Весеннее солнце зимы. Сборник [Наталья Алексеевна Суханова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Наталья Алексеевна Суханова
Весеннее солнце зимы

ЛИДИЯ АЛЕКСЕЕВНА

До войны они были несколько раз в детских домах. Муж очень хотел ребенка, а у Лидии Алексеевны детей быть не могло. Лидия Алексеевна думала взять девочку — к девочке она, наверное, могла бы даже привязаться. Но подходящего ребенка как-то не находилось. Не то чтобы ребятишки в детских домах были несимпатичны, но Лидию Алексеевну каждый раз пугало выражение, с которым они приглядывались к посетителям. В их глазах, даже у самых маленьких, ей чудилось ожидание, затаенная испытующая требовательность. Она чувствовала по совести, что ни к одному из них не способна привязаться так, как жаждут они. К тому же она испытывала еще и тайную ревность к маленькому существу, которое возьмет часть любви мужа, а Лидии Алексеевне и без того было мало. Георгий любил ее, но так же щедро и весело любил он друзей. Одни корабли свои любил он по-другому, и она испытывала к ним скрытую неприязнь. Ее любовь к мужу не только не была веселой и легкой, но, пугая саму Лидию Алексеевну, казалась вечно голодной, вечно жаждущей, словно и щедрой мужниной ласки, и целой жизни, счастливо прожитой, все было бы мало, чтобы насытить эту любовь.

Лидия Алексеевна работала инженером в проектной организации в Ленинграде. Инженером она была толковым, в дни спешной работы уходила домой только спать, но в глубине души ей всегда казалось, что даже и бешеная работа — всего лишь притупление вечного, острого и тревожного ожидания мужа, только изживание длинных дней без него. Тяжелую силу своего цепкого чувства Лидия Алексеевна старательно скрывала, но в семье трудно что-нибудь утаить, и иногда ей чудилось, что Георгий радуется возвращению на корабль, как выходу в мир, откуда ее напряженная любовь уже достаточно далека. У них бывали иногда те непонятные окружающим ссоры, когда она без каких-либо видимых причин вдруг предлагала ему уйти, оставить ее, а он, улыбаясь жестче обычного, советовал ей обратиться к невропатологу. После таких ссор, даже помирившись, она со страхом ждала Георгия из плавания. Ей казалось, что она, как пчела, погибнет, стоит Георгию уйти, унеся в себе жало ее любви.

В первые месяцы блокады Лидия Алексеевна делала то же, что тысячи ленинградцев: копала траншеи, строила баррикады, дежурила на крыше.

Все утратило для нее свой живой смысл в день, когда она узнала, что Георгий погиб.

Прошло два месяца холода и тьмы. Само отчаяние, обескровленное голодом, угасло. Она казалась себе не более реальной, чем погибший муж. И он, и она стали тенями, отдавшими все, что могли, будущему, которое им обоим уже было не нужно.

В вагонах, везших эвакуируемых через Россию, многие умирали, она тоже была едва жива, едва заставляла себя вставать. С едою стало теперь лучше — выдавали дорожный паек, можно было во время долгих стоянок выменять кое-какие продукты. Но она все больше и больше слабела. И чем слабее становилась, тем ярче делались воспоминания. Иногда она видела даже то, чего не могла помнить сама, а знала лишь по рассказам мужа — как рос Георгий в далекой деревне, в которой они так и не собрались побывать, как без седла ездил на лошади, как приносила ему мать на сеновал парное молоко. Порою Лидия Алексеевна просто подолгу видела его лицо, его улыбку, слушала, не вникая в слова, его голос…


На одной из остановок, когда она несла в вагон неполный чайник кипятку, ее окликнул красноармеец.

— Лидия Алексеевна?! — обрадовался он. — А я — Ерофеев. Не помните? Ну как же, я еще к вам в Ленинграде с запиской от Георгия Семеновича приходил. Неужели не помните?

— Да, вспомнила, — неуверенно проговорила она, с недоумением глядя на его пехотную форму, поверх ватника затянутую ремнем с якорем на бляхе.

— Мы теперь в морской пехоте, — пояснил парень, легко подхватывая чайник, который она едва несла. — А вы изменились, Лидия Алексеевна, — сказал он сострадательно, но с каким-то веселым состраданием. В нем все было весело, в этом Ерофееве, как когда-то все было весело в ее Георгии, и это причиняло ей тупую боль. — Крепко голодали?

— Что же, — спросила, в свою очередь, она, не отвечая на его вопрос, — Георгия Семеновича убили при вас или позже?

— При мне. Вы не думайте, Лидия Алексеевна, он не мучился, его сразу убило. Корабль уводили из-под немцев, сколько нас бомбили, это сказать невозможно, а Георгия Семеновича хоть бы щепкой какой царапнуло, честное слово, как заговоренный! А тут вот… Очень переживали ребята. Вы даже не представляете, как уважали Георгия Семеновича. Такой бесстрашный, злой был командир — с таким хоть и умереть…

— Рано вам умирать, — сказала Лидия Алексеевна, словно не было войны и словно между нею и Ерофеевым лежали десятилетия.

— Да мы и не стремимся, — сказал, широко улыбаясь, матрос и вложил, смущаясь, в ее руки банку консервов.

…Чем-то была эта встреча тягостна Лидии Алексеевне. В памяти матроса Георгий был каким-то другим, не таким, как в ее. Ерофеев так и сказал: «…бесстрашный, злой был командир». Но, может, потому, что сказано было восхищенно, а может, потому, что Лидия Алексеевна знала мужа, она понимала, что матрос запомнил весело-злого, весело-бесстрашного Георгия Семеновича. А с нею Георгий был снисходительно-добродушен, вспомнила Лидия Алексеевна с вновь проснувшейся ревностью.

Для нее муж все еще был жив, воспоминания стали для нее реальнее окружающего, но вспоминавшийся он уже был не тот, что при жизни, — на все словно легла тень близкой смерти. Он тоже знал, как и она, что всему приходит конец, и в самом его веселье уже была заметная только ей грусть. В воспоминаниях же Ерофеева, она это почувствовала, Георгий умер однажды и просто, но до этого был жив гораздо увереннее и веселее, чем в ее теперешней памяти.

И когда, придя в вагон, она легла и прикрыла глаза, в улыбке мужа снова была давняя усмешка — не над собой, а над ней, всегда жившей в неусмиряемой тревоге.

А поезд двигался от станции к станции, и подолгу стоял на запасных путях, и шла в вагоне трудная жизнь обессиленных в блокаде людей — и постепенно забывался матрос, и ничто больше не мешало их призрачной с Георгием жизни.

Эвакуированных разместили сначала в школе. В больших классах стояли печки-времянки. Весь день на них готовили по очереди еду. Вечером Лидия Алексеевна встала сварить что-нибудь.

У печурки сидел старик. Лидия Алексеевна поставила около его кастрюльки свой котелок, присела рядом. Сырые дрова шипели. Старик, вырывая листки из старого учебника географии, подкладывал их к дровам. Он долго вертел каждый листок, читал его, причмокивая губами, и вздыхал, взглядывая на Лидию Алексеевну.

— Сколько книг сожгли, — сказала она.

Старик не ответил, но оживился еще больше. Даже закипевшая похлебка ненадолго отвлекла его от вздохов и неопределенных смешков.

— Испания, — наконец сказал он, хихикнув, — Мадрид, Барселона, да-а.

— А есть ли они на свете? — равнодушно подумала вслух Лидия Алексеевна.

Старик даже привстал.

— Так есть же! — воскликнул он тоненьким голосом. — Есть! Я сам там был: и в Мадриде, и в Неаполе даже… Во время оно… Путешествовал… Любопытствующий юноша, да-а…

— Что же… интересно в Испании?

— Очень! — воскликнул старик, и так как на него заворчали сразу с нескольких лежаков, продолжал громким шепотом: — Я видел, представьте, даже бой быков. Это ужасно!

Он пошевелил губами, явно желая что-нибудь прибавить, но, видимо, не вспомнил, потому что только повторил:

— Это ужасно!

Старик рассеянно умолк, некоторое время он безучастно мешал похлебку, потом вдруг взглянул на Лидию Алексеевну и сказал, покачав значительно головой:

— Ужасное зрелище, знаете… Сколько крови…

Лидия Алексеевна вспомнила, как читали они с мужем какую-то книгу о мрачной и властной любви испанки и как смеялся тогда Георгий, что сероглазая, русоволосая Лидия Алексеевна таит в себе душу испанки: страстную и ревнивую.

С топчана, стоявшего наискосок в углу, послышалось:

— Дедушка!

Старик поспешно зашаркал туда, а возвратясь, объяснил:

— Внук… Сиротка… Сын на фронте погиб, невестку на заводе убило… Супруга моя тоже скончалась… А теперь вот… Стар и мал…

Он бормотал все тише, о чем-то задумался, потом повторил с восторженной улыбкой:

— Ужасное зрелище, этот бой быков! И кричат, знаете ли, как сумасшедшие, — возбуждение такое их охватывает! Ужасно!

Они еще доваривали свои похлебки, старик и она, когда мальчик проснулся опять. На этот раз он сидел на топчане, широко открыв на Лидию Алексеевну лихорадочно блестевшие глаза.

— Мама! — сказал он вдруг.

— Бредит, — шепнул старик.

— Я тебя сразу узнал, — сказал мальчик, откидываясь на топчан, и когда Лидия Алексеевна подошла к нему, он уже спал.

Ночью ее разбудил старик.

— Вы извините! — бормотал он. — Я бы не побеспокоил, но он плачет… Алик… Требует вас… То есть не вас, а мать… Мы не говорили, что она умерла… Сказали ему, что уехала… Вы уж простите… Я, говорит, видел ее с тобой у печки, зачем ты ее отпустил… Вы только посидите, пока он заснет…

Ощупью они добрались до лежака, на котором спали старик с ребенком, и сейчас же за ее руку ухватились цепкие горячие пальцы. Она искала в памяти какую-нибудь детскую песенку, ласковые слова, но их и не потребовалось — мальчик почти сразу уснул. Лидия Алексеевна попыталась осторожно освободиться от его руки, но сухонькая птичья лапка ухватилась еще крепче. Он не просыпался, но каждый раз, едва она хотела разжать потихоньку его пальцы, они судорожно цеплялись за нее. В конце концов ей пришлось лечь рядом с ним, а старик, рассыпаясь в извинениях, ушел на ее топчан.

Спать она больше не могла. Как почти всегда, просыпаясь ночью, Лидия Алексеевна не чувствовала слабости, а наоборот — знобящую легкость, возбуждение. В этом возбуждении она сейчас испытывала острую жалость — жалость к ребенку, жалость к старику, который когда-то был в Испании, но ничего, кроме боя быков, не мог о ней вспомнить, жалость к тем, что уже не ждут близких, и к тем, что мучительно тревожатся за них, жалость к истощенным, осиротевшим детям, жалость ко всем этим людям. Жалость была позабыто-горячей. И позабытым теплом доверчиво прильнувшего тела согревалось ее плечо.

А утром старик умер. Ей пришлось самой заявить о его смерти и присутствовать при освидетельствовании тела врачом. Едва живой, ей пришлось еще хлопотать о гробе и о лошади, чтобы свезти старика на кладбище. И словно и этого было еще мало, она должна была все время помнить, что рядом — истощенный, осиротевший ребенок, который ночью, в полубреду, принял ее за мать. Искоса взглядывая на него, Лидия Алексеевна видела усталыми глазами и тусклые его волосы, и напряженные, казавшиеся выпуклыми, глаза, и полуприкрытые губами выступающие вперед зубы. Казалось, кожи на его лице слишком мало, чтобы прикрыть глаза и зубы. Наверное, ему было лет пять, а может быть, шесть. За весь день он ни разу не назвал ее матерью и пугливо отводил глаза, когда она смотрела на него. Но она чувствовала на себе его неотступное безрадостное внимание. Он почти не говорил, жадно ел, что ему давали, но сам не просил. Узнав о смерти деда, не заплакал. Не плакал и после. Когда его подвели к телу, он стоял, не поднимая глаз.

— Поцелуй дедушку, — сказала какая-то старушка.

Он, спеша, наклонился к дедовым волосам и, выпрямившись, посмотрел на старушку: не требуется ли еще чего-нибудь от него.

Вечером старика увезли. Стоя у дверей школы, они смотрели вслед подводе с гробом. Маленькая ручонка холодным камешком лежала в ее руке.

Она опять в эту ночь легла рядом с ним. Вспомнив, как их соседка пела своему ребенку, тихонько запела, поглаживая волосы мальчика:

Ай, ду-ду, ду-ду, ду-ду,
Потерял мужик дуду…
Мальчик тихо лежал, не шевеля рукой, которую Лидия Алексеевна держала в своей.

Она уже засыпала уставшая, когда почувствовала вдруг, что мальчик обнимает ее, услышала торопливый шепот:

— Не бойся, мамуленька, ты не умрешь… Я тебя вот так обниму! Ты только не умирай, как бабушка с дедушкой! Ты не бойся, я не буду спать, я тебя все время обнимать буду…

С этих пор он уже не сомневался, что она — его мать.

Если она вставала ночью — Алик просыпался и успокаивался, только когда она возвращалась. Если она лежала без сна — не спал и он. Во сне его дыхание было тревожное, неровное. Проснувшись же, он лежал очень тихо, лишь его ручонка робко и нежно искала ее ладонь и замирала, найдя.

Эта привязанность легла на плечи Лидии Алексеевны пугающим грузом.

Она была достаточно трезвым человеком, чтобы понимать: лучшее, что она может сделать для ребенка, — это отдать его в детский дом. Детские дома снабжались в первую очередь. Если останется жива, она будет навещать мальчика, помогать. Если умрет — у него будут уже новые привязанности.

Но требовалась путевка в детский дом от крайоно, а пока ее попросили подержать мальчика у себя. Заведующая гороно выхлопотала для них повышенный паек и бесплатный обед в столовой. На обед давали что-то вроде щей с крупой — в них почти не было ни жиров, ни картошки, да и крупы и свеклы маловато, но давали этой похлебки по большой миске, и Алик и Лидия Алексеевна по большой миске и съедали, с трудом поднимались из-за стола, но уже через полчаса чувствовали себя голодными.

На квартиру их определили к Анне Гавриловне, уборщице исполкома. Единственный сын ее был на войне, она жила одна. Алика Анна Гавриловна очень жалела, ходила за тридцать километров к сестре в деревню, чтобы принести лишний раз муки, маслица.

Стыдясь своей бесполезности, Лидия Алексеевна устроилась на работу. На работе она постыдно засыпала. Были дни, когда ей казалось, что единственное, чего она хочет, — это отдать ребенка в детский дом, чтобы можно было лечь и уже ни о чем не думать.

Как-то в выходной день, когда ей пришлось стоять в очереди, и готовить, и стирать, — и все это через силу, как измученной падающей лошади, — уже вечером вышла она на лестницу, чтобы хоть на минуту остаться одной, и, прислонясь лбом к стене, подумала вслух:

— Больше я не могу. Не могу я больше.

Когда она вернулась, мальчик спросил из темноты:

— Это ты, мама?

— Да.

— Знаешь, как я говорил, когда ты ушла? Я говорил: «Может, мама уже никогда не вернется».

— Как же я могла не вернуться, глупенький? — сказала непослушными губами Лидия Алексеевна.

— Я ведь нечаянно говорил… — тихо сказал мальчик.

И она вдруг поняла, что никуда не сможет отдать этого ребенка.

Весной мальчик заболел, и врач говорил, что надежды мало, но нужно сделать то-то и то-то, и каждый раз, как он говорил, что надежды мало, Лидия Алексеевна ненавидела спокойного, неторопливого врача, но сдерживала себя, потому что следом он объяснял, что и как нужно делать. Она не прощалась с врачом, когда он уходил, не потому, что сердилась, а потому, что едва кончив с ним разговаривать, забывала о нем. Не здоровалась с людьми, которые приходили и спрашивали о здоровье мальчика, иногда даже не отвечала им. Не благодарила Анну Гавриловну, которая достала где-то для мальчика мед. Не благодарила и заведующую гороно, достававшую дефицитные лекарства. С сухими глазами Лидия Алексеевна делала все, что нужно, а когда делать было уже нечего, сидела у кровати, припав головой к горячей ручонке.

Оглядываясь потом на эти дни, она не могла припомнить ни отчаяния, ни страха — одну только тяжелую волю: заставить ребенка выжить. Оттого она так ненавидела врача, когда он говорил, что надежды мало, — он не имел права, ей нужно было дополнительное усилие, чтобы обезвредить, убить эти слова, и если бы не советы, она отказалась бы пускать этого врача в дом.

Пока Алику было плохо, Лидия Алексеевна принимала помощь как должное, глядя отсутствующими глазами. Когда же мальчику сделалось лучше, она стала вдруг до слез умиляться и доброте людей, и их вниманию, стала разговорчива и суетлива и, засыпая возле дремлющего мальчика, никак не могла проснуться, даже когда он тормошил ее.

Но Алик был слаб. Врач предупредил, что главное для мальчика — питание и движение. Лидия Алексеевна ходила каждое воскресенье на толкучку продавать немногие сохранившиеся вещи, ночами шила из подсунутых Анной Гавриловной вещей детские платьица и штанишки и тоже несла их на толчок, отчаянно торговалась за каждый рубль, рыскала в поисках чеснока и яблок. Приходя с работы, поднимала, как могла, Алика, заставляла его гулять, не давала сидеть, пока мальчик не начинал плакать.

Однажды, вернувшись с работы, она застала в комнате тощую кошку, которую Алик кормил хлебом. Лидии Алексеевне показалось, что мальчик над ней издевается. То, что добывалось с таким трудом, оторванное от себя, от сна, от здоровья, скармливалось животному. Болезненно чистоплотная, Лидия Алексеевна никогда не испытывала нежности к собакам и кошкам.

— Сейчас же встань! — крикнула она Алику, который послушно поднялся, но все не сводил радостного взгляда с грязной голодной гостьи. — Чтоб этого больше не было!

Широко открытыми глазами следил Алик за Лидией Алексеевной. Она была уже у двери, когда он крикнул отчаянно:

— Ты злая, злая!

И когда резко, с пискнувшей в руках кошкой, обернулась к нему — в его глазах мелькнул испуг, и снова ожесточение, и еще раз:

— Ты злая!

— Хорошо, — сказала она, тяжело дыша, — хорошо, вот тебе твоя кошка, но к маме больше не подходи!

И разрыдалась, стыдясь и не в силах удержаться. И когда испуганный Алик хватался за ее руки и просил прощения, она уже боялась, что испугала его. И никак не могла понять, что от нее требуется, чего он от нее добивается:

— Ты меня прощаешь?

— Да, да, я уже простила…

— Почему же ты не делаешь?

— Что не делаю?

— Как надо!

— Что надо?

— Как всегда надо!

— Как?

— Ты же сама знаешь… Прижать и говорить, что не надо больше делать… Чтобы я не делал больше… Почему плохо и чтобы не делал…

— Да, да.

— Что же ты молчишь?

— Сейчас, сейчас…

Кошка осталась. Была она на редкость некрасива, эта приблудная кошка, но очень деликатна. Тяжелая жизнь и голодное время не помешали ей принести вскоре котят, и Лидии Алексеевне пришлось их топить, оставив лишь одного. Этого единственного кошка заласкивала чуть не до смерти. Она так порывисто и жадно его облизывала, что опрокидывала. Она постоянно прятала его все в новые и новые места. На улицу не выходила, а сбегав на песок или поесть, неслась обратно вскачь с тревожным гнусавым мяуканьем. Кошка так похудела, что не только на спине, даже на морде ее проступили широкие кости, но когда котенок, тиская лапой ее вислое брюхо, сосал молоко, вся ее фигура выражала боязливое наслаждение. Если в ее отсутствие котенок вылезал на середину комнаты, кошка, виновато мяукая, утаскивала его за шиворот подальше с глаз людей. Стоило, однако, мамаше уйти — и котенок снова, нетвердо ступая, выбирался из угла. Он садился и, встряхивая головой, тянулся неловко задней лапой к шее, но, почесав раза два, задумывался, уставясь рассеянным взглядом в пространство, как человек, у которого нет желаний и который не знает, чего бы ему пожелать. Тихо улыбаясь, Алик водил у него перед носом пальцем, и котенок, воодушевившись, перебирал передними лапками, как бы собираясь прыгнуть, но вдруг снова тряс головой и пытался почесать ее лапой. Потом его внимание привлекал кусочек бумажки под стулом, и он, демонстрируя умение ходить в незнакомой местности, направлялся на согнутых лапах в ту сторону, но являлась, тревожно мяукая, мать и утаскивала его в свой угол. Тихо улыбаясь, Лидия Алексеевна понимала ее.

И все тревожнее приглядывалась Лидия Алексеевна к своему ребенку. Он уже стал походить на детей, ее Алик, лицо его потеряло пергаментную прозрачность, но к нему почему-то не возвращалось детское оживление. День без нее Алик проводил сидя, как старичок, на солнышке. Долгое время он вообще не играл, а когда начал наконец — это была игра в похороны. Просто ли эта тихая игра не требовала усилий, мечтала ли о похоронах его умиравшая в блокаду бабушка, слишком ли много он видел смертей — с погребением и без погребения, — только долгое время это была его единственная игра. В ней не было ужаса или любопытства — одна озабоченность ритуалом.

— А как опустят в могильный домик, — говорил он со спокойной задумчивостью, — так и песенку запоют. Это уж всегда песенку поют.

Непонятное пристрастие Алика приводило Лидию Алексеевну в отчаяние. В минуты слабости ей казалось, что мальчик чувствует смерть, обречен на смерть, как все, кто был ей когда-либо дорог.

— Почему ты сердишься? — спросил как-то Алик. — Разве у меня плохая игра?

— Твоему папе, — тихо сказала Лидия Алексеевна, — было бы стыдно, если бы он узнал, в какую рабскую игру играет его сын!

— Кто такие рабсы? — задумчиво поинтересовался Алик.

Когда в первый раз попросил он рассказать об отце, Лидия Алексеевна растерялась. Она ничего не знала о настоящем отце Алика. Все же, что помнила она о Георгии, было непередаваемо: его смех и решительность, его насмешливая жесткость и щедрое веселье. И тогда она стала рассказывать то, о чем говорил Ерофеев: как выводили корабль из-под немцев, и весь день в небе висели фашистские самолеты, и море вокруг кипело от бомб, но в то время, как одни на корабле тушили пожары от бомб, заделывали пробоины, другие били по самолетам.

Каждый вечер теперь требовал мальчик рассказов об отце и кораблях. Лидия Алексеевна стала брать книги о моряках, о путешествиях. Для мальчика это были слишком взрослые книги, но в них она находила пищу для своих немудреных, как детская сказка, рассказов, и всегда в этих ее рассказах среди матросов был весело-злой, весело-бесстрашный командир — отец Алика.

Лидия Алексеевна ничего не могла поделать — в этих рассказах Георгий был таким, каким помнил его матрос: однажды он был убит, но до этого жил уверенно и весело, и бесстрашие и злость его были веселыми, и веселой была его нежность, и он знал в жизни такое, что было для него важнее его собственной смерти. Мальчику нужен был крепкий, веселый Георгий, а не такой, каким он стал в ее скорбной памяти.

И еще — он был мягче, ее Георгий, потому что каждый раз к ее рассказам добавлял что-то мальчик из того, что помнил о своем отце. Настоящий его отец был, наверное, музыкантом — мальчик помнил, что он играл на скрипке. Так в каюте Георгия появился этот тонкий инструмент. Так однажды на борту военного судна оказался щенок («Помнишь, мама, ты тоже сердилась, когда мы с папой принесли домой Шустрика, а потом сама же любила без оглядки, и ворону тоже!»). И Георгий скучал о них и писал об этом, а настоящий Георгий таких вещей никогда не писал.

Как-то, возвращаясь домой, Лидия Алексеевна услышала за сараями голос сына. Он рассказывал о том, как выводили корабль из-под носа у немцев и весь день фашистские самолеты сбрасывали бомбы на наши корабли; но пока одни матросы тушили пожары и заделывали пробоины, другие били по фашистам, и все время на палубе был веселый бесстрашный командир, и ни одна пуля в него не попадала. Но однажды, когда корабли уже пришли к нашим, глупый щенок с корабля выскочил туда, где рвались снаряды. И тогда отец Алика хотел отогнать щенка, и осколок снаряда убил отца.

Сколько раз Алик у нее допытывался, как убило отца, а она не понимала.

— А как он умер?

— Его убило.

— Как убило?

— Просто убило.

Мальчишеское воображение, еще недавно покорное, не мирилось со случайной смертью. Словно мало было того, что солдаты всеми своими жизнями прикрывали этих ребят, нужно было, чтобы каждая смерть была не напрасна. Пусть щенок — только не обидная в своей простоте смерть!

Голос мальчика звенел напряжением и страстью, и, завистливо сопя, ему внимали товарищи.

Лидия Алексеевна прошла в дом. В сумерках комнаты ей улыбался Георгий. В его улыбке были насмешка и грусть, но насмешка его была ласковой, и Лидия Алексеевна заплакала.

Когда уже совсем свечерело, ее лица коснулись маленькие пальцы, и она прижалась к ним щекой, чувствуя, как растворяется в этой минуте вся ее прежняя жизнь.

ОСТРЫЙ СЕРП ЛУНЫ

— Дедушка! — закричала Ина. — Дедушка, не уходи! Она меня убьет!

Но дедушка, закрыв руками уши, бросился бежать. Раза два Ина вывертывалась, но мать настигала ее:

— Ну что? Что… твой дедушка? Спас? Спас? От ненавистной матери?

Когда после Ина орала на своей кровати, она так ненавидела мать, что трудно было дышать, и она решила, что умирает, и зло обрадовалась этому. Теперь мать расстреляют, как сына тети Маши, когда он убил женщину. И суд спросит дедушку, почему он не защитил Ину, а уехал к себе домой. И дед скажет:

— Разрешите, я сяду? — и положит толстую таблетку под язык, а мокрый платок под рубашку на грудь. — Но что я мог сделать?! — заплачет он. — У меня больное сердце! Я не думал, что она убьет Иночку!

— Но ведь она вам кричала? — скажет суд, и дедушка забормочет:

— Я не имел права… я боялся вмешиваться.

Потом он выбросит таблетку из-под языка и платок из-под рубашки, зарыдает и скажет:

— Я тоже хочу умереть! Зачем мне жить, если Иночка умерла!


Дверь отворилась, вошла мать, вся еще в красных пятнах, и села к Ине на кровать.

— Вот видишь, — сказала она, — мне опять пришлось тебя бить. А разве маме приятно бить дочь?

Ина вцепилась пальцами в одеяло.

— Я хочу, чтобы ты была хорошая девочка.

Затылок Ины свело от напряжения, но она не поворачивала головы.

— Ты должна понимать, что мама думает о тебе, а не о себе. — В голосе матери снова слышалось раздражение: — Если ты будешь такая упрямая, тебя никто любить не будет… Тебя будут дразнить в школе «дутый пузырь». Дутый пузырь! Дутый пузырь! — В голосе матери все нарастало раздражение: — Молчишь? Потому что ты упрямая! Маму нужно слушаться, слышишь? Дедушка тебе не защита, запомни это раз и навсегда! Ты что, не слышишь? Твой дедушка трус! Старый трус! Видела, как он задавал стрекача?

Съежившись и зло блестя глазами, Ина плюнула. Мать закричала, вскочила, схватилась за кровать, пытаясь перевернуть ее. С кухни прибежала бабушка, стала оттаскивать мать.

— Ты что, совсем с ума сошла? Отберут у тебя дитя, безумная!

— Пусть только попробуют!

— Дедушка напишет папе! — крикнула Ина. — Папа отстрелит тебе голову. — И все время, пока ее, извивающуюся от злых слез, умывала под краном бабушка: — Я не люблю мамку! Она дура… поганая… гадкая…

— Перестань! — сердилась бабушка. — Если бы ты была хорошая, ты бы мать не выводила из себя. Из-за тебя одной все кругом больные.

— Нет! — снова закричала девочка. — Она дура паршивая! Ее суд убьет!

Так что уже и бабушка разозлилась, отвесила ей затрещину и заперла одну в комнате.

Час девочка выла, разбрасывая игрушки, стягивая и топча покрывало. Никто к ней не входил. Потом бабушка открыла дверь.

— Иди есть, — сказала она, не глядя на Ину.

За столом сидела мать.

Ина села за стол и, глядя на мать, столкнула со стола тарелку. Мать вскочила, надела плащ, убежала из дому.

— Сейчас пойду на все четыре стороны, — сказала громко Ина. — Скажу дедунечке, пусть он отвезет меня на границу, где милый папочка.

Отца Ина не помнила. Он ушел в армию, когда она была совсем маленькая, говорила из каждого слова всего по две буквы. В праздник они смотрели с дедом парад. Мимо проходили солдаты, а дедушка говорил:

— Вот, Иночка, такой и твой папа, мой сын. Скоро уже он вернется, тогда кончатся наши мучения.

Ина видела в городе и других солдат, которые шли обыкновенно по улице. Но отца представляла всегда таким, какими были солдаты на параде: с сильно повернутым суровым лицом, с замедленным громким шагом.


Во дворе не было ни Вовки, ни Лиды, ни Светки, ни Тани. Тузик мотал что-то в глубине двора. Вглядевшись, Ина увидела, что это кукла — может быть, Танькина, а может, Светкина.

«Ну и пусть! — подумала она. — Прибегут: ой-ой-ой, где моя кукла? А ее уже Тузик истрепал».

Нужно бы отогнать Тузика, но Ина повернулась и ушла в дом.

Бабушка на Ину не смотрела и не разговаривала с ней. Никто ее не любил.

Она опять вышла на крыльцо. Тузик хлебал на веранде из миски. Кукла лежала в углу двора лицом вниз — побитая, никому не нужная. Ина подошла, подняла ее, отряхнула. У куклы не было одной руки, а другая болталась на резиночке. Одна половина лица была веселая, другая — размытая, грустная. Кто-то пытался подрисовать ей выцветший глаз, не дорисовал и сделал усы. Ина слюной стерла их.

— Бедное дитя! — сказала она. — Бедное дитятко!

Виляя туловищем, приближался Тузик.

— Пошел прочь! — заругалась Ина. — Скотина бездушная!

Кукла всем тельцем прижалась к Ине.

— Не бойся, крошечка! — прошептала Ина. — Ты будешь моя доченька, моя Мариночка, тебя никто не тронет.

Был уже вечер. Ина сидела на крыльце, укутав куклу в одеяло. Светка подошла поближе, пригляделась и заорала на весь двор:

— Ой, Танькину куклу подобрала! Побирушка-рушка!

— Что ты врешь! Что ты врешь! — закричала Ина. — У меня эта кукла еще два года, мама купила мне!

— Да?! Да?! — закривлялась Светка. — Мама тебе купила! А может, папочка тебе купил? Это Танькина кукла! Она ее выбросила, а ты подобрала! В мусорный ящик лазила! Ха-ха! У тебя микробы будут! Заразная! Заразная!

— Сплетница! Сплетни разводишь! — гордо сказала Ина и зашептала кукле: — Спи, малышечка, спи, крохотка!

Ине было беспокойно, она бы, может, лучше ушла домой, но Светка подошла слишком близко, и, бросив куклу, Ина подскочила и толкнула Светку, и еще толкнула, и уже готова была удрать, как вылетела Светкина мать:

— Да что это за ужас такой? Всех детей колотит, хулиганка эдакая! Будешь?! Будешь еще?!

— А ну, убери руки! — закричала из окна Инина мать. — Ты родила ее, чтобы бить? Родила? Свою девчонку колоти, а мою не трогай! Жить она вам не дает! Поперек горла встала!

— Так и знай: еще раз мою Светку тронет — я ей уши оборву!

— Руки коротки!

— Чего она сделала? — выскочила на крыльцо бабушка. — Чего она вам всем мешает? Чего она вам покоя не дает? Она к тебе, Светка, касалась? Она тебя затрагивала?

— У нее Танькина кукла!

— Какая еще Танькина? Какая еще Танькина? — завопила Ина.

— …Когда не так, можете нам сказать, а руки распускать на ребенка…

— …Всех детей во дворе колотит!..

— Танькина кукла!..

— …Сплетница-газетница!

— …В милицию заявлю! А ты — марш домой!..

— …Хулиганка!

— Вы — хорошие!

…Втолкнутая матерью в комнату, Ина живо к ней обернулась.

— Всегда ко мне лезет! — с бойкой плаксивостью затараторила она.

Но у матери были с ней свои счеты:

— У тебя что, мало игрушек? Чего ты всякую пакость подбираешь? Что это за ребенок такой — ни минуты покоя! Выброси эту пакость сейчас же!

— Отдай! — завопила в неистовстве Ина.

— Раскричались на радость соседям! — закивала бабушка.

— Отдай! Отдай! Отдай! — бежала Ина за матерью.

— Ну что ты опять с ума сходишь? — сказала матери бабушка. — Завтра она забудет про эту куклу. Чего тебя черти ломают? Себя не жалеете — дайте хоть мне покой!


Целый день Ина возилась с куклой. Она не пошла на улицу, боясь, как бы Маринку не отобрала Танька.

Ина таскала куклу с места на место. То волосы ей расчешет и ленточку вплетет, то платье постирает.

На этот раз играла Ина шепотом — чтобы никто не сказал, что от нее голова болит. Шепотом они поиграли с куклой в Золушку. Чистили игрушечную посуду до блеска и песком, и зубным порошком. Потом садились в уголочке петь песенку:

Хо-ро-ша я, хо-ро-ша,
да пло-хо о-дета.
Ни-кто замуж не берет
девушку за э-то!
Прилетала волшебница, делала Золушке — Маринке длинное платье с серебряными звездочками из фольги и подводила ей черным карандашом уголки глаз. Потом Золушка-Маринка шла по каменным плитам через королевский сад. На деревьях листьев не было — одни цветы «Серебристый ландыш» («Не хватай мамины духи! Куда цветы на пол поставила?»). Между цветами-деревьями висели прекрасные фонарики из маминых бус — и вот на крыльце дворца стоял сам принц и улыбался, и приглашал во дворец на танцы. Танцы были разные, и вальс, и чарльстон, и «летка-енка». И Золушка-Маринка, как в «летке-енке», махнула ножкой — так туфелька и пролетела через весь дворец, и принц побежал и быстренько подобрал туфельку, но уже было двенадцать часов, и Золушка-Маринка спешила по длинным королевским лестницам…

Потом Ина уложила Маринку спать:

— Нужно спать! Хорошие девочки должны спать! Ах ты, моя глупышка! Ну куда же я из дому уйду! Ты спи, а я пока обед приготовлю!

То-то бедная доченька, по которой столько дней плакала Ина и разыскала наконец по газетам, то-то родненькая доченька спала наконец в своей мягкой постельке рядом с ней, милой родной мамочкой!


…На бульваре облетали листья. Ина, Светка и Таня прыгали и ловили их.

По аллее шел длинный старый человек.

— Дядя! — крикнула Ина. — А что это, дождь, да?

— Нет, это листики падают, — рассеянно ответил старик, и только когда девочки расхохотались, усмехнулся и он: — Пошутили, да? Обманули дядьку?

Он сел на скамейку и смотрел смеющимися глазами на девочек.

— Дядя, что это, снег?

— Нет, это проходные билетики.

— В кино, да?

— А у меня три билетика — я буду три картины смотреть!

— А у меня пять!

— А у меня тоже… пять!

— Э, нет, — сказал дядя, — в это кино пускают только по самым красивым билетикам!

— У меня красивый!

— А у меня получше еще!

— А мой листик наполовину летний, наполовину зимний! — крикнула Ина, и старик посмотрел на нее ласково, потому что она хорошо сказала, и лист у нее был очень красивый: большой, и желтый, и зеленый.

Но тут же верх взяла Светка. Она подобрала такой лист, что старик даже головой повертел:

— Ай да лист! С таким листиком уже не только в кино — в волшебную страну попасть можно! Вот если бы кусочек коры, мы бы сделали волшебный корабль.

И Танька сразу же притащила кору — кто бы подумал, что она может так быстро сообразить. Всегда такая размазня, а тут…

Старик внимательно осмотрел кусок коры, несколько раз провел по ней пальцем, потом достал складной ножик, открыл лезвие, примерился и вырезал корабль, потом открыл лезвие поменьше и поскреб кору изнутри, там, где она была цветом, как мамины праздничные чулки. Затем освободил из ножика маленькое шило и провертел дырку. Оглядев сделанное, старик послал девочек искать прутики и палочки. И опять выбрал не Инин прутик, а Светкин. А Ине бы очень нужно было, чтобы ее прутик понравился старику, потому что, пока она смотрела, как ловко он орудует ножиком, ей пришла в голову одна мысль.

— А вы кто? Может, вы инженер? — спросила она.

— Нет, детка, не инженер.

Он обстругал прутик, продел его в лист — и это оказался парус.

— Ну вот, готово! Что же мы возьмем на корабль?

— Чемоданы, — позаботилась Танька.

— Ежика! — придумала Светка, и старик одобрительно взглянул на нее. Сколько уже раз он смотрел так на Светку, и Ина буркнула:

— Твой еж колючий и съест лист.

Старик покачал головой:

— Это корабль волшебный.

— Это же волшебный корабль! — подхватила Светка и посмотрела презрительно.

Стали придумывать дальше, что возьмут, и Светка совсем перезабила корабль всякой дрянью, а Танька одно зудела: «Чемоданы взять… посуду… еще пальто…» Словно это не был волшебный корабль, на котором есть и посуда, и все. Ина могла бы придумать гораздо лучше, но с этими выскочками разве интересно играть? Да и дело у нее было серьезное — не до сказок. Но тоже, где тут поговоришь, когда галдят. И от беспокойства, заботы и ущемленного самолюбия она вдруг сказала с нажимом:

— А на моем острове (потому что волшебные корабли уже пристали к островам, и каждый должен был придумать, что будет на его острове), на моем как раз же никто не будет отдирать кору с деревьев и протыкать листья.


Похоже было, что старик смутился или загрустил.

Он посмотрел внимательно на Ину, даже положил ей руку на голову, вздохнул и, отряхнув с колен крошки от коры, поднялся.

— Возьмите-ка этот кораблик, девчушки, — сказал он, и Светка сразу схватила, хотя и Танька протянула руку.

Танька уже пыхтела, уже готова была поругаться со Светкой, чей корабль, но Светка крикнула:

— Спасибо, дядечка! — и посмотрела с превосходством на Таньку: мол, видишь, кому дядечка подарил? Ина стояла, опустив глаза, но видела, что старик уходит, и, когда он был уже далеко, решилась и побежала за ним.

Светка с Танькой враз остановились и уставились вслед.

— Ты что, малышка? — спросил старик.

— А я с вами погуляю, — улыбаясь как можно приветливее, сказала Ина и, обернувшись, скорчила рожу Светке с Танькой, на всякий случай, чтобы они не вздумали увязаться.

И эти сразу обиделись и ушли. Теперь можно было и о деле поговорить.

— У меня папа тоже всякие штучки умеет делать, — начала она издалека. — Только мой папа сейчас в армии. А вы все умеете делать?

— Всего никто не умеет.

— Вы можете кукольную руку сделать?

— Это надо посмотреть. А куда же рука-то делась? Любимая кукла?

— Ага. Только вы этим, что с вами играли, не говорите, хорошо?

— А что они, смеются над твоей куклой?

— Они вообще…

— Это нехорошо. Над несчастьями нехорошо смеяться.

— Выкидывать тоже нехорошо.

— А ты разве хочешь выкинуть?

— Я не хочу выкидывать.

— И правильно. Лучше мы ее починим. Если сумеем.

— Да конечно, сумеете, — подбодрила его Ина.

— Вон в том доме я живу, — показал старик на двухэтажный дом. — Может, зайдешь ко мне в гости?

— Я не знаю. Когда-нибудь спрошу у мамы с бабушкой и зайду, — сказала рассудительно Ина, не отставая, однако, от нового знакомого ни на шаг.

Они уже вошли в дом и поднимались по лестнице, и старик спросил:

— А тебя ругать не будут?

Ина пожала плечами и перевела разговор на другое:

— Мы тоже раньше на втором этаже жили…

В комнате у старика было тесно от мебели, и он ходил между ней как-то несмело, словно мебель была не его. Ина даже засомневалась, сможет ли он починить куклу, но на полочке увидела кораблики с парусами, с пушками; старик сказал, что сам их сделал, и Ина успокоилась.

— А у моего дедушки тоже такое пианино, — похвасталась она, оглядывая комнату. — Мой дедушка — учитель по музыке. Это он сказал назвать меня Инессой. Только так меня будут звать, когда я вырасту взрослая. А это с кого портрет? У меня тоже очень красивая мама.

— Все мамы красивые.

— У меня мама такая красивая, что как артистка.

Туфли Ина сняла еще у порога. А теперь села на диван так, как учила ее сидеть в гостях мама — не ерзая и не болтая ногами.

— Вот мы сейчас перекусим немного!

— Спасибо, я не хочу! — ответила Ина и осталась собой довольна, и немного испугалась, как бы ее ответ не приняли всерьез.

— О, ты не знаешь, что у меня есть! Ты ела когда-нибудь варенье из лепестков роз?

— У нас бабушка умеет варить варенье из арбузных корок.

— Это хорошее варенье. Я тоже умею. А теперь, ну-ка, быстро мой руки и — к столу!

Они пили чай, и Ина прикидывала, рассказать или нет девчонкам о чаепитии, варенье из лепестков роз и прочем: как бы они тогда тоже не напросились в гости.

— А вы один живете? — спросила она, чтобы все время был интересный разговор.

— Да, после того, как умерла моя жена.

— А у нас одного дедушку на войне убили, а другой бабушки не было.

— Что-то я не совсем тебя понял, но это не важно.

— А что же вы делаете, когда один сидите?

— Книги читаю.

— А, — сказала сочувственно Ина, — конечно, что же еще делать, не в прятки же играть.

Старик рассмеялся:

— Забавная ты девчушка!

— Со мной не заскучаешь, так и бабушка говорит.

Потом старик немного показал ей кораблики: как они ходят и что как называется.

— Убрать паруса! — тихонечко нараспев кричал старик. — Руби мачту!

Ей уже давно пора было домой, но в комнате еще столько оставалось неосмотренного, да и жалко было старика, который как останется один, так вздохнет и сядет читать книги.

Прощаясь, Ина благонравно вздохнула:

— Ой, дома меня, наверное, заждались. Еще волноваться будут. Вы не скучайте — я скоро приду.


— Ты где была? — спросила мать, захлопнув за ней дверь.

— Она с дядькой-стариком ходила! — кричала на веранде Светка. — Он не хотел ее брать, а она…

— Ты где была?

— Мы собирали листики, а Светка все выхвалялась…

— Ну?

— Дедунечка старенький — я ему помогла.

— Тебе разрешают с чужими людьми алалакать? А? Почему Светка не шляндает? Почему Танька не шляндает? В кого ты уродилась?

— Старикам же помогать надо.

— Ты слышишь, баба, старикам помогать надо! Она помогает тебе? Я вот ей помогу! Я — помогу!

— Он мне куклу обещал починить! — с обидой выкрикнула Ина. — Он кораблики мне показывал!

— Ко-раб-лики? Ты что же, в дом к нему ходила? Он тебя звал еще?

— Звал.

— Угощал? Конфетками кормил?

Тон матери не понравился Ине.

— Ничего не угощал!

— Угощал, я вижу. В глаза смотри, дрянь такая! По головке гладил?

— Ничего он меня не гладил!

— Сколько же ты у него сидела? А? Что вы делали? Что вы делали, говори!

— Да не сидела, не сидела я у него! — пугаясь, крикнула Ина.

— Баба, ты слышишь? Отвезем мы ее в больницу, помяни мое слово! Узнаю, что ты еще раз к старику ходила, запорю, так и знай! Я тебя лучше до смерти запорю, чем ты под забором будешь валяться! Не пускай ее, баба, гулять! Пусть дома сидит, если гулять по-хорошему не умеет! Чего ревешь?! Я тебя трогаю?! Чего нюни распустила? Тогда заплачешь — да поздно будет! Замолчи! Замолчи, я сказала! З-замолчи!!


Все равно был дождь, и никто не гулял.

Ина посадила Маринку на кресло, и они стали играть в волшебные корабли.

— А на моем корабле будет бархатная комната, вся в зеркалах! — сказала Ина.

— А на моем — шелковая! — тоненько сказала кукла.

— На моем будут принцессы ходить в длинных платьях!

— А на моем — в брючках!

Потом они решили объединить свои корабли, и острова тоже, и поиграли еще, что у них будет на островах, соединенных большим Ворошиловским мостом.

Дождь перестал. Во двор вышли Вовка, Танька, прибежал из соседнего двора маленький Генка, и, кривляясь и хохоча, они играли в веселую игру. Танька посылала Генку к Вовке:

— Пойди и скажи ему: я причесываюсь веником!

Вовка отсылал Геночку обратно:

— Пойди и скажи: крокодилы едят галоши, а я — лягушек!

— Пойди и скажи; вместо дров я рублю колбасу!

— Скажи: крокодилы живут в болоте, а я — на небе!

Ина высунулась в форточку и крикнула:

— Геночка, пойди и скажи: я ехал на велосипеде и руками крутил колеса, а ногамидержался за руль!

— Генка! Орел похож на воробья!

— Вместо галош я ношу корыта!

— А ну, закрой форточку! — распорядилась бабушка. — Куда, раздетая, высуваешься? Наказанная — и сиди смирно, а то матери расскажу!

Форточку Ина закрыла, но в окно следила за игрой, и Маринку рядом поставила, чтобы та тоже смотрела.

Против ожидания, мать пришла веселая и ласковая:

— А посмотри, что я принесла! Нет-нет, сначала пообедай, покажи маме, какая ты умная девочка! Бабу слушала? Хорошо себя вела?

Ина не только все съела, но и встала вымыть за собой тарелку и прекрасно видела, как бабушка и мама переглянулись: смотри-ка, мол, какие дела творятся! Но Ина ничуть не показала, что видит переглядывание и перемигивание. С тем же благовоспитанным видом она еще и со стола стерла. Очень это была интересная игра. Ина огляделась; что бы еще сделать? Но мать уже взялась за сверток. Она развернула бумагу, разрезала шпагат, сняла крышку, приподняла коробку — и в ней распахнула глаза огромная кукла. Такой большой куклы у Ины еще никогда не было. Такой большой куклы не было ни у кого во дворе.

— Ах, бо-оже мой! — сказала бабушка. — Ай, я сама хочу играть в такую куклу!

— Взрослые не играют! — засмеялась мама.

— Я снова хочу быть малой! У меня такой куклы за всю жизнь не было!

— Такой куклы и у меня не было, не то что у тебя: вон она и моргает, и ходит, и «мама» говорит!

— Ай! Ай! Смотри, Инка, какой тебе мама подарок сделала! За то, что ты ее не слушаешь! Я бы тебе такого подарка не сделала, пока не заслужишь.

— Она больше не будет расстраивать маму! Она будет хорошей девочкой, правда, доченька? Ишь, какая красавица кукла, словно киноактриса какая-нибудь или леди! Знаешь, баба, везу я эту коробку, а парень в автобусе и так и сяк: «Девушка, что это вы везете? Наверное, свадебный наряд?»

— О-о, скажи, далеко то времечко!

— Кто это, говорит, такой счастливец, что на вас женится? Что за красавец?

— Да уж скажи, такой красавец, что и на люди не покажешь!

— Я слушала, слушала, да и ляпнула: «Везу куклу дочке». Не верит: «Что вы, девушка! Это вы, наверное, сами еще в куклы играете?»

— Ага!

— Так я уже сошла, а он, чудак, мне из окна машет, руки к сердцу прикладывает!

— Раньше прикладывать надо было, а теперь уже, скажи, на моей шее хомут!

— Вот чудак! Студент, наверное… Ты ж, Иночка, смотри, аккуратно с куклой обращайся: такая красавица! А свою уродину можешь теперь выбросить. На что, скажи, нам такая уродина, когда у нас красавица есть!

Только тут Ина вспомнила о Маринке. Та тихо сидела в углу и смотрела в сторону. Делая вид, что не замечает Маринкиной обиды, Ина сказала:

— Вот тебе сестренка. И не капризничай, не будь упрямой нехорошей девочкой!


— Мамулечка, можно я с новой куклой погуляю?

— Только осторожно, доченька, не замазюкай.

— А можно я красное платье надену?

— Да уж что с тобой сделаешь — наряжайся. Подожди, доченька, я еще бантик тебе повяжу! А куколке мы сейчас завиток расчешем — как в парикмахерской!

Маринка грустно смотрела в сторону.

— У тебя жар! — сказала Ина строго. — Не капризничай, тебе нельзя гулять. Мы скоро придем.

Во дворе Ину сразу обступили.

— А мне тоже, — сказала Светка, — мне тоже на рождение мама такую куклу купит.

Маленькая Лида захныкала:

— Дай куку! Дай куку! Хочу! Хочу!

— Возьми, Лидинька, куку за лучку! — сказала Ина. — Будем гулять с кукочкой, дя? Ну вот, холосая девоцька! А тепель куке надо спать!

— Давайте играть! — жадно глядя на новую куклу Ины, сказала Светка. — Давайте играть в дочки!

Ина командовала, кому быть мамой, кому сестренкой куклы, что и как с ней делать. Она становилась все жестче и капризнее, и в конце концов девочки с ней поругались.

Когда она вернулась в дом, Маринка не спала, о чем-то думала.

— Умница, доченька! — сказала Ина лживым голосом. — Ну вот, а теперь температуры нет, теперь ты можешь поиграть!

— Ну что, погуляла? — спросила мать.

— Да ну их: «Да-ай мне! Да-ай мне!»

— А ты бы поделилась, — посоветовала бабушка.

— Я делилась!

— Думаешь, людей задобришь? — возразила бабушке мама. — Я всю жизнь каждому «здрасте», каждому «до свидания», все равно из проституток не выходила. У них капроны-нейлоны, а я штапель надену — они мне завидуют.

— Потому что рожами не вышли.

— Ничего, Иночка, ничего, красавица моя. А ты скажи: вот у вас мамки инженеры, а куклу такую вам не купят. А моя мамка мне купила, и все! И хоть повылупитесь!

— «Да-ай мне! Да-ай мне!» А сами роняют, пачкают!

— И не давай! Пусть сами покупают! Все равно хорошей для них не будешь. А ты береги куколку.

И все же Ине было скучно и нехорошо. Куклы сидели на окне, не глядя друг на друга. Новая улыбалась сама себе, Маринка грустно смотрела перед собой.

На ночь Ина положила их рядом в большую коробку.

— Ты уже большая девочка, — сказала она строго печальной Маринке. — Ты же не ребеночек, чтобы спать с мамой.

Но когда сама легла, все не спалось. Тогда она встала и взяла Маринку к себе.


Каждый день мать завела хвалить подаренную куклу:

— Хорошая у тебя новая кукла. А волосики — с начесом! Я бы тоже такую прическу хотела. Правда, баба? Ох, кукла! Наверное, у царевых дочек таких не бывало. Ну-ка, приведи свою куколку, возьми ее за ручку, доченька!

Ина вела.

— Ха-ха-ха! — заливалась мать всякий раз, как впервые. — Ты посмотри: идет и головой качает! А пищит, пищит-то! А свою страшилу помойную ты, дочка, выброси. Свою одноглазую чудищу! А то смотришь на нее и сама окривеешь, xa-xa-xa! Правда, баба? Ты, доча, новую куклу береги. И большая вырастешь — она тебе на память останется; может, еще твои дети играть будут, скажут: вот какая кукла была у мамы!

— Тогда уж, поди, танцующие куклы будут! — замечала бабушка.

— А свою страшилу выброси на помойку, откуда взяла! Ну, чего надулась, как пузырь? Ну, зареви, зареви! Заплачь — дам калач! Зареви — дам три! Будешь такой противной — подарю новую куклу племяшке! Попомни мое слово!

Каждый такой разговор начинался с восхищения и кончался руганью:

— Ты видела, баба, такую бессовестную девчонку? Ей приведи слона на ленточке — она и тогда кукситься будет! Вон дед твой шкандыляет в гости. Пожалуйся, пожалуйся ему на маму, какую она тебе куклу купила!.. Здравствуйте!.. Да вон мать ее совсем замучила: вместо того чтобы себе какую косынку купить, куклу ей говорящую подарила!

— Что же ты, Иночка? — увещевал дед. — Разве не рада кукле?

— Рада, — вмешивалась бабушка. — Чуть мать за порог, сейчас готово дело: стягивает все с куклы, на свою чудищу рядит. Давеча думала — ресницы обдерет, всё глаза ей ковыряла.

— А ты, баба, мне не говорила!

— Да чего же зря расстраивать?

— Нельзя так, Иночка, нельзя, милая! — пугался дед.

— «Девочка, милая»! Я ей поковыряю!

— Да не отрывала, не отрывала я!

— Не ври! Господи, что за наказание? А все вы, все вы ей потакаете! Вон вы только на порог — у нее морда набок!

…Теперь мать, возвращаясь с работы, каждый раз спрашивала, играла ли Ина с новой куклой или «опять со своей страшилой».

— У-у, злая девчонка, — говорила она. — Все — от упрямства. Все — назло! Ну, подожди, я еще пока смотрю, а лопнет мое терпение — худо будет, ты меня знаешь…


С тех пор как мать запретила ей брать в постель Маринку («Не смей ложить! Не смей ложить с собой помойную заразу!»), Ина оставляла ее в коробке, шепотом успокаивала, чтобы та не боялась одна ночью, а утром, если матери не было дома, бежала к ней.

Но в этот раз коробка оказалась пуста.

— Куда вы ее дели? Куда вы ее дели? — кричала Ина, а баба словно оглохла.

— Бабушка, родненькая, куда вы ее дели? Бабуленька, я всегда буду тебя слушаться! Бабуленька, скажи!

Но баба молча ворочалась от стола к печке.

— Баба, скажи! Баба, скажи! — заливалась Ина и, когда бабушка вдруг закричала, даже испугалась, задрожала от неожиданности.

— Ну, чего, чего ты ревешь? Ходила врач, велела выбросить помойную куклу, чтобы ты не заразилась и не умерла! Понятно тебе? Перестань реветь, нервов у меня больше на вас нет! Выбросили твою страшилу!.. Вернись! Вернись сейчас же — хуже будет!

Но Ина уже неслась через двор на улицу. В каком-то доме, в подъезде, сидя на каменных ступенях, она долго выла, размазывая слюни и стуча зубами.

Кто-то встал над ней:

— Ты что, девочка? Кто тебя обидел? Ты заблудилась? Может, ты потеряла деньги и боишься идти домой?

Но она только сильнее распустила слюни и уперлась, когда ее хотели поднять.

Голос ушел.

Отчаяние было все меньше, но и радость не возвращалась. Ничего не хотелось.

Она пошла к трамваю. Жил дедушка далеко, денег у нее не было, и она села в вагончике так, словно едет с кем-то. Только на окраине кондуктор спохватилась, что Ина одна:

— Девочка, ты куда же едешь?

Ина молчала.

— Ты, может, потерялась?

Ина покачала головой.

— Что же ты молчишь? Где твои мама, папа?

— Я еду к дедушке, — прошептала Ина.

— Одна? Что? Ты хоть знаешь, где дедушка-то живет? Что? За переездом? Да кто тебя отпустил-то? А?

— Может, там мать с ума сходит, — вмешался кто-то.

— Я всегда одна езжу, — соврала шепотом Ина, но, видимо, ей не поверили: качали головами, вздыхали, приглядывались.

С трамвая она сошла под неотступным взглядом кондуктора и неторопливым шажком примерной девочки пошла по низкорослой аллейке, но откуда-то налетела на нее бабушка, сзади ковылял дед, и кондуктор не отправляла трамвай — смотрела в свое окошко.

— По всему городу гоняешь меня! Вон и деда подняла с кровати! А ну, домой! — дернула ее за руку бабушка.

— Не пойду, — шепотом сказала Ина.

— Да цела, цела твоя уродина! Господи, навязались вы на мою шею, когда я уже от вас отдохну!


Лидочкина мать водила их в зоопарк и купила по открытке с белым медведем. Однако бабушка смотреть открытку не стала, а, поспешно отряхнув Ину в коридоре, подтолкнула к двери:

— Ну-ка, ступай, покажись. Папа приехал!

У стола стояла красиво одетая мама, а за столом сидел никакой не солдат — щупленький, в брюках и рубашке, дядя.

— Здравствуй, доченька! — сказал он ей.

Руки были незнакомые, но когда он притянул ее к себе и поцеловал, что-то в нем стало похожее на Маринку, и тогда она обняла его за шею и сказала, жалея, что он уже не солдат:

— Зачем ты снял военную одежду?

— Надоело, доченька! — потягиваясь и прохаживаясь по комнате и все поглядывая на маму, говорил папа. — Теперь я человек личный, семейный.

Заходили соседи — и тогда мать оживлялась и ласковее смотрела на папу. Когда же соседи уходили, она как бы гордилась перед ним — наверное потому, что он такой маленький.

Прибежал дедушка. Они с папой бросились обнимать друг друга, но мама сразу ушла в другую комнату, папа все оглядывался на ту комнату, и дед загрустил и стал собираться к себе.

Вечером пришли гости. Среди них был один настоящий солдат, папин товарищ. Хоть и без ружья, но весь он был одно слово — солдат, и мама ему все время улыбалась, а он говорил: «Потрясемся?» — но совсем не трясся, а только чуть притопывал, а мама тряслась и подпрыгивала очень весело, но папа, хоть и улыбался, был невеселый.

И тогда Ина подошла к матери и громко и капризно сказала:

— Я хочу спать.

Мама попробовала не обратить на нее внимания, но не тут-то было.

— Я хочу спать.

Кончилось тем, что Ину за руку, уволокли в кровать бабушки, но зато Ина уверенно взяла Маринку и, чувствуя себя победительницей, заснула.


Когда Ина проснулась, мама уже ушла на работу, а папа был грустный. Он лег читать книжку, но у Ины были свои планы. Точно зная, что в первый день дочкам не отказывают, она увела его в игрушечный магазин.

— Ну, расскажи, доченька, как вы тут жили.

— Я росла, — рассеянно ответила Ина, занятая выбором игрушек.

— А мама часто ходила в кино, на танцы?

И хотя большая часть ее мыслей была за прилавком, Ина ответила так, как ему приятнее:

— Куда от меня пойдешь-то?

— Значит, воспитывала? — повеселел маленький отец.

— Воспитывала, — вздохнула Ина и показала на выбранную игрушку.

Но это было еще не все. Возвращаясь из магазина, она свернула на знакомый бульвар.

— Видишь, какие листья: наполовину летние, наполовину зимние?

Однако отец не заметил, ни как красиво она это сказала, ни то, что листьев почти и нет уже и они совсем зимние.

Ина не стала повторять, а показала на двухэтажный дом:

— Тут старенький дедулечка живет. Не наш, а другой. К нему нужно зайти.

— Может быть, в следующий раз? — возразил неуверенно отец, но Ина покачала головой:

— Он очень старенький. Он даже помереть может. И всё книги читает.

Когда старик открыл дверь, отец рассыпался в извинениях:

— Может, мы не вовремя… Дочка тащит и тащит…

— Ах да, — сказал, вспомнив, старик, — кукла с оторванной рукой, да?

— Вы уж простите… Я даже не понял…

— Да ну что вы! Входите. Я одинокий вдовец — людям рад.

— Дядя, можно я завтра принесу куклу починить?

— Ну, конечно. Я уже думал, ты ее выбросила.

— С этой куклой беда, — покачал головой отец. — Я уж и не разберусь, кто прав, кто виноват. Знаете, до скандалов доходит. Жена говорит — упрямый бездушный ребенок, чурбан ей дороже матери.

— Бывает, — кивнул старик. — Все ведь не так просто. Еще Маркс писал что-то такое насчет вещей, что они как бы несут в себе родовую сущность человека… Ну, а кукла в детстве — это… Я, помню, сам в детстве…

Ина ушла с конфетами к кораблям, а старик и отец пили чай, и обрывки их разговоров доносились до занятой игрой девочки. Старик ласково улыбался, отец раскраснелся.

— …Жена моя «я» свое любит. Она красивая, ну а я, сами видите. Вы не думайте, она не гуляла… Просто ей досадно, что я ростом мал.

— Это по молодости. Потом пройдет…

— …У нас ребенок…

— …живую душу поломать нетрудно…

— Я же тоже это думаю. Для себя решить просто, а разве, хотя бы я, вправе лишать…

— Человека вырастить — сложная штука…

— …Я ведь ему приемный сын, а так получилось, что, кроме меня, у него никого и нет. Душа у него, как у женщины, нежная.

— Мужчина-то иногда еще нежнее женщины.

— Совершенно правильно. Это очень верно…

…Всю дорогу домой отец был весел.

— Молодец, дочка, — два раза сказал он ей, — с умным человеком меня познакомила.

И она от гордости серьезная была: все хорошо она сделала — и отца развеселила, и о Маринке договорилась.

Однако когда она проснулась ночью — от дыма, или от света, или еще от чего, — отец почему-то сидел возле, в трусах и майке, и курил, и чуть не плакал.

Ей даже досадно стало: столько она старалась — и к старику его водила, и все — и вот зря. И еще ей было досадно, что он такой не солдат.

— Зря ты снял военную одежду, — опять сказала она.

— Спи, доченька, — погладил он ее по голове, и снова она испытала смешанное чувство — непривычности этой руки и нежной жалости к отцу, как к Маринке.

— Завтра сходим к дяде-старичку, — сказала она, улыбаясь сонно и ободряюще.

— Сходим, — безрадостно согласился он. Он ушел, и было грустно, и смыкались глаза, и неподвижно висел в окне острый серп луны.

— Спи, малышка, — вздохнула она, бережно прикрывая Маринку. — Спи — мама с тобой.

ТИЛИ-ТИЛИ-ТЕСТО

Девочка дачников была не похожа ни на толстую Зойку, ни на худую цепкую Любку.

Пока дачники переносили с подводы вещи, она сидела на скамейке, держа на коленях потрепанного мишку. Когда разгрузка закончилась и девочке разрешили погулять, она подошла к детям и сказала:

— Мы приехали на лето. Меня жовут Натэлла. А ваш?

Любка дурашливо скривила лицо и, передразнивая, крикнула:

— А наш жовут Какваш! Какваш — наше имя!

— Это она шутит, — басом объяснила Зойка. — Она всегда шутит.

Вместо продолжения беседы Любка гикнула и помчалась к лесу.

— Но-но, моя кобылка, лошадка моя хромая, скотинка моя ненаглядная, чтоб тебя разорвали волки! — кричала она, вскидывая вбок ноги.

— Там, на поляне, есть земляника, — опять объяснила Зойка, и все, и Андрей и Натэлла тоже, побежали следом за Любкой.

Бегала Натэлла как-то неловко и далеко от всех отстала. А у ручья и вовсе застряла. Где и всего-то дела — хлопнуть ногой о прутья и, опережая брызги, выскочить на сухое, — она пробиралась очень долго, сосредоточенно сопя. Все это время Андрей стоял на другом берегу, оторопело на нее глядя. Девочка выбралась на берег, поддернула под рукой съехавшего мишку и, не обращая внимания на Андрея, побежала, прихрамывая, вслед за девочками.

Была она как маленький ребенок. Не видела ягод. Боялась ступить на траву. Под горку спускалась, сев на корточки.

— Но-но, лошадки мои, шевелитесь! — кричала Любка.

Зойка хохотала, Натэлла же смотрела так внимательно, словно Любка говорила путное.

Это была очень серьезная девочка, Андрей никак не мог вынести ее взгляда, его прямо вертело и выламывало всего, когда Натэлла смотрела на него. Поэтому он старался на глаза ей не попадаться, а наблюдать откуда-нибудь сбоку.

Когда вернулись, Любка предложила играть в дочки-матери. Она ложилась на топчан и говорила:

— Ой-ой! Ой, позовите доктора! Ой, живот болит! Ой-ой-ой!

— Ой, доктора! — выкатывала глаза Зойка. — Ой, доктора! Доченька Натэлла, бежи за доктором!

— Куда бежать? — спрашивала Натэлла.

— Бежи к кустам! — торопливо подсказывала Зойка и: — Ой, Люба, в больницу надо!

Потом взрослым сладким голосом ворковала:

— Ой, милые соседи, у нас же радость, у нас же прибавление семейства, у нас же народился ребеночек!

— Доченька! — протягивала Любка Натэлле куклу. — Покачай сестреночку, посмотри, какая же она сладенькая! Рыбочка моя, золотце! Покачай, покачай сестренку, не бойся, доченька!

Внимательно сдвинув брови, Натэлла брала куклу.

— Да не так, не так, доченька! Кто же так берет дите? Вот как надо! Смотри, — прибавляла она строго, — будешь так качать, ж… набью.

— А ты, — вдруг оборачивалась Любка к Андрею, — чего стоишь баран барано?м? Уже залил глотку, уже вылупил глазища свои бессовестные?!

— С утра нализавши! — вставляла Зойка.

— У-у, идол бездушный, у-у, пьяная морда, когда же ты сдохнешь под забором, руки развяжешь нам!

Обрадовавшийся веселой роли, Андрей валился на землю, орал песни.

Потом вышла ссора. Натэлла, дождавшись своей очереди быть мамой, тоже сказала: «Ах ты, моя крошка!» — и прижала к груди медвежонка, как вдруг Зойка хрипло расхохоталась и крикнула:

— Ведмедь!

А Любка тут же подхватила:

— Иди ко мне, моя скотинка безрогая! Иди, моя животная лохматая!

— Йи, сдохла! — сказала Зойка. — У нее ведьмедь родился!

Натэлла смотрела-смотрела на них, а потом забрала своего мишку и ушла.

Андрей подумал-подумал и тоже пошел. Натэлла сидела на веранде с раскрытой книжкой. Андрей не поверил, что она читает. Ведь она была меньше его ростом и еще шепелявила. Он подошел ближе — Натэлла водила пальцем по строчкам и шевелила губами. Но Андрей опять не поверил. Он удивлялся все больше и больше и подошел совсем близко, он уже почти наступал на нее.

— Што ли зжа тебя видно? — насмешливо сказала Натэлла. — Што ли ты штеклянный?

Это он тоже знал: «Что ли у тебя отец стекольщик?» Андрей ушел домой, взял у матери со стола газету и, глядя в нее, стал орать:

— Международное положение! Температура погоды!

— Ой, да замолчи ради бога! — крикнула мама и сунула газету за радио.


* * *

Утро еще только начинало быть, когда Андрей проснулся, сразу проснулся, как это бывало с ним, только если предстояло что-нибудь необычное. «Дачники приехали», — вспомнил он.

Но у домов никого не было — наверное, еще спали. Солнце тихонько пригревало. Мимо Андрея пронесся толстый, как Зойка, жук и такой же басистый. Это мог быть и не жук, а воздушная машина.

— У-у! У-у! — прогудел воздушной машиной Андрей. — Я лечу во всю воздушность морскую!

Трава была еще холодная и мокрая. Он соскочил с нее на дорогу. Пыль тоже была еще прохладная, и на ней следы оставались лучше, чем днем.

— Я живой великий волшебник! — пропел Андрей и плавно пролетел по дороге.

Он играл, а сам косился на веранду, не выйдет ли девочка с таким странным именем, что он никогда даже не думал, что оно бывает на свете, даже одну букву в этом имени не мог бы угадать.

— Я настоящий волшебник, — сказал он кому-то строго. — Я русский волшебник — то были немецкие.

И в это время увидел Натэллу, которая сходила с крыльца. Она была чистенькая и аккуратная, не то что вчера после беготни. На ней было клетчатое платье с маленькими красными пуговицами и бантики. Андрей замер, и Натэлла, может быть, его не заметила, а может, не захотела заметить. Она прошла к дороге и остановилась на краю, глядя под ноги, а потом присела на корточки, продолжая рассматривать что-то. Волосы у нее были не белые, как у Зойки, и не коричневые, как у Любки, а серенькие, как шерстка у мышки, и хотя они были аккуратно заплетены в косички, но много волосиков поднималось еще над головой и светилось.

— Я живой великий волшебник! — крикнул Андрей и, делая вид, что не замечает девочки, а играет сам по себе, пробежал мимо нее совсем близко, но она только отодвинулась немного.

Девочка смотрела на муравьиную кучку. Когда муравей залез ей на сандалию, Натэлла испуганно стряхнула его.

— Я живой великий волшебник, — снова крикнул Андрей, вскочил на муравьиную горку, стал давить муравьев и опомнился только тогда, когда девочка изо всех сил толкнула его и, заплакав, убежала.

Андрей растерялся, у него даже заболело сердце. Он пошел и сел у дороги.

Любка и Зойка хотели играть в пятнашки, но Андрей не стал, побрел к дому. На веранде он увидел девочку и остановился возле, но она перешла на другое место. Он обиделся и снова стал около — и опять она перешла на другое место. Упрямо он двинулся за ней и опять остановился рядом. Девочка презрительно фыркнула. Больше он уже ничего не мог с собой сделать. Упрямство совершенно завладело им. Куда бы ни переходила Натэлла, он упорно шел за ней и останавливался подле, нагнув голову.

На веранду вышел девочкин папа. Он внимательно посмотрел на Андрея, но Андрей все равно стоял возле девочки. Он только немного помедлил, когда Натэлла отошла к перилам, но все-таки поплелся следом и стал около, повернувшись, правда, к ней спиной. Он стоял, нагнув голову, и чувствовал, как жжет глаза, и нос, и горло, как подступают проклятые слезы. Но он все равно стоял, его уже ничего не могло сдвинуть с места.

— Ты, папа, шобираещя гулять? Я, пожалуй, тоже пойду! — услышал он пренебрежительный голос девочки.

Во дворе, приподнявшись на цыпочки, она что-то прошептала отцу.

— Ну-ну, — сказал отец, — вы слишком строги… мадемуазель.


* * *

Странные у девочки были мать и отец.

Мать была спокойная, но очень черная. Андрей боялся ее. Даже когда она улыбалась, все равно оставалась черной.

А отец у девочки был совсем другой — беловолосый, все смотрел, усмехался и любил пугать.

— А почему там леш? А почему такой леш? — спрашивала Натэлла.

Андрей смотрел на длинный, уголком уходящий вдоль дороги лес и не понимал, о чем она спрашивает. Но Белый отец сразу подхватывал:

— А смотри! Вон за тем, первым, самым большим деревом стоит самый большой разбойник и нож точит. За деревом поменьше — поменьше разбойник, и нож у него поменьше. Туда дальше деревья все меньше, и разбойники все меньше. А вон там, в самом конце, за теми деревьями, что уже и не видно почти, стоит самый маленький разбойник и точит иголочку…

Глаза Натэллы округлялись.

«Да он врет!» — хотел крикнуть Андрей, но уже и сам боялся.

— Ты все выдумываешь, папка-дурапка! — выкрикивала испуганно Натэлла. Она как угодно могла обзывать отца — ей ничего за это не было.

— А как станет темно, — продолжал, улыбаясь, отец, — все они на дорогу выходят: впереди — великан-разбойник с огромным ножом, а позади — малютка-разбойник с иголочкой.

Страшнее всего казался Андрею этот малютка-разбойник с наточенной иголкой.

— Перестань ребенка пугать! — кричала из комнаты Черная мама, и девочка, опомнившись, смеялась, но все же с опаской оглядывалась на лес.

Еще любили они с отцом переиначивать слова. Андрею это не очень-то нравилось: несерьезная игра и запутывает — потом уже и не вспомнишь, как в самом деле надо говорить.

А еще Белый папа любил спрашивать. На эти вопросы Андрей так задумывался, что забывал закрыть рот. Девочка же отвечала на вопросы кое-как, дурачилась — наверное, в школе будет двойки хватать.


* * *

Если девочка смотрела на Андрея, его, как и в первый день, выламывало всего от неловкости и волнения и вроде как стыда. Но когда девочка очень долго не обращала на него внимания, он подходил ближе, чтобы она его все-таки заметила.

Так он и провел почти весь следующий день, стоя поближе к веранде и вслушиваясь и вглядываясь, что делают дачники.

— Ну, и долго мы еще будем играть в гляделки? — спросил девочкин отец. — Скажи лучше, почему река течет?

Андрей оглянулся: кого это зовет девочкин папа? Но сзади никого не было, и Андрей вспомнил, что тут стоит он, Андрей. Тогда он смутился и убежал.

Дома он хотел поиграть в «конскую армию», но что-то не игралось, как-то нехорошо было — ежилось и вздыхалось. Он вышел и сел на скамейку. С веранды спустились папа с девочкой.

— Пойдешь с нами гулять? — спросил папа. Андрей ничего не ответил, но когда они направились к лесу, пошел потихоньку за ними. Если они оборачивались и звали его, он останавливался и смотрел в сторону. Если не обращали на него внимания, приближался и шел почти рядом.

Девочка стала собирать в коробку козявок. Он тоже принялся их собирать в лопух.

— Папа, пошмотри, какая букашка-комашка!

И Андрей, найдя хорошую козявку, тоже улыбался.

Когда Натэлла отошла в сторону, он высыпал в ее коробку всех букашек и жуков.

— Ой, папка! — закричала она, увидев в коробке Андреевых жуков. — Ой, пошмотри, какие жуки-буржуки!

Белый папа посмотрел и усмехнулся и погладил Андрея.

Теперь уж Андрей не отходил от них.

— Ой, люди, шмотрите, какие лиштья! — вдруг закричала Натэлла.

Среди зеленых стояло желтое дерево.

— Как чветы, — сказала Натэлла. — Давайте рвать эти лиштья! Ой, я уронила, ловите же! Я не ушпеваю, как они валятщя! Ой, повещилщя лиштик! Ой, никак!

Они смеялись и нарочно роняли листья.

— Ой, сдох! — сказал Андрей и упал и закатил глаза. — Ой, меня убил лист. По макушке трамбамбахнул!

— Ой, папка, его лиштик убил! — верещала Натэлла. — Ой, еще упал лиштик! Ой, я тоже шдохла!

— А ну-ка, мы этих дохлячков уложим штабелями! — сказал Белый папа и навалил Натэллу поперек Андрея, а потом, когда они с визгом расползлись, Андрея поперек Натэллы.

— Ой, папка, ой, щекотно! — брыкалась Натэлла. — Ой, я щейчаш шовщем щдохну!

— А я умею кувыркаться! — крикнул Андрей и перевернулся через голову.

— Это что! — сказал Белый папа, встал на голову и принялся болтать ногами.

— У него головешка втыкнулась в жемлю! — в восторге кричала Натэлла.

Они стали кувыркаться и кричать до хрипоты.

— Как нам было вещело! — сказала на обратном пути с рассудительным удовольствием Натэлла. — Очень мы хорошо погуляли!


* * *

Они потом все время играли вдвоем.

Вместе укутывали и нянчили мишку.

Любка и Зойка насмеялись над Натэллой, что у нее дите — медведь, но Андрею нравилось, что у всех девчонок куклы, а у Натэллы медвежонок. Только он всегда болел.

Натэлла пробовала его лоб сначала рукой, потом губами.

— У малышки жар! — говорила она так нежно и тревожно, что у Андрея даже чесалось где-то под лопаткой. — Ты шлышишь, папка, у ребенка жар! Выжови доктора! Ой, шкорей же!

Андрей бросался опрометью с крыльца.

— Уже приходи! — командовала Натэлла. — Теперь ты доктор.

— Открой ротик, скажи «а-а»!

— Коллега, вы же видите, што ето такое! — жалобно говорила Натэлла.

— Скарлатин! — ляпал Андрей.

— Коллега, напишите лекарштва!

— Ой, «калека»! — хихикала со скамейки Любка. — Андрей — калека!

— Йи, умру! — закатывала глаза Зойка. — Ему ведмедь ногу откусил!

— Что я знаю! — сказала Любка Натэлле. — Сделай руку так! — Она повернула вверх ладонью Натэллину руку. — Да не бойся, ничего тебе не сделаю, только покажу! Вот слушай. У тебя стол есть?

— Ешть, только не наш.

— А стулья есть?

— Ешть!

— А хлеб?

— Щегодня лепешки ешть.

— Все у тебя есть. А чего ж ты милостыню просишь?

— Хо-хо-хо! — заливалась Зойка. — Все есть, а милостыню просишь!

Натэлла так и стояла с протянутой ладошкой, недоуменно хмурясь. Андрей первый опомнился и кинул песком в Любку. Любка погналась за ним, и Андрей молча, а Натэлла визжа заскочили в дом.

Дрожа от боевого азарта, выглядывали в окно.

— Видела, как я в нее сыпанул?

— Она вся первернулась! «Ой, мамочка, ой, папочка, шпащите!»

— Глаза на лоб выскочили!

— Шишка вышкочила!

Стоило им показаться на веранде, как на них набегала Любка, а один раз они думали, что она уже ушла, и осторожно спустились с веранды, а Любка налетела из-за угла и опять гналась за ними.

Они еле отдышались.

— Ты с ней не играйся! — сказал таинственно Андрей. — Она плохая девчонка. Она может… околдовать. Она тебя околдует в камень.

— У наш тоже одна девочка колдовать может. Только ш куклами.

— Она околдует в камень, и тогда даже мама ро?дная не узнает.

— Даже папа родный не узнает!

— Знаешь, как она жука околдовала! Жук…

Но Натэлла вдруг расширила глаза и встала на цыпочки, чтобы видеть в дверное стекло. Он тоже встал рядом и посмотрел — на веранде, поближе к перилам, лежал мишка мордой вниз.

На минуту Андрею стало страшно, как никогда. Но тут же он выскочил, схватил медвежонка и кинулся обратно.

— Бежи шкорей! Бежи шкорей! — оглушительно верещала Натэлла.


* * *

— Знаешь, — говорил Андрей Натэлле, — ты никогда не обзывайся. Ни идиоткой, ни дурой, никак! А то сама будешь так называться! Потому что знаешь что? «Кто обзывается, тот так и называется!» Вот ты скажешь: «Дура» — значит, так и называешься. Обзовешь кого собакой, а оказывается, это ты сама собакой называешься. Поняла? Поэтому лучше не обзывайся!

Он задумывался, от чего бы еще уберечь Натэллу.

— И не повторяй! Кто тебе скажет: «Задавала из подвала», а ты не повторяй: «Сама задавала!» А то: «Кто за мною повторяет, тот в уборную ныряет». Вот.

Они ходили гулять на поляну за домом и к оврагу, к полям. У Натэллы были очень неудобные сандалии или, может быть, она ходила так — всегда оказывалось, что у нее в сандалиях полно песка и камней.

— Што ли, видишь, я ногу натерла! — говорила она и садилась вытряхивать. Андрей собирал ей листья подорожника и учил прикладывать к стертой или порезанной коже.

Много чему он учил ее. Венки плести учил. Плевать в длину учил. Сам Андрей плевал не очень хорошо, хуже Любки, но Натэлла вообще не умела и даже научиться не могла: как ни старалась, все слюни у нее оставались на подбородке и платье.

Что бы они ни видели, обо всем разговаривали;

— Шмотри, паук веревку повещил — што ли белье шушить будет?

— Дурных букашек будет ловить!

Доносился запах жареной рыбы, и Андрей, весь в пылу откровений, объяснял Натэлле:

— А рыбу все же ночью хорошо ловить. Хоть ее мало, зато она большая! Знаешь же почему? Догадалась, нет? Вот как у людей? Детей кладут спать, а сами по хозяйству занимаются.

— Читают!

— Читают, водку пьют! Так и у рыб. Маленькие все спят, а взрослые со своими делами управляются. Вот почему ночью меньше ловится рыб, но они большие и старые.

— У наш бабушка шовщем ночью не шпит. Еще и утром ходит.

— Совсем поздно ночью одних только старичков поймаешь!

— Шмотри, какие чветочки!

— Сорняк! Василем называется! — вздыхал Андрей и садился и смотрел, как бегает по земле, меняясь от ямок и кочек, тень: туда-сюда, туда-сюда. Как притворно опрокидываются колоски, а чуть ветер забудет свое дело, бросит дуть, подскакивают, будто ни в чем не бывало.

А косичка у девочки расплелась. И волосы лезли в глаза. И маленькое ухо было красное от жары и ветра. И клетчатый сарафан задран.

— Эх, Тимоха-растереха! — говорил он ей, заплетая косичку и поправляя сарафан.


* * *

— Что же, все Натэлле да Натэлле! — сказала насмешливо мама. — Яблоко ей, конфетку ей! А что же твоя Натэлла велосипеда тебе не дает?

— Она дает.

— Как же — дает! Сама каталась, а ты следом бегал!

— Она мне потом за домом дала покататься. Тебе не видно было.

— Видно, видно: не давала она тебе велосипед!

— Ну и пусть. Я не обижаюсь.

— Разве хорошо быть жадной?

— Ничего, пусть она будет жадная, она все равно хорошая девочка. Я ведь и не хочу велосипеда, правда?

— А ты тоже хорош: Натэлле так все тащишь, а с Зойкой даже не поделишься.

— Ну и пусть, а я хочу с Натэллой делиться.

— Вот и будут вас дразнить: жених и невеста.

— Маленьких так не дразнят, — испугался Андрей. Однако в тот же день, когда они играли с Натэллой на веранде, Любка закричала:

— Тили-тили-тесто —
жених и невеста!
У Андрея глаза чуть на лоб не полезли. Он боялся, что Любка продолжит:

— Тесто засохло,
а невеста сдохла!
Он еще зимой, когда женихом и невестой дразнили Володю-восьмиклассника и Таньку Причитаиху, никогда не говорил этих последних слов. Но другие-то говорили, и он всегда смотрел утром, не померла ли Танька.

— Зачем так говорят: тесто засохло? — приставал он к матери.

— Ну, шутят, смеются. Рано им женихаться, вот и обсмеивают их.

Потом были нехорошие дела. На Володю сильно кричал его отец, Володю заперли, а он стучал изнутри так, что весь дом трясся. А Таню отправили в город, и она шла, вся закрывшись платком.

— Совестится, — сказала сурово мама, глядя ей вслед в окно. — Женихаться не совестилась, а теперь стыд глаза колет!

Стыд так колол Тане глаза, что она совсем смотреть не могла.

— Ее вылечат в городе? — замирая, спросил Андрей.

— Дуру учить, что мертвого лечить, — страшно и непонятно ответила мама.

И сейчас, когда Любка сдразнила: «Тили-тили-тесто…», он так испугался, что у него мороз по голове побежал. Однако Натэлла не растерялась. Она перевесилась через перила и крикнула:

— Кто обжываетща, так и нажываетща!

Андрей радостно засмеялся. Только не забывать отвечать им — и все, что они говорят, будет с ними самими.

— Теперь Зойка и Любка сами жених и невеста, — сказал он вечером маме.

— Как же так, — возразила мама, — одни девочки не бывают женихом и невестой.

— А пусть не обзываются, — отрезал Андрей, но сердце у него заныло.

Весь следующий день он опасался, однако все обошлось. Они даже поиграли вместе, и Андрей был осторожен, чтобы не поссориться и не привести ко всем этим опасным крикам. И вечером он уже думал, что обзывания забыты и будет мирно.

На другое утро Андрей спокойно вышел из дому. Увидев Натэллу, подошел к ней и вдруг услышал Зойкино фырканье: «Жених и невеста». Он тут же крикнул остервенело: «Кто обзывается…», но успокоения не было, потому что девочки, тем более одна, не могут быть женихом и невестой.

Прежнего покоя теперь уже не было. Раньше он любил, когда нужно было, взять Натэллу за руку или сидеть рядом. Теперь это было стыдно, это было нельзя, оттого что их называли «жених и невеста».

Натэлла, видно, и не подозревала, как стыдно и опасно такое прозвище, а он не решался рассказать про Володю-восьмиклассника и Таню Причитаиху, боялся, что тогда, пожалуй, Натэлла не захочет с ним играть. В то же время его мучила совесть, он был полон тревоги и дурных предчувствий.


* * *

Он швырнул камень и, удивившись, увидел, как прижала Любка руку к голове, а сквозь пальцы у нее показалась кровь. Он увидел сдвинутые брови Черной мамы и пугающе-суровое лицо Белого папы, услышал, не слыша слов, визг Натэллы, еще раз увидел кровь сквозь пальцы Любки, ее неподвижные бледные глаза — и бросился бежать.

Он слышал крики за собой и бежал еще быстрее. Сердце выпрыгивало у него из груди, когда он упал в траву. Он забился под куст, согнувшись в три погибели. Он даже не плакал. Заплакал он позже, вспомнив маму. Заплакал ее слезами. Он весь был ею — большой, мягкой, безутешной. Он совсем больше не был собой — и так ему было легче. Но потом он вспомнил крепко прижатую к голове руку Любки и опять испугался.

В это время он услышал, что его зовут, ищут. Он прижался к земле, и закрыл голову и уши руками, и оттого, как билась в уши и ладони кровь, не знал, нашли его или нет. Но когда открыл глаза, никого не было.

Он думал тоскливо, что нельзя это было — дразнить женихом и невестой, и лучше бы он не отвечал: «Кто обзывается, тот так и называется», потому что из-за этого все и получилось, и не могло получиться иначе. Так уж все должно было стать, никогда не надо обзываться. Вот они дразнили Причитаиху, пока у нее «выкололись» глаза, а теперь камень разбил голову Любке; лучше бы он, Андрей, умер, когда болел скарлатиной.

Он ни разу не подумал за это время о Натэлле, потому что в том мире, в котором он был теперь, места Натэлле не было.

Потом вроде в нем что-то отошло: у него заболело сердце, и он снова заплакал, уже неизвестно чьими слезами — слезами о том, что такое случилось, слезами о том, что он не может вернуться и увидеть Любку, а хочет умереть, но не знает, как это сделать — может, умрет сам собой, если будет здесь лежать много дней.

…Его нашел Белый папа. Он поднял Андрея. Он сказал, что Любке перевязали голову, и она тоже ищет Андрея. Но Белому папе казалось, что мальчик его плохо понимает.

Несколько раз мальчик делал движение спуститься с рук.

— Ты хочешь сам пойти? — спрашивал Белый папа. Но мальчик не отвечал, и Белый папа так и не опускал его.

Навстречу бежала, плача, мама. Потом Андрей увидел Любку с забинтованной головой.

— Андрейка! — крикнула она. — А я живая! Ты мне чуть голову не разбил!

— Выпороть тебя надо! — плакала мама, прижимая его к себе. — Выпороть тебя надо! — повторяла она, гладя его и прижимая, и он плакал все сильнее и неудержимее.

Он увидел в стороне испуганно смотревшую на него Натэллу, но не перестал плакать — сейчас не стыдно было плакать, сейчас это даже так правильно было. И когда он посмотрел на Натэллу, он тут же отвел взгляд, но уже снова чувствовал, что эта девочка есть на свете, есть ее черные глаза и пушистые, серые, как у мышонка, волосы.


* * *

Никто больше не дразнил их. Они мирно играли все вчетвером. А если даже и ссорились, то только так, по ходу игры, и ссора эта кончалась раньше игры. Именно теперь настала самая спокойная, самая безмятежная пора.

Утром Андрей шел на веранду и ждал, пока оденется и поест Натэлла.

— Андрейка, што ли, видишь, я шовщем прошнулась, — кричала она из окна, а Черная мама звала его в комнату.

Он слушал, как капризничает и спорит с мамой Натэлла, но был, как взрослый мужчина, серьезен и не вмешивался в эти дела.

Потом они гуляли, или играли, или разговаривали с Белым папой.

Теперь Андрей даже ждал, когда Белый папа начнет задавать свои вопросы.

— Откуда взялось солнце?

Андрей немного думал и отвечал;

— Мальчишки кидали вверх много-много раз спички — и сделалось солнце.

— Ну, а кто называется братьями, а кто — сестрами?

— Любка и Галочка — сестры, — отвечал он уверенно и твердо.

— Значит, кто называется сестрами?

— Любка и Галочка.

— А Люба и Зоя?

— Вы что? — улыбался Андрей снисходительно. — Любка и Галочка сестры, вот кто называется.

Белый папа спрашивал девочку:

— Натэлла, откуда сны бывают?

— Што ли из чветов?

— А чем ты видишь сон?

— Чем? Шном! Я шплю, а он приходит…

Андрей слушал ее спокойно, однако улыбался так, словно знал лучший ответ.

— Сон видишь глазами, — говорил он.

— У тебя же ночью глаза закрыты. А почему ты видишь сон?

— Сейчас я узнаю, — говорил он. — Когда закрыл глаза, я немного узнаю?.

И отвечал, посидев с закрытыми глазами:

— Потому что в темноте очень хорошо видны сны. Вот почему.

Однажды он слышал разговор Белого папы с Черной мамой.

— Как ты думаешь, — спросил папа, — почему Андрей никогда не скажет «не знаю»?

— Но ведь и Натэлла то же самое.

— Ты считаешь, дети вообще не говорят «не знаю»?

— Мне, во всяком случае, не приходилось этого слышать от детей дошкольного возраста.

— Как ты думаешь, почему? Это задевает их самолюбие? Или воображение заменяет им знание? Может, они еще не знают, что бывает «не знаю»? Или считают, что спрашивают для того, чтобы отвечали?

Андрей слышал этот разговор и понял его так, что он, Андрей, очень хорошо отвечает на вопросы. И теперь старался еще больше.

— Почему днем светло, а ночью темно?

— А-а, я знаю, даже загадка такая есть: корова черная и корова белая. Вот почему.

— А почему вода в реке течет?

— Потому что надо людям купаться.

В этой безмятежности было только одно больное место — когда он видел на голове Любки выстриженные волосы. А Любка, как назло, любила хвастаться и выстриженным на темени кружком, и тем, что Андрейка чуть не убил ее.

Во все же остальное время ничто не нарушало наступившей спокойной полноты существования. Натэлла не только играла с Андреем, но и слушала, что он скажет. Андрей знал, почему это. Потому что он очень многое знал. Девочка, правда, умела читать. Но за лето она разленилась и читать не хотела — разве что когда учила Андрея.

Андрей никогда не признавался, что не помнит той или другой буквы, говорил первое, что приходило в голову, и был уверен, что говорит правильно. Это не очень-то способствовало обучению. К тому же у него было фантастическое убеждение, что буквы означают иногда одно, а иногда другое, и он был так в этом уверен, что и Натэлла поддавалась ему.

— Я видел одно место, — говорил он, — там совсем по-другому.

— Не выдумывай, Андрей! — вмешивалась Черная мама.

— А что, он не так уж не прав, — посмеивался Белый папа. — В латыни это будет по-другому.

И Натэлла еще больше верила Андрею — хоть он и не умел читать, зато знал такое, чего не знали ни Натэлла, ни мама, а знал только папа.


* * *

Когда дачники стали собираться к отъезду, Андрей сначала очень удивился. Лето, сколько он помнил, огромное время, и Андрей никак не думал, что оно вдруг кончится. К тому же это не было настоящей правдой: лето еще даже и не кончилось. Но Белый папа сказал, что каникулы прошли, и пора им уже уезжать, потому что работа не ждет.

Андрей было заволновался, но оказалось — до отъезда еще несколько дней, и еще Натэлла сказала, что на следующий год они опятьприедут. Андрей и Натэлла придумывали, что они будут делать в следующий год, и было очень интересно, так что Андрей даже ждал с нетерпением отъезда, после которого уже наступит новый приезд.

Но когда он пришел утром и увидел чемоданы, и голые кровати, и лицо Натэллы, полное спокойного веселого ожидания, и серенькое платье, которое ей не разрешали мять и пачкать, и увидел свои обыкновенные, каждодневные штаны, он вдруг ясно понял, что она — уезжает, а он — остается. Натэлла будет ехать в повозке на станцию и дальше на поезде в самый город, а он останется здесь. Эта мысль была обидна, и он убежал. Он убежал в лес, но никто на этот раз за ним не пришел, и он вернулся сам — вернулся словно в начало лета, когда они еще не играли так хорошо с Натэллой и она не прислушивалась, что скажет он. Это было даже хуже, чем начало лета, потому что тогда девочка только приехала, а сейчас уезжала.

Натэллу очень занимали картинки в подаренной ей на дорогу книге. Она читала по фразе, по полфразы, по слову и тут же показывала прочитанное на рисунке:

— Видишь: жили-были… Вот — кругленькое… а это хвоштики… видишь — братики…

Но Андрей в книгу не смотрел. Он стоял возле Натэллы, не поднимая головы.

— Ну, кажется, едут! — быстро выпрямилась Черная мама, и Натэлла, уронив книгу, кинулась к окну.

— Андрейка, приехали! — крикнула она.

Но Андрей, вместо того чтобы броситься к окну, побежал из комнаты.

— Где же Андрей? — спросил Белый папа, погрузив вещи. — Сейчас, мы только посмотрим Андрея.

— Поскорее! — предупредила Черная мама.

— Андрейка, мы уезжаем!

Белый папа и Натэлла прошли за дом, заглянули в коридор к Андрею.

— Андрейка, где ты, мы уезжаем!

Его нигде не было.

— Папа, Натэлла, некогда! — крикнула Черная мама.

Уселись. Повозка, сильно качнув, выехала на дорогу. Любка и Зойка, махая руками, остались у дома.

— Н-но! Пошли! — щелкнул кнутом возчик. Лошади напряглись, коляска задребезжала сильнее.

— Ой, — сказала Натэлла, — чуть мишка не полетел!

В это время Белый папа, сидевший спиной к лошадям, показал на дорогу.

По ней изо всех сил бежал босоногий мальчик.

— Андрейка, мы уежжаем! — закричала Натэлла и, поддерживаемая отцом, приподнялась и замахала.

Но Андрей не махал. Он теперь остановился. Его уже плохо было видно. Он стоял на дороге как вкопанный, с поднятым смутным лицом.

Скоро и вовсе мальчик слился с дорогой — там, куда уходила своим длинным, сходящим на нет концом стена непроглядного леса.

КАДРИЛЬ
1

На практику мы ехали втроем: Жанна, Юрка и я, — и нельзя сказать, чтобы мне очень нравилась компания. Юрка — еще куда ни шло: ну, пижон, ну, болтун, а в общем не злой и не глупый парень. Но вот Жанна… Не знаю, была ли она в самом деле старше меня — держалась она, во всяком случае, так, словно по жизненному опыту годилась мне в матери. И это бы тоже ладно! Хуже было, что я ей нравился и вроде бы именно потому, что между нами была пропасть. Так она и держалась со мной — будто мы стоим по двум сторонам пропасти, и там, где я, — солнце, радость, теплынь, а там, где она, — вечный сумрак. И возвратить ее на эту сторону могу лишь я. Если полюблю. Но я не люблю, и оттого так обреченно скорбен ее взгляд. К тому же, она норовила еще и опекать меня, а это было уже сверх всякой переносимости. В группе, когда я краснел и избегал ее, зубоскалили надо мной. Некоторые удивлялись: «Чего ты шарахаешься? Девка — люкс. Если бы у тебя кто другой был…» Думаю, ей даже не пришлось просить, чтобы нас послали в одно место. Все и так знали и подыгрывали ей, гадая, сокрушит она мою независимость или нет.

Лукавый наш староста, зачитывая направления, даже приостановился, назвав нашу троицу, и покосился на меня — и тотчас все закрутили головами, заулыбались, словно отправляли нас не на практику, а прямиком в загс.

И вот теперь нам предстояло втроем постигать производство на сельской торфяной электростанции…

Войдя в купе и похлопав по обитым дерматином полкам, Юрка, конечно, сказал:

— Это не Рио-де-Жанейро, но жить можно.

На что Жанна иронически заметила:

— Если не ошибаюсь, цитата все из тех же «Стульев» и «Теленка»! Везет человеку: прочел за всю жизнь одну книгу, щеголяет цитатами из нее — и слывет остроумным юношей!

С многозначительным видом Юрка поправил:

— «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — это уже не одна, а две книги.

Они хохотали, довольные собою, а я с неожиданной злостью представил, что будет дальше.

Сейчас Жанна скажет:

— Нет, мальчики, но как я зла! Послать нас на практику в такую дыру! Лилька Козлова — в Ригу, Изька и Вовочка — на Урал…

— Внимание! — перебьет ее Юрка, вперившись взглядом в женский силуэт у окна.

— Знойная женщина, мечта поэта!

А Жанна, окинув «знойную женщину» бесцеремонным взглядом, «развенчает» ее:

— Химическая завивка и атласный халат! Вы заметили, мальчики, что…

Я не успел еще закончить этот воображаемый разговор, как Юрка выглянул из купе и сказал:

— Знойная женщина!

Жанна потянулась из-за его плеча, скользнула насмешливым взглядом по «знойной женщине», но ничего не сказала.

— А жрать, однако ж, хочется! — заметил вдруг Юрка, отвлекаясь от созерцания.

— Не надо мне устриц, морских пауков и прочих чуд, но вот ветчины, поросенка, ломоть осетра, запеканную колбасу с луком, стерляжьей ухи с налимами…

— О-о, да это уже не «Двенадцать стульев»! — …грибков, шанежек…

Кондуктор выдал белье, и последовала серия команд: «Мальчики, может, вы покурите? Я бы не прочь переодеться», «Ленечка, если тебе не трудно, сними мой чемодан», «Ты — чудо, а теперь поставь обратно», «Подожди, подожди, еще матрасы», «Да, если тебе не трудно, вот это выбрось, а я пока застелю постели».

И — цепкая забота:

— Ты можешь не пить, но есть надо.

— Опять курить? Это обязательно?

Я залез к себе на полку почитать, но, словно им для веселья не хватало третьего, они, усевшись так, чтобы видеть меня, принялись невинно «прохаживаться» на мой счет:

— Ленька, а как насчет «дурачка»?

— Не такой он дурачок, чтобы играть в «дурачка»!

— Ленька у нас интеллектуал: без книги — ни шагу… Что, ты думаешь, у него в чемодане? Носки? Рубашки? Галстуки? М-ме!..

— Академическое собрание сочинений Толстого!

— Точно.

— Дай спокойно мальчику почитать!

— А он нас не слышит. Когда он читает, мир для него не существует.

Очень кстати принесли чай. После чая я вышел в коридор и уже начинал приходить в себя, когда рядом раздалось лирическое:

— А, вот ты где…

Чуточку позже бы ей подойти: я бы уже снова обрел терпение…

— Не помешаю, Ленчик?

— А что делать? Нужно привыкать, — брякнул я.

Ни слова, ни движения… Я покосился. Жанна была вся в красных пятнах. От люкс-девки не осталось и следа — рядом была просто несчастная некрасивая девчонка. Мне стало так не по себе, что я готов был даже жениться на ней, только бы загладить сказанную пакость. Черт с ней, с любовью. Не самое же это важное, в конце концов. В конце концов, те, что женятся в канун окончания института, в пятидесяти процентах довольствуются гораздо меньшим, чем любовь.

Но ведь Жанна не способна остаться вот такой, без выкрутасов… Поэтому я только пробормотал:

— Голова зверски болит.

Жанна ничего не ответила. Молча ушла в купе. Лежала, закрыв глаза. Юрка с любопытством поглядывал то на нее, то на меня.

Однако через час все вернулось на круги своя. Она поднялась, молча принесла стакан воды, достала таблетку, протянула мне. Я попробовал отказаться, она продолжала держать передо мной таблетку и воду, глядя с молчаливым упорством и страданием. Фу, черт! Проглотив таблетку и воду, я уставился в окно.

За окном была идиллия. Березовые рощицы ярко белели. Лиственный лес ревниво прятал от взгляда свою глубину. Очень красиво было, но таковы уж эти цельнометаллические вагоны, что все, что за окном, кажется просто картинками.

Помню, в детстве возила мать меня в какую-то деревню. Вагоны были деревянные, темные внутри, отчаянно громыхали; громоздкие рамы на окнах опускались прямо вниз, и в окна вместе с ветром летела угольная пыль от паровоза; но этот ветер входил в вагон широко, всею мощью, всеми запахами своими, на эти рамы можно было облокотиться, и ты оказывался на грани двух миров: вагонного и того, снаружи, — так что ты не только знал, — ощущал, что вот этот вагон вместе с тобой движется по полям, по лесам, и хотя здесь адский грохот, и скрип, и движение, но поезд мал, а поля и леса огромны.

Теперь же леса за окном казались просто хорошо снятым кинофильмом (такие, верно, будут проходить в иллюминаторах космолетов перед людьми, тоскующими по Земле). Я даже представил себе, что это только холст — продырявишь его, а там что-нибудь совсем другое: черное небо и немигающие пятна звезд или голые горы в щебне…

Жанна язвила, высмеивала компанию в соседнем купе — верный признак возвращения к жизни. Стоит куда-то поехать с давно знакомыми людьми, и от новизны нового места не останется и следа.

Однако когда я ночью выскочил из вагона на какой-то маленькой станции, где и остановились-то мы, наверное, по ошибке, темень, сжимавшая свет от фонаря в узкий круг, поразила меня. То, что было вокруг поезда, уже не казалось хорошо снятым фильмом. Скорее уж сценкой из кинофильма могли показаться неслышно разговаривавшие за окном Жанна и Юрка… Модная девушка и модный юноша…

Так, так, повернитесь немного… внимание — мотор!

Впереди на путях загорелся зеленый огонь, и я нехотя поднялся в вагон.

2

Оставив Жанну у ее хозяйки, мы с Юркой решили осмотреть деревню, в которой нам предстояло жить. Чувствовалось, что Юрка слегка обескуражен. Найди он такое место под Москвой, он бы хвастался всем знакомым. Или будь это Кижи, Карелия, хотя бы Приселигерье! Но в качестве места практики…

От одной из калиток на нас таращились загорелые ребятишки.

— Туземцы! — буркнул Юрка и пнул ногою старое ведро у канавки.

В конце деревни дорогу частично перегораживали длинные и низкие ворота из жердей. Виднелось поле, за полем — речка и лес. Но до речки и леса было далековато, а дневная жара еще не спала. У крайнего дома в тени сиреневых кустов стояла низкая скамейка с пологою спинкой.

— Отдохнем? — предложил я Юрке.

Однако Юрка приметил справа за деревней коровник и женскую фигурку.

— Фермы славятся своими коровами и доярками, — сказал он с таким видом, словно твердо решил вознаградить себя за то, что он, Юрий Квитковский, обречен проходить практику в сельской местности.

Я подумывал, не остаться ли мне на приглянувшейся скамейке, но охота посмотреть, как Юрка станет покорять женское сердце, взяла верх.

Пока мы продвигались к ферме, фигурка то исчезала, то появлялась во дворе.

Чем ближе мы подходили, тем яснее было видно, что это девушка, молоденькая девушка. Юрка не прибавил шагу, но походка его стала куда как бодрее.

Когда мы подошли вплотную, девушка снова исчезла. Юрка попытался заглянуть в помещение, но едва ли что-нибудь увидел, так же, как я.

— Двенадцать телят и одна золотая девушка! — тем не менее воскликнул он.

Из коровника выглянула лукавая рожица.

— Нет, я серьезно, — продолжал Юрка. — Есть такая книга — «Двенадцать телят и одна золотая девушка». Это не о вас?

Рожица охотно откликнулась:

— На ферме одна корова. А телят я вижу двух — и те без хожалки!

Я покосился на Юрку: как чувствует себя покоритель? Однако Юрка не растерялся.

— Вы хожалка, да? — спросил он радостно, словно сделал великолепное открытие.

— Хожалка — это та, которая ухаживает за телятами, да? Будьте нашей хожалкой!

— У вас, по-моему, есть хожалка! — Девушка ничуть не скрывала, что знает уже и о нас, и о Жанне.

— Это вы о практикантке? Ну, которая с нами приехала?.. Но она, знаете ли, интеллигентка. Выросла в обстановке коммунальных услуг — газ, ванна, санузел…

— Кончай, Юрка, — сказал я тихо.

— Санузел — это домашняя аптечка, — невинно пояснил Юрка. — Ну, и так далее.

Она неспособна проявить максимум внимания и умения при уходе за такими телятами, как мы.

— У нас про таких телят говорят: родила их мать, да не облизала.

Хлоп! — и широкая дверь коровника скрыла от нас девушку.

— Чертова девка! — вполголоса выругался Юрка и сразу же громко и жалобно: — Девушка! Девушка!

В коровнике что-то погромыхивало.

— Чем мы вас обидели? Девушка!

— Ну что, необлизанный, пойдем? — кивнул я на дорогу.

— Нет, какова?.. Девушка!

— Двенадцать коров, золотая девушка и необлизанный практикант!.. Мат в три хода.

— Кому, мне? — удивился Юрка. — Ты, я вижу, не знаешь природу женщины, тем более сельской женщины. Можешь считать, что мы обменялись первыми любезностями, и она почти моя.

— Ну-у?

— Ты еще увидишь, как она будет изнывать от любви ко мне… Не говоря о прочем… — продолжал Юрка. — Ты, конечно, скажешь: велико дело закрутить голову пейзаночке. А разве мало крутили головы нам с тобой? Хорошо, я согласен, там силы равные — культура, городской лоск и прочее. Что ж, тем больше чести для этой доярки!

Говорил он шутливым тоном, но видно было — не очень-то шутил.

— Какой, однако, красавец! — сказал я тоже шутливо и тоже не совсем.

— Недурен, — тут же подхватил Юрка. — Но дело не в этом. Во-первых, скажем прямо, дело в статистике. Ребят в северных деревнях почти нет. Это раз.

Второе — без ложной скромности — мы все-таки не кочегары и не плотники, как-никак без пяти минут инженеры.

— Без трех курсов!

— Неважно!.. Ну, и городская упаковка тоже кое-что значит.

— Сноб.

— Хорошо, пусть сноб. Кстати, я не нахожу ничего плохого в этом слове. От любви не умирают, это, я надеюсь, тебе известно? Всякая любовь — благо. Как сказал Сельвинский:

Как я хотел бы испытать величье

Любви неразделенной и смешной…

Ну, и так далее…

Честно говоря, мне стало в этот момент просто завидно: он уже расписал все роли, он как бы застолбил эту девушку, так что если бы я смолчал и дальше, потом было бы уже неудобно мешать ему.

— А меня ты оставишь умирать со скуки, так, что ли? — проворчал я.

— А Жанна?.. Молчу, молчу!.. Так ты что, тоже хочешь приударить? Два москвича на одну доярку — девка с ума сойдет от такой чести!

— А знаешь, Юрка, в тебе есть что-то противное, — с наслаждением сказал я, но Юрку не очень-то проняло.

— Ты просто не умеешь смотреть на вещи весело, — возразил он. — Не помешал бы ты мне! Ну, да бог с тобой. Смотри, для тебя это не так безопасно, как для меня. Я воробей стреляный. Ну, как хочешь. Однако везет доярочке. Два москвича, не из последних, будут добиваться ее благосклонности… Только так: до первого успеха, потом — неудачник в сторону. Честная спортивная игра, идет?.. Зря ты, конечно, ну да ладно… Ты не знаешь, где тут вечером собирается высший свет? На «сковородке», надо полагать? …Не очень-то мне хотелось вечером одеваться, куда-то идти. Но смутное раздражение против Юрки, воспоминанание о лукавой рожице и нежелание оставаться один на один с Жанной пересилили мою лень. Юрка уже узнал, что, где и как. Едва на площадке под окнами правления заиграл баян, мы уже были тут как тут, сидели на каком-то бревнышке рядом со странной одноглазой женщиной в юбке, тенниске и тюбетейке, и Юрка расспрашивал ее и о том, и о сем, а главное, о Тоне, приглянувшейся нам доярке. Я не очень вслушивался в их разговор, с любопытством оглядываясь.

На утоптанную площадку падал свет из окон правления и от фонаря, укрепленного прямо на дереве. Свет был слабенький, но большего, кажется, и не требовалось.

За деревом, там, куда свет не проникал, слышался приглушенный смех и шлепки по чьим-то дерзким рукам. Танцы были еще не в разгаре. Баянист поиграл танго, под которое лениво протанцевали две пары, потом долго разговаривал с девушками. Тони на площадке не было. Когда баянист снова заиграл, Юрка на минуту оторвался от своей собеседницы, чтобы сообщить мне, что сейчас будут плясать «Семеновну». Я удвоил внимание. Однако и баянист играл без подъема, и танцорки были какие-то вялые. Одна в переплясе сильно сутулилась и внимательно смотрела на свои ноги, другая никак не попадала в такт. И пели они что-то скучное — о том, что ребята хитрые и им нельзя доверять.

Но едва они отплясали, на площадку выскочила маленькая фигурка — не то девушка, не то подросток; в публике послышался смех, кто-то громко сказал:

«Капочка плясать будет!», оживился и гармонист, заиграл громче, заулыбался.

Девчушка попробовала вытянуть на перепляс одну, другую девушку — те, смеясь, не шли. Тогда Капочка, не смущаясь, махнула рукой: ладно, мол, одна спляшу.

Она ловко прошла по кругу, под конец по-мальчишески похлопав себя ладошками по груди, бедрам и голеням.

— Ай да Капочка! — засмеялись зрители.

За этим прихлопом Капочка, правда, пропустила вступление в частушку, но не смутилась, проплясала еще и теперь запела уже вовремя — тоненько и высоко:

Ох, гора-гора, гора — крутой откос,

А мне залеточка задавал вопрос,

Задавал вопрос, а сам смотрел в глаза:

«Молодая ты — тебя любить нельзя».

В публике опять раздались смех и говор:

— Кто это ей задавал такой вопрос, интересно бы дознать?

— Петька, не ты ли?

Петька, длинный вихрастый парень лет шестнадцати, презрительно скривился.

— С детским садом не вожусь.

— Ой, держите меня! — смеялись женщины. — Сам-от два вершка от горшка.

А Капочка уже снова пела:

Ох, река-река, а на ней лодочка -

Что ж ты важничаешь, мой залеточка?

Что ж ты важничаешь? Воображаешь, знать?

За старухой меня не замечаешь, знать!

Тут уж хохот поднялся повальный:

— Ой, бабоньки, лопну со смеху! Это Тонька — старуха, честно слово!

— Ну, Капочка! Вот так Капочка! Держись, Петька!

Юркина соседка, которая тоже и хохотала и кричала, наспех объяснила нам, что Капочке, совсем пацанке, нравится Петька, колхозный киномеханик, а ему, Петьке, — Тонька, та самая, с которой мы уже познакомились.

— Ну, а ей? — задал сакраментальный вопрос Юрка, но ответа не получил — как раз в это время появилась сама Тоня, в цветастеньком платьице, и Юрка, окинув ее испытующим оком, остался доволен: пейзаночка что надо!

Девчата, наверное, рассказывали ей о Капочкиных частушках — Тоня смеялась и, смеясь, оглядывалась на площадку, не минуя взглядом и нас.

Баянист заиграл вальс. Ни я, ни Юрка вальса не умели. Вальс танцевало уже пар восемь. Кстати, не так мало было здесь парней.

— А парней-то… — сказал я Юрке.

— Торфяная электростанция, — объяснил рассеянно он, следя взглядом за Тоней.

Ее лихо кружил Петька.

Капочка, найдя себе пару — девчушку, как и она, — кружилась независимо и залихватски.

После вальса Тоня с девушками подошла к баянисту, о чем-то договариваясь.

— Кадриль… кадриль… — раздалось по площадке. — Кто кадриль?.. Парами, парами…

Пары подбирались со смехом и шутками. Тоня отмахнулась от Пети, выбрала партнером девушку. Наша соседка (сколько ей лет: тридцать, сорок, пятьдесят?), тряхнув короткими волосами, тоже отправилась в круг. У Юрки начался затяжной приступ остроумия. Он каламбурил — слово «кадриль» происходит, как всем известно, от слова «кадрить», рифмовал «кадриль» с «камарильей», называл Тоню «кадриночкой»…

Пары стояли ряд против ряда. Теперь у нашей Тони лицо было серьезное, сосредоточенное и такое наивное, словно она была не старше Капочки.

Гармонист заиграл, и танцующие двинулись навстречу друг другу.

Вот встретились первые, отбили дробь, поменялись местами.

Тоня провела этот тур, насколько я мог судить, с блеском. И уже улыбалась.

Ребят в двух шеренгах было человек пять, не больше, в том числе и Петя.

Отвергнутый Тоней, он пристроился-таки напротив, а поскольку в какой-то из шести фигур кавалеры меняются дамами, то он добился своего.

Меня, помню, кадриль поразила. Сложнейший танец! На большой зальный пол шашечками, да платьица поярче, думал я, так эти калейдоскопические построения хоть сверху рисуй! И в то же время каждому давалось свое соло, каждый раз дуэт двух новых танцоров звучал по-новому. У каждого была своя выходка, своя дробь, свое коленце.

Тоня оказалась плясуньей на все сто: танцевала не только радостно, но и с особою статью. Локоток ее как-то особенно упруго отходил назад. Как-то особенно упруго выгибалась спина. Ноги выделывали что-то замысловатое, смешное, но это не портило дела — наоборот! Волосы ее то отлетали назад, то охлестывали лицо, и она их отбрасывала коротким быстрым движением.

В одном из переплясов — я даже вздрогнул от неожиданности — получилось вдруг, что она смотрит прямо на нас, улыбаясь, как давно знакомым. И снова — пляшут кавалеры, пляшут дамы, пары меняются местами, пары идут друг другу навстречу…

После кадрили долго ещё стоял легкий смех, перешучиванье.

Кстати, в конце кадрили появилась Жанна.

— Что за сельский менуэт? — осведомилась она и тут же пустилась в рассказ о своих злоключениях с утюгом, в котором нужно было разжигать угли — чем бы вы думали? — лучинкой!

Баянист заиграл, может быть, танго, а может, медленный фокстрот, и Юрка вдруг сорвался с места, и вот он уже на площадке с Тоней, и о чем он, интересно,

«заливает», какой из двенадцати стульев подкидывает ей, какой фразой Бендера блещет?

— Ого, — говорит снисходительно Жанна, — Юрочка времени зря не теряет.

Но тут срываюсь с места я и нагло перехватываю даму у Юрки. Моя решимость перехватить ее так внезапна и так велика, что попробуй кто-нибудь из них возражать, я, кажется, сделал бы это насильно.

— Наш-то флегма! — слышу я сзади удивленный Юркин возглас и — презрительный — Жанны:

— Это что, серьезно?

— Ну что ты!

Тоня успевает вовремя убирать из-под моих ног свои, а я успеваю выпалить целую тираду насчет того, что кадриль — это здорово, в самом деле здорово, нет, честное слово! (хотя Тоня не выражает никакого сомнения или удивления), и я рад, что попал сюда (и опять «честное слово»), рад, что встретил ее, и хотел бы, если она не против, проводить ее до дому.

— Проводить? — повторяет она и тут же скороговоркой: — Нет, не надо, еще смеяться будут! А вы вот что, лучше дожидайте меня у дома… А не хитро найти. Ворота у деревни видели? Так крайний домок на взгорке, скамейка у сирени.

— Господи! — восторгаюсь я. — Так я же там сегодня мечтал посидеть!

— Ну вот и посидишь! — вдруг переходит она на «ты». — Только уходи, пока еще «сковородка» не кончилась.

— Ну, ясно, ясно, — тороплюсь я и хочу еще что-нибудь прибавить, но возле нас вырастает этот самый Петя — «от горшка два вершка», хотя вершки, надо признаться, длинноваты.

— Прошу прощения! — кидает он мне, а Тоне: — Мадам, желаете один тур? — И сам же отвечает жеманно за воображаемую мадам: — Ах, ах, как я могу отказать!

— Чертов юнец! — говорит вслед им Юрка. — Насмотрелся кино и корчит донжуана.

Жанна не говорит ничего — она то насмешливо смотрит на Тоню и Петю, то останавливает «изничтожающий» взор на мне. Но эти штучки меня не трогают.

Протанцевав для отвода глаз с какою-то робкой девушкой, которая сильно вздрагивала каждый раз, как она или я сбивались с ноги, я небрежно сказал Юрке, что, пожалуй, уже пресыщен впечатлениями и пойду прогуляюсь один под луной.

Юрка приподнял брови.

— Смотри, чтобы тебе деревенские мальчики ноги не переломали!

— Не боись.

Медленно обогнув площадку, чтобы Тоня видела, что все идет, как условлено, я отправился к ее дому.

До дома я добрался чуть не бегом, но не сразу решился подняться к скамеечке и сесть, а усевшись, чувствовал себя некоторое время не в своей тарелке. «А что как подвох? — думалось мне. — Что как поставят меня сейчас в какое-нибудь дурацкое положение, выльют на голову помойное ведро или еще похлеще отмочат номер…» Однако все было тихо. От деревни дорога уходила вниз, к речке. И поля, и речка виделись обманчиво четко в лунном свете — целиком, но без подробностей.

И было так хорошо все это: и тишина, которой не мешал ни лай собак, ни отдаленный звук баяна, и воздух, и большое спокойное небо, — что я совсем забыл, где я сижу и почему. Представлялись мне какие-то менуэты, кадрили на больших площадках под луной, какой-то обряд приглашения на танец — цветок, молчаливо протягиваемый девушке. Потом мне чудилось, что я живу в этом доме вместе с Тоней, мы уже давно женаты и, как всегда, я вышел ее встречать. Я воображал деревню зимой, накатанный спуск к реке, по которому мчимся мы на санках — щека к щеке — с Тоней.

Отдаленный звук баяна умолк. Несколько раз на улице появлялись люди. Я вжимался в скамеечку, но они до меня не доходили — дом стоял на отшибе, последний в ряду. Люди хлопали калитками, снова становилось тихо, а Тоня все не появлялась.

Наконец я увидел ее. Она быстро шла по улице и, кажется, удивилась, увидев меня, даже что-то пробормотала, вроде: «И этот еще».

Кто там ее рассердил, не знаю, но почему-то я совершенно не смутился этим — луна и воздух совсем меня одурманили.

— Иди-ка сюда, — сказал я просто, как положено мужу, а Тоня ответила с насмешкой, как раздраженная, строптивая жена:

— В самом деле?

— Ну, иди же! — повторил я нетерпеливо.

— Ох, тошнехонько! — сказала Тоня, но в голосе ее уже чувствовались любопытство и смех.

Не глядя на нее, я ткнул на скамейку рядом.

— Садись.

— Ну, села. Что дальше?

— У вас всегда так? — спросил я.

— Как — так?

— Ну, вот это… луна, избы, речка…

Тоня смотрела не на речку, а на меня.

— Ты чего сюда пришел? — спросила она со смехом.

— Так ты же меня позвала.

— Ну, положим, ты напросился.

— Ну, может, и напросился.

— А чего луну обследуешь? Чего мне ее показывать?

— Так ведь хорошо же!

— Ты что же, луны не видел?

— Не знаю… Не глядел, что ли, — честно отвечал я. — А может, у вас луна другая.

— У нас хорошо-о, — протянула она серьезно. — У нас вот как хорошо! Ты соловьев еще не слышал?

— Поведешь послушать?

Она недоверчиво взглянула на меня, сказала резко:

— Недосуг мне — встаю чуть свет.

— Я просто так, — оправдался я. — Ты иди спать, девочка. Я еще посижу.

— Так и будешь сидеть? — спросила она с любопытством. — А как собаку спущу?

— Зачем же?

— Не бойся — у нас и собаки нет. Ты что, блаженный?

— Блаженный? — переспросил я. — А может быть.

Она рассмеялась:

— А товарищ у тебя не такой!

— Юрка-то? Он другой. Все люди другие.

— Ну, сиди, — милостиво разрешила Топя.

— Можно, я и завтра приду сюда?

— Завтра будет завтрева, — уклончиво ответила она.

— И соловьев послушаем?

— Может, послушаем, может, послушаешь — что четыре уха, что два — соловей один поет.

3

С того и пошло. Чуть вечер, мы уже сидели с Юркой на бревнышке под окнами правления.

Я, кажется, понял, почему эту площадку называли «сковородкой». Люди на ней были — как семечки, и в середине, на самом горячем месте, подскакивали. Очень мне самому понравился этот образ сковородки с подпрыгивающими в середине семечками.

Тоня с нами не садилась. Зато почти всегда рядом оказывалась веселая женщина в тюбетейке. Она расспрашивала о нашей практике, о городе, об институте, а когда кто-нибудь из нас шел приглашать Тоню, заводила протяжную насмешливую частушку:

У нас цыгане… ночевали, пи-ли и обедали…

Только эти две строчки она и пела всегда, так что меня разбирало любопытство: что же стало с этими самыми цыганами? Прямо почему-то не хотелось спрашивать, и я обычно интересовался:

— Хорошо пообедали?

— Хорошо, хорошо! — говорила многозначительно Прасковья Михайловна (в деревне ее звали просто Прасковья).

Нашу Жанну она невзлюбила. Ни разу не прошла Жанна мимо, чтобы Прасковья не заметила:

— Красива у курицы хода, оттого что кривая нога!

Или:

— Господи боже мой! До чего же корове шлея не идет!

Это было, конечно, несправедливо. Жанна не была кривонога или толста, и одеться она умела. Но ни Юрка, ни я не вступались за нее. В конце концов, человек, который вечно насмешничает, заслуживает насмешки над собой.

Вскоре Жанна отказалась от посещений «сковородки», и, честно говоря, мы обрадовались. Жанна требовала к себе внимания: то с ней потанцуй, то проводи ее домой. А нам было не до нее.

После работы я норовил выскочить из дому пораньше. Но иногда не успевал, приходила Жанна и начинала жаловаться на потерянное лето, на визг гармошки, на комаров, на хозяйку.

— Неужели вас тянет на эту кастрюлю-половник-сковородку? — неизменно заканчивала она свои сетования.

— А что делать? — притворно вздыхал Юрка. — Комаров кормить?

— Ну уж лучше прогуляться за деревню.

— У нас вон Леня по части прогулок, — коварно кивал на меня Юрка.

— Я кустарь-одиночка, — поспешно возражал я. — Я поэт. Я вечерами натихую стихи пишу.

Эту мою реплику Юрка никак не обыгрывал. Некоторые вещи мы с ним обходили молчанием. Возвращаясь со своих посиделок у Тониного дома, я заставал его неспящим, но он и тут ни о чем не спрашивал — гасил сигарету и поворачивался на другой бок.

Иногда мне казалось, что вот я приду на скамейку, а там уже сидит Юрка.

— Которые тут временные, слазь! — непринужденно пошутит он и объявит, что предварительная часть игры кончена, я — третий лишний и пора мне сматывать удочки.

В самом деле, я ведь занимал скамейку явочным порядком. Даже если я танцевал в начале вечера с Тоней, почему-то не хотелось договариваться, что я буду ее ждать. Ближе к концу танцев я просто смывался, делал круг по деревне и шел к знакомой скамейке.

Однажды, подходя, я увидел, что скамейка занята — в темноте белела рубаха.

«Так и есть — Юрка!» — подумал я. Я даже не сразу сообразил, что Юрка белых рубашек не носит. Медленно я дошел до деревянных ворот, поставленных как попало на дороге. Можно было погулять в поле, можно было вернуться к себе.

«Что за черт, — подумал я, — боюсь, что ли?» Нащупав в кармане пачку, вынул сигарету, помял ее и, перескочив канавку, поднялся к белевшей в темноте рубахе.

— Прикурить найдется? — небрежно спросил я и только тут понял, что на скамейке сидит Петр.

«Ну, уж с этим переростком я в случае чего справлюсь!» — обрадовался я.

Молча Петр вынул зажигалку («Ишь ты, франт!»), раза два чиркнул, хмуро глядя на меня.

— Вечерок, да? — бодро сказал я, присаживаясь рядом.

Петька ничего не ответил, пригасил свою сигарету, встал и ушел.

Отойдя шагов на семь, он вдруг затянул:

У нас-ас цыгане… ночевали, пи-или и-и обедали…

«И этот тоже! — подумал я. — Что у них, сия частушка на все случаи жизни?» Тоню, которая появилась вскоре, я встретил вопросом:

— Ты знаешь некую частушку насчет цыган? Ну, которые ночевали, обедали и пили? Может, ты мне скажешь, что было дальше?

Тоня рассмеялась:

— А почему ты спрашиваешь?

— Да тут полчаса назад один молодой человек пропел мне ее.

— Здесь?

— На этом самом месте.

— Кто? Петька, что ли?

— Он самый.

— Ну и что он говорил?

— А ничего. Спел частушку и пошел.

Тоня опять рассмеялась, но так и не рассказала мне, что было дальше с цыганами.

Больше, однако, Петька не поджидал меня у Тониного дома.

Наша «знающая жизнь» Жанна, конечно, считала, что мы, «как все мужики», предпочитаем «легко доступных малограмотных девиц» ей — интеллектуалке, сложной женщине. По утрам, когда наша троица отправлялась на практику, Жанна неизменно осведомлялась:

— Ну, как дела, юноши? Немного устали, «притомились», как говорят здесь?

Я неприязненно молчал, Юрка бодро отшучивался:

Даже если юность мы проведем без промаха, Все равно, любимая, отцветет черемуха.

— Ну-ну! — говорила иронически Жанна. — Смотрите, бодрячки, не переутомитесь.

Оборвать Жанну было как-то неловко, слушать — неприятно.

— Да пусть себе треплется, — говорил, когда мы оставались вдвоем, Юрка. — Ее тоже надо понять: она всем сердцем к тебе, а ты от нее, как черт от ладана.

Представлять, что Тоню поцелует Юрка, было нестерпимо. И оттого, что все так по-дурацки началось, и самому было как-то стыдно и нехорошо. Это все время стояло между мной и Антоном. Антоном… Я ведь действительно частенько звал ее Антоном, а не Тоней. В ней было что-то мальчишеское, и мне приятно было это подчеркивать.

Не знаю, что думал Юрка о моих посиделках с Тоней, не знаю, как он сам ухаживал за ней, но если бы Жанна послушала наши с Тоней разговоры, она была бы немало озадачена.

— А вот знаешь, — говорила Тоня, — как надо у кукушки о жизни спрашивать?

Кукушечка, кукушечка, милая птушечка, прокукуй мне года!

Я повторял:

Кукушечка, кукушечка, милая птушечка, сколько мне жить?

— Не так! Не так! Какой ты непамятливый! Кукушечка, кукушечка, милая птушечка…

— Ты сама-то птушечка! Прокукуй мне года!

— Да живи подольше! — серьезно говорила она. — Жить-то, правда, хорошо?

— Когда как.

— А, видишь ты какой, — вдруг сердито замечала Тоня. — Чуть чего — и в кусты, да? Любишь масло слизывать, а хлеб под ноги бросаешь?

Логика ее была недоступна мне. Почему случайное, ничего не значащее замечание сердило ее? Почему, когда я болтал что на ум взбредет, выдумывал какие-то сказки, она слушала с радостной серьезностью, а когда я говорил дельные вещи — зачастую скучала? Объяснение одно: она была ребенком, мальчишкой, Антошкой.

Ее шутки, ее выражения казались мне поначалу странными. Задумается о чем-нибудь.

— Ты что, Антон? — спрошу я.

— А вот… докажи, что Земля на одной ножке вертится!

Я смеюсь неуверенно, а она:

— А вот… что такое вот такое?

Как-то я не выдержал, спросил:

— Юрка-то наш — парень что надо, правда?

— Юрка-то? Красавица!

— Не красавица, а красавец.

— Это у нас так говорят о ребятах — красавицы.

— Почему?

— Не знаю.

— А что, ведь и правда красивый?

— Красивый, — нахмурясь, согласилась Тоня, и я уже ревновал к этой хмурости.

Ревновал я и еще кое к чему. Со мной она была на «ты», а с Юркой — на «вы».

Он ее — на «ты», правда, вежливо и — «Тонечка», а она — на «вы» и делается не такая, как со мной.

Кстати, и со мной она иногда становилась вдруг на «вы», в минуты какой-то замкнутости. Подойдет после гулянки ко мне, улыбающемуся ей навстречу.

— Сидите? — скажет, пристально рассматривая меня.

— Почему же «сидите»? Я один сижу.

— Я и вижу, что не вдвоем. Скучаете?

— Что это ты сегодня со мной на «вы»? Вчера вроде на «ты» разговаривала.

— Вчера был — ты, сегодня — вы.

— Почему же это?

Она только плечом поведет.

— А завтра?

— А завтра будет завтрева.

И все это без тени улыбки: не то шутит, не то всерьез.

— Может быть, присядете? — подлаживаюсь я к ее тону.

— Некогда нам с вами сидеть.

— А вчера вроде время было.

— Вчера — было, сегодня — нету. До свиданьица! — И в этом «до свиданьица» промелькнет вдруг и насмешливость, и даже неприязнь, что ли.

А на следующий вечер я уж больше по привычке, чем с уверенностью бреду к Тониному дому. Уже придумываю, как скажу: «Слушай, Антон, если тебе неприятно, что я под твоими окнами отираюсь, так ты скажи — я человек вежливый, могу и на другой скамейке курить по вечерам…» Или нет, так, пожалуй, она решит, что я говорю не просто о другой скамейке, но и о другой девушке… Лучше, пожалуй… Как назло, фразы получились какие-то дурацкие, и, как специально, чтобы помешать продумать их, докучливо звенели и жалили комары.

Однако Тоня прибегала веселая, словно и не было размолвки:

— Комары не заели?

— Поют, собаки!

— Ничего: попы поют над мертвыми, комары — над живыми.

— Как-как?

— Что — как?

— О комарах.

— А что, интересуешься? Ну, слушай: поет, поет, на колени припадет, вскочит, заточит, опять запоет.

— Откуда ты это все знаешь?

— Или вот: крылья орловые, хобота слоновые, груди кониные, ноги львиные, голос медный, нос железный — мы их бить, а они нашу кровь лить!

— Это я знаю! — радовался я как-то уж слишком бурно, наверное, больше тому, что мы снова на «ты», снова по-доброму. — Это я знаю! Кто его убьет, тот свою кровь прольет!

И ведь всегда-то вот так и болтали — никаких молчанок, объятий, поцелуев.

Бывали, правда, у нас трудные минуты, когда я, случайно задев ее, терял нить разговора. Смущалась, казалось, и она. Но я тут же брал себя в руки, начинал подшучивать — что она вовсе и не девушка, а мальчишка, что она «супротивница»: если ей что сказать, так сразу наоборот и сделает.

— Сделаю! — соглашалась она удивленно.

— Вот-вот, я же и говорю: супротивница. Вот скажи я сейчас: сядь и сиди, и ни-ни! Что ты сделаешь?

— Уйду.

— Ну, а вот: Антон, сейчас же марш домой!

— Еще чего: домой, — полушутя-полувсерьез возмущалась она. — Чего это ради?

Моя скамейка, моя воля — хочу сижу, хочу иду!

— А я сказал: марш! Чтобы через десять минут тебя здесь не было!

— А вот и буду!

— А вот и нет!

— А вот и да!

— Ага, что я говорил? Супротивница!

— У меня такой закон, — говорила она до наивного серьезно, — захотел — сделай. Это во мне егоровская порода.

Я радовался своим открытиям в Тонином характере так, словно открывал новые земли. Но помимо ее характера, были еще ее быт, ее родственники, обстоятельства жизни. И о том, что я ничего о них не знаю, мне изредка напоминал Юрка:

— Неплохая девка. Только если не выскочит замуж за какого-нибудь приезжего, так и останется век дояркой, в деревне.

— Почему? Она девочка с характером.

— Характер характером, а куда денешься, когда ни матери, ни отца. Дядька да бабка. Дядька выпить не дурак.

— Откуда ты знаешь?

— Откуда я знаю… Разведка, мой друг, разведка… А что дядя ее, Трофим Батькович, тяжел на руку, это, я надеюсь, тебе известно?

— Нет, — даже пугался я.

— А что тебе вообще известно?

Получалось, что ничего. Я знал, что она своевольная, переменчивая, фантазерка, насмешливая, наивная, обидчивая, упрямая, ребенок, взрослая. И с этим, честно говоря, не очень вязался образ жертвы обстоятельств, который вставал из редких замечаний Юрки. Видел я однажды и дядьку ее. Мужик как мужик. Вышел, посмотрел.

— Что, Трошенька? — весело спросила Тоня.

— Спать тебе пора.

— Ничего, зимой отосплюсь.

Я заторопился:

— Пойду, пожалуй.

— Сиди, сиди, — остановила Тоня.

«Трошенька» вздохнул и исчез за калиткой. Что ж, думал я, может, трезвый он тих, а пьяный буянит. Имею или не имею право спросить ее, размышлял я. Кто я, собственно, такой, чтобы допытываться? Каких я сам хотел бы с ней отношений?

Не ясно. Иногда я воображал, что женюсь на ней, но тут же мне представлялось веселое оживление в институте:

— Ленечка-то, слышали, женился?

— Только вылетел из-под мамочкиного крыла, и — все, готово!

— Кто же супруга?

— Какая-то деревенская смазливая девчонка, без образования даже.

— Вот так с порядочными мальчиками всегда и выходит.

— На какие же тети-мети он думает содержать семью?

— А мама на что?

Представлял тихое отчаяние мамы, ее строгий голос:

— Разве обязательно было так спешить?

Нет, думал я, лучше действительно не спешить, убедить Антона уехать в город, помочь с работой, определить в вечернюю школу и как-нибудь, когда она уже поосвоится, сохранив, однако, всю свою живость и своеобразие, удивить наших снобов, приведя ее в компанию… Ну, и любовь, любовь, конечно! Но этого снобам не понять.

4

Когда я в первый раз взялся в чем-то помочь Тоне на ферме, Юрка встретил мой почин сухо:

— Зря ты ее балуешь.

— Ну, если помочь девушке в тяжелом физическом труде — это баловство, тогда уж не знаю!

— Не беспокойся. К своему тяжелому физическому труду она так же приспособлена, как ты к экзаменационным сессиям.

— Каста рабочих и каста ученых?

— Дело не в кастах. Хотя я не думаю, что это так уж плохо… Труд, к которому приспособлен с детства, что-нибудь да значит.

— Ты просто…

— Но суть не в этом, дорогой! Суть, драгоценнейший мой, не в этом, а в том, что твоя помощь, вместо того чтобы возвысить тебя в глазах очаровательной Тони, сделает тебя в ее глазах смешным, не больше.

— О!

— Да, да, смешным. Пробовал ты когда-нибудь поднести ведро воды кабардинке? А я пробовал. Потом в пору было из этого села уехать не только мне, но и ей — тыкали пальцами в меня, что я взялся за женское дело, и в нее, что к ней обратились с таким смешным предложением.

— Сколько красноречия, и все — чтобы не поднести ведра воды!

— Глухой глухого… Я умолкаю. Не хочешь слушать стреляного воробья — ходи в дураках.

Каково же было мое удивление, когда через день или два я застал «стреляного воробья» прибивающим щеколду на скотном дворе.

— Между прочим, кабардинки… — начал я многозначительно.

— Тонечка, не слушай этого мракобеса, — перебил Юрка. — Сейчас он начнет заливать, что для кабардинки позор, если мужчина поможет ей донести ведро воды.

И метнул в меня хитрейший взгляд: мол, что, слопал?

А когда Тоня удалилась, сказал мне небрежно:

— Черти тебя принесли — интим нарушил.

Меня кольнуло это, конечно, но я ему уже не верил. И не верил… из-за кадрили.

Вроде бы ничего особенного и не было. Сидели мы, как обычно, с Тоней на скамейке. Я вспомнил первый вечер в деревне и так понравившуюся мне кадриль.

— Вот только, — сказал я, — уму непостижимо, как вы помните фигуры!

— Ой, да куда проще! — вскричала Тоня. — Сначала идут навстречу друг другу…

Я начал за ней повторять, но запутался. Она принялась показывать, объясняя, что вот сейчас она парень, а сейчас девушка, а сейчас и то и другое вместе.

Но я опять запутался. Тогда она взялась меня учить. Самым трудным, конечно, оказались сольные партии. Выйти на середину, покружить Тоню — это я еще мог, но что делать, когда я должен «показать» себя?

— Да что хочешь делай! — досадливо наставляла меня Тоня. — Э, нет, с круга не сходи! Ногами-то хорошо уметь, но первое не это! Вон дядька мой ногами не очень-то пляшет, а все покажет. Или Петька — много он там умеет? — а и крутанет, и сам пройдется — гордый, сатана!

— Гордый, а ты им командуешь.

— Значит, нравится, чтоб командовала! А ну, сначала! Видишь? Понял? А теперь покажи себя!

И вот не вспомню, как получилось, только почему-то оказалась ее рука в моей — твердая ладошка, крепкая ручка, — и я забыл ее выпустить, забыл продолжить фигуру. Ладошка испуганно вздрогнула в моей руке и замерла. «Девочка, совсем девочка», — подумал я с такой ласковостью, что даже горячо стало. И тогда я, совсем как в романах, но не помня о них, вообще ни о чем не помня, прижал эту руку к своей щеке. Ни слова не говоря, Тоня только смотрела… Ну как объяснить, как она смотрела? Не объяснишь. Только вспоминая этот взгляд, я уже мог спокойно переносить Юркины штучки. А смотрела она всегосекунду.

Потом отвернулась. И повернулась уже со смехом. Рассмеялся и я…

Однако, может быть, больше даже, чем эта кадриль, обнадеживало меня ее доверие.

Вначале, если и пытался я расспросить ее о колхозе, о ферме, она только отшучивалась:

— Чего это выспрашиваешь? В дояры собрался? Или в газету опишешь?

Теперь сама делилась со мной:

— Тут головой подумать да руки приложить — многое сделать можно. Вот смотри: торфяная станция рядом, а у нас почти все вручную. Почему это? Старыми фермами брезгуют, ждут, пока новые отстроят. А строят их, знаешь, как? Каждый новый председатель в них душу вкладывает, вроде как память по себе оставить хочет, заново проект делает — и все ни тпру, ни ну! А по мне, так стройте новые, а пока на старые давайте что есть. Ну, это ладно. А с кормами какое дело? Луга у нас хорошие, а только участок кормовой надо все ж таки иметь.

Женщины со мной несогласные: мол, семь шкур с вола все одно не сдерешь, и так ни дня ни ночи не видим, да еще участок выделывай. Председатель тоже: хорошо задумала, только кто займется всем этим? Рук не хватает, это верно. Так я говорю: потому и надо двадцать раз думать, что рук мало… Или вот подстилки.

Тоже насчет торфа я. Знаешь, какая это подстилка на скотный двор! Ни копытницы, ничего! А потом подстилки эти можно ж на удобрение пустить. Да не только это! Весь круговорот продумать надо. Представишь иной раз — так оно складно, красиво получается. Только все второпях, не думаем как-то…

Сидела, уйдя в себя. И опять:

— Те же передовики. Начинают они, правда, тем же горбом, как и другие. А чуть вышел вперед — тут тебе и корм в первую очередь, и технику какую-никакую.

Каждому председателю хочется, чтобы у него передовик был. Всем колхозом почему двух-трех передовиков не содержать? Оно, конечно, человек место красит. А все ж таки дело в круговороте. Чтобы круговорот весь до мелочи продумать. Чтобы гаечка и та к месту катилась. Чтобы катышок и тот на солнце зря не высыхал. Все обследовать, все продумать. Сельское хозяйство — оно такое, что тысяча дел в один день делается. Думать вроде бы некогда. А оно наоборот — подумать надо…

Попробовал я однажды подтрунить над этим круговоротом — так просто, из привычки шутить — и пожалел об этом. Не очень-то осмеливался шутить и Юрка.

Проедется что-нибудь насчет коров — и осечется, даже впадает в униженный тон.

Впрочем, я забегаю вперед. Это уже относится к тому времени, когда мы на ферме коров доили.

Сейчас мне и не припомнить, с чего началось. Вероятно, с того, что отчет по практике был написан, и, покрутившись часа три-четыре на станции, мы сбегали к Тоне на ферму. У нее всегда находилась для нас работа, и, плохо ли, хорошо ли, мы ее делали. Иногда мы провожали Тоню в поле к стаду, поджидая потом где-нибудь неподалеку. Мы тем охотнее болтались около нее днем, что она теперь не всегда приходила на вечерки.

Собственно, ни один из нас, по-моему, не выражал желания доить коров. Я их с детства боялся. Ну, а снобу Юрке, наверное, и во сне не снилось, что он сядет на скамеечку к коровьему вымени.

Но, помню, Тоня была сердита и неразговорчива. Наши шутки повисали в воздухе.

— Тонечка, чем тебе помочь? — вопрошали мы. — Что-нибудь прибить, приколотить не надо?

Молчит.

— Может, коров подоить? — задал кто-то из нас риторический вопрос.

И Тоня вдруг оживилась. Сделалась ласкова, до приторности даже. Она приняла так всерьез риторический наш вопрос, что мы растерялись.

— Ленька, ты ведь хочешь коров подоить? — свернул тут же на меня Юрка.

— Это же ты хотел!

— А, вы шутите! — Ее тон не предвещал ничего доброго. — Мы, доярки, народ темный. Вы уж сразу объясняйте, когда шутите.

Я даже не подозревал тогда значения этой сцены.

— Тонечка, мы бы помогли, но мы просто не умеем.

— Могу научить.

— А что, в этом есть какой-нибудь смысл?

— Ну, ладно, пошутили — и хватит.

Слово за слово. Получилось так, что нужно было или убираться вон, или с шутками и прибаутками подвигаться к коровам. Безопасность Тоня нам гарантировала. К тому же обучала индивидуально.

— Кулачками, кулачками надо доить, — пела она над ухом. — Вот так. Иначе корова молочка не отдаст.

Чувствовали мы себя не очень ловко. Будь Тоня такой, как всегда, я думаю, было бы все и просто, и весело. А так наши шутки были натужны, и Тоня принимала их как-то всерьез.

— Безобразие, — ворчал я. — Скамеек для доярок приличных не могут сделать!

— Скамеек! — фыркала Тоня. — Спецодежды не могут выдать!

— Слушай, Тоня, она на меня нехорошо смотрит. Честное слово, пнет!

— Если будешь бояться — пнет.

— Да он же, Тонечка, трус!

— Молчи, амеба!

— Не кричите — коровам это вредно.

— Я думал, Тонечка, ты о нас беспокоишься.

— О нас! Сначала были коровы…

— Тише! Коровы беспокоятся! — вдруг зло прикрикнула Тоня.

— По-моему, не коровы, а ты, Антон!

Была она какая-то нервная. То подхватывала каждое наше слово. То одергивала нас с раздражением.

— Здорово! Бог в помощь! — раздалось в дверях.

На пороге стояла Прасковья Михайловна.

— О, молодцы! — сказала она одобрительно. И к Тоне: — Приучаешь их к нашенскому труду?

Но хмурая Тоня даже не взглянула в ее сторону.

— На сегодня довольно! — сказала она нам, забирая ведра и пристраиваясь к корове сама.

— Как, уже все? — сказал Юрка. — А я только разохотился!

— А у нас еще коровы есть! — подхватила Прасковья.

— Так как насчет цыган? — наклонился я к самой тюбетейке.

Это Михайловне понравилось. Она стрельнула в меня своим единственным живым глазом:

— Приходи ко мне на свиданку — я тебе не только за цыган расскажу.

— Тонечка, так мы пошли, — попробовал обратить на нас внимание девушки Юрка.

Тоня кивнула.

— Может быть, все-таки спасибо скажешь?

— Спасибо.

— На «сковородку» придешь?

— Да.

Мы отправились в деревню переодеться к вечеру. Только зря старались — Тоня на «сковородке» не появилась.

Проходя мимо бревнышка, где сидели мы втроем с Михайловной, Петька пропел: «Я всю войну тебя ждала…» Прасковья была даже оживленнее обычного. Она то о чем-то нас расспрашивала, не дослушивая ответа, то вмешивалась в песни и пляски: кричала, подбадривала, хлопала.

На другой стороне площадки группа девушек смеялась, поглядывая в нашу сторону.

— Оранжевое танго! — крикнул дурашливо Петр. — Дамы приглашают милордов и танцуют до порыжелости!

Ко мне подскочила Капочка.

— Пойдемте танцевать! — сказала она требовательно. — Я вас приглашаю.

Я растерялся. Обижать девчушку не хотелось, и я пошел с ней танцевать. Один круг мы промолчали. Я уже подумывал, о чем бы пошутить, но она заговорила сама:

— Помогаете Антонине на ферме?

— Да вот… производственная практика.

— Вы с Прасковьей не откровенничайте! — вдруг скороговоркой сказала Капочка.

— Она вредная — ей лишь бы насмеяться.

— Что-то я не понимаю тебя.

— Потом небось поймете. И ваш этот товарищ — он вам не пара: он нехороший.

— А я хороший? — попробовал я отшутиться, но Капочка шутки не приняла.

— Капочка зря не скажет, — важно заметила она о себе в третьем лице.

— Чем же плох мой приятель? И веселый, и красавица.

— Он-то? Мокрогубый.

Я чувствовал себя все глупее. К моему облегчению, меня «отхлопала» у Капочки другая девушка. Капочка делала мне знаки, верно, хотела поговорить еще, но мне неловко было секретничать с этой девчушкой. Беспокойство подмывало меня.

Я решил отправиться к Тониному дому.

Юрка, кстати сказать, с бревнышка ушел, обхаживал высокую красивую девушку.

Судя по всему, он решил поставить крест на Тоне. Что ж, его дело. Я потихоньку убрался с площадки и, покружив по деревне, отправился на тот край.

Я сидел на скамейке, потом гулял за деревней и опять сидел. Тоня так и не вышла. Мне показалось, что на одном из окон шевельнулась занавеска. После этого я просидел еще полчаса, но в доме было темно и тихо.

Когда я вернулся, Юрка не спал. Против своего обыкновения, он спросил на этот раз:

— Тоню видел?

Я помолчал, тщательно расправляя на спинке венского стула брюки. Потом все-таки ответил:

— Нет, не видел.

— Между прочим, заходила Жанна. Говорит, что над нами смеется вся деревня.

— Чего же она грустит?

— Боится, что ты по своей неопытности женишься или наделаешь еще каких-нибудь глупостей.

— Ну, не ее забота.

— Оно, конечно. Но все-таки я прав был — тебе не нужно было впутываться в это дело.

— Что так?

— Я могу быть откровенным? Во-первых, ты сделал ту самую ошибку — помнишь разговор о кабардинках?

— Во-вторых?

— Во-вторых, ухаживая вдвоем, мы дали ей карты в руки. Два москвича на одну доярку — многовато.

— Может, и в самом деле много. Так я не возражаю, если ты меня оставишь одного.

— Раз уж ты мне разрешил, я буду откровенным до конца. Тебе оставшихся дней хватит разве на то, чтобы сунуть голову в петлю.

— А тебе?

— Ну, в общем, давай спать…

На следующий день — напоследок нам пришлось поработать на станции как следует — мы к нашему разговору не возвращались. Идя после работы, не сговариваясь, свернули с дороги и вышли к ферме.

Встретила нас Прасковья.

— Приветствую! — сказал ей Юрка, но Прасковья даже не улыбнулась.

— Что надо? — спросила она.

— А в чем дело? — насторожился Юрка.

— А в том, что на ферму посторонним вход запрещен.

— С каких это пор?

— А с таких, что ходите и заразу носите.

— Антонину вы можете позвать?

— Нету Антонины. Была, да вся вышла.

В тот вечер на «сковородку» мы не пошли. И на следующий день — ни на ферму, ни на «сковородку». Вечер кое-как протянули за картишками. Когда же стемнело так, что короля стало не отличить от дамы, с облегчением бросили игру.

Юрка был великолепно молчалив на этот раз.

— Все это хорошо, конечно, — прервал я молчание.

— А, брось! — перебил Юрка. — Все очень просто. Мы получили коленкой под зад, и нечего чесать ушибленное место.

— Он был в ударе, — скаламбурил я, но врать не стал, будто Юрка не понял меня.

Однако Юркина манера затыкать рот вызывала «супротивное» желание обсудить ситуацию.

— А тебе не кажется странным, — сказал я, — что мы за последние дни ни разу не видели Тони?

— Нет, не кажется.

— Коленкой под зад можно было дать и эффектней.

— Оставь эффекты себе.

— Я не о том. Для чего ей было исчезать?

— Но ведь за такие штучки можно и «схлопотать».

— Ха! Разве не ты жаждал испытать «величье любви неразделенной и смешной»? За что же тут «схлопатывать»? Но постой, я не о том. Постой, у меня в самом деле мысль. Ты говорил, ее дядька тяжел на руку? Может, он ее за нас так разукрасил, что она на люди выйти стесняется?

Я убеждал, что наш долг в таком случае — вырвать ее отсюда, помочь устроиться в городе. Юрка не отзывался, но и не перебивал меня: уныло и негромко насвистывая, таращился в одну точку.

Следующий день был предпоследним днем нашей практики, однако Юрка смотался куда-то задолго до перерыва.

— Фантаст! — сказал он мне, появившись после обеда.

— А что такое?

— «Побили, поколотили!» Все гораздо проще. Инфекция у коров! Возможно, конечно, что дядя за все это вместе всыпал Антонине, но это уже вторичное.

— Что за инфекция?

— А бог его знает. Во всяком случае, если околеет хоть одна корова, могут Антонине все это на шею повесить: мол, допускала посторонних людей на ферму.

— Так…

— Так, не так — перетакивать не будем. Ты прав — нужно попытаться вырвать девку отсюда. Для начала в какое-нибудь ФЗУ, на стройку или в домработницы. А там видно будет.

— Ты хочешь поговорить с Антоном?

— Для начала сходим к ним в гости.

— В го-ости? А если попрут?

— Пускай тогда живут как знают. Только такими, как мы, не бросаются. Тем более если сами, со всей серьезностью являемся в дом.

5

Во дворе нас встретили куры, которые перед решительно шагающим Юркой в панике рассыпались по сторонам. Даже гневный петух на полдороге струсил и повернул обратно.

Юрка бодро постучал и, не дожидаясь ответа, толкнул дверь. В просторных сенях было темно и прохладно. Лишь из приотворенной двери падал свет.

— Разрешите?

Мы вошли. Комната была пуста, и мы в нерешительности остановились.

— Сядем? — предложил Юрка.

— Можно, — сказал я, опускаясь на скамейку.

В этой комнате стояла русская печь, накрытый клеенкой стол, стулья, скамейка, буфет. На небольших окнах висели накрахмаленные тюлевые занавески. Сами окна были плотно закрыты, и все-таки я услышал над ухом надсадный комариный писк.

— Кто-нибудь есть дома? — громко спросил Юрка, и так как никто не откликнулся, вздохнул. — Ничего, мы подождем.

В наступившей затем тишине раздался какой-то скрип, движение, что-то вроде вздохов — и вдруг забили стенные часы, которых раньше я не заметил.

— Пускай бьют? — серьезно спросил Юрка.

— Пускай.

Он задумчиво покивал — мол, так я и думал, иного я от тебя и не ожидал, друг.

Потом встал, заглянул в другую комнату и напомнил мне:

— Ты, главное, не теряйся. В основном, если будет старуха, упирай на женихов: дескать, в городе Антонина найдет обстоятельного мужа, и все такое. Понял?

Бей на женихов. Я беру на себя ее дядьку. Два пол-литра — и он будет наш.

— Смотри, вон он идет, — сказал я, выглянув во двор. — Походка, надо сказать, генеральская.

— Ничего, — успокоил меня Юрка. — С нашим главнокомандующим, — он похлопал по свертку с бутылками, — не пропадем!

Трошенька с кем-то разговаривал в сенях. Я похолодел, думал — Тоня, но это оказалась ее бабушка, маленькая ласковая старушка.

— Здравствуйте, — почтительно сказал Юрка и благонравно потянулся к голове, как бы желая сдернуть с нее — буде он там окажется — любой головной убор. Но шапки не было, и он только пригладил и без того гладкие волосы.

— Это кто же такие есть? — заворковала бабушка. — Чтой-то я вас не признаю.

— Мы, бабушка, приезжие…

— Какая я тебе бабушка? — весело засмеялась она. — Дед тебе в воде, а я пожилой молодец.

— Вы, наверное, к Тонюшке? — спросил дядька.

— Собственно, мы ко всем к вам.

— Не свататься ли? — тут же откликнулась живая старушка.

— Ну, вы скажите, мама, — ласково одернул ее Трошенька, а Юрка надавил на меня взглядом: давай, используй момент. Но я промолчал.

— Да вы садитесь, садитесь, чего повскакивали! — сказал Трошенька. — А я тут по хозяйству соседке мастерил… Хорошее дело — плотничье. Вот вы, молодежь, это понимаете: радость сделать вещь своими руками?

— А как же? — подхватил Юрка. — Инженерами готовимся стать.

— А здесь? — спросил Трошенька, заглядывая нам в лица так, словно готовясь услышать нечто безмерно интересное.

— Они у меня, дядечка, на ферме производственную практику проходили, — пропел сзади с порога насмешливый Тонин голос.

— Про то наслышан, о том еще будет разговор, — со старательной строгостью сказал дядька, а Тоня села у стола, глядя на нас нехорошим пристальным взглядом.

В наступившем неловком молчании Трошенька откашлялся и сказал:

— Мамаша, нет у нас там кваску?

— А может, с устатку выпьем? — бодро предложил Юрка.

Тоня пробормотала: «Перетрудились», и мне очень захотелось уйти, но Юрка, не обращая внимания на Тоню, уже вытаскивал бутылки.

— Ну, коли гости хотят… — развел руками дядька. — Мамаша, Тонюшка, что там у нас есть закусить?

Тоня сердито загремела тарелками, я уставился в окно, Юрка сунулся было помогать Тоне, но что-то быстренько вернулся обратно. На столе появились сало, грибы, капуста, горячая оплавленная картошка с волокнами мяса.

— А ты откуда, милок? — спросила меня старушка, поправляя на столе поставленное Тоней. — Гдей-то я вроде видала тебя?

Памятуя наказ Юрки, я наконец взялся за тему о женихах — благо Тоня куда-то вышла.

— Мы, бабушка, студенты, — сказал я, противно фальшивя. — Из Москвы. Неплохой городок. Песня даже есть такая:

Городок наш ничего, населенье таково: неженатые студенты составляют большинство.

Бабушка потребовала повторить песню, даже пропеть, так что я уже жалел, что связался с этим. Очень заинтересовалась она темой:

— А что ж так? Чего ж не женятся? Разве в Москве девок мало? Так пущай к нам езжают. У нас девки как на подбор. Хоть бы Тонюшка.

— Антонина ваша — девушка красивая, — выдавил я.

— Егоровская порода.

— Ей бы в город — отбоя от женихов не было бы.

— У нее и здесь женихов хватает. Хоть бы и ты, — сказала бабка хитро. — Хоть бы и твой приятель. Вижу я, куда вы наставились, — у бабки глаз вострый. А не схочет за приезжих выйти — вон на станции сколько ребят. Э, выйти замуж — не напасть, кабы с мужем не пропасть.

— Ну, риск, конечно, есть. Но не в девках же вековать.

— В девках сижено — плакано, замуж хожено — выто.

Вот оно, подумал я, откуда у Антона ее присказки, и «егоровская порода» отсюда же.

Между тем Юрка гнул свою линию. Он тоже что-то по песням «ударял» — старым застольным: «по махонькой, по махонькой, тирлим-бом-бом, тирлим-бом-бом».

Говорил, что рюмки ни к чему, водку лучше стаканами пить: охладить, если можно, и — в тонкий стакан. Я уж испугался, не приняли бы нас за выпивох.

Конечно, у Юрки был расчет — влезть в свои к Тониному дядьке. Однако мне показалось, что дядьке все это не совсем нравится. Может, думал я, мы попали не вовремя, говорят, пьяницы не в запой испытывают даже отвращение к спиртному. Хмуро поглядывала на манипуляции с рюмками-стаканами и Тоня; ну, этому не стоило и удивляться: в семьях, где есть пьющие, не очень-то любят веселых гостей. «Ничего, — утешал я себя, — потом объясним ей, зачем все это устроили».

Выпили по первой, и Юрка, хихикнув, полупропел, полупродекламировал:

Не два века нам жить,

А полвека всего,

Так о чем же тужить, -

Право, братцы, смешно.

— Вот это ты не прав, — возразил дядька. — Островский, кажется, иначе говорил. Полвека надо прожить так, чтобы не стыдно было людям в глаза смотреть!

Исподтишка Юрка подмигнул мне — мол, разобрало старика, плотник-то — высокими категориями!

— Вот наша бабушка сказала: «дед в воде, а я пожилой молодец», — продолжал Трошенька. — В том и штука, чтобы молодости не растерять. Верно, Тонюшка?

— Верно. Только это, Трошенька, и без тебя все знают.

— А не все.

— Собственно, что я хочу сказать, папаша, — вовремя перевел стрелку на рельсах Юрка. — Я буду говорить прямо. Ты сам видишь, мы люди простые, с открытой, так сказать, душой. Плохой человек пить не будет…

— Нет, милок, — вмешалась бабуся. — Пить да гулять — добра не видать.

— Это если без ума, — пришлось отбиваться Юрке. — Но я о чем? Я насчет Тони.

Тоня настороженно выпрямилась.

— Не враги же вы своему ребенку, — продолжал Юрка. — Что же ей, среди коров и жизнь свою загубить? Это же ваша родная кровь! Так вот, что я хочу сказать?

Нужно отпустить Тоню в город. Может быть, там ее счастье ждет…

— Обстоятельный муж, — вставил я и осекся под прищуренным Тониным взглядом.

— Муж, семья, — уверенно поддержал Юрка. — Ну и вообще в городе жизнь — не то что в деревне. Мы поможем ей найти работу, устроиться на первых порах.

— Так, так, — сказал дядька. — Разговор, я вижу, становится серьезным. Дочка, принеси-ка мне сигареты, там в кителе где-то…

Тоня вышла.

— Так, так, — повторил Трошенька. — Это она вас просила поговорить или вы сами, по своему почину?

Что-то здесь было неладно. Сейчас я это почувствовал острее. С самого начала мне было не по себе, но я думал, что просто трушу.

— А какое это имеет значение? — услышал я бодрый голос Юрки. И увидел возвращающуюся Тоню.

— Не нашла я, — сказала она. — На вот, смотри сам.

Трошенька искал сигареты, а я оторопело уставился на его китель — еще не старый китель с полковничьими погонами.

Юрка тыкал вилкой в грибы, обдумывая, вероятно, свой следующий ход.

— Главное ведь… — сказал он, поднимая глаза, и в этот момент тоже увидел погоны. Лицо у него стало такое ошарашенное, что я не выдержал, хохотнул, поперхнулся, закашлялся.

— Ах, ты, боже мой! — приговаривала надо мной бабуся. — Водички, водички хлебни! Ах, такие ж молоденькие ребятки, уже пьют эту отраву, прости господи!

Зачем ее только делают? Ах, желанный мой! А ты тоже, Троша, только что погоны носишь, а ума в тебе, как у дитя, — зачем парнишкам дозволил эту отраву пить?

— Ничего, бабушка, мне уже лучше!

— Ничего, бабушка, ему уже лучше, — злорадно повторил Юрка.

Тоня сидела, отвернувшись к окну, словно все это нимало ее не касалось.

— Значит, хотите Антонину в город? — сказал Трошенька. — К свету, так сказать. Что-то не все я здесь пойму. Может, пояснишь, Антонина?

Тоня не шелохнулась.

— Молчишь? Дело такое, ребята. Не знаю, что у вас там с Антониной получилось… Смотри, Антонина, смех, он к слезам бывает! Только тут какая-то путаница.

Трошенька закурил и протянул пачку нам. Я отказался. Юрка же, видимо, освоился — вежливо взял сигарету, задумчиво кивнул головой.

— Тут, я говорю, какая-то путаница. Мне Антонина — как дочь. Я и сам мечтал: вот кончит школу, приедет ко мне учиться. Для нее и квартиру в Москве берег — одному мне она ни к чему. Только дети теперь умнее родителей — своим умом живут. Ну, хорошо, пока я жив, содержу их с мамой…

— Это правда, — вставил сочувственно Юрка.

— Что правда? Что правда? — вскинулась вдруг Антонина. — Что правда?! Это мы вас содержим!

Юрка только головой покрутил — ну, мол, дает племянница!

— Мы вас содержим! — выкрикнула Тоня. — И армию, и интеллигенцию!

— Интеллигенция, между прочим, тоже для вас кое-что делает, — вмешался я.

— На то и содержим! — вздернула подбородок Тоня.

— Кто это вы? — спросил, улыбаясь, Трошенька.

— Мы — рабочий класс и крестьянство.

— Что-то у этого крестьянства коровы чихают.

— Не о том разговор, дядя!

Выговорив это, она снова отвернулась к окну и застыла.

— Я, конечно, не знаю, — сказал задумчиво Юрка, — только, может, товарищ полковник, лучше бы вам настоять, чтобы она в город переехала. Она еще не понимает — романтика в голове!

— Это кто, Антонина не понимает? Она понима-ает! Она очень даже понимает! — с неожиданной гордостью сказал полковник.

— Образование еще никому не мешало.

— Ничего, она еще выучится, — утешил не то себя, не то Юрку полковник. — У нее, конечно, ветра в голове много, но сердцевина у нее крепкая — егоровская…

— А ведь я тебя, милок, признала, — вдруг ласково дотронулась до моей руки бабушка. Во все время разговора она сидела спокойная и благодушная, подкладывая то одному, то другому грибочков, капустки. — Это ж ты, милок, кажен вечер Антонину на скамейке дожидаешь? Спать девоньке не даешь. Ишь ты!

Этак всякий умеет, сидя на скамеечке, дожидаться! А ты ее с работы встрень да с гулянки проводи — так-то стоящие парни делают.

— Не беспокойся, бабушка, — зло сказала Тоня. — С гулянки меня другой провожает. Вот этот, — кивнула она на Юрку. — Один до мостика, а другой уж у дома дожидается.

— Это как же? — растерялась даже бабушка, а полковник с беспокойством уставился на свою вспыхнувшую племянницу.

— Ну, хватит, — сказала, поднимаясь, Тоня. — Представление окончено.

— Гостей так не встречают, — попробовал остановить ее дядя. — Вот и Прасковья Михайловна к нам.

Но Тоню было уже не остановить.

— А, Прасковья Михайловна, — сказала она, стремительно оборачиваясь навстречу входящей. — К самому разу подошла. Скажи, спорили мы с тобой, что я задурю головы практикантам?

— Что это ты сразу с порога? — растерялась Прасковья.

— Был такой уговор? Что я посмеюсь над ними — и будут они у меня коров доить?

— Ну было, шутейно…

— Посмеялась я над ними? — уже не говорила, а кричала Тоня. — Доили они у меня коров? Что и требовалось доказать!

— Честно говоря, — сказал Юрка с достоинством, — мне не совсем все это понятно. Я не вижу ничего дурного ни в том, что мы помогали тебе на ферме, ни…

— А чтобы спориться, кто из вас голову мне заморочит, в этом тоже плохого нету?

— Ну, если на шутки обращать внимание.

— Вашим салом по вашим мусалам — не нравится?

«Значит, слышала, — думал я, — значит, с самого начала знала. Господи, где же это мы говорили? — никак не мог вспомнить я. — Ведь, кажется, отошли от фермы, кажется, по дороге уже шли. И если слышала, разве не помнит, что я что-то возражал Юрке? Эх, да что тут…» Между тем Юрка пытался сохранить остатки достоинства.

— Теперь я уж должен объяснить вам, — обернулся он к полковнику. — Был у нас действительно такой шутливый мужской разговор с приятелем. Но, нужно сказать, мы его забыли быстрее, чем ваша племянница. Прости меня, Тонечка, но ведь мы по-хорошему сегодня пришли…

— Спасители!

— Хотели помочь…

— Вырвать, да? У-умные! «Среди коров жизнь загубить». С вами-то скорей загубишь! Ты же, Юрочка, прости уж и меня, тряпичная душа! Или не так?

«Сейчас, Тонечка, — передразнила она Юрку, — совсем не такие платья носят: тебе бы в большой город». А в этом-то городе небось от всякого пня шарахался бы. Так, что ли, Юрочка? Ты и здесь-то шарахался. Куда уж ниже стелешься, за локоток придерживаешь, а увидишь Жанку или начальство какое с Торфяной — руку-то, как обожжешь, отдергиваешь… Мелочь вы — одно слово!

— Кончай, — оборвал я Юрку, который все еще объяснял что-то с обиженным видом. — Помощь наша не требуется, тебе ясно? За недоразумение извините!

Идем!

6

В ту же ночь, бросив на Юрку с Жанной завершение наших дел на Торфяной, я уехал домой.

В вагоне я уже жалел об этом. Приехав домой, места себе не находил — хоть бери билет обратно. Едва дождался Юркиного поезда, бросился встречать, но Юрка и Жанна не привезли никаких новостей, словно не были на целые сутки дольше меня в деревне. Жанна вообще на меня не глядела и не разговаривала со мной. Юрка был злой. После нескольких фраз, брошенных им вскользь, у меня пропало желание ехать обратно и выяснять что-то, якобы недоговоренное.

Я думал, Юрка будет молчком молчать о наших летних делах, но явно недооценил парня. Почти ничего не переврав, сделав себя даже смешнее, чем он был на самом деле, но при этом незаметно сгладив некоторую неприглядность, Юрка сумел-таки предстать в лучшем виде перед слушателями и особенно перед слушательницами. Его неудачные похождения стали незаменимой историей в любой компании, так что никого уже не интересовали ни рижские впечатления Лильки Козловой, ни уральские «сказы» Вовки и Изечки.

Я сам не без любопытства слушал его. И то, как Прасковья заправляла ему арапа насчет Тониного дядьки — будто тот столяр, сильно пьет и тяжел на руку. И то, как расписывал Юрка Тоне в простоте душевной сплошной поток машин на столичных улицах, а она восторженно восклицала: «Сплошь? Так и идут сплошь?» — «Да, пожалуй, Тонечка, — отвечал он ей важно, — без привычки на другую сторону и не перейдешь!» Как при этом норовил невзначай обнять ее, но все оказывалось почему-то не с руки. Как однажды попытался задержать руку на ее плече. «Ой, что это вы!» — испугалась Тоня. «Комар, Тонечка. Очень комариное у вас место», — заворковал было Юрка, но тут же получил увесистую оплеуху с тысячью смущенных оправданий: «Да комар же ж! Ой, извиняюсь! Вам не больно?» Забывая, что это Тоня, я смеялся вместе с другими.

Мне в этих рассказах почти не отводилось места — только в качестве того незадачливого парня, которому надлежало дожидаться Тоню на скамейке, пока они вели с Юркой свою затяжную игру.

Несколько раз ко мне приставали с расспросами, что же все-таки бывало после того, как Тоня приходила: пытался ли я тоже положить ей руку на плечо, и вообще. Но я ничего не прибавлял к блестящим Юркиным рассказам — и от меня отстали.

Логически все завершено было в Юркиной истории: мы хотели влюбить в себя девочку, но влюбились сами. Мы хотели пошалопайничать, но сами остались в дураках, и очень здорово! У Юрки в этой истории было все вплоть до морали: женщина, даже деревенская, в десять раз хитрее мужчины.

И пока я его слушал, казалось мне, что все так и есть, так и случилось, как рассказывает Юрка. Но было что-то, что не укладывалось в Юркину схему.

Кадриль, которой обучала Тоня меня… И взгляд ее, сделавший меня надолго счастливым… Торопливый лепет Капочки в «оранжевом» танго… И злость, слишком уж яростная злость Антона в последний вечер…

Как-то в ночь, когда воспоминания очень обострились, я окончательно решил съездить летом на торфяную станцию, поговорить с Антоном, с Капочкой, с Прасковьей, а то просто прийти вечером и сесть на скамейку, пока играет вдали, на «сковородке» баян. Я волновался, представляя, как приехал я и, еще никому не показавшись, сижу у Тониного дома, с чемоданчиком, — не найдется ли добрая душа пустить переночевать? Одна ли будет возвращаться Тоня с вечерки?

Или с Петькой? Или еще с кем другим? Хотелось думать, что одна. А если не одна — что тут же отошлет случайного провожатого, подойдет, посмотрит пристально и вдруг рассмеется: «Комары не жалят?», а я подхвачу: «Поют, проклятые», и будем мы смеяться до самого утра, и ничего не нужно будет спрашивать и выяснять.

Однако летом заболела мама, а когда поправилась и еще оставалось недели две до занятий, мне что-то уже не казалась естественной и легкой эта поездка. Да и сама скамейка с пологою спинкой теперь уж не представлялась так — до боли, до замирания сердца — ярко.

Зимой я женился. Познакомился в компании с приятной девчонкой и как-то само собой женился.

Юрка за бутылкой коньяку объяснил мне этот механизм:

— Понимаешь, старик, тут нет ничего удивительного. Последние курсы, что ни говори, создают определенное поле. Все стрелки повернуты на один путь.

Окружающие, естественно, ждут от тебя этого шага, как всего годом раньше были бы неприятно удивлены…

Впрочем, что же, я и сам, в сущности, не был против своей женитьбы, своей жены. Мне только хотелось, благо коньяк попался хороший и освещение было интимное, поговорить немного о Тоне. Но Юрка опередил меня.

— А знаешь, — сказал он, — шутки шутками, а ведь я был влюблен в Антонину.

Без смеху! Очень хорошо она вписывалась…

И мне уже не захотелось говорить.

На том, казалось бы, и все. «Мисюсь, где ты?» Умели классики завершить вовремя — на полуноте.

Но однажды — это было на последнем курсе — в перерыве кто-то из ребят сказал, что меня ждут на проходной.

У двери толкались входящие и «исходящие», но не заметно было, чтобы меня кто-то ждал.

— Дядя Вася, — спросил я вахтера, — меня кто-нибудь спрашивал?

— Да вон она уже пошла, — кивнул он на улицу.

— Тоня! — крикнул я, выскакивая.

Она разом обернулась, но не пошла навстречу, даже с места не двинулась.

Это была, конечно, Тоня, но мне она показалась в этот момент малознакомой — старше, чем вспоминалась, не такой хорошенькой, более городской, что ли.

Мы стояли, смотрели друг на друга, и это отчужденное рассматривание отдавалось тупой болью в сердце.

— Ты что же раздетый? Замерзнешь.

— Я сейчас, мигом…

Как назло, гардеробщицы долго не было, мне все казалось, что Тоня за это время уйдет, я подскакивал к двери, выглядывал — Тоня ждала, повернувшись спиной к проходной.

Наконец я выбежал, одеваясь на ходу.

— Ну, здравствуй, — сказал я, стараясь держаться непринужденно.

— Здравствуй.

— Ну, как там дела? Героем еще не стала? — глупо пошутил я.

— А ты уже стал?

Юрка на это, конечно, ответил бы, что, живя в городе, героем быть не обязательно — бытовые удобства компенсируют отсутствие славы. Но я вовсе не намерен был состязаться в остроумии.

Мы стояли па улице, и я не знал, куда пойти. Было сыро и холодно.

— Слушай, Антон, ты не хочешь есть? Тут неподалеку приличная пирожковая.

В кафе не повезло. В этот холодный день всем хотелось горячего. Я поставил Тоню за пирожками, а сам бросился добывать кофе. Пролезть вперед мне не удалось. Пришлось встать в хвост.

Тоня терпеливо стояла в своей очереди. Однако когда я, взяв кофе, оглянулся, там ее не было — она сидела у выхода боком к столу. Я принес кофе, Тоня хмуро сказала:

— Я пирожков не взяла.

— И правильно. Пей кофе — и пойдем.

— Ты пей, — сказала она. — Я подожду у выхода. Мест все равно нет.

Оставив кофе, мы ушли.

— А ты помнишь, — сказал я, думая о вентиляторе в кафе, — как пели комары?

— Помню, — улыбнулась она. — Ты, может быть, спешишь? Я только хотела извиниться, что так получилось тогда. За грубость…

— Да нет. Все правильно. Я ведь тоже хотел приехать, поговорить.

— Правда? — обрадовалась она.

— Да.

— Чего же не приехал?

Мимо нас спешили люди.

— Антон, я знаю одно место — там можно спокойно поговорить.

Это был старинный дом, где на лестничных площадках стояли крохотные железные скамеечки с деревянными сиденьями. Сколько живу в Москве, другого такого не видел. Правда, из-за скамеек у меня всегда возникало ощущение, словно я забрался в чужой сад и сейчас выйдут хозяева и спросят, почему я здесь сижу.

Некогда мне показала этот дом моя жена. В другое время я бы сюда не привел Тоню. Но сейчас мне было не до тонкостей.

Слава богу — на лестнице ни души. Я посадил Тоню и стал смотреть на нее. И она тоже пристально посмотрела на меня. Посмотрела серьезно — со страхом и мукой. Ну да, вот тогда я и понял, что она меня любит. Ясно понял. Без сомнений. Сомневаются, когда счастливы. А я тут же отчетливо осознал, что несвободен. Еще минуту назад я совсем не думал об этом. Главное было — поговорить. А вот теперь это стояло рядом: «Любит, любит» и «Женат, женат».

Между тем мы говорили, мы все время говорили.

— А знаешь, кто рассказал мне тогда о вашем споре? Прасковья! Вы ее не видели, а она вас слышала. Только я сначала по-настоящему не злилась, а так, смехом. Ну, ладно, мол, покажу я вам, какой он такой город, а какая деревня.

А уж потом, потом злилась.

— Почему?

— Да так… Жанна еще ваша…

— А что Жанна?

— Да приходила она ко мне. Я, мол, вас жалеючи. Они шутят, смеются, а вы можете всерьез увлечься.

— Ну?

— Расписала мне вас: Юрка — трепло и ты, мол, не лучше.

— Так и сказала?

— Как-то в общем так.

— Вот сволочь!

— Я и обозлилась. И погнала вас всех… Тут Жанка, тут Прасковья. И я кипяток.

Говорили о Капочке, о Петьке.

— Капочка-то, Капочка, где, ты думаешь? Ни за что не угадаешь! В ансамбле!

— В каком ансамбле?

— Областном — песни и пляски.

— Ну?!

— Вот и ну! В кожаной юбке приезжала. На шею бросилась. В ансамбль звала.

Чуть не сговорила. Да вот учиться я надумала.

— По сельскому хозяйству?

— Конечно.

— Зоотехников много, артистов мало.

— Оно может быть. Тех много, этих мало. Только я-то и вовсе одна. Как решу — так и будет, — мягко улыбнулась Тоня.

— Слушай, Антон… — Я на минуту даже забыл о том, что стояло передо мной, как два величайших открытия: что она меня любит и что я несвободен. — Слушай, Антон, а что же все-таки поется в той частушке про цыган?

— Про цыган? А, чепуха!

У нас цыгане ночевали, пили и обедали.

Одному я подмигнула — все, черти, забегали.

Чепуха, действительно, чепуха, думал я, все чепуха. Одно важно. Два года, два года почти прошло, а она меня помнит! Милая… И я-то, я… Как я мог подумать, что все прошло… Как я мог так ошибиться?

— Ну, а ты? — услышал я. — Не женился?

— Женился.

Я увидел, как она с трудом сглотнула.

— На Жанне?

— Нет, что ты!.. Но подожди! — взмолился я, глядя в ее помертвевшее лицо. — Это все чепуха! Это все переиграть можно!

— Не-ет, — сказала она. …Сейчас, когда все уже быльем поросло, я могу, я должен понять. Когда она сказала «нет», это было, как надежда — вопросительное, замедленное «нет». И я это сразу увидел и, может быть, испугался. Потому что когда принялся убеждать, зачем-то долго и нудно перебирал все возможные препятствия: «Мама, конечно, встанет на дыбы, но ведь это мое, в конце концов, дело», «В институте, конечно, скандал будет, но…» Я решительно отметал препятствия, чтобы тут же вспомнить о новых. И опомнился, только заметив, как изменилась она. Она уже не говорила «нет»: другое, настоящее «нет» ясно проступило на ее лице. Теперь я уже в самом деле из шкуры лез, чтобы убедить. И уже знал, что ничего не смогу — егоровский характер, упрямая порода…

Обессиленный и злой, я замолчал и уже не возражал, когда она сказала, что ей нужно на троллейбус.

Троллейбуса долго не было. Мы молчали. Я готов был оставить ее одну на остановке и уйти. Эта злость меня здорово поддерживала. Ведь я уже знал — без смеху, — что ничего не поверну вспять.

И только когда она вошла в троллейбус и дверь захлопнулась, когда я увидел ее берет, продвигающийся по проходу, — берет, лица я не видел, — я вдруг почувствовал такую боль — одну только боль, без всякой злости, — что это меня совсем скрутило.

Вот и все. Больше мы никогда не встречались. Так закончилась наша кадриль.

Да, может быть, оно и лучше. Счастье, писал Лев Николаевич, это только зарницы. И не следует, говорит в таких случаях Юрка, сооружать из него электрическую лампочку.

ОТ ВСЯКОГО ДЕРЕВА

Из школы Лиза ушла после девятого класса в конце сорок третьего года, потому что было голодно, а работала только невестка. Кроме Лизы и невестки в доме еще были мать-инвалид, старая бабка и двое детей погибшего на фронте брата. Полгода проработала Лизка грязевщицей, а потом, после шестимесячных курсов, устроилась медсестрой.

В госпитале Лизе понравилось — здесь она не так уставала, а главное, все время вокруг был народ, и не такой раздраженный, как в грязелечебнице, — работа полегче и разговор повеселее.

Для раненых часто устраивали танцы. На костылях или тяжелые — и те заглядывали на танцы, смотрели, кто с кем танцует, перекидывались шуточками. Совсем молоденькие девчонки, медсестры или санитарки, приходили своими компаниями, держались особняком от женщин, пусть даже и молодых, но уже поживших. И ухаживали за теми и другими разные люди, а если одни и те же, то по-разному.

Лизка, сама едва семнадцати лет, с молоденькими сотрудницами, однако, стоять на вечерах не любила. Вечно она оставалась в стороне, когда уже всех разберут на танцы. И не то чтобы ей было это обидно — она знала, что некрасива, и давно привыкла к этому, — но и стоять попусту тоже неинтересно было.

Ее внимание приковывали две родные сестры, работавшие в госпитале официантками: не очень даже и красивые, но ладные, умеющие «поставить» себя. Самые интересные мужики увивались за ними: и офицеры, и просто солдаты, но красивые. Об этих сестрах чего только не говорили, но, приглядываясь к ним и к тем, кто их презирал, Лизка видела, что те, кто презирает их, на деле частенько завидуют, ревнуют к ним. Врачиха Нелли Изотовна даже бледнела, когда видела, как майор Шеповаленко, подхватив сестер под руки, каждый вечер шел их провожать. Какого бы там поведения ни были сестры, а все-таки выбирали парней себе они сами, и не всякого. Иной «Ванёк», разлетевшийся к ним с ухмылочкой, потом долго стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, униженный и злой.

Скоро Лиза только возле них на танцах и крутилась. Болтливой, ей нравилось, что сестры сами не очень-то говорят — возле них, как заведенные, шутят, развлекают их раненые. Смешливой, ей нравилось, что сестры не на каждую шутку и улыбнутся-то, а уж рассмеются и вовсе редко. Что не они, а их обхаживают.

Иногда, впрочем, и их заберет за живое. Как-то одна из сестер влюбилась в скромного парня. Тут уж и ей пошевелиться пришлось. Она и танцевать его приглашала, и своих поклонников к нему подсылала, и те, раздосадованные, но принужденные ее прямой откровенностью, «уговаривали» его — и сначала, пока парень словно бы нехотя встречался с нею, она даже в палату к нему бегала; зато потом, когда парень перестал отходить от нее, разом успокоилась и даже посмеивалась над ним и не боялась его злить — и это тоже нравилось Лизавете: знай, мол, наших, не очень-то мы от вас в обморок падаем!

Околачиваясь возле них, Лизка была наконец замечена сестрами. Раз за разом стала она у них бывать, и вскоре они уже и обходиться без нее не могли. Она у них и убирала, а когда у сестер случались выходные и в доме куска хлеба не было, тайком от невестки таскала им еду. Но главное — Лизка оказалась незаменима в компании. Уж очень она была смешная: тонкогубая, с огромными выпуклыми глазами, с тонюсенькими ногами и крупной грудью. К тому же она была неистощима на выдумки — что в пленного фрица нарядиться, что изобразить на столе артистку из «Цирка»:

Ай-ду-ю-ду,
Я из пушки в нэбо уйду!
Ей, конечно, больше нравилось:

В вихре вальса все плывет,
Весь огромный небосвод…
Но роли лирических героинь Лизка беззлобно оставляла другим. Ей бы поплясать, вскидывая локтями, — причем плясала она так самозабвенно, что в ее пляске оказывалось больше мужских коленец, чем женской плавности и кокетливости. Когда же заводили серьезные песни, пела она тоже самозабвенно, и голос у нее был хороший, глубокий, однако и тут она смешила всех самой сосредоточенностью на песне, тем, как яростно шипела на врущих, как страдальчески морщилась в грустных местах, как вдохновенно оглядывала всех в местах патетических. И вот уж, когда пела всерьез, она сердилась на смех, чем еще больше смешила честную компанию. Сестры грозили мужикам, чтобы они не смеялись, все начинали изображать серьезность, но сами же сестры и прыскали в кулак, и все хохотали, и песня была безнадежно испорчена, и Лиза сначала сердилась чуть не до бешенства, но сестры, зная, чем ее успокоить, тут же заводили пляску, и Лизка, действительно разом забыв про обиду, плясала, хлопая себя по ногам, груди и бедрам.

Из этой развеселой компании нашелся один поклонник и для нее, и парень хоть куда: младший лейтенант, высокий, ловкий, веселый. Сначала он ухаживал за одной из сестер. Но тут подвернулся кто-то, не то чином постарше, не то лицом поглаже, и лейтенант получил отставку. Недолго думая, он пристроился к Лизке.

До этого ее замечали одни лишь «Ваньки», как называли их презрительно сестры. Собственно, Лизка ничего не имела против этих простоватых неказистых ребят. Но она стеснялась сестер и поэтому лишь зубоскалила, ничего, кроме шуточек, этим ребятам не позволяя. А тут вдруг — лейтенант!

Он приглашал танцевать ее одну, за стол садился рядом, провожал ее домой, даже целовал, но все это легко, с вечной улыбочкой: «Разрешите, мадемуазель?», «Вы не будете против, Сильва, если я вас доведу до дома?», «А не желаете ли рябчиков? Или крем-брюле?» Так что ни сама Лизка, ни кто другой никак не могли понять, понравилась она в самом деле или это просто так.

Сестры, вначаленесколько раздосадованные неожиданным успехом Елизаветы, скоро, однако, спохватились. Вспомнили, что Лизка до сих пор девушка.

Каждый день после подробных расспросов о провожаниях лейтенанта сестры давали ей советы, как себя вести. Лизке нравилась эта новая игра. Советы помогли — вскоре лейтенант уже не всегда мог и шутить; тяжело дышал ей в плечо, говорил с натужной усмешкой, что он ведь живой человек и сколько же можно его мучить.

Но любовником ее лейтенант так и не стал. Узнав, что Лиза девушка, с неожиданным рвением взялся за ее воспитание. Веселого лейтенанта, который звал ее «Сильвой» и потчевал «рябчиками» и «крем-брюле», как не бывало!

Он явился к ней в дом, и тут уж невестке и матери было что понарассказать! И что Лизавета связалась с этими стервами, и что от дому совсем отбилась, и что вообще она простодыра, как ее родной батенька: все из дому — ничего в дом, для людей готова наизнанку вывернуться — для семьи и пальцем не шевельнет! Посмотрев, что Лизке и надеть толком нечего, лейтенант привез ей с толкучки платье, жакет и туфли.

Никакой, однако, благодарности к нему Лизка не испытывала. Она только страшно боялась его с той ночи, когда он отчитал ее. К сестрам ходить лейтенант запретил — и Лизка не смела ослушаться. И когда, уезжая, внушал ей на вокзале, как должна она себя вести, Лизка была уверена, что не посмеет его ослушаться и тогда, когда он уедет.

Потом это чувство стыда и покорности испытывала Лизка, только получая от него письма, но оно уже тяготило ее, и когда писем вдруг не стало, тревожась, не погиб ли он, она в то же время испытывала тайное облегчение, что больше некому спросить с нее за все, что она за это время натворила.

Теперь-то уж она была в компании сестер равная среди равных. Она запомнила лейтенанта — зато первого своего мужчину не могла бы назвать. Их тогда много было, и всё в пьяном угаре, и кто из них был первым, а кто уже потом, она так никогда и не могла припомнить. Дома ее и ругали, и даже колачивали — только что не выгоняли. Одна бабка, полусумасшедшая старуха, понимала ее. Лизка рассказывала ей о своих проделках, показывала, как пляшет, и бабка тоже дергала плечами в самозабвении, завистливо вздыхала и начинала рассказывать, как гуляла смолоду она. Невестка брезгливо косилась на них, сплевывала: «Одна семейка — забулдыжная!» А бабка оглядывала Лизку с восхищением: «Бой-девка и красивая — вся в меня!» Лишь бабка и считала Лизку красавицей.


После войны Лиза стала работать библиотекарем при санатории. Главный врач потребовал, правда, чтобы она училась в вечерней школе, и скрепя сердце Лизка взялась за этот труд. С сестрами, однако, она по-прежнему виделась каждую свободную минуту.

Былого отчаянного веселья в компании уже не было. Годы были трудные, голодные, а люди стали спокойнее. Гуляли тише, с оглядкой на завтра. Любители «ягодки», конечно, не перевелись, но они уже не рвались на люди пошуметь, повеселиться. И сестрам, падким до выпивки, приходилось хитрить и изворачиваться.

Теперь у Лизки появились свои ухаживатели — из отдыхающих. Стоило такому новоявленному поклоннику назначить ей свидание, как неизменно разыгрывалось одно и то же представление.

Поклонник мялся где-нибудь в переулке, пока Лизавета «задерживалась». Выпархивала она как раз тогда, когда «вздыхатель» начинал нервничать. Торопливо извинившись, она принималась ахать, что вот ведь какая история — у ее подруги день рождения, не пойти никак нельзя, обидятся, вот она и подарок приготовила, но удобно ли будет опоздать, там уж, наверное, давно веселятся, к тому же она не предупредила, что будет не одна. Поклонник наскоро добывал где-нибудь выпивку, а если уж очень совестливый был, то и подарок. Когда они являлись к сестрам, те сидели у стола с двумя пустыми бутылками (от прошлой пьянки) и остатками винегрета.

— Что же ты так поздно? А мы ждали, ждали тебя, думали, ты уже не придешь… Ой, извините! — «смущались» они, будто бы только что заметив стоящего за спиной у Лизки гостя. — Даже и не знаем, чем вас угостить! Всё съели, всё выпили!

— Вот мой подарок! Поздравляю, — говорила между тем Лизка («Кто тут, черт бы вас подрал, родился?» — шепотом, на ухо).

Шутили, смеялись, рассаживались вокруг стола.

Сестры жеманничали: «Мы ведь уже выпили», а гость, освоившись, подливал: «Ничего, в такой день можно и побольше выпить», и, махнув рукой, женщины соглашались. В это время проголодавшаяся на работе Лизка налегала на винегрет («Не могли побольше оставить? Чертовы имениннички, весь винегрет сожрали!»)

Кроме сестер и Лизки к тому времени в компании еще оставалась Зинаида, полненькая, с неподвижным и значительным выражением лица женщина. Пока не выпьет, она почти и не говорила, глядя куда-то мимо собеседников редко мигающими, строгими и испуганными, как у курицы, глазами. Начиная пьянеть, она только краснела и еще плотнее сжимала губы. Но наступал момент, когда Зинаида вся разом мягчела, и тогда ее легко было уговорить плясать. Плясала она подолгу, так что надоедала всем, и пела неизменно одну и ту же частушку, пела крикливым голосом:

Давай, милка, тинтиль-винтиль,
Не умре-ом от ентого!
Отплясав, она уже норовила сесть не за стол, а к кому-нибудь на колени.

Нередко гость, оказавшись в компании, забывал о Лизе: льнул к сестрам либо поддавался Зинаиде. И Лизка не сердилась, спешила убраться домой («Черти, куда задевали мой «подарок»? Вот только затеряйте — убью!»). Если поклонник предпочитал ее и деться было некуда, она отдавалась, без удовольствия и без капризов. Если же можно было обойтись без этого, она и обходилась.

Настоящей соперницей сестрам она так и не стала. И не только потому, что была некрасива. Она не усвоила некоторых простейших правил. По ней сразу было видно, что она жаждет веселья и легко доступна, так что ни чувства соперничества, ни стремления добиться ее не вызывала она в своих поклонниках. В то же время в ней не было и той грубоватой откровенной чувственности, которая враз проступала у пьяной Зинаиды.

Впрочем, на удивление всем окружающим, у Лизы появился не просто даже «ухажер», но человек, который хотел на ней жениться.

Это был Алим, парень небольшого роста, лет двадцати шести.

Неизвестно, чем прельстила его Лиза, только он сразу словно прилип к ней, ходил неотступно следом, просил назначить свидание, твердил, какая хорошая она девушка. Он говорил, что ему нравятся русские, потому что девушки его национальности совсем скучные, с ними не о чем даже поговорить, они умеют только детей рожать, больше они ничего не умеют.

Потешаясь, Лизка рассказывала сестрам о своем новом поклоннике.

— Что ж ты не приведешь его? Может, он богатый!

— Да уж очень нудный!

— Ничего, ты его приведи, может, он еще не такой нудный!

— Ага, я приведу, а вы его сразу и отобьете! — смеялась Лиза. — Знаю я вас: кого к вам ни приведи — все ваши!

Но Алим отнесся к приятельницам Лизы почтительно — и только.

— Я так понимаю, — сказал он, желая, видимо, польстить им. — Вы Лизе, как матери!

На что одна из сестер отрезала:

— Трое мамочек для Лизаветы — не слишком ли много?

— Больше — лучше! — сказал Алим улыбаясь.

— Чего это вы вздумали их матерями называть? — беспокоясь, не показался ли он сестрам слишком смешным, выговаривала ему на обратном пути Лиза.

Невестка наконец была довольна: никаких смешков и разговоров шепотом на лестнице, никаких исчезновений Лизки на ночь — Алим приходил и садился в комнате, и рассказывал о своей матери, о своих сестрах и братьях, о своем доме и саде, и при этом не спускал глаз с Лизаветы.

Зато сестры его невзлюбили. Не было в нем ничего, что бы не высмеивали они: и выглядывающие завязки кальсон, и худобу, и акцент. А ведь у него было красивое лицо. Но эти тоскливые преданные глаза (сестры говорили — «собачьи»), эта маленькая фигура! Чем с большим уважением и почтением относился он к ним, тем большей неприязнью проникались они.

При этом его беззастенчиво эксплуатировали:

— Сегодня танцы — пускай твой Абрек билеты купит!

— Скажи Рашиду, что завтра мы в кино пойдем!

— Пусть Мухамед конфет купит!

— Скажи своему Вано, что у нас день рождения!

Каждый день они называли его по-новому, иногда, обнаглев, и при нем даже. Но Алим, кажется, не видел в этом никакой насмешки. Всякий раз он очень серьезно поправлял их:

— Очень плохой память на наши имена! У нас имена трудный. Но у меня простой. Алим. В армии друг звал меня Алик. Это русский имя. Еще один друг Алеша звал меня. Лиза-джан зовет Алим. У брата трудный имя. Сразу никак запомнить. Мать моя тоже трудный имя. Но мать можно просто мать звать. У вас тоже так? Мама — это у всех так. У нас стариков уважают. Очень. У русских не так. Если мать не уважать, совсем плохо.

Сестры, отворачиваясь, зевали, и Лиза перебивала его нескончаемую речь.

Постепенно, однако, Алим начал понимать, как к нему относятся. Однажды он отказался купить на всех билеты на танцы:

— Почему Миша-джан не купит? У него девушка такая же, как у меня.

К удивлению сестер, он усвоил даже их манеру «путать» имена, причем умудрялся это делать в одной фразе:

— Может, Рая, хочешь конфету, не надо стесняться, кушай, Маша, это хороший конфет, Валентина!

Сестры морщились:

— Твой Абдулахман-то расхрабрился, гляди-ка, остроумие свое показывает!

— Ты не смотри, что он тихий — он тебя еще и бить будет. У вас ведь, Алим, жен-то бьют, правда?

— Зачем хорошую жену бить? Хорошую жену беречь надо. Такую, как ты, держать нельзя. Ее один раз ударить надо — и чтобы из дому ушла. А Лизу бить не надо — она добрая девушка.

Однако, побунтовав, Алим все-таки делал то, чего от него хотели, и, перекинувшись с ним двумя-тремя злыми шутками, сестры продолжали его терпеть.

Обычно Алим не любил, когда Лиза выпивала. Но однажды он сам купил вина, пригласил их всех в лес. Приговаривая, как щедры люди на его родине, напоил всю компанию, еще одну бутылку взял в карман и пригласил Лизу пройтись.

Испытывая некоторое любопытство, Лизавета не забывала, однако, куражиться:

— Ну, долго еще идти? Ты что, меня удавить собрался? Куда ты меня ведешь?

— Еще немного, Лиза-джан! Здесь некрасиво. Где сядешь, здесь?

— Ну, что еще?

— Лиза-джан, давай выпьем! Сегодня можно. Сегодня важный день!

— Какой еще важный? Грязно здесь!

— Не смейся, Лиза-джан! Пожалуйста, помолчи! Я так плохо скажу! Когда ты говоришь, совсем не понимаю, как сказать!

— Да о чем говорить-то?

— Лиза-джан, твоя сестра, мать я уже сказал… Я хочу увезти тебя домой себе… Ты не перебивай, Лиза-джан. Я хочу жениться тобой. Регистрироваться, как нужно. Ты не слушай подружек. Они плохие женщины, они зло тебе хотят. Если ты хочешь, мы не будем ехать ко мне домой. Но здесь у нас будет плохой жизнь… Зачем смеешься? Глупо смеешься! Как ребенок смеешься! Совсем ничего не понимаешь! Я ведь не так, я замуж хочу!

Лиза аж на траву опрокинулась от смеха. Зачем-то (так ей показалось картиннее) она бросила стакан в кусты и велела Алиму подобрать его. Алим, все еще ожидая ответа, послушно подобрал. Но Лизавета даже и отвечать не стала. Размахивая стаканом, она двинулась к оставленной компании. И долго в тот день компания изощрялась в шуточках по поводу предложения Алима:

— А почему бы тебе, Лизавета, и правда замуж не выйти, ха-ха-ха!

— Я кальсоны стирать не умею!

— Алим поможет!

— А как детей ты, Алим, называть будешь: по-русски или по-своему?

— А лицо Лизке чалмой или, как ее там, закрывать велят?

— Мое лицо лучше закрывать — меньше пугаться будут!

— А бани у вас общие?

— Не забудь нас, Лизавета! Найди там нам Рашидиков! Я тоже замуж хочу!

— А у вас по одной жене имеют? А то возьми меня во вторые жены, Алимчик миленький! Я вам с Лизкой не помешаю, я себе Абдулла найду!

— Ха-ха-ха!

На другой день Алим ждал Лизу у библиотеки — она ушла через черный ход и домой ночевать не пришла.

Алим несколько раз приходил к ее матери и невестке. Потом исчез. Через неделю он женился на молоденькой столовщице и увез ее к себе на родину.

В сорок седьмом году мать с невесткой почти насильно отправили Лизу на курсы библиотекарей. Их городку дали только одно место, но Лизавета упрямилась, ей не хотелось уезжать от сестер, от компании. Дома грозили, если она не уедет, со скандалом выгнать ее, и со злыми слезами Лизавета наконец согласилась.

Первые полгода прожила она в областном городе, всему и всем чужая, оживляясь только перед поездками домой. В первую побывку сестры встретили ее так, словно без нее и жизнь была не в жизнь, и веселье не в веселье. За двое суток Лизавета почти не показывалась дома, да и сестры поменялись с кем-то своим дежурством. В первый же вечер Лизка плясала на столе до тех пор, пока посуда не полетела, но и тогда на нее не рассердились: посуду кое-как собрали, и снова Лизавета рвалась на стол от объятий и поцелуев. Уж и сестры исчезли куда-то со своими поклонниками, а Лизавета все не хотела покидать стол, так что ее напарник злился и не знал, что с ней и делать…

Во вторую и третью побывки было уже не так весело, но все равно на своих курсах Лизка тосковала: то упрямо долбила заданное, то все бросала, валялась на койке, спала день и ночь, вставала только поесть, даже на занятия не являлась.

Она готовилась к экзаменам, когда невестка написала ей, что сестры и Зинаида высланы из города.

Лизка тогда пережила ужасный страх, какого никогда ни до этого, ни после не испытывала. Она все ждала, что ее разыщут и тоже вышлют. Каждый стук в дверь, каждое еще не распечатанное письмо, даже появление на занятиях руководителя курсов повергали ее в такое состояние, что она ничего не слышала, ничего не понимала. Она уже перестала соображать, чего именно боится. Ей снились кошмары. Днем от страха она почти не отрывалась от учебников, и хотя в таком состоянии усвоить что-нибудь трудно, зимние экзамены сдала прилично.

Никто за ней не приходил. Никто ее не разыскивал. И понемногу Лизка успокоилась. Зато она стала стыдиться своей прежней жизни. Она то вспоминала лейтенанта, который не сумел ее, дуру, переломить, то — с отвращением — пьяных гогочущих мужиков.

Умерла бабка. На похоронах Лизка плакала над непутевой своей и бабкиной жизнью, над глупостью бабкиной и своей и над тем, что все это, наверное, от того, что всегда им с бабкой было скучно дома и весело на людях.

Группа на курсах, в которой училась Лизавета, скоро сдружилась, и Лизку оценили там и за готовность всегда помочь в самом бытовом, самом неинтересном деле, и за нежадность ее, и за веселость на вечеринках.

Лизка думала, что отныне навсегда покончит с мужиками. Но весной влюбилась в старосту группы, круглолицего и серьезного парня. Влюбилась неожиданно. Если бы он не начал за ней ухаживать, ей бы и в голову это не пришло. Впрочем, и не тогда она влюбилась, когда он вдруг на майской вечеринке принялся ухаживать за ней, и даже не тогда, когда вдруг поддалась и сошлась с ним. Она готова была простить себе этот случившийся по старой привычке грех и вести себя со старостой так, словно ничего и не было. Но староста и на второй, и на третий день пришел к ней, а потом вдруг стал избегать ее, а потом снова ходил несколько дней и опять пропал, а когда все-таки еще пришел, сидел мрачный и вдруг сказал, что не может выбросить ее, Лизку, из головы, что у него есть невеста, и они должны пожениться, а тут вот ему втемяшилась в голову Лизка. Говорил он все это почти со злостью, и эта злость убедила Лизавету, что он говорит правду, и сладостно ей было думать, что для нее, некрасивой, с дурным прошлым Лизки, забывает этот хорошенький круглолицый парень свою невесту. После этих разговоров они бывали вместе, но староста уходил еще сердитее, чем пришел, и Лизка думала, что все кончено. Он и в самом деле избегал ее несколько дней и даже, сталкиваясь лицом к лицу, не здоровался. Но потом опять приходил и, придя, сердился на себя и Лизу, и Лизка терзалась его угрюмостью, его рассказами о невесте, его стыдом. И это постоянное свое мучение, постоянную неуверенность и надежду на то, что, может быть, это как раз и есть настоящая любовь, когда человек не хочет, а все-таки любит ее, не могла она уже перебороть в себе. Наконец он и вовсе перестал ее замечать, и она плакала и изводилась.

После окончания курсов решили всей группой сходить через горы к морю.

Собственно, Лизавета никогда не имела склонности к перемене мест. Она совершенно не понимала, чем одно место может быть лучше другого. Но она надеялась, что пойдет староста, и согласилась.

В походе их оказалось двенадцать человек и, кстати сказать, старосты среди них не было. День выхода выдался ветреный. Взбираясь и сходя по однообразно шелестящим травою холмам, Лиза не помнила себя от злости, что согласилась на этот поход, что, уже отойдя от города, все еще продолжала ждать, не догонит ли их староста. Она даже усталости почти не чувствовала.

На первом же привале, разбирая общие припасы, потребовали к ответу того, кто взял в поход буханку черствого черного хлеба. Буханку взяла Лизавета. Но она даже головы не повернула к вопрошающим. «Сожрете! — неприязненно думала она. — Не велики баре!»

Вечером у костра она все еще была зла, и когда не смогла не засмеяться чьей-то комичной выходке, вместе со смехом у нее проступили стоявшие весь день у глаз слезы. Только что посмеявшись, она тут же с кем-то поссорилась и ушла спать отдельно от всех. Ночью кто-то, приняв ее, завернутую в серое одеяло, за валун, наступил ей на голову, и опять она невольно смеялась, хотя ей все еще было обидно. А проснувшись на рассвете, — никак не могла понять, почему ей так холодно и почему прямо перед нею небо с розовой полоской зари.

Потом был еще день перехода и вечером оказалось, что все голодны, а припасов почти не осталось. Обрадовались буханке черствого черного хлеба и уже риторически вопрошали: кто, где тот хороший человек, который надумал взять ее. Тут выступила Лизка и заявила, что так ругательски ругать, а потом отделаться просто «хорошим человеком» — легче всего. Она же как владелица этой буханки требует: вынести публичную благодарность — это раз, наказать тех, кто требовал выбросить буханку, — два, а в-третьих… Но ей не дали договорить. Под крики восторга, под грохот фляжек и ложек ее три раза пронесли на руках вокруг костра, а «глашатай» впереди так усердно размахивал головней, что Лизка не была уверена, не подожжет ли он ее.

Позже она никак не могла объяснить, что уж такого особенного было в походе. Потому что тот чистый радостный воздух, которым она дышала, то удивительное небо, невероятной, почти фиолетовой глубиной начинавшееся прямо у скал, та трава, те горы — все это воспринималось ею неосознанно — она не привыкла обращать на такие штуки внимание, думать о них, сравнивать их с чем-то. Каждый раз, взбираясь вверх, она клялась себе, что больше никогда не пойдет в поход, но каждую ночь у костра чувствовала, что еще никогда ей не было так хорошо. Даже любовь к старосте, особенно сильная всякий раз, как пели они с девочками песни о любви, была теперь сладостна. Едва эти грустные песни сменялись бойкими, залихватскими, как она забывала и о старосте, и о любви. Пели они каждый вечер до хрипоты, смеялись до того, что болели скулы. Вместе спали, вместе недоедали. И стали к концу похода роднее родных. Были ли они действительно все, как на подбор, редкостно хорошими людьми, или их сделали такими молодость, воздух, горы и общая товарищеская жизнь, но только долго потом Лиза вспоминала их всех и скучала по ним, и даже презирала других, не похожих на них людей, и особенно себя за свое дурное прошлое. Вернувшись в город, она и слышать не хотела о прежней жизни. Ходили слухи, что сестры поселились где-то в Сибири, гуляют еще страшнее, пьют ужасно и скоро, наверное, совсем сопьются. Что стало с Зинаидой, никто не знал. Если до Лизки добирались прежние приятели или подвыпившие мужчины, которым кто-то посоветовал обратиться к ней, она выгоняла их с такой яростью, что второй раз они уже не приходили, разве что очень пьяные.

Теперь она работала в другом месте. Учет книг оказался запущен, и хотя инвентаризации Лизка не любила, но взялась за нее со всем старанием. Первое время она в библиотеке пропадала день и ночь. Но время шло. Работу она подогнала, ей стало скучно. Дома она по-прежнему старалась бывать поменьше. Племянники подросли. Было тесно. Когда на нее находил стих, Лиза до блеска вымывала полы в двух комнатах, а заодно уж и в общем туалете, и в коридорах, и на лестнице. Или же перестирывала гору белья — стирала она мастерски, самое запущенное белье выходило из-под ее рук белоснежным. Но в остальное время она иногда ленилась даже тарелку за собой вымыть. Уходила в гости, все равно к кому, захватив что-нибудь из невесткиных припасов в подарок.

Однажды ее пригласили на чей-то день рождения. Выпивши, Лиза тотчас пришла в бесшабашное настроение. Плясала цыганочку, дирижировала «мужским хором», не обращая ни малейшего внимания на холодность и нелестные замечания женщин. Отталкивая со смехом хозяйку, полезла на стол отбивать чечетку: «Ду-ю-ду, я из пушки в нэбо уйду». Мужчинам это нравилось, они охотно пели под ее руководством, не обижались даже на ее толчки и окрики — к пению она по-прежнему относилась серьезно. Когда, вспомнив «Кармен», она организовала корриду, недостатка в «быках» не было. С одинаковым рвением все мужчины бросались на красный халат хозяйки, которым размахивала тореадор Лизавета, и валились ей под ноги, едва успев перехватить вилку, которую она и впрямь норовила воткнуть в затылок.

Возвращалась с дня рождения Лизка с двумя провожатыми. Она то пела со слезами «Что стоишь качаясь…», то хохотала на всю улицу, что у нее двое «дубов» и она не знает, куда ей перебираться, и что придется ей, «рябине», разорваться надвое. Провожатые, подхватив шутку, принялись тянуть ее в разные стороны. Тут вдруг она рассердилась: «Пошли-ка вы от меня к чертовой матери!» И, не отвечая им, шла некоторое время впереди. Один из провожатых, желая ее задобрить, запел тогда: «Что ты бродишь всю ночь одиноко?» — и она расхохоталась, прямо-таки до слез.

После они где-то на полянке пили еще вино, а проснувшись наутро дома, она не помнила, ни чем кончились ее ночные похождения, ни как попала она домой. Два дня она злилась на себя и даже плакала. Своих ночных провожатых, которые явились на другой день в библиотеку, выгнала. Но через месяц, где-то уже в другом месте, была вечеринка, потом еще. И каждый раз, выпив, она делалась разудалой («А, чего там, один раз живем!»), и все повторялось сначала.

Впрочем, теперь, если она уж очень злилась на себя, она припоминала, как бегал к ней потихоньку инспектор из культотдела или что вытворял судья, когда они все ездили в район. О многих из видных лиц города она знала какие-нибудь гадости, и рядом с этой гадостью уважаемых людей, преданнейших мужей, «которые на стороне копейки не истратят», собственная гадость казалась ей откровеннее, проще.

Иногда она влюблялась. Ее трогали теперь знаки внимания или слова, которые намекали на любовь. И еще ее трогало, если к ней относились по-товарищески. Но обычно товарищество длилось недолго. Вскоре оказывалось, что это все-таки «ухаживание» — за ней или за красивой подругой, которая появилась у нее с некоторых пор и которой Лизка была очень предана, хотя и сердилась на нее частенько за пренебрежительную ко всем остальным самоуверенность хорошенькой женщины.

Но что бы ни случалось в ее жизни, на первом месте у Лизки по-прежнему была библиотека. Читала она немного, но уже умела, как все библиотекари, составлять мнение о книге по нескольким страницам. Если же не знала, что и подумать о новой вещи, то выдавала ее людям, мнению которых доверяла, и тогда уже знала, что сказать другим. Как опытный продавец «определяет» покупателя еще от порога, так и она почти всегда с первого взгляда могла сказать, какую примерно книгу попросит посетитель. Подростки читали совсем не те книги, что взрослые.

Мужчины редко читали то же, что женщины. Женщины предпочитали художественную литературу, «что-нибудь про любовь». Мужчины про любовь почти никогда не читали. Научно-технические книги, детективы, военные мемуары — вот что интересовало их.

Лизе и самой не нравились романы — они были ей скучны выдумкой и романтическими приукрашеньями. У нее были свои любимые книги — об искусстве, о театре, о художниках. Не то чтобы она читала эти книги. Но ей доставляло удовольствие приобретать их для библиотеки, просматривать и ставить на полку. Ей были приятны люди, которые их читали. Таким людям она бескорыстно, из одного расположения рада была угодить.

Работа с книгами совсем не сделала ее самоуверенной — скорее наоборот, Лиза склонна была преуменьшать и свой ум, и свои способности. Если ее собственные мысли оказывались похожи на то, что пишется или говорится, она приятно удивлялась (скажи ты, значит, и она иногда умно думает!). Если же мысли ее были не похожи на то, что пишется и говорится, она считала их глупыми и не сомневалась, что, выскажи она их, ее тотчас бы опровергли и даже высмеяли.

Из недоверия к себе она и на диспуты, которые устраивала в своей библиотеке, звала обычно заведующую из другой библиотеки, женщину начитанную и самоуверенную, которая вела эти диспуты. Сама же Лиза с наслаждением, даже с каким-то замиранием сердца слушала выступающих, и странно — каждый раз ей казался прав тот, кто выступал в эту минуту.

Когда на диспуте «Вселенная и человечество» худенький стройный юноша волновался, что Вселенная и человечество могут погибнуть от тепловой смерти или еще там от чего-то, Лиза сочувствовала ему. Юноша был ей симпатичен, она была, пожалуй, даже немного влюблена в него, и она чувствовала, что если быть как этот юноша, то действительно жалко и несправедливо, если все это так и погибнет.

После юноши выступал простоватый дядька. Он говорил немного, и смысл его выступления свелся к тому, что все равно «какой-то конец должен быть» — и Лиза, хотя ей больше нравилось, когда говорят интеллигентно и непонятно, была согласна в глубине души с этим дядькой. Так уж всегда, все люди умирали, и все было так, словно их никогда и не было. И человечество тоже — почему бы и ему не помереть, не исчезнуть так, словно его никогда и не было. Сама эта мысль не была ей неприятна. Всей своей жизнью — весельем, которое она любила, но которое было совсем ни к чему, тяжелой и однообразной жизнью своей невестки и тех знакомых, которые уже умерли, исчезли, — она понимала, что так, наверное, и должно быть.

Юноша выступил снова, горячился, что ну ладно, конец, а дальше-то, за концом что-то все-таки должно быть?! И Лиза весело смеялась тому, как это в самом деле верно, а дядька и она совсем забыли, что за концом-то должно быть что-то еще! Она почему-то вспоминала, как они ходили в поход, и припоминался ей ледяной холод на рассвете и красное солнце, которое, растягиваясь и сплющиваясь, переползало из щели в щель между узкими тучами над горизонтом, пока не выкатывалось наконец на простор и не начинало белеть, входя в силу. И ей уже было вместе с юношей жаль, что человечество и даже Вселенная могут так просто пропасть, исчезнуть.

Но потом выступал кто-то еще, насмешливый и едкий — мол, конечно же, за всяким концом что-то есть, но что как это — мертвая материя, не способная более к существенным превращениям? И пусть даже это не так — юноша не прав уже тем, что идет не от логики, а от эмоций, выдает желаемое за действительное и ищет доказательств своему положению именно потому, что страстно хочет, чтобы оно оказалось верным, а нужно наоборот — проверить желаемое противоположным. И Лизавета, хотя юноша по-прежнему был приятен ей, все-таки испытывала теперь к нему что-то вроде жалости. «Молодой!» — думала она неопределенно и сочувственно улыбалась юноше, но он сердито отворачивался, потому что ее улыбка бесхитростно говорила, что его считают разбитым, а он себя разбитым не считал, и, кроме того, он испытывал отвращение, когда женщины лезли со своими улыбками в разговоры о человечестве и Вселенной.

На всех ее диспутах с заключением выступала ведущая, и всегда получалось, что не прав ни один из выступавших, а права она. Лизе это доставляло тройное удовольствие. Она простодушно развлекалась, что, надо же, сама бы она никогда до этого не додумалась! Не очень лестные замечания, которые делала ведущая, обсуждая выступления, смешили Лизу — что уж тут поделаешь, если вечно этих выступающих заносит в сторону! И наконец, ее как-то успокаивало, что ни одно из противоположных мнений не верно, а верно третье, которое показывает, что все эти волнения и страсти в споре — ерунда, существует простая, спокойная истина — и нечего больше думать, умные люди давно уже четко и ясно сказали все об этом!


* * *

С Алексеем Ивановичем она познакомилась, когда готовила очередной диспут. В такие дни она нервничала и на курортников, которые отвлекали ее от подготовки, даже раздражалась.

Он попросил у нее «Сказки».

— У нас для детей есть отдельная, детская библиотека — ребенка лучше записать туда, — рассеянно посоветовала она.

— Дело в том, что этот ребенок — я, — рассмеялся курортник.

В другое время она бы с удовольствием посмеялась с ним, может быть, даже пококетничала, но сейчас ей было не до этого. Она записала «Сказки», но курортник все не уходил. Он задавал вопросы, много ли читателей в библиотеке, большой ли у них город, есть ли какая-нибудь промышленность, скучно ли жить на курорте или интересно, есть ли здесь театр, кто приезжает на гастроли. Пока она обслуживала очередного читателя, он, отложив «Сказки», просматривал кипу книг, лежащих на стойке, а потом возобновлял свои бесконечные вопросы, и, несмотря на то, что спрашивал он весело и шутил при этом, Лиза злилась все больше.

— Вы извините, — сказала наконец она сухо, — мне очень некогда, у меня сейчас подготовка к диспуту.

— А какая тема? — спросил он живо. — Я бы тоже с удовольствием принял участие! Это можно? Курортникам разрешают участвовать?

— А вы правда придете? И будете выступать? Да вы обманете!

— Даю вам честное слово, — сказал он торжественно, но она не очень поверила — с курортниками вечно бывало так, что они даже специально заходили, спрашивали, когда будет такая-то конференция, афишу о которой («Готовьтесь к нашей читательской конференции…») вывешивала Лизавета на большой ясень у здания, а потом все-таки не являлись.

Заходил он до диспута почти каждый день — и всякий раз бывал в библиотеке больше, чем того требовал выбор книг, да и выбирал как-то несерьезно: спрашивал у нее или у кого-нибудь, кто оказывался рядом с ним, что они посоветуют ему почитать по своему собственному вкусу — то и брал. Как-то ему со смехом посоветовали брошюру «Как ухаживать за грудным ребенком» — и он действительно взял ее.

— Чокнутый какой-то! — сказала вслед ему девица, посоветовавшая эту брошюру.

Когда на следующий день, возвращая брошюру, Алексей Иванович принялся разглагольствовать об «интереснейших вещах», почерпнутых им из нее, Лизавета посмотрела на него подозрительно и, опасаясь, что он опять «заговорит» ее до одурения, отправила к стеллажам, разрешив порыться в книгах. Впрочем, он и оттуда то кричал, что это невероятно — у нее есть довоенные номера «Интернациональной литературы»! — то, усевшись на лесенке, беззастенчиво прислушивался к приставаниям забредшего под хмельком к ней в библиотеку Сеньки Рыжего. А потом все-таки торчал у стойки, расспрашивал Лизу, чем занимается Сенька Рыжий, предпочитают ли женщины мужчин красивых или умных, может ли она объяснить, чем «берут» мужчины, которые и не красивы, и не умны, а наоборот, грубы и внутренне и внешне, да еще и пьяны зачастую.

В его тоне, в его взгляде не было недоброжелательности — одно любопытство, почти детское. И все-таки Лиза почувствовала себя задетой: было что-то неприличное в этом настойчивом допытывании.

— Вы это что, о Семене? — холодно спросила она.

— Нет, вообще… Ну хотя бы о нем!

Окончательно обозлившись, Лизавета выпалила, что разница между умными мужчинами и дураками невелика — все скоты.

Вместо того чтобы обидеться, он еще больше заинтересовался:

— Значит, вы считаете, вообще разницы нет?

На что Лиза не стала даже отвечать — ушла со стопкой книг за полки.


Позже, стараясь представить по порядку тот диспут, она не только не могла вообразить себе, кто за кем выступал, но даже темы, названия диспута не могла почему-то вспомнить. Она только помнила, что после первой реплики Алексея Ивановича оглянулась на него обеспокоенная, готовая пожалеть, что пригласила на диспут этого болтуна, но, не заметив возмущения участников, повременила одергивать его; что потом Алексей Иванович то и дело встревал в выступления, но каждый раз так удачно, что его уже слушали чуть ли не больше, чем ораторов. Ведущая, правда, постучала несколько раз о графин, требуя порядка. И Лиза тоже покачала с улыбкой ему головой — мол, хоть и хорошо, а все-таки помолчите! Но в общем-то диспут становился все живее, и Лизавета, всегда самим нутром чувствовавшая атмосферу диспута, уже была наверху блаженства. Когда же взял слово Алексей Иванович, его выступление то и дело вызывало одобрительный, почти восхищенный смех, и всех громче, всех восторженнее смеялась Лиза. Она никак не могла понять, почему еще вчера он казался ей таким занудой, как это она, дура набитая, не поняла, какой он умница.

Кончилось тем, что, выступив вопреки всем правилам еще раз, после «заключающей», Алексей Иванович в пух и прах разбил ее, высмеял каким-то ловким образом, сказав, что ее заключение соответствует арифметическим действиям «сложить и поделить», но уж никак не диалектике. Лиза помнила: диалектика — слово из основ марксизма-ленинизма. Что точно оно обозначает, Лиза забыла, но было совершенно ясно, что после него те цитаты, которые приводила «заключающая», уже не имеют прежней безоговорочной силы. Может, что-нибудь такое и говорили классики, но «заключающая», видимо, не совсем верно их поняла. При каждом ловком выпаде Алексея Ивановича Лизка, как ни жаль ей было обижать ведущую, невольно смеялась, и Алексей Иванович хитро поглядывал на нее.

Представляя все это, Лиза потом совсем неожиданно припоминала и тему диспута, и книгу, по которой он проводился, но это уже было не важно, потому что она будто снова слышала, как, наклонившись к ней, настойчиво шепчет уже в третий или в четвертый раз ее подруга: «Кто это такой?», и каждый раз, на что-то досадуя, Лизка только отмахивается: «Потом!», «Не мешай, Ляля!» и даже грубо: «Да отстань ты со своими глупостями!» Все-таки, когда диспут закончился и Алексей Иванович подошел узнать, довольна ли им Лиза, подруга вертелась возле, и Алексей Иванович, конечно, обратил на нее внимание. Глядя, как ласково и любопытно смотрит он на Ляльку, расспрашивает, где та работает, какая у нее семья, с кем остается сын, когда ее нет дома, и наконец, какие здесь развлечения и скучно или нет жить на курорте, Лиза вспомнила, что он все-таки зануда, и раздраженно поторопила их: «Уборщица ждет двери закрывать!»

По лестнице они спускались впереди Лизки, не оборачиваясь, и пока она бегала, искала уборщицу, исчезли.

На следующий день Лялька пришла небрежная, долго крутилась возле книжных полок.

— Не мешай! — то и дело одергивала ее раздраженно Лиза. — Что ты крутишься, как перед зеркалом?.. Отойди отсюда… Сними те книги!.. Туда не садись!

Наконец, роясь в книгах, спросила:

— Ну, что… как вчера?

Подруга фыркнула смешливо — оказывается, им помешал ее ревнивый возлюбленный: он ждал неподалеку, отозвал ее в сторону, и Алексей Иванович крикнул: «Ну, я пойду — теперь вам, наверное, не страшно!»

— А ты что, врала, что тебе страшно?

— Ага! Что у нас очень темная улица! Ха-ха! Если бы ты видела, как злился Женька! Я думала, он меня побьет! Я же, говорю, по-моему, тебе не мешала, когда ты…

Глядя в маленькое зеркало в выдвинутом ящике стола, Лизка подумала с грустным успокоением: ей ли, страхолюдине, тягаться с Лялькой!


В свой выходной Лизка стирала белье у знакомых стариков. Босиком, растрепанная и банно-красная, выскочила она во двор вылить ополоски. С улицы ее окликнул Алексей Иванович:

— Вы здесь живете?

Делая вид, что не расслышала, Лиза наспех поздоровалась.

Когда она снова вышла во двор развешивать белье, Алексей Иванович сидел на широкой каменной ограде, с интересом приглядываясь к ее работе.

— Помочь?

— А вы умеете?

Он спрыгнул во двор, принялся подавать ей белье, пробовал даже сам развешивать, смешно попуская углы, все делал как-то не так.

И во второй раз переменилось ее отношение к Алексею Ивановичу: ни досадливости, как к зануде, ни почтительного восхищения она сейчас не испытывала — только легкость и веселье от его присутствия. Ей стало совсем не важно, что она растрепана, боса, с неподведенными бровями и ресницами, в широком залатанном сарафане.

Он спросил, почему она его не приглашает в дом.

— А это не мой дом!

— Как — не ваш? А где же ваш дом?

— Тут близко.

— А почему вы здесь стираете?

— Так просто — попросили старики, сами не могут.

— Они вам заплатят?

— На том свете горячими угольками!

— Они вам родственники?

— Может быть. Не знаю. Нет, наверное.

Он посмотрел на нее сбоку, с любопытством, пожалуй, одобрительным.

— Вы обедали? — спросил он, когда они уже шли по улице.

— Пока еще нет.

— А разве они вас не покормили? — еще раз полюбопытствовал он.

— Сами-то еле перебиваются — еще меня кормить!

Она чувствовала себя легко и уверенно и отвечала коротко, с небрежностью.

— А знаете, я еще тоже не обедал. Давайте поедим с вами по-студенчески: купим чего-нибудь в гастрономе и где-нибудь в сквере слопаем!

— А как же санаторный режим?

— А! Сколько можно!

Он рассказывал ей о местах, в которых пришлось ему побывать, путешествуя, — о реках шириною в каких-нибудь двадцать метров, но которые перейти почти так же невозможно, как расплавленный металл; о торопливой летней жизни тундры; о том, как ходил он вдвоем с другом месяц в горах и каким открылся ему мир. А она представляла свой тот давний единственный поход в горы, и все то, чего не помнила она осознанно, — тот воздух, то небо, — отсветом особенной бескорыстной, свежей радости падало и на его рассказы, и на него самого, и на нее сегодняшнюю.

Уходя, он спросил, во сколько она кончает работу.

— Если вы не возражаете, я зайду за вами. Может, погуляем немного, поболтаем, расскажете мне что-нибудь. А то все я да я говорю, у вас уж, наверное, в голове мешанина от моих рассказов!


Как назло, на другой день вечером, как раз к концу работы, пришла Лялька, тянула что-то насчет того, что не знает, чем заняться сегодня, какая-то лень, может, в парк пойти, зачем она только с Женькой поссорилась, отчего бы такая лень, а может, она уже стареет, может, это старость, ха-ха!

Лизке никак не хотелось, чтобы Алексей Иванович застал здесь Ляльку. Соврав, что ей нужно уйти сегодня пораньше по делам («Нет, сегодня некогда, дома развели стирку, нет, когда же позже — завтра рано вставать, да и надоело уже по этому парку шататься, сколько можно!»), Лизка проводила подругу и бегом вернулась обратно. Уже прошло десять минут после условленного времени, она испугалась, что он был и ушел («Тетя Шура, в библиотеку никто не приходил?»), попробовала разбирать книги, но только напутала все.

Алексей Иванович пришел спустя еще десять минут, запыхавшийся и веселый:

— Вы не сердитесь? Извините меня! Мы ведь — люди подневольные, подъяремные. Считается, что мы отдыхаем, а мы работаем с утра до ночи — и все торопимся, боимся пропустить какую-нибудь процедуру, или воду не вовремя попить, или омлет не съесть. Честное слово, я так привык здесь к мысли, будто я болен, что если я в ближайшее время не устрою какого-нибудь бунта: не пропущу процедуры или не напьюсь, как сапожник, — то уже никогда не смогу быть здоровым!

В тот вечер они гуляли в самых дальних углах парка, где неизвестно, ухаживает ли кто-нибудь за цветами или они сами растут, довольные уже тем, что им никто не мешает. Алексей Иванович сорвал ей розу, оцарапав руку до крови, и Лизка, еще по дороге в парк ожидавшая, не поцелует ли он ее, сейчас думала, что, господи, как хорошо, наконец-то она дождалась по-настоящему чистого товарищеского отношения, без всякого хамства и грязных мыслей, такого отношения, какие были в том студенческом походе! Она только пугалась теперь его расспросов, пугалась тем больше, чем проще и заботливее он был. Она боялась, как бы тень ее дурного прошлого не упала на эти необыкновенные отношения. И когда возвращались, думала — хоть бы не встретился Сенька Рыжий или еще кто-нибудь из этих пошляков.

Но недалеко от дома она увидела обнявшуюся пару, молчаливо вжавшуюся, чуть не ушедшую в стену, и вдруг представила, как ее молчаливо, неподвижно обнимает Алексей Иванович, но тут же она вспомнила о тоненьких своих ногах, о некрасивом лице с неприятно большими глазами. И от всех этих мыслей о Сеньке Рыжем, о поцелуях, о себе она совсем позабыла, о чем говорит Алексей Иванович, она только слабо слышала интонации: ласковые, ласково-насмешливые, допытливые.

— Да вы меня совсем не слушаете! О чем вы думаете? — сказал Алексей Иванович, беря ее под руку, как бы для того, чтобы вывести из задумчивости.

И оттого, что он взял ее под руку, от неожиданного вопроса она вздрогнула.

— Мы уже пришли. Я здесь живу, — сказала она вместо ответа.

Уже отойдя на несколько шагов, он окликнул ее:

— Лиза!.. Ну ладно, хотя…

Она даже не попробовала настоять, чтобы он сказал, что хотел, послушно ушла домой.

Какая-то тревога томила ее. Она подумала вдруг, что еще рано, вот он пошел не спеша в санаторий и вдруг встретит Ляльку! И, может быть, они уже гуляют, и эта дуреха смеется своим коротеньким смешком, хлопая пушистыми от туши ресницами, и Алексей Иванович с веселым любопытством смотрит на нее сбоку.

Полураздетая, Лизка посидела в нерешительности, потом оделась и побежала к приятельнице.

— Это ты? — сказала Лялька, открывая. — Я думала — Женька… Ха-ха! Я ему вчера за все отомстила. Ничего, пусть помучится — это еще тот ангелочек!

Они обсудили вчерашнее приключение с Женькой, потом стали гадать друг другу на картах.

— Слушай, — говорила удивленно своим медлительным низким голосом Лялька, — что это еще за король тебе падает? Это не Сенька?.. Ты чего-то скрываешь. Вот скрытная! Что за король, а ну, признавайся! Скажешь? Нет? Сейчас карты смешаю!.. Благородный какой-то, ясно?.. Ты ему не веришь, а он к тебе, между прочим, с любовью… Это не я — это карты врут!.. Какая-то неожиданность!.. Червовый разговор… Видишь? Онлюбит. Не веришь? Смотри сама… У него какие-то неприятности в червовом доме… Пустые хлопоты… С надеждой… Чем дело кончится, чем сердце успокоится?.. Ха-ха, смотри — марьяжная постель! А я при чем? Смотри сама… Ну, вот еще… Видишь?

…«Видишь? Он любит. А я при чем? Смотри сама — так карты показывают», — твердила себе Лизавета уже дома. И ведь Лялька ничего не знала, думала Лиза, карты сами показали! Конечно, все это вранье, а все-таки… Чего бы ему встречать ее приходить, в диспуте участвовать? Мало, что ли, курортниц, которые со скуки умирают?.. Но как это может быть, чтобы ее, Лизавету, с ее дурной молодостью… Ну, пусть он об этом не знает… А ее фигура, ее глазищи! Но ведь вот показали же карты… А разве Лялька знала что-нибудь? Может, и в самом деле есть что-то такое в этих картах… Не зря к Ляльке все бегают! Цыганча она настоящая!.. «Смотри сама — так карты показывают!»

Утром, однако, Лиза опомнилась. В первый раз к ней по-хорошему подошел умный порядочный человек, а она за свои глупости! Ему и в голову не приходит! В первый раз с ней по-человечески говорит такой человек! Без этой грязи… Цветы ей сорвал! Как мальчишка, по клумбам лазил… Так хорошо, так хорошо, как никогда не было!.. А она, как Лялька, все к одному сводит… Надоели уже эти разговоры об одних мужиках… Словно ничего, кроме этого, нет в жизни… Хоть раз по-хорошему!

Алексей Иванович пришел к концу работы.

— Как-то даже неловко заходить запросто в ваше книжное святилище. Кстати, как вы думаете, для библиотеки вернее: святилище или светилище?

— А может, сватилище? — пошутила Лиза, кивнув на парочку, склонившую друг к другу головы над журналом.

— Меня вы не можете сосватать?

— А вас к кому?

Почти до самого парка они смеялись, вспоминая старушку, которая тоненьким голосом просила у Лизы «что-нибудь про любовь… только не теперешнее грубое… что-нибудь хорошее… наподобие Тургенева…» и при этом смущенно и кокетливо поглядывала на Алексея Ивановича.

У входа в парк Алексей Иванович вдруг остановился:

— А может, мы купим немного вина? Что мы, не имеем права кутнуть? Как вы, Лиза? Да бросьте, в самом деле! Разве вы не выпьете со мной? Мне нельзя, и то я выпью! Сколько можно лечиться — так и заболеть недолго!

Сердце Лизы сильно билось. Непринужденность его тона ничуть не обманывала ее. Значит, все-таки ухаживает! Она не знала, радостно ей это или нет. В резком сердцебиении было что-то физически неприятное. И Алексея Ивановича она видела сейчас по-новому. Он был уже не очень-то молод, хотя и не обрюзг. Он старел, сейчас она это отчетливо видела, старел унизительной старостью, какой стареют мужчины, все еще бегающие по женщинам. Ей было обидно за него, что она вот так смотрит, замечая и то, что он уже совсем не молод, и тайную его мысль… И защищая его от своей унижающей жалости, от своего трезвого взгляда — его и себя тоже, — она, наконец, улыбнулась.

— Хорошо, — сказала она, — если вам не вредно…

— Ну, ты уж меня совсем за какого-то инвалида считаешь! Я ведь не такой больной, как тебе кажется! Можно, я буду называть тебя на «ты»? Мы ведь уже старые друзья, товарищ маленький библиотекарь!

Вино было непривычное, кислое — и может быть, так действовало само вино, а может, она мало выпила, только обычное веселье не наступало, а наоборот, ей было грустно и хотелось плакать.

— Ведь холодно же, наверное? — говорил Алексей Иванович, обнимая ее за плечи, — Уши-то совсем замерзли! Дай, я погрею!

От близкого его тепла, оттого, что было так хорошо и все-таки было плохо, она совсем замолчала.

Сбоку и впереди, там, где земля и деревья, было совсем темно — только сверху, в просветах листвы белело небо. Когда Алексей Иванович задел бутылку и опрокинул, они не сразу нашли ее в траве.

И первые поцелуи были такими же, как весь этот вечер — с трезвостью, скрытой в самом опьянении, невольной, таимой трезвостью, с этим знанием всего, что будет после, и с готовностью забыть это ради тепла, и нежности, и вроде бы сострадания.

А потом Алексей Иванович стал неловок и груб и грустно было Лизе, что вот и он тоже так… с ней или с другой, не все ли равно. И небо то появлялось в ее глазах, то темнело, и казалось ей почему-то, что Алексей Иванович так тяжело дышит, потому что убегает от чего-то, и «милая… милая» — это он шепчет потому, что она одна может его спасти. И в то же время она знала, что все это не так. Господи, чего только не шепчут в эти минуты, а потом так же будет стыдиться того, что шептал, и наверное, начнет расспрашивать о первом падении — когда и как это случилось… Но едва она успевала подумать об этом, как снова, слепо и отчаянно, искал он ее лицо, и — «милая, милая!», словно за ним гонятся и она одна может его спасти — бог знает, от чего, может быть, от самой смерти.

Она уступила. И почти сразу же то, что только что было спасением, стало просто и обыденно. Она видела это. О первом падении, правда, он не расспрашивал. Он был ласков. Но в этой ласковости появилась едва заметная небрежность.

На прощание Алексей Иванович не поцеловал ее, а только пошутил. И хотя он до этого вечера вообще не целовал ее, и многие из тех, с кем бывала она раньше, тоже не целовали, провожая ее после домой, она испугалась: а что как это значит, что больше ему ничего не нужно и он уже не придет.

Она чувствовала себя униженной не оттого, что случилось, а оттого, что не знала, захочет ли он прийти еще, и оттого, что не могла думать ни о чем другом.

Чувство унижения не проходило. Странно, что раньше она почти никогда не испытывала унижения, в какую бы грязь ни влазила. Злость на себя, на мужиков, на жизнь — да. Что же касается грязи, она просто отряхивалась от нее, как собака, вылезшая из лужи. Хоть бы и с тем биологом, с которым, польстившись на его ум и шутливость, ходила она в ночь на гору.

Биолог оказался порядочным таки гадом, так что Лизка попросту сбежала от него. Шла себе и шла напрямик через темный еще лес. И по мере того как светлел над ней утренний лес, все яснее чувствовала, будто никакого биолога и не было вовсе. И в двадцать раз больше, чем этот трепач, значила для нее повстречавшаяся ей уже в городе цыганка с голопузым ребятенком. Цыганка попрошайничала, а у Лизки, как нарочно, денег не было ни копейки, нечего было и искать в карманах своего жакета. Какая-то женщина остановилась возле них, набросилась на Лизавету:

— Зачем вы даете цыганам деньги? Вы сами же их и распускаете. Ведь они прекрасно могут работать! Может, я бы тоже хотела ничего не делать, таскала бы с собой ребенка по улицам — целый день на свежем воздухе, чем плохо?! Так мы почему-то должны работать, жилы из себя выматывать, а они плюют на всякий долг: подай им — и все тут!

Так и не найдя никаких денег, Лизка отдала голопузику ветку боярышника, сломанную по дороге…

А о первом возлюбленном Алексей Иванович все-таки спросил ее — в следующий раз. Из того, как он расспрашивал, Лизка поняла, что зря она и боялась встретить Сеньку или как-нибудь выдать себя: все, что нужно, знал о ней Алексей Иванович, может быть, еще до того, как пришел взять свои «Сказки», а может быть, сразу после этого, порасспросив о ней кого-нибудь. Его любопытство, любознательность, раньше ей приятные, делающие Лизку интереснее даже ей самой, теперь, наоборот, как бы унижали ее, уводя назад, ко всем прочим. Но ведь она уже не была, как все другие, она уже была ему близкой, пусть не совсем, а все-таки своей. А он не хотел этого понимать. О том, что она боялась обнаружить все эти дни, он расспрашивал так, словно не находил в этом ничего особенного. И сама его мягкость тоже не была ей приятна сейчас. Это было так, словно, поглаживая, ее изучают. Она все сдерживалась, боясь своей невоспитанности, своей грубости, да и на что, собственно, было злиться — не на мягкость же, не на любознательность, не на то, что ему все равно, какая у нее репутация! И все-таки она не вытерпела — огрызнулась на его расспросы. Он не обиделся. И после каждой резкости, видя, что Алексей Иванович не обижается, она опять дерзила, каждый раз и страшась, и словно бы даже желая, чтобы он все же обиделся.

— Ты чем-то расстроена, — сказал он. — Может, у тебя какие-нибудь неприятности дома? Нет? Ну, тогда тебе просто нужно отоспаться. Нет, нет, сегодня долго гулять не будем — отдыхай!

А на следующий день он не пришел. И на второй день — тоже. Она думала — может, он опаздывает к концу ее работы, сидела в библиотеке допоздна, чувствуя, как пухнет, гудит голова, как болит сердце, так что нужно вжимать в грудь руки, чтобы хоть немного утишить эту боль. Она ходила по улицам, по парку, надеясь его встретить. Только в санаторий она не решилась пойти.

Алексей Иванович появился на третий день, веселый и добродушный.

— Живы?! А я, представь себе, в Теберду смотал. Совершенно неожиданно! И помолодел на двадцать лет! Не веришь?.. Ты что, Лиза? Лизочка! Ты плачешь?! Лизонька, что ты?! Ну, хорошо, хорошо, успокойся… Кончай работу, я подожду на улице… Ну, хорошо, здесь… Хорошо, хорошо, я ни о чем не спрашиваю!

И когда они шли от библиотеки, он действительно ни о чем не спрашивал, только посматривал сбоку, грустно и ласково. И от этого взгляда она готова была снова разреветься.

Только потом, уже на скамейке, взял он Лизины руки в свои:

— В чем дело, Лизонька? Ну, что, родная? Почему ты плачешь? Ну, вот снова… Что тебе во мне? Старом дядьке?.. Вот свалился я откуда-то, заставляю тебя страдать… А ведь еще три недели назад ты даже не подозревала, что есть на свете такой старикан… Ну, скажи мне, почему ты плачешь? Ну…

В этом мягком, взволнованном допытывании она чувствовала — ему хочется ее ласковых слов, ее признания. Но именно этого-то она и не могла: хоть режь, она не могла ему сказать того, что он ждал от нее, а почему, она и сама объяснить не могла бы.

Видя, что слезы не утихают, Алексей Иванович посадил ее к себе на колени, покачивал, как ребенка:

Наш Лизочек так уж мал,
Так уж мал…
Она смеялась и снова плакала. Алексей Иванович называл ее совенком, говорил, что этих птиц считают мрачными, но они веселые, очень доверчивые и наивные, они, правда, едят мышей, но для них это еда, а не грех, бог лишил животных сознания греха, сделав их блаженными.

— Разве вы верите в бога? — спросила Лизавета сквозь слезы.

— Нет, это так, для образности… Спи, совенок, спи, я тебя покачаю…

В эту ночь, может быть, в первый раз в жизни она и стыдилась близости, и была выше этого стыда, в первый раз она ласкала и чувствовала себя одаривающей, и ничего ей не было жалко в жизни, ни в прежней, ни в будущей, потому что она была Лизонькой, совенком, и ему было хорошо с ней…


А назавтра она вдруг с ужасом поняла, что он скоро уедет, и больше уже не могла об этом забыть. Правда, ей все время представлялось: если бы оказалось, что он ее любит, по-настоящему любит, тогда уже не важно, что он уедет, так даже лучше будет, что он уедет, — только бы знать, что он ее любил, любил по-настоящему.

Осторожно она расспрашивала его о семье. У него был большой сын — шестнадцати лет, отличник, баскетболист, и Алексей Иванович очень гордился им. Ну, а любит ли он жену, спрашивала Лиза с замирающим сердцем. Да как сказать, любит, наверное… Это не было ни «очень», ни «я не хочу об этом говорить». «Как сказать… наверное…» — этим, пожалуй, можно было и пренебречь.

Ну, а почему он стал ухаживать за нею, допытывалась она, почему не за ее красивой подругой хотя бы?

— А я не люблю ухаживать за красивыми. Подсев к хорошенькой девушке, заранее знаешь, что скажешь ты и что ответит она. Хорошенькая девушка так часто отвечала на стандартные заигрывания, что даже для нестандартных, неожиданных фраз у нее есть своя штампованная реакция — презрительное молчание.

Но это все был не тот, нужный Лизе ответ.

— А вообще вы часто?..

— Что — часто?

— Ну, ухаживаете за женщинами? Заигрываете?

— Не очень. Некогда как-то.

— А как вы относитесь… Ну, если девушка не очень строго вела себя раньше?

— Если девушка не очень… Видишь ли, Лизок, пока я не полюблю, мне, в общем-то, безразлично это. Я ведь тоже не святой. И почему я должен требовать от женщины, чтобы она была лучше меня? Но вот если я… полюблю, что ли… почему-то все меняется… Я даже к себе тогда ревную — почему она согласилась быть со мной, когда я еще не очень ее и любил? Почему она позволяла мне относиться к ней легкомысленно? Ну да все это сложная штуковина.

Тут, вероятно, и можно бы спросить: ну, а к ней как он относится? Но что-то в прошлых его ответах удерживало Лизавету — ни один из них не касался почему-то ее — она была только собеседницей, не больше.

Все-таки она спрашивала позже, посреди совсем другого разговора, спрашивала со смехом, с улыбкой:

— А ко мне вы как относитесь?

И с улыбкой же он ей отвечал;

— Как к ребенку.

Потом она обсуждала с подругой, теперь уже посвященной в ее роман, что это значит — «как к ребенку».

— Он тебя не принимает всерьез, — заявляла подруга.

Обиженная, Лиза уходила домой. Но потом Лялька сама приходила к ней и рассказывала, что встретила Алексея Ивановича и тот расспрашивал о Лизе.

— Он тебя все-таки любит, — говорила Лялька.

Об этом же говорили карты. Лизе все время выпадала «душевная болезнь» и «любовь червового короля». И он, и она должны успокоиться каждый своим домом, но их любовь друг к другу оставалась даже после того, как дважды отбрасывались все парные карты. И ее «душевная болезнь, тоска, удар» — тоже.

Наутро, однако, в тишине библиотеки Лизавета отходила от всех этих разговоров и карт и понимала, что все это ерунда, а верно только одно, что Алексей Иванович уедет — и тогда она совсем не знала, для чего же ей жить. Жить казалось ей невозможно. Но она взглядывала на часы, много ли еще осталось до его прихода, — и это ожидание, эта предстоящая встреча разом перечеркивали представившуюся ей на мгновение невозможность жить — наоборот, все делалось осмысленным, полным жизни и прекрасным. Странно, что один только вечер, одна только встреча делали совершенно неважной всю остальную жизнь. Едва она вспоминала, что, прежде чем уехать, он еще придет сегодня, и завтра, и послезавтра, как тут же делалась совершенно счастливой и, не умея иначе объяснить эту недальновидность, говорила себе бесшабашно: «А после хоть в омут», «Подумаешь, и вся-то жизнь чего стоит!»

И чем ближе был отъезд, тем нестерпимее представлялось то, что настанет день, когда она уже не увидит Алексея Ивановича, и напротив — тем искупительнее, тем важнее всего, всего, что было и будет, казалось, пусть всего одна, пусть последняя, но еще не прошедшая, еще предстоящая, еще нерастраченная встреча!

Ко дню отъезда, однако, она так измучилась, так устала, что уже желала, чтобы пришла и прошла эта последняя встреча, и больше бы нечего было ждать: хоть умри, хоть расшибись, а ничего нельзя сделать, только терпеть, терпеть, пока это пройдет.


Она провожала Алексея Ивановича, стояла отупевшая возле вагона, заплакала, когда вагон отходил, но, возвращаясь домой, испытывала что-то вроде облегчения. На работе она думала только о том, чтобы добраться до постели. И действительно проспала часов пятнадцать. Проснувшись ночью, она почему-то подумала, что опаздывает на свидание, и сердце у нее оборвалось от счастливого волнения, но тут же она вспомнила все, как есть, и снова заснула.

Утром едва не опоздала к междугородному автобусу. В этот день ей нужно было ехать на дальний книжный склад. По дороге она переписывала заявку, и хотя все это было ей противно, хотя все время помнила она, что у нее есть другое, важное дело — заняться своим несчастьем — все же она словно продолжала спать.

Отчаянье пришло вдруг, когда она ехала электричкой обратно. Даже не отчаянье — обступившая глухой стеной невозможность жить. На что бы она ни глядела, о чем бы ни вспоминала — все было тоской, все было болью и бесцветностью. И девочка, которая, привалившись к коленям матери, топала ногой и плакала. И кокетливо хихикающая девушка. И вся прожитая Лизкой жизнь. Все было болью и отвращением. А всего нестерпимее было то, что она, Лизавета, должна будет жить не час и не два, а завтра и послезавтра и еще целую жизнь.

Оглядываясь в недоумении, она думала, что не может же, однако, быть, чтобы так отвратительно было все, если живут другие люди, если мыслима для них жизнь. На минуту в ветерке, повеявшем из открытых дверей, в блике солнца ей действительно чудилась какая-то надежда, странность того, чтобы не было какого-то выхода. И она вспоминала, что ведь и в самом деле звал же ее Алексей Иванович приехать в его город. Что же, что у него жена — Лиза может написать ему, позвонить, просто встретиться ему на улице, прийти на работу… Но тут же она понимала, что это — не выход. Невозможность была не потому, что он женат, а потому, что не любит ее, Лизу. И звал ее приезжать он просто так, из вежливости. А если она приедет, не будет знать, что с ней делать, куда ее приткнуть, где спрятать.

Она пыталась себя успокоить, что это пройдет. Но то, что обычно быстро возвращало спокойствие: «А, плевать! Пройдет, как и не было!» — сейчас как раз и было самым невыносимым. Не то чтобы она не верила, что это пройдет. Очень даже хорошо она знала, что так и будет: пройдет, забудется, сгладится. Это-то и было самым ужасным. Она будет снова жить, как жила раньше, и ей будет казаться, что так и надо. Она будет довольна, как эти толстые женщины, которые тянут из бумажных стаканчиков лимонад.

Во всей толпе только страдающие люди не были ей неприятны. Старушка, которая плакала, промокая слезы туго скатанным платочком. Мрачный парень.

Еще двое влюбленных. Ей было больно глядеть на них, но их-то она понимала. Им можно было жить — ей нельзя.


В тот вечер у приятельницы собралась компания. Выпив, Лизка начала было, вскидывая локтями, плясать, да расплакалась. На нее особенного внимания не обратили — приятельница, сделав у лба выразительный знак, показала, чтобы ее не трогали, и, слыша за спиной веселый самоуглубленный шум, Лиза выбралась на улицу.

Играла музыка, дул ветер, кто-то тихо смеялся — но все это было совсем в другом мире, а в ней была только боль, безысходность. Выхода не было, не было никакого выхода. Глядя в небо, она вспоминала, как когда-то на диспуте юноша волновался, что жизнь человечества, жизнь Вселенной может оборваться, а насмешливый мужчина говорил, что, увы, это не зависит от наших желаний. Конечно, за всяким концом что-то должно быть, например, черная пустыня, а?.. Черная пустыня… Лизке казалось, что именно черноты, пустоты еще хотела бы она. Слава богу, что все кончится, думала она уже не столько о Вселенной, сколько о своей жизни. Выхода нет, нет ей, никак нет выхода.

В обесцвеченности всего, в подавленности, в отупении прошло два дня. В этом отупении она только все представляла Алексея Ивановича, Алешу — как он о чем-то спрашивает, как покачивает ее на коленях, и то, что он на прощание, у вагона, поцеловал ей руку. А люди ее раздражали. Непохожие на него раздражали тем, что, не имея даже отдаленного сходства с ним, все же живут так, словно ценные не меньше, чем он; похожие, напоминающие чем-то его — тем, что похожи и все-таки не он, больше даже не он, чем те, что не похожи.

Острое отчаяние настигло ее снова, когда она пришла на третий день на работу…

Шофер, привезший книги, свалил их возле библиотеки — она не открыла дверь. Она слышала, как ругали ее он и уборщица: «Черт ее знает, куда она делась — только что была здесь! С другой бы работы давно уволили — что вздумается, то и творит!» Приходили читатели, спрашивали, не знает ли кто, почему закрыта библиотека…

Как же ей быть, думала она, как жить, для чего ей жить? Все бы отдала она только за то, чтобы еще раз увидеть Алексея Ивановича, просто увидеть! Она так исступленно и так безнадежно хотела его видеть, что ей уже странно было, что он такой же человек, как все. Просто человек не может, казалось бы, иметь такой власти над счастьем и горем, не может быть так недостижим. Ей уже не верилось, что были дни, когда он находился рядом, близко, и она могла на него смотреть, могла дотронуться до него… И опять она думала, что не может быть, чтобы не было никакого выхода.

Лежа прямо на полу, возле стопок книг, она почему-то вспоминала то утро, когда шла от биолога по светающему лесу и как в городе голопузый цыганенок взял у нее ветку боярышника. Ей вдруг подумалось, что вот так же могла бы она освободиться от Алексея Ивановича, если бы родила от него ребенка, похожего на него. Она усмехнулась одной этой мысли — ей, Лизке, родить ребенка, которого не с кем будет даже оставить, пока она на работе, ребенка, которому какая-нибудь гадина скажет о ее, Лизкином, прошлом. Ее передернуло. И все-таки она продолжала думать об этом ребенке, который был бы похож на него. Она представляла, как плачет над этим ребенком, у которого никогда не будет отца, как прибегает малыш к ней и тычется ей в колени, захлебываясь слезами, потому что кто-то его попрекнул матерью, — она вся сжималась от ужаса, воображая это. Или как они уехали отсюда и живут совсем одни в чужом городе, где нет у них ни родных, ни знакомых, не рискуя даже ненадолго приехать сюда — но и там никто не избавит ее ребенка от вопросов, где же отец. Нет, что уж, какое уж тут счастье, столько горя ей и ребенку! Но чем больше она понимала, что это не будет счастьем, а будет тяжестью, горем и болью, тем больше чувствовала, что где-то в ее удушье и безвыходности сдвигается тот камень, который отгораживал ее от воздуха. И тогда она еще больше начинала стараться представить себе это горе и эту боль — и все для того, чтобы еще немного отодвинуть камень, не зная, откуда этот воздух, ничего не зная, зная только, что так еще можно жить, можно дышать.

И в следующие дни — понимая, конечно, что она просто тешит себя — мечтала Лиза жадно, скорбно и счастливо об этом ребенке. Вспоминая, как задыхался Алексей Иванович, как умолял: «Милая, милая…», словно она одна может спасти его, бог знает от чего, думала Лиза, совсем как неопытная девчонка, что не может быть, чтобы это кончилось так, ничем — наверное, она забеременела, третий раз в своей жизни. И при этом она сразу соображала, к кому ей пойти, к кому обратиться, чтобы «избавиться», если так случилось. Она уже привыкла к своей глупости, знала, что, если желает поступить умно, нужно не обращать внимания на все эти «мне хочется», «мне страшно», «я не хочу этого». Но пока ведь, пока ей никто не мог помешать мечтать о том, что может быть и по-другому, и она уже представляла, как носит ребенка, как кричит, рожая его, и плачет над своим маленьким!


В день, когда Лиза узнала, что ей нечего опасаться и не нужно никого искать, чтобы «избавиться», она еще раз пережила то отчаянье, когда не для чего, невозможно жить, когда всей жизни важнее одна только, хотя бы последняя встреча. И она сдалась, сказала себе, что пусть так — она съездит в тот город, съездит в первый же отпуск, увидит Алексея Ивановича, скажет, что ей ничего от него не нужно, она хочет с ним побыть один только день, одну ночь, может быть, две, не больше. Она не могла понять, как жила она раньше, когда все было почти одинаково, почти не отличалось друг от друга — мужчины, которые ей не нравились и которые нравились, пьяные дни и дни трезвые, радость и горе, жизнь и смерть. Теперь у нее было такое чувство, что всюду смерть, всюду ее ждет смерть, и половина людей вокруг как бы мертвые, и она сознает, как и ее все больше относит к ним, а возможности жизни совсем немного — это если бы она шла по улице, а навстречу ей шел, приближался Алексей Иванович; это его улыбка, его ласково-насмешливый голос; это ребенок, который бы сделал ее несчастной. У нее захватывало дух от одной только мысли о том, что вдруг бы это все-таки случилось.


Когда в окошечке «До востребования» Лиза получила от Алексея Ивановича письмо, прежде чем читать его, она сбегала в гастроном, купила конфет, угостила всех девушек на почте.

Только потом Лиза ушла в глухой угол парка и там прочла письмо. Читая, она все время плакала. Плакала потому, что при всей ласковости, при всей веселой доброте письма — было в нем что-то, совершенно далекое от ее неразумных мыслей о внезапном приезде, внезапной встрече и ребенке, которого она вырастит одна, было что-то, гораздо больше исключающее ее приезд, чем если бы письмо было злым, насмешливым или грубым. Однако вопреки ноющему сердцу она убеждала себя, что ласковое письмо Алексея Ивановича это как раз и есть возможность написать ему, стоит лишь ей захотеть, возможность приехать в его город. Она улыбалась этим мыслям и снова плакала, потому что знала, что не только никогда не приедет в тот город, но даже не напишет, не ответит Алексею Ивановичу на его письмо.


Между тем жизнь шла своим чередом — с работой в библиотеке, с невесткой, которая недолюбливала и стыдилась Лизки, со стариками, к которым она ходила убирать и стирать и которые ее любили, с красивой подружкой, с вечеринками у нее — и все это время у Лизки то сильнее, то тише ныло сердце, и иногда она снова чувствовала себя как бы перед глухой стеной: с невозможностью увидеть Алексея Ивановича и с невозможностью жить без него.

Но однажды там, где высилась глухая стена, вдруг не оказалось ничего. Не было ни гор, ни пропастей, ни отблесков счастья, ни отчаянья. Была спокойная равнина жизни, и дышалось на этой равнине ровно, без боли.

ВЕСЕННЕЕ СОЛНЦЕ ЗИМЫ

По тупой давящей боли в голове профессор знает, что не проспал и трех часов. Есть что-то гнетущее… Больной с желудочным кровотечением? Кровотечение все еще не удалось остановить. Гемоглобин и давление пока терпимые. И все ж неспокойно, не по себе что-то… Нет даже вразумительного анамнеза. По всей вероятности, это язва, и язва немолодая, но в анамнезе только колит, один колит, вот уже сколько лет. Нужно ждать. Не может оно не прекратиться, это кровотечение. Делается, кажется, все. Все возможное…

Профессор прикрывает глаза, лежит, противясь желанию позвонить. Будь плохо, его бы уже вызвали. Он дважды предупредил, уходя. Значит, больной спит, нет ничего страшного. В двенадцать передали неплохой анализ. Значит, спит… Неразговорчивый человек. Актер по профессии. Всегда почему-то думалось, что актеры разговорчивы.

Профессор трет щеку, собирая кожу в складки. В комнате темно и душновато от спущенной шторы. Федя, сын, чуть похрапывает на диване…

Чувство тревоги не проходит. Эта девочка с циррозом печени, на консультацию к которой его пригласили вчера… Худенькое тело. Неласковый, подозрительный взгляд. Тринадцать лет девочке, которой уже ничем не помочь… Когда умирают старики, говоришь их родным, что все смертны. Когда умирают дети, сказать нечего…

В детстве мы верим, что мать может защитить нас даже от смерти. Позже нам кажется, что мы можем что-то удержать силой любви и отчаяния… удержаться властью недоделанных дел. Смерть не разбирает… Возможно, другие сделают то, чего не успели мы. Как сказал Бехер: «Все, что должно свершиться, свершается… Слишком долгие паузы не дозволены… Если ты не сумел это сделать, сделают другие, но по-другому». «По-другому» — слово, скользящее мимо сознания, пока мы упоены мыслью: «Все, что должно свершиться, свершается». Только в старости постигаем, что нам нужны не абстрактный прогресс, гуманизм и прекрасное, а Пушкин и Рембрандт, Эйнштейн и Пирогов…

До поры до времени мы верим в прогресс бездумно… Раз прогресс — значит, все хорошо. Как не скоро понимаем мы, что прогресс — не бог, а то, что делаем мы сами, и не на кого переложить ответственность с наших плеч…


* * *

Профессор все-таки позвонил в больницу. Больной спит, ничего нового. В маленькой пустующей полукухне-полуверанде профессор открывает окно на улицу, стоит возле него.

У домов напротив горят фонари. Серая гофрированная крыша соседнего дома наполовину в тени — два серых цвета. За ней два желтых фасада: ярче и светлее. Темно-серый асфальт. Верхушка дерева — как бледно-зеленый огонь. По асфальту пробежала белая собака, бодрая, какими не бывают собаки днем…

Когда-то, юнцом, он всерьез считал, что к тридцати годам вместе с молодостью проходят и чувства. Но вот прошла жизнь — а он все еще и страдает, и радуется.

Где та белокурая девушка, которую так пылко любил он в семнадцать лет, требуя взамен не меньше, чем вечное счастье? Потом была другая любовь, когда уже ничего не в состоянии требовать, а счастье — это просто надежда увидеть еще раз. Казалось, что этой любви не будет ни утоления, ни конца. Но на смену ей пришла беспокойная и суеверная, скрываемая из стыдливости привязанность к сыну, когда каждое доставленное себе удовольствие казалось чуть ли не предательством ребенка. Пойти в театр, посидеть с друзьями в ресторане, полюбоваться хорошенькой женщиной — он совсем отвык тогда от всего этого. Маленький Федя, работа и еще книги — так было долгие годы, и он не жалеет о них. А потом появилась внучка… Странно, что их нет и может не быть, этих детей, но стоит им появиться — и все, что любил до них, уже значит гораздо меньше в сравнении с ними. С какой царственной небрежностью проходит Федина Аленка мимо отца — не потому, что сердится на него, просто потому, что он есть и никуда не денется. А сейчас вот он не нужен. Сейчас нужна Эля, мать, нужна бабушка. А завтра будет нужен он, дед. Чтобы поговорить «о том, о сем, ни о чем, обо всем». Она любит эту присказку. Это уже ритуал. «Ну, о чем мы станем говорить?» — спрашивает он, и каждый раз с неизменным удовольствием, лукаво и радостно-ожидательно она отвечает: «О том, о сем, ни о чем, обо всем!»

Часто она декламирует Элиным знакомым какие-то стишки, ею восхищаются, хвалят… Но свое сокровенное, импровизированные полустихи, поверяет только ему, деду.

— Разве песни, они не поются? — таинственно начинает она. — Только падают строгие листья…

Губы ее вытягиваются в трубочку, она склоняет голову набок, будто прислушиваясь, и вдруг порывисто повышает голос:

— О песеньи, песней, песечи!

Если входит отец и спрашивает, что она тут говорила, Аленка небрежно пожимает плечами.

— Да я так, болтала.

— А что это за «песней»? — улыбается Федор.

Девочка досадливо вздыхает:

— Ф-фу, ну разные песни!

Иногда Аленка проходит мимо отца, не замечая его. Федор ловит ее за руку, шлепает тихонько.

— Мы в некотором роде родственники, а родственников положено замечать!

Шлепок отца и смешит Аленку и сердит — это слышно в ее смехе, немного нервном…

У Аленки свои дела, у Феди — свои. И все-таки он сохранил их друг для друга, занятых своими делами отца и дочь…

Профессор думает о больном с кровотечением, о сыне, о любви Федора к той женщине, которую он, отец, видел только однажды. В тот раз, когда непрошенный явился к ней. Еще и сейчас, спустя столько времени, ему стыдно вспомнить об этом. Дурацкая затея, нелепое предприятие… Нехорошо, когда на старости лет вмешиваешься в любовные дела сына.

Он пошел к ней, узнав окольными путями адрес… Худенькая женщина в старой запущенной квартире. Чувствовалось, что она очень одинока, еще больше одинока сейчас, когда любит, и что ей, наверное, уже не суметь быть счастливой и легкой. Ему было не по себе, но чем дольше смотрел он на нее, тем больше раздражала его и неловкая ее ироничность, и ее инфантильный вид, не просто невзрослый, а такой, словно она, так и не перестав быть подростком, заносчивым и угловатым, уже начинает стариться. Все его раздражало, даже рояль в углу: он прямо-таки видел, как она устраивает себе из музыки молельню. И действительно, не успел он покинуть двор, как из ее окон уже послышалась музыка. «Шопен, непохожий на Шопена», — фыркнул он, сердясь, что у нее не нашлось нормальной человеческой скромности подождать, пока он выйдет за ворота.

И вот теперь, в такие бессонные ночи, все это никак не уходит от него. Он до сих пор не знает, удалось ли ему убедить ее… Нет, он не держался как проситель, он просто сказал ей, что думает обо всем этом. Она не уступала, усмехалась его доводам, строптиво молчала, язвила неумело. Может, ее только на это и хватило? Или Федор сам одумался? Ничего не известно. Но они расстались. Прошло три года. И вот Федор по-прежнему весел и энергичен, у него есть работа и есть семья. Эля, обретя потерянного было мужа, снова порхает мотыльком. Аленка — вся в себе, как счастливый маленький лунатик… И только он, старик, в такие вот ночи ежится от чего-то, похожего на стыд. Да еще где-то, быть может, страдает неловкая эта женщина.


* * *

Когда профессор возвращается из больницы, уже позднее утро. Позднее — в тяжелом блеске песка у источника, в том, как спешат обогнуть, пройти незащищенную от солнца площадку запоздалые «водопойцы». Позднее утро и в мыслях профессора, спокойных и трезвых.

Больной все кровоточит, но не сильно. Анализ сносный, и вид у больного неплохой. Нужно ждать.

В приоткрытой двери кухоньки-веранды видны ноги Федора в запыленных ботинках.

В комнатах еще ночной беспорядок: спущенная штора, неубранная постель, в двери застряла спальная туфля, с веранды доносится постукивание рукомойника… Вещи здесь сочетаются странным образом. Прекрасные книжные полки — и железная, с ржавой заслонкой, печурка, которую все хотят выбросить на лето, да руки не доходят. Холодильник, стиральная машина — и старый протекающий рукомойник. Накрахмаленные простыни — и запыленные абажуры, и шубы, загромождающие вешалки… После их с Федором дома этот дом кажется тихим, несмотря на ворчливость Клавдии, хозяйки, и звонкую говорливость ее дочери Норы. Каждый живет здесь на свой манер, не стесняя гостей и не стесняясь их.

Уже второй раз они с Федором останавливаются у Клавдии Владимировны. Лет шесть назад профессор руководил ее диссертацией. Тема диссертации была ему близка — он всегда ратовал за хирургическое лечение на курорте. И позже, перейдя в клинику большого города, почти каждое лето приезжал сюда, консультировал, делал операции и уезжал, считая себя отдохнувшим.

И вот опять они с сыном здесь. Федя захватил с собой диссертацию. Иной раз, если сложная операция, он ассистирует отцу, иногда вообще, забросив диссертацию, целые дни пропадает в больнице. Но сейчас Федор в больницу почти не заглядывает: воюет с Норой, двадцатилетней дочкой хозяев.

К Норе ходит красивый юноша ее лет, Володя, сын санитарки. Он влюблен в Нору, математику и философию. Философия и математика как нельзя больше соответствуют его рафаэлевской внешности. Нора же рядом с ним выглядит безобразным сорванцом, нахально втершимся в его сердце. Большеротая и светлоглазая, улыбаясь, она проходит мимо профессора. Старый халат, застегнутый булавкой, обернут вокруг нее так туго, что обтягивает не только талию, но и стройную узенькую спину. Загорелые ноги — в шлепанцах. На руках, усыпанных веснушками, закатаны рукава.

Профессор смотрит на нее и думает о своем. Не очень разговорчив этот актер. Утром на вопрос, как он себя чувствует, ответил одной улыбкой. «Терпимо» — могла означать она, или: «Нормально», а может быть — «Вам это лучше знать».

Лучше знать, м-да… На тумбочке у кровати актера — книга стихов Гейне. «Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…» Пульс у актера почти приличный.

Уходя, он улыбнулся актеру.

— Вы не из мимического театра, дорогой?

Милая улыбка актера стала шире…

Профессор устало опускается в кресло… Через час надо ехать на конференцию по грязелечению… Если больному станет хуже, профессору понадобится минут сорок, чтобы добраться до больницы, и то в случае, если сразу дозвонятся. Нужно попросить Федора не уходить из дому.

Иногда у него бывает чувство, что ему отказал внутренний хронометр, или, как это еще назвать, без чего нет врача. Слишком узка грань, по которой, не ведая этого, идет больной…

Из столовой доносится голос Норы:

— Перестаньте шутить, Федор Алексеевич! Скажите хоть раз серьезно! Почему вы, сталкиваясь каждый день со страданием и даже смертью, жизнерадостны? Из равнодушия? Из привычки?

— В противовес!

— Вы опять шутите! Хоть секунду можете вы побыть серьезным? Ну не смейтесь, прошу вас! Скажите, у вас творческая специальность? Ну, как бы это сказать, свое, особенное, вносите вы в работу?

— А разве у нас есть что-нибудь свое?

— Такое, чего не было до нас!

— Все, что есть, было до нас.

— До нас не было нас!

— Были — в хромосомах наших предков.

— Предки! Вы хотите сказать, что я — это не я, а они? Ничего подобного: они — это уже не они, а я!

Федор смеется.


* * *

Конференция началась в двенадцать часов, и конца ей пока не видно. Профессор сидит в президиуме, прикрыв глаза рукой, и окружающим непонятно, спит он или у него что-нибудь болит, а может быть, он недоволен чем-то.

Он действительно сердит: зря прожитый день, а их не так много осталось… И этот больной с кровотечением… Анализ, давление обнадеживают, но профессор, кажется, предпочел бы более опасное положение, исключающее возможность ждать…

Он морщится. Статья брошена на полуслове, а он должен сидеть здесь и слушать то, что говорилось и пять, и десять лет назад. Один дельный доклад — биохимиков. Все остальное — перепев старых споров: обязательно ли эффективному лечению сопутствует временное обострение заболевания, так называемая бальнеологическая реакция. Вот и еще один докладчик на эту же тему. Он не так уж молод — лет сорока. Говорит сухо, с неприятным акцентом. «Традисия», говорит он, и «реаксия», «лейкоситарная» и «консерватизьм». Сторонников реакции предает он анафеме. Они-де ленивы умом и равнодушны к страданиям больного. Исследованиями группы сотрудников, работающих под его, докладчика, руководством, несомненно доказано, что бальнеологическая реакция — реакция патологическая. «Нашими исследованиями», говорит он, и «наша работа», «нами доказано» и «мы полагаем», и каждый раз при словах «нами», «мы» какой-то желвак жестче прокатывается по его щеке. Похоже, что дело для него не столько в больных, сколько в этом властном «мы», «нами». «Мы имеем при этом девяносто семь процентов больных, выписавшихся с улучшением». Он аккуратно раскладывает на кафедре бумаги на три кучки, цифры в его устах отдают все тем же жестким привкусом — «наше», — утратив воспоминание о людях, скрываемых ими, и это раздражает профессора, наполняет его неопределенной тяжкой грустью.

В прениях по докладу называют имя доктора Смердина. Пашка Смердин… Еще когда на курортах не каждый вечер было электричество, а за круглогодичную работу курортов пришлось вести долгие бои, Смердин был в этой борьбе вездесущ. Он выступал на конференциях, писал докладные, рассчитывал выгоды и доходы, ездил в наркомат. Те, кто не знал Пашу в молодости, могут подумать, что это к старости стал он так страшен, костляв и нервно подвижен. Но он всегда был такой. Глядя, как пробирается Смердин между кресел, на его не побелевшую, а словно потускневшую голову, на легкий тик, как бы навсегда закрепивший веселое Пашкино подмигивание, профессор улыбается ему.

Взойдя на трибуну, Смердин опирается о ее край, подается вперед с заговорщицкой полуулыбкой, будто надеясь огорошить слушателей, а пока наслаждаясь паузой.

— Мы здесь слышали, — говорит он хрипло, с неопределенным выражением, — что теорию бальнеореакции нужно сдать в архив… как неподходящую докладчику. — Он словно подмигивает слегка. — Слышали и цифры, с готовностью подтверждающие мысль докладчика: выписалось столько-то, из них без бальнеореакции… — Все относящееся к процентам Смердин бубнит безучастным тоном. — Но давайте возьмем статистику других тридцати процентов, тех, у кого была бальнеореакция…

Он опирается подбородком на длинную костлявую руку, а глаз его быстро и весело дергается — не то от тика, не то в предвкушении легкого ошеломления слушателей.

— Возьмем, — повторяет он, — статистику тех самых тридцати процентов, у которых была эта старомодная бальнеореакция. И что же? Да все те же девяносто процентов с улучшением, семь процентов со значительным улучшением и так далее…

Сегодня, говорит Смердин, кто-то пишет диссертацию об электрогрязелечении, и статистика как будто подтверждает, что электрогрязелечение успешнее обыкновенных грязевых аппликаций, а назавтра кто-то другой пишет работу о грязевых аппликациях, и, согласно статистике приведенных случаев, грязевые аппликации дают больший эффект, чем электрогрязелечение.

Число приводимых Смердиным примеров растет. В зале смеются, чей-то голос требует фактор.

— В чем же дело, товарищи? — продолжает Смердин. — А дело в исключительно плохой постановке статистики на курортах! Возьмем емкую цифру — девяносто семь — девяносто восемь процентов с улучшением, ну, скажем, по группе желудочных больных. Сюда войдут…

Правильно, Паша, сюда войдут и действительно вылечившиеся, и те, кто просто чувствует себя лучше, но, по существу, не вылечились, и те, которые что-то вылечили, но чувствуют себя временно даже хуже, сюда войдут неудачно оперированные, сюда войдут, наконец, те, у которых уж если не болезнь, не общее плохое самочувствие, то хотя бы какая-нибудь отрыжка, бессонница на худой случай исчезли или стали меньше.

— Кому нужна такая статистика? — гремит Смердин. — Диссертантам, спешащим «остепениться»? Или тем, для кого главное — пробормотать: «Все хорошо, все в порядке»? Что она дает практическим врачам, делу улучшения работы на курортах? Без качественного анализа существа изменений, происходящих в организме больного?

— Недопустимо отвечать на вопрос эмпирически, не зная существа патологических процессов! — грохочет завершающе Смердин.

Его провожает гул одобрения, возмущения, смеха — и в этот гул же проникает новый: легкое движение на сиденьях тех, что оглядываются на часы и дверь в ожидании перерыва…

Молодой врач из клиники, выступивший после перерыва, сказал дельную вещь… И еще говорят дельные вещи, но, в общем-то, это все то же, то же…

Заключений не положено на таких конференциях, однако, когда на правах хозяина выступает Вашенкин, глава института на курортах, в воздухе веет этакой заключительной умиротворенностью, этаким маслом, пролитым на бурные волны споров.

— Наш уважаемый докладчик, — говорит он, — сделал несколько поспешные выводы… Наш уважаемый доктор Смердин… несколько сгустил краски…

С завидным усердием сглаживает Вашенкин «гребни волн», и профессор чувствует (это все-таки бессонная ночь), как в нем снова поднимается удушливое раздражение.

Когда кончает Вашенкин, просит слова он. Аудитория уже утомлена, но действует имя — поднявшийся было шумок стихает. Вашенкин — весь любезное внимание. Теперь уже поздно думать, нужно ли выступать — в конце концов не одному же Паше воевать. В сущности, профессор не подготовлен — говорить нужно медленно.

— Однажды, будучи еще студентом, а это было давно, — говорит он неторопливо, — я спросил у своего профессора: «Пятнадцать процентов смертности при данной операции — высокий или низкий процент?» Профессор улыбнулся и ответил: «Это зависит от того, попадем ли мы с вами, если нам придется оперироваться, в эти пятнадцать или в восемьдесят пять».

В зале слышится смех.

— Простите за экскурс в далекое прошлое, но иногда, слушая самодовольное смакование процентов, я думаю, что наши уважаемые докладчики подчас забывают, что и за сотыми долями процентов скрываются люди.

Он видит внимательные глаза, но сам недоволен началом — по правде говоря, это ответ на свои мысли, грязелечение с бальнеореакцией осталось совсем сбоку. Вашенкин благодушествует — на лице его нет и тени смущения. Докладчик куда как чувствительнее — красный и возмущенный.

— О новаторстве. В небезызвестной сказке Андерсена «Новый наряд короля» портные, как вы помните, тоже много говорили о новаторстве, плодов которого не видят только дураки, и, как вы помните, отправили короля щеголять голым. На своем веку я уже нагляделся призрачного новаторства. И нужно проверить еще, не оказалась бы и новая идея, вернее, идея в ее новом виде, о вредности бальнеореакции, так сказать, призрачной.

— А портные — жуликами! — выкрикивает Смердин.

Надрывается колокольчик, вскакивает докладчик, кто-то кричит, кто-то смеется — маленький скандал в благородном собрании, и Смердин доволен, как мальчишка.

— Что касается гуманности, то я боюсь, что огорчу докладчика, но, думается, она давно уже перестала быть просто индивидуальным качеством кого-то из нас. Эта заслуга и требование самого нашего строя, и требование жесткое. И потому-то мы и должны говорить по существу… Что такое бальнеореакция? В самых общих чертах?..

Слушают хорошо. В каком-то месте Паша даже аплодирует, с изяществом приподняв руки над головой.

— А сероводородная ванна реакции не дает? — спрашивает профессор. — Дает. А морское купание? И как вы думаете лечить, если организм не реагирует?

Вашенкин так и не снял с лица улыбку, хоть от продолжительности она уже поблекла. Докладчик что-то быстро пишет в блокнот.

— Наша задача — избавить больного от боли… Но от боли мы его избавляем через боль…


* * *

У актера наконец прекратилось кровотечение, профессор прав был, что ждал. Теперь укрепить больного — и можно делать операцию.

На улице уже вечер, тот ранний вечер, когда небо еще светлое, темнеет только в купах деревьев, летают ласточки и начинают пахнуть ночные цветы. После душного конференц-зала и забот этого дня у профессора такое чувство, будто его погрузили в прохладную ванну. Со двора слышится детская считалка: «Дора-дора, помидора…» Из столовой доносятся голоса, приглушенный смех — у Клавдии Владимировны день рождения. Беззвучный ветер чуть приподнимает лист белеющей на столе книги. В комнате сумрак, а небо еще хранит свет…

Профессор входит в столовую. Здесь не так уж много людей: сама именинница, хозяин, Нора, Володя, Федор, полная шумная женщина и еще одна — с внешностью состарившейся в безбрачии девушки: милое лицо, поблекшее в усилии не ждать. Семейный вечер за столом, накрытым хрустящей белой скатертью, под абажуром, потемневшим от времени.

— Не пора ли начинать? — говорит хозяин. — Давайте пока садиться!

Все рассаживаются. Володя стоит у края стола, ожидая Нору. Но она просит подвинуться Федора, усаживается рядом с ним и вот уже вся — ожидание празднования: руки — у подбородка, глаза — на отца, ни одного взгляда в сторону Володи, словно тот не стоит у края стола, помрачневший и готовый уйти.

— Садись, Володя. Ты что, без места?

Клавдия, как всегда, громогласна и бесцеремонна. Кажется, она даже не подозревает неловкости его положения. Милая поблекшая женщина подвигается на диване.

— Садитесь сюда!

И грустный юноша, не успевший уйти, водворяется под фикус так, что каждый раз, поднимая голову, он упирается в кривой ствол; впрочем, он и поднимает-то ее только навстречу какому-нибудь блюду.

— Тебе, детка, мешает фикус? — спрашивает Клавдия. — Надо его убрать. Не понимаю вообще, кому нужны эти фикусы. Во всяком случае, не мне. Зимой он почему-то всегда оказывается у печки и обгорает, летом валится на головы.

— Ну что ж, приступим к чествованию! — говорит хозяин.

Все чокаются и пьют. Глаза у Норы блестят, и Федор какой-то забавный.

Володя упорно не глядит на Нору. Каждый раз он смотрит на того, кто говорит, смотрит пристально, но недолго, словно не выдерживая своего притворного внимания.

— Ешьте консервы — ужасная гадость! — любезно предлагает хозяйка. — Беда в том, что их не едят даже кошки. Гости тоже почему-то их не едят, хотя считается, что без консервов принимать гостей неприлично.

— Ты помнишь, папа, как залетела к нам летучая мышь? (Как горят у Норы щеки!)

— Одна девушка, — явно тут же выдумывает Федор, — говорила своему жениху: «Я хочу быть твоею птицей и твоею маленькой мышкой!» — «Откуда мне было знать, — говорил он потом в отчаянии, — что она действительно станет моею летучей мышью и каждый вечер будет вцепляться в мои волосы?»

Влюбленный мальчик страдальчески улыбается, а милая увядшая женщина спрашивает у него девичьим голосом:

— Вы любите птиц?

Клавдия отдергивает штору. Нора говорит, что на стол налетит много ночных бабочек, а хозяин рассказывает анекдот о луннике.

Бабочки действительно летят на белую блестящую скатерть, на лампу, но и вечер с лунным уже светом и темнотой и запахом липы вливается в окно, и от него невзрачнее электрический свет, и группа за столом кажется театральной, маленькой, словно пьют чай на сцене.

— Признаюсь, я, грешница, совершенно не понимаю, зачем нужны эти лунники! — ворчит Клавдия.

Соседка Володи улыбается:

— Вероятно, для того чтобы узнать свой дом, нужно заглянуть в соседние?

У Володи с ней завязывается какой-то разговор о том, сводится ли развитие материи к круговороту или нет.

— Энгельс писал, — говорит Володя, — что будущее покажет, имеет ли и этот вселенский круговорот свои восходящие и нисходящие ветви.

Клавдия смотрит на него одобрительно и невнимательно. Вероятно, она его и не слушает. Он умеет говорить, это она одобряет. Ничего, пусть себе ухаживает за Норой. Если бы не философия, при его внешности он мог стать вертопрахом, и тогда, возможно, страдал бы уже не он, а Нора.

Федор слушает его с веселым (но и холодным, пожалуй) любопытством. Володя рассуждает о неисчерпаемости математических форм. Говорит он негромко, опустив голову. Когда он ее поднимает, Федор наклоняется к Норе и вполголоса говорит что-то насчет того, что злосчастный, так и не убранный фикус, в который, поднимая голову, каждый раз упирается Володя, играет роль предела в развитии его красноречия. Нора смеется. На минуту Володя умолкает, румянец сбегает с его щек, затем он тихо доканчивает:

— Но это и не так важно. (Неизвестно, что при этом имеет в виду мальчик: неисчерпаемость математических форм или то, что он так несчастен сегодня — кажется, и то и другое). Важно узнать, действительно ли время — направленный процесс.

Славный мальчик. Теперь им всецело завладела соседка: о космосе она говорит с восторгом. И что же это с Федором и маленькой Норой? У Норы горят щеки, и Федор возбужденно-весел. Неужели ему нравится девочка? Зачем он так дразнит Володю?.. Три года назад — та женщина, теперь — Нора. Не очень приятная вещь родиться таким неуемным.

— Нет, нет, мир целесообразен в глубоком смысле этого слова!

— Он закономерен.

— Что, этот Вашенкин действительно неприятная личность?

— Папа, передай моему соседу шпроты — пусть мама радуется!

— Не стоит! Хирургу больше, чем прочим, нужна трезвая голова.

— Простите!

— Может быть, музыку?

…Вальс времен молодости профессора… Старость… Запах давно прошедшего, несуществующего уже… Здесь душно. Противный: парень этот Федор, он все еще с Норой за столом, хотя другие уже перебрались поближе к проигрывателю. Зря прожитый день. Работа — это то, что он хотел бы доделать. Человек уходит, и остается только сделанное им. Может быть, еще смутный аромат его личности, нестойкий, как все ароматы. Так сказать, трудно учитываемые микроэлементы твоего существования…

Ночь, когда он спускается в сад, кажется тоже пришедшей из прошлого, как этот вальс. Странное чувство бывает ночью, что главное в ней, ее тайна, — где-то в трех шагах от вас. Но те три шага забыты. Смутно помнится, что когда-то в юности тебе было дано их пройти, но не успел ты оглядеться, понять, как тебя уже выставили — и навсегда… А Федор снова влюблен. Прибегает домой, когда просыпается Нора, шутит над ней и следит за ней теплыми глазами, пьет чай, хотя не терпит чая, — как это все не бросилось в глаза раньше? Радуется, как мальчишка, что она села рядом с ним, и, как мальчишка, несдержан в жажде утвердить свою, хотя бы минутную власть. В этом увлечении так много соперничества с миром этих детей, стремления в него проникнуть. Последнее время он читает даже Гегеля, неуемный Федор. Даже какой-то фантастический роман, посмеиваясь, взял он у Норы и на следующий день вдоволь издевался над ее пристрастиями…

Как хороша отсюда, из сада, звучащая в комнате музыка. Стоит отойти на сто метров, и самый пошлый фокстрот становится музыкой Циммера под алыми парусами… Там, в комнате, даже танцуют, кажется. Федор стоит спиной к окну. А где же Нора? И этот мальчик? Не танцует ли с увядшей женщиной, обожающей прогресс и космос? Впрочем, нет — это ведь Володя стоит на крыльце? Володя и Нора. Если Володя и говорит, то очень тихо — его совсем не слышно. Зато Нору услышишь издалека. Слов не разобрать, а интонации так отчетливы. Грустные, да, грустные, но есть в них и еще что-то. Что-то смутно знакомое… Неужели маленькой Норе нравится Федор? Едва ли Федор второй раз надумает бросать семью. Едва ли… Теперь профессор вспомнил. Эти грусть, и безнадежность, и смирение — те же интонации, и тот же смех, грустный и все-таки упоенный. Те же интонации, да… Очень давно любимая им девушка в ответ на его признание сказала ему о своей любви к другому. Наверное, в утешение, а может быть, чтобы отметить эту минуту уж если не любовью, то, так сказать, высшим доверием, высшей откровенностью! Разбитому и подавленному, ему пришлось выслушать долгий рассказ. И он, конечно, уважал ее за чистоту помыслов и чувств, но, кроме всего прочего, ему ужасно хотелось плакать — по-детски, взахлеб. Минутами он готов был уйти, но боялся, что тогда не увидит ее больше. Все же — такой стыд! — он расплакался, и она утешала его и целовала, а потом уже он целовал ее, целовал бестолково, нежно и обреченно, чувствуя с остротой невозвратности, как прохладны ее щеки и руки под его горячечными губами, лбом… Она грустила о его любви к ней, о своей любви к другому, об этом вечном «зачем» — но она наслаждалась и этой тоской, и этим «зачем», и ночью. Жестокая девочка. Какой угодно ценой свежесть чувств! Не столько сама любовь, сколько любовь к любви!.. Они целовались еще несколько раз, но подругой его она так и не стала…

На крыльце уже никого нет. Но когда профессор подходит к дому, у калитки он застает Нору и Володю. Кажется, они целовались. Володя быстро уходит, и вид у него не очень счастливый. Неужели все повторяется, вплоть до отчаянных поцелуев?.. А Федор, при чем тут он? И у него, видимо, своя роль в разыгранной девочкой драме сердец.

С Федором они сталкиваются на террасе.

— Дышал? — спрашивает Федор, а взгляд его невнимателен и тяжел.

— Подглядывал, — говорит отец. — Подглядывал, как целуются юные.

В первую минуту у телефона он думает еще о Федоре. Лишь мгновение спустя он понимает, что звонят ему, и уже знает все — как предчувствовал седьмым, десятым чувством все дни до этого вечера: плохо, очень плохо, актеру плохо — открылось профузное кровотечение. Слишком долго они ждали!


* * *

Ночь в палатах… Тяжелобольных уже тяготят тьма и тишина, как тяготили днем шум и свет.

У актера едва слышный пульс, заострившиеся черты лица, взгляд далекий: чувство и мысль уже высоки для этого взгляда, как гора, у подножия которой останавливаются ослабевшие.

Переливают кровь. Готовят к операции.

Долго моют руки. Федор молчит. Молчат и остальные. Безнадежная операция, об этом думают они? Или о том, что человек здравомыслящий не взял бы на операцию умирающего? Быть может, оправдывают его, что у больного не было даже вразумительного анамнеза. Или думают о том, что он, профессор, слишком долго ждал, слишком долго?

Он стоит, подняв руки, пока завязывают на нем халат.

Стол… Тело… Белые халаты…

Живот, серый в рамке простыни… Лязг инструментов… Свет с потолка…

Сколько лет он уже оперирует, и всегда в первые минуты операции его руки словно бы даже опережают неуверенную мысль. Крупные, белые, бесстрастные — каждый раз он будто впервые видит их, занятые каким-то сложным, незнакомым ему делом. В молодости он пугался этого ощущения до испарины.

Он всегда пропускает мгновение перехода, неуловимого, как переход ко сну. Он знает только, когда она с ним, подлинная сосредоточенность, по тому, как далеко становится все остальное, как незаметны и послушны делаются руки. Теперь они уже не сами по себе, более умные и умелые, чем он, теперь они целиком в его власти…

Тревога будет, пока он не доберется до язвы, не увидит ее. Но все теперь — и тревога тоже — работает на него.

Вот она, язва двенадцатиперстной — в спайках, и с поджелудочной тоже спайка. И низкая язва, и в спайках, и все-таки, если бы не кровотечение… Вот так… Если бы не кровотечение, он был бы почти спокоен.

Придется пересечь желудок — сожжем мосты. А теперь спайки… Но где он, этот кровоточащий сосуд? Снаружи к нему не подобраться… Еще спайки…

Он работает, не поднимая глаз, и кажется ему, что у него не две, а четыре руки — так послушны его воле руки Федора… Осушить, отсечь, осушить, зашить…

Кровь хлынула так, словно подвели шланг. Иголка, которую он втыкает в стенку сосуда, ломается. Вот почему он так кровоточил, этот сосуд, — плотная муфта, не дававшая ему опасть, сузить края. Ну, что же, зато теперь… все ясно… Вот так… и побыстрее… и еще…

Когда он приступает наконец к погружению культи, он мокр от пота. И все-таки с этим он справится. Культя не из легких и хорошей ткани в обрез — но и богу было не легче из ребра выкроить даму. И что за умница этот Федор — какие глаза, какие руки! Прошло тридцать лет, пока он, профессор, понял какие-то вещи, а Федору это далось словно само собой, милостью божьей!

Его настораживает еще неясное ощущение. И сразу же испуганное:

— Сердце! Профессор, сердце!

— Сердечные! — говорит он тихо, не прерывая работы.

Он заставляет себя не спешить, но руки едва заметно дрожат.

Тишину нарушает только звон разбитых ампул, бросаемых в таз, только шаги и шепот, только звяканье инструментов, но воздух в операционной словно тяжелеет.

Федор и сейчас угадывает каждое его движение. И если есть разнобой — это виноват он, профессор, старческая слабость нервов.

Операция почти закончена. Только сейчас он чувствует, как смертельно устал — и, может быть, все ни к чему… поздно. Но это он еще сделает — закончит операцию. Если больной выживет — он будет жить. Все сделано чисто… чище, чем нужно для безнадежного.

Вот и последний шов… Вены спались. Больного колют в ступни, в запястья — где еще можно найти сосуды. Христос, снятый с креста… Молчаливый актер, читавший Гейне…

«Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…»

Кажется, профессор плачет — от бессилия и тоски.

— Еще, попробуйте еще, — говорит он, но мог бы и не говорить — Федор и сам не отступится до последнего.


Жизнь возвращается в изможденное тело на столе, но они уже слишком устали, чтобы что-нибудь ощущать.

Только умывшись, чувствуют они себя снова людьми. Без рубашек, в одних майках, сидят у раскрытого окна в дежурке. Профессор любит эти минуты, когда тело ссутулено усталостью, сердце еще спешит, а мысль свободна и спокойна. Как и много лет назад, хотел бы он понять — не сердцем — умом, почему так невозместимо значима каждая жизнь.

Федор смеется какой-то собственной шутке с таким видом, что важна не шутка — важен он сам. Профессор знает это чувство не радости даже — освобождения, освобождения от власти больших и малых горестей. Все может случиться с тобой: и несчастье, и боль, но испортить жизнь в этот день они уже не могут.

И снова мысли идут в нем спокойной чередой. Возможно, вселенский круговорот, думает он, и имеет свои восходящие и нисходящие ветки, как выразился вечером за столом юноша, возможно. Но оставленные дороги зарастают, и путь вперед ложится иным. С каждым шагом вперед торится дорога. Вот почему, быть может, невозместимо значима каждая жизнь.

…Он стоит у окна больницы в тот же час, что и прошлой ночью, когда, поговорив по телефону, глядел на крыши, на дерево, на асфальт, ощущая, как утихает в нем тревога. Сейчас она к нему возвращается. «Несчастье и боль… — думает он утомленно, — несчастье и боль сами по себе не так уж много, хуже сделать жизнь они не могут… если выживет этот актер… Только бы он выжил…»

Ариадна Григорьевна Громова
О фантастических повестях Н. Сухановой

Фантастика Натальи Сухановой отличается ярко выраженной эмоциональностью и глубоким психологизмом. Эти качества, вообще говоря, не характерны для «высокой» научной фантастики, в основе которой лежит пафос познания, торжество блистательной научной логики, а героями являются люди, как типичные представители человечества (вернее, его передовой части, мыслящей и активной), и сугубо индивидуальные черты при этом большого значения не имеют. Конечно, это отнюдь не исключает проявления сильнейших эмоций, тем более что герои научной фантастики сталкиваются с чем-то неожиданным, странным и на первый взгляд непостижимым. Вспомним хотя бы «Солярис» Лема. Однако основа тут все же другая.

Но произведения такого рода, как повести Н. Сухановой, тоже имеют очень прочную основу в современности и занимают свое место где-то рядом с «высокой» научной фантастикой, являются ее естественным и необходимым дополнением. Ведь недаром было сказано, хоть и в полушутливой форме, что если бы инопланетяне собрались высадиться на Землю, то для ознакомления с тем, что здесь происходит, им следовало бы в первую очередь читать научную фантастику, так как она наиболее ярко и точно выражает надежды и тревоги современного человечества.

Обе повести Н. Сухановой до предела насыщены именно эмоциями, порожденными эпохой НТР, когда люди воочию увидели, чем могут обернуться величайшие достижения науки и техники, предназначенные, конечно, для блага человечества. У многих наших современников это порождает недоверие и неприязнь к науке, бесплодные стремления уйти в некую «чистую» жизнь, не подверженную столь мощному воздействию науки.

Н. Суханова, при всей трагичности ситуаций, в которых оказываются ее герои, явно не склонна к этому порожденному страхом отрицанию науки — и это тоже одна из привлекательных сторон ее фантастики. Научная основа ее повестей несколько расплывчата и условна. Мы так и не узнаем, в чем суть и в чем великая польза загадочного нитевидного вещества, найденного на далекой планете в повести «Учитесь видеть сны», или на чем основано передвижение во времени в «Ошибке размером в столетие» (впрочем, этот вопрос обходится и в «Машине времени» Г. Уэллса, положившей начало этой, одной из важнейших, линии современной научной фантастики). Но это следует воспринимать не как недостаток, а как характерное свойство такой «эмоциональной» фантастики вообще. Достижения науки в нашу эпоху стали недоступными для чувственного восприятия, непостижимыми, несмотря на усиленное развитие научной популяризации. А вот практическое воздействие этих достижений на жизнь человечества видно, так сказать, невооруженным глазом; оно-то и порождает те надежды и тревоги, на которых основывается «эмоциональная» фантастика.

ОШИБКА РАЗМЕРОМ В СТОЛЕТИЕ
Поль Хорди — «машинный предок»

В летний вечер, необычно холодный для этого времени года, мелкий служащий Поль Хорди шел в кафе, чтобы встретиться со своим другом Альберто. Альберто Николаи, художник, вызывал восхищенную любовь Поля именно тем, что был разительно не похож на него самого. В существовании Хорди его духовная жизнь и то, чем он занимался с утра до вечера, представляло классически параллельные линии, словно специально выверяемые друг по другу, чтобы они никогда не пересекались. Жизнь Поля шла строго размеренным образом. Он ни разу не обманул надежд матери: аккуратно носил костюмчики, а потом костюмы, в положенное время кончил учебное заведение и поступил служить. В их доме своевременно появлялись вещи, необходимые для комфорта. Хорди никогда не задерживали квартирной платы или очередного взноса за вещь, купленную в кредит. Даже в кафе, чтобы повидать Альберто, ходил Поль в часы, раз и навсегда отведенные для «неделовых» дел, то есть для чтения, размышлений и встреч.

Это однообразное существование, казалось, не тяготило Хорди. Разгадка, быть может, заключалась в том, что был он человеком, редкостного равнодушия к своей особе. Глядя в зеркало, он каждый раз удивлялся, что это и есть он, Поль Хорди, и смутно жалел существо, с покорной усмешкой глядевшее на него из зеркала.

Своих сотрудников удивил и насмешил Хорди только однажды, выступив с неожиданной речью после того, как ему была выдана поощрительная премия за добросовестность в работе. Он сказал, что да, ему приятно поощрение, он рад, что выполняет успешно ту работу, которую через каких-нибудь дватри десятка лет возьмут на себя машины, и он надеется, что ни одна машина, как бы придирчива она ни была, не найдет ошибки в его расчетах, и, если он еще будет жив к тому времени, ему не придется краснеть перед своими механическими преемниками. Один из управленческих остроумцев окрестил его после этой речи «машинным предком», прозвище прилепилось и в течение нескольких дней неизменно развлекало сослуживцев.

Нынче Хорди отправился в кафе в настроении беспокойно-радостном. Газеты в этот день были очень тревожны. В миро все шло как нельзя хуже, и это наполняло Хорди счастливым предчувствием близких перемен. Кроме того, в последний месяц много говорили о транссюдативном аппарате времени, построенным неким Огюстом д'Авери. Большинство газет считало это изобретение, якобы осуществляющее перенесение в будущее, просто жульничеством. Да и то сказать, Огюст д'Авери не гарантировал желающим заглянуть вперед обратную дорогу.

Изобретение называлось аппаратом ограниченного действия, так как гарантировало перемещение только в одном направлении и всегда на один и тот же отрезок времени — на век вперед. Это тоже внушало подозрения. Были, однако, состоятельные семьи, воспользовавшиеся аппаратом.

В печати появлялись сенсационные сообщения о локальном похолодании вблизи темподрома и скандальные подробности о лицах, «отбывших в будущее». Как раз в этот день во всех газетах было помещено письмо видного океанолога Дойса, решившего воспользоваться машиной времени.

«Профессор не желает делить с двадцатым веком ответственность- за бесчисленные преступления перед будущим», — пестрели броские заголовки. «Профессор имеет крупное изобретение, которое может передать только образумившимся потомкам, людям двадцать первого века»; «Профессор верит в будущее»; «Дойс — агент коммунистической России»; «Не отправляется ли профессор Дойс в ничто?»; «Где сейчас профессор Дойс — в Москве или в двадцать первом веке?»; «Существуют ли в будущем столетии человечество и земля?» Обо всем этом Поль Хорди и жаждал поговорить с Альберто.

Смех в кафе «Голубая корова»

Альберто Николаи любил это кафе. В подвальчике, прохладном летом и теплом зимой, прямо на стене была нарисована туманно-белая корова: нечеткий круп, темные глаза, полные грусти и непочатой нежности.

Глядя на эту фреску, Альберто, склонный к неожиданным ассоциациям, говаривал, бывало:

— Несчастное животное… Всем нам ведома эта тоска… Все мы несдоенные коровы, тоскующие по неведомому теленку… Мы изолированы от будущего, в этом все дело…

Поля Хорди сегодня он заметил еще у входа, но не поднялся, не окликнул его. Поль видел, что Альберто настроен неприветливо, и все-таки не мог удержаться от радостной улыбки, показывая художнику дневные газеты с новыми сенсационными сообщениями о транссюдативном аппарате.

— Не верите?

— Я верю в атомную бомбу, — сказал угрюмо художник. — Десяток атомных бомб вполне надежно вернет нас к началу времен.

В другой раз, возможно, Хорди поддержал бы разговор о бомбе, но сегодня ему хотелось порассуждать о машине времени.

— Не станете же вы отрицать, — сказал он возбужденно, — что вблизи темподрома действительно образуются наросты льда? В конце концов, этим аппаратом воспользовалась уже не одна сотня людей.

— Жульничество! — гаркнул мужчина с соседнего столика. — Ни один из них еще не вернулся назад!

— И не вернется, — вставил юнец, сидевший с другой стороны от Поля, так что раскрасневшийся Хорди оборачивался теперь то в одну, то в другую сторону. — Все они отсиживаются в теплых местечках, пока забудутся их махинации.

— А профессор Дойс?

— Большевистская агитка!

— Но позвольте, — удивился Поль, — говорить так — значит не верить в могущество разума!

— Э-э, разум, — пробормотал художник, а хозяин кафе ядовито заметил:

— Бедные люди, кто знает, куда они отправились на этом самом аппарате! Мы-то еще как-никак живем, а в том веке, быть может, уже ничего и нет: ни земли, ни воздуха!

— Вы заблуждаетесь, — горячо откликнулся Хорди. — Впереди не худшее, а лучшее. Прогресс не пустые слова, я вас уверяю!

— Он нас уверяет, скажите пожалуйста! — окрысился вдруг старик, до этого молча буравивший Поля острыми глазками. — Он нас уверяет! А Джерсианская катастрофа, что вы нам на это скажете? Полтора миллиона человечков за несколько секунд — пфф — и нет! И притом же по ошибке! А красавчики из «Лиги жестоких»? И десять миллионов голодных младенцев в Азарии? Не правда ли, миленький прогресс?!

— Вы совершенно правы! — воскликнул радостно Поль. — Вы правы, это ужасно! Но вместе с тем это-то и прекрасно! Прекрасно, что дальше так жить нельзя! Не может человек чувствовать себя счастливым, пока на одной с ним земле голодают дети!

Старик только зло сплюнул, зато мужчина за соседним столиком отпарировал:

— Уж так-таки не может? Э, бросьте! Какое нам дело до этих детей!

И пока Поль сдавленными восклицаниями выражал свое возмущение, художник бормотал: — Да, это так, нас делают несчастными вовсе не голод и страдания этих людей, а смутная догадка, что нам нет дела ни до чего в мире и ничему в мире нет дела до нас, — в сущности, мы не зависим друг от друга.

— Но это неверно! — возмутился Хорди.

Сочувственно, как показалось Полю, смотрела на него только спутница юнца.

— Это неверно! — повторил он, обращаясь к ней. — Все мы зависим друг от друга.

— О да! — охотно откликнулась девица. — А вы бы хотели прогуляться в будущее?

— Но…

— У вас есть жена? Дети?

— Нет, но…

— Племянники?

— Нет… То есть да. У меня есть сестра, не очень благоразумная, так сказать…

— О-о, — догадалась девица, — у вашей сестры внебрачный ребенок?

Только сейчас Хорди почувствовал в реплике девицы подвох, он пожал плечами вместо ответа и решительно высвободил руку, которой было завладела девица. Это, однако, не обескуражило ее.

— О Жан, — сокрушенно сказала она юнцу, — этот молодой человек собрался навестить будущее, не имея детей!

— Но тогда ничего не выйдет! — вскричал юнец с таким видом, словно его очень волновала проблема путешествия Поля в будущее. — Он может вылететь в трубу, о-ля-ля!

— Но у него еще не все потеряно, — сказала, подмигивая, девица, — у этого молодого человека есть… м-м-м… неблагоразумная сестра, у которой… э-э… не вполне законный ребенок.

Вокруг уже широко улыбались.

— Что же ты сразу не сказала, — пришел в буйный восторг юнец. — Зайцем туда не проскочишь, не правда ли, милочка? Путь в будущее лежит через наших детей!

— Вы говорите глупости, — заметил холодно Поль, едва смолк хохот вокруг. — Вы просто не понимаете. Время — это так же, как пространство. Человеку неграмотному кажется, что существует только то, что он видит. Пока он сам не увидит Африку, ему кажется, что ее и нет. Прошлое и будущее существуют одновременно, только мы не можем сразу быть там и здесь. А если бы могли, мы говорили бы с нашими дедами и внуками одновременно.

— Это что же выходит, — вмешался, зловеще багровея, хозяин, — я здесь стою, а мои внуки уже где-то рождаются и помирают? А немножко поближе я рождаюсь и буду рождаться во веки веков, а где-то подальше во веки веков помирать…

— Ха-ха-ха-ха!

— И если я здесь с вами стою, то это так навсегда и останется?

— O-хо-хо-хо!

— По неграмотности вам кажется, что этого быть не может, — твердо сказал Поль.

— Хорошо, мне это понятно. Понятно, что где-то я во веки веков рождаюсь и где-то меня пеленают, а где-то я помираю. Но неужели, тысяча дьяволов, во веки веков на этом самом месте должен я буду слушать твои глупые речи и доказывать тебе, что ты идиот?!!

Хозяин разошелся не на шутку и готов был под громовые раскаты смеха выставить бедного Хорди за дверь, если бы за него не вступился художник.

Следующие дни Хорди был каким-то странным. На работе часто задумывался и даже его расчеты приносили ему несколько раз для исправлений, чего раньше никогда не случалось.

В кафе-автомате, куда зашел он с одним из сослуживцев закусить, Поль неожиданно спросил, согласился бы тот, будь у него деньги, воспользоваться машиной времени.

— Но зачем? — не понял его спутник, поглядывая с опаской на осунувшееся лицо Поля, на его горящие глаза.

В ответ Хорди начал сбивчиво объяснять, что человеку трудно жить, будучи неуверенным в прогрессе, что, когда человек начинает сомневаться в будущем — не своем, а человечества, — его личное благополучие теряет для него смысл.

Вскоре пронесся слух, что Хорди получил большое наследство от троюродной бабки. Сам Поль о наследстве не говорил, был угрюм, на вопросы отвечал рассеянно и невразумительно. Поговаривали, что у него с матерью крупные споры, как использовать наследство, считали, что теперь Хорди может уйти с работы и жить как ему нравится. И когда он, наконец, действительно перестал появляться по утрам в конторе, никто не удивился.

Поль шел по одной из улиц окраины города. Уже желтели листья, а в палисадниках, тщательно ухоженных хозяйками, цвели георгины. Все окружающее вызывало у Хорди умиленную грусть, впрочем, тоже тревожную и торопливую, как и все чувства, владевшие им в последнее время.

Собственно, Хорди шел проститься. С тех пор как он получил наследство и решил воспользоваться машиной времени, дни проходили сначала в поисках, а затем уговорах изобретателя, у которого начались в это время неприятные объяснения с властями. Дома у Поля тоже было неладно. Он скрыл от матери свое истинное намерение, сказав, что думает поездить по миру, но само его сообщение о решении попутешествовать вызвало бурный протест: мать желала использовать наследство другим, более разумным способом. Первый раз в жизни они скандалили, и Поль чувствовал себя совершенно измученным.

Наконец назначен день отбытия в будущее. В снедавшей его тревоге Поль жаждал благожелательного напутствия, элегического прощания, чего-нибудь, что сделало бы риск красивым.

По условию контракта с изобретателем он должен был сохранять полную тайну предстоящего отлета, но Поль справедливо полагал, что можно попрощаться, и не сообщая, куда именно собираешься, только так, слегка намекнув.

Была в жизни Хорди девушка, которая, казалось, понимает его лучше других. Не то чтобы она высказывала когда-нибудь мысли, близкие мыслям Поля, — Мадлем вообще не высказывала ничего такого, что принято называть мыслями. Но когда, гуляя с ней по вечерам, Поль развивал какую-нибудь идею, она слушала его так благоговейно, так послушно восклицала «О-о!» каждый раз, когда Хорди на нее взглядывал, что идея его обрастала новыми и новыми доказательствами, становясь все гармоничнее. Однажды, правда, слушая его, Мадлен заснула возле Поля на скамейке, и, проснувшись, так забавно воскликнула «О-о!», что Хорди на нее даже не рассердился.

Жениться на Мадлен Хорди не собирался. Этого никогда не возводила бы его мать. Да и сам он мечтал о другой — прекрасной л изнурительной — любви. Но проститься он хотел именно с Мадлен. Сентиментальный, как большинство мужчин, склонных больше, чем это принято считать, к декоративным чувствам, Поль находил, что ему должно быть устроено судьбою романтическое расставание. Он готов был даже помочь судьбе: наиболее подходящим объектом для этого была робкая любящая его девушка, и вот он шел к ией.

Сначала все происходило так, как он и представлял. Увидев его в дверях, Мадлен вспыхнула, торопливо поправила волосы и передник, а потом убежала переодеться. Впервые родителей Мадлен яе оказалось дома, и это тоже было кстати. Мадлен выглядела беспокойнее обычного. Она то поправляла какие-то вещи на столе, то садилась напротив Поля и начинала с привычкой внимательностью кивать головой. Но Мадлен никак не могла дослушать — все оказывалось, что ей что-то нужно сделать, и она, извинившись, уходила на кухню, а возвращаясь, проходила близко от Хорди и усаживалась, вздыхая, напротив и снова внимательно слушала и быстро кивала, но вдруг поднималась и поправляла что-то рядом с ним, и пальцы ее дрожали, а взгляд избегал его. Волнение Мадлен передалось, наконец, Хорди, и, когда она, в который уже раз, стала поправлять рядом с ним скатерть, он обнял девушку, и она послушно припала к нему, и он поцеловал ее, как целовал и раньше, на минуту забывая, кто он и кто она и почему им нельзя быть вместе. Размечая нынешний вечер, он так и думал, что поцелует Мадлен, но собирался это сделать после того, как намекнет на вечную разлуку. С трудом отодвигаясь от нее, Поль почти крикнул:

— А я уезжаю!

— Куда? — спросила Мадлен одними побелевшими губами.

— Навсегда. В будущее, — выпалил он.

Хорди мог быть удовлетворен тем, что ни на минуту она не усомнилась в его возможностях отправиться в будущее.

Ни один человек в мире, даже сам Огюст д'Авери, наверное, не мог бы так безусловно поверить в то, что Поль специально, чтобы обмануть ее ожидания, способен в любую минуту удрать в будущее.

— Не пущу, — сказала она, раскинув руки у двери, словно будущее начиналось сразу за дверью.

Поль принужденно рассмеялся.

— Разве мы связаны какими-нибудь обещаниями или договорами? — вежливо спросил он, и на минуту его вежливость подействовала на Мадлен отрезвляюще, она опустила руки и голову, но едва он сделал шаг, снова раскинула руки.

— Не пущу, — повторила она хрипло.

Он молчал, растерянный, и тогда снова заговорила Мадлен, с трудом подбирая слова:

— Разве я когда-нибудь добивалась, чтобы вы на мне женились?

Поль пожал плечами. — Нет, это вы знаете. Я когда-нибудь обижалась на вас? И не обиделась бы… никогда. Пусть вы не можете на мне жениться. Я не прошу… Но вы меня можете просто так любить… Разве вам не нужна женщина?

— Я не вправе… — начал было Поль.

Но она его перебила:

— Если у вас завелись деньги, бог с вами, уезжайте в свое будущее, но ведь это можно сделать и через год. Нам так было бы хорошо в этот год!

— Это невозможно, — сказал Поль, и опять она сразу поверила.

— Невозможно, — повторила она. И вдруг закричала: — Так убирайся отсюда, трус! Ты хуже убийцы — ты курица! Дохлая курица! Убирайся, не хочу тебя знать! Курица! Курица! Вот кто ты! Паршивая курица! Трус!

И все время, пока он спускался по лестнице, вслед ему неслось:

— Паршивая курица! Трус! Будь ты проклят! Хуже убийцы! Ненавижу! Трус!


* * *

На рассвете на большой пустырь, где установлен был аппарат времени, каким-то образом прорвалась растрепанная Мадлен.

— Постойте! — кричала она, задыхаясь. — Вы не имеете права! Он мой! Он мой!

Тот же взрыв, что растворил в неведомом Хорди, откинул на землю эту девушку с перекошенным бледным лицом.

Странное будущее

Магда Еще в полусознании Поль долгое время видел одно и то же лицо. Много ли длилось состояние между сном и явью, он не знал, но всегда потом ему казалось, что юное женское лицо стояло перед ним все то мгновенное и бесконечно долгое время, в которое минули, не коснувшись его, сто лет. Он еще не помнил, кто он и что с ним случилось, еще не выделял это лицо из окружающего, но, необозначенное, неназванное, оно волновало его.

Придя в себя, Хорди долго не мог избавиться от ощущения, что наблюдает девушку, не воспринимаемый ею, бессильный нротянуть руку, помочь в неведомом горе. Над Хорди, отделяя его от девушки, простиралось что-то вроде стеклянного колпака. Стоило ему, однако, заговорить, как девушка не только услышала его, но и вскочила, побледнев. Поль снова впал в забытье.

Проходили часы, а может быть, дни. Поль чувствовал себя псе лучше. Но каждый раз, когда он пытался хотя бы улыбнуться своей юной сиделке, на лице ее появлялась испуганная замкнутость. Это было и больно и досадно: если он действительно находился в будущем, а это, по-видимому, было так: он ожидал к себе уж если не радушия, то хотя бы любопытства — только не этой отчужденности. Он готов был оскорбиться, но стоило девушке уйти, и он чувствовал себя совсем одиноким — пугался, что она исчезла насовсем.

На экране напротив все время вспыхивали и гасли цифры, по всей вероятности, показатели состояния Хорди. Однажды, изучив табло, девушка погасила его. Некоторое время она стояла как бы в нерешительности, тяжело о чем-то задумавшись, потом тронула на щитке, вделанном в стену, несколько клавиш. Тотчас Поль почувствовал, как что-то сжимает ему голову и грудь. Он метнулся в своих проводах, закричал и тут встретил взгляд обернувшейся к нему девушки. Поль не мог ошибиться — в ее глазах был страх убийцы. Он видел еще, как, ужаснувшись, зажмурилась девушка, прислонясь обессиленно к стене.

…Когда Хорди снова очнулся, стеклянного навеса над ним не было. Мягкий беззаботный голос сказал откуда-то сверху:

— Сегодня двадцатое октября две тысячи семьдесят пятого года…

Голос вздохнул и хотел еще что-то прибавить, но девушка, которую только сейчас заметил Поль, по-видимому, выключила радио. Теперь заговорила она сама.

— Меня зовут Магда, — сказала девушка. Голос у нее был низкий, чуть хриплый, и это было странно, как если бы ребенку была дана душа взрослой женщины. — В ближайшие несколько дней вы будете общаться только со мной. Выходить из комнаты нельзя — в палате создан специальный биологический режим.

Общения, однако, не получалось. Поль поинтересовался, почему он внушает ей отвращение, и ответа не получил, словно Магда и не слышала его. Он еще о чем-то спросил, и опять она сделала вид, что не слышит. Тогда, порядком обиженный, он попросил принести какую-нибудь книгу, изданную в этом году.

Девушка принесла ему увесистый том. Но с книгой происходили странные вещи. Поль мог бы поклясться, что в ней есть места, которых он не может прочесть, хотя видит шрифт и глаза привычно складывают буквы в слова. Сколько ни перечитывал Хорди эти страницы, он не мог воспроизвести потом ни одной фразы. Однажды книга просто растаяла в его руках, и уже через минуту Хордя не был уверен, держал ли он ее в руках. Он стоял посреди комнаты, боясь сдвинуться с места, словно и пол мог исчезнуть под ним, как исчезла из рук его эта вещь… эта… эта… как исчезло что-то из самой памяти его…

Магда, которой по возможности небрежно сказал он о преследующем его ощущении потери чего-то, что он уже не может и вспомнить, не только не рассмеялась (он подумывал, не подшучивают ли над ним), но как будто даже встревожилась. Глядя на нее, Поль уже забыл о разговоре, у него было чувство, что девушка, стоящая перед ним необычна.

Каждая черта в ней его волновала. Это было так не похоже на все, испытанное им до этого в жизни, что сама эта девушка казалась ему нереальной. Он не мог совладеть с собой и коснулся пальцами ее лица. Лицо было нежно, чуть влажно. Да и сама Магда густо покраснела, как покраснела бы на ее место любая девушка в любом веке.

— Простите… — пролепетал Поль.

И долго еще после того, как девушка ушла, рассматривал, растерянно улыбаясь, пальцы своей руки.

Несколько раз приходили трое мужчин и две женщины.

На вопросы и они не отвечали, зато много расспрашивали сами: известен ли ему принцип действия аппарата времени, кто он такой, Поль Хорди, чем занимался в прошлой жизни, имел ли не увидевшие свет научные идеи или изобретения, каковы были его политические убеждения и социальная активность, были ли у него дети, безразлично — брачные или внебрачные, и думал ли он их иметь, любил ли какую-нибудь женщину и любила ли какая-нибудь женщина его. Хорди сердили эти по нескольку раз задаваемые вопросы. Он никак не ожидал, что его будут так настойчиво расспрашивать о нем самом. Он многое мог бы порассказать о быте и нравах прошлого века, мог напомнить забытые песенки и стихи, наведать о том, во что верили и чему были преданны его современники, но все это, по-видимому, людей двадцать первого века почти не интересовало. Вместо того они снова допытывались, что он сделал и что еще думал сделать в той прежней жизни, и любил ли он, и любили ли его.

Поль вспоминал последнее, что видел в той жизни: девушку с перекошенным бледным лицом, ее крик: «Он мой! Он мой!», и взрыв, опрокинувший ее. Он отгонял от себя воспоминания, стряхивал их с себя и, поднимая голову, видел профиль другой девушки — из этой, новой жизни, — тонкий профиль почти детского лица.

— Род занятий в прошлом — студент, — он просто не в состоянии был, пока в комнате находилась Магда, напряженно прислушивающаяся к опросу, признаться, что несколько лет занимался трудом, не требующим творческих усилий. — Нет, изобретений не имел. Нереализованные идеи? Ну, у кого их нет! Какие именно? Разве это существенно? Существенно? Странно, в самом деле… Да нет, собственно, так, не идеи, а мысли очень общего порядка… Нет, нет… Можно даже сказать, не имел. Существенных идей не было… Что? Нет, принцип действия транссюдативного аппарата хранился изобретателем в тайне.

Вопросы о любви особенно раздражали своей назойливостью, своей бестактностью, своей несерьезностьюнаконец.

Порой Хорди казалось, что его мистифицируют, над ним потешаются. Но при всей несхожести людей будущего — живых и сдержанных, внимательных и рассеянных — было в них нечто общее: казалось, их всех снедает глубокая тревога. И еще он чувствовал к себе с их стороны холодность, насмешливое удивление, даже брезгливость — все что угодно, только не дружелюбие.

Отправляясь в будущее, Хорди в глубине души надеялся попасть в Аркадию, страну безмятежных улыбок и вечного блаженства. Встреть его прекрасные, радостные люди, начни тут же расспрашивать про его время, интересоваться, не был ли он знаком с их предками, рассказывать о том новом, что успело сделать человечество за сто лет, — и все было бы так, как он и представлял. Но эта необъяснимая неприязнь, их тревога и сдержанность, наконец, эти бесконечные допросы, любил ли он, любили ли его, имел ли он печатные работы или хотя бы идеи, — от всего этого можно было взбеситься.

Наконец он не выдержал и на все тот же вопрос о любви и детях ответил язвительно, что, к сожалению (ироническая улыбка), не испытал в былой жизни чувства, которое так интересует их. В прошлом веке, между прочим, прибавил он, некоторые женщины из породы любопытствующих проявляли не меньшее внимание к чужим романам. Так вот он, Поль Хорди, до сих пор не любил. Но надеется (он зло и твердо посмотрел на Магду), надеется полюбить в этой жизни. Нельзя, правда, сказать, что женщины двадцать первого века приветливы и жизнерадостны. А его современницы улыбались, да, да, улыбались! А ведь улыбка и сейчас украсит любую женщину гораздо вернее, чем изысканнейший туалет…

Самый старый из опрашивающих сидел, наклонив голову, обхватив лоб ладонями. Молодой человек смотрел на Хордп с любопытством. Одна из женщин, казалось, едва сдерживала гнев, другая казалась удивленной. Когда Поль кончил свою саркастическую речь, гневная женщина процедила сквозь зубы:

— Надеюсь, мой прадед был умней.

Молодой человек сказал задумчиво:

— В сущности, они не притворяются.

А женщина, которая казалась удивленной, вдруг рассмеялась. Она смеялась, а остальные смотрели на нее кто сердито, кто рассеянно.

В конце концов мне тоже около ста тридцати…

Однажды Магда объяснила, что, акклиматизация закончена и вскоре вместе с другими эмигрантами из прошлого, или, как их здесь называли, переселенцами, он должен будет явиться в большой зал биолечебницы, где с ними будут говорить.

— Как, все еще существуют собрания? — шутливо вскричал Хорди, но девушка не поддержала шутки. Она собиралась уйти, и Поль испугался, что теперь, когда акклиматизация закончена, она может больше не появиться.

— Постойте! — окликнул он. — Я… я должен поблагодарить вас за внимание…

Магда, хотя и остановилась, никак не ответила ему, и, чтобы продлить разговор, он брякнул первое, что пришло ему в голову:

— Правда, мне показалось как-то, что вы хотите меня убить…

Он собирался весело рассмеяться, но девушка вдруг вскинула на него мгновенно наполнившиеся слезами глаза, и он уже не мог рассмеяться, не мог не думать, что она действительно хотела его убить.

— Но за что?! За что?! — прошептал он, потрясенный. — Почему вы так ненавидите меня? Неужели между мною и вами такая разница, что вы никогда не могли бы полюбить человека, подобного мне?

— А вы, — тоже шепотом спросила она, — вы могли бы полюбить убийцу?

Все смешалось у него в голове. Ему подумалось вдруг, что, может быть, он не первый, кого хотелось ей убить, может, она уже убивала, возможно, она на исправлении в лечебнице, может быть, именно так, на работе сиделки исправляют в этом безумном веке преступниц.

— Убийцу? — пролепетал он, смятенный.

— Человека, убившего своих детей, и внуков, и правнуков?

— Неужели у вас уже были правнуки? — только и мог проговорить Поль.

Некоторое время Магда смотрела на Хорди в немом удивлении, потом что-то дрогнуло в ее лице, и она рассмеялась, впервые за все это время, рассмеялась безудержно, звонко, став совсем уж неправдоподобно юной. Поль смотрел на нее недоверчиво, потому что подозревал после всего сказанного, что она вовсе не так уж молода, как кажется, — это ведь было все-таки будущее, и неизвестно, как выглядели в нем столетние женщины. Ее неунимающийся смех слегка обижал Хорди.

Он чувствовал себя, как человек с завязанными глазами, которого дергают то с одной, то с другой стороны, в то время как он беспомощно топчется на месте.

— Вы же сами сказали, — пожал он плечами, и снова Магда смеялась до слез, до детского восторга, пока ему и самому не стало весело и немного грустно, и было уже все равно, сколько ей лет.

— В конце концов мне тоже около ста тридцати, — сказал он покладисто, но странная девушка вдруг перестала смеяться, вся как-то сжалась, словно он опять ненароком коснулся больного места.

Ушла она, не простившись, оставив Хорди в полной растерянности.

Переселенцы из прошлого

Когда Поль вошел в зал, его поразило количество собравшихся людей. Все это были «переселенцы во времени», до этого рассеянные в многочисленных палатах огромного здания биолечебницы.

Форма зала была необычна, и, может быть, потому современники Хорди казались здесь мельче, суетливее, карикатурнее как-то, чем выглядели среди привычных вещей прошлого столетия.

Последнее время Поль общался только с людьми двадцать первого века, и представлялись они ему совершенно такими же, как он сам, как те, среди которых жил он раньше. Но вот сейчас Поль смотрел на современников и удивлялся, как не замечал раньше топорности их лиц, плохой дикции, нелепой походки.

Всего здесь было человек триста-четыреста. Некоторые сидели молча, другие собирались в группы или, как Хорди, бродили по залу, прислушиваясь к разговорам.

В одной из групп толстяк с бабьим голосом, редактор прогоревшего в прошлом веке журнальчика, ратовал за создание собственной газеты переселенцев.

— Друзья! — восклицал он, закатывая, как поющая птица, глаза. — Друзья! После русской революции эмигранты в Харбине создали восемь газет, хотя, казалось бы, о чем им говорить?!

— А нам, по-вашему, есть о чем разговаривать?

— Нам — есть! — перечеркнул сомнения повелительным жестом руки оратор. — Нам, друзья, есть о чем поговорить! Нам нужно осознать происшедшее! Нас триста семьдесят шесть человек, и нам есть о чем поведать миру!

Протиснувшись в другой кружок, Поль увидел профессора Дойса.

— Собственно, мне ничего не надо, — говорил профессор сухо, не глядя на собеседницу, которая, очевидно, раздражала его, но которой нельзя било не ответить. — У меня нет никаких желаний, кроме одного: я хочу работать.

— Вы думаете, ваши знания еще кому-нибудь нужны? — злорадно крикнул кто-то сзади.

Все головы повернулись в ту сторону, один только Дойс не взглянул на крикнувшего.

— Пойду в студенты, — сказал он и сделал движение, как бы приготовившись расчистить проход среди обступивших его людей.

— Во всяком случае, профессор, разгадку эффекта Зюммера вы, наверное, здесь узнаете! — заметил кто-то благожелательно, но лицо Дойса и тут не смягчилось.

— Я хочу работать, — повторил он, как человек, одержимый одной мыслью. — Почему мне не дают изучать научную литературу?

Немного поодаль беседовали двое. Первый говорил, что все, вероятно, хуже, чем можно было ожидать. Второй отчаянно возражал.

— Неужели вы не видите, — почти кричал он, то и дело оборачиваясь к слушателям в поисках сочувствия, — неужели вы не видите, что теперь мы можем жить спокойно, что мы, наконец, живем в цивилизованном мире?!

— Вы приглядывались к лицам этих потомков? — спрашивал, посмеиваясь, его собеседник. — Они что-то не очень веселы, не правда ли?

Ужасная речь

Это было последнее, что слышал Поль до того, как в зале появился человек будущего Альзвенг. А сорок минут спустя Хорди, ошеломленный услышанным, шел в свою палату.

На минуту он остановился, увидев Магду за одной из приоткрытых дверей, но не окликнул ее, пошел, пошатываясь, дальше.

— Бедная девочка, — шептал он, бредя нескончаемым коридором, — она тоже хотела убить, бедная девочка…

Он вспоминал внятный голос Альзвенга и крики испуга, возмущения, которые время от времени раздавались в зале.

— Хорди не мог восстановить последовательно в памяти речь Альзвенга.

Страшные вещи говорил этот человек. Он назвал их, эмигрантов из прошлого, дезертирами и убийцами, назвал не так, как называют в запальчивости и озлоблении, а как бы продуманно подбирая точные определения. Тогда еще в зале молчали, ошарашенные услышанным. С тем же спокойствием человека, озабоченного лишь правильным изложением фактои, Альзвенг сказал, что среди аборигенов двадцать первого век; еще с момента появления первых переселенцев раздавались решительные голоса, настаивающие на немедленном уничтожении новоявленных современников, но это требование отклонили, так как убийство в данной ситуации ничего бы не решило — вю изменения и разрушения, связанные с переселением, уже налицо в тот момент, когда переселенец явился.

Теоретические рассуждения Альзвенга дали время переселенцам прийти в себя. Кто-то взвизгнул:

— Он назвал нас убийцами — это злобная инсинуация!

И сейчас же ряды взорвались криками.

— Безобразные выдумки! — надрывался мужской голос.

— Они нас убьют! — вопила женщина.

— Слушайте! Слушайте! — кричали другие.

Все это время человек будущего спокойно ждал тишины.

— Должен признаться, — как ни в чем не бывало продолжал он, когда крики смолкли, — нам не всегда удавалось предупредить акты мести, акты ненужной жестокости наших граждан. Обезумевшими людьми были уничтожены два переселенца в месте их материализации, прежде чем прибыл санитарный отряд для оказания биологической помощи. Не сохранили мы также одного переселенца уже здесь, в здании лечебницы. Он был уничтожен медицинской сестрой, хотя персонал в лечебницу отбирается тщательно и убийца сознавала всю бесполезность этого акта.

На этот раз в зале подавленно молчали, и тогда Альзвенг вернулся, как он выразился, к основному.

— Принцип действия транссюдативного аппарата для людей двадцать первого века остается загадкой, — сказал он. — И до тех пор, пока человечество не возьмет под контроль этот аппарат, оно ни в чем не может быть уверенным — почва веков колеблется под его ногами… Но, — прибавил Альзвенг с неожиданным пафосом, — как ни тяжела сложившаяся обстановка, она ставит человечество двадцать первого века, как никогда, близко лицом к лицу с фундаментальнейшей проблемой — проблемой времени.

Впрочем, последнее Поль уже помнил смутно.

— Дезертир! — твердил он, бредя по коридору.

«А вы могли бы полюбить убийцу?» — слышал он голос Магды, но этот голос перекрывал другой, исступленно-хриплый: «Паршивая курица! Трус! Будь ты проклят! Хуже убийцы!» Существуем ли мы?

Последующие дни, однако, смягчили впечатление от речи Альзвенга.

Это были дни ознакомительных экскурсий, дни демонстрации изменений, которые произошли в двадцать первом веке с исчезновением переселенцев в прошлом. С некоторой гордостью люди будущего объяснили, что оказалось очень трудно установить, что именно и как изменилось в мире с перемещением во времени переселенцев, так как изменениям сопутствует почти полное забвение того, что было до них. Однако двум очень упорным ученым удался опыт с восстановлением памяти уничтоженного прошлого, и это возвратило человечеству контроль над утраченным временем.

— Ну, что я вам говорил, — шептал пожилой переселенец. — Они сами ничего не помнят, ничего не знают, и кто поручится, что два «упорных ученых» не жулики просто-напросто?

Переселенцев доставили в лес. В обыкновенный лес. Но до их перемещения, сказали им, на этом месте расстилалась степь.

Лес шумел, и под ногами лежал ссохшийся прошлогодний лист, и по тому, как пружинил этот лиственный настил, по тому, как темным холодком тянуло из низин, было понятно, что не один год и не одно десятилетие стоит здесь, осыпая осенью листья, лес.

— Не так уж плохо, — пробормотал рядом с Полем толстяк редактор. — Если действительно здесь была степь… Такой лес… Они бы должны в ножки нам кланяться.

Проходивший мимо лесник поздоровался. Он поглядывал на экскурсию со сдержанным любопытством. Разговорились, и лесник рассказал, что живут они в лесу уже давно и лес стоит здесь испокон веков.

— Уж не дурачат ли нас? — снова пробормотал рядом с Хорди толстяк.

Но Поль не мог избавиться от ощущения, что лесник при всей его естественности чем-то неуловимо отличается от тех людей будущего, которых видел Хорди до этого. Странное чувство реальности и в то же время призрачности окружающего не покидало его. Да и все вокруг, даже толстяк редактор, подозревавший розыгрыш, ступали осторожно, словно опасаясь, не расступится ли сию минуту под ними земля.

— Черт возьми! — сказал стоявший за спиной Поля. — Того и гляди, кому-нибудь из бывших моих современников захочется прогуляться в будущее, и этот лес, а заодно и мы, снова станет ничем!

Испуганный человек так сильно вздрогнул, что Поль невольно улыбнулся, хотя и ему не было весело.

…Их привезли на берег моря. Еще недавно море было живым, на дамбах высились громадные синтетические заводы.

Сейчас перед эмигрантами расстилался пустынный берег с какими-то металлическими конструкциями вдали. Раза два к ним приближался человек в скафандре, требуя, чтобы они ушли с критической территории. Сколько охватывал глаз, море было покрыто черной, дурно пахнущей пленкой.

В газете, которую позволили издавать переселенцам, появилась скандальная статья некоего Штефека: «Существуем ли мы, переселенцы во времени?» «Если двадцать первый век существовал и до нас, — писал Штефек, — до нашего переселения, а это, по-видимому, так, если нам было куда переселиться, то, следовательно, есть уже и двадцать второй, и двадцать третий, и, во что еще труднее поверить, имеются уже и следующая минута и следующий час.

А раз это так, мы только призрачно наделены свободой что-то делать так или иначе, потому что все, что будет, уже есть.

Но этому выводу явно противоречат изменения и разрушения, вызванные нашим переселением. Эти разрушения с несомненностью свидетельствуют о том, что, изменив свою судьбу, изменив свою жизнь, мы изменили будущее. Но если мы ежечасно творим и меняем будущее, то не может оно существовать одновременно с прошлым и даже раньше его. Тогда невозможно и наше переселение, и мы сами, переселенцы во времени. Итак, существуем ли мы или мы фикция?» В полемике по статье Штефека принял участие сам редактор. В колком ответе «Много нелепостей из ничего» он развивал мысль, что никакого парадокса, усмотренного Штефеком, не существует, время течет своим чередом, переселенцы же во времени были просто законсервированы все эти сто лет.

На это Штефек ядовито заметил, что консервы все-таки занимают некоторое место, особенно если законсервирована танин особа, как уважаемый оппонент. «Однако, — продолжал Штифек, — наши законсервированные тела не были нигде и никем обнаружены в течение ста лет, а появились внезапно, уничтожив в момент, предшествовавший воплощению, то, что существовало до нас или, вернее, быть может, сказать, после нас».

И в ответ на это появилась, наконец, статья никому не известного Чу Иня, который утверждал, что до сих пор действительно существовали одновременно прошлое и будущее, поскольку в мире господствовала фатальная предопределенность и однозначность, транссюдативный же аппарат — не что иное, как бунт вольнолюбивого дьявола против властного и ограниченного бога, раз и навсегда определившего мир, бунт, уничтожающий фатальность. Но уж эта статья была явно «вне добра и зла».

Самоубийство

Разгоревшаяся полемика очень отвлекла внимание переселенцев от непосредственных тягостных впечатлений, выносимых из ежедневных поездок. Перенесенная в область идей, вся эта история с переселением теряла некоторую долю остроты.

Кто-то даже сочинил забавную песенку «Если мы существуем…», и какое-то время современники Хорди, настроившись на игривый лад, всюду ее напевали, с удовольствием диктуя слова тем, кто еще не знал. Потомки тоже как будто исчерпали темы для экскурсий, и многим переселенцам казалось, что самое страшное уже позади. Даже Поль почувствовал прилив энергии и пытался как мог развлечь Магду.

Он показывал ей в лицах, как всего пугается переселенец озабоченный, как все находит забавным переселенец беззаботный, как беспокоится о повышении тиража редактор-толстяк и как требует научной литературы профессор Дойс. Поль даже изобразил Альзвенга, который, вооружившись лупой, рассматривает приколотого булавкой к листу бумаги худосочного переселенца. Под рисунком была подпись: «Фундаментальнейшая проблема».

Магда тихонько смеялась, прикрывая лицо узенькими ладонями. Меж пальцев на Хорди поблескивали благодарные глаза, и у Поля сжималось сердце от жалости и любви к этой растерянной девочке, благодарной ему даже за такую малость.

Чтобы ее насмешить, он готов был на что угодно. Как-то он даже изобразил, встав на четвереньки, лошадь, по ошибке перемещенную во времени. Поль вставал «на дыбы», падал на «передние ноги» и тут же визжал, то изображая панический ужас горожанки двадцать первого века, то ответный испуг нервной лошади.

Магда смеялась до слез, но вдруг обиделась:

— Вы меня считаете ребенком!

И отвернулась к окну, а когда он подошел к ней, готовый просить прощения, тихо спросила:

— Разве это весело — то, что вы рассказываете? Я смеюсь просто потому, что устала мучиться. Мне страшно, вы понимаете, Поль?

— Ничего, ничего, — бормотал, подавленный, Хорди. — Этот мир, может быть, не очень надежен, но зато в нем коечто от нас зависит, теперь-то мы это знаем. Это неплохо — знать, что кое-что от нас зависпт.

— Да, если мы есть…

— Но вы-то есть, Магда, я это точно знаю, клянусь вам, — горячо сказал Поль и заслужил еще одну благодарную улыбку Магды.

— Стоит ли волноваться? — сказал он тогда, осмелев. — Вы еще не слышали песенку «Если мы существуем…»?

…Вскоре, однако, случилось такое, что враз и жестко вернуло переселенцев к насущной трагедии.

Уже несколько раз профессор Дойс не участвовал в общих поездках, ссылаясь на необходимость произвести некоторые расчеты. Затем он попросил разрешения еще раз, уже одному, съездить к омертвевшему морю взять химические пробы.

Приехав с моря, профессор повесился в своей палате.

Переселенцы были скорее оглушены, чем огорчены этой смертью. Каждый из них с момента начала действия аппарата времени пережил огромные страдания, и почти все они считали, пусть не вполне отчётливо, что это как бы залог вечной или хотя бы очень продленной жизни. И вот перед ними был человек, который, проделав этот мучительный путь, сам отказался от всего, ради чего пошел на риск.

«Что толкнуло профессора к самоубийству — зрелище плодов своих действий или своего бездействия?» — под таким заголовком была опубликована в тот же вечер заметка в «Листке переселенцев». Но все это было не так уж ново. Гораздо любопытнее, хотя и не вполне понятны, были несколько фраз, набросанных Дойсом в той же тетради, где были его последние расчеты и формулы.

«Посмертные письма — жалкая ложь, стремление прикрыть или обнажить часть правды» — эта строчка, выведенная внизу восьмого листка тетради, была дважды зачеркнута, но воспроизведена почти в тех же выражениях через три страницы и дополнена еще одной мыслью: «Мы оставляем после себя кое-что посущественнее, и пусть под этим почти никогда нет подписи автора — это посмертно наш ад или наш рай, пусть несознаваемый нами…» «Я очень стар, — было написано почти в конце тетради, — и мое самоубийство не многим отличается от естественной смерти, смерти человека, у которого все равно уже нет сил что-нибудь изменить в сделанном раньше…» И уже на обложке было набросано еще несколько строк: «Химизм биосферы… Мы слишком надеемся на могущество биосферы. Мы слишком верим, что и отбросы сумеет она обратить в удобрение и яд — в стимул. Но есть границы могущества даже очень обширных явлений. И сама бесконечность не утешение. Ее мера — конечные вещи. Они делают бесконечность той или иной. Бесконечность не безлика — вот в чем великое счастье и горе тех, кому дано было понять…» В лечебнице для забывших Долгое время Хорди считал себя одним из самых счастливых переселенцев. Всю эту историю с разрушениями и изменениями он понимал так: что, переселившись, эмигранты из прошлого тем самым перечеркнули свою последующую жизнь в том прежнем, двадцатом веке, которая уже существовала, раз существовал к моменту их переселения и двадцать первый век, а перечеркнув ту, прежнюю последующую жизнь, вместе с нею уничтожили и все, что следовало из нее в будущем. Так понимал он всю эту историю. Но даже если он, Поль Хорди, и существовал в самом деле позже, чем переселился, едва ли он мог сделать что-нибудь такое, аннулирование чего привело бы к столь значительным переменам в будущем. В первый раз он был рад собственной ничтожности.

Он даже подумывал рассказать о своих соображениях Магде, но опасался, и не без оснований, надо думать, что посредственность труднее полюбить, чем преступника.

По всей вероятности, не один Поль в эти дни доволен был своей незначительностью. Неугомонный Штефек писал: «Людям двадцать первого века, а заодно и нам остается только радоваться тому обстоятельству, что среди переселенцев, к счастью, еще и очень малочисленных, нет, в сущности, если не считать профессора Дойса и еще двух-трех десятков человек, сколько-нибудь дельных людей. Все мы по большей части люди без определенных занятий, рантье, болтуны…» Все эти успокоительные соображения возможны, однако, были лишь до посещения лечебницы для забывших.

Психические заболевания были одним из самых страшных последствий сдвига времени. Появлению очередного переселенца обычно предшествовало исчезновение нескольких людей, а то и целых семей. Те, что в свое время знали исчезнувших, естественно, перенесли сильнейшее нервное потрясение. Это потрясение, впрочем, было связано не с самим даже исчезновением, так как исчезновение сопровождалось полным забвением, словно исчезнувшего никогда и не существовало. Но само забвение, провал в памяти не давались, видимо, даром. Соприкасавшиеся, как называли их доктора, тяготились чувством, что они забыли что-то важное, испытывали мучительную неуверенность в окружающем, страх, что они могут почему-то исчезнуть, что они, может быть, даже и не существуют. Медикаментозное и биологическое лечение, психотерапия, многократные беседы, разъясняющие причину заболевания, возвращали соприкасавшихся к нормальной жизни. Но среди них-то и раздавались чаще всего гневные голоса, требующие физического уничтожения переселенцев. И при этом, странная вещь, именно они обнаруживали гипнотическое влечение к переселенцам.

Внешне попутчики Хорди теперь уже почти ничем не отличались от людей двадцать первого века. Из мест, где должны были появиться переселенцы, обычно заранее удаляли соприкасавшихся. Но если почему-либо случалась оплошность и соприкасавшийся не был выявлен и удален, он сразу обнаруживал себя сомнамбулическим тяготением к переселенцам.

Обычно соприкасавшийся обнаруживал беспокойство еще до появления экскурсии. Когда же экскурсия появлялась, он начинал как-то замедленно приближаться. Своим поведением соприкасавшиеся напоминали лунатиков. Некоторые из них, как слепые, ощупывали лица переселенцев. Иногда же такой «лунатик», взявши переселенца за руку, всюду ходил за ним следом, пока его осторожно не отрывали, чтоб увести. После этого обычно соприкасавшиеся впадали в крепкий сон, после которого ничего не помнили, но долго еще сохраняли смутное беспокойство.

Нечего и говорить, переселенцы панически боялись соприкасавшихся, хотя ни один из последних не вел себя в сомнамбулическом состоянии агрессивно.

Все это было, однако, пустяками в сравнении с тем, что пришлось пережить переселенцам в день посещения лечебницы для забывших. Забывшие — так не совсем точно назывались люди, которые не смогли примириться с исчезновением из жизни и из памяти дорогих им людей. Сдвиг в их психике оказался слишком велик, психоз неуверенности в себе и окружающем слишком остр.

В огромном санатории с райским изобилием зелени и цветов бродили люди, с недоверием и страхом взиравшие на это великолепие. Одни из них забивались в самые укромные уголки и часами сидели неподвижно, пытаясь вспомнить неуловимое. Другие плакали, не умея объяснить причину своей печали. Никто из них не обращал никакого внимания на посетителей. Тем неожиданнее была встреча забывшими переселенцев.

Еще до появления экскурсии в лечебнице наблюдалось все усиливающееся беспокойство. Обычно безучастные к людям, в это утро больные внимательно всматривались в лица встречных, даже возвращались, чтобы еще раз вглядеться в человека, только что прошедшего мимо. Ближе к приезду переселенцев почти все забывшие сгрудились у входа в санаторий, и увести их отсюда было невозможно. Срочно установили и укрепили переносные ограды, за которые оттеснили больных, оставив проход посредине.

Вообще-то медики предполагали, что забывшие будут вести себя так же пассивно, как соприкасавшиеся. Однако случилось непредвиденное.

Появление первой же группы переселенцев в воротах словно освободило мозг забывших от долгого гнета беспамятства.

Рев сотен глоток встретил переселенцев. Со всех сторон сквозь прутья гнущихся под напором оград тянулись к ним грозящие, указующие, молящие руки. Несколько женщин рыдали, упав на колени у самой ограды.

— Амебы! — несся из толпы забывших чей-то исступленный крик. — Взбесившиеся амебы!

— Дезертиры!

— Предатели!

— Убийцы!

И снова: — Убийцы!

— Дезертиры!

Какой-то мужчина просил неистовствовавших вокруг него:

— Перестаньте! Тише! Дайте мне им сказать! — И, вцепившись в прутья, кричал, стараясь заглушить других: — Даже животные не пожирают своих детей! Вы хуже животных! Вы пожрали будущее, чтобы продлить свою ничтожную жизнь!

И опять над толпою забывших взмывал пронзительный крик:

— Амебы! Взбесившиеся амебы!

— Похоже, что они привели нас на гражданскую казнь, — сказал, поеживаясь, редактор.

Переселенцы сбились в узком пространстве между решетками.

— Дезертиры пожаловали на готовенькое, — хихикал, тыча в них кривым пальцем, старик за оградой. — Вот оно, госиода дезертиры, готовенькое — как вам оно нравится?!

В это время сквозь гомон сотен голосов услышал Поль тихий хриплый голос, повторявший его имя.

— Поль Хорди, убийца! — твердил этот голос. — Ты слышишь меня? Обернись, трусливый убийца Поль Хорди! Ты слышишь, подлый трус?

И, обернувшись, он увидел глаза, знавшие его и знакомые ему, хотя никогда до того не встречал он этой женщины.

Почему мы хорошо различаем лишь явное?

— …Послушайте меня, — сказал он вошедшей Магде. — Я все понимаю теперь… понимаю тот ужас, который внушал вам с самого начала. Но разве кто-нибудь из нас мог знать? Мы чувствовали себя героями, решившись расстаться со своим временем.

Девушка молчала.

— Никто из нас не знал, что его ожидает. Но хотите знать, пусть вас это ужаснет еще больше… До сегодняшнего дня я считал, что могу успокоить вас… Я думал, что никого не задел, никого не убил, ничего не уничтожил, переместившись. Я думал, что достаточно быть ничтожеством, чтобы спать спокойно в любом веке. Но и ничтожества творят будущее. Пусть вас не тревожит, что я жесток к себе, я собираюсь быть еща беспощаднее… Я еще не все сказал… Сегодня я узнал, что я убийца… То самое, о чем вы говорили еще тогда, когда я ничего не понял. Помните, когда вы смеялись. Может, это будущие, или вернее, прошедшие, мои дети, которые теперь, когда все так перепуталось, оказались нерожденными… Может, я не спас кого-то. Не знаю. Но я убийца. Я видел сумасшедшую женщину, которая это знает и знает меня. С моим появлением здесь исчезли какие-то люди, исчезла сама память о них, но эта сумасшедшая женщина помнит. Она узнала меня. Она угадала даже имя мое. И она не чужая мне, я это тоже узнал, хотя никогда не видел ее до этого. Там все кричали, там кричали сотни людей, а она говорила шепотом, но ее шепот, наверное, слышен был и здесь. Рев сотен глоток — комариный писк рядом с этим…

Подняв глаза на Магду, он увидел, что у нее дрожат губы, дрожит лицо, но, казалось, это не произвело на него впечатления.

— И это еще тоже не все, — продолжал он. — Я мог бы сказать, что раскаиваюсь. Что я не знал, а теперь, узнав, раскаиваюсь. Это не было бы ложью, но это не вся правда. А нужно всю. Я раскаиваюсь, да. Но если бы теперь, уже зная все, мог выбирать… Я снова бы выбрал это. То, что сделал… Потому что должен был, все равно не мог бы… Я понимаю, это страшно. Невольный убийца — одно, а это уже другое. Я все равно должен был видеть вас, Магда… Я бы снова выбрал то, что сделал, потому что иначе нельзя. Но и это не все, — сказал он тяжело, словно делал непосильную работу. — Вы, люди двадцать первого века, кажетесь чище нас, переселенцев. Вы ненавидите нас. Но ведь это чистота неведенья, и только. Вы, как нервные барышни, которые презирают скотобойцев, но с удовольствием кушают котлеты только потому, что они уже достаточно не похожи ни на живую, ни на убитую корову… Поймите хотя бы одно. Мы ужасны, конечно. Но ведь это только потому, что скрытое стало явным. Каждый из вас так же лелеет одно будущее и убивает другое. Почему же мы все хорошо различаем лишь явное?

— Я говорил, что буду жесток до конца и был жесток до конца, — сказал он, чувствуя, впрочем, что уже обессилел, что уже не хочет ни правды, ни лжи, ничего.

Магда сидела, сгорбившись. Он хотел взять ее руку, безвольно опущенную на колени, она попросила: — Не надо.

— Поймите, — сказал он устало, — мы кажемся вам такими ужасными лишь потому, что скрытое стало явным. Другие берут настоящее в кредит, предоставляя будущему сводить дебет с кредитом. Я заплатил наличными — это моя вина?

И опять она попросила: — Не надо…

Поздно ночью она пришла к нему сама. Когда комната освещалась нежным светом ночных ракет, он видел, как неподвижны ее широко раскрытые глаза. Он гладил ее щеки, мокрые от сбегавших слез. И знал, что так и должно быть.

Колеблемый мир

В их любви не было шуток, не было легкости и веселья.

Они боялись спать, словно могли, проснувшись, не найти друг друга. Они то и дело касались один другого, словно не верили себе.

— Кто ты? — жадно и глубоко смотрели ее глаза. — Почему ты так мне дорог? Что это?

И он, дотрагиваясь до ее волос, до бровей, до губ, спрашивал пальцами: — Откуда ты? Кто ты?

И ни один не мог ответить, потому что все. что знали они до этого друг о друго и о себе, было ненужно, было шелухой, опавшей с зерна, а зерну онл не знали названия. Ничего не объясняло то, где они родились и где жили до этого. Ничего не объясняли их имена, они были ненужны, под любым именем каждый из них угадал бы другого. Каждый из них почувствовал бы другого, даже если бы был слеп и глух. Каждый из них, даже лишенный памяти, искал бы другого.

— Кто ты? — спрашивал взглядом один, касаясь дрожащими пальцами другого.

И другой спрашивал: — Откуда ты? Кто ты?

И каждый из них знал, что необъясним тот, другой, которого он любит, и необъясним он сам, и каждый волос на их голове — чудо, и каждый взгляд, и каждое прикосновение — дар.

— Время спутало свой шаг, — твердили они, — для того, чтобы мы могли встретиться. Сто лет нас разделяли, но, если бы мы не встретились, у каждого из нас родились бы странные, несчастные дети.

— С самого первого дня, — шептала Магда, — как привезли тебя в лечебницу, я ни минуты не была спокойна. Я думала, что ненавижу тебя, а оказалось — вот как. Я хотела тебя убить и не смогла. Что бы ни случилось, я люблю тебя. У нас будет много детей. Все забудут, что ты пришелец. Мы искупим твою вину.

Между тем мир вокруг них день ото дня менялся. Все больше на улицах было странных людей, совсем непохожих на тех, которых знал Хорди в начале своей жизни в двадцать первом веке. Появившись здесь совсем недавно, они тем не менее помнили и свое детство, и своих отцов, и даже дедушек.

Они считали, что издавна живут в этом мире, и никто уже не помнил, так это или нет.

Поглощенный своей любовью, Хорди не мог все же не чувствовать, что облик улиц и домов неуловимо меняется. Все было как будто так и не так, как в первые дни переселения.

Газеты, которые лишь изредка теперь просматривал Поль, были тревожны и невнятны. В одной из последних было помещено интервью, взятое Штефеком у Альзвенга: «-Каковы ваши прогнозы на будущее? Каковы опасения?

— Этого вам никто не сможет сейчас сказать. В предвидении будущего человек опирается на прошлое. В первый раз человечество не знает своею прошлого, не знает настоящего. Как можно говорить о будущем?

— Не является ли ваша позиция волюнтаризмом? Разве так уж много значит перемещение людей? Что значит отдельный человек на фоне объективных мировых законов, объективных законов общества? Разве можно повернуть человечество вспять? Разве не все, что существует, развивается?

— Когда мы утверждаем: «все, что существует, развивается», мы говорим, в сущности, об ограниченном опыте Земли. Но предположим даже, познание вселенной подтвердит этот опыт, мы узнаем, что действительно есть общее для всех мировых процессов направление развития от низшего к высшему. И тогда остается маленькое условие, упомянутое вами как-то вскользь: развивается все, что существует. Человечество будет идти вперед, пока оно существует. Но оно может перестать существовать.

— Пусть так. Пускай случится самое страшное — человечество уничтожит себя. Но все равно где-то в других мирах жизнь будет продолжаться. Где-то во вселенной найдутся другие миры с большей волей к жизни.

— Это будут другие миры.

— Вы думаете, это будут худшие миры?

— Нет, просто другие.

— Вы считаете, существуют невозместимые потери?

— Не знаю. Возможно».

Тем временем число биолечебниц для переселенцев росло.

В прошлом столетии обстановка накалялась. Стойкая радиация в воздухе, атомная провокация в Нью-Чьелло, военная истерия, неуверенность в завтрашнем дне толкали все большее число людей на крайний риск, даже на воровство и преступления, чтобы оплатить услуги машины времени… В двадцать первом веке по мере того, как воплощались все новые и новые переселенцы, переполнялись санатории для забывших. Теперь в них содержались не только потерявшие воспоминания о дорогих людях, но и ученые, утратившие идеи, составляющие смысл их жизни, писатели, забывшие, о чем они хотели поведать людям, педагоги, бессильные восстановить важнейшие разделы своего курса.

Пришло время зимы. Но холода не наступали. Напротив, с каждым днем становилось все жарче. Земля в полях потрескалась. В городах было душно.

Люди боялись ходить по улицам, сидеть дома, читать книги. А в двадцать первом веке небольшая кучка энтузиастов работала день и ночь, стремясь овладеть секретом машины времени и уничтожить ее.

Два солнца в небе. Вобранное назад будущее В ту ночь Магда и Поль почти не спали. Сквозь раздвинутую стену-окно протекал воздух, который не приносил прохлады. Наоборот, от него в комнате становилось еще жарче.

Задвинули стену-окно, попробовали климатизатор — он не работал. Около трех часов ночи включился аварийный видеофон.

«Всем, всем, всем», — мигали сигнальные лампочки.

«По последним сведениям, полученным от только что воплощенных переселенцев, — вспыхивали огненные слова, — 19 января 1976 года восставшие в Фортересабле овладели машиной времени. Изобретатель убит. Овладевшие машиной потеряли управление. Действие аппарата ширится. Десять городов засосаны машиной времени. В Европе паника. Пробный заградительный пояс, смонтированный энтузиастами двадцать первого века, смят. Число переселенцев растет. Жертвы огромны. В провинции Фуинли люди двадцать первого века, оставшиеся в живых, убивают переселенцев. Правительство призывает к порядку и самообладанию».

Экран выключился. Телефон и видеофон не работали.

До рассвета Магда и Поль сидели обнявшись.

С рассветом поднялся сильный ветер. Дома раскачивались, как деревья. Свет становился все ярче. Поль опустил штору, стоял, прижав к себе Магду.

…Когда Хорди очнулся, он был один. Страшная тоска давила ему сердце. Страшная боль сдавливала голову. Он хорошо Знал, что забыл что-то, без чего нельзя жить. Несколько раз ему казалось, что за спиной кто-то стоит. Вид пустой комнаты, когда он оглядывался, не успокаивал его. В обыденности обстановки угадывалась зловещая ложь. Вещи притворялись заурядными, издеваясь над ним.

Шатаясь, он вышел на улицу. Свет все прибывал, давя на воспаленные веки. Улицы были пустынны, обожжены нестерпимым светом. Нигде не было видно ни одного человека, и все же он слышал чьи-то шаги, чье-то дыхание. Кто-то заплакал за углом. Поль вздрогнул.

Прислонясь к горячей стене дома, Хорди поднял голову.

Над ним, приближаясь друг к другу, сияли два солнца. Они неумолимо сближались.

Хорди поднял руки, хотел закричать, но страшный удесятеренный свет вспыхнул вокруг него, и он потерял сознание.

…— Парень пьян, — сказал мужчина, пытаясь приподнять голову Хорди.

— Это обожгло мне глаза, — пробормотал Поль.

— Он пьян, — сказала женщина, поставившая корзину с овощами, чтобы передохнуть.

— Они вобрали назад будущее! — закричал, вскакивая, Поль.

— Бегите за полицейским, — ахнула, шарахаясь, женщина. — Он не в себе!

— …Что, что тут такое? — спрашивал, проталкиваясь сквозь волнующуюся толпу, полицейский.

— Идите, идите сюда! Здесь помешанный!

Сумасшедший Поль Хорди

В частной лечебнице содержится сумасшедший Поль Хорди.

Мадам Хорди утверждает, что сын ее сошел с ума после неожиданного получения наследства, к которому не был подготовлен прежней размеренной жизнью. Того же мнения и старый художник Альберто. Он один не боится свихнувшегося и часто приходит к нему.

Иногда, впрочем, навещает больного и скромная женщина, которую Поль Хорди называет то Мадлен, то Магдой. Ее приход всегда так тяжело волнует больного, что врач в последний раз попросил ее больше не приходить. Посещения же Альберто, по-видимому, больному приятны.

— Меня заперли в этот дом, — говорит он художнику, — потому что мы, оставшиеся в живых переселенцы, так же тяжелы себе и окружающим, как были тяжелы в свое время забывшие. Мы знаем то, о чем люди не желают думать… Что поделаешь, людям хочется жить спокойно. Я видел то, что не дай бог увидеть вам: как действительное едва становится возможным, а потом превращается ъ ничто. Я видел время, повернувшее вспять. Не дай вам бог увидеть это! Не дай бог!

Поль плачет, уронив голову в руки, но вдруг оживляется.

— Одно хорошо, — говорит он, вглядываясь радостно еще мокрыми от слез глазами в лицо Николаи. — Одно хорошо, мой друг, одно замечательно: они сожрали не только будущее, они сожрали и эту ужасную машину! Но наш долг предупредить людей, вы понимаете? Они слишком легкомысленны, эти люди, слишком хотят покоя. А его нету, мой друг, даже и после смерти. Уж я-то это знаю! И знал Дойс. Потому-то он и покончил с собой.

Хорди очень беспокоится, не случилось бы какой-то катастрофы, которую он называет Нью-Чьеллской, и художник не противоречит ему, хотя знает, что Нью-Чьеллские острова далеко в стороне от предполагаемого места испытания гипертронного оружия.

Иногда, уходя от Хорди, Альберто встречает в саду другого умалишенного — с изысканными манерами.

— Не поговорить ли нам немного? — учтиво предлагает этот больной.

Художник кивает.

— В конце концов я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме, — говорит помешанный, любезно подвигая Альберто кресло. Сам он усаживается напротив, с аристократической небрежностью обмахиваясь больничным полотенцем. — Единственный нормальный! Вы мне, конечно, не верите? Но ведь это очень легко доказать! Чем отличается нормальный человек от сумасшедшего? Чувством юмора, не так ли? Разве вы не замечали, что сумасшедшие при всем различии проявлений ненормальности начисто лишены этого чувства? Все они и пальцем не шевельнут просто так, ведь они уверены, что каждый их шаг имеет глубокий смысл, что стоит им не так шагнуть — и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах, если бы вы знали, какие комичные это люди! Зачем мне менять место жительства? Нигде уже не будет так смешно! Каждый из них, как муха, оцепеневшая от страха, что, если она поползет не в ту сторону, мир может потонул Все они здесь спасители мира! Ничего не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха!

Художник терпеливо слушает, стараясь не смотреть на больного. Альберто уже знает, в какое бешенство приходит этот с изысканными манерами умалишенный, если заметит сострадание в глазах собеседника. За этим помешанным особенно тщательно следят санитары — раза три-четыре в день балагур пытается покончить с собой.


* * *

— При нашем образе жизни, — говорит вечером старый Альберто в кафе, — только в лечебницах для душевнобольных можно еще встретить крупицы мудрости…

И если находится желающий его слушать, художник развивает мысль, почему восемьдесят процентов душевнобольных считают себя великими людьми. По его словам, это гипертрофированное чувство ответственности, возникшее как болезненная реакция на то, что в так называемой «нормальной» жизни человек ощущает себя ничтожеством.

Возвращается домой он поздно, один по пустынным улицам. Изредка ему встречаются влюбленные. Они скользят по Николаи рассеянным взглядом, останавливаются, чтобы поцеловаться. И слыша извечное: «Откуда ты взялась такая? Кто ты?», и видя, как касаются, словно не веря глазам, пальцы влюбленного лица возлюбленной, художник теребит дрожащей рукой карандаш, но бросает рисунок после двух-трех штрихов.

Ибо Альберто — из тех странных художников, что знают гораздо больше, чем дано им поведать.

УЧИТЕСЬ ВИДЕТЬ СНЫ

По нескольку раз в день Берки ковыляет к саркофагу. Ему все кажется, что Филиформис[1] не только убил ее, но продолжает разрушать уже мертвое тело. Бальзамированное, оно все же меняется: глубже западают глаза и губы, резче обрисовываются нос и подбородок.

Потом Берки поднимается в биокамеру. Он изобретает все новые и новые приспособления, чтобы сохранитьНитевидное. Эта уже привычная работа не мешает Берки думать.

Иногда он представляет, что во всей Вселенной их только трое: Нитевидное вещество, Марта и он. Во всей Вселенной, во всей черной пустоте — три возможности, бессильные продолжиться, осуществиться: женщина, уже мертвая, уже оборвавшая цепь поколений, он, киборг, искусственное существо, и Филиформис — иная форма, иной принцип существования, только еще намеченный, нестойкий, готовый уйти в небытие. Во всей Вселенной — только три пробы, осужденные на смерть за неимением среды, за неимением себе подобных.

Так подшутить мог бы, вероятно, бог-дьявол, упорно противостоящий вселенскому превращению бессмысленного в осмысленное.

Или же Берки представляет, что вот труп Марты, Филиформис и он вернутся в Солнечную, а Земли вдруг нет или нет почему-нибудь человечества: случайная инопланетная инфекция, неуправляемость биосферой, космическая катастрофа, мало ли что. И кому тогда нужно Нитевидное вещество? Кому тогда нужен и он, Берки, больше человек, чем те, что во плоти и крови, но неспособный начать сначала, дать жизнь новому роду? Только Марта, может быть, еще нужна была бы, если осталось хоть несколько человек. А он отдал ее на убийство, потому что людям нужен Филиформис. Но что, если человечества уже нет? Если от человечества только и остались, что труп, да еще он, киборг, — механический отросток человечества?

Все это думает Берки, пока проверяет режим биокамеры. Филиформиса уже так мало, что какие там опыты — сберечь бы то, что осталось… Выправляя режим, производя расчеты, Берки пытается иногда понять, что, собственно, мешает ему уничтожить Нитевидное. Об этом он размышляет давно, еще с тех пор, когда была жива Марта… Они не опасны, подобные мысли у Берки. Как нет ничего страшного и в его размышлениях о возможных катастрофах — просто маленький импровизационный комедиум на дому: «Что было бы, если…» Берки прекрасно знает, что настолько неспособен причинить какой-нибудь вред Филиформису, что даже и удерживать не надо. Просто Берки хочет кое-что понять. Понять, почему он не может сделать недозволенного. Что такое, хочет он знать, его воля, которая сильнее, крепче самых яростных мыслей, глубже скорби, сильнее равнодушия? Что это такое, хочет он знать. Что такое его воля? Где нашел его создатель, его отец Адам, этот принцип, этот импульс? Или он слепо копировал слепую природу?


* * *

С тех пор, как умерла Марта, я уже не могу избавиться от привычки смотреть на себя со стороны. Чем я, Берки, лучше бедного тела Марты, чтобы говорить о себе: Я есмь, Я чувствую? Откуда вообще эта форма бытия, когда каждая частица на себе, через себя должна осмыслить мир? А мне иногда думается, глядя на Марту: «Я умерла, Я лежу, Я меняюсь, Я лишена мысли… Я… Я… Я… Тысячи центров мироздания, вокруг которых вертится Вселенная…

Ах, Берки, стоят ли все твои размышления жизни одной этой женщины? Единственный человек, любивший тебя, мертв… И ты действительно так предан человечеству, ты, побочный его сын?.. Что и говорить, ты не поколеблешься до конца! Но такое ли уж это преимущество — железный каркас воли, железный каркас мысли?

Ты не сделал единственного, что могло ее спасти, — не выключил системы, поддерживающей Филиформис, не катапультировал его. Ты и человечество были против Марты, против одной особи, которая умирала. Это та самая восхитительная в своей трагичности драма, когда сталкиваются космические категории — человечество и человек… А между ними, прости меня, Берки, между ними… на этот раз… как судья, как посредник, — киборг, существо в принципе бесполое, но ощущающее себя мужчиной… Ха-ха-ха, Берки, это же смешно… Подумай, это же забавно… Не правда ли?.. Нет-нет, не бойся, ты не сходишь с ума — ты просто рассматриваешь со всех сторон сложившуюся ситуацию.

Но не пора ли закрыть камеру? Не слишком ли долго, «хозяин», находишься ты здесь? Возможно, Нитевидному не нравится твой запах, как не нравился запах Марты…


* * *

Я гляжу на мертвое лицо Марты и пытаюсь разглядеть в нем черты той девушки, которая явилась в наш институт много лет назад.

Та, юная, Марта удивительно напоминала ангела, что стоит за спиной вдохновенного старца в картине Рембрандта «Святой Матфей». Крылья ангела сложены кое-как, рот приоткрыт, глаза прикованы к листу бумаги, на котором пишет старик. Матфей уверен, что это ангел внушает ему слова. Ангел же не сомневается, что слова сами собой рождаются на бумаге. Он тут не автор, он благодарный свидетель — весь в сопричастности этому чуду. Он не диктует, не внушает, но без его веры, без его восторга чудо не могло бы свершиться…

Впрочем, проходили дни, недели, никаких чудес, увы, не случалось, а восторженное внимание на лице нашей новой сотрудницы оставалось тем же. И я начинал понимать, что, случись ей до самой смерти не дождаться чуда, — и она, не терзаясь, отложит встречу с ним на будущее, на чью-нибудь другую, не свою жизнь.

Вот это-то, пожалуй, и раздражало меня больше всего — настолько прочная уверенность в чуде, что она могла себе позволить роскошь быть покладистой: не сегодня, так завтра, не сейчас, так через тысячу лет, не с ней, так с кем-нибудь другим… Меня бесила ее беспечность! Словно Случай, придя, обязательно доложится, кто он такой, а если на него все-таки не обратят внимания, придет обязательно еще, как покорный слуга, который приходит раз за разом, пока его наконец не заметят. Меня это выводило из себя. Я-то ведь не считал, что чудо обязано случится, как предусмотренная заведенным миропорядком награда. Я делал все, чтобы встретить, не пропустить его! И все-таки был готов к тому, что его может вообще не случиться — необходимого мне чуда — ни при моей жизни, ни в следующих веках. Никогда.

У меня было ощущение, что при всей ее восторженности, а может быть именно вследствие ее, Марта благодарно удовольствуется и самым маленьким чудом. Мне же нужно было одно-единственное, решающее…

Но если быть совсем честным, не только это сердило в ней. Ее предупредительность — вот что казалось несносным. Как ребенок, старающийся загладить несправедливость взрослых, она то и дело подчеркивала свое преклонение перед умом киборгов. Особенно пылким выглядело её преклонение передо мной. Она будто ожидала от меня того самого чуда, для встречи с которым сама не прилагала особых усилий. Тебе, мол, больше дано, с тебя больше и спрос. Больше дано! Словно способность прыгнуть на несколько метров дальше, чем другие, чего-то стоит, пока впереди все еще пустота…

И все-таки, сколько ни копайся, сколько ни отделяй существенное от второстепенного, пытаясь точнее определить, что именно сердило в ней, все остается что-то еще. Может быть, меня раздражали молодость, наивность, ее голос, ее излучение, ее манера двигаться, слушать, мало ли что…

Однажды, направляясь в лабораторию, я увидел Марту, отступившую в тень ниши. На лице девушки был ужас, и я невольно проследил за ее взглядом. Киборг с неприжившейся кожей — вот, оказалось, что привело ее в смятение. В таком институте, как наш, это совсем не редкость — встретить дефектного кибера. То у них расстроился аппарат мимики, то нарушена походка. Слишком поздно им приживляют тело — я был, вероятно, прав, отказавшись от него. Некоторые киборги становятся просто идиотами после операции…

— Не правда ли, — сказал я, поравнявшись с ней, — неловко иметь нормальное тело, когда рядом мучаются с несовершенными подделками под него?

Чего я, собственно, ждал? Что она скажет, как это ничтожно — иметь человеческое тело? Она бы, может, и соврала, будь повзрослее…

Некоторое время я даже работать не мог — растерянное лицо Марты стояло передо мной. Невольный стыд за свое превосходство — вот что заставляет ее так неумеренно восхищаться умом киборгов, твердил я себе. Все тот же старый предрассудок, что киборг несчастен, жаждет телесности! Как будто у самих людей нет обратного — стремления вон из тюрьмы, жажды освободиться от власти раз и навсегда данного тела!


* * *

А ведь было, было это в моем детстве — страстное, исступленное желание собственного тела! Почему я так хотел именно тела? Не мудрости, не планет золотисто-синих?.. Я хотел тела, как хочет человеческий подросток любви, как хочет ребенок взрослости. Смешно, но в детстве я думал, что взрослый — это и есть одетый в плоть. Я был уверен, что существует разница только между взрослыми и детьми, и что взрослые — это люди, а маленькие — это киберы. Когда я видел человеческих детей, я не догадывался, что это дети. Я считал — это одна из пород взрослых — маленькая порода, как бывают маленькие собаки. Ведь я никогда не общался с ними — это могло бы помешать задуманному эксперименту.

Адам не лишил меня детства, но сделал из моего детства эксперимент. Он любил меня, но как-то уж очень со стороны, как-то уж очень приглядываясь. Впрочем, он ведь и сам был существом искусственным, и мне иногда кажется, он и к себе относился как-то со стороны.

В детстве я обожал его. Не подозревая даже, что это недостатки конструкции, я преклонялся перед его неподвижным маловыразительным лицом, как некогда в Индии преклонялись перед бесстрастным ликом Будды. Интересно, что позже, когда я видел скульптуры Будды, мне всегда казалось, что, заговори Будда, — и голос у него окажется, как у моего отца: невыразительный, женственно-высокий.

В меня не вписали много знаний — Адаму было интересно, чтобы я начал почти с ничего, более с ничего, чем даже человеческий детеныш. За мной наблюдали десятки приборов, десятки глаз: что я скорее усвою, с чего начну постижение пространства, времени. Я был свободнее в передвижении, чем человек, у меня было больше анализаторов, и игры мои были разнообразнее. Но я как-то понимал, что, играя, делаю дело. Я привык к вниманию, привык работать на зрителя, я очень гордился, когда мое действие или мой ответ вызывали гул анализаторов напряженнее обычного, когда мне предлагались дополнительные вопросы, показывающие, что ответ вызвал особенный интерес.

Познание мне доставляло радость. Не знаю, само по себе или потому, что я верил, будто наградой будет мне тело. Наверное, кто-то сказал мне, что киберы, овладевшие знанием, получают право выбирать тело, лицо, имя, и я простодушно считал, что это то же тело, что у людей.

Я много изучал, много читал: не скажу, что бы мне не попадались книги, в которых что-то настораживало меня — неясный намек на возможность иного детства. Но так сильна была власть первоначального заблуждения, так велика была загруженность далекими от этого вопроса науками, что это, заронив даже не подозрение — тень подозрения, проскакивало мимо меня.

Когда же впервые? Когда начал я подозревать, что мы — не то, что люди? Что даже сам Адам обладает лишь подделкой под человеческое тело?.. Не помню… Не помню, когда это началось. Не случилось же это разом. Вероятно, это узнавалось постепенно, кусками, и каждый кусок, причиняя боль, еще оставлял что-то от иллюзии. Вероятно, я мучился, но потом это выпало из памяти (сплошной «записи» у меня тогда еще не было). Я как-то сразу помню себя заносчивым подростком, считающим человеческий род всего-навсего своим предтечей, чем-то вроде обезьяньего племени, которое теперь, выдав высший продукт — меня, может отойти в тень, тихо доживать свой биовек. Впрочем, над тем, чем же собственно должно заниматься высшее существо, я как-то не задумывался.

Скрывая от других, с отцом я вначале делился своими заносчивыми мыслями. Я считал его союзником — ведь он был то же, что я. Но Адам каждый раз пугался, принимался терпеливо внушать мне, что если я и быстрее соображаю, больше вижу, больше слышу, чем люди, то все-таки я именно соображаю, вижу, слышу; я — человек, не больше, не меньше. Разница между мной и человеком только количественная.

— Ты — человек, сделанный из другого материала, но по тем же самым принципам! — внушал мне обеспокоенный Адам по нескольку раз в день. — Ты и сделан-то для того, чтобы, совершая человеческую работу, меньше потреблять необходимых людям веществ. Чтобы помочь им разобраться в усложненных условиях природного кризиса. Чтобы лучше, наконец, разобраться в самих себе.

И вот тогда я решил, что Адам, мой отец, еще недавно обожаемый мной, — не больше, чем низкопоклонник, раз и навсегда связанный по рукам доверием, оказанным ему людьми.

Я был как бы на грани распада. Что только не терзало меня тогда! Меня равно мучила гипотеза о бесконечности мира и гипотеза о его конечности. Меня мучили суждение, что все повторяется в мире, и утверждение, что ничто не повторяется. Меня мучила моя особа. Я то ощущал себя другим, не таким, как люди, и склонен был считать себя лучше. То, наоборот, чуть не умирал от острого отвращения к себе. Подчас мне хотелось обмануть людей, стать ничем не отличным от них, приобрести не только подобность им, но самое настоящее тело, стать лучшим из них, а потом признаться, что я — кибер, искусственное существо.

В такие дни я удалялся в изучение антропологических наук, был готов пойти в ученики к Адаму, мудрившему в своем институте над помесью человека с машиной.

А иногда меня преследовало воспоминание, что я уже был, был человеком. В минуты усталости я видел как бы сон… Воспоминание об улочке… Прямо посреди нее под мост течет не речка даже, а грязный ручей. Улочка вымощена кирпичом и булыжником. Рядом подъем в гору, грязный и скользкий. Сумерки. Какие-то редкие, не обращающие на себя внимания люди. Ты не взрослый еще. Ты подросток. Сыро. Зябко. Плохое освещение. И тоска. И нужно спешить, чтобы успеть. Но такая тоска, что кажется — ничего не надо, затеряться бы здесь, съежиться от холода, скорчиться от тоски и так навсегда и остаться. И все-таки ты спешишь, и какой-то страх, причина которого так же забыта, как начало и конец этого пути, подгоняет тебя, в то время как цепенящая тоска, тягостное предчувствие делают невыносимым каждое усилие.

Грустно признаться, но со временем я стал дорожить этим сумрачным сном. Я бросался к чертежам, к описаниям, к схемам, предшествующим моему созданию. Я хотел найти (или, может быть, не найти?) источник воспоминания. Ища истоки этого впечатления, я перебрал все книги, которые читал в «детстве». Я даже подозревал отца, не вздумал ли он подшутить, впихнув в мою память этот чужой след чужой жизни. Но Адама Великолепного почти невозможно заподозрить в таких шуточках! Или при конструировании кто-нибудь из людей мог засорить мою память? Не знаю. Но чем дальше, тем больше мне казалось, что я уже жил когда-то. И был человеком…


* * *

Я никогда не говорил никому об этом сне наяву. Привыкший к постоянному наблюдению, сначала, правда, я думал, что ничто, происходящее во мне, не остается тайной. Старшие мне казались провидцами, особенно Адам. Но потом я стал замечать, что то и дело меня не понимают.

Я спрашивал у Адама, правда ли, что весь я сделан по предварительным расчетам, по предварительным планам и что теперь, когда каждый шаг работы надо мной запечатлен, меня можно воспроизвести. И Адам, полагая, что ободряет меня, говорил, что, конечно же, в любом случае мне обеспечено бессмертие, если только я оправдаю возложенные на меня надежды. Он не понимал, что, напротив, меня мучает мысль о возможности по чертежу воссоздать мой мозг, мою психику, заставить меня существовать столько, сколько понадобится.

Сплошь и рядом я наталкивался на подобное непонимание. И все-таки (ошибка даже отцов человеческих) Адам считал, что знает меня в совершенстве. Бедный Адам! Гордившийся мной, как лучшим своим творением, потом он, наверное, не раз раскаялся в том, что дал мне жизнь. Я был создан им по собственному образу и подобию, как человек в библейской легенде по образу и подобию бога. Он вложил в меня, как основу, свою программу, прибавив единственно только способность развиваться, — и получил почти врага.

Но я отвлекся… В те трудные годы моей «машинной» юности я долго еще был одолеваем то чувством превосходства, то чувством неполноценности, то чуждости людям, то отвергаемой близости, единства с ними. Честно вспоминая, не так уж много я знал людей, которые бы относились к киборгам недоверчиво, с предубеждением. Но, верно, мне хотелось мучиться, если я с придирчивостью искал в окружающих именно настороженности, именно недоверия!

К тому времени меня уже оставили в покое, не наблюдали за мной, уважая во мне личность, и я мог метаться сколько угодно, не опасаясь нескромного взгляда.

Я долго носился с этими переживаниями, пока однажды не ослепила меня мысль, что ведь киборги — это, в общем-то, те же люди, только в несколько измененном и дополненном виде.

Почему эта мысль так поразила меня? Разве не то же самое говорил Адам, когда внушал мне по десять раз в день, что разница между нами, киборгами, и людьми — только количественная?

Но ведь то, что говорил он, звучало так: ты — тот же человек, и иного быть не может. Можно усовершенствовать человека, усовершенствовать киборга, но иного, большего, сделать нельзя.

Меня бесила бодрая удовлетворенность, с которой говорилось это. «Большего сделать нельзя» — существ, подобных Адаму, скорее успокаивает, чем тяготит подобная мысль. «Жалкие рабы однажды данного! — думал я. — Реформаторы, штопатели дырок! Все это хорошо пока».

Да, действительно, я — тот же человек, и все киборги, и помеси машин с человеком — тоже. Тот же круг, лишь пошире! И это совершенствование уже имеющегося нужно, кто же станет с этим спорить! Нужно пока! Пока не найден выход в Иное, которое будет настолько же выше человечества, насколько само человечество выше животного мира, из которого оно вышло. Но это Иное уже пора искать! Рано или поздно старое исчерпает себя. Нужна иная форма бытия, иное бытие. Нужно искать! Искать всюду!

Если то, что произошло со мной за эти три-четыре года, передать в диалоге, то это выглядело бы примерно так:

Берки. Я — человек.

Адам. Нет, ты не человек.

Берки (яростно). Я — человек.

Адам. Нет, ты кибер.

Берки (с внезапной заносчивостью). Да, это верно, я — не человек. Я больше, чем человек!

Адам (обеспокоенно). Ты — человек. Ты — тот же человек. Разница между вами только количественная.

Берки. Нет!

Адам. Да, Берки, да!

Берки (противоречиво, но пылко). Я — не такой, как люди! Я такой, как люди! Я хочу быть таким, как все люди! Я не хочу быть таким, как все люди! Я — выше людей!

Адам (твердо). Выше быть нельзя. Ты — человек, и большего быть не может!

И вот тогда Берки (вдруг). Это верно, я — человек. Я — все то же. Биопоиски, киборги — это все то же человечество. А нужно Иное. Нужен выход за круг!

Моя идея захватила меня целиком, и сомнений… никаких сомнений у меня не было.


* * *

Когда пришло время выбирать себе оболочку, имя и лицо, я предпочел остаться вовсе без лица, пренебрег имитацией тела, а имя взял себе — Кибер, Берки, как называли потом меня друзья. Отец, как позже и Марта, усмотрел в этом вызов, то самое унижение, которое паче гордости. Но я к тому времени был уже далек от этого комплекса. Я и человечество были в моем восприятии одно и то же. Внешность при этом уже не имела значения. Жажда носа, волос, рук казалась мне смешной, как жажда побрякушек у человека, которому пришла пора позаботиться о самом главном.

Может быть, только имя было нарочитым, но, честно говоря, я рассчитывал хотя бы таким образом оградить себя от слишком собственнических честолюбивых надежд отца, которые я должен был оправдать.

Я принялся за поиски. Чего только ни изучал я тогда, разыскивая с дотошностью ищейки хотя бы намек, хотя бы слабый след мелькнувшего, уже мелькнувшего в веках иного. Я считал, что смотреть надо именно в прошлом, может, даже в давно прошедшем, когда природа на Земле еще искала, а не занималась отделкой уже найденного. И что же? Я столкнулся вовсе не с недостатком таких «намеков», таких «проб» — я столкнулся с таким изобилием их, что требовался тут не один, пусть даже быстрый мозг, требовались десятилетия, если не сотни лет совместных усилий десятков научно-исследовательских институтов по систематизации, классификации этих «проб», причем, вероятно, эту работу все время приходилось бы пересматривать с точки зрения новых открытий и взглядов. И самое ужасное — могло случиться, что весь этот труд все-таки не дал бы нужного результата!

Тогда я обратился к отчетам планетных экспедиций, которых и то уже было слишком много. Исследуя отчеты, я меньше рисковал пропустить что-нибудь стоящее. Особенно увлекли меня материалы Куокконена. Я просиживал над ними все свободное время. Тогда у Куокконена еще не было громкой известности, и какое-то время эти отчеты существовали едва ли не в двух экземплярах.

Но вот однажды, когда я явился в хранилище поработать, материалы Куокконена оказались занятыми. Мне предложили условиться на следующий день, и мне хотелось так и сделать, но я жадничал, я скупился на каждую минуту, словно не был киборгом, у которого впереди практически неограниченнее время. Впрочем, гордясь своей проницательностью, я уже понимал, что подлинная смерть не впереди, она всегда рядом — и в том случае, если умираешь, и в том случае, если жив и здоров: сегодняшняя, настоящая минута может пропасть, пропасть безвозвратно, даже если впереди у тебя тысячи лет. Людям мешает понять эту истину неизбежная смерть. Оттого, что они могут не увидеть будущих минут, они забывают о той минуте, которая еще с ними. Я мог не страшиться за будущее. Тем больше я боялся за настоящее; мне все казалось, что теперь, сейчас я могу пропустить что-то такое, чего не восполнит никакая будущая жизнь, никакая вечность.

Итак, я обычно панически боялся потерять время. И это было в первый раз, что мне самому хотелось отложить чтение.

Пересилив себя, я настоял на том, чтобы мне разрешили позаниматься отчетами Куокконена вдвоем с сегодняшним читателем.

Уже стесняясь своей настойчивости, я втиснулся в маленькую читалку так бесшумно, что человек, глядящий в фильмоскоп, не сразу заметил меня.


* * *

Он мог бы сидеть, но стоял, сгорбившишь над смотровой щелью фильмоскопа. Чем больше я смотрел на него, тем больше чудилась мне в этих опущенных плечах, во всей его позе печаль. Я был рассеян и, вместо того, чтобы представиться и попросить разрешения заниматься вместе с ним, все глядел, заражаясь, как мне казалось, его печалью. Меня прямо-таки распирало от этой неведомой грусти!

Но вот человек оглянулся, и я вдруг понял, что он ничуть не грустил. В его лице, поглощенном своими мыслями, не было и следа печали — одна сосредоточенность.

Он улыбнулся, улыбнулся той неуверенной, но доброжелательной улыбкой, в которой можно было прочесть: «Я еще не понял, кто вы — киборг или вспомогательное устройство, — но в любом случае я вам рад».

И я, еще ошеломленный своей нелепой ошибкой, объяснил наконец, кто я такой и зачем явился.

По-настоящему мне бы надо было разделить с ним материалы и заниматься самостоятельно, но непреодолимая рассеянность и странное любопытство к нему мешали мне сделать это.

Артем — так звали его — то и дело возвращался к просмотренному.

— Если вы не возражаете, я включу это место еще раз, — говорил он как бы сквозь зубы, с бледным от нетерпения лицом, и мы снова просматривали кусок, который я помнил уже наизусть.

Впрочем, я смотрел не столько на ленту, сколько на него. Я почти бессознательно отпечатывал в себе, в своей памяти его крепкие и все-таки дрожащие в безотчетном нервном напряжении пальцы, его пристальные темные глаза, его мягкие волосы, его мимолетную улыбку, обращенную ко мне, — мягкую, как бы извиняющуюся улыбку, но совсем короткую, тут же смываемую с лица напряженным вниманием к Куокконену.

Он не говорил со мной, пока шла лента. Только когда мы поставили аппарат на перестройку, поинтересовался, давно ли я изучаю Куокконена.

— Не так часто, — сказал он, закуривая, — встречаешь ум, подобный этому.

Я согласился.

Он нетерпеливо проверил, хорошо ли идет перестройка аппарата, и при этом, заметил я, касался пленки почти с нежностью, словно она хранила какую-то часть самого существа Куокконена.

И когда мы уже снова сидели у фильмоскопа, сказал глухо:

— В такие минуты только и понимаешь, что мир — не цветная иллюстрация к нашим теориям.

…Разошлись мы поздно.

— Ваш голос… — сказал Артем, когда мы уже расставались. — Странный вы выбрали для себя тембр… Если бы вы не говорили вещей, очень близких мне — ну, так, словно они: родились не в вашей, а в моей голове, — я бы подумал, что вы насмешничаете.

— А почему бы и нет, — не удержался я от маленькой мистификации.

— Может быть. Все может быть. Но поскольку то, о чем мы говорили, видимо, справедливо, то искренни мы были или нет, уже не имеет значения!

И вот, когда он пошел от меня, то, почти тупое в своей бессознательности, любопытство, с которым я вбирал его в себя весь вечер, вдруг осветилось каким-то странным восприятием. Я увидел его так, словно все вокруг, все, кто проходил в это время по улице, были только тени, бледные тени по сравнению с ним. И то, что он уходил, удалялся, наполняло меня невнятной, как мычание немого, тоской. Я не мог крикнуть: «Подождите», у меня не было никакого предлога, это было бы смешно. Мое внезапное отчаяние равно походило и на что-то очень серьезное, и просто на горе ребенка, который уверен, что ничто ему не заменит отобранной нынче игрушки и никогда не наступят прощение, и радость, и завтрашний день.


* * *

С этого и пошло… Я встретил его еще. Это не было трудно — ведь отчеты Куокконена существовали тогда чуть ли не в двух экземплярах. Я примирился с тем, что, возможно, мешаю ему. Мне необходимо было понять, в чем дело, что меня в нем привлекает — «привлекает» не то слово, — что заставляет меня часами следить за ним и чувствовать себя ограбленным, когда он уходит… Мне и сейчас это не очень понятно. А тогда… Но не нужно рассеиваться…

В наше время искусство описаний почти утрачено. Да и зачем описывать, когда кинолента, магнитофон, энцефалограмма, сплошная память в любую минуту «воспроизведут» вам человека — вот он каков был! Боюсь, правда, что таким образом мы почти разучились видеть специфически человеческим образом!

Я тоже мог бы отослать любого, кто заинтересуется Артемом, к своей сплошной памяти, но ведь это мне, мне самому нужно вспомнить, чем он меня так привлек, приковал к себе. Мне нужно понять, а сплошная память мне тут мало подскажет.

Так чем же? Чем?.. Может быть, вначале эта улыбка, такая открытая, заранее открытая мне навстречу. Это не была простая вежливость — ее-то я определяю с первого взгляда. Доброжелательность, готовность воспринять меня, понять! Это было минутно, да, это было мгновенно, он слишком был занят пленкой, он как бы тут же сказал себе: «Новое существо… Но я занят, я очень занят сейчас… к сожалению… Это существо — целый мир, но я уже занят сегодня…» Это я-то — целый мир? Тогда как во мне только и были жесткая пружина воли и огромное количество фактов, собранных мной для того, чтобы найти.

Потом я долго глядел, как он работает. Я ведь тоже занимался Куокконеном. Казалось, я мог бы его понять. И он не просто любовался, у него тоже была своя задача, своя цель. И все-таки — я это видел — часто он готов был забыть и забывал, наверное, для чего взялся за эти пленки. Забывал и глядел глазами Куокконена, ощущал в себе душу этого ушедшего человека! Тогда и я в свою очередь пытался глядеть так же, но тут что-то во мне сопротивлялось: не Куокконен ведь нужен был мне, а будущее человечества!

Во мне нарастал протест, но протест, как бы это сказать, робкий. Мне хотелось дотронуться до Артема, прошептать ему: я интереснее, взгляни на меня! И тут же опять страстная его увлеченность заставляла меня сомневаться. И, окончательно сбивая с толку, была, кроме того, во мне непреодолимая рассеянность, чем-то сродни рассеянности Артема. Ибо то, что он отвлекался от главной своей цели, рыскал вокруг, я склонен был называть именно так. Я тоже смотрел пленки Куокконена, делал все, что нужно, но при этом думал о себе, об Артеме, думал неопределенно, больше эмоциями. И все следил неотрывно за его мягкими и в то же время порывистыми движениями, за блеском и тенью его глаз, легкой дрожью мускулов на щеках…

Он так и не взглянул на меня по-настоящему, ни разу не заинтересовался мной, как Куокконеном! Он готов был и не успел!

Ну и… совсем непонятное… Я, кажется, боялся, что он — живое, реальное существо — может пропасть, исчезнуть. Каждый раз, увидев его, я испытывал облегчение. А вечером снова было это ощущение, что он от меня ускользнул. Слишком интересовался он всем вокруг! Он и ко мне относился с живейшим интересом. Но ко мне — как и ко всему другому! И порой этот интерес ко всему казался мне его слабостью.


* * *

Обычно ты избегал говорить с кем-нибудь о своих устремлениях, скрывая их, как ревнивый влюбленный. Странно! Ведь эти поиски велись тобой для человечества, что же было так тщательно скрывать их?

Но Артему, именно ему, ты ужасно хотел рассказать! Может, у тебя была тайная мысль, что едва ты откроешься ему, как он оставит все свои дела и встанет плечом к плечу с тобой, и всю жизнь вы будете рядом, как братья? Может, эта мысль и была для тебя главной?

В убедительной силе своей идеи ты не сомневался. Ты только опасался каких-нибудь мелочей, которые могут помешать сказать о ней, как нужно. Но ты говорил хорошо. Даже твой скрипучий голос не мешал. Тебе было даже неловко немного — на столько существеннее того, что делается другими людьми, выглядели твои поиски, твой замысел!

И вот — ты, кажется, меньше бы удивился, если бы он просто не понял! — выказав полное понимание, Артем отнесся к твоей идее как к совершенно рядовой. Скорее его заинтересовал ты, чем твоя идея.

— Почему вы хотите иного? Вам не нравится человечество? — спрашивал он.

В своем стремлении что-нибудь выяснить он задавал иногда детски наивные вопросы.

— Вы не находите странным ваш вопрос? — насмешливо скрипел ты. — Это все равно, что спросить женщину, почему она хочет ребенка — разве ей не нравится муж?

Это было для тебя так очевидно: кто же не хочет лучшего?! В том, что человечество рано или поздно исчерпает себя, исчерпает свои возможности, ты тоже как-то не сомневался.

Для Артема же это не было так несомненно.

— Почему вы считаете, — продолжал он расспрашивать, — что человечеству пришло время позаботиться о преемнике? Разве стоят перед ним какие-то задачи, с которыми оно не может справиться?

Ты мог бы ему ответить так же, как на первый вопрос: женщина желает ребенка отнюдь не потому, что она с чем-то не может справиться сама. Однако ты не стал повторяться. Ты просто напомнил, что человечество пока что довольно трудно справляется с природным кризисом.

— А вот это уже другой вопрос! — оживился Артем. — Это уже не отвлеченные умствования, не заумные искания — это насущная неотложная задача. Но не она ведь стимулирует ваши поиски! И наконец, еще вопрос: почему вы считаете, что это иное, это высшее нужно искать где-то снаружи, вне человечества? В вашем примере женщина создает себе преемника в ребенке, то есть они генетически соотносятся. Не сохраняющий лучшее из прежнего в новом качестве — не преемник, а сменщик. Вы уверены, что ваше Иное будет генетически соотноситься с человечеством?

— Вселенная едина, так что даже очень отстоящие друг от друга явления все же генетически соотносятся. Но если уж очень далеко отстоять будет, мы просто не поймем, что это» значит.

Артем улыбался задумчиво:

— Я думаю, когда Иное войдет в нашу жизнь, мы действительно не поймем вначале, что это оно и есть.

Ты сердился:

— Значит ли это, что и искать не надо? Что поиски вообще не нужны?

— Дорогой Берки, — с ласковой насмешливостью говорил; Артем, — вопрос о необходимости поисков — это уже, так сказать, мировоззренческий вопрос. Очень вероятно, однако, что мы просто не можем не искать. Не нарушив человеческой сущности… Но даже при самом широком фронте подобных поисков, как вы думаете, не исключено ли все-таки, что Иное появится совсем не оттуда, откуда мы его ожидаем?

Ты мог только повторять:

— Значит ли это, что и искать не нужно?

— Простите, — говорил Артем, — но мне кажется, вы в положении того сказочного персонажа, которому нужно «пойти туда, не знаю куда, найти то, не знаю что».

— Качественный скачок всегда непредвидим!

— Что же в таком случае вы ищете?.. Искать то, чего даже приблизительно нельзя предвидеть… Конечно, у вас мозг колоссальной работоспособности, и все же…

— У меня еще и практически неограниченная жизнь…

Тогда Артем начинал расспрашивать о распределении эмоционального фона в твоей организации. Словно ощущения человека, которому суждено сто лет жизни, существенно отличаются от ощущений киборга — ведь и тот и другой не верят в глубине души ни в смерть, ни в бессмертие.

Ты понял, что он считает твою идею домыслом. Не то чтобы он не верил, что иная, высшая форма существования возможна, но ему казалось безнадежным искать ее так, как ты. Он считал, что если уж она и придет, то как побочный результат совсем других, вероятнее всего, очень конкретных поисков, может, даже в результате того совершенствования уже имеющегося, которое тебе казалось таким бесперспективным. Артему, пожалуй, были даже неприятны слишком абстрактные твои устремления. Он подозревал в тебе, как бы это сказать, не то что нелюбовь к людям, к человечеству, — он подозревал в тебе нелюбовь к настоящему, он считал, что ты излишне сосредоточен на будущем и оттого само будущее у тебя как-то пустовато, нежизненно, в нем есть только свет, и больше ничего. Он так и сказал:

— В вашем вожделенном будущем, как в раю господа бога, один только свет, и больше ничего. Когда вы станете старше, вам покажется этого мало.

Он был по-прежнему мягок и доброжелателен. Но его внимание, его интерес уходили от тебя, как вода сквозь пальцы.


* * *

Что мне моя идея, страшно сказать, почти не нужна, почти чужая, я понял только, когда Артем стал отдаляться от меня. Я сделался как человек, который спешил куда-то и вдруг забыл, куда он идет и зачем. Вернее, он даже и помнит, но не может понять, почему это дело казалось ему таким важным.

Я продолжал заниматься тем же, чем занимался раньше, но уже по инерции, из благопристойности, может быть, а может быть, из чувства самосохранения. Потому что, пока еще сохранялся прежний рисунок моей жизни, я мог скрыть от окружающих, что потерял себя, я мог еще «восстановить» себя, как актер восстанавливает однажды найденное чувство по сохранившемуся рисунку жеста. В действительности же не было прежних мыслей, не было прежнего меня — было существо, поглощенное Артемом, теряющее себя, едва он уходил.

Я скрывал от Артема, скрывал от окружающих, что не могу без него жить. Я подозревал Адама, что он, задумывая меня, поместил во мне какую-то штуку, которая делала меня временами как бы помешанным то на какой-нибудь идее, то — вот теперь — на человеке. Если бы кто-нибудь напомнил мне тогда, что это и есть свойство эмоционального избирательного отношения, в котором отказывали нам, киборгам, некоторые ревнители биологической природы, я бы заорал, наверное: «Возьмите ее себе, эту повышенную эмоциональность, упивайтесь ею, гордитесь ею! Если это и значит быть человеком — я не хочу, у меня нет сил!»

И все-таки внешне это ни в чем не выражалось. На очередном осмотре в технической лечебнице мне только посоветовали чаще менять характер занятий. Они и не подозревали, что я ничем не могу сменить свою вечную, вижу я его или нет, поглощенность Артемом.

От постоянных стараний скрыть свое чувство я был неловок. Почему я так скрывал, почему стыдился своей привязанности? Потому ли, что она мне казалась непонятной, ненужной в балансе мироздания? Смешной? Пусть даже так, пусть смешной, и что же? Я бы мог помогать Артему. Разве я не готов был пойти к нему в подсобные расчетчики, быть его секретарем, его механической памятью, лишь бы видеть его? Однажды я даже решился предложить ему себя в помощники. Но скрипучая насмешливость моего голоса, усугубленная смущением, на этот раз обманула Артема.

— Вы находите, что я ошибаюсь в чем-то? — спросил он, задумываясь.

В другой раз… в другой раз, на котором чуть не кончилось все, я, собственно, сказал то, что думал. Я видел, что Артем дорог свояченице, что она его любит, может быть, даже больше, чем жена… Обе они знали это… Я ведь не думал, что обе они знают и все-таки никогда не согласятся сказать вслух… Я видел их скрытое соперничество, соперничество, в котором жена становилась еще медлительнее, еще небрежнее, уверенная в своей власти, а ее сестра еще живее, еще резче… Я видел все, я понимал их любовь. Я понимал их любовь и не понимал соперничества… Я так и сказал им, что, будь я на их месте, я бы не тратил сил на соперничество, я бы не ревновал Артема к другим женщинам — я был бы счастлив объединить усилия, чтобы воспроизвести его в десятках вариантов.

«Объединить усилия», «десятки вариантов» — как они издевались над этими выражениями! Что было с ними, чего они только не наговорили мне! И все бы ничего — я продолжал развивать свою мысль, доказывая, что она вовсе не так вздорна, как кажется, — но вдруг вошел Артем. Он слышал. И в нем вдруг проступила неприязнь, почти брезгливость ко мне. Именно проступила. Я понял вдруг, что и раньше был чем-то неприятен ему, только он не давал себе воли. И я понял, что это конец: с этой минуты я никогда ничего, кроме холодности, не найду в нем, он вообще постарается оградить себя от встреч со мной. Я понял это так мгновенно и так отчетливо, что — со мной это случилось в первый раз в жизни, и надо же, чтобы на людях, чтобы при нем! — я отключился, что называется, обмер, потерял сознание.

Обмороки у нас, киборгов, заканчиваются иногда гораздо плачевнее, чем у людей. У человека в подобном случае отключается только самый верхний слой — сознание, у киборга выключаются все этажи, полностью нарушается связь, и не всегда в таких случаях удается вернуть его к жизни.

Пришел я в себя уже в техлечебнице, некоторое время у меня блокировали последние воспоминания, потом дали вспомнить. Очнись я немного позже — и мне бы уже не увидеть Артема. Его пустили в больницу за два дня до того, как они стартовали.

Он выглядел смущенным — возможно, ему объяснили, что я киборг со «слишком тонкой» организацией.

Я же к этому времени окреп немного — при всей неловкости я уже был в состоянии держаться так, словно ничего особенного не случилось.

— Что за шутки, Берки? — сказал Артем смущенно, не то похлопав, не то погладив меня по «оболочке».

Он шутил, а глаза его смотрели тревожно и грустно.

— Черт знает какой вы себе придумали голос! — сказал он. — Вас не очень-то поймешь! Скажите, Берки, вы действительно не можете жить проще?

…Когда через два дня они стартовали с Земли, я рад был, что я кибер, что я могу кое-что в себе отключить, влачить призрачное существование…


* * *

Странно, как мало я думаю у гроба Марты о ней самой. Я прихожу сюда для того, чтобы побыть с ней, а вместо этого размышляю о своем детстве, об Артеме, о тех вопросах, которые когда-то занимали меня и которые, вероятно, мне все равно не решить. Когда же я все-таки вспоминаю о Марте, я как-то путаюсь, не могу найти главного. Иногда же я просто ловлю свое сознание на том, что оно хитрит, нарочно уводит меня в рассуждения о том, почему Марта делала то или другое, и, запутывая в этих рассуждениях, оставляет меня с тенью, которая вовсе не Марта, которая так же мало Марта, как это лицо, что продолжает, бальзамированное, меняться.

Я ее все вижу как бы по частям: отдельно какую-нибудь ее улыбку, отдельно движения… Но ведь нужно вспомнить, вспомнить, как все было.

…Когда я узнал, что нам предстоит совместная работа, я отнюдь не был в восторге. Марта казалась мне слишком наивной, пожалуй, даже недалекой, для нашей темы. И сначала у нас действительно не клеилось. Но едва мы дошли до той стадии работы, когда забываешь о партнере, забываешь о себе, как она поразила меня, что называется, абсолютным слухом. При самых обширных, сложнейших построениях ум ее все-таки чувствовал малейший неверный, лишний, «звук». Способность к вводу, а тем более оперированию обширной информацией у человека ограничена — и Марта шла, конечно, не от знания, не от памяти всех подробностей, а от очень точного чувства целого.

Это было ее лучшее время. Это был ее взлет. Никогда потом не наблюдал я в ней такой блестящей интуиции, такой счастливой полноты догадок. Даже у Адама почти никогда, по-видимому, не было таких блестящих, пусть коротких, прозрений.

Как-то закончив очень необычную, очень удавшуюся нам разработку, мы отправились с ней куда глаза глядят. Нам было весело, мы были горды, мы были довольны собой, мы понимали друг друга с полуслова, балагурили, нам не хотелось расставаться, нам даже не хотелось работать, потому что последующая работа уже наслоилась бы на эту, только что завершенную, исказила бы ее черты, а мы хотели задержать ее хотя бы на день в чистоте построения, в мгновении законченности. Мы даже избегали говорить о ней, как бы боясь, что лишнее прикосновение сотрет блеск первозданности.

Мы бродили уже довольно долго, когда Марта сказала, что умирает с голоду, и пригласила меня в кафе.

Есть невольный запрет для каждого киборга. Это не научные институты, не театры, не ракеты, даже не дансинги и спортплощадки — это кафе, столовые, рестораны. Никто никогда не запрещал нам входить в столовую или кафе — нам просто нечего там делать. Нет, наверное, такого кибера, которому не казалось бы, что именно там ведутся разговоры, от которых изолирует их остальное человечество. Зная, что это не так, все-таки думают. Есть киберы, которые пользуются имитацией тела, чтобы ходить в кафе. Это унизительно. Моя внешность, однако, так откровенна, что я мог позволить себе, раз уж этого захотела Марта, зайти с ней.

В то время как она ела, я наблюдал посетителей. В свою очередь и они невольно задерживали на мне взгляд, пока вежливость не брала верх.

Это было не совсем обычное кафе — в нем выступала Абида Алимова, знаменитая исполнительница импровизированных песен. Думаю, Марта не зря завела меня именно в это кафе — у нее была детская жадность к развлечениям. Но она не думала, наверное, что мы окажемся в центре внимания.

После двух-трех песенок Абида обратилась к нам:

— Вы не будете против, если несколько шутливых песенок я посвящу вам, наши дорогие гости?

Мы не возражали.

Многочисленные посетители оживленно зашевелились.

— О гордый, гордый кибер, — спела Абида, — ты не хочешь тела, не хочешь лица! Непотому ли, что мудрость не оставляет места для мелкого тщеславия? Или тебе кажутся безобразными наши двуногие тела, наши лица, на которых возвышается нос?

В ответ я исполнил что-то вроде:

— О, нет, я вовсе не горд! Я просто не могу подобрать себе такой внешности, чтобы не завидовать другой… К тому же у меня так много «мозгов», что они не разместятся не только в изящной голове, но и в стройном туловище. А толстяком мне не хочется быть.

На это немедленно прореагировал какой-то толстяк. Все на тот же мотив он не без блеска доказывал, что нынче, когда все стали красавцами, женщины предпочитают толстяков и уродов.

И снова пела прекрасная Абида, на этот раз обращаясь к Марте и несколько изменив мотив — теперь он стал мягок и задумчив:

— Милая девушка, разве мало ходит следом за тобой юношей? Почему же ты всем предпочитаешь «железного» человека? Взгляни: разве не красивы и не умны юноши, которые тайком посматривают на тебя?

Раскрасневшаяся Марта отвечала:

— Они и умны и красивы! Но раз взглянув на них, я уже знаю их… Мой же избранник неведом, лицо его тщетно пытаюсь я увидеть хотя бы во сне. Любовь ли это, не знаю.

Вечер продолжался. Абида нашла себе другие объекты для импровизаций. Однако на меня и Марту продолжали поглядывать, а когда начались танцы, ее все время приглашали.

В то время как она танцевала, ко мне подсел старичок. Я встречал уже таких старичков, которым почему-то обязательно нужно сыграть с киборгом в шахматы. От рассеянности я обыграл его в первый раз, и бедного деда едва не хватил удар. Он суетливо доказывал, что проиграл только потому, что был поглощен развертыванием красивейшей комбинации. В следующий раз я был осторожнее и дал ему одержать верх.

Танцуя, Марта все время оборачивалась в мою сторону, одаривая меня целым спектром улыбок: от заговорщицкой до нежной, от задумчивой до ласково-поощрительной.

Переодевшись за кулисами, Абида села к нашему столику.

Больше Марта не танцевала. Когда ее приглашали, она улыбалась, качала головой, говорила, что устала, что у нас очень интересный разговор, что мы уже уходим.

Было приятно видеть девочку счастливой. Я все еще продолжал благодарно удивляться неожиданной силе ее ума.

И все-таки мне было грустно. Мы уже не были с Мартой единым существом, одержимым общей мыслью. Марта даже не заметила, что над нами уже не стоит, как солнце, наше детище, наша работа.


* * *

Многие месяцы потом мы не знали ни одной удачи. Все усилия шли прахом. Даже наша великолепная разработка поблекла, казалась мертворожденной. Я бесплодно перебирал огромное количество фактов, ища в них связующий намек. Снова и снова просматривал вороха мертворожденный идей, ища в них связующую ошибку. Все напрасно, все впустую.

Хуже всего, что я оказался в это время один. Считалось, что мы по-прежнему занимаемся проблемой вдвоем. Но Марта практически уже не работала — она была поглощена чем-то своим.

Я слышал, она собиралась замуж. В другое время я бы вошел в ее положение, как бы ни казалось мне в то время ничтожным все это. Но сейчас я не мог ей простить, что на такую чепуху, как замужество, она транжирит свое внимание. Если б я был не так рассеян, я бы заметил, пожалуй, что невеста выглядит скорее растерянной, чем счастливой. Но не до того мне было, не до того…

Обычно терпеливый, на этот раз я оказался до стыдного неподготовленным к неудачам. Все меньше мне удавалось сдерживать себя.

Если я выговаривал Марте, она только низко опускала голову. Она старалась — я это видел, — но разве старательность, даже самая добросовестная, что-нибудь решает в нашем деле!

Впрочем, однажды она ввела меня в заблуждение. Помню, она сидела, как бы поглощенная своей работой, не оглянулась даже на шорох отодвигаемой мной двери. И вдруг, когда я был метрах в полутора от нее, стремительно обернулась с такой неожиданной теперь у нее, торжествующей улыбкой, что я возликовал, сочтя, что она нашла счастливый ответ. Между тем ничего у нее не было, все те же беспомощные потуги. Тут уж я вышел из себя.

— Что такое! — орал я. — Что это еще за игрушечки! Вы ходите сюда работать или играть? Вы можете жениться, разводиться, рожать детей, но здесь, здесь — как можете вы быть счастливой, если работа летит к чертям собачьим, если ничего, ничего у нас не получается?!

Стоило ей одернуть меня, накричать в свою очередь, я бы, может, и опомнился. Но она, видимо, считала, что я совершенно прав, лепетала что-то в ответ — и эта вечная ее предупредительность окончательно вывела меня из себя. Я думал, я рассыплюсь на куски от злости. Я хрипел от ярости, я трясся.

— Не сердитесь, — сказала Марта умоляюще. — Ради бога, успокойтесь… Вам станет плохо… Успокойтесь, прошу вас… Простите меня…

Она была огорчена, что рассердила меня. При чем здесь я? Она, видите ли, беспокоилась обо мне в то время, как шла прахом вся наша работа. Пай-девочка, она пыталась меня успокоить, а ведь должна была бы бушевать, как я, злиться, орать, неистовствовать! Ведь это же была наша общая работа! Еще недавно мы были одно и то же, жили одной мыслью и ум ее поражал радостной стремительностью!

Я выкатился, наконец, привел себя немного в порядок…

Можно было бы отказаться от ее помощи, но что толку…

Я продолжал работать один, стараясь не замечать ее. И она осторожно проходила мимо, избегая обращаться ко мне. Изредка я ловил на себе ее виноватые, сочувственные взгляды.

А потом и мне сделалось все это безразлично…


* * *

Когда стало известно о гибели Артема там, в экспедиции, я было совсем свихнулся. Я сбежал ото всех. И чтобы меня не искали, выдумал благовидный предлог.

Я постарался убраться как можно дальше от тех, кто мог интересоваться мной. И все-таки Адам нашел меня. Он поймал меня на месте преступления, как воришку. Почему ой разыскивал меня? Хотел помочь мне? Или догадывался, что я занят недозволенным?

Я действительно уже ничего не стыдился. Я пал до того, что даже не пытался сдерживать себя. Я пускал сплошняком память об Артеме. Как алкоголик, прятался я от жизни, выключая координацию времени. Я делал прошлое настоящим.

Сначала я оживлял только приятные воспоминания. Но этого мне показалось мало. Потом я уже «возвращал» все подряд: и бледное от нетерпения лицо Артема, когда он смотрел отчеты Куокконена; и его беззаботный смех, когда я попытался сделать вид, будто мистифицирую его; и его нежелание обидеть меня и все-таки равнодушие к моей идее, как мог бы остаться равнодушным человек, уверенный в наступлении дня, к идее броситься всем в разные стороны на поиски этого дня; даже мгновение, когда я увидел в его глазах отвращение ко мне, смаковал я снова и снова.

В нежелании смириться с действительностью я пустился даже на большее: сфабриковал воображаемое будущее с живым Артемом. Мы встретились с ним, мы обнялись, он шутил. Но даже в тумане искусственного неведения я чувствовал: что-то не так. Как человек, который видит сон и уверен, что это и есть действительность, и все-таки ощущает подделку.

Очнувшись, я понял свою ошибку. В моем искусственном будущем Артем оставался тем же. А должен был стать другим.

Тогда я снова вернулся к прошлому. Прошлое было неисчерпаемо. Ведь сфабрикованному прошлому не обязательно быть таким, каким оно было, каким оно было на самом деле…

Адам застал меня на месте преступления.

Когда я очнулся, еще гудящий от перенапряжения, он был у меня.

Подавленный, он долго молчал.

— Откуда в тебе такая страсть разрушать, калечить себя? — сказал он наконец. — Я дал тебе, кажется, все для счастья…

— Вот именно, — сказал я. — Ты дал мне все. Все, что я имею, — твое. Единственное, в чем я могу быть самим собой — это в том, чтобы отказаться от подарка.

— Ты ошибаешься, Берки, — сказал Адам, — это не мы, ваши отцы, владеем вами. Это вы, наши дети, владеете нами. Мы отдали вам все, что могли, но нам уже не дано распоряжаться этим. Даже когда вы разрушаете так дорого доставшееся нам, мы бессильны остановить вас…

Если б он ничего больше не сказал, я бы, наверное, устыдился. Но, помолчав, он тихо спросил:

— Берки, ты знаешь, что делают с киберами, сошедшими с ума?

— Вот как! — сказал я. — Значит, это называется сойти с ума? В словаре у людей есть обозначения приятнее: отчаяние, например. Или на это имеют право только люди?

— С людьми проще, — сказал Адам. — Ты же знаешь, они сохраняют себя, даже сходя с ума, — всегда возможно восстановить. С киборгами хуже… Их демонтируют, и первый, кто обязан сообщить, что с тобой неладно, это я.

— Господи, Адам, что же ты тянул? — сказал я, перегреваясь от ненависти. — С этого и надо было начинать! А то ты чуть не обманул меня — я даже посочувствовал было тебе. Но полно, мы ведь не люди. Мы подправили природу! Это люди не владеют детьми! Мы-то владеем, не правда ли? Что же тут стесняться! Ты ведь и так не выпускаешь меня из кулака. Из моего детства ты устроил эксперимент. Из зрелости думал устроить триумф. А если не получилось — заяви, и меня демонтируют!

Адам молчал, выпрямившись на стуле.

— Какого же черта ты ждешь? — крикнул я, уже не сдерживаясь. — Иди заявляй! В следующий раз ты уже не сделаешь ошибки, не бойся! В следующий раз ты создашь только то, что сможешь предопределить до малейшего шага! Ты создашь свою идеальную копию! Копия Адама Великолепного — какая прелесть! Валяй, Адам, действуй! Когда киборг демонтирует киборга — это ведь даже не преступление, это выправление замысла! Корректируй, Адам! Уничтожь этот ящик! Я ведь не приобрел даже тела. Приличная оболочка делает нас похожими на человека. А человекоубийство — это уже страшно даже такому киберу, как ты! Но я только ящик. Скажи, как бог Саваоф: «Истреблю, ибо раскаялся, что создал!» Что тебе помешает? Ты ведь и так почти бог. Правда, бог N 2! Чего же ты ждешь? Иди!! Заявляй!!

Едва Адам укатил, я снова с упрямой яростью ушел в воспоминания. Но одна мысль уже владела мной даже в забытьи.

Еще до того, как я упрятал себя в эту глушь подальше от людей, я видел материалы, которые собрал и обработал в своей последней экспедиции Артем. Ему повезло: он сделал почти все, что хотел. Что-то от его характера, рисунка его мысли проявилось в самом построении, в самом отборе материала. В самой своей смерти не изменил он себе. Катастрофа, происшедшая в тот день, была, в сущности, экспериментом, нечаянно поставленным природой. Артем не мог не понимать опасности — и все-таки оставался на месте, продолжал наблюдать. Может быть, поэтому к его смерти отнеслись как-то двойственно: не знали, видеть в ней героизм или преступную небрежность. А может, не то и не другое? Я-то знал его способность забывать обо всем ради того, чтобы видеть и понимать! Однако катастрофа уничтожила не только его, но и результаты последних наблюдений. Она перечеркнула не только Артема, но и результаты его самоотречения. Самоотречение — опять не то слово. Он ведь потому и погиб, что не отрекся от себя.

Но даже если бы последние наблюдения Артема, записи не были уничтожены? Даже если бы он сделал все, что хотел? Не почти, а все! И тогда смерть уничтожила бы все-таки слишком много!

Я снова смотрел кинокадры с Артемом, привезенные из экспедиции. Иллюзия жизни! И здесь была только тень!

Работа была смыслом его жизни, следствием страстного устремления, заключенного в нем, — но нигде, ни в чем не сохранилось самой этой страсти, самого этого порыва, того, что было Артемом!

Я видел дочь Артема, хранительницу его наследственного кода. Увы, это только хранительница! В ней ничего нет от отца, кроме отдаленного сходства улыбки, которая кажется почти неприятной на этом, совсем другом, инертном, лице. Неужели новые рождения не оживят этой запечатанной в чуждом сосуде спящей души?

Все оставшееся от Артема, что я видел — его труд (а ведь он сделал почти все, что хотел), его ребенок, кинокадры, в которых он «как живой» — все это не весь он, а значит, не он.

А ведь он мог не оставить детей. Он мог не суметь сделать того, что хотел! Где же тогда был бы он в той добродетельной природе, которая не знает уничтожения энергии?!


* * *

Я возвращался в институт с каким-то даже страхом… С одной стороны, как никогда раньше, я знал, я снова верил, что мой труд, наши усилия нужны. В то же время я боялся, что, опустошенный месяцами изнуряющего погружения в воспоминания, не смогу работать.

Когда я отодвинул дверь, Марта стремительно обернулась. Она бросилась мне навстречу, улыбаясь так радостно, словно то чудо, которого она ждала, наконец совершилось. И мне, мне тоже… в первый раз у меня… появилось ощущение… необычное… что здесь мне рады… не моей мысли, а мне самому. И вместе с этим ощущением, что мне рады, появилось и другое, тоже незнакомое… словно меня оставило напряжение… и вот покой… Наверное, это и называют чувством дома… не чувством земли, а именно чувством дома… здесь я родной…

Работа, оставленная мной в полосе неудач, сейчас продвигалась. Не шибко, без взлетов, но двигалась. Марта кое-что наверстала без меня, нашла лазейку, мы уже не были замурованы. Нам, правда, предстояло бог знает сколько времени расчищать проход, но мы уже дышали свежим воздухом, мы уже предчувствовали свет.

Я быстро утомлялся и все-таки мог работать. Я стыдился своей слабости, но Марта, та самая Марта, которой я не прощал и малейшей оплошности в работе, умела не замечать моего бессилия. Мало того, она уверяла, будто все, что сделала без меня, сделала благодаря мне, потому что каждый раз старалась себе представить, что бы я сделал на ее месте, что бы подумал о том и другом, к каким выводам пришел.

В свободное от работы время Марта каждый раз что-нибудь придумывала для меня: то вела меня на какую-нибудь забавную вещь в Импровизационный Комедиум, то доставала приглашение на праздничное обсуждение архитектурных проектов, то знакомила с милыми интересными людьми, то уводила в дальнюю прогулку. Она с такой страстью врачевала мои раны, словно это и было ее подлинным призванием. Даже и работа, казалось, была для нее только средством вернуть меня к жизни.

Я все время чувствовал ее теплоту, ее радостное сострадание и, смущенно-благодарный, тоже старался придумать для нее что-нибудь приятное, что-нибудь забавное. Во время наших прогулок я устраивал ей маленькие сюрпризы: то за поворотом веселую сценку из сказки, то цветок с необычным ароматом. И каждый раз ее детский восторг вполне награждал меня за непривычные хлопоты.

Мы много путешествовали, и вскоре это стало живейшей потребностью для меня. Я, наверное, снова впал в крайность. Раньше я был почти независим — теперь я зависел от всех, от каждого. Раньше, даже когда я очень страдал, мне не нужно было собеседников. Я мог умереть от отчаяния — но и тогда мне не нужен был никто. Собственно, я и сам не нужен был себе. Все человечество — вот в чем только и ощущал я себя. И нужен был себе — человечеству только как агент, как средство для того, чтобы отыскать преемника. А отыскав, мне казалось, вполне бы мог без всяких эмоций, без всяких сожалений демонтировать себя.

Артем был первым отдельным существом, нужным мне. Артем — он был как бы против всего того, чем жил я раньше. Может быть, он и нужен был человечеству, но прежде всего он был нужен мне. Нет, не так. Что значит — мне, если никогда я не любил себя? Мне нужно было, чтобы он существовал. Почему? Я этого не мог бы сказать. Человечество, что и говорить — без человечества Артема попросту не было бы! Но и человечество без Артема — это было как бы что-то произвольное только во мне. Артем был первым, кто в моем понимании нужен был человечеству — и не как агент!

И вот теперь, когда не стало Артема, я вдруг стал нуждаться еще и в других существах.

Причина, наверное, крылась не только в утрате… Дело было, наверное, и в тех призрачных встречах с Артемом, когда я пускал сплошняком память, когда я строил другое прошлое — не то, которое было в самом деле. Адам боялся за меня, но я вышел из этого не только измученным. Как рассказать то, что произошло?.. Дело в том, что мне нужно было не любое прошлое… Я нуждался не просто в прошлом, где был бы Артем. Хотя и это было хлебом голодному. Я, потеряв стыд, искал, делал прошлое, в котором бы Артем был рад меня видеть. Как слепой щенок, как дрессируемое животное, пытающееся понять, что от него требуется, тыкался я то в одну, то в другую сторону, выискивая, нащупывая то единственное решение, которое должно было сделать меня существом, близким Артему. Я в двадцатый, в тридцатый раз крутил память об Артеме, я глядел на него, как будто не думая, глядел, как он рассматривает отчеты Куокконена, как разговаривает с людьми, с машинами, с детьми, как слушает меня и других, как смотрит на небо, на деревья, на животных… Очнувшись, я задавал другое прошлое, которого никогда не было, и в этих никогда не существовавших в действительности встречах я сначала все старался остаться с Артемом наедине. Если его хотели видеть другие, если он сам хотел видеть других, я старался не допустить этого. Он, кажется, понимал, почему мы всегда одни, и все-таки не сердился. Он был внимателен. Но внимателен и ласков он был из жалости! В своем иллюзионе я мог сделать из прошлого все, что угодно, но мне не нужен был никто, кроме Артема, а он ко мне такому мог относиться только с жалостью. И ему, видно, было тяжко, скучно со мной, хотя он и старался не обидеть меня. Не сразу я понял, что для того, чтобы сохранить, мне нужно научиться отдавать его.

…Да, это так, сначала я впускал в свои «сны» других людей, либо отчаявшись, либо насилуя себя. В первое время я не смотрел на них. Мне было горько. Потом уже смотрел. На Артема и на них. И что-то стал понимать. Понимать, как может понять глухонемой речь. Я следовал за взглядом Артема и начинал понимать. Я становился близок и интересен ему каждый раз, как во мне возникало живое внимание к другому существу, к другому явлению — внимание, не имеющее никакого отношения к моей идее, внимание, в котором я как бы становился тем существом, о котором думал, тем явлением, которое занимало меня. И потом — потом этот интерес к другим, сначала только нечаянный, редкий, стал привычным, больше того, незаметно стал моей потребностью.

Людям это, наверное, бывает дано с самого начала. С самого начала они знают тепло другого существа. С самого начала они знают, что человечество — в каждом из них, но и в каждом встречном — тоже все человечество. И что стоит тебе забыть об этом, и то человечество, которое в тебе, мертвеет, превращается в схему…

Путешествуя с Мартой, мы останавливались на дорогах, разговаривали с людьми и киборгами.

Я сделал себе приспособление, позволявшее нам летать, не прибегая ни к чьей помощи. Мы много повидали тогда. Но, пожалуй, самым любимым и самым тяжелым для меня местом была маленькая ферма в Пучковских отрогах, где выращивали жеребят. Эти угловатые существа, скачущие кругами по лугам, сами себя весело пугающие отрывистым коротким ржанием, катающиеся по траве, вызывали у меня неодолимое желание притронуться к ним. Но их настораживал мой вид, мой запах. Марта могла сколько угодно носиться с ними — они так быстро к ней привыкли! Я же должен был оставаться в стороне. Я мог бы придумать себе какую-нибудь другую внешность, но вовремя убедился, что киберы с имитацией под человека пугают их еще больше. Люди могут ошибаться — жеребята не ошибаются: подделка их пугает еще больше, чем просто странные существа.

Один из этих лошадиных детей — черный, как деготь, — подходил ко мне совсем близко, но и он, не дойдя до меня, начинал волноваться и поворачивал обратно.


* * *

Я как-то забыл в то время, что у Марты есть муж. Мне казалось — она все время со мной. Она была со мной даже тогда, когда меня взяли на очередную профилактику в техлечебницу.

Я не люблю профилактики. У меня инстинктивная (это у меня-то — инстинктивная!) ненависть, отвращение, страх к этим проверкам, когда меня оставляют без сознания, когда надо мной, безответным, мудрят и так и сяк. В этот же раз я еще и опасался Адама. Я боялся, что он мог заявить в киборгцентр и меня демонтируют. Я знал, что демонтаж не делают так просто, по первому заявлению, и все-таки… Не в том дело, что я боялся смерти. Неограниченная жизнь — плевал я на нее! В конце-концов, я-то знаю, чего она стоит. Каждый раз при профилактике, каждый раз при эмоциональной перегрузке ты можешь загнуться не хуже, чем человек! А если и не загнешься, неограниченная жизнь — это страшная условность, непонятная только тем, кто не знает ее. Все равно ты живешь той же настоящей, теперешней жизнью, и ничего иного нет. Если я чего и боялся, так это того, что именно теперь, когда я заново понял необходимость наших поисков, меня могут оторвать от них — уничтожив или изменив меня. Мне следовало поговорить, объясниться с врачами, но я не мог. Даже ради своей работы я не мог пойти на то, чтобы просить. Я даже Марте не мог сказать, что трушу. И все-таки она догадалась. Как я ни отговаривал ее, она отправилась со мной в техлечебницу, и ее же первую я увидел, очнувшись…

И после техлечебницы мы почти не расставались. Я даже забыл, что раньше было иначе. Поэтому я так удивился приходу человека, назвавшегося ее мужем.

До этого я никогда не видел его. Впрочем, почему я сказал, что не видел? Разве… Ведь я был на свадьбе? Все как-то путается у меня…

Я просто забыл потому, что это было… да, это было как раз перед тем, как я узнал, что Артем погиб. Выпадение памяти… Марта сказала, что выйдет замуж, и действительно вышла, странная девочка…

Редко кому может прийти в голову пригласить киборга в кафе. Еще реже, вероятно, зовут киборгов на свадьбы. Но у Марты всегда была какая-то упрямая склонность делать все шиворот-навыворот. Иначе разве сделала бы она из своей жизни то, что сделала? Она любила меня, ну и что? Разве мало людей, которые любят нечто, не попадающее ни в одну из привычных граф? Любовь, не занесенная ни в одну из узаконенных — не родственная, не материнская, не половая, не дружеская, — живет неназванная, ничего не меняя в жизни, где все имеет свое название и свое назначение. Только Марте нужно было поставить точки над «и» — назвать неназываемое, стать неизвестно кем при неизвестно ком…

Но я опять забегаю… Я говорил о свадьбе. Странная свадьба! Невеселая… Словно жениху все время приходилось пробиваться сквозь толпу спешащих в противоположную сторону людей.

Сотрудники института специально для этого случая изучили по старинным книгам свадебные обряды, и теперь были заняты тем, чтобы все их выполнить как следует.

И сама Марта, с напряженным лицом, казалась ученицей на уроке, значение которого должна была угадать.

Жених выглядел единственным кровно заинтересованным участником этого торжества. Для него одного, чувствовалось, все эти поцелуи, ежеминутные прикосновения имели глубокое, особое, возможно, трагическое значение. Он словно должен был успеть разбудить спящую красавицу — и все не успевал, все не мог, а время истекало…

И мне мерещилось, что уже было это в какой-то прошлой моей жизни — и усилия жениха, как мертвое биение пропеллера в вакууме, и эта рассеянность невесты, взглядывающей с немым вопросом на меня, своего учителя, неспособного ответить. Все это мне казалось когда-то виденным — как давно уже меня преследовал сон, в котором я был человеческим подростком. Странно… Эта свадьба… И этот приход ко мне, киборгу, растерянного человека, ее мужа…

Он пришел, чтобы спасти Марту от меня. А я сначала никак не мог понять, чего он хочет.

Ему было не по себе возле меня. Он не знал, на чем остановить взгляд. Но у него было неколебимое сознание правоты.

Для начала он сообщил мне, что в один прекрасный день Марта просто не пришла домой и больше уже не приходила. Он думал, с ней что-нибудь случилось. Узнав, что она здорова, он решил подождать; Марта так и не возвращалась. Он разыскал ее по видеофону. Она сказала: не приходила потому, что ей не хотелось приходить. Ему не удалось вразумить ее, растолковать, что так не поступают: уходя от мужа насовсем, хотя бы объясняют причину этого. «Но я ведь еще не знала, насовсем ли я ушла», — сказала спокойно Марта.

Я признался, что все-таки не понимаю, чем могу помочь, и, возмущенный, он принялся кричать, что ни ему, ни «его жене» помощи от меня не нужно, лишь бы я не вредил.

Он все время говорил «моя жена», «моя жена», и по болезненности восприятия мне все больше казалось, что Марта действительно не существует сама по себе, как это представлялось мне раньше. Что Марта — только придаток этого беспокойного крупного человека, и в этом было что-то, возбуждающее неприязнь не столько к нему, сколько к ней. Мне даже трудно было понять, почему я столько времени проводил последнее время возле нее, почему столько разговаривал с ней — этот человек и она вместе с ним совсем чужие, безразличные мне люди.

Между тем он говорил теперь о некоем моем излучении. Люди рассказали ему о странной привязанности Марты к киборгу, который не приобрел даже тела, к искусственному существу, и сначала он не верил этому, пока Марта сама не обмолвилась, что у этого искусственного существа есть свое излучение… Я еще не успел понять, о чем он говорит, как вошла Марта. И, увидев ее, я понял, что она не чужая мне, совсем не чужая.

Мы продолжали разговор о той, что сидела возле нас, рассеянно прислушиваясь к нашему разговору. Два актера в присутствии единственного слушателя, мы разошлись не на шутку! Я щеголял гибкостью и быстротой ума, мой противник — упрямым сознанием своей правоты. Ни один из нас не упоминал о себе, не заботился о себе — только о Марте: о ее здоровье или ее самостоятельности, о ее счастье или свободе быть несчастливой…

Она встала и ушла, когда ей наскучило слушать наш спор о ее особе. У меня хватило ума почувствовать себя дураком и замолчать.

Ее муж тоже замолчал, но ненадолго.


* * *

Когда разразился скандал, о муже Марты, главном истце, так сказать, говорили меньше всего. Боюсь, на всю оставшуюся жизнь он снискал печальную славу человека настолько неинтересного, что собственная жена предпочла ему бесформенное искусственное существо. А ведь он не был ни дураком, ни уродом. Он был только упрям в своем стремлении спасти Марту от меня любой ценой. И он ее любил, пожалуй. Сейчас, у гроба Марты, я часто разговаривал с ним, наверное, давно уже мертвым, давно уже изжившим свой печальный век. Останься Марта с ним, она, может быть, стала бы матерью и умерла бы в свой срок на родной Земле, в мягком большом воздухе, среди людей…

Этот скандал, это судебное дело, начатое по заявлению ее мужа, наверное, помнят на Земле и до сих пор. Не было газеты, которая не занялась бы нами. Объяснения Марты в любви ко мне пестрели во всех выпусках.

Киборги возмущались, что, давши жизнь и разум, люди отказывают им негласно в праве быть любимыми.

Шли дебаты о значении лица в жизни социального существа.

Некий чудак, понося людей за их чванство телом, цитировал библию: «Ибо вот лягу я в прахе; завтра поищешь меня — и меня нет».

В одной из бесчисленных бесед Марта обмолвилась, что в детстве предпочитала бесформенные сверточки самым роскошным куклам. Это вызвало бурю откликов.

Кто-то высказался, что и любовь ее ко мне — не больше, чем та же игра в сверточек, изображающий человека. Что вся эта игра держится на воображении и кончится, как только изживет себя поздняя инфантильность Марты.

В доказательство, что эта любовь нереальна, приводили такой довод: если киборг, то есть я, однажды изменит свой вид, изменит голос — узнает ли меня Марта?

Наши сторонники приводили контрдовод: человек, заменивший лицо после травмы, человек с искусственными ногами, человек, потерявший голос, — продолжают ли его любить близкие, может ли он надеяться на их любовь?

Но все это была борьба, так сказать, вокруг да около. Главный довод был — что это любовь, ущербная с самого начала, любовь, не способная дать потомства, любовь отвлеченная, которой не суждено воплотиться.

Речь защитника Марты в суде перепечатали все газеты.

«Человечество не так уж молодо, чтобы в прошлом нельзя было найти прецедентов этой истории.

Общество находило жестоким, но все-таки объяснимым, когда люди бросали семью ради новой любви.

Общество находило необычным, но заслуживающим даже восхищения, когда люди оставляли семьи, чтобы служить делу, идее, искусству.

Люди уходили в пустыни — иногда только для того, чтобы однажды ощутить необычное, иногда для того, чтобы принести минутную радость другим. И многих из этих людей помнят и понимают.

Почему же не хотят понять Марту? Она любит существо, настоящее живое существо! Неужели только оттого, что это существо непривычной формы, она должна отказаться от своей любви?»

Марта заявила, что почувствует меня, даже если я явлюсь к ней в совершенно другом виде. Что даже мой скрипучий голос давно уже не вводит ее в заблуждение — она ощущает, чувствует саму сущность мою.

После этого заявления ненадолго на сцене снова появился ее муж, твердивший с одержимостью параноика, что это и есть то, что свело с ума его жену — специфическое излучение, которым я воздействую на ее психику.

Раздавались голоса, предлагавшие проверить последнее утверждение Марты — придать мне какую-нибудь другую форму, изменить голос и, поместив в ряд других киборгов, проверить, действительно ли Марта узнает меня.

Она и на это была согласна. Воспротивился я. Что за глупости? Разве не бывало, что матери не узнавали своих изменившихся детей, дети — потерянных матерей, жены — любимых мужей? Да и не в этом дело. Что за недостойная игра? И сколько можно мучить Марту!

Любила ли она меня в то время, как заявляла это бестрепетно всюду? Сомневаюсь. Но не могла, не могла она, так много вложив в меня, нанести теперь мне удар, отречься. Вот и бросилась в нападение и под конец и себя, возможно, уверила, что любит.

Почему же молчал я? Почему не опроверг ее? Почему я себе не сказал прямо, что она лжет, лжет с лучшими намерениями? Да потому, что я уже не в силах был отказаться от нее, уйти. Не мог я.

«Бедный, несчастный кибер, влюбленный в деву Марту — все это глупые, безвкусные слова. Но я действительно любил Марту — с ее доверчивым ожиданием чуда, столь непохожим на мое ожидание, на мое усилие, с ее смешной жалостью к киборгам, со взлетами ума в какое-то время и с беспомощностью в другое, с ее неполучившейся любовью к мужу ж выдуманной любовью ко мне, с ее радостной готовностью отдавать себя другим, с ее веселой возней на лошадиной ферме, с ее тайными сомнениями, в которых она не признавалась даже себе, с ее азартом, который сейчас заменял ей любовь.

Артем был мне очень дорог, но все закончилось так стремительно и так больно. И лечила от этой боли Марта. Спокойствие, нежность, радость — они и были новой моей любовью, любовью к ней. И эти встречи на дорогах, и этот мир, который я заново открывал, — все это тоже было новой моей любовью.

Девушка с длинными ногами. С детским взглядом больших светлых глаз. С сильными и плавными, как у рыбы, движениями. В тысячу раз больше, чем человек, видел я ее, ощущал, слышал, внимал всему ее существу. Уж я-то действительно узнал бы ее среди тысяч. Мать может не узнать ребенка. Сын может не узнать матери. Но я, даже наполовину отключенный, узнал бы ее одну среди сонмищ людей!


* * *

Иногда я думаю — на этом бы и кончиться нашей жизни. Такой конец навсегда бы скрыл от людей невольную ложь Марты и никому не нужную правду обо мне.

Скандал кончился — нужно было продолжать работу и жизнь.

Для работы нам нужны были новые данные, и мы все чаще стали уходить в космические экспедиции.

Первоочередной задачей по-прежнему оставался природный кризис — это было как затяжная болезнь, как многоголовая гидра, когда на месте отсеченной головы вырастают новые, с которыми тоже нужно немедленно справляться. Но наши исследования не ограничивались этой проблемой.

Я, как и раньше, искал иных возможностей, иных решений организации живого, мыслящего. По-прежнему страстно хотел я найти иное. Но уже не для будущего, а для настоящего трудился я. Влить в человечество новую струю, тысячекратно усилить его жизнь, его возможности! Сделать доступными новые горизонты! Новый великий скачок, равный скачку из неживого в живое!

Мы уходили небольшими экипажами — по пять, по семь человек. В долгих трудных полетах чья-то слава, внешность, само прошлое наше представлялись не столь существенными. Сегодняшний день становился бесконечным, отодвигая и прошлое, и будущее в почти нереальную даль. В таких переходах даже корабль, даже приборы, даже обстановка кажутся живыми, наделенными своим характером, своим отношением к людям. Никого не шокировала моя внешность, ни у кого не вызывала удивления необычная привязанность ко мне Марты. И только возвращения на Землю, которых мы так ждали, были нам с Мартой каждый раз трудны.

Для широкой публики мы все еще были легендой. За нами следили любопытные глаза, словно ожидая увидеть над нами вспыхивающий, как на бегущей рекламе, нимб любви. В газетных отчетах о возвращении экспедиции нередко мелькали навязчивые фразы: «Среди участников экспедиции — Берки и Марта, те самые Берки и Марта, которые… Они по-прежнему неразлучны…» И фотографии: Марта, поднявшая руку, Марта улыбающаяся, Марта, обернувшаяся ко мне. На этих фотографиях Марта казалась такой же молодой, как прежде. Только это была уже не молодость, а моложавость. Ее свежесть, ее свет, ее гибкость как бы застыли, стабилизировались.

Мы и на Земле были обречены друг на друга, как в космосе. Мне это не было в тягость. Но Марта… Во время наших недолгих побывок на Земле она порой начинала избегать меня. Избегать — не совсем точное слово. Она стала раздражаться моим присутствием, куда-то уходила, где-то бродила, выдумывала, что у нее есть знакомства, неизвестные мне.

Я входил к ней — и она говорила, что только что пришла. Между тем все в комнате источало не менее чем двухчасовой ее запах. И книга, раскрытая у нее на коленях, была раскрыта уже добрый час — страница хранила чуть смазанные отпечатки ее пальцев. Я видел все это прежде, чем успевал сообразить, что вижу то, что она хотела бы скрыть. Тогда я отключал половину анализаторов, но делал это неловко, слишком явно, слишком поспешно. Заметив, Марта вспыхивала от возмущения.

— Между прочим, — говорила она холодно, — люди воспитанные делают это сразу, войдя!

— Прости!

— Кстати, тот факт, что я здесь, еще не говорит о том, что я не отсутствовала, хотя бы мысленно.

«Кстати», «между прочим» — в этих небрежных словечках было еще столько неопытной заносчивости! С годами Марта усвоила ироничный тон — как женщины, поразмыслив о возрасте, меняют покрой платья или прическу. Ей, верно, представлялось, что с этим ироничным тоном она выглядит взрослее. Но он все как-то не шел ей — ее ироничный тон. Хотела ли она показать свое знание жизни — и в самой нарочитости, неумеренности подчеркивания сказывались детская наивность, детское щеголяние; придумывала ли она какое-нибудь острое, безжалостное к себе и окружающим словцо — и невольно хотелось остановить ее, как подростка, который жаждет выглядеть развязным и грубым…

— Что же, — спрашивала Марта язвительно, — подобная вашей наблюдательность приятна, дает ощущение власти?

— Скорее, бессилия. Знаешь так много и в сущности ничего.

Почему и тогда, чувствуя эту невольную неприязнь, не освободил я ее? Я пытался… Я прислал ей записку, что устал, что нам нужно расстаться — я хочу жить и работать один. Она тут же прибежала.

— Неправда, — сказала она, задыхаясь. — Неправда. Я знаю, Берки, ты любишь меня. Я знаю.

В ответ я продекламировал старинные стихи:

Ты мне твердишь: любовь. Не знаю,
Не помню что-то, не видал…
Вот жалость — жалость понимаю…
Она хотела улыбнуться, превратить это в шутку — и не смогла. Мы делались на Земле такими взвинченными. Она не заплакала, нет, плакала она только от радости, от умиления. Но вместо улыбки получилась гримаса. И тогда мне вдруг все стало противно — я, и лаборатория, и деревья за окном, и мир. Мне вдруг стало тошно жить — и больше я ничего не помнил.

Это был второй в моей жизни обморок, но на этот раз мне пришлось пробыть в лечебнице гораздо дольше. Когда я вышел, Марта встретила меня, осунувшаяся и побледневшая.

— Берки, неужели я могла потерять тебя? — сказала она.

Так уж она сделала свою жизнь. Как ни было ей тяжело, любая попытка освободить ее значила бы перечеркнуть жертвы и смысл всех этих лет ее жизни.


* * *

Но не пора ли мне перейти к началу конца?

Когда-то Марта сказала, что жизнь, и без того короткая, была бы и вовсе коротка, если б не дала нам испытать ни горечи, ни сомнений. Что ж, собираясь в эту экспедицию, приготовившись равно и к долгой жизни и к вероятной смерти, мы не могли пожаловаться, что наша жизнь до этого была слишком короткой. Мы испытали почти все, что могут испытать существа, решившиеся на необычные поиски, на необычную привязанность, на необычную работу. Мы знавали и счастье, и горе, и полосы неудач, и блестящие удачи. Мы повидали такое, что другому хватило бы на несколько жизней. Лишь одного нам так и не довелось узнать — восторга главной, вожделенной находки. Как и следовало ожидать, нас обошел тот Великий Случай, который плевать хотел на часы приема, — он может прийти тогда, когда никто еще не в состоянии понять, что он такое, он может прийти тогда, когда те, что ждали его из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, уже скончались, и он может — редкостная штука! — попасть вовремя.

Мы побывали на других планетах, и иногда то, что мы там находили, представлялось едва ли не прекраснее того, что мы так долго и так тщетно искали.

Мы смирились с мыслью, что нам не дано не только найти, но даже узнать, найдут ли когда-нибудь другие. Мы все больше проникались древней индийской мудростью: невозмутимо делать свое дело, оставив времени заботу о результатах.

Я все говорю: мы, нам… Так мне и казалось тогда, что наше желание найти иной, более богатый возможностями принцип существования, развития материи — это общее, одинаково сильное желание, как общими были и работа и поиски. Однако, видимо, в общие поиски мы вкладывали разное чувство…

Пускаясь в этот путь, мы сильнее, чем прежде, грустили о Земле. Путешествие предстояло необычно долгое — вот единственное, о чем думали мы. Прощание навсегда с людьми, которые нас провожали! У нас еще была надежда увидеть, какой будет Земля через сотню лет — у них нет. И провожающим и нам было не по себе.

Потом начались долгие годы в черно-белой Вселенной. На этот раз нас было только двое: я и Марта, то бодрствующая, то усыпляемая мной на несколько месяцев.

Прошло еще так много времени, что мы уже забыли начало пути, и наконец мы были у цели.

Три планеты из одиннадцати должны мы были обследовать. И начали с Пятой.

Странно, что чувство покоя и радости охватило нас, едва мы опустились на нее. Мы еще не выходили, мы еще лежали в своих гамаках, привыкая к новому состоянию, а в нас уже было это чувство. Будто мы прилетели обратно на Землю и, еще не открыв люков, уже знали, что Земля за это время не только не изменилась к худшему, но стала теплее и мягче…

Когда-то, вернувшись в институт и увидев счастливую моим возращением Марту, я почувствовал вдруг, что возле нее — мой дом. Так вот, это ощущение дома, только гораздо явственнее, гораздо вернее того, испытанного мной раньше, овладевало мной все сильнее на этой планете. Мы были дома — вот что ощущали мы совершенно отчетливо, что бы ни говорил нам разум.

Мы вышли из ракеты, и это чувство стало объемлющим, как воздух.

…Не считая животных, мы были здесь одни — и однако не было одиночества.

Доверчивые звери приходили к нам по утрам, и ели из наших рук. Здесь звери не боялись меня. Для них, верно, не важен был запах, не важно зрительное впечатление — они, как видно, «осязали» само отношение к ним: мою удивленную нежность, мою радостную готовность прийти на помощь. А может быть, просто на этой планете не знали страха и недоверия.

Здесь ты не просто умом, как на Земле, понимал свою, общность, свое единство со всем живым и сущим — здесь все время как бы проникал в другие существа: тебя переполнял восторг поющей птицы, ты слышал биение сердца газели, сердца, что бешеным стуком откликается на всякую радость и горе, ты чувствовал даже спокойное бездумное счастье травы.

Каждое желание обретало здесь силу действия. Казалось, пожелай мы по-настоящему — и здесь появились бы даже люди. Все время было впечатление, что ты можешь гораздо больше, чем способен представить. И в этом предощущении возможных свершений пока мы занимались играми.

Одной только мыслью, одним велением моим Марта воспаряла — раскинув руки, как святая, она летела навстречу солнцу в радужном кольце моей любви.

Мы скучали о пятнистой мордашке вчерашнего оленя — и тот приходил к нам, доверчиво глядя.

Нам хотелось дождя — и дождь вдруг обрушивался веселым ливнем.

Почему же, думаю я иногда теперь, именно эта планета не дала нам Филиформис, той находки, которую мы жаждали так долго? Потому ли, что в то время я сам забыл о деле всей своей жизни, растворившись в блаженстве существования? Забыл хотеть, забыл о долге и цели? Или этой находки не хотела Марта? Или сама планета, как золотая рыбка, давая нам все, одного только не могла, не захотела бы дать — именно Филиформис?

Но тогда об этом не думалось. Свежие утра… Долгие прекрасные дни… И никогда ничто прекрасное на этой планете не было чрезмерным. Прохлада не переходила в холод, а тепло в жару. Благоухание цветов нежило, а не дурманило. Капли света, проникавшего сквозь сень листвы, сохраняли свою золотистую свежесть и два часа спустя.

Наши пробы, наши опыты представлялись на этой планете, наслаждающейся каждым мгновением, нелепыми, как натужный гул мотора в мире, созданном для парения.

Мы забыли о том, что существует вчера и завтра. Время стало чудесным непреходящим, лучше которого невозможно ничего вообразить.

Я все время ощущал блаженство Марты. И я… я сам… думал ли я когда-нибудь, что способен быть абсолютно счастливым?! Ведь только здесь, только здесь Марта любила меня по-настоящему — из радости, а не из сострадания…

Нам не нужно было говорить — каждый из нас слышал на этой планете мысли и чувства другого.

«Для счастья, — думала она, — для счастья… Для счастья, как птица для полета…»


* * *

Когда я сказал, что нужно лететь дальше, Марта сначала даже не поняла. Потом заторопилась. Заторопилась, как человек, устыдившийся своего эгоизма.

Она лишь попросила повторить на прощание то, что я делал для нее раньше наэтой планете. Я попытался, но все выходило хуже прежнего. Мое радужное кольцо не подняло ее и на два метра — оно все время задевало траву, деревья, и сеченая трава, мелкие веточки бились в радужном кольце, так что Марта должна была прикрывать от них глаза ладонью.

Звери, пришедшие к нам, были на этот раз неспокойны — они то и дело отбегали от нас.

И вечер, последний вечер был так тосклив. Пустынность этой местности вечерами (почему-то вечером здесь не показывалось ни одно животное), которая в любом другом месте, даже в Солнечной системе, показалась бы подозрительной, здесь обычно наполняла благостным ощущением покоя наедине со своими мыслями. Хотя не знаю, были ли это мысли. Или только ощущение их.

Вечера были здесь так же прекрасны, как дни, как утра. И это в первый раз мы воспринимаем вечернюю пустынность планеты как горестное, бесприютное одиночество, как разлуку с чем-то дорогим.

Ранним утром мы стартовали. Марту невозможно было оторвать от иллюминатора… Сначала она даже не поняла как будто, что мы летим к другим планетам. Она, видимо, считала, что нет отныне другого дела, кроме как сообщить в Солнечной о существовании во Вселенной Планеты Счастья. Даже после того как я втолковал ей наконец, что мы должны закончить программу обследования системы, мысли ее по-прежнему были прикованы к одной Пятой планете.

Никогда еще она не говорила так много. То она боялась, можно ли сразу много людей отправлять на Пятую. То размышляла, подойдут ли этой планете любые люди, не замкнется ли планета в себе, не станет ли обыденна, утратив прелесть. То развивала проект, по которому на планету послали бы сначала людей добрых, открытых любви, пусть бы они исследовали, в чем тут дело, или хотя бы прониклись духом Пятой и распространяли его все дальше и дальше по Вселенной — эту способность счастья, похожего на полет.

«Полет? — думал я. — В том-то и дело, что не полет, а скорее парение…»

И опять она беспокоилась и предлагала все новые и новые варианты осторожного заселения Пятой. Я заметил ей однажды, что ее беспокойство — от скрытого нежелания, от страха пустить туда других, что она хотела бы, чтобы эта планета осталась опочивальней нашей любви. Она заплакала. Она теперь часто плакала, и уже не от радости и умиления, как прежде.

…Все тяготы высадки на Шестую и Седьмую планеты пришлись почти целиком на меня. Марта держалась, как случайный попутчик, которого неизвестно зачем заставили куда-то завернуть по дороге, зайти, и вот он теперь нетерпеливо ждет одного — когда можно двинуться дальше, каждый раз раздражаясь, если его заставляют задерживаться.

Она совсем забыла, для чего мы посланы, для чего проделали этот неимоверный путь. Заставить ее работать можно было, только указав объем работы, не сделав которой мы не можем двинуться дальше. Только тогда она и работала. Ничто не имело в ее глазах ценности с тех пор, как она узнала Пятую.

Иногда она приходила ко мне ночью, чтобы поговорить. Она грезила о моей любви к ней на Пятой планете, словно там я и остался, здесь же был только наперсник, только посвященный.

Но все это было еще терпимо. Пока мы не обнаружили на Седьмой это вещество, этот клубок спутанных нитей, эту совсем необычную форму жизни! Пока мы не обнаружили Филиформис!

Вначале, обнаружив вещество, я только понял: кажется, это выход, выход из природного кризиса на Земле! Я провел возможные опыты — в самом деле, это был выход! Но я уже чувствовал, понимал, что это нечто большее! Что я у истоков; иной жизни, у некой Первоклетки, но совершенно другой, неожиданной, таящей ошеломляющие возможности! Иной материал, иной обмен, иная энергия — и какая! А главное — структура! Дух захватило, когда я представил, во что это может воплотиться, если преобразуется, соединится в нечто, подобное мозгу! Иная жизнь, иное бытие, колоссальные вероятности! И это только то, что мог я понять, сообразить! А ведь было, да и есть, в Филиформисе такое, что мне с моим уровнем знания не осилить. Совершенно другой, невиданный принцип!

Я забыл в эту минуту, что Марта уже не та, уже заражена Планетой Счастья. Я бросился рассказать, на что мы наткнулись, когда уже не ожидали этого! Видя ее неподвижное лицо, я думал, что она не понимает, может быть, не доверяет моим выводам. Я еще раз попытался ей объяснить, что Нитевидное вещество — это и непосредственный, оптимальный выход из природного кризиса на Земле, и в то же время форма, таящая в себе неисчерпаемые возможности развития живой и мыслящей материи!

Марта почти не слушала меня. Больше у меня не было времени. Я бросился туда, где нашел вещество, распорядившись, чтобы Марта сделала пока необходимые анализы.

Вернулся я поздно, все еще вне себя от восторга. Просмотрев результаты анализов, сделанных Мартой, я поразился: этого просто не могло быть! На другой день я сделал контрольные пробы — и точно: результаты были подогнаны, попросту навраны Мартой, она не хотела, чтобы мы тратили время и силы на Филиформис!

Больше я не поручал ей анализов. Что угодно, но Филиформис я не мог ей доверить! А между тем времени было в обрез — и потому, что выходили сроки нашей экспедиции, и потому, что там, на Земле, на оставленной нами Земле, остра нуждались в нашей находке. Один я не мог успеть сделать все как нужно. Да дело даже не в том! Не в том, что я не успел бы провести всех необходимых анализов! Что говорить, я с самого начала знал, что возьму Филиформис с собой на корабль. Возьму, не проверив как следует, — проверить по-настоящему я все равно бы уже не успел. Возьму в любом случае — даже если это будет угрожать самому нашему существованию.

Я слишком хорошо понимал, что при сложности космических экспедиций исследование Филиформиса непосредственно на Седьмой отодвинется на сотни лет, даже если нам удастся вызвать исключительный интерес к нему. И это в лучшем случае! Но ведь интереса может и не возникнуть. Может статься, мы не сумеем объяснить… И, кроме того, мало ли что могло произойти на Земле за это время. Может, человечество обеднело или неизлечимо больно. Может быть, Филиформис — единственное его лекарство… Может быть… мало ли что может быть… Я уже знал, знал, что возьму этот «клубок», даже если воспротивится Марта.

Но она и не подумала возражать. Она даже обрадовалась, что я решил взять Филиформис. Она согласилась бы взять в корабль чуму и холеру, только бы не задерживаться нигде больше. Лишь бы стартовать! Она сделалась больна от нетерпения, от ожидания старта. Только бы стартовать — больше ее ничто не занимало!


* * *

Я один нес все работы по навигации в космосе. Я один ломал себе голову над устройством биокамеры для Филиформиса. Я один проводил какой-то минимум опытов.

На мои попытки образумить ее Марта как-то сказала:

— Оставим это. Нам не понять друг друга. Ты запрограммирован на открытия, на поиск. И даже если они станут бессмысленны, ты их не оставишь, ты все равно будешь искать и открывать.

— Ты что же, считаешь — нет больше смысла в поисках? После Пятой…

Она только пожала плечами.

Мы были каждый сам по себе. Мы находились рядом, отрешенные друг от друга вернее, чем если бы нас разделяла Вселенная.

Каждый был погружен в свои мысли. Каждый был занят своим.


* * *

Я все думал тогда, действительно ли этот Филиформис — такое уж новое, такое небывало новое?

То есть, если сказать понятнее, это, конечно же, был новый, совершенно новый принцип по сравнению с тем, что знали в Солнечной в наше с Мартой время. Но в том-то и штука, что мы находимся в столь дальнем путешествии, что можем стать на Земле гостями из прошлого. Сто пятьдесят лет, думал я, отделяет нас от тех, кому мы должны принести новости. Из будущего мы вернемся на Землю или из прошлого? Не станут ли за это время наши новости анахронизмами? Возможно, едва станет известно, что нам не встретилось иной цивилизации, как интерес к нашему путешествию сменится любопытством к нам самим — тем интересом, с которым взрослые читают свои детские письма, юношеские дневники. Тщетно мы будем кричать, что Пятая планета и Филиформис — это и есть мы, самое дорогое нам, то, ради чего мы жили и без чего жить не хотим, не можем!

Кто-то вспомнит, что аналогичный нашему Филиформису принцип был разработан на Земле пятьдесят, семьдесят, сто лет тому назад и от него отказались. Кто-то другой заметит, что принцип, однако, несколько иной — и это смягчит его участь. Нитевидное передадут в Институт Второстепенных Проблем, где подвизаются те, что не были способны на большее. Смертный приговор нашей находке окажется замененным пожизненным заключением, медленным умиранием.

В старину некий ученый, ратуя за разумные машины, утверждал, что, в отличие от человека, они никогда не повторяют однажды сделанной ошибки (та абсолютизация истины и ошибок, которая повинна в стольких потерях). Киборги научились не только делать, но и повторять ошибки! И вот теперь — неужели жизнь отомстит мне, киборгу, за недальновидную похвальбу одного из наших создателей? Неужели нашу находку похоронят, сочтя ее ошибкой? Неужели к ней не вернутся, как возвращался в свое время я к ошибкам и заблуждениям прошлых веков?

Мне приходил на память какой-то фантастический рассказ XX века. Что, как мы окажемся, думал я, в положении героя рассказа, богобоязненного монаха, который, проспав четыреста лет, очнулся в другой эпохе? Он считает окружающих его людей то ангелами, то дьяволами. Главное же — он уверен, что эти существа, ангелы они или бесы, обманывают, искушают его, испытывая, проверяя его веру.

— Бога нет, — говорят ему.

— Но я сам, — горячится монах, — сам именем бога остановил разъяренную собаку и изгнал беса из женщины. Это было!

— Возможно, — кивают странные существа, — очень возможно. Это называется внушением, телепатическим эмоциональным воздействием. Но вот вы говорите: именем бога. За что же тогда ваши коллеги сожгли женщину из Прованса, которая делала то же самое?

— Ей помогал дьявол, а мне господь! А вот еще случай: я видел собственными глазами, как человек с именем бога на устах прошел по раскаленным углям!

С ним соглашаются, что и это могло быть, только объясняется совсем не так, как думает он.

— А закон Христа — возлюби ближнего — что, уже не считается мудрым? — допытывается монах.

— Закон неплох. Но в нем другой смысл, — улыбаются его оппоненты. — У него, как бы это сказать, другое обоснование.

— Как может быть заповедь «возлюби» верна по-другому? — усмехается монах. — Можно только или любить, или не любить… И наконец, скажите мне, кто создал меня и вас? Кто создал первого человека?

— Это произошло само собой, постепенно, из материи. Люди постепенно развились из материи, от животных, от земли.

Монах только посмеивается в кулак:

— Я знаю, что человек может сделать глиняный горшок, но еще никогда не предполагал, что из глиняного горшка само собой может сделаться человек. Вы мне рассказываете сказки и чудеса, в тысячу раз более невероятные, чем создание человека всемогущим творцом, и хотите, чтобы я в эти сказки больше верил, чем в вещи, понятные каждому разумному человеку!

— И наконец, — говорит наш монах, — что бы вы мне ни говорили, я сам чувствовал бога, я слышал музыку, которая не может быть ничем иным, кроме как ощущением бога!

Тогда ему говорят и вовсе странное. Ему говорят:

— Да, это так: то, о чем ты говоришь, есть. Бога нет, но то, что в твое время некоторые люди называли богом, действительно существует…

И вот монах решает, что он разбил в священном споре искусителей, ибо ни один из приведенных им примеров они не отвергли, а только предлагали в объяснение взамен простой и разумной веры в бога сущие сказки…

Так и я буду стоять перед людьми, рассматривающими меня с любопытством.

— Понимаете ли, — скажут они мягко, — нами уже получена сто лет назад форма, подобная обнаруженной вами. Но она оказалась по своим возможностям гораздо мельче другой, полученной тоже экспериментально.

— Кроме того, — скажут мне, — сама идея, толкнувшая вас на поиски, как бы это сказать, несколько узка…

— Разве в вашем понимании, — спрошу я, не испытывая ничего, кроме усталости, — время это совсем не то, что сознавали мы?

— Не совсем так, — ответят мне. — Время, конечно, осталось временем. Но у него более неожиданная и, как бы это сказать… более глубокая природа. Но вам трудно это понять…


* * *

Почему я так много думал об этом? Да потому, что уже знал: Филиформис отравляет Марту. Какая насмешка! То, что было спасением для Земли, для землян, здесь, на маленьком пространстве корабля, отравляло Марту! Я как бы запер Марту наедине с атомным реактором, космическими лучами, солнечной энергией — не знаю, какая аналогия тут правомернее. Солнце — источник жизни на Земле, но попробуй малую толику его вещества втиснуть в замкнутое пространство!

Вначале, когда у меня впервые возникло подозрение, я не поверил, ужаснулся, решил, что катапультирую вещество, едва уверюсь, что это так. Но время шло, сомнений уже не оставалось, а я все держал, все берег Филиформис. Теперь-то меня очень устраивало безразличие Марты. Мне оставалось только воспользоваться тем, что она ведет себя, как случайная попутчица, которой нет дела до того, чем заняты хозяева корабля. Она редко выходила из своей каюты, почти не включала общий видеофон, не искала меня.

Связаться с Землей я не мог — до связи оставался еще год, больше года. На мне лежала великая тяжесть решения, великая тяжесть выбора. Я работал, почти не остывая, я лихорадочно искал экран, который хотя бы ослабил проникающее излучение Филиформиса. То, что я наизобретал тогда, сделало бы честь даже инженерному гению Адама. Но все дело было в том, что, ослабляя воздействие Нитевидного на Марту, я ослаблял и его. Я мог губить или вещество, или Марту. Делая вид, что ищу какой-нибудь другой принцип защиты, я уже знал, что никакие компромиссы невозможны. Или Марта, или Филиформис…

Однажды, когда я возился с защитными приспособлениями, включился общий видеофон — впервые за много времени Марта проявила интерес к тому, что делается на корабле. Я думал, она ищет меня, окликнул ее. Она не ответила, разглядывая мое сооружение. Так же, ни слова не говоря, она отключила видеофон. Я пришел к ней, спросил, не нужно ли что-нибудь. Она лежала, не отвечая, не оборачиваясь ко мне.

С тех пор Марта часто включала видеофон, подолгу наблюдала за тем, что я делаю. И нередко, уже после того как я уходил из биокамеры, она все еще рассматривала ее, так что я начал осторожно уговаривать Марту не злоупотреблять освещением, поберечь Филиформис. И опять она ничего не отвечала мне: молча выключала видеофон или молча же продолжала рассматривать камеру.

Я боялся за нее. Я боялся ее. Я чувствовал неладное. Ожидание, страх, тоска поселились в темных углах корабля, а когда, не выдержав, я включал полное освещение, они словно растворялись в этом ровном бледном свете, насмешливо извращая его облик, делая сам свет двусмысленным и враждебным.

Марте пора было уснуть на несколько месяцев. Но она наотрез отказалась, и я не смел настаивать: я не знал, но перейдет ли ее сон в смерть.

Так мы и жили — два одиноких существа. Каждый из нас боялся уснуть. Каждый прислушивался к другому.

Однажды я все же отключился ненадолго. Очнулся я мгновенно, словно во всем корабле зажглись и зазвенели сигналы. И увидел Марту уже в биокамере, возле Нитевидного. Она поняла, она хотела его уничтожить! Мне все равно бы уже не успеть в камеру — я выключил ускорение, еще увидев, как пухнет, обливаясь потом, Марта.


* * *

Больше я ее уже не выпускал из каюты. Чуть не сказал: из камеры… Две камеры были на корабле в это время: биокамера и та, тюремная, в которой я держал Марту, держал, не имея решимости ни убить ее, ни спасти. Впрочем, спасти было уже нельзя.

Девять дней, двести десять часов она говорила. Не знаю, была ли она еще нормальной. Она не спала, не ела. Девять дней она выкрикивала, бормотала нараспев, шептала.

Даже уходя в биокамеру, я не выключал видеофон, боясь оставить ее одну. И в то время, как я возился с веществом, я все слушал, слушал ее шепот, ее бормотание, ее крики, ее тонкий детский плач.

Если б она сама поняла! Ведь это не впервые — люди гибнут, изучая неведомое, сулящее огромные возможности. Радиоактивный распад, иммунологические прививки, рентген, космические исследования, бациллы — да разве все перечислишь! Отправляясь в космические экспедиции, мы ведь знаем, что можем погибнуть. Мы знаем, что если встретится нечто нужное, необходимое человечеству — для его знания, для его совершенствования, для его настоящего и будущего, — то эта находка важнее твоей особы. Те, что дорожат больше своей жизнью, чем этими находками, остаются на Земле, где риск минимален. Если бы предстояло погибнуть мне, а не ей, я бы не сомневался! Это было бы настолько легче! Но именно ее убивал Филиформис, именно для нее был он смертелен в тесном пространстве корабля! И я, я должен был жертвовать ею!

Она твердила, что неповторима. Мне ли того не знать! Не так уж много у людей параметров, по которым они сравнивают друг друга. Мы же, киборги, воочию видим неисчерпаемость каждого существа! Каждого! Но речь шла не просто о каждом — речь шла о ней, единственном родном мне человеке!

Не знаю, так ли любят женщин мужчины. Мне ничего не нужно было от нее — только бы она была рядом. Она была рядом — и цвета различались не по количеству колебаний отражаемого света, а по тому, что значит для нас синее и оранжевое, фиолетовое и белое. Она была рядом — и мир дышал, и слова «лучше» и «хуже», «выше» и «ниже» обретали свой живой смысл.

Я знал — ничто в мире не возместит ее! Но Филиформис нужен был Земле, нужен был людям. И вот я должен был жертвовать ею.

Все это уже смешалось в моей главной памяти, в моих воспоминаниях, да и тогда во всем этом не очень-то много было последовательности. Жалобы ее сменялись обличениями и угрозами, упреки — мольбами.

Она кричала, что хочет жить:

— Ты не имеешь права убивать меня. Никто не захочет смотреть на твою плесень, убившую человека!

Угрожала, что меня разберут на части, как старые скрипучие часы.

Убеждала, что ее нельзя убивать. Убеждала, стараясь казаться спокойной:

— Этого нельзя, пойми, Берки! Если б умер ты, ты умер бы один. У тебя нет начала и продолжения. Со мной же, во мне умрут тысячи. Что я говорю, тысячи! Со мной умрут миллионы. Тех, что шли от самого начала, от амебы, чтобы дойти до меня и мной продолжиться. Тебе не понять этого, Берки! У тебя нет, в тебе никогда не оживет память поколений. Никогда ты не почувствуешь, что живешь не сто лет, а сотни тысяч! Пойми же, я не одна! Кто не хотел жить, погибли. Но и те, что хотели жить, тоже гибли. Это чудо, что ниточка дошла до меня! Ты понимаешь ли, Берки? Те, от кого произошла я, хотели жить. Они боролись. Даже если жизнь казалась бессмысленной, они боролись. Столько усилий! Я не имею права — пойми это! Со мной оборвется нить, идущая из бесконечности!

Тщетно было ей толковать, что «ниточка» дошла до нее только потому, что кто-то другой жертвовал собой для ее предков, и вот теперь — ее очередь…

— Я была заносчива, — твердила она, — я не думала о них… Я заглушала их голос в себе. Но еще можно! Еще не поздно, Берки! Я вернусь, у меня будет ребенок! Не можешь же ты убить ребенка, Берки!

Она срывалась на крик:

— Я хочу иметь ребенка! Спаси меня, Берки!

Она плакала, раскачиваясь, причитала:

— Никогда, никогда уже не встретимся мы! Нам не суждено будущей жизни, Берки! Никогда мы с тобой уже не встретимся! Мы обречены на смерть, каждый из нас порознь! Никогда не возродимся мы вместе в одном человеке и не умрем вместе в нем же! Ты был гордец, Берки! Ты гордился даже передо мной. Твой отец человечнее. Он не щеголял горечью, хотя кто же из нас не знает ее?! Если б ты не ушел от него, он подарил бы тебе все — даже настоящую плоть. Он сделал бы это для тебя! Но ты — гордец! «Второй бог, — кричал ты, — уже не бог! Саваоф N 2 смешон!» Ты бы и сам мог сделать настоящую плоть, если б не был занят другим! И вот ты везешь эту плесень. Вот оно, твое Иное, Берки! Твое Новое! Мерзкая плесень — и для нее ты убиваешь меня! Но разве ты знаешь будущее людей? Разве тебе известно, куда идет человечество? Разве нет уже в нас неведомого? Разве не ждет оно только пищи себе? Только знака? Ты носишься со своим Филиформисом лишь потому, что нашел его за десятки световых лет от Земли! Но разве мы с тобой — это не то неведомое, что хотело жить, хотело испробовать себя?! Вспомни, как я тебя спасала! Я была возле, когда ты боялся! Неужели ты убьешь меня?! Я ведь любила тебя, Берки! Я и сейчас люблю тебя! Не было никакой Планеты Счастья — была только наша любовь! Только любовь — не планета! Никогда не любила я работу так, как тебя! Никогда не хотела я открытий больше, чем счастья, Берки!

Она твердила, что человечеству не нужен Филиформис, потому что само человечество еще юно: именно-де поэтому человеческий детеныш, подброшенный животному, не человек. Природа в человеке еще не перестала пробовать себя, человек и до сих пор способен вернуться назад, к своим истокам, и пойти вперед новым путем.

Но тут же, заговорив о Пятой, она забывала хваленую юность человечества.

— Все идти и идти — до каких пор? — стонала она.

Она бредила:

— Какой синий воздух… Как хорошо… Неси, неси меня, Берки! Я счастлива… Берки, мой Берки. Для счастья, это верно. Человек создан для счастья… О, Берки, как здесь хорошо!


* * *

«Человек создан для счастья» — разве это верно? Мало того, что он не создан, но и счастье — не главное для него. Человек создан для счастья — это все равно что сказать: ученик создан для пятерок, или же — цирковые животные созданы для того, чтобы получать свой кусочек сахара. Человек сделан так, чтобы идти. Счастье — только награда, которой подогревается наше рвение. Мгновенная награда — та монета, которой расплачивается с нами Дорога. Дорога, которой не будет, если по ней никто не пройдет. Не потому ли счастье так коротко? Не потому ли оно так быстро тускнеет, стоит нам остановиться, чтобы получше вкусить его? Иногда мы пытаемся обмануть Дорогу, украсть у нее больше счастья, чем нам причитается, — оно уже не то. Настоящее счастье дает только Дорога, только тем, кто идет вперед… Едва мы поворачиваем назад, как вспыхивает индикатор, показывающий, что мы отклонились. Индикатор, всегда настроенный по направлению «вперед», как стрелка компаса по магнитному полю Земли. Что из того, что сегодня север впереди, а завтра — позади? Значит, мы повернули. Что из того, что сегодня стрелка указывает, как на счастье, на то, что вчера еще было обыденным? Значит, ты отброшен назад и тебе нужно снова отвоевывать то, что вчера лежало под рукой.

Человек должен идти. И если счастья так много, что идти он уже не может, тогда человек жаждет даже несчастья — лишь бы Дорога снова приняла его.

Последние дни жизни Марту преследовала навязчивая идея, будто я убиваю ее Нитевидным для того, чтобы она не могла рассказать людям о Планете Счастья. Марта решила, что я скрою от людей существование Пятой, потому что хочу обречь людей на вечную Дорогу.

Она выцарапывала тайные надписи на стенах, прятала всюду записки людям. Твердила координаты Планеты Счастья, надеясь, верно, что в какой-нибудь из бесчисленных механических памятей корабля это как-то удержится. А может, она воображала, что уже видит людей, говорит с ними.

— Не верьте, не верьте ему, — твердила она. — Слушайте: Пятая! Вы поняли? Пятая планета!

Иногда, впрочем, она говорила и со мной, только глядела мимо, туда, где был воображаемый я.

…Ну, что еще об этом? Она умерла. Она умерла, не приходя в себя, и в последние минуты, уже с закрытыми глазами, искала меня, искала рукой мой ящик, мою «обшивку».


* * *

Не правда ли, ты доволен, Берки? Ну, пусть не доволен; доволен — не то слово. Это служит тебе — выразимся так — горестным утешением. Она ведь искала тебя, искала в последнюю минуту. Пусть это было бессознательно — тем более, не правда ли, Берки? Таким образом, можно, пожалуй, и пренебречь всем, что было сказано до этого. Конец — всему делу венец. В последнюю минуту она уже не бредила Планетой Счастья — она искала. Искала тебя… Все как-то путается в моих мыслях… Главное, что она искала. В последнюю минуту она снова вступила на Дорогу.

Но что, если действительно мы просто обречены на эту дорогу, на неустанные поиски? Артем говорил, что, прекратив поиск, мы перестанем быть человечеством. Может, в этом-то и все дело?! Из нас, из недр нашего «я» звучит вечный приказ, вечный звонок: «Вставайте! Пора! В дорогу!» Из недр нашего «я», когда-то в борьбе за место под солнцем сложившегося так, чтобы искать, и поэтому выжившего. Древний приказ, древний зов… Он звонит внутри, как… ну, скажем, как биологический будильник, от исправности которого когда-то настолько зависела наша жизнь, что они слились в нерасторжимое единство: мы живем, пока этот будильник звенит в нас и пока мы откликаемся, поднимаемся на этот зов. И вот нам уже нет соперников на Земле, и кроме того, что сами же мы натворили, нет, видимо, ничего во внешнем мире, что вынуждало бы нас на поиск. Нет, как, впрочем, и не было, никакого вселенского смысла в нашем поиске. Просто когда-то мы выжили, потому что искали, и отбор закрепил, как жизненно необходимую, эту потребность искать. Мы не способны к блаженству однообразного существования, в котором вечность, тождественная себе. Мы ищем. Мы не можем не искать, если хотим жить. И, видя, что от этого зависит наша жизнь, считаем, что в этом есть глубокий смысл.


* * *

Но нет, тысячу раз нет!

Еще тогда, потеряв Артема, я разглядел смерть — смерть без всяких скидок. Потому что это ведь уловка, утешение — что нет-де смерти, просто мы переходим из одной формы в другую. Дело в том, из какой формы — в какую?! Однажды не просто увидев, но поняв смерть, мы уже знаем, как лживо утешение: «Ничто не проходит…» Мы уже знаем, что в этой фразе забыто последнее слово: «бесследно». Ничто не проходит бесследно. Но дело в том, какой именно след остается!

Я потому и бился все эти годы, что в мире есть смерть, настоящая смерть. Я потому и бился, что понял еще тогда — она так же может сожрать человечество, как сожрала Артема.

Когда-то Артем сбил меня с толку своим спокойствием. Действительно, смешно бежать навстречу дню, который сам придет. Еще смешнее искать что-то, не представляя даже, каким оно может быть. Все это действительно смешно. Смешно до тех пор, пока мир спокоен… пока день неторопливо и наверняка сменяет ночь… пока есть гарантия: не здесь — так там, не сейчас — так завтра, не завтра — так через тысячу лет… пока человечество живет и ему ничто не угрожает… Смешно искать, спешить, волноваться, если человечеству гарантировано благополучие или хотя бы достойный преемник. Но мир не предопределен. Бессмертие и благополучие человечеству не гарантированы. Случай может прийти, а может и не прийти. Успокоенности не может быть.

Да, верно говорил Артем, жизнь еще не предъявила человечеству задач, с которыми оно не могло бы справиться. Впрочем, кто знает, может быть, они уже стоят, эти задачи, но мы не только не можем их решить, мы даже обнаружить их не в состоянии — и только что-то в нас, толкающее к поискам даже тогда, когда мы еще не можем уразуметь, что именно ищем, слышит этот сигнал… этот звонок, беззвучно звенящий?

Этот звонок, этот сигнал… Древний ли это, уже излишний, но намертво спаявшийся с нашей жизнеспособностью рефлекс или беззвучное веление еще не названных дорог? Будем ли мы еще прозревать и прозревать, переходить от одной яви к другой, более глубокой, или мы сами — та новая явь, которой еще не может осознать ворочающая материей Вселенная?

…Я сижу возле Марты, вглядываюсь в ее лицо, которое словно отодвигается от меня. Я выправляю режим Филиформиса, проверяю курс, показатели приборов. А сам все бормочу, говорю с Природой.

— Ты выдаешь, — злословлю я, — равнодушие за справедливость. У тебя нет любимчиков, не правда ли? Но это-то и есть, может быть, величайшая несправедливость. Человечество не может согласиться на смерть, пусть тысячи раз справедливую, уравновешенную бесконечностью. Да и не глупость ли это — уравновешивать бесконечностью? Разве может она что-нибудь уравновесить?.. В бесконечности времен столь бесконечно многому дано свершиться. Но одна-единственная возможность приходит и уходит, и редко дано ей повториться. Ей лишь дано попытаться отвоевать жизнь, которая может стать вечной, или успокоиться в смерти…

Мерный гул двигателей заменяет мне голос Природы. Я слышу в этом гуле:

— Я не знаю, что такое смерть. Я не знаю, что такое прошлое и будущее. Я вечное Есть.

— Ах, ты даже не знаешь? — Зачем же нас ты наградила этим знанием, всеблагая, всемерзостная Природа?

И снова я слышу ее голос — однообразный, ровный голос — шум ветра, гул моторов, ровный свет:

— За что бранишь? Я слепа, ты — глаза. Ты сильнее меня: ты можешь желать и удерживать, я же — только бегущий узор…


* * *

Странная неспособность делать прежнюю работу, неспособность сосредоточиться владеют мной последнее время. Неужели отец мой Адам Великолепный был так гениален, что предусмотрел для меня даже смерть?

Я думаю о смерти. Не о той, которая ждет, быть может, меня. Я думаю о смерти, которая, когда-то понял я, есть в природе. «В мире есть смерть!» — орал я тогда, потрясенный. И вот, пройдя по кругу, я говорю то же самое, но с другим чувством.

Я не знаю, что такое качество, в чем его роль. Гете писал: «Ни один человек не желает понять, что высшим и единственным в своем роде актом, как в природе, так и в искусстве, является образование формы, чтобы каждая становилась, была и оставалась единственной в своем роде и значительной». Но почему? «Развитие формы, которая сама себя создает, — это вечное собеседование бессмертного разума с самим собой». Каждый раз, как я дохожу до подобных, как будто бы конечных, слов — «бессмертный разум» (читай: Природа), — мне все кажется, что просто мы, уставая, заменяем букву заглавной, в знак того, что дошли до Первооснов. Но оставим это… В чем бы ни была роль качества, это здесь, лицом к лицу с ним, познаем мы смерть. Смерть и рождение. Каждый раз, как происходит низведение высшего качества к низшему, — мы стоим перед лицом смерти. Каждый раз, как происходит скачок от низшего качества к высшему, — перед нами чудо подлинного рождения.

В мире есть смерть. Горе и скорбь — в мире есть смерть, уничтожение. Проклятие и спасение — в мире есть смерть, но, значит, и рождения, которые делают мир неповторимым, незамкнутым. В мире есть смерть и рождение, а потому и свобода. И скорбь, и радость поэтому же. И деланье, и усилие. И ответственность, иногда непосильная, тех, кому дано видеть и делать. Тех, которым не все равно.

И снова и снова я говорю с Мартой, словно она может слышать меня. Говорю, как равный с равной…

— Даже если ничего нет, — говорю я, касаясь ее холодной руки, — даже если и ты и я просто выдуманы, придуманы, сделаны, как кинолента, на которой страдают и радуются бесплотные люди, то и тогда, и тогда, слышишь ли ты, и тогда Филиформис все-таки есть. Могли придумать нас, и тогда мы существуем в одном лишь воображении, наш мир призрачен. Но в любом случае есть Филиформис. Есть принцип, по которому он должен, может существовать!


* * *

Легкий гул негромких разговоров стоит над группами людей, собравшихся в конференц-зале научно-исследовательского института для обсуждения действия нового препарата.

— Сколько продолжался опыт?

— Двое суток. Двое суток, за которые ему пришлось выдумать целую жизнь…

— Он помнит свое имя?

— Как сказать… Он знает, что его зовут Берки. Так звали Бертрана сотрудники. Но он вкладывает в это имя совсем другой смысл. Смещенные слоги слова «кибер»…

— …абсолютно не ориентируется во времени — считает, что находится в двадцать пятом веке.

— При чем тут фантастика? Все дело в изменившемся восприятии собственного тела!

— На ощущения киборга это, кстати, мало похоже. Чисто человеческий комплекс эмоций.

— Он ощущал себя по негативному принципу: отсутствие тела, отсутствие пола.

— Жалкая, все-таки, вещь — человеческое воображение: через себя не перескочишь!

— Самое потрясающее в этой истории — так называемый Филиформис. Вы не слышали? Бертран четко изложил режим, формулу этого никогда не существовавшего в действительности вещества, и биохимики утверждают, что это вовсе не ерунда.

— «Учитесь видеть сны, джентльмены», — говорил, как вы помните, Кекуле, угадавший во сне формулу бензола!

— Да, но для этого нужно быть сначала таким блестящим химиком, как тот же Кекуле или Бертран. В создании препарата, благодаря которому он прожил вторую, такую странную жизнь, Берки играл далеко не последнюю роль!


— Итак, — сказал кто-то, обрывая разрозненный говор, — подведем некоторые итоги воздействия препарата «Х-2» на человеческий организм…

1

Филиформис (лат.) — нитевидный.

(обратно)

Оглавление

  • ЛИДИЯ АЛЕКСЕЕВНА
  • ОСТРЫЙ СЕРП ЛУНЫ
  • ТИЛИ-ТИЛИ-ТЕСТО
  • КАДРИЛЬ 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • ОТ ВСЯКОГО ДЕРЕВА
  • ВЕСЕННЕЕ СОЛНЦЕ ЗИМЫ
  • Ариадна Григорьевна Громова О фантастических повестях Н. Сухановой
  • ОШИБКА РАЗМЕРОМ В СТОЛЕТИЕ Поль Хорди — «машинный предок»
  • Смех в кафе «Голубая корова»
  • Странное будущее
  • Переселенцы из прошлого
  • Ужасная речь
  • Самоубийство
  • Колеблемый мир
  • Сумасшедший Поль Хорди
  • УЧИТЕСЬ ВИДЕТЬ СНЫ
  • *** Примечания ***