Свадебный круг: Роман. Книга вторая. [Владимир Арсеньевич Ситников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Ситников СВАДЕБНЫЙ КРУГ роман


ПОМАЗКИНЫ

Настал день, когда главный инженер колхоза: Серебров заявил Григорию Федоровичу о том, что ему надоело кочевое житье. Работа, как в столице, за. двадцать километров, да и у Ольгина лопнуло терпение: требует освободить комнату в общежитии.

— Та-рам-па-рам, — легкомысленно пропел в ответ Григорий Федорович, и конопатое лицо его приобрело решимость. Он поднялся во весь рост. — Ну что ж, поехали. — Ив распахнутой по-купецки шубе вышел на крыльцо.

Капитон, развернувшись на пятачке, сорвал машину с места и вихрем пустил по дороге. С азартом, рожденным в тележный век, за «газиком», оглашенно лая, ударились ложкарские собаки, намереваясь схватить колесо за рубец ската, но, наглотавшись снегу пополам с бензиновой гарью, пристыженно отстали и разбрелись по тропинкам.

Капитон знал все. Он остановил машину около дома Митрия Леонтьевича Помазкина, или просто — дяди Мити, печника, которого председатель именовал своим заместителем по общим вопросам.

Гремя стылыми подошвами, зашли в дом, напустив белого холодного воздуха. В игрушечно маленьком доме с покатым полом, по которому трудно было идти к окну, сладковато пахло солодом, кислой квасной гущей.

— Как живешь, заместитель? — спросил Маркелов розовощекого старика с воронено-черной, как тетеревиный хвост, расходящейся надвое бородой.

— А что в сухом-то месте сделаецца? — ответил старик, суетливо освобождая для гостей стулья и табуретки.

— Есть ли у тебя место, Митрий Леонтьич? — спросил его Маркелов, зная наперед, что место найдется и что дядя Митя не откажет пустить постояльца.

— Как не быть-то, Григорий Федорович, — засуетился дядя Митя. — С Ванькой вместе жили, хватало, а теперь вот построился он и отделился, дак вдвоем со старухой колеем.

Маркелов бесцеремонно прошел в переднюю часть избы, где высилась широкая, тщеславно поблескивающая никелем кровать. Над ней красовался клеенчатый коврик, на котором изображен был свадебный поезд. Кокетливые лошадки с курчавыми челками легко несли кошевку с лихим сватом, белолицей невестой и усатым, но не таким усатым, как сват, женихом. Мимо свадебного поезда мелькали мельница-ветряница, деревня с желтыми огоньками. Видно, напоминала дяде Мите эта купленная в базарный день картинка о жениховской поре, когда он, определенно, был таким же лихим усачом.

— Девки-то больно баски да ядрены, — восхитился дядя Митя и звонко щелкнул зароговевшим пальцем по второй кошевке, в которой ехали две дебелые девы с фарфоровыми лицами.

Маркелов ткнул пальцем в клеенку и сказал:

— Чур, эту мне, а вон ту — тебе. Ну, так куда поселишь Гарольда Станиславовича?

— Пущай на кровати спит. Мы на печи со старухой.

— Не доканают его девки-то эти? — спросил озабоченно Маркелов.

— Да не, не, в обиду не дадим, — гордый тем, что шутки понимает легко и быстро, откликнулся дядя Митя. — Уберегом.

— Ты тут у меня Гарольда Станиславовича-то не обижай, — все так же бесцеремонно разглядывая закутки в доме, говорил Маркелов. — А то он еще отругиваться не умеет. В институте, видишь, промашку дают, ругаться не учат, а у нас с тобой то и дело птички выпархивают, а он ведь интеллигент. Уши-то у него побереги.

— Да что ты говоришь-то? — всерьез ужаснулся дядя Митя, заученно деля надвое свою черную бороду. — Кого я обидел-то? Ни в жисть. Только развеселю, буди, а так — нет.

— Ну, добро. Раз ты мой заместитель, дак уж форс держи, — продолжал Маркелов. — Чтоб все было бастенько — обед, ужин. Когда надо, банька.

— Дак как иначе-то, дак как иначе-то? — суетливо повторял дядя Митя. — Я всей душой. Я ведь тут за тебя, Григорей Федорович, многих наставляю, дак не слушаюцца, не слушаюцца, черти.

— Тяжело нам, руководителям, дядя Митя, да что сделаешь, до отчетного собрания терпи.

Такая манера разговора нравилась и Маркелову, и дяде Мите.

Провожая их, в сенях дядя Митя спел Маркелову хлесткую частушку, и тот от души похохотал, одобряя старика.

Дядя Митя оказался говорливым и непоседливым стариком. Особенно он был неспокоен, когда, сложив печь или перекатав и умягчив твердые фабричные валенки, приходил домой навеселе. Под оханье жены, маленькой, тихой тетки Таисьи, он сыпал одну частушку смачнее другой. У тетки Таисьи были по-молодому светлые, чистые глаза с расходящимися солнышком морщинками. Эти морщинки делали лицо добрым и приветливым. В оханье тетки Таисьи угадывались и осуждение мужа, и удивление его проделками.

