Занзибар, или Последняя причина [Альфред Андерш] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Занзибар, или Последняя причина
Составление, предисловие и перевод с немецкого Ирины МлечинойИрина Млечина. Поиск свободы
Мне уже доводилось писать о встрече с Альфредом Андершем. Но сейчас, желая представить российскому читателю этого, в общем-то, мало известного у нас автора, я не могу не повториться и не вспомнить вновь о той — увы, единственной — встрече с человеком, который сыграл столь важную роль в духовном становлении немцев после Второй мировой войны. В октябре 1976 года, будучи в командировке в ФРГ, я из Штутгарта, из уличного телефона-автомата, позвонила в Цюрих, где тогда жил Андерш, покинувший родину и принявший швейцарское гражданство. В те времена сам факт подобного звонка был для советской гражданки чем-то невероятным — ведь позвонить с московской улицы куда-нибудь дальше Мытищ было просто невозможно. Слышимость оказалась лучше, чем если бы я из своей квартиры в центре столицы позвонила, например, в Теплый Стан. Отозвался сдержанный, приятного звучания баритон, который я сразу же и без колебаний восприняла как голос Андерш а и не ошиблась. Волнуясь, я сообщила ему примерно следующее: я филолог, приехала из Москвы, перевожу его роман «Винтерсиельт» и хотела бы задать несколько вопросов по тексту; кроме того, я читала все его книги и вообще давно мечтала о встрече. На другом конце провода возникла пауза, потом послышалось шуршание бумаги (видимо, листали настольный календарь), потом снова раздался голос моего собеседника: «Вам удобно послезавтра? Дело в том, что на завтра я записан к своему врачу в Базеле, а послезавтра свободен. Если это вас устраивает, приезжайте во Фрайбург, к шести вечера, там у вокзала есть маленькая гостиница „Виктория“». Я немедленно согласилась, гадая в тот момент, как внедрить в заранее составленную программу командировки незапланированный фрайбургский зигзаг. «Ну и отлично! — отозвался суховатый андершевский баритон. — Значит, до встречи! Времени у нас будет достаточно — целый вечер. А рано утром мне придется вернуться в Цюрих, у меня выступление в университете». Не стану рассказывать, как с помощью любезных немецких друзей мне удалось перекроить программу и попасть во Фрайбург. Уже днем я была в этом прелестном южнонемецком городке. Я вошла в гостиницу «Виктория», заказала кофе и стала ждать. И вдруг (как писали в старинных романах) за одним из соседних столиков я увидела знакомое лицо. Нет, это был еще не Андерш. Как человек, всю жизнь занимающийся немецкой литературой, я знала по фотографиям в газетах, журналах и на книжных обложках едва ли не всех сколько-нибудь известных литераторов. И поняла, что для меня наступил поистине звездный час. Мало того, что в отель с минуты на минуту должен был прибыть Альфред Андерш, передо мной уже сидел, меланхолично посасывая трубку, Зигфрид Ленц, еще одна звезда на немецком литературном небосклоне. Он был такой же светлоглазый, светловолосый и флегматичный, как на знакомых мне фотографиях. Сердце забилось учащенно: ведь и Ленц был мне знаком не хуже, чем Андерш, я читала все им написанное, писала о нем статьи, рецензии, предисловия к его русским изданиям, но никогда не видела «живьем». Однако просто так подойти и заговорить я, естественно, не решилась. Оставалось уповать на Бога, чтобы скорее прибыл поезд из Цюриха и я смогла вступить в беседу сразу с двумя выдающимися немецкими писателями. И в этот самый момент дверь распахнулась и вошел невысокий, сухощавый, седеющий человек в очках. Если я сразу узнала Ленца, могла ли я не узнать Андерша?! Сняв плащ и оглядевшись, он молниеносно вычислил меня: видимо, по выражению смущенного ожидания на лице и блокноту на столе. Он сразу подошел, представился, сел рядом. И тут Зигфрид Ленц, сидевший спиной к двери, услышал знакомый голос, проворно вскочил и с прытью, мало соответствовавшей его меланхолическому облику, бросился к Андершу. Они крепко обнялись. Встреча была неожиданной для обоих. А для меня это было что-то вроде случайного свидания Шиллера и Гёте. Всеблагие явно проявили щедрость, пригласив меня на этот пир. Выяснилось, что Андерш и Ленц не виделись лет двадцать (а прежде очень дружили), что завтра они одним и тем же поездом отправятся в Цюрих, где должны выступить в том самом университете на весьма актуальную тогда тему «Литература и политика». Оба принялись уговаривать меня ехать с ними: ведь московской германистке такое действо должно быть очень интересно — левые студенты будут поддевать маститых писателей каверзными вопросами. Желание присутствовать на подобном мероприятии, увидеть Швейцарию, в которой я никогда не была и вряд ли когда-либо буду, отчаянно боролось во мне со страхом перед компетентными и не очень органами. К тому же у меня не было визы! Этот аргумент вы звал у моих собеседников веселый смех, еще раз подтвердивший, как трудно людям на Западе, даже самым просвещенным и утонченным, понять тех, кто находится по другую сторону «железного занавеса» (встреча, напомню, происходила в 1976 году). «Помилуйте, — сказал Андерш, — да там в вагон никто не заглядывает — ни пограничники, ни таможенники, поверьте мне». Но опыт гражданки СССР призывал к бдительности: нам всегда напоминали о провокациях, жертвами которых мы можем спать на зловредном империалистическом Западе. Вдруг как назло в вагон зайдет пограничник! Тогда я мгновенно и навсегда стану «невыездной»! Растерянность на моем лице показала моим собеседникам, что тему развивать не стоит, и мы перешли к разговору о книгах и литературе. Ленц, посидев немного, откланялся: он понял, что я жажду обстоятельной беседы с его старым другом. Я же стала задавать Андершу вопросы, на которые он терпеливо отвечал, и даже нарисовал в моем блокноте пилотку майора Динклаге, героя романа «Винтерспельт». Он был очень рад, что его роман выйдет на русском. Говорили мы, конечно, не только о том, как переводить некоторые фразеологические обороты из его романа, но и о вещах более значительных: о его жизни, о войне, о плене, его взглядах на коммунизм и фашизм, о книгах, уже написанных и задуманных. Как ни долог казался вечер, но, чтобы узнать обо всем, времени, конечно, было мало. Андерш сказал, что непременно приедет в Москву, когда выйдет его роман, чтобы встретиться с читателями. Только раз за весь вечер он вскользь упомянул, что у него больные почки и, возможно, предстоит операция; а в феврале 1980 года от его жены Гизелы пришло траурное известие. Короткой личной встрече с Андершем предшествовала другая, как теперь говорят, виртуальная: в середине 60-х годов случайно, через одного доброго знакомого, ко мне попала тонкая книжка «Вишни свободы» в белой суперобложке, на которой автор был изображен в форме солдата вермахта. Эта книжка, прочитанная за одну ночь, и определила мой горячий интерес к Андершу, спала для меня, пусть это прозвучит слишком высокопарно, настоящим откровением. Это был совершенно иной взгляд на жизнь, на мир, на политику, на события XX века, на проблему выбора собственной судьбы. Это была книга о свободе и индивидуальной ответственности, о том, что человек лишь тогда бывает свободен, когда совершает свой выбор в одиночестве, «где-то между Богом и Ничто». Прочитав «Вишни свободы», я стала искать другие книги Андерша, прочла его замечательный роман «Занзибар, или Последняя причина», этот шедевр стилистического изящества и тонкого психологизма, потом нашумевшую в ФРГ «Рыжую», сборники рассказов, эссе, стихов и редкостных по красоте и глубине путевых очерков. Потом появился «Винтерснельт», и я влюбилась в этот роман и перевела его. Время уже было чуть более либеральное, к тому же роман был приписан к жанру «военного романа», хотя о войне там говорилось мало, а больше о любви, человеческой порядочности, о тупой злобе и ненависти, о том, возможно или невозможно сберечь честь в кровавых драмах военного времени. Роман «Винтерснельт», повесть «Отец убийцы», несколько рассказов, вышедших в Москве в 70-80-е годы, — этим список русскоязычных изданий Анд ерша, собственно, и исчерпывается. И посему следует предположить, что нынешнему российскому читателю, особенно молодому, его имя мало что скажет. А между тем Андерша можно причислить к самым известным и значительным писателям Германии второй половины XX века. Он занимает достойное место в ряду выдающихся немецких авторов, вошедших в литературу после Второй мировой войны и отразивших ее опыт. Его имя можно без колебаний поставить рядом с Бёллем, Грассом, Ленцем, Кёппеном, Вальзером. Три его ранних произведения, вошедшие в настоящий сборник, переведены едва ли не на все языки мира, и только заносчивая идеологическая избирательность советского книгоиздания настойчиво отторгала его от русскоязычного читателя. Сегодняшним молодым вообще трудно будет понять, почему до 90-х годов и думать было нечего об их издании. А просто дело в том, что Андерш описывает (в «Вишнях свободы», например) сложные зигзаги собственной судьбы, включая некое «двойное дезертирство»: сначала из коммунистической партии Германии в начале 30-х, а потом из нацистского вермахта в 1944-м. Это ключевые моменты его биографии, и к ним он, в разных вариантах, возвращается снова и снова. Но пишет он, конечно, не только об этом, но и обо всем, что приключается в жизни человека: о любви, о смерти, о встречах и разлуках, счастливых и горьких моментах бытия. Пишет о трудных, решающих поворотах судьбы, о чувстве вины и ответственности, о совести, чести и достоинстве. Его слог легок и изящен, интонация неповторимо музыкальна, стиль сдержан, но нехолоден. Его всегда волнует человеческий смысл происходящего, и он находит точный психологический контекст поступков своих персонажей. Самый лаконичный биографический портрет Андерша принадлежит одному немецкому философу и критику: «Год рождения 1914-й… баварец, гимназист в Мюнхене, ученик книготорговца, конторский служащий, недовольный, очкарик, велосипедист, куритель трубки, читатель Рильке, руководитель коммунистической молодежной организации, революционер, заключенный, подпольщик, солдат, индивидуалист, ревизионист, ренегат, антифашист, антибольшевик, дезертир, военнопленный в США… возвращенец, европеец, диалектик, оппозиционер, нонконформист…» Разумеется, это сознательно беглое и парадоксальное изложение фактов жизни и характеристики взглядов ни в коей мере нельзя считать исчерпывающим. На самом деле, как узнает читатель из автобиографического повествования «Вишни свободы» (1952), выдвинувшего Анд ерша в ряд самых видных фигур на литературной сцене ФРГ, жизнь его была полна «внешних» и «внутренних» приключений, тяжких и даже трагических эпизодов, поступков, требующих мужества и воли. Вот лишь некоторые узловые моменты его биографии: отрочество в доме националистически настроенного отца, офицера и инвалида Первой мировой войны, яростного приверженца генерала Людендорфа; юность, отмеченная разрывом с мелкобуржуазной средой и национал-консервативной атмосферой родительского дома; вступление — в знак протеста — в компартию и недолгое пребывание в роли вожака коммунистической молодежной организации Баварии; арест после приход да Гитлера к власти и заключение в Дахау, откуда он, еще совсем юный, выбрался лишь благодаря усилиям матери, напиравшей перед новыми властями на ветеранские заслуги отца; повторный арест и окончательный уход из политической борьбы после освобождения, разрыв с партией, с марксистской идеологией, лишавшей человека «свободы воли»; внутренняя эмиграция, выразившаяся в «тотальном уходе в самого себя»; погружение в мир искусства и литературы, ставшее ответом на «шоктоталитарного государства»; вынужденная служба в вермахте в годы Второй мировой войны, завершившаяся уже упомянутым дезертирством и пленом. Вернувшись после краха рейха на родину из США, Андерш сыграл важную роль в истории литературы ФРГ. Он был одним из первых, кто сразу после разгрома нацизма стал предпринимать усилия по консолидации новых сил нарождающейся демократической культуры. Вместе со своим другом и коллегой Г.В. Рихтером он основал взбудораживший литературный мир и оставивший важный след в литературе журнал «Дер руф», вокруг которого сплачивались молодые, возвратившиеся с войны, несшие с собой «окопную правду» люди, только-только вступавшие на материк литературы и искусства. Вместе с Рихтером он входил в число немногих, кто создал ставшую позднее столь известной «Группу 47», с которой на протяжении ряда лет были связаны едва ли не все лучшие имена немецкой литературы. Их усилиями и талантом была создана большая, великая литература, родившаяся из нового, демократического мироощущения поколения, обманутого нацизмом и поклявшегося никогда больше «не ходить строем» и не верить догмам. «Вишни свободы» — это и индивидуальная исповедь, и попытка философского осмысления событий 20-40-х годов Германии, и нравственная программа человека, с юношеских лет вовлеченного в безумные перипетии XX столетия. Требовалась смелость, чтобы в начале 50-х годов опубликовать книгу, мотивирующую и оправдывающую дезертирство. С одной стороны, трагические события войны были еще слишком близки, еще кровоточили раны, с другой — прошло достаточно времени, чтобы подняли голову «вечно вчерашние» и начался новый виток прославления «германских воинских доблестей». В этой ситуации нетрадиционный взгляд на дезертирство, рассматриваемое обыкновенно как предательство, требовал высочайшего уровня внутренней свободы. Не приходится удивляться тому, что в Германии, еще не остывшей от горечи и травм поражения, книга Андерша спровоцировала бурную дискуссию. Его рассуждения о принудительной присяге и неприятии «фронтового братства» вызвали у многих сограждан яростную реакцию, как и его глубокая убежденность в праве не следовать навязанному «долгу» и не выполнять преступные приказы. Книга имела огромный общественный резонанс, она обладала, как выяснилось, мощной взрывчатой силой. Мотив «ухода», «бегства» — один из главных в творчестве Андерша — возникает здесь как бы на разных уровнях: и касающихся личной биографии автора, и в более общем, философском смысле, отражающем тогдашнее увлечение Андерша экзистенциализмом. Он не ограничивается передачей индивидуального опыта, хотя рассказ о собственной судьбе и составляет основу повествования. Сочетание исповедально-монологического начала с философским выводит книгу за пределы того жанра — «отчет», «документальное повествование», — к которому отнес свое произведение сам автор. Предельная искренность, сдержанность и лаконизм в передаче своих переживаний, тщательность и точность в освещении исторических эпизодов придают особое обаяние этой прозе, уже тогда принесшей Андершу репутацию стилиста высшего класса. Его лишенный пафоса язык, одновременно изящный и дисциплинированный, сдержанный и экстатический, удивительно точно соответствует облику и позиции этого человека, в котором соединились неравнодушный участник событий и их мудрый наблюдатель, летописец и интерпретатор. Это книга исполнена как национальной, так и личной самокритики: Андерш безжалостен к самому себе. Он вспоминает, к примеру, как вскоре после прихода нацистов к власти случайно оказался в ликующей толпе на мюнхенской улице, по которой проезжал кортеж фюрера. И вдруг недавний коммунистический функционер, узник Дахау, яростный противник нового режима при виде «беловатого, напоминающего губку» лица Гитлера открывает рот и вместе с беснующейся толпой неистово кричит «Хайль!». И лишь когда кортеж исчезает из виду, молодой человек понимает, что, как и все, поддался действию злых чар: он ликовал при виде «крысы, выползшей из канализационного люка». Воспоминание об этом, стыд и отвращение не покидают его всю жизнь. Эпизоды автобиографии тесно соприкасаются с узловыми событиями немецкой истории. «Вишни свободы» завершаются актом окончательного и абсолютного само-отторжения от ненавистной нацистской системы — дезертирством и пленом. Бегство из вермахта для него не акт отчаяния, тем более не проявление трусости, напротив — пример безоглядной отваги, ведь он легко мог попасть в лапы полевой жандармерии и быть расстрелянным на месте. Это сознательный, обдуманный шаг сопротивления: «Я принял решение перейти на ту сторону, потому что хотел осуществить акт свободы, осуществить на ничейной земле, между пленом, из которого уходил, и пленом, в который шел…» Дезертирство он объясняет как ответ на террор тоталитарной системы, как шаг человека, отказавшегося быть винтиком преступной государственной машины, как неукротимый прорыв к свободе. Роман «Занзибар, или Последняя причина» (1957), оцененный критикой ФРГ как одно из самых значительных произведений 50-х годов, переведенный на многие языки, многократно инсценированный и экранизированный, увенчанный литературными премиями, утвердил Анд ерша как одну из центральных фигур на немецкой литературной сцене, принес ему известность в мире. Действие разыгрывается в 1937 году в маленьком городке на севере Германии. Перед нами напряженный, стремительно развивающийся эпизод, в котором скрещиваются судьбы нескольких случайно встретившихся людей. В момент действия каждый из них сознает смертельную угрозу, с которой в условиях тоталитарного режима сопряжен выбор в пользу собственной совести и человеческого достоинства. Пять человек оказываются вовлеченными в дело, для каждого из них чреватое гибелью, и каждому приходится пройти испытание на прочность. События отделены от нас многими десятилетиями, но, хотя мы живем в другом, изменившемся мире, жизнь и сегодня ставит перед людьми сходные вопросы о нравственной цене поступков, о трудности выбора в экстремальной ситуации. Это и делает близкими и понятными для нас тех андершевских персонажей, которые в мучительной борьбе с обстоятельствами и с самими собой ищут путь не просто к спасению, но к сохранению внутренней свободы и человечности. Между участниками действия завязывается сложная, полная тончайших психологических нюансов игра, в которой каждый зависит от другого, но больше всего от собственного решения. Ставкой оказывается жизнь, а ориентиром — лишь собственная совесть. Грегор, главный мотор действия, более всех остальных близок автору. Это фигура, воспроизводящая мотивы андершевской биографии. Он стремится бежать из Германии, и причин у него достаточно, прежде всего — глубочайшее отвращение к нацистам, именуемым в романе просто «эти». Но есть у Грегора и иные, не менее существенные соображения, заставляющие его искать способ выбраться из страны: он вдруг ощущает со всей определенностью, что не хочет «жить по заданию». Однако ненависть к нацизму и разочарование в коммунистической партии — лишь упрощенно изложенная мотивировка его решения о дезертирстве. Как и в «Вишнях свободы», экзистенциальное решение героя вырастает из сложного комплекса чувств и размышлений, где соединяются страх и мужество, жажда свободы и чувство ответственности. Герои Андерша хотят действовать не но указу «инстанций», а от собственного имени, повинуясь лишь чувству порядочности и внутреннему долгу. «Выход из игры» — не предательство, не цинизм, а решение, подсказанное «Богом и совестью». Единственная инстанция, которой они готовы подчиниться, зовется чувством независимости, достоинства, добра. Право «встать и уйти» не прихоть, а поиск свободы, протест против бесчеловечного государства: ведь всякая авторитарная, тем более тоталитарная власть прежде всего стремится опровергнуть само представление о свободе выбора, возможности нравственного решения, лишить человека права самому выбирать свою судьбу. Мотив безусловного приоритета личности перед политическими или партийными аргументациями нигде у Андерша не звучит так откровенно, так пронзительно, как в «Занзибаре». Его герои совершают свои поступки, руководствуясь побуждениями, неподвластными ни классовым, ни идеологическим обязательствам; при этом они рискуют жизнью. Изображенное в романе могло бы остаться абстрактно смоделированной конструкцией, не сумей Андерш так ярко передать человеческий смысл событий. Отточенный артистизм его прозы ощущается здесь с особой силой. Позднее еще одной вершиной тонкого психологизма станет его роман «Винтерспельт», а следом — посмертно изданная повесть «Отец убийцы», одним из главных действующих лиц которой является директор мюнхенской гимназии Гиммлер, отец будущего рейхсфюрера СС, едва ли не самого кровавого персонажа мировой истории. Роман «Рыжая» (1960, переработанный вариант-1972) оказался высокотиражным и самым читаемым произведением Андерша. Автор решил расширить свою читательскую аудиторию за счет введения в роман детективной линии. В этом произведении он впервые, если не считать рассказов, обращается непосредственно к действительности ФРГ, вновь демонстрируя свой дар тонкого наблюдателя и блестящего рассказчика. Осмысление трагического национального опыта сплавляется в романе с критикой тех сторон западно-германского бытия, которые в ту пору так волновали виднейших писателей и мыслителей этой страны: «непреодоленное прошлое», грубый прагматизм обывателя, едва ли не всеобщая жажда наживы в сочетании с бездуховностью (давний мотив мировой литературы). Автор выстраивает остродраматический, напряженный, ни на миг не отпускающий читателя сюжет с преследованиями, опасными ловушками, коварными убийцами и жертвами. Контрапунктом звучат темы двух главных персонажей: молодой немки Франциски, рыжей красавицы, совершающей своеобразное дезертирство из комфортного мира «чековых книжек» в неизвестность и таинственность итальянских будней, и бывшего партизана и подпольщика, воевавшего против Муссолини, а ныне «просто» музыканта, ведущего «островное существование» в Венеции. Героиня бежит от скучного, унылого франкфуртского благополучия, из страны «лживого порядка и лживой чистоты», из страны «без тайн». Как и большинство андершевских персонажей, она ощущает полнейшую несовместимость с миром бизнеса и коммерции. Экстравагантная молодая женщина оставляет своего преуспевающего мужа прямо на миланском вокзале и, подчиняясь внезапно принятому решению, садится в поезд, увозящий ее в Венецию. Она порывает с прошлым, чтобы начать новую жизнь. Возможно, сегодняшнему российскому читателю трудно будет понять героиню, внезапно бегущую из такой устроенной и беззаботной жизни и устремляющуюся в неизвестность без всяких средств к существованию. «Ей чего-то не хватало?» — подумает гипотетический читатель, представив себе завидный уклад жизни этой молодой особы. У человека, живущего на скудные средства в не слишком обустроенной стране с трудным бытом, «рыжая» легко заслужит упрек в снобизме, барстве, легкомысленности. «С жиру бесится», — вздохнет уставший от борьбы за существование читатель. Однако на этом уровне судить литературу несправедливо. Сколько упреков заслужили бы за свои спонтанные, противоречащие «здравому смыслу» романтические поступки герои многочисленных произведений мировой литературы, проявлявшие явную непочтительность и даже очевидное презрение к материальному благополучию и власти денег. Что же касается литературы ФРГ послевоенных десятилетий, то вся она построена на жестком отрицании мира, ориентированного исключительно на материальное процветание, ведущее, по мнению таких авторитетных авторов, как Генрих Бёлль, к моральной деградации общества. Так что в этом смысле Франциска — вполне традиционная фигура. Подобно героям «романов воспитания», столь распространенных в немецкой литературе, она отправляется в странствие, которое дает пищу уму и воспитывает чувства. Менее чем за трое суток, на протяжении которых длится действие, она проходит школу жизни, сталкиваясь с людьми и обстоятельствами, о которых и не подозревала в своей прошлой жизни. Эмоциональное неприятие мира, в котором голый расчет оказывается выше любви и чувства достоинства, — состояние ее души, и оно не нуждается в псевдорациональной перепроверке аргументами типа: как могла эта разумная молодая женщина все бросить и умчаться Бог знает куда, сжигая за собой мосты? Если бы она заблаговременно позаботилась о деньгах и пристанище, если бы в ее поступке не было спонтанности, то это была бы героиня совсем другого романа совершенно другого автора. У Андерша «рыжая» бежит, ощущая «миг свободы», бежит без оглядки, она человек, который, как утверждается в «Вишнях свободы», Никогда не перестанет совершать попытки изменить свою судьбу. Включенная в роман детективная линия, подводящая героиню к проблеме «непреодолимого прошлого», вызвала главный упрек критики. Однако, напомним, обращение Андерша к остро закрученному сюжету имело свой резон: автор в высшей степени интеллигентной и интеллектуальной утонченной прозы стремился стать более доступным для массового читателя, что и было достигнуто. А с другой стороны, разве не полна поистине детективных сюжетов сама жизнь, в которой тайно, а то и открыто действуют избежавшие возмездия преступники, расставляющие свои злодейские ловушки; в одну из них едва не попадает решительная, но все же недостаточно искушенная Франциска. Действие «Рыжей» не случайно перенесено в Италию. Образ этой страны как символ прекрасного края, противостоящего «немецкому убожеству», имеет давнюю традицию в немецкой литературе (творчество Гёте тому пример). Но андершевское восприятие, переданное им настроение ближе, пожалуй, к тому, что запечатлел великий немец XX столетия Томас Манн (новеллы «Смерть в Венеции», «Марио и волшебник»). Это не безоблачно-дивная страна, приют поэтического вдохновения, а столь же противоречивый, во многом трагический мир, где гармония природы, красота пейзажей контрастируете несовершенством человека, с болью и страданием. В еще большей степени образ Италии у Анд ерша навеян неореалистическим кинематографом послевоенной поры, который произвел ошеломляющее впечатление на зрителей всего мира, в том числе и бывшего Советского Союза. В «Вишнях свободы» Андерш прямо говорит о том влиянии, которое оказал на него итальянский кинематограф тех лет. Опустевшая, мрачноватая зимняя Венеция «Рыжей» не имеет ничего общего с красочными туристскими проспектами и рекламными открытками. Темная зимняя вода, пустынные улицы, пугающе негостеприимные дешевые отели с не-топленными номерами так не похожи на романтически сверкающий образ Венеции иллюстрированных журналов. Все это усиливает чувство неприкаянности, испытываемое героиней, которая к тому же оказывается жертвой устрашающих интриг, которые легко могут стоить ей жизни. Венеция «Рыжей» — символ островного существования, оторванности от мира, но в то же время, как и в «Занзибаре», остров и море — синонимы независимости, свободы. Море для андершевских персонажей всегда притягательно, идет ли речь о суровых пейзажах севера, как в «Занзибаре», или о зимней венецианской лагуне, как в «Рыжей». В эскизных пейзажных зарисовках особенно ощутим тонкий артистизм андершевской прозы. Если бы он, как его жена Гизела, был художником, то наверняка прежде всего пейзажистом. Этот мастерский дар писателя соотносить философский подтекст скупых пейзажных зарисовок со смыслом действия и характерами персонажей проявится позднее и в романе «Винтерспельт». Здесь с неповторимым блеском раскрывается его способность передавать атмосферу событий через сочетание точной фактуры и загадочности «магического момента», волнующей недосказанности, всегда присутствующей в его прозе. Уровень человечности андершевских героев нередко измеряется их отношением к живописи, музыке, литературе. Недаром человек, который играет такую важную роль в жизни «рыжей», — музыкант, скрипач. Один из самых запоминающихся и, несомненно, любимых автором персонажей — Шефольд в романе «Винтерспельт» — профессиональный историк искусства, тончайший знаток живописи, для которого пейзажи Арденнского леса 1944 года (действие разыгрывается накануне сражения в Арденнах) прочно сплетены с сюжетами полотен старых мастеров, и вся эта красота жизни и искусства вступает в непримиримый конфликт с трагическими событиями истории, с войной, в которой погибают картины и люди. Соединение напряженного сюжета с виртуозностью стиля (известный немецкий поэт и прозаик Энценсбергер говорит о «головокружительной виртуозности» андершевской повествовательной манеры) делает его произведения привлекательными для разных слоев читателей. Дать более или менее наглядное представление о творчестве Андерша, подтвердить безусловное созвучие его стиля и мысли нашему времени вообще невозможно, не коснувшись хотя бы коротко романа «Винтерспельт», который другой его известный коллега, Вольфганг Кёппен, назвал «великим произведением», лишившим его «сна и покоя». Большинство немецких критиков сошлись на том, что это выдающееся произведение послевоенной литературы представляет собой своеобразный «контрпроект немецкой истории» XX века, созданный «сдержанным и своенравным автором». Если «Вишни свободы» были автобиографическим откликом Андерша на фашизм и войну, то «Винтерспельт» — это заново продуманный, эпически и эстетически по-новому осмысленный опыт собственной жизни и истории Германии военных лет. Автор исходит из того, что прошлое, согласно эпиграфу из Фолкнера, «не умирает»: оно «всегда остается с нами». В художественных произведениях и в публицистике Андерша не раз встречаются слова «благо поражения». Он имеет в виду благо освобождения Германии и немцев от нацистской диктатуры, развратившей страну и доведшей ее до бесславного краха. Это выражение перекликается со строчкой из стихотворения другого известного немецкого писателя XX века, Эриха Кёстнера. «К счастью, мы побеждены…» — писал он о финале Первой мировой войны. Этот финал означал для немцев не только горечь военного поражения, но и возникновение реальной демократии — Веймарской республики, ставшей временем блестящего расцвета культуры, но, в силу множества исторических обстоятельств, столь чудовищно погубленной в 1933-м. Андерш всегда помнил об уроках Веймарской республики. Потому-то такой тревогой были проникнуты его послевоенные размышления о судьбах Германии, потому-то он оставался до конца верен демократическим принципам жизнеустройства, принципам добра, свободы и человеческого достоинства.Занзибар, или последняя причина. Роман
Sansibar Oder der letzte GrundИ не смерти достанется царствие, нет: Даже те, кто лежит в глубине на морском уплывающем дне, Не должны улететь на ветру в пустоте, Кто взошел на последний помост, Кто на дыбе распят, на кресте — не сломаются те. Даже вера бывает порой тяжела И безжалостна ярость слепого звериного зла, Только выживет тот, кто на части разъят: И не смерти достанется царствие, нет[1].Дилан Томас
ЮНГА Миссисипи — вот было бы здорово, подумал юнга; на Миссисипи можно просто украсть лодку и дать деру, если, конечно, все действительно так, как написано в «Гекльберри Финне». В Балтийском море на таком каноэ никуда не доберешься, уж не говоря о том, что в Балтийском море вообще не встретишь такую быструю, ловкую лодку, как каноэ, тут ползают старые тяжелые шлюпки-развалюхи. Он оторвался от книги; под мостом вода текла тихо и медленно; ветла, у подножья которой он сидел, свисала в воду, а напротив, на старом кожевенном заводе, как всегда, не было никаких признаков жизни. Да, Миссисипи была бы лучше, чем склад старой заброшенной дубильни и ветла на берегу медленной реки. По Миссисипи можно было бы добраться куда хочешь, а в амбарах дубильни или под ветлой можно только прятаться. И то, ветла могла служить убежищем только до тех пор, пока была покрыта листвой, а она уже начала сильно опадать, и желтые листья не спеша уплывали по коричневой воде. Да и вообще, подумал юнга, прятаться — последнее дело, отсюда надо просто смываться. Надо было просто бежать, но так, чтобы куда-нибудь добраться. Надо было действовать не как отец, который всегда мечтал выбраться, а сам только и знал, что бесцельно уплывал в открытое море. Если у тебя нет другой цели, кроме как уплыть в открытое море, то тебе всегда надо возвращаться. Считать, что ты по-настоящему смылся, подумал юнга, можно только в том случае, если, уплыв в открытое море, ты достигнешь чужих берегов.
ГРЕГОР Если считать, что нет никакой угрозы, то можно даже вообразить, будто ряд не очень густо стоящих сосен напоминает занавес, подумал Грегор. Примерно так: некая открытая конструкция из светлых опор, на которой под серым небом висят неподвижно матово-зеленые флаги, и где-то вдали они смыкаются в стену бутылочного цвета. Почти черное, с твердым покрытием шоссе можно истолковать как шов, соединяющий обе половины этого занавеса; проезжая по шоссе на велосипеде, ты как бы снова делил этот занавес на две половины; через несколько минут он откроется, чтобы обнажить сцену: город и берег моря. Но поскольку угроза существовала вполне реально, не годились никакие сравнения. Предметы полностью покрывались своими названиями, были идентичны им. Они не допускали ни метафор, ни гипербол. Стало быть, оставались только констатации: сосновый лес, велосипед, шоссе. Когда лес кончится, откроется вид на город и берег, и это не кулисы воображаемого спектакля, а место, где затаилась реальная угроза, превращающая действительность во что-то неизменное, словно замороженное. И дом — это всего лишь дом, а волна — только волна, не больше и не меньше. И лишь за пределами суверенной власти угрозы, в семи милях от берега, на корабле, держащем курс на Швецию — если корабли, идущие в Швецию, вообще еще существовали, — море — да, к примеру, море — снова можно было бы сравнить с птичьим крылом, крылом из ледяного ультрамарина, облетающим поздней осенью Скандинавию. А пока море было не чем иным, как морем, движущейся массой материи, которой предстояло выдержать испытание на пригодность и помочь сбежать. Нет, подумал Грегор, удастся ли мне бежать, зависит не от моря. С морем все в порядке. А зависит мой побег от матросов и капитанов, шведских и датских моряков, от их смелости и жадности, а если никаких шведских и датских моряков нет, то все зависит от товарищей в Рерике, от товарищей с их рыболовецкими катерами, от того, как они на тебя взглянут, от их мыслей, и от того, уловит ли их взгляд возможность приключения, и оттого, способны ли они хотя бы мысленно представить себе, как ставят парус, чтобы выйти в открытое море. Было бы проще, подумал Грегор, зависеть от моря, чем от людей.
ЮНГА Смываться в глубь страны не имеет никакого смысла, решил юнга, сидя под ветлой на берегу реки. У Гекльберри Финна был выбор: уходить в леса и жить ловлей зверей или исчезнуть, уплыть по Миссисипи, и он выбрал Миссисипи. Но с таким же успехом он мог отправиться и в лес. Здесь же не было лесов, в которых можно было исчезнуть, были только города и деревни, и поля и пастбища, и совсем мало лесов, сколько бы ни идти. И вообще все это чепуха, подумал юнга, я уже немаленький мальчик, уже с Пасхи не хожу в школу, да и не верю я больше в эти истории про дикий Запад. Правда, то, что он знал про Гекльберри Финна, вовсе не было историей о диком Западе и на самом-то деле следовало поступать как он, именно так. Надо было убраться отсюда. Существовали три причины, по которым он должен был исчезнуть из Рерика. Причина первая: в Рерике была дикая скукота, там ничего не происходило. Там действительно вообще ничего не происходило. И никогда ничего со мной не произойдет, подумал юнга, провожая взглядом осенне-желтые листья, заостренные листья ветлы, медленно проплывающие под мостом.
XЕЛАНДЕР Кнудсен мог бы помочь, подумал пастор Хеландер, Кнудсен неплохой. Он не злопамятный. Против общего врага он бы помог. Снаружи не доносилось ни звука. Не было ничего более пустынного, чем площадь перед церковью Св. Георга поздней осенью. Какое-то мгновение Хеландер страстно молился против пустоты. Против трех уже голых лип в углу между поперечным нефом и хорами, против молчащей темноты красной кирпичной стены, высоту которой он из окна своего рабочего кабинета не мог измерить. Булыжник, которым была вымощена площадь, был немного светлее, чем коричневато-красный кирпич церкви и домика пастора и низеньких домов, прилегавших к нему, старых домов из обожженного кирпича с маленькими фронтонами и совсем незатейливых домов, крытых черепицей. Никто никогда не ходил по этой площади, подумал Хеландер, глядя вниз на чисто выметенный булыжник. Никогда. Какая абсурдная мысль! Конечно же, люди заходили в этот мертвый угол церковной площади, где стоял домик пастора. Приезжие, посещавшие летом морские купанья, забегали осмотреть церковь. Члены его общины. Церковный служка. Сам пастор Хеландер. Тем не менее, снова подумал священник, эта площадь символизировала полнейшее одиночество. Площадь, такая же мертвая, как и церковь, молча сказал себе пастор. Вот почему помочь мог только Кнудсен. Он поднял глаза — перед ним была стена поперечного нефа. Тридцать тысяч кирпичей как обнаженная плоская поверхность, без перспективы, в двух измерениях, красный цвет разных оттенков: коричневатый, темно-серый, желтый, с голубизной и, наконец, неповторимый фосфоресцирующий темно-красный, без каких-либо признаков голубизны; и все это перед его, Хеландера, окном, плоская поверхность, некая огромная таблица, на которой так и не появилась надпись, которой он ждал, и он малевал ее собственными пальцами, и снова стирал написанное, и снова писал слова и знаки. Булыжник площади ждал шагов, которые так никогда и не прозвучали; кирпичная стена ждала надписи, которая так и не появилась. Пастор Хеландер был настолько несправедлив, что винил в этом кирпичи, темные кирпичи домов и церкви. Его предки прибыли с вооруженным королем-всадником из страны, где дома строили из дерева и раскрашивали пестрыми веселыми красками. В этой стране радостным эхом отдавался звук шагов по усыпанным гравием дорожкам, ведущим к деревянным домикам пасторов, а на балках были искусно вырезаны послания справедливости и мира. Его предки были веселыми мечтателями — и вдруг дали увлечь себя походом в чужую страну, где мысли людей были такими же темными и не знающими меры, как и каменные стены церквей, где они начали проповедовать подлинную весть. Это истинное послание не было услышано: мрак остался сильнее, чем крошечный луч света, привезенный ими из дружелюбной страны. Темные мысли и не знакомые с чувством меры кирпичные церкви были виноваты в том, что теперь он вынужден идти к Кнудсену и просить о помощи, подумал пастор. Его взволнованное, выдававшее пылкость характера лицо раскраснелось еще больше. Скрипя протезом, он подошел к письменному столу, чтобы вынуть из ящика ключи от пасторского дома. При этом он почувствовал резкую боль в культе, которая последнее время, стоило ему чуть ускорить шаг, давала о себе знать. Пастор остановился и сжал кулаки. Боль напоминала страшный укол: словно в него вонзилось копье. И вдруг это копье будто кто-то вытащил, медленно и осторожно; в то же мгновение у него возникло чувство, словно за его спиной, на церковной стене, от которой он отвернулся, возникло послание, которого он ждал. Он медленно повернулся к окну. Но стена была пустой, как всегда.
ЮНГА Хотя он и сидел, спрятавшись за листвой ветлы, словно за занавесом, башня церкви Св. Георга была хорошо видна, и он мог посмотреть, который час. Половина третьего. Через полчаса я должен быть на катере, потому что Кнудсен собирается отплывать в пять, вспомнил он, и опять начнется эта скучнейшая ловля рыбы, это ползанье на лодке по песку в выемках под берегом, монотонная работа с неводам, дня два-три, один на один с угрюмым рыбаком. Кнудсен никогда не выходил в открытое море, как отец, хотя отцовский катер был ничуть не больше кнудсеновского. Но из-за этого-то отец и погиб в море. И еще потому мне необходимо убраться отсюда, подумал юнга, что я слышал, как они говорят, будто отец был мертвецки пьян, когда утонул. У Гека Финна отец был пьяница, потому-то Геку и пришлось рвать когти, но мне нужно исчезнуть, потому что мой отец никаким пьяницей не был, а они несут эту чушь из зависти, оттого что он иногда выходил в открытое море. Даже табличку в память о нем они не пожелали повесить в церкви, табличку с его именем и словами: «Погиб как истинный моряк», и с датой рождения и смерти, как они делали для всех, кто не вернулся на берег. Я ненавижу их, и это вторая причина, по которой я не хочу оставаться в Рерике.
КНУДСЕН Кнудсен был взбешен. Чтобы успокоиться, он стал раскладывать пасьянс. Позавчера у него был Брэгевольд из Ростока и сообщил, что сегодня после обеда к нему заявится инструктор, посланный партией. Кнудсен сказал Брэгевольду: «Пусть твоя партия убирается ко всем чертям!» Партия должна была стрелять, а не посылать инструкторов. Но речь идет о новой системе, группы по пять человек, ответил Брэгевольд, очень интересно, ты увидишь. Бред сивой кобылы, возразил Кнудсен, в Рерике есть группа лишь из одного человека, и этот человек я. Брэгевольд: а остальные? Кнудсен: сплошное дерьмо. Брэгевольд: а ты? Кнудсен: ни малейшего желания. К тому же мне надо выходить за треской. Брэгевольд еще что-то сказал насчет шокового воздействия в результате усиления террора и что все утрясется, после чего поспешил отбыть, уведомив Кнудсена, что встречу с инструктором отменить уже нельзя. Раскладывая карты, Кнудсен мог хотя бы подумать. Брэгевольд или партия поставили его в трудное положение. Все рыболовецкие катера уже вышли позавчера. Если «Паулина» опять застрянет в гавани, это вызовет подозрение. Да и юнга уже проявлял нетерпение. Не говоря уже о возможности заработать, которой он лишался. А сейчас как назло шла отличная треска. Кнудсену страшно хотелось наловить побольше трески. Пасьянс сошелся, и он смахнул карты со стола. Он вышел в садик за домом, крошечный клочок земли, где еще торчало несколько пучков матовой потемневшей зелени и сияли белизной осенние астры. В самом конце былкрольчатник; Кнудсен слышал, как зверьки шуршат соломой. Несмотря на холод, Берта сидела на скамейке и вязала. Надень пальто, если уж тебе так хочется сидеть в саду, сказал Кнудсен. Дружелюбно улыбаясь, она пошла в дом и через несколько минут вернулась, уже в пальто. Кнудсен смотрел, как она снова усаживается на скамейку. Она улыбнулась. Кнудсен посмотрел на ее светлые волосы, Берта была мягкая, приятная блондинка, красивая, молодо выглядевшая для своих сорока. Я должна рассказать тебе анекдот, сказала она и, пугливо взглянув на него, спросила: а ты послушаешь? Да, уже слушаю, ответил Кнудсен, думая о Брэгевольде и партийном задании. В Махнове, рассказывала Берта, один человек однажды увидел, как сумасшедшие прыгают с вышки в бассейн. Он им говорит: но ведь там нет воды. А они отвечают: это мы просто тренируемся на лето, а сами потирают свои синяки. И почему только она выискала этот жестокий анекдот, думал Кнудсен, я Берта в это время выжидающе глядели на него. Он улыбнулся и сказал: да, да, Берта, отличный анекдот. Если я не буду следить, они и тебя бросят к сумасшедшим, хотя ты вовсе не сумасшедшая, подумал он. Просто у нее бзик с этом анекдотом. Она начала рассказывать анекдот про сумасшедших, прыгающих в бассейн, еще несколько лет назад. А в остальном она была добрая, мягкая, хорошая женщина. Ему так и не удалось узнать, от кого она услышала этот скверный и опасный анекдот. Она рассказывала его всюду, но прошло уже столько лет, что постепенно в городе перестали судачить про Берту Кнудсен. Но примерно год назад к Кнудсену заявился один из этих и говорит: ваша жена душевнобольная, и мы должны отправить ее в соответствующее лечебное учреждение. С помощью доктора Фреркинга Кнудсену удалось это предотвратить. Он знал, что они делают с душевнобольными, особенно в этих так называемых специальных учреждениях, и он был привязан к Берте. Когда он уплывал на катере в море, он всегда боялся, что, вернувшись, не найдет Берту. К тому же у него возникло впечатление, что своей угрозой поместить Берту в специальную клинику, они хотели шантажировать его. Они желали, чтобы он вел себя тихо. Бедная Берта была нужна им как орудие против партии. Собери мне поесть, сказал он, я скоро поеду, и, входя в дом, снова увидел ее дружелюбную улыбку, эту ее постоянную роковую улыбку на красивом, все еще молодом лице. Он сел на скамью возле печки и закурил трубку. Теперь ему предстояло решить, пойдет ли он на встречу с инструктором. Было три часа пополудни, и у него имелся в запасе еще час. Лодка была готовя к отплытию; юнга вызван к трем часам; в четыре они бы могли быть уже далеко, за Лоцманским островом. Но дело было не в одном часе. Кнудсен задумался. Встретиться с инструктором значило впутаться в неприятную историю. Остальные поняли это гораздо раньше, чем он: они давно уже вышли из игры. Элиас сказал это ему прямо в лицо: послушай, больше о партии ни слова. Все произошло как-то странно: два годя они готовились к уходу в подполье, потом еще два года пытались держаться, затем полнейшая стагнация. И вот теперь, в 1937 году, когда большинство уже перестало чего-либо опасаться, эти вдруг стали с особой силой завинчивать гайки. Рассказывали об арестах в Ростоке, Висмаре, Брунсхауптене, по всему побережью. Они принялись рубить дрова, когда те уже почти сгнили. Кнудсен тогда сказал Элиасу: они готовятся к войне. Элиас отвернулся. Все партийцы еще разговаривали с Кнудсеном, но только не о политике. И это было в каком-то смысле удачно, потому что эти таки не узнали, кто руководил местной партийной организацией. Они знали про Кнудсена, Матиассона, Йенссена, Элиаса, Крегера, Банзена и еще про некоторых. Арестовать их всех в таком городе, как Рерик, было невозможно. Пришлось удовлетвориться тем, что о партии больше никто не говорил. А раз о партии не говорили, значит, ее больше не было. Они, конечно, знали, что должен быть хотя бы кто-то один, кто продолжает вести партийную работу. Кнудсен был уверен, что они догадываются о существовании этого, единственного. Потому для него было так опасно, что «Паулина» все еще стояла в порту, в то время как весь остальной рыбацкий флот давно уже вышел в море. Но опасности можно было избежать, не встретившись с инструктором. По партийным правилам инструктор не знал Кнудсена. Если Кнудсен не пойдет на встречу, инструктор может ждать до второго пришествия. Тогда Кнудсен ни в чем не замешан. Если новые указания ЦК партии не достигали Рерика, значит, в Рерике больше не было партии. И тогда для Кнудсена, как и для всех остальных, оставались лишь треска да селедка. И Берта. Но если он пойдет на эту встречу, то впутается в дела, которые касаются партии. Не мог же он пойти, а потом не выполнить указания партии. Если он не собирался их выполнять, ему незачем было идти. Теперь я как рыба, подумал Кнудсен, рыба перед наживкой. Я могу схватить ее, а могу и не хватать. Да разве рыба может думать, спросил он себя. Конечно, может, решил он со своим старым рыбацким суеверием. И со своим старым рыбацким презрением: рыба — дура. Но на эту наживку я клевал всю жизнь, вспомнил он. И всегда чувствовал боль от крючка. И всегда он тащил меня из воды, на воздух, где слышны были крики рыб. Пусть я буду проклят, подумал взбешенный Кнудсен, если я стану немой рыбой.
ЮНГА А может, отец все же был пьяницей, размышлял юнга. Мне было пять, когда он погиб, и я вообще не могу его вспомнить и не могу проверить, правду ли говорят люди. Они давным-давно его забыли и, только видя меня, наверное, иногда думают: ах, так это же мальчик Хинриха Мальмана, пьянчуги. Возможно, отец и был пьяницей, но в открытое море он выходил не потому, что сильно пил. Юнга заметил, что давно уже не читает свою книжку. Ему казалось, что есть связь между пьянством и гибелью отца в открытом море, но совсем не та, о которой судачили люди. А может, все было как раз наоборот, спросил он себя. Может, отец потому и пил, что должен был выходить в открытое море? Может, он напивался, чтобы чувствовать себя смелее перед выходом в пугающее море, может, он пил, чтобы забыть, что он там видел — призраков ночи и моря; может, он просто хотел запить, как горькую пилюлю, все то, что там ему повстречалось, — предощущение, что он умрет в открытом море, умрет одинокий и пьяный в грозном глубоком море?
ЮДИТ Она сидела на кровати в номере гостиницы «Герб Висмара» и рылась в сумочке. Чемодан стоял у двери, как его поставил посыльный, и Юдит даже не сняла плаща, потому что хотела сразу же выйти на улицу. Она искала в сумочке зубную пасту и мыло, чтобы положить их на стеклянную полочку над раковиной. Потом она выглянула в окно и увидела черепичные крыши под северным, светлым, абсолютно пустым осенним небом. Юдит содрогнулась — все это было такое чужое. Надо было взять комнату с видом на море, подумала она, тогда я по крайней мере смогла бы увидеть порт, посмотреть, есть ли здесь иностранные корабли, которые могли бы взять меня. Если бы я хоть чуть-чуть лучше разбиралась в кораблях, подумала она. Боюсь, что не отличу датский или шведский пароход от немецкого. Но кстати, когда она еще только прибыла дневным поездом из Любека и еще не успела переступить порог «Герба Висмара», она не увидела в гавани ни одного парохода. Лишь несколько рыболовецких катеров и старую, проржавевшую шхуну, которой, похоже, уже много лет никто не пользовался. И тут ее впервые охватило сомнение, был ли правильным мамин совет попытаться доплыть до Рерика. Травемюнде, Киль, Фленсбург, Росток — все это наверняка находится под наблюдением, сказала мама, тебе надо попробовать Рерик, это такое глухое пустынное местечко, о нем никто и не вспомнит. И причаливают там только маленькие шведские суда, груженные лесом. Ты должна просто предложить им деньги, много денег, и тогда они возьмут тебя без всяких разговоров. Мама всегда питала слабость к Рерику, это сентиментальное отношение к городку зародилось еще двадцать лет назад, когда она впервые, вместе с папой, увидела Рерик на обратном пути после счастливого лета на Рюгене. Но счастливый день в Рерике — это определенно было нечто совсем иное, нежели день во время бегства, под пустынным небом поздней осени. Ты должна решиться, детка, сказала мама вчера. Юдит посмотрела на раковину и чемодан и вспомнила гостиную на втором этаже их дома на Ляйнпфад, последний завтрак с мамой, взгляд в сад, где на фоне темного, оливково-шелковистого канала еще сияли поздние георгины, и как она резко поставила чашку на стол и воскликнула, что никогда, никогда, никогда не бросит маму. — Ты хочешь дождаться, когда они придут за тобой? — спросила та. — Неужели ты можешь причинить мне такую боль? — Но как же мне уйти, зная, что тогда они придут за тобой, и представлять себе, что они с тобой сделают? — Ах, меня они оставят в покое, — ответила мама, не опуская глаз на свои парализованные ноги. — Со мной у них будет слишком много хлопот. А после войны мы снова увидимся. — А может быть, они и меня не заберут, — возразила Юдит. — Может, все не так страшно, как тебе кажется, мама! — Они готовятся к войне, дитя мое, поверь мне! Она уже совсем близко, я это чувствую. И во время этой войны они погубят нас всех. — Я ни при каких обстоятельствах тебя не брошу, мама, — ответила Юдит. — Это мое последнее слово. Они обнялись и разрыдались. Потом Юдит пошла на кухню мыть посуду после завтрака. Когда она вернулась в гостиную, мама была уже мертва. Уткнувшись головой в стол, она еще держала в правой руке чашку, из которой выпила яд. Юдит увидела в чашке остатки стеклянной ампулы и поняла, что опоздала и что ничего уже сделать нельзя. Она пошла в свою комнату и уложила чемодан, потом она поехала в банк к директору Хайзе, все ему рассказала и попросила, чтобы он дал ей деньги из папиного наследства. Хайзе пообещал похоронить маму и позаботиться о том, чтобы полицейские начали искать Юдит как можно позже. Хайзе предлагал разные, весьма привлекательные пути бегства, но Юдит упрямо качала головой. Мама умерла, чтобы она, Юдит, могла отправиться в Рерик. Это было завещание, и она должна его выполнить. Она представляла себе Рерик совсем по-другому. Маленький, оживленный и гостеприимный. Но он был маленький и пустынный, пустынный и мертвый под своими гигантскими красными башнями. Только выйдя с вокзала и увидев эти башни, она вспомнила, как восхищалась ими мама. Это даже не башни, говорила она, это чудища, восхитительные красные чудища, которые хочется погладить. Но под холодным осенним небом они показались Юдит, скорее, злыми чудовищами. Во всяком случае, им не было никакого дела до самоубийства бедной мамы, это Юдит чувствовала. И столь же мало их интересовал побег самой Юдит. От этих башен ждать было нечего. Она быстро прошла мимо них, через город, к гавани. Там ей открылся вид на безбрежное море, ультрамариновое и ледяное. И нигде не было ни единого парохода, даже самого маленького. Тогда она направилась к «Гербу Висмара», потому что он выглядел таким чистеньким после покраски. Хозяин, огромная глыба с белым жирным лицом, похоже, обрадовался неожиданному постояльцу: — Ну, фройляйн, и что же вы делаете поздней осенью в Рерике? Сезон давно закончился. Юдит пробормотала что-то насчет церквей: она, мол, желала осмотреть церкви. Он кивнул и пододвинул ей книгу записи посетителей. Она написала: Юдит Леффинг. Это звучало вполне нормально для ганзейских городов. Хозяин не потребовал паспорта. Видно, Рерик был совсем уж забытой Богом дырой. Юдит перестала рыться в сумочке и подумала о своем имени. Юдит Левин. Это было гордое имя, имя, за которым должны были прийти, имя, которому надо было спасаться бегством. Это было ужасно: зваться Юдит Левин в этом мертвом городе, где под холодным небом стояли красные чудовища. Напоследок Юдит нашла фотографию мамы, вынула ее и положила на подушку. Она заставила себя не плакать.
ЮНГА Если бы у нас хоть сохранилась отцовская лодка, подумал юнга, я был бы свободен, как Гек Финн. При спокойном море я бы уж точно рискнул уплыть на ней подальше и махнул бы в Данию или Швецию. Но мать продала лодку; после гибели отца она плавала килем вверх и вообще была в аварийном состоянии, но все же еще чего-то стоила, и мать продала ее, чтобы выплатить долги. А теперь он был юнгой у Кнудсена, и пройдут годы, прежде чем он получит право на часть улова, а потом еще годы, чтобы скопить деньги и купить собственную лодку. Но я не хочу лодку для этой медленной, скучной работы, я хочу лодку, чтобы выйти в открытое море и бежать отсюда. Все, что умел Гек Финн, я умею тоже: я могу ловить рыбу удочкой, жарить ее, и я умею отлично прятаться. Но у Гека Финна была Миссисипи и отличная лодка для плавания по ней. Юнга встал, сунул книжииу в карман и пошел к гавани. Он совершенно забыл, что хотел вспомнить, какова же третья, последняя причина, по которой он хочет исчезнуть из Рерика.
