты не так меня понял! — снова жарко проговорила она. — Я не хочу, я не желаю твоей Эрнестине Фёдоровне не только смерти, но и иного какого ни было несчастья. — Потому не желаю этого, что я тебе более жена, чем она. Больше и первой твоей жены. Поскольку никто из них тебя никогда не любил и не ценил так, как я! Только одна я тебя люблю и понимаю...


А там, в Петербурге, на другом конце Европы, томилась и страдала другая женщина, которая также с не меньшим правом считала себя единственной, кто в состоянии всю себя отдать ему, всё ещё ею любимому.

И что уж совсем со стороны могло показаться необычным и ничем вроде не объяснимым, — она, Эрнестина Фёдоровна, ни в коей мере не желала несчастья своей юной сопернице.

«Нет, я не должна и не имею никакого права её винить, — точно на исповеди, говорила себе бывшая баронесса Пфеффель. — А разве я сама когда-то не поступила так же, как эта юная особа? У него, Фёдора, была жена, и он её любил и обожал. Но и во мне возникло то испепеляющее всё внутри меня самой великое и светлое чувство, которое заставило меня обо всём забыть. Страшно это произнести вслух, но наш союз был в итоге оплачен двумя жизнями — его жены и моего мужа, чего мы, разумеется, ничуть не хотели. Нужны ли теперь новые жертвы? Надо уметь всё понять и простить. Для Фёдора жизнь обретает смысл лишь в любви. Любовь для него желаннее счастья. А разве для меня самой не так, разве я не страдаю только из-за того, что продолжаю безумно его любить? Но как долго во мне будет жить эта любовь, не иссякнет и не прервётся ли она, чтобы никогда более не возвратиться ко мне?..»


И ещё один человек продолжал говорить с собою. Тоже предельно искренне. И так, как только он один и мог говорить себе — беспощадно и откровенно, в то же время ничего не умея в себе изменить:


О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..

Книга вторая ВЕЩАЯ ДУША

1



 последний день апреля 1863 года на Николаевском вокзале железной дороги Тютчев провожал Эрнестину Фёдоровну и Мари. Как обычно, в эту пору жена и дочь уезжали на лето из Петербурга в село Овстуг. Каждый год, едва зима переваливала через Рождество, в доме Тютчевых начиналась размеренная и деловитая подготовка к отъезду. Размеренной и деловитой она была потому, что все заботы брала в свои руки Эрнестина Фёдоровна.

К середине зимы из Овстуга от управляющего имением Василия Кузьмича Стрелкова уже приходили все денежные переводы, или, как они тогда назывались, посылки — доходы от проданного урожая и продукции сахарного завода. И собирались письменные предложения Василия Кузьмича по поводу того, что надобно будет предпринять с весны в видах на текущий и последующие годы.

Нынешней зимой управляющий предложил коренным образом перестроить сахарный завод и под Рождество сам заявился в Петербург с подробнейшим реестром дел, которые надлежало осуществить и для расширения цехов, и для приобретения нового, более мощного оборудования.

Приехал Василий Кузьмич не один, а с механиком Фёдором Карловичем Боддеманом. Механик этот числился главным на сахарном заводе, и у него под началом находилось трое рабочих. Все они значились мастеровыми Сергея Ивановича Мальцова, генерала и крупного промышленника, державшего в своих руках соседнюю с Овстугом фабричную Дятьковско-Людиновскую округу. Мальцов арендовал овстугский завод, и мысль сделать его более производительным, конечно, исходила от него.

Мальцов надеялся, что Тютчевы непременно проявят интерес к предлагавшимся новациям: как-никак, а доходы с завода составляли существенную добавку к жалованью Фёдора Ивановича. Боддеман так и повёл дело, чтобы выгоды перестройки перво-наперво поведать самому хозяину, действительному статскому советнику Тютчеву. Однако первая же реплика Фёдора Ивановича повергла немца-механика в недоумение.

   — Простите, — развёл руками и без тени улыбки, вполне серьёзно сказал Тютчев, — но попытаться объяснить мне преимущества одного парового котла перед другим всё равно что пробовать высекать искру из куска мыла.

Фёдор Иванович быстро удалился из своего кабинета, окликая на ходу камердинера Эммануила и отдавая ему приказание одеваться, чтобы ехать в город.

Управляющий Василий Кузьмич, знавший хорошо совершеннейшую некомпетентность Фёдора Ивановича в хозяйственных делах и его неподражаемое неумение вести даже самые простейшие разговоры на деревенские темы, направился с докладом к Эрнестине Фёдоровне. Жена Тютчева тотчас во всём разобралась, пригласила для разговора Мари, и тут же были составлены все необходимые для дела бумаги.

И вот теперь, весной, значительно ранее обычных сроков, мать и дочь заспешили в Овстуг.

На платформе вокзала Тютчев казался рассеянным. Он то невпопад приподнимал краешек шляпы, раскланиваясь с проходившими мимо и так же провожавшими кого-то в Москву знакомыми, то намеренно отворачивал лицо, когда кто-то пытался с ним заговорить.

   — Пожалуй, тебе, Фёдор, следует ехать домой и не ждать третьего звонка, — предложила Эрнестина Фёдоровна.

   — Ты, Нести, права: в отличие от театра, где третий звонок означает начало, здесь последний удар колокола — конец, — по своему обыкновению каламбуром ответил Тютчев.

   — Для нас с мама третий звонок — начало, — не согласилась с отцом Мари. Начало новой, настоящей жизни после мерзкого зимнего прозябания. Неужели и правда впереди — солнце, тепло, милый лес и Десна?

   — Ах, какая это несправедливость: я вынужден оставаться здесь, когда вы уезжаете, туда! — с лёгким вздохом произнёс Тютчев.

Уголки губ Мари чуть дрогнули в усмешке:

   — Чтобы чувствовать себя вполне счастливым в любом путешествии, надобно всегда оставлять дома самого себя.

   — Натурально, не брать с собой в дорогу собственный сплин, хандру и тревоги, как заблаговременно решают оставлять дома что-то из гардероба, из наскучивших вещей, без которых можно обойтись, — тут же отозвался Фёдор Иванович.

   — Однако, вам, папа, это не всегда удаётся. Прошедшим летом вы три месяца провели за границей, и самыми сильными впечатлениями, если судить по вашим письмам к нам в Овстуг, были встречи и бесконечные беседы в Лозанне, Висбадене и Веймаре с теми русскими, с которыми вы каждый день встречаетесь и в Петербурге.

   — Увы, дочь моя, для человека в его долгом путешествии, которое называется жизнью, привычное общество и знакомые лица как спасательный круг, — попытался улыбнуться Тютчев. — И вам в Овстуг я подброшу этот круг в виде милейшего Полонского.

   — Вы чаще пишите, папа, — сменила тон Мари. — Ваши письма всегда доставляют мне великую радость. И не забывайте делать ножные ванны. Что же касается хозяйственных дел, положитесь на мама и меня. Я сама должным образом сверю все счета, которые мне покажет Василий Кузьмич.

Эрнестина Фёдоровна, отдав какое-то распоряжение горничной, подошла к мужу и дочери.

   — С некоторых пор, ты, Фёдор, знаешь, я не руковожу твоими личными делами, точнее, не вмешиваюсь в твою частную жизнь. — Эрнестина Фёдоровна приподняла дорожную вуаль, — Однако в одном согласна с Мари и настоятельно прошу тебя: возьми строгие меры относительно болезни ног. Я велела Эммануилу каждый вечер готовить тебе ножные ванны. А теперь прощай, Фёдор, пора...

Лицо Эрнестины Фёдоровны с изумительными, постоянно восхищавшими всех знавших её агатово-тёмными глазами было спокойно. Но это спокойствие и слова, которые она произнесла, неприятно подействовали на Тютчева.

«Что это — великодушная забота о моём здоровье или скрытое раздражение? — нервно повёл плечами Фёдор Иванович, — Нет, Нести не способна на поступки, свойственные многим женщинам, которые волею судьбы оказываются в её положении. Она выше того, что происходит между нами. Она просто устала и измучена заботами, которые в самом деле тяжким бременем легли на её плечи. А теперь, в довершение всего, ещё этот сахарный завод! Но вся надежда в деревне на Мари, на её энергический характер... Боже, как я виноват перед этими дорогими для меня существами, как я тяжёл для них, точно крест...»

И он, завершая ход своих горьких мыслей, произнёс:

   — Да, да, я непременно возьму строгие меры относительно себя...

Он коснулся губами руки Эрнестины Фёдоровны и обнял Мари.

Чисто вытертые, сверкающие блеском стекла вагона первого класса отделили Тютчева от жены и дочери. Состав вздрогнул, передавая от вагона к вагону металлический лязг, и от паровоза двинулись вдоль платформы плотные, точно рождественско-ёлочная вата, белые клубы пара.

«Надо непременно тотчас отправить в отпуск Якова Петровича, — проходя через залу ожидания, думал Тютчев, — Поездка в Овстуг бедному и неприкаянному Полонскому необходима как воздух. Но куда деться мне — одинокому даже среди самых близких и родных, среди массы знакомых, среди такого огромного и постыло чуждого города, как Петербург? Куда деться мне с моею раздвоенной жизнью, с душевными болями и страданиями, от которых нигде не скрыться?..»

Он вышел на привокзальную площадь и огляделся. Вокруг сгрудились экипажи, из которых выходили и в которые садились люди, лошади нетерпеливо пофыркивали, тряся огромными гривами, раздавались зазывные выкрики «ванек», шум снующей толпы.

Снова вокруг был город — отталкивающий и одновременно манящий, пугающий однообразием и влекущий к себе своими привычными, казалось, не разрываемыми ничем связями.

В голове сразу возникли и зароились десятки самых неотложных, наиважнейших забот, которыми он должен теперь, оставшись один, заняться непременно и сразу.

Надо было снять дачу за городом, поехать к бедной и страдающей Леле, наконец, снарядить в летнюю дорогу Диму и Ванюшу, повидать Блудову Антуанетту, Вяземского... Да мало ли наваливающихся ежедневно дел, не считая обязанностей по комитету!

Теперь, когда он оказался совершенно свободным, Тютчев на мгновение ощутил какую-то лёгкость, приподнятость. Потому он и вспомнил о своих заботах не с чувством обычной раздражительности, а с ожиданием чего-то светлого и радостного. Но ощущение приподнятости длилось недолго. Он вновь представил спокойное, красивое в своей печальной строгости лицо Нести, и приподнятость его исчезла.

«Нет, я тяжёлый крест не только для неё, в первую очередь для себя, — грустно подумал Фёдор Иванович. — Чего я хочу, чем живу? Сильным, ярким, но всё же мимолётным чувством или глубокой, постоянно раздражающей душу неудовлетворённостью? Видимо, одно неотрывно от другого. У Нести же всё по-иному. Она знает, как надо жить даже в той, далеко не лёгкой ситуации, в какую я её невольно поставил. Ах, Нести, Нести... Надо непременно, тотчас же переговорить с Яковом Петровичем и направить его в Овстуг».

«Как спасательный круг», — вспомнил он свои слова и неожиданно поморщился. — Не в словах суть, хотя я страстно люблю выискивать фразы и выражения, которые подчас поражают воображение других своей необычностью, образностью, что ли. Но сам-то я не собираюсь никого удивлять этими оборотами речи. Просто подчас мне необходимо точно выразить мысль, её важнейшую суть. А суть здесь одна: Полонский, Нести, Мари — каждый по-своему одинок. И каждому нужен «круг». Мне он нужен так же, и я его судорожно ищу. Но вряд ли найдётся для меня такой спасательный круг, даже лодка, чтобы не дать мне погрузиться в пучину. Я чувствую, как наступают на меня волны. Но это ещё не девятый вал. А ведь может, обязательно может прийти и его время — время грозной, неумолимой волны. И тогда...»

Тютчев зябко повёл плечами и, близоруко прищурившись, окинул взглядом ряд стоявших у подъезда вокзала экипажей, выискивая в толпе знакомую фигуру Эммануила.

2


Яков Петрович Полонский, уже известный поэт, занимал должность секретаря комитета цензуры иностранной, председателем которого с весны 1858 года был назначен Фёдор Иванович Тютчев.

В отличие даже от младшего цензора, должность секретаря считалась самой маленькой, но с жёстким кругом обязанностей. Если младшие цензоры могли брать работу на дом и, соответственно, не каждый день ходить на службу, секретарю комитета положено было находиться при деле неотлучно весь день. От него каждый час могли затребовать какую-либо справку, вызвать не только к комитетскому начальству, но и выше — в главное управление цензуры по любому, самому неожиданному поводу.

Естественно, что и отпуск секретарю комитета должно было выправлять главное цензурное управление. Но Фёдор Иванович, проявляя симпатии к своему секретарю, махнул рукой на формальности и на собственный страх и риск решил отпустить на отдых Якова Петровича.

Однако Полонский, несмотря на настойчивое приглашение Тютчевых провести лето у них в Овстуге и почти ежедневные напоминания Фёдора Ивановича о необходимости ехать, со дня на день откладывал эту поездку. Всякий раз, когда разговор заходил о сём предмете, Яков Петрович по своей природной застенчивости конфузился, поскольку отпуск означал для него пребывание в родовом тютчевском имении, так сказать, на иждивении семьи начальника.

В начале июля Фёдор Иванович всё-таки настоял, и Яков Петрович вроде бы сдался. Но и тут — нескладный, долговязый, предельно застенчивый и всегда неуверенный в себе — он всё ещё пробовал колебаться.

   — Право, Фёдор Иванович, как-то неловко, — прихрамывал по кабинету Полонский, не решаясь присесть. — Я как-нибудь устроился бы и здесь...

   — Остаться на лето в Петербурге? — подошёл к окну Тютчев. — Взгляните-ка сюда — и вы без труда заметите, милейший Яков Петрович, что Петербург уже принял свою летнюю физиономию. Непривлекательная, осмелюсь заметить, физиономия.

За окном по Петровской линии Васильевского острова, где в здании университета временно размещался комитет цензуры иностранной, сухой ветер гнал по мостовой жгуты пыли, обрывки афиш и ещё какой-то уличный мусор. Даже близость Невы не укрощала духоты, пахнущей камнем.

   — Куда деться людям в этом раскалённом каменном мешке? — Тютчев блеснул стёклышками очков. — Все, кто только мог, уехали из Петербурга, а оставшиеся в городе лишь вечерами, когда спадает зной, осмеливаются показываться на Островах. И гуляют скопом по глупой Стрелке. Нет уж, собирайтесь, Яков Петрович, как и условились, и не возражайте. Представьте, как вам станет свободно и привольно в деревне и как вам там будут рады!..


Ещё три года назад Тютчев вряд ли имел какое-нибудь представление о Полонском как человеке. Стихи его, надо думать, встречал и читал. Вероятно, и с Иваном Сергеевичем Тургеневым не раз о них говорил. Тургенев ведь высоко ценил талант Полонского, находя в нём, по его словам, высказанным однажды в печати, «особенную, ему лишь одному свойственную, смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором ещё лежит отблеск пушкинского изящества, и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости впечатлений».

Но вот долгое время судьба не перекрещивала пути двух поэтов.

В начале 1860 года, когда открылась вакансия секретаря комитета и друзья взялись хлопотать перед Тютчевым за Полонского, тот поначалу растерялся. Само название — комитет цензуры — и необходимость взять на себя прозвище «гасителя просвещения» вызывали отвращение чистой и честной натуры Якова Петровича. Но обстоятельства вынуждали его к поискам постоянного, а не случайного, как будто до сих пор, заработка.

«Если теперь ищу место, — признавался в ту пору Полонский в письме другу, — то, право, не потому, чтобы думал о себе. Я привык ко всем нуждам и лишениям, но — жена, семья и нужда — три вещи, трудно совместимые... Если будешь у Тютчева, замолви сам обо мне словцо».

Должность секретаря давала восемьдесят рублей в месяц — мизерное жалованье для семейного человека. Но если иметь в виду, что предоставлялась ещё казённая квартира, жить можно.

Однако судьба обошлась немилостиво с Яковом Петровичем. Казалось бы, пустяковое дело — упал с дрожек и ушиб ногу. Сгоряча Яков Петрович не придал этому значения. Но колено распухло, и доктора сделали две операции. Несколько месяцев не ходил, а ползал по комнате. Всё же одолел недуг, хотя и осталась хромота. А тут, когда уже и с должностью, и с заработком устроилось, — заболел малолетний сын и спустя трое суток умер. И следом — скоротечная болезнь и смерть жены Елены.

Всё это произошло в тот самый год, когда Полонский стал сотрудником Тютчева. Естественно, что Фёдор Иванович и Эрнестина Фёдоровна приняли самое живейшее участие в судьбе Якова Петровича. И уговорили его провести отпуск в деревне, среди Брянских лесов.


В Овстуге Полонский и впрямь воспрянул духом.

Как давно он не был среди неброской, но беспредельно милой русской природы, в самых срединных российских краях!

Только успел приехать, тут же вышел в сад и, прихрамывая, взошёл на взгорок. И задохнулся от красоты великолепной. Память подсказала тютчевские строки:


Неохотно и несмело
Солнце смотрит на поля.
Чу, за тучей прогремело,
Принахмурилась земля.
Ветра тёплого порывы,
Дальний гром и дождь порой...
Зеленеющие нивы
Зеленее под грозой...

А тут натурально, прямо на глазах, ударили дождевые капли, пришибли дорожную пыль, и вновь солнце взглянуло на поля. Да как! Точно по тютчевским стихам:


Солнце раз ещё взглянуло
Исподлобья на поля,
И в сиянье потонула
Вся смятенная земля.

Всё в Овстуге для Якова Петровича оказалось близким, узнаваемым, как будто он не раз уже бывал в этих местах. Потому он в первый же день приезда не удержался, нетерпеливо распаковал чемодан и вынул ящичек с красками. В своё время, когда был в Женеве, он брал уроки живописи у знаменитого Дидэ и теперь решил сделать несколько этюдов.

Яков Петрович за каких-нибудь два дня успел написать тютчевский дом, вид дальнего леса, сбегавшего с холма, пейзаж у Десны, куда они ездили с Мари и Эрнестиной Фёдоровной. Его работы восхитили обеих.

Теперь Полонский облюбовал место на берегу Овстуженки, откуда открывался чудесный вид на деревню.

Речушка текла в распадке, делившем село надвое, и с её берега, на котором устроился Полонский, хорошо виделся холм с многочисленными крестьянскими избами и церковью посредине — так называемая Попова слобода.

Солнце плавило крест на колокольне, лежало пластами на дороге, и потому пейзаж выглядел очень контрастно. От ярких красок, которые Полонский наносил на холст, на душе у него становилось легко и безоблачно, он ощущал, будто в сердце у него поселяется какой-то благостный праздник.

Однако что же всё-таки наполняет его душу светлой, несказанной радостью здесь, в Овстуге? Одна ли природа? И, только ли уступая настойчивости Фёдора Ивановича, отвечая на приглашение Эрнестины Фёдоровны, согласился он на эту поездку?..

Полонский оторвался от этюда и глянул в сторону парка.

Оттуда через луг к Овстуженке шла Мари в белом лёгком платье с раскрытым розовым зонтиком. Она двигалась быстро, изредка нагибаясь и срывая полевые цветы.

   — Вот вы где! — Она остановилась у мольберта. От быстрой ходьбы её лицо пылало, тёмные глаза искрились. — А право, недурно написали вы этот этюд. Мне очень нравится.

Мари слегка отступила назад, чтобы стушевались мазки и живопись обрела мягкость переходов. «Что я произнесла? «Недурно»? До чего же прилипчивы к нам невыразительные, расхожие и чужие слова! Да это же подлинное великолепие — на холсте Якова Петровича! Но поди ж, ничего другое я не нашла сказать, кроме унылого, затасканного словца. Наверное, надо быть настоящим художником и поэтом, чтобы уметь выразить всё, что тебя окружает, свежо и образно. Овстуг всегда перед моими глазами, а открыть новое в нём, видно, мне не дано. Как я завидую таким людям, как Полонский, как папа! Им одним открывает природа своё сокровенное, свою подлинную душу...»

Мари снова подошла к мольберту и обернулась к Полонскому.

   — Яков Петрович! Да что же это такое? — вдруг спохватилась она, — Разве можно вам сидеть на холодном камне?

Лицо Полонского стало жалким и виноватым.

   — Так я же предусмотрительно постелил на валун плед. Он очень плотный и тёплый, — попробовал он оправдаться.

   — Быстро складывайте мольберт! — В глазах Мари появилась озабоченность. — Вечером, не дай Бог, вновь придётся ставить вам компресс. С больной ногой шутки плохи, а вы опять третьего дня повредили колено.

Третьего дня — и надо же случиться такому! — он, как и несколько лет назад, вновь упал из экипажа на дорогу. Не будь у него предыдущей травмы и двух тяжёлых операций, он счёл бы это происшествие пусть и смешной, но всё же наградой судьбы. Мари, выскочив из экипажа, случайно столкнувшегося с коляской Эрнестины Фёдоровны, тут же склонилась над Яковом Петровичем и, испугавшись, пыталась его поднять, пока не подоспел кучер.

Нет, Полонский не почувствовал тогда никакой боли. И потом, весь остаток дня, когда лежал у себя в комнате, а Мари накладывала ему компрессы, он по-юношески радовался своему положению. Вот так когда-то ухаживала за ним его милая Елена, и слёзы нежности и любви сверкали в её глазах.

Неужели и Марией Фёдоровной руководило не только одно сострадание к нему и боязнь за его несчастную ногу? Нет, он не имеет никакого права думать так о юном существе, которое совсем недавно узнал. Но как ему вдруг захотелось быть всегда рядом с этой нежной, пленительной девушкой!

От себя он не мог скрыть: да, он потому и согласился отправиться в Овстуг, чтобы побыть хотя бы несколько благословенных дней с нею вместе. Вот почему так празднично было у него на душе и так хотелось снова жить, дыша полной грудью.

«Но нет, — тут же остановил себя Полонский, — я всё это придумал, семейное счастье для меня — вещь невозможная. Тем более с таким юным созданием, как Мария Фёдоровна. Вот пробуду ещё несколько дней в Овстуге, уеду в Петербург — и всё забудется. Да, да, это мимолётное увлечение, возникшее вдруг, как вдруг возникают стихи... К тому же я швее не знаю её так, как должно знать ту, которую мыслишь всегда с собою рядом...»

   — Вы не проводите меня в Попову слободу? — предложила Мари. — Тут недалеко, каких-нибудь сто шагов.

Они подошли к крестьянской избе. Мари передала Полонскому зонтик и, сказав, что сейчас возвратится, вошла в сени.

Яков Петрович, оставив у дверей мольберт и этюдник, тоже прошёл следом.

Кислый, спёртый дух ударил в нос, глаза с трудом уловили во мраке очертания помещения.

   — Ой, молодая барыня! — послышался тихий женский голос. — Да как же ты так — сама?

   — Я тебе, Матрёна, порошков принесла. На-ка вот, запей водицей.

Мари зачерпнула ковшиком из кадки и подошла к лавке, на которой лежала Матрёна. Землистое лицо её было погасшим, по телу ходил озноб.

   — Знахарку Дуню не зови, — сказала Мари. — А травки, о которой ты мне говорила, попей. Завтра опять принесу порошков.

   — Дай Бог тебе здоровья и счастья, молодая барыня Мария! — Больная попыталась привстать. — А это кто с тобою? Чужой барин, высокий и с бородой. А лицо наше, мужицкое. Видать, тоже сердечный, если не побрезговал, зашёл... — И забеспокоившись: — Ох, скоро уже хлебушко убирать, а меня вон как скрутило. Не помереть бы...

   — Поправишься, — успокоила больную Мари и, сняв со стены полушубок, накрыла им Матрёну. — Постарайся заснуть, во сне всякие хворости быстрее проходят...

Полонский шёл, сутулясь, лицо его хмурилось. Сам из обедневшей дворянской семьи, он хорошо знал жизнь простых людей города. В деревне же, даже в родных рязанских краях, бывал редко. Потому так поразила его крестьянская нищета.

   — Эта старая крестьянка, — спросил Полонский, — она кто?

   — Старая, говорите? — повернула к нему лицо Мари. — Да мы ровесницы, вместе в куклы играли. Вот, значит, как убивает человека тяжёлый труд, горемычная доля. Но если бы Матрёна была одна такая... В Овстуге что ни семья — несчастье.

   — Я понимаю, — тихо произнёс Полонский. — Но можно ли каждому нуждающемуся помочь? Тут нужны меры государственные.

Мари резко остановилась.

   — Да, вы правы, — сказала она. — На всю волость — ни одного лекаря, лекарств никаких. Пришла болезнь — ложись и помирай. Кто думает у нас в России о государственных мерах? Те, кто живёт во дворце? Но вы знаете, что они боятся всяческих перемен, любой новой мысли. А пока они там занимаются сами собой, надо хоть нам что-то делать...

«Как похожа Мария Фёдоровна на своего отца, — подумал Полонский. — На вид нежная, кроткая, воплощение доброты, а ум — острый, проникающий во всё до глубины. Ведь это же Фёдор Иванович однажды почти теми же словами сказал мне о нашем государе и великих князьях: «Они только и могут говорить с теми, к кому привыкли, — с новыми лицами им жутко и неловко. Они воспитываются в своей дворцовой среде, как в оранжерее, и свежего воздуха не любят — как экзотические растения...» Но они не просто экзотические — ядовитые растения. И это отлично понимает и чувствует Мария Фёдоровна. Да, она редкостно умна...»

3


После вечернего чая Эрнестина Фёдоровна поднялась к себе, а Мари и Полонский перешли в гостиную.

Мари раскрыла альбом и попросила Якова Петровича нарисовать ей узор, чтобы она смогла его вышить на накидке, которую собралась подарить мама.

Яков Петрович, обдумывая рисунок, машинально перевернул несколько страниц, и глаза его остановились на стихах:


Мой костёр в тумане светит,
Искры гаснут на лету...

Это были его собственные стихи! И не только «Костер», но и другие стихотворения, сочинённые им, оказались в альбоме, старательно переписанные рукой Марии Фёдоровны.

   — Вы удивлены? — слегка покраснела Мари. — Мне нравятся ваши стихотворения. И вообще я люблю поэзию. У меня в альбомах почти все стихи, которые написал папа. И ещё стихи Пушкина, Вяземского, Майкова, Жуковского... Жаль, что нельзя переписать прозу. А то в последнее время я с особенным наслаждением читаю всё, что сочиняет Тургенев. Кстати, ведь он ваш друг?

   — Да, и очень давний, ещё по Московскому университету, — ответил Полонский. — Какое это было чудное и неповторимое время — студенческая юность!..

Яков Петрович вышел из-за стола и по своему обыкновению прислонился спиной к стене. Круглое его лицо с широко поставленными глазами сделалось мягким, мечтательным, и он как-то естественно просто стал вспоминать далёкие годы.

Из Рязани в Москву он приехал без средств и остановился у двоюродной бабушки. Ждать помощи от отца, обременённого большой семьёй, он не мог. Он считал себя богачом, если у него в жилетном кармане заводился двугривенный, и тогда по обыкновению тратил эти деньги на кофе в ближайшей кондитерской. А там к его услугам — любые газеты и журналы, в которые он, студент, погружался с головой.

Судьба на первом же курсе свела его с однокашниками — Аполлоном Григорьевым и Афанасием Фетом, а потом с Николаем Орловым, сыном известного декабриста Михаила Фёдоровича Орлова.

В доме Орловых Полонский и познакомился с молодым Тургеневым, только что возвратившимся из Берлина и мечтавшим занять кафедру философии в Московском университете.

Но кафедры таковой и не было в первом нашем российском университете! Её упразднил Николай Первый, боясь вольнодумства. А вольнодумство существовало и без кафедр. Сколько было переговорено в доме Орлова, сколько перечувствовано в те годы!

Разные пути избрали друзья — и Григорьев, и Фет. Ближе всех по мыслям и, главное, по душевной открытости Полонскому пришёлся Тургенев.

Яков Петрович с особенной благодарностью вспомнил сейчас письмо Тургенева из-за границы, которое он получил три года назад:

«Ты не поверишь, как часто и с каким сердечным участием я вспоминал о тебе, как глубоко сочувствовал жестокому горю, тебя поразившему. Оно так велико, что и коснуться до него нельзя никаким утешением, никаким словом: весь вопрос в том, что надобно, однако, жить, пока дышишь; в особенности надо жить тому, которого так любят, как любят тебя все те, которые тебя знают...

Будь верен, что никто не принимает живейшего участия в твоей судьбе, чем я. Будь здоров и не давай жизненной ноше раздавить тебя».

Придёт время, и Полонский признается Тургеневу: «Я много-много тебе обязан за нравственную поддержку — мне кажется иногда, что, не будь ты моим другом, я давно бы погиб».

Теперь же, рассказывая Марии Фёдоровне о давней дружбе с Тургеневым, Полонский с глубокой искренностью и убеждённостью произнёс:

   — Он человек доброго сердца.

   — И я так думаю об Иване Сергеевиче, — подхватила Мари. — Ради Бога, не смейтесь надо мной, но Тургенева особенно люблю за то, что он так же искренен и добр в своих книгах, как в жизни. Он вывел в своих повестях таких людей, с которых хочется брать пример... Мне даже порой кажется, что Иван Сергеевич как бы подслушал мои собственные мысли и рассказал о них в своих сочинениях.

Мари вновь покраснела и опустила голову.

   — Я знаю, — произнесла она, — может быть, об этом нескромно говорить, но ведь жизнь Лизы Калитиной из «Дворянского гнезда» или Елены Стаховой из «Накануне» иногда мне очень напоминает мою собственную. В одном лишь разница: они знали, как надо жить и что делать, а я пока не ведаю. Хочу что-то свершить очень важное, нужное людям и ума не приложу, как поступить... Вы не смеётесь надо мной, Яков Петрович?

   — Мария Фёдоровна, вы самый чудесный, самый замечательный человек, которого я знаю! — с волнением произнёс Полонский. — И если бы я только мог...

Яков Петрович глубоко вздохнул и встал с кресла. Он медленно двинулся к стене, снова стал в своей мечтательной позе, потом возвратился к столу и, взяв руку Марии Фёдоровны в свою, открыто посмотрел ей в глаза:

   — Если бы вы только знали, как я хотел бы вам помочь!..


Полонского взволновал этот вечер. Вот уже три года он был близок с семьёй Тютчевых, часто бывал у них на Невском. Обедал, приходил к чаю, читал в присутствии Фёдора Ивановича, Майкова и других общих знакомых свои стихи, восторгался произведениями друзей. Выдавались и такие дни, когда Яков Петрович проводил целые вечера в обществе Марии Фёдоровны. Однако, наверное, впервые здесь, в Овстуге, он задумался и над её жизнью, и над тем, как он сам относится к этой милой, умной и необычной девушке.

Что он знал о ней до сих пор? Мила, красива и женственна. Ей двадцать три года. Дома ведёт жизнь полузатворницы: то занята вышиванием, то шитьём, то переписыванием сочинений отца или школьных уроков братьев Димы и Вани. И это в семье, глава которой постоянно вращается в свете! Мари же выезжает к знакомым редко и каждый раз признается, что идёт словно на муку. И всегда после званого вечера жалуется: «Скука адская». А старшие сёстры — Анна, Дарья, Екатерина? Все трое закончили институт благородных девиц. Анна и Дарья — фрейлины императорского двора, которым завидуют все знакомые. И только Мари равнодушна к их карьере. Она — единственная в семье, получившая домашнее воспитание и образование.

Признание Мари поразило Полонского. Так вот она в чём искала идеал жизни — в следовании тургеневским героиням! Не надумано ли это?

Нет, Мария Фёдоровна права: её жизнь и в самом деле походила на судьбу героинь, которых создал Тургенев. И Ласунская, и Калитина, и Елена Стахова вот так же были в юности замкнуты в кругу семьи, казалось бы, изолированы от внешней жизни. Но там, в семье, они получили представление о долге и о подлинной нравственности.

Строго говоря, круг семьи для Мари сводился к влиянию матери. С детских лет под руководством Эрнестины Фёдоровны Мари научилась отлично рукодельничать, вместе они читали любимые книги; и потому вечера, проведённые дома, не казались скучными и унылыми. Наоборот, общение матери и дочери стало потребностью для обеих, сблизило и связало их.

В большой петербургской квартире Эрнестина Фёдоровна и дочь одинаково чувствовали себя неуютно, и казалось, что зима, которую они проводили в городе, была им в тягость. Зато с весной мать и дочь словно преображались. Наступала пора, когда они уезжали в Овстуг. И здесь, в глуши, они чувствовали себя на редкость привольно.

Выпадали годы, когда они, уехав из Петербурга ранней весной, оставались в селе на всю зиму. Деревенская тишь когда-то нравилась и Анне. Став уже фрейлиной при дворе, Анна не раз будет вспоминать сельские вечера, тосковать по лесам и долам любимого Брянского уезда. Но со временем эта привязанность у неё пройдёт, затмится той новой жизнью, которая станет её главным предназначением. А может, и привязанность эта была у Анны случайной? Видели ли вы когда-нибудь берёзку, которая невесть как угнездилась и растёт на высокой каменной стене? Со стороны кажется, что выдастся мощное дерево. Но только корни у той берёзки чуть зацепились за горстку земли, что нанесло на каменья ветром. Дунет он посильнее — и сметёт то деревце...

Полонский прожил в Овстуге всего несколько дней, но, однако, успел приметить, как глубоко привязана к этой своей малой родине Мари. Здесь был её мир. К ней постоянно приходили крестьянские женщины с просьбами и советами, и с каждой она терпеливо подолгу разговаривала. Вместе с управляющим имением ходила на сахарный завод, который решено было перестроить, и там выслушивала разговоры о том, как эту перестройку сделать лучше. А то ещё рассвет не окрасил неба, а она, надев подаренное ей крестьянками холщовое платье, обувшись в простые деревенские лапотки, спешила в лес и уже к утреннему чаю возвращалась с полным лукошком белых, ещё хранивших следы студёной росы грибов.

   — Ау, Мария Фёдоровна! — кричали ей крестьянские девушки, провожая до дома. — Как-нибудь днями, если будет охота, в дальнюю рощу пойдёмте. Там маслята — один к одному...

И этот визит к больной Матрёне, которому был свидетель Яков Петрович... Нет, всё это было естественно, без рисовки и совсем уж не похоже на поведение дворянских, да ещё столичных, барышень.

Яков Петрович вспомнил слова Тургенева из «Дворянского гнезда», которые тот сказал о своей героине Лизе Калитиной: «Ей было по душе с русскими людьми; русский склад ума её радовал; она, не чинясь, по целым часам беседовала со старостой материнского имения... и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения...»

Разве нельзя отнести эти слова к Мари?

«Да право, не списал ли многое Иван Сергеевич с Марии Фёдоровны? — вдруг подумал Полонский. — Ведь не раз виделся с нею писатель, и его наблюдательности не могла не коснуться эта чистая и светлая натура».


Полонский теперь твёрдо решил для себя, что жизнь одарила его встречей с человеком, о котором совсем недавно он, вероятно, не смог бы мечтать.

Яков Петрович оторвался от рисунка, который он выводил в альбоме, и обратился к Мари, сидевшей рядом за пяльцами:

   — Вы на редкость добры, Мария Фёдоровна. А это — счастье и для вас, и для...

Он не договорил, боясь выдать охватившие его чувства. Он вдруг поймал себя на мысли, что готов тотчас предложить руку и сердце, просить Марию Фёдоровну стать его подругой, но что-то остановило его. Чего она хочет добиться в жизни, к чему стремится? С одной стороны, вроде бы семейный круг, в котором она живёт, её, наверное, вполне устраивает. Иначе она выбрала бы для себя иной, более блистательный, светский образ жизни. Ведь младшую дочь Тютчева знают при дворе, сам император не раз справлялся о ней через Анну и отца. Однако вместо дворцовых балов — затворничество, вместо царскосельских парков — забытый Богом Овстуг. Но тогда как понять её слова о том, что она не знает, к чему приложить свои силы?

   — Вы говорите о доброте, — неожиданно прервала Мари мысли Полонского. — Однако просто быть доброю — мало. Помните, как думает об этом у Тургенева Елена Стахова? «О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать! Быть доброю — этого мало; делать добро... да; это главное в жизни...»

И снова Мари повторила уже высказанную сегодня мысль:

   — Елена Стахова в конце концов узнала, что она должна делать. Она полюбила и поняла, что вместе со своим избранником пойдёт на подвиг, не пожалеет своей жизни ради того дела, которого ждут другие...

«Нет, нет, — подумал Полонский, — сейчас объяснение невозможно».

Что, в самом деле, он готов предложить этой девушке, чем сможет подкрепить свои слова о том, что был бы счастлив помочь определить цель её жизни! А какая она, собственная цель его жизни! Стать известным на всю Россию? Так его стихи уже и сейчас читает молодёжь, его романсы распевает Россия. Но вот он, уже сорокачетырёхлетний человек, так и не свивший до сих пор прочного гнезда, должен начинать свою жизнь как бы заново.

«Надо подождать, надо всё обдумать и взвесить...» — решил Полонский.


Пролетели десять дней — сладостных и одновременно мучительных.

Полонский начал в Овстуге свою новую драматическую поэму «Разлад». Начал как поэтический отклик на недавнее январское восстание в Варшаве. Но главная мысль, которая занимала его, была любовь. Любовь молодой польки и русского офицера.

А как бы он хотел, чтобы объяснились в любви не люди, которых он создал силою своего поэтического воображения, а он и та, без которой, как ему казалось, он не мог теперь жить!

Уже в Петербурге, навещая Тютчевых, Яков Петрович старался остаться наедине с Мари, читал ей новые стихи, рисовал узоры для вышивания — и вздыхал...

В самые первые дни нового, 1864 года он подарил Мари картину. Написал он её по этюдам, сделанным ещё в Швейцарии. Мари тоже преподнесла ему подарок — связанный ею красивый кошелёк.

Казалось, всё шло к тому, чтобы наконец-то объясниться.

Впрочем, Яков Петрович пусть не прямо, но уже не раз высказывал свои чувства, намекая на возможную близость. Но Мария Фёдоровна не поддерживала этих разговоров, хотя по-прежнему дружески и с сочувствием относилась к нему. И Полонский терялся.

4


Точно что-то оборвалось, сжалось внутри — так ощутила Мари возвращение из Овстуга в Петербург. А когда наступила зима, совсем уж стало невмоготу. И не понять, то ли вправду лихорадит и не хочется высовывать носа на мороз, то ли всему виной дурное настроение.

А Петербург полон всяческих новостей — балы у знакомых, приёмы, без которых, казалось, не обойтись ни одному человеку их круга. Изредка заходит сестра Анна — уставшая от дворцовой жизни, саркастически-едкая. Дарья защищается от надоевших дворцовых ритуалов наружным равнодушием. Но так или иначе — высмеиваешь ли ты ту жизнь, которая вокруг тебя, или стараешься делать вид, что она тебя не раздражает, а вращаться в ней надо. Обязывает положение фрейлин императорского двора.

Отец ловит каждое слово, брошенное Анной, вставляет свои умные, колкие замечания. Но видно, что быть в курсе всего происходящего в коридорах, гостиных и даже на мансардах императорского дворца — его необходимость. Кажется, лиши его этой возможности знать, и он будет считать себя ущемлённым, обокраденным. Что это — стремление всегда узнавать обо всём первым, чтобы кому-то потом передать, или желание изучить, познать тайные пружины тех, кто вершит судьбы России?

У Мари одно преимущество перед сёстрами и отцом: ей не надо притворяться, а просто взять и раз и навсегда исключить себя из коловращений высшего света. Но оказывается, не всегда и это легко. Вот традиционная обедня во дворцовой церкви. Приглашена и она, как дочь Тютчева. Стояла на молитве вся будто ледяная и от сквозняка, гулявшего в храме, и от сознания того, что она — та же мелкая песчинка в водовороте жизни. Хочешь ты или не хочешь, а изволь поступать, как другие.

Всё Рождество и все новогодние дни — сплошные визиты: то вынуждены выезжать к кому-то целой семьёй, то — гости к ним. Притворилась простуженной и тем избавилась от неприятных выездов и выходов к столу.

Но бывают гости, которым несказанно рада.


В середине зимы Тютчевых навестил Тургенев. Иван Сергеевич — широкоплечий, розовощёкий с мороза, с седой гривой волос — вошёл в гостиную по-домашнему приветливый, удивительно близкий.

Как давно он не был в северной русской столице! Предыдущая зима во Франции, потом лето в Спасском. И вот снова близкая ему семья, с которой он дружен почти десять лет. Ну, а если прибавить сюда встречу на пароходе с первой женой Фёдора Ивановича — Элеонорой Фёдоровной и её тремя дочерьми-малютками, знакомство можно счесть ещё более давним.

Потому с такой радостью в морозный январский день 1864 года Иван Сергеевич приехал в знакомый дом на Невском проспекте.

Они сидели в креслах у камина все четверо — гость, Тютчев, Эрнестина Фёдоровна и Мари.

Мари не сводила глаз с крупной красивой головы Ивана Сергеевича. Какие они были разные — её отец и Тургенев! Отцу уже перевалило за шестьдесят, но вся его фигура — сухощавая, маленькая — не носила ни малейшего признака солидности и дородности. Наоборот, Иван Сергеевич, на целых пятнадцать лет моложе Фёдора Ивановича, ставший белым как лунь, наверное, в неполные сорок, выглядел очень представительно, что называется, импозантно. И речь его была под стать этим качествам — неторопливая, исполненная достоинства, без грана той язвительной остроты, которой почти всегда приправлял свои высказывания Фёдор Иванович.

Говорили оживлённо, обменивались последними петербургскими и московскими новостями.

Ну, как живётся, как дышится здесь, на родине, после многих ожидавшихся перемен? — угадывался вопрос почти в каждом слове гостя.

Давно ли Фёдор Иванович беспокоился о судьбе опального Тургенева, высланного Николаем Первым в Спасское-Лутовиново! Хотелось верить, что с воцарением Александра Второго, взявшегося за проведение реформ, и прежде всего за освобождение крестьян от крепостной зависимости, в стране станет вольготнее дышать. Ждали: вот-вот снимут с литературы строгий намордник, привлекут к делам цензуры внутренней не мухановых, адлербергов и тимашёвых, тупых охранителей престола, а писателей, понимающих значение художественного слова.Было такое: через три года после того, как Александр сменил на троне своего отца, Николая Первого, министр народного просвещения Ковалевский просил назначить в высший цензурный комитет литераторов, назвав в числе их Тютчева и Тургенева. Но надо было слышать, как рассвирепел император: «Что твои литераторы? Ни на одного из них нельзя положиться».

И вот одна из последних новостей, о которой с возмущением рассказывает Тютчев Тургеневу. Не далее как в прошлом году комитет цензуры иностранной вместе с другими цензурными учреждениями, входившими в министерство просвещения, вдруг монаршей волей передали министерству внутренних дел.

   — И знаете, чем объясняют такую метаморфозу? — Тютчев выдерживает паузу. — Министерство народного просвещения обязано, дескать, покровительствовать литературе, заботиться о преуспеянии оной и, вследствие этого, может не заметить её ошибок и уклонений. А с министерством внутренних дел всё проще: его глаза и уши — полиция. Замечены неблагонамеренные устремления хотя бы в части общества — литераторов к ответу. Остроумно?

Тургенев покачал красивой головой:

   — И смешно и горько. А всё-таки литераторскую мысль нельзя посадить на цепь.

   — Мысль нельзя, — согласился Тютчев. — Зато с теми, кто хотя бы способствует проведению её в печать, можно распорядиться любым способом. Да вот случай. Надеюсь, вам известна книжка «Роберт Оуэн, основатель социализма в Англии»?.. Совершенно верно, в Европе её можно купить на каждом углу. Не боятся её тамошние правительства, потому как она — лишь отражение того, что уже произошло в самой действительности. Ну и Полонский, наш добрейший Яков Петрович, полистал её и разрешил к переводу. Что тогда началось! Книжка-то сама ещё не вышла, не только отпечатать — перевести не успели, а на моё имя требования: выдать на расправу младшего цензора Полонского! Сколько же стоило нервов, чтобы прекратить дело... И заметьте: им нужно было не доказательств моих, что книга в самом деле безобидная, а проявления мною административного рвения. Что же в итоге? Объявил Якову Петровичу выговор и оповестил начальство: крамолу пресёк... На хитрость пошёл: дескать, я, как и вы, чуть что — не дремлю, всегда на часах...

Тургенев знал, как нелегко приходилось Тютчеву лавировать между рогатками правительственного произвола, взывать к развитию в стране «разумно-честной печати». Почти каждая попытка издать в России книгу, которая свободно ходила на Западе, приводила к тяжёлым объяснениям с начальством.

   — И меня же обвиняют при этом в антипатриотических действиях! Каково мне это слышать, если я пекусь о том, чтобы всё передовое, всё ценное, рождённое великими умами за границей, стало достоянием русского общества? — произнёс Фёдор Иванович.

Мужчины в ожидании чая встали и направились в кабинет. Тютчев взял гостя под руку:

   — А всё же, уважаемый Иван Сергеевич, свобода прессы вполне возможна и совместима с самодержавием. Так-то вот...

Гость остановился и, как могло показаться со стороны, даже отпрянул от говорившего.

   — Простите, Фёдор Иванович, но вы непоследовательны. Как можно — неограниченная власть чиновников, на вершине которой самодержец, и вдруг — свобода?

   — Да, свобода. Только при одном условии: чтобы чиновники не были самодержцами, а самодержец не чувствовал себя чиновником!

Оглушительный смех потряс плотную фигуру Тургенева. Он вынул платок и приложил его к глазам.

   — Ну, вы, Фёдор Иванович, пробрали меня до слёз своею шуткой. Так знаете, как будет называться тот государственный строй, в котором чиновники перестанут быть самодержцами, а сам правитель власти — чиновником?

Изящная, мягкая ладонь Тютчева легла на крупную, сильную кисть руки Тургенева.

   — Полноте, Иван Сергеевич. Мы с вами далеко не республиканцы. Но хорошо было бы, если бы у нас в России сменялись не только имена — вчера Николай, сегодня — Александр. Хотелось, чтобы со сменой имён происходили истинные перемены во взглядах — и на самом верху, и в обществе в целом.

   — Увы, в России всё совершается медленно, — произнёс Тургенев. — Однако я очень уповаю на то, что реформы, начатые Александром Вторым, приведут к заметным результатам. Вот же позор всей жизни нашей — крепостное право отменено! И мне особенно приятно, что когда-то я своими «Записками охотника» привлёк внимание российских властей к этой нашей застарелой болячке. Дело прошлое, но я ещё в ранней юности дал себе «Аннибалову клятву» — все силы отдать на борьбу с крепостничеством. И перо моё, вы знаете, служило сей клятве верно.

   — Вот-вот, любезный Иван Сергеевич, вы и сказали правду, почему власти так боятся литераторов! — воскликнул Тютчев. — В их слове они видят силу. Потому и цензуру держат как цепных собак — чуть что, и спускают псов с цепи, крича: «Ату, ату их, вольнодумцев!» Однако я хотя сам и принадлежу к сим псарям, только у меня другая метода. Да вот недавно я на сей счёт разразился эпиграммой:


Веленью высшему покорны,
У мысли стоя на часах,
Не очень были мы задорны,
Хотя и с штуцером в руках.
Мы им владели неохотно,
Грозили редко и скорей
Не арестантский, а почётный
Держали караул при ней.

После возвращения на дипломатическую службу Тютчев недолго пробыл в должности чиновника особых поручений. Уже в 1848 году его назначили старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел. Так что целых десять лет ещё до комитета он уже был «у мысли на часах». Теперь же и вовсе — в чине что ни на есть министерском, с теми же обязанностями! Но поди же — став чиновником, не стал самодержцем...


За чаем Тургенев принялся рассказывать о новой своей повести, которую недавно задумал.

   — Замысел уже бродит, — сказал он. — Хочется вывести на чистую воду тех, кто громче всех у нас кричит о любви к родине, а на самом деле исповедует квасной патриотизм, отстаивает дикость и невежество. Эти господа готовы порицать всё западное, даже самое передовое, но восхвалять своё, российское, пусть даже и отсталое. Разве так должна проявляться истинная любовь к отечеству?

Лицо Мари вспыхнуло, и вся она подалась вперёд. Вот та самая мысль, которая с некоторого времени её особенно заботит: любовь к отечеству — в чём она должна выражаться? И она, преодолев смущение, обратилась к Тургеневу:

   — А это правда, Иван Сергеевич, что сказать о человеке, что он любил свою родину, можно лишь в том случае, когда он умрёт за неё?

   — Мария Фёдоровна, вы, вероятно, вспомнили мою повесть «Накануне»? — спросил гость, — Да, такие слова произносит у меня Инсаров. Он готовится пожертвовать своей жизнью, только бы его родина, Болгария, стала свободной.

Тютчев улыбнулся краешком губ, его карие глаза за стёклами очков насмешливо сузились.

   — Дочь моя, ты ставишь меня, не говоря уже о нашем уважаемом госте, в крайне затруднительное положение. Мы только сейчас говорили о наших чувствах к родине, Иван Сергеевич не раз доказал эти чувства в своих сочинениях. Зачем же нам всем умирать?

Мари оценила остроту отца и засмеялась. Рассмеялся от души и Тургенев.

   — Вот вам и ответ, Мария Фёдоровна, — произнёс он и добавил уже серьёзно: — Словами Инсарова я хотел только показать, как велико, как действенно чувство любви к отечеству. И это чувство должно подтверждаться делами, а не красивыми фразами, иначе говоря — пустословием. А Фёдор Иванович прав: все мы любим Россию, потому что для нас, русских, ничего нет выше, чем наша родина. Россия без каждого из нас обойтись сможет, но никто из нас без неё не сможет обойтись. Так, кажется, я уже имел честь выразиться однажды печатно.

   — И всё-таки любовь должна подтверждаться подвигом, — настаивала Мари.

   — Я бы выразилась иначе, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Что бы человек ни совершал для пользы соотечественников, он должен делать это от всего сердца. И такой поступок, на мой взгляд, должен измеряться не столько величиной свершённого, сколько величиною человеческой души. Вот вы, Иван Сергеевич, разве не вложили вы душу в свою школу?

Тургенев умоляюще поднял руки:

   — Эрнестина Фёдоровна, не делайте из меня героя.

Мари с любопытством посмотрела на гостя, потом на мать.

   — О какой школе вы сказали, мама? — спросила она.

   — Я тут уже рассказывал, когда вы, Мария Фёдоровна, выходили, что нынче летом поставил в Спасском рубленый дом с двускатной крышей и отдал его под школу для крестьянских детей, — пояснил Иван Сергеевич. — Только и всего. Можно ли этот мой поступок назвать подвигом? Не думаю. Однако, наверное, в нём и проявилось моё чувство родины... Как я тоскую по Спасскому, когда нахожусь вдалеке от него, особенно на чужбине! Кажется, закрою глаза — и слышу, как поют соловьи, чувствую запах соломы и берёзовых почек, вижу солнце и лужи по дорогам...

   — А у меня подчас в чужих краях тоска по родине в обратном смысле, — произнёс Тютчев. — Как представишь себе все эти фонари на Невском, зажигающиеся как по команде, полосатые будки полицейских, век бы не возвращался домой.

   — Вы правы, Фёдор Иванович, — согласился Тургенев, — есть, к сожалению, и другая Россия, за которую каждому русскому и обидно и стыдно...

В гостиную вошёл Полонский. С Тургеневым они обнялись по-братски.

   — Ну, Яков, не почитаешь ли нам свою новую вещь? — предложил Иван Сергеевич.

Полонский стал читать «Разлад», который начал в Овстуге. Едва чтение закончилось, наперебой посыпались оценки. Тютчев предрёк драме большое будущее, Тургенев же сдержанно оценил сочинение. Яков Петрович, честно говоря, на этот раз не стал защищать своё произведение. Он казался рассеянным, отводил взгляд от друзей и только старался встретиться глазами с Мари.

5


Через несколько дней Полонский написал Марии Фёдоровне письмо, в котором просил её стать его женой. Она ему отказала. Полонский этого не ожидал и отослал ей горькое, а Эрнестине Фёдоровне грустное письмо, как записала об этом в своём дневнике сама Мари. Она не объяснила причину отказа, но по её записям мы можем судить, что и предложение, и отказ Полонскому её расстроили. Видимо, она чувствовала, что невольно обидела доброго и хорошего человека, хотя по-иному не могла поступить.

Скоро мы увидим, что произойдёт с Мари, когда она полюбит по-настоящему. А в те дни настроение её совсем упало, она ощущала в себе нравственную пустоту, которую не ведала, чем заполнить.

«Скука страшная, — доверяла она своё состояние дневнику. — Вообще я гасну и не знаю, как оживиться. Говорить больше не умею...»

Как мы узнаем в дальнейшем, были и иные причины для глубоких душевных расстройств. И не только у Мари — тяжело, беспокойно на душе было у Эрнестины Фёдоровны. В таком состоянии мать и дочь в мае 1864 года уехали в Швейцарию.

В Женеве, где они остановились, Мари жила, как всегда, деятельными, общими заботами с матерью: вместе смотрели квартиры, которые собирались нанять, выбирали по рекомендациям знакомых прислугу и повара. И постоянно она беспокоилась о братьях — Диме, который вдали от них сдавал экзамены в Киевском университете, и о Ванюше, занимавшемся в Петербурге, в училище правоведения. И с нетерпением ждала, когда отец выедет из России и присоединится к ним, как он и обещал перед их отъездом.

В середине августа от отца пришло письмо. Однако Эрнестина Фёдоровна, вопреки принятому, не прочитала его дочери, а спрятала в свою шкатулку.

   — Какая-нибудь дурная весть? — встрепенулась Мари. — Или папа решил не приезжать?

   — Он сообщает, что выедет к нам в течение недели, — сухо ответила Эрнестина Фёдоровна.

   — Мама, вы что-то скрываете от меня, а я ведь всё должна знать о, папа! — попробовала настоять Мари. Но Эрнестина Фёдоровна встала из-за стола и предложила:

   — Тебе надо погулять. Собирайся, и пойдём к озеру. В последние дни ты очень бледна...

«Таинственное письмо, — определила Мари про себя это послание отца, — И мама решительно не хочет сообщить о его содержании. Но о каждом шаге папа, обо всех его делах я непременно должна знать!»


Пожалуй, как никто в семье, Мари тонко чувствовала и понимала всё, что выходило из-под отцовского пера. Она верила такому умному и образованному человеку, как Тургенев, когда он утверждал, что стихам, созданным не дипломатом, не царским высокопоставленным чиновником, а именно большим русским поэтом Тютчевым, суждена долгая жизнь. Потому стихотворения отца она переписывала к себе в альбом и обязательно помечала день, когда стихи были созданы.

Стихотворения Тютчева, конечно, бережно хранили, получая их от него в списках или записывая под его диктовку, все дочери. Но, во-первых, самая проницательная из них, Анна, тонко понимая содержание стихотворений, или, как тогда принято было говорить, пьес, не всегда могла до конца ощутить их трепетную русскую образность. А во-вторых, став взрослыми, Анна и Дарья жили отдельно, не говоря уже о Екатерине, которая воспитывалась у сестры Фёдора Ивановича Дарьи Ивановны Сушковой, и, таким образом, все они сталкивались со стихами отца, так сказать, по случаю.

Мари была рядом, каждый день слышала отца, знала, что и о чём он написал в тот или иной день. И переписывать свои черновики он давал ей.

И благодаря Мари до нас дошли не только списки многих стихов и писем Тютчева. В дневнике, который Мари стала вести с девятнадцати лет, она с дотошностью негласного секретаря отмечала, с кем, когда и где из известных ей людей встречался отец. Именно по записям Мари мы можем теперь с точностью представить себе многое в жизни поэта. В частности, и те очень сложные события в семье, которые бурно развернулись следом за «таинственным письмом».

Письмо, пришедшее от отца и, вопреки принятому, не прочитанное вслух Эрнестиной Фёдоровной, вероятно, заставило Мари впервые задуматься о натянутых, подчас сухо официальных отношениях между матерью и отцом. Теперь даже такие фразы, вроде той, оброненной матерью на вокзале: «С некоторых пор, ты, Фёдор, знаешь, я не руковожу твоими личными делами», могли остановить внимание Мари, заставить задуматься. Но если бы одни слова, сказанные с нарочито скрытым смыслом!

Мари припомнила: в последние годы в доме нередко возникали ссоры, потом наступали времена, когда отец и мать подолгу не разговаривали между собой. Об отце ходили и неприличные для семейного человека разговоры, которые как бы краешком, ненароком касались и её, Мари, уха. Но она не верила им, называя в душе сплетнями и пересудами, до которых был так охоч салонный мир. Может быть, и за это она невзлюбила тот высший свет, в который безуспешно пытался ввести её отец, свет, в котором и мама — а Мари этого тоже не могла не заметить — чувствовала себя одиноко и неуютно.

Теперь Мари, особенно пытливо вглядываясь в поведение матери, видела, что та тщательно скрывала беспокойство и тревогу, тяготившие её душу.

А события накатывались одно за другим.

После письма отца пришло и другое, такое же таинственное послание, но уже от Анны. И опять почтовые листки без пересказа Эрнестина Фёдоровна заперла в сафьяновом ящичке.

Наконец получили телеграмму от отца из Дармштадта. Значит, он уже выехал из Петербурга и был на пути к ним.

В субботу, пятого сентября, Мари с мамой отправились на вокзал встретить графиню Блудову и неожиданно увидели Фёдора Ивановича. Оказалось, он тоже приехал этим поездом, но заранее не сообщил о дне прибытия.

На перроне отец и мать о чём-то возбуждённо поговорили и, к огорчению Мари, разошлись в разные стороны. Отец уехал ночевать в Уши, а они с мама́ и графиней Блудовой — в Женеву.

Потом Тютчевы, уже все трое, переезжали то в Лозанну, то снова в Женеву, то переселялись в Марсель, Лион, затем в Тулон, пока наконец не приняли решение провести зиму в Ницце.

«Что ж, Ницца так Ницца, — безразлично подумала Мари. — Мне всё равно. Мне всё равно, где провести зиму, лишь бы всё наладилось в отношениях мама и папа...»

6


Между тем состояние отца — и физическое, и моральное — оставалось тревожным.

Постоянно меняющий свои настроения, склонный к безутешной, внезапно подступавшей хандре, Фёдор Иванович на этот раз приехал в Женеву совершенно подавленным. Он не находил себе места и жил вообще как бы механически, существуя в каком-то нереальном мире. Он то целыми днями лежал на диване, отрешённый от всего, что происходило в доме и вокруг, то подхватывался и надолго исчезал.

Однажды он быстро оделся и, сказав, что намерен пойти в собор, чтобы послушать проповедь известного епископа Мермолода, удалился. Но вскоре так же поспешно вернулся и попросил Мари записать стихи, которые только что пришли ему на ум.

Как она любила эти мгновения, когда из ничего, казалось, из самого глубокого небытия вдруг рождались чудные, необыкновенные слова, которые подчас отец произносил нарочито неряшливо, как бы скороговоркой. Стеснительность или пренебрежение к тому, что возникало в его голове, были причиной скороговорки — Мари этим вопросом не задавалась. Она на лету схватывала слова и превращала их в строки, оставляя навечно на бумаге. И уже не сам голос отца, не то, как он небрежно произносил звуки, а сами фразы, занесённые на бумагу, волновали Мари.

Господи, какая же тайна скрыта в человеке, какой внутренний голос подсказывает ему ту высокую ноту, тот волшебный настрой, которые одни лишь в состоянии превратить, казалось бы, самые обычные слова в божественную музыку!

Отец опустился в кресло и уронил голову.

«Вот сейчас, вот в это самое мгновение произойдёт чудо — родится фраза. Какая она будет, с каким первым словом? Ну, папа, дорогой и любимый, что же вы медлите? Ведь я — вся внимание. Я уже несказанно счастлива, ожидая, что первая, самая первая услышу ваши стихи...»

Тютчев чуть выпрямился и, будто заслоняясь от света, падавшего от окна, прикрыл ладонью глаза.


Утихла биза... Легче дышит
Лазурный сонм женевских вод —
И лодка вновь по ним плывёт,
И снова лебедь их колышет.

«Вот оно, начало», — радостно подумала Мари и тут же занесла на бумагу всю строфу. Слова были такие осязаемые, точные, что каждая примета Женевского озера выступила вдруг отчётливо и зримо.

Сколько раз она сама любовалась и гладью вод, и чудным, прозрачным днём, но разве смогла бы высказать своё впечатление так просто и в то же время так сильно, как отец?

А Тютчев продолжал:


Весь день, как летом, солнце греет,
Деревья блещут пестротой,
И воздух ласковой волной
Их пышность ветхую лелеет.
А там, в торжественном покое,
Разоблачённая с утра,
Сияет Белая гора,
Как откровенье неземное.

Мари отложила перо, чтобы продлить наслаждение, вызванное только что произнесённым папа.

«Сияет Белая гора, как откровенье неземное...» — повторила она про себя последние строки. Но отец уже диктовал дальше:


Здесь сердце так бы всё забыло,
Забыло б муку всю свою,
Когда бы там — в родном краю —
Одной могилой меньше было...

Перо быстро занесло на листок все три строки, но остановилось перед четвёртой, последней.

«Как он сказал? О какой могиле?» — всё существо Мари напряглось, кровь, казалось, отхлынула от сердца.

   — Папа, дорогой? Вы это о чём, о чём? — бросилась она к отцу и обняла его.

Пальцы её вдруг почувствовали, как вздрогнули угловатые, костистые плечи отца, и его щека прижалась к её руке. И тут же из его горла вырвались хриплые рыдания.

Мари хотела вскрикнуть, позвать на помощь, но что-то её остановило, и она сама подала отцу воды.

   — Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь! — продолжала она уговаривать отца и помогла ему лечь на диван. Но её внезапно пронизал озноб, потом жар прилил к щекам.

«Что со мной? — подумала она. — Нет, не со мной — с папа́. У него какое-то горе, большое несчастье. Но с кем несчастье, о чьей могиле он говорил? Все наши здоровы, все живы... Так что же случилось, что?.. Папа никогда не сочиняет стихов о том, что не касается его, не проходит через его душу. Значит, что-то стряслось. Но что?..»

Она быстро накинула на плечи пальто и вышла из дома. Лицо её горело.

«Какая же тайна мучает отца и кто ему в состоянии помочь?»

7


В Ниццу прибыл русский императорский двор.

А спустя некоторое время на рейде Виллафранки, близ Ниццы, бросила якоря русская броненосная эскадра. Военным кораблям, до этого крейсировавшим возле Ионических островов, был отдан приказ идти к месту пребывания императора Александра Второго.

Царская семья прибыла в Ниццу из Дании. Там состоялась помолвка русского цесаревича Николая с датской принцессой Дагмарой.

Мари ещё дома, в Петербурге, много слышала от Анны об императорском дворе, поскольку сестра сначала была фрейлиной великой княгини, нынешней императрицы, а затем воспитательницей её дочери Марии.

Наследник российского престола — необыкновенно красивый, даже женственный — влюбился в датскую принцессу горячо и пылко с первого же вечера, когда был ей представлен. Человеком он был скорее мягким по характеру, во всяком случае, лишённым гордости, но в то же время по натуре неглубоким, не очень способным к чувствам подлинным и размышлениям серьёзным.

Но императрица Мария Александровна хотела дать старшему сыну самое блестящее образование. Не случайно в число учителей сына она включила даже Кавелина, друга Герцена. Однако учение наследник одолевал туго. И не только плохо успевал в области науки — оказался, в отличие от многих Романовых, никудышным фронтовиком. Однажды на параде в Петергофе он перепутал команды и допустил ошибку в перестроении войск, за что император громко, не стесняясь свиты, сделал сыну грубый выговор: «Даже этому не можешь научиться!»

Однако ни будущих, ни настоящих царей, как известно, не выбирают. Разделять же торжества царской семьи — обязанность всех придворных. Вот почему помолвка и дальнейшее путешествие царствующих особ собрали за границей весь двор.

После торжественных празднеств можно было бы возвращаться домой, под петербургское небо, но врачи нашли здоровье русской императрицы Марии Александровны расстроенным и посоветовали провести зиму в тёплом климате.

Выбор пал на Ниццу. Император Наполеон Третий, узнав о решении русского двора остановиться на зиму на его, французской земле, предоставил в распоряжение Марии Александровны собственную яхту «Орел». А вскоре и сам явился в город, чтобы лично засвидетельствовать свои чувства. Затем императоры отбыли — Наполеон Третий к себе в Париж, Александр Второй в Петербург, а русский двор во французском городе зажил своею обычной дворцовой жизнью.


Для Тютчевых прибытие царской фамилии означало возможность вновь соединиться почти всей семьёй. С царским двором приехали Анна и Дарья.

Анна сразу же отметила в семье обстановку уныния и тревоги. Это было то состояние, которое она не раз подмечала и дома, в Петербурге.