— Ой, старик, — сокрушалась она. — Будто вовсе окозлел ты. Вот уеду к Люсе в город, дак пропадешь тут один.

Но угрозы на дядю Митю не действовали. Чувствовалось, что ни ругаться, ни стращать мужа тетка Таисья толком не умеет. Она говорила неловкие мягкие слова, которые еще больше разжигали в нем задор и озорство.

— Слышь-ко, Станиславович, не сердися токо, расскажу, какую я песню про моего кума Целоусова пел, покуда в парнях бегали, — оттащив от инженера сеттера Валета, говорил Помазкин. — Рыжой он был, будто петух кокотинский, чисто огонь.

И дядя Митя, щуря не потерявшие озорного блеска глаза, торопливо, боясь, что инженер не дослушает его, шептал на ухо частушку о рыжем куме Проньке Целоусове.

— Я ведь здорово ране пел, вот теперя так не выходит, потому што зубей нету, — сокрушался он.

— Вставим зубы. Хочешь, дядя Митя, весь рот будет золотой? — говорил Серебров, глядя в печальные понимающие глаза Валета.

— Да нет, мне подешевше, — скромничал дядя Митя.

— Як отцу вас свожу, в госпиталь, как участника войны, направят и там зубы сделают.

— Ух, ядри твой, — вырвалось у дяди Мити восхищение. — Тогда мы с тобой, Станиславович, погуляем с зубям-то.

Серебров смеялся, а дядю Митю подмывало отчебучить еще что-нибудь позабористее, и он опять нашептывал на ухо бывальщины про своего кума Проньку Целоусова, которого «на войне ранило, сказать, дак никто не поверит, в секретную принадлежность, но лютости по женской части тот не потерял».

— А одинова он в город поехал. Масло надо было продать. Денег-то тогда, вишь ли, не давали. И вот взял он кило масла с ледника.

Тетка Таисья начинала охать и стонать еще сильнее, заглушая рассказ о лютом Проньке Целоусове.

— Хватит, дядь Мить, хватит, — понимая, что от памятливого старика не спастись, охлаждал его Серебров. — Тут мне надо разобраться с запчастями и списанной техникой, — и, сделав сосредоточенное лицо, уходил в переднюю комнату, где стоял хлипкий столик. Валет, постукивая когтями, шел следом и умиротворенно ложился около его ног.

Дядя Митя, томясь без слушателя, кряхтел, вздыхал и говорил обиженно:

— Когда так, дак к Ване схожу.

Видно, хотелось ему выговориться, а здесь воли не было. Дядя Митя уходил, скрипя на морозе литыми галошами. Тетка Таисья, тихо вздыхая около печи, слушала по радио про войны и перестрелки, шептала:

— Ой, скоко бедного народу гинет да страдает. — Она сочувствовала всем и всех жалела.

Дом дяди Мити был не таким удобным, как казалось поначалу. Сокрушали его стены своим громом гусеничные тракторы, гулко, как пустые фляги, ухали самосвалы. Вся эта техника с крыши до. завалины осыпала дом снежным прахом. Серебров, даже наездившись по участкам в «газике», намерзшись на заснеженных машинных дворах, долго не мог уснуть: будили его беспокойные блики, бродившие по потолку и стенам, гул поздних машин. Он лежал с открытыми глазами и размышлял о своей жизни. Вот и попал он на то дело, к которому готовил его институт и к чему он вряд ли готов. Может, не надо было соглашаться ехать в «Победу», а пойти обратно в районную «Сельхозтехнику»? Там выждал бы момент и уехал в Бугрянск. А может, и к лучшему, что он попал сюда? Последняя возможность узнать, на что в конце концов способен.

Вспоминалась Надежда, и еще отчетливее понимал он несбыточность своей мечты затащить ее в деревню, не мог он представить ее сельской жительницей. Обиду и горечь вызывали и мысли о Вере Огородовой. Кто больше всех презирал его, так это она. Вера не здоровалась с ним в Крутенке или в попутном автобусе, а в Ложкарях на виду у всех одернула его.

Уроки Шитова сказывались, Маркелов поворачивался лицом к культуре: достроил школу, закладывал новый Дом культуры. Стараясь подбодрить Григория Федоровича, Шитов привозил к нему гостей за опытом. В зимние каникулы роно затеял провести в Ложкарях семинар учителей. Маркелов должен был держать речь о том, как он заботится о школе. Чтоб до начала совещания успеть подсунуть на подпись председателю бумаги, Серебров отправился в новое школьное здание. В фойе толпились участники семинара. Среди них он сразу увидел Веру. В шерстяной кофточке, сапогах-мокасинах, похудевшая, она стояла около стенда и что-то записывала в блокнот. Надо было проскочить мимо, а он остановился.

— Здравствуй, Вера, — несмело проговорил он с неожиданной хрипотой в голосе. — Как Танечка?

Вера повернулась к нему. Лицо строгое, непроницаемое, в глазах холод.

— Вежливый ты человек, Гарольд Станиславович, — сказала она почти с похвалой, — даже интересуешься. — И вдруг голос у нее пресекся: — А какое тебе дело до нее? Что ты к нам вяжешься?

