Борис Слуцкий: воспоминания современников [Татьяна Александровна Бек] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Борис Слуцкий: воспоминания современников
От составителя
Выдающийся поэт послевоенной России Борис Абрамович Слуцкий умер в 1986 году. За время, прошедшее после смерти поэта, написано и опубликование немало воспоминаний людей, близко его знавших. Эти воспоминания составляют основное содержание первой части книги. Сюда же вошли и новые материалы, специально написанные для этой книги Н. Коржавиным, Б. Сарновым, Л. Мочаловым, Ал. Симоновым, А. Турковым, Н. Королевой. Вторая часть составлена из опубликованных в периодической печати и литературоведческих работах отдельных высказываний о личности и творчестве Слуцкого. Трудности, вставшие перед составителем, заключались не столько в поисках воспоминаний, сколько в отборе. Приходилось считаться с объемом издания и часто встречающимися повторениями. По этой причине некоторые публикации сокращены, что оговорено пометами «Из книги», «Из воспоминаний». И все же полностью избежать повторений по вполне понятным причинам не удалось. Приводимые мемуаристами стихи сохранены полностью, если это обусловлено контекстом воспоминаний; в иных случаях оставлено название или первая строка (строфа) стихотворения. Предлагаемая читателям книга не первая в ряду публикаций, посвященных личности и творчеству Бориса Слуцкого. К нашему стыду, первое монографическое издание о жизни и творчестве выдающегося русского поэта появилось далеко за пределами России, в Нью-Йоркском издательстве «Эрмитаж». Ее автор Григорий Ройтман — выходец из России, профессор университета Северной Каролины (США). Почему подобная книга вышла за рубежом раньше, чем в России? И автор, и критики указывают ряд причин. Упоминают о большом количестве неопубликованных и мало исследованных архивных материалов, для изучения которых требуется время; о многих стихах, не увидевших свет при жизни поэта; о нежелании близких Слуцкому людей «натягивать на поэта смирительную рубашку монографии» (Л. Панн). Не вступая в полемику с небесспорными утверждениями критики и не умаляя заслуги Гр. Ройтмана, хочу лишь подчеркнуть, что имя Бориса Слуцкого никогда не оказывалось в России на обочине литературного процесса. Без опубликования в русской печати серьезных исследований, без титанической работы первого публикатора литературного наследия Слуцкого — Юрия Болдырева, без обширной литературы, посвященной прямо или косвенно жизни и творчеству Слуцкого (более 150 названий) монографическое издание было бы невозможно. Книга Гр. Ройтмана не лишена недостатков. Как, возможно, не лишен недостатков и предлагаемый читателю сборник воспоминаний. Общее в обеих книгах — признание значительности личности и поэзии Слуцкого. Вместе с тем большое, всестороннее и глубокое исследование творчества Бориса Слуцкого еще впереди. В составлении книги и подготовке ее к печати мне оказали большую помощь А. Симонов, Л. Лазарев, Е. Ржевская, Л. Дубшан, И. Рафес, Б. Фрезинский, С. Бугло, Н. и З. Либерманы. В издании книги деятельное участие приняла племянница Бориса Слуцкого — Ольга Ефимовна Фризен. Всем им моя глубокая признательность и благодарность. Издательство и составитель благодарят авторов или их наследников за безвозмездное предоставление воспоминаний для опубликования. Петр ГореликДавид Самойлов. Памяти друга
Ушел Борис Слуцкий. Я немало мог бы сказать о нем. Мы дружили почти пятьдесят лет. Сегодня я скажу только о тех качествах, которые знают многие: честность, нелицеприятность, ум и строгость. Все эти качества являются частью поэтического и гражданского облика Слуцкого. В военном поколении поэтов, богатом яркими талантами, Слуцкий был одним из признанных лидеров. Он был не только другом, он был учителем своих ровесников. У него мы учились верности гражданским понятиям, накопленным еще в пору раннего формирования в трудные 30-е годы. Один поэт говорил, что «фронтовое поколение не породило гения, но поэзия поколения была гениальной». Если это так, то Слуцкий был одной из составных частей этой гениальности… Слуцкий казался суровым и всезнающим. Те, кто близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа ранимая, нежная и верная. Слуцкий не терпел сентиментальности в жизни и в стихах. Он отсекал в своей поэзии все, что могло показаться чувствительностью или слабостью. Он казался монолитом и действительно был целен, но эта цельность была достигнута преодолением натуры не гармонической, раздираемой противоречиями и страстями. Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит предательства, и никогда не менял своих взглядов. Он так был устроен, что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и на верху этой шкалы всегда было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая, единственная любовь… Рано проявились в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия. С этого начиналась юношеская пора его поэзии, с этим он вернулся с войны. Я уверен, что именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной. Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной, меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ей нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого. Слово прощания над гробом поэта.Илья Эренбург. О стихах Бориса Слуцкого
Ход океанских волн хорошо изучен. Много темнее пути поэзии, ее подъемы и спады, приливы и отливы. Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и не похожие друг на друга поэты, как Маяковский и Есенин, Пастернак и Марина Цветаева; по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Мандельштама; входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Сельвинский. Вспомним годы войны, короткий, но яркий порыв сложившихся поэтов, появление молодых и среди них такого непосредственного, душевно громкого, как Семен Гудзенко. Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъеме поэзии. Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий. Конечно, ничто не приходит сразу, и сегодняшние радости читателей подготовлены годами, которые для многих поэтов были годами испытаний. Мне приходилось слышать от некоторых читателей восхищенные и удивленные восклицания: «Молодые очень талантливы — посмотрите книгу Леонида Мартынова». Они не подозревали, что еще накануне войны нас потрясали поэмы этого замечательного поэта. Если стихов Мартынова долго не печатали, то это не относится к его поэтической биографии: он продолжал писать, и я был счастлив, когда он читал мне свои стихи. Появление его сборника после длительного перерыва совпало с празднованием пятидесятилетия поэта. Борис Слуцкий не юноша, хотя он много моложе Мартынова. В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет. Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст, как образцы анонимного солдатского творчества. Одно из них — стихи о Кельнской яме, где фашисты умерщвляли пленных, — я привел в моем романе «Буря»; только много позднее я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким. В печати имя Слуцкого стало появляться недавно — с 1953 года. Его стихи привлекли к себе внимание читателей, и мне захотелось о них написать. Наши критики не отличаются торопливостью. Прежде они ждали присуждения премии; теперь косятся друг на друга — кто первый осмелится похвалить или обругать. Критические статьи или заметки, по-моему, должны опережать те поздравления в дерматиновых папках, которые подносят седовласым юбилярам. О различных критических статьях, о второразрядных пьесах, о романах были написаны сотни печатных листов, но мне не попадались статьи о Светлове, о Заболоцком, о Мартынове, о Смелякове, о поэтах, которыми мы вправе гордиться. Что меня привлекает в стихах Слуцкого? Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредствен. Именно поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата. Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма — порой язык запинается. Вот отрывок из «Кельнской ямы», о которой я упомянул:Примечание публикатора
Статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», без упоминания которой немыслима даже самая беглая биография поэта, появилась в «Литературной газете» 28 июля 1956 года. Здесь она впервые печатается не по тексту газеты, а по гранкам, которые у Эренбурга случайно сохранились. Об этой статье замечательный знаток поэзии Слуцкого и ее публикатор Юрий Болдырев сказал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу» («Огонек», 1991, № 3, с. 20). Добавлю, что статья Эренбурга появилась в популярной газете, когда еще не вышла даже первая книжка Слуцкого (в периодике было напечатано лишь несколько его стихотворений). Имя поэта, вчера еще известного лишь знатокам, враз стало известным всей стране. Историю публикации этой статьи рассказали и сам Эренбург (в седьмой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь»), и Л. Лазарев — в 1956 году сотрудник «Литературной газеты» (в книге мемуаров «Шестой этаж», М.,1999, с. 243–244). Статья Эренбурга была напечатана только потому, что его антагонист, главный редактор «Литературной газеты» Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни — одиозный своей оголтелой «идейностью» сталинист) находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью «антикочетовцев» была возможность опубликовать ее не глядя. Любопытно сравнить напечатанный газетой текст с публикуемым здесь первоначальным: цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время. Исправили начало второго абзаца статьи, где давалось беглое перечисление вершин русской поэзии советского периода: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский и Есенин, Пастернак и Марина Цветаева; по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Мандельштама; входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Сельвинский». Этот текст сегодня у кого-то может вызвать вопрос, а где же Ходасевич, Гумилев, Кузмин или Клюев? Напомню, однако, что в 1956 году еще только-только после долгого перерыва начали выпускать книги Есенина, уже давно не издавали Пастернака и Ахматову, не вышло еще ни одной посмертной книги Цветаевой, не говоря уже о Мандельштаме, имя которого вообще было неведомо послевоенному поколению читателей. Поэтому текст Эренбурга газета откорректировала так: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский, Есенин, Пастернак, Асеев, по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Цветаевой, входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Маршак, Сельвинский». Имя Мандельштама, таким образом, официально считалось абсолютно не упоминаемым; Пастернака в 1956 году (т. е. до скандала с Нобелевской премией) назвать рядом с официально главным советским поэтом Маяковским еще было можно, а вот Цветаеву — еще нельзя. Эренбургу навязали имена Асеева и Маршака (о детской поэзии в статье речи вовсе не было); это, однако, эренбурговский перечень от резких нападок не защитило. Но зато все выкладки Эренбурга о Слуцком, включая рассуждения о народности его поэзии и, в частности, вызвавшую тогда у многих шок фразу: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова» — напечатали полностью, хотя официальный перечень поэтических наследников Некрасова давно уже был утвержден и никакого Слуцкого в нем не значилось. (Правда, страхуясь, от Эренбурга все же стребовали к этому оговорку для твердолобых: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России»). Кроме того, убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе «Не льстить ему. Не ползать перед ним. // Я — часть его. Он больше, а не выше»: «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам»… Наконец, полностью выкинули абзац, в котором автор возвращался к своей статье 1954 года, исполненной больших надежд на возрождение русской литературы после смерти Сталина, статье, содержание которой журнальные публикации той поры подтверждали.Вернувшийся в Москву Кочетов, крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в «Литгазете» сочиненный профессионалами этого дела опус «На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга». Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который, проявляя недюжинные для тех лет познания, утверждал, что (сегодня это звучит анекдотично) дело историков литературы выяснить, было ли влияние на русскую поэзию Ахматовой, Цветаевой и Пастернака «положительным или отрицательным», и выражал надежду, что «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения» («Литгазета», № 96, 1956). Вслед за публикацией «письма» Вербицкого «Литгазета» развернула дискуссию о «народности» в поэзии. В дискуссии принял участие и один из учителей Слуцкого — Илья Сельвинский. Эренбург, прочитав статью Сельвинского, написал ему резкое письмо, обвиняя в уклонении от защиты молодого автора. Статья Эренбурга о Слуцком вызвала долговременные нападки, много пересудов и лжи (спустя полвека в них легко читается зависть одних, ревность других, боязнь потерять незаслуженное, липовое «положение в советской поэзии» третьих). Но так или иначе, в марте 1957 года вопрос, заданный в статье Эренбурга («Почему не издают книги Бориса Слуцкого?»), был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели мгновенно смели ее с книжных прилавков. На экземпляре, подаренном автором Эренбургу, написано: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет, а кроме того — от всей души. Борис Слуцкий». Шлюз был открыт, с тех пор книги Слуцкого выходили сравнительно регулярно; они неизменно подносились автором Илье Эренбургу с неизменно же дружескими надписями. Борис Фрезинский
Юрий Болдырев. «…В самом важном не струсить, не сдаться»
После кончины Бориса Слуцкого в 1986 году его огромное литературное наследство попало в очень надежные руки Юрия Леонгардовича Болдырева (1936–1993). Этого человека выбрал еще при жизни сам Слуцкий. Выбор был далеко не случаен. Это была судьба. Ю. Л. Болдырев, воспитанник Хвалынского детского дома, безвестный саратовский библиофил, еще в юности по крохам достигавших российской провинции стихотворных списков различил в хоре советской послевоенной поэзии голос Бориса Слуцкого, признал его своим и кропотливо стал собирать все, что было связано с этим именем. Но не только собирать. Вместе со своим другом Б. Ямпольским он хранил и распространял в Саратове «самиздат» демократического направления. Обвиненный в антисоветской деятельности в статье саратовской газеты «Коммунист» («К позорному столбу»), Ю. Болдырев был тут же решением «коллектива» изгнан из букинистического магазина, где работал продавцом, и вынужден был, покинуть Саратов, переехать в Подмосковье. Знакомство со Слуцким по переписке обратилось личным знакомством и дружбой. В годы тяжелого недуга поэта, когда читателю могло показаться, что его муза умолкла, усилиями Юрия Болдырева во многих журналах и даже газетах стали появляться стихи Слуцкого. Этими постоянными публикациями Болдырев продолжил прерванную творческую жизнь, укрепил так необходимую умолкшему поэту живую связь с читателем. Эти публикации были органичны благодаря вневременному характеру поэзии Слуцкого — не утраченной с годами актуальности и современному звучанию его стихов. В сознании читателя продолжалось повседневное дело поэта. То, что сделал Болдырев для ознакомления широкого русского читателя с уже известным и — особенно — с хранившимся в столе поэта наследием, переоценить невозможно. За три года (1988–1991) Юрий Леонардович издал два сборника стихов объемом 17 печатных листов каждый и, наконец, трехтомное собрание сочинений, заслуженно претендующее на полноту и научную подготовку текста, объемом более 70 печатных листов, с глубокой вступительной статьей и обширным комментарием. Титанический труд публикатора!Как вспыхивает звезда Поэта? Почему звезда Пушкина возгорается сразу и видима всем, а звезду Баратынского видят немногие и лишь через полвека после его смерти как бы заново открывают? В чем тут дело — во внешних обстоятельствах? в особенностях творческой личности? Наверное, сказывается и то, и другое, и еще что-то… Во всяком случае, когда Е. Евтушенко в статье, предназначенной для «Дня поэзии-86», написал, что «Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени», в редколлегии альманаха, по свидетельству его редактора А. Преловского, наступило замешательство: формула эта показалась неожиданной, непривычной и неверной. Эта смущенность понятна. Как-то трудно, непросто взять и выговорить без обиняков: Борис Слуцкий — великий поэт. Еще вчера «он между нами жил», был одним из нас, ничем вроде бы не выделялся и, главное, сам себя не выделял: так же ходил по редакциям и издательствам со стихами, так же страдал от редактуры и цензуры, так же заботился земными заботами, и вдруг… Уже не узнаешь, не спросишь (да и как спросить такое?), была ли капля горечи в том чувстве, с каким он писал: «Я слишком знаменитым не бывал, // но в перечнях меня перечисляли. // В обоймах, правда, вовсе не в начале, // к концу поближе — часто пребывал». По стиху этого не заметно. Обычная для Слуцкого точная концентрация точного наблюдения. Он действительно казался «одним из»: одним из поэтов военного поколения, одним из бурной кучки поэтов, ворвавшейся в литературную и общественную жизнь страны в середине 50-х годов и чуть позже, а когда прошли годы и десятилетия, стал одним из признанных мастеров стиха, учителей (любил это дело, постоянно вел какие-либо студии, семинары, кружки, читал тьму-тьмущую поэтических и иных рукописей, откликался на письма и стихи молодых собратьев, помогал публиковаться, писал рецензии на первые книги). Читатель и критика — и та, что недружелюбно встретила его первые стихи и книги, и та, что приняла его поэтику и признала его талант, — отмечали то новое и необычное, что оказалось в его стихах, в их форме: небывалая степень прозаизации, отсутствие привычного благозвучия, — и содержании: изображение войны как тяжелого, изматывающего и смертельного труда, суровый и, на удивление, непатетичный пафос. Тем не менее резко выделить Слуцкого ни из возрастной, ни из поэтической генерации, с которыми он входил в жизнь и в литературу, не решился никто. Разве лишь К. Симонов незадолго до смерти, в одной из своих последних работ — предисловии к «Избранному» Слуцкого, — сказал: «Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью» (впрочем, и здесь наибольшее внимание Симонов отдал военным стихам поэта, сказав о Слуцком, что он «знал о войне зачастую больше нас, много и глубоко думал о ней и видел ее по-своему, зорко и пронзительно»). Так что, когда Слуцкий заявлял о себе что-нибудь вроде: «Я, как писатель, — средний», — охотников возражать не находилось, все молчаливо соглашались. Впрочем, кроме этой общей формулы, существовали и более конкретные «самоопределения». Например, это:Петр Горелик
Петр Горелик. Друг юности и всей жизни
На подаренной мне, последней изданной при жизни книге «Избранное», Борис Слуцкий написал: «Другу юности и всей жизни Пете Горелику». Эти слова я вынес в заголовок воспоминаний о Борисе. Есть дарственная надпись и на его первом сборнике стихов «Память» — «Пете Горелику, с которым я дружил в 20-х, 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, 70-х и 80-х годах, а также Ирочке, учитывая ее заслуги как жены и человека, и Татьяне Петровне как образованнейшей в семье». Нашей дочери Тане в это время было шесть лет. Надписывал мне Борис и все книги, изданные между «Памятью» и «Избранным». В его надписях всегда соседствовали теплая ирония и доброе остроумие. Но надпись на «Памяти» поражает сегодня своим печальным предвидением. Он сам ограничил свою жизнь восьмидесятыми годами. И не ошибся. Познакомились мы ранней весной 1930 года. Так случилось, что меня и Бориса наши родители в один и тот же день ранней весны 1930 года послали за керосином. Это предопределило наше знакомство и более чем полувековую дружбу. Если бы я мог в тот день это предвидеть, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь. С Борисом мы учились в одной школе в параллельных классах, но не знали друг друга, хотя жили рядом и наш путь в школу и из школы проходил по разным сторонам одной и той же Молочной улицы. Если быть точным, мы не были знакомы, но я был наслышан о Борисе Слуцком. Уже в третьем классе он был школьной знаменитостью. Его интерес и знание гуманитарных предметов поражали не только сверстников, но и учителей. Время стерло многие подробности, но то, что он мог назвать без запинки несколько десятков городов любой из крупных европейских стран и о многих из них рассказать интересное — помню хорошо. Особенно знаменит был Борис знанием истории, которую любил больше других предметов. Его коньком была история Великой французской революции. Он знал ее не по школьным учебникам, а по Жоресу. По русской истории его учителями были Карамзин и Ключевский. Мальчик, который после школы не бежал на улицу играть, а садился за книгу, не предусмотренную программой и не заданную учителем, — такой мальчик был выше нашего понимания. Для нас — детей улицы, детей городской бедноты: рабочих, мелких служащих, кустарей — Борис был маленьким чудом из другой жизни, хотя он рос в семье, не отличавшейся большим достатком и жившей в таком же вросшем в землю доме на шумной базарной площади, в каких жили многие из нас. Итак, мы познакомились в очереди за керосином и сразу подружились. Всякий раз, когда представлялась возможность, мы встречались на углу Молочной и Михайловской и отправлялись бродить по слабо освещенным переулкам вокруг Конного базара и Плехановки. Затихающая к вечеру харьковская окраина в стороне от трамвайных улиц, редкие тусклые фонари, дымок самоваров над дворами, запахи разросшейся сирени и акаций за перекошенными заборчиками палисадников, цоканье копыт битюга, лениво переступавшего после трудового дня — все это располагало к неторопливому разговору и мечтам. Борис, переполненный миром, приоткрывшимся ему в книгах, нашел во мне благодарного слушателя. Борис рассказывал мне историю. Но чаще всего читал стихи. Здесь в пыльных переулках Старобельской и Конного базара Борис открылся мне той стороной, которая была неведома школьным поклонникам его недетской эрудиции. Его подлинной и пока еще глубоко скрытой страстью была поэзия. Борис былсерьезный, организованный ученик, книгочей и эрудит, поражавший окружающих не только количеством прочитанных книг, но и знанием ценностей книжного рынка. Уже в ранние годы на деньги, сэкономленные от школьных завтраков, он собрал библиотеку раритетов. Большим удовольствием для Бориса было рыться в книжных развалах и на полках букинистических магазинов. Он мог не только рассказать книгу. Было немало таких книг, о которых он знал все: кем и когда впервые издана, сколько выдержала переизданий, какое издание лучше и кем иллюстрировано, цензурные трудности и многое другое. Его невозможно было увидеть без книги. Помню, что когда в Харьковском театре русской драмы готовилась постановка «Гамлета», Борис подарил режиссеру Крамову издание «Гамлета» на английском языке с пометами знаменитого английского режиссера. (Борис с детства учил английский и понимал, какая ценность попала в его руки.) К тому времени, когда начались наши прогулки, Борис знал множество стихов. Очень хорошо помню толстую книгу страниц на 500–600 без переплета и титульного листа, одну из наиболее удачных его находок в хаосе базарного развала. Это была антология русской поэзии XX века, собранная Ежовым и Шамуриным. Многие стихи из этой книги Борис знал наизусть. Думаю, что эта книга значила много в формировании литературного вкуса и поэтических пристрастий Слуцкого. Борис любил читать стихи. При этом он не столько стремился узнать мнение слушателей, сколько для самого себя проверить стихи на слух. Его собственное мнение трудно было опровергнуть, плохих стихов он просто не читал. Читал Борис превосходно, он был начисто лишен юношеской застенчивости или скороговорки. С тех давних лет мне запомнились в манере его чтения смелость и стремление донести смысл, акцентирование главной мысли и удачной, яркой строки. На улице, пусть немноголюдной, но где все же встречались прохожие, Борис читал не стесняясь, внятно, высоко подняв голову и чеканя ритм жестом. Прохожие могли нас запросто принять за городских сумасшедших. У меня и сейчас, через 70 лет, перед глазами Борис, читающий наизусть монолог Антония над гробом Цезаря; с каким чувством он повторял: «…А Брут достопочтенный человек!» Борис был страстным пропагандистом поэзии. Приобщение людей к поэзии было для него делом серьезным и ответственным. Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы. Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. Я до сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать…» Тихонова и его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилева и почти все, что знаю наизусть из Есенина. Под влиянием Бориса я увлекся поэзией. Хорошие стихи сами ложились на память. Но вернусь к воспоминаниям о семье Слуцких. Я стал бывать в их доме. Борис был первенец, младше его были брат Ефим и сестра Мура. На правах абсолютно равноправного члена жила в семье немолодая Анна Николаевна — Аня — любимая няня. Шесть человек жили в двух среднего размера комнатах, из которых одна не имела окна, а другая, хоть и с окном, была полутемной. Хлипкий дощатый пол был на уровне земли. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. К Слуцким можно было попасть из темного коридора, куда выходили двери соседей. Уборная была во дворе. Окна дома выходили на базарную площадь, а единственное окно Слуцких — во двор, который был не лучше шумной и грязной базарной площади: какая-то артель развернула здесь рыбокоптильню. К запахам рыбы примешивался сладковатый запах грохотавшего за стеной маслобойного завода. Среди этой базарной стихии, в этой, с позволения сказать, квартире, как мирный островок, жила дружная семья, поражавшая меня, привыкшего к совсем другим внутрисемейным отношениям, своей сплоченностью и культом детей. Хорошо помню родителей Бориса. Его мать, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис был внешне похож на мать. Я помню ее высокой, стройной, светлоглазой. Прямые волосы придавали мужественность ее мягким чертам. Добрая улыбка не сходила с ее лица, и вместе с тем в ее лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всяком случае. Ее сердце было открыто для других; чужие радости и горести вызывали в нем чуткий отклик. Это я сразу почувствовал по ее доброму отношению ко мне. Натура широкая, неравнодушная ко всему, что происходило в мире, она всю себя без остатка отдала детям. Ее отличала глубокая интеллигентность — качество довольно редкое в окрестностях Конного базара. Интеллигентность проявлялась во всем: в воспитании детей, которых она учила музыке и английскому, в отношении к их товарищам, во взаимоотношениях с соседями, в отношении к Анне Николаевне. Люди, привыкшие к семейным скандалам и дворовым потасовкам, старались сдерживать себя в ее присутствии. Ко мне Александра Абрамовна относилась с теплотой, без какого-либо намека на публичную благотворительность. У матери Бориса я получил первые уроки деликатности. Детей она любила одинаково сильно. Но, думаю, Борис занимал в ее душе особое место. Он рано дал почувствовать свою незаурядность, и к той доле любви, которая ему, так сказать, причиталась, примешивалось в материнском сердце и чувство гордости. Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство ее не обмануло. Дочь учителя русского языка, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути. Отец Бориса, Абрам Наумович, был человеком другого склада. Хотя он не меньше жены любил детей, его духовное влияние на них было несравненно меньше. Кормилец большой семьи, он был, как сказали бы сейчас, прагматиком. Он не мешал жене воспитывать детей, но довольно скептически относился к гуманитарной направленности их воспитания. Он считал, что образование должно дать положение и материальное благополучие, то, чего он сам, изгнанный из второго класса церковно-приходского училища, был лишен в жизни. От него дети переняли упорство и трудолюбие. Дружба с Борисом и теплое отношение ко мне его близких многое определили и в моем мировоззрении, и в моей жизни. Начиная с восьмого класса мы с Борисом Слуцким оказались в одном классе. В эти годы и сложились мои представления о личности Слуцкого-юноши. Прежде всего, конечно, Слуцкий был одарен «шишкой» дружбы. Но это я уже оценил в Борисе задолго до того, как мы стали одноклассниками. Здесь же я почувствовал в нем глубоко заложенные задатки трибуна и лидера. И это при том, что Борис никогда не первенствовал в официальных ситуациях — на собраниях, митингах, слетах, конференциях. Во всяком случае, в памяти это не сохранилось. Оберегая свою независимость и дорожа своим временем, он уклонялся от избрания в различные комитеты и президиумы. (В одном из своих стихотворений он говорит, будто четыре года был «председателем класса». Скорее всего, до восьмого класса, — в хороших стихах не врут. Но я этого в те годы не заметил. По-видимому, Борис не очень усердствовал в этой должности.) Его лидерство в школе и в классе было неформальным, но прочным, авторитет — непререкаемым. Это достигалось другим. Его выступления на уроках истории, литературы, обществоведения (именно выступления, а не ответы), споры с учителями, которые он позволял себе не часто, но всегда уместно, дышали страстью, обнаруживая в нем подлинного трибуна. Лидером делала его эрудиция. Он был в полном смысле ходячей гуманитарной энциклопедией, о его феноменальной памяти и обширности знаний уже в школьные годы можно судить по любимой игре — угадывании знаменитых людей. (Как он говорил — людей, которых знает в мире не менее миллиона человек.) Обычно Борис выходил из комнаты, а мы загадывали какую-нибудь знаменитость, вычитав биографические данные из энциклопедии. После этого Борис возвращался в комнату и начинал задавать вопросы. Ему разрешалось задать не более двадцати вопросов, на которые мы должны были отвечать только «да» или «нет». «Жив?» — спрашивал Борис. — «Нет». — «Мужчина?» — «Да». — «Умер до Рождества Христова?» — «Нет» и т. д. Двадцати вопросов было более чем достаточно. Ответ, как правило, был безошибочным. (Уже после войны Борис приобщил к этой игре своих московских друзей. Несмотря на то, что это были люди высокообразованные, он чаще других выходил победителем.) При всей его отрешенности от официального положения, он не был в общественном смысле пассивным. Последний год учебы в школе совпал с началом Гражданской войны в Испании. Он понимал, что это прелюдия ко Второй мировой войне (одно из первых стихотворений Слуцкого «Генерал Миаха» навеяно войной в Испании). В классе любили слушать доклады Бориса об испанских событиях. В общественной жизни школы Борис, как сказали бы теперь, занимал свою нишу. У него был свой стиль. Продемонстрирую это на одном примере. На каждом комсомольском собрании, где почти всегда кого-нибудь принимали в комсомол, Борис задавал один и тот же вопрос: «Что вы читали за последние три месяца?» На фоне политических допросов, учиняемых поступающим, где самым легким считалось назвать всех членов Политбюро и всех народных комиссаров, вопрос Слуцкого выглядел неприлично легким, поначалу возмущал руководство своей глубоко скрытой иронией, вызывал замешательство принимаемых и смешки «старых» комсомольцев. Вскоре к вопросу привыкли. Заранее и не без посторонней помощи составлялся список «прочитанных» книг. Даже великовозрастные лентяи, не бравшие в руки книги, бойко отвечали, пока не спотыкались на сложных именах иностранных авторов. Многих этот вопрос действительно обратил в читателей. Через год спрашивать о чтении стало ритуалом. В отсутствие Слуцкого вопрос задавали другие, но ритуал был настолько неотделим от его автора, что и тогда Слуцкий как бы незримо присутствовал на собрании. Борис рано прочитал Стендаля и знал, что «стиль — это человек». Думаю, однако, что в этом случае сказывалось не столько желание покрасоваться стилем — он хотел лишь приобщить ребят к книге. Старшее поколение, учившееся в начале и в середине 30-х годов знает, как непросто было слыть в то время неформальным лидером. Тогда и понятия такого не знали. Живы были традиции революционной поры. Школьный комсомол занимал ведущее положение в общественной жизни, в комсомол принимали далеко не всех. Категории авангарда и массы были не декларацией, а реальностью. Общественные поручения воспринимались чуть ли не как задания революции. Школа была несравненно более демократичной, чем в послевоенные годы, меньше было заорганизованности, ни в какое сравнение с послевоенными не шли институты школьного самоуправления. Лучшие выдвигались, избирались, руководили. Неформальные становились формальными. Нужно было обладать какими-то особыми достоинствами, чтобы оставаясь формально в стороне, быть выше правил игры, быть признанным авторитетом. Борис обладал такими достоинствами. Нас, его соучеников и товарищей, привлекали в нем не только эрудиция, образность языка, чудесная память. Всем этим он мог привлечь к себе наше внимание, но не сердца. Покоряла нас его цельность, недетская принципиальность, постоянство его привязанностей, верность, удивительно развитое в нем чувство дружбы и справедливости. Дружеские отношения сложились у меня благодаря Борису и вне школы. В этих внешкольных дружбах первое место занимает Миша Кульчицкий. Нас познакомил Борис в начале 1937 года. По-видимому, знакомство с Мишей и самого Бориса произошло немногим раньше: приближавшееся столетие со дня гибели Пушкина способствовало консолидации начинающих поэтов Харькова. В то время они оба занимали верхнюю ступеньку в сложившейся среди старшеклассников и первокурсников поэтической «табели о рангах». Во всяком случае, память не подсказывает других имен, которые пользовались такой известностью и которые я мог бы поставить рядом с именами Миши и Бориса. Наши «поэтические прогулки» с Борисом продолжались. Наступило время, когда Борис читал уже не только чужие стихи, но и свои. Самые первые свои лирические стихи, вызванные пробуждавшимся чувством к девушке, читал неохотно, можно даже сказать, что он их стеснялся. Боюсь показаться нескромным, но почти уверен, что кроме меня никто этих стихов не слышал. Стихи эти не сохранились. Убежден, что в их исчезновении повинен сам автор. Гражданские же стихи, написанные во второй половине 30-х годов, любил и охотно читал. Сюжеты и темы этих стихов в большей части были навеяны прочитанным. Но уже тогда в ранней поэзии Слуцкого проявились черты сочувствия и сострадания, та боль и нерв, которые мы нашли в «Лошадях в океане», «Кельнской яме», «Мальчишках», в стихотворении «Последнею усталостью устав…» и во всей его послевоенной поэзии. Стихи той довоенной поры ходили по рукам в многочисленных списках. Наиболее известными были стихотворения «Инвалиды» и «Генерал Миаха». Запомнились строчки других известных в Харькове стихов:Быстро пролетели две недели, но впереди была Москва, где меня уже ждал Борис. Он подготовился к моему приезду. Почти на все вечера были заранее куплены билеты. Лучшее, что я видел на московских сценах, показал мне Борис в тот первый мой приезд в Москву. Днем мы бродили по Москве и как по расписанию ходили в любимый музей Бориса — Музей нового западного искусства на Кропоткинской (в этом здании сейчас Президиум Академии художеств). С постоянством, присущим ему изначально, он терпеливо перековывал мой провинциальный вкус. В эти дни я впервые увидел полотна покоривших меня, французов-импрессионистов. Жил я у Бориса в студенческом общежитии в Алексеевском студгородке. Он познакомил меня со своими юридическими однокурсниками, с которыми я подружился. Через год мы вновь встретились в Москве. На этот раз я приехал поступать в академию. В первый же вечер Борис привел меня в Козицкий переулок, в общежитие Юридического института. В комнате нас ожидали те же ребята, что и в Алексеевском студгородке в первый мой приезд в Москву. Был здесь и Миша Кульчицкий, перебравшийся учиться в Москву. Вскоре Борис и его друзья разъехались на каникулы, а я засел в библиотеке академии готовиться к вступительным экзаменам. К возвращению Бориса я уже был слушателем академии. Человек дисциплинированный, я большую часть времени проводил в академии, подчиняясь довольно суровому распорядку. Но душа моя была в Козицком переулке, а потом и в домах друзей, которых я обрел стараниями Бориса Слуцкого. В самом начале осени Борис привел меня в закухонную комнату в квартире Елены Ржевской на Ленинградском проспекте, где собирались поэты знаменитой теперь группы. Из присутствующих я знал только Мишу Кульчицкого. Здесь я впервые увидел похожего на Тиля Уленшпигеля Павла Когана, белокурого голубоглазого Сережу Наровчатова, скромного Мишу Львовского, напомнившего мне ученика хедера из моего раннего еврейского детства, юношу Давида Самойлова, показавшегося мне совсем еще мальчиком и даже маменькиным сынком. Познакомился и с литературным критиком и писателем Исааком Крамовым, дружба с которым особенно окрепла после войны. Я стал бывать в квартире на Ленинградском шоссе. Я был допущен. Борис представил меня как друга школьных лет и автора знаменитого стихотворения «Пираты», добавив: «Они же прохвосты». Быстрее других на мое появление отреагировал Самойлов: «Он будет у нас наблюдателем от читателей стиха». Я хорошо знал широко известное в те годы стихотворение Ильи Сельвинского «Читатель стиха» и не увидел в реплике Самойлова не только ничего обидного, но, напротив, понял, что она давала мне кредит доверия, впрочем, обеспеченный авторитетом Слуцкого. С годами я осознал, какой царский подарок сделал мне Борис, познакомив со своими друзьями. С памятного дня знакомства мы подружились с Самойловым, и я обрел еще один дом, где был радушно принят, — дом Самойловых на площади Борьбы. Предвоенный год быстро пролетел. Начавшаяся война разлучила нас на долгие четыре года. В начале войны мы потеряли друг друга. Борис ушел на войну добровольно, имея в кармане отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов. Ушел настолько внезапно для его друзей, что момент прощания не осел в памяти. Войну с фашизмом, как большинство наших сверстников, Борис предчувствовал задолго до ее начала и участие в ней считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к нам по призывному возрасту, для Бориса много значило, был ли этот человек на фронте. Нередко этот взгляд доводил до крайности. Например, Борис отказал подарить сборник своих стихов одному нашему соученику, остававшемуся всю войну в тылу. Впрочем, в последующие годы он понял некоторую ущербность такого категоричного деления людей на «чистых» и «нечистых». Каким был Борис на войне, как вел себя в бою? Я не могу дать прямого ответа — мы воевали далеко друг от друга. Но зная Бориса со школьных лет, я мог представить себе его на фронте как человека, на которого можно положиться во всем, с которым можно пойти на любое опасное задание. В пору болезни Бориса в 70–80-х годах мне стало кое-что известно от его фронтовых начальников и сослуживцев, принявших близко к сердцу его состояние и оказавших ему поддержку и помощь. Генерал Георгий Карпович Цинев, начальник политотдела 57 армии, где служил Слуцкий в последний год войны, писал мне, что в его памяти «Слуцкий сохранился не только как высокий профессионал — он занимался разложением войск противника и анализом политической обстановки в полосе армии, — но и как человек смелый, надежный товарищ, инициативный офицер. Для работы с МГУ (громкоговорящая агитационная установка) он выбирал позиции, не считаясь с опасностью. Во время Яссы-Кишиневской операции на МГУ, возглавляемую Слуцким, вышла группа немцев, пытавшихся вырваться из окружения. Известно, что такие группы противника действовали отчаянно, не считаясь с потерями. Борис Слуцкий и находившиеся под его командой бойцы не дрогнули. Немцам не удалось прорваться. Часть нападавших была пленена, а один из немецких солдат перешел на нашу сторону и до конца войны активно помогал в агитационной работе против фашистских войск». (Об этом солдате, «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, Слуцкий вспоминает в «Записках о войне».) Офицер политотдела 57 армии Алексей Михайлович Леонтьев вспомнил, как они с Борисом выполняли ответственное задание — используя связи с венгерским антифашистским подпольем и помощь местного населения, отыскали в районе Надьканижа проложенный немцами трубопровод. Поиски пришлось вести на неосвоенной нашими войсками местности с риском наткнуться на противника. Задание было выполнено. Трофейным горючим был заправлен мотоциклетный полк, который мог благодаря этому продолжать выполнение боевой задачи. За время войны я получил от Бориса около двух десятков писем, большая часть которых, к счастью, сохранилась. В июле 41 года Борис был тяжело ранен и несколько месяцев пролежал в госпитале в Свердловске. По свидетельству Давида Самойлова, сообщал о ранении не без шику: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты». В неразберихе летних отступлений 41 года мы долго не знали адреса друг друга. Переписка началась в то время, когда Борис оказался на госпитальной койке. 6 июля от него пришла фототелеграмма: «Дорогой Петя! Я бодр, обаятелен и почти здоров. Рука работает нормально. Играл бы в волейбол, да нет достойных противников. Выпишусь и уеду скоро, так что немедленно дай фототелеграмму или молнию на темы: что у нас в Харькове (я ничего не получал два месяца), где Дезька [Давид Самойлов. — П. Г.] и девушки; литературный институт, юридический институт (по возможности) и т. д. В фототелеграмме будь конкретен и не будь мелок. Целую тебя крепко. Приветы и поцелуи всем в зависимости от местоположения в литературе, моего расположения и твоего воспоминания о нем. Привет Исааку [Крамову. — П. Г.]». Первое письмо пришло в самом начале сентября уже после госпиталя. В ноябре Борис уже был в строю, но оставался в тылу, в составе формируемого соединения. 4 ноября он писал из Пугачева: «Я жив, здоров и т. п. Пиши мне и срочнируй обо всем по адресу… В Пугачеве я буду некоторое время».
В 1942 году Слуцкий на фронте, судя по письмам, в войсках, действовавших на южных направлениях наступления немцев. В разгар боев на Сталинградском направлении он не терял уверенности в нашей победе: «В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…». Из писем Бориса я узнал о перемене его военной судьбы. Перед войной Борис заканчивал одновременно два института — Литературный Союза писателей и Московский юридический. Как студент последнего, он был военюристом по военно-учетной специальности и ушел на фронт следователем дивизионной прокуратуры. Но в должности следователя пробыл недолго. Карьеры военюриста не сделал. Обязанности следователя были для него тяжелы. Он писал мне: «О себе. Я начал службу с начала. Получил гвардии лейтенанта не юридической службы и с середины октября 42 года ушел на политработу. Замкомбатствовал. Сейчас инструктор политотдела дивизии… Начальство в некотором (очень небольшом) роде». Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании в Пугачеве, в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода. В стихах, написанных вскоре после войны, но опубликованных уже после смерти, он писал:
Все последующие годы я видел, какая тяжесть легла на его душу. Трагедию сталинщины он переживал как трагедию народную. Причастность к «пастернаковской» истории — как свою личную трагедию.
Юлия Данкова. «Закаленным тоской и бедой укрепленным…»
Мы познакомились с Борисом Слуцким в 1937 году, когда мы стали студентами Московского юридического института и попали в одну группу. На курсе я считалась старшей — не по возрасту а по семейному положению: я была замужем и матерью маленькой дочурки. Однажды опоздавший на семинарское занятии Борис подошел ко мне, чтобы объяснить причину опоздания. Так завязалась наша дружба. Борис выделялся среди наших студентов своей серьезностью и общим развитием. Жил он в общежитии в одной комнате с однокурсником Зейдой Фрейдиным. Одевался скромно, питался скудно. Жил на стипендию, вечерами подрабатывал, преподавая историю в школе для взрослых. Активно участвовал в работе институтского литкружка. На третьем курсе начал учиться параллельно в Литинституте Союза писателей. В марте 1941 года в журнале «Октябрь» были впервые опубликованы стихи Бориса. Мы, студенты юридического института, очень гордились тем, что среди нас есть поэт. В июне 1941 года мальчики нашего института ушли на фронт. Ушел на фронт и Борис, Воевал под Москвой, в Белоруссии, на Балканах. Был ранен. После госпиталя вернулся на фронт. Был награжден боевыми орденами. Осенью 1945 разыскал меня в Москве. Я работала тогда в Прокуратуре Союза, в отделе по надзору за местами заключения. Борис обратился ко мне с просьбой помочь разыскать его пропавшего без вести друга Михаила Кульчицкого. Я сделала все что могла. Ответ поступил быстро: «Поэт Кульчицкий в местах лишения свободы не числился». После демобилизации в 1946 году Борис поселился в Москве. Это было трудное для него время. Прописался у родителей Зейды Фрейдина. Снимал углы, все еще «ходил» в молодых поэтах, не имел постоянного заработка. Это в 27 лет! Широкая известность Слуцкому пришла после публикации в «Литературной газете» стихотворения «Памятник» и статьи Ильи Эренбурга. В 1951 году я заболела и ушла на инвалидность. Мы часто встречались, ходили на выставки. Я призналась Борису, что не понимаю Пикассо. Он привел меня в музей на Кропоткинской и три часа объяснял «тайну треугольников и квадратов» Пикассо. Вместе ходили на выставку Коненкова. Борис никогда не смеялся над моим невежеством в области искусства, терпеливо объяснял мне то, чего я не понимала. Во время наших прогулок часто читал свои стихи. Иногда мне становилось страшно за Бориса (и немного за себя). Однажды прочитал стихотворение «Бог» и рассказал историю его написания: как-то, идя Арбатом, он услышал шум приближавшихся машин и тут же почувствовал, как кто-то толкнул его в спину и прижал лицом к стене подворотни. Когда кортеж проехал, он увидел бывшего однокурсника Славу Пирятинского, работавшего в охране Сталина. Оказывается, всех, кто находился в этот час на пути кортежа, забирали и дальнейшая их судьба была неизвестна. Узнав Бориса, Слава спас его от этой участи[4]. Сталин был еще жив, когда Борис прочитал мне «Хозяина». Я спросила: «Ты не боишься читать мне эти стихи?» Он ответил: «Нет, не боюсь. Но если завтра я тебе не позвоню, ты поймешь причину». Он все время ждал, что его арестуют. Как-то я зашла к Борису днем, он снимал тогда комнату в Сытинском переулке. У него сидели двое юношей. Он меня представил. Один из них был Евгений Евтушенко, второго я не запомнила. Когда ребята ушли, Борис, сказал мне: «Тот, что повыше, — Женя Евтушенко, надежда российской поэзии». Борис был человеком добрым, но не терпел угодничества и протекционизма. Сокурсники считали его за это гордецом. Он очень избирательно давал рекомендации, многим отказывал и нажил себе немало врагов. Однажды и мне пришлось испить эту же горькую чашу. Я как-то попросила помочь племяннице и приобщить ее к переводческой работе. Она не могла устроиться на работу после окончания института иностранных языков. Борис дал ей на пробу перевести рассказ Дж. Лондона. Племянница вернулась от Бориса вся в слезах и долго ничего не рассказывала. Мне Борис сказал, что языком она владеет, но дара переводчика у нее нет. Если ей нужны деньги, то он может ей помочь, но от такой помощи она отказалась. Меня удивляло его отношение к критике. Однажды я позвонила ему и с ужасом сообщила о том, что его сильно ругают в газетах, Борис рассмеялся: чем больше будут ругать, тем больше поклонников его поэзии у него будет. Борис жил очень скромно, одевался строго, питался по-холостяцки. Видя неустроенность Бориса я спрашивала его, почему он не женится? Борис отвечал, что не сможет обеспечить семью материально, а уподобиться тем, кто сочиняет репризы для цирка ради «хлеба насущного», он себе позволить не может. Хотя у него своей крыши над головой не было, он помогал друзьям в поисках жилья. Я помогла ему устроить семью критика Огнева в квартире сестры. По просьбе Бориса мы подыскали жилье для писателя-эмигранта из Германии. Шло время. Борис получил квартиру, женился. Наша дружба возобновилась, но на совсем невеселой основе. Тяжелее заболела Таня, заболел и мой муж. Мы с Борисом помогали друг другу доставать лекарства. Борис с Таней жили очень замкнуто. Когда умерла мать Тани, они выменяли две комнаты на отдельную квартиру. Обмен был неудачным. Но все же они были довольны. В феврале 1977 года Таня умерла. Он впал в глубокую депрессию. Лежал в больнице. Только однажды разрешил навестить его. Лежал он в маленькой палате, худой, изможденный. Я пришла, мы расцеловались. Он расспрашивал меня о моей жизни, помнил всех моих близких. Я поздравила с выходом его «Избранного». Он мне сказал: «В этой книге не все так, как я хотел… Я не могу работать, значит, я не должен жить». Все что я ему принесла, все велел унести. Я стала прощаться и невольно заплакала. Он поцеловал меня и прошептал: «За всю свою жизнь я один раз совершил сделку с совестью. Это меня мучит, я не могу работать, и поэтому я не должен жить». Медсестра вывела меня, и больше я Бориса не видела. Прав ли был Слуцкий когда писал: «Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за большие», я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: «Ударь, но не забудь, убей, но не забудь» пронзает предсмертным мужеством самоосуждения.Олеся Кульчицкая. Он был другом моего брата
Борис Слуцкий… Помню его шестнадцатилетним, еще до войны. Он часто приходил к нам, к брату. Держался спокойно, с достоинством. Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили прямо в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался с домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом — не столько беседовал, сколько задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал все, что тот отвечал. Миша, посмеиваясь, приобняв Бориса за плечи, старался поскорее увести друга к себе. Ребят у Миши бывало много, но приходу Бориса он особенно радовался. В семье хорошо относились к их дружбе. Я была гораздо младше Миши, но не чувствовала особой разницы в годах — он был свой, домашний. Борис же выглядел ужасно взрослым и серьезным. Мне казалось, что он смотрел на меня как на несмышленую девчушку… Ощущение это осталось навсегда. После окончания школы Борис уехал в Москву, поступил на юридический факультет. Мой отец — юрист по профессии — одобрял выбор Бориса и не раз принимался убеждать Мишу в том, что нет более интересной профессии, что нигде человек не приобретает столь широкого кругозора и подлинного знания жизни, как на юридическом факультете. Они спорили, и как-то Миша сказал: — Понимаешь, папа, он — Поэт… Поэт — и юристом никогда не будет! Так я узнала, что бывают, оказывается, и живые поэты, а строгий Борис — один из них… Михаил же поступил на литературный факультет Харьковского университета, но после второго курса уехал в Москву. Не без влияния Бориса, как полагали мои родители.* * *
Война… Черное время оккупации Харькова. И самым страшным было то, что мы ничего не знали о судьбе Миши, Бориса и других ребят. Особенно тяжко это было для мамы. Страшнее голода и холода… Отца замучили в гестапо, и родные и близкие погибли. Немцы выселили жителей нескольких улиц, чтобы очистить зону вокруг железнодорожной станции Левада. Пришлось и нам покинуть дом, в котором семья прожила полвека. После долгих мытарств, вдвоем с мамой, мы оказались в малопригодной для жилья комнате, с окнами, забитыми фанерой, обвалившимся потолком. Отопления не было, и, чтобы хоть немного согреться, приходилось натягивать на себя всю одежонку, что была. Так жили мы до освобождения Харькова, но и после наш быт оставался почти таким же. Уже в самом конце войны, в один из сумрачных промозглых дней, раздался стук в дверь. На вопрос «Кто там?» мы услышали четкий ответ: «Майор Слуцкий!» На пороге стоял стройный, перетянутый блестящими офицерскими ремнями, очень красивый Борис. Первым движением было — броситься к нему… но в ушах звучит официальное «майор Слуцкий», значит, надо соблюдать дистанцию… Стало обидно, обидно до слез. Борис вошел, поздоровался, огляделся. Мама обрадовалась: жив! Но после первых восклицаний, обмена вопросами обо всех близких и друзьях (разговор шел в основном между мамой и Борисом, а я стояла, разглядывая его) Борис, задрав голову и уставившись на наш дырявый потолок, начал рассказывать о том, какая мебель в Германии и Румынии, какие интерьеры квартир. Во мне все кипело, и было стыдно за наш «интерьер», за тряпки, в которые мы кутались, за все неустройство наше… Зачем этот разговор о какой-то дурацкой мебели! Когда Борис ушел, я фыркала и возмущалась. Где мне, девчонке, было понять его чувства. Он явился к нам, бывшим в оккупации, а значит, по тем временам, запятнанным. Не было никаких вестей о Мише, и Борис говорил с матерью, возможно, погибшего друга, вдовой Валентина Михайловича, замученного в застенке. Все это оглушило его. Ну, а вместо маленькой девочки перед ним оказалась взрослая хорохорившаяся девица. Борис по натуре был скромен, даже застенчив. Как бы защищаясь, он надевал на себя броню сдержанности и сухости, почти высокомерия. Наверное, от смущения говорил не то, что хотел сказать. Я тогда и представить не могла, что он и вовсе в ту пору не имел крыши над головой и был житейски неустроен совсем. В последующие годы в каждый свой приезд в Харьков к родным Борис непременно навещал нас и семью осужденного за «космополитизм» Льва Лившица (позднее реабилитированного). Стоит ли говорить, чем были чреваты для Бориса эти посещения, но он не изменял себе. Верность дружбе, преданность, благородство — этими, ныне все более редкими, чертами характера щедро наградила его природа. Как ни странно, но я всегда ощущала какое-то внутреннее сходство между Борисом и моим отцом — Валентином Михайловичем. Та же сдержанность, лаконичность, доброжелательная серьезность, логичность суждений. Даже что-то в выражении глаз Бориса напоминало мне отца. Уж не знаю, что играло здесь роль, но похожесть была. Миша же — сын — был человеком совсем другого склада. И всех троих — отца, Михаила и Бориса, — таких разных в своих судьбах, связывало общее: одержимость делом, чистота помыслов, честность во всем и патриотизм — настоящий, а не словоблудие на эту тему. К людям Борис предъявлял высокие требования. Ему было свойственно категорическое неприятие низких поступков, моральной распущенности. Оправдания отвергались, Борис просто прекращал всякие отношения, и восстановить их уже было нельзя. Особенно это касалось личных отношений. Любовь бывает только однажды, считал Борис. Иное он просто отметал… Бывая у нас в Харькове, Борис с некоторых пор перестал упоминать о нашей общей знакомой. Моя мама стала расспрашивать, не случилось ли чего с нею. Борис помолчал, подумал и как-то нехотя сказал, что с ней все в порядке, более того, она время от времени выходит замуж. Как выяснилось, из-за этого он и перестал поддерживать с ней отношения. Знакомая настойчиво звонила, писала, просила друзей замолвить за нее слово, полагая, что произошло досадное недоразумение. Все было тщетно, отношения наладить не удалось. Как-то, когда мы с мамой возвращались в Харьков, эта знакомая провожала нас на Курском вокзале. Борис тоже пришел проститься, но, увидев ее в нашем купе, буквально потемнел лицом и пулей вылетел из вагона. Я бросилась за ним, что-то говорила, пыталась наладить их отношения, но он резко сказал, что не хочет видеть ее и уж тем более общаться с нею. Наскоро попрощавшись, он ушел, не дожидаясь отправления поезда.* * *
Уже не помню, по какому поводу я зашла к Борису. Дело было в конце 40-х или в самом начале 50-х, в Москве. Борис снимал комнату у вдовы художника в районе Неглинной. В комнате висело много картин, стояли они и у стен. Борис уважительно показал на них — вот, мол, сколько человеком наработано… Перед этим посещением я долго раздумывала — удобно ли идти… Но как он обрадовался! Засуетился, снял шлепанцы, зачем-то стал надевать туфли… Заволновался, чем угостить меня, откуда-то извлек бутылку, всю в пестрых наклейках. Сказал: — Закусить нечем, ну да это французский коньяк. А пить мы будем за Мишу. Я пытаюсь отказаться, но не мне спорить с Борисом. Первый раз в жизни я ощущаю вкус огненной жидкости, таращу глаза от ужаса и надолго закашливаюсь. Борис печально и негромко говорит: — С Мишей бы выпили… Он оценил бы… Отдышавшись, смущенная, что не оправдала, так сказать, надежд, собираюсь уходить. Борис протягивает билет. — Вот, возьмите… Я ахнула — во МХАТ! Чтобы попасть в этот театр, люди ночами стояли в очереди. — А вы, Борис? — Сегодня я занят, пойти не могу…* * *
Возвращаясь из Коктебеля в Москву, Борис сделал остановку в Харькове и, как всегда неожиданно, явился к нам. Стал рассказывать о своем посещении вдовы Максимилиана Волошина. Надо сказать, что в присутствии Бориса до меня не всегда сразу доходил смысл сказанного им. Из-за этого на его вопросы я отвечала не так, как нужно, и очень потом переживала. — Ведь он еще и великолепный художник! — говорит Борис, посматривая на меня, и спрашивает: — Вы ведь знаете такого поэта Максимилиана Волошина? Я эдак лихо отвечаю: нет, мол, понятия не имею. Мама с изумлением смотрит на меня: ведь стихи Волошина стоят в книжном шкафу среди других книг брата, читаные-перечитаные. — Нехорошо. Такого поэта надо знать, — тускнеет Борис. Поправляться; исправлять сказанное поздно…* * *
В один из моих приездов в Москву Борис сообщил мне, что нам предстоит принять участие в радиопередаче, посвященной памяти Михаила Кульчицкого. Подробно разъяснил, как проехать до радиостудии, где сделать пересадки, предупредил, чтобы ни в коем случае не опаздывала. В тот день он был очень занят, и встреча на радио была «в окне» между другими делами. Благополучно добравшись, увидела Бориса, вышагивающего неподалеку от входа и поглядывающего на часы. Но я была точна, как английская королева! Нас радушно встретил чудесный Константин Ибряев. Вместе с Борисом они принялись меня усаживать, успокаивать. Я же совершенно не волновалась, так как здесь мне было не в диковинку: постоянно приходилось участвовать в концертах на харьковском радио, где очень редко записывали на пленку, а обычно все шло прямо в эфир. И я спокойно ожидала, когда в студию войдет диктор. Слуцкий же с Ибряевым так заботливо и настойчиво уговаривали меня не волноваться, что в конце концов мне действительно стало не по себе. Потом Ибряев отвел Бориса в сторонку и коротко о чем-то переговорил. Сказал: «Вы тут пока побеседуйте, а я скоро вернусь и объясню, как и что» — и мгновенно исчез. Борис сел рядом: — Давайте условимся, о чем будем говорить. Я начну задавать вопросы, а вы отвечайте так, будто нас уже слушают. Наша репетиция длилась довольно долго. Отвечала я весьма скупо, приберегая главное, о чем хотела сказать, для передачи, и все удивлялась, почему так долго не начинают. Наконец появился сияющий Ибряев. — Записали. Спасибо, все хорошо! Я очень расстроилась: ну почему не предупредили о записи! — Это чтобы не волновалась, — сказал Борис. — Зато сейчас мы поедем в такси — я обещал! Вышли на улицу, а такси нет как нет. Мимо проскакивают занятые машины. Борис занервничал. Я стала умолять его: метро же рядом, поедем, вы же опаздываете, ведь такси есть и в Харькове. Борис отошел от меня, долго семафорил, пока не поймал машину и не отвез меня домой… Если не ошибаюсь, это было в 1968 году.* * *
Снова возвращаюсь к такому, уже далекому послевоенному времени. Мы с мамой приехали в Москву в надежде выхлопотать ей пенсию. Денег у нас не было, покупок никаких не предвиделось, и был у нас на двоих небольшой чемодан. Перед самым отъездом, не знаю, серьезно или в шутку, Борис спросил: много ли отрезов накупили? Тут спохватилась мама: — Может быть, нужно что-нибудь передать в Харьков, ведь мы налегке? Борис на минуту задумался и сказал, что и в самом деле, если нас не затруднит, то он передаст книги своим родителям. И действительно притащил на вокзал два изящно упакованных тючка, перевязанных шпагатом. На прощание сказал, что если станет скучно в поезде, то книги можно читать. Мне не хотелось трогать аккуратную упаковку, и я решила, что когда буду передавать книги матери Бориса Александре Абрамовне, то попрошу у нее почитать. На харьковском вокзале мне нужно было срочно позвонить на работу. Оставив маму с вещами, я пошла искать телефон. А когда вернулась, застала ее вконец растерянной: едва я отлучилась, к ней подошли три дюжих парня, схватили тючки с книгами и были таковы. Старенький наш чемодан их не прельстил. Вот когда я пожалела, что не воспользовалась разрешением Бориса и не просмотрела книги в поезде! Знала бы, что там, попыталась бы достать, восстановить… Иду к милой Александре Абрамовне с повинной, прошу узнать у Бориса, что за книги были в тючках. А она с улыбкой успокаивает меня: — Это все чепуха. А вот прошлым летом было куда похуже. Боб был в Харькове (она всегда называла его — Боб), отправился за город на пляж в Лозовеньки. Полез купаться, а тем временем у него брюки украли. Красивые, дорогие. Как домой добираться? Спасибо, какой-то шофер одолжил свои рабочие штаны, все в масляных пятнах, огромные. Когда Боб появился в них поздно вечером, я глазам своим не поверила… Мы посмеялись, но мне от этого легче не стало. В письме к Пете Горелику, товарищу Бориса, я попросила его потихоньку выведать, какие книги были переданы в Харьков. Но этот «предатель» письмо мое отдал Борису. Тот отмахнулся и сказал, что все ерунда, да и ничего ценного там не было. Так и осталась я навеки его должницей.* * *
Начиная с конца войны, с тех самых пор, как Борис Слуцкий восстановил с нами связь, он приложил неимоверно много усилий, чтобы хоть что-нибудь узнать о судьбе Михаила Кульчицкого. Активно включился в поиски, писал и справлялся во всех инстанциях, где это только было возможно и невозможно, помогал нам советом и делом. Он необыкновенно много сделал для того, чтобы поэзия Михаила Кульчицкого не оказалась в забвении. Наверное, не было в Москве редакции, куда бы Слуцкий не предлагал в те годы никому не известные стихи Кульчицкого. Есть об этом у Слуцкого пронзительные стихи — это «Просьбы». Нам с мамой тогда казалось, что Борис больше заботится о судьбе стихов Михаила, чем о собственных… После войны Борис часто болел, сказывалось перенесенное на фронте. Помню, как-то он спросил, помогает ли мне валидол. Я что-то ответила. — А мне уже нет… — грустно сказал он. Смерть его, безвременная, прозвучала дальним эхом войны.* * *
Однажды в Харькове, во время концерта на летней площадке Дома культуры «Металлист», меня неожиданно вызвали за кулисы. Это был Борис. Я удивилась: как меня нашел? «По афише», — улыбнулся он. Дождался окончания концерта, а потом мы бродили по летнему Харькову. Слуцкий читал свои стихи… В фильме «Сквозь время», по неясным причинам так и не вышедшем на экраны страны, Борис Слуцкий читает стихи своего друга Михаила Кульчицкого. Есть пластинка, она называется «Реквием и Победа», на ней записаны стихи поэтов, погибших на фронтах Великой Отечественной. Она навеки сохранила голос Бориса, произносящего «Слово о друге» и читающего стихи Кульчицкого. Поднявшим голову, устремившим взгляд вдаль, весомо произносившим каждое слово — таким запомнился мне Борис Слуцкий, поэт и очень дорогой мне человек.[5]Давид Самойлов. Друг и соперник
Впервые я встретился с Борисом Слуцким в доме Ильи Лапшина, только что поступившего в Литинститут. Привел меня, кажется, Борис Смоленский, школьный товарищ хозяина. Это было весной 1939 года. Воспоминания о Слуцком я уже один раз написал — еще при его жизни, в начале 70-х годов — и прочитал их ему. Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз. — Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние… Больше к этому никогда не возвращались. Воспоминания те я сейчас перечитал. Они несправедливы. Они писаны в раздражении. Думаю, что их можно дополнить, исправить… Итак, у Ильи Лапшина я встретился со Слуцким. Он сразу произвел на меня большое впечатление. Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей. Мы вышли вместе из продымленной комнаты. Слуцкий был худощав и по-юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как-то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки. Он ходил, рассекая воздух. Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный. Он действительно рассекал воздух. Можно себе представить, с какой гордостью я шагал рядом с ним, обшагивая который раз клумбу в сквере бывшей Александровской площади, ныне площади Борьбы, радуясь невероятному открытию и ликуя, что наконец-то, наконец-то открылся тот, кто может превосходно мыслить и решать за меня, неведомо как одаренный ранней мудростью, давать оценку стихам и вести за руку куда угодно. Слуцкий учинил мне допрос. Он всегда гордился умением учинять допросы. Через час он знал обо мне все. Мы подружились быстро… Приехал Кульчицкий. Слуцкий познакомил с ним нас, ифлийцев, — Павла Когана, Сергея Наровчатова и меня. Кульчицкого он любил верно, нежно и восторженно. Ему отдавал пальму первенства. На него возлагал главные надежды. После гибели Кульчицкого постоянно тосковал о нем. Часто вспоминал. Испытывал чувство одиночества:«…Прежде всего о тактике. Если тактикой называть стремление печататься, намерение издать книгу, звучать по радио или выглядывать из телевизора, стать в ряду „наших талантливых“ или „наших уважаемых“ — что ж, это естественное для поэта намерение, но никакой тактики во всем этом нет, как нет ее и в моей пассивности. Это естественное проявление поэта, который считает, что он готов к встрече с читателем. И это естественное проявление свойственно и Суркову, и Захарченко, и Долматовскому, можно сказать, что в этом у всех поэтов одна тактика. „Смешное“ в тебе именно и идет от попытки убедить себя и окружающих в том, что ты занят особой тактикой, то есть неким важным, существенным для общества делом, организацией литературной жизни. Однако покуда еще масштабы этого дела более чем скромные. Шуму подымать не стоит. Твоя тактика исходит из тезиса о том, что за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции. Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов. Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда по своей остроте далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана „сверху“ о нашей политической и общественной жизни предыдущего периода. Большего в литературе не произошло. По-прежнему она плетется в хвосте событий. То, что Ян Котт называет „мифологией“, не рухнуло, не отошло в область предания, наоборот, мифология окрепла, поумнела, перекрасилась. И объективно твоя тактика — это камуфлирование нового мифа, поддержка мифологии, подкрашивание ее под правду и телячий восторг по этому поводу. Да, определенная доля правды сказана о нашей жизни, о нашей морали, о нашей экономике, о нашем правосудии. Сказана отнюдь не поэзией. Где в твоем „ренессансе“ попытка разбить старые догмы, хотя бы литературные? Правда о нашем обществе сказана по необходимости. В период „культа“ жизнью страны управлял чиновник, обезличенный культом, исполнитель, отвыкший думать и решать что-либо. „Культ“ снимал с него всякую моральную ответственность. И это его устраивало. Он работал на „культ“, „культ“ работал на него, предоставив ему целый ряд общественных и экономических привилегий. Этими привилегиями пользовался и литературный чиновник. И он работал на „культ“, пользуясь привилегиями чиновника и сняв с себя моральную ответственность за свое творчество. Осиротевший чиновник начал бороться с культом. Начал бороться не потому, что ему нравится литературная тактика Слуцкого. Борясь с культом, он борется за себя в новых условиях. И тоже называет это тактикой и даже стратегией. А дело в том, что уже не культ, а именно он, чиновник, реально управляет государством, что государство досталось в наследство ему, и он как подлинный хозяин должен сделать опись всему, что досталось ему от культа. Когда ждешь наследства, можно преувеличивать его ценность. Когда оно тебе достается, ты узнаешь его реальную стоимость. Чиновник произвел инвентаризацию. Хозяин узнал правду о своем хозяйстве. Узнал, что оно не в блестящем состоянии. Узнал ту правду, которую способен постичь и которая необходима для дальнейшего хозяйствования. Раздавать свое имущество бедным, в том числе и бедным поэтам, он не собирается. Он считает, что реальное положение дел ему известно, и не намерен вести хозяйство каким-нибудь принципиально новым способом. Он полагает, что полезно ругнуть старого хозяина, чтобы подчеркнуть достоинства нового. Он ведь более не живет за спиной культа, ему нужен здравый смысл, практическая сметка, некое пробуждение разума. Он критикует не только культ. Он готов критиковать и своего тупого, не применившегося к новым обстоятельствам собрата. Он вырабатывает свой идеал умного, толкового, правдивого чиновника, верного долгу, закону и так далее. В нем самом происходят изменения, как в приказчике, ставшем компаньоном хозяина. Вот это произошло. Это действительно произошло. Произошло и другое. Он перехитрил литературу, дозволив небольшую правду себе (по необходимости), он дозволил кое-что и поэзии. Старой мифологии не хватало „чувства“, „сентиментальности“, „человечности“, „уюта“. А чиновник — тот же мещанин. Поэтому, восторженно преклоняясь перед аляповатым величием, он в основе своей любит нечто более домашнее, сантиментальное, красивенькое. Новый чиновник хочет, чтобы литератор стал новым, он готов дать литератору кое-какие права, соответственно своим новым потребностям. Поэт имеет право на творческое своеобразие в той же мере, в какой, после отмены ведомственного мундира, чиновник имеет право на костюм любого покроя (не слишком экстравагантный, впрочем). Поэт имеет право на человеческие чувства, поскольку новому сантиментальному чиновнику вменяется в обязанность их иметь. Поэт имеет право размахивать кулаками после драки, поскольку драка закончилась в пользу нового чиновника. Вот покуда и все. Таковы объективные условия „ренессанса“. Сводятся они к тому, что несколько расширились рамки печатности. Ряд новых или старых поэтов получили право жительства. Но право жительства не отменяет черты оседлости. Право жительства еще не демократия. Право жительства каждого поэта в литературе есть его нормальное естественное право. В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сантиментального мифа. Может быть, поэзия воспользовалась этой обстановкой для чего-то большего? Пока незаметно. Поэзия показала, что она эти годы все же существовала, текла где-то подземным ручейком, не исчезла вовсе. Но она еще поэзия „старая“. Старые стихи публикуют и Заболоцкий, и Пастернак, и Мартынов, старые стихи шести- или десятилетней давности печатают многие из молодых. А новое, что написано уже сейчас, в пору ренессанса, для приспособления к нему, оказывается хуже, мельче, пассивнее старых стихов. Так и у тебя. Всего этого для ренессанса маловато. Идеи, которые можно извлечь из поэзии последнего времени, немногочисленны и неопределенны. Во-первых, — это признание правильности происходящего. Некоторое недовольство темпами, как сам ты говоришь. Хотелось бы скорей, но можно и так. Разногласия с умным чиновником касаются частного вопроса о скорости, а не главного — о направлении. Вот тут-то и спотыкается „новый ренессанс“, тут он не идет дальше „умного чиновника“. Он, по существу, крепко держится за этого чиновника, ибо так же боится демократизации, свободы мнений, свободы печати. Он опасается, что реакционные тенденции в обществе сильнее демократических. Он за постепенное административное изменение основ. Он за административный ренессанс. Во-вторых, — „новый ренессанс“ хочет правды о человеке. Правды, не пугающей администратора, правды в административных рамках. А эта правда и есть сантиментальный миф. Сантиментальный миф — это новый Симонов. Это миф о добрых намерениях умного чиновника. Мечта об административном рае. Кстати, это твоя давняя мечта — писать для умных секретарей обкомов. Это — одна из твоих военных тем: умный политработник, нач. отдела кадров. Отчасти это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобожденных странах. Не продолжай этой темы — она опорочила себя. О „новом ренессансе“ говорить можно очень много. Думаю, что и сказанного достаточно, чтоб понять, что речь идет не о новых явлениях, а о новых именах и отдельных публикациях. Стоит подумать о „честном Растиньяке“. Честного и бесчестного Растиньяка объединяет одно — инстинктивный восторг перед официальной иерархией и стремление занять в ней место. „Честным Растиньяком“ был Симонов. „Честным Растиньяком“ пытался быть покойный Гудзенко, с его „критерием печатного станка“. И Сашка Межиров с его „хочу писать про то же, но лучше“. Из всего этого не получится ни ренессанс, ни „поэзия поколения“. Та же опасность грозит и тебе. Это видно вовсе не из твоей тактики, которая вовсе не тактика, а желание печатать стихи. Это видно из стратегии, из того, что ты пишешь, говоришь и думаешь последнее время. А это — разговор особый».