Атмосфера семьи во многом определялась характером отца, и Анна поразительно тонко понимала всю сложность и противоречивость его натуры.

Минуло лишь несколько дней, как сёстры встретились. Одна из них что-то знала об отце и потому сама прислала Эрнестине Фёдоровне, своей мачехе, «таинственное письмо». Другая лишь терялась в догадках. Но вот 16 ноября Мари запишет в дневнике: «Гуляла с Анной тет-а-тет... Вообще, сколько грустного на белом свете!..»

В тот день сёстры вышли в сад. Пьянил тонкий аромат увядающей листвы, морской ветер был сырым и колким. Мари сунула покрасневшие пальцы в рукава пальто и поёжилась:

   — Анна, ты представить не можешь, какая я мерзлячка! Целыми днями только и дрогну...

Анна и теперь, в свои тридцать пять лет, изъяснялась по-русски нечисто. Идо неё не совсем дошли эти типично русские слова — «мерзлячка» и «дрогну». Она только слегка улыбнулась сестре, но тут же её широкое, с волевым подбородком лицо стало серьёзным.

   — Мари, ты уже вполне взрослая и можешь меня понять. — Анна перешла на французский. — Думаю, что в том состоянии, в котором оказались папа, мама и ты, я обязана сказать тебе всё откровенно и начистоту. Видишь ли, несколько лет наш папа находился в связи с одной особой. И вот совсем недавно, когда папа оставался ещё в Петербурге, эта несчастная женщина умерла...

Лицо Мари, обращённое к сестре, мгновенно побледнело, перед глазами поплыли чёрные круги, и она, чтобы не упасть, судорожно схватилась за руку Анны.

   — Как? Так это правда, что папа?.. — произнесла она. — Да нет же... Что ты говоришь? Опомнись! — Но, сообразив, что Анне трудно говорить по-русски, сама перешла на французский: — Да, да, это, должно быть, правда! Ты знаешь обо всём, и именно ты тогда сообщила об этом в письме мама... Но как же, как же мама?.. Значит, они с папа́ врозь?

Мари задавала вопрос за вопросом, не в силах совладать с известием, которое её ошеломило. Рой мыслей возник в голове, и вопросы, которые она сейчас ставила перед собой и перед Анной, были лишь частью того недоумения, непонимания и несправедливости, которые так неожиданно свалились на неё.

Анна тронулась по аллее, взяв под руку Мари.

   — Ты не совсем верно представила обстоятельства, — сказала она. — Папа горячо любит нашу... твою мама, как он любил когда-то мою, и — я знаю! — продолжает и теперь, когда её больше нет, хранить память о ней в своём сердце. Но только... Только и эта, новая, любовь захватила его. Он потерял голову, он разбит...

Все смутные предположения, все догадки Мари разрешились в одно мгновение. И тайна, много лет терзавшая её самых дорогих на свете людей — отца и мать, теперь оказалась явной и обнажённой. Но оттого, что враз прояснилось, существо дела не только не упростилось, но, в глазах Мари, стало ещё более сложным и малопонятным.

   — Но как же? Как это возможно — мама и... та женщина... одна и другая?

   — Ах, Мари! Не нам с тобой рассуждать о высоких чувствах, соединяющих людей. Мы обе ещё никого не любили — ни я, ни ты. И разве мы в состоянии понять веление человеческого сердца, особенно такого сложного, как сердце папа?..

Видно было, что Анна и сама до сих пор переживает всё, о чём ей приходится сейчас говорить с Мари. И для неё многое непонятно, сложно, загадочно. Но ведь так случилось в жизни, так произошло вопреки, казалось бы, таким строгим понятиям логики человеческого поведения, усвоенным и ею, и Мари ещё с детства.

   — Да, вот так всё произошло с папа́, — повторила Анна. — И не мы, а Бог ему судья. Нам же остаётся понять и простить его. Простить, чтобы облегчить его страдания. Да, именно так мы обязаны теперь поступить, — И, боясь, что Мари отвергнет её совет: — Ты понимаешь, наш разговор должен остаться между нами. Но я скажу тебе, как сестре, по секрету, что произнесла твоя мама при нашем с ней разговоре. «Его скорбь для меня священна, — сказала она, — какова бы ни была её причина...» Вот поступок человека с золотым сердцем, который указывает, как должно поступать каждому из нас.

Слёзы подступили к горлу, и Мари не могла их скрыть.

   — Бедная, бедная мама! — всхлипывая, произнесла Мари. — Она изумительная, добрая и мужественная. Да, я поступлю так же, как она. Я сделаю всё, чтобы облегчить страдания папа, чтобы ему стало легче.

Мари почувствовала, как Анна прикоснулась губами к её лбу.

   — Но ты знаешь, что у папа́ от той женщины остались дети? В том числе и дочь Елена, которая на десять лет моложе тебя?

Снова чёрные круги возникли перед Мари и боль отдалась в висках.

Так вот о чём однажды проговорилась ей Эжени — Евгения Шеншина, когда встретила её весною на улице! «Как, ты разве не с отцом на Островах! А мне только что сказали, что Фёдор Иванович катается на Стрелке со своей очаровательной младшей дочерью... Постой, постой!.. Даже передали, как ты одета: соломенная шляпка, отделанная красным бархатом, и вверху большой букет маков и колосьев...»


У Мари никогда не было такой шляпки, и она об этом сказала Эжени. «Значит, — смутилась Эжени, — это была не ты. Но Фёдор Иванович, он уж был точно. Его ни с кем другим не спутаешь...»

Тогда Мари не придала значения этому разговору, но сейчас её словно обожгло: да, на Островах была дочь папа, и именно младшая! Младшая после неё...

«Смерть той женщины... — подумала Мари. — Это ведь о её могиле было в стихах папа...»

   — Что же теперь станет с бедными сиротами? — вырвалось у неё.

   — Я обещала папа позаботиться о его детях. Все они, как и мы с тобой, носят фамилию Тютчевых. Так решил папа. И наш долг — не оставить в беде ни в чём не повинные существа. Однако дай мне слово, что ты никогда, ни под каким предлогом не обмолвишься о нашем с тобой разговоре. Даже с мама́... Я верю в тебя, сестра, и знаю, что Господь даст тебе силы справиться с тем, что так жестоко обрушилось на нас. И в первую очередь на папа́...

«Да, о нём, о несчастном папа, я обязана сейчас думать! — старалась убедить себя Мари. — Моя собственная жизнь как была, так и останется лишь жалким существованием. Но я обязана стать такой же твёрдой, как Анна. Я теперь ближе, чем она, к папа́ и мама́. Значит, мой долг — думать о них, не о себе...»

От проницательности Анны не ускользнуло то, о чём подумала Мари. И Анна сказала:

   — Ты должна обязательно переменить свой образ жизни. В твои годы нельзя оставаться затворницей. Постарайся чаще бывать у знакомых, их здесь, к счастью, немало. У графини Антуанетты Блудовой хорошие приёмы. Она сочтёт за счастье видеть тебя в своём доме. Кстати, в среду у неё обещали быть адмирал Лесовский и другие офицеры русской эскадры. Почему бы тебе не провести вечер в таком интересном обществе?..

8


Тютчев не помнил, как оказался на берегу моря. Волны с грохотом разбивались у его ног, обдавая сгорбленную фигуру градом холодных брызг. Но Фёдор Иванович шёл и шёл вдоль извилистой, нескончаемо долгой полосы прилива, медленно ступая уставшими ногами по сырому и вязкому песку.

Он снял шляпу — так стало припекать солнце. Над головой тревожно кричали чайки. Они то налетали стаей, то, рассеиваясь, исчезали в сизой морской дымке.

Фёдор Иванович устал, изнемог и остановился, чтобы передохнуть.

С каркающим, гортанным криком прямо к его ногам опустилась птица. Она судорожно взмахнула крыльями, и тут Тютчев заметил, что они повреждены. Он сделал шаг по направлению к птице, но она, перевернувшись через голову, неуклюже отстранилась.

«Кончена её жизнь! Кончена птичья жизнь, как и моя собственная...»

Он отошёл от умирающего существа, но мысль о том, что ему самому теперь уже не подняться, как подстреленной птице, овладела им.

«Жизнь как подстреленная птица», — твердил он и звал к этим словам новые и новые слова, которые могли бы объяснить ему самому состояние его души.


О, этот Юг! О, эта Ницца!..
О, как их блеск меня тревожит!
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может...

«Опять пришли стихи, — внезапно досадливо подумал он. — Зачем, почему стихи, когда всё уже умерло? И не только свершилась та смерть, но вот сейчас, у моих ног, умирает другое существо — птица. А разве я сам всё ещё живу, разве я продолжаю жить? Грудь моя разрывается, и вместо стона — вот эти слова... Так пусть, пусть они выйдут из моей души, пусть станут стихами. Мне всё равно, как называется та боль, та скорбь, которая уничтожает меня...»

Чайка, лежащая у ног, уже не шевелилась. Чья она жертва — охотника, который бездумно, теша свою удаль, пустил в неё заряд, или настигнутая волной у прибрежного валуна ослабевшая птаха? Удар слепой стихии — и свершилось непоправимое. Так и судьба человека — никем и ничем не защищённая, всегда находящаяся на грани рока.

Тютчев старался не глядеть на беспомощную птицу, но не думать о ней и о себе уже не мог.


Нет ни полёта, ни размаху
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья...

Мысль о невозможности примирения с потерей — вот что преследовало Тютчева с той душной августовской ночи на четвёртое число, когда не стало женщины, которую он любил целых четырнадцать лет...

Что он дал ей, Елене Александровне Денисьевой, своей незабвенной Леле, скончавшейся от скоротечной чахотки там, в Петербурге, кажется, совсем недавно? Счастье? Но разве это счастье, если незаконная связь человека в летах с юной женщиной с первых же дней шокировала всех, кто их знал? От Денисьевой отказался отец, от неё отвернулись знакомые. Лично на Фёдоре Ивановиче, если иметь в виду его служебное положение или популярность в свете, связь эта, пожалуй, никак существенно не отразилась. Но сама Елена, воспитанница Смольного, и её тётя Александра Дмитриевна — классная дама, которую Леля называла мамой, — вынуждены были покинуть институт.

Да, так началась любовь — с краха и жертвы.

Кто же была она, эта женщина, ради любви пренебрёгшая всем — и настоящим, и будущим?

Для Тютчева — самой бесценной и дорогой. А для тех, кто её знал?

Те, кто встречался с Денисьевой, свидетельствовали, что природа одарила её большим умом и остроумием, редкой впечатлительностью и живостью, глубиной чувства и энергией характера. Ещё будучи очень юной, она, попадая в блестящее общество, и сама преображалась в блестящую молодую особу, которая при своей немалой любознательности и приветливости, при своей природной весёлости и очень счастливой наружности всегда собирала вокруг себя множество поклонников. Но день её встречи с Тютчевым, как ни был он упоительно светел, в конечном итоге оказался для неё роковым.


О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя...
Год не прошёл — спроси и сведай,
Что уцелело от нея?
Куда ланит девались розы,
Улыбка уст и блеск очей?
Всё опалили, выжгли слёзы
Горючей влагою своей.
Ты помнишь ли, при вашей встрече,
При первой встрече роковой,
Её волшебный взор, и речи,
И смех младенчески-живой?
И что ж теперь? И где всё это?
И долговечен ли был сон?
Увы, как северное лето,
Был мимолётным гостем он!
Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь её она легла!
Жизнь отреченья, жизнь страданья!
В её душевной глубине
Ей оставались вспоминанья...
Но изменили и оне.
И на земле ей дико стало,
Очарование ушло...
Толпа, нахлынув, в грязь втоптала
То, что в душе её цвело.
И что ж от долгого мученья,
Как пепл, сберечь ей удалось?
Боль, злую боль ожесточенья,
Боль без отрады и без слёз!
О, как убийственно мы любим!
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!..

Если бы не существовало никаких иных свидетельств любви Тютчева, стихи эти могли бы исчерпывающе показать трагедию двух сердец.

Заметьте: «год не прошёл...» Значит, стихи были написаны поэтом ещё в 1851 году, а впереди — ещё тринадцать лет таких же, если не больших терзаний! Но Денисьева, казалось, преодолела всё: и незаслуженный позор, и жизнь отреченья, жизнь страданья. Она — любила. Наперекор всему она стала матерью троих детей — детей любимого ею человека.

Какую же сильную душу надо было иметь этой женщине!

Впрочем, вот свидетельства из её собственных писем. Чёрная речка, Языков переулок, дом Громовского в Сергиевском приюте... Это адреса только некоторых квартир, где приходилось искать пристанища страдающей и в то же время самоотверженной женщине.

Были же дни совсем непереносимые.

«Я остаюсь в воздухе, — признавалась она в письме сестре, — и принуждена искать пристанища то у мамы, то у него — одной ногой на даче, другой в городе...»

Это были месяцы, когда Тютчев оставался в Петербурге один, без семьи.

«Я... проводила дни и ночи около него и уходила навестить моих деток лишь часа на два в день...»

Тютчев, наверное, и сам не смог бы с исчерпывающей полнотой ответить на вопрос: за что же ради него пошла на муки женщина? Сам он всегда любил самозабвенно. Ради свидания с Эрнестиной он, например, не задумываясь, бросил свой дипломатический пост. И вот теперь разве не пренебрёг он своим покоем, чтобы связать себя с женщиной, отдавшей ему всё своё сердце?..

Но этой женщины больше нет, а его собственная жизнь — как подстреленная, беспомощная птица, которой, как казалось ему, уже не подняться.

...Плащ на Тютчеве вымок от морских брызг, ноги подкашивались. Оглядевшись по сторонам, Фёдор Иванович нашёл себя в парке и безвольно опустился на скамейку.

«Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существует. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти», — проносились в его голове безотрадные мысли.

Он решил записать стихи, сложившиеся на взморье. Рука нащупала в кармане листок, но это оказалось письмо, которое он забыл отправить. Письмо к Александру Георгиевскому, своему другу и мужу сестры Лели.

Совсем недавно он послал ему исполненное безвыходного отчаяния письмо. Он поведал о своём состоянии с предельной откровенностью всё испробовавшего, испытавшего все возможные средства прийти в себя, вконец сломленного человека.

«Не живётся, мой друг Александр Иваныч, не живётся... Гноится рана, не заживает... Чего я ни испробовал в течение этих последних недель — и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности... я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности; но лгать не могу: ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание».

И снова возникла потребность излиться близкому человеку, хорошо знавшему и его самого, и его незабвенную Лелю. Появилось желание вспоминать и вспоминать в малейших подробностях и деталях те дни и часы, когда он и Елена Александровна оставались вдвоём. Нелегки были те мгновения... Но такой оказалась жизнь, которую уже не поправить, ни улучшить...

Он вынул неотправленное письмо, даже не взглянув на строчки, вновь сунул его в карман. Перечитывать написанное, даже собственные стихи, он не имел обыкновения. Всё, занесённое на бумагу, принадлежало уже вроде бы не ему. В данном случае письмо действительно имело своего адресата, а каждое слово из него он помнил и так. Каждое слово жгло как огонь.

«...Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, что она для меня — в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её...

Я помню, раз как-то... она заговорила о желании своём, чтобы я серьёзно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для неё, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно...»

Тютчев огляделся, чтобы найти дорогу к почте. Скорее, скорее отправить письмо! И стихи. Пусть тотчас они будут напечатаны, и пусть уже не она, а другие, которым это может представиться как огорчение или даже прямое оскорбление, поймут, узнают, кому эти стихи посвящены. Жизнь всё равно уже кончена, а память должна остаться. Она непременно обязана остаться, как остаются в вечном, незыблемом строе и облака, плывущие в вышине, и лазурное море, не умолкающее ни на миг, как никогда не иссякает воздух, которым мы дышим...

Только в стихах, посвящённых Денисьевой, Тютчев теперь увидел смысл своего дальнейшего существования. Но мысль о том, что открытой публикацией имени будет принесено огорчение другим, показалась ему вдруг на самом деле жестокой и кощунственной. Нет, его страдания — это его собственная мука. Потому он не должен ранить никого, особенно самую великодушную, самую умную свою Эрнестину.

Ах, Нести, Нести! Как непоправима, как велика его вина перед той, которую одну во всём мире — наперекор всему произошедшему с ним — он считал и считает своей единственной опорой на этом свете...

Мысли набегали, ускользали, путались. И одна мысль, воспламенявшая вдруг его мозг, казалось, противоречила другой. Но в этом единоборстве, в этом двуединстве и заключалось всё его существо, его сложный, не согласующийся с общепринятыми житейскими правилами духовный мир.

Но разве сама жизнь, независимо от его противоречивых мыслей, не была сложна и неоднозначна?

И разве в единоборстве страстей, в противоречии крайностей не таится подлинная и единственная правда земного бытия?

9


Ни долгие пустые дни, ни ещё более длинные, оглушающие непроницаемой немотою ночи не приносили утешения. Фёдор Иванович теперь почти не вставал с дивана, поставленного в гостиной, и лежал на нём, натянув насебя плед.

Вдруг в тишине раздавались его отрывистые, всхлипывающие рыдания, и тогда Эрнестина Фёдоровна или Мари, стараясь не беспокоить, на цыпочках, еле слышно подходили к нему, чтобы знать, не потребуется ли их помощь.

Мари не раз пробовала заговаривать с отцом, но он отвечал односложно и пугал её вдруг прорывающимися уверениями, что он скоро умрёт, что он это чувствует и знает.

Эрнестина Фёдоровна даже и не пыталась обращаться к мужу. Она выполняла все заботы по уходу за ним молча, но с какой-то твёрдой, присущей только ей деловитостью, скорее всего похожей на заведённость.

Она всегда точно и безошибочно угадывала, что хотел бы поесть или попить Фёдор Иванович, какие порошки или микстуры ему в данный момент надобны. И Мари с радостью отмечала, как благодарно всякий раз опускал глаза отец, когда мама подавала ему необходимое, поправляла подушку или соскользнувший плед:

Нет, со стороны мама то были не холодность, не автоматизм, а какое-то ничем не выражаемое внешне, но в то же время глубокое и неподдельное сострадание.

С восхищением наблюдая за мама — стройной, почти хрупкой, удивительно сохранившей изящество в свои пятьдесят четыре года, — Мари впервые, должно быть, ясно осознала в те дни, какой сильной и цельной натурой была её любимая мать. И укреплялось чувство: твёрдость и мужество мама обязательно почувствуются отцом, передадутся ему — и он сумеет перенести страдание и горе.

Однако душевные муки не проходили. Но и затянувшегося прозябания Тютчев долго не мог выносить. На второй или третий день он вдруг вскакивал, просил помочь одеться и выскальзывал из дому. Эрнестина Фёдоровна не провожала его, но, выходя следом, убеждалась, что он шёл ровно и твёрдо и что вряд ли с ним могло вдруг что-то случиться, и возвращалась назад.

Врача она пригласила сразу. Но первый визит его закончился конфузом: доктор пришёл, а больного не оказалось дома. В другой раз врач, всё же осмотрев и обслушав Фёдора Ивановича, заключил, что физическое состояние больного не вызывает опасений.

Как заметила Мари, отец, казалось бы, ни дня не способный прожить вне общества, в Ницце почти никого не принимал и почти ни к кому не ходил сам. Это тревожило Мари и Эрнестину Фёдоровну: нет лучшего средства облегчить горе, как поведать о нём другому человеку. Но с самым близким существом, женой, Тютчев как раз и не мог говорить о предмете своих страданий! Исключалось и сочувствие Мари. Единственной, с кем он был откровенен, была Анна, к которой он всякий раз и спешил, выходя из дому. Ей он изливал своё горе, ничего не скрывая и не утаивая, даже подчас не ища сочувствия, а довольствуясь лишь её терпением и пониманием.


Что-то оттаяло, отошло на душе Фёдора Ивановича, когда объявились князь и княгиня Вяземские.

Высокий, грузноватый, семидесятидвухлетний Пётр Андреевич, державшийся всегда прямо, как бы подчёркивая этим своё аристократическое происхождение, преобразил своим появлением маленькую, не очень удобную квартирку Тютчевых. Оживлённо и любезно он облобызался с Эрнестиной Фёдоровной, галантно поцеловал Мари и с шутливым поклоном потряс руку Тютчеву.

   — Душевно рад видеть всё семейство в преотличном настроении и бодром здравии, — перевёл он небольшие светло-серые глаза от столика с лекарствами на лицо Фёдора Ивановича. — И правильно: поскольку на дворе декабрь, нам всем надлежит глядеть маем.

Конечно же Пётр Андреевич был наслышан и о давней тютчевской истории, и о драме, которой она завершилась. Но, прекрасно воспитанный человек, он к друзьям, нуждавшимся в помощи, проявлял завидную чувствительность сердца. И презирал тех, кто испытывал наслаждение от подглядывания за чужими поступками через замочную скважину. Он не раз поговаривал о том, что одна из наиболее прискорбных наклонностей, замечаемых у нас, это наклонность подходить ко всем вопросам с их самой мелочной и гнусной стороны, потребность проникать в хоромы через задний двор, что в тысячу раз хуже невежества.

Сейчас Пётр Андреевич знал, что в доме давних и очень близких его друзей поселилась беда. И потому он, как и его жена Вера Фёдоровна, так же, как и муж, статная и добрая, считали своим первейшим долгом по-дружески, но ненавязчиво помочь Фёдору Ивановичу и Эрнестине Фёдоровне прийти в себя.

   — Вы получали наши письма из Карлсбада? А из Карлсруэ, Дрездена, Венеции? — засыпала Вера Фёдоровна вопросами хозяйку дома. — Сознаюсь, путешествие нас утомило, но зато какие впечатления! Пётр Андреевич писал вам, дорогая Эрнестина Фёдоровна, почти каждую неделю. Ах, читали, благодарны? Ну и как показались вам суждения поэта Вяземского по поводу заморских стран?

Дело в том, что Пётр Андреевич постоянно был вынужден лечиться на курортах и потому вместе с женой почти ежегодно выезжал за границу. Но путешествия по странам были и духовной потребностью. Начитанный и высокообразованный человек, Вяземский любовался всюду памятниками старины, посещал библиотеки и университеты, оставляя в своих записных книжках и письмах самым близким друзьям острые и точные наблюдения. Наверное, с середины сороковых годов, когда Тютчевы переселились в Россию, одними из постоянных корреспонденток Вяземского стали Эрнестина Фёдоровна и Анна Фёдоровна Тютчевы. Письма к ним этого тонкого и остроумного литератора могли бы составить чуть ли не целый том.

История российской словесности вряд ли знает ещё одну такую фигуру, как поэт, критик и журналист Вяземский, преломившую в себе черты сразу нескольких литературных эпох. Он начал писать раньше многих из тех, кого мы считаем по праву гордостью нашей отечественной литературы, — даже раньше Пушкина. И без всякой позы посему он величал себя живым памятником русской истории, а Баратынский называл его «звездой разрозненной плеяды».

Впрочем, лучше послушать речь самого Петра Андреевича, произнесённую им в конце 1850 года в Москве, на обеде, данном в его честь. В ней и история, о которой мы сейчас говорим, и один из образчиков его самобытного слога:

«Я старый москвич, и вы во мне видите и приветствуете один из уцелевших обломков старой, то есть допожарной, Москвы... Я был питомцем Карамзина: теснейшие узы родства и сердца связывали меня с ним. У меня в подмосковной, и на глазах моих, написал он несколько томов своего бессмертного творения. Нелединский, Дмитриев также ласкали меня, отроком, в доме отца моего. После, когда я возмужал, они удостаивали меня своей особенной приязни. На дружеских и весёлых пирах обменивались мы с Денисом Давыдовым рифмами и бокалами. Я не дожил ещё до глубокой старости, но грустно уже пережил многих друзей, многие литературные поколения. Пушкин, Баратынский, Языков возросли, созрели, прославились и сошли в могилу при мне. Во мне приветствуете вы старейшего друга нашего первого современного поэта, Жуковского, и другого поэта, ещё живого, но, к сожалению, давно умолкшего, Батюшкова...»

С Тютчевым Вяземский близко сошёлся в середине сороковых годов, и так тесно, что тут же восторженно сообщил об этом в письме Жуковскому, который в ту пору уже жил за границей:

«Одно моё здесь литературное сочувствие и вообще приятное развлечение — это Тютчев, который очень умён, мил, мягок и общежителен в обращении. Трудно теперь найти себе современников: кто слишком стар, кто слишком молод, ни с кем не встречаешься единомыслием и единочувствием».

Вяземский неожиданно для себя открыл в Тютчеве остроумного, меткого на слово и достойного ему собеседника. «Я очень здесь рад Тютчеву, — признавался он в письме уже другому адресату, — Вот тоже прелестный говорун... Разговор его возбуждает вопрос и рождает ответ, а разговор многих других возбуждает молчание. Я часто являюсь в салон с потребностью и желанием говорить, но после двух минут чувствую, как замерзают мои мысли в голове и слова мои в горле... Тютчев... один умеет расшевелить меня и дёргать за язык».

«Львы сезона», «русские европейцы» — так приветствовал Петербург появление в салонах этих двух глубоких, острых и честных в своих взглядах, блистательных современников...

Теперь они вновь сошлись вместе, и уже не в Петербурге, а в Европе.

Конечно же Пётр Андреевич полон впечатлений.

   — Как показалась нам на этот раз Венеция? — Вяземский слегка наморщил лоб, точно собираясь с мыслями. — Днём — блистающая в золотой парче солнца, ночью в серебряной парче луны. И не знаешь, в каком наряде Венеция красивее: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!»

И — пошло-поехало. О Париже — столица тишины и благодатного тунеядства, о Дрездене шутливо в том смысле, что с этим городом он уживается, как со старинным приятелем... И всё — изящно, метко, остроумно. И как резюме:

   — В общем, Европа — ничего-с!.. Ах, как я люблю это наше простосердечное русское выражение. «Иван, какова погода?» — «Ничего-с!» «Ямщик, какова дорога?» — «Ничего-с!» «Каков ваш барин?» — «Ничего-с!»

   — У нас в языке — все крупные ассигнации, до тонкостей и всяких субтильностей мы не охотники. Не ваши ли эти слова, Пётр Андреевич? — поддержал Тютчев.

   — Говаривал когда-то. И прибавлял ещё: наш язык — Илья Богатырь, тонких обхождений не ведает.

   — Впрочем, и немцы невзыскательны, особенно к шутке, — парировал Фёдор Иванович.

   — Да, шутка смешит немца только потому, что она — шутка. А умна ли, смешна, замысловата — до этого ему нет дела...


Мари с благодарностью смотрела на Петра Андреевича, который хоть на какое-то время растопил лёд отчуждённости, возникшей в их доме. И ей, как когда-то в детстве, вдруг захотелось подойти к Петру Андреевичу и с самым искренним чувством расцеловать его.

А ведь была такая радость — непосредственная, чистая, искрящаяся восторгом, когда, давным-давно, Пётр Андреевич посвятил ей шутливые и проникнутые отеческой лаской стихи.

Было это тоже в Европе, в Карлсруэ, 24 декабря 1853 года. Тогда на домашней сцене, в семейном спектакле, тринадцатилетняя Мари играла отставного секунд-майора Карпа Саввича Искрина, героя комедии Шаховского «Своя семья, или Замужняя невеста». Весёлым вышел спектакль и все роли — великолепными. А когда смолкли дружные хлопки взрослых, встал Пётр Андреевич и, обращаясь к смущённой Мари, прочёл тут же сочинённый экспромт:


Любезнейший майор, теперь ты чином мал,
Но потерпи, и будет повышенье:
В глазах твоих читаю уверенье,
что будешь ты, в строю красавиц, генерал.
А в ожидании побед своих и балов,
Учись, трудись и ум, и сердце просвещай,
Чтоб после не попасть, майор мой, невзначай
В разряд безграмотных, хоть видных генералов.

Не забылся «майор», снова припомнился, когда отмечался полувековой юбилей литературной деятельности Вяземского. Мари тогда прочитала стихи, написанные отцом от её имени и обращённые к патриарху русской поэзии:


Когда-то я была майором,
Тому уж много, много лет,
И вы мне в будущем сулили
Блеск генеральских эполет.
В каком теперь служу я чине,
Того не ведаю сама,
Но к вам прошусь я в ординарцы,
Фельдмаршал русского ума.

И вот «фельдмаршал русского ума» снова у них в гостях, и продолжается его словесный диалог с Тютчевым, который ещё трудно, ещё спелёнуто входит в свою роль.

«Какой это подарок всем нам — визит Петра Андреевича! — думала Мари. — Для папа́ в его положении эта встреча так важна, так необходима...»

10


Пёстрый, яркий, набитый двигавшимся взад и вперёд разноязычным людом бульвар закрутил, зачаровал Мари. Она невольно поминутно останавливалась и разглядывала всё, что происходило вокруг неё.

Курортная аристократическая Ницца благодушествовала, наслаждалась жизнью. И — прожигала её.

Вон, привлекая к себе внимание прохожих, медленно прошествовал по тротуару щёголь в просторном чёрном касторовом пальто немецкого покроя и серой мягкой шляпе. Через плечо у него перекинута дорожная замшевая сумка.

Медленно проплыла изящная, как игрушка, двухместная коляска. За её широким окном — старик, должно быть, какой-то важный сановник, закутанный в соболью шубу. А за коляской, звонко цокая копытами, прокатила карета, запряжённая четверней.

И опять напоказ всё, что внутри. Только уже не пассажиры привлекли внимание Мари, а сам экипаж. Снаружи — чёрный блестящий лак, а за окнами кареты богатая тёмно-синяя шёлковая материя, которой обшиты стенки, тонкие голубые шторы и широкая, из нежнейшей белой бараньей шерсти полость.

В людском водовороте прошаркала старая дама, закутанная в тёмный суконный плащ, за ней — дама помоложе в великолепном драповом бурнусе.

В пальто с енотовыми воротниками, будто близнецы, важно прошествовали два господина. И, точно дразня этих надутых, важных гусей, пропорхнули с хохотом мимо них две молоденькие девушки в шляпках с короткими вуалетками... Одежда — по всем сезонам. Её диктует не погода, а желание показать шик.

За каких-нибудь два месяца Мари освоилась с Ниццей. Кроме того, что она с мама почти каждый день ходила по магазинам за покупками, выезжала с Анной и Дарьей за город, Мари и одна исходила пешком многие улочки и переулки. То она забегала в траттории, чтобы заказать отцу что-нибудь очень вкусное на завтрак, то заглядывала в писчебумажные магазины, чтобы купить бумаги и конверты, для писем Диме и Ванюше, то накоротке навещала знакомых. И, вечно занятая делами, стремясь быстрее выполнить то, что ей было необходимо, она редко засматривалась по сторонам, совершенно не обращая внимания на тех, кто шёл ей навстречу или спешил, так же, как и она, рядом.

Теперь же Мари шла роскошным бульваром без всякой хозяйственной, деловой цели, и Ницца, наверное, впервые открывалась ей во всём картинном великолепии и блеске. Шаркали шаги по тротуарам, звенели подковы по булыжной мостовой, шелестели шины экипажей, и, как отдалённый, приглушённый шум морского прибоя, нёсся слитный гул голосов.

А рестораны и траттории зазывно сверкали стёклами окон, за которыми пили и ели, звонко хлопали пробки шампанского...

«Ницца — это с утра до вечера сплошной Невский проспект», — вспомнила Мари слова, сказанные как-то Полонским, которого судьба в поисках заработка заносила и в эти далёкие края. Не как литератора, а как гувернёра, домашнего учителя в семьях богатых русских людей, проводивших своё время за границей. Вот тогда и побывал в этих самых краях Полонский и так же, наверное, глядел, поражённый, на роскошь Ниццы, как смотрит сейчас вокруг Мари...

Боже, чем только не зазывает Ницца!

Вот магазины, магазины... Чего они только не предлагают, чем не заманивают... Выставлены напоказ в витринах шлафроки, креповые платья и платья цвета уходящего лета. Пестрят ярко-жёлтые, бежевые, зелёные, оранжевые английские перчатки из собачьей кожи. Колье, перстни, броши, кольца, цепочки нестерпимо ярко сверкают за стеклом...

Вот и лавочка, где всё для рукоделия — наборы шёлковых ниток, мотки шерсти на любой вкус. Давно задумывала: расшить английской гладью накидку для мамы, но где взять денег? Намедни разорилась в пух и прах, истратив на батист все деньги, подаренные отцом в первые дни его приезда.


Мари плотнее запахнула лёгкое синее бархатное пальто и пошла быстрее.

По новому стилю, который принят в Европе, — последний день ноября. Газеты сообщают: в Петербурге двадцать три градуса мороза. А здесь — ни зима, ни лето. То светит солнце, то вдруг набегут лохматые, тяжёлые тучи — и льёт как из ведра...

А как, должно быть, теперь прелестно в милом и дорогом Овстуге! Там давно уже белым-бело. Снег лежит меж деревьев в саду и парке горбатыми сугробами, переметены дороги, и все избы — приземистые, с соломенными крышами, словно в нахлобученных до бровей шапках, — стоят по пояс в снегу. В большом доме тепло, уютно. Трещат в печках и камине берёзовые поленья, занимаясь яркими языками пламени, вскипает, пузырится на них пенный дёготь. А ещё — чу! — какой-то скрип в дальнем углу... Не домовой ли бродит? Но ничего страшного — рассохлась половица...

Каждая комната, каждый закоулочек в доме знакомы Мари. Но в детстве самое любимое место для игр — чердак. Перенесла туда кукол, из ящичков и коробочек устроила им кроватки, столики и стулья — вот и маленькая квартирка.

У Димы и Ванюши наверху тоже заповедное место. Здесь у них голубятня. Стерегут они её пуще глаза, особенно оберегают от шкодливых котов. Однажды поймали толстого, жирного кота Ваську, который нашёл заповедный лаз на голубятню, и приговорили провести его сквозь строй, как проштрафившегося солдата. Ваня взял кота за передние лапы, а Дима — розгой по спине. Такой визг разнёсся по дому, что Мари в чём была, босиком — наверх. Еле отняла у братьев жертву...

Представила Мари и зимние вечера в Овстуге. Совсем девчонкой была, а хотела рукодельничать, как мама. Красиво всё выходило у мама́. Только рукоделье — работа, не само по себе всё получается. А терпения у Мари маловато. Сделает стежок — и к куклам. Мама отмерит десять саженок в клубке, завяжет петельку, и Мари, пока не дойдёт до неё, не встанет. Зато дождалась петельки, радость вдвойне: и дело сделано, и поиграть теперь можно всласть.

Играла Мари со сверстницами — крестьянскими девчонками, которые по праздникам сбегались чуть ли не со всего села. Зимой вместе катались со снежной горки, летом собирались в парке, в кукольной на чердаке. А в будние дни любила заглядывать к горничным. Сидят девушки, вышивают и поют. Так душевно получается у них и «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать», и «Сизокрылый голубок», и чувствительный романс, который они очень любили, — «Под вечер осенью ненастной»...

Когда же она снова увидит свой Овстуг, пройдёт по его полям и лугам, по родным Брянским лесам?.. Ой, скорее, скорее бы ушла из её жизни чужая и чопорная эта Ницца...

Впрочем, Мари и Анне и Дарье, а главное, самой себе дала слово перемениться. Вот сегодня она и идёт к графине Блудовой, чтобы рассеяться, повеселиться. Только что особенного может её там ожидать? Небось опять одни пустые разговоры, от которых и в Петербурге не знала, куда деваться. Ладно, присядет где-нибудь в уголок, будет заканчивать Дарье рубашку. Совестно признаться — наобещала, а работе и конца нет.

11


Колокольчик у двери звякнул слабо, приглушённо.

   — Ах, это ты, дорогая Мари! — показалась в дверях сама хозяйка Антуанетта, или попросту Антонина Дмитриевна Блудова. — Намедни прихворнула немного, велела колоколец войлоком обернуть, чтобы не беспокоил. Да вот снять войлок забыли. Но я уже здорова, чувствую себя преотлично! Ну, проходи ж, проходи!..

Графиня Блудова, которой недавно исполнилось пятьдесят, выглядела довольно молодо, а энергичный характер делал её ещё более привлекательной. В Петербурге салон графини считался средоточием изысканной публики, как бы сказали сейчас, самой интеллектуальной, но на свой манер: в основном приверженцы всего истинно русского. Пошло это от отца, бывшего президента Академии наук, в молодости близкого к пушкинскому кругу. Но конечно, во многом успеху салона способствовала сама хозяйка — остроумная и общительная, постоянно заботящаяся о том, чтобы её гостям у неё было приятно.

Тютчеву приписывалась по этому поводу острота: «Иметь гостиную трудно. Но уметь её иметь вовсе нелегко. Для этого требуется сущая безделица, которой, кстати, наделена Антуанетта: немножко ума для себя и побольше для других».

   — А ты, право, чудо как хороша! Прямо цветущая роза у нашего Фёдора Ивановича. — Антонина Дмитриевна взяла под руку Мари и с этими словами ввела в гостиную.

Мари сделала несколько шагов навстречу собравшимся знакомым и незнакомым женщинам и мужчинам и в нерешительности остановилась, увидев необычно много людей.

На Мари было лёгкое барежевое платье, очень простенькое и очень миленькое. Обшитые рюшами рукава доходили только до локтей, широкая лента схватывала тонкий стан.

   — Как ты сегодня прелестна, Мари! — подскочила к ней Евгения Шеншина. — И очень мило, что пришла. У нас гости, которым мы все очень рады. Видишь?

Только теперь Мари разглядела в гостиной пятерых или шестерых морских офицеров и вспомнила, что это об их ожидаемом визите говорила Анна.

Один из них, уже в летах, с окладистой бородой и чёрными двуглавыми адмиральскими орлами, вышитыми на золотых эполетах, подошёл и представился:

   — Лесовский Степан Степанович.

Антонина Дмитриевна снова оказалась рядом с Мари.

   — Разреши, душенька, познакомить тебя с командиром фрегата «Олег», капитаном первого ранга, флигель-адъютантом свиты его императорского величества — Николаем Алексеевичем Бирилёвым.

Мари подняла глаза на стройного средних лет офицера с весёлыми Карими глазами, прямым крупным носом и небольшими усами на слегка удлинённом лице.

Офицер поклонился, и тотчас в его глазах возникла улыбка.

   — Помилуйте, милейшая Антонина Дмитриевна, зачем же так пышно и длинно меня титуловать? Целый формулярный список.

   — Ах, не желаете длинно, тогда могу и короче, — в тон Бирилёву произнесла графиня. — Представляю тебе, Мари, героя Севастополя!

Николай Алексеевич теперь уже откровенно рассмеялся:

   — Герой или не герой, но уж точно знаю, что вы, Антонина Дмитриевна, позаботились о том, чтобы сегодня у нас действительно была настоящая героиня вечера. — И Бирилёв, вдруг погасив улыбку, прямо и открыто, без малейшей светской игривости посмотрел Мари в лицо.

Мари смутилась и отошла, ища глазами уголок, где можно было бы присесть с работой. Эжени Шеншина, потом графиня попробовали занять её разговором, но Мари настолько истово влезла в работу, что отвечала нехотя, иногда даже невпопад. Ей не то чтобы опять стало скучно или неинтересно у графини, но просто не ладилось, как на грех, шитье, а его очень хотелось быстрее завершить, чтобы сделать приятный подарок Дарье.

   — Позвольте? — услышала Мари голос и, подняв глаза, увидела только что представленного ей Бирилёва. Он стоял рядом, и в руках у него был номер парижского журнала «Для всех», который он, должно быть, взял со столика у окна, где лежали другие журналы и газеты. — Специально для вас. Здесь ко всему прочему — образчики и советы по рукоделию.

Мари улыбнулась:

   — К сожалению, это не в моём вкусе. Не очень серьёзное издание. Банальные рассказики, да и советы по рукоделию тоже пустые. Журнал для барынек.

   — О, вы строгий судья! — засмеялся Бирилёв, — С вами опасно.

   — Опасно вам, герою Севастополя? — Мари тоже рассмеялась и затем уже серьёзно, с откровенной заинтересованностью попросила: — Расскажите мне о Крымской войне, пожалуйста. Я о ней сама плохо помню. Я была в ту пору совсем девочкой и никогда не встречалась с людьми, которым довелось быть на позициях.

Бирилёв на мгновение задумался, но тут же в его живых глазах промелькнули весёлые огоньки.

   — Хотите о войне? Так вот вам куплеты тех лет:


И в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом!
Вдохновлён его отвагой,
И француз за ним туда ж...

   — Точно, точно, сейчас припоминаю, как мы с Димой, моим братом, пели в детстве эти куплеты об английском премьере и его союзниках, — подхватила Мари. — А если без шуток, то я с мама́ в деревне тоже щипала корпию для раненых. А ещё мы собирали перо, чтобы набивать им подушки для лазаретов... — И без перехода, глядя прямо в глаза собеседника, который сел против неё за столик: — А вам бывало очень страшно? На войне ведь смерть, страдания, ужас!.. Мой папа даже плакал, когда узнал о сдаче Севастополя... Наверное, не мне вам говорить, но я согласна с папа́: позорной была та война для России. Позорной не для народа, а для тех, кто её затеял...

Десять лет минуло с тех грозных дней, но сколько раз бывшему лейтенанту флота Бирилёву приходилось становиться центром внимания самых различных людей на всевозможных приёмах, раутах и вечерах, отвечать на их расспросы по поводу минувшей войны! Одни выражали искренний интерес, хотели узнать от непосредственного участника боев подробности. Другие же — а таких оказывалось подавляющее большинство — проявляли любопытство, чтобы лишний раз выказать свою собственную осведомлённость или просто привлечь к себе внимание.

«Ах, это вы сейчас разговаривали с Бирилёвым — флигель-адъютантом его величества?» — слышал не раз шепоток придворных дам Николай Алексеевич, и с каждым таким разговором ему хотелось обратить в шутку свои военные воспоминания.

Любопытство Тютчевой в первую же минуту Бирилёв готов был счесть праздным интересом. Но сидевшая перед ним девушка так была не похожа на многих барышень, которых он привык видеть в свете, а её краткая, но очень точная характеристика войны так отличалась от восторга праздно любопытствующих, что Николай Алексеевич ответил ей совершенно серьёзно, как подчас говорил с теми, для кого так же, как и для него самого, минувшая война была одновременно горьким, но и гордым воспоминанием.

   — Мне до сих пор трудно забыть те дни, — сказал Бирилёв. — С одной стороны, мужество русских матросов и солдат, а с другой — потеря нашего флота и сдача Севастополя...

Невольно возникал не совсем светский и, во всяком случае, как всё же подумалось Бирилёву, не очень подходящий для милой, увлекающейся рукоделием девушки разговор. Николай Алексеевич смутился своей откровенности и собрался встать.

   — Нет, нет! — остановила его Мари. — Если можете, останьтесь, прошу вас. Всё, что сейчас вы мне сказали, очень важно. Я обязательно передам папа ваши слова. Он так же рассуждает, как и вы, и так же, как и вы, переживает за Россию... — И неожиданно для самой себя предложила: — Вы обязательно приходите к нам. Я вас познакомлю с папа́...

Бирилёв с нескрываемым удовольствием остался возле Мари. И хотя не возвратился к севастопольской теме, но с увлечением принялся рассказывать о живописности Ионических островов, возле которых недавно стояла их эскадра. Вспомнил и недавний свой поход к берегам Японии и русского Дальнего Востока.

Мари внимательно слушала Николая Алексеевича. Она отложила шитье, лицо её выражало сосредоточенность. Бирилёв так живо рассказывал обо всём, что пережил сам в морских путешествиях, что Мари казалось, будто она сама стоит с ним рядом на палубе фрегата и её обдают то солёные волны, то горячий ветер южных широт.

Неожиданно для самой себя она отметила: повидавший немало за свою жизнь моряк совсем не рисуется перед ней, неискушённой девушкой.

Все истории в его передаче были скорее рассказами о дружной и славной семье матросов, которые и в опасности не теряют бодрости и чувства юмора, великодушны без малейшего позёрства.

Временами Мари даже забывала, что перед нею сидит командир боевого фрегата, в подчинении которого пятьсот человек. Ей казалось, что собеседник просто добрый, хороший человек, который ведёт речь о таких же, как он, товарищах, с которыми, положим, только что сходил на охоту и вот теперь делится впечатлениями, но без привычного охотничьего бахвальства.

Да вот хотя бы этот случай с тигрицей, которую повстречали в бухте Золотой Рог, где недавно основано новое русское поселение — пост Владивосток. Оказывается, тигры там бегают ну почти как у нас на улицах кошки. Только след лапы такой «кошечки», оставленный на песке, величиной с тарелку! И вот матросы, забавляясь на берегу, погнали однажды тигрицу, а она — бух в море и поплыла. Что тут случилось! Матросы перепугались, что погибнет животное, — и в шлюпку. Да разве такого хищника подхватишь на руки? Принялись тигрицу гнать криком, чтобы не утонула, скорее пристала к берегу. Ребята сами вымокли, а зверя пожалели, не загубили...

Признаться, до сих пор Мари не представляла себе такими военных людей. Ведь этот офицер был в пушечном огне, в пороховом дыму. Его душа должна была ожесточиться, а вот поди же — в каждом слове Николая Алексеевича удивительная мягкость и отзывчивость к людям и всему живому.

«Как славно быть таким человеком! Его сердце не огрубело и конечно же не разучилось любить», — подумала Мари и вдруг покраснела от своей мысли.


Пригласили к столу, Бирилёв подал руку Мари и провёл её за стол, сев с нею рядом.

За ужином завязался общий разговор. Офицеры вспоминали страны, где довелось побывать, говорили об обычаях разных народов. Когда коснулись Японии и Бирилёв рассказал, что японцы едят мало, зато велик и разнообразен набор блюд, по этому поводу тут же посыпались остроты. Дескать, всем народам надо бы пройти школу русского гостеприимства. У русских в семье обед — так роту можно накормить, ужин — сзывай хоть весь полк.

Адмирал Лесовский принялся рассказывать о своей недавней поездке в Америку. Тоже заморская, экзотическая страна, но населена сплошь европейцами, если не считать завезённых негров. Там другое: страна машин. Кстати, адмирал специально плавал в Америку, чтобы познакомиться с броненосными судами.

Моряки, сидевшие за столом, тотчас поддержали близкую им тему — каким должен быть флот недалёкого будущего. Лесовский утверждал: паровые фрегаты, целиком одетые в броню. Он даже стал приводить выкладки из своего доклада, который по этому поводу представил в министерство. Разумеется, дамам сообщение адмирала показалось слишком специальным, и они встали из-за стола.

   — Ну-с, нам пора, — спустя некоторое время раскланялся Лесовский, а за ним и другие офицеры.

Когда гости ушли, Эжени подлетела к Мари:

   — Правда, он очень мил, этот Бирилёв? Мой Николя познакомился с ним ещё в войну, в Севастополе. Николай Алексеевич — настоящий мужчина: храбр, умён, великодушен. И не последнее в расчёте — флигель-адъютант! — И пристально заглянув в глаза своей младшей подруги: — О чём вы с ним говорили?

   — О чём? — Мари пожала плечами. — Так, обо всём — от Севастопольской обороны и до вязания.

   — И ты, конечно, не допустила, чтобы мужчина поддерживал твой разговор о разных там рюшах и воланах?.. И сама говорила о войне — какой ужас! Нет, ты неисправима, Мари! Когда ты начнёшь думать о себе, перестанешь не замечать ничего вокруг? Так ведь и жизнь пройдёт, пойми ты наконец...

Мари промолчала. Она лишь тихо, пряча свои прелестные глаза, улыбалась. Ей впервые сегодня было так хорошо на людях! А вот почему, этого она ещё не знала. Вот только бы Эжени не приставала теперь к ней со своими расспросами и не пеняла ей понапрасну.

12


Ночью над Ниццей разразилась буря. Да такая, что загромыхали крыши, со стоном стали падать деревья, дико завыл ветер за окнами и в печных трубах.

Мари не смогла заснуть до утра. И пришла мысль: неужели вот так, нежданно-негаданно в один день вдруг изменится и её жизнь? То — тишина, грусть да скука. А то, как сейчас шквал с моря, налетит что-то неожиданное, подхватит её, как лист с дерева, и унесёт, кружа, далеко-далеко... Но с чего бы так в человеческой судьбе, если на то пока нет никакой причины?

«Только если пришла ко мне такая мысль, — подумала Мари, — значит, я что-то почувствовала. Но как назвать это ощущение, как выразить его словами? А может, это бессонная тревожная ночь смешала всё в моей голове?»

Утром отец сообщил: опасаясь за корабли, стоящие на рейде, адмирал Лесовский посреди ночи пешком отправился в Виллафранку. На эскадре боевая тревога, все офицеры дежурят на своих судах.

   — И надолго? — вырвалось у Мари.

   — Что, буря?

   — Да нет, то, что моряки не смогут сойти на берег...

Фёдор Иванович пристально посмотрел на дочь, и она почувствовала, как некстати запылало её лицо.

Прошло несколько дней, и в тютчевский дом пожаловал Бирилёв.

Представился и пригласил всех по случаю своего дня рождения к нему на фрегат. Фёдор Иванович отказался, сославшись на нездоровье. Не решилась оставить больного мужа и Эрнестина Фёдоровна. А Мари, так, что не скрыть радости, бросилась к себе одеваться...

Величественная громадина «Олега», хлопающего парусами под свежим ветром, вырастала на глазах по мере того, как катер приближался к борту. В кают-компании — большой, уютной, отделанной по стенам карельской берёзой — сидели офицеры и адмирал Лесовский с женой.

От непривычной обстановки, от присутствия стольких одинаково одетых, превосходно выбритых, продушенных насквозь истинно морским запахом — смесью отличнейшего сигарного дыма, парижских духов и французского коньяка — мужчин у Мари слегка закружилась голова. Её усадили на почётное место, и она так же, как совсем недавно в доме графини Блудовой, почувствовала себя совершенно естественно. Она вместе со всеми поднимала бокал, но, лишь пригубив, отставляла его. Однако в душе у неё всё ликовало, и ей казалось, что это действовало искристое вино.

После завтрака катер, на котором разъезжались гости, не сразу направился к берегу, а обошёл бухту. Он то нырял вниз, скользя с огромной волны, то снова поднимался вверх, разбивая морскую гладь на мелкие брызги.

Мари никогда не была в море, всегда только смотрела на него с берега, а тут вместе с таким отважным моряком сидела в салоне катера, прильнув к иллюминатору, и ей совсем не было страшно. Пытаясь перекричать вой ветра, она что-то говорила, и Бирилёв — слышал он её или нет — улыбался и согласно кивал головой.

Условились завтра встретиться в доме Блудовой. Но Мари напрасно прождала целый вечер — Николай Алексеевич не появился.


Мари в тот день не взяла с собой шитье и не знала, чем заняться, куда себя деть. Она сидела как на иголках, то и дело поглядывая на часы, почти не принимая участия в разговоре. Собравшиеся догадывались о причинах её беспокойства, и это ещё больше выводило Мари из равновесия.

   — Вот она какая, жизнь моряцкая! — сказала, будто ни к кому не обращаясь, Антонина Дмитриевна, — Мы вот тут сидим, а кавалеры наши скучают на кораблях. И вроде надобности особой нет, а торчи на палубе, не смей сойти на берег.

   — Что ж, служба есть служба. Как говорится, делу время, потехе — час, — согласилась Лесовская — крепкая в кости, будто сама моряцкой породы, ещё не совсем поблекшая дама. — Я уж за свою жизнь к таким порядкам привыкла.

   — А по мне, — возразила Антонина Дмитриевна, — лучше уж остаться старой девой, чем быть соломенной вдовой. Шутка сказать: месяцы и годы муж без семьи, жена без мужа. Так ведь было и у вас, когда Степан Степанович ещё не был адмиралом? — обратилась она к Лесовской, — Знаю: так! А если война — того хуже. Каждый день думай о нём, переживай, а его, чего доброго, всего по косточкам уже вороны расклевали или на дне морском погребли...

   — Ну уж и нет! — вставила Эжени. — Военная служба не хуже иной и вовсе не обуза для семьи. Разве мой Николя не служит? Тоже флигель-адъютант, полковник, вечно вне дома, постоянно в свите... Да только я не пеняю ни ему, ни себе. Всё от качеств человека зависит. Другой и на расстоянии вернее привязан, чем тот, который всегда рядом...

Сомнений не было: разговор неспроста, со смыслом. Вроде бы ничего ещё не произошло, но всеми, оказывается, уже подмечено: «Глядите-ка, Мари Тютчева и Бирилёв! А что, если это не просто увлечение, если всерьёз?»

Но почему они ведут разговор, будто в чужой судьбе важнее всего их собственные мнения, а не её? И разве нету у неё, Мари, своего взгляда насчёт того, кого можно, а кого нельзя полюбить?

   — А я, — Мари даже побледнела и опустила голову, — а я считаю, что полюбить можно лишь того, кто значительнее тебя, в ком воля и стремление к чему-то высокому и кто для достижения своей цели не жалеет ни сил, ни жизни! Тогда Ни война, никакие иные беды не страшны... Да и что, если опасность? Разве женщина не способна не только понять самопожертвование, но и сама пожертвовать собой?

Все обратились в сторону Мари. На мгновение воцарилась такая тишина, что стало слышно, как между рамами зазвенела полузаснувшая с лета муха. Но тут же нарушила молчание Эжени:

   — Мари, ты правильно рассуждаешь. Именно так должна чувствовать женщина, которая вдруг по-настоящему полюбит: с любимым — хоть на край света!

   — Ну, не ожидала я от вас, — укоризненно покачала головой графиня. — Все эти мысли, душеньки мои, из книг. А книжки, сами знаете, не жизнь.

Глаза Мари заблестели.

   — Что ж из того, что я жизни не знаю? Только случись, позови меня смелый и честный человек, я за таким пойду куда угодно...

И тут же запылали щёки.

«Что же это я, право, как будто голову потеряла, выдала себя? Ведь я и сама пока ещё не знаю ничего ни о своих, ни о его намерениях. Ну надо ж было так проговориться!..»

Встала и бросила взгляд на часы, пробившие как раз четверть одиннадцатого.

Теперь и ждать-то нечего! Но что могло с ним случиться?

Мари была уверена, что она произнесла эти слова про себя, не вслух. Однако услышала голос Лесовской:

   — Николай Алексеевич, должно быть, задержался на фрегате из-за качки...


Какие же наступили тревожные, мучительные дни! Совсем недавно не знала, куда деваться от тоски, а теперь догадываешься, даже определённо знаешь, что надо делать, и не можешь. Нет уж, была не была!

Дождалась Дарью, и вдвоём, наняв коляску, как сумасшедшие помчались в Виллафранку. А «Олег» хоть и весь на виду, но попробуй доберись-ка до него!

Простудилась, закашляла. В другое время провалялась бы в постели, а тут наутро — к Эжени. Опустилась на стул, от волнения с трудом перевела дыхание, а спрашивать ничего и не надо. Сама Эженюшка милая всё выложила:

   — Николай Алексеевич хочет с тобой говорить. Мари, ты догадываешься, что это может означать? Сегодня приходи к Антуанетте, он будет там. А в тот раз его не качка задержала — неважно себя почувствовал...

Вошла к графине, а глаза сразу не нашли того, кого искали. Чуть не повернулась назад. И вдруг:

   — Здравствуйте, Мария Фёдоровна... Машенька... — На лице Бирилёва нескрываемая радость.

   — Как вы себя чувствуете, здоровы?

   — Совершенно здоров. Непонятно почему, но в тот раз было недомогание... Впрочем, стоит ли об этом? Я счастлив, что вижу вас вновь...


В полночь с тридцать первого декабря на первое января 1865 года в двенадцать часов по петербургскому времени на флагманском фрегате «Александр Невский» гремел новогодний салют.

Многие русские были в восторге оттого, что они встречают праздник на палубе отечественного броненосца. Все кричали «ура!», желали друг другу и России счастья. А Пётр Андреевич Вяземский прочитал за новогодним столом в корабельном салоне только что сочинённые стихи. Мари подалась вперёд, чтобы расслышать каждое слово, но в шуме праздничных голосов удалось только уловить:


На русской почве — Новый год!
И в мыслях, и в душе, и на устах — Россия!..

Бирилёв и Мари сидели рядом. Они вместе с другими подняли бокалы шампанского за Россию и, конечно, за своё счастье.

   — Господи, благослови нас, надеющихся на тебя, — шептали губы Мари, — и дай нам возможность благодарить тебя за всё — за скорбь и за радость...

   — Ты о чём, Машенька? — спросил её Бирилёв.

   — Николенька, я молюсь о том, чтобы и в радости, и в скорби мы были отныне вместе. Всегда вместе!

Только бы дождаться того мгновения, когда они будут вместе. Ведь есть же такой миг, как, например, наступление нового года. Всего одну грань надо перейти, и за нею — и новый год, и новая жизнь.

«Если бы только дождаться!» — записала Мари в своём дневнике спустя несколько дней, когда уже был определён день свадьбы — пятое февраля.

А всего через год с небольшим, в самом конце этой же страницы, где мольбой звучит слово «дождаться», — приписка:

«Вот и дождалась. Мама была права, права, права! Май 1866 г.».

Но до этого, ещё не видимого тогда из Ниццы, тревожного дня было далеко. Тогда же она твердила себе лишь одно:

«Люблю его с каждым мгновением больше, доверчивее и нежнее... Скажу его словами намедни: «За что это Бог счастье даёт?» Господи, дай мне действительно воспользоваться твоим милосердием! Удивляюсь только, как другие не понимают, что я не могла полюбить иного, а за него готова жизнь отдать».

13


Венчались в Ницце, в православной русской церкви. А затем торжественной процессией направились на квартиру молодых, которую заблаговременно помогла им снять Эрнестина Фёдоровна.

Не было недостатка в поздравлениях и подарках невесте. Мама преподнесла Мари золотую брошь для шалей, Николай Алексеевич — набор медальонов, бювар и великолепный букет. Анна виды Ниццы в альбоме и медальон для портретов, Дарья — коралловые шпильки и конфеты. А Вера Фёдоровна Вяземская — серебряное блюдо для визитных карточек... Роскошное же венчальное платье на Мари, все сплошь из тончайших белых кружев, тоже было подарком Веры Фёдоровны...

Мари сидела за свадебным столом счастливая и немного утомлённая. Какой напор родительского противодействия её выбору пришлось ей выдержать!

Причин было немало. Мы вправе предположить, что возражение мог вызвать и возраст Бирилёва — ему было уже тридцать шесть и он был на одиннадцать лет старше Мари. Хотя тут же заметим, что возраст Полонского был значительно более зрелым. Но согласись тогда Мари на брак с ним, вероятно, это не вызвало бы возражений Фёдора Ивановича. Думается, более того — он бы одобрил дочь. Впрочем, серьёзное ли это препятствие — разница в одиннадцать лет? Существеннее могли выглядеть рассуждения о том, что, несмотря на близость ко двору, Николай Алексеевич был совершенно незнатного рода, из мелкопоместных, лучше сказать, бедных дворян и не имел ни наследованных, ни приобретённых имений.

Над обстоятельством этим мог серьёзно задуматься Фёдор Иванович. Его ведь и самого кормила государственная служба. То же и у Бирилёва: пока при должности, вроде бы обеспечен. Но вдруг — большая семья, дети, которых надо должным образом воспитать, обучить и пристроить? Слишком хорошо знал Фёдор Иванович, как это нелегко — быть приближённым ко двору и подчас не иметь в кармане лишнего гроша.

Однако и эту причину нельзя счесть решающей для неодобрения брака. Просил же руки Мари неимущий Полонский.

Вероятнее всего, и Фёдора Ивановича, и Эрнестину Фёдоровну в первую очередь могло обеспокоить нездоровье будущего зятя.

Замечалось: с Бирилёвым не раз случалась дурнота. Однажды за столом лицо Николая Алексеевича свело судорогой, из руквыскользнула ложка. В другой раз в театре, когда слушали «Отелло», ему пришлось даже покинуть зал — так закружилась голова. И на фрегате действительно частенько удерживали его в каюте не качка или неотложные дела, а то же нездоровье...

Поначалу Тютчев, занятый своими переживаниями, не вмешивался в дела дочери. Он не обращал внимания на Бирилёва, когда тот приходил к ним в дом. Фёдор по-прежнему почти целыми днями лежал на диване в гостиной, а Мари вынуждена была принимать жениха в столовой. Это была демонстрация отношения к Бирилёву, которого и не скрывал Тютчев.

Испробовано было всё, чтобы заставить Мари отступить. Так, например, почувствовав, что его неучтивость к жениху не оказала никакого влияния на дочь, Тютчев прибегнул к активным действиям. Несмотря на недомогание, он однажды встал, направился к графине Блудовой и на глазах у Бирилёва увёл домой Мари. Поступок отца произвёл на дочь ужасное впечатление. Но не остановил её. Наоборот, вечером того же дня Мари, несмотря на родительский запрет, вновь ушла на свидание к Николаю Алексеевичу.

Родители упорствовали: решили отложить свадьбу, а затем возникла мысль немедленно увезти Мари из Ниццы. Но она стояла на своём.

Тютчев вроде бы сдался, махнул рукой. Но однажды — он сидел в кресле, укутанный пледом, — произнёс, будто ни к кому из домашних не обращаясь:

   — Фрак в наше время означает гораздо больше нравственной силы, чем военный мундир, который всегда есть символ грубой, физической силы... Да к тому же и силы-то физической в этом военном мундире не так уж много...

Тютчевские остроты всегда таили глубокий смысл. Понимай эти слова как хочешь. То ли в них намёк на то, что именно армия и флот оказались в своё время неспособными выиграть Крымскую войну, и теперь, мол, дипломаты, одетые во фраки, пытаются иной, нравственной и умственной силой вернуть России её былое могущество. То ли намёк здесь и вовсе не фигуральный, а, что называется, в цель.

Но вопрос о нездоровье — слишком деликатный. И всё же надо было выяснить главное, что могло обеспокоить: не наследственная ли у жениха болезнь?

Адмирал Лесовский и его жена уверяли: все годы службы здоровье у Николая Алексеевича отменное. Может, сказалась усталость после четырёхлетнего плавания по южным морям?.. Это — куда б ни шло. А вдруг что-либо хуже?

Анна вызвалась объясниться с Бирилёвым. Вспомнила: первый год её службы при дворе, бесконечные анфилады комнат и залов и по ним к императору Николаю Павловичу направляется блестящий молодой офицер. Выглянула из покоев великой княгини, уловила восторженный шёпот фрейлин и горничных: «Оттуда, с театра войны! Герой Синопа!..» Потом видались в Кронштадте, где Бирилёв командовал императорской яхтой «Королева Виктория», в Царском Селе и Петергофе... Вроде, по давнему знакомству, ей удобнее поговорить начистоту.

Мари узнала о разговоре сестры с Николаем Алексеевичем от Эжени Шеншиной и пришла в неописуемый ужас. Как, у неё за спиной! Но слава Богу, всё обошлось. Николая Алексеевича не оскорбил разговор. Наоборот, после этого он с улыбкой рассказывал о своём состоянии:

   — А может быть, для того и дана человеку голова, чтобы время от времени напоминать о себе?.. Пустяк, наверное...

Нет, такой человек не мог бы пойти на ответственный шаг, если бы страдал врождённым недугом. А потомство, покой окружающих? Значит, действительно пустяк, не враг же самому себе Николай Алексеевич. Окажись что-либо серьёзное, исхлопотал бы отпуск на лечение, обратился бы к лучшим медицинским светилам. А он с улыбкой: «Голова дана, чтобы напоминать о себе...»

Искренность и открытость — характер человека. А характер не подделаешь.

«Я вижу, к своей радости и торжеству, что Николая Алексеевича любят с каждым днём больше», — отмечала в своём дневнике Мари.

Фёдор Иванович вдруг стал с интересом беседовать с будущим зятем, особенно расспрашивать его о Крымской войне. А когда Николай Алексеевич подарил Тютчеву несколько ядер и картечных пуль, подобранных некогда под Севастополем на поле боя, Фёдор Иванович положил их на свой письменный стол, на самое видное место...


В жизни каждого человека — рано или поздно — обязательно наступает момент, когда он обязан сделать свой главный выбор. Именно — сознательный выбор, а не шаг, слепо направленный навстречу обстоятельствам. Конечно, чтобы достойно встретить и обстоятельства судьбы, для этого тоже требуется немало воли и мужества. Пойдёт в нашей книге речь и об этом. Сейчас же меня более всего занимает мысль об умении принять самое важное, самое значительное, определяющее всю дальнейшую жизнь решение.

Для Мари таким важнейшим в её судьбе выбором оказалась твёрдая и безоглядная решимость связать свою жизнь с жизнью Бирилёва. Любовь к нему она определила как высший смысл своего существования. Помните запись в дневнике: «За него готова жизнь отдать»?

Будь эти слова занесены в тетрадь в минуты блаженства, когда сердце значит больше рассудка, будь они просто записаны тихой бессонной ночью в предчувствии того, что и завтрашний, и послезавтрашний день будут лучезарными и беспредельно счастливыми, я бы не очень настаивал на читательском внимании к этим словам. Что ж, в любовных признаниях всегда много возвышенности и преувеличений. А сладостные слова придают ещё большее значение чувству, подстёгивают его. Кто буквально может воспринять любовные восторги, кто за словами увидит поступок? Зачем же поступок, зачем же какое-то ещё действие в подкрепление слов, когда такая сладость — вся жизнь?

Любовь Мари оказалась в опасности. Её решимость натолкнулась на глухую, непроницаемую стену родительского противоборства. И любви грозила гибель, грозила, иначе говоря, смерть.

Вот запись в дневнике за месяц до свадьбы, накануне решающего объяснения с Бирилёвым: «Мама вышла в ужасном состоянии, уверяя меня, что никогда больше не увидит меня и прочее...»

Родительское «не перечь» не такое уж редкое в быту явление. Но здесь — особые обстоятельства: столкнулись очень сильные, волевые натуры, каждая из которых может пойти до конца. Опять громкие слова? А история Фёдора Ивановича, которого ничто не остановило — ни крушение покоя в семье, ни мнения света?.. Итак, две неуступчивые, неподатливые, как кремень, стороны столкнулись, и ни одна из них не думала поддаваться.

Ни слёзы, ни мольбы — ничто здесь не могло помочь. Одержать победу была способна только бескомпромиссность. Только твёрдая, выверенная чувством и разумом логика выбора.

Прочтём записи в дневнике: «Право, не знаешь, в какую сторону обратиться — радость и печать так связаны». «...Чувствую, что жертвую любовью к мама́ ради другой любви...» «Вижу ясно, что нужно бороться, чтобы быть способной составить его счастье».

Мы уже знаем, какие попытки помешать выбору дочери предпринимали отец и мать и как стояла на своём Мари. Записи в дневнике — о том, как рождалась в её душе та сила, которая помогала ей бороться. И — о цели, ради которой она может пойти на разрыв с родителями, цели её любви — принести счастье любимому человеку.

Об открытом, лёгком, скорее уступчивом характере Бирилёва уже шла речь. Не будем смешивать его общежитейские черты с ратным мужеством. В каждом человеке счастливо уживаются крайности. Так и в характере Мари доброта, нежность и почти сентиментальность, с которыми мы уже познакомились, круто сроднились с волей и твёрдостью убеждений.

Размышляя в одинокой тиши Овстуга над судьбами тургеневских героинь, она определила и свою жизненную линию — делать добро другим. И вот — первая же в её жизни реальная возможность осуществить своё предназначение! Не о выгодной и блестящей партии речь, не о своём лишь наслаждении и счастье в общепринятом смысле, а «быть способной составить его счастье».

Житейские заботы почти изо дня в день заполняют её записи в дневнике: шила рубашку Дарье, вязала для Кати, думала о том, что вышить для мама́, переписывала бумаги Майкова, которые принёс отец, помогала писать сочинения братьям... Но не действенная ли это потребность быть постоянно нужной близким, помогать им всем, чем ты можешь? И это — уже не просто девичьи вздохи и мечтания. Это — поступки. Маленькие, пусть даже совсем крохотные, но в них — характер. В них, как бы мы сказали сейчас, активное отношение к жизни.

И вот — возможность уже совершить поступок большой, для ставшего ей любимым, может быть, самый необходимый тому, кому отдала сердце.

Нездоровье Бирилёва, начинающаяся прямо у неё на глазах его непонятная болезнь... Инстинктивное желание — подальше бы от беды, хватает и своих напастей... Благо бы временно помочь, а то — связать себя по рукам и ногам на всю жизнь...

Ход рассуждений естествен, если на всё смотреть со стороны. Но любовь — чувство не со стороны. Любовь — это когда ты другому желаешь счастья и не останавливаешься ни перед чем, чтобы ему это счастье дать. Кто-кто, а уж сама-то Мари видела, знала, как Тютчев был против её поступка. Но сам же он своею собственной судьбой (разумеется, даже не подозревая об этом) показал, что ради настоящей, высокой любви человек может и должен идти на всё.

Мари не была бы дочерью Тютчева и Эрнестины Фёдоровны, если бы не сумела взглянуть на случившееся с отцом именно не со стороны, а как бы из глубины его сердца, поставив хотя бы мысленно себя на его место.

Конечно, своим чутким женским сердцем Мари не могла не сострадать Эрнестине Фёдоровне. Но ведь не только женскую печаль — пример высочайшего благородства увидела она в поведении матери.

Здесь уже приводились слова жены Тютчева о горе мужа: «Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина».

Эти слова подлинные, произнесённые с достоинством и — особо подчёркиваю — поразительным, почти неправдоподобным пониманием существа произошедшего. Это — уважение к величайшему человеческому чувству, любви. К любви, которая обернулась для неё самой, жены Тютчева, трагедией.

Думал ли Тютчев тогда, в Ницце, о том, что его любовь, его «грех» станет уроком высочайшей нравственной силы для дочери, для его «родимого дитя», как он позже в стихах назовёт Мари? Нам важно другое: и отец, и дочь поступили в своём выборе, исходя из самых высоких требований не кого-то со стороны, а собственной души — любить наперекор всему, любить, отдавая другому безоглядно своё сердце...


Однако теперь всё определённо решилось. Борьба Мари позади. Во всяком случае, ей сейчас так кажется, ибо сегодня она отослала Диме письмо, в котором последний раз подписалась фамилией «Тютчева».

В большой тютчевской семье — свадьба. Первая! Анне уже за тридцать пять, Дарье тридцать один, Екатерине тридцать. Но никто из них не замужем. Младшая, Мари, — первая!

Все дети одинаково любимы отцом. Только сегодня Фёдору Ивановичу кажется, что дороже и милее Мари у него никого нет.

Вспоминается: это ей, Мари, он посвятил стихи, когда ей исполнилось восемнадцать:


Когда осьмнадцать лет твои
И для тебя уж будут сновиденьем,
С любовью, с тихим умиленьем
И их и нас ты помяни...

По нежным взглядам Мари Тютчев догадывается: теперь, вступая в свою собственную жизнь, она с любовью и умилением думает о своих родителях. И это ли не награда шестидесятидвухлетнему отцу, разбитому и горем, и болезнями!.. Но хватит, хватит о скорби за свадебным столом, где только самые близкие. Надо о чём-то светлом, с заглядом в будущее.

Просит слова Пётр Андреевич. Глаза Мари заблестели — неужто будут стихи? О чём же в такой неповторимый день?


Я знал майором вас когда-то...

Первая фраза Петра Андреевича заставила Мари покраснеть до самых кончиков ушей: это же опять ей посвящённое, только совсем-совсем новое!


Я знал майором вас когда-то,
И прочен был ваш майорат:
За трёх мать прелестью богата,
Отец за трёх умом богат.

Поклон Вяземского в сторону Фёдора Ивановича и Эрнестины Фёдоровны. А за столом и впрямь — три дочери: Анна, Дарья и Мари.


Вы их наследница прямая.
Я вам пророчил с детских пор,
Что, с чина в чин перебегая,
Пойдёт далеко мой майор.
Вам жезл фельдмаршальский сулил я,
И он давно у вас в руках;
Но с суши вас зовёт флотилья,
И ждут победы на морях.
Счастливый бег! И путь просторный
Без мелей, бурь и грозной тьмы,
Пусть будут волны вам покорны,
Как вам покорствуем и мы.
И я приветствую с любовью
Ваш новый адмиральский флаг,
С желаньем вам, под стать к здоровью,
Земных, морских и всяких благ.
Хоть изменили вы служенью,
Хоть берег опостылел вам
И предаётесь треволненью
Вослед отважным морякам,
Вам верный в светлый день и смутный
Я всё ваш друг и, наконец,
Ваш ветхий мичман сухопутный
И посажёный ваш отец...

Что надо сделать? Ждать, пока Пётр Андреевич сложит трубочкой плотную александрийскую бумагу, на которой записаны стихи, и, галантно подойдя к её месту, с поклоном вручит свой подарок? Нет же, вихрем к нему — и прямо в объятья.

   — Добрейший Пётр Андреевич!..

Но почему же покраснели светлые, чистые глаза Петра Андреевича и Вера Фёдоровна прикладывает к глазам тонкий батистовый платок?

«Да как же я не догадалась? У них, этих уже старых, так дружно и согласно проживших людей, — ни одной собственной дочери! Сначала умерла Полина, затем Надежда. Последней — Мария. Моя тёзка... И я теперь — как дочь...»

14


Время торопило. Тютчевым следовало укладываться, чтобы ехать домой, в Петербург.

Пока упаковывались чемоданы, а камердинер Эммануил с дотошной педантичностью оглядывал все углы — ничего не забыто! — Тютчев перебирал свои бумаги.

Наброски, незаконченные строки, пометки каких-то обрывочных мыслей...

Всё записано на случайных клочках — то дорожные счета, то меню ресторанов, железнодорожные справочники, то расписания движения дилижансов...

Сколько раз он терял черновики, где-то их забывал!

Нет, никогда сочинительство не станет для него занятием, требующим порядка и определённой системности. Разве так небрежны к своим стихам, например, Полонский или Майков? А ведь тоже служат, как и он, тоже кормятся от государственной казны, но не скрывают, что в первую очередь числят себя не чиновниками, а профессиональными литераторами. Вон какие собрания сочинений выпустили уже Яков Петрович и Аполлон Николаевич! Не чета ему, автору тонюсенькой книжонки, да и то собранной по разным журналам не им самим, а Тургеневым.

Как-то вырвалось в письме о собственных стихах — «бумагомаранье». А потом это пренебрежительное словечко возникало в уме всякий раз, когда в кругу знакомых кто-либо вспоминал о его «пьесах» или, того хуже, просил что-нибудь прочесть. Конфузился, весь сжимался, расстраивался. Себе лишь мог признаться: стихи — как кровоточащее сердце. А разве возможно, разорвав грудь, вынуть оттуда душу и выставить её всем напоказ?

Вот так он когда-то упрятал и самое искреннее признание своей души, самое чистое и самое горькое своё откровение. Хотя очень желал, чтобы это признание обязательно увидела та, кому оно адресовано. Даже специально пометил: «Для вас (чтобы разобрать наедине)». Прочла ли Нести?

Фёдор Иванович вошёл в спальню жены и взял со стола гербарий. Увядшие, ломкие лепестки цветов, собранных в Альпах, русские ромашки, анютины глазки, колокольчики, васильки, незабудки... Когда-то сочные и ароматные, они теперь поблекли и высохли. Но пометы, пометы, сделанные рукою Нести, — как они свежо воскрешают давние времена!

«Воспоминание о счастливых днях, проведённых в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 г.», «Воспоминание о 20 марта 1836 г.!!!», «Воспоминание о моём отъезде из Мюнхена!!! Понедельник, 18 июля 1836 г.».

Сколько страсти в этих, казалось бы, односложных фразах! А ведь все эти записи связаны с ним. Неужто пожухли и потеряли свои живительные силы былые чувства, как омертвели, стали ломкой пыльцой благоухавшие цветы?

«И здесь, наедине с гербарием, я точно на собственных похоронах, — подумал Тютчев. — Страшно быть свидетелем тому, как мертвеет, перестаёт жить ещё один уголок памяти. Тогда было ли всё на самом деле, была ли Швейцария и тот день, когда я отдал Нести всё, что только мог?»

Неужто умерло и это и всё было не с ним, а с другим? Но он затем и зашёл теперь в комнату жены и открыл гербарий, что знал: былое живо.

Среди страничек гербария — драгоценный, самый заветный для него и, как он надеялся, для той, кому предназначен, листок бумаги. И на листке слова, излившиеся четырнадцать лет назад.


Не знаю я, коснётся ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдёт ли обморок духовный?
Но если бы душа могла
Здесь, на земле, найти успокоенье,
Мне благодатью ты б была,
Ты, ты, моё земное Провиденье!..

Стихи вылились в ту самую пору, когда он почувствовал, что с ним происходит непоправимое. Он боролся с собой, понимал, куда несёт его судьба, и знал, что может последовать за этим. Но он хотел, чтобы и она, его Нести, знала: выше её нет для него никого...

Краешек листка со стихами был по-прежнему загнут. Тютчев намеренно сделал это сам, когда вкладывал в гербарий. Но листок — увы! — оставался неразогнутым. Значит, не заметила, не прочитала...

В признаниях не лгут. Особенно в тех, которые произносят, когда идут на муку. А ведь все эти годы он страдал неимоверно. И всякий раз, оставаясь наедине со своей нечеловеческой мукой, с нечеловеческой же беспощадностью к себе стремился высказать ей, своему единственному Провидению, ту правду, которая опаляла душу.

Ещё за год до того, как между листками гербария были положены стихи-исповедь, он, уже встретивший Денисьеву, писал жене в Овстуг:

«Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько достоинства и серьёзности в твоей любви, и каким мелким и жалким я чувствую себя рядом с тобою!.. Увы, это так, и я вынужден признать, что хотя ты и любишь меня в четыре раза меньше, чем прежде, ты всё же любишь меня в десять раз больше, чем я того стою. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу самого себя, дело моё будет кончено. Какой-то странный инстинкт всегда заставлял меня оправдывать тех, кому я внушал отвращение и неприязнь. Я бывал вынужден признать, что люди эти правы, тогда как перед лицом привязанностей, цеплявшихся за меня, всегда испытывал чувство человека, которого принимают за кого-то другого. Это не мешает мне — напротив — хвататься за остатки твоей любви, как за спасительную доску...»

Тут что ни слово — признание и покаяние, мольба о помощи и просьба о прощении. Под этими словами он мог бы с большим основанием подписаться именно теперь, когда свершилось то, что он предвидел.

Но будет ли он когда-нибудь услышан и понят?

Будет. Признание её подвига жены, её дела любви, по словам Ивана Сергеевича Аксакова, придёт к Эрнестине Фёдоровне только спустя почти четверть века после написания стихов-исповеди и спустя два года после смерти мужа.

«Это целое событие в моей безрадостной жизни», — признается тогда Эрнестина Фёдоровна, прочитав посвящённые ей стихи, и стон благодарности, ответный возглас утешенной любви исторгнется из её груди — понапрасну! Он запоздал!

Но теперь...

Теперь сердце Тютчева изнывало...


Поезд уносил Эрнестину Фёдоровну и Фёдора Ивановича через Канны, Марсель, Париж, Кёльн и Берлин домой.

Тютчев стоял у окна вагона, за которым проносились большие и малые города, поля и перелески, готовые после зимнего прозябания вновь вспыхнуть яркой зеленью, и взгляд его, отражённый в стекле, иногда туманился, заволакивался дымкой. И тогда в этой дымке возникало пугающе знакомое лицо, и такой же знакомый, но неизвестно откуда возникавший голос произносил: «Придёт время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния... Но будет поздно, поздно...»

Тютчев беспомощно охватывал голову руками, и рыдания душили грудь. Таким, безутешным в горе, Эрнестина Фёдоровна не видела не только его, но вообще никогда ни одного человека.

Иван Сергеевич Тургенев, с которым он свиделся на юге Франции, старался его утешить, как только мог. Несказанно благодарен он и Петру Андреевичу Вяземскому, разделившему его горе. Но это здесь, на чужой земле, вдали от всего, что снова навалится на него в Петербурге. Кто же утешит там, кто поймёт?

Не мог не вспомнить Фёдор Иванович в этот миг человека, к которому в последние годы необычайно привязался.

Полонский, вот кто, не раздумывая, снимет с него хоть малую часть неимоверной ноши, возьмёт её на себя, спасёт его!

Ничьей тут нет вины, что милейший Яков Петрович не вошёл навсегда в их дом. Да, наверное, Фёдору Ивановичу тогда об этом и не думалось. Показалось сейчас, когда у Мари всё совершилось... А ведь как бы могло всё славно выйти! Отзывчивее Полонского на свете и не сыскать. Ведь недаром в те трагедийные августовские дни, когда уже на Волковом кладбище вырос свежий холмик, ни к кому другому, а именно к нему написал Тютчев письмо, призывающее не просто к состраданию — к спасению.

«Что с вами, друг мой Яков Петрович, что ваше здоровье? О, как мне больно, и за вас и за себя, что вы нездоровы.

Мне с каждым днём хуже. Надо ехать, бежать — и не могу решиться. Воля убита, всё убито.

Знаете ли, что мне пришло в голову в моём тупом отчаянии? Что, если бы вы мне дали увезти себя за границу — хоть на несколько недель? Отпуск получить не трудно, а вы бы спасли меня — в буквальном смысле спасли! Подумайте и отвечайте. Ещё почти неделя до моего отъезда»...

Невозможно вообразить более крайнюю меру отчаяния и более панический призыв к спасению. И всё это — с обнажённой откровенностью, с безоглядной верой и надеждой.

Теперь снова надежда на него, друга Якова Петровича, уже там, дома, в Петербурге. Сколько за последние дни в Ницце Тютчев ни исповедовался в своих письмах Георгиевскому, сколько ни раскрывал свою изнывающую душу Анне, Вяземскому и другим, всё не исчерпывало боли, всё казалось недосказанным. И опять как спаситель, который окажется самым необходимым там, в Петербурге, в мыслях явился он.

«Друг мой, Яков Петрович! Вы просили меня в вашем последнем письме, чтобы я написал вам, когда мне будет легче, и вот почему я не писал к вам до сегодня. Зачем я пишу к вам теперь, не знаю, потому что на душе всё то же, а что это — то же — для этого нет слов. Человеку дан был крик для страдания, но есть страдания, которых и крик вполне не выражает...

Не было, может быть, человеческой организации, лучше устроенной, чем моя, для полнейшего восприятия известного рода ощущений. Ещё при её жизни, когда мне случалось при ней, на глазах у неё, живо вспомнить о чём-нибудь из нашего прошедшего, нашего общего прошедшего, — я помню, какою страшною тоскою отравлялась тогда вся душа моя — и я тогда же, помнится, говорил ей: «Боже мой, ведь может же случиться, что все эти воспоминания — всё это, что и теперь уже так страшно, придётся одному из нас повторять одинокому, переживши другого», но эта мысль пронизывала душу — и тотчас же исчезала. А теперь?

Друг мой, теперь всё испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живётся — не живётся — не живётся...

Одна только потребность ещё чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от неё осталось, дети её, друзья, весь её бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но всё это так живо, так полно ею, — так что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою — ценою чего?.. Этой пытки, ежеминутной пытки — этого удела — чем стала теперь для меня жизнь... О, друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело. Я знаю, часть этого вы на себе самом испытали, часть, но не всё, — вы были молоды, вы на четырнадцать лет...

Ещё раз меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там... но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь... Здесь даже некуда и приютить своего горя...»


Впереди был Петербург. Он влёк и пугал — и снова влёк.

А здесь, в вагоне, рядом была Нести, о которой он тоже не мог не думать каждый свой мучительно переживаемый день.

И всё вместе это сходилось, сталкивалось и превращалось в одно пугающее и непонятное, но живущее в нём как единое целое.


О, вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..

15


Эскадра всё ещё покоилась на рейде. Но теперь она стала для Мари не просто вытянутой цепочкой далёких с берега судов, а родным домом. Вернее, домом стал «Олег». Делая визиты знакомым, гуляя по бульварам Ниццы, Мари вдруг произносила: «Пора домой», и это означало, что надо спешить на корабль.

Ей особенно нравилось возвращаться на фрегат поздно вечером.

За бортом катера, с каждым взмахом матросских весел, всё ближе вырастал огромный силуэт «Олега». На фок-марсе светит белый фонарь, по правому борту — зелёный, по левому — красный. Оклик часового: «Кто гребёт?», ответ боцмана: «Командир!» И вот уже над головой показались двое вахтенных матросов с фонарями в руках.

По широкому командирскому трапу, обитому клеёнкой, они поднимаются на палубу. Старший офицер отдаёт рапорт. На нём такое же, как на Николеньке, короткое чёрное пальто, вокруг шеи тугой накрахмаленный воротничок рубашки. Всё строго, красиво, изящно.

А как уютно в каюте! Сверху, из люка в потолке, струится свет. Он озаряет обшитые нежно-палевой карельской берёзой стены, устланный клеёнкой пол и все предметы, которые находятся здесь, — диван, круглый стол, кресла, ящик, где хранятся карты и навигационные инструменты. Из каюты — двери. Одна — в спальню и ванную, другая в офицерскую кают-компанию.

Мари давно уже перевезла на фрегат свой гардероб из временно нанятой на берегу квартирки. Кроме её девичьих, с которыми она приехала из Петербурга, и подаренных к свадьбе сёстрами, у неё теперь девять новых платьев, заказанных мамой у самых модных портных! Это целое богатство, о котором она и не мечтала. Но настоящее сокровище — это её нынешнее счастье.

Как она переменилась, какой стала неузнаваемой! Вот и знак сказался, о котором подумала ночью, когда разбушевалась буря: жизнь круто повернётся! Только бы не потерять теперь своего счастья. Но, как назло, некстати зачесался левый глаз, и Мари пала духом: не к разлуке ли? Только какая же разлука, если пойдут вместе на фрегате в Кронштадт!

Пока эскадра покоится на рейде, адмирал Лесовский отдал капитану первого ранга, командиру фрегата «Олег» Бирилёву приказ: плыть в Марсель. Зачем, почему?

   — А разве вам не хочется отправиться в свадебное путешествие? — улыбнулся в бороду Степан Степанович и стал расписывать красоты Франции. Он сам когда-то родился в Арденнском департаменте и с детства сохранил самые радужные воспоминания о галльских краях.

Как-то раз пили чай на городской квартире Лесовских. Николай Алексеевич пытался шутить, выглядеть весело, но лицо побледнело, на лбу выступил пот.

   — Своею властью продолжительного отпуска дать не могу, — развёл руками адмирал. — А на неделю-другую не просто прошу — приказываю. Вам, Николай Алексеевич, надо развеяться, отдохнуть. Да и Мария Фёдоровна с удовольствием посмотрит Францию.

Неделя пролетела, как один день. Где только не побывали в Марселе! Бирилёв даже ухитрился побродить с ружьём по озёрам и принёс утку. Вернулся таким радостным, по-детски счастливым и гордым, каким Мари ещё ни разу не видела своего мужа. То-то он поохотится всласть, когда они летом приедут в Овстуг!

Произошло и другое событие, которое теперь уже на деле убедило Мари в том, как по-человечески отзывчив и великодушен её муж.

Когда вернулись в Ниццу и «Олег» снова стал на якорь, на фрегате начались работы: матросы драили и конопатили палубу, что-то подкрашивали, сновали вверх и вниз по всему огромному кораблю. В суматохе молодой матрос-первогодок по собственной оплошности оступился и упал в раскрытый люк. Бирилёв в это время был на берегу, зато Лесовский объезжал эскадру и как раз оказался на «Олеге» в момент происшествия.

Первому же подвернувшемуся боцману адмирал собственноручно влепил такую оплеуху, что тот полетел с ног. Адмиральская брань раздавалась до тех пор, пока искалеченного матроса не отвезли в госпиталь. В тот день от кулака его превосходительства получили синяки и увечья ещё два унтер-офицера и пять нижних чинов.

Бирилёв, узнав о несчастье, несмотря на приказ адмирала тут же прибыть к нему, поехал не к Лесовскому, а в госпиталь. С ним помчалась и Мари.

В дверях палаты матрос увидел своего командира, пошевелился, силясь привстать, но разбитые ноги не повиновались.

   — Лежи, лежи, братец, — услышал он голос командира. — Как же тебя угораздило, что же ты себя-то не бережёшь? Однако особой опасности нет, как говорится, до свадьбы заживёт... На-ка, братец, возьми от меня...

Матрос, как ни было ему больно, всё же слегка приподнялся, опершись руками на подушку, и увидел, как командир положил на тумбочку возле кровати пачку духовитого трубочного табака. А молодая женщина, которая пришла в палату вместе с командиром, протянула кулёк с конфетами.

16


В понедельник двенадцатого апреля рано утром Бирилёва поднял дежурный офицер: скончался наследник российского престола цесаревич Николай.

Поехали к Анне и Дарье на виллу Бермон, в резиденцию царской семьи.

Вот ведь как всё неожиданно произошло — врачи беспокоились о здоровье императрицы, а внезапно занемог царский сын, только недавно обручённый с датской принцессой. Неизлечимая болезнь спинного мозга быстро свела его в могилу.

Ещё накануне Александр Второй, получив телеграмму о безнадёжном состоянии сына, проделал путь от Петербурга до Ниццы с неимоверной для того времени быстротой — за восемьдесят пять часов. На вокзале в Берлине государя уже ожидал прусский король Вильгельм, в Париже — император Наполеон Третий. В Дижоне к царскому поезду присоединился другой, вёзший из Копенгагена принцессу Дагмару.

Всю ночь царская семья просидела у постели умирающего. Император и императрица держали одну руку сына, Дагмара и её брат — другую. То ли прощались, то ли хотели разделить его страдания...

Тело цесаревича перенесли на флагманский фрегат «Александр Невский». Все офицеры флота, как и боевые корабли, — в готовности номер один.

Мари разделяла скорбь происходящего, но она неприятно передёрнулась, когда услышала от Николая Алексеевича:

   — Флоту выпала высочайшая честь... И наш долг...

Её прекрасные тёмные глаза стали непроницаемо холодными:

   — Николенька, ты отдаёшь отчёт своим чувствам? Именно ты, офицер флота, когда-то действительно выполнявший высший долг перед родиной? О какой чести может идти речь, когда корабли повезут обыкновенный свинцовый гроб? Нет, нет, я не кощунствую, но надо знать меру.

Даже не понял поначалу: о чём она? Тут и двух мнений быть не может: ну да, честь для каждого матроса и офицера императорского флота!.. Тем более для флигель-адъютанта свиты его величества!.. Как же иначе?

И вдруг вспомнился разговор накануне свадьбы.

В самый канун венчания спешил с флагманского фрегата, чтобы обрадовать Мари: получена телеграфическая депеша от министра двора его величества, от самого Адлерберга! Разрешение жениться, скреплённое подписью государя! Не сомневался: радость-то какая! Но похолодели тогда впервые глаза Мари, как второй раз — теперь:

   — Николенька, милый, не знаю, как мне внушить тебе равнодушие к придворному?..

   — Но ведь таков этикет! — даже растерялся от неожиданности Бирилёв, — Я ведь особа, приближённая к императору...

   — Ты прежде всего человек, который обязан уважать себя и не принимать за величайшее благо подачки, от кого бы они ни исходили...

И это — дочь Тютчева, в глазах иных чуть ли не министра, и сестра фрейлин императорского двора?

Уж не шутит ли? Но не похоже — столь колючи слова и определёнен их смысл.

И снова припомнил теперь уж пару иль тройку нелестных фраз, которые успела отпустить в его присутствии Анна по поводу царской семьи. И как «почти министр» Тютчев изрёк в разговоре такой прозрачный каламбур в адрес самого его величества, что Бирилёв невольно оглянулся на дверь: одни ли они в гостиной?

Как личности, как персоны, и сам император и вся его фамилия со всеми их слабостями людскими, отлично были ведомы Бирилёву. Недаром он, командир императорской яхты, после Севастополя немало «катал» их по Финскому заливу и успел к ним приглядеться. Тут каждая чёрточка характера — как на ладони. Он такое бы мог о них поведать!.. Конечно же с глазу на глаз и только тому, в ком уверен, как в самом себе.

Однако же если в служении императору — твой долг? Если велит тебе так присяга?.. Или если тебя самого коснулась царская милость?.. Тут уж не просто человека видишь перед собой, а что-то недосягаемо высокое. Одним словом — символ, о котором ни рассуждать, ни судить...

Но опять припомнил: коронование Александра Второго в Москве. Событие, которое в послужном списке осталось особой строкой — наряду с Синопским морским сражением и подвигами под Севастополем. Торжества запечатлелись в памяти пышной иллюминацией, фейерверками, звуками труб, звоном колоколов... И среди первых — он, морской офицер и флигель-адъютант, приведённый к присяге новому императору... Вспомнил о тех днях в разговоре с Тютчевым, который тоже тогда был в Москве. Услышал его смешок: «А я, знаете ли, много дней избегал случая, даже прямой обязанности принести присягу. Всё раздумывал: принесёт ли это тем, кому я присягну, хоть сколько-нибудь ума?..»

И вот — упрёк жены.

   — Машенька, я ведь и сам разделяю: вот — моё человеческое отношение к окружающему, вот — мой долг...

   — А есть ещё и привычка, которая может стать натурой, — возразила Мари. — Это как стоять на коленях: видишь только чьи-то сапоги, но не можешь разглядеть самого человека. И незаметно сам начинаешь ощущать себя карликом, пигмеем. Это-то страшно. И я не хочу, чтобы дворцовая мишура, преклонение перед унизительным придворным этикетом помешали тебе видеть всё вокруг, как оно есть.

Наверное, не просто оказалось Мари повести такой разговор с мужем. И Бирилёв, вероятно, впервые тогда задумался над его непростым смыслом. Но для Мари разговор этот оказался очень важным. Он — всё о том же, что с юных лет стало для неё главным в её раздумьях: как надо достойно и с пользой прожить жизнь на земле.

Мысль в дневнике записана так: «Не знаю, удастся ли мне внушить ему когда-нибудь равнодушие к придворному».

Но я пробегаю дальше строки и наталкиваюсь на фразу, которая меня ещё более поражает: «Господи, даруй мне силу на то, чтобы быть счастливой и чтобы расстаться с жизнью с чистой совестью».

Не могу отвести глаз от этих, последних слов. Вот ведь о чём они — о смысле жизни, о смысле человеческого существования!

Нет и не может быть для этой юной женщины счастья, если вся её жизнь, до самого последнего часа, до самого конца не станет жизнью с чистой совестью! И представляю, как она говорит об этом человеку, прошедшему огни и воды, изведавшему уже самые, казалось бы, тяжкие испытания. Но Мари словно предупреждает: есть на земле опасности и другие, куда более страшные — испытания благополучием и довольством, мишурой и блеском царедворской сытой, но пустой жизни. Прими человек эту бутафорскую жизнь за истинную, дай этой жизни возможность заполнить собой каждую клеточку своей души — и не заметишь, как потеряешь в себе всё достойное, всё человеческое.

Мари имела право так думать и так говорить с мужем. Каких неимоверных усилий стоило Анне, служа при дворе, отстоять в себе человеческое достоинство, какой борьбы с искушениями высшего бездушного и лживого света выдерживать её отцу. Теперь от бездумного и слепого преклонения перед власть имущими, которое безжалостно может раздвоить и уничтожить душу, она хотела уберечь самого дорогого ей человека.


Между тем броненосная русская эскадра, ощетинившаяся сотнями пушек, вздыбив под ветром огромные паруса, поставив паровые машины на самый полный, выполняла «высочайший» рейд. Флагман «Александр Невский», имея на борту священный груз — свинцовый гроб с телом наследника, — резал серые бурунные волны, держа курс на Кронштадт.

А для Мари это было такое необычное, ни с чем в жизни не сравнимое путешествие, что дух захватило!

Море встретило штормом. Началась килевая, потом бортовая качка. Дом, которым ещё недавно восторгалась Мари, превратился в ад. Стонали переборки и обшивка корабля, в каюте каждый предмет грозил сорваться со своего места. И ветер ревел в снастях посильнее, чем тогда, во время бури на берегу. Но в ту ночь ещё можно было отсидеться за каменными стенами. Здесь же никуда не укрыться от стихии.

Фрегат треплет, как щепку. Вот «Олег», словно с огромной горки, понёсся куда-то вниз, всё убыстряя свой бег. Мари зажмурила от страха глаза. Где же Николенька, неужели придётся погибнуть врозь? Но корабль застывает на гребне волны, и сердце Мари становится на место. Однако проходит какое-то мгновение — снова корабль проваливается в пучину, только теперь уже не носом, а кормой.

Николенька возвращается с капитанского мостика в дождевике, с которого струями бежит вода. Хохочет, видя, как Мари, сидя на полу, судорожно сжимает ножку стола, прикреплённого к стене. И ей самой становится смешно за свой страх. Встаёт на ноги и чувствует, что может так же, как и муж, передвигаться по каюте.

   — Голова не кружится? — спрашивает Бирилёв.

   — Нисколечко. Только поначалу страшно перетрусила.

   — Страх уже прошёл. А ты, Машенька, настоящая жена моряка. Я бы раньше и не подумал...

Шторм затихает, сменяясь теперь еле заметным покачиванием фрегата. Но всё равно по каюте надо передвигаться, соблюдая осторожность, балансируя руками для лучшей устойчивости тела.

На крышке стола укреплена деревянная сетка с гнёздами для тарелок, стаканов и приборов. Но это не вся хитрость, чтобы поесть. Подносишь ложку, а её тут же выплёскивает. Следи, чтобы суп не пронести мимо рта. И стакан чаю не просто выпить — вся обольёшься, пока сделаешь глоток. Поэтому стакан оборачиваешь салфеткой и тогда уже не обваришь невзначай руку.

Нет, на море совсем нестрашно, даже увлекательно, если знаешь, как себя держать, что делать.

Вот Николенька, его никакой шторм не берёт. Ночь — на мостике, вернётся поутру, подремлет час-другой и снова наверх.

Намедни вернулся с вахты в шесть утра — бледный, чуть не валится с ног. Неужели случился приступ?

   — Успокойся, голова почти не тревожит. Задержали дела, обнаружился пережог угля — больше, чем израсходовал флагман «Невский», и больше против показанного в журнале механиком. Значит, надо маневрировать парусами, а я все надежды — на машины. Но скажи, какой же это современный броненосный флот, если главная сила, как и в петровские времена, — парус? Надо скорее ставить на корабли современные, самые сильные машины! Я об этом ещё в Севастополе думал, когда гонялся в Синопском бою за английским фрегатом «Таиф». Вот уж близко, казалось, сейчас возьмём на абордаж, а «Таиф» уходит из-под самого носа!.. Приду в Кронштадт, обязательно засяду за докладную морскому министру. И Лесовский, и адмирал Бутаков, наш севастополец, так же мыслят...

17


В Петербурге Сергея Петровича Боткина знали повсюду — в богатых особняках и грязных, сырых подвалах, в Царском Селе и на фабричных окраинах. Доступный всем доктор делал чудеса. Казалось, не существовало такой болезни, которую он не сумел бы распознать и излечить.

Тонкая, основанная на множестве наблюдений диагностика являлась главной страстью Боткина ещё со студенческих лет. Теперь же он основал собственную клинику, где продолжал учиться сам, постоянно проверяя и пополняя свои знания, и обучал многочисленных последователей-врачей. Это были ежедневные упражнения по многу часов кряду — под стать обретению великими музыкантами виртуозного мастерства.

Но с тем же рвением, с каким Боткин занимался наукой, он посвящал себя и лечебной практике. После дневных занятий в клинике он с пяти до семи вечера совершал обход лежащих там больных. Затем ехал домой, обедал и уже в домашнем кабинете начинал приём, который, как правило, длился до одиннадцати. Из каждых пяти-шести приёмов на дому один или два обязательно были бесплатные — для тех, кто не имел лишнего гроша.


Как только Бирилёвы прибыли в Петербург, Мари упросила Анну свести её с Боткиным. Николай Алексеевич, ежедневно выезжавший в Кронштадт, к своему фрегату, занятый службой, откладывал визит. Однако Мари настояла, и они отправились в Царское Село, предупреждённые Анной о том, что Боткин должен там появиться. В то время официально он ещё не был лейб-медиком царской семьи, но тем не менее часто приглашался ко двору.

Врача в летней царской резиденции они не застали, хотя приезжали туда и на второй, и на третий день. Наконец решили отправиться к доктору на квартиру.

Возле большого дома у Пяти Углов толпился народ. Поднявшись на третий этаж, где находилась квартира Боткина, Бирилёвы доложили о себе и принялись терпеливо ждать. Надежд было мало — в регистрационной книге фамилиями пациентов была исписана не одна страница. Николай Алексеевич уже намерился встать, чтобы уйти, когда дверь кабинета распахнулась и на пороге появился Боткин — приземистый и широкий в плечах.

   — Мария Фёдоровна, Николай Алексеевич, прошу! — пригласил он.

Бирилёвы вошли в просторную комнату, где всё сверкало белизной. Сергей Петрович предложил сесть, но сам остался на ногах. Было заметно, что Сергей Петрович обладает привычкой постоянно двигаться, не задерживаясь подолгу на одном месте.

   — Ну-с... — Боткин что-то передвинул на столе, быстро просеменил к окну и наконец, сев рядом, поднёс по своей привычной манере к глазам, прикрытым очками, ещё и пенсне. — А я вас, милейший Николай Алексеевич, знаю.Помните: лето пятьдесят пятого года, Симферопольский госпиталь и вы после лёгкой контузии? Нет, я вас не лечил, я, извините, тогда в холерных бараках работал. Но слышал от коллег-врачей о вас и ещё подумал, как легко вы отделались от летального исхода. Картечная пуля — в самую голову! Не будь она на излёте, смерть неминуема... А ведь сколько раз с вами могло такое случиться! Наверное, вы сами не знаете, какие легенды о вашей храбрости ходили в Севастополе. Да вот вам реликвия тех лет...

Боткин проворно вскочил и, порывшись в ящике стола, вытащил завязанную тесёмками папку.

   — Мои врачебные отчёты. Всё никак не приведу в систему, — пояснил он. — Но дело не в них. Смотрите. Узнаете себя на этом рисунке?

Сергей Петрович протянул литографический рисунок, на котором был изображён молодой, с весёлыми глазами офицер в лихо заломленной фуражке.

В альбомах мужа Мари уже видела этот портрет. Собственно, «Иллюстрированный листок», на странице которого был изображён Бирилёв, она запомнила с детства. Выпуски этого журнала продавались во время войны по всей России и, конечно, были в тютчевском доме. Издатель и главный художник журнала Тимм спешил показать читающей публике в Петербурге, Москве и других городах, какие они, русские герои, насмерть стоящие в осаждённом Севастополе. Тогда впервые появился в печати портрет адмирала Нахимова, зарисовки офицеров, матросов и солдат. И наверное, впервые запечатлел тогда художник сцены боев — не парадные, а обнажающие своей правдой все тяготы и ужасы войны.

Бирилёв перевернул страницы журнала и остановился на портрете Нахимова. Адмирал стоял на осаждённом бастионе — во весь рост, в профиль, в знаменитой «нахимовке» — фуражке с коротким, круто спущенным козырьком.

   — Спасибо художнику за то, что оставил нам единственный прижизненный портрет Павла Степановича, — сказал Бирилёв. — Вот так он и погиб тогда — стоя во весь рост у амбразуры... А позировать наотрез отказывался: «Что я вам — дама, чтобы писать с меня портреты?» Наверное, художнику всё-таки удалось сделать набросок прямо на бастионе... Да и у нас разве была возможность сидеть перед художником? Вероятно, тоже где-то подсмотрел, что-то наспех набросал в альбомчике, а потом уже воспроизвёл, скорее по памяти.

   — А в точности схвачены — и вы, и Нахимов, — сказал Боткин. — Ну, а ваши матросы, каковы, а!

С журнальной страницы смотрели на Бирилёва его орлы, его бесстрашные товарищи. Нос пуговкой, неказистый с виду квартирмейстер тридцатого флотского экипажа Пётр Кошка... Из этого же экипажа рослый боцман Аксений Рыбаков и матросы Фёдор Заика и Иван Димченко... С пушистыми бакенбардами на волевом лице унтер-офицер резервного батальона Волынского пехотного полка Афанасий Елисеев.

Бирилёв на мгновение прикрыл ладонью глаза, и вдруг всё давнее с поразительной ясностью всплыло в памяти.

Вот они все вместе — Кошка, Рыбаков, Заика, Димченко, Елисеев, а за ними ещё двести пятьдесят таких же отчаянных голов, добровольцев-охотников.

И конечно же, как всегда, неотступен от своего лейтенанта матрос богатырского роста Игнатий Шевченко. Он, как и многие другие, тоже из родного тридцатого экипажа и тоже с первой дерзкой вылазки неотлучно при Бирилёве. Ординарец, или, лучше сказать, дядька, при молодом, горячем лейтенанте.

Ещё не тронулись, ещё только проверяют ружья и амуницию, готовятся к вылазке, а Шевченко уже ворчит:

   — Ваше благородие, нельзя вам, как в прошлый раз, впереди всех. Идите себе опозаду. Нехай уж мы передом пойдём. А вы только за порядком глядите...

В ответ смеётся Бирилёв, а Шевченко неодобрительно качает головой.

Шевченко силы необыкновенной. Однажды ворвался во вражескую траншею, иначе ложемент, захватил мортиру и на спине приволок её к своим. А пушечка та не менее пуда весом. Таким же путём — на закорках — этот богатырь доставил с поля боя в плен английского полковника Келли. Не успел Бирилёв шпагу у офицера забрать, как тот уже оказался на могучей спине Игната.

Построились, подтянулись к самым передним своим линиям. Только, как всегда, надо ждать, пока смеркнется и взойдёт луна. Она — проводник. С ней веселее! В лунном свете охотникам хорошо видать и своих, и неприятеля. А врагу, который не знает, с какой стороны на этот раз подберутся русские, слабое лунное сияние — не союзник. Тут все фонари запали, тогда лишь углядишь, как, прижавшись к земле, прячась, словно ящерицы за камнями, подкрадываются матросы и солдаты.

   — Вольно, ребята, пока разойдись! — командует Бирилёв. — Кто не выспался днём, подремли, кто хочет курить — смоли в рукав, чтобы огня не видать...

Где там дремать! Свернув самокрутки, сгрудились возле своего кареглазого лейтенанта. Многие только здесь, под Севастополем, начали ходить на вылазки, а их командир ещё на Кавказском побережье водил в бой пластунов. Ещё до этой, Крымской войны. А потом на море воевал и в Синопском бою сражался с вражеским фрегатом «Таиф».

   — Эх, сейчас бы, ваше благородие, кабы наш флот был цел, зайти бы французику и англичанину с тыла и все их корабли взять на абордаж! — мечтательно произнёс Пётр Кошка.

   — А ты здесь, на суше, вон какого коня на абордаж подцепил, — под общий хохот матросов и солдат сострил записной балагур Елисеев.

Все вспомнили, как на глазах у неприятеля, из-под самого его носа Кошка пригнал к своим великолепного, арабской стати офицерского коня. Стреляли по смелому всаднику, но догони ветра в поле!..

   — А ну, служивые, кажись, наша летит! — прокричал Рыбаков. — Поберегись!

Очерчивая в небе огненный след, со свистом рассекая воздух, с неприятельской стороны стремительно неслась бомба. Многие предусмотрительно легли, лишь Бирилёв, Кошка и Елисеев продолжали сидеть на земле, как ни в чём не бывало.

   — Не к нам, — спокойно произнёс Бирилёв, определив по слуху направление полёта бомбы.

   — Чужая, вашблагородь, к другим в гости собралась, — подтвердил Елисеев, и все обернулись назад, в тыл наших позиций, где через несколько мгновений поднялся столб дыма и вздрогнула под ногами земля.

Шевченко не одобрил поведение лейтенанта и других смельчаков:

   — Вы, ваше благородие, того... Не глядите на этих зубоскалов, а то не ровен час...

   — Двум смертям не бывать, а одной!.. — Бирилёв подхватился на ноги и скомандовал: — Стройся!

Зашевелились, оборвалась припевка, которую кто-то успел тихонечко затянуть:


Бейтесь, бейтесь, каблучки,
Разбивайтесь, башмачки.
Мне не матушка дала,
Я сама их добыла.
И-эх!..

   — Вот что, братцы. Держать строй — локоть к локтю, плечо к плечу, — оглядел охотников Бирилёв. — Иначе перебьют по одному. А так, колонной, навалимся все разом — и не одолеть нас... Если я буду убит, слушать команду подпоручика Игнатьева... Вперёд, марш!

Сначала строем, потом цепью, и вот уже рядом вражеские ложементы.

   — Кто идёт? — испуганно вскрикивает французский часовой.

   — Русские! — по-французски отвечает Бирилёв и, обернувшись к своим: — На штурм, молодцы!

Слитный треск ружейных залпов разносится над высотами, занятыми врагом. Но напорист, неудержим натиск охотников. Уже захвачены две линии ложементов. У самых проворных — в руках ерши и молотки. Металлический ёрш — в дуло вражеской пушки, удар молотком — и заклёпаны их жерла. Стучат кирки и лопаты — срыты в одно мгновение платформы, на которых стояли орудия.

   — Отходи! — приказывает Бирилёв. — Доложить об убитых, раненых и пленных. — И обгоняя колонну: — Благодарю за службу, спасибо, братцы!..


Боткин встал и заходил по кабинету.

   — Да-с, было время, — произнёс он, — Я как раз закончил университетский курс — и в Крым. Знаменитый наш Пирогов направил меня в Симферополь. Что там творилось! Каждый день из Севастополя прибывало по тысяче раненых, а госпитальных помещений в общепринятом смысле нет. Под палаты заняты все мало-мальски пригодные дома. В них выбиты стёкла, грязь. Начались инфекции... Впрочем, не мне вам это рассказывать. Вы видели всё собственными глазами. Но вам-то самим каково было в севастопольском аду! Канонада днём и ночью. Не город, а ступа, как метко говорили тогда солдаты. А вы ночами выходите со своими богатырями на вылазку! Это же надо — подойти вплотную к укреплениям противника, «ура» — и враг разбит... Что ни говорите, перед такими, как вы и ваши товарищи, Россия и сейчас должна шапку снимать!..

Лицо Бирилёва слегка побледнело, и это заметила Мари, привставшая со стула. Но Николай Алексеевич жестом показал, чтобы она не беспокоилась и села.

   — К сожалению, те, перед которыми я не только обнажил бы голову, но и припал бы к земле, остались навечно там... — глухо, как бы запинаясь, произнёс Бирилёв.

   — Несметны жертвы России в той войне, — поддержал Боткин. — И что всего обиднее — напрасны...

«Вот оно, главное сомнение, которое уже десять лет не покидает меня ни на один день! — подумал Бирилёв. — Значит, и тогда всё было понапрасну?.. Тогда, в ту самую ночь?..»

Перед глазами Бирилёва кружатся стены комнаты, медленно плывут пол и потолок. Но нет, это не очередной приступ болезни. Она пока не подкралась, не подошла вплотную.

Прямо перед ним — грудь в грудь — цепь чужих солдат.

   — Ваше благородие, назад! У них ружья, целят прямо в вас!..

Сколько раз слышал лейтенант Бирилёв от своего денщика, от своего заботливого дядьки:

   — Поберегите себя, вашбродь...

Но о чём Шевченко предупреждает сейчас, о каких солдатах и ружьях, когда надо выбить противника из его укреплений? Вот же близко, совсем рядом они.

Сабля наголо, в левой руке пистолет:

   — Вперёд, на штурм, братцы!

Ударили в лицо всплески огня. Только краешком глаза успел заметить пламя из неприятельских стволов, и заслонились они чем-то плотным, возникшим перед ним. И следом оглушающий треск в ушах: «Та-та, трах!..»

Что-то тяжёлое падает Бирилёву на грудь, сбивает с ног. Шевченко! Игнат! Что с ним?

Бирилёв упал на колени, разорвал матросскую рубаху — кровь.

И доходит до сознания, прожигает всего с головы до пят: «Он заслонил меня от залпа, спас от пуль. Он не пожалел своей жизни, чтобы спасти меня...»

Матросы поднимают тело Шевченко, помогают встать лейтенанту...


Медленно движутся стены и потолок. И так же медленно останавливают своё кружение.

Никто не ответит ему на главный, мучительный вопрос: зачем Игнат тогда?.. Наверное, никто никогда не ответит...


   — Ну-с, чему обязан? — прерывает видения Бирилёва голос Боткина. — Кто мой пациент? Не вы ли, очаровательная Мария Фёдоровна?

   — Благодарю, пока не я, — старается улыбнуться Мари и говорит о цели визита.

Боткин подносит к глазам пенсне, просит Николая Алексеевича рассказать о симптомах, а сам в это время быстро ощупывает затылочную кость Бирилёва.

   — Не больно? А так?.. Нет, нет, вы сидите спокойно, дайте мне как следует потрогать это место...

   — Простите, но этого не может быть! — вдруг изумлённо произносит Бирилёв. — Прошло десять лет после контузии. Неужели это она, та картечная пуля?


Севастополь... Шестое мая пятьдесят пятого года... Бирилёв, уже капитан-лейтенант, пожалованный званием флигель-адъютанта свиты императора, назначен заведовать аванпостами против Зелёной горы. Там — сильно укреплённые позиции неприятеля, которые следует атаковать предстоящей ночью.

Вышел на разведку, чтобы лучше изучить местность, выбрать удобные подходы, и вдруг рядом разорвался снаряд. Отбросило взрывной волной, ни один осколок не зацепил. Только тупо ударило в затылок. Когда пришёл в себя, рядом с фуражкой, лежащей на земле, увидел круглую, размером с вишенку, картечную пулю. И опять потерял сознание. Очнулся только на госпитальной койке, куда его на шинели принесли друзья-матросы.

В госпитале — до конца июля, а затем трёхмесячное лечение за границей, на курорте в Висбадене. И снова — служба. Так неужели через десять лет та круглая маленькая пуля опять догнала его, уже забывшего и о ней самой, и о том далёком дне?..

   — Неужели это она, та пуля? — повторяет Бирилёв.

   — Пока ничего определённого сказать не могу, — разводит руками Боткин. — Я сам полагал, что вы счастливо выкарабкались тогда из объятий смерти. Всё это так. Но — не скрою от вас — иногда рецидивы контузий возникают спустя многие годы. Поэтому мой совет — немедленно отпуск. Да, отпуск, по крайней мере на полгода или даже год. Спокойная, без напряжения жизнь в деревне.

Доктор быстро написал рецепт.

   — Если болезнь обострится, принимать йод. Надеюсь, ваше состояние скоро придёт в норму — и тогда, уверен, мы продолжим наши крымские воспоминания не в этом кабинете, а в более непринуждённой обстановке...

Когда простились и Сергей Петрович уже проводил Бирилёвых до выхода, Мари остановилась:

   — Извини, Николенька, я забыла у Сергея Петровича свою сумочку.

Она вернулась в кабинет и, глядя прямо в глаза Боткину, спросила:

   — Это серьёзно?

Боткин только на мгновение задумался, потом широко улыбнулся:

   — Ну что вы, Мария Фёдоровна! Не волнуйтесь, пожалуйста. Покой — лучший лекарь. Надеюсь, всё обойдётся. Но помните, я всегда к услугам Николая Алексеевича. Нельзя и думать, чтобы такого человека мы отдали болезни...

18


5 июля 1865 года управляющий морским министерством адмирал Краббе подписал приказ о предоставлении Бирилёву отпуска по болезни на одиннадцать месяцев для излечения внутри империи и за границей с сохранением содержания и единовременной выплатой одной тысячи рублей серебром. Кроме того, Николай Карлович — эмоциональный до экстравагантности, лишённый и намёка на официальную сухость — к нему в любой момент можно было входить без доклада не только офицерам, но даже курьерам и вестовым, — не поскупился и выдал из министерской казны ещё триста золотых, как он выразился, «на табак».

Уложились быстро и вскоре в семейном вагоне отбыли из Петербурга в Москву, чтобы оттуда проследовать в Овстуг.

Вместе с Бирилёвыми отправились Дима и Ваня, которые очень подружились со своим новым родственником и были без ума от его морских рассказов.

Николай Алексеевич в первый же день появления в петербургском доме Тютчевых подарил братьям Мари доспехи японских самураев, огромные ракушки, ещё хранящие шум океана, если их поднести близко к уху, и много других экзотических вещей.

Это были остатки огромной коллекции, которую Бирилёв с командою своего корабля собрал в плавании к берегам Японии, а затем преподнёс в дар Академии наук, за что получил от учёных благодарность.

Смотреть коллекцию ходили все вместе в кунсткамеру на Васильевский остров.

Каких только неведомых диковин не оказалось здесь! И длиннолапый японский краб, размах клешней которого три метра, и розовые, кремовые, сизо-голубые, зелёные, синие морские звёзды, и гигантская дальневосточная черепаха, похожая на огромный, иссечённый сверху валун... А коралловые рифы! Ни Мари, ни Дима с Ванюшей и представить себе до этого не могли, что коралловые заросли — вроде цветочной клумбы, только клумбы эти во много-много этажей...

А рыбы какие! У одной голова круглая, у другой она кончается длинной, как нож, иглой, иные напоминают разноцветных петухов — такое необычное у них оперение.

Николай Алексеевич, показывая рыб, черепах и крабов, препарированных в плавании, подробно объяснял особенности каждого экспоната, и в глазах юношей всё больше разгоралось восхищение мужем их любимой сестры.

В Москве остановились у Дарьи Ивановны Сушковой — родной сестры Фёдора Ивановича.

Какую радость выказала тётя, как принялась хлопотать, чтобы достойнее принять дорогих родственников!

Хлебосольство у Дарьи Ивановны чисто русское, московское. Так было заведено ещё при отце Иване Николаевиче и здесь, в первопрестольной, и в родовом Овстуге. Двери — настежь, столы ломятся от снеди. Только вот Фёдор Иванович таких порядков будто и не признает. Погостит денёк, на другой уже к кому-то перепорхнул. Да и племянницы с племянниками наезжают не часто, лишь проездом или по делам. Одна Екатерина, можно сказать; выросла в сушковском доме.

А это хорошо, что Мари на перемене своей судьбы — сразу к тётке. Как же ещё? Вон тому уже лет двенадцать, как Анна по дороге из Овстуга в Петербург так же получила здесь благословение Дарьи Ивановны.

Спешила, торопилась Анна во дворец, где её уже ждала почётная должность, да перевернулся возок в глубоком овраге под Подольском. Что будешь делать? Анна вся в синяках, ссадинах. Как заявиться к царице в таком виде? Не то что во фрейлины, в кухарки не определят. И давай тётушка выхаживать племянницу. К голове — пиявки, на лицо разные примочки, компрессы. Нельзя было не принять срочных мер: Анна уже не сама по себе, а, считай, казённое имущество!

   — Ну, молодожёны, как доехали, помощь не нужна?

Узнала о болезни Николая Алексеевича, всплеснула руками:

   — Вот напасть-то! Ну, это я мигом распоряжусь, главную знаменитость Москвы приглашу. Не чета вашему Боткину — сам Фёдор Иванович Иноземцев, профессор университета!

Иноземцев — глаза, как две маслины, удлинённый нос, тонкие кривящиеся губы — жалобы выслушал, осматривать же не стал.

   — Характер болезни ясен. Воспалительные явления узловатой системы симпатического нерва, — заключил он и добавил слова, уже понятные всем: — Иначе катар желудка. Прописываю микстуру из нашатыря и корней лакрицы и капли уксусно-кислого аммония с лавровишневой водой. Лечение же, определённое Серёгой Боткиным, отменить...

У Мари будто пуды с плеч. Так она перепугалась, услышав от Сергея Петровича о сильно действующем на организм йоде! А оказалось, всё проще. И никак нельзя не поверить Иноземцеву, который и самого Боткина когда-то учил. Кроме того, ведь это он, Фёдор Иванович, первым в России сделал больному хирургическую операцию, применив эфирный наркоз, о котором до него никто и не ведал. Уж если такой врач даёт указания, им и надо следовать.

А главное, видно, не страшная контузия всему виной, а временное расстройство желудка и на этой почве — нервной системы. Значит, не так всё опасно...

Запаслись новыми лекарствами и, не теряя времени, несмотря на уговоры тётушки ещё погостить в Москве, направились в Овстуг.

19


От Москвы решили ехать не поездом до Орла, а лошадьми по знаменитому, не так давно проложенному Варшавскому шоссе. Дорога среди лесов, много почтовых станций, где можно поесть, отдохнуть. Кроме того, вдруг глухарь, заяц, а то и сам Михаил о топтыгин встретятся на пути. Вот была бы удача!

На возможную охоту намекнули, конечно, Дима и Ваня. Так у них сияли лица, так они заглядывались на Бирилёвские ружья, что Мари вынуждена была запрятать подальше соблазнительные охотничьи снасти.

За Подольском потянулись дубовые рощи, а ближе к Малоярославцу — сосновые боры. Ярко светило солнце, грудь наполнялась ароматом хвои, ягод, запахом цветов. Мари не удержалась, спрыгнула возле яркой поляны и набрала букетик земляники.

   — Первая ягода в нынешнем году. Отведай, Николенька, вкусно-то как! Дома варенье начнём готовить...

Дима и Ваня обежали опушку — птицы заливаются вовсю. Вспугнули двух куропаток и тетёрку и ополчились на Мари:

   — Эх ты, ружья приказала зачехлить. Мы бы сейчас — раз!..

Обедали и ночевали на почтовых станциях. В помещениях пахло щами, дёгтем, отсыревшей овчиной, сенной трухой. И на каждой станции сиял начищенными боками никогда не остывавший самовар.

На почтовой станции под Рославлем за длинным столом чинно восседала компания купцов.

Старший — в белой поддёвке, пострижен кружком — держал на растопыренной пятерне блюдце с горячим чаем и дул на него, туго округляя щёки. Товарищи его уже откушали, повернули стаканы донышками вверх и положили на них обсосанные кусочки сахара.

   — Не дают как след развернуться русскому человеку, — отдуваясь и вытирая шею полотенцем, сказал купец в белой поддёвке. — Видно, не зря говорится: нету пророка в своём отечестве. А вот иноземцам — раздолье на Руси! Слыхали, решено вести чугунку от Орла через Брянск и Смоленск аж до Витебска и Риги. Так вот правительство поручило это англичанину Питу. Каково? Не мы ли, православные, построили каменные дома в Москве и Петербурге, мощённые булыжником дороги до самой Европы, экую громадину — Исаакиевский собор — возвели! А тут — дудки, не верят в нас.

   — Ясно, сговор у царя с заграницей, — оглянувшись к окну, где сидели Бирилёвы, а с ними двое юношей, сдавленно выдохнул купец помоложе.

   — Погодь ты, не перебивай. Дай человеку дело сказать. Из самой Москвы приехал, чай, больше нас с тобой разумеет, — разом осадили купчишку сидящие вокруг стола.

   — А что ж дело? — подхватил приезжий, отодвинув уже пустое блюдце. — Дело, оно, считай, пареной репы проще. Смекайте: железная дорога аккурат через ваши места пойдёт. Чтобы рельсы класть, надо лес свести. А почём ныне сажень этого леса? В ваших краях — один рубль и шестьдесят копеек. В Москву же доставь — цена все сорок восемь целковых! Каков барыш? То-то и обидно, что российские денежки в чужой карман уплывут...

К столу, за которым толковали купцы, осторожно приблизился мальчонка лет двенадцати. На нём драные порты, ноги в цыпках. Робко протянул руку, что-то жалобно прогнусавил. Купчишка, что помоложе, взял обсосанный кусочек сахара и подал мальцу.

   — Нечего побираться! Проваливай — Бог подаст, — гаркнул на нищего московский купец. — Я в твои годы валтузил с темна до темна. Работать надо... А то дали волю — все в нищие подались...


Бирилёв внимательно прислушивался к разговору. Что происходит в его стране, как она живёт? По обеим сторонам дороги то здесь, то там виднелись чёрные избы, крытые уже сгнившей соломой, с покосившимися плетнями, навстречу часто попадались старики и старухи, босоногая ребятня.

Мари нередко просила остановить коляску, чтобы протянуть нищим кусок хлеба, подать кому грош, кому полкопейки...

Да, это была Россия, родной Бирилёву русский народ.

Полной мерой хлебнул лейтенант российского флота горького лиха в недавней войне. Хлебнул вместе с теми, кого называли простым народом, — вместе с мужиками, одетыми в матросские бушлаты и солдатские шинели. Он спал бок о бок на сырой земле, ел из одного котла, шёл на смерть плечо к плечу с Иванами из-под Тамбова, с Евсеями из-под Твери, с Федотами из-под Владимира... И всё же война и служба на кораблях сблизила его только с одной стороной народной жизни. Бирилёв увидел стойкого в напасти и отзывчивого в лишениях, храброго и бескорыстного русского мужика. Но та жизнь, которую вёл этот мужик до войны, была, честно говоря, не совсем ему ведома.

Совсем мальчишкой Николай Алексеевич попал в Петербург, в морской кадетский корпус. Потом — корабли и траншеи. Никогда он не имел собственных имений, а у отца в Калязинском уезде Тверской губернии всего двадцать пять душ. По тем временам — беднее некуда! Когда отменили крепостное право, случился на берегу, приехал домой. По просьбе матери стал оформлять договор с крестьянами, наделяя их и без того скудными клочками барской земли. Двадцать пять душ — и ни одного, способного расписаться. В бумаге так и пометили: вместо неграмотных крестьян Осипа Онуфриева, Ивана Михайлова, Андрея Денисова и других руку приложил крестьянин деревни Барашево Афанасий Тимофеев...

Да вот ещё: побывал на родине Игнатия Шевченко в Николаевской губернии, когда открывали там памятник. Разрешение было высочайшее, самого императора, а деньги — матросские, собранные по копейкам. Конечно, севастопольские офицеры внесли и свою долю. Что говорить о том, сколько отдал Бирилёв, — всё, что у него было. А затем собрал ещё и отослал вдове и детям. Чем он ещё мог тогда оплатить ту жертву, тот бескорыстный подвиг?

Наверное, главный его долг теперь состоял в том, чтобы рос и мужал флот и чтобы меньше было жертв в новой войне, если она где-либо начнётся. И ещё была забота, ставшая смыслом его жизни: способствовать тому, чтобы облегчить тяготы службы простым матросам.

Но всё же время и флигель-адьютантское звание, которое, кстати, и было ему пожаловано после гибели Игната, незаметно делали своё. Нет, ни на гран не изменилось его чувство братства с матросами. Но братство это существовало теперь как бы само по себе, а жизнь его, особенно на берегу, в Петербурге, шла как бы по иному фарватеру.

С тех самых дней она пошла, как получил флигель-адъютантство, а затем стал командиром императорской яхты.

Долго, правда, вытерпеть не смог и выпросился командиром на корвет «Посадник», идущий в кругосветный вояж. Вернулся капитаном первого ранга и получил назначение на фрегат «Олег», только что спущенный с верфи. Кораблю отдавал все силы и время. Но двор не забывал флигель-адъютанта: приглашения на воинские смотры, балы, приёмы... И оставалась позолота дворцовой шелухи на его офицерском сюртуке, как он временами его ни отряхивал.

Кровь отхлынула от лица, когда услышал упрёк Мари в неумеренном восторге леред власть предержащими. Не было в душе того восторга, о котором могла подумать жена. Но ужаснулся её правоте: так недалеко до того, что и забудешь, кто есть кто! Ведь это не ему как человеку даётся высочайшее соизволение на бракосочетание, а офицеру гвардии, особе, навсегда внесённой в список чинов императорской свиты. И когда подписывал император то разрешение, думал он не просто о Бирилёве Николае Алексеевиче, а скорее о себе, точнее, о персоне, которая ему служила.

Вот ведь как устроена жизнь — всё ясно, до самой малости понятно в собственной судьбе, а копнёшь только лишь её краешек, вся она рушится обвалом.

Стоило задуматься над упрёком Мари, взглянуть в самое тайное своей души, и всё перестроилось наново. Молодой лейтенант, вознёсшийся до звания флигель-адъютанта? Однако чужою ведь жизнью оплачено это высокое положение!

Слов нет, на сотню карьер хватило бы его собственных личных боевых заслуг. Но при дворе в чести не заслуги, а случай. И случился тот случай в ту стылую ночь, после которой Игнату — памятник, Бирилёва — к стопам престола...

Нет, не того ответа теперь надо искать — почему так Игнат распорядился своею жизнью, а разрешения вопроса — как ты сам теперь живёшь и будешь жить дальше.

Дорога вьётся обочь унылых деревень, петляет среди хилых крестьянских полей.

Пыль серым шлейфом поднимается за коляской, скрывая за собою всё, что только недавно было впереди или совсем рядом.

Как недавно, всего несколько дней назад перед глазами был Петербург.

Неужели и сама жизнь — только дорога, по которой тебя везёт кто-то другой, как кучер их коляски, а ты сам всего лишь пленник этого движения?..

Лента большака вытянулась стрелой среди ровного поля. По обочинам — одинокие ветлы, снова поля.

Под уклон, чуть на взгорок — и открылся фруктовый сад, выбежал к дороге живой изгородью смородиновых кустов.

А вон и беседка, и белый дом под железной крышей...

— Овстуг, Николенька! Погляди, уже Овстуг. Ну, сейчас я начну тебе всё здесь показывать...

20


В Рославле, не доезжая до Овстуга лишь какую-нибудь сотню вёрст, Тютчев сделал остановку. Пообедав с Эрнестиной Фёдоровной в гостинице, он, накинув лёгонькое дорожное пальтишко, не взяв шляпы, вышел погулять.

Городок утопал в пыли. На главной улице бродили коровы, с кудахтаньем, врассыпную разбегались от прохожих куры, в жирно поблескивающей грязи рылись свиньи.

Фёдор Иванович свернул на боковую улочку, и ноги сами вынесли его к почтовому тракту. Здесь, на виду одиноких рощиц и убегающих к горизонту пожелтевших полосок ржи, задышалось легче, привольнее.

Шёл он не спеша, заложив руки за спину. Ветерок спутывал на лбу редкие мягкие, изрядно поседевшие волосы. Кожа на худом лице приятно ощущала тепло косых, уже склонявшихся к закату лучей солнца.

Брёл он, казалось, просто так, без цели. И не потому решил выйти, что тоска и безысходность опять овладели им. Чувства эти, честно говоря, никогда теперь и не покидали его. Но поскольку томление и грусть продолжались уже не один месяц без каких-нибудь заметных, как бывало раньше, перерывов, ощущение стеснённости и беспокойства отныне уже не замечалось. Это походило, положим, на ссадину или ожог, которые случились не сегодня, а, допустим, третьего или пятого дня: рана сама по себе уже не болела, болела лишь та боль, которая оставалась в воспоминаниях. Прогулка же утишала, отодвигала куда-то прочь и само воспоминание о боли.

Глаза из-под очков зорко подмечали всё, что казалось любопытным, непохожим на то, что уже изрядно наскучило на шумных мостовых российских столиц и европейских городов.

Рядом с дорогой в поле замелькали жницы. Их уменьшенные расстоянием фигурки мерно, в лад склонялись, делали резкое движение серпом и так же быстро распрямлялись вновь. С поля проехала телега с мужиком и двумя бабами, закутанными до глаз белыми ситцевыми платками. А чуть далее, у опушки берёзовой рощи, взмётывал клубы пыли конский табун.

В обочине, почти у самых ног, стрекотали кузнечики. И звук этот сливался в симфонию, которую как будто выводил оркестр, запрятанный где-то за дальней далью.

Фёдор Иванович остановился, прислушался. Но теперь, когда прекратилось шарканье его подошв, ухо различило наряду с оркестром кузнечиков низкое, идущее откуда-то сверху монотонное гудение. Будто в мелодию симфонического оркестра неожиданно ворвался звучный орган.

Тютчев поднял голову и увидел провода, натянутые от столба к столбу. И вся та отрешённость от прошлого, уже так полюбившееся ему кажущееся безмыслие мгновенно оборвались, исчезли.

Он шёл сейчас вдоль телеграфной линии, как шёл тоже в августе далёкого пятьдесят пятого года именно вот по этой большой дороге, под этим же самым Рославлем. И тогда именно так гудели телеграфные провода, и так же садились на железные струны и взлетали с них птицы.


Вот от моря и до моря
Нить железная скользит,
Много славы, много горя
Эта нить порой гласит.
И, за ней следя глазами,
Путник видит, как порой
Птицы вещие садятся
Вдоль по нити вестовой.
Вот с поляны ворон чёрный
Прилетел и сел на ней,
Сел, и каркнул, и крылами
Замахал он веселей.
И кричит он, и ликует,
И кружится всё над ней:
Уж не кровь ли ворон чует
Севастопольских вестей?

Строчки эти были созданы здесь, когда защитники Севастополя, явив миру непреклонное мужество, всё же были вынуждены оставить город.

Тютчев в те дни, здесь, под Рославлем, по дороге в Овстуг, не знал, что произойдёт именно так.

Об оставлении Севастополя он услышал, когда возвратился в Москву, и те, кто его окружал в те минуты, увидели, как из его глаз покатились крупные слёзы.

От той вести, казалось, оцепенела вся Россия. И самые разные люди поспешили выразить друг другу свою боль и тревогу.

Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну Ивану:

«Сегодня поутру получили мы горестное известие о взятии или отдаче Севастополя... То, чему так долго не хотелось верить, свершилось... Чтение депеши перевернуло меня всего. Воображаю, что за отчаянная, баснословная была битва... Ах, как там дрались, я думаю. Картина этой битвы беспрестанно мне рисуется...»

Иван Аксаков — отцу:

«Как неумолимо правосудна судьба, как жестока в своей логике!.. Севастополь пал не случайно... Я жалею, что не было тут искуснейшего генерала, чтобы отнять всякий повод к искажению истины. Он должен был пасть, чтобы явилось в нём дело Божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, ещё мало жертв, мало позора, ещё слабы уроки: нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луна новой мысли, нового начала».

И Иван Сергеевич Тургенев — Аксакову-отцу из Спасского:

«Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком...»

Поистине чёрным вороном опустилась тогда на головы весть об утопленном в крови мужестве героев Севастопольской обороны.

Стихи о Севастополе тотчас обратили мысль Тютчева к зятю. Это он, Николай Алексеевич Бирилёв, так неожиданно вошедший в их семью, невольно оживил в памяти те тревожные и одновременно героические события, которым десять лет назад сострадали все русские люди.

Ощущение неприятия Бирилёва, которое возникло у Тютчева с первого дня знакомства, как внезапно появилось, так быстро и исчезло. Однако оно не заменилось горячими личными симпатиями или того больше — дружбой. Настоящих, истинных друзей Фёдор Иванович вообще мог сосчитать по пальцам. Вяземский, Полонский, Майков... Ну, от силы ещё наберётся двое-трое, не более.


Пётр Андреевич и он, Фёдор Иванович, как утверждала молва, — два центра, вокруг которых вращалось мнение света. Яков Петрович и Аполлон Николаевич — ближайшие помощники по комитету иностранной цензуры, к тому же люди с истинно поэтическим чувством. Да вот ещё, конечно, Иван Сергеевич Аксаков — русская, славянская душа, тоже поэт и публицист, к тому же близок к Анне...

Однако, говорившему со всеми, ему, Тютчеву, по собственному признанию, подчас и не с кем было говорить.

Парадокс ли? Речь не о светских беседах, любую из которых Тютчев мог блестяще поддержать, сыпать каламбурами и остротами, оставаясь в глубине души всё же одиноким. Свою душу он не мог излить людям, которые не были ему близки по духу, образу мыслей, силе переживаний.

И ещё одного требовал Тютчев от человека, с которым сходился, — сочувствия. Но оно как раз и могло проявляться у людей, камертон души которых был в состоянии постоянно настраиваться на волну его чувств. А таким свойством обладал далеко не каждый.

К тому же и любой другой человек, сходясь с Фёдором Ивановичем, тоже ведь представлял свой собственный мир и, может быть, так же был вправе претендовать на понимание и сочувствие. Однако Тютчев первым никогда не делал шага навстречу. Наверное, утомлённый, истерзанный постоянным единоборством с самим собой он отталкивался, уходил от печалей других. И это не было проявлением самовлюблённости. Скорее, свойство это можно было бы объяснить своеобразной защитной реакцией огромного и бесконечно терзающего себя ума.

Тютчев с удовольствием подметил в Бирилёве открытость и искренность в сочетании с природным чувством юмора. В те дни, когда Николай Алексеевич официально стал женихом Мари, а Тютчев хандрил и болел, он тем не менее ждал появления будущего зятя, чтобы послушать его севастопольские воспоминания.

В своё время Тютчев высоко отозвался о севастопольских рассказах молодого Толстого. Льву Николаевичу показалось даже удивительным, как этот человек, на его взгляд, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, мог тонко оценить в его очерках какое-то выражение солдат и восторгаться им.

Не о великом русском поэте Тютчеве так говорил Толстой, волшебным стихотворным мастерством которого он не раз восхищался. Речь о Тютчеве-собеседнике, разговорный язык которого действительно долгие годы, особенно в течение двадцати двух лет жизни за границей, был французским. Кстати, и все дипломатические бумаги, когда служил в русских посольствах Мюнхена и Турина, он увереннее сочинял на этом языке, и четыре политические статьи написал на нём, и почти все письма, адресованные Эрнестине Фёдоровне, дочерям и сыновьям, близким и знакомым писал только по-французски.

Так уж случилось — с девятнадцати лет, когда он из Москвы выехал на службу в Баварию, изо дня в день живая, повседневная, бытовая, словом, всегдашняя домашняя его речевая стихия стала иноземной.

Толстому, разумеется, тоже знавшему французский, почти никогда не приходилось прибегать в обыденных сношениях с широким кругом людей к чужеродной речи.

И тем более на бастионах Севастополя, где он жил бок о бок с русскими солдатами и матросами, от которых как живую родную речь каждый день воспринимал меткие народные слова. И повседневный быт Ясной Поляны для него был чисто русским. Тютчев же и в Петербурге — и дома, и в правительственных кругах, и в светских салонах — был скован, спелёнут чужой языковой стихией, ставшей, однако, с годами действительно близкой и родной.

И что ж тут удивляться тому, что этот талантливейший человек блестяще овладел речью, которая ему помогала общаться с самыми разными людьми! Поразительно другое, что и удивило Толстого: как сохранил в себе этот воспитанный и выросший в иноземной среде человек поразительную чуткость к народной русской речи! К речи, которую он, бывало, не слыхал годами... Но как бы там ни было, а Тютчев Толстого удивил и обрадовал именно своею чуткостью к народной речи, тонким знанием самых сокровенных её выражений, неподдельным интересом и живостью, с которой встретил он севастопольские очерки Толстого.

Вот с таким же неподдельным, живым интересом Тютчев слушал севастопольские воспоминания Бирилёва.

В самом деле, от кого, как не от участника Севастопольской обороны, мог Фёдор Иванович услыхать подробности сурового быта и тяжёлого, многотрудного воинского подвига, который совершался там, в осаждённом городе, естественно, без показной парадной бравады! Слава Богу, парадов и смотров с их механической муштрой и бесчеловечностью он до отвращения нагляделся и в Петербурге, и в Павловске, и в Царском Селе.

Всё, о чём рассказывал Бирилёв, было правдой, а потому трогало, волновало. У офицеров — одна перемена белья, кожаная подушка, если где удастся соснуть, стакан для питья да кисет с табаком. Если выпадало затишье, питались супом, да в ходу были неизменные говяжьи битки, которые кто-то окрестил «тужурками» — скорее всего от французского слова «тужур», что означает «всегда», «постоянно». Потому частенько офицеры присаживались к артельному солдатскому котлу, чтобы отведать горячих русских щей. А во время бомбардировок и вылазок сухари, если удавалось их заполучить у вороватых интендантов, были радостью и для нижних чинов, и для командиров.

Как большинству людей, изведавших лиха, Бирилёву чаще приходили на память самые незатейливые и оттого особенно ценные для Тютчева подробности. Вот солдатский язык — меткий, неповторимый. Прожужжит, бывало, пуля — смешок: «Сирота пролетела». Ядра прозывались «жеребцами» за их резкий в полёте вой, да и размеры иных бомб были отменны. «Лохматкой» звалась граната, оставлявшая за собой в небе огненные косы. И совсем уж по-народному, «маркелой», окрестили солдаты неприятельскую пушку-мортиру.

Казалось, кругом смерть, кровь, а сердце русского солдата не каменело. На что уж был беспощадным в бою, например, храбрый матрос Фёдор Заика, а увидел однажды во рву безоружного француза и протянул ему ложу ружья. «Разнюнился, — говорит, — этот француз, руки поднимает, головой от страха трясёт. Видать, пардону просит. Что ж, хоть и враг, а безоружному и попавшему в беду пардону дать надо!..»

Нет, не военным мундиром, олицетворявшим грубую силу, становился в тютчевских глазах Бирилёв. И размышлять он умел, верно оценивал происходившее. С палубы корабля, а потом из траншеи видел далеко, судил о состоянии всей кампании остро, бескомпромиссно.

Уже в самом начале Крымской войны лейтенант Бирилёв понял, как отстала наша армия. У англичан — штуцера, посылающие из нарезных стволов конические пули. Это — дальность, меткость, большая пробивная сила. У нас же — гладкоствольные, с круглыми пулями ружья, как в далёкую петровскую эпоху. Только когда подпёрло, срочно стали нарезать у ружей стволы, изготовлять к ним пули. Но после двух-трёх выстрелов пули уже не входили в ствол. Загоняли их туда, ударяя камнем по шомполу, шомпол гнулся в дугу. На какие ухищрения только не шли! Смазывали пули свечными огарками и колотили, колотили, как в кузнице, загоняя их в ружья... Да и самих пуль не хватало. Собирали их на поле боя, прямо под обстрелом. За пуд свинца солдатам выдавали четыре рубля. И складывали свои головушки русские ребята за царские рубли: выполз в поле, а его — на мушку...

А каким прадедовским вступил в войну флот! В Англии паровые суда, у нас почти все — парусные.

Если бы не было своих паровых машин, а то ведь один петербургский промышленник Путилов сколько их изготовил для флота и ещё мог поставить!

Русские паровые канонерки, оснащённые этими машинами, и спасли во время войны от бомбардировки Петербург. Тогда к кронштадтскому рейду подошла армада — более ста английских кораблей, вооружённых двумя с половиной тысячами орудий. Тютчев, как и многие петербуржцы, выезжал в те дни на Ораниенбаумскую дорогу, чтобы посмотреть на английскую эскадру, изготовившуюся к осаде. Он наблюдал, как на виду наших канонерок эта армада удалилась вспять.

Беседуя с Бирилёвым о минувшей войне, Тютчев убеждался, как он сам был прав в своих суждениях, к которым приходил в ту пору.

«По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, сказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, всё подверглось этому давлению, всё и все отупели».

Так писал Тютчев в мае пятьдесят пятого года жене в Овстуг. И через месяц в другом письме ей же:

«Какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир!»

И после того как не стало Николая Первого — уничтожающая характеристика этого главного виновника агонии Севастополя, в которой, как в зеркале, отразился весь позор правительственной системы:

«Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем, стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник».

Меж тем крымскую катастрофу нельзя было непредвидеть! За полтора месяца до того, как Англия и Франция при поддержке Австрии и Пруссии объявили войну России, Тютчев писал: «Перед Россией встаёт нечто ещё более грозное, чем 1812 год... Россия опять одна против всей враждебной Европы... Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели».

Но что самый канун агрессии! Разве не он, Тютчев, ещё в начале сороковых годов, взял на себя роль публициста, разоблачавшего звериную ненависть Запада к России?

Теперь лишь с чувством горькой обиды вспоминалась ему фраза, сказанная Николаем Первым по поводу одной из его непримиримых статей: «В ней я нашёл все свои мысли». Так почему же за мыслями не последовали дела, чтобы достойно отразить вооружённый крестовый поход Европы? А так было проще — прятать, как страусы, голову в песок и уверять себя и других в том, что ничего дурного не произойдёт, следует только не раздражать предполагаемого противника.

Даже когда английские эскадры объявились в Черном, Баренцевом и Белом морях, когда под покровом туманов встали на виду Кронштадта, канцлер Нессельроде устроил головомойку цензорам за то, что они пропустили в печать слова о пиратских действиях англичан. Вот такой дипломатический ход был ответом на ядра из вражеских корабельных пушек!

Надо ли было щадить российское правительство, проявившее полную неспособность перед лицом небывалой катастрофы? Тютчев не мог не сказать правды: «...нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой».

Резче и обиднее трудно было сказать! Но ведь он именно от этого позора в своё время пытался предостеречь правителей России, когда сам выступил защитником чести и достоинства родной державы. Тщетно! Страной и в самом деле правили не просто тупицы, но такие ловкие, себе на уме царедворцы, как не имевший по сути никаких связей с Россией Карл Нессельроде.

Слава Богу, что он был снят со своего поста и на его место назначен исконно русский человек князь Александр Михайлович Горчаков. А ведь и его этот карлик Карл совсем недавно держал в чёрном теле, а однажды даже постарался отстранить от дипломатической службы.

Ныне можно сказать: все беды и горести недавней войны позади. Не так ли просто, даже спустя десяток лет, забыть несчастья, в которые вовлекли Россию бездарность царя и его ближайшего окружения?


Тютчев продолжал идти вдоль телеграфной линии. Но теперь его мысли о севастопольских днях вдруг обратились к воспоминаниям совсем недавним.

В самом начале мая Фёдор Иванович проводил на кладбище дочь Елену и малолетнего сына Николая. Умерли они друг за другом в одни сутки. Будто Леля забрала их к себе, не оставила отцу. Теперь надо вырастить Федю. Слава богу, Анна взяла на себя заботы о мальчике...

Да, могилы, самые близкие и дорогие, растут.

Давно ли в Женеве и Ницце он с содроганием вспоминал о могиле, которую оставил здесь, в России? И вот уже исполнился год, как Леля ушла. Завтра, четвёртого августа. Ровно год назад. А он сам ещё продолжает жить. Не чудовищно ли это — чувствовать себя человеком, который продолжает жить, хотя ему отрубили голову, вырвали сердце? Но он живёт... Вот идёт один по большой, убегающей вдаль дороге...

Тютчев поднял взгляд вверх, к стальным телеграфным проводам.

«Вот от моря и до моря...» — вновь возник в его голове стих и тут же затуманился, рассеялся. Зато вместо этой, давно написанной строчки пришла другая, тоже начинающаяся словом «вот», но незнакомая, совсем новая:


Вот бреду я вдоль большой дороги...

Строчка эта была вроде бы ещё ни о чём. Она как бы отделилась от той, которой начиналось севастопольское стихотворение, и приготовилась жить самостоятельно. Но о чём будут стихи?

Солнце совсем склонилось к закату, день догорал. Икры ног стало покалывать, сводить судорогой, ступни отяжелели. Но Тютчев продолжал идти, повторяя про себя уже родившуюся строчку: «Вот бреду я вдоль большой дороги...» И вдруг, как монотонное гудение проводов там, наверху, в голове его возникла иная, не слышанная ранее ритмика. Она родилась и захватила всё его существо, как тихое хораловое пение. Ему даже показалось, что слова зарождаются не у него в голове, а слетают откуда-то с высоты.


Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги...
Друг мой милый, видишь ли меня?
Всё темней, темнее над землёю
Улетел последний отблеск дня...
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня...
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?

Нет, он не обманывал себя, он знал, почему сегодня не поехал дальше, решил остаться и в одиночестве вышел на эту дорогу. Он не мог поступить иначе, не мог не встретиться, не говорить с той, которая продолжала жить во всём его существе.

Сумерки сгустились. Тютчев поспешно повернул назад, к Рославлю. Боль в ногах притупилась, почти не напоминала о себе. Лицо, ещё недавно ласкаемое солнцем, остужалось вечерней прохладой. Но он её не чувствовал, как не ощущал сейчас ни времени, ни пространства, не ощущал самого себя.

21


Солнце только что выкатилось из-за рощи, и тёплые, жёлтые квадраты, косо повторяющие переплёты широкого окна, мягко легли на паркет.

Бирилёв спустил ноги на коврик возле кровати, быстро встал, вытянулся до хруста и тут же ступил на солнечное пятно.

Пол ещё не успел прогреться, но Николаю Алексеевичу медовые паркетные шпоны показались такими тёплыми, приятно ласкающими кожу ступней, как нагретый солнцем речной песок на берегу реки его детства. Он прошёлся по солнцу ещё и ещё раз, ухмыльнулся, довольный, и, распахнув створки окна, выглянул в сад.

Пахнуло настоем трав и горьковатым, не успевшим развеяться с ночи запахом душистого табака и резеды. Где-то вверху, в густой кроне тополей, вспорхнула галка, тонко просвистели крылья невидимых стрижей. А из-за парка, из распадка, в котором струилась Овстуженка, донеслись мерные, звонкие звуки колокольцев и мычание коров.

Сколько за свою жизнь встретил Бирилёв таких вот светлых, ярких начал занимающегося дня!

Ещё кадетом, сонно протирая кулаками глаза, вскакивал в гулкой казарме от зычных, трубных голосищ дядек-дневальных и, топоча тяжёлыми башмаками, бежал вместе с другими однокашниками под холодные струи умывальников и, только растеревшись грубым, колючим полотенцем, понимал: наступил день.

Просыпался потом и до света, пронизанный в ложе траншеи сыростью росы, знобко пробравшейся под шинель, вскакивая на ноги, напрягал слух: не началась ли канонада.

В последние годы первым признаком разгорающегося дня было щедрое, катившее свой огромный, круглый шар по бескрайнему простору солнце и, ни с чем не сравнимый, обвевающий всё тело, пахнущий водорослями, свежий, упругий ветер, рвущийся в приоткрытый иллюминатор. А за дверью каюты, только успевал её толкнуть, — басовитое гудение того же ветра в мачтах, дробное, утробное урчание и посапывание машин под палубой, снизу, сверху, слева и справа разносящийся топот матросских ног, свист боцманских дудок, скрип такелажа и лязганье якорных цепей... Жизнь фрегата не замирала, не останавливалась ни ночью, ни днём, и только люди, поочерёдно меняясь на вахтах, могли провести приметную для них грань занимающегося рассвета.

Первый же рассвет, встреченный в Овстуге, оглушил Бирилёва своей густой и пугающей тишиной. Он быстро оделся и вышел за порог. Свежий воздух наполнял грудь, кровь горячилась, требовала движений. Распахнул конюшню, вскочил на белого жеребца Орлика и пустился рысью, вниз, за Мамаеву рощу. Приметил выводки вальдшнепов и, вместо завтрака наскоро глотнув кофе, в сопровождении ликующих Димы и Вани отправился на охоту.

Однако день впереди оставался ещё почти целым, нерастраченным. И Николай Алексеевич пошёл с Мари на сахарный завод, где с помощью механика осмотрел все машины.

Намётанный глаз обнаружил плохо пригнанные приводные ремни, несмазанные шестерни, еле заметную, но опасную течь в котлах.

Он сбросил охотничью тужурку и, закатав рукава белой сорочки, принялся возиться с механизмами. Дело было привычное: кроме знаний по навигации, астрономии, начертательной геометрии, Бирилёв ещё в морском корпусе успешно занимался теоретической и практической механикой.

Но паровые машины броненосных фрегатов — и сахарный завод... Весь другой день проскучал и за вечерним чаем предложил Мари вернуться в Петербург, а оттуда направиться куда-нибудь во Францию или Швейцарию. Паспорта выправят без проволочки, указано ведь в отпускной бумаге: «лечение вне пределов», а деньгами морской министр снабдил щедро...

Мари потупилась и предложила отложить решение хотя бы на неделю. Но не прошло и недели, как жестокий приступ свалил Бирилёва с ног.

О смерти не думал даже в кромешном севастопольском аду. А здесь открыл глаза, встретил испуганный взгляд Машеньки, бледное, напряжённое лицо Эрнестины Фёдоровны, ощутил влажную, горячую духоту враз промокшей от пота рубашки, решился успокоить стоявших у постели, но не смог выдавить из горла ни звука и впервые в жизни испугался: неужели конец?

Отвернул лицо к стене, хотел, чтобы никто не увидел его испуга и слабости, и тут же забылся...

И вот — снова утро, и солнце, которым он несказанно, по-мальчишески рад. Сколько же таких солнечных дней понапрасну отняла у него болезнь!

   — Михаил! Ты где?

В комнату вскочил коренастый, с лихо закрученными кверху гвардейскими усами, одетый в линялую матросскую фланелевую рубаху человек лет тридцати.

   — Здрав... желам, ваше!..

Бирилёв застегнул манжеты рубашки.

   — Здравствуй, братец. Рад видеть тебя. Орлика оседлал?

   — Никак нет, Николай Алексеевич, вы ж не приказывали вчерась...

   — Вчера, Михаил, я ещё был, как сам знаешь, на мели.

   — Да разве ж можно вам верхами? Я вон и сюртук вам почистил, и ордена мелом натёр. Глядите. — И Михаил, вынырнув за дверь, вернулся, держа в руках парадную форму Бирилёва.

   — Что, высочайший смотр? — усмехнулся Бирилёв. — По какому поводу парад?

   — Так сегодня того... праздник! Даже два, Николай Алексеевич: престольный день Овстуга и именины Марии Фёдоровны. Извольте вспомнить: нынче пятнадцатый день, август месяц...

   — Спасибо, братец, что напомнил. А то я с этой хворобой и счёт дням потерял... Ну, а Орлика всё ж седлай! И Каурую под себя. Вдвоём до завтрака ещё проскачем вёрст с десяток...

   — Лошади будут мигом, Николай Алексеевич. Тут — нема делов! — просиял Михаил и по-военному повернулся...

«Праздник и именины Машеньки... — надевая серый сюртук без эполет, подумал Бирилёв. — Как хорошо, что праздники оказались сегодня, когда я уже здоров и когда такое чудесное утро! Я теперь знаю, чем мне наполнить каждый новый день: радостью. Да, обычной человеческой радостью за то, что мне жизнь подарила ещё один день. Один из тех, которые я теперь обязан не просто ждать — бороться за них. Пусть бороться месяц, два, даже целый год, предоставленный в моё распоряжение, только бы снова вернуться в строй, вернуться на флот. И поэтому нельзя ни на минуту терять духа, ни на одно мгновение предаваться страху. Жизнь моя куплена самой дорогой на свете ценой, и отдать мне её так, ни за что, никак нельзя. И все, кто теперь со мною, тоже хотят, чтобы я быстрее поборол свой недуг. Этого ждёт Машенька, этого сердечно хочет Эрнестина Фёдоровна, этого желает Михаил... Его, моряка, будто послало мне само провидение, вернее, мой родной флот. Так что постою за себя и за флот, как стоял не раз там, где было намного труднее и горше...»


Право, Михаила Маркианова точно сама судьба послала Бирилёву — так неожиданно оказался он рядом. Объявился он в тот самый день, когда Дима и Ваня на глазах всего села на руках внесли Николая Алексеевича в дом.

Вечером, когда Бирилёв почувствовал себя легче — отошли сведённые судорогой руки и ноги, — братья Мари помогли ему перейти на балкон. Говорить толком не мог — чужим, будто замороженным, оставался язык. Только кивнул в сторону балконной двери, давая понять, чтобы оставили его одного. Сидел, задумчиво глядя вдаль. Внизу в кустах что-то зашуршало, потом послышался шёпот:

   — Да ты не бойсь, стань перед ним и попроси руль.

   — Не, не хочу, — ответил детский голос. — Я никогда не прошу. А барин хворый, жалкий совсем.

   — Недотёпа ты, Вань, как и все вы, Артюховы. Совестливые больно. А он-то, барин, вишь, умом рехнулся, мычит только и головой трясёт. Видел, как его по улице несли? У такого что хошь можно выпросить. Ну, гляди — я сам...

Чёрный, как цыган, мужик в высоком картузе вышел к клумбе перед балконом.

   — Барин, а барин!.. Тут того, твоя лошадь пить просит. Шампанского бы ей ведро. Кинь-ка красненькую, я мигом...

Бирилёв наклонился в кресле, хотел встать, но от волнения не смог, хриплый звук вырвался у него изо рта. На балкон бросилась Мари. Но не успела она переступить порог, как внизу, возле клумбы, затрещали кусты, и мужской твёрдый голос произнёс:

   — Ты это о ком, Авдеев, сейчас такие слова сказал? Кого обидеть хотел, на кого мальца несмышлёного подбивал?

Рядом с цыганистым вырос плечистый, в синей фланелевой флотской рубахе. В руках — здоровенный кол.

   — А ну, отчаливай отсюда на всех парусах! И чтобы духу твоего больше не было, а то за этого барина я тебе башку снесу!..

Через минуту матрос уже сидел перед Мари.

   — Узнал Николая Алексеевича, когда его давеча в дом вводили, да прийти к вам не решился. Дело ведь какое — болезнь. Вот и ходил целый день вокруг: всё думал, пригожусь, потребуюсь. Оно так и вышло... А с Николаем Алексеевичем мы, можно сказать, вместе все четыре года в одной морской купели крестились — к Японии ходили...

То, что говорил этот неожиданно появившийся в их доме человек, для Мари было новостью. Как же оказался этот матрос здесь, в Овстуге? Однако она не перебивала его и слушала.

   — Такого командира, как Николай Алексеевич, на всём русском флоте не сыскать. Помню, только вышли на корвете «Посадник» из Кронштадта, Николай Алексеевич перед строем объявил: «Братцы, с этого момента, чтобы вы все знали, отменяю линьки. А увижу, если офицер, унтер или боцман кого ударит линьком, обидчика накажу». Это верёвки такие — линьки. На всех кораблях ими матросов бьют за правду и неправду. А вот у нас Николай Алексеевич начисто запретил... Эх, да что говорить — душа! Вот и читать, и писать теперь я могу — все его, капитана первого ранга, забота.

Мари подалась вперёд, подвинув плетёное кресло к матросу:

   — Это же как — читать и писать?

   — А просто. Тоже только Балтийское море прошли, появилась на палубе диковина — шар не шар, а что-то вроде. Глобус, говорят, на нём все моря и страны показаны. Зачем, почему глобус? — стали гадать. А это чтобы наш путь к Японии каждый день обозначать. Залюбовались мы этаким чудом, а тут говорят: «Командир сказал, кто хочет учиться грамоте, получай букварь, тетрадку и карандаш, как ребятишки в школе!» На корвете нас сто семьдесят душ. Сто двадцать семь — ни бум-бум, ни одной буковки не знают. А слух такой: Николай Алексеевич, дескать, распорядился — никого силком не заставлять, только добровольно. Тут такое началось! Старослужащие, боцмана особенно, обиделись: эко дело — им в школяры идти! Ну, а мы, молодняк, с охотой стали учиться. Гардемарины, мичмана, младшие офицеры с нами занятия проводили... Вот ведь как мне и другим матросам Николай Алексеевич свет открыл!..

С балкона послышался голос Бирилёва:

   — Маша... при... приведи... Марк... Маркианова...

Матрос вскочил, вытянулся в проёме двери:

   — Здравия желаем, ваше... Узнали меня?

Бирилёв указал на кресло рядом, попытался улыбнуться:

   — Вид... видишь, Маркианов, на якоре я. Вот так, братец, обернулось...

Маркианов продолжал стоять.

   — Так и я по чистой отставлен, — сказал он. — Желудок не в порядке нашли. Только нам с вами, ваше благородие, на якоре не век стоять. Выгребем! Не в таких переплётах в Японском море бывали!.. Я ведь овстугской, тутошний. А возвернулся со службы, хозяйство в крайность пришло, старики померли. Налаживать всё заново надо... Так я пока, если дозволите, при вас побуду. А болезнь от вас отведу...


Когда Бирилёв и Маркианов вернулись с верховой прогулки, народу в Овстуге уже было полным-полно. А по большаку всё прибывало и прибывало. Тянулись пешком, ехали на подводах разряженные в вышитые холщовые платья девчата, парни в красных рубахах и в смазанных дёгтем сапогах. Мужики и бабы, те одеты скромно и чинно, но тоже по-праздничному, в костюмы, вынимаемые из сундуков, наверное, раз в год.

А товаров разных, живности — уйма. Не только на гулянье и пляски собрались — в престольный день в Овстуге ярмарка. Хороводами пошли девки с парнями, разнеслось с возов:

   — Подходи, подешевело, а то даром отдадим!..

Смех, песни, пиликанье гармошки, выкрики, визг — всё слилось в воздухе.

Но вот, пробиваясь через толпу, загорланили и начали матерно крестить встречных и поперечных двое мужиков. Один — в картузе, сапогах и распахнутой кацавейке, другой — обмызганный, в разбитых лаптях. Навалились бабы, сгребли сердечных и отправили куда-то за ограду церкви, чтобы проспались.

Но сивуха уже ударила в головы и совсем молодым. Схватились пятеро парней, и окровенились у двоих носы. Этих утихомиривать не стали. Окружили, начали подзадоривать:

   — А ну, кто кого? Овстугские дятьковичских или дятьковичские овстугских?

   — Счас мы, шевординские, разберёмся! — размахивая бутылкой, объявился рябой мужик.

И вдруг бабий визгливый вскрик на всю площадь, заглушивший даже гармони:

   — Ратуйте, люди добрые! Речицких бьють...

Когда Бирилёвы и Тютчевы выходили из церкви, народ расступился. Кое-кто из мужиков по привычке снял шапки, бабы стали кланяться. Пьяных постарались оттеснить, как говорится, убрать с глаз.

Бирилёв, проходя по площади, увидел парней, вставших друг против друга стенкой. Кивнул в их сторону:

   — Давненько, Машенька, я не сходился в рукопашной... Не попробовать ли?

Мари взяла мужа под руку.

   — Я тебя, Николенька, ни на какую войну теперь не отпущу! Погляди вон туда, на луг. Видишь, какие пляски и хороводы? Если не устал, пройдём туда?..

Вышло время возвращаться к обеду.

У ворот усадьбы — две белокаменные башенки под зелёными островерхими козырьками — стояла ватага ребятишек. Рядом с ними, чуть в стороне, женщины в пёстрых сарафанах.

Мари узнала Матрёну, Глашу, Евдокию — подруг детства. В первый же день приезда она свиделась с ними — пришли её приветствовать. Теперь поздравили с днём ангела. Но сегодня праздник не только у неё, Мари, — по обычаю, надо одарить гостей.

   — Заходите, заходите в сад! — радушно пригласила она.

Вынесла кому что — расписные платки, косынки, ленты, нарядные бусы, предусмотрительно купленные ещё в Петербурге.

Эрнестина Фёдоровна тем временем, взяв в руки медную полоскательницу для мерочки, оделила ребятню тоже петербургскими гостинцами — грецкими орехами и леденцами. Девочки принимали лакомство прямо в передники, мальчики рассовывали гостинцы по карманам, прятали в картузы.

Несколько мужиков нерешительно перетаптывались у ворот. Маркианов глянул на них неодобрительно, шагнул навстречу, явно намереваясь их выставить. Он никак не мог забыть, как Антип Авдеев обидел Николая Алексеевича, наглым обманом пытаясь выклянчить у него червонец. Ясно, что и теперь мужики пришли в расчёте получить от барина на водку. Однако Бирилёв остановил намерения Маркианова:

   — Погоди, Михаил...

Николай Алексеевич вспомнил драку мужиков сегодня на площади и своего вестового Антона, которому долго прощал, но вынужден был уволить за пьянство. И подумал, что, наверное, не надо одобрять дурные склонности. Однако посмотрел на Мари и увидел в её глазах что-то похожее на мольбу.

«Николенька, — как бы прочитал он в её взгляде, — я знаю, что тебе неприятно поощрять пьянство. Только в такой день люди могут дурно истолковать твой отказ. А ты не на водку, ты в честь праздника дай. К тому же разве все мужики пьяницы и драчуны, может быть, кому-то рубль — счастье, на дело он его обратит...»

И тут же вместе с мыслями Мари, которые передались ему, Николай Алексеевич вспомнил лица тех, с кем ходил в штыки на неприятеля в Севастополе, плавал в океанских широтах. Такие же простые лица, как и у его матросов, смотрели сейчас на Бирилёва. Но возникло перед ним и тёмное, заросшее цыганской бородой лицо человека, который подло и низко вымогал у него «красненькую».

«Нет, — тут же решил Бирилёв, — я не имею никакого права думать о людях плохо. Напротив, если бы не эти русские мужики, вряд ли бы я остался живым в том аду. Маша права — пусть у всех сегодня будет праздник». И Бирилёв, достав кошелёк, подошёл к крестьянам.

22


Сели за стол в просторной и светлой комнате, называемой большой столовой в отличие от другой, поменьше, где обедали в будни. Вот тогда и вручили Мари подарки. Николай Алексеевич — тридцать золотых из тех, что выдал ему морской министр «на табак», Эрнестина Фёдоровна — сто рублей ассигнациями, а Фёдор Иванович — новое издание сочинений Тургенева.

Когда внесли обед, оказалось, что Димин и Ванюшин подарок — на столе: в огромном блюде красовалась утка, зажаренная с яблоками. Братьям всё-таки удалось вчера на зорьке поохотиться!

А как вкусно пахнет из супницы ботвинья из свежепросоленной рыбы, розовеет поджаристой корочкой курник, источает нежный аромат слоёный пирог с вареньем!.. Конечно, это мама позаботилась о такой уйме вкусных вещей.

Приступили к обеду, когда в столовую стремительно ворвались Дима и Ваня. И — прямо с порога:

   — Там двух мужиков убили... И ещё одному руку искалечили...

   — Кто, где? — поднялась с места Эрнестина Фёдоровна.

   — Да в драке... как раз возле церкви.

Николай Алексеевич скомкал салфетку, отставил стул:

   — Михаил! Собирайся со мной, может, успеем утихомирить...

   — Да там уже пристав, жандармы, — мгновенно возник в дверях Маркианов. — Не посмел вас тревожить, Николай Алексеевич, когда узнал. Сам сбегал, а там уже — власть. Не извольте беспокоиться, кушайте...

   — Правда, всех буянов привели в чувство, — подтвердили Дима и Ваня. — Да мужиков-то не воскресишь... Вот беда-то какая!..

Мари сначала побледнела, услышав сообщение братьев, потом поднесла ладонь ко лбу, словно хотела умерить жар:

   — Господи, сколько я помню, в праздники всегда так: и радость, и беда! И откуда эта дикость — ума не приложу. Говорят: русский разудалый характер, душа нараспашку... Вроде таков, мол, народный обычай...

   — Выходит, и я поддержал этот обычай — дал на водку, — произнёс Бирилёв.

Тютчев сверкнул очками, вскинув голову.

   — Если быть откровенным, — сказал он, — всё тёмное в народе от нас и идёт. Да, мы не только поддерживаем от доброты душевной дикие обычаи, как признался Николай Алексеевич. Эту дикость мы когда-то сами и породили.

Мари вспыхнула:

   — Папа, Николенька просто не хотел обидеть людей. И я здесь говорила не о том.

   — Да и я не о том, — отозвался Тютчев и выразительно посмотрел на буфет, стоящий в углу. — Взгляните сюда.

Все непонимающе переглянулись. В буфете стоял роскошный чайный сервиз на двенадцать персон. Дорогой саксонский фарфор, ручки у чайников, сахарниц и чашек с позолотой, в виде мифических сирен.

   — Деда моего, Николая Андреевича, секунд-майора и предводителя брянского уездного дворянства, наследство, — кивнул на фарфор Фёдор Иванович, — Однако думаете, он только усадьбу, сервизы и другие ценности оставил по себе? Разгул и безудержное куражество, доходившее до неистовства, царили в доме. А рыба, как известно, — с головы...

   — Темень — вот причина народной дикости, — возразила Эрнестина Фёдоровна.

Эрнестину Фёдоровну поддержали Мари и Бирилёв. Николай Алексеевич сослался на пример Европы. Разве там увидишь повальное пьянство и драки? А всё потому, что во многих европейских странах почти поголовная грамотность.

Мари высказалась решительно: надо строить школы для крестьян. И если правительство этого не понимает или не желает делать, те, кто может, обязаны за это взяться. Она вспомнила о том, как муж даже в плавании распорядился обучать матросов грамоте, и конечно же сослалась на пример Ивана Сергеевича Тургенева, который построил в своём Спасском школу для крестьян.

Зашумели, поддерживая сестру и перебивая друг друга, Дима и Иван. Один студент университета, другой — училища правоведения, они конечно же высказались в пользу грамотности. И тут же рассказали о молодых мужиках, их ровесниках, с которыми давеча ходили на охоту: не то что книжку прочесть — расписаться не могут.

Даже головы не повернул в их сторону отец, вроде что там отвечать на азбучные истины. Обратился к дочери:

   — Браво, Мари, браво! Советуешь научить всех читать и писать — и сразу исчезнут разгул и пьянство? Полагаешь, что твой прадед, а мой дед, о котором я только что говорил, был неграмотен? Напротив — писал и высказывался по-французски. Тем не менее имя его значилось в деле Салтычихи: как и она, до смерти засекал крестьян, раскалённые докрасна пятаки вот с этого, нашего балкона деревенским ребятишкам вниз бросал...

Худые, костисто выпирающие под сюртучком плечи Тютчева брезгливо передёрнулись.

   — Так в чём же дело, папа? — нетерпеливо спросила Мари. — И чем, по-вашему, надо лечить существующее зло?

   — Причина народной дикости в порочной нравственности. А способ лечения... Во всяком случае, в педагогической аптеке вряд ли сыщутся лекарства от этого недуга, — с едва заметной иронией произнёс Фёдор Иванович.

Спор с отцом всегда возбуждал Мари. Её ум старался при этом отыскать на острую фразу отца такой же достойный по своей форме ответ, и высшее наслаждение испытывала она от неожиданной беспощадности его суждений. Но на этот раз Мари и не пыталась подобрать эквивалентов его словесным пассажам. В безукоризненной, казалось бы, логике отца она сразу же обнаружила уязвимую ошибку.

Итак, порочная нравственность, переданная по наследству?.. Но уже её дед, отец папа, Иван Николаевич, был человеком, который, по единодушным уверениям многих, кто его знал, отличался необыкновенным благодушием, мягкостью и редкой чистотою нравов. А сам её отец? Или она сама, её сёстры и братья? О каком же влиянии «рыбы, гниющей с головы», может идти речь? И другое: не образование ли дало отцу да и ей самой тот уровень сознания, на который они поднялись как мыслящие существа? А раз так, разве сыновья сегодняшних крестьян, которых водка лишает человеческого обличья, не смогут завтра порвать с привычками своих отцов, с невежеством и дикостью, если дать им знания?

Всё это Мари высказала отцу и вскинула голову, ожидая ответа.

   — Неужели, Мари, ты считаешь, что те, кто сидит у нас на самом верху, лишены образования? Не считаешь так? Превосходно. Тогда постарайся ответить мне, почему так лицемерны порою их речи и так низки их поступки?

   — Это другой вопрос, — вспыхнула Мари.

   — А для меня он — всё тот же.

   — Тогда я знаю ваше лекарство от народной дикости, убожества и нищеты, — неожиданно встала Мари и подошла к окну, слегка отведя в сторону штору. Через стекло открылся парк, за ним горбатая улица чёрных крестьянских изб, взбегающих в гору. — Ровно восемь лет назад, день в день, вот здесь, в Овстуге, и тоже по случаю такого же престольного праздника, вы сказали:


Над этой тёмною толпой
Непробуждённого народа
Взойдёшь ли ты когда, свобода,
Блеснёт ли луч твой золотой?..
Блеснёт твой луч и оживит,
И сон разгонит и туманы...
Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет, —
Кто их излечит, кто прикроет?..

Голос Мари звучал несколько выше привычного тембра, глаза излучали густую глубину.

Вдруг она смолкла, склонила голову и тихо, выделяя каждое слово, повторила предпоследнюю строчку и закончила:


Кто их излечит, кто прикроет?..
Ты, риза чистая Христа...

Тютчев, казалось, дремал. По крайней мере, он сделал вид, что очнулся от забытья. Он часто позволял себе на какое-то время неожиданно выключаться из разговора, но при этом никогда не терять его нити.

   — Самый испытанный и надёжный способ доставить мне несколько неприятных минут — это при мне вслух прочитать мои стихи. А между прочим, мы только сейчас здесь рассуждали о нравственных чувствах, — раздражённо проронил Фёдор Иванович.

   — Папа, я вовсе не собиралась доставлять вам неудовольствие, — быстро подошла к нему Мари и опустилась на колено, взяв руку отца в свою. — Вы представить себе не можете, как нравятся мне ваши стихи, какое истинное наслаждение они мне доставляют. Здесь каждая строчка — музыка. Кроме... кроме последней. Нет, нет, не перебивайте меня, я знаю: осознание Бога — высокое чувство, способное очищать человеческую душу. Но люди на земле, разве они сами не в состоянии изменить свою жизнь?

Тютчев встал и сделал несколько шагов по скрипучему, рассохшемуся паркету.

   — В нашем споре нет противоречия, — сказал он. — Разница лишь в том, что ты думаешь о тех, кого ты видела сегодня на празднике, я — о России в целом. Чтобы по-настоящему вылечить народ от недугов скотского бытия, кроме образования, необходимо и что-то иное, что могло пробудить и объединить его сознание, возродить нацию. И это иное я вижу в истинно русском и даже общеславянском духе. Вот в чём наша нравственная опора и надежда!

   — Иначе, в православии и панславизме? — переспросила Мари.

   — Я не знаю, как это лучше назвать, но ты близка к пониманию моей мысли, — согласился Тютчев.

Эрнестина Фёдоровна и братья Мари уже ушли к себе, в столовой остался Бирилёв. Он сидел в кресле, стоявшем в углу, возле больших напольных часов, и внимательно следил за разговором.

   — Как вы помните, Фёдор Иванович, — вдруг отозвался он, — десять лет назад на Черном море война как раз и началась лишь потому, что кому-то там, наверху, захотелось создать в противовес Европе могучую российско-византийскую империю, иначе — мощную панславистскую державу.

Тютчев резко обернулся к зятю.

   — Да, и меня одурманил тогда тот угар, — ответил он. — Я тоже в числе многих близких мне по духу людей приветствовал так называемый православный крестовый поход. Но я же одним из первых и проклял ту преступную войну! Сейчас речь о другом — о торжестве православного духа без войн и насилия, о возрождении самосознания народа...

Как трудно казалось ему объяснить другим всё то, что для него самого было ясным и понятным! Да, он за просвещение народа, за школы и университеты, за книги, которые несут знания. Именно он, председатель цензурного комитета, ведающего правом запрещать или разрешать переводы с других языков, за то и бьётся, чтобы печатное слово, несущее прогресс, беспрепятственно достигало русской публики.

Но каждой нации нужна своя собственная идея, способная её разбудить и сплотить, сделать здоровой.

   — «Риза чистая Христа...» — Тютчев повторил вслух свою же стихотворную строку. — Это, если хотите, не Бог, даже не православие в религиозном, церковном смысле. Так я образно определил именно тот дух нации, на который уповаю. В России он жив, как ни в каком ином народе. На Западе всё уже давно продано и куплено, и ещё раз продано. Там гниль фарисейства и человеконенавистничество, несмотря на образцово поставленное образование. Потому я верю: у России — свой путь, отличный от Европы. И в своём духовном развитии она может не только явить миру образец, но и стать центром православия для всех славянских народов. Да, именно так! Рано или поздно, но наша держава неминуемо достигнет своей цели. И эта цель возродит нацию — и верхи, и низы. Правда, многие из тех, кто считает себя верхами русского общества, думают, что они вполне цивилизованная публика. Но это накипь! А жизнь народная, жизнь историческая осталась ещё нетронутой в массах населения. Она ожидает своего часа и, когда этот час пробьёт, откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему.

Горячая убеждённость Тютчева завораживала, а его разоблачение самых верхов уже не удивляло Бирилёва. Но он не привык отдаваться отвлечённым размышлениям, за которыми не видел конкретного дела. В нынешнем же его состоянии, когда он не знал, к чему приложить руки, чем наполнить свои дни, когда отпускала болезнь, мысли тестя казались ему далёкими от реальной жизни мечтаниями.

Из головы не выходили погибшие мужики. И ему, терявшему по необходимости десятки людей в боях, когда жертв нельзя было избежать, сегодняшние жертвы были особенно прискорбны. Потому он согласился с женой, когда она закончила затянувшийся спор:

   — Вы правы в одном, папа: народная жизнь ещё не проявила себя, в ней дремлют могучие силы. Однако разбудить их должны только лишь действия людей, поступки, а не одна вера.

23


Иван Сергеевич Аксаков не то чтобы обиделся, но скорее удивился: «Как же так, быть в Москве и не зайти, не пожелать свидеться! Да это Бог знает на что похоже...»

Сколько помнит себя Иван Сергеевич, их дом всегда был центром литературной Москвы. Съезжались все, кому дорого русское слово. Сам великий Гоголь, Белинский, молодой Толстой, актёр Щепкин, соименник Ивана Сергеевича — Тургенев почитали за честь пожаловать к Сергею Тимофеевичу, чтобы провести в его обществе вечер, а то и погостить всю неделю кряду. И теперь отцовские традиции святы, и теперь Иван Сергеевич не упускает случая заманить к себе на огонёк любую более или менее стоящую фигуру. А тут, можно сказать, единомышленник, давний знакомец Тютчев — и нате, побрезговал!

Знает уже: Фёдор Иванович остановился у Сушковых да и укатил, как сказал сушковский человек, на целых два месяца в Овстуг. Почему на два? Не бывало ещё, чтобы Тютчев гостил подолгу в деревне, от силы неделю — и домой, в Петербург. Тут явно что-то не так! Не прослышал ли что об их с Анной намерениях?..

Иван Сергеевич не сдержался, написал Анне Фёдоровне Тютчевой, просил ответить, как понимать поведение её отца. Ответа не дождался, сам направился в Петербург. А вернулся, узнал от маменьки, что был, был у них Фёдор Иванович, только разминулись они с Аксаковым! Маменька успокоила, сказав, что Тютчев обещал вскорости, по возвращении из Овстуга, снова остановиться в Москве и тогда уже непременно свидеться.

   — Фёдор Иванович, — передавала маменька, — так и сказал: «Сам хочу увидеть Ивана Сергеевича и говорить с ним...»

«Выходит, что-то уже знает Фёдор Иванович, если так заявил! — теперь уже по другому поводу переполошился Аксаков. — Как же себя с ним вести?»

Снова написал Анне Фёдоровне, прося совета. Однако сомнения и тревоги разрешились сами собой, и наилучшим образом.

День выдался сухой, тёплый, какие только и выпадают в пору спокойного и прозрачного бабьего лета. Иван Сергеевич утром вышел из дома и направился в церковь, к обедне. Но не успел сделать и нескольких шагов — навстречу Фёдор Иванович.

   — А я к вам, милейший Иван Сергеевич, — приветливо произнёс Тютчев и взял Аксакова под руку. — Не погулять ли нам?..

Поехали на Воробьёвы горы, чтобы подышать чистым воздухом и вдоволь насладиться видом матушки-Москвы.

Ах, какая великолепная картина открылась с этого, самого высокого, места Москвы! Город — как на ладони. Золотится маковками церквей, сверкает стёклами веранд и богатых хором, пестрит красными, зелёными и голубыми крышами, жёлтыми, розовыми и белыми фасадами дворцов... Прямо внизу — купола и стены Новодевичьего монастыря, дальше — храм Христа Спасителя, Василий Блаженный, Кремль... Особняки, сады, улицы и улочки и снова сады сплошной опояской вокруг города. А под ноги глянешь — голубая излука Москвы-реки. Неспешно течёт она вдоль широко затопляемых каждой весною Лужников...

Фёдор Иванович стоял молча, без шляпы на голове. Снял её и держал в руках, заведённых за спину. Красоту Москвы только и созерцать с обнажённой головой. Какой он петербуржец, какой европеец — с самого детства исконный москвич! По зимам семья всегда перебиралась из Овстуга в первопрестольную, в собственный дом в Армянском переулке. Здесь, в Москве, и в университете учился, здесь познал и первые увлечения стихотворством. И отсюда, благословлённый матушкой, Екатериной Львовной, вышедшей с иконой Казанской Божьей матери в руках проводить сына до самой коляски, отправился на службу в иноземный Мюнхен...

Да, Москва, как никакой иной город в России, — самая русская. Что там Петербург! Конечно, он не худшее, но в какой-то степени определённое соединение Парижа и Венеции, Рима и Берлина... А вот Москва ни на какой город в целом мире не походит. Она, как матушка, одна на белом свете...

   — Как покойно и умиротворённо у меня на душе, — выразил своё состояние Тютчев. — И Москва, и вы, Иван Сергеевич, — все нынче рядом, все в моем сердце. Как, право, хорошо мне с вами!..


Тютчев и сегодня, и в любой свой приезд на самом деле искренне радовался встрече с Иваном Сергеевичем Аксаковым. Он знал его давно как сына почтенного и всеми уважаемого Сергея Тимофеевича — истинно русского писателя, а ещё более горячего, ревностного хранителя первородной русской старины. Всё в доме Аксаковых было поставлено на русский манер — и иконы, и стол, возродивший давно забытые кушанья, и кафтаны с поддёвками вместо узких, немецких или французского кроя сюртуков и пальто. Старший сын Аксакова — Константен — нарочито появлялся со своими единомышленниками на улицах, в залах дворянского собрания, в редакциях газет и журналов в красной рубахе, суконной или плисовой поддёвке, с окладистой бородой и волосами, остриженными в кружок.

Славянофилы — так окрестили ревностных любителей русской старины тоже убеждённые в своей правоте сторонники противоположного лагеря — западники. Славянофилы гордились тем, что они не чужого ума люди, а наследники убеждений и веры своих пращуров. Горячо доказывали: века и века жила Русь по своим, кровным законам, оберегаемым из поколения в поколение, а настали петровские времена, многое полетело вверх тормашками. И, дескать, стал забывать, терять русский человек традиции дедов и прадедов, с одёжки и до манер — все с чужого, европейского плеча. Только гоже ли это россиянам с их собственной, исстари незаёмной самобытностью? Вот и заставили задуматься русскую публику Константин Аксаков, литераторы Хомяков, Григорьев и другие.

Тютчев потянулся к славянофилам. Точнее сказать, не принимая поддёвочного маскарада и крайнего, слепого неприятия всего западного, Фёдор Иванович разделил с ними идеи охранения русского и общеславянского первородства. На этот счёт, думается, имелась глубокая причина. Известно, что большое лучше видится на расстоянии. А расстояние — и в вёрстах, и во времени отделившее Тютчева от России — было немалое. Вот и увиделось, укрупнилось из дальнего далека всё, что он оставил дома. И по своеобразному закону контраста — каждый день перед глазами иноземное, в ушах час за часом чужая речь — проявилось в тютчевской душе с огромной силой, как бы сдерживаемой целых два десятилетия с лишком, это гордое русское самосознание.

Но и опыт, обретённый за рубежом, то, что можно назвать хотя бы европейским бытом, точнее, общим для всех цивилизованных народов течением жизни, оставил свой след, с которого Тютчев конечно же не мог теперь сойти. Потому-то, след к следу, и образовалась вроде бы своя тропа. Однако оказалось, что и младший сын Аксакова, Иван Сергеевич, после смерти отца и старшего брата зашагал своим путём, совсем понятным и близким Тютчеву.

Чуть ли не в первую встречу с Тютчевым Иван Сергеевич признался:

   — Я — в своей комнате, Константин — в своей. А читаем, к примеру, одну и ту же грамоту Древней Руси. Брат в восторге от всех устоев и правил, по которым жили предки. Я же спорю, отрицаю... В самом деле, к чему мне, правоведу, юристу, да борода по пояс, брюхо, готовое вот-вот лопнуть от сытости? За это ли следует держаться, это ли прославлять?

С несогласий началось, а затем появилась мысль: не в дремучем прошлом, а в сегодняшнем дне следует искать то исконно русское, что одно только и может повести Россию по её собственному пути.

Иван Сергеевич, как он сам высказывался и устно, и печатно, силился найти современные «зиждительные силы», способные обновить «дряхлый мир». Таким, ищущим, он и понравился Белинскому: «Славный юноша! Славянофил, а так хорош...»

И Иван Сергеевич Тургенев, любивший главу аксаковской семьи за сердечную доброту и почитавший его за удивительный писательский слог, счёл за праздник знакомство и разговоры со своим полным соименником.

Конечно, Тургенев никогда не мог принять даже подновлённую славянофильскую программу Аксакова-младшего. Как только дело доходило до взглядов славянофила Ивана Сергеевича Аксакова и его ближайшего окружения, Тургенев заявлял, что от них отдаёт лампадным маслом. Кстати, первой лампадкой России он в своё время назовёт и дочь Тютчева Анну, в письме Герцену.

Итак, младший Аксаков, переняв после брата знамя славянофильства, понёс его своим путём.

Ещё в молодости он решил не столько вглядываться в древние грамоты, сколько изучать живую действительность. После окончания Петербургского училища правоведения служил в московском сенате, товарищем председателя уголовной палаты в Калуге, подался, наконец, собирать статистику украинских ярмарок.

Крымскую войну он встретил, как все в его семье, как многие единоверцы-славянофилы, восторженно. Но, дав зарок ничего не принимать на слово, решил вступить в ополчение: дескать, пощупаю сам, какой там, среди самых ярых русских патриотов, народный дух. А духа-то в серпуховской дружине, где он стал казначеем и квартирмейстером, оказалось мало. Даже вовсе его не оказалось. Прикрываясьура-патриотическими фразами, начальники в дружине занимались пьянством, ловчили, воровали казённое добро, короче, жили за счёт святой матушки-Руси.

Написал, ничего не утаив, домой: мол, все мы хотим видеть каждого русского человека праведником, а он на самом деле вон каков...

Где же выход? Став уже издателем, публицистом, Иван Сергеевич публично, чтобы не было кривотолков и чтобы собрать в свои ряды не просто вздыхателей по старине, а людей, способных не чураться фактов, открыто изложил свою программу:

«Наше направление: из заоблачной сферы — в жизнь, из отвлечённой среды — в действительность, из области исторической — в современность».

В славянофильских кругах родилась молва: «От отцовского дела отступник...» Заколебалось в руках Аксакова знамя, вот-вот мог уронить. Расчёт подсказал: укрепить позиции «династическим браком». Заметался, ни с того ни с сего предложил руку и сердце дочери Хомякова, одного из столпов славянофильского учения. Та искренне удивилась: «Мало знакомы» — и отказала.

Что ж сбило с толку ревнителей старины, было ли на самом деле у Аксакова-младшего отступничество?

Иван Сергеевич по сравнению со своими предшественниками оказался всего-навсего более практичным идеологом славянофильства. Если раньше считалось, что народ во главе с дворянством должен крепко охранять устои православия, то теперь на смену дворянству появился в России по-настоящему деятельный класс — купечество и промышленники. Вот их-то и углядел в жизни в качестве «зиждительной силы» Иван Сергеевич. Ещё лучшую опору для своих воззрений нашёл — у нового класса в руках деньги, фабрики, железные дороги. А охранители старины они не в меньшей степени, чем дворянство. Наоборот, ближе к простому народу, потому что и сами вчера ещё были мужиками. А ну, если они силу в государстве возьмут? — размышлял Аксаков. А к тому всё и идёт, пожалуй.

Как бы так ни было, идеи православия подкреплялись теперь рублём. Аксаков и свои газеты завёл на деньги купцов, и банки новые поддерживал. Только выглядело всё это, как и в убеждениях Тютчева: делал Аксаков вид, что Россия идёт своим путём, звал её стать центром панславизма, а великая Русь, ведала она это или нет, начинала строить свою жизнь с помощью капитала, как ранее это принялась делать Европа. Тем не менее знамя славянофильства ещё реяло и манило под свою сень новых единоверцев.

Неудачливую попытку жениться на Хомяковой Аксаков предпринял в самом начале шестидесятых годов, а потом вспомнил, что ещё в пятьдесят восьмом познакомился с Анной Тютчевой, которая понравилась ему своими симпатиями к славянофилам. Она с огромной верой говорила о неминуемой победе панславизма, о едином русском и всеславянском царе.

Завязалась переписка, а вскоре отношения приняли и не просто обычный дружеский характер. К последнему свиданию Аксакова с Тютчевым судьба Анны была уже решена. Вот почему Иван Сергеевич с таким беспокойством ждал встречи с Фёдором Ивановичем: как он отнесётся к будущему союзу, не воспротивится ли?

Тютчев чувствовал, что разговора об этом союзе сегодня не избежать. Затем они оба и жаждали быстрее свидеться. Но как случается у людей, посвятивших идее всё своё существование, перво-наперво повели речь о главном, что тревожило сейчас Аксакова и о чём с беспокойством он и Тютчев в последнее время вели речь в своей переписке.

Газета «День», которую Аксаков издавал четыре года, прекратила своё существование. Правительство неоднократно приостанавливало её издание то на три, то на шесть месяцев, и вот — запрет.

Фёдор Иванович не раз помогал сглаживать острые углы в отношениях Аксакова с цензурой, советовал Ивану Сергеевичу быть поосторожнее. Но тог стоял на своём: уж коль критика существующих правительственных порядков, то — наотмашь.

   — «День» сделал своё дело, — убеждённо произнёс Иван Сергеевич, глядя вдаль, где в дымке лежала пред ними древняя русская столица. — Теперь подумываю завести новую газету. И знаете, как решился её назвать? «Москва». Да, пусть она, «Москва», станет теперь глашатаем нашей борьбы с казённой и бездушной петербургской империей за изменение общественной жизни страны, за торжество истинно народного русского самосознания.

«Всем со стороны вроде бы казалось, — отметил про себя Тютчев, — что началось с поддёвок и кафтанов, с наивных споров, надо или не надо принимать всё, что идёт с Запада, а вылилось в противоборство с тупой, чиновничьей империей. Впрочем, если отбросить иронию, началось-то и не с кафтанов вовсе. То был маскарад, а мысль с самого начала билась иная, частая и благородная. «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестною ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим...» Ещё в пятьдесят пятом году эти слова написал в своей «Записке» брат Ивана Сергеевича, Константин, которую и подал только что воцарившемуся императору Александру Второму. Да, ломались копья в жарких распрях о том, что носить, во что русскому человеку приличнее одеваться, не было числа издевательским наскокам на вроде бы неуклюжие программы тех, кто впервые громко заявил о необходимости пробуждения национального сознания. Но суть их призывов заметили все: Россия должна проснуться, должна стать на путь самостоятельного развития, а для этого необходимо решительно изменить неразумность течения событий, иначе говоря, существующее государственное устройство...»

Аксаковы!.. Всего лишь одна русская семья. А каких она дала недюжинных самородков, какого неукротимого духа людей! Да вот Константин. Ведь это Герцен сказал о нём, что за свою веру он пошёл бы на площадь, пошёл бы на плаху. Эта вера жила в каждом его слове, которое удавалось высказать печатно. «Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки: народ черпает жизнь из родного источника, — писал в одной из своих статей накануне отмены крепостного права Константин Аксаков. — Публика работает (большею частию ногами по паркету), народ спит или уже встаёт опять работать. Публика презирает народ, народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтёшь. Публика преходяща — народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь; но в публике грязь в золоте; в народе — золото в грязи...»

«Что ж советовать Ивану Сергеевичу об осторожности и осмотрительности, если через свои газеты он только и может изобличать грязь петербургской публики?» — подумал Тютчев и с восхищением посмотрел в открытое, пышущее здоровьем лицо Аксакова.

А тот убеждённо продолжал:

   — Пусть приостановят и «Москву» на месяц-другой — статьи разойдутся в списках. Разве с «Днём» такого не бывало? Зато буду знать: бью в одну точку. Свалилось ведь позорное крепостное право... А вообще-то, Фёдор Иванович, как трудно жить на Руси... Постоянно ощущаешь нравственный гнёт, какой-то подлинный духовный измор. Ну да нельзя сломиться: фальшь и пошлость нашей общественной атмосферы сами не исчезнут...


Гуляли с лишком полтора часа. Казалось, оба в разговоре забыли о том, что надлежало вроде бы в первую очередь обсудить.

Только уже дома, когда вошли в кабинет, у Ивана Сергеевича само собой прорвалось:

   — Как вам, Фёдор Иванович, известно, я уже не молод. Мне сорок два. И Анне Фёдоровне тридцать шесть. Тем не менее я хотел бы просить вас...

Тютчев не дал Аксакову договорить и горячо обнял будущего зятя.

Произошло это в сентябре 1865 года, а в январе будущего состоялась свадьба.

24


«Итак, свадьба Анны, эта свадьба, предмет столь долгих забот, стала наконец совершившимся фактом...

Как всё, что представляется нашему уму несоразмерно значительным, будь то ожидание или позже воспоминание, занимает мало места в действительности! Сегодня утром, в 9 часов, я отправился к Сушковым, где нашёл всех уже на ногах и во всеоружии. Анна только что окончила свой туалет, и в волосах у неё уже была веточка флёрдоранжа, столь медлившего распуститься... Ещё раз мне пришлось, как и всем отцам в подобных обстоятельствах — прошедшим, настоящим и будущим, держать в руках образ, стараясь с такой же убеждённостью исполнить свою роль, как и в прошлом году. Затем я проводил Анну к моей бедной старой матери, которая удивила и тронула меня остатком жизненной силы, проявившейся в ней в ту минуту, когда она благословляла её своим знаменитым образом Казанской Божией матери. Это была одна из последних вспышек лампады, которая скоро угаснет. Затем мы отправились в церковь: Анна в одной карете с моей сестрой, я — в другой следовал за ними, и остальные за нами, как полагается. Обедня началась тотчас по нашем приезде. В очень хорошенькой домовой церкви было не более двадцати человек. Было просто, прилично, сосредоточенно. Во время свадебной церемонии мысль моя постоянно переносилась от настоящей минуты к прошлогодним воспоминаниям... Когда возложили венцы на головы брачующихся, милейший Аксаков в своём огромном венце, надвинутом прямо на голову, смутно напомнил мне раскрашенные деревянные фигуры, изображающие императора Карла Великого. Он произнёс установленные обрядом слова с большой убеждённостью, — и я полагаю, или, вернее, уверен, что беспокойный дух Анны найдёт наконец свою тихую пристань. По окончании церемонии, после того как иссяк перекрёстный огонь поздравлений и объятий, все направились к Аксаковым, я — в карете Антуанетты, и по дороге мы не преминули обменяться меланхолическими думами о бедной Дарье.

Обильный и совершенно несвоевременный завтрак ожидал нас в семье Аксаковых, славных и добрейших людей, у которых, благодаря их литературной известности, все чувствуют себя, как в своей семье. Это я и сказал старушке, напомнив ей о её покойном муже, которого очень недоставало на этом торжестве. Затем я попросил позволения уклониться от завтрака, ибо с утра испытывал весьма определённое и весьма неприятное ощущение нездоровья. Иван, только что вернувшийся, уверяет меня, что он с избытком заменил меня на этом завтраке...»

Письмо окрашено юмором, но волнение проступает, как Тютчев ни пытается его приглушить, спрятать за якобы беспристрастным описанием. Дескать, куда в подобных случаях деться отцам — прошедшим, настоящим и будущим! Я, мол, честно выполнил свой долг, побывал на самой существенной, торжественной церемонии, а что было потом, после церкви, меня не очень-то волновало. Отказался от стола, оставив за себя сына Ивана. И дважды в письме упоминается прошлогодняя свадьба Мари: там и здесь одни и те же хлопоты и заботы...


Письмо из Москвы адресовано Эрнестине Фёдоровне, остававшейся в Петербурге. И тон, и содержание — всё следовало автору скрупулёзно выверить.

Да вот такая фраза в письме: «Беспокойный дух Анны найдёт, наконец, свою тихую пристань».

Вроде бы обычные, житейские слова. Выдал дочь замуж, сдал на руки порядочному, надёжному человеку — и гора с плеч. Всё так. Об этом пишет и Тютчев. И ещё об одном, что не всякий прочтёт между строк, но что поймёт Нести. Это ведь он, отец, двенадцать лет назад сам выбрал судьбу своей дочери. Судьбу, которая — увы! — не привела её к счастью.

И потому свадьба — поправка. Пусть запоздалая, пришедшая не в лучшие для Анны годы, но тяжесть с отцовской души снята. Наконец-то!..

Не прошло и месяца со времени назначения Анны фрейлиной, как Тютчев спешил сообщить Эрнестине Фёдоровне в Овстуг:

«Анна совсем акклиматизировалась; со всех сторон, по поводу её, сыпятся на меня комплименты и похвалы, на которые я не знаю, как реагировать. Люди, как-никак, необычайно тщеславное и легкомысленное порождение, их благочестивое раболепство в отношении тех, кто имеет успех, совершенно непостижимо. Те, кто в прошлом году не потрудился бы спросить меня о здоровье той же Анны, готовы теперь присудить мне чуть ли не лавровый венок за то, что я произвёл на свет Божий подобный шедевр...»

Но так ли чувствовала себя Анна? Умная и проницательная двадцатитрёхлетняя фрейлина понимала: ей уготована золотая клетка.

Фрейлинский коридор на мансардах Зимнего дворца, куда ведут восемьдесят ступеней... Как во французской песенке: «Я живу в четвёртом этаже, где кончается лестница...» И с утра до вечера — начеку, в полном туалете.

Молебны и интимные беседы, легкомысленные и серьёзные разговоры, чтение вслух и чай, который надо приготовить, обсуждение важных политических вопросов — всё одно за другим изо дня в день, как нескончаемо крутящееся колесо.

Часы бьют — значит, парад, прогулка, театр, приём... И ни минуты для того, чтобы самой погрузиться в любимую книгу, спокойно посидеть, подумать.

Но суматошные, отнимающие все силы служебные обязанности — не вся беда. Кто они, кому Анна должна служить, кто вообще эти сильные мира сего? Вблизи видно: император, цесаревич, великие князья и княгини — посредственные, недалёкие натуры. Обыкновенным людям это можно простить, но ведь те, кому служит Анна, управляют великой страной!

С первого же дня требования цесаревны Марии Александровны к милой, умной Анне:

   — Вы обязаны быть со мною откровенны и говорить всегда только правду. Вы — рупор, который должен беспристрастно передавать мнения общества.

Лицо Анны бледнеет. Она всегда привыкла говорить одну правду, но поймут ли её те, кто требует искренности? Нужна ли правда им, заточившим себя в покоях дворца, словно в футляре?

Весь свой природный ум собрала Анна, чтобы честно выполнять долг. А в чём её долг? Отец наставляет, да она понимает и сама: надо способствовать тому, чтобы благотворно влиять на образ мыслей и поступки власть предержащих. Себя переделать нельзя, и ни к чему. Значит, оставаясь неизменной в образе мыслей, помогать тем, кому служишь, возвышаться до осознания своего великого предназначения. Короче, «и истину царям с улыбкой говорить...».

За Анной во дворце утвердилось прозвище «Ёрш». Но колкости её нравятся, поначалу даже приводят в восторг: неординарный, изящный ум и совершенно открытый характер!

Один из тех, кто не однажды видел Анну при дворе, литератор и издатель газеты «Гражданин», князь Владимир Петрович Мещёрский, свидетельствовал:

«Не то что словами, но улыбкой, глазами она умела выразить то, что думала, а зато, что думала, то высказывала всегда прямо и безбоязненно. Сколько раз помню, в молодые годы, приходилось на царскосельских вечерних собраниях слышать, как говорит Анна Фёдоровна Тютчева; бывало, она, склонив голову и глядя на скатерть, такие вещи высказывала в правдивой речи, что, с одной стороны, и страх брал, ибо государь слышал эти речи, и смех брал при виде испуганных этой правдой физиономий царедворцев; но государь искренно любил и уважал Анну Фёдоровну Тютчеву и не стеснял её свободы речи; я не замечал, чтобы он сердился, хотя иногда он отвечал ей колкости... В долгу перед Анной Фёдоровной не оставался».

Но сама Анна записывала в своём дневнике:

«Мой дух слишком демократичен, чтобы я могла чувствовать себя хорошо в этих собраниях полубогов, где постоянно боишься некстати повернуться спиной к кому-нибудь из великих мира сего или пропустить случай сделать глубокий реверанс тем, кому подобает».

Нет, она не могла до конца смириться с тем положением, в котором оказалась. С каждым годом всё более её тяготила обязанность играть одновременно роль друга и холопа, легко и весело переходить из гостиной в лакейскую, всегда быть готовой выслушать самые интимные откровения владык и нести за ними пальто и галоши.

Дочь оказалась достойной своего умного отца. Но ведь ум дан человеку не только для того, чтобы, один раз твёрдо поняв ситуацию, в которой вдруг оказался, тут же твёрдо и окончательно решить: положение это не для меня. Тютчев прекрасно видел, чем обернулось для Анны счастье, которое он ей уготовил. Но куда было деться? И он, сочувствуя дочери, стремился укрепить в ней веру в правильности пути, которым она идёт:


Нет, Жизнь тебя не победила,
И ты в отчаянной борьбе
Ни разу, друг, не изменила
Ни правде сердца, ни себе.

Другой раз в письме:

«Хотя я сам, конечно, жалкое создание, отнюдь не героическое, но никто выше меня не оценит нравственной заслуги человека, который за отсутствием счастья умеет, когда нужно, заменить его долгом...»

Однако «отчаянная борьба» подходила к концу, Анна не хотела жить долгом, который ей стал совершенно чужд. За полгода до свадьбы она откровенно высказала свои настроения Аксакову:

«...Дети играли в саду. К вечернему чаю прибыли император, императрица и великие князья Константин и Михаил с супругами. Пришлось стоять, топчась на месте, говорить остроты, раз десять вставать со стула при малейшем движении августейших особ, наконец, проделывать всю позорную и нелепую процедуру, характерную для придворных собраний, на которых сознаешь себя живым только постольку, поскольку испытываешь невольную неловкость оттого, что представляешь собою не личность, а только вещь, составляющую число, — более или менее плотное тело, задерживающее воздух и свет. Вот 12 лет, как я при дворе, и в течение этих 12 лет я всегда испытываю с одинаковой силой ужас социального положения чего-то среднего между домашним животным и мебелью, т. е. несколько ниже любимой собаки и несколько выше кресла. Проходя по залитым зеленью и солнцем петергофским садам с их фонтанами и цветущими газонами, я чувствую, при виде этих павильонов, коттеджей, ферм, маленьких мельниц, этих бесчисленных проявлений императорских фантазий, чрезмерно красивых самих по себе, такое душевное отвращение, что вид их сжимает моё сердце, как боль физическая. Воспоминание о том, как я в этих местах дожидалась, торчала в прихожих, разливала чай, делала реверансы, стояла, умирая от усталости, улыбаясь, умирая от скуки, — делает эти места для меня противными...»


Вся жизнь Анны прошла перед Тютчевым, пока он, отказавшийся от свадебного завтрака у Аксаковых и поджидавший Ивана, сидел над письмом домой.

«Что ж, — подумал Фёдор Иванович, — хорошо то, что хорошо кончается. Обмануло Анну ложное, призрачное счастье, зато теперь уж придёт настоящее. Да оно уже и пришло. И оно не обманет...»

Однако там, в «золотой клетке», теперь оставалась другая дочь — Дарья. Тютчев невольно вздрогнул, вспомнив о ней. Умное, ласковое, предельно искреннее существо. Но достанет ли у неё сил противостоять тому, с чем столкнулась её чистая душа?

Ровно год назад, прогуливаясь с Дарьей вечером по набережной Ниццы, Фёдор Иванович услыхал от неё признание, которое буквально его ошеломило. Со слезами на глазах дочь призналась в том, что влюблена. И предмет её чувства не кто иной, как сам император Александр Николаевич!

Как было поступить отцу? Здесь, в Ницце, совсем недавно он уже пережил признание другой своей дочери, Мари, и вместе с женою не одобрил её выбора. Но что из этого вышло? Мари поступила наперекор родительским слезам и увещеваниям и обвенчалась с человеком, которому отдала своё сердце. Но как следовало поступить в случае с Дарьей? В случае, который мог привести не к браку, а лишь к греховной связи с самим царём.

И тут перед отцом был пример — сломленная судьба его Лели. Так как же он должен был поступить со своею дочерью — вновь, как с Мари, устроить ей скандал или раскрыть перед нею несчастную судьбу женщины, которую он сам же и погубил?

В тот вечер он не сделал ни того, ни другого. Они лишь поплакали вместе, и Дарья почувствовала, как любит её отец и как безраздельно верит ей.

А утром он передал ей листок бумаги со словами: «Моя милая дочь, храни это на память о нашей вчерашней прогулке и разговоре, но не показывая никому...» И под этой французской фразой — стихи, написанные, как всегда, на русском языке, и, без сомнения, сочинённые бессонной ночью после вчерашнего разговора.


Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она, любя, —
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя...
Душа, душа, которая всецело
Одной заветной отдалась любви
И ей одной дышала и болела,
Господь тебя благослови!
Он милосердый, всемогущий,
Он, греющий Своим лучом
И пышный цвет, на воздухе растущий,
И чистый перл на дне морском.

Слёзы снова выступили на глазах дочери, и она, обняв отца, прошептала:

   — Спасибо вам за эти слова и за то, что вы поняли меня. Мне обязательно надо было излить свою душу, чтобы обрести силы. И вы, папа, такой тонкий, такой тактичный и милый человек, помогли мне понять самою себя. Да, я поступлю так, как повелел бы мне Бог. Я переборю своё чувство...

«Ах, милая моя Дарья, как бы я хотел, чтобы и тебя когда-нибудь посетило такое же счастье, какое пришло теперь к твоей старшей сестре! Несомненно, Анна будет счастлива. Её беспокойный дух наконец обретёт тихую пристань», — удовлетворённо отметил про себя ещё раз Фёдор Иванович. Но это слово «пристань» как-то внезапно в его уме обрело неприятный и тревожный оттенок. Пристань... Бухта... Причал...

Пароходы подходят к пристани, завершая свой рейс, бросая якорь. Но разве жизнь Анны закончилась? И разве её предназначение на земле — один лишь покой?

И вдруг, неизвестно как, в голове зазвучали стихи, которые Тютчев не сразу узнал:


Счастливый бег! И путь просторный
Без мелей, бурь и грозной тьмы,
Пусть будут волны вам покорны...

Нервная, острая дрожь пробежала по всему телу, и Фёдор Иванович вспомнил, где он слышал эти стихи.

Он вспомнил другую свадьбу, свадьбу в Ницце. Возникло милое, сияющее лицо Мари. Это ей предрекали тогда счастливый бег и путь просторный... Не пристань, не бухту, где можно отсидеться, а покорный её воле океан как символ безбрежного счастья.

Но где эта необъятная и лучезарная ширь океана, где она?

Какой непостижимый, загадочный парадокс — судьба! Всеми помыслами, всей энергией сердца и ума именно Анне готовил отец нескончаемый, не обрывающийся даже за горизонтом, широкий, как океан, жизненный путь. Мари, думал он, будет удовлетворена уютным и тихим пристанищем.

Но вот разберись, пойми что-либо в человеческой жизни! Кто бы мог подумать: Мари вышла наперекор волнам...

Боже, не дай волнам сомкнуться над головой дочери, отведи от неё беду!

25


У Бирилёвых умерла дочь. Лишь начала маленькая Мари — Маруся, Руся — говорить, ласково тянуться к маме, бабушке, папе, как её унёс дифтерит.

Какой страшный рок висел над семьёй Бирилёвых... Даже только представить, а не вместе с ними действительно всё пережить, оторопь берёт!

Вот забился под сердцем маленький новый комочек жизни, ещё неведомо — он или она. Но первая тревога и первая забота — выжило бы дитя, не передалось бы ему вдруг хотя и не наследственное, но всё-таки ужасное заболевание отца. И возникает спасительная мысль, связанная с народным поверьем: если боишься, что будет хилым ребёнок, нареки его именем матери или отца, как бы подкрепи его существование жизнями уже живущих. Потому было решено: родится сын, назвать его Колей, девочку же — Марией, Машенькой. И появилась на свет Машенька, Маруся — Руся. Появилась — и навечно ушла.

Горе это случилось в шестьдесят седьмом году, в апреле, и почти сразу, как только подсохли дороги, Бирилёвы и Эрнестина Фёдоровна уехали в Овстуг.

Деревня встретила своими бедами. После прошлогоднего неурожая пала скотина, люди голодали. Хорошо, что за Десной началось строительство железной дороги — почти все мужики подались на заработки. Но ведь пришла пора пахать и сеять, а в каждом дворе только женщины, немощные старики да ребятишки. На них теперь вся надежда, чтобы не остаться без своего хлеба.

Разговор был в саду, перед домом. Мари оглядела женщин, перевела взгляд на ребятишек. Худые, в латаной одежонке, они жались к матерям. Только двое, лет по двенадцати, прокрались к столику и принялись рассматривать лежащий там журнал «Морской сборник». Мари подошла к мальчуганам.

   — Мы не трогали, — потупились они.

   — Да вы не смущайтесь, — успокоила она их. — Читать умеете? Какая это буква?

Белобрысый мальчуган шмыгнул носом:

   — Я только три буквы знаю: «аз», «глаголь» и «добро». Наш поп, отец Алексей, научил. А другие ещё не показывал.

   — Эта буква — «мысль», буква «эм», — объяснила Мари. — А отец Алексей, кроме азбуки, учит вас ещё чему-нибудь?

   — Не, он всегда пьяный и на уроках спит, — ответил товарищ белобрысого, паренёк с острыми, смышлёными глазами.

   — Вас как звать?

   — Я Иван Артюхов, а он Игнатов Федька, — сказал белобрысый.

   — Вот что, Ваня и Федя, — сказала Мари, — приходите сюда завтра, я начну вас буквам учить. И другим скажите, кто захочет.

Ребята потупились.

   — Не, мы не можем, барыня, завтра. Мы в поле уйдём. Тятьки наши лес у Губонина возят, а мы дома теперь старшие.

Федя поднял свои острые глаза:

   — А можно, мы в другое воскресенье придём? Только у нас букварей нет.

Мари обрадованно улыбнулась:

   — Книжки я вам сама дам. Поеду в Брянск и привезу.

В понедельник Мари собралась в город. Николай Алексеевич тоже решил с ней ехать и предложил купить детворе глобус, чтобы рассказать про моря и океаны. Но за завтраком он вдруг неуверенно повёл рукою по скатерти, уронил на пол молочник и упал со стула. Вбежал Маркианов, поднял Николая Алексеевича и перенёс его в кровать.

Мари склонилась над мужем. Он попытался изобразить улыбку, чтобы ободрить жену, но дрогнули лишь уголки губ. Через какое-то мгновение губы вновь искривились и зубы мелко, дробно застучали друг о друга. Мари в испуге отпрянула от кровати и увидела, как Николай Алексеевич судорожно подогнул ноги, вновь захотел их распрямить, но колени не послушались его. Бирилёв замотал головой, не в состоянии произнести ни одного звука, и глазами показал на свои колени.

   — Боже мой! — воскликнула Мари, — У него ноги отнялись!

Маркианов попытался расслабить колени Николая Алексеевича, но они словно залубенели. Михаил тут же приготовил лекарства, принёс с кухни лёд и горячую воду.

   — Примочку надо испробовать, Мария Фёдоровна, — предложил он. — Горячее и холодное, и снова горячее. Может, судороги и отпустят.

На третий день появились признаки речи, ещё слабые, но разобрать отдельные слова было можно. Только ноги оставались безжизненными.

В доме в эти дни никто не спал. Мари взяла на себя все заботы по уходу за мужем. Но Маркианов, как и она сама, поставил кресло у постели Николая Алексеевича и так сидел все ночи напролёт вместе с Мари.

Среди ночи у постели появлялась вдруг и Эрнестина Фёдоровна. Она склонялась над кроватью, чтобы лучше уловить дыхание Николая Алексеевича, который то проваливался в забытье, то смотрел прямо перед собой лихорадочно горящими глазами.

Вот так в начале весны, только на короткое время позволяя дочери подходить к маленькой Русе, просиживала Эрнестина Фёдоровна у кровати метавшейся в жару внучки. Откуда брались в ней, уже пятидесятишестилетней худенькой женщине, и спокойное, ни разу не нарушаемое отчаянием терпение, и выносливость, помогающая постоянно быть на ногах! Однажды ночью, когда нельзя было вызвать доктора, а девочка начала задыхаться, Эрнестина Фёдоровна взяла стеклянную трубочку и принялась через неё отсасывать из горла маленькой Руси гнойные дифтеритные плёнки. Как ни аккуратно делала это Эрнестина Фёдоровна, предохраняя себя от заражения, она всё же заболела. Но, взрослая, перемоглась быстро, ничем не показав домашним своей собственной тревога. Теперь же Мари всячески старалась уберечь маму от ночных дежурств.

Чтобы не тревожить мужа, когда он на короткое время засыпал, Мари, встав с кресла и сняв туфли, босиком выходила из комнаты и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, спускалась к себе. Здесь она, стоя на холодном полу, прижав лицо к оконному стеклу, за которым спала непроницаемая деревенская ночь, тихо, беззвучно плакала. Иногда открывала окно и стояла перед ним до тех пор, пока через лёгкий халат к телу не подступал знобящий холод и ноги начинали каменно зябнуть. Тогда, машинально глянув на себя в чёрное, плохо освещённое свечным огарком зеркало, так же, с туфлями в руках, возвращалась в спальню мужа.

На десятые сутки речь Николая Алексеевича пришла в норму, начали отходить и ноги.

С трудом, но он всё же встал, прошёл на балкон. Свежий воздух сразу же преобразил лицо Бирилёва, он жадно переводил взгляд с кустов жасмина и смородины к дальним деревьям, вдыхал полной грудью.

Мари впервые за все эти десять дней вышла в сад. У неё неожиданно закружилась голова, и она присела на скамейку.

У небольшого дубка, только недавно прорезавшийся из-под земли, красовался плотный боровичок-подросток. А рядом — такие же крепкие, с красно-коричневыми шляпками, сидели два больших гриба. Мари поднялась, чтобы их взять и тут же поискать другие, но раздумала. «Лучше я воткну возле них прутик, чтобы приметить, а когда Николенька совсем поправится, сорвём вместе с ним».

Она нагнулась, чтобы поднять веточку, и зашаталась от усталости.

«Нет, надо встать и немного пройтись, а то я совсем засиделась в четырёх стенах», — решила она и вышла из ворот. Пошла медленно к Поповой слободе, к летней церкви. Не доходя до ограды, остановилась, чтобы отдышаться — не ожидала, что бессонные ночи так её обессилят.

Из церкви до неё донеслось тихое, хотя и в несколько голосов, пение. Сомнений не было — отпевали покойника. Показалась и процессия — дородный, в чёрной рясе, отец Алексей и следом за ним шесть или семь женщин.

Отец Алексей, увидев Мари, осенил её крестным знамением и рявкнул громко, так что шедшие за ним невольно вздрогнули:

   — Со святыми упо-о-кой!..

Поравнявшись с Мари, поп так же внезапно, как начал, оборвал молитву и, икнув, дохнул крепким сивушным перегаром.

Гробик, который несли женщины, был крохотным, из свежесколоченных досок, некрашеный.

Мари отпрянула: в нём лежала девочка с белокурыми, слегка вьющимися волосами, поразившая сходством с её дочерью. Женщины скорбно поклонились Марии Фёдоровне, она так же ответила им и вдруг, закрыв лицо ладонями, отвернулась.

   — Милая, что же ты? — подошла к ней старушка, в которой Мари узнала Агафью Аникину, — Не убивайся, не вспоминай своё горе. У нас это дело привычное, кажинный день по одному, по двое младенцев отходит... Это вот Кодиных. Младшенькая, Настюха...

Точно кто железными пальцами сдавил горло Мари. Она почувствовала, что лёгким не хватает воздуха, широко раскрыла рот, и в этот миг у неё вырвалось:

   — Не могу я!.. Не могу больше... — И Мари, не разбирая дороги, бросилась по склону вниз, к Овстуженке.

Платье зацепилось за кусты. Она рванула его, услышав звук разодравшейся материи, и упала на землю.

   — Боже! Есть ли ты, существуешь ли? Так за что же ты меня так наказал? Чем я провинилась перед тобою, перед людьми?..

Сколько Мари пролежала здесь, она не знала. Волосы её разметались, беспорядочно упали на плечи. Лицо было мокрым, щёки и лоб горели, а во рту становилось всё суше и солонее.

Она провела по лицу ладонью и села. Теперь Мари осмотрелась вокруг.

Взгляд её задержался на блестевшей под солнцем глади Овстуженки, и она тотчас быстро перевела его в сторону парка, где меж деревьев проблескивало зеркало пруда.

«Да, там, — спокойно и отрешённо подумала она. — Там глубоко, там вернее... Только в самое первое мгновение надо не испугаться, не отступить, а следом придёт избавление...»

Слёзы — крупные и горячие — вновь скатились по щекам, оставляя на запылённом, перепачканном землёю лице две светлые дорожки.

«Как мама была права, права, права!..» — возникли в сознании Мари слова, которые год назад она записала в конце самой счастливой, самой дорогой страницы своего дневника. Той самой страницы, которой ещё раньше она доверила своё признание в первой и вечной любви.

И вот — конец!

Мари снова подняла лицо, чтобы выбрать дорогу к пруду, но глаза остановились на сером замшелом валуне, одиноко лежащем на лугу.

«Откуда мне знаком этот камень? — подумала она, и память вдруг обожгла её. — Да, да, здесь когда-то сидел милый и добрый Полонский, отсюда он рисовал склоны горы, церковь, деревенские избы... И мы говорили в тот день с Яковом Петровичем о смысле жизни, о том, что человек обязан совершить на земле... Как недавно и как давно это было! Полонский снова женат. Нет, вторая жена его не любит, стал холоден к ней и он. Но ведь живёт, не мучается, не страдает!.. Милый, добрый Полонский, если бы он сейчас видел меня. Если бы он только знал, чем кончилась моя мечта! Я желала добра всем и лишь хотела, чтобы меня научили его творить, указали цель и повели за собой. И вот я пришла... Мы пришли... Вдвоём, рядом... Но куда, к чему?»

Мари встала и, не разбирая тропинки, бросилась по лугу в сторону парка.

   — Мари, остановись! — услыхала она вдруг голос мама. Ноги вновь подкосились, и она рухнула на землю.

   — Мамочка, мне больно, мне страшно, — Мари опустила голову на мамины руки.

Эрнестина Фёдоровна расправила спутавшиеся, перепачканные землёю волосы дочери и отёрла её лицо.

   — Ты знаешь, моя девочка, — произнесла она, — зачем живу я? Для себя? Но счастья у меня нет. И наверное, не было такого дня, когда бы я могла сказать: моё счастье — это моя собственная жизнь. И всё-таки я ни о чём не жалею! Я счастлива тем, что у меня есть ты, есть твой отец... Наконец, есть люди вокруг меня, которым моё внимание, моё слово, моя улыбка дороги и приятны. Людей радует даже то, что я им могу подарить, сделав своими руками: скатерть, сотканную мною, кружево, которое связала сама... Немного? Но зато всё это я с радостью могу отдать другим... Ты понимаешь меня, доченька? Не взять у людей, а дать им...

Глаза и щёки Мари высохли, и она доверчиво и открыто смотрела в нежное и чуть печальное лицо матери, в её глубоко-проницательные глаза.

   — Да, я была права тогда, в Ницце, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Была права, когда можно было выбирать. Теперь выбора нет, вернее, он уже сделан. И теперь я скажу тебе другое: ты обязана быть сильной...

   — Я слышу, я понимаю вас, мамочка. Я в самом начале поклялась, что могу отдать жизнь за того, кого полюбила...

Она произнесла это быстро, как бы заученно, вспомнив радостные дни в Ницце. Так она говорила тогда наедине с собой, думала в доме графини Блудовой, в минуты непомерного блаженства шептала Николеньке. И занесла эти слова в свой дневник. Однако сейчас фраза эта вдруг вызвала в памяти совсем иные воспоминания, она ужаснулась тому, что такие признания, наверное, произносят многие, когда начинают любить, а в жизни у этих привычных, охотно произносимых слов бывает высокий и в то же время страшный смысл.

Мари мгновенно вспомнила Петербург, их квартиру на Невском, кабинет Николая Алексеевича. Они сидят вдвоём под мягким, уютным светом настольной лампы, затенённой абажуром. Николай Алексеевич перебирает ящик своего письменного стола.

Дагерротипы Николеньки в военной форме, снимки его сестры Ольги и брата — гардемарина Алексея, медальоны с изображением матери и отца. Визитные карточки, письма... Всё уже знакомо Мари. Видела она не раз и сверкающие золотом и эмалью ордена мужа — Святого Георгия, Владимира, Анны... Но что это? На оранжевой с чёрными полосками ленте золотой медальон. Кто на нём, чей портрет?

Николай Алексеевич бережно положил медальон на крышку стола. Широкое, окаймлённое густой чёрной бородой лицо. На плечах погоны рядового. Матрос? Почему же он перенесён эмалью на золото?

   — Это — он... — Голос Бирилёва прерывается. Мари вскакивает, опасаясь внезапного приступа. Но муж успокаивает её: — Со мной всё хорошо... Ничего страшного. Это вот с ним, с Игнатием Шевченко... Ты помнишь?

Отдать за другого жизнь... Нет, в этом не клянутся, об этом не говорят даже наедине с собой. Это приходит как необходимость, как осознание того, что иначе поступить нельзя. И разве раздумывал тогда Игнат, разве спрашивал себя: вынесет ли он сам неимоверно острую, прожигающую насквозь последнюю свою боль?..

«Мамочка милая! Да как же вы все эти годы сами-то, сами?.. Неужели даже себе не признались ни разу, как было вам невыносимо больно?.. Значит, вы любили. Вы — любите!..»

26


Иван Тютчев торопился в Овстуг. Но как ни спешил, почти перед самым селом, у Летошников, задержался.

«О каком губонинском дворце возле Летошников идут разговоры на всём пути от Москвы? Говорят, дворец тот в Гостиловке. Но на Десне и места с таким названием нет! А сам Губонин, кто он такой, откуда?..» — подстёгивало Ивана любопытство.

Коляска подкатила к крутому берегу Десны.

Иван вышел, мельком глянул на ленту реки, отливающую солнечными блёстками, на поля поспевающей ржи и гречихи, вдохнул сладкий запах трав и луговых цветов и тут же вскочил на подножку:

   — Трогай!..

Ах, эта молодая непоседливость, вечное желание двигаться, куда-то спешить... Будто жизнь — лишь то, что ожидает впереди, а всё, что сейчас рядом, вокруг, только подступы к главному, основному... Но, наверное, таков вечный зов молодости. Иначе не уехал бы так стремительно от красавицы Десны молодой правовед, постоял бы в раздумьях над рекой, как приехал сюда ровно через год его отец, Фёдор Иванович Тютчев, и долго-долго бродил вдоль реки...


В небе тают облака,
И, лучистая на зное,
В искрах катится река,
Словно зеркало стальное...
Час от часу жар сильней,
Тень ушла к немым дубровам,
И с белеющих полей
Веет запахом медовым.
Чудный день! Пройдут века —
Так же будут, в вечном строе,
Течь и искриться река
И поля дышать на зное.

Иван, конечно, не знал, что ровно через год его отец вот здесь, на берегу Десны, сочинит это стихотворение о вечном торжестве природы. Да он, в свои двадцать два года, и не помышлял о вечности, которая одна сохранит и Десну, и поля вокруг реки. Иван просто искал дворец, который вырос здесь не века назад, а всего лишь за какое-то лето.

Коляска остановилась возле двухэтажного деревянного строения, возвышающегося среди фруктового сада. Вряд ли было возможно назвать дворцом в полном смысле слова это сооружение. Но дом выглядел необычно. Двери и окна отделаны всевозможными резными украшениями, изображающими лесных зверушек. Фигурки лося, кабана, лисиц, зайцев, различных птиц — реальных и сказочных — красовались на крыше. А на самой её верхушке, на так называемом коньке, вращался флюгер в виде белочки, лакомившейся орехами. Но что совсем поразило воображение молодого правоведа, это два огромных, выше человеческого роста медведя. Они были вытесаны из дубовых стволов и держали в лапах круглые металлические подносы. По замыслу владельца медведи с подносами явно должны были олицетворять радушие и гостеприимство. Иван так и расценил эту своеобразную символику и позвонил у дверей.

Вышел человек в плисовом полукафтане и провёл гостя на веранду:

   — Вот он, хозяин. Сам Пётр Ионыч... Чай изволят кушать...

На веранде за самоваром сидел плотный, в чёрной дорогой тройке мужчина лет сорока с небольшим. В прорези жилетки виднелась снежной белизны манишка, лицо же было мужицкое, волосы подстрижены в кружок.

Лицо и фигура показались Ивану знакомыми. И когда хозяин ответил на приветствие и предложил сесть, Иван тотчас признал в нём купца, два года назад встретившегося на почтовой станции возле Рославля.

   — Чем могу быть полезен, с чем пожаловали? — спросил хозяин.

Иван назвался и сказал, что проездом в родные места.

   — Лошадками неблизкий путь, — ухмыльнулся Пётр Ионыч. — А скоро из Петербурга, минуя Москву, сюда можно будет мигом поездом домчать. За Десной колея уже готова, к Витебску подходим. Одно слово — железная дорога! Это вам не почтовый тракт.

Только теперь Иван обратил внимание, что сидевший за самоваром наливал из него не чай, а нечто совсем иное.

   — Утреннее питьё — шампанское с рассолом. К обеду или ужину не годится, градусы не те, а вот утром для освежения — самый раз, — пояснил Пётр Ионыч. — Шампанское, оно годно дворянам. Нынче они совсем поослабли, не ту уже силу в государстве имеют.

Когда Иван отказался от предложения закусить, Пётр Ионыч поинтересовался, где тот служит, чем занимается.

   — Я окончил по судейской части. И место ещё подбираю.

   — Отменно! Мне свои правоведы нужны. Не изволите ли ко мне определиться? У меня и инженеры-путейцы, и землеустроители, и статистики — все дворяне. Губониным ещё никто не брезговал! Меня и там, — он поднял палец вверх, намекая, видимо, на государственные власти, — всё знают и чтут...

Пётр Ионыч Губонин хотя и держался несколько напыщенно, но говорил правду: имя его начинало греметь на всю Россию. А напыщенность исходила от нескрываемой гордости за то, кем он ещё недавно был и кем теперь стал.


Тогда, под Рославлем, Губонин не для красного словца упомянул, что с мальчишеских лет валтузил от зари до зари.

Уроженец деревни Борисовка Коломенского уезда Московской губернии, дед Губонина, Алексей, был крепостным. Но слыл таким искусным мастером по насечке мельничных жерновов, что завёл собственное дело и откупился от помещика. С пятилетнего возраста у деда и прошёл первую науку смышлёный и охочий до всяких ремёсел мальчонка.

Шестнадцати лет определили Петра в Москву, к известному знатоку каменотёсных дел Яковлеву. Тот не жерновами славился: брал подряды на строительство гранитных устоев и быков для мостов через Москву-реку, одевал в булыжную кольчугу улицы и площади первопрестольной.

Попервоначалу не сладко показалось Петру в чужом доме. То ли жизнь у деда! Хотя и у него работал до седьмого пота, но дед и побаловать мог. По воскресеньям выезжал на охоту и брал с собой внука. До чего же радостно было пробежаться звериным следом по первой пороше или в глухой берлоге обложить самого михайлу потапыча. Ночами вспоминал Пётр прежнее житьё, рассчитывал на дедову жалость: может, заберёт из большого, непривычного города под своё крылышко?

Но дед был неумолим.

«Ты теперь считаешь, — отписывал он внуку, — что здесь, дома, ходить с собаками много лучше, нежели быть при должности, учиться редкому рукомеслу и стать большим человеком, что при добром старании и примерном поведении ожидать должно. А с собаками ходить —дослужиться до псарей, и это — последнее окончание...»

Теперь каждую неделю в Москву шли дедовы послания.

«Сохрани тебя Господь, чтобы делать что-нибудь бесчестное, не только делать, но и думать о сём тебе запрещаю...»

«Старайся честно служить и помни, что хорошими заслугами от мальчиков многие сделались отменными хозяевами и почётными людьми. Я думаю, что ты не забыл, как я тебе указывал на путь Суворова, который вступил в службу рядовым солдатом, но кончил её генералиссимусом. Вот тебе честный пример хорошего служения. А из купцов и счёту нет, сколько из мальчиков сделались миллионерами...»

Дед знал, куда клонить внука, верил в его прилежание и смышлёность и, скажем, в самостоятельность и честолюбие.

Приглянулся расторопный и смекалистый юнец и самому учителю. Вскоре Яковлев выделил его не только среди одногодков — поставил приказчиком над более старшими.

А в новой столице, в Петербурге, в ту пору, вот уже четырнадцатый год кряду, ни шатко ни валко велось сооружение Исаакиевского собора. Заложен он был в память основания Петербурга и преобразования России. Но какой же это символ преобразования, если на протяжении четырёх царствований едва проглянулись контуры! Николай Первый приказал собрать со всей страны в столицу каменщиков, кузнецов, жестянщиков, плотников и других умельцев. Подрядчикам за каждого мастера — пять рублей. Вот где бы Яковлеву развернуться, всё дело взять в свои руки, да он уже стар и слаб.

В огромном доме Яковлева имелась каморка, в которой он обычно спал. Вдоль стен — окованные железом сундуки, и в каждом набор отменного инструмента. Не доверял его хозяин никому, а Петру решил подарить.

   — Пользуйся. Ты мужик смекалистый, далеко пойдёшь.

А мужику и двадцати не сравнялось. Забрал на подводы кирки, зубила, разные точильные и шлифовальные круги, и подался выученик московского мастера каменотёсных дел в столицу. Да не один явился — с сотней мастеровых. Куш за них как подрядчик — в карман и взялся за самое искусное ремесло: обращать в колонны и плиты карельский порфир, что доставляли по Ладоге. Ходили вокруг собора прославленные зодчие, высокие государственные чины и прицокивали языками от удовольствия — превосходная работа.

После Исаакия Пётр Губонин, пользуясь уже завязавшимися знакомствами, получил долю в строительстве шоссейной дороги от Москвы до Бреста. Подсчитал барыши, поделился со своим уже совсем немощным учителем, торговое предприятие в Москве учинил по продаже жерновов. И дедова наука, выходит, пригодилась.

Но жернова после Исаакия и шоссейки — так, как говорится, на чёрный день. Приглядел дело с размахом — железную дорогу, которую решено было вести от Курска до Киева. Да сорвалось, связей, должно быть, маловато оказалось. А тут в государстве новая затея — чугунка от Орла через Брянск и Смоленск на Витебск и Петербург. И снова незадача: англичанина Пита предпочли.

Поехал Губонин по местам, где должны были лечь рельсы и шпалы, прикинул, сколько можно вложить, а сколько взять, с купчишками местными познакомился да и скупил, покачсуд да дело, все леса в округе!

Загудели гудками губонинские лесопилки, по берегам Десны, Болвы и Ветьмы повырастали штабеля готовых, пропитанных дёгтем шпал. Теперь насыпь возвести да рельсы проложить — и пускай паровозы.

Пётр Ионыч недаром обосновался в Брянском уезде, где самые леса, где размах будущей стройки. Железная дорога будоражит губернскую власть в Орле, сулит возможность отличиться, быть отмеченным самим государем. А у Губонина уже и проект готов: Пит хвастал построить дорогу за пять лет, а он, русский промышленник, — за три года! И просит у казны на пять миллионов рублей меньше. Было о чём задуматься, и решились: отдадим своему. Не прогадали. Участок дороги между Орлом и Рославлем в двести сорок девять вёрст — год только прошёл — уже готов принять поезда.

Но о себе Губонин тоже не забыл. Две с половиной тысячи десятин земли, которые он скупил под лесом по обеим берегам Десны, — теперь его собственность. Хочешь — в аренду сдавай, хочешь — дворцами застраивай. Дворцы — дело хорошее. Но сколько ему надо хором, если и место ещё не совсем обжитое? В Москве у Губонина уже не один дом, вызывающий зависть многих вельмож. А здесь, у Десны, надо иметь хотя бы временную резиденцию, пока идёт стройка.

Вот и возвёл двухэтажный терем с деревянными зверями. Хотел было местность вокруг Губонином прозвать, да раздумал: зачем спешить? Губонину — не селу, а целому городу — время ещё придёт. Тут надо что-либо иное придумать.

У князя Львова, у которого Пётр Ионыч купил землю, была здесь деревня по прозванию Летошники. Помещик наезжал сюда только летом. Отсюда и имя. Гостем намеревался быть в этих краях и сам Губонин. Что ж, Гостиловкой и решил наречь свою резиденцию Пётр Ионыч. Здесь он гость. А вот в ином месте обоснуется уже крепко.

Познакомился с молодым инженером-путейцем Голубевым. А у того на уме новое, с дальним прицелом дело. Сейчас, как объяснял инженер, рельсы на железных дорогах чужие, покупаемые за границей на золото. И паровозы с вагонами иноземные. А ну-ка самим наладить производство?

Ещё не доведена дорога до Витебска, только приобретены подряды на новые стройки — Прибалтийскую и Грязе-Царицынскую чугунку, а в столе у Губонина уже лежит проект, разработанный Голубевым:

«Для устройства в Брянском уезде на реке Десне для выплавки чугуна, выделки железа и стали, приготовления из них изделий на продажу, построения всякого рода машин и принадлежностей для железных дорог и судостроения, выделки и прокатки рельсов и добычи всякого рода металлов и минералов учреждается акционерное общество под наименованием «Брянского рельсопрокатного, железоделательного и механического завода...»

Всё придёт со временем к Петру Ионычу Губонину. Его, уже дворянина, действительного статского советника, иначе штатского генерала, станут величать «вашим превосходительством». И не гостиловский из дерева, а из гранита и мрамора поднимется роскошный дворец в Гурзуфе, на берегу Чёрного моря.

И завод, каких в стране и с пяток не наберётся, с целым городом мастеровых, учредит при впадении Болвы в Десну, как раз супротив Брянска.

Так станет Губонин одним из воротил российской промышленности, крупным миллионером. И не раз вспомнит своего деда, который как в воду когда-то глядел: «Я тебе указывал на путь Суворова, который вступил в службу рядовым солдатом, а кончил её генералиссимусом... А из купцов и стёкла нет, сколько из мальчиков сделались миллионерами...»


Разумеется, историю Губонина не мог так подробно знать Иван Тютчев. Я её сложил здесь в полном виде, чтобы можно было представить, какие огромные дела разворачивались в ту пору вблизи Овстуга. И конечно же сама личность Губонина, строительство железной дороги, которое он предпринял, не могли не оказать влияния на жизнь местных крестьян. Достаточно вспомнить некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хорошо», где говорится, что крестьянская Россия в ту пору снималась с мест и тянулась за хлебушком к Губонину. «Ныне, милость Божия! — досыта у Губонина дают ржаного хлебушка, жую — не нажуюсь!..»

Овстуг — рядом с губонинской Гостиловкой. Вообразим, как взбудоражилось тогда село. И теперь ещё старики вспоминают, как их деды и прадеды бросали на произвол судьбы свои дворы и подряжались на стройку за Десной — возить лес, камень, землю, шпалы и рельсы.

Всё это видели Мари, Бирилёв и Эрнестина Фёдоровна, каждое лето находясь в Овстуге. Вероятно, Мари часто в письмах к отцу рассказывала о том, что происходит окрест. На одно из писем Мари, не дошедшее до нас, Тютчев отвечает: «Надо сознаться, что картина невесёлая, но верная, по-видимому. Что же это, наконец? Может быть, это хаос перед новым творением или неурядица распадения?» И тут же надежда на то, что железная дорога, проведённая через Брянский уезд, уничтожит впечатление «заброшенности и одиночества» Овстуга.

Однако пора вспомнить об Иване Тютчеве, который наведался в Гостиловку и теперь спешит в Овстуг.

27


Сквозь ажурную листву деревьев проступили очертания усадьбы. Показался светлый, из крупного кирпича дом.

Уютный мезонин, у дверей шесть колонн. Слева от дома — флигель, ещё левее — красной кирпичной кладки церковь. А за нею многочисленные хозяйственные постройки. Всё с самого детства знакомое, родное.

Иван Тютчев спрыгнул с коляски, пошёл пешком.

«Неужто и этому старому гнезду скоро придёт конец? — тревожно шевельнулась мысль. — Объявится какой-нибудь купец-самородок, снесёт всё и поставит в нашем старом парке свой затейливый терем. Что ж, наверное, такова жизнь: ничто не стоит на месте, всему приходит свой черёд. Вскоре, видимо, и я перелечу в новое гнездо...»

Чёрная тучка, вот-вот грозившая навлечь тень, омрачить раздумья Ивана, внезапно растаяла и улетучилась. Снова радостной и безмятежной предстала перед ним и его настоящая и будущая жизнь.

«Что это я готов был приуныть? — подумал он. — Нет никаких оснований для огорчений. Наоборот, на душе у меня никогда не было так светло и отрадно. Ведь есть Ольга, которую я люблю. Ах, неужели и у меня будет своё милое счастье — свой дом, семья, ненаглядная и любимая жена?..»

Неделю назад Иван побывал в Муранове, подмосковном имении давнего друга своего отца — Николая Васильевича Путяты. Там он провёл несколько удивительных дней в обществе дочери Николая Васильевича — Ольги. Теперь она его невеста. Отец с благосклонностью отнёсся к выбору сына. Он даже высказал мысль, что предстоящий союз достойно закрепит давнюю, более нежели двадцатилетнюю его дружбу с любезным другом Путятой. Познакомились они ещё в ту пору, когда вместе начинали сотрудничать в московских журналах. И вот теперь оба семейства смогут соединиться. Как Ивану хотелось, чтобы его намерение одобрили и мама, и милая Мари!..

«Только бы у них всё было благополучно: никто не болел, все были бы счастливы и довольны, как теперь я сам...»

Иван нашёл всех своих в парке. Мама с горничной за столом перебирали грибы, только что принесённые из леса, Николай Алексеевич читал книжку под старой липой. Мари была в беседке, да не одна, в окружении десятка деревенских мальчишек и девчонок. На столике — буквари, грифельные доски и даже школьный глобус.

   — Ванюша приехал! — поднялась мама.

И тут же Мари, отложив грифельную доску, бросилась навстречу брату.

После того как Ивана накормили с дороги, порасспросили обо всех новостях, в том числе и об его поездке в Мураново и знакомстве с Ольгой Путята, чему особенно обрадовалась Мари, брат и сестра уединились в голубой гостиной. Иван бросил взгляд на школьные принадлежности, которые принесла сестра из беседки, и, вспомнив, как она помогала ему и Диме писать сочинения, готовить домашние уроки, с нескрываемым восхищением произнёс:

   — Ты прирождённая учительница, Мари!

   — Учительница не учительница, — улыбнулась она, — а видишь, стараюсь. — И уже серьёзно: — Ты вот ехал сюда, смотрел вокруг. Заметил, что происходит? Какой-то хаос. Если верить папа, то ли всё распадается, то ли готовится что-то новое, как перед первым днём творения.

   — Мари, я сам об этом подумал, — отозвался Иван и тут же рассказал о своей встрече с Губониным.

   — Россия становится на новый, невиданный путь, — заключил Иван. — Признаки этого — те же железные дороги и появление настоящих промышленных людей, истинных русских самородков. И Аксаков так считает. Ты читала, что он пишет в своей газете? Он убеждён: «Всякая верста железной дороги просветительнее тысячи казённых учреждений и благотворительнее целого свода законов». Каково, а?

Мари нахмурилась.

   — Извини, Ванюша, но я не разделяю ни твоего восторга, ни убеждений Аксакова. Слов нет, железные дороги нужны. И хорошо, что в России появляются свои самородки-промышленники. Однако в народе в это же самое время погибают сотни и тысячи других самородков — Ломоносовых, Державиных, Пушкиных, Тургеневых... Погибают ещё в младенчестве от голода и болезней. Вот в чём всё дело. И от этой гибели их, увы, Губонины не спасают.

   — Позволь заметить тебе, — возразил Иван, — что если Губонины, как ты выразилась, не спасают Ломоносовых, то они и не мешают их появлению.

   — Как раз и мешают! — убеждённо высказалась Мари. — Промышленники ещё более осложняют и калечат народную жизнь. Я ведь, представь, тоже говорила с твоим кумиром из Гостиловки...

Произошло это совсем негаданно.

Несколько дней назад, как только Бирилёв оправился от жестокого приступа, Мари предложила ему проехать к Десне. Хотелось, чтобы и муж, и она сама после всего, что они пережили, быстрее отошли от тяжёлых воспоминаний. Но была у неё и иная цель для того, чтобы поехать в Гостиловку. Узнала, что Демьяну Артюхову, отцу Ванюшки с Поповой слободы, которого она учила грамоте, приказчики Губонина не выплатили заработанные одиннадцать рублей, и решила непременно выяснить, почему так случилось. Артюхов с зимы подрядился отвозить с лесосеки древесину, но к весне вернулся домой: умерла малолетняя дочь да приболела жена. А ему ничего не заплатили из того, что заработал.

Не думала Мари встречаться с самим Губониным, но случай свёл их. Перед самым поворотом к Гостиловке, у Летошников увидели лихо мчавшуюся тройку. Кучер осадил коней перед коляской Бирилёвых, и человек в белой поддёвке, слегка приподняв картуз, поздоровался.

   — Владельцы Овстуга? — осведомился человек, в котором Мари, как и Иван, сразу признала купца, встреченного под Рославлем. — А я как раз прослышал, что ваш родитель, тайный советник Фёдор Иванович Тютчев, намерен был продать моему соседу, заводчику Сергею Ивановичу Мальцову, лесок...

   — С Сергеем Ивановичем у нас договор: он арендует наш сахарный завод, — резко ответила Мари, решив сразу приступить к своему делу.

   — Хм, арендатор... Только дела-то его сейчас плохи: с его стекольных заводов людишки бегут, ему не до приобретений... Так вот я и прикинул, если, конечно, Фёдор Иванович не передумал, самому прикупить ваш лесок. О цене не извольте беспокоиться. Губонин не обманет! Да и хорошую плату определю — понимаю ведь, не по прихоти лишаетесь дедовских рощ, нуждишка — она не тётка родная.

Мари нетерпеливо перебирала в руках зонтик.

Вот, оказывается, кто перед нею — сам владелец почти всех Брянских лесов! Теперь тянется и к их овстугским лесным дачам.

   — Дождитесь папа. Он обещал скоро быть, — стараясь сдержать себя, произнесла Мари. — О лесе надо говорить с ним. Однако я не уверена, решится ли он продать его вам. — И тут же перевела разговор — спросила о деле Демьяна Артюхова. Законно ли его лишили заработка?

Разумеется, Губонин ни о каком Демьяне и слыхом не слыхивал. Но он определённо сказал, что работника лишили денег на законном основании: договор был на весь срок, а мужик его нарушил.

   — Посудите, сударыня, сами, — усмехнулся Пётр Ионыч, — ежели бы я, например, взял подряд, а сам — в кусты? С меня бы десять шкур изволили б содрать.

Мари рассказала о бедственном положении артюховской семьи, о том, что теперь у них и урожая нет.

   — Ну-с, — развёл руками Губонин, — за это, простите, я не ответчик. Придёт ко мне сам, целковый на бедность дам. Войду в положение, и то из уважения к вашим хлопотам. А так, чтобы нарушать закон, потворствовать каждому, кто сегодня — у меня, завтра — дома, такого не будет. Вон, к Губонину очередь стоит — на любые работы согласны! Так что внакладе я не останусь: ушёл Демьян, а на его место, глядишь, уже Касьян...

Губонин вновь приподнял картуз и ткнул кучера в спину. Тройка рванула так, что искры полетели из-под ошиненных железом колёс...

Сейчас в разговоре с братом Мари вспомнила эту встречу и убеждённо повторила:

   — Настоящий волк твой Губонин, и от него, как от недородов, болезней и других напастей, надо спасать людей... Между прочим, тебе, правоведу, придётся не раз защищать интересы народа, если ты хочешь служить по совести. Знаешь, о многом я здесь успела подумать, были причины... Но это как-нибудь в другой раз, потом...

28


В середине августа 1867 года в Овстуг пришло письмо Тютчева. В нём он сообщал о том, что был на праздновании пятидесятилетней деятельности московского митрополита Филарета. Фёдор Иванович отдавал должное личности человека, на его взгляд, исполненной огромной нравственной силы.

Тогда же в селе получили по почте и очередной номер газеты «Москва», издававшейся Аксаковым. Иван Сергеевич хотя и приветствовал юбиляра как хранителя первородных истоков православия, но оставлял за историей право выносить окончательную оценку деятельности этого столпа церкви.

По прочтении статьи Мари написала отцу:

«...Вчера вечером я получила «Москву» от 5-го числа, Аксаков прав, предоставляя Богу и истории судить о достоинствах этого патриарха. Я сама расположена чтить его в молчании, но не мог ли бы он сделать что-нибудь для духовенства, а именно для деревенского духовенства? Деморализация увеличивается с каждым годом. Здесь нет больше ни одного священника, который не проводил бы три четверти своего времени в пьянстве, наш (увы!) в том числе. Мне его очень жалко, ибо в результате одиночества, скуки и нужды дошёл он до состояния такого отупения... Никогда ещё народ и духовенство не представали передо мной в таком безобразном свете; спрашиваешь себя, как и чем это кончится? Суждено ли им, подобно Навуходоносору, стать животными в полном смысле слова, или же произойдёт благоприятный кризис, ибо предоставленные самим себе пастыри и овцы с каждым годом становятся всё более отталкивающими...»

Всё, что Мари успела узнать в своём Овстуге, встало у неё перед глазами. Маленький гробик, который выносят из церкви, и пьяный поп, даже в скорбный час не стыдящийся своего скотского состояния... поп, сонно рыгающий за столом, и мальчонки, забившиеся в угол, пугливо склонившиеся над книжками, в которых они не разбирают слова... Богослужение в престольный праздник — и пьяная удаль, завершающаяся звериной жестокостью...

А непролазные бедность и нужда, рядом с которыми — алчные, сальные рыла губонинских подрядчиков-обирал?.. Перед кем отвести душу, кому поверить безысходную печаль? Тому же отцу Алексею, который хуже животного?.. Заколдованный круг, откуда многие не находят выхода, опускаются сами и тянут за собой в нравственную пропасть остальных...

Перо на мгновение зависает над бумагой и решительно выводит заключительные слова:

«Впрочем, может быть, это — особенность, присущая Брянскому уезду, и к тому же — «в Россию можно только верить...».

Совсем недавно написал Тютчев стихи, которые ещё не появились в печати:


Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Строчки, чеканные, как металл. В них и спрессованная слава веков, и взлёт к грядущему.

И в них — чувство родины, которое выражается не напоказ, а таится в святая святых...

Но человек, который создал эти стихи, ещё создал и её, свою дочь. Дочь, наделённую такого же склада умом, как у него самого. Пусть не той силы, но той же самой природы, склонной к беспощадному анализу. И ум этот не может, продолжая спор, начатый два года назад, здесь, в Овстуге, не спросить прямо: «в Россию можно только верить»?

Не часто обращалась Мари к отцу со своими жалобами. Не хотела тревожить бедами. К тому же она, столкнувшись с собственными несчастьями, решила оберегать от них близких. Но тут речь шла не о её личном горе. Потому она и отважилась написать отцу, в начале письма сразу же оговорив, что и её здоровье, и здоровье Николая Алексеевича сейчас хорошее и что в этом смысле опасений для тревог пока нет.

Ответ пришёл вскоре, в общем письме Эрнестине Фёдоровне и Мари:

«Обращаюсь теперь к тебе, моя милая Мари, чтобы поблагодарить тебя за письмо, несколько успокоившее и очень заинтересовавшее меня. Что касается моих опасений, которые могли бы быть устранены лишь личным присутствием, отсылаю тебя к тому, что я только что написал мама, умоляя тебя никогда ничего не скрывать от меня под предлогом оберегания моих нервов, не стоящих того, чтобы о них заботились, да к тому же ничто не могло бы лучше успокоить и наладить их, как полная уверенность в том, что я точно осведомлен...»

Неужели знает о том, что случилось тогда на берегу Овстуженки, что могло там произойти? Тот день, конечно, был потрясением для мама, хотя она, как всегда, не выдала своей тревоги. Но, видно, дала понять папа... Не отсюда ли его опасения и настоятельная просьба никогда ничего не скрывать? Впрочем, озабоченность папа — теперь постоянное его состояние... Однако надо читать дальше.

«Что касается подробностей, которые ты сообщаешь мне относительно того, что происходит у тебя на глазах, то твоё свидетельство представляет для меня такую цену, что я хочу сообщить эту часть твоего письма Аксакову для его личного сведения.

Увы! Ничто не позволяет думать, чтобы факты, отмечаемые тобою в Брянском уезде, являлись исключением. Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти не от излишней пылкости, а просто по нерадению. В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию. По словам людей наиболее осведомленных, благодаря нелепым переговорам о последнем займе, постыдным образом потерпевшим неудачу, банкротство возможно более чем когда-либо и станет неминуемым в тот день, когда мы будем призваны подать признак жизни. И тем не менее, даже ввиду подобного положения вещей, произвол, как и прежде, даёт себе полную волю. Вчера я узнал от Мельникова подробность, поистине ошеломляющую. Во время последнего путешествия императрицы ей предстояло проехать на лошадях триста пятьдесят вёрст между двумя железными дорогами, причём на каждый перегон требовалось двести лошадей, которых пришлось пригнать за несколько сот вёрст и содержать в течение недель в местности, лишённой всего и куда надо всё доставлять. Ну так вот, знаешь ли, во что обошлось государству это расстояние в триста пятьдесят вёрст? В сущую безделицу: полмиллиона[1] рублей! Это баснословно, и, конечно, я никогда не счёл бы это возможным, если бы цифра не была засвидетельствована мне таким человеком, как Мельников, который узнал об этом от одесского генерал-губернатора.

Вот когда можно сказать вместе с Гамлетом: что-то прогнило в королевстве датском...

Тысячу дружеских приветствий твоему милейшему мужу».

Итак, разложение повсюду — и там, на самой вершине власти, и здесь, в Овстуге. Всего один случай, о котором рассказал министр путей сообщения Павел Петрович Мельников, а сколько подобных историй происходит из года в год! Да, прогнило что-то в королевстве...

Но есть ли здесь ответ, что делать ей, Мари? Он не прямой, но есть: если отец и дочь одинаково осуждают мерзости, значит, они не с теми, кто эти мерзости творит. А если не с теми — против них. И верит: дочь решит сама, как ей поступать.

Он даже как бы одобряет её: «твоё свидетельство представляет для меня такую цену, что я хочу сообщить эту часть твоего письма Аксакову». Не игнорирует несчастий, которые происходят в Овстуге, не ставит их искоренение в зависимость от глобальных нравственных проблем, убеждён, что их надо сделать достоянием общественности через издания Аксакова.

Заметно отходит Тютчев от былых славянофильских убеждений. Точнее, как и Аксаков, веру во всесильный, как казалось раньше, единый народный дух, который одинаково должен оздоровить верхи и низы, меняет на трезвый анализ происходящего и в верхах, и в низах.

Но всё ещё живёт убеждённость: вот если бы там, наверху, сидели нравственно сильные личности, не было бы мерзости в народной жизни!

И — пример, в который хочется верить: Филарет, исполненный нравственной силы...

Впрочем, мало Мари такого ответа. Ей важно знать, что делать самой.

Однако подобного вопроса и не содержит её письмо к отцу. Не содержит потому, что она всё за себя уже решила сама.

29


Иван засобирался в Смоленск: пришло письмо, что там открылось место по службе. Ехать решил на следующий день, рано утром.

После вечернего чая брат и сестра вышли в сад. Августовские сумерки быстро густели, воздух остывал, но среди деревьев ещё сохранялось тепло. Мари и Иван шли рядом.

   — Какой ты молодец, Ванюша! — Мари взяла брата под руку. — Ты будешь служить в суде, каждый день заботиться о том, чтобы ограждать людей от несправедливости. Это ведь так важно — защищать правду! Право, я завидую тебе!

Иван остановился.

   — Мари, но ведь ты сама немало делаешь нужного людям. Взять хотя бы Николая. Я знаю, как тебе нелегко, мучительно нелегко. Однако если бы не твоё участие, твоя помощь...

«Сказать ему или не сказать? — заколебалась Мари. — Об этом я ещё не говорила даже с Николенькой и мама. Не надо торопить события. Однако Ванюша меня поймёт более других — он сам только начинает служить добру. К тому же завтра он уедет и я его, наверное, не скоро увижу. А это так важно для меня — почувствовать его поддержку...»

   — Ванюша, — решилась она, — ты не будешь смеяться надо мной? Я скажу пока тебе одному: я решила изучить медицину. Знать её так, чтобы помогать не одному Николеньке, но всем, кому это будет нужно.

В доме зажгли лампы и свечи. На песчаные дорожки легли полосы света из окон, блёстками вспыхнули листья деревьев аллеи. Лицо брата, освещённое из окна, было хорошо видно Мари. Она заметила, как оно вдруг стало напряжённо-серьёзным, а затем словно озарилось не светом со стороны, а как бы осветилось изнутри.

   — Мари, родная моя! — Иван взял руку сестры и горячо её пожал. — Я знаю: ты самая умная, добрая и самая храбрая из тех, кого я встречал на земле. Только... Только ты ведь знаешь: в России женщин не готовят на врачей, их не обучают ни в университетах, ни в училищах.

   — Я об этом знаю. Но мне обещал свою помощь Боткин.

После визита Бирилёвых Сергей Петрович Боткин сразу же понял, что перед ним сложный и тяжёлый случай. Ещё на театре военных действий в Крыму, в самом начале своей врачебной практики, он встретился с десятками офицеров и солдат, у которых пулей или осколком оказалась нарушена мозговая деятельность. Многие из них сразу же становились инвалидами, у других парализация на время отходила, чтобы через какое-то время навалиться вновь. Но случалось и так, как произошло с Бирилёвым, — последствия контузии в голову обнаруживались спустя несколько лет после войны. Болезнь давала о себе знать сначала головными болями, затем прогрессировала и, выражаясь с каждым разом во всё более тяжёлых приступах, приводила к постоянному параличу, а чаще — к смерти.

Однако строгих закономерностей в течении болезни не было. Её проявление, а главное, конечный исход зависели и от того, на какой стадии болезнь эта обнаружена, и от интенсивности лечения, и — главное — от характера нарушения самой мозговой деятельности.

Как определил Боткин, рецидив контузии у Бирилёва был обнаружен, вероятно, в самой начальной стадии, и вследствие этого своевременно было назначено лечение. Но, насколько серьёзна и опасна причина самой болезни, иными словами, как глубоко поражены сосуды мозга и нервная система, — решить всё это могло лишь время.

Сергей Петрович не просто из вежливости, вернее, из врачебной этики в первый же день уверенно сказал Марии Фёдоровне, что он не намерен отдавать болезни такого человека, как Николай Алексеевич. Но в то же самое время, исходя из этой же самой врачебной этики, он всё же скрыл тогда от неё действительные размеры опасности, которые могут угрожать больному.

У Сергея Петровича, искусного врача и сердечного человека, было правило: никогда не волновать больных и их родственников. Он убеждённо полагал, что покой, уверенность в лучшем исходе — такой же, если подчас не лучший союзник для больного, чем сама медицина. Кроме того, по-человечески Сергей Петрович опасался за Марию Фёдоровну. Диагноз болезни и её возможные последствия, полагал врач, могут быть тяжело ею восприняты.

В мужестве своего пациента Боткин не ошибся. Он с восхищением отмечал, как Николай Алексеевич боролся с болезнью. Вот третьего или четвёртого дня он ещё едва был способен пошевелить рукой или ногой, но, встав с постели, тут же начинал заниматься гимнастикой или садился в седло. Массажи, ванны, все другие возможные способы восстановления двигательных функций Бирилёв принимал как первейшую необходимость, и они, эти способы лечения, вместе с его волей к выздоровлению подчас заметно влияли на ход болезни, приостанавливали её.

Однако что более всего поразило и несказанно восхитило Сергея Петровича, это поведение Марии Фёдоровны. Врач убедился не только в стойкости и твёрдости её характера, в способности, не опуская рук, ухаживать за больным мужем, но и отметил редкое умение так выполнять все его предписания, как это мог бы делать человек, специально подготовленный.

Такие качества он уже однажды наблюдал в Крыму у медицинских сестёр — сподвижниц Пирогова. Русские женщины, отправившиеся в осаждённый Севастополь, показали, как много они способны сделать для помощи раненым солдатам и офицерам. Они работали на перевязочных пунктах, в операционных, выносили на себе раненых с поля боя. И всё это под огнём неприятеля, в самом пекле.

Не случайно тогда вся Россия, наряду с самими героями беспримерной обороны, воздавала должное этим спокойным, исполненным сострадания и одновременно волевым женщинам. Образ сестры милосердия в коричневом строгом платье с белыми накрахмаленными обшлагами, в ярко-белой и тоже накрахмаленной шапочке стал известен многим русским людям.

«Большая, высокая тёмная зала — освещённая только четырьмя или пятью свечами, с которыми доктора подходили осматривать раненых, — была буквально полна... Сёстры, с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слёзного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами...»

Так сдержанно, просто, до какой-то степени даже обыденно описал многотрудный подвиг сестёр милосердия очевидец и сам участник Севастопольской обороны Лев Николаевич Толстой.

Наблюдая за Марией Фёдоровной, Сергей Петрович невольно сравнивал её с сёстрами милосердия из Крестовоздвиженской общины, которую в тяжёлую для России пору создал Николай Иванович Пирогов.

   — У вас золотое сердце и золотые руки, милейшая Мария Фёдоровна. Я бы почёл за огромное счастье видеть вас среди своих самых первых помощников, — сказал однажды Боткин.

Он только что осмотрел Николая Алексеевича в его кабинете, в квартире Тютчевых на Невском проспекте, и был ещё под впечатлением того, как вела себя Мария Фёдоровна. Она спокойно, со знанием дела, помогла врачу обследовать мужа, сама приготовила лекарства и дала их больному, предложила испробовать именно те процедуры, которые, по её наблюдениям, благотворно отразились на лечении.

Они прошли в красную гостиную, и Сергей Петрович, сев напротив Марии Фёдоровны, ещё раз повторил:

   — В вас — редкий талант, столь необходимый каждому, кто имеет честь принадлежать к медицинскому персоналу.

   — За чем же дело, Сергей Петрович? Признаться, я и сама собиралась заговорить с вами об этом предмете...

Боткин поднялся с кресла.

   — Как это непостижимо, Мария Фёдоровна, — меряя быстрыми шагами гостиную, заговорил Боткин. — Представьте, умные, самоотверженные русские женщины вынуждены ехать в Женеву, в Германию, чтобы выучиться и стать врачами, у нас же для них закрыты двери университетов и клиник! Но ведь именно наши соотечественницы первыми в мире доказали на Крымской войне, на что способны женщины, если им дать образование!..

   — Да, муж не раз говорил мне, как деятельны и умелы были наши сёстры милосердия в Севастополе. Неужто их пример не вразумил тех, от кого зависит развитие нашей общественной жизни? Ведь беда, отчаянная беда в деревнях — нет врачей, фельдшеров, медицинских сестёр на целые уезды! И какое это горе, когда, сострадая, не можешь помочь ни старым, ни малым... взять хотя бы наш Овстуг...

Боткин подошёл к камину, опустился в кресло.

   — Пирогов... Знаменитый, великий Пирогов, который создал первую общину сестёр милосердия и вместе с сёстрами в корне изменил всю постановку врачебного дела, сейчас в отставке. Да-с, устал бороться с чиновниками, тупицами, казнокрадами...

Мари внимательно слушала Сергея Петровича. Она и сама не раз уже думала о той несправедливости, которая лишает женщину настоящего, деятельного участия во многих важных делах.

С тех самых пор, как Сергей Петрович стал постоянно бывать в доме Тютчева, встречаться со всеми его обитателями и, конечно, с Фёдором Ивановичем, он понял, что здесь можно обо всём говорить честно и откровенно.

   — Да-с, — милейшая Мария Фёдоровна, — произнёс Боткин, — внутреннее устройство нашего отечества желает — увы! — много лучшего. Но если бы мы были бедны по своей человеческой природе, если бы у нас недоставало светлых умов, истинных одарённостей и талантов, в том числе и среди русских женщин!.. Кстати, хочу привести вам слова, которые однажды высказал во дворце наш великий Пирогов, как раз о роли женщин в общественной жизни. Он прямо заявил, основываясь на опыте Севастополя, что женщины не только для ухода за страждущими, но даже в управлении многих общественных учреждений более одарены способностями, нежели некоторые из мужчин. Поэтому, подчеркнул он, сёстрам милосердия надо давать хорошее техническое образование, чтобы они были не православными монахинями, а настоящими помощниками врачей в госпиталях. Представляете, не только на чувствительное женское сердце уповал наш великий хирург, а именно на милосердие, подкреплённое глубокими и основательными профессиональными знаниями!

   — Значит, он настаивал на специальной и постоянной подготовке медицинских сестёр?

   — Совершенно верно, Мария Фёдоровна, — подхватил Сергей Петрович. — Это и есть завет Пирогова, который он передал нам, своим последователям и ученикам. Сейчас со мной в клинике работает Елизавета Петровна Карцева. Она одна из севастопольских сестёр, и я непременно познакомлю вас с этой изумительной женщиной. Так вот, имея в виду Елизавету Петровну, Пирогов недавно писал, обращаясь к нам, продолжающим его дело...

Сергей Петрович порылся в карманах, вынул сложенный вчетверо листок и, приложив к стёклам очков пенсне, вслух прочёл:

   — «Если община будет наконец введена в военные петербургские госпитали, то я бы советовал поручить их непременно Елизавете Петровне Карцевой, — никому другому... Разве Карцева не общине обязана обнаружением своих достоинств? Не будь общины, личность скрывалась бы в хаосе общества... Мне кажется, что при настоящем развитии общины вам бы можно было учредить хоть для 3-х, для 4-х сестёр искус, да порядочный, чтобы испытать, не удастся ли образовать ещё две, три замечательные личности. Неужели в целом русском царстве не найдётся двух или трёх, которые бы со славой выдержали трудное испытание, в которых бы не запала мысль о высокости долга и цели, в которых бы не пробудилось сознание, что можно жить и другой жизнью, не похожею на ежедневную? Я всё ещё не потерял эту веру...»

«Высокость долга и цели... — повторила про себя Мари слова Пирогова. — Значит, это возможно — испытать себя, жить жизнью, не похожей на ежедневную, а именно той, которая постоянно нужна другим?»

   — Если я правильно вас поняла, дорогой Сергей Петрович, вы намерены создать новую общину медицинских сестёр?

   — Льщу себя этой великой надеждой. И вы, милейшая Мария Фёдоровна, если не возражаете, станете одной из первых сестёр. А в будущем — уверен! — получите и отечественный диплом врача. Но чтобы даже открыть общину, надо к этому сделать важные практические шаги. Так что, как говорится, дайте срок...


Разговор с Сергеем Петровичем Боткиным отчётливо возник в памяти Мари здесь, в овстугском саду, по дорожкам которого они вечером прогуливались с братом.

   — Ванюша, я обязательно напишу тебе в Смоленск обо всём, что у меня произойдёт в жизни из того, что я так ожидаю, что должно сбыться непременно, — пообещала Мари.

Они уже подошли к дверям, ведущим в дом, но всё ещё стояли на ступенях, не желая расстаться.

   — Я верю в тебя, Мари. — Брат снова пожал руку сестры, потом обнял её и поцеловал. — И я люблю тебя больше всего на свете! Даже когда мы будем вместе с Ольгой, ты останешься для меня самым дорогим человеком. А Ольга так мила, так очаровательна. Вот увидишь, ты тоже полюбишь её, как люблю её я...

Свет, падавший из окон, отбрасывал длинные тени от деревьев. Там, вдали, у входа в сад, тени густели, наливаясь уже сплошной теменью, и замирали звуки отходившего ко сну села.

Сестре и брату не хотелось уходить. Им сейчас было хорошо вдвоём.

И хорошо им было ещё и оттого, что, оставаясь вдвоём, каждый из них ощущал в себе свою любовь. Ту самую любовь, которая одна на земле только и способна творить добро и счастье.

«Как мне сейчас хорошо, будто в моём сердце поместились все радости и горести мира, всё человеческое счастье и все печали, и я сама точно растворилась в жизни всех живущих на земле — близких и совсем неизвестных мне людей, — неожиданно подумала Мари. — Это, наверное, и есть счастье. Как же у меня светло на душе оттого, что я это теперь чувствую! Должно быть, о таком именно вечере, о такой минуте в человеческой жизни, когда ощущаешь слияние со всей вселенной, и написал когда-то папа...


Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул...
Мотылька полёт незримый
Слышен в воздухе ночном...
Час тоски невыразимой!..
Всё во мне, и я во всём...

Да, да, — снова подумала Мари, — так верно и просто выразил папа мысль, особенно понятную мне теперь: каждому человеку дарована от рождения его собственная жизнь, одна-единственная, но только тогда он почувствует её высшее предназначение, когда через его душу пройдут боли и печали всего сущего на земле...»

30


3 августа 1869 года в Финском заливе произошла катастрофа — затонул фрегат «Олег». У острова Гогланд он столкнулся с броненосной батареей «Кремль» и на глазах всей русской эскадры пошёл ко дну.

Корабли, как и солдаты, гордо погибают в боях. До самых крайних, самых последних пределов отстаивают они свою жизнь и свободу отечества и принимают смерть, когда не остаётся иного выбора. Здесь же — нелепица, недоразумение, а поди ж, могучего корабля больше нет...

На море был штиль. Красавец «Олег», спущенный на воду семь лет назад, неся на борту пятьдесят семь орудий и пятьсот сорок пять офицеров, гардемаринов, кондукторов и нижних чинов, как говорит о том акт, составленный на месте происшествия, проводил двухдневные учения. Когда манёвры уже завершались и «Олег» подошёл к Гогландскому маяку, последовала команда к перестроению. Склянки пробили ровно половину восьмого вечера, видимость на море была отличная.

По приказу командира капитана первого ранга Майделя, которому четыре года назад сдал свой корабль Бирилёв, «Олег» начал манёвр для перемены фронта. Паруса убрали, машины отработали вперёд, назад и снова вперёд, как вдруг с кормы разнёсся удар, а затем скрежет сдираемой бронированной обшивки. Судно столкнулось с плавучей батареей и тут же, в течение пятнадцати минут, затонуло, оставив на поверхности только верхушки брам-стеньг.

В вахтенном журнале появилась последняя запись: «60 градусов 5 минут и 45 секунд широты и 27 градусов 18 минут и 0 секунд долготы по Гринвичу» — место могилы «Олега» и шестнадцати членов его экипажа...

Когда в Севастополе уходил на дно Черноморский флот, в том числе корабли «Иегудиил», «Великий князь Константин» и «Двенадцать апостолов», на которых лейтенант Бирилёв служил флаг-офицером, у него ещё оставалась возможность драться с врагом на суше. Да и все последние годы, сам находясь на берегу, Николай Алексеевич знал, что его фрегат остаётся в строю. Значит, когда-нибудь поднимется в его рубку и он, командир.

И вот — вдребезги эта надежда!

Ещё три года назад, когда кончился годовой отпуск, Бирилёв приезжал на свой корабль. Свежий ветер гудел в мачтах, полнил громадные паруса, и тысячами ярких солнц горели медные, натёртые до блеска поручни трапов и колокола громкого боя, сверкали круглые стёкла иллюминаторов. Он обошёл весь фрегат, только не переступил порога командирской каюты. Он не хотел искушать судьбу, потому что ждал её решения, которое должно было прийти из Адмиралтейства. Решение пришло неутешительное: продлить отпуск до полного выздоровления.

Сам с собою Бирилёв не играл в прятки. Не хуже врачебных комиссий он знал, что к службе непригоден. Но зачем же он в таком случае носит форму капитана первого ранга, получает полное флотское довольствие?

Отпуск на одиннадцать месяцев по болезни — куда ни шло. Всё же определён срок возвращения, обозначен с точностью до того самого дня, когда он вновь должен взойти на командирский мостик.

Но отпуск без срока — отпуск без надежд, хуже списания по чистой. При увольнении ты знаешь, что твои дороги и дороги сослуживцев, остающихся в строю, навсегда разошлись, и уже сам на берегу выбираешь своё новое поприще. Отпуск без срока означает, что ты тоже никогда сам не вернёшься в строй, но флот должен тебя, оставшегося навсегда за кормой, продолжать содержать, хранить твоё имя в своих списках — одного среди сотен тех, кто несёт многотрудные вахты.

Бирилёв подал рапорт об отставке, когда получил бумагу о продлении отпуска до полного выздоровления. Красивые писарские буквы с замысловатыми завитушками плясали перед глазами. Он смял ненавистный бездушно-холодный лист и простым, обыкновенным, слегка с наклоном почерком написал своё прошение.

Не могу, не хочу быть иждивенцем, когда привык есть свой флотский хлеб за труды, какими бы тяжёлыми они ни были, — читалось за каждой фразой рапорта, составленного, конечно, в иной, соответствующей форме.

Главный командир Кронштадта Степан Степанович Лесовский подержал на вытянутой руке бумагу и положил её на зелёное сукнописьменного стола.

   — Предоставленными мне полномочиями не волен решить вашу судьбу. К тому же, Николай Алексеевич, подавая рапорт, — адмирал сделал ударение на последнем слоге, как и полагалось истинному моряку, — вы подумали об одном, может быть, не существенном для вас лично, а для меня и других ваших товарищей немаловажном обстоятельстве? От флота вас отлучить возможно, но нельзя отлучить флот от вас! Вот, потрудитесь взглянуть!

Адмирал протянул Бирилёву папку. На обложке непередаваемо красивым, всё тем же канцелярским почерком, олицетворяющим собою совершеннейшее писарское искусство, было выведено: «Формулярный список о службе и достоинствах флигель-адъютанта Его Императорского Величества гвардейского экипажа капитан-лейтенанта Николая Бирилёва 1-го».

   — Обратили внимание? С того самого времени, ещё с севастопольских дней Николай Бирилёв-первый! Заметьте, ещё только определялись в морской корпус ваш брат Алексей, двоюродные братья Михаил и Александр, а вы уже высочайше были утверждены флагманом новой русской морской династии. Что ж теперь — спускать флагманский флаг?

Лицо Николая Алексеевича побледнело, и он присел в стоящее рядом кресло.

Слава... Сколько на земле людей добивается её! Одни посвящают этому себя без остатка, отказываются от всех земных благ, до самозабвения трудятся, стремятся достичь такого самосовершенства, чтобы действительно совершить что-то полезное и нужное людям. Другие, забыв о своём человеческом достоинстве, ползут к славе на брюхе, лижут ноги сначала маленькому, самому непосредственному своему начальству, затем доползают и до более крупного. И доползают, добираются до известности! Но какой ценой и когда? Когда всё человеческое утрачено.

С юных лет виделась эта жар-птица — слава — и Бирилёву. Однако так, как и зелёный луч в море, о котором много мечтается, увидеть его удаётся немногим. Только когда грянула война, промелькнуло в сознании, почудилось: вот он, мой час! Но, как и обманчивый зелёный луч на горизонте, мысль эта померкла в смрадном, вставшем клубами над Севастополем дыму, сгорела, не успев расправить крыльев, в огне смертоносных разрывов. Надо было делать простое и трудное, самое неблагодарное, чернорабочее дело войны — когда другие ложатся спать, подниматься и выходить в ночь, потом по-пластунски, обдирая в кровь локти и колени, пробираться по каменистой земле к вражеским траншеям, вскакивать и, поднимая властной командой матросов, бросаться на врага. Бросаться под пули, под взмахи клинков...

Оставался во рту после этого горький, тошнотворный привкус, на ладонях — запёкшиеся сгустки чужой крови, в ушах — долго не проходящий, раздирающий душу крик смертельно раненных и выстрелы, взрывы и снова пальба...

Слава пришла тогда, когда сердце готово было разорваться от непереносимых страданий, от ни на секунду не затихающей скорби... Известность со стороны явилась в тот момент, когда сам уже осознал, чего действительно стоишь во мнении людей, которые доверяют тебе самое дорогое — жизнь.

И вот теперь эта слава глядит на тебя холодной, витиеватой канцелярской вязью. Ты для неё уже символ самого себя. Ты — знамя, ты — флаг, который нельзя опустить.

Однако флаг, он что-то высокое и священное лишь для тех, кто заставляет себя так о нём думать. Только флаг сам знает, что он просто кусок материи такой-то длины и такой-то ширины да такого-то качества. Человек же не может и не хочет стать тряпкой.

Если бы обыкновенный чиновник решал судьбу Бирилёва, пошла бы его бумага от одного канцелярского стола к другому и, глядишь, достигла бы высочайшего кабинета. А там всё могло бы решиться в зависимости от настроения монарха, иначе говоря, от того же могущественного и всесильного на Руси случая.

Но Лесовский, кроме того, что являлся главным командиром Кронштадта и генерал-адъютантом свиты его императорского величества, в первую очередь был человеком неординарным, добившимся высоких постов не шарканьем по дворцовому паркету, а службой флоту.

Вместе с адмиралом Путятиным он, командиром «Дианы», ходил устанавливать дружественные отношения с Японией, был организатором российского коммерческого флота, с адмиралом Бутаковым — создателем отряда броненосных кораблей, который являл собою первоклассную по тому времени военно-морскую силу. Много сделает он и после для освоения русским флотом просторов Атлантики. Иными словами, он был от начала и до конца, что называется, морская косточка и потому не мог не ценить высоко в Бирилёве этих же самых качеств.

Но симпатии подчас возникают не только на основе сходства характеров. Может покорить и несхожесть. Лесовский был противоречивой личностью. Не честолюбец, смелый мореплаватель и умный, способный теоретик флота, он в то же время был зверь-адмирал, который, правда, легко отходил после каждой грубости.

Пущенные в ход кулаки адмирала на «Олеге» — один эпизод. Но ещё до этого в Тихом океане матросы «Дианы» едва не выкинули за борт своего командира, когда он в критическую минуту бросился их избивать. Только находчивость старшего офицера спасла будущего адмирала от расправы.

Матросская же любовь к Бирилёву стала легендой, и о ней знал весь флот. И если в минуту гнева Лесовский мог поднять кулак на какого-нибудь матроса, он, как умный и рассудительный человек, конечно же не мог занести свою руку над той любовью, которая уже жила как легенда.

Адмирал взял со стола рапорт Бирилёва и медленно разорвал лист вдоль, потом пополам.

   — Не волен подписать как командир. Но ещё более — как человек, — заключил он аудиенцию.

И вот новый удар судьбы — гибель родного корабля.

Корабли, как и матросы, держатся до последнего. Но если пробоина ниже ватерлинии, если к ней уже не подвести пластырь, ничем её не залатать? Тогда остаётся одно: встретить судьбу без паники и малодушия. И лучше — уж сразу на дно, чтобы никто не видел искорёженной взрывом, содрогающейся в конвульсиях некогда надёжной, а теперь рваной брони.

Гордо, с сознанием выполненного долга, уходили когда-то на дно корабли Черноморского флота. Они предпочли небытие жалкой участи взятых на абордаж пленников. И это не было трусостью, а честным и необходимым исходом.

31


Так, или примерно так, размышлял о своей судьбе Бирилёв, сидя на веранде небольшого частного пансионата в Карлсбаде в июле 1870 года.

Около двух недель назад он приехал в этот курортный европейский городок вместе с Сергеем Петровичем Боткиным. Мари обрадовалась счастливой возможности отправить мужа для курса лечения карлсбадскими гейзерными водами хотя бы под временным, пусть даже в течение нескольких дней, присмотром Сергея Петровича. У Боткина были дела в Берлине, но он решил остановиться в Карлсбаде, чтобы попить целебной воды: стала пошаливать печень.

Сергей Петрович вышел на веранду свежий, порозовевший после холодного умывания и тоже присел к столу. Они заказали лёгкий завтрак.

   — Многое в успехе лечения сейчас зависит от вас, Николай Алексеевич. — Сергей Петрович пытливо посмотрел в лицо Бирилёва, словно прочёл его мысли, — Гейзерные ванны, я заметил, существенно повлияли на ваше состояние, их надо продолжать. Но пользовать вас мне и моим коллегам предстоит ещё долго. Вы человек сильный, и я говорю вам об этом прямодушно.

Боткин более не скрывал ни от Бирилёва, ни от Марии Фёдоровны серьёзности заболевания. Теперь, после пяти лет почти сплошных приступов, тяжесть недуга всем была очевидной, и только осознанная борьба с болезнью могла её облегчить. Прямодушно же говорить об этом давало возможность испытанное мужество самого пациента и его самоотверженной жены.

   — Я бы согласился пойти на всё, даже на самые крайние меры, — неожиданно сказал Бирилёв, отставляя чашечку недопитого кофе.

   — Что вы имеете в виду? — отозвался Сергей Петрович. — Хирургическое вмешательство? Но как найти травмированный участок мозга? Где тот сосудик, который был повреждён много лет назад, отчаянно сопротивлялся, а потом сдался? И самое главное: операций на человеческом мозге ещё никто не делал.

   — А если мы с вами положим начало? Я — как первый пациент, вы — первый исцелитель?

   — Простите, Николай Алексеевич, но после ампутации головы ещё никто не жил.

В глазах Бирилёва вспыхнула усмешка, но тут же погасла.

   — Что ж, видно, голова для того и дана человеку, чтобы он, в самом последнем и крайнем случае, мог ею за всё заплатить...

Вместилище радости, счастья и мужества — сердце. Наверное, это так. Но совесть живёт в голове. Бирилёву показалось, что к этому убеждению он пришёл окончательно, и потому, высказывая свои мысли будто бы в виде шутки, он говорил о своих убеждениях.

Наступало время решать, и он, человек мужества, спрашивал теперь не своё сердце, а разум: как быть? Сердце подсказывало: надо жить, жить во что бы то ни стало! Совести же необходимо было оставаться чистой до конца.

   — Не возражаете, Николай Алексеевич, если мы немного погуляем? — предложил Боткин и встал из-за стола.

«Что же такое — человеческие страдания? Одна ли физическая боль или в первую очередь душевная рана? — подумал Боткин. — А если это всё вместе, то что мы, врачи, должны исцелять? Бирилёв знает, что его болезнь, вероятно, неизлечима. Но его не страшит даже худший её исход, мучает что-то иное, что, вероятно, уже выходит из области медицины. Вина перед женщиной, которую он невольно обрёк на несчастья? Но для Марии Фёдоровны ещё большим ударом может явиться потеря мужа. Нет, я не вправе уступать Николая Алексеевича ни его телесным, ни душевным мукам. Сражаться надо до конца! И именно теперь, когда существует общество попечения о раненых и больных воинах, когда задумана община».

По аккуратно проложенным аллеям меж домиков с островерхими розовыми черепичными крышами прогуливалась публика. Чопорно разодетые дамы шли под руку со скучающими и сонно оглядывающимися по сторонам мужьями. Изредка, встречая знакомых, гуляющие останавливались, изображали на лицах приятное удивление и затем важно шествовали дальше. «Водяная молодёжь», та, наоборот, вела себя шумно. Изысканно и пестро разодетые щёголи с тросточками в руках сновали взад и вперёд, ища нового приятного, но скорее всего полезного и выгодного для себя знакомства с кокетливыми дочками приезжих.

Публика собралась из самых различных уголков Европы. То и дело слышалась речь немецкая, французская, русская и даже английская.

Целебные воды привлекали тех, чьё расшатанное здоровье требовало основательной поправки. Но среди них не меньшую, если не большую, часть составили приезжающие для промывания собственных карманов. С утра до глубокой ночи в игорных залах вокруг зелёных столов теснились фигуры с тупым и хищным выражением на помятых лицах, слышался звон жадно загребаемых золотых монет. Естественно, что делали ставки в большинстве те, у кого и впрямь от банкнот пухли кошельки.

Плавные, размеренно движущиеся круги фланирующих неожиданно смялись, здесь и там завихрились в толпе людские воронки, и разнеслись выкрики мальчишек-газетчиков:

   — Свежие депеши! Свежие депеши! Началась война между Францией и Пруссией...

Николай Алексеевич сбежал с веранды и, сунув монету одному из мальчишек, развернул газету.

   — Началось, — сказал он, возвращаясь к Боткину. — На смену дипломатам выкатились пушки.

   — Жаль людей. Столько окажется опять напрасных и никому не нужных жертв, — отозвался Сергей Петрович и, даже не взглянув на газету, углубился в извлечённый из глубокого кармана пиджака медицинский журнал.

Хлопнула дверь веранды, соединяющая её с пансионом, и тут же послышался знакомый голос:

   — Господи, как нелегко оказалось вас отыскать в этом беспокойном, не умеющем и дня прожить без крови мире!

На пороге стоял Тютчев. Его волосы сбились, дорожный сюртук выглядел изрядно помятым и пропылённым. Бирилёв и Боткин кинулись к Фёдору Ивановичу.

   — Прямо со станции? И откуда — из Петербурга, из Москвы? Ну, что там, как?.. — закидали они вопросами гостя.

   — Из дому... То есть нет — из Варшавы... Из Берлина... А здесь, в Карлсбаде, с раннего утра... Да, слышали весть? Опять великая резня народов, оргия крови, постыдный публичный опыт людоедства!

Неприятнейшее известие, — согласился Бирилёв. — Надо немедленно собираться домой.

   — Да, скорбное известие... конечно, домой, — машинально повторил Тютчев и вдруг склонил голову и заплакал. — Только что получил по дороге в Берлине телеграфическую депешу из дома: скончался Дмитрий.

Николай Алексеевич бросился к Фёдору Ивановичу:

   — Как? Дима? Это же чудовищно нелепо — такой молодой...

   — Сердце... Больное сердце... И как же меня, отца, угораздило почти накануне Диминой кончины укатить сюда? — Фёдор Иванович поспешно вытащил носовой платок и, дёргаясь всем телом, зарыдал.

Сергей Петрович протянул пузырёк и дал понюхать из него Тютчеву, затем взял его руку — сосчитать пульс.

   — Успокойтесь, успокойтесь, Фёдор Иванович. Вам это вредно, — сел рядом с Тютчевым и положил свою руку на его плечо Николай Алексеевич. — А Мари? Машенька как? Как остальные?..

Голова Тютчева склонилась к плечу зятя.

   — Спасибо, спасибо вам, милый Николай Алексеевич, — еле слышно произнёс Тютчев. — Хоть один родной человек рядом... И вы, дорогой Сергей Петрович... Как мне дорого, что вы оба со мной...

«Хорошие, милые люди рядом. Но до чего же я бессердечен и даже жесток порою ко всем, кто окружает меня, кто меня действительно может любить и понимать! — вдруг подумал Тютчев. — Я всех вовлекаю в свои несчастья и ещё требую от них же утешений. А как я сам отношусь к ним? В чём виноват оказался передо мною Николай Алексеевич? Только ведь в том, что он страдает и его горячо любит Мари, она боится его потерять. А я... Я, получив известие от Анны о смерти Дмитрия, тут же написал ей в ответ о том, как бессердечно поступила Мари, что настояла на моём отъезде за границу накануне кончины сына. Ладно бы это. Но можно ли меня простить за то, что сорвалось, что легло на письмо: «Я уступил настойчивому желанию Мари увидеть во что бы то ни стало её идиота». Кто простит меня за это невольное слово, которое я боялся произнести про себя, а не только доверить бумаге?..»


Пролетели первые дни, улеглось возбуждение Тютчева. Вернее, возбуждение не проходило, только скорбь по сыну сменилась острым негодованием по поводу разгоравшейся с каждым днём войны. И собственное недомогание, ради которого Фёдор Иванович приехал в Карлсбад, отошло на второй план.

Настоял, чтобы Боткин отменил ранее прописанный курс лечения, и тут же наметил для себя маршрут: Теплиц, Прага, Вена, Краков, Варшава, Петербург. Чтобы немедленно увидеть, как реагирует Европа на разразившуюся в самом её центре катастрофу.

И не случайно выбрал Прагу, Краков и Варшаву: что думают в этих городах славяне о нарастающей силе Германии?

Встретил у Боткина тщедушного, с цыплячьей грудью немолодого немца. Оказалось, когда-то жил в Москве и был одним из учителей Сергея Петровича. Так вот он, этот немчик, колотя себя в узкую грудь, стал кричать о том, что немцы в этой войне должны истребить всех французов и отнять у них Эльзас...

Боткин с досадой плюнул и выругался:

   — Какая мерзость!

Наблюдал и такое. В соседнем пансионе разместились молодые французы, только что приехавшие из Франции. Пошли к ним все втроём узнать, как и что там на их родине, в пределы которой уже вступили иноземные войска. Юнцы потупились, потом один за другим вскинули головы:

   — А нам-то что?

Не сдержался Бирилёв:

   — Как же вы решились оставить отечество в этот трагический для него час?..

Тютчев задумался. Французы... Давно ли они стояли лицом к лицу против русских? Но вот новая война, несущая французскому народу несчастья. И боевой русский офицер, искалеченный, может быть, французской шрапнелью, не скрывает своего сострадания к стране, которую топчет сейчас прусский сапог.

Во всём, что происходит вокруг, надо самому разобраться и немедленно сообщить об этом в Петербург. Ещё там он знал, чувствовал, что мир накануне катастрофы, потому и спешил сюда. Да простит ему Николай Алексеевич, что невольно, не по тайной злобе, а по извечному возбуждению то произошло... По тому, ставшему почти второй натурой, болезненно острому восприятию жизни, которое порой заставляет забывать не только внешние приличия, но даже самого себя...

Письмо к жене в Овстуг из Теплица, помеченное 30 июля:

«Мой организм потрясён и возбуждён десятью днями лечения в Карлсбаде, вследствие которого у меня не только усилились невралгические боли в ногах, но ещё сделались постоянные головные боли, также невралгические. Я описываю тебе все эти скучные подробности только для очистки совести, потому что мне кажется чрезвычайно смешным заниматься своим бренным телом в настоящую минуту. То, что происходит, кажется мне каким-то сном».

На другой день Анне:

«Война началась ровно восемь дней назад, и вот уже судьба Франции поставлена в зависимость от случайности одного сражения, которое, быть может, разыгрывается в настоящую минуту. И дело идёт не о чём ином, как о падении, явном и очевидном падении страны, общества — целого мира, каким является Франция. Думается, будто грезишь».

Снова жене:

«Франция станет второстепенной державой. Её военные неудачи только доказывают внутреннее и глубокое распадение всего её организма. Я не верю более в реакцию, для этого у неё недостаточно жизненности. Это даже не будет так, как в 1814 и 15 годах... Да, это было бы печальное зрелище, и не смеешь думать о том, что должно происходить в сердце каждого француза в настоящую минуту».

И снова о том, что более всего тревожит:

«В самом деле, если Франция уже не действительность, если она лишь призрак, пустая газетная фраза, если этой ужасной войне суждено будет завершиться полным торжеством Пруссии, то для нас создаётся весьма опасное и угрожающее положение».

Впрочем, ещё задолго до франко-прусской войны. Тютчев предвидел коварство и опасность Германии. В статье «Россия и Германия», написанной в 1844 году, он предсказал возможность того, что Германия — со временем станет и врагом Франции, и угрозой России, и предостерегал: «Самая разумная политика для Германии — это держаться России, что Германия только России обязана своим освобождением от Франции, равно и самым своим тридцатилетним мирным национальным развитием».

Ещё раз повторим: Тютчев оказался провидцем. Недаром он прожил в Германии два десятка лет, где не только подружился с такими людьми, как Генрих Гейне, но воочию увидел самодовольную, фанатическую спесь тамошних бюргеров.

А теперь вспомним его упования на единение славян. Сейчас для нашего уха неуклюже могут звучать тютчевские речи и стихи, читанные на Всеславянских съездах в Москве или Праге, его панславистские, конечно же теперь представляющиеся путаными и надуманными, суждения. Но никто не возьмёт под сомнение чувство, которое и сейчас живёт в этих стихах и речах: чувство кровного братства. Нам из дальнего далеко легко узреть ошибки Тютчева, но мы должны сказать себе: он в своей почти семидесятилетней жизни во многом ошибался, потому что искал...

А тогда поезда уносили его из одного европейского города в другой. Он спешил всё увидеть и обо всём рассказать. И через события, происходящие у порога его родной страны, лучше разобраться в том, что ожидает и его родину. Недаром в письме из Варшавы, на пути в Петербург, об ощущении неделимости и единства мира, взаимосвязанности явлений и событий он напишет жене в Овстуг:

«В эту минуту, как всегда в эпоху всемирных бедствий, огромный общий интерес удивительно сближает людей. Это то же чувство, что испытывают пассажиры корабля — и к тому же гибнущего корабля...»

32


Любимым словечком доктора медицины, профессора Николая Андреевича Белоголового было: «правила». Шла ли речь о методике лечения, организации работы в клинике или о режиме дня врача, он, пряча улыбку в мягкую, пушистую бороду, слегка нараспев, по-сибирски, произносил:

   — На каждый случай в жизни должно существовать своё правило. Да-с, милостивые государи, — своеобразный закон нашего с вами поведения. И если такое правило отсутствует, начинается беспорядочность в работе и образе мыслей, нехватка упорства, выдержки, постепенности. Только следование строгим правилам позволяет достичь желаемых результатов.

Жизненное кредо самого Николая Андреевича отличалось предельной простотой: методичная, забирающая все дни и даже вечерние часы деятельность врача, принимавшего так же, как Боткин, всех имущих и неимущих, зато полностью летние месяцы — отдых.

С тех пор, как Николай Андреевич защитил докторскую диссертацию и по настоянию Боткина уже не вернулся в родной Иркутск, где по окончании университета занимал должность городового врача, а обосновался в Петербурге, он не мог провести и года, чтобы не оказаться в близости с природой. Место для каникул он облюбовал под Женевой, на берегу горной, с ледяной водой, речки Арве. Здесь высокий, сильный, красивый сибиряк купался часами напролёт, удил рыбу, а то, взвалив на плечи рюкзак, уходил на целые сутки в горы.

Швейцарская природа в летнюю пору, когда и в Иркутске случается несусветная жара, напоминала ему родную Сибирь. Чистый горный воздух, настоянный ароматом хвои, цветов и трав, давал заряд бодрости, которого хватало потом на всю то колкую от мороза, то мерзко оттепельную петербургскую зиму. И такой распорядок стал «правилом», которого Белоголовый придерживался уже около десяти лет, с двадцативосьмилетнего возраста. Был он пока не женат, и потому продолжительные путешествия в горах никому не могли стать обременительными.

Следуя заведённому порядку, и лето 1870 года Николай Андреевич провёл на любимой Арве. Теперь же, в конце августа, он ехал в Берлин, чтобы там встретиться с Боткиным и вместе с ним посетить знаменитого доктора Вирхова.


Судьба связала Белоголового и Боткина ещё с Московского университета. Оба оказались сыновьями купцов, и оба бредили наукой. Боткин помышлял о высшей математике, Белоголовый же о философии. Однако так вышло, что оказались они на медицинском факультете: в связи со студенческими волнениями приёма по другим специальностям в тот год не было. Кстати, из их набора только один абитуриент ещё с детства мечтал стать врачом. Но пролетело время. Боткина и Белоголового уже знала вся Россия, а тот, кто рвался к поприщу врача, стал акцизным чиновником.

В Петербурге однокашники шли в медицине рука об руку, хотя и по характеру, и по жизненным интересам были разными. Боткин, например, как утверждали некоторые, до сорока лет не взял в руки ни одной книги, не имеющей отношения к медицине, не прочёл ни одной газеты, кроме учреждённого им же «Врача». И это человек, в доме которого в Москве, на Маросейке, когда-то собирались такие светочи, как Герцен, Огарёв, Грановский и Белинский! Душой кружка, известного под именем «западники», был брат Сергея Петровича — Василий, самородок, личность, увлечённая передовой философией. В «Былом и думах» Герцен впоследствии вспомнит:

«Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического».

Белоголовый, наоборот, был близко знаком с Некрасовым и Салтыковым-Щедриным. Кстати, он как врач оставался с ним и в самые их последние дни. Когда разразился скандал по поводу того, что родственники декабриста Поджио присвоили его имущество и не захотели возвращать вернувшемуся из ссылки, Николай Андреевич поехал в Лондон к Герцену и в его «Колоколе» напечатал разоблачительную статью. И позже, когда скончался сам Герцен, Белоголовый взялся собирать деньги на его памятник в Ницце, чтобы, как он выразился, в надгробии великому мыслителю были и родные русские камни.

Несомненно, на взгляды Николая Андреевича оказало решающее влияние то, что с детства он был знаком со ссыльными декабристами. Его первым домашним учителем был Александр Викторович Поджио — деликатный, рыцарского благородства человек, отличавшийся удивительным чувством справедливости даже среди таких людей, какими слыли герои четырнадцатого декабря.


В перронной толчее Белоголовый сразу разглядел своего однокашника и соратника. Тяжеловесный, широкий в плечах, Боткин на этот раз двигался так стремительно, что от него шарахались в стороны чинные местные бюргеры. В правой руке Сергей Петрович держал только что купленную газету. Различными ежедневными изданиями были набиты и карманы его дорожного пиджака.

   — Ба! Сергей, что я вижу? — воскликнул Белоголовый, указывая на оттопыренные карманы.

   — Узрел? — проворчал Боткин. — Так вот отвечу твоим словцом: мои новые правила. Разве можно теперь не интересоваться ежедневными сообщениями? Ты только взгляни, что творится!..

Развернув газету, Сергей Петрович стал вслух читать крикливые и броские заголовки, восхвалявшие германские победы.

   — Слышишь, будто бьют в барабаны: «Вперёд, вперёд!..» Каково, а? Это значит, германская военщина прёт, без счета жертвуя людьми, их войска идут, как саранча. Первых уложили — за ними следующие... Скажи, Николай, разве это не сумасшествие?

Берлин был в угаре — по улицам гарцевали на лошадях уланы, с мостовых им слали воздушные поцелуи дамы в шляпках, возле столиков кафе кружились ликующие пары, а толстые бюргеры с заплывшими глазками поднимали в честь славного воинства фатерлянда огромные кружки пива.

   — К Вирхову, немедля к нему! Там хоть займёмся целом и не будем видеть этого кошмара, — решили друзья.

Имя профессора Рудольфа Вирхова было известно во всей Европе. Это он, германский учёный и врач, провозгласил: «Медицина до нас была искусством. Теперь же она должна стать наукой». Он первым доказал, что живая клетка — краеугольный камень медицины: будет найдена больная клетка, можно вылечить весь организм. И сейчас Вирхов сказал новое слово в медицине — стал строить больницы с изолированными друг от друга корпусами, иначе бараками, с самым современным оборудованием.

Больница Вирхова располагалась в предместье Берлина — Моабите. Профессор, в на редкость приподнятом настроении, любезно встретил русских коллег, с которыми был уже ранее знаком, и провёл их по всем палатам.

Принудительная вентиляция в помещениях, водопровод и канализационная система, централизованное снабжение теплом вместо печей, топившихся в России дровами в каждой палате, — всё в лучших германских клиниках говорило о том, что подобные новшества необходимо решительно вводить и в русских больницах. И конечно же в первую очередь барачную систему расположения палат. Сортировку больных по степени сложности впервые применил Пирогов в полевых условиях. Но эту идею переняли немцы уже после Крымской войны для строительства своих лечебных учреждений. В результате — резкое снижение заразных заболеваний, чистота и порядок.

— Как всё элементарно просто! — восторгался Боткин, обходя чистые палаты. — У нас же годами больничные помещения сохраняют своё целомудрие. Чистятся лишь полы в проходах, а под койками — монбланы грязи. Нет, если уж белый халат на враче — всё должно быть в больницах бело и стерильно! Значит, нужны водопровод, паровые прачечные, дезокамеры... Да, Николай, всё это у нас будет...

Боткин немало преуспел в перестройке отечественного здравоохранения. Это он впервые объединил в специальный совет при Петербургской городской думе всех главных врачей и вменил членам этого совета лечить больных на дому по строго определённой таксе: днём за вызов тридцать, ночью — пятьдесят копеек. Ввёл он и санитарную службу в городе. Владельцы фабрик и сдававшихся внаём домов обязаны были отчитываться перед думскими врачами, если на принадлежащих им территориях замечались свалки нечистот, грозившие вызвать инфекцию. Теперь же речь шла о строительстве новых больниц, устроенных по образцу вирховских, с которыми Боткин и Белоголовый знакомились сейчас в Берлине.

Но может ли так произойти: посмотрели сами, рассказали об увиденном дома — и больницы с чистыми и хорошо оборудованными палатами появятся там и сям? Такого не бывает, особенно в России. Надо не просто рассказать, а показать, иначе — первому явить живой пример.

Знает Сергей Петрович: самое доброе и полезное можно утопить в потоке пустословия. Да вот хотя бы такое важное начинание.

Года три назад по призыву Женевы во многих странах стали создаваться общества Красного Креста — на случай возникновения новой войны. Россия, помнящая «ступу» Севастополя и подвиг своих медицинских сестёр, откликнулась сразу: начали поступать пожертвования. В губернских и даже уездных городах стали создаваться местные комитеты попечения о раненых и больных воинах. Росли они молниеносно: если в мае 1867 года в них насчитывалось только две сотни членов, то к концу года — более двух с половиной тысяч, а в следующем году — восемь тысяч! Привлекали цели общества, записанные в его уставе: «Общество через свои управления принимает ещё в мирное время все дозволенные законом меры к увеличению денежных и материальных средств своих; заботится о подготовлении санитарного личного состава и образовании сестёр и братьев милосердия, устраивает свои лазаретные помещения для пользования раненых и больных». Однако шло время, а «подготовление санитарного личного состава и образование сестёр и братьев милосердия», не говоря уже об устройстве лазаретных помещений, оставалось благим пожеланием.

Так вот — явить живой пример. Создать по пироговскому завету общину медицинских сестёр и при ней — новую же, первоклассного типа больницу! О ком из первых своих сподвижников вспомнил Сергей Петрович — о Карцевой и давнем друге Белоголовом. И первая будущая медицинская сестра — Мария Фёдоровна Бирилёва — сама с горячим желанием предложила своё участие. И вот каменщики в Петербурге, на Большой Гребецкой, уже переделывают помещение под новую больницу. Ну что ж, домой, Николай?

Ах да! Коллега Вирхов приглашает к себе, так сказать, «на посошок».

Вирхов разлил в три маленькие рюмочки величиной с напёрстки коньяк и поднял свою к свету, любуясь солнечной игрой напитка.

   — Настоящий французский! — произнёс он, — Доставлен в качестве трофея с полей войны.

   — Так за скорейший мир! — взял со столика свою рюмку Белоголовый.

   — За быстрейшее окончание этой мерзостной войны, — присоединился к тосту Боткин.

Уже успевший пригубить коньяк, Вирхов неожиданно поставил рюмку.

   — О нет, майне геррен! Война — до победного конца! Надо как следует проучить эту зазнавшуюся нацию французов...

По дороге на вокзал Боткина трясло, как от озноба:

   — Что же сделал Бисмарк со своим народом, если даже Вирхов, гениальный учёный, ведёт себя, как надутый индюк? Ведь он врач! Как же он смеет так говорить, будто ему нет дела, что гибнут солдаты и целые семьи, гниют на полях неубранные массы трупов, подготовляя угощение после войны всем в виде различного рода эпидемий?

   — Дело дрянь, — согласился Белоголовый, — Если ошалел даже Рудольф Вирхов, значит, свихнулась вся Германия.

Боткин, сидя в экипаже, грузно обернулся всем корпусом к Белоголовому:

   — Попомни, друг мой Николай: Германия ещё сумеет наделать немало пакостей и, чего доброго, России — своей соседке... Об этом недавно в Карлсбаде мне сказал Тютчев, и я согласен с ним. — И как бы уже перенесясь мыслями домой, вроде бы без видимой связи, но с такой же убеждённостью: — Почему у нас на Руси не дают ходу тем, кто готов нести людям добро? Таких, как твой учитель Поджио, — на долгие годы в Сибирь. Студентов — в солдаты. Перед женщинами — на засов двери университетов... Эх, Русь, Русь, когда же ты пробудишься от дикости, станешь вполне европейской? Только не той Европой, что здесь, на этих улицах, грозит новыми потоками крови, а Европой, дарующей свет, творящей добро...

Белоголовый отозвался, улыбаясь:

   — Признаться, ты меня тут, в Германии, удивил.

   — Чем? Своими новыми правилами — начал читать газеты? — спросил Боткин.

   — И газетами, и тем, что сейчас так горячо говорил. Вроде за тобою в молодости такого не замечалось.

Боткин не удержался от смеха:

   — Сейчас скажешь, что и книг, кроме медицинских, в руках не держал? — И став серьёзным: — Верно, была пора, когда казалось: потеряю время, не успею узнать всего, что надо хорошему врачу.

33


Дневниковые записи Марии Фёдоровны начиная с декабря 1870 года предельно кратко говорят о деятельности новой общины сестёр милосердия и о её участии в ней: «Открытие общины», «Заседание комитета попечения о раненых», «Была дежурной», «Николенька ездил в общину». Также односложны упоминания о визитах в тютчевскую квартиру Боткина, Белоголового, Карцевой.

Новая община, именуемая Георгиевской, полностью называлась общиной имени Святого Георгия. Вспомним первоначальное название общества Красного Креста в России — Общество попечения о раненых и больных воинах. Значит, общество покровительства, помощи, а покровителем русского воинства издавна считался святой Георгий. В очерках истории медицинских учреждений Петербурга, в разделе, где перечисляются больницы и амбулатории Красного Креста, указан адрес Георгиевской общины и дано описание того, чем она располагала. Община находилась на Большой Гребецкой улице, на Петербургской стороне, и имела больницу на десять коек, амбулаторию и помещение для шести сестёр. В последующие годы адрес общины и больницы менялся не раз, масштабы их росли, но тогда, в 1870 году, всё начиналось так...

Исследования о Тютчеве содержат лишь одно упоминание о Георгиевской общине — комментарий к четверостишию поэта на французском языке. Стихи написаны в связи с решением Марии Фёдоровны стать сестрой милосердия в Георгиевской общине. И далее — ссылка на запись в дневнике Марии Фёдоровны, о которой я уже упомянул.

Четверостишие выражает отношение Тютчева к решению Мари:


Ах, какое недоразумение
Глубокое и непостижимое!
Моя розовая, моя белокурая дочка
Хочет стать серой сестрой.

На первом месте — каламбур в игре слов. По-французски сестра милосердия буквально: серая сестра.

Сёстры Георгиевской общины, в отличие от своих предшественниц, крестовоздвиженок, носили не коричневую, а серого цвета форму. Можно представить, как Фёдор Иванович однажды увидел свою дочь в непривычном платье, и тут же его острая способность вывести мысль из яркого зрительного или чувственного впечатления удачно обыграла режущий глаз диссонанс в цветовой гамме: нежное, розовое лицо Мари и — нате! — строгое серое одеяние. Ясно, что недоразумение. Но — заметьте — недоразумение глубокое и непостижимое. Вслед за игрой слов как бы вопрос самому себе: что это — серьёзно?

Представляю себе не раз и до этого дня возникавшие в доме разговоры Марии Фёдоровны и Николая Алексеевича об общине, о комитете попечения о раненых, их встречи с Боткиным и всё иное, что предшествовало моменту, когда Мари станет медицинской сестрой. Фёдор Иванович, погруженный в свои дела, наверное, улавливал суть разговоров, но вряд ли вникал в них глубоко. Нужен был именно какой-то зримый, эмоциональный толчок, чтобы переключить всё его внимание от собственных забот к заботам дочери. И вот «недоразумение — глубокое и непостижимое!».

Мы уже знаем о твёрдом упорстве Марии Фёдоровны накануне свадьбы. Вероятно, тогда Тютчев впервые составил себе ясное представление о её натуре. В последующем — и мы это тоже увидим — отец не раз будет подчёркивать эту черту характера своей дочери. И будет считать это качество серьёзным препятствием для того, чтобы повлиять на Мари в том смысле, в каком он сам будет убеждён. Вот почему, явно не одобряя решение дочери стать сестрой милосердия, вернее, первоначально не понимая даже мотивов её поведения, Тютчев находит возможным прибегнуть к единственному для него способу высказать своё отношение к случившемуся — иронии.

Из всех детей Тютчева Анна и Мари, вероятно, наиболее полно унаследовали те качества своего отца, которые лучше и точнее всего можно назвать душевной и психической организацией. Речь идёт об остроте ума, умении проникать в глубину жизненных явлений, наконец, о доходящей порой до беспощадности к себе высокой совестливости. Однако качества эти проявлялись у старшей и младшей дочерей в различных комбинациях. Существо этого различия, на мой взгляд, можно представить себе так. Обе с ходу, тут же составляли точное суждение о явлении, но Мари начинала действовать в соответствии с возникшими убеждениями, Анна уничтожающе точно продолжала это явление анализировать. В общении с Анной Тютчев испытывал двойное удовлетворение: ощущение полного духовного родства и чувство уверенного покоя. За Мари он боялся, как боялся за самого себя, — она могла поступить и поступала так, как считала нужным, начисто отвергая все кем-то уже принятые и сложившиеся условия.

Вслед за вступлением Мари в Георгиевскую общину, которое в конце концов можно было понять как заботу о лечении мужа, другое её решение, которое последовало за первым, заставило отца ещё серьёзнее обеспокоиться. Мари вдруг объявила о желании открыть на свой счёт и содержать в Овстуге школу для крестьянских детей. И не обычную, приходскую, а образцовое двухклассное училище с пятигодичным сроком обучения.

Из документов Брянского областного архива картина рисуется так. Десятого февраля 1871 года волостной сход крестьян Овстуга и окрестных деревень принял решение открыть свою школу. Для содержания её постановили собирать ежегодно с каждой души по двадцать копеек, а всего с 1223 душ — 244 рубля и 60 копеек. Земская управа, осмотрев здание, в котором овстужане намеревались устроить школу, дала заключение, что только на ремонт дома потребуется около тысячи рублей серебром.

Наверное, Мария Фёдоровна узнала об овстугских хлопотах из телеграммы, которую могла получить от управляющего имением, потому что уже 14 февраля она сообщает в письме брату Ивану в Смоленск:

«Я поручила Мамаеву на мой счёт устроить сельскую школу в Овстуге, то есть отделать бывший дом Василия Кузьмича и подготовить всё к нашему приезду. Я хочу устроить это в память Николая Ивановича и насколько возможно обеспечить существование школы. Учителя мне уже обещал Делянов от ведомства министерства народного просвещения, и я убеждена, что стоит только начать — через несколько лет крестьяне сами не захотят оставаться без школы».

Здесь надо кое-что пояснить. В декабре 1870 года умер брат Фёдора Ивановича — холостяк Николай Иванович. Конечно, первой мыслью явилось желание связать доброе дело, которое предприняла Мария Фёдоровна, с памятью дяди, любимого всеми в семье.

Н. А. Мамаев, отставной штабс-капитан, сменил на посту управляющего имением Василия Кузьмича Стрелкова, который долгие годы был хранителем имения. Деревянный дом его требовал основательного ремонта и перестройки. В документе, хранящемся в Брянском архиве, по этому поводу сказано:

«Дочь Тютчева, жена флигель-адъютанта, капитана I ранга Мария Фёдоровна Бирилёва, желая способствовать распространению грамотности, принимает на себя единовременные издержки на перестройку дома под училище, со всеми строительными материалами, а также на снабжение школы училищными принадлежностями».

Но это — только единовременные издержки. Мария Фёдоровна берётся стать попечительницей училища, а значит, обязуется из года в год содержать его, постоянно обеспечивать школьными принадлежностями, дровами и освещением, оплачивать содержание персонала... Тут уже речь не об одной тысяче!

Из дневниковых записей мы знаем, что Мария Фёдоровна получала из Овстуга, с сахарного завода, денежные переводы.

В год выходило всего пять-шесть сотен рублей. Ясно, что, прежде чем решиться открыть школу, надо было обсудить вопрос с мужем: откуда взять деньги? И не только большую сумму, которую следует выложить сразу, но и то, что необходимо ссужать ежегодно.

Жалованье Бирилёва, даже когда в конце 1871 года он получил звание контр-адмирала, составляло, как явствует из его послужного списка, 4122 рубля в год, иначе — примерно по 340 рублей с небольшим в месяц. Можно неплохо жить, но не шиковать. Любознательных могу отослать, например, к стоимости в то время тарелки стерляжьей ухи — 3 рубля. Коротко говоря, речь шла о том, чтобы из семейного бюджета, который не просто уходил на жизнь, но на беспрерывное лечение Бирилёва, поездки, выделить изрядное содержание на школу. Такое не решишь в течение одного-двух дней.

А договориться об учителе с товарищем министра просвещения И. Д. Деляновым? Это ж не просто направить кого-то в забытый Богом Овстуг — и никаких после этого забот. Надо было изыскать ему жалованье из государственной казны, как бы мы сегодня сказали, отыскать свободную штатную единицу. Тут на составление одних прошений да хождений по инстанциям уйдёт уйма времени!

Естественнее думать: мысль о школе у Марии Фёдоровны возникла не под влиянием решения схода, а намного ранее. Более того, и сход-то, видимо, был проведён по её совету. Зачем же Мамаеву тогда сообщать ей об этом телеграфическим порядком и самой в письме брату писать: «Я поручила Мамаеву» и «стоит только начать»... И туг же о том, что может знать человек, лишь сам не раз готовивший себя к этому решению: в каком доме школу разместить и как всё в нём подготовить. Мысль мою подтверждают и записи в дневнике: январь 1870 года — постоянная переписка с Мамаевым. Да, всё, связанное с открытием не просто начальной школы, а образцового, как сказано в архивных бумагах, училища, Мария Фёдоровна должна была заранее обсудить, взвесить и продумать до мелочей.

Я так подробно останавливаюсь на характере хлопот, которые приняла на себя Мария Фёдоровна, на отношении к ним её отца потому, что в это время её саму постигает несчастье — внезапно обнаруживается чахотка.

34


   — Италия, юг Франции или Германии... И немедленно! — узнав о болезни Мари, категорически распорядился Фёдор Иванович.

С той трагической августовской ночи, когда чахотка унесла Денисьеву, его Лелю, а следом и двух её детей — дочь Елену и сына Николая, Тютчев с суеверным страхом произносил название этой ужасной болезни.

Настаивали на немедленнойПоездке на юг и те, с кем Мари теперь вместе работала в общине, — Боткин, Белоголовый, Карцева. Однако она упорно отклоняла предложения ехать за границу.

   — Ты не представляешь, что делаешь с собой, Мари. И это после Димы... — Фёдор Иванович не находил себе места от отчаяния.

Ещё не прошло года, как Тютчевы потеряли сына, не достигшего и тридцатилетнего возраста.

   — Ты хочешь умереть? — Фёдор Иванович пристально посмотрел в лицо дочери, залитое не здоровым, как совсем недавно, а лихорадочным румянцем.

Мари, укутывая плечи шалью, встала с кресла, пододвинутого к камину.

   — С чего вы взяли, папа? Жар на лице у меня от огня. Право слово, Сергей Петрович и Белоголовый могут ошибаться в своём заключении о моей болезни. Я ведь теперь и сама кое-что понимаю в медицине. Разве мой кашель и то, что я мёрзну, не может быть следствием обычной простуды? А умереть... Теперь умереть я не имею права.

«Как же несчастна моя дочь! — в отчаянии подумал Тютчев. — Неужели она не представляет, что стоит на краю гибели и только глубокое осознание своего положения может её спасти? Как можно теперь, на краю возможной собственной смерти, думать об общине, школе — о чём бы то ни было, кроме собственного спасения... А тут с утра и до ночи слышишь это слово: Овстуг. О каких сборах в деревню может идти речь!.. Нет, это непостижимо...»

С каждый днём, приближавшим традиционный отъезд в Овстуг, отчаяние Тютчева возрастало. Нервозность, которую он вносил и в без того тревожную атмосферу дома, старалась сгладить Эрнестина Фёдоровна. Она искала возможности, чтобы без давления, без нажима на дочь, которые та не переносила, уговорить её заняться незамедлительным лечением. Так же поступал и Бирилёв. Он и Эрнестина Фёдоровна, советуясь с Боткиным и Белоголовым, выяснили, что хорошие результаты в лечении чахотки даёт кумыс, который недавно стали использовать на курортах России. Поэтому, прежде чем ехать в Италию или Германию, Мари согласилась испробовать кумысолечение на родине.

— Россия так Россия, — смирился Фёдор Иванович, который и сам недавно ездил на курорт в Старую Руссу, по поводу чего сострил: «Уж если ездить вообще куда-нибудь, то отчего не поехать и сюда?» Он, кстати, вспомнил, что не так давно Полонский ездил на Липецкие минеральные воды и, помнится, упоминал о том, что там начали применять лечение кумысом. Фёдор Иванович пообещал пригласить Якова Петровича, чтобы Мари сама подробнее у него обо всём разузнала.


Полонский вошёл, не сумев скрыть своей тревоги. Он не на шутку обеспокоился, узнав о состоянии Марии Фёдоровны. Она заметила волнение Якова Петровича и потому сразу же попыталась придать разговору непринуждённый характер.

   — Папа мне сказал, что вы до сих пор без ума от своей поездки на Липецкие воды. Расскажите-ка мне о ней. Уж не комедия ли Шаховского вас туда привела?

   — Вы правы, Мария Фёдоровна, — засмеялся Полонский. — Честно говоря, этот глубинный русский городок я только и представлял по комедии «Липецкие воды, или Урок кокеткам». Презабавный водевиль, вроде его же «Замужней невесты», где вы в детстве сами играли отставного майора. Ехал и воображал: вот сейчас всё развернётся передо мною, как на сцене: бутафорные декорации, картины в идиллическом стиле. Но оказалось — многое по правде выглядит хорошо. Вообразите: старинный парк с целебными фонтанами, в гостинице вполне приличные номера, масса отдыхающих из Петербурга, Москвы и других городов.

Мари улыбнулась, припомнив комедию старого драматурга с бесконечными сценами ухаживания и многочисленными любовными интригами, местом для которых был выбран этот провинциальный курортный городок. Но тут же припомнила, что рассказывал папа о поездке в Липецк самого Полонского. Право, это тоже выглядело не менее забавно. Попал он туда не по своей охоте. Женившись вторично, Яков Петрович, как с ним уже бывало не раз, столкнулся с необходимостью непредвиденных денежных расходов и вынужден был, не оставляя должности младшего цензора в тютчевском комитете цензуры иностранной, принять на себя роль домашнего учителя в семье крупного железнодорожного дельца Полякова. Наживший на строительстве дорог миллионы, этот магнат предложил пять тысяч рублей за уроки его сыну. О таких деньгах мог только мечтать бедный поэт!

   — Папа мне говорил, что ехали вы в Липецк в роскошном вагоне. Правда?

   — Совершенная правда, — подтвердил Полонский, — Вагон — прямо-таки царский, личный вагон Самуила Соломоновича Полякова. Представляете, стены обиты бархатом, увешаны зеркалами. На столах — фрукты, напитки. Только хозяева забыли подумать о сущей безделице — о том, где будет спать их бедный учитель. Всю дорогу пришлось дремать сидя...

Теперь, освободившись от соблазнительной, но не такой уж сладкой службы у Полякова, Яков Петрович и сам вспоминал о тех днях с юмором, весело подтрунивая над собой. Но закончил он свой рассказ уже серьёзно:

   — Я совершенно уверен, Мария Фёдоровна, что поездка в Липецк вам принесёт несомненную пользу. Мой совет — непременно поезжайте туда. Кумыс, свидетельствуют многие, способен творить чудеса... Я и сам днями намереваюсь выехать в Монсуммано, в Италию. Только там, говорят, можно избавиться от моего застарелого недуга — изнурившей меня хромоты. Собственно, не в хромоте дело: врачи опасаются, как бы и далее не развивалась болезнь. А в Монсуммано имеются сталактитовые пещеры с тёплыми солёными озёрами. Приглашал я туда с собой и Тургенева — у него ведь подагра. Да отказался Иван Сергеевич, написал из Парижа, что не верит в своё исцеление, а мне посоветовал ехать.

Яков Петрович получил недавно от Тургенева письмо с настоятельным советом ехать в Италию. «А так как для этого нужны деньги, — писал он, — то позволь мне, в силу нашей старинной дружбы, предложить тебе на поездку 350 рублей серебром. Надеюсь, что ты так же просто и бесцеремонно их примешь, как я их тебе предлагаю. Меня это не разорит — а, напротив, доставит великое удовольствие помочь больному приятелю».

Услышав упоминание о Тургеневе, Мари ещё более оживилась.

   — Как бы я хотела его сейчас увидеть! — произнесла она и засыпала Полонского вопросами о житье его друга на чужбине. Разговор зашёл о последних книжках писателя, о его поразительном умении прозорливо взглянуть на современную жизнь.

После чая Полонский опёрся на палку, чтобы встать, но передумал и снова присел.

   — Мария Фёдоровна, скажите, может быть, я чем-нибудь вам могу помочь, что-либо для вас сделать?..

Почти такой же вопрос он задал несколько лет назад в Овстуге. Но ни тогда, ни теперь, спрашивая о своём участии, он, честно говоря, не мог ответить себе, что он сумел бы сделать для этой женщины. Тогда он был способен только предложить ей руку и сердце, но она ждала большего.

   — «Нет, — подумал Полонский, — не я мог бы стать опорой такого человека, как Мария Фёдоровна, а она сама могла бы мне помочь идти по жизни. С ней я, наверное, многого сумел бы достичь. И не призрачного богатства, которое мне только снится, не благополучия, а чего-то более ценного, о чём может мечтать не просто человек, но истинный поэт...»

Предельно искренний и совестливый, Полонский проявлял себя в лучших своих стихах подлинным поэтом-гражданином. Как и его давний и верный друг Тургенев, он остро переживал несправедливость, считал первейшей необходимостью возвысить свой, пусть и не всегда громкий, но честный голос в защиту всего светлого и чистого. Ведь это он написал такие стихи:


Писатель, если только он —
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущён,
Когда возмущена стихия;
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражён,
Когда поражена свобода.

Писать только то, что велит сердце, он хотел всегда. Но надобно было для этого ещё и просто существовать. Сколько раз утешал себя Яков Петрович тем, что вот пройдёт немного времени, поработает он ради куска хлеба, а потом начнёт писать лишь то, чего требует душа. Но шла жизнь, и от него ждали одного — денег. И он сам в конце концов так привык к этому, что верил: ещё одна кабала, ещё усилие, и он избавится от нужды. Он писал Тургеневу, объясняя, какие причины толкнули его к Полякову: «Первая из них — жажда хоть когда-нибудь на закате дней добиться независимости, о которой я мечтал всю жизнь и которая мне, вечному рабу безденежья, никогда не удавалась, — для того, чтобы иметь возможность поселиться и жить в более благодатном климате (хоть в России), для того, чтобы писать не для журналов и не для цензуры — а так, как Бог на душу положит...»

Но вот же, ни о каких сбережениях не мечтает Мария Фёдоровна, чтобы сначала накопить их, а потом уже делать добро. Она творит его сейчас, теперь, отдавая всё, что имеет сама и её муж — оба больные, если не сказать — обречённые. И разве не в этом проявление того высшего предназначения человека на земле, о котором говорят и пишут лучшие умы человечества?

«Теперь я точно знаю, — сказал себе Полонский, — что эта женщина, это нежное и в то же время сильное духом существо могло принести мне настоящее счастье! Однако не моя и не её вина, что не сошлись наши пути. Жизнь предназначила ей другого избранника и уготовила другую судьбу. Только бы судьба оказалась к ней до конца благосклонной. Чего бы я только не отдал, чтобы к ней вернулось здоровье, чтобы она сумела совершить то, что задумала!..»

   — Так чем же я вам могу помочь, милая Мария Фёдоровна? — повторил ещё раз свой вопрос Яков Петрович.

Мари лишь на какое-то мгновение углубилась в серьёзные мысли, но тотчас улыбнулась и сказала:

   — Чем можете помочь? Предоставить царский вагон для поездки в Липецк. Не можете? Ну что ж, придётся ехать тогда в обычном, — И подавая руку: — Я буду вспоминать о вас и в дороге, и в Липецке, славный Яков Петрович.


Фёдор Иванович вскоре догадался, что Мари, согласившись на поездку в Липецк, выбрала этот город не случайно: дорога к нему лежала через Орел. А это означало, что она может уговорить мать и мужа заехать в Овстуг и, не дай Бог, там задержаться. Поэтому Тютчев строго-настрого предупредил и её, и Эрнестину Фёдоровну, что разрешает им остановиться в Овстуге только затем, чтобы подготовиться к дальнейшей дороге.

   — Я очень прошу тебя, дочь, будь умницей и не расстраивай меня своим непослушанием.

   — Не волнуйтесь, папа, я задержусь в Овстуге только для того, чтобы отдать Мамаеву необходимые поручения по школе. А по возвращении из Липецка мне придётся уже по-настоящему заняться всем самой. Вот почему я обещаю вам пунктуально выполнять каждое предписание врачей. Я должна быть здоровой.

В июле из Липецка в Петербург от Эрнестины Фёдоровны к мужу шли письма и телеграммы. А в Москву к Анне — письма Тютчева.

Семнадцатого июля Фёдор Иванович писал старшей дочери:

«...Письма, которые моя жена пишет мне из Липецка, её уныние и отчаяние по поводу здоровья Мари, чахнущей, по её словам, всё более и более, твои собственные впечатления в связи с поразившим тебя видом бедного Вани — всё это, конечно, только способствует тому, чтобы переполнить мою душу грустью и тревогой. Вчера я написал жене, умоляя её непременно продолжать лечение кумысом и по возможности довести его до конца, а затем, по их возвращении в Овстуг, где я рассчитываю с ними свидеться в будущем месяце, мы решим, в зависимости от достигнутого результата, что предпринять зимой... Но, если явится надобность уехать за границу, я предвижу упорное сопротивление со стороны Мари, разве только она сама не признает себя достаточно больной, чтобы чувство самосохранения одержало верх. Что касается Вани, то предполагаю, что он более охотно согласится на несколько месяцев расстаться с родиной, и я теперь же спросил бы его (если бы знал, куда направить ему мои письма), не хочет ли он, чтобы я, не мешкая, предпринял кое-какие шаги, дабы выхлопотать для него отпуск на зиму.

Увы, самое трудное — особенно для некоторых натур — это вовремя принять решение, смело разорвать в нужный момент магический круг колебаний рассудка и слабости воли...»

35


Тютчев знал, что в Брянске его ожидает кучер, заранее посланный за ним из Овстуга по распоряжению Эрнестины Фёдоровны. Тем не менее, не доезжая Брянска вёрст за тридцать, он сошёл на маленьком разъезде, где поезд стоял всего минуту.

Фёдор Иванович подождал, пока скроется с глаз последний вагон с кондуктором на тормозной площадке, и только тогда огляделся вокруг.

С обеих сторон почти к самой железнодорожной насыпи подступал сосновый лес, шумевший вершинами в лёгкой голубизне неба. Где-то невдалеке квакали лягушки, перекликались птицы. Кроме станционного сарая — ни одного строения. Лес тянулся до самой Десны, до которой отсюда было вёрст пять. А уже за Десной, примерно на таком же расстоянии, находился Овстуг.

В этом месте у реки Фёдор Иванович бывал не раз, однако уже давно, в отроческие годы, когда со своим домашним учителем Раичем любил бродить по окрестным борам. Вряд ли когда-нибудь Тютчев мечтал снова оказаться в этом первозданном, глухом земном уголке, если бы не ехал сегодня поездом в такой соблазнительной близости к манившим когда-то в детстве заповедным местам.

«Отличнейшая вещь — железные дороги, — подумал Тютчев. — Соединённые к тому же с хорошей погодой, они и впрямь представляют истинное удовольствие. Можно переноситься к одним людям, не расставаясь с другими, а города и селения точно подают друг другу руки».

По этой дороге, идущей из Петербурга к Орлу, Фёдор Иванович ехал впервые. Он по-прежнему предпочитал уже привычный путь — через Москву. Новая колея совсем недавно вступила в строй, однако Мари её уже освоила. В прошлом году дочь, как челнок, сновала по этой дороге, то спеша в Овстуг, где продолжал болеть муж, то в Смоленск к брату Ивану и его жене Ольге, то назад в Петербург. В общей сложности за лето она проехала в оба конца не менее трёх раз. Кроме родственных забот, вынуждали её на эти поездки хлопоты о ребятишках, которых она учила: зимой она направляла в Овстуг принадлежности для занятий посылками или передавала всё необходимое управляющему Мамаеву, который наезжал в Петербург, а летом спешила доставить сама.

Удобства новой железной дороги действительно были превосходны. Если не считать Динабурга, где надо всё-таки переходить с поезда на поезд, более ни одной пересадки от дома до Овстуга, вернее, до Брянска. Однако, как шутя замечал Тютчев, для его больных ног всё-таки проявлялось неудобство: ещё в Петербурге надобно добираться до Варшавского вокзала, а это не Николаевский, который почти рядом с домом...

Фёдор Иванович медленно тронулся по лесной дороге, проложенной крестьянскими подводами в пору строительства чугунки. Лес густел, но было не сумрачно под его кронами, и ноги вроде бы совсем не ощущали усталости.

«Ба! — припомнил Тютчев. — Я же намеревался попасть сегодня в Гостиловку, чтобы свидеться с Губониным и уступить ему лес. Давно уж водит меня Мальцов за нос, видно, с деньгами у него не так свободно. В упадок приходят его стекольные заводы в Дятькове. И разоряется Сергей Иванович, конечно, не без участия Губонина — переманил новоявленный промышленник от Мальцова лучших рабочих, богатеет сам несказанно. А деньги мне сейчас очень нужны. Надобно учить и ставить на ноги сына Фёдора. Вот и хочется поскорее уступить Губонину лес, чтобы он не передумал или не скостил его стоимость. Кучер мигом бы домчал меня к нему из Брянска. Теперь же я вряд ли сегодня попаду в Гостиловку...»

Вспомнилась поездка к Мальцову в не очень дальнее отсюда Дятьково. Ехал он таким же вот лесом, ночью. Задрёмывал от однообразной дороги, но вдруг, подъезжая к самому Дятькову, изумился, глянув на небо.


Ночное небо так угрюмо,
Заволокло со всех сторон.
То не угроза и не дума,
То вялый, безотрадный сон.
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
Как по условленному знаку,
Вдруг неба вспыхнет полоса,
И быстро выступят из мраку
Поля и дальние леса.
И вот опять всё потемнело,
Всё стихло в чёткой темноте —
Как бы таинственное дело
Решалось там — на высоте.

Сколько загадок хранит природа! Почему вдруг вспыхивают зарницы, охватывая окоём неба, какое таинство совершается там, на высоте?

Человек, как правило, повседневно не задаётся мыслями, стремящимися постигнуть связь вещей в мире. Это невозможно. Тогда бы каждый наш шаг, каждый поступок терял бы свой смысл.

Действительно, если природа так таинственна и непостижима, то стоит ли человеку даже подступаться к ней: пахать землю, корчевать лес, перегораживать запрудами реки? Однако, случается, и сам человек не догадывается о том, что причина многих кажущихся непознанными таинств природы — следствие его собственной деятельности. Именно так! Когда родились по дороге в Дятьково эти стихи, не было никаких сомнений, что свечение неба вызвано привычными и знакомыми с детства зарницами, которые нередко можно наблюдать в летнюю пору. Но чем ближе подъезжал тогда к Дятькову Тютчев, тем очевиднее становилось ему, что небо окрашивают в бело-розовые тона огни стеклоплавильных печей мальцовских заводов.

А сколько в мире таких явлений, когда человек и природа сталкиваются в своём единоборстве, вступая в неравный и во многих случаях роковой для самого человека поединок! Разве можно сравнить мощь и силу стихии с потугами бренного, хоть и разумного существа? Да вот Вщиж, лежащий сейчас на пути к Овстугу. Ведь был когда-то город — и нет его...


Только теперь Тютчев вполне осознал желание, которое заставило его не доехать до Брянска, а сойти на маленькой станции. В этот свой приезд он непременно решил побывать на месте когда-то шумного и сильного русского города — центра древнего удельного княжества.

Стены Праги, Киева, Новгорода, Курска волновали воображение Тютчева всякий раз, когда он приезжал в эти города. Там обступала со всех сторон сама живая и нетленная история. Вщиж исчез бесследно. Не просуществовал он и ста лет, как в 1238 году его разграбили и сожгли орды Батыя.

Да, зло свершили люди. Но хотя бы самый малый след той поры оставило нам время! Нет же, всё поглотила равнодушная бездна. Ни развалин, ни пепелищ, ни намёка на некогда бурлившую здесь жизнь.

Меж деревьями, неожиданно поредевшими, засверкала гладь Десны, и на её противоположном, высоком, как утёс, берегу открылся вид на два одиноких кургана. Даже издалека они поражали своими размерами. По сравнению с этими насыпями росшие на вершинах могучие дубы казались ненастоящими, игрушечными.


Лишь кое-где, как из тумана
Давно забытой старины,
Два-три выходят здесь кургана...

Строчки сложились внезапно, как бывало у Тютчева частенько, вызвав целый рой образов и представлений.

...Орды Батыя, Мамая и других ордынских ханов захлестнули, заполонили русскую землю. Текут реки крови, разносятся стоны женщин, стариков и детей. Огнём и мечом хотят покорить завоеватели русский народ. Стонет родная земля, но собирает силы, чтобы сбросить с себя враждебное иго.

Перед Куликовской битвой Дмитрий Донской послал в Золотую Орду своего сподвижника Захария Тютчева. Послал, чтобы проведать о силах и намерениях врагов и повести с ними переговоры об уменьшении дани, которую платила завоевателям Москва. Угрожали ханы московскому послу, но тот с достоинством отстаивал права русского князя. Храбрый Захарий, как свидетельствуют семейные предания, и стал основателем рода Тютчевых.

Вщиж явился жертвой нашествия примерно за полтора века до того дня, когда Дмитрий Донской собрал русскую рать и на Куликовом поле показал захватчикам несломленную русскую мощь. Вот тогда-то, перед кровавой сечей у Оки, князь и направил в стан врагов своего храброго посла, как свидетельствуют летописи тех времён, «хитрого мужа Тютчева».

Николай Андреевич, дед Фёдора Ивановича, в бытность свою предводителем дворянства Брянского уезда, в застольях любил прихвастнуть тем, что они, Тютчевы, не чета соседям и вообще обычным русским. Их род, дескать, положил начало своё от именитого заморского путешественника, итальянца Дуджи, заехавшего в Россию в конце тринадцатого века вместе с Марко Поло.

Опиралась ли легенда на факты или скорее выглядела обычным стремлением связать родословную с именитым заморским происхождением, вряд ли всё это было важно Фёдору Ивановичу теперь, когда он у вщижских курганов вспомнил действительного своего предка Захария. А уж о Захарии Тютчеве говорилось и в народных сказаниях, и в учёных трудах. Может, и началась ветвь с итальянского корня, а вот в характере Захария проявилось всё русское.

Летописные источники не могут соврать. Говорят они: Захарий держал себя перед Мамаем с достоинством и гордостью. Твёрдо дал понять, что Москва отныне не намерена увеличивать дань ханам, как они до сих пор на то рассчитывали. Мамая это взбесило. Он с гневом вскричал: «Всё злато и сребро князя Дмитрия будет моим. Накуплю я на него плети, а землю русскую разделю служащим мне. Самого же князя московского приставлю пасти стада верблюжие!»

В обратный путь из Орды Захарий направился с грамотой Мамая Дмитрию Донскому. За Окой прочёл её дерзкие и злобные слова: «Ратаю нашему, Мите Московскому. Ведомо мне, что нашему царству не пришёл поклониться. За это рука моя хочет тебя казнить. Но помилую и в твоё место пошлю царствовать, если придёшь сам и поклонишься мне...»

Захарий Тютчев разорвал послание Мамая и клочки отослал назад, в Орду. А вскоре грянула знаменитая Куликовская битва. Быть может, сложил в той сече свою удалую голову и Захарий вместе с другими русскими воинами. А может, и далее продолжал служить тому, чтобы скорее освобождалась земля русская от ордынских полчищ. Только о том посольстве своего знаменитого предка Фёдор Иванович знал уже с детства: Захарий Тютчев стал героем народной сказки «Про Мамая безбожного».

Всё, что Тютчев слыхал с детства о своём предке, здесь, перед вщижскими курганами, обрело какой-то новый смысл. Фёдор Иванович даже представил отряды конницы в клубах пыли, летящие друг на друга с разноязычными криками, с мечами и пиками в руках. И вспомнилось, почему ещё в Овстуге он не раз слышал из уст отца горделивые слова о первом, сохранённом в народных сказаниях, Тютчеве.

В самой крови, видимо, эта память поколений, память давних времён. Давно ведь жил на земле тот, кто дал жизнь роду, кто вызволял Русь из проклятого ига, а связь времён нетленна...

Начало смеркаться. Фёдор Иванович поспешил к перевозу и не заметил, как стал накрапывать дождь. Капли сначала затуманили очки, потом, сложившись в струйки, потекли со лба. Тютчеву сначала показалось, что это проступили слёзы, вызванные теми мыслями, которые заняли его сейчас.

Так уже когда-то с ним было. На душе, как сегодня, какое-то торжественное и высокое чувство вдруг сменилось скорбью, и тоже, как сейчас, пошёл дождь. Он вернулся тогда домой и попросил дочь Дарью записать возникшие строчки.


Слёзы людские, о слёзы людские,
Льётесь вы ранней и поздней порой...
Льётесь безвестные, льётесь незримые,
Неистощимые, неисчислимые,
Льётесь, как льются струи дождевые
В осень глухую, порою ночной...

Тютчев заспешил вниз, к лодке, на корме которой сидел старик и ожидал путников, чтобы переправить их на другой берег.

«Надо бы на том берегу сразу зайти в имение Фоминой и попросить у неё коляску, чтобы быстрее попасть в Овстуг, — решил Фёдор Иванович. — Там ведь больная Мари, как же я мог хоть на час о ней забыть? Вот кто, наверное, острее меня ощущает свою связь с родиной — моя дочь».

Он представил Овстуг и то, как Мари сейчас там хлопочет о школе. Но не слишком ли непосильную ношу взвалила она на свои плечи? Наперекор всему, забывая о своей судьбе, она стремится во что бы то ни стало принести пользу людям. Однако судьба может оказаться к ней жестокой и несправедливой. Судьба слепа, и она равно может выбрать своею жертвой и того, кто думает и печётся о других, и того, кто заботится лишь о своём благе, своей благодати. Перед вечностью мы все равны. Она сотрёт, равнодушно уничтожит все наши усилия и поступки, подвиги и свершения. Уничтожит так, как стёрла с лица земли некогда полный сил, молодой, устремлённый навстречу векам древний и отважный Вщиж. И только два или три кургана, поросшие деревьями, останутся на голом месте.

«Лишь кое-где, как из тумана...» — вновь возникла строчка, но Тютчев остался ею недоволен. — Не так, не так!.. Надобно по-другому начать стихи...»


От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь...
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, — и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грёзою природы.
Поочерёдно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

Мысль пришла неожиданная, но Тютчев понял, что получилось стихотворение в том духе, как он уже не раз высказывался: человек только часть вечной и могущественной природы. И хотя у людей есть разум в отличие от всего, что нас окружает, у природы своя, ещё не познанная нами жизнь. Много лет назад он так и сказал в стихах:


Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик,
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык...

Тютчев сейчас ощутил, что в стихах, которые он только что сложил на виду у вщижских холмов, проявилась и новая мысль. Так прямо он ещё, пожалуй, не говорил о бренности и обречённости человеческих усилий перед вечностью мироздания. Не слишком ли?

Фёдору Ивановичу не хотелось сейчас додумывать это до конца, он поспешил к парому, чтобы быстрее попасть в Овстуг.

Когда лодка причалила, Тютчев увидел на берегу сначала коляску, затем жену, которая спешила к нему с плащом в руках.

   — Фёдор! Мы так переволновались из-за тебя. Ну разве можно с твоими ногами идти через лес?

Он обнял жену, теперь уже чувствуя, как по лицу потекли вместе с дождевыми струями и слёзы.

   — Нести!.. Как ты меня нашла? Как ты догадалась? Но как вы там все, как Мари?

   — Несколько лучше. Она сейчас вся в заботах. Понимаешь — Николя, школа...

«Ах, Мари, Мари! — вздохнул Тютчев, и тут же снова в голове возникли стихи, которые он только что сочинил. — Боже, неужели я жестоко прав — всё поглотится бездной? В том числе и усилия моей дочери, вся её жизнь? Нет, нет! Пока не поздно, Мари надо спасти!»

   — Нести! Домой, домой! Быстрее домой!

Никогда так не спешил в Овстуг Фёдор Иванович, как в этот день — в свой последний приезд в родные с детства места.

36


На следующее утро Тютчев определил довести до конца два самых важных и неотложных дела — решительно и откровенно переговорить с Мари и наконец съездить к Губонину и продать ему лес.

Поехать в Гостиловку он наметил сразу же после обеда, а теперь, после завтрака, попросил дочь прийти к нему в кабинет, чтобы объясниться с глазу на глаз.

Фёдор Иванович напрасно прождал полчаса и час — Мари не появилась. Не слегла ли?

Надев сюртук, он прошёл в её комнату и, увидев, что постель уже убрана, вышел в сад.

Штрейфель и белый налив поспели, антоновка ещё наливалась, свисая крупными плодами с тонких, узловатых ветвей.

Фёдор Иванович, как в детстве, сорвал показавшееся ему уже с изрядной желтизною яблоко, тщательно протёр его платком и надкусил. Вяжущая кислинка наполнила рот, обожгла нёбо. Нет, не поспело. Самое лучшее антоновское яблоко всё-таки в конце сентября, надобно подождать ещё месяц.

У дома Василия Кузьмича, мимо которого он вчера прошёл в сумерках, толпился народ. Бегали ребятишки, бабы, подперев по обыкновению правой рукой щёку, в застиранных и выгоревших летних головных платках, глазели, как мужики проворно и ловко тесали брёвна, строгали доски. От звонких, поющих топоров летела янтарная щепа, из фуганков струилась витая смолистая стружка. А с подъезжавших подвод под дружное и лихое «А ну, взяли...» скатывали толстенные брёвна.

Мари — в наброшенной на плечи белой шерстяной шали, повязанная лёгкой косынкой, чтобы не разлетались волосы, — стояла на крыльце и что-то говорила Михаилу Маркианову. У того за ухом — плоский плотницкий карандаш, в руках, как гирька на верёвочке, отвес. Выслушав Мари, Маркианов тут же что-то отчертил на доске, и она живо, согласно закивала головой, радостно заблестев глазами.

   — Папа! — увидев подходившего отца, быстро подлетела к нему Мари. — Извините, что задержалась. Видите, какие с утра дела. Всё, всё — и внутри, и снаружи — надо перестроить! В доме ведь как? Столовая, спальня, гостиная, кухня, чуланы всякие... А тут надо по-иному: классы и классы... Не хотите ли посмотреть на чертёж? Мне его Маркианов составил, а Николенька его консультировал. Ах, какое золото этот Михаил, вы представить себе не можете! На все руки мастер. А теперь — главный плотник. Глядите, глядите, какие узоры он сейчас начал вытёсывать для окон!.. Наличники будут в виде зверюшек. Почти как в доме Губонина. Только там — для баловства, для прихоти, а у нас для детворы — радость...

Дочь говорила возбуждённо, быстро, и на её заметно заострившемся, похудевшем лице то и дело пятнами блуждал румянец. Она закашлялась и поднесла к губам платочек.

   — Не смотрите на меня так, папа, — отвернулась она. — Вчера, вы знаете, шёл дождь. Вот я опять простудилась...

«Неужели она и теперь, когда почти ни к чему не привело лечение в Липецке, так и не осознала своего ужасного положения? — подумал Тютчев. — Ведь она чахнет на глазах! С меня довольно, я теперь же, тотчас объясню ей всё и потребую проявить решительность и твёрдость».

Он опустил голову, собираясь с мыслями, но когда поднял глаза, увидел, что дочь уже отошла от него. На миг он потерял её среди мужиков, но заметил уже у дороги, окружённую ватагой подростков.

   — Мария Фёдоровна, там школьные столы привезли. Партами прозываются, — доложили ребята.

   — Ах вы, мои помощнички! Куда привезли мебель, где сложили?

   — Да на площади, у церкви...

Мари глянула по сторонам и, увидев Бирилёва, стоявшего рядом с Маркиановым, позвала его:

   — Николенька, дружочек, не сочти за труд — вели разыскать Мамаева. Да накажи ему, чтобы школьную мебель — непременно в сарай. И чтобы её накрыли рогожей и мешковиной.

И когда подошёл Бирилёв, восхищённо посмотрела на ребят, всё ещё не расходившихся от неё.

   — Ты погляди, погляди, как они выросли, мои грамотеи! Узнаешь? Это вот Ванюша, это Гриша... Жаль, что уже большие и не пойдут в школу.

Мальчики — головы на две выше, чем были прошлым летом, — шмыгнули носами:

   — А мы уже и так умеем читать. И считать можем, как вы учили...

Мари положила руку на плечо Ивана:

   — Как только вернусь в Петербург, сразу же вышлю новых книжек. Чтобы обязательно за зиму вы их прочитали, а потом мне расскажете, что вам в них понравилось. Хорошо, мальчики?

К обеду Мари опоздала. Зато пришла не одна — с молодым человеком в пенсне и с каштановой бородкой. Был он в крылатке, должно быть, только с дороги.

   — Знакомьтесь, это наш будущий учитель Николай Павлович. Проходите, Николай Павлович, обедать с нами. Вы у нас, как говорится, первая ласточка. Скоро потребуются ещё учителя. Не шутка — пять классов, и в каждом должен быть свой наставник!..

Терпение Фёдора Ивановича находилось на крайнем пределе. Такое поведение дочери по меньшей мере легкомыслие и полнейшее безволие. Совершенно правильно он написал на днях Анне: бывают натуры, не находящие в себе воли, чтобы вовремя принять решение, в нужный момент смело разорвать магический круг колебаний.

   — Мари, я попросил бы тебя после обеда остаться, — стараясь не встречаться с дочерью взглядом, выдавил из себя Фёдор Иванович.

   — Ой, милый папа! — поспешно поднялась из-за стола Мари. — Я ведь совсем забыла, что наказала Мамаеву прийти ко мне. А кроме того, как раз теперь надо принимать кумыс. Вы не видели в конце сада башкирскую кибитку? Там, где огромные тополя и под ними родник. Это мои башкиры, мы привезли их из Липецка с четырьмя лошадьми. Теперь кумыс они готовят прямо здесь, и он всегда свежий...


Прошёл день и другой... С раннего утра и до позднего вечера Мари на ногах. И не представлялось ни малейшей возможности улучить время, чтобы не накоротке, а серьёзно поговорить с нею.

На третий день, когда Фёдор Иванович решился уезжать, перед утренним чаем у Николая Алексеевича случился припадок. Да такой, как несколько лет назад здесь же, в Овстуге, — с парализацией ног и потерей речи.

Мари, будто не существовало вокруг никого, как тень — молчаливая, сосредоточенная — носилась то к школе, то в комнату мужа, подавая ему лекарства, делая необходимые массажи, примочки. Она лишь изредка принимала помощь Эрнестины Фёдоровны, сменявшей её у постели больного. Так прошло трое суток. Наконец речь Николая Алексеевича начала восстанавливаться, появилась надежда, что вскоре отойдут и ноги.

В полночь Тютчев спустился к дочери, но в кровати её не оказалось. Фёдор Иванович приотворил дверь в комнату зятя и увидел Мари дремлющей в кожаном кресле. Она вздрогнула, накинула на себя шаль и, держа в руках туфли, босиком вышла к отцу.

   — Николенька только что заснул, — произнесла она шёпотом и, смутившись, что отец смотрит на её босые ноги, быстро сунула их в туфли. — Это я чтобы не потревожить его. Знаете, папа, он метался, бредил все ночи. Мы с мама́...

Она поднесла ко рту руку со сжатым в комочек платком и прокашлялась.

   — Покажи мне платок, дочь, — потребовал Фёдор Иванович.

   — Что вы хотите, папа?

Фёдор Иванович разжал её пальцы и расправил батистовый квадрат.

   — Здесь же кровь! Понимаешь ли ты — кровь... — придушенно прошептал он, разглядев на платке два бурых пятна и одно свежее, ещё алое. — Я когда-то уже видел это... Я знаю, чем всё может кончиться. Я не переживу... Слышишь, дочь моя, я не смогу пережить это ещё раз!

Обхватив за плечи отца, Мари быстро провела его к себе и плотно притворила дверь.

   — Вы же видите, я продолжаю лечиться. Я делаю всё, что должно, что я могу.

Тютчев сел в кресло и повернул подсвечник так, чтобы свет падал на лицо Мари.

   — Делать в твоём положении всё — значит немедля уехать за границу. Но и этого мало. — Тютчев на мгновение остановился, словно подбирая слова, и перешёл на французский. — Надо решительно и смело изменить всю свою жизнь. Да, всю!

Фёдор Иванович почувствовал, что его лоб покрыла испарина, и заметил, как мгновенно запылало лицо дочери.

   — Значит, бросить неоконченные дела со школой и?..

   — И... — Тютчеву показалось, что только французский, на котором он продолжал говорить, сможет передать всё то, что он собрался сказать дочери. — И кроме школы, дочь моя...

Пальцы Мари впились в бахрому шали, побледнели в суставах.

   — Вы можете говорить по-русски, папа. Не думайте, что в нашем родном языке не найдётся довольно слов, чтобы высказать то, что вы собираетесь сделать. Но я убеждена в том, что вы не скажете того, что тревожит сейчас ваш ум. И не потому, что не осмелитесь, не соберётесь с духом, — не позволит произнести вслух вашу мысль ваша же совесть, ваша тонкая и умная душа. Помните, вы когда-то сами сказали в стихах: «Мысль изречённая есть ложь...» Так вот, если бы ваши слова сейчас вышли наружу, увидели свет, они оказались бы ложью. Ложью, несмотря на то, что сейчас, являясь только мыслью, они кажутся вам правильными и единственно верными.

Ладонь, которой Фёдор Иванович провёл по своему высокому с залысинами у висков лбу, оказалась влажной.

«Она смотрит мне в душу. Она так же умна, как Анна, и от её проницательного взгляда некуда деться!.. Но что я думал ей сказать такого, что в глазах всех, исключая, может быть, Эрнестину, не было бы так очевидно? В самом деле, разве нельзя развязать себе руки даже теперь, после Ниццы? Ведь есть врачи, есть, наконец, община и больница на Большой Гребецкой. Разве Николаю Алексеевичу не будет лучше там, где за ним установят надлежащий уход? Что она сможет сделать для него, когда сама на краю пропасти? А иная жизнь несомненно может её спасти. Но для этого нужно мужество и решительность, которых как раз и недостаёт моей бедной дочери...»

На лбу Тютчева выступили новые бисеринки.

«Что же такое мне пришло в голову, как я могу так думать? Но с другой стороны — нет иного выхода! На карту поставлена жизнь моей девочки, моей доченьки... Неужели она не видит, как я её люблю?»

В доме стояла такая тишина, что казалось, они теперь одни на целом свете.

   — Я ценю вашу деликатность и ваше благородное сердце, папа, — нарушила молчание Мари, — Будем считать, что раз не было слов, не проявилась ложь. А это была бы истинная ложь в ваших устах, потому что вы, сами вы никогда бы и ни за что не поступили так, как подумали!

Кашель снова сдавил грудь. Но Мари, теперь уже не смущаясь отца, прижала платок ко рту и, скомкав его, бросила на столик.

   — Простите меня, папа, но я знаю: перед вами самим не раз была такая возможность — бросить ту, которую вы полюбили, и те жизненные несчастья и неудобства, которые доставляли вам подчас только муку, ничто другое. Вы могли бы легко и просто, как тоже многим казалось со стороны, войти в рамки принятых всеми приличий. Но тогда — и вы это знали — вы бы получили кажущуюся благодать за счёт несчастья другого, бесконечно дорогого вам существа. Вы этого не смогли сделать... Так я же ваша дочь! Как вы могли сегодня об этом забыть?..

Слёзы помешали ей договорить. Но она тут же вытерла их прямо ладонью и произнесла:

   — Есть слово, которое никогда не бывает ложью, если его произносят даже сто раз на дню. Слово это — любовь. А любовь, как самая высшая благодать, не даётся человеку даром. За неё надо всегда платить только таким же чувством...

Почудилось, что кто-то прошёл по коридору рядом с дверью — так неожиданно скрипнула половица. Но звук тотчас смолк.

Тютчев, охватив голову худыми, покрытыми узловатыми венами руками, сидел неподвижно. Длилось это одну или две минуты, затем он встал.

   — Я теперь же, тотчас составлю бумагу. Дарственную на землю под школу и на лес, который я хотел продать... Пусть он будет для училища — на дрова, на отопление. Всё-таки пять классов, помещения для учителей, а зимы, я знаю, в Овстуге студёные.

37


Тютчев выезжал из Овстуга, как всегда, в смятенных чувствах. Однако на этот раз смятение вызывал не застывший слепок давно ушедшего былого, а, наоборот, всё то новое, что разом невольно вторглось в его собственную жизнь.

Никогда он не вникал в хозяйственные заботы по имению, а тут пришлось распорядиться о передаче школе леса и земельного участка. Нет, он не жалел о своём поступке, а просто думал, не внёс ли им, не посоветовавшись с управляющим и Нести, каких-либо нарушений в ведение дел.

Вот же здесь, в Овстуге, застало его письмо Мальцева — отказ от аренды сахарного завода. Сергей Иванович объяснил причину кратко: нет возможностей. Фёдор Иванович даже растерялся — как же теперь быть и кто поведёт на заводе дела? И продиктовал Мари письмо к Сергею Ивановичу, исполненное недоумения и обиды, хотя понимал: не о том надо писать. Как владельцу имения следовало бы испросить совета: с кем теперь иметь дело. Но что поделаешь — из куска мыла ведь и впрямь не высечешь искру, как не научишь уже экономическому умению!

Это были видимые, лежащие на поверхности причины расстройства. А смятение всё-таки вызывалось тревогой за Мари. Ни на минуту не отпускала та боль, переполняла. И, как всегда, боясь, что не сладит с собой, решил спастись бегством.

20 августа 1871 года Тютчев выехал из Овстуга. Но направился домой не по новой железной дороге, по которой ехал сюда из Петербурга, а старым, привычным путём — через Орел на Москву.

В Орле, сев в вагон, вдруг почувствовал такое глухое одиночество, что даже вынул платок и вытер им несколько раз глаза. И задремал, чтобы избавиться от навалившихся раздумий...

Скрипнули тормоза, качнулся, дёрнулся вагон, и сон Фёдора Ивановича прервался. Через окно увидел название станции: «Чернь» и вышел размять затёкшие ноги.

Деревянная платформа была замусорена подсолнечной шелухой, обрывками бумаги, папиросными окурками. Из раскрытых дверей станционного помещения доносились запахи незатейливого буфета.

Фёдор Иванович вошёл в небольшую залу, пола которой на протяжении, должно быть, целой недели не касалась метла. Хотел выпить чаю — благо огромный самовар стоял, что называется, на парах, но, заметив, как буфетчик переставлял немытые, захватанные жирными пальцами стаканы, купил тульский пряник и вышел.

Дали второй звонок.

Тютчев поднялся в тамбур и увидел в проходе жилистого, крепкого, среднего роста человека в высоких сапогах и синей блузе, перепоясанной широким солдатским ремнём. Загорелое лицо с небольшими, удивительно ясными глазами обрамляла тёмная, почти не тронутая сединой борода.

   — Граф Лев Николаевич! — изумился и обрадовался Тютчев.

   — Фёдор Иванович, милейший, здравствуйте!..


Толстой! Да как же это неожиданно здесь, на незнакомой станции — и такой близкий человек! Вот ведь как случается: ехал в пустом купе, томился в одиночестве, припоминал, в мыслях вызывал кого-нибудь из близких друзей, воображал, как одного их слова стало бы достаточно, чтобы высказать ему сочувствие, и надо же такое! — человек, роднее которого и не сыскать. Это не важно, что Лев Николаевич почти не бывает в Петербурге, но с той далёкой и самой первой встречи — родственная душа.

Как же он тогда, годившийся молодому Льву Николаевичу в отцы, на целыхдвадцать пять лет его старше, человек, можно сказать, другого поколения, и вдруг сам сделал шаг навстречу, прилетел знакомиться? Непостижимо, никак на него не похоже. Но было всё в точности так. Будто кто толкнул, указал: роднее не сыскать. И не по тем связям, что устанавливаются людьми в общежитействе, когда друг у друга на глазах, всегда рядом. По связям, которые и дружбой-то не назовёшь. По влечению души. Хотя и связи по родству всё-таки были: мать Фёдора Ивановича — из рода Толстых, и выходило, — они со Львом Николаевичем шестиюродные братья.

И другое могло бы их сблизить по-родственному... Впрочем, не о том сразу вспомнилось, не о том подумалось. Именно первое знакомство всплыло...

Ба, да это же Тургенев их тогда впервые и свёл!.. А случилось всё так. В ноябре 1855 года из Крыма прибыл в Петербург подпоручик Толстой — в бекеше с седым бобровым воротником, с модной тростью в руках и только что полученным орденом Анны. Да не просто офицер с театра войны — автор знаменитых «Севастопольских рассказов».

Конечно, кинулся молодой офицер сразу к Некрасову и другим литераторам, сотрудникам «Современника», и остановился на квартире Ивана Сергеевича.

Тургенев — без ума от таланта молодого писателя — всех «угощал» Толстым. И решился тогда светский, блестящий «лев петербургских салонов» Тютчев познакомиться с восходящей литературной звездой. Нет, ехал очарованный толстовской неожиданной, ни на что доселе не похожей правдой о войне, правдой о жизни души человеческой.

А Толстой? Как он воспринял Тютчева? Впервые попав в столичные литературные круги, только краешком уха услышав, что Фёдор Иванович — поэт, польщён был встретить знаменитость. Но никакой в полном смысле слова литературной знаменитостью не был тогда Тютчев! Это просто Некрасов, наверное, так его отрекомендовал, потому что он-то действительно знал, что за талант Фёдор Иванович. Не случайно он первым, ещё до Тургенева, выдвинул его печатно в число истинных русских поэтов. И настоятельно уговорил Толстого после первой же встречи с Тютчевым прочитать его стихи. Навалились с советом все авторитеты «Современника». Толстой прочёл рекомендованные стихи и, по его собственному признанию, обмер от величины тютчевского таланта.

Так они познакомились, открыв друг в друге поразившие каждого глубины самобытности. И с тех пор с пристрастием следили за каждым произведением друг друга.

Толстой читал вслух стихи Тютчева всем, кто появлялся в Ясной Поляне, и постоянно возбуждали они у него такое волнение, которое, наверное, способен был вызвать разве что один Пушкин.

Лев Николаевич однажды так и выразился, оценивая поэзию Фёдора Ивановича: «У нас Пушкин, Лермонтов, Тютчев — три одинаково больших поэта». Впрочем, вслух он об этом сказал не в ту пору, о которой идёт речь, а гораздо позже. А в начале их отношений он прикасался к каждой строчке тютчевских стихов, как прикасаются к чему-то очень сокровенному. Вот ведь чувствовал сам что-то очень личное, думал, что волнение это свойственно только тебе одному, а раскрыл стихи — всё там есть, всё, что сам ты носил в душе. В этом — главное проявление высшей поэзии.

Поразился и Тютчев, когда прочитал «Войну и мир», — такой глубины проникновения и в человеческую душу, и в ход истории он ещё не встречал в русской литературе. Не пощадил даже самолюбия Вяземского, который не принял толстовского изображения народной войны. Она рисовалась ему в ином, более возвышенном и романтическом виде. Вроде Вяземскому больше веры: сам участвовал в Бородинской битве, там под ним убили двух лошадей. Толстой же и родился-то спустя целых шестнадцать лет после Отечественной! И всё ж не воспоминаниям ветерана отдал дань Тютчев, как бы ни были они авторитетны, а правде толстовского искусства, его взглядам на свершившееся в 1812 году. Тут Тютчев выказал себя тоже ведь как художник и философ...

Но вот и та связь, которая могла бы стать и новой родственной, в иных, уже не только чисто художнических симпатиях соединить этих двух людей...

Спустя два года после знакомства с Тютчевым Толстой, уже в Москве, был представлен его дочери Кате. Познакомился он с нею в доме Сушковых. Толстой, тогда ещё неженатый, почувствовал влечение к красивой и умной девушке. Однако Катя не выразила ответного чувства.

Мудрая Анна, прослышав о наметившемся романе, поспешила написать сестре:

«Недавно у меня был Лев Толстой. Я нахожу его очень привлекательным с его фигурой, которая вся олицетворённая доброта и кротость. Я не понимаю, как можно сопротивляться этому мужчине, если он вас любит. Я очень желала бы иметь его своим зятем... Я прошу тебя, постарайся полюбить его. Мне кажется, что женщина была бы с ним счастлива. Он выглядит таким действительно правдивым, есть что-то простое и чистое во всём его существе».

Увы, но сердцу, как говорится, не прикажешь... Вскоре и сам Толстой критически отнёсся к предмету своего влечения: «Прекрасная девушка К. слишком оранжерейное растение, слишком воспитана на «безобязательном наслаждении», чтобы не только разделять, но и сочувствовать моим трудам. Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землёй, с навозом. Ей это грубо и чуждо, как для меня чужды и ничтожны стали моральные конфетки».

Мы знаем с вами младшую сестру Катю, и моё перо, признаюсь, так и хочет вывести некую параллель: вот, дескать, Мари и вот — другая... Но оставим право рассудить самому Толстому. У него ведь свои резоны, свой идеал той, которую он хотел бы назвать женой. В ту пору он признается, какой бы хотел видеть свою жену, какой тип женщины предпочитает: «Я воображаю её в виде маленького Провидения для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье, с своей чёрной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро...»

И всё-таки не слушается моё перо, заставляет остановиться на этих толстовских словах, ищет, само ищет некую параллель! Так ему, перу моему, хотелось бы снова вывести картину, уже знакомую с первых страниц этой книги, когда Мари заходит в деревенскую избу, живёт мыслью творить и творить добро... Но я уже ранее предупреждал: сложны, неоднозначны линии поведения моих героев, не ординарные они личности, чтобы всё сразу в них ухватить и прояснить.

Пройдёт время. И как у Мари был свой Овстут, окажется у Екатерины Тютчевой и своя привязанность, своя маленькая родина, которая заставит всецело проявить энергию и ту же деятельную доброту по отношению к народу. Да, я не оговорился: та самая «оранжерейная» Катя много сделает для крестьян у себя в имении Варварино Владимирской губернии. Там она построит школу и амбулаторию, напишет и издаст несколько книжек для деревенских детей. В 1882 году, когда её не станет, в посвящённом ей некрологе, опубликованном в «Русском архиве», будет сказано: «Основательное, многостороннее образование, при полном отсутствии педантизма, живая прелесть ума, крепкого и цельного, но в то же время изящно-женского, сообщали необыкновенную привлекательность её беседе. Лучшие произведения всех веков и образованных народов были ей близко знакомы, и предметы политики, словесности, истории, богословия занимали её постоянно».

Вот ведь как — хоть разворачивайся назад и строй повествование вокруг другой тютчевской дочери! Но у нас с вами иная цель, а отступление к Екатерине Фёдоровне — только ещё одно немаловажное подтверждение того первородного тютчевского начала, которое могуче, но в то же время по-особенному проявилось в каждой из его дочерей.

Впрочем, в вагоне поезда, спешащего к Москве, нас ожидают Тютчев и Толстой. Льву Николаевичу через четыре станции, в Туле, выходить. Он едет домой, в Ясную Поляну, от своего приятеля Афанасия Афанасьевича Фета, у которого был в гостях. И его стихи он ценит, но признается не раз: Фет так не может, как Тютчев...

Войдя в вагон, Толстой легко забросил на полку нехитрый саквояж и сел напротив Тютчева.

От загорелого лица, ладной фигуры сорокатрёхлетнего знаменитого писателя веяло здоровьем и, казалось, запахом земли и степных трав. Об этом и сказал ему тонкий и наблюдательный Тютчев.

   — Как кстати вы угадали: не далее как две недели назад я воротился из самарских степей, — сказал Толстой. — Неудобства тамошней простой жизни, ручаюсь, Фёдор Иванович, привели бы в ужас ваше петербургское аристократическое сердце... Ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек. Только юрты и, сколько хватает глаз, — одна голая степь. Но неудобства эти мне нисколько не показались неприятными. Напротив, я сам в некотором роде стал там кочевником и охотником и, представьте, возвратился совершенно здоровым и физически и нравственно.

   — Натурально, Лев Николаевич, такое не для меня, — улыбнулся Тютчев и стал с любопытством расспрашивать подробности о быте кочевников степей, поинтересовался о целях поездки туда Толстого. — Прикупил немного земли. Я ведь не бросаю своего увлечения хозяйством: сам пашу, развожу скот, — объяснил Толстой. — Однако поехал в степь и по другой надобности — лечиться. Кумыс — чудодейственное средство. Представьте, даже в Ясную с собой уговорил приехать башкирскую семью вместе с табуном кобыл. И теперь пью по утрам свежий целебный напиток...

Тут же в памяти Фёдора Ивановича нарисовалась юрта в распадке Овстуженки, силуэты стройных, невиданной масти лошадей и белая, пенистая влага в стакане, стоящем на столе перед Мари.

«Немыслимое, неправдоподобное совпадение!» — произнёс про себя Тютчев и поведал Льву Николаевичу о болезни Мари. И сам не заметил, как откровенно высказал всё о её судьбе и о своей отцовской тревоге. И пока говорил, в глазах стоял вопрос, обращённый к Толстому: поможет ли лечение? Лев Николаевич ещё раз подтвердил воздействие кумыса и, как мог, утешил Фёдора Ивановича. Упомянул кстати, что знал когда-то Бирилёва, восхищался его геройством. И увлечение Мари школой оказалось близким собеседнику:

   — Представьте, я теперь сам забросил все свои писания и занимаюсь только составлением «Азбуки» для детей.

   — И это вы, автор «Войны и мира»? — изумился Тютчев.

Толстой откинулся на спинку дивана, близоруко прищурился, обдумывая свою мысль, и пояснил:

   — Убеждение моё очень простое. Когда я сажусь за перо, я не могу писать с увлечением для господ. Их ничем не прошибёшь. У них и философия, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины. А если подумаю, что пишу для Афанасиев и для Данил, для их детей, то делается бодрость и хочется продолжать дальше. Отсюда и моё увлечение «Азбукой». Я составляю для неё рассказы, в которых всё просто и ясно: добро — так добро, подлость — так подлость, и её надо изобличить без всяких оправданий и ухищрений.

   — Конечно, — как-то механически согласился Тютчев, — каждому из нас надобно иметь свои убеждения. Без них и не стоит жить. Но поверьте, — вдруг оживился он. — Для вашего таланта этого мало — школа и азбука. Вы обязаны показывать людям все сложности мира, а не сводить их к притчам. Впрочем, я вам не судья, как, наверное, и вы мне. Убеждения окрепнут или, наоборот, заменятся новыми, если человек чувствует и мыслит. Хуже, когда существуют люди, лишённые всякого убеждения. И представьте, те люди, которые находятся на самом верху, правят Россией... К этому я ещё раз невольно пришёл совсем недавно, сидя в Петербурге на так называемом Нечаевском процессе. Должно быть, наслышаны о нём через газеты?..

Всю первую половину июля, перед самой поездкой в Овстуг, Фёдор Иванович провёл в зале суда, где происходил процесс над участниками общества «Народная расправа». Их обвиняли в покушении на основы государственной жизни, иначе — в злоумышлениях против существующей власти.

Участников подпольной организации схватили после того, как её руководитель Нечаев убил одного из своих товарищей, не согласного с его программой. А программа была дикая и безнравственная — террор против всех и вся. Поначалу кое- кому виделись в «Народной расправе» революционные борцы за общественные интересы. А оказалось — авантюра, властолюбивый анархизм. Не случайно сам главарь бросил своих обманутых товарищей на произвол судьбы и скрылся за границей.

В ходе слушания дела открылось: подавляющее большинство участников организации и не слыхало о её программе. Просто сплотились молодые люди, не желающие примиряться с реакцией властей. Да, собственно, говорили меж собой о том, о чём думали и высказывались почти повсеместно все честные люди России.

Фёдор Иванович, ходивший в здание суда, как на службу, не пропустивший ни одного заседания, сейчас горячо говорил Толстому, насколько он был восхищен действиями защитников. Известные адвокаты Урусов и Спасович умно и красноречиво доказали публике обман, к которому прибегли организаторы «Народной расправы», дабы навербовать в её ряды «числом поболе». А сами обвиняемые покорили присутствовавших в зале суда искренностью.

   — Мы оба с вами, Лев Николаевич, противники всяческого насилия, — сказал Тютчев. — Но вот что вдруг осенило меня на этом процессе: что может противопоставить пусть даже заблуждающейся, но пылкой и чистой в своих убеждениях молодёжи власть, лишённая всякого убеждения? Одним словом, что может противопоставить революционному материализму весь этот пошлый правительственный материализм? Вот в чём вопрос...

«Удивительно, всего одной фразой Фёдор Иванович обрисовал разлад между правительством и народом!» — восхищённо отметил про себя Толстой и вслух произнёс:

   — Суды, тюрьмы, казни... Всё это лишь увеличивает непроходимую пропасть между низами и верхами, а сами верхи делает ещё более безнравственными. Вот почему я так ценю стремление принести простым людям хоть какую-нибудь пользу и сам по мере возможного стараюсь этим заняться.

   — Однако не тщетны ли усилия человека изменить порядок вещей? Намедни близ Овстуга, на Десне, мне пришла одна простая и очевидная мысль, которая вдруг испугала меня своею ясностью, — неожиданно, как-то полудетски откровенно и изумлённо произнёс Тютчев, — В конечном счёте все наши усилия на этой земле ничто по сравнению с могуществом природы. Впрочем... — И Фёдор Иванович, не ожидая возражения или согласия Толстого, стал развивать то, что со дня посещения вщижских курганов и вправду пугало его своей категоричностью и беспощадностью.

По своему совестливому чувству он не прочёл Толстому свои стихи, из которых вытекала эта мысль.

«В стихах я ещё не совсем уверен. Может быть, когда-нибудь на досуге к ним вернусь и что-то переделаю в них, а вот вывод, главная мысль меня тревожит. Неужели это и есть, в отличие от решимости Льва Николаевича, моё собственное убеждение: коль все мы смертны и рано или поздно будем поглощены равнодушной бездной, то и впрямь тщетно каждое наше земное усилие? Но зачем же я сам тогда мучительно ищу ответа на происходящее вокруг меня? И разве бесплодно всё, о чём мы сейчас говорили со Львом Николаевичем? Вот же он сам ищет, и находит, и испытывает подлинное удовлетворение от того, что делает полезное для простых крестьян. А Мари — разве не занята она делами, так насущно необходимыми другим? Наконец, не разбудили ли и во мне новые понятия и чувства две недели пребывания в суде, который не мне одному — всей России ещё раз показал гнилость и безнравственность верховной власти? Тогда о чём же моя мысль: всё поглотится миротворной бездной?»

Рассуждения Тютчева о заботах чисто житейских и о предметах политической жизни, о вечности и месте в ней человека могли бы со стороны показаться хаотичными и необходимо не связанными между собой. Но Толстой с поразительной чуткостью определил, что всё это для Тютчева сейчас составляло одно целое и сводилось к простому и для каждого честного человека естественному вопросу: как самому жить и что делать. Между тем Лев Николаевич старался не перебивать собеседника и продолжал его слушать.

   — Собственно, нет никакого противоречия в той мысли, которая не давала мне покоя, — вдруг с нескрываемым облегчением произнёс Тютчев. — Всё дело в том, что человек не должен ощущать себя центром мироздания и ставить свои собственные страдания выше боли других, себе же подобных. Не только помыслами, но и делами своими он обязан слиться со всем человечеством, со всем сущим в мире. Только в этом его бессмертие. Вот и вся разгадка того, что мне подумалось, когда я смотрел на останки древнего Вщижа на Десне. Но существует иная тайна: как каждому из нас достичь этой слитности с миром. Найти своё единственное и необходимое место во вселенной и в повседневдом человеческом бытии, чтобы жизнь наша не оказалась бесследной? Иначе: как избавиться от собственного эгоцентризма, неизменно нашёптывающего каждому из нас, смертных: что цели возвышенные и благородные, что печаль всего мира, когда у меня сегодня ноет собственная мозоль?.. Значит, практический вывод в том, чтобы не только понять эту высшую истину — о ней отвлечённо рассуждают многие, — но следовать ей в каждом своём поступке. А это-то самое трудное. Вот я сам...

«Да, я сам разве не корю себя постоянно за то, что, остро ощущая биение каждой клеточки жизни, часто остаюсь глухим к требованиям собственного рассудка и собственных чувств? Но поди ж, всегда жду сочувствия от других по поводу собственных терзаний. Как жду и теперь сострадания от Льва Николаевича... А вчерашний вопрос Мари о том, как бы я поступил, если бы прислушался к мнению света и предал бы свою любовь? От этого вопроса даже мороз по коже... Нет, я никогда не отрекался от любви. Но от чьей? От любви — её, бедной Лели. Как не отрекался и от любви верной Нести. Но сам-то я разве каждой из них платил такою же мерой? А вот Мари любит, не отмеривая свою любовь как благодеяние. Она в любви как бы слила, уничтожила своё эгоистическое «я». Однако, видимо, никому не дано всего достичь — и ничего не потерять. И никто из нас никогда не сумеет добиться полной гармонии между разумом и чувством. Но можно ли жить на земле, не стремясь постоянно к этой цели? Зачем тогда вообще человеку жизнь?..»

В этих или иных выражениях высказывал Тютчев свои мысли Толстому, он вряд ли мог точно впоследствии припомнить. Но по вниманию Льва Николаевича, с которым тот его слушал, Тютчев понял, что многое из сказанного им интересно и важно собеседнику.

У Толстого был свой опыт жизни, свои сомнения и тревоги, а значит, и свои убеждения, которые в тот момент сходились или не сходились с мнениями Фёдора Ивановича. Но оба они бесконечно были рады встрече.

И когда уже расстались, Тютчев вдруг ощутил, что, наверное, впервые в жизни говорил сегодня не просто для того, чтобы быть понятым другим и получить минутное утешение. Скорее — чтобы лучше разобраться в том, что тревожило его постоянно, разобраться в самом себе.


Прибыв в Москву, Фёдор Иванович прямо с вокзала послал телеграмму в Брянск для передачи её в Овстуг:

«Утомительно, но не скучно. Много спал. Приятная встреча с автором «Войны и мира».

Сообщил, как доехал, чтобы родные не волновались, но хотел сказать гораздо больше. И не просто о встрече с Толстым, наверное...

И Толстой не сможет забыть этой встречи. В письме Фету, тоже говоря о том, как доехал, он сообщит: «...встретил Тютчева в Черни и 4 станции говорил и слушал и теперь, что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настояще умного старика».

А спустя три недели Лев Николаевич напишет в Петербург своему приятелю Николаю Николаевичу Страхову: «Скоро после вас я на железной дороге встретил Тютчева, и мы 4 часа проговорили. Я больше слушал. Знаете ли вы его? Это гениальный, величавый и дитя-старик. Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие и зачем и чем мы живём и куда мы пойдём, мы не знаем и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых путешественников. И такую радость я испытал, встретясь с вами и с Тютчевым».

38


Ядро, рассекая воздух, летело с неимоверной быстротой. Сначала оно казалось размером с кулак, потом увеличилось до тележного колеса и, наконец, стало чёрным шаром, затмившим собою всё небо.

От ядра в разные стороны испускались снопы искр. Искры сыпались на шинель, прожигая её насквозь, добирались до тела, пронизывая его неимоверной болью.

Бирилёв понял, что это смерть и спастись от неё нет никакой возможности.

«Вот сейчас всё произойдёт, и я не успею даже вскрикнуть и позвать на помощь. Всего один миг, и моё тело и душу испепелит, превратит в ничто чудовищный взрыв», — обречённо подумал он.

Но ещё мгновение — и вдруг возникла надежда: «Всё это уже было со мной, и я наперёд знаю, что останусь жив. Меня спасёт Игнат! Вот же он там, недалеко, среди матросов, и он спешит ко мне!..»

Широкая грудь Игната в солдатской косоворотке, из-под которой виднелась матросская тельняшка, закрыла чёрный и нестерпимо сверкавший по краям шар. Круглое, заросшее бородой лицо было заляпано ошмётками грязи и казалось застывшей маской. Только глаза оставались живыми: зрачки то расширялись, то узились, будто Игнат что-то хотел произнести, но не мог или не решался.

Затем лицо Игната неожиданно расплылось неясным пятном, и Бирилёв услышал его голос:

   — А теперь — сами, сами, ваше благородие...

«Что сам, зачем сам?» — хотел выкрикнуть Бирилёв, но крика не получилось, и он с ужасом увидел, как Игнат, уже уменьшенный расстоянием, отступал прочь. Он не убегал, даже не уходил, а плавно отлетал и отлетал куда-то вдаль. Но голос продолжал доноситься до Бирилёва:

   — Теперь — сами, вашбродь... Сами...

Ожидая неминуемого взрыва, Бирилёв в отчаянии заслонил руками лицо.

От бессилия, оттого, что теперь сам ничего не сможет сделать, чтобы спастись, он застонал.

Но тут же почувствовал, как чья-то ладонь прикоснулась к нему, и видение чёрного, с разметавшимися огненными молниями шара исчезло.

   — Шевченко! Игнат! Ты опять спас меня. Но куда же ты? — Николай Алексеевич сел, опершись на подушку.

   — Я здесь, Николенька, я с тобой, — услышал он сначала голос Мари, а потом увидел её. Она сидела на постели у него в ногах. — Ты слышишь меня, милый? Ты бредил. Теперь тебе легче?

Мари обняла его, и он ощутил горячий запах её тела.

   — Машенька, это ты? А я сейчас говорил с Игнатом. Я звал его, я думал, что это он...

Во сне война не раз посещала Бирилёва. И не в горячем бреду, как теперь. Он вдруг начинал метаться, разбрасывал руки, что-то пытаясь выкрикнуть. В такие моменты жене достаточно было провести ладонью по его лицу, чтобы кошмарные видения исчезли, и Николай Алексеевич, сбросив остатки сна, счастливо и в то же время с какой-то застенчивой виновностью заулыбался.

Сейчас лицо его казалось скованным, а глаза остекленело глядели куда-то вдаль, мимо Мари.

   — Что тебе привиделось? Чем ты напуган? — Мари полотенцем вытерла пот с его лба.

Как часто случается, сон, только что отчётливо промелькнувший в памяти, вдруг потерял что-то существенное, важное. Видение рассыпалось, как детские кубики с картинками. Бирилёв лишь вспомнил летевшее к нему ядро, яркие искры огня, а потом... потом чернота ночи надвинулась со всех сторон, и он проснулся.

   — Прости, Машенька, что я тебя невольно напугал. — В глазах Бирилёва показалась знакомая улыбка, и он поднёс руку жены к губам. И тотчас вспомнил слова Игната. — Машенька, — судорожно, словно боясь, что речь может оставить его, он произнёс: — Игнат... Он ушёл, он отказался меня спа- ста... Я понимаю, что это сон. Но к чему его слова: «А теперь — сами, сами...»?

Мари скинула туфли и легла рядом, свернувшись калачиком, как когда-то в каюте «Олега». Как бывало ей приятно вот так удобно устроиться рядом с мужем, среди ночи возвратившимся с вахты и ещё пахнущим морем! Ей казалось тогда, что ничего блаженнее и счастливее этих минут не может быть на свете. И теперь ей стало приятно, что она вновь рядом с ним и не пойдёт к себе, а доспит до утра здесь.

   — Засни, милый, и ни о чём не думай. Ты же знаешь, что я с тобою, и я помогу тебе не во сне, а наяву. Спи. Всё будет хорошо. Вот мы скоро достроим школу, потом — новую больницу. Так ведь? Ты не забыл, о чём мы говорили с тобою в Липецке?

Николай Алексеевич задул свечу и откинулся на подушку.

   — Я всё помню, Машенька, что говорил, о чём мы решили. Теперь для меня это главное, чем я буду жить, — тихо сказал он и почувствовал, как рука Мари благодарно коснулась его лба, и вскоре послышалось её спокойное дыхание.

Казалось, Бирилёв тоже задремал. Но он лежал и продолжал думать о том, о чём сейчас напомнила ему Мари, — о недавней поездке в Липецк.


Ещё когда подъезжали к Липецку, Бирилёву передалось восхищение Мари.

Поезд только что прогрохотал по мосту через речку по имени Красивая Меча, и жена тронула его за руку:

   — Погляди — речка с каким названием!

Она тут же вспомнила рассказы Тургенева, и особенно тот, что так и был обозначен: «Касьян с Красивой Мечи». Наверное, когда-то здесь, где они ехали, бродил с ружьём и собакой Иван Сергеевич, размышлял о любимой России.

Потом, уже в городе, понравился парк, посаженный, как говорили, ещё Петром Первым.

А кумыс! Разве когда-нибудь забудешь, как они впервые попробовали густого, шипучего кобыльего молока. Привозили его в громадных жбанах, но можно было брать и бутылками. Только всегда следовало следить, плотно ли они заткнуты пробками. Сколько раз случалось: среди ночи раздавался выстрел, пробка — в потолок и на скатерти — белая пена.

Жили в гостинице. И тогда прослышали, что здание это специально было построено под госпиталь для воинов, раненных в войне двенадцатого года. Узнали и другое. После той войны мелкий русский чиновник Павел Пезаровиус собрал по подписке четыреста рублей и начал издавать газету «Русский инвалид». Подписчиков оказалось много, и на доходы от газеты через два года после войны тысяча двести пострадавших героев Смоленска, Бородина, Можайска, Тарутина и Малоярославца стали получать денежные пособия.

Вспомнилось, как он сам накануне отъезда в Липецк вместе с Мари, Боткиным, Карцевой и Белоголовым побывал на первом заседании комитета Красного Креста. В зале — роскошные наряды, мундиры генералов и высших чиновников, даже куртки студентов и форменки гимназисток. Председатель комитета генерал Зелёной — пушистые баки, розовые стариковские щёчки мячиками — призвал подписываться на оказание помощи раненным во франко-прусской войне. Такой порыв всколыхнул зал! Захрустели ассигнации, звякнули золотые на столе, за которым устроились секретари. Бирилёвы тоже отсчитали свой взнос.

К собравшимся обратился Боткин. Поведал о первых шагах Георгиевской общины и призвал к сооружению в Петербурге, а затем и во всех иных городах больниц Красного Креста.

   — Святое дело — помощь жертвам безумной франко-германской войны. — Сергей Петрович возвысил голос из-за председательского стола. — Но хотелось бы видеть не меньшую ажиотацию и подъём по поводу строительства на средства общества новых лечебниц для русских воинов. Давно замолкло эхо последних севастопольских залпов, а по мостовым губернских и уездных российских городов всё ещё стучат деревяшки одноногих, немало тех, у кого пустой рукав или преследует падучая... Кто же, как не члены нашего общества, проявят о них своё попечение?..

До этого дня Бирилёв считал: не залатать пробоину, в которую хлещет вода, погружая на дно. А тут разом вынырнул из пучины. Выстроил мысленно в одну линию, как бы в кильватер: вот школа в Овстуге, вот Мари — сестра милосердия... Продолжил ту мысль до больниц, о которых говорил Боткин. И сложился строй важных дел, как строй боевых кораблей. Значит, может он ещё служить! Если не флоту — всё той же России.

И вот уже в Липецке, когда увидел здание госпиталя, вошёл в него, решил незамедлительно:

   — Машенька, мы уже распорядились с тобой нашими деньгами, которые мне продолжает давать флот, — отсчитали для школы. Жалованья, полагаю, хватит и на другое. Помнишь слова Боткина о новых больницах? Так вот, если бы мы с тобою...

   — Я поняла тебя, — счастливо отозвалась Мари. — Как же это будет хорошо!..

«Не деньгами я хочу заплатить за дарованную мне жизнь, — сказал себе Бирилёв. — Любые ценности мира — ничто по сравнению с человеческой жизнью. Но иногда и деньги могут сделать счастливыми десятки обездоленных. Иного средства быть необходимым людям у меня теперь не осталось. И потому, как бы ни было мне невыносимо тяжело, я должен жить! Жить, чтобы хотя бы по каплям, по крохам отдавать всё, что могу, тем, кто нуждается в моём благе... Но почему во сне отвернулся от меня Игнат — моя мука и совесть, почему он покинул меня? Конечно, то был ночной бред. Но сон всегда ведь плод собственного мозга человека, мысль, рождённая в самой потаённой глубине сознания. Зачем же продолжает упрекать меня моя собственная совесть?.. Мне это важно понять...»


Мари проснулась так же быстро, как мгновенно задремала.

   — Ну вот, — улыбнулась она, увидев в окне рассвет. — Уже новый день. Сейчас встану и велю позвать Мамаева: меньше трёх недель до открытия школы, а в классах ещё не настелили полы! Аты, милый, лежи, не вставай. Тебе надо совсем-совсем поправиться...

Она поднялась и вдруг вновь склонилась к подушке. Плечи задёргались в глухом, нескончаемом кашле.

   — Я никуда тебя сегодня не пущу из дома ни по каким делам. Я сам... — Николай Алексеевич привстал и вдруг понял то, что мучительно пытался разгадать после своего сна.

«Как же я не сумел сразу понять слов Игната? — молнией пронеслось в его сознании, — Ведь не меня, а Машу надо теперь спасать! И это должен сделать не кто-то другой, а именно я сам. Она оттого не едет лечиться за границу, что боится оставить меня. Так как же я могу не думать о её здоровье, о её жизни, когда ей я обязан всем на свете?»

   — Машенька... — Бирилёв сел, превозмогая боль в спине. — Как только возвратимся в Петербург, я лягу в больницу общины. Меня будут лечить Боткин и Белоголовый. Я хочу пройти у них обследование.

И про себя продолжил: «Я обязан решиться и развязать ей руки, освободить от своих страданий».

39


Тютчев — из Петербурга в Овстуг Эрнестине Фёдоровне:

«Да, моя милая кисанька, давно бы пора тебе вернуться. Надеюсь, что через неделю ты начнёшь серьёзно подумывать о своём отъезде.

Здесь ничего нового, кроме того, что листья желтеют и падают. Погода, однако, держится, ещё бывают яркое солнце днём и великолепные лунные ночи, как вчера, например...

Что вы поделываете? Как вы себя чувствуете? Продолжается ли лечение кумысом? Какова способность к передвижению бедного Бирилёва? Скоро ли откроется школа, с отцом Алексеем или без него? С вами ли Иван?.. Что до меня, то моё здоровье недурно. Ноги ещё действуют, перемирие ещё продолжается, и я очень надеюсь, что они донесут меня до вокзала железной дороги, вам навстречу. Да, но я забываю, что это Варшавский вокзал. Всё равно, только приезжайте. Да хранит вас Бог».

Три недели минуло с того дня, как Тютчев уехал из Овстуга. Как всегда, не мог найти себе места в деревне, торопился, спешил её покинуть, но оказался вновь наедине с собой, и в воспоминаниях опять возник отчий дом, родные и самые близкие люди.

Однако вряд ли в этих чувствах Тютчева можно усмотреть противоречие, точнее, нелогичность его поведения. Он одновременно ведь принадлежал и самым близким ему людям, и, так сказать, всему миру и, как умел, истово, до самозабвения, посвящал себя этим привязанностям.

Мы уже знаем причины, которые мешали ему долго оставаться наедине с родным Овстугом. Прибавим к ним ещё одну. Тонко подмеченную Иваном Сергеевичем Аксаковым: «Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо». Потому, как бы глубоко, мучительно он ни переживал горе и утраты близких, он находил и время и силы, чтобы ни на один день не отключалась его связь с событиями, касающимися судеб России и всего мира.

Здесь мы уже рассказали о живейшем интересе Тютчева к судебному процессу над участниками «Народной расправы». Две недели, день в день, он сидит в зале суда, где среди публики и не встретишь людей его круга. Зачем это ему надо? Как и в самом разгаре франко-прусской войны, он хочет обо всём узнать из «первых рук», стать непосредственным свидетелем событий.

Любой год его жизни — поездки, встречи, споры, новые и новые знакомства... Но мы с вами сейчас в тысяча восемьсот семьдесят первом году. И только одно, даже беглое упоминание о делах, которыми занят Тютчев в эту пору, может показать, как глубоко его трогало всё, что происходило вокруг.


В конце 1870 года давний приятель Тютчева министр иностранных дел Александр Михайлович Горчаков заявляет в декларации, что русское правительство не считает себя больше связанным 14-й статьёй Парижского мирного договора 1856 года, ограничивавшей права России на Чёрное море. Борьба за реванш после севастопольского поражения велась длительная и настойчивая. И не только в дипломатических кругах — мешало жалкое и даже омерзительное поведение Петербургеких салонов, заискивающих перед иностранцами. Тютчев, где только мог, поддерживал патриотическую линию Горчакова. И вот Петербург читает его стихи «Да, вы сдержали ваше слово...» и «Чёрное море», где воздаётся слава и минувшему ратному подвигу, и нынешней гордой стати России.

Но судьба России тесно переплетена с Европой, с судьбами славян. И Тютчев с головой уходит в деятельность Славянского благотворительного комитета, присутствуя на всех его заседаниях.

Наконец — провозглашение Парижской коммуны. И снова кабинет Горчакова, где Тютчев с жадностью набрасывается на каждую новую депешу из Франции. Глаза бегут по строчкам, а в голове настоятельное и никогда не исчезающее: а что же в России, куда пойдёт она?

А в России — суд. Над заговорщиками. Над теми, кто покушался на, казалось бы, незыблемые основы государственности... Вот почему целых полмесяца, как на службу, ходит и ходит он в зал суда, набив карманы газетами, в которых печатаются подробные отчёты о процессе, спешит к друзьям, знакомым, чтобы обсудить, прочувствовать, понять...

Не просто, ох как не просто всё происходящее вокруг! Но он стремится разобраться в самом сложном, в пружинах, которые многим непосвящённым и не видны.

В самый канун своего отъезда в Овстуг целый день проводит в Парголове, под Петербургом, в обществе братьев Ламанских. Владимир Иванович — академик, славист. С ним разговор неожиданный — чем больше число грамотных в стране, тем шире среда учёных, а это — прогресс всей России, всех славян. С Евгением Ивановичем — управляющим государственным банком, главой Всероссийского общества взаимного кредита — выяснение путей экономического развития, роли только что нарождающейся отечественной промышленности, финансов... Наслышан уже об этом от Ивана Сергеевича Аксакова. Но как и во всём, что занимает острый ум Фёдора Ивановича, тут хочется из «первых рук»...

Новые встречи, разговоры, переписка с Аксаковым, с Анной. И все — о предметах общественных, политических, общегосударственных. Что-то оспаривает, к чему-то непримирим донельзя... А тут ещё повседневная деятельность собственного комитета цензуры иностранной, заботы служебные. И подчас такие, что не знаешь, куда от них деться. Надо проявлять все свои способности, собирать воедино волю, чтобы доказывать глупцам и откровенным подлецам, что цензура не должна быть петлёй на шее общества. Но все ли хотят это знать? Чуть допустил комитет послабление, рекомендовал для перевода стоящее зарубежное произведение — окрик, а то и хлыст.

А крючкотворство, чинимое над отечественной словесностью и журналистикой? Сколько раз ему приходится отводить беду и от аксаковских изданий, и от большой русской литературы. А случаям, когда выручает от гнева верхов собственных сотрудников — Полонского, Майкова, — несть числа!.. Только всякий раз надобно тратить время, изматывать нервы, чтобы не то что убедить, а только как-то умаслить, умиротворить какого-нибудь разгневанного болвана. И лишь близким приходится признаваться, когда сталкивался с людьми, которым было вверено дело печати: «Все они более или менее мерзавцы, и, глядя на них, просто тошно, но беда наша та, что тошнота наша никогда не доходит до рвоты».

А что, в самом деле, предпримешь? Были, были такие намерения — бросить им в лицо жалкое жалованье и уйти куда глаза глядят.

Однажды, без малого двадцать лет назад, так и писал Эрнестине Фёдоровне в Овстуг: «Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — всё из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного, — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы!..»

Но что поделаешь, не он один — Пушкин, Некрасов в какую влезали кабалу и зависимость, чтобы как-то жить! А она, эта жизнь, требовала немалых расходов. Лишь одна снимаемая уже много лет квартира — на третьем этаже дома армянской церкви Святой Екатерины, на Невском, против Гостиного двора, — забирает значительную часть тютчевских доходов.

Жильё на Невском проспекте приглянулось почти с тех пор, как, решив вернуться в Россию с неудавшейся дипломатической службы, Фёдор Иванович с большою семьёй немало лет ютился в неуютных и грязных гостиницах, снимал случайные квартиры. Лишь летом 1854 года Тютчев наконец-то сообщил жене в Овстуг:

«Помнишь квартиру в доме армянской церкви, — третий этаж, немного высоко, окнами на Невский проспект, — ту, что мы с тобой смотрели в первый год нашего пребывания в Петербурге? Она тебе тогда очень понравилась, и ты несколько раз мне потом о ней говорила. Это четырнадцать прекрасных комнат с паркетными полами. Ну так вот, эта квартира будет свободна к половине сентября и с 1 октября её можно будет снять. Сам хозяин, старик Лазарев, давнишний друг нашей семьи, пришёл мне её предложить. Она сдаётся — с дровами, водой и освещением лестницы — за 1400 рублей серебром в год, да 100 рублей лишних за конюшню и сарай...»

Четырнадцать комнат... Не слишком ли? Может, никчёмная роскошь? Но давайте по-житейски. Когда нанималась эта квартира, в семье было восемь душ. Если каждому члену семьи по комнате, да самому Тютчеву рабочий кабинет, в остатке только пять. Однако среди этих пяти — гостиная, столовая, буфетная, иными словами, помещения семейного пользования. Да ведь и прислугу — повара, камердинера, гувернанток — надо где-то селить. А если взять в расчёт, что три старшие дочери совсем взрослые, как говорится, на выданье, семья могла бы враз увеличиться. Так что никаких излишеств, впору лишь разместиться.

Конечно, можно было бы снять что-либо подешевле, где-нибудь ближе к окраинам, не селиться в самом фешенебельном месте. Но на Невском — всё под рукой.

Да кроме чисто житейских удобств существовали ещё и негласные требования того круга, к которому принадлежал Фёдор Иванович. С 1864 года он уже тайный советник, иначе говоря, обладатель одного из самых высоких придворных званий. Вхож к сильным мира сего, обедает иногда у самой императрицы. Значит, положение обязывает. Потому жильё не где-нибудь на Лиговке, в затрапезных дворах или с окнами на грязный канал, а на главной улице, в самом центре столицы. Однако если приличествующую его положению квартиру, хоть и дорого, можно снять, служить вывеской самому себе, постоянно заботиться о том, как себя «подать» в высшем свете, куда для него сложнее.

«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застёгнутою как надо, вот он входит в ярко освещённую залу; музыка гремит, бал кружится в полном разгаре... старичок пробирается нетвёрдою поступью близ стены. Держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадёт из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает всё собрание... Он ни на чём и ни на ком не остановился, как будто б не нашёл, на что бы нужно обратить внимание... к нему подходит кто-то и заводит разговор... он отвечает отрывисто, сквозь зубы... смотрит рассеянно по сторонам... кажется, ему уж стало скучно: не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только полученную; слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатлённых особенною силой ума, несколько острот, едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шёпотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н...»

Портрет этот набросан современником Погодиным, давним сотоварищем по Московскому университету. А скольким людям ещё доводилось видеть таким этого завсегдатая света, в котором причудливо сливались воедино аристократичность ума и вызывающее нежелание казаться светским!

Вот он пьёт на обеде у императрицы отвратительное кислое шампанское, высказывает восхитительные словесные перлы — блеск выдающегося ума. И не знает, куда подчас деть шляпу, и неловко — это он-то, аристократ, проживший два десятилетия в Европе! — засовывает её под стул.

В глазах степенного, постоянно себе на уме высшего света он нередко кажется воплощённым парадоксом. И мало кто в аристократических салонах задумывается всерьёз, что парадокс — вся окружающая жизнь. Надо не терять достоинства и надо льстить, вслух говорить комплименты, иногда даже подпустить источающий приторную патоку стишок, посвящённый той же императрице. И не из-за лести даже. Просто захочется подметить в ней что-то приятное, свойственное женщине. Потом он целыми днями терзается, уходит со званых ужинов и по продуваемымнасквозь ветрами петербургским улицам, накинув на плечи клетчатую крылатку, бродит один до рассвета.

А назавтра, кляня себя, он снова в знакомых домах. Зачем, почему? «Жизнь, которую я здесь веду, — признавался он, — очень утомительна своею беспорядочностью. Её единственная цель — это избежать во что бы то ни стало в течение восемнадцати часов из двадцати четырёх всякой серьёзной встречи с самим собою...»

И теперь, осенью семьдесят первого года, ожидая жену и дочь, Фёдор Иванович чувствует себя посаженным в клетку: не ведает, куда себя бросить, чтобы только избежать одиночества. Но куда бы ни девался днём или вечером, к ночи больные ноги приводят его домой.

Бесконечная, изнуряющая последние силы лестница на третий этаж. Четырнадцать комнат с высоченными потолками с лепниной. Мебель, обитая французским штофом. Мягкие, толстые ковры, скрадывающие шаги. Камины, зеркала...

Скоро, теперь уже очень скоро эта квартира опустеет. Он и Эрнестина Фёдоровна ровно через год переедут на Надеждинскую, в дом Труша, а следом — в Царское Село, к домовладельцу Иванову.

Однако огромная и пустая квартира пока ещё готова встретить своих жильцов.


Дом сразу преображается, когда его порог переступает Мари: — Как давно я не была здесь! Кажется, прошла целая вечность. Ну, как там мои тетрадки с медицинскими лекциями, недоконченное вышивание и шитье? Сейчас возьмусь за всё, что не успела доделать...

Овстугскими новостями, рассказами о торжественном освящении училища, милыми забавными подробностями деревенского житья заполнены домашние вечера, встречи со знакомыми. Подумать только — открылась её школа!

Она так и восклицает: «Из моей школы», когда из Овстуга приходит большая посылка — письма учеников.

«Здравствуйте, Мария Фёдоровна! Сообщает вам Евдокия, сестра Ивана Артюхова. Я уже знаю буквы и могу писать».

А вот ещё письмо, ещё... Сколько же их тут? Десять, одиннадцать... Целых пятнадцать листков с ребячьими каракулями — словами привета и благодарности.

   — Мама, Николенька, папа! Вы только взгляните на эти листки из моей школы. Никто ведь не поверит, что написали мальчики и девочки, которые всего два месяца назад сели за парты!.. Ах, мои милые грамотеи...

Послания из Овстуга Мари перевязала розовой ленточкой и уложила в шкатулку. Потом достала почтовую бумагу:

   — Надобно тотчас об этих письмах сообщить нашему Ванюше в Смоленск. Пусть порадуется вместе со мною...

Ещё в 1855 году, когда после смерти Николая Первого цесаревич Александр стал императором, а его жена императрицей, фрейлине Анне Тютчевой было поручено воспитание царских детей.

Фёдор Иванович помнит, как серьёзно отнеслась к делу старшая дочь. Он с восхищением отмечал в ней и такт, и талант педагога. Мог ли он тогда вообразить, что его младшая, его Мари, станет вдруг таким истовым школьным деятелем!

Однако Анна окончила институт, а Мари пришлось самой добывать знания. Почему же в такой высокообразованной семье, где три дочери закончили специальные учебные заведения, образование четвёртой обошлось без официального обучения?

Припомним: огромные коридоры Смольного института благородных девиц, и то здесь, то там шепоток: «Отец наших бывших воспитанниц, Дарьи и Екатерины, Тютчев и — Денисьева! Ай, ай...» Нет, не могла Эрнестина Фёдоровна решиться отдать в этот институт свою единственную дочь... Выходит, он, отец, как бы невольно захлопнул перед Мари двери этого учебного заведения, в котором только и могли тогда получить достойное образование женщины аристократического круга...

Но теперь что ж пенять на давно уж случившееся, что ж вспоминать? Отцу остаётся лишь одно — благословить дочь и поддержать её намерения, к которым она пришла сама. Да, сама, наперекор стольким невзгодам.

«Пожалуй, Мари нашла себя. Но дай, Боже, в самую первую очередь ей здоровья. Как и наметили, теперь надо собираться за границу, ехать в горы...»

Однако отъезд откладывался. Возникали то одни, то другие неотложные дела.

Бедный пёс Ромп начал кашлять, и его следовало немедленно отвезти к ветеринару, потом оттуда забрать. Разве можно эту умнейшую, милую псину, Сорванца по имени, если перевести его кличку с английского, оставить в лечебнице?

Шоколадно-белый Ромп — любимец семьи. Фёдор Иванович в канун нынешнего, 1871 года специально заказал серебряное салфеточное кольцо в форме ошейника с выгравированными на нём стихами:


С Новым годом, с новым счастьем,
С постоянною удачей.
Вот привет любви собачьей,
Ты прими его с участьем.

Ромп, виляя хвостом от удовольствия, преподнёс кольцо-ошейник старшей своей хозяйке, Эрнестине Фёдоровне, кому оно и было предназначено. Но Мари особенно привязана к своему любимцу. И кто же, как не она, должен отправить его к ветеринару, а затем заняться его лечением дома? Никому она не может этого доверить.

Однако, конечно, не только забота о Ромпе держит её в Петербурге. В самом разгаре занятия в общине. Разве можно пропустить хотя бы одну лекцию, если их читают Боткин, Белоголовый, Манасеин, Бородулин и другие медицинские светила! А тут приближается торжество — освящение церкви в общине. Официальный, традиционный акт. Но от того, как он пройдёт, зависит многое. Обещала почтить своим присутствием сама великая княгиня Мария Фёдоровна, её полная тёзка, а иначе — бывшая принцесса Дагмара, а теперь жена царевича Александра и будущая русская императрица. Перед ней никак нельзя ударить лицом в грязь: Боткин не отступает от своей мысли открыть в Петербурге первые женские медицинские курсы.

Возвращается Мари в эти суматошные предпраздничные дни с Большой Гребецкой чуть ли не к ночи. После занятий в общине обсуждают и уточняют ритуал освящения, намечают, что продемонстрировать, в первую очередь показать. А дома садится за швейную машину — старенькую, вечно портящуюся, купленную по её настоянию совсем недавно. Надо сшить себе новое платье, белоснежную парадную косынку и фартук...

Всё это так. Все эти хлопоты Мари помечает в своём дневнике, и мы, читая его через столько лет, понимаем, как страстно, забыв о собственном недуге, она увлечена общиной. А тут ещё Овстуг, школа. Закупаются учебные пособия и отправляются в Брянск...

Об одном, истинно тревожном для неё обстоятельстве не сообщает она дневнику: о своей тревоге за Николая Алексеевича. Даже в больнице, под наблюдением врачей, он будет без Неё! Но нет, она не оставит его одного. Уже решено: если ей ехать на лечение за границу, поедут непременно втроём — она, мама и Николенька. Только пока об этом она не пишет в своём дневнике. И о своём состоянии — пока ни слова.

Пока — до 14 февраля...

Утром в понедельник, 14 февраля 1872 года, Мари не в состоянии встать с постели. Ночью поменяла две рубашки — обильный пот. И насморк. По-прежнему старается успокоить окружающих:

   — Простыла, к обеду пройдёт...

Но уже у постели Боткин. Потом приходят Белоголовый, Елизавета Петровна Карцева... Настоятельные требования: немедленно выезжать.

Температура ночью 38,2, утром 37,8. Затем она подскакивает днём до 38,9, держится вечером — 38,5. «Градусы, градусы...» Мари их вначале скрывает от родных, помечает для себя в дневнике и прячет его под подушку. Но, помечая «градусы», ничего всерьёз не записывает о том, как ей трудно. Только о том, что происходит вокруг: «В доме пропасть народу», «Николенька ездил в общину», «У папа́ сильно болят ноги...» И ещё: «Отправила посылку Мамаеву», «Написала письмо в Овстуг».


В четверг, 2 марта, запись уже карандашом, в вагоне: «Отъезд из Петербурга». С Мари едет Елизавета Петровна Карцева.

Карандаш торопливо помечает: Варшава... Берлин...

Баварский городок Рейхенгалле — это конец пути.

Конец...

Двадцатого мая Карцева возвращается в Петербург, приходит в дом на Невском — ещё более строгая, чем обычно, в своём неизменном коричневом севастопольском платье.

Отворачивает лицо, не может совладать с собой:

   — Положение Марии Фёдоровны таково, что она едва ли доживёт до осени...

Сколько раз в Севастополе произносила она подобные слова. Но те были о судьбе солдат, о судьбе воинов...

Тютчев опускается в кресло, низко роняет голову:

   — Эта весть для меня как смертный приговор.

Но самую страшную весть приносит телеграф из Рейхенгалле 2 июня 1872 года. В тот день не стало Марии Фёдоровны Бирилёвой, урождённой Тютчевой.

А через полгода неожиданно слёг сам Тютчев.

40


Эрнестина Фёдоровна Тютчева —

своему брату Карлу Пфеффелю


В Мюнхен из Петербурга 6/18 января 1873 года


«Уже с начала декабря состояние его было тревожным, зрение оставалось замутнённым, левая рука, хотя и не парализованная, но очень слабая и неспособная что-нибудь взять или удержать без громадных усилий; тем не менее он передвигался и до некоторой степени возвратился к своим светским привычкам, так что всё, казалось бы, должно было постепенно восстановиться. Известие о смерти Луи Наполеона вызвало в нём живейший интерес, и весь день 29 декабря я прекрасно видела, что он вынашивает стихи и то и дело погружается в обдумывание какого-то литературного произведения. И действительно, 30-го, после беспокойно проведённой ночи, он заявил, что хочет продиктовать мне стихи, сочинённые им на смерть покойного императора. Весь день был посвящён этой диктовке, весьма раздражавшей наши нервы, ибо он не мог ничего прочитать из записанного мною, а я плохо слышала, но не хотела заставлять его многократно повторять одну и ту же строку, неясно произнесённую, и в результате получились нелепости. Которые он с раздражением обнаруживал, когда я прочитывала ему записанное. Наконец, вечером работа наша была закончена, не без утомления для злополучного автора этих стихов, которым предстояло появиться 1 января в газете, выпускаемой молодым другом Тютчева.

Ночь с 30-го на 31-е была совсем плоха, я её всю провела, до восьми часов утра, в том, что сменяла ледяные компрессы на голове бедного моего мужа, страдавшего от невыносимых болей в области лба и висков. К утру он задремал и проснулся около 10 часов с освежённой головой и без болей. Этот день прошёл без инцидентов, я только заметила некоторую заторможенность во всём существе больного, что, впрочем, не помешало ему отправиться вечером к друзьям. Ночь была неплохой, и утром, до моего ухода в монастырь, где похоронены дорогие мои дети, я сменила ему несколько компрессов на голове, скорее, потому, что это было ему приятно, чем по острой необходимости. Когда я вернулась около 12-ти, мне сказали, что он вышел, а немного позже мне его привезли в ужасном виде... Вы можете себе представить моё волнение и отчаяние... По словам прислуги, он встал в таком же приблизительно состоянии, но захотел во что бы то ни стало выйти, считая, что воздух будет ему полезен. На улице, где он кое-как тащился в течение получаса, его поддерживали. Врачи, и в их числе знаменитый Боткин, приходили одни за другим в течение дня и констатировали, что больной поражён параличом. Тем не менее мозг его был поражён лишь временно, а сейчас он так же ясен и даже блестящ как никогда. Сегодня Боткин и наш домашний врач подали нам надежду, что Тютчев сохранит жизнь, если только ничего нового не случится, но полагаю, что левая сторона — рука и нога — останется парализованной...

Вчера, по моему совету, Тютчев причастился, но что до завещательных распоряжений, я до сих пор об этом не заговаривала и не чувствую себя способной это когда-нибудь сделать. Аксаков и Анна тотчас примчались, получив наши растерянные телеграммы, а что до Китти и Вани, они не могут приехать, так как оба больны... Мой муж, которому запретили говорить и которому втуне предписывают не думать, тем не менее говорит массу вещей, которые мне очень хотелось бы вам сообщить, но я, к несчастью, стала так глуха вследствие утомления и бессонных ночей, а больной говорит так неясно, что мне не удалось бы передать вам точный смысл его слов... Он интересуется всем происходящим и заставляет меня читать ему газеты, что мы стараемся по возможности сократить, сводя это чтение к одним телеграммам. Это ум, подобного которому нет на свете, — живое пламя, продолжающее ярко пылать на развалинах его тела, его хрупкой физической организации».


«Петербург, 3 января 1873 г., среда, 12 ч. ночи» — так пометил Иван Сергеевич Аксаков письмо своей свояченице, Екатерине Фёдоровне Тютчевой:

«Мы приехали с железной дороги прямо в дом Труша и очень изумились, найдя Фёдора Ивановича лежащим на кушетке, в гостиной, близ чайного стола — точно здоровый. Только искривлённый рот свидетельствовал об ударе, — с первого взгляда, а потом, когда он заговорил, — усиленная, не совсем внятная речь, вытекающая слюна дополнили свидетельство. Анну он встретил словами: «Tu viens me voir mourir»[2]... Мне же сказал: «Это начало конца, — теперь это ещё не так важно, но за этим последует уже что-нибудь решительное...» И сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне, о московских городских выборах; напр., о Наполеоне III: «Какой огромный круг деятельности исторической и созидания понапрасну, по-пустому», старался припомнить свои стихи об нём, но не мог, среди усилий задрёмывал, потом опять силился сказать что-нибудь об общих вопросах...

Фёдора Ивановича перенесли в его спальную, спустили шторы и положили не впускать к нему никого, кроме тех, с которыми он не будет вдаваться в отвлечённые разговоры. У него весь день сидит Эрнестина Фёдоровна. Дарья и Анна сидят в гостиной или в её спальне и иногда сменяют её: надобно беспрестанно утирать рот, делать компрессы, подавать пить и проч. Впрочем, после полудня до ночи он всё дремал и не требовал разговоров; но ему приятно знать, что в гостиной сидят и Дарья и мы. По словам Дарьи, он в первый день удара настойчиво требовал приезда Анны, говорил также про меня, что ему бы очень хотелось меня видеть; когда Дарья, не разобрав хорошенько моей ответной телеграммы, объявила ему, что мы будем только в четверг, а не нынче, то он сказал: «Ils ne se pressent pass!»[3] — и хотел сам прочесть телеграмму, но не мог и всё-таки приказал, чтоб на всякий случай чай и кофе были утром приготовлены...

Он очень дорожит общим участием... Мне кажется, о своём положении он не имеет ясного сознания...

О смерти он говорит не довольно серьёзно: «Cest топ Sedan»[4] и т. п. — Дарья, вероятно, вам писала, что главной причиной удара были стихи по случаю кончины Наполеона, сочинённые им в субботу или воскресенье. Он должен был диктовать эти стихи жене, которая, плохо зная по-русски, не разумея версификации, ещё хуже слыша, выводила его, бедная, из терпения. Он раздражался ужасно, но сам понёс эти стихи к Мещёрскому, хотел прочесть их ему сам, но, наткнувшись на какую-то ошибку Эрнестины Фёдоровны в рукописи, ужасно рассердился, так что Мещёрский сам прочёл их ему вслух».

Первые признаки удара проявились 4 декабря — стала плохо повиноваться левая половина тела. Однако, несмотря на предостережения, в канун нового, 1873, года Тютчев вышел из дома, чтобы нанести новогодние визиты приятелям и знакомым.

Среди прочих он посетил и Владимира Петровича Мещёрского, редактора «Гражданина», чтобы показать свой поэтический отклик на кончину французского императора, который, по мнению поэта, «много в мире лжи посеял». Тютчеву важно было, чтобы стихи эти быстрее попали в печать. Кроме ошибок Эрнестины Фёдоровны его волновала конечно же оценка стихов редактором газеты. 1 января он снова отправился с визитами, и в этот день Фёдора Ивановича привезли домой разбитого параличом.

Не только родные — все, кто знал Тютчева, обеспокоились его состоянием. Полонский тут же сообщил о болезни Фёдора Ивановича в Париж Тургеневу. Иван Сергеевич ответил: «Очень мне жаль Ф. И. Тютчева. В его годы после таких ударов не поправляются. Одним светлым и чутким умом, одним хорошим человеком меньше...»

Императрица в тот же день, когда Фёдора Ивановича привезли разбитым домой, наказала Боткину немедленно поехать к нему и возвратиться к ней во дворец с подробнейшим докладом. Но Сергей Петрович и без приказания оказался у постели Тютчева. И не один — с лучшими столичными профессорами и целым штатом санитарного персонала. Доктора тщательно осмотрели больного и установили дежурство в его комнате, ограничив доступ к нему посетителей.

Однако двери дома не закрывались — наезжали всё новые и новые знакомые. Каждого из них Фёдор Иванович непременно хотел видеть и с ним говорить, несмотря на решительное предостережение Боткина отстранить от него эту «вредную для его состояния деятельность».

Третьего января, когда Иван Сергеевич Аксаков писал письмо Екатерине Фёдоровне, Боткин в бюллетене, предназначенном императрице, помечал: «Силы слабее вчерашнего». Но Тютчев не хотел сдаваться. Умирало тело, но жил мозг. Используя эту единственную и всегда для него самую существенную способность общения с людьми, Фёдор Иванович пытался говорить обо всём, что происходило за четырьмя стенами его комнаты. И при малейшей возможности просил жену записывать стихи, которые возникали в его сознании.

41


Чтобы не нарушать покоя в доме, который настойчиво вместе с дежурившими врачами старалась соблюдать Эрнестина Фёдоровна, Аксаков почти всё время сидел в гостиной.

В эти скорбные дни он задавал себе вопрос за вопросом, пытаясь разобраться в сложной, совершенно не похожей на другие, духовной организации человека, с которым свела, а потом и породнила его судьба.

Десятой доли сведений и талантов, блестящей образованности, которой обладал Тютчев, было бы довольно иному для того, чтобы суметь приобрести почести и значение, занять выгодную официальную общественную позицию, стать оракулом и прогреметь в своём отечестве. Но этот человек, которого все ценили за его острый, прозорливый ум, не допускал ни малейшего дешёвого тщеславия и самообольщения, он так и не добился в своей жизни успеха, который именуется в свете карьерой.

«Вероятно, немало есть людей, — подумал Иван Сергеевич, — которые признают Фёдора Ивановича за «хорошего поэта», большинство же — за светского говоруна, да ещё самой пустой, праздной жизни. Но кто он на самом деле, кем считает себя?»

Как трудно это — точно знать своё предназначение на земле, знать, кто ты и зачем! Иначе говоря, с самой ранней своей поры видеть и понимать себя как бы со стороны.

Аксаков вспомнил, как в своё время Тургенев по собственной инициативе предпринял первое издание стихов Тютчева и не допросился Фёдора Ивановича отобрать и прочитать во избежание ошибок текст произведений.

Это же повторилось и в 1868 году, когда он, Аксаков, решил издать новый, всего второй тютчевский сборник! Издание вызвало у Тютчева раздражение, он назвал вышедший томик «весьма ненужным и весьма бесполезным сборником виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли».

Да, тютчевское отношение к собственному творчеству в истории литературы уникально. Не существовало второго такого поэта, а тем более одного из самых величайших, который бы столь уничижительно отзывался о своих стихах.

Что же было тому причиной? Неужели такой умнейший и тонко чувствовавший человек не в состоянии был понять, что вышедшее из-под его пера — пусть, скажем, даже немногое в его глазах — достойно читающей публики?

«Однако разгадка этого феномена, — вдруг решил про себя Иван Сергеевич, — на мой взгляд, проста. Всё блестящее соединение дарований Тютчева оправлено скромностью. Но скромностью не просто внешнего поведения, а особой скромностью всепроникающего и вещего ума. Немеркнущий светоч этого разума постоянно разоблачает пред ним всю тьму противоречий между признаваемым, сочувственным его душе, нравственным идеалом и самой жизнью. Иначе говоря, между возвышенными его запросами и ответом, который он находил. Поэтому, как в устном слове, так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду. Оно быстро, мгновенно вспыхивало и столь же быстро, выразившись в речи или в стихах, угасало и исчезало из памяти. И вслед за этим мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное, достойно отвечающее требованиям его ума и таланта».

Мысль, пришедшая к Аксакову, неожиданно как бы открыла ему ключ к пониманию творчества Тютчева, его неповторимости и непохожести ни на какого другого известного поэта.

Ещё в 1854 году, предпринимая первое издание стихотворений Тютчева, Тургенев опубликовал в «Современнике» статью, посвящённую его творчеству. «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева» называлась статья. Но это был первый и поистине необычайно глубокий обзор творчества поэта, который в одночасье из малоизвестных, как бы даже второстепенных, был возведён в первоклассного, величайшего мастера поэзии, с которым вряд ли кого можно было поставить рядом.

«Мы сказали сейчас, — писал Тургенев, — что г. Тютчев один из самых замечательных русских поэтов; мы скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев, принадлежавший к поколению предыдущему, стоит решительно выше всех своих собратов по Аполлону. Легко указать на те отдельные качества, которыми превосходят его более даровитые из теперешних наших поэтов: на пленительную, хотя несколько однообразную, грацию Фета, на энергическую, часто сухую и жестокую страстность Некрасова, на правильную, иногда холодную живопись Майкова; но на одном г. Тютчеве лежит печать той великой эпохи, к которой он принадлежит и которая так ярко и сильно выразилась в Пушкине; в нём одном замечается та соразмерность таланта с самим собою, та соответственность его с жизнью автора, — словом, хотя часть того, что в полном развитии своём составляет отличительные признаки великих дарований».

«Безусловно, — отметил про себя Аксаков, — стихи Тютчева отличаются такой непосредственностью, которая едва ли встречается у кого-либо из стихотворцев, исключая, конечно, Пушкина. Тютчев — поэт по призванию, которое оказалось могущественнее его самого, а не по профессии. Поэтому когда он пишет стихи, то пишет их невольно, удовлетворяя настоятельной, неотвязчивой потребности, иначе говоря, потому, что не может эти стихи не написать. Вернее сказать, он их и не пишет, а только записывает. Они не сочиняются, а творятся. Они сами собой складываются в его голове, и он только роняет их на бумагу, на первый попавшийся лоскуток... Поэзия бьёт у него родником из глубочайшей глубины его духа, из тех тайников, которые недосягаемы даже для его собственной воли...»

Уже давно и наизусть хранил Иван Сергеевич в своей памяти каждую тютчевскую строчку, и она, эта память, сейчас подсказала ему:


Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть:
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, лёгкий шелест,
Туманная и тихая лазурь
Над грустно-сиротеющей землёю,
И, как предчувствие сходящих бурь,
Порывистый, холодный ветр порою,
Ущерб, изнеможенье — и на всём
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовём
Божественной стыдливостью страданья.

«Что это? Свидетельство подлинного, естественного простодушия творчества, свежести и искренности, которые так были характерны для всей пушкинской Эпохи? — говорил с собою Аксаков. — Наверное, в первую очередь и это. Тютчевским строкам присуща необыкновенная грация, не только внешняя, но скорее внутренняя, гармоническое сочетание формы и содержания. Но ещё более они отмечены печатью художественного таланта высшей пробы, которым наделён Тютчев вполне, особенно в изображении природы. Какими точными, хоть и немногими чертами он передал нам ощущение этого осеннего вечера, не говоря уже о прекрасном, грациозном образе «стыдливого страданья». Это не изображение, а само воспроизведение впечатления, какое произвела бы на нас живая натура...»


Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера...
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто всё — простор везде,
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде...

Ещё подсказала память:


Как неожиданно и ярко,
На влажной неба синеве,
Воздушная воздвиглась арка
В своём минутном торжестве!
Один конец в леса вонзила,
Другим за облака ушла,
Она полнеба обхватила
И в высоте изнемогла...

«К этим стихам, — продолжал размышлять Аксаков, — ничего нельзя прибавить, всякая новая черта — излишня. Достаточно одного «тонкого волоса паутины», одного лишь слова «изнемогла» в описании летней радуги, чтобы за этими признаками воскресить в представлении читателей картины природы.

По умению передавать несколькими чертами всю целость впечатления, всю реальность образа, кроме самого Пушкина, некого рядом поставить с Тютчевым. Описания природы у Жуковского, Баратынского, Языкова иногда прекрасны, звучны и даже верны, — но это именно описания, а не воспроизведение. У Фета и у Полонского местами попадаются истинно художественные черты в картинах природы, но только местами...

Однако в одних ли воспроизведениях состояния природы могуче проявился талант Тютчева?

А жизнь сердца, которая вместе с деятельностью ума и высшими призывами духа наполняла его до краёв?

Не эротические мотивы и сладострастная чувственность, а все сложные состояния любви — с заблуждениями, борьбой, скорбью, раскаянием и мукой — пронизывали его неповторимые по силе признания стихи...


Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И... поединок роковой...
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец...»

Уже смеркалось. В гостиной зажгли свечи. Аксаков встал и прошёл в прихожую. Фёдор Иванович спал, как сообщила ему Анна.

Иван Сергеевич тут же оделся и вышел на улицу.

Только что выпавший снег сверкал под луной. Было тихо, безмолвно. Аксаков сошёл с крыльца, под ногами вкусно, приятно захрустел свежий снежный наст, и на душе стало как-то легко и умиротворённо. И снова в памяти возникли тютчевские строки — вразбивку, невпопад, самые разные и самые, казалось бы, случайные. Но они приходили и приходили в голову, составляя в представлении Аксакова ответы не только на его раздумья о творчестве Тютчева, а как бы ответы и отклики на те мысли, которые связывались с жизнью, со всем тем, о чём постоянно размышляет человек.

И снова Иван Сергеевич подумал о существе и таинстве тютчевских стихов, о чувствах, которые они вызывают у каждого, кто с ними соприкасается.

«Что же главное в поэзии Тютчева — образ или мысль? — попытался точнее определить свой вывод Аксаков. — Ведь если его стихи всегда плод философских раздумий, выходит, читателей в первую очередь должна волновать мысль, выражаемая автором. Но нет, тютчевские стихи нельзя разъять порознь на мысль и чувство. В них живёт единая, не поддающаяся расслоению мысль именно чувствующая и живая. Художественная форма, образ не являются у него надетыми на мысль, как перчатка на руку. Они срослись с нею, как покров кожи с телом, сотворены вместе и одновременно, одним процессом. Это сама плоть мысли... И нет, стало быть, никаких иных секретов и таинств в тютчевской поэзии. В ней всё предельно просто. Как бывают просты лишь одни творения гения...»

42


На исходе первой недели после удара Фёдор Иванович почувствовал, что ему положительно стало лучше. Он заметно повеселел, оживлённо разговаривал, даже порывался встать и пойти гулять. Некоторый перелом в течении болезни с удовлетворением отметил и Боткин, который ежедневно приезжал к Тютчеву.

   — Причиной моей бодрости, — сказал ему Тютчев, — несомненно, являетесь вы, милейший Сергей Петрович.

   — В каком смысле, Фёдор Иванович?

   — Мне было бы в высшей степени огорчительно представить вас во дворце у её величества императрицы Марии Александровны, ежедневно передающим ей дурные вести о состоянии моего здоровья, — объяснил Тютчев.

   — Ваши остроты, — рассмеялся Боткин, — первейшее доказательство того, что вы не покоряетесь болезни. Буду ряд передать её императорскому величеству этот ваш каламбур.

В глазах Тютчева появилась усмешка:

   — Намедни князь Пётр Андреевич Вяземский посетовал на то, что многие высказанные мною остроты, как осиротевшие дети, неприкаянно разбрелись по петербургским и московским салонам. Вот бы, предложил он, собрать их все вместе и издать своеобразную «тютчевиану». Однако Пётр Андреевич не подумал, что по моей всегдашней нерадивости я, кроме как на суде, вряд ли смогу доказать свои авторские права на отдельные словечки и целые выражения... Ну, это всё, конечно, пустое, а вот что касается Марии Александровны, передайте ей мою благодарность за добрые ко мне чувства. Право, как бы там ни было, а женское сердце подчас берёт в императрице верх над иными качествами. Недаром я, между нами говоря, иногда даже несколько назойливо стремился это подчеркнуть в своих стихотворных и изустных к ней обращениях.

   — Как я узнал от Марии Александровны, вас намерен высочайше посетить его величество император Александр Николаевич, — словно спохватившись, что забыл с самого начала передать важную весть, произнёс Боткин. Но произнёс как-то нарочито приподнято, даже с какой-то долею наигрыша, как бы подчёркивая некий комизм этого предполагаемого августейшего визита.

   — А уж это вряд ли сердечный и милосердный акт со стороны его величества, — мгновенно откликнулся Тютчев. — Император своим визитом может поставить меня в крайне щекотливое положение. Представьте, дорогой Сергей Петрович, что я уже и так в долгу перед самим Господом Богом. Анна настояла на том, чтобы меня причастить, и для этого пригласила священника Янышева. Но прошло с тех пор уже несколько дней, а я, как видите, ещё живу. Так вот, предполагаемый визит императора, который никогда меня не навещал, приводит меня в большое смущение. В самом деле, будет крайне неделикатно с моей стороны, если после посещения я не умру на следующий же день.

Забыв, что он врач, который сам же наистрожайше запретил вредную для больного деятельность, иначе — разговоры на отвлечённые темы, Боткин вскочил с кресла и, не совпадая с откровенным смехом, быстро заходил по комнате. Но так же стремительно он снова оказался у постели и, погасив смешок, сосредоточенно приступил к осмотру пациента.

   — Что ж, — отметил Сергей Петрович, — пульс нормальный, явился аппетит, голова светлее. Я вами очень доволен.

   — Вы слишком снисходительны ко мне, — ответил Тютчев. — Может быть, здоровье тела и улучшается, но вот душа... Её исцелить сложнее...

43


Утро выдалось солнечным, чистым.

Как только Тютчев открыл веки, он тут же решил, что должен попросить Нести записать с его слов что-то важное и настоятельно необходимое, о чём он подумал ночью. Но что это была за мысль, он не мог сразу вспомнить. Лишь когда к нему вошли Аксаков и приехавший, как обычно, в начале дня Боткин, казалось, ускользнувшая мысль неожиданно и каким-то странным образом начала обретать свои очертания.

   — Да, вот что я хотел у вас спросить, — обратился Тютчев к Сергею Петровичу. — Что нового о Бирилёве, как он теперь чувствует себя в вашей больнице? Помнится, давеча вы говорили мне, что Николай Алексеевич опять страдал неимоверно.

   — Удары судьбы, увы, обрушиваются на него постоянно, лишь на какое-то сравнительно короткое время давая передышку, — покачал головою Боткин, — Однако Николай Алексеевич с исключительным мужеством преодолевает свои недуги. Подумать только, потерять всё и — жить. Да как жить — посвящать все свои помыслы России!.. Кстати, Фёдор Иванович, он непременно хотел бы вас навестить, и я полагаю через день-другой разрешить ему этот визит.

Казалось, ни одна жилка и ни один мускул не дрогнули на лице Тютчева, но по тому, как оживился его взгляд, Боткин и Аксаков догадались, что разговор этот его заметно взволновал.

   — Передай, Сергей Петрович, — начал Тютчев замедленно, словно подбирая слова, — передайте Николаю Алексеевичу, что я несказанно буду рад его приходу. Вот этого посещения я буду ждать с нетерпением. Если бы вы знали, как об очень многом мне хотелось бы с ним поговорить!..

   — Я понимаю вас. После Марии Фёдоровны... — тактично проронил Боткин.

Тютчев промолчал и затем так же раздельно, но твёрдо выделяя каждое слово, произнёс:

   — Тут всё сложнее и одновременно проще, чем вам кажется... Дело в том, если говорить по совести, у меня нет ни малейшей веры в моё возрождение. Во всяком случае, нечто кончено, и крепко кончено для меня. Я это знаю, может быть, лучше, чем вы, врач. Поэтому главное теперь для меня в том, чтобы иметь мужество этому покориться... Так вот я бы хотел говорить с человеком, который знал прежде и знает сейчас, во имя чего можно, не задумываясь, отдать свою жизнь...

То ли у Тютчева не хватило сил, то ли он обдумывал дальнейшие мысли, но он на какое-то время снова замолк и движением глаз показал, что хочет пить. Боткин подал ему со столика приготовленную заранее в графине Эрнестиной Фёдоровной брусничную воду и намерился встать.

   — Нет, сидите, — остановил его Фёдор Иванович. — Я как раз подхожу к главному. Итак, во имя чего человек способен отдать свою жизнь? Впрочем, разве вы, Сергей Петрович, или вы, Иван Сергеевич, не в состоянии ответить мне на этот вопрос? Разве деятельность каждого из вас не отдача всех сил — и физических, и духовных — благоденствию и счастью родины? Вот и видите, я ответил и за вас, и за десяток, может быть, других честных и пламенных сынов России. И наверное, говоря эти слова, в какой-то мере имел в виду и себя: пусть не столько свершённое мною, не результаты моих усилий, но, по крайней мере, свою постоянную устремлённость к идеалу. Но Бирилёв, должно быть, всё-таки что-то поможет мне прояснить как воин, некогда смотревший и продолжающий и сейчас смотреть смерти в лицо... Наверное, я говорю всё это не совсем понятно для вас, но мне прошедшей ночью как раз и пришла в голову подобная мысль: только ли жизнью, отданной за отечество, человек способен доказать свою пламенную любовь к нему?..

   — Так или иначе, мы все — одни мгновенно, другие постепенно — сгораем на этом священном костре, — вздохнул Аксаков. — Мой брат Константин — вы помните — ушёл из жизни в самом расцвете лет. Не выдюжил, сгорел...

Веки Тютчева слегка смежились, как бы давая понять, что его мысль воспринята правильно, именно о таких жертвах он и думал.

   — Так передайте же Николаю Алексеевичу моё приглашение. Нет, мою просьбу, — напомнил Фёдор Иванович.


«Когда же мы последний раз виделись с Бирилёвым? — спросил себя Тютчев, когда Боткин и Аксаков вышли из комнаты и оставили его одного. — Кажется, в тот день, на кладбище, когда провожали Мари в её последний путь. Тогда здесь, в Петербурге, за оградой Новодевичьего монастыря Неста, помнится, указала рядом с могилой Мари скорбные аршины последнего человеческого пристанища: «Тут — вы, Николай Алексеевич, здесь — Фёдор Иванович, там — я... Как жили рядом...»

После похорон Мари, собираясь на Большую Гребецкую, Бирилёв казался спокойным, и это внешнее спокойствие неимоверно страдающего человека показалось бесконечно дорого Фёдору Ивановичу. Однако он не нашёл в себе даже самой малейшей возможности, хотя бы из приличия только, солгать зятю и упросить его остаться. Он и зять тогда думали об одном: так будет лучше для Мари, чтобы душа её не волновалась в своём дальнем далеке. Однако, наверное, надо было что-то произнести, близкое и родное, полагающееся в такую минуту. Но нуждались ли они оба в каких-либо утешительных словах? Бирилёв поступал как натура предельно сильная — он уходил сам и уносил с собой свои страдания, облегчая тем самым участь других. Тютчев же всё не мог забыть Ниццу и то, что тогда не хватило у него самого стойкости и упорства. Хотя понимал: он ни тогда, ни теперь решительно ничего не мог изменить. Но досадная мысль эта исчезла, и явилось чувство — Фёдор Иванович порывисто обнял зятя и приложился к его лицу...

«Тогда ни я, ни Бирилёв не могли поступить иначе, — подумал сейчас Фёдор Иванович. — Пусть по-разному, но в те дни мы с ним стремились к одной, священной для каждого из нас цели — спасти Мари... Даст ли мне сейчас утешение встреча с Николаем Алексеевичем, о которой я так настоятельно просил Боткина? Как знать... Однако что же такое я намеревался попросить записать, о чём вспомнил, говоря с Боткиным и Аксаковым? Мысль вроде бы обозначилась, наметалась. Но вот кому я её хотел адресовать? Ах да, я хотел продиктовать ответное письмо Шеншиной».

Эрнестина Фёдоровна сидела в кресле рядом, и Тютчев только глазами указал на письмо, полученное намедни от Евгении Сергеевны. Несколько лет назад она потеряла мужа и теперь лечилась в Ницце. Милая Эжени, как она была дружна со всей семьёй и особенно с Мари!.. И вот теперь сама доживёт ли до весны? У неё ведь та же страшная, неумолимая болезнь, так трагически известная Тютчеву. Болезнь, унёсшая в могилу и Денисьеву, и Мари. Надо непременно успеть послать Эжени привет...

Фёдор Иванович сделал усилие и произнёс первые фразы, которые следовало записать.

Чтобы лучше разобрать слова, Эрнестина Фёдоровна склонила ухо почти к самым губам мужа.


Тебе, болящая в далёкой стороне,
Болящему и страждущему мне
Пришло на мысль отправить этот стих,
Чтобы с весёлым плеском волн морских
Влетел бы он к тебе в окно,
Далёкий отголосок вод родных,
И слово русское, хоть на одно мгновенье,
Прервало для тебя волн средиземных пенье...
Из той среды, далеко не чужой,
Которой ты была любовью и душой,
Где и поднесь с усиленным вниманьем
Следят твою болезнь с сердечным состраданьем,
Будь ближе, чем когда, душе твоей присущ
Добрейший из людей, чистейшая из душ,
Твой милый, добрый, незабвенный муж!
Душа, с которою твоя была слита.
Хранившая тебя от всех соблазнов зла,
С которой заодно всю жизнь ты перешла,
Свершая честно трудный подвиг твой
Примерно-христианскою вдовой!..

Сил больше не хватило. Тютчев тяжело задышал, на лбу высыпала испарина. Эрнестина Фёдоровна поднесла рюмку с каплями.

   — Не надо. — Фёдор Иванович отстранил её еле заметным движением губ. — Я ещё не окончил.

«Совестно, — подумал Тютчев, — как нелепы и непослушны мои слова! Но разве стихи о Наполеоне, которыми я на днях измучил бедную Нести, лучше? У моих стихов стала ветхой одежда. Я одеваю их в рубища, потому что у меня, увы, из моего гардероба более ничего не осталось. В самые лучшие платья я уже нарядил стихи, которые теперь разошлись невесть куда и живут уже без меня... Не важны сейчас одежды, важна суть. Мысль важна, которую я непременно обязан выразить. Я должен сказать самое важное, о чём думал в последнее время, а тем более — теперь. Предвижу, Нести заплачет, не выдержит. Ну, так плакала, наверное, не на людях, а тайком, когда меня причащал Янышев. Пусть услышит ещё одну мою исповедь...»

Потребовалось усилие, чтобы припомнить, на чём он остановился.

Да, вот это: «Свершая честно трудный подвиг твой примерно-христианскою вдовой...» Наверное, в жизни Евгении Сергеевны случалось немало соблазнов после потери мужа. Что ж, для женщины, ещё довольно молодой, соблюсти верность избраннику даже после того, как его не стало, наверное, немалый поступок. Может быть, для Эжени и подвиг. Но подвиг — и смирение? Зачем же он истратил такое высокое слово и соединил его в стихе с другим, в данном случае совершенно для него неподходящим?.. Впрочем, он сыщет для своей важной мысли иные, самые обыкновенные слова.

То, что он наметил, надо выразить просто, как высказывают саму истину...

Слова, которые Тютчев собирался произносить, ещё не пришли. И он, подумав сейчас о жизни Шеншиной, вдруг вспомнил её тогда, в Ницце, когда она в числе многих благословила Мари на её новую судьбу. Могла ли она тогда вообразить, какой станет эта судьба и сколько сил потребует от Мари?..

Волнение Тютчева достигло того состояния, когда он уже не мог более скрывать его в себе, и губы еле слышно произнесли:

   — Запиши, Нести... Там же, на том самом листке с письмом Шеншиной...


Привет ещё тебе от тени той,
Обоим нам и милой и святой,
Которая так мало здесь гостила,
Страдала храбро так и горячо любила.
Ушла стремглав из сей юдоли слёз,
Где ей, увы, ничто не удалось,
По долгой, тяжкой, истомительной борьбе,
Прощая всё и людям и судьбе.
И свой родимый край так пламенно любила,
Что, хоть она и воин не была,
Но жизнь свою отчизне принесла;
Вовремя с нею не могла расстаться,
Когда б иная жизнь спасти её могла.

   — Мари... Маленькая... моя доченька! Это — о тебе, — простонала Эрнестина Фёдоровна и приложила к глазам платок. Но тут же наклонилась к лицу мужа и осторожно сняла уголком платка с его нижних век две крупные слёзы.

Тютчев молчал. Эрнестине Фёдоровне показалось, что он заснул. Но Фёдор Иванович лежал и думал о стихах, которые он только что продиктовал. Они хотя и были уже занесены на бумагу, но всё ещё продолжали в нём жить.

Потому что, как и в стихах, в нём самом всё ещё продолжалась борьба разума и чувства; утверждалось величие любви дочери к отчизне, и не исчезала, всё ещё жила боль отца.

Он понимал, как высок был её гражданский подвиг. Но он не хотел, не мог смириться с мыслью оправильности её жизненного выбора, который, как он и теперь был убеждён, потребовал от неё крайней жертвы.

Однако по-другому мысль Тютчева и не могла жить, как, собственно говоря, и любая человеческая мысль. Разве не он сам когда-то открыл для себя и для людей, вернее, в беспощадном признании обнажил простую и оттого загадочную истину, что в единоборстве страстей, в противоречии крайностей только и может слагаться то единство и постоянство, в котором одном и заключена подлинная правда жизни?

И разве не он сам жил именно по этим законам — сложно и противоречиво, но одновременно собранно и целеустремлённо?


О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия!..

44


А жизнь между тем продолжалась. В доме не закрывались двери — приезжали и приходили близкие и просто знакомые, чтобы побыть рядом с больным и ободрить его. Однако получалось, что он сам вселял в них уверенность, что всё образуется и он обязательно выкарабкается. Это слово «выкарабкается» он однажды услышал от Боткина, когда тот говорил о состоянии его здоровья с Эрнестиной Фёдоровной, и теперь с нескрываемым удовлетворением сам его повторял.

Большею же частью в присутствии гостей он старался подтрунивать над собою, «будущим покойником». И все понимали, что и в самом деле положение его не так безнадёжно, поскольку вряд ли бы стал человек так над собою шутить, если бы действительно чувствовал приближение своего последнего часа.

Только немногие, и в первую очередь жена и старшая дочь, понимали, что это всего-навсего была игра ума, ничего общего не имеющего с подлинным состоянием, в коем находилось его тело.

И слова о смерти, произносимые с большой долей иронии, скорее говорили о том, что он знает о её неминуемом приходе и готовит себя к тому, чтобы достойно её встретить.

Об этом он прямо сказал Анне:

   — Всю нашу жизнь мы проводим в ожидании этого события, которое, когда настаёт, неминуемо преисполняет нас изумлением. Мы подобны гладиаторам, которых в течение целых месяцев берегли для арены, но которые, я уверен, непременно бывали застигнуты врасплох в тот день, когда им предписывалось явиться...

Собственно говоря, смерть, которая к нему подступала, была как бы частью жизни, которую он уже прожил и которая теперь лишь обретала свою новую форму, ещё им не изведанную. И потому, говоря о конце с определённой долею юмора, он давал понять находившимся с ним рядом людям, что на самом деле жизнь, которую он так жадно любил, никогда не иссякнет, какой бы ужасный вид она теперь ни принимала.

И жизнь — живая, яркая и неистребимая, — казалось, слышала каждое движение его мысли и потому стремилась одарить его самым дорогим и бесценным, что было в её чудодейственных силах.

Так однажды уже в начале весны он уловил сквозь дрёму, как дверь в его комнате отворилась и всё вокруг наполнилось ароматом цветов. Запах был тонок и нежен, и он с радостью определил: это подснежники, самые первые после долгой зимы живые вестники весны!

Тютчев открыл глаза и скорее не разглядел, а догадался, что букетик подснежников был в руках лёгкого, почти воздушного создания, которое пыталось поставить цветы на столик рядом с его диваном.

   — Ах, это ты, Нести, — произнёс он, — Я знаю, эти цветы для нашей милой Дарьи. Сегодня у неё ведь день ангела. Где-то здесь, на столике, я оставил листок со стихами, которые этой ночью написал для неё: «Ещё цветы я рассылаю, а сам так быстро отцветаю...» Ну и далее в том же духе. Поцелуй за меня мою милую дочь. Она будет рада получить от меня слова привета и эти цветы, что ты принесёшь ей.

   — Эти цветы — для вас, — вдруг услышал он голос женщины, который никак не был похож на голос жены. — Эти цветы тебе, Теодор.

Комната была наполнена светом, но глаза почти ничего не смогли различить. Лишь имя «Теодор» заставило вздрогнуть:

   — Так, значит, это ты, Нелли? Выходит, мы снова встретились и я, как и обещал, вновь соединился с тобою, — с испугом произнёс он.

   — Я — не Элеонора. Разве вы... разве ты забыл, что Теодором впервые стала звать тебя не первая твоя жена, а та, которая могла бы сама стать ею, сложись по-иному наши с тобою судьбы.

Только теперь Тютчев узнал её голос, но слёзы, выступившие из глаз, окончательно помешали разглядеть гостью, которую никак не ожидал увидеть у своего одра.

   — Амалия! Радость моя и самая первая моя любовь! Ты ли?

   — Это я, мой милый друг. Та из нашего с тобою золотого времени, о котором так часто ты мне писал.

Он протянул к ней правую, способную пошевелиться руку, и Амалия Максимилиановна Крюденер пожала её с тем чувством, которое он помнил с той, первой их встречи.


Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих...

«Господи, когда же это было — неужто и правда почти пятьдесят лет назад?» — припомнил Тютчев свои давние стихи, посвящённые Амалии. И тут же в памяти возникло другое стихотворение, также обращённое к той, что сидела сейчас перед ним.


Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край:
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай...

   — Ты не забыл, ты помнишь всё, — благодарно произнесла она и вновь пожала его руку. — Спасибо тебе. А ведь прошла такая большая жизнь — и у тебя, и у меня. Хотя мне, женщине, и не стоило бы говорить о прожитых годах, выдавая свой возраст. Но ты знаешь, сколько мне на самом деле и какую жизнь прожила я.

Александр Сергеевич Крюденер скончался тому уже ровно двадцать лет назад. Теперь Амалия — графиня Адлерберг. Муж моложе её. Ему, блестящему генералу, уготована завидная карьера. Но счастлива ли она в той мере, в какой бы ей этого хотелось? Вернее, как её божественная красота и её ангельская душа того заслуживают.

Все годы, что Амалия была вместе с бароном Крюденером, Тютчев почему-то подозревал, что ей чего-то не хватает, что она должна была получить от жизни значительно больше, чем имела.

Летом 1870 года они случайно встретились в Карлсбаде. Амалия была, как всегда, очаровательна. Может быть, тому причиной был находившийся при ней новый её муж — юный, стройный красавец генерал? А может, потому, что сам Фёдор Иванович уже тогда ощутил себя развалиною, которую обступили болезни, из-за которых он и приехал на модный европейский курорт? Но как бы то ни было, он вдруг почувствовал такой необыкновенный прилив сил, что, возвратившись после их встречи к себе в гостиничный номер, тут же присел к столу и взял в руку перо. Стихи полились просто и естественно, словно это была запись в дневнике:


Я встретил вас — и всё былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И сердцу стало так тепло...

Тогда стояла поздняя осень. И потому в стихах возникло такое сравнение:


Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною
И что-то встрепенётся в нас,
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты,
С давно забытым упоеньем
Смотрю на милые черты...
Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас, как бы во сне, —
И вот — слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне...

Сейчас он смотрел на неё вновь с тем же упоением, словно тот сон длился и теперь. Но теперь виной тому было не просто волнение — отказывало зрение. Однако память не могла подвести: Амалия была вновь перед ним такою же, как и пятьдесят лет назад, во дни их пламенной любви.


Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..

Амалия раскрыла сумочку и бережно извлекла из неё листок со стихами.

   — Вот строки, написанные тобою тогда, в Карлсбаде. Я храню их как величайшую драгоценность, нет — как святыню. Ты, именно ты, Теодор, сделал меня счастливой, посвятив мне эти восхитительные стихи. И потому я не знаю на всей земле ни одной другой женщины, которая была бы счастлива, как я.

И она, склонившись к нему, нежно его поцеловала.

   — О, ты не знаешь, моя милая Амалия, что ты совершила своим приходом ко мне! В твоём лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй. Значит, я не напрасно прожил такую длинную жизнь. Время золотое было подарено мне в начале и, получается, в самом конце моего бытия. А может ли быть что-либо значительнее такого дара?

45


Теперь, что ни утро, на его, казалось, одеревеневших губах появлялась лёгкая блуждающая улыбка.

«Да, это она, Амалия, вдохнула в меня и силы, и надежду. И принесла мне ощущение счастья, — говорил с собою Тютчев, — Однако не того счастья, о котором я, уже недвижимый, почти с погасшим зрением и затруднённою речью, теперь мог бы мечтать. К счастью в общепринятом смысле, видит Бог, я никогда не стремился. Прав был Жуковский: в жизни много прекрасного и кроме счастья. И один из этих даров, что Господь даёт человеку, — любовь. И она, любовь, всегда была тем, к чему я стремился всею своею душою. Любовь была моей страстью. Страстью тайной, страстью самой всемогущей. Разве не я когда-то написал об этом чувстве, способном преобразить всё вокруг и сделать явью мечту?


Как ни дышит полдень знойный
В растворенное окно,
В этой храмине спокойной,
Где всё тихо и темно,
Где живые благовонья
Бродят в сумрачной тени,
В сладкий сумрак полусонья
Погрузись и отдохни.
Здесь фонтан неутомимый
День и ночь поёт в углу
И кропит росой незримой
Очарованную мглу.
И в мерцаньи полусвета,
Тайной страстью занята,
Здесь влюблённого поэта
Веет лёгкая мечта.

Тайная страсть... — вновь повторил он про себя. — Не она ли начало всему? И не она ли даёт мне и теперь силы, чтобы продолжать жить? Любовь — вот смысл жизни. А более у меня ничего не было и нет. Ничего, кроме любви! И жаль, что когда я умру, умрёт и моё ощущение самого главного в моей жизни — ощущение животворящей любви. Но разве мои стихи, свидетельство моей любви, сами не были рождены этой любовью — любовью к чуду природы — женщине, к жизни, наконец, любовью к отечеству? И разве она, поэзия, сама не была моею такою же сильной и тайной страстью?»

Тютчев вдруг изумился этой неожиданно пришедшей к нему мысли.

«Только однажды вырвалось у меня это признание в разговоре с Жуковским: «Я более всего любил в мире отечество и поэзию...» Во все другие минуты любовь к стихам и впрямь оставалась моею тайной, которую я всеми силами скрывал. Да, прятал от чужих глаз и ушей, как скрывают и хранят любовь к женщине. «Мысль изречённая есть ложь...» — когда-то я сказал в стихах. Теперь я могу признаться себе, что боялся отпустить от себя то, что слагалось в моей душе, потому что, отдалившись от меня, слова перестали бы в глазах других содержать те самые чувства, которые я в них вложил. Теперь же как — как стихам без меня? «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся»... «Так вот теперь мне бы хотелось одного: знать, останутся ли жить уже без меня мои стихи. Не окажется ли тщетной, растраченной по-пустому эта моя страсть тайная?»

Его голова бессильно покоилась на подушке. На лбу выступили холодные бисеринки испарины. Но он был доволен тем, что в этот ранний час к нему никто не придёт, чтобы утереть его лицо. Не придёт даже Эрнестина, без которой он не мог уже обходиться ни часу.

«Вот ещё чьею любовью продлевается моё существование на этом свете и на кого я обязан молиться до последнего моего дня».

И, вспомнив о Нести, Тютчев вдруг вспомнил, как ещё в январе он продиктовал ей стихи в память об их Мари.


И свой родимый край так пламенно любила,
Что, хоть она и воин не была,
Но жизнь свою отчизне принесла...

«Нет, я был тогда не прав: никакая иная жизнь не могла бы спасти мою дочь. Ей была предназначена именно та, которою она и прожила. Жизнь любви. Жизнь, исполненная одной лишь сильною страстью — любовью и милосердием. Теми чувствами, что делают жизнь человека наполненной радостью и высшим смыслом».

46


19 мая Тютчева перевезли в Царское Село, где он так любил бывать летом. Но 13 июня его постиг новый удар, а вскоре ещё один, третий.

О последнем дне Тютчева Аксаков писал: «Лицо его внезапно приняло какое-то особенное выражение торжественности и ужаса; глаза широко раскрылись, как бы вперились вдаль, — он не мог уже ни шевельнуться, ни вымолвить слова, — он, казалось, весь уже умер, но жизнь витала во взоре и на челе. Никогда так не светилось оно мыслью, как в тот миг, рассказывали потом присутствовавшие при его кончине... Через полчаса вдруг всё померкло, и его не стало... Он просиял и погас».

Это случилось ранним утром в воскресенье 15 июля 1873 года.

«Да будет мир его бедной душе, которая с таким трудом оторвалась от своей телесной оболочки...» — вспоминала Эрнестина Фёдоровна.

Наверное, он боялся расстаться навсегда с тем, что действительно было его страстью тайной, — с поэзией, во имя которой он жил.

Но стихам его уже было уготовано бессмертие.


1981 - 1982, 1996 - 1997 гг.


ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА


1803 год

23 ноября (5 декабря по н. ст.) — в селе Овстуг Орловской губернии что принесённые из леса (ныне Брянской области) родился Фёдор Иванович Тютчев.


1806 год

5 июня — в Москве родилась его сестра Дарья Ивановна.


1810 год

Декабрь — Тютчевы поселились в приобретённом ими московском доме в Армянском переулке.


1812 год

Август — семья Тютчевых накануне занятия Москвы войсками Наполеона выезжает в Угличский уезд Ярославской губернии.

Конец декабря — возвращение в Москву.


1813 год

Начало года — к Фёдору Тютчеву приглашён в качестве воспитателя и учителя словесности поэт и переводчик С. Е. Раич.

12 ноября — первое из дошедших до нас стихотворений Тютчева — «Любезному папеньке!».


1815 год

Конец декабря — написание стихотворения «На новый 1816 год», отмеченного несомненным поэтическим даром.


1816 год

Осень — Тютчев начинает посещать пансион А. Ф. Мерзлякова, а затем слушает лекции в Московском университете.


1817 год

28 октября — знакомство с В. А. Жуковским, посетившим дом Тютчевых.


1818 год

22 февраля — члены Общества любителей российской словесности на своём заседании знакомятся со стихотворением Тютчева «Вельможа (Подражание Горацию)».

30 марта — избрание в члены общества.

17 апреля — в гостях у В. А. Жуковского в Кремле.


1819 год

Август — вольный перевод «Послания Горация к Меценату» — первая публикация Тютчева в «Трудах Общества любителей российской словесности».

6 ноября — зачисление студентом словесного отделения Московского университета.


1820 год

6 июля — чтение стихотворения Тютчева «Урания» на торжественном годовом собрании Московского университета и награждение похвальным листом «за отличные успехи и поведение в 1819 — 1820 учебном году».


1821 год

23 ноября — окончание университета со степенью кандидата словесных наук.


1822 год

5 февраля — приезд в Санкт-Петербург.

21 февраля — поступление на службу в Государственную коллегию иностранных дел.

11 июня — отъезд в Мюнхен (Бавария), в русскую дипломатическую миссию на должность сверхштатного сотрудника.


1825 год

31 мая — получение звания камер-юнкера.

11 июня — приезд в отпуск в Россию.

Декабрь — приезд из Москвы в Петербург.


1826 год

Январь — возвращение в Мюнхен.

5 марта — женитьба на Элеоноре Петерсон, урождённой графине Ботмер.


1827 год

Конец года — знакомство с Генрихом Гейне и начало их дружбы.


1829 год

21 апреля — рождение дочери Анны.


1830 год

16 мая — 13 октября — Пребывание в отпуске в России.


1833 год

Конец августа — дипломатическая поездка в Грецию.


1834 год

12 апреля — рождение у Тютчевых дочери Дарьи.


1835 год

27 октября — рождение дочери Екатерины.


1836 год

Сентябрьноябрь — в пушкинском «Современнике» № 3 и № 4 напечатано 24 стихотворения Тютчева.


1837 год

Майначало августа — отпуск с семьёй в Петербурге.


1838 год

22 июля — исполнение обязанностей поверенного в делах в Турине.

27 августа — смерть Элеоноры Тютчевой в Турине.


1839 год

7 июля — венчание в Берне с Эрнестиной Дернберг, урождённой баронессой Пфеффель.

1 октября — увольнение по собственному желанию от должности первого секретаря русской миссии в Турине.


1840 год

23 февраля — рождение у Тютчевых дочери Марии в Мюнхене.


1841 год

30 июня — исключение из штата министерства иностранных дел и лишение звания камергера.

14 июля — рождение сына Дмитрия.


1843 год

8 июля19 сентября — пребывание в России с целью восстановиться на службе.


1844 год

Июнь — появление в Мюнхене брошюры Тютчева об отношениях России и Германии.

20 сентября — приезд Тютчева с семьёй в Россию.


1845 год

16 марта — возвращение в штат министерства иностранных дел.

14 апреля — возвращение звания камергера.


1846 год

15 февраля — назначение чиновником особых поручений при государственном канцлере К. В. Нессельроде.

23 апреля — кончина И. Н. Тютчева, отца поэта.

30 мая — рождение у Тютчевых сына Ивана.

28 августа12 сентября — пребывание в Овстуге.


1848 год

1 февраля — назначение старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел.


1850 год

Январь — статья Н. А. Некрасова о Тютчеве в «Современнике».

15 июля — «блаженно-роковая» встреча Тютчева с Е. А. Денисьевой.


1853 год

19 октября — царский манифест о войне с Турцией.


1854 год

Март — издание сборника стихотворений Тютчева в качестве приложения к «Современнику».


1855 год

Июнь — выход в свет книги «Стихотворения Ф. Тютчева».

22 ноября — первая встреча с Л. Н. Толстым.


1857 год

7 апреля — Тютчев произведён в действительные статские советники.


1858 год

17 апреля — назначение председателем комитета цензуры иностранной.


1860 год

Июньноябрь — пребывание Тютчева с Денисьевой в Германии, Швейцарии, Франции. Рождение у них сына Фёдора.


1862 год

Сентябрь — поездка в Новгород на торжества, посвящённые 1000-летию России.


1864 год

4 августа — смерть Денисьевой.

Около 20 августа — приезд Тютчева во Францию к семье.

30 августа — производство в тайные советники.


1868 год

Март — публикация второй книги стихов.


1869 год

Весналето — поездка в Москву, Курск, Киев, Овстуг.


1870 год

Июльавгуст — последняя поездка за границу.


1871 год

Август — последнее посещение своей родины — села Овстуг.


1872 год

2 июня — смерть дочери Тютчева — Марии Бирилёвой.


1873 год

1 января — начало тяжёлой болезни поэта.

15 июля — кончина Тютчева в Царском Селе.

18 июля — похороны на Новодевичьем кладбище в Санкт-Петербурге.

ОБ АВТОРЕ


Когинов Юрий Иванович — российский писатель-прозаик, родился в 1924 году. Член Союза писателей России. Основные темы творчества Ю. Когинова — выдающиеся личности истории. Его романы знакомят с самобытнейшим писателем А. К. Толстым («Отшельник Красного Рога», 1992), с одной из самых противоречивых фигур в русской литературе — А. М. Горьким («Второе пришествие», 1994). Исторические романы Ю. И. Когинова посвящены графу Чернышёву («Тайный агент императора», 1994), великому русскому полководцу Багратиону («Бог рати он», 1996). В 1982 году в издательстве «Советский писатель» вышел роман о Ф. И. Тютчеве «Вещая душа». Для настоящего издания автор существенно доработал своё произведение.

Примечания

1

Так выделено автором (Прим. bookdesigner’a).

(обратно)

2

Ты пришла, чтобы увидеть, как я умираю (фр.).

(обратно)

3

Они не торопятся! (фр.)

(обратно)

4

Это мой Седан (фр.) — место, где во франко-прусской войне Франции было нанесено смертельное поражение. (Примеч. автора).

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая ЧТО ЖЕЛАННЕЕ СЧАСТЬЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  • Книга вторая ВЕЩАЯ ДУША
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   38
  •   39
  •   40
  •   41
  •   42
  •   43
  •   44
  •   45
  •   46
  • ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • ОБ АВТОРЕ
  • *** Примечания ***