— Ну как… — не зная, куда деть глаза, озадаченно проговорил он.

— Дочерью считаешь? Лучше выкинь из головы все это. Не страдай, — обрезала она и, замкнутая, неприступная, пошла к англичанке Ирине Федоровне, стоявшей в кружке учителей из Ильинского.

Серебров сделал вид, что поговорил с Верой Николаевной спокойно и встреча огорчения ему не доставила, но дело испортил дядя Митя. Между мужчинами и женщинами старик признавал отношения только одного рода: если видел своего постояльца с

приехавшей из райсельхозуправления агрономшей или корреспонденткой газеты, обязательно спрашивал:

— Ухажерка твоя?

— Да что ты, дядь Мить, — тряся руками перед помазкинской бородой, негодовал Серебров. — Разве не может быть делового разговора?

— Кабы я тебе поверил, — хитро щурился старик. И в этот раз, пришедший к директору школы насчет кладки печи в теплице, дядя Митя оказался верен себе.

— Вера-то Николаевна, что, сударушка твоя? Вон у тебя на лице румяна заиграли. Баская ведь она, — сказал он.

— Ну брось ты, дядь Мить, надоело, — зло взмахнув накладными, крикнул Серебров и выскочил из школы.

— Не обидься, не сердись токо, я ведь спроста. Больно бабка-то хороша! — вдогонку крикнул дядя Митя. Сереброву показалось, что слова старика слышали все: и Вера, и Ирина Федоровна, и другие учителя, и инспектор роно Зорин и, конечно, посмотрели ему в спину с осуждением.

«Зачем я вяжусь? — корил себя Серебров. — Отрезанный ломоть. Сам себя отрезал и уже к краюшке не прилепишь, а я…»

Жить постояльцем у дяди Мити в конце концов Сереброву надоело. Не терпелось перебраться в свою квартиру, казалось, одному будет вольготнее и спокойнее, но переезд зависел от того же дяди Мити: в доме не было печи.

Серебров вновь пообещал дяде Мите, если тот ему сложит печь, позаботиться о вставных зубах, устроить пир горой и расписал, какая веселая начнется у них жизнь: в гости друг к другу будут ходить.

— Я ведь баско кладу. По две легковушки кажин день ждут, как министра. Мне говорят: поди, словинку какую знаешь? Дак и знаю, но не скажу, — похвалялся дядя Митя, надевая выбеленный стирками сыновний солдатский бушлат.

По следу, торенному в рыхлом снегу клееными дяди Митиными галошами, они прошли к желтеющему свежим деревом брусковому дому. В нем звучно потрескивали стылые половицы. Чувствуя свое всесилье, дядя Митя солидно высморкался, по очереди зажимая то одну, то другую ноздрю, испросил, наперед зная, что толкового ответа все равно от постояльца не получит:

— Дак, каку печь, хозяин, класти?

— А разные, что ли, бывают? — прохаживаясь по гулким от пустоты комнатам, без серьёза спросил Серебров.

Дядя Митя негодующе хлопнул себя по брезентовым коленям.

— Дак как жо, ученый человек называешься, а про печь не слыхивал?! Могу скласть обыкновенную русскую, могу «галанку», могу фантомарку, могу русскую с подтопком. Какая глянецца-то?

— А можешь камин? — легкомысленно спросил Серебров. — Я поставлю перед камином два кресла, и мы с тобой, дядь Мить, будем тут водку пить и песни петь.

Однако дядю Митю это не обескуражило.

— Могу я и камин, только хреновина это: уголь выпрянет, дак учинится пожар. Спалишь дом-от.

— А ты уж так сделай, чтоб безопасно, — сказал Серебров. — С решеточкой.

— Видал я в Германье в богатых дворцах такие печи. Не глянуцца они мне. Чистое небо топи, а у печи какая главная заслуга? Чтобы тепло доржалось. Печь ведь она, как красно солнышко, обогревать должна, — начал философствовать Помазкин. Он подошел к окну и, показывая брезентовой рукавицей на Ложкари, сказал:

— Вишь, сколь труб дымит? Моимям рукам кла-дены.

В это морозное утро чуть ли не из всех труб поднимались белые столбы дыма. Впечатляющая была картина.

«На дыму старик славу себе сделал», — рассмеялся Серебров, добрея.

— Не веришь? — обидел этот смех дядю Митю.

— Верю, верю. Делай, дядь Мить, обычную, простую, чтоб тепло было.

— Мотри, назад покойника не ворочают. Я ведь ходкой. Ломать не стану, — предупредил дядя Митя. — Ну дак волоки каменья-то.

Пришел им на помощь сын дяди Мити Ваня, круглоликий, с крутой шеей, необычно моложавый и улыбчивый человек.