ГРЕГОР Все получилось именно так, как Грегор себе представлял: сосны внезапно кончились, дорога еще раз поднялась на хребет морены, и сверху открылся вид, которого он ожидал: ветлы, выгоны для скота, черно-белые коровы, лошади, а дальше город и за ним море, голубая стена. Но город был удивительный. Это была всего лишь темная, цвета шифера полоска, из которой росли башни. Грегор сосчитал их: шесть. Одна сдвоенная и четыре отдельных, оставляющих где-то далеко внизу нефы их церквей; башни, словно впечатанные, как красные блоки, в синеву Балтики, потрясающий рельеф. Грегор соскочил с велосипеда и принялся их рассматривать. Такого ландшафта он не ожидал. Они должны были меня предупредить, подумал он. Но он знал, что люди из Центрального комитета не имеют ни малейшего вкуса к подобным вещам. Для них Рерик — такое же место, как всякое другое, точка на карте, где имеется партийная ячейка, состоящая в основном из рыбаков и рабочих судоверфи. Возможно, никто из ЦК вообще никогда не был в Рерике. Они и понятия не имели об этих башнях. А если бы и знали, то высмеяли бы Грегора, полагавшего, что такие вещи могут влиять на партийную работу. Если бы Грегор сказал им о том, что он подумал при виде Рерика, а именно: что в городе, где есть такие башни, нужны совсем иные аргументы, нежели те, которыми они обычно пользовались в своих листовках, — они бы только пожали плечами. В лучшем случае они бы сказали: там живут точно такие же люди, как в Веддинге. И это было верно. Рыбаки Рерика наверняка такие же люди, как рабочие заводов Сименса в Веддинге. Но они живут под башнями. Они живут под ними даже тогда, когда уходят в море. Ибо башни были к тому же морскими навигационными знаками. Наверняка с этих башен море видно вплоть до границы территориальных вод, подумал Грегор. Семь морских миль. Семь миль бегства таились во взгляде этих башен. И уж конечно, в глазницах башен не прятались эти. Здорово, подумал Грегор, что в башнях не обитают эти. Но кто там обитает? Да никто. Башни пусты. Но хотя башни были пусты, Грегору казалось, что они за ним наблюдают. Он догадался, что под этим взглядом дезертировать будет трудно. Он представлял себе все это довольно просто: он отправится как инструктор со своим заданием в Рерик, выполнит его, а потом расспросит местного связного о том, как обстоят дела в порту и на транспорте. Но он не рассчитывал на эти башни. Они видели все. В том числе и предательство. Внезапно Грегор вспомнил, что однажды уже спускался вот так с холма к городу, расположенному у моря. Город назывался Тарасовка. Тарасовка на полуострове Крым. Был вечер, и они наконец получили разрешение открыть танковые люки, и Грегор тотчас же наполовину вылез из люка, чтобы хлебнуть свежего воздуха; было это в один из тех дней, когда Красная Армия проводила свои маневры. И вдруг внизу, у подножья степного холма он увидел город, россыпь хижин на берегу моря, напоминающего расплавленное золото, — этот город был совершенно иным, не таким как Рерик с его красными башнями на фоне ледяной голубизны Балтийского моря. Товарищ лейтенант Холщов, стоя навытяжку в люке своего танка, идущего перед танком Грегора, крикнул ему: — Это Тарасовка, Григорий! Мы взяли Тарасовку! Грегор улыбнулся в ответ, но ему было совершенно безразлично, что танковая бригада, в которую он определен как гость — участник маневров, захватила Тарасовку. Он был пленен расплавленным золотом Черного моря и серыми полосками хижин на берегу, этим грязновато-серебряным оперением, которое словно норовило сжаться, стянуться перед лицом угрозы мощно грохочущих, идущих веером пятидесяти танков, пятидесяти наполненных грохотом облаков степной пыли, пятидесяти стрел железной пыли, против которых Тарасовка подняла золотой щит своего моря. Грегор увидел, как командир, стоя в переднем танке, поднял руку; грохот прекратился, великое передвижение в степи замерло, и облака пыли превратились в вуали и флаги, опустившиеся перед щитом из золота. И прежде чем день угас, Тарасовка с ее оперением из пятисот серых хижин снова начала нормально дышать. Увидев Рерик, Грегор вспомнил Тарасовку, потому что там началось его предательство. Предательство состояло в том, что ему, единственному из всех, золотой щит моря оказался важнее, чем взятие города. Грегор не мог понять, увидели ли вообще Холщов и другие офицеры этот золотой щит; они говорили только о своей победе. Для Холщова Тарасовка была городом, который надлежало захватить; для товарищей из Центрального комитета Рерик был пунктом, который следовало непременно удержать — не существовало никаких золотых щитов, которые поднимались, никаких красных гигантских башен, имевших глаза. Возможно, предательство началось раньше, возможно, уже тогда, когда он внезапно ощутил усталость во время лекции в Ленинской академии, куда Союз молодежи послал Грегора за его организаторские успехи в Берлине. Было бы лучше, если бы меня никогда не посылали в страну, в которой мы победили, подумал Грегор. Когда победа достигнута, появляется время заинтересоваться чем-то другим, кроме борьбы. Хотя они и внушали ему, что в их стране борьба продолжается, но борьба после победы — это нечто совсем иное, чем борьба до победы. В тот вечер в Тарасовке Грегор понял, что ненавидит победы. Что же он привез с собой из Москвы? Ничего, кроме имени. В Ленинскую академию вступали, как в монастырь: следовало отказаться от собственного имени и выбрать себе новое. Он стал зваться Григорий. Пока он в Москве изучал технику победы, в Берлине победили эти. Его отправили через Вену назад, с фальшивым паспортом, выписанным на имя Грегор. Он познакомился с третьей формой борьбы: борьбой после поражения. Порой, отдыхая от борьбы, он вспоминал золотой щит Тарасовки. Товарищи из Центрального комитета были им недовольны. Они считали, что он стал вялым и безынициативным.
ЮНГА Он открыл штуцер топливного бака и стал заливать горючее, густое и желтое, оно вливалось в бак, и юнга думал: люблю запах дизельного топлива. Он стоял согнувшись в низеньком помещении, где находился мотор; он знал: топлива хватило бы, чтобы добраться до Копенгагена или Мальмё. Но Кнудсену и в голову не придет совершить маленькую экскурсию, да и никому из рыбаков такая идея не пришла бы в голову, только отца не устраивало вечно торчать у самого берега и ловить рыбешку. Может, отец и был выпивоха, но у него, по крайней мере, были идеи, и наверняка именно за это они его терпеть не могли. Думаю, что даже мать не очень-то его жаловала. Как только о нем заходит речь, она начинает брюзжать. Он вылил последние капли из канистры и, прежде чем завинтить штуцер, насухо вытер его тряпкой. Если бы Кнудсен знал, как здорово я разбираюсь в морских картах, подумал он; я держу в голове весь участок моря между Рериком и Фемарном и Фальстером и восточнее — до самого Дарса и далее до Мена. Я бы играючи провел катер по Балтийскому морю. Но куда? Эх, подумал он, да хоть куда-нибудь.
ХЕЛАНДЕР — КНУДСЕН Увидев пустую пристань, пастор Хеландер сначала испугался. Но потом он разглядел катер и на нем Кнудсена. Какая удача! К тому же было гораздо лучше поговорить с Кнудсеном на улице, чем идти к нему домой. В Рерике все узнали бы, что пастор Хеландер заходил в дом Кнудсена. А, увидев его у причала, обменяться парой слов в порядке вещей. Он сразу заметил, что Кнудсен тихонько посматриваете его сторону уголками глаз. Хеландер приближался очень медленно, опираясь на палку; сегодня он хромал сильнее, чем обычно. Набережная была довольно широкая, вымощенная крупным булыжником. По ней вдоль низеньких красных домиков прогрохотал грузовик; только «Герб Висмара» был выкрашен белой краской; с зелеными рамами и блестящей, как золото, медной ручкой на двери он выглядел превосходно. Хеландер наконец доплелся до причальной стенки, где была привязана «Паулина». Через снасти маленького катера пастор мог видеть море, уходящее в безбрежную даль, справа от маяка и Лоцманского острова, который отсюда казался совсем маленьким. Кнудсен сидел возле руля и чистил лампы, держа в зубах потухшую трубку. Снизу, из помещения, где находился двигатель, доносилась какая-то возня, должно быть, это был юнга. — Отправьте мальчика, Кнудсен! — сказал пастор. — Мне надо с вами поговорить. Ничего себе, подумал Кнудсен. Наш пастор не любит ходить вокруг да около. Поп несчастный. Поп, который любит выкладывать все начистоту. — Сначала юнга закончит свою работу, — сказал он, — нужно залить горючее. — Почему вы не ушли в море с остальными? — спросил пастор, пока они ждали юнгу. — Желчный пузырь, — ответил Кнудсен, — приступ у меня был. Хеландер видел, что Кнудсен лжет. Кнудсен был также здоров, как всегда. — Ах, желчный пузырь, вот оно что, — сказал он. — Вас что-то разозлило или поели жирного? Кнудсен посмотрел на него. — Разозлило, — ответил он. Пастор кивнул. Из маленькой верфи на востоке гавани доносился резкий звук пневматического молота. Потом зазвучали голоса всех церковных колоколов города. Два удара. Половина четвертого. Кнудсен вспомнил, что последний раз беседовал с пастором четыре года назад, когда эти пришли к власти. Они случайно встретились на улице. Пастор остановился и заговорил с ним. — Красная собака, — сказал он, — теперь они возьмут вас за горло! И засмеялся. Тогда еще многие смеялись, когда речь заходила об этих. Только Кнудсен уже больше не смеялся. Он посмотрел на пастора и сказал: — Так ведь и ваша нога, простреленная под Верденом, больше никого не интересует, плевали они на вашу ногу! Пастор мгновенно перестал смеяться. И прежде чем уйти, тогда, четыре года назад, он сказал: — Если вам понадобится моя помощь, Кнудсен, вам мой адрес известен. А теперь выходило, подумал Кнудсен, что это пастору нужна моя помощь. Через какое-то время на палубу вернулся юнга с пустой канистрой в руке. Он робко посмотрел на пастора, у которого проходил конфирмацию, и поздоровался. — Иди домой, — сказал ему Кнудсен, — и приготовь свое барахлишко. Отплываем в пять. Юнга исчез. — Не хотите ли пройти на палубу и присесть? — спросил Кнудсен. — Нет, это было бы слишком заметно, — ответил Хеландер. Вот оно что, подумал Кнудсен, похоже, наступил час, когда гордому господину пастору уже не поможет его нога, ампутированная под Верденом. — Кнудсен, — сказал пастор, — вы отправитесь сегодня в море только ночью. — И добавил: — Я прошу вас об этом. Кнудсен вопросительно взглянул на пастора. Тот казался выше его, поскольку стоял на краю причала; высокий стройный мужчина с взволнованным, раскрасневшимся лицом, маленькими черными усиками, в которых уже виднелись седые волоски, со сверкающими стеклами очков без оправы, поблескивающими на его страстном лице, выдающем склонность к вспыльчивости. Одетый во все черное, он стоял, слегка наклонившись и опираясь на палку. — Я вынужден просить вас заехать от меня в Скиллинг и кое-что передать, — сказал Хеландер. — В Швецию? — Кнудсен вынул трубку изо рта. — Я должен что-то отвезти для вас в Швецию? — Да, — ответил Хеландер. — Старшему пастору в Скиллинге. Он мой друг. На верфи с грохотом заработала система подъемных блоков. Перед «Гербом Висмара» стояли две женщины с большими сумками и разговаривали. Кнудсен отодвинул лампу, которую чистил. Он был начеку. Теперь больше не задавать никаких вопросов, сказал он себе. Если задам еще хоть один вопрос, я уже попался на удочку. Он посмотрел мимо пастора, на пустую набережную. — Это всего лишь маленькая скульптура, — услышал он голос Хеландера. — Маленькая деревянная скульптура из церкви. Кнудсен удивился до такой степени, что не удержался от вопроса. — Маленькая деревянная скульптура? — переспросил он. — Да, всего в полметра высотой. Эти требуют, чтобы я сдал фигуру им. Они хотят отнять ее у церкви. Поэтому необходимо переправить ее в Швецию, там она будет в безопасности. — Хеландер на мгновение задумался и добавил: — Я, конечно, оплачу ваши расходы. И невыловленную рыбу тоже, Кнудсен. Вот тебе и поп, подумал Кнудсен. Сумасшедший поп. Я должен спасать его истукана. Можете на нас положиться, господин пастор, скульптура будет тщательнейшим образом складирована, сказал молодой человек из Ростока. Хеландер пришел в бешенство, вспомнив вчерашний вечерний визит молодого г-на доктора. Он был не из этих, просто ловкий, фальшивый, карьерист, пролезет через игольное ушко, один из тех, для кого существует только тактика и кто «хочет как лучше». — Вы намерены законсервировать «Послушника», господин консерватор, — язвительно ответил Хеландер, — но нет ни малейшей необходимости его мариновать, он и так останется вполне свежим. — Мы хотим его спасти, господин пастор. — Вы хотите запереть его в темницу, господин доктор. — Он числится в списках, и мы имеем поручение… — В каких списках? — В списках произведений искусства, которые больше не должны показываться общественности. И поэтому будет лучше… — «Послушник» не произведение искусства, г-н доктор, он предмет обихода. Он нужен, понимаете, нужен! И притом в моей церкви. — Но поймите же, — сказал похожий на старца молодой человек, терпеливый, как старик. — Если вы не отдадите его нам, послезавтра утром его просто увезут из церкви. И что произойдет с ним тогда? — Может, лучше его уничтожить? Может, лучше, если «Послушник» умрет, чем будет — как вы недавно сказали? — ах, да, будет складирован. Вы верите в вечную жизнь, г-н доктор? А в вечную жизнь деревянной фигурки, которая умерла, потому что ее не выдали? Но все было бесполезно. — Для вас, г-н пастор, это будет иметь неприятные последствия, мы не сможем вас защитить. Молодой человек, тактик, был не способен думать о чем-либо другом, кроме того, что называется «последствиями». — Передайте в Ростоке, что я позабочусь о том, чтобы «Послушник» остался в церкви! Молодой человек пожал плечами. Разговаривая с Кнудсеном на прохладном свежем ветерке, дувшем с моря, пастор окончательно осознал, что «Читающий послушник», полуметрового роста и вырезанный из дерева, пока еще находящийся в безопасности у подножья северо-восточной опоры средокрестия, был драгоценной святыней его церкви. Он приобрел его несколько лет назад у одного скульптора, которому эти вскоре запретили заниматься творчеством[2]. Поскольку эти нападают на «Послушника», значит, он великая святыня. Могучего Христа на алтаре они оставляют в покое. Его маленький ученик, вот кто им мешает. Маленький послушник, который читает. Все гигантское строение церкви подвергается испытанию из-за этого тихого монаха. Что сказал ему собрат из церкви Св. Николая? Этим современным вещицам все равно не место в церкви, заявил он. «Послушник» вовсе не современный, это не модернизм, он принадлежит древности, возразил Хеландер. А к коллеге из церкви Св. Марии Хеландер и вовсе не пошел: присоединился к этим. Вот и получается, что о спасении маленького монаха я должен молить человека, который вообще не верит в Бога, подумал пастор. Во что бы то ни стало я должен переправить «Послушника» главному пастору в Скиллинге. Или уничтожить его .Этим я его не отдам. — Мне очень жаль, — сказал Кнудсен, — но об этом не может быть и речи. Пастор вздрогнул. — Что вы сказали? — переспросил он. — Что я не могу этого сделать, — ответил Кнудсен. Он вынул свой кисет и стал не спеша набивать трубку. — Но почему же? — спросил Хеландер. — Вы боитесь? — Ясное дело! — воскликнул Кнудсен. — Но это не единственная причина. Кнудсен закурил трубку. Он посмотрел пастору прямо в глаза и сказал: — Вы думаете, я стану рисковать жизнью из-за какого-то вашего идола, господин пастор? — Речь вовсе не об идоле. — Ну какая разница, все равно одна из ваших святых фигур, — грубо возразил Кнудсен. — Да, — согласился Хеландер, — это святая фигура. Фантазер же он, однако, подумал Кнудсен. Святых фигур не бывает. — Она такая же святая, как для вас образ Ленина, — сказал Хеландер. — Ленин не был святым, — ответил Кнудсен. — Ленин был вождем революции. — А революция? Разве она не является для вас чем-то святым? — Хватит! — оборвал его Кнудсен. — Слушать не могу, когда буржуа рассуждает о революции. Вы и понятия не имеете, как фальшиво это звучит. — Я не буржуа, — возмущенно сказал Хеландер. — Я священник. — Священник для буржуев, господин пастор! Поэтому-то я и не поеду ради вас в Скиллинг. Но, конечно, была еще какая-то причина, Хеландер это чувствовал. Он посмотрел на открывавшийся клочок моря, клочок холодной голубизны, на фоне которой появилось бело-суриковое пятно и облачко дыма, — маленький пароход, идущий на Рерик. Кнудсен прячется за своими словечками, подумал пастор. Должна быть еще какая-то, иная причина, по которой он не желает выполнить мою просьбу. — Значит, ради партии вы бы рискнули, Кнудсен? — спросил он. Кнудсен выпустил изо рта облачко табачного дыма. Он посмотрел на набережную и дальше, в город. Две женщины, поговорив, как раз собирались разойтись. Хозяин «Герба Висмара» начал выносить на улицу ящики с пустыми бутылками из-под пива, и Кнудсен заметил, что всякий раз, когда он выходил, он бросал быстрый взгляд в сторону «Паулины», где на набережной разговаривали рыбак и пастор. Кнудсен такие вещи замечал мгновенно: — На нас обращают внимание, господин пастор, — сказал он. Они обменялись понимающим взглядом. — Я спросил вас, рискнули бы вы поехать ради партии, — снова сказал Хеландер. — Ответьте же мне! Дерьмо это, а не партия, подумал Кнудсен. Пастор сразу же углядел в глазах рыбака выражение муки. — Я уже годами ничего не делаю для партии, — взорвался Кнудсен. — В этом-то и вся штука. Нет ее больше, партии. А вы требуете, чтобы я что-то сделал для вашей церкви! — Он ударил кулаком в стену рубки. — Уходите, господин пастор! Оставьте меня в покое! Значит, вот в чем дело. Хеландер внезапно понял причину отказа. Все дело было в ненависти Кнудсена к партии, которая в решающий момент оказалась несостоятельной. Его мучила совесть, потому что он ничего не делал для партии и ненавидел ее. Все это так похоже на мои отношения с церковью, подумал он. Не прощаясь, он отвернулся и пошел. Кнудсен посмотрел ему вслед: с каким трудом пастор пересекает набережную. Она оставалась совершенно безлюдной, и только черная одинокая фигура, с трудом волочащая по мостовой свою ногу, какое-то время еще виднелась у домов с красными фронтонами, а потом свернула за угол у церкви Св. Николая. Тут колокола пробили четыре. Господи, подумал Кнудсен, я же опаздываю.
ЮНГА Все мои вещи уже давно на катере, подумал юнга, почему же Кнудсен отправил меня домой? Ведь еще столько нужно сделать, чтобы судно было готово к отплытию. Но взрослые не считают нужным что-то объяснять, они просто говорят: «Приходи в пять!» или «Иди домой!» Он удивился, что пастор разговаривал со шкипером Кнудсеном, но вскоре забыл обо всем: взрослые его не интересовали, во всяком случае каждый в отдельности. Разве что так, в общем. Когда я вырасту, подумал он, я буду не таким, как они. Ведь это возможно — быть иным, не таким, как Кнудсен и все, кого он знал. Ведь не может же вечно так продолжаться, чтобы, старея, человек обходился какой-то парой слов, чтобы у него больше не было идей, чтобы он вел неизменный образ жизни в маленьком красном кирпичном доме и немножко занимался скучной прибрежной ловлей рыбы, и все потому, что он стареет. Необходимо было придумать что-то новое, чтобы не стать таким, как они. Но чтобы это придумать, надо было сначала от них убежать.
ЮДИТ Она села за столик в совершенно пустом в этот час маленьком ресторане при гостинице и заказала чай и бутерброд с колбасой. Потом она посмотрела в окно, на пустынную гавань. У стенки причала она заметила священника, который беседовал с рыбаком. Хозяин принес чай и бутерброд. Юдит вынула из сумочки путеводитель Бедекера и сделала вид, что внимательно изучает его, поглощая бутерброд. Кстати, это была одна из ее любимых привычек: читать во время еды. Дома мама всегда немножко ворчала, когда находила Юдит лежащей на животе и поглощенной чтением: одной рукой она подпирала голову, а в другой держала хлеб с вареньем. Сегодня она читать не могла. Она просто смотрела на страницы. — Церкви закрываются в пять, — сказал хозяин. — Так рано? — В половине шестого нынче уже темно, — ответил хозяин. — Ах да, действительно, — сказала Юдит. — Пожалуй, я пойду осматривать их завтра. А то я что-то устала. Пойду пройдусь немного по набережной, осмотрю гавань. Эта крошка не очень-то спешит, подумал хозяин. Обычно такие девушки прямо рвутся поскорее попасть в церковь. А эта, похоже, не такая усердная. Что ж, бывают исключения. Кстати, весьма хорошенькое и молоденькое исключение. — В гавани и смотреть-то не на что, фройляйн, — сказал он. — Да, правда, почему там так пусто? — спросила Юдит. — Даже рыбачьих лодок нет. — Они уже вышли в море. У нас сейчас сезон трески. Сегодня ночью прибудет первый улов. Так что завтра на обед вы сможете отведать отличной, свежайшей трески. Юдит почувствовала на себе его взгляд. Жуткий тип, подумала она, такой жирный и белесый. Жирная треска. — Чудесно, — сказала она. — Я обожаю морскую рыбу. — И подумала: Завтра днем меня здесь в любом случае не будет, даже если не появится ни один пароход, идущий за границу. — А большие суда заходят в Рерик? — спросила она, пытаясь придать своему голосу полное равнодушие. — Очень редко, — ответил хозяин. — Иногда швартуются маленькие пароходишки. Ведь о Рерике никто не заботится, — завел он явно любимую песню. — Необходимо почистить фарватер, углубить его. Да и погрузочные механизмы износились до чертиков. Вот Росток — это да! И Штеттин! Там все делают, что надо. А в Рерик ни одно крупное скандинавское судно теперь и не заглядывает. Он так разбушевался, что забыл про Юдит и с грохотом стал выбрасывать на улицу пустые ящики из-под пива. И пока он вытаскивал ящики, внутренняя дверь с яростным скрипом ходила ходуном. Он похож на китайца, подумала Юдит, огромный, мучнистый, жирный китаец. Только не такой тихий. Она снова посмотрела в окно. Священник, который недавно разговаривал с рыбаком, теперь переходил площадь. Он опирался на палку. Юдит видела, что его мучает сильная боль, потому что в его походке было какое-то напряжение, словно ему надо было непременно держать себя в руках, чтобы совсем не согнуться над своей палкой. Хозяин снова вошел в помещение. — Вы еще должны дать мне свой паспорт, — сказал он. — Полиция теперь всегда требует паспорта, когда по вечерам проверяет книгу для записи постояльцев. Пальцы Юдит вцепились в сумочку. — Он у меня наверху, в чемодане, — сказала она. — Я сама потом его принесу. — Не забудьте! — ответил хозяин. — Лучше сделайте это прямо сейчас же! Это конец, подумала Юдит. Ничего из моей затеи не вышло. Я не могу показать ему свой паспорт, потому что он сразу же выдаст меня. С этим китайцем нечего и пытаться договориться. Мне надо сейчас подняться в комнату и тут же спуститься и сказать, что мне нужно тотчас же уехать. Придумать, что я внезапно почувствовала себя больной или еще какую-нибудь глупость. Он мне, конечно, не поверит. И если с вокзала в самое ближайшее время не отправляется какой-нибудь поезд, я, скорее всего, уже не выберусь из Рерика. Охваченная паникой, она вдруг услышала слова хозяина: — У вас вид иностранки, фройляйн. Такие, как вы, редко заглядывают в Рерик. Неужели он уже догадывается? Юдит вдруг почувствовала, что она в заточении, что ее словно заперли в этой гостинице. Рерик — это западня. Западня для таких редких птичек, как я. Ах, мама, подумала она. Ты всегда была таким романтиком. А она, Юдит, поехав в Рерик, просто поддалась на одну из маминых романтических идей. — Моя мать была наполовину итальянкой, — сказала она. И при этом чуть не рассмеялась. Может, смех ее прозвучал бы слегка истерически, если бы она вовремя не удержалась. Мама была такая славная, милая, настоящая гамбургская дама. — Ах вот в чем дело, — отозвался хозяин. Его похожее на китайский фонарик лицо снова сияло за стойкой. — Только не забудьте про паспорт, — сказал он, и голос его показался Юдит таким же белым и жирным, как и его лицо. — Не то мне придется ночью постучать к вам в дверь И разбудить вас! Юдит была очень молода, но сразу смекнула, какую Цену ей придется заплатить, если она «забудет» отдать хозяину свой паспорт. Мерзость, подумала она. Робко и незаметно она бросила взгляд на хозяина. Его лицо было белым и жирным, но не только жирным, а еще и каменистым. Белый огромный камень, утес, покрытый жирной желатиновой пленкой. Ей необходимо было выиграть время. В эту секунду она увидела пароход. — Корабль! — воскликнула она. Хозяин подошел поближе и выглянул в окно. — Швед, — сказал он равнодушно. — Я хочу пойти и посмотреть, как он будет причаливать, — взволнованно сказала Юдит. — Что ж вы, разве никогда не видели корабля? — спросил хозяин. — Вы же из Гамбурга. — Ах, в таких маленьких портах все намного красивее, — возразила Юдит. Ей удалось вложить в свой голос столько восторга, что хозяин лишь пожал плечами. Детские штучки, подумала Юдит, я должна стараться изображать глупенькую девочку. Выходя, она почувствовала на себе его фальшивый, псевдоотцовский взгляд. Когда скрипнула дверь, она вздрогнула. Воздух на улице был холодный и прозрачный. Она увидела прибывающий из Швеции пароход, который как раз подходил к акватории порта и готовился сделать большую дугу от острия мола; это был маленький, усталый, черный пароходик, местами покрытый пятнами сурика, он был глубоко в воде и, казалось, еле дышал под тяжестью своего древесного груза. Даже палуба была загружена стволами деревьев, отсвечивающих желтизной под холодным солнцем. Голубой флаг с желтым крестом уныло висел на корме.
ЮНГА — Мать, — сказал юнга, — в январе мне будет шестнадцать. Ты разрешишь мне поехать в Гамбург и поискать грузовое судно, на которое можно наняться? — Не начинай все сначала, — ответила она, — ты знаешь, что об этом не может быть и речи. Сейчас ты проходишь обучение у Кнудсена, а потом тебя призовут на два года во флот. Я хочу, чтобы ты взял от него все самое лучшее. Господи, подумал юнга, это же черт знает что такое, еще два года с половиной у Кнудсена, потам два — на флоте, а там уж и вовсе не удерешь, я этого не выдержу. — Но ведь на грузовом судне я тоже многому научусь, — сказал он, — потом я стану матросом второго класса, и к тому же сколько всего смогу повидать! — Повидать-повидать, — сказала она раздраженно, — вечно вам хочется чего-то повидать, твой отец тоже хотел. — И принялась брюзжать без остановки. Юнга уселся в уголок и стал размышлять. Он совершенно не помнил своего отца, но когда мать начинала говорить о нем, он понимал, отчего погиб отец. Он погиб, потому что так и не смог ничего на свете повидать. Его бессмысленные, пьяные выходы в открытое море были попыткой вырваться из того мира, в котором он никогда, никогда не смог бы ничего повидать.
ГРЕГОР На западной стене церкви Св. Георга лежали поздние, предвечерние лучи света, падавшие с холодного неба. Грегор шел, ведя свой велосипед в тени домов по другой стороне площади. Нет, это не церковная стена, подумал Грегор, это фасад огромного старого кирпичного сарая. Он избегал попадать в глиняно-красный отсвет, исходивший от него. Широта площади перед церковью и этот свет мешали ему. Только не к главному порталу, подумал он, во всех домах на площади заметят человека, подходящего к главному порталу. Причем сама площадь совсем не походила на сцену. Скорее, на гумно. На котором уже давным-давно не молотили зерно. Площадь торжественно возлежала в мертвом осеннем послеполуденном свете, упираясь в мощную красную стену, стену из ржавого цвета кирпича, ржавую стену, которая никогда не откроется на две створки, чтобы пропустить возы с урожаем. Неужели те амбары, которые мы строим для нашего урожая, тоже будут выглядеть такими заброшенными, подумал Грегор. Обойдя церковь, он нашел на южной стене, в мертвом углу, который был виден максимум из двух или трех домов, другой портал. Он прислонил велосипед к стене одного из домов; на медной табличке, прикрепленной возле двери, он прочитал: «Приход церкви Св. Георга». Хорошо, подумал он, и тут же: вот до чего мы дожили, если чувствуем облегчение под окнами дома пастора. Он подошел к церкви и поднялся на несколько ступенек, ведущих к порталу; одна из створок открылась, когда он нажал на нее. Он находился в южном нефе и быстро прошел к средокрестию, чтобы проверить, на месте ли уже связной из Рерика. Церковь была абсолютно пуста. В этот момент на башне пробило четыре. Звуки колоколов наполнили всю церковь своим бронзовым перезвоном; после последнего удара, словно обрезанного острым ножом, наступила тишина. Я был пунктуален, подумал Грегор, надо надеяться, товарищ из Рерика не заставит себя ждать. Какой-то человек, судя но всему церковный служка, вышел из ризницы и подошел к главному алтарю. Грегор принялся расхаживать по церкви, делая вид, что осматривает ее. Через какое-то времяслужка снова исчез в ризнице. В отличие от внешних стен, внутри церкви все было выкрашено в белый цвет. Поверхность белых стен и опор была не гладкой, а шершавой, живой, здесь и там от старости проступили серые и желтые пятна, особенно там, где проходили трещины. А белый цвет, оказывается, живой, подумал Грегор, только для кого он живет? Для пустоты. Для одиночества. Снаружи таится угроза, потом — красная амбарная стена, потом белизна, а потом что? Пустота. Ничто. Никаких святынь. Эта церковь была хорошим местом для нелегальной встречи, но она не святилище, дающее защиту. Не обманывай себя, подумал Грегор; тот факт, что она не принадлежит этим, еще ничего не значит: здесь тебя могут точно так же арестовать, как в любом другом месте. Церковь была лишь замечательным, белым, живым одеянием. Странно, что это согревало, да, это было очень странно, и Грегор решил поразмыслить, когда будет время, возможно, после бегства, после дезертирства. Но предполагать, что церковь могла бы служить чем-то большим, нежели некое одеяние, — нет, тут Грегор иллюзий себе не строил. Возможно, она могла защитить от холода, но не от смерти. В часовенке в южном боковом нефе висел старый золотистый флаг. Под ним на коленях стоял человек и молился. У человека было воинственное и одновременно набожное лицо: прямой острый нос, пышная вьющаяся борода, мертвые глаза. Но этот строгий человек, этот человек из серого мрамора, который был королем Швеции, уже никогда не поднимется, чтобы своим мечом защитить Грегора. Уже не было шведских королей, которые переплывали море, чтобы вступиться за свободу вероисповедования, а если они и были, то появлялись слишком поздно. И золото флага над королем не было золотом щита над Тарасовкой: флаг стал почтим черным и рассыпался бы в пыль при малейшем прикосновении. Грегору было страшно. Товарищ из Рерика так пока и не появился. Или он ненадежен, или что-то случилось. Грегор всегда испытывал чувство страха, когда находился на месте нелегальной встречи. Всегда наступал такой момент, когда ему больше всего хотелось оттуда убежать. Он подошел к средокрестию. Дам ему еще пять минут, подумал он, потом уйду. Он поймал себя на мысли, что было бы лучше всего, если бы связной вообще не пришел. Тогда мое последнее задание было бы уже позади. Хватит, сказал он себе, баста. Я больше не играю. Это была его самая счастливая и правильная мысль: я выхожу из игры. При этом он не испытывал угрызений совести. Я достаточно сделал для партии, подумал он. Я взвалил на себя это последнее задание как последнюю попытку испытать себя. Путешествие окончено. Я могу уходить. Я ухожу, конечно, потому, что я боюсь, беспощадно сказал он себе. Но я ухожу и потому, что хочу жить по-другому. Я не хочу бояться, выполняя задания, в которые я… Он не добавил: больше не верю. Он подумал: если вообще еще существуют задания, то задания партии единственные, в которые еще стоит верить. Ну а что, если бы мир существовал вообще без заданий? Невероятная догадка захватила его: можно ведь жить без заданий? С потолка южного поперечного нефа, через который Грегор вошел, свисала модель корабля, большого, выкрашенного в коричневый и белый цвета трехмачтового парусного судна. Грегор рассматривал его, опершись на одну из колонн средокрестия. Грегор плохо разбирался в кораблях, но представил себе, что на этом судне мог приплыть сюда шведский король. Темное и нагруженное мечтами судно висело под белым, в сумерках становившимся все более серым сводом, паруса его были убраны, но Грегору казалось, что оно стоит в гавани Рерика и ждет именно его, чтобы сразу, как только он поднимется на борт, распустить паруса, эти полотнища свободы, до того пункта, где его мачты, гудящие от наполненных ветром парусов, уже станут выше, чем башни Рерика, маленькие, крошечные и наконец исчезающие, тонущие в дали рабства башни Рерика. Товарищ-связной все еще не появлялся. Если он не придет, это означает, что членов партии на Рерике больше нет. Тогда Рерик будет для партии лишь сданным и забытым фортом, погрузившимся в грозное молчание своих площадей и башен. Можно ли было отсюда бежать? Была ли эта мертвая точка тем местом, в котором можно было изменить свою жизнь? Грегор вдруг почувствовал горячее желание, чтобы этот человек из Рерика все же пришел. Даже в мертвой точке должен быть хоть кто-то живой, кто поможет. Но он не захочет помочь. Грегору придется действовать очень осторожно. Партия на Рерике не даст просто так дезертировать инструктору Центрального комитета. И тут он вдруг заметил сидящую фигурку. Маленькая, расположенная на низком металлическом постаменте, у подножья колонны, находящейся наискосок от него, она была вырезана из дерева, не очень светлого и не очень темного, просто коричневого. Грегор подошел поближе. Это была фигурка молодого человека, читающего книгу, лежащую у него на коленях. У молодого человека было длинное монашеское одеяние, нет, одеяние еще более простое, чем у монаха: что-то вроде длинного халата, из-под которого выглядывали, босые ноги. Его руки были опущены. И гладкие волосы также свисали, по обе стороны лба, прикрывая уши и виски. Его брови упирались в переносицу, прямой нос отбрасывал глубокую тень на правую половину лица. Его рот был не большим и не маленьким, а именно таким, как надо, и был прикрыт без всякого напряжения. Глаза на первый взгляд казались закрытыми, но это было не так, молодой человек не спал, просто у него была привычка, читая, почти совсем опускать верхние веки. Щелки, оставляемые его опущенными верхними веками, были красиво изогнуты, две щедро обозначенные, серьезные кривые, а уголки глаз так незаметно прищурены, что в них словно таилась усмешка. Его лицо представляло собой почти безупречный овал, и подбородок, изящный, но не слабый, а спокойный, надежно поддерживал рот. Тело же под халатом выглядело, скорее, худым, худым и хилым, все дело было, видимо, в том, что это хилое тело не должно было мешать юноше наслаждаться чтением. Да ведь это мы, подумал Грегор. Он наклонился к молодому человеку, который, будучи не более полуметра ростом, сидел на низкой подставке, и заглянул ему в лицо. Вот точно так же мы сидели в Ленинской академии и точно так же читали, читали. Возможно, при этом мы опирались на локти, возможно, курили папиросы — хотя это не поощрялось, — возможно, мы иногда отрывали глаза от книги, но мы не видели даже колоколов Ивана Великого за окном, так мы были погружены в чтение. Он — это мы. Сколько ему лет? Столько же, сколько было нам, когда мы так же читали. Восемнадцать, не больше восемнадцати. Грегор наклонился еще ниже, чтобы повнимательнее разглядеть лицо юноши. У него наше лицо, подумал он, лицо нашей юности, лицо юношей, которые в этой жизни сделали выбор: читать тексты, которые казались им очень важными. Но вдруг он заметил, что молодой человек совершенно другой. Он вовсе не был погружен в чтение. Он вовсе не предавался своему занятию. Что же он, собственно, делал? Он просто читал. Он читал внимательно. Он ничего не пропускал. Он читал сосредоточенно. Но он читал критически. Он выглядел как человек, который в любой миг совершенно точно знает, что именно он читает. Его руки были опущены, но, казалось, он готов в любой момент поднести палец к тексту и показать: это не так. В это я не верю. Он другой, снова подумал Грегор, он совсем другой. Он легче, чем были мы, он больше похож на птицу. Он выглядит как человек, который в любой момент может захлопнуть книгу и встать, чтобы заняться чем-то иным. А разве он не читает один из своих священных текстов, спросил себя Грегор. Разве он не похож на юного монаха? И вообще: возможно ли это — быть молодым монахом и не дать Писанию овладеть тобой? Постричься в монахи и остаться свободным? Жить по правилам, не связывая дух? Грегор выпрямился. Он был растерян. Он наблюдал за молодым человеком, который продолжал читать, словно ничего не произошло. И все-таки что-то произошло, подумал Грегор: я увидел человека, который действует совсем не по заданию. Человека, который может читать, а потом встать и уйти. Он посмотрел на скульптуру с завистью. В этот момент он услышал звук открываемой двери и шаги. Обернувшись, он увидел человека, который снял свою шкиперскую фуражечку, пройдя несколько шагов в глубь церкви.
ЮНГА Он съел полную миску жареного картофеля, которую поставила перед ним мать, и потом закусил еще манным пудингом. Хорошая основа, подумал он, слушая, как она снова начала бурчать, она хочет, чтобы у меня была хорошая основа. То, что я мог узнать у Кнудсена, я давно знаю. Я могу водить лодку, могу управляться с сетью, и с погодой и с морем я справлюсь. Хорошая основа, твердят взрослые, но они имеют в виду только одно: что каждый должен усваивать вcе так же медленно, как они сами, глупые людишки. Да я и сам дурак, одернул он себя, потому что никак не могу вспомнить третью причину, последнюю причину, по которой хочу удрать отсюда. Он посмотрел на фото отца, висевшее на стене. Тот стоял на набережной Рерика возле своей лодки, украшенной гирляндами, и на нем был его выходной костюм, потому что, как рассказывала мать, был день рождения кайзера. Юнга терпеть не мог эту фотографию, потому что отец на ней выглядел как любой другой рыбак в Рерике, как любой рыбак в выходном костюме. И конечно же, этот человек на фото не знал ответа на вопрос о последней причине.
КНУДСЕН — ГРЕГОР Он уж тут как тут, подумал Кнудсен. Никакого условного знака между ними оговорено не было. Брэгевольд его просто описал: серый костюм, молодой, гладкие черные волосы, чуть ниже среднего роста, велосипедные зажимы на брюках. Наверняка из Союза молодежи, решил Кнудсен, знаю я этих типов. Они не рабочие, эти парни, и не настоящие интеллигенты. Просто жесткие, тренированные ребята. Я бы предпочел, чтобы ко мне они прислали настоящего рабочего. — Извиняюсь, — сказал Грегор. — Я тут очень интересно провел время. — Здесь, в молельном сарае? — спросил Кнудсен. — Да, — ответил Грегор, — беседовал вон с ним! — он указал на скульптуру читающего молодого человека. Ну и забавная птица этот инструктор ЦК, подумал Кнудсен. Он равнодушно посмотрел на деревянную фигуру. Та ли это самая, о которой говорил пастор? Нет, исключено. Пастор говорил о какой-то священной фигуре. А в этой нет ничего святого. — Ты из Союза молодежи, товарищ? — спросил он Грегора. Грегор кивнул. Вообще-то он уже немножко староват для молодежного союза, подумал Кнудсен, один из тех, кто никак не расстанется со своим Союзом молодежи. Для таких партия — это старики. — Встреча в церкви — хорошая идея, — сказал Грегор. — До этого еще никто не додумался. — Он хотел сказать что-то приятное Кнудсену, потому что видел, каким жестким был его взгляд. — У тебя ко мне длинный разговор? — спросил Кнудсен. — Или решим прямо здесь? Мне надо как можно скорее убраться отсюда, подумал он. Вообще не надо было приходить. Какой смысл ставить все на карту только для того, чтобы поболтать с этим парнем. Я бы мог уже выйти в море. Он словно услышал стук мотора и шипенье воды, разбиваемой носом катера. — Церковь будет открыта еще полчаса, — сказал Грегор. — Этого достаточно. Они сели на скамью в той части церкви, где было темнее всего, и Грегор стал объяснять Кнудсену новую систему организации по группам из пяти человек. Всюду партия делится на группы, в каждой пять товарищей, которые не знают друг друга. Группы совершенно самостоятельны и подчиняются непосредственно ЦК. И только ЦК знает имена руководителей групп. Таким образом, эти не могут парализовать весь партийный аппарат какого-нибудь города, арестовав несколько руководящих товарищей. — Да это только кажется делением на группы, — возразил Кнудсен. — На самом деле это еще большая централизация. Если взлетит ЦК, то и вся партия окажется в дерьме. — Он подумал: да она и так в дерьме. — ЦК не взлетит, — сказал Грегор. Он знал, что не убедил Кнудсена. Уже все члены партии перестали довольствоваться простыми объяснениями. Но Кнудсен не стал развивать эту тему. Никаких долгих диспутов, подумал он. К тому же он чувствовал себя в церкви весьма неуютно. Если кто-нибудь заметил, что я входил в церковь, то скоро весь город начнет судачить об этом. Кнудсен, эта красная собака, был в церкви, скажут они. Такое событие сразу же привлечет внимание этих. Тут что-то не так, заподозрят они, Кнудсен снова проявляет активность. Он хотел вытащить из кармана куртки свою трубку, но вовремя одумался, где он, и оставил трубку в кармане. — Здесь в Рерике не будет никаких групп по пять человек, не будет никаких пятерок, — сказал он. — Даже двоек не будет. — Хочешь сказать, что ты остался здесь один? Кнудсен кивнул. Он мрачно усмехнулся, не глядя на Грегора. Грегор посмотрел на профиль Кнудсена, потом прямо перед собой, в сторону главного алтаря. Там, впереди, все еще сидел молодой человек и читал свою книгу. Еще минуту назад Грегор говорил об активизации партийной работы. Теперь он только и мог, что спросить: — Что же нам делать? Ты можешь, по крайней мере, дать мне какой-то подпольный адрес, куда мы могли бы посылать тебе материалы? Кнудсен покачал головой. — Оставьте нас в покое, — сказал он. — Разве мы не можем оставаться просто членами партии, ничего не делая? Грегор снова взглянул на Кнудсена, правда на сей раз очень внимательно. В сумеречном свете церкви, где становилось все темнее, его лицо трудно было разглядеть детально, но Грегор видел, что оно жесткое и плоское, нос не очень выдавался вперед, это было загорелое, покрытое щетиной, обветренное лицо рыбака, уже почти седого; даже глаза не светились на этом лице, они были маленькие, зоркие и голубые, но они не блестели, они лишь фосфоресцировали, маленькие фосфоресцирующие голубые пульки, вставленные в жесткую плоскость лица. Последний член партии из Рерика выглядит так, словно может видеть ночью, подумал Грегор. — Эти слишком сильны, — сказал Кнудсен. — Это все чепуха, что мы якобы можем что-то против них сделать. Ничего тут не поделаешь. Ты сам скажи: если бы они сейчас сюда пришли и схватили бы нас, что мы могли бы сделать? — Если мы ничего не будем делать, мы перестанем существовать, — сказал Грегор. Он сознавал, что в словах его было не слишком много энергии. — Вот где мы должны существовать, — сказал Кнудсен и указал пальцем на лоб. — Это гораздо важнее, чем разбросать пару листовок и намалевать лозунг на стене. Этот человек прав, подумал Грегор. Конечно, его рассуждения продиктованы страхом, но даже если учесть определенную меру страха, все верно. Необходимо было остаться в живых, вот главное. Но он не мог вслух согласиться с Кнудсеном: это противоречило бы линии партии. Собственно, говорить было уже почти не о чем. Его задание было выполнено. Он мог вернуться в Центральный комитет и доложить, что форт Рерик пал. Ибо они несомненно пришли бы именно к такому выводу, если бы он известил их, что в Рерике остался один-единственный член партии и что этот единственный полагает, что достаточно верить в партию, ничего для нее не делая. Они не стали бы обсуждать этот тезис ни секунды. Впрочем, какое мне дело, что они обсуждают или не обсуждают, подумал он. Я их больше не увижу. — Послушай, — сказал он Кнудсену, — но у вас здесь есть, по крайней мере, связи с заграницей? Хоть на это партия могла бы рассчитывать? Нам важны любые возможности, которые годятся для курьерских целей. Интересно, о чем он, подумал Кнудсен, сразу охваченный подозрением. Неужели партия уже дошла до того, что свои иностранные связи устанавливает через нас? Должно быть, плохи ее дела, если для таких целей потребовались мы, бедные рыбаки? Он решил притвориться дурачком. — Сейчас очень редко приходят суда из-за границы, — сказал он. — Рерик — скорее, внутренний порт. И если забредет сюда какой-нибудь швед или датчанин — думаешь, я могу пойти к ним на судно и поинтересоваться, есть ли там кто партийный? Да если я только близко подойду к такому пароходу, то на следующий день окажусь в Ораниенбурге. Проклятая дыра! — добавил он ожесточенно. — Ты и понятия не имеешь, каково работать в такой дыре, товарищ! Это прозвучало даже слишком яростно. Да тебе просто все осточертело, дорогой, подумал Грегор. Ты хочешь уползти в свой уголок и продолжать верить в партию. А я, чего хочу я? Я хочу выбраться из своего угла и исчезнуть, убраться куда-нибудь, где еще можно размышлять о том, имеет ли смысл верить в партию. Читать, подумал он. И снова читать. Читать так, как этот деревянный парнишка. Его, кстати, уже почти не было видно. Белая церковь казалась снова укрытой серыми тенями. Пора было уходить. — А ты сам? — спросил Грегор. — Мог бы ты или кто-то из ваших послать туда курьера? На сегодняшний день уже второй человек требует от меня этого, подумал Кнудсен. Сначала я должен был перевезти святого, а теперь партийного курьера. Он вдруг вспомнил, что его спросил пастор. «Значит, ради партии вы бы поплыли туда, Кнудсен?» — спросил пастор. А он, что он тогда ответил? «Ее больше нет, партии-то. А вы требуете, чтобы я сделал это для церкви?» — Ничего ты не понимаешь в морском деле, товарищ, — сказал он Грегору. — Наши катера приспособлены только для рыбной ловли у берегов. Мы не можем выходить на них в открытое море. Почему я это говорю? — спросил он себя. Ведь я мог бы сейчас сделать хоть что-то для партии. Я солгал пастору. Я должен был ему ответить: «Для партии я теперь тоже ничего не делаю». Грегор несколько минут прислушивался к глубокой тишине церкви. Внезапно он решил все поставить на карту. — Я понимаю, ты не хочешь, — сказал он. Когда Кнудсен в знак несогласия поднял руки, он не дал ему и рта раскрыть. — Я тебя действительно понимаю, поверь. Но мне необходимо перебраться туда. Кнудсен сразу же уловил совершенно другую интонацию, с какой это было сказано. — В качестве курьера? — спросил он. — Нет, — ответил Грегор. — Значит, хочешь смыться? — Можешь назвать это и так, — сказал Грегор. — Так ты называешь то, что делаешь сам? — Но я не из ЦК. — Между нами нет никакой разницы, — сказал Грегор. — Между представителем ЦК и рядовым членом партии разница есть. Но между двумя людьми, которые решили увильнуть от заданий, нет никаких различий. Он чувствовал, как в его собеседнике глухо закипает гнев, но с полным равнодушием переждал вспышку. Так бывает всегда, когда абсолютно хладнокровно говоришь то, что думаешь, если, разумеется, думаешь правильно. — Мог бы и не выбалтывать всю эту дрянь, — сказал Кнудсен. Вернее, не сказал, а буркнул. Грегор не отреагировал. — Ну что? — через какое-то время снова спросил он. — Попробуем прорваться вместе? Ты тоже там останешься! Здесь ты рано или поздно попадешься. Я думал об этом сотни раз, сказал себе Кнудсен. Но я не могу. Я не могу так поступить с Бертой. Никто не позаботится о Берте, если меня не будет. Я не могу бросить ее на произвол судьбы. Он покачал головой. Он хотел что-то сказать, но в этот момент раздались два удара колокола, и вместе с ударами, словно фигурка в часовом механизме, из ризницы появился служка. Он остановился у алтаря и крикнул во внезапно наступившую тишину: — Церковь закрывается! И тут он узнал Кнудсена. — Ну и дела! — воскликнул он. — Неужто это вы, господин Кнудсен? Редкий гость! — Да вот, друг мой, — ответил Кнудсен. — Прибыл из далека, захотел во что бы то ни стало осмотреть церковь! Ну и вляпался, подумал он, глядя в насмешливо улыбающееся лицо служки, надо же было такому случиться. Теперь пойдет по всему Рерику. И зачем я только сюда пришел? Чтобы послушать товарища из Центрального комитета, который мне в конце разговора заявляет, что решил смыться. Моя лодка, и почему я не в море? Он вдруг почувствовал, что запах смолы и моторного масла на его лодке — единственно реальные вещи в этом мире призрачных страхов, единственное, за что стоит держаться. Он хотел еще что-то сказать, когда увидел, что в церковь входит пастор Хеландер. — Можете идти, Паульсен, — сказал он служке. — Дайте мне ключи, я сегодня сам запру церковь. Мне еще надо поговорить с господином Кнудсеном.
ЮНГА Он снова вернулся в гавань. Не сумею я наняться на корабль в Гамбурге или где-нибудь еще, если у меня не будет письменного разрешения от матери, подумал он. В шестнадцать лет ничего не добьешься без документа, подписанного матерью. И за границу мне не попасть, потому что я не получу паспорта, если мать не согласится. Может, все же удастся попасть за границу и без паспорта? Едва ли, сразу отошлют обратно, а подростка уж тем более. Всюду нужны документы, а их не получишь без согласия взрослых. Здорово взрослые все это устроили, подумал он. Гекльберри Финну вообще не нужно было никаких документов. Но это было тогда, и Америка такая большая, что ему и в голову не приходило отправляться за границу, чтобы повидать мир. Америка была не такой скучной, как Рерик, — причина номер один для того, чтобы сваливать. Гек Финн убежал ведь не потому, что ему было скучно. Он убежал, потому что за ним гнались. В Рерике облав не устраивают, подумал юнга. В Рерике вообще ничего не происходит. Нужно было попасть куда-то, где хоть что-то происходит. В Америку, например.
ХЕЛАНДЕР — КНУДСЕН — ГРЕГОР — Черт побери! — сказал Кнудсен Грегору, когда служка угнел. — Теперь ты еще мою фамилию знаешь. — И добавил с горечью: рыбак Генрих Кнудсен, если желаешь знать поточнее. Катер мой зовется «Паулина». «Паулина», или «Рерик 17». Запомни! — Я не собираюсь этим воспользоваться, — сказал Грегор. — Я видел, как вы вошли в церковь, Кнудсен, — сказал Хеландер, — и когда прошло какое-то время, а вы все не выходили, я решил посмотреть, что здесь происходит. Вернувшись из гавани, он какое-то время сидел, оглушенный болью в культе. Господи, молился он, не дай нагноиться ране, не то я пропал. У меня слишком высокий уровень сахара в крови, чтобы рана могла зажить. Но, молясь, он знал, что Господь не поможет ему. Швы разойдутся, и начнется нагноение, понимал он. Он слегка ослабил ремни протеза и посмотрел: края швов распухли и воспалились. «У вас много сахара в крови», — сказал ему штабной врач в полевом лазарете под Верденом, после того как ампутировал ногу. При этом он задумчиво покачал головой. И все же после нескольких очень тревожных недель рана зажила. Но пастор Хеландер всегда знал, что однажды она откроется снова. И если это произойдет, помочь ему не сможет никто. «В клинику, — скажет доктор Фреркинг, — непременно в клинику, нога должна быть в покое, и инсулин». Но Хеландер знал, что клиника и инсулин уже не принесут облегчения, если вновь откроется рана, превратившись в грызущее месиво обнажившихся красных тканей, что за этим последует черная гангрена. Конечно, тем не менее он завтра пойдет к доктору Фреркингу. Может, все дело в простом воспалении краев раны. Но сначала он должен был все устроить со скульптурой. Он снова пристегнул протез и проковылял к окну. Стена. Огромная красная стена без послания. И тут он увидел Кнудсена, который торопливо шел вдоль южного нефа и, не оборачиваясь, исчез в церкви. — Конечно, я не ожидал, что найду вас погруженным в молитву, — сказал Хеландер. — Но это уже чересчур! — И, срываясь на отрывистый крик, напоминающий лай, он вдруг обрушился на обоих: — Дом Господа нашего не место проворачивать делишки вашей партии! — «Делишки» — очень плохое слово для обозначения того, о чем мы разговариваем, — спокойно сказал Грегор. И добавил: — Мы не торгаши и не менялы, господин пастор, нас незачем изгонять из вашего храма. — А вы кто еще такой? — пастор посмотрел на Грегора. Он увидел то же, что до него Кнудсен: молодого человека, роста чуть ниже среднего, с гладкими черными волосами, худощавым лицом, в сером костюме с велосипедными зажимами на брюках. У них, по крайней мере, есть еще молодые люди, подумал он. — У меня нет имени. Но вы можете называть меня Грегор. — Ах, так вы, значит, Грегор, — воскликнул Кнудсен. — Я о тебе слыхал. И уж о тебе-то я бы никак не подумал… Грегор оборвал его на полуслове. — Ты вообще слишком мало думаешь, — сказал он. — Вы из тех, кто вспоминает отрывок из Библии, когда это может принести вам пользу, — сказал Хеландер. — Да, — отозвался Грегор. — Я один из таких. Но это не моя вина. Зачем вы преподаете нам Священное писание? — Не слушайте его, господин пастор, — вмешался Кнудсен. — Он всякое ваше слово тут же перевернет. Все это время они стояли возле деревянной фигуры. Собственно, нас четверо, подумал Грегор. Этот парень, который сидит и читает, тоже попробует на вкус и перевернет всякое слово. Он его вывернет наизнанку и попробует со всех сторон. — Собственно, вы должны были бы гордиться, что для встречи мы выбрали вашу церковь, господин пастор, — сказал Грегор. — Церковь — не место для людей, которые не верят в Бога. — Дело не в Боге, — сказал Грегор. — Главное заключается в том, являются ли те, кто встречается здесь, людьми. Скоро не будет больше мест, где могли бы встречаться люди. Будут только места для этих. — У вас неплохие аргументы, — признался пастор. — Да, говорить он умеет, — вмешался Кнудсен. — В этом он силен. Тем временем в церкви стало так темно, что белизна ее стен обернулась непроницаемой матовой серостью. Возможно, этот серый цвет издавал бы какое-то излучение, если бы уже наступила ночь, но через высокие окна поперечных нефов было видно, что еще стоят вечерние сумерки. Освещенный этим неясным светом, пастор спросил: — Так как, Кнудсен, вы обдумали мою просьбу? Ради этого я и пошел за тобой, а вовсе не из любопытства. — Нет, — ответил Кнудсен, — еще не обдумал. — Жаль, — сказал Хеландер. — Я считал, мы с вами люди деловые. Я предоставлю мою церковь вашей партии для встреч, а вы увезете скульптуру! Он предоставил церковь вовсе не партии, подумал Кнудсен. Он предоставил ее двум дезертирам. — Но ведь вы-то, господин пастор, ничем не рискуете, пуская нас в церковь, — сказал он. — А я рискую жизнью, если попытаюсь перевезти эту штуку в Швецию. Я ставлю на карту жизнь, пытаясь спасти фигурку послушника, подумал пастор. Но вслух этого не сказал. Это был бесполезный аргумент. — Что здесь происходит? — спросил Грегор. — О какой «штуке» ты говоришь, Кнудсен? — Не знаю, — ответил Кнудсен, — он хочет, чтобы я перевез в Швецию какого-то своего идола. — Замолчите, Кнудсен, — сказал пастор. — Я запрещаю вам здесь, в моем присутствии говорить об идолах! — Да я не то имел в виду, — пробормотал Кнудсен. Нет, именно то. Пастор и сам умолк, полный тревоги. Разве Бог — это идол, только потому, что, кажется, перестал о нас заботиться? — подумал он. Потому что он больше не слышит наших молитв? Молитв о том, чтобы не вскрылась рана, молитв о помощи в борьбе против этих? — Речь идет вот об этой скульптуре, — сказал он Грегору. — Ее запретили для публичного обозрения. Завтра утром они намерены забрать ее из церкви. Грегор проследил за движением руки Хеландера. Конечно, подумал он, только об этой фигурке и могла идти речь. Грегор отлично понимал, почему эти не могут позволить молодому человеку сидеть здесь и читать. Тот, кто читал как он, был опасен. Кнудсен тоже посмотрел на деревянную фигуру. — Вот эта штука? — изумленно спросил он. — А что она изображает? — Скульптура называется «Читающий послушник», — объяснил Хеландер. — Значит, он даже не святой вовсе? — удивленно сказал Кнудсен. — И из-за него надо плыть в Скиллинг? Понять, слушает ли их молодой человек, было невозможно. Он сохраняет все то же выражение спокойствия, подумал Грегор. Юноша продолжал читать: неторопливо и внимательно. И точно так же неторопливо и спокойно он захлопнет книгу и встанет, если ему скажут: «Пойдем, тебе предстоит морское путешествие». — Ты не поверишь, — сказал Грегор Кнудсену, — но тебе придется переправить эту штуку в Швецию. — Да что ты говоришь! — возмутился Кнудсен. — И кто же, по-твоему, заставит меня это сделать? Ты, что ли? — Партия, — ответил Грегор. — Это приказ партии. Насмешливо улыбаясь, Кнудсен посмотрел вверх, на церковный свод. — Приказ партии! — с издевкой повторил он. — И это от тебя я должен выслушивать приказы? Между ними все разладилось, подумал пастор. Кнудсен ненавидит этого человека, которого прислала партия. Еще два часа назад Кнудсен жаловался, что ничего больше не может сделать для партии, что она мертва. Почему же он не радуется, что прибыл посыльный партии и дает ему задание? Похоже, он презирает этого посыльного, который назвался Грегором. — Послушай, Кнудсен, — сказал Грегор, — ты не знаешь новой тактики партии! Мы работаем теперь со всеми: с церковью, с буржуа, даже с людьми из армии. Со всеми, кто против этих. — Он показал на скульптуру: — Если мы увезем его, то это будет как раз пример новой тактики. Тактика, подумал пастор, у них все — только тактика. — Я не желаю работать с буржуями, — услышал он голос Кнудсена. — Если бы мы вовремя начали стрелять, нам не понадобились бы сейчас все эти тактические увертки. — Хватит, — возразил Грегор. — У нас нет больше времени на дискуссии. Отвезешь скульптуру в Швецию — и все тут! Держа руки в карманах, Кнудсен посмотрел на него. — Чтобы у тебя была возможность перебраться в Швецию, — медленно сказал он. Вот оно что, понял пастор, стало быть, вот в чем дело. Вот что разыгрывается между ними: маленькая драма страха, депрессии, разложения. Значит, эта партия состояла отнюдь не из одних железных людей. Она состояла просто из людей, которые могли испытывать страх или обладали мужеством. Эти оба боялись и признались друг другу в этом — отсюда ненависть между ними, ненависть и лицемерие. Они еще не достигли дна своей ненависти, когда люди уже принимают ее просто, тихо и без упреков. — Меня можешь в расчет не принимать, — сказал Грегор Кнудсену, — если я захочу исчезнуть отсюда, я исчезну. Но фигуру ты увезешь? Вместо ответа Кнудсен вынул свои карманные часы. В церкви было уже так темно, что ему пришлось поднести их вплотную к глазам. — Без четверти пять, — сказал он. — Времени уже не остается. В пять «Паулина» отчаливает. — Он снова взглянул на Грегора и пастора и добавил: — В этом можете не сомневаться! Он повернулся и пошел. Когда он уже почти достиг портала, Грегор крикнул ему вслед: — Товарищ Кнудсен! Кнудсен остановился и обернулся. — Это партийный приказ, товарищ Кнудсен, — сказал Грегор. Кнудсен не ответил. Он надел свою шкиперскую фуражку и открыл дверь. На улице было светлее, чем в церкви. На какое-то мгновение он остановился и подумал: ну все, с этим покончено. И быстро пошел к набережной. — У его жены что-то вроде душевной болезни, — сказал пастор. — А он очень к ней привязан. — Затем он помолчал и добавил: — Стало быть, мне ничего не остается, как сжечь фигуру. Этим я ее не отдам. — Не тревожьтесь, — ответил Грегор. — Кнудсен увезет ее в Швецию. — Кнудсен? — удивленно спросил пастор. — Думаю, вы ошибаетесь. Сначала Грегор ничего не ответил, но, помолчав, сказал: — Слушайте меня, сейчас мы выйдем вместе. Вы запрете церковь и незаметно передадите мне ключи от этого портала. Мы встретимся в церкви в полночь и вместе заберем скульптуру. Захватите одеяло и пару ремней, чтобы мы могли упаковать ее! — А что потом? — Потом я возьму ее с собой. — Но ведь к этому времени Кнудсена уже не будет. — Посмотрим, — отозвался Грегор, правда, голос его звучал как-то вяло. Хеландер недоверчиво покачал головой. И все же надо попытаться, сказал он себе. Этот человек необычайно уверен в себе. Да, было бы странно, если бы незнакомец спас моего «Послушника». Это было бы просто чудо. — Это что же, и впрямь тактика? — вдруг спросил он. — Действительно всего лишь тактика вашей партии? — Конечно, — ответил Грегор. — Это тактика. Новая тактика — нечто поразительное. Она все меняет коренным образом. Непонятный и неудовлетворительный ответ, подумал пастор. И вдруг он увидел руку Грегора. Он лежала на плече «Читающего послушника». Легким и почти братским движением он положил свою ладонь на матово-коричневое дерево.
ЮНГА «Готовь шкоты, будет сильный ветер», — сказал Кнудсен, а юнга подумал: какой бы ни был ветер, настоящая опасность нам не грозит, ведь мы ловим рыбку у самого берега. Как только море разбушуется, рыбаки правят поближе к земле, а там уж с катерами ничего не случится. Последний, кому не повезло, был отец. С катером может что-то случиться только в том случае, если он выйдет в открытое море при девяти баллах. Но ведь никто из наших не выходит в открытое море, и уже при семи баллах сразу поворачивают и жмутся к берегу.
ЮДИТ — ГРЕГОР — КНУДСЕН Еврейка, подумал Грегор, определенно еврейка. Как она попала сюда, в Рерик, и что ей здесь нужно? Он увидел Юдит стоящей среди людей, которые смотрели, как подходит к пристани шведский пароход. Никто не смотрел на Юдит, в маленьких северных портах это не принято, но Грегор сразу понял, что она здесь чужая; с ней никто не разговаривал, она была не местная, молодая, не из здешних, с необычным для Рерика лицом. Грегор сразу распознал этот тип лица. Это было одно из тех молодых еврейских лиц, которые он встречал в Союзе молодежи в Берлине, в Москве. У той, что стояла на набережной, лицо было особенно красивым. И кроме того, оно каким-то непостижимым образом отличалось от тех, которые помнил Грегор. Наступила полная темнота, море казалось почти черным, и только на западе еще виднелся желтоватый отсвет. На набережной включили электрические прожектора, висевшие на проводах. Глядя на море, Грегор видел вдалеке регулярные вспышки света — это был маяк. Корма парохода медленно придвигалась к набережной. «Кристина-Кальмар», прочитал Грегор. Прожектора заливали набережную и судно молочным, известковым светом. Порой они раскачивались на своих проводах, потому что воздух уже не был таким спокойным, как в послеполуденные часы, сильные, жесткие порывы ветра набегали на площадь. И в эти мгновения Грегор особенно отчетливо видел черные волосы девушки, закрывавшие густыми прядями ее лицо. Еще недавно совсем сонная набережная стала оживленной, полной движения. Кнудсен, стоя на палубе «Паулины», с неудовольствием наблюдал, как возвращались с уловом первые катера. С шумом входили в гавань несколько черных небольших лодок, на которых уже были зажжены топовые огни. «Рерик 63», принадлежащий Крегеру, тоже был среди них, и Кнудсен занервничал, потому что знал, что, как только Крегер закрепит свой катер, он первым делом подойдет к нему и станет расспрашивать, почему он только теперь выходит в море. — Поторапливайся, — крикнул он юнге, который закреплял канаты бизань-мачты. — Нам уже самое время выходить. Сам он выпрямился и закрепил грот, потому как знал, что под сильными ударами ветра реи начнут расшатываться, если как следует не увязать канаты. Все сегодня вызывало у Кнудсена раздражение; прошло уже полчаса с того момента, на который он назначил отплытие, — было уже полшестого. Все больше людей собиралось на набережной, чтобы встретить возвращающихся с уловом рыбаков; среди спешащих к гавани были и те, кто так или иначе был связан с рыбацким делом, и просто любопытные; море в гавани становилось беспокойным, вода сильно ударяла в стенку набережной, так что «Паулина» то и дело пыталась встать на дыбы и сорвать трос, которым крепилась к пристани. Кнудсен бросил взгляд туда, где как раз швартовался швед; он знал, что увидит там Грегора; он сразу заметил, как тот шел от Николаигассе к площади, к месту, где швартовался пароход; и это, особенно это, вызывало гнев у Кнудсена. Значит, парень не смылся, подумал он, а все еще толчется здесь. И что ему, собственно, надо? Пусть не воображает, что швед возьмет его, это совсем не так просто, они тоже не хотят неприятностей и имеют строгие предписания от своих пароходств. А вот и номер три, подумал Грегор, наблюдая за девушкой; номер три, желающий бежать. Сначала бежать хотел только я, потом добавился послушник, а теперь и она. Прекрасная страна: люди толпятся перед иностранными судами в надежде ее покинуть. Он посмотрел на оживленную площадь: нет, эти люди вовсе не собирались никуда уезжать; многие из них могли быть недовольны, но им и в голову не приходило попытаться куда-то бежать. Грегор увидел, как возится на палубе своего катера Кнудсен; в темноте он недостаточно четко мог его разглядеть, но знал, что эта едва видимая фигура — Кнудсен, что он не ушел, а в бешенстве торчал здесь и наблюдал за ним, Грегором. Он, как и все остальные, не хочет никуда бежать, хотя ему и грозит опасность. Только мы трое хотим покинуть эту страну: я, послушник и девушка. Но между нами есть разница, внезапно подумал он, вернее, между мной и ими. Я хочу уехать, а они вынуждены. Хотя и мне грозит опасность, концлагерь, смерть, но я тем не менее могу свободно решать: остаться или бежать. Я могу выбирать: бегство или мученичество. Они же выбирать не могут, они отринутые, изгои. Юдит смотрела, как борт корабля приближался к стенке, слышала мощный всплеск воды в вихре, создаваемом винтом, прежде чем он заглох и наступила внезапная тишина, в которой отчетливо были слышны голоса, возгласы команды, доносившиеся из ночи под светом прожекторов, кто-то распорядился закрепить трос на железных сваях; потом она увидела, как от поручней на стенку набережной бросают трап. И тут она разглядела все убожество этого маленького, уже отслужившего свое парохода, его небрежную окраску, с проступающими красно-бурыми пятнами, резко выделяющимися в свете прожекторов, — пароходство явно не желало тратиться на настоящую покраску, — тщательно надраенную, хотя и серую от времени палубу, потускневшие медные детали. На этом корабле не было различий между офицерами и командой; на мостике Юдит разглядела двух мужчин, один был пожилой, маленький и полный, другой — высокий и молодой; оба они были в тех же кожаных куртках и головных уборах, что и остальные члены команды, которые стояли у поручней, готовые спуститься на берег. На этом пароходе нет офицеров, подумала Юдит, нет образованных мужчин, к которым я могла бы обратиться; в ее воображении возник образ элегантного морского офицера в синем кителе с золотыми нашивками на рукавах, этакий лихой плакат настоящего господина, кавалера с высокими представлениями о чести, без лишних слов готового защитить даму. Она отогнала прочь эту красивую картинку Здесь были только кожаные куртки, которым можно предложить деньги. Нет, безнадежно, подумала она, я не смогу, ведь я никогда в жизни не предлагала кому-либо денег, я наверняка все сделаю не так. Тем временем на площади появились двое полицейских, они направились к месту швартовки шведского парохода; это были обыкновенные полицейские в зеленой форме и до блеска начищенных черных сапогах. Грегор сразу увидел выражение страха на лице Юдит, заметившей полицейских. Она медленно и неуверенно попятилась в тень, из круга, освещенного фонарями. Совсем наивная, подумал Грегор, она даже не знает, что зеленые не опасны, опасны те, другие. Опасны и собравшиеся здесь люди, которые делают вид, что не замечают незнакомку, чужую, но они прекрасно видят ее и наблюдают за ней, хотя и не пялятся на нее открыто, как это делают в каком-нибудь южном порту. Позднее опасными могут стать и их разговоры, когда они останутся среди своих, у себя дома, случайные отрывки фраз, отдельные слова: «Ты видел эту, чужую?», неясное выражение удивления и неодобрения, темные, смутные слухи, которые, возникнув из ничего, поплывут над башнями Рерика, пока не достигнут ушей тех, других. Грегор огляделся, тщательно и осторожно наблюдая за стоящими на набережной людьми — нет ли среди них агента гестапо. Одна из его способностей, за которую его всегда хвалили товарищи, заключалась в том, что из сотни людей он со стопроцентной точностью мог вычислить шпика. Ему достаточно было один раз взглянуть, чтобы распознать эту нечисть. Здесь, на набережной Рерика, воздух пока был чистым — к такому выводу он пришел. Они пренебрегают Рериком, подумал он, но пренебрегают только потому, что отсюда за границу не убежишь. Больше всего ему хотелось бы подойти сейчас к девушке, стоявшей на краю освещенного круга, и объяснить ей, что Рерик — плохое место, не то, откуда можно выбраться из Германии. Швед, этот жалкий, старый пароходишко, не возьмет ее, ведь он пугливый старенький кораблик, который строго придерживается законов, это было видно за версту. Что-то безнадежное исходило от этого судна, оно уже не решится на приключение ради молоденькой черноволосой девушки в светлом плаще, ради чужой с красивым, нежным, выдающим другую расу лицом, ради отторгнутой с развевающимися прядями волос, падающих на ее светлый, элегантный плащ. Кнудсен уже не мог внимательно следить за Грегором, потому что на набережной было столько людей, что они закрывали его; он то появлялся, то исчезал снова. Впрочем, сам Грегор не стоял на месте, а все время передвигался, Кнудсен замечал его серый костюм с велосипедными зажимами на брюках то здесь, то там, однако он не выходил за пределы светового круга, очерченного прожектором, освещавшим стоянку шведского корабля. И что ему там надо, подумал Кнудсен, неужели он такой сумасшедший, чтобы сразу попытаться поладить со шведами? Он пытался внушить себе: мне нет дела до этого парня из ЦК который хочет улизнуть за границу, меня все это не касается. Мне вообще нет ни до чего больше дела. Он увидел, как из дома вышла Берта и направилась к катеру; в обеих руках она несла большие корзины с провизией. Она взошла на палубу и поставила корзины. Кнудсен видел, что она позаботилась обо всем: термосы с горячим кофе, канистра с супом, свертки с бутербродами, все, что необходимо для морского путешествия на два дня, до вечера послезавтра, для двухдневной ловли трески, для работы одного взрослого мужчины и одного мальчишки. Он погладил ее по руке, посмотрел на ее блестящие светлые волосы и заметил, как ей зябко под порывами холодного ветра. — Иди домой, — сказал Кнудсен, — я сейчас отплываю. Она взглянула на него, как всегда дружелюбно улыбаясь, и сказала: — Но я должна еще рассказать тебе анекдот. — Нет, не сейчас, — ответил Кнудсен и слегка подтолкнулее к набережной. Какое-то время она стояла наверху и приветливо смотрела на него, но в глазах ее появилась печаль, какое-то беспомощное выражение, и все ее тело словно охватило судорожное напряжение. — Ну хорошо, расскажи, — сказал Кнудсен, и она рассказала свой анекдот и пошла к дому, и у двери еще раз помахала Кнудсену рукой. Нет, не могу я уехать, подумал Кнудсен, глядя ей вслед, что они с ней сделают, если я не вернусь? Грегор сунул руку в карман и удостоверился, что ключи от церкви Св. Георга на месте. Он вспомнил про свой велосипед, который все еще стоял прислоненным к стене пасторского дома. Я мог бы уже быть далеко отсюда, если бы не взял ключ, подумал он; однако он не жалел, что взял его. Перебраться отсюда на другие берега все равно не было возможности, так что, прежде чем покинуть Рерик, он еще может устроить это дело с деревянной фигурой. В кармане у него были безупречно изготовленные фальшивые документы и достаточно денег, чтобы еще какое-то время продержаться. Он знал, что выглядит неприметно: худощавый молодой человек, чуть ниже среднего роста, в сером костюме, с темными волосами — человек, каких встретишь повсюду. Завтра или, может быть, еще сегодня он снова сядет на свой велосипед и направится на запад. В Эмсланде есть несколько абсолютно надежных переходов, уж он их отыщет наверняка. Он все еще ощущал нависшую над ним опасность, все еще хотел найти способ бежать, но почему-то все это на какое-то время отступило, даже опасность словно согласилась немного подождать; в плане его бегства возникло что-то вроде паузы. В полный угроз день, в этот холодный, бесцветный день позднего октября вдруг вторглись странные неожиданности, например, цветные эмалевые плоскости, красные башни Рерика, воспоминание о золотом щите моря в Тарасовке, фигура читающего юноши. И, наконец, эта девушка. Казавшийся пустым день вдруг заполнился глазами чудовищ, глядевших в вечность ледяной голубизны моря, золотом его первого предательства по отношению к догме, спокойствием выточенного из дерева недоверчивого читателя, развевающимися по ветру прядями черных волос, падающих на бледное лицо беглянки. Он вдруг понял, что забыл партию и что свободен, освобожден вещами, почти непостижимыми: башнями и спокойствием, чернотой волос на ветру и предательством. Все это было сильнее партии; именно эти почти непостижимые вещи и события остановили его стремительное продвижение к бегству, так что теперь он бесцельно, почти играючи топтался в гавани Рерика, делая круги вокруг девушки, словно внимательная серая птица, зажав в кулаке ключ, который приведет его к «Послушнику», и одновременно наблюдая, здесь ли еще Кнудсен или уже уплыл. Сейчас уже ночь, подумала Юдит, отойдя в темноту, за край светлого круга, в темный сегмент между светом одного фонаря и следующего; к тому же стало так холодно, а я не могу вернуться в гостиницу, потому что должна предъявить паспорт. Но вместе с тем я не могу вот так просто оставить в комнате свой чемодан и исчезнуть, ведь в нем последнее, что у меня осталось, и кроме того, это вызовет подозрение, еще более сильное подозрение, чем если бы я сейчас пошла туда, взяла чемодан и просто ушла. Есть, конечно, другая возможность: позволить хозяину ночью постучать в мою дверь. Тогда он, наверняка, найдет способ помочь мне скрыться; он из тех, кто знает все ходы и выходы. Она поймала себя на том, что этот выход уже не кажется ей таким омерзительным, как днем, в гостиничном ресторане. Вернее, там он казался ей столь же омерзительным, но уже не абсолютно абсурдным и немыслимым. Возможно, во время побега этого не избежишь: спасающаяся бегством девушка должна отдаться отвратительному чудовищу, подумала она с отчаянием и не без налета романтизма. Темная и холодная ночь, во всяком случае, была ужасна, море за гаванью стало совсем черным, и в резком свете фонарей его нельзя было отличить от неба; дома внизу выглядели кроваво-красными, а наверху, где они не были освещены, бурыми; передвигавшиеся люди казались вертикальными тенями своих лежащих теней, ночь опустилась на их лица, их глаза, и ледяные порывы ветра трепетали между ними как флаги, холодные флаги на кроваво-красных башнях, освещенных теперь лучами света — пронзительно яркие, яростно выпрямленные, ослепленные и кровоточащие чудовища. Если бы я знала здесь хоть одного человека, подумала Юдит, ведь не могу же я просто так бежать в эту черную ночь, мне надо было прислушаться к советам Хайзе. Печально и растерянно она смотрела на голубой флаг с желтым крестом, развевавшийся на ветру; он единственный отличался по цвету от всего остального — кроваво-красного, известково-белого или черного как ночь. Юдит смотрела, как сходили с корабля на берег люди: сначала команда, потом те двое, что стояли на мостике; пожилой, полный направился в город, молодой последовал за матросами, которые дружно двинулись в «Герб Висмара». На пароходе остались два человека, они смотрели, как расходятся люди, наблюдавшие за приближением судна, как многие из них двинулись в ту часть набережной, где как раз причаливали первые катера возвратившихся рыбаков. Юдит тоже сделала несколько шагов в том направлении, но при этом она не отрывала глаз от выкрашенного белой краской фасада «Герба Висмара». Шведские моряки протиснулись через зеленую дверь, которая закрылась за ними; над дверью горел фонарь с желтыми дымчатыми стеклами; гостиница снова превратилась в забегаловку для матросов. Может, мне удастся с ними поговорить, или хозяин поможет мне, злой хозяин за зеленой дверью, китаец в трактире с прекрасным старым названием, но лучше бы мне попытаться заговорить со шведскими матросами, подумала Юдит; она мерзла, и ноги сами несли ее к дому с белыми стенами. Значит, она все же хочет рискнуть, подумал Грегор. Она рассчитывает, что шведы начнут к ней приставать, и у нее возникнет шанс, что они возьмут ее с собой. Но этот шанс — один к девяноста девяти. Нет, поправился он мысленно, десять к девяноста. Может случиться, что швед, с которым ее сведет случай, окажется приличным человеком, разбирающимся в политике, или любителем рискнуть, сделать хоть раз большую ставку, сыграть по-крупному. Ведь не каждый день удается заполучить такую девушку; в общем, возможно все получится, если она наткнется на порядочного парня, такого, какой ей нужен. Если бы, например, она имела дело с ним, Грегором… Он вдруг осознал, как волнуется, какой энтузиазм его переполняет. Но связано это было с товарищем Послушником, тем молодым человеком, который читал. С тех пор, какой его увидел, Грегора не покидало состояние возбуждения, напряженное, полное ожиданий волнение; это было то самое чувство, которое он испытал семь или восемь лет назад, открыв для себя партию и революцию. Он чувствовал, как завязывается сеть отношений между парнишкой в церкви, девушкой и им, Грегором. Но забросить эту сеть может только один: Кнудсен. Если Кнудсен откажется ждать, все приключение распадется, превратится в пыль. Если он улизнет, вся сеть порвется, Может, пойти к нему и сказать все это? «Паулина» все еще была на своем месте, и Грегор видел, как Кнудсен разматывает стальной трос. Неужели это якорный трос? Нет, Грегор знал, что такие катера не стоят в гавани на якоре, они закрепляются у причала канатом. Нет, сейчас он не мог заниматься Кнудсеном. Кроме того, он понимал, что снова пытаться говорить с ним было бы ошибкой. Все должно получиться без лишних слов. Господи, начал он молиться, сделай так, чтобы Кнудсен остался! В определенные мгновения, когда решалась судьба, Грегор всегда молился. Он даже не очень это сознавал, получалось как-то само собой. Потом он наклонился и, прежде чем войти в гостиницу, снял велосипедные зажимы. Он сунул их в карман, где они легко звякнули о церковный ключ. Кнудсен действительно возился с якорной лебедкой; он готовился бросить якорь позже, подальше от берега; при том бризе, который дул уже некоторое время, ему придется закрепить лодку, чтобы бросить сеть. И тут он действительно увидел, как к нему подходит Крегер, гигант Крегер, бывший товарищ Крегер, не мужик, а бык, и конечно, Крегер загрохотал уже издали: — Приятель, ты почему не отправился с нами, на песчаных отмелях трески видимо-невидимо. Кнудсен подождал, когда он подойдет ближе; он заметил, что люди, толпящиеся на набережной, не прочь послушать, о чем это они говорят, и тихо ответил: — Да приболел я. Желчный пузырь барахлит. Но Крегер своим зычным басом прогрохотал: — Ты — и болен! — Олух! — возмутился Кнудсен. — Покричи погромче, если можешь! — А что случилось-то? — спросил Крегер и тупо уставился на него. — Может, с Бертой что? — нерешительно добавил он. — А что с Бертой? — раздраженно буркнул Кнудсен. — С Бертой все в порядке. Это я прихворнул. Крегер недоверчиво посмотрел на него. Он что-то подозревает, подумал Кнудсен, он хоть и олух, но слишком долго работал в партии, чтобы чего-то не заподозрить. — Ну ладно, — сказал Крегер, — значит, прихворнул. Но я, если бы даже какая-то болячка меня одолела, все равно бы вышел. Такая треска… — Да выхожу уже, видишь, — оборвал его Кнудсен. Крегер проследовал за его взглядом, но не обнаружил ничего, что могло бы его заинтересовать. — Хорошего улова, — пожелал он и ушел. Кнудсен оторвал взгляд от зеленой двери «Герба Висмара» и посмотрел вслед Крегеру. Ну и бык! — подумал он. А с партией этот бык не желает иметь ничего общего. А я, чем я лучше его? Разве я сегодня пополудни не превратился в немую рыбу? Он с ненавистью подумал о Грегоре. Это он, парень из ЦК, вздумавший улизнуть из страны, превратил меня в немую рыбу. Или в быка вроде Крегера. И после всего он продолжает торчать здесь, размышлял Кнудсен. Не смывается отсюда. Неужели действительно из-за этой деревянной фигурки, принадлежащей попу? Или рассчитывает умотать со шведом? Или со мной? Я донесу на него Брэгевольду, скажу, что он дезертир. Но я и сам такой же. И признался в этом ему, Грегору. — Отвязать канат? — спросил юнга. — Отправляемся, капитан? — Нет, — ответил Кнудсен. — У меня еще есть кое-какие дела. Иди пока домой, я сам за тобой зайду.
ЮНГА Теперь все это уже стало казаться ему странным. И что случилось со шкипером, подумал он, другие рыбаки уже возвращаются, а он все откладывает и откладывает отплытие. Уже три дня он торчит в гавани, когда в море полно трески. Ну, мне-то даже лучше, пойду в свой тайник. Но прежде чем покинуть гавань, он подошел поближе к шведу. Если бы не документы, подумал он, я мог бы спросить, не нужен ли им еще человек в команду. Раньше такое было возможно, если, конечно, верно то, что написано в старых книгах; тогда любой мальчишка, если ему дома все осточертело, мог просто наняться на корабль. А теперь этот швед, как и любое другое судно, должен иметь список команды, который следует представлять в управление порта. А в управлении рты раскроют, если увидят его имя в списке, и, конечно, сразу же снимут с корабля. Юнга внимательно посмотрел, нет ли возможности тайком проникнуть на судно и там спрятаться. Но у них на палубе, конечно, была охрана — два человека, и к тому же пароходишко был слишком маленький, чтобы пробраться на него незамеченным.
ЮДИТ Хотя она долго отсутствовала, хозяин не стал сразу напоминать ей о паспорте. Она даже поднялась в свою комнату, чтобы проверить, заговорит ли он об этом, когда она снова спустится вниз. Но он не сказал ни слова; даже не посмотрел в ее сторону. Правда, он был занят обслуживанием шведов; их было человек семь-восемь, но они почти заполнили все помещение маленького ресторана: большой в связи с окончанием сезона был закрыт; трое из них стояли у стойки, остальные сидели за столом, напротив Юдит; среди них был высокий молодой человек, которого Юдит видела на мостике. Перед ними стояли бутылки с пивом и стаканы, а также большие рюмки со шнапсом. На стене, прямо над столом, за которым они сидели, висел портрет фюрера, но моряки, похоже, не обращали никакого внимания на подленькое, абсолютно бездушное лицо ублюдка, и не потому, что были невежливы, а просто он их не интересовал. Они наверняка уже не раз бывали в немецких портах, привыкли и не удивлялись; для них это, скорее всего, было просто национальной особенностью немцев и ничем не отличалось от плакатов с изображением Гиннеса в Халле или портрета королевы в портовом управлении Делфзейла. Плохие перспективы для меня, раз они могут просто так сесть под этот портрет, не обращая на него внимания, не чувствуя себя оскорбленными, подумала Юдит. Радио играло марши и модные песенки, время от времени прерываемые голосом диктора. Половину длинного стола у окон, занавешенных теперь шторами с голубоватым рисунком, занимали местные жители, не рыбаки, а мелкие буржуа из города; толстая низкорослая темноволосая девушка подавала им пиво. На другом конце этого стола, не присоединяясь к ним, сидел молодой человек в сером костюме, возможно приезжий; он поглощал крестьянский завтрак — блюдо, состоящее из жареного картофеля с мясом и яичницей. Хорошо, что здесь, по крайней мере, есть официантка, а то я оказалась бы единственной женщиной в этом зале, подумала Юдит. Если бы со мной была мама, я бы чувствовала себя вполне уверенно. Мама поразительно умела вести себя с самыми разными людьми; и она вспомнила тонкую, даже после смерти казавшуюся такой уверенной мамину руку, спокойно лежавшую на столе возле пустой чашки. И тут она снова увидела расплывшееся, похожее на китайский фонарик лицо хозяина за стойкой; в искусственном свете люстр из желтоватого дымчатого стекла оно казалось еще более призрачным, чем днем. На смеси немецкого, шведского и английского он разговаривал стремя шведами, стоящими у стойки. Юдит прислушалась, пытаясь узнать что-нибудь о корабле, но не поняла ничего: музыка, доносившаяся из радиоприемника, была слишком громкой. Когда официантка подошла к ее столику, она заказала омлет и чай. Я и куска не смогу проглотить, подумала она с ужасом. Она чувствовала, что шведы за столом напротив наблюдают за ней, хотя и тайком, без откровенной наглости. Они сидели молча, не разговаривая друг с другом, и привычными, отработанными движениями подносили к губам поочередно пиво и шнапс. Низкорослая официантка едва успевала менять стаканы. И вдруг, впервые с того момента, как она вернулась в «Герб Висмара», Юдит поймала на себе взгляд хозяина. Она попыталась выдержать этот взгляд, но не смогла, робко опустив ресницы. Только местные жители не обращали на нее внимания, они оживленно что-то обсуждали. Она не могла определить, заметил ли ее молодой человек в сером костюме? Он ел и при этом читал газету. Хозяин пошел на кухню, и через какое-то время сам принес ей омлет и стакан светлого жидкого чая. Он разыгрывал перед всеми хозяина, который хочет оказать особую честь привлекательному посетителю. Теперь все в зале смотрели на нее. — Долго вы гуляли, — сказал он, — понравился вам наш город? — Да я была совсем близко отсюда, — ответила Юдит. — Вы все это время могли меня видеть. А вот этого говорить не стоило, подумала она, это прозвучало так, словно я признаю за ним право контролировать меня. — Красивая гавань, — торопливо добавила она. — Видели бы вы ее раньше, — сказал хозяин. — Вот тогда жизнь у нас кипела. Он что-то сказал, подумала она, а я и не слышала. — Да, мне же нужно принести вам паспорт, — сказала она, — я совсем упустила это из виду, когда поднималась наверх. Еще одна ошибка, подумала она в тот же миг, я снова сделала ошибку. — Верно, — отозвался хозяин. — А я почти забыл про него. Да, вы должны принести мне свой паспорт. Она не могла заставить себя посмотреть на хозяина. Он омерзителен, подумала она. Она смотрела в тарелку и видела его живот, толстый отвратительный живот под старым коричневым пиджаком, нависавшим над ее столом. Значит, подумала она, та возможность, которую я придумала в гавани, отпадает: ночной стук чудовища в дверь, романтические шаги монстра по ночному коридору. Нет ничего романтического, есть только мерзкое, омерзительное все, все все. Но именно эта мысль давала ей силы защищаться. Мне необходимо внушить ему, что все возможно, подумала она и взяла новый разбег. — В крайнем случае вам придется разбудить меня, — сказала она дерзко, тоном девочки-подростка, который все еще ей удавался, когда она очень хотела. При этом она посмотрела ему в глаза, которые сразу превратились в щелочки. — Как пожелаете, — ответил он. — Только сегодня ночью это может случиться очень поздно. — Движением плеча он указал на шведов. — Они проторчат здесь долго. По его лицу было видно, о чем он думал. Хорошенькая же я штучка в его глазах, подумала Юдит, хорошенькая, насквозь испорченная штучка. — Я принесу паспорт, прежде чем лечь спать, — сказала она. — Как пожелаете, — ответил он, на сей раз почта с ненавистью. — Мне вовсе не трудно разбудить вас. Он был из тех озабоченных толстяков, которые ждут все новых и новых подтверждений какой-то договоренности. Наконец, он вернулся за стойку. Теперь хоть какое-то время я могу отдохнуть от него, подумала Юдит. Точнее, до того момента, когда он постучит ко мне в дверь. Или когда я сумею выскользнуть из этого дома. Ведь должен же здесь быть черный ход. Но куда мне идти? Чемодан взять я не смогу. И самое позднее завтра утром меня схватят, на какой-нибудь сельской дороге в окрестностях Рерика или на маленькой железнодорожной станции неподалеку от города. Девушка с сумочкой, в которой много денег и паспорт с большим штемпелем «Еврейка». Она огляделась. Похоже, никто больше не смотрел на нее. Хозяин разговаривал с ней так тихо, тоном заговорщика, что никто из присутствующих не мог понять, о чем они беседовали. Юдит поковыряла вилкой омлет. До нее донесся голос диктора: «Передаем песню из звукового фильма „Родина“, поет Зара Леандер». И тут же зазвучала музыка. Юдит заметила, что шведы впервые переглянулись. Потом, когда раздался голос певицы, они снова уставились куда-то вперед, и их взгляды были уже не сонные, а упрямые, обиженные, смущенные. «Мое имя — мисс Джейн, и я так знаменита, да, сэр…» — звучало из радиоприемника. На какое-то мгновение Юдит была захвачена этим голосом, глубоким, ироничным, элегантным, певшим в ритме шлягера «И только родня на меня так сердита, да, сэр…» Она не заметила, что один из шведских моряков демонстративно сплюнул и громко потребовал пива, а молодой человек в сером костюме оторвался от газеты и с интересом посмотрел на шведов. Слушать песню дальше ей помешала официантка, которая вдруг подошла и поставила перед ней стопку шнапса. — Но я этого не заказывала, — сказала Юдит. — Это вон от того господина, — ответила официантка, показывая на высокого молодого человека, сидящего за столом среди остальных шведов. Я должна отказаться, подумала Юдит. И невольно посмотрела в сторону стойки — конечно же, хозяин наблюдал за ней. Но с другой стороны, лихорадочно размышляла она, это единственная возможность установить хоть какую-то связь со шведами и их кораблем. Ведь я именно этого хотела. Из приемника доносилось: «Я такова душой и телом…» Пока Юдит раздумывала, как ей поступить, она увидела, что молодой швед встал и направляется к ней. «Я такова, поверьте, сэр…» — торжествующе и меланхолично закончила свой припев певица. После этого зазвучала инструментальная музыка. Высокий светловолосый молодой человек стоял у ее столика. У него лицо порядочного человека, подумала Юдит, открытое, незрелое, не слишком обремененное мыслью, но порядочное лицо. Он был немного пьян. Она услышала, как он неловко, неуверенно произнес: — Это вам от меня… — Очень мило с вашей стороны. Но я это не пью, — ответила она по-английски. — О! — произнес он смущенно и в то же время радостно, что она заговорила с ним по-английски. — Вы это не пьете? — переспросил он, тоже по-английски, что было ему явно легче, чем по-немецки. Он щелкнул пальцами по стеклу, стопка опрокинулась, и прозрачная жидкость растеклась по скатерти, которая ее быстро впитала. Тем временем певица снова начала петь. К столику подошел хозяин. — Сядьте за свой стол, — с яростью сказал он по-шведски. — И оставьте даму в покое! Швед не обращал на него никакого внимания. Он выпил не менее полдесятка хороших порций шнапса. И пока хозяин снимал скатерть и насухо вытирал стол, молодой человек продолжал стоять возле Юдит. — Хотите виски? — спросил он. Как все это неприятно, подумала Юдит, теперь уже и местные за своим столом смотрят на нас. Но у меня нет выбора. Она кивнула. — Виски — это прекрасно, — заявила она. Виски — действительно отличная штука, подумала она. Я и впрямь люблю виски. Какое-то мгновение она вновь вслушивалась в глубокий голос певицы, иронично исполнявшей пошловатую песенку: «…Но дядюшку встретить в моей постели, поверьте мне, сэр, они б не хотели…» Шотландский виски должен быть густого медового цвета, вспомнила Юдит, приятный, крепкий сухой виски с запахом ржи. У папы всегда стояла бутылка, и иногда он давал ей пригубить. «Чувствуешь, как он пахнет рожью?» — всегда спрашивал он. Рожью, Шотландией, морским ветром и старыми-престарыми бочками. Она была тогда маленькой девочкой и каждый раз с любопытством заглядывала в стакан, где в пахнущем рожью напитке медленно таяли голубоватые кусочки льда. — Пойдемте со мной, — услышала она голос шведа, — у нас на судне есть настоящий виски. Я вас приглашаю. В ресторане наступила мертвая тишина, нарушаемая только голосом певицы из приемника. — Послушайте, — сказал хозяин, — так нельзя! В моем заведении я не позволю приставать к дамам. Швед впервые посмотрел в его сторону. — Твой дерьмовый ресторан меня не интересует, — заявил он. Хозяин схватил его за плечо. — Пьяная свинья, — сказал он. Моряки, сидевшие за столом, медленно поднялись. Но хозяин был не робкого десятка. Он не убрал руку, державшую за плечо молодого блондина. — Ты, пьяная свинья, сейчас заплатишь по счету и уберешься отсюда! Юдит встала. — Я пойду с вами, — сказала она, — хочу попробовать вашего виски. Голос певицы, пропевшей еще несколько тактов, смолк: кто-то выключил радио. Светловолосый швед поднял свободную руку и положил на кисть руки хозяина, которой тот сжимал его плечо. Надеюсь, они не подерутся, подумала Юдит. Если начнется драка, появится полиция и у всех начнут проверять документы. Но хозяин сам опустил руку. — А вы хорошенькая штучка, — сказал он Юдит по-немецки. Она побледнела. Швед не понял, что хозяин сказал Юдит, но догадался, что тот сказал что-то обидное. — Послушай, — вмешался он, — девушка может делать все что хочет, и если ты сейчас же не заткнешься… Юдит, выйдя из-за стола, взяла его за руку. — Не надо, — сказала она. Но было очевидно, что молодой швед и его соотечественники хотят драки. В этот момент ситуацию разрядил молодой человек в сером костюме, позвав хозяина. В наступившей тишине он окликнул его резким, ясным голосом, и всеобщее напряжение тут же спало. Хозяин вышел из полукруга обступивших его шведов и направился к столику молодого человека. — Пойдемте, — сказала Юдит шведу, — пойдемте. Она сняла с вешалки на стене свой плащ. Прежде чем повернуться к девушке, швед с отвращением посмотрел вслед хозяину. — У вас есть свободная комната? — услышала Юдит слова молодого человека в сером. — Вы можете взять комнату этой штучки, — ответил хозяин. — Я ее у себя не оставлю. Такие, как она, вылетают у меня пулей. — Произнося это, он повернулся к столу, где сидели местные, которые согласно кивали головами. — Фройляйн, — крикнул он вслед Юдит, — вы можете прямо сейчас забрать свой чемодан. Оплатите ужин и убирайтесь! Юдит в нерешительности остановилась. Это было бы самое лучшее решение, подумала она. Наилучший выход из истории с паспортом. Но я не могу взять чемодан и идти с чемоданом в руке вместе со шведом на его корабль. Швед, который не понял ни слова, избавил ее от необходимости отвечать. Он швырнул на стойку денежную банкноту и потащил Юдит к двери. Все-таки надо забрать чемодан, подумала Юдит, ведь я, возможно, никогда не вернусь сюда. Впрочем, если я останусь на пароходе, какой-нибудь матрос принесет мне чемодан. Она еще успела перехватить взгляд хозяина, в котором смешались ярость и желание поскорее взять в руки деньги, брошенные на стойку. Желтый дымчатый свет еще какой-то миг словно не отпускал ее, но она усилием воли заставила себя шагнуть к двери, та скрипнула, Юдит почувствовала на своей руке мощную руку шведа, сжавшую ее локоть, потом рука отпустила ее, и она испытала облегчение. На набережной все еще горели светлые холодные фонари, белые круги, вырезанные в темноте ночи. Большинство людей уже разошлось по домам, и лишь немногие еще возились возле своих лодок. — Плохой человек, — сказал швед по-немецки. Он подыскивал слова, чтобы нарушить внезапно возникшее молчание. Он и сам не знает, действительно ли хозяин плохой человек, подумала Юдит. Пока он еще слегка пьян, он будет продолжать так думать. Но когда он протрезвеет, слово «штучка» всплывет в его сознании. И он попытается угадать, что оно значит. Как будет «штучка» по-шведски? А по-английски? Если бы я знала, как это звучит по-шведски или по-английски, я спросила бы его, считает ли он меня «штучкой». Ну и пусть себе думает, будто я и в самом деле такая. Девушка, которая идет с совершенно незнакомым человеком на корабль, потому что он предложил ей виски, заслуживает и более оскорбительных слов. — Хозяин вел себя так подло, потому что и сам был не прочь за мной поухаживать, — объяснила она. Господи, осознала она вдруг с изумлением, да это же объяснение портовой шлюхи, которая после всеобщей драки уходит с победителем. Как, однако, быстро влезаешь во все это! Еще вчера мама, наша гамбургская вилла, фарфор за завтраком и поздние георгины, а сегодня уже лексика проститутки. На свежем воздухе швед сразу стал трезветь. Он шел не шатаясь, прямо и молча рядом с ней и осторожно помог ей подняться по трапу на палубу. Она оглянулась и спросила: — Вы капитан? — Нет, — ответил он серьезно, — я штурман. Он повел ее в каюту, стены которой были покрыты старыми, потускневшими и побуревшими панелями из красного дерева. — Это каюта капитана, — объяснил он и пригласил ее сесть за огромный коричневый стол, занимавший почти все помещение. И тут Юдит почувствовала его смущение. Да он совсем растерян, подумала она, растерян и трезв. Он обыкновенный молодой штурман, и я поставила его в неловкое положение, когда согласилась последовать за ним на корабль. Наверху, на палубе, он старался пройти незамеченным мимо двух членов команды. — Пойду принесу виски, — сказал он. — Вернее, ключ от шкафа, потому что виски находится здесь, — и он указал на угловой шкаф. — Ключ у кока. Он вышел. Ожидая его возвращения, Юдит думала о его порядочном лице. Порядочном, незрелом лице. Он вернулся. — У кока ключа нет, — сообщил он. — Капитан забрал его с собой. А сам пошел в город. Он вытащил связку ключей и попытался вставить несколько из них поочередно в замочную скважину. Это бесполезно, подумала Юдит, в шкафу сейфовый замок. Она наблюдала за молодым человеком, лицо которого стало темно-красным. Она следила за ним с жестокой внимательностью. Он покачал головой и снова вышел. Юдит совсем притихла, сидя в маленьком, темном, слабо освещенном помещении. Иногда можно было услышать плеск воды за бортом, порыв ветра, ударявшего в снасти. Через какое-то время Юдит посмотрела на часы; прошло уже около четверти часа, как она была здесь. Все ясно, подумала она, он хочет от меня избавиться. Мне надо уйти. Он испугался собственной смелости, испугался своей смелости в пивной, того желания, которое охватило его там, он совершенно не рассчитывал, что все будет так легко, что я такая легкая девушка, а теперь ему стыдно, ведь он порядочный молодой человек из порядочной семьи. И вся эта история со шкафом ему неприятна, ведь он почти опозорился передо мной, он не вернется, он затаился где-нибудь и ждет, когда я уйду. Что бы сделала на моем месте мама, спросила она себя, но не нашла ответа. Были ситуации, в которых мама не разбиралась, хотя она всегда выглядела как настоящая дама, очень уверенно, но она была и романтична, она послала Юдит в Рерик, а Рерик не был романтичным, здесь быстро становишься взрослой, слишком быстро взрослеющей девушкой, которая могла наблюдать с жестокостью во взгляде, но оставалась абсолютно беспомощной. Да, это был слишком быстрый прыжок — от виллы с георгинами, от ухоженной виллы, где произошло самоубийство, к жестокому бытию уличной девки, к бегству «штучки». Он все еще не вернулся, она предалась отчаянным раздумьям. Однако через какое-то время она услышала за дверью перешептыванье двух голосов. Полиция, со страхом подумала она, но дверь открылась, и вошел штурман. Он вошел с каким-то вызывающе наглым видом, держа в руке бутылку. — У кока нашлось только это, — сказал он грубо. И поставил на стол бутылку и стакан. Судя по всему, он решил обращаться с Юдит презрительно. Он даже не счел нужным извиниться, подумала она. В этот момент она снова стала тем, кем была: молодой дамой с богатой гамбургской виллы. — Вы заставили меня долго ждать, — сказала она. Он мгновенно все понял. — Вам надо уходить, — сказал он вместо ответа. — Если придет капитан… Голос его звучал жалко, он сдался, весь его вид свидетельствовал о полной растерянности. — А вы не будете пить? — спросила Юдит. Говорить больше было не о чем, и она могла позволить себе светскую беседу. Он покачал головой. И налил полный стакан. Юдит пригубила. Это был лимонад. — Капитан всегда носит ключи с собой, — сказал он подавленно. Неожиданно Юдит разобрал смех. Она буквально не могла удержаться от хохота. Капитан унес в кармане ключ, ключ от ее побега, бегства от смерти. Но капитан ушел в город. Ее смех был неудержим, как пузырьки в зеленой бутылке с лимонадом. Она прочла этикетку. Apotekarnas Sockerdricka[3] — было написано на ней. Apotekarnas Sockerdricka, Apotekarnas Sockerdricka, повторяла она и смеялась, просто заливалась смехом, не в силах сдержаться, и вдруг поняла, что уже не смеется, а плачет, и, всхлипывая, она встала, прошла мимо штурмана с его порядочным, незрелым, выражающим полное непонимание, красным от стыда лицом и покинула каюту.
ЮНГА Он незаметно проник в свой тайник на старом кожевенном заводе и в темноте осторожно поднялся по лестнице. Он чувствовал запах пыли, заполнявшей дом, все помещения, двери которых болтались на оборванных петлях или были выбиты целиком. На складе наверху еще был слабый сумеречный свет, вливавшийся через большое окно без стекол и через люки в крыше, вернее, просто через дыры, образовавшиеся там, где отвалилась черепица. Света было еще вполне достаточно, чтобы юнга мог видеть все, но даже если бы наступила полная тьма, он бы все равно сумел сориентироваться, потому что знал этот старый склад как свои пять пальцев. В углу, над которым крыша еще была цела, он и устроил свое убежище: за нагромождением ящиков располагалось ложе из соломы и старых мешков, имелось даже совсем нерваное одеяло; здесь он мог валяться и спокойно читать, даже ночью; он удостоверился, что горящая свеча или фонарик не были видны снаружи, так здорово он забаррикадировался. Никто никогда не приходил на склад, старую дубильню пытались продать уже много лет, но желающих не было, и юнга с весны проводил здесь столько времени, на сколько удавалось вырваться из дома. Он нырнул в свой тайник, лег на одеяло, вытащил свечу и зажег ее. Потом он вынул из кармана «Гекльберри Финна» и стал читать. Через какое-то время он отложил книгу и задумался о том, что будет делать зимой, когда на складе станет слишком холодно. Хорошо бы раздобыть спальный мешок, подумал он, и вдруг понял, что скоро уже не захочет приходить сюда. Он приподнял доску, под которой прятал свои книги, вот они, все тут, но он впервые посмотрел на них с чувством недоверия. А ведь это были его старые знакомцы: Оливер Твист, «Остров сокровищ», несколько томов Карла Мая; и глядя на них, он подумал: книги что надо, но в них уже нет той правды, которая была раньше, сегодня все происходит по-другому; например, в книге описывается, как Гек Финн запросто убегает, а Измаила нанимают на корабль без всяких документов. Сегодня это исключено, необходимо иметь все бумаги и разрешение родителей, а если убежишь, так тебя быстро сцапают. Но все-таки должен быть способ бежать отсюда, подумал он, ведь это невыносимо — ждать неизвестно сколько лет, чтобы что-то повидать в мире, да хоть сколько прожди, и то неизвестно, удастся ли. Он вытащил одну из своих географических карт и развернул ее, он нашел Индийский океан и прочитал названия: Бенгалия, Читтагонг, Мыс Кумари, Занзибар — и подумал: зачем я живу на свете, если не могу увидеть Занзибар и мыс Кумари, Миссисипи и Южный полюс. И тут он понял, что любимые книги больше ничего не могут ему дать; он уложил их вместе с картой под доску и закрепил ее, потом погасил свечу и встал. Он почувствовал, что старый склад уже ничего для него не значит, это всего лишь тайник, это слишком мало; ему нужно другое — ему нужна Миссисипи. Прятаться больше не имело смысла, смысл имело только бегство, но для этого не было возможности. Скоро ему стукнет шестнадцать. Тайник и книги отныне оставались в прошлом. Он подошел к окну, из которого мог видеть весь город, башни в свете прожекторов, море, напоминающее темную стену без двери. И вдруг ему открылась третья причина. Глядя на Рерик, он думал о Занзибаре, Бог ты мой, он думал о Занзибаре и Бенгалии, о Миссисипи и Южном полюсе. Рерик необходимо было покинуть, во-первых, потому, что тут была страшная скука, во-вторых, потому, что Рерик убил его отца, и в-третьих, потому, что существовал Занзибар, далекий Занзибар, Занзибар в открытом море, Занзибар, или последняя причина.
ГРЕГОР — КНУДСЕН — Мне еще надо забрать с вокзала мой багаж, — сказал Грегор хозяину, который все еще стоял у его столика, с того момента, как Юдит ушла со штурманом «Кристины». Хозяин мрачно кивнул и вернулся за стойку Шведы снова уселись за свой стол и молча, с озлобленным видом, продолжали пить. У этого типа, трактирщика, есть только один шанс, подумал Грегор, его пивная уцелеет лишь в том случае, если они напьются до потери сознания. Они должны быть мертвецки пьяны и совсем не держаться на ногах; если они кончат пить раньше, то разнесут здесь все ко всем чертям. Он встал и принялся беспокойно нащупывать в карманах свои велосипедные зажимы, но вовремя опомнился и не вынул их. Ну и удивился бы хозяин, если бы обнаружил, что его постоялец путешествует на велосипеде, хотя только что говорил о багаже, оставленном на вокзале. Нельзя заводить привычек, подумал Грегор. Привычки могут выдать. Вынимать из кармана зажимы он привык во время своих инструкторских поездок: когда он брал зажимы в руки, чтобы закрепить брюки над голеностопным суставом, он сразу чувствовал себя увереннее, словно опустил забрало; это был единственный сигнал бедствия, который он как бы посылал вовне; он уже несколько раз признался себе в этом, и теперь решил, что будет пользоваться зажимами только в крайнем случае. Прежде чем покинуть гостиницу, он расплатился у стойки. — К вашему возвращению я выставлю чемодан шлюхи из комнаты, — сказал хозяин. — Она не шлюха, — возразил Грегор. — Она просто городская девушка, которой хочется испытать что-то необыкновенное. Дайте мне другую комнату, — добавил он, — она наверняка придет снова и вам придется ее где-то разместить. — В моей гостинице ей места нет, — с яростью в голосе произнес хозяин. Грегор пожал плечами и вышел. Он знал, что лекарство, которое он дал сейчас хозяину, еще какое-то время будет действовать. Необходимо было дать девушке хоть какое-то преимущество во времени, прежде чем владелец гостиницы натравит на нее полицию. Какое-то время он еще подождет, потому что, как заметил Грегор, хозяин зарился на эту девушку, к тому же была ночь, слишком позднее время, чтобы заставить какого-нибудь заспанного портового полицейского действовать. Хозяину придется ждать со своим доносом до утра, если девушка будет отсутствовать всю ночь, а чемодан так и останется в комнате. Пока пьяные шведы не уберутся отсюда на полусогнутых — а это может случиться и в час ночи, и в два, — хозяин будет при деле. Но после того, как они уйдут, он осознает, что и я не вернулся, подумал Грегор. И тогда им овладеет такое бешенство, что он не сможет дождаться утра и побежит в полицию. А пока… А пока задуманная акция должна достичь кульминационного пункта. Акция «Читающий послушник». Или теперь это акция «Еврейская девушка»? В любом случае это будет моя акция, с вызовом подумал Грегор. Впервые я руковожу акцией, не исходящей от партии. Это дело, принадлежащее только мне. Он чувствовал огромный прилив сил. То восхитительное чувство, которое охватило его, когда он увидел юного монаха, своего товарища, свободного читателя, это чувство уже не покидало его. А тут в игру еще вступила девушка, весьма красивая девушка с длинными черными волосами. Когда расстаешься с партией, снова появляется романтика, подумал Грегор. Холодная как лед акция против этих, и все же романтика. Холодный романтик, игрок, мастер неожиданных комбинаций, он пройдет со своими фигурами через поле из красных башен и по-ночному темного моря, через поле из черного ветра и золота предательства, по шахматной доске, состоящей из пыльных, как в Тарасовке, и красных, как в Рерике, полей он проведет свои фигуры: товарища Послушника, еврейскую девушку, одноногого пастора и Кнудсена, рыбака с безумной женой. Кнудсен увидел его выходящим из «Герба Висмара»; он заметил, что молодой инструктор в сером на мгновение остановился и посмотрел на него, Кнудсена. Ну, давай, иди сюда, поторапливайся, подумал Кнудсен, ты же видишь, что я все еще здесь. Он вернулся на «Паулину» только полчаса назад; перед этим он снова побывал дома и подождал, пока Берта заснет. Он сидел на кухне, через какое-то время приоткрыл дверь спальни и проверил, уснула ли Берта; луч света из приоткрытой двери упал на нее, и Кнудсен убедился, что она спит; ее светлые волосы разметались по подушке, несколько прядей упали на ее обнаженное левое плечо и на лицо, с которого наконец исчезла безумная улыбка, сменившись серьезным, замкнутым выражением; ему захотелось изменить, преобразить это выражение — лечь к ней и заняться с ней любовью; они все еще любили друг друга и часто занимались любовью, подолгу и страстно, при этом они порой вели длинные, волнующие разговоры, во время которых он стремился отдалить от нее безумие и сосредоточить ее на страсти. Но он не лег к ней, а вместо этого закрыл дверь, погасил свет на кухне и вышел из дому. Обойдется ли все с Бертой и со мной, думал Кнудсен, направляясь к своей лодке; что будет, когда я вернусь? Только это поручение, потом партии больше не будет. Не будет для меня. Останутся только рыба, лодка и море. Будет ли любовь доставлять мне такое наслаждение? Может, это и есть причина, по которой я жду, по которой я до сих пор не вышел в море, спросил себя Кнудсен, наблюдая затем, как молодой человек, назвавшийся Грегором, направляется к катеру. Может, я хотел немного растянуть прощание с партией, чтобы еще на короткое время сохранить любовь к жизни? Грегор видел его сидящим на палубе, крупного, черного в темноте человека, с неясными контурами на фоне чуть более светлой черноты ночи, которая своими мощными порывами ветра подталкивала его к набережной. Между маяком на Лоцманском острове и гаванью не было видно ни одного лодочного фонаря. Лодки, не вернувшиеся на берег, находились ночью где-то далеко от Рерика. На набережной оставалось еще несколько рыбаков; они управлялись с уловом и расходились по домам; через несколько минут гавань станет совершенно пустой и погрузится в кромешную тьму — последние фонари будут отключены. Впрочем, их свет так или иначе не достигал катера Кнудсена, — лодка покачивалась в темноте, словно окруженная расплывчатой световой вуалью, сотканной вокруг четко очерченного круга света, бросаемого фонарем, и потому казавшаяся патиной. Грегор не стал обходить световой круг; он прошел прямо сквозь него к лодке Кнудсена. Одним прыжком он был уже на палубе. — Хорошо, что ты подождал, товарищ, — сказал он Кнудсену. Кнудсен молча курил трубку. — Дерьмо я последнее, что остался ждать, — сказал он. — Как мы будем действовать? — спросил Грегор. — Слушай, — сказал Кнудсен, — я сейчас отправляюсь. После полуночи встретимся на Лоцманском острове. — Гм, а как же я туда доберусь? — Пойдешь из города по шоссе на Доберан, — объяснил Кнудсен. — У тебя есть карта? — Да, — ответил Грегор, — но я и так знаю, где шоссе на Доберан. — Хорошо. Идешь по шоссе двадцать минут до кооперативной молочной фермы. За ней тропинка сворачивает направо, и через десять минут ты будешь у берега. Там я оставлю шлюпку. — А как ты ее туда доставишь? — спросил Грегор. — Со стороны залива, отделенного от моря косой. Юнга на веслах доставит ее в указанное место и будет вас там ждать. — Он надежный? — Понятия не имею, — ответил Кнудсен. — Я не знаю, что нынешняя молодежь себе думает. Но я шкипер, а он юнга. Он не должен задавать вопросов. Он должен задавать вопросы, жестко подумал Грегор. И в один прекрасный день он их задаст. Но вслух он сказал: — Так, отлично, а что дальше? — Вы вместе доберетесь на шлюпке через залив к Лоцманскому острову. Ты умеешь грести? Грегор кивнул. — Вдвоем будет быстрее, — сказал Кнудсен. — Вам понадобится три четверти часа. Шлюпку оставьте со стороны залива, я заберу ее на обратном пути. — Значит, ты на катере переплываешь залив и ждешь нас на другой стороне острова? — Именно так, — сказал Кнудсен. — Я поплыву, как положено, мимо маяка, а потом сверну налево и осторожно подберусь к берегу. — Как я найду место, где ты ждешь? Кнудсен повернулся и посмотрел на маяк. Грегор глазами последовал за его взглядом. — Ты видишь, что свет маяка достигает острова в его левой части? — спросил Кнудсен. — Да, — ответил Грегор. — Ты имеешь в виду, что мы должны пересечь остров в мертвом углу между маяком и точкой, кудападает луч света? — Верно. На острове есть лесок. Моя лодка будет на уровне левой опушки, так что от маяка вас скроют и деревья. — Здорово ты все это спланировал, товарищ, — сказал Грегор. — Да оставь ты этого «товарища»! — буркнул Кнудсен. Облокотясь о мачту, Грегор сказал сидевшему на ящике Кнудсену: — Давай хотя бы сделаем вид, что идем на риск ради партии! Рыбак вынул трубку изо рта и сплюнул: — Нет, я больше притворяться не буду и себя обманывать тоже не стану. Грегор размышлял, стоит ли продолжать разговор на эту тему. Было бы лучше больше ничего не спрашивать, решил он, ничего не говорить. Задуманная акция превращалась в реальное дело, и каждый участник отвечал сам за себя. И все же он не удержался. — Тогда зачем же ты согласился? — спросил он. Кнудсен подумал: потому что я не хочу быть дохлой рыбой. Потому что хочу сохранить удовольствие от любви. Потому что. иначе все станет до смерти скучным. Но ничего этого он не сказал, а только коротко ответил: — Да как же я посмотрю в глаза пастору, если откажусь? И в тот же момент вдруг понял, что, по существу, сказал правду. — Этот пастор со своим идолом, — ожесточенно добавил он. — Если больше некому спасти его идола, выходит, надо мне. Грегор кивнул. Он принял это объяснение, хотя понимал, что сказано не все. Оставалось обсудить еще одну проблему, которая являла собой некий разделительный знак между ним и Кнудсеном. Опасная тема. Он приступил к ней не сразу, а сначала спросил: — Скажи, а переплывать на лодке через залив — это, собственно, опасное дело? Если он предполагал, что рыбак, услышав подобный вопрос, скорчит презрительную физиономию, то он ошибся. — Есть патрульный катер таможенной полиции, — сказал Кнудсен. — У них сильный прожектор. Если они сегодня не выйдут, нам повезло. А если выйдут и вас не увидят, вдвойне повезло. Кстати, на воде они вас остановить не могут, потому что должны оставаться в фарватере; там, где вы будете грести, для них слишком мелко. Но они, конечно, пойдут на остров и, если вы не будете отвечать на их сигналы, схватят вас там. — Звучит не очень оптимистично, — отозвался Грегор. — Я думаю о мальчишке. Уж не слишком ли большому риску мы его подвергаем? В конце концов, он не имеет к этой истории никакого отношения. — Шлюпка играет главную роль, — ответил Кнудсен, — поэтому юнга нам необходим. И потом, разве мы считались с кем-то, если нам что-то было надо? — спросил он. — Мы совершаем акцию против этих, и тут ни с кем считаться не приходится, — ответил он сам себе. Он и со мной считаться не будет, подумал Грегор. И туг же заговорил о самом мрачном, что стояло между ними, о неприязни Кнудсена к нему, о ненависти Кнудсена к предателям, об антипатии между двумя отщепенцами, каждый из которых узнал о дезертирстве другого, об общей нечистой совести, которая их разделяла. — А как я вернусь с острова? — спросил он. — На шлюпке? Кнудсен встал. Во второй раз за время их разговора он вынул трубку изо рта. — Нет, — сказал он. — Шлюпка понадобится мне, когда я вернусь. Так что она должна оставаться на месте. Но Лоцманский остров не настоящий остров, а всего лишь длинный полуостров. Так что ты можешь вернуться пешком. Жестокость, с которой Кнудсен произнес эту последнюю фразу, уничтожала последний остаток надежды, которую Грегор так и не погасил в себе до конца. Неужели я все еще, до этого момента, предполагал, что Кнудсен скажет: «Можешь ехать с нами»? Ведь взять меня было бы для него сущей мелочью, подумал он. Это не увеличило и не уменьшило бы для него риск. Но он не хочет мне помочь, потому не желает совершить шаг от мысленного выхода из партии до осуществленного, от отречения до предательства. Он спустил флаг, но аккуратно свернул его и положил в свой шкаф, вместо того чтобы бежать от него без оглядки, дезертировать. Он хочет перезимовать с ним, потому что не знает, что флаги, которые уже были опущены, никогда не будут развеваться на ветру, как прежде. Конечно, есть флаги, которые после поражения победоносно вздымаются вверх. Но нет флагов, которые можно положить в шкаф, а потом вытащить обратно. Поэтому те флаги, которые поднимут, когда этих уже не будет у власти, окажутся просто подкрашенными полотнищами, которые снова разрешены. Мы будем жить в мире, подумал Грегор, в котором отомрут все флаги. Когда-нибудь, через много-много лет, появятся, возможно, новые флаги, настоящие флаги, но я не уверен, лучше ли будет, если они вообще перестанут существовать. Можно ли жить в мире, в котором флагштоки стоят пустыми? Над этим вопросом я еще успею подумать, а теперь мне надо примириться с фактом, что я не могу уплыть отсюда за границу. Он наблюдал за Кнудсеном, который начинал проявлять нетерпение, явно желая поскорее от него освободиться. Кнудсен не выносил его, Грегора, это было очевидно; для Кнудсена я член ЦК, который хочет смыться, в то время как он, простой член партии, об этом и не помышляет. Кнудсен не мог смыться, возможно из-за сумасшедшей жены, о которой рассказывал пастор, а может, он просто не мог себе представить, что он будет делать после побега, какой может быть жизнь человека, у которого больше нет рыбачьей лодки. Каковы бы ни были причины, мешавшие Кнудсену стать сообщником его предательства, они в любом случае были направлены против Грегора, против его бегства, против участия в судьбе человека, который планировал побег только для себя самого, который надменно признался, что больше не чувствует себя связанным никакими обязательствами перед партией, который хотел свободы лишь для себя, который практически уже был свободен. Грегор знал, что Кнудсен вернется, потому что он вовсе не хотел быть свободным, — он хотел смириться, затихнуть, сидеть и молчать, но не так, как товарищ Послушник. Тот сидел молча и читал, но лишь для того, чтобы однажды встать и уйти. Для этого Кнудсен был слишком стар. Нет, не стар. Человек никогда не бывает слишком стар, чтобы совершить решающий шаг. Кроме тех случаев, когда в человеке что-то сломалось. Кнудсен был человек. И Кнудсен был сломленный человек. — Зачем нам нужна вся эта история с лодкой, — спросил Грегор, — если туда, где ты меня будешь ждать, можно дойти пешком? По крайней мере, мы могли бы тогда не вовлекать в это дело юнгу. По крайней мере, он уже не умоляет меня взять его с собой, подумал Кнудсен. — Пешком тебе понадобится на час больше, — сказал он, — ночью ты дорогу не найдешь. Там много ручьев, болотистых мест, но увидеть их можно только днем. А я должен уйти в море, пока темно. Грегор кивнул. Он размышлял, не стоит ли сказать Кнудсену еще и последнее: «Я кое-кого приведу с собой. Девушку. Еврейскую девушку. Ты должен захватить и ее». Но он не знал, как Кнудсен отреагирует. Возможно, он просто скажет: «Ладно, чего уж там». Возможно, спасение девушки подвигнет его к чувствам, которых спасение деревянной фигуры, именуемой им «идолом», так и не смогло вызвать. Но было вовсе не исключено, что он взорвется, что появление нового лица окажется для него чем-то невыносимо трудным, невозможным, что акция, на которую он нехотя согласился, тем самым станет для него слишком сложной, слишком опасной и уж совсем непонятной. И если Грегор это ему сейчас скажет, то он даст Кнудсену возможность в последний момент бросить все к черту. Риск, что Кнудсен откажется, если потребовать от него еще чего-то, был слишком велик. Ничего не оставалось, кроме как пойти на другой риск: поставить Кнудсена перед фактом. Грегор повернулся и шагнул на твердую почву набережной. — Значит, до встречи, — сказал он Кнудсену. Тот не отвечал. Грегор прошел вдоль стенки набережной; на сей раз он внимательно следил за тем, чтобы не попасть в яркий, точно очерченный круг света. Кнудсен сунул трубку в карман и открыл люк в помещение, где находился мотор. Он спустился вниз и проверил наполнение бака и батарею. Поднимаясь наверх, он увидел юнгу, вразвалочку направляющегося к причалу. — Пошевеливайся, — сказал Кнудсен, когда юнга подошел ближе, — мы отправляемся. — Да уж давно пора, капитан, — ответил юнга. В слово «капитан» он вложил столько деланной симпатии, что дерзость прозвучала, скорее, почтительно. Они отвязали канат и отманеврировали «Паулину» от причала. Потом Кнудсен запустил мотор и включил бортовые огни. Мотор сначала поплевал немного, потом, издавая знакомое «тук-тук-тук», медленно и постепенно перешел к привычному числу оборотов; Грегор слышал все это, находясь на площади у гавани, звук врезался в тишину, разбиваясь о стены домов и медленно отдаляясь; это был единственный звук, если не считать налетавших со свистом порывов ветра, пронзительных, как сигнал тревоги, с диким воем исчезающий где-то в открытом море. Кнудсену эти свистки не казались такими пронзительными, но он чувствовал мощные порывы ветра и думал: нелегко им будет сегодня грести, юнге и этому парню из ЦК. Юнга как раз исчез в люке, ведущем в моторное помещение. Кнудсен обернулся и посмотрел на Рерик. В этот момент на набережной погасили дуговые лампы. Какое-то мгновение гавань была абсолютно черной. Над чернотой в ту же секунду возникли, подобно чудовищам, башни, абсолютно нагие, в ослепляющей яркости красного цвета, этакие залитые кровью гиганты, вновь выпрямившиеся в своем смертельном бою, чтобы рухнуть на город, на черноту у их ног. Но в следующий миг рука у распределительного щита электростанции Рерика сделала еще одно движение и погасила прожектора, и как по мановению волшебной палочки гиганты исчезли, угасли в одно мгновение, оставшись в памяти красной молнией, за которой из темноты должны последовать долгие мощные раскаты грома. Кнудсен посмотрел на часы: они показывали одиннадцать.
ЮНГА Я должен взять на борт пассажира, размышлял юнга, пассажира, которого никто не должен видеть, иначе шкипер не послал бы меня за ним ночью через залив. Что-то происходит, подумал он возбужденно, впервые здесь что-то происходит. Вот почему Кнудсен так долго торчал в гавани — он ждал пассажира. Юнга проверил контакты на распределительном щитке и поднялся наверх; он посмотрел на Кнудсена, стоявшего у руля. Может, спросить его, подумал юнга, что все это значит, почему он берет на борт пассажира. Но он еще никогда ни о чем не спрашивал Кнудсена, и хотя он чувствовал, что Кнудсен, возможно, ему и ответит, он так и не решился спросить. Кнудсен выглядел таким же хмурым, как обычно, но юнга догадывался, что происходит что-то важное и что Кнудсен впервые зависит от него. Нет, именно сейчас я не стану его спрашивать, подумал юнга. Но он был полон волнения и любопытства.
ХЕЛАНДЕР Когда доктор Фреркинг ушел, он почувствовал облегчение. Неожиданно для самого себя он решился все-таки вызвать врача сегодня; он убедил себя, что именно сегодня должен получить полную ясность, и Фреркинг поставил все на свои места: стало ясно, что пастору грозит серьезная опасность. Наклонившись над культей, врач сказал: «Вы должны сегодня же вечером поехать к профессору Гебхардту в Росток. Я позвоню ему и попрошу, чтобы он безотлагательно занялся вашей ногой». «Операция?» — спросил пастор. — «Операцией это нельзя назвать. Надо удалить дикое мясо и края раны и попробовать инъекции инсулина. Операция в данном случае уже невозможна». Фреркинг откинулся на спинку стула. Они посмотрели друг на друга. Культя лежала между ними, словно кусок чужой плоти. Культя была слишком короткая. В свое время пастору ампутировали ногу почти под самым тазом. И потому уже нельзя было отрезать еще часть ноги, чтобы остановить процесс, ползущий вверх. Речь шла о жизни и смерти. Хеландер уже хотел было спросить, как Фреркинг оценивает перспективы исцеления, но раздумал. Врач сказал «попробовать» и «уже невозможна». Все было ясно. В лучшем случае Фреркинг попытался бы отшутиться, выдав одну из своих медицинских присказок: «Выдюжит больной — значит, поживет, ну а коль не выдюжит, то, знать, помрет», или что-то в этом духе. Или: «Все зависит от пациента». Фреркинг был хороший врач — он умел произносить свои волшебные заклинания так, что хотелось ему верить. Хороший пастор действовал так же. О медицинских и религиозных истинах и правдивости предсказаний речь уже не шла; люди хотели слышать от врачей и пасторов волшебные заклинания, формулы надежды. — Я пришлю вам машину из городской больницы, — сказал Фреркинг. — Вы не можете ехать поездом. Машина «Скорой помощи»? Это слово вырвало пастора из его размышлений. — Нет-нет, не надо! Это вызовет слишком много толков в городе. Я закажу такси. — Как хотите. — Врач поднялся. — Тогда я пойду и созвонюсь с клиникой в Ростоке. Поблагодарив, Хеландер стал прислушиваться к шагам Фреркинга, к перешептыванию внизу с экономкой, к звуку хлопнувшей двери отъезжающей машины. Какое-то время он неподвижно сидел, освещенный светом торшера, потом стал снова пристегивать протез и натягивать брюки. После этого он повязал галстук и надел длинный, в три четверти, черный сюртук, который превращал его костюм в облачение священника. И тогда он почувствовал облегчение. «Не откладывая, прямо сегодня вечером в Росток, Гебхард должен заняться вашей ногой» — вот что мне хотелось услышать от Фреркинга, подумал Хеландер. Я хотел ясного возвещения смертельной опасности, я жаждал уверенности, но не только ее, а и вмешательство высшей силы. Поэтому я не стал откладывать консультацию Фреркинга на завтра, а попросил его приехать ко мне незамедлительно. Кстати, завтра у меня уже не будет возможности проконсультироваться с ним. Остаться здесь на эту ночь означает спасти Послушника. Спасти Послушника означает: завтра утром меня заберут. В концлагерь, со смертельной раной. Доктор решил проблему за меня: немедленно в Росток, немедленно к профессору Гебхардту, немедленно схватиться за соломинку. Высшая сила приняла решение: койка в клинике вместо мученичества. У Хеландера была причина испытывать чувство облегчения. Он еще точно помнил тот момент, когда изменил свое решение сначала устроить судьбу деревянной фигуры, а уж потом просить о помощи врача. Это произошло, когда я вчера вернулся из церкви, подумал пастор, после того как поговорил с Кнудсеном и этим молодым человеком, который назвался Грегором. Мне вдруг стало страшно. Когда я вернулся в свой пасторский дом, там была тишина. И тишина в доме была лишь отражением тишины в церкви, тишины во всем городе. Это не значит, что стало еще тише, чем все последние годы, но никогда он не находил тишину столь невыносимой. Собственно, «тишина» — неточное слово. Где-то он однажды прочитал, что инженеры теперь в состоянии конструировать помещения с полной звукоизоляцией. Это было точнее. С тех пор как победили эти, город, церковь и дом пастора превратились в помещения с полной звуковой изоляцией, лишенные даже эха. Нет, это произошло не тогда, когда власть захватили эти, а тогда, когда нас покинул Господь. Господь не считает нужным присутствовать среди нас, с насмешкой и ожесточением подумал пастор. Возможно, у него есть более неотложные дела. А может, он просто отдыхает, бездельничает. Во всяком случае, нас, в Рерике, он не посещал уже много лет. Даже пару знаков не счел нужным написать на стене церкви, какое-нибудь короткое послание невидимыми чернилами, которое мог бы расшифровать только я, нет, ничего не появилось на красной кирпичной стене церкви Св. Георга. Завтра утром молчание будет еще более парализующим. Завтра утром уйдут и последние люди: Грегор, Кнудсен и мой маленький монах. И тогда я останусь один. И я один буду сидеть в луже. Абсурдно из-за маленькой неживой деревянной фигуры оказаться таким одиноким, каким буду я завтра утром, завтра утром, когда придут эти. Пытаясь справиться со страхом, он стал искать в телефонном справочнике номер фирмы, присылающей такси. Три-три-девять. Надо предупредить викария, вспомнил он, сегодня пятница, и ему надо срочно садиться за воскресную проповедь. И сказать экономке, чтобы упаковала маленький чемоданчик, положив туда немного белья и туалетные принадлежности. Надо хорошо обдумать последствия: как я буду выглядеть перед городом, если завтра утром меня увезут, как самого обыкновенного преступника. В конце концов, ведь я пастор Хеландер, самый уважаемый священнослужитель в городе, человек, который воевал за фатерланд, люди просто не поймут, что произошло, и никто не объяснит им — это не лучший финал для меня и для них. Клиника — это они поймут, это даже потрясет их, и палата в ростокской больнице будет полна осенних цветов из садов Рерика. Если быть честным, то мне совершенно все равно, что подумают люди. Не ради них я вызвал к себе врача, высшую силу, которая повелевает моим телом. Я сделал это из-за пыток и одиночества. А пытки будут, и я окажусь в полном одиночестве. Эти будут избивать меня, из мести и чтобы узнать, где я спрятал фигуру, и во время пыток рана на моей культе разойдется, обнажится, и даже в те часы, когда меня не будут избивать, я буду стонать от боли где-нибудь на топчане, в камере лагерного барака, я превращусь в стонущий кусок мяса, который в конце концов швырнут на койку, чтобы дать мне подохнуть. Умирающее тело, которое, возможно, какой-нибудь сердобольный врач, дав дозу морфия, погрузит в лихорадочный сон, чтобы мозг, живший в этом теле, даже не мог молиться. Нет, взволнованно, ожесточенно подумал Хеландер, маленький послушник в моей церкви не может от меня потребовать, он не может требовать, чтобы я сделал это ради него. Три-три-девять. Надо позвонить и заказать такси. Ему было страшно, но мысли его были абсолютно ясны, и он твердо решил не подвергать себя пыткам. Ни Бог, ни Послушник не могли потребовать от него, чтобы он позволил этим истязать себя плетками и обрезками резиновых шлангов. Как он до сих пор объяснял себе победу этих? Очень просто — Бог отсутствовал, он находился в невообразимом отдалении, и мир стал царством сатаны. Учение великого швейцарского теолога, которому был привержен Хеландер, было настолько же простым, насколько убедительным. Оно объясняло, почему Бог сконструировал мир как звуконепроницаемое пространство. В таком пространстве можно было молиться лишь для себя одного, шептать молитвы, которые слышала только собственная душа. Ни в коем случае не следовало воображать, будто Бог слышит тебя. Молиться надо было лишь потому, что ты знал, что есть Бог; и хотя он пребывал в непостижимой дали, он все же существовал, он не умер. Совершенно бессмысленно было испускать дикие крики, крики пытаемого. Конечно, сатане надо было оказывать сопротивление, надо было проповедовать, но только для того, чтобы указать людям, что мир принадлежит дьяволу, а Бог далеко. Утешения не было, и величие этого учения состояло в том, что оно не давало утешения. Но оно делало бессмысленным и мученичество; какой смысл в том, чтобы подвергаться пыткам и кричать от боли, если Господь не принимает это к сведению, если стены мирового пространства с абсолютной звукоизоляцией полностью заглушают эти крики? Странно, подумал Хеландер, что самые честные и отважные среди коллег были те, которые оставались приверженцами этого безутешного учения. Те, кто отвергал осмысленность мученичества, чаще всего подвергались преследованиям и пыткам. Они должны были пройти через муки, но не во имя близости Господа, а во имя его отдаленности; они должны были умереть, потому что бескомпромиссно объявили царство этих царством зла, как предписывало учение. Они безутешно умирали абсурдной смертью; им не была гарантирована милость Божья. Сидя перед телефонным аппаратом за своим письменным столом, Хеландер погрузился в раздумья. Через какое-то время он выключил торшер и стал ждать, пока очертания поперечного нефа церкви Св. Георга станут видимыми в его окне. Свет уличного фонаря терялся на каменной стене; выше черный массив упирался в небо, где виднелась одна звезда. С тех пор как пастор жил здесь, ему никогда не приходилось задергивать шторы в своем кабинете. Напротив его окна не было ничего, кроме древней, лишенной окон стены, на которой никогда не появлялось иных знаков, кроме следов дождя или солнца, дня или ночи, птичьего гомона или затерявшейся под кирпичной кладкой умирающей токкаты. Теперь там, внутри, он сидит и ждет, мой маленький монах, сокровеннейшая святыня моей церкви, потому что его хотят забрать эти. Именно его хотят заполучить эти дьяволы, образ Христа на алтаре им не нужен, они хотят захватить не образ Бога, а образ молодого читателя, Божьего ученика. Нет, невозможно отдать его этим дьяволам, подумал пастор. Но так же невозможно возложить на себя мученичество. Он чуть не рассмеялся, когда понял, как точно в нем отмерены поровну страх и мужество. Чаши весов со слегка подрагивающими стрелками уравновешивали друг друга. Мне надо только снять телефонную трубку, и вопрос решен, подумал он. Три-три-девять — и святыня в когтях у сатаны. Разве это беспокоило отсутствующего Бога, который, возможно, был просто ленивым Богом? Возможно, он сейчас как раз пребывал на Орионе, вместо того чтобы находиться на Земле, или, если он все же был на Земле, то проплывал как раз в этот момент на какой-нибудь яхте мимо Гонолулу, вместо того чтобы обосноваться на лодке Кнудсена и спасти маленького монаха из Рерика. Но если он не снимет телефонную трубку, то… Пастор вдруг затаил дыхание. Он подумал: если я не сниму телефонную трубку, то, может, Бог как раз и не так уж далеко, как я думаю все последнее время. Тогда он, возможно, совсем близко? Вопрос мелькнул, как блуждающий огонек и исчез. После этого пастор Хеландер лишь с трудом мог собраться с мыслями. Сквозь боль в культе и тяжелую навалившуюся усталость в его сознании всплывали лишь обрывки слов и мыслей; deus absconditus[4], подумал он, и царство сатаны, Господь и пытки, твердое учение и стена без послания, мученичество и койка в клинике, койка и смерть, смерть и смерть. Вместо того чтобы поднять телефонную трубку, он опустил голову на руки, его очки без оправы уже не поблескивавшие ночью, сдвинулись, и он задремал. Он успел еще подумать: я должен умереть, я обречен, я приговорен к смерти, я дошел до конца жизни, но, обдумывая эту самую невыносимую из мыслей, какая только существует, мысль, которая завершает все мысли, эту слепую и серую мысль, за которой нет ничего и угасают зеркала, он задремал. Через какое-то время он проснулся от невыносимой боли. Он порылся в ящике письменного стола в поисках таблеток и взял из коробки три штуки. Потом он позвал экономку и попросил принести ему стакан воды.
ЮНГА Он прикрепил искусственных червей на моток веревки; когда нечего было делать все юнги на рыбачьих катерах занимались с помощью шнуров с наживкой на длинной бечевке своего рода приватным рыболовством. Он сидел, защищенный от ветра, в кокпите и думал: если Кнудсен берет на борт пассажира, значит, он хочет его куда-то доставить, и уж, конечно, не в нашу часть побережья, а туда, на другую сторону Балтийского моря. Никогда он не думал, что Кнудсен способен на такое. Но почему, размышлял он, надо тайно перевозить человека на ту сторону? Он знал, что рыбаки иногда контрабандой доставляют кофе и чай, который покупают в море у датских моряков, — кстати, Кнудсен никогда в таких делах не участвовал, — но человека? И вдруг юнга подумал: тогда, выходит, в книгах пишется правда, значит, и сегодня бывают такие вещи, как те, о которых рассказывается в книгах про Гекльберри Финна и про Остров сокровищ и про Моби Дика? Потрясающе, подумал юнга, кто бы поверил, что это делает Кнудсен?
ЮДИТ — ГРЕГОР — ХЕЛЛНДЕР Снова стоя на набережной спиной к шведскому пароходу, Юдит, хотя она уже не плакала, вытащила из сумочки носовой платок и прижала его к лицу На набережной было темно. Только там, где улицы вливались в площадь, еще горели газовые фонари. Фонарь над входом в «Герб Висмара» тоже еще горел, и окна пивной светились красноватым светом. Набережная была пуста. Почувствовав порыв ветра, Юдит посильнее затянула пояс плаща. — И куда теперь? — спросил чей-то голос за ее спиной. Юдит резко повернулась. Значит, вот он, конец. Холодным как лед и насмешливым тоном было произнесено то, о чем она как раз думала в этот миг, то единственное, о чем она была в состоянии думать: ее поймали. Страх охватил ее до такой степени, что она тотчас побежала бы, если бы видела говорившего. Но она не могла ничего разглядеть; тот, кто говорил с ней, находился в полнейшей, черной тьме, в тени, отбрасываемой пароходом. Она попыталась разглядеть хоть что-то и наконец уловила какое-то движение, соединившееся с тихими, почти шепотом произнесенными словами. — Что вы собираетесь делать? Человек, произнесший эти слова, подошел к ней, подошел очень быстро и схватил ее за руку выше кисти; это был мужчина, ростом едва ли выше ее, молодой человек, чье лицо она уже видела сегодня вечером, вспомнила Юдит. Человек, которого я видела и который пошел за мной, который хотел схватить меня и вот теперь сделал это. — Возвратиться в гостиницу вы не можете, — сказал Грегор, — или вам не обойтись без чемодана? Юдит покачала головой. Грегор посмотрел на нее и отпустил ее руку. Он сухо засмеялся. — Ах, вот оно что, вы принимаете меня за одного из этих, — сказал он. — Извините, что я об этом не подумал. Неужели я выгляжу как они? Теперь она узнала его. Он сидел сегодня вечером в ресторане, вспомнила она. И тут она сообразила, что именно он позвал хозяина, когда напряжение достигло наивысшей точки, — молодой человек в сером, который ужинал и при этом читал газету. Выглядел ли он как эти? Она не знала, как они выглядят. У нее не было никакого опыта общения с ними, она знала только, что от них надо бежать или кончать жизнь самоубийством, если бежать не можешь. — Что бы вы сейчас сделали, если бы я был одним из них? — спросил Грегор. Его охватило нечто вроде неприязни к ней, когда он заглянул в ее избалованное лицо; раздраженный испуганным выражением глаз и нездешней беспомощностью, он еще какие-то секунды продолжал жестокую игру, мучая ее своими вопросами. Он проследил за ее взглядом, который бесцельно терялся в ночи, бесцельно устремлялся к морю. — Прыгнули бы в воду? — с насмешкой в голосе спросил он. — Как вы думаете, сколько бы им потребовалось времени, чтобы вытащить вас на берег? — Потом он взял себя в руки и сказал: — Хватит, идемте со мной! Не исключено, что вам представится возможность вырваться отсюда. Он снова взял ее за руку и отпустил лишь тогда, когда убедился, что она идет рядом с ним; к его удивлению, она шла очень быстро, словно не дыша, стараясь не потерять темп, так что он, когда они достигли Николаигассе, сказал: — Не торопитесь так, спокойно! И подумал: надо надеяться, она своей нервозностью не испортит все дело! Пройдя еще какое-то расстояние, она вдруг остановилась и сказала: — Но я не могу оставить там свой чемодан… — У вас там деньги? — перебил он ее. — Нет, — ответила Юдит, — они здесь, в моей сумочке. — Ну все остальное неважно. Неважно, с гневом подумала она, вспомнив свое платье, белье, две пары туфель, оставшиеся в чемодане. Ее любимые туалетные принадлежности. Словно угадав ее мысли, Грегор сказал: — Вы сможете купить себе новое, если только окажетесь за границей. — Откуда вы знаете, что у меня хватит на это денег? — спросила она негодующе. — Вы так выглядите, — сухо ответил Грегор. Какое-то мгновение она пристально смотрела на него. — Кто вы такой, собственно? — спросила она. — Сейчас у нас нет времени, — ответил Грегор и потянул ее дальше. Дома были погружены во тьму. После одиннадцати люди в Рерике уже спали. Я выгляжу как нечто, имеющее много денег, подумала Юдит. Этого мне еще никто не говорил. Она не могла вспомнить, приходилось ли ей когда-нибудь размышлять о том, что у нее больше денег, чем у других людей. Все это было так естественно: вилла на Ляйнпфад с любимым маминым Дега в гостиной, жокеи на длинноногих лошадях на темной зелени газона — хочется надеяться, что Хайзе успел спрятать картину в надежное место, — сад с португальскими розами летом, георгинами и далиями осенью, шелковисто-оливковая вода в канале Альстера, этот завешенный ветвями плакучих ив тихий, драгоценный канал; они никогда не сорили деньгами, папа за всю жизнь так и не позволил себе купить машину — и тем не менее, выходит, она выглядела как человек, привыкший к большим деньгам. Неужели она выглядела так даже после смерти мамы, после остатков яда в чашке, после бегства, выполняя последнюю просьбу мамы, которая наверняка еще не похоронена и только сегодня к вечеру ее, возможно, положили в гроб и закрыли крышкой? И вдруг она вспомнила, что мамино фото так и осталось на подушке в номере гостиницы. — Что случилось? — услышала она вопрос своего спутника, когда она внезапно остановилась. — Фотография мамы, — прошептала она, — лежит в комнате. — Когда же вы удрали? — поинтересовался Грегор. «Удрала», подумала Юдит, он называет то, что я сделала, «удрать»? Удрать — это подходит к слову «штучка». Подходит ли это ко мне? — Вчера, — ответила она. — Значит, уже завтра утром на основе фотографии они установят, где вы были сегодняшней ночью, — сказал Грегор. — Стало быть, вас идентифицируют очень быстро. Он почувствовал, как она возмущена, не подозревая о причине ее возмущения. — Но ведь я не потому подумала о фотографии, — объяснила она. — Я должна иметь ее при себе. Это единственное, что осталось у меня от мамы. — Ничего не поделаешь, — возразил он. — Вы не можете из-за этого все поставить на карту. Ваша мама пошлет вам другое фото, позднее, когда вы будете в безопасности. Или ее уже нет в живых? — спросил он. — Она умерла, — сказала Юдит. — Тогда обратитесь к родственникам, — предложил Грегор. — У них наверняка найдется множество фотографий вашей матери. Он сам удивлялся собственному терпению. Что заставило его вдруг остановиться и терять драгоценное время, беседуя об оставленном в гостинице фото, и это в ходе акции, от которой зависела жизнь остальных людей и судьба читающего молодого человека в церкви. С другой стороны, читающий послушник — это тоже было лишь художественное изображение, и возможно, фотография матери этой девушки так же ценна, как и образ молодого человека, который читал. Луч газового фонаря осветил развевающиеся темные волосы девушки, Грегор засмотрелся на блестящие пряди, падающие на ее лоб, нос, губы, и он помедлил мгновение, прежде чем заставить Юдит идти дальше. Он не почувствовал, что своим минутным колебанием сломил ее сопротивление; он только обратил внимание, что она пошла не так нервно и держалась рядом, пока они продолжали путь. Грегор как можно скорее свернул с Николаигассе в путаницу переулков, окружавших церковь Св. Георга. На узких улочках было очень темно, и Грегор находил правильный путь интуитивно или ориентируясь на вдруг возникающий в узких просветах контур церковной башни или на черную каменную балку, выступавшую на фоне чуть менее темного ночного неба. Кстати, в переулках время от времени встречалось освещенное окно, а на деловой улице не было видно ни зги, на церковной площади все дома погрузились во мрак, горели лишь два газовых фонаря: один там, где улица впадала в площадь, другой — перед главным порталом церкви. Хотя все дома уже казались спящими, Грегор не стал пересекать площадь, он держался у края, шел вдоль домов, как и раньше, в послеобеденное время, пока не достиг южной стороны церкви. Он уже издали увидел освещенное окно в доме пастора. Оттуда падал свет на ступеньки, ведущие к боковому входу в церковь, и в этом слабом свете Грегор обнаружил, что его велосипед все еще стоит, прислоненный к стене пасторского дома; руль слабо поблескивал в желтом мерцании света, льющегося из окна, того самого желтого мерцания, в сферу которого он, вместе с девушкой, должен был войти, чтобы добраться до боковой двери. Кстати, окно было расположено слишком высоко, чтобы он мог заглянуть внутрь комнаты. Всего ожидала Юдит — нет, ничего я не ожидала, поправила она себя, — но только не того, что ее приведут в церковь, в одну из этих церквей, которых она так боялась, с тех пор как увидела их башни. То, что молодой человек, ее сопровождающий, вынул из кармана тяжелый ключ и отпер им церковную дверь, показалось ей необъяснимым. Тем не менее у нее и сейчас не возникало ощущения, что она переживает своего рода приключение, — она настолько реально воспринимала опасность, в которой жила, что мысль о том, что события этой ночи могли таить в себе нечто романтическое, даже не приходила ей в голову. Она понимала, что происходит чудо, но не удивлялась ему. Через щель приоткрытой двери церкви Св. Георга она проскользнула в тайну, подобно рыбе, которая из светлой зелени воды в открытом пространстве ныряет в тень, под камень. Ослепленная темнотой, она остановилась. Но когда Грегор закрыл за собой дверь — она обратила внимание, что он ее не запер, — она наконец спросила: — Что все это значит? Вы должны сказать мне, что вы намерены со мной делать. Она испугалась громкого эха, отозвавшегося на ее голос, и услышала, как незнакомец сказал: — Здесь вы должны разговаривать только шепотом! Грегор держался на расстоянии от нее. — Следуйте за мной! — сказал он. Наконец она увидела его больше похожую на тень фигуру и на ощупь двинулась в направлении, которое он указал, идя впереди. Грегор подошел к опоре средокрестия, возле которой сидел «Читающий послушник». Здесь было почти светло, можно было различить все окна; словно матовые свинцовые поверхности, они висели над стенами. Юдит смогла различить несколько ступенек, ведущих вверх к кафедре, и села на нижнюю; она вдруг почувствовала, как устала, и прислонила голову к каменному цоколю, на котором сидел и читал послушник. Но, скованная усталостью, где-то внутри продолжала жить ее упрямая женская энергия. — Вы должны мне ответить! — сказала она. Теперь у меня есть время, размышляла она, пока я в этой церкви, со мной ничего не может произойти. Эта мысль так же мало удивила ее, как и то, что ее привели сюда, — самое поразительное было одновременно самым естественным: церкви существовали для защиты. И она была еще так молода и потому надеялась, что незнакомец окажется посланцем церкви; возможно, церковь создала теперь что-то вроде миссии для защиты преследуемых, и она подумала: если бы мама знала об этом! — Вы ведь еврейка? — спросил Грегор. — Я крещеная, — ответила она. — И мой отец был крещеный. — Она произнесла это испуганно, так, словно хотела предъявить наилучшие рекомендации посланцу церкви, каковым он наверняка был. — Крещеная, — презрительно сказал Грегор, — это не меняет ровным счетом ничего. Этим совершенно все равно, крестили вас или нет. — Я знаю, — сказала Юдит. И тут она решила быть смелой. — Мне, кстати, тоже совершенно все равно. Со дня конфирмации я ни разу не была в церкви. Я не знаю, верю ли я во что-нибудь. В Бога, наверно, верю. И вот уже несколько лет я знаю, что я еврейка. Раньше я думала, что я немка. Но тогда я была еще ребенком. С тех пор меня сделали еврейкой, — она помолчала, потом добавила: — я хотела вам это сказать, прежде чем вы меня, возможно, спасете, вам незачем делать для меня что-то, если вы этого не хотите. — Ах вот в чем дело, — сказал Грегор. Он понял, за кого она его принимает. Но у него не было ни малейшего желания что-либо объяснять. Он только сказал, чтобы ее успокоить: — Это не имеет значения. Он подумал, что должен был сказать: «Вы ошибаетесь, я не христианин, я коммунист». Но это была бы неправда, потому что он уже не коммунист, а дезертир. Но он и не дезертир, а просто человек, который осуществляет небольшие акции, по собственному, внутреннему желанию. И тут он понял, что с этой девушкой он находится в отношениях, перед которыми такие слова, как христианин, коммунист, дезертир, активист просто бледнеют: для нее он был просто молодой человек, который защищает девушку, — классическая роль, как констатировал он не без иронии. Именно поэтому он остановился ночью на улице и стал слушать рассказ о какой-то фотографии, рассматривая развевающиеся на ветру волосы и сплетенный из газового света и черноты, нежно и беспощадно оформленный профиль. — Почему вы, собственно, решили бежать? — спросил он. Он говорит «бежать», подумала Юдит. Он уже не говорит «удрать». Она почувствовала к нему что-то вроде доверия, как тогда, когда он остановился на улице, чтобы выслушать ее горестные слова об утрате материнской фотографии. Она рассказала ему историю маминой смерти. — И это случилось вчера! — сказал он, потрясенный. — Господи! — А как вы узнали? — спросила Юдит. — Что узнал? — удивленно переспросил Грегор. — О чем вы? — Что я еврейка? — Это заметно, — ответил Грегор. — В том же смысле, как заметно, что у меня есть деньги? — Да. Вы выглядите как избалованная девушка из богатой еврейской семьи. Тем временем они уже так привыкли к темноте, что хоть и неясно, видели друг друга, вернее фигуры, больше похожие на тени, словно нарисованные углем на холсте из серого света. Молодой монах неподвижно сидел между ними. — Не знаю, можно ли назвать меня избалованной, — сказала Юдит, — собственно, меня всегда держали в строгости. — Вы хотите сказать, что вас от всего оберегали, — ответил Грегор. Он вновь почувствовал раздражение. — А теперь вы пережили то, что в ваших кругах называют ударом судьбы, не так ли? — спросил он с вызовом. — Да. И что же? — беспомощно сказала Юдит. — Это действительно так. — Шикарная вилла и удар судьбы, — сказал Грегор жестоко, с издевкой. — А потом отъезд молодой дамы за границу, прекрасные отели в Стокгольме или Лондоне, цена номера — вопрос второстепенный, и тайно лелеемые воспоминания о смерти, полной стиля и вкуса… Она не почувствовала себя оскорбленной. Почти неосознанно она ощущала интерес к себе, спрятанный в издевательском тоне его слов. Я поступил подло, подумал он, подло, хуже некуда. В усталой попытке пригасить насмешливое звучание сказанного он добавил: — Я только имел в виду, что вы не должны рассматривать смерть вашей матери лишь как несчастный случай… — А как же? — услышал он ее вопрос. Какое-то время он молчал и думал. Не так-то просто ответить. Раньше он сказал бы что-нибудь о фашизме, истории и терроре. — Это лишь маленькая точка в плане зла, — наконец сказал он. И в тот же миг подумал: наверно, именно так сформулировал бы свой ответ пастор. — Ах, — сказала Юдит, пытаясь скрыть свою растерянность за демонстративной холодностью тона. — Зло я себе представить не могу. Несчастный случай я могу представить, но зло?.. Она встала со ступеньки, ей было холодно. Холод, зло и незнакомец, к которому она испытывала то доверие, то отвращение и который теперь все же начал ее интересовать. Она вглядывалась сквозь церковный полумрак, заполнявший пространство между ними, но не обнаружила ничего, кроме худого, неприметного лица, которое могло принадлежать автослесарю, или лаборанту, или человеку, расшифровывающему манускрипты, которые его не интересуют, или, например, летчику. Опыт прожитых лет отпечатался на этом лице с его жесткой, полной горечи линией, очевидно совсем не досаждавшей ее владельцу, но виски и подбородок свидетельствовали о хитрости, выдавали стремительность, надежную быстроту и острый ум. Выражение и цвет его глаз она распознать не могла, но волосы были гладкие и черные, иногда прядь падала ему на глаза, и тогда он характерным жестом возвращал ее на место. Однако главным в нем была его неприметность. Он был совсем иным, нежели молодые люди из теннисного клуба в Харвестехуде, с которыми она знакомилась, пока ей еще разрешалось пользоваться кортом, и которые, встретив ее на улице, всегда подходили к ней с приветствием «Халло!» и наигранной небрежностью. Все это были отлично выглядевшие, симпатичные молодые люди, но теперь ей стало ясно, что никогда, ни на миг ей не пришла бы в голову мысль обратиться к кому-нибудь из них с просьбой о помощи. К правилам игры этих теннисных партнеров и джентльменов принадлежали «Халло!» и та естественность, с какой они игнорировали ее положение, — помощь к этим правилам не относилась. И Хайзе не был тем, от кого следовало ждать помощи, он был лишь человек, делающий элегантные предложения, господин, который знал надежные пути бегства, но никогда не проявил бы готовности сопровождать Юдит на одном из них. И, почти улыбаясь, она вспомнила свою последнюю иллюзию: плакат, изображающий лихих морских офицеров, кавалеров с безупречными представлениями о чести, плакат, обернувшийся наклейкой на бутылке с лимонадом в капитанской каюте шведского корабля. Возможно, где-то еще существовали джентльмены, но в этой стране они вымерли. Лицо помощи выглядело теперь по-другому, возможно, оно выглядело как узкое, худощавое лицо автослесаря или неуловимо выдающее тягу к скорости лицо летчика, во всяком случае, это было неприметное лицо, которое не очень охотно демонстрировало себя, потому что было погружено в какую-то непонятную работу. Она сделала несколько шагов, чтобы согреться, но, не в силах унять дрожь, отказалась от этой попытки. — Я хотела бы знать, — спросила она, — почему вы намерены помочь мне? Ведь вы собирались сделать именно это, не так ли? — добавила она. — Вам повезло, — ответил Грегор, — сегодня ночью в Швецию отправится катер. Вот с ним! — он показал на деревянную статую. — Подружитесь с ним, тогда он, возможно, возьмет вас с собой. Удивленная Юдит подошла к Послушнику. — Я ничего не понимаю, — сказала она. До сих пор она не замечала статую, а теперь, приблизившись к ней, пыталась ее рассмотреть. — Завтра утром эти собираются конфисковать его, — объяснил Грегор. — Его? — с сомнением спросила Юдит. — Да, этого молодого человека, который читает. Вы только поглядите на него! Юдит слегка наклонилась, чтобы рассмотреть фигуру, но ей пришлось сделать это с помощью рук — она ощупала его, чтобы лучше понять форму. Под пальцами она почувствовала гладкость дерева. Ощупав лицо, она издала возглас удивления и назвала имя скульптора, создавшего это произведение искусства. Грегор смутно помнил это имя, когда-то он уже его слышал. Конечно, подумал он, в ее кругах знают такие имена. В ее кругах эти именанаверняка имеют определенную цену — и потому их знают. И действительно она сказала: — Это очень ценная скульптура. — Настолько ценная, — заметил он насмешливо, — что у вас есть шанс, что этот парень из дерева возьмет вас с собой. Как довесок, так сказать. Для нас он важнее, чем вы. — Кого вы, собственно, имеете в виду под словом «нас»? — спросила она. — Священника этой церкви и меня, — ответил он. Посмотрев на светящийся циферблат своих часов, он добавил: — Священник придет через четверть часа; тогда мы снимем фигуру с подставки и отнесем ее в лодку, которая сегодня ночью отправится в Швецию. — А я? — напряженно спросила Юдит. — Вы можете пойти со мной. Если вам повезет, рыбак, которому принадлежит лодка, возьмет и вас. — Он услышал, как она с облегчением вздохнула. — Нет, — сказал он, — не радуйтесь слишком рано! Кнудсен очень трудный человек. У меня нет никакой уверенности, что он вас возьмет. А кроме того, все это довольно опасно. Она выпрямилась и повернулась к нему. Он увидел ее плащ, который был светлее, чем ее лицо, прямо перед собой, ее волосы уже не развевались по ветру, как на улице, а спокойно ниспадали на плечи, она стояла в некотором отдалении от него, позволяющем воспринять ее лицо как некое единство, как что-то цельное: композиция изнеженности и нетронутости, глаза, нос, губы, скулы — все мягкое и неопытное, способное к преображению. И вдруг он услышал ее вопрос: — Значит, вы не стали бы мне помогать, если бы вам не надо было спасти эту скульптуру? Они стояли друг перед другом, очень близко, и Грегор подумал: это сцена соблазнения, она весьма красива и знает это, а я уже очень долго не имел женщины, не заботился о ней. Сейчас было бы легко обнять ее, и это было бы прекрасно, и, в конце концов, она этого даже ждет, у нее очень точный инстинкт, она знает, что мужчина защищает женщину лишь в том случае, если он ее любит, и что женщина отдает под защиту свою жизнь только вместе со своим телом, и это будет оскорбление инстинкта — не принять благодарность плоти, во имя разума отвергнуть жертвенную готовность отдаться. Но я, размышлял он, не обладаю столь точным инстинктом, я холоден, я все это знаю, мой мозг функционирует слишком хорошо, и я сопротивляюсь этой функции плоти. Иногда я беру себе женщину, но уже много лет я отказываюсь любить, даже на крошечную долю секунды раствориться в магии любимого лица, искать ртом ее шею, словно в ней заключено избавление от зла. Один-единственный настоящий поцелуй ослабил бы мой разум, который необходим мне, чтобы не уступать этим. Подполье и любовь исключают друг друга. Курьеры — это монахи, подумал Грегор, и еще: ни один боксер накануне боя не должен спать с женщиной. Возможно, Франциска была арестована именно потому, что любила меня, подумал он и, вспомнив Франциску, вдруг снова почувствовал неприязнь к молодой девушке, стоящей перед ним. Вернувшись после маневров на Черном море, он уже не нашел Франциску в Ленинской академии. Товарищи преподаватели лишь пожимали плечами, когда он, сначала совершенно спокойно, а потом все взволнованней и настойчивей, стал расспрашивать, где она. Ее перевели в другое место, поначалу отвечали ему. Франциска прибыла в школу в Москве вместе с ним из Берлина; она была отлично подготовлена, и они вместе зубрили диалектический материализм. И заниматься с ней любовью было замечательно, ее тонкое тело излучало освобождающую, суверенную, смелую нежность, ее плоть умащивалась благовониями духа. Грегор был совершенно вне себя, когда день проходил за днем, а ему так и не удавалось ничего о ней узнать. В конце концов один из преподавателей отвел его в сторону и прошептал: «Чистка, вы же все понимаете, товарищ Григорий». Нет, он не понял, это было исключено, чтобы Франциска работала против государства рабочих и крестьян, он вспыхнул, возмутился, и тогда преподаватель тут же заговорил строго официальным тоном, и мозг Грегора впервые отреагировал молниеносно: он промолчал. Как в раковину, он погрузился в свои тарасовские переживания: память о золотом щите над Черным морем помогла ему механически закончить курс. В Москве он научился тому, что потом больше всего пригодилось ему в Германии: быть начеку. Франциска явно была недостаточно бдительна, сказал он себе, наверняка она решила, что можно соединить гений ее свободной любви с перспективами великого учения, но это была ошибка: ей не хватало холодности, она не смогла вычеркнуть свою любовь. Его возмущало, что он не смог помочь Франциске, а должен был помогать этой незнакомке. Молодая женщина блестящего ума погибла, а вместо нее случай подсовывал ему это избалованное, глупенькое создание, юное существо из буржуазной семьи; оглушенная тем, что с ней произошло, она не умела воспользоваться ничем, кроме детской попытки соблазнения, приманки из темных волос и красивого рта, произнесшего свой вызывающий вопрос так глупо и так уверенно. — О да, — сказал Грегор, теряя контроль над собой, — я помог бы вам, даже если бы не было этой фигуры. Он вплотную подошел к ней и положил левую руку на ее плечо. Теперь целостность ее лица распалась, но он все еще не мог разглядеть ее глаза, однако чувствовал аромат ее кожи, ее нос, щеки — все это растворилось во мгле, и остался только ее рот, все еще казавшийся черным, но очень красиво обрисованный, Грегор приблизился к нему, и губы приоткрылись, но тут же уголки рта опустились, потому что он поднял голову, услышав скрип открывающейся двери. Когда луч карманного фонарика настиг их, он уже был в двух шагах от Юдит. — Выключите свет! — сказал он шепотом, и свет послушно погас. Пастор, с облегчением подумал Грегор, ибо еще мгновение назад он считал, что это мог быть враг, но потом услышал тяжелое дыхание пастора, остановившегося у двери и сказавшего: — Подойдите сюда! В этот момент зазвучали колокола церкви Св. Георга — они пробили двенадцать часов. Их мощный резкий перезвон словно наполнил церковь ужасом, остановив всякое движение. Только когда колокола замолкли, Грегор подошел к двери, которую пастор закрыл за собой. Все еще задыхаясь от напряжения, он стоял, прислонившись к двери. — Я должен опереться на вас, — сказал он Грегору, — сегодня ходьба дается мне особенно трудно. Одеяло, которое он нес под мышкой, выскользнуло и упало на пол. Грегор поднял его. Потом он положил руку пастора себе на плечи. — Что с вами? — спросил он. — У вас что-то болит? — Нога, — ответил Хеландер. — Неудачно приладил протез. — Прежде чем они пошли, пастор добавил: — Смешно, я еще ни разу не был в церкви в полной темноте. Это всегда было или при дневном свете, или при специальном освещении. Он посмотрел вверх, на матово-свинцовый блеск окон. Когда они прошли несколько шагов, он заметил Юдит. Ее светлый плащ словно фосфоресцировал возле неподвижно сидящего послушника у колонны. Хеландер испуганно остановился. — Это еще кто? — недоверчиво спросил он. — Не бойтесь, — ответил Грегор. — Просто еще кое-кто, кого должен взять с собой Кнудсен. Я нашел ее в порту. За ней гонятся эти. Но пастор так и не сдвинулся с места, пока Юдит сама не подошла к нему. — Господин пастор, — сказала она, — я еврейка. Этот господин предложил мне свою помощь и привел сюда. Но я немедленно уйду, если вы не желаете, чтобы я осталась. Удивительно, подумал Хеландер, сколько всего может произойти за один день. Удивительно и то, сколько всего может добиться этот молодой коммунист-дезертир. — Неужели вам действительно удалось уговорить Кнудсена? — спросил он Грегора. — Нет, — признался Грегор, — но он остался и сегодня ночью заберет фигуру на Лоцманском острове. — И он примет молодую даму? — Пока он даже не подозревает о ее существовании, — сказал Грегор. — Тогда не питайте слишком больших надежд, дитя мое, — сказал Хеландер, повернувшись к Юдит. Еврейка, подумал он, и тут же: а крещеная ли? Но ведь это не имеет значения, ответил он сам себе. Всякий, кого преследуют эти, — крещеный. Он с ненавистью подумал о тех своих коллегах, которые порекомендовали еврейским членам общины отказаться от крещения — позор церкви был безмерен. «Молодая дама», подумал Грегор, и потом обращение «дитя мое», а потом это ее жеманное: «Но я немедленно уйду, если вы не желаете, чтобы я осталась», — на каком языке они говорят друг с другом, это язык их круга, они сразу поняли, что принадлежат к одному и тому же кругу, они узнали друг друга по тону их речей. Грегор, все еще держа руку пастора на своих плечах, наблюдал, как беседовала с ним Юдит: с приятной почтительностью, но с ощущением, что они люди одного круга, почти в тоне светской беседы, это выглядело бы восхитительно, если бы не было таким идиотизмом, да, это выглядит, как восхитительный идиотизм, но я, во всяком случае, к этому отношения не имею, ни к этому Божьему рыцарю, ни к этой милой буржуазке с ее трагической болтовней о самоубийстве «мамы», ни ко всему этому «предчувствию гильотины»; не хватает только, чтобы подали чай. И он подумал с ожесточением: черт побери, зачем я вообще здесь, почему я не увильнул от всего этого, почему я делаю за них грязную работу и почему я вынудил Кнудсена делать для них ту же грязную работу? Но потом взгляд его упал на читающего монаха, на товарища Послушника, и он снова осознал, почему он здесь; товарищ Послушник тоже не принадлежал к ним, он принадлежал Грегору, он принадлежал к тем, кто сначала читал тексты, а потом вставал и уходил, он принадлежал к клубу тех, которые вступили в заговор: никогда не принадлежать больше никому. По тому, как рука пастора все сильнее давила на его плечи, он понял, что пастор еле держится на ногах. Он подвел его к ступенькам и осторожно помог ему сесть. Самоубийство, подумал пастор, потрясенный тем, что рассказала ему девушка; самоубийство — вот возможный ответ на вопрос, на который обычно не бывает ответа. Эта старая дама в Гамбурге знала ответ, а ему, Хеландеру, он не пришел в голову. Или все-таки пришел, разве он не играл все это время молча со своим «самоубийством», не произнося этого слова вслух? Не была ли вся эта история со скульптурой просто разновидностью самоубийства, своеобразный путь в смерть? Разве не было проще наложить на себя руки после того, как фигура будет отправлена отсюда, когда «Читающий послушник» отправится в путь к благочинному в Скиллинг? Но когда он подумал об этом, к нему вернулась пылкость и неистовость его характера, склонность к вспыльчивости. Господь прав, запрещая мне этот ответ, подумал он; нельзя облегчать путь злу. Я доставлю злу как можно больше трудностей, если еще задержусь на этом свете. — От меня вам будет не много пользы, — сказал он Грегору, вынимая отвертку из внутреннего кармана своего пасторского облачения. — Неважно, — ответил Грегор. — Она мне поможет. Он показал на Юдит. Впервые с тех пор, как пастор пришел в церковь, Грегор и Юдит взглянули друг на друга. — Цоколь, на котором стоит фигура, — полый, — объяснил Хеландер. — На внутренней стороне вы найдете три болта, которые соединяют фигуру с цоколем. Совсем небольшая скульптура вместе с цоколем оказалась, однако, весьма тяжелой. Грегор велел Юдит держать фигуру как можно ниже, а сам начал осторожно опрокидывать подставку. Когда она уже была наклонена настолько, что не могла вернуться в прежнее положение, он пришел на помощь Юдит, и вместе они переместили скульптуру в горизонтальное положение, пока цоколь не оказался на полу одной из своих боковых сторон. Им удалось работать почти бесшумно, глухой колокольный звук, с каким тяжелый бронзовый цоколь опустился на церковные плиты, был таким же тихим, как, возможно, единственный шаг посетителя, зашедшего днем в церковь. Вся остальная работа тоже прошла гладко. Грегор посветил фонариком пастора во внутренность цоколя, следя за тем, чтобы луч света не дошел до окон, и сразу увидел три болта. Они оказали отвертке не более чем обычное сопротивление. Прежде чем Грегор извлек последний болт, он сказал Юдит, чтобы она крепче держала фигуру; поднявшись на ноги, он увидел девушку стоящей на коленях на полу и прижимающей к себе деревянную фигуру, словно это была кукла или ребенок. Он быстро развернул на полу одеяло, взял из рук Юдит скульптуру и тщательно завернул ее. Хеландер протянул ему несколько ремней, которыми Грегор прочно увязал сверток. Он оказался нетяжелым, главный вес приходился на цоколь. — Будьте добры, поставьте цоколь на место, — попросил пастор. Верно, подумал Грегор, это необходимо, может, пастор собирается рассказать этим, что фигура была удалена уже давно. Все должно выглядеть как можно аккуратнее. Ему удалось самому выпрямить цоколь и пододвинуть его туда, где он стоял раньше. Три болта он предварительно положил внутрь. Все было сделано. — Разрешите мне снова довести вас до двери, — сказал Грегор Хеландеру. — Нет, спасибо, — ответил пастор, — Я хотел бы еще немного посидеть здесь. — Как хотите, — сказал Грегор, — но боюсь, вы простудитесь. — У меня к вам еще одна просьба, — сказал пастор, — я хотел бы прочитать «Отче наш», за вас, за эту девушку и, конечно, за скульптуру. — Нет, — быстро возразил Грегор, — я не знаю, сколько длится молитва, а мы очень спешим. — Она длится не более минуты, — сказал пастор. — Нет, — снова возразил Грегор. Пастор почувствовал прилив гнева, но сдержал себя. — Подойдите ко мне, — сказал он Юдит. Она колеблясь подошла к нему. — Наклонитесь немного, — шепотом сказал Хеландер, словно стараясь, чтобы его не услышал Грегор. Она повиновалась, и он осенил ее лоб крестным знамением. Он посмотрел им вслед, когда они покидали церковь. Они уходили быстро и решительно, шагами, свидетельствовавшими о том, что их глаза уже привыкли к темноте. Глаза пастора тоже постепенно привыкли к темноте, и вместо черноты он видел равномерно разливающийся серый цвет, серый цвет церкви, из которой только что отлетела ее юная душа. Хеландер смотрел на пустой цоколь. Потом он безмолвно прочитал «Отче наш».
ЮНГА Он почувствовал, как Кнудсен подал катер назад, потом снял со сцепления. Лодка больше не двигалась. Она довольно сильно вращалась под порывами ветра, которые юнга ощутил, выйдя на палубу. Он пошел к корме, спустил шлюпку и прыгнул в нее. Кнудсен протянул ему две пары весел и канат. — Дует встречный ветер, — сказал он, — тебе придется попотеть. Юнга посмотрел, как катер снова двинулся по намеченному курсу, а сам стал изо всех сил налегать на весла, чтобы выбраться из фарватера. Жуткая это была работенка — провести лодку против ветра через залив, но юнга греб упорно, с каким-то ожесточением. Если у нас будет на борту пассажир, значит, мы поплывем к другим берегам, и это для меня единственный шанс. Теперь, когда он почувствовал, что у него появился шанс, он даже перестал думать о причинах, по которым хотел смыться из Рерика. Он больше не вспоминал об отце, он забыл, что в Рерике никогда ничего не происходит, и уж меньше всего он мечтал сейчас о Занзибаре. Все его мысли были поглощены одним: представившимся шансом и тем, удастся ли ему этим шансом воспользоваться.
ЮДИТ — ГРЕГОР Была половина первого, когда они дошли до здания кооперативной фермы. Грегор нашел окружной путь, который вывел их на Доберанское шоссе уже вне города, и снова все вокруг было безлюдно, шоссе выглядело темным и пустым, и только один раз они увидели грузовик, но вовремя спрятались за деревьями и кустарником, прежде чем тот приблизился к ним. За городом ночь была не такой черной, но и не особенно светлой. Ущербная луна уже висела довольно низко на западе, серп желтушного цвета, хотя и не очень узкий; когда серп исчезнет, наступят самые темные часы, и это благоприятствовало их бегству. Кроме того, они могли видеть клочья облаков и отдельные звезды; свет луны и звезд вспыхивал от ударов ветра, сила которых нарастала — хотя, возможно, за городом они просто сильнее чувствуются, подумал Грегор, — и иногда с запада им в лицо шлепали тяжелые капли дождя. Но ветер был слишком сильный, чтобы мог разразиться длительный дождь; ветер толчками гнал облака перед собой. Грегор решил, что завтра ему придется купить себе пальто — он и так уже ждал слишком долго, сегодня ночью оно бы ему пригодилось. Здание фермы, серое и немое, располагалось у обочины дороги. Они легко нашли тропинку, о которой говорил Кнудсен. Она сворачивала за домом вправо от шоссе. Когда они сошли с дороги, вымощенной мелким темным камнем, Грегор облегченно вздохнул — первый этап был позади, они наконец — то миновали район домов, улиц, грузовиков. Он на мгновение остановился, переложил сверток со скульптурой на правое плечо, и они двинулись дальше. На протяжении всего пути они обменивались лишь самыми необходимыми словами; после суеты в церкви теперь только самое необходимое, подумал Грегор, я больше ни во что не хочу быть вовлеченным; через час или два темнота унесет это лицо, черные волосы и красиво изогнутый рот в бесконечность ночи, моря и времени; глупо, что я допустил ситуацию, при которой дело чуть не дошло до поцелуя, тем самым я лишился преимущества, у меня нет теперь того превосходства над ней, как раньше, нет преимущества дистанции. Он с раздражением почувствовал, что растерян. По обе стороны тропинки рос кустарник, густая, с еще не опавшими листьями изгородь; здесь, в этом переулке, окруженном еще зеленой листвой, было безветренно и почти тепло. За живыми изгородями томились пастбищные угодья, уже покинутые скотом, впрочем возле решетчатого заграждения, мимо которого они проходили, спиной к ветру еще стояло несколько коров, которые тихо пофыркивали. Их пятнистые шкуры блестели в холодной ночи поздней осени, а кое-где на горизонте между небом и землей вдруг выползал далекий лесок или соломенная крыша, словно черная рептилия, прижатая к земле кулаком небосвода, и над всеми бескрайними просторами лежала ночь. Была ли я вообще когда-нибудь вот так, ночью, за городом? — размышляла Юдит. — Возможно, когда-нибудь летом, много лет назад, когда мы еще ездили в Кампен в Сильс-Мария. Но это были просто прогулки, в теплые, пронизанные огнями ночи, среди красивых пейзажей; места эти выглядели настолько живописно и привлекательно, что владельцы загородных вилл и «Гранд-отелей» даже старались замаскировать их, чтобы не нарушать обаяние ландшафта. В одну из таких волшебных ночей папа вдруг остановился и стал декламировать своего обожаемого Гёте: «Прорвалась луна сквозь чащи;/Прошумел зефир ночной,/И, склоняясь, льют все слаще/Ей березы ладан свой». Она была тогда еще совсем маленькой девочкой, но рифма и ритм этих стихов так запали ей в душу, что она навсегда запомнила папину ночную декламацию: «Я блаженно пью прохладу/Летней сумрачной ночи!/Что душе дает отраду,/Тихо чувствуй и молчи»[5]. Всего этого здесь не было, здесь все выглядело иначе, пятнистые шкуры скота, холод и безутешность; Гёте и папа находились в какой-то невообразимой дали, здесь они были немыслимы, реален был лишь этот молодой человек, который по какой-то причине ее не жаловал, он мрачно шагал рядом, а чуть раньше прервал их поцелуй и не захотел слушать «Отче наш», но по причинам, о которых она не догадывалась, решил спасти девушку и деревянное изваяние. Ночь была дикой и непонятной, человек рядом с ней — чужим и загадочным, и Юдит было страшно. Дорожка незаметно спускалась вниз, превратившись в небольшую низину, всю в песчаных бороздах от проезжавших телег; когда овраг кончился, они попали на мокрый ровный луг, который расстилался перед ними на несколько сот метров — это был берег залива. Следуя выбранному курсу, они вышли на луг и через несколько минут увидели на фоне ночного неба темную лодку и мальчика, который стоял возле нее и наблюдал за их приближением. На открытом луговом пространстве ветер буквально подталкивал их к нему, и они пошли, задыхаясь от порывов ветра. Юнга не поздоровался. Он уставился на Грегора и спросил: — Это вы тот самый, которого я должен доставить к шкиперу? — он говорил на певучем нижненемецком диалекте. — Да, — ответил Грегор. Но юнга не сдвинулся с места. — Да я насчет женщины, — с сомнением сказал он. — Шкипер мне ничего не говорил про женщину. — Все в порядке, — сказал Грегор. — Сам увидишь, когда доберемся до Кнудсена. Юнга пожал плечами. — Ветер сегодня зверский, — сказал он и помог Юдит влезть в шлюпку. Он поместил ее на корме, у руля, Грегора посадил на среднюю скамью, а сам сел к передней паре весел. Несколькими ловкими движениями он оттолкнул лодку от берега. Здесь было мелководье, вплоть до кромки луга, которая едва ли на высоту ладони поднималась над уровнем воды. Первые взмахи веслами Грегора были неумелыми, они мешали отдалиться от берега, но юнга очень быстро вставил свои весла в уключины и сумел направить лодку туда, где было глубже. Наконец они развернули ее в нужном направлении; Юдит, сидя на корме, могла смотреть только вперед, следуя за ударами весел, в то время как Грегор и юнга смотрели назад, на берег, который они покидали. Какое-то время Грегор мог видеть край оврага, через который они вышли на береговой луг, где земля легким уступом спускалась к воде, потом все детали исчезли, и он видел только темную полосу луга, за ним земляное возвышение, напоминающее плотину, смутно поделенную жидкими облачками голых осенних крон. Пакет с деревянной скульптурой он тщательно спрятал под скамьей, на которой сидел, а теперь прикладывал все усилия, чтобы грести в том же темпе и с той же силой, что и юнга, но чувствовал, как плохо это ему удается и как быстро и уверенно юнга исправляет его промахи. Они довольно быстро удалялись от берега. Юдит держала руль правой рукой, опираясь на деревянный румпель, и ловко управлялась, следуя указаниям юнги, который время от времени произносил: «левее» или «сильнее влево». В лодке она не чувствовала себя новичком, хотя, конечно, никогда не имела дела с тяжелыми рыбачьими лодками с рулевым веслом, но она ходила под парусом на Альстере при сильном ветре, она знала таких ребят, как этот юнга, которые молча сидели в лодках и ждали одного: чтобы остальные реагировали правильно и быстро. В лодке такие мальчики превращались в маленьких мужчин, жестких и деловитых, и всем остальным оставалось только к ним приспосабливаться. Грегор заметил, что юнга, отдавая приказы, как держать руль, все время держит лодку неподалеку от берега. Очевидно, он не хотел уходить слишком далеко в море. Грегор обернулся и попытался сориентироваться. Их ночной путь привел их из Рерика к месту, расположенному во внутренней дуге бухты, на полпути к мысу полуострова, именуемого Лоцманский остров; Грегор посмотрел на маяк, луч света с башни переходит от какой-то точки в открытом море на востоке к западу, до того места, где начинался полуостров. От залива стеклянный колпак черно-белой полосатой башни был отгорожен — не было надобности ощупывать лучом внутренние воды. Огни Рерика отсюда были не видны; южный берег залива скрывал город, расположенный в отдаленной маленькой бухте. — Почему ты ведешь лодку вдоль берега? — спросил Грегор. — Так нам придется грести по всей дуге. Разве мы не можем пересечь залив напрямую к острову? — Не можем, из-за таможенного катера, — ответил юнга. — Если мы спрямим, то попадем почти в фарватер. А чем ближе мы будем к фарватеру, тем скорее нас выловят прожектором. — А откуда ты знаешь, что мы не хотим, чтобы нас видели? — спросил Грегор. — Шкипер сказал, чтобы я доставил вас по возможности незамеченными, — ответил юнга. Глаза Юдит неотрывно следили за лучом маяка, ни на миг не выпуская его из виду. Луна уже зашла, и башня маяка была единственным источником света в ночи, в которой можно было лишь с трудом разглядеть границы между водой, землей и небом — двумя движущимися телами, кругом отделенными от третьего, неподвижного, которое было чернее всего. Ибо небо было наполнено клочьями плывущих на восток облаков, которые порой освещались каким-то отблеском угасшего света; и вода, вздыбленная порывами ветра, рисовала тонкие линии из белой пены на гребешках быстро распадающихся волн, чуть заметно фосфоресцирующих с внутренней стороны. Юдит цеплялась взглядом за маяк, чтобы не видеть небо и воду; механически подчиняясь приказам юнги, она думала: как холодно, как страшно холодно, и эта ночь — что-то невообразимое, я попала в какую-то ужасную историю. Лишь время от времени она вспоминала, что хотела бежать, но бегство было для нее лишь словом, а недействительностью, а теперь вихрь событий захлестнул ее, и она обнаружила, что реальность затягивает ее в глубину, из которой нет спасения. Грегор не чувствовал холода, потому что греб хотя и механически, но ожесточенно, но он наблюдал за волнами, которые шли от берега и заставляли юнгу снова и снова поворачивать лодку направо, к открытому пространству залива, чтобы порывы ветра, во всяком случае самые мощные, не ударили в борт. Но зато им помогал попутный ветер, и они быстро продвигались вперед. Время от времени порывы ветра ослабевали, и тогда юнга кричал «Левый борт!», и Грегор видел, что девушка понимает команду и поворачивает руль влево. Грегор вдруг осознал, что непрерывно пристально смотрит на девушку. Он сидел напротив Юдит, и вместе с движением весел и движением лодки она то поднималась, то опускалась, в то время как ему не нужно было менять положения головы, чтобы видеть ее. Она держала одну руку на весле, другой крепко прижимала к себе сумочку. В ее глазах Грегор мог видеть отражение блуждающего луча маяка: они то вспыхивали, то гасли. Она мерзнет, подумал Грегор, без конца кутается в свой плащ. Потом он вспомнил о несостоявшемся поцелуе, и вдруг его охватила мысль, что это мог быть прекрасный, захватывающий и все меняющий поцелуй, какого в его жизни уже не было много лет. Я упустил что-то очень важное, подумал он, я все неправильно понял и в действительности боялся этого поцелуя. Он заметил, что Юдит слегка повернула голову и взглянула на него, он хотел было отвести глаза, но в ту же секунду поборол чувство, которое, он это знал, было просто страхом, и они посмотрели друг на друга, в их глазах все еще отражался луч маяка, он вспыхивал и гаснул; я не могу разглядеть цвет его глаз, подумала Юдит, мне кажется, они серые, возможно, более светлые, чем его серый костюм, мне хотелось бы увидеть его при свете дня, ведь я даже не знаю его имени. И тут Грегор спросил: — Как вас, собственно, зовут? — Левин, — ответила она. — Юдит Левин. А вас? — Григорий, — сказал он со смехом. — Григорий? — переспросила она. — Это русское имя. — Я из России, — ответил Грегор. — Вы русский? — Нет. Я никто, направляющийся из России в ничейную землю. — Я вас не понимаю, — сказала Юдит. — Я и сам себя не понимаю, — сказал Грегор. — У меня есть фальшивый паспорт, а вообще-то у меня нет ни имени, ни паспорта, я революционер, но ни во что не верю я. Я обругал вас, но жалею, что не поцеловал. — Да, — ответила она. — Жаль. — Я все сделал не так, — сказал он. — Нет, — возразила Юдит. — Ведь вы меня спасаете. Этого слишком мало, подумал Грегор; можно сделать все правильно и при этом упустить главное. Они непроизвольно говорили так тихо, что юнга не понимал, о чем речь, а потом они и вовсе замолчали, потому что новый сильный порыв ветра налетел на лодку; несколько капель брызнули Юдит в лицо, она слизнула воду с губ и почувствовала, что она соленая. Юдит неприязненно посмотрела на Грегора и забыла свой страх, а он, по вспыхивающим и исчезающим отблескам маяка в ее глазах понял, что она для него потеряна. Они вздрогнули, когда юнга взволнованно крикнул: «Круче левый борт!» Юдит рванула штурвал, лодка вздыбилась под продолжительным порывом ветра, словно уже готовая перевернуться, но все же удержалась и теперь шла носом против ветра, в направлении к земле. Грегор внезапно увидел залив и сильный свет, появившийся у входа во внутреннюю бухту, на юге, там, где находился город; это был луч прожектора, блуждающий в направлении маяка. — Полицейский катер, — объяснил юнга, — мы слишком приблизились к фарватеру, гребите что есть силы! Грегор налег на весла; задыхаясь, они гребли изо всех сил, но сильнейшие порывы ветра не давали им продвинуться, просто хотя бы сдвинуться с места, и только в короткие перерывы между порывами ветра лодка проплывала несколько метров вперед. Свет, как на маяке, состоял из невыносимо белого пылающего ядра, керна и пучка лучей, которые почти не расходились, только в конце становились слабее, серые и прозрачные. Грегор прикинул, что радиус действия луча — около пятисот метров, и если фарватер проходил от внутренней бухты к маяку прямо, то их лодка была отдалена от фарватера максимум на триста метров. Значит, им нужно было пройти больше двухсот метров, чтобы надежно выйти из сферы действия луча. При таком ветре, даже пока полицейский катер еще не приблизился, это было невозможно. А катер приближался довольно быстро; когда ветер чуть затихал, отчетливо слышался шум мощного мотора. Прожектор был направлен сначала прямо на фарватер, йотом начал кружить: они искали в заливе контрабандистов. Юдит скорчилась на корме, вцепившись в штурвал, и все смотрела вперед, словно надеясь увидеть на поверхности воды хоть какую-то возможность спасения, может, тень или дюну, хоть что-то, что могло спрятать их и куда она могла бы повернуть лодку. Но она видела лишь движущуюся водную пустыню и землю, которую они покинули, эту темную массу вдали, и не замечала, что земля приближается, хотя оставалась темной и далекой. Она не могла разглядеть ни одной детали на этой широкой, черной, словно нарисованной тушью полосе береговых лугов. Что мне делать с изваянием, если они накроют нас, подумал Грегор; судя по всему, они своим прожектором выловят нас из ночи и через громкоговоритель потребуют, чтобы мы подошли к их катеру; не подчиниться — бессмысленно, у них есть пулемет. Остается очень слабый шанс, что мое дело осядет в уголовной полиции, поскольку, если меня арестуют, то как контрабандиста, потому что мои документы в порядке; но если они найдут пакет с фигурой, они сейчас же обратятся в политическую полицию. Бесполезно грести из последних сил. Его ладони нестерпимо болели, словно были обожжены. Он принялся размышлять, не выбросить ли пакет со скульптурой за борт. Но он всплывет, подумал Грегор, ведь дерево плавает, и одеяло поплывет тоже, даже если насквозь пропитается водой, дерево достаточно сильно, чтобы удержать и одеяло на поверхности, и они обязательно найдут сверток и выловят его, и уж тогда точно это самое настоящее политическое дело. Товарищ Послушник — политический обвиняемый. Грегор лихорадочно пытался сообразить, нет ли в шлюпке какого-нибудь предмета, с помощью которого он мог бы утопить пакет, но ему ничего не приходило в голову. И кроме того, вспомнил Грегор, у нас на борту девушка, я знаю, как выглядит ее паспорт, и даже если она разорвет его в клочки и выбросит в воду, завтра они выяснят в Рерике, кто она такая, потому что в комнате гостиницы лежит фото ее матери, а хозяин тут же напишет донос. Мы все пропали, в том числе и Кнудсен, потому что они знают его катер и юнгу. Если Кнудсен понапрасну ждет нас сейчас, а нас схватят, то он должен сообразить, что единственный выход для него — быстро сматываться за границу; если ему хватит ума и он всерьез оценит обстановку, он там останется; возможно, Кнудсен единственный, кто вылезет из этого дерьма. Но Кнудсену не хватит хитрости, Кнудсен тупой. Хотя Юдит сидела спиной к фарватеру, она внезапно увидела луч прожектора, который падал на воду в некотором отдалении, левее сражающейся со стихией шлюпки. Юдит не сразу поняла, что означает этот факт, но увидела, что Грегор и юнга с ужасом поворачивают головы в его сторону. Юнга закричал: «Налегай!», они еще ниже наклонились, выгребая из последних сил, но их лица были устремлены к стрелке луча, который вдруг начал блуждать. Сначала он метнулся левее, но потом медленно двинулся вправо. Он потерял выступающий на запад кусок земли из виду, исчез на какое-то время из поля зрения Юдит, потому что белый приближающийся слепящий пучок света делал все вокруг абсолютно черным. Он приближался нестерпимо медленно, секунд, которые он полз по циферблату из воды и времени, хватило, чтобы парализовать движения гребцов и взгляд Юдит, они уже не слышали бешеный вой ветра. Луч был как взгляд — пристальный, резкий и гипнотизирующий, он покоился на бушующих волнах, которые извивались под ним, как под ударами кнута. Юдит прикусила губы, боясь закричать, ее рука вцепилась в штурвал; потом луч приблизился настолько, что она могла различить мечущиеся капли внутри волн; отдаленный всего метров на десять, луч обнажал структуру бури холодным, белым кинжальным ударом молнии. И вдруг он погас. В темноте, которая наступила после этого, они находились словно посреди громового раската. Мужчины бросили весла, и лодку тут же начало кружить. Им повезло, потому что в тот миг прекратился ветер, но они все трое не почувствовали этого, они словно оглохли, не слыша наступившей тишины; несколько секунд они не слышали завывания ветра. Юнга был первым, кто несколькими ударами весел выпрямил шлюпку. Он приказал Юдит идти тем же курсом, но сам греб короткими рывками, которых как раз было достаточно, чтобы их не сносило, и Грегор старался делать как он. Молча они ждали нового появления луча, и действительно через минуту он снова ожил, но только уже справа, на значительном расстоянии от их лодки. Он метнулся еще дальше направо, ощупал побережье Лоцманского острова и остановился на фарватере, далеко в заливе. По какой-то причине кто-то на таможенном катере на одну минуту отключил прожектор. Значит, есть нечто, именуемое случаем, случайностью, подумал Грегор, хотя в соответствии с догмой партии никакой случайности не существует — как не существует и свободы воли: за прозрачной видимостью случайности стоит непроницаемая стена законов природы, для каждой случайности необходимо найти объяснение, которое превращает ее в необходимость; стало быть, за отключением прожектора таятся причины, побудившие таможенного полицейского отключить прожектор именно в тот момент, которого хватило, чтобы спасти беглецов, так что их спасение подчиняется закону сочетания причин и следствий, причинности природы, как учит партия, или причинности Бога, как учит церковь, но церковное толкование казалось Грегору в этот момент, когда они следили за удаляющимся полицейским катером, более предпочтительным, чем объяснение партии, потому что оно, хоть и сводило все к воле Божьей, по крайней мере признавало за Богом свободу дать случайности действовать там, где она казалась наиболее уместной в данный момент. Похоже, Юдит представляла себе все сходным образом, потому что он услышал, как она вполне громко произнесла слово «спасибо». Когда полицейский катер, промчавшись мимо маяка, исчез за острием Лоцманского острова, юнга сказал, что теперь они могли бы рискнуть пройти напрямую к полуострову. Они повернули лодку и попали в струю попутного ветра. Грегор все продолжал удивляться, как мелководен залив, иногда они веслами касались дна, в некоторых местах было совсем мелко, не более полуметра до дна; когда Грегор наклонялся над водой, ему казалось, что песчаное дно светится. Потом он снова посмотрел на Юдит, которая сидела, очень прямая и какая-то скованная, на своей скамье, так что он даже удивился, пока она не сказала: — Я окоченела от холода. Грегор бросил весла и сунул руку под сиденье, чтобы достать сверток. — Нет, оставьте! — сказала она. Но он уже начал развязывать ремни и извлекать фигуру из одеяла. Он осторожно поставил ее сзади себя, прислонив к средней скамье, чтобы она не мешала ему грести, потом встал и положил одеяло Юдит на плечи. Во второй раз этой ночью он очень близко увидел ее лицо, оно утратило выражение избалованности и изысканности, это было замерзшее, бледное, растерянное лицо, в котором юность трепыхалась, как потревоженная во сне птица, робко и словно привидение. Через четверть часа они достигли Лоцманского острова. Лодка легко причалила к песчаному берегу.
ЮНГА Всю последнюю часть путешествия он неприязненно смотрел на фигуру; прислоненную к спине гребущего Грегора. Все это время его глаза буквально не могли оторваться от деревянного существа. Это же фигура из церкви, подумал юнга; сам он не был в церкви с конфирмации, познал, что фигура точно была из церкви, он помнил ее с детского богослужения, и во время конфирмации часто проходил мимо нее, когда конфирмантов позвали к причастию к главному алтарю. Вот почему пастор сегодня разговаривал с Кнудсеном, все дело в этой фигуре, ее надо тайно вывезти из страны. Но зачем нужно было тайно перевозить фигуру из церкви, это было непонятно и даже смешно. Мне все-таки придется спросить Кнудсена, подумал юнга, к чему тайно увозить за море изображение парнишки, который ничего особенного не делает, просто читает. И какое отношение к этому имеют мужчина и девушка? Или они оба пойдут с ними пассажирами? Да какая разница, подумал он, фигура поедет в любом случае, а раз так, то и я поеду. Если она бежит из страны, то и я убегу. Он подтолкнул шлюпку как можно сильнее к берегу и закрепил ее канатом к столбу.
КНУДСЕН — ГРЕГОР — ЮДИТ Около двух часов Кнудсен пришвартовал «Паулину» к буне со стороны моря на Лоцманском острове. Он точно знал все каменные перемычки; буна, находившаяся на уровне западной стороны рощицы, выдавалась в море настолько, что он мог спрятать за ней свое широкое, плоское судно почти целиком, до самого носа. Закрепив «Паулину» двумя канатами, обмотанными вокруг мощных камней — работа с якорем могла привлечь внимание людей на маяке, — он увидел моторную лодку таможенной полиции, выходящую из устья залива и взявшую курс норд-норд-вест. Кнудсен знал, что они патрулировали отрезок водного пространства на линии между Фемарном и Рерикским заливом; по другую сторону этой линии особой опасности не было, ему нужно прямехонько двигаться на север, к датским островам, Лолланду и Фальстеру, а затем под защитой датских территориальных вод он мог добраться до шведского берега и, держась ближе к земле, попасть в Скиллинг. С таким судном, как «Паулина», он может уже после обеда быть в Скиллинге, а на следующее утро вернуться в Рерик… Но его не будет две ночи и один день, и вернется он к тому же без рыбы, чему, разумеется, все удивятся; да ему очень повезет, если обойдется без пересудов. Было бы легче переправить идола в Фальстер, подумал Кнудсен, но по какой-то причине пастор желал, чтобы фигуру доставили в Швецию. Кнудсен плохо представлял себе, как с ним обойдутся в Дании, если он появится там с этой фигурой; наверняка примут его за вора, обчищающего церкви. Значит, не остается ничего другого, как везти фигуру главному пастору в Скиллинге, тот наверняка в курсе дела и не удивится моему появлению. Вот дерьмо, подумал Кнудсен, вся история сплошное дерьмо, и вдруг ему пришла в голову мысль: а возьму-ка я и выброшу эту штуку за борт, как только выйду подальше в море, это самое простое, а сам пойду за треской и завтра с горой рыбы вернусь домой, к Берте, и никто меня ни о чем не спросит, и я буду жить спокойно. Он взобрался на буну и пошел по ней, пока не достиг берега; это был каменистый берег, с проплешинами песка среди грубой гальки. Рощица казалась темной на фоне неба. Кнудсен знал, что это не настоящий лес, а всего лишь огороженный лесной заповедник, состоящий из низеньких молодых сосенок. Через регулярные промежутки времени над ними мелькал свет маяка, но он не охватывал их, а лишь бегло касался и сразу уходил дальше на запад к побережью полуострова. Кнудсен хорошо выбрал место. Он сел на камень, вытащил трубку и раскурил ее, да так, что его фигура скрывала вспыхнувший огонек спички от маяка. Он принялся ждать. Кнудсен вдруг почувствовал себя очень хорошо, он ощущал, как его покидает тревожная забота, и объяснялось это решением, которое все больше укоренялось в нем; это простая и практичная идея, подумал он, я, видно, совсем спятил, что не подумал об этом раньше. И это даже не предательство, сказал он себе, потому что фигуру — он даже мысленно не называл ее больше «идолом» — следовало лишь спасти от этих, и если тихо утопить ее где-нибудь в Балтийском море, то она как раз и будет от них спасена. Балтийское море — дело чистое. К тому же он мог запомнить место, где потопит фигуру; и возможно, когда-нибудь, когда этих уже не будет, ее удастся вытащить. Ему надо выбрать не слишком глубокое место, доступное для водолазов. Если же эти останутся навсегда — а Кнудсен уже не представлял мир без них, — то, по существу, будет все равно, где окажется этот кусок дерева в Конце Света: в церкви или на дне моря. Тоскливое беспокойство, охватившее Кнудсена, ушло, пока он сидел и курил, размышляя о судьбе деревянного изваяния. Он почта забыл свою неприязнь к Грегору, когда подумал о том, как легко он выскочит из всей этой затеи. Море перед ним было темным. Таможенный катер давно исчез, и не было видно ни одного фонаря на рыбачьей лодке. Ветер с силой гнал волны к берегу, где они, после сильного удара, разбивались; но Кнудсен чувствовал, что буря ослабевает; уже теперь промежутки тишины между порывами ветра становились все более продолжительными. Зато небо постепенно затягивалось почти сплошной пеленой облаков. Кнудсен встал, сунул трубку в карман и обернулся, услышав какие-то звуки. Он увидел группу людей, направляющуюся вдоль опушки леса к нему: сначала юнгу, потом Грегора, а за ним женщину; еще прежде, чем Кнудсен осознал собственное изумление, они уже были возле него. — Халло, — сказал Грегор, — на тебя можно положиться. После того как они прибыли на другую сторону полуострова, он снова завернул фигуру в одеяло и теперь протянул сверток Кнудсену. — Вот тебе твой парень, — сказал он. — Доставь его куда положено в целости и сохранности. Кнудсен не шевельнулся. Он пристально смотрел на Юдит. — А это еще кто? — спросил он. — Чего ей здесь надо? — Еще один пассажир, — ответил Грегор с наигранной бодростью. — Эта девушка — еврейка, — добавил он. — Ей необходимо бежать за границу. — Так, — насмешливо сказал Кнудсен. — Ей, значит, необходимо за границу. Он отвернулся и сказалюнге: — Бери сверток и пошли! Мы уходим. Грегор одним прыжком оказался около Кнудсена и схватил его за руку. — Значит, ты отказываешься взять ее с собой? — спросил он. Кнудсен остановился и сбросил руку Грегора. — Да, — резко ответил он, — представь себе, именно отказываюсь. Грегор подошел к юнге и передал ему пакет. Он обратил внимание, как осторожно, почтительно парень взял сверток. Потом Грегор снова подошел к Кнудсену. — Сколько тебе нужно времени, — спросил он, — чтобы решить, берешь ты девушку или нет? — Это небось твоя девушка? — спросил Кнудсен. К нему снова вернулась ярость, которую у него вызывал Грегор. Он не знал, что это была ярость, направленная против партии, только вымещал он ее на Грегоре. Именно в этом отщепенце воплощалась для него партия; партия, которая бросила его, Кнудсена, на произвол судьбы. — Оставьте его! — сказала Юдит Грегору. — Вы не смеете его заставлять! — Заткнитесь! — грубо сказал Грегор. — Это касается только нас двоих. — Кончайте представление! — возмутился Кнудсен. — Тебе незачем называть свою девицу на «вы». — Послушай, — сказал Грегор, — веришь ты или нет, но она не моя девушка. Она еврейка, и за ней гонятся. Я знаком с ней три часа. Я подхватил ее в порту, после того как она попыталась уйти на шведской посудине. — Даже если это так, — упрямо ответил Кнудсен. — Три часа не так уж и мало. Наверняка ты в нее втрескался. Он сказал это наобум и в темноте ночи, окружавшей их, а потому не мог увидеть, как покраснел Грегор. — Пошли! — повторил он, обращаясь к юнге. — Пора. — Приятель, — сказал Грегор, — мы должны ей помочь. Он почувствовал, что Юдит уже сдалась. Она отвернулась и прошла несколько шагов по берегу. — Здорово ты все придумал, — сказал Кнудсен. — Если я возьму на борт девчонку, то, собственно, почему бы мне не взять и тебя — ты ведь так решил, а? Грегор чувствовал, что не может переубедить этого застывшего в своих разочарованиях рыбака. Тем не менее он сказал: — Я не еду, ни в коем случае. Чтобы выбраться отсюда, ты мне не нужен. — Тогда возьми ее с собой, — возразил Кнудсен, — раз ты чувствуешь себя таким сильным. Какое-то мгновение Грегор обдумывал эту мысль. Возможно, это было бы самое лучшее, но и самое опасное. И кроме того, он хотел остаться один. Он хотел уйти отсюда один и там тоже хотел быть один. Один, как этот деревянный парнишка, пребывать в таком же одиночестве, как он, хотел встать и уйти, куда глаза глядят, когда начитается вдоволь. Если я возьму эту бабенку, подумал Кнудсен, все мои планы летят вверх тормашками. Фигуру я могу выбросить за борт, а девушку — нет. Он увидел, как колышется на воде его катер, и подумал: проклятье, я хочу привезти домой рыбу, я хочу остаться с Бертой и ждать, когда исчезнут эти и вернется партия. А если эти останутся навсегда, а партия уже не вернется, тогда тем более бессмысленно ставить на карту свою жизнь, и лодку, и Берту ради какой-то еврейской девчонки и святого из церкви. И уж тем более ради того, что придумал этот парень, называющий себя Грегором, ради какой-то «акции», которая не имеет никакого отношения к партии, акции, которую задумал этот дезертир, ради личного дела. Когда Кнудсен хотел повернуться и уйти, Грегор ударил его. Он ударил его в грудь, и рыбак качнулся назад и с трудом удержался на ногах. Он был так поражен, что ему потребовалось несколько секунд, чтобы собрать силы для ответного удара. Грегор дал ему время. Когда они еще гребли в заливе, он все точно обдумал и решил применить силу, если Кнудсен откажется взять девушку. Он ничего не понимал в лодках, но разбирался в моторах и знал, что запустить лодочный мотор несложно, а управлять лодкой — тем более. Юнга наверняка сможет управлять катером, он наверняка это делал уже не раз, и в крайнем случае придется избить Кнудсена и отправить юнгу и девушку на катере одних. Если же юнга откажется, то ему, Грегору, ничего не остается, как тоже забраться в лодку и вынудить юнгу выполнить его приказы. Кнудсен подошел ближе. Он потерял свою морскую фуражку, и Грегор увидел его короткие волосы и жесткие складки на лбу. — Ах ты, свинья, — сказал он Грегору, — грязная свинья! Грегор чувствовал, каким крепким и беспощадным может быть Кнудсен. Руки рыбака были сплошь мощные бицепсы, они обхватили Грегора, как железные скобы. Но Грегор был моложе, и Кнудсен не успел сделать ничего, кроме как обхватить его своими руками. Напрягшись и пытаясь высвободиться из этих мощных объятий, Грегор увидел, как Юдит прижала руки ко рту, словно желая сдержать крик, и он услышал только: — Нет! Так нельзя! Тогда он разорвал державшее его кольцо и начал боксировать. Он знал, что он хороший боксер и что у Кнудсена нет шанса, кроме как схватиться с ним врукопашную, и потому он всякий раз делал шаг назад, когда Кнудсен пытался обхватить его снова. Несколько раз он ударил его между глаз и в подбородок, а один раз, когда Кнудсен все же снова обхватил его, он легонько постучал ему по почкам, так что Кнудсен упал на колени. — Помоги же мне! — сказал Кнудсен юнге. Грегор подождал, пока Кнудсен, с трудом поднимется. Ночь вдруг сделалась очень тихой, Юдит стояла в некотором отдалении, закрыв лицо руками, ее плащ светился, а юнга не двигался с места. Он стоял, прижав сверток с фигурой к груди обеими руками, и смотрел на мужчин с выражением мрачного любопытства на открытом, светлом лице. Тогда Грегор собрался с силами и сделал хук левой, который опрокинул Кнудсена. Он рухнул на камни и остался лежать, изо рта и носа бежала тонкая струйка крови. Через какое-то время ему удалось, облокотясь на одну руку, выпрямить туловище. Грегор подошел к юнге. — Ну что, — спросил он, — ты можешь один довести катер до Швеции? Он вдруг понял, что непроизвольно обращается с юнгой как с союзником: он ни на секунду не удивился, что юнга не поспешил на помощь Кнудсену. Он поймал себя на том, что надеется на отказ юнги помочь. Если он скажет «нет», у него, Грегора, появится причина сесть в лодку. С его помощью юнга осилит путь в одну сторону. Но его предположение, конечно же, оказалось неверным. — Ясное дело, я один управлюсь с «Паулиной». Дойду до того берега, — сказал он. Конец мечте, подумал Грегор, значит, ничего не получится. — Тогда не тратьте времени, — сказал он юнге и Юдит. Он повернулся к девушке, которая с начала их схватки не сдвинулась с места и пристально смотрела на Кнудсена. — Не бойтесь, — сказал Грегор, — я ранил его не смертельно. Когда вы отъедете, я позабочусь о нем. Но вы должны немедленно отплыть, — добавил он, — вы должны быть далеко, прежде чем рассветет. Мы и так потеряли слишком много времени. Юдит покачала головой. — Нет, — сказала она, — я не могу забрать у этого человека его лодку. То, что вы задумали, не получится. Кнудсен плохо воспринимал происходящее, словно сквозь какую-то пелену, он был еще оглушен, но в его полное страха за катер сознание разыгрывающаяся перед ним сцена ворвалась почти отчетливо. И, сплюнув кровь на камни, он вдруг испытал чувство удивления. — Так ты действительно не собираешься ехать? — спросил он Грегора. — Действительно, — ответил Грегор, — я же тебе сказал. Это ложь, подумал он, конечно же, я хотел бы поплыть с ними. — Значит так, — сказал Кнудсен. В его мозгу зрела какая-то мысль, которую он никак не мог собрать воедино. Вместо этого он просто произнес вслух то, о чем подумал: — Тогда я беру ее на судно, — сказал он, — девушка может ехать. Боже мой, подумал Грегор, этот человек ненавидит меня. Все, что он делал сегодня, с тех пор как в послеобеденный час встретил меня в церкви, было следствием его ненависти ко мне. Он остался, не ушел в море, он решил взять маленького монаха, потому что ненавидел меня. Он пустился в опаснейшее приключение, чтобы не дать мне возможность презирать его. Он хотел показать мне, что полон решимости не пошевельнуть ради меня и пальцем. Почему же он так меня возненавидел? — подумал Грегор. Что я ему сделал? Он ненавидел меня, но теперь его ненависть иссякла, потому что я довел его до крайности. Если бы я за метр до цели отступил, если бы я сказал юнге, что поеду с ним, то Кнудсен ненавидел бы меня до конца своих дней. Надменный тип, подумал Кнудсен, проклятый высокомерный парень! Парень со своим цековским высокомерием. А ведь он всего-навсего жалкий несчастный дезертир, он парень, который решил смыться. Но ведь я тоже не хочу ни в чем участвовать. А он еще молод: может, молодые именно так и должны увиливать, как он. Если партия уже в полном дерьме, то молодые и должны увиливать как он, а старые — как я. Так-то оно лучше, мы будем делать такие дела, как то, к которому он вынудил меня сегодня, дела без участия партии, приватные, личные дела. Кнудсен посмотрел на море, в кромешную темноту, где нельзя было разглядеть ровным счетом ничего, ни огонька, а потом взглянул на свое суденышко, которое через несколько минут повезет еврейскую девушку и это странное существо из дерева в темноту, где не видно ни зги. Он с трудом поднялся с земли. — Можешь ехать, если хочешь, — сказал он Грегору. — Большое спасибо, — насмешливо сказал Грегор. — Мне плевать на твое предложение. Они молча посмотрели друг на друга. Потом Кнудсен поднял с земли свою фуражку и пошел. Проходя мимо юнги, он мрачно посмотрел на него, но ничего не сказал. Юнга последовал за ним, держа в руках пакет с деревянной фигурой. — Ну, давай! — сказал Грегор Юдит. — Пора! Она так и стояла на одном месте, как вкопанная, но сделала движение рукой, молчаливое предложение Грегору отправиться вместе с ними. Но Грегор покачал головой. Он подошел к ней, схватил ее за руку и почти толкнул в направлении буны. Их движения напоминали пантомиму, разыгравшуюся за спиной у Кнудсена. Потом Грегор увидел три фигуры, балансирующие на буне, увидел, как они достигли катера и стали отвязывать канаты. Он мог еще разглядеть, что Кнудсен подошел к рулевому управлению, юнга спустился вниз, а Юдит села на моток каната у мачты. Мотор начал постукивать, звук казался невыносимо громким в тихом звучании ночи, Грегор непроизвольно пригнулся и озабоченно посмотрел на маяк, словно свет мог улавливать звук. Но луч маяка невозмутимо совершил свой путь с востока на запад, потом погас и через какое-то время снова возник на востоке. Грегор обратил внимание, что Кнудсен, даже когда они были уже довольно далеко, не включает бортовые огни, а спустя немного времени Грегор окончательно потерял лодку из виду. Море и ночь слились в сплошную стену из мрачного времени, на поверхности которой все тише и тише, словно часы, постукивал мотор. Оказавшись в одиночестве, Грегор внезапно понял, как он устал. Он нашел на берегу сухое, защищенное от западного ветра углубление, засыпанное песком, и улегся в него. Потом стал брать горстями песок и сыпать его на себя. Получилось что-то вроде теплого одеяла, так что он даже вскоре согрелся. Прежде чем его усыпил монотонный шум волн, он смотрел какое-то время на небо, где уже не было видно ни одной звезды. Он проснулся от холода. Часы показывали самое начало шестого. О рассвете еще не могло быть и речи, но в абсолютную темноту вплелся какой-то неясный, бледный тон, что-то серое: это был туман. Грегор поднялся и стряхнул песок с одежды. Туман был не очень сильный, но даже если бы он оказался сверхгустым, Грегор все равно смог бы со своей позиции разглядеть маяк; световой луч все еще продолжал свое бесконечное блуждание: двигаясь от моря, он касался полуострова и угасал. Грегор знал, в каком направлении идти. Он держался берега и шел на запад. Примерно через полчаса стало светлее, вокруг разлился слабый серый свет, туман исчез. И вдруг луч с маяка исчез тоже, и кругом все оказалось заполнено равномерным, диффузным, неярким светом; это был рассвет мрачного осеннего утра. Грегор огляделся и определил, что находится на широком, покрытом галькой пространстве с пятнами высокой сухой травы, и это пространство через береговую полосу граничило с морем. Вдали, на другой стороне, он увидел залив, который казался теперь неподвижным и свинцовым, потому что ветер уже давно прекратился. И тут Грегор увидел птиц. Повсюду на гальке сидели светлые птицы, птицы с белым оперением, или с оперением цвета охры, или светло-коричневым, или серебряно-серым, лишь изредка металлически поблескивало черное перо в этом шелковом наряде, где сочетались молочно-белое и отдающее плесенью серое, коричневый цвет корицы и светлых чищеных орехов, желтизна слоновой кости, желтизна жидкого чая, серебро зеркала и серебро бурых, далеких, северных вод. Птицы сидели маленькими группами, засунув головы в оперение, и спали. Грегор пошел прямо на птиц, между группами спящих диких гусей, диких уток и чаек, среди птиц, которые летели в теплые края, и птиц, которые оставались здесь и которых ждали зимние штормы. Он вышел к широкому ручью, проложившему свое русло среди отмелей, и ему стало ясно, почему Кнудсен считал невозможным достичь Лоцманского острова ночью пешим ходом. Тот, кто не знал эту местность, в темноте не нашел бы брода через глубокие протоки и ручьи, которые были повсюду; Грегор видел, как они поблескивают вдали. Он понял, что глубокий ручей соединяет залив с морем, и пошел вдоль ручья в направлении залива. Он нашел место, где до самого противоположного берега мог разглядеть дно, снял ботинки и закатал брюки. Поднявшись, он увидел вдали башни Рерика. Отсюда они уже не казались тяжелыми красными монстрами, а выглядели всего лишь маленькими бледными колодами в сером свете утра, изящные квадратные стержни, серо-голубые на краю залива. На востоке между морем и однообразным небом протиснулась пылающая полоса. Это была единственная краска в бесцветном мире, мире из серого, усыпанного галькой берега и спящих птиц, из воспоминаний о черных контурах рта и странном, загадочном существе из дерева. Когда исчезнет утренняя заря, начнется дождь, подумал Грегор, она даже не в состоянии окрасить утро. Серый утренний свет заполнял мир, тусклый, бесцветный утренний свет показывал предметы без теней и красок, он показывал их почти такими, какими они были на самом деле, чистыми и готовыми к испытанию. Все необходимо испытать заново, подумал Грегор. Когда он попробовал ступней воду, она показалась ему ледяной.
ЮНГА Юнга снова сидел в кокпите; Кнудсен с тех пор, как он отчалил, не обмолвился с ним ни словом, но юнгу это не заботило, он и не думал о Кнудсене, лишь удивленно размышлял: выходит, дело-то политическое. Было еще темно, и он заметил, как осторожно маневрирует Кнудсен, проводя катер через запретную зону. Девушка — еврейка, напряженно думал юнга; он знал о евреях только то, что евреи — это что-то вроде негров; девушка играла здесь на борту точно ту же роль, что негр Джимми для Гека Финна: она была человеком, которого необходимо было освободить. Юнге было немного завидно: выходит надо быть негром или евреем, чтобы бежать; он даже подумал: хорошо им! И тут его озарило: выдам-ка я себя за политического, когда окажемся в Дании или Швеции. Если ты политический, то тебя не отправят обратно; парень, который просто не может больше выдержать дома, не имеет права бежать, политический — пожалуйста. Я им скажу: я политический и не могу назвать свое имя; и может, тогда они не станут возражать, чтобы я нанялся на какое-нибудь судно. И тогда, кто знает, я попаду в Америку или на Занзибар. Кнудсен велел девушке спуститься вниз, потому что стало светло и он не хотел, чтобы она сидела на палубе, где ее могут увидеть. Она села рядом с юнгой. Да она всего года на три старше меня, подумал тот, и снова занялся своими шнурами с наживкой для рыбы. Через какое-то время, показывая на сверток с деревянной фигурой, он спросил: — А зачем его надо переправлять за гранииу? О Боже, подумала Юдит, как мне объяснить ему это? — Ты на него внимательно посмотрел? — спросила она. — Да, — ответил юнга. — Он похож на человека, который читает все книги, верно? — Он читает только Библию, — возразил юнга. — Потому его и выставили в церкви. — Да, в церкви он читал Библию. Но ты видел его потом, в лодке? — Да. — А в лодке он читал совсем другую книгу, ты не находишь? — Какую же? — Любую, — ответила Юдит. — Он читает все, что хочет. И именно потому, что он читает все, что ему заблагорассудится, его и хотели арестовать и бросить в темнииу. И именно потому его надо теперь доставить туда, где он сможет читать то, что захочет. — Я тоже читаю все, что захочу, — сказал юнга. — Только не говори об этом никому! — посоветовала Юдит. Но юнга уже не слушал ее. — И поэтому я тоже хочу смыться отсюда, — ско:іол он. — Я тоже хочу перебраться за границу и исчезнуть. — Послушай, — испуганно сказала Юдит. — Надеюсь, ты не бросишь этого человека на палубе? — Кнудсена? — переспросил юнга. — Да мне до него дела нет. — Но ты не можешь так поступить! — взволнованно сказала Юдит. — Представь себе, что будет, если он вернется без тебя. Ведь тогда ему конец. Что он расскажет им? Как объяснит, куда ты делся? Может, ты думаешь, он может сказать им, что ты свалился с палубы и утонул? Юнга покачал головой. — Если ты не вернешься вместе с ним, они поймут, что он был за границей, и его арестуют, — сказала Юдит. Ну и пусть, подумал юнга, он для меня всего лишь взрослый. Пусть лучше его арестуют, чем еще два с половиной года ловить с ним рыбу у берега. — Он смелый человек, — сказала Юдит, — ты должен ему помочь! Отец тоже был смелый человек, подумал юнга, но ему никто не помог. Он был пьяница — вот и все, что они о нем говорят. И единственное, что они знают обо мне, — что я сын пьяницы, сын человека, который потерял свою лодку, потому что был пьян в стельку. Ни одному из них я ничем не обязан; этот парень из дерева тоже ни с кем не считался, просто смылся, и на все, что он оставил там, ему было наплевать; и я поступлю точно пшкже, как он, такой возможности у меня никогда больше не будет.
XЕЛАНДЕР Мои сны всегда такие безутешные, подумал Хеландер, проснувшись около четырех часов утра; эту ночь он спал короткими, прерывистыми мгновениями, просыпаясь бесчисленное количество раз. Сон, который вспомнил пастор, происходил в каком-то мрачном маленьком отеле, в комнате с отклеившимися обоями, на самом верхнем этаже, там он жил и, раздвинув грязные шторы, видел этажом ниже женщину, которая, уцепившись одной рукой за перила балкона, беззвучно и неподвижно висела над уличной пропастью, а снизу на нее так же безмолвно взирала толпа людей, чьи глаза были полны насмешливого любопытства. Самое ужасное в моих снах, подумал Хеландер, — абсолютная безутешность пространства, в котором они разыгрываются; отель, комната, улица находятся в царстве мертвых, и тем не менее этот сон всегда начинается с воспоминания, с воспоминания об отеле, комнате, улице в Лилле, где я прожил несколько недель, когда меня после ампутации выписали из госпиталя; это было еще до того, как я получил предписание явиться в резервную часть, где и получил отставку. Отель в Лилле впечатался в его сны, как и вся безутешность, безнадежность этого города, как улицы, где размещались бордели, улицы, по которым он однажды прошел; фронтовики и тыловые свиньи стояли перед борделями в очереди; и все же реальность не была такой безнадежной, как его все время возвращавшийся сон. У меня возвращающиеся сны, подумал Хеландер, проснувшись около четырех утра и лежа на софе в своем кабинете; и первый из этих повторяющихся, поселившихся во мне снов — сон об отеле в Лилле, где для меня кончилась война. Потом было продолжение прерванного изучения теологии, обручение с Кэте, работа пастора, короткий брак с Кэте, ее смерть в родах, смерть ребенка, и потом долгий период аскезы и место пастора и больше ничего. Я все время чего-то ждал, но оно не приходило. Часто я страдал от своего аскетического образа жизни, но если быть честным, то одиночество лучше. Я больше не встретил женщину, на которой захотел бы жениться, и потому было лучше остаться в одиночестве и немного страдать от аскетизма. У меня была паства, и часто во мне действительно нуждались, и не только у постели умирающего; мои проповеди были совсем неплохи, и на вечерах, проводимых в отеле «Гамбургер хоф» за игрой в скат или за стаканом красного вина, я тоже не отставал, в общем и целом я был мужчина что надо, аскетический образ жизни не вредил мне. Он вдруг поймал себя на том, что думает о себе в прошедшем времени. Он вспомнил, что часто ему снился и другой сон, тоже повторявшийся многократно, — сон о качелях в Норвегии. Он сидел на гигантских качелях, расположенных где-то в облаках над фьордом, и смотрел на темный ландшафт, на горы, море и фьорд где-то далеко внизу, и качели вдруг начинали качаться, вперед-назад, вперед-назад. Происхождение этого сна никак не было связано с реальностью, пастор никогда не бывал в Норвегии, но, возможно, сон этот объяснялся его давним желанием: ему очень хотелось побывать в Норвегии, хотя по каким-то причинам путешествие так и не состоялось, и он был обречен наблюдать Норвегию, качаясь во сне на гигантских качелях. Единственное, что связывало этот сон со сновидением о Лилле, была такая же безутешность и печаль, как и во сне о лилльском самоубийстве. Качели тоже качались в Норвегии, которая выглядела как царство мертвых. Эти повторяющиеся сны, подумал Хеландер, всегда были для меня самыми сильными доказательствами существования Бога, потому что всякий раз, когда я просыпался, моей первой мыслью, еще в полудреме, было: я жил в мире, который нуждается в спасении. Как-то он в течение нескольких месяцев изучал сочинения Фрейда, чтобы найти толкование своих снов, и установил, что этот человек, которого он с тех пор любил и которым восхищался, на самом деле разгадывал тайны в преддверии души: сны Хеландера были символами подавленных влечений, картинами любви и смерти. Но Фрейд не дал ему объяснений тех настроений, которыми были заполнены его сновидения; их действие было не так важно, как их настроение, которое словно заключало его в замкнутое пространство из одиночества, грязи, мрака, холода и безнадежности, а под конец еще и чудовищной пустоты, так что даже во время сна его посещала мысль: если существует ад, то он выглядит именно так. Ад не был местом, где царили невыносимый жар и огонь, где в огне корчились и сгорали люди; ад был пространством, где царил холод, он был воплощением абсолютной пустоты. Ад был пространством, где не было Бога. Сидя в темноте своего кабинета, Хелапдер подумал: я не хочу в ад. Его культя уже почти не болела; освободившись от протеза и улегшись на софе, он чувствовал лишь легкое тупое давление, вынести которое было нетрудно. Теперь, поднявшись, он медленно, преодолевая сантиметр за сантиметром, потащился из церкви к пасторскому дому; в прихожую испуганно вышла из своей комнаты экономка и спросила, не помочь ли ему, но он отказался от ее помощи и один пошел наверх; какое-то время он слышал, как она возится внизу, потом наступила тишина; было уже поздно, около часа ночи, и он решил встретить рассвет в одежде. Он только снял протез и подумал: я больше никогда не надену его. Таблетки, которые он принял, снова погрузили его в сон, и он проснулся, когда было уже светло. Он посмотрел на часы, они показывали шесть. Свет был какой-то мутный и серый, стена бокового нефа церкви Св. Георга за окном казалась грязно-красной, словно фабричная стена. Пастор взял старые костыли, которые приготовил заранее, и с трудом выпрямился, опершись на мягкие опоры под мышками. Затем с трудом он добрался до окна. Выглянув, он обнаружил, что велосипед все еще стоит, прислоненный к стене пасторского дома. Пока он ждал, он почувствовал, что действие таблеток ослабло, и рана разболелась снова; поскольку протез уже не давил на нее, боль была еще более явная и жгучая. Через какое-то время он увидел, что человек, назвавший себя Грегором, крадется вдоль улицы поближе к стенам домов. Этот молодой человек держится поразительно неприметно, подумал Хеландер; я бы не обратил на него внимания, даже в этом городе, который так мал, что каждый следит за каждым и любой, кто появляется здесь впервые, замечается тысячей глаз. Этот человек не казался здесь чужаком, он просто один из многих, худощавый, неприметный парень в ничем не примечательном костюме с велосипедными зажимами на брюках, помощник посыльного на почте или сын монтера или слесаря, который ранним утром спешит исправить кому-то водопроводный кран; значит, вот так выглядят в наше время посыльные и сыновья, посыльные спасения и сыновья идей: их не отличишь друг от друга. Их нельзя узнать, разве что по их действиям. Они не личности, подумал Хеландер, у них хватает тщеславия делать то, что нужно и правильно, и при этом не привлекать к себе внимания. Они больше ни во что не верят, этот молодой человек больше не верит в свою партию и никогда не будет верить в церковь, но он всегда будет пытаться делать то, что нужно и правильно, и поскольку он ни во что не верит, он будет делать это незаметно, а сделав, тихо исчезать. Но что подталкивает его поступать правильно? — спросил себя пастор и сам же себе ответил: его подталкивает Ничто, сознание, что он живет в Ничто, и дикое сопротивление против этого пустого, холодного Ничто, бешеное стремление хотя бы на мгновение уничтожить сам факт Ничто, подтверждением которого являются эти. Я же, подумал Хеландер, не смогу исчезнуть тихо и незаметно. Какое-то сумасшедшее своеволие заставляет меня верить в существование Господа, который обитает в Гонолулу или на Орионе, я верю в далекого Бога, но не верю в Ничто, и потому я личность, насмешливо подумал он, я обращаю на себя внимание, и поскольку я обращаю на себя внимание, поскольку я выделяюсь, эти схватят меня. Мы отличаемся друг от друга, человек, назвавшийся Грегором, и я: он приговорен к Ничто, а я — к смерти. Он увидел, что Грегор взял свой велосипед и покатил его с тротуара перед домом пастора. Потом он заметил, что молодой человек посмотрел вверх, на окна, и придвинулся как можно ближе к окну, чтобы Грегор мог его разглядеть, как он стоит у окна и ждет вести. И весть пришла: Грегор, страхуясь, огляделся, не идет ли кто по маленькой площади, но она была пуста, и пастор увидел, как Грегор радостно ухмыльнулся и сделал правой рукой горизонтальное движение, завершающее и торжествующее, словно штрих, который проводят, прежде чем написать окончательную сумму. Пастор улыбнулся, высвободил левую руку и поднял ее, чтобы помахать Грегору, но тот уже сел на свой велосипед и поехал, не оглядываясь, и через несколько секунд пастор увидел, как он исчез за боковым нефом церкви Св. Георга. Он уехал и никогда не вернется. Улыбка застыла на лице пастора, он подумал: я остался один. На какое-то мгновение возникла успокоительная мысль, что статуэтка послушника спасена, что с маленьким учеником Господа уже не произойдет ничего плохого, потом на миг возникла мысль о едва замеченной им еврейской девушке, но все это были как бы далекие воспоминания, которые тускнели перед страхом, который внезапно охватил его. Он поймал себя на том, что хотел бы, чтобы Грегор был где-то рядом и хотя бы видел, как эти придут забирать его. На костылях он добрался до своего письменного стола, открыл правый боковой ящик и вынул револьвер. Он унаследовал его от дядюшки, это был старинный красивый револьвер с тонкой гравировкой на металле и ручкой из слоновой кости. Хеландер поставил его на предохранитель и повернул рассчитанный на шесть пуль барабан, в котором было три пули. Ему всегда нравились легкие щелчки, с которым вращался барабан. Как-то он несколько раз стрелял из револьвера где-то на природе, чтобы узнать, какова отдача при выстреле; она оказалась довольно сильной. Но после нескольких выстрелов он уяснил реакцию своего оружия и почувствовал себя уверенно; пастор был хороший стрелок. Потом он положил оружие в свой письменный стол, не без сожаления: у пастора нет возможности для применения револьвера. Но время от времени он разбирал его и смазывал голубоватым оружейным маслом, а коробку с патронами он сохранил. Сейчас он механически вынул эту коробку, чтобы заполнить барабан, и вдруг задумался. Разве я уже решился? — спросил он себя. Разве не стоит еще поразмыслить над тем, не окажется ли достаточным одного-единственного патрона? Разве уже нет выбора: между одним патроном для себя и шести для этих? Я принял решение не допустить пыток, я хочу избежать их плеток и резиновых шлангов, я не хочу быть мучеником; может быть, я и выдержал бы пытки, хотя это маловероятно с такой раной на культе, но чего я безусловно не могу выдержать, так это мысли о пытках, я старый гордый человек, и мысль о пытках для меня невыносима, мысль, что в конце жизни будет сломлена моя личность. Они сломают меня, как трухлявую деревяшку. Но должен ли я убивать, прежде чем буду убит сам? Если я предпочел смерть мученичеству, разве в этом случае недостаточно моей смерти? Пожилой даме из Гамбурга было достаточно ее собственной смерти. В духе ли это Господа, что мне недостаточно собственной смерти, что я испытываю бешеное желание убить, прежде чем убьют меня? Пастор знал, что Бог далеко. Он подумал: хотя Господь и предотвратил мой вчерашний звонок и вызов машины «Скорой помощи», удержал меня от бегства, но это был лишь один из его свободных и небрежных жестов, его непредсказуемых бестактностей, которыми он еще глубже вогнал его, Хеландера, в горе и несчастье. Бог умел иногда почти издевательски показать, что он все еще здесь, но он не поддерживал своих. Если бы он помогал своим, подумал Хеландер, он не позволил бы победить этим. Бог не был твердыней из церковного хорала, Бог был игроком, который, когда ему вздумалось, отдал рейх в руки этих; возможно, когда-нибудь, подчиняясь капризу, он бросит рейх в раскрытые ладони своих. Хеландер понимал, что бунтует против Бога. Он сознавал, что хочет убить, потому что гневается на Господа. Самоубийство не было ответом на непостижимость Бога. Нерешительно держа пистолет в руках, пастор понял, что Бога, который не поддерживал своих, надо наказать. Не убий, заявил далекий, поселившийся в горних высях Господь. Но даже Моисей не придерживался этой заповеди. Моисей был вспыльчивым, как и я, подумал Хеландер, и, одержимый Моисеевым гневом и старыми шаманскими поверьями, он решил: я убью, чтобы покарать Бога. Заполнив барабан недостающими патронами, он услышал шум приближающегося автомобиля. Он снова подтащился на костылях к окну, на этот раз медленнее, потому что правой рукой ему приходилось опираться на костыль и одновременно держать пистолет, к тому же его, словно огнем, пронзила боль в ноге, но он все же добрался до окна и увидел, что перед боковым порталом церкви остановился большой черный лимузин. Мотор еще не был заглушен, а из машины уже вылезли четверо мужчин, и только шофер остался за рулем; двое из четверых были в черной форме и высоких сапогах, двое остальных — в штатском, на них были черные двубортные пальто и шляпы. Сброд, подумал пастор. Стало быть, так выглядит нынешний сброд: плоть в униформе, мучнистые лица под полями шляп. Сцена разыгрывалась именно так, как он сотни раз представлял себе; поскольку он ее предвидел, церковь не была заперта: сегодня ночью он не запер ее, чтобы они могли сразу войти и убедиться, что «Читающего послушника» на месте нет; он знал, что в их планы не входили никакие переговоры с пастором; они были столь же наглы, сколь и трусливы, они явились на рассвете, на бесшумных лимузиновых подошвах, они избегали столкновения и боялись дня, они явились тихо и хотели тихо и безмолвно произвести арест, сами они были лишены языка, и ничто не вызывало у них такой ненависти, как язык тех, кого они арестовывали. Их ненависть к языку объясняла, почему они не могли спастись от собственной немоты иначе, как в криках пытаемых. Этот немой черный сброд существовал между лимузинами и пыточными топчанами. Пастор наблюдал, как они вошли в церковь, где пробыли довольно долго. Выйдя оттуда, они стали обсуждать что-то, и один из них показал на дом пастора. Хеландер держался на некотором расстоянии от окна, так что они никак не могли его видеть. И только когда они подошли к дому и он понял, что через несколько секунд они в него войдут, он оперся спиной об оконную раму. Он ждал их. Он слышал, как они звонили и стучали в дверь. Хеландер прислонил правый костыль к стене, опершись на подоконник и держа под мышкой левый костыль. Дверь внизу открыла разбуженная экономка, пастор услышал короткую, словно барабанную дробь, перепалку, а затем шаги: сброд поднимался по лестнице. Он еще сильнее облокотился о раму, которая теперь была для него не частью окна, а стеной бокового нефа церкви, гигантской красной кирпичной церкви Св. Георга, и он медленно поднял пистолет, чувствуя за спиной эту стену. И вдруг он снова вспомнил сегодняшний ночной сон, гостиничный номер в Лилле и самоубийцу, сон во всей его абсурдности и безнадежности, и пастор внезапно понял, почему он решился стрелять. Он решился стрелять потому, что залп из его пистолета разрушит неподвижность и безутешность мира. В огневых ударах его пистолета мир хоть на долю секунды должен стать живым. Как глупо с моей стороны, подумал пастор, полагать, будто я стреляю, чтобы покарать Бога. Это Бог заставляет меня стрелять, потому что любит жизнь. Первым в дверь вошел один из штатских. Хеландер сразил его наповал. Тот опрокинулся назад, как большая кукла, при этом его шляпа слетела с головы и медленно вкатилась в комнату. Он лежал в своем черном пальто на пороге. Второй, намеревавшийся было последовать за ним, один из двоих в форме, молниеносно отскочил назад; Хеландер услышал взволнованные крики и затем голос экономки, которая начала отчаянно кричать. Он был абсолютно спокоен и ждал, что будет дальше. Он подумал вдруг о том, что в память рыбаков, не вернувшихся из плавания, в церкви вешали таблички, на которых было указано имя, и под именем подпись: «Умер в сапогах». Если они повесят такую табличку с моим именем, подумал пастор, и с улыбкой почти пожелал себе этого, то им придется написать: «Пастор Хеландер. Умер в одном сапоге». Господи, вспомнил он вдруг, надпись! Сейчас она должна наконец появиться, надпись на стене моей церкви. Надпись, которую я ждал всю жизнь. Он обернулся и посмотрел на стену, и пока он читал надпись, он едва почувствовал, как в него ворвался огонь, он только подумал, что жив, а в это мгновение в нем уже пылали маленькие горячие огни. Они прорывали его телесную оболочку со всех сторон.
ЮНГА Все послеобеденные часы они плыли вдоль берега на восток:, и Кнудсен давно уже разрешил девушке снова выйти на палубу, потому что они добились своего и опасность им больше не угрожала. Юнга заметил, что Кнудсен не приближается ни к одной из небольших гаваней, мимо которых они проплывали, он знал, что Кнудсен не хотел рисковать, потому что в порту ему не миновать таможенных формальностей. Между четырьмя и пятью Кнудсен остановил катер у мостика, принадлежащего дому, наглухо огороженному со всех сторон: кроме соснового леса и нескольких серых скал, ничего не было видно. Юнга спрыгнул на мостик и закрепил лодку; Кнудсен велел ему стеречь катер и никуда не уходить, а девушке он сказал, что они находятся совсем рядом со Скиллингом и что он пойдет с ней вместе искать нужную дорогу, а уж дальше она двинется одна и передаст фигуру пастору Скиллинга. Кнудсен с девушкой ушли, и когда стало совсем тихо, юнга двинулся в путь. Пройдя несколько километров, он подумал: какой отличный лес! Такого леса он никогда не видел. Под деревьями лежали огромные серые валуны, порой встречались упавшие стволы, было много ручьев и маленьких прудов в низинах, попадались заболоченные луга, и совершенно не было тропинок; только однажды юнга пересек какую-то дорогу и решил, что эта дорога ведет к Скиллингу. По другую сторону дороги лес был точно таким же и бесконечным, и у юнги было чувство, что он еще много дней может бродить в этом лесу. Я вырвался, подумал юнга. Потом он вышел к большому серо-серебряному озеру и стал размышлять, обойти ли озеро слева или справа. И тут он обнаружил хижину, вернее, настоящий рубленый дом, а перед ним — лодку. Он подошел к хижине и дернул дверь, она была открыта. Вот это да, подумал он, вот это страна: здесь двери остаются открытыми. Он огляделся, в хижине имелось ложе из мехов и шкур диких животных и камин, а на полке — тарелки, сковородка и кастрюли. Все это, судя по всему, долго не было в употреблении. Он вышел из хижины, отвязал лодку и осторожно поплыл по озеру. Он забросил свой шнур с приманкой и через две или три минуты поймал двух больших голавлей. Рыбины были серебристо-коричневые и выглядели гораздо свежее и нежнее, чем морская рыба, и юнга подумал: я могу оставаться здесь сколько у годно, если никто не появится. Он повернул лодку назад и снова вошел в хижину, там приготовлены были даже дрова, он развел огонь в камине, повесил над огнем котелок с водой, и когда вода закипела, бросил туда выпотрошенную рыбу и дал ей повариться. Она оказалась безвкусной, потому что не было соли. Тем временем уже стемнело, он вычистил котелок и загасил огонь, потом он сел перед хижиной и подумал: я вырвался, все получилось просто здорово, я в Швеции, несколько дней поживу здесь, а потом схожу куда-нибудь, заявлю о себе и скажу, что я политический. А уж потом все пойдет как по маслу, и возможно, я попаду в Америку и на Миссисипи, или на Занзибар, или в Индийский океан. Было очень тихо, один или два раза он услышал, как плещется рыба, он совсем не чувствовал усталости и решил вернуться к берегу моря и посмотреть, отплыл ли Кнудсен. Только когда Кнудсен уйдет, подумал он, я буду по-настоящему свободен. Он легко нашел дорогу, между стволами деревьев был рассеянный свет, он снова вышел на пустынную дорогу, а оттуда было уже недалеко. Сквозь лесную чашу он увидел дом, потом море, и, прячась в кустарнике и среди валунов, он подобрался к воде и стал наблюдать. Мостик, словно старая лента, лежал на черной воде. Юнга увидел, что катер еще на месте. Чуть дальше море было голубым, темно-голубым и холодным под серым бесформенным небом без звезд. Катер почти не двигался, он был черный и тихий, он ждал. Юнга видел, что Кнудсен сидит на палубе, на бочке с водой и курит. Выйдя на мостик, юнга уже не оглядывался назад, на лес. Он не спеша подошел к катеру, словно ничего не произошло.
Рыжая. Роман
Die RoteПятница
Современный композитор пишет свои произведения, опираясь на правду.Клаудио Монтеверди.Совершенства современного искусстваВенеция, 1605
Скорый поезд и созерцание дома. — Причины перехода от мажора к минору. — Внезапное решение некой дамы в кафе «Биффи» в Милане. — Интерпретация «Бури» Джорджоне. — Свет, исходящий от рафинированных людей. — Сирена «Монтекатини».
Франциска, ближе к вечеру
На перроне Центрального вокзала было сухо, сухо под темными нагромождениями из стекла, дыма и бетона, но скорый поезд на Венецию был абсолютно мокрым, значит, всего несколько минут назад его привели сюда из дождя, из серости дождливого послеобеденного времени; отправление в 16.54, стало быть, через пять минут; в вагоне было холодно, так что Франциска положила на занятое ею место только перчатки и снова вышла на перрон, чтобы согреться, но вместо этого она еще больше продрогла под сильным январским ветром. Наверное, я все-таки беременна; ей было очень холодно, несмотря на пальто из верблюжьей шерсти; она сунула свою коричневую сумочку под мышку и спрятала руки в карманы пальто. Сигарета, первое, что я сделаю, когда поезд тронется я закурю сигарету. Она наблюдала, как в дымном воздухе крытого перрона испаряется влага со стенок вагона, у которого она стояла, как остаются маленькие мокрые островки, грязный конденсат, внезапно превращающийся в какую-то желтую пленку, поблескивающую при свете уже зажженных фонарей. Если бы сейчас появился Герберт, если бы он пришел за мной, я бы, наверное, оставила свои перчатки в вагоне и пошла бы с ним. Если бы он сейчас пришел, это означало бы, что мы, возможно, в последний момент все-таки нашли бы какой-то модус вивенди. Какая же я иногда трусливая. Миланский Центральный вокзал был темным местом, особенно под январским дождем в серый предвечерний час; вход в него образовывали гигантские колонны из пористого камня; Франциска вышла из трамвая и быстро вбежала в здание вокзала, к которому то и дело подъезжали, останавливаясь на мгновение, и тут же уезжали такси; наверх можно было подняться на эскалаторе, в это время он еще не был переполнен. Франциска стояла за худой маленькой старушкой, которая в четырех изношенных, залатанных хозяйственных сумках тащила множество тяжелых пакетов и бутылок; хищная птица, сующая корм в открытые ненасытные клювы, бедная, старая, истощенная, с зорким взглядом; наверху она сразу исчезла в толпе, вытекающей из прибывшего поезда; Франциска подошла к кассе и спросила, когда отправляется ближайший поезд. — Куда? — Куда-нибудь. Кассир какое-то время молча разглядывал ее, потом обернулся, чтобы посмотреть на часы, и сказал: — Скорый в Венецию. Без шести минут пять. Венеция. Почему Венеция? Что мне там делать? Но ведь это как рулетка, я поставила на зеро, и выпал какой-то цвет. «Куда-нибудь» означало зеро. Выпала Венеция. Видимо, не было такого места, которое называлось бы «ноль». — Хорошо, давайте до Венеции! — Туда и обратно? — Нет, только туда. Она посмотрела на ручные часики. Без тринадцати пять. Венеция ничуть не хуже любого другого места, Герберт никогда бы не подумал, что я могу находиться там. Скорее всего, он решит, что я вернулась в Германию ижду его дома. — Четыре тысячи шестьсот, — сказал кассир и пододвинул к ней билет. Франциска протянула ему пять тысяч лир. Это слишком дорого. Поездка в Венецию стоит слишком дорого. Отдавая ей сдачу, кассир сказал: — Доплату за скорость вы внесете в поезде. Ей стало страшно. Какой-то миг она раздумывала, не вернуть ли билет. Я могу выбрать что-нибудь поближе, Турин например, и поехать обычным поездом. Но под взглядом кассира она молча взяла билет. — Перрон номер семь, — вежливо сказал кассир. Иностранка. «Куда-нибудь». Такие, как она, сумасшедшие или шлюхи, или то и другое одновременно. Иностранка, которая готова ехать «куда-нибудь» и у которой достаточно денег, чтобы оплатить скорый поезд в Венецию. Четверть моей месячной зарплаты. Сумасшедшая шлюха. Как развеваются на ветру ее волосы. Рыжая. Ни одна итальянка не допустит, чтобы ее волосы так развевались. Он посмотрел ей вслед, восхищенно и похотливо. Внезапно вспыхнувший свет фонарей превратил серый вечер, лежавший где-то снаружи, за пределами крытого перрона, в нечто темное, что, однако, еще не было ночью. Громкоговорители объявили, что прибывает экспресс из Рима. Когда Франциска снова поднялась в вагон, скорый поезд уже двинулся, мягко и необратимо, словно в нем раскручивалась какая-то невероятная пружина, пружина, которая и в самом деле через несколько минут заставила поезд полететь по рельсам словно снаряд. Быстрая езда восхитительна. Иногда я вела «Порше» Иоахима со скоростью сто шестьдесят, когда мы ездили в театр, вечером, на автобане между Дортмундом и Дюссельдорфом. В первые минуты, когда поезд еще только набирал скорость, она неподвижно сидела на своем месте, погруженная в стремительный полет этой стальной стрелы, бесшумно и мягко, как шелк, прорезавшей вечер. Если бы у тебя были дети, ты бы не ездила так быстро, всякий раз говорил Иоахим, когда мы шли на большой скорости. Ничего подобного, отвечала я, точно так же. Кроме того, детей у меня нет. Вы же мне их не делаете. Вы такие осторожные. Как раз в тот момент, когда из ее воспоминаний исчезло разъяренное лицо Иоахима, вошел проводник. Он проверил ее билет и сказал: — Differcnza classe е supplemento rapido[6]. Пока он выписывал дополнительные билеты, она озабоченно ждала, какую он назовет сумму. — Две тысячи пятьсот, — сказал он и протянул ей билеты. Она вынула из сумочки одну из двух десятитысячных банкнот. Он разменял деньги и вернул сдачу. Когда он ушел, Франциска, прикрыв глаза, облокотилась о мягкую спинку. У меня было двадцать пять тысяч и немного серебра. Мало, очень мало, но дней на десять мне бы хватило. Теперь семь тысяч уплыли. Осталось восемнадцать тысяч и несколько мелких монет. Это было безумие — сесть в такой поезд. Это было непростительно: экспресс, в котором только вагоны первого класса. Это обман. В его мягких креслах, хорошо прогретом воздухе, отличном освещении и стремительной скорости таилась иллюзия, что то, что она сделала, может быть обставлено комфортом и элегантностью. Мне надо было сидеть на деревянной скамье, зажатой между другими людьми. Она содрогнулась при мысли об этом, открыла глаза, внезапно вспомнила о своем желании закурить и зажгла сигарету. Две тысячи четыреста лир стоили бы две ночи в дешевом отеле, три дня я могла бы там прожить. Господи, какая глупость! Уже первый шаг оказался неудачным. Неужели это дурное предзнаменование? Она склонилась к мысли, что так оно и есть, и решила с момента прибытия в Венецию рассчитывать все тщательным образом. Больше не курить, она посмотрела, сколько сигарет осталось в пачке, их было двенадцать; если я возьму себя в руки, этого хватит до завтрашнего вечера. Потом она автоматически прочитала несколько крупных заголовков в вечернем выпуске «Коррьере», которую держал развернутой перед собой мужчина в открытом купе напротив. Апсоrа nessuna decisione nella vertenza Callas — Opera, Mosca alia conquista dei mercati stranieri, tre progetti per salvareil campanile di Pisa, l'abito da sposa della Mancfield[7](с фотографией), все это ее не интересовало. Мне даже нечего почитать. Книга, которую я как раз начала, была невероятно хороша. Уильям Фолкнер, «Дикие пальмы». Очень умная, очень буйная, нет, не так, неистовая книга, словно кулак, в неистовстве поднятый против судьбы, но, конечно, ясно, что кулак будет опущен, что он опустится, но останется кулаком, спокойно или напряженно прижатым к бедру, поверженный, но готовый к атаке. Просто невыносимо, что я не могу сейчас дочитать эту книгу, но она лежит в номере отеля в Милане. Герберту она не нравилась. Он считал ее неприятной. Но он недостаточно владеет английским, чтобы понять Фолкнера. Он не в восторге от американской литературы. Считает ее переоцененной, он любит читать «художественную» литературу, как все эти утонченные, образованные люди, с чьих уст никогда и ни при каких обстоятельствах не сорвется грубое слово, и думаю, он тайком все еще читает Рильке, но боится опростоволоситься, если открыто признается в этом. Больше всего он боится Достоевского, Беккета и неореалистических фильмов, например, «II Grido»[8] произвел на него неприятное впечатление, на этого эстета; когда мы в Милане возвращались из кинотеатра и он мне это сказал, я просто оставила его на улице и ушла. Я его предупредила, что ему незачем идти, что он может себя от этого избавить, но в нем победило любопытство, желание знать, какие фильмы я смотрю. Франциска заметила, что господин, читающий «Коррьере», время от времени поглядывал на нее уголками глаз; пожилой итальянский бизнесмен, он хорошо выглядит; немножко полноват; тщеславен, и это тщеславие превратит его к концу жизни в уверенного и холодного господина. У нас в Германии пожилые деловые люди всегда отличаются только уверенностью и холодностью, но не тщеславием, потому что они плохо выглядят, за их уверенностью нет ничего, кроме импотенции, грибков и неврозов, поэтому они так много работают, а здешние тщеславны и с потенцией у них все в порядке, они работают наполовину меньше наших, но делают свой бизнес блестяще. Его взгляд раздражал ее. Мои волосы наверняка выглядят ужасно, ей так или иначе нужно было в туалет, еще с того момента, когда она так замерзла на перроне миланского вокзала; она взяла свою сумочку и поднялась. Мужчина механически прочел еще какое-то сообщение из Новары. Странно, женщина без багажа, очень странно, но эти иностранки ведь сумасшедшие, возможно, у нее квартира в Милане, а любовник в Венеции или наоборот, говорят, что рыжие более страстные, чем остальные, но в любом случае странно — женщина, путешествующая без багажа; если бы я работал в полиции; уж по крайней мере маленький чемоданчик с ночной рубашкой надо же иметь, хотя, возможно, она спит голая, я бы не хотел иметь женщину, которая спит обнаженной, нет ничего прекраснее красивой итальянской девушки в ночной сорочке. Франциска ненавидела туалеты в поездах, но в туалете экспресса была стерильная чистота, и она преодолела отвращение. Она причесалась перед зеркалом и тщательно подмазала губы. Вернувшись в купе, она посмотрела в окно, на юго-западе перед горизонтом еще была полоса света, последние слабые лучи, освещавшие равнину; дождь прекратился, но снаружи было, по-видимому, очень холодно, и Франциске приходилось время от времени протирать перчаткой вновь запотевавшее стекло. Возможно, я беременна. Поезд сбавил скорость, появились дома, заводы, ярко освещенные, новые, словно с иголочки, заводы и фабрики; Франциска, не глядя в сторону мужчины, который читал «Коррьере», услышала, как он встает, надевая пальто, вынимает из багажной сетки свой чемодан. Итак, Верона, единственная остановка скорого между Миланом и Венецией, я могла бы выйти, была бы завтра утром в Мюнхене, завтра вечером в Дортмунде; имея лишь восемнадцать тысяч лир в сумочке, я вынуждена капитулировать, иначе что со мной станет? А ведь было так просто остаться с Гербертом. Черт меня побери, но, кажется, нет ничего легче, чем заключить сделку с чертом, пойти с ним на договоренность, да еще с легким сердцем, из-за — как там выразился Герберт? — из-за «небольшой производственной аварии». Она вздрогнула. Поезд остановился, но она не повернула голову, чтобы увидеть, как выходит мужчина, читавший «Коррьере», и входят другие мужчины; она продолжала смотреть в окно. Выехав из Вероны, поезд внезапно на две-три минуты остановился; недалеко от железнодорожного полотна стоял дом. Наверное, когда-то он был покрыт белой штукатуркой, от которой теперь остались лишь грязные лохмотья; окна первого этажа были закрыты наглухо заколоченными серыми деревянными ставнями; интересно, свободна ли квартира на первом этаже? На втором ставни были открыты, но окна были темными; площадка вокруг дома была засыпана щебнем, на веревках, протянутых между столбиками, висело несколько рубах и полотенец; мимо дома шла проселочная дорога, на которой не было видно ни одного автомобиля, дорога слабо светилась в исчезающем свете водянистого неба над равниной, и рельсы пробегали, словно нити, покрытые фосфоресцирующей плесенью, рельсы на выезде из Вероны, вблизи облупившегося неосвещенного дома; наверняка там живут люди, только они не зажигают света; дом напоминал кубик, кубик из безутешности, распада и тайной жизни, жизни в потемках, с круглыми черепицами на почти плоской крыше, поврежденные печные трубы засыпали черепицу известкой, пятна сырости тянулись по стенам из голых кирпичей, с серыми заплатами штукатурки. Я всегда интересовалась такими домами, хотела разгадать их тайну, вся Италия состоит из таких домов, в которых люди по вечерам сидят в темноте и хранят свои тайны; ты романтична, сказал мне Герберт, когда я попросила остановить машину, потому что хотела осмотреть один из таких домов, но не помню где; они никогда его не интересовали, его занимали только церкви и дворцы, все эти Палладио, Сансовино и Браманте, весь этот художественно-исторический блеф. Вновь пришедший в движение поезд вырвал дом из ее поля зрения, потом за окном стало совсем темно, настала ночь, и Франциска откинулась на спинку кресла. Она закурила вторую сигарету. Невероятно, как долго я все это терпела. Она с силой выдохнула сигаретный дым. Ты знаешь, Франциска, Сан-Маурицио — великолепный пример позднего сенсуалистского стиля Солари. Ты доставила бы мне большое удовольствие, если бы позднее посмотрела его вместе со мной. Она вспомнила, как он поднес к носу свою коньячную рюмку и вдохнул аромат ее содержимого. Одно слово, один жест привели к тому, что я приняла решение, которого ждала три года, словно Божьего суда. Медленно раскурив сигарету, прижавшись головой к мягкой спинке дивана и глядя на темное окно, с невероятной скоростью летевшее в пространстве ночи, Франциска с удивлением отдалась воспоминаниям.Фабио Крепац, ближе к вечеру
Фабио Крепац мрачно листал партитуру «Орфея»; он отложил скрипку и смычком переворачивал страницы. Он уже разучил элегию Орфея, его скорбную арию, которая исполнялась в сопровождении двух концертных violini obligati[9]; одна из них была его, Фабио; технически все было в порядке, но он знал, что утром в понедельник, на репетиции, предшествующей генеральной, Массари постучит своей дирижерской палочкой, прерывая музыкантов, и посмотрит на него театрально-измученным взглядом: — Stile concitato[10], — жалобно скажет он, — ну сколько же раз я должен напоминать вам об этом, Крепац? Вы играете так… так… — он будет мучительно искать подходящее слово, — так разочарованно! — Но, маэстро, если я буду играть слишком громко, я заглушу голос певца. — Вы не должны играть громко, вы должны играть живо, взволнованно, страстно! Массари не упустит возможности прочитать лекцию по истории музыки. — Господа, — назидательно начнет он, широким жестом привлекая внимание оркестрантов, — не забывайте, что concitato, взволнованный стиль, является главным изобретением Монтеверди. До него в музыке существовало лишь прелестно-очаровательное и спокойное, мягкое и умеренное, molle, и moderato[11], но воинственное, боевое звучание, гнев — все это первым открыл в музыке он. — Ну так что, — перебьет его певец, исполняющий главную партию, — мы будем продолжать? — И Массари смущенно прервет свою речь и уставится в партитуру. — Вы абсолютно правы, Крепац, спокойно оставайтесь на заднем плане, — решительно заявит певец, но именно менторский тон этого орущего болвана заставит Фабио выполнить пожелание Массари и сыграть свою партию agitato[12], заслужив благодарный взгляд униженного маэстро. Переворачивая смычком страницы партитуры «Орфея», Фабио думал о том, действительно ли он играл так «разочарованно», по выражению дирижера, можно ли было назвать владевшее им чувство разочарованием. Был ли он разочарован, потому что стоял на пороге пятидесятилетия, потому что не был женат, потому что вернулся домой в Венецию побежденным после нескольких революционных акций, после войны в Испании, после партизанской борьбы, потому что как бы спрятался в свою профессию скрипача в оркестре Оперы Фениче — бывший командир батальона в Интернациональной бригаде «Маттеотти», руководитель партизанского движения в районе Дона ди Пьяве, а ныне человек, который больше не хотел ни в чем участвовать, просто музыкант, очень неплохо играющий на скрипке, имеющий нескольких друзей, с которыми встречался не у себя дома, а после спектаклей в баре Уго, человек, который жил один, в двух комнатах, снимаемых у бедной вдовы, она была очень тихая, никогда ему не мешала, лишь изредка в его комнату заходила ее семилетняя дочка, и молча слушала, как он играет. Время от времени его навещала мать, приезжавшая из Местра, маленькая, старая и упорная, она привозила ему пару рыбин, выловленных в лагуне его отцом, но она никогда не оставалась больше часа, своим хрипловатым, теплым старушечьим голосом рассуждая о судьбе Розы, его сестры, работающей на заводском конвейере в Месгре, и о нем, Фабио, сокрушаясь, что у него нет ни жены, ни детей, иногда он давал ей деньги, потому что знал, что подчас они плохо питаются, особенно когда старый Пьеро, его отец, ловит мало рыбы. Можно ли было обозначить эту жизнь, этот жизненный фон словом «разочарование»? Был ли он разочарован, потому что уже не считал concitato очень важным? Что же он считал важным? Он считал важным ясное мышление, и ясное мышление приводило его к выводу, что революционные движения, в которых он участвовал, были проиграны и, вероятно, даже были напрасными. Не бессмысленными, но напрасными. Дело дошло до того, что люди, которые когда-то стремились к революционному изменению жизни, сегодня вообще остались непонятыми. Они вышли из моды, в лучшем случае их считали чудаками-идеалистами, новейшая мода столетия звалась цинизмом, шикарным считалось зарабатывать деньги и быть циничным; в такое время лучше всего молчать и ждать, пафос Массари с его «воинственным началом», с его «гневом» тоже не находил спроса. Stile concitato был плохой стиль. Кстати, подумал Фабио, представление Массари о Монтеверди было просто неверным. Конечно, возможно, что Монтеверди считал изобретение concitato очень важным, но на самом деле мало кто из художников мог судить, на чем основано его воздействие на публику, они не имели ни малейшего представления о том, что завораживает людей, когда те слушают, читают или смотрят их произведения. «Орфей», например, определенно не был ни воинственной, ни гневной, ни патетической оперой, а был оперой таинственной, тихой, пылающей и меланхолической. Перелистывая партитуру, Фабио наткнулся на то место во втором акте, когда посланница передает Орфею весть. Он прочел простой текст: «Я пришла к тебе, Орфей, как несчастная вестница страшной и печальной судьбы: твоя прекрасная Эвридика мертва». Он взял скрипку и сыграл до мажор тремоло, которым скрипки сопровождают скорбную весть. Как относился к этому Монтеверди? Никакого взрыва страсти, напротив, он обрывал до мажор и вводил орган и китаррон с секстаккордом в до диез, и это рождало впечатление магической скорби. Это была абсолютно правильная реакция на сообщение о самой страшной катастрофе. Вот оно, так называемое вечное в искусстве: поскольку некий человек в 1606 году правильно воспринял весть о катастрофе, его музыка звучит и сегодня. Монтеверди пережил чуму в Венеции. Он писал музыку для времен, когда свирепствовала чума, умирала Эвридика, терпели крах революции и водородная бомба становилась зловещей реальностью.Франциска, во второй половине дня
— Ничего я с тобой смотреть не буду, — ответила она. Он поставил коньячную рюмку на стол, так и не сделав глотка. — В чем дело? спросил он. Они сидели в кафе галереи Биффи, было совсем холодно, чтобы сидеть за столиком снаружи; через огромные окна они смотрели на людей, сплошным потоком вливавшихся в галерею, сотни за несколько минут. С утра у них были переговоры с представителями «Монтекатини», после обеда Франциска легла отдохнуть, а Герберт отправился на прогулку. Он никогда не гуляет, он осматривает стили, поздние стили, ранние стили, средние стили и свой собственный стиль, он осматривает самого себя, я однажды беседовала с профессором Меллером об истории искусств, это полезная вспомогательная наука, как сказал Меллер, но для Герберта это было нечто очень важное, соответствующее его тщеславию, как и его костюмы и умение вести переговоры, утром проценты с «Монтекатини», а после обеда поздние стили Солари, все это — эстетика, искусство, игра, так можно продвинуть свою карьеру, но никогда ему не догнать Иоахима, поэтому Герберт — всего лишь агент фирмы, ее представитель, эстеты — представители, эстеты — коммивояжеры, а Иоахим — шеф, предприниматель, Иоахима не интересует эстетика, его интересует власть. — Так в чем же все-таки дело? — Просто я только что подумала об Иоахиме, — ответила Франциска. — Ах вот оно что, — сказал Герберт. — Извини, пожалуйста, я вовсе не хотел тебе мешать. — Ты мне вовсе не мешаешь. В этом, — добавила она. Он посмотрел на нее с ненавистью. — Если ты считаешь, что опять должна играть роковую женщину, — ради Бога! Одно из его любимых словечек, одно из выражений, при которых в его голосе появляется нотка наслаждения. Неужели я действительно то, что называют роковой женщиной? Ее взгляд скользнул по фантастически перегруженной декоративностью галерее; оторвавшись от музейных стен, она увидела какого-то мужчину, сидящего за столиком в кафе «Биффи», перед ним стояла чашечка эспрессо, сам он делал вид, что читает «Коррьерс». Биография роковой женщины: секретарша и дипломированная переводчица, три языка: английский, французский, итальянский, несколько друзей, несколько поездок за границу, потом место у Иоахима, потом его любовница (в двадцать шесть лет); когда он и через три года даже не подумал жениться на мне, я приняла предложение Герберта, друга и руководителя экспортного отдела Иоахима, это было нечто вроде акции протеста, разновидность эстетско-делового планирования у Герберта, как я поняла позднее, и своего рода извращение у нас обоих, как выяснилось вскоре; это длится уже три года, сейчас мне тридцать один, и что будет дальше, не знаю, во всяком случае, будет не так, как теперь. Она вдруг поняла это со всей определенностью, оторвав взгляд от незнакомца и посмотрев на стакан чая, стоявший перед ней. — Я только хотел бы знать, почему ты отказываешься посмотреть несколько замечательно красивых вещей, — услышала она голос Герберта. — Сан-Маурицио, например, как раз то, что тебе нужно, при твоем нынешнем расположении духа. — Это сделано с таким вкусом, не правда ли? — спросила она. — Да. — Он, очевидно, решил сделать вид, что не слышит насмешки в ее голосе. — Это триумф прекрасного вкуса Солари. — И тем самым твоего тонкого нюха на все, сделанное со вкусом. — Ты ведешь себя абсурдно, Франциска, — сказал он. — Так иди к своему Солари, — заявила она. — Я остаюсь здесь. Я нахожу эту галерею намного прекраснее, чем твоя история искусств. — Галерея ужасна. — Ты же в восторге от рисунков Штейнберга, ты не забыл? — Рисунки Штейнберга в галерее великолепны, а сама галерея ужасна. Она посмотрела на него в полной растерянности. На нем был коричневый костюм от Майера, с Кенигсаллее, и узкий шерстяной лиловый галстук, купленный им недавно в магазине «Бил и Инмэн» на Бонд-стрит. Он сидел, закинув ногу на ногу, его руки, шея и лицо были коричневого оттенка, у него была смуглая кожа и при этом водянисто-голубые глаза за стеклами сильных очков, он был, собственно, строен, худощав, но уже нарастил легкий жирок его согнутая, слишком мягкая рука держала сигарету, белую сигарету в смуглых мягких пальцах. Лучше всего он смотрится дома, перед книжными полками своей библиотеки, тогда он выглядит почти как ученый, почти как отменный приват-доцент. Но, несмотря на хороший вид, женщины от него не в восторге. У нас есть чутье. — Ты отвратительный эстет, — сказала она. — Мне кажется, ты становишься безвкусной, — ответил он. Взяв коньячную рюмку, он залпом осушил ее, при этом он не смотрел на Франциску, а, поблескивая стеклами очков, глядел куда-то в сторону. — Мой вкус достаточно хорош, — сказала она, — чтобы находить тебя омерзительным. Тут подошел официант и спросил Герберта, желает ли он выпить еще что-нибудь. Герберт с отвращением посмотрел на него и покачал головой. — Сколько раз я должна объяснять тебе, что в кафе галереи нельзя сидеть перед пустой рюмкой, — резко сказала Франциска. — Закажи же что-нибудь! — Еще коньяку! — сказал Герберт официанту. Франциска закурила сигарету. Она наблюдала за двумя карабинерами, проходившими мимо галереи. Их головы в треуголках возвышались над толпой; они выглядели очень серьезными. Карабинеры всегда выглядят серьезными; возможно, это всего лишь поза, но мне нравится. — Вероятно, фактом, что ты находишь меня омерзительным, я обязан тому обстоятельству, что тебе как раз вздумалось вспомнить о твоем друге, — сказал Герберт. — Не говори так пошло! — сказала Франциска. — Сожалею, но мне трудно настроиться на твой разговорный стиль. — О, да ты никак чувствуешь себя оскорбленным? — спросила Франциска. — Это мне и в голову не пришло. Ведь обычно тебя ничем не проймешь! Холодным взглядом она ответила на взгляд мужчины, читавшего «Коррьере». Интересно, заметил ли он, что мы ссоримся. — Если ты намекаешь на то, что я настолько порядочен, чтобы позволять тебе пользоваться своими маленькими свободами… — Герберт не закончил фразу. — Мои маленькие свободы! — повторила Франциска. И тихим возмущенным голосом спросила: — То, что я сплю с твоим шефом, когда он только пожелает, ты это называешь моими «маленькими свободами»? Я хочу сказать тебе, в чем до сих пор состояли мои «маленькие свободы»: в том, что я иногда делала это и с тобой, я делала это с тобой, потому что ненавижу Иоахима. Я делала это с тобой в те моменты, когда больше всего ненавидела Иоахима. Официант принес Герберту рюмку коньяку и подложил оба счета под маленькую тарелочку, на которой стояла рюмка. Франциска смотрела, как маленькая девочка за прилавком высыпала в стеклянные ящики конфеты в золотых и серебряных обертках, они сверкали в неоновом свете, причудливо преломляемом облаками дыма, хромированные светильники, матовый отблеск мебели из красного дерева. Кафе уже было набито до отказа. Там не меньше двадцати или тридцати фунтов конфет, кто их все купит? Слава Богу, мужчина, читающий газету, больше не смотрит в нашу сторону, я бы не хотела, чтобы были свидетели того, что сейчас произойдет. — Я знаю, — сказал Герберт, — ты говорила мне об этом уже не раз. Но я не понимаю, почему ты именно сейчас устраиваешь этот скандал, ведь я только спросил тебя, не хочешь ли ты осмотреть вместе со мной церковь. О Господи, конечно, он абсолютно прав, я закатила отвратительную сцену, а ведь именно этого я хотела меньше всего. Я хотела совершенно спокойно и тихо покончить со всем этим, а сама устроила сцену, все-таки мы, бабы, ужасные, мы не умеем ничего делать спокойно, но раз уж все пошло вкривь и вкось, я прямо сейчас положу всему этому конец, конец, конец. — Потому что я хочу прямо сейчас покончить со всем этим, — сказала она. — Покончить с тобой, покончить с нами. — Означает ли это, что ты хочешь развестись? — спросил Герберт. — Развод, — сказала Франциска. Она произнесла это слово как-то протяжно. — Об этом я вообще не думала. Да, конечно, развод. Но сначала я хочу просто уйти. Уйти от тебя. — Когда? — Сейчас. Прямо сейчас. — Вот как! И куда же? — Не знаю. Куда-нибудь. — Значит, к Иоахиму, насколько я понимаю. — Нет, — сказала она. — Совершенно определенно не к Иоахиму. — Франциска, — сказал он, — ты ведь, собственно говоря, совершенно не склонна к истерикам. Иногда ты возбуждаешься от чего-то, но истеричкой ты никогда не была. Ты брось все эти глупости! — Сколько денег у тебя с собой? — У меня? Почему ты спрашиваешь? — Сколько у тебя при себе денег? — Думаю, тысяч двадцать. Франциска… Она прервала его. — Дай их мне! — сказала она. — В отеле у тебя есть дорожные чеки. — Я не хочу, чтобы ты сделала какую-нибудь страшную глупость. Давай вести себя как взрослые люди! — Дай мне деньги! Стекла его очков снова сверкнули куда-то в пустоту, потом он вынул бумажник, достал из него две банкноты по десять тысяч лир и протянул ей. — Это просто твой каприз, — сказал он. — Зачем устраивать весь этот спектакль, вместо того чтобы сказать мне, что тебе нужны деньги. Двадцать тысяч плюс пять, которые лежат в моей сумочке. Если я буду экономной, мне хватит на две недели. — Спасибо, — сказала она. — К чему все это! — воскликнул он. — Скажи, где ты увидела платье? На Виа Монте Наполеоне? — Герберт, — сказала она. — Я ухожу. Не пытайся удержать меня. Не беги за мной, чтобы узнать, куда я направляюсь. — Ах вот как, — сказал он. — Новое приключение. — Да, — сказала Франциска. — Новое приключение. — Когда же ждать тебя в Дортмунде? Она посмотрела на него и отрицательно покачала головой. — Он итальянец? До сих пор ты была об итальянцах не очень высокого мнения. — Без комментариев, — сказала она холодно. — Хотя почему же: речь идет о двух мужчинах — о тебе и об Иоахиме. — Она взяла свои перчатки. — Я хотела бы кое о чем спросить тебя, Герберт. Он не ответил. Он и мысли не допускает, что я могу уйти. И все же я должна спросить его: — Почему позавчера ночью ты был неосторожен? Господи, если он сейчас скажет что-нибудь хотя бы наполовину приемлемое и искреннее, то я обречена остаться с ним, приговорена к тому, чтобы еще раз попытаться начать все сначала. Это его последний шанс. Может быть, он скажет три слова, которые дадут мне понять, что он испытывал ко мне хоть какие-то чувства и потому был так неосторожен позавчера ночью, что его хоть немного, на мгновенье захватило чувство ко мне, и потому он забыл обо всем на свете, позавчера ночью… — Небольшая производственная авария, — услышала она его голос. — Такое всегда может случиться. Хорошо. Он выбрал самое гнусное слово, которое только можно найти. Но это может быть цинизм, страх признаться. Я должна повторить попытку и спросить его снова. — А если у меня будет ребенок? — Ребенка не будет. Ведь ты после этого спринцевалась, не так ли? — Да, но нет никакой гарантии, раз уж такое произошло. — В крайнем случае у нас есть доктор Папе. Он все сделает. — А если я хочу ребенка? — Ты забываешь, что я его не хочу. Пока продолжается твоя связь с другим мужчиной, я не хочу ребенка от тебя. Он прав. Я могла бы сказать, что мы путешествуем три недели и что вскоре после отъезда у меня были месячные, значит, Иоахим тут ни при чем, но все равно Герберт прав. Он просто был неосторожен, и больше ничего. Всего лишь «производственная авария». Она встала. — Но ты не можешь просто так оставить меня, — сказал Герберт. Внезапно он побледнел, смуглая кожа лица стала серой. Он тоже встал. — Ты нужна мне. Завтра у нас снова переговоры с представителями «Монтекатини». — Позвони в «Берлиц-скул», посоветовала Франциска. — Завтра утром они пришлют тебе переводчицу в отель. Она пошла к выходу, а он слегка поклонился, чтобы придать характер пристойности ее внезапному уходу, жест в сторону публики в кафе «Биффи»; она почувствовала, что несколько посетителей смотрят ей вслед; официант подумал: ипа rossagenuina, meraviglioso[13] — и снова принялся обслуживать своих гостей; она прошла через раскачивающуюся взад-вперед дверь, повернула направо, быстрым шагом пробралась через толпу, снующую по галерее, и на площади перед «Ла Скала» и сразу же села в трамвай, идущий к Центральному вокзалу.Фабио Крепац, ближе к вечеру
Пока Фабио еще упражнялся на скрипке, вошла девочка, дочка вдовы; скрестив руки сзади, она прислонилась к стене и стала слушать. Она посмотрела на него очень серьезно, и Фабио ответил ей таким же серьезным взглядом; он не улыбнулся. Их встречи всегда проходили серьезно, как между двумя взрослыми или двумя детьми; ребенок, к которому он должен был бы относиться как взрослый, был бы для Фабио во время его занятий невыносим. Кстати, малышка приходила к нему в комнату не ради или, вернее, не только ради его игры на скрипке. И хотя она слушала охотно, особенно когда он исполнял ясные, легко, с самого первого раза понятные мелодии, тем не менее по-настоящему ее вновь и вновь притягивала в его комнату картина, маленькая копия «Бури» Джорджоне, стоявшая без рамки на его столе. Фабио купил репродукцию в художественном магазине возле Академии, но через определенные промежутки времени посещал и сам музей, чтобы посмотреть оригинал. Сейчас он наблюдал, как маленькая Серафина бесшумно продвигалась вдоль стены к столу, чтобы снова посмотреть картину. У нее было треугольное смуглое личико и копна каштановых волос. Фабио знал, что более всего Серафину завораживал изображенный художником момент кормления ребенка: нагая женщина кормила грудью своего младенца; мать Серафины рассказывала ему, что девочка однажды спросила ее, почему она не может пить молоко из груди матери. Но сегодня, когда Фабио положил смычок, она спросила: — А этот мужчина — муж этой женщины? Фабио посмотрел на картину и ответил: — Вероятно. — А почему он тогда не стоит возле своей жены? — спросила девочка. — Между ними река, — сказал Фабио. — Но ведь эта река — вовсе не река, а прост о маленький ручей, — сказала Серафина. — Мужчина легко мог бы перейти к своей жене и ребенку. — Разве ты не видишь, что этот человек идет на работу? — спросил Фабио. — Он наверняка рыбак, несет длинный шест для лодки. — Он не должен уходить, потому что надвигается гроза, — возразила девочка и показала на молнию, прорезавшую небо. Фабио Крепац печально посмотрел на каштановые волосы девочки, которая не могла понять, почему у нее нет отца. Она совсем недавно научилась читать имя своего отца; она читала его, выходя из дому, на мемориальной доске, установленной в память депортированных эсэсовцами во время войны и убитых венецианских евреев; доска была укреплена на стене дома, в котором Фабио снимал жилье у матери Серафины, как раз напротив старой синагоги. Фабио позаботился о том, чтобы среди других имен было и имя его друга Тулио Толедано, хотя Тулио и вернулся домой из пространства смерти, но вернулся умирающим; пять лет он умирал от туберкулеза, полученного в Майданеке. Для Фабио картина Джорджоне имела иной смысл, чем для маленькой Серафины. Для него это было изображение вечной разлуки между мужчиной и женщиной. На одном берегу сидела женщина, нагая и околдованная своим маленьким ритуалом плодородия, она была представлена в светлых тонах, ярко освещена, являя собой ясную биологическую формулу; на другом берегу стоял мужчина, темный, красивый, небрежный, наслаждающийся, влюбленный, он сделал этого ребенка, и его член в кожаном мешочке, как полагалось в 1500 году, уже снова выдавал готовность к любви; молодой и полный влечения, исполненный какой-то особой духовности и загадочности, мужчина обернулся, но вода — он же «легко мог бы перейти» ее — лежала между ними темным непреодолимым препятствием, глубоким препятствием между ним и матерью с ребенком; а в это время затянутое тучами небо всех веков пронзала мощная молния; она освещала город, реку и деревья, как они выглядели в Венето, в тылу Местра и в Дона-ди-Пьяве, тех местах, где Фабио чувствовал себя дома. — Есть много женщин, у которых нет мужей, — сказал он Серафине. И подумал: если бы у меня был ребенок, я бы его не обманывал. Даже если бы пришлось многое объяснить. — Видишь ли, — добавил он, — люди умирают не одновременно. Они не могут всегда оставаться вместе. Но Серафима, судя по всему, вовсе и не слушала его. Она проводила указательным пальчиком но голове младенца; ее каштановые волосы упали ей на лицо, и Фабио мог видеть только эту копну каштановых волос и голубое вылинявшее платьице. — Мне бы тоже хотелось иметь такого маленького братика, — сказала она. — И что же ты стала бы с ним делать? — Я бы играла с ним на площади, — сказала Серафина. — Тогда тебе пришлось бы очень внимательно следить, чтобы он не упал в канал, — ответил Фабио. Через крышу синагоги ему были видны многоэтажные дома на Кампо-ди-Гетто-Нуово. Ради этого вида он и снял здесь жилье, через какое-то время после смерти Тулио; ему нравился вид на высокие асимметричные дома с их блеклыми выцветшими фасадами, гетто было бледным, тихим, почти мертвым кварталом Венеции, через гетто прошел ангел смерти, он прошел по черным переулкам старьевщиков, окружавших построенную в испанском стиле Лонгеной синагогу, по широкой площади, где стояли высокие, совсем не венецианские дома, квартирные джунгли, которые сейчас казались почти пустыми и безмолвными. Фабио Крепацу нравилось жить среди уцелевших евреев Венеции, в одном из их молчаливых домов, где было много женщин без мужчин и мужчин без женщин и очень мало детей, детей, представленных у Джорджоне словно сквозь пелену страха, травматического страха безотцовщины, тоски по материнской груди, полной молока, в ореоле плодовитости. Арена страшнейшего поражения столетия была подходящим местом для человека проигранной революции; буря — и та буря, что приглушенно и трагично разыгрывалась на полотне Джорджоне, — выбросила его на берег, где обитали немногие спасшиеся от великого убиения. Он отложил скрипку и немного поиграл с Серафиной в кубики, пока не зашла ее мать и не увела девочку ужинать.Франциска, вечер и ночь
Проводник прошел по вагону, выкрикивая: «Местр! Местр!» Значит, еще одна остановка перед Венецией, Местр, это же фабричный пригород Венеции на суше; Франциска посмотрела на перрон, полный рабочих; люди, которые весь день работали в Венеции и теперь возвращаются домой в Падую, Тревизо или совсем маленькие городки, в Местре они делают пересадку, может, и мне выйти здесь? Что я, собственно, буду делать там, на острове, на острове у меня не будет никаких возможностей, на острове я ничего не добьюсь, скорее уж, на материке, материк дает больше шансов, остров — это нечто закрытое и отгороженное, в Местре наверняка найдется один-два дешевых отеля; но тут поезд тронулся, миновав стрелку на выезде из Местра; она увидела серебристые цистерны нефтеперерабатывающего завода концерна «Монтекатини», освещенные морем огня; Герберт, переговоры с представителями «Монтекатини»; зеленый, желтый, белый дым между нефтяными вышками, насосными станциями и трубопроводами, ядовитое облако дыма, окруженное ночной темнотой, и вот уже скорый понесся по дамбе в Венецию. Через какое-то время он остановился, чего-то ожидая, и Франциска увидела перед собой город, черную полоску, январский город, никаких освещенных башен, лишь слабые огни порта, едва различимые контуры, по улице ехали автомобили, здесь я последний раз проезжала с Гербертом, прошлой весной, она уже несколько раз была в Венеции, первый раз через агентство «Туропа», это было, кажется, в 1952 году, потом я ездила одна, из Градо, незадолго до того, как вышла замуж за Герберта, осенью 1953-го, потом дважды с Гербертом, все было очень шикарно, поездку оплатила, с разрешения Иоахима, его фирма, она хорошо знала Венецию, прошлой весной там было ужасно, толпы туристов на площади Сан-Марко, голова к голове, все заполнили, даже булыжной мостовой не было видно, поэтому после деловых переговоров мы быстро уехали. Герберт рассердился, он хотел еще осмотреть несколько памятников архитектуры, а я только и думала, как бы побыстрее уехать; когда мне не нужно было переводить, я лежала на кровати в отеле «Бауэр-Грюнвальд» и читала детективные романы, я не желала быть туристкой, ни в сопровождении «Туропы», ни в сопровождении Герберта; Герберт злился на меня, и в конце концов мы уехали. Нравится ли мне, собственно, Венеция? Она непроизвольно пожала плечами, глядя из окна на темное пространство, которое при свете дня было лагуной. Нет, собственно говоря, нет. В Венеции нет ни деревьев, ни травы. Только дома, дома, представляющей художественный интерес, и просто дома. Последние мне милее. И воду я люблю, каналы, даже там, где они полны отбросов и мусора и воняют. И открытая вода, лагуна. Там, где Венеция граничит с лагуной, она мне очень по душе. Она вышла из вагона последней. Медленно прошла по перрону и через большие двери вошла в здание вокзала. Она прочла надписи на фирменных головных уборах гостиничных агентов, которые к ней обращались. «Ройял Даниэли», «Гритги», «Эуропа э Монако», «Бауэр-Грюнвальд»; молча она прошла мимо них и направилась в большой, открытый со стороны зала вокзальный ресторан. Она заказала кофе-эспрессо и, пока ждала, почувствовала, что голодна, и заказала еще бутерброд с салями. Стоя у стойки бара, она посмотрела в кассовый зал, где словно яркий калейдоскоп сверкал стеклянный прилавок с ювелирными изделиями. Она оплатила кофе и бутерброд и подошла к бюро информации, где попросила список гостиниц. Прежде чем покинуть бюро, она изучила названия всех гостиниц второго и третьего класса, а затем потребовала еще и план города, хотя знала, что в Венеции бесполезно искать какой-либо адрес по плану. Она подошла к железнодорожному расписанию и выяснила, что сегодня ночью несколько поездов отправляются в Милан. Точнее говоря, поезда из Венеции в Милан отправлялись всю ночь. Было почти девять часов вечера. Чтобы как-то оттянуть свой уход с крытого перрона, Франциска принялась рассматривать содержимое сувенирных киосков, заполненных моделями гондол от самых дешевых до очень дорогих, статуэтками гондольеров, невероятно безвкусными изделиями из венецианского стекла, цветными открытками, куклами, вызывающими отвращение своей приторностью и своим уродством, шелковыми платками с изображением Дворца дожей, цветными фотографиями, запечатлевшими кормление голубей, какой же это был идиотизм — поехать в Венецию, любое другое место было бы лучше, чем этот центр китча и всеобщего осмотра достопримечательностей где нет ничего, кроме туристов и надувательства; она оторвалась от витрин и покинула вокзал. Снаружи, на большой открытой лестнице, было почти совсем темно, ей нужно было еще привыкнуть к темноте, разлитой в легком водянистом туманном воздухе. Кроме того, было холодно, сыро и холодно. Она быстро пошла к причалу, где останавливаются «диретто», катера прямого назначения, попросила билет до Сан-Марко, разменяв последнюю монету достоинством в сто лир, билет стоил восемьдесят лир, теперь у меня только 60 лир мелочью и восемнадцать тысяч банкнотами. Ее слегка знобило, пока она сидела в небольшом помещении, где пассажиры ожидают прихода «диретто», кроме нее, в деревянном помещении никого не было, не считая тихо дремлющего старика на скамейке; первый катер направлялся не в ту сторону, когда-то я совершила здесь круговой тур по каналу, в котором расположен порт, мимо Джудекки, Дзаттере; потом наконец подошел катер, идущий в нужном направлении, к Пьяцца-Сан-Марко, и она отправилась в путь. Судно молниеносно выскользнуло на середину Большого канала и под мостом промчалось мимо вокзальной площади. За мостом оно выключило носовой прожектор. Здесь совсем темно. Несмотря на озноб, Франциска примостилась на скамье открытой палубы и сидела в темноте совершенно одна. Большой канал совсем не освещен, я никогда не видела его ночью, ночью и зимой, летом он наверняка сияет огнями, но зимой он совсем темный; она ничего не слышала, кроме шума волн у носовой части, и смотрела на погруженные во тьму дворцы справа и слева, на неясные массивы между чернотой воды и непрозрачной, пропитанной туманом беззвездной серой голубизной неба. Порой в зданиях дворцов мелькало ярко освещенное окно, какой-то подъезд сиял изнутри подсвеченным алым бархатом, в первых этажах виднелось несколько матово светящихся арок, один раз она даже разглядела залитую светом комнату, хрустальную люстру и женщину, идущую в глубь помещения, время от времени мимо проплывали отдельные фонари из черного железа в форме кинжалов, своим железно-серым светом они освещали участок какой-нибудь реки. В целом же повсюду преобладала темнота. Франциска с сожалением подумала о невероятных, плавно текущих анонимных потоках людей в Милане, среди которых она могла скрыться, исчезнуть, как в беспощадном, но доброжелательном море, человеческом море, закрывавшем ее своими волнами, так же, как желто-серый, окрашенный зимой, дымом и предвечерним часом туманный свет заливал собор, галерею, площадь перед «Ла Скала» и вокзал и те людские толпы, в которых она могла чувствовать себя незаметной; это было, когда она покинула человека, которого, к собственному великому изумлению, уже начала забывать, хотя, возможное беременна от него, но в любом случае мне надо было остаться в Милане, это было самое простое, растворитьсясреди людей в Милане, вместо того чтобы ехать в этот безмолвный черный город, в этот вымерший город, в город без людских толп; есть только две возможности жить: в полном одиночестве или в толпе. Франциска больше не могла выдержать холода в открытой носовой части, и, когда они приблизились к мосту Риалто, она перешла в закрытое помещение, где еще были свободные места. Она села на заднюю скамью возле молодого человека, который с серьезным замкнутым лицом читал книгу; Франциска незаметно заглянула в нее, вверху каждой страницы было написано «Марк Твен»; итак, молодой человек читал Марка Твена в итальянском переводе; вид у него при этом был чрезвычайно серьезный и напряженный. По правую сторону сидела молодая женщина, судя по всему принадлежащая к кругам мелкой буржуазии, кругленькая, элегантная; она сидела между двумя мужчинами, которые громко и жизнерадостно общались друг с другом; потом один из них внезапно вытащил из кармана пачку совершенно новых чеков, чтобы показать другому, который немедленно вырвал пачку из рук собеседника, изобразил удивление и сунул в собственный карман, вызвав протестующие восклицания обладателя чеков. Франциска увидела в его глазах тень страха и потом облегчение, когда чеки, правда слегка помятые, были возвращены; молодая женщина все это время молча улыбалась; эта особа любит наставлять рога, венчает владельцев чековых книжек рогами, мгновенно улавливает тень страха в глазах этих самых владельцев и ведет себя соответственно, самочка, новенький чек, который возвращают слегка помятым, возвращают покупателю чеков, самочек и страха. Франциска не испытывала ни к кому из троих ни сочувствия, ни интереса, она отвела взгляд от этой группы и обратила внимание на молодую девушку, которая стояла впереди у входа; молодая, светская, экстравагантная, но еще свежая, рыжая, как я, светлокожая, как я, вероятно, как и я, иностранка, на губах ярко-розовая помада, этот ярко-розовый цвет молодых, она красивая, рыжие волосы растрепались на ветру, мы, рыжие, никогда не можем справиться со своими волосами, интересно, поедет ли она когда-нибудь вот так в темноту, как я, с восемнадцатью тысячами лир в кармане и без всякой перспективы, у нее явно лучше стартовые условия, чем у меня, она светская женщина уже в двадцать, и уже в двадцать у нее элегантный, видавший виды багаж, ее сопровождает носильщик, будь я проклята, если начну жалеть себя, ведь я сама этого хотела, я бросила мой роскошный багаж и ушла, ушла прочь от владельцев чековых книжек; она чувствовала себя слишком усталой, чтобы додумать мысль до конца, слишком усталой, чтобы наблюдать; как и большинство пассажиров, она сошла на остановке Сан-Марко. Перед ней шла молодая девушка в сопровождении носильщика; она исчезла в отеле «Эуропа э Монако», а Франциска пошла дальше, по узкому переулку, ведущему в квартал за Пьяцца-Сан-Марко. Здесь больше всего гостиниц. Но поначалу она не могла найти ни одной. Она заблудилась в хаосе переулков, шла мимо ресторанов, баров, магазинов, уже закрытых на ночь, она старалась держаться поближе к освещенным рядам домов, где-то на одном из темных грязных зданий она увидела вывеску, вход был освещен, как и лестница внутри, это наверняка очень дешевая гостиница, она понимала, что, собственно, должна была бы остановиться именно в такой гостинице, но с содроганием прошла мимо, комнаты наверняка не отапливаются, возможно, я найду что-нибудь получше, но тоже дешевое, в течение нескольких минут за ней следом шли двое матросов и свистом пытались привлечь ее внимание, это были совсем молодые люди, почти мальчики, внезапно они исчезли так же незаметно, как и появились. Слава Богу, я испугалась, Франциска заметила, что на всех киноафишах у женщин, исполнительниц главной роли, между ногами был вырван клочок бумаги, так страшно израненные и оскорбленные, они улыбались в неоновом свете ночных переулков, но Франциска сочла объяснимым, что мужчины портят подобные афиши, ведь изображения на них должны были доводить мужчин до неистовства. Потом наконец она увидела отели. «Малибран» был закрыт. «Ковалетто» выглядел слишком дорогим, хотя в перечне числился как относящийся к третьей категории; мрамор и по меньшей мере три человека в ливреях, которым явно нечего было делать. Франциска быстрым шагом пошла дальше. Она заглянула в «Манин». Портье, приветливый пожилой человек, сказал, что в это время года у них, конечно, есть свободные номера, одноместный стоит 1700 лир, включая все, что полагается. Он пожал плечами, когда Франциска сказала, что хочет еще оглядеться, но не предложил снизить цену; странно, эта одинокая немецкая дама, которая приходит так поздно вечером, женщина, одна, в поисках комнаты, так поздно, в Венеции, тут что-то не так, хозяин наверняка был бы недоволен; Франциска смущенно вышла на улицу; судя по всему, у нее мало денег, чего же она здесь ищет? Впрочем, меня это не касается, жаль, она симпатичная; он с сожалением посмотрел ей вслед. Франциска быстро вышла из светового круга перед входом в гостиницу, теперь она по-настоящему продрогла, ее явно знобило, и она чувствовала себя усталой и разбитой, она посмотрела на свои часики, было начало одиннадцатого, не так уж и поздно, но слишком поздно для Венеции, ледяного, оцепеневшего от зимы города, Франциска попала в какой-то проход, в котором страшно дуло, и вдруг оказалась на Пьяцца-Сан-Марко. Наверно, я никогда не видела ничего более красивого ни в одном из городов, и надо же, чтобы именно теперь, когда мне нет до этого никакого дела, я попала январской ночью на Пьяцца-Сан-Марко и поняла всю ее красоту. Ей пришлось заставить себя не расплакаться. В каждой арке Прокураций висела круглая лампа, светящаяся цепь из сотни круглых ламп с трех сторон — от кампанилы до Торре дель Оролоджио — широкого, почти безлюдного мраморного ковра площади, темной в центре и освещенной по краям; посреди этой площади можно было спрятаться ночью, хотя желтый свет ламп в арках Прокураций нежно пробивался сквозь туманно-серебристый воздух адриатической ночи, пахнущей морем и январем. Это было нелепо — поехать сюда; Венеция, заполненная людьми, — музей, а без людей она бесчеловечна. Франциска побрела к собору, темному византийскому сооружению; странно, что они не освещают собор, но тут же поняла: нельзя одновременно освещать сцену и зрительный зал; если осветить собор, эту древнюю пылающую икону, то надо выключить лампы в арках Прокураций; не освещая церковь, они дают уснуть тайне. Уснуть, спать, но вид Дворца дожей вырвал ее из цепких объятий усталости; это было словно переход от желтого симметричного прямоугольника ярких круглых ламп к огромной, потрясающе золотой поверхности Дворца, чей фасад вздымался над ночью и морем, словно нос корабля. Его освещали канделябры, кованые светильники со стеклами, слегка окрашенными в лиловый цвет, эти розово-лиловые стекла своим свечением в ночи превращали желтую и красную мраморную мозаику дворцового фасада в холодное, почти белое золото, в гордую поверхность из раскаленного металла, этот свет зажгли рафинированные люди, которые знают и умеют почти все, рафинированные холодные ученые, странным образом при этой мысли она впервые, с тех пор как оказалась в Венеции, испытала смутное чувство, похожее на надежду. Впрочем, оно быстро улетучилось. Она нашла гостиницу, когда, уже совсем измученная, шла вдоль набережной дельи Скьявони; это был старый дом, там, где набережная утрачивает всякий шик и становится бедной и жалкой. Однако комната стоила целых 1200 лир, tutto compreso[14], зато она отапливалась. «Мой багаж остался на вокзале», — сказала Франциска и почувствовала облегчение, когда портье не предложил ей сразу же послать кого-нибудь на вокзал. В отличие от портье в гостинице «Манин» он говорил только по-итальянски, он не был пожилым и приветливым, а был, скорее, неопределенного возраста, что-то около тридцати пяти, крупный мужчина с лениво наблюдающими безразличными глазами. Франциска обрадовалась, что он просто дал ей ключ и сказал: «Второй этаж». Франциска увидела номер на ключе: 17 — и пошла вверх по лестнице. Комната находилась в мезонине, окно выходило на набережную, и от земли его отделяло не более трех метров, такое чувство, что живешь прямо на улице; Франциска поспешно закрыла серые с трещинами ставни и задернула шторы. Батарея была холодная, но когда Франциска повернула рычажок, она стала нагреваться. В непроветренной комнате пахло старыми обоями и пылью, но в ней было тепло и имелась даже настольная лампа. Здесь я смогу по вечерам читать в постели. Франциска прошла по длинному, с таким же застоявшимся воздухом коридору к туалету и вернулась обратно. Прежде чем заснуть, она еще несколько минут слышала шаги и голоса поздних прохожих, доносившиеся с улицы; словно куски пробки, издаваемые ими звуки подплывали на волнах сна к берегу ее слуха.Старый Пьеро, конец ночи
серебристо, черно, холодно, обрывки бумаги, рано, выйти из дому, темно, где же трубка, табак, спички, водосточная канава, сыро, мокро, черно, темно, только серебристо, Восток, я весь окоченел, olio sasso[15], зелено, обрывки, бессонная ночь, если бы я хоть мог уснуть, я бы, по крайней мере, увидел сон, а так я ничего не вижу, улица, серебристо, черно, бесшумно, сирена «Монтекатини», теперь они встают, уже иду, голубая обертка от спагетти, грязная, в сточной канаве, завтра я побреюсь, если в ловушках есть утри, я могу завтра побриться, тишина после сирены «Монтекатини», только мои шаги, ключ, я мерзну, холодно, сегодня будет ясный день, ясный и холодный, все бары еще закрыты, термос, где кофе с молоком, хотя бы есть шарф, Марта, холод, Марта его связала, Роза дала шерсть, paludi della rosa[16], ловушки, холодно, утри, кофе остынет, темно, шаги.Суббота
Инвентаризация и львята. — Страшное происшествие с венецианским ленником. — Желательна предварительная оплата. — Брамс и две сестры. — Чай в пять часов, в фешенебельном обществе. — Ralu-di della Rosa.
Франциска, утро
Пылесос с хищным шумом пробирался по коридору, Франциска проснулась; надо произвести инвентаризацию, она сразу же почувствовала, что сон как рукой сняло, теперь надо все точно обдумать, нужна инвентаризация, я уже не чувствую усталости, теперь все приобретает серьезный характер, она посмотрела на светящийся циферблат своих часиков, девять часов десять минут, она встала, накинула пальто, затем осторожно, чтобы ее не увидели люди на набережной, мезонин, жизнь нараспашку, открыла ставни, аккуратно просунув руки между шторами, и оставила окно приоткрытым, затем тихонько отошла в сторону, чтобы незаметно раздвинуть шторы и тюлевые занавески, и снова скользнула в постель. Кровать стояла так, что с улицы ее нельзя было видеть, как глупо, что я не взяла пижаму или халат; теперь, чтобы подойти к окну или добраться до туалета, мне надо полностью одеться, она натянула одеяло до подбородка, но ей был приятен прохладный воздух, проникший в комнату. На улице было свежо, при этом, судя по всему, безветренно, солнце не показывалось, как и вчера, прохладный воздух напоминал вату, хотя тумана как такового не было и видимость была довольно хорошей; она видела Сан-Джорджо совершенно отчетливо, он казался серо-голубым и был лишен тени; мачты учебного парусника, который всегда располагался неподалеку от Сан-Джорджо, четко просматривались на светлом, хотя и пасмурном фоне. Франциска чувствовала себя выспавшейся. Итак, инвентаризация. Первым делом, сумочка: деньги в боковых кармашках, помада, духов нет, зато еще наполовину не использованный, совсем крошечный пузырек лаванды, таблетки от мигрени, расческа, совершенно новый носовой платок, пудреница, два ключа, один от дортмундской квартиры, другой — от маленького секретера; Герберт откроет его и найдет старые письма Иоахима, ну что ж, он наверняка испытает чувство торжества, когда узнает из них, что я любила Иоахима, а он меня нет, что я просто была в его власти, так, кажется, говорят в таких случаях, ах, до чего же все, что сказано, сплошная дешевая безвкусица; я слишком долго жила с мужчинами, у которых все, что не связано с их работой, превращается в безвкусицу, в кич, все, что не требует от них напряженного обдумывания, потому что не связано с деньгами, они оставляют в состоянии пошлой иллюзии, женщина для них — это нечто, имеющее отношение к отдыху или репрезентативности и престижу или к извращениям, особенно к извращениям, как у Иоахима и Герберта; однако пойдем дальше, на чем я остановилась, да, ключи, карманное зеркальце с отбитым уголком, полплитки молочного шоколада, серебряный карандаш с вращающимся грифелем, маленькая записная книжечка с адресами, ее можно выбросить; и это все? Да, таково было содержимое сумочки. Даже куска мыла у меня нет, я не должна была так поспешно убегать из «Биффи», было бы гораздо лучше все обдумать, приготовить чемоданчик с парой платьев и самым необходимым, например, мне так хотелось бы сейчас иметь несколько книг и мои духи. Что я отвечу, если сегодня в отеле меня спросят о моем багаже? Выкрашенное в светло-голубой цвет грузовое судно, покидающее Венецию, мелькнуло в раскрытом окне. Приятная светлая голубизна внезапно придала мрачному дню солнечный оттенок, когда корабль стал виден почти целиком, Франциска узнала датский флаг и прочла название: «Пернилле Мэрск». В Дании я сразу нашла бы работу, притом высокооплачиваемую, например, я могла бы помогать по хозяйству. И в Швеции. Или в Англии. Италия — неподходящая страна для поиска работы. Итальянцы находят в Германии работу, а получит ли ее немка в Италии? Надо было все решить в Дортмунде. Но случилось все в Италии, вчера во второй половине дня, в кафе художественной галереи в Милане, и изменить этого я не могу. Тем временем «Пернилле Мэрск» исчез из виду. Во-вторых, одежда: серая юбка от костюма, узкая как карандаш, узкие юбки идут мне гораздо больше, чем широкие, жакет от этого костюма висит в миланском отеле, вместо него я вчера надела бирюзовый комплект: пуловер и сверху вязаный жакетик из тонкой шерсти, цвет очень подходит к моим темно-рыжим волосам и оттенку кожи, какой обычно бывает у рыжих. Итак, серая юбка, бирюзовый комплект и пальто из верблюжьей шерсти — в этом я могу чувствовать себя хорошо одетой в любой ситуации, какое-то время я могу пойти в этом куда угодно. Но мне нужно белье. Чулки. Для смены. С диким сожалением она подумала о содержимом ее Дортмундского шкафа. Она приняла решение, что потребует прислать ей вещи — одежду и белье когда все будет позади, если я справлюсь, если смогу устроить здесь свою жизнь. Она прекрасно сознавала, что значат слова: «все будет позади» и «справлюсь». Я потребую прислать мне мои вещи и книги, если почувствую, что могу жить одна. И налаживать эту жизнь надо очень быстро, у меня нет денег. Я ничего не забыла? Ах, да, туфли, лодочки на низком каблуке, они подходят к серой юбке. Надеть на голову мне нечего. Франциска никогда не носила шляпок. Инвентаризация закончена. Теперь проблема денег. Восемнадцать тысяч и несколько лир. Позавтракать в каком-нибудь баре стоит в Италии дешево: капуччино и два рожка — максимум двести лир. Кроме завтрака мне достаточно будет поесть еще раз в день: я куплю хлеб, масло, колбасу или сыр, апельсин и поем в номере, заказав чашку чая в ресторане отеля, все это будет стоить около четырехсот лир, итак, на еду в день шестьсот. Мне надо купить нож, кусок мыла, пару чулок, это обойдется мне в полторы тысячи. Гостиница — тысяча двести лир в день, tutto compreso. Самые необходимые поездки на быстроходном катере. Обязательно нужно что-то почитать и нужны газеты, где печатаются объявления — надо найти работу. Возможно, надо самой дать объявление. Она произвела сухой и трезвый подсчет и пришла к выводу, что у нее есть пять, от силы шесть дней. Потом она вспомнила о кольце. Внимательно рассмотрела его. Широкий золотой обруч с тремя маленькими брильянтиками, подарок Герберта, вместо обручального кольца; Франциске оно нравилось, вкус у Герберта есть, в этом ему не откажешь, кольцо стоило не меньше семисот марок, с его помощью она сможет продержаться еще сколько-то времени, если пяти дней Не хватит. Это было крошечное ложное утещение, обман. Из золота и сияющего блеску драгоценных камней, произведение ювелирного искусства и, стало быть, сплошная иллюзия, как и сама Венеция. Она нехотя встала и оделась. Она предпочла бы остаться в постели, полежать в гостиничном номере, начинать с того, чтобы проводить дни в полудреме в дешевом отеле, потому что я боюсь выйти на улицу, боюсь безрезультатных хождений в поисках работы, бесцельных блужданий, одиночества, Венеции — бессмысленно. В юбке и пуловере она подошла к окну, задернула шторы и в щелочку посмотрела вниз, на широкую набережную дельи Скьявони, на головы проходящих по тротуару людей, их было много, целые гроздья голов перемещались где-то под ней, они шли от мест стоянки кораблей или спешили к ним; видно, шел очень сильный дождь, Франциска видела раскрытые зонтики, черные и цветные, цветные отбрасывали красноватый или голубоватый отблеск на лица женщин, несущих их. Прошли под руку две девушки в широких красных пальто. Очень быстро промелькнул молодой, симпатичный священник в длинной сутане, без головного убора, с папкой под мышкой. Большинство прохожих были одеты очень хорошо, хотя и неброско, они тихо и как бы незаметно передвигались в ватном воздухе, Венеция — северный город, зубчатые носы гондол покачивались над водой, проплывая вдоль набережной, из-за Санта-Мария-делла-Салюте появился, ведомый тремя баржами, великолепный белый пассажирский пароход, «Аусония», как выяснилось, Франциска вспомнила рекламные объявления в немецких газетах: «На „Аусонии“ из Венеции в Грецию и Египет», мне надо зайти в управление пароходства, не нужна ли им переводчица, владеющая четырьмя языками, конечно, у меня нет при себе дипломов, какая же я идиотка, что убежала так, без всего; «Аусония» проскользнула мимо окна и исчезла, над Сан-Джорджо появился большой четырехмоторный бомбардировщик и, слегка снизив высоту, испарился где-то за крышами Джудекки. Франциска со вздохом отвернулась от окна и пошла к умывальнику; она умылась без мыла, подставив лицо холодной струе воды. Мне нужны зубная щетка и паста, мысленно она добавила эти вещи к списку необходимых покупок; потом она вытерла лицо гостиничным полотенцем, слегка припудрилась и осторожно подмазала губы; надев пальто, она спустилась вниз. Когда она (вставляла ключ, портье не задавал ей никаких вопросов, это был уже не тот портье, который дежурил вчера вечером, они сменились, и дневной портье, пожилой человек, похожий на того, с которым вчера ночью она беседовала в «Манине», видимо, не знал, что она прибыла без багажа. С чувством облегчения Франциска вышла на улицу. Она пошла по набережной, по мостам, ведущим к Пьяцетте, и прошла вдоль фасада собора Сан-Марко. Даже в этот холодный январский день перед ним группами стояли люди, преимущественно местные, одетые в черное венецианцы, окруженные огромными светло-коричневыми голубиными стаями, которые иногда вдруг взлетали с шумом и тут же снова опускались на землю. Франциска испытывала отвращение к голубям, заполнившим пространство вокруг Сан-Марко, она не выносила жесткий звук хлопающих крыльев, скрежет, которым сопровождался взлет стаи, она быстро прошла мимо и вошла в маленький бар под Торре-дель-Оролоджио. Внутри было тепло, пахло кофе и паром, шедшим из машины, готовившей эспрессо; большие оконные стекла запотели. Франциска вдруг почувствовала, как она голодна, со вчерашнего обеда она не ела ничего, кроме сандвича, вечером, когда прибыла в Венецию; она выбила у кассирши чеки на два рожка и капуччино, сначала она съела еще теплые хрустящие рожки, потом подошла к одному из больших окон и медленно стала пить горячий, покрытый вкусной пеной кофе с молоком. Перчаткой она протерла кружок на запотевшем стекле и посмотрела на двух маленьких львят, стоявших на площади между баром и церковью. Мраморные львы были смешные и неуклюжие, Франциске они очень понравились; всякий раз, когда она бывала в Венеции, она буквально не могла на них насмотреться. Эти львята — наверняка самые восхитительные игрушки-зверюшки в мире. Может быть, у меня будет бэби? Эта мысль затмила все: теплоту бара, воспоминание о прекрасном горячем кофе, о чувстве сытости, она притупила все остальные мысли и погасила взгляд, устремленный на Сан-Марко с его мягкой, словно увядающей красно-коричневатой окраской и уже не находящий в них никакого отзвука. Попытаться найти работу и оказаться беременной в чужой стране. Быть одинокой и расхаживать с огромным животом среди чужих людей. Ее окаменевший от ужаса взгляд механически вернулся к маленьким львятам, этим смешным неуклюжим игрушечным зверятам, и, вновь вглядевшись в них, Франциска обнаружила, что это гротескно уменьшенные монстры, злобные красные демоны, кровавые эмбрионы из чрева собора. Все что угодно, только не беременность. Она в ужасе отвернулась от окна и поставила пустую чашку на стойку, перед мощной кофеваркой, над которой в этот момент с шипением поднимался столб пара.Фабио Крепац, первая половина дня
Вчера вечером он поздно лег спать; после «Нормы», последнего исполнения в этом сезоне, Фабио Крепац пошел к Уго, чтобы выпить стакан вина, но из-за истории, которую рассказал Росси, остался дольше, чем, собственно, предполагал. Когда поздно ложишься, да еще выслушав такую историю, нечего и думать о глубоком сне; теперь он сидел в обшарпанном кафе, заполненном торговцами рыбой и подсобными рабочими с рынка, и пил свой эспрессо. Выйдя из дому с намерением навестить Джульетту, он замерз на холодном ночном ветру, а в этом кафе на Страда-Нуова было тепло от влажных пальто и курток, распространявших запах рыбы. На сегодняшнее утро не было назначено репетиций. Фабио Крепац, как большинство людей, работающих по ночам, не привык завтракать, и только уже где-то почти в обеденное время выпивал чашку черного кофе. Он разорвал бумажный пакетик, лежащий на блюдце, и высыпал сахар в чашку. Кстати, вчера вечером его ко всему прочему задержал Уго. «Профессор хотел с тобой поговорить», — сообщил он и проявил настойчивость, когда Фабио ответил, что это бессмысленно. Лишь очень редко, возвращаясь по вечерям из театра «Фениче», Фабио не заходил к Уго; он стоял обычно перед высокой стойкой, часто совсем один, лишь время от времени обмениваясь парой слов с Уго, или беседовал с друзьями, людьми его возраста, которые не сговариваясь решили посещать бар на Кампо-Моросини только потому, что он принадлежал Уго, хотя в самом баре не было ничего привлекательного: пол, выложенный холодными серыми плитками, дешевая, невыразительно-стандартная мебель, столы и стулья из хромированной, но уже ободранной жести, несколько полуслепых зеркал и старые, кое-где поврежденные рекламные плакаты на стенах; несмотря на протест Фабио, Уго установил игральный автомат, возле которого иногда с шумом копошились подростки, пытаясь выиграть в футбол. Фабио не испытывал ни малейшего желания беседовать с Уго о намерении профессора Бертальди объясниться с ним: Бертальди все еще участвовал в политических играх, в то время как он, Фабио, уже давно отказался от этого; у обоих были примерно одинаковые политические позиции и взгляды, но разница была в том, что Бертальди не уходил с политической арены, а Фабио ушел. Фабио считал абсолютно бесполезными попытки профессора и Уго снова и снова вовлекать его в обсуждение этой темы. Разговаривать об этом с Уго было вообще нелепо, потому что тот все еще оставался членом партии, хотя и без всякого энтузиазма, но по старой привычке не мог решиться порвать с партией и тем самым последовать примеру Фабио и профессора Бертальди. Уго хранил верность. Уго был настоящим гигантом; когда он мыл стаканы, его белый фартук развевался, как знамя; его огромные глаза, черные и полные упрека, были устремлены на Фабио. Какой огромный путь проделал Уго, думал иногда Фабио, глядя на его похожий на знамя фартук и вспоминая, как они вместе лежали в окопах под Брунете или Сьерра-Падаррама. К счастью, их спор прервал вчера Росси. Фабио выпил свой эспрессо и поставил пустую чашку на стойку, прежде чем вынуть пачку сигарет. Он с отвращением посмотрел в окно, за которым сгущался холодный белый туман. Он не мог решиться выйти на улицу, хотя ему очень хотелось навестить Джульетту.Страшное происшествие с венецианским печником
Джузеппе Росси, специалист по печам и каминам, заглянул вчера вечером в бар Уго и заказал граппу. Все постоянные посетители бара любили Джузеппе, хотя его бледное худое лицо, исполосованное черными трещинами, выглядело порой даже пугающе. Он выглядел как человек, много работающий с железом, но еще больше он походил на внутреннюю часть камина, на одну из этих пещер, блеклых и обесцветившихся, в пазах и сочленениях которых скапливается сажа. Многие из этих тайных пещер в венецианских домах были хорошо знакомы Джузеппе. — С каких это пор ты пьешь водку? — спросил его Уго. — Что-то я раньше не замечал. Все увидели, что Джузеппе с отвращением передернулся, отпив глоток граппы. — Сегодня меня опять жутко вырвало, весь обед долой, — признался он. — Пойди к доктору! — сказал Фабио. — Наверное, у тебя что-то с желудком. — И подумал: по лицу Джузеппе не поймешь, болен он или нет; он всегда выглядит таким бледным. — Сегодня после обеда я был у салезианцев в Сан-Альвисе, они попросили меня зайти, — сказал Джузеппе, вместо того чтобы ответить Фабио. — Значит, это как-то связано с твоим нездоровьем? — спросил Уго. — У входа меня ждал человек, такой же огромный, как ты, — сказал Джузеппе, повернувшись к Уго. — Но выглядел он совсем по-другому. Словно сам Господь Бог собственной персоной. — Никакого Господа Бога вообще нет, — обиженно и даже с какой-то яростью отозвался Уго. Его белый фартук, такой же гигантский, как он сам, развевался во все стороны, но его мощные руки споласкивали стаканы с неизменной нежностью. — Бога нет и никогда не было. А если он и есть, я вовсе не хотел бы походить на него. — Я только потом понял, что это настоятель, — сказал Джузеппе. — Он привел меня в трапезную и сообщил, что в камине уже несколько недель нет тяги, а весь дым идет в помещение. Когда мы стояли в трапезной, туда вошел кот, — добавил он. — Кот? — переспросил Фабио, которого удивило, что Джузеппе Росси как-то особенно выделил столь незначительный факт. — Огромный котище, желтой масти, — ответил Джузеппе. — Я таких желто-рыжих котов терпеть не могу. — Баб у них нет, у этих в черных рясах, зато кошек полно, — сказал Уго. — Поначалу он терся возле настоятеля. Салезианцы носят такие прямые черные рясы, и не рясы даже, а сутаны. — Он подумал и добавил: — Они очень умные, эти салезианцы. Настоятель выглядел как очень ученый господин. — По-моему, сначала он тебе показался самим Господом Богом, которого не существует, — насмешливо отреагировал Уго. — Да, как Господь Бог и как очень ученый господин. Он совсем не похож… — Фабио заметил, что Джузеппе был в нерешительности, — … не похож на Петра. — Вот как, — сказал Уго, — и из-за этого тебе стало плохо? — Да нет же, — возразил Джузеппе. — Какой же ты нетерпеливый! — Он был так погружен в свои воспоминания, что не заметил издевки в голосе Уго. — Этот кот, — продолжал он свой рассказ, сначала терся своей мерзкой желтой шкурой о сутану настоятеля, а потом встал перед камином и гнусным голосом начал кричать куда-то внутрь, в камин. Конечно, я в тот момент и внимания на это не обратил, только позднее я сообразил, что к чему. Осмотрел я камин, это был не настоящий, открытый камин, как раньше, а с встроенным железным вентиляционным коробом, и они сверху его закрыли, оставив только небольшое отверстие над колосниковой решеткой, значит, тяга должна быть. Я спросил настоятеля, давно ли они вставили этот короб, и он сказал: «Три года назад», и тогда я сказал, что, наверное, просто засорилась труба и отверстие, ведущее через стенку наружу, за коробом. Он сказал, что и сам так думал. Я спросил его, что находится за стеной, и он ответил: «Рионе» — и добавил, что отверстие в стене по крайней мере на три метра выше уровня воды, так что снаружи туда не подберешься. Тогда я сказал, что придется, видно, вынимать весь короб целиком. Он сказал, чтобы я поступал, как считаю нужным, но главное — поскорей, потому что в трапезной из-за дыма невозможно есть. И все то время, что мы разговаривали, желтая зверюга крутилась возле камина и орала во всю глотку. Если бы рядом не находился благородный настоятель, я бы дал этому коту здоровенного пинка. Все, кто находился в баре Уго, теперь внимательно прислушивались к рассказу Джузеппе. Печник еще глотнул граппы и снова передернулся. Не говоря ни слова, Уго пододвинул ему стакан красного вина. — Я внимательно осмотрел вентиляционный короб. Обычно цементируют только подставку с колосниковыми решетками, а короб устанавливается сверху, притом очень ровно, чтобы в любой момент его можно было вынуть. Но некоторые печники делают все небрежно и замазывают цементом нижние пазы короба. Неумехи! — он с каким-то ожесточением прервал на миг свою речь, а потом продолжил: — Я, стало быть, начал выскребать цемент из-под короба. Настоятель вышел, а вместо него появилось несколько монахов и стали смотреть, как я работаю; из-за них-то я и не мог прогнать кота, который вел себя так, словно окончательно взбесился, и все время норовил взобраться на гладкий железный короб. Притом кот был огромный, как собака… — … и жирный как свинья, — прервал его Уго. — Наверняка он был жирный, как все эти кастрированные монастырские коты. — Нет, — возразил Джузеппе, — он вообще не был жирным. И наверняка он не был кастрированным. Он словно состоял из одних мускулов и действительно был величиной с собаку средних размеров, и мне вдруг стало страшно. Я почувствовал, что должен внимательнее на него посмотреть, и когда я увидел его морду и его мускулы, я понял, что не сумел бы его прогнать. В этот момент я заметил, что отец-настоятель снова стоит возле меня, хотя я видел только его ноги, потому что сам стоял на коленях под каменной балкой, и тут я услышал, как он спрашивает: «Что это с котом?» «Может, унюхал мышь», — услышал я голос одного из монахов. Стоя на коленях в камине, я ухмыльнулся и хотел было возразить ему, но настоятель сделал это сам. — Чепуха, — сказал он, — когда кошка чует мышей, она замирает. Я тогда подумал, что он не только ученый господин, но еще и человек, который разбирается в жизни. Можно быть очень ученым и не знать, как ведет себя кошка, когда находит мышиную нору. — Давай дальше! — прервал его Уго. — Мы уже знаем, что он сам Господь Бог собственной персоной. — Я быстро отбил цемент и выпрямился, чтобы вытащить ящик, но это было не так просто, он был очень тяжелый, да и железо проржавело, и мне понадобилось время, чтобы как следует высвободить короб. И пока я этим занимался, желтая зверюга не отходила от меня, стояла рядом, именно стояла, а не сидела, как нормальная кошка, которая чего-то ждет или подкарауливает, она стояла на вытянутых ногах, и я видел, что она выпустила когти. Я попросил одного из монахов помочь мне сдвинуть короб, и, когда мы ухватились за него и начали сдвигать его в сторону, мне все же пришлось дать коту пинка, потому что он буквально наступал мне на ноги. Он отлетел на несколько метров в глубину залы, с фырчанием Выпрямился и посмотрел на меня так, словно хотел на меня броситься. — Джузеппе Росси сделал недолгую паузу. — Мне кажется, — сказал он, — дальше не стоит рассказывать, уж больно все это неаппетитно. — Мы здесь, конечно, все такие неженки, — сказал Уго и посмотрел на мужчин, стоявших у стойки. — И мы особенно любим, когда кто-то начиняет рассказывать историю, а потом дойдет до середины и замолчит. — Ну, давай, извлекай свой труп из камина! — сказал Фабио. — Мы уж как-нибудь выдержим. — Никакого трупа не было, — ответил Джузеппе. — Итак, мы как раз отодвинули вместе с монахом этот короб, и тут я увидел, что отверстие, ведущее наружу, плотно закупорено. Ясно, что тяги не могло быть, если отверстие так закупорено соломой и всякой прочей дрянью. И еще я заметил, что там что-то шевелится. Сначала я ничего толком не мог разглядеть, потому что дымоход был совершенно темный из-за всего того мусора, который в нем находился, но потом я увидел что-то острое, светлое, шевелящееся. Это была крысиная морда. — Он схватил свой стакан с вином, но не отпил ни глотка, а снова поставил его на оцинкованную поверхность стойки. — Поначалу крыса сделала попытку к бегству, но кот быстро настиг ее и вонзил когти ей в спину, и тогда она решилась и перешла в наступление. У нее просто не было другого выбора. Теперь, когда она оказалась в зале, было видно, какая она огромная. Конечно, не такая огромная, как кот, но для крысы она была неслыханно огромная. Это было чудовище, грязно-белое чудовище, жирное и злобное, и кот был настоящим монстром, этакий желто-рыжий, омерзительный, мускулистый монстр. Кто-нибудь из вас когда-либо видел, как крыса нападает на кошку? Никто не ответил. Уго перестал мыть стаканы, и все с ужасом смотрели на бледное лицо печника. — Они нападают снизу, — продолжил Джузеппе. — Крыса перевернулась на спину, несколькими движениями подобралась под кота и впилась в его шею. Кот, как безумный, начал метаться по трапезной, но не мог сбросить крысу со своей шеи, из которой кровь сначала брызнула фонтаном, а потом стала просто сочиться, и коту ничего не оставалось, как разрывать когтями кожу на голове и спине крысы и кусать ее изо всех сил. Кровью этих зверюг был залит весь пол, были забрызганы и стены. Несколько монахов стали кричать от ужаса. — Давай покороче! — сказал один из гостей Уго, а другой добавил: — Постарайся без деталей. — Я же вас предупредил, — возразил Джузеппе. — Да, впрочем, я уже близок к концу своего рассказа. Хотел еще, только кое-что сказать о настоятеле. Когда, глядя на происходящее, выдержка стала нам изменять, мы услышали шаги в коридоре, и в трапезную вошел отец Бруно с лопатой. Увидев, что творится, он в ужасе остановился, но отец-настоятель подбежал к нему и выхватил лопату у него из рук. Я думал, что он хочет попытаться лопатой убить крысу, но он сделал нечто совсем иное. Он подсунул лопату под обеих зверюг, которые дрались в самом центре трапезной, причем теперь они сражались медленнее, намертво вцепившись друг в друга, лопата была слишком мала, чтобы надежно подхватить обеих обезумевших зверюг, но они так прочно сцепились зубами и когтями, что повисли на лопате с двух сторон, слева и справа, один омерзительно желто-рыжий, другая грязно-белая, и оба залиты кровью, и настоятель вдруг закричал: «Да не стойте же как вкопанные! Откройте окно!», и я распахнул одно из больших окон трапезной, и настоятель поднес зверюг на лопате к окну и вышвырнул их наружу. Мы услышали всплеск, когда оба зверя ударились о поверхность воды в канале. Никто не выглянул в окно, только настоятель, а потом он снова повернулся к нам, отдал лопату отцу Бруно и сказал: «Смойте кровь!», — и добавил, обратившись к остальным: «Принесите ведра и щетки, чтобы нам побыстрее очистить трапезную!» Меня же спросил: «Как вы думаете, вы сумеете сегодня вечером починить камин?», и я ответил: «Да» — и сразу же принялся за работу, но через какое-то мгновение почувствовал, что мне срочно надо в туалет, потому что меня вот-вот вырвет. — Привет, — сказал Уго, — ставлю всем по рюмке граппы. Кто отказывается? Но никто не отказался, и Уго поставил рюмки на стойку. — Вот это настоящий мужчина, отец-настоятель, — сказал Джузеппе. — Он не просто ученый, не просто знает жизнь, но и что-то реально делает. Он был единственный среди нас, кто, посмотрев, что происходит, заранее понял, что надо будет сделать, и действительно сделал. — Короче говоря, не человек, а сам Господь Бог. Можешь больше не повторять этого, — сказал Уго. — Вам покажется странным, — сказал Джузеппе Росси, печник, — но когда он так спокойно стоял в зале, скрестив руки на груди и наблюдая, как беснуются зверюги, а мы отпрыгиваем из одного угла в другой, то у меня на какой-то миг возникла мысль, что он не человек. Была уже ночь, когда Фабио вместе с Джузеппе отправился домой. Росси жил поблизости от Сан-Самуэле, так что часть пути они шли вдвоем. Прощаясь перед дверью дома, где находилась его мастерская, печник неожиданно сказал: — И все-таки он человек. — Ты о настоятеле? — переспросил Фабио. И, не ожидая ответа, заключил: — Конечно, человек. — Он произнес нечто очень странное, — сказал Джузеппе. — Когда я уходил, он подал мне руку и спросил: «Ну, вам уже лучше?», и когда я кивнул, он с сожалением сказал: «Эти неразумные твари!» И снова задал мне вопрос: «Вы не находите, что Бог мог бы наградить животных большим разумом, чем он дал им?» Фабио подавил удивленный возглас. — Не правда ли, странный вопрос? — сказал Джузеппе. — Для монаха просто-таки невероятный, — согласился Фабио. — При этом он выглядит как подлинно набожный человек, — сказал Джузеппе. — Я не знал, что ему ответить, но он, как мне кажется, вовсе и не ждал ответа. Но теперь я спрашиваю себя, Фабио, можно ли быть набожным, по-настоящему набожным, и все же не считать абсолютно правильным то, что делает Господь. Как обычно в Венеции, ночь была тихой. Тихой, но не мертвой. Фабио слышал, как плещет о мостики Сан-Самуэле вода Каналаццо. — Я этого не знаю, — сказал он. И пошел по Страда-Нуова домой. Под утро ему приснился сон, что он увидел подсадную утку, которая плыла по воде лагуны, птицу из просмоленного и раскрашенного тростника с деревянной головой, каких используют во время утиной охоты, но если подобные муляжи безжизненно качаются на волнах, то утка из сна Фабио как бы жила игрушечной, заводной жизнью: словно обладая крошечным моторчиком или часовым механизмом в своем тростниковом теле, она плыла, отбрасывая перед собой маленькую пенную струю воды. За ней в воде образовывался настоящий водоворот зеленовато-белого оттенка, заливавший лицо белоголового мертвеца, которого утка тянула за собой по оливково-серой поверхности лагуны; скрюченные пальцы утопленника сжимали веревку, закрепленную на теле утки. В этом сне подсадная утка тащила на буксире по бесконечной глади лагуны труп старика; удивительно, подумал, просыпаясь, Фабио, какая силища таится в легком утином муляже. Потом он вспомнил об отце и стал молиться за него; он подумал было пожелать ему мгновенной смерти во время работы, но потом отбросил эту мысль, потому что сообразил, как ужасно страдала бы его мать, если бы не нашли тело отца, ведь лагуна так велика и северный ветер мог бы отнести его мимо Пунта Саббиони в открытое море, когда начнется отлив. Обычно сны приходят, когда слишком поздно ложишься спать, подумал Фабио. И решил наконец навестить Джульетту. Он вышел из кафе и снова, как ночью, пошел вдоль Страда-Нуова, но на сей раз в противоположном направлении; замерзая на холодном, каком-то беловатом, словно вата, ветру, он шел мимо прилавков с рыбой, с одеждой, с книгами. У театра «Малибран» он свернул налево, в путаницу переулков и мостов, где находилась Калле-дель-Каффетьер, где жила Джульетта.Франциска, вторая половина дня
Походив по магазинам и сделав кое-какие покупки, Франциска около часа вернулась в гостиницу. Неподалеку от Прокураций она почитала объявления в газетах, вакансий было немало, но из объявлений нельзя было понять, относятся ли они к иностранцам; это были зашифрованные объявления, лишь несколько промышленных предприятий в Верхней Италии, нанимавшие работниц, указывали названия фирм. Надо бы написать туда, но у скорее всего, это бессмысленно, я не могу приложить копий своих дипломов. Кто возьмет на работу иностранку без аттестатов или удостоверений? Она пошла в бюро Итальянской государственной туристической компании и осведомилась, где она может узнать что-нибудь об условиях получения иностранцами разрешения на работу в Италии; ее переадресовали в бюро по делам иностранцев квестуры и даже позвонили туда, но выяснилось, что в субботу там закрыто. Франциска почувствовала облегчение и призналась себе в этом; все откладывается до понедельника, я трусиха, что радуюсь этому, и все же было приятно, что до понедельника не надо ничего предпринимать. В понедельник я буду смелее. Напряжение спало, она прогуливалась по городу, лишь с некоторым страхом подумывая о предстоящем воскресенье, она ненавидела воскресные дни, и потому сейчас, субботним утром, с наслаждением прогуливалась среди множества горожан, которые делали свои покупки и радовались свободному дню. Она прошла по переулкам, расположенным за дворцом Коррер, по которым блуждала вчера вечером, и впервые с того момента, как она оказалась в Венеции, Франциска осознала тот факт, что на нее заглядываются мужчины. Когда она шла по небольшому мостику, ей вслед, как прошлой ночью, засвистели двое матросов, но на сей раз она не испугалась, а даже испытала чувство облегчения, ощутив на себе, после непрекращающегося напряжения с момента бегства, взгляды мужчин; то, что они свистели ей вслед, как-то напоминало ее прежнее нормальное, легкое существование как женщины. Она знала, что думают эти парни: ипа rossa, рыжие — страстные, и с этим ничего не поделаешь, таковы мужчины, и, собственно, они не так уж и не правы, я действительно страстная, я легко позволяю соблазнить себя, если мужнина все делает правильно, и потому я так редко давала соблазнить себя, но на самом деле я действительно страстная, и любовь — это огромное удовольствие; Франциска смутилась и была рада, когда с узкой улицы она вышла на широкую Кампо-Моросини. По Мосту Академии она пересекла Большой Канал и оказалась в тесных безлюдных переулках мыса, расположенного за церковью Санта-Мария-делла-Салуте. В одном из каналов у стен дома цвета бычьей крови стояли гондолы с серебряными носами, в старом каменном цеху стеклодувной мастерской в большой печи горело открытое пламя; у печи, переговариваясь, стояли группы мужчин, они не обращали никакого внимания на Франциску, хотя она остановилась, захваченная зрелищем пылающей печи в темномцеху и силуэтами мужчин. Потом она двинулась дальше, мимо дворцов, мимо дома поэта Ренье, мимо дворца старой американки, коллекционирующей живопись, однажды я нахально позвоню в дверь и скажу, что хочу посмотреть картины, увидеть собранные ею полотна Пикассо, Клее и Модильяни, какая же я непоследовательная, теперь и я, оказывается, желаю осматривать произведения искусства; мимо особняка американского консула с мастерски сделанными воротами из кованого железа и стекла, через которые можно было увидеть покои с балконами, открывающимися прямо на Большой канал, словом, это был самый шикарный район Венеции, с видом на Пьяцетту и все же very secluded[17], идеальное месторасположение для снобов — расположенная в центре мертвая точка; потом Франциска перебралась поближе к церкви Сан-Дзаккария. Здесь на площади кипела жизнь, в хаосе маленьких рыночков за отелем она купила все, что ей было нужно: нож, трусики, пару чулок, кусок мыла, зубную щетку, тюбик зубной пасты, хлеб, сто граммов масла, сто граммов сыра Бель Пензе, фунт яблок, ей удалось разместить все это в карманах пальто и в сложенных трубочкой газетах, так чтобы ничего не было заметно, когда она вернется в гостиницу Уже час. Она сосчитала деньги и констатировала, что истратила чуть больше трех тысяч лир. Теперь у меня осталось всего пятнадцать тысяч. Она была страшно голодна, но если я выдержу до четырех часов, мне не надо будет ужинать, она легла в постель и заснула. Когда она проснулась, снаружи уже были сумерки, она посмотрела на часы, четыре уже миновало, вместе с ранними сумерками и так-то мрачного дня и непрерывным шарканьем множества шагов в ее комнату проникла летаргия; чувство бесперспективности и одиночества охватило ее, радостное напряжение утра оказалось самообманом, я отправилась на прогулку вместо того, чтобы предпринять что-либо реальное; она почувствовала, что голод становится нестерпимым, встала с постели, позвонила и попросила горничную заказать ей чай. Затем она снова закрыла ставни, задернула шторы и зажгла свет. Лампочка была тусклая. Официант принес чай, Франциска съела несколько бутербродов, два яблока и выпила чай; сидя в едва освещенной комнате, она подумала, что съела половину масла и сыра, значит, на завтра мне хватит, а в понедельник придется снова что-то купить, закончив есть, она почувствовала, что сыта, и закурила сигарету. Первую со вчерашнего дня, значит, курить не обязательно, у меня остается еще восемь штук, неприкосновенный запас. Она погасила свет и снова открыла ставни, докурила сигарету, встав у окна, тут же закурила другую и долго смотрела на улицу. На плавающих мостках станции моторных катеров уже горели фонари, они отбрасывали дрожащие желтые круги света, подчеркивая черноту гондол. Около шести часов она спустилась вниз, надо немного прогуляться в темноте, побыть среди людей. Когда она сдавала ключ от номера, портье остановил ее, высокий человек (без возраста с наблюдательными, но равнодушными глазами. — Как насчет вашего багажа? — спросил он. Значит, он осмотрел ее комнату или поручил это горничной. Франциска какое-то мгновение обдумывала свой ответ. Такие, как он, ничему не верят. — У меня нет багажа, — ответила она. — Все, что мне нужно, при мне. — Как долго вы намерены пробыть у нас? — Несколько дней. — Могу я попросить вас оплатить вперед? — спросил портье. Выражение его лица при этом не изменилось. — Но это как-то не принято, — холодно и надменно сказала Франциска, теперь главное — соблюсти лицо, иначе я пропала, нужна манера поведения, осанка, привычная для нее, секретарская рутина, они считают, что именно так ведут себя настоящие дамы, но настоящая дама в такой ситуации выглядела бы совершенно растерявшимся существом. — Видите ли, — сказал портье, — мы всего лишь служащие гостиницы. — Он был ленив и безразличен, и растрогать его было невозможно. — Вы должны понять, что нам нужна гарантия; ведь если у постояльца нет багажа… Постояльцы без багажа могут в любой момент уйти и не вернуться. Хорошая идея! Об этом я не подумала. Но для этой гостиницы слишком поздно. — Я похожа на человека, который не оплачивает свои счета? — спросила она. — Но, синьора! — портье поднял руки в знак сожаления. Она выглядит как человек, который только в самой чрезвычайной ситуации был бы способен исчезнуть, не оплатив счет. Она выглядит хорошо. Рыжеволосая. Если бы я интересовался женщинами, ей бы не пришлось оплачивать счет, тем более если у нее мало денег. — Да, — сказала Франциска, — похоже, большим знанием людей вы не обладаете. — Это была последняя попытка. Она уже держала в руках несколько тысячных банкнот в надежде, что он скажет: «Ах, ладно!» Она помедлила долю секунды, потом посмотрела в его лицо, словно сделанное из растянувшейся мягкой резины. — Выпишите мне счет на три дня! Чтобы скрыть волнение, она расхаживала по гостиничному холлу, пока он выписывал счет, потом остановилась перед витриной, в которой были выставлены посредственные кружева; теперь у меня остается абсолютный минимум, я не смогу даже дать объявление; почувствовав, что он уже выписал счет, она снова подошла к конторке, у которой стоял портье. Он протянул ей счет. — Четыре тысячи пятьсот, пожалуйста! — сказал он. Франциска посмотрела на квитанцию. Он выписывал по полторы тысячи лир за день. — Вы же говорили, что номер стоит тысячу двести! — Ей удалось скрыть волнение. — Разумеется, синьора. — Своим желтым карандашом он стал водить по квитанции, по цифрам, она в полной растерянности смотрела на какие-то колонки цифр, не в состоянии что-либо понять. — Дело в том, что надбавка за отопление засчитывается отдельно. Она знала, что в таких случаях бесполезно сопротивляться. Словно слепая, она стала рыться в своей сумочке, сунула банкноты, которые уже держала в руке, обратно, вынула одну из двух оставшихся пятитысячных бумажек и положила на конторку. Против надбавки за отопление сопротивляться бесполезно. Сейчас ею владела только одна мысль: взять себя в руки, не допустить никакой истерической реакции. Он дал ей сдачу пятью серебряными монетами по сто лир, и три из них она пододвинула к нему — чаевые. Он вежливо поблагодарил, но она тотчас поняла, что сделала ошибку. Я должна была не давать ничего или дать все; если бы я не дала ничего, он подумал бы, что я сделала это из возмущения, а если бы дала все, он решил бы, что у меня много денег. А теперь он знает, что я должна считать каждый грош. Перед гостиницей она на пару минут остановилась. Было холодно, воздух был переполнен влагой, но Франциска почувствовала дрожь не потому, что замерзла, а потому что на какое-то мгновение ей стало нехорошо. Осталось всего десять тысяч лир. И это написано на моем лице. Я выгляжу как человеку которого требуют оплату вперед. Ею овладела уверенность, что придется капитулировать. Попросить железнодорожный билет до Дортмунда в немецком консульстве. Результат бегства: несколько дней в каком-нибудь туристском центре, где надувают и дерут деньги. А после этого улыбка Герберта, железно-корректная удовлетворенность Иоахима. Она медленно поднялась, а потом спустилась по широкому мраморному мосту через канал, который справа от гостиницы разрезал набережную дельи Скьявони, а у ограды на набережной вливался в лагуну. Был субботний вечер, улицы полны людей, большие фонари в форме канделябров освещали набережную. Франциска увидела огни в порту и над водой — в домах Джудекки. Она прошла мимо отеля «Павоне», огромные окна шикарного отеля были занавешены плотными шторами, через которые просвечивал матово-желтый теплый свет, когда-то это был и мой мир, холодным январским вечером отель выглядел словно отделенный от остального мира, с Гербертом я могла бы спокойно войти сюда, она даже вспомнила чайный зал «Павоне» — выпить чашку чаю, полистать «Вог» или пофлиртовать, пока Герберт изучает путеводитель, строго говоря, это не так уж и бессмысленно — держаться подальше от дешевых гостиниц с пыльным запахом парового отопления, носить красивую одежду, быть разборчивой в еде, спокойно читать, общаться с приятными мужчинами. Тот, кто не принадлежит к классу, который может путешествовать, позволить себе шикарные квартиры, библиотеки, лучшие напитки и врачей, мало что имеет от жизни. Чуть поколебавшись, Франциска миновала «Павоне», потом остановилась и рассеянно посмотрела на ярко освещенный Мост вздохов. Чтобы выпить чашку чая в «Павоне», даже не обязательно быть богатой. У меня никогда не было денег. Я всегда была очень хорошая секретарша. А Герберт — очень хороший агент фирмы. И вдруг начинаешь посещать такие отели, как «Павоне», и шить одежду у лучших портных. И это вовсе не значит, что ты «собственным трудом взобралась наверх», наоборот, чувствуешь, что все это немного иллюзорно. Тут присутствует в какой-то степени авантюризм и масса снобизма, какое-то время ты ведешь эту игру, потом становится скучно, поменять что-либо уже не хочется, и не потому, что боишься грязи, явной нищеты, а потому, что ты только что вырвался из этой чистенькой бедности с ее воскресными поездками за город на маленьком автомобиле, театральными абонементами, месячной зарплатой. Неужели нет иного выбора, как между шикарной жизнью и чистенькой бедностью? Должна же быть какая-то третья возможность! Она засунула руки в карманы пальто. Удастся ли мне до среды или четверга найти эту третью возможность? Пока не кончатся последние десять тысяч лир? Она решила продолжить путь. По крайней мере, с отелями ранга «Павоне» покончено. И в этот момент она вдруг отчетливо вспомнила сцену, разыгравшуюся между ней и портье; она в панике смотрела на прохожих; потом вдруг резко повернулась, сделала несколько шагов назад и через узкую дверь из темно-коричневого, до блеска отполированного дерева, бесшумно открывшуюся перед ней, вошла в «Павоне».Фабио Крепац, середина дня
Когда он позвонил в дверь на последнем этаже старого дома на Калле-дель-Каффетьер, ему открыла Селия, сестра Джульетты. Фабио видел Селию два-три раза; она было на год младше Джульетты, стало быть, ей исполнилось двадцать; она была свежа, привлекательна какой-то терпкой красотой, у нее была упругая маленькая фигурка и загорелое, нежное и одновременно энергичное лицо, обаяние которого еще не успело развернуться в полную силу; как рассказывала ему Джульетта, она изучала в Падуе медицину и во время семестра каждое утро ездила туда. — Какой сюрприз! — сказал Фабио. Он еще не встречал Селию у Джульетты дома. Сестры не были во враждебных отношениях, но Селия считалась удачной дочкой, а Джульетта — черной овцой в семье. — Джульетта у себя, — сказала Селия, не глядя на него. — Входите! Она еще в постели. Фабио не позволил себе улыбнуться, хотя по звуку ее голоса понял, что ей весьма непросто признать его связь с ее сестрой. Он услышал музыку, доносящуюся из комнаты. Квартира Джульетты состояла из прихожей, кухни и единственной комнаты, правда больше напоминающей зал. Какой-то миг он слушал музыку. Это был Брамс. Селия исчезла в маленькой кухоньке, из которой она, похоже, и появилась, потому что на ней был фартук сестры. Фабио снял пальто и положил его на стул в прихожей. Прежде чем войти к Джульетте, он заглянул на кухню. — Что вы здесь готовите? — спросил он. — Завтрак, — ответила Селия. В клубах светлого пара, поднимавшегося из чайника, она выглядела чуть более раскованной, не такой официальной, как в прихожей. — Шесть минут, — сказал Фабио. — Но, пожалуйста, точно! Она посмотрела на него с недоумением. Он подошел к ней, легко коснулся руками ее бедер и поцеловал ее в левую часть подбородка, прямо около уголка губ. И добавил: — Яйцо для меня. Он проделал свой трюк так уверенно и быстро, что она оцепенела. Мой старый испытанный трюк, подумал он, самое замечательное в нем, что я никогда не планирую его заранее, он получается сам собой. Через несколько секунд, в течение которых они не дыша смотрели друг на друга, Селия сделала нечто, чего он от нее никак не ожидал: показала ему язык. Он не хотел большего, чем это мимолетное прикосновение. Желание прикоснуться к этой приятной маленькой жеманнице удивило его самого не меньше, чем девушку. Теперь, когда ему удалось установить с ней неформальные отношения, напряженность, которую он испытывал, исчезла. Он повернулся и вышел из кухни. Когда он открыл дверь в маленький зал, в отдаленном углу которого стояла кровать Джульетты, он услышал музыку более отчетливо. Джульетта увидела его и улыбнулась; она ничего не сказала, но сделала правой рукой круговое движение, вытянув при этом указательный палец; Фабио послушно повернулся, закрыв за собой дверь, и стал ждать, когда она наденет свое кимоно; он угадал, почувствовал, что она готова, и повернулся к ней, когда она уже шла навстречу ему по большим красным каменным плитам пола, шла босиком. Он обнял и поцеловал ее; когда она обхватила его за шею, он ощутил ее нежное тело, излучающее тепло, тонкую сияющую ткань ее кимоно, которое подчеркивало контуры ее плеч, рук, груди явственнее и сильнее, чем тонкий аромат ее духов и черно-белый шелк ее ночной сорочки. Она была такая же маленькая и стройная, как ее сестра, но если Селия была просто стройной, то Джульетта была почти худышкой. Худой и наэлектризованной. Фабио взял в руки несколько прядей ее черных волос. — Coccola[18], — сказал он, — у тебя озябнут ноги, если ты постоишь еще немного на этом полу. — Он сказал это шепотом, чтобы не помешать звучанию музыки. На цыпочках, легко пародируя балетные па, прижав руки к телу и подняв плечи, она вернулась к своей кровати и скользнула под одеяло, не сняв кимоно; она лежала очень тихо, натянув одеяло до подбородка. Фабио видел, что она слушает музыку. Она была целиком погружена в ее звуки. Он тихо подошел к одному из двух окон, где стояли радиоаппарат и проигрыватель, и посмотрел на обложку, снятую с пластинки, Джульетта положила ее на подоконник. Брамс, квинтет опус 34 для струнных и фортепьяно. Сейчас как раз звучало адажио; Фабио восхищенно прислушался, как точно скрипки выдерживали ферматы. Квинтет Киджано. Они не выпячивали пафос Брамса, играли жестковато, почти сухо, расчленяя совокупность выражения его веры в человека на серию очень чистых мелодических линий; это было лучшее, что мог представить XIX век, подумал Фабио; продемонстрировать музицирующего бюргера-идеалиста, но без лицемерия; либеральный подъем и одушевленная культура, в которую верил Брамс; Фабио испытывал чувство восторга, когда слушал одну из удачных вещей Брамса — они все очень хороши, когда не испорчены пафосом; «в звучание концерта врывается патетическая борода Брамса», — написал однажды некий критик, один из знакомых Фабио; он был захвачен и растроган, когда представлял себе Брамса, верящего, что своей культурой, либеральностью и гармонией сможет противостоять дурману Вагнера и слоновьей религиозности Брукнера. Киджано играл его с восхитительной чопорностью, превращая его почти в современника, почти в модерниста, в музыку вдруг входило нечто бездонно отчаянное; именно так я сыграл бы квинтет опус 34, подумал Фабио, если бы мог так сыграть. Он посмотрел в окно. Поскольку оно выходило на север и солнце было за спиной, из окна Джульетты, между двумя крышами, чаще всего можно было увидеть треугольный, прозрачно-голубой фрагмент лагуны; итак, обычно были видны фрагмент голубой лагуны и кусок белой стены на острове Симитеро, но сегодня их нельзя было разглядеть. Сегодня из-за тумана виднелись лишь темно-коричневые, цвета светлой охры и красноватые крыши из круглой черепицы. Нет, так сыграть я не могу, подумал Фабио. Он вспомнил, как после войны мечтал о карьере солиста, работал как сумасшедший, но потом был вынужден отказаться от своей мечты. Невосполнимые десять лет вынужденного перерыва в занятиях музыкой, десять лет, отданные политике, заполненные войной в Испании, подпольной борьбой против фашизма, мировой войной, партизанскими отрядами, нет, наверстать упущенное было невозможно. Невероятно было уже то, что его взяли в Оперу Фениче, в оркестр. Все-таки это было весьма приличное решение проблемы, учитывая напряженные отношения между его скрипкой и политическими убеждениями. Да, так оно и было: возвращение в Венецию, когда все кончилось; из бушующего (а теперь все еще тлеющего) пожара века не осталось у человека ничего, кроме наполовину принесенной в жертву скрипки, на которой он был еще в состоянии играть — почти прилично, и это было похоже на его полустрасть к молоденькой девушке, тоже потерпевшей крушение, хотя и по другим причинам, к старомодной, созревшей девушке, которая в одиночестве жила в маленьком зале в мансарде дома на Калле-дель-Каффетьер, из окон которого виднелись черепичные крыши и треугольник лагуны, а жизнь была частично заполнена музыкой Жоске Депре, Моцарта, Брамса и Дебюсси. В глубине Фабио видел дворик полуразвалившегося маленького палаццо, к которому примыкал дом, где жила Джульетта, дворик с архитектурными развалинами и старыми статуями. Архитрав, фрагменты колонн, торс богини. Квинтет завершился тихим, царапающим звуком сапфировой иглы, Фабио поднял звукосниматель и отключил диск проигрывателя. Он посмотрел на Джульетту и сказал: — Уже почти двенадцать. Ты ленивый ребенок. — Ах, — сказала она, — ну что я могу поделать? Вчера вечером мы исполняли в Кьодже всякую дребедень для Итальянского объединения радиовещания и телевидения и только около двух часов ночи разошлись по домам. — Любимица публики, — сказал Фабио. — Это было ужасно? Она только кивнула, выпустив кольцо сигаретного дыма. Фабио познакомился с ней, когда она еще пела в хоре «Фениче»; но уже тогда было ясно, что с ее голосом оперной карьеры не сделать. У нее был красивый, но недостаточно сильный голос, и теперь она пела шлягеры и канцоны, но и концерты не сделали ее любимицей публики. Она выглядела восхитительно, но обладала слишком хорошим вкусом, чтобы иметь успех. Организаторы «пестрых» вечеров, люди, часто обладающие особой способностью угадывать пользу от сочетания контрастов, охотно выпускали ее между выступлениями сверкающих козочек и сияющих коров, обожаемых публикой. Они полагали, что Джульетта придает программе «особую специфическую ноту». Они имели в виду чувство отчуждения, потерянности, трогательного одиночества, которое охватывало зал, когда пела Джульетта; в зале становилось тихо, на несколько минут в сердцах слушателей возникало едва ощутимое чувство восторга, плененности этим отчуждением и страхом, но зато с тем большим облегчением они вновь погружались в оптимистическую рутину любимых звезд. В этой деятельности не преуспеешь, если у тебя есть вкус к тому, как Киджано исполняет Брамса, подумал Фабио. И тем не менее Джульетта зарабатывала себе на жизнь, хотя это было ей не особенно нужно, потому что ее родители были богатыми людьми. Но она уже давно не жила с ними вместе. — Ты не показывался целых три недели, — сказала она. — Почему ты мне не позвонила? — спросил он. — Если тебе так безумно хотелось меня видеть, достаточно было сказать об этом. — Я была так занята, — ответила она. — Почти каждый вечер приходилось где-нибудь выступать. Ты же знаешь, как это бывает перед Рождеством. Фабио понял намек. — Извини, что я не зашел в Рождественские дни, — сказал он. — Но я не признаю Рождество. Я ненавижу его. — И добавил: — К тому же, когда мы виделись в последний раз, ты показалась мне рассеянной. Этим замечанием он напомнил ей о том, что, когда они в последний раз были вместе, она дважды спросила его мнение об одном известном венецианском актере. — О Фабио! — воскликнула она. — Ну почему ты всегда все замечаешь? Да, я была рассеянной. В тот раз он сразу понял, что у нее началась одна из бесчисленных коротких любовных историй, в которые ее вовлекало неутолимое наивное любопытство. — Вот видишь, — сказал он, — зачем же говорить о Рождестве и трех неделях? В комнату вошла Селия с завтраком. Она поставила поднос на маленький столик возле кровати Джульетты. — Яйца я не нашла, — сказала она Фабио. В ее голосе послышалось удовлетворение. Она явно была рада, что может таким образом показать, что отвергает его, и одновременно скрытым образом покритиковать сестру. Вот у нее, Селии, в кухне всегда бы нашлись яйца. — Ты хотел яйцо? — воскликнула Джульетта. — Если бы я знала, что ты придешь… Фабио порадовался небрежному, вовсе не всерьез высказанному сожалению, которое прозвучало в ее восклицании. Обычно он приносил что-нибудь из еды, когда шел на Калле-дель-Каффетьер; на кухне у Джульетты всегда было много разных разностей, но никогда не было того, что действительно нужно. Здесь имелись пакетики с кардамоном, баночки с анчоусами, бутылочки гранатового сока, а на столе, в хозяйственной сумке, фантастическая смесь из фенхеля, артишоков и сливового пирога, но очень редко яйца, растительное масло, хлеб или вино. Если она когда-нибудь начнет готовить мне настоящую еду, я перестану бывать у нее, подумал Фабио. Селия налила чай. Она принесла только две чашки. Стало быть, она не намеревалась участвовать в завтраке. Фартук Джульетты она сняла и оставила на кухне. На ней было песочного цвета вязаное прямое платье. Ее волосы были светлее, чем у сестры. И в отличие от Джульетты она коротко стриглась. — Как она тебе, Фабио? — восхищенно воскликнула Джульетта. — Ну разве не красавица? Фабио промолчал. Селия сказала с бешенством в голосе: — Ну и дура же ты, Джульетта. Она была в самом деле красива. В своем элегантном маленьком платье она выглядела как драгоценный камень в дорогой оправе. И все же слишком безупречна, подумал Фабио. Он мысленно сравнил ее платье с нарядами Джульетты, которую невозможно было убедить не заказывать свою одежду у старого еврейского портного, которому она оставалась верна, поскольку подружилась с ним. Он одевал ее очаровательно, но безнадежно старомодно. Иногда он пытался украсить свою любимицу, как цирковую лошадку, так что Фабио, желая предотвратить худшее, был вынужден сопровождать Джульетту в Палаццо Лаббиа, в лабиринтах которого, заполненных ремесленниками и какими-то сомнительными личностями, в двух запущенных комнатенках обитал старик. — Да, да — сказала Джульетта, — ты очень красива, Селия. Берегись, Фабио! Он настоящий Казанова. — Селия права, ты глупышка, — сказал Фабио, — если ты хочешь обратить мое внимание на то, что я выгляжу комично рядом с вами, детьми… Он не знал, выглядит ли он комично. Он охотно посмотрелся бы в зеркало, но зеркало Джульетты висело так, что он не видел в нем себя. Селия же, сразу, еще в кухне, попыталась напомнить ему о его возрасте, показав ему язык. — Милые невинные крошки, — сказала Джульетта, — и добрый смешной дядя — вот как мы выглядим. — Возможно, ты права, — задумчиво сказал Фабио, — возможно, я действительно милый, чуткий дядюшка. Джульетта рассмеялась. — Ты на тридцать лет старше нас, — заявила она, — но если бы ты был дядюшкой… — Я нахожу очаровательным, что вы готовите вашей сестре завтрак, — сказал Фабио, желая отвлечь Джульетту от этой темы. — Я тоже нахожу это очаровательным, — насмешливо сказала Селия. — Но теперь мне пора. — Сестринский завтрак, — сказала Джульетта. — Она выходит замуж за Себастьяно Рицци, и пришла ко мне, чтобы сообщить об этом, а поскольку я ей разрешила выйти за него замуж, она приготовила мне чай. Сейчас как раз должен был состояться большой сестринско-примирительный завтрак, Фабио, а ты ему помешал. Малыш Рицци, подумал Фабио, это в его духе. Первая и великая любовь Джульетты. Он бросил ее, стал бродяжничать, потом как-то на несколько недель вернулся к Джульетте, она только того и ждала, а он ее снова бросил. Рицци, маленький коммерсант, занимающийся темными делишками, владелец английского спортивного автомобиля, изящный мошенник со своим сентиментальным отношением к злу, что делает его смешным в глазах мужчин и привлекательным для девушек, вроде Джульетты, тип, которому очень далеко до ее уровня, но пристрастия женщин непредсказуемы; теперь Рицци, стало быть, присвоил Селию. Селия, любимая дочь семьи, целеустремленная красавица, в доме которой будет отличная кухня, — хорошая партия. Рицци совершил одно из своих изысканных злодейств. И стояло за этим, как предполагал Фабио, намерение Рицци снова сделать Джульетту своей любовницей, предварительно женившись на Селии. Да, Рицци — это штучка. Но в его расчете была одна неизвестная величина: Селия. Селия маленькая каналья, которая с холодным сердцем идет к Джульетте, чтобы сказать ей «это». Селия превратит его жизнь в ад, подумал Фабио, он явно недооценивает ее, он ниже и ее уровня. А возможно, он и не так плох, как я думаю, потому что его любит Джульетта и потому что Селия намерена доконать его? Не обладает ли тот, кто кажется побежденным, как раз определенным превосходством? И значит, порядок величин в этом маленьком рейтинговом списке таков: Джульетта, Рицци, Селия? — Если бы я был Джульеттой, — сказал он Селии, — я бы вам этого не разрешил. — Жаль, что моя сестра так болтлива, — ответила Селия. Она была молодая дама из высшего общества, надменно выражавшая свое сожаление. Когда видишь и слышишь ее такой, подумал Фабио, то ни за что не сможешь себе представить, чтобы она когда-либо показала кому-то язык. Он проводил ее до двери. — Ведь вы, кажется, медик? — спросил он, когда, стоя в прихожей, она надевала пальто. — Да, — ответила она. — А что? — Мне показалось, что ваш язык немного обложен. Селия с бешенством посмотрела на него. Он помог ей надеть пальто, и когда она продела руки в рукава, он правой рукой коснулся ее груди и почувствовал под ладонью тонкую шерстяную материю ее элегантного платья, а под ней приятно очерченную маленькую грудь, заметив, что на какой-то миг она даже позволила себе получить от этого удовольствие. Ее губы слегка приоткрылись, а глаза, прежде чем выразить требующееся в таких случаях возмущение, превратились в узкие щелки, как у кошки, которую ласково гладят. Через мгновение она покинула квартиру сестры. Фабио вернулся в комнату. Он сел на стул возле кровати Джульетты. Какое-то время они разговаривали о Селии, о Рицци, о семье Джульетты, о профессиональных проблемах. Довольно скоро их разговор иссяк, и Фабио молча сидел, держа в руках сигарету, а Джульетта с закрытыми глазами, в полудреме лежала на постели. Фабио оглядел маленький зал, он рассматривал красные каменные плитки пола, веник, стоявший в углу, платье Джульетты, небрежно висевшее на одном из стульев, туалетный столик с изогнутыми ножками в стиле рококо с бесчисленными баночками, флакончиками, тюбиками, расческами и большим зеркалом, старым зеркалом в позолоченной раме, окно с видом на черепичные крыши, затем его взгляд вернулся к девушке, к черному шелку ее кимоно, под которым, соразмерно дыханию, поднималось и опускалось ее левое плечо, — спала ли она? — ее черным волосам, разметавшимся по подушке, ее молодому бледному лицу, он смотрел на Джульетту, с которой у него была любовная связь, к которой он питал что-то вроде полустрасти, на девушку со слабым голоском, девушку, запутавшуюся в крошечной chronique scan-daleuse[19], девушку, которая была привязана к нему, доверяла ему, потому что он принимал ее всерьез, но которая не имела ни малейшего представления о его прошлом, не знала его сегодняшней жизни, жила одним днем и не имела будущего.Франциска, ближе к вечеру
Франциска прошла мимо стойки портье в чайный зал. Он выглядел так, как и надлежало выглядеть помещению, где церемония пятичасового чая уже почти закончилась и наступает распад: оркестр ушел, пустые неубранные столы и небольшие компании, которые никак не могут расстаться, потому что не привыкли ужинать раньше девяти часов и время между чаем и ужином нечем заполнить, особенно зимой, когда на улице холодно и темно. К Франциске подошел мальчик в униформе и взял ее пальто; это обойдется мне в двести лир чаевых, но позднее, когда он снова принесет мне пальто, она села за столик, откуда через большое стекло могла видеть холл гостиницы; а может, это я хочу, чтобы меня видели? мысль возникла, улетучилась, вернулась снова; она заказала чай; зайти сюда было такой же ошибкой, как сесть на скорый поезд вчера вечером, как все это путешествие в Венецию, в обманчивую безопасность, я оставила Герберта, но не мир, в котором жила вместе с ним. Я непоследовательна, надо быть мужественной и признаться самой себе, что я женщина, оставшаяся без денег, а вместо этого я сижу здесь и воображаю, что на меня смотрят, одинокая дама, ищущая знакомства, конечно, это какое-то решение на какое-то время, она оцепенела, осознав, какими мыслями забита ее голова; стало быть, это происходит очень быстро, — она заметила, что уже какое-то время за ней наблюдают, да просто я новенькая здесь, в этом закрытом обществе, этом клубе избранных, которые в январе едут в Венецию; ей принесли чай, она закурила сигарету, ей стало легче, когда она почувствовала, что устремленный было на нее взгляд переместился в другую сторону. Соседний столик был занят. Отчетливым центром его был темноволосый, бледный, явно страдающий каким-то заболеванием человек, его возраст Франциска оценила как приближающийся к шестидесяти; вокруг него хлопотали официанты, потом его позвали к телефону, и Франциска услышала его фамилию, я же ее знаю, потом она сообразила; это была фамилия весьма известного итальянского поэта. Правда, она никогда не читала его стихов, собственно говоря, я вообще никогда не читаю стихов, у меня нет потребности читать стихи, да и какая женщина читает стихи? Есть женщины, которые их пишут, но нет таких, которые их читают, стихи пишутся исключительно для мужчин; поэт вернулся, закончив телефонный разговор, официант пододвинул ему кресло. Он сел тихо и страдальчески наклонился к даме, сидевшей справа от него, несомненно своей жене, и Франциска услышала его слова: «Ольджина, сегодня вечером мы должны быть у Пеллори». Жена поэта была маленькая, мускулистая, черноволосая, явно крашеная, сквозь черные волосы просвечивала кожа головы, умной, энергичной головы, жадная до любовных утех, привыкшая к ним; не обменявшись ни единым взглядом с молодым человеком, сидевшим напротив нее, она сказала: «Но что же нам делать с Джанкарло? Он должен пойти с нами». «Конечно, — отозвался поэт, обращаясь к молодому человеку, — они будут очень рады познакомиться с вами». Он ни на секунду не утратил достоинства, игра принята, притом давно, в этих кругах брак утратил свои кошмарные стороны, поэт не рогоносец, а Ольджина не наставляет ему рогов, они просто договорились; возможно, они иногда спят втроем, она достаточно умелая, чтобы создавать такие ситуации, почему же я не могла так жить с Гербертом, почему я не договорилась с ним. Герберт бы согласился, но я не могу, для меня удобный брак с Гербертом полон кошмаров, жить так можно с поэтом, но не с эстетом и представителем фирмы; Франциска наблюдала за молодым человеком, Джанкарло, за его лицом, отличающимся греческим совершенством, его неуверенным взглядом, манерой держать сигарету в своей благородной формы руке, чуть слишком элегантно, эта загорелая, наполненная силой рука резко выделялась на фоне белой, уже не очень свежей манжеты, ситуация мучительна только для него, любовника, которого она взяла себе, абсолютно уверенно управляясь со своим престижем и своей жизнью в высшем свете, со своими деньгами и знаменитостью своего мужа, Джанкарло и жизнь знаменитостей, бессмысленно красивый молодой человек и маленькая мускулистая сладострастная женщина, которая скоро прогонит его, это очевидно; то, что она не обменялась с ним ни единым взглядом, означало не просто ставшие рутинными отношения; она уже знает, что он ей больше не нужен, она уже слишком хорошо знает, каков он в постели, ее любопытство удовлетворено, и она уже ждет, когда в ней пробудится новое жадное чувство, которое отправит Джанкарло в небытие, в жизнь, не имеющую отношения к знаменитостям, в которой он окажется несостоятельным, потому что однажды слишком страстно предался иллюзии. У меня нет права презирать его, я тоже живу в иллюзорном мире, особенно теперь. Хотя я, возможно, беременна. Она гневно отогнала от себя эту мысль. Еще двое людей, сидевших за столиком поэта, были обычной свитой, один — «старый друг», возможно, редактор, так и застрявший в журналистике, сейчас он как раз разговаривал с поэтом о серии статей в одной из венецианских газет, другой — молодой поклонник, коммерсант с художественной жилкой, наверняка воплощение меценатских любезностей, хлебосольный и гостеприимный, в состоянии предоставить загородные дома и городские квартиры, когда поэт — и без того хорошо обеспеченный материально — это видно по нему — нуждается в чем-нибудь подобном. Он говорил мало и разглядывал Франциску, ей это было неприятно. За одним из столов она увидела молоденькую рыжую девушку, ту самую с быстроходного катера вчера вечером, значит, пить чай в пять часов она ходит в «Павоне», явная старлетка, окруженная двумя молодыми и одним пожилым господином, наверняка относящимися к сфере кино, двое — коллеги актеры, третий — продюсер; молодые разыгрывали в маленьком зале свое очаровательно безвкусное восхищение красивой девушкой, один представлял шаржированно глубокое, с трудом сдерживаемое увлечение, другой — деловитое, дружеское понимание. Столик был слишком далеко, чтобы Франциска могла слышать их беседу, но она знала эту манеру актеров общаться друг с другом по многим вечерам в Дюссельдорфе и Мюнхене, проведенным в «обществе», знала их легко просматриваемую, почти детскую утонченность, их культ ухаживания, адресованный актрисам, когда девушки были уже не просто «молодой сменой», «подрастающим поколением», статистками, а маленькими идолами, как эта, красавица в темно-красном, почти черном платье с весьма рискованным декольте, она еще слишком молода для такого декольте, и волосы ей стоило бы носить распущенными, а не собранными на затылке в пучок, она должна изображать молодую романтичную особу, а не светскую женщину; ее волосы, растрепанные ветром, как вчера вечером, выглядели лучше, надо надеяться, она найдет себе хорошего режиссера. Франциска чувствовала, что коммерсант не сводит с нее глаз, это один из тех, кто не может оторваться, неудовлетворенный, она повернулась к нему, выразив глазами возмущение, и внимательно посмотрела на него, он опустил глаза, но тут же снова посмотрел, продолжает ли она глядеть на него, она ответила на его взгляд, она ответила намой взгляд, я мог бы затеять с ней интрижку, но как? Передать записку с официантом, нет, это старомодно, рыжая, как раз в моем вкусе, великолепная возможность, но нет, не имеет смысла; он отвернулся, и теперь довольно надолго; конечно, он не решается, эти коммерсанты боятся рисковать, максимум, на что они готовы, это посмотреть, но если им подадут знак, что их взгляд принят, они тут же отворачиваются, они просто боятся, боятся реального приключения, потому что всякое приключение — это не просто короткая возможность выйти из привычного ритма будней, но и нечто противоположное, а именно связь, в приключение приходится что-то инвестировать, деньги, время, трудности, ложь по отношению к семье, поэтому они предпочитают ходить к проституткам, где все можно устроить с помощью денег, хотя потом они и чувствуют себя отвратительно, ибо каждая проститутка — это упущенное приключение, нечто несостоявшееся, то, чего мужчины не хотят терять, а именно чувство, которое переполняет их, когда они переспят с чужой женой, чувство, что они обольстили чужую собственность и овладели ею, воспользовались чем-то прекрасным, что им не принадлежит. Но у них нет времени. Зато есть страх. Не имеет смысла, думает такой вот тип и отворачивается, обнаружив, что его взгляд может иметь последствия. Какие последствия? Ему пришлось бы тайком и очень деликатным способом установить со мной связь, он должен был бы сегодня или, самое позднее, завтра вечером пойти со мной куда-нибудь в ресторан, он вынужден был бы солгать что-то женщине, которая, возможно, красива и умна и которую он любит, причем солгать так, чтобы она поверила и продолжала верить и в последующие дни, он должен найти такие места, где его не увидели бы знакомые, ведь он, в конце концов, известный бизнесмен, а Венеция — маленький город, его кредитоспособность пострадает, если в его кругу станет известно, что у него шашни с женщинами, и к тому же ему надо как-то сосредоточиться на мне, он должен суметь соблазнить меня, это требует и обдумывания, и неких спонтанных действий, и даже чувства, а это отвлечет его от дел, особенно если он на какое-то время влюбится в меня, да, это не имеет для него никакого смысла — вложить так много в сомнительное предприятие, он слишком много работает, чтобы позволять себе интрижку; работа стала слишком трудной, объемной, слишком разнообразной, и потому теперь остались только импотенты и прирученные, дрессированные мужчины, признающие только работу, но не игроки, они не имеют возлюбленных, максимум содержанку с твердой оплатой, а если кто-то сохранил чувственность и не лишен любви к искусству, тот вкладывает деньги в лучшем случае в поэзию. Общество состоит из моногамных трудяг и проституток. Франциска заметила, что мужчина снова смотрит на нее; она загасила сигарету и ответила на его взгляд, однако на сей раз не выразив неприятия; ну, давай же, начинай играть, мы, женщины, хоть и тоже моногамны, но мы к тому же ужасно нелогичны, каждая женщина готова дать себя соблазнить, если мужчина, предпринимающий такую попытку, — настоящий соблазнитель. Женщина не пойдет на это разве в том случае, если как раз в данный момент испытывает великую страсть. Лишь очень большая страсть защищает женщину от приключений. Чепуха, этот тип мне несимпатичен. Она с облегчением отметила, что он отвернулся и начал беседовать с поэтом. Но она была беспощадна, она поняла, что испытывает не только облегчение, но и некоторое разочарование; значит, я все же хотела, чтобы меня заметили, потому-то я и пришла сюда, я что-то фантазировала насчет приключений, но на самом деле я готова продаться, если это произойдет приемлемым для меня образом; да, я позволила бы купить себя, потому что мне страшно, я боюсь неизвестности, боюсь того, что произойдет. Десять тысяч лир и брильянтовое кольцо против чужой страны, а возможно, и беременности в чужой стране. Это полная безысходность. Потому-то я и дала шанс этому человеку, который мне несимпатичен, я знаю, каковы эти люди; все они похожи на Иоахима. Страшно занятые своей работой и похотливые. Иоахиму лучше, чем большинству из них, потому что я его любовница. Была его любовницей, поправила она себя. Он взорвется, когда Герберт расскажет ему, что произошло. Если я не сдамся и не вернусь, он выгонит Герберта. По-своему он даже любит меня. Что за прелесть — быть объектом такой любви. Герберт найдет себе новое место. Он отличный представитель фирмы. Подошел официант со своим чаем, персонал здесь восхитительно вежлив, первоклассный отель, вышколенная обслуга, добропорядочная публика; напротив нее сидел американский профессор, приглашенный на время читать лекции, very important person[20]. Франциска видела однажды один из этих VIP-паспортов, она не удержалась от улыбки, вспомнив об этом; характеристики, которые они дают другим людям, всегда такие наивные, у них наивное отношение к языку, американский слоган — это больше, чем лишь меткое слово, девиз, лозунг, наши лозунги — лишь рутинные абстракции, а их — наивные формулы, при переводе я всегда обращала на это внимание, нам бы и в голову не пришло назвать крупного ученого «very important person»; этот, возможно, очень крупный ученый, маленький и толстый, специалист в области социологии или музыковедения, разложил возле себя огромные стопки газет и журналов, он читал «Нью-Йорк геральд трибюн», глаза его за сильными стеклами очков без оправы были устремлены прямо перед собой, но время от времени он переводил взгляд то на Франциску, то на старлетку, переворачивая при этом газетную страницу; трудно сделать выбор между юной и зрелой женщиной, особенно если обе красивы и рыжеволосы, надо было бы переспать с обеими одновременно, сравнительное изучение рыжеволосости и светлокожести рыжеволосых, а также знаменитой чувственности рыжеволосых, я, конечно, свинья, нет, я не свинья, я вполне нормальный человек, мои европейские коллеги стали бы бормотать что-то о языческой чувственности, если бы смогли прочитать мои мысли, я ненавижу их мифологическую болтовню, которой они прикрывают собственное академическое свинство; слава Богу, у меня умная жена, Жани не имеет ничего против, когда я занимаюсь любовью с молодыми девушками, Жани все понимает, к тому же она немного фригидна, в моногамном обществе это даже хорошо — иметь холодную жену; Франциска наконец поняла значение его мимолетных, деловитых, прямо устремленных взглядов из-за толстых, без оправы, стекол очков; невероятно, эротизм университетских профессоров не имеет себе равных, просто потрясающе, это деловитое бесстыдство, «very important person», маленький и толстый, хотя и довольно симпатичный, но тут ее мысли были прерваны тихим драматическим появлением некой молодой женщины. Высокая, черноволосая, бледная, не очень красивая, но привлекательная, только губы слишком мягкие и вялые; она подошла неуверенными, чуть заплетающимися шагами к столу поэта, мужчины тут же поднялись, явно удивленные, но они сразу же взяли себя в руки, дабы не показать своего удивления; молодая женщина молча стояла перед ними; конечно же, ситуацию спасла Ольджина, воскликнув: — Мария, вы снова здесь? А мы предполагали, что вы в Кортина! Но идите же к нам, садитесь! — В Кортина слишком много снега. Я не люблю снег, — сказала молодая женщина. Немедленно появившийся официант отработанными движениями пододвинул ей стул, все сели, Мария не сняла пальто, очень мягкое, легкое, очень светлое пальто в стиле «чарльстон» с чуть более темным круглым воротником из пушистогодрагоценного меха, который при каждом движении, каждом выдохе раздвигался, как перья или струи воды; янтарный оттенок меха удивительно контрастировал с ее блестящими, черными как ночь волосами, также уложенными в стиле «чарльстон»; она не облокотилась на спинку стула, а продолжала сидеть очень прямо, с напряженным и словно отсутствующим взглядом, устремленным на поэта. — Ах да, конечно, — сказала она официанту, — принесите мне коньяку! — А я так люблю снег, — сказала супруга поэта. — Когда в Доломитовых Альпах будет снег, я отправлюсь туда на несколько дней покататься на лыжах. — Она повернулась к мужу: — Тебе придется дать мне небольшой отпуск. Он проигнорировал ее слова. — Но ваш муж уверен, что вы в Кортина, — сказал он молодой женщине. — Ведь он отвез вас туда, прежде чем улететь в Нью-Йорк. Он наверняка будет вам туда писать. Официант поставил перед ней рюмку коньяка, при этом раздался едва слышный, легкий всплеск; она взяла рюмку и одним глотком осушила ее. Она пила очень умело, чувствовался большой опыт, но когда она ставила рюмку на стол, Франциска заметила, как дрожат ее руки. Может, она уже успела выпить где-то в другом месте? Или слишком много курит? Но нет, она не курила. — Но я просто не выдержала, — сказала она. — А Доломиты меня вообще не интересуют. Я как-то туда заглянула и нашла их очень скучными. Она сказала это без всякой нарочитости, просто, чтобы отделаться, это small talk[21], она этому обучена, ей дали хорошее воспитание, поэтому она сейчас не плачет, хотя ей очень хочется заплакать. Только выражением лица она не умела управлять; ее глаза словно отказываясь от всякой защиты, кроме мечтательной уверенности, были устремлены на страдающего мужчину, того самого мужчину, который изредка, в определенные часы, был еще способен писать стихи, и взгляд ее тонул в его глазах, полных боли. — Да все это совершенно неважно, — быстро сказал «старый друг», — мы рады, что вы снова с нами. У меня есть идея: сейчас мы все вместе пошлем Атилио в Нью-Йорк открытку, сообщим ему, что вы снова под нашим крылышком. — Он оглядел остальных, хранивших молчание. — Пошлем авиапочтой, — добавил он менее уверенно, — тогда наша весточка уже послезавтра будет в Нью-Йорке. — Мария, — сказал поэт, — пойдемте, я хочу полчасика погулять с вами. Мне надо с вами поговорить. Он кивнул остальным и поднялся быстро и решительно, словно какая-то частичка боли покинула его в этот миг, и направился к выходу, не оглядываясь на молодую женщину, которая последовала за ним; она снова шла своей неуверенной походкой, словно у нее слегка заплетались ноги; она была целиком погружена в свои мечты; она даже не попыталась попрощаться с остальными. Через стеклянные двери чайного салона Франциска видела, как поэту подают пальто и как Мария берет его под руку, видела легкое колыхание янтарного меха на фоне тяжелого черного мужского пальто; дверь ресторана «Павоне», из темно-коричневого поблескивающего дерева, была достаточно широкой, чтобы пропустить их рядом друг с другом — высокого страдающего пожилого человека и страдающую молодую женщину, чуть ниже его ростом. Оставшиеся за столиком какое-то время пребывали в полном молчании; Франциска была охвачена чувством симпатии, потому что заметила, что на лицах были написаны только участие и озабоченность, лишь Джанкарло попытался изобразить что-то вроде насмешливой ухмылки. Конечно, он уже не принадлежит к ним, он уже изгнан и знает это, но даже у него пропало желание ухмыляться, серьезность остальных вынудила его разделить их участливость. Это очень честные люди, порядочные люди, они могут войти в положение, оценить ситуацию, продумать ее, их так воспитали — реагировать не примитивно; вероятно, общение с поэтом научило их быть честными; когда долго общаешься с человеком, способным в определенные часы писать стихи, это не остается без последствий для ума, для характера. Если люди, составляющие его окружение, ведут себя в момент кризиса так, как Ольджина и «старый друг» и «меценат», который мне не нравится, и даже Джанкарло, тогда этот поэт должен быть хорошим поэтом. Франциска решила, что когда-нибудь непременно почитает его стихи. Когда у меня снова появится немного денег, я куплю его стихи. Внезапно она обратила внимание на молодого человека, наверное, мой ровесник, сидевшего в углу чайного салона, за одним столиком с пожилым человеком, ему лет пятьдесят; молодой был частично отгорожен от нее большим букетом цветов, стоявшим на мраморной каминной решетке, над которой висело зеркало, в нем отражалась большая, наполненная цинниями ваза из бело-голубого фарфора. Кресло молодого человека находилось в углу между выступом камина и стеной, к тому же, когда он двигался, циннии закрывали его лицо и верхнюю часть туловища; Франциска обратила на него внимание только потому, что заметила, что и он — хотя его столик находился гораздо дальше от столика поэта, чем место, где сидела Франциска, — внимательно наблюдал за сдержанно разыгрывавшимся трагифарсом, хотя и не переставал все время разговаривать со своим пожилым соседом; все это она увидела не тогда, когда развивались события за столиком поэта, а лишь теперь. Взгляд, каким он осматривал людей за тем столиком, показал ей, что он уже довольно давно наблюдает за происходящим, как, кстати, и еще несколько человек, сидевших в чайном салоне; почему же я обратила внимание только на него? Этого она себе объяснить не могла, возможно, все дело просто в цинниях, в этом взгляде сквозь цветы, или просто в игре красок, в отражавшемся в зеркале желто-красном букете, но тут он сделал нечто, чего она прежде не замечала: он вдруг отвел взгляд оттого столика и стал смотреть на Франциску, причем с выражением сообщника, любезного и абсолютно раскованного сообщника, что ее невероятно поразило; она ответила на его взгляд, возможно, не столь любезно и раскованно, но тоже с заговорщическим выражением; на крошечное мгновение, требующееся, чтобы поднять и опустить ресницы, между ними царила какая-то молчаливая открытость старых, очень давних знакомых, которые безмолвно и цинично обмениваются мнениями о сцене, разыгравшейся в обществе лишь отчасти знакомых им людей. О, да он настоящий маленький чертенок! Он был действительно маленький; худощавый и невысокий, он сидел в своем кресле, наполовину скрытый расплавленными красками цинний, вот почему я обратила внимание именно на его любопытство, а не на любопытство других, в его взгляде есть что-то особенное, что-то очаровательно-дерзкое, и может быть, что-то еще, какое-то старинное колдовство, черная магия, жаль, что отсюда я не могу разглядеть цвет его глаз, наверняка они серые, это тип, который знает очень многое, который все разгадывает благодаря своему взгляду, взгляду, незнающему стеснения, а возможно, и обладающему злыми чарами. Незаметно она осмотрела его внимательнее: темный костюм, простой темный костюм, очень белая рубашка, узкий галстук из золотистого шелка, гладкие черные волосы, светлое, словно отшлифованное, отполированное лицо с высокими круглыми скулами; хотя он черноволос — мне нравятся такие волосы у мужчин — и невысок, он не похож на итальянца, он выглядит как англичанин, черноволосый, маленький, очень симпатичный англичанин, которые встречаются так же часто, как высокие блондины, он наверняка англичанин, и к тому же золотой виндзорский узел на галстуке, ах, вот в чем дело, вдруг поняла Франциска, он педик, но педик располагающий, жесткий, мальчишеский стиль, тип очень мужественных ангелов, которые могут быть более мужественными, чем большинство нормальных мужчин, итак маленький английский чертик. Теперь он снова разговаривал со своим пожилым соседом по столу. Возможно, партнер-любовник. Франциска не стала рассматривать его; внезапно все очарование исчезло, маленький английский педик со своим циничным взглядом разрушил всю приятную атмосферу хорошо натопленного чайного салона, всю прелесть этого чаепития и из шикарного отеля «Павоне» позвал ее обратно в грубую реальность, в реальность десяти тысяч лир; она вдруг снова почувствовала скуку всех вечеринок, на которых ей доводилось бывать, ее охватила тоска, она впервые ощутила неизбежность возвращения в караулившую ее опасность, поджидавшую ее на улице, перед подъездом шикарного отеля, но ощутила это как своеобразное приглашение к возвращению домой. Все они оставались здесь; маленький дьявол, поэт, Ольджина и Мария, очень важные персоны, похотливый меценат, старлетка, «старый друг», а с ними Герберт и Иоахим, и снова маленький дьявол, державший их всех в фокусе своего злого взгляда, взгляда злого волшебника. Во всех чашках виднелись остатки холодного чая. Франциска кивнула официанту. В холле она дала юноше сто пятьдесят лир на чай, слишком много, но я никогда не умела экономить на чаевых, итак, весь мой пятичасовой чай обошелся в пятьсот лир, немножко слишком дорого, немножко чересчур, даже за такое удовольствие, в моем положении — все слишком дорого, потом она подошла к отделанной красным деревом стойке, где располагался портье. Главного портье, с его седыми волосами, животиком и чувством достоинства нельзя было спутать ни с кем; он как раз был занят чтением газеты, аккуратно расположенной на подставке из зеленого сукна. Темно-зеленое, на фоне красного дерева, седые виски; да, ей следовало обратиться именно к нему. Ассистент, в некотором отдалении, названивал по телефону. — Могу ли я вас на минуту побеспокоить? — спросила Франциска. Он поднял глаза, едва она подошла. — Конечно, прошу вас, синьора, — сказал он. — Я хотела бы попросить у вас совета. — Буду рад, если смогу быть вам полезен. — Он был очень опытен. Бесконечно опытен и очень, очень вежлив и предупредителен. — Я переводчица, — сказала Франциска. — Итальянский, английский, французский, немецкий. Кроме того, стенография, машинопись и все виды секретарской работы. Как вы полагаете, могла бы я найти работу? У вас или где-нибудь в Венеции? — У нас — нет, — сказал он. — И вообще ни в одном отеле зимой в Венеции. — Его голос не изменился ничуть. Он действительно самый опытный и независимый портье, во всей Венеции. Он не сбрасывает маску, обнаружив, что перед ним не благополучная туристка, а всего лишь просительница, — Мы уже в конце октября уволили весь сезонный персонал, — добавил он. — А половина городских отелей вообще закрыта. — Понимаю, — сказала Франциска. — При этом отели — единственная сфера, о которой могла бы идти речь в вашем случае, синьора, — сказал главный портье. — Таких возможностей очень мало, бюро путешествий, в том числе морских, зимой тоже наполовину закрыты. Он не только приветлив, он действительно хочет помочь, он даже продолжает называть меня «синьора». — А в вашем внутреннем хозяйстве нет ни одного свободного места? — Что вы называете «внутренним хозяйством», — синьора спросил он. — Я имею в виду, что я могла бы убирать комнаты, менять постельное белье, вообще все… Пока не найду чего-нибудь подходящего, — поспешно добавила она, заметив, как изменилось выражение его лица. — Нет, — ответил он. — Но даже если бы нам не хватало горничных, мы никогда бы не взяли на работу кого-то вроде вас. Он уже больше не говорит «синьора», его голос все еще безупречно вежлив, но теперь он стал холоден. Безупречен и холоден. Она увидела, что он открывает ящик, расположенный в конторке возле него. — Вам пришлось у нас потратиться, — услышала она его слова. — Позвольте отелю возместить ваши расходы. Он протянул ей банкноту в тысячу лир. От ужаса лицо ее покрылось ярко-красной краской. Словно ослепнув от растерянности, она взяла банкноту. Этого не может быть. Этого не может быть. Она почувствовала купюру между пальцами и снова ощутила тот леденящий холод, который все еще сидел где-то внутри. — Спасибо, — сказала она. Главный портье пожал плечами. Отель «Павоне» готов лишиться тысячи лир, чтобы я больше сюда не вошла. Элегантный способ запрета на посещение. — Вы ведь немка, синьора? — спросил главный портье. Теперь он снова может позволить себе называть меня «синьора». — Да, — ответила она. — Венеция — плохое место для вас, — сказал он. — Я вам советую: пойдите в понедельник в свое консульство и попросите своих соотечественников помочь вам. Луиджи, ты не знаешь, где у нас находится немецкое консульство? — спросил он своего помощника, который все еще в ожидании сидел у телефона и барабанил пальцами по столу. — Калле Валларассо, — ответил он, — если не ошибаюсь. Франциска кивнула, повернулась и вышла. Ночь, гондолы, фонари, Сан-Джорджо, отражающийся в темной лагуне, слабый дождичек; на мгновение она остановилась, ожидая, что краска стыда вновь зальет ее лицо, но поняла, что это просто свежий воздух приятно коснулся ее кожи. Тысяча лир прибыли. Выходит, стоило пойти в пять часов в «Павоне» выпить чаю. Тысяча лир — гонорар за сообщение, что ты готова перестилать чужие кровати. Она быстро и почти радостно направилась к своему жалкому отелю. Купюра в кармане пальто на ощупь была приятной. Обнаружив, что забыла название улицы, где находится немецкое консульство, она улыбнулась. Войдя в свой номер, она, скинув пальто, бросилась на кровать. Она лежала на животе, ее рыжие волосы разметались по подушке; она сбросила с ног туфли. Через какое-то время, несмотря на слишком большое количество выпитого чая, ей удалось заснуть. Это был беспокойный, неровный, одурманивающий сон.Старый Пьеро, к концу ночи
лодка, лагуна, вчера ловушки были пусты, еще рано, ночь в Маццорбо, я отталкиваюсь от Маццорбо, холод, я отталкиваюсь шестом в темноту, холод, по крайней мере шарф Марты, шарф Розы, туман, темная вода, туман, я скольжу, угри, paludi della rosa, мне нездоровится, кофе у Паоло в Маццорбо, наверху вижу голубизну, но солнце еще не взошло, голубизна, но оно взойдет, Торчелло справа, я иду на запад, paludi, в темную голубизну, della rosa, наверху вижу горы, шест, нет перчаток, пустая лодка, в воде кусок дерева, ловушки в глубинах, шарф, я кашляю, нет пальто, угри, ловушки в глубинах, серые угри, нет денег, кашляю, наверху вижу горы в снегу, под темной голубизной над туманом лагуны, темная голубизна, кашель, снежные горы, темная голубизна, солнце.Воскресенье
Человек, обладающий терпением. — Последствия шока. — Сан-Марко и лжеальтернатива. — Телефонный разговор с Дортмундом. — Марра Mundi. — Линии пересекаются на кампаниле. — Рок-н-ролл с убийцей. — Шторм с востока.
Последние комментарии
7 часов 3 минут назад
23 часов 7 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 8 часов назад
3 дней 14 часов назад
3 дней 18 часов назад