КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Рассказы советских писателей (fb2)


Настройки текста:



Рассказы советских писателей

От составителя

Существует ли такое самобытное художественное явление — рассказ 70-х годов? Есть ли в нем новое качество, отличающее его от предшественников, скажем, от отмеченного резким своеобразием рассказа 50-х годов? Не предваряя ответов на эти вопросы, — надеюсь, что в какой-то мере ответит на них настоящий сборник, — несколько слов об особенностях этого издания.

Оно составлено из произведений, опубликованных, за малым исключением, в 70-е годы, и, таким образом, перед читателем — новые страницы нашей многонациональной новеллистики.

В сборнике представлены все крупные братские литературы и литературы многих автономий — одним или несколькими рассказами. Наряду с произведениями старших писательских поколений здесь публикуются рассказы молодежи, сравнительно недавно вступившей на литературное поприще. Двадцатипятилетняя Ирена Гансиняускайте — самый молодой из авторов сборника, среди которых такие корифеи литературного труда, как Павел Нилин, Григол Чиковани, Ибрагим Гази, Бердыназар Худайназаров, Федор Уяр. Особенно широко представлено в сборнике среднее поколение, плодотворно работающее в последние годы: Евгений Носов, Юрий Казаков, Валентин Распутин, Григор Тютюнник, Грант Матевосян, Андрей Битов, Фазиль Искандер, Нодар Думбадзе, Агаси Айвазян, Андрис Якубан… От творческой энергии писателей этого поколения в значительной мере зависит — и это показывает сборник — судьба рассказа сегодня.

Можно ли найти какие-то общие черты, объединяющие столь пестрое содружество талантов, художественных традиций и школ, стилевых манер? Если говорить о том, что несет на себе печать последних лет 70-х годов, то для братских литератур несомненно общее — отход от этнографизма и бытописания и ориентация на проблемный рассказ.

Не сразу и не без труда преодолевает новеллистика некоторую робость перед сложной проблематикой современной жизни. Но все же овладевает ею. Рассказ описательный, иллюстративный, благодушно сторонящийся острых вопросов, какие ставит ныне жизнь, постепенно отступает, теряет кредит у читателя, а на первый план выходят произведения совсем другого духовного потенциала. Именно они и определяют тенденции роста и развития.

Конечно, необходимы уточнения и не следует слишком поспешно обобщать. Сказанное выше нельзя отнести в равной мере к русскому, украинскому или узбекскому рассказу — у каждого из них свои свершения и надежды, свои традиции и пути. Ведь истинное значение творческих достижений писателя можно понять до конца только в контексте национальной литературы.

Молодой эстонский прозаик Рейн Салури, внимательно изучающий опыт западноевропейских мастеров, совсем не похож на Григора Тютюнника, вносящего в украинскую новеллу ноту сурового реализма, характерного для украинской литературы XIX века; размытые пастельные краски латышской новеллы резко контрастируют с густой и яркой живописью Нодара Думбадзе. Столь же контрастен по отношению к лирическому, мягко напевному белорусскому рассказу графически четкий рисунок рассказа Оролхона Бокеева, воспринявшего уроки замечательной плеяды основоположников казахской прозы. У Евгения Носова и Гранта Матевосяна общая для них тема «истоков» находит разное выражение, в духе разных национальных и художественных традиций русской и армянской литератур. Все это так. Различия очевидны.

Однако и общее тоже проступает явственно — что и позволяет представить читателю это пестрое собрание рассказов и многоцветную панораму жизни как нечто цельное, связанное единством художественного и духовного поиска.

Ахмедхан Абу-Бакар Человеку дарят имя

«Дерхаб!» — слово, достойное любой похвалы.

Не упрекайте меня, почтенные, в излишнем пристрастии к этому слову — я готов повторять его при каждой встрече с добрыми людьми. Уж сколько веков оно служит нам, а ничуть не износилось от частого употребления, лишь отполировалось до блеска. На самой скромной свадьбе, на самом пышном торжестве, от бритоголовых вершин Дупе-дага до отвесных скал Цудахара — всюду: и на равнине, и в горах моей страны — звучит и радует слух это доброе даргинское слово, смысл которого составляют самые сердечные, самые светлые пожелания. Слово это полно радостью до краев, как полон рог и бокал с геджухским вином, сопровождающие «Дерхаб!» по обе стороны, как самого почетного гостя.

«Дерхаб!» — этим словом началось торжество в доме кузнеца Асхаба. Поскольку мы с вами немного запозднились, позвольте мне теперь познакомить вас с кузнецом Асхабом из рода Сурхаевых, его милой женой Меседу и гостями. Начнем, как водится, с главы дома. Кузнец… Слышите, сколько упругого звона в этом слове? Скажешь — и сразу видится маленькая сельская кузня с закоптелыми стенами, пропахшими окалиной; старые залатанные мехи раздувают горн; на сплющенную наковальню то присаживаются острокрылые щипцы, чьи губы напоминают птичий клюв, то падает с тяжким уханьем древняя кувалда, за которой в споре с железом всегда остается последнее слово. Кувалда… Слово старое, но смысл его стал совершенно иным. Хозяин дома теперь работает на заводе сепараторов, где кузня — ведущий цех: здесь кузнецы не жонглируют кувалдой, а работают пневматическим молотом, который в тысячу раз тяжелее кувалды и на столько же легче для мускулов мастера. Древнее ремесло обрело в наше время почет и уважение не только за мощные бицепсы кузнеца, но и за его умную голову.

Пятнадцать лет назад кузнец Асхаб женился на дочери хромого бухгалтера с красивым, как зарница в июне, именем — Меседу. И я скажу, и земляки подтвердят: Меседу по праву носит свое имя; отец красавицы не зря твердил, что готов стать хромым на обе ноги, если кто усомнится в том, что его дочь — самая ладная в ауле, хотя спесь и не лучшее украшение папахи мужчины…

Первые пять лет кузнец прожил в согласии и уважении (в отличие от всех горцев, которые любить, ладно уж, согласны, но чтоб уважать — не уговоришь и не заставишь) со своей женой в ауле. Всюду их видели вместе, что немало удивляло тех, кто избегает показываться со своей половиной на улице, не сядет с ней рядом в клубе, чтобы послушать лекцию о равноправии женщин, я уж не говорю о том, чтобы поддержать под руку мать своих детей, помочь, когда она несет воду или вязанку хвороста. Спросите: а что мешает мужчине самому принести воду или дрова? Отвечу: предрассудок, чтоб его… Ну, ладно, мы люди культурные, будем жить надеждами, что этот самый предрассудок вот-вот сойдет на нет, как нефтяные пятна на волнах Каспия… Вах! Мы, кажется, отвлеклись, далеко отошли от праздничного стола в доме кузнеца Асхаба.

Все, казалось, было хорошо в его молодой семье, и в пасмурный день первый луч солнца заглядывал к ним раньше, чем в другие сакли, и гости у них бывали, и не за пустой стол садились, только одно обстоятельство омрачало юных супругов. Каждый — втайне от другого — печалился и грустил, горевал и беспокоился. Не было детей.

Родные кузнеца не раз и не два намекали ему, чтобы развелся с бездетной — тут не то что предрассудок, сам закон был на его стороне — и женился на другой.

Родственники мужа пытались осторожно втолковать и жене, что все равно без детей крепкой семьи не создашь. Меседу от этих разговоров «по душам» делалась кроткой, молчаливой и на все вопросы отвечала горькими слезами. Но кузнец о разводе и слышать не хотел, даже если суждено оборваться прославленному роду Сурхаевых.

Чтобы уберечься от возможных и даже неизбежных распрей, Асхаб решил переехать в большой город, где никто никого толком не знает. А там можно взять ребенка на воспитание: в конце концов, не тот отец, кто жизнь дал, а тот, кто воспитал, человеком сделал.

Для работящего всюду дело найдется. В городе кузнецу особенно повезло: вместе с другими рабочими он первым закладывал фундамент завода сепараторов, на котором и теперь кузнецкое дело — не лишнее. Здесь Асхаб обрел верных друзей, завоевал уважение. А в награду за терпение и верность спустя пятнадцать лет после свадьбы Меседу родила сына. Да еще какого! Через месяц младенец улыбался миру четырьмя зубами-жемчужинами. Не верите? Хотите уличить меня в незнании законов природы? А известно ли вам, почтенные, что у природы бывают свои причуды? Захочет — у одной матери из трех сыновей вырастут два мастера-умельца, а третий — доцент. И что поделаешь? Еще не все законы природы нами познаны…

А вы посмотрите, как славно улыбается малыш, которого мать бережно запеленала и уложила в деревянную, изукрашенную выжженными узорами колыбель: это родные кузнеца, как гром среди ясного неба, явились с подарками и сразу же, как на пожар, умчались обратно в свой аул — видимо, совесть их грызла, поджаривала за былые попреки, хотя Меседу — гордая, счастливая — уже не помнила зла. Сегодня ее сердце, как говорят горцы, не умещалось на земле, вот он, ее первенец, ее солнышко, смысл и цель жизни. У нее даже голос стал звонче, моложе…

За столом кузнеца собрались самые близкие друзья. Сегодня предстояло торжество особого рода: новорожденный получит имя, с которым ему долго-долго жить, учиться, служить в армии, работать, отзываться на голоса друзей и — так ведь тоже бывает — приводить в трепет врагов…

Имя человека! Не такое это простое дело выбрать имя. Я знаю: один папаша, тот самый доцент, решил назвать своего сына Электроном — еле дедушка с бабушкой отстояли, а вот за внучкой не углядели — то ли шайтан попутал, то ли аллах не уберег юных родителей, но их младшую дочь, милую, славную аптекаршу, зовут Станей — это сокращенно Станя, а полное имя — Гидроэлектростанция!

Нет, нет, сыну нашего кузнеца подобное не угрожает: сегодня ему дадут имя, достойное рода Сурхаевых, где каждое новое поколение получало в наследство мастеровитые руки и умную голову.

Ну, вот мы и познакомились с хозяевами, а теперь прошу к столу, где дымится в глубоких блюдах мясо черного барана, кость которого разбивать ни при варке, ни во время еды не полагается — иначе новорожденный вырастает хворым на тело и слабым на голову. Предрассудок, скажете? Возможно, но безобидный и благожелательный предрассудок неизбежно превратится со временем в добрый обычай, которыми украшается наша жизнь. Согласны?

—..Мне говорили: разведись! А я отвечал: не разведусь! — уже не в первый раз вспоминал кузнец. — Вот представьте себе: мог я поддаться уговорам, разрушить семью, потерять Меседу? И сына, значит, не было бы… — В счастливом умиротворенном голосе кузнеца прозвучала тревога. Он даже оглянулся на колыбель — там ли его счастье, его отцовская гордость?

— …Я не разрушил, я сохранил… Верьте, не хвастаюсь… Хорошая у меня жена, порой ей доставалось, ой как трудно…

— Каждой достается от своего мужа, — улыбнулась Меседу, не боясь упрека, что без позволения вмешалась в разговор.

— Дорогой Асхаб! Горцы говорят: у первой жены найдется один недостаток, у второй — обнаружится два, а у третьей — наверняка сыщутся все три повода для развода, — напомнил мастер Максуд.

— Что верно, то верно! — поддерживал мастера молодой кудрявый инженер. — Только вот откуда появилась притча — лишь тот мужчина, кто имеет семь шрамов от боевых ран и семь жен?..

— Семь шрамов, семь жен?.. Ты-то что в этом понимаешь? — вмешалась жена кудрявого. — Смотрите, друзья: вчера женился, а сегодня уже обсуждает такие проблемы!

— И не вчера, а два месяца и семь дней! — уточнил инженер и грозно сдвинул угольно-черные брови над смеющимися глазами. — Помолчи, раскрепощенная! Дома поговорим, а в гостях веди себя прилично! Ну, дорогой наш Асхаб, твоя радость — наша радость! Да последуют за первенцем еще сыновья! Дерхаб!

Дав бокалам отзвенеть за этот приятный сердцу каждого отца похвальный тост, кузнец с достоинством ответил:

— Пусть плодоносит моя Меседу, как анаровые рощи нашего колхоза! Хотите верьте, хотите нет, только вряд ли кто видел такие гранаты, какие выращивают у нас! В прошлом году председатель привез на выставку анары весом в два килограмма!

Мастер Максуд, поглаживая опаленные кислотой усы, подмигнул соседу-инженеру:

— Наш Асхаб немного похож на акушинца. Когда спросили, что нового в ауле, акушинец ответил: пока все по-старому, новость одна: вырастили такую тыкву, что она заслонила собой солнце; теперь жители соседних аулов страдают — у них нет тенистой прохлады, какую дает тыква акушинцев.

Все рассмеялись, а кузнец, немного захмелевший, не столько от вина, сколько от счастья, искренне огорчился:

— Не верите? И я удивился: такие гири-гранаты как удерживаются на тонких ветвях? Во время сбора плодов председатель выдает всем пожарные каски, чтоб люди не получили травму…

— Ха-ха-ха! — грянуло за столом.

Мастер, покрутив бурый ус, добавил;

— Вот-вот… и кубачинцы решили помочь соседям: смастерили такой котел для варки акушинской тыквы что удар молотка по одной ручке котла не слышен клепающему вторую ручку! Неплохие габариты, Асхаб! Под стать твоим гранатам!

— Ну, это ты уже зря, — посерьезнел кузнец. — Я своими глазами анары видел…

— И на вкус пробовал?

— Нет, гранаты стали выращивать уже после моего отъезда в город.

— Ну, и шутник! — развеселился мастер. — А ты знаешь, что полагается за приписки?.. На первый раз — взыскание, а там…

Гости смеялись, даже Меседу улыбалась, видя озабоченное лицо мужа: как же ему доказать свою правоту? Как на грех именно сегодня не было у гостеприимного кузнеца ни одного земляка из родного аула… Он чуть было не грохнул по столу кулачищем, который вполне мог заменить если не кувалду, то хороший молоток, но вовремя удержался, вспомнив, в честь чего собрал гостей.

Кузнец рассмеялся, не желая отставать от друзей:

— Ладно, придет день, я познакомлю вас и с нашим председателем, и с нашими гранатами! Дерхаб, друзья! Пусть плохим людям живется скучно, зато моим друзьям — сытно да счастливо! Дерхаб!

— Дерхаб! — отозвались сидящие.

В это время в дверь кто-то постучал.

Меседу, всегда встречающая гостей сердечно, приветливо, кинулась к двери:

— Входите!

На пороге стоял молодой парень. Невысокий рост, скуластое, сухощавое лицо, пылающее здоровым деревенским румянцем человека, большую часть суток проводящего под открытым небом, выдавали в нем жителя аула. Из-под черной папахи доверчиво поблескивали живые, чистые глаза; губы, плотно сжатые, заявляли о воле и упорстве, а светлый шрам на подбородке — след падения на горных лыжах — говорил о храбрости.

— Простите-извините, не скажете: здесь живет Асхаб Сурхаев? — стеснительно начал парень.

— Входи, входи, дила узи[1]. — Меседу улыбалась, будто все пятнадцать лет с нетерпением ждала именно этого гостя.

— Вы, наверное, меня не узнаете…

— Узнала, как не узнать! Проходите к столу!

— …Когда я… меня вызывали на соревнование по вольной борьбе, мать очень просила, чтобы проведал родственника. Вот… пришел, но у вас гости… простите-извините, если некстати. — Он тщательно вытирал ноги о коврик, а потом решительно сбросил с ног ботинки и остался в одних шерстяных носках домашней вязки.

Меседу, по секрету говоря, большая чистюля, была польщена таким жестом гостя.

— Входите, входите! Грешно разговаривать у порога, когда все ждут за столом… Мы давно уже из аула и многих не узнаем сразу, но рады, очень рады землякам. Папаху можно положить здесь, на столик.

— Мать записала адрес, а я потерял листок. В городе дали справки на троих Сурхаевых… — продолжал объяснение новый гость уже в комнате.

— Садись, дорогой! Объяснительную записку потом подашь! Меседу, дай еще бокал. — Кузнец подвинул стул и крепко, с какой-то особенной признательностью пожал руку пришедшего: вот теперь, когда появился кунак из его родного аула Банава, пусть только попробует кто-нибудь усомниться в том, что анаровые рощи дают крупные плоды.

— Как твое имя?

— Бахадур!

Должен заметить, почтенные, на нашем наречии Бахадур означает: смелый, храбрый. Как правило, в горах первенцу дают имя или погибшего отца (что случалось в грозные времена былого не так уж редко: сын появлялся на свет, когда отца, сраженного в бою за свободу, за честь рода, уже унесли на кладбище), или нарекают именем деда. Есть у нас добрый уважительный обычай: давать имя пришедшему в мир человеку в честь кунака, посетившего саклю, где появилась яркая, расписная люлька для новорожденного. В день, когда родился Бахадур, в ворота дома его отца постучался старый верный кунак…

Шло время, Бахадур рос, и все чаще его отец говорил:

— Из этого воробья должен вырасти орел.

Для таких слов были основания: в мальчишке рано проступили черты упорства, воли к победе в спортивных играх, стремление защитить слабого.

Борьба — наш древнейший вид спорта, любимый и почитаемый не менее, чем джигитовка, стрельба на скаку, метание камня. Если первые два вида очень ценятся наставниками наших призывников, то метание камня — его проводят в дни празднеств первой борозды — сочетает в себе приятное с полезным: сколько полей очистили джигиты — об этом знают только груды валунов, сброшенные ловкими, сильными руками, да спелые колосья, выросшие на земле, освобожденной от каменной тяжести. Я так думаю: каждый вид спорта должен вместе с красотой иметь пользу, взрыхлять поле жизни. Вот только не могу додуматься, какое поле взрыхляют заграничные конькобежцы-прыгуны через пять, семь, а если чемпионы, то и через десять бочек, уложенных в ряд на ледяной дорожке?..

Ну, ладно, пока мы с вами толковали о разных видах спорта, наш воробышек Бахадур успел оглядеться и даже настолько осмелел, что отказался от штрафного бокала вина.

— Понимаете, ну никак нельзя… — Парень покраснел, но решительно накрыл бокал своей крепкой смуглой рукой.

— Почему не можешь? Болит что-нибудь? Врачи не велят?

— Понимаете, вызвали на сборы борцов и сказали… ни капли.

— То-то, я вижу, у тебя шея крепкая! — догадался мастер Максуд. — Слышали, интересные предстоят схватки. Ну, если режим, — не будем настаивать. За победу нашего приятеля! Дерхаб!

Бахадур был очень польщен вниманием к себе: первый раз пришел к родственнику и всех, можно сказать, светлым крылом задел, встретили, как родного.

Бахадур поднял бокал и чокнулся со всеми:

— Дерхаб! За вашу радость! Пусть она часто гостит в этом доме!

Кузнец, выждав, пока гость закусит добрым куском баранины, напомнил об анаровых рощах родного аула, где каждый куст — ростом с корабельную сосну, а каждый плод — не меньше арбуза.

Бахадур слушал кузнеца с недоумением, но быстро сообразил, что хозяин решил повеселить гостей и его, Бахадура, приглашает быть партнером в розыгрыше.

— Точно, дядя! — с ходу подхватил юный гость. — У нашего председателя именно такие рощи, если считать орешник за анар, орех — за гранат, а двухпудовую гирю — за штангу в шестьсот килограммов!

Мастер схватился за живот. Инженер поперхнулся так, что жене пришлось постучать своему супругу кулачком по широкой спине.

— Вот тебе и анары, Асхаб! — закатывался мастер Максуд, хлопая в ладоши.

— Что ты говоришь, парень, — вскипел кузнец, — ты что, не видел республиканскую газету, где рощи нашего председателя сравниваются с хвалеными цитрусовыми плантациями?

Бахадур и эту шутку оценил по достоинству:

— Верно, дядя! Это только здесь, в городе, не знают, что наш аул окружен райскими садами: ветви ломятся от плодов; одно дерево по-разному плодоносит: внизу — манго, наверху — бананы, справа — финики, слева — ананасы!

— Замолчи! — рявкнул кузнец. И тут же прихлопнул рот рукой: не следует так вести себя с гостем, хотя он и младше тебя. — Ты, парень, напрасно меня на смех поднимаешь…

— Я?! — изумился Бахадур. — Это вы, дядя, разыгрываете всех нас…

— Нет, ты вспомни, на всю первую страницу газеты был снимок: наш председатель в анаровой роще, — не унимался кузнец.

— Для славы чего не сделаешь, чтоб в газету попасть, наш толстяк мог и в чужой сад залезть…

— Как ты сказал о нашем председателе? «Наш толстяк»? Как это?..

— Да наш же, Мустафа, помните, дядя, пришел Мустафа с войны: самый худой и самый длинный. А теперь посмотрели бы: апогей с перигеем сравнялись, очень упитанный стал. Может, и от возраста?..

— Мустафа?.. Упитанный? А куда вы дели председателя Алибека? Маленький такой, рванулся в небо на метр сорок вместе с папахой!..

— Не было у нас Алибека… — Парень нахохлился, ну точь-в-точь воробей в дождливый вечер. — Я с детства помню только одного председателя — Мустафу. Толстяка Мустафу.

— Стой, стой, друг! Скажи-ка, ты сам из какого аула?

— Я?!

— Не я же!

— Из Гулебки…

Теперь за столом громче всех хохотал кузнец. Остальные усмехались, понимая, в какое неловкое положение попал воробышек. Кузнец поднялся со своего места, подошел и обнял парня за опущенные плечи:

— Я, дорогой, из аула Банава, есть такой, недалеко от Дербента. Ваш Гулебки — вон он где, в Сирагинских горах, а мой Банава — вон он где, у самого синего Каспия. Ясно?!

Бахадуру все стало ясно: ошибся, ох как ошибся он, сев за чужой стол. Он поднялся, поправил пояс и оглядел собравшихся:

— Простите-извините меня, почтенные. Я виноват и перед вами. Пусть всегда в этом доме будет так тепло и радушно, как сегодня. Мать сказала: не может того быть, чтобы ее брата из рода Сурхаевых не знали в городе; для нее город — такой же аул: все знают каждого, а каждый знает про всех. Вы так любезно встретили… я подумал… конечно, вы и есть мои родственники. Позволил себе шутить, как с односельчанами… Простите-извините, еще раз прошу…

— Ну, ну, пустое говоришь! — успокаивал кузнец гостя.

— Позвольте, я уйду…

— Нет, нет, — вмешалась Меседу. — Гость в такой день — счастье для нас, для нашего маленького. И… даже интересно, как ты здорово поддел моего Асхаба, — засмеялась она молодо, звонко.

— Спасибо. За все я благодарен… но лучше я пойду искать своего родственника. У меня еще два адреса…

— Э, нет, дорогой! Есть дело поважнее, чем анаровые рощи аула: надо моему сыну дать имя. Как можешь уйти?

— Почему это «моему» сыну? — вскинула тонкие дуги бровей Меседу.

— А как надо сказать? — не понял кузнец.

— Поглядите, люди! Работает на заводе, в коллективе, а дома ведет себя единоличником! Что ж, по-твоему, сын только твой? Я, значит, не принимала никакого участия?

— Правильно, Меседу! — поддержал мастер. — Так его, воспитывай, сбивай спесь.

— Хорошо, хорошо, пусть будет — наш сын.

— Пусть — совсем не хорошо! Что значит «пусть»?

— Опять не так сказал? Да, да — наш сын. Теперь довольна? Друзья! — Кузнец обратился ко всем и обнял Бахадура за плечи по-родственному, будто два аула — Гулебки и Банава — испокон веков стоят так близко друг от друга, что уже никто и не может сказать, идет ли он по тропинке Банава или уже спустился на землю Гулебки. — День этот запомним по двум событиям: встрече с нашим молодым кунаком Бахадуром и тем, что сегодня дадим нашему сыну имя. Мы тут с Меседу не только спорили, но успели обсудить и решили…

— Что же вы решили? — не дождался конца паузы инженер.

— …Не отступать от доброго горского обычая: в честь нашего юного кунака назвать первенца Бахадуром. Дерхаб!

Все подняли бокалы. Взволнованный Бахадур на этот раз забыл строгие наставления тренера. Да и чем угрожает один бокал вина, выпитый по такому торжественному поводу? Говорят, в одном ауле отец крепко проучил своего сына кизиловой тростью: не за первую рюмку и не за последнюю, а за все те, что были между, ними: больше десяти раз, говорят, прогулялся кизиловый сук по спине и бокам выпивохи. Синяки сошли, а память осталась. Так что, если кто не попадет к чародею-врачу, можем предложить курс лечения от пагубной страсти к вину у нас — в горах кизил растет повсеместно.

Первый и единственный бокал за всю свою жизнь осушил Бахадур. Он поблагодарил собравшихся, родителей новорожденного, дал клятву быть старшим братом мальчику, который с этой минуты носит его имя, и закончил свой тост добрым даргинским словом, смысл которого составляют самые светлые, самые сердечные пожелания:

— Дерхаб, Бахадур! Дарю тебе имя!


Перевод с даргинского Т. Резвовой

Агаси Айвазян Вывески Тифлиса

Восемнадцать ступенек вело в подвальный кабачок «Симпатия». Спускаться по лестнице было трудно, подниматься еще труднее: только настоящий мужчина, выпив у Бугдана пять-шесть бутылок вина, мог удержаться на ногах и одолеть эти самые восемнадцать ступенек. А если бы на полпути у него подогнулись колени, он уже не рискнул бы снова здесь появиться. Мало того, у Бугдана тяжелая дверь на улицу, и выходящий должен был еще толкнуть и ее, а для этого нужны крепкие руки.

Если ты коротышка, «Симпатия» поднимет тебя на смех, если ты верзила, голова твоя уткнется в низкий потолок. Надо было быть высоким и так незаметно сгибаться, чтобы никто этого не заметил, ибо в «Симпатии» не любили склоненных в поклоне мужчин. Чуть легкомысленным был Тифлис, чуть мудрым, чуть щедрым, чуть печальным… Бог с ним…

Со стен «Симпатии» смотрели Шекспир, Коперник, Раффи, царица Тамар и Пушкин. Нарисовал их Григор. И остальные стены тоже он разукрасил. И все хорошо знали Шекспира, Раффи, Коперника и Григора. И Григор любил всех: хорошие были люди — веселились, кутили, тузили друг друга, грустили, порой плакали, порой песни горланили… Григор словно вобрал в себя всех этих людей — когда разговаривал с Бугданом, как бы сам с собой разговаривал, когда разговаривал с Пичхулой, опять-таки сам с собой разговаривал. И Григор был Григором, и Пичхула был Григором. И все люди для Григора были единым существом. У Григора душа нараспашку, сам до конца раскрывался и у других все выпытывал. Поверял им свои сомнения, рассказывал о слабостях и грешках своих, всю душу выскребывал и — наружу… Когда же ему казалось, что собеседник знает его лучше, чем он думал, Григор втягивал его в себя, чтобы он, этот другой человек, обосновался в нем… Какое-то странное чувство владело Григором: ему казалось, что, если он не откроется, если не обнажит свои слабости, свои сомнения и свою веру, не будет ему жизни. Скрывать свою сущность — боль, радость, порывы, мысли, опасения — значит уничтожать себя и взамен создавать другого человека. Но это уже видимость, а не человек, иллюзия, маска… Самого человека нет. И поэтому у Григора была потребность откровенности — единственное доказательство его существования.

Откровения Григора захватили весь Тифлис: он расписывал вывески на дверях кабачков, на витринах парикмахерских, над духанами…

Над дверью духана Капло Григор нарисовал танцующих кинто и ниже вывел очень свободно и ясно, радостно и просто:

ТАНЦУЮ Я

ТАНЦУЮТ ВСЕ

ХОЧИШ СМАТРИ

ХОЧИШ НЕ.

Григор был уверен, что эти неуклюжие слова, от которых несло вином, одухотворены. Истинная свобода… ХОЧИШ СМАТРИ, НИ ХОЧИШ НИ СМАТРИ… Ва! Это был гимн его свободы… Свобода, братство, верность… Хочиш сматри, хочиш не…

Вывеска над Шайтан-базаром:

БАРЕВ, КАЦО, МАРД ОКМИН[2]

ДОБРИ ЧЕЛАВЕК…

Вывеска в Сирачхане:

БАЛНИЦА

ЧАСТИ ВЕНЕРИЧЕСКИ

ФЕЛШЕР,

НЕ ЗАХОДИ, НЕ НАДО

ПУСКАЙ БЕЗ РАБОТИ

УМРУ Я

ЛЕЧУ ВСЕ БОЛЕЗНИ

ИМЕУ ПИАВКА

Вывеска в Ортачалах:

ГОСТИНИЦА.

НЕ УЕЗЖАЙ ГОЛУБЧИК МОЙ

Вывеска в Авлабаре

ДУША РАЙ

ДВЕРЬ ОТКРИВАЙ

НЕ СТУЧАЙ

Вывеска в Клортахе[3]:

ЗДЕСЬ ЖИО

САПОЖНИК ШИО

ВИНО ПИО

САПОГИ ШИО

Вывеска в Дидубе:

«МОБРДЗАНДИ, ДАБРДЗАНДИ,

ГАЛАМАЗДИ, МИБРДЗАНДИ»,

что в переводе с грузинского означает: «Заходи, сиди, стань красивым, уходи».

И дело было не только в смысле этих слов. Григор был во всем. Вывески Григора стали девизами Тифлиса. Любая замызганная улочка имела свою вывеску, и вывеска эта открывала улицу, освещала ее. Откровенность Григора парила над городом, и каждый оттенок его чувств окрашивал по-своему разные районы и кварталы Тифлиса… Вот так и жил в этом городе Григор…

В «Симпатии» посетителей не было. Пичхула играл на шарманке. Григор рисовал Хачатура Абовяна рядом с Шекспиром, Раффи, Коперником и царицей Тамар, а Бугдан, уткнув свою тяжелую голову в ладони, смотрел на пальцы Пичхулы и на кисть Григора. Бугдан и сам верил, что он добрый человек: Соне, одной из девочек мамаши Калинки, он часто давал выспаться в какой-либо из задних комнат кабачка. Иногда Соня с робкой страстью целовала жирную руку Бугдана, иногда Бугдан ложился с Соней в постель, бывал печален и пьян, звуки шарманки трепетали в его ушах, и он проникался к себе жалостью.

Бугдану захотелось сделать добро Соне, и он решил выдать ее за Григора.

Григору захотелось сделать добро Соне, и он решил взять ее в жены.

И, как только собрались в кабачке кинто, шарманщики, карачохели и дудукисты, зажгли разноцветные свечи, сплясали шалахо и поженили Григора с Соней — одной из девочек заведения мамаши Калинки.



Низкий сводчатый потолок «Симпатии» сгустил, придушил воздух, и густ был красный свет, и густ был цвет вина в красном, и густы были в красном красные газыри архалуков, и черны были в красном черные чухи, и в разрывы этой густоты врывались, подпрыгивая, звуки шарманки, жаждали простора, вносили страсть, стоны и стенания в эту красную густоту. Со стен смотрели Шекспир, Раффи, Коперник, царица Тамар, Хачатур Абовян и Пушкин. Мамаша Калинка вытирала глаза. И шарманка заиграла шаракан[4]. Бугдан улыбался из-под усов и радовался, что он так добр. Перемешались добро и зло, земля и небо. Все слилось воедино, все было единым, все было печально и радостно, и все было правда…



В подвальном кабачке и свадьба была, и пир, и церковь…

Ночью Григор и Соня осталась вдвоем. Григор смотрел на Соню, и ему казалось, что это он сам сидит напротив себя и разговаривает сам с собой. И полюбил Григор Соню. Каждую, ночь он рассказывал Соне о любви, говорил о таких вещах, о которых и сам до сих пор не подозревал… Говорил о том, что знает Соню уже несколько сотен лет, и с ее помощью вспомнил свое начало, своих предков и ту их большую любовь, от которой зародилась, взорвалась, разлетелась в разные стороны и теперь вновь соединилась их любовь. Вспомнил и словно бы увидел тех людей, которых было много и которые размножались…

И он, и Соня оказались воплощением этого множества людей: с их бедами, с их прожитой и вновь возрожденной страстью, воплощением чувств и сумятицы жизни всех этих людей. И Соня стала ему близка, и оба они были одним существом.

Ночи Григора обратились в вывески, ворвались в закоулки и трущобы города. Его безумная любовь взлетела на фасады больниц, на уличные фонари, на стены церквей и мелких лавчонок… Григор открывался напропалую: своей радостью и грустью, своими слабостями, желаниями и нежеланиями, своим величием и ничтожеством… Он выносил свою любовь на обнажённые холодные улицы, под студеный сквозной ветер… И вывески полюбили…

Тифлис был влюблен.

Влюбленный город…

Рядом с Шекспиром, Коперником, Раффи, Пушкиным, царицей Тамар и Хачатуром Абовяном оставалось еще свободное место. Григор решил нарисовать Соню. Где ему было знать, что Соня продолжает захаживать в «Симпатию» Бугдана и с той же робкой страстью целовать его руки.

Григор спустился по ступенькам в «Симпатию», развел краски, подошел к стене и в щель за занавеской увидел Соню с шарманщиком Пичхулой. Поздоровался, поискал глазами знакомых, увидел Бугдана, еле узнал. Бугдан сказал:

— Ничего, ничего…

Потом Григор заметил, что это не Бугдан, немного погодя заметил, что Пичхула — это не Пичхула, и Соня — не Соня, а какая-то другая женщина. Григор протер глаза, снова вгляделся — другие это были люди, не мог он их узнать. Оглянулся — со стены смотрели Шекспир, Раффи, Коперник… посмотрел на сидящего в углу Капло. Капло тут же на глазах как-то изменился и превратился в другого человека и этот другой человек, улыбнулся. Григору показалось, что его тоже не узнают, что он тоже другой… Может, он и не был знаком с этими людьми?.. Смутился Григор, собрал свои краски и пошел к выходу.

Дома выпил водки Григор и стал бить себя по голове.

Всю ночь бродил Григор по улицам Тифлиса и срывал свои вывески. Спустился к Шайтан-базару, поднялся в Авлабар, прошелся по Дидубе и Харпуху… Сорвал все, что сумел, соскоблил надписи со стен, закрасил стекла витрин…

Проснулся Тифлис, и вывесок Григора уже не было. Бугдана это не взволновало: позвал Зазиева, угостил утром хашем с водкой, днем — чанахом с вином, вечером — портулаком опять же с вином и заимел новую вывеску. Потом и его сосед повесил новую вывеску, а Соня вернулась к мамаше Калинке…

Казалось, никто не заметил отсутствия Григора, но мало-помалу Тифлис загрустил, и какая-то серость навалилась на него, словно зевота напала на город, и стал он равнодушен ко всему. Не сразу, но все-таки почувствовали тифлисцы, что в городе чего-то недостает. Разобраться в этом было трудно… Никто не понимал, почему новые вывески — яркие, написанные более опытными руками — не могут заменить вывесок Григора… Никто не мог представить, что откровенность одного слабого человека, честность одного бедного человека могли полонить большой и богатый, щедрый, красивый и жестокий город…

По какому-то странному наитию продолжали собираться тифлисские горемыки под низкие своды кабачка «Симпатия», со стен которого еще долго смотрели наивный Шекспир Григора и наивный Раффи, наивная царица Тамар и наивный Коперник, наивный Хачатур Абовян и наивный Пушкин… и кусок белой стены, на котором Григор не успел нарисовать Соню. Долгое время оставались на стене кабачка эти портреты. Потом и эту стену закрасили…

Много позже, когда догадались, чего недостает городу, начали искать вывески Григора…

И по сей день, заприметив в комиссионном магазине или в лавке старьевщика, на базаре старый рисунок — будь то на искромсанной тряпице, на куске фанеры или жести, — люди с жадностью набрасываются на него, осторожно берут в руки в надежде обрести откровение…


Перевод с армянского Л. Бояджана

Эрлом Ахвледиани Когда мы будем рыбами

Вон то — камень. Я тоже камень. Между нами вклинилась земля и пыль, как остановившееся мгновение нашей разлуки.

Сейчас тихая городская ночь. Завтра встанет солнце и погаснет одиноко дремлющий фонарь на столбе. Наступит полдень, и солнечные лучи беспощадно высосут из земли последнюю влагу, земля высохнет, потрескается.

Потом пойдет дождь, омоет нас, размягчит землю — и в нас шевельнется окаменевшая надежда: может быть, мы коснемся друг друга…

Но ветер разгонит тучу, выглянет солнце, уставится в землю, вновь станет пыльной улица и неподвижное мгновение между нами снова заполнится.

Все неизменно для нас. Для нас все из камня: из камня наша радость и наша разлука, и близость наша тоже из камня; из камня мысли наши, и мечта, и глаза наши; окаменело наше небо и наши звезды; и горечь наша из камня и камень наш бог…

Сейчас тихая городская ночь. Тот камень, видно, спит… Может быть, это я сплю, а не тот камень? Но что есть сон камня? Или что есть его пробуждение?

И сон наш — камень, и пробуждение наше из камня…

Я не сплю. Я лишь вспоминаю прошлое и мечтаю о будущем. Это, наверно, потому, что у меня нет настоящего. Для камня не существует настоящего. У камня есть только то, что было, и то, что будет. И захоти я даже найти свое настоящее, я не увижу его между моим прошлым и будущим — у камня настоящее раньше прошлого и позже будущего.

Я только вспоминаю…

Мое прошлое кажется мне порой моим же предком, так много у меня воспоминаний. О, с какой великой радостью променял бы я свое необъятное прошлое на сегодняшний день хотя бы одной крохотной рыбки… И теперь я терпеливо жду завершения своего будущего, после чего должна начаться моя жизнь.

Изначальным моим прошлым была холодная, твердая скала. Я был замурован в эту скалу. Я не знал, где начало мое и где конец. Долго так было. Потом шли дожди, омывали скалу, всходило солнце, тускнела луна, был холод, была жара, снова лил дождь, рассветало, смеркалось, возвращались в небо секунды, минуты, годы, века…

Скала полопалась, покрылась паутиной трещинок-морщинок. Появились расселины. Расселины углубились, почернели, набились землей и пылью. В земле пустили корни деревья… А в нас не пустили корней, жизнь зародилась вне нас.

Потом опять шел дождь, обмывая нас, всходило солнце, садилась луна, был снег, холод, была жара…

Скала обрушилась.

Дно Техури, где я очутился, это самое счастливое мое прошлое. Тогда я был мокрым, как рыба. Надо мной в водяном небе плавали чудесные рыбки. Всходило солнце, и я уже забыл, что солнце одно — тысячекратно преломлялось его отражение, прежде чем достигнуть дна.

Долго лизала меня благословенная Техури. Постепенно стерлись мои угловатые бока и я сделался скользким, как рыба.

Опять где-то совсем рядом была жизнь, и опять я был камнем.

Какое было время!

Много плавало рыб в водяном небе надо мной. Но все они запомнились мне как две рыбки. Одна была резвой и гибкой. Вторая — степенной и чуть побольше первой. Они всегда были вместе. Иногда рыбки прятались в зеленых тенях синей воды. Потом снова появлялись. Только чуть другими были теперь их движения — исполненные какой-то непонятной мне тайны. Именно тогда я почувствовал необычную тоску: они были живые, эти рыбы, а я нет. Рыбы плавали надо мной, только я валялся на дне реки, как чье-то несбыточное и забытое желание.

Именно там, в Техури, родилась моя мечта — быть живым. Но тогда я не знал, зачем мне нужна жизнь. Сейчас знаю…

Печально закончилась история с рыбами. Степенная зацепилась за крючок, и потащили ее вверх.

Бедняга…

Но еще несчастнее тот, кому не дано даже быть рыбкой, трепыхающейся на крючке.

Беспомощная маленькая рыбка носилась вокруг обреченного друга, старалась спасти его, не спасла. Оставшись одна, она все кружила на том же месте, надеясь, что вернется ее друг. Но я-то знаю: всякий, кто однажды покинет наш подводный мир, — не возвратится никогда.

Долго лежала на моей груди опечаленная маленькая рыбка. Потом она уплыла и навсегда покинула наши края.

Так закончилась эта история. До сих пор у меня перед глазами их игры и ласки. Тогда ведь и запала в мое каменное сердце та самая мечта.

И настал еще один день в моем прошлом.

Пребывал я спокойно на дне реки и вдруг заметил над собой тень. Тень медленно приближалась и наконец превратилась в человеческое тело. Совсем близко я увидел человеческую руку… Она шарила по дну, и я попался ей на пути.

О как трудно, оказывается, когда нарушают твой покой — будь то к счастью, будь то к беде.

На берегу стояли голые мальчишки…

— Достал, выиграл пари! — кричали они.

Выиграл пари — достал меня со дна Техури. За какие-то минуты высохла на мне вода, потому что наверху было солнце. За какие-то секунды исчезло мое самое прекрасное прошлое.

Шел дождь, омывал меня, всходило солнце, стояла жара, и я укрывался в собственной тени, тускнела луна, перекатывался день по моей груди, день сменялся ночью, светили звезды, падал снег, облетала листва с деревьев, и за секундой текла секунда, дни цеплялись за дни, один год тащил за собой другой, один век передавал меня другому.

Все было отчетливым вокруг. Солнце вновь стало одно. Небо было сухим, и высоко надо мной летали птицы. Поблизости извивался прозрачный ручеек. Крестьяне любили стоять на деревянном мосту и глядеть в Техури.

Иногда Техури разливалась, лизала меня, ласкала, напоминала о своем тепле.

Из этого прошлого я вспоминаю юношу, который приходил каждый вечер и садился на берегу Техури. Он напевал тихую песенку и возвращал камешки Техури. Лишь совершенно случайно я не вернулся на дно.

Шел дождь, омывал меня, всходило солнце, тускнела луна, мерцали звезды, падал снег, облетала листва с деревьев, небо наполнялось веками…

Вечерами на берег Техури выходила девочка мингрелка, садилась у реки и пела ту же песню, что некогда тихо напевал юноша. Девочка пела и бросала камешки в Техури. И мне досталось тепло ее руки, только я оказался слишком тяжел для нее и не смог вернуться в свою влажную обитель.

И настало мое последнее прошлое. Кто-то у кого-то в шутку вытащил тайком еду из дорожной сумки. А вместо нее сунул в эту сумку меня.

До города лежал я во мраке. Затем распахнулось окно и меня выбросили на улицу. Здесь был подъем…

Небо еще больше отдалилось от меня — по обе стороны подъема стояли дома. Надвигалась ночь, и уже зажглись уличные фонари. Светились изнутри окна. Из открытых окон доносились песни.

Шел дождь, омывал меня, вокруг была грязь, я увязал в ней, уходил в землю, иногда колесо тяжелой машины прокатывалось по мне, листва облетала с деревьев, всходило солнце, заглядывало и на нашу улицу, тускнела луна, озаряли улицу фонари.

На подъеме это и произошло. Тут я почувствовал всю сладость моей мечты. Понял, отчего так жаждал исполнения своего заветного желания.

Тут я встретился с тем камнем.

Произошло это так.

Подъем не был вымощен. Приехала груженная булыжником тяжелая машина. Я уже был здесь. Оказывается, был здесь и тот камень, только в этой непролазной грязи мы не видели друг друга. Пришли рабочие и принялись мостить нами улицу. Тот камень был совсем маленький, и рабочий хотел выбросить его, но поленился. Мы очутились рядом, я и тот камень, только земля и пыль вклинились между нами, как неподвижное, безжалостное мгновение разлуки.

С тех пор мы так и лежим. С тех пор мы все хотим приблизиться друг к другу. Нам кажется, если мы коснемся друг друга, случится необыкновенное. Может быть, тогда вдруг и обнаружится, что мы не камни, и мы затрепещем, как рыбы!

Но нет…

Мы камни. Из камня все, что внутри нас. Из камня и радость наша, и разлука, и наша близость тоже из камня. Камень — глаза наши и наша мечта; окаменело наше небо и наша любовь, и сами мы — камни.

Камень наш бог…

Из камня эта наша беседа:

— Я камень.

— Я тоже камень.

— Между нами застывшим мгновением вклинились земля и пыль.

— Льет дождь, омывает нас, смягчает нашу разлуку, сделавшуюся землей.

— Восходит солнце.

— Садится луна…

— Секунды превращаются в минуты.

— Минуты наполняют дни.

— Дни наполняют годы.

— Века наполнят вечность.

— Тогда мы исчезнем.

— Потом мы вернемся.

— Когда мы вернемся…

— Тогда мы будем рыбами.

— Когда мы будем рыбами…

— Ты будешь мамой, я — отцом;

— Ты будешь отцом, я — мамой.

— Когда вернемся…

— Когда мы будем рыбами…

Идет дождь, омывает нас, восходит солнце, тускнеет луна, сияют звезды.


Перевод с грузинского А. Абуашвили

Мар Байджиев Улыбка

В маленьком, занесенном снегом аиле, укрывшемся в одной из расщелин Тянь-Шаня, в сером глиняном домике под серой глиняной крышей умирала старая женщина. Умирала она давно. Так давно, что и сама не помнила, когда начала умирать. Может, с того дня, как родила первого ребенка, может, с той ночи, когда стала женщиной, а может, еще раньше… Иногда ей казалось, что она давно уже умерла и лежит в большом светлом помещении; из окон струится свет, на стенах играют солнечные блики; а за окнами шепчутся тополя.

В ее сознании путались прошлое и настоящее, осень и весна, день и ночь. Она лежала с закрытыми глазами и открывала их только тогда, когда далекий голос звал выпить чаю.

Старуха приподнимала голову и высохшими, как саксаул, руками брала пиалу с горячим чаем (ладони не ощущали ни жары, ни холода), пила, смотрела перед собой не мигая и почти не видела девочку, которая бросала ей в пиалу кусочки хлебного мякиша.

Больная пила чай и не замечала, что там хлеб, потом она протягивала вперед жилистую руку. Девочка подставляла голову, старуха шершавой ладонью гладила ее волосы.

— Сама-то пила? — спрашивала старуха.

— Пила, — отвечала девочка.

— Отец приходил? — спрашивала старуха.

— Приходил…

— Что принес?

— Мясо и сладкие пряники.

— И опять в горы ушел?

— Ушел. Сказал, отару спустит вниз, комиссия будет пересчитывать.

— А чего пересчитывать? Волков не было, джута[5] не было…

Можно было не отвечать — бабушка говорила сама с собой.

— А мать твоя?

На этот вопрос надо было отвечать, но девочка молчала.

— А мать что, спрашиваю?

— В городе…

— В городе. А ты написала, что она стерва?

— Нет…

— Напиши! Даже волчица не бросает своих красноглазых волчат… А мать твоя стерва. Красивой жизни захотела. Знала бы, что в утробе моей росла змея, сама бы себе брюхо вспорола…

Теперь опять можно было не отвечать. Девочка убирала пиалу, чайник, хлеб и прятала в шкаф.

— В город захотела. Посмотрим, как она проживет в своем городе. Там даже за воду деньги надо платить… Э-эх, несчастная! А когда я умру, с кем останешься? — вдруг спрашивала старуха.

— С отцом…

— С отцом… Будешь ходить по горам, пасти овец?

— Буду…

— Будешь? Ноги будут в цыпках и кривые, как клещи, замуж не возьмут, — предупреждала старуха.

— А я не пойду замуж.

— По-ойдешь! Все живые живут парами. Детей рожают… Да и отец твой пока терпит, потому что переживает. Привыкнет — возьмет себе другую жену. Она будет бить тебя. И никто не заступится. Меня-то не будет. Э-эх, бедняга! В какой черный день ты родилась…

Девочка вышла из дома, принесла охапку дров, кизяк и бросила у печки.

— Дом хочешь спалить? — повернулась бабушка на звук.

— Буран будет?..

— Откуда ты знаешь?

— По телевизору сказали?..

— Кто сказал?

— Красивая тетя сказала…

— Красивая тетя! Все красивые тети обманщицы. Чужих мужиков любят. Ты тоже, пока маленькая, — хорошая, вырастешь — будешь обманывать…

— Не буду.

— Бу-удешь. Все девочки хорошие, откуда берутся плохие женщины?

Сегодня бабушка говорила больше обычного, значит, чувствовала себя лучше.

Девочка подошла к старухе, укутала ее теплым платком.

— Ты что кутаешь меня? Не пойду я на улицу! — обиделась бабушка, как будто была способна выйти из дома.

— Двери открою. А то печка не тянет, дым…

— Простужусь — может, умру пораньше…

Однако, когда девочка распахнула дверь, старуха с головой укрылась одеялом и затихла. С улицы ворвался студеный ветер, закружил по комнате, заставив дрожать тряпье, вытеснил острый запах кизячного дыма. Старуха чуть приоткрыла одеяло и высунула голову так, чтобы можно было дышать. Свежий морозный воздух пощекотал ноздри, пробрался в грудь, отчего у нее приятно закружилась голова и навернулись слезы. Старуха погрузилась в полудрему…

А девочка опять вспомнила о ящике, спрятанном в сарае. Неделю назад, когда точно так же она распахнула дверь, чтобы проветрить комнату, и бабушка уснула, к дому подъехал всадник. Это был почтальон Батырбек.

— Эй, большая девочка! — позвал он (так обращаются к девочкам-подросткам). — Что же посылку не забираешь? От матери, наверно, — сообщил он.

— Бабушка не разрешает! — ответила девочка.

— Нельзя быть такой жестокой. Все же мать она тебе родная, не посылать же назад. — Батырбек вручил ящик и отъехал.

Девочка отнесла ящик в сарай. Посылка действительно была от матери. Но бабушка приказала ничего от нее не принимать.

И вот этот ящик уже целую неделю лежал спрятанный в сарае…

Девочка закрыла дверь, взяла большой нож и начала строгать лучину для растопки, а сама все думала о посылке. Что там? Конечно, что-нибудь сладкое и, может быть, красивое платье или кожаные ботинки, такие же красивые, как у Закен: подошва гладкая, коричневая, а у самого каблука выдавлена цифра 30. А может, там что-нибудь такое, о чем она и не подозревает… Но сколько надо ждать, пока умрет бабушка? А когда она умрет, набегут со всех сторон родственники, начнут плакать, голосить, хозяйничать в доме, резать баранов, развешивать в сарае красное мясо и обязательно обнаружат посылку.

Может, мама тоже приедет, хотя бабушка запретила ей приезжать на похороны. Мать тогда прижалась лицом к ногам бабушки и твердила одно: «Прости меня… прости меня… прости меня…» Бабушка подняла свою сухую руку и сказала: «Жогол» — «Уходи».

А мать, словно только этого и ждала, схватила маленького сына, прижала к груди и выбежала, забыв большой платок, в который были завернуты ее вещи и одежда мальчика. Девочка схватила узел, выбежала вслед за матерью, но мать уже села в машину с черными клеточками по бокам, хлопнула дверцей. Девочка бросилась за ней, но машина обогнула дом и исчезла. Девочка в отчаянии забегала вокруг дома. Не могла же мама, родная мама, бросить ее и уехать! А потом увидела завесу пыли далеко от аила. Машина, блестя лакированной спиной, увозила маму. Девочка упала и зарыдала, обняв землю. Аильчане, высыпавшие смотреть, как Сонун уезжает в город, окружили девочку и молчали: пусть наплачется — легче станет. А потом подняли на руки, понесли в дом и наперебой бранили мать, которая ради красивой жизни бросила родное дитя…

Отец вернулся поздно ночью, когда аил спал. Он молча гладил большой неуклюжей ладонью голову дочери и долго смотрел на огонь… Бабушка лежала на кровати и кашляла. Казалось, что кашляет она потому, что ей стыдно перед зятем. «Что я могла сделать? Я же очень старая и очень больная», — говорил ее кашель. А девочке почему-то было хорошо в этот вечер — отец никогда раньше не ласкал ее, редко с ней разговаривал, а сейчас она чувствовала, что у него нет никого ближе и дороже, чем она. Приятно было ощущать, что вся нежность сильного человека обращена к ней одной.

…Девочка разожгла печку. Почти в тот же миг зашумел чайник, который начал было остывать. И тут ей пришла в голову хитрая мысль. А что, если открыть ящик, посмотреть и снова закрыть?! Бабушка спала и шевелила губами, наверное, и во сне ругала свою непутевую дочь. Девочка тихонько вышла в сарай, вытащила ящик и осторожно его открыла. Сверху в конверте лежало письмо, адресованное ей. Девочка некоторое время раздумывала и все же вскрыла конверт: «Доченька! Из глаз моих каплет кровь, когда я думаю о тебе. Может, тебе внушают, что я бросила тебя ради городской жизни, а может, говорят, что я бросила твоего отца, потому что он не окончил института? Это не так, моя малышка. Я хотела забрать и тебя вместе с маленьким Таалайбеком, но пожалела твоего отца. Он бы умер от тоски и одиночества. Он очень хороший человек и не заслуживает того, чтобы отнимать у него все. Таалайбеку нужна материнская грудь, а ты уже большая и сможешь жить с отцом и бабушкой. Да и бабушку я не смогла бы оставить одну. А отец твой для нее теперь чужой человек… Сейчас ты еще маленькая, а когда станешь большой, поймешь, что жизнь человека, которая кажется очень длинной, на самом деле очень коротка. Жизнь — это не весь отрезок времени, заключенный между рождением и смертью! Это, может быть, всего один час, минута, когда ты вдруг почувствуешь себя птицей, захочешь бросить все и улететь очертя голову на край света. Вот этот миг и есть кусочек настоящей жизни, ради которого стоит жить. И если у тебя никогда не будет такого мгновения, или ты сама струсишь и упустишь его, не послушав своего сердца, — можешь считать, что не жила на свете, потому что вся остальная жизнь человека есть его медленное умирание. Бабушка твоя — моя родная мать — никогда не могла понять этого и не поймет. Она всю жизнь работала в поте лица. Жизнь для нее была борьбой за кусок хлеба. Она никогда не могла забыть о своих заботах, не могла от души посмеяться со своими друзьями, с мужем, не могла забыть о том, что после этого придется тащить на спине мешок с кизяком, топить печь, кормить детей, ругаться с подвыпившим мужем. Всю жизнь она экономила каждую горсть зерна, каждый рубль и всю жизнь бедствовала. Мечтала иметь дюжину белых простыней и никогда не имела больше трех. Пока она покупала четвертую, первая изнашивалась. А купить сразу двенадцать не решалась — боялась, что завтра не останется денег на хлеб…»

Письмо было очень длинное — на нескольких тетрадных страницах. Мать сообщала о том, что живет пока у чужих людей, так как еще не получила квартиру, что работает она на фабрике, где делают конфеты. Девочка прочла все, хотя не все поняла. Мать умела писать. У нее была толстая тетрадь в блестящей гладкой обложке, где она чернилами рисовала цветы и сочиняла песни. Девочка не однажды открывала эту тетрадь. И хотя каждое слово там ей было понятно, все они, вместе взятые, хранили какую-то тайну. Так было и с письмом. Как будто все понятно, и в то же время не все. Ясно было одно: поступок матери — не каприз и не глупость. Тут был какой-то очень сложный смысл. Хотя бы потому, что мать не оправдывалась перед дочерью, она стремилась объяснить нечто такое, чего, очевидно, не понимали ни бабушка, ни отец, ни аильчане. Хотя, может быть, отец все понимал, да не мог ничего поделать.

Ясно было и то, что мать поступила так, как поступают очень редко и только по особым причинам.

Мать писала, словно была очень довольна своей жизнью, но девочка почувствовала, что не так-то уж ей сладко, хотя она и работает на конфетной фабрике.

Девочка аккуратно сложила письмо, спрятала за пазуху. В ящике были конфеты, теплые чулки и трикотажное белье. Отдельным свертком лежали белые полотняные простыни. Мать писала: «Купила тебе красную шапочку, но ее пошлю после, увидит бабушка — бросит в печку, а рубашку и чулки носи так, чтобы она не заметила. Будут деньги — куплю тебе шубку беленькую с черными крапинками. Говорят, это такой материал, который можно стирать. Четыре простыни — для бабушки, скажи, что нашла в старом сундуке…» Мать не знала, что бабушка почти перестала видеть.

Девочка вспомнила, что бабушкины простыни пожелтели от времени и стирки, и решила их заменить, пока та спит. Она вернулась в дом, на цыпочках подошла к старухе, осторожно сняла с нее ватное одеяло и старую простыню. Бабушка что-то пробормотала, свернулась в калачик и стала похожей на маленькую замерзшую собачку. Почуяв запах свежей простыни, она открыла глаза, начала щупать ее пальцами.

— Эй! — позвала бабушка.

Девочка не ответила.

— Эй! Я знаю, что ты здесь! Где взяла простыню?

— В старом сундуке, — ответила девочка.

— В старом сундуке… Я же для себя берегла.

— Вот и постелила вам…

— Убери! В могилу мою постелили! — отрезала бабушка.

У девочки расширились глаза. Бабушка была похожа на старую ворону: лицо заострилось, жидкие седые волосы были распущены.

— Чего стоишь, как полено? Положи в сундук. Зачем разрезала белую материю?

— Ничего я не резала…

Чем больше бабушка раздражалась, тем больше становилась похожей на старую ворону.

— Десять метров было… Пятнадцать лет хранила… Хоть на том свете посплю в чистом белье…

Девочка вспомнила, что в старом сундуке хранился рулон белой материи. Мать говорила, что это бабушкино приданое. Только теперь она поняла ее назначение: это приданое не к свадьбе, а к похоронам. Девочка открыла сундук и принесла рулон, тщательно завернутый в марлю и перевязанный тесемкой. Старуха пощупала рулон, удостоверилась, что «приданое» в сохранности, и успокоилась.

— Так бы и сказала. А то: не резала. Туповатая, видать, будешь женщина. — Старухе было неловко, что зря ругалась, но признаться в этом она не хотела. — Опять стоишь, как полено. Отнеси на место! Насмотришься, когда помру, будут заворачивать меня…

Казалось, старуха была обижена на всех за то, что много прожила, состарилась и теперь должна умереть.

Девочка положила сверток в сундук. Теперь можно было не слушать бабушку, заниматься своими делами и обсасывать конфету, которую все еще держала за щекой. Она достала из сумки тетрадь в клеточку, учебник по арифметике и начала решать примеры на умножение.

— А что она еще сказала?.. — вдруг спросила старуха.

Девочка вздрогнула — неужели узнала о письме? Бабушка сидела, свесив ноги с кровати, и теперь была похожа на старую колдунью, которая угадывает мысли и предрекает судьбу. Она смотрела в ее сторону, поджав бескровные губы, и ждала ответа.

— Сказала, будет буран, и все?

У девочки отлегло от сердца — бабушка спрашивала о дикторше телевидения.

— Она сказала: «Будет снег, и будет холодно».

— Бога нет, бога нет! — брезгливо сказала старуха, словно кого-то передразнивала. — А сами погоду предсказывают.

— А погоду не у бога узнают.

— Не у бога?.. А кто им говорит? Твой покойный дед погоду угадывал по звездам… Пока не пил. А как запил, ничего не мог угадать.

Теперь бабушка была похожа на обыкновенную старуху. Когда она начинала говорить о своем покойном муже, становилась обыкновенной старухой.

— Никакого бурана не будет! Врет она! Все врут…

Разговор снова перешел в ворчанье. Бабушка опять стала похожа на старую ворону, и девочка вновь принялась за уроки.

— Красивая. Прическа высокая! (Это о дикторше.) А красивые бабы — дуры все… Вон мать твоя… У, чтоб ей!.. Тоже красивая была. А теперь небось высохла в щепку, в городе-то. Там даже за огонь надо деньги платить, — ворчала старая ворона.

Девочка решала примеры на умножение. В трубе гудел ветер. Погода готовилась к чему-то важному и набирала силу. Старуха слушала вой ветра и видела силуэт девочки.

«…Сидит себе и пишет. Точь-в-точь, как мать. Та тоже любила сидеть за этим столом, поджав под себя ноги. Сидит себе и не знает, что завтра будет оплакивать меня. А попробуй сейчас сказать ей что-нибудь. Будет слушать и ухмыляться: «Поговори, мол, старая, поговори. А я знаю, что все это не так». Это книжки выворачивают им мозги…»

…Буран приближался. А зятя все не было. Не застанет ли его пурга в пути? Ему бы она рассказала все. Он бы понял. Сегодня ночью старуха видела сон. Снилось ей, будто лежат они с мужем в широкой степи на огромном стоге сена. Молодые, красивые. Он положил руку свою на ее грудь, обнимает упругое тело, пахнущее свежескошенным лугом. Ее черные длинные волосы разбросаны по плечам. И ей нисколько не стыдно своей наготы, не ежится она под его взглядом. А над головой небо. Оно синее-синее, высокое-высокое. Вот на горизонте показались две беленькие звездочки. Это бегут два сына — близнецы Асан и Усен. (Они погибли под Сталинградом.) Они совсем маленькие. Они бегут, держа за утолки белую простыню, накрывают родителей и убегают. Сверкают детские ягодицы и пятки, зеленые от свежей травы. А они с мужем, обнявшись, летят в синее-синее небо мимо облаков. А там, внизу, на земле, поют женщины, поют громко и слаженно… Старуха проснулась, долго лежала, смотрела на потолок, хотя ничего не видела. Она поняла, что часы ее сочтены. Пыталась вспомнить взрослые лица Асана и Усена и не смогла вспомнить. Забыла. За свой долгий век она видела столько смертей, порою самых неожиданных, что давно привыкла к мысли о смерти как к чему-то обязательному и неизбежному, что может прийти в любое время и, подобно нищему, постучать в любую дверь. Смерть казалась ей вечной тишиной, умиротворением, избавлением от земной суеты. Солнечные блики не будут раздражать глаза. Человеческий плен не будет отягощать душу и тянуть в омут.

Старуха слышала, как ветер треплет калитку, как гуляет по крыше, поднимая снежную пыль. Буран начинался. А зятя все не было. Неужели она так и унесет с собой все свои думы, и никто никогда не узнает о них? А сказать ей было что. Сколько накипело на душе за три четверти века. Она хотела сказать, что бог, который создал человека, большой дурак: бездушная земля и камни вечны, а человек начинает умирать с самого начала своей жизни — каждое движение его тела, мысли, души направлено на то, чтобы не умереть, но он умирает; жизнь человека бесконечно длинна и безотрадна. А разве нет? Была девочкой, мечтала встретить хорошего человека, выйти замуж, встретила, вышла, вскоре услышала, что он ходит к толстой тетке, которая никогда не знала, что такое белые простыни… Мечтала родить сына, родила двух, вырастила — обоих унесла война… Мечтала иметь дочь, родилась красивая девочка, выросла, вышла замуж, на неделю съездила к тетке во Фрунзе, вернулась, забрала маленького сына, оставила мужа, дочь, больную мать, уехала в город — разбила семью. То ли спятила баба, то ли напилась какого-то зелья… А что было еще? Был муж. Он умер (старики часто умирают раньше). Пил. Напился, узнав о гибели сыновей, и до последних своих дней не переставал пить. Болел, клялся, что больше капли в рот не возьмет, а через неделю все повторялось. Да и умер, видимо, от водки. Утром уехал на сенокос. Вечером привезли труп. Говорят, кровь ударила в голову. Господи! Что находят люди в этом диком напитке?! Неужели эта горькая жидкость приятнее детской ласки, теплее женского тела? А почему люди тянутся к ней? Сама она никогда не пробовала хмельного. Суеверие? Страх? Нет. Женщина пить не должна, и все. В годы войны, когда муж ушел в трудовую армию, солдатки и вдовы готовили бузу, звали ее в компанию, пили, ели, а потом плакали. Иные, чего греха таить, встречались с чужими мужчинами и даже с подростками — утоляли свою бабью тоску. Но она, хоть и бывала в этих компаниях, держалась строго — женщина должна знать только мужа. Мужа она боялась и уважала. Когда пришло известие о гибели сыновей, муж рыдал в голос, как девчонка. Стал нелюдим. Однажды налил водки и протянул жене: «Выпей, легче станет». Женщина поднесла пиалу к губам — может, действительно легче станет? В нос ударил острый неприятный запах. Она поставила водку на стол. Это был первый случай, когда она не подчинилась его воле. Он выпил всю водку сам и помотал головой.

— Горькая? — спросила она.

— Горькая, — ответил он.

— А кто заставляет пить? — спросила она.

— Гитлер, — ответил он, встал и ушел.

После этого она не задавала подобных вопросов. И теперь, на смертном одре, старуха почему-то вспомнила об этом разговоре. Почему он так сказал тогда? Неужели эта горькая жидкость может заглушить горе? После войны начали пить даже верующие старики. Пустили слух, что пиво — не алкоголь, значит, его употребление грехом не считается. Пили пиво допьяна. Пили все, а она не попробовала.

При этих воспоминаниях старая женщина почувствовала, как пересохло в горле — мучила жажда. Жажда мучила ее давно, несколько лет.

Как-то муж послал ее за пивом. Она купила полный бидон, и, когда несла его через поле, оно плескалось и выливалось через край. А он отбросил в сторону кетмень, широко расставил ноги и жадно пил. Пиво текло у него по усам и падало на сухую землю. Она, щурясь от солнца, смотрела на него и видела, как ходит его кадык… Больная проглотила слюну, ей показалось, что сейчас глоточек такой жидкости мог бы утолить жажду раз и навсегда… После смерти мужа она не однажды хотела испробовать пива, да так и не решилась — стеснялась дочери, зятя, соседей… А сейчас все это было безразлично. Все равно в мире нет ничего святого. Даже самого бога костерят, и никто за это не наказан. Все равно твое тело, мысли, совесть, стыд, страх, любовь — все твое существо превратится в прах… Дышать становилось труднее. Во рту, в горле, в груди становилось горячо. Очень хотелось пить. Попросить чаю? Нет. Это не то. Глоточек, один бы глоточек пива, и все — кончилась бы жажда!..

Старуха подняла сухую, как саксаул, руку (так она просила пить). Девочка встала, налила чаю. Бабушка помахала рукой. Девочка отставила пиалу, выдвинула из-под кровати тазик. Старуха покачала рукой.

— Ну что? — спросила девочка.

— Пива…

У девочки расширились глаза — бабушка бредила.

— Деньги там… в кошельке, — сказала старуха.

Нет. Бабушка не бредила. Она выглядела как обычно.

— Зачем вам пиво?

— Пить.

— Пить?

— Иди, принеси.

Девочке пришлось набросить шубу и идти к продавщице. Когда вернулась с двумя бутылками пива, бабушка лежала с закрытыми глазами.

— Есть? — спросила она, не открывая глаз.

— Есть.

— А продавщица что?

— Я сказала — для отца…

— Умница. Подогрей…

Девочка поставила холодные бутылки к печке, села за круглый столик и принялась за уроки. Бутылки же вспотели, по их стенкам, как слезы, покатились струйки, рисуя на полу мокрые круги. А девочка, видимо, забыла о них. Она решала примеры: шестью восемь — сорок восемь, плюс семнадцать…

— Подогрела? — спросила старуха. Она сидела на кровати и опять была похожа на старую ворону.

— А?

— Если бутылки сухие, значит, согрелись…

Девочка осмотрела бутылки — струйки-слезы высохли.

— Ну что ты возишься?

— Открыть не могу.

— Дед твой зубами открывал…

Девочка попробовала — не вышло. Она долго возилась с железной пробкой, наконец, открыла ножом, налила в пиалу.

Старуха вытянула губы, словно пила горячий чай, осторожно сделала маленький глоток — пиво показалось невкусным, подержала в руках, а потом закрыла глаза и выпила все до дна. Вернула пустую пиалу и откинулась на подушку. Она смотрела так, словно только теперь совершила то, к чему готовилась всю жизнь, чтобы отомстить за все свои муки.



— Налей еще.

Девочка налила еще полпиалы и поставила перед ней.

— Чего смотришь, иди спи!

Девочка собрала тетради, юркнула в постель и тут же уснула.



Старуха ощущала такое облегчение, как будто никогда не болела, а просто прилегла отдохнуть после тяжелой работы, будто она вовсе не старуха, а такая же молодая и красивая, как полвека назад…

Во рту все еще держался горьковатый привкус. А по всему телу расползалась сонная теплота.