Видя отца и сына Помазкиных вместе, Серебров всякий раз дивился тому, как они совершенно не похожи и одновременно похожи один на другого. Дядя Митя был черный, а Ваня светлый, у дяди Мити речь — пословица на пословице, частушки да поговорки, а Ваня сыплет сокращениями: «КИР-полтора», «КВ-четыреста», АВМ — и недоумевает, когда другие не знают, что это такое. Ему понятно. А приглядись: Ваня, как и дядя Митя, всегда склоняет голову налево, держит руку в кармане. И слова у Вани соскакивают с языка автоматными очередями, как у отца. В отличие от дяди Мити, Ваня был скромница и никогда не хвалился, хоть на нем держалось все механизированное хозяйство не только Ложкарского участка, а, пожалуй, и всего колхоза «Победа». Правда, вначале он показался Сереброву тоже любителем прихвастнуть.

Серебров с институтской поры носил в себе неколебимое убеждение, что вся современная сельскохозяйственная техника — это если не верх совершенства, то вполне надежная штука, и Ваня Помазкин не понравился ему, когда, осмотрев новенькую, только что сгруженную с машины жатку, с пренебрежением бросил:

— Обломал бы руки, кто ее делал.

Серебров, довольный, что выпросил у Ольгина такую сияющую красавицу, вспылил:

— Ну ты, видать, вовсе заелся?!

Ваня на возмущение инженера внимания не обратил.

— Окно-то выброса почто такое маленькое? Ведь чуть роса — и забьет, — очередью выпалил свое недовольство Ваня. — И захват всего четыре метра, а не пять. Сколько я на этой четырехметровке за уборку потеряю? Вместо сотни — восемьдесят уберу, а далыне-то, куда уведет.

Сереброву показался Ваня придирой и крохобором. Все у него подсчитано. Спасибо сказал бы, а он…

В мае, когда пошли в рост яровые, Сереброву удалось вымолить у Ольгина первый в Крутенском районе новый красавец комбайн. Ваня, которому досталась эта машина, радости не выказал. Щелкая заслонками, придирчиво его осмотрел и вместо того, чтобы растроганно пожать главному инженеру руку за такой подарок, выпалил:

— Масляная система-то слабовата и транспортер забарахлит. Менять надо на скребковый.

— Ну, уж ты, Вань, дуришь, — возмутился даже Маркелов.

— Дак чо я, не вижу? Вон глядите, — и открыл заслонку, но Серебров с Маркеловым ничего не увидели.

— Терпеть выскочек не могу, — кипя, выкрикнул Серебров. — Может, кому другому комбайн отдадим?

Маркелов молча погрозил пальцем: подожди, мол, а Ваня, осматривая комбайн, бунчал, что он бы не так сделал бункер, кабину бы переставил совсем от другого комбайна. Та удобнее. Потом на землю постелил телогрейку и полез под машину.

Серебров таких зазнаек еще не встречал.

А Ваня, лежа под комбайном, забыл о них с Маркеловым.

— Ты зря, Гарольд Станиславович, это у него не от зазнайства, — проговорил Маркелов, отмахиваясь капроновой шляпой от надоедливой осы. — Насквозь он машину видит. Руки у него дороже золота, а голове цены нет. Скажи ему: сделай, Ваня, самолет, сделает. Ей-богу! И комбайн бы сам сделал получше этого, чтоб и по болоту и по горе ходил.

Серебров не заметил, как неприязнь к Ване Помазкину сменилась влюбленностью.

Около персонального Ваниного чумазого сарая, солидно прозванного мастерской, было, пожалуй, оживленнее, чем в мастерских «Сельхозтехники». Приезжали сюда и свои колхозные механизаторы в выгоревших замасленных пиджаках и принарядившиеся чужие механики. Они то просили Ваню сварить ось, то послушать мотор, то наставить на ум, как переделать жатку. И сам Серебров, инженер с высшим образованием, шел прежде всего к Ване посоветоваться, стоит ли заказывать туковую сеялку или жатку.

В свое время, соблазнившись разными рекомендациями, выклянчил Григорий Федорович немало разных приспособлений. Многие из них теперь были стыдливо загнаны в самый дальний угол машинного двора. Вспоминали о них, когда наставала пора сдачи металлолома или весной в пору ремонта техники. Лазили механизаторы и смотрели, нельзя ли снять какую деталь, отвинтить гайку. Ваня тоже добрался до тех машин, но он из опозоренных, приготовленных к сдаче в утиль, опаленных ржавчиной механизмов делал свои новые машины.

Сереброва поразило самоходное шасси, которое смастерил Ваня.

— А чо? — махал тот с пренебрежением рукой. — Шасси от списанного комбайна взял, днище от старой тракторной тележки, а борта от кормораздатчика наварил. Теперь это самоходный кузов. Весной для семян можно применять, осенью — для ссыпки зерна, если машина долго к комбайну не придет. А навесь жатку — и раздельно можно убирать побыстрее, чем комбайном.

— Как ты это придумываешь? — удивлялся Серебров, с недоумением глядя на моложавого круглолицего Ваню.

— Ну дак я ведь с восьми годов около техники. Меня уж по бряку в карманах в Карюшкине угадывали: раз железо звенит, значит, я иду, — просто объяснял Ваня.

Серебров упречно думал, что далеко ему, дипломированному инженеру, до этого кудесника. А тот за собой заслуг не замечал.