Этим письмом завершились наши серьезные разговоры со Слуцким… Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга. Наблюдая друг друга, думали про себя: это мне не подходит, это подходит. Тот же Кузнецов вспоминает, что на дне рождения у Вероники Тушновой своя компания поддевала Слуцкого, особенно отличался я, называя его на «вы» и «Борисы Абрамовичи». Не к этому ли относится фраза Слуцкого: — Никто не доводил меня до такой ярости, как ты. Таня усвоила со мной обычную для нашего общения с Борисом иронию. Это не было уместно. В ее тоне не было ласковой доброты, которой всегда отличалась его ирония по отношению к близким друзьям. Мы ему отвечали тем же. Ей ответить было невозможно. Может быть, ее тон означал, что я — человек из прошлого общения, а не из настоящего и будущего. Возможно. Ибо круг общения Слуцкого менялся. Прервалась дружба с Мартыновым. Однажды спросил у него: — Как Леонид Николаевич? Ответил сухо: — Я его не вижу. После опалы Эренбурга Мартынов перестал к нему ходить. Не это ли причина разрыва с Мартыновым? С начала 60-х годов Слуцкий заметно переменился. У него отпало честолюбие. Перестал ездить за границу. Наверное, мог бы, если бы захотел. Перестал встречаться с зарубежными деятелями и литературоведами, знакомством с которыми до этого гордился. Отпала его энергия общения и любопытство к разным сборищам. Редко и только по крайней необходимости выступал, избегая «модных вечеров». Никогда не устраивал персональных вечеров. Никогда не занимался «пробиванием» книг. Так и умер, не издав давно положенного ему однотомника. Близкого общения его тех лет не знаю. В начале 60-х продолжал дружить с Межелайтисом. Ценил его ум и талант. Несколько лет жил на даче рядом с Окуджавой. Жена его дружила с семьей Евтушенко. Кажется, она стремилась к «светскому» общению. Круг общения был узок. Высоко ценил Трифонова как умного собеседника. Трифонов был один из тех, с кем встречался регулярно. Много уделял времени молодым. Старался помочь им, учил их. Даже однажды, помню, поехал в Софрино на семинар молодых. Вел семинар совместно с Окуджавой. К ним валили молодые с других семинаров. Выделил двух-трех по степени «левизны». Ошибся. Это с ним нередко бывало. Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал: — Таких, как он, много. Тогда судил не по той шкале. После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему-то с Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал: — По погонам она намного выше. Диссидентов Слуцкий сторонился. Они шумно разрушали его мир. Он предпочитал это делать сам. К тому же, по привычке не хотел, видимо, привлекать внимания органов. Помню — петушком налетал на него Якобсон у нас на даче. Слуцкий сердился. Скоро уехал. В начале 60-х годов мы виделись крайне редко. А одно время даже были в ссоре. Потом встретились, кажется, на вечере памяти Цветаевой и буквально бросились друг к другу. Снова стали встречаться, хотя и не так часто. Однако всегда дружественно и приятно. В 63-м году прогнозы Слуцкого были мрачные. Перспективы хрущевской оттепели исчерпывались. Но какое-то время в Слуцком еще оставался рефлекс деятельности. Когда умер Иванов, Слуцкий сказал: — Старики умирают, потеряв надежду. С Ахматовой встречался. И она отзывалась о нем с неизменным уважением, хотя несколько отстраненно. Они не могли сойтись, и знакомство расстроилось по какому-то пустяку. Будто бы Слуцкий где-то, говоря о тиражах поэтических книг, заметил, что Ахматова весь свой тираж могла увезти на извозчике. Один из ахматовских пажей, склонных к сплетням, передал эту фразу в искаженном смысле. На что Ахматова гордо сказала: — Я никогда не возила сама своих тиражей. Конечно, не это была подлинная причина их охлаждения. После смерти и похорон Хикмета приехали к Слуцкому. Говорили о наследстве Хикмета. Слуцкий предлагал посмертные гонорары отдавать тем, кому посвящены стихи. Симонов посмеялся: тогда, мол, за стихи, посвященные Серовой, должна получать она. Мы как бы друг от друга отвыкали, а может быть, и отдыхали, уже в другом качестве — не ежедневного общения. На одном из первых моих вечеров в ЦДЛ произнес очень теплое запоминающееся вступительное слово. В 76-м тоже, в ЦДРИ. Через год он заболел. Часто говорят о причинах болезни Слуцкого. Говорят, что это болезнь совести после пастернаковской истории. Другие — смерть Тани. На самом деле причин было много. Во-первых, дурная наследственность. Мать Слуцкого страдала тяжелым склерозом. Сам рассказывал. Ее привезли в Москву. Слуцкий снял ей дачу на Николиной горе. Однажды, прогуливая мать, встретил Людмилу Ильиничну Толстую, вдову Алексея Николаевича. Поздоровались. Поговорили. Когда расстались, мама сказала: — А Софья Андреевна еще совсем неплохо выглядит. Главной болезни Слуцкого способствовали побочные. Осколок в спине, причинявший ему боли. Простуда лобных пазух, полученная на войне, в результате которой была тяжелая операция (шрамик между лбом и носом) и тяжелейшая многолетняя бессонница. Слуцкий не спал годами. Рано выезжал в Коктебель. Купался в ледяной воде. Немного помогало. А главная причина ускорившейся болезни — постоянное напряжение. Он напрягался всю жизнь К докторам ходил редко — за снотворным. О болезнях не говорил. На вопрос о самочувствии коротко отвечал: «Плохо». Несколько лет тяжело болела Таня. Однажды сказал: — В семье должен быть один больной человек. Этим больным была Таня. Смерть жены тяжело на нем сказалась. Он был глубоко к ней привязан. Не из-за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил. В ответ на его обычное: — Ну как твои романы и адюльтеры? — спросил однажды: — А у тебя есть романы и адюльтеры? Ответил: «Есть!» Однако развивать эту тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал: — Я сказал Таньке: изменишь — прогоню. Что-то, может быть, и было. Не знаю. Во время последней болезни сказал мне: — После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума. Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье. Он не сошел с ума. Он не был лишенным ума. Ум остался. Была тяжелая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа. В характере его, как это и положено по классической схеме болезни, происходили заметные изменения. Например, он стал тревожиться о своем финансовом будущем, бояться бедности. Это ему не грозило, но он постоянно при посещениях говорил об этом. Это была не скупость, а еще более обострившееся чувство независимости, боязни за независимость. Когда мы с женой впервые пришли к нему в 1-ю Градскую, он категорически отказался принять принесенные нами соки, фрукты, что-то еще. Так и заставил унести все обратно. Это тоже казалось ему посягательством на независимость. Но в целом многие черты его личности остались нетронутыми. Он изображал себя более больным умственно, чем был на самом деле. Так же внимательно, как и всегда, наблюдал за окружающими. Немало историй рассказывал о больных, лежавших с ним в клиниках. Например, об одном склеротическом генерале, который воображал себя маршалом. Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде. Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону: — Послать тебе новую мою книжку? — Не посылай. Я ничего не читаю. Я, однако, послал. Сказал мне по телефону: — Прочитал. Это лучшая твоя книжка. С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие. Никого не хотел видеть. Однажды сказал: — Хочу видеть только Горелика и Самойлова.[6]
Владимир Корнилов. «Покуда над стихами плачут…»
Написал он много. Составленное покойным критиком и литературоведом Ю. Болдыревым трехтомное собрание сочинений (каждый том — порядка тридцати печатных листов, то есть двадцати с лишних тысяч строк) не охватывает всего им сделанного. И сегодня еще журналы публикуют его неизвестные стихотворения, причем не черновики, а законченные вещи. Черновиков как таковых у Слуцкого не было, потому что стихи он сочинял в уме и переписывал их набело в большие, переплетенные в ситец тетради. За долгую с ним дружбу я немало перелистал этих амбарных книг и не помню, чтобы на какой-нибудь странице мне попалась хотя бы одна помарка. Все строки были переписаны неровными, но вполне разборчивыми, почти печатными буквами, так похожими на самого Слуцкого, на его голос, на его походку и на его стихи. Вообще в Борисе все было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной. Такую особенность я замечал только у Пастернака. Обычно, когда поэты, прерывая общий разговор или застолье, читают свое, они на глазах преображаются, меняется их голос, они, как бы отстранившись от самих себя, восходят на невидимый пьедестал. Даже Ахматова, сказавшая о себе:Голос друга
Памяти поэта Михаила КульчицкогоОльга Наровчатова. «…От Бориса Слуцкого»
В Борисе Слуцком поражало слияние его внутренней и внешней значительности, глубокой утвержденности в своих взглядах; твердая и определенная манера держаться, не делающая скидок, но внимательно учитывающая собеседника, сразу вызывала глубокое и стойкое уважение. Монументальность, решительность мышления, крупность всей его личности отпечатывались во всех чертах облика. Беспощадная наблюдательность в соединении с глубоко спрятанной ранимостью поэта выплескивалась в стихах пронзительных без сентимента. И лишь конец его жизни показал, насколько этот человек был потрясающе нежен и уязвим, насколько он не мог жить без любви. Смерть любимой, прекрасной, любящей жены потрясла его до полного основания, вызвала тяжелую муку болезни и, как всегда у поэтов, — щемящие стихи, щемящие чувства. Мой отец, поэт фронтового поколения, Сергей Наровчатов, познакомился и подружился со Слуцким в литературном кружке при Гослитиздате, которым руководил Сельвинский. Там ифлийцы — Павел Коган, Дезик Самойлов и Сергей Наровчатов — встретились и подружились с Майоровым, Кульчицким, Слуцким и Львовским. Каждый из них не мыслил себя отдельно от поколения. Кто-то погиб на «той войне незнаменитой» — финской, кто-то — на Отечественной, оставшиеся в живых писали о них до конца жизни. Время приносило новые связи и новые потери. И не утратилась возникшая с военных лет привычка писать друг другу и дарить новые стихи. В 1964 году Борис Слуцкий вручил моему отцу книжку стихов «Работа» и подписал на ней: «Сереже Наровчатову в год и месяц серебряной свадьбы нашей дружбы». Отрывки из писем Бориса Слуцкого, оставшихся в архиве отца с военных лет, лучше, чем я, скажут о его характере. «12 августа 1945 Дорогой Сергей! Так таки ничего о тебе не знаю. С незапамятных времен. Дожил ли ты до Дня Победы? Где ты сейчас? Не сушишь ли портяночки на Восходящем Солнце в соответствующей стране. Я же мирно околеваю — от жары, скуки и малярии — в Южной Румынии… Перспективы отпуска (наиболее радужные) — конец октября. Буду в Москве. Хочу тебя там встретить. Все связи с друзьями — нарушены. Кроме П. Горелика, который где-то в Германии. Стихи не пишутся. Книги не читаются. Работа не работается — да ее и нет почти. 40° по Цельсию — в тени. Хочу получить от тебя прохладное письмо с северными стихами и спокойными соображениями. Планы. Перспективы. Сурков говорил о тебе на пленуме, а я узнаю о сем из эпиграммы в „Литературной газете“. Нехорошо! Пока все. Целую тебя. Борис». «25.1.45 г. Дорогой Сергей! …От всей души завидую только твоим польским наблюдениям. Хочу сообщить тебе об удивительном варианте русских поэтов (и русских людей), встреченном мною в Белграде. Это раскаявшиеся вранжелисты и (преимущественно) дети их. „Союз Советских патриотов“, который более трех лет довольно успешно конспирировал против немцев. Во главе стояли Илья Кутузов — граф, внучатый племяник фельдмаршала, способный поэт в Гумилевском (ныне ревГумилевском) духе, профессор Алексеев и несколько других хороших людей. Подробности устно. Стихи, присланные тобой, — хороши. Читал их множество раз — так и сяк. Задержал ответ — неправильно было бы отсылать его без критико-библиографического отдела. Первые 2 строки — несусветны. Обычное ораторское покашливание перед речью, но обращенной к одному человеку. С точки зрения нашей архео-строчечной теории особенно хороши строки о свете, звуке, кладоискателях, „как время сквозит в новизну“. Со всех точек зрения правилен и хорош поворот! … Возражение вызывает гипертрофия образов на 1 см. кв. внимания. Техника не только вполне уверенная сама по себе, но и выше довоенной нормы, что не скажу сейчас про себя. …Пришли мне свои баллады и истории, вообще побольше стихов, для устроения обстоятельного разговора о них. Целую тебя за обнаруженные на фотографиях награды… Борис Сл.»..Юрист, поэт, политработник, разведчик во время войны, потом переводчик, педагог, советчик и помощник своим ученикам, Борис Слуцкий оставил по себе добрую память. Помог он и мне верой в мои творческие возможности и приглашением посещать лит. семинар, который он вел в Московской лит. студии в 1972 году. Таким образом, Борис Слуцкий воздействовал и на мою судьбу. Первая моя с ним встреча состоялась, когда мне было четыре года. Слуцкий дружил с моей мамой — искусствоведом, остроумной собеседницей, оригинальной, умной женщиной. После развода моих родителей он часто навещал нас. Временами мама бралась реставрировать редкие иконы. Одна из них висела в тот раз на стене. Пришел Слуцкий. Мама зачем-то вышла, а Борис Абрамович встал прямо перед иконой и очень внимательно всматривался в лик Христа. Я с интересом наблюдала за ним. Мы долго молчали в этом положении. Наконец, почувствовав, что все это неспроста, я простодушно предположила: «Это ваш сын?» Слуцкий быстро оторвался от иконы и серьезно взглянув на меня, спросил: «А что? — Похож?» — «Да, похож», — твердо ответила я. Несколько секунд помолчав, Слуцкий доверительно и еще более серьезно сказал мне, указав на Христа: «Это я — Его сын». В последний раз я видела Б. Слуцкого на похоронах моего отца. В какой-то момент в густой толпе по направлению ко мне быстро образовался коридор: это люди расступались перед Слуцким. В нем будто проступало величие и внешнее бесстрастие самой Судьбы. Монументальным спокойным шагом он подошел ко мне, коротко пожал руку и толпа стала расступаться уже от меня. «Вы не останетесь?» — спросила я вдогонку. Не поворачивая головы, он сказал: «У меня депрессия». И ушел. Это был 1981 год. Ему оставалось жить пять лет.
Наум Коржавин. Борис Слуцкий в моей жизни
Довоенные московские студенческие поэты — Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Николай Майоров, Дезик Кауфман (Давид Самойлов), Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Михаил Луконин и другие, — слухи о которых доходили и до Киева, волновали мое воображение. Неудивительно, что, приехав в апреле 1944 года в Москву, я прежде всего хотел разыскать кого-либо из них. Они мне казались (а некоторые и были) близкими по своим творческим установкам. Но меня на первых порах постигло разочарование — никого из них в Москве в это время не было. Я с огорчением узнал, что Коган, Кульчицкий и Майоров погибли на фронте, а остальные — что было для того времени естественно — в действующей армии. И поневоле знакомился я с ними только по мере их появления в Москве. Если мне не изменяет память, Борис Слуцкий был первым из этой группы, с кем я познакомился. По-видимому, это произошло в конце 1945-го или в 1946-м году, уже после Победы, когда я уже был студентом Литинститута и жил в общежитии. Как это организовалось — не помню. Безусловно, я жаждал этой встречи. И если я знал, что он в Москве, то сделал все, чтобы она состоялась. Но кажется, я этого не знал, и инициатива исходила от него. Видимо, кто-то рассказал ему обо мне, и он просто пришел за мной в общежитие. Скорее всего, его приходу все же предшествовала какая-то договоренность через кого-то из общих знакомых, а может быть, он и не заходил за мной, а наоборот, я пришел к нему — туда, где он остановился, — уверенности у меня нет, подробности за шестьдесят лет могли и спутаться. Но мог и прийти, и дело тут не в моих исключительных качествах. Ему, как вспоминает Самойлов, и до войны было свойственно носиться по Москве и обзирать молодую поэзию, вести, так сказать, учет поэтического хозяйства. А кроме того, я действительно во многом стоял к нему и его товарищам ближе, чем кто-либо другой из стихотворцев следующего субпоколения (тогда казалось, просто поколения). Так или иначе, встреча состоялась, и мы с ним отправились в один из «коммерческих» ресторанов. Тогда как раз открылась сеть таких торговых точек — магазинов, кафе, пивных и ресторанов, — где торговля и обслуживание осуществлялись без карточек, но по «коммерческим» (значит, весьма повышенным) ценам. Я тогда и не мечтал о такой фешенебельности. Впрочем, следует признать, что это было первым, но отнюдь не последним моим посещением подобного заведения. Все рестораны и пивные моей юности — а их было хоть и не так много, как хотелось, но все же немало — все были коммерческими. Их прекращение было связано с отменой карточек и совпало с моим арестом. Но в первый раз в такое заведение привел меня Слуцкий. Конечно, он отнюдь не был ни толстосумом, ни прожигателем жизни. Просто ему, фронтовому майору, находящемуся в Москве в отпуске или в командировке, было в тот момент это доступно, и он был рад так реализовать эти свои возможности. Он чуточку даже бравировал этим. Впрочем, это, как и все его последующие бравирования, было, как я потом понял, наивной и невинной игрой перед самим собой. А по-настоящему в тот момент главным его желанием было накормить меня. Это проявлялась та естественная доброта Слуцкого, которой, наряду с сочувствием людям, он был наделен в высшей степени. Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он был тоже склонен. Его уже упомянутый интерес к тому, что представляет собой мое, как мы тогда оба считали, поколение, объяснялся не только естественным любопытством, а был содержателен. Один его вопрос кажется мне в этой связи особенно показательным. Он спросил, считаем ли мы нашу эпоху просто дежурной эпохой, доставшейся дежурному поколению, или эпохой исторически особой, отличной от всех остальных. Передаю я за давностью лет только суть его вопроса, а не прямую речь. Хотя определение «дежурной», врезалось мне в память и принадлежит ему — я бы сказал «очередной». Что эпоха наша особая — в этом усомниться трудно. Весь вопрос в оценке этой «особости». Даже Ахматова признавала, что жила во времена, «которым не было равных». Выражение дипломатичное, но со смыслом этой ее оценки я и теперь согласен. Но Слуцкий хотел знать другое: согласны ли мы, что именно на наше время и наши поколения легла задача сознательно ценой невероятных жертв, усилий и насилий решить главные проблемы человечества, то есть, говоря моим нынешним языком, преодолеть все преграды на его пути к мировой гармонии. Вопрос этот был отнюдь не безосновательный. Именно этим жил он и его товарищи перед войной (и оправдывали происходившее), именно это жило в его и в их тогдашних стихах — особенно в поэме Майорова «Мы» и лирических отступлениях из романа в стихах Павла Когана. Именно это как-то помогало молодым людям в тех фантастических обстоятельствах сохранять причастность к духу и культуре. Потому так широко и ходили эти стихи в тогдашнем студенческом странном суперортодоксальном «самиздате» (хотя тогда этого слова не знал еще и сам его изобретатель Николай Глазков). Вопрос был в самую точку. Большинство ребят, вернувшихся с фронта, но не относящихся к «ифлийцам», были, о чем уже шла речь, вообще далеки от таких обобщений. Обобщения их не шли дальше так называемой «правды о войне» — потом она была названа «окопной правдой». Обойти такую правду было нельзя, не обошли ее ни Наровчатов, ни Самойлов, ни Слуцкий, ни один подлинный поэт, прошедший войну. Но в поэзии, да и вообще в литературе, дело не только в самой этой правде (впрочем, и ее Сталин вскоре запретил), а то, с чем человек вошел в эту правду и как она отразилась на том, с чем он в нее вошел, на его внутреннем мире. Слуцкий это понимал. Отсутствие этого он тогда же назвал «натурализмом мысли». Неприятие такого натурализма нас всегда сближало. Этому натурализму противостоял тогда только, как ни обидно это признать, сложный мир коммунистической идейности при Сталине — внешне официозный, а по существу подпольный. Ничего другого ни я, ни все, кого я знал, вокруг себя не видели. Но все-таки подспудно что-то меня с ним и разделяло. Думаю, это сказывалась разница субпоколений. Дело в том, что такое — «идейное» — приятие действительности уже ломалось. Постепенно брала верх сама жизнь. Нет, приятие оставалось, но оно постепенно вытесняло эту «идейность». И это действовало на меня больше, чем на Бориса, — не думаю, что разница эта всецело в мою пользу. По-человечески он, как уже говорилось, не всегда соответствовал своим представлениям о должном даже чаще, чем я. Для меня же так или иначе постепенно восстанавливалась естественная историческая связь времен. И я, стоявший к таким, как он, наиболее близко и даже (во всяком случае в те месяцы) оценивавший ситуацию так же, как он (в смысле витиеватости и неукоснительности приятия) — тоже не мог обрадовать его идентичностью отношения и восприятия. Кстати, и поныне многие, искренне отказываясь от утопии, исходят только из ее недостижимости. В ее благости, если бы она была достигнута, до сих пор мало кто сомневается. Но тогда я еще вообще полностью жил в этой системе координат. Тем не менее идентичности не было. Война, общение с людьми самых разных слоев — все это внесло свои изменения. И видимо, в связи с этим гораздо больше стала значить и живей выглядеть для меня история — уже не история революционных движений, а вообще, особенно история России. Война заставила ощутить ее реальность и ценность, ощутить патриотизм. Но это несмотря на официозную «патриотическую» пропаганду, а не благодаря ей. И это как-то вплеталось в мое тогдашнее, еще революционное мировоззрение… Думаю, что то же происходило со Слуцким, но он больше меня этому не поддавался. И твердо стоял на своем идейном, даже партийном отношении к жизни. Во всем — исключая только главное в ней — поэзию. И как уже говорилось, доброту и жалость к людям. Но все это существовало в нем как бы подпольно. Этого я тогда еще не знал. Помню, что несмотря на весь пиетет перед ним (ведь помимо всего, он тогда еще казался мне неизмеримо старше меня, хотя тоже был еще очень молод), я даже возражал ему. Впрочем, литературные мальчики в двадцать лет, в предвкушении неминуемых побед и славы, относятся к уважаемым ими старшим поэтам в лучшем случае как к равным. И я не был исключением. Я спорил со Слуцким. И тогда, и не раз потом. Всегда. И чаще бывал, наверное, более прав, чем он. Чаще, но не всегда и не во всем. У меня ведь — и как раз тогда — бывали завихрения, которых я теперь стыжусь, и порой заходил я в них дальше, чем он. Может быть, по младости. Впрочем, часто я был к нему и близок. Мне было тогда понятно, почему он «недемократически» делил военную, да и всякую иную молодую поэзию на офицерскую и солдатскую. Себя он, конечно, относил к офицерской, но дело тут было совсем не в субординации. Давида Самойлова, вернувшегося с войны сержантом, он не колеблясь относил к поэзии офицерской. Когда Виктор Урин, услышав это, стал выдавать по этому поводу солдатские комплексы (мол, нечего солдат дискриминировать), Борис улыбнувшись ответил: — А ты не кипятись. Пока что солдатские стихи печатают, а офицерские не очень… Речь, конечно, шла не о чинах, а о некоем духовно-культурном кругозоре, о «сложном», «идейном», «диалектическом» осмыслении и приятии действительности, якобы присущем офицерству как духовно-интеллектуальному стержню армии и войны. Представление это было не вовсе беспочвенное, но обобщенное — офицерский корпус в культурном отношении был далеко не столь однороден. Но и с этой «мужественной» диалектичностью приятия было у него не все просто. Однажды, уже года через два, я прочел ему стихи, представлявшие пик такого приятия и всех завихрений моего интеллектуального этатизма. Стихи эти, как я полагал, должны были быть идеологически близки Борису. И идеологически, вероятно, и были. Я ожидал сочувствия. Но не дождался. Выслушав их, он сказал: — Это стихи о моральном превосходстве литерной карточки над рабочей. Разумеется речь в стихах шла не о карточках, а о том, что людям большой работы свойствен кругозор и глубинное понимание событий, недоступное тем, кто видит их изнанку. Смысл сказанного Слуцким был ясен. Я от этих слов опешил. Нет, не от того, к стыду моему, что они были справедливы. Я ведь и раньше знал, что это так, но считал, что сознательно отказываюсь от обычной «мещанской», (то есть единственно возможной, но это я как раз и отрицал) справедливости ради «высшей», и считал это духовным достижением. А Слуцкого ощущал не только своим единомышленником, но и учителем. И то, что эти слова произнес именно Слуцкий, подрывало основы моего мироощущения. Но именно он их и произнес. Хотя его мировоззрение оставалось тем же. Просто сквозь искусственные завесы этого мировоззрения прорвалась его естественная доброта. Та щемящая доброта и жалость к людям, которая пронизывает многие его стихи разных лет и в чем ему практически нет равных. Как это уживалось с его столь долго сохранявшимся «железным», даже безжалостным мировоззрением и представлением о должном — я до сих пор не пойму. Может быть, та болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и в конце концов свела его в могилу, явилась в значительной степени следствием противостояния этих двух противоречащих друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь. Правда, говорят, что перед болезнью мировоззрение его сильно смягчилось. Охотно верю, но свидетелем этому я уже быть не мог: жил в эмиграции. Конечно, были отношения наши вечно-полемическими, со взаимными «подкалываниями» (многое нас сближало, но многое и разделяло), иногда довольно острыми, но до обид дело никогда не доходило. Но случилось так, что это подтрунивание с высоты возраста явилось причиной несерьезного отношения к очень серьезному моему свидетельству в очень серьезном деле. Однажды в начале 1955 года мы с ним шли по Тверской и на Пушкинской площади встретили его знакомого и моего сокурсника по Литинституту — назовем его X. Когда тот распрощался с нами, я сказал Слуцкому: — Знаешь, Боря, по-моему, этот человек — стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так. Доводы мои были вескими. Приводить я их тут не буду, ибо стукачествоэтого человека — установленный факт, зафиксированный в литературе, и отнюдь не в связи со мной. Я просто не хочу лишний раз называть фамилию этого несчастного. В конце концов речь здесь идет не о нем. — Действительно, ни один суд не принял бы этого. Это не доказательства, — отмахнулся Слуцкий. — Ты скажешь! Но еще через несколько дней вернулся из лагеря другой человек, прямо посаженный этим X. (в моем деле тоже был отчетливый след его стукачества, но важной роли в нем он не сыграл), и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью публично набить X. морду. Этой задачи он в жизнь не воплотил (что делает ему честь), но факт стал общеизвестным. Теперь с ним согласился и Слуцкий. Честно говоря, мне это было обидно. Мои факты говорили сами за себя. Отмахиваться от них было не больше оснований, чем от того, что он узнал после меня. Я не понял (и до сих пор не понимаю), откуда взялось это «Ты скажешь!» — ни в какой склонности обзывать людей стукачами я замечен не был[8]. Однако эта обида не отразилась на наших отношениях. Не отразилась на них и моя эпиграмма на него. Она была написана и прочитана ему примерно в конце пятидесятых. Вот эта эпиграмма:Алексей Симонов. «Дело, что было вначале…»
Борис Абрамович Слуцкий — самый, на мой взгляд, значительный поэт советской эпохи. Да, да, настаиваю на этом, потому что Пастернаку, Мандельштаму, Ахматовой или Цветаевой эта эпоха (была навязана, в них не было родовой к ней причастности. Им было с чем ее сравнивать, в том числе и в себе. И Маяковский, когда писал о революции: «принимать или не принимать — такого вопроса для меня не было…» — лукавил. Такой вопрос был. А вот Слуцкому пришлось разбираться с эпохой по самой ее сути, и отрывать ее от себя порой приходилось с кровью, как присохшие бинты. Всю работу своего освобождения он проделал сам, никому не передоверяя, ни на кого не рассчитывая. Из всей биографии Слуцкого в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом писательском «толковище» по осуждению Пастернака. Почему всем забыли, а ему — не забыли? Почему никто не напоминает иным любимым народом деятелям культуры об участии в антисионистском шабаше на телевидении или десяткам авторов сольных и коллективных писем в осуждение Сахарова и Солженицына и почему вспоминают об этом именно те, кто Слуцкого любил, кому ни до, ни после он не был безразличен? Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина — о которой я могу судить как участник, — начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания. Полувек короткой памяти. Полувек, где в полную меру расцвели плоды теорий, переводивших совесть из категории личной ответственности в категорию общей безответственности. Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные себя давно и безнадежно простили. Когда пытаются понять этот «феномен» Слуцкого, обычно вспоминают его стихи:В Слуцком с отчетливым драматизмом, впрочем, вполне объяснимым, уживались пророк и писарь. Отсюда и прозрения, и тяжкий труд дозревания, додумывания, договаривания. Если Слуцкий чего и боится, то боится быть неверно понятым и потому — часто тяжеловато и не всегда уклюже — пытается все разъяснить и договорить до конца. Его писарство — это поэтический дневник ежедневной душевной работы понимания себя, времени, профессии… И, как и всякий дневник, естественно, разный по масштабу и мысли, и стиха. Разные события возбуждают движения души и таланта. Иногда события большие, чаще небольшие, но прямой зависимости: масштаб события — масштаб стиха — нет. Есть мелкое, незначительное, проходное, писарское, а есть пропущенное через такой душевный резонатор, что только держись! Но все прозрения эпохи и все пришедшие к ним на смену заблуждения следующего времени Слуцкий в свой дневник заносил с писарской пунктуальностью. Обольщениям времени поддавался, и не раз, но с дотошностью следователя вновь и вновь проверял свои выводы и, не правя стихов задним числом, вносил в дневник исправленные мысли. Поэтому, если можно так выразиться, у Слуцкого много «пристрелочных» стихов, ложащихся вокруг черного яблочка темы, но, даже попав в признанную «десятку», он не оставлял темы, отходил подальше и снова сомневался: попал ли? в десятку ли? Один известный современник Слуцкого сказал однажды: «Написал стихотворение о любви. Закрыл тему». Слуцкий не выговорил бы этого даже в шутку. А ведь о многом сказал так, что после него долго еще сказать будет нечего. Как это — о Родине:
* * *
Мне довелось быть членом Комиссии по литературному наследию Слуцкого. А председателем ее был Евгений Александрович Евтушенко. И вот сидим мы в «предбаннике» ЦДЛ, и Болдырев раскладывает перед нами откопанные в черновых тетрадях очередные шедевры. — Юра, — спрашивает Евтушенко, — сколько же их там? — Наверное, тысячи две, — отвечает Болдырев. — А очень хороших? — Да не меньше пятисот. — Так не бывает! Но так было. И это был уже 87-й год, и стихов этих было действительно много, и были еще и другие, те, что выпустили в печать инвалидами, которым предстояло восстанавливать обломанные руки и обрубленные ноги. Интересно сравнить два поэтических дневника, которые вели эти два современника. Вот дневник Евтушенко: Куба, Америка, станция Зима, Италия, Испания, сплав по Лене, Братск, Париж. Слуцкий после войны словно не ездил никуда. Переезжал из одной снимаемой комнаты в другую (есть свидетельство самого Бориса Абрамовича, что московских жилищ он насчитал двадцать три), ходил в журналы, искал работу, переводил коллег, хоронил коллег. Словом, в одном дневнике полно внешних событий, а главное, внутреннее: «Я — тут. Был, видел, воспел или проклял». У Слуцкого внешних событий — одна война, и потому с нею — всю жизнь. Но всю — по-разному. Один — дневник артиста, даже когда что-то происходит с ним самим, он как-бы чуть-чуть, но непременно в образе. Слуцкий всегда остается самим собой, он даже нарочито избегает соблазна легкости, свойственного поэтам желания блеснуть, станцевать на лезвии таланта. Тяжелая работа познания самого себя через обстоятельства. Начинал, поставив себе «Памятник», а в 73-м без страха и кокетства признал себя автором одного-единственного стоящего стихотворения:* * *
Слуцкий и Самойлов — отдельная тема. К ней подступались многие, в том числе и сам Самойлов, но пока эта тема — может быть, одна из самых интересных во всей поэтической эпохе первой оттепели, — не нашла, на мой взгляд, достойного исследователя. В свете сказанного выше интересно сравнить их отношение к ненапечатанным стихам. Самойлов свои не прошедшие в печать стихи, как мне кажется, недолюбливал. Когда по прошествии времени кто-нибудь из поклонников, таких, как я, с железно оттренированной теми годами памятью на стихи, напоминал их ему, Давид Самойлович от них отмахивался, и в более поздние книги просто не включал. Я до сих пор помню два или три, так в книги и по попавшие. У Слуцкого этот непроходимый запас был как минимум равен напечатанному. Поэтому, когда появились одно за другим их первые «Избранные», в самойловском все любимые вершины были на своих местах, география сохранялась. У Слуцкого, словно сработанный неустанными кораллами, поднялся из океана новых очертаний материк. Я, любивший обоих, одаренный дружеским отношением и того и другого, в тот час как бы заново пересмотрел приоритеты и — теперь уж, видимо, навсегда — отдал предпочтение Слуцкому. Поэтому, возможного, что я хочу сказать дальше, на первый взгляд прозвучит кощунством. Пушкинское «поэзия должна быть глуповата» — Самойлову в кайф, он сам мудр, и легок, и крылат. Слуцкий это отвергал с порога. Поэзия была работой, делом жизни — какое там «глуповата»! Шампанское и спирт, воздухоплаватель и каменотес, все никак не решаюсь выговорить: Моцарт и Сальери, только ровесники… Общая юность, общая война, общие друзья, общая память. Только в понятие «моцартианства» в пятидесятые и до конца семидесятых входила не только легкость, но и проходимость, а «сальеризм» не был оснащен инфернальностью и ядом. Но алгебра и вправду была не менее жизненно необходима, чем гармония.Они такие пленительно разные, что особенно хороши, когда общие по теме стихи, написанные в одни годы, ставишь рядом:
* * *
В 1957-м мы со Слуцким снимали две соседние комнаты на Чистом переулке, в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера, отца Татьяны Пельтцер. Вернее, снимала мама, я тогда уже был в экспедиции. Любопытно проследить, как отразилось это общежительство в надписях на книгах Слуцкого, подаренных матери тогда и позже: «Память» — 1957-й: «Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому». «Сегодня и вчера» — 1961-й: «Евг. Сам. Ласкиной — председателю потребительской коммуны, в которой я состоял два месяца». «Работа» — 1964-й: «Е. С. Ласкиной, возглавившей единственный колхоз, в котором я состоял („Председательше“)»[11]. «Современные истории» — 1969-й: «Евгении Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк». «Доброта дня» — 1974-й: «Дорогой Жене — с благодарностью моей и всей нашей семьи за то, что в трудное для нас время она оказалась настоящим человеком на настоящем месте, Борис Слуцкий. Накануне 75 года».* * *
В том же 1957-м году он и женился, первый и единственный раз в жизни, на Тане Дашковской и двадцать лет, до самой ее безвременной кончины, был трогательным, заботливым и нежным мужем. Считают, что Танина смерть подтолкнула Слуцкого к болезни и немоте. И, наверное, так и было. Таня была смазкой на железных колесах, соединявших механизм Слуцкого с механизмом его времени. И когда жены не стало, Слуцкого заклинило, колеса перестали вертеться, механизм остановился. Еще целых восемь лет сердце продолжало биться, но оно было не в силах сдвинуть его с мертвой точки. Слуцкий был жив, но не жил, то есть не писал стихов, не виделся с людьми, изредка отзывался короткими безличными записочками на письма. Получил такую и я в ответ на восторженное письмо по поводу только что вышедшего «Избранного». После нескольких клиник жил он у брата Ефима в Туле. Брат был человек замечательный — один из крупнейших советских специалистов по стрелковому оружию, автор исследований, книг, наставлений, — глуховатый, как многие оружейники, очень похожий на своего старшего брата и нежно и преданно его любивший. Ефима Абрамовича не стало в 1997 году. А двумя годами раньше ушел из жизни Юра Болдырев, саратовский книжник и московский литератор, которому литература обязана тем, что именно он отрыл, очистил и отдал людям материк поэзии Слуцкого. Юра сам был прекрасным критиком и эссеистом, но делом жизни его стал трехтомник Слуцкого, который он выстрадал в буквальном смысле слова. Трехтомник вышел в 1991 году. Он дал нам наконец возможность увидеть весь масштаб сделанного Слуцким. Я не решился бы сравнить трехтомник с современным архитектурным ансамблем. Слуцкий в трехтомнике не архитектор, а каменщик, мастеровой, даже когда обращается к мирозданию и миротворению. Его архитекторы — Бог и Поэзия, и им он посвящает свою ежедневную тяжкую кладку. И в этом его смирение и его гордыня — его вера в то, что именно Бог Поэзии дал ему ни на кого не похожую сноровку, манеру, свой голос, свою хрипловатую мелодию. Так сложилось, что позвоночником нашего поколения, его кальцием — были стихи. Конечно, у каждого свои, и все-таки во многом общие. Иногда это нам мешает, подменяет мысль уже готовой ее формулой. Не без стыда, например, вспоминаю, как, шагая в многотысячной толпе демонстраций 90–91-го годов, я чуть не со слезами повторял Маяковского: «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие — даже слезы из глаз». Попробуй меня сегодня вытащить на такую прогулку… Таких формул за жизнь накопились десятки. От чего-то они нас защитили, оградили, а в чем-то зашорили и стреножили. Мы с трудом отдаем себе отчет, что на дворе новое время, с иным масштабом поступков, и когда в душевной сумятице вываливаем на бумажный лист свой испуг перед временем и неспособность найти в нем свою тропу, я мысленно возвращаюсь к чеканной, «тяжелозвонной» поступи Слуцкого, выверяя по нему душевный ритм. Вы только подумайте: на каждое напечатанное стихотворение у Слуцкого приходилось как минимум два ненапечатанных, причем зачастую эти подспудные были лучше, точней, бескомпромиссней по отношению к себе и времени. И Слуцкий это знал. Но в нем нет ни уныния, ни отчаяния, он торит и торит свою личную дорогу, лично отвечая за качество работы. Рядом с этим рыхлость и невнятность мысли, истерика и остервенелость, которые мы без стыда, сырыми, непропеченными выносим на лист и на площадь, — кажутся такой мышиной возней. Нам все время хочется к кому-то прислониться, в то время как он — один и сам готов отвечать за слова и дела: стихом, совестью, судьбой. Мне когда-то пришло в голову, что великая поэзия — это запечатленное дыхание: не в смысле ритма или размера, а в смысле обескураживающей невозможности прочесть это иначе, чем написал поэт. Читайте Слуцкого — очень помогает правильно дышать!В. Кардин. «Снова нас читает Россия…»
(Борис Слуцкий и его время) Это знакомо многим: вдруг настигает чья-то строка, двустишье, строфа. И не отступает, преследует, раз за разом прокручивается в памяти. Пока так же непредвиденно не исчезнет сама собой. Или не натолкнет на размышления о чем-то оставшемся позади, о пройденном, как говорится, этапе. Наступили, однако, времена, когда «пройденные этапы» тревожат не менее грядущих, а удобный метод аналогий все чаще обнаруживает свою недостаточность. Особенно когда речь заходит о трагической судьбе, и трагедия эта не безотносительна ко времени, когда она разыгралась. Преследующее меня двустишье звучит так:Лазарь Лазарев. «С Надеждой, правдой и добром…»
В одной из статей Реми де Гурмона прочитал: «Крупный писатель всегда находится в становлении, даже после смерти — возможно, даже более всего после смерти. С ним никогда не бывает все ясно, и судьба его развивается от поколения к поколению». Прочитал и сразу подумал о Борисе Слуцком — о его прижизненном положении и о грядущей судьбе его стихов. Звезда его поэзии, как мне кажется, только начала по-настоящему восходить, но она движется на поэтическом небосклоне вверх и светит все ярче и ярче… Назым Хикмет говорил: «Поэты ревнивы, как красивые женщины». Вот почему признание поэтов-современников немало значит. Недавно Александр Межиров принадлежащий к тому же, что и Слуцкий, фронтовому поколению, писал: «Вероятно, Я. Смеляков и Б. Слуцкий были последними перед нынешним промежутком крупными поэтами России». Поэты следующих, младших поколений говорят еще определеннее. «Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим, — это слова Евгения Евтушенко. — Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени». Я слышал выступления Владимира Соколова и Дмитрия Сухарева, они говорили то же самое: Слуцкий — самый большой поэт последних десятилетий. Если сегодня еще не очень широк круг читателей и почитателей, понимающих масштаб и подлинное значение поэзии Слуцкого, знающих ее истинную цену, уверен, не за горами время, когда необъяснимо странным будет казаться, как это могли не видеть, не понимать в ту пору, когда он был жив-здоров, шагал по московским улицам, приносил в редакцию свои стихи, которым нередко приходилось публикации дожидаться в длиннющей очереди, а порой их и вовсе отвергали, когда диким будет казаться, что на вечерах поэзии шумными аплодисментами встречали не его, а других поэтов. Впрочем, так уже бывало — и на нашем веку тоже: какие-то фигуры, находившиеся при жизни в тени, потом выступали вперед, вырастали, вызывали жгучий интерес, заслоняя былых кумиров. И будут те, кто придет нам на смену, недоумевать, почему замечательных художников не осаждали интервьюеры, не снимали кинооператоры, почему так мало сохранилось живых свидетельств очевидцев об их жизни. Разве не так случилось с Андреем Платоновым, Михаилом Булгаковым, Василием Гроссманом, на наших глазах превратившимися в классиков? Слуцкий прозревал те времена — пусть, как ему казалось, еще не близкие, — когда будет восстановлена историческая и эстетическая справедливость, утвердится «гамбургский счет». Нет, при этом думал не о себе, не о судьбе своих стихов — во всяком случае, об этом не в первую очередь, — а прежде всего об общем порядке вещей, который должен непременно измениться так, чтобы все встало на свои места. Об этом одно из его стихотворений, опубликованное после смерти, при жизни, в «застойные» времена, нельзя было и помыслить его напечатать:Олег Хлебников. Высокая болезнь Бориса Слуцкого
…мы и гибнем, и поем Не для девического вздоха.В. Ходасевич
Мы были музыкой во льду…Большой поэт приходит не только со своим пониманием того, что такое поэзия, но и — что такое стихи. Конечно, общекультурные тенденции влияют на это понимание, однако не определяют его. Борис Слуцкий, бесспорно, один из самых крупных советских поэтов. Точнее — один из лучших поэтов советского периода русской литературы. (Тех, кто начинал писать до советской власти, называть советскими поэтами можно только с оговоркой.) Вся его жизнь (1919–1986) и, конечно, все творчество уложились в этот период. А состав его мышления, выйдя из точки «Всем лозунгам я верил до конца…», дошел до конечного пункта под названием Крах иллюзий («Иллюзия давала стол и кров…», «Я строю на песке…», «Запах лжи…», «…Это время — распада…», «…Но дела исключительно плохи…» — эти строчки только из пяти стихотворений, а можно было бы процитировать и из пятидесяти). Движение не было равномерным и прямолинейным. А пути поэт прокладывал сам, еще не подозревая, куда они приведут. При этом состав мышления Слуцкого был переполнен, как поезда времен гражданской войны, как вагонзаки, как эшелоны второй мировой… Мышление применительно к поэзии Слуцкого — слово ключевое. Стихи для него были не столько способом высказывания, самовыражения, даже «говорения», сколько именно способом мышления. Потому и писал он — до самой своей болезни — очень много и практически беспрерывно: человек не может не думать. Потому и не имело решающего значения то, что огромное количество его стихов — в том числе лучших — не было напечатано: мысли-то уже были зафиксированы на бумаге и жила надежда: «Я еще без поправок эту книгу издам…» Когда Толстой, чрезвычайно важный для Слуцкого писатель («От Толстого происхожу, ото Льва, через деда…», «Народ, прочитавший Толстого…», «И воевали тоже по Толстому…»), сомневался в самой возможности существования стихов — как это: идти за плугом и при этом пританцовывать?! — он не думал о возможности появления другой стихотворной эстетики, такой, как у Слуцкого, без пританцовывания. Слуцкий именно идет за плугом, поднимая те пласты народной жизни, которые во времена Толстого считались исключительно объектом эпической прозы. Он не думает об изяществе, очевидно, уповая на то, что красив сам процесс тяжелой работы, если она выполняется добросовестно и сноровисто. На этом пути много потерь, но есть и бесценные приобретения. «Шепот, робкое дыханье» практически отсутствуют, а вот «трели соловья» получают даже социальное звучание:Б. Пастернак, «Высокая болезнь»
Семен Липкин. Сила совести
С Борисом Слуцким я познакомился благодаря В. С. Гроссману, который, в свою очередь, услышал о Слуцком от Эренбурга. Слуцкий, служивший во время войны в армии в качестве юриста[18], принес Гроссману свои записки о солдатах и офицерах, судимых военным судом за различного рода преступления. Записки эти показались Гроссману чрезвычайно ценными, отлично изложенными. Он мне сказал, что материальные обстоятельства складываются у молодого литератора неважно, просил меня помочь Слуцкому раздобыть переводы и, конечно, послушать его стихи. Слуцкий пришел ко мне на Беговую. Насколько я помню, произошло это еще в сталинское время, но, может быть, в ранне-хрущевское. Переводческий вопрос был решен быстро: я предложил Слуцкому перевести несколько стихотворений из одного сборника, который я тогда редактировал. Забегая вперед, скажу, что Слуцкий справился с этой новой для него работой на хорошем профессиональном уровне. В день знакомства Слуцкий прочел мне много своих стихов. Некоторые из них вскоре стали знаменитыми, как, например, баллада о тонущих лошадях. Стало ясно, что мой гость принадлежит не к распространенному у нас виду сочинителей стихов, а к чрезвычайно редкой и драгоценной породе поэтов. Хотя те, от которых явно шел Слуцкий, — Маяковский, Асеев, Сельвинский — были мне чужды, талант поэта был неоспорим в своей значимости и объемности. Оказалось, что литературные взгляды Слуцкого вовсе не были узкими, он понимал красоту и важность других наших поэтических направлений, отдавал должное Хлебникову, Цветаевой, Белому, Кузмину, Ходасевичу и даже Бунину, о стихах которого мало кто из советских стихотворцев тогда знал. Собственные стихи Слуцкий читал не совсем обычно — не в эстрадной манере левого толка и не в спокойной классической. Казалось, он зачитывает рапорт или приказ, и при этом бесстрастными были его голос и глаза, да и весь его внутренний облик. Он знал, что и я не только перевожу, но и пишу в стол, послушал меня и, что называется, принял. Между нами установились приятельские отношения, постепенно переходящие в дружеские. Мне нравился характер Слуцкого. Человек серьезный, уверенный в себе, преданный друзьям. Убежденный коммунист, но противник Сталина. Поклонник Маркса, но читающий и порой почитающий Бердяева и других веховцев. Интересы широкие, не только литература, но и политика, история, живопись, и острое любопытство к людям, к повседневному быту. Непрочь был поделиться литературной или политической сплетней — кто ее не любит? Гроссмана и меня он приохотил к художественным выставкам, приводил в мастерские художников, весьма разных, — к Тышлеру, к Сидуру, к Глазунову в крохотное ателье на Сретенке, к Вейсбергу. Прелестная его черта — желание, когда стал известен, помочь поэтам, молодым и не очень молодым, много тратил времени на то, чтобы пробить их сочинения в редакциях журналов, издательств, подробно рассказывал о том, как движутся его усилия в этой области. Он привел ко мне Глазкова, Куняева, Лимонова, красивого блондина, который продал мне, рублей, кажется, за пять, машинописную тетрадочку своих стихов и предложил сшить мне брюки. Когда я сказал Слуцкому, что Глазков — талантливый, Куняев — способный, Лимонов — вздор, он обрадовался за Глазкова, горячо возражал против оценок двух других. Осторожно хвалил знаменитостей — Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, отдавая предпочтение последнему. Ахмадулина его удивляла и умиляла. С большой симпатией отзывался о тогда менее известных — Самойлове и Корнилове. О стихотворении Межирова «Коммунисты, вперед!» (а ставил он этого поэта высоко) сказал: «Сам-то он не коммунист, коммунист — я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет». После войны Слуцкий, не имея собственного жилья в Москве, вынужден был снимать пристанище за большие для него деньги. Наконец Союз писателей предоставил ему и его жене Тане небольшую комнату в писательском доме на Ломоносовском проспекте, в коммунальной квартире. В Москве это называлось подселенка. Благодаря энергии Тани комнату в коммуналке удалось обменять на двухкомнатную квартиру в доме полубарачного типа у самой рижской железной дороги. Таня превратила это бедное жилище в нечто уютное и милое. Мы сделались довольно близкими соседями, стали с Борисом видеться гораздо чаще, чем прежде, совершали прогулки по нашим аэропортовским местам. О чем говорили? О разном: о политике, о еврейском вопросе, о литературных делах, о прочитанных книгах по истории и философии, о стихах. Радость бесед заключалась в их откровенности. Началась травля Пастернака в связи с выходом за рубежом «Доктора Живаго». Членов Союза писателей вызвали на общее антипастернаковское собрание. Сосед по писательскому дому, всегда внушавший мне недоверие, позвонил мне, приглашая в собственную машину. Я ответил, что мне надо в поликлинику, покинул дом, чтобы вернуться поздним вечером. Потом выяснилось, что такой же путь абсентеизма избрали все литераторы, считавшие себя порядочными людьми. На большую храбрость не осмеливались. Вернувшись домой, я с помощью телефона узнал, что против Пастернака выступил Слуцкий. Через несколько дней он ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычно бесстрастное, командирское лицо налилось краской. Вот что он мне рассказал. Его, члена партии, партком обязал уговорить обрушиться на Пастернака поэта Леонида Мартынова, с которым Слуцкий почтительно дружил. Кандидатура Мартынова нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: «А почему вы не берете слова? Я выступлю только в том случае, если выступите вы». Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: «В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав». Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я подумал, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе: — Боря, вы понимаете не хуже меня, что никакое общее собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный. Слуцкий беспомощно возразил: — Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи. — А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова? — Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом. — Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете? …Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать. Несколько лет назад Межиров сказал мне, что симптомы психического заболевания случались у Слуцкого и раньше, например сразу же после войны[19]. Пастернак умер. Когда я вернулся с похорон, домашние мне сообщили, что звонил Слуцкий. Я протелефонировал ему, мы условились о завтрашней встрече на углу Черняховского и Планетной. Слуцкий нервно стал меня расспрашивать о похоронах. Я рассказывал: у входа на ступеньках стояла Ивинская в траурном платье, из известных писателей я запомнил Паустовского, с которым стоял в почетном карауле, Каверина, Вознесенского, гроб с телом поэта несли на руках через поле, а напротив, вдоль забора, выстроились писательские и иные аппаратчики, я узнал Воронкова, тогдашнего секретаря Союза писателей по оргвопросам, на нас нацелили фотоаппараты, у могилы прекрасно, умно говорил В. Ф. Асмус, потом замечательно выступил молодой монах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль. Мы продолжали встречаться, читали друг другу свои стихи. Однажды, выслушав мою поэму «Техник-интендант», Слуцкий сказал: — Хватит вам сидеть дома. Вот Тарковский наконец издал книгу. Теперь ваша очередь. — Ничего из этого не выйдет. — Выйдет. Дайте мне рукопись. Я отнесу в «Советский писатель». И отнес. Мало того, сопроводил рукопись своей рецензией. Официальной силы рецензия не имела, так как Слуцкий не значился в списке рецензентов, утвержденном высшей инстанцией, но сочувственные, даже хвалебные слова известного поэта сделали свое дело. Книгой заинтересовались, ее дали на отзыв Адалис и Кожинову, отзывы были положительные, и через три года, в урезанном виде, на 56-м году моей жизни, издали первую книгу моих стихов «Очевидец». Я храню в сердце благодарность Слуцкому. Основной круг моих знакомых составляли переводчики, в смысле культуры — передовой отряд Союза писателей. Когда я начал общаться с советскими поэтами, меня удивили две их черты: они в большинстве своем были малообразованны и любили говорить о себе. Слуцкий был очень начитан, книгу любил, как жизнь, и крайне редко говорил о себе — только в случаях необычных. Вот один из них: подготовлялось выступление по телевизору известных деятелей литературы и искусства еврейского происхождения, направленное против агентов ЦРУ — сионистов, против государства Израиль, которым управляют «фашисты с голубой звездой». Я знал об этой акции, так как, хотя не принадлежал к известным, выступить предложили и мне: один из секретарей Союза писателей (московского отделения), генерал-лейтенант КГБ Ильин, прельстился такой коллизией: я — еврей и в то же время народный поэт Калмыкии, здесь — дружба народов, там — фашистская нечисть. Чтобы закончить о себе: я немедленно вылетел в Душанбе для переводческой работы. Слуцкого вызвали высокие инстанции, может быть, ЦК КПСС (не ручаюсь за точность памяти). Слуцкий так сказал: «Меня интересуют заботы русского мужика, заботы израильского мужика оставляют меня равнодушным». Ответ, видимо, понравился, к Слуцкому больше не приставали. Я ничего не знаю об интимной жизни Слуцкого до Тани, разговоры на такого рода темы Слуцкий не терпел (и в этом он отличался от своих сверстников — советских стихотворцев), я видел только, что Таню он любил всем своим существом, гордился ее красотой и умом — и было чем гордиться. Она заболела смертельной болезнью, и он боролся за ее жизнь, добился того (а это было нелегко), что она получила возможность лечиться во Франции, здоровье ее несколько улучшилось. Последние дни ее жизни мы — двумя семьями — провели в писательском Доме творчества в Малеевке. Таня участвовала в наших беседах, молодая, прелестная, смеялась шуткам, воля у нее была сильная. Много гуляли, Слуцкий приноравливался к тому, что Таня и я (сердечник) шли медленно. Случалось, что Таня не выходила, ей недужилось, мы прогуливались втроем, о состоянии Тани Слуцкий сообщал отрывисто, кратко. Однажды он мне так же отрывисто, глядя не на меня, а в снежное пространство, неожиданно сказал: «Мое выступление против Пастернака — мой позор». И замолчал. Молчание длилось долго. Тане стало очень плохо. Инна Лиснянская находилась неотлучно у ее постели. Слуцкий вызвал «скорую помощь». Таню увезли в больницу. В больнице она скончалась. Мы хоронили ее в новом — дальнем — крематории. Во время похорон Слуцкий несколько раз благодарил Инну Львовну, видимо забывая, что повторяется. Держался он по-солдатски стойко, но напряжения не выдержал, заболел, слег в больницу. Началась метропольская история, мы со Слуцким не встречались год или больше. Причина — наше с Инной Львовной особенное положение и болезнь Слуцкого. Случайно я встретился с ним на улице, пошли по направлению к его дому. Глаза у него были больные, неподвижные, он не смотрел на собеседника, пересохшие губы покрылись какими-то мелкими белыми точечками. Он сказал, глядя не на меня, а перед собой; — У меня цензура выкинула из сборника шесть стихотворений. — Помолчал и добавил: — О вас и Инне слышал по радио. Ваш выход из Союза писателей не одобряю. Когда мы проходили мимо нашего дома, я позвал его к нам пообедать. Он отказался: — Привет Инне. Я помню ее заботу о Тане. — И замолчал, по-прежнему не глядя на спутника. У Ленинградского рынка прервал молчание: — Я был в поликлинике. Врачи мне не помогут. Я пропал. — Вам прописали лекарства? Вы их принимаете? — Я скоро умру. Через некоторое время мы снова встретились на улице. В руках у него была сумка. Я опять позвал его к нам, он опять отказался, с безумным упорством просил передать привет и благодарность Инне. Сказал: «Я никого не хочу и не могу видеть. Кроме брата. Уеду к нему в Калугу (или в Тулу?). Я скоро умру». Ему надо было в молочный. Их было несколько по дороге к его дому, но он повел меня в противоположную сторону, по направлению к «Соколу». Объяснил: «Там меня знают». И действительно, продавщица встретила его приветливо, как знакомого. Я проводил его до дому. Он немного оживился, начал разговор на политические темы, вполне разумно, но глаза его были как бы из замутненного стекла, болезненными казались подрагивающие губы и даже усы. Одет он был нормально, кепка, чистая куртка, но выбрит был плохо. Спросил меня: — Вы пишете? — Как это ни странно, и я, и Инна пишем много, как никогда раньше. — И я пишу много. — Почитаем друг другу? — Не могу. Я очень болен. Скоро умру. Мы расстались у его дома. К себе он меня не позвал. В годы, последующие за его смертью, опубликовано огромное количество его стихов. Поражает и огромность их содержания. Даты не всегда обозначены. Когда Слуцкий писал эти стихи — до болезни или во время болезни? Жуковский говорил, что поэзия — это добродетель. Мандельштам считал поэзию сознанием своей правоты. Нельзя ли предположить, что поэзия — это сила совести, и мощь этой силы побеждает страшную немощь безумия.[20]Галина Медведева. Жгучая сила
Слуцкого-поэта я открыла для себя самостоятельно, в девятнадцать лет. Особой заслуги тут нет — его первую книжку «Память» труднее было бы не заметить. Помню ее и сейчас: в скромной бумажной обложке, оранжево-черной, цвета пламени, пробивающегося сквозь мрак. Символично для «оттепели», которая проживалась как новая эра. Стихи были свежие и внятные, написанные «от себя», а не «от имени и по поручению». Покоряло редкостное в ту пору излучение столь чаемой искренности. Это была честная работа. Запали строчки: «Бронзовея, прямые, как совесть, смотрят старые сосны в закат». Где-то вскоре моя подруга и соученица по университету начала писать маленькие, кружевного плетения новеллы, походившие на видения из какой-то иной жизни, чем та, что нас окружала: ни тебе комсомольского задора, ни лозунговой активности, порожденной двадцатым съездом. Ее отец, видный деятель литературно-идеологического фронта, отправил дочь на консультацию не к Симонову, допустим, а к Слуцкому. Она вернулась, окрыленная его поддержкой. Я удивилась: вроде бы тексты далеки от его собственной стилистики. Но и порадовалась тонкому вкусу и широте взгляда. Становилась более понятной близость Слуцкого к европейцу Эренбургу. На этом мои личные и заочные впечатления исчерпывались. О противопастернаковском выступлении в годы студенчества я не ведала. А если бы и случилось узнать, любые резоны разбились бы о скалу молодого ригоризма — Пастернак был чтим высоко и восхищенно. Да и позже трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью… До 1965 года я Слуцкого не видела, хотя порядком наслышана была от моего будущего мужа Д. Самойлова. Знакомство смахивало то ли на смотрины, то ли на инспекцию личной жизни ближайшего друга. Борису Абрамовичу было известно, что Дезик на пороге ухода из первой семьи и что я жду ребенка. Я стеснялась своей убывающей стройности, мне не хотелось представать в таком виде перед незнакомым мужчиной. Борис Абрамович должен был вникнуть в непростые обстоятельства, его цельной натуре неблизкие. Он был не из тех, кто способен уклониться от товарищеского долга и занять позицию, удобную ему самому. Словом, драматургия встречи складывалась острой и неуютной. Превалировал сухой протокол, не способствовавший мгновенно возникающему теплому и приязненному чувству. Я была довольно ершистая особа, и только почтительность к солидному до важности облику Бориса Абрамовича да то, что Дезик огорчился бы, удерживали от готовой сорваться с языка дерзости в ответ на быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу и в лоб?): «Сколько комнат снимали?» («А я — двадцать две»), «Сколько статей написали?» («А я — больше»). По-моему, и ему и мне хотелось одного: поскорее закруглиться и с облегчением расстаться. Когда он ушел, я спросила у Дезика: «Зачем он так?» — «Не обращай внимания, он стеснялся не меньше твоего». Резкий, определенный, прямо-таки бронированный Слуцкий — застенчив? Быть того не может! Однако было. Потом, при налаженном общении, я и сама ощущала за отшлифованной формой поведения нечто иное, глубинное. Порой как бы помимо воли проглядывала такая голубоглазая нежная беззащитность, какая бывает лишь у детей и у поэтов. В первую же встречу по небогатому житейскому опыту где мне было отрешиться от элемента заполнения анкеты, бывшего на поверхности. Сейчас-то я слышу ту давнюю пронзительную мелодию тревоги за будущее жизнеустройство друга и его творческую судьбу. И охотно отринула бы глубоко эшелонированную оборону, ибо за внешней суровостью Бориса Абрамовича стоял главный незаданный вопрос: понимаю ли я свою ответственность, становясь женой поэта? Но тогда — нет, ничто не заставило бы отказаться от самолюбивой и робеющей гордыни, уязвленной в готовности уважать и фронтовое поколение в целом, и Слуцкого отдельно. Уважение к Слуцкому, впрочем, уцелело и когда поколение, уже распадавшееся, распалось окончательно. Какое-то время продолжались расспросы-допросы. Попривыкнув, я реагировала спокойнее: в конце концов, это его способ внимания к человеку. Как-то Слуцкий появился в Институте истории искусств. Я там работала и была уже им просвещена насчет небольшого старинного особняка в Козицком переулке с невытравимым патриархальным уютом. Перед войной здесь располагалось, оказывается, общежитие юридического института, а когда-то, до того, — публичный дом. Смена декораций по принципу «нарочно не придумаешь» могла бы позабавить. Борис Абрамович нажимал, однако, не на юмористический, а на назидательный аспект. Он, мол, давным-давно водрузил знамя на территории, куда я только что вступила. В жажде первенства по любому поводу просвечивало то детское соревновательное начало, та бесхитростность похвальбы, на механизме которой Михалков построил стихотворение «А у вас? — А у нас в квартире газ». Единственной целью этого краткого набега было отыскать в многократно перестроенном помещении и показать мне место, где находилась его бывшая общежитская комната. Отыскал, конечно, без труда. Меня поразила легкость вхождения в прошлое. Не в смысле топографических ориентиров, а — отсутствием запретного барьера, щадящей боязни искаженного временем образа. Он помнил все так, как будто это было вчера. Опасно жить с такого рода памятью, не смягченной спасительными провалами и угодными душе фантазиями, вырастающими на их месте. Однажды встретились на выставке художников-нонконформистов в каком-то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, видимо, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже закончил осмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать. На одной из домашних посиделок Борис Абрамович устроил мне настоящий экзамен. Ему хотелось знать, как я думаю, на кого из поэтов XIX века тянет Дезик. На Анненского? Фофанова? Случевского? Сначала я решила, что это шутка, но экзаменатор сохранял серьезность и сосредоточенность. Всех имен не запомнила, но перечислялись они долго. Перебиралась обойма совершенно разных поэтов. Интересовала не похожесть, а масштаб, итоговое значение, обсуждать которое по отношению к Дезику было достаточно бессмысленно в разгаре осуществления. Соизмерение кого-то с кем-то — излюбленная установка Слуцкого, и он ее прокатывал на мне как на свежем кадре. Не без ревнивой заинтересованности. Я не находчива в такого рода поединках, не догадалась сказать, что Самойлов тянет на самого себя. Сразу после глазной операции Дезику нельзя было читать. Борис Абрамович хотел послушать новые его стихи. И решил прочесть их сам, вслух. Я слушала и не узнавала написанного. Описательную, фактографическую сторону Слуцкий превращал в смысловую, а второй план, тот, что между строк, размывался в волевом нажиме исполнения. Стихи при этом нравились, хвалил. Мне было интересно, почему Слуцкий так редко выступает и совсем не устраивает персональных вечеров. Вроде бы все при нем — и читатель, и есть, с чем предстать перед ним, и яркая, отточенная речь, и стать, и медальный профиль. Ан нет. Все спрашивала у Дезика, как думает, почему? Будто бы Борис Абрамович утверждал, что пробовал и получилось неудачно. Но что ему показалось неудачным, так и не поняла. Боялся, что ударят по больному месту, спросят: «Зачем вы предали Пастернака?» Так это на всяком общественном мероприятии могли предъявить. Участвовал же он в вечерах памяти ушедших поэтов, да и живых представлял с благородной отдачей. Поэтические вечера в подцензурную пору были, быть может, основным видом неформального общения, недаром народ валил на них валом, и все больше качественный народ, с понятием. И записки из зала сыпались самого острого и животрепещущего содержания. Можно было высказаться, правда, не без учета последствий. Но при любом раскладе дело было стоящее: взаимовливание свежей крови. Слуцкий, мне кажется, уклонялся от него по двум причинам. Общение с аудиторией складывалось спонтанно, не им самим организованное, а это он переносил плохо. И более важное: он был из тех поэтов, что целеустремленно берегут себя для главного — писания стихов — и не хотят, не рискуют размениваться на иные жанры, ни устно, ни письменно. Многолюдье вообще не было его стихией, во всяком случае, в том возрасте, что я его узнала. На Дезиковых днях рождения без специального приглашения собиралось у нас в Опалихе до пятидесяти человек. Легкость на подъем и жажда общения воистину были необыкновенны. Борис Абрамович произносил положенные имениннику слова, недолго обменивался репликами с соседями по столу, но при нарастании веселья и мельтешении все новых прибывающих лиц скучнел, уходил в сад посидеть на скамеечке под яблоней и вскоре отбывал. Ироничная, раскованная публика добродушно насмешничала над мимолетной ролью свадебного генерала. Соблюдать дистанцию в дружеском кругу между собой и остальными никому, кроме Бориса Абрамовича, не приходило в голову. Справедливости ради надо сказать, что представительствовал он как бы вынужденно, не видя для себя иного занятия на широкошумных искристых пирах души и духа. Он был не то что одинок, а один, когда все были и чувствовали себя вместе. Слуцкий стоял тогда ближе к публикабельности, казался удовлетворенным своим положением дел в литературе. Держался как кое-чего достигший человек. Вхож был и в начальственные кабинеты, никак этим для себя не пользуясь. Ценил свою материальную самостоятельность, то, что жил на заработанное собственным горбом. За других — просил. Хлопотал за репрессированных, вернувшихся из небытия, возился с молодыми поэтами. Помогал по-рыцарски доблестно, красиво, не только не выставляя своих заслуг, а делая вид, что их не было вовсе: справедливость восторжествовала как бы сама по себе. Переживая наше первоначальное бездомье, ходил вместе с Л. Копелевым в Союз писателей: что же это — Самойлов без квартиры. Ее, как ни странно, дали, видно, хорошо, убедительно аргументировал. Ордер принесли аж в Институт Гельмгольца, где Дезик лечился. Помню их тихо беседующими в больничной палате. Ни острот, ни взаимных подкалываний. Как будто ангел пролетел. Я сновала туда-сюда — разогреть-подать привезенный из дому обед (казенный был ужасен), а потом ушла курить на лестничную площадку, чтобы не мешать. Так слаженно, ублаготворенно приникали они друг к другу, как редко бывало при ровном течении жизни. Слуцкий, однако, приглядчивый к низовой, прагматической стороне, не преминул заметить и тут: «Галя очень организованная». Что уж он увидал такого особенного в самых обыкновенных бытовых движениях, право, не знаю: сам будучи чемпионом по собранности всякого рода. Он был даже слишком туго свинчен, без воздушных зазоров, без блаженства рассеянья, без отпускания себя на свободу. Сын и летописец железного века — ему сродни и подстать. Когда Слуцкий заболел, Наровчатов сказал: «Сойти с ума из-за женщины — невероятно, какой-то девятнадцатый век!» Взгляд бывшего романтика на романтика неисправимого соответствует действительности лишь частично. Смерть жены Тани, тяжело пережитая, послужила скорее толчком, чем причиной тотальной депрессии. Врачи, в сущности, оказались бессильны: пациент был сильнее их. Он не больно-то и желал выходить из болезни, как из кокона. В воздухе зависла несуществующая цель: а для чего? Личная жизнь рухнула; возрождение для Слуцкого, человека одного варианта, маловероятно. Детей не было, и жаль безумно: при трепетной, въедливой, действенной доброте каким бы он мог быть выдающимся отцом и как бы это занимало и привязывало. Честолюбие отпало? отмерло? было перекрыто мощью сказанного слова? Стихи — написаны. И в каком множестве! Лавиной обрушились они после кончины Бориса Абрамовича в публикациях Ю. Болдырева. И до сих пор еще не все напечатано. Показатель писучести, масса сработанного всегда были в зоне внимания Слуцкого. Доказывал (прежде всего себе), что он поэт, боялся перестать им быть или задарма носить высокое звание. На одно только количественное выражение потребны были гигантские усилия воли и души. Высказался, выпотрошился и, опустошенный, расхотел жить. Он иссяк, расставаясь со вскормившей его эпохой и, значит, с самим собой. Не диссидент и не подпольщик по складу, вместе с тем он умел держать только прямую речь. Что превратило его из печатного поэта в непечатного. Романтическая потребность идти не сворачивая, не огибая углов, была утолена трагической ценой. Слуцкий вышел из жизни, как выходят из комнаты. Чтобы попасть в Дантов ад. Телесная оболочка продолжала существовать и маяться еще девять лет. Получше, похуже, одна больница, другая, межбольничные промежутки, доживание у брата Фимы в Туле — все это внутри болезни. Даже думать, каково ему, и то было страшно. Видеть почему-то легче. Быть может, от похожести на самого себя, той, что долго обманывала и питала надежды. Он был как бы прежний, всегдашний Слуцкий, про всех расспрашивал, все помнил, только ничего не хотел. Уговорить погулять в больничном дворе и то стоило труда. Участие его не размягчало. Знал, конечно, — никто и ничто не поможет. На похоронах Наровчатова Борис Абрамович подошел к его матери и сказал: «Я — Борис Слуцкий, пришел разделить ваше горе». В заранее, видимо, обдуманной, по-слуцки лапидарной фразе с милосердной точностью отсекались и труд узнавания и неподъемное, быть может, встречное движение. Тяжесть прикосновения к потере единственного, горячо любимого сына ощущали все. Когда Лидию Яковлевну, маленькую, старенькую, хрупкую, под руки ввели в траурный зал, произошло замирание в людских рядах, томительно колыхавшихся в невыносимой душноте июльского полдня. Слуцкий был уже нездоров. Я стояла рядом и видела: ему совсем невмоготу. Обычно твердое лицо как бы распадалось на части, двигались усы, подбородок. В какой-то момент он покачнулся, я испугалась, что упадет, и взяла его за руку, вроде бы сама опираясь и отворотясь. Замеченная слабость была бы для него нестерпима. Бессмысленным — и настояние на том, чтобы покинуть место скорби. Чувство сердечно понятого долга так часто не оставляло у Слуцкого места для сочувствия себе. О, это нежаление себя — до беспощадности, до варварства, до безрассудства! Больше я его не видела. Только в гробу. На сороковой день собирались у Бориса Абрамовича дома, в 3-м Балтийском переулке. Я понуро брела в ранней зимней темноте одна (Дезик — в больнице с гипертоническим кризом), и щемяще всплывало, как, подчеркнуто торжественно позванные, мы были в гостях у Слуцкого первый раз вместе. И как он показывал мне свое обиталище — две комнаты, кухню, ванную, туалет. Квартира более чем скромная даже по тогдашним временам. Но в экскурсионных подробностях сквозили гордость и удовольствие от того, что она есть. Острое чувство неприкаянности, миновавшей, но длившейся годы и годы, ранило, видно, навсегда. Дорого ему все доставалось — и Москва, и жизнь, и поэзия… За поминальным столом говорили о будущем — о наследии Слуцкого. Начиналась посмертная судьба.[21]Григорий Бакланов. В литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей
Однажды в Чехословакии, тогда еще — Чехословакии, спросил меня знакомый литератор: слушайте, как это у вас люди живут в общих квартирах? Как вообще можно жить с кем-то в общей квартире?.. Ну что тут объяснишь? И как объяснить? И сейчас, более чем через пятьдесят с лишним лет после войны, победители, старики-ветераны, все еще живут в городах в так называемых коммуналках. Все ждут, когда дойдет до них очередь, а она растянулась на полвека с лишним. Большинство не дождалось. Нашим соседом по квартире несколько лет был Борис Слуцкий. Не он напросился к нам, мы к нему напросились: он был холостяк. И когда в Союзе писателей распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем, четверым, дали отдельные квартиры, и вот мы — соседи, я об этом писал однажды.В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов. Обычно часа два-три с утра он переводил стихи, с каких языков — не суть важно, переводил по подстрочнику: это был заработок, на это он жил, как многие поэты в то время. Так вот, с утра, как обычно, переводит Слуцкий стихи. Сижу и я в своей комнате, работаю. Вдруг — взрыв на кухне, звон металла. Что такое? Оказалось, Боря решил почистить ботинки, куда-то он собрался, но вакса, долго не востребованная, засохла. Чтоб растопить ее, он зажег газ, поставил банку на огонь, а сам тем временем продолжал переводить стихи, и мысль его далеко витала. Жестяная банка грелась, накалялась, да и взорвалась, на потолке остался черный след. Хорошо, хоть дверь была закрыта, сквозь стекло в двери мы увидели, как по всей кухне крупными хлопьями оседает жирный черный снег. Переводы его печатали, а его поэзию печатать не стремились. Ну кто из тогдашних редакторов, при тогдашней цензуре посмел бы напечатать вот это:
Бенедикт Сарнов. Занимательная диалектика
(Из воспоминаний о Борисе Слуцком) Году этак что-нибудь в 1963-м на протяжении двух месяцев сидели мы с Борисом в Коктебеле за одним столом. Вместе завтракали, обедали, ужинали и рассказывали друг другу разные истории, или, как сказано у Бабеля, замечания из жизни. Я расскажу — он расскажет. Истории цеплялись одна за другую, и казалось тогда, что сиди мы вот так хоть целый год, не оскудеет наш запас, не будет этим нашим историям ни конца и ни края. В какой-то день случилось так, что все эти наши устные мемуары упорно, словно каким-то невидимым магнитом притягиваемые, склонялись к одной теме: причудам нашей родной социалистической экономики. Началось с того, что я рассказал про забавный казус, приключившийся с моим соседом по дому Рудольфом Бершадским. Когда кооперативный дом наш на Аэропортовской еще только строился, мы, будущие его обитатели, то и дело приходили полюбоваться, как идет стройка, и уходили счастливые, увидав, что дом вырос еще на пол-этажа. Почти все мы до этого ютились по коммуналкам, и грядущее вселение в отдельную квартиру представлялось нам немыслимым счастьем. И вот, когда дом уже подбирался к последнему — девятому — этажу, нам объявили, что каждый может заказать себе индивидуальную планировку. Скажем, увеличить кухню за счет прилегающей к ней комнаты. Или наоборот. Соответствующие расходы надо было, понятно, предварительно оплатить. Но цены тогда на все эти дела были божеские, а по нашим нынешним временам так и вовсе символические. Я, тем не менее, на эту удочку не клюнул. А Рудя Бершадский — клюнул. Он заказал себе тамбур. Это значило, что длинную кишку коридора, тянущуюся через всю его квартиру, он решил перегородить: в полутора метрах от входа навесить вторую дверь. Получалось очень элегантно: входя в квартиру, вы попадали в крохотную прихожую, снимали там пальто, шапку, если хозяин прикажет, и обувь меняли на тапочки, и только после этого, отворив вторую дверь, попадали уже в собственно апартаменты. И вот, оплатив соответствующим образом эту свою индивидуальную планировку, Рудя стал чуть ли не каждый день наведываться в свою будущую квартиру, чтобы поглядеть, не сделали ли ему, наконец, этот его вожделенный тамбур. Но всякий раз ему отвечали, что нет, пока не сделали, поскольку до сих пор на стройку не завезли дверей. Но всякому ожиданию, как известно, рано или поздно приходит конец, и в один прекрасный день, явившись на свой пост, Рудя услыхал, что его тамбур вроде бы наконец готов. Ликуя и содрогаясь, как сказано у того же Бабеля, он взбежал по лестнице, толкнул дверь своей будущей квартиры, и… Нет, его не обманули. Прихожая, которая так долго являлась ему в мечтах, была именно такой, какой он ее себе представлял. Но когда он сделал попытку открыть вторую дверь и пройти в квартиру, из этого ничего не вышло. Дело было в том, что первая, входная дверь открывалась внутрь квартиры, то есть от себя. А вторая, — та, которую рабочие наконец навесили, — на себя. А поскольку тамбур, как я уже сказал, был крохотный, две двери — первая, входная, и вторая, ведущая в квартиру, — сталкивались друг с дружкой, и проникнуть в квартиру при такой раскладке не было никакой физической возможности. — Мужики, вы что же мне это сделали? — спросил ошеломленный Рудя у неспешно копошившихся в его квартире работяг. — Чего?.. А-а, это? — невозмутимо ответствовали они. — Да нам тут, понимаешь, завезли только левые двери. Правых, говорят, сейчас нету… — Так ведь в квартиру же не войти… Как же я… — Да ты, хозяин, не волнуйся, — успокоили его. — На той неделе завезут нам правые двери, и мы тебе её навесим. — Так какого же дьявола вы навешивали эту дверь, если она не годится? Зачем двойную работу делать? Тут на него посмотрели как на малолетку-несмышленыша: — То есть как, зачем? Ведь если бы мы не навесили, нам бы ведомость не закрыли. Мы бы расчет не получили… Да ты, хозяин, не волнуйся! Все будет путем. Приходи на той неделе, увидишь: будет у тебя нормальная дверь. Выслушав эту историю, Слуцкий в ответ рассказал свою. До какого-то высокого начальства дошло, что наш отечественный трактор существенно тяжелее американского трактора той же мощности. Тут же в соответствующий НИИ было спущено задание: довести вес отечественного трактора до американского стандарта. Ученые мужи в НИИ решили эту задачу просто. Всюду, где можно было, они заменили тяжелые металлы (железо? сталь?) на более легкие (дюраль? алюминий?). Себестоимость трактора при таком раскладе сильно выросла, но фирма не стояла перед затратами: задание-то было не удешевить машину, а сделать ее легче. А это было выполнено даже и с превышением: новый трактор, наполовину сделанный из цветных металлов, оказался даже легче американского. Выходило, таким образом, что наши конструкторы не только догнали, но даже и перегнали Америку. Но у нового трактора оказался один довольно существенный недостаток. Он не мог нормально двигаться. Он не передвигался по земле обычным способом, как ему полагалось, а прыгал, как лягушка. Вероятно, новый вес трактора требовал какой-то новой, совершенно иной его конструкции. Но ученые ребята из НИИ и тут не растерялись. Они стали загружать трактор балластом, подвешивать ему какую-то там чугунную гирьку, что ли. И в конце концов пришли к результату, при котором и волки были сыты, и овцы целы. Трактор стал хоть и не таким легким, как в начале эксперимента, но все-таки не тяжелее американского. И при этом нормально двигался. Ну, а что касается стоимости драгоценных цветных металлов, пошедших на его «усовершенствование», так до этого, естественно, никому не было дела. Никто ведь за них не платил. Да и кому платить, если все — свое, то есть — государственное, то есть — ничье. Выслушав эту историю, я вспомнил рассказ своего приятеля, побывавшего на целине, о том, как они возили на грузовиках зерно по тамошнему бездорожью. Когда грузовик буксовал, черпали зерно ведрами, щедро сыпали его под колеса и двигались дальше, до следующей заминки. Тут же, к слову, вспомнил и рассказ возившего меня таксиста, который раньше работал на грузовике. Выполненный план им считали не по числу сделанных ездок, и не по пройденному километражу, а по количеству израсходованного за рабочий день бензина. Поэтому часть бензина они сливали прямо на дорогу. Была, кажется, в ответ рассказана еще какая-то история — в том же духе — Борисом. Потом — снова мною. Потом пошли другие рассказы, уже не про экономику, а про дела писательские, литературные. Но и в них тоже открывалась все та же нелепая, фантасмагорическая, уродливая, смешная и грустная, уникальная наша советская реальность. А потом Борис вдруг спросил: — Сколько вы знаете таких историй?.. Сто?.. Двести?.. Триста?.. Пятьсот? Вопрос был совершенно в его стиле. Один наш общий приятель любил пародировать эту его офицерско-комиссарскую манеру знаменитой репликой Остапа Бендера: «В каком полку служили?» Слуцкий между тем требовательно ждал от меня ответа. — Ну откуда же я знаю, Боря? — сказал я. — Разве я их считал? Вот вы расскажете что-нибудь, и тут же, как сказано у Льва Николаевича, по странной филиации идей, и у меня что-то всплывает. А так, по заказу, я, наверно, и десятка не припомню. — Ну, хорошо, — подытожил Борис. — Возьмем минимум: сто. И у меня, я думаю, набралось бы столько же. Если бы мы не поленились и все их записали, получилась бы недурная книжка. А озаглавить ее можно было бы так: «Занимательная диалектика». На протяжении всего нашего долголетнего — довольно близкого — знакомства, даже в очень откровенных, безусловно доверительных разговорах Борис никогда не позволял себе и тени насмешки над идеалами. Он мог сколько угодно и как угодно глумиться над советской действительностью. Над Хрущевым. Над Сталиным. Но при одном единственном непременном условии: глумление это неизменно исходило из представления, что и Сталин, и Хрущев, и «ареопаг мудрейших» — «наш славный ленинский ЦК», да и сама коммунистическая партия — «ум, честь и совесть нашей эпохи», что все это — не что иное, как искажение, извращение великого идеала. Рассказывая (в стихах) о своем вступлении — на фронте, после боя — в коммунистическую партию, он заключил этот свой рассказ выводом:В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было. Зачитав эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии издательства «Советский писатель», потребовав, чтобы тот дал объяснение этому вопиющему факту. Заведующий не отрицал, что все изложенное в письме — чистая правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется возможным. Начались прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства. Обсуждение, похоже, зашло в тупик. И тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь. — У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!
Шел я однажды по нашей улице и встретил Виктора Борисовича Шкловского. Постояли, поговорили. На мой вопрос: как жизнь? что нового? — Шкловский сказал: — Понимаете, история такая! Был в Италии. Еду во Францию. В Германии переводится моя книга. В общем, я от бабушки ушел! — заключил он, улыбнувшись своей «улыбкой Будды». Поговорив еще немного о том, как славно складываются наконец после многолетних мытарств его дела, мы расстались. Я пошел дальше и, пройдя еще несколько шагов, встретил Слуцкого. — Что пишете? Против кого? Как романы и адюльтеры? — обрушил он на меня весь джентльменский набор обычных своих вопросов. Не имея в запасе никаких интересных сведений о чьих-либо романах и адюльтерах, я рассказал, что только что встретил Шкловского, который известил меня, что был в Италии, едет во Францию и вообще «от бабушки ушел». Выслушав мое сообщение, Слуцкий сказал: — Боюсь, он недостаточно хорошо представляет себе характер этой бабушки.
Исключали из комсомола Гришу Поженяна. Он тоже попал в космополиты. В паспорте у него значилось — «еврей». Он уверял, что евреем записался из чистого благородства, хотя и не скрывал, что мама его — еврейка. Но отец — чистопородный армянин. — А у вас в институте считалось, что Поженян наполовину еврей, наполовину армянин? — спросил меня однажды (много лет спустя) Борис Слуцкий. — Да, — сказал я. — А у вас в Харькове? — У нас в Харькове, — без тени улыбки ответил он, — считалось, что он наполовину еврей, наполовину еврей.
В середине пятидесятых Володя Файнберг — молодой поэт, тогдашний мой приятель, — попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым — по важности — было такое: — Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним. — Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима? — Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже был широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие. Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:
В одном разговоре Борис вдруг спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы): — Как по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский? Я ответил, не задумываясь: — Конечно, Паустовский. — Почему? — Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой. Он, конечно, ждал именно такого ответа. И у него уже готово было возражение. — Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света… Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.) Но сейчас я уже не так уверен, что прав тогда был я, а не он.
Мы стояли втроем в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем (делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу), и Борис, еще не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею свое благорасположение. — В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своем начальственном стиле. Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст. Борис сказал: — Я охотно дам вам рекомендацию. — Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева. Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ. Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет! (Куняева, Передреева… Последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый. Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне: — Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я был первый футурист, который его посетил. Фраза показалась мне забавной и я отреагировал на нее юмористически: — А вы разве футурист, Боря? Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста. И вдруг — такой пассаж. Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины. Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал, предельной небрезгливости.
Однажды я столкнулся с Борисом в своем подъезде — у лифта. Я решил было, что он идет ко мне, но оказалось, — не ко мне, а к Фазилю. (Тот жил тогда в точно такой же квартире, как моя, но — этажом выше.) В руках у Бориса был внушительных размеров сверток. Он сказал, что это рукопись искандеровского «Сандро из Чегема», которую он только что прочел и вот, собирается вернуть автору. А как раз в это самое время в «Новом мире» был напечатан сильно сокращенный и сильно изувеченный журнальный вариант «Сандро», который я, конечно, читать не стал (зачем, если я читал полный?), а Борис, как оказалось, прочел. — Ну и как? Велика разница? — спросил я. — Разница, — медленно начал Борис, видимо, стараясь подыскать как можно более точную формулировку, — как между живым… членом и муляжом означенного органа, сделанным из папье-маше. Слегка смутившись (не оттого, что прибег к ненормативной лексике, а потому, что, зная мои близкие отношения с Фазилем, пожалел, что высказался с чрезмерной откровенностью), он тут же добавил: — Только вы ему, пожалуйста, этого не говорите. Говорить об этом Фазилю я, конечно, и не собирался (зачем его огорчать?), но формулировке Бориса в душе обрадовался: вот, даже и он, «наш советский Слуцкий», тоже понимает, каким ублюдочным становится все, что выварено в семи щелоках советской цензуры.
Позвал как-то меня к себе Боря Слуцкий. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает мне с Юрой свои новые стихи. По инерции я написал «к себе», — но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у Бориса тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной. (Теперь от этой развалюхи, разумеется, не осталось и следа.) Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку бумажных листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал: — Вы готовы?.. В таком случае, начнем работать… Это был его стиль, унаследованный им от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать. Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад. Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое. — «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда, медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
О «Хозяине» я отозвался более сдержанно. Хотя первая строчка («А мой хозяин не любил меня…») сразу захватила меня своей грубой откровенностью. Да и другие строки тоже впечатляли:
Из выступления на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого (18.05.2004)
…Когда я вспоминаю Бориса, когда думаю о нем, меня не покидает чувство вины. Я виноват перед ним в том, что ни разу не написал о нем, а он в этом нуждался… Это чувство вины меня постоянно гложет. Хотя не могу и не похвастаться тем, что у меня есть и одна заслуга перед ним. Я напечатал в журнале «Пионер», где я заведовал отделом литературы (это была моя первая служба) стихотворение Бориса «Лошади в океане». Это был странный ход. В журнале работали прекрасные люди, умные, понимающие поэзию. Но эта идея их ошарашила. И все же они пошли мне навстречу. Стихотворение было напечатано. А потом появилась знаменитая статья Эренбурга, которая сделала Борису имя. После публикации «Лошадей» в «Пионере» стали говорить: когда же взрослым повезет так же как детям. В день открытия XX съезда мы с ним встретились. Он спросил меня, читал ли я сообщение мандатной комиссии? Я говорю: — Зачем мне читать это сообщение, что за глупость? Даже не подумал. — Напрасно, — говорит Борис, — я внимательно изучил сообщение; примерно две трети делегатов вступили в партию позже, чем я. Я подумал: если это его греет, ради бога. А потом сообразил, что Слуцкий имел в виду нечто серьезное: может быть, Никита Сергеевич так талантливо подготовил съезд, чтобы там было больше молодых людей, другое поколение. Может быть, если бы там были большевики с другим стажем, они бы так не проглотили его доклад. Вспоминаю вопрос Бориса: кто правильнее прожил жизнь — Эренбург или Паустовский? Борис считал, что Эренбург: хотя он был приближен к власти и ему приходилось идти на компромиссы и выкручиваться, но при этом он мог помогать людям, выручать, иногда спасать от гибели. До сих пор вопрос о том, кто правильнее прожил свою жизнь, я оставляю открытым. Но хочу сказать: для Бориса важно было вот это последнее обстоятельство — помогать людям, выручать людей… Он очень рано понял ценность человеческой жизни на войне, у него об этом множество прекрасных стихов… он видел свою задачу в том, чтобы протянуть человеку руку, вытащить его из беды… В заключение о книге «Записки о войне». Книга эта поразительна тем, что Борис — человек идеологизированный, чувствовавший себя победителем, человеком, пришедшим в освобожденные нами страны с армией-освободительницей, творящей правое дело… Ну а потом времена уже были другие — Венгрия, Чехословакия… и, я думаю, чувство это выветрилось, но стихи писал: «Я роздал земли графские… крестьянам южной Венгрии… Величье цели вызвало великую энергию… Я был внутри энергии…». Мне все это показалось настолько несоответствующим реальности, что я сочинил довольно злую пародию и читал ее некоторым людям, хотя по тем временам это было и небезопасно: «Я продразверстку у крестьян брал строго по инструкции, // Я села по миру пускал, я города кормил. // Мы строили нелепую железную конструкцию, // Я был внутри конструкции, ее деталью был. // Не винтиками были мы, нет, были мы шурупами. // Болтами были, гайками и шайбами подчас, // Наш путь был устлан трупами, // Но с этим не считается сейчас никто из нас». Сочинив такой экспромт не бог весть какого качества, но по смыслу он мне нравился, я его читал, и до Бориса он каким-то боком дошел, потому что я почувствовал какой-то холод возник. Потом это прошло. Так вот я хочу сказать, что чувство освободителя, сознание освободителя и его комиссарство, над которым посмеивались и даже была знаменитая эпиграмма Коржавина, вы ее, наверное, помните, не помешало ему написать книгу о войне поразительно правдивую, настолько правдивую, что сегодня, шестьдесят лет спустя, она читается как абсолютно не устаревшая ни одной своей буквой. Это просто свидетельствует, во-первых, об огромном чувстве правды, во-вторых, о том, что идеология не съела его душу, не съела его живое восприятие реальности. Это бывает очень редко. Идеология съедает, необязательно коммунистическая, например, националистическая идеология съела душу одного из самых крупных писателей современности, известно во что он превратился. Идеология страшная вещь. Борис остался живым в лучших своих стихах, я не знаю, «великий» он или «не великий», дело не в этом. Дело в том, что бывают поэты, бывают писатели, значение, масштаб, рост, сила слова которых убывают. Борис Слуцкий принадлежит к числу поэтов, которые растут. Сегодня для меня Борис более крупный поэт, чем тот, каким я знал его пятьдесят лет тому назад, и стихи его звучат сегодня, не скажу: лучше, крепче, но мощнее и впечатляют сильнее, чем они звучали тогда, когда я услышал их впервые.Татьяна Бек. «Расшифруйте мои тетради…»
Он умер 23 февраля 1986 года в городе Туле — великий русский поэт советской эпохи Борис Абрамович Слуцкий. Умер в доме брата Ефима, где последние лет восемь прожил, уйдя в необратимую душевную депрессию, схимником и отшельником — в здравом уме и твердой памяти, но сомкнув поэтические уста, но отгородясь от литературного общения, но затворясь от какой бы то ни было прилюдности и публичности. Было очень холодно, ветрено и горько. Гроб стоял в узком больничном морге на Филевской окраине Москвы. Много народу пришло с ним попрощаться. И большинство увидело его строгое, бледное, отмучившееся лицо после долгой разлуки — впервые: в Тулу он никого к себе не пускал. «Вот и свиделись…» Этот февральский день по свежим следам описал Дмитрий Сухарев:Борис и Иосиф
Иосиф Бродский, выступая в 1985 году на симпозиуме «Литература и война», сказал: — Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком XX века… Его интонация — жесткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил. И еще. Отвечая на прямой вопрос Соломона Волкова: — А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию? — Бродский заявил: — Первый — когда мне кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне было тогда лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки… Мне все это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. Это признание Бродский повторял, варьируя, не раз: — Вообще, я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого (1991). В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского — Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте… А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы — я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов — были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно — а у меня сохранилась афиша, — что все мы числились тогда еще как Soviet author или как Soviet poet. Руководительница симпозиума — славистка в годах, с русскими генами — близко дружила с Иосифом Бродским, который, в свою очередь, очень тесно дружил с «Микой» (Голышевым), коего не видел воочию лет двадцать. Итак, мы, вылетая, знали, что нам предстоит выступать вместе с Иосифом (плюс — его отдельный персональный вечер), и я этого, к стыду своему, дико боялась. Сей страх даже в самолете доминировал над интересом к неведомой Америке вообще! Замечу кстати, что я совсем не из трусливых и не из трепетных, а авторитетов в таком смысле не признаю даже подчеркнуто, — тут другое. Опять же много-много лет назад (в 1969-м) Бродский меня, совсем зеленую и неготовую, довольно-таки жестоко обидел — просто так, ни за что, как дочку печатавшегося «совписа», которого он и не читал, но априори презирал. Мы зашли в его «полторы комнаты» на улице Пестеля с нашим общим приятелем — этим летним вечером, плавно переходящим в белую ночь, Бродский был вообще в отвращении к «здесь и теперь». — Мне, — заметил он, — равно омерзительны все, вне зависимости от знака: что Кочетов, что Солженицын. Досталось и мне персонально: — Девочки типа вас отстригают челочки, сами не зная — под кого: под Ахматову или под Цветаеву. О’кэй? …Прилетели в Нью-Йорк. Сели. Доехали до места на огромном лимузине. Чудеса американского кампуса. У нас — свой коттедж. Огромные, гипертрофированные ежи и белки. Близость океана. И вот наутро приезжает Иосиф с красавицей Марией (свадьба произошла неделю назад). О, как они обнимались и мутузили друг друга кулаками с Голышевым… — Старик! — Чувак! Бродский все последующие дни был со мною сверхлюбезен: Мика Голышев, с которым я поделилась еще в Москве своим страхом, сразу сказал тому, что вот, мол, «нормальная чувиха», но из-за него психует. Замечу, что, встретившись вечность спустя, они не могли наговориться именно на этом языке 50-х годов, на жаргоне стиляг… Но пока я все равно боялась. И вот 13 сентября — встреча с учащимися (а также с преподавателями) в большом зале, идущем крутым амфитеатром. На сцене — мы четверо: Soviets authors и Бродский. Мы отвечаем на записки через переводчика. Я, в частности, получаю такую: «Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?» М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти были начисто изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции, от коих она в нормальном обществе как в контексте свободна… Что-то в этом роде. Вижу: слушают меня (а кто по-русски ни бум-бум, те — моего переводчика) внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту мое любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:Из выступления на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого (18.05.2004)
Так много связано со Слуцким, и так много я уже писала и говорила, даже и в этом зале, что боюсь повториться, но постараюсь сказать главное. Слуцкий присутствовал в нашем доме, в доме моего детства, потому что мои родители часто изъяснялись его строчками, как мы говорим строчками из «Горя от ума». «Евреи хлеба не сеют» или «орденов теперь никто не носит» — это папа говорил, когда его упрекали в том, что у него нет орденов. У Слуцкого «планки носят только чудаки», а папа говорил «только дураки», иногда даже грубее. Это признак народности его поэзии. Его строчки уже ходили, особенно в литературном народе — «физики и лирики», «когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны» и т. д. Слуцкий присутствовал в доме как фольклор высшей пробы. Когда Слуцкий узнал, что я пишу стихи, первая оценка его была: «В ваши годы я писал хуже». В этом было для меня что-то обнадеживающее. Он стал моим любимым поэтом. Он был величайшим новатором второй половины XX века, в смысле ритмики и рифмы, соотношения прозы и поэзии и документа внутри поэзии. Главное, что хотелось бы выделить — Слуцкий, если попытаться вытянуть какую-то доминанту, скажем идейную, — был трагическим оптимистом, если лингвисты будут анализировать его стихи, то увидят, что в них очень много глаголов будущего времени. Он был историком современности. Это почти никому не дано. Он синхронно фиксировал современность, а при этом видел какие-то явления, которые видятся на расстоянии. По рассказу Бенедикта Михайловича Сарнова, Слуцкий задавал такой вопрос: «Кто прожил жизнь правильнее — Эренбург или Паустовский?» Не знаю как кто, а я, когда Борис Абрамович задавал подобные, как бы простодушные и прямолинейные вопросы, ощущала в них некую «творческую провокацию». Уверена, что, отвечая на им самим поставленный вопрос (Эренбург или Паустовский?), Слуцкий прекрасно понимал, что сие — не единственно возможная альтернатива. Не верю, что, говоря об Эренбурге: «Хорошо, что он шел на компромисс с властью, зато он помогал людям», Слуцкий сам был полностью солидарен с этой плоской и небезопасной мыслью. Он, повторяю, собеседника попросту, возможно, провоцировал… Сам Слуцкий лишь однажды пошел против воли на компромисс с властью, выполнив ее приказание (дело Пастернака), — и тяжелейшим, необратимым образом этот компромисс пережил. Чего никогда даже близко не было с Эренбургом, а уж и задания, и близость к власти, и компромиссы там были похлеще. Вообще, теперь пошла такая мода среди интеллигенции: дескать, можно и нужно идти на компромисс с якобы чуждой тебе властью и идеологией, чтобы потом якобы сделать добрые дела. Не хотелось бы, чтобы эту позицию связывали с именем Бориса Слуцкого. Она абсолютно чужда его личности и поэзии. Помните стихотворение: «Станет стукачом и палачом, потому что знает что почем…» Как-то далеко от теории полезного компромисса. И еще. Из современных ему прозаиков Слуцкому, самой его стилистически и философски острейшей поэзии были, как мне кажется, близки вовсе не Эренбург, просчитанно-сервильный интеллектуал, и не Паустовский, благородно-нейтральный романтик, но скорее выламывающиеся из клановых рамок Гроссман, Домбровский, даже Андрей Платонов. Из поэтов — Николай Глазков…Дмитрий Сухарев Для понимания Слуцкого нужны мягкие нравы и какой-никакой профессионализм
Слуцкий по-прежнему, как полвека назад, бесит, восхищает, поляризирует собратьев по перу. Диву даешься, когда видишь, как бычатся, бодаются стихотворцы последней генерации, которые при живом Слуцком дай бог под стол пешком ходили… С чего вдруг страсти? Что им в том времени, когда вершилось явление Слуцкого литературе? Они и слов таких не знают — оттепель, двадцатый съезд, восстановление ленинских норм, забыл, что там было еще в этом роде. Забыты те слова, осмеяны надежды, а Слуцкий актуален. Подозреваю, что смысл поляризации радикально изменился. Тогда, в 50-х, раскол проходил по линии «что» и определялся отношением к сиюминутному в содержании стихов. Теперь иное. В содержании на первый план выдвинулось вечное. А для стихотворца-профессионала немаловажным становится «как». К некоторым сторонам поэтики Слуцкого привлекают внимание два высказывания Ю. Л. Болдырева, первого публикатора наследства поэта, сделанные им после того, как Слуцкий, став инвалидом, доверил ему распоряжаться монбланами своих неопубликованных стихов. В инвалидность же Борис Абрамович, как известно, обрушился с высот, на которые его вознесла любовь. Цикл стихов на случившуюся в феврале 1977 года смерть любимой женщины стал одним из вершинных достижений русской лирики XX столетия, но поэт на этих стихах надорвался, стал стремительно терять работоспособность и здоровье. По свидетельству Болдырева, «два с половиной месяца (после кончины Татьяны Дашковской) он в нескольких толстых тетрадях выговорил все, что осталось сказать людям, и ушел в болезнь, в молчание, во тьму — на девять страшно долгих лет». Болдырев сводил достоинства поэзии Слуцкого к тому, что малоформатными средствами лирики Слуцкий сотворил монументальный эпос времени. Вопросу о поэтике Болдырев как бы не придавал значения, вслед за иными доброжелателями считал перо Слуцкого недостаточно изощренным. Такое впечатление можно вынести из некоторых слов Болдырева, например: «Он (Слуцкий) часто не был уверен в себе как в поэте. Заявлений вроде „Я как писатель — средний“ можно встретить в его стихах предостаточно. В этих случаях его поддерживало и спасало сознание, что ему как бы поручено запечатлеть в стихе историю сегодняшнего дня, историю нашей эпохи, свидетелем и участником которой он был. И с присущей ему честностью, четкостью и дотошностью делал это дело…» («Собеседник», 1988,№ 2,с. 24–31). В моем понимании извинительные рассуждения о честности и дотошности среднего поэта Слуцкого выглядели полной галиматьей… У самого Слуцкого самооценка была достаточно трезвой, хотя иногда он почти всерьез над собой подшучивал, как было в последний, кажется, перед болезнью раз, когда мы встретились: «Очень много пишется — может, я графоман?» Если и ощущал себя средним писателем, то исключительно в сравнении со своими многолетними кумирами, Пушкиным и Толстым. Небезупречен, на мой взгляд, и другой болдыревский тезис: «В поэзии и личности Слуцкого нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо политического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями» (Слуцкий Борис. Собр. соч. в 3-х тт. М. 1991. Т. 1. С.26). Мне это дело представляется совсем иначе. Своих главных ценностей Слуцкий не пересматривал. Он, в отличие от многих, кого считал товарищами, сохранил верность идеям социальной справедливости. Сознавал, что они старомодны, что в литературе, как и в жизни, уже гонятся за другим, но сам гнаться не собирался.Есть вариант последнего трехстишия:
* * *
— Кто ваш любимый поэт в XX веке? Спрашиваю, а сама знаю. Ну уж ответьте вы сами. — Да, Слуцкий. На самом деле я уже писал, что Слуцкий — самый крупный русский поэт XX века. Не только по объему сделанного, но и потому, что именно он довел до ума гигантскую реформу, которую начал Хлебников. Но, по-видимому, он и самый любимый тоже. Чтобы любить, реформы мало — тут еще просто чувство. — Вы были лично знакомы со Слуцким? — Был. Конечно, не так близко, как Володя Корнилов. Когда случалось его встречать, мне казалось, что он мне симпатизирует. Мы иногда даже прогуливались долго, и он делился чем-то своим. Например, говорил, что страшится того, как много у него пишется стихов. Может, говорил, это графомания? Я не знал, что ответить. Это теперь мы прочитали оставленное Слуцким и знаем, какая стоит за этим музыка, какая страсть, какая сила гуманизма. Завидую Корнилову — он сделал сейчас то, о чем я могу только мечтать: составил избранное Слуцкого[25]. При всем обилии написанного у Слуцкого нет равнодушных стихотворений. Это удивительно. Возьмем предельно одиозное уже по названию: «Как меня принимали в партию». Куда, как говорится, дальше. «Я засветло ушел в политотдел и заполночь добрался до развалин, где он располагался. Посидел, газеты поглядел. Потом — позвали». Дочитываешь до конца — и берет за живое, такая за этим страсть, такое желание, чтобы партия состояла из нелживых, нетрусливых, хороших людей. Желание по тем временам антипартийное. Он верил, что это возможно. — Тут я с вами поспорю. Потому что при своем историческом уме и прозрениях, проявленных в других стихах, он не мог после 37-го, 41-го, 49-го верить, что это не страшная организация. Она уже столько наделала, что это все же скорее был самообман, самовнушение. — Да, страшная, но не было же зримой альтернативы ее реформированию. Никто не помышлял — и Слуцкий тоже, — чтобы сбросить. Силы такой не было. Никто не мог вообразить, что она развалится сама. — Но были же диссиденты… — Не было никаких диссидентов! То есть было, конечно, полдюжины замечательных людей, вроде того же Корнилова или Кима, но в основном же это — так, пена. — Среди них очень много разных людей. Диссидент это кто? — инакомыслящий. Но вернемся к Слуцкому. Его стихи «Хозяин» или «Евреи» говорят о том, какой огромный жил у него внутри протест. — Конечно, он был поэт протеста. Но альтернатива, которая стояла за протестом, — хорошие коммунисты. Это была единственная надежда. Вранье, что в обозримом будущем обозначалось что-то иное. — Почему же вы тогда не вступали в партию? — Потому что понимал, что из меня не получится хороший коммунист.[26]Владимир Огнев. Мой друг Борис Слуцкий
У меня было в жизни только два настоящих друга. Если — по гамбургскому счету. Один погиб на фронте. Другой был Слуцкий. Боря был человеком общительным. Когда он умер, я не без удивления узнал, что его хорошо знали многие. Широк и разнообразен был круг его знакомых. Некоторые, особенно после смерти Слуцкого, обозначили свое место в кругу друзей. Известно и то, что Борис был доверчив, как все благородные люди. Он дал входные билеты в литературу и тем, кому бы не следовало их давать. Имена называть не хочется. Сегодня важно, кто впускал, а не кто влез. Но широта общения Слуцкого — знак его жадного любопытства к жизни, напряженного духовного поиска истины. В ней не было неразборчивости. Был интерес, было желание понять человека. Определенность, точность, известная императивность его выводов-формул иногда воспринимались как ригоризм, поучительство. Даже близкий друг Бори, Давид Самойлов, добродушно, но и язвительно называл Слуцкого «ребе-комиссаром». Слуцкий внимательно слушал других. Спорил тактично. Тот же Самойлов на мой возмущенный комментарий к словам одного литчиновника: «Некого поставить во главе Союза?.. Да Слуцкий, Слуцкий, что они ищут в одном углу!» — рассмеялся:«На следующий день после того, как Слуцкий возглавит Союз писателей, на фонарях будут висеть все, кто пишет ямбом!» В шутке Самойлова был свой резон: Слуцкий был тверд и неуступчив. «Надо думать, а не улыбаться». Улыбался он нечасто. Но любил веселых и находчивых. «Дезик легкий», — говорил без осуждения, почти с гордостью. Его всегдашняя серьезность смущала. Сам себе и я казался легкомысленным, когда смеялся. Как-то я напомнил Борису, что средневековые французские врачи учили своих учеников: «Молчите, щупайте пульс и не улыбайтесь». Это — как Слуцкий. Борис неожиданно рассмеялся… Среди своих Слуцкий был известен кодом: «Деньги нужны?» С этого он обычно начинал разговоры с друзьями. Деньги кому-нибудь всегда почему-то были нужны. Иные так и не рассчитались с ним до его смерти. Слуцкий, несмотря на свой предельно серьезный вид, был своеобразно ироничен. В одном из писем мне: «Здесь Степанов, Аникст, Зонина… а также О. Михайлов, Сквозников, Петелин. Западники читают Достоевского и купаются в море. Почвенники играют в теннис». О писателе Н.: «Этот Катон согласен подождать с разрушением Трои». «Вашу статью в НМ вся литературная публика прочла и обдумала (в том числе иногородние)». Чего стоит один только его рассказ о том, как он, практикант юридического института, описывал имущество у Бабеля. Старичок судебный исполнитель сказал: «— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя… — Как фамилия жулика? — спросил я. — …Бабель. Исаак Эммануилович. Мы вдвоем пошли описывать жулика. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя: — Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споет. У писателя нельзя описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку… В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель». Этот рассказ, полный лукавства и иронии, несмотря на трагический контекст эпохи, Слуцкий записал. Горький юмор. А этот его прозаический отрывок под названием «Вещмешок». Он начинается фразой: «На следующую войну я буду собираться умнее». В жизни Борис не изменял этой манере самоиронии тоже. Признак целомудрия и таланта одновременно. Письма, как уже сказано, писал по обыкновению в том же стиле. И любил заканчивать «комплиментами» близким людям. Когда я познакомился с Борисом Слуцким полвека назад, он уже был легендой Литинститута и Константин Левин читал мне наизусть стихи Слуцкого про то, что таких, как он, «хозяева не любят». Сейчас не верится, но Слуцкий первый позвонил мне. И мы встретились. Борис, как известно, много читал, а я тогда много писал. Мы подружились как-то легко и навсегда. Свой чемоданчик, чудом сохранившийся с фронта, он раскрыл не сразу. Там хранились стихи и проза, которую он доверил еще позже. В начале 1957 года Борис торжественно вручил мне толстую папку стихов: «Донесете?» Он сказал, что позвонил в «Советский писатель» и попросил, чтоб я составил и редактировал первую его книгу. Там согласились. Речь шла о сборнике избранного листов в десять. Каково же было удивление Бориса, когда я, придя к нему — тогда он снимал комнату где-то в районе Неглинной, — предложил свой состав всего из… 39 стихотворений. В книге «Память», которая была подписана в печать — какая символика! — 22 июня, значится 40. Слуцкий задумался. Потом твердо сказал: «Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — „Последнею усталостью устав…“». Пожелтевший листок лег на свое место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, как будто мы подписали меморандум. Сознаюсь, я был бледнее Слуцкого в тот момент. Идя к нему, я был готов к худшему. Почти не верил в то, что работа будет продолжена. В самом деле, Слуцкий, как уже говорилось, был легендой. Стихи его ходили по рукам. Наконец дело дошло до печати, и вот человек, на которого поэт надеялся, кому доверил свой первый выход к читателю, отбирает стихи на тоненькую брошюрку, словно он начинающий, никому не известный стихотворец! Но то, что случилось — случилось. Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен был быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение — шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного. Все не похоже ни на кого. И все не похоже на рядом напечатанное. Слуцкий разложил отобранное на столе — не хватило места, — перешел на кровать, покрытую серым суконным одеялом. Разделы назвал сам: «Четыре военных года», «После войны», «Музыка на вокзале». Всё. А первый печатный отклик на первые печатные стихи Бориса, как и стихотворение «Памятник», мы напечатали в ЛГ. Краткая заметка моя называлась «Стихи в „Октябре“», я написал и большую статью, но Илья Эренбург предложил свою, ставшую знаменитой и определившую судьбу поэта в дальнейшем. Насчет «музыки» и «вокзала». Это были слагаемые нашей жизни, молодости, войны, бездомности. Вопрос пристанища долгие годы был главным бытовым для нас обоих. Я перебывал в разных его квартирах. Тогда многие снимали углы — в Москве был квартирный голод. Сам я, хотя и был выжит из ЛГ, отказался уехать с дачи в Шереметьевке. Дача принадлежала газете. Крыша, хотя и дырявая, была. Слуцкий часто наведывался ко мне. До Тани, то есть до середины 50-х, он был вроде как членом семьи, это был хороший период. Из поездки в Италию, ухлопав валюту, привез отрез парчи из Венеции. Мы смеялись, не знали, что с ней делать. Верность слову, верность дружбе — он был наделен этими качествами, как никто другой на моем жизненном пути. Почему-то навечно отпечаталась одна картина — как символ этого качества его натуры. Страшный мороз. Срочно нужно редкое лекарство. Борис звонит, что в полдень будет ждать меня с лекарством, которое он достал, в Петровском парке, у «порохового склада». Я почему-то помчался в Покровское-Стрешнево и, не найдя порохового склада, только через два часа добрался, поздно догадавшись, к Петровскому замку. Бориса я увидел издали. Он стоял как соляной столб, с обледенелыми усами, в завязанной под подбородком трикотиновой ушаночке… Когда заселяли дом на Ломоносовском, Слуцкий попросился в одну с нами квартиру. Она была трехкомнатная (одна комната ему, две мне с женой). Но накануне заселения партком задержал мой ордер, и Бориса спешно подселили к Бакланову. Видеться стали реже, но звонил он ежедневно на мою новую работу, потом нашел мне временное жилье. Жил я голодно, но зато бесплатно вдыхал запах лука и шашлыка двадцать четыре часа в сутки — квартира была во дворе «Арагви»… Хозяйка была подружкой Бори по Харькову. По утрам он звонил непременно. Требовал новостей, хотя узнавал их раньше других. Потом он перебрался, уже с Таней, в Балтийский переулок. Виделись часто, но больше на улице. Звонил: «Буду в 8.32 на углу у почты». Шли пешком километров пять. Он знал свои необходимые 22 км. Я выдыхался раньше. «Двадцать два километра равняется двум часам сна в сутки», — уточнял он. Бессонница мучила. Приучил ее отступать. Он очень не любил округленных чисел. Назначал встречи на 8.32 минуты, на 8.23, никогда — на 8.30, тем более — на 8. Левитанскому-сибариту, вечно одалживающему деньги, Слуцкий строго заметил: «Так нельзя жить. Вы обязаны переводить в месяц 3572 строки». Мы удивлялись, но цифры магнитно держали внимание. Рекорд же дальности пешей ходьбы мы поставили в день похорон Твардовского. Слуцкий предложил идти от Новодевичьего в ЦДЛ выпить водки за упокой души Александра Трифоновича. Третьим был Юрий Трифонов, который дошел с нами до ближайшей остановки автобуса (болели ноги). Юра был одним из самых близких друзей Бориса. Они обычно встречались в ЦДЛ, за обедом говорили обо всем, а чаще — о русской истории, о революции. В тот день печали — только о Трифоновиче. Помню — физически — ощущение пустоты, ошеломившее нас в многолюдном дубовом зале, где с некоторых пор постоянно было шумно и пошловато. Время писательского клуба, где еще можно было застать одновременно Кирсанова, Антокольского, Олешу, Шкловского, Светлова, Смелякова, Казакова и Винокурова, шло на убыль… Сборище молодых торгашей, завистливой окололитературной публики с ее комичными претензиями и трусоватой нагловатостью все больше завладевало историческим «домом Ростовых»… В день смерти Твардовского это вдруг стало предельно ощутимо. Мы поднялись после первой же рюмки, как сговорившись. Посадив Юру на такси, пошли пешком. Борис был подавлен и молчалив. На площади Маяковского он вдруг остановился и сказал: «Живем недолго. Это хорошо. Жизнь все чаще напоминает большой вокзал». Я, стараясь уйти от серьезности тона, пошутил: «С детства не любил пересадок». Боря не принял этого тона: «Да, большой вокзал. Но с хорошей музыкой…» «Музыкой» для Бориса была жизнь в полном объеме. Но где-то в 50-х музыкой стала и единственная любовь. Почти средневековая. Таня Дашковская, став женой Слуцкого, получила все, как говорится, по «первому классу». Борис одевал ее, как дети одевают куклу, любуясь и сдержанно восторгаясь, возил по заграницам, модным курортам, покорно следуя за своеобразным обществом жены, в каком до женитьбы не имел ни интереса, ни надобности. Светская жизнь Тани Слуцкой никак не гармонировала с суровым стилем его прошлой жизни. Сейчас уже можно сказать: мы с женой не приняли Таню сразу и навсегда. Хотя, разумеется, не показывали виду, и до конца жизни Тани Борис не имел повода заметить разницы в наших отношениях с его избранницей. Мы понимали, что он счастлив, и этим все было сказано. Насколько, по нашему мнению, Таня не подходила Борису, настолько, видимо, она подходила ему. Так бывает. Богатство души моего друга проявилось и здесь. Ни разу не поставил он наши взаимоотношения с ним на грань выбора. Он умел делать вид, что ничего не изменилось. И не изменил ни одной, ни другой своей привязанности. Нашу дружбу оборвала лишь его смерть. Как я уже писал, круг знакомств его был обширен. Но четко очерчен был другой, более узкий круг — избранных, незваных. О Трифонове я уже говорил. Особые отношения были у него с Эренбургом. Как Илья Григорьевич познакомился с Борисом — известно. Как они дружили, довелось наблюдать и мне. Эренбург слушал Слуцкого внимательно и без обычной своей ироничной улыбки, спорил уважительно, нередко оставляя спор неоконченным. Я удивлялся. Почти всегда последнее слово Эренбург оставлял за собой. Впрочем, я знал еще одного человека, который мог с ним не соглашаться без угрозы получить ядовитый укол тщательно подобранным небрежным словом… Это был Овадий Савич. Незабываемы беседы у Эренбурга, когда встречались Слуцкий и Савич. Савич не любил говорить о политике. Слуцкий обожал. Эренбург накалывал на острие небезобидных афоризмов персонажей литературы. Слуцкий рыцарски вставал на защиту. Савич улыбался смущенно и переводил разговор на высокие темы. Но Слуцкий и тут был на высоте. Он очень хорошо знал философию, блестяще — историю. О живописи они говорили с Оренбургом, во многом сходясь в оценках. Помню художника Биргера, которого привел ко мне домой Слуцкий. Слуцкий его любил и очень ценил. Биргер смотрел детскую серию «картин» моей дочери. Ей было тогда пять лет. Слуцкий настаивал на признании выдающихся способностей моей дочери, требовал учителя. Биргер сказал, что самое страшное «научить ее рисовать с натуры», хвалил необычность фантазии, недетскость сюжетов. Слуцкий так и не простил мне равнодушия к этим восторгам. Прав же оказался я. Дочь моя нашла себя в другом. Живопись ее осталась в таинственной дали детства, как это нередко случается в жизни… Нежная верная дружба связывала Бориса с Мартыновым. Слуцкий держался покровительственно, хотя был моложе на четырнадцать лет. Беззащитность Леонида Николаевича покрывалась рыцарством Бориса. Он опекал его и в быту, и в творчестве. Когда я редактировал и составлял антологии иностранной поэзии, Слуцкий ревниво следил: не обделю ли я Мартынова лучшими стихотворениями и поэтами. Уважал Слуцкого Тихонов. Встречались они редко, но часто общались по телефону, больше по сугубо деловым поводам. Асеев любил и ценил Слуцкого, хотя они были очень разные во всем. Лиля Брик подарила Борису кровать Маяковского. Узкую, неудобную, но более чем знаменитую, Борис на ней не спал и никому не проговорился. Не любил дешевых эффектов, но не мог и обидеть Лилю Юрьевну. С удивлением узнал я о тесном контакте во время поездки в Италию Бориса с Твардовским. Возможно, Твардовский, сам большой умница, человек образованный и начитанный, не мог не оценить прежде всего незаурядный ум «модного», как тогда писали, поэта Слуцкого. Стихи Слуцкого, конечно, не были близки А. Т. В вопросах эстетики тут все было глухо. Двери закрывались перед носом раз и навсегда. По отношению к товарищам «по поколению» Слуцкий был предельно тактичен. Никогда ни словом, ни поступком не показал он, что ему принадлежит первое место в поэзии военного поколения. «Я желаю стоять как все». И когда по привычке и не без корыстного расчета принято было характеризовать их «обоймой», вряд ли это могло ввести в заблуждение истинных ценителей поэзии. Дезик Самойлов немного ревновал меня к Слуцкому. Все, разумеется, подавалось шутейно. В Шереметьевке, в 60-е, мы жили одной семьей — бесквартирные, но счастливые — Окуджава, Левитанский, Берестов, которого я прозвал Флоберестовым (он дольше других просиживал за работой), часто заезжавший на огонек Самойлов. Однажды зимним утром я бежал с ведром воды от колонки. Открылась форточка, и Дезик с клубами пара выронил: «Опять торопишься лить воду на мельницу Слуцкого?» Но за иронией — мы знали это — жила нежность к Борису, особая дружба единоверцев «сороковых, роковых». Когда Наровчатов, а затем и Луконин выбились в начальство, Слуцкий ни разу не воспользовался своей товарищеской близостью к ним, держался подчеркнуто поодаль, ровно со всеми. Бог судья иным из его однополчан, только что было — то было: они не очень старались помочь Борису. А бед и обид у того всегда хватало. К молодым Бориса тянуло. Он был «учитель школы для взрослых, так оттуда и не уходил». Евтушенко и Вознесенского, равно как и Ахмадулину, Рождественского, пропагандировал и всячески рекламировал на родине и за рубежом. По-отцовски, ворчливо говорил и вещи нелицеприятные. Как-то сидели мы с женой, Борисом и польской писательницей А. Л. в ресторане. А. Л., по уши влюбленная в Андрея Вознесенского, щебетала: «Ах! Какой он трогательный, с этим вихорком, с этим носом — ну прямо гадкий утенок!» — «Да, — усмехнулся в усы Борис, — но утенок, уже знающий конец сказки…» О Евтушенко добродушно сказал мне: «Это — МАЗ, везущий коробку с эскимо». А писал о них хорошо, точно, доброжелательно, выделяя с графической отчетливостью главное, новое, перспективное. «В педагогах служит поэт». И Слуцкий увлеченно вел семинары молодых поэтов. Например, в «Зеленой лампе» семинар Б. Слуцкого был переполнен. К делу отнесся он по-военному. Почему-то к нему охотно шли девушки. Он был с ними терпелив и не очень строг. Застенчивость и неумение свободно общаться с женским контингентом маскировалась мрачноватой бравадой. Когда я рекомендовал в семинар какую-нибудь девицу, он спрашивал: «Красотка?» Удивительно целомудренный, чуждый всякой пошлости, нахмурив брови, мог шутить порою по-армейски, на грани: «Как романы-адюльтеры?» С этой дежурной фразы начинал при встрече со знакомыми подругами весьма серьезные разговоры. Подруги не обижались — говорил-то Слуцкий. Другому так просто не сошло бы. А он был нежен, раним, мнителен, напоминая этим «хулигана» Маяковского. Он дружил с покалеченным на фронте оптимистом Сидуром, мужество которого и путь испытаний были сродни судьбе Бориса. Молчаливый крик фигур Сидура, их героическое начало, упрямо-прямая линия к цели, лаконизм формы, обобщенность образа — идеал Слуцкого. Жесткие Биргер, Краснопевцев, скупые на эмоции, сосредоточенные на внутренней неподдаваемости миру, по-своему оттеняли трубные зовы патетичного Сидура. Слуцкий ценил их, чувствуя свою близость их общей эстетике сопротивления действительности, где царили фальшь и ложная красивость, поза, мнимая монументальность. …Окружение Слуцкого, ближайшее окружение не было ни случайным, ни неожиданным. Но сам Слуцкий неожиданным бывал. Зима, точнее — январь 1964 года. Наконец я получаю свой угол. Борис с Таней пришли на новоселье. Мы сидим на газетах (мебели нет) на только что отциклеванном полу, пьем «гурджаани». Закуски нет. Темнеет. Мы с женой идем провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие-то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое. На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двух. Как он дерется! Приговаривая: «Трое на одного!» Я кричу: «Четверо!» Но он упорно повторяет: «Трое!» Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит поровну противников, спасая мою гордость. Слышу крик: «Очкарик Кольку убил!» Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит. Свист. Все разбегаются. Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине (просторный на счастье) гуральский кожушок, купленный в Закопане, спас меня — финка задела мышцу у позвоночника. Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: «Самое пикантное — я завтра выступаю по телевидению». Утром я делюсь с Аркадием Адамовым подробностями происшествия. Тот рвется оповестить милицию. Звонит Борис: «Перестаньте делать из нас героев». Жестко и сухо. Я перестаю. Через тридцать лет Юра Болдырев показывает мне ненапечатанное стихотворение Слуцкого «Драка». Что вы думаете, о чем оно? О стыде. Стыдно ощутить в себе это чувство — бить, бить, бить! Бить человека… …Литва. Светлов, Рождественский, Лев Озеров, Слуцкий и я подымаемся на сцену в Вильнюсе. Телевизионщик подбегает с камерой, направляя ее на Бориса. «Прекратите!» — вдруг кричит Слуцкий, краснея, и закрывает лицо. Все в смущении. Телевизионщик что-то говорит Межелайтису, тот смеется. «О чем он?» — спрашиваю я. Эдуардас не сразу переводит: «Наверное, он был полицаем и боится, что его опознают». А Борис вдруг успокаивается и просит извинения. Теперь очередь смутиться телевизионщику. Я писал в воспоминаниях о Пастернаке, как Евтушенко на моих глазах подал Слуцкому «тридцать сребреников» — две пятнашки. За его выступление против Пастернака. Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко. Кстати, потом в «Юности» я напечатал статью Слуцкого о Евтушенко — благородную и умную, как все, что выходило из-под пера Слуцкого. Он оставил статьи и о моем «Югославском дневнике», о фильме «Ночи без ночлега», поставленном на литовской киностудии по моему сценарию. Я горжусь этим. Отзывы Слуцкого честны, непредвзяты, а масштаб его мысли делает честь адресату. Немало написано о болезни Слуцкого. Почти все писавшие прямо связывают уход Слуцкого из жизни со смертью жены. Да, этот мучительно долго готовившийся удар судьбы Бориса добил. Он знал, что Таня смертельно больна, не один год. И чего ему стоило это знание, можно представить. Однако первопричиной болезни были: тяжелое черепное ранение на фронте[27], многолетняя бессонница на этой почве, нервное перенапряжение, связанное с крахом идей и борьбой за их сохранение в своей душе. Это последнее обстоятельство забывать нельзя. Цельная личность не в состоянии приспособиться к эпохальным переменам с легкостью, свойственной умам поверхностным и внушаемым. Увы, трагедия Маяковского, по-своему Есенина — всё прочитывается мелко, на уровне: любила — не любила, пил — не пил. Депрессия Блока и Слуцкого — одного корня. Время рушилось. А болезни только догоняли его. Мы много говорили с Борисом о Революции. И он, и я не дошли до хулы Великой Надежды. Но видимая всем вершина айсберга не ослепила Слуцкого. Тяжело, мучительно переживал и, главное, передумывал он судьбу идеи, по последствиям и отзвуку — планетарной. «Смена вех» не коснулась поэта. Пройденный путь оставался основой опыта. Когда ушла из жизни жена, Борису уже не за что было держаться — исчезла последняя связь с действительностью. Только и всего. Татьяна Дашковская была спасательным кругом в ночи, когда тонул «Титаник»… Девять лет — в это трудно поверить — Слуцкий был выключен из нашей жизни. 1-я Градская, Кунцево, краткое лечение дома, Кащенко. Потом Тула, семья брата. В Градской он лежал в отдельном боксе, рядом с туалетом, дверь всегда была открыта. За зарешеченным окном — выбитая земля и жалкий кустик. Я приходил один, потом — с Межировым, Руниным, Винокуровым. Не пускали — использовал ключ для вагонов. Однажды, когда мы остались вдвоем, он, волнуясь, рассказал свой сон. Газета. Рисунок: он в полосатой арестантской пижаме (так он сказал), над ним склонился я с лейкой. Заголовок — черным крупным шрифтом: «Огнев поливает ядовитые цветы». Я пытался превратить все в шутку. Он не принял этого тона. Был серьезен и мрачен. «Я боюсь…» Его не раз преследовали видения ареста. Он говорил мне в больнице в редкие минуты просветления и спокойствия, что его всю жизнь преследовал страх, но просто никто этого не знал. Я говорил, что время сейчас совсем другое, что страхи наши позади. Но он недоверчиво смотрел мне в глаза и спрашивал: «Поклянитесь, что в газетах не было ничего подобного!» Я клялся. Межиров, которому я рассказал про сон Бориса, ответил: «Он притворяется. И вся болезнь его — притворство. Он нас дурачит. Почему? Потому что подвел черту. Ему неинтересно жить». Межиров же рассказал мне такую историю. Он приехал к Борису и предложил погулять во дворике. Разрешили. Тогда Борис якобы попросил Сашу покатать его по Москве. И прямо в больничной одежде Межиров возил Слуцкого в течение часа, а Борис смотрел в окошко жадно и с интересом. «Вот увидите, скоро его выпишут. Ему самому надоела эта игра». Зная Межирова-мистификатора, я не поверил в то, что Слуцкого катали по Москве. И ни на минуту не подвергал сомнению тяжелую депрессию Бориса, перешедшую в необратимую болезнь. Сюда, в Градскую, принес я маленькую книжку его «Избранного», выпущенного с моим предисловием в Детгизе. Борис взял ее спокойно и медленно прочитал всю. Потом попросил ручку и надписал. Я вздрогнул. Надпись зеркально повторила первый автограф на первой книге: «Владимиру Огневу. — Без Вас, Володя, эта книга не вышла бы. Борис Слуцкий. 21.11.1977». «Не пишутся стихи. Это главное», — серьезно говорил он. В другой раз, когда мы были с Руниным: «Иногда две-три строчки… И не могу». Стал говорить странные вещи. Когда я начал толковать о его месте в русской поэзии, покачал головой: «Нет, Володя. Если бы я начал сначала, я хотел бы писать как Самойлов, Межиров». Меня это поразило еще и тем, что рядом поставлены были разные художники. Писать так, как они оба, — значило бы не писать никак. Нет, Слуцкий был Слуцким! Не умаляя значения в нашей поэзии Межирова и Самойлова, я не могу поставить их рядом со Слуцким по одной лишь причине: Слуцкий — большой поэт, и место его в большом ряду вершин русской поэзии. Теперь, кажется, в этом сомневаются немногие из авторитетных литераторов. Как всякий настоящий поэт, он был как бы и над временем, поскольку знал, что надо всяким временем царят вечные понятия Добра, Справедливости, Чести, Достоинства Человека. Или — не царят.В Кунцеве я не был ни разу. Пропуска заказывать мог только Борис. А он не хотел никого видеть. Когда он был дома, он отвечал на звонки, сам не звонил. Потом вдруг стал звонить часто, неожиданно обрывая разговор на полуслове. В Кащенко я бывал уже ежедневно, носил еду. Готовила моя жена специальные блюда, которые он любил. До этого предпочитал еду солдатскую: щи да кашу. Был непривередлив. Но в Кащенко, то ли под влиянием неких препаратов, то ли еще почему-то, вдруг стал капризен в еде и даже… жаден. Съедал принесенное мною, быстро заглатывая пищу, вытирал рот салфеткой и, не прощаясь, молча уходил в палату. Когда я опаздывал — такое случилось дважды, — он говорил ворчливо: «Я умираю от голода!» Все было не так. Не тот становился Слуцкий. Какое-то время его ужасала бедность. Он твердил, что нет денег, хотя в чем в чем, а в деньгах он нуждался меньше всего. Как-то он жаловался, что нечем побриться. Но, открыв тумбочку, чтобы положить электробритву, я обнаружил там… четыре других, таких же… Однажды он позвал меня в палату, попросил поговорить с врачами. Тут он оставаться не может. Хочет в Кунцево (а как торопился оттуда!). Палата в Кащенко была действительно страшная. Огромная казарма с одинаково заправленными кроватями. Днем всех выгоняли в коридор, и они стояли там молча и страшно. Последний раз я видел его так. Вошел в палату, он был один, лежал с капельницей. Долго смотрел на меня, взял за руку. Потом сказал: «Володя, наклонитесь». Я наклонился. «Поцелуйте меня». Я поцеловал его. Он плакал. Слуцкий плакал! Я говорил с врачами о переводе. Просил Верченко. Он разводил руками. Чазов отказался вернуть Слуцкого в Кунцево. Наконец удалось договориться, что переведут в домик, вроде отеля, на территории той же Кащенко. Я был там, осмотрел одиночную палату, ковры, вернулся довольный. Но Борис, услышав про ковры, испугался — отказался наотрез. Теперь это был прежний Слуцкий: «Ковры, говорите… Нет. Я хочу быть со всеми». И остался. Потом звонок: «Володя, — говорил Ефим, брат Бориса, — я забираю Борю. Привез теплые вещи. Он больше не может». Я схватил такси. Мы разминулись. Из Тулы часто звонил Ефим. Писал письма. Я писал Борису. По свидетельству брата, он держал их под подушкой и перечитывал. Но согласия на мой приезд не давал. Потом сам попросил, чтобы я приехал. Перед самой смертью. Но я не успел… Вот его последнее письмо мне:
Дорогой Володя! Спасибо за замечательную книгу. Это первая панорама многих поэзий. Первая попытка уяснить их общие законы. Очень хороши и важны куски об Ийеше, об Исаковском и многое, многое другое. Особое спасибо за страницы обо мне. Так основательно обо мне еще не писали. Целую Надю и Леночку. Брат и его семья кланяются Вам. Ваш Борис Слуцкий. Штемпель: получено 25.02.83.Легко убедиться: письмо психически вполне здорового человека. Ефим привез тело Бориса в Москву. Остановился на квартире Евгении Самойловны Ласкиной, с которой Борис был дружен. Холодным ранним утром 27 февраля 1986 года я пошел к врачу рвать зуб. Через час надо было ехать в морг, а оттуда — в крематорий. Мне предстояло вести траурную панихиду. И какой ужас! Заморозка не действовала. Врач всадила мне три шприца подряд. Нервное ожидание похорон друга или что другое — не знаю. Велел рвать, не дожидаясь эффекта заморозки. Но какой страх сковал меня потом… Всю дорогу в крематорий я смотрел в замерзшее окно автобуса, чувствуя, как запоздало немеет челюсть. Я не мог не то что говорить — открыть рта. Чудо случилось уже в тесном помещении морга, где люди стояли и снаружи, в открытых воротах. Я шагнул к гробу. И… как говорится, разверзлись уста.
* * *
…Слуцкий любил рекомендовать разных людей. Однажды ко мне пришел Юра Болдырев. Скромный, без претензий, начитанный человек из провинции. Слуцкого — боготворил. Я стал его печатать в «Юности», дал рекомендацию в Союз писателей. После смерти Бориса помог с пропиской в Москве, предложил, с согласия Ефима, поселить «поближе к архиву», в пустующую квартиру Слуцкого. Постепенно энергией и ревнивым упорством Болдырева все хозяйство Бориса перешло под его личную опеку. Можно без преувеличения сказать, что посмертными публикациями поэта, сенсационными открытиями как бы во многом нового Слуцкого мы обязаны ему, Болдыреву, не говоря уже о подвиге кропотливой работы по подготовке и публикациям новых томов изданий Слуцкого. Для меня лично ничего сенсационного в обнаружении рукописного Слуцкого не было. Не все, но очень многое я знал, к вопросу публикации многих стихов относился сдержанно. Возможно, и потому, что Борис читал мне обычно стихи выборочно, откладывая некоторые, как он говорил, «на потом». А то, что я читал, как правило, требовало либо доводки по качеству, либо какого-то нового идейного фокуса. Мне казалось, и я говорил об этом Борису, что он не решил для себя главного: признает ли наше время то, что оно было рубежом, историческим перевалом, за которым может открыться новая действительность, или будет защищать свои рубежи от грядущих перемен. Мне представлялось, что изображение на полотне Слуцкого двоится, что он в разных стихах противоречит себе, недоговаривает, а для стиха Слуцкого опаснее недоговоренности нет ничего. Отсюда и зыбкость, эскизность острого лишь местами слова. Теперь мне кажется, что я был не прав. В мощном потоке посмертных публикаций перед читателем явился новый Слуцкий, а путь к иному качеству обозначен именно противоречиями, какие и составляют движущую силу его стиха. Конечно, плохо, что публикатор совершенно не признавал хронологии, как бы спрямив путь поэта к достижениям последних лет. Но таким, каким он предстает в посмертном облике своего творчества, он и останется в памяти поколений. Состоявшимся поэтом.[28]Соломон Апт. Годовая стрелка
(О Борисе Слуцком) «Думаю, что мои сорок лучше, чем будут мои шестьдесят», — сказал он, когда ему и в самом деле было сорок. Мы неторопливо шагали по новым, еще не обжитым, не замызганным проходам-дворам тогдашнего Юго-Запада, который в те дни казался краем света, а теперь считается сравнительно близким к центру районом Москвы. И без паузы, не дав мне задуматься, сурово и требовательно спросил: «А вы как думаете, ваши шестьдесят будут лучше, чем ваши сорок, или хуже?» Меня тогда такие сопоставления, каюсь в своем недомыслии, не занимали, мне и сорока-то еще не было, и я чистосердечно ответил, что не знаю. Впрочем, и теперь, уже по размышлении, а главное, уже задним числом, то есть имея опыт обеих дат, я могу только повторить свой тогдашний ответ… Но речь сейчас не обо мне, я начал свои воспоминания о Слуцком с этой его фразы, потому что в ней непроизвольно выразилась очень важная, как мне кажется, особенность его взгляда на мир. Ход времени, превращения, перемены, неизбежно, к лучшему они или к худшему, уготовляемые нам историей и возрастом, — их приметы он всегда отмечал в людях, в языке, в быте с большой зоркостью. Он, должно быть, с детства, во всяком случае смолоду, как бы кожей чувствовал всю реальность, весь трагизм и комизм гераклитовской истины «все течет», которую обычно принимают бездумно, как правило игры, как общее место, как поговорку. У больших поэтов существование и творчество, собственная человеческая судьба и стихи, нерв личного бытия и нерв поэзии теснейшим образом связаны, сплетены. С особенной очевидностью это обнаруживается после смерти, когда жизнь и работа закончены и обозримы для заинтересованных глаз. Чуткость Слуцкого к ходу времени — есть еще то, что другой поэт назвал «шумом времени», но я говорю именно о ходе, движении — эта чуткость поистине водила его пером. «До сих пор меня не устали тешить серии „были — стали“», — сказал он однажды стихами, и если сказал неуклюже, то косноязычен он здесь как раз, может быть, потому, что коснулся чего-то очень важного для себя и сокровенного. Самое, пожалуй, выразительное и емкое литературное проявление первостепенности этого нерва для Слуцкого — почти все названия его прижизненных сборников. «Память», «Время», «Сегодня и вчера», «Современные истории», «Годовая стрелка», «Доброта дня», «Продленный полдень», «Неоконченные споры». Каждый заголовок как бы напоминает о движущейся стрелке часов, о сегодняшнем листке календаря, который не был действителен вчера и не будет действителен завтра. Этот же интерес к «сериям „были — стали“» видится мне и в его упорном обыкновении ходить на похороны писателей, даже лично едва знакомых или совсем незнакомых. Тут не было ни сентиментальности, ни дешевого «светского» любопытства. Он прекрасно знал современную литературу, знал сделанное и самыми маленькими ее творцами, знал их общественное лицо, их биографии. Гражданская панихида в Доме литераторов — довольно верный показатель истинной, не номинальной популярности покойного, искренних или официальных симпатий или антипатий к нему. Это многозначительное завершение его земного пути, последняя встреча его «был» с его «стал». О похоронах самого Бориса Слуцкого — ниже… Мог ли он думать, предположительно сравнивая тогда разные свои возрасты, что его замечание окажется вещим в таком ужасном смысле? Когда его «годовая стрелка» не остановилась, нет, а споткнулась и побежала, уже спотыкаясь, неравномерно отсчитывая месяцы и недели, шестидесяти ему еще не исполнилось. Вдруг все покатилось, не найду лучшего слова. Новый 1977 год мы тихо, всего впятером, встречали у нас дома с ним и с его женой, а 8 февраля ее хоронили. Потом, в апреле, он еще показывал мне свои новые стихи, а уже в середине лета лежал в психосоматическом отделении 1-й Градской больницы. Те девять лет, что он потом еще прожил, время отсчитывали ему уже такие стрелки, в которых не то что читателям, а и тем, кто знал его и любил, не дано разобраться. Впервые я увидел его и познакомился с ним весной 1940 года в Харькове. В небольшой аудитории университета выступал Эренбург. Он читал свои стихи об Испании и намеками (иначе после пакта с Риббентропом нельзя было) говорил о предстоящей войне. Он сравнивал наступившую у нас тишину с тишиной между артиллерийской подготовкой и атакой и признавался, что, когда начнутся те бои, которых он ждет, он забросит стихи и прозу и станет военным корреспондентом. Слуцкий держался сурово, как-то одновременно важно и скромно. Он прочел, как и все, кто читал тогда при Эренбурге, только одно свое стихотворение — «Генерал Миаха», но вдобавок и одно стихотворение своего друга Кульчицкого, и уж не помню чем, манерой ли чтения, выражением лица или просто словами, показал, что ставит Кульчицкого выше себя как поэта: я, мол, что, а вот, смотрите, Кульчицкий… Эренбург, делавший по ходу чтения заметки в блокноте, в своем заключительном слове выделил с похвалой их обоих. Слуцкий просиял, но мгновенно принял прежний суровый вид, такой вид, как будто выделяющей похвалы и следовало ожидать и вообще все происходящее здесь несущественно, а существенно что-то другое, что вершится сейчас где-то в другом месте, то ли в Москве, откуда он приехал на несколько дней в родной город, то ли в Испании, где среди развалин, «повинуясь старческой ладони, из темноты рождается кувшин», то ли в океане, где гибнут английские суда от немецких торпед. И толкуя его суровость именно так, я внутренне принимал ее, сочувствовал ей, соглашаясь, что и правда, есть сейчас вещи поважнее, чем это наше чтение. Какой он поэт, я смог увидеть и понять только через много лет. Он жил тогда одиноко, снимал комнаты у разных квартировладельцев. В тот вечер, когда он позвал к себе в гости, чтобы почитать стихи, кроме меня, еще четырех литераторов, его жилье находилось в переулке у Девичьего поля. Каждому входившему он гостеприимно говорил: — Если хотите есть, то вот в кастрюле борщ, вот хлеб на доске, вот пила для хлеба, устраивайтесь на подоконнике. А не хотите, так пока все не собрались, садитесь за стол и читайте. И вытаскивал наугад из растрепанных стопок два-три десятка листков с переписанными на машинке стихами. Меня в этот раз поразила не самобытная их интонация, ее я уже знал и уже различил бы его неподписанные строчки среди любых чужих. Я был поражен, нет, не боюсь сказать, — потрясен широтой его кругозора, смелой прямотой прикосновения к самым, казалось бы, далеким от лирики темам, потрясен его плодовитостью, таким огромным количеством сделанного, таким осязаемым — ворохи, кипы! — выражением спонтанности этой работы. Недавно я услышал от Юрия Болдырева, благодаря которому стихи Слуцкого то и дело публикуются после рокового 1977 года, что пока напечатано приблизительно две пятых написанного, так что щедрость его дара еще удивит многих и многих… Очень хорошо помню, как я тогда, в восторге, не постеснялся сказать ему в лицо: «Боря, вы, оказывается, большой поэт» и как он принял мои слова: в ответ он не произнес ничего, только пожал плечами, спокойно, разве что с крошечной долей скепсиса, но в глазах у него промелькнула веселая искра. Сорока ему тогда еще не было, и от него веяло убежденностью, что главное на его поэтическом пути еще впереди, что лучшее — не эти листки, а то, что он напишет, может быть, завтра же, когда останется снова один. С таким, во всяком случае, ощущением, разделяя эту почувствованную мной убежденность, уходил я от него в ту ночь и до сих пор помню, в каком радостном потрясении пришел домой. Первый раз в столь большом количестве сразу мне довелось, таким образом, прочесть Слуцкого по рукописям и в присутствии автора. Последний раз я читал его стихи подряд в таком же обилии, тоже по рукописям и тоже при нем и у него дома. В отличие от многих пишущих, он не испытывал, по-видимому, никакого неудобства от того, что его работу кто-то читает, сидя в одной с ним комнате, в двух шагах от него. И даже реплики или вопросы в процессе чтения не вызывали у него раздражения — во всяком случае, в тот первый раз. Последнее мое чтение, как и все четыре часа, вероятно, моей последней с ним встречи до больницы, проходило почти в молчании. Это было в середине апреля, через два с лишним месяца после смерти его жены. Он позвонил мне по телефону и пригласил прогуляться по Тимирязевскому лесу, очень близкому к нашим домам. В лесу еще не совсем сошел снег, стояла вода, ходить по кочкам, выискивая более или менее сухие места, было довольно трудно, но это облегчало преобладавшее молчание, оправдывало долгие паузы и давало естественный повод обмениваться изредка пустяковыми фразами. Сравнительно скоро он предложил закончить прогулку и зайти к нему, почитать его новые стихи. Последнее московское жилье Слуцкого было мрачноватой двухкомнатной квартирой на втором этаже унылого, чем-то похожего на барак дома, навсегда сохранившего печать скудости начала тридцатых годов, — да, именно тех лет, хотя не поручусь, что это постройка не послевоенная. Почти рядом проходила железная дорога, и дом принадлежал какому-то железнодорожному ведомству. Вид окрестных переулков был очень характерен для некоторых фабричных предместий Москвы, где столько лет все оставалось провинциальным, но без провинциальной уютности, где все дышало металлом, углем, ацетиленом. Комнаты выходили окнами на тихие места, но изредка доносились из громкоговорителей обрывки команд путейских диспетчеров и низкий тяжелый гул товарных составов. Местность эта вполне могла бы настроить на волну той тоски, которая слышится мне в полном глубочайшего смысла повторении одного слова в предпоследней строке стихотворения «Зал ожиданья»:Александр Мацкин. Борис Слуцкий, его поэзия, его окружение
Я познакомился с Борисом Абрамовичем в конце пятидесятых годов, примерно в то время, о котором он впоследствии писал:Прослышав, что в Кароловищах живет известный поэт, к нему приезжает из Минска представительный мужчина лет сорока пяти и просит написать стихи то ли для спортивного праздника, то ли к юбилею какого-то ведомства. Разговор происходит при мне. Слуцкий меняется в лице, но ничем не выдает своего раздражения и говорит, что таких стихов не пишет. Заказчик сулит ему высокую оплату и упоминает, что известный поэт имярек для них писал. Слуцкий теперь уже устало говорит, что к такого рода литературному сервису относится отрицательно, и раскланивается. Беседа на том и кончается. Когда мы остаемся вдвоем, он сокрушенно говорит, какой вред приносит литературе принцип подряда. Так называемый социальный заказ, когда-то придуманный ЛЕФом. Народу в Доме творчества было немного, люди все больше местные и несколько москвичей. Там мы жили вместе и врозь — очень непохожие и в чем-то похожие, в силу самой общности профессии. Но был среди нас один незнакомец, о котором ничего не было известно. Слуцкий, с его неутоленным интересом к людям, заинтересовался немолодым и усталым человеком. Через два дня Слуцкий поделился со мной первыми добытыми им сведениями. Наш новый знакомый был в прошлом военным; ученый инженер, он преподавал в одной из столичных академий, довольно долго сидел в дальних лагерях и чудом выжил… Викентий Викентьевич — я запомнил его имя — перестал нас чураться. Перед нами был один из вариантов бесчисленное множество раз повторяющихся трагедий, однако со своей особенностью. Викентий Викентьевич долго и упрямо отрицал свою вину, несмотря на «крутые допросы» и пытки, но в какую-то минуту, в почти бессознательном состоянии, подписал подсунутую бумажку. Его следователю только это и было нужно. Сколько лет прошло с тех пор — хрущевская оттепель, массовый исход из тюрем и лагерей, а ему кажется, что такие раны не заживают и что вынужденное признание лежит пятном на его совести; что разлагающее чувство страха может войти в состав нашей крови, так сказать, генетически, а это уже опасность национального вырождения. Ни о чем другом он не может думать. Слуцкого эта исповедь глубоко задела, и потом тема самооговора и связанного с ним мучительного стыда пройдет через многие его стихи. Спустя более четверти века я прочел в одной посмертной публикации стихов Слуцкого, как всегда подготовленной ныне покойным Ю. Л. Болдыревым в журнале «Дружба народов» стихотворение, которое приведу полностью:
Андрей Турков. Его имя — одно из драгоценнейших имен русской поэзии
Решительно не могу припомнить, когда и как я познакомился с Борисом Слуцким и почему мы довольно быстро перешли с ним на «ты» (хотя с некоторыми куда более близкими ему людьми он всю жизнь оставался на «вы»). Не могу сказать, что мы часто виделись, хотя была пора, когда жили совсем по соседству. И больше всего разговоров было у нас, пожалуй, во время поездки в одной писательской делегации в Болгарию осенью 1962 года. Как-то так вышло, что по большей части мы ездили по стране в одной машине и вместе жили в гостиницах. Совсем случайно это, конечно, не было. Позади были какие-то совместные выступления (хорошо помню, что в том числе — в музее Маяковского, еще в старом помещении его), а главное — треволнения, связанные с нелегким прохождением в печать первой книги Бориса «Память» (1957). Редкая среди прочих его кратких дарственных надписей патетическая фраза: «Андрей! Ты делом доказал свое отношение к этой книге, как впрочем не раз делом доказывал свое отношение к искусству» — «оправдывается» тем, что одна из положительных внутренних рецензий на представленную Борисом рукопись была написана мной. В Болгарии его принимали особенно тепло, потому что он участвовал в ее освобождении в 1944 году. Знали его стихи не только об этих событиях и не только напечатанные, но и такие, как «Бог» и «Хозяин», которые в Софии его как-то раз просили прочесть — конечно, в узком дружеском кругу. Знаток живописи, он во время посещения местного художественного музея безошибочно устремлялся в каждом зале к самой лучшей картине, что произвело большое впечатление на сопровождавшую нас с ним сотрудницу. Однажды во время наших затягивавшихся часто заполночь разговоров Борис со свойственным ему сдержанным юмором живописал эпизод, случившийся с ним во время поездки в Италию нескольких известных советских поэтов. Был среди них и Твардовский, стихов Слуцкого не любивший и не печатавший. Борис относился к этому хладнокровно, а сам некоторые произведения Александра Трифоновича весьма ценил и даже порой читал во время своих выступлений. Но, в общем, их литературные пристрастия и вкусы решительно разнились. И надо ж было так случиться, что на обратном пути оба оказались в одном купе со случайным попутчиком, дипломатом-казахом, в придачу. В разговоре Твардовский очень резко высказался об одном из любимых Борисом поэтов и внезапно воззвал к «нейтральной» стороне — соседу-дипломату: «Вы знаете стихи такого-то?» Оказалось, что нет. Тогда Александр Трифонович спросил, а знает ли он его, Твардовского. И тот с восторгом припомнил «Василия Теркина» и заявил, что его автор — великий поэт. «Великий» восторжествовал, но, как оказалось, ненадолго. При всей своей корректности Борис в таких вопросах был неколебим. Тогда я решил, — рассказывал он, — воспользоваться запрещенным приемом. А Ошанина, — спрашиваю, — вы знаете. О да, — отвечает. — Великий поэт! И посрамленный Твардовский выругался и залег на свою полку. А ведь, в сущности, своя своих не познаша! Как и его «оппонент», Слуцкий был в высшей степени привержен благороднейшим гуманным традициям отечественной литературы. Совсем в иной поэтической манере, но и он восславлял и оплакивал героев и мучеников войны, сострадал «девчонкам» в военной форме, солдатским вдовам и тем, которые были обречены на одиночество из-за зиявшей «недохватки» мужчин. Помню его рассказ о своих соседках по коммунальной квартире на Университетском проспекте, их несбывавшихся надеждах даже на то, чтобы хоть на праздник залучить в свою компанию кого-либо из «сильного» пола, и печальных посиделках. А как пронзительно стихотворение Слуцкого «Мальчишки» — о первом, не тревожимом заводским гудком мирном сне ребят, не по возрасту рано вынужденных встать к станку:Лев Озеров. Резкая линия
До студенческого общежития в Останкино и до института в Сокольниках доходили слухи: студент-юрист, угловатый в движениях, не обученный приличным манерам, режет правду-матку, кажется, Слуцкий, кажется, Борис, кажется, из Харькова. Походка уверенная. Стихи крепкие. Выступает в различных домах. К обеду, к ужину, в полночь. Можно не за столом, а в креслах или на стульях, можно на кухне. Годится любая аудитория. Быстро налаживается контакт с отдельным слушателем, с человеческим множеством, особенно с молодежью. Впервые вижу и слышу его в сороковом году в Клубе Московского университета. Выступает вместе с Лукониным и Кульчицким. Были ли другие выступающие, не помню. Слуцкий подошел к трибуне быстро, уверенно и стал читать голосом убежденного в своей правоте человека, четко, угловато, немного по-прокурорски. Никаких сантиментов. Резкий жест. Резкий переход от торса к шее, от шеи к голове. Он читал стихотворение «Инвалиды».Большая, старомодная, затененная квартира Самойлова на Мархлевского, с выходом на улицу Кирова, в Кривоколенный переулок, к Лубянке. Здесь мы втроем — Самойлов, Слуцкий и я — подолгу говорили о литературе, отшучивались, ссорились. Нас кормила молчаливая красавица Ляля, жена Самойлова, привыкшая к тому, что эта квартира — проходной двор. Самойлов, которого я пристрастил к переводам, возился со своими албанцами. Слуцкий к переводам еще не подошел, за ним тянулась война, он одолевал ее стихами. Они шли густо. Борис едва справлялся с этой лавиной. Завел гроссбух для стихов. Не альбом, а именно гроссбух. Из одного стихотворения рождалось другое. Умел слушать. Я охотно читал ему. Он говорил тут же — строго, резко, беспощадно, порой безапелляционно. — Это на четверку с плюсом. А это заслуженная тройка. — Здесь надо оставить две строки. — Не сложилось. — Много берешь на себя, — не выдерживаю, выпаливаю. Однажды я прочитал Борису цикл пейзажей. Он ничего не ответил. Назавтра прочитал свой стихотворный ответ на мои пейзажи:
Он прав: «Немаловажно, с каких книг начинаешь». Слуцкий начал с Михаила Илларионовича Михайлова и Маяковского. После этого Пушкин и Лермонтов казались отклонением от настоящей поэзии. «„Демон“ наверно, и сейчас кажется отклонением», — пишет Слуцкий. Важное признание! В зрелые годы он отлично знал и Пушкина, и Лермонтова, мог участвовать в спорах специалистов. Но особенности воспитания сказались на всем облике Слуцкого, на всех его стихах. Не обязательно они должны напоминать о Михайлове и Маяковском. Но что-то в них «не так», как положено при нормальном, что ли, классическом воспитании. С точки зрения филолога-классика, словесника-каноника, стихи Слуцкого могут быть признаны не стихами. Чем-то другим. Близким к прозе, к публицистике, к трибуне и к газете. Но, к счастью, не филологи-классики и словесники-каноники, не только они решают судьбы поэзии. Лучше других понимал, что ему и поэтам его круга нужна не только грамотность, нужно образование, и не только высшее, но особое. Нужен культурный ценз не ниже поэтов-предшественников. Знание языков, истории, философии. Он требовал от себя и от своих друзей знания не только Маркса и Энгельса, но и Гегеля, Канта, Фихте, Шеллинга. Не в пересказе и цитатах, а в оригинале. Иначе — нельзя работать в современной поэзии. Помню: несет под мышкой «Закат Европы» Шпенглера. — Читал?.. То-то же… Если рисовать голову Слуцкого обычными, малого и среднего нажима штрихами, то эту линию — от затылка к шее — надо делать подчеркнуто резкой, жирнотушевой. Такие люди не гнутся. Таких можно сломать. Трудно, — но можно. Как показала жизнь, он был сломлен. Он любил бывать и часто бывал в Голицыне, на даче, которую мы из года в год снимали. Здесь он перезнакомился со многими дачниками и жителями Дома творчества: Благинина, Оболдуев, Арго, Рита Райт, Петровых, Тынянова, Поступальская, Живовы, Гребнев, Ангарова. Стихи свои читал всем им охотно и часто. Упрашивать долго не надо. Я при этом присутствовал. От многократного прослушивания я многое знал наизусть. Резкость бывает грубостью, бывает четкостью, бывает определенностью. Профили кисти Дюрера и Гольбейна четки. Классически-образцово четки. Когда я называю словесную линию Слуцкого резкой, я имею в виду именно это — четкость. Он не любил размытости акварели, туманности символистов. Ему нужна была внятность до резкости. Поначалу чтение стихов сопровождалось взмахом руки, словно бы держащей молоток и забивающей гвоздь по шляпку. Со временем этот жест смягчился, а потом был и вовсе отменен. В самом слове содержался жест. Оба мы сходились на том, что поздние стихи Волошина о гражданской войне, о терроре — лучшее из написанного в эту эпоху и об этой эпохе. Любуясь Волошиным, читали друг другу его стихи. Когда у нас напечатают их? Это время казалось далеким — полстолетия по крайней мере. Слуцкий не отрицал влияния на него Волошина, конечно, не «Демонов глухонемых», а стихов позднего периода, которые напечатаны с таким опозданием, уже после смерти Слуцкого. Но он их знал отменно по машинописи, которую давал и мне. Вынужденно менял он места жительства… Койки, углы, комнаты. На срок. Разные типы «хозяев». Со смаком рассказывал о нравах хозяев. Четкие, немногословные характеристики. С некоторыми из них дружил. Уставал от переездов, но не жаловался. Вообще при всех болезнях, треволнениях Борис никогда не жаловался. Был подтянут, внимателен, прямодушен в общении. Один-два раза он помог мне перевезти мою мать и моих сестер с одной чужой квартиры на другую чужую квартиру. На все неудобства переезда, перепрописки он смотрел как профессионал, часто ему приходилось переезжать. Транзитный москвич, он любил Москву и знал ее. Мы нередко встречались у Ильи Эренбурга. Мы любили слушать этого круглосуточно бодрствовавшего человека. Всегда озабоченного. Чрезмерно занятого. Был такой эпизод. В прессе появились разносные статьи о Цветаевой. Особенно неистовствовал И. Рябов в «Правде». Дело в том, что Эренбург готовил книгу Цветаевой и написал к ней предисловие. Он поспешил напечатать его задолго до выхода книги. Статьи в прессе были направлены на то, чтобы сорвать выход книги. И выход книги был сорван. Эренбург вызвал Слуцкого, Межирова, меня и просил нас, каждого в отдельности, заступиться, не за него — за Цветаеву. Каждый из нас должен был связаться с кем-либо из тогдашних корифеев и убедить его написать хотя бы небольшую статью в защиту Цветаевой. Меня просили связаться с Твардовским. Вскоре я был у Александра Трифоновича. — А что я могу сделать? Ты думаешь, что я могу повлиять на ход событий? Время свое дело сделает. Без прессы, без шума имя будет восстановлено. Наберись терпенья. Так никто и не откликнулся. Но время свое дело сделало… Юбилей свой Эренбург не пожелал отмечать в Центральном Доме литераторов. Он предпочел Литературный музей. Было сказано много интересного и важного. Количество приветствий не поддавалось подсчету. Мне Эренбург показал длиннющую телеграмму Михаила Шолохова. Она была выдержана в дружелюбных тонах, никак не показанных в прессе. Сожалею, что тогда не списал текста телеграммы. Помню только, что Шолохов обращался к юбиляру по имени «Илья» и заверял в своем добром отношении. Со Слуцким много лет беседовали мы на историко-литературные темы. Беседы заполночь. С продолжением на следующий день. Он был начитан и держал в голове множество произведений и имен. Его занимали литературные репутации. Как складываются, как меняются, как исчезают. Однажды мы заговорили на деликатную, хотя с виду и честолюбивую тему: на какого из русских писателей прошлого всего больше хотелось бы походить. Одно имя, другое, пятое, двадцатое. Недосягаемо. Невозможно. И вдруг почти одновременно мы оба воскликнули: — Короленко! В чем дело? Нет глубины Достоевского, широты Толстого, тонкости Чехова. Но именно он — Короленко. Стали выяснять и оказалось: бесстрашие, совестливость, действенная доброта, прямота. Вспомнили его письма к Луначарскому, в которых он может сравниться разве только с Герценом. Эти письма у нас напечатаны с огромным опозданием, но все же произвели сильнейшее впечатление. Итак, Короленко. В нашем выборе сказалось не только личное пристрастие, но и общественная потребность той поры, когда мы вели беседу. Это было в начале 70-х годов. В число едущих в Литву на дни русской поэзии я рекомендовал Слуцкого. С нами ехали Светлов, Тушнова, Старшинов. Я рекомендовал включить в эту бригаду и Слуцкого. Он согласился. В Литве Слуцкий оживился. Я познакомил его с литовскими поэтами, в частности с Межелайтисом. Они подружились. Слуцкий скомпоновал его книгу «Человек», с несколькими друзьями перевел ее. Обо мне забыл. Я не напоминал. Когда книга вышла и имела большой успех, Слуцкий сказал мне: — Это было свинство с моей стороны, я не пригласил тебя переводить Межелайтиса. Лет через десять после этого при подготовке книги того же Межелайтиса «Алюлюмай» я, преодолев обиду и поборов злопамятство, пригласил Слуцкого участвовать в переводе книги. — Ты должен был отомстить мне. — И он повторил давнее. — Ведь тогда я поступил по-свински… Я ничего не ответил. Слуцкий перевел стихи для «Алюлюмай». В 1964 году, когда мне исполнилось пятьдесят лет, Слуцкий в газете «Труд» напечатал о моей работе небольшую, но внятную статью. Она была безусловно дружелюбна. Это была рука друга, решительно протянутая в мою сторону. Слуцкий советовал мне оторваться от текучки и писать свое. Он искал способа приложения сил. Его стихи не печатались. Он искал переводы. Я привлек Слуцкого к переводу стихов Тычины, рекомендовал его Семену Липкину, готовившему антологию татарской поэзии. Постепенно он втягивался в эту работу, обретая в лице разных редакторов — своих друзей, в лице друзей — своих доброжелателей. На серьезное Слуцкий часто реагировал невсерьез, походя, шутливо. Вместо просьбы прочитать новые стихи говорил — так, между прочим: — Какие духовные ценности можем показать? — Что показывает биржевой листок? — Что можем положить на бочку? — Услышу ли сегодня какие-либо из маловысокохудожественных произведений? Иногда после паузы добавлял — другим, уже деловым, дружелюбным тоном: — Прочитай строк двадцать, послушаю. Не больше двадцати. И в ответ сам читает. Так впервые я услышал «Кельнскую яму», «Хуже всех на фронте пехоте», «Писаря», «Все спали в доме отдыха» («Мальчишки»), «Память», «Баня», «Лошади в океане» и многое другое. Мы хотели обменяться посланиями. Напряженный человек, человек, со всех сторон теснимый событиями, прошлым, замыслами, политикой, юриспруденцией, версиями, теориями, осколком, оставшимся в теле, невниманием издательств, дурными предчувствиями, как мог боролся со всем этим. И писал, писал, писал в свой гроссбух. Писал стихотворную летопись, мысленно запихивая ее в бутылку, которая должна будет выплыть в будущем. Любимец Литвы, художник и композитор Чюрленис, был объявлен модернистом и декадентом (тогда это звучало, как брань), отцом абстрактного искусства. О нем не упоминали, музей его закрыли. Хлопоты деятелей литовской культуры не принесли результатов. Тогда, в дни русской поэзии в Литве, к нам неофициально обратился Антанас Снечкус с предложением: от имени русских поэтов написать в центральных газетах, выступить по радио со словом о Чюрленисе. Мы откликнулись на это разумное предложение. Для нас было честью принять участие в восстановлении справедливости в отношении Чюрлениса. Мы горячо взялись за дело. Слуцкий принял в этом деле самое живое участие. Доброе имя Чюрлениса было восстановлено. Это было наше с литовцами совместное культурное дело. — Думаю, что это запомнится на всю жизнь, — говорил Слуцкий, испытывая удовлетворение от сделанного сообща. Он хотел оседлости. Но кочевал. Из угла в угол. Из комнаты в комнату. Знакомства его множились, хотя быт не улучшался. Чужие жизни, сюжеты, характеры. Он запоминал подробности быта, черты характера тех или иных людей, острые словечки. Собирался записывать притчи и анекдоты, в которых отражалось время, но так и не знаю, сделал ли он это.
Он отбирал слова по-своему. И музыка у него своя. Это не мелодизм Чайковского и Рахманинова, а — допустим такое сравнение — колючая ирония Прокофьева и смятение чувств Шостаковича. К Слуцкому надо привыкнуть. Из отобранного им отбирать свое. Впрочем, это применимо и к другим поэтам. Он писал:
Это происходило после войны, в конце сороковых — начале пятидесятых годов. Борис Слуцкий, ежегодно перечитывавший «Евгения Онегина», однажды сказал (дело происходило на улице Мархлевского, где жил тогда Самойлов): — Давайте, поначалу втроем, ежегодно одну нашу встречу целиком посвящать «Онегину». Мы не пушкинисты, мы писатели, вернее — поэты, еще вернее — читатели, будем говорить о том, что всего интересней для нас. Не ручаюсь за точность приведенных слов, но смысл высказывания передан точно. Самойлов заметил: — Пройдет полгода, и мы забудем об этом замысле. Затея старомодная, но ничего — Пушкин вытерпит и это… — Я напомню, — строго ответил Слуцкий. Мы договорились, и через год Слуцкому незачем было напоминать о нашем замысле. Мы читали. Мы сошлись для беседы. Самойлов пожаловался, что читать «Онегина» хотя и упоительно, но читаешь глазами то, что почти целиком знаешь наизусть. Трудность нового чтения заключается, как это ни странно, в его легкости. Все идет, как по накатанной дороге. Этой накатанности надо бояться, как боится водитель задремать (в силу той же накатанности дороги). Углубляться в стихи, которые с детства живут в тебе самом, очень трудно. Останавливаешься. Переводишь дыхание. Это была удача: поставить в центре беседы «Евгения Онегина» и обо всем прочем говорить только в связи с ним. Оказалось, что это не только возможно, это необходимо. «Онегин» выдержал нагрузку несвойственного ему житейского содержания. Все это можно было бы выразить четверостишием, которое я услышал после наших бесед, уже в шестидесятые годы из уст Анны Андреевны Ахматовой:
Ирина Рафес. Краткие воспоминания о сорокалетней дружбе
Я познакомилась с Борисом Слуцким в ноябре 1945 года, когда он приехал в отпуск из Австрии, где продолжал служить еще в армии. Остановился он у Елены Ржевской, только что вернувшейся с войны. В нашу квартиру приходил почти ежедневно к своему другу Петру Горелику, с которым дружил со школьных лет в Харькове. Петя снимал в нашей коммунальной квартире маленькую темную комнату, как-то сразу сблизился с моими родными, а за мной стал ухаживать. Приезд Бориса стал для нас событием. Борис еще не был демобилизован и называл себя не без иронии «майором и кавалером». Радостно-взволнованный и франтоватый, он нравился всем и себе тоже. Часто, взглянув мимоходом в зеркало, шутливо вопрошал: «Каков?» — за что получил от меня ласковое прозвище «каковчик». К слову сказать, меня он называл «матушка», что всех смешило — «матушке» было 19 лет. Боря был действительно хорош в военной форме с боевыми орденами. Очень гордился болгарским орденом «За храбрость», произносил его название, по-болгарски опуская гласные. Его светлые кудри выбивались из-под фуражки, которую он носил набекрень. Пшеничные усы тоже ему очень шли. Борис был весел, остроумен, энергичен и добр ко всем. С интересом расспрашивал о нашей жизни в военной Москве и много рассказывал о своих военных годах и послевоенной службе в Австрии, где для него закончилась война. Меня, конечно, удивляло то, как он рассказывал или задавал вопросы, слушая кого-то. Сразу чувствовалась глубина его интересов в самых разных сферах. Его память поражала всегда. Я впервые видела человека с такой феноменальной памятью. Видя, что меня это удивляет, он спрашивал, например: «Ну, хочешь, я назову тебе 50 городов Франции, пока выпью стакан чаю?» Разумеется, я соглашалась, и, к моей радости и удивлению, так оно и получалось. Конечно, к встрече я была подготовлена Петиными рассказами о нем и об их общих довоенных друзьях — Павле Когане, Давиде Самойлове, Елене Ржевской, Исааке Крамове, Михаиле Кульчицком, Сергее Наровчатове, Семене Гудзенко. С ними Борис познакомил Петю в Москве еще до войны. Я никого из них пока не видела, но уже из рассказов понимала, что познакомлюсь с людьми необычными, и с трепетом ждала встречи с ними. С трепетом, потому что не знала, как такие талантливые, побывавшие на фронте Петины друзья отнесутся ко мне, ничего из себя не представлявшей. К несчастью, Павел Коган и Михаил Кульчицкий погибли до того, как я успела их узнать. Сразу скажу, что, к моему удивлению, Петины друзья меня приняли, некоторые из них — навсегда. Лена (Е. Ржевская), Дезик (Д. Самойлов), Изя (И. Крамов) и, чуть позже, Эма (Н. Коржавин) стали для меня близкими и любимыми. Их влияние на меня было огромным, многолетнее общение с ними — большая удача и радость в моей жизни. В апреле 1946 года мы с Петей поженились. Осенью Борис демобилизовался и приехал в Москву. Он жил у нас. Это был уже другой Борис. Мы знали, что после возвращения в Австрию из отпуска Борис болел. Его мучили головные боли и бессонница. Еще в феврале он писал Пете: «Зиму проболел (пансинусит со многими осложнениями). Болею и сейчас. Честно пытаюсь вылечиться, тем более, что ничего серьезного делать не могу уже два месяца — даже читать. При первой возможности (хорошие врачи) буду оперироваться». Горько было смотреть, как он мучается от постоянной головной боли и бессонницы. На этом грустном фоне началась его московская жизнь. Предстояло пройти комиссию на получение инвалидности. Отчетливо помню вечер, когда он пришел после этой комиссии, измученный многочасовым стоянием в очереди. У него был какой-то растерянный и отрешенный вид. Поев и немного отдохнув, он сказал: «Мне дали инвалидность II группы. Я потрясен. Ты знаешь, кому дают II группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами»[34]. Получив инвалидные продовольственные карточки, Боря тут же отдал их в нашу семью. Питались мы вместе. Он был заботлив и внимателен. Часто спрашивал, чем бы мог помочь. Возникшее тогда родственное чувство оставалось всегда и много раз проверялось и подтверждалось жизнью, даже тогда, когда мы уезжали из Москвы к месту Петиной службы (преподавание в Военной академии): сначала на несколько лет в Калинин, а затем навсегда в Ленинград… Несмотря на жизненные трудности и плохое самочувствие, Боря всегда радовался, когда к нему приходили вернувшиеся с войны поэты. Всё в той же темной комнатке они читали свои стихи, спорили. Часто я присутствовала при этих интересных и новых для меня разговорах. Обсуждали они и свои радужные надежды на будущее. Чувствовалось, каким важным было для всех мнение Бориса. К тому времени я слышала уже не раз, что его называли «комиссаром» — в довоенном романтическом смысле этого понятия, и таким комиссаром я его и увидела. Бывали у Бори Семен Гудзенко, Наум Коржавин, Виктор Урин, Александр Межиров, Сергей Наровчатов и другие поэты и друзья. Отчетливо помню, как поразил меня Николай Глазков. Он сел на пол, прислонившись к стене, вытянув длинные ноги в огромных грубых ботинках, заняв весь пол крохотной комнатки. Он был в белой чистой рубашке с заплатами на рукавах. Я видела, что он очень стесняется. Читал свои стихи, смотря как-то в сторону, потом молчал, ожидая, что скажет Борис. Боря относился к Коле с уважением и нежностью. Высоко ценил его поэзию. Позже, когда Боря уже не жил у нас, Глазков продолжал к нам приходить. Приходил неожиданно, чаще всего во время дружеских застолий. Неизменно шел в темную комнату, садился на пол. Ему приносили туда еду и выпивку, и все, кто хотел с ним общаться, шли к нему со своей рюмкой поговорить и выпить. За общий стол он никогда не садился. Как он узнавал, что именно в этот вечер у нас собирались, оставалось загадкой. По этому поводу было много шуток. Борис нашел себе «угол» и уже не жил с нами. В течение следующих двух лет он еще много болел, был оперирован, и мы не только часто общались, но, как могли, помогали ему все это время. Еще раз Боря, уже вместе с Таней, жили у нас в Ленинграде в августе-сентябре 1958 года. С Таней мы уже были знакомы: приезжая после Бориной женитьбы в Москву, мы встречались у них или у нас дома. Через несколько дней после приезда Таня сказала мне: «Теперь я понимаю Борины слова: „Если со мной что-нибудь случится, сразу поезжай к Гореликам“». И все же близкими друзьями мы с Таней не стали. Может быть, потому, что мы жили в разных городах, а может, потому, что она не была с Борисом в наши общие трудные годы. У Тани сложился свой круг общения… В их приезд в Ленинград Таня была красивой, веселой, здоровой. Боря называл ее «образцом здорового человека» и добродушно продолжал: «Как всякий здоровый человек, она засыпает, когда я читаю ей стихи». Невозможно было представить, что через несколько лет она заболеет и их совместная жизнь будет проходить на фоне ее неизлечимой, мучительной болезни (лимфогранулематоз). Боря делал все возможное, а порой и невозможное, чтобы вылечить Таню или хотя бы продлить ее жизнь. А его жизнь в эти годы была очень трудной. Умер отец, позже стала болеть мама Александра Абрамовна. Ее привезли из Харькова и поместили в одну из московских больниц. Борина жизнь довольно долго протекала между больницей, где лежала мама, и домом, где тяжело болела жена. Надо было много работать, чтобы были деньги на поддержание Таниного и маминого здоровья. Мама умерла значительно раньше Тани. Но наступил 1977 год. Шестого февраля не стало Тани, и Боря не выдержал и заболел. Мы часто звонили ему из Ленинграда. Он жаловался, что совершенно перестал спать, «весь разладился», чувствует пустоту и неприкаянность. Длительные бессонницы бывали у него и раньше, и переносил он их всегда мучительно. На этот раз все обстояло хуже, чем обычно. Нас очень тревожило его состояние. Предлагали ему приехать к нам. Он ответил в письме: «Лучше мне все-таки дома. Так что покуда не поеду». В мае он сообщил, что едет в Дом творчества в Дубулты. Надеялся там отдохнуть и прийти в себя. Однако уже через две недели позвонил из Риги: ему очень плохо, стало даже хуже, и он летит в Москву. Нас успокоило, что в Москве с ним все время находились наши общие близкие друзья, Лена Ржевская и Изя Крамов. Им выпали очень трудные дни, пока Борю не поместили в психосоматическое отделение 1-й Градской больницы. Сразу же приехали из Тулы брат Бориса Ефим с женой, и все больничные хлопоты легли на них. В начале июля приехали в Москву и мы: Петя в командировку, а я — повидаться с родными и помочь Боре. Через брата Борис передал, что никого к себе не пускает, но «Петька пусть приходит». Вскоре у Фимы кончался отпуск, и он должен был возвращаться в Тулу. К счастью, мы могли взять на себя заботу о Боре. Я готовила еду, а Петя после работы отвозил ее в больницу. Но 9 июля Петя заболел, и мне пришлось пойти к Борису самой. Пишу «пришлось», так как Боря по-прежнему просил меня пока не приходить. Я несла ему обед, и это делало мой визит необходимым. Волновалась очень: давно не видела его, еще дольше не разговаривала с ним по-настоящему; смерть Тани, его болезнь, отделение, в котором он лежит… И хотя я была уверена в хорошем и добром отношении ко мне, я нервничала. Когда я пришла, мне показалось, что он не очень удивился моему приходу, скорее даже обрадовался, хотя и сказал: — Я не рад тебе. Пришлось объяснять ему, почему пришла я, а не Петя. Он встревожился, но тревога его была мимолетной. Обед съел быстро и с видимым аппетитом. — Ты кормишь вкусно, но не знаю, как я могу тебя отблагодарить. Сразу стал рассказывать, как и почему оказался в больнице. Мне пришлось прервать его: — Я все знаю от Изи и Лены. Не стоит возвращаться к тому, что уже прошло. Тогда он стал говорить о своих постоянных тревогах: — Жить незачем, писать уже никогда не смогу. Лежу и пытаюсь рифмовать, но ничего не получается. Переводить тоже не смогу. Памяти нет. Ты помнишь, какая у меня была память? А сегодня потерял полдня, чтобы вспомнить, что Сонина фамилия была Мармеладова. Нет интереса ни к чему, да, пожалуй, почти и ни к кому. Читать не могу совершенно. Беспомощен. Начнется жара, и вернутся кошмары. Нет денег, чтобы оплачивать Лидию Ивановну[35]. Все старался убедить меня, что его состояние вызвано не смертью Тани, что он уже и раньше был близок к этому, а смерть Тани стала лишь толчком. На мой вопрос, как он чувствует себя сейчас, тут же ответил: плохо. — Что же плохого? — Всё. Не сплю, слаб, открывается язва. — Сильные боли? — Нет, но я чувствую: будут. Разговариваю и потихоньку оглядываюсь: откуда-то доносится беспрерывный шум воды. Борис бросает: — И так все время. Днем и ночью. С ума можно сойти, когда не можешь уснуть. Днем еще что-то отвлекает. Оказывается, это льется вода из испорченного бачка в туалете, который рядом, перед входом в комнату, где лежит Боря. А дверей нет ни в комнате, ни в туалете. Я так волновалась перед встречей с Борисом, что не увидела ни этого туалета, ни ужасной обшарпанности всего помещения. И все же я внутренне поблагодарила заведующего отделением доктора Берлина за то, что он сумел найти для Бориса хоть какое-то отдельное помещение. Слушаю короткие, ясные Борины ответы и понимаю: не все так, как он говорит. Спит мало ночью, но добирает днем. Язва спокойна, и доказательство тому — аппетит, с которым он поел принесенный ему обед. Страшно, что он убежден в том, чего нет или почти нет. Я почувствовала: разубеждать его ни в чем нельзя. Надо только слушать. Говорил много, удивлялся хорошему отношению к нему людей. — Я даже не мог предположить, что ко мне так отнесутся и будут так много делать для меня. — Кого ты имеешь в виду? — Изю и Лену. Тебя и Петю. Даже Фиму и Риту. — Но ведь Фима — твой брат. Изя и Лена — твои давние и близкие друзья, они так любят тебя и так дорожат дружбой с тобой. А наша дружба с тобой ближе родственных отношений. Здесь все естественно. — Все равно, меня это удивило. Поразительно, что это говорит Борис, который так много сделал хорошего людям, так часто приходил на помощь другим. Его постоянная готовность материально помочь близким и не очень близким людям была широко известна. Даже в то время, когда он сам после войны жил на инвалидную пенсию и небольшие заработки на радио. Думаю, в этом отразилось глубоко присущее Борису бескорыстие: делать добро не в обмен на добро, не в ожидании благодарности. — Боря, ты счастлив друзьями. В ответ он молчит. Я рассказываю, как много людей тревожатся за него, как хотят помочь. Звонят Юра Трифонов, Галя Евтушенко, Витя Фогельсон[36], Саша Межиров, его фронтовые друзья. Всегда подробно расспрашивает о нем Дезик (Давид Самойлов). Говорю, что наш телефон бог знает как нашел его политотдельский товарищ Петр Львович Лещинский и предлагал свою помощь. Он слушал с интересом, но продолжал свое: — Я не заслужил такого внимания и не знаю, как отблагодарить всех. — Боря, о чем ты говоришь? Мы все любим тебя, и причем тут какая-то благодарность! Разве ты не так же поступал? — И все-таки это неожиданно. Я не могу допустить, чтобы ты ездила через весь город, носила тяжести, тратила столько денег. Пора переходить на больничный стол. Пора отказаться от услуг Лидии Ивановны, каждый ее визит стоит 20 рублей. У меня на это нет денег. Я ем один раз в день, когда приносят обед, а вечером и утром пью кефир. Время от времени он говорил, чтобы я уходила, и тут же добавлял: — Ты уйдешь, я останусь один, и черные мысли, как черные мыши, будут все время пробегать. И я снова оставалась. Погодя спросила его: — Ты все-таки рад, что я пришла к тебе? — Да, конечно, рад. Он погладил мою руку и поцеловал. Во время нашего разговора он все время прислушивался к резким шумам в коридоре и во дворе, настораживался, становился напряженным и объяснял, что вот, наверное, привезли несчастного. Рассказывал, какие здесь бывают вопли, что чаще это бывает ночью, когда привозят больных, что мне повезло, что я не слышу ничего такого. В дальнейшем, когда я слышала плач или шум, я тут же придумывала им объяснение. Борис мне верил и успокаивался. Раза два он выходил в коридор, и меня поражала не только его худоба, но и то, как он за что-то извинялся и за что-то благодарил, обращаясь к кому-нибудь из персонала. Все сжималось и все протестовало во мне при виде этой скорбной сцены. Я ушла, просидев с Борисом три часа. Шла домой разбитая физически и в полном душевном смятении, потрясенная увиденным и услышанным. Я мысленно прокручивала разговоры с Борисом, а перед глазами стояло его лицо, то напряженное, то отсутствующее, то испытующее. Ни разу не вспомнилось лицо прежнего, спокойного и уверенного в себе Бори. И хотя я была подготовлена рассказами Лены и Изи, знала от Пети и Фимы подробности больничной обстановки и его физического состояния, встреча с ним меня потрясла. Так кончилось мое первое посещение Бориса. В тот же день мы с Петей обговорили наши впечатления и впечатления тех, кто видел Бориса в больнице. Все говорило о том, что у Бори, кроме общего депрессивного состояния, имеются выраженные «пункты». Этих «пунктов» несколько: утрата работоспособности, потеря памяти, бессонница, боязнь жары и особенно отсутствие денег. Мы знали, что его лечат от депрессии и лечение должно снять эти тревоги, но решили попробовать и сами постепенно, исподволь разбивать Борины страхи, помогать ему избавляться от них. Мы понимали, насколько это трудная задача, но бездействовать было нестерпимо. Его надо было усиленно питать, как велел врач. Поскольку он не хотел, чтобы Лидия Ивановна приезжала каждый день, Борис в основном оказался на моем попечении. Много времени надо было проводить у телефона — квартира моей семьи стала своеобразным штабом: сюда звонили все, кто хотел узнать о состоянии Бориса и предложить помощь. Сюда приносили трудно добываемые лекарства. В следующий раз Борис встретил меня снова без радости. — Твой вчерашний приход расстроил меня, — сказал он. — Я плохо спал и чувствовал себя хуже обычного. — Обещаю тебе, что мы не будем касаться вчерашних тем. И вдруг, как будто не было этого короткого вступления, он спросил, что я ему принесла. Это было по-детски трогательно. — Я поем — и ты сразу же уходи. — Хорошо, — пообещала я, — но только я должна у тебя отдохнуть. Он посмотрел на меня удивленно и сказал с безразличием: — Это твое право, — и стал есть. Поев, спросил: — Что значит «отдохнуть» здесь у меня, в этих жутких условиях? — Для того чтобы прийти в больницу к часу дня, мне приходится быстро все делать, а сердце это выдерживает с трудом. Здесь я сижу и, следовательно, даю отдых сердцу, да и разговор с тобой мне приятен. А приятный разговор — тоже хороший отдых. Через некоторое время я сказала ему, что отдохнула и могу уже идти, на что он сразу ответил: — Посиди еще, если не торопишься. В этот день мы говорили о разном. Борис говорил, что я почти не меняюсь, вспоминал меня в какой-то черной кофточке. Говорил, что Петя прекрасно выглядит: молод, интересен и умен. Много спрашивал, поражая своей памятью о далеком и близком, хотя жалобы на ослабление памяти повторялись. Спрашивал о моих подругах, с которыми был знаком. Вспоминал разные случаи с такими подробностями, которые не были на поверхности моей памяти. Следующие мои посещения были более спокойными для меня, да, пожалуй, и для Бориса тоже. Он уже всегда радовался моему приходу. Ждал меня и вкусную еду. А я старалась приготовить все то, что ему нравилось. Стал спрашивать, как спрашивал всегда до болезни: «Какие новости?» Это означало: кто звонил и интересовался им, у кого что происходит, поправляется ли Петя, спрашивал о моем отце, сестре. Все это обнадеживало: еще несколько дней назад он был совершенно безучастен ко всем и ко всему. Но Борис по-прежнему не разрешал приходить к нему, если об этом его спрашивали, и тем не менее — вопреки его постоянному «нет» — у него были Вл. Корнилов, В. Огнев, Ст. Куняев: их я видела выходившими от Бориса. Мне хотелось не только расширить круг посетителей, но и смягчить это категорическое «нет». Доктор Берлин поддерживал меня в желании активизировать Бориса и приветствовал мои «хитрости». Вот один пример такой «хитрости». Борис уже давно, после отъезда брата, был небрит. Выросшая щетина его раздражала. Сам себя побрить он не мог. Я попросила Бориса разрешить Юре Трифонову, с которым он дружил, прийти для того, чтобы только побрить его. Боря согласился, и Юра стал приходить. Конечно, он оставался подольше. Под разными предлогами, часто придуманными мною, приходили и другие приятные Борису люди. Иногда, когда у Бориса был посетитель, к ним присоединялся доктор Берлин и участвовал в общей беседе. Доктор был широко образован, многим интересовался, любил и почитал поэта Слуцкого еще до того, как тот попал к нему в отделение. Ему был интересен Борис как пациент и как личность. Сам Боря интереса не проявлял, как правило, сидел с безучастным видом, явно не желая участвовать в разговоре, но, когда это требовалось, очень точно вставлял забытые собеседниками факты, даты, фамилии известных людей. Это поражало. Ум и память Бориса были в порядке. Как писал позже в одном из писем к нам Давид Самойлов: «Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная. В первом случае можно принять за человека решение, а за душу решения принять никто не может…» Однако я интуитивно подводила Бориса к принятию, может быть, на первый взгляд мелких решений, но, как мне казалось, жизненно необходимых. К этому времени доктор Берлин настаивал на ежедневных прогулках в больничном саду. Борис не хотел. Он сопротивлялся любым переменам в своей жизни. Дни стояли жаркие, в палате было душно, так как окна были закрыты, да еще — постоянно льющаяся вода рядом. Как-то я попросила Борю выйти со мной в сад, поскольку мне очень душно, а предстоит еще возвращаться домой. При этом присутствовал доктор. Он горячо поддержал эту идею. Боря нехотя согласился. И мы пошли в сад, где немного побродили и посидели. Потом я заметила, что Боря ждет наших прогулок. Мы делали пару кругов, потом сидели, молчали или говорили, потом опять ходили и возвращались в палату. Темы разговоров были разные. Привожу записи некоторых из них. — Ты думаешь, — сказал он как-то, — мы с Таней широко и открыто жили, что у нас бывало много людей? Мы жили замкнуто и, в общем, одиноко. Может быть, это объясняется тем, что мы подолгу жили в домах творчества и уставали там от людей. — Но я же знаю, что в городе у вас часто бывали люди. — Пожалуй, ты права. А люди к нам приходили почти одни и те же. Последние годы это были Трифонов, Корнилов, Огнев, Мартынов, еще несколько человек, с кем хотелось общаться. Таня мало кого хотела видеть. К Пете она хорошо относилась и к тебе тоже… Особое место в наших разговорах занимал Давид Самойлов, его стихи, семья, денежные дела, пярнуская жизнь. Боря знал, что в октябре прошлого года мы проводили отпуск в Пярну. Самойловы сняли для нас комнату в соседнем с ними доме на улице Тооминга. Общение было ежедневным по многу часов. Послеобеденные прогулки, а затем долгие ужины с разговорами. Время, проведенное с Самойловым, для меня и сейчас незабвенно, а тогда я с удовольствием рассказывала Боре свои впечатления о пярнуской жизни. Боря слушал с вниманием и интересом. А я радовалась, что он проявляет живой интерес. Ведь Боря всегда был искренен. Однажды вошла в палату, а Боря сидит напряженный и сразу говорит: — Нет памяти. Все утро не мог вспомнить строки из Дезькиного «Я — маленький, горло в ангине…». Как я мог забыть, ведь это классика! — Но ты же вспомнил. — Все равно памяти нет. Я молчала, твердо зная, что разбивать его представления о себе нельзя. Дезик всегда интересовался новостями о Борисе. Когда мы виделись, просил рассказывать о нем со всеми подробностями. И я рассказывала. Как-то я рассказала о приведенном выше эпизоде. Он поразился. Было очевидно, как этот рассказ дорог ему. Уже когда Бориса не стало, Дезик в очередной приезд к нам в Ленинград снова попросил меня рассказать этот эпизод. И на этот раз был также взволнован, долго молчал, и я чувствовала, что ком стоит у него в горле. Они любили друг друга. Много интересного было в наших разговорах, особенно во время прогулок, и я очень жалею и корю себя, что мало записывала в то время. Я надеялась на свою память. А получилось так, что некоторые темы я помню, но что и как именно говорил Борис — точно передать не могу. Помню, как поразили меня рассуждения Бориса и его оценки «городской» и «деревенской» прозы на примере романов Ю. Трифонова и В. Белова… Как-то, когда снова зашел разговор о деньгах, я сказала: — Но ведь у тебя идут две книги, значит, деньги будут. — Нет. Это все потеряно. Я не способен работать. А рукописинадо дорабатывать. — Боря, кстати, Витя Фогельсон звонит и очень просит, чтобы ты разрешил ему прийти. Он тебя любит и хочет навестить. Он захватит с собой рукопись, и вы немного поработаете, у него есть вопросы. — Я никого не хочу видеть и не смогу быть ему полезным. Мне пришлось прибегнуть к последнему доводу: — Боря, книга уже почти готова, она в плане, и от ее выхода зависит зарплата редактора и премии в издательстве и типографии. Я желала, чтобы книга вышла, понимая, что это принесет Борису радость. Но еще больше мне хотелось дать ему повод убедиться в том, что он не потерян для литературы и способен работать. Я надеялась, что это может избавить Бориса сразу от двух навязчивых «пунктов»: потери работоспособности и безденежья. Мои усилия не пропали даром, Борис согласился. Витя приходил к Боре несколько раз, и в следующем году книга вышла. Это были «Неоконченные споры». Борис, обычно даривший книги Пете или нам вместе, «Неоконченные споры» надписал мне отдельно. Так в нашей семье остались две одинаковые подаренные им книги. На одной написано: «Пете — первому другу», на другой «Ире Горелик — с предками и потомством. С любовью. Борис Слуцкий. 9.11.1978». В августе Борис сильно улучшился, и доктор Берлин стал говорить о возможной выписке, как только будут сняты соматические недуги. В выписку, тем более скорую, Борис не верил: в его словах чувствовалась обреченность на долгое пребывание в больнице. Каждый раз, когда он говорил, хотя и вяло, что больница надоела и хочется домой, за этими словами чувствовалось нежелание выписываться, страх. Мы звонили из Ленинграда доктору Берлину, и однажды он сказал, что Борис Абрамович категорически отказывается выписываться, а сам он не хочет настаивать, так как боится резкого ухудшения депрессии. Это было горькое известие. Конечно, решение доктора было правильным. Но так хотелось хотя бы попробовать вернуть его к обычной жизни, помочь ему пересилить страх перед ней. А дальше были годы глухой депрессии. Каждый раз, бывая в Москве, я ездила к Борису, где он был в это время — домой или в больницы. Иногда он бывал рад мне, а иногда — нет. Были мы и в Туле, когда он уже жил в семье брата. У меня уже не было того отчаяния и бурного внутреннего протеста, как в первое время. Привыкнуть к новому Борису было невозможно, но смириться с болью за него пришлось. На панихиде, слушая умные, добрые, горькие слова выступающих, я вспоминала Борины стихи:Наталья Петрова. «То, что уже стихает…»
«Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне…» Вот уже из «неизвестного» он, пройдя ступени «крупного», «выдающегося», дошел до замечательного. Теперь уже говорят «Слуцкий» — и сразу ясно какой! Посмертная слава пришла к нему. Хотел ли он ее? Да. Несомненно. Он и не скрывал этого. Знал ли он, что будет с его стихами? Гадал, старался угадать. И в большой степени угадывал. Иначе зачем бы это на мое замечание, что надпись на книге «Память» сообщает мне о том, что я сама хорошо знаю («Вы слушали все это, когда не было никакой надежды»… Конечно, слушала! И что? Мне хотелось бы чего-нибудь более лестного, индивидуального), — зачем бы тогда в ответ он сказал, что это письменное свидетельство, которое, кто знает, мне когда-нибудь может пригодиться? Мы проговорили с ним на протяжении почти трех десятилетий сотни километрочасов. Несколько раз он говорил мне: — Вы, голубушка, придя домой, взяли бы и записали эти наши нескончаемые разговоры. — Что, опять-таки вы полагаете, что мне это когда-нибудь будет в помощь? — Именно, — очень серьезно говорил он, так же серьезно, кивком головы, жестко и уверенно подтверждая значение сказанного. Но я ничего не записывала, хватало меня только на то, чтобы не смеяться, а считать это своеобразием его характера и особой манерой поведения. Есть у него такие строчки об официанте ресторана и о себе, нищем студенте 38-го года. Официант смотрит на него… А может, сквозь даль годов прозревает ум, успех, известность, талант. Мы познакомились в 47-м. Ум был блестящим — ощущался сразу. С успехом было скорее плохо. Когда я спросила общих знакомых, кто он такой, мне сказали, что он что-то пишет для радио. Был, наверное, круг людей, уже в 47-м знавших его стихи, но для большинства он был скорее человек окололитературный, с таинственной военной биографией. Так же было и с известностью: ее еще не было. Про талант я поняла тоже сразу, но только не знала, в чем он, этот талант, воплощается. Сама личность Слуцкого вызывала у меня окончательное доверие, и было в нем нечто рыцарственное (от пушкинского «рыцаря бедного» и блоковского «Рыцаря-Несчастия»). Несмотря на уверенность и энергичность манер, я всегда ощущала в его душе тяжелый и неподвижный массив трагедии. Потом были и успех, и известность, но масштаба его поэзии я не понимала, хотя многое из его стихов любила. Все же человек Слуцкий был для меня крупнее собственной поэзии. Он знал это и с усмешкой иногда говорил: — Ну, от стихов моих вы не ах в каком восторге! Вы относитесь ко мне скорее как школьник к любимому учителю географии, который просто ужас как много знает. Наверное, если бы я «прозревала» его масштаб и помнила бы об этом всегда, наши разговоры были бы лишены равенства и взаимного интереса. Хотя я бы, наверное, что-то и записала. А теперь вот мучительно пытаюсь передать ощущение значительности и глубины его влияния. По форме нашего общения мы были собеседниками. Никакого практического значения наши отношения не имели. У меня своя жизнь, работа, друзья, интересы, вкусы. У него — свое. Словно я жила, к примеру, в Индийском, а он в Атлантическом океане. Потом где-то встречались, но только не в Индийском и не в Атлантическом, а в никаком океане. И рассказывали друг другу, как там, у нас. Какие-то события, оказывалось, наблюдали мы оба и тогда — сводили мнения. Беседы были хороши возможностью полной моей искренности и его заинтересованностью. (Впрочем, далеко не всегда он бывал мною доволен, проявлял это чрезвычайно жестко и даже неприятно.) У меня есть приятельница, очень хорошая портниха-модельерша, виртуоз швейной машинки. По-моему, способна прострочить еще несколько линий на крыльях стрекозы — и та после этой операции полетит как ни в чем не бывало, даже станет красивее. Когда мне удается упросить ее сшить мне что-нибудь, она говорит: — Хорошо, завтра поработаем. Она считает шитье нашей общей работой. Общей работой были для меня разговоры со Слуцким. Он считал, что у меня хорошо обстоит дело с интуицией, но ему этого было мало, и он добивался от меня формулировок и аргументации «ощущений». Если я долго не «работала», он говорил: — Вы на уровне подвязки и пряжки. Поднапрягитесь-ка, матушка. Если мне удавалось облечь неясное в стройную, понятную мысль, он говорил: — Да… высекли в мраморе. Так что беседа с ним была увлекательной, но трудной «работой». Было похоже на экстрасенсный сеанс. Словно где-то стучало: «Думайте, думайте». И это было и радостно, и интересно. Как-то он прочитал мне портрет в стихах. Мой портрет. Я прореагировала вяло, по чисто женской привычке смотреться в людей, как в зеркало, — «хороша ли?», — а там про это ничего не было. Стихи были вовсе не альбомные. Он больше мне их не читал, я их не слышала. Помню только первые строки:Осенью 47-го года я с моей подругой и однокурсницей Дорой с огромным удовольствием прогуливалась вечерами по улице Горького. Еще той улице Горького, где можно было вечерами встретить всю Москву, «знатных» людей, замечательных актеров и режиссеров, которые особенно были нам, студентам режиссерского факультета, интересны, и просто знакомую молодежь. Бедны мы были очень, в буфете ГИТИСа давали суфле и бутерброды с перловой кашей, — значит, были и не очень сыты и вовсе не одеты. Что-то такое перешивали, перекрашивали, перевязывали и донашивали. А доносив, снова перешивали и перекрашивали и опять носили. Но были крайне независимы, самонадеянны, как подобает студентам начальных курсов творческих вузов, и полны жадного интереса к людям, который мы считали к тому же еще и «профессиональным». Обе мы были в искусстве людьми «безродными» — никто не был с нами ни в родстве, ни в знакомстве. Никто из близких и родственников не имел ни малейшего отношения к театру, и, может быть, поэтому для нас трагедии и катастрофы этого мира были еще несущественны и ограничивались песенкой «Чтобы большим актером стать, да, да, стать, да, да, стать, всю систему нужно знать, нужно знать, да. Где, как и в чем играл Качалов, да, да, Качалов, да, да, Качалов, каким нутром играл Мочалов и в чем Охлопков виноват?» Мы всё это знали и очень звонко могли петь. Юношеский нигилизм и насмешливость бушевали в нас вовсю, а в орбиту непесенного, некуплетного жанра мы попали чуть позднее, в 48-м, и до конца последующих лет. Все пережитое мною, все мои потери казались мне надежно и глубоко упрятанными от «чужих», и оптимизма и уверенности во мне было значительно больше, чем полагалось нормальному благополучному человеку. Вот таких два «персонажа» шли мимо нынешнего магазина «Подарки» по правой стороне, если от Кремля, по вечереющей улице Горького. Мы были очень молоды и, конечно, не только людей смотрели, но и себя «казали». Тут-то Дора и засекла, что кто-то явно обратил на меня внимание. «Поглядел и остановился, — сказала она тихо. — Теперь идет, по-моему, за нами». Мы слегка замедлили шаг, вынудив того, о ком она говорила, обогнать нас. Это был, как я теперь понимаю, вполне еще молодой человек (но нам он показался взрослым — «плоский, как нож, как медаль») в очень хорошем, даже щегольском светло-сером костюме. Очень светлый блондин со светло-голубыми глазами. — Джульетта… — фыркнула насмешливая Дора. — «Глаза, как небо, и золото волос». То ли грузин, то ли поляк. Мы снова ушли вперед, дав ему возможность идти за нами, и он шел до ВТО, а потом мы перешли на другую сторону, он — тоже. Впрочем, у Бориса есть стихи «Как я знакомился с незнакомыми женщинами…». Все было, как обыкновенно бывает. Мы зашли в кондитерский магазин на углу и купили самое дешевое, что было нам доступно: 100 граммов драже «морские камушки». Он тоже купил что-то. Вышли. Нам было ясно, что он «влюбопытствован всерьез», но наше хищное удовлетворение этим фактом и нелепость его положения вдруг толкнули его на совершенно неожиданный ход, вернее, выход. Он резко обогнал нас и стал уходить. Рвался сюжет. «Морские камушки» даже нам, неизбалованным, явили полную свою несъедобность, — это было несправедливо. Я догнала его и, поравнявшись, протянула пакетик с «камушками». — Мы купили их из-за вас. Они совершенно несъедобны — возьмите. Он остановился и сказал: — Вот эти конфеты я купил тоже из-за вас, может быть, они лучше, попробуйте. Я попробовала, конфеты были лучше. — А интересно, за кого вы нас принимаете? У него задрожал подбородок, ему было смешно, и он очень вежливо сказал: — За двух девушек из хороших семей. Нас это ужасно рассмешило. Дора жила в общежитии и хотя была действительно из благополучной днепропетровской семьи, но чувствовала себя совершенно вольной птицей. Я была вроде как, с моей точки зрения, вообще не из «семьи». Те, кто был моей семьей, сами были по природе бунтарями. И такое буржуазное провинциальное понятие в приложении ко мне насторожило. «Не дурак ли? А может быть, процветающий обыватель? Почему так хорошо одет? Почему не чувствует пошлость заявленного им?» Он, видимо, понял, что произошло что-то неправильное, и через паузу четко и даже с некоторым высокомерием предложил: — Вы дайте мне минут двадцать, этого хватит на дорогу до противоположного конца улицы. За это время я рассказываю вам, — он подумал, — две истории. После этого мы либо расстаемся, либо продолжаем разговаривать и выяснять дальнейшее. Одну историю я совершенно забыла, другая о Франческе Гааль и ее нежелании сообщить советскому офицеру свой паспортный возраст — пришлось написать наугад, а она все старалась подсмотреть, сколько же он там записал? Была там изложена и одна из любимейших Борисом формулировок — директива начальника, собравшего офицеров при переходе границы: «Товарищи офицеры, прошу соблюдать тон и такт». Мне не очень понравился рассказ — наверное, многократно рассказанный и уж очень литературно законченный, — и я довольно зло сказала, что такие рассказы нужно печатать сразу на машинке и нести в какой-нибудь популярный журнал, не тратя такое в обиходе. У него снова задрожал подбородок. Но к этому моменту мы уже дошли до Александровского сада и сели на скамью. Он внимательно рассмотрел меня и сказал, что сейчас в моде совершенно другой тип женщин — высокие, длинноногие блондинки. Хемингуэевские. Хемингуэй — имя это только-только начинало мелькать, я его, конечно, не читала — откуда бы я его взяла? — но модный тип женщин — это мне было понятно. Конечно, я не высокая, не длинноногая и, конечно, не блондинка. И с этим ничего нельзя поделать, о чем я и заявила, прибавив, что я совершенно не считаю себя обязанной таковой быть, равно как и отвечать за свое соответствие вкусам. Он с удивившей меня серьезностью сказал: — Ну что ж, тут вы совершенно правы и, как говорится, имеете свой резон. Такой вот глупый был разговор. Болтая все это, я испытывала страшное напряжение, словно ошибешься — и что-то взорвется. Человек-то, в общем, скорее не нравился и ничего такого особенного не сказал. А вот почему-то понимала, что худо будет его разочаровать, хотя он вроде и очарован-то не был. Дома сказала маме, что познакомилась с очень интересным и значительным человеком. — А кто он? — Никто. — А где он служит, где живет? — По-моему, нигде. — Ну и что же? — Естественно — ничего. Действительно ничего, но вместе с тем часть жизни, ее главнейшей сути. Одна из составных работы души, не только пока он жил, но и теперь, после его смерти. Я все держу и держу этот экзамен, на который сама напросилась столько лет назад.
Внезапный и весомый груз наших отношений был с маху брошен на весы, стрелка металась туда-сюда и наконец остановилась где-то посредине. Он называл это «ходите так». Как-то обратилась к нему с вполне дурацкой практической просьбой. В Музее Пушкина была выставка японской классической графики. Мне чрезвычайно, как-то почти физически (без него ни пить, ни есть, ни дышать) понравилось большое, — не знаю, как назвать, — скорее, панно — монохромное, вертикальное, теперь мне кажется, почти в натуральную величину. «Тигрица несет детеныша через поток». Голова внизу — хвост наверху. Внизу камни, и сильные лапы осторожно по ним, скользким, ступают, светлые огромные глаза отчужденно и бесстрашно смотрят — «не приближайся!», вода бежит через нее, вороша ее шкуру, рассеиваясь брызгами, в зубах загривок тигренка. Он весь мягкий, спокойно повис. Только слегка недоволен — вода брызжется. Я вспомнила, что у Бориса множество знакомых искусствоведов, и решила, что он поможет мне достать снимок. Позвонила, рассказала, какая замечательная тигрица. Он выслушал, сказал, что эта тигрица называется «Тигрица несет детеныша через поток», назвал имя художника и, помолчав, спросил: «А зачем вам тигр-то?» Серьезных доводов у меня не было. Тигра я не получила — на том и закончилось. Была у нас такая игра. Мы часто встречались в музеях. Он подводил меня к мужскому портрету и спрашивал, возможен ли «роман» с этим персонажем, а я давала «заключение» с мотивировкой и «живым доказательством» (разыгрывала сцены, сюжеты, диалоги). Помню наш разговор перед портретом Льва Толстого. Я категорически отказалась от «романа» — он удивился. Я объяснила, что не тщеславна, вряд ли ему нужна и, кроме того, он замучает. «Что ж, вы думаете, он будет груб и станет ссориться? Ведь граф же все-таки?» — «Нет, конечно, он, скорее, будет молчать, но как будто бы можно не понять, о чем Лев Толстой про тебя молчит». Потом он по разным поводам говорил: «Да, тут совершенно понятно, о чем Лев Толстой молчит». Однажды мы подошли к «Демону» Врубеля — я только было собралась что-нибудь сочинить, но вовремя спохватилась. «Уже было — Блок, да и, пожалуй, Лермонтов». — «Да, — очень серьезно согласился он, — сюжет исчерпан».
Были у Бориса странные для меня представления. Например, его пристрастие к цифровым оценочным категориям — «первая пятерка», «первая десятка». Я очень против этого бунтовала и иногда выражала это довольно бурно. Помню, мы встретились как-то у ВТО. Он был в то время в «зоне успеха» — все ладилось: книга, Союз писателей, квартира, жена… Встретились, обрадовались. Ну, он, по обыкновению, предлагает погулять. Я тоже с радостью, но были какие-то дела в ВТО, и я ему говорю: «Подождите, я быстро, и пойдем гулять». А он мне: «Наташа, поэту из первой пятерки не говорят „подождите“…» Я разозлилась и обратила его внимание на то, что поэту из «первой пятерки» невместно гулять с женщиной, которая не числит себя в первом миллионе. Он стал мне объяснять, по каким показателям я имею льготы, но тут уж я решила довести дело до конца и ушла. Несколько месяцев не перезванивались. Позвонил он. Он очень любил некоторые свои формулировки: «Ну что, звал бросить все и уехать на юг?», «Нужно есть меньше котлет и компота». С этой последней фразой случилась смешная история. Борис сказал мне ее по поводу одного очень хорошего поэта, считая, что благополучие начинает угрожать таланту. При встрече я предостерегла этого поэта насчет котлет и компота. Подняв одну бровь, поэт лениво процедил: «А ты передай им, что только непородистые кошки ловят мышей с голодухи». Я передала. Я никогда не видела Слуцкого смеющимся, даже открыто улыбающимся, но его лицо было тем не менее очень выразительно. Когда его что-то смешило, «нечто» соскальзывало из-под усов на нижнюю губу, затем на подбородок и слегка подрагивало, пытаясь удержаться, но все равно он в конце концов приводил все это в порядок — губы неподвижны, глаза внимательны, подбородок спокоен. Чем дольше продолжалась эта процедура, тем, значит, ему смешнее. Это было абсолютно понятно, ясно и даже заразительно. Так же где-то у носа и края губ селилась усталость, раздражение и отражение просто мучительной боли: она на мгновение искажала ровное спокойствие — выражение, которое он считал единственно возможным, достойным. Я не думаю, что он выбирал себе облик, этот самый пресловутый «имидж», но у настоящих поэтов всегда присутствует некоторый артистизм, ставящий границы: это можно, а это мне нельзя. Было это и у Бориса.
Я отношусь к стихам, как к тексту действующего лица в пьесе, пьесе жизни. Он говорил: «Вы берете стихи с какой-то совершенно другой стороны». Ему казалось — внешней. Я думаю, как раз изнутри: стихи — свидетельство души, личности. И мне всегда это было дороже всего и интереснее всего. Конечно, при таком подходе многое теряется, но ох как много понимаешь. Вот поэт заболтался, вот вырвалась из глубины души скрываемая боль, вот спешит зарифмовать удачную мысль, вот успокаивает себя, а вот вылилось свободно и вольно то, что радовало и мучило, — и тогда стихи — это музыка. Наверное, только теперь, после стольких посмертных публикаций, можно говорить об объеме поэта Слуцкого. Тогда же мне он — человек — казался значительнее поэта, я все время ощущала громаду скрытых возможностей и все пыталась вытащить наружу, услышать, понять, что там кроется. Иногда даже просто спрашивала его: — О чем вы думаете? Я очень хочу знать. Он говорил полушутливо, полусерьезно: — Еще чего? Как бы не так! Как-то после концерта в Зале Чайковского я подслушала разговор какой-то пары возле афиши с большим портретом моего мужа (чтеца Николая Бармина). В семье эту афишу называли «мордовая с улыбочкой». — Улыбается… — сказала она. — Хрен ли ему не улыбаться, — сказал он, — деньжищи огреб и улыбается. Наивный, он не знал, что ни размер зала, ни количество зрителей на «деньжищах» не отражаются: что три пенсионера в жэке, что Зал Чайковского — всё одно. Я рассказала это Слуцкому, и он потом часто повторял по разным поводам: «Хрен ли ему не улыбаться». Так же почему-то ему очень понравилось: «Такие случаи должны происходить». Он рассказал мне, как взбунтовался Арагон после совсем уж наглых предложений поддержать что-то из обреченных на провал идеологических демаршей. Мне Арагон по тому немногому, что я могла знать (в общем, то же, что и все), казался очень во взаимоотношениях с нами смирным. Я подумала, что долгое подчинение рождает сопротивление, что однажды наступает момент невозможности этого подчинения и неодолимой потребности стряхнуть с себя оцепенение и многое другое в этой логической цепи эмоций, впрочем, — даже не мыслей. Но вместо всего я сказала: «Такие случаи должны происходить». Он долго повторял это на разные манеры. Чаще торжественно, нараспев. Недавно в журнале я прочитала симоновскую публикацию с осуждением Солженицына, оправдывающую и придающую даже известное патриотическое и мужественное благородство последующим преследованиям и высылке из Союза. Симонов на такие дела был мастер, и Бог ему судья. Наверно, трагедию таких людей, как он (а я уверена, что он должен был тратить много душевных сил на борьбу с осознанием своего положения), мы еще даже не начинали понимать как трагедию отдельного человека и не описали. Очень «неоднозначно» Слуцкий Симонова уважал, хотя, думаю, многое про него понимал. Не знаю, можно ли говорить об их дружбе, — слишком сложны были эти фигуры, чтобы употреблять такое простенькое «дружили». Но готовы были помогать и защищать друг друга. Симонов очень много сделал для больного Слуцкого. В истории с Пастернаком они выступили как единомышленники, правда, Слуцкий, как теперь отмечают, «по минимуму», но все же с тех же позиций, из того же окопа, что и Симонов. Но вот уж когда началась кампания по битве с Солженицыным, Слуцкий был другим. Я помню, как он рассказывал мне, что его вызывали в ЦК и проводили с ним беседу по Солженицыну, сколачивая «писательское мнение». Он очень выразительно разыграл мне этот диалог. С ним говорили весьма доверительно: — Но ведь он не очень большой писатель? Ведь правда? И характер неприятный, трудный. Ведь так? Ну несимпатичный человек, ведь правда? Ну трудно же с ним… Слуцкий с Солженицыным не был близок. Наверно, они друг другу не должны были очень уж нравиться и, насколько я понимаю, не нравились. Но Слуцкий прочитал в ответ на ласковое, но настойчивое приглашение в союзники небольшую, как он ее назвал, «культурно-просветительскую лекцию на тему: власть и писатель» с примерами из истории русской литературы, напомнив, что с большим, настоящим писателем власти всегда трудно. С Толстым, например, очень трудно. И с пониманием, что можно, чего нельзя, и с пониманием политических задач руководства, и, наконец, просто с характером и неприятной манерой отстаивать свои мысли, даже видя, что это бестактно. — Ну, зачем же вы сравниваете Солженицына с Львом Толстым? — А с кем же еще мне его сравнивать? У меня тяжело много лет болела мама, у Бориса болела Таня. И наступил тот тяжкий день ранней весны, когда, перезвонившись, мы встретились и шли по Останкинскому парку по мерзлой, местами оттаявшей земле, отчего казалось, что земля непрочна, зыбка и идти словно бы опасно. Я похоронила маму, он — Таню. Борис и раньше часто спрашивал меня в предвидении ужасов, есть ли у меня, например, такое умение, ремесло, которое выручит в любой ситуации. У меня такого не было. Есть ли у меня какая-нибудь вещь, ну, например, очень крупный драгоценный камень, который я отдам и буду спасена. «Нет у меня камня». Есть ли такое место, где меня спрячут и никто не найдет? «И места такого нет». Но это были для моего легкомыслия просто странные разговоры. Теперь же он спросил, что я думаю о смерти и есть ли у меня средства оборвать жизнь по собственному хотению. Я сказала, что знаю о смерти две вещи, которые позволяют мне дальше не додумывать. Я знаю, что умру, и не знаю, когда и как. Так что же думать? Средства для самовольного ухода из жизни у меня нет, да и зачем мне оно? Я все-таки люблю жизнь саму по себе, и мы на земле такие недолгие гости! Я добавила, что понимаю пошлость выражения «гости». Он сказал: — Почему же пошло? Так говорил Гете. А яд какой-нибудь безболезненный лучше иметь. …Он совсем не спросил меня о маме и не говорил о Тане. После этого разговора — все больше так, о литературных и общественных разностях. Сухо и энергично, не давая распускаться ни себе, ни мне. Позднее врач, лечивший его, сказал: — Человеческая душа — очень нежный и хрупкий материал, ее нельзя безнаказанно завинчивать и замораживать. Он пытался справиться с болью именно так — в одиночку, никому не застя солнца, беспощадно, «не прощая даже себе». Сказал, что по утрам делает очень сильную зарядку и хватает его только до трех часов. — А потом? — спросила я. Он не ответил. Собирался в Прибалтику. В Дубултах произошло что-то ужасное. Мне страшно было расспрашивать. Да и кого? «Скажите, вы не знаете, что случилось со Слуцким в Дубултах?» — это и выговорить-то было невозможно. Он позвонил. Это был очень страшный разговор. Объяснил, что его, в сущности, уже нет, что видеть его и разговаривать с ним нет никакого смысла («Даже моя хваленая память рассыпалась»), но он будет звонить… Голос, тон были ровные, безжизненно спокойные. Он был жив — и его не было. Я отчаянно заплакала, как только положила трубку, но… как было заведено… только потом. Да, говоря с ним, еще и не знала, что напряжение этого разговора, тщетные мои попытки разбить стену, доцарапаться, докопаться до живого, слабого, обыкновенного взорвутся слезами бессилия и нежелания принимать происходящее как реальность. Но это была реальность. И разговоры вокруг этого тоже были вполне бытовые. Величие и тайна того, что было с ним, того, где он теперь находился, превращались в нечто (дурдом, психушка) скандальное и вроде бы даже стыдное. Говорить с ним было страшно — говорить о нем было бессовестно и потому противно. А он, по моему разумению, казнил себя. Однажды он сказал мне по телефону: «Наташа, я страстно не хочу жить». А я могла только пытаться войти в его мир со своим «это надо перетерпеть, так не может быть вечно…» и всякими другими, гроша не стоящими сентенциями. Так… барахталась где-то у подножия Горя. Потом было лето, и я приехала на Ленинский проспект и стала искать психосоматическое отделение 1-й Градской. Оно спрятано в чахлых зарослях. Даже вековые деревья и старинность больницы здесь уходят и остается мусор, задворки и глухая закрытая дверь. Все отгорожено от нормальной жизни. Когда-то Борис говорил, что я очень вынослива, выдерживаю постоянную стиснутость своей души надеждой и отчаянием, ее обвалы и землетрясения. Я удивлялась и не очень верила ему, мне казалось, что все не так уж плохо, что все это — свойства живой человеческой души. Теперь моя душа, действительно стиснутая надеждой и отчаянием, дрожала, готовясь к встрече с другой душой, перешедшей грань и живущей в других измерениях. А это была сильная и большая душа. Я написала записку: «Борис, пожалуйста, не прогоняйте меня» (мне говорили, что он никого не хочет видеть) — и стала ждать, не видя ничего, кроме каких-то пузырьков, старых бинтов и сломанного стула на замусоренной земле, и слушая, как стучит мое сердце где-то в горле. Меня впустили. На мою записку он сказал: «Эту надо пустить». Он сидел на кровати, подняв руку — поправить волосы, — и резко прекратил это живое движение. Оборвал себя. Все уже не имело значения. Был вежливый разговор: как дела? Как Коля? Как такой-то? Такие-то? Я отвечала — как могла бодро, не крича, не плача. Стала говорить ему, что не имеет права так вот все бросить, его многие ждут, в него верят, нуждаются в его помощи, что-то о «Зеленой лампе»[39]… — Наташа, прекратите эту психотерапию. — Это было от прежнего Слуцкого. — Так научите… что говорить? Что делать? — Не знаю, — сказал он, — не знаю, чем все это кончится, но я уже больше никогда не буду делать того, что делал до сих пор. Он сказал мне это строго и глядя поверх меня, не мне, а чему-то сильнее и мощнее его и чему он отказывался впредь подчиняться. Хотел, чтобы я поняла и запомнила. Я запомнила. И, мне кажется, поняла. В палате была еще милая и грустная женщина — Танина тетя. Поговорили о яблочном «экспресс-пироге», который она собиралась принести в следующее посещение. Он долго отказывался, несмотря на ее явное этим огорчение. Прежний бы себе это не позволил — огорчать, но этот строго держал линию отказа. Когда мы уходили, он хотел положить мою записку в тумбочку, но снова оборвал себя и протянул ее мне. Больше мы не виделись. Были опять его звонки по телефону из Тулы, вежливые вопросы о делах и здоровье, мои бессмысленные ответы на них и отчаянное желание услышать или сказать что-то главное. Затем я попыталась пробиться к нему в Кащенко, но он не вышел ко мне. Как-то вечером мне позвонил Вадим Сикорский и сказал, что Борис умер, его завтра хоронят, мы встречаемся в ЦДЛ. Это была последняя встреча. Нет, для меня, пожалуй, не последняя. Недавно был в ЦДЛ вечер Владимира Корнилова — «Володи», как называл его Слуцкий. Я пришла рано, долго бродила перед входом, ждала приятельницу с билетом. Прошел Володя, я не узнала его — стремительного, молодо шагающего. Он меня окликнул. Догадалась, что взрослая девушка, окруженная знакомыми, — Даша, та самая маленькая девочка, дочь Володи, которая, по рассказам Слуцкого, любила в раннем детстве читать энциклопедические словари. Прошла почти, как мне показалось, не изменившаяся жена Володи — Лариса. А я с тревогой все ждала кого-то еще. Приятельница пришла и осталась поджидать: не вся компания собралась, а у нее были билеты на всех. Я взяла свой и пошла в зал одна, с ощущением, что мне кого-то надо встретить. Села. И вдруг мне среди входящих почудилось — знакомая фигура! Вгляделась — нет, совершенно непохож. Я отвернулась и снова за спиной почудилось — вот он проходит между рядов, наклонив голову и словно разрезая лбом воздух, словно толкая себя вперед. Было так реально по ощущениям, что я не удивилась себе, когда услышала внутренним слухом: «Здравствуйте, Наташа. Володя уже пришел? Тогда я с вашего позволения пойду к нему». На сцену вышел Володя, и все было как-то связано с Борисом: вот сын Симонова, вот Татьяна Бек… Нет его, и непоправимо горько. Во всяком повороте моей и общей судьбы я пытаюсь представить себе, как бы я ему все рассказала, сидя на каком-нибудь пеньке или проходя по бульварам, улицам, — это было бы головокружительно хорошо… для меня… Но события и настроения времени рождают грустную мысль, что его могли бы добить и теперь и что не только благодарность и славу принесли бы «Рыцарю-Несчастию» наши дни. Я стараюсь не вдумываться в то, что написала, как ни напиши — все не то. Когда-то Борис сказал мне: — Я знаю двух людей, которые всегда и обо всем имели свое мнение. Это вы и товарищ Сталин. Чаще всего — мнения неправильные. Он и назвал меня «неправильная женщина». Возможно, эти воспоминания тоже совершенно неправильные.[40]
Евгений Евтушенко. Обязательность перед историей
Есть люди, которые сделали своим ватным, но пуленепроницаемым панцирем необязательность по отношению к другим. Эти люди могут наобещать что угодно, однако никакое обещание — ни бытовое, ни, так сказать, общественное — не становится для них моральным обязательством, которое следует выполнять. К сожалению, бывают и поэты такого рода. Борис Слуцкий из поэтов иного, круто замешенного теста обязательности. Это обязательность по отношению к ближним: «Я зайду к соседу, в ночь соседа, // в маету соседскую зайду, // в горести соседские — заеду, // в недобро соседа — забреду». Это обязательность по отношении к дальним. «Не хочу быть вычеркнутым словом // в телеграмме — без него дойдет! — // а хочу быть вытянутым ломом, в будущее продолбившим ход». Это обязательность перед временем: «Не забывай незабываемого, пускай давно быльем заваленного, // но все же, несомненно, бывшего, // с тобою евшего и пившего // и здесь же, за стеною спавшего // и только после запропавшего; // не забывай!» Это обязательность перед самим собой: «Мне жаль истратить, строки // и лень отдать в печать, // чтоб малые пороки // толково обличать». Это, наконец, обязательность свидетеля перед судом истории, обязательность, которая дала Слуцкому прозрение и мужество первому вслед за погибшим еще в тридцатых Осипом Мандельштамом и арестованным в пятидесятых Наумом Коржавиным резко осудить преступлении Сталина. Стихи Слуцкого «Бог», «Хозяин», «Современные размышления» еще задолго до напечатания распространялись в списках по Москве, по всей читающей России, жадно глотавшей так много обещавший воздух «оттепели». Может быть, в лирического героя Слуцкого трудно влюбиться: он слишком резок, порой суховат, подчеркнуто неромантичен, будничен, да, собственно, на влюбленность и не напрашивается. Но зато этому герою можно поверить раз и навсегда, даже если однажды ложно понятая обязательность может толкнуть его на какой-нибудь неверный шаг. Обязательные люди, совершая неверный шаг, уже потом не повторяют его, а искупают всей жизнью. Такой человек выслушает тебя, с чем бы ты к нему ни пришел, и не оскорбит безучастностью к твоим радостям и горестям. Знаешь, что если он тебе что-то расскажет, то никогда не соврет, а если соврешь ты, нелицеприятное понимание твоего вранья мелькнет в его усмехнувшихся глазах… Потеря Слуцкого невосполнима. Да бывают ли вообще восполнимые потери? Настоящая поэзия из жизни не уходит, но пока поэт жив, всегда существует возможность нового, почти неожидаемого подарка… Последнее десятилетие его жизни было тяжким. Он потерял многих друзей, и прежде чем смерть взяла его самого, она отобрала у него прекрасного, нежного, всепонимающего человека — его жену. Отобрала душевное здоровье. Но все-таки он был жив, продолжали печататься его стихи, и во всех нас теплилась хотя бы слабая надежда, что он выздоровеет. Так не случилось. Война догнала его, добила… Он сам о себе пророчески написал: «Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом». Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его, мучившую вместе с ежеутренней головной болью, доставшейся от старого фронтовое ранения. Но мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести — это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, — но не только своими муками, а несовершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен. Прав ли был Слуцкий, когда он писал: «Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие», я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: «Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь», пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения. Теперь его нет, но каждый из нас, кто еще не потерял веры в завещательную силу слова, остался наедине с оставленной им поэтической исповедью. Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим. Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени. Во-первых, он создал свою поэтику, и его стихи безошибочно узнаваемы. Но этого мало. Такие талантливые поэты, как И. Северянин или С. Кирсанов, тоже безошибочно узнаваемы, а вот великими их все же не назовешь. Великий поэт — это воплотитель своей эпохи. Слуцкий воплотил ту ее часть, которая не была воплощена такими его великими современниками, как Б. Пастернак, А. Ахматова, А. Твардовский, Н. Заболоцкий, Я. Смеляков. Я бы присоединил к этому списку и Симонова, ибо бессмертные его стихи «Ты помнишь, Алеша…» или «Жди меня» при жизни автора были заслонены в глазах послевоенных читателей его публицистикой, его драматургией и прозой — тоже талантливой работой, но отнюдь не бессомненной. «Кельнская яма», «Писаря», «Госпиталь», «Последнею усталостью устав….», «Хозяин», «Бог», «Хуже всех на фронте пехоте…», «Я говорил от имени России…», «Давайте после драки…», «Баня», «Лошади в океане», «Старухи и старики», «М. В. Кульчицкий» — это шедевры не только русской, но и мировой поэзии. Слуцкий нашел свою единственную, слуцкую форму для тех сторон эпохи, которые не укладывались ни в пастернаковскую артистичную строфику, ни в классицизм Ахматовой, ни в «остраненность» Заболоцкого, ни в фольклоризированныйстих Твардовского, ни в «красный, как флаг, винегрет» Смелякова, ни в киплинговскую интонацию Симонова. Сейчас к стиху Слуцкого уже привыкли, а ведь когда-то он шокировал своими якобы «прозаизмами», своей подчеркнутой неизящностью. Году в пятидесятом, когда я писал бодрые стихи для «Советского спорта», мне впервые попались в руки перепечатанные на машинке стихи Слуцкого. Буквы глядели с третьекопирочной блеклостью. Но их смысл выступал с такой грубоватой отчетливостью, как если бы они были нацарапаны на алюминиевой миске солдатским ножом. Хотя его первое стихотворение было опубликовано еще до войны, Слуцкий после этого долгое время печатался, в отличие от меня, зеленого юнца, не в газетах, не в журналах, а только на пишущей машинке. Поэзия Слуцкого поразила меня остроугольной костистостью, резкостью, крупностью ни на кого не похожего почерка, В пятидесятых такой почерк не то чтобы пугал многих, но несколько шокировал. Вообще любой поэт со своей неповторимой интонацией не может немедленно уложиться к умах у читателей, даже подчас достаточно искушенных. Не проводя никаких параллелей, вспомним Маяковского, которому понадобилось немало времени, чтобы убедить в себе людей, воспитанных на Тютчеве, Баратынском. Помню, как вместе с Фазилем Искандером мы пришли к Слуцкому в комнатку на Трубной. Хоти по молодости лет и я и Фазиль несколько форсили друг перед другом знанием всех отечественных и зарубежных новаций, мы были буквально ошарашены, когда Слуцкий милостиво разрешил нам в его присутствии покопаться в груде перепечатанных на машинке еще никому не известных стихов. Стихи эти были написаны как будто на особом — рубленом, категоричном, не допускающем сентиментальности — языке. Что-то в этом было бодлеровски жесткое, что-то маяковски ораторское, что-то сельвински конструктивистское — и вместе с тем что-то совершенно своеобычное.Андрей Вознесенский. Неподкупный «комиссар литературного ренессанса»
Имя Бориса Слуцкого туманно для нового читателя. А между тем это поэт большой, сильный, рулевая фигура в послевоенной поэзии, неподкупный «комиссар литературного ренессанса». Стихи он выкрикивал высоким голосом, хрипловато, будто отдавал команды на ветру. Крепкой, уверенной фигурой он походил на римского центуриона. Конечно, спешенного. Под его пиджаком-букле чувствовались поддетые классические латы. И стих его был четкий, римский. Он первый после смерти Сталина припечатал его поэтическим циклом. Стихи ходили в списках и бесили власти. Шевеля рыжими усами, он был поэтическим дядькой для молодых. Скольким он помог! «Вам деньги нужны?» — спрашивал. И всегда давал в долг, не надеясь на возврат. Склонный к иерархиям, к математическим схемам, он считал первым поэтом времени Мартынова. Себя вторым. Пастернака и Ахматову не брал в расчет, вероятно, как устаревших. Давид Самойлов в своих умных мемуарах, конечно, не во всем объективен к Слуцкому. Разве может быть объективен поэт к поэту! Он считает, что Слуцкий и Мартынов «оступились», выступив против Пастернака, из желания утвердить «новый ренессанс». «Я не смог отказаться, — говорил Слуцкий Эренбургу. — Теперь мне руки не подают». Давид Самойлов и Борис Слуцкий были парой; в то время литература, как и теннис, признавала парную игру: Винокуров и Ваншенкин, Казаков и Семенов, Аксенов и Гладилин — общество хотело видеть в литераторах друзей-соперников. Даже если бы Самойлов написал только одно стихотворение «Пестель, поэт и Анна», он все равно бы остался большим поэтом от Бога. Меня Б. А. признавал, часто звонил. Мы часами бродили с ним по Москве. Про Бориса Леонидовича он говорил сухо: «Ваш Пастернак». Он защитил меня статьей, когда на меня грубо напали за стихи «Похороны Гоголя». Помню, как-то он пришел с яркой идеей: «Давайте напишем реквиемы друг про друга. Пока мы еще живы». Литературно-сентиментальное болото считало его рациональным, холодным, мол, ни одно стихотворение его не проходит через сердце, считали его недостаточно сумасшедшим, что ли. Будто они знают, где помещается сердце! Но именно он, а не они, такие нервные напоказ, попал в психушку и погиб от любви к ушедшей Татьяне. Или, может быть, был сломан проступком против Пастернака. Он лежал в 1-й Градской, в угловой палате. Никого не хотел видеть. Не пускал к себе. Меня он видеть пожелал. Я вошел, он лежал, уткнувшись к стене. Широкая спина его подергивалась под казенным одеялом. Когда он обернулся, взгляд его побыл осмысленным. Он без видимого интереса выслушал информацию о литературной жизни. Окатил холодной водой, когда я стал бодро утешать его. Отказался от фруктов, принесенных ему. Прошло минут сорок, он отвернулся к стене, показав, что аудиенция окончена. Спина его несколько раз дергалась — не то конвульсии, не то смех, не то рыдание. Но до реквиема и до психушки было еще далеко, и мы беспечно дурили и любя подсмеивались над своим суровым и неподкупным дядькой. Во время съемок в Политехническом мы читали всю неделю примерно одинаковый состав стихотворений. «Андрюша, разряди обстановку», — просила одна слушательница. Б. А. Слуцкий сидел на сцене, слева от меня, держа на коленях букет. По сценарию. Я уверенно вышел и начал читать из «Мастеров».Евгений Рейн. Самый крупный поэт позднего советизма
Чтобы поэт состоялся, нужна капиллярная связь между характером и даром. Когда она есть, мы ее даже не замечаем. Но именно когда талантливый человек на наших глазах состоялся, это видно. Скажем, у Слуцкого эта связь — болезненная, но мощная… Со Слуцким я познакомился, кажется, в 56-м году, когда он приехал на день поэзии в Ленинград. Слуцкий выступал и в нашем Доме писателей, и в книжном магазине на Невском — тогда-то я и мои приятели с ним познакомились. Видимо, он оставил адрес, потому что когда летом 57-го я приехал в Москву, то пришел в его знаменитую комнатушку на бульваре, около Литинститута. У меня даже есть стихи такие (тоже как бы мемуарные) — «Борис и Леонид». Я зашел к Слуцкому в гости, застал там Мартынова и был ими приветливо встречен. Был я там часа полтора, прочел мало — стихотворения три, а в основном они меня расспрашивали о разном и мы ели арбуз. Татьяна Бек: Бродский был знаком с Борисом Абрамовичем? Знаю, что Слуцкий едва ли ни единственный «советский» поэт, которого Иосиф признает. — Да, я их знакомил. Надо сказать, что Слуцкий всегда чрезвычайно интересовал Бродского, чрезвычайно. Он почему-то за глаза называл его несколько фамильярно-иронически «Борух», и, будучи человеком очень проницательным, он и тут видел гораздо дальше и глубже, чем остальные. Например, он уверен, что Слуцкий сугубо еврейская фигура, отсюда его демократизм, и преданность революционным идеалам, и прямота. Он видел в нем глубинный и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский, понимаешь? Наверное, это был год 71-й или 72-й, у Бродского уже была большая известность, даже слава. Всякий раз, когда я встречался со Слуцким (как правило случайно — то в Доме литераторов, то в гостях), он внимательно расспрашивал о Бродском. Однажды я сказал: «Когда Иосиф в следующий раз приедет, я вас познакомлю». Иосиф приехал, и я позвонил Слуцкому по этому его странному домашнему телефону — через коммутатор с добавочным, помнишь? — и он назначил нам свидание, в ЦДЛ, на утро, в раннее время, часов на 12. Мы пришли. Слуцкий очень гостеприимно и без всякого светского шика встретил нас: накупил провизии в буфете, много бутылок пива, двадцать бутербродов с сыром, десять пирожных! Что-то в этом роде. Не как завсегдатай, который взял бы коньяку и черного кофе, а как добрый дядюшка, желающий накормить молодых. Я их представил друг другу. Мы сели. И тут трагическая деталь. Он вдруг произнес: «Перед тем, как мы начнем разговаривать, я сразу хочу сказать, что я был тогда на трибуне всего две с половиной минуты». Татьяна Бек: Не может быть. Считается, что Слуцкий никогда не говорил с собеседниками о своем участии в травле Пастернака. — Жизнью клянусь, что он с ходу сказал такую фразу, — абсолютная правда. Наверное, это свидетельство того, что Бродского он воспринимал особо и очень взволнованно. Я даже не сразу понял, о чем речь, и лишь через несколько секунд до меня дошло. И тогда еще я ощутил, какое на всю его жизнь это произвело впечатление и что он пожизненно в плену этой истории…[43]* * *
Борис Слуцкий не один из крупнейших, а великий поэт, самый крупный поэт позднего советизма. Самый крупный поэт! Поэзия не связана с содержанием… поэзия связана со звуком и ритмом. Слуцкий, ученик Сельвинского и друг Глазкова, восходит к русскому авангарду. И именно авангард, как направление, как проект, связанный с советской утопией, со сталинизмом, и был наиболее могучей поэзией двадцатых годов, именно он придал Асееву, Луговскому, Сельвинскому, Мартынову некоторое ускорение, потому что поэзия не зависит от содержания. Это явление ритма, это поэтика, звук, и вот этот звук наиболее соответствует странному советскому времени у Слуцкого. Вот эта невероятная какофония им производится в силу его громадного таланта наиболее близким, наиболее подобающим образом. Никто так не написал, например, о войне: «Вниз головой по гулкой мостовой, вслед за собой война меня тащила…». Это гениальные стихи… Он великий поэт. И его трагическая жизнь, его история с Пастернаком, все это говорит о трагизме, о громадности его фигуры, о том, что он делал ошибки, был доверчив, был иногда слишком идеалистичен в своих отношениях с так называемой компартией, и это все признаки великого поэта. Он и был великим поэтом.[44]Игорь Шкляревский. Он не заигрывал с небом
Слабые поэты сбиваются в стаи. Сильные поэты живут одиноко. Борис Слуцкий не любил групповщины, к нему тянулись люди, но в поэзии он был одинок. Поэтов на «своих» и «чужих» не делил, талантливые — свои, бездарные — чужие. В оценках был категоричен, говорил резко, словно отдавал приказы. 1964 год. Идем по улице Горького. Полувопрос-полуприказ: — Возьмете у меня в долг?! Он любил давать взаймы, спасать, выручать, кормить у себя дома, спрашивать и слушать, но если разочаровывался в человеке, не скрывал этого и сухо прощался. О его начитанности ходили легенды. Чтобы «развенчать» легенду, при встрече мы придумывали и задавали ему коварные вопросы: — А вы читали поэта Н.? — Да, это поэт из Орла, у него есть два хороших стихотворения, — отвечал Слуцкий. — А вы слышали о художнике М.? — Да, был такой художник в начале века, но замечательны не его картины, а путешествия… История, география, факты, имена, события, — казалось, он знает все. Плохо знал природу, не любил «стихийные тайны», о своих ранних непредметных стихах говорил «слабое», другим поэтам не завидовал, читал их с восхищением. О себе однажды сказал загадочное:Лев Мочалов. В знак старинной дружбы…
С Борисом Абрамовичем Слуцким меня познакомил Александр Коренев. Первое воспоминание. Небольшая и почти пустая (безбытная) комната. Даже фундаментального письменного стола не вырисовывается. На железной кровати (не нашлось, должно быть, лишнего стула) сидит собранный, плотного сложения человек. Я читаю ему свои стихи. Он не перебивает, не ограничивает. Потом формулирует краткий диагноз: «Ну, что ж. Писать вы умеете (читал я не самые ранние пробы пера, а то, что впоследствии отчасти вошло в мою первую, 1957 года, книжку; и, как я теперь понимаю, словом „умеете“ мне выдавался аванс), но — о чем?» Слуцкий не вдается в дидактику. И Саша Коренев просит почитать его. Звучат ставшие ныне хрестоматийными строки:Нина Королева. Поэзия точного слова
Среди книг Бориса Слуцкого, стоящих на моих полках, есть две с дарственными надписями. На книге «Память»: «Нине Королевой дружески и в уверенном ожидании отличных стихов. Борис Слуцкий». На книге «Сегодня и вчера»: «Нине Королевой и Саше — дружески. Борис Слуцкий». В обоих случаях даты нет. Интересно, надписывая книги другим, Борис Абрамович тоже не ставил даты? Наверное, нет, потому что под своими стихами он тоже дат не ставил. Остальные вышедшие при жизни Слуцкого его книги — не надписаны. В те годы мы мало задумывались об истории и, общаясь со своими учителями, друзьями и кумирами, не стремились получить от них «дарственные надписи» на книгах, купленных нами самими. В 1966 году меня приняли в Союз писателей. Три рекомендации мне дали московские поэты — П. Г. Антокольский, С. П. Щипачев и Б. А. Слуцкий. Я вступала в ленинградское отделение Союза, и рекомендации москвичей были восприняты как вызов. Мне было сказано: «А в Ленинграде ты никого достойного не нашла?» Не нашла. Конечно, был В. С. Шефнер, но я к тому времени опубликовала в альманахе «Молодой Ленинград» о его поэзии восторженную статью, и мне было неудобно его просить. Стихи, с которых для меня и для моих друзей в Ленинграде начался Борис Слуцкий — это стихи о войне. Почти тогда же — стихи о Сталине: «В то утро в Мавзолее был похоронен Сталин…», «А мой хозяин не любил меня…». Стихи о поэзии, о честности в стихах — с их прекрасными развернутыми метафорами: «Стих встает, как солдат. // Нет, он как политрук, // Что обязан возглавить бросок, // Отрывая от двух обмороженных рук // Землю — всю, глину — всю, весь песок…». И еще — стихи о жизненных убеждениях и правилах: «Надо, чтобы дети или звери, // Чтоб солдаты или, скажем, бабы // К вам питали полное доверье // Или полюбили вас хотя бы…», «Мелкие прижизненные хлопоты // По добыче славы и деньжат // К жизненному опыту // Не принадлежат». И еще — стихи о евреях — смелые, иронически пересказывающие и опровергающие антисемитские тезисы: «Евреи хлеба не сеют, // Евреи в лавках торгуют, // Евреи раньше лысеют, // Евреи больше воруют… // Я все это слышал с детства, // И скоро уже постарею, // А все никуда не деться // От крика „евреи“, „евреи“. // Не воровавший ни разу, // Не торговавший ни разу, // Ношу в себе как заразу // Проклятую эту расу. // Пуля меня миновала, // Чтоб говорилось нелживо: „Евреев не убивало, // Все воротились живы“». И еще — немногочисленные стихи про личное и «про это»: «У меня была комната с отдельным входом. // А я был холост и жил один… // И каждый раз, как была охота, // Я в эту комнату знакомых водил». И еще многое, многое другое. Привожу все эти строки наизусть, не заглядывая в книги, где они, наверное, все уже напечатаны, — привожу так, как их помню уже более полувека. Это была удивительная поэзия — поэзия точного слова, собственного жизненного опыта и подлинного наблюдения и факта. Если Слуцкий писал, что он поехал на вокзал, чтобы увидеть, как народ слушает Гимн, — то это значит, что он действительно туда ездил. Если он пишет, что в провинциальном городке, когда нет кино, жители идут рассматривать чужое белье, которое сушится на веревках, — это значит, что ему рассказали об этом, как о достоверном факте.Александр Городницкий. Поэт мужской и солдатской прямоты
Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на слух или в списках. <…> Первые же услышанные — именно услышанные, а не прочитанные — стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были «Евреи хлеба не сеют» и «Нас было семьдесят тысяч пленных…») поразили меня своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух. Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг, Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. <…> Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было временем юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография — боевой офицер, прошел всю войну «от звонка до звонка». Преклонению моему не было предела. <…> Известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и Университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые «горняки» из литобъединения Горного института, решили добиться встречи с ним. Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное тогда стихотворение «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и он строго ответил: «Потому, что это пошляцкое стихотворение». Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах? И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои несчастные стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами по «горняцким музам». На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи, мы почти и не заметили. <…> Не помню уж, кому и как удалось уговорить его встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами «Глеб-гвардии Семеновского полка», как мы себя называли по имени нашего руководителя Глеба Сергеевича Семенова. Встреча состоялась у Леонида Агеева. <…> В тесной комнатушке набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе:. Кроме меня и хозяина дома были Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился. Наконец, прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом — полковником Петром Гореликом. Полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: «Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет хозяйки. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейший интерес. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи. Дошло дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как будто сразу безошибочно определяя их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же нам об этом заявил: «Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!» Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: — Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия плохая — Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут. — Но у вас же тоже еврейская, — возразил кто-то робко. — Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают, — отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился. Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. «Ну, это только для Музгиза», — беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: «А вот этого даже Музгиз не возьмет. А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того, что тоже еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит». Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от отчаяния голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи «Про дядьку». Стихи эти неожиданно для меня Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: «Повторите — полковникам такие стихи слушать полезно». О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних «студийцев» Глеба Семенова, занимавшихся у него — кто во Дворце пионеров, кто в Горном институте. Мы уже привыкли к его «классическому» ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий — прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени. «Если, начиная писать стихи, — сказал он нам, — ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи». Рассказывал он и о мало еще известных в то время своих однокашниках-ифлийцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. Больше всех о Павле Когане — авторе уже любимой нами тогда «Бригантины» и Михаиле Кульчицком, которого он, как и Давид Самойлов, считал самым талантливым из всех своих сверстников. Тогда от него мы впервые услышали широко известные теперь стихи Михаила Кульчицкого. <…>Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда всем было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных современников». Потом Слуцкий по нашим усиленным просьбам читал свои стихи. Мне тогда особенно запали в душу строки, посвященные памяти погибшего под Сталинградом Михаила Кульчицкого, о котором он только что вспоминал. <…> Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам квартире неподалеку от метро «Сокол», в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: «Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны». После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. «Из дерьма строишь свои стихи, из песка. Это материал. Учись у Андрюши Вознесенского, как надо работать со словом, как надо ваять его из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка. А не будешь учиться — так Коржавиным и помрешь». Меня эти слова крайне удивили. Я уже знал широко распространяемые в то время в списках стихи Наума Манделя-Коржавина, и они мне как раз очень, нравились, чего никак нельзя было сказать о стихах Андрея Вознесенского, которые, несмотря на их внешнюю мастеровитость и сложность, казались мне трескучими и пустыми. Раздражало также его неожиданное взвизгивание посреди строки при чтении стихов. Незадолго до встречи со Слуцким я слушал выступление Андрея Вознесенского по «Би-Би-Си», где он заявил, что учеба в Архитектурном институте и, в частности, изучение теоретической механики, помогли ему понять, как силовые линии давят на стихотворную строчку. Мне, тоже выпускнику технического вуза, заявление это показалось пижонством. А вот Коржавина я любил, и он был мне по духу близок. <.. > Я не стал спорить со Слуцким и только через много лет понял, что он имел в виду. Прощаясь, он неожиданно спросил: «Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам». Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: «А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть». И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра «Аврора» на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой «филоновской школы», умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигаясь и переставляя картины и рисунки, при слабом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня «Первая симфония Шостаковича». Старухи оказались истинными ленинградками. С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги.
Борис Слуцкий любил живопись и был большим ее ценителем. Правда, нравилось ему не все. Известный художник Борис Биргер говорил как-то при мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что «у него были дырки вместо глаз». А я при этом вспоминал историю с Филоновым…
В течение шестидесятых и в самом начале семидесятых годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой посматривали свысока на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет. В конце шестидесятых годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он как мог окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне «Романс Чарноты». Большую часть прослушанных стихов он как будто одобрил, но одно стихотворение — «Державин» — привело его в неописуемую ярость. <…> «Стоп, прекратить читать! — закричал неожиданно Борис Абрамович. — Это безобразные стихи. Полное неприличие». «Почему?» — спросил я, изумленный его внезапным гневом. «А потому, — сказал он сердито, — что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи». Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких ему людей — мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, честным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. «Зачитывали закрытое письмо ЦК», — сказал Слуцкий. «О чем?», — спросил Овсянников. «А ты член партии?» — в свою очередь спросил Слуцкий. «Нет». — «Тогда я не могу с тобой об этом говорить». Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи членом парткома Союза писателей СССР, он вместе со всеми проголосовал за исключение из Союза Бориса Пастернака. Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного голосования. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. «Он был совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня», — рассказывал он. Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это: жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, невозможность предать гласности лучшие свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, — не могло не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений:
Николай Силис. «Уже открыл одну строку…»
Мы живем в мире преходящих ценностей. То, что раньше казалось малозначительным, обыкновенным, впоследствии вдруг приобретает невероятную важность, актуальность, весомость и, наоборот: события сиюминутные гипертрофируются до неузнаваемых размеров и только с течением времени приобретают свое истинное значение. Кто привел впервые в нашу мастерскую Бориса Слуцкого, я непомню. Да это и несущественно. Важно то, что он сразу же прочно занял свое постоянное твердое место в среде наших друзей и знакомых. Пытаясь охарактеризовать или хотя бы как-то однозначно определить наши взаимоотношения, невозможно подыскать слова или понятия, которые бы исчерпывающе донесли суть нашего многолетнего общения. Все существующие для этого слова в данном случае не годятся. Мы были друзьями — это действительно так, но вместе с тем было и нечто большее между нами. От Бориса Слуцкого исходила какая-то повышенная гражданственность, которая заставляла нас относиться к нему не только как к другу, но и как к общественному деятелю. Для нас он был больше чем друг. Мы с первой же встречи стали называть друг друга по имени и общались на доверительном местоимении «ты». Слова «товарищ, знакомый, приятель» и тому подобные никак не подошли бы к нашей длительной бесконфликтной связи. Я не фронтовик и принадлежу к той редкой части поколения, на призывном возрасте которого остановилась война. Борис и мои коллеги (Владимир Лемпорт и Вадим Сидур) прошли ее от начала и до конца. В те послевоенные времена это было весьма важно. У фронтовиков был свой особый статус в этической иерархии общества. Я был не только младшим по возрасту, но и по рангу этого статуса. И вот впервые при знакомстве со Слуцким я этого не почувствовал. Этот рыжий и довольно крупный по размерам человек вдруг стер грань несопричастности. Приходя в мастерскую, он всегда был добродушно весел. Легкая эйфория не покидала его ни на минуту. Всех нас это настраивало определенным образом, и мы как бы включались в предложенную веселую игру, и беседы проходили легко, непринужденно и весело. Шутки Бориса были несколько тяжеловатыми, но то добродушие, которое за ними скрывалось, смягчало их настолько, что было смешно и трогательно. За телефонным звонком и первыми приветствиями от Бориса, часто следовала одна и та же фраза: «Ну как, вы еще не начали делать мою конную статую?» Этот юмористически поставленный вопрос имел свою подоплеку. Дело в том, что Лемпорт на всех наших знакомых реагировал довольно необычным образом. Он лепил их портреты или не лепил. По отсутствию конкретного портрета можно было догадаться о том, что думает о данном человеке художник. А так как в то время под всеми работами мы подписывались сообща, то, естественно, отсутствие портрета грехом ложилось на совесть всего коллектива. Лемпорт сделал все-таки его портрет и не только сделал, а вырубил в камне. Слуцкому ничего не оставалось, как изменить форму вопроса. Теперь он спрашивал: «Портрет мой вы сделали, а как насчет коня?» Мы в тон его шутки отвечали: «Делаем, Боря. Коня сделать значительно труднее, чем твой портрет». Однажды Лемпорт из янцевского красного гранита довольно быстро вырубил пятинатурный портрет. Увидев его, Слуцкий был очень польщен и, чтобы скрыть свое удовольствие, опять же пошутил по-своему тяжело и простовато: «Я все понял — вы делали портрет Мао Цзэдуна, он у вас не получился, и вы решили назвать его моим именем». Эту шутку он не уставал повторять каждый раз, когда приходил к нам с новым человеком. Мы так и называли этот портрет: фрагмент конной статуи поэта Бориса Слуцкого. В этом человеке, надо сказать, уживались совершенно несовместимые качества. Простота, доброта, непритязательность в обращении и в то же время застенчивое тщеславие. Именно застенчивое. Ибо что может быть парадоксальнее, чем застенчивость или тщеславие. Юный Юра Коваль, тогда еще не начавший писать, но уже снискавший славу хорошего живописца, часто, сидя у нас за столом, под гитару исполнял одно из удивительных произведений Слуцкого «Лошади в океане». Если это случалось в присутствии автора, то Борис сначала круто краснел от удовольствия, а потом с минуту боролся с собою, пытаясь подавить приступ непреднамеренного тщеславия. О достоинствах стихотворения говорить нечего. Оно всегда в любом исполнении вызывало неизменный успех. Борис очень решительно прерывал славословие в его честь и переводил разговор на другую тему. Все люди разнятся по степени своей социально-этической структурности. Одни целеустремленно следуют своим внутренним желаниям, другие безропотно подчиняются установленным правилам поведения. Борис не принадлежал ни к тем, ни к другим. Его «рыжий» своевольный темперамент сочетался с какой-то особенной обязательностью в отношении этических норм поведения. Для Бориса не было пустой условностью спросить у человека о здоровье его близких, узнать о материальном положении не только своих друзей, но и о друзьях этих друзей. Однажды я разговаривал по телефону в присутствии Слуцкого. Речь шла о возможности вступления в жилищный кооператив. За неимением средств для первого взноса я активно начал отказываться. Борис мгновенно включился в разговор и тут же предложил свою денежную помощь. Вот уже двадцать лет я живу в небольшой благоустроенной квартире, которую я приобрел благодаря моему другу Борису Слуцкому. «Я на медные деньги учился…» — начало одного из стихотворений поэта. Это не просто красивая фраза. Она выражает гражданскую сущность Слуцкого. Пережив многое, познав лишения, повидав людские несчастья, он проникся высочайшим состраданием к людям, которые, по его мнению, незаслуженно пребывали в забвении или каким-либо образом оказывались не признанными по заслугам. Помогать таким людям он считал своим гражданским долгом. Впрочем, это был даже не долг, а неотъемлемая часть его сущности. Он устраивал встречи, организовывал протекции, хлопотал по поводу попавших в беду, знакомил с нужными и влиятельными людьми. Все это делал бескорыстно, с единственным желанием — помочь. Особенно его тянуло к молодым. Пятидесятые годы нашего столетия отличались от предыдущих тем, что после долгого тяжелого довоенного и послевоенного угнетения вдруг наступило время надежд на просветление. Оно даже и началось, но как-то быстро захлебнулось в круговороте хрущевской демагогии. «Потепление» сменилось крепким «похолоданием». Слуцкий с риском для своей упрочившейся репутации смело и решительно продолжал борьбу за потепление. Тормошил нас и других художников, подбивал на рискованные выступления, способствовал организации малоперспективных выставок, знакомил между собою близких по духу, но незнакомых друг с другом художников. Благодаря этой его деятельности мы обязаны ему знакомством с такими художниками как Дима Краснопевцев, Володя Вайсберг, Юра Васильев и, конечно же, с Назымом Хикметом. По его инициативе Назым пригласил нас выставить свои произведения в здании Политехнического музея на его чествовании по поводу семидесятилетия. Сама личность Хикмета была непростая. Он, как истинный борец, сражался с бюрократической мафией от культуры. Не всегда у него это получалось. Не получилось и на этом вечере. Всю нашу экспозицию за полчаса до открытия торжеств сняли под удивительным предлогом «не возбуждать нездоровый интерес публики». Борис Слуцкий был председателем юбилейной комиссии на этом вечере и принял самое активное участие в восстановлении экспозиции ко второму отделению мероприятия. Всенародно с трибуны он объявил о нашем присутствии в зале и о развернутой в фойе небольшой выставке наших работ. Увы! Не он виноват в том, что администрация все-таки не ослушалась своего начальства свыше и работы выставить не позволила. Тогда же в качестве компенсации Борис предложил выставляться каждому из нас поочередно на «четвергах» в ЦДЛ. «Четверги» эти были в его непосредственном ведении. Удалось выставиться одному Лемпорту и то не без скандала. Вспоминается один любопытный эпизод, не относящийся непосредственно к его общественной деятельности, но характерный для самого поэта. Вдова Марка Бернеса попросила нас сделать памятник на Новодевичьем кладбище всенародному любимцу. Лемпорт нарисовал, а я вырубил в камне, переведя рисунок на язык рельефа. Портрет общественности не понравился. Все оказались во власти того кинематографического стереотипа, который сложился в головах даже близко знавших его друзей. Особенно возмущался на церемонии открытия поэт Костя Ваншенкин. С кладбища мы ушли расстроенные, но не переубежденные. История с портретом возникла вновь, когда однажды Борис пригласил нас пообедать с ним в ресторане ЦДЛ. Слуцкий любил иногда это делать. Заказывал целиком столик на четыре — шесть, а то и больше персон и угощал друзей. Попытку принять участие в оплате стола воспринимал как личное оскорбление. В меню литераторской кухни он разбирался хорошо, и недовольных не было. В момент одной из таких трапез я увидел, как к нашему столику пробирается взволнованный Костя Ваншенкин. Увидел это и Лемпорт. Борис сидел спиной к подходившему и не сразу смог вмешаться в разыгравшийся скандал. Лемпорт издалека понял намерения Ваншенкина и первый перешел в нападение. — Я знаю, Костя, что ты хочешь сказать, — без предупреждения начал Володя и продолжал: — Ты хочешь сказать, что наш памятник Бернесу — говно. Так вот, стихи твои тоже говно! Костя затряс контуженной головой и смог ответить только бессвязным взвизгиванием. Все присутствовавшие в зале с любопытством повернули головы в нашу сторону. И вот каким образом повел себя Слуцкий. Он встал и попытался примиренческим жестом остановить Лемпорта. Но ровно настолько, чтобы не помешать ему высказать еще пару ядовитых фраз. Ваншенкин, видимо, это почувствовал. Повернувшись, молча удалился, предоставив нам лицезреть оскорбленную спину. После инцидента Слуцкий ни словом упрека не обмолвился по этому поводу. Обед прошел в благодушных шутках по поводу случившегося, и нам было ясно, что он на нашей стороне. Как я уже говорил, Борис испытывал неподдельную страсть к новым людям и к знакомству их с другими людьми. Это была страсть коллекционера. К знакомствам он относился как к антиквариату. Приведя кого-нибудь из «интересных», как он говорил, людей в нашу мастерскую, этот человек получал истинное наслаждение от церемонии осмотра наших произведений. Увесисто шутил, представляя ту или иную скульптуру, и не стеснялся повторять одну и ту же показавшуюся ему удачной шутку. Сам не очень разбираясь в изобразительном искусстве, он подключался к восприятию приведенного им гостя и смотрел на скульптуру его глазами. Перед приходом по телефону всегда следовала краткая, но исчерпывающая характеристика предстоящего гостя. Так, однажды он затащил нас к Анне Ахматовой, познакомил с Василием Гроссманом, привел Лилю Брик, показал мастерскую Пабло Неруде, несколько раз приходил с венгерским писателем Анатолем Гидашем. Борис был по натуре и по творчеству монументалист, если выражаться нашим профессиональным языком. И знакомства поддерживал с поэтами-монументалистами. Леонид Мартынов, Эдуардас Межелайтис — эти и многие другие для него были отмечены печатью вечности. Он и стихи свои читал монументально, размеренно ударяя по каждому слову так, будто забивал сваи тяжелой деревянной «бабой»:Большим событием в его жизни была женитьба на Тане, милой симпатичной женщине с искрящимися глазами. Встречи в ресторанах сменились обильными домашними ужинами. Квартира его находилась в районе Сокола, неподалеку от рынка. Весь базарный ассортимент продуктов прочно угнездился на хлебосольном столе этой маленькой семьи. За трапезой Борис обстоятельно сообщал нам о кулуарных событиях писательской братии, рассказывал об историческом прошлом многих видных людей, уничтоженных в период сталинских репрессий. Он хорошо знал все тонкости проведенных тогда процессов над так называемыми «врагами народа». Часто разговор сосредотачивался только на искусстве. Художников прошлого он любил и хорошо знал их историю и биографические подробности. Все стены его квартиры были завешаны картинами современников (в том числе кое-что было и наше). На книжных полках в изобилии были представлены дорогие книги с роскошными репродукциями почти всех современных художников. В один из визитов он познакомил нас с уникальнейшими веркоровскими репродукциями с картин Фернана Леже. Были у него и монографии Пабло Пикассо, тогда еще с трудом пробивавшего дорогу к нашему зрителю. У него же мы с интересом листали книги с фотографиями работ современных скульпторов: Генри Мура, Арка, Джакометти, Манцу и многих других, не получавших у нас широкой известности. В день рождения он подарил мне антикварную книгу с рисунками Хокусая. Слуцкий считал своим гражданским долгом знакомить нас с уровнем мирового современного искусства и, по-видимому, лелеял надежду вывести нас на орбиту общеизвестности. Не совсем в связи с этим я вспомнил вдруг посещение мастерской Ильи Глазунова. Тот только что закончил институт и уже успел снискать скандальную славу гонимого художника. В мастерской Илья прежде всего показал нам альбом с аккуратно наклеенными на картонных страницах вырезками-публикациями о себе. Кое-что попадалось и из зарубежных газет. Глазунов уже тогда беззастенчиво претендовал на мировую славу. По выходе из мастерской, как только за нами захлопнулась дверь, Слуцкий ехидно, но без нажима произнес: «Посмотрели россомаху и пошли-ка, братцы, на…» Излишне переводить окончание этого народного каламбура. Все его знают, и переносный смысл понятен без уточнения. Однажды он позвонил и загадочным голосом сообщил: «Я сегодня хочу привести к вам очень интересного человека. Будьте к шести часам в мастерской». Но именно на это время у нас был назначен важный визит. Мы взмолились: «Давай перенесем на другое время, Борис, — не можем сегодня». — Нет, только сегодня или никогда! Слуцкий иногда мог быть до неприятности твердым и упрямым. Нам пришлось потратить немало усилий, чтобы убедить его в невозможности сегодняшней встречи. — Ну что ж, — в заключение сказал он, — об этом вы когда-нибудь пожалеете. Борис оказался прав. Он должен был прийти к нам с Аллилуевой — дочерью Сталина. Конечно же, было бы очень интересно соприкоснуться с чудовищем, сыгравшим такую значительную роль в жизни каждого человека, хотя бы через посредство его ближайшей родственницы. Прощаясь с друзьями лично или по телефону, Борис неизменно соблюдал один и тот же ритуал. Он поочередно перечислял имена близких ему знакомых и дам и каждому просил передать «поклон». Именно «поклон», а не что-либо другое. Перед этим справлялся о здоровье каждого и об успехах в житейских делах. Это не была простая формальность, затеянная ради того, чтобы доставить удовольствие человеку при прощании. Его эмоциональной памяти хватало на то, чтобы помнить о знакомых и близких своих друзей даже те вскользь рассказанные мелочи, о которых успевал забывать и сам рассказчик. Он помнил о моих переживаниях, связанных с болезнью дочери, держал в памяти все мерзкие подробности моих житейских неурядиц, вызванных отсутствием постоянного жилья. Он помнил о судьбе родственников Лемпорта и неподдельно всегда интересовался их настоящей жизнью. Мы знали, что интересы Слуцкого-поэта, Слуцкого-человека и Слуцкого-гражданина не исчерпываются только повышенным вниманием к нам, но в то время нам искренне представлялось, что ближе человека такого плана у нас нет, и невольно складывалось впечатление, что и мы для него являемся довольно значительным объектом неформального общения. Панегирики писать довольно просто. С глубокой древности этот жанр отработан настолько, что не нужно ни о чем раздумывать. Бери бумагу и пиши все самое хорошее, что принято в данное время. Эффект всегда будет однозначным. А главное, по этой схеме как можно больше фанфар в конце панегирика. Борис Слуцкий исключил эту возможность. Лет пять (а может быть, и больше) назад раздался телефонный звонок. Я был в мастерской один. В трубке услышал знакомый голос Бориса. Слегка взволнованный и необычно низкий: — Вы, наверное, знаете, что Таня умерла. (Короткая пауза.) Ее похоронили («похоронили», а не «похоронил») на Пятницком кладбище. Я хочу, чтобы вы взялись за сооружение памятника Тане. Это должен быть большой черный камень, и на нем должна (должна!) быть изображена бегущая лань. Предложение это мне сразу же показалось странным и неприемлемым. Неприемлемым хотя бы потому, что с самого начала исключалась возможность творческого поиска. Это уже было не похоже на того Слуцкого, которого мы знали. Чувствуя внутреннее напряжение в тембре голоса говорящего, я не стал вступать в дискуссию по поводу образа (потом разберемся!). Мне важно было узнать некоторые детали чисто профессионального характера: где достать камень, какой камень, габариты участка и так далее. В качестве поясняющей справки хочу добавить. К мемориальному жанру мы всегда относились отрицательно. Брались за эту работу неохотно и большей частью из чисто гражданского долга. Так было с памятниками Н. Заболоцкому, Назыму Хикмету, Марку Бернесу и другим. В данной ситуации отказаться мы не имели права. Я спросил Бориса, когда мы встретимся, с тем чтобы вместе съездить на кладбище и совместно обсудить некоторые детали предстоящей работы. — Сейчас, — безапелляционно и даже как-то зло сказал Слуцкий. — Сейчас невозможно. Нет Лемпорта, а завтра с утра мы на неделю улетаем в командировку на установку нашей работы. — Нет. Только сейчас! — так же жестко повторил голос из телефонной трубки. Я несколько растерялся от необычной неделикатности и настойчивости Бориса. Пустился в пространные объяснения причин невозможности нашей сиюминутной встречи. Слуцкий меня не слышал. Не хотел слышать. — Ну ладно! — с нажимом сказал он и опустил трубку. Это и был мой последний с ним разговор. Люди по-разному уходят из жизни. Одни легко, другие мучительно. Одни слишком рано, другие слишком поздно. Слуцкий избрал (если так можно выразиться) смерть необычную. Он умер дважды. Глубочайшая депрессия наступила вскоре же после смерти Тани. Депрессия клиническая, тяжелая и необратимая. Все наши попытки повидаться с ним, попробовать памятью о прошлом вернуть его к истинной жизни не увенчались успехом. Он никого не хотел видеть. Врачи советовали подождать. В литературной среде непозволительно быстро начали забывать о поэте Слуцком. Людям свойственно любое следствие объяснять ближайшими причинами. Постепенно сложилось банальное мнение, что поэт не смог пережить смерть своей любимой жены и поэтому, мол, ему ничего не оставалось делать, как впасть в глубочайшую депрессию. Такого, на мой взгляд, с людьми типа Слуцкого случиться не могло. Болезнь была подготовлена всей суммой обстоятельств, через которые ему пришлось пройти. Говорят, что ничто так не укорачивает нашу жизнь как сама жизнь. Борис жил активно, взваливая на себя порой непосильные ноши. На склоне лет женился и расслабился. Первый же удар судьбы — смерть Тани — оказался для него непосильным. Превысил запас прочности. Как поэт и как структурная личность Слуцкий умер именно тогда, в семьдесят седьмом году, вскоре же после истинной смерти своей подруги. Весь период после этого, вплоть до реального конца, жизнью в полном смысле назвать нельзя. Это было существование, не больше. Болезнь отняла у него самое основное — волю. А без воли Борис Слуцкий уже не Борис Слуцкий. Возможно, он интуитивно, одним краем сознания это понимал и, может быть, поэтому маниакально страшился всякого общения. Даже с самыми близкими друзьями. Ушел из жизни Борис тихо, бесшумно и скромно, был похоронен на Пятницком кладбище в Москве. Это была его вторая смерть. Но и она не самая страшная. Все мы смертны и рано или поздно разделим эту участь. Для поэта и вообще для художника страшно забвение. Особенно тогда, когда при жизни не все было опубликовано. Думаю, что с Борисом Слуцким этого не произойдет. Бессмертие он себе заработал.
* * *
О творчестве Слуцкого будет написано еще немало. Оно достойно самого серьезного анализа и внимания. Поэтов, даже хороших — много, таких, как Слуцкий — не было и не будет. Передо мною небольшой сборник «Работа», изданный в 1964 году. На внутренней стороне обложки дарственная надпись. Это экземпляр, подаренный Лемпорту. «Владимиру Лемпортасу — который первый в мире понял, что лепить меня перспективнее, чем Мао. Борис Слуцкий — 8.1.1967». Эта шуточная надпись сделана по поводу того же упомянутого выше портрета из гранита, который вырубил Володя. Борис воспринимал наши произведения только тогда, когда ему удавалось облечь готовую скульптуру в удачную словесную формулу. До этого она для него не существовала. В свою очередь, и стихи его воспринимаются не емкостью фабульного содержания, не афористичностью крылатых строчек, а всей сущностью крепко сколоченных в единый образ стихов. Его стих — это своеобразное искусное перекатывание валунов. У него нет мелких стихотворений, все они наполнены монументальной тяжестью, все значительны.Александр Штейнберг. Вспоминая Бориса Слуцкого
Я познакомился с Борисом Абрамовичем Слуцким в конце 1956 года, но стихи его узнал раньше от моих друзей — членов литературных объединений Горного и Политехнического институтов в Ленинграде. Объединениями руководил поэт и прекрасный педагог Глеб Сергеевич Семенов, воспитавший большую плеяду талантливых поэтов — Александра Кушнера, Глеба Горбовского, Леонида Агеева, Нонну Слепакову, Нину Королеву, Олега Тарутина, Нину Королеву, Александра Городницкого, Владимира Британишского, Виктора Берлина, Елену Иоффе. После первой встречи с Борисом Абрамовичем он дал мне свой телефон и пригласил меня бывать у него в Москве. Каждый раз, бывая в столице, я приносил Борису Абрамовичу стихи своих друзей, а он передавал для них довольно толстые пачки напечатанных на машинке своих стихов. Борис Абрамович очень интересовался различными группировками поэтического молодого Ленинграда. Кроме упомянутых, в Ленинграде были группы университетских поэтов, в том числе так называемые «формалисты» — Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Лев Лившиц (Лев Лосев), Владимир Уфлянд. Были поэты Технологического института — Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман. Были поэты и прозаики «Трудовых резервов», которыми руководил Давид Яковлевич Дар. Я давно дружил с Евгением Рейном и, как другие «горняки», был в добрых отношениях с его молодым другом Иосифом Бродским. Стихи Иосифа и его жизнь были очень интересны Борису Абрамовичу. Он спрашивал меня о Бродском с улыбкой: «Ну, как там Бродский — карбонарий рыжий?» Однажды я передал эти слова Слуцкого Иосифу — тот весело парировал: «Молчал бы уж лучше Борух!» Иосиф очень тепло всегда говорил о Слуцком, знал и ценил многие его стихи. Борис Абрамович не просто интересовался стихами молодых ленинградцев, при мне он звонил в редакции журналов Б. Сарнову, Я. Смелякову, и я сразу отвозил стихи моих друзей тем, с кем Слуцкий договаривался. Он помогал изданию первых книг Глеба Горбовского и Леонида Агеева, заботился о том, кому их рукописи попадут на внутренние рецензии. Как-то Борис Абрамович стал меня дотошно допрашивать о нелитературных общениях молодых поэтов «горняков» — дружбах, ссорах, вообще о конфликтах в нашем кругу. Чувствуя его интерес, старался что-то вспомнить. Но ничего так и не нашел. «Да, дружба у нас крепкая. Хотя при обсуждениях критикуют друг друга беспощадно. А конфликтов по мелочам нет». «Это очень хорошо, — сказал Борис Абрамович. — Это важно в будущем, когда пути ваших ребят разойдутся (а они обязательно разойдутся, так как это люди очень талантливые), — так вот, благодаря той атмосфере, которая есть в вашем кругу сейчас, в будущем они сохранят доброе отношение друг к другу, помня о своей общей поэтической юности». Однажды, придя к нему, я рассказал, что около его дома идет большая драка. «И вы не остановились и не досмотрели до конца? Зря! Я стараюсь такого рода вещи смотреть до конца. Это пишущему очень полезно». Как-то в запальчивости я доказывал Слуцкому, что человеку, разбирающемуся в поэзии, не могут нравиться стихи Станислава Куняева. Слуцкий в то время поддерживал молодого поэта и был редактором его книжки. Борис Абрамович доброжелательно, но твердо осадил меня. Я запомнил его слова: «Саша, вы не правы. О стихах нельзя говорить так горячо. Нельзя требовать, чтобы одни и те же стихи были любимы всеми. Поэзия вообще как любовь: одним нравятся блондинки, другим — брюнетки». Однажды в доме Леонида Агеева шел спор о фильме Алова и Наумова. Я хвалил фильм. Борис Абрамович твердо сказал, что фильм — большая ложь: «В фильме советский солдат, у которого немцы убили всю семью, рискуя жизнью, везет беременную немку рожать в госпиталь. Даже если допустить, что такой факт был, фильм о гуманизме советских солдат, сделанный на этом материале, получился лживым. Но он не мог получиться другим, гуманизм наших солдат заключался не в этом. Нельзя забывать двух вещей. О зверствах немцев широко известно. Об этом в деталях знали все красноармейцы. Но не менее важно знать, что по мере продвижения Красной Армии геббельсовская пропаганда начала внедрять в сознание населения идею мести — русские будут кроваво мстить всем немцам. При первых же контактах с нашими солдатами гражданские немцы производили впечатление загипнотизированных. Любая немка при встрече с красноармейцем поднимала руки и молила „Рус, не убивай“. Человечески добрым и во всяком случае жалостливым было отношение наших солдат к детям и старикам. Их кормили и не обижали. Что же касается женщин, то их не убивали, а насиловали. Насилование было массовым. Правда, спустя какое-то время были выпущены строгие приказы, угрожавшие наказаниями за насилие над женщинами, за грабежи и т. п. Факты наказаний доводились до сведения солдат. Но тем не менее все было так, как я сказал». Слуцкий вспомнил о своем участии в заседании нашей оккупационной комиссии в освобожденной Вене. Руководство комиссии рассматривало проекты первых постановлений Временного Австрийского правительства, состоявшего в основном из антифашистов, только что освобожденных нашими солдатами из концлагерей. Отношения между нашим командованием и этими людьми были, естественно, товарищескими. И многочисленные сложные вопросы разрешались быстро. Неожиданно возникла сложная ситуация. Зачитали предложенный австрийской стороной проект постановления, разрешающего аборты женщинам, забеременевшим от советских солдат. Одобрение этого постановления нашей стороной означало бы формальное признание того, о чем все знали. Австрийские товарищи понимали, что ставят членов комиссии в сложное положение и были смущены, но ничего не могли поделать: по понятным причинам постановление должно было быть принято немедленно. Коллизия осложнялась еще и тем, что в Австрии продолжало действовать гитлеровское законодательство, запрещавшее аборты. В СССР, как известно, аборты тоже были вне закона. Австрийцы и мы старались не смотреть друг другу в глаза. Наконец, руководитель советской комиссии сказал переводчику: «Пусть по этому вопросу австрийская сторона принимает решение самостоятельно». Все облегченно вздохнули, и работа опять пошла гладко. Вспоминаются некоторые милые мелочи из наших с Борисом Абрамовичем общений и разговоров. Он всегда спрашивал, голоден ли я, предлагал взять у него денег на расходы в Москве. Он всегда внимательно слушал стихи моих друзей, которые я читал ему наизусть, никогда не перебивал. Однажды он заговорил о стихах Александра Кушнера — одного из любимых моих поэтов: «Кушнеру надо псевдоним — поэту с такой фамилией трудно прорваться в советскую печать. Был такой поэт Семен Корчик. Он взял монографический справочник русских дворянских фамилий и выбрал оттуда себе псевдоним — так появился поэт Семен Кирсанов». На мой рассказ об этой рекомендации Саша Кушнер отреагировал очень спокойно: «Но сам Слуцкий не стал брать псевдоним из этой книги — так что и я не буду!». Я доказывал Слуцкому, что Кушнер русский поэт с большим будущим. Он слушал не перебивая, а потом сказал удивительные слова, которые я хорошо запомнил: «Вы правы — Кушнер поэт очень высокой пробы. Но он не торопясь, чеканит серебряный гривенник высочайшей чистоты. А Евгений Евтушенко за одну ночь рисует фальшивую банкноту ценой миллион, которая жить будет всего один день. Но ведь цена ей — миллион». Стихи Слуцкого и личное знакомство с ним оказали большое влияние на всю мою жизнь. г. Черноголовка, май 2004.Тамара Жирмунская. Пекло
(Из воспоминаний о Борисе Слуцком) В 57-м году, вскоре после XX съезда, студенты Литинститута зачитывали, что называется, до дыр два недавно вышедших сборничка стихов: Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого. Последний назывался «Память». Книга «Память» явилась для меня откровением. Голая жестокая правда войны, обжигающий искренностью стоицизм автора (тогда принято было говорить «лирического героя»), стыдливо-целомудренный при всей своей броскости патриотизм, умение вслушаться в горчайшие переживания современников и особенно современниц, небоязнь бытовой лексики и даже некоторое ее горделивое выпячивание, намеренно угластые образы, послемаяковский, но совершенно самостоятельный распев — все это завораживало одних, вызывало на спор других, поднимало негативные чувства, вплоть до ненависти, в душе третьих. Я относилась, скорее, к числу «завороженных»…Прошло несколько лет. Я собрала и сдала в издательство «Молодая гвардия» (не путать довольно либеральную «МГ» начала 60-х с нынешней закоснело-языческой «МГ»!) свою первую книгу стихов — «Район моей любви». И вдруг встречаю Владимира Цыбина. — Пляши! Твоя книга вошла в план. Внутреннюю рецензию знаешь кто написал? — Кто? — Борис Слуцкий. На другой же день я была в издательстве. — Покажи рецензию! Показал. Скромный отзыв на трех страничках. Но с таким пониманием написанный, так доброжелательно. И главное, рекомендует книгу к изданию. И столь уже высок его авторитет, что мой «Район» был издан меньше чем через год — это при рутинной многолетней издательской очереди. А вскоре я была Слуцкому представлена. Строгий, совершенно несклонный к сантиментам, будто застегнутый на все форменные пуговицы, Б. А. отстранял от себя при первой встрече. Не знала, о чем с ним говорить, благодарить или нет за отзыв. На мое смущенное бормотание ответ был один — снисходительная усмешка из-под рыжеватых усов. Сколько он повидал нашего брата, нашей сестры на своем веку! Тут Слуцкий не был добр. Точнее, не был добреньким. Не тешил иллюзиями тех, кто дерзнул взять в руки поэтическое перо. Удивительно, что одна из горячих статей Б. А. того времени была посвящена молодой женской поэзии. Главный упор делался на яркий дебют Светланы Евсеевой, а вокруг нее группировалось еще несколько поэтесс, я в том числе. Одобрив нашу работу, Б. А. приводил стихи Уитмена о красоте старых женских лиц и почему-то ставил на их место лица молодые — речь шла о наших фотопортретах, напечатанных в молодежном журнале. Помню, я подумала: красота старых женщин — это здорово, а молодых — что в этом оригинального? Я не ведала тогда, что политрук, инвалид Отечественной войны, два года провалявшийся в госпиталях[50], страдавший жуткими головными болями, долгое время не печатаемый, долгое время одинокий в своей холостяцкой комнате, встретил наконец Таню — жену, любовь, товарища. Это о ней он писал:
Год 68-й. Поздний осенний вечер. В коридоре нашей московской коммуналки раздается телефонный звонок, и сразу из комнаты напротив высовывается соседка: «Кто это глядя на ночь?» Мне (неодобрительно): «Тебя!» — С вами говорит Борис Слуцкий. Я прочитал вашу новую книгу «Забота». Поздравляю!
Говорил Б. А. интересно, расширительно. О нашем поколении в поэзии, о специфических чертах плеяды: «Симптомы высокой болезни налицо, но они сильно педалируются…» («Высокая болезнь» — это Пастернак; значит, и тогда, во время разговора, думал о нём.) «За то, что вы этого избежали, вам расплачиваться недостатком славы. Но…» Со временем, утешает меня несклонный к утешениям Борис Абрамович, это может компенсироваться…
Еще пара лет отстучала. По поручению Владимира Цыбина составляю сборник «День поэзии» 1971 года. Совершенно неожиданно Слуцкий берет на себя роль моего главного советчика. Теперь он звонит мне чуть ли не ежедневно. Соседи по коммуналке уже смирились с тем, что я по полчаса торчу около общего висячего аппарата. Необходимо, считает Б. А., сделать наш сборник личностным, потому что в стихах, разумеется талантливых, самое интересное — что за личность стоит за ними. Надо представить щедрыми подборками поэтов якобы второго, а на самом деле первого ряда: Елену Благинину, Семена Липкина, Марию Петровых, Варлама Шаламова, Аркадия Штейнберга (о каждом читает мне маленькую лекцию). Нужно дать место давно или недавно ушедшим классикам (из длинного ряда названных Б. А. мне удалось «протолкнуть» только М. Волошина и А. Ахматову: неопубликованные стихи последней я добыла с помощью Виктора Максимовича Жирмунского). «Протолкнуть», «пробить» — эти типично советские глаголы работали и тогда, когда речь шла о молодых, за которых ратовал Слуцкий — А. Величанском, Л. Губанове, — и совсем немолодых, забытых, полузабытых, с изъяном в биографии. Не могу сказать, чтобы наш «ДП» был на голову выше предыдущих и последующих. Не все зависело от составителя. Но некоторые бои были выиграны. Б. А. предупредил меня, что занимаюсь я делом огнеопасным. И точно. Один из наших коллег, кстати ровесник Слуцкого, тоже инвалид войны, не найдя своих стихов в сборнике, как-то ночью набрал мой номер и, услышав мужской голос (подошел мой муж), стал смешивать меня с грязью, материть, говорить обо мне гадости. Мне было стыдно перед мужем…
Я так «прониклась» к Борису Абрамовичу за дни нашего совместного служения Поэзии, что абсолютно перестала его бояться. Однажды мы встретились в присутственном месте, и я полушутя-полусерьезно попросила его показать мне обе ладони на предмет хиромантического анализа личности и судьбы. Он удивился, но выполнил мою просьбу. На поверхности неведомой планеты не нашей галактики, где вздымались горы, лежали цветущие долины, а их прорезали полноводные реки: мощная линия ума, жгучая — сердца, прямая, как стрела, — солнца, она же — таланта. Три сустава большого рулевого пальца — воли, логики и страсти — были уравновешены, и все-таки нижний, плавно переходящий во вздутый бугор Венеры, превалировал над другими. Линия судьбы, тоже чрезвычайно интенсивная, ломалась где-то посередине. — Ух-х-х! — только и сказала я. Мне бы остановиться на этом «ух», обратить все в игру, но под вопрошающим взглядом Б. А. я стала расшифровывать эти недаром скрытые от смертных божественные письмена. Умнейшему человеку я самонадеянно объясняла, как он мудр и одновременно наивен… — Это пекло! — заключила я отстраненным, несколько механическим голосом профессионалки. — Вы живете в пекле… «Изменился в лице» — не дает представления о реакции Б. А. Он страшно насупился. Слуцкий быстро ушел. Я же корила себя за дурацкую старательность. С чего мне вздумалось препарировать большого поэта, как лягушку? С тех пор в его отношении ко мне появилась некоторая настороженность. Что и говорить! Я бы предпочла, чтобы ее не было…
Литературная среда — замкнутая среда. Каждый звук отражается, как от стенки, и доходит до слуха каждого, кто внутри. Так дошла до меня печальная весть о болезни жены Б. А. Тани. У нее, еще молодой женщины, обнаружили рак, и Борис Абрамович превратился в медбрата, сиделку, лицо, сопровождающее ее по больничным мытарствам…
Пока была жива мама, Новый год мы старались встречать дома. А 1975-й решили встретить по-новому в Доме творчества писателей в Дубултах. Дом был оккупирован ребятней и родителями. Впервые за свои тридцать восемь лет встречаю любимый праздник в таком большом, таком разношерстном обществе. — Смотрите! — показывает Павел, мой муж. Через весь зал к нам направляется Борис Абрамович. Он оставил тот стол, оставил Таню и идет на «вы» — так, кажется, по старославянски? Он необыкновенно радушен. Я и не подозревала, что его «походное» лицо может излучать такую приветливость. Он говорит нам приятные вещи. О стихах, о нашей работе в литературе. Он прочел мою последнюю книгу. Вокруг елки уже пляшут. Подросток Буля Окуджава (он упрямо называет себя Антоном) бежит к нашему столу за партнершей и на миг замирает, не зная, кого выбрать. Я ловлю взгляд Б. А. Он смотрит на детей с таким вниманием, так напряженно. Он роняет несколько будничных фраз. О писательских детях — наших и вообще. Им приходится туго. Их заражают окружающее тщеславие, соперничество, вражда. С ранних лет они участвуют в конкурсе, чей папа, чья мама знаменитее, богаче. Я вспомнила эту сценку, когда годы спустя прочла одно из наигорчайших стихотворений Слуцкого, которое начинается так:
После смерти жены Слуцкий тяжело занемог: впал в депрессию, стремился к тому, о чем Цветаева сказала: «Я не хочу умереть. Я хочу не быть». Но перед тем его посетила Эрато, по поверьям древних греков, покровительница любовной поэзии. Всю войну и еще тридцать с гаком послевоенных лет она обходила его дом стороной, как долговременную огневую точку. И вот подарила цикл любовно-прощальных стихов. Все — о Тане.
Я знала, что Слуцкий периодически лежит в больнице, никого не принимает. Я даже не пыталась увидеться с Б. А. Но однажды мне позвонили. — С вами говорит Борис Слуцкий… — Дряблый, надтреснутый голос. А был — долгие годы — сплав серебра и стали. — Я все знаю. Одобряю ваше решение. Кто вами занимается? Я к тому времени была исключена из Союза писателей. Меня не печатали. Имя мое не упоминалось. Такова была кара за мое намерение эмигрировать вместе с семьей. От намерения я отказалась сама, но в СП меня невосстановили, литературной работы не давали. По существу, мной никто не занимался. Но две фамилии осведомленных функционеров я назвала. По мнению Б. А., мое «возвращение в строй» оказалось в ненадежных руках. С трудом преодолевая невидимую мне стену, так же глухо, тем же не своим голосом Борис Абрамович вопрошает: — Не пойти ли выше? — Я подумаю. Можно мне вас видеть? — Нет! — Как ваше самочувствие? — Ужасное. Кошмар за кошмаром… Почему позвонил? Мне кажется, это был его ответ на ту мою скорбную окаменелость у гроба Тани, на то живое чувство сострадания, что испытываешь редко и еще реже выражаешь. Кошмарам тянуться еще пять лет. И за грядущие годы — ни одного стиха! Казнь поэта — его поэтическое безгласие. Исступленная честность перед самим собой не внушила ли Слуцкому мысль, что в истории с Пастернаком им двигала зависть к свободе великого человека и поэта? Это было нестерпимо! Это был тот «огонь палящий», о котором говорит Библия. Вот почему, думается мне, он так болезненно прореагировал на мое нечаянное слово «пекло», вырвавшееся во время полунаучного-полушарлатанского сеанса хиромантии…[51]
Константин Ваншенкин. «От старинного читателя и друга…»
Последний год я стал почему-то часто думать о Слуцком, то и дело перечитывать его стихи, С каждым разом они словно обнаруживали новые достоинства, действовали не слабее, а сильнее. Я стал чуть не всем подряд говорить, какой он прекрасный поэт, и многие, кое-кто и с неохотой, соглашались. Выяснилось, что это было почти общее мнение. Образовалась как бы новая волна его признания. И вдруг эта весть…Сейчас, рассматривая автографы на его подаренных мне книгах, я обнаружил, что уже через шесть лет нашего знакомства он надписал: «Косте Ваншенкину — от старинного читателя и друга». Вот как — старинного! Но ведь и я мог бы так же сказать о нем. Написал он предисловие к моей книжице в молодогвардейской «Библиотечке избранной лирики». И тут меня остановила несколько, может быть, корявая, но типично его фраза: «Врать в стихах не то что не привычен, а попросту не обучен». Для него это главное — в оценке любого. Сколько у него стихов — о жизни, о людях, о стариках и бабках, — с любовью, сочувствием! Об искусстве. И о недавних временах («Бог»), и о себе тоже («Унижение во сне»)! Я говорил уже о том, что он очень много написал. Что есть у него и проза. А переводы? В этом тоже был он весь — с его добротой, активным желанием помочь. В этом тоже проявление его гражданственности:
Давид Шраер-Петров. Иерусалимский казак
Слуцкий приехал в Ленинград летом 1957 года. Он только что издал свою первую книгу стихов «Память». И сразу стал знаменитым поэтом. Слава и признание пришли к нему после долгих лет обдумывания пути в поэзии. Он говорил, что поэт должен появиться, как Афродита из пены морской. Неожиданно и неотвратимо. Помню Бориса Слуцкого, обороняющегося от толпы почитателей: радикальных студентов и поэтов. Он выступал в книжном магазине на углу Невского и Садовой. Ему была любезнее народная слава, нежели популярность среди узких радикальных кругов. Это понял Эренбург, найдя в поэзии (и я думаю — в позиции) Слуцкого некрасовские тенденции. Тогда ему было лет около сорока. Красивый, крепкий рыжеусый мужик, скорее хохлацкого, нежели еврейского типа. Говорил он резко, точно, инструктивно. Любил спрашивать о вещах социального звучания, нам — молодым поэтам — совершенно неинтересных. Например, какой процент рабочих ежедневно посещает Эрмитаж? А колхозников? А военных? В нем была сложная смесь черт, близких комиссару Когану (Багрицкий) и партизанскому комиссару Левинсону (Фадеев). Вижу себя вечером того же дня среди поэтов: Кушнера, Агеева (Леонида), Британишского, Тарутина, Рейна, Наймана… Мы идем дружной толпой по Невскому. С нами Слуцкий. Называет самых интересных ему поэтов: Мартынова, Самойлова, Межирова, Глазкова. Презрительно отзывается о ленинградцах Орлове, Кежуне, Дудине, Лихареве, хотя и фронтовиках, но пишущих, по его разумению, банально, традиционно, скудоумно. Всеволода Азарова называет «лысой музой». Вспоминает, как сопровождал Николая Заболоцкого в Италию. «Столбцы» Заболоцкого, по словам Слуцкого, перевернули представления итальянских поэтов о форме стиха. О видении формы. И не только поэтов, но и кинорежиссеров. Он ни о ком из нас не забывает. Дает советы. Иногда роковые. Именно тогда Слуцкий перекрестил меня в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» — «Петром». — «Вот и отлично. Будете Давид Петров. И печататься легче будет. Что говорить, есть еще антисемиты. Хотя партия борется. В Москве — Давид Самойлов, его фамилия Кауфман. А в Ленинграде — Давид Петров». Он подчеркивал свою солдатскую принадлежность к партии коммунистов. Не хотел видеть тиранию партократии, веря в святую необходимость законов военного коммунизма. Ради воображаемой высшей правды, которой он всегда служил. Ради которой он прошел войну. Еврейская тема была в его душе. Я тысячу раз перечитывал библейское стихотворение «Блудный сын»… Мы ведь все были на излете. Заканчивали институты. Готовились стать блудными сынами. Стихи Слуцкого перекликались с цветаевскими: «Станут девками наши дочери и поэтами сыновья». Поэт — всегда блудный сын. Однажды в поезде компаньон по купе слишком увлекся рассказыванием еврейских анекдотов… Сыпал и сыпал, как из мешка зерно, и все про Сарру, Абрама, Рахильку. Видно, был любитель-антисемит. Слуцкий ему тактично, но твердо, намекает, что пора тему закрывать. А попутчик ни в какую. Наливает Борису Абрамовичу горилку и, хохоча-закатываясь, отвечает: «Да, ты ж казак, добрый казак. Ну какой казак отказывается анекдот про жида послушать?!» Слуцкий ни слова не говоря надел свой китель, громыхающий орденами и медалями, — единственную одежду, которую он носил несколько лет после войны, достал из кармана паспорт и сунул в красную, распарившуюся от водки и хохота рожу анекдотчика: «Читайте!» Тот прочитал: «Слуцкий Борис Абрамович». — «Дальше читайте!» — «Еврей… да я ж не разобрался. Извините. Я думал — вы казак». — «Я и есть казак. Иерусалимский казак!» Еврейская тема пробивается в нескольких его книжках. В духе Эзопа. Чаще — откровенно, врукопашную. В конце концов, он надеялся, что добрые силы русского народа преодолеют антисемитизм. Или уговаривал себя. Или заставлял себя подчиниться воле партии, формально отвергавшей антисемитизм, а фактически выращивавшей его в страшном, фантасмагорическом средневековом департаменте, расположенном на Лубянке. <…> Общаешься с писателем годы. Всю жизнь. Чаще или реже. По делу, по соседству, по зову души. Скажем, Куняев частенько заходил к Межирову сыграть в шахматы. Как Ленин подсаживался к Богданову на Капри (у Горького). Чтобы потом резко разойтись и стать смертельными врагами. Как они теперь в Москве после откровенного присоединения Куняева к «Памяти»?.. Слуцкий вырастил нескольких профессиональных поэтов: Куняева, Шкляревского, Глушкову. Двое из них — Куняев и Глушкова примкнули к лагерю реакционных славянофилов. Откуда корни этой измены памяти учителя — еврея? Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, который голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Как мне верить речам делегатов съезда писателей 1986 года, проливавших слезы раскаяния по поводу свершившихся во времена оные несправедливостей? Что мне теперь думать о выступлении Слуцкого-коммуниста на антипастернаковском собрании, когда ровно через год после этого я приехал к нему в Москву и принимал его покровительство. Я не знал об этой речи Бориса Абрамовича доподлинно. Ходили слухи, но я предпочитал не верить. Такой человек не мог!.. <…> Зимой 1959 года я приехал к Слуцкому, на Ломоносовский проспект. Открыла жена Слуцкого Таня, и я поразился ее красоте. Совершенно не помню, какой она была, не могу описать. Скорее всего в стиле Натали Вуд: женственная, тонкая, с ямочками, когда улыбалась, с красивой грудью и спортивными ногами. Игорь Шкляревский говорил мне, что Таня до болезни переплывала Москву-реку туда и обратно. Как это хорошо по-русски: переплывать реку туда и обратно. Слуцкий заторопил меня в кабинет. Я почитал ему написанное после встречи в 1957. Одно стихотворение он отобрал, написал записку Бенедикту Сарнову, и тот стихи напечатал. В дверях Борис Абрамович спросил, нужны ли мне деньги. Потом я узнал, что он предлагал деньги всем молодым поэтам, с которыми общался. Многие брали. <…> Летом 1960 года я послал новые стихи Слуцкому. Он ответил: «14.9.60. Здравствуйте, Давид! Письмо со стихами получил. Стихи куда лучше прежних, особенно „Ты помнишь“; „Говорящая кукла“ написана неясно. С моей точки зрения, это недостаток…» <…> Стихи, начинавшиеся словами «Ты помнишь, плясали грузины…» под названием «Танец стройбатовцев» были напечатаны в «Дне поэзии—1970» и отмечены критикой. Вспоминаю себя вместе со Слуцкими — Борисом Абрамовичем и Таней в такси из гостиницы в сторону аэропорта. В машине заспорили со Слуцким о военных стихах. Он считал, что стихи об армии мирного периода — это блеф, профанация, попытка сделать литературную карьеру, «паровозное искусство». «Военные стихи должны быть о войне!» — утверждал категорически Слуцкий. Я возражал: «Мирная жизнь армии полна драм. Вспомните „Выстрел“ Пушкина, „Поединок“ Куприна. Не вечно же обойме военных поэтов эксплуатировать военную тему». Это мое «эксплуатировать тему» (тему войны) взбесило Слуцкого, не терпевшего возражений. В аэропорту Слуцкий поостыл и потащил нас угощаться в буфет. На прощанье вдруг сказал: «У поэта должна быть возлюбленная. Чтобы говорить каждое утро: „Ты самый талантливый на свете“. Тогда он будет жив, и ничего страшного». Встретил Слуцкого на похоронах Ильи Эренбурга… Траурная процессия направилась на Новодевичье. Толпы студентов ринулись к кладбищу, куда их не пустила милиция. Народ возмутился и стал напирать. Вызвали войска. В рифму с оградой Новодевичьего поставили цепь солдат. Толпа продолжала теснить солдат. Из-за оцепления возник Слуцкий и принялся уговаривать народ разойтись. Кладбище, мол, ограничено по территории, всем не поместиться, к тому же — это не просто кладбище, а национальный музей, Пантеон… Я не выдержал и сказал ему: «Зачем это вам, Борис Абрамович, в такой роли?» Он повернулся и пошел к воротам, к хоронившим. Мы поднажали и прорвали цепь. Над могилой рыдала дочь Эренбурга и кричала что-то в лица официальным похоронщикам, от чего они ежились. Слуцкий несколько лет не мог простить мне моего вмешательства. Мы встретились с ним в конце сентября 1970 в «Лавке писателей» на Кузнецком мосту. Вышли вместе и пошли к улице Горького. На углу Кузнецкого и Петровки работало тогда кафе. Красные полотняные грибки, как на пляже. Я пригласил Слуцкого посидеть-выпить: «Получил гонорар за переводы Карло Каладзе». «Я слышал от Шкляревского, что вы спасали Россию от холеры. Как это было?» Я рассказал Борису Абрамовичу про Ялту, опустевшую, как во время войны. Про карантины окруженные войсками. «Военная страна», — ответил он коротко, про все сразу, как только могли он, Мартынов и Маяковский. «Ну вот и вы герой, — сказал он с энтузиазмом, как будто я вернулся с войны. — Герой и поэт. Страна должна знать своих героев. Напишите об этом книгу». Мы пили «Цинандали». Как поэт с поэтом, солдат с солдатом. Он был первым, кто в январе 1976 года сбежал по деревянной лестнице из Правления московской писательской организации, где заседала приемная комиссия, чтобы поздравить меня с приемом в СП. Мы обнялись. <…> Однажды он позвонил мне: «Есть ли что новое против лимфогранулематоза?» Узнал и позвонил ему. Он выслушал меня. Горько вздохнул: «Все это перепробовали». Через год или два мы сидели в ресторане ЦДЛ с Гофманом, Евтушенко и Шкляревским. Заговорили о Слуцком. Как он смог написать несколько гениальных стихотворений о войне и перейти к другому материалу для своей поэзии, оставшись для критиков «поэтом военной обоймы». «Он бы и поэзию оставил, если бы долг потребовал, — сказал Гофман, герой войны, летчик, прозаик. — Недаром Борис написал знаменитые стихи „Физики и лирики“». «Абрамыч — народный поэт. У народа теперь другие проблемы: хлеб насущный. Поиски правды в жизни, в науке, в политике, труде, — сказал Шкляревский. — Помните у него: „Я исходил из хлеба и воды, и неба (сверху), и суглинка (рядом), и тех людей, чьи тяжкие труды суглинок полем сделали и садом“. Нет, Эренбург был неправ. Слуцкий — философ. Оригинальный философ одиночка. Вроде Эзопа. Или Диогена». «Народный поэт не может не писать любовной лирики. А у Слуцкого нет любовной лирики», — сказал Евтушенко. «Потому что он любит одну женщину на свете, как она его. Они одно целое. А любовная лирика пишется на изломе», — сказал я. В это время кто-то подошел к нашему столику и сказал, что Таня Слуцкая умерла. Борис замкнулся. Никого не хотел видеть, как будто умерло его сердце или мозг — та самая часть, которая живет любовью. Тани не стало, и никто не мог говорить каждое утро: «Ты гениальный поэт, Боря. Ты мой самый любимый, самый лучший на свете поэт». В последний раз я видел, как его вел под руку какой-то человек. Наверно близкий друг. Борис Абрамович шел прямо, зимнее пальто его было застегнуто на все пуговицы, хотя на дворе намечалась весна. Борис Абрамович Слуцкий был народный поэт, философ, лирик. Он говорил: «Пиши серьезно… Трудись и борись… Рискуй… Горе тому поэту, который не выполнит этих требований».[55]Алексей Смирнов. Ближнее эхо
Осенью 75-го года в Софрине, под Москвой, затевалось совещание молодых писателей. Комсомол отвечал за организацию, СП за семинары. Прошел слух, что с прошлого сборища чуть ли не сто человек приняли в Союз. (Потом выяснилось, что то была единовременная, согласно директиве, кампания по омоложению писательских рядов. Но тогда подобный слух вызвал у нас большой ажиотаж.) Претенденты на участие срочно давали рукописи. Как происходил их негласный «творческий конкурс» — одному богу известно. Так или иначе, меня — отмели. Я посетовал Левину, который рекомендовал меня на это совещание от литстудии «Магистраль», тот позвонил Окуджаве, и оргкомитет приоткрыл дверцу «черного хода» для не пущенного с парадного крыльца: без права жительства, столования и прочее. Только участие в семинаре Слуцкого и Окуджавы. Только! Примчавшись из Москвы с утренней электричкой, я за четверть часа до начала первого обсуждения сидел в назначенном для занятий холле. Слуцкий, уже знакомый мне по фотографии, вошел с тяжелой папкой рукописей и, направившись прямо ко мне, спросил: — Вы кто? Я представился и пояснил, как сюда попал. — Да-да… Я договорился. Все в порядке, — подтвердил появившийся в дверях Булат, дружески мне кивнув, и Борис Абрамович удовлетворенно сел на председательский стул. Обычно и, как правило, вполне безуспешно мы пытаемся по стихам представить себе внешность поэта. Прослушав пленку песен Окуджавы, я был уверен, что безошибочно определю его в толпе. Не тут-то было. Не то что в толпе, а среди десятка поэтов на литературном вечере я не смог узнать его до тех пор, пока он не вышел к микрофонам. Слуцкий на вечерах выступал редко, пленок не записывал, но виденные прежде фотографии сыграли свою роль. Про себя я отметил только, что он старше Окуджавы не на пять лет календаря, а больше. Первая попавшаяся мне когда-то в руки книга Слуцкого «Сегодня и вчера» так и поделилась для меня на безусловное «вчера» и спорное «сегодня». Сомнения зашевелились. Не слишком ли автор зависит от времени, от его «принципиальных установок»? Замечалась как бы некоторая раздвоенность между стремлением художника к особому мнению (и тогда это обжигало) и дисциплинированностью солдата партии, не имеющего на такое мнение практически никаких прав. Кроме того, сознательное опрощение поэтической речи, ее суховатость, чересчур последовательное сведение к обыкновенному разговору, а то и к тавтологии, чем дальше я читал, тем более воспринимались как некая преднамеренность. И уж если в своем максималистском задоре, а точнее, в поисках неведомой гармонии я мысленно покушался на неприкосновенность самого Пастернака за чрезмерную сгущенность его фонетики, метафорическую перенасыщенность, то со Слуцким дело обстояло значительно проще. Я почти убедил себя в том, что он выбрал слишком «легкий путь»: пускай точно, но прозаически точно, с дневниковой небрежностью описывать и публиковать все, что с ним происходит: как он следит за своим здоровьем, с кем гуляет, что читает на ночь, на каком боку ему не спится… А моя неискушенная читательская душа жаждала романтических одежд. Я любовался тем, как красиво, с какой нежностью обряжает Окуджава свою романсовую музу, украшает бусами гитарных переборов; сколько в ней обаяния, изящества, тепла; как прихотлив ее нрав (в ту пору мы склонны были видеть «подтекст» за каждой строкой окуджавской лирики). Куда до нее музе Слуцкого! Она предпочитает серые тона, грубый ворс военной шинели. Она неуклюжа, прямолинейна, как турецкий марш, да и слоненок наступил ей на ухо изрядно… Тем не менее преимущество явной сценичности перед угадывавшимся, но скрытым от меня артистизмом оставалось вещью достаточно спорной. Я это чувствовал и потому не спешил переводить музу Слуцкого во вспомогательный разряд своих читательских пристрастий. Я слишком мало знал ее. Несколько раз она обожгла меня. А самое главное — за ней стоял человек, внушавший абсолютную веру в то, что он никогда не обманет. В его походке, в том, как он держал голову, были прямота и горделивость, несовместные ни с компромиссом, ни с маскировкой. Теперь мне представилась возможность убедиться в этом: в течение недели я видел и слышал его ежедневно. Он вел семинар, как прирожденный педагог ведет класс; как до тонкостей понимающий свое дело лоцман направляет корабль, минуя видимые препятствия и подводные камни. Ершистая команда ловила каждую его реплику. Как бы ни схлестывались мнения, слово Слуцкого было решающим и непререкаемым. Он возбуждал полемику, дирижировал ею — буквально поводя руками в воздухе, он же завершал ее. Безапелляционность железного комиссара, его стремление к духовному диктату могли вызвать, и вызывали внутренний протест; то обстоятельство, на каких людей делал он порой ставку, — настораживало, но «прозаизм»? «сухость»? «обыкновенность»? Ничего этого не было и в помине! Я видел перед собой великого книгочея, умницу и остроумца, мгновенно отзывавшегося на любое живое слово. То он поворачивался влево и делался серьезным, то откидывался назад и уже шутил. Вместе с тем обсуждавшиеся стихи — часто неловкие — становились не мишенью для насмешек, а предметом внимательнейшего слушания, обстоятельного разбора. Когда Борис Абрамович бывал недоволен читаемым, он сердито сопел, нетерпеливо урчал. Казалось, что печатка с убийственным штемпелем «Невыносимо!» уже играет в его правой (как правило, правой) руке. Но «влеплял» приговор он нечасто, смягчал удар шуткой, внезапной параллелью, иногда как бы лестной… Если же стихи ему нравились, он краснел, оживленно ерзал на стуле, всем корпусом поворачивался к Булату Шалвовичу, чтобы убедиться: разделяет ли тот его радость? Окуджава обычно разделял, но внешне почти безучастно, лишь кивком головы. Казалось до некоторой степени странным, что поэт-златоуст, утешитель и упователь столь удивительно сдержан, тогда как поэт-лаконист, суровый солдат, лишенный каких бы то ни было иллюзий, так вдохновенно красноречив, распахнут, горяч! Да, это горячее дыхание живого, страстного, ироничного, отчаянно честного духа, не терпевшего никаких канонизаций, и было, пожалуй, главным впечатлением от соприкосновения с ним, а для меня и вообще главным событием того недолгого общения поэтов. Не помню, как я читал, готовый к тому, что печатка Слуцкого может оттиснуть свой прожигающий след на любой из моих страниц. Окуджава тоже, видимо, переживал за меня, вышел из-за стола, стоял напротив, прислонившись к колонне, курил, едко щурясь от сигаретного дымка. Борис Абрамович вначале действительно посопел, что не предвещало ничего хорошего, но потом его глаза повеселели, и он оживленно задвигался. Пройдясь-таки печаткой по моим расхристанным рифмам, Слуцкий заметил, что поэзия, вообще говоря, не обязана быть доброй. Она может быть и холодной и жесткой — какой угодно! Но если она добра и это состояние для нее естественно, то что же… Можно только порадоваться и поздравить автора. В конце было предложено: — Булат Шалвович, надо нам Алексея поддержать. Как вы думаете? — Да, — отозвался Булат. — Что ж?.. Я не хочу петь ему дифирамбы, да это и не нужно… Поэт состоялся. Книга «состоявшегося поэта» была рекомендована издательству «Современник» и всего через двенадцать лет благополучно вышла в «Советском писателе». Тогда, в Софрине, я и не предполагал, что, оказывается, давно вместе со всеми вступил в так называемый «период застоя» и потому участь моя решена. Все очень просто и легко объяснимо: «застой», что означает: «стой-за» — за порогом издательства, за чертой литературы, за… Пусть не так жестоко, но «за» оказалась и поэзия Бориса Слуцкого. Об этом я узнаю в 87-м, в год выхода своей книги. И прежде до меня доходили слухи, что чем больше Борис Абрамович пишет, тем меньше его печатают. Как говаривалось в подобных случаях: «товарищ шел вразрез». Как раздраженно добавлялось: «раскачивал ситуацию». Как признается теперь: готовил общественное сознание к необходимости перемен. Однако я не мог представить себе тогда всю мощь духовного подвига Бориса Слуцкого, ослепительность разрядов, масштабность грозы, разыгравшейся на его творческом небосклоне. Раскаты неопубликованного, гремящие ныне по страницам периодики, целые книги неизданного, звучащие на литературных вечерах, — эхо той недавней грозы. Ближнее эхо. Еще не искаженное бесконечными отражениями, не заблудившееся в хитроумном лабиринте ловко расставленных критических плоскостей, тушащих звук, смазывающих его индивидуальность, приноравливающих к некоему усредненному общему гулу. Чистое эхо эпохи. И если кому-то оно режет слух, то винить в этом следует не поэта, а время. Поэт же достоин нашей признательности за то, что так точно, не поступаясь ни единой нотой, заставил «благозвучное время» выявить всю глубину своей скрытой дисгармонии. Слушает каждый, но не каждый слышит. Слишком могуч фон, забивающий подлинную мелодию жизни. Чересчур ревностно глушатся ее неугодные обертоны, непомерно усиливаются сомнительные контрмотивы. Не всем легко разобраться в этой «сложной акустике», отфильтровать шумы, прорваться к чистому человеческому голосу, к правде сердца, Вот почему слово поэта современникам представляется порой странным, если не преступным, а потомки восхищаются им, как сбывшимся пророчеством. Я видел Слуцкого в грозу, в ту последнюю вспышку творческой свободы, когда он работал, не оглядываясь на то, удобен или неудобен он своему времени. И оно мстило ему. Для поэтов, которые особенно чутко вслушивались в биение пульса страны — слабеющее биение, путь к читателю становился все ограниченней. А пока, осенью 75-го, еще надеющиеся на что-то «семинаристы» толпятся в парке вокруг двух своих наставников. Откуда-то появляется фотоаппарат. Кто-то хочет сниматься, кто-то делает вид, что ему это безразлично. Последние предзимние листья хрустят под ногами. Зима предстоит долгая, а такого не будет уже никогда! Булат поправляет ушанку, Борис Абрамович — шарф. Ушанка сидит еще аккуратней, шарф встает еще вздыбленней. Все смеются. Мгновение остановлено. Воскресенье. Август. Солнце. Пустынные переулки у метро «Аэропорт». В одном из них появляется знакомая коренастая фигура. Некоторое время идем навстречу друг другу, молча улыбаясь… Хочется, чтобы это продлилось как можно дольше. Идем навстречу друг другу… Навстречу друг другу… «Как дела? Где отпуск провели?» — «Плавал на яхте к Белому озеру» — «Ого! А как книга?» — «Зарубили». — «Кто?» Называю. Два удара печаткой. И как бы ища, чем мне помочь, и сразу не находя, спрашивает:«Новые стихи есть?» — «Есть». — «Приходите на семинар. Обсудим». Семинарская комната в клубе имени Горбунова переполнена. Протискиваюсь к низенькому журнальному столику, за которым, положив перед собой кулаки, готовый к бою, восседает Борис Абрамович. Он плотоядно улыбается, предвкушая грозу. Это его стихия. А я казню себя за то, что с такой легкостью взошел на эшафот, с которого не соступишь. По неопределенному гулу, нервному стуку стульев, репликам отдельных персонажей понимаю, что действующие лица «жаждут крови». Давая мне возможность собраться с духом, Слуцкий начинает расспрашивать о постороннем, пытается меня разговорить. — Что делали в последнее время? — Болел, — отвечаю односложно, как будто это и было самым важным из всего, что я делал. — А чем лечились? — озабоченно интересуется Борис Абрамович. — Очистками дышал картофельными, — выкладываю всю правду и добавить к ней мне уже нечего. — Гм. Очистками?.. Ну, читайте. После одного из стихотворений, затянутость которого автору, увы, не очевидна, Слуцкий в том же ритме и с той же замогильной интонацией беспощадно пародирует: «Вырыта заступом яма глубокая…» И тут же итожит: «Для чуткого уха это невыносимо». А потом, раскинув руки, обращается ко всем: «Смотрите, как Алексей вытягивает строку: на километр! Это потому, что у него нелады с рифмой. Он инстинктивно пытается отдалить ее приближение. Но перед смертью не надышишься. Рифмовать-то все равно приходится…» Это звучит, как сигнал. Меня начинают методично рвать на части. И тогда тот же Слуцкий, заваривший всю эту кашу, встает за меня горой. Он не пускается в рассуждения на тему «что делать, когда наших бьют?», а ввязывается в спор горячо и азартно. Причем не мелочится в поисках аргументов. Его не пугает вся несоразмерность его молниеносных сравнений. И когда кто-то бросает упрек, что все у меня выдумано, но часто выдумка хороша, и ее не замечаешь, а иногда плоха, слышится голос Слуцкого: «А вы знаете, между прочим, Достоевского тоже упрекали в том, что он все выдумывает… Вообще должен сказать: за Алексея я спокоен. Но рифму надо уважать!» Февраль в Прибалтике, когда после минус тридцати пяти минус двадцать — просто напоминание о Крыме… Но медные сосны взморья еще натянуты до звона, но море с прибрежными торосами похоже на бескрайнюю зимнюю степь. В заснеженном Булдури с белой-белой обложки своих исчерпанных земных сроков смотрит на меня Борис Слуцкий. Он устал. И взгляд его уже не столько непреклонен и горд, сколько глубок и словно обращен в себя. Время долго морочило его единственной правильностью своих доводов, и он им верил. Но когда оно унижало его гордость, пыталось побить его совесть, он сопротивлялся, он восставал. Душа, задавленная нашей убогой философией смерти, гнилым материализмом последней ямы, смирившаяся с тем, что «на финишной линии ничего нету», потерявшая веру в свое бессмертие, оболганное и высмеянное временем, находила себя именно тогда, когда восставала против времени.Борис Укачин. Поэт с рысьими глазами
О моем первом приходе к нему домой Борис Абрамович Слуцкий в предисловии к моей книге «Ветка горного кедра» почему-то пишет так: «Однажды ночью, в первом часу, в дверях нашей квартиры раздался звонок. Я открыл и увидел коренастого, крепкого черноволосого веселого молодого человека…». Хорошо помню, что к Борису Абрамовичу пришел не «ночью, в первом часу», а утром. Было это 6 января 1967 года. Тогда я учился на последнем курсе Литературного института. День и год моей первой встречи с ним точно зафиксированы самим Борисом Абрамовичем. На подаренном мне в тот день сборнике своих стихов — «6.1.67 г.». Прочитав его предисловие еще в рукописи, которую до сих пор храню, я подумал, что, представляя молодого провинциала, он специально написал шутливые строчки, которые меня очень тронули и до сих пор согревают душу: «В тайге очередей нет. Предварительная запись по телефону в снегах Горного Алтая не практикуется». Оказалось, Борис Абрамович ошибся «не специально», что и подтвердил через несколько лет, подарив мне свою новую книгу стихов «Память» с надписью: «…на память о той ночи, когда он впервые пришел ко мне без звонка, но с замечательными стихами». <.. > Почему среди московских поэтов я выбрал именно его, Бориса Слуцкого, и заявился к нему, чтобы перевести мои стихи? Выбор пал на двух поэтов — на Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого. Долго колебался, не решаясь показать ни тому и ни другому. Отважился поехать на дом к Борису Слуцкому. Ехал в метро и вспоминал одно из его стихотворений:Георгий Елин. Товарищеский суд. Уроки Бориса Слуцкого
…В 1972 году, встретив пишущего стихи приятеля, без особых планов на грядущий вечер, я был стремительно завлечен в пустую от учеников школу напротив филиала МХАТ, где базировалась некая литстудия. Приятель занимался в семинаре «имени Евтушенко», как он шутливо называл его, объяснив по дороге, что эгида популярного поэта чисто символическая, по причине многочисленных загранразъездов Евгения Александровича, но это не суть — занятия идут полным ходом, проводят их известные писатели, обстановка почти камерная, а одно это уже здорово. На последнем (летнем) занятии студия распускалась на каникулы. В сентябре я уверенно пришел на сбор семинара «имени Евтушенко»… Перед началом быстро узнали, что нас ожидает: Евтушенко снова уехал, вместо него придет Слуцкий, и пока мы караулили у входа, он уже давно поджидал нас в маленькой комнатенке, монументально восседая за столом, затянутым зеленым сукном. Выдержав паузу, пока мы рассядемся и вдоволь нахохочемся по адресу украшавшей нашу дверь таблички «Товарищеский суд», Слуцкий устало сказал, устремив взгляд светлых глаз поверх наших голов: — Евгений Александрович попросил меня вести занятия в этом семинаре. Я согласился при условии, что буду заниматься два года, а не год, как хочет руководство, — мы ведь встретились с вами только сейчас, потому для знакомства нам потребуется больше времени. И этого списка, — он похлопал по листу бумаги перед собой, — мы, думаю, придерживаться не станем, сперва запишем всех, кто пришел на семинар сегодня, потом еще будут подходить люди. Отказывать не будем никому, пусть ходят все, кто захочет. Меня зовут Борис Абрамович, а с вами мы познакомимся по ходу дела. Будем работать так, чтобы оправдать назначение этой комнаты, — пусть наши отношения станут действительно товарищескими, без права суда, но с правом труда. Так в нашу жизнь вошел Слуцкий… Не помню случая, чтобы Слуцкий пропустил хоть одно занятие; до своей трагической болезни, выбившей его из колеи окончательно, он занимался нами как только мог. Наш семинар, случалось, разбухал до сорока-пятидесяти человек, но к зиме нас становилось около двух десятков — новички, за нечастым исключением, долго не задерживались. Может быть, из-за характера Слуцкого, о котором многие говорили как о тяжелом. Впервые пришедших прослушав раз «по кругу» и получив достаточное об уровне каждого, Слуцкий неизменно предупреждал: — Вам, конечно, не терпится поскорее обсудиться. Должен сразу огорчить: у нас это право надо заслужить. Походите годик, поучаствуйте в разговорах о стихах, там видно будет. И, глядишь, после такой перспективы семинар быстро худел до прежних размеров. Из тех, кто «походил годик», а потом оказался в постоянном составе семинара Слуцкого на несколько лет, многие сегодня, кто ярче, кто скромнее, профессионально работают в литературе. Семинарские занятия строились в общем-то традиционно. Очередной обсуждающийся заранее приносил рукопись, размноженную в достаточном количестве экземпляров: руководителю, двум обязательным основным оппонентам, а остальным семинаристам — по возможности. (Слуцкий настойчиво напоминал о необходимости читать стихи глазами, не доверять впечатлению на слух.) Перед началом читки каждый рассказывал о себе, что считал нужным, но Борис Абрамович всегда просил уточнить: давно ли пишете, что читаете, кого из поэтов любите, а кого не признаете (подразумевал, понятно, крупные величины). От выступающих по стихам требовал аргументированности каждого слова, оценок и суждений типа «не понял», «не понравилось», «это плохо» не признавал. Сам обычно говорил последним, подводя черту под всем высказанным, не столько выражая свое мнение, сколько суммируя общее, но, случалось, шел вразрез с оценкой большинства. По ходу читки мог сделать замечание в паузе между стихами, словно боясь забыть после то, что его задело. Разбирая стихи, говорил и обобщающе, но прежде пробовал каждую строку «на мускулистость», осуждая «поэтический жирок» — проходные и случайные слова, нужные лишь для заполнения строки. И особенно ценил образную точность: — Освоить метафоричность в общем-то не так и трудно: сравнить одно с другим, да еще по принципу парадоксальности, несложно. Подлинного поэта всегда выдает эпитет. Возьмите, к примеру, Смелякова. У него есть и проходные стихи, но нет ни одного, в котором бы не блеснул великолепный эпитет, И он может даже оправдать все стихотворение. Слуцкий учил «прозванивать» каждое слово на чистоту звучания, быть бережным к поэтическим деталям. — Вот у вас в стихотворении все сказано очень точно, — говорил он Виктору Гофману. — Но в одном случае вы явно обдернулись: «Еще взойдут, еще засветят, // Как две несхожие звезды, // Глаза египетские эти — // В сплошном предчувствии беды». Я догадываюсь о ком вы пишете, — о Татьяне Ребровой. И определение «египетские» к ее глазам вполне подходят, а вот почему «как две несхожие звезды»? У Ребровой глаза абсолютно одинаковые, здесь вы перестарались. Часто Слуцкий начинал разговор издали: — Представим, что я, гуляя по лесу, нашел на пеньке тетрадку стихов. Автора, понятно, в глаза не видел — передо мной лишь его внутренний мир, по которому и попытаюсь сложить впечатление об этом человеке. Что я могу сказать по стихам? Определить пол и возраст их написавшего, ночные это стихи или дневные, точнее — утренние… У Пастернака большинство — ночные, на них лежит отпечаток бессонницы. А вот Ахматова почти вся — утренняя… И начинал разматывать неторопливую нить сложных ассоциаций, вроде бы абстрактных, а на деле подводя нас к разговору о поэте, чьи стихи обсуждались. Главные уроки, преподанные нам Борисом Абрамовичем, были не только литературными. Он учил нас терпимости по отношению к чужому мнению, такту в обращении друг с другом, уважению к товарищам по литературному цеху — ведь редко какой семинар проходил спокойно: наши поэтические вкусы и симпатии были крайне различны, и несовпадение оценок и суждений часто выплескивалось яростными спорами. Доходило до того, что Слуцкий начинал постукивать по столу ладонью, хоть как-то пытаясь сдержать не в меру злоязыкого оратора, а потом вынужден был разбирать не столько стихи обсуждаемого автора, сколько неправоту его оппонентов. На первом же занятии, в день нашего знакомства, Борис Абрамович предложил в конце каждой встречи, если останется время, говорить на самые различные темы: о новых фильмах, спектаклях, книгах (кроме ТВ — «Я являюсь счастливым необладателем телевизора»), кто что видел, слышал, читал; предложил задавать ему самые разные вопросы, но с одним условием: наше любопытство не должно касаться его, Слуцкого, — ни жизни, ни стихов. И это стало едва ли не самой интересной частью наших еженедельных встреч. Слуцкий был энциклопедически образован, его начитанность казалась феноменальной, как и память, необычайно ясная и подробная. Не припомню случая, чтобы хоть на один вопрос ответил «Не знаю». А спрашивали его о чем только могли. В минуты, когда Борис Абрамович, обдумывая ответ, сосредоточенно молчал, он виделся мне универсальной ЭВМ — пожужжит, пожужжит и выдаст необходимую информацию, изложенную столь экономно и точно, будто она записана на некоем «блоке памяти». И всегда при этом оставался невозмутимым, какой бы вопрос ни был задан — серьезный или достаточно анекдотичный, вроде «Кто такой Александр Аронов?» Впору бы рассмеяться, но Слуцкий никогда не улыбался — неслышно «пожужжав», ответил через минуту: «Сотрудник редакции молодежной газеты „Московский комсомолец“. Очень талантливый поэт. Авторской книги не имеет». Если намеченное заранее обсуждение почему-либо срывалось (нечасто, но бывало и так), Слуцкий тут же находил интересную замену. Например, однажды предложил — по кругу, каждый, как стихи читаем — назвать по одному новому слову, как зацепилось в памяти (из литературы или просторечия) за последние десять лет. И началось: Эскалация. Синтезатор. Фарцовка… После каждого слова всем предлагалось подумать: как оно возникло, из какого источника, а также предположить, приживется ли оно, станет ли общеупотребляемым. Выдал Слуцкий и причину, побудившую к этому разговору — только что вышла книга «Новые слова и значения», которую он очень хвалил, всем советуя приобрести: — Хорошо, что в словаре отмечено, кто первым использовал в печати то или иное слово. Тут и Боков, и Евтушенко, и Вознесенский… Поэт, как и всякий пишущий вообще, должен постоянно пополнять свой словарь, освежать его, избавлять от пыльных слов. У нас в семинаре нет никого, кто занимался бы словоизобретательством. Это столь же трудно, сколь малоперспективно. Маяковский, к примеру, придумывал множество новых слов; Хлебников, которому этот эксперимент тоже был не чужд, сумел оставить прекрасное слово «летчик». А вот Северянин, вовсе перед собой подобных задач не ставивший, произвел от слова «бездарность» существительное «бездарь», но сам его употреблял с ударением на последнем слоге… И «эскалация» — прекрасное слово: есть в нем движение, непрерывность потока. А вот «эскалация агрессии» — уже штамп, ничего тут не поделаешь… Слуцкого интересовал и круг нашего чтения. Он то и дело спрашивал, что интересного отметили из книг, какие из них, мы думаем, не для разового чтения. Сетовал на книжный бум, мешающий приобретению литературы, которая действительно необходима. — Поднимите руку, кто смог купить Мандельштама в «Библиотеке поэта»! — обводил взглядом аудиторию, считая вслух: — Один, два… Мало. А три романа Булгакова?.. Не густо. Попробую поговорить в «Лавке писателя» с Кирой Викторовной, надо ведь как-то выходить из положения. И на следующий раз не забывал извиниться: — Не взыщите, братцы. И там по списку, двести штук на всю московскую братию. Однажды встретил Бориса Абрамовича у Дома книги на Калининском — оба мы выходили из разных дверей навстречу друг другу из магазина. Слуцкий деловито осведомился о приобретениях, взвесив взглядом пачечку в моей руке (сам он держал под мышкой две одинаковые книги). — А «Алхимию слова» Парандовского почему не купили? Не заметили или просто не взяли. Я промямлил что-то неопределенное: подержал в руках, раскрыл наугад два-три раза и отложил обратно — показалась полной чепуховиной. — Вы не правы, это далеко не чепуха. Парандовский очень хорошо пишет о лаборатории творчества, языке, стиле. А влияние на писателя кофе, чая, табака — просто интересно. Короче, вот вам мой подарок, — протянул книгу. — Взял две, вот и пригодилось. Отношение Слуцкого к нашим публикациям было своеобразным. Сам выпустив первый сборник стихов около сорока, он, похоже, оставался приверженцем тезы «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь», ставил в пример несуетную музу И. Анненского, оказавшего огромное влияние на Ахматову, Цветаеву, Ходасевича, Набокова… И сам в стихах высказывался на этот счет ясно и недвусмысленно: «Двадцатилетним можно говорить: зайдите через год». На семинарах это тоже подтверждалось. — Сколько вам лет? — спрашивал у семинаристки, чьи стихи оценивал очень высоко. — Борис Абрамович, что за вопросы женщине? — В поэзии женщин нет. Поэтесса — это морковный кофе, а слово «поэт» существует только в мужском роде. И вы — поэт, мы в этом убедились, так что извольте отвечать. — Тридцать пять. — Да, это уже зрелость. Пора делать книгу. «Пора делать книгу», насколько мог заметить, — единственная формула, признаваемая Слуцким. Эту фразу он повторил и Алексею Королеву — физику, зрелому человеку, чьи стихи, после их одобрения на семинаре рекомендовал в альманах «День поэзии», а потом многое сделал, чтобы Королев до выхода книги, по рукописи, был принят в Союз писателей. Случалось, когда коридорные разговоры о том, что печататься очень непросто, достигали его слуха, Слуцкий отчитывал нас: — Почти все вы, сидящие в этой комнате, люди талантливые. Все пишете хорошо и вполне профессионально. А в том, что почти никто из вас не печатается, вините нерадивость редакторов или свою собственную. Учиться хорошо писать — мало, надо учиться заставить себя читать. Среди немногих способов заставить редактора быть более благосклонно расположенным к твоей рукописи, как неискоренимо полагают молодые, самый надежный и верный — обзавестись письменной рекомендацией мастера. Однако не могу даже вообразить, чтобы кто-нибудь из наших семинаристов хоть заикнулся Слуцкому о «врезе» или протекции — сама атмосфера нашего общения исключала какие бы то ни было практические вожделения. Впрочем, правила (даже неписанные) скучны — интересны лишь исключения. Как-то раз сотрудник «Комсомолки» Г. Жаворонков привел на семинар робкого долговязого юношу — пишущего стихи студента из Ижевска. Борис Абрамович согласился обсудить дебютанта без особого энтузиазма (не любил ломать запланированные занятия), во время читки был хмур и неприветлив, но после того, как все семинаристы, будто сговорясь, сошлись во мнении: это поэт, — лишь руками развел: «Ну, раз вы все так считаете… почитаю дома, глазами». И через неделю, 15 февраля 1975 года, в «Комсомольской правде» вышла первая большая подборка стихов Олега Хлебникова с щедрым вступительным словом Слуцкого. Не сомневаюсь, что мнение Слуцкого было непоколебимо. Как не сомневаюсь и в том, что в нашем случае оценка семинара «сработала» на это мнение решающе. Сегодня, спустя десятилетие с гаком, уже не вспомнишь точно многое из тех давних разговоров, но осталась главная память — память сердца, самая верная и навсегда, как ощущение праздника. У памяти сердца нет временной протяженности, все в ней — сейчас, как незабываемый давний вечер — яркий, в закатном солнце, затопившем улицу Герцена; у входа в Центральный дом литераторов роится взволнованный люд, собираясь на Пушкинский вечер поэзии (начало июня); Слуцкий подходит с женой Таней — высокой, под стать ему, милой, необыкновенно женственной, улыбчивой; ты тоже тут, рядом — юный, восторженный, отизбытка энергии трещишь по швам; тебя замечает Мастер; шагает навстречу, сжимает левой рукой твое запястье и широким жестом, сплеча вкладывает правую в твою ладонь (он — в настроении)… Не знаю, сохранилась ли хоть одна фотография, на которой бы Слуцкий улыбался. Сам не видел, как не читал ни одного стихотворения Слуцкого о любви. Не берусь говорить за других, но сам далеко не сразу научился (а может, и вовсе не научился) чувствовать настроение Слуцкого, даже скорее не чувствовать — угадывать по каким-то мельчайшим изменениям его лица, вечно невозмутимого, если не сурового. Он всегда сохранял дистанцию, понятную в отношении с учениками, никогда (почти никогда) ничего не говорил о себе. О чем-то мы узнавали из его стихов («Самый старый долг плачу: с ложки мать кормлю в больнице…»), о многом и не подозревали, нередко недоумевая, когда попадали не под настроение, что в последний год нашего общения случалось чаще и чаще. И хотя мы уже знали, что Слуцкий тяжело болен — сознание его расстроено, поверить в необратимость этого было невозможно. Скоро, весной 77-го года, наши занятия со Слуцким прекратились вовсе. Студия набрала новых слушателей, пришел новый руководитель, но для нашего «первого набора» она лишилась чего-то очень важного. Собственно, мы выросли из нее гораздо раньше, но силу притяжения семинар потерял только с уходом Бориса Абрамовича. …В стылый декабрьский вечер Слуцкий пришел на семинар с большим опозданием и не извинился, как бывало, не поздоровался, грузно осел на стуле, положил ладонями вниз красные руки и, раздраженно похлопывая по сукну, оглядел нас словно в недоумении. — Сегодня мы похоронили Семена Кирсанова. Он был по-своему большим поэтом, и я прошу почтить его память вставанием. — И первым поднялся из-за стола. А когда мы сели, продолжил, ни на кого не глядя: — Вы можете любить или не любить поэта, но не уважать не имеете права. И мне сегодня больно и обидно, когда никого из вас не видел на кладбище… Две недели назад я и на похоронах Смелякова никого из семинара не встретил, а это уже странно: Семченко и Гофман стихи о нем написать не преминули… И начал рассказывать о Кирсанове — о его юности, выпестованной Маяковским, его непревзойденном версификаторском мастерстве «холодного сапожника», родившем оригинальную книгу за четверых никогда не живших поэтов, а в годы войны — «Заветное слово Фомы Смыслова», о блестящей лубочной стилизации про Макса-Емельяна… И закончил свой великолепный рассказ о покойном поэте, вернувшись к тому, с чего начался разговор: — Понимаю, все вы взрослые и чрезвычайно занятые, обремененные службой, а кто и семьями, но… давайте договоримся, что будем все-таки учиться выкраивать время и приходить на похороны друг к другу… Я вспомню эти слова в солнечный февральский день, когда буду стоять стиснутый в онемевшей от горя толпе, вглядывась в отрешенное от земных забот лицо Слуцкого. Много друзей пришло проститься с поэтом (он знал это — любил повторять стихи Межирова «Есть товарищ и у меня»), почти всех мы узнавали. И мы тоже пришли — те, кто научился. И все собравшиеся в зале прощания кунцевской дальней клиники — и друзья, и недруги Слуцкого — отдавали отчет: кого не стало и что он оставил нам. А город был расцвечен флагами — праздновался День Советской Армии. Десять с лишним лет назад в этот день, придя на семинар, он нашел на зеленом сукне букет алых роз. Неторопливо перечитал поздравительную открытку, сдержанно поблагодарил за внимание, сдвинул цветы на край стола, но то и дело возвращался к ним, поглаживая ладонью хрустящий целлофан. И еще сильнее просветлели глаза Слуцкого, когда взгляд его скользнул — поверх нас, раздвинув скучные стены, — но в прошлое. Он стал рассказывать об ИФЛИ и ифлийцах, о юности Самойлова, Когана, о литинститутском курсе Луговского, почти полностью выбитом войной, о Кульчицком и как сам едва не погиб в Югославии… Может наш полуподвал и запал в память столь ярко благодаря этому вечеру воспоминаний? Или другому — трагикомическому эпизоду. Мы уже приготовились к обсуждению, как в комнату, неуверенно постучавшись, просочился старательно одетый человек и, шмыгая сизым носом алкоголика, без вступления принялся рассказывать историю своей жизни и как от него ушла жена… Рассказ был столь жуток по искренности, что оборвать его не виделось никакой возможности, пока Слуцкий не спросил человека, чем же мы можем ему помочь. Человек признался, что уже помогли — выслушали, и потребовал, чтобы мы рассудили его жизнь. — Вы, видимо, не совсем по адресу, — огорошил его Слуцкий, — у нас тут поэтическая студия, мы стихи читаем. — Да? — не поверил тот. — А на двери написано «Товарищеский суд». И я сразу вижу — вы судья, у вас лицо такое… — Кажется я сам сейчас поверю, что я не я, а Борис Абрамович Годунов, председатель жилтоварищества, — буркнул Слуцкий, вспомнив фразу из записных записок Ильфа. И когда Егор Самченко, врач-психиатр, кое-как выдворил гостя, Слуцкий начал занятие. — Ну, посмеялись — и довольно. Не будем отвлекаться и продолжим наш товарищеский суд. Кто у нас сегодня на очереди?.. Сегодня мой черед вспоминать то недавнее время. Странное чувство: лишь десять лет прошло с последних наших занятий, а ты уже пишешь воспоминания. Борис Абрамович Слуцкий снова рядом. Недавно вышел номер журнала «Дружба народов» с его прежде неизвестными (читай — новыми) стихами. Он никогда не датировал своих строк, но снова и снова покажется, что сам ты знаешь, когда они были написаны: перечитывая стихи из подборки, вдруг споткнешься о строки, наполненные для тебя особым смыслом:Константин Рудницкий. Друг, с которым мы недоспорили
Не могу сказать, что Борис Слуцкий был театралом. Когда мы познакомились (произошло это ровно сорок лет назад), к театру он относился прохладно, бывал в театрах редко. Все же помню его в фойе МХАТ, в антракте. Шла пьеса Георгия Березко «Мужество», Н. Боголюбов играл генерала Муравьева умно, сильно. Борис промолвил: — Да, наверное, он хорошо играет. Только я на какой-то другой войне побывал и таких генералов что-то не видывал. Стихи Слуцкого тогда еще не печатались, и он охотно читал друзьям свои сочинения. Но их вызывающая простота, их шершавая угловатость приводили нас в оторопь. Когда он отрывисто, сухо декламировал: «Имею рану и справку, // Талоны на три обеда, // Мешок, а в мешке литровку…» или «Ордена теперь никто не носит, // Планки носят только дураки, // Носят так, как будто что-то просят…» — мне казалось, что все это чересчур прямо, «в лоб» сказано. Слишком наивно, не для печати. Что-то вроде домашней самодеятельности. Рад бы, но нет, не могу похвалиться, будто сразу понял, что судьба свела меня с большим поэтом. Удачливый, бойкий рецензент, который печатался вовсю (вспоминать стыдно, перечесть страшно!), я тогда относился к Борису чуть покровительственно: хороший парень, свой брат фронтовик, досадно только, что неудачник. Иные его строки волновали, западали в душу, поражали подобной выстрелу меткостью формулы («Но все остается — как было, как было — каша с вами, а души с нами»). И все же отделаться от ощущения, что эти стихи какие-то «не такие», не настоящие, мы (говорю не только о себе, но и обо всех наших тогдашних общих приятелях и приятельницах) не могли. Уж очень они были не похожи ни на те «настоящие», которые публиковались, но душу не затрагивали, ни на те, которые мы любили — блоковские, есенинские, ахматовские. А Слуцкий был упрям. Он знай писал свое, невозможное для печати, знай читал нам саднящие стихи и требовательно спрашивал: «Ну как?». И редкие похвалы, и нередкие претензии выслушивал очень внимательно, с каменным лицом. Однажды кто-то из нас откровенно сказал: «Грубовато…» Он твердо возразил: «Так и надо». В нашей компании говорили всё больше о театре. Слуцкий иногда, как бы нехотя, вмешивался в эти разговоры. (Вообще он был тогда молчалив.) Мы возмущались Софроновым, восхищались Арбузовым, особенно пьесой «Годы странствий». Слуцкий по этому поводу изрек: «Придумано мило. Но насквозь придумано». Как я понял, в детстве и в ранней юности, до войны, он очень даже любил театр. Упоминал о Курбасе — я тогда имени этого не слыхивал. Упоминал о Мейерхольде. Если не ошибаюсь, в Харькове в начале тридцатых, мальчишкой, он бывал на гастролях ГОСТИМа. Но мы-то не особенно прислушивались к тому, что он говорил о театре. Мы были профессионалы, как-никак все закончили ГИТИС, а он? Кто он такой, мы узнали 28 июля 1956 г., когда в «Литературной газете» была напечатана статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого». Эренбург открыл нам глаза на поэта, который все время был рядом с нами и сущность которого мы, как сейчас выражаются, «в упор не видели». Внешне в наших отношениях почти ничего не изменилось. Он опять читал свое, опять требовательно спрашивал: «Ну как?» Но теперь-то мы стали умные. Теперь мы гордились, что наше мнение что-то для него значит. И его высказывания о театре, по-прежнему редкие, теперь уж мимо ушей не пропускали. В 1957 году в Москве гастролировал брехтовский «Берлинер ансамбль». Слуцкого эти спектакли, особенно «Кавказский меловой круг», привели в большое возбуждение, Брехт вообще был ему духовно сродни. Поэтому я нисколько не удивился, когда узнал, что все зонги и стихи для постановки «Доброго человека из Сезуана», с которой начался театр Юрия Любимова на Таганке, написаны Слуцким. Потом я увидел его на репетициях «Павших и живых». В этом спектакле военные стихи Слуцкого читал Вениамин Смехов. — Тебе нравится, как он читает? — спросил я Бориса. — Хорошо читает, — ответил он. — И вообще, это вот — мой театр. Это вот — настоящий театр. Мы с ним часто вместе оказывались в Коктебеле. Однажды в столовой Дома творчества мне нагрубила официантка. Я вспылил, вышел из-за стола и на эспланаде гневно говорил, что завтра же дам телеграмму в Литфонд и пусть эту грубиянку немедленно уволят. Борис внимательно выслушал мой запальчивый монолог и сухо сказал: «Конечно, уволят. Но, знаешь, я лично никогда не вступаю в конфликты с теми, кто зарабатывает меньше ста двадцати рублей в месяц». Этот урок я впоследствии многим пересказывал, и, думаю, не без пользы. После того как вышла книга воспоминаний «Встречи с Мейерхольдом», а потом и моя книга о Мастере, мы с ним много о Мейерхольде говорили. Спорили. Больше всего Слуцкого занимал внезапный, непредсказуемый, как ему казалось, «прыжок» Мейерхольда из пышного императорского театра — в народный, площадной. От «Маскарада» — к «Мистерии-Буфф». От роскоши — к аскетичности. Мое объяснение этого «прыжка» его не удовлетворяло. Его собственное объяснение дано в «Оде Мейерхольду», здесь впервые печатаемой и написанной, думаю, тогда же, в самом конце 60-х, когда мы об этом спорили. Честно говоря, Слуцкий и теперь не убеждает меня. Но какое это имеет значение? Другое важно: Слуцкий в своей «оде» как бы братски обнимает Мейерхольда, приближает его к себе — и к нам. В 1977 году, после смерти его жены, нежной и хрупкой Тани, Слуцкий исчез. Душевная болезнь внезапно отрезала его от всех нас. Недавно еще приходил ко мне, и мы яростно спорили о Твардовском: Слуцкий, уважая его как поэта, не мог простить редактору «Нового мира» неприязненного отношения к молодой поэзии 50–60-х годов. Мы не доспорили, разговор оборвался будто на полуслове и — не возобновился. Больше я Бориса не видел. Но, странное дело, его как бы уже не было нигде, а стихи его изредка появлялись в журналах. Когда он умер, они стали появляться еще чаще. В самое последнее время я впервые глазами прочитал многие вещи, которые раньше знал только на слух, только с его голоса. Тем, что поэтическое наследие Слуцкого сбережено и теперь уже почти полностью опубликовано, мы обязаны благородному труду Юрия Леонардовича Болдырева. Я смею считать себя другом Слуцкого — хотя бы потому, что в надписях на книгах, которые он мне дарил, неизменно повторяется слово «друг». Но все вместе мы, друзья Слуцкого, не сделали для него столько, сколько один, лишь по телефону знакомый мне Болдырев — вернейший из друзей.[59]Галина Аграновская. «Когда я уйду, я оставлю свой голос…»
(О дружбе Бориса Слуцкого с Анатолием Аграновским.) 1957 год. С осени этого года состоялось наше близкое знакомство с Борисом Слуцким. Стихи его любили. Расположение его чувствовали. И только. А стали соседями, поселились в одном доме — сблизились, подружились. Телефонов в новом доме долго не было, а точнее, были только у «классиков». Поэтому не считалось неудобным зайти друг к другу запросто, без предупреждения. Так и приходили Борис с Таней посмотреть полки книжные, которые мастерил нам доморощенный столяр. Были одобрены полки, дети, угощение. Сидели Слуцкие в тот вечер долго. Нам очень приглянулась Таня. Собой хороша, держится просто. Что я и не преминула сказать Боре на следующий день, встретив его во дворе. На это он, усмехнувшись в усы, произнес: «Долго выбирал». Сейчас, по прошествии тридцати лет, хочется и нужно вспомнить все связанное с Борисом и Таней. Очень они были красивой парой. Женственная, изящная Таня, мужественный скульптурный Борис. Не про них ли сказано в сказке: «Они жили дружно и умерли в один день». Борис умер в один день с Таней, то есть еще существовал, но уже не жил. Живым я видела его последний раз на похоронах Тани, а после уже нет. Но до этого дня прошли годы, месяцы, дни нашей молодости, счастья, здоровья. В день, когда ее не стало, он позвонил и попросил приехать проститься с ней. На улицу Цюрупы, в институт морфологии, в морг. Мы с мужем были потрясены его мужеством, собранностью, способностью заниматься хлопотами, связанными с похоронами. Видно на это ушли его последние силы, физические и душевные… Борису нравились песни, которые сочинял и пел муж. Они с Таней были, что называется, благодарными слушателями. Да и поэты, которых пел муж, были «штучными», по словам Бориса. Собирались у нас друзья не к дате, просто посидеть. Друзей было немного, а все же человек пятнадцать садилось за стол… Везло нам на друзей — всё те же, и с теми же женами… Сначала ужин, немного закусок и выпивки (не в привычке было пить много), а затем традиционная баранья нога, запеченная с чесноком. Вот уже унес баранью кость наш любимец Джонни, дворняга, проживший у нас восемнадцать лет. Муж называл его «интеллигентом в первом поколении». Когда Борис чесал пса за ухом, а тот грыз кость, я останавливала Борю: «Тяпнет он тебя, оставь, он же с костью…» Борис только усмехался: «Интеллигент интеллигента не тяпнет». Отужинали, потрепались, обсудили последние новости. Уже нетерпеливо ждут гости, когда муж возьмет гитару. «Что сидишь? Давай отрабатывай ужин!» Муж не спеша вставал из-за стола, снимал со стены гитару, настраивал ее, приговаривая: «Негодяи, забыли, кто у кого в гостях! Еще и пой им…» И вот уже первые аккорды и Пастернак: «Засыплет снег дороги, завалит скаты крыш…», и еще Пастернак: «Свеча горела на столе, свеча горела…» А дальше заказы: «Кедрина!» — «Нет, сначала Самойлова!» Слуцкий останавливал: «Не давите на него, пусть сам выбирает». А вскоре и сам просит: «Толя, спой Межирова „Артиллерия бьет по своим“». Борис всегда просил именно Межирова сначала, а потом Тарковского «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет, я словно из могилы смотрю тебе вослед…» А на словах Кедрина «Когда я уйду, я оставлю свой голос…» он вскакивал и начинал нервно ходить взад и вперед, пока Таня не останавливала его, тихо говоря: «Сядь, успокойся, ты мешаешь». И настал день, когда Слуцкий сказал мужу, что бьется об заклад: на его стихи не удастся тому сделать песню, «Я не песенный, тут тебе слабо!..» Я честно предупредила Бориса, чтоб не закладывался, проиграет, я-то уже знала и слышала; на нас, домашних, Толя уже опробовал «Ордена теперь никто не носит, планки носят только чудаки…» В тот вечер сцепили они руки в закладе при свидетелях, разбили их, назначили срок — месяц, я попеняла мужу, что нечестно, мол, что ж ты Борю надул, ведь песня-то уже есть. «Ну, какая же это песня? Так, заготовка. Он и впрямь не песенный, проиграю пари…» Прошло какое-то время, месяц или больше, встретились мы со Слуцкими в театре «Современник». После спектакля поехали к ним. В этой маленькой квартирке было просторно, ничего лишнего. Мы с Таней посмеялись как-то, что наши квадратные метры не дают нам возможности обставляться старинной мебелью и таким образом проявить свой изысканный вкус и аристократизм. А Борис заметил к этому, что, мол, и так хороши будете, повезло вам, за членов ССП замуж вышли, устроились не хуже других. Таня обещала нам ужин с уткой. Борис прибавил: «И еще что-то на десерт». — «Что?» — «Сюрприз». Мы решили, что он будет читать новые стихи. Вот уж действительно будет сюрприз. Редко он баловал нас, говоря: «Стихи глазами надо читать». Оказалось другое: Борис потребует у Аграновского проигранный долг, не получит его и в уплату заставит петь весь вечер по заказу хозяина дома. Но его самого ждал сюрприз. Пока жарилась утка, муж спел несколько романсов, в том числе и пастернаковский «Стоят деревья у воды…». А потом, через паузу, взял несколько аккордов и начал: «Ордена теперь никто не носит…». Надо сказать, что гитара была плохая, как ее аттестовал Борис, «мосдревовская». Она была куплена Слуцким на Неглинной задешево на случай прихода к ним Аграновского. Но гитара была не главным компонентом, муж, по его словам, знал «полтора аккорда». Главными были стихи и мелодия и, конечно, слушатели. На словах «в самом деле никакая льгота этим тихим людям не дана» Борис вскочил и зашагал взад вперед по комнате… Один из гостей, небольшой знаток стихов Слуцкого, спросил: «Это что, кто, чье?» — Это Слуцкий, — сказал муж. — Нет, это Аграновский и Слуцкий, — так определил песню Борис. Уходя, в передней муж спросил: «Ну что, проиграл я?» На это Слуцкий ответил: «Не знаю. Еще не понял. Надо подумать…» Наутро Боря приехал. Я напоила их чаем, поговорили о чем-то, а потом Борис попросил: — Спой еще разок вчерашнее. — Что именно? — Не притворяйся, знаешь что… Я хотела уйти, оставить их вдвоем, но Борис остановил меня: «Не уходи, будешь членом комиссии по приемке». И вот опять звучит: «Орденов теперь никто не носит, планки носят только чудаки, носят так, как будто что-то просят, словно бы стыдясь за пиджаки…». Борис сидит как-то боком, почти спиной к нам. Я не вижу его лица. Кончилась песня. Помолчали. — Еще раз пой, — просит Борис. — Не могу, не получится. — Ну, тогда дай я тебя обниму. И спасибо тебе за то, что ты все понял! И вот звонит Слуцкий, просит Толю, которого нет дома, деловым тоном велит мне взять карандаш и записать следующее: «Завтра в 12 часов дня в театре „Современник“ будет прослушивание песен Толи. Я уже договорился с директором. В конце месяца будет сольный концерт Анатолия Аграновского. А теперь запиши, что именно он будет петь: Пастернака все четыре романса, Самойлова — обязательно! За Мандельштама и Олейникова я сам буду бороться, может проскочить… Эти песни обязательно! Остальное — как Толя сам решит. Все записала? Я вечером позвоню». — «Что ж ты свои не назвал?» — «Я же сказал, остальное — как решит Толя!» На все это я ответила: «Бог с тобой, Боря! Это же несерьезно. Неужели и ты думаешь, что, даже если бы разрешили, Толя будет петь с эстрады?! Его аудитория — друзья. Я отговорила его в ЦДРИ петь, для маленькой аудитории, на телевидение его приглашали, тоже отговорила. Он и сам понимает, что не для него это. Тут я тебе не союзница, тут и говорить не о чем». Борис даже рассердился. «Я считал тебя неглупой, все понимающей. Я в тебе ошибся. Когда-нибудь ты будешь жалеть об этом. Вечером позвоню Толе, он сам решит. Надеюсь, он тебя не послушается». Жалею ли я, что муж меня послушался? Не знаю. До сих пор не знаю.[60]Виктор Малкин. Борис Слуцкий, каким я его помню
С Борисом Слуцким я познакомился осенью 1946 года у Давида Самойлова. В те годы (1946–1953) Давид Самойлов с женой Лялей жили на улице Мархлевского, в просторной комнате большой коммунальной квартиры. Здесь собирались молодые поэты. Приходили сюда актеры, ученые, среди них физик Лев Ландау, доктор экономических наук Яков Кронрод. Чаще других, почти ежедневно, бывал в этом доме Борис Слуцкий. У него в Москве не было ни близких родственников, ни жилплощади — он периодически снимал комнату, поменьше, подешевле. В доме Самойлова Борис чувствовал себя свободно, хорошо. Он был очень дружен с Давидом. Их дружба была настоящей — равноправной и творческой. Они часто спорили, всегда сохраняя при этом доброжелательное, братское отношение друг к другу. У Самойлова я бывал часто и почти каждый раз встречал Слуцкого. Сначала у меня сложилось мнение о Слуцком как о суровом, гордом, даже надменном и замкнутом человеке. Гордый непосредственной причастностью к исторической победе, Слуцкий казался мне похожим на прославленных легендарных комиссаров гражданской войны, с которыми, он, комиссар Отечественной, был как бы в кровном родстве. Худой, несколько выше среднего роста, хорошо и сильно сложенный, всегда подтянутый, с офицерской выправкой, неизменно одетый в военную форму — таким помнится мне Борис в те годы. Черты лица Бориса были рельефны, четко очерчены: крупный с горбинкой нос, мощный лоб с крутыми надбровьями, немного навыкате бледно-голубые глаза. Густые светлые с рыжеватым оттенком волосы и пшеничные усы. Во время первых встреч Борис внимательно вслушивался и всматривался в меня. Постепенно мы все больше и больше сближались. <…> Он убедился, что я серьезно занимаюсь наукой и искренне увлечен поэзией; почувствовал и доброе отношение к себе. Он доверительно рассказал мне, как врачу, что страдает приступами сильных головных болей и бессонницей. Я понял, что первое впечатление о Борисе как о сильном, жестком человеке было ошибочно: позу я принял за характер. Понял, что за суровостью скрыта доброта, мягкость, духовная ранимость. Ничего вдохновенно-поэтического в облике Бориса Слуцкого я не замечал, богемность была ему чужда. По складу характера, поведению, интересам, отношению к людям Слуцкий был серьезным, деловым любознательным человеком, склонным к глубокому анализу всех сторон жизни, которые его интересовали. Он был энциклопедически начитан, умел обстоятельно собирать и анализировать факты. Интересы его были прежде всего сосредоточены на русской истории, поэзии, политике, экономике. О повседневных бытовых делах Борис беседовать избегал. С женщинами Борис был неизменно предупредителен и любезен. Я не замечал, чтобы какой-нибудь отдавал предпочтение. <…> Я помню Бориса Слуцкого поэтом без пылких романов и без любовной лирики. Рассказы на мелкие бытовые, особенно сексуальные темы вызывали у Бориса брезгливое чувство. <…> Значительный интерес он проявлял к истории Отечественной войны. Помню, как с большим вниманием слушал он рассказы Льва Безыменского о допросе попавшего в плен в Сталинграде немецкого фельдмаршала Паулюса. Лев был военным переводчиком и как очевидец рассказывал о поведении фельдмаршала и о содержании допроса. После того как Безыменский завершил свой рассказ, Борис подсел к нему и еще долго расспрашивал о деталях. Помню, как во время одного из праздничных застолий Лев Ландау был атакован Лялей и подругами. Они спрашивали знаменитого физика о том, что все же будет в случае возникновения ядерной войны. Ландау говорил — будет очень плохо и Земле, и живой природе и, конечно, людям. Этот ответ некоторых, в их числе и Бориса, не удовлетворил. <…> Дальнейшие разъяснения Ландау уже давал персонально Борису, задававшему все новые и новые вопросы. Среди завсегдатаев дома Самойловых был доктор экономических наук, умный, красивый, хорошо осведомленный обо всех текущих государственных делах Яков Кронрод. Он в те годы был ортодоксальным марксистом — автором книги «Деньги при социализме». Яков часто бывал собеседником Бориса. Они уединялись и подолгу беседовали. От Кронрода мы все узнавали многие политические новости, иногда задолго до того, как они становились официально известны. Часто Борис обсуждал злободневные вопросы с Петром Гореликом, школьным другом, в те годы бывавшим у Самойловых. Я был аспирантом и работал над диссертацией. О своей работе рассказывал Борису. Его искренне интересовало все, чем занимаются знакомые и друзья. <…> Мне Борис задавал весьма содержательные вопросы. Его интерес к медицине был связан еще и с тем, что он хотел разобраться в собственной болезни. Он страдал приступами сильных головных болей и бессонницей. Головная боль бывала столь мучительной, что не давала работать. Я посоветовал обратиться к профессору А. М. Гринштейну. Заключение профессора было простым: «У вас ничего опасного нет». При встрече Борис попросил меня разъяснить этот диагноз. «„Ничего опасного“ означает отсутствие патологических изменений, и твое заболевание вполне обратимо, следовательно, ты должен выздороветь». Профессор Гринштейн в общем оказался прав. И все же, возможно, тяжелое душевное заболевание, омрачившее финал жизни Бориса, в какой-то степени было связано с болезнью, которой он страдал в молодости. Я не помню, чтобы Слуцкий или Самойлов пытались, как теперь говорят, пробивать свои стихи в печать. Главным была работа, и они упорно, никогда не сомневаясь в своем профессиональном призвании, писали и писали. Печатать их стали после смерти Сталина. Борис Слуцкий свои стихи в те годы читал сравнительно редко; скопление слушателей его не вдохновляло, скорее, настораживало. Если читал, то всегда наизусть. Память у него была хорошая. Творчество было для Бориса тяжелой поденной работой и одновременно священным таинством. Читал Борис просто, доходчиво и торжественно. Лучшие стихи Слуцкого сделаны из мужественных, жестких, ударных слов; ни одной сентиментально звучащей строки; и в то же время стихи добрые, милосердные, полные искреннего сочувствия к тем, кто изголодался, измаялся и умирает, сохраняя достоинство и честь в «Кельнской яме», к тем, кто, до конца исполнив патриотический долг, покоится под «фанерными монументами» в русской земле и в «пяти соседних странах». В компании Слуцкий вел себя просто, непосредственно и независимо. Когда все пели, а Давид аккомпанировал на аккордеоне, он тоже пел. Наиболее популярной была «Бригантина». Автор слов этой гордой песни Павел Коган погиб на войне. Память о погибших друзьях — Михаиле Кульчицком, Павле Когане — была частью его бытия. Слуцкий стремился установить подлинную ценность творчества каждого поэта: кто был на самой вершине, кто чуть ниже. Это иногда превращалось в своеобразную игру, в которую он играл многократно и к которой относился серьезно. Я был знаком с Борисом всего месяц-два, когда он и меня вовлек в эту игру. Помнится его обращение-вопрос: «Кого ты считаешь первым поэтом XIX века?» Я ответил тривиально — Пушкина. «А кого XX века?» Я без раздумий назвал Александра Блока. «Почему именно Блока?» Как мне казалось, я привел серьезные соображения, но они не удовлетворили Бориса, и он попросил меня прочесть что-нибудь из Блока. Я стал читать «Осенний день»: «Идем по жнивью не спеша…». До конца прочесть не удалось. Когда я перешел к финалу, к прекрасным строкам «Летят, летят, косым углом, вожак звенит и плачет», Борис прервал чтение и твердо, убежденно заявил, что этот Блок не из XX века. Поясняя, какие стихи относятся к XX веку, он чеканно прочел «Кельнскую яму». Стихотворение на меня произвело огромное впечатление. Он это понял. И неожиданно, тогда впервые, потом он этот вопрос повторял несколько раз, спросил: кого я считаю более значительным поэтом, его или Дезика? На что, как и в других случаях, я ответил: «Вы очень разные». Ответ его не удовлетворил. <…> Во время экскурсов в историю поэзии возникали различные мысли о психологии творчества. Я как-то заметил, что у многих самых выдающихся поэтов, да и писателей, был весьма развит «игровой инстинкт». Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Толстой, Маяковский азартно играли в карты, Достоевский исступленно отдавал дань рулетке… Борис признал этот факт, заслуживающим внимания; рассказал, что Н. Асеев, в доме которого он бывал, также подвержен страсти к игре. Однажды для Слуцкого сложилась игровая ситуация. В конце 1947 года объявили о предстоящем обмене денег. Условий обмена никто не знал. Возникала альтернатива: класть ли в сберкассу, покупать ли облигации или же тратить, но на что? В один из этих смутных дней Борис появился у Самойловых. Узнав, что я свободен, попросил пойти с ним в букинистический магазин. Мы пошли — Борис с чемоданом, я с мешком, который Ляля дала мне, освободив его из-под картошки. По дороге Борис сообщил, что у него есть небольшие сбережения, которые он решил потратить на приобретение книг. Борис отбирал книги с большим знанием дела: приобрел полное собрание сочинений Некрасова издания прошлого века, несколько редких томиков Пушкина, Лермонтова, Некрасова, разрозненные выпуски «Аполлона» и «Гиперборея». В память об этом походе Борис подарил мне томик Некрасова и «42-ю параллель» Дос Пассоса. Борис осуществил мечту — приобрел книги, которые любил и высоко ценил. Позже выяснилось, что покупка букинистических книг с деловой точки зрения была блестящей коммерческой операцией — лучшим вкладом уже обесцененных денег. Борис, разумеется, об этом не думал. В 1948 году в стране появилось новое социально остро и зловеще звучавшее слово «космополит». Начались борьба с космополитизмом, возобновились аресты. Террор снова набирал силу. Борьба с космополитизмом стала все больше окрашиваться в красный цвет террора. Борис сначала этого не замечал или не хотел замечать. Позже, когда иллюзия всеобщего коммунистического праведного рая исчезла, Борис стал все более и более реально оценивать действительность. Настороженность, тревожность, страх, неуверенность в завтрашнем дне нарастали неодолимо. И все же я не помню, чтобы кто-нибудь в доме Самойловых открыто выражал протест, высказывал критические замечания о Сталине, призывал бороться с произволом. Все индивидуально, по-разному переживали надвигающуюся катастрофу, ощущал ее неизбежность. Это относится и к Борису Слуцкому. Есть версия, что Слуцкий еще в годы культа писал стихи, обличавшие Сталина: «Бог» и «Хозяин». Она представляется мне неправдоподобной. Он был партийно дисциплинирован и по характеру не способен к опасному противоборству. Бесстрашные стихи, разоблачавшие Сталина, в те года писали лишь сидевшие в лагерях и тюрьмах поэты да маленький и отчаянно храбрый Эммануил Мандель, позднее ставший известным поэтом Наумом Коржавиным. И все же изменения климата общественной жизни — рост бесправия, двуличия и репрессий — находили резонанс среди творческой интеллигенции. <…> Глазков, Самойлов читали «непроходные стихи», некоторые из них до сих пор не опубликованы. <…> Слуцкий в это время пишет одно из лучших, если не лучшее свое стихотворение «Голос друга». В 1952 году начались аресты врачей — видных профессоров. Борису сообщили и об аресте А. М. Гринштейна. Эти события угнетающе действовали на всех нас и, разумеется, на Бориса. <…> Статья «Убийцы в белых халатах» от 13 января 1953 г., явилась кульминацией периода «космополитизма». Всем стало ясно, что вскоре должны начаться массовые репрессии. На следующий день после выхода в свет статьи я встретил Бориса Слуцкого на Сретенском бульваре. Борис был неузнаваем: растерян, удручен, подавлен. Обычно не склонный к многословию, он безостановочно говорил: о предстоящих репрессиях, о суде над врачами, после которого их казнят, может быть, публично, об «очищении» Москвы, а затем и других городов от безродных космополитов, о страшной участи интеллигенции, особенно людей с гуманитарным образованием. Для них с Давидом это означало гражданскую смерть — унизительное, жалкое существование в полном бесправии. Так, беседуя, шли мы по заснеженному Сретенскому бульвару. Неожиданно Борис как бы спохватившись начал меня утешать: «Твое положение лучше, чем наше, врачи всегда и всюду нужны, и ты еще сможешь быть и полезен людям…» Более всего меня удивляло (об этом я думал и много лет спустя), что он не выражал никакого протеста, не осуждал Сталина, не помышлял ни о каком противоборстве, хотя и не верил сообщению о злодеяниях врачей — «убийц в белых халатах». Со мною шел обреченный человек, смирившийся со своей участью. Так мы дошли до дома Самойлова. Дверь открыл Давид. Не помню, о чем говорили, что делали, но тут безысходность исчезла; думаю под влиянием природного оптимизма Дезика. 5 марта 1953 умер Сталин… С этого светлого дня однонаправленный в бездну поток событий остановился. А затем течение их пошло вспять. 9 марта хоронили Сталина. С женой Линой мы пытались попасть в Колонный зал Дома союзов, но узнали, что путь к центру закрыт, и решили вместо похорон отметить «крестины». У Самойловых родился сын, которого мы еще не видели. Нам удалось дойти до их дома. В комнате уже собралось много людей, кажется, был и Борис. Точно не помню, может быть, он пришел позже. Дезик организовал застолье — поминки, и его друзья и Лялины подруги беспечно пили водку и оживленно обсуждали, гадали, что еще случится на нашем суровом и загадочном веку. Настроение было хорошим, приподнятым. Все интуитивно чувствовали, что худшее позади… 24 июля 1953 года в день именин Ляли на даче Самойловых было многолюдное, щедрое застолье. Собралось человек 25–30. Среди гостей был Борис. Было шумно и весело. Рядом с Борисом сидел Сергей Наровчатов, не пропускавший ни одного тоста и даже полутоста. За ним тянулся малопьющий Борис. Вскоре он захмелел и заснул, но неглубоко — часто пробуждался, включался в застолье и, заметив меня, обращался с просьбой: «Витя, ты опыты проводишь, оживляешь! Прошу тебя, не оживляй товарища Сталина!» Я его заверял, что этого делать не буду. Борис снова засыпал, просыпался, и эта сцена повторялась. В середине 50-х годов Слуцкий стал широко известным поэтом. Его гражданские стихи были весьма популярны, так как оказались созвучны оттепели, началу официального разоблачения культа Сталина. Борис женился. Его жизнь наладилась. У него появилась собственная квартира. Ляля, жена Дезика, не раз удивляла и огорчала меня тем, что осуждала Бориса за невнимательное отношение к старым друзьям. Говорила, что Борис стал тщеславен. Этого я не замечал: во время редких случайных встреч он был неизменно доброжелателен, прост — в общем, оставался таким же, как и раньше. Да и Ляля в последние годы, когда их дороги с Давидом разошлись и многие старые знакомые (как-то слово «друзья» не пишется) забыли ее, говорила: «Борис — друг, настоящий друг; он не оставил меня, хотя и бывает редко». <…> В 1976 году, в одну из последних встреч с Борисом Слуцким, когда мы вспоминали какие-то события далекой молодости, он вдруг, как говорится, «ни к селу ни к городу» сказал: «Знаешь, ко мне на семинар ходит сын Пастернака». Недавно, вспомнив об этом, я позвонил Евгению Борисовичу, с которым много лет знаком, и рассказал об этом разговоре. Он ответил, что, по-видимому речь идет о его умершем брате — Леониде, и потом добавил: «Жаль, очень жаль. Отец, конечно, простил бы Слуцкого». Да, Пастернак простил бы «заблудшего брата», но Борис Слуцкий этого себе не простил… <…> В жаркий летний день 1960 года хоронили опального поэта. Открылась возможность покаяния всем, кто поднял руку… Таких оказалось мало. Слуцкого не было. Прийти не решился. Леонид Мартынов, которого по дороге в Переделкино мы с приятелем встретили на улице Горького, отказался с нами поехать (в машине было место), сказал что-то невнятное. Из знакомых лично мне поэтов на похоронах Пастернака я встретил лишь Наума Коржавина. Последняя, точнее, предпоследняя встреча с Борисом Слуцким 24 декабря 1976 года. В этот день мы традиционно отмечали день рождения Ляли. На этот раз она пригласила нас, чтобы попрощаться. Попрощаться навсегда. Пришли близкие ее друзья: Борис Слуцкий, Яков Кронрод, сестры Шор, Нина Дубовицкая, пришли и мы с Люсей. Печально и растерянно встретил нас сын Ляли — высокий, красивый, похожий на Иисуса Христа Саша. Он не мог смириться, поверить в то, что мать умирает. Борис сидел за столом, освещенным лампой. У противоположной стены на тахте, в полумраке лежала Ляля, укрытая меховым пальто. Борис был непроницаемо спокоен. Я и не подозревал, что он переживает последний акт большой личной трагедии. У него в течение многих лет тяжело и безнадежно болела жена. Он делал все возможное, чтобы продлить ее жизнь. Осенью наступило новое обострение, и Борис, по-видимому, знал чем оно закончится. Это было теплая, хотя и грустная беседа. <…> Вспоминали о добром, даже смешном — пытались приободрить Лялю. Борис рассказывал, что увлекается живописью и даже начал коллекционировать; сумел приобрести картину Фалька, которого считает выдающимся художником. Рассказывал, что ведет поэтический семинар, назвал несколько талантливых молодых поэтов. Я их не запомнил. Спросил меня, как живу, чем занимаюсь. <…> Настала пора расходиться. Я передал Борису книгу стихов «Доброта дня», и он подписал ее. Я же шутя сказал, что раньше встречался с безвестным поэтом, а теперь встретился с великим. Борис неожиданно рассердился и назидательно заметил: «Я не великий поэт, если хочешь увидеть великого, садись в метро, доезжай до „Красных ворот“, выйди и посмотри на Лермонтова». Он быстро остыл, и мы еще вполне мирно посидели возле Ляли, а она тихо, как-то застенчиво порою включалась в беседу. 27 февраля 1977 года Ляля умерла, двумя неделями раньше умерла Таня. Ляля хотела поехать на ее похороны. Сын и друзья отговорили ее. Когда я просил ее остаться дома, она возразила: «Это мой долг. Знаю, Борис на мои похороны приедет». О смерти Ляли Бориса известили по телефону. Он сказал, что присутствовать на похоронах не сможет. Но когда готовились к отъезду, садились в автобус, я увидел Бориса. Он стоял возле Саши Межирова и готовился сесть в автобус. Да, Борис был человеком долга.Вскоре после смерти жены Слуцкий тяжело заболел. Душевный недуг — депрессия была глубокой. О его болезни я периодически узнавал от врача, Тамары Ю., работавшей в клинике, где лежал Борис. Она с большим состраданием относилась к Борису, считала, что Слуцкий психически полностью сохранен, отлично все помнит; понимает все, может быть, даже глубже, чем раньше, но эмоциональная сфера разрушена, поэтому он тяготится жизнью. Тамара рассказывала, что Бориса в больнице посещал брат Ефим, которого он очень любил. О нем еще в молодости Борис вспоминал с гордостью. Изредка Бориса навещали поэты. Был у него и Давид Самойлов. Борис ему сказал: «Знаешь, у меня мозги кончились». 23 февраля 1986 года днем мы с Тамарой были в гостях. Я спросил Тамару: «Жив ли Борис?» Она ответила: «Жив, конечно, жив, он у брата в Туле. Там ему хорошо». Позже я узнал, что в этот день, примерно в то время, когда я вспоминал о нем, Борис умер.[61]
Марк Кабаков. Однажды в Феодосии
Был июнь 1965 года, блаженная пора оттепели, юго-восточный Крым, Киммерия — Мекка тогдашних вольнодумцев, которые, как бабочки на огонь, слетались на каменные маяки Карадага. Но для меня ничего такого не существовало. Была служба в Феодосии на одном из полигонов ВМФ, выходы в море, испытания новой техники… И все же… Мы знали, что в сорока минутах от нас Коктебель, что там отдыхают (слово «работают» как-то не приходило в голову) знаменитости. Приехать к ним не составляло труда, да и время было какое-то распахнутое… А у меня уже вышли две книжки стихов на Балтике, готовилась третья. И я поехал в Коктебель к Слуцкому. Без особого труда разыскал коттедж, где он жил. Не думаю, что внезапное появление капитана 2 ранга обрадовало Бориса Абрамовича. Тем не менее он говорил со мной вполне дружественно, даже похвалил стихи, которые я ему естественно, прочел. Все же, вспоминается, что говорил главным образом я: о кораблях, о службе. Слуцкий изредка кивал головой. Условились о встрече в Феодосии. Но где? К себе не хотелось, чего он не видел в моей пятиэтажке?.. По счастью, в моем доме жил командир подводной лодки капитан 2 ранга Юрий Орлов. И тоже писал стихи. Пусть читатель не подумает, что в шестидесятых на Краснознаменном Черноморском флоте служили исключительно поэты. Просто так совпало. Юра был человеком действия. Уже на следующий вечер он в Доме творчества встретился с Борисом Абрамовичем и пригласил к себе на лодку. На лодке Орлова (дизельной, но вполне современной) я увидел другого Слуцкого. Он живо всем интересовался, беседовал с моряками, переходил из отсека в отсек, смеялся, слушая командирские байки… Через три года меня перевели в Москву. Я захаживал в ЦДЛ и иногда встречал там Бориса Абрамовича. Он был неизменно приветлив. Запомнилась последняя встреча. Я уже отслужил, стал «полноправным» литератором. И однажды в литфондовской поликлинике оказался в одной с ним очереди. Разумеется, я знал, что он мучительно переживал потерю жены, но то, в каком виде я его увидел, поразило меня. Слуцкий был мрачен. Все попытки хоть как-то «разговорить» его были бесполезны. Больше мы уже никогда не встречались.Яков Айзенштадт. Борис Слуцкий в студенческие годы и после войны
В предвоенные годы (1937–1941) я учился с Борисом Слуцким в Московском юридическом институте, дружил с ним, помню многое о нем такое, о чем никто не написал. В институте в те годы существовал студенческий литературный кружок. Руководил им Осип Брик. В кружке активную роль играл Слуцкий, хотя на протяжении первых трех лет учебы скрывал от всех, что пишет стихи, известно было лишь, что он прекрасно знает русскую и английскую поэзию. Во время наших прогулок по Москве он часами читал мне стихи разных поэтов, порой незнакомых мне и не публиковавшихся тогда. Очень любил читать мне Пастернака и не скрывал своего восхищения перед этим великим поэтом. Ни он, ни я не могли тогда предвидеть, что этот поэт станет роковым для Слуцкого, что Борис выступит против Пастернака в мрачные для того дни и эта трагедия приведет Слуцкого к тяжелой болезни и ускорит его уход из жизни. В кружке Осипа Брика Борис, читая своистихи, выдавал их за стихи своего друга, присланные из военного училища. При этом внимательно прислушивался к реакции слушателей, к их оценке. Жил Слуцкий в общежитии в Козицком переулке. Студенческая стипендия была весьма скромной. Слуцкий подрабатывал тем, что преподавал историю в вечерней школе рабочей молодежи. Впервые Борис признался мне, что пишет стихи в 1939 году. Я получил премию на конкурсе научных студенческих работ, и мы пошли тратить эти небольшие деньги в кафе-мороженое на Никитском бульваре. Здесь Борис признался, что не только пишет стихи, но и подал документы для поступления в Литературный институт Союза писателей, представил туда две записные книжки со своими стихами. После я услышал от него восторженные слова о семинарах, которые вели в институте Павел Антокольский, Илья Сельвинский и другие. Когда мы возвратились после войны с фронта, я увидел на груди Бориса ордена и он рассказал мне о своей работе на фронте, на передовой, — по агитации среди войск противника. Ему помогло знание немецкого. Но об этом достаточно в его опубликованных стихах. В послевоенное время я помог Борису снять комнату в доме № 16 по улице Чайковского, где я тогда жил. Мы очень часто встречались. В 60–70-е годы Борис с интересом следил за моей адвокатской деятельностью. Посылал своих знакомых и друзей, и я оказывал им юридическую помощь.В 1967 году, после смерти Ильи Григорьевича Эренбурга, Борис передал мне просьбу его жены Любови Михайловны Эренбург-Козинцевой и его дочери Ирины Эренбург заняться их сложным наследственным делом. Я провел много часов в кабинете И. Г. Эренбурга в беседах с его вдовой. Она мне рассказывала, каким уважением в семье Эренбургов пользовался Слуцкий, каким он был для них своим человеком, как он подолгу жил и работал на даче Эренбурга в Новом Иерусалиме. Когда Борис в послевоенное время занял определенное общественное положение, когда многие бывшие однокашники по юридическому институту заняли видное место в столичной адвокатуре, в науке, в различных правительственных учреждениях, Слуцкий искал встреч не с этими преуспевающими людьми. Чаще всего он встречался с институтским другом, судьба которого сложилась трагично. Это был Зейда Фрейдин. В начале войны Зейда был военным следователем (как и сам Борис) в действующей армии. Во время отступления Фрейдин оказался на оккупированной территории, долго пробивался к своим, пришел в свой родной Курск, занятый немцами. Позже он подвергся суровым преследованиям со стороны советских властей и в результате не мог уже работать юристом, стал бухгалтером-ревизором в потребительской кооперации. Вот на его квартиру в Кузьминках, близ Лесной академии, часто приезжал Борис Слуцкий, и наши благополучные однокашники, хотевшие видеть своего товарища, ставшего известным поэтом, должны были собираться у Зейды Фрейдина, чтобы повидать Бориса. Так Слуцкий хотел поддержать нашего общего товарища, которому досталось в жизни много горя, это было доброе дело Бориса. Но не этим и другими добрыми делами останется Слуцкий в памяти людей, а прежде всего стихами. Когда он умер, оказалось, что у него неопубликованных стихов было значительно больше, чем опубликованных. Мне вспоминаются и его ранние стихи. Например, такие:
Суламифь Лихтарева-Гигузина. Его стихи мы запоминали
В годы юности и многие послевоенные годы Борис Слуцкий был очень дружен с семьей нашего соученика по школе, затем известного харьковского физика Якова Гигузина. К сожалению, Яша рано ушел из жизни, но близость друзей-единомышленников позволяла надеяться на то, что Гигузин оставил воспоминания о Борисе. Я обратился к вдове Гигузина, живущей ныне в США. Ответ на мое письмо публикуется с сокращениями.Здравствуйте, Петя! Ваше письмо меня очень обрадовало. К сожалению, я визуально не могу Вас вспомнить, как соученика по школе, но имя Петя Горелик бывало в нашем доме не раз на слуху, то из уст Бориса или Яши, а после их встречи Ваше имя упоминал при наших встречах Юрий Болдырев… В наши годы забываются не только лица и имена. Но стихи Бориса я помню отлично. И в своих публичных выступлениях в Америке на литературные темы всегда десятками читаю их не глядя в книгу или шпаргалку. К такому запоминанию стихов Бориса мы привыкли давным-давно. Яша был «секретным» физиком. После войны мы никаких дневников не вели, воспоминаний не писали и писем не хранили. А стихи Бориса, записав наскоро на бумажке, без знаков препинания и с сокращениями слов, просто запоминали, а первоначальную запись через день-два уничтожали. Потом читали их по памяти самым близким друзьям «с глазу на глаз». Таким образом, к великому моему сожалению, в этом плане я теперь Вам помочь не могу. Дружба Яши с Борисом, их встречи в 60-х и 70-х годах, когда Борис из-за болезни Тани все реже и реже приезжал в Харьков, продолжались. По делам службы и по своим личным делам Яша каждый месяц бывал в Москве. Там они встречались и проводили время вместе. Однажды, собираясь в очередную поездку, Яша позвонил Борису. На предложение договориться о встрече Борис ответил: «Яшенька, я теперь людей не принимаю, мне трудно общаться, прости, дорогой». Я до сих пор помню, как побледнело Яшино, лицо как долго он не мог дрожащей рукой положить трубку на место. Это был их последний разговор, после которого мы долго ничего не знали о Борисе вплоть до сообщения о его смерти. Это была огромная утрата для нас обоих. Когда Комиссия по литературному наследству Бориса Слуцкого обратилась через «Литературку» к друзьям поэта помочь в ее работе, мы с Яшей в ноябре 1987 года написали Юрию Болдыреву и представили список имеющихся у нас неопубликованных стихотворений Бориса. Ответ пришел от Ю. Болдырева, когда Яши уже не было в живых. Переписку с Болдыревым и передачу ему всего, что было обещано, мне пришлось взять на себя. Дорогой Петя! Ваше письмо обрадовало меня еще и потому, что из него я узнала — публикация наследства Бориса продолжается, таким образом продолжается дело продления творческой жизни большого поэта. Суламифь Лихтарева-Гигузина.Петр Горелик
Штрихи к портрету
Елена Ржевская
Прощались с Наровчатовым. Дубовый зал ЦДЛ не мог вместить всех. Люди ждали на улице. В зале были поэты фронтового поколения и те кто помоложе… Давид Самойлов с женой прилетели из Эстонии. Борис Слуцкий пришел превозмогая болезнь… …Когда кончился траурный митинг, Борис Слуцкий, прямой, напряженный, похожий только на самого себя, военной поступью прошел сквозь размыкавшиеся перед ним ряды людей к гробу, к Лидии Яковлевне, громко и отрешенно сказал: — Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришел разделить ваше горе. Старая мать Сергея узнала его. Давиду Самойлову она сказала у гроба: «Сережа любил вас».[63]Лев Копелев
Стихи Бориса Слуцкого о Сталине мы читали по рукописям, а потом устроили чтение у нас дома. Это было впервые. Собралось больше двадцати человек… Он читал сухо, деловито, без патетики, и мы узнавали в его сурово-лаконичных стихах свои мысли, свою боль, свои надежды… Я говорил тогда, что для меня Слуцкий — главный поэт нашего поколения. Со мной спорили…[64]Давид Самойлов
Слуцкий — «административный гений», как мы его именовали, — организовал поэтический вечер в Юридическом институте. Первый наш вечер, а для многих единственный. Снова схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его… О вечере много ходило толков среди литературной молодежи, а Слуцкому досталось от институтского начальства, что, ускорило его переход в Литинститут[65]. С. 135–136.[66] На семинаре Сельвинского. Павел Коган умел бескорыстно восхититься удачными строками и с беспощадностью… в пыль стереть чуждое, неприемлемое и бездарное. Кульчицкий убивал дурной стих иронической фразой. Четко, с железной логикой и всегда интересно выступал Слуцкий, он часто разил юмором. Увлеченно выступал Наровчатов, умевший воспарить от предмета в высшие сферы. Тонко и остроумно анализировал стих Львовский. Испытуемый защищался… Тяжелое было испытание. С. 179. Утро 22 июня. Я готовлюсь к очередному экзамену. Как обычно, приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США. Он говорит: «Началась война». Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны… Решаем заниматься… Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что если не сообщу о войне Слуцкому он мне этого никогда не простит… Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического института… — Война началась, — говорю я спокойно. — Да брось ты, — отвечают юристы. Я не стараюсь их переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель… Объявили о выступлении Молотова. — Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны… С. 186–187. …Я подумывал, где достать перевод, и тут как раз пришел Борис Слуцкий. Ему дали китайскую поэму вполне юбилейного содержания… Китайскую поэму мы разделили пополам и разошлись, полные творческого рвения. О чем мы не догадались — договориться о размере. Выяснилось, что Слуцкий свою долю перевел задумчивым амфибрахием, а я бодрым хореем. Переводить заново не было ни времени, ни художественного смысла. Подумав, мы приняли решение: перед амфибрахием поставили римскую цифру I, а перед хореем — II. Поэма состояла как бы из двух частей. С. 296. Борис Слуцкий, «один из поэтов добрых упований» в ту пору [речь об «оттепели». — П. Г.] сформулировал: «У нас нет спора о путях, а лишь спор о темпах». С. 545. Выступления [речь о выступлении на антипастернаковском собрании писателей. — П. Г.] официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее — люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. С. 359. — Мартынов гораздо выше Пастернака, — уверенно сказал мне Слуцкий. С. 379. * * *Дневники надо читать с поправкой на дурное настроение1946 год. 12 сентября. Вчера приехал Слуцкий [после демобилизации. — П. Г.]. Это замечательный политический ум… В моих стихах Слуцкий заметил (не только) определенную раскованность и «облик», но и замах на печатность. 20 сентября. Н. Воркунова, бывшая жена Наровчатова, числилась одно время подающей надежды молодой поэтессой… Самое забавное, что Воркунова ни одной строки не написала. Все приписываемое ей было создано Сергеем при участии Слуцкого. 1957 год. 8 апреля. Вечером — рождение у Тимофеева… Около часа выясняли отношения с Борисом (Слуцким). Взаимные попреки. Он говорит, что, дескать, в последние два года, трудные для него, меньше всего помогали ближайшие друзья, я в том числе. Не может простить Пете Горелику, что тот несколько лет назад посоветовал Борису поступить на работу[68]. Я возражал… Разговор был горячий, но доброжелательный. Мы помирились и расцеловались. Я его люблю. 17 апреля. В «Новом мире» разговор с Карагановой о Слуцком. Все вокруг осуждают его заносчивую манеру. — Если бы он не был так доброжелателен к чужим стихам, он был бы просто неприятен… 3 мая. Все труднее находить общий язык с Борисом. Он отчаянно хочет быть «непечатным». 2 августа. Приезжал Борис Сл., сидели над албанскими поэмами, играли в пинг-понг, долго разговаривали. Отказываясь от политического взгляда на жизнь, который он в себе культивировал многие годы, которым гордился и к которому он, по существу, более всего приспособлен по складу, — отказываясь от этого взгляда и стараясь принять «поэтический», Борис много теряет. «Политический успех он принял за поэтический», — сказал о Борисе Межиров. 1 сентября. Вчера приезжал Борис, привез только что вышедшую книгу [ «Память». — П. Г.]. Факт ее выхода — положительный… 22 ноября. <Борис> Золотухин о Слуцком: на свадьбе он думает, что он жених, а на похоронах, что покойник. 1962 год. 26 декабря. Помирился со Слуцким. Нам в ссоре быть не подобает. 1963 год. 15 февраля. Видел Слуцкого в Гослите. Даже он настроен пессимистически. Прогнозы скверные. Настроение поганое. 9 апреля. Приходил Борис Слуцкий. Года два у нас не был. Рассказывал об Эренбурге и прочем. 22 июня. Корнилов сказал: «Всем положено писать стихи хорошие и плохие. Слуцкий каждый день садится за стол и пишет. А Самойлов свои плохие просиживает в ЦДЛ». 23 июля. Долго и мирно разговаривал со Слуцким. Он трезвее обычного оценивает обстановку. Жалуется на дурное самочувствие. И все никак не может избавиться от рефлекса деятельности. Рассказывал о наследстве Хикмета. Борис предлагает гонорары за стихи, посвященные Вере, выплачивать ей. 3 ноября. Звонил Борис, высказывался о книге[69]. Драма[70] ему не нравится по языку. Стихи за то, что относятся к «вечной поэзии». Нет, нам с ним не сговориться. В его игры я давно уже не играю. Он: стихи написаны человеком, сбежавшим с уроков. А урок это наша поэзия. Довольно точно. 26 ноября. Вечером Слуцкий, Петя (Горелик), Лена Ржевская, Крамов. Дружественно и тепло. Говорили о расхожем вкусе XX века, который так же бессодержателен, как любой мещанский вкус. 1964 год 31 мая. Борис человек образцовой порядочности и правил. Давно его люблю. Со Слуцким поехал к Ляле. Она поправляется и совсем уже хороша. Слуцкий довольно мил, пока не политиканствует. В частности он старается преуменьшить дело Бродского, утверждая, что таких дел много. Чепуха. Важно не только, за что судят, а кого судят. 1965 год. 22 января. Очень кисел Слуцкий, один из всегдашних сторонников чаяний. Его теория «малых дел» смешна и провинциальна. 1968 год. 14 ноября. С Борисом Слуцким отношения все добрее. О стихах не говорим. 27 ноября. Долго разговаривал со Слуцким. Снова потянуло друг к другу. Он симпатичен. 1974 год. 21 марта. Слуцкий мил и добр. 1975 год. 17 ноября. Несколько бесед со Слуцким. Дружественно. [На совещании молодых поэтов в Софрине. — П. Г.] 1978 год. 19 февраля. Слуцкого за болезнями не видел. Петя говорит, что ему лучше. 1979 год. 17 мая. 7-го с Витей Фогельсоном у Слуцкого. Ему 60 лет. Явно ждал меня, и более чем всегда похож был на прежнего Слуцкого. К нему братское чувство. 24 мая. Сегодня с Виктором были у Слуцкого. Он интересуется окружающим. 29 мая. Перед отъездом навестил Слуцкого. Виктор не удержался, рассказывал ему о последних литературных происшествиях. — Я очень огорчен, — повторил он по поводу Куняева и Глушковой. Глушкову он считает умной женщиной… 2 сентября. У Слуцкого. Седые усы торчат двумя кустами. Говорит невнятно. И как-то странно, по-старчески… Говорит, впрочем, умно. Спрашивает о событиях и знакомых. Появились даже проблески планов на будущее. Очень тяжело все это. 10 октября. Неужели умер Глазков? В болезни Слуцкий — лучшие поэты нашей генерации. 7 ноября. Каждый день звонит Слуцкий. Голос старческий и больной. — Чувствую себя очень плохо. При этом какой-то обычный для него прежнего интерес к миру. Вероятно, новая стадия болезни. Лене советовал работать. 20 ноября. Утром съемка фильма о Борисе. 30 ноября. Слуцкий упорно отказывается от встречи. 1980 год. 12 июня. Стихи Слуцкого в «Дружбе народов». Хорошие. 5 ноября. Слуцкий никого к себе не допускает. 1981 год. 28 июля. Похороны Сергея (Наровчатова). Слуцкий стоит в почетном карауле. По выходе: «Уйдешь?» — «Уйду». Но не ушел и простоял всю панихиду. Ввели старую Лидию Яковлевну [мать Наровчатова. — П. Г.]. Слуцкий представился ей: «Я Слуцкий. Пришел разделить ваше горе». 29 сентября. Очень плох Слуцкий. 1982 год. 7 мая Звонил Слуцкому в Тулу, поздравлял с днем рождения. — Как ты себя чувствуешь? — Плохо. — Прочитал твою детгизовскую книгу. Это лучшая твоя книга. — Прислать тебе «Залив»? — Нет. Я ничего не читаю. 1983 год. 8 ноября. Звонил Слуцкому в Тулу. Голос его довольно бодрый. Как обычно, расспросил обо всех. Я спросил о самочувствии. «Плохо». Разговор скоро исчерпался. 1984 год. 7 мая. Звонил Слуцкому. Он мертв. 1986 год. 20 марта. 23 февраля утром скончался Борис Слуцкий. Одна из самых больших потерь. 1989 год. 15 октября. Обдумывал воспоминания о Слуцком. 10 ноября. Выступал на вечере памяти Слуцкого. 7 декабря. Пишу о Слуцком. * * * [71] 25 декабря 1981 года. Слуцкий свое восхождение воспевает как социальную норму. В этом он учитель Евтушенко. Но у него есть совесть. 9 марта 1986 года. Разница между мной и Слуцким в том, что он принадлежит к легендам, а я к мифам. 26 апреля 1987 года. Чтобы написать поэму, вовсе не нужен сюжет. Сюжеты подворачиваются сами. Нужно объемное состояние чувства. Нужно «поэмное сознание». У Слуцкого его никогда не было. * * * [72] 5.6.64. Твой друг Слуцкий недавно вернулся из Коктебеля, куда уехал внезапно, повергнув всех в изумление и даже некоторый страх. Вообще в страхе он держит всю литературную Москву, включая даже такого отважного человека, как Илья Григорьевич. Опасаемся, что он скоро начнет пугать и вышестоящие инстанции. Что тогда будет с нами — не знаю. Меня он вряд ли пощадит. С. 178. 12.6.67. Видел дважды Бориса. Он очень встревожен болезнью Тани. Очень их жалко. С. 179. 21.2.77. Получил твое печальное письмо о похоронах [хоронили Таню — жену Бориса Слуцкого. — П. Г.]. Жалко, страшно жалко Бориса. Все эти дни пытаюсь написать ему письмо, но так отвык от разговора с ним, что все боюсь — не наткнусь ли на что-нибудь болезненное и неприятное ему. А пустое письмо писать не хочется. И едва ли оно ему нужно… Мы, конечно, не представляем себе, каковы были реальные отношения между Борисом и Таней. Но думаю, что для него она огромное переживание. Он натура глубокая, глубинная, и такое не может не оказать сильного влияния на всю его последующую жизнь. Смягчится ли он, захочет ли дружбы? Или, наоборот, замкнется, станет еще (неразб.) и замкнутее. Кто знает! С. 183. 15.10.77. …Всегда свербит мысль о Борисе. Конечно, хорошо бы было, если бы все трое [Д. С. имеет ввиду, кроме меня, Исаака Крамова. — П. Г.] собрались около него, но кажется, сейчас это невозможно, хотя бы для тебя… С. 185. 8.7.78. Еще одно приятное в твоем письме — сообщение, что Борису получше. То же пишет и Изя. Пришли мне телефон больницы, отсюда же можно позвонить. С. 187. 16.9.79. Был у Бориса. Он физически выглядит очень плохо — стар, слаб… Но впервые услышал от него планы на будущее. Тогда его должны были выписывать через две недели — то есть сейчас. Он собирался поехать к Фиме, но предварительно хотел что-то сделать в Москве. Это меня скорее испугало, чем обрадовало. Меня он встретил очень приветливо. Мы часа полтора с ним гуляли. Два месяца у него никто не был. Мне кажется, что об этом он говорит с горечью. Его идея, что он не хочет никого видеть, видимо, в значительной мере самозащитная. Близких людей он видеть хочет… С. 188. 20.2.1980. Два дня как мы из Москвы… Бориса я не повидал. Дважды убеждал его по телефону встретиться, но он решительно отказывался и, кажется, мало кого или вовсе никого не видит. Как с ним будет, долго ли пробудет с ним Фима — ничего не знаю. Борис как-то твердо (как всегда у него) настаивает на своем сумасшествии, как будто принял решение быть сумасшедшим. Часть ли это болезни или часть Бориса — не могу решить…. С. 189. 25.6.1980. Несколько дней назад получил подробное письмо от Шуры Шапиро [друг Д. С., поэт, врач. — П. Г.] с описанием встреч со Слуцким. Грустная, безнадежная картина. Как-то постоянно отгоняю от себя мысли о Борисе, понимая, что здесь ничего не поделаешь. В письме Шуры очень точно передан Борис со всеми прежними свойствами, но деформированный и уже, конечно, не он. Плакать хочется от жалости и бессилия. С. 190. 25.8.1981. Недавно получил очень тревожное письмо от Шуры Шапиро о Борисе. Тот позвонил ему и потребовал, чтобы Шура помог ему в самоубийстве. Правда, вскоре позвонил снова и сказал, что дело отменяется. Шура в панике написал мне, и я посоветовал сообщить об этом врачу и Фиме. Впрочем, он сам догадался по телефону, что для врача это было неожиданностью и он сильно встревожился. Велел Шуре отговаривать и тянуть, если просьба будет повторена. Мне кажется, что это не категорическое решение. Зачем тогда было бы ввязывать в это Шуру. Видимо, ему нужен человек, с которым он мог бы прокручивать этот сюжет. И надо сказать, что лучшего чем Шура он не нашел бы. С. 191.(Т. 2-й. С. 89)[67]
Пеца недавно звонил, говорил, что тебе получше. Надеюсь, что ты уже не в больнице. Знаю, как ты не любишь всякого рода выражения чувств, поэтому опускаю эту часть письма. Могу сказать только, что всегда помню о тебе, люблю тебя. Мы уже таки давно не разговаривали толком и так разделили свою душевную жизнь, что трудно писать о чем-нибудь существенном. Не знаешь, с чего начать. А может быть, к чему-то и надо вернуться, потому что во мне всегда жило печальное чувство нашей разлуки. Возвращение может быть началом чего-то нового, которое окажется нужным нам обоим. Мы с тобой всегда внутренне спорили. А теперь спорить поздно. Надо ценить то, что осталось, когда столько уже утрачено. Я сейчас продумываю и стараюсь описать свою жизнь. Многое нуждается в переоценке. В сущности, самым важным оказывается твердость в проведении жизненной линии, в познании закона своей жизни. В этом ты по-своему был силен. И, надеюсь, что и в дальнейшем будешь вести свою линию, которая для многих — пример и нравственная опора. Хотелось бы, конечно, не сейчас и, может быть, не скоро, побыть с тобой вдвоем. Будь здоров. Обнимаю тебя. Твой Дезик. (Пярну, май, 1977).* * * [73] В Москве успел навестить Слуцкого. Он сам позвонил и пригласил, а в предыдущие месяцы звонил с просьбой не приходить. Ему явно лучше, и разговаривает он в прежнем стиле, т. е. задает вопросы и выдает формулы. Подарил мне свое «Избранное». Его сильно пощипали редактора. И все же книга получилась сильная, где главное своеобразие — личность самого Слуцкого. При всех недостатках нашего поколения он его выразил точно, даже недостатки. Он всегда умышленно держался в рамках поколения, и для молодых, наверное, выглядит, как поэт прошлого времени. Мы, особенно до тридцати лет, старались свести концы с концами. Позже многие от этого отказались и, как это ни странно, больше сохранили ценность, чем Слуцкий. Середина января 1981 Очень мне нравятся посмертные публикации Слуцкого. Это поэт, которого надо читать в большем объеме, он накапливается в сознании. 15.02.89. Пярну * * * Слуцкий высоко ценил и всю жизнь перечитывал Хлебникова. Но для того, чтобы выделить из тугого сплава его поэзии хлебниковские черты, нужно предпринять детальное исследование. Думаю, что оно будет результативным. Уже взрослым поэтом Слуцкий написал стихотворение о захоронении праха Хлебникова на Новодевичьем кладбище. Если память мне не изменяет, он при этом присутствовал, и стихотворение написано по живому впечатлению.[74] * * * Об одном нашем друге Слуцкий сказал: «Павел Коган его делает таким, каким хотел бы быть сам». Мне он отводит роль Летописца.[75]Письмо Борису Слуцкому (передано в больницу через П. Горелика)
Виктория Мальт
В. Мальт приводит запомнившиеся ей строчки Слуцкого, написанные до войны и неизвестные современному читателю[76]:Николай Глазков
…Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого с учением небывализма, к чему Слуцкий отнесся весьма скептически… Был еще Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны. Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов. Явление было только одно — Глазков. Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей…[78]Борис Шахов
Помнится, как Борис Слуцкий, когда его принимали в Союз писателей, в заключительном слове выразил сожаление, что такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза.[79]Юлиан Долгин
Большой известностью в литературных и студенческих кругах Москвы пользовались в ту пору [перед войной. — П. Г.] поэты-литинститутцы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии Давид Самойлов) и Борис Слуцкий. Даю неисчерпывающий список… Я называю, по моему мнению, наиболее одаренных и перспективных. Правда, Слуцкий в особенно одаренных не значился (впоследствии он опроверг это заблуждение). Но зато ходил в общепринятых вожаках. Энергичный и деятельный, он уверенно командовал парадом и пользовался несомненным авторитетом среди коллег по перу. …Вся ведущая плеяда молодых поэтов Литинститута участвовала в Отечественной войне, но не все вернулись с войны. Не вернулись романтики — Павел Коган и Михаил Кульчицкий. Оба, как положено романтикам, сложили головы на войне. «Любовь» всё же рифмуется в первую очередь с кровью. Раньше других вошли в литературу Михаил Луконин и Сергей Наровчатов. Борису Слуцкому и Давиду Самойлову предстоял долгий и тернистый путь, прежде чем они достигли успеха. …Студенческая аудитория. Выступают молодые поэты. Каждый выдает товар лицом. (Не огрубляю. Слуцкий мне говорил: «Долгин, выдай стих!») Среди плеяды Слуцкого был в моде критерий «Стихи на уровне моря».[80]Георгий Куницын
…Не они Глазкову, а Глазков им (многим поэтам, дотянувшимся до самых больших почестей) расчищал творческие пути в поэзии. Один Борис Слуцкий сказал об этом прямо и честно.[81]Петр Вегин
Слуцкий его [Глазкова. — П. Г.], по-моему, боготворил. С лица его в момент исчезала комиссарская строгость, когда появлялся Глазков, и Слуцкий розовел и нежнел не то как дед при внуке, не то как отец при дите своем. Слуцкий председательствовал на вечере, устроенном по случаю пятидесятилетия Глазкова… Жалею — сколько раз прежде и потом! — что не записал хотя бы вкратце выступление Слуцкого. Он говорил о Глазкове с гордостью и большой ответственностью, говорил о большом поэте… и когда Слуцкий закончил, Коля зааплодировал первым. Слуцкому — не себе. Точности мысли, лаконизму и четкости другого художника.[82]Борис Жутовский
…В то время я вовсю «портреты времени» рисовать начал. Слуцкий меня подбил. — Время, — говорит Боря, — время собирать надо. Леву [Разгона. — П. Г.], Боря, нарисуйте Леву…[83]Анна Андреевна Ахматова
…На столике и на постели разбросаны тетради, блокноты, листки. Чемоданчик открыт. К празднику сорокалетия советской власти Слуцкий и Винокуров берут у Ахматовой стихи для какой-то антологии: 400 строк. Анна Андреевна перебирает, обдумывает, выбирает, возбужденная и веселая… Отбор совершался под лозунгом: граница охраняема, но неизвестна. Была раз у Анны Андреевны. Ардовы ушли на именины, и я сидела у нее очень долго, до двух часов ночи, пока не вернулись хозяева. Ей лучше. Она принимает какое-то лекарство, сосудорасширяющее, которое ей привез из Италии Слуцкий. Дай ему бог здоровья. … Когда я пришла, Анна Андреевна вместе с Марией Сергеевной (Петровых) дозвонилась Галкину, чтобы поздравить с еврейской пасхой. — Галкин — единственный человек, который в прошлом году догадался поздравить меня с Пасхой, — сказала она. Потом потребовала, чтобы ей достали телефон Слуцкого, который снова обруган в «Литературной газете». (Слова Ахматовой «снова обругали» — относятся к статье И. Вербитского). — Я хочу знать, как он поживает. Он был так добр ко мне, привез из Италии лекарство, подарил свою книгу. Внимательный, заботливый человек. Позвонила Слуцкому. Вернулась довольная: «Он сказал, — у меня все в порядке». Протянула мне эту книгу (это была первая книга Б. Слуцкого «Память»), Надпись: «От ученика». [84] * * * — Нездоровится; нет ничего особенного… вот лежу и болтаю [по телефону. — П. Г.] с друзьями. Я решила уехать в Ленинград от вечера Литмузея. Пусть делают без меня… Я их боюсь, они все путают. Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера — Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил, и зал постепенно начал жить собственной жизнью.[85] * * * Спрашиваю у А. Ахматовой, кто из современных поэтов ей нравится: — Вот московский поэт Давид Самойлов. Жаль, что он передержался в переводчиках. И уже второй раз слышу: — Иосиф Бродский. Настоящий поэт. Прочитайте его поэму «Исаак и Авраам». Спрашиваю о Борисе Слуцком: — От него ожидали большего.[86]Юлий Оксман
…Самое странное — это желание А. А. (Ахматовой) напечатать «Реквием» полностью в новом сборнике ее стихотворений. С большим трудом я убедил А. А., что стихи эти не могут быть еще напечатаны… Их пафос перехлестывает проблематику борьбы с культом, протест поднимается до таких высот, которые никто и никогда не позволит захватить именно ей. Я убедил ее даже никогда не показывать редакторам, которые могут погубить всю книгу, если представят рапорт о «Реквиеме» высшему начальству. Она защищалась долго, утверждая, что повесть Солженицына и стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем ее «Реквием».[87]Борис Пастернак
…У меня лежат книжки многих, в т. ч. Слуцкого, Евтушенко, Берестова и др., даривших мне свои выпуски, и я в них не заглядываю не из высокомерия или недостатка времени и не от того, что не предполагал, что не найду в них ничего интересного, а оттого, наоборот, только заурядное в таких случаях оставляет меня спокойным, все же заметное поднимает бурю противоречивых ощущений, приносящих мне терзание, как терзает меня, и еще сильнее, половина или большая часть сделанного мною.[88]Надежда Яковлевна Мандельштам
Есть рассказы [о последних днях и часах О. Мандельштама. — П. Г.] и «реалистического» стиля с обязательным участием шпаны. Один из наиболее разработанных принадлежит поэту Р. Рассказывал мне эту историю Слуцкий и дал адрес Р., но тот на мое письмо не ответил.[89]Константин Симонов
…его книга «Память» [1957. — П. Г.] не стала запоздавшей книгой. Все, чем жил этот человек в военные и послевоенные годы, все, что отстоялось в его душе и памяти твердыми взглядами, убеждениями, нравственными оценками, все это было изложено читателю с достойной сдержанностью и прямотой, с нехвастливой, но непоколебимой гордостью за свою страну, свой народ, сделавший то, что он сделал не только в годы сражений, но и после победы, поднимая из праха и пепла свою разоренную страну. …мысленно переходя из книги в книгу Бориса Слуцкого… я повсюду вижу все ту же прочную закваску военных лет, все ту же мерку ответственной требовательности к себе и другим, с которой поэт подходит ко всем испытаниям в послевоенные годы.[90]Даниил Гранин
…Признаюсь, когда мне дали эту рукопись, я был убежден, что она устарела. Времени порча не могла обойти ее, это же не повесть, не роман, это публицистика, тем более, что Борис Слуцкий создавал свои «Записки» сразу после войны. Прошло 55 лет, и каких лет! …я удивлялся прочности этой неопубликованной книги Бориса Слуцкого. Какое счастье, что она не пропала![91] * * * Слуцкий, преимущественно поэт, в этих записках утвердил себя и прозаиком, мастером точных, мгновенных зарисовок, характеров, пейзажей.[92]Владимир Лакшин
…Стало возможным писать о Сталине и репрессиях. Борис Слуцкий принес в газету [ «Литературная газета». — П. Г.] свои стихи 1956 года «Бог» и «Хозяин»… Борис Слуцкий рассказал, что возвращался с Твардовским в одном купе из Италии. Твардовский читал журнал со стихами Вл. Маркова и вдруг с яростью отшвырнул его. «Что же вы сердитесь, — сказал Слуцкий, — ведь он всюду на вас ссылается как на наставника». «Мой грех, мой грех, — ответил Александр Трифонович. — Я из жалости напечатал когда-то его стихи».[93]Михаил Ардов
…Молчаливый, знающий себе цену Борис Абрамович Слуцкий. Так и слышу его голос, доносящийся из маленькой комнаты. Он нараспев читает Ахматовой стихи про тонущих в море лошадей и притесняемых на суше евреев…[94]Андрей Турков
…Как характерны неукоснительные, почти педантичные, в прекрасном смысле этого слова, напоминания Бориса Слуцкого о необходимости собрать стихи погибших, сохранить «эти следы наших святых и героев», помочь их близким (с пунктуальнейшим указанием имен и адресов).[95]Лев Шилов
…в дружеском кругу я сетовал на то, как мы относимся к своему прошлому и как мы не понимаем, что и наше настоящее станет прошлым и что ни в Доме литераторов, ни в Политехническом (где тогда начались триумфальные поэтические вечера) регулярных записей не ведется. Но однажды эти разговоры я повел при человеке, который пустой болтовни терпеть не мог, и он мне сказал тоном военного приказа: — Изложите все письменно. Это был Борис Слуцкий, большой поэт и храбрый солдат.[96]Варлам Шаламов
Я рад, конечно, возможности выступить [по телевидению. — П. Г.] от имени мертвых Колымы и Воркуты и живых, которые оттуда вернулись… Слуцкий сделал вступительное слово… в тоне благожелательности, без акцента на прошлое, на лагерь. Характеристик моих трудов он не давал. Затем я прочел «Память», «Сосны срубленные» и «Камею» в полном неопубликованном варианте… Конечно я не мог и не имел права отказаться. Устроил это все Борис Слуцкий.[97]Борис Абрамович, вы рекомендовали мне С. С. Виленского, составителя альманаха «На Севере Дальнем». Мы встретились. Я хорошо знаком с учреждением, которое он представляет. За спиной Виленского стоят самые черносотенные фигуры издательского дела Крайнего Севера… На приглашение Виленского я ответил отказом.Уважающий В. Шаламов.[98]
Андрей Сергеев
У тогдашнего Слуцкого [после возвращения И. Бродского из ссылки. — П. Г.] была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: «Добрый Бора, Бора, Борух».[99]Татьяна Бек
Борис Слуцкий, коего друзья дразнили комиссаром от словесности, уподоблял поэта преподавателю истории, творящейся на глазах.Бенедикт Сарнов
Борис Слуцкий любил огорошить при встрече вопросом, который задавался обычно непререкаемым офицерским тоном: — Что пишете? — Так …одну статью. И тут неизменно следовал новый «офицерский» вопрос: — Против кого? Вопрос (хоть он и пародировал невольно знаменитый вопрос Остапа Бендера: «В каком полку служили») задавался отнюдь не в шутливом, а в самом что ни на есть серьезном тоне. И вкладывался в него вполне серьезный смысл. Дело было не только в том, что по глубокому убеждению Слуцкого, хорошим критиком следовало считать того, кто хвалит хороших писателей и ругает плохих. Неизменный вопрос этот объяснялся еще и тем, что в те времена (а было это в конце 50-х), что ни день, то появлялась новая статья, нацеленная против тех, кто вошел — либо вернулся в литературу «на волне» XX съезда.[101]Александр Борщаговский
Даже сегодня нелегко понять, что хотя Сталин и умер, над всем собранием буквально витал дух Сатаны. Была еще инерция страха, порождавшая подлость, а более всего малодушие… Абсолютное большинство в зале составляли люди, не знавшие книгу, о которой шла речь, и в растерянности наблюдали, как те, кого они почитали, кто знал рукопись, резко критиковал роман Пастернака. Помню, я ехал на это собрание с Ломоносовского проспекта… вместе с соседями Баклановым, Бондаревым, Слуцким. Моей главной тревогой было внутреннее болезненное состояние Слуцкого. Ведь он был секретарем партбюро объединения поэтов, о его согласии или несогласии выступить никто не спрашивал, его выступление было неотвратимо. И он, выступая, даже не назвал ни разу имени Пастернака. Это слабое утешение, но в свои две минуты речи говорил, можно сказать, общие слова о том, как наши идейные противники пользовались любыми нашими опрометчивыми поступками. И каялся потом, и страдал потом всю жизнь.[102]Булат Окуджава
Помню, хоронили поэта Заболоцкого. Вышел Слуцкий и сказал: «Наша многострадальная советская литература понесла тяжелую утрату». Что сказал? Правду. Но у собравшихся был шок: как это советская литература — мно-го-стра-дальная? Шептались: какой он смелый, как он рискнул сказать такое.[103]Владимир Корнилов
О лагерных поэтах Слуцкий написал замечательное стихотворение «Прозаики» («Когда русская проза пошла в лагеря…»). Помню, весной 1960 года он утром пришел ко мне и вполголоса, чтобы не услышали соседи, прочел эти строки. Тогда казалось, что они никогда не попадут в печать. Я попросил его прочесть их еще раз и тут же запомнил на всю жизнь… На мой взгляд, прекрасные стихи. Собственно, в них нет ничего кроме поэзии. Они созданы одним лишь воображением, хотя помню, что Слуцкий у всех возвратившихся из лагерей выспрашивал подробности тамошнего существования. Оно и понятно. Как поэт он чувствовал подспудную вину перед сидевшими. Впрочем, его не посадили лишь случайно. В марте 1953 года за ним уже следили, и умри Сталин на несколько недель позже, не миновать бы поэту лагеря.[104] * * * Помню, как в пору первой оттепели мой друг, прекрасный поэт Борис Слуцкий, впервые поехал в Италию. Его там принимали коммунистические издатели, они не жалели фимиама, и он, человек наивный, от этих похвал буквально потерял голову. «Борис, не хвастайтесь, — сказал я ему, когда он вернулся. — Стоит Пальмиро Тольятти выступить против вас — и все эти издатели дружно вас заругают». На что Слуцкий мне ответил: «Если Пальмиро Тольятти посмеет меня тронуть, трудно ему придется в его партии». Тогда я спросил: «А если против вас выступит Хемингуэй?». Слуцкий нахмурился и пробормотал: «Тогда трудно придется мне».[105]Владимир Огнев
На Тверской [У И. Г. Эренбурга. — П. Г.] не раз бывали со Слуцким. Помню первый ужин, когда выкатили к столу десертный столик с дюжиной бутылок французского вина. Меня, провинциала, почему-то поразила одна деталь: все бутылки были уже откупорены и уровень жидкости в них колебался от четверти до трех четвертей. Початость бутылок удивила меня. Обычно при гостях откупоривают сосуд, думал я. На деревянных дощечках был нарезан сыр, много сортов сыра. В вазе были фрукты — груша, виноград, еще что-то заморское, чему я не знал названия. Говорили Слуцкий и И. Г. Я редко вступал в разговор. Стеснялся их эрудиции. Слуцкий, человек чуткий, попытался втянуть меня в спор о роли государственного мышления в произведениях. И. Г. весело-иронически возражал Борису. Тот ссылался на творчество самого хозяина. — Это не совсем то, о чем вы говорите, Борис, — отвечал Эренбург и вдруг спросил, знаем ли мы оба о том, кто первый ввел в обиход выражение «справедливые войны». — Сталин, наверное, — недовольно отозвался Борис. — Фридрих Второй, — победно усмехнулся Эренбург. Это была на моей памяти первая и последняя промашка Слуцкого.[106]Михаил Львов
Как-то (Кульчицкий) спросил меня: — Сколько стихотворений написал вчера? — Нисколько. — А Слуцкий записал четыре стихотворения. Это был и пример и вызов насоревнование. …Борис тогда (1940 год) уже был одним из лидеров юного поколения. Был любимейшим учеником Ильи Сельвинского, много работал, писал… В его взглядах, в поведении его жила «комиссарская жилка». И — яростный якобинский слог утверждения и отрицания, повеления и приказа звенел в молодых стихах его. Мы тогда еще не предвидели 41-го года, но ощущали предгрозье. Офицер, политрук, переводчик Борис Слуцкий в полной мере хлебнул из чаши войны. В Харькове фашисты расстреляли его родных. С войны он вернулся инвалидом, с огромным грузом трагизма в душе, с орденами и медалями, со стихами и прозой. Но стихи не носил в журналы. Почти никому не показывал. Жил на скудную инвалидную пенсию и скудные заработки на радио (не за стихи). Но война продолжала работать в нем, стихи продолжались, писались, копились, и только через десять лет он выступил с чтением своих стихов на секции поэтов Москвы, и то не по своей инициативе — это было предложение Льва Озерова. Еще живые тогда классики советской поэзии Павел Антокольский, Михаил Светлов, Илья Эренбург, Ярослав Смеляков, Михаил Луконин и многие другие участники обсуждения выступили с горячими речами. Светлов сказал в своем выступлении: — Так появился в Москве когда-то Багрицкий — сразу большим поэтом! В тот день Борис Слуцкий навсегда вошел в нашу поэзию. Слуцкого всегда читать интересно, его стихи остросовременны, бескомпромиссны, он старается схватить суть, он пишет о том, что волнует всех. Его строки обеспечены золотом биографии, ума, таланта, подвига.[107]Виктор Федотов
В добротном офицерском полушубке запомнился мне Борис Слуцкий. Ему было интересно познакомиться с теми, кто заменил их [ушедших на фронт. — П. Г.] в Литинституте. Робко, но охотно читали мы свои стихи. Первое знакомство с годами переросло в теплую дружбу.[108] * * * После войны Слуцкий появился в Москве чуть ли не позже всех. Был он уже майором… Запомнился выход его первой книги, разноречивые отзывы о ней. Моя вторая уже книга надолго застряла в издательстве «Молодая гвардия». Мне поставили условие: если напишет предисловие член редсовета Борис Слуцкий, книга быстро выйдет. И Слуцкий написал, чего, видимо, не ждали… Над Слуцким сгущалась гроза местного значения. Искали предлог, чтобы вывести его из редсовета. Книга все же вышла с дорогим для меня предисловием. Борис Слуцкий был очень партийным поэтом. Когда меня принимали в члены СП, я пришел в ЦДЛ и увидел Слуцкого. Спросил его, почему он не на приемной комиссии, как мне обещал. — Там будет все в порядке, — заверил он меня. — О тебе хорошо отзывается Леонид Мартынов, а я спешу на партсобрание. Еще о партийности поэта. У многих тогда возникло недовольство Брежневым… Я спросил у Слуцкого, какого он мнения о нашем партийном вожде. — Мы очень многим обязаны Брежневу, — сказал он. — Благодаря ему страна много лет живет без войны.[109]Галина Аграновская
…Как газетчик, Анатолий Аграновский рассчитывал на понимание широкого читателя, но одобрения искал в небольшом дружеском окружении. При том, что был абсолютно не тщеславен. Помню позвонил Борис Слуцкий: — Небось гордишься, что сам Брехт тебе стихотворение посвятил? — Чем гордиться? Книжка плохая.[110]Генрих Сапгир
В конце 50-х годов я познакомился с другой группой (поэтов). Это были старшие с войны: Борис Слуцкий, Самойлов, Леон Тоом и другие. Борис Слуцкий имел комиссарский характер. И однажды, уставя в грудь мою палец, он произнес: «Вы, Генрих, формалист, поэтому можете отлично писать стихи для детей». И тут же отвел меня к своему другу Юрию Тимофееву — главному редактору издательства «Детский мир». С тех пор я и пишу для детей.[111] * * * …Помню, поэт Борис Слуцкий говорил мне: «Вы бы, Генрих, что-нибудь историческое написали. Во всем, что вы пишете, чувствуется личность. А личность-то не годится». Он и для детей посоветовал мне писать, просто отвел за руку в издательство.[112] * * * …Слуцкий был каким-то звеном между нами [неофициальной литературной Москвой. — П. Г.] и «официозом». Он привозил к нам в Лианозово Эренбурга.[113]Борис Галанов
Я познакомился с Борисом Слуцким после войны. Военную форму он давно снял. Но военной косточкой остался на всю жизнь. Свое отношение к тому, что порицал, высказывал прямо, не лукавя, с суровой открытостью и резкостью, присущей его стихам. Имя Слуцкого читатели знали. Он много писал, печатался, еще больше стихов ходило по рукам в списках. Пора было напечатать и в «Литературке»… Но при Кочетове это было невозможно… Слуцкий в его профсоюзе не значился.[114]Инна Гофф
…Среди бела дня раздался телефонный звонок. Звонил Борис Слуцкий. Он сказал: «Умерла Нина Нелина…» И повесил трубку.[115]Джон Глэд
<В «Тарусских страницах»> впервые появились такие крупные имена, как Давид Самойлов, Вл. Корнилов, Борис Слуцкий.[116]Борис Гасс
…У нас была назначена встреча с Борисом Слуцким. Слуцкий принес с собой несколько стихов. Мы ему передали подстрочники [грузинских поэтов. — П. Г.]… На прощание Борис Слуцкий дал нам еще стихотворение [ «Когда русская проза пошла в лагеря». — П. Г.], предупредив: «Навряд ли сможете напечатать, но попробуйте». Номер был декадный, «русский», и стихотворение проскочило… Борис Слуцкий в благодарность за публикацию прислал нам книгу с автографом: «Республиканским редакторам от потрясенного их смелостью автора районного масштаба. Борис Слуцкий».[117]Дмитрий Сухарев
…Согласно статистике, люди бородатые являют склонность к проповедничеству (исключая тех, кто носит не настоящую бороду, а бороденку). Но у Корнилова причинно-следственные отношения между бородой и проповедью остаются запутанными, тем более что он проявлял выраженную склонность к исповеди. Насмешник Борис Слуцкий имел на этот предмет, как всегда, четкую точку зрения: он говорил, что Корнилов носит бороду «дабы скрыть вялый подбородок постепеновца».[118]Евгений Агранович
…Было у меня стихотворение «Еврей — священник», которое в 60-е годы ходило по рукам… Его приписывали сначала Слуцкому, а через много лет Бродскому. Борис Слуцкий мне рассказывал, что его вызывали «органы», показывали это стихотворение, пытаясь узнать, чье это сочинение. Слуцкий сказал, что не знает, хотя знал прекрасно, потому что я ему первому дал прочесть, но меня он не продал…[119]Вадим Кожинов
…И. Э. Бабель записывает в дневнике об исчезавших на его глазах еврейских местечках в черте оседлости: «Какая мощная и прелестная жизнь здесь была»… Р. И. Фраерман с глубокой горечью говорил о том, что в пределах этой самой «черты» в течение столетий сложились своеобразные национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно потеряны. Я рассказывал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, и он не без гнева воскликнул: «Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто!» Подобное намерение, разумеется, даже и не могло прийти мне в голову — уже хотя бы в силу его утопичности. Тем не менее «реакция» Слуцкого была, несомненно, типичной для евреев, которые не могли иметь представления о реальной жизни в «черте оседлости», — несмотря на то, что жизнь эта нашла художественное и, более того, поэтическое воплощение, скажем, в прозе Шолом-Алейхема и живописи Шагала.[120]Евгений Евтушенко
В то время, когда в Союзе писателей шла суетливая возня вокруг золотых и серебряных медалей, по Москве чеканно военной походкой ходил прекрасный поэт Борис Слуцкий, напечатавший только одно стихотворение, да и то в сороковом году. И, как ни странно, он был спокойней и уверенней всех нервничающих кандидатов в лауреаты. Оснований для спокойствия у него как будто не имелось. Несмотря на свои 35 лет, он не был принят в Союз писателей. Он жил тем, что писал маленькие заметки для радио и питался дешевыми консервами и кофе. Квартиры у него не было. Он снимал крошечную комнатушку. Его стол был набит горькими, суровыми, иногда по-бодлеровски страшными стихами, перепечатанными на машинке, которые даже бессмысленно было предлагать в печать. И тем не менее Слуцкий был спокоен. Он всегда был окружен молодыми поэтами и вселял в них уверенность в завтрашнем дне. Однажды, когда я плакался ему в жилетку, что мои лучшие стихи не печатают, Слуцкий молча открыл свой стол и показал мне груды лежащих там рукописей. — Я воевал, — сказал он, — и весь прошит пулями. Наш день придет. Нужно только уметь ждать этого дня и кое-что иметь к этому дню в столе. Понял?! Я понял.[121] * * * Однажды поэт Борис Слуцкий сказал мне, что все человечество он делит на три категории: на тех, кто прочел «Братьев Карамазовых», на тех, кто еще не прочел, и на тех, кто никогда не прочтет.[122] * * * Неожиданным для многих и для меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий. После этого — единственного в своей безукоризненно честной жизни предательского поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное одиночество, а затем в смерть. И у Мартынова и у него была ложная идея спасения прогрессивной интеллигенции в период «оттепели», отделив левую интеллигенцию от Пастернака. Но само «дело Пастернака» было страшным ударом по «оттепели».[123] * * * Критики когда-то писали, что интерес к нашей поэзии — это мода и она скоро пройдет. Но прав был Слуцкий, сказав, что если мода не проходит в течение стольких лет, то это может быть не мода, а любовь.[124]Маргарита Алигер
…Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится…[125]Анатолий Найман
…Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уфлянда, а в Москве — Красовицкого, Хромова, Черткова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. …Я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который не ожидая того спровоцировал. Дело было в квартире Алигер, где Ахматова короткое время обреталась. Я навестил ее и был приглашен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две дочери Алигер и украинский поэт, имени которого я не запомнил. В этот день на сценарные курсы приходил Слуцкий, рассказывал слушателям, в их числе и мне, о социальной роли современной поэзии. Сделал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники: «Пятидесятитысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад „Вечер“ Ахматовой вышел тиражом триста экземпляров: она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом». В середине обеда я, как мне показалось, к месту пересказал его слова. «Я?! — воскликнула Ахматова. — Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто я ему сказала?» «Анна Андреевна! — накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер. — Он хочет вас поссорить с нашим поколением!» Он был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения и вообще одного чего-то.[126]Константин Ваншенкин
…Мне рассказывал Искандер, как он когда-то долго шел со Слуцким по Ленинградскому проспекту (было по дороге) и с колоссальным интересом и пиитетом слушал его. В какой-то момент он неожиданно спросил у Фазиля: — Вы член партии? Тот, разумеется, ответил отрицательно. Боря промолвил сухо и твердо: — Тогда не смогу с вами об этом говорить. Именно его дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку.[127] * * * …Однажды летним утром 1974 года у меня дома раздался телефонный звонок: — Константин Яковлевич? С вами говорит старший лейтенант КГБ К. (он, разумеется, назвал свою фамилию полностью). И после короткой паузы, во время которой я должен был осознать значительность происходящего, объяснил, что он курирует Московский союз писателей и хотел бы со мной встретиться. Но вот где и когда? Я, понятно, не стал откладывать и назвал ЦДЛ, поскольку сегодня собираюсь часа в два быть по делам в Союзе. Он ответил, что нет, там неудобно, и предложил увидеться в 13 часов поблизости — в скверике на площади Восстания. Тем более, что погода хорошая. Так вот, если встать лицом к высотке, то на ближайшей к зданию скамье, в крайнем правом ряду. Я вас узнаю, заверил он, а вы — меня: я высокий такой, баскетбольный парень. В назначенное время, выйдя из троллейбуса, я пересек Садовое кольцо и пошел по правой аллейке. Действительно, с последней скамейки поднялся навстречу высокий, стройный, довольно молодой человек и пожал мне руку. Я попросил предъявить документы, он раскрыл в ладони удостоверение и подержал там несколько секунд. Мы сели. Ясное дело, я с самого начала понятия не имел, о чем или о ком он хочет со мной говорить, и не пытался угадать — бесполезно. Но напряжение ожидания присутствовало. Вдруг он спросил: — Константин Яковлевич, скажите, где вы были летом сорок четвертого года? — Что?! — едва ли не вскричал я. — Где я был? Я в составе 4-й гвардейской воздушно-десантной бригады находился в Белоруссии. В частности в городе Старые Дороги. И, к счастью, тому есть немало свидетелей… — Да вы не волнуйтесь! — перебил он меня. — Я как раз поэтому и не волнуюсь. Тут он, оправдываясь, начал объяснять, что вопрос к делу отношения не имеет, что это личный вопрос. А именно: его дядя, читая прозу Ваншенкина, решил по каким-то подробностям, что они с Ваншенкиным однополчане, и попросил уточнения… — Не знаю никакого дяди, — ответил я. Тогда К., помедлив, перешел к тому, ради чего он меня, собственно, по его выражению, и побеспокоил. Что я могу сказать о Борисе Слуцком? — О Слуцком? Странный вопрос. В каком смысле — что? Слуцкий — замечательный поэт, один из лучших. И он настоящий коммунист, идейный, принципиальный. Очень честный, болеет за все, что происходит, воспринимает как личное… Он перебил меня: — Вы серьезно? Я удивился: — Конечно. Прошел войну, несколько наград, вы сами знаете. А как он радуется удачам товарищей, поддерживает молодых! Да если бы все были, как Слуцкий… А почему вы меня спрашиваете? — Ну ладно, — заключил он разочарованно. — А знаете ли Сарнова? По его ударению я понял, что он встречал эту фамилию только на бумаге. Знаю и Сарнова. Мы учились в одно время в Литинституте, правда, на разных курсах. Критик, пишет статьи и книги, по-моему, о советской классике. Ничего предосудительного сказать о нем не могу. (Забавно, но в ту пору я был с Беном в длительной размолвке, не разговаривал и не здоровался.) На этом наличие вопросов, как я понял, исчерпалось. Но напоследок К. бодро сказал: — Константин Яковлевич, а еще у меня к вам будет просьба. Вы человек известный, вас уважают. Вы часто бываете в ЦДЛ, в ресторане. Вот будете как-нибудь сидеть со знакомыми за столиком, я подойду, поздороваюсь, а вы меня пригласите за стол. Потом, если вам нужно уходить, вы уйдете, а я останусь с ними. Я поинтересовался: а как же я вас представлю?.. Он: да никак, это же необязательно… Я: нет, так не годится. Тогда уж я вас отрекомендую как куратора от вашей организации… Он совсем поскучнел и сказал, что это нежелательно. Тут мы и расстались.[128]Марк Гольберг
В Харькове у Кульчицкого было много друзей. Одним из самых близких был Борис Слуцкий. Мне кажется, что именно он повлиял на решение Михаила поступить в Литературный институт.[129]Владимир Цыбин
Здесь, во дворе Литинститута, я познакомился с Борисом Слуцким. Он навещал старших литинститутовцев, своих друзей. Уже тогда многие его стихи ходили в списках. Слуцкий был прост, уверен и доброжелателен со всеми и откуда-то знал лучшие наши стихи, иные — наизусть. Это нам льстило. Как же, сам Борис Слуцкий, чьими подпольными стихами Литинститут подпольно зачитывался. От Слуцкого мы узнали о Гумилеве, о стихах Лозинского. Особенно настаивал Борис Слуцкий на том, что никто не ценит такого поэта, как В. Пяст. — Его высоко ценили Блок и Гумилев, — со свойственной ему стальной убежденностью говорил он. — Мы все в большинстве растем вширь. А вот Пяст — упорно куда-то в сторону.[130] * * * С Борисом Слуцким меня связывало долголетние книголюбческие симпатии. А книгу он любил и хорошо знал, вернее, забытые имена книг. Так, он говорил, что мечтает о том времени, когда появятся у нас в России книги рано умершей в Париже русской поэтессы Ирины Кноринг. — Это большая поэтесса, — сказал он при встрече со мной. Впервые я услышал имя Э. Паунда от него. Мне нравилась эта щедрость делиться открытиями с другими, ведь я был в творчестве и в жизни так далек от него. Он любил и забытые и новые таланты: очень помог (на начальной стадии) А. Передрееву, Ст. Куняеву и многим другим.[131]Семен Липкин
Как со сборником — ты не написал мне, как Слуцкий отнесся к нему и какой ему предсказывают гороскоп. (Примечание к письму — «Поэт Б. А. Слуцкий решил отнести сборник моих стихотворений в издательство „Советский писатель“. В сокращенном виде этот мой первый сборник „Очевидец“ вышел в 1967 году»).[132]Кирилл Померанцев
…В холле я встретил [ноябрь 1968, Париж. — П. Г.] Бориса Слуцкого. Я знал его стихи и познакомился с ним в «Кайре». Он пригласил меня в бар. Мы выпили по чашке кофе и минут пятнадцать поговорили. Я сказал, что люблю его «Лошадей в океане». Он пожал плечами и признался: «У нас хорошие стихи не печатают и не читают. Хорошие стихи лежат в ящиках столов. Приезжайте в Москву, приходите ко мне, я вам почитаю хорошие стихи». Потом вынул из нагрудного кармана авторучку, черную, грубую, но наверняка «настоящую» и, передав мне, сказал: «Возьмите на память». Я ее бережно храню. Бедный, милый Борис Абрамович. Вскоре он заболел какой-то психической болезнью… «Горек жребий русского поэта».[133]Аркадий Штейнберг
Как-то после окончания Великой Отечественной войны проходил очередной прием в члены Союза писателей. Обсуждались бывшие военные журналисты. Когда стало ясно, что кандидатуры проваливаются, попросил слова поэт Борис Слуцкий, и сказал только одну фразу: — Их назвал кремлевскими шавками сам Гитлер! Приняли, разумеется, единогласно.Борис Ямпольский
Воспитанник хвалынского детдома [Юрий Болдырев. — П. Г.], мальчонка в гипсовом воротнике с книжкой под мышкой, а к моменту встречи нашей (через прилавок) студент-заочник, проживал с бабушкой в Глебучевом овраге, в ее трухлявой халупе. До того трухлявой, что по весеннему половодью половички выжимать приходилось, выбрасывать на просушку. А фотокарточку мне подписывал: «От того, кому на Руси жить хорошо!». Оно и впрямь было — дай Бог каждому. По крайней мере, пока не прищучили «за хранение и распространение», не выставили в рубрике «У позорного столба» в областной газете и не выдворили «решением коллектива» с работы. Бодрился: «С Земли не столкнут!» — и утек в Подмосковье, (я — в Петрозаводск). «Зачем тратитесь на авиаконверты, — писал, — что авиа, что не авиа — один черт». «Не имей сто рублей!..» — веселился другой раз. Очутился литсекретарем Слуцкого. Борис Абрамович — Тане: «Если ты уйдешь от меня, я женюсь на Юре Болдыреве и буду издавать в год по книжке!». Шутки шутками, но служения своему поэту верой и правдой Юре было не занимать. И уже безвозвратно больной Борис Абрамович оставляет на него свой архив, весь итог жизни своей.Сергей Наровчатов
Земляк Миши (Кульчицкого) — Борис Слуцкий острил резко и порой обидно.[135] * * * Слуцкий — будет или не будет писать стихов — хороший партнер и советчик. Думается, он может делать хорошую прозу.[136]Андрей Вознесенский
У Бориса Слуцкого фигура и слог римского трибуна, за ним чувствовались легионы.[137] * * * В ноябре 1965 года я был в Париже с группой поэтов (Сурков, Твардовский, Кирсанов, Слуцкий и др.). Сквозь стекло ресторана заметил в нашем отделе Флегона[138], беседующего со Слуцким. Я вошел в ресторан и демонстративно сел за тот же стол. Состоялся такой разговор: Вознесенский: Здравствуйте, Борис Абрамович! А вы (Флегону) немедленно убирайтесь отсюда. Флегон: Почему? Вознесенский: Потому что вы вор, шантажист и провокатор. Вы клевещете на меня и моих товарищей. Флегон: Ах, господин Вознесенский, зачем так нервничать… Вознесенский: Будешь нервничать, когда увидишь такую хамскую рожу как у вас. <…> Слуцкий поддержал меня, и Флегон удалился.[139]Андрей Тоом
В те годы (60-е) было модно спорить на тему: «Может ли машина мыслить?» Спорили и мы с дедом (П. Г. Антокольским). В сущности, предметом спора были не только и не столько роботы, сколько более широкий и важный круг проблем. Ярлыки «физики и лирики» для обозначения сторон в этом споре дало стихотворение Бориса Слуцкого, во многом точное для своего времени… С констатацией этого факта дед был согласен… Двух ровесников, Слуцкого и Самойлова, было как-то естественно сравнивать. Деду больше нравился Самойлов, мне — Слуцкий. Читая строчки Самойлова «И плачу над бренностью мира я, маленький, глупый, больной», дед прокомментировал в пику мне: «А для Слуцкого невозможно признание, что он плачет!»; теперь видно, как дед был прав в этом случае.[140]Виктор Урин
В декабре 1974 года я вышел на трибуну пленума (Союза писателей) и сказал, что мы, писатели, подвергаемся «ильинчиванию», и в знак протеста положил на стол президиума свой писательский билет, заявив, что ухожу из этого объединения разъединенных. Борис Слуцкий тут же в коридоре подошел, пожал мне руку и сказал: «Молодец, Витя, хорошо ты их попугал, теперь они всё для тебя сделают».[141]Владимир Смехов
Слуцкий и Самойлов были близкими театру [к Таганке. — П. Г.] людьми, даже входили в авторский круг.[142]Петр Митурич
О том, как быть с захоронением Веры Хлебниковой и Митурича, я советовался с Николаем Леонидовичем Степановым, с Борисом Слуцким, возглавлявшим тогда комиссию по наследию Хлебникова. Шла речь о могиле Велимира Хлебникова, поскольку к тому времени я оказался единственным потомком большой хлебниковской семьи, почему записали родители мои в моем метрическом свидетельстве о рождении двойную фамилию — Митурич-Хлебников. Удостоверившись, что могила Хлебникова сохранилась, — это подтвердили местные жители, мы вернулись в Москву. И я при поддержке и с помощью Бориса Слуцкого, начал переговоры с Литфондом о переносе праха Хлебникова в Москву… Так останки Велимира Хлебникова были захоронены на Новодевичьем кладбище… Борис Слуцкий откликнулся стихотворением «Перезахоронение Хлебникова».[143]Анатолий Медников
…всех наших [бывших студентов Литинститута. — П. Г.], кто уже был в действующей армии, словно магнитом притягивало к институту, если они попадали в столицу по какой-нибудь оказии, хоть на день, хоть на полдня. Бродил в августе по аллеям парка задумчиво-многозначительный поэт Борис Слуцкий — военный юрист. Рассказывал о фронте скупо, со сдавленной болью, по привычке своей глядя не в глаза, а поверх головы собеседника, как будто разглядывал где-то там в дали на горизонте ему одному понятные знамения времени.[144]Анатолий Аграновский
…Теперь о соседях: кого бог пошлет, — важно. Очень мне хотелось заполучить Бориса Слуцкого — предел мечтаний! Но его уже захватил Гриша Бакланов…[145]Лазарь Лазарев
…Стихотворения Слуцкого так сложны ритмически, так много в них «прозы», что заведомо и твердо они считались «антимелодичными», «антипесенными». Невозможно даже вообразить себе, что их… можно положить на музыку и петь. А какие органические, пронзительные песни получались у Толи![146] * * * <Виктор Некрасов> услышал о выходе «Тарусских страниц» и попросил достать ему альманах. Через несколько дней пришло письмо, там приписка: «Тарусские страницы» получил. Лучше всего, по-моему, Слуцкий и местами Корнилов.[147]Наталья Мостовенко
Здесь приводятся воспоминания некоего Д., которые Н. Мостовенко опубликовала в своей книге.«…Был девятнадцатилетний Александр Мостовенко начинающим поэтом, младшим приятелем позднее прославившихся ифлийцев — Павла Когана, Сергея Наровчатова, Давида Самойлова. И вместе с ними был шумным участником бурного литературного вечера в Юридическом институте на улице Герцена, когда впервые громко прозвучал голос тамошнего студента Бориса Слуцкого, а я, университетский студент-физик и начинающий критик, впервые изведал прелести публичного поношения. У меня сохранилась безалаберная стенограмма того вечера. Сейчас невозможно понять, чего мы все тогда, в 40-м, не поделили. А чего-то ведь не поделили! Но не от того ли, что наши разноречия были совершеннейшей пустяковиной, у меня во все последующие годы оставались наидобрейшие отношения с Борисом Слуцким, Дезиком Самойловым, Сережей Наровчатовым. Думаю, так было бы и с Павлом Коганом — главным моим хулителем в тот вечер. Но он вскоре погиб на войне, и потому тут нечем заменить сослагательное наклонение. Думаю, что дружеская близость возникла бы у меня с Шурой Мостовенко, хотя он был ощутимо моложе. Однако он разделил фронтовую судьбу Павла Когана: его тоже очень рано — в феврале 42-го — не стало… А мир оказывается, не только в пространстве, но и во времени».[148]Петр Горелик
Александр Гладков
26 сентября 1957. Купил наконец книгу стихов Слуцкого «Память». Очень талантливо. Мне он больше нравится, чем Смеляков, немного слащавый и чувствительный.[149]Ариадна Эфрон
Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики, или химии, или Бог знает чего там еще он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием — т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной? А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец, они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым «простым людям», той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: «сапожник, не суди превыше сапога»! Ну, ладно.[150]Владимир Лемпорт
1956 год. Год отречения от Сталина. Год возвращений из мест отдаленных. Год надежд. Всевозможных планов. Даже мы — поясняю: это Лемпорт, Сидур и Силис, скульпторы, по тем временам модернисты — даже мы получили несколько залов в Академии художеств. Появился Борис Слуцкий, высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота. Передо мной его портрет в камне и известке. Точно, похож на кота-копилку. Без свиты он не ходил, а иногда сам сопровождал известных по тем временам людей. Вот он привел турецкого поэта Назыма Хикмета, личность слишком знаменитую, чтобы его описывать… В другой раз привел огромного и толстого Пабло Неруду, похожего на чудовищного какаду… Слуцкий поддерживал молодые таланты, был меценатом, покупал картины, продвигал молодых литераторов в журналы. Всегда спрашивал: — Ребята, как у вас со жратвой? Деньжат не нужно? Не стесняйтесь, возьмите у меня рублей 200–500. Отдадите когда сможете. И давал…[151]Аркадий Ваксберг
Февраль 1963 года. Москва. Я только что переехал в новую квартиру, оказавшись его соседом. Мы уже не один год были знакомы, встречаясь изредка в разных компаниях. Узнав о моем переезде, Борис пришел без спроса, по-дружески — не званным, но очень желанным — и провел со мной целый день. Далее — запись его рассказа. «Странно так получилось — в юридическом институте стали учиться и те, кому юриспруденция была как кость в горле. Возможно, потому, что была она сталинской, а другую мы знали только по книгам, да и то по лживым — их называли учебниками истории права. Ты тоже, наверное, учился по ним. Я ходил на лекции, но лектора не слушал, а писал стихи. Другие тоже что-то писали — кто стихи, кто прозу. И тогда мы задумали создать литературный кружок. Это поощрялось. Заводилой был Костя Симис (будущий известный адвокат и правозащитник), не помню, баловался ли он тоже стихами, но литературу любил, и вообще в кружке было интересно, не то что на лекциях. Как-то получилось, что вести кружок вызвался Осип Максимович Брик. Кто-то его нашел. И он нам сразу сказал: „История повторяется. Я тоже учился на юриста, а стал литератором. Давайте попробуем, может, и у вас получится так“. Кроме меня из его кружковцев профессиональным литератором стал еще Владимир Дудинцев».[152]Ростислав Александров (краевед)
(Хоронили Алексея Елисеевича Кручёных) …Вокруг гроба стояла реденькая группка пожилых людей, над которой зеленела рубашка и звучал глуховатый голос поэта Бориса Слуцкого: «Придет время, и из легенды, в которую Крученых превратился за пятьдесят лет до смерти, он станет книгой». Завершив эту достаточно крамольную для представителя Союза писателей СССР тираду, Слуцкий прочитал тоже не самое лояльное по тем временам, но как нельзя больше соответствовавшее происходящему, ахматовское «Когда погребают эпоху…» и отошел в сторону.[153]Владимир Бурич
Слуцкий очень любил Ходасевича. Ходасевич очень не любил Маяковского. Слуцкий многие годы, думаю, еще с довоенных лет, приятельствовал с Лилей Брик. Если Глазков «хиппи» русской поэзии (нет, не «хиппи», — они презирали работу, а Глазков во время войны работал грузчиком), то Слуцкий был «аутсайдером». Я не был ни учеником его, ни сподвижником, ни однокашником, ни собутыльником, но все же некоторый содержательный контрапункт наших жизней отметить можно…[154]Вячеслав Куприянов
Особое сладострастие Бурич испытывал, прикалывая кнопками на казенные шкафы свою «типологическую таблицу русской стиховой речи». В ней, как в таблице Менделеева, верлибру отводилось закономерное место. В «Иностранной литературе» Давид Самойлов еще до начала обсуждения встал, назвал предстоящий диспут некомпетентным и никчемным и удалился, о чем весьма сожалел ведущий, опытный дипломат Николай Федоренко. Когда в свой черед на кафедру двинулся Бурич со своей таблицей, Слуцкий громко зашептал какой-то своей соседке: «Это — поэт уитманист!» Звучало довольно зловеще, хотя Бурич утверждал, что он сам это слово и выдумал, как почитатель и продолжатель Уитмена. Буричу же принадлежал парафраз: «Нас всех подстерегает Слуцкий». Слуцкий председательствовал в приемной комиссии, когда меня принимали в Союз писателей в 1976 году, за пять лет до этого он предварял мои стихи в «Комсомольской правде»: Куприянов соединяет русскую поэтическую традицию со школой Брехта. На приемной комиссии он определил меня как «эпигона Бехера» и полемиста, который в своих статьях топчет беззащитного Вознесенского, пользуясь тем, что последний не является секретарем СП. Ему возразил Кожинов, указав, что я топтал ногами еще и Рождественского, который таки является секретарем писательского союза. Потом выступил Томашевский, заметив, что меня принимают как переводчика, а не как критика, на что Слуцкий согласился: против переводчика он ничего не имеет против. На следующий день в ЦДЛ кто-то из коллег поспешил меня обрадовать: «Поздравляю, вчера я встретил Слуцкого, он сказал: я принял в Союз Куприянова».[155]Владислав Кулаков
…у Асеева познакомились со Слуцким. Слуцкий принадлежал к военному поколению, которое среди официальных поэтов нами особенно, с чувством, было нелюбимо. Вернуться с такой войны и так казенно о ней писать! Слуцкий отличался от всех остальных только тем, что испытывал интерес к непечатающейся литературе, к невыставляющимся художникам. В 50-е годы, — лучшие его годы — он был в амплуа «доброго человека». Встречаясь, говорил: «У вас рубль есть? Вы сегодня обедали?» И мог накормить и дать рубль. Мы старались читать свои стихи людям, которые как-то могли нас связать с тем замечательным расцветом поэзии, который был в начале века и который мы обожали.[156]Нина Молева
…1962 год. «Таганская» выставка художников Студии. Вступительное слово Бориса Слуцкого. Он говорил о надеждах, порожденных войной, и разочарованиях, принесенных ждановщиной. О том, что понять опасность сталинизма для народа, значит, прежде всего, снять всякие оградительные запреты в области культуры; не родился и никогда не родится чиновник, способный понять и оценить постоянный рывок из-под его контроля человека, наделенного творческим началом. Но именно в этом начало прозрения общества в будущее. Да, для него это однозначно: поверить художнику — поверить будущему.[157]Илья Глазунов
…Во время фестиваля я познакомился с Борисом Абрамовичем Слуцким. Он был удивлен, что до знакомства с Евгением Евтушенко я не знал о его существовании. Слуцкий, родившийся в 1919 году, прошел фронт… Это был коренастый человек с рыжевато-русыми волосами, выдержанный и невозмутимый. В разговоре он был немногословен и иногда от внутренней деликатности и смущения становился багровым, отчего усы на его лице светлели, а глаза становились серо-стальными. «Вам, Илья, нужны заказчики, иначе вы умрете с голоду, — сказал он, рассматривая мою „квартиру“ — Я знаю, что вы уже нарисовали портрет Анатолия Рыбакова — он очень доволен вашей работой. Я говорил, — продолжал он, — с Назымом Хикметом, он хочет, чтобы вы нарисовали его жену. Как вы знаете, он турецкий поэт, а сейчас влюбился в почти кустодиевскую русскую женщину, очень простую на вид, — милая баба и его очень любит». …К моей радости, они остались очень довольны портретом. …«Теперь вы должны нарисовать жену самого богатого писателя Саши Галича, учтите только, что он, впрочем, как и я, — улыбнулся Слуцкий, — большой коммунист, и у власти, в отличие от меня, в большом почете. Мастерит даже, как я слышал, — какой-то фильм о чекистах. Денег, повторяю, прорва — человек в зените».[158]Александр Глезер
(Из воспоминаний о препирательстве с представителями КГБ перед открытием выставки московских художников в клубе «Дружба» 22.2.1967 года). …Раздался скрип пружин, словно кто-то поворачивался на старой кровати. Это заерзал в обширном мягком кресле поэт Борис Слуцкий. Во время войны он был комиссаром. Ему принадлежат строчки из, конечно, неопубликованного стихотворения:Евгений Пастернак
Эренбург упрекал папу, считая, что тот делает все только во вред себе и даже от премии отказался не так, как нужно. Его прервал телефонный звонок Бориса Слуцкого, который спросил его, говорил ли он что-нибудь о Пастернаке. — Я согласился поехать в Швецию, — ответил Эренбург, — только с условием, что ни слова не скажу о Пастернаке. — Счастливец, — позавидовал ему Слуцкий, — а я не мог отказаться, и теперь мне не подают руки.[160]Марк Харитонов
Историю с выступлением Слуцкого по поводу Пастернака Самойлов объяснял так: — Когда начался «ренессанс» в поэзии, Мартынов и Слуцкий были поэтами № 1 и № 2. Слуцкий из скромности поставил себя на второе место. Он всерьез говорил, что Мартынов поэт посильнее Пастернака. Пастернак и Ахматова как-то выпадали из «ренессанса». И вдруг во все это непрошено вторгся Пастернак. Я помню знаменитую фразу Мартынова: он нам всем нагадит. Мол, власти теперь напугаются, начнут давить — пропал ренессанс. Этим и объясняется выступление Слуцкого. Он сильно потом переживал. Сразу же после заседания, я помню, он ко мне приходил. Он, в общем-то, за это уже расплатился внутренне. И что самое паршивое: какой-нибудь подлец Е. или С. всегда может его этим кольнуть: я-то не выступал. * * * Из шуток Давида Самойлова. «Я отпустил усы. Теперь у Слуцкого усы, у Левитанского усы — можно говорить о поэтическом направлении».[161]Наталия Бианки
С Борисом помимо редакции я обычно встречалась у Л. Черновой, переводчицы. Был случай, когда мы сидели в Сашиной машине и Борис Абрамович читал свои антисталинские стихи. Когда умерла Таня, его жена, я спросила кого-то, как он держался на поминках. Ответили, что нормально. Ответ тогда мне не понравился и даже, пожалуй, испугал. И я подумала: худо дело. Такого массированного удара, как смерть любимой жены и свое выступление против Б. Пастернака, его психика не выдержит. Он ведь порядочный человек, и его замучает совесть. К сожалению, я оказалась права. Когда узнала, что он ни с кем теперь не общается, я ему позвонила. Голос был совершенно безжизненный. Я предложила вместе с Ириной Эренбург к нему зайти. Он отказался, заявив, что никого не хочет видеть. — Я позвоню попозже, — предложила я. — Не звоните, — ответил тем же тусклым голосом. Позже узнала, что он попал в сумасшедший дом. В дальнейшем он попадал туда неоднократно[162]. Последние годы он жил у брата. У него и умер.[163]Николай Рыленков
Слуцкий тоже талантлив. Правда, его раздувают сильно. Он пишет о войне так, как мы писали во время войны. После войны многое стали сглаживать. …Нет нужды противопоставлять Евтушенко, Слуцкого, Мартынова и т. д. Исаковскому и Твардовскому. Консолидация должна идти не по формальным признакам.[164] * * * О Слуцком я боюсь что-нибудь сказать — мало его знаю. А печатается он редко.[165]Николай Рубцов
Дорогой Борис Абрамович! Извините, пожалуйста, что беспокою. Помните, Вы были в Лит. Институте на семинаре у Н. Сидоренко? Это письмо пишет Вам один из участников этого семинара — Рубцов Николай. У меня к Вам (снова прошу извинить меня) просьба. Дело в том, что я заехал глубоко в Вологодскую область, в классическую, так сказать, русскую деревню. Все, как дикие, смотрят на меня, на городского, расспрашивают. Я здесь пишу стихи и даже рассказы. (Некоторые стихи посылаю Вам — может быть, прочитаете?) Но у меня полное материальное банкротство. Мне даже не на что выплыть отсюда на пароходе и потом — уехать на поезде. Поскольку у меня не оказалось адресов друзей, которые могли бы мне помочь, я решил с этой просьбой обратиться именно к Вам, просто как к настоящему человеку и любимому мной (и, безусловно, многими) поэту. Я думаю, что Вы не сочтете это письмо дерзким, фамильярным. Пишу так по необходимости. Мне нужно бы в долг рублей 20. В сентябре, примерно, я их верну Вам. Борис Абрамович! А какие здесь хорошие люди! Может быть, я идеализирую. Природа здесь тоже особенно хорошая. И тишина хорошая. (Ближайшая пристань за 25 км отсюда.) Только сейчас плохая погода, и это меняет всю картину. На небе все время тучи. Между прочим, я здесь первый раз увидел, как младенцы улыбаются во сне, таинственно и ясно. Бабки говорят, что в это время с ними играют ангелы… До свиданья, Борис Абрамович. От души, всего Вам доброго. Буду теперь ждать от Вас ответа. Мои стихи пока нигде не печатают. Постараюсь написать что-нибудь на всеобщие темы. Еще что-нибудь о скромных радостях. Мой адрес… Салют Вашему дому. 5.VII — 63 г.[166]Николай Рубцов, конечно же, не случайно написал Слуцкому письмо с просьбой о помощи. Бывая в нашем московском кругу, он не раз, видимо, слышал от меня, от Передреева, от Кожинова, что Борис Слуцкий —«Абрамыч», как мы его называли, безотказно и по-деловому относится и к просьбам подобного рода. Ст. Куняев.
Последние комментарии
2 часов 21 минут назад
18 часов 25 минут назад
1 день 3 часов назад
1 день 3 часов назад
3 дней 9 часов назад
3 дней 14 часов назад