Качалась и скрипела калитка. Выл ветер. Там была ночь и пурга…

Старуха отпила еще два глотка. Она уже не чувствовала прежнего тепла, но руки и ноги словно налились молодой силой. Казалось, что сейчас она может уйти в степь и бродить там до восхода утренней звезды — Чолпон; пойти туда, где шумит река, где цветут пахучие желтые цветы, где ходили они с будущим ее мужем, обнявшись, и лошадь покорно шла за ними; там целовались они, и лошадь трогала их плечи теплыми замшелыми губами, трогала ее руки, в которых были цветы. Потом они шли дальше, вдоль берега, и лошадь брела за ними, блестя выпуклыми глазами, шумно щипала прибрежную сочную траву… Возвращались к утру, и никто не знал об этих ночах. А ночи были сказочные. Почему она не вспомнила об этих ночах прежде? Может, жизнь, которой она жила каждый день, была настолько не похожа на ту сказку, что не хотелось сравнивать, иначе уж лучше броситься со скалы. А он? Разве он был плохим мужем или плохим отцом? Пил? Не он первый, не он последний. Пил с горя. Значит, не пить не мог. Обижал? Ну и что? Будешь есть один мед — затошнит. А там, у реки, сейчас хорошо. Шумят сосны. Цветут пахучие желтые цветы. Они кланяются человеку в ноги. Солнце сияет. А большая раздвоенная сосна, на которой можно сидеть долго-долго, смотреть на бурлящий под тобой поток и ни о чем не думать… Остались ли на ней зарубки, которые он тогда сделал перочинным ножом? На второй день там заблестела янтарная смола. Он сказал, что сосна плачет от боли. Прилепили к ране сосны подорожник и перевязали. Раны? Они заживают…

Старуха осторожно встала с постели. Ноги дрожали от слабости и непривычки — два года не поднималась. Она нащупала свою одежду, повязалась платком, оделась, осторожно открыла дверь и шагнула в темноту…

На краю села у конторы качался фонарь. Пурга замела дорогу. Дома стояли, укутанные в белые снежные простыни. Где-то скулила озябшая собака.

Старуха шла по цветущему клеверу. Жужжали медовые пчелы. Дочка любила высасывать сладкий нектар из розовых пестиков трехлистного клевера, росшего по обочинам дороги, по которой должен был возвратиться он. Они ждали и искали стебелек с четырьмя лепестками — загадывали, скоро ли он приедет. Завидев далекий силуэт отца, дочка бежала навстречу и кричала: «Это я нашла счастливый клевер. Я!» Он брал дочку на седло. По скуластому, чуть тронутому оспой лицу скользила смущенная улыбка, и он слегка трогал жену камчой: «Ну как?» — «Ничего…» — отвечала она, брала поводок, вела коня к дому, отвязывала курждун. Там уж обязательно было что-нибудь для нее: яркое платье или красивая косынка, словом, что-нибудь очень яркое. Так он выражал свою любовь. Он целовал дочку, а мать ощущала его поцелуй на своей щеке. Дочка! Как она там, бедняжка! В городе-то за все деньги надо платить. А она плохая хозяйка. Может отдать последнее, а сама будет сидеть голодная. Сладко ли ей живется? Небось приходят к ней подвыпившие мужики, пристают. Своего-то нет.

…Пчелы жужжали. Пахло цветущим клевером. Там, на краю села, сияло и раскачивалось солнце. Клевер был такой густой и высокий, что с трудом давался каждый шаг… Бросила?! Может, в книгах написано, чтобы так поступали. Зять? Он еще молод. Он еще найдет свое счастье… Солнце било в глаза. Она шла к тому месту, где горная река, словно набухшие вены на человеческой руке, разветвлялась по широкой долине и поила жаждущую землю. Там стояла большая раздвоенная сосна, на стволе которой были две зарубки, сделанные полвека назад влюбленным юношей. Старуха прошла мимо солнца. Солнце, раскачиваясь, осталось за спиной. Руки, лицо, шея горели, ломило в пояснице, словно весь день она пробыла на сенокосе с непокрытой головой. Женщина решила отдохнуть и опустилась на землю. Пчелы жужжали. Клонило ко сну. Она легла на спину и раскинула руки. По небу плыли облака. Небо было синее-синее, облака — белые. Облака спускались все ниже и ниже, делились на мелкие кусочки, превращались в белые листовки и летели на землю. Точь-в-точь как много лет назад в день Победы, когда над аилом пронесся самолет и осыпал землю листовками. Детишки бегали по степи и ловили их. Листовки покрыли землю белым ковром. Женщина слышала топот сапог. Два сына — Асан и Усен — в солдатской форме шли в ногу. Они держали за уголки большую листовку, которая превратилась в белую простыню. Сыновья накрыли ее и пошли дальше. «Спасибо, дети мои!» За ними шли еще два солдата и тоже несли простыню. Накрыли, прошли. За ними шли еще и еще. И все были похожи на Асана и Усена… «Спасибо, дети мои!» Становилось тепло и так приятно, словно чьи-то очень большие сильные руки качали и убаюкивали ее. О жизнь! Слезы катились по ее щекам и задерживались на мочке уха, превращаясь в жемчужины. Диск солнца, раскачиваясь, улетел в небо. На лице ее навсегда застыла улыбка.

Андрей Битов Образ

Когда Монахову напоминали — друзья ли, родичи ли или прослышавшие о том люди, — что он скоро станет отцом, он видел и слышал их издалека, и лишь слегка удивляли его выражения их лиц, самые различные — то ли проникновенные, то ли сочувственные, но им не подвластные: все с оттенками подрагивания и подмигивания. Притом, чему они подмигивают, им, по-видимому, не было вполне ясно, это было помимо их воли, — и тогда на смену этим выражениям приходила мина достойная. Независимо от того, были ли они сами отцами, эта достойная мина подчеркивала их посвященность в таинство: что они-то знают, что там, за той дверью, которую ему, Монахову, еще предстоит открыть.

Монахов объяснял в ответ, как бы оправдываясь, что, хотя его жену и увезли в больницу, но увезли еще не рожать, а понизить давление, что еще не скоро… но, заметив несколько раз выражение скуки и нетерпения на лицах, перестал объясняться таким образом. Да и самому надоело: от повторения переживание это притуплялось и пропадало. Он теперь как бы принимал приглашение на некоторый короткий ритуал и воспроизводил на лице ту же мину, которую исполнял вопроситель — родич ли, знакомый: либо достойную, либо хихикающую, — и не чувствовал от напоминаний ни волнения, ни потрясения, ни внезапного осознания, ни помрачнения, ни взлета — никакого переживания. Он испытывал лишь некоторое нетерпение от каждой подобной встречи, даже без особой неприязни к вопросителю; взгляд его убегал, замирал в бесконечности или просто становился безразличным.

Странное его лицо никого при этом не смущало. Все понимали, что он, вполне естественно, волнуется.

Он же расставался со знакомым и шел дальше с легким удивлением от собственной бесчувственности в преддверии события, столь важного в его жизни.

В общем, сознание того, что при мысли или напоминании о предстоящем его отцовстве никакого чувства в нем не возникает, и было основным его по этому поводу чувством. Он размышлял о странной роли отца во всем этом деле: действительно необходим был он лишь на какую-то, теперь уже такую далекую, секунду. Дальше же — раз, и все: дальше он не продолжался, он был оставлен, покинут и брошен. Оборванное его чувство росло в пустоту. При чем тут я? — спрашивал он тогда себя парадоксально.

Просто это не умещается в мозгу, однажды ловко подумал он о своей бесчувственности, слегка беспокоившей его.

Жену он ежедневно навещал, носил передачи и писал письма, излагая в них перипетии всяких своих дел, которые как раз в это время были тоже как бы на сносях, вот-вот решались, и это много значило для него — следовательно, для жены, которая была в курсе и разделяла его деловые переживания, и, следовательно, для их будущего сына или дочери.

Написав письмо и вложив его в передачу, он направлялся на улицу под ее окно. Свистеть он не умел и знаками пытался привлечь чье-либо внимание, чтобы подозвали к окну жену. Всякий раз Монахов испытывал при этом неловкость и легкое унижение и внутренне боролся с ним. Наконец жена подходила, и они объяснялись хлестами, улыбались и кивали, недослышивали и недопонимали, а прохожие «хорошо» улыбались, наблюдая эту трогательную сценку из жизни, за что Монахов их не любил, конечно. Потом, вспугнутая сестрой или врачом, жена пропадала в своем окне.

Эта поспешность и этот испуг казались Монахову почему-то неправдоподобными. Некоторое время он еще стоял под пустым окном, на него поглядывали другие жены из других окон, и он на них поглядывал, а потом, не то с чистой совестью, не то с облегчением, направлялся домой или куда там ему надо было… Жене его было еще рожать и рожать.

В один из таких дней поворот дел Монахова наконец произошел, и все кончилось успехом. (Важно обозначить, что дело у Монахова было непростое и значительное, а успех — крупный и заслуженный.)

Закрепляла этот успех некая большая бумага, выданная Монахову в том, что он имеет отношение к делу, которым был занят и без нее. Но как бы до подписания этой бумаги и этого дела его не существовало, и работы его, и чуть ли самого Монахова тоже. Теперь же, по этой бумаге, ему начинали платить значительные деньги и оказывать всяческое уважение. И именно её держал он сейчас в руке, свернутую трубочкой, и постукивал ею по краю директорского стола. А потом сложил как бы небрежно и сунул в карман.

На лестнице ему показалось, что он положил ее мимо кармана, и его прошиб пот. Но нет, она была на месте. Он развернул ее, ласково оглядел штамп и подпись и с удивлением и удовлетворением прочел в ней свою фамилию, напечатанную крупными буквами, а имя-отчество — помельче… Он даже удивился, что у него такая фамилия и словно не его даже. Он решил тотчас ехать к жене в больницу и поделиться радостью, и автобус тотчас подошел. «Это нехудо, это нехудо», — уже не слыша этих слов, чему-то в такт повторял Монахов, взбираясь в автобус, и для уверенности снова потрагивал бумажку.

«Ну да ладно, ну да ладно…» — повторял он, глядя в окно.

— Господи, Алексей! — услышал он и голос сразу узнал, но не поверил, и одновременно почувствовал, как проседает с ним рядом кресло и запах духов «пиковая дама» был все тот же, — все это в тот момент, когда, вздрогнув от неожиданности, быстро обернулся к говорившей. И больше всего поразился, что это действительно была она, что так сразу узнал ее, даже еще не увидев, За столько-то лет и не встретил ни разу, и не вспомнил, а в ту же секунду… — какая же прочная была в нем запись!

— Ну, здравствуй, — сказала она и подставила щеку таким знакомым движением (ну да, чтобы ничего не размазать!). Автобус в этот момент качнуло, так что он, не поняв, хотел ли он этого и было ли это так уж ему приятно, но уже приложился, очень скосившись, однако, на пассажиров: как же это все со стороны понять можно и нет ли все-таки знакомых?

— А ты все так же неловок, — засмеялась она. — Ну же, как следует… — и снова подставила щеку, все тем же, таким знакомым движением. И он, ощущая полную потерю чувствительности в губах, старательно и не глядя уже на пассажиров, как бы махнув рукой, но не закрыв глаза, так что увидел, слишком близко, морщинку с кремом, которой не было раньше, приложился к ее щеке.

— Как же так… — с облегчением отстранившись, бормотал он, уже по привычке используя то, что всякое движение может быть понято как угодно, и лишь слегка направить его надо: так, не в силах скрыть некоторого своего смущения и даже неприятности происходящего, успел он придать смущению своему форму как бы естественного волнения и замешательства. — Как же так… — бормотал он. — Ася… может ли быть?..

И они заговорили оживленно, он тоже говорил, но услышал, о чем речь, лишь две остановки спустя, а пока справлялся со странным смущением удивления и недоверия, что эта женщина, сидящая с ним рядом, — кто бы мог подумать, но это Ася. И дело было не в том, что она очень постарела или подурнела, было и это, но это был все равно ее голос и ее лицо, и, тем не менее, лица незнакомых людей показались бы Монахову сейчас менее посторонними. И он начинал догадываться, что окажись сейчас с ним рядом каким-то чудом совершенно та, прежняя Ася, — эффект был бы тот же. Потому что той Аси, Аси, которую он помнил, вообще никогда не было. Был образ, Монахов держался за него и год и другой, образ сохранился даже в мучении разрыва, а потом и в памяти. Сейчас он как бы держал в руках портрет и сличал его с оригиналом, и ничего не совпадало. Ася, постаревшая Ася, сидевшая рядом с ним, была просто неловкой кустарной поделкой, и ему как бы даже странно было, что он разговаривает с ней, как с Асей. И это движение, которым она подставила щеку, такое знакомое, показалось ему заученным и ненатуральным, и той же голос, и тот же хохоток — тоже были эрзацем, химией, синтетикой, что ли, но не правдой, и даже глаза, как он всегда думал, самые красивые, что он встречал в жизни, были хоть и голубыми, как у Аси, но плоскими и пустыми, и, что говорить, у его жены глаза были красивее. Но, по мере того как он убеждался, что это Ася и сомнений быть не может, в этом процессе сличения с оригиналом началась обратная реакция — недоверия к образу. Это распадение образа, может, впервые в его жизни происшедшее столь наглядно, что он видел как бы рвущиеся линии и исчезающие краски, было неосознанно болезненным, и, когда образ испарился и уплыл, растаяв, словно облачко, он почувствовал облегчение, ожил — ему стало интересно. Потому что ощущение, им теперь овладевшее, называлось уже любопытством: именно оно присутствует при сличении старых механических записей, с новыми, еще не известными.

Именно тогда, проехав уже две остановки, он услышал, о чем они говорят, и лишь легкое затруднение испытал в том, что теперь, любопытствуя, но не помня начала разговора, может повториться, а это может показаться невниманием, чего он уже не хотел, испытывая любопытство уже не только к рассказу, но и к сидевшей рядом с ним новой женщине. Он, впрочем, быстро сообразил, что и это может быть отнесено за счет столь уместного тут волнения и надо только учесть это.

— Так ты что, недавно приехала? — спросил он.

— Помилуй, я никуда не уезжала.

— Как же мы с тобой и не встречались ни разу? — действительно удивился Монахов. — Вот раньше — встречались каждый день и даже еще, не сговариваясь, сколько раз сталкивались просто так на улице, помимо свиданий, а как расстались — ни разу. Я был уверен, что ты уехала.

— А ты все такой же рассудительный… — ласково засмеялась она.

Монахов снова отметил неестественность ее интонаций, но теперь это его вполне устраивало, потому что намекало на некую возможность, уже начинавшую увлекать его и в то же время ни к чему его впоследствии не обязывающую.

— А ты куда сейчас едешь? Если не секрет? — сказал он.

— На работу, — сказала она.

— Надо же! — опять вполне искренне удивился Монахов. — Так ты что, каждый день этим автобусом ездишь?

— Конечно, — сказала она.

— Так я ведь тоже на работу на нем езжу, — сказал Монахов. — Вот ведь странно, впервые встретились…

— Очень просто, — сказала она, — просто мы ездим в разных автобусах.

— Да… — протянул в ответ Монахов и посмотрел на нее с недоумением.

— Ты что на меня так смотришь? — засмеялась она. — Как на дуру. Просто мы ездим на встречных автобусах: ты работаешь там, где я живу, а я наоборот, — вот мы и разъезжаемся все время.

— Ну, я тебе скажу!.. — как бы восхищенно сказал Монахов. — Голова у тебя все такая же ясная. Я бы никогда не сообразил.

— Ты что же думаешь, — кокетливо хохотнула Ася, — что у меня уже склероз обязательно должен быть! Неужели я кажусь тебе такой старой?

— Нет, что ты, — не вполне искренне сказал Монахов, — ты прекрасно выглядишь. — И, чтобы придать достоверность своим словам, сказал как бы грубовато, но так, что любая женщина легко бы простила, будто это подтверждало его искренность: — Помнишь, ты сама говорила: маленькая собачка — до старости щенок.

— Верно, верно, — обрадовалась Ася, — маленькая собачка…

А Монахов, еще раз взглянув ей в лицо, теперь обнаружил его не постаревшим, а даже помолодевшим. Все-таки тогда он был совсем мальчик, а она на пять лет старше, а теперь он ее как бы нагнал. Это было и на самом деле странное чувство, он его уже отмечал в последнее время… Однажды люди, всю жизнь бывшие значительно старше его, решительно помолодели. Учительницы, например.

— А ты тоже совсем не изменился, — сказала Лея, — хотя вот и седеть, я вижу, начал. — Монахов поймал и узнал этот цепкий Асин взгляд: таким он был у нее, когда таскала она его, мальчиком, за собой по магазинам или смотрела на проходящих мужчин, — и он не любил его тогда, а сейчас этот взгляд польстил ему. — Это девочкам должно нравиться: лицо молодое и виски седые.

— У меня уже и зубов нет, — расплывшись, неумно хвастался он. — Вставлять хожу.

— И костюм на тебе хороший, — сказала она, скользнув по пиджаку тем же цепким взглядом.

И Монахов ощутил освобождение, облегчение, с него как бы спали цепи, гири насилия над собой, благодаря которым был он человеком с такими-то и такими-то редкими качествами, а без гирь и цепей, свободного, его просто не было — одно желание, желание, усиливавшееся всеми теми неприятными ему по вкусу, уму или морали чертами, которые бросились ему в глаза через столько лет в его первой любви. Тут уже было не воспоминание-узнавание, а нечто обратное и противоположное: садизм разочарования — изнанка, негатив прежних чувств. И тем страннее, где-то вдали, мутно, показалось ему подобие… Потому что, обратным ходом, прежние-то чувства были спечатком с того же негатива.

Начиналось отчасти то, что теперь называется не в силах подобрать другого слова и разбираться в нем, «заводкой». Что-то ложное и обратное всем чувствами мыслям и, одновременно, на этот момент словно бы наиболее правдивое, появилось на свет, раздвигая скорлупу. Нечто отодвигаемое в постоянном испуге перед собой и своей слабостью справиться с этим, что-то тщательно хоронимое от других и еще более от себя, что-то задавленное полнотою общепринятого в том или ином кругу и никак не разрешенное личностью и оттого все высовывающееся, вылезающее — и нечистая сладость в этом. И договариваются напиться, ничего уже не имея как бы в виду — но все для этого, и даже почти необходимость и некий институт регуляции в этом, периодичность и режим. И никто не скажет себе: зачем? — прозвучит неприлично, пошло, можно сказать — несправедливо. Просто повеселиться, выпить среди друзей «заводка»… Тут как бы человек махнет рукой, закроет глаза — и поехали. «Ну и пусть, ну и пусть», — бессмысленно повторяет человек. И царское чувство вседоступности вдруг исходит током, от одного к другому, охватывает всех, и наутро разъезжаются тихие, а глаза бегают.

И весь этот механизм «заводки» настолько уже не составлял для Монахова тайны, что становился еще большей тайной. Но ток уже был установлен, он был взаимен — это тотчас почувствовали и он и Ася, они разрешили тут же его себе, он рос и усиливался от обмена, этот ток. И они вдруг замолчали, как бы обо всем договорившись. Помолчав и пережив в себе что-то, они, отдыхая, как тянутся за сигареткой, некоторое время не глядя друг на друга, продолжили разговор, в том тоне новой близости и отдаления после близости, какого не могли бы позволить себе сразу.

— Ну, и как твой доцент? — спросил Монахов с тем вечным удовлетворением в голосе, что рождается от мнимого превосходства над другим мужчиной, если его женщина рядом с тобой.

— А мы расходимся, — легко сказала Ася.

Все-таки где-то, далекими тенями, была еще в Монахове память о пережитом: о ненависти к этому человеку и о боли. Теперь же ему предстояло некрупное торжество, вроде записи задним числом или подделанной подписи…

— Так ты что же, все это время с ним? — сказал он и не мог скрыть разочарования; взглянул в окно: остановку свою он проехал.

— А ты все еще ревнуешь? — снова засмеялась Ася, и смех ее уже вовсе показался Монахову неживым и бренчащим. Но вопрос поразил своей грубой точностью. Его, как человека, удалившегося по ходу мыслей от первоисточника так далеко, что не видна уже ни цель, ни отправной пункт, а лишь вечная середина, пустыня, удивил столь прямой перелет над этим морем рассудка и прямое называние предмета, ему, за деталями, не различимого…

Монахов промолчал, удивляясь. Ася сказала:

— У нас уже дочь в будущем году в школу пойдет.

— Подумать только, — сказал Монахов, повторяя про себя ее фразу и бессмысленно перемещая по ней слово «уже», которое спокойно помещалось в любом месте фразы и тем ее окончательно разваливало. — Так ты все-таки умудрилась выйти за него замуж? Мне казалось, он на это никогда не пойдет…

— Что ты! Он умолял меня… — сказала Ася.

— Значит, упросил, — сказал Монахов.

— Да нет, я, в общем, этого и хотела, — сказала она.

— М-да, — сказал Монахов.

— Ну, а у тебя, — спросила Ася и опять прицелилась взглядом, — дети есть?

Монахов немножко вздрогнул и задумался.

— Н-нет… — сказал он неуверенно.

Ася усмехнулась.

— Но ты женат?

— Женат, — сказал он, опять подумав. Почему-то, если его все-таки вполне устраивало, что она замужем, то он сам вроде бы должен был быть свободен…

— Значит, ты пропал для женщин, — сказала Ася. — Жаль.

— Как сказать… — Монахов выпрямился, надулся и поелозил в кресле. — Смотря для кого… Для тебя — нет, — наконец сказал он и шумно вздохнул.

— Покраснел! Покраснел! — рассмеялась Ася. — Все такой же ребенок!

— Я жеребенок молодой, заносчивый и гордый… — пропел Монахов.

И они оба рассмеялись и заговорили оживленно, а Монахов опять не мог бы вспомнить — о чем. «Почему это, — мимолетно удивился он, — как только я начинаю вести себя, с моей точки зрения, как раз не по-детски, женщины говорят, что я ребенок?» — и он чуть повернулся седым виском к Асе. Так они смеялись и болтали оживленно, перебивая друг друга и ничего не запоминая; слегка плавали и подпрыгивали расплывшиеся пятна лиц — они уже не стыдились автобуса; как бы плавали над всеми в состоянии невесомости.

— Нам выходить, — вдруг сказала Ася.

«Нам…» — подумал Монахов.

Они сошли на Островах… По обе стороны улицы, свободные, без решеток, стояли старые деревья почти нагие, где-то за ними маячил обветшалый желтый особнячок — они шли по улице, улица изгибалась, соединяя мост с другим мостом. И Ася спросила:

— Ну и какая она, твоя жена?

— Как — какая?.. — несколько оторопел Монахов.

— Красивая?..

— Да, наверно, — неохотно ответил Монахов.

— На меня похожа? — сказала Ася и состроила гримаску. Гримаска ей не пошла.

Монахов от гримаски отвернулся, подумал, что ответить, стал вспоминать, какая же она, его жена, в двух словах, и вдруг оживился от внезапного открытия, которое раньше никогда ему на ум не приходило.

— Представляешь, — сказал он звонко, — как странно… Полная тебе противоположность. Как будто специально подобрал, — рассмеялся он и спохватился. — Представь себе женщину, столь же красивую, как ты, — сказал он дипломатично, — но полностью тебе противоположную: ростом, и полнотой, и голосом, и мастью…

— Получается что-то очень большое? — сказала Ася, и на этот раз интонация очень удалась ей, и Монахов рассмеялся и тут вдруг вспомнил Асю всю, какую любил: ей и раньше, бывало, удавались такие фразы. Он вдруг вспомнил Асину близость — желание, почти тоскливое по силе, поднялось в нем.

— И темперамент, — подавленно добавил он, опять удивившись, что противоположным было все, даже постель, и что-то тут было не просто так и недаром. «Как же все-таки все необходимо связано, чтобы быть цельным… — подумал он. — Чтобы не рассыпаться».

— И живете вы, конечно, с твоей мамой? — Тут Монахов опять вспомнил всю Асю: так она сказала «м-ма-мой», — эту Асю он в свое время боялся и, кажется, даже не любил, но хотел еще больше, чем Асю любимую.

— Это чувство, я вижу, в тебе не ослабло с годами, — сказал он.

— О да!.. — сказала Ася. — И как она с ней ладит?

Монахов отметил это «она с ней», как нежелание назвать ни ту, ни другую, уловив в этом и в тоне некую ревность, что ему опять польстило.

— Очень хорошо, — сказал он убежденно, хотя у него не было на это оснований, и покосился на Асю: как она это воспримет.

Ася же отнеслась к этому необычайно равнодушно и, казалось, думала о другом.

— Значит, у тебя нельзя, — сказала она.

Монахов задохнулся.

Ася взглянула на него и расхохоталась.

— Ты все такой же!

Монахов не вполне внятно развел руками.

Они дошли до красной кирхи, и Ася остановилась.

— Дальше меня не провожай.

— Что так? — обиделся Монахов.

— Просто меня там на остановке ждут. — Она взглянула в нелепое лицо Монахова и счастливо рассмеялась. — Ну да, ждут.

— Муж?

— Нет, жених.

— Слушай, — сказал Монахов, — и ты не устала еще? Ты опять собираешься замуж?

— Что поделать… — искренне вздохнула Ася.

— Сколько же у тебя энергии! — сказал Монахов почти с восхищением.

— Устаю я… — сказала она просто.

— У тебя есть комната, ты хорошо зарабатываешь… Отдохнула бы хоть…

— Ох, с удовольствием! — Ася устало улыбнулась и подмигнула Монахову. Подмигивание ей снова не удалось. — Монахов почувствовал себя неловко.

— Хороший хоть парень? — спросил он.

— Хочешь посмотреть? — сказала Ася. — Я пройду вперед. А ты потом за мной, как бы невзначай. Вечером расскажешь, как он тебе понравился. Хочешь? — оживленно и настойчиво спрашивала Ася.

— Давай, — сказал Монахов. Это «вечером расскажешь» очень ободрило его. Он прямо-таки не ожидал такой легкости.

Ася ушла вперед. Он выждал и последовал за ней. Подойдя к остановке автобуса, Ася подкралась к высокому человеку, стоявшему в конце очереди, и, подпрыгнув, обхватила его со спины, повисла. Монахов услышал рассыпавшийся ее смех, то, как она наскочила и обняла незнакомца, было в точности знакомо ему и ни капли не изменилось. Она, маленькая, привстала на цыпочки, он, длинный, наклонился и подставил ей щеку, и они заговорили оживленно, не выпуская рук. Монахов почувствовал странное смешение в мозгу, до того он вспомнил себя сейчас этим вот длинным человеком. «Кто он? Кто Ася? Кто я?» — странно подумал он и поглядел на них как-то косясь, бочком, слегка склонив голову набок, как курица поглядел. В голове слегка зазвенело. «Зря это она»… — подумал он, но относилось это не к длинному, а к нему самому, это он себя пожалел, не понимая еще — за что. «Не надо было мне этого знать…» — подумал он. «Ничего не надо ни о ком знать!» — подумал он с раздражением, вдруг представив себе жену, которая, допустим, вот так же бы подошла сейчас к нему, оставив за утлом, допустим, этого длинного. «Тьфу, черт!» — процедил Монахов, но он уже поравнялся с ними, исподволь разглядел лицо длинного. Лицо длинного понравилось Монахову, и тогда он его пожалел. В этом было, впрочем, и некое тщеславие. Длинный вдруг поднял лицо от Аси и взглянул в глаза Монахову, внимательно и простодушно, и Ася в этот момент успела подмигнуть Монахову. Длинный снова склонился к Асе, а Монахов уже удалялся от них, сдерживая в себе желание оглянуться, чувствуя, как стягивается на спине кожа в какую-то гуляющую знобливую складку; он удалялся, пощупывая в кармане бумажку с телефоном, по которому ему было назначено позвонить через два часа, и смешанное чувство удовлетворения и неприязни жило в нем. «Вот ведь… — самодовольно и грустно думал он. — Переменились роли… Нет, тогда была не роль!.. Тут есть над чем подумать…»

«Надо же! За десять лет, и не встретил ни разу — как исчезают люди! А может, десять лет исчезли?» — так думал Монахов и вдруг подошел к больнице. Справился о здоровье жены: все было в порядке, давление упало, и скоро ее выпишут, чтобы она уже дома дожидалась срока. Он написал жене письмо, слова не шли, и он не мог ни о чем вспомнить, о чем бы таком написать. И лишь отойдя порядочно от больницы, вспомнил, что спешил поделиться с женой радостью по поводу утренней своей удачи.


Мать пекла пироги и курсировала по коридору из комнаты в кухню и из кухни в комнату, все что-то забывая и вспоминая, Монахову никак не удавалось остаться наедине с телефоном. Он с удивлением обнаружил, что нервничает. Он чувствовал себя, как десять лет назад, может, чуть глуше, но так же. Чувства его свернули на боковую, заросшую, но удивительно знакомую тропинку. И в этом смысле он становился на десять лет моложе. Хуже было то, что он почти тут же сознавал это, не успевая чувствовать долго. Во всяком случае, запахивая пальто и бурча невнятно про сигареты, которые якобы кончились, он испытывал почти удовольствие от позабытых волнений, выскочив на улицу.

В автомате, набрав номер, в ожидании гудка, он уже заволновался по-настоящему, без наблюдений и фиксаций: а вдруг ее нет или номер неправильный… — время для него на мгновение выпало, и он вздрогнул, услышав неожиданный голос, и, уже понимая, что это Ася, на всякий случай спрашивал Агнессу Михайловну.

— Это же я, глупый! — говорила Ася. — Подъезжай ко мне.

Детский сад, которым руководила Ася, находился на окраине, в новом районе. Монахов распрямился и шел все более упруго, приближаясь к цели. Уверенно спрашивал дорогу. В какой-то момент спохватился и почувствовал себя неумным. «Неужто победителю обязательно быть глупым?» — было подумал он, но тут же как бы обрадовался этому поглупению и как бы похвалил себя за него: «Зато насколько полноценнее я себя чувствую», — сказал он себе с полуусмешкой.

Желтоватый дом стоял в парке, выгороженный заборчиком. Парк был пуст, Монахов пересекал вытоптанную площадку перед домом, огибая горку, и гриб, и порожнего лебедя так решительно, так — как бы ни на кого не глядя, словно шел в толпе, где все останавливались, поворачивались и с восхищением смотрели ему вслед. Он чувствовал себя выше своего роста. Он очень быстро рос, подходя к дверям, вестибюль и лесенка были уже малы для него — это казалось естественным для детского сада, — на лице Монахова появилась добрая улыбка, он поднимался по лестнице, как бы мимоходом приостановившись и потрепав по голове выбежавшего навстречу озорника, но было тихо и пусто. Весь шум был шумом крови Монахова. Открывая дверь с табличкой «Заведующий», Монахов был уже так высок, что слегка пригнулся, чтобы не задеть головой притолоку.

Ася встретила его очень деловито, почти не взглянула. Монахов тут же стал своего роста, это получилось резковато, так что он почувствовал себя приниженно. И низкое кресло неожиданно глубоко присело, и Ася за столом возвышалась над ним — его омоложение схлынуло. Ася сосредоточенно переписывала с черновика. «Учебный план», — прочел Монахов заглавие. Ася подчеркнула его по линейке красным карандашом. Монахов хотел пошутить по поводу учебного плана в детском саду и не пошутил. А так и продолжал молча сидеть. Кресло было неудобным.

Зазвонил телефон. «Милочка!» — Ася закудахтала. Монахов откинулся, вжимаясь в кресло, глядел на Асю издалека, отчуждался. Ася уже договаривалась прийти примерить: «Ты никому, смотри, больше не предлагай. Мы к тебе зайдем». Ася рассмеялась по-своему звонко, отдельным от себя смехом: «Нет, нет, ты не знаешь!» — и подмигнула Монахову.

Повесив трубку, она выбежала из-за стола и села Монахову на колени. Поцеловала. Рассмеялась. Монахов попробовал в свою очередь поцеловать ее, она ускользнула.

— Сейчас, Алеша. Еще один звонок, — сказала она озаботившись.

Это был деловой звонок. Монахов слушал Асю и немножко удивлялся. «Это возмутительно! — говорила она. — Ведь дети мерзнут!» — она стала расстегивать халат. Под халатом была рубашка. Это было неожиданно для Монахова. Ася поймала его взгляд, посмотрела сама себе на грудь и вдруг взглянула на Монахова так откровенно и просто, что Монахов задохнулся. «Какое мне дело! — тут же вскрикнула она. — Хотите нажить неприятности? Завтра будут», — и бросила трубку.

Этот тон, каким она говорила по телефону, и этот ему взгляд очень польстил Монахову, он бы не мог ответить себе — почему.

Ася проходила к шкафчику, на ходу сбрасывая халат, натягивала кофту, говорила «застегни», подставляя спину. Монахов бережно тянул молнию. Входила нянюшка. Монахов продолжал сидеть в том же кресле, но уже как будто что-то тайное произошло в этой комнате: поза его была той же, но раньше она была неудобной, а теперь небрежной. Он снисходительно прислушивался к разговору. Нянюшка, белесая девица, что-то быстро сказала, невпопад взглядывая на Монахова не то с любопытством, не то с замешательством, и это ему тоже льстило. Он вдруг заметил, что Ася умно смотрит на него, и смутился, отвернулся. Нянюшка сбилась. «Ладно, Настя, ступай», — сказала Ася.

Выйдя из детского сада в парк, они увидели, как два мужичка, тщательно расположившись на скамейке, выпивали и закусывали. Монахова умилила эта мирная картинка, и он сказал Асе:

— Может, выпьем где-нибудь?

— Мне нельзя, — сказала Ася.

В который раз у Монахова схлынуло в предчувствии поражения.

И дальше Монахову временами становилось вовсе непонятно, что происходит. Он проталкивался за Асей по магазинам, задевал ее сумкой чужие ноги. Ася в магазине становилась так далека от него, он снова вспоминал чувство десятилетней давности, когда вот так же сопровождал ее, и, хотя теперь он не страдал и был независим от Аси, ему становилось неуютно видеть в Асе свое столь полное отсутствие. На Асином лице было одно из немногих не подвластных ей выражений, когда она щупала вещи, — пристальное, цепкое, такое поглощенное, око было настолько чужим и непохожим, что не только влюбленному, но и нынешнему Монахову становилось не по себе. Словно выдавало ее с головой, словно сдергивало парик, и это не подвластное ей лицо с испугом осознавалось истинным. И когда, отходя от прилавка, она оборачивалась к Монахову, на секунду примерив прежнее свое лицо, натянув улыбочку, поспешно, кое-как, так, что два ее лица как бы не совмещались на какую-то секунду, и на бровь одного приходился глаз другого, а губы — на одну щеку, Монахову казалось, что она держит в каждой руке по маске на палочке и немножко путается, какую приложить, но она уже устремлялась в следующий отдел, отдел обуви.

Они купили туфли, которые Ася тут же надела.

Она была счастлива, прижимаясь к Монахову, заглядывала, смеясь и щебеча: он начинал чувствовать тепло, приятно смущался, и ему казалось, что это он купил ей туфли.

Он заходил вместе с ней к одной знакомой по делу. Тощая темнолицая женщина с седыми нечесаными волосами в нечистом халате, расшитом хризантемами, подавала свою жесткую руку и представлялась: «Тося». Ася начинала издалека. Монахов сначала не понимал, а потом устал пытаться понять. Женщина судорожно курила, но судорожность эта была лишь манерой: женщина отнюдь не волновалась — волновалась Ася. Они перешли на полушепот, а потом и вовсе скрылись в соседней комнате. Монахов листал журнал «Болгарская женщина». Асин голос стал возбужденно громок за стенкой, но слов было не разобрать. Монахов закрыл журнал. На обложке была изображена знатная сборщица табака, и тогда он догадался закурить.

Ася вышла, явно поссорившись.

— Пойдем, — бросила она Монахову.

— Дай закурить, — сказала она, остановившись на площадке этажом ниже. Жадно затянулась.

— Что случилось? — мутным голосом сказал Монахов, и его насторожило, что ему совершенно все равно, что там стряслось у Аси, и, более того, он не хочет этого знать.

Ася внимательно взглянула на него и, как бы стряхнув с себя все это, мужественно улыбнулась.

— Ничего. Пойдем, — сказала она. — Пойдем к той подруге, с которой я, помнишь, говорила по телефону.

Ехали они уже молча. Монахов туповато и покорно поддался чувству ведомого. Ему было безразлично куда, и он не запоминал дороги. Он вяло ждал неизвестно чего. Все это просто так сегодня уже не могло кончиться. Но инициативу в какой-то момент определенно взяла на себя Ася, и он сразу спаразитировал, предоставляя ей все заботы, и только слегка подумал, что когда-то все было наоборот. «Если кому-то надо ухватиться за тяжелый конец, то ухватится за него тот, кто ухватится за него первым», — косноязычно подумал он, мысль вдруг стала трудна ему.

На лестнице Ася приостановила его. Быстро и деловито, по-родственному чмокнула в щеку.

— Ты тут подожди, — сказала она. — Я с ней поговорю сначала, а потом тебя позову.

Монахов остался обдумывать эти слова, Ася же исчезла, в радостных возгласах.

Он сел на батарею. Она была холодной. «Ведь вот, еще не топят… — медленно подумал он. — Еще не зима…» Ему было зябко и вдруг показалось, что он уже очень давно ждет. Много лет. Люди поднимаются по лестнице, слегка измерив его, скрываются в свои норы. Монахова нисколько не волновали и не смущали их взгляды, что они могли подумать, что он ждет тут кого-то, как мальчик. «В том-то и дело, что я уже не мальчик…» — не то важно, не то грустно отметил он. Это когда-то ему казалось, что все про него все знают и всем только и дело, чтобы влезать ему в душу. Теперь эти взгляды не трогали его. Это были теперь не те взгляды, что когда-то. В конце концов, он, быть может, просто привык к человеческим взглядам, теперь-то он знал, насколько им все равно: есть он, нету его, — и во взглядах людей прежде всего видел незаинтересованность в нем, Монахове. «Да и что тут интересного…» — подумал он.

Он закурил. И голова вдруг закружилась. Это было по ощущению в точности так, как когда-то, когда он начинал курить… На секунду Монахов почувствовал себя очень юным. «Это от голода, — тут же сообразил он. — Я с утра ничего не ел, — скучно подумал он. — Да, все повторяется… — печально подумал он. — Все ситуации те же. Как оттиски. Точка в точку. Только бледнее. Или как пластинка заскочила. Все то же, только звук с каждым оборотом хуже. Хрипы, трески… Все то же, только мы уже не те…»

Он с тоской посмотрел на дверь, за которой скрылась Ася. Когда же она наконец позовет его? Ему уже ничего не хотелось, только погреться бы, напоили бы хоть чаем… «Да и хотелось ли мне?.. — вдруг подумал Монахов. — Уйти, что ли?» Но продолжал ждать.

И думал о том, что все то же… Что вот она заставляет его ждать, назначает сложные свидания, таскает его за собой по путаному маршруту и графику — все так же, но все уже не то. Он вот нисколько не страдает от этого, как раньше. «Я допускаю ее отдельное от меня существование, — подумал Монахов. — Я допускаю отдельную и самостоятельную жизнь, соглашаюсь с этой жизнью. Попросту — я равнодушен».

Монахов задремал. Ему померещилась больница. Он встряхнул головой и увидел перед собой Асю. Она рассмеялась коротким оборванным смехом.

— Ну, пошли, — сказала она решительно.

Монахов встал на затекшие, не свои ноги. Ася взяла его под руку и, вместо того чтобы повести наверх, потянула вниз по лестнице. Он вопросительно посмотрел на дверь Асиной подруги.

— К ней сегодня нельзя, — сказала она.

Тут время опять выпало.

Он услышал долгий, нечеловеческий, но нестрашный почему-то крик. Странно далекий и близкий одновременно. Почему-то нисколько не удивился крику и очнулся у кондитерской фабрики. Это стало понятно по мерзкому сладкому запаху, который и вернул его к действительности. Улица была пуста, фонари горели отчужденно, и это была уже ночь. Они шли, и подошвы его горели. Это был далекий окраинный район, и тогда Монахов понял, что они прошли пешком через весь город. Поминутно они останавливались и долго и исступленно целовались. Рука Монахова обнимала Асю за шею, рука как-то затекла и ничего не чувствовала. Ему было неудобно так идти, но руку, которую он вдруг обнаружил столь странно, так вдруг убрать он тоже не мог. Он ничего не понимал. Из подворотни высунулась дворничиха. Ася отскочила в сторону и рассмеялась, как девочка. Монахов потряс свободной теперь рукой и идиотски захохотал. И они побежали.

«Пойдем так», — сказала она.

В парке на центральной аллее еще горели фонари и был кое-какой народ. Монахов понял, что еще не так поздно. И только тогда он догадался взглянуть на часы — не было даже одиннадцати, приложил к уху — нет, они не стояли. Народу на аллее было несколько пар, немного — они как бы высовывались из боковых темных аллеек, хмурились на свет и снова пропадали; остальной же народ, разрозненный, озабоченный и спешащий, имел одно направление — на электричку: короткий путь лежал через парк. Чумазый, как бы состоящий из одних теней парень попросил у Монахова закурить, и опять только тогда Монахов понял, что давно не курил, и с наслаждением, уверенно и самодовольно поглядывая на свою даму, закурил сам. Все сегодня он понимал лишь с помощью других: и время, и место, и собственные желания, — сам бы уже не догадался.

Тропинка пошла вниз, и повеяло холодом. Тогда воздух показался Монахову свежим. Он вдохнул его чрезмерно глубоко и сделался сентиментален.

— Будто ничего не изменилось… Так я не ходил десять лет. Будто и время не прошло…

— Да, нам опять негде, — сказала Ася.

Монахов, переполнившись, попробовал снова привлечь к себе Асю, но она увернулась.

— Давай лучше посидим, покурим, — сказала Ася.

Тут, у пруда, было совсем темно. Монахов некоторое время сидел молча и как бы отдельно, деревянный от оборванного своего движения. Тишина и темнота, окружавшие его, постепенно наполнялись шорохом и всплеском: что-то ворочалось в кустах, большое и неловкое, но не в одном месте, а как бы перепрыгивало за кустами и, устроившись поудобнее, снова вспархивало и казалось Монахову надутым матрасным мешком.

— Я тебе не рассказывала, — сказала Ася, — тут хулиганы… Тут вечером опасно… Тут недавно девочку одиннадцати лет изнасиловали и зарезали… — Ася снова хохотнула, и Монахову показалось, что она отодвинулась, он неловко и грузно повалился вперед, на Асю.

— Не надо, — сказала она и, легко вывернувшись из пустых его рук, встала. Она стояла над ним, Монахов остался полулежать, опершись о локоть, и смотрел, как она поправляла вздернувшуюся юбку. Коленка, бывшая у него перед глазами, померещилась ему мордочкой, он посмотрел на неясное пятно Асиного лица и поразился сходству.

— Вставай, вставай, — сказала Ася.

Монахов тупо встал. Ася пошла вперед, он последовал, чувствуя себя неуклюжим.

— Это самый короткий путь, — сказала Ася.

Монахов уже не задавал себе вопрос, куда он, короткий этот путь.

— Вот мы и пришли, — сказала Ася.



Монахов стоял перед двухэтажным домом. Окна в нем не горели. Парк кругом был темен, а на площадке перед домом на одиноком столбе горела сильная лампа. Свет падал из-под колпака широким конусом и освещал горку и деревянного лебедя, казавшегося черным, и первый этаж, вполокна.

— Откуда ушли, туда и пришли, — сказал Монахов с непонятной самому себе интонацией.

— Ты тут подожди, — сказала Ася. — Она согнула ногу и сняла туфлю, вынула ее из-за спины, как бы желая вытряхнуть камушек, и подала Монахову. Он машинально взял. Она стояла на одной ноге, а он не понимал. Тогда она подала ему вторую туфлю. Монахов стоял, держа перед собой туфли, по одной в каждой руке. Ася перед нам стала ниже ростом и от этого как-то беззащитней и ближе. Она была сейчас перед ним прежней Асей, какую он знал когда-то, — ну да, тогда ведь высоких каблуков не носили…

— Ты не ходи, — сказала она.

Он видел, как она пересекла освещенное пятно, приблизилась к дому. Монахову не было ни холодно, ни страшно, но, один, он вдруг стал дрожать крупной, бессонной дрожью, как конь. Белым ночам было явно не время, должно было быть совсем темно, однако какой-то призрачный свет все стоял у Монахова перед глазами и поворачивался вслед за ним, но за светом этим он уже ничего не различал. Будто это он сам светился. Время чрезвычайно замедлилось, вытянулось — собственно, остановилось. Так ему казалось, или так он потом вспоминал об этом. Он не ручался бы, что все именно так, как он видел… Может, она и не пошла в чулках по песку, может, он ее до самой двери проводил и лишь там, на пороге, вручила она ему свои туфли, а он потом отошел под гриб… Но почему-то в памяти она долго шла босо к дому, а Монахов даже и потом поджимал пальцы в ботинках при воспоминании. То, что она так изменилась без каблуков, — это помнил. Помнил или видел?.. Она шла неловко и задела юбкой клюв лебедя. Приникла к двери ухом. Подергала, попробовала какой-то ключ. Тот, видимо, не подошел. И тут все стало уже очень странно — так ему казалось, или так он потом вспоминал, будто Ася, крадучись, чтобы быть ниже окон, прошла к пожарной лестнице, отряхнула ладошкой одну ступню и поставила ее на железный прут, первую ступень, затем отряхнула вторую и так медленно полезла вверх. И так Монахов ощутил за нее холод железа, что протянул ей вслед ее туфли безотчетным, глупым движением… Ася пересекла линию света и оказалась в темноте. Монахов еле различал медленное и громоздкое теперь пятно. Может, и не различал. Может, она и не лезла, а лишь подергала за лестницу и от такого безумия отказалась, Монахову, во всяком случае, это казалось преувеличением, что она по лестнице лезла. Однако он допускал и такое. Было, могло быть или не было — находились здесь в некоем равновесии, если не равенстве. Обозначали факт, хотя им и не были. Острое, слезное чувство владело Монаховым. «Да, — думал он восхищённо и пораженно. — Она же здесь начальница… Вот ведь недаром… Недаром все это со мной тогда было… Именно это я в ней любил…» — думал он, следя за темным пятном, угадывая в нем Асю и проглатывая судорожный комок в горле. В этом своем невнятном восторге различил он ее как бы стоящей на подоконнике — она дергала раму, и та не поддавалась. Монахов затаил дыхание, мальчишечье волнение и какой-то веселый страх распирали его. Может, только вот это волнение Монахова и было, ничего, кроме него, и не было… Но звон стекла был уж точно. Вдруг он услышал хруст и звон рассыпавшегося стекла.

Ася выругалась. Внизу загорелись сразу три окна, Монахов стоял ни жив ни мертв. Во всяком случае, когда он снова осмелился поднять глаза туда, где, казалось ему, должна была повиснуть Ася, ее уже не было. Он услышал в тихом доме громкие, подбадривающие себя голоса; свет зажегся и на втором этаже. Затем голоса стали глуше, и свет наверху погас.

Монахов стоял за кустом и напряженно следил за домом, нелепо держа перед собою Асины туфли. Но в этой тишине он различал лишь шорох сосны за спиною и внезапно сник и завял, и ему стало зябко; он опять подумал, что не ел целый день.

Ему показалось, что уже светает, он понял, что прошло время, сколько — он не знал, но он стоял тут под кустом с туфлями уже целую вечность. Дом был снова слеп и нем.

Замирая от смелости, он сделал шаг из кустов. Постоял озираясь. Мелкими шажками, неся руку с туфлями впереди, как бы следом за ними, перебежал он площадку и встал под грибом, пристально вглядываясь в темные окна. Под грибом он стоял тоже долго, прежде чем решился — и тут им снова овладело детское и радостное чувство опасности и страха — перебежать к двери. Приник к ней ухом и ничего не услышал. Только что-то тикало там внутри. «Внутри» ему представлялось черным и густым, как вар, тикало, как мина. Что-то громко скрипнуло, сердце Монахова громко подпрыгнуло вверх и там где-то остановилось не стуча. Он отпрянул от двери и прижался к стене. Но это было просто так — показалось, снова та же тишина. Уже не понимая, что делает, он, как прежде Ася, подкрался к пожарной лестнице и уже занес ногу на ступень… «Алеш-ша» — услышал он шипящий шепот, вздрогнул, настигнутый, и увидел на пороге распахнутой двери Асю — она манила его. Неуклюже и как будто виновато, потупившись, он вернулся назад, и Ася, цепко и больно ухватив его за руку, втянула внутрь, в темноту. В темноте он почему-то все совал ей туфли, она же нетерпеливо и жестко подталкивала его вперед; одну туфлю он уронил, что наполнило весь дом страшным грохотом. Ася недобро зашикала. «Не споткнись, — сказала она, — тут ступенька». И он споткнулся. «Агнесса Михайловна, это вы?» — послышался отдаленный голос. «Я, я!» — сердито откликнулась Ася, резко устремляясь по коридору вперед и немного наверх, волоча за собой Монахова и жестко сжимая ему руку. Она втолкнула его куда-то. «Сиди тихо и жди», — сказала она и закрыла за ним дверь. За дверью зажегся свет и выбился в щель. Кто-то окликнул Асю, она ответила бодро и звонко, и оба голоса, оживленно переговариваясь, поспешно удалились.

Монахов огляделся. Это была большая комната во много окон. Окна выходили на две стороны, и из них шел небольшой свет. Косые и призрачные тени переплетов ложились на пол. В углу темнели большие фикусы. Вдоль стен рядами стояли маленькие стулья. В центре помещался корабль с флажками, в комнате было как-то очень пусто и прибрано. Это была, как сообразил Монахов, комната игр.

Стараясь не нашуметь, не скрипнуть, Монахов сделал три тяжелых шага и грузно опустился на маленький стульчик у стены. Он смотрел на узкую щель света из-под двери и прислушивался. Только сев, он почувствовал, как устал. Некоторое время он тупо смотрел в призрачные мерцающие окна и ничего не думал. Глаза уже хорошо видели в темноте. Он разглядел даже портрет кудрявого мальчика на стене, когда дверь приоткрылась, свет кубом вошел в комнату, выхватив из нее Монахова, и в комнату проскользнула Ася. Она была уже в халатике. «Жив?» — сказала она смеясь, Лицо ее было диковато и красиво. «Жив», — сказал он. Ася порывисто обняла его, по-юному неумело прижав его голову к груди и так на секунду застыв в неловкой позе. Монахову стало неудобно в шее, и дышать трудно… Он деревенел в ее объятиях и ничего не чувствовал. Ася вдруг отодвинулась и присела перед ним на корточки. «Ты что? — сказала она, держа его голову в руках, как бы повертывая и разглядывая. — Ты это что?» Монахов молчал. «Ладно, — сказала она, — посиди еще немного. Я сейчас приду». Она резко поднялась. «На», — она сунула ему что-то в руку и вышла. Это были два небольших яблочка, в черных жестких точках. Монахов недоуменно повертел их. «Ева, — сказал он. — Адам…» Он укусил яблоко — ему показалось, что треск яблока раздался на весь этот мертвый дом. Где-то под ним, над ним, со всех сторон, спали дети, как личинки. Монахов располагал этих детей в заплечном своем пространстве, но они были неодушевленными для него. «Эти яблочки им давали сегодня на третье…» — сообразил он. Он понял, что ничего не хочет и не ждет, и ему стало гадко от себя. Ася была ему как бы понятна и казалась прекрасной, он же сам себе сильно не нравился, потому что, казалось ему, должен был сейчас быть в некой буре чувств и желаний, иначе как бы он тут оказался, среди ночи, в спящем детском саду, в комнате для игр? Что бы его сюда привело, взрослого солидного человека? с семьей и положением? Он подумал, что все какая-то кошмарная, кромешная подтасовка, подмена всех желаний, чувств, мыслей, и там, где мы (он думал о себе во множественном числе) осознаем, что чего-то хотим, то уже и не хотим, а хотим лишь, пока не понимаем еще, что с нами происходит. Что желание — и не есть желание в том смысле, в котором можно рассказать о нем и изложить его, а что-то вовсе другое. Что желание теряется где-то на полдороге и чуть ли не при первом шаге… И даже безрассудство — вовсе не доказательство силы желаний и чувств, а лишь свидетельство нашей к ним неспособности. Одна лишь видимость решительности, на самом деле — полная растерянность перед мутностью и неясностью собственных ощущений. Ах, что так — что этак… Верность любого обобщения испугала Монахова.

Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности. «Со мной уж только неправдоподобное и должно происходить…» — горько усмехался Монахов. Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет — сам опыт, его наличие. Какая нечистота!

…Когда, в детстве, были реальны чувства — нереальны были люди: они были носители, объекты, они были — образы. Когда же опыт придал людям реальность в наших глазах — нереальны стали чувства. Теперь как бы чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь — образ любви, не измена — образ измены, образы дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит — не любит, сделать — не сделать, поступить — не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг оказались однозначны, равновеликий выбор: одинаково хорошо, или одинаково плохо, или одинаково все равно — уехать или остаться, придут к тебе или не придут, и даже вот: переспать или не переспать… Свершение грозит пустотой и разочарованием, и тогда все несостоявшееся, небывшее, непроисшедшее приносит чуть ли не удовлетворение, едва ли оправдываемое сохранением энергии и прочих возможностей — последних ресурсов, как в метели.

Давно бредешь, и устал, и темнеть стремительно начало. И нет уже ни времени, ни сторон света. Откуда вышел и куда идешь? И утробы-печки не видать уже, и цели не видать еще. Середина. Воет. Крутит. Смерч. В сон клонит. И страх вдруг исчезает. Тепло и равнодушно. В сугроб — и спать…

Почти так думал он, гремя яблоком, и оно грохотало, когда он его жевал, грохотало в его голове, как камнепад, и лишь постепенно, внушением, убедил он себя, что это не всеобщий грохот, от которого все просыпаются и вскакивают с постели и несутся с криками ужаса и непонимания, а лишь его собственный, маленький, внутренний грохот, в полной, глухой тишине. «И мы в тиши…» — какие-то строчки вспомнились ему, забубнили в нем. «И мы в тиши та-та-та-та-та…» Откуда, чьи?.. Они очень нравились ему когда-то — это он вспомнил, — волновали его. Хотя он их не понимал тогда. Будто своей непонятностью они ему нравились…

И мы в тиши полураспада
на стульях маленьких сидим…[6]

только и удалось вспомнить ему теперь. И тут холодный восторг понимания, полного понимания этих невнятных строк поразил его. Надо же! Как бы ни был далек поэтический образ, чужд и странен — он, прежде всего, всегда конкретен, даже не только точен, а именно предметен до чрезвычайности. Вот он, Монахов, сидит на маленьком стульчике, в такой уж тиши… У-ди-ви-тель-но! «Это о нем, именно так, правильно, так…» — с уничижающим восторгом думал Монахов, слезы навернулись ему на глаза. Тогда он эти стихи помнил, но не знал, а теперь знает, но не помнит… Слезы наполнили ему глаза и тут же кончились, хотя ему так хотелось плакать безудержно, навзрыд — но уже не получалось, уже прервалось. Разучился… И он лишь длил их, две сладкие большие слезы, боясь сморгнуть.

Сверху заплакал ребенок. Монахов взглянул на потолок, и слезы скатились. Снова раздались голоса, возбужденные, они росли, приближались. Один был Асин, убеждающий, другой — неприятно простой, подозрительный. Монахов больше не пугался, не замирал, и сердце его не ёкало — размеренно билось его сердце, и, даже если бы сейчас его арестовали и повели скованного, он, казалось, не возражал бы.

Но Ася убедила, шаги, голоса стали удаляться, и тогда в Монахове что-то испарилось и исчезло, как то же облачко. Он смотрел в окна — они, пожалуй, посветлели: стулья и кони выплыли из углов и потеряли в таинственности, становясь просто скучными, облезлыми. Он чувствовал себя ждущим словно бы с температурой в больнице, чтобы получить бюллетень, ждущим с пустотой и апатией начинающегося гриппа, чтобы уйти после всех этих ненужных осмотров и записей и тихо лечь и попытаться уснуть. Впервые, быть может, за этот день зашевелилось в нем и опасение перед домом, поздним возвращением и объяснениями. Правда, жена в больнице, но тем более ему должно быть стыдно и неловко — однако эти совестливые веяния он прогнал. Он еще отодвигал предчувствия расплаты и даже подумал: за что и какая тут может быть расплата? Просто объяснить ничего никому по правде невозможно… Ну, соврет что-нибудь: жена-то в больнице, а мать его не выдаст… Тут же он морщился от подобных своих соображений, но беспокойство росло, и озабоченность, как все это кончится и утрясется, кружила над ним и снижалась.

И когда Ася снова вошла, они посмотрели друг на друга в этой предрассветной, казенной и нетаинственной комнате издалека, отчужденно. И лишь секунду какую-то было Монахову неприятно, что и Ася — тоже, что в ней тоже кончилось, но тут же он внутренне с нею согласился, и так было даже удобнее ему и быстрее.

— Ты знаешь, — вяло сказала Ася, — там стерва одна что-то заподозрила… Придется тебе сейчас уйти. Ну, дождется она у меня! — Тут у Аси в голосе появилось чувство. — Пошли. Надо быстро пройти, пока она снова не высунулась. Я ее в кладовку упрятала…

— Как упрятала? — равнодушно удивился Монахов.

— Ну, послала… Ну, иди же.

И они пошли, и путь был куда короче, чем показалось сначала Монахову. В дверях Ася сказала равнодушно:

— Ну, ты позвонишь?

Монахов помялся ответить.

Тогда, на секунду, взгляд Аси стал как-то глубок и внимателен, в нем блеснул печальный огонек усталого ожидания и погас.

— Позвоню… — невнятно сказал Монахов.

— Позвони, слышишь? — вдруг звонко и отчаянно зашептала Ася. — Позвони обязательно! Слышишь? Слышишь? — трясла она его, будила…

— Позвоню… обязательно… — сонно сказал Монахов.

И вот дверь за ним закрылась, и он степенно пересекал площадку перед домом, сдерживая внутренний бег, а когда свернул за куст, где на секунду увидел себя стоящим с туфлями в руках, вздохнул изо всех сил и побежал. Он бежал через парк, уже светлевший в темных своих деревах, словно, кто-то гнался за ним, и даже действительно мерещились ему бандиты и хулиганы, которые его сейчас остановят и прирежут. «Справедливо, справедливо», — приговаривал он себе на бегу. И лишь выбежав из парка и столкнувшись с бессонным квартальным, в нерешительности посмотревшим на него: остановить или не остановить! — лишь тут словно споткнулся и перешел на шаг, трудно дыша. Из-за поворота, повизгивая, выехал ремонтный трамвай, это было Монахову по дороге, и, не ожидая от себя такой дерзости и прыти, Монахов улыбнулся милиционеру, подмигнул и вскочил на подножку трамвая. Милиционер погрозил кулаком — и все.

Монахов ехал домой, и ему легчало. Его мотало на рассветном, выплывающем из пара мосту, и он радостно глядел на мир. И то, что могло показаться ему неудачным приключением, вдруг вполне устроило и даже обрадовало его и чуть ли не исполнило удовлетворения. «Какое счастье, — думал он, — что ничего не произошло». Так ему нравилось то, что он не достиг сегодняшней столь владевшей им цели, что это случайное воздержание и неожиданная чистота чуть ли не начинала казаться ему собственной заслугой, побежденным искушением и подтверждением его высоких нравственных качеств. «Ничего не произошло, ничего не произошло», — повторял он себе, и лишь на мгновение мелькнуло в нем, что в этом «не» заключено что-то безнадежное и последнее, и нечем тут гордиться… но все быстро перешло на размышления, что же сказать матери, и ничего не шло на ум. «Я устал врать, не хочу», — почти самодовольно думал тогда он, прибавляя и эту свою сейчас неспособность придумать оправдание к удавшемуся сегодня воздержанию. «Как бы я пошел в больницу, как бы посмотрел ей в глаза…» — удовлетворенно думал он. И довольство собой, своей женой, своей жизнью, которая, не получаясь и распадаясь каждый день, все-таки получается в сумме этих дней, наполняло его. «Надо бы все-таки что-то придумать», — снова подумал он, спрыгнув с трамвая. Тут уже было совсем близко до дому, и вдруг его осенило, что можно и не придумывать, а рассказать все как было. Почти все. А если бы было… «Я бы так не мог», — подумал он.

«А что, может, я еще ей и позвоню… — думал он дальше, почти с легкостью, как под горку, и, придавая себе вид окончательной бодрости и наглости, поднимался по лестнице. — Может, мы еще и встретимся».

Пока он топтался у двери, доставая ключ, и лез им в замочную скважину, дверь распахнулась, и на пороге стояла растрепанная бессонная мать.

— Ты? — сказала она холодно.

— Я, — сказал Монахов потупляясь, и бодрость слетела с него.

Мать, пятясь, отступала в прихожую, и Монахов робко следовал за ней, нежно прикрывая за собой дверь, чтобы не шуметь. И боялся поднять глаза, зная взгляд, который был сейчас устремлен на него, его холодность и поджатость губ.

Мать перестала отступать, и Монахов замер перед ней.

— Где ты шлялся? — сказала мать.

Монахов молчал, чувствуя, как в нем нарастает холодное и жесткое нахальство.

— Мальчик… — вдруг всхлипнула мать, и Монахов изумленно и испуганно, медленно начал поднимать взгляд. — Мальчик… — всхлипнула она, обнимая его своими легкими, как сухие лепестки, руками. — Дай я тебя поцелую… У тебя мальчик!

Монахов смотрел с ужасом.

— Ну же! — вскрикнула мать, целуя его в бесчувственную, устраняющуюся щеку. — У тебя сын!

— Почему — сын? — сказал Монахов.

Он отвернулся и расплакался наконец. Может, впервые за много последних лет… Легко плакал он — нет, не разучился…

— Что ты! Не надо! Милый мой! — умиляясь сыновней чуткости, утешала и ласкала его мать. — Мальчик… это же хорошо!

И было не хорошо.

Оролхон Бокеев Кербугу — серый олень

А-аууа!

Мощный серый олень Кербугу — так в этих местах зовут вожаков оленьих стад — не пил и сегодня. Ему очень хотелось пить, но стоило только коснуться губами студеной воды родника, льдистых краев его, тонких и узорчатых, словно кружево, как его бросало в дрожь, а ноги слабели так, что, казалось, вот-вот он рухнет прямо на рога.

Тогда он отступал.

Но жажда была сильнее его — она гнала, требовала, жгла его внутренности, и он трижды тихо подходил к роднику и трижды отступал. Он и сам не мог понять — как же так: он хочет пить, вот возле его ног бурлит, кипит и смеется веселый родничок, а он все не может набраться решимости и погрузить в него морду.

Нет, это правда, что он, видно, постарел и ослабел, а это уж такое горе, горше которого ничего и не придумаешь.

Однако через несколько минут он уже думал иначе, — нет, нет, это еще не аул его старости, будут, будут еще у серого оленя-вожака дни веселого базара. И совсем не от старости он ослабел. Просто во время брачного гона три дня ему не пришлось сомкнуть глаз, он не давал отдыха ни ногам, ни рогам — вот и выбился из сил.

Он вспомнил, что и в прошлом году тоже был гон — но тогда он так не выбился из сил, а в позапрошлом году даже с целым стадом самок справился, ни одну из них не обошел. Так что же с ним случилось? Или ранняя осень в этом году была особенно холодна и ветренна, и он просто промерз до костей? Да, но за осенью идет шестимесячная зима, лютый дракон этих мест — не переносил ли он ее всегда, как комариный укус? Правда, нынешняя осень была очень ранней, и солнце сейчас постоянно в тучах, тяжелых и плотных, как льдины во время паводка. Небо стало низкое, серое, с утра до ночи идут дожди. Мелкие, косые, холодные, такие, что, кажется, самую землю они заставят завыть от тоски.

А ветер воет и воет — тоже холодный, пронизывающий, и вместе с ним летят куда-то полосы дождя. Но всего печальнее слышать, как воет лес. Его голос сливается с голосом дождя, ветра — и кажется, это не вой, а песня-плач об утраченных надеждах, и Кербугу — серый олень испустил протяжный долгий зов:

Аааа-ууу-аааа!

Голос его уже не был таким, как прежде, но все равно в нем еще чувствовался отзвук былой мощи. Но только отзвук! А раньше эхо разносило его могучие призывы на много километров окрест, и все, что было вокруг, — снежные горы, ущелья, затаившие в себе, смерть и ужас, подхватывали его трубный глас и повторяли стократным эхом. А сейчас его никто не услышал. Просто стоял старый олень над ручьем, взбухшим от дождей, и ревел, не то жалуясь, не то призывая кого-то на помощь. Но никто не откликнулся на его запоздалый призыв. Где же ты, былая быстрота? Где сила и отвага? Ведь ради них он всегда был готов пожертвовать всем. Нет ни одного момента в его жизни, при воспоминании о котором он не вздрагивал бы от восторга. И вот они улетели, и он стар, одинок, и слезы струятся из глаз.

И все-таки олень не сдается. Нет, он еще далеко не стар. Это просто молодые маралы своей егозливостью да суровая осень подточили его силы. А так он еще ничего. Так он еще вполне держится. Отступив от ручья, он крикнул еще раз, призывая свое стадо, — но это был не победный крик самца, могучего Кербугу, а зов отставшего оленя. Ответа не было и, подождав еще немного, он стал подниматься в горы. Но и горы, как назло, стали не те — выросли, что ли, — он лезет, лезет, а все нет конца уступам и перевалам. Он еле карабкается по камням. У него перехватывает дыхание, першит в горле. Его что-то давит и не пускает. Он остановился, чтобы передохнуть… голова его была опущена. Да, пожалуй, это если не самый конец, то уже сдача, покорность судьбе. Его гордая голова поникла, грудь, некогда высоко вздымавшаяся, обессилела — и все в нем пусто, немо, как в могиле. Дикое упрямое животное, которое каждый год отдавало рога, но никогда не позволяло хотя бы погладить себя, стало тихим и кротким, — а это означало высшую степень унижения. Удар в бок, полученный им в последней схватке (силой он был, пожалуй, с добрую тонну) снова дал себя знать, да так, что он чуть не упал.

И подумалось ему тогда, что теперь он только во сне увидит танец юной самки и что никогда не сможет ласково коснуться бока или спины маралихи-матери, гордо проходящей перед ним, что заблудился он в каком-то густом тумане, потонул в омуте быстрой реки, и из этого омута уже более не выплыть. Все это ему подумалось, припомнилось и пронеслось перед ним, и он поднял голову и, содрогаясь от боли и напряжения, каждым мускулом затрубил:

— Аааааа-уууууу-аааа!

Вчера рано утром, когда Кербугу, как обычно, сбил маралих в стадо и повел их в горы, олени-самцы окружили его, и вид у них был такой, что они умрут, а не отпустят с ним самок. Но недаром Кербугу столько лет был вожаком и каждый год одерживал верх в поединках. Он разогнал маралих и, раздувая ноздри, прокричал «аауууаа». И сразу стадо разделилось. Самки разбежались, а самцы, вздымая рога и взрывая копытами землю, сомкнулись и приготовились к бою. Стали друг против друга и, всхрапывая, косились на Кербугу, — каждый надеялся на победу.

Молодой крепкий олень, стоявший против Кербугу, отвел глаза: он дрожал всем телом. Еще бы! Нелегкое это дело — выступать против самого вожака. Но и Кербугу чувствовал себя не лучше. Он и без того знал, что нынешний гон для него будет особенно тяжелым, потому и хотел угнать стадо спозаранку. Но молодые олени заступили ему путь. Кербугу взглянул на своего противника: молоденький, с пятнадцатью мягкими отростками на рогах, а Кербугу перед ним робеет! Что же будет, когда в конце схватки он останется один на один с самым сильнейшим? Противники постояли, поколебались, преодолевая минутную робость и вдруг изо всех сил рванулись друг на друга.

Трах!

Начался бой!

Один мощный удар следовал за другим. Крепкие, уже начавшие ветвиться рога, со свистом разрезали воздух. Казалось, искры сыплются на землю из рогов и голов. Битва шла не на жизнь, а на смерть, за право быть первым. Прекрасные, словно выточенные руками искусного мастера, головы оленей взмывают вверх и остервенело рушатся друг на друга. Видны лишь силуэты, потому что все обволакивает такой густой туман, какой бывает только на Алтае. Но вот, волоча подол, туман пополз в низину, тогда становится видно, что на желто-зеленой поляне остались только Кербугу и его соперник — молодой олень Жасбугу. Остальные, потерпев поражение, словно растворились в тумане.

Поединок! Кербугу знал — таков закон мужества и силы могучего племени оленей. Но он не знал того, что этот закон существует и у разумных сыновей Адама и что они даже более кровавы и жестоки. Ведь люди не могут, как олени, отбушевав раз в году, мирно потом жить бок о бок. До Кербугу никаких сведений об этом не доходило, хотя он иногда и задумывался, почему люди держат диких животных в загонах и питают непонятную страсть к полым оленьим рогам.

Где поединок — там и справедливость! Минутное забытье прошло. Перед старым вожаком, взрывая землю, стоял Жасбугу. Взор у Кербугу затуманился, он с трудом поднял гудящую от тяжелых ударов голову и только тогда понял, что устал по-настоящему. Но Жасбугу все косился на него и все всхрапывал, огромное тело его было напряжено до предела, и он каждую секунду мог ринуться в бой. И в эти считанные секунды он вдруг увидел в Жасбугу не врага, не соперника, а себя самого в дни молодости. И от этого ясного понимания своего конца он закрыл глаза, и в висках у него заломило. Может быть, он в этой позе упал бы, да так и остался на земле, если бы не раздался мощный, призывающий к схватке зов. Молодой олень видел, что вожак ослаб, он мог бы одним сильным ударом в бок расправиться с ним, но был по-оленьи честен. Кербугу почувствовал себя пристыженным. Собрав всю свою гордую волю — наследие диких предков, никогда не подводившее их, поднял голову и откинул рога. Широко раскрытые влажные глаза его одновременно и уничтожали противника, и молили о пощаде: «Уступи один раз свой черед, у тебя в жизни все впереди. Уступи… Ведь следующей осени у меня, может, и не будет».

Жасбугу попятился назад и с налитыми кровью глазами приготовился к схватке. На мгновение Кербугу показалось: это не олень стоит перед ним, а жестокий бородатый старик с ножовкой, и вот сейчас он начнет пилить его драгоценные рога с восемнадцатью ветвями. И словно морозным железом прожгла его обида. Он задрожал от ярости. Вот он, его смертельный враг! Они стоят друг против друга, а в стороне мирно щиплют траву другие маралы, и им безразлично, кто падет, а кто станет вожаком. Кербугу всхрапнул, выбил волосатыми копытами ком земли, отступил. И вдруг молнией метнулся на врага.

Трах!

На секунду он потерял сознание, а когда очнулся, увидел, как, пошатываясь и ковыляя, уходил Жасбугу. Из глаз его брызнули слезы, и он мощно, как в молодости, затрубил:

— Ааааааа-ууууу-ааааа-ууууууууууу!

…Кербугу поднял голову, сорвал пожелтевший лист березы и впервые за утро стал жевать. Туман еще не рассеялся. Пробивая его то там, то сям, падали дождинки-сиротинки. В воздухе было очень сыро. И на земле, и на небе — всюду текла вода, стоило тронуть березу, как с нее тоже сыпались капли. Чего ни коснешься — всюду слезы. В мертвом лесу — ни души, похоже, что на свете остался только один несчастный Кербугу. Не слышно даже его зова. Он один, стада нет.

Да и сил у него не хватило бы для всех этих юных, этих жадных молодых маралих. Потому сразу же, почувствовав его бессилие, они бросились бежать. Это же непорядок, когда старый, дряхлеющий олень разгоняет молодых самцов. Но Кербугу поддавал их рогами, и они бежали туда, куда он их направлял. И молодой олень, проигравший сегодняшнюю битву (он еле волочил ноги и вообще походил на пса, проглотившего иголку), не отставал тоже. Кербугу несколько раз оборачивался, угрожающе наклонял рога — и побитый соперник его сразу же шарахался, убегал, чтобы через минуту снова заковылять за стадом. А стоило Кербугу отвернуться, как все молодицы подскакивали к Жасбугу и начинали его обнюхивать. А тот сам не зевал. Кербугу, одержавший с таким трудом эту свою, вероятно, последнюю победу, понимал, что ни сил, ни желания на все дальнейшее у него нет. И все-таки, раздувая ноздри, обхаживал пахучую озорную молодицу с иссиня-черной шерстью, от которой так и разило крепкой оленьей плотью. А кости у него ломило, и все суставы как бы налились тяжелой желтой жидкостью и нестерпимо ныли. Ведь бой продолжался целый день. Где ты, его сила и ярость? Куда девались те дни, когда он сбивал в кучу десяток маралих и не забывал ни одной из них… И сейчас он тоже наскакивал на молодицу, терся о нее боком, ласкался, прыгал, но в груди его словно лежал черный тяжелый камень, и он ничего не мог, ровно ничего. И замученная молодица, тоже уже лишившаяся покоя, только безмолвно и жалобно обращала прекрасные глаза свои на молодого Жасбугу, который, не рискуя подойти, все время держался поодаль. У молодицы кружилась голова, она вздрагивала всем телом и, вконец ослабев, жалобно и кротко мычала, покорно поглядывая на своего мучителя. Но увы! — Кербугу был бессилен. Ничего, кроме желания выстоять, не оставалось в его некогда могучем теле. И тут Жасбугу не выдержал — его мутило от этой возни, от этой горделивой стариковской немощи, от того, что старик этот не в силах даже как следует тряхнуть рогами. И словно барс молодой, прыгнул на старика. А тот вдруг оборвался, рухнул на колени подле молодицы. И тогда Жасбугу с ревом и свистом налетел на него («сдыхаешь, старый пес, а лезешь туда же!») и нанес такой страшный удар в бок, что от него старый вожак, десять лет не знавший поражения, упал навзничь. И жалко торчали его бессильно шевелящиеся ноги. А молодицы, увидев это, подбежали к победителю, закружились вокруг него, стали лизать его губы. И в следующее мгновенье Жасбугу уже гнал все стадо через перевал. Кербугу тоже еще мог вскочить на ноги и догнать стадо. Если не молодица, то любая другая сильная крепкая олениха-матка не отвергла бы его. Но уже все желанья погасли в нем. И было непонятно, зачем он рвался в этот бой, что хотел доказать, когда отлично знал, чем все это кончится. Эх, старость, старость, почему ты не видишь себя. День, проведенный на базаре юности, обязательно принесет тебе тысячу дней муки и страданья.

Кербугу долго лежал, собираясь с силами. Поначалу, видимо, в горячке, он не ощущал боли. Сейчас все нутро его ныло. Ноги не слушались его, и он едва дотащился до края леса, там, углубившись в чащу, он лег и пролежал, не шелохнувшись, до самого утра. И только когда забрезжил рассвет, медленно подошел к ручью.

Напившись, он стал подниматься на гору. Жухлый березовый лист, проглоченный недавно, очень мешал ему, похоже, он прилип к нёбу, и Кербугу никак не мог освободиться от него. В животе заурчало — перед гоном он не сорвал ни единой травинки. Бока его впали и словно слиплись изнутри. Глухо ныли ростки вновь пробивающихся рогов. Эти рога принесли ему столько боли и несчастья, что он разуверился во всем белом свете. И сейчас он решил отыскать где-нибудь густые заросли кедровника, лечь в них, свернуться и до следующего водопоя или до конца жизни, — а до него и осталось не больше вороньего шага, — лежать, думать и вспоминать. Но первое, что он услышал, это ликующий голос покалечившего его Жасбугу. Он донесся из-за дальних отрогов белой горы. Ему был знаком этот ликующий рев. Когда-то, раскроив лоб старому вожаку и завладев стадом, он тоже пел эту громогласную песнь победы. Но мир переменчив, и всему на свете бывает конец.

Аааа-ууууу-аааа!

Возможно, Жасбугу — его плоть и кровь, его сын. Только у него рога не из восемнадцати ветвей, а из пятнадцати. И может быть, Кербугу последний из той редкой породы оленей, что имеют рога с восемнадцатью ответвлениями. И еще может случиться, что от этого молодого глупца, который своим «ауа» оглашает сейчас все предгорья, родится олененок с тринадцатью ветвями, а от того — с одиннадцатью, а потом с десятью и восьмью… А в конце концов народится что-то совсем безрогое, комолое, которое и оленем назвать нельзя будет. Все возможно. И Жасбугу должен был уважить раскидистые, восемнадцатиостные рога старика, потому что у самого никогда таких не будет. Но вот не уважил, а вступил в бой и отобрал стадо. А у бесстыжих маралих какой разум? Кто сильней, тот их властелин, за тем они и следуют покорно. У маралих ни ума нет, ни рогов, недаром они — комолые.

В свое время важенка[7] родила малыша Кербугу в густом караганнике. В полном уединении — сюда ни люди, ни звери не заходили — она дождалась, пока он не встал на ноги, и только тогда привела его в стадо. С тех пор чего он только не перевидел: и доброго и худого, чему только не радовался, о чем только не печалился. Но до сих пор он не в силах забыть свое первое страдание.

Олени тогда мирно паслись на склонах холма и в ложбинах, но вдруг раздались крики и улюлюканье — из-за кустов выскочили всадники с куруками[8] в руках. Кербугу, ошарашенный, стоял, не зная, что происходит. И вдруг он увидел, как на вороной со звездочкой на лбу лошади прямо на него мчится бородач. И не успел он даже опомниться, как на его рога набросили курук. Он видел, как олени ринулись в низину, и рванулся вслед за ними. Но люди на быстроногих конях, покрикивая и тесня со всех сторон, загнали его сначала в большую ограду, потом в другую, поменьше. И так он переходил от загона к загону, который все уменьшался и уменьшался, пока не заскочил в маленькую калитку, и она за ним тут же захлопнулась. Кто-то, тыча его длинной палкой, погнал вдоль частокола, потом заставил вскочить на деревянный помост и отгородил поперечным заслоном. Кербугу стоял и испуганно перебирал ногами. Как и для чего он оказался в этом маленьком помещении, он не понимал. Хотел спастись, а попал в ловушку, И вдруг что-то словно клещами стиснуло его виски, и резко оборвалось, ухнуло сердце, помост провалился куда-то в подземелье. Клещи давили все сильнее, небо упало на землю, лес и горы повисли вниз вершинами, человек вверх ногами, — вся вселенная перевернулась в повлажневших глазах оленя. А человек, хозяин этой вселенной, ходил вокруг, держа наготове пилку-ножовку; и в его ненасытных, алчных глазах олень увидел свое отражение. Кривые зубья пилы вгрызлись в мохнатые основания рогов, и тут Кербугу показалось, что целый миллион муравьев набросился на его обнаженные мозги и пожирает их, и, ох как заныли тогда его ровные белые, как жемчуг, зубы. Огромные, испуганные, молящие глаза его налились кровью и чуть не вылезли из орбит. Вот так впервые олень, гордый, вольный, носившийся с холма на холм, из низины в низину наперегонки с ветром, постиг горькое и сладкое начало жизни и вкусил ее. И сделал это — человек! Наверное, если бы малышу вбили в пятку гвоздь и подковали, он был бы так же несчастен и жалок, как Кербугу сейчас. Ох, ты, человек! Все высокое ты стремишься низвергнуть, все белое очернить, честное оклеветать и оподлить — и на каждую подлость есть у тебя свое оправдание — расхожие словечки, вроде вот таких истин: «нет худа без добра», «не было бы счастья, да несчастье помогло», «не было бы злодеев, не было бы героев». Пусть все это так, но чем же ты оправдаешь страданья Кербугу?

Его высвободили из тисков, он выскочил прочь, прыгнул, хотел тряхнуть рогами, но комолая голова словно опустела и рассохлась, как пустой бочонок. И тогда ярость, будто лава из вулкана, забила в нем. Кербугу одним махом перепрыгнул через вороного со звездочкой коня — он стоял у коновязи — и помчался, как вихрь. Куда глаза глядят. Подальше от людей. Он бежал не переводя дыхания, не останавливаясь, и готов был так бежать, пока хватит сил, но перед ним вырос заплот — забор из нарезанных жердей. Кербугу побежал вдоль него в надежде скорее добежать до конца, но забор не кончался. И когда он, обежав все горы и низины, воротился на прежнее место, он понял, что они — олени, живут в загоне. В пространстве, окруженном кольями. Летом загон просторен, они в нем ходят к водопою, пасутся, а когда приходит зима, их сгоняют в загон потеснее. Зимой из незамерзающего ручья они пьют воду, а едят чуть припахивающий силос. Летом же их загоняют в узкий коридор. Настоящей воли для оленей, видно, не было и не будет…

Так и лежал Кербугу под густыми зарослями самырсына[9] и вспоминал о том, как он тосковал по воле, когда у него впервые срезали рога. Сколько с тех пор прошло зим, сколько весен пролетело, столько раз он лишался рогов… Эх, за всю жизнь ни разу не было случая, чтобы он сам, как наступит срок, сбросил свои рога в восемнадцать ветвей. Да, восемнадцать ветвей — это и счастье, дарованное природой Кербугу, и горькое горе его… Недаром люди накидывались на него, словно вороны на кровь, и ставили его в станок раньше всех.

Он долго лежал, дрожа, как забитый пес. Никто не пришел к нему. Куда-то исчезли даже люди, обычно в разгар сезона налетавшие, как пчелы, не подошла и ни одна из тех маралих, что во время гона осаждали его и не давали прохода. А куда девались те друзья олени, что ранней весной пускали его первым разбивать лед и послушно следовали за ним. Все ушли, все покинули старого оленя. А ведь самое страшное и горькое — это знать, что умираешь всеми забытый, одинокий и ненужный. И он опять вспомнил, что, когда он был в расцвете сил и могущества, маралы не давали даже птице задеть его крылом. Он был всегда в центре. И в дни гололеда и при любой опасности маралы не давали ему быть ни впереди, ни сзади, только в середине стада — так безопаснее! Лучшие травы, самая чистая, прозрачная вода — все предназначалось ему. И вот он, их бывший вожак, лежит униженный и обессиленный. И никто не подойдет к нему. Уныние и отчаяние снова овладели Кербугу.

Хоть бы глоток воды! Тяжелый свинцовый туман рассеялся, и наконец сквозь деревья проглянуло солнышко. Оно словно бы ласково спрашивало Кербугу: как, мол, себя чувствуешь? В низине с грохотом неслась по камням горная речка. Только природа-мать не забыла его. Кербугу поднялся из-под зарослей самырсына, подставил отяжелевший лоб лучам солнца и натужно и хрипло, даже самому страшно стало, коротко крикнул:

Аааа-ууу-ааа!

Вместе с ним самим угасал и его голос. Он взглянул на снежные вершины невысокой горы, белевшие сквозь дымку.



В детские годы, когда он был маленьким олененком-козыка, эта вершина казалась невозможно высокой, а когда он повзрослел, она вроде бы стала ниже, а вот теперь опять высоко упирается в небеса и вновь недосягаема. Эта белоснежная вершина казалась Кербугу волшебной мечтой. Он тосковал по ней, глядел на нее с надеждой и верил, что однажды его копыта коснутся ее чистой белизны. В трудные минуты жизни стоило ему только прикрыть глаза, как сквозь голубую дымку выступала всей своей громадой белая гора, его мечта — Акшока[10], манила его и звала трубными звуками «аууа». Иногда эта бело-голубая вершина тут же на глазах превращалась в серого волка или в бородатого оленевода — и тогда Кербугу поднимал ресницы и больше уже не смыкал их. Он не знал, что предки его раньше обитали у подножия этого хребта Акшока. Его прародители сотни и тысячи лет назад, никогда не слыша человечьего окрика, вольно паслись на зеленых холмах Белухи. Свободные стада оленей не знали курука, выбирали самые тучные и самые зеленые луга с ароматными травами, ходили на водопой к самым чистым и вкусным родникам. Они не спеша переходили от холма к холму, от одной лощины к другой и засыпали, укутавшись в бархатные летние ночи, там, где заставала усталость. А в иные ночи, когда с небес лила яхонтовый свет полная луна, тысячные стада, пасущиеся там и сям, казались беспечными полчищами таинственного воинства. Но края неба алели все больше и больше, и стада выше и выше поднимались по всей шири предгорья, входили в белесые облака, обложившие вершины холмов, и пропадали в них. Позже олени переменили место своего обитания. И только тогда они поняли, что вместе с родиной предков они потеряли свободу. А когда впервые к их ворсистым рогам прикоснулась звонкая ручная пилка, они поняли и то, что ею на корню срезается для какой-то надобности самое дорогое, что у них было, — воля и что ее уже им никогда не вернуть.



Да, тот, кто оторвал оленей от древнего обиталища их, а потом пригнал в эту узкую долину, поступил жестоко не только с ними, но и с давними обитателями этих мест — лошадьми. Какой-то человек написал письмо белому царю, и тот отдал ему все пастбища и луга, а тех, кто пас коней, угнал на лысые такыры, в желтую степь со скудной жесткой травой. Олени лишились родных мест, их никак не радовали чужие травы и воды, и с тех пор оленье племя год от году стало постепенно вымирать…

Полежав и отдохнув, Кербугу встал и медленно направился к ограде. Деревянная лестница, набухшая от дождя и воды, как всегда бледно серела вдали. Так было в прошлом году, было нынче и будет всегда… всегда… Кербугу робко протянул морду и почесался о лесенку. До ноздрей его донесся кисловатый запах мертвечины. Кербугу всхрапнул и покачал головой. Потом отступил на шаг. Он еще раз взглянул на Акшока — и опять она, словно белая чайка его мечты, белела сквозь голубую дымку. С вершины тянуло легким ветерком. Он был свежим и теплым, как парное молоко, и так же, как молоко это, вливал новые силы и бодрость. И всем тем, кто был долго тут и дышал воздухом вершин, казалось, что они слышали трубный олений глас, это мощное «аууа», древний боевой призыв силы и дерзания. Вольная, беспечная жизнь! Только здесь, около белых гор, и была она возможна. Но белые горы заграждала мертвенно-неподвижная, скверно пахнущая, состоящая из кольев, но все равно непоколебимая ограда эта. Не было бы ее, и Кербугу тут не было бы. Он давно бы умчался к белой горе, сунул бы морду в снег, жевал бы его, хрустел, пока не охладил пылающее нутро свое, свое могучее сердце, сожженное горем и жалостью к себе. О, утерянная моя свобода! — ревел он. — О родная природа моя! О вольная воля! Так он стоял за проклятой оградой, глядел на белую гору столь долго и пристально, что гора начала колебаться и расплываться, как марево. Кербугу набрал воздуха, чтобы испустить такой крик, такой неистовый рев, от которого бы снега поползли с вершины, а его иссохшая, словно бочка, грудь разорвалась бы на части. Это был прерывистый, надсадный и, если уж так говорить, жалкий крик: «Ааааууууааа-ууууаааа!»

Но серые слепые скалы даже не удостоили старого оленя своим ответом: как стояли, так и остались стоять, и никто не откликнулся.

А солнце пекло все сильнее и сильнее, и роса, блестевшая на синих листьях, как бусинки, упадала и исчезала. Но земля была ненасытна и жадно впитывала каждую каплю.

Раньше здесь пели птицы, а сейчас никого из них тут не было, и только из далекой вышины слышался их крик:

Прощайте, прощайте, прощайте!

Откуда-то очень далеко, из ложбины, послышался брачный крик молодого оленя, вдруг прозвучал выстрел, и он умолк.

Да, вот так все и происходит — молодые сходятся, старые уходят, слабых убивают, а жизнь все равно продолжается.

Где-то близко сел вертолет: человеку все чего-то не хватает, и вот он залез уже на небо.

Ни во что уже Кербугу не верил, ничего не ждал, во всем разочаровался.

И тут к нему пришли великое бесстрашие и решимость. Ему надо покинуть эту проклятую ограду и вырваться на свободу. Его тело было разбито и расшатано, у него ломило грудь и схватывало сердце, но он напрягся и зарядил надеждой каждый свой мускул. Этот подвиг мог быть только последним. Сейчас он освободился от всего, что тяготело над ним, — от человека, от его хватких рук, от бесстыдной молодой оленихи, от унижения перед молодыми соперниками, от старости и, наконец, от изгороди.

Глаза у него горели, изо всей силы он рванулся головой вперед — вот она, свобода! Несколько секунд стоял неподвижно, не понимая, что произошло, а потом, поняв, что ограда позади, что здесь он на вольной земле, что никто ему больше не хозяин, помчался к белой горе.

Он бежал и боялся оглянуться, он не мог видеть эту проклятую ограду! И вот она, мечта его — белая гора! Перед ней стоял какой-то столб, он обнюхал его, потерся носом, потом боком, оглянулся и, содрогаясь всем телом, вдруг затрубил:

Ааааа-ууууу-аааааа-уууууу-аааа!

И снова в этот миг он был молодым и сильным, и не было в стаде оленя сильнее его. И, наверное, понимая это, все скалы повторили трубный звук, и долго он перекатывался по горам, потому что вся жизнь его закончилась этим, «ааууаа».

Да, так оно, вероятно, и было. Он стоял, он смотрел: молодой, сильный, готовый на любой подвиг, и в это время две пули впились в его рога, в те две горящие пульсирующие точки боли, которые остались от рогов. И старый олень Кербугу, вожак, не знавший до этого поражений, рухнул на землю.

Он даже ногой не шевельнул, он был мертв и все.

Тело Кербугу лежало где-то недалеко от ограды, а гордый дух его уже шел по пути предков к истинной и вечной свободе.

Непонятно, как это случилось, но выстрелили с разных сторон, и, наверное, сразу же испугались друг друга, поэтому никто не приблизился к мертвому оленю. Так он и остался лежать под белым столбиком, на ничейной поляне, могучий и не знавший поражений до этого дня, вожак Кербугу.

Никто к нему не подошел, никто не взял на себя этот выстрел на вольной земле в вольного оленя. А между тем из загона, над деревянными жердями, гремел ликующий трубный глас, и все покорное стадо, все молодые самцы и самки сбегались на него.

Это торжествовал свою победу новый вожак Жасбугу.

Вот и все. Но не все примирились со смертью Кербугу. Молодые и пылкие уверены, что он гуляет по склонам белой горы, и порой даже как будто можно услышать его трубный глас «аауа». Он свободен. Но другие, постарше, знают свое — олени могут быть свободны только на том свете.


Перевод с казахского Ю. Домбровского

Юрий Бондарев Степь

Иногда я пытаюсь вспомнить первые свои прикосновения к миру, вспомнить с надеждой, что это может возвратить меня в наивную пору счастливых удивлений, смутного восторга и первой любви, вернуть то, что позднее, уже зрелым человеком, никогда не испытывал так чисто и пронзительно.

С каких лет я помню себя? И где это было? На Урале, в Оренбургской степи? Когда я спрашивал об этом отца и мать, они не могли точно восстановить в памяти подробности давнего моего детства.

Так или иначе, много лет спустя я понял, что пойманное и как бы остановленное сознанием мгновение самого высшего счастья — это чудотворное соприкосновение мига прошлого с настоящим, навсегда — утраченного с сущей красотой вечного, детского со взрослым, подобно тому, как соединяются золотые сны с явью. Однако, может быть, первые ощущения — неясный толчок крови предков во мне, моих прапрадедов, голос крови, вернувшей меня на сотни лет назад, во времена какого-то переселения, когда над степями носился по ночам дикий, разбойничий ветер, мотал, исхлестывал травы под сизым лунным светом и скрип множества телег на пыльных дорогах перемешивался с первозданной трескотней кузнечиков, заселивших своим сопровождающим звоном многое верстные пространства, днем выжигаемые злым солнцем до горячей сухости пахнущего лошадьми воздуха?..

Но первое, что я помню, — это сырая свежесть раннего утра, сочные травы, тяжелые от росы, высокий берег реки, где мы остановились, видимо, после ночного переезда.

Я сижу в траве, укутанный во что-то пахучее, теплое, мягкое, наверное, в овчинный тулуп, сижу, среди сгрудившихся тесной кучкой моих братьев и сестер (которых у меня не было), а рядом с нами, тоже укутанная во что-то темное (ясно помню только деревенский платок на ее голове), сидит какая-то бабушка, кротко-тихая, уютная, домашняя. Она чуть наклонена к нам, как бы своим телом давно согревая и защищая от рассветного холода (это вижу и чувствую совершенно отчетливо), — и все мы смотрим, как очарованные, на чудовищно огромный, малиновый, поднявшийся из травы на том берегу шар солнца, такой неправдоподобно огненный, такой искрящийся в глаза брызгами лучей, весь отраженный на середине розовой неподвижности воды, что все мы в счастливом безмолвии, в затаенной ритуальной радости ожидания сливаемся с его утренним теплом, уже ощутимым нами на овлажненном росой берегу безымянной степной реки.

И удивительно — как в кинематографе или во сне, я вижу высокий бугор, траву, реку, солнце над ней и нас на том бугре, всех, наклоненных слева направо, темную нашу кучку, укутанную на холодке рассвета тулупами, и бабушку или прабабушку, возвышающуюся над нами, — вижу это вроде со стороны, но не помню ни одного лица. Лишь белое, круглое, не лицо, а доброе пятно под деревенским платком ощущается мною, рождая чувство детской защищенности и невнятной умиленной любви к ней и к этой прелести открывшегося на берегу реки утра, неотрывного от доброго лица никогда позднее не встречавшейся мне бабушки или прабабушки…

Когда же я вспоминаю этот осколочек полуяви, полусна, то испытываю непередаваемо покойное, подхватывающее меня мягкими объятиями счастье, как будто впереди открылась ласковая доброта мира и тот миг поднявшегося из травы солнца, встреченного, увиденного нами где-то в пути, в длительном переезде куда-то. Куда?

Странно вдвойне: я помню освещение, запахи, время переездов и ожидание медленного приближения к невиданной и неизведанной красоте, к обетованной земле, где все должно быть радостью.

И встает из уголков моей памяти серый, дождливый день, большой деревянный дом неподалеку от переправы через широкую реку, за которой на бугре проступает какой-то расплывчатый в своих очертаниях город, с церквами и садами, что-то не совсем определенное, четкое по предметам, но все-таки большой город.

Я не вижу самого себя — в доме ли я или возле дома. Я лишь представляю мокрый завалинок, наличники резные и истоптанную копытами дорогу — от дома к реке — и чувствую лепет дождя и ожидаю, что меня сейчас позовут, а вокруг в сыром воздухе теплый запах лошадей, сбруи, навоза, запах хлеба — эти удивительные запахи, вечные, как жизнь, движение, томительно беспокоящие меня до сих пор.

Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови моих предков? Уже будучи взрослым человеком, я спросил у моей матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда не было на белом свете. А вернее — мне кажется так, — она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая навсегда осталась в моей памяти.

Среди темноты я лежал на арбе в душистом сене, таком пряном, медово-сладком, что кружилась голова, и вместе кружилось над головой черное звездное небо, устрашающе-далекое и огромно-близкое, какое бывает только в ночной степи, и перед моими глазами колюче мерцали, шевелились, горели, тайнодейственно перестраивались созвездия, в высотах сияющим белым дымом тек, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось там, в темных небесных глубинах, пугающее, счастливое, непонятное…

А внизу наша арба медленно переваливалась по степной дороге, и я словно плыл между небом и землей с замирающим от восторга сердцем. Невысказанный восторг вызывало еще то, что все это разверстое вверху черно-звездное пространство вселенной и вся чернота летней степи были туго заполнены металлическим звоном сверчков, неистовым, страстным, не прекращающимся ни на секунду, и, казалось мне, будто сверлило серебристо в ушах от царственного блеска распыляющегося Млечного Пути…

И лишь по-земному подо мной лениво покачивалась, поскрипывала и размеренно двигалась арба, пыль мягко хватала колеса, доносилось тихое, влажное пофыркивание невидимых внизу лошадей, чувствовался запах сена и приятного конского пота. Эти привычные звуки и запахи возвращали меня на землю, в то же время я не мог оторваться от втягивающего своими необъяснимыми звездными таинствами неба, испытывая почему-то неизбывную радость перед непонятным сладостным миром.

«Я всех люблю, — думал я. — И все тоже любят меня. И так будет всю жизнь».

Потом рядом зашевелился отец, я услышал возле себя заспанное его покрякивание, ощутил запах его табака, одежды, знакомый и терпкий; отец, смутно чернея, сел на сене, поглядел по сторонам, на едва белеющую дорогу, осторожно взял винтовку и двинул затвором с легким железным стуком, вынул обойму и вщелкнул ее опять, протерев патроны рукавом. Затем отец вполголоса сказал матери, что впереди станица и в ней пошаливают: три дня назад там убили кого-то. Я замер, закрыл глаза. Только через несколько лет я выразил словами тот миг нарушенного равновесия, спросив его, убил ли он сам когда-нибудь человека? И как это было? И страшно ли убивать? И зачем?

В двадцать один год, вернувшись с войны, я этого вопроса отцу уже не задавал.

Но и никогда потом в жизни не повторялось того единения, слития с небом, того немого восторга перед всем сущим, что испытал тогда в детстве.

Александр Борщаговский В лугах

Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем — Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.

День прошел в смятении, к вечеру Алексей надел серый костюм, примерил и галстук, но отставил его и взбежал на высокий берег, чтобы лучше приглядеться к дороге на Липки, постоять на том месте, где его поцеловала Тоня, увериться, что оно есть, это место, и густые ветви над ним, и стожок у заречной рощи.

Он заторопился — может случиться, что Тоня поспеет к Липкам раньше, чем он, переедет паромом или в лодке, — лучше поспешить. И Алексей бросился вниз, к гулу стеклянно-изогнутой воды, вступил на плотину, узкую, в четыре доски, со стальным тросиком-перильцами, сквозную, щелястую, подрагивающую от напора реки, живую, не окаменевшую в бетоне. Шел, не держась за тросик, минуя шлюзовских рыбаков со спиннингами, с далеко распущенной по струям снастью.

На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.

Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…

Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.

После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.

— С баржи? — спросила продавщица, отпустив старух.

— У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.

— Пароход свой, что ли?

Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.

— Нас катер на буксире привел.

— А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, — выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел, ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть — на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и уксусной эссенцией.

Она сняла с полки бутылку водки.

— Одну?

— Мне джем и сигареты с фильтром, — сказал Алексей.

Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, — появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила вперед других.

— А вы смирный! — Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. — Ослепнешь с вами в темноте.

Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.

— Мне торопиться некуда. У вас хорошо.

Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.

— Чего тут хорошего?! — Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.

— Прохладно у вас.

— Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.

Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.

— Что же тебе пуговок никто не пришьет?

— Значит, некому.

— Неужто сам не пришьешь?

Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим, не оставляющим и лоскута, закрытого от нее.

— Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. — Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. — Пуговок не шью для вентиляции.

— Будет врать! — Она присела на корточки, повела рукой по штанине. — Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.

— Джинсы только так и шьют…

Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова — пустяки, прикидка, а главное — впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно — главное?

— Как же вы загорели!

— Плохо? — Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.

— Красиво!

По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, — все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.

— В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…

Она намекала, что сенокос — не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.

— Сенокос издавна в деревнях как праздник, — сказал Алексей.

— Ага! И деньги, и праздник. — Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. — Вперед на колхоз косим, а потом себе — боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за Старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют — и мотора не слыхать…

Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.

— Тебя как зовут?

— Я — Алексей. А вы?

— Тоня, Антонина… — Она рассмеялась.

— Вы давно продавщицей здесь?

— Я завмаг.

— Верно, — поправился Алексей. — Это в городах продавцы, бухгалтерия…

— Здесь одни мои руки! — Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. — Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.

Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.

— А боровину вы далеко косите?

— Нашим лесам конца нет, до самой Волги, — охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. — Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь — страх, а на лугу — нет, луг и ночью добрый. — Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: — Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. — Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: — Пойдешь в луга?

— Пойду! — откликнулся Алексей. — С вами пойду. Сейчас?

— Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. — Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. — Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка: а чем мы не люди?! — смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? — И на свету — глаза у тебя карие.

До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:

— Не на меня — на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.

Он смотрел на ее руку — обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.

— У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.

Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, — полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.

— Найду. У меня профессия такая — геодезист.

Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес — все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть шевеление ярких губ, и жадный оскал редкозубого рта, и захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.

— Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. — Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он — другой, ни на кого не похожий, летошние — пустое дело, они и памяти ее не стоят. — Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! — Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. — Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет — и тот ко мне… Тоже сладкое любят!

Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.

— Мы и росту одного, — обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. — Еще поранишься об твои гляделки. — Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.

— И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… — Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса. Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. — Как тихо стало! — Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. — За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились — слышишь?

Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.

— Улетают, — сказала женщина без грусти. — Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие — к добру…

— По-всякому бывает. — Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы — струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…

— Придешь? Я буду ждать. — Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. — Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. — смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.

Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.

Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.


Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.

Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовали луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть — след всегда живущих в человеке, но не сказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.

Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки: стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.

Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?

Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности — и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.

В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, жесткое, грубое остье бровей, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, — отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?

Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, сложной, страдающей женщины с истинным — будничным и тщеславным, — взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, — на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.

Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, — Алексей вернулся на луг.

«Может, не придет», — подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.

Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.

Было что-то ждущее в ее опущенных руках, в том, как она уронила под ноги сумку. Еще миг — и Алексей обнял бы Тоню, но встретило его словно бы чужое лицо: ее и не ее. Лицо бледной, йодистой желтизны, приоткрытые, со стертой краской губы, приглушенный, напряженный блеск глаз, будто она ждала увидеть здесь другого, а встретила Алексея.

Он замер, испытывая тревожное чувство вины. Может, ей нельзя было приезжать, а она решилась, приехала, но чего это ей стоило? Она и принарядиться не успела, в тех же босоножках, в светлом ситце, только поддела черные сатиновые шаровары до щиколоток, а на плечи накинула рабочий ватник. Ее лицо без резких переходов, в один тон с игрой вечерних теней, как будто возникающих изнутри, от смятенности, выражение на кем недоверия, вины и тайного, сдавленного зова, шевеление бледных губ, которым не хватает дыхания, чтобы заговорить, — все это мгновенно увиденное Алексеем, а отчасти и воображенное им вызвало в нем чувство, близкое к любви.

— Что-нибудь случилось, Тоня? Могли бы не приезжать, ничего особенного.

— Век не простил бы!

— Это вы меня, Тоня, не знаете.

— Обмана ни один мужик не простит. Чего не куришь? Я в избе табака не люблю, а на лугу — кури.

— Кто у вас дома остался?

— Домовой! Больше некому, — легко уклонилась она, словно ждала этого вопроса. Сбросила босоножки, пальцами ощупала сумку. — Я загадала: не разобьется бутылка — полюбишь меня, а разобьется — неудача, конец свиданке.

— Вы все сделали для неудачи: она чудом уцелела.

— Перебегай со мной на «ты», а то как чужой. Раз познакомились, так тому и быть!

— У меня это не всегда получается. Попробую.

— Привыкай! — сказала она беспечно. — Я сбегаю, искупаюсь. Садись, женишок, на мягкое. — Она бросила ватник почти под ноги ему. — За мной не подглядывай, я, по-ночному, вся искупаюсь.

Луговое озерцо обнаружилось близко.

Алексей увидел поднявшееся вверх в руках женщины платье, светлые и в сумерках волосы — и все скрылось, послышался удар тела о воду, бултыхание, шлепки рук.

Вернулась Тоня не остывшая, а будто разгоряченная купанием, в надетом на мокрое тело платье, с переброшенными через плечо шароварами, скользнула коленями в сено рядом с Алексеем и, будто изголодалась, быстро поцеловала его несколько раз.

— Табаком пропах, мужик ты, мужик… — Она откинулась тяжелым, широким и в поясе телом и, брызгаясь, потрясла мокрыми волосами. — А я луком, слышишь? — дохнула она. — Покушать по-людски некогда: хлеба отрезала, луковицу обмакнула в масло, а соль всегда под рукой. Соли и водки хватает!

— И так каждый день? — Должно же что-то открыться и об ее жизни, кроме магазина, диковатого ее характера, этого ржавого мужского велосипеда, брошенного на землю.

— Тебя накормлю и сама при тебе покушаю. Хочешь, костер жечь? — И, не дожидаясь ответа, поторопилась сказать: — Не будем дрова искать — время терять. Нам и луна посветит, сколько нам того света надо? Встретились, так не заплутаем! Не промахнемся!

Все у нее под рукой, в сумке, в холстине, притороченной к велосипеду; холстину она расстелила между собой и Алексеем.

— Ты хоть — сытый?

— Днем жара умаяла, а после не хотелось.

— Переживал?

Она ждала: очень ей хотелось, чтобы он подтвердил, что переживал, чтобы не ответил грубостью.

— Конечно… волновался.

— Дурачок ты-ы! — запела она. — Чего же ты волновался, Алеша?! Я тебя выбрала, не каждый же день я целуюсь. Или, думаешь, я такая?

— Что вы, Тоня! Как я могу о вас плохо думать?! Ты… мне нравишься… ты… ты мне интересна… — Он укреплялся в этой новой близости, в надежде, что Тоня поймет и его, что не за одним приключением он пришел, что-то начинается между ними и серьезное.

— Будет врать-то! — сказала довольная Тоня. — Тебя только послушай. Ах ты… И-и-и… — Ругательство задержалось на ее языке. — Бутылка, смотри, развалилась. — В руке Тони зеленовато блеснуло горлышко с острыми клиньями стекла. — Это я, зараза, похозяйничала! Как же теперь?

— Да ладно, я бы не стал пить.

— Нельзя тебе?

— Сегодня — незачем.

— Ох, и хитрый ты! — на всякий случай сказала Тоня, не догадываясь о лестном для нее смысле его слов. — Теперь всухомять горло дери. — Она забросила отбитое горлышко в черноту рощи, а затем и осколки, донышко и граненый стакан.

— Хитрости во мне нет, это ты знай, как бы ни сложились наши отношения. Бывало, и надо бы схитрить, а не получается.

— Какие еще отношения? — насторожилась Тоня. — Ты не мудри. Чего на Оку прилетел?

Он рассказал ей о своей работе, даже и о том рассказал — спокойно, с насмешкой над собой, — как оступился в Прибалхашье, обманулся в чувствах, и пришлось уехать, наняться в новую экспедицию.

— Так один и ездишь?

— Зимой поживу в Москве, наберусь ума и — в дорогу.

— А джем кому брал?

— Себе! — Он улыбнулся ходу ее мыслей. — А ты меня на заметку, да? Я, Тоня, скорее безгрешный, чем грешник. Ты меня чем-то задела.

Тоня хмыкнула; она с аппетитом ела намазанный маслом хлеб, колбасу и зеленый, хрустящий огурец.

— Правда, задела. Все мне в тебе интересно.

— Сколько же ты баб помял на веку, шатун!

Алексей закурил, хмурясь.

— Это не разговор. Я человек, не скотина.

— А мы, что ли, не люди? — Его не угадать, похвалила, польстила ему, а он недоволен. — Человек и есть первый грешник.

— Не все же, Тоня!

— Все! Кроме хворых и убогих.

— Быстро ты рассудила: я так не думаю. Для меня каждый человек — загадка.

— Ты ешь, ешь, — торопила Тоня. — И я загадка?

— Великая загадка. Как бы я хотел понять тебя.

Тоня тихо смеялась, раскачиваясь всем корпусом, и в смехе ее, в медлительном перемещении тела таился призыв, завораживающая, притягивающая сила.

— Зачем ты так, Алеша?! — выпевала она. — Потому что я тебя полюбила, да?

— Как — полюбила? — терялся взволнованный Алексей. — Вдруг, ни слова не сказав, полюбила?

— Разве без любви я пришла бы сюда? Все бросила…

— Что же ты бросила? Домового? Лешего?

— Ага! Лешака… Деревню… — сказала она невпопад. — Деревня моя во-о-он где, а мы с тобой где? В лугах. Избу бросила.

— Позвала бы к себе.

— В избу?! — Она рассмеялась с тайным превосходством над ним. — В избу мужа зовут, а не прохожего. Не зима, лето на дворе.

— Мужа зачем звать? — допытывался Алексей. — Муж и сам в избе, если он есть.

— Смотря какой мужик: одного в избе не удержишь, другого не выгонишь. Ты-то на месте усидишь? Небось на недельку к нам прилетел?

— Не меньше месяца, Тоня.

— Ах ты, пес, хороший ты мой! — открыто обрадовалась она, потянулась к нему, схватила за руки, и он почувствовал, что и ее бьет дрожь, ведь она так и сидела в мокром после купания платье. — Алеша ты, Алеша! Месяц! Только измени мне, только попробуй с кем загулять хоть на часок!..

Она звала и поощряла его; тревожась о возможной его измене, она говорила ему, что сегодняшняя их любовь уже позволена, уже она в их сплетенных пальцах, и нечего им ждать, робеть и теряться.

— А почему ты не стал бы пить?

Тоня улеглась сильной, подвижной спиной на его колени, пригибала голову Алексея, заглядывала в глаза сквозь стекла, потом сняла очки, целовала в глаза и губы.

— Хочу видеть тебя ясно, без дурного тумана, — ; сказал он.

— Ну, и чего видишь?

— Ты красивая.

— Дурачок! Уже моей красоты нет, а была.

— Никогда ты не была такая красивая, как сейчас!

— Не знаешь ты, не знаешь…

— И не хочу знать.

— А раньше все вызнать хотел. Я почуяла.

— Теперь мне все равно, Тоня, Тоня, — шептал он в самое ухо женщины, в нежный ее затылок, в висок, в губы, так что звук его голоса не уходил от них никуда, а был с ними и только в них.

— Вот какой ты сильный… карий ты мой! Я тебя старше, а ты меня любишь.

…В луга слетел ветер, короткий, в один порыв, он на ходу внятно расчесал близкий камыш, скрипнул сломанной веткой и затих в густой листве лип.

— Леш! А, Леш! Я иголку принесла и пуговки, хотела пришить, а ты ковбоечку дома бросил. Чего ты вырядился?

— Для тебя.

— Что я, особенная какая?

— Для меня да — особенная.

— Чем же я особенная? — Она и не верила, и хотела услышать приятное: а вдруг что-то есть, чего она и сама не понимает.

— Ты — счастливая, все тебе ясно, все решено. При тебе и другой может стать счастливым.

— Отчего же не стал?

— Кто? — не понял Алексей.

— Не видела я возле себя счастливых. Ты лежи, не смотри на меня. — Она не дала ему приподняться, прижалась виском к плечу, рукой обхватила грудь.

— Так бывает: счастья нет, нет или есть, а человек не замечает его, и вдруг все меняется.

— А за что мне счастье? И как это не приметить ого, если оно при тебе?

— Человек может не знать, в чем его счастье.

— Не в деньгах же! — с сомнением сказала Тоня. — По деньгам я счастливее других.

— Какие у тебя особенные деньги?!

— Есть! — сказала она деловито. — Я в день десятку могу снять, а стала бы красть да ловчить, так и четвертак при мне.

— Это как же снять? Из кассы?

— Нет у меня кассы, в ящике деньги, все в ящике; и за товар, и за труды мои. Хватит у меня на новую избу и на двух мужиков, а счастья на них не купишь. — Тоня поежилась. — Провались они все; я тебя полюбила, ты хороший, только еще впотьмах бродишь.

— Я впотьмах?!

— Ага! Закрой глаза: видишь ты чего?

— Тебя. И с закрытыми тебя вижу.

— Жадный ты… Леш! Где же ты наголодался так, карий? В городе, что ли?..

…Так и полая вода не берет, не кружит человека, как взяла его Тоня, то тихая, будто и руке лень шевельнуться, то ненасытная.

— Умаял меня — и спишь.

— Что ты! — Погладил ее по шелковому, жаркому плечу, чувствуя, как покойно распластано ее тело на земле, в стороне и от ватника, и от сена.

— Я сына родила. Ты думал, я в невестах, а у меня сын. Не знал?

— Откуда же мне знать, — Алексей ответил тихо, без отвергающего удивления: он просто принял и эту новость, и самого сына.

— В деревне секретов кет; захочешь — все узнаешь.

— Знаю, что ты хорошая, а чего мне еще допытываться?!

— Не говори, не знаешь — и не говори! — Тоня села, откинувшись, упираясь руками в траву позади себя. — Не нахваливай, не поверю. Тверезый ты, оттого так и говоришь.

— А если бы выпил? Что, мозги у меня поменялись бы?! Или ругал бы тебя?

Он привлек к себе Тоню; она легла на бок, близко уставясь на Алексея.

— Ты не ругал бы, — сказала неуверенно. — Ты, верно, молчал бы.

— Только и всего?! — Он накрыл ладонью ее щеку и висок, пальцами касаясь волос. — Так я помолчу.

Несколько секунд они лежали тихо, Тоня закрыла глаза, — он ладонью ощутил, как в нее вступал покой, быть может, преддверие сна.

— Не думал, что у меня сын? — прошептала Тоня. — А у меня трое могло быть: хорошо — спохватилась.

— Я думал, у тебя дочка, — тихо ответил Алексей. — Так, привиделось, что дочка… В мыслях дочку видел и избу. Чистая изба, а в ней ты и дочка.

— А отец? Куда отца девал?

— Мало ли что случается.

— Сын! — сказала Тоня холодно, трезво, обращаясь к жизни, какая она есть. — Безотцовщина! Он больше у моих родителей: растет! — будто удивилась она. — У них изба, у меня — своя. Я новую поставила, белую, чистую. У меня в избе хорошо… хоть кричи, хоть плачь.

— А меня не зовешь.

— Нечего тебе там делать, Алеша, — невесело сказала она, — живи, как живешь. Ты меня полюбил ненадолго… Спасибо тебе, Леша.

Тоска и самоуничижение, застарелое, привычное самоуничижение стенали в ее словах, в напевном, кликушеском тоне.

— Ну! Антонина! — прильнул он к ней, давая понять, что он ей защита, и любовь, и друг, как бы она ни оговаривала себя, как бы ни отталкивала унизительной благодарностью. — О чем ты горюешь?! Сын! Мальчик! Он есть, он — живой, и твой, твой… Если еще в доме достаток, чего печалиться? Ты его воспитаешь, хорошим, совестливым…

— Чокнутый ты, Алеша! — простонала Тоня. — Что с тобой делать?! Жил ты когда-нибудь жизнью или не жил.

— Жил! Жил! — смеялся он, снова волнуясь, весь наполненный ею. — И сейчас живу. Или не узнала, что я живой? Ну вот, вот! Живой!

— Карий, а карий! — шепнула она ему на ухо, когда, казалось, и дыхания уже не оставалось для слов. — Что это я все: Алеша да Алеша — фамилия твоя какая?

— Сорокин, — сказал он, ощутив неловкость от этого, ничего не значившего теперь слова…

Землю укрыл туман. Густой, теплый, он зыбился и клубился. Алексей осторожно встал на колени, но и с такой малой высоты видел лицо Тони в струящейся дымке.

Не просыпаясь, она ответила бесшумному движению Алексея: дрогнули ресницы, чуть сомкнулись брови и сразу вернулись в прежнее состояние, как и шевельнувшиеся было бледные губы. На холстине, укрытая ватником, спала женщина, усталая и во сне не знающая безмятежности. Рот приоткрыт, и в легком его оскале настороженность, жалоба, готовность к самозащите. Туман скользил по ее лицу, тек по бронзовой, чуть провалившейся щеке, запутывался в волосах; при слабом свете нового дня Алексей еще и еще убеждался в том, что Тоня, рассмотренная вот так, в упор, Тоня, родившая сына, желаннее ему, чем вчерашняя дикарка.

Теперь она — его женщина, а вместе с тем и не его, он познал ее и мало знал о ней; проснись она и взгляни на него отчужденно, строго, и он смешается, отступит, и снова будет искать ее, теряться от недостижимости своего желания.

С сердцем, полным благодарности, с глупым, зыбким ощущением дома, близости, с иллюзией начавшейся новой жизни, диковинной семейной жизни посереди росистого луга, Алексей побрел к озерцу. Он остановился у осоки, на утоптанном рыбаками пятачке, разделся и вошел в воду. Илистое дно скоро ушло из-под ног, Алексей поплыл. Долго плавал в теплой на зорьке воде, лежал на спине, шевеля кистями, будто стерег тишину счастливого утра, и вдруг принимался ворочаться, нырять и выныривать, как молодое животное, призывающее подругу. Тоня не просыпалась, он и не ждал, что она придет, наслаждался той же мягкой, теплой водой, которой отдала себя вчера Тоня, след его ноги отпечатался в прибрежном иле рядом с ее следом, туман укрывал их одной холстиной, — чего ему еще ждать от этого утра!

За дальними Липками показалось солнце; Алексей заметил, как зарозовел туман и задвигался живее. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, почувствовал, что кто-то еще есть у озерца. Может, рыбак пришел на прикормленное место — к тишине, к непуганой рыбе — и услышал бултыхание Алексея.

Стесняясь, как всегда, даже и в бане, наготы, Алексей побрел к берегу. Выходя из воды, он вынырнул из оседающего на землю тумана к режущей ясности утра. Туман стлался над поймой, как не схлынувшая вешняя вода: деревья, кустарники, дальний холм с шлюзовским сараем, правый высокий берег Оки — все плыло по туманной зыби. У одежды Алексея стоял человек: испитой, с ожесточенным взглядом усталых глаз. Ноги по колени утопали в тумане, а узкое тело, длинная шея и небольшая, костистая голова возвышались над поймой. Руки, чуть присогнутые в локтях, свисали вдоль тела, прижимая распоясанную синюю рубаху, ворот расстегнут, видны резкие, с темными провалами ключицы.

Алексей потянулся к рубахе, стараясь не смотреть на мужика.

— Ну, здравствуй! — сказал тот простуженным голосом. — Как ночевал, как рыбалка?

— Я не рыбак.

— Охотник, значит?! Охотник! — повторил он. — Все тебе в охотку, что увидел, то и взял, была бы охота! Рано ты охоту открыл, недельку еще ждать надо. Выходит, ты браконьер!

— Не угадали. — Алексей видел, что мужик не трезв, пьяная развязность и претензия на насмешливый ум выдавали его. — Я и без ружья.

— Не беда! — Он шагнул ближе, не сводя темно-карих глаз с побуревшего в Прибалхашье тела Алексея. — Иного зверя и голой рукой возьмешь… была бы рука поласковее… Вьюн ты… гадина!.. — бормотнул он негромко, про себя, наблюдая, как Алексей нырнул в крахмальную рубаху. — Ты чистый! — воскликнул он с мстительным удовлетворением.

— Ладно! — Алексей натянул, трусы, мог постоять спокойно, вглядеться в мужика. — С утра пораньше принял.

— Не с утра — с ночи! — похвалился мужик. — Я к ночи готовый был. У меня жена — сахарная, ей в ночь на работу, на труды праведные, а мне — банку на стол, а то и две. Чтоб не скучал!

В голосе его злоба и томительное ожидание: понимает ли его, поймет ли собеседник? Алексей и не старался: только бы разойтись по-доброму, не портить утро.

Трудно было сказать, какого возраста мужик, то ли ему тридцать с небольшим, то ли все пятьдесят. Тело под рубахой угадывалось худое, сильное, длинные руки сплетены из сухожилий, и лицо — твердое, резкое, с выгоревшим волосом, с короткими, не укрывающими десен губами, зубы не все, зубы не в порядке, и русый волос на щеках и подбородке не выбрит, а вроде выщипан не весь, а где попало, в спешке. Рот в непрестанном движении, то в нахальной, издевающейся улыбке, то кривится просительно, холуйски, то с обидой, с болью, как перед пьяными слезами. Дрожащей рукой он потянулся за сигаретой, Алексей подал пачку и чиркнул зажигалкой, наблюдая, как угодливо тот пригнулся, открыв нестриженый сухой затылок. Мужик качнулся, Алексей поддержал его, ощутив каменную тяжесть худого тела.

— Иди ты!.. — Мужик отступил на шаг. — Не трогай меня, зараза!.. — Он закурил, громко втягивая дым, грудь поднялась, натянув узкую линялую рубаху. — Хорошие куришь… городские. У тебя — порядок, да?! Денег навалом, пей, не считай!

— Сигареты у вас покупал. — Алексей кивнул на высокий, уже освещенный солнцем берег.

Внезапное наблюдение поразило его: что-то было в них двоих схожее: узкая, мальчишеская фигура с провалившимся мускулистым животом, небольшая, но соразмерная голова, жесткие облепляющие голову волосы. Только у мужика все поношенное, траченное жизнью, все поблекло, выцвело, потеряло свежесть и краску.

Туман сошел к траве, неслышно полоскался у щиколотки Алексея, у грязных ног мужика, обутых в старые с оборванными ремешками сандалии.

— У Антонины покупал?

— В магазине… — уклончиво ответил Алексей.

— Зашел в магазин, сигареты взял, а хозяйки не приметил? Ну, и сукин же ты сын! — Он будто влюбился в Алексея, холил его взглядом, потянулся руками к его лицу. — Тонька у нас ученая: в техникуме побыла, потом агентом работала, по страховке. Ей агентом нельзя: придет в избу, и — готово! — Он развел руками, извиняя слабость Антонины, согнулся, паясничая, и прижмурил глаз. — Рюмку приняла, и — твоя! Ка-а-ак гуляла, всех перебрала! — Он перешел на шепот: — И теперь гуляет, хорошо гуляет… по выбору.

— Не смейте… вы… скотина!

— Думаешь, одному тебе блины с маслом?!

— У нее, я знаю… мне говорили, у нее сын, муж… — волновался Алексей.

— У нее все есть, — обрадовался взаимному пониманию мужик, — ты и не придумаешь такого, что б у Тоньки не было… — Он потянулся к уху Алексея, чтобы сообщить ему что-то важное, но Алексей отшатнулся, в нос ударила сивушная вонь. — Она мужа взяла, а он ей не ндравится. В избу допустила, а он ей — впоперек. Она гуляет, а он было — цыц! Муж!.. Его право! Она его в отгон и назначила, куда подалее, в лес, к стаду…

— Надо же такую грязь придумать! — вспыхнул Алексей. — Как это завмаг может мужа на колхозную работу назначить?!

— Деньги при ней, вот и назначила! — похвалился он. — Деньги назначили! Деньги… Ты что — малохольный?!

Тоня проснется: даже и глухой, ночной сон не защитил бы ее от истошного — до синюшных губ — вопля, от этих глумливых похвал.

— Иди ты своей дорогой, — примирительно сказал Алексей. — Я трезвый, ты нажрался, разговора не выйдет.

Он потянулся к туфлям, но мужик опередил его и бросил туфель в воду. Алексей схватил мужика за руки, а он, словно того и ждал, с оскорбительной легкостью отряхнулся, и Алексей снова ощутил его железную, поршневую силу.

— Сбегай, опохмелиться принеси, — потребовал мужик, — а то вторую кину.

— Сам нырнешь за ними.

— Тащи баночку! — Он стоял с занесенной рукой. — Тебе что послаще, а мне горькую неси.

— Магазин не скоро откроется, — Алексей закурил, теперь и его руки дрожали.

— Зачем магазин?! От нее тащи! — Он кивнул на стожок, за которым спала Тоня. — Антонина без вина не ходит, — объявил он с оттенком уважительности. — Поднесешь тихарем баночку, я нырну, достану… А? — Он бросил и второй туфель, но легонько, под берег, чтобы легче доставать. — Кулачки сховай! — посоветовал он, видя, что Алексей напрягся. — Обломишь, о тебе еще жить…

Пришлось стиснуть руки на груди, чтобы умерить дрожь от нахлынувшего стыда, от бессилия, от сознания, что их с Тоней подстерег кто-то и уже принялся мазать грязью все святое для Алексея. Туман ушел, утренний свет жестко, трезво обнажил пойму.

— Туда не ходи! — Алексей уловил опасливое, нерешительное движение мужика. — Только попробуй, убью!

— Ты сроду не убивал и не убьешь, — сказал мужик. — Я тебя добром просил, ты не захотел…

Он двинулся к стожку. Алексей налетел сзади, рванул за плечи и почувствовал, что чугунное тело мужика обмякло. Алексей выглянул из-за его плеча; придерживая рукой велосипед, к ним шла Тоня. Она приблизилась с угрюмым спокойствием и ударила мужика по лицу.

— Чего в воду бросил? — спросила строго.

— Туфли.

— Достань. Человеку на работу.

— Пусть убирается, — сказал Алексей. — Сам найду.

Она словно не услышала Алексея, шагнула к мужику, и тот попятился с необидчивой улыбкой.

— Ты меня не доводи, — сказала Тоня, и Алексей поразился, каким недобрым может быть ее голос. — : Я не шутки шучу: давай!

Мужик отвернулся, сбросил сандалии, через голову стянул рубаху, открыв белую, худую, с сиротливой цепочкой позвонков спину. Бросил рубаху в траву и взялся за пояс.

— Еще чего! — прикрикнула Тоня. — На срам твой смотреть!

— Я в исподнем, — неуверенно попросил мужик.

— В портках давай! Обсохнешь.

Он затянул пояс, повел плечами и безропотно побрел к воде, ровным шагом, будто не замечая, когда вода коснулась ступней, поднялась до колен, до груди.

Алексей искал на лице Тони следов огорчения и растерянности, а видел только упорство и равнодушие к нему, к самому его присутствию и еще жестокий, хозяйский интерес к ныряющему в озерце мужику.

— Ты слыхала наш разговор? — Он виновато улыбнулся: мол, пустяки, не огорчайся чужой болтовней.

— А и не слыхала бы, все наперед сама знаю. У Тимофея одна песня, он меня похвалить умеет.

— Мало ли чего люди наплетут.

Тоня повела головой, будто платок, повязанный по-дорожному, тесно, давил шею. Она подняла наконец глаза на Алексея. Смотрела, недоумевая, сожалея о чем-то.

— Он правду говорит. Все правда. — У их ног шлепнулся туфель, лег рядом с бросовыми сандалиями, новехонькой охряной подметкой кверху. Тоня приподняла велосипед, нацелила его на тропу, которая вела от озерца к грейдеру. Сказала отчетливо и грубо: — Мужу про жену положено все знать. Помечтали мы с тобой, карий… а мое счастье — короткое. Оно, видишь, во-он бултыхается!..

— Тоня?!

Она оглянулась на озерцо, на мужа, который брел к ним, еще по грудь в воде, держа в руке туфель. Закрыла глаза, обхватила руками шею, будто испугалась чего-то, и не услышала, как ударился о землю велосипед.

— Вчера к тебе ехала, а навстречу сын, карасей несет… Я за кустами отсиделась — вот оно, мое счастье… Прощай, Алеша!

Алексей оцепенел. Слова Антонины отняли у него все, что так радостно тяжелило руки этой ночью, что наполняло сердце: вступило опустошение — до глухоты, до незрячести. Потом оцепенение стало отпускать его, он услышал птичий гомон в Липках, чавканье гуляющего в камышах карпа, чье-то дыхание за спиной.

Тимофей смотрел вслед Антонине, будто проверял, как она держится в седле, все ли ладно, и туда ли она держит путь, куда надо. Смотрел привычно, а вместе с тем и с тайным интересом, и с глупой, униженной гордостью, что вот он причастен к ней, связан как-то с ее необычной, удачной жизнью.

— Хозяйка! — сказал он негромко и словно в поучение Алексею.

Арво Валтон Опасное изобретение

Архиепископ Донат встретил их в зале капитула. Они поочередно приложились к простертой руке святого отца, преисполненные сознания собственной значительности, ибо на совет призвали также их — всякого рода знатоков своего дела и попечителей, а не только от века непогрешимых церковников. Уже одно то, что вопреки обычаю их не пригласили рассаживаться за высоким столом, чтобы затем почтить благоговейным вставанием парадный выход его святейшества и принять его благословение, но что архиепископ приветствовал каждого особо, свидетельствовало о серьезности и деловой сути предстоящего совета, где праздничность и не могла иметь места. Ибо при решении особо затруднительных вопросов архиепископ Донат утрачивал чувство высокого парения и снисходил до уровня мирской суеты, где разум, роющийся наподобие крота, иной раз мог оказаться даже более полезным, чем сверкающий в небесах. И архиепископ великодушно дал это понять собравшимся, что они приняли с благодарностью и смирением.

К назначенному времени все они были на месте, и архиепископ сотворил краткую молитву, в коей испрашивал у всевышнего для всех ясного рассудка, проникновенности и прозорливости, что помогло бы должным образом раз и навсегда решить дело и пошло бы на пользу и благо всему миру.

Далее он сказал так:

— Я призвал вас к себе по делу доныне неслыханному, каковое на первый взгляд кажется малозначимым, однако оно посеяло в моей душе тревогу, и я хочу услышать ваше откровенное о нем суждение. Речь идет об изобретении неких искусных мастеров из города Майнца. Изобретения подобного рода в наше предприимчивое время рождаются то и дело, иные из них становятся благом как для низкого, так и для высокого сословия, тогда как другие, противу коих мы и выступаем со словом увещевания, представляются нам происками дьявола. И отнюдь не каждое изобретение удостаивается быть обсужденным на таком уважаемом совете, куда вы приглашены по настоятельной надобности. Более пространно суть дела изложит вам брат Магнус, имевший и время, и помощников, дабы ознакомиться с ним подробнее. Выступи вперед, сын мой!

Чуть в сторонке за кафедрой стоял доминиканский монах, перед ним были разложены какие-то предметы, в силу исходившего от архиепископа сияния оставшиеся для многих из присутствовавших пока что незамеченными. Монах взял с кафедры несколько листков бумаги и разложил на длинном столе перед собравшимися.

— Взгляните, досточтимые, на этот шрифт.

Всем им доводилось читать книги, некоторые не усмотрели в листках ничего особенного. Из содержания же явствовало, что это — страницы Священного писания. Однако аббат Ефраим, занимавшийся смолоду в своем монастыре переписыванием книг, под началом которого еще и поныне находился отлично оборудованный, но по причине небольшой численности и малого усердия монахов, равно как и соперничества цехов, вяло действующий скрипторий, вгляделся в текст повнимательнее, и на лице его отразилось удивление. Он даже послюнил палец и попытался растереть буквы. Брат Магнус с интересом за ним наблюдал. Цеховой же мастер Эразм, чувствовавший себя среди высокообразованных мужей несколько стесненно, сразу увидел, что листы оттиснуты. Но чтобы кто-нибудь вырезал на досках целиком Священное писание — о такой невероятной работе ему еще не доводилось слышать.

— Да, это и есть изобретение мастеров из Майнца, о коем говорил вам его преосвященство, — произнес доминиканец. — Перед вами оттиснутые новым способом листы, из тех, что попали к нам в руки. Мастера, само собой, держат свое измышление в строжайшей тайне, ученики, возложив руку на Писание, клянутся ее не разглашать, но господь наш проливает свет и на самые темные дела, так что ищущий кое-что видит. Нынче же мастера судились друг с другом и пришли к расколу, часть учеников разбрелась по белу свету, и, надо думать, они свое умение не станут держать под спудом. Мастером же там именитый гражданин Майнца Иоанн Фуст, при нем искусный помощник Петер Шеффер, каковой знает и налаживает все работы. Отколовшийся же от них человек — некто Иоанн Гексфлейш, золотых дел мастер, с родовым прозвищем Гутенберг, — по дошедшим до нас слухам, и есть зачинатель всего дела, но теперь он уже не в силах тягаться с мастерской Иоанна Фуста. Об их изобретении скажу я, что они не вырезывают доски для каждого листа, как оформители для своих заголовков золотом, но прибегли к способу более легкому. И хотя дело поначалу требует еще немалых усилий, грозятся они в скором времени в короткие сроки печатать тысячами совершенно одинаковые книги.

Доминиканец умолк и зашел за кафедру.

— Теперь мы желали бы услышать, что вы об этом думаете, если у нас появятся тысячи одинаковых книг, и так в каждом городе. И надо полагать, далеко не все они будут Писанием или молитвенниками, — сказал архиепископ Донат.

Ректор Гонорий, на голове которого была повязка из ткани, а на плечах отороченная мехом тога, спросил:

— Чтобы мы могли представить серьезность дела, не объяснит ли нам досточтимый брат более подробно суть изобретения?

— Говори, сын мой, что тебе известно, — повелел архиепископ.

Когда доминиканец взял с кафедры пригоршню металлических предметов и подошел ближе, Эразм проявил к ним особенный интерес.

— Ничего более определенного сказать я не имею, но сколь нам известно, каждая страница набирается из отдельно отлитых букв, кои укладываются в особую раму, так что после оттиска с нее на бумаге нужного числа листов буквы эти можно рассыпать и составить из них новый текст. Стало быть, эти твердого литья знаки годны для пользования до тех пор, пока они не изотрутся о мягкую бумагу.

Доминиканец положил на стол пригоршню кусочков металла с вырезанными на них в отраженном виде буквами.

— Известно также, что для оттиска употребляют специальный станок, позволяющий делать это быстро.

Брат Магнус вновь отступил за кафедру. Достопочтенные мужи некоторое время молча сличали металлические буквы с напечатанными страницами, затем слово взял теолог Якоб, имевший почетное звание — doctor universalis.

— Оттиснутые листы наблюдались то здесь, то там и прежде. Вопрос в том, в праведных или в нечестивых руках пребывает установка. Следует также предположить, что дело совершается не без ведома отцов церкви города Майнца. Но вообще-то, конечно… действительно… действительно, мы должны подумать, что станется с этим миром, если машина начнет работать без передышки и тому не будет конца.

— Не должно забывать, что первыми сделанными в наших землях оттисками были игральные карты, библия дьявола. И нечестивые мастерские действуют в некоторых городах еще и поныне, — заметил архиепископ.

— Воистину, воистину, — подтвердил высокоученый теолог. — Но это, действительно, страницы из Священной книги.

— Что скажет по этому поводу граф?

Облаченный в черный талар доктор правоведения Томас Клани, ученый из графов, чью ученость заметно усугублял графский титул и чью принадлежность к графам его ученость непостижимым и оттого достойным почитания образом выявляла, поднялся с места и сделал рукой знак монаху, после чего тот положил перед ним богатую рукописную книгу и несколько печатных листов, оттиснутых на дешевой, изготовленной из тряпья бумаге. После секундного размышления Клани высоко поднял инкрустированную золотом и драгоценными камнями книгу и всем ее показал.

— Вот книга, и этим все сказано, — он раскрыл издание in folio, продемонстрировал его каллиграфическое письмо, красиво расписанные заглавные буквы и изящные миниатюры. — Владелец подобной книги обладает достоянием, исчисляемым многими гульденами. Если он дает тебе такую книгу читать, то справедливо требует мзды, и ты твердо знаешь, что приобщился света. Теперь взгляните на этот печатный товар! — Томас Клани приподнял пачку ярмарочных картинок и с презрительным жестом позволил им упасть на стол. — Мало того, что хлам, именуемый бумагой, стали изготовлять из рваных тряпок! Теперь еще и самое великое достояние духа — книгу — понадобилось обряжать в это тряпье! И машина, тупая и примитивная, начнет повелевать нашим разумом! Мне такого не нужно!

Архиепископ кивнул и выжидательно обвел стол глазами.

Магистр Бартоло, обретший известность составительством книг по риторике, однако стыдливо сочинивший и несколько возвышенных поэм, откашлялся и осторожно заметил:

— Нам, пишущим книги, возможно, мог бы приятно пощекотать самолюбие факт, что наше слово распространяется в тысячах томов и его великий и малый, всесильный и ничтожный прочесть смогут. Но досточтимый доктор прав: когда мы знаем, что наша книга достойна многократного переписывания, это нашему самолюбию более лестно, чем однократная работа бездушной машины, коей не руководят ни чувство, ни способность оценки.

Не думаю, чтобы магистру Бартоло было приятно, если его труды станут читать ремесленник или крестьянин, кои в своем невежестве извратят каждую из его высоких мыслей. Или еще более прискорбная картина, порожденная этой штамповальной машиной: куда ни глянь, все завалено возвышенной поэмой магистра Бартоло, так что на нее никто уже и глядеть не желает, она валяется, как не имеющая ни малейшей ценности, по углам, и мальчик на побегушках подбрасывает ее ногой вместо мяча… Не принесет ли подобное явление ущерба личному достоинству и умственным занятиям магистра, так что их высокий смысл сойдет на нет? — возразил Томас Клани.

— Что скажет досточтимый аббат?

Брат Ефраим поднялся и устремил скорбный взгляд к сводам зала.

— Слова нашего ученого брата о ценности книга есть истина. Сомнений быть не может, при новом способе печатания цена книги в силу ее широкого распространения упадет, одновременно потеряет свою прежнюю стоимость и старая книга: ее легко будет размножить печатанием, и оригинала никто не купит. Посему наш монастырь, владеющий обширной библиотекой, потерпит прямой урон. И тем не менее, возвышая голос противу нового способа, пекусь я не о собственной выгоде, но о предмете более серьезном. Вдумайтесь, достопочтенные, в старину каждая книга была явлением единственным в своем роде, у нее был характер и лицо ее создателя, и изготовление ее считалось высоким искусством. Ни одна книга не повторяла в точности другую: если даже один и тот же каллиграф переписывал ее несколько раз тою же рукой, все едино, в наклоне и стремительности почерка, в уверенных линиях и осторожных штрихах присутствовал его темперамент и, если хотите, его изменчивое настроение, что делало ее торжеством человека и через его бессмертную душу приобщало божественному сиянию, каковое в каждое преходящее мгновение своеобразно и значимо. — Аббат немного помолчал, затем еще выше возвел глаза и продолжил: — Настанет время, когда исследователю древних рукописей даже описка в нынешних книгах доставит радость, и он определит по ней характер ее создателя, особенности его языка и настроения. Ныне хорошая книга — многократное произведение искусства. При новом же способе всех прочих искусников от дела отстранят, дабы явить миру лишь лицо сочинителя. Но я говорю вам, что это лицо, напротив, предстанет перед читателем более тусклым, если он не узрит за ним многократную оценку, которая добавляется к книге трудом переписчика и оформителя. Так обстоит дело с мирскими книгами. Божественное же слово, в том числе и Писание, окажется полностью во власти машины, не будет в нем дыхания Творца, глаголющего через сердце переписчика, но лишь нескончаемое однообразное повторение мертвых букв. И мир нашего духа вновь станет намного беднее.

Аббат картинно вздохнул и опустился на место. Все одобрительно на него взглянули. Ректор же Гонорий сказал так:

— В речи уважаемого аббата бесспорны глубина мысли и прозорливость. Но не должно ли признать, что присутствие личности оформителя в каждом сочинении не представляется нам столь уж необходимым? Возьмите какой-нибудь приказ или документ: вряд ли бумага подобного рода имеет нужду в своеобычности переписчика. Напротив, могущественный благодавец жаждет здесь лишь одного: дабы выражение его воли распространилось елико возможно точным и однозначащим. Нечто в этом духе желает, видимо, и сочинитель книги, зело чувствительный к ошибкам переписчика.

— Не имею что возразить, — заметил аббат. — Однако если те же самые ошибки, кои печатник весьма легко может допустить и при новом способе, укладывая рядами мелкие и утомительные для глаза металлические буковки, окажутся повторенными в тысячах томов, ущерб будет и того больше, автор же бессилен доказать, что это не он так написал. Когда же книгу переписывает сразу много каллиграфов, то едва ли все они сделают одну и ту же ошибку, и при сличении текстов истину возможно установить.

Бакалавр Луллус, застенчиво хмыкнув, неуверенно приподнялся с места.

— Говорите, говорите, сын мой, — подбодрил его архиепископ.

— Я хотел спросить, так ли уж это плохо, если книга станет дешевой? Так ли уж нам надобны эти ссоры наследников и постыдные судебные тяжбы из-за одолженных и невозвращенных книг? В иных библиотеках ценные фолианты прикованы к столу или к стене толстыми цепями, чтобы посетители не смогли унести их. Так ли уж это плохо, если новый способ печатания поможет освободить от оков книгу, свет разума?

Архиепископ покачал головой и снисходительно произнес:

— Младость, младость! Горячность и поспешность для нее от века предпочтительнее мудрой осмотрительности и дальновидности! Не так-то просто, да и ну ясно, отвергать устойчивые ценности!

— Не будет ли разумным рассмотреть вопрос расчлененно? — заметил ректор. — Ведь и сейчас уже имеется печатная библия для бедняков и кое-что иное, рассчитанное на простолюдинов. В Голландии же подобным способом изготовляют и книги попроще, вроде грамматики. И не следует думать, будто новый прием разом вытеснит доселе существовавший. Посему не счесть ли желательным, чтобы духовную пищу для черни, более дешевую, выпускали в свет новым способом, серьезные же книги изготовляли прежним?

Доктор Якоб поднял со стола оттиснутый на доске лист и помахал им в воздухе.

— Взгляните, вот она, духовная пища для черни! Непристойные картинки и непотребные подписи под ними. Их продают в качестве лакомства даже возле храмов в дни церковных празднеств, — главное, чтобы деньги шли. Вот оно, ваше расчленение, вот к чему ведет изобретение мастеров из Майнца! Всякая мерзость и ересь, распространяемые тысячами богопротивных книжек, обрушатся на голову простолюдинов, и то малое смирение, каковое и без того едва теплится в их душах, будет сведено на нет.

Архиепископ несколько раз кивнул, затем покачал головой: нелегкой была эта миссия. Он сказал:

— Мы, твердые в духе своем, призваны оберегать простолюдинов, и нам должно принять на себя удары Сатаны, кои он пытается нанести мирянам посредством слова. Просвещенные люди обязаны нести этот крест. — Он обвел глазами собрание и заметил человека, еще не выступившего со своим мнением. — А что скажет о предмете мастер книжного цеха Эразм, представляющий здесь упомянутых простолюдинов? Не привнесет ли его деловой опыт какую-нибудь новую ноту в наше беспокойство об их душах?

Эразм некоторое время сидел, опустив глаза и ковыряя ногтем столешницу. Наконец он сказал:

— У каждого подмастерья и впрямь своя рука и свое письмо, а у каждой мастерской своя искусность в оформлении и переплете, что правда, то правда, и я не знаю, хорошо это или плохо. Новые буквы все на один лад, читать их, может, и полегче, довольно того, если выучишь, нет надобности всякий раз сызнова привыкать к руке. Но я со своей стороны скажу, что поначалу нам, понятно, не по нутру придется, если мастера из Майнца станут держать дело в секрете и все так обернется, что мы с ними тягаться не сможем. Сейчас у нас в цехе работа налажена и в полном порядке. Некоторые заглавные буквы и заставки выполняем по трафаретам, но, конечно, не всегда. Наше дело такое: можем изготовить книгу, как заказано, аккурат по вкусу покупателя. Если у заказчика есть свои требования и к шрифту, то при новом способе соблюсти это будет трудно. К тому же мы можем работать на пергаменте и на бумаге. В церковных книгах пишем буквы, как удобней для богослужения, разной величины и разного цвета, чтобы можно было издали схватить глазом. На станке такое, пожалуй, не выйдет. Каждый мастер у нас в своем деле искусен, переписчики само собой, иллюминаторы, миниатюристы, переплетчики и пергаментщики — все хорошей руки мастера. Если новая машина дойдет и до нас, тогда, ясное дело, придется все перестроить. Товар попроще, такой, как книги для ученых и всякая философия, можно бы, пожалуй, и на станке печатать.

— Так, так, — архиепископ кашлянул. — Попытаемся подвести итог нашей беседы. Видимо, все мы весьма единодушны в нашей озабоченности судьбой народов и просвещения перед лицом этого новшества. От печатания и распространения книг не следует ждать добра. Дешевым и низким сделалось бы знание, стань оно предметом разговоров мясников и пастушек, как сулит нам новое изобретение. Исчезнут утонченность и возвышенность человеческого духа, его неповторимость и божественное предопределение. И пусть каждый наш просвещенный теолог, да и философ тоже, представит себе, что станется с полетом его мысли, если ему из толпы простолюдинов начнут выкрикивать низменное суждение о ней, наподобие того, как римские плебеи решали государственные вопросы и требовали «хлеба и зрелищ». Машины теснят человека и хотят втоптать во прах прекраснейшие цветы его духа. Исчезнет суть, останется лишь серый покров, каковой опустится на нас и не токмо не поднимет пастушек до нашей высоты, но подавит нас своею необъятностью и принизит до них. Я тверд в своем мнении, мы не можем этого допустить, нам должно выступить противу печатного станка немедля, пока од еще не проник всюду. Согласны ли вы со мной? Дабы нам оградить себя от опрометчивых решений, пусть каждый из нас еще раз вкратце выскажет свое мнение. Итак, итак… начнем с графа.

— Как я уже сказал, я в своем доме не желаю видеть изданий для бедняков. Не нужно нам это новое искусство, — высокомерно изрек Клани.

— Именно, именно… Следующий.

— Я также премного озабочен состоянием духа людского, коль скоро его таким манером начнут искушать. Настало время пресечь это.

Так заявил высокообразованный doctor universalis Якоб. Затем слово взял аббат Ефраим:

— Я уже изложил подробно свои соображения. Ежели мы желаем сохранить высокую суть и ценность зерцала человеческой души, каковое есть книга, то запретим это искусство от машины!

— Такого рода новшество иной раз подобно лавине, и удержать его трудно, — сказал ректор. — Некоторую опасность, таящуюся в распространении дешевой духовной пищи, усматриваю и я. Чем больше людей будет причастно к книге, тем расплывчатее станет мысль, тем неустойчивее сознание, и гул пустых споров помешает расцвету истины. Должно неусыпно блюсти границы и разрешать печатать на станке лишь некоторые бумаги самого простого назначения.

Настал черед магистра Бартоло высказаться. В обители его преосвященства Доната никто не решался говорить вразрез с волею владыки, которая столь ощутимо витала в воздухе, довлея над сознанием участников совета. Бартоло взглянул преданным взором на Томаса Клани и произнес:

— Не хочу и я, чтобы неповторимое в своей сути искусство представало в дешевых изданиях. Дайте беднякам то, что им предназначено, но высокую философию и утонченную поэзию нет надобности печатать новым способом, ибо мясники все равно не станут ее читать.

Архиепископ выжидательно взглянул на бакалавра. Луллус пожал плечами.

— Ну что же, если все против… Переписка книг для студентов победнее, которые не могут платить, сейчас большое подспорье, да и профессора имеют в том нужду. Если это будет упразднено, сможет ли, кто победнее, учиться? Так что и я вкупе со всеми против новшества и за осмотрительное его использование.

Оставалось еще низшее сословие — ремесленник Эразм. Он сказал коротко и ясно:

— Я против.

Архиепископ потирал руки. Святого отца премного обрадовало единодушие его паствы. Для чего ему понадобился этот совет из людей разного происхождения, пусть остается на его совести. Высокий владыка иной раз любил казаться гласом всех сословий и мудро придавал своему заранее готовому решению вид их волеизъявления.

— Итак, мы можем сообщить епископам Майнца, Страсбурга и близлежащих городов о своем единодушном и твердом желании, исторгнутом из наших общих уст. Тем самым мы явим миру, что неусыпно печемся о бессмертной душе, отданной господу, и алчущем общения разуме человека и всеми помыслами устремлены к тому, дабы и это новшество, вынесенное из тьмы на свет стараниями брата Магнуса, не обратилось во зло детям господним. И да будет каждый из вас благословен на его добром слове.

Архиепископ вновь обвел взглядом свою паству, стремясь запечатлеть в памяти, кого разумно будет привлечь к полезной деятельности и при следующей надобности. Затем все разошлись.

Так закончился совет, еще раз показавший, что человеку во все времена было свойственно предвидеть далекое будущее и в сердце своем печься о благе всего человечества. И да послужит для нас отрадой доброжелательная забота этих древних мужей. Они сказали, что могли, и менее всего повинны в том, что новое изобретение все же пробило себе дорогу. Стало это наказанием или же благословением — пусть каждый решит для себя сам, но нам не должно забывать их голоса, не столь уж и давние, рядом с новыми, которые время от времени возвышаем мы сами, озабоченные будущим человечества, каковое, по нашему опасению, не в состоянии в этом суровом мире само за себя постоять.


Перевод с эстонского Н. Яворской

Ибрагим Гази За багряными туманами

Древний город смотрит с горы на широкую реку и, как в зеркале, видит себя, видит свои широкие улицы, каменные дома и горожан своих, вечно спешащих куда-то. Видит, как сегодня с утра бродит по улицам какой-то старик, придерживая за край шляпу, потому что в городе разыгрался ветер. В руке у него клюка, шагает он, припадая на одну ногу. Пройдет и остановится, пройдет немного и снова остановится, поглядит, посмотрит по сторонам пристально и ковыляет дальше. Он, кажется, что-то бормочет про себя.

Рядом с ним — совсем молодой, юнец зеленый. Ему годков так пятнадцать. Худющий, тонкий. За плечом — видавшая виды боевая винтовка образца восемьсот девяносто первого года. Острый трехгранный штык вот-вот вонзится в небо. Твердые шаги парня гремят по дощатому тротуару. А старик шаркает ногой. Идут они рядом — и хоть бы словом перекинулись.

Кто они? А это Старость и Юность. Старик вместе со своей незабвенной юностью проходит древним городом. Этот легкий, порывистый юноша, с царапающим небо трехгранным штыком, — сама молодость хромого старика, его комсомольские годы. Тогда про него говорили: «Отчаянная голова…» Перенесся старик в мир дорогих воспоминаний и ходит по городу, где когда-то рос, воевал с белобандитами, любил…

Незнакомые улицы… Город шагнул за прежние границы, могуче раздвинулся. Старик разглядывает все новое, удивляется, радуется, а сам невольно выискивает старое, памятное. Хочет найти следы своей молодости. А город стал совсем другим. Кого теперь старик найдет в нем и кто его признает? А было время, когда его, молодого, знали все — и друзья и враги. Залы гремели от аплодисментов, когда он выступал. А сегодня — мимоходом, невзначай — его бесцеремонно толкнули. Заполняя улицу, спешат молодые люди. Нет, он не обижается. Молодежь, она всегда была невнимательна. Чтобы какой-то старик стоял на дороге да чтобы его в спешке не толкнуть… Он ничего, он не обижается, он даже рад, любуется ими — юноши здоровые, сильные, красивые. Они не идут, а летят. Пусть себе летят. Пусть! Настало их время. Придет пора — их толкнут ненароком. А сегодня они на высоте положения. Молодость, сила, красота, будущее — все в них.

Что это? Слеза блеснула? Не замечайте, не надо, пусть… Старик надвинул шляпу на глаза, подошел к древнему дому и тяжело опустился на лавку у ворот.

Этот двухэтажный кирпичный красный дом был знаменит. Это в нем бурлила жизнь, день и ночь кипели митинги, взлетали над головами крепко сжатые кулаки, и стены содрогались от аплодисментов. Это здесь, на самодельной сцене из неструганых сосновых досок, разыгрывались каждый день спектакли в пользу Красной Армии. Сколько раз «стрелял» в него из нагана соперник и враг его по пьесе, и сколько раз падал он у ног своей любимой… Здесь впервые зарницей вспыхнуло в нем жаркое чувство к девушке. Из этого же дома весной, на утренней заре, отправились молодые бойцы «Железного батальона» биться с Колчаком. А ведь многие из них не вернулись. Снимем же шляпу, память о них священна.

Постарел ты, славный дом. Осел, потускнел. Древесный жучок источил твои лесенки. Окна отливают цветами радуги.



Со вздохом поднялся он с лавки. Эти ступеньки были когда-то крепкие, не стонали, как сейчас, под ногами. Бывало, приходишь утром, а они вымыты, выскоблены до янтарной желтизны. По этим широким ступенькам спустился давним летним утром худенький, тонкий юнец с винтовкой за плечом, отправляясь на боевую схватку.

Разрывая штыком сизые туманы, порывисто шагает пятнадцатилетний боец. Фуражка едва держится на затылке. Шагает — искры высекает. Идет, словно бы море ему по колено. Вот он, шевельнув плечом, поправил винтовку и прибавил шагу.



Солнце за Волгой еще только продирается сквозь мохнатые туманы, а у парня за плечом уже винтовка. Нет, он идет не на Колчака — в «Железный батальон» его не приняли: нос не дорос! Родись он двумя-тремя годами раньше, тогда бы другое дело. Хорошо еще, если Колчака не успеют распотрошить, пока парню исполнится шестнадцать.

Не приняли! Не довелось ему громить Колчака. Он сегодня идет брать бандитов. В лесу их полно. Сидят там, коз, коров завели. Отобьется скотинка от сельского стада — они ее в один момент под нож и в котел. А то нароют картошки в чужом огороде — и к себе в лес. А прошлой ночью ворвались в городскую пекарню: свеженького хлеба им захотелось. Вот срочно и организовался комсомольский боевой отряд…

А старик, кажется, даже помолодел. Он стащил с головы шляпу, пусть озорной ветер поиграет в свое удовольствие его жидкой сединой. В уголках рта затрепетала улыбка. Еще бы! Эта же его Юность теснила бандитов!

Из-за багряных туманов с трудом выбралось солнце, еще влажное, холодное… А он все шагает с винтовкой за плечом. Позади остались сады с вызревающими яблоками на отяжелевших ветвях, остались городские дома, словно бы громоздящиеся друг на друга. Впереди таинственно темнеет лес. Тревожный, полный бандитов. А в кармане пять патронов.

Рядом с ним вышагивает его друг Салих. Салих совсем взрослый: ему уже полных семнадцать. И ростом вымахал… Куда! И весь он мускулист. В спектаклях ему всегда достаются роли рабочих. Обычно эти роли бывают без слов. Но он и тому рад! Как засучит рукава (а ручищи у него — сила!), лицо сделает серьезным-пресерьезным, да как пройдется по сцене туда-сюда, сразу видно: этот все сможет!

В комсомол их принимали в один и тот же вечер. Закрыв собрание, секретарь ячейки Нугманов (тот, что в Отечественную остался лежать под Варшавой) вписал свежеиспеченных комсомольцев в список бойцов вооруженного отряда и сказал:

— Будьте готовы к первому испытанию!

Вот они идут на первое испытание. И с ними еще двое. Эти совсем старики: им уже за двадцать. Они — командиры, возглавляют боевую операцию. Один из командиров совсем не знаком юным комсомольцам. А другого — Солнцева — они хорошо знают. Солнцев из уездного комитета комсомола, смуглый, в черной кожаной куртке и черных сапогах. Правый карман куртки порван тяжестью нагана. Фамилия Солнцев у него не своя, а комсомольская… А Салих, как только ого приняли в комсомол, взял себе имя Спартак. Если найдется имя повнушительней, и наш парнище не прочь возвысить себя достойным именем. Ему ли носить такое древнее имя — Абдулмаджид, данное каким-то муллой, раз он уже комсомолец, раз его острый штык уже царапает небо, раз он идет вылавливать самых что им на есть настоящих бандитов!.. Отчего бы ему не зваться славным именем Марата, наводившего ужас на французских буржуа? Жан-Поль Марат! Или Робеспьер! Ну да ладно, это уж потом. Сперва надо обезвредить бандитов.

Абдулмаджида возмущает, какого черта этот Солнцев на сапоги еще надевает и галоши? Разве недостаточно одних сапог, чтобы ходить по земле гордо. И так обуви нехватка, а он сразу две пары изнашивает! А на шее у Солнцева шелковый шарф. Летом — шарф!..

Тут старик усмехнулся: кто знал тогда, что Солнцев прикрывал этим шарфом рваный ворот гимнастерки, и галоши маскировали сапоги без подметок?!

Второй, незнакомый командир — тоже в черном. Только брюки у него малиновые. Малиновые галифе! Такие брюки не всякому дано носить. Таких удостаивается лишь боец, который вместе с самой Смертью хлебал пшенную кашу из одного котелка. И весь он, этот командир, страх какой суровый. Взгляд — что острие ножа. Глянет на тебя — дрожь берет. Он идет молча, бесшумно. Два рядовых комсомольца жмутся поближе к Солнцеву, с ним теплее…

За плечами огромное, как колесо телеги, солнце… Сады в росе… Над головой утреннее безмятежное небо… Впереди лес. Тревожный, полный бандитов.

У зеленой стены таинственного леса их встретил милиционер с оседланным конем на поводу. Молодой. Красавец! Улыбка с лица не сходит. «Он, наверное, и бандитов забирает с милой, девичьей улыбкой», — подумал про себя завтрашний Робеспьер.

— Эти, что ль? — удивленно посмотрел милиционер на Абдулмаджида со Спартаком.

Потом он о чем-то переговорил с Солнцевым и легким перышком взлетел на коня. Отъезжая, обернулся с улыбкой:

— Не забудьте дать сигнал!

Лет пятьдесят с лишком прошло с тех пор. А молодой милиционер так и стоит перед глазами старика, так и улыбается. Старик все так же отчетливо видит, как он отъезжает, стегнув коня плетью, и, обернувшись, улыбается: «Не забудьте дать сигнал!»

Абдулмаджид уже потом, в госпитале, узнал, что молодого милиционера в той схватке убили бандиты. Абдулмаджида оперировали, извлекли бандитскую пулю. Не из ноги. Ногу он стал волочить с Отечественной. Он был комиссаром полка. Это на плацдарме за Вислой рядом с ним разорвалась мина…

После того как ускакал милиционер, лес с его зеленым зевом стал все глубже заглатывать в себя отряд из четырех человек. Засвиристели, защелкали птички, перепархивая с дерева на дерево. Пять патронов… Пять пуль… Пять смертей… Давно ли Абдулмаджид носился в этом лесу, рвал орехи, собирал ежевику, смородину?! И лес тогда вовсе не казался таким загадочно-тревожным.

Суровый командир, как матерый волк, шагает, мягко, бесшумно. А у Абдулмаджида под ногами сухие ветки предательски трещат. У Солнцева галоши заблестели от мокрой травы.

Винтовки на взводе. Стволы готовы изрыгнуть смерть. Сквозь холодную листву просачиваются зеленые лучи солнца. Сумрак тает. Милый, давно знакомый лес! Не будь бандитов — в лесу было бы так радостно!

Меж вершинами деревьев скользит небольшая просинь… «А тут недалеко должен быть родник», — вспомнил Абдулмаджид.

— Ты, — коротко сказал Солнцев, ткнув дулом нагана в Абдулмаджида. — Ты идешь на разведку! Перед нами дорога на родник. Бандиты туда ходят по воду.; Понял?

Они подошли поближе к роднику. Повеяло прохладой.

— Винтовку отдай! — вдруг приказал Суровый. — Сними ботинки. И фуражку… Тропа тебя приведет прямо к их землянкам. Помни твердо: ты — мальчишка из деревни, у вас пропала корова, ты ее ищешь. Ну, успеха!

Он обнял Абдулмаджида за костлявые плечи, и, странное дело, взгляд его сделался мягким, даже ласковым.

— Если сцапают, ври как можешь. Конечно, лучше не попадайся… Ты ведь артист?

— Играю в клубе.

— Если что — разыграй роль пацана, который ищет свою корову. Буду ждать тебя у родника. Удачи!.. Постой-ка! — окликнул он. — Билет сюда!

Юноша вынул из кармана новенький комсомольский билет, отдал командиру и побежал тропинкой вверх на бугор. Тропинка извивалась, петляла, спускалась в темные овражины, опять выбегала наверх… «Если сцапают, ври как можешь…»

Первое, что увидел Абдулмаджид за деревьями, была корова, большая, рогатая, с белой лысиной. Возле нее сидел на корточках обросший бородой дядька — доил.

Абдулмаджид, боясь дохнуть, лег в папоротник. Сердце у него заколотилось, словно в грудь били молотком. Он приподнял голову. Над трубами землянок вились дымки. Три трубы, три дымка… Лысуха машет хвостом, отгоняя оводов, а бородатый дояр доит и доит… У Абдулмаджида дух перехватило.

Вот из землянки вышел еще один бородач. Сел на завалинку, скрутил цигарку, высек огонь, прикурил от трута. Бандит дымит, труба дымит. Корова машет хвостом.

Абдулмаджид считает бандитов. Вместе с Лысухой он насчитал их пять. Два рога, четыре бороды. У одного бородача винтовка. Дояр подхватил посудину, зашагал к землянке. Один бандит выхватил у него посудину с молоком, напился через край. Стал пить второй. Молоко пошло по рукам. Последним приложился сам дояр.

Винтовки составлены в козлы. Бородачи то уходят в свои землянки, то выходят опять. Абдулмаджид сбился со счета. У одного на поясе висит граната…

У пожилых на давнее память остра. Старик отчетливо помнит: бандит с винтовкой посмотрел-посмотрел в сторону Абдулмаджида и стал медленно приближаться к нему…

Молнией метнулась в траве зеленая ящерица, выползшая погреться на солнце. Абдулмаджид кубарем скатился в овраг. Бешено заколотилось сердце. Бандит, может, и заметил что-то, но выстрела не последовало.

Не пробежал и десяти шагов, как перед ним вырос сам Суровый с наганом в руке. Абдулмаджид чуть не вскрикнул. «Не поверил! Следом шел…» — обожгла догадка. Он глянул на командира, не скрывая обиды.

— Не подумай, что мы тебе не доверяем, — сказал Абдулмаджиду командир, по глазами читая его мысли. — Я прикрывал тебя.

…Гурьбой идут по тротуару веселые молодые люди. С недоумением поглядывают они на старика, жидкие седины которого треплет ветер.

А старик, кажется, и не замечает прохожих. Его мысли, его глаза — далеко отсюда.

…В схватке, кажется, первым ранило Абдулмаджида. И, раненый, он еще бежал за бандитами. Потом в нем словно что-то надломилось, деревья колыхнулись, трава подскочила к лицу.

Он пришел в себя на носилках, наскоро изготовленных из сучьев с необломанными зелеными ветвями. Его куда-то несли. Рядом шагал Суровый в своих малиновых галифе, шли незнакомые милиционеры. Потом внесли куда-то под крышу и потащили вдоль коридора. Подошли тетеньки в белом. Запахло лекарствами.

Приходил Солнцев, все еще с шелковым кашне на шее. Справился о самочувствии и положил на столик кусок сахара. Белый с синеватым отливом.

— Двое в тюрьме, один в соседней палате, — услышал от него Абдулмаджид и сразу догадался: это про бандитов…

Суровый принес его комсомольский билет.

— Получай! Ты достоин его! — И светло так улыбнулся.

А Спартаку в пьесе снова дали роль рабочего. На этот раз не без слов. Он всю роль выучил наизусть. Он был так рад, что далее сыграл для Абдулмаджида — с жестами и мимикой. Потом еще похвастался:

— Я теперь трехпудовую гирю поднимаю…

Хромой старик волжской кручей спускается на пристань. В одной руке у него шляпа, в другой — клюка. Вот и весь багаж. Он жмется к перилам, пропуская шумную молодежь. Те спешат, обгоняя его, а он смотрит и радуется. Оборачивается, застыв, глядит на высоченный глинистый берег, на лестницу, круто уходящую в небо. И думает свое… Что полковник Баязитов (суровый командир) пал в жестоком бою под Ржевом, старик давно знал. А что Солнцев жив, услышал только сегодня. А Салиха — Спартака старик давно потерял из поля зрения. Слышал — давно, правда, — будто тот выучился на агронома. Пригодились ли ему, агроному, его мускулы, которыми он так гордился?..

Долго, до тумана в глазах, смотрел старик с палубы на удаляющийся город, и ветер шевелил и шевелил его жидкие седины.


Перевод с татарского М. Рафикова

Ирена Гансиняускайте Канарейка

В клетке, обернутой газетой, ксендз-настоятель нес свою канарейку. С пичугой что-то случилось — уже три дня отказывалась она от пищи, не подавала голоса…

— Затосковала бедняжка, скучная такая, нахохленная… Вот несу…

Реда, неопределенно хмыкнув, покосилась на его ношу.

— Вы не смейтесь. Для меня это вопрос жизни. — Настоятель отогнул краешек газеты, желая показать канарейку учительнице.

— У меня дурной глаз. Еще сглажу…

— К фельдшеру несу. Может, понимает что-нибудь в птицах. Что-то невеселы вы сегодня, соседушка.

— А вы, святой отец, сегодня смешны.

Не собиралась девушка обижать старика, просто попал он под горячую руку: скверное у нее нынче настроение… Фельдшер. Опять фельдшер! Давно уже не обращает она внимания на этого лекаришку, на этого дамского угодника, а он все еще вертит хвостом. Взять хотя бы вчерашний вечер — пристал, ходит следом и бубнит то же самое, что и полтора года назад: «Вы мне необходимы!..» Господи, до чего же мерзок! И отец-настоятель тоже хорош — вечно у него на языке этот трепач…

— Умрет канарейка, чую, и мне конец. Старые мы с ней и никому, кроме друг друга, не нужные…

— И впрямь, скверное дело. — Ни с того ни с сего и уже совсем серьезно вздохнула Реда.

— А у вас-то что же случилось, соседушка?

— Завтра скажу.

Старик поплелся дальше, а она свернула к школе.

Гости еще не уехали. Автобусный мотор, правда, уже урчал потихоньку, но физрук Шпокас притащил из школьной столовке где они вчера славно посидели, кувшин пива, разливал его по стаканам и приговаривал:

У-ха, у-ха, у-ха-ха,
Было тут не без греха!.?

Гости охотно соглашались «промочить горло, чтобы дорога не пылила». Директор школы Винцентас Паукштялис топтался возле автобуса, потирая вечно мерзнущие руки, и улыбался. У него даже уголки губ свело от этой радушной улыбки.

Наконец автобус взревел, вроде бы даже присел перед тем, как рвануться с места, и… прощайте, дорогие, ласково встречавшие, вкусно угощавшие!.. Только замельтешили, замахали за стеклами окон автобуса руки и… до свидания, спасибо за все.

— Вот и по-о-ехали… — Шпокас зевнул, шмыгнул носом и, составив из стаканов башню, понес в школу. — Поехали, и все дела…

Директор, несколько шокированный такими проводами, недовольно осмотрел свои промокшие выходные башмаки: «Мог бы и попроще надеть».

Неподалеку, в луже талой воды, весело топтался обутый в валенки первоклассник. «Какая ерунда — жалеть ботинки!» — подумал директор, но замечание ученику все-таки сделал.

Потом обернулся и в одном из окон школы увидел Реду. Неужели ни одна из учительниц не могла подойти к автобусу?! Попрятались, как куры… Не сахар житье — всего двое мужчин в бабьем царстве. Встретив его взгляд, Реда — фьють! — тут же исчезла. Только усеявшие подоконники дети все еще смотрели вслед удаляющемуся автобусу, обсуждали волнующее событие. Часть окон коридора была для проветривания открыта, и голоса ребят проникали во двор.

— До четырех утра гуляли. Вот Шпокас и раззевался…

— Ого-го, сколько народу понаехало! Мама даже удивлялась, как удалось накормить такую прорву.

— Так колхоз же свинью дал!

— Зачем?

— Зачем? К столу. Уважаемые люди…

— А я знаю, это такие курсы, — вмешался в разговор старших первоклашка, ковылявший мимо окон в промокших валенках. — Курсы по этому, как его? По обману опытом. Вот!

— Сам ты по обману! Иди, иди, малявка! Не по обману, а по обмену. Они всюду ездят, осматривают школы, где какой порядок. Ну и к нам заехали.

Малыш покраснел, утер ладонью нос, но не сдался:

— А пиво мой папа варил!

У старших ребят заблестели глаза:

— Вкусное?

— Не… Так себе.

В учительской покатывалась со смеху старая математичка:

— Захожу в столовую, а там Шпокас. Пивка, видно, захотелось, ковыряет бочку. А тут пиво как зашипит, как ударит фонтаном! Вьется наш физрук около бочки, никак это бедствие утихомирить не может. Даже стонет от горя! И кувшин подставить нельзя. Крутит он, крутит кран, а тот ни в какую. Наконец, заткнул пальцем и орет: «Будь ты проклят, кран чертов!» Весь с головы до ног в пиве и пене!

— Что ж тут смешного? — На Реду иногда накатывало мрачное настроение, все к этому привыкли. — Право, совсем не над чем смеяться. И стыдно — дети видят…

Развеселившиеся было учительницы притихли.

Вошел директор. Уже по одному тому, что человек он предельно добрый и степенный, никто не решался в его присутствии делать или говорить дурное. Серьезно, сосредоточенно, со своим всегдашним ксендзовски-постным выражением на лице, потупя взор, прошел он мимо женщин к своему столу. Уселся, бесшумно подул на закоченевшие пальцы, погладил ими расписание уроков, лежавшее на столе.

Реда искоса, но внимательно наблюдала за ним.

«Замерз, ноги промочил… И за пьяного Шпокаса ему неловко. Устал. Гости эти, вечеринка… Ну, чего молчишь? Хоть бы словечко обронил…»

Винцентас, словно услышал ее, поднял глаза, оглядел учительскую и спокойно сказал:

— Все хорошо, что хорошо кончается.

Три молодые женщины, учительницы младших классов, молча грели у печки спины. Это они только на первый взгляд такие тихие да скромные. Уж кто-кто, а директор-то знает, что одна истеричка, другая сплетница, а у третьей несчастье — год назад родила мальчика, а он у нее какой-то больной.

— Чуть не проспала! — запыхавшись, влетела в дверь химичка, вынырнула из шубы, стащила с головы косынку, бросила ее на полку. — Фу, жара!

Реда, как всегда по утрам, опустив глаза, сидела, уткнувшись в газету. И на лице ее было то же отреченное выражение, что и у директора. И эта же его привычка — опускать глаза. Подолгу общаясь друг с другом, люди, сами иногда того не замечая, становятся удивительно похожими…

Винцентасу Реда была не по душе, но все вокруг, точнее говоря, все женщины, рассчитывали на столь сильное в нем чувство долга и надеялись на его «милосердие»… Однако вот уже сколько времени, всегда заваленный тысячью разнообразных дел, он был с ней холоден, даже подчеркнуто холоден. Со своими светлыми, коротко, по-мужски постриженными волосами Реда казалась Винцентасу этим утром едва вылупившимся желторотым цыпленком, хотя была далеко уже не первой молодости.

«Уехала бы она отсюда, что ли…» — впервые за многие годы совместной работы подумал директор. Мысль была неприятная, нечестная какая-то. Почему именно нынче пришла она, почему раньше не являлась?.. Несколько более хмуро, чем обычно, взглянув на Реду, Винцентас вдруг ощутил глубокую жалость к ней, и, почувствовав это, Реда растерялась, кашлянула и сказала хрипловато:

— Шпокаса надо домой гнать. Слоняется тут выпивший… Старшеклассники, я слышала, клянчат у него пива. Попробовать…

Зазвенел, затрещал электрический звонок. Учительская пришла в движение.

— Ну что ж, развлечения окончились. Пора за дело. — Старушка математичка высморкалась и взяла с этажерки журнал восьмого класса.

«Скорей бы уж они выкатывались! И чего торчат?» — У Реды не было первого урока, и ей хотелось поскорее остаться наедине с Винцентасом.

Первыми вышли учительницы младших классов. В коридоре зашушукались:

— Реда-то даже с лица спала после вчерашнего…

— Допек ее этот фельдшер.

— А Винцентас? Хоть бы глянул в ее сторону!..

Учительская опустела. И в коридоре тоже все утихло. Затворились двери классов, начался урок.

— Кажется, наша школа произвела на них впечатление: успеваемость, чистота… — начал было Винцентас, желая как-то нарушить неловкое молчание.

Реда сидела, опустив глаза, глядя в широко развернутый газетный лист, но не видя на нем ни буковки… Да. Как же ему хочется, чтобы она уехала. Ведь живой укор, заноза. Это она хорошо понимает. Очень хорошо.

— Боюсь, не слишком ли мы их обкормили, — осторожно выведывал директор.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — нарочито повторила Реда его недавнее высказывание, и, подняв глаза, с печальным упреком посмотрела на Винцентаса. А он стоял к ней спиной и глядел в окно. Отсюда было далеко видно. Утро ясное, погожее. Холмы и взгорки еще тонут в сугробах. Но сугробы-то уже оседают! Скорее бы весна. Передохнуть малость. Солнышко все теплее. На школьном дворе — каша из снега и воды. Рассматривая двор, он и в собственной душе ощутил такую же слякоть. «Неужели не мог я вчера пригласить ее потанцевать? Ведь мог же…»

С улицы свернула к школе какая-то девушка, совсем еще девчонка: черное пальтишко, резво топают по снегу ноги в модных сапожках. Напрямик идет, смело шлепает по лужам, совсем как тот первоклассник!

Винцентас обернулся к Реле.

«Сказать ей что-нибудь поласковее, чего уж… Но неужели она не понимает?..»

Положение у Реды, если взглянуть со стороны, куда как выгодное, позиция вполне благородная… Но вблизи… Вблизи Винцентас видел лишь не очень молодую, нескладную девицу, которой не выпало случая выйти замуж. Педагог она неплохой, но человек скучный, раздражительный.

«В наше время женщина должна быть… Ну, хотя бы интересной, что ли…» — думал Винцентас, вновь отвернувшись к окну. Незнакомая девчушка уже усердно очищала на школьном крыльце свои сапожки.

Сам он никогда не был красивым. Длинный. Худющий. С запавшими от постоянного замота глазами. Его сухие волосы, когда он их причесывал, наэлектризовывались и вставали дыбом. Однако он был отличным учителем и директором, до капельки отдавал школе все лучшее, что имел. Запродал ей, как дьяволу, душу.

И все-таки интересно: почему он, самостоятельный мужчина средних лет, холостяк со стажем, проработав столько лет бок о бок с этой девушкой, хорошо зная о ее чувствах и переживаниях, почему он, черт побери, лишь опускал глаза и дружелюбно улыбался, почему ни разу не сказал ей ни одного словечка всерьез, не объяснил: мол, так и так, вы и я разные птицы, не летать нам вместе… Как он, Винцентас Паукштялис, разрешал этой несчастной на что-то надеяться, терпел ее подле себя?.. Одному богу известно.

И с какой стати сама Реда, ведь не уродина — здоровая, умная женщина, почему прозябает она здесь уже семь лет, обучая детей всяческой премудрости, а сама не может усвоить простейшей науки — женской стратегии и тактики? Вот вопрос, вот загадка, которая волнует весь их крошечный городок.

«Я — как та больная канарейка в клетке, — вздохнула Реда. — И никакой фельдшер мне не поможет».

А Винцентас думал в этот момент, что она, Реда, очень добросовестный работник и очень добрый человек, настолько положительный во всех отношениях, что и влюбиться в нее невозможно. Додумав до конца эту, парадоксальную мысль, он вдруг опечалился: «И все-таки она — моя судьба».

— Можно? — В дверях учительской появилась черноволосая улыбающаяся молоденькая незнакомка в сапожках.

— Милости просим! — Директор, посветлев, протянул ей руку. — Я из окна увидел и сразу понял, что это вы…

Они знакомы? Кто она? Реда оживилась, лицо ее потеплело, на нем появилась краска, но, ощутив вдруг во всем теле какую-то странную неловкость, она вновь помрачнела и уныло уставилась на гостью.

— Знакомьтесь — наша новая преподавательница французского, — Винцентас глянул на Реду такими веселыми и ясными глазами, что у нее не осталось сомнений: «Вот какие ему нравятся…»

Новенькой, вероятно, около двадцати. Симпатичная. Реду кольнуло острое чувство ревности. Но она протянула руку и снисходительно, по-матерински улыбнулась:

— Будете заменять Шпокене?

— Не знаю… Какую-то учительницу, которая малыша ждет…

Директор рассмеялся, помог девушке снять пальто.

«Не такая уж она и красавица. Пустышка, наверное», — решила Реда и снова уткнулась в газету. Ее короткие прямые волосы, упавшие на лоб, снова напомнили Винцентасу желторотого цыпленка. И он ужаснулся: «Реда будет моей женой. Это ясно, это неизбежно. И деваться мне некуда…»

— Очень приятно познакомиться. Мне вас по телефону рекомендовали. Вы как раз вовремя!

«Ишь как лебезит… Около меня ни разу так не вертелся… Господи, что же теперь будет?.. Что мне делать?»

Да. Случается, что и самые опытные педагоги дают промашку, окончательно запутываются. Винцентас даже раскраснелся, обхаживая молодую коллегу. Так осточертели ему все эти женщины, ежедневно кудахчущие возле печки, так надоело тоскливое обожание Реды, ее терпеливая любовь, так обрыдли попойки Шпокаса… Новый человек оживил его, как свежий ветер. И лицо порозовело от радости. И на губах порхала какая-то незнакомая улыбка, не похожая ни на ту, дежурную, радушную, с которой провожал он нынче гостей, ни на ту искреннюю, хоть и вымученную, с которой привык он обращаться к Реде. В душе проклюнулось какое-то новое, еще не изведанное старым холостяком чувство. И он радовался, как мальчишка. Далее заставил девушку погреть возле печки руки…

«Ах так… Ну ладно!» — оказывается, в душе «неплохого педагога» под покровом всяческих добродетелей есть место не только для чувства ревности, но и для жажды мести, пусть невелика эта жажда, с чернильную капельку, но сейчас капелька расплылась кляксой, отвратительно испачкав чистую душу Реды. «Ну ладно! Я теперь нарочно никуда не уеду. Никуда! А ведь ты хотел бы. Очень бы хотел, Винцентас! Не поеду! Буду смотреть на вас, жечь глазами, покоя не дам… Фельдшер станет моим мужем, а ты, ты — мучеником…»

Новенькая ничего этого не поняла. Она смотрела то на него, то на нее, оглядывала учительскую и была бесконечно рада и прозрачному утру, и заснеженным холмам за окном, и теплой, изразцовой печке. Она нравилась самой себе, и ей приятны были и эта бледная хмурая учительница, и директор школы, пусть несколько чересчур оживленный и любезный.

«Буду с ним построже. Ни шагу навстречу!» — это была самая смешная мысль, какая могла прийти в голову наивному, не знающему жизни существу. Но правильная. Женская.

— Кстати, — громко сказала она, — на автобусной станции говорили, что умер какой-то настоятель…

Директор удивленно поднял глаза от бумаг, которые листал, абсолютно не вникая в их смысл.

— Не может быть!

А Реда ахнула. Какой-то час назад встретила она старика, его больную канарейку… И тут же вспомнился фельдшер…

Ну что ж… Лучшего повода и не найдешь. Сегодня же вечером явится она к фельдшеру и поинтересуется, жива ли настоятельская канарейка?..


Перевод с литовского Б. Залесской и Г. Герасимова

Олесь Гончар Позднее прозрение

Серое низкое небо. Дюны, валуны. Где-то субтропиках золотые диковинные плоды родит земля, а здесь она родит камни. Всю жизнь люди собирают их: в этом году соберут, очистят от них поле, а на следующую весну камни вновь наросли, повылазили гололобые из-под почвы. Говорят, морозами их тут выдавливает из земли.

Над заливом — рыбачьи поселки да сосны кое-где. Скупая природа, суровый край. Однако и он, этот суровый, когда-то ледниковый край, способен, оказывается, рождать поэтов! Способен вдохновлять нежных избранников муз… Собственно, поэт или, вернее, растущая слава его и позвала сюда Ивана Оскаровича, человека по горло занятого, перегруженного бесчисленными обязанностями, будничной текучкой, хлопотными делами, которые, в конце концов, к нежным музам не имеют ни малейшего отношения. Пол-Арктики на твоих плечах. Каждая секунда на учете. А вот поди ж ты, бросил все, приехал. Даже сам, немного удивленный собственным решением, слегка иронизирует над собой: вот ты и в роли «свадебного генерала», в роли гостя на чествовании того, кто из всех участников твоей экспедиции был, пожалуй, самым нерасторопным, личностью почти курьезною. Порой просто беспомощным! Даже при ничтожном морозе умудрился отморозить свой птичий нос!

Вспоминается щуплая, хилая фигура, которая, торопясь на вызов, комично и неловко путается в каком-то меховом балахоне (товарищи все-таки позаботились, чтоб не обморозился), из-под съехавшего набок полярного башлыка встревоженно смотрит худое, посиневшее от холода, всегда будто сконфуженное лицо… Требуешь объяснений, скажем, за самовольную отлучку, а он, поблескивая слепыми от солнца стеклами очков, что-то бормочет, шепелявит, не в состоянии толково слепить даже то, что имеет за душой. Ходил, мол, на пингвинов смотреть… «Да ты лучше под ноги себе смотри: там трещины такие, что незадолго до тебя несколько тракторов проглотили! Провалишься, кто за такого гения отвечать будет?» Стоит, ухмыляется смущенно, ничего уж и не лепечет в свое оправдание.

И вот ты здесь «в связи с ним», ради него, вместе с многочисленными его друзьями из разных республик (честно говоря, ты и не подозревал о такой его популярности). Тебя тоже пригласили в качестве почетного гостя, и вот прибыл, ведь не откажешь этим рыбачьим поселкам, которым ты должен рассказать о своем содружестве с поэтом во время вашей общей полярной экспедиции. А так ли все это было, как теперь представляется, так ли уж вы были близки в тех полярных испытаниях? Для него ты — один из командиров грандиозной экспедиции, непосредственный его начальник, чья власть практически безгранична, тот, кто отвечает за людей, технику, ледоколы, а он… Да кем он, в конце концов, был для тебя? Лишь один из многих твоих подчиненных, почти ничем не занятый, не приспособленный к полярным условиям, какой-то нахлебник с корреспондентским билетом, ходячий балласт при тебе — этим, собственно, и исчерпывались ваши взаимоотношения. Откуда было тебе знать, что под невзрачной внешностью, под тем неуклюжим меховым балахоном трепещет нежная, легко ранимая, поэтическая душа… Та самая, что столь тонко, проникновенно, с такой страстью сумеет потом воспеть людей экспедиции, отдаст должное также и тебе, твоей энергии, воле, личной стойкости… Об этом первыми и вспомнили здешние пионеры, встретив тебя с цветами. Какая-то девчушка, смешно шепелявя (точь-в-точь как тот ее земляк), все допытывалась:

— Скажите, вы — прообраз? Это вас он вывел в образе главного героя «Полярной поэмы»?

— В образе того белого медведя, от которого вся экспедиция стонала? — попробовал было отшутиться Иван Оскарович, но шутка его не дошла до школьников, они взялись его еще и успокаивать:

— В поэме вы вполне позитивный, это совершенно ясно! Воплощение железной воли, силы. Это же вы с тракторным поездом пробиваетесь сквозь пургу, спешите на помощь тем двоим?

Стрекочут кинокамеры, запечатлевая твое прибытие, вот ты уже среди родственников поэта и невольно оказываешься таким, каким тебя хочет видеть этот рыбачий край. Для всех, собравшихся здесь, ты не просто бывалый полярник, арктический командарм, гроза подчиненных — в представлении этих людей ты еще и задушевный друг поэта, тот, кто поддерживал его в необычных условиях экспедиции, не раз его подбадривал, облегчал его существование, и он тебе, быть может, первому доверительно читал свои вдохновенные строки… «Но ведь он тогда как поэт совсем еще для меня не существовал», — хотелось Ивану Оскаровичу внести ясность. В своем творчестве поэт, земляк ваш, раскрылся позднее, а тогда был просто чудаком с корреспондентским билетом, посланным сопровождать экспедицию, был одним из тех неприспособленных, необязательных при тебе людей, которых порой не знаешь, куда и приткнуть.

В большой экспедиции почти всегда находится несколько таких, будто и нужных для порядка, но больше путающихся под ногами, налипших, как морская мелюзга на тело корабля, и ты их должен нести на себе. При первой с ним встрече Иван Оскарович даже не скрыл удивления, как мог такой хилый, болезненного вида человек очутиться в экспедиции, где нужны люди двужильные, сто раз закаленные… Потом уж станет известно, сколько настойчивости проявил сей субъект, добиваясь права участвовать в полярном вашем походе, какая могучая страсть вела его, побуждала преодолевать множество препятствий, пока он, в конце концов, вооруженный корреспондентским билетом, едва держась на ногах, после шквалов и штормов, после приступов «морской болезни», все-таки ступил вместе с вами на вечный лед, перешел, смущаясь собственного волнения и, с обледенелого судна в мир слепящих, еще, наверное, в детстве грезившихся ему снегов, самых чистых снегов на планете!..

До смешного застенчивый, деликатный, совсем беспомощный в практических делах, этот шепелявый любимец муз не вызывал с твоей стороны серьезного интереса. Нечего и говорить про какую-то глубокую между вами дружбу: ты для него Зевс-громовержец, скорее всего с замашками самодура, а он для тебя… Впрочем, что теперь вспоминать… Был он каким-то неприкаянным в вашем походе. Казалось, он чувствовал себя лишним, неприспособленным — и от этого еще больше смущался, пробовал угодить товарищам, да все как-то невпопад. Незлобиво над ним подтрунивали, что, мол, наш корреспондент и при плюсовой температуре умудрится обморозиться. Тебе он тоже рисовался фигурой почти анекдотической. А получилось, вишь, так, что именно ему суждено было стать певцом экспедиции, творцом знаменитой «Полярной поэмы» — поэмы, ставшей для ее автора лебединой песней. Вложил он в нее всего себя, щедро, самозабвенно. Сгорел сравнительно молодым, на протяжении одной инфарктной ночи, и теперь — по местному обычаю — только свечка горит, мигает бледным лепестком пламени, поставленная на камне среди простых венков из вечнозеленых исток хвои. Почти в диком месте он похоронен — на опушке, среди камней и зарослей низкорослого можжевельника. Неказистый, скромный этот кустарник тоже воспет в одном из его произведений.

Поистине народным поэтом стал он в этом краю. Вот где чувствуешь, как любят его, как дорожит им это рыбачье, от природы сдержанное, не щедрое на признания побережье. Теперь ты можешь лишь жалеть, что так и не подружился с поэтом по-настоящему при его жизни, не сумел проявить к нему чуткость, бережность, не сделал всего, что мог, а ты многое мог сделать, когда в экспедиции он очутился непосредственно под твоей рукою. Многое в его полярной судьбе зависело тогда от тебя! Не особенно заботился о том, чтобы его оберегать — это факт… А в их глазах, в их представлении сложились совсем другие отношения между тобой и поэтом, считают, что связывала вас та характерная для полярников товарищеская близость, для которой нет служебных барьеров. Предполагается, что в трудностях экспедиции вы взаимно раскрылись сердцами, ведь не случайно же он так щедро воспел наряду с другими и тебя, твою энергию, мужество, размах, эти совершенно реальные твои качества, которые, перейдя в поэму, приобрели еще более высокий, значительный смысл, вроде бы породнив тебя с античными мореплавателями.

Напрасно, конечно, было бы идти против представлений, сложившихся здесь. Если отвели тебе именно такую роль — ничего не остается, как только принять ее и выступать в ней. А может, ты и сам в себе чего-то недооцениваешь? Может быть, то, что объединяло вас во время экспедиции, все те преодоленные трудности и все прочее было куда значительней, чем до сих пор тебе казалось? Возможно, что поэт со своим детским ясновидением, со своей пылкой увлеченностью вами, людьми полярного закала, был намного ближе к истине, к подлинной сути вещей? Вот и успокойся, перестань казниться и спокойно принимай как должное почет, оказываемый тебе этими людьми, земляками поэта. Где-то здесь он рос среди этих можжевельников… Так рано ушел из жизни, и так поздно ты открыл его для себя. Теперь ты и сам ощущаешь его отсутствие. Чем дальше, тем острее возникает чувство большой и незаменимой утраты. Ведь он мог бы еще жить и жить… Еще долго, наверно, полярный люд не будет иметь такого певца. А может, и вообще такого больше не будет? Ровно и безжизненно горит свеча среди вороха свежей хвои. Лепесток пламени вместо человека. Несколько месяцев не дотянул до юбилейного рубежа… Однако земляков не особенно, как видно, угнетает его физическое отсутствие. Неспешно собираются на митинг к памятнику, открываемому сегодня. Целыми семьями стекается степенный рыбачий люд, изредка блеснет в толпе даже улыбка: Ивану Оскаровичу объясняют, что кто-то пошутил по адресу островитян, — вспомнили одну из метких шуток, во множестве оставленных поэтом своим землякам.

В толпе выделяется колоритная фигура старого рыбака: кряжистый, исхлестанный ветром, стоит впереди, лицо смелое, даже будто немного сердитое; трубка в руках, бакенбарды рыжие, почти огненные. Мог бы сойти за морского разбойника для кинофильма…

— Вон тот был тоже его другом, — указывают Ивану Оскаровичу на старика.

«Тоже, тоже, — с горечью замечает он про себя. — Тобой уже и других здесь мерят».

Указывают еще на острова, низкой полоской едва виднеющиеся далеко в заливе:

— Наши Командорские, — так он их шутя называл… Это потому, что в детстве казались они ему очень далекими, достичь их было мечтой всех мальчишек побережья. А оттуда тоже в кои веки добирались до материка — за керосином или за солью…

Повторяют его меткие афоризмы, они и на самом доле очень своеобразные, ни на какие другие не похожие, Иван Оскарович с удивлением открывает это для себя: «Каждый народ мудр, но мудр по-своему, его мудрость одета в такую одежду, которая наиболее ему к лицу…»

Митинг должен состояться на окраине поселка, где у огромного, торчмя поставленного валуна работают приезжие студенты, тоже выходцы из здешних мест: ни на кого не обращая внимания, они завершают работу — высекают на глыбе камня профиль поэта. Это и будет памятник. Иван Оскарович находит, что у студентов получается совсем неплохо: имеется сходство и одновременно — нечто большее, чем сходство, — порывистость, юность, стремительность… И то, что высекают именно на валуне, — тоже удачно: сама природа предоставила им материал для этого наскального рисунка.

Когда Иван Оскарович в сопровождении хозяев осматривал глыбу, его представили художникам:

— Знакомьтесь, ребята: это друг поэта по экспедиции, известный полярник…

На минуту парни отрываются от работы, смотрят на гостя: конечно, они слыхали о нем. Один из резчиков, молодой бородач, спрашивает, кивнув на глыбу:

— Ну как? Таким он был?

Требуют оценки. Да еще так резко спрашивают. И хотя со стороны своих подчиненных Иван Оскарович уклончивости, неопределенности не терпел, но тут почему-то и его самого стал водить лукавый:

— Да как вам сказать… Каждый из нас воспринимает ближнего своего субъективно…

— Нет, вы без дипломатии… Нам необходимо знать: схвачена ли его суть? Его глубинное, характерное?

— Здесь нужен специалист, я вам не судья, — тянет Иван Оскарович.

Тем временем памятник уже покрывают белым полотнищем.

Вот так. Порыв, вдохновенность — это для них главное в его образе. А ты-то сам видел его таким? Что-то не замечал. Но все ж, наверно, в нем это было, коль другие заметили?

Гостей уже просят к трибуне. Трибуна импровизированная, из свежих досок, оплетенная со всех сторон елочными ветками. А народу! Стоят под дюнами и на дюнах женщины, мужчины, с любопытством осматривают прибывших; взгляды многих нацелены на твою крепкую, с глыбистой отливкой плеч фигуру. Сдержанно приветливые, а некоторые даже суровые. Хотят услышать твое слово, Иван Оскарович: что же ты им скажешь? Нет, здесь надо без лукавства, здесь режь только правду-матку. Все, как было, все, как виделось… Не выдумки слушать собрались они сюда, ты им без прикрас поведай эпопею арктического похода, со всей откровенностью поведай, даже если правда ваша была жестокою, — в тех условиях без суровости попробуй обойтись! Именно с этого и начал Иван Оскарович, когда его пригласили к микрофону. Рыбачий люд, притихнув, внимательно слушает гостя, самых дальних достигает его сильный, на ветру натренированный голос. Оратор позволил себе в несколько грубоватой, простодушно-веселой манере изобразить, как впервые встретился с их земляком, прибывшим с последней партией для пополнения экспедиции. Неказистый он имел тогда вид — здесь, как говорится, из песни слова не выкинешь. «Среди людей важнейших полярных профессий — еще один корреспондент, мерзляк, балласт, хорошо, если хоть анекдоты умеет рассказывать», — воткем он был для тебя, по крайней мере, во время той первой встречи. Тысячи забот на плечах, а тут должен думать еще и о нем, позаботиться об его ночлеге, чтобы где-то приткнуть этого окоченевшего типа в перенаселенных ледяных пещерах. Для вящей правдивости Иван Оскарович не утаил даже того, как он посоветовал было ему кочевать по добрым людям, по очереди занимая место того из полярников, который станет в эту ночь на вахту. То у радистов, то у метеорологов, то еще у кого-нибудь, одним словом, гонял ты, всемогущий, его, как соленого зайца, — ведь досадить корреспонденту в подобных ситуациях, чего там греха таить, люди твоего ранга считают для себя своеобразным шиком… Исповедался Иван Оскарович, как на духу, с этой елочной трибуны, во всем признавался без дипломатии, совершенно искрение. Видел, мол, что по состоянию здоровья следовало бы освободить горемыку-поэта от авральных работ, но с льготами не спешил, да к тому же и сам он оказался человеком самолюбивым, поблажек не искал, от всевозможных неудобств защищался больше юмором, незлобивой шуткой. Когда и не звали — по собственному почину шел со всеми, оказывался там, где труднее всего. Разгружать трюмы, тащить ящики, выкатывать грузные бочки — ничто его не обходило, ни от чего он не уклонялся. Брался за работу даже непосильную, становился рядом с самыми крепкими, точно хотел проверить себя, убедиться, чего он сам стоит… И все это с твоего молчаливого согласия.

— Вы можете сказать: чем ты хвалишься? — раскатисто громыхал Иван Оскарович. — Тем, что имел возможность уберечь и не уберег? Что безжалостным оказался? Такое нежное создание не пощадил? Но вы ж и меня поймите, друзья: в тех условиях пожалеешь одного — на соседа взвалишь двойную ношу. Бывает так, когда щадить не имеешь права. В самом деле, чем он там был лучше других? Что чаще нос отмораживал? Что музы были к нему благосклонны? Но об этом я тогда даже не подозревал… Зато вот разных курьезов с ним хватало…

Дальше эпизод был такой, что слушатели волей-неволей должны были бы заулыбаться, однако лица у всех — каменные, и только еще напряженнее смотрят с самых дальних дюн на тебя. Иван Оскарович почувствовал: что-то неладно. Совсем не та реакция, какую он ожидал. Ничего не утаиваешь, все им выкладываешь откровенно, а впечатление такое, будто не этого они от тебя ждут. Там, где поэт оказывается в смешной ситуации и, собственно, должен был бы возникнуть комический эффект, люди стоят без улыбок, а тот рыжий пират с бакенбардами даже хмурится, с каким-то свирепым выражением стискивает трубку в зубах. Нет, делиться воспоминаниями — вещь, пожалуй, рискованная. Должно быть, своим откровенным рассказом ты невольно нарушил уже сложившийся образ поэта, за подробностями не рассмотрел в нем чего-то значительного, как раз того, чем он живет в их воображении, в их строгой молчаливой любви.

Кое-как закончил Иван Оскарович свое выступление, получил сдержанно отпущенную ему порцию аплодисментов — аплодисментов вежливости, и только отойдя от микрофона, понял с досадной очевидностью: речь не удалась. Постарался усилием воли возвратить себе душевное равновесие, но выйти из состояния удрученности оказалось не просто. И даже причину неудачи не мог себе пояснить: на чем споткнулся? Возможно, что слишком уж выпирала твоя собственная персона, твое полярное всемогущество? Но о каком всемогуществе может идти речь, когда над множеством твоих служебных, вообще-то необходимых отчетов об экспедиция уже теперь возвышается «Полярная поэма», не стареющая, не перекрываемая никакими, в том числе и новейшими отчетами, возвышается самым прочным, самым долговечным отчетом для потомков о вашем походе… Вместо твоих давних критериев, жизнь выдвигает свои, неожиданные. Твое же грубоватое иронизирование над поэтом и вовсе было некстати, а для некоторых из здесь присутствующих оно прозвучало, кажется, даже кощунственно. Странно. Ты, не раз выходивший победителем из сложнейших служебных баталий, не сумел здесь вовремя сориентироваться, попал впросак. Уж и не рад, что согласился приехать сюда, хотя как же было отказаться, когда приглашал, по сути, целый край, все эти разбросанные по взморью и островам рыбачьи поселки. И рассказ твой, что ни говори, опирался на факты, все они ведь имели место, ничего ты не выдумал от себя… Так виноват ли ты, что не совпадают они с чьими-то представлениями и фантазиями, с извечной человеческой слабостью — создавать себе кумир, идеал или по меньшей мере объект для восторгов?

Был потом в кафе обед с ячменным пивом местного изготовления; зачерпывают сей экзотический напиток грубыми деревянными кружками, — надо непременно такими кружками, это давний рыбацкий обычай, идущий из средних или еще более давних веков. Выступали тут же художественная самодеятельность, пели песни, главным образом шуточные, которые оставил своему краю поэт. Был он, оказывается, человеком веселым, озорным. И как много успел! И какой необходимой оказалась людям его будто бы и нескладная, будто бы и несерьезная жизнь!.. Удивительная вещь! Иван Оскарович замечал, что и его, как и тех детишек из местной школы, личность поэта чем-то завораживает, захватывает и не выпускает из своего силового поля. Внутренний голос подсказывал, что есть и тебе, дорогой товарищ, о чем пожалеть. Может, с редкостным другом разминулся, с тем, чье отсутствие уже ничем и никогда не сможешь восполнить. Раньше об этом ты и не думал, а теперь вот узнал, как щемяще нарастает чувство утраты и раскаяния: поздняя печаль, позднее прозрение!

Напротив Ивана Оскаровича сидят три женщины в черном, сдержанные, неразговорчивые. Молчаливые плакальщицы, пифии чьей-то судьбы. А на другом конце стола среди земляков уже бражничает вовсю тот рыбак-гигант с огненными бакенбардами: поминки так поминки! Осушил один ковш, другой берет с кипящей пеной… И вдруг громко, через стол обращается к Ивану Оскаровичу:

— А вы, капитан, с ним не особенно церемонились там, в ваших знаменитых льдах… Такое бездушие, прямо скажем, поискать…

— Такой уж материк. Там не до нежностей…

— Это ясно. Несмелый, говорите, робкий? А я с ним в одном взводе был, видел его в ночном бою на островах. И никакой робости мы тогда за ним не замечали…

— Вот как? — удивился Иван Оскарович. — Я и не знал, что он фронтовик.

— То-то! Совсем паренек, однако и тогда дух наш поддерживал. Уже тогда мы его любили. За верность, за товарищество. Даже за его шепелявость, что вам казалась смешною.

— Попал под огонь, — смутился Иван Оскарович. — И заслуженно. Кройте, кройте…

— Крыть не собираюсь, это так, между прочим, — усмехнулся гигант. — За ваше здоровье.

Иван Оскарович сидел понурясь. Кажется, разгадал, наконец, причину неудачи своего выступления. Эти анекдотики. Козыряние собственным величием… Беда в том, что еще до нынешнего дня ты смотрел на поэта как на своего подчиненного, с которым можно повести себя как угодно, выставить его смешным, неумелым, беззащитным… Ты и не заметил, как он со своею «Полярной поэмой» уже давно вышел из-под твоего подчинения! Если он и подчинен нынче каким-либо законам, то разве что иным, вечным, тебе уже нисколько не подвластным… И для всех собравшихся здесь он — гордость, он — чистота и вовеки уже неотделим от своей прекрасной поэмы. Впрочем, ты ведь тоже не хотел принизить его образ?.. Ну, а то, что был черствым и бездушным к нему, так это же правда, никуда от этого не уйдешь…

Неважно чувствовал себя Иван Оскарович. Уловил момент, когда оказался вне внимания присутствующих, вышел из кафе и, вздохнув полной грудью, медленно зашагал вдоль побережья. Уже вечерело. Всюду вдоль берега громоздились валуны, то темно-серые, то побуревшие от времени, большие и малые, самых причудливых форм, — остатки ледниковой эпохи. Камни и камни. Тут и там упрямо лезли они из-под земли, из-под сосен, из-под можжевельника… И даже в заливе, по его замерзшему мелководью, удивляя странным видом, лобасто выпирали сквозь лед динозавры гранитов.

Залив, низкое небо, валуны. Это то, что было его миром, то, что он воспел. У тысячетонного валуна, на котором перед этим студенты высекали профиль, стоят венки еловые, остальное все уже прибрано, нет и покрывала, снятого еще при открытии. Ни души поблизости. Лишь в стороне маячит стайка девочек-школьниц в поднятых капюшонах, кажется, как раз те, которые приветствовали Ивана Оскаровича утром и для которых он был лишь уважаемый «прообраз»… Сейчас девочки, будто даже не приметив его, повернулись в сторону моря: притихшие, присмиревшие, смотрели на тающие в предвечерье острова. Маленькие, осиротелые музы этих мест…

Полярник решил еще раз рассмотреть наскальное произведение: чем-то оно привлекало все ж… Профиль поэта — во весь размах валуна. И хотя изображение эскизное, тем не менее безразличным тебя не оставляет: долговязый, чубатый поэт, улыбаясь, направил взгляд куда-то мимо тебя, и нет зла на его лице, нет и той робости, той курьезности, о которых ты сегодня столь некстати разглагольствовал… Напротив, чувствуется в нем какая-то вдохновенная мальчишеская веселость, открытость души, которой он, кажется, больше всего и привлекает: знаю, мол, что бывал я смешным и неуклюжим, ну и что с того? Я же все-таки с вами был! Жил для вас! Что-то вроде этого хотел он сказать, глядя в море, на свои едва заметные над вечерним окоемом «Командорские».

Тучи надвинулись, начал пролетать мокрый снег, но Иван Оскарович не замечал этого. Стоял перед глыбой, неотрывно изучая высеченный на ней размашистый профиль, и горькое чувство утраты не покидало его, и уже Ивану Оскаровичу самому казалось, что именно таким, летящим, порывистым, довелось ему видеть поэта в жизни.


Перевод с украинского Л. Вышеславского.

Евгений Гуцало На рассвете

Утренняя прохлада осела на листочки клевера серыми орешками росы; если оглянуться назад, видны темные цепочки следов, спешащих за тобою; вдали, в круглой ложбинке, застыли растрепанные нити тумана. Легким дыханием веет от овражка, что вон там, слева; по дну его бежит речка; свежесть охмеляет, от нее сладко во рту, в увлажненных глазах; и кажется, где-то глубоко внутри тебя — так, как это бывало в детстве, — шелком шелестит и благоухает весенняя трава, сияет изумрудами, просвечивает на солнце.

Поля на рассвете в июле, после теплой или душной ночи, словно покрыты зеленоватым маревом, а марево легкое и какое-то призрачное — то ли звездная пыль плавает в воздухе, то ли лунный пух не уляжется. И дорога в предрассветных полях — белая, с усыпленной пылью, лениво-неповоротливая, совсем еще пустынна, а по ней вкрадчиво прохаживаются сны. Первый — сон полыни, горьковато-тревожный и запыленный; второй — сон василька, синеглазый, почти девичий; третий — сон цикория, легкий и душистый. Но не только эти сны прохаживаются по дороге, потому что не только эти цветы растут на обочине, еще вдоль нее дремлют чабрец, душица, чернобыл, шиповник, стоят, не Шелохнувшись, рожь и пшеница. Торжественно стоят они, с врожденным достоинством, которое не позаимствуешь и не изобразишь. Глядя на все это, хочется увидеть, как из зеленой воды выплывает русалка, из ржи выходит полевая царевна или какой-то живой дух этих просторов, и очень жалеешь, что они не выйдут, а сам ты уже не в силах поверить в возможность этого.

Вдруг останавливаешься, потому что все заметнее и ощутимее зеленоватый свод неба расширяется, растет и растет в высоту, светлеет, набирает торжественности, и не бесстрастной, а такой, что пробуждает холодок восхищения, а в глазах зажигает искры, — даже ощущаешь, как засветился твой взор. Солнца еще нет, оно за горизонтом, но присутствует уже во всем: там, на востоке, тепло и мягко переливаются скупые еще краски, словно разбавленные жиденьким свечением, которое пока не сияет, однако с веселой улыбкой празднует свое появление. Там, над горизонтом, замерли малиновые крылья облаков — в тех крыльях есть перья и лиловые, и розовые, и желтенький гусиный пушок. Крылья замерли как бы в парении, не шелохнутся, и окраска их неспешно меняется: лиловые перья светлеют, распушиваются, желтые выгорают, белеют, как одуванчики. Но вот невидимое солнце внезапно выпускает пучок стрел из своего колчана, и стрелы те, пронзив крылья, ранят их без боли, и они вспыхивают тихим пламенем. Славно тогда под этим огромным сводом, и мысли хорошие приходят в голову, и жаждешь хоть как-то сравняться с окружающей тебя чистотой, хоть толику перенять от природы непорочности, добра и любви. Если бы можно было перестать ощущать себя, раствориться в бесконечности, стать частицей и этой высоты, и этих красок, и этой торжественности — и в этом обрести смысл бытия!

Ровный луг покрыт росой, как звездной сбитой пыльцой, по нему идти да идти. Вот пасутся кони; прохожу мимо, а глаз сам косит на них, и я невольно забираю все левее, пока не оказываюсь рядом с ними. Чалый и карий щиплют траву — так осторожно, словно своими влажными губами целуют, голубят этот луг; Меня они будто и не замечают, но стоило только приблизиться к ним еще на два шага, как чалый и карий Подняли головы, гривы их всплеснулись и растеклись, — теперь кони настороженно всматриваются в меня, какое-то мгновение в их глазах видно бездонное удивление, потом они поворачиваются ко мне хвостами, опять пасутся, слышен короткий, с придыханием, звук, когда они срывают траву.

— Кось, кось, кось! — зову я и, протянув руку, пробую приблизиться к ним.

Чалый повернул ко мне голову, а карий только косит блестящим напряженным глазом. И в глазу том видится такое, словно комок земли, оформись и приобретя свойства живой материи, стремится понять меня и мои намерения.

— Кось, кось, кось! — как можно ласковее говорю я и делаю еще один шаг.

Чалый кладет голову на шею карему, губы его вздрагивают, ноздри раздуваются, а по изогнутой шее пробегает дрожь, словно под кожей пролетают большие мухи. Уже и карий не пасется, и вот они дружно, с ржанием бросаются вперед.

— Ну и глупые же вы оба, — говорю я им вслед. — Я ведь ничего плохого вам не сделаю, только поглажу. Боитесь, что сяду проехаться? Не бойтесь.

Делаю вид, что мне до них нет никакого дела; кони, удалившись на некоторое расстояние, успокаиваются и опять пасутся; тогда я, улыбаясь как можно дружелюбнее, еще раз пробую подойти к ним. Они меня подпускают, но когда я глажу изогнутую шею карего, чувствую, как она испуганно дрожит. Чалый пасется, а обращенный ко мне глаз его зорко следит за мной.

— Вот и хорошо, — говорю я им, — а вы переполошились. Разве я могу обидеть вас…

Шерсть у карего влажновата, — должно быть, кони целую ночь пасутся; но если дольше подержать ладонь, то ощущаешь, как горяча кожа, — кажется, она излучает тепло. Я вбираю это душистое тепло, а рука моя ползет по гриве, я уже протягиваю другую руку, чтобы опереться и вскочить… но карий, уловив в моем движении что-то подозрительное, отпрыгивает в сторону, а за ним и чалый, и оба они, выгнув спины и резко загребая передними ногами воздух, легкой рысью удаляются от меня.

Сколько потом я ни хожу, следом, они уже не подпускают меня. Мгновение назад почти укрощенные, сейчас они совсем неприступны, особенно карий. Не пасется, задрал голову, будто принюхиваясь к клеверному дыханию ветерка, а на самом деле сторожит каждое мое движение.

— Я же только самую малость проедусь, — говорю им. — Ну, с воробьиный скок, не больше. Вы погодите, не пугайтесь…

Оба слушают. Чалый прижал одно ухо, и во всем ого облике улавливаю разумную, почти человеческую иронию. А карий все принюхивается к влажному запаху клевера и луговой мяты, а на самом деле следит за мной. Нет, лучше, видно, не скрывать своих намерений. И я широким шагом иду прямо к ним.

— Ой вы, кони мои прыткие, возьмите меня на крылышки…

Оба смотрят на меня; протягиваю руку, и они, дружно отпрянув, удаляются; скачут неторопливо, с достоинством, словно и не от меня скачут, а просто так, и на росной скатерти луга остается вязь их темно-зеленых следов; хочу позвать их, но голос застревает в горле, и кажется, будто кто-то сжимает его сильнее и сильнее. Провожу ладонью по глазам, вытираю их и вижу, как кони неспешно бегут и бегут, уже там, где к лугу подплывают зеленые волны ржаного поля, вот уже и миновали то место; стою до тех пор, пока они не останавливаются совсем далеко, но не пасутся, а, подняв головы, замирают.

Между тем солнце взошло; недавние крылья облаков растаяли, голубизна вверху расширилась и сгустилась, теперь уже все небо словно вылеплено из диковинного прозрачного воска, усыпанного барвинком; луг и поле изменились — туман исчез, нигде не видно его волокнистого свечения, и только в желобе оврага, с теневой стороны, дрожит темная прохлада. Наверное, по дороге уже не прохаживаются сны, а покачивается над ней пыльная завеса, пахнущая шершавым теплом; скрип возов, скороговорка автомобилей спугнули сны.

Иду своей дорогой, а из головы не выходят карий и чалый, не исчезает ощущение внезапной утраты — точно мог сейчас вот познать радость и не познал. Луг весь засветился, волны трав на нем уже совсем легкие, и ромашки вдоль стежек легкие, как будто лежит на всем одна необозримая и счастливая улыбка. Оборачиваюсь — кони уже едва виднеются, так и стоят, вытянув шеи. Ветерок жмется к груди, как ребенок, гладит мое лицо, брови, и в его касаниях мне мерещится сыновняя ласка. Вот уже видна речка в камышах, сады и соломенные стрехи меж деревьев, где-то там ждет меня шоссе, где-то по нему бежит автобус, чтобы забрать меня, увезти…

Сейчас, когда вспоминаю то утро, отчетливо вижу колючие россыпи утренней влаги на клевере, мониста из стеклянных шариков на лебеде, паутину на терновнике; грезятся даже те сны полевых цветов и бурьянов, что блуждают по грунтовой дороге, пока сами растения еще не проснулись; ощущаю простор тот, что исчезает с первыми лучами солнца, как исчезает и настроение, которым пронизан мир на рассвете, потому что тополя на окраине села очнулись от безмолвного восторга и на лугу не курится белый туман, и даже то ощущение утраты, когда очень хотелось проехаться верхом, а кони не дались, взмахнули гривами и поскакали туда, где взошло солнце, — даже то горьковатое ощущение поныне преследует меня. Я даже ощущаю, как в моих волосах покачивается ветерок, щекотно перебирает их и, запутавшись, не может взлететь…


Авторизованный перевод с украинского Н. Котенко

Нодар Думбадзе Неблагодарный

На кладбище в селении Ципнагвари покоятся столько Бережиани, проживших более века, что никто и не вспомнил о столетии Гудули. Да что там другие, сам Гудули запамятовал о собственном дне рождения. Нынешним утром он поднялся вместе с петухом Лонгинозом. Сначала поговорил с соседской собакой, крутившейся у ног:

— Ну, прожора, сколько яиц собираешься стянуть сегодня из моего курятника?

Потом осыпал упреками слетевшего с насеста петуха:

— Вместо того чтобы будить меня до света да лебезить передо мной каждое утро, приглядывал бы лучше за своими курами, которых обхаживает петел Ардалиона Брокишвили!

Отведя душу, Гудули прошелся по двору, завернул в дощатую кухню, присел на корточки у очага, разворошил палочкой горячие угли, присыпанные золой, наложил сверху хворосту, дул, дул и, когда огонь занялся, поставил на него кувшин с водой. Едва вода согрелась, Гудули засучил правый рукав, перелил воду в подойник и отворил хлев. Привязанная к яслям корова скосила на хозяина огромные глаза и замычала.

— Здрасте, сударыня! — и Гудули хлопнул ее по крестцу, Корова перестала жевать, медленно поднялась, пятясь боком на сухое место, и приготовилась отдать молоко. Гудули подтянул трехногую скамеечку и присел поближе к увядшему вымени. Молока надоилось немного.

— На живодерню тебе пора! — обругал Гудули корову и распутал веревку на рогах.

Затем распахнул ворота и погнал корову к жнивью:

— Пошла, волчья задница, какая ты корова, ты коза!..


— Здравствуй, Гудули!

Гудули сидит на лестнице, бездумно глядя на солнце, которое, словно любопытный ребенок, вставший на цыпочки, выглядывает в прогале гор.

— Здравствуй, Гудули!

Гудули оборачивается на приветствие. Под грушей стоит Уча Мелимонадзе и почесывает голову.

— Сколько раз надо объяснять, что я тебе не Гудули, а дедушка Гудули, ясно?!

— Здравствуй, дедушка Гудули!

— Здравствуй!

— Мама просила угостить меня вареньем.

Гудули улыбнулся.

— А молоком?

— Нет, только вареньем!

— Покуда не выпьешь молока, не будет тебе варенья! — отрезал Гудули.

— А много? Дай-ка я посмотрю! — и Уча заглянул в кувшин, стоящий на ступеньках. — Мама велела: не кидайся на сырое молоко, как теленок недоношенный, а то схватишь бруцеллез.

— Много она понимает, твоя мать! Бабий ум коза с травой съела. Я сам вырос на сыром молоке! — рассердился Гудули и протянул мальчику кувшин. Уча со вздохом поднес его ко рту. Гудули, с трудом сдерживая смех, глядел, как раздувается живот у мальчишки. Наконец Уча громко перевел дыхание, стер рукавом молочную полоску под носом и отдал кувшин Гудули.

— И ты помоги мне! — попросил он.

Гудули взглянул на солнце.

— Ты что, в школу не собираешься сегодня?

— Сегодня воскресенье! — расплылся в счастливой улыбке Уча.

— Суббота! — поправил его Гудули.

— Воскресенье! — упрямо повторил Уча.

— Вот напасть! — Гудули хлопнул ладонью по колону.

— А тебе, дедушка Гудули, не все равно, суббота или воскресенье? Тебе в школу не идти…

— А число какое?

— Число — двадцать восьмое, день — воскресенье, месяц — ноябрь, год — одна тысяча девятьсот семидесятый, — выпалил, улыбаясь, Уча.

— Вот напасть! — сокрушенно повторил Гудули и поднялся.

Не обращая внимания на удивленного мальчика, он прошел в дом и уставился на отрывной календарь, прикрепленный над его кроватью. Сорвал листок, вернулся на веранду и снова уселся на ступеньку.

— А что, дедушка Гудули? — спросил Уча, присаживаясь рядом и с любопытством заглядывая снизу в лицо старика.

Гудули молча вытащил из нагрудного кармана очки, надел их и буква в букву прочел все, что было напечатано на листке календаря:

Пятьдесят четвертый год Великой Октябрьской социалистической революции

28 ноября — воскресенье

Солнце — восход 8,06

заход — 17,32

Долгота дня — 9,26

Полнолуние 24 ноября

восход — 10,55

заход — 20,31

1820 — родился Фридрих Энгельс.

И с той же обстоятельностью прочитал на обороте:

Знаете ли вы, что…

…человек делает до 20 тысяч шагов в день. В течение года эта цифра возрастает до 7 миллионов, таким образом, за 70 лет человек сделает 500 миллионов шагов. Этот путь приблизительно равен расстоянию от Земли до Луны…

Гудули взглянул на небо и увидел солнце. Потом перевел взгляд на запад и заметил ущербную луну. И солнце, и луна были сейчас на небе, но Гудули показалось, что солнце несравненно ближе к нему, чем луна. Он продолжал:

…384 тысячи км — это свыше девяти земных экваторов, следовательно, за 70 лет человек способен девять раз обойти вокруг Земли.

У Гудули закружилась голова. — За семьдесят — девять раз, а за сто? — Гудули посмотрел на ноги, колени его дрожали, тело налилось страшной усталостью, словно в этот миг он в двенадцатый раз завершал обход земного шара. Старик положил руки на одеревеневшие колени и долго-долго, пока не унялась дрожь, поглаживал их. — Слышите? Вот, оказывается, если бы мы эти сто лет только и делали, что бродяжничали из Ципнагвари до Озургети, от Озургети до Батуми, от Батуми до Москвы, из Москвы в Германию, из Германии в Америку, оттуда в Японию и снова до Озургети и Ципнагвари, то, наверно, двенадцать раз прошли бы насквозь матушку-землю! — Гудули задумался. — Не получилось. — Он грустно усмехнулся. — Выходит, все эти годы мы на одном месте топтались… А так много исходили. Да, немалые узоры наплели! Я не пеняю, и за то спасибо, что сто лет без устали носили меня с дороги на дорогу, со двора во двор, спасибо вам, помощники мои, большое спасибо] — громко произнес Гудули и снова погладил свои иссохшие колени.

В восемь часов утра двадцать восьмого ноября 1970 года Гудули Бережиани исполнилось сто лет. Вспомнил об этом Гудули, и сердце его забилось, словно птичка, накрытая в гнезде. Обомлел и испугался Гудули. Только в юности случалось такое сердцебиение — перед началом скачек, когда он садился в седло на краю сельской площади, когда выходил бороться с близнецами Зосиме Кердакзе да еще когда навстречу попадалась их сестра Талико. Испугался Гудули, как бы не оборвалось сердце, и схватился рукой за грудь. С полминуты колотилось сердце. За эти полминуты вся молодость пронеслась перед глазами Гудули, а сердце словно выскользнуло вдруг из-под ладони, выпрыгнуло: Гудули задохнулся, и холодный пот покрыл лоб. Легче пушинки показалось сердце, взвилось оно, растворилось в воздухе, сгинуло и так же внезапно вернулось, словно птичка в свое гнездо; вернулось, оправило перышки и принялось за свой повседневный, незаметный, размеренный труд. Спазм отпустил, легкие наполнились чистым воздухом, Гудули вытер рукавом холодный пот, перевел дыхание.

Час назад исполнилось Гудули те сто лет, которыми оделял бог каждого из Бережиани, и сейчас с привычной расторопностью старик вступил в свой сто первый год.


Гудули спустился во двор, прошел по тропинке вдоль водостока мимо убранных грядок и уселся в тени груши — своей ровесницы. Уча не отставал от него.

— А он не делает больно этой груше, дедушка Гудули? — спросил Уча и выдернул всаженный в ствол цалди[11].

«Началось, — подумал Гудули, — теперь до вечера миллион вопросов выпалит».

— Если бы дерево чувствовало, сынок, гиблое было бы наше дело, зря старался бы тогда человек замолить грехи свои. — Гудули ждал новых вопросов, но Уча осторожно прикоснулся большим пальцем к блестящему лезвию и сам ответил себе:

— Чувствует! Как не чувствует?! — и пристроился рядом со стариком. Гудули задумчиво положил руку на рыжую, как огонь, голову мальчика.

— Уча, нынче утром твоему деду Гудули исполнилось сто лет.

Уча взглянул на него и засмеялся.

— Чему ты смеешься, поросенок?

— Тебе и в прошлом и в позапрошлом годах было сто.

— Как это так? — даже обиделся Гудули.

— А сколько же?

— В прошлом — девяносто девять, а до того — девяносто восемь. Вот сегодня исполнилось сто.

— Ты все время одинаковый, — снова рассмеялся Уча.

— Не скаль зубы, как юродивый, пусть твой отец будет всегда одинаковым, если тебе так нравится!

— Мама говорит, что твои лета не прибавляются и не убывают; этот проклятый, сказала она, остановил время.

Гудули взглянул мальчику в глаза и увидел в них свое проказливое детство, потом посмотрел вдаль и спросил между прочим:

— Никак не умирает, говорит?

— Угу.

— Время, говорит, остановил?

— Остановил, говорит.

— Время, сынок, не только мне, но и ста парам буйволов остановить не под силу, — с горечью покачал головой Гудули.

— А кто может остановить время? — заинтересовался Уча.

— Придет пора, и, надо думать, само собой остановится, — и Гудули улыбнулся собственным словам. Уча откинулся на траву.

— Погляди, дедушка Гудули, на небе сразу и солнце, и луна.

— Я уже видел, сынок.

— Как же так, на небе день и ночь сразу?

«С ума сведет меня этот пострел», — подумал Гудули и ничего не ответил.

— Как же это? — не отставал Уча.

— Небо — это глаз божий, в нем все вместилось: и день, и ночь, — объяснил Гудули.

— Какой глаз?

— Ну и горазд ты, балаболка!

— Какой глаз? — не отставал Уча.

Гудули стало жарко, он расстегнул ворот.

— У тебя есть глаза?

— А это что, по-твоему? — Уча дотронулся до своего глаза указательным пальцем.

— Закрой!

Уча моментально зажмурился.

— Что ты видишь?

— Темно.

— Теперь открой. — Уча широко раскрыл глаза. — А теперь?

— Светло.

— Вот такой и глаз бога, — с облегчением вздохнул Гудули.

— Разве я и бог — это одно и то же?

— А как же, сынок, конечно, одно! Весь этот мир твой, и что в нем есть краше тебя?! — одарив мальчика всем миром, Гудули прижал к себе его словно охваченную огнем голову. Уча снова навострился спросить что-то, но Гудули зажал ладонью его открывшийся было рот и пригрозил: — Больше ни о чем не спрашивай, не то и тебя убью, и на себя руки наложу!

— Только один разок и больше не буду! — взмолился Уча.

— Договорились, но не больше! — предупредил Гудули.

— Утром мама сказала, что мой отец абрек, бандит, скотина и сукин сын. Это правда?

У Гудули пересохло во рту, и он долго не мог ответить этому маленькому, как щенок, ребенку, голову которого прижал к груди, огненную голову, согревающую его старые кости. Уча не сводил со старика испытующих глаз.

— Правда, сынок, но ты не должен повторять этого, все-таки он твой отец, — еле выдавил Гудули.

— А почему правда?

— Как иначе можно назвать мужчину, который бросает такого младенца и мчится за бабьей юбкой в Ставрополь?

Уча, не спрашивая больше ни о чем, молча высвобождается и идет к воротам.

«Не стоило говорить ему, он представляет себе отца ангелом, откуда ему знать, что тот при случае и Христу, кости переломает», — казнится Гудули и зовет:

— Уча, сынок!

Но Уча не оглядывается.

— Постой, Уча!

Уча останавливается, не оборачиваясь.

— Посмотри на меня, Уча! Не скотина он, твой отец, он Тариел, Фридон и Автандил[12] в одном лице. Ты что, шуток не понимаешь, сукин ты сын? — Уча недоверчиво косится на Гудули, не обманывает ли. Гудули машет ему рукой. — Иди ко мне, сынок, иди!

Уча медленно возвращается, но в этот момент словно кипятком обдает кто-то залихорадившее тело старика. Сначала он не поверил. Но это неведомое раньше ощущение, этот жар завладевает им все сильней, рождает ужас неизвестно перед чем, и Гудули вдруг понимает — начало конца.

— Господи! Не допусти! — взмолился он, но бог был неумолим. Словно ледяной водой обдало ноги Гудули Бережиани. — Уча, сынок, помоги мне! — вырвалось у старика, и, прежде чем успел подбежать мальчик, он сполз на колени, словно молиться собрался, и зарыдал.


Прошло около часа. Дар речи снова вернулся к Гудули.

— Иди, сынок, иди, оставь меня!

— Я побегу позову маму, она подбирает остатки кукурузы на поле.

— Не зови, сынок, мне уже лучше.

— Пойду скажу.

— Да ничего у меня не болит!

— А почему ты плакал, если не болит?

— Обманывал тебя, хотел испытать, любишь ли дедушку.

— Что-то все ты обманываешь меня сегодня.

— Свихнулся на старости лет, вот и дурю. Ступай, оставь меня одного, отдохну малость.

Уча пошел, но у ворот обернулся.

— Иди, сынок, иди! — властно говорит Гудули, и Уча покидает двор.

Старик стоит неподвижно, прислонясь к дереву, бессмысленно уставясь в землю. Разум его угас совершенно. Все вокруг — село, скотина, растения, небо и земля — пребывало в безмолвии. Гудули видел, как сорвалось с дерева несколько груш и беззвучно разбилось о землю; видел, как бежала по стоку вода и не журчала; видел, как ветер трепал лист кукурузного початка, но не слышал шелеста; видел, как корова топталась у ворот и, вытянув шею, звала его, но мычания не слышал. Видел, как суматошно затряс крыльями взлетевший на плетень петух Лонгиноз, как, выпучив глаза, разевал он клюв, но ни звука не доносилось до старика. Все и вся были мертвы. И только одно ожидание, ужасное, нескончаемое, завладевшее всем его существом, переполняло Гудули. Он прислонился спиной к стволу груши, окаменевший, уронивший руки, и сам смахивал на дерево, на старое, с оплывшим стволом, дуплистое и трухлявое дерево, которое уже целую вечность ждет своего дровосека.

«Э-хе-хе, Гудули Бережиани, э-хе-хе!»

Гудули не помнил, долго ли длилось забытье. Он пришел в себя, когда в это охватившее его ожидание просочилась капля надежды. Капнула надежда, и снова застучало сердце. Бог весть откуда принесло ее, эту надежду, только сердце снова шевельнулось в своем гнезде. Сначала Гудули уловил стук собственного сердца, потом до его слуха донесся шелест початков, затем мычание коровы, журчание воды, и мгновение спустя ударил в уши звонкий крик петуха Лонгиноза.

— Вот так, родимые! — прошептал Гудули и робко сделал первый шаг к дому. Ничего не произошло. Он взглянул на солнце, светило заметно клонилось к западу. Ничего не произошло, не повторилось недавнее, наверное, оно накатило случайно, а может, и вообще ничего не было.

Гудули поднялся на ступеньку, на вторую, третью, четвертую, пятую… И вдруг снова замерло все окрест…

«Время остановил этот проклятый!» — вспомнились Гудули слова матери Учи, и холодная испарина покрыла тело.

Снова липкая влага разлилась по ногам, и он сполз на каменную лестницу.


— Здравствуйте, батоно[13] Гудули!

Старик очнулся.

— Что случилось, Ксения? — в эту минуту, когда ему так хотелось быть одному, совсем некстати заявилась мать Учи.

— Уча сказал, что вам плохо.

— Пустяки, Ксения, сердце пошаливало, да теперь прошло.

— Может быть, помощь нужна, батоно Гудули, я сбегаю за врачом?

— Обойдется, Ксения. — «Сейчас завертится — доктор, фельдшер, больница», — мелькнуло в голове.

— Может, валерьянки накапать?

— Не надо, Ксения. — «Кончилась жизнь, если ее надо валерьянкой поддерживать».

— Валидолу?

— И валидол ни к чему.

— Чем же помочь вам?

«Эта первая забеспокоилась, теперь все кругом засуетятся, и враг, и близкий», — подумал Гудули и сказал:

— Иди, Ксения, занимайся своими делами, ничего страшного со мной нет.

— Он что-то наплел, будто я говорила о смерти, вы только скажите, я ему язык вырву, чтоб он не вырос!

«Что ж я раньше не замечал, как болтлива эта женщина?»

— Узнать бы, от кого он только слышал подобные слова, я бы землей забила тот рот!

«Себя пожалей, несчастная, знаю я, чьи это слова, Уча врать не станет!»

— Хватит причитать, — нахмурился Гудули, — ступай лучше за домом присмотри!

— Вам, оказывается, сто лет сегодня исполнилось, батоно Гудули, желаю вам еще сто лет жить и здравствовать так же, как сейчас!

— Спасибо, Ксения! — сердце Гудули сжалось.

— Ваши не съедутся, батоно Гудули? Сто лет не шутка, мыслимо ли пропустить такую дату?!

— Приедут, Ксения, приедут. — «Месяца два-три, а там… Больной человек всем в тягость».

— Вы можете гордиться сыновьями, батоно Гудули, один в Батуми, другой в Поти, третий в Кутаиси, четвертый в Тбилиси, все красавцы, образованные… Сколько их всех-то?

— В этом году с внуками стало двадцать три, да что толку, рядом со мной никого нет.

— Все-таки счастливый вы, батоно Гудули!

— Да, счастливый. — «Господи, да кончит ли она когда-нибудь!»

— Ну я побегу, сейчас пришлю к вам Учу.

— Не беспокойся, Ксения, вот отдохну немного и сам загляну к вам.

— Если понадобится, не стесняйтесь, как к дочери обращайтесь.

— Я тебя не стесняюсь, Ксения.

— Счастливо оставаться!

Ксения ушла. Гудули взглядом проводил ее. Она уходила бодрая, сбитая, ядреная, словно переполненное плодами дерево. А Гудули притулился к перилам каменной лестницы, высохший от старости, и лучи склонявшегося к западу солнца обдавали его последним живительным теплом.

Вот незадача! Стоит старику увидеть чью-то молодость, как он вспоминает сразу о собственной старости и болячках. В обществе сверстников, немощных и глядящих в могилу, он исполнен надежды и покоя, а стоит столкнуться с молодыми, душа сжимается от одиночества и боли. А кажется, что должно быть наоборот. Но сегодня, когда Гудули прижимал к сердцу Учу, он сто раз пожелал тайком: «Господи, сделай меня таким и возьми за это полной мерой!» И сейчас, провожая глазами Ксению, снова невольно прошептал:

— Господи, дай мне годы этой женщины и можешь отнять все!

Прошептал и тут же почувствовал, как загорелись от стыда щеки, совестно стало Гудули, что никогда не зачел он господу этих ста прожитых лет, совестно стало, но не отказался он от своего желания.


До захода солнца трижды обдавало пугающей влагой ноги Гудули. И вот поднялся он, повернулся к солнцу и смотрел на него до той поры, пока не скатилось оно к горизонту, не стало похожим на только что вылепленный из сырой глины жбан. Тогда низко поклонился ему Гудули и преклонил колени.

— Прощай, солнышко, вечное тебе спасибо!

— За что? — удивилось солнце.

— За все, милостивое, хотя бы за то, что все сто лет после каждой ночи наступал для меня рассвет!

— Шло бы тебе впрок! — радушно ответило солнце и зашло.

Гудули отворил ворота и загнал корову в хлев. Корова вошла в стойло. Гудули подумал, бросил на пол веревку, погладил корову по хребту, пучком кукурузных листьев обтер слизь с ноздрей, почесал ей лоб. Корова взглянула на него и приготовилась отдать молоко:

— Сегодня не буду тебя доить, ложись отдыхай. И без того благодарен тебе, кормилица!

— За что? — удивилась корова.

— Хотя бы за то, что каждое утро одним стаканом молока, да наделяла меня!

— Шло бы тебе впрок! — ответила корова и легла.


Гудули обогнул дом и прежде, чем затворить курятник, потянул за гребень петуха Лонгиноза, нахохлившегося на насесте. Лонгиноз заморгал огромными, величиной с пятаки, глазами и заиграл гребнем.

— Завтра кукарекай, когда хочешь. Счастливо тебе оставаться! Большое спасибо!

— За что? — удивился петух Лонгиноз.

— Хотя бы за то, что каждое утро исправно будил меня!

— На здоровье! — молвил Лонгиноз и задремал.


Гудули поставил коптилку на камень. Тщательно срезал глиняную пробку с чури[14], аккуратно сгреб в сторону комья земли и отставил тяпку. Встал на коленки и осторожно приподнял деревянную крышку. Мощно втянул воздух тридцатипудового чури, и крепкий дух шипящего цоликаури[15] обдал лицо. Гудули вдохнул дурманящий воздух и заглянул в темный зев. Соблазняюще подмигнул снизу чури. Гудули взял черпак и трясущейся рукой зачерпнул вино.

— Будьте благословенны твое вино, твое лоно, твоя крышка и твоя животворящая лоза! Спасибо тебе, большое спасибо! — крикнул в чури Гудули и поднес к губам черпак.

— За что? — из-под земли отозвался удивленный чури.

— За то, что сто лет с честью бывал при всех застольях и лечил все горести!

— На здоровье! — пожелал чури и глубоко вздохнул.


За низким столом сидит Гудули, дрожит в руке кружка с вином, свет коптилки, висящей на столбе веранды, зыбким ореолом кружится над головой. Из потухших глаз катятся слезы и, слившись под подбородком, капают на серую, испеченную в золе лепешку, на небольшой — с одного надоя — комок сыра. Плачет Гудули Бережиани.

Всю свою усадьбу обошел он за час. Осмотрел плуг — износился железный пахарь. Поднял топор — до обуха сточился тот. Увидел серп — наполовину утончилось лезвие. Потрогал лопату — словно обмылок, истерлась она. Лежащий на столе нож попался на глаза Гудули — тоньше и прозрачней бумажной полоски стал он. Горе тебе, Гудули, железо и то износилось, а что должно статься с человеком?!

Благодатью этого вина клянется Гудули, что не жаль ему жизни, жаль только времени, которое растрачивает в мыслях о смерти. Никакой хвори нет у него. Просто износился, вот и вся недолга. Износился, как тот плуг, сточился до обуха, как тот старый топор, истончился, как лезвие серпа, стерся, как лопата, стал прозрачным и хрупким, как лезвие ножа.

С небом и землей, с многоцветьем и светом, с деревьями и травой, с собакой и свиньей — со всеми простился сегодня Гудули. Дольше всех прощался он со своей ровесницей грушей.

— Прощай, старина! — говорил Гудули, гладя корявый ствол. — Ты самое совершенное на земле, и нет совершенней тебя, дерево! Корень твой достигает сердцевины земли, небо покоится на твоих плечах, тысячу раз подрезали тебя, и тысячу раз ты пускало новые ветви. Трем нашим поколениям давало ты тень, и кто знает, сколько еще насладятся ею?! Сколько лет плодоносишь ты, и червь еще не тронул твоей древесины. На целых полсела ты одна — дом и храм для пернатых и певчих. Ты сердце и легкие моего двора, спасибо тебе, огромное спасибо!

Дерево не спросило, за что, оно знало себе цену, отозвалось просто:

— На здоровье! — и смежило ветви.

«Слава тебе, природа! — думал Гудули. — Какое счастье, что все остается на земле, а не погибает вместе с человеком!»

Сейчас он благословил свое сердце, десницу, глаза, уши и разум.

— Спасибо вам, большое спасибо!

— За что? — спросило за всех удивленное сердце.

— Как это за что? — поразился Гудули. — Сто лет не гасли мои глаза, не слабел слух, не отнимались руки, не терялся разум, ты само ни на миг не изменяло мне, разве это не стоит благодарности?!

— Шло бы тебе на пользу! — отозвалось безмерно усталое сердце и приготовилось к отдыху.


Сейчас встанет Гудули и простится с мальчиком и его матерью. Но что это? Гудули забыл имя ребенка. Господи, помоги вспомнить, напомни, как зовут мать этого малыша. Господи, не взыщи с Гудули Бережиани, дай вспомнить их имена!

Но бог был неумолим.

Тогда поднялся Гудули из-за стола, расстегнул на груди рубаху, подошел к перилам веранды и закричал:

— Соседка!

— Да, батоно Гудули!

— Кто, кто это говорит?

— Это я, Ксения, не узнали меня?

«Ксения, Ксения, Ксения, ну, конечно, Ксения!»

— Сынишка дома?

— Про Учу спрашиваете, батоно Гудули?

«Уча, Уча, какое счастье! Уча зовут этого пострела, Уча!»

— Ксения, сейчас в моем доме что-то случится, смотри, чтобы мальчик не напугался!

— Что такое, батоно Гудули?

— Поклянись, что не пустишь ко мне ребенка, не покажешь, покуда не соберутся мужики!

— Что вы задумали, батоно Гудули? Первый раз слышу от вас такие шутки!

— Прощай, Ксения! Всем вам нижайше я благодарен!

— Батоно Гудули!

Гудули вошел в дом и затворил за собою дверь.

— Гудули, батоно Гудули!

В доме Бережиани грохнул выстрел… Звук этот был настолько силен, что во всех домах задребезжали окна.

Множество народу стеклось на похороны Гудули Бережиани. И родственников собралось несть числа, но никто особенно не убивался. «Не убивался» — не те слова. Дмитрий, старший сын Гудули, вместо того чтоб находиться у гроба, стоял под грушей, сложив руки на груди, на манер Наполеона, проигравшего Ватерлоо, и принимал соболезнования.

— Разделяю вашу глубокую скорбь, уважаемый Дмитрий! — И я протянул ему руку.

— Не говорите, уважаемый Нодар, не говорите, так осрамил нас этот неблагодарный. С какими глазами я вернусь в Тбилиси?! Как объясню эту историю?! Сам ведь не пожелал он жить с нами. Дескать, не могу оставить могилу вашей матери… И корову, и кур… А что бы стало с этой лядащей коровой, с этим колченогим петухом, с этой развалюхой?.. И Учу не могу покинуть, так заявил он мне в прошлом году…

— Кто такой Уча? — спросил я из вежливости.

— Откуда я знаю?! Соседский пащенок. Родной отец его до рождения бросил, а этот в родственники записал! Да таких Учей Мелимонадзе по миру, как собак нерезаных, у меня у самого в доме таких восьмеро душ…

— Да, тяжелая ситуация! — согласился я, собираясь уйти.

— А чего ему, спрашивается, недоставало? — не отпускал меня Дмитрий. — Нынешним летом моя супруга привезла ему новое нижнее белье, из одежды у него все было, и так… Кто удостаивался таких похорон в этой деревне?.. Всю жизнь был он неблагодарным, так и закончил свои дни.

— Не знаю, как вас утешить, уважаемый Дмитрий!

— Нет, уважаемый, утешить меня нельзя, но я безмерно вам благодарен, что не сочли за труд и проявили беспокойство…

— Не стоит благодарить! Всего вам доброго!

— Ни в коем случае, пожалуйте к столу, не обижайте нас! Митуша, поухаживай за гостем! — и он поручил меня хмельному парню, разносящему вино.

Уважаемому Дмитрию приходилось все время напрягать голос, потому что репродуктор, привязанный в ветвях груши, оглушительно изрыгал моцартовский реквием, чем очень мешал людям, пришедшим на похороны Гудули Бережиани.

Наконец я сумел выскользнуть из рук пьяненького Митуши и незаметно направился к воротам. Около них я увидел мальчика лет семи. Сидя у плетня, он громко всхлипывал, уткнувшись головой в колени.

— Как тебя зовут? — спросил я и положил руку на его голову.

— Уча Мелимонадзе. — Он посмотрел на меня и снова, рыдая, уткнул в колени веснушчатую рожицу. Ком застрял у меня в горле, и я с трудом проглотил его вместе со слезами.

— Расти большой! — пожелал я и вышел за ворота.

Оглянувшись напоследок, я увидел, как Дмитрий что-то горячо втолковывает соседям, но репродуктор на груше так яростно ревел, что я не расслышал ни одного его слова.


Перевод с грузинского В. Федорова-Циклаури

Алесь Жук Снег под солнцем

Наступила пора высокого неба, сияющих дней — слезу выжимал искрящийся снег в полях! В такую пору темно кажется в хате, когда войдешь домой со двора, и снова хочется под это щедрое солнце, ласковое небо, тревожащее душу слабым предчувствием весны; она еще далеко, придет не скоро, еще начало февраля, еще будут бесконечно гудеть густые, злые ветры, метели потащат мутное небо на страшное своей пустотой поле; бесприютно и одиноко там человеку и жутко от могильной тишины, нагоняющей непонятную тревогу, особенно, если нарушилось счастливое душевное равновесие; даже приветный и теплый огонек крайней деревенской хаты, заметенной снежной пылью, и приветное тепло ее стен все равно не успокоят тебя…

Но сейчас светло и добро. Так бывает редко и запоминается надолго, и через много времени вдруг вспомнится среди непокоя, и ты удивишься: неужели и вправду было так? Словно сидишь в полутемной хате возле горящей печки, дверца открыта, от пламени ходят по полу и по стекам красные блики, и не удержишься — протянешь навстречу теплу руки.

В один из таких дней праздничной чистоты и полноты души, поскрипывая морозным снегом — я, кажется, нутром чувствую этот сухой скрип, — к окну с улицы подошел мой дядька, стукнул в раму, расплылся красным от мороза лицом в улыбке, кивнул — идешь, мол? — и торопливо зашагал в своих катанках, ватных штанах, в шапке с хромовым, уже потертым верхом, уши которой были завязаны на затылке.

И покуда я одевался, брал из-за шкафа ружье и бежал через двор, он уже шел далеко по улице, держа на сыромятном поводке большую, с черной спиной и поджарыми боками гончую, которая нетерпеливо повизгивала — мерещился ей свежий, такой пахучий и дурманный след зверя.

— Успеем поднять до темноты?

— Должны бы. Я одного присмотрел, заскочил с поля в ельник. Пойдем глянем. Чует мое сердце, сегодня пустые не будем!

В поле холоднее, чем днем, приметно густеет голубизна неба и не так больно слепит глаза снег, но он все же не такой, как вечером, когда скроется за окоемом натужно-красное солнце и там, где оно зашло, повиснет узкая морозно-серая полоска, а над ней багрец, а потом светлая прозрачность, которая держится долго-долго, даже после того, как потухнут деревенские окна и высветит вовсю лупоглазая луна.

В лесу тихо, как и в поле, только изредка тенькнет синица и, кажется, слышно, как с веток, по которым прыгает беспокойная птица, осыпается легонькая снежная пыль. Застывшие, напряженно вытянутые сосны будто прислушиваются и вглядываются в высокое небо — разбуженные нежданной лаской солнца, боятся обмана; подует ветер — закивают верхушками, зашумят — знавали, мол, мы такие времена! — и будут пошевеливать широкими плечами, сваливать липкий, тяжкий снег, пока не выбьются из сил, не покорятся пригнетенные снегом лапы; и будут невесело стоять сосны, измученные и тихие, и уже потом, позже, когда пригреет по-настоящему, по-весеннему, соскользнет по хвое снег, медленно распрямят они ветки и будут слушать, как, тяжело пыхтя, рушится наледь — и словно по всему лесу пронесется вздох облегчения.

Собака, сразу же исчезнувшая в лесу, коротко, как от удара, визгнула совсем рядом — под самым ее носом прочертил снег широкими «лаптями» заяц, давно насторожившийся, — и пошла горячо и часто взлаивать, и далеко, из конца в конец загудело раскатистое эхо, и по узенькой тропке под гору, навстречу нам замельтешил испуганный комочек, полный жизни, в которой и солнце, и свежий морозный снег, и такие тонкие сочные стволы молодых яблонь в деревенском саду, а на лугу, на бывшем колхозном огороде, в кучах заметенной снегом ботвы — замерзший листок свеклы, или даже сама свеколка, случайно забытая людьми! И столько надежды, силы, ловкости, только чтобы вырваться, убежать от этого злобного, страшного лая, и еще долго, счастливо мчаться перелеском, полем, а потом присесть, послушать, как колотится сердце!

Но что-то сильное, тяжелое ударило навстречу…

И уже непривычно лежа на боку, видел он, как бежит к нему человек, чувствовал, как крепко схвачен за передние лапы, еще дернулся всем тельцем — вырваться! — и тяжко повис длинными, недавно еще такими легкими и быстрыми ногами. Медленно выкатились и застыли желтые, словно орехи, глаза…

Ему уже было все равно, что человек набросил петлю на его лапы, притянул их к шее, закинул за спину послушно, мягко изогнутое тельце, и только по длинному желобку уха потекла и ярко капнула на снег капелька крови.

— Готов! Ты гляди, какой хорошун! Ах, Туз, молодец, Туз!

Пес равнодушно посмотрел на хозяина и спокойно, недовольно пошел вперед — ему не интересно и не нужно было это мягкое, податливое и мертвое тело зверька, ему надо было задыхаться в азарте, мчать по горячему пахнущему следу, разматывать «петли», отыскивать заячьи «скидки», гнать, гнать, гнать!..

— Может, пойдем и туда, в молодой лесок? До вечера еще далеко!..

— Пойдем. А почему здесь только островок старого леса, а дальше один молодняк?

— Старого-то всего каких-нибудь четыреста гектаров. В войну немца тут убили. Ну, они тогда и распорядились — рубить! Кругом-то одни поля. Накинулись на лес, в пояс пни оставляли! А этот вот, что возле деревни, наши мужики не дали, караулить ходили… Ты не слыхал, каких это полицаев выловили, не из Борок ли?

— Какого-то Акуловича, а второго не помню. Говорили, из Сибири к брату приехал.

— Акуловича знаю! Изувер! После войны в лесу отсиживался. Перед весной по вырубкам с подручными пробрался в Горку. Тогда еще Харивончик — ты его помнишь, из Дубеек? — председателем сельпо был. Изловили они его у пекарни, затащили в амбарчик, где железом двери обиты, пытали, как хотели, пальцы дверью раздробили, а потом и вовсе прикончили. Жена везла в санях, так вся дорога до Дубеек была в крови, пока не растаяло. Хоронить привезли в Горку, митинг говорили. А теперь, значит, Акуловича этого прижали!.. Стой! Бей!

…Тетерева захлопали крыльями один за другим вдоль квартальной просеки — с распущенными хвостами, тяжелые и черные, будто сковороды. Хорошо, что ни одному из них не лежать на снегу, беспомощно раскинув черные, с белыми оконцами, крылья, не глядеть удивленно-застывшими глазами из-под бархатно-кровавых серпиков бровей!

И снова звучно отозвался пес и дядька трусцой побежал по просеке с ружьишком наизготовку, прижался к сосенке и напряженно вглядывался то туда, то сюда, а вдруг и выскочит русак на плотный, утоптанный снег, чтобы «скинуться» за можжевеловый куст и запутать след. Любит он такие штуки!

Откуда ему знать, что эти хитрости давно разгаданы!.. И все тайное его для человека, как на ладони, и кажется смешным и наивным, словно детские домики из песка, которые легко смоет пока еще далекая волна большого и уверенного в себе моря.

Все ближе и ближе голос гончака, совсем рядом, невидные в ельнике, проскакивают русак, а за ним и пес, и уже кружат далеко, разгоряченные и азартные, а мне трудно разогнуться — затекли ноги, болит спина и задубели от холода руки.

И закурить хочется.

Свечерело. Небо тугое и темное, и на верхушке молодой елочки — крупно, зелено! — светится ранняя одинокая звезда; воздух по-весеннему влажный, его хочется вдыхать полной грудью, в нем неуловимый запах подтаявшего у древесных стволов снега, и хвои, и березовых веток; вершины берез еще освещены солнцем и белая кора мягко, ласково розовеет, а снег, такой бело-колючий днем, отсвечивает тугой, глубокой синевой неба.

На узкой лесной тропинке темно и затаенно-глухо, и от этой глуши, как-то не по себе среди разлапых елей, под согнутыми, словно арки, березками, за которые цепляется ствол ружья; и в душе шевелится тайное желание вернуться назад, на просеку, идти быстро, чтобы похрустывало под ногами, и потихоньку насвистывать…

— Ай-яй-яй! Ту-у-з! Ту-у-з! — Разнесся по лесу дядькин голос. Он стоит, прислушивается, оглядывается на шорох моих шагов.

— А, это ты! Хорошо, что подошел: давай прямиком на Горецкую дорогу. Черт его дозовется! В поле пошел — не дождешься. Сплоховали мы, не выбежали на другую тропку! Был бы и этот заяц наш!

Почуяв еле слышный отголосок гона, дядька вздыхает. Ему хорошо от мороза, свежести, он смеется и опять горланит:

— Ай-яй-яй!

И слушает, как гулко и молодо блуждает по лесу его зов, срывает с плеча ружье и стреляет вверх.

— Пошли. Захочет — догонит! Но пока не натешится, не бросит. Лапы только порежет — к ночи обнастило. Такая зараза!

Взошла луна, и от молодого, посаженного рядами ельника, на бледном снегу — бледные тени. На дороге, по одну сторону которой поле, а по другую лес, тихо и пустынно, только где-то далеко пофыркивает лошадь, поскрипывают гужи и алюминиево отблескивают скользкие следы полозьев. Вовсю светит луна, звезды яркие и буйные: поле под луной не такое просторное, как днем, ниже кажется небо и ближе горизонт.

Снег светится одинокими крупинками, в лунном грустном сиянии каждый снежный бугорочек, мягко оттененный, заметен издали…

И в деревне тишина, только ясно и спокойно горят окна.

— Ну, доброй ночи, племянничек.

Дядька постоял, будто хотел услышать из-за леса голос гончей, зашагал, далеко поскрипывал под его ногами снег, потом стукнула дверь — и снова стало тихо.

…Только по жестяной кровле с глухим шумом скользнул вниз пласт снега, по-весеннему подтаявшего за день.


Перевод с белорусского И. Сергеевой

Рустам Ибрагимбеков День рождения

Десятого сентября 1969 года сыну Багадура Маниева исполнялось пять лет. Время было неудобное, срочно надо было закончить квартиру клиенту, ремонтом которой Багадур, кроме субботы и воскресенья, мог заниматься только по вечерам (на работе тоже был аврал, уже на месяц задержали сдачу новой школы в Баладжарах), но Багадуру очень хотелось как следует отпраздновать день рождения сына. «Все-таки пятилетие бывает один раз в пять лет, — объяснил он жене. — Надо все сделать так, чтобы было не хуже, чем у людей. Позову приятелей со старого двора, пусть посмотрят, как мы живем, а то сколько лет, как я уже получил квартиру, и никто из ребят ее не видел. А сейчас как раз удобный случай. На свадьбу не получилось, соберу их в день рождения Рафика. Деньги будут, я уже договорился с клиентом…»

Жена к затее Багадура отнеслась с прохладцей. Во-первых, она не очень верила в то, что друзья детства Багадура придут на день рождения их сына — на свадьбу не пришли, а уж на день рождения и подавно их не соберешь, во-вторых, она имела свои виды на деньги, которые Багадур собирался попросить у клиента. Ей казалось неправильным тратить их на никому не нужный день рождения, в то время как тому же ребенку надо было купить на зиму пальто, теплые ботинки и много других мелочей — за лето малыш так вытянулся, что почти ничего из одежды на него не лезло. Но деньгами в доме распоряжался Багадур, и поэтому она лишь однажды высказала ему свои возражения, а потом только недовольно молчала.

Багадур по утрам перед уходом на работу и поздно вечером, возвращаясь из квартиры клиента, пересчитывал гостей, которых, по его мнению, необходимо было пригласить — получалось не менее двадцати человек, — и прикидывал, сколько на это уйдет денег, — около двухсот рублей.

Родителей, живущих с ними в третьей, маленькой, комнате, он в свои планы не посвящал. Только раз намекнул матери, что, может быть, скоро соберет у себя ребят с их старого двора, и мать очень этому обрадовалась. Она скучала по дому, в котором прожила всю жизнь до переезда на новую квартиру.

Квартиру Багадур получил за полгода до того, как его забрали в армию. Вернее, получил ее отец; начиная с пятьдесят четвертого года, когда Багадуру по метрикам было тринадцать лет (а на самом деле шестнадцать), он писал во все инстанции заявления с подробным описанием тяжелых жилищных условий своей многодетной семьи (кроме Багадура, у него были еще три дочери: Соня от первой жены и две — Сева и Сима — от второй, матери Багадура) и в конце концов своего добился. Но шло время, отец постарел и давно не работал. Багадур вырос, бросил школу, поменял несколько мест работы, начал неплохо зарабатывать и к моменту получения квартиры стал по праву главным человеком в семье. И считалось, что квартиру получил он, хотя по ордеру квартиросъемщиком числился отец.

С отцом Багадур не ладил. Неизвестно, каким отец был др войны. Багадур этого помнить не мог, поскольку был тридцать восьмого года рождения (по паспорту сорок первого), но из плена в сорок пятом году отец вернулся с очень вредным характером и по специальности больше никогда не работал.

По рассказам матери, отец до войны был прокурором в Казахе, и в Баку они перебрались перед самой войной.

Мать как пошла санитаркой в роддом вскоре после начала войны, так там и работала. Отец к ней часто придирался, шипел, вытаращив глаза, трясся от злости и поколачивал. Она тихо плакала и скрывала все от детей. Сначала их было двое: Багадур и сводная его сестра Сонька, тридцать седьмого года рождения.

С ней он дружил. Она была нежадной. Со стороны своей покойной матери она приходилась родственницей знаменитому писателю, которого, все в городе знали. В неделю раз она ходила туда, к родной тетке своей матери, та ее кормила и еще с собой давала подарки. Кое-что перепадало и Багадуру, Сонька совсем не была жадной.

Войну Багадур помнил смутно, помнил длинные очереди за хлебом и керосином, вкусные засохшие полоски хлеба на остро заточенном ноже, случай с дождевыми червями, которых они ели все вместе, всем двором, а отравился только он один, помнил красные флажки на карте у Спиваков, соседей со второго этажа, сын которых — Мося — лежал в то время в госпитале после ранения, а потом всю жизнь носил железный негнущийся жилет, похожий на панцирь, как у немецких рыцарей в кинокартине «Александр Невский». Флажки обозначали города, занятые нашими войсками, и за каждый новый город тетя Рива Спивак давала Багадуру ложку варенья. И еще Багадур помнил день Победы. На балкончике перед дверью сапожника Зарифьяна, которая выходила прямо на улицу, постелили ковер и говорили речи, а Зарифьяну велели, чтобы он пока ходил к себе через двор. Все кричали «ура» и плакали от радости. Багадур тогда учился в первом классе.

С учебой у него и у Соньки не получилось. Он, пару раз оставшись на второй год, бросил школу с шестого класса. Сонька кончила восемь и даже поступила потом в нефтяной техникум, но тоже бросила. (В пятьдесят седьмом она совсем ушла из дому, родила ребенка и устроилась учетчицей в портовой таможне.)

Нельзя сказать, что Багадур не доучился из-за плохих условий жизни. На старой квартире (по рассказам матери, их поселили туда временно, пока в райисполкоме подыскивали им другую жилплощадь, более подходящую для должности отца), у них было две комнаты в общем коридоре, обе без окон, поэтому целый день к доме горела лампа. На этой стороне двора вообще ни у кого не было окон, некоторым в комнаты немного света попадало из застекленного коридора, но все равно надо было жечь электричество. Детей во дворе было много. На первом этаже Фаик и Исмет с сестрами, на втором два брата, Рамиз и Эльдар. На противоположном балконе второго этажа жили Спиваки, Борис Гришин и толстый Гасан. У Спиваков, кроме Моей, детей не было, а Борис Гришин вырос вместе с Багадуром и всеми остальными. Целые дни проводили вместе, даже в школу одну и ту же ходили, сто семьдесят первую. Борис, Рамиз и Фаик были двумя классами старше, а толстый Гасан, Исмет и Эльдар пошли в школу в один год с Багадуром. И все выучились, получили высшее образование: Борис (он тоже плохо учился, еле кончил) поступил в физкультурный, сейчас работает тренером по бегу в детской спортивной школе (он и в детстве хорошо бегал), остальные все инженеры.

В шестьдесят третьем, когда Багадур вернулся из армии, Эльдар уже стал кандидатом наук, Исмет — главным инженером треста по сельскому строительству, Фаик — аспирантом. Кроме Рамиза, который женился и получил квартиру в Сумгаите, они еще жили в старом дворе.

Дела у всех шли хорошо. Только толстый Гасан бросил работу по специальности и работал на посудном складе в центральном универмаге. Он сильно пил. Прежде, лет в семнадцать-восемнадцать, они частенько выпивали. Толстый в рот не брал спиртного — боялся отца, строго придерживающегося шариата, а потом вдруг, уже взрослым, попробовал где-то водки и запил. Пару раз его лечили, но помогало ненадолго. Кончилось все тем (мать написала об этом Багадуру в армию), что, будучи в гостях, он упал с балкона третьего этажа на улицу. Получил сильное сотрясение мозга и несколько переломов, но не умер, спасло то, что был пьяный…

Первое время после получения квартиры Багадур все время пропадал в старом дворе. Сразу после работы переодевался, отмывал руки бензином (он работал тогда маляром в больнице нефтяников) и ехал туда. Часам к шести все собирались во дворе, садились играть в нарды или шли гулять в город.

Потом начались хлопоты, надо было привести в порядок новую квартиру. (Повестки из военкомата приходили одна за другой, и отец боялся, что он опоздает с ремонтом.) Пришлось сократить встречи с друзьями, и постепенно Багадур начал отдаляться от них. Была и другая причина. Раньше, когда он жил с ними в одном дворе, все было просто: шли они куда-нибудь, так и его брали с собой, не шли — так он дома оставался, хоть поспать можно было. А теперь приедет он после работы, а их никого нет. Посидит во дворе час-другой, побеседует с какой-нибудь соседкой, и надо ехать к себе, на другой конец города. Или же дома они, но заняты своими делами, походит он от одного к другому, и опять надо ехать — не сидеть же до ночи у людей.

А после армии он вообще стал редко с ними видеться. Так, иногда на улице кого-нибудь встретит или позвонит скуки ради, когда телефон под руку попадется. Он продолжал работать маляром, зарабатывал неплохо. В конторе к нему относились с уважением, бригадиром сделали.

Мать долго уговаривала его жениться. Не хотелось, да и подходящей невесты не было. Все-таки трудно таким, как он, хоть образования нет, но кое-что в жизни понимаешь и хочется, чтобы все было не хуже, чем у людей. А ничего не получается. И не в деньгах дело, в конце концов, зарабатывал он не меньше инженера. Но, как ни старался, девушкам, которые были ему по вкусу, он не нравился, их интересовали образованные, начитанные ребята. Сколько раз бывало, когда он еще в старом дворе жил, соберутся они с девушками, студентками какими-нибудь, потанцуют вволю, все нормально, а когда начинают расходиться — все парами, а он один. Иногда он врал, что тоже студент, но ему не верили, он даже костюм сшил себе в той же мастерской, где и ребята, на углу Ази Асланова и Воронцовской, не помогло. Говорил он, наверное, не так, как они. Читал мало, поэтому.

А кино зато он любил. Старался в первый же день посмотреть новую картину. Особенно в детстве. В понедельник на первый сеанс в девять тридцать утра вместо, школы. «Двенадцатую ночь» всю наизусть запомнил стихами говорил, шпарил так, что ребята от смеха умирали. «Вся жизнь ее — пустой листок, мой герцог, она ни слова о своей любви не проронила, тайну охраняя…» или: «Нет, спрячьте кошелек, — я не слуга, не мне, а герцогу нужна награда».

И еще у него привычка была названия кинофильмов составлять. Любое слово кто-нибудь скажет, а он добавит еще одно или два, и получится название кинокартины. Само собой получается. Очень уж много фильмов он посмотрел.

Одно время он думал, что с девушками ему не везет потому, что краской от него пахнет, и вообще, честно говоря, малярное дело ему не нравилось. Из-за грязи. Грязная работа. Он даже года на два бросил ее из-за этого. Устроился в часовую мастерскую. Сперва учеником, потом свою точку открыл на Шемахинке, недалеко от старого дома. Хорошо было, ребята к нему приходили, чай пили, в нарды играли. Но девушкам-студенткам часовщики нравились не больше маляров, а клиентов у него было маловато, еле-еле рублей сто в месяц выколачивал; пришлось бросить и вернуться к прежнему делу…

Характер у Багадура был покладистый, с друзьями он никогда не ссорился. Только Борис Гришин однажды на него обиделся. Летом шестьдесят шестого года он нашел Багадура и попросил покрасить в квартире окна, двери и потолок. Когда Багадур жил еще в старом дворе, он всегда делал для ребят все, что просили: кому покрасит, кому обои наклеит или кафель положит. По соседству жили, как-то незаметно это получалось, само собой. Да и молодые все были, еще не знали, кто кем станет. А сейчас, после того как столько лет он уже там не живет, приходит иногда в черном костюме, пьет чай, рассказывает соседям, что дела у него идут хорошо, женился, ребенка имеет, получил трехкомнатную квартиру, купил румынскую мебель, — после всего этого надеть на себя рваные, измазанные краской брюки, рубашку, дырявую соломенную шляпу и лезть у всех на глазах на стремянку было как-то неудобно. Когда он работает у посторонних — это одно дело, а когда в своем дворе, в квартире своего товарища, который вместе с ним вырос, а теперь надо на него малярничать на глазах всего двора — это совсем другое.

Он сказал об этом Борису. Тот ничего не понял: «Ты же работаешь у других людей, все равно всем это известно».

Багадур снова объяснил ему, что у людей — одно, а у старого друга — другое. Борис опять ничего не понял и обиделся.

Мать Багадура часто вспоминала старый двор. Трудно им жилось, но все же лучшие ее годы там прошли, двадцать лет ей было, когда они из Казаха туда переехали.

Багадур тоже любил вспоминать про их жизнь в старом дворе. Интересно жил он тогда, никогда нельзя было угадать, чем день кончится. И если даже ничего не случалось, все равно каждое утро просыпался с настроением, что вот сегодня уж точно ребята придумают что-нибудь интересное!

А сейчас что? Уже давно Багадур знает, что ничего неожиданного в его жизни произойти не может (кроме несчастья, конечно, от этого никто не застрахован), и нет у него того приятного чувства по утрам, когда просыпаешься и знаешь, что впереди целый день, а потом еще вечер…

Жене нравятся его рассказы про старый двор, про ребят, про их веселую молодую жизнь. Она образованная, кончила педучилище, поэтому все, что Багадур рассказывает, ей понятно и интересно. Всех товарищей Багадура она знает наперечет, хотя видела только Эльдара и толстого Гасана.

Багадур несколько раз приглашал друзей, хотел познакомить с женой, посидеть, выпить, вспомнить старое. Ему очень хотелось, чтобы они пришли к нему в дом. Все-таки условия у него хорошие, не стыдно людей принять, жена гостеприимная, воспитанная, готовит изумительно, зарабатывает он неплохо, в доме все есть: телевизор, холодильник, мебель красивая, приятно, чтобы старые друзья провели время в хороших условиях. И жене было бы интересно. Столько она слышала о них, даже неудобно как-то, что до сих пор не знакомы. Он даже обиделся на них однажды. Уже договорились окончательно, что придут. Но потом вдруг Эльдар в Москву улетел по делам, а остальные говорят, что без Эльдара нехорошо, давайте так соберемся, чтобы все до единого были. А он дома шум поднял, перестановку сделали — старую кушетку вынесли в третью комнату, к отцу с матерью, полы натерли, осетрину купили…

Мать тоже огорчилась, но мать ничего, свой человек, а вот перед женой неудобно. Теп ерь-то он уже ее не стеснялся, сблизились за шесть лет семейной жизни, узнали друг друга, притерлись, как говорится. А тогда неудобно было, вроде получилось, что товарищи его избегают.

Женой Багадур доволен. Даже с отцом она ладит, а с ним общий язык найти только ангел может. В школе работает, русский язык преподает. Школа недалеко, часа два-три в день работает, на полставки, так что за ребенком последить и хозяйством заняться тоже успевает. По национальности армянка. Через ее братьев Багадур с ней познакомился. Тоже маляры, близнецы, тридцать шестого года рождения, Альберт и Гамлет. Видится с ними часто, каждую субботу или воскресенье, летом на пляж вместе ездят. Хорошие ребята, с удовольствием их у себя принимает и к ним ходит, любят поесть, выпить, поют хорошо. Но тоже маляры, а что маляр интересного сказать может? Для кого-нибудь другого вроде и интересно, а маляр от маляра ничего нового услышать не может. Один и тот же разговор: колер, клиент, клеевая, масляная, Метревели, Банишевский. А сестра их Аня, жена Багадура, не похожа на них. Как будто от другой матери: тонкая, нежная, образованная. Этим Багадуру и понравилась. Сразу решил на ней жениться. Сыну именно такая мать нужна, чтобы хоть он человеком вырос. Школа школой, а мать для ребенка это все, особенно в детстве. Правильный выбор сделал Багадур, не жалеет. По сыну это особенно заметно, изумительный ребенок. Скоро вот пять лет исполнится.


За два дня до праздника Багадур получил с клиента сто пятьдесят рублей, еще двадцать пять у него было на сберкнижке. По всем расчетам, этих денег должно было хватить. Клиенту он сказал, что два дня работать не будет: надо срочно сдать государственной комиссии объект, а на стройке объяснил все как есть. Прораб поворчал немного, но потом пожелал сыну много лет жизни и посоветовал заглянуть на вокзал — там есть водка ростовского розлива.

По дороге домой Багадур заехал на вокзал и взял шесть бутылок. День начинался удачно, оказалось, что она даже не ростовская, а орджоникидзевская. Багадур хотел еще пару бутылок взять на будущее, но потом, узнав, что ею будут торговать еще пять-шесть дней, решил повременить, могло не хватить денег.

В сумке поместилось еще четыре бутылки коньяку, три сухого вина и две шампанского. Этого было достаточно.

Теперь предстояло достать килограммов восемь-десять мяса, остальное уже проще. Хорошо бы, конечно, сделать шашлык из осетрины, но не сезон, жарко еще, лучше из кур что-нибудь приготовить. Кур можно взять и магазинных (если будут, конечно), а мясо только на базаре.

Багадур заехал на базар и договорился, чтобы ему завтра утром оставили килограммов десять баранины. Объяснил, какое ему мясо нужно — ребра и верхняя часть ляжки, — и они с мясником сошлись на пяти рублях за килограмм. Зато свежее, завтра утром зарежут барана.

Теперь можно было спокойно заниматься всеми остальными делами. Завтрашний день уйдет на приглашение гостей. С утра надо начать, чтобы успеть предупредить всех. Десятого он уже никуда пойти не сможет, весь день будет занят дома. Значит, сегодня надо достать кур или… все же осетрину: хоть и жара, она очень украсит стол.

В магазине кур не было. Давали говядину. Кто-то из очереди сказал Багадуру, что вчера в микрорайоне видел французских кур в целлофановых мешочках. «Французский костюм хорошая вещь, а вот французские куры, да еще в мешочке, — неизвестно», — подумал Багадур.

В микрорайон он не поехал. Взял на базаре двух кур (по восемь рублей) и решил достать осетрины. На базаре ее не продавали. Если даже рыбаки и привозили ее сегодня, то она уже вся разошлась. Можно, конечно, попытаться завтра рано утром, все равно за мясом придется ехать, но это рискованно, а вдруг ее не будет, тогда уж и на море не успеешь съездить, ведь завтрашнего дня только и хватит на приглашение гостей.

Багадур отвез домой сумку с покупками и предупредил жену, что едет в Бильгя за осетриной.

Она только пришла с работы и кормила Рафика жареными баклажанами. Мальчик, как и Багадур, очень их любил, и вообще ему нравилось все жареное: мясо, помидоры, яичница, чтобы масла было побольше и можно было бы хлеб в него макать. И аппетит хороший у него, других детей из-под палки заставляют есть, а он сам просит. Поэтому толстенький. Внешне совсем на Багадура не похож, кожа беленькая, щеки розовые, губки нежные, как у девочки. В мать пошел.

— Побрейся хоть, неудобно в таком виде ходить, — сказала жена Багадуру, когда он выложил бутылки и кур на стол. А про покупки ничего не сказала, дала понять, что все еще не согласна с его решением отпраздновать день рождения сына так пышно.

Багадур снял рубашку, умылся, вымыл шею и начал бриться. Да, совсем не похож на него Рафик. И глаза другие, и кожа, и волосы. Только зубы такие же: верхние чуть внутрь загибаются, под нижние. Но зубы еще меняться будут. Волосы у него не кудрявые, а у Багадура все в колечках, никакая прическа не держится, и начинаются почти от самых бровей. Поэтому кажется, что лоб маленький. А в самом деле лоб нормальный. Просто по глупости Багадур несколько раз сбрил их над бровями — мелкие они там были, почти пушок. А сейчас выросли такие же, как и везде. И на щеках, под глазами, он тоже сбрил пушок, теперь приходится брить все время. Поэтому жена права, чаще бриться надо, совсем другой вид получается. Молодеет он сразу.

Пока Багадур брился, жена убрала все, что он принес, в холодильник, отправила Рафика поиграть во двор и начала готовить обед.

— Я думаю, к семи часам вернусь, — сказал ей Багадур, чтобы завязать разговор.

Жена промолчала.

Из своей комнаты вышел отец.

— Что нового в газетах? — спросил Багадур и подумал, что послезавтра надо будет заставить отца поменять рубашку. Воротник этой совсем обтрепался и потемнел от времени.

Отец оставил вопрос Багадура без внимания, открыл холодильник и вытащил из него два баклажана. Он любил их печь на газовой плите: клал на раскаленную железку из-под чайника и время от времени переворачивал, чтобы не подгорели. Нашел время. Аня отошла от плиты.

— Разве без осетрины нельзя обойтись? — спросила она, когда Багадур надел рубашку.

Вопрос жены обрадовал Багадура, это означало, что она постепенно соглашается с его решением отпраздновать день рождения. Все же молодец Аня, никогда не доводит дело до того, чтобы прикрикнули на нее. Конечно, и то, что отец сейчас вышел из своей комнаты, тоже сыграло свою роль — они как-то лучше начинают относиться друг к другу в его присутствии, будто объединяются против чего-то чужого.

— Можно, конечно, — сказал Багадур, — тем более, жарко еще, рыба быстро портится… Но ведь ничем ее не заменишь на столе. Немного отварим, а остальное на шашлык пойдет.

— Не понимаю, зачем это нужно? — сказала Аня, но Багадур знал, что она уже на все согласна, а говорит просто, чтобы прошел холодок, который возник между ними в последние дни.

— В чем дело? — вдруг спросил отец.

— Багадур за осетриной хочет съездить в Бильгя, — сказала Аня.

— Ты мне лезвие обещал, — повернулся отец к Багадуру, он всегда делал вид, что не слышит, что ему говорит Аня, даже если сам ее о чем-то спрашивал. — Зачем тебе осетрина?

— Рафику пять лет исполняется десятого, — сказал Багадур, — хочу гостей пригласить.

— Ребенку это не нужно, — сказала Аня, — придут только взрослые люди… Если придут…

Она не посмотрела на Багадура, когда произнесла эти слова, и сказала их как-то незаметно, не желая его обидеть. И он не обиделся, но вдруг подумал, что, пожалуй, слишком поторопился накупить, выпивки, ведь может так получиться, что ребята опять не найдут времени прийти, будут заняты делом или вообще их нет в городе. Это вполне возможно: еще только начало сентября, многие не вернулись из отпусков.

— Лучше купить ребенку подарок, — продолжала Аня, — и созвать в гости его товарищей со двора, это ему гораздо больше понравится.

— Неправильно говоришь! — вмешался в разговор отец, резко отодвинув баклажаны. — Есть малая политика государства, есть высшая: тактика и стратегия, — он гордо посмотрел на Багадура.

…Конечно же, надо было сперва выяснить, в городе ли ребята, есть ли у них время, а потом уже тратить деньги на водку и коньяк, ругал себя Багадур, опять он может попасть в глупое положение из-за своей торопливости…

— Думаешь, государству нужны праздники? — сказал отец, он так и не повернулся к Ане, хотя говорил для нее. — Нет! Эти деньги можно потратить на тысячу других вещей. А с точки зрения высшей политики — это необходимо! Багадур прав, пусть придут гости, надо чаще устраивать праздники… А помощь слаборазвитым странам? Это тоже высшая политика! О ней нельзя забывать! Ты думаешь, это все просто, раз-два и все? Как бы не так, поэтому вы совершаете ошибки на каждом шагу. Русский язык преподавать легко, а есть вещи посложнее, политически надо развиваться! — Отец с сожалением посмотрел на Багадура: мол, твоя жена как хочет вертит тобой, необразованным дураком, но есть люди в этом доме, которые все видят и понимают, и пусть она не думает, что умнее всех.

— Ладно, ладно, — скривил лицо Багадур, — не выходи из себя, высшая политика… Рафику пальто нужно купить, какая уж тут высшая политика? — Он уже давно не придавал значения «умным» разговорам отца, с тех пор как одно его заявление попало к матери Эльдара, тете Лейле, и выяснилось, что отец малограмотный человек, хоть и работал когда-то прокурором.

— Вы что, хотите, чтобы я не доел эти баклажаны? — и, делая вид, что они обжигают ему руку, отец побежал в свою комнату.

Аня тихонько, чтобы не слышно было в комнате, рассмеялась. Багадуру было не до смеха.

— На обращай на него внимания, — сказала Аня, — в конце концов, не придут — не надо. Пригласим родственников.

— Почему не придут?! — вдруг закричал Багадур. — Кто сказал, что не придут?! Замолчи! Везде нос свой суешь! Вари свой обед, остальное не твое дело…

Когда он все это кричал и видел при этом, как морщится от обиды лицо жены и на глазах ее появляются слезы, он понимал, что делает не то, и удивлялся даже, что орет такие глупые и несправедливые слова, надув жилы на шее, как буйвол, но остановиться не мог, а, наоборот, разозлился еще больше, но уже на себя, и, хлопнув дверью, поехал в Бильгя за осетриной…

На вокзале он долго читал расписание электрички, потом автобуса и никак не мог понять, на чем доедет быстрее: автобус уходил позже, но по более короткой дороге.

Поехал на электричке. В Загульбе понял, что совершил ошибку, потому что из Загульбы в Бильгя электричка ходит только раз в два часа, а на автобусе он попал бы туда сразу.

Пришлось ловить попутную машину. Спросил у шофера, где можно взять осетрины. Тот назвал ему место, которое он и сам знал, у магазинчика на краю дачного поселка, рядом с переездом через железнодорожные пути.

— А еще где? — спросил Багадур.

— Трудно сейчас с осетриной, — сказал шофер, — три дня норд дул, рыбаки в море не выходили. Только у кого бассейн во дворе есть, у того, может быть, осталась рыба.

Он дал Багадуру адрес, где, по его мнению, осетрина всегда бывает.

У магазинчика осетриной не торговали. Старик продавец, сидевший в тени на ящике из-под лимонада, слово в слово повторил то, что сказал шофер, и назвал дом того же человека.

Багадур пошел в поселок. Пришлось снять туфли, в них набивался песок. Через пять минут, мокрый от пота, он весь покрылся пылью, на зубах хрустела земля.

Время от времени дорога раздваивалась, каким-то чутьем Багадур выбирал то правую, то левую, и в конце концов оказалось — правильно. Дорога вывела его на маленькую площадь с несколькими домами, окруженными каменными заборами. Дома были двухэтажные, с застекленными верандами. У одних ворот стояла «Волга», у других — молодой ишачок. Багадур подумал, что браконьер, у которого всегда есть осетрина, должен жить в доме, где стоит «Волга».

Он перешел площадь и постучался в голубые железные ворота. На стук выглянула девочка лет двенадцати. Багадур объяснил ей, что приехал из города за осетриной.

— Папы нету, — сказала девочка, — завтра будет.

— А рыба есть?

— Не знаю.

Тут подошла еще одна девочка чуть постарше, а потом две женщины. Все они сказали одно и то же. Кямиля нет, а есть или нет в доме рыба, они не знают. Но завтра Кямиль будет целый день, и они передадут ему просьбу Багадура, чтобы он оставил до вечера одну рыбину килограммов на восемь…

В город Багадур вернулся на автобусе. Жара и пыль утомили его, но он был рад, что рыбы не оказалось. Водка, коньяк, вино — вещи не портящиеся, пусть лежат дома, не пропадут. Куры тоже вещь неплохая, пригодятся… А высшая политика его не интересует. Аня права: лучше Рафику пальто купить, чем выкинуть столько денег на никому не нужный день рождения.

Домой идти не хотелось. Багадур встал в очередь, взял себе две кружки пива, купил в табачном ларьке два кулька гороха (старик татарин торговал им из-под полы) и спокойно, ни о чем не думая, выпил, закусывая горохом. И только потом пошел домой.

Мать уже вернулась с работы. Хорошо хоть сестер нет: одна на практике, другая отдыхает, тихо дома. Аня все еще была в кухне. Багадур прошел в комнату и, не снимая кепки, сел на стул.

— Устал, сынок? — ласково сказала мать и принесла Багадуру шлепанцы.

Она никогда не надоедала ему с вопросами. Вот сейчас очень хочется ей узнать, чем кончилась поездка в Бильгя, но молчит, надеется, что он сам скажет. Жалко ее, совсем постарела.

— Нет рыбы, — сказал Багадур.

Мать начала успокаивать его:

— И без рыбы прекрасно можно обойтись. Если купить еще пару кур, то сделаем прекрасный плов. С кишмишем. Рис, слава богу, в магазинах есть, а из мяса, кроме шашлыка, долму со свежими виноградными листьями можно сделать, так что гости останутся довольны.

Багадур почти ничего не слышал из того, что говорила мать, но сам ее голос успокаивал. А когда он выпил несколько стаканов чаю, который она ему принесла, раздражение и усталость почти покинули его, хотя он и отяжелел от большого количества выпитой жидкости.

— Я почему хочу устроить этот день рождения, — сказал он матери громко, чтобы слышала на кухне жена, — чтобы люди наконец к нам в дом попали, увидели, как мы живем. Сколько лет, как мы получили квартиру, а кроме родственников, никто у нас не был. Стыдно перед товарищами. Встречаю их где-нибудь, спрашивают: «Ну, как ты живешь? Как мама твоя, как ребенок? Ребенка твоего ведь мы ни разу еще не видели». А я не знаю, что ответить… Пять лет уже Рафику, а мои товарищи его не видели. Живем, как совы. Разве я не могу один раз за пять лет дома угощение устроить? Чтобы товарищи, с которыми я вырос в одном дворе, пришли в мой дом и погуляли как их душе угодно! Зачем тогда жить, если даже таких вещей человек себе позволить не может? Для чего я вкалываю, как ишак? Правильно я говорю, мама?

— Правильно, сынок, правильно, — соглашалась мать. — Люди должны ходить друг к другу в гости.

— Пальто тоже купим, — продолжал Багадур, ему нравилось, как он говорит сегодня, — слава богу, я еще не умер, еще десять пальто Рафику купим, что я, единственному сыну пальто не куплю? За кого вы меня принимаете? Но, кроме пальто, я и о других вещах должен думать. Хорошо, вырастет мой сын, спросит: а как прожил свою жизнь мой отец? Где его друзья? Почему никого у него нет в целом свете? Может, он плохой человек или подлец какой-нибудь, почему к нам в дом никто не приходил? Что я скажу своему сыну? Если бы у меня были плохие товарищи, пьяницы или хулиганы, я еще мог бы сказать: да, правильно, не надо устраивать для них день рождения, они этого не стоят. Но я не могу этого сказать. Не могу. И никто не может. У кого еще есть такие товарищи? Один лучше другого… Умные, образованные, воспитанные. Мое детство с ними прошло. Я с ними вырос. Почему я не могу потратить для них сто пятьдесят — двести рублей? Неужели я такой крохобор? В детстве они меня угощали, а теперь неужели я один раз в жизни не могу отплатить им тем же? Что я, не человек, что ли? Они, наверное, думают, как был Багадур нищим, так и остался, образования не получил, еле на хлеб себе зарабатывает. А я хочу, чтобы они пришли и убедились, хорошо живет Багадур, и увидели мой дом, мою семью, моего ребенка, порадовались за меня, выпили вместе со мной. Правильно я говорю, мама?

— Правильно, сынок, правильно.

— Я не хочу отрываться от своих товарищей! — Тут Багадур обратил внимание, что говорит очень громко, почти кричит, а окна во двор открыты, и соседи могут подумать, что у них скандал.

— Никто тебе не говорит, чтобы ты отрывался от товарищей, — тихо сказала из кухни Аня, — я давно с тобой согласилась. А ты сам раскричался и ушел…

Багадур встал.

— А почему я раскричался? — спросил он и пошел в кухню. — Я же не железный…

Кончилось все хорошо. Решили, что он сегодня же вечером поедет приглашать гостей, завтра утром возьмет мясо, а остальное не его дело, все сделают женщины. Но он все-таки сказал, что, если времени хватит, он и за осетриной съездит. И шашлык будет делать сам, никому его доверить не может.

В старом дворе у всех были телефоны. У Эльдара с Рамизом он стоял с довоенных времен, остальным поставили, когда заработала АТС-2. Поэтому, прежде чем поехать туда, Багадур решил позвонить родителям Эльдара, предупредить, что собирается к ним.

Трубку взяла тетя Лейла, мать Эльдара, обрадовалась Багадуру, поругала за то, что он исчез, не звонит, не приходит. Багадур сказал, что через полчаса приедет, и попросил передать Эльдару, чтобы никуда не уходил после работы, есть важное дело…

На Шемахинке, прямо на улице, продавали свежую рыбу — довольно крупных сазанов. Очередь была маленькая, а свежая рыба не часто бывает, поэтому Багадур решил взять несколько штук, чтобы поесть со стариками Эльдара. Чистить и жарить ее он умеет, почему бы не угостить стариков свежей рыбкой?

Дядя Гамид лежал на диване и, сдвинув очки на лоб, читал книгу.

— А-а-а, — обрадовался он, увидев Багадура, — беглец вернулся в родные края. — Спустил очки на нос и, покряхтывая, поднялся. У него была грыжа.

Тетя Лейла гадала на картах, она перестала красить волосы, стала совсем белой и поправилась еще больше. На стенах как были много лет назад наклеены обои в мелкую полоску, так и остались.

— Надо обои поменять, — сказал Багадур, — неудобно даже.

— Э-э, — махнула рукой тетя Лейла, — кто этим будет заниматься? Нам не до обоев, старые уже, а Эльдару сколько ни говори, бесполезно… — У нее сразу испортилось настроение, видимо, опять была недовольна Эльдаром, и вообще она была вспыльчивая женщина.

— Не в обоях счастье, — подмигнул Багадуру дядя Гамид. Он во всем уступал тете Лейле, но нет-нет и позволял себе шутки, которые выводили ее из себя.

— Не говори глупостей, прошу тебя, — сказала она мужу, — проходи, Багадур, садись.

— Дядя Гамид правильно говорит, — сказал Багадур, положив завернутую в газету рыбу на подоконник, — но все же приятно, когда в квартире порядок.

Каждый раз, когда Багадур приходил к Эльдару, ему становилось обидно, что тот, имея хорошие возможности — все-таки кандидат наук, — совсем запустил жилье, обои облезают, окна, двери давно не крашены, обивка на мебели порвалась. По сравнению с этой квартира Багадура была просто конфетка — все блестит, все покрашено, недавно опять небольшой ремонт сделал. Конечно, и от женщины, хозяйничающей в доме, многое зависит. Тетя Лейла не очень аккуратный человек.

— Рыбы я принес свежей, — сказал Багадур, — на Шемахинке продавали.

Дядя Гамид оживился.

— Молодец, — он потер руки, — а у меня как раз бутылочка есть.

— Спасибо, — сказала тетя Лейла, она опять принялась за карты, — с рыбой возни много, чистить ее надо.

— Я почищу, — успокоил ее Багадур, — только сковородку дайте.

— Пойдем, — сказал дядя Гамид, — я тебе покажу, где что лежит.

Но Багадур и сам все знал: в этой квартире ничего не изменилось с тех пор, как он уехал отсюда, даже мебель не переставили. Только в углу коридора стояч ли длинные никелированные трубы.

— Это зачем? — спросил Багадур, но уже и сам понял, что они для занавесей.

— Все никак мастера не можем найти, чтобы прибил.

— Я сделаю, — сказал Багадур.

Вместе с дядей Гасаном они почистили и начали жарить рыбу.

— Эльдар звонил, — сообщил дядя Гамид. Они каждый со своим ножом стояли у газовой плиты.

— Когда? — удивился Багадур и даже встревожился немного.

— Пока ты ехал к нам.

— Вы передали мою просьбу?

— Все передал. Обещал скоро быть.

Багадур успокоился.

— Знаете что, — сказал он, — вы пока пожарьте без меня, а я сейчас вернусь.

— Никуда не надо идти, — заволновался дядя Гамид. — Дома все есть.

— Я не в магазин, — уверил его Багадур, — на минутку к Фаику зайду и вернусь.

— Позови его тоже. Он любит жареную рыбу.

Багадур вытер руки и спустился во двор по старой деревянной лестнице, на которой они в детстве устраивали соревнования, кто прыгнет с более высокой ступеньки.

Двор наполнился пристройками. Соседи расширялись — строили себе кухни, душевые, туалеты, крытые балконы. А раньше даже в волейбол можно было играть во дворе — столько было места.

Фаик спал. Исмет еще не пришел с работы. Багадур вернулся наверх к Эльдару, по дороге ответил на тысячу вопросов, которые задали ему Лятифа, тетя Оня и тетя Салима, и дал слово в самое ближайшее время привезти к ним в гости свою мать…

Эльдар все не приходил. Они съели рыбу, выпили немного (тетя Лейла, конечно, не пила), потом Багадур пробил в стене дырки шлямбуром, который сам много лет назад подарил тете Лейле, укрепил карнизы для занавесей и обещал в следующее воскресенье замазать дырки алебастром.

Эльдара все не было. Дядя Гамид успокаивал Багадура: наверное, случилось что-нибудь непредвиденное, иначе бы Эльдар давно приехал, он ведь так обрадовался, что Багадур у них…

Багадур соглашался. А что он мог сказать? Смешно было бы доказывать старику, что друзья так не поступают, уже три часа он ждет Эльдара, а ведь, может быть, у него такое к нему дело, что каждая минута дорога, он же не сказал, зачем ему нужен Эльдар, просто просил передать, что важное дело, может быть, даже вопрос жизни и смерти. Целый год он не звонил Эльдару. Неужели один раз в год, если твой друг попал в трудное положение и звонит тебе, нельзя приехать домой вовремя. Или Фаик? Спит он, видите ли. Разве не разбудила бы мать Багадура, если бы кто-нибудь из друзей пришел к нему в гости. Даже если он десять суток до этого не спал, разбудила бы. А мать Фаика предложила ему чай, спросила про маму, про ребенка, но Фаика не разбудила. Не тот гость! Может и подождать…

Дядя Гамид продолжал уверять Багадура, что ребята его любят и часто вспоминают о нем, пусть он не вздыхает и выкинет из головы всякие глупые мысли. Сейчас они выпьют еще вина и все будет в порядке. А Эльдар придет с минуты на минуту, уже, наверное, рядом где-нибудь, к воротам уже подходит или даже по лестнице поднимается…

Фаик позвонил раньше, чем пришел Эльдар. К телефону подошел дядя Гамид.

— Да, он здесь, — сказал он и посмотрел на Багадура. — Нет, не пришел еще… Хорошо, скажу. А может, ты поднимешься? Понятно… — дядя Гамид повесил трубку и развел руками. — Сказал, чтобы ты спустился к нему. Что-то там случилось. Эльдар придет, скажу, что ты внизу…

— Пусть позвонит.

— Обязательно. Он или спустится к тебе, или позвонит. Обещаю.

Фаик сидел в пижаме на кровати в проходной комнате, а напротив на стуле сидел огорченный чем-то Исмет. По его виду и тону Фаика Багадур сразу понял, что произошло что-то серьезное, и ему стало легче. Значит, Фаик долго не звонил не потому, что спал, а из-за какого-то, видимо, важного дела.

— Как дела, Багадур? — спросил Исмет, вытаскивая из кармана сигареты. Он сказал это негромко, сдержанно, так, как расспрашивают друг друга о делах родственники или знакомые, встретившись на чьих-то похоронах: задавая вопросы и отвечая на них, они лицом и голосом дают понять окружающим, что дела, которыми они интересуются, конечно, ничто по сравнению с тем, что произошло с покойником, и интересуются они ими только из вежливости.

— Ничего, спасибо, — ответил Багадур. Вопрос Исмета окончательно убедил его в том, что он присутствует при важном разговоре.

— Ты должен еще раз поговорить с ним, — продолжал Фаик, обращаясь к Исмету, потирая опухшее ото сна лицо, — в конце концов, всему есть предел.

— Ее жалко, — сказал Исмет.

Постепенно из разговора Багадур понял, что речь идет о средней сестре Исмета, которая уже три года встречается с врачом из своей поликлиники. А у того, как выяснил Исмет, есть невеста в деревне. Сегодня он имел разговор с ним, часа полтора, как они расстались, и опять тот ничего определенного Исмету не сказал. То, что у него есть невеста, подтвердил, то, что любит сестру Исмета, тоже подтвердил, а чем все это кончится, сказать не смог. А девушке двадцать пять лет, ей надо судьбу свою решать, сколько может продолжаться эта волынка…

Фаик был за решительные меры, а Исмету было жалко сестру, она плачет ночи напролет, нажмешь на парня, сбежит, бросит бедную.

— А не нажмешь, — сказал Фаик, — погуляет с ней еще и все равно бросит. Иначе зачем он тянет. Давно бы женился, если бы не хитрил.

— Квартиры у него нет, — сказал Исмет, — деревенский же он, ждет, когда квартиру дадут.

— Пусть снимет. Другие же снимают, — настаивал Фанк, — за тридцать — сорок рублей можно снять приличную комнату. Или кооператив пусть построит, у родителей в деревне и сад есть, наверное, и скотина, фруктами небось торгуют. Сейчас у деревенских полно денег. Приезжают в город с набитыми карманами.

— Он не из таких, — сказал Исмет, — нет у него денег, на зарплате сидит.

— Ну, как знаешь, — поднялся с кровати Фаик, — сейчас все зависит от твоего поведения. Если он почувствует, что за ее спиной стоит крепкий брат, то вынужден будет жениться.

Разговор был действительно серьезный, продолжался он долго, и Багадуру, конечно, неудобно было влезать в него со своим днем рождения. Надо было подождать, когда разговор кончится сам собой. И он уже иссякал, но пришел Эльдар, и все началось сначала…

Эльдар пришел в начале двенадцатого, и до двенадцати они говорили только о сестре Исмета. Наконец Исмет пошел к себе переодеться и предупредить мать, что вернулся, и тогда только Эльдар спросил у Багадура, что у него за дело к нему. Он обнял Багадура, извинился за то, что приехал не сразу, но как назло, вылезло одно непредвиденное обстоятельство, а вообще-то все это чепуха, и главное, как он, Багадур? И куда он исчез? Почему его так долго не было видно?

Тут Багадур не выдержал.

— Хорошо, — сказал он им обоим, Эльдару и Фанку, — предположим, меня долго не было, но неужели никто из вас не мог поинтересоваться за это время, где Багадур? Что с ним? Почему он не приходит? А может, я умер? Разве настоящие друзья так себя ведут? А если бы я вообще сюда не пришел? Так бы никто обо мне и не вспомнил?.. Хоть раз вы открыли мою дверь, сказали: «Багадур, вот решили тебя навестить, посмотреть, как ты живешь. Женился ты, ребенок у тебя родился и вырос, уже большой мальчик стал, а мы его еще не видели»? Хоть раз вы сделали это? А еще друзья, называется. Мне же неудобно перед своими. Хорошо, говорят, ты все твердишь: друзья, друзья, а где они, твои друзья? Почему они тобой не интересуются? И я не знаю, что им ответить, Ну, скажите, что я могу им сказать? Сквозь землю я готов провалиться… — Багадур почувствовал, что голос его вдруг задрожал, и умолк. На ребят он не смотрел, не мог, взял со стула сигареты и закурил.

Они начали оправдываться: конечно, он прав, нехорошо, что они до сих пор у него не были, и вообще надо чаще встречаться, но жизнь такая пошла, все дела, дела, они и друг друга почти не видят, а живут в одном дворе. Но это, конечно, не оправдание, что за разговоры! Обязательно в самые ближайшие дни надо всем вместе собраться, тряхнуть стариной, в конце концов, что в жизни есть важнее дружбы? Дураки они, не ценят этого, а люди мечтают иметь друзей, но не так-то просто их заиметь, это как счастье, или оно бывает или не бывает, и потому обязательно, прямо на днях, надо собраться всем вместе и выпить.

— Десятого день рождения моего сына, — сказал Багадур.

— Дай бог ему здоровья, — сказал Фаик и посмотрел на Эльдара, — сколько ему?

— Пять.

— По-моему, — сказал Фаик Эльдару, — тут двух мнений быть не может, десятого мы у Багадура.

— Конечно, о чем речь? — охотно согласился Эльдар.

— Надо Октая и Тофика тоже пригласить, — сказал Багадур, — я сегодня не успел, базаром занимался, вас ждал…

— Это я беру на себя, — сказал Фаик. — И Октая, и Тофика, и всех остальных, — он имел в виду Бориса. — Все будут. Ты занимайся базаром.

— Кстати, я могу помочь, — предложил Эльдар, — ты же знаешь, я люблю ходить на рынок.

— Все уже готово, — уверил их Багадур. — Мясо заказал, кур купил, осетрину обещали завтра… Как вы думаете, шесть бутылок водки и четыре коньяку хватит?

— Ты что, угробить нас хочешь? — улыбнулся Фаик.

— Еще вино будет и шампанское. — Багадур тоже улыбнулся. — Пятилетие все же один раз в жизни бывает.

— Да, крупный поддавон намечается, — точно так же, как отец, потер руки Эльдар. — Я могу привести одну знакомую?

— Конечно, что за разговоры? Приводите кого хотите.

— Только я тебя прошу, не забывай о том, что ты в семейный дом идешь, — предупредил Фаик Эльдара.

— За кого ты меня принимаешь? — улыбнулся Эльдар, — прекрасная, чистая девушка, в хоре русской православной церкви поет…

Он любил такие шутки, а может, и правду сказал, от него и его старшего брата Рамиза всего можно ожидать…

Багадур приехал домой в третьем часу ночи. Тихонько разделся, лег. Даже ночью было душно, и Аня спала, прикрыв простыней только живот. Не просыпаясь, обняла его. И опять, в который уже раз, Багадур с удовольствием подумал, что она совсем не такая хрупкая, как кажется в одежде… Тело у нее крепкое и упитанное, просто она тонкокостая.

Сон у нее очень крепкий, он всегда раньше просыпается от шума. Когда Рафик был маленький, по ночам он больше с ним возился, чем она, жалко было ее будить. И вообще, она как ребенок. Есть вещи, которых даже он стесняется, когда они наедине, а она нет. Его иногда сердило это, он не говорил ей, конечно, но настроение у него часто портилось из-за ее бесстыдства, не подходящего совсем ее внешности и воспитанности. Потом только понял, что не бесстыдство это, а, наоборот, чистота, как у ребенка, который не знает еще, чего надо стесняться, а чего нет. И пахнет от нее, как от ребенка: молоком и травой какой-то. А может, кажется это ему, нанюхается за день краски, а потом думает, что все молоком пахнет и травой. Багадур улыбнулся и осторожно просунул руку под теплую и мягкую спину жены.

Она не проснулась еще, но, участив дыхание, уже жмурилась, как маленькая девочка, хотя глаза приоткрывались сами собой и блестели сквозь узкие щелочки, как черное стекло.

— Ребята придут, — уже совсем засыпая, сказал ей Багадур, — опозоримся, если завтра мяса не будет.

— Будильник поставил?

Он покачал головой. Она перелезла через него и завела будильник. Опять легла. И вспомнила, что не заштопала ему брюки от черного костюма. Решила заняться ими завтра перед работой. Полежала минуту с открытыми глазами. Спросила у Багадура, много ли денег у него осталось, но он ничего не ответил. Даже не услышал вопроса. Уже спал. Она тоже вскоре уснула…


Следующий день ушел на мясо, осетрину (пришлось проторчать в Бильгя несколько часов) и прокат посуды. С посудой была сильная нервотрепка. Паспорт Ани оказался просроченным. Багадур был со своим в Бильгя (взял, чтобы снять на обратном пути деньги со сберкнижки), паспорт мамы найти не удалось, хотя Аня перерыла весь дом, отец свой дать наотрез отказался. А без паспорта посуду напрокат не давали. Багадур все не возвращался из Бильгя и не возвращался, пришлось обратиться за помощью к соседям. И только с третьего раза Ане удалось наконец получить двадцать больших тарелок для плова и шашлыка, двадцать маленьких для рыбы, вилки и ножи. Графинов не было.

Вечером они резали мясо и рыбу, мариновали их с луком и гранатом. Мама чистила зелень (травы купили много, ее все любили, и гости, и хозяева). Уже совсем поздно переставляли мебель: диван и кровать Симы, сестры Багадура, перенесли в спальню, чтобы в столовой освободилось место для второго стола, взятого у соседей.

Перед сном Багадур позвонил Фаику и проверил, успел ли тот всех оповестить о его приглашении. Фаик успокоил его и сказал, что остался один Рамиз, но на завтра на утро он заказал междугородный разговор с Сумгаитом, и Рамиз тоже будет предупрежден. В крайнем случае, кто-нибудь из ребят съездит за ним на машине — сорок минут туда, сорок обратно.

Из-за суеты в доме Рафик долго капризничал, прежде чем уснул, и Аня забеспокоилась даже, не заболел ли он — во дворе был коклюш. Они все по очереди пощупали мальчику лоб — температуры не было… Утром он проснулся как ни в чем не бывало и разбудил родителей раньше будильника…

Багадур сразу же поехал за углем. Его продавали только в одном месте, недалеко от старого дома, рядом с маленьким базаром на Второй Параллельной.

За углем очереди не было. Угольщик предупредил, что товар сыроват и поэтому разгорается долго. Багадур взял семь килограммов — оказалось больше половины мешка — и поехал домой.

В шесть часов все было готово, стол накрыт к приему гостей, мясо частью нанизано на шампуры, частью ждало своей очереди в белом эмалированном тазу, наперченные и посоленные куски осетрины лежали в большой алюминиевой кастрюле, зелень уже была разложена по тарелкам, сыр, брынза нарезаны, любительская и краковская колбасы тоже, консервы открыты, рис для плова варился на медленном огне, угли аккуратными горками возвышались в обоих мангалах, свои ем и соседском, четыре бутылки водки, три коньяку, две шампанского и вино расставлены шеренгой на столе, минеральная вода занимала весь угол балкона…

Багадур еще раз осмотрел стол и убедился, что все готово. Гости обещали приехать в семь.

Багадур умылся, надел белую нейлоновую рубашку, брюки от черного костюма, походил по комнате и сел на стул, потому что почувствовал вдруг, что у него дрожат ноги в коленях. Это его удивило. Не так уж много он поработал из-за этого дня рождения, на стройке бывали и похуже авралы, не в работе дело — поволновался он сильно и с приглашением ребят, и с мясом, и с осетриной, и всем остальным. С непривычки, наверное…

Он был дома один. Аня пошла к соседке прострочить какой-то шов на платье. Рафик играл во дворе, отец ушел куда-то с утра (отказался от чистой рубашки, сколько его ни уговаривали), а мать пошла купить хлеба. О хлебе, как всегда, вспомнили в последнюю очередь. Хорошо, хоть вспомнили. А то однажды, много лет назад, когда они с ребятами справляли какой-то праздник, хватились, когда сели за стол.

Багадур посмотрел на часы. До семи оставалось сорок минут. Пора было позвать со двора Рафика, чтобы умыть его и переодеть, а то к приходу гостей не успеешь.

Багадур хотел крикнуть Аню, чтобы она этим занялась, но потом подумал, что если бы она могла, то сделала бы все и без его крика, наверное, какая-то задержка с платьем, без нужды в такой день она у соседки не сидела бы.

Рафик катался во дворе на чьем-то велосипеде. «Хорошо, если кто-нибудь из гостей ему подарит велосипед, — подумал Багадур, вставая, — тогда он запомнит этот день рождения надолго. Давно просит купить, а их, во-первых, нет в продаже, а когда появляются, как назло, денег в доме в обрез».

Багадур уже собирался позвать Рафика, но увидел во дворе мать с сеткой, набитой хлебом, и вспомнил вдруг, что в доме нет наршараба. Даже в пот бросило, вот был бы номер, если бы он не вспомнил. Какая же осетрина без наршараба?! Его разозлило то, что женщины — ни мать, ни жена — не купили приправу заранее, не вспомнили даже о ней, а это уже чисто женское дело, всякие мелочи не он должен покупать, он достал главное — мясо, осетрину, кур, а за остальное они отвечают.

Сказав об этом на ходу матери, Багадур побежал за наршарабом. Обычно его полно было во всех магазинах: как коньяк в послевоенные годы, он всегда занимал несколько полок, чтобы не пустовали, а сегодня пришлось поехать за ним к Черногородскому мосту.

Домой он вернулся одновременно с первыми гостями. Поднимаясь по лестнице, услышал их голоса наверху и голос Ани: «Проходите, проходите, пожалуйста», — ускорил шаг и успел как раз к вопросу Фаика: а где Багадур?

— Здесь я, — радостно крикнул он им сзади, — за наршарабом бегал!

Все удивились неожиданности его появления и рассмеялись.

Пришли Фаик, толстый Гасан, Борис и Исмет. Борис был с женой. Все поцеловали Рафика (он был в новом костюмчике с короткими штанишками) и поздравили с днем рождения. Он смутился, не хотел назвать своего имени, но Аня прикрикнула на него, и он назвался. Подарки он относил в спальню.

Квартира всем очень понравилась. Пока Багадур показывал ее, пришли Октай и Тофик и принесли какую-то машину с колесами.

— Картинг называется, — объяснил Октай Рафику, — гоночная машина.

Багадура огорчило то, что они пришли без жен: хотел познакомить их с Аней, кроме того, за столом останутся пустые места. Зато Эльдар и Рамиз привели вместо одной знакомой девушки трех. («Одна для Фаика, наверное», — подумал Багадур.)

Вновь пришедшие гости присоединились к первым, и осмотр квартиры продолжался. Особенно всем понравились кухня, ванная и деревянные шкафчики, которые Багадур сделал в передней для лишних вещей.

Багадур объяснил, что кухня сейчас не так смотрится, потому что беспорядок (Аня и мама готовили плов), а когда чисто, совсем другой вид. Но все в один голос заявили, что и так здорово. Действительно, кухня была красивой, вся в кафеле, на полу пластик, двойная эмалированная мойка, белая чешская газовая плита. (Все-таки специальность Багадура имела и свои хорошие стороны: все это он собирал по одной вещи, то на стройке, то у клиентов.)

Аня подала Багадуру знак, что надо садиться за стол, и он повел всех в столовую. Пока рассаживались, он спросил у Фаика, делать ли шашлык сразу или чуть попозже, после того, как кончится закуска.

— Подожди, — сказал Фаик, — сперва надо выпить за самое главное, а потом уже можешь начать. А при первых тостах ты обязательно должен быть за столом. Позови жену.

Багадур пошел за Аней. Мать предложила пока разжечь угли в мангалах, но Багадур сказал ей, что шашлыком будет заниматься сам, пусть она ничего не трогает.


Тамадой был Фаик. Первый тост подняли за виновника торжества. Позвали из спальни Рафика. Он опять смущался, покраснел весь, смотрел в землю. Аня шепнула ему что-то, он упрямо замотал головой, даже слезы появились у него на глазах. Аня пощупала его лоб.

— Что ты ему лоб щупаешь каждую минуту? — тихо спросил ее Багадур, пока Фаик продолжал говорить первый тост. — Он совсем вести себя не умеет на людях, распустила мальчишку!

— Боюсь, как бы не заболел, — шепотом ответила Аня, — целый день сегодня потный бегал во дворе, времени не было вытереть его.

— Причем тут болезнь, — Багадур старался, чтобы по выражению лица непонятно было, о чем он говорит, — воспитывать надо ребенка.

Наконец Рафика отпустили.

Фанк говорил о том, что сегодня праздник для всех присутствующих, потому что сын Багадура — это сын каждого из них. Аня знает, наверное, не может быть, чтобы Багадур не рассказывал ей, как они росли одной большой семьей, делили и радости и горе и, вопреки всем трудностям, поднялись на ноги, и каждый чего-то добился в жизни или (тут он имел в виду себя, свою аспирантуру) добьется со временем, не в этом дело, а важно то, что для него лично тот, может быть, самый тяжелый кусок их жизни, когда они были маленькими к шла война, все же самое лучшее, самое счастливое время, потому что это сейчас люди забились в свои квартиры и даже имени соседа не знают, а тогда всем до всех было дело: их двор жил одной семьей, каждый стоял за всех, все за одного, и тогда у него, хоть он и рос один у матери, было шестеро братьев. (Все стали кричать: «А сейчас? А сейчас?»)…И сейчас тоже, конечно, продолжал Фаик, но надо смотреть правде в глаза. Они все больше и больше отдаляются друг от друга, и это непростительно, потому что он, например, ничего в жизни такого, что можно было бы сравнить с дружбой, о какой он говорит, не имеет, хотя идет время и, казалось бы, каждый день приносит им что-то новое. И поэтому, когда он сейчас предлагает выпить за здоровье маленького Рафика, он не хочет, конечно, чтобы опять была война и все остальное, но он желает, чтобы и маленькому Рафику, несмотря ни на что: ни на родителей, которые его любят, ни на хорошие условия жизни, ни на эту прекрасную квартиру — несмотря ни на что, жизнь дала бы верных друзей, таких, какими были они, и ничего большего, чем это, он ему сегодня пожелать не может.

Багадуру понравился тост Фаика, честный был тост, ответ на то, что он, Багадур, высказал им позавчера. Молодец Фаик.

Все выпили. Багадур пил водку.

Потом выпили за Багадура и за Аню, потом за всех родителей в лице родителей Багадура. Отец так и не пришел, и Багадур привел из кухни мать.

Она прослезилась и долго желала всем счастья, здоровья и много таких дней, как сегодняшний.

Потом она вернулась в кухню. Багадур пошел за ней. Обнял ее, поцеловал и сказал, что ему сегодня очень хорошо. Давно ему не было так хорошо. А в том, что ребята придут все как один, он и не сомневался, какой мог быть разговор? Это же братья его.

Мать сказала, что тоже верила в то, что они придут, и вытащила из-под стола табурет, чтобы Багадур сел. Но он отказался: надо идти к гостям, они ждут его, он просто еще несколько слов скажет матери и сразу пойдет туда, а то неудобно, гости там, а хозяин здесь.

Багадур улыбнулся и опустился на табурет. Он хотел еще многое сказать матери, но вдруг почувствовал, что язык не слушается его. Это было смешно, он выпил всего три рюмки водки, а язык вдруг начал заплетаться, и именно из-за этого Багадур улыбался. А мать, бедная, не могла понять, почему он улыбается.

За ним пришла Аня и повела его обратно в комнату.

— Куда ты меня ведешь, — удивился он, — я угли должен разжечь.

— Уже разожгли.

— Кто? — Багадур остановился.

— Исмет и Гасан.

— Понятно… — сказал Багадур. — Ну, как тебе нравится день рождения? А ты говорила, что не придут. — Он прислонился к стене и продолжал улыбаться.

— Неудобно, — сказала Аня, — тебя ждут.

— А где Рафик?

— В спальне.

— Я сейчас приду, — сказал Багадур, — ты пойди и скажи всем, что я сейчас приду, а я приду.

Он хотел посмотреть подарки и спросить у Рафика, как они ему нравятся.

Аня пошла с ним. Она поддерживала его.

Рафик сидел на коврике у своей кровати, вокруг лежали подарки — он уже распаковал все свертки.

— Нравятся? — спросил Багадур.

— А это что? — спросил Рафик и показал белую коробочку, похожую на радио.

— Дверной звонок, — объяснила Аня мальчику, продолжая обнимать Багадура за талию: он и сам чувствовал, что сильно шатается.

— Рюмки большие, — сказал он.

— Устал ты, поэтому… Может, полежишь немного?

— Нет, что ты, — наотрез отказался Багадур, но Аня отпустила его, и он сел на кровать, — неудобно, гости ждут.

— Ничего, полежи, полежи немного, быстрее пройдет. — Аня сняла с него туфли, уложила и вышла из комнаты.

Рафик продолжал послушно сидеть на полу.

— Видишь, какой день рождения устроили? — сказал Багадур. — Нравится тебе?

Рафик не ответил.

— Ты чего молчишь? — обиделся Багадур. — Я же с тобой говорю.

— Не знаю, — сказал Рафик. Он сидел к Багадуру боком, опустив голову на грудь.

«Устал, наверное, — подумал Багадур, — за день набегался. Поэтому не радуется. Или температура поднялась. Ничего, утром все будет хорошо».

Багадур опустил ноги на пол, и сразу же в комнату заглянула Аня. Как она услыхала, непонятно.

— Ты чего? — спросила она.

— Я сейчас, — сказал Багадур, он очень хотел пойти и сказать ребятам, что обиделся бы на них навсегда, если бы они не пришли сегодня.

— Лежи, лежи, — сказала Аня и опять положила его ноги на кровать.

— Я правильно сделал, что устроил… этот день рождения? — спросил Багадур.

— Конечно, правильно.

— А ты говорила…

Аня ушла.

Багадур уже не пытался встать, лежать было приятно. Нет, все-таки хорошо, что он устроил этот день рождения, думал он, отец правильно сказал, надо устраивать праздники. И ребятам квартира понравилась, и пальто Рафику он купит, что за разговоры. Глупость какая-то. Что он, единственному сыну пальто не купит, что ли? Одно другому не мешает, если надо будет, он ему сто пальто купит, какие могут быть разговоры. Не умер же он, чтобы родному сыну пальто не купить…

Потом Багадур уснул и крепко спал до утра.

Фазиль Искандер Колчерукий

Я уже писал, что однажды в детстве, ночью, пробираясь к дому одного нашего родственника, попал в могильную яму, где провел несколько часов в обществе приблудного козла, пока меня оттуда не извлек, вместе с козлом, один проезжий крестьянин. Дело происходило во время войны.

Через некоторое время после моего ночного приключения с козлом в могильной яме мы, то есть мама, сестра и я, стали жить в этой деревне. Сначала мы жили у маминой сестры, а потом наняли комнату в одном доме и переехали туда.

В этом доме до войны жили три брата. Теперь все они были в армии. Один из них успел жениться, и на весь дом оставалась его юная, цветущая и не слишком скучающая жена. Вспоминая ее, я прихожу к выводу, что соломенная вдова потому и называется соломенной, что воспламеняется легко, как солома.

При нас один из братьев вернулся, и именно тот, что был женат. Он как-то слишком бесшумно вернулся. Однажды утром мы его увидели на кухне. Он сидел перед горящим очагом и жарил на вертеле кукурузный початок, словно сам себе напоминал довоенное детство. Было похоже, что лучше бы ему пока не возвращаться.

А может быть, лучше бы ему было подождать с женитьбой, потому что, мне кажется, он скучал по жене, и это ускорило его возвращение.

С какой-то обреченной жадностью с недельку он возился в саду, а потом его взяли, и немного позже мы узнали, что он был дезертиром. Его взяли так же бесшумно, как он пришел.

Постепенно мы освоились на новом месте. Сестра устроилась работать в колхозе учетчицей, нам выделили участок земли, на котором мы выращивали дыни и кукурузу. Тыквы тоже выращивали. Кроме того, мы выращивали огурцы и помидоры. Мы всё тогда выращивали. Оказывается, недалеко от нас жил тот самый человек, в чью могильную яму я тогда угодил. Кстати, про эту могильную яму в деревне говорили, что в нее попадают все, кроме того, кому она предназначалась. История ее оказалась сложной и запутанной. Будущий владелец ямы, если можно так сказать, старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, лежал, говорят, в городской больнице не то с аппендицитом, не то с грыжей (хотя по-русски правильней было бы сказать Сухорукий, но Колчерукий точнее соответствует духу, а следовательно, и смыслу прозвища). Так вот, Колчерукому сделали операцию, и он спокойно выздоравливал, когда неожиданно позвонили из больницы в сельсовет и сказали, что больной умер и его надо срочно забрать домой, потому что он уже второй день лежит мертвый.

В это время в больнице никого из родственников не было, потому что он сам вот-вот должен был выписаться. Правда, в эти дни в городе был односельчанин Мустафа, который поехал туда по своим надобностям, и ему, кстати, поручили заглянуть в больницу и узнать, чего не возвращается и не решил ли Колчерукий заодно с грыжей или аппендицитом избавиться от своей колчерукости. И вдруг такая неожиданная весть.

Родственники, по нашим обычаям, разослали в соседние деревни горевестников, натянули во дворе укрытие из плащ-палатки, где собирались устроить тризну, и даже вырыли на кладбище эту самую яму.

Колхоз выделил свою единственную машину, чтобы привезти покойника, потому что в те времена, в связи с войной, сделать это частным путем было трудно. Одним словом, все честь по чести, как у людей. Все, как у людей, кроме самого покойника Шаабана Ларба, который и при жизни никому, говорят, покою не давал, а после смерти и вовсе распоясался.

На следующий день после печального известия приехала машина с покойником, который оказался живым.

Говорят, Колчерукий, слегка придерживаемый Мустафой, громко ругаясь, вошел в свой двор. Его возмутила не весть о его смерти и приготовления к похоронам, а то, что он сразу заметил, взглянув на укрытие из плащ-палатки. Из-за этого укрытия пришлось у двух яблонь срезать ветки. Колчерукий, ругаясь, тут же показал, как надо было протягивать брезент, чтобы не трогать деревьев.

Потом он, говорят, обошел гостей, здороваясь с каждым и пытливо вглядываясь в глаза, чтобы узнать, какое впечатление на них произвела весть о его смерти, а заодно и неожиданное воскресение.

После этого он, говорят, поставив над глазами свою усыхающую, но так и не усохшую за двадцать лет руку, стал нахально оглядывать плакальщиц, как бы не понимая, зачем они здесь.

— Вам чего? — громко спросил он.

— Мы ничего, — ответили они, смутившись, — мы приехали тебя оплакивать.

— Ну, так начинайте, — говорят, сказал Колчерукий и приставил ладонь к уху, чтобы внимательно слушать свое оплакивание. Но тут кто-то вмешался и отвел плакальщиц от него.

Увидев приношения родственников, говорят, Колчерукий призадумался. Дело в том, что у нас всякого рода поминки устраивают так широко, что, если бы все это делалось за счет семьи умершего, живым ничего бы не оставалось, как ложиться и помирать.

Поэтому в таких случаях все родственники и соседи помогают. Кто принесет вино, кто жареных кур, кто хачапури, а тот, глядишь, и телку пригонит. И как раз один из родственников из соседнего села пригнал хорошую телку, которая Колчерукому особенно понравилась. Кстати, говорят, по размерам этого родственника и вырыли могильную яму, потому что он был примерно такого же роста, как и Колчерукий. Говорят, когда один из парней, которому поручили копать яму, подошел к нему со шпагатом, чтобы измерить его, он проявил недовольство, стал утверждать, что есть люди более подходящие, что он, пожалуй, повыше Колчерукого, а Колчерукий покоренастей.

При этом он пытался отстраниться от шпагата, но парень отстраниться ему не дал. Как и все могильщики, склонный к шутке, он сказал, что теперь коренастость Колчерукому ни к чему, что вообще, в крайнем случае, если Колчерукий не подойдет, они его будут держать на примете.

Родственник, говорят, усмехнулся на эти шутки, но, — видно, обиделся, потому что отошел к своим односельчанам и стоял среди них, хмуро поглядывая на свою телку, привязанную к забору.

Увидев все эти приношенья, Колчерукий объявил, что радоваться рано, что он и чувствует себя плохо, да и выписали его, чтобы он не помер в больнице, потому что врачей за это штрафуют, как колхозников за брак. Он тут же лег в постель и дал распоряжение могильную яму не засыпать, а держать наготове. Родственники, говорят, неохотно разъехались. Особенно был недоволен тот, что приволок телку. Но Колчерукий его успокоил, уверив, что ждать теперь недолго, так что телка его навряд ли слишком похудеет, если даже ее не выпускать со двора.

Колчерукий с неделю пролежал в постели. Через пару дней после приезда его стали одолевать любопытные, потому что к этому времени разнесся слух, что Колчерукий, умерший в городской больнице, по дороге ожил и приехал на собственные похороны. Другие говорили, что он не умер, а уснул вечным сном и доктора его никак не могли разбудить, но по дороге домой его так растрясло, что он проснулся.

Первое время Колчерукий принимал посетителей, особенно пока они приносили ему всякие гостинцы, как бывшему умершему и еще не окончательно ожившему. Но потом они ему надоели, да и председатель приказал выходить на работу. Так что он, говорят, заслышав скрип ворот, выбегал на веранду и кричал своим громким голосом: «Назад! Дармоеды! Собаку спущу!»

Кстати, слухи о его воскресении как-то сами по себе жили и развивались. Уже через год я слышал, как в одной из соседних деревень говорили, что Колчерукий ожил не по дороге из больницы домой, а в самой могиле через несколько дней после того, как его похоронили. А услышал его какой-то мальчик, который вечером искал на кладбище свою козу. Так что пришлось его откопать. Не будь, говорят, у него такого громкого голоса, умер бы от голода или даже от жажды, потому что место ему выбрали сухое, хорошее.

Вот так и оказалось, что Колчерукий пережил или предотвратил свои похороны, правда, оставив за собой могилу в полной готовности.

Увидев живого Колчерукого, сначала в деревне решили, что это секретарь сельсовета подшутил над ними, потому что это он сообщил, что говорил с больницей или с тем, кто выдавал себя за больницу. Но секретарь сельсовета сказал:

— Как я мог так пошутить, когда сейчас военное время.

И все ему поверили, потому что так шутить в военное время даже для секретаря сельсовета слишком глупо. В конце концов решили, что в больнице что-то спутали, что умер какой-то другой старик, может быть, даже однофамилец Колчерукого, потому что Ларбовцев у нас в Абхазии великое множество.

С первых же дней, как мы стали жить в доме соломенной вдовушки, я уже слышал голос Колчерукого, хотя самого еще не видел в глаза.

Ровно в полдень, возвращаясь с колхозной работы домой на обед, он метров за триста от своего дома начинал окликать старуху, проклиная ее и яростно справляясь, готова ли мамалыга к обеду.

На его крики старуха отвечала таким же яростным криком, и голоса их, не теряя ни силы, ни отчетливости, постепенно сближались, потом перехлестывались и, наконец, замолкали. Через некоторое время голос старухи победно выныривал из тишины, но Колчерукий молчал. Позже, когда я стал бывать у них, я понял, что старик молчит по той простой причине, что рот его занят едой, причем ел он с такой же яростью, так что ругаться одновременно он никак не мог.

Вечерами, возвращаясь с работы, он таким же голосом справлялся насчет своей лошади, скотины или своего внука Яшки и опять насчет той же мамалыги к ужину.

Потом я познакомился и подружился с этим Яшкой, таким же громогласным, как его дед, но, в отличие от него, добродушным ротозеем. Обычно Колчерукий возил его в школу верхом на своей лошади. Всю дорогу он ругался, что приходится возить его в школу и тратить драгоценное время на этого лоботряса. Яшка молча сидел за дедом, держась за его пояс, и, смущенно улыбаясь, глядел по сторонам.

Если же дед бывал в отъезде, в школу его возила бабка на этой же лошади, и он так же сидел за нею и только не позволял ей подъезжать к самой школе, чтобы мальчишки над ним не смеялись. Мы с ним учились в разные смены. Возвращаясь из школы, я их встречал где-нибудь на полпути в школу, и Яшка, вывернув голову, долго-долго, тоскливо смотрел мне вслед, что служило поводом для дополнительной ярости Колчерукого. Яшку приходилось возить в школу, потому что она была в трех километрах от дома, а Яшка был так рассеян, что иногда забывал, куда идет, и сворачивал в сторону.

В первое время, увидев меня на улице, Колчерукий ставил ладонь козырьком над глазами и спрашивал:

— Ты чей будешь?

— Я сын такой-то, — учтиво отвечал я ему и называл маму, которую он хорошо знал еще с давних пор.

— А кто она такая? — спрашивал он громогласно и еще пристальней смотрел на меня из-под своей колчерукой ладони.

— Она сестра жены дяди Мексута, — объяснял я, хотя и понимал, что он притворяется.

— Так вы те самые городские дармоеды? — кивал он в сторону нашего дома.

— Да, — уклончиво подтверждал я, что это мы здесь живем, одновременно как бы отчасти признавая и наше дармоедство.

Он стоял передо мной, удивленно вглядываясь в меня буравчиками глаз, небольшого роста, коренастый, с широкой, по-петушиному красной шеей. Стоял, удивленно вглядываясь в меня, словно осмысливая меня целиком, одновременно прислушиваясь к чему-то постороннему, к тому, что происходило за забором в кукурузе его приусадебного участка, словно по шорохам, по возне, по каким-то им одним уловимым звукам точно определял все, что делается у него на усадьбе, во дворе и, может быть, в самом доме.

— Так это ты провалился в мою могилу? — спрашивал он неожиданно, продолжая прислушиваться к тому, что делается у него на усадьбе, и уже улавливая там какие-то ненормальности и недовольно похмыкивая по этому поводу.

— Да, — отвечал я, с тайной опаской наблюдая за ним, потому что чувствовал, что он начинен какой-то взрывчатой силой.

— Ну и как тебе там показалось? — спрашивал он, продолжая прислушиваться и постепенно начиная раздражаться, уже бормоча вполголоса: — Вымерла, что ли, эта старуха… Чтоб она ослепла… Разорит меня, старая дура…

— Хорошо, — отвечал я, стараясь проявить благодарность за гостеприимство. Все-таки это была его могильная яма.

— Место хорошее, сухое, — соглашался он, уже поскуливая от возмущения тем, что происходило у него на усадьбе, и внезапно срывался и кричал своей старухе, с места, без разгону, взяв самую высокую ноту: — Эй ты, что-то там хрупает на огороде, хрупает! Чтоб твои уши полопали — свиньи, свиньи!

— Чтоб я их с тобой в твою могилу уложила, вечно тебе мерещатся свиньи! — сразу же отзывалась старуха.

— Я же слышу — чавкают и хрупают, чавкают и хрупают! — кричал он, уже забыв про меня, и голоса их схлестывались, и он, словно ухватившись за конец ее крика, подтягивался на нем и быстро двигался в сторону дома, одновременно перебрасывая ей свой клокочущий голос.

Постепенно мы привыкли к его голосу и уже не обращали на него внимания, и даже, когда он куда-нибудь уезжал на несколько дней и вдруг все замолкало, становилось как-то странно, словно чего-то не хватало, словно какой-то пустой звон в ушах раздавался.

Жена его, высокая, выше его, невероятно худая старуха, иногда, когда его не было дома, приходила к нам поговорить с мамой. Бывало, приносила с собой круг сыру, или миску кукурузной муки, или кусок пахучего, сушенного над костром мяса. Смущенно посмеиваясь, она просила спрятать то, что принесла, и, ради бога, никаких благодарностей, только чтобы этот крикун ее ничего не знал.

Они часами о чем-то говорили с мамой, а жена Колчерукого все курила, скручивая цигарку за цигаркой. Внезапно раздавался голос Колчерукого. Он кричал ей что-нибудь в сторону дома, а она, прислушиваясь к его голосу, тряслась от затаенного смеха, словно боялась, что он услышит ее смех, и в то же время ее забавляло, что он кричит не в ту сторону.

— Ну чего тебе, я здесь! — отвечала она наконец.

— Ага, дармоедки! Нашли друг друга! В кумхоз вас обеих! В кумхоз! — выкрикивал он после мгновенной паузы, словно онемев от возмущения ее вероломством.

Однажды он подъехал к воротам нашего дома и крикнул мне, чтобы я ему вынес мешок. Громко ругаясь на то, что этим дармоедам только жуй и в рот клади, он высыпал мне полмешка муки, и, продолжая возмущаться тем, что дает свою кукурузу, да еще на мельницу возит ее на своей же лошади, он приторочил свой мешок к седлу и уехал. Отъезжая, он еще крикнул, чтобы этой ничего не говорить насчет муки, потому что и так ему нет никакого житья от ее крику.

Время шло, а Колчерукий, судя по всему, умирать не собирался. Чем дольше не умирал Колчерукий, тем пышнее расцветала телка; чем пышнее расцветала телка, тем грустнее становился ее бывший хозяин. В конце концов он прислал человека к Колчерукому, чтобы тот намекнул насчет телки. Так, мол, и так, слава богу, что он остался жив, но телку следовало бы прислать назад, потому что он ее не дарил Колчерукому, а пригнал на похороны, как хороший родственник.

— Принес яйцо, а хочет взять курицу, — говорят, сказал Колчерукий, выслушав намек. Потом он, говорят, подумал и добавил: — Скажи ему, что, если я скоро умру, можно будет ему приходить без приношенья, а если он умрет, я приду в его дом, как хороший родственник, и пригоню телку от его телки.

Родственник Колчерукого, узнав о его условиях, говорят, обиделся и велел передать Колчерукому уже без всяких намеков, что ему не надо никакой телки от его телки, тем более после смерти, что он хочет при жизни получить собственную телку, которую он ему пригнал на похороны, как хороший родственник. А раз Колчерукий до сих пор не умер, значит, надо возвратить телку хозяину. При этом он дал слово, что, несмотря на то что в доме Колчерукого его, измерив шпагатом, унизили, если Колчерукий и в самом деле умрет, он снова пригонит ее.

— Этот человек заставит меня лечь в могилу из-за своей телки, — говорят, сказал Колчерукий, услышав новые разъяснения. — Передайте ему, — добавил он, — что теперь недолго ждать, так что не стоит мучить несчастное животное.

Через несколько дней после этого разговора Колчерукий пересадил из своего огорода на свою могилу пару персиковых саженцев. Возможно, он это сделал, чтобы освежить представление о своей обреченности. Мы с Яшкой помогали ему. Но, видимо, двух персиковых саженцев ему показалось мало. Через несколько дней он ночью вырыл на плантации тунговое деревце и посадил его между этими персиковыми саженцами. Вскоре об этом все узнали. Колхозники, посмеиваясь, говорили, что Колчерукий собирается травить покойников тунговыми плодами. Никто не придал значения этой пересадке, потому что тунговые деревья никто ни до него, ни после него в деревнях не крал, потому что они крестьянам ни к чему, а плоды тунга смертельно ядовиты, так что, значит, в какой-то мере даже опасны.

Бывший хозяин телки тоже замолк. То ли поверил в обреченность Колчерукого, после того как он пересадил на свою могилу тунговое дерево, то ли, боясь его языка, не менее ядовитого, чем тунговые плоды, решил оставить его в покое.

Кстати, рассказывают, что Колчерукий через свой язык в молодости и стал Колчеруким. Дело было так.

Говорят, после какой-то пирушки местный князь в окружении многочисленных гостей сидел во дворе хозяина дома. Князь ел персики, состругивая с них кожуру перочинным ножичком с серебряной цепочкой. Хотя перочинный ножичек с серебряной цепочкой никакого отношения к последующим событиям не имеет, все рассказчики упоминали про этот ножичек, неизменно добавляя, что он был с серебряной цепочкой. Пересказывая этот случай, я хотел избежать перочинного ножичка с серебряной цепочкой, но чувствую, что почему-то должен его упомянуть, что в нем есть какая-то правда, без которой что-то пропадает, а что, я и сам не знаю.

Одним словом, князь ел персики и, благодушествуя, вспоминал свои любимые радости. В конце концов он, говорят, оглядел хозяйский двор и сказал, вздохнув:

— Если б всех моих женщин собрать, пожалуй, не вместились бы в этот двор.

Но Колчерукий, говорят, уже тогда никому благодушествовать не давал, несмотря на свою молодость. Говорят, он высунулся неизвестно откуда и сказал:

— Интересно, сколько бы коз заблеяло в этом дворе?

Этот довольно пожилой князь, говорят, был большой ценитель женской красоты, но, кроме того, его подозревали в древнегреческом грехе, разумеется, если этому греху положили начало именно древние греки. Я лично думаю, что этому греху мог положить начало любой народ, занимающийся скотоводством. А так как все народы в свое время прошли скотоводческую стадию развития, а некоторые ее все еще проходят, как человек, воспитанный в презрении к национальным предрассудкам, считаю, что все они независимо друг от друга могли положить начало этому греху.

Но вернемся к нашему престарелому феодалу. Говорят, в местных кругах князь скромно гордился умением так состругивать кожуру с фруктов, что ленточка кожуры ни разу не прерывалась, пока он полностью не очистит плод. Умение это не изменяло ему даже после бессонной ночи и длительной попойки. Сколько, говорят, за ним ни следили, сколько ни пытались его отвлечь, он так и не ошибся ни разу. Иногда ему нарочно подсовывали плод самой замысловатой и уродливой формы, но он, говорят, рассмотрев его со всех сторон, тут же доставал свой ножичек с серебряной цепочкой и безошибочно пускал его по единственно правильному пути.

Обычно, срезав вьющуюся спиралькой кожуру, он приподымал ее и показывал окружающим. А если среди них была красивая девушка, он подзывал ее и подвешивал эту фруктовую ленточку ей за ушко.

Мне кажется, Колчерукого раздражало это искусство князя. Я думаю, что он издавна следил за ним и был уверен, что рано или поздно ленточка должна оборваться. Возможно, Колчерукий в тот раз возлагал особенно большие надежды на какой-то из этих персиков, но князь его вполне удачно обработал, да еще стал хвастаться своими женщинами, хотя, по слухам, оказывал знаки внимания и хорошеньким козочкам. Согласитесь, что тут было от чего взорваться Колчерукому, да еще молодому.

Говорят, после его неожиданных слов князь побагровел и, потеряв дар речи, глядел на Колчерукого выпученными глазами. При этом он продолжал держать в правой руке уже очищенный сочащийся персик, а в левой все тот же перочинный ножичек с серебряной цепочкой.

От ужаса все вокруг замолкли, а князь, не моргая, продолжал смотреть на Колчерукого, и рука его с персиком беспокойно двигалась по воздуху, словно чувствуя неуместность в такую минуту этого сентиментального персика, не говоря уж о том, что невозможно выхватить пистолет из кобуры, одновременно держа в ладони персик, да еще очищенный. Говорят, рука его даже склонилась к земле, чтобы наконец освободиться от этого персика, но в последнее мгновение как-то не решилась, ведь персик-то был оструган, и она, хорошо воспитанная княжеская рука, чувствовала, что очищенный персик никак нельзя положить на землю.

И вот она снова поднялась, эта рука, и мучительное мгновение шарила по воздуху в поисках невидимой тарелки, чувствуя, что кто-то должен подсунуть ей тарелку, но все оцепенели от страха, и никто не догадался помочь ему освободиться от этого, теперь уже непристойно оголенного персика. И тут, говорят, к нему на помощь пришел сам Колчерукий.

— Да сунь ты его в рот! — говорят, подсказал он ему.

Не успели гости очнуться от новой дерзости, как стали свидетелями необъяснимого самоунижения князя, который, говорят, с какой-то позорной поспешностью стал заталкивать в рот мокрый, сочащийся персик, продолжая смотреть на Колчерукого ненавидящими глазами. Наконец, кое-как справившись с персиком, он полез за пистолетом. Все еще глядя на Колчерукого выпученными ненавидящими глазами, он молча рылся, у пояса, но от сильного волнения или, как уточняют, другие, оттого, что у него были скользкие после персика руки, он никак не мог расстегнуть кобуру.

Может быть, еще кто-нибудь и опомнился бы, может быть, успел бы схватить князя за руку или, в крайнем случае, пинком отбросить Колчерукого в сторону, так что стрелять в него стало бы невозможно и даже опасно для других, но тут, говорят, в тишине в последний раз раздался голос Шаабана. Не в том смысле, что после этого его голос не раздавался, скорее напротив, он стал еще громче и насмешливей, а в том смысле, что после этой фразы он уже перестал быть просто Шаабаном, а стал Шаабаном-Колчеруким.

— Там-то он, наверное, быстрее расстегивает, — говорят, сказал он, — потому как козы ждать не любят…

Говорят, он это сказал как-то задумчиво, вроде бы размышляя вслух. Но тут старый князь наконец справился со своей кобурой — раздался выстрел, женщины подняли крик, и, когда рассеялся дым, Колчерукий уже был самим собой, то есть Колчеруким. Потом у него спрашивали, почему он после первого оскорбления продолжал дразнить князя.

— Уже не мог остановиться, — отвечал Колчерукий.

Позже, когда князь ушел с меньшевиками, а у нас окончательно и бесповоротно установилась советская власть, Колчерукий стал утверждать, что у него с князем были свои, чуть ли не партизанские счеты, что разговор этот был только поводом или следствием других, более важных вещей.

Одним словом, несмотря на княжескую пулю, Колчерукий продолжал над всеми подшучивать, и шутки его, кажется, не становились безобидней.

Слоняясь по деревне, я его часто видел на табачной или чайной плантации или на прополке кукурузы. Если у него бывало хорошее настроение, он просто дурачился, и тогда все кругом покатывались со смеху.

Он умел подражать голосам знакомых людей и животных, особенно у него получался петушиный крик.

Бывало, в поле бросит мотыгу, разогнется, посмотрит по сторонам и зальется петухом. Почти сразу же откликаются петухи из соседних домов. Все вокруг смеются, ближайший петух продолжает звать его, а он берется за свою мотыгу и приговаривает: «Много ты понимаешь, дурак».

У нас, как, вероятно, у всех, принято считать, что петухи поют со значением, чуть ли не провидят судьбы своих хозяев. Колчерукий, можно сказать, разоблачал петухов, этих сельских провидцев. Надо сказать, что Колчерукий, несмотря на свою полувысохшую руку, работал как черт. Правда, иногда, когда проносился слух, что начинается подписка на заем или мобилизуют оставшихся мужчин на лесозаготовку, он вдевал свою левую руку в чистую красную повязку и ходил в таком виде, пока считал нужным. Думаю, что эта красная повязка ему мало чем помогала, особенно в подписке на заем она ему никак не могла помешать, но все же, видимо, давала лишнюю возможность поспорить, поязвить, понасмехаться.

Я думаю, что и красную повязку он себе завел, чтобы придать пострадавшей руке военно-партизанский вид. Из бдительности он после каждого вызова в правление вдевал свою руку в повязку, садился на лошадь и ехал. В накинутой бурке, с рукой в красной повязке, верхом на лошади, он и в самом деле имел довольно бравый военно-партизанский вид.

Все было хорошо, но вдруг стало известно, что председатель сельсовета получил анонимное письмо против Колчерукого. В нем говорилось, что в посадке тунгового дерева на могилу скрывается насмешка над новой технической культурой, намек на ее бесполезность для живых колхозников, как бы указание на то, что ей настоящее место на деревенском кладбище.

Председатель сельсовета показал это письмо председателю колхоза, и тот, говорят, не на шутку перепугался, потому что могли подумать, что он, председатель, подучил Колчерукого пересадить тунговое дерево к себе на могилу.

Я тогда никак не мог понять, почему все обернулось так грозно, когда и до этой бумаги все знали, что он пересадил деревце тунга на свою могилу. Я тогда не знал, что письмо — это документ, а документ потребовать могут, за него надо отвечать.

Правда, еще говорили, что председатель сельсовета мог бы не давать ему ходу, но он, говорят, имел зуб на Колчерукого и потому показал письмо председателю колхоза.

Одним словом, письму был дан ход, и однажды по этому поводу из райцентра прибыл какой-то человек, чтобы выяснить истину. Колчерукий пробовал отшучиваться, но, видно, все-таки струхнул, потому что побрился, продел свою руку в красную повязку и ходил по деревне, глядя на руку с таким видом, словно она вот-вот должна взорваться, а ему, да и окружающим, только и остается, что остерегаться осколков.

— Ну, все, — говорил старый лошадник Мустафа, друг и вечный соперник Колчерукого, — теперь лопай свои тунговые яблоки и залезай в свою могилу, а то тебя в Сибир отправят.

— Сибир не боюсь, боюсь, ты мою могилу займешь, — отвечал Колчерукий.

— В Сибир, говорят, на собаках ездят, — пугал его Мустафа, — так что забери с собой уздечку, может, объездишь себе какого пса. Будет тебе и лаять и возить.

Надо сказать, что между Колчеруким и Мустафой было давнее соперничество в лошадином деле. У каждого из них были свои подвиги и неудачи. Колчерукий покрыл себя когда-то немеркнущей славой тем, что в Мингрелии во время скачек на глазах у многотысячной толпы (положим, толпа была не такой уж многотысячной) увел какого-то знаменитого жеребца. Говорят, сам Колчерукий сидел на такой замордованной кляче и выглядел так потешно, что, когда он попросил у хозяина жеребца испробовать его ход, тот для смеха разрешил ему, уверенный, что через минуту жеребец его сбросит на землю и от этого станет еще более знаменитым.

Колчерукий, говорят, на пузе слез со своей клячонки и, передавая повод хозяину жеребца, сказал:

— Считай, что мы обменялись.

— Хорошо, — со смехом ответил хозяин, беря у него поводья.

— Главное, в первый раз не дай ей себя сбросить, а то затопчет, — предупредил Колчерукий и подошел к жеребцу.

— ! Постараюсь, — говорят, со смехом отвечал хозяин и, как только Колчерукий взобрался на жеребца, дал знак какому-то парню, стоявшему сзади, и тот изо всех сил хрястнул жеребца камчой.

Жеребец взвился и помчался в сторону Ингури. Говорят, Колчерукий сначала держался, как пьяный мулла на скачущем ослике.



Все ждали, что он вот-вот сорвется, а он все шел и шел вперед, и у хозяина начала отваливаться челюсть, когда Колчерукий доскакал до конца поляны, но не свернул по кругу естественного ипподрома, а летел все дальше и дальше в сторону реки. Еще несколько минут ждали, думали, что просто лошадь отняла у него поводья, что он ее не смог завернуть, но потом поняли, что это неслыханный по своей дерзости угон.



Минут через пятнадцать за ним мчалась дюжина всадников, но уже ничего не могли сделать.

Колчерукий с ходу с обрыва бросился в реку, и, когда погоня добралась до обрыва, он уже выходил на том берегу, мокрым крупом коня на мгновенье просверкнув в прибрежном ольшанике. Пули, посланные вслед, не достигли цели, а прыгать с обрыва никто не осмелился. С тек пор, говорят, это место названо Обрывом Колчерукого. Колчерукий при мне сам никогда не рассказывал эту историю, зато давал ее пересказать другим, с удовольствием слушая и внося некоторые уточнения. При этом он всячески подмигивал в сторону Мустафы, если тот был рядом. Мустафа делал вид, что не слушает, но в конце концов не выдерживал и пытался как-нибудь унизить или высмеять его подвиг.

Мустафа говорил, что человек, которому уже прострелили одну руку, можно сказать, порченый человек, и поэтому, пускаясь на дерзость, он не слишком многим рискует. А если он и спрыгнул с обрыва, то, во-первых, спрыгнул от страха, а потом ему ничего другого не оставалось делать, потому что, достигни его погоня, все равно бы пристрелили.

Одним словом, у них было давнее соперничество, и если раньше они его разрешали на скачках, то теперь, по старости, хотя и продолжали держать лошадей, споры свои разрешали теоретически, отчего они у них часто заходили в дебри зловещих головоломок.

— Если в тебя человек стреляет с этой стороны, а ты, скажем, едешь вон по той тропе, куда ты поворачиваешь лошадь при звуке выстрела, и притом вокруг ни одного дерева? — спрашивал один из них.

— Скажем, ты скачешь в гору, а за тобой гонятся люди. Впереди — справа мелколесье, а слева — овраг. Куда ты свернешь лошадь? — допытывался другой.

Эти споры велись двумя людьми, изможденными долгим трудовым днем, возвращавшимися домой с мотыгами или с топором на плечах. Споры эти длились многие годы, хотя вокруг уже давно никто не стрелял, тем более в них никто не стрелял, потому что люди научились мстить за обиды более безопасным способом. К одному из этих способов, а именно анонимному письму, кстати, пора возвратиться.

Приехавший из райцентра добивался, чтобы старик рассказал об истинной цели пересадки тунгового дерева, а главное, раскрыл, кто его подучил это сделать. Колчерукий отвечал, что его никто не подучивал, что он сам захотел после смерти иметь тунговое дерево над своим изголовьем, потому что ему давно приглянулась эта невиданная в наших краях культура. Приехавший не поверил.

Тогда Колчерукий признался, что надеялся на ядовитые свойства не только плодов, но и корней тунга, он надеялся, что корни этого дерева убьют всех могильных червей и он будет лежать в чистоте и в спокойствии, потому что от блох ему и на этом свете спокойствия не было.

Тогда, говорят, приезжий спросил, что он подразумевает под блохами. Колчерукий ответил, что под блохами он подразумевает именно собачьих блох, которых не следует путать с куриными вшами, которые его, Колчерукого, нисколько не беспокоят, так же как и буйволиные клещи. А если его что беспокоит, так это лошадиные мухи, и если он в жару подбросит под хвост лошади пару пригоршней суперфосфату, то колхозу от этого не убудет, а лошади отдых от мух. Приехавший понял, что его с этой стороны не подкусишь, и снова вернулся к тунгу.

Одним словом, как ни изворачивался Колчерукий, дело его принимало опасный оборот. На следующий день его уже не вызывали к товарищу из райцентра. Готовый ко всему, он сидел во дворе правления под тенью шелковицы и, не вынимая руки из красной повязки, курил в ожидании своей участи. Тут, говорят, прямо в правление, где совещались между собой председатель колхоза, председатель сельсовета и приехавший из райцентра, прошел Мустафа. Проходя мимо Колчерукого, он, говорят, посмотрел на него и сказал:

— Я что-то придумал. Если не поможет, тихонько, как есть, вместе со своей повязкой, ложись в могилу, а тунговых яблок я тебе натрушу.

На эти слова Колчерукий ему ничего не ответил, а только горестно взглянул на свою руку в том смысле, что он-то готов принять на себя любые страдания, но она-то за что будет страдать, и без того пострадавшая от меньшевистской пули?

Надо сказать, что Мустафа у местного начальства пользовался большим уважением, как умнейший мужик и самый богатый человек в колхозе. Дом у него был самый большой и красивый в деревне, так что если приезжало большое начальство, его прямо отправляли в хлебосольный дом Мустафы.

То, что придумал Мустафа, было замечательно простым. Прибывший из райцентра был абхазцем, а если человек абхазец, то, будь он приехавшим из самой Эфиопии, у него найдутся родственники в Абхазии.

Оказывается, ночью Мустафа тайно собрал у себя местных стариков, угостил, а потом с их помощью тщательно исследовал родословную товарища из райцентра. Тщательный и всесторонний анализ ясно показал, что товарищ из райцентра через свою двоюродную бабку, бывшую городскую девушку, ныне проживающую в селе Мерхеулы, состоит в кровном родстве с дядей Мексутом. Мустафа остался вполне доволен результатом анализа.

С этим козырем в кармане он прошагал мимо Колчерукого в правление. Говорят, когда Мустафа сообщил об этом товарищу из райцентра, тот побледнел и стал отрицать свое родство с бабкой из Мерхеул, и в особенности с дядей Мексутом. Но капкан уже захлопнулся. Мустафа только усмехнулся на это и сказал:

— Если не родственник, зачем побледнел?

Больше он не стал говорить, а спокойно вышел из помещения.

— Как быть? — спросил Колчерукий, увидев Мустафу.

— Потерпи до вечера, — сказал Мустафа.

— Решайте скорей, — ответил Колчерукий, — а то у меня рука совсем высохнет от этой повязки.

— До вечера, — повторил Мустафа и ушел.

В сущности, товарищ из райцентра, не признав родства с дядей Мексутом, нанес ему смертельное оскорбление. Но дядя Мексут сдержался. Он ничего никому не сказал, а только поймал свою лошадь и уехал в Мерхеулы.

К вечеру он вернулся на мокрой лошади, остановился у правления и дал поводья все еще ждущему своей участи Колчерукому. Председатель стоял на веранде и курил, глядя на Колчерукого и окружающую природу.

— Взойди, — сказал председатель, увидев дядю Мексута.

— Сейчас, — ответил дядя Мексут и, прежде чем войти, сорвал с руки Колчерукого красную повязку и молча запихнул ему в карман. Говорят, Колчерукий так и остался с рукой на весу, как бы все еще сомневаясь и не принимая смысла этого символического жеста.

Дядя Мексут положил перед товарищем из райцентра желтое и готовое рассыпаться в прах свидетельство о рождении мерхеульской бабки, выданное нотариальной конторой еще дореволюционного Сухумского уезда.

Увидев это свидетельство, товарищ из райцентра, говорят, еще раз побледнел, но отрицать уже ничего не мог.

— Или тебе бабку поперек седла привезти? — спросил дядя Мексут.

— Бабку не надо, — тихо ответил товарищ из райцентра.

— Портфель с собой возьмешь или поставишь в несгораемый шкаф? — еще раз спросил дядя Мексут.

— Возьму с собой, — ответил товарищ из райцентра.

— Тогда пошли, — сказал дядя Мексут, и они покинули помещение.

В этот вечер в доме дяди Мексута устроили хлеб-соль и все обмозговали. На следующее утро в доме дяди Мексута, после длительного обсуждения, мне лично была продиктована справка на русско-кавказско-канцелярском языке.

— Наконец-то и этот дармоед пригодился, — сказал Колчерукий, когда я придвинул к себе чернильницу и замер в ожидании диктовки.

Справка обсуждалась руководителями колхоза с товарищем из райцентра. Колчерукий внимательно слушал и требовал перевести на абхазский язык каждую фразу. Причем он несколько раз уточнял формулировки в сторону завышения своих, как я теперь понимаю, социальных и деловых достоинств.

Особенно бурные споры вызвало место, где объяснялась его колчерукость. Колчерукий стал требовать, чтобы записали, что он пострадал от пули меньшевистского наймита, ссылаясь на то, что ранивший его князек впоследствии удрал с меньшевиками. Товарищ из райцентра хватался за голову и умолял быть точным, потому что он тоже отвечает перед своим начальством, хотя и уважает своих родственников. В конце концов подобрали такую формулировку, которой остались довольны все.

Справка сочинялась так долго, что, покамест я ее писал своим колеблющимся почерком, выучил наизусть. Составители попросили меня громко зачитать ее, что я и сделал выразительным голосом. После этого они дали ее переписать секретарю сельсовета. Вот что было сказано в справке:

«Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, которое он получил еще до революции вместе с княжеской пулей, впоследствии оказавшейся меньшевистской, с первых же дней организации колхоза активно работает в артели, несмотря на частично высохшую руку (левая).

Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, имеет сына, который в настоящее время сражается на фронтах Отечественной войны и имеет правительственные награды (в скобках указывался адрес полевой почты).

Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, несмотря на преклонный возраст, в это трудное время не покладая рук трудится на колхозных полях, не давая отдыха своей пострадавшей вышеуказанной руке. Ежегодно он вырабатывает не менее четырехсот трудодней.

Правление колхоза, вместе с председателем сельсовета, заверяет, что тунговое дерево он пересадил на свою фиктивную могилу по ошибке, как дореволюционный малограмотный старик, за что будет оштрафован согласно уставу сельхозартели. Правление колхоза заверяет, что случаи пересадки тунговых деревьев с колхозных плантаций на общественное кладбище и тем более на личные приусадебные участки никогда не носили массового характера, а носят характер единичной несознательности.

Правление колхоза заверяет, что старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, никогда не насмехался над колхозными делами, а, согласно веселому и острому, как абхазский перец, характеру, насмехался над отдельными личностями, среди которых немало паразитов колхозных полей, которые являются героями в кавычках и передовиками без кавычек на своих собственных приусадебных участках. Но таких героев и таких передовиков мы изживали и будем изживать согласно уставу сельхозартели вплоть до изгнания из колхоза и изъятия приусадебных участков.

Старик Шаабан Ларба благодаря своему народному таланту передразнивает местных петухов, чем разоблачает наиболее вредные мусульманские обычаи старины, а также развлекает колхозников, не прерывая полевых работ».

Справка была заверена печатью и подписана председателем колхоза и председателем сельсовета.

Закончив дело, гости вышли на веранду, где были выпиты прощальные стаканы «изабеллы», и товарищ из райцентра через одного из членов правления дал намек, что не прочь послушать, как Колчерукий передразнивает петухов. Колчерукий не заставил себя упрашивать, а тут же поднес свою бессмертную руку ко рту и дал такого ку-ка-ре-ку, что все окрестные петухи сорвались, как цепные собаки. Только хозяйский петух, на глазах которого произошел весь этот обман, сначала обомлел от негодования, а потом так раскудахтался, что его вынуждены были прогнать со двора в огород, потому что он оскорблял слух товарища из райцентра и мешал ему говорить.

— Воздействует на всех петухов или только на местных? — спросил товарищ из райцентра, подождав, пока прогонят петуха.

— На всех, — с готовностью пояснил Колчерукий, — где хотите попробуйте.

— Действительно народный талант, — сказал тот, и они все ушли, попрощавшись с дядей Мексутом, который проводил их до ворот и немного дальше.

Председатель колхоза точно выполнил обещанное в справке. Он оштрафовал Колчерукого на двадцать трудодней. Кроме того, приказал пересадить назад тунговое деревце и навсегда засыпать могильную яму во избежание несчастных случаев со скотом. Колчерукий вновь откопал тунговое деревце и пересадил его на плантацию, но оно, не выдержав всех этих мучений, долгое время находилось в полувысохшем состоянии.

— Как моя рука, — говорил Колчерукий. Могилу свою он сумел отстоять, огородив ее довольно красивым штакетником с воротцами на щеколде.

После того как затихла история с анонимным письмом, родственник Колчерукого снова через одного человека осторожно напомнил ему насчет телки.

Колчерукий отвечал, что теперь ему не до телки, потому что его опозорили и оклеветали, что он теперь и днём и ночью ищет клеветника и даже на работу ходит с ружьем. Что он не успокоится до тех пор, пока не вгонит его в землю, что он не пожалеет даже собственную могилу на этого человека, если этот человек своими размерами ее не слишком превосходит. Напоследок он передал, чтобы его родственник прислушивался и присматривался к окружающим, с тем чтобы при первом же подозрении дал ему, Колчерукому, сигнал, а за Колчеруким дело не станет. Что только после выполнения своего Мужского Долга он, Колчерукий, утрясет с телкой и другими мелкими недоразумениями, вполне естественными в родственных делах близких людей.

Говорят, после этого родственник окончательно примолк и больше про телку не напоминал и старался не встречаться с Колчеруким.

Все-таки на одном пиршестве они встретились. Уже изрядно выпивший, ночью, во время пения застольной песни, допускающей легкие импровизации, Колчерукий несколько раз повторял одно и то же:

О, райда, сиуа райда, эй,
За телку продавший родственника…

Пел он, не глядя в его сторону, отчего тот, говорят, постепенно трезвел и, в конце концов, не выдержав, спросил у Колчерукого через стол:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, — говорят, ответил Колчерукий и оглядел его, как бы снимая с него мерку, — просто пою.

— Да, но как-то странно поешь, — сказал родственник.

— У нас в деревне, — объяснил ему Колчерукий, — все сейчас так поют, кроме одного человека…

— Какого человека? — спросил родственник.

— Догадайся, — предложил Колчерукий.

— Даже не хочу догадываться, — отмахнулся родственник.

— Тогда я сам скажу, — пригрозил Колчерукий.

— Скажи! — осмелился родственник.

— Председатель сельсовета, — промолвил Колчерукий.

— Почему не поет? — пошел напролом родственник.

— Не имеет права давать намек, — разъяснил Колчерукий, — как получающий государственную зарплату.

— Можешь доказать? — спросил родственник.

— Доказать не могу, поэтому пока пою, — сказал Колчерукий и снова оглядел родственника, как бы снимая с него мерку.

На них уже начал обращать внимание встревоженный хозяин, боявшийся, что ему испортят пиршество, которое он затеял по случаю награждения сына орденом Красного Знамени.

Снова грянула песня, и все пели, и Колчерукий пел вместе с другими, ничем особенным не выделяясь, потому что он чувствовал, что хозяин следит за ним. Но потом, когда хозяин успокоился, Колчерукий, улучив мгновение, снова подсочинил:

О, райда, сиуа райда, эй,
Оградил ее, родимую, штакетником… —

спел он. Но хозяин его все-таки услышал и говорят, наполнив рог вином, подошел к ним.

— Колчерукий! — крикнул он. — Клянитесь нашими мальчиками, которые кровь проливают, защищая страну, что вы навсегда помиритесь за этим столом.

— Я про телку забыл, — сказал родственник.

— Что давно пора, — поправил ею Колчерукий и обратился к хозяину: — Ради наших детей я землю грызть готов, пусть будет по-твоему, аминь!

И он, запрокинув голову, выпил литровый рог, не отнимая его ото рта, все дальше и дальше запрокидываясь, под общее, хоровое, помогающее пить: «Уро, уро, уро, у-ро-о…»

А потом грянул застольную, а родственник, говорят, настороженно ждал, как он пройдет то место, где можно импровизировать. И когда Колчерукий спел:

О, райда, сиуа райда, эй,
О героях, идущих в огонь…—

родственник несколько мгновений стоял, со всех сторон осмысливая сказанное, и, наконец, уяснив, что он никак не похож на героя, идущего в огонь, окончательно успокоился и сам присоединился к поющим.


Осенью мы сняли богатый урожай со своего участка и вернулись в город с кукурузой, тыквами, орехами и несметным количеством сухофруктов. Кроме того, мы заготовили около двадцати бутылок бекмеза, фруктового меда, в данном случае яблочного.

Дело в том, что по договоренности с бригадиром мы должны были собрать яблоки с одной старой яблони, с тем чтобы половину урожая отдать колхозу, а половину себе.

В колхозе не хватало рабочих рук, просто некому было собирать яблоки, потому что все работали на основных культурах — чай, табак, тунг.

Получив разрешение на сбор яблок, мама, в свою очередь, договорилась с тремя бойцами рабочего батальона, стоявшего недалеко от деревни, что они нам помогут собрать, перетолочь и выварить из яблок бекмез, за что они получали половину половины нашего урожая.

Через неделю операция была блестяще завершена, мы получили двадцать бутылок тяжелого золотистого бекмеза (чистый доход), заменившего нам сахар на всю следующую зиму.

Таким образом, дав великолепный урок коммерческой изворотливости, мы покинули колхоз, и голос Колчерукого остался далеко позади.


И вот уже много лет спустя, проездом на охоту, я снова очутился в этой деревне.

В ожидании попутной машины я стоял у правления колхоза под тенью все той же шелковицы. Был жаркий августовский день. Я смотрел на здание пустующей школы, на дворик, покрытый сочной травой, словно это была трава забвения, на эвкалиптовые деревья, которые мы когда-то сажали, на старый турничок, к которому, мы бежали каждую перемену, и с традиционной грустью вдыхал аромат тех далеких лет.

Редкие прохожие, по деревенскому обычаю всех краев, здоровались со мной, но ни они меня, ни я их не узнавал. Какая-то девушка вышла из правления колхоза с двумя графинами, подошла к колодцу и, лениво раскрутив ворот, набрала воды, медленно вытянула ведро и стала набирать воду в графины, поставленные на деревянную колоду. Она набирала воду сразу в оба графина, одновременно поливая их водой, как бы любуясь избытком прохлады. Выплеснула на траву остаток воды и, взяв мокрые графины, лениво пошла в сторону правления.

Когда она поднялась по ступенькам и вошла в дверь, я услышал, как оттуда навстречу ей выплеснулись голоса людей, и снова все замолкло. Мне показалось, что все это уже когда-то было.

Какой-то парень на ржаво-скрипящем велосипеде проехал мимо меня, но потом, развернувшись с тугой раздумчивостью, подъехал ко мне и попросил закурить.

К багажнику велосипеда были приторочены две буханки хлеба. Я дал ему закурить и спросил у него, не знает ли он Яшку, внука Колчерукого.

— (А как же, — ответил Яшка-почтальон. Стой здесь, он скоро должен проехать на мотоцикле…

Парень крепко, как пахарь за плуг, взявшись за руль, оттолкнулся и, обильно дымя сигаретой, повел дальше свой упирающийся, жалобно скрежещущий велосипед. Казалось, и жаркая погода, и этот несмазанный велосипед, и даже две буханки хлеба, притороченные к багажнику, входили в условие какого-то неведомого пари, которое он собирался во что бы то ни стало выиграть.

Я стал всматриваться в дорогу. В самом деле, вскоре я услышал треск мотоцикла. Конечно, я узнал его только потому, что ожидал. На своем легком мотоцикле он выглядел, как Гулливер на детском велосипеде.

— Яшка! — крикнул я.

Он посмотрел в мою сторону, и мотоцикл испуганно остановился. В следующее мгновение он его, по-моему, слегка придавил к земле, и мотоцикл вовсе заглох.

Яшка выкатил его из-под себя, мы свернули с улицы и минут через пятнадцать лежали в тенистых зарослях папоротника.

Большой, дородный, с ленивой улыбкой на лице, он лежал рядом со мной, все еще похожий на того Яшку, который сидел на лошади за дедом и рассеянно смотрел по сторонам. До недавнего времени, оказывается, он был бригадиром, но в чем-то провинился, и его теперь назначили почтальоном. Он мне об этом рассказал все с той же улыбкой. Еще в школьные годы было видно, что тщеславие не его слабость.

Кажется, дед его все запасы родовой ярости истратил сам, так что на Яшку ничего не осталось, а может, он и истратил их на себя, чтобы Яшке просто незачем было приходить в ярость. Какая разница — бригадир так бригадир, почтальон так почтальон. Только, пожалуй, голос его такой же густой и сильный, как у деда, правда, без тех клокочущих переливов. Я, конечно, спросил его про деда.

— Как, ты ничего не слыхал? — удивился Яшка и посмотрел на меня своими большими круглыми глазами.

— А что? — спросил я.

— Все знают его историю, а где ты был?

— Я был в Москве, — сказал я.

— А, значит, до Москвы не дошло, — протянул Яшка с уважением к самому расстоянию от Абхазии до Москвы: раз уж такая история туда еще не дошла, значит, до Москвы ехать и ехать.

Яшка огреб и подмял под себя свежие кусты папоротника, поудобней подложил под голову сумку и рассказал мне последнее приключение своего неугомонного деда. Потом я эту историю слышал еще несколько раз от других, но в первый раз я ее услышал от Яшки.

Я еще мысленно любовался последним могучим всплеском фантазии Колчерукого, когда вдруг:

— Жужуна, Жужуна! — закричал он без всякого перехода, даже не приподнявшись.

— Ты чего? — отозвался откуда-то девичий голос.

Я приподнялся и посмотрел по сторонам. За зарослями папоротника виднелась небольшая буковая рощица. В просветах между деревьями угадывалась изгородь и за нею кукуруза. Голос шел откуда-то оттуда.

— Письмо, Жужуна, письмо! — снова крикнул Яшка и подмигнул мне.

— Нарочно? — спросил я.

Яшка радостно кивнул головой и стал прислушиваться. Примолкшие было кузнечики стали осторожно перетикиваться.

— Абманчи-ик! — наконец раздался голос девушки, и я почувствовал, что манок почтальона уже поднял олененка.

— Быстрей, Жужуна, уеду, Жужуна! — восторженно откликнулся Яшка, пьянея не то от собственного голоса, не то от имени девушки.

Я понял, что мне пора уходить, и стал с ним прощаться. Продолжая прислушиваться, Яшка уговаривал меня остаться на ночь, но я отказался. И потому, что спешил, и потому, что оскорбил бы этим наших, к которым я так и не зашел. Я знал, что, если остаться здесь на ночь, никакой охоты не получится, потому что придется еще два дня приходить в себя.

Выбираясь по тропинке на улицу, я еще раз услышал голос девушки, теперь он мне показался отчетливей.

…— От кого, тогда приду-у! — кричала она.

…— Приходи, тогда скажу, Жужуна, Жужуна! — призывно зазвучало в жарком августовском воздухе в последний раз, и я с какой-то смутной тоской, в просторечии именуемой завистью, выбрался на пустынную проселочную улицу.

По крайней мере, подумал я, все-таки традиции Колчерукого не умирают. Через полчаса я уехал дальше и с тех пор там не бывал. Все-таки я надеюсь как-нибудь выбраться к нашим, хотя бы для того, чтобы узнать, до чего Яшка докричался там со своей Жужуной.


Перескажу последнее приключение Колчерукого так, как оно у меня улеглось в голове. Колчерукий, говорят, благополучно дождался конца войны, дождался сына и прекрасно жил до последнего времени. Но с год назад пришел и ему срок умирать, и уже по-настоящему.

В тот день, говорят, он, как обычно, лежал на веранде своего дома и смотрел во двор, где паслась его лошадь. В это время приехал к нему на лошади Мустафа. Он спешился и взошел на веранду. Ему вынесли стул, и он уселся рядом с Колчеруким. Как обычно, они вспоминали о прошлом. Колчерукий мгновеньями не то впадал в забытье, не то засыпал, но каждый раз, приходя в себя, он говорил с того места, на котором остановился.

— Так ты в самом деле покидаешь нас? — говорят, спросил Мустафа, зорко вглядываясь в своего друга и соперника.

— В самом деле, — ответил Колчерукий, — теперь мне тамошних лошадей купать в тамошних реках…

— Все там будем, — вежливо вздохнул Мустафа, — да не думал, что ты первый…

— Ты, бывало, и на скачках не думал, что я буду первым, — отчетливо произнес Колчерукий, так, что родственники, дежурившие возле него, все слышали и даже слегка засмеялись, придерживая свой смех ладонями, потому что смех возле умирающего, даже если этот умирающий Колчерукий, не слишком уместен.

Обидно стало Мустафе, да спорить неприлично, потому что человек умирает. Но если умирающий смеется над живущим, это как-то особенно обидно, потому что, раз умирающий над тобой смеется, значит, ты как бы оказался в еще более бедственном или жалком положении, чем он, а уж куда хуже. Спорить, конечно, неприлично, а рассказать кое-что можно. И он рассказал.

— Раз уж ты уходишь в такую дорогу, я тебе должен кое-что сказать, — промолвил Мустафа, наклоняясь над Колчеруким.

— Если должен, скажи, — ответил Колчерукий, не глядя на него, потому что смотрел во двор, где паслась его лошадь. Оставшееся время ему было интересней всего смотреть на свою лошадь.

— Не взыщи, Колчерукий, но тогда это я позвонил в колхоз, что ты умер, — сказал Мустафа, как бы скорбя, что обстоятельства не позволяют и теперь пустить этот ложный слух и что он, Мустафа, жалеет об этом, как истинный друг.

— Как же ты, когда говорили по-русски? — удивился Колчерукий и посмотрел на него. Мустафа русского языка не знал и был, несмотря на свой великий хозяйственный ум, до того безграмотный, что вынужден был изобрести свой алфавит или во всяком случае ввести в личное употребление своеобразные иероглифы, при помощи которых он отмечал всех своих должников, а также хозяйственные счета, основанные на сложных, многоступенчатых обменных операциях. Вот почему Колчерукий удивился, что он говорил по телефону, да еще по-русски.

— Через городского племянника, сам я рядом стоял, — объяснил Мустафа.

— Раз тебя вылечили, я решил пошутить, да и машину без этого кто бы прислал, — добавил Мустафа, напоминая о трудностях того далекого времени.

Говорят, Колчерукий закрыл глаза и долго молчал. Но потом он медленно открыл их и сказал, не глядя на Мустафу:

— Теперь я вижу, что ты лучший лошадник, чем я.

— Так получается, — скромно признался Мустафа и оглядел всех, кто дежурил возле умирающего.

Но тут близкие не выдержали и стали всхлипывать, потому что Колчерукий первый раз в жизни признал себя побежденным, и это было больше похоже на его смерть, чем сама предстоящая смерть.

Колчерукий заставил их замолкнуть и, кивнув в сторону лошадей, сказал:

— Напоите, лошади пить хотят.

Одна из девушек взяла ведра и пошла за водой. Девушка принесла родниковой воды и поставила ведра посреди двора. Лошадь Колчерукого подошла к ведру и стала пить, а лошадь Мустафы повернула голову и потянула уздечку. Девушка отвязала ее и, держа за уздечку, стояла рядом, пока она пила воду. Лошади, вытянув шеи, тихо пили воду, и Колчерукий с удовольствием следил за ними, и кадык на его горле двигался так, словно он сам пил воду.

— Мустафа, — сказал он наконец, обернувшись к другу, — теперь я признаю, что ты был лучшим лошадником, но ты знаешь, что и я любил лошадей и кое-что в них понимал?

— А как же, кто этого не знает! — великодушно воскликнул Мустафа и оглядел всех, кто был на веранде.

— На днях я умру, — продолжал Колчерукий, — гроб мой будет стоять там, где стоят пустые ведра. После того, как меня оплачут, я прошу тебя, сделай одно…

— Что сделать? — спросил Мустафа и, цыкнув на близких, потому что они снова пытались всплакнуть, наклонился к нему. Было похоже, что Колчерукий передает ему свою последнюю волю.

— Я прошу тебя трижды перепрыгнуть верхом через мой гроб. Перед тем, как закроют крышку, я хочу услышать над собой лошадиный дух. Ты это сделаешь?

— Сделаю, если наши обычаи не видят в этом греха, — обещал Мустафа.

— Думаю, не видят, — сказал Колчерукий, помедлив, и закрыл глаза — то ли уснул, то ли впал в забытье. Мустафа встал и тихо спустился с веранды. Он уехал, раздумывая над последней волей умирающего.

Вечером по этому поводу Мустафа собрал старейшин села и, угостив их, рассказал о просьбе Колчерукого. Старейшины посоветовались между собой и решили:

— Прыгай, если покойник так хочет, потому что ты лучший лошадник.

— Он сам это признал, — вставил Мустафа.

— А греха в этом нет, потому что лошадь мяса не ест, — у нее чистое дыхание, — заключили они.

В эту же ночь Колчерукий узнал о решении старейшин и, говорят, остался доволен. А через два дня он умер.

Снова послали горевестников по соседним селам, как когда-то во время войны. Некоторые весть о его смерти встретили с недоверием, а родственник, что приволок когда-то телку, даже сказал, что, мол, не мешало бы его проткнуть хотя бы наконечником — посоха, чтобы убедиться, окончательно он умер или опять морочит голову.

— Проткнуть не надо, — терпеливо отвечал горевестник, — потому что через него будет прыгать лошадник Мустафа. Так покойник захотел, когда был жив.

— Ну, тогда можно ехать, — успокоился родственник, — потому что живой Колчерукий не даст через себя прыгать.

На похороны, говорят, собралось народу даже больше, чем в тот раз, когда никто не сомневался, что он умер. Многих привлекла возможность посмотреть на эти скачки через гроб или похороны с препятствием. Все знали о великом соперничестве друзей. Говорили, что Колчерукий хоть он и мертвый, но дела так не оставит.

Потом некоторые утверждали, что сами видели, как Мустафа тренировался у себя во дворе, прыгая на своей лошади через корыто, поставленное на стулья. Но Мустафа с яростью, достойной самого Колчерукого, отрицал, что он прыгал через корыто, поставленное на стулья. Он говорил, что лошадь его свободно перемахивает через ворота, так что Колчерукий его не достал бы, даже если б во время прыжка высунул свою знаменитую руку.

И вот на четвертый день после смерти, когда все окончательно попрощались со своим родственником и односельчанином, Мустафа встал у гроба, дожидаясь своего часа, скорбный и вместе с тем нетерпеливый.

Дождавшись, он произнес короткую речь, полную траурного величия. Он изложил героическую жизнь Шаабана Ларбы, по прозвищу Колчерукий, от лошади к лошади, вплоть до последней воли. Вкратце для сведения молодежи, как он сказал, Мустафа напомнил подвиг с уводом жеребца, когда Колчерукий не побоялся прыгать с обрыва, мимоходом дав знать, что, если б побоялся, было бы еще хуже. Он сказал, что снова напоминает об этом не для того, чтобы упростить подвиг Колчерукого, а для того, чтобы молодежь лишний раз убедилась в преимуществе смелых решений.

И тут, согласно желанию покойника, а также своему желанию, он вновь громогласно обратился к присутствующим старцам и снова спросил, нет ли в прыганье через гроб греха.

— Греха нет, — ответили старцы, — потому что лошадь мяса не ест, у нее чистое дыхание.

После этого Мустафа отошел к коновязи, отвязал свою лошадь, вскочил на нее и, взмахнув камчой, ринулся сквозь коридор толпы к гробу.

Пока он отходил к коновязи, с той стороны гроба убрали все лишнее и отодвинули людей, чтобы лошадь на них не наскочила. Кто-то предложил прикрыть покойника плащ-палаткой, чтобы земля из-под копыт не сыпалась на него. Но один из старцев сказал, что в этом тоже греха нет, потому что покойник и так будет лежать в земле.

И вот, говорят, лошадь Мустафы доскакала до гроба и вдруг остановилась как вкопанная. Мустафа вскрикнул и огрел ее с обеих сторон камчой. Лошадь только крутила головой, скалилась, но прыгать никак не хотела.

Тогда Мустафа повернул ее на месте, галопом проскакал назад, слез, почему-то проверил подпруги и снова, как ястреб, ринулся на гроб. Но лошадь опять остановилась, и, сколько ни хлестал ее Мустафа, она так и не прыгнула, хотя и вставала на дыбы.

С минуту в напряженной тишине раздавалось только щелканье камчи и усердное сопенье Мустафы.

И тут, говорят, кто-то из старцев промолвил:

— Сдается мне, что лошадь через покойника не прыгает.

— Ну да, — вспомнил другой старец, — подобно тому, как хорошая собака не укусит хозяина, хорошая лошадь через покойника не прыгнет.

— Слезай, Мустафа, — крикнул кто-то из колхозников, — Колчерукий доказал тебе, что он лучше знает лошадей.

Тут, говорят, Мустафа повернул свою лошадь и, расталкивая толпу, молча выехал со двора. И тогда среди провожающих раздался такой взрыв хохота, какого не то что на похоронах, на свадьбе не услышишь.

Хохот был такой, что секретарь сельсовета, услышав его в сельсовете, говорят, выронил печать и воскликнул:

— Провалиться мне на месте, если Колчерукий в последний момент не выскочил из гроба!

Весело хоронили Колчерукого. Его загробная шутка на следующий день стала достоянием чуть ли не всей Абхазии. Вечером Мустафу все же уговорили прийти на поминальный ужин, потому что хотя прыгать через покойника не грех, но таить на покойника обиду все-таки считается грехом.

Когда умирает старый человек, в наших краях поминки проходят оживленно. Люди пьют вино и рассказывают друг другу веселые истории. Обычай не разрешает только напиваться до непристойности и петь песни. Хотя по ошибке кто-нибудь иногда и затянет застольную, но его останавливают, и он смущенно замолкает.

Когда умирает старый человек, мне кажется, вполне уместны и веселые поминки, и пышный обряд. Человек завершил свой человеческий путь, и, если он умер в старости, дожив, как у нас говорят, до своего срока, значит, живым можно праздновать победу человека над судьбой.

А пышный обряд, если его не доводить до глупости, тоже возник не на пустом месте. Он говорит: свершилось нечто громадное — умер человек, и если он был хорошим человеком, это отметят и запомнят многие. И кто же достоин человеческой памяти, если не Колчерукий, который всю жизнь украшал землю весельем и трудом, а в последние десять лет, можно сказать, добрался и до своей могилы и ее заставил плодоносить, собирая с нее, как говорят, неплохой урожай персиков.

Согласитесь, что далеко не всякому удается собрать урожай персиков с собственной могилы, хотя многие и пытаются, но для этого им не хватает ни широты, ни отваги Колчерукого.

И да будет пухом ему земля, что, вероятно, вполне возможно, учитывая, что место ему выбрали хорошее, сухое, о чем он сам любил поговорить при жизни.

Юрий Казаков Адам и Ева

Художник Агеев жил в гостинице в северном городе, приехал сюда писать рыбаков. Город был широк. Широки были его площади, улицы, бульвары, и от этого казался он пустым.

Стояла осень. Над городом, над сизо-бурыми заволоченными изморосью лесами неслись с запада низкие, свисающие лохмотьями облака, по десять раз на день начинало дождить, и озеро поднималось над городом свинцовой стеной. Утром Агеев подолгу лежал, курил натощак, смотрел в окно. Струились исполосованные дождем стекла, крыши домов внизу сумрачно блестели, отражая небо. В номере тяжело пахло табаком и еще чем-то гостиничным. Голова у Агеева болела, в ушах не проходил звон, и сердце покалывало…

С детства был Агеев талантлив, и теперь, в двадцать пять лет, презрительно было его лицо, презрительны, тяжелы набрякшие коричневые веки и нижняя губа, ленив и высокомерен был взгляд темных глаз. Носил он бархатную куртку и берет, ходил сутулясь, руки в карманы, на встречных смотрел мельком, как бы не замечая их, так же взглядывал на все вообще, что попадалось ему на глаза, но запоминал все с такой неистребимой яркостью, что даже в груди ломило.

Делать ему в городе было нечего, и он то присаживался к столу в номере и держался за голову, то опять ложился, дожидаясь двенадцати часов, когда внизу открывался буфет. А дождавшись, нетвердой походкой спускался по лестнице, каждый раз с ненавистью глядя на картину в холле. Картина изображала местное озеро, фиорды, неестественно лиловые скалы с неестественно оранжевой порослью низких березок на уступах. На картине тоже была осень.

В буфете Агеев брал коньяку и, сведя глаза к переносью, боясь пролить, медленно выпивал. Выпивал — и, закурив, оглядывал случившихся в буфете, нетерпеливо ждал первого горячего толчка. Знал, что тут же станет ему хорошо и он будет все любить. Жизнь, людей, город и даже дождь.

Потом выходил на улицу и бродил по городу, раздумывая, куда бы ему поехать с Викой, и что вообще делать, и как дальше жить. Часа через два он приходил в гостиницу, и уже ему хотелось спать, он ложился и засыпал. А проснувшись, снова спускался вниз, в ресторан.

День уже кончался, за окном меркло, наступал вечер, в ресторане начинал играть джаз. Приходили крашеные девочки, садились парами за столики, жадно ели воскообразные отбивные, пили вермут, пахнувший горелой пробкой, танцевали, когда приглашал кто-нибудь, и на лицах их было написано счастье и упоения роскошной жизнью. Агеев с тоской оглядывал знакомый и чадный зал. Он ненавидел этих девочек, и пижонов, и скверных музыкантов, которые пронзительно дудели и стучали по барабану, и скверную еду, и здешнюю водку-сучок, которую буфетчица всегда не доливала.

В двенадцать ресторан закрывался, Агеев еле взбирался к себе на третий этаж, сопел, не попадая ключом в замочную скважину, раздевался, мычал, скрипел зубами и проваливался в черноту до следующего дня.

Так провел Агеев и этот день и на другой, к двум часам, пошел на вокзал встречать Вику. Он пришел раньше, чем надо, глянул мельком на перрон, на пассажиров с чемоданами и пошел в буфет. А ведь когда-то у него начинались бродяжья тоска и сердцебиение от одного вида перрона и рельсов.

Водку в буфете принесла ему высокая рыжая официантка.

— Гениальная баба! — пробормотал Агеев, восхищенно и жадно провожая ее взглядом. А когда она опять подошла, он сказал: — Хелло, старуха! Вы как раз то, что я искал всю жизнь.

Официантка равнодушно улыбалась. Это говорили ей почти все. Заходили в буфет на полчаса, бормотали что-то, по обыкновению пошлое, и уходили, чтобы никогда уже больше не увидеть ни этой станции, ни рыжей официантки.

— Я должен вас писать, — сказал Агеев, пьянея. — Я художник.

Официантка улыбалась, переставляя рюмки на его столе. Ей было все-таки приятно.

— Слышишь, ты! Я гениальный художник, меня Европа знает, ну?

— Художники нас не рисуют, — немного не по-русски выговорила официантка.

— Откуда ты знаешь? — Агеев посмотрел на ее грудь.

— О! Им надобятся рыбаки. И рабочие, стрел… стрелочники. Или у нас Ярви имеет островок и деревянная церковь. Они все едут туда, еду-ут… Москва и Ленинград. И все вот так, в беретах, да?

— Они идиоты. Так мы еще встретимся, а? — добавил он торопливо, слыша шум подходящего поезда. — Как тебя звать?

— Пожалуйста. Жанна, — сказала официантка.

— Ты что, не русская?

— Нет, я финка. Юонолайнен.

— Ух, черт! — пробормотал Агеев, допивая водку и кашляя.

Расплатившись, помял Жанне плечо. «Какая баба пропадает!» — думал он. И, прищурившись, смотрел на голубой экспресс, мелькавший вагонами уже мимо него. От напряжения, от мелькания вагонов у Агеева закружилась голова, и он отвернулся. «Не надо было пить», — рассеянно подумал он и вдруг испугался, что приезжает Вика, и закурил.

Народ шел уже с поезда на выход, Агеев вздохнул, бросил сигарету и стал искать Вику. Она первая увидала его и окликнула. Он оборотился и стал смотреть, как она подходит в черном ворсистом пальто. Пальто было расстегнуто, и коленки ее, когда она шла, толчками округляли подол платья.

Застенчиво подала она ему руку в сетчатой перчатке. Волосы ее выгорели за лето, были подстрижены, спутаны и падали на лоб. Из-под волос на Агеева испуганно глядели с татарским разрезом глаза, а рот был ал, туг, губы потресканы, сухи и полуоткрыты, как у ребенка.

— Здравствуй! — слегка задыхаясь, сказала она, хотела что-то добавить, может быть, заранее приготовленное, веселое, но запнулась, так и не выговорила ничего.

Агеев поглядел почему-то на прозрачный шарфик вокруг ее шеи, лицо его стало испуганно-мальчишеским, торопливо взял он у нее из рук лакированный чемодан, и они пошли от вокзала по широкой улице.

— Ты опух как-то… Как ты живешь? — спросила она и осмотрелась. — Мне тут нравится.

— А! — горловым неприятным звуком сказал он, как всегда говорил, когда хотел выразить свое презрение к чему-нибудь.

— Ты пьян? — Она сунула руки в карманы и наклонила голову. Волосы свалились ей на лоб.

— А! — опять сказал он и покосился на нее.

Вика была очень хороша, а в одежде ее, в спутанных волосах, в манере говорить было что-то неуловимое, московское, от чего Агеев уж отвык на севере. В Москве они встречались раза два, знакомы как следует, в сущности, не были, и приезд ее и отпуск, который — Агеев знал — нелегко ей достался, ее готовность — это он тоже чувствовал — ко всему самому плохому были как-то неожиданны и странны.

«Везет мне с бабами!» — с грубо-радостным удивлением подумал Агеев и нарочно остановился, будто надеть перчатки, чтобы посмотреть на Вику сзади. Она замедлила шаги, полуобернувшись к нему, посматривая вопросительно на него и в то же время оглядывая рассеянно прохожих и витрины магазинов.

Она была хороша и сзади, и то, что она не пошла вперед, а задержалась, вопросительно взглядывая на него и этим как бы выражая уже свою зависимость, — все это страшно обрадовало Агеева, хоть минуту назад он испытывал стыд и неловкость от того, что она приехала. Он понимал отдаленно, что и выпил только потому, чтобы не было так неловко.

— Я тебе привезла газеты… — сказала Вика, когда Агеев догнал ее. — Тебя ругают, знаешь? На выставке страшный шум, я ходила.

— А! — опять сказал он, испытывая в то же время глубокое удовольствие. — Колхозницу не сняли? — тут же с тревогой спросил он.

— Нет, висит… — Вика засмеялась. — Никто ничего не понимает, кричат, спорят, ребята с бородками, в джинсах, посоловели, кругами ходят…

— Тебе-то понравилась? — спросил Агеев.

Вика неопределенно улыбнулась, а Агеев вдруг разозлился, нахмурился и засопел, нижняя губа его выпятилась, темные глаза запухли, поленивели. «Напьюсь!» — решил он.

И весь день уже, как чужой, ходил с Викой по городу, зевал, на вопросы ее мычал что-то невнятное, ждал на пристани, пока она справлялась о расписании пароходов, а вечером, как ни просила его Вика, снова напился, заперся у себя в номере и, чувствуя с тонкой глубокой болью, что Вика одна у себя, что она расстроена, не знает, что делать, только курил и усмехался, И думал о рыжей Жанне.

Раза два принимался звонить телефон. Агеев знал, что это Вика, и трубку не снимал. «Иди пасись!» — злобно думал он.

На другой день Вика разбудила Агеева рано, заставила умыться и одеться, сама укладывала его рюкзак, вытаскивала из-под кровати этюдник и спиннинг, заглядывала в ящики стола, звенела пустыми бутылками и была решительна и бесстрастна. На Агеева она не обращала внимания.

«Прямо как жена!» — с изумлением думал Агеев, следя за ней. Морщась, он стал думать, как быстро приживаются женщины и как они умеют быть властными и холодными, будто сто лет с ней прожил.

Голова у него болела, он хотел спуститься в буфет, но вспомнил, что буфет закрыт еще, покашлял, покряхтел и закурил натощак. Ему было худо. Вика между тем успела расплатиться внизу и вызвала такси. «Черт с ним! — вяло думал Агеев, выходя на улицу и залезая в машину. — Пускай!» Он сел и закрыл глаза. Начинался утренний дождь, и это значило, что на весь день. Пошел даже снег. Мокрый и тяжелый, он падал быстро и темнел, едва успев коснуться мокрых крыш и тротуаров.

На пристани Агееву стало совсем плохо. Он задремал, изнемогая от тоски, не понимая, куда и зачем ему нужно ехать, слыша сквозь дрему, как свистит, погукивает ветер, шлепает о причал вода, как возникают на высокой ноте, долго трещат и затихают потом моторки. Вика тоже погрустнела и озябла. От недавней ее решительности не осталось и следа, она сидела рядом с Агеевым, беспомощно осматриваясь, — поникшая, в узких коротких брюках, по-прежнему с непокрытой головой. Ветер трепал, сваливал на лоб ей волосы, и было похоже, будто она получила телеграмму и едет на похороны.

«Брючки надела, — желчно думал Агеев и закрывал глаза, стараясь поудобней приладиться у фанерной стены. — Ну куда меня черт несет? Ай-яй-яй, до чего плохо!»

Они еле дождались своего парохода, с нетерпением смотрели, как он подваливает, шипит паром, стукает, скрипит о причал, отдирая от причального бруса белую щепу.

Но и на пароходе Агееву не стало легче. Где-то внизу благодатно клокотало и бурлило, ходили в горячем масле желтые поршни, было тепло, а каюта на носу была мрачна, холодна и застарело пахла. За стеной гудел ветер, волна плескала в борт, стекло нервно звякало, пароход покачивало. За окном смутно, медленно тянулись бурые, уже сквозящие леса, деревни, потемневшие от дождей, бакены и растрепанные вешки. Агеева знобило, и он вышел из каюты.

Побродив по железному рубчатому настилу нижней палубы, он примостился возле машинного отделения, недалеко от буфета. Этот буфет тоже не открылся еще, хотя на камбузе варили уже соленую треску и оттуда вонюче пахло. Агеев забрался с ногами на теплый железный рундук, облокотился на березовые дрова с лоснящейся атласной корой и стал слушать мерные вздохи машин, шум плиц за бортом, нестройный говор пассажиров. Как всегда, те, кого недавно провожали, не затихли еще, не успокоились, горланили, острили, а на корме играли на гармошке, громко топали по железу палубы, вскрикивали: «Эх! Эх!»

У крана с кипятком заваривали чай в кружках и чайниках и пили, отламывая от батонов, сидя прямо на узлах, на чемоданах, в тепле, покойно поглядывая на озеро, по которому ветер гнал беспорядочную темную волну. Женщины разматывали платки, причесывались, ребятишки играли уже, бегали и возились.

Желто засветились лампы в матовых колпаках, и сразу снаружи стало еще темней и холодней. Агеев лениво поводил глазами, оглядывался. Проходы были завалены мешками с картошкой, корзинами, кадками с огурцами, какими-то тюками. И народ был все местный, добирающийся до какой-нибудь Малой Губы. И разговоры были тоже местные: о скотине, о новых постановлениях, о тещах, о рыбодобыче, о леспромхозах и о погоде.

«Ничего! — думал Агеев. — Один только день, а там остров, дом какой-нибудь, тишина, одиночество… Ничего!»

Буфет наконец открылся, и тотчас пробралась и подошла к Агееву Вика. Она печально посмотрела на него и улыбнулась.

— Хочешь выпить, бедный? — спросила она. — Ну, иди выпей!

Агеев пошел, принес четвертинку, хлеба и огурцов. Вика тоже забралась на рундук и встретила его внимательным, тревожным взглядом. Агеев сел рядом, отколупнул пробку, выпил и захрустел огурцом, чувствуя, как отмякает у него на душе, и с некоторым оживлением поглядывая на Вику.

— Ешь! — сказал он невнятно, и Вика тоже стала есть.

— Объясни мне, что с тобой? — спросила она немного погодя.

Агеев еще выпил и подумал. Потом закурил и поглядел на Викину свешенную замшевую туфельку.

— Просто грустно, старуха, — сказал он тихо. — Просто, наверно, я бездарь и дурак. Пишу, пишу, а все говорят: не так, не то… Как это? Незрелость мировоззрения! Шаткая стезя! Чуждое народу!.. Будто за их плечами весь народ стоит, одобрительно головой кивает, а?

— Глупый! — нежно сказала Вика, вдруг засмеялась и положила ему голову на плечо.

От волос ее пахло горько и непонятно. Агеев потерся щекой о ее волосы и зажмурился.

Она вдруг стала ему близка и дорога. Он вспомнил, как в первый раз поцеловал ее в Москве, в коридоре, в гостях у приятеля-художника. Он был тогда выпивши и весел, она как-то удивленна и тиха, и они долго говорили на кухне, вернее, он говорил ей, что он гений, а все подонки, а потом пошли в комнаты, и в коридоре он ее поцеловал и сказал, что страшно любит.

Она не поверила, но задохнулась, покраснела, глаза ее потемнели, губы пошершавели, она заговорила, засмеялась с девчонками, которые там были, а на него больше не посмотрела. Он тоже пристал к ребятам, стал смотреть и говорить о рисунках, и они с Викой сидели в разных комнатах.

Вика говорила, смеялась с подругами, с кем-то, кто входил и выходил, и все время чувствовала, что счастлива, потому что в другой комнате сидел в кресле и тоже говорил с кем-то он. Она после призналась ему в этом.

Да, это хорошо вдруг потом, где-то на севере, вспомнить недавний, но в то же время уже навсегда ушедший вечер. Это значит, что у них есть история. Они еще не любят друг друга по-настоящему, ничем не связаны, еще встречаются с кем-то, кто был у них раньше, еще не знали ночей, не известны друг другу, но у них есть уже прошлое. Это очень хорошо.

— Серьёзно! — сказал Агеев. — Я все думал о своей жизни. Знаешь, паршиво мне было без тебя тут, дождь льет, идти некуда, сидишь в номере или в ресторане пьяный, думаешь… Устал я. Студентом был, думал — все переверну, всех убью картинами, путешествовать стану, жить в скалах. Этакий, знаешь, Рокуэлл Кент. А как до диплома дошло, так и понеслось: и такой и сякой, подлец! Как накинулись учить, собаки, так и не отстают. Чем дальше, тем хуже. Ты и абстракционист, и неореалист, и формалист, и шатания у тебя всякие… Ну-ка, погоди!

Он отодвинулся слегка от Вики и еще выпил. Голова болеть перестала, хотелось говорить, и думать, и сидеть так долго, потому что рядом сидела Вика и слушала.

Агеев сбоку глянул ей в лицо — оно было оживленно и серьезно, глаза под пологом ресниц были длинны и черны. Агеев присмотрелся — они были все-таки черны, а губы шершавы, и у Агеева забилось сердце. А Вика совсем забралась с ногами на рундук, расстегнула пальто, оперлась подбородком на колени и стала снизу смотреть в лицо Агееву.

— Лицо у тебя плохое, — сказала она и потрогала его за подбородок. — Небрит, почернел весь.

— Занюханный я какой-то, — усмехнулся он и загляделся на озеро. — Все думаю о Ван-Гоге и о себе… Неужели же и мне надо подохнуть, чтобы обо мне заговорили серьезно? Неужели мой цвет, мой рисунок, мои люди хуже, чем у этих конъюнктурщиков? Надоело!

— Конъюнктурщики тебя не признают, — быстро, как бы между прочим, сказала Вика.

— Ну?

— Так… Я знаю. Потому что признать тебя — значит признать, что сами они всю жизнь делали не то.

— А! — Агеев помолчал и стал закуривать. Он долго курил, глядя себе под ноги, растирая желтое лицо. Щетина трещала у него под пальцами. — Три года! — сказал он. — Иллюстрации беру, чтоб денег заработать. Три года как кончил институт, и всякие подонки завидуют: ах, слава, ах, Европа знает… Идиоты! Чему завидовать? Что я над каждой картиной… Что у меня мастерской до сих пор нет? Пишешь весну — говорят: не та весна! Биологическая, видишь ли, получается весна. А? На выставку не попадешь, комиссии заедают, а прорвался чем-то не главным — еще хуже. Критики! Кричат о современности, а современность понимают гнусно. И как врут, какая демагогия за верными словами!

— И ни одного верного слова о тебе не было? — задумчиво спросила Вика, отломила березовую щепку и стала грызть.

— Ты! — Агеев побледнел. — Студенточка! Ты еще в стороне, ты с ними не сталкивалась, книжечки, диамат, практика… А они, когда говорят «человек», то непременно с большой буквы. Ихнему проясненному взору представляется непременно весь человек — страна, тысячелетия, космос! Об одном человеке они не думают, им подавай миллионы. За миллионы прячутся, а мы, те, кто что-то делает, мы для них пижоны… Духовные стиляги — вот кто мы! Геро-оика! — противно произнес Агеев и засмеялся. — Ма-ассы! Вот они массы, — Агеев кивнул на пассажиров. — А я их люблю, мне противно над ними слюни пускать восторженные. Я их во плоти люблю — их руки, их глаза, понятно? Потому что они землю на себе держат. В этом вся штука. Если каждый хорош, тогда и общество хорошо, это я тебе говорю! Я об этом день и ночь думаю. Мне плохо, заказов нет, денег нет, черт с ними, не важно, но я все равно прав, и пусть не учат меня. Меня жизнь учит — и насчет оптимизма и веры в будущее и вот в эти самые массы, я всем критикам сто очков вперед дам!

Агеев засопел, ноздри у него раздувались, глаза помутились.

— Не надо бы тебе пить… — тихо сказала Вика, жалобно глядя на него снизу вверх.

— Погоди! — сипло попросил Агеев. — Что-то у меня… астма, что ли? До конца не вздохнуть никак.

Он раскурил погасший окурок, но, затянувшись, закашлялся, бросил окурок и, спустив ногу, растоптал его. Поглядев на Вику, поморщился.

— Пусти-ка, пойду спать! — Он злобно прищурился, слез с рундука и пошел в каюту.

Пока они говорили, на пароходе включили отопление, в каюте стало тепло, окно запотело. Агеев сел к окну, протер стекло рукавом, левое веко у него стало прыгать. Спасение его было сейчас в Вике, и он знал это. Но что-то в ней приводило его в бешенство. Приехала… Свежая, красивая, влюбленная. Ах, черт! Зачем, зачем обязательно что-то доказывать? И кому? Ей! А у нее небось ноги отнимались, к сердцу подкатывало, когда ехала — думала о первой ночи, о нем, прижаться к нему, хотелось, к черту пьяному. Ай-яй-яй! И было бы, было, если бы сразу согласилась с ним, сказала бы: «Да! Ты прав!» С ума бы сошел, увез бы в фиорды, в избушку, у окошка бы посадил, а сам с холстом. Личико крохотное, глаза длинные, волосы выгоревшие, кулачком подперлась… Может, в жизни бы лучше ничего не написал! Ай-яй-яй!..

Он стал раздеваться, и ему стало до слез жалко себя и одиноко. «Ну ничего! — подумал он. — Ничего! Не впервые!» И даже передергивало всего, когда вспоминал, что наговорил ей. Молчать нужно, дело делать!

Раздевшись, залез на верхнюю полку, отвернулся к стене и долго ерзал по глянцевитой наволочке, стараясь лечь поудобней, но все никак не мог.

К острову пароход подходил вечером. Глухо и отдаленно сгорела кроткая заря, стало смеркаться, пароход шел бесчисленными шхерами. Уже видна была темная многошатровая церковь, и пока пароход подходил к острову, церковь перекатывалась по горизонту то направо, то налево, а однажды оказалась даже сзади.

У Вики было упрямое, обиженное лицо. Агеев посвистывал и безразлично смотрел по сторонам на плоские островки, на деревни и с некоторым интересом рассматривал великолепные, похожие на варяжские ладьи, лодки.

Когда совсем подошли к острову, стала видна ветряная мельница, прекрасная старинная изба, амбарные постройки — все пустое, неподвижное, музейное. Агеев усмехнулся.

— Как раз для меня, — пробормотал он и поглядел на Вику с веселой злостью. — Как раз, так сказать, на передний край семилетки, а?

Вика промолчала. Лицо у нее теперь было обтянутое, и будто она приехала сюда сама по себе, будто все это давно предполагалось и так и должно было быть.

Никто не сошел на этом островке, кроме них двоих. И никого не было на деревянной открытой пристани, одна сторожиха с зажженным фонарем, хоть было еще светло.

— Ну вот. Теперь мы с тобой как Адам и Ева, — опять усмехнулся Агеев, ступая на сырую дощатую пристань.

И опять Вика ничего не сказала в ответ.

На берегу показалась женщина в ватнике и сапогах, она еще издали заулыбалась.

— Только двое? — весело крикнула она и заспешила навстречу, переводя взгляд с Агеева на Вику. А когда подошла, взяла чемодан у Вики и заговорила — показалось, что она давно ждала их. — Вот и славу богу, — быстро и ласково говорила она, поднимаясь вверх по берегу. — А я уж думала, никого в этом году не будет, все кончилось. Зимовать собралась. А вот и вы. Пойдемте в нашу гостиницу.

— В гостиницу? — спросил Агеев неприятным своим голосом.

Хозяйка засмеялась.

— Вот и все удивляются, а я уж второй год тут живу. Мужик был, да помер, одна теперь. Гостиница! Для экскурсантов, художников. Тут их много летом наезжает, живут себе, рисуют.

Агеев вспомнил свою гостиничную тоску, вздохнул, сморщился. Он хотел пожить в избе, в домишке каком-нибудь, где пахло бы коровой, сенями, чердаком.

Но гостиница оказалась уютной. Была печка на кухне, были три комнаты — все пустые, и была еще одна странная комната: резные в древнерусском стиле колонки посредине, поддерживающие потолок, и большие современные окна во всю стену до полу, на три стороны — как бы стеклянный холл.

Во всех комнатах стояли пустые кровати с голыми сетками и голые шершавые тумбочки.

Агеев и Вика поселились в комнате с печкой, окном на юг. На стенах висели акварели в рамках. Агеев глянул и повел губой. Акварели были ученические, старательные, на всех написаны были церковь или мельница.

Хозяйка начала носить в комнату простыни, подушки, наволочки, и хорошо запахло чистым бельем.

— Вот и живите! — с удовольствием говорила она. — Вот и хорошо! Надолго ли приехали? А то скучно. Летом хорошо, художники веселые, а теперь одна, считай, на всем острове.

— А как тут питаться? — спросила Вика.

— Не пропадете! — радостно отозвалась хозяйка откуда-то из коридора. — На другом конце острова у нас деревня, там молока или чего… А то магазин еще на Пог-Острове, на лодке можно. Вы откуда же, из Ленинграда?

— Нет, из Москвы, — сказала Вика.

— Ну и хорошо, а то у нас все ленинградцы. Дрова у меня есть, чурки, обрезки, этим летом церкву реставрировали, так много материалу осталось. И ключи у меня от церкви, когда захотите, скажете, я отомкну.

Хозяйка ушла, а Вика со счастливой усталостью повалилась на кровать.

— Нет, я не могу! — сказала она. — Это гениально!

Милый ты мой Адам, это просто гениально! Ты любишь жареную картошку?

Агеев хмыкнул, повел губой и вышел. Он потихоньку обошел вокруг погоста, окружавшего церковь. Совсем стемнело, и, когда Агеев шел с восточной стороны, церковь великолепным силуэтом возвышалась над ним, светясь промежутками между луковицами куполов и пролетами колокольни. Однообразно, равномерно потрюкивали две птицы в разных местах. Пахло сильно травой и осенним холодом.

«Ну вот и конец света!» — подумал Агеев, пройдя мимо церкви по берегу озера. Потом спустился на пристань, присел на сваю и стал смотреть на запад. Метрах в двухстах от этого был еще остров — низкий, поросший ивовыми кустами и совершенно пустой. А за ним еще остров, а там, видимо, была деревня: сквозь кусты просвечивал далекий случайный огонек. Немного погодя в той стороне возник высокий, напряженный звук моторки, долго не утихал и оборвался внезапно, несколько раз хлопнув.

Агееву было одиноко, но он сидел и сидел, покуривая, привыкая к тишине, к чистому запаху осенней свежести и воды, думая о себе, о своих картинах, о том, что он мессия, великий художник, и что он сидит в одиночестве черт знает где, в то время как разные критики живут в Москве на улице Горького, сидят сейчас с девочками в ресторанах, пьют коньяк, едят цыплят-табака и, вытирая маслянистые рты, говорят разные красивые и высокие слова, и все у них лживо, потому что думают они не о высоком, а как бы поспать с этими девочками. А утром эти критики, перешибая похмелье кофеем и сердечными каплями, пишут про него статьи и опять врут, потому что никто не верит в то, что пишет, а думает только, сколько он за это получит, и никто из них никогда не сидел вот так в одиночестве на сырой свае и не смотрел на пустой темный остров, готовясь к творческому подвигу.

От этих мыслей Агееву становилось горько и приятно, в них была какая-то едкая сладость, и он любил так думать и думал часто.

То он принимался вдруг мысленно напевать неизвестно почему пришедший ему на память романс старухи графини из «Пиковой дамы». И эта мертвенная музыка, как он слышал ее где-то глубоко со всем оркестром, с мрачным тембром кларнетов и фаготов и томительными паузами, — музыка эта начинала ужасать сто, потому что это была смерть.

То ему вдруг остро, до боли, как воздуха, захотелось услышать запах чая — не заваренного, не в стакане, а запах сухого чая. Ему тотчас вспомнилась, пришла из детства и чайница из матового стекла с трогательным пейзажиком вокруг, и как он мечтал пожить в домике с красной крышей, и как открывала и сыпала туда мать с тихим шуршанием чай, как пахло тогда и как опалово-мутная чайница наполнялась темным.

Тотчас вспомнил он и мать, ее к нему любовь, всю жизнь ее как бы в нем, для него. И себя самого — такого быстрого, подвижного, с такими приступами беспричинной радости и живости, что далее не верилось теперь, что он мог быть когда-то таким.

И с запоздалой болью он думал о том, как часто был груб с матерью, невнимателен, нечуток к ней, как часто не хотел слушать ее рассказы о детстве, о каком-то давно прошедшем, исчезнувшем времени, пока можно было слушать. Как часто в ребяческой эгоистичности не мог понять и оценить той постоянной любви, какой уж не ощущал он потом никогда в жизни.

А вспомнив все это, он тотчас усомнился в себе и подумал, что, может быть, и правы все его критики, а он не прав и делает вовсе не то, что нужно. Он думал, что всю жизнь не хватало, наверное, ему какой-то основной идеи — идеи в высшем смысле. Что слишком часто он был равнодушен, вял и высокомерен в своей талантливости ко всему, что не было его жизнью и его талантом. И это в такое-то время!

С бессильным ожесточением вспоминал он все свои споры еще со студенчества — с художниками, с искусствоведами, со всеми, кто не принимал его картин, его рисунка, его цвета. Он думал теперь, что потому не может убедить их, разбить и доказать свое мессианство, что не одухотворен идеей. А какой же пророк без идеи?

Так он долго сидел и слышал, как Вика вышла из дому, прошла немного к берегу по деревянным мосткам, постояла, осматриваясь, тихо позвала его. Он не отозвался и не шевельнулся. А ведь он уже любил ее, у него сердце билось, когда он думал о ней! Он и она, как Адам и Ева, на темном пустом острове, наедине со звездами и водой — и не просто же она приехала, и как, наверно, тосковала одна в номере гостиницы, когда он напился и ушел, бросил ее!

Горькая отчужденность, отрешенность от мира сошли на него, и он не хотел ничего и никого знать. Он вспомнил, что больные звери скрываются, забиваются в недоступную глушь и там лечатся какой-то таинственной травой или умирают. Он пожалел, что теперь осень и холодно, что он в сапогах, в свитере, а то найти бы уголок на этом или на другом острове, где скалы, и песочек, и прозрачная вода, лежать бы целыми днями на солнце и ни о чем не думать. И ходить босиком. И ловить рыбу. И смотреть на закаты.

Он почувствовал, что безмерно устал — устал от себя, от мыслей, от разъедающих душу сомнений, от пьянства — и что совсем болен.

«На юг бы мне, на юг, к морю…» — тоскливо подумал он и встал. Сойдя с пристани, отвернувшись от озера, он опять увидал древнюю большую церковь и маленькую гостиницу, приютившуюся подле. В гостинице хорошо светились окна, тогда как церковь была темна, замкнута и чужда ему. Но что-то в церкви этой было властное, вызывающее мысли о гениальном народе, об истории — еще о покое, уединении.

— Сег-Погост, — вспомнил Агеев название острова и церкви. — Сег-Погост!

Он поднялся к дому, взошел на крыльцо и еще постоял, оглядываясь, стараясь угадать во тьме то, что столько веков жило без него своей жизнью — настоящей жизнью земли, воды и людей. Но ничего не мог разглядеть, кроме тусклого сияния массы воды вокруг, кроме редких космически светящихся клоков неба в разрывах облаков. Тогда он вошел в дом.

Комната была озарена керосиновой лампой. Гудела, трещала печка, пахло жареной картошкой. Раскрасневшаяся Вика хозяйничала, комната приобрела милый, обжитой вид во всем: в кофточках, в платьях, повешенных и брошенных на кровать, в черных перчатках на тумбочке, в пудренице с молнией — во всем чувствовалось присутствие молодой женщины, и пахло духами.

— Где ты был? — протяжно спросила Вика и подрожала бровью. — Я тебя искала.

Агеев промолчал и пошел на кухню мыться. На кухне он некоторое время разглядывал в зеркальце свою щетину, подумал и бриться не стал, умылся только, с удовольствием звякая умывальником, вытерся мохнатым теплым полотенцем, вернулся в комнату, лег на кровать, положил ноги в сапогах на спинку, потянулся и закурил.

— Садись есть, — сказала Вика.

Ели молча. Видно было, что Вике здесь страшно нравится, и только одно было неприятное — Агеев. На печке шумел, посвистывал чайник.

— У тебя большой отпуск? — спросил вдруг Агеев.

— Десять дней, — сказала Вика и вздохнула. — А что?

— Так…

«Три дня уже прошло», — подумал Агеев.

И снова надолго замолчали. Напившись чаю, стали ложиться. Вика горячо покраснела и отчаянно посмотрела на Агеева. Он отвел глаза и нахмурился. Потом встал, закурил и подошел к окну. Он тоже покраснел и рад был, что Вика не видит. Сзади что-то шелестело, шуршало, наконец Вика не выдержала и попросила умоляюще:

— Погаси свет!

Не взглянув на нее, Агеев задул лампу, быстро разделся, лег на кровать и отвернулся к стене. «Попробуй приди!» — думал он. Но Вика не пришла, она легла и замерла, даже дыхания не стало слышно.

Прошло минут двадцать, а они не спали, и оба это знали. В комнате было темно, в окно виднелось черное небо. Стал задувать ветер за стеной. Вдруг занавеска на окне осветилась на короткое мгновение. Агеев подумал было, что кто-то снаружи провел по стене дома, по занавеске лучом фонарика, но еще через три-четыре секунды мягко заворчал гром.

— Гроза! — тихо сказала Вика, села и стала смотреть в темное окно. — Осенняя гроза.

Опять мигнуло и заворчало, потом ветер улегся, и тут же пошел сильный дождь, и в водосточной трубе загудело.

— Дождь, — сказала Вика. — Я люблю дождь. Я люблю думать, когда дождь.

— Ты можешь помолчать? — Агеев закурил и поморгал: глазам было горячо.

— А знаешь что? Я уеду, — сказала Вика, и Агеев почувствовал, как она ненавидит его. — С первым же пароходом уеду. Ты просто эгоист. Я эти два дня все думала: кто же ты? Кто? И что это у тебя? А теперь знаю: эгоист. Говоришь о народе, об искусстве, а думаешь о себе — ни о ком, о себе… Никто тебе не нужен. Противно! Зачем ты меня звал, зачем? Знаю теперь: поддакивать тебе, гладить тебя, да? Ну нет, милый, поищи другую дуру. Мне и сейчас стыдно, как я бегала в деканат, как врала: папа болен…

Вика громко задышала.

— Замолчи, дура! — сказал Агеев с тоской, понимая, что все кончилось. — И пошла вон, и уезжай, катись отсюда!

Агеев поднялся, подсел к окну, уперся локтями в тумбочку. Дождь еще шел, под окном было что-то большое, темное, дрожащее, и Агеев долго вглядывался и соображал, пока не понял, что это лужа. Ему захотелось заплакать, поморгать, вытереть слезы рукавом, как в детстве, но плакать он давно не мог.

Вика легла, уткнулась в подушку, всхлипывала и задыхалась, а Агеев сидел не шевелясь, разминая, кроша в пепельнице окурки и спички. Сначала ему все было омерзительно и безразлично. Его даже ломать начало от дрожи и тоски. Теперь это прошло, он как бы вознесся куда-то, отрешился от всего мелкого, и ему стало всех жалко, он стал тихим и грустным, потому что чувствовал непреоборимость всей людской массы. И все-таки в душе у него, очень глубоко, все кипело, было горячо и больно, и он не мог снисходительно улыбаться или отделаться своим противным «А!» — он должен был сказать что-то.

Но он ничего не сказал, он подумал… Хотя, в сущности, ничего не думал, а просто побыл в тишине, поглядывая за окно на темную дрожащую лужу. В нем трепетало и звенело что-то, как во время болезни, при температуре, он увидел перед собой бесчисленную вереницу зрителей, которые молча шли по залам и на лицах которых было написано что-то загадочное, что-то неуловимое и скорбное. Он еще остановился внутренним взглядом на этом, на скорбности, и подумал: «Почему скорбное, что-то я не так думаю», — но тотчас отвлекся и стал думать о высшем, о самом высшем, о высочайшем, как ему казалось.

Он думал, что все равно будет делать то, что должен делать. И что его никто не остановит. И что это ему потом зачтется.

Он встал, не одеваясь, с набухшими на висках жилами, вышел на крыльцо. На крыльце он стоял и плевался, почему-то был полон рот сладкой слюны, она все собиралась во рту, и он плевался, а в горле стоял комок и душил его.

— Все кончено! — тихо бормотал он. — К чертовой матери! Все кончено!..

Весь следующий день Агеев провалялся, отвернувшись к стене. Он засыпал, просыпался, слышал, как ходила по комнате и вокруг дома Вика. Она звала его завтракать, обедать, но он лежал, злобно сжав зубы и не открывая глаз, пока не засыпал опять в каком-то отупении.

Но к вечеру стало уже невозможно лежать, заныло тело, и он поднялся. Вики не было, и Агеев пошел к хозяйке.

— Дай-ка, тетя, мне ключ от лодки, — попросил он. — В магазин надо сплавать за папиросами…

Хозяйка дала ему ключ, сказала, где взять весла, и показала, куда плыть.

Навстречу Агееву дул ветер, весла были тяжелые, неудобные, тяжелой была и лодка, такая красивая с виду, и Агеев успел стереть себе ладони, пока добрался до другого острова.

Он купил папирос, бутылку водки и закуску и пошел назад к мосткам. Он шел уже влажным лугом, когда догнал его приземистый кривоногий рыбак в зимней шапке, с красным лицом.

— Здорово, браток! — сказал рыбак, поравнявшись и оглядывая Агеева. — Художник? С Сег-Погоста?

Обеими руками рыбак осторожно нес газетные кульки, из карманов телогрейки торчало у него по бутылке водки.

— А мы сегодня гуляем! После бани, — радостно сообщил он, будто давний знакомый. — Выпьем на дорогу?

Рыбак косолапо перешагнул в свою лодку с ярко-зеленой крышкой подвесного мотора, положил там кульки, вынул бутылки, которых у него оказалось четыре — две были в карманах брюк, — две положил осторожно в нос на брезент; одну тут же открыл, нашел, пошарив, баночку, сполоснул ее за бортом и налил Агееву, Агеев тут же выпил и стал закусывать печеньем. Рыбак налил себе и вылез на мостки.

— Будем знакомы! — весело сказал он. — Давно тут?

— Вчера приехал, — сказал Агеев, с наслаждением разглядывая рыбака.

— Церкву рисовать? — спросил рыбак и подмигнул.

— Чего придется.

— А то приезжай к нам в бригаду, — предложил рыбак, быстро хмелея. — Баба у тебя есть? Бабы у нас… — рыбак растопырил руки, — во! Понял? Всех перерисуешь, понял?

Он шагнул опять в лодку, достал недопитую бутылку, снова налил Агееву.

— Допьем?

— Да у меня своя есть, — сказал Агеев и достал тоже бутылку.

— Твою будем пить, когда приедешь, — сказал рыбак. — К нам недалече, ты только скажи, мы за тобой на моторке приедем, мы художников любим, ребята ничего. У нас один профессор ленинградский жил, говорил, в жизни, говорит, таких людей, как у вас, нету! — Рыбак захохотал. — Мы тебя ухой кормить будем. Сиг рыба, знаешь? У нас весело, девки как загогочут, так на всю ночь, весело живем!

— А вы где ловите-то? — спросил Агеев улыбаясь.

— Ловим на Кижме-Острове, да ты не боись, мы за тобой сами придем. А так, коли сам надумаешь, так спроси степановскую бригаду, это я, Степанов-то, понял? Как из салмы выйдешь, налево забирай, мимо маяка, увидишь остров, к нему и правь. А там скажут.

— Обязательно приеду! — радостно сказал Агеев.

— Во-во! Валяй! Ты меня уважаешь? По человечеству! А? Ну и все! И все… Договорились? И все! Прощай покуда, побегу, ребята дожидают…

Он перелез в свою лодку, отвязал ее, оттолкнулся, завел мотор. Мотор тонко зажужжал, рыбак кинулся в нос, но нос все равно задрался: шпагатом, привязанным к румпелю, рыбак выправил лодку на глубокое и полетел, оставляя за собой белопенную дугу на воде.

Посмеиваясь, Агеев сел в свою лодку и тронулся обратно. Теперь он сидел лицом к закату и невольно приостанавливался, отдыхал, рассматривал краски на воде и в небе. На полпути к Сег-Погосту был маленький островок, и, когда Агеев обогнул его, ветер улегся, и вода приняла вид тяжелого неподвижного золота.

В полной тишине, в безветрии Агеев положил весла и оглянулся на церковь. С востока почти черной стеной встала дождевая туча, с запада солнце лило свой последний свет, и все освещенное им — остров, церковь, старинная изба, мельница — казалось, по сравнению с тучей, особенно зловеще красным. Далеко на горизонте, откуда шла туча, темными лохмами повисал дождь, и там траурно светилась огромная радуга.

Агеев поудобнее устроился в лодке, еще выпил и, закусывая, смотрел на церковь. Солнце садилось, туча надвигалась, почти все было закрыто ею, дождь приблизился и шел уже над Сег-Погостом. Лодка едва заметно подвигалась по течению.

Но вокруг Агеева еще было все тихо и неподвижно, а на западе горело небо, широкой полосой туманной красоты раскинувшееся вокруг заходящего солнца.

Агеев рассматривал церковь, и ему хотелось рисовать. Он думал, что, конечно, ей не триста лет, а неизмеримо больше, что она так же стара, как земля, как камни. И еще у него из головы не выходил веселый рыбак, и его тоже хотелось Агееву рисовать.

Когда же он повернулся к западу, солнце уже село. Пошел наконец дождь. Агеев натянул на голову капюшон и взялся за весла. Дождь почему-то принялся теплый, крупный, веселый, и сильно играла рыба, пока Агеев греб.

Подойдя на всем ходу к пристани, Агеев увидал Вику. Она неподвижно стояла под дождем в накинутом прозрачном плаще и смотрела, как Агеев зачаливает и замыкает на замок лодку, как берет весла и сумку с покупками, как сует в карман бутылку.

«Смотри, смотри!» — весело думал Агеев, молча направляясь к гостинице.

Вика осталась на пристани. Она не оглянулась на Агеева, а смотрела на озеро, на закат под дождем.

Войдя в теплую комнату, Агеев увидел, что вещи Вики убраны и у порога стоит чемодан. «А-а!» — сказал Агеев и лег на кровать. По крыше шумел дождь. Агееву было приятно и равнодушно после выпивки, он закрыл глаза и задремал. Очнулся он скоро, еще не стемнело, но дождь кончился, небо очистилось и холодно, высоко сияло.

Агеев позевал и пошел к хозяйке. Взяв у нее ключи от церкви, он вошел за деревянную стену, окружавшую погост, прошел между могилами, отпер дверь колокольни и стал подниматься по темной, узкой, скрипучей лестнице.

Пахло галочьим пометом и сухим деревом, было темно, но чем выше, тем становилось светлее и воздух чище. Наконец Агеев выбрался на площадку колокольни. Сердце его слегка замирало, ноги ослабли от ощущения высоты.

Сперва он увидал небо в пролеты, когда выбирался из люка на площадку, — небо наверху с редкими пушистыми облачками, с первыми крупными звездами, со светом в глубине, с синими лучами давно затаившегося солнца.

Когда же он взглянул вниз, то увидел другое небо, такое же громадное и светлое, как верхнее: неизмеримая масса воды вокруг, до самого горизонта, во все стороны, сияла отраженным светом, и островки на ней были как облака.

Агеев как сел на перила, обхватив рукой столбик, так больше и не шевельнулся до темноты, пока не выступило во всей своей жемчужности созвездие Кассиопеи, а потом, уже спустившись, долго ходил вокруг церкви по дорожке, поглядывая на нее так и сяк, и вздыхал.

Когда он пришел домой, опять трещала печка, Вика готовила ужин, но была тиха и далека уже от него.

— Скоро пароход придет? — спросил Агеев. — Ты узнавала?

— В одиннадцать, кажется, — помолчав, сказала Вика.

У Агеева дрогнуло в душе, сдвинулось, он хотел что-то сказать, спросить, но промолчал, вытащил из-под кровати этюдник и стал раскладывать по подоконнику и по кровати картон, тюбики с красками, бутылочки со скипидаром, стал перебирать кисти, сколачивать подрамники. Вика поглядывала на него с изумлением.

Ужинать сели молча, как в первый раз, посмотрели друг другу в глаза. Агеев увидел Викины сухие губы, лицо ее, вдруг такое дорогое, у него опять дрогнула сердце, и он понял, что пришла пора прощаться.

Он достал из-под кровати водку, налил себе и Вике.;

— Ну что ж… — сказал он хрипло и покашлял. — : Выльем на разлуку!

Вика Не стала пить, поставила стопку на стол, откинулась и так, откинувшись, из-под полуопущенных век посмотрела на Агеева. Лицо ее дрожало, билась какая-то жилка на шее, губы шевелились, Агеев даже не мог смотреть на это. Ему стало жарко. Он встал, открыл окно, выглянул наружу, подышал ночным крепким воздухом.

— Дождя нет, — сказал он, вернувшись к столу, и еще выпил. — Нету дождя.

— Тебе денег не надо? — спросила Вика. — У меня есть лишние. Я ведь много взяла, думала… — Вика покусала губы, жалко улыбнулась.

— Нет, не надо, — сказал Агеев. — Я теперь пить брошу.

— И все-таки ты не прав, — горько сказала Вика. — Ты просто болен. Брось пить, и все станет хорошо.

— Ну? — Агеев усмехнулся. — И сразу персональная выставка, да? Привет! — сказал он и еще выпил. — И конъюнктурщики сразу поймут, что они не художники, да?

— Где ты был вечером? — спросила Вика, помолчав.

— Там… — неопределенно махнул рукой Агеев. — Наверху! У бога.

— Ты не скоро приедешь в Москву? — опять спросила Вика, глядя на разбросанные по комнате краски, кисти и подрамники.

Агеев потянулся, зевнул, лег и закурил. Грудь его дышала свободно, в пальцах покалывало, как всегда, когда ему хотелось работать.

— Да нет, — сказал он, воображая рыбачек, с которыми познакомится, их ноги, их груди. И глаза. И как они работают, как стискивают зубы, когда красными руками тащат сети. — Через месяц, наверно. Или того позже. Попишу тут рыбаков. И воду. — Он помолчал. — И небо. Вот так, старуха!

Вика вышла послушать, не подходит ли пароход.

— Нет, еще рано, — сказала она, вернувшись, и стала смотреться в зеркало. Подумав, она достала из чемодана косынку, покрыла голову и завязала под подбородком. Потом села и сжала руки в коленях. Она сидела и молчала, низко опустив голову, будто на вокзале, будто Агеев был ей незнаком, — мысли ее были где-то далеко. Косыночка ее была прозрачна, сквозь нее золотисто проступали волосы. Агеев лежал, скосив глаза, с любопытством разглядывал ее, нервно покуривал.;

— Нет, не могу больше, — сказала Вика и вздохнула. — Пойду на пристань.

Она встала, еще раз вздохнула, посмотрела несколько секунд пристально, не мигая, на лампу, потом надела пальто. Агеев скинул ноги с постели и сел.

— Ну что ж, — сказал он. — Гуд бай, старуха! Проводить тебя, что ли?..

Вика пошла к хозяйке за паспортом, Агеев торопливо выпил, пофукал, сморщился и стал одеваться, рассматривая вздрагивающие свои руки, слушая, как Вика разговаривает с хозяйкой за стеной. Потом взял чемодан и вышел на крыльцо. Крыльцо, перила, доски, проложенные к пристани, были еще сыры от недавнего дождя. Агеев подождал, пока выйдет Вика, и пошел с крыльца. Вика, постукивая туфельками, шла за ним по мосткам.

Придя на пристань, Агеев поставил чемодан, Вика тотчас присела на него, сжалась в комочек, замерла. Агеев зябко передернулся и поднял воротник. В мертвой неестественной тишине ночи послышался вдруг бодрый высокий звук самолета. Он приближался, рос, усиливался, но в то же время становился все ниже, ниже по тону, все бархатистее, придушенней, как будто кто-то вел беспрерывно смычком по струне контрабаса, постепенно спуская колок, пока наконец не стал, удаляясь, звучать низкий, утробный шорох.

Опять настала немая тишина, Агеев потоптался возле Вики, потом отошел, поднялся на берег. Он постоял, прошел немного к южному концу острова и огляделся.

Горели над головой звезды, и на воде, всюду светились красные и белые огоньки, помаргивали на бакенах, мигалках и створных знаках.

Внезапно по небу промчался как бы вздох — звезды дрогнули, затрепетали. Небо почернело, затем снова дрогнуло и поднялось, наливаясь голубым трепетным светом. Агеев повернулся к северу и сразу увидал источник света. Из-за церкви, из-за немой ее черноты, расходясь лучами, колыхалось, сжималось и распухало слабое голубовато-золотистое северное сияние. И когда оно разгоралось, все начинало светиться: вода, берег, камни, мокрая трава, а церковь проступала твердым силуэтом. Оно гасло — и все сжималось, становилось невнятным и пропадало во тьме.

Земля поворачивалась. Агеев вдруг ногами, сердцем почувствовал, как она поворачивалась, как она летела вместе с озерами, с городами, с людьми, с их надеждами — поворачивалась и летела, окруженная сиянием, в страшную бесконечность. И на этой земле, на острове под ночным немым светом был он, и от него уезжала она. От Адама уходила Ева, и это должно было случиться не когда-нибудь, а сейчас. И это было как смерть, к которой можно относиться насмешливо, когда она далеко, и о которой невыносимо даже помыслить, когда она рядом.

Он не мог этого перенести и быстро пошел на пристань, чувствуя, как от мокрой травы намокают сапоги, не видя ничего в темноте, но зная, что они теперь черны и блестят.

Когда Агеев пришел на пристань, на столбике горел уже керосиновый фонарь, внизу на ступеньках стояла и зевала сторожиха, а из-за бугра на севере выставлялся новый луч света, тоже дрожащий, но теплее по тону. Луч этот подвигался, слышен был частый стукоток плит, и вдруг высоко, звонко раскатился гудок парохода и долго отдавался от других островов.

— Ты видел северное сияние? Это оно, да? — быстро вполголоса спросила Вика. Она была возбуждена и не сидела уже на чемодане, а стояла возле перил.

— Видел, — сказал Агеев и покашлял.

Пароход выкатился из-за берега и стал слышнее. На носу его ярко посверкивала звездочка прожектора. Свет его доносило уже до пристани. Заблестела сырость на досках. Пароход застопорил машину и подвигался к пристани по инерции. Сторожиха, прикрыв рукой глаза от яркого света, что-то выглядывала на пароходе. Агеев повернулся к свету спиной и увидел, как луч прожектора дымно дрожит на прекрасной старой музейной избе.

Пароход подваливал, прожектор повернули, пристань залилась ослепительным молочным светом. Вика и Агеев молча смотрели, как пароход причаливает. Матрос на борту бросил сторожихе конец. Сторожиха не торопясь надела петлю на тумбу, матрос нагнулся, стал наматывать канат. Канат натянулся, заскрипел, пристань дрогнула, подалась. Пароход мягко стукнулся кранцами о причал. Матрос сдвинул сходни на пристань, стал смотреть под лампой билет у кого-то, кто сходил. Наконец пропустил того и повернулся к Агееву и Вике.

— Садись, что ли? — неуверенно сказал он.

— Ну, валяй… — сказал Агеев и небрежно потрепал Вику по плечу. — Счастливо!

Губы у Вики задрожали.

— Прощай! — сказала она и, постукивая туфельками, поднялась по трапу на палубу.

Пароход был почти пуст, слабо освещен лампами на нижней палубе, с темными окошками кают. В каютах или никого не было или спали. Между бортом и причалом сипело, поднимался прозрачный парок.

Вика не оглянулась, сразу ушла, скрылась в глубине. Торопливо прокричали один длинный и три коротких гудка, сторожиха скинула петлю с тумбы, сходни убрали, створки на борту захлопнули, и это теплое милое дышащее существо, одно живое в холодной ночи, заполоскав плицами, стало отваливать, круто забирая вправо.

Сторожиха опять зевнула, пробормотала, что рано в этом году заиграли сполохи и что это к холодам, сняла фонарь и пошла на берег, бросая перед собой пятно света, мажа себя желтым светом по сапогам и неся слева от себя неверную большую тень, которая от раскачивающегося фонаря перескакивала с пристани и берега на воду.

Покурив и постояв, пошел в теплую гостиницу и Агеев. Северное сияние еще вспыхивало, но уже слабо, и было одного цвета — белого.

Айвар Калве Рассказ о давней молотьбе

За неделю пиво выбродило, ядреное было, крепкое, так и бросалось в голову. Пена облипала подбородки, по щекам разливался румянец, комнату надышали, стало жарко. В тусклом свете коптилки поблескивали шпигованные пирожки, душисто пахли тминные булочки.

Молотильщики за день умаялись, глаза сами закрывались, руки еле двигали пивные кружки. Горячим свинцом растекался по телу хмель.

Хозяйка внесла миску с тушеной капустой, пар валил под потолок, окутывал лица, бил в носы. Дружно занемели ложки.

— Нынче хороша капуста уродилась…

— Дождливое лето для капусты самый раз…

— Зато пшеница…

— Хлеба по колено. Поглядишь, сердце сжимается.

— Теперь один черт!

— Да чего там, выпьем!

Языки поразвязались, бабы, сдвинув головы, о чем-то перешептывались.

Мужчин было трое. Старый Апшул, целый день запускавший в машину снопы, уснул прямо за столом, подперев руками голову. Его седая голова была похожа на болотную кочку. Особым умом голова эта не отличалась. За долгий век старик ничем не разжился, ничего не приобрел. Только и было, что руки да седая голова. Ни землицы, ни дома. Зато ни одна молотьба без него не обходилась, уж тут его праздник. Начинался он ранней осенью и тянулся до середки зимы. Апшул шел за молотилкой с хутора на хутор, спал на соломе, а когда случалось перепить, валился прямо в мякину, но утром чуть свет уже был на ногах, таскал дрова, носил воду. Словом, был у машиниста на побегушках. Что и говорить, непутевый человек. И всего-то добра, что поношенный пиджак, штаны латаные-перелатанные да голова, похожая на кочку.

Машинист был мужчина, как говорится, в соку. Петерсон любил выпить. И мог себе позволить. Кто ж тут, кроме него, паровик запустит?

Кто ж тут, кроме него… Напившись, Петерсон ёрничал, лез к бабам. Лицо наливалось красное, как кирпич, пальцы сжимались в кулаки, а сам он, большой и грузный, деревенел, точно колода.

Женщины хоть и повизгивали, но не убегали, потому что мужчин было только трое. После войны по всей волости их раз, два — и обчелся. Да и Петерсон чуть живой из болота выбрался. Сплоховал он тогда, не заметил, наступил на мину. А уж как остерегался, как остерегался!

Больше всего на свете Петерсон боялся потерять деревянный протез. Продрав глаза, в омете или в закромах на зерне, он первым делом хватался за протез. Женщины с Петерсоном не залеживались, самих себя было стыдно, а протез, промасленный, колючий, частенько терялся. Машинист ненавидел протез и, напившись, срывал с ноги, швырял куда попало. Петерсон был здоровяк, каких немного, война в нем силы не убавила, любая работа ему по плечу, но работать Петерсон не хотел. Сощурившись, поглядывал, как бабы валили на плечи мешки с обмолоченным зерном и, стиснув зубы, тащили их на весы, потом грузили на подводу. Целый день глазел он на женщин да потягивал пиво. В одном доме пиво знатное, в другом так себе, раз на раз не приходится. Не приходится.

Расставив на столе локти, машинист поглядывал на женщин. Временами бросит сквозь зубы что-нибудь непотребное. Никто не смеялся. Петерсон обозлился, потянулся за пивом, не достал, тихо выругался.

Хозяин, Давид Грикис, владел хутором первый год, и если верить бабам, то быть ему и последним, потому как все, мол, отымут, отдадут колхозу, только кур оставят.

Что Давиду куры? Давиду нужна земля, ради нее он мыкался, ждал смерти родителя, а старик, как назло, держался. Поскрипит, покашляет, на ломоту пожалобится, утром табаку нанюхается, расчихается не приведи господи — и опять хоть бы что. Ох, надоело Давиду ждать, но был он двужильный. Таким работа его сделала. От света и дотемна. Теперь все перешло в его собственность. Все, что своими руками поднял, скосил, вспахал. Он труженик полей — сейчас это так называется.

Давид и ждать перестал, и когда совсем было отчаялся, когда земля потеряла прежнюю ценность… отец пошел весной порубить кустарник на меже, промочил ноги, простудился и помер. Нежданно-негаданно. Хутор перешел к Давиду. Он не растерялся, всю жизнь к тому готовился. Даже не заметил, как мимо дома, постреливая, прошли обе армии. Не до них было.

Давид пахал, сеял, косил.

Стол пришлось накрыть как положено. Кувшин с пивом доверху полон, еще целый бидон в запасе, миска тушеной капусты — ешь сколько влезет, — пирожки со шпиком, с тмином… Но сколько ж можно трескать? Едят вроде чинно, не торопятся, а съедают прорву. Взять того же Апшула… жрал, жрал, и уснул за столом, а ведь утром проснется, жалеть будет, что так рано завалился, не успел как следует брюхо набить.

Давид поймал себя на прежних горьких мыслях. Хоть бы на людях смотреть веселей, улыбаться, что ли, пошутить с соседками. Ох, разговоры эти — с ума нейдут! Молчали бы лучше, а то мелют, мелют… И накличут беду, глазом моргнуть не успеешь. Откуда пошли эти толки про землю?

Давид был немолод. Высох весь, покоробился. В груди что-то хрипело, по ночам не спалось. Сестра варила настой из цветов липы и давала пить горячим, добавляя меду и свежего коровьего навоза. Давид пил всю осень, а лучше не становилось.

Сестра предупредила, чтобы подыскивал себе женщину. Весной ока собралась перебираться в город. Работа, вишь ты, заела ее, живьем в могилу гонит…

Работы Давид не боялся, а вот остаться одному было боязно. С сестрой они ладили, жили в согласии… да и много ли жить-то еще? Совсем пустяки.

Тэкла принесла последнюю тарелку с пирогами и поставила ее перед машинистом. Петерсон обнял Тэклу за талию, усадил рядом с собой и, довольный, постучал протезом по полу.

Давид вздрогнул, мысли разом оборвались, он сказал:

— Тэкла, принесла бы пива!

— Да кувшин-то полон! Не видишь?

— Ну тогда…

— Дай ты посидеть мне спокойно, целый день на ногах, а надо пива, сам сходишь!

Давид выбрался на кухню, засветил закопченный фонарь «летучая мышь», вышел из дому. Небо было темное, под ногами хлюпала грязь. Подмораживало.

«Это хорошо, — подумал Давид, — утром будет легче на проселок машину вытянуть». Размашистым шагом пересек двор, отпер амбар. Подошел к закромам и ткнулся лицом в ворох пшеницы. Давиду показалось, что зерна ожили, зашевелились, стали подниматься, как на дрожжах, пересыпаться через край, заполняя амбар снизу доверху, с головой засыпая самого Давида — только бы сделать его богатым.

Урожая было тут на семена да еще немного лишку.

Тэкла смеялась вызывающе громко. Соседки плотнее сдвинули головы, прикинувшись, что ничего не видят, не слышат. Петерсон колотил протезом по полу и все крепче прижимал к себе Тэклу. Вдвоем они пили пиво стакан за стаканом.

Проснулся старый Апшул, протер глаза, увидал тарелку с пирогами, заулыбался. Набил полный рот, рыгнул, поднялся и побрел к выходу, чтобы, где-нибудь свалившись, дожевать пирог.

Тэкла уже не смеялась. Вцепившись обеими руками в кряжистого машиниста, она волокла его за собой. Петерсон не противился, он уже был хорош. Женщины примолкли и, подняв головы, наблюдали за Тэклой.

Давидова сестра раскраснелась — мужик-то был грузный и пьяный. Она тут хозяйка, молотьба в ее доме, чем она хуже других! Она его только уложит… машинисту тоже нужен отдых, такой же человек, как и все.

Давид вернулся немного погодя. Бабы доедали пироги, к капусте никто не притронулся, ее затянуло пленкой жира.

— Не пора ли, соседки, — сказал Давид. — Благодарствуйте. Не пора ли по домам? Посидели как будто… благодарствуйте.

Женщины поднимались нехотя, дома их никто не ждал, на дворе темень и холод, грязь по колено. Но раз хозяин просит… Поснимали с вешалки платки, полушубки, пропахшие коровником.

Давид отворил дверь в сестрину комнату и споткнулся у порога. Нащупал в темноте протез, подхватил и шваркнул об стену.

Женщины обернулись и, кивнув на прощание, вышли.

Давид стоял посреди комнаты и тупо глядел на фонарь. Вот он и хозяин… А радости нет.

Давид помахал фонарем и поставил его на пол, чтоб в потемках не споткнуться. Подсел к столу. Сало в миске так загустело, что капусты под ним совсем не видать. На дне недопитых стаканов осела муть, верхний слой был светлее.

«Дуреха, ой дуреха, — подумал Давид о сестре. — Никакого расчета в голове. Сколько харчей извела».

Давид подсел к столу, чтобы все доесть и допить подчистую. Пиво было крепкое, он быстро захмелел. Спать не хотелось. Давид вспомнил про урожай: не густо, не густо. Семь потов согнал, а толку чуть. Оттого ль, что лето дождливое, будь оно неладно. Вот и Тэкла уйдет, одному теперь мыкаться. Ну и пусть… все ему останется. Дуреха, и чего ей тут не сидится!

За стеной всхрапнул машинист. Давид заткнул уши, не желал он слышать, не желал знать всего этого…

За окном чернела первая морозная ночь, дороги затвердели, шершавые, грязные, шаг сделался легким, земля не липла к ногам, не мешала ходьбе. Спали хутора среди оголенных яблоневых садов, спали люди, тепло укрывшись одеялами, овчинными тулупами, носами, уткнувшись в пуховые подушки. Ночью ничего не случилось, а под утро по застывшей дороге прогремела повозка. Прогремела повозка.

Давид поднялся, а ноги не слушались, подгибались. Сначала он упал на колени, в глазах померкло, потом повалился ничком. Звякнуло фонарное стекло, керосин растекался по полу, синим язычком под боком полыхнуло пламя. Давид не почувствовал боли.

Тэкла в одной рубашке выбежала на кухню. На полу, распростертый, лежал ее брат, спина и бок у него горели. Тэкла припала к нему голым телом, чтоб загасить огонь. Давид не шелохнулся. Весь облипший мякиной, на пороге появился Апшул, его заспанные глаза не сразу привыкли к свету.

— Беда, Апшул! С хозяином плохо! — крикнула Тэкла.

— А ты дыханьем испробуй. Открой ему рот, дыхни теплым дыхом! Придави грудь, вот так, только кофту расстегни! — поучал Апшул.

Тэкла с трудом раскрыла рот брату, приникла губами к губам и кормила его своим дыханием. Наконец расслышала биение сердца. Поднялась, вздохнула с облегчением. Апшул помог ей раздеть хозяина, смазать салом ожоги, уложить в постель. Давид скрипел зубами, постанывал. Тэкла оделась, принялась убирать со стола.

— Миску-то с капустой погоди уносить, — сказал Апшул. — Маленько закушу да пойду котел растапливать, небось за ночь остыл, дьявол.

— Да, скоро утро…

— А хозяин, так тебе скажу, напрасно мается. Из-за земли-то. Будь что будет, — рассуждал Апшул.

Тэкла молчала, дела брата ее не касались. Тэкла мечтала о городе, мечтала с того самого дня, когда взяла в руки книгу. Далекая Рига… Она въедет в город с закрытыми глазами и будет только слушать затаив дыхание, потом откроет глаза, крутом дома, улицы, всюду светло и чисто. В витринах булки, батоны, колбаса, банки консервные. Все блестит, переливается… А из открытого окна льется музыка — совсем как теплый ручей после дождя, так и манит окунуться. Долгие годы Тэкла тянулась к городу. Постарела, а все-таки тянулась, закусив от обиды губу. Ничего, Давид поправится, до тех пор она присмотрит за хозяйством. Давид ей даст немного денег на разживу.

Тэкла не заметила, как Апшул, наевшись, нахлобучил шапку, взял топор за дверью и вышел. Тэкла вспомнила, что надо нагреть воду, перемыть посуду.

В комнате заворочался машинист. Пьяный угар за ночь выветрился. Сны ему не снились. Его грузное тело было все равно что неприступная крепость: будет питье да жратва — так продержится. Поддерживать сама себя крепость не умела, слишком ленивая кровь текла в ее жилах.

Через час с небольшим вернулся Апшул, потеребил машиниста за плечо.

— Вставай, слышь, вставай! Котелок нагрелся, вставай!

— Апшул, скотина, заткнись! — вопил машинист.

— Не могу, соседи собрались, ждут тебя.

— Ничего, подождут.

— Нынче, говорят, парторг обещался…

— Только этого не хватало! Где протез?

— Не видать что-то.

— А ты протри свои шары! — накинулся на него машинист, заметно встревоженный вестью о парторге. За молотьбу он отвечал парторгу головой.

Наконец протез отыскался, Апшул принес его к кровати.

— Ты скажи, чтоб бабец опохмелиться приготовил!

— Ничегошеньки, Петерсон, не осталось. Последнее хозяин ночью выпил! И сам чуть богу душу не отдал.

— На него, старого хрена, похоже.

Петерсон заковылял к молотилке. Соседки, сбившись в кучу, поджидали его. О чем-то судачили, опершись на рукояти отполированных до блеска вил.

Разговор шел про обгоревшего Давида.

— И чего на этой молотьбе не случается! То руку в барабан запустят… упьются так… Поругались — это что! А то ведь так друг дружку измордуют!


Помню, как увозили старую молотилку. Долго мозолила глаза эта развалина. От дождя и ветра розовая краска обшивки облупилась. Потом доски отодрали, остался ржавый остов. И вот приехали ребята из мастерской, подцепили тросом, сами сели на трактор и поволокли. Трос был длинный, тракторист боялся, как бы эта махина не перевернулась.

Я не стал смотреть, как ее будут распиливать и увозить на переплавку. Не люблю рассказы о молотьбе, даже самые безобидные.


Перевод с латышского С. Цебаковского

Анатолий Ким Невеста Моря

1

Ее городе ее прозвали Невестой Моря. Она была матерью пятерых детей, которых подняла одна — муж угодил в тюрьму еще в сорок восьмом году. Видно, очень любила она своего мужа, потому и дети у нее вышли все хороши собой: четыре дочери-красавицы и единственный сын, Коля, быстроногий футболист, атлет, с шестнадцати лет игравший в городской команде «Шахтер». Чтобы прокормить детей, пока они были малы, а хозяин мыкал горе где-то в далеких краях, женщина много лет собирала съедобные раковины и морскую капусту, и за эту океанскую снедь соседки расплачивались чем могли, делая время от времени ей разные подношения. В любую погоду уходила она с большим рюкзаком за спиной к морю, одетая в старый, сморщенный на плечах пиджак и широкие неуклюжие шаровары.

Помимо этого главного занятия, из-за которого она и получила свое прозвище, женщина варила на дому хмельную брагу, и к ней захаживали в гости соседи, знакомые шахтеры, лесорубы, рыбаки — пили, закусывали мясом ракушек, играли в цветочные карты и оставляли перед уходом деньги. Этим самым они помогали бедной семье человека, которого все хорошо помнили: на шахте, пока не случилась по его вине авария, из-за чего погибли люди, он работал сменным мастером.

Годы шли, их намывали бегущие издали морские волны, ничего не оставляя на берегу после себя, кроме разного плавучего хлама. Где-то жил — не жил там вдалеке ее муж, незаметно подрастали дети. И, оглянувшись порою вокруг, Невеста Моря видела статных сильных дочерей, выше себя ростом. Сын закончил школу, устроился на шахту электрослесарем, поступил в заочный институт во Владивостоке. Дочери одна за другой повыходили замуж, разошлись из дома, и, когда осталась одна младшенькая Ако, мать почувствовала, что свободна и что, кажется, уже прошла через все уготовленные для нее тяготы.

Только жизнь не хотела отпускать на покой. Теперь выставляла она горести детей на ее глаза, столько лет находившие отраду и успокоение лишь на море. Томико, третья дочь Невесты Моря, развелась с мужем и вернулась в дом матери. Ако полюбила несчастного парня Эйти, во всем мире не сумев выбрать другого.

Эйти давно жил без родителей, на руках у него осталась старшая сестра, расслабленная, неразумная калека, она-то и доконала родителей, маленьких, тихих людей, похожих на безвременно состарившихся подростков. После их смерти школа хотела помочь Эйти устроить больную в инвалидный дом, но парень не согласился, бросил учебу и пошел работать на шахту.

Не было на побережье лучшего пловца, чем Эйти, его часто встречали рыбаки в открытом море, и он здоровался с ними за руку через борт лодки. Иногда парень напивался, буянил и лез в драку. Дрался с упоением, с веселым бешенством, порою отмахивался сразу от двоих-троих. Но, одолев противника, убегал прочь, закрыв руками лицо и мучительно рыдая без слез. Про эти его опасные странности люди давно знали и старались его не задевать. Зловещая тень безумной сестры как бы преследовала его, и он одиноко бродил по городу. А на работе в обеденный перерыв мало кто решался подсесть к нему с термоском.

Судьбе было угодно, чтобы его полюбила младшая дочь Невесты Моря, самая красивая из всех ее дочерей-красавиц. А что Эйти ее полюбил, то и вовсе неудивительно. Никто не заметил, как это началось, но стали их встречать вместе где-нибудь за клубом «Шахтер» или на высоком травянистом берегу реки вечером: стоят друг против друга, серьезные и строгие, не замечают даже людей, проходящих мимо. А в это время сестра Эйти тихо стонала в темном домике, окна которого были наглухо занавешены.

Видно, влюбленные обо всем договорились, и вот явился Эйти в дом Невесты Моря одетый в новый костюм, при галстуке. Говорил он не с матерью, а с Колей, потому что в отсутствие отца тот был главою семьи.

— Коля, я хочу жениться на Ако, — сразу же выложил Эйти.

— Я не против того, Эйти, — спокойно ответил Коля. — Только в твоем доме не все благополучно. А сестра моя еще глупа, боюсь, что она не справится. Надо подождать, пока не станет все нормально.

— Вот даешь! — произнес Эйти по-русски. Затем продолжал по-корейски. — Это же моя единоутробная сестра, Коля. Мы с нею сосали одну грудь у матери. Родители велели мне до самой смерти жалеть ее и беречь.

— Ако мне тоже единоутробная сестра, и за нее я тоже в ответе, — с достоинством проговорил Коля.

На этом и закончилось сватовство Эйти. Появилась было перед ними Ако, — вытолкнутая из соседней комнаты чьей-то быстрой тонкой рукой, заикаясь, пробормотала:

— Старший брат, извините… Я… на все согласна. Пусть…

Но Коля заорал на нее, пристукнув кулаком по столу, и прогнал:

— Сиди там! И с этого дня, чтобы твои туфли всегда были на месте, ясно? А иначе не жить тебе на свете.

Теперь влюбленные вовсе не могли видеться. Эйти приходил после дневной смены, прохаживался позади крошечного огорода под окнами и уныло свистел в два пальца. В свист этот он вкладывал все свое одиночество и тоску, терзая себя и других до глубокой ночи. А в дальней комнате Ако крутила ручку радиоприемника, придвигая нос к зеленому глазу индикатора, чтобы никто не видел ее слез, шмыгавших сквозь ресницы, как куропатки сквозь густую траву. Если же она замечала, что близко брат, то ввертывала звук на всю мощность, давая тем знать, что слушает музыку и вовсе не замечает призывных посвистов Эйти.


Прошел год, уже не тягостный для Невесты Моря, но мучительный для двух ее младших дочерей. Ако плакала, Томико дразнила ее. Простушка Ако, такая добродушная и болтливая: тра-та-та-та-та — тысячу слов в минуту, — бедная Ако стала похожа на призрак. Нос ее распух от вечных слез, волосы стали выпадать — по всей квартире валялись эти длинные, как сама тоска, черные волосы. «Эй, Ако! А-а-ко! — взвивалась Томико, теряя терпение. — Ако! Твой соловей снова прилетел, вон свистит, а на улице уже зима. Опять ты плачешь?» — «А что мне еще делать», — отвечала Ако, — «Иди и утопись в проруби, — советовала Томико, — чем реветь целый день». — «Не твое дело, мегера, злишься, что муж бросил, мегера!» — кричала разобиженная Ако, а Томико усмехалась в ответ: «Это я мегера?» — и отходила прочь.

— А-а… Что вы ругаетесь, глупые девчонки, — укоряла их мать, сжавшись на постели под одеялом: зимою она теперь сильно мерзла.

Томико никак не могла забыть своего мужа, хотя и желала ему истлеть где-нибудь под забором. Муж пел баритоном и на слух выучил много оперных арий, за что и ценили его в клубе «Шахтер». Разведясь с Томико, он женился на руководительнице художественной самодеятельности при клубе Рае Самолетовой, полной и приятной женщине. Томико тоже записалась в кружок самодеятельности, но при клубе «Строитель», и на районном смотре взяла первый приз за исполнение народного танца. Таким образом, ей удалось доказать свое: она, танцевавшая на удивление всем еще с детства, всегда была уверена в своем таланте, но никогда не думала выставлять его напоказ.

По случаю торжества Томико устроили гульбу, был приглашен в числе гостей и Эйти — к большому его удивлению. Он пришел на вечеринку позже других, для смелости хватив перед тем вина. Когда он разулся и вошел в комнату, там уже гремела радиола, и гости танцевали, высоко вскидывая ноги в капроновых чулках и пестрых носках — общество разучивало новый полюбившийся танец хали-гали. К Эйти порхнула виновница торжества, благоухающая, в белом гипюре. Томико забрала у него бутылку с шампанским и увела к сдвинутым в угол комнаты низеньким столикам. Усадив Эйти на пол за столик, Томика опустилась рядом и налила ему стакан водки.

— Пей, — сказала она, придвигая палочки для еды и закуску. — Так знай же, что это я тебя пригласила, сегодня я тут хозяйка.

Эйти послушно выпил, но закусывать не стал, лишь скорбно покачал головой. Он мельком увидел Ако, чье испуганное лицо белело в дальнем углу.

— Почему я тебя позвала, угадай, — громко сказала Томико, розовые скулы ее нежно разгорелись от выпитого вина.

— Почему, Томико? — спросил Эйти, не поднимая головы.

— Потому что для любви нет границ, а ты дурак.; Любовь и смерть сильнее всего на свете, а все остальное ерунда, — в наступившей тишине торжественно, с горьким вызовом произнесла хмельная Томико. — Мне жалко вас, и я теперь буду вам помогать. И вот жизнью клянусь, что будете вместе!

И эти ее слова слышали гости. Но вновь загремела музыка, и все кинулись в пляс.

— Не надо, Томка, ничего не надо. Эх, Томка, Томка! — плакал и бормотал по-русски Эйти.

— Любовь ничего не боится, запомни! — кричала Томико, пересиливая звонким голосом шум музыки: ее возмущало, что эти двое, обретя взаимную любовь — золотистого оленя, которого держали за рога с двух сторон, стоят сейчас перед закрытыми воротами судьбы. Стучать, стучать, пока не откроются, — просто разрешала она эту задачу.

Не было бы никакой цены любви, как синей стекляшке на берегу моря, если так легко можно отказаться от нее. И не было предела обиде и мукам, терзавшим Томико в тот званый вечер.

Настали теплые дни раннего лета, земля и деревья оделись нежной плотью зелени. Невеста Моря снова ходила на морской промысел. Давно уже у нее поубавилось забот: с тех пор, как дети стали сами себя кормить, она уже перестала продавать брагу, но море свое не бросила, хотя и в этом никакой нужды больше не было. Как и в прежние годы, в любую погоду уходила она из дому с большим рюкзаком за плечами. В последнее время Невеста Моря обзавелась подругой, с ней вместе они теперь и обшаривали прибрежные отмели, собирая что случай пошлет. Подруга эта была старая девушка Чен, курившая табак, одинокая вековуха с печальной виноватой улыбкой на огромном бледном лице. И в сумерки обе старые охотницы вместе возвращались домой, шаркая тапочками по дощатому тротуару, вытягивая вперед шеи под тяжестью мокрых рюкзаков, набитых твердыми, как камни, морскими раковинами.

В эти дни облетела городок весть: отмучилась наконец больная сестра Эйти. Случилось это, когда он был на работе в вечерней смене.

Пришла смерть к человеку, который уже не мог жить на свете. Сестре суждено было умереть, чтобы брат ее смог получить свое счастье, — это было ясно каждому. Но по городу поползли темные слухи о том, что в это дело вмешалась не только судьба, таящая в себе неумолимые законы.

Прошло три месяца, и Ако стала женой Эйти. А спустя год она родила ему сына.

2

К этому времени вернулся из заключения муж Невесты Моря, высокий человек с длинной прямой спиной, со сверкающей прядью седины через всю голову. Возвращение его совпало со свадьбой сына — Коля тоже обзавелся женой и получил отдельную квартиру в том же барачном доме, где жил всегда. Приехала из Холмска одна из старших дочерей Невесты Моря, поселилась с мужем и детьми пока что у родителей. И получилось так, что с возвращением отца вокруг него сразу же сплотилась большая крепкая семья.

Отец же был сурово молчалив, держался отчужденно, после работы любил уходить в дальнюю комнату и сидеть там в одиночестве, не зажигая света и куря одну папиросу за другой. Накурившись, он тихо укладывался на твердый пол, подложив под голову набитый опилками подушечный валик, и засыпал возле пепельницы. Какая-нибудь из дочерей бесшумно входила в комнату и укрывала спящего отца одеялом.

Возвращение мужа как бы совсем не изменило жизни Невесты Моря: по-прежнему она летом спала в сарае, в чистенькой клетушке, где на коричневой от времени дощатой стене висели мотки вяленой морской капусты и гирлянды сушеной рыбы, как и всегда вставала она на рассвете и уходила на свое соленое море, не заботясь больше о доме. Давно уже она вся высохла, стала легкой и маленькой, как корюшка, и ее взрослые дочери поражались, как может она таскать такие рюкзаки — вдвое тяжелее, чем сама. С мужем она редко виделась. Он устроился дежурным электриком в кочегарку и после работы, когда она приходила с лова, уже спал или сидел в одиночестве на дальней половине квартиры. Он был все еще полон сил и не утратил тяжелой, внушительной красоты. А лицо Невесты Моря, когда-то прелестное, точеное, теперь было иссечено вдоль и поперек глубокими старушечьими морщинами.

Но иногда им приходилось-таки встречаться и перекинуться несколькими словами, а в праздничные дни и посидеть вместе за одним столом. И всегда, если муж обращался к ней, лицо Невесты Моря молодо сияло, она улыбалась сдержанно, радостно, и обычная глубокая поволока печали, сквозь которую смотрели на мир ее длинные черные глаза, на миг исчезала. Та любовь ее к мужу, которая за многие годы потихоньку рассеялась в морском влажном воздухе, перешла в жизненную силу цветущих пятерых детей, утешилась в верной дружбе с вековухой Чен, но вся ее исподволь растраченная любовь как бы воскресала на краткое время, и тогда сквозь морщины, словно сквозь темную решетку времени, на лице ее проступал неровный яркий румянец.

В такие минуты, если рядом находилась Томико, всех поражало сходство матери и дочери — изо всех дочерей Томико единственная пошла в нее ростом и сложением, остальные были женщины крупные и статные, в отца. И ей одной было дано унаследовать от матери ту злую бесславную участь, когда вдовеют при живом муже.

Это сходство с матерью особенно усилилось за последний год, потому что худоба изящной Томико как-то незаметно перешла в унылую худосочность. Лицо ее стало с кулачок, темные глаза все чаще загорались огнем неистовства и гнева. Гнев сотрясал ее, как сотрясает дрожь рассвирепевшую рычащую кошку, и когда Томико ругалась с кем-нибудь во дворе, мать скорее-скорее пробегала мимо. Неистовство, отчаяние и что-то еще тайное глодало Томико, и даже средь застолья, в кругу друзей, когда пела она сильно, красиво, — ни в одном движении, ни в одной ее песне не было радости. Так и застывала она во время пиршества с жалким и беспомощным оскалом веселья на лице, аккуратно стучала вилкой по столу в лад песне. И несмотря на ее красоту, все еще яркую и жгучую, молодежь опасливо обходила Томико стороной.

Не радовала Невесту Моря и младшая Ако. С ребенком на руках, небрежно одетая, она целыми днями торчала в доме матери, не заботясь о своем собственном, и часто оставалась ночевать, когда Эйти у себя напивался и буйствовал. Он снова стал драться с кем попало, днями пропадать на море, уплывая порой на много часов от берега, бросив на песке одежду. Однажды ночью он выгнал Ако из дома и заперся с ребенком, а прибежавшая на помощь Томико барабанила кулаком по окну и кричала:

— Эй, трус, баба! Выходи сюда, зарежь меня ножом! Чего там спрятался? Отдай ребенка, поганец, ребенка надо кормить!

Дурной и беспамятный во хмелю, Эйти почему-то очень боялся маленькой Томико и всегда отступал перед ней. А матери было страшно, что когда-нибудь он опомнится и ударит Томико кулаком в лицо…

Нет, не было ей счастья и успокоения от детей и не понимала она их дел. Старшая дочь, приехавшая из Холмска с мужем-фотографом и детьми, купила здесь дом и забрала у нее все деньги, а отделалась потом пустяками: какой-то шерстяной одежкой, швейной машинкой, на которой нельзя шить.

И она говорила своей подруге, с которой втайне от всех обменялась клятвою, что они будут вечными сестрами:

— Скажите, сестра Чен, для чего нам небо дает детей?

Никогда не имевшая ни мужа, ни детей, Чен отвечала на то, жалобно улыбаясь:

— Для божественной радости, полагаю, сестрица.

— Нет, вы ошибаетесь, хотя слова ваши высоки, как снежные горы, — возражала Невеста Моря, покачивая головой. — Для того дети, чтобы мы еще крепче запутывались в сетях судьбы.

— Я не могу судить верно о таких вещах, уж вы простите меня, глупую, — смиренно оправдывалась старая Чен и поскорее закуривала папиросу.

— Вы видели, наверное, как поросята сосут мать. Они всю высосут ее, пока лежит, а потом рассердятся и изгрызут ей живот. Так ради чего мы проливаем материнскую кровь и слезы?

— Ради того, наверное, чтобы любовь блаженствовала на земле, — чуть дыша от робости отвечала Чен и сплевывала на землю горькую табачную слюну.

— Любовь!.. Что-то позабыла о ней. Давненько. Любовь, сестра Чен, скорее силки, куда мы попадаем, чтобы от нас произошли дети. — И тут Невеста Моря прищелкнула пальцами. — Любовь разулась, вот как мы с вами, и на сопку убежала, вот где теперь наша любовь, сестрица.

И, закончив на этом разговор, женщины скинули широкие шаровары, подоткнули юбки под резинки на ногах и босиком полезли в теплую воду отмели. У каждой висел на шее маленький мешочек на веревочной лямке, чтобы можно было свободно шарить по дну руками.

Вечером они неторопливо возвращались домой, минуя все шумные места города, — брели мимо клуба, мимо открытых еще магазинов и пивных, где толпился народ, — две маленькие темные фигурки с большими мокрыми рюкзаками, пригнетавшими их к самой земле, — а потом выходили к мосту, но не переходили через него, а шли тропинкой по-над рекой. Едва ли замечали они вокруг себя смуглую позолоту вечернего света, длинные неподвижные нити на плакучих березах, замерших на берегу реки, бездонной, как само небо, отраженное в ней.

Ночью в своей каморке, ворочаясь и кашляя на жесткой неудобной постели, Невеста Моря все еще додумывала свой разговор с названной сестрою. На земле так прозрачно, так далеко видно, и людям легко найти друг друга, увидеть и полюбить. Но прозрачность эта обманчива. На дне моря всегда темно, хотя морская вода тоже прозрачна, потому что туда не проходит яркий свет дневного неба. Любовь насылается на людей властью этого неба, а расплачивается за нее сам человек — тревогами, болью и смертью. Что ж, это достаточная цена за любовь, так пусть она свершится за эту цену. И придя к такой мысли, старая женщина успокоилась, зевнула и спокойно заснула до утра.


А вскоре подошел к ней на улице немой человек, прозванный Высоким Немым за свой рост, и протянул бумажку, на которой что-то было написано.

Этот человек был привезен родственниками из Кореи после войны, которая произошла там. Родственники рассказывали, что на войне человек получил тяжелую травму, от которой и онемел. От контузии разум человека помутился. С тех пор он лепетал, разучившись говорить, а в поведении допускал всякие причуды. Так, он всегда носил при себе бумажки и, выбрав кого-нибудь из встречных, подходил и совал тому под нос записку. На ней бывало написано рукою что-нибудь всегда бессмысленное и вздорное: «внутри уха» — «на клич всех вождей» — «треска пополам»… Непонятно было, чего же Высокий Немой хотел добиться этим: то ли похвастать своим почерком, говорили, что он когда-то был отменный каллиграф, то ли просто показать, что тоже человек вполне образованный и непростой. Глядел он при этом на читающего его бумажку пронзительным, требовательным взглядом, сведя в узкую полоску губы.

На бумажке, поданной им Невесте Моря, было ровными буквами выведено два слова: «ТОМИКО УБИЛА».

— Нелепый человек! Странный человек! — воскликнула Невеста Моря, отталкивая руку с запиской. — Зачем ты мне показываешь такие вещи? Прочь от меня, нелепый человек.

Видимо, все еще метался по городу темный слушок, проникая в узкие дворы перед старыми бараками, в чуланчики сарайных пристроек, куда проведены лампочки на голых патронах. Видимо, со временем не ослабевал жесткий шелест молвы. Она дошла и до отца: что Томико погубила сестру Эйти — тайно проникла в дом и опоила больную маковым отваром…

Однажды муж вошел в сарай, когда Невеста Моря уже легла в постель, Дети тоже давно улеглись, угомонились, молодые ушли в кино, было тихо в доме.

— Если вы уснули, то проснитесь, нужно поговорить, — глухо произнес муж, возвышаясь в дверях, подпирая головою притолоку.

— Нет, я не сплю, — отозвалась Невеста Моря и привстала.

Седая прядь в волосах мужа красиво серебрилась в полутьме. Старая женщина замерла, глядя на эту светящуюся прядь.

— Скажите мне, правда ли то немыслимое, что говорят люди о наших детях? — спросил муж, и в суровом голосе его слышались растерянность и боль.

— Правда ли? О чем вы? — тихо произнесла жена. Но она уже поняла, о чем он: безъязыкий дурак один в городе, а злых людей гораздо больше.

— Если это правда, то нет ничего страшнее на свете, чем наши дети… Лучше бы мне вовсе не возвращаться из тюрьмы, а вам не надо было рожать их на свет.

И с этим он вышел, оставил ее одну, и Невеста Моря поняла, что отныне не о чем им будет говорить друг с другом. Она не верила, что Томико совершила страшное дело, но знала, что женское сердце, в котором, как в могиле, похоронена убитая любовь, всегда пребывает вблизи ожесточения и тьмы.

Всю ночь она не спала; слышала, как вернулись дети из кино; смеялся тонким голосом Коля, и что-то притворно-сердитое говорила ему жена; резко и коротко рассмеялась несчастная Томико… Затем, далеко уже за полночь, чего-то испугалась и долго заливалась дворовая собака, трусливо потявкивала и грозно, подбадривая сама себя, ворчала. Невеста Моря вставала пить воду, хотела похлебать супа из кастрюли, да не нашла спичек, чтобы разжечь керосинку. На рассвете она чуть было задремала, но тут же и проснулась. Поднявшись с постели, она прихватила с лавки рюкзак и пошла по густой прохладной сиреневой рани к дому вековухи Чен.

В этот день она говорила странные вещи своей подруге и названной сестре:

— Если признаться, сестра моя, то многих детей у меня не было бы, если бы я сама не перелезала к мужу под бочок. Любила я греться возле него.

Робкая, как мышь, Чен смущалась и немела от таких слов, и ее широкое, как блюдо, лицо медленно наливалось густой кровью.

— Да, кабы не это… Вспоминается мне, в молодости я не знала удержу… Зажмуривши глаза кидалась, хеке! Муж был дюжий человек, но одолевала-то всегда я. А он смеялся и говорил мне: нет на свете женщины крепче тебя, Харуё…

— О, у вас сегодня хорошее настроение, се… сестрица, — заикаясь и поеживаясь, бормотала Чен. И принималась копаться в ворохе одежды, наваленной возле рюкзаков на чистом песке берега. Найдя в кармане шаровар папиросы и спички, Чен трясущимися руками прикуривала.

— Дайте и мне табачку, сестра моя, попробую-ка и я закурить, — попросила Невеста Моря. — Никак не пойму, что это я не стала курить раньше, ведь горя и мне хватало.

Но, поперхнувшись при первой же затяжке, долго кашляла, высунув язык, и, схватившись за грудь, потом выбросила папиросу.

— Нет, не научилась я. Не было времени даже на это, — сказала она, утирая морщинистым бугорком ладони выступившие на глазах слезы.

— Зачем это вам, сестрица! Доктора русские говорят, что табачный дым помогает от лишнего сала, вот я и надумала курить, — стала объяснять Чен подруге. — Лет десять назад я начала было сильно толстеть.

— Да… мне это теперь ни к чему, — согласилась Невеста Моря.

А когда к вечеру они увязали рюкзаки, собираясь домой, — успев за долгий день и наловить раковин, и наглядеться в морскую синюю даль, и подремать на песке, уронив на плечи друг дружке головы, — Невеста Моря вдруг проговорила, медленно оглядев закатный горизонт:

— Знаете, чего я всю жизнь больше всего боялась?

— Чего же? — спросила Чен, тоже оглядывая тающее в огне заката море. Со стороны пылающего запада летели по небу птицы.

— Моря. Да, моря. Я больше всего боялась, что когда-нибудь утону в море. Недаром же меня прозвали его невестой.

— Ну, этого нам теперь незачем бояться, — успокоила Чен подругу. — На пароходе мы уже никуда не поплывем, на лодку сами не сядем, а купаться в море, как молоденькие, тоже не будем.

— Верно вы сказали, сестра, — согласилась Невеста Моря.

И они, усевшись на песок спиной к рюкзакам, вдели руки в лямки, а затем помогли встать одна другой.

Снова они, как обычно, прошли по главной улице городка, шаркая ногами и сгибаясь под тяжелым грузом, возле моста спустились к реке и пошли берегом к тому месту, где был другой переход за излучиной, намного сокращавший путь к дому.

На этом месте в дно реки были вбиты частые сваи, чтобы не дать бревнам, плывущим сверху, уйти дальше к морю. По ровно обрезанным сваям люди легко переходили реку — двойной ряд широких надводных пней служил надежной опорой для ног.

Старая Чен оказалась впереди. Невеста Моря что-то замешкалась на берегу. И когда Чен, обычно робевшая на переправе, благополучно дошла уже до противоположного берега, сзади нее на самой середине реки что-то сильно всплеснуло, и, оглянувшись, Чен увидела свою подругу, стоявшую на круглом срезе бревна, вытянув перед собою сжатые в кулаки худые руки. Старой Чен подумалось, что подруга ее хочет прыгнуть в воду и утопиться. Вскрикнув пронзительно, отчаянно, рыхлая и нерасторопная Чен бегом кинулась назад по бревнам, не помня себя подбежала к Невесте Моря и схватила ее за плечо.

— Что вы делаете, сестра! Что вы делаете! — крикнула Чен и заплакала.

— Надоело мне все, — хрипло выговорила Невеста Моря вся дрожа. — Не желаю я больше таскать мешки. Эта мутная река пусть отнесет жениху мой подарок.

И только тут заметила Чен, что у подруги ее за спиной нет рюкзака.

— Уеду я отсюда, — бормотала Невеста Моря.

— Куда же вы уедете? — всхлипывая, спрашивала Чен.

— А куда-нибудь. Возьму с собою Томико и уеду. Не боюсь я теперь ничего. Переедем мы с ней на другой берег моря, где нас никто не знает. Поедемте и вы с нами, если хотите.

— Я поеду, обязательно поеду, — соглашалась Чен и потихоньку тянула подругу к берегу. — Как же я останусь без вас, сестрица. А только можно ли вам оставить других детей? — спрашивала она, когда обе ступили на спасительный берег.

— А что, разве я их не выкормила, не выпоила? — сказала Невеста Моря, останавливаясь. — С меня хватит. Буду теперь развлекаться, курить табак. Эх, разве я не заслужила себе покоя, сестра?

— О, конечно, заслужили, — поддакивала Чен, стремясь увести подругу подальше от реки.

— А вон и птички летят из огня. — Со стороны заката летели по небу быстрые бесшумные птицы. — И ведь не сгорели, смотри.

— Так это же обыкновенная красная заря, — тихо заметила Чен, глядя на подругу со вздрагивающей на губах жалобной улыбкой.

— А мы с вами, сестрица, обыкновенные старухи, — печально проговорила Невеста Моря. — И выбросьте-ка вы тоже свои ракушки. Выбросьте! Ох, откуда сегодня столько птиц налетело!

Согнутая в три погибели Чен, послушно развязывавшая рюкзак, чтобы вытряхнуть вон раковины, подняла широкое лицо и, закатив вверх красные от слез глаза, долго смотрела на высокое огнедышащее небо, по которому все еще неслась огромная стая молчаливых птиц.

Анатоль Кудравец Микола вернулся

Слухи росли, как грибы, и брались неизвестно откуда. Пришла, словно с неба свалилась, какая-нибудь новая весть и айда гулять по селу, как подвыпивший дядька — от двора ко двору.; И не просто гуляет, на ходу обрастает новыми выдумками, как собака репьями, перерастает в молву. Идет время, и вдруг словно бы приоткрывается какая-то завеса и все видят, что молва — это не просто бабьи сплетни, а самая что ни на есть чистая правда!

Трудно сказать, кто первый в Глыбочке пустил слух о том, что Марфиного Миколу выпустили, и он возвращается домой, да мало кто поверил этому. Как это возвращается, если ему влепили семь лет, а отбыл он всего пять, и на тебе — домой. Здесь что-то не так… Разве что заболел чем-нибудь таким? Так ведь здоровяк был, шофер, после армии.

Семь лет Микола отхватил за то, что убил отчима. Как оно там все вышло, никто не видел. Сидели, выпивали, видно, хорошенько набрались, отчим, наверно, сказал что-то наперекор. Они и прежде не ладили, с первого дня невзлюбил Микола отчима, ревновал к нему мать, а сам человек горячий, неуступчивый, и вот — бутылкой по голове. А бутылка из-под шампанского, как гиря. Месяца три перед этим отгулял Микола свою свадьбу, с того времени и осталась бутылка. А сколько там нужно было старому…

Ну и загремел Микола… Одни считали, что семь лет много, другие — что маловато, надо бы побольше, все же человека загубил. А теперь говорят, что Микола вот-вот должен вернуться домой. Хотя кто мог сказать? Наверно, мать, Марфа. Ее сердце болело, больше ничье…

Возвращается, ну и пусть возвращается. Отовсюду люди возвращаются, если человек жив-здоров и охота ему вернуться. Только с того света нет возврата, всевышний — господин суровый, несговорчивый, не любит отпускать своих слуг обратно, на землю.

Поговорили люди, обсудили эту новость, да и стали жить дальше, делать каждый свое дело. Лишь Марфа и Люся, жена Миколы, ждали его со дня на день. Да еще, может, маленькая дочь Миколы, которую Люся родила, когда Микола уже отбывал свое, заработанное, хотя что он мог понимать, этот ребенок? И опять же на людях женщины старались не вспоминать Миколу: страшная смерть, виновником которой он был, не давала им права жалеть его открыто. Как только разговор заходил о Миколе, многие сразу вспоминали тот зимний вечер, когда по селу разлетелась весть о гибели старого Лариона, и как никто не хотел верить в то, что вот так, ни с того ни с сего можно было убить человека. Микола же словно рехнулся: он забрался по лестнице на чердак и не хотел оттуда слезать, как его ни уговаривали, а если кто приближался к лестнице, швырял кирпичи. Не хотел спускаться даже и тогда, когда приехал участковый милиционер, пока тот не пригрозил.

Нет горя страшнее, чем то, о котором нельзя никому рассказать. Лишь оставшись наедине, в своей хате, женщины отводили душу: говорили о Миколе, горевали, как ему трудно где-то там одному, без семьи. О себе они молчали.

Прошел год после суда, второй, жизнь шла своим чередом, подрастала дочь Миколы, а вместе с дочерью словно бы росло и право женщин говорить о Миколе, теперь уже как об отце сироты. Марфа даже решилась как-то рассказать бабам о том, что Микола прислал письмо, в котором пишет, будто ему могут уменьшить срок, потому что работает он на какой-то очень тяжелой и опасной работе и слушается начальство. Да и Лариона, отчима, он не хотел, не собирался убивать, так вышло по пьянке, по дурости…

И вот по селу прошел слух, что Микола возвращается домой.


Первым о возвращении Миколы узнал сосед, хромой Костик. Он увидел Миколу в саду с косой. Было раннее утро, солнце еще не взошло, лишь восток плавился, обещая жаркий солнечный день, а Микола уже чиркал бруском по косе. За годы, что его не было дома, вдоль забора в саду буйно и дико разрослись кусты крыжовника, побеги слив и крапива, и Микола махал косой осторожно, не косил, а подсекал молодые побеги, держа косу так, чтоб не зацепить за какой сук или камень.

«Когда он вернулся? Вчера вечером Марфа приходила смотреть телевизор и ничего не сказала, не заикнулась даже. Значит, неожиданно, ночью», — думал Костик, незаметно из-за забора наблюдая за Миколой и раздумывая, как быть: подойти к нему или подождать, пока Микола увидит его и подойдет сам? Решил подождать. Еще не известно, как тот посмотрит на Костика. Может, таит обиду, потому что Костику не раз приходилось рассказывать и на следствии, и на суде о том, как он в те морозные сумерки забежал к Марфе во двор, заглянул в окно, хотел позвать Лариона в баню и увидел, что Ларион лежит на полу, а Микола ползает с тряпкой возле него, кровь вытирает. Не дай бог никому такое увидеть!..

Теперь Костик смотрел на Миколу и удивлялся: тот нисколько не изменился, человек как человек, машет косой так же, как и всякий здоровый мужчина, мускулы буграми. Спокойно себе косит, словно и не было никакой тюрьмы. Костик невольно взглянул на свои худые руки — одни сухожилия…

Дверь Марфиной хаты открылась, вышла сама Марфа, подошла к плетню, сняла одну из висевших на нем крынок.

— Не надо было так рано, успел бы еще выкосить, — сказала сыну громко, во весь голос, а саму, видно же, распирает от радости. Повела глазами по сторонам, не смотрит ли кто, вернулась в хату. За нею выскочила Люся с ведрами — набрать воды. Микола смотрел, как она вытаскивала ведро на веревке — стрела еще в прошлом году хрястнула пополам и лежала здесь же в траве, — подошел, взял у нее из рук веревку, зачерпнул второе ведро, вытащил, легонько хлопнул жену ладонью по крутому месту пониже поясницы. Она незлобно замахнулась на него локтем.

— Вот сейчас схлопочешь! — но Микола даже не шелохнулся, бесстыже смотрел ей в лицо, подзадоривая взглядом, словно на что-то намекая, и она вскинула голову, шутливо оттолкнула его. — Иди коси.

И он пошел упругой кошачьей походкой. Снова взял косу, долго и старательно чиркал по ней бруском, широко расставив ноги, и на лице его были спокойствие и удовлетворенность. И это больше всего не понравилось Костику, показалось каким-то неестественным, ложным. Костик был уверен, что так не должно быть. Ведь если посмотреть, кто не знает, так будто не в тюрьме сидел человек, а был где-то, может, служил в армии да вот возвратился домой или уезжал в далекую командировку.

«Чик-чик, чик-чик!» — прошелся Микола бруском по косе от пятки до носка, воткнув косовище в землю и крепко держа левой рукой за рубчик, как норовистого коня за храп, и, прежде чем положить брусок в задний карман спортивных брюк, застыл, вспомнив что-то. Из-за плетня брызнули первые лучи солнца, легли на лицо Миколы, он улыбнулся чему-то, и эта улыбка прямо потрясла Костика. Он уже хотел было идти поздороваться с Миколой: что поделаешь, всякое в жизни бывает, случилось несчастье, никто не хотел этого, человек много пережил, передумал, Лариона все равно с того света не вернешь, а этому надо жить, растить дочь. Но вот эта улыбка… Неужели можно вот так улыбаться после всего того, что было? Неужели можно забыть обо всем?.. Пускай это было и пять лет назад, но ведь это такое, о чем нельзя вспоминать без ужаса. А тут улыбка, как у святого, как у невинного ребенка… И эта игра с женой… Костик постоял, подождал, пока Микола снова не начнет косить, и пошел в хату, забыв о том, зачем выходил во двор… А выходил с ведром, воды набрать.

— Что это ты бегаешь, словно тебе углей за пазуху насыпали? — встретила Гелька, жена. — Или не за водой я тебя посылала, а?

— Воды? Так вот зараз, значится, и принесу, — пробормотал Костик и повернул назад во двор. Принес полное ведро, поставил возле печи. — Микола вернулся… — сказал пустым, как бы безразличным голосом. Гелька словно не слышала, возилась с чугунками. Костик повернулся к жене: — Говорю, Марфин Микола из тюрьмы пришел, косит в огороде. — Костик смотрел в печь, на огонь, виновато моргая глазами, словно огонь мешал смотреть спокойно.

— То и добре, что пришел, — Гелька распрямилась, подперев ухватом подбородок. — Марфа так еще в прошлом месяце ждала его, должны были отпустить. Хоть на жинку да на дочку наглядится, а то не успел жениться — и на тебе…

— Раскудахталась, — раздраженно перебил жену Костик. — Поглядел и погладил уже, ха-ха! — Костик вспомнил только что увиденное у колодца.

— Вот-вот, а я что говорила. Ты вот все собираешься овсяницу скосить, и клевер весь полег, да все времени не выберешь, а если человек работящий, так сразу… И спать ему некогда. Учись, как жить надо…

— Учись! Скажет, как свяжет. Учись… Человека бутылкой по голове… Учись…

— Что ты вспоминаешь прошлогодний снег? Разве он его убил? Водка убила. Да и отбыл же свое. И еще раз говорю: ты выберешься косить, когда овсяница вся сгниет…

— Выберусь, не бойся. Его просить не пойду.

— У тебя всегда одна песня: лишь бы не сегодня…

— Хорошую песню не грех и лишний раз послушать…

— А то как же… Наслушалась уже за свой век, слава богу.

Костик вышел во двор, яростно хлопнув дверью. Достал из-под стрехи косу, выкатил во двор колоду с наковальней, уселся на приступке у повети, начал отбивать косу. Тюкал молотком, и приятный уху звук заполнял двор. Время от времени Костик проверял на глаз, ровно ли отбивается коса, трогал пальцем лезвие, а ухо невольно ловило сухое шуршание косы за соседским плетнем, спокойное, размеренное в силе я ритме. И Костика бесили это шуршание, эта сила, и он снова брал в руки молоток.

Костик вышел косить, когда шуршание за плетнем утихло — Миколу позвали завтракать.

Вначале Костик обкосил телевизионную антенну. Воткнул косовище в землю, покачал туда-сюда антенну. Что-то случилось с телевизором, плохо показывает вторую программу: изображение мелькает на экране, сеется, как сквозь решето.

«Жик-жик! Жик-жик!» — пела его коса на мягкой овсянице, и следы ложились вокруг антенны, все дальше и дальше от нее.


Микола подошел неожиданно, Костик аж вздрогнул, когда тот поздоровался.

— Ну, брат, и пугливый ты стал, — довольно рассмеялся Микола, заметив, испуг Костика. Снисходительно успокоил: — Не бойся, дядя маленьких не бьет, а больших и сам боится, — и протянул широкую пятерню. Костик ткнул навстречу свою ладонь, и она скрылась в руке Миколы.

— Да вот решил покосить немного, а то, холера на нее, полегла вся и преть уже начала снизу. Да и жинка все нутро изгрызла, — начал оправдываться Костик, указав рукой на овсяницу и боясь поднять глаза, чтоб не встретиться взглядом с Миколой. Ему казалось, что тому будет неловко после всего того, что было. Но долго ли можно стоять рядом, разговаривать и не смотреть друг на друга? И Костик осмелился, блеснул Миколе в лицо, напоролся на его глаза. И удивился: Микола смотрел спокойно и прямо, а в глубине его черных озорных глаз еще вроде бы и смешинка поблескивала. Правда, несколько морщин залегло на лбу, два упрямых ручейка протекли ото рта вниз, а в остальном никаких изменений. А он-то, дурак, думал… Думал, где-то поседел человек от мыслей, от переживаний. — Так это, как ты?.. — уже смелее посмотрел Костик на Миколу. «Не-ет, брат, что ни говори, а тюрьма — не дом отдыха. Досталось и тебе, горемычному. Потемнел с лица, зачерствел».

— Как видишь, вернулся… А тут, сам знаешь, работы непочатый край. Запустили бабы все, будто и не жили здесь. Да и какой с них спрос, бабы есть бабы. Ворота осели, двери перекосились, стрела на колодце сгнила, сломалась, хорошо еще, что никого не угробила. Новую надо ставить. В саду крапива все заглушила, сливы пустили отростки вровень с забором. У тебя-то лучше, чище, но тоже не бог весть что. — Микола смотрел на Костика, кривил губы в ухмылке. Словно намекал на его нерасторопность. И тогда, до суда, любил насмешничать… Гляди ты, не отучился…

— Насовсем пришел? — спросил Костик.

— Ну ты и даешь. «Насовсем»… А то как же? Оттуда на побывку не пускают. Насовсем… Правда, судимость еще не сняли.

— Я тоже думаю, что там нет того, чтоб, погулять пускали. Это же не просто людей собрали на работу или по призыву… Ага, не просто так…

— По своей охоте туда никто не просится, — Микола достал пачку папирос. — Закуришь?

— Не-а, отвыкаю. Кашель душить начал, — Костик потер грудь. — Так, говоришь, не по своей воле? Это мы знаем. Об этом никому не рассказывай. Какая там воля. Ну, и много там таких?

— Каких таких?

— Ну; таких, как ты… Ну, которые убили кого или, не доведи господь, зарезали, может… Таких…

— Всякие есть… И за хулиганство, и за ножик. Чудаков на свете хватает…

— Ишь ты их как — чудаки! И слово же нашел какое… Нелюди… Пускай война была, стреляли друг друга. Ну так на то она и война. Это серьезно, здесь принцип, здесь враги. Здесь каждый знает, на что идет, за что борется. А сейчас? Или тебе мало места на земле, или тебе тесно? Живи, работай, плоди детей, корми. Так нет, мало ему…

— А ты что думал? Только и жизнь, что тут вот, в Глыбочке твоей… Я насмотрелся, повозили. Это ты примерз тут, прирос, как трут к пню. А молодому хочется все поглядеть, своими руками пощупать, попробовать…



— Так гляди, ядри твою корень, разве кто запрещает… Так нет же… Он ножик в руки и сердце человеку щекотать… А потом его за шкирку… да за проволоку, за решетку, — Костик сложил накрест пальцы рук, поднес к лицу, — во-во-от сюда, за окошко: я тебя вижу, а ты меня нет. Вот так!

— Всяко бывает, — вздохнул Микола.

— Не всяко, а как раз этим и кончается… Скажи, Микола, а тебе не страшно там было?..

— А чего мне бояться? Что я, маленький?

— Конечно, не маленький… Да все равно после всего того… Как ни крути… Говорят, покойники после такого часто снятся. Не снился Ларион?

Микола помолчал, пожевал папиросу.

— Не снился… Да там и не до этого было…

— Как не до этого? Все-таки семь годков…

— Семь по суду, а по правде пять.

— Хотя что это я говорю — семь, — спохватился, поправился Костик, с каким-то детским любопытством глядя на Миколу. Казалось, только теперь он по-настоящему понял, что перед ним Марфин Микола, тот самый Микола, который в тюрьме, и только теперь Костик по-настоящему заинтересовался им. Он словно не замечал, что это его любопытство не п