Неторопливо попивал прямо из бутылки молоко и, водя в воздухе огромной черной пятерней, выпаливал, как можно было бы увеличить производительность жатки:

— Всего-то: переделать эксцентриковое колесо, угол наклона резательного аппарата увеличить, да окно выброса побольше сделать — и все. Как миленькая по семьдесят гектаров подкашивать будет.

Серебров напряженно слушал и не мог ухватить, какую хитрость хочет учинить Ваня с этим эксцентриковым колесом.

— Эх ты, Ньютон Галилеевич, да почему ты думаешь, что скорость увеличится? — спрашивал он.

Ваня недоуменно взглядывал на главного инженера.

_____ Неуж непонятно? — и, оставив на газете недоеденный свой обед, шел к жатке. — Будет она, как миленькая, по семьдесят гектаров валить, будет.

И, действительно, переделанная жатка работала чуть ли не втрое быстрее.

«Образование бы ему, был бы он Туполевым в комбайностроении», — с теплотой думал Серебров, сидя в прохладной помазкинской низкой сараюшке, где запах железа мешался с запахом солярки, висели на стенах дрели, приспособления для резки заклепок.

В деле забывал Ваня о себе, о еде, о молодой жене. Страду называл свадьбой. Комбайнеры знали, обязательно выгадает Помазкин точный срок выезда в поле и определит, раздельно или напрямую лучше косить нынче хлеба.

— Ну, скоро «свадьба»-то? — выпытывали они у Помазкина.

— На зуб брал, дак молочко есть в зерне, — отвечал Ваня. — Еще надо съездить на Филин угор.

Когда начиналась жатва, Помазкин даже ел на ходу. Рвал зубами батон, щипал левушкой волокна холодного мяса и кроил охваченное ельником, круглое» налитое, как блюдо, яичной ржаной желтизной поле. Брился в эти дни Ваня Помазкин только тогда, когда приезжали фотокорреспонденты. Он отмахивался от них, слезать не хотел с комбайна. Когда фотографировали, смотрел с досадой в поле: не успел клин дожать. И эту досаду ни улыбками, ни шутками не удавалось согнать с его лица. И с доски Почета, установленной возле Крутенского Дома Советов, он смотрел с таким же досадливым выражением лица.

Жена его, дебелая Антонида, работающая счетоводом, на Ваню обижалась. Сколько слез пролила, пока уговорила его уехать от стариков. Вот добилась, стала хозяйкой, старается: все выметено, выскоблено-в доме, стол белой скатертью покрыт, в проигрывателе воркует сладким голосом певец про любовь, а Вани нет. И стынет ужин, и обидно ей.

Антонида выходила на крыльцо. Замирала, прислушиваясь. Вроде тихо. Нет, вот слышно где-то стрекот комбайна. Наверное, ее чокнутый Ваня жнет ячмень. Остальные под боком у своих жен отдыхают, а он жнет. На глаза навертывались слезы. И может ведь не прийти. Соснет прямо в поле час-полтора, плеснет в лицо водой, сбросит с себя телогрейку, чтоб утренняя свежесть не давала задремывать, и опять на комбайн.

Один раз пришла на жниво, а Ваня, раскинув руки, крестом лежит в соломе и даже ватника под головой нет. Знать, до того наработался, что домой не может идти. Антонида стала на колени и долго глядела в смутно белеющее Ванино лицо. Похудел, зарос.

— Чокнутый ты, Вань, чокнутый и есть, — проговорила она. — Долго ли живем-то, а про меня уж забыл. Чо я есть, чо меня нет. Говорили мне, что ты эдакой, да я не верила. Видно, я для тебя, как чурка с глазами. — И посыпались крупные, как первые ливневые капли, Антонидины слезы на Ванино лицо, шею. Он обалдело вскочил: неужели дождь? Сел надутый, рвал в зубах соломину.

— Ничего ты не понимаешь. Уборка — это, знаешь, как свадьба. Плясать, дак до упаду, а не одной ногой для виду топать. Ясно? — сказал он ей сердито. Но Антониде ясно не было. Она всхлипывала. Ване стало жалко ее. — Пусть отдохнет, — сказал он о комбайне, как о живом существе, зацепил телогрейку пальцем за петельку, виноватый побрел за женой к дому. Дорогой казнил себя: вон какая ладная у него Антонида, белая, полная, сдоба на сметане, а он домой не торопится.

— Вдруг задожжит, — виновато сказал он, но Антонида, почуяв Ванину покорность, не откликалась, шла обиженная и гордая. Твое, мол, дело, как знаешь. Ежели так, я стану без спросу в клуб ходить, а там танцы, шефы вон приехали. Городские парни один к одному.

Пока Ваня ел, Антонида, сложив руки на капитальной своей груди, скорбно качала головой.

— Чокнутый ты и есть. Будто припадочный. Вот расшибет тебя кондрашка.

— Ты брось! Я выдержу, — не сомневался Ваня. — Вот комбайн бы выдержал. Без поломок бы.

— Тьфу ты! Вот иди и милуйся со своим комбайном, — сердилась еще пуще Антонида, взбивая подушки. Ваня любовался полными руками жены.

— Да ладно уж, царевна конторская, — утихомиривал он ее, затягивая в полог, который подвешен был в сенках над кроватью от комарья и мух.

Часа через три, оставив спящую Антониду, Ваня выпутывался из полога и на цыпочках выбирался на крыльцо. Там устало кособочились белесые от пыли сапоги. Если не было росы, стараясь не скрипнуть, не брякнуть, обувался и, глухо стуча по земле каблуками, дул прям; иком к «Колосу».

Зато в конце страды неизменно оказывался Ваня Помазкин лучшим в районе да и по области — был если не первым, то вторым. Тут уж чокнутым его Антонида не называла: приятно, когда муж такой знаменитый, показывают его по телевизору, склоняют его имя чуть ли не в каждой газете, преподносят грамоты, дают премии, ордена. И она ведь не чурка с глазами, ему помогала, кормила, обстирывала. Антонида плыла в контору степенно, будто боялась растрясти Ванин авторитет, а он оставался прежним Ваней.

Незнакомые люди не верили, что это и есть известный на всю Бугрянскую область комбайнер: больно моложав да прост. Улыбка стеснительная, будто вину чувствует за то, что работал проворнее других»

— Ты, Вань, не забывай, что лучший. У тебя орденов больше, чем у Григория Федоровича, а ты стоишь— жмешься. Да ты грудь колесом и гляди, как генерал, — поучала его Антонида, поправляя отяжелевшие от наград лацканы его пиджака.

— А-а, — отмахивался Ваня. — Я лучше бы еще неделю отбухал на комбайне, чем на совещаниях-те речи читать да по телевизору показываться.

Ваня Помазкин был мастером на все руки. II антенну к телевизору ставил такую, что принимал телевизор программы без помех, и баню умел топить лучше других, и, наверное, печь бы мог сложить не хуже отца, но не хотел ущемлять его гордость. И вот когда клал дядя Митя печь в квартире инженера Сереброва, Ваня в само дело не вмешивался, они с Серебровым носили теплую воду, разогревали и разме- шивали глину, подавали кирпич.

Дядя Митя работал споро. Двигаясь экономно, какими-то короткими полудвижениями, он кирпич молотком с бойком раскалывал точно на две половинки и умещал именно туда, куда наметил.

— Артист, фокусник, — подтрунивал Серебров. Но дядя Митя на шутки не отвечал, и Серебров приумолк. Печник стал необыкновенно сосредоточенным, скупым на слова. Только коротко бросал ему или Ване:

— Дай-ко вон тот камень. Да не тот, садова голова, а вон тот, — сердился он.

Ваня сразу понимал, какой надо отцу «камень», а Серебров угадывал только с третьего или четвертого раза.

В одиночку работал дядя Митя, а загонял их. Не ходили, а бегали с Ваней: надо было то вновь заводить раствор, то искать колосники, то лететь с ведрами за горячей водой в баню. Часам к трем Помазкин вышел к подтопку.

Вначале они поеживались от холода: мало давал тепла электрический рефлектор, да и снизу, из-под пола, в зияющий квадрат, оставленный для печи, дуло. А теперь стало им жарко, и Серебров, сбросив капроновую куртку, бегал в одном свитере.

К вечеру, когда окна порозовели от закатного солнца, дядя Митя закончил кладку трубы. Передохнув, сделал затирку. Печь высилась бурой громадой. Затопили. Выфукнув несколько клубов дыма, огонь ровно загудел, веселея. От сырых боков пошел нар, запахло сохнущей, будто после июльского дождя, землей. Серебров смотрел на печь с почтением.

— Есть матушка-печка, дак и не нужна свечка, — произнес с облегчением дядя Митя. Опять, видно, к нему вернулось красноречие. Он обличительно начал говорить о том, что иные делают дымоход прямой, как оглобля, тогда тепла не жди, а вот у него ни одна жа-ринка из трубы не выскочит.

— Никто не жаловался, и ты в обиде не останешься, — заключил он, обмывая с рук чешуйками присохшую глину.

— Ты заправду-то руки не мой, — предупредил Ваня отца. — Айдате ко мне, банька готова.

Когда Серебров, помня присловье: кирпич на кирпич — гони магарыч, прибежал из магазина в баню с боезапасом для пира, Ваня Помазкин, уже вымывшийся, красный, сидел в теплом предбаннике в валенках, шапке, трусах и вовсю резал на гармони топотуху. За банными дверями слышно было, как нещадно хлещется веником и, шепелявя, поет частушки дядя Митя.

Иногда и Ваня, вскинувшись, тоже ухарски отрывал частушку, но без того азарта, что отец. Тут явно дядя Митя сына забивал: он знал невообразимое количество всякой озори, и она из него так и перла.

Сереброву было приятно и весело париться с Помазкиным в бане, пить квас, слушать охальные частушки и чувствовать себя до мозга костей своим, деревенским человеком, понятным и себе, и этим людям.

— Кабы лето, дак я бы на пруд сбегал, обкунулся, а теперя в проруб-то опасно, — сказал дядя Митя, отжимая мокрую бороду, и вдруг вскрикнул:

Ох, мы с Прокофием дружки,

Да нас не любят девушки…

Серебров удивлялся тому, что вошел феноменальный Проня Целоусов даже в песни. Дядя Митя был в ударе и подкидывал частушку еще позабористее. Так они сидели в предбаннике, пели и умилялись полноте счастья, когда постучала в дверь Антонида:

— Эй, печники, запарились или чо? Пельмяни стынут, — крикнула она веселым голосом. Видно, и до нее долетело пение. И они, распаренные, облегченные, пошли в Ванин светлый дом на «пельмяни».

МАРКЕЛОВСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ

Маркелов и Ложкари были неразъединимы. Его тут знал каждый, ион знал каждого. Завидев сгорбленную старушку, идущую по обсохшей гравийке, он преодолевал канаву и выходил навстречу.

— Как, Варвара-матушка, живешь-то?

— Да грех жаловацца-то, Григорей Федориць, токо руки ноют. Ноют руки.

— А вприсядку-то не пляшешь?

Старушка смущалась.

— Чо уж вспомянул-то. Разе до плясу?

— И у меня ведь прыти той нет, — вздыхал Маркелов, намекая на что-то давнее, связанное с пляской, — да ничего, поживем еще, главное, духом не падай.

И на коровнике среди доярок, и на поле, где убирали школьники картошку, с появлением Маркелова наступало оживление и взмывал смех. Людям становилось веселее, легче рядом с этим компанейским человеком. Любили Маркелова.

В колхоз «Победа» бугрянские телевизионщики и газетчики, авиаторы, работающие на подкормке озимых, мелиораторы, ведущие дренаж, ехали с охотой. Председатель там, Григорий Федорович Маркелов, — хлебосол, на магазинском, завлекательно разрисованном «Завтраке туриста» командированного не оставит.

— Зачем жалеть копейку, если она даст рубль? — любил повторять Григорий Федорович своему главному бухгалтеру, лысому, опасливому Аверьяну Силычу. У того глаза на одутловатом лице, как изюмины в куличике, сидели глубоко и смотрели осторожно. — Не жмись, не жмись, сделай все бастенько, — наставлял его Маркелов, и бухгалтер, вздыхая, уходил «делать все бастенько». Это местное ложкарское словцо «бастенько» у Маркелова вбирало в себя понятие продуманности, четкой организации, расторопности и еще бог знает чего.

Умел Григорий Федорович расположить к себе директора Крутенского лесхоза, суетливого Никифора Суровцева. В зависимости от надобности раз, а то и дважды в году подкатывал к дому Никифора ни свет ни заря и поздравлял с днем рождения или днем работника леса. Капитон оставлял в прихожей ведро меду, а сам Григорий Федорович, облобызав лохматого со сна, щетинистого Никифора, с приговоркой вручал ему дорогую бритву или транзистор: «Ходи баской да гладкий» или «Душу музыкой весели, Никита».

Выписывая участки на разработку леса, Никифор сам выбирался в бор, чтобы определить делянку для «Победы». Там с радостью обнаруживал Григорий Федорович прекрасный строевой лес. А Пантя Командиров, заехав в чахлый березовый карандашник, Плевался. Ну, удружил Никифор!

Всегда желанным посетителем был Григорий Федорович у управляющего банком Огородова.

— Научи ты меня, ради бога, как тебя эдак бастенько-то обмануть? — прибедняясь, лукавил Маркелов и, подняв стакан, поглядывал на банкира через непрозрачную бурую толщу коньяка.

— Какие у меня хитрости? Что ты, Гриша? — придуривался Огородов, и оба раскатисто хохотали, понимая, что они друг друга не обидят. — У любого урежу, а тебе дам.

Сереброву нравилось, что Маркелов такой хваткий, веселый, разудалый, и он с нетерпением ждал, чтобы председатель заметил, что он тоже может быть сообразительным и расторопным. И Григорий Федорович вроде ухватил это. Как-то, тоскливо глядя в окошко своего кабинета на кроны сосен, Григорий Федорович вздохнул и спросил главного инженера:

— Дак нет никого у тебя своих-то на «чугунке»? Ну, а, может, есть знакомые у знакомых? Ты повспоминай.

Серебров вспомнить не мог.

— Ох, ох, ох, — вздохнул Маркелов. — Живешь — колотишься, идешь — торопишься, ешь — давишься, когда поправишься, — и вдруг вскочив, крикнул через открытую форточку Капитону: — Закладывай кобылу, поедем.

В этот раз он взял с собой в Бугрянск главного инженера.

Поначалу Сереброву показалась примитивной и даже забавной в бугрянских приемных неуклюжая фигура Маркелова, старающегося играть непосильную роль галантного человека.

В облплане холеная презрительная секретарша равнодушно перебирала бумаги, шуточки слушать не желала: много тут вас, острословов. Маркелов положил перед секретаршей плитку шоколада с дымковской игрушкой на обертке.

— Испробуйте, наш колхоз делает. Молочный, со сметанкой шоколад. Долго осваивали…

Секретарша пренебрежительно покосилась на «самодельную» шоколадку, хмыкнула, но любопытство взяло верх. И хоть председатель про колхозный шоколад врал, подобрела к нему, утратила свою неприступность, пропустила к занятому шефу. Должен был выбить у шефа Маркелов наряд на трубы, кирпич и плиты. Но ведь начальника шоколадкой не возьмешь. Тут Маркелов ударил цифирью, которую они вместе с Серебровым придумывали в электричке.

— У нас в колхозе три гектара полов, три гектара потолков — и все деревянное. А дерево гниет, свиньи полы грызут. Нужны нам аморфные материалы: помогите плиткой, кирпича бы надо, — закинул Григорий Федорович удочку. Цифры вызвали в усталых глазах шефа интерес.

— Ну, ну.

Вышел в приемную Маркелов повеселевший, хотя плиты не дали, отломилось кирпича сто тысчонок, но на третий квартал. Не тот срок. Надо в первом квартале, чтобы лучшее для строительства время не пропало.

И тут Серебров вдруг понял, что Маркелов — не примитивный доставала, не проситель в обычном, приземленном понимании этого слова, а вдохновенно играющий актер. У него был наметанный глаз. Он с ходу чуял человека, от которого ему может что-то перепасть.

В областном объединении «Сельхозтехника», где намеревался Маркелов клянчить трубы, все уперлось в молодого с вставным глазом инженера Виктора Викторовича Гонина. Виктор Викторович хмурил невысокий лоб, упирал свой взор в потолок и морщился: затруднение было непреодолимым. Однако Григорий Федорович, похожий в своей белой шапке на индийского магараджу, но магараджу разжалованного, понимал, что тут должно «отломиться». Он жалобно тянул:

— Ну, сыночек, выписали мне три тонны, а на базе две уморщили, а мне эти две край нужны.

Виктор Викторович уводил взгляд, опять хмурил лоб. Высоким мастерством обладал художник, изготовивший протезный глаз. Протез гораздо яснее выражал характер хозяина, чем природное око. Живое это око было стеснительно потуплено, в стеклянном же светились хитрость и прожженное, ни слезой, ни лестью не пробиваемое равнодушие.

— Нет у нас водопроводных труб, а на нет суда нет, — печально качнувшись на стуле, проговорил одноглазый Виктор Викторович. Здоровый глаз отразил печаль, а в протезном сверкнуло злорадство: может, и есть, да не про вас.

Маркелов катнул, как пробный бильярдный шар, расхожий анекдот про Волка и Зайца из серии «Ну, погоди!». Конечно, не очень свежий, с бородой, но> ведь пробный. Парень ухмыльнулся, равнодушно сказал: «Смешно», — однако не рассмеялся. У Сереброва бы после этого пропала всякая охота веселить парня, тем более, что этот Гонин определенно мог выдавать такую свежатину, какая Маркелову не снилась. А Григорий Федорович не сдавался, выпытывал, знает ли Гонин анекдот о трех желаниях влюбленного? И рассказал, и сам захохотал, потирая руки.

— Д-да, смешно, — опять скучно протянул Гонин, покосившись в окно. Нудные были посетители.

Серебров, уставший от хождения по приемным, отупевший от разговоров об одном и том же, понял, что на этот раз Маркелову труб не видать.

— Пойдемте, тут все глухо, — шепнул он на ухо председателю, когда Гонин приник к телефонной трубке, но Маркелов уходить не собирался: каким-то глубинным, артезианским чутьем он понимал, что трубы есть.

Отчаявшись расположить одноглазого инженера анекдотами, Григорий Федорович «расчувствовался», «пустил слезу».

— Спаси, сыночек, горю, — прибеднялся он, терзая шапку. — Надо коровник сдавать, а водоснабжения нет. Мне всего-то ничего надо — сто пятьдесят метров.

— Нет лимитов, — привычно повторил Виктор Викторович. — Мы же не КамАЗ, нас вне очереди не снабжают, дают такой мизер, что мы уже давно все расписали по пусковым объектам. — И здоровый глаз, стесняясь, потупился, протезный смотрел прямо и насмешливо.

— Да вы понимаете, какая штука, я уж откроюсь: согрешил на старости лет, — придвинувшись, зашептал Маркелов. — Надо было школу пускать, а паровое отопление не смонтировано, я забрал трубы, которые «Бурводстрой» на зиму оставил, думал, забудут, не вспомнят. Вспомнили, спрашивают: кто взял? Маркелов. Маркелова за штаны и в райком партии. А у нас Шитов — человек-принцип. За неделю не найдешь трубы — партийный билет на стол. Я с коровника снял, понимаешь? А коровник-то уже считается пущенным. Молочко должен давать. Ну, сделай бастень-ко или научи, дорогой, как, где, я в долгу не останусь.

Хитрость Маркелова была старой. Он уже давным-давно рассчитался с «Бурводстроем» и коровник пустил, и выговор «износил», а слезную историю о взятых по великой нужде трубах все еще держал на вооружении, потому что предстояло поставить коровники на других участках.

Сереброва до дрожи возмущал равнодушно-презрительный вид парня, его манера говорить и смотреть. Он сказал, уже не заботясь, услышит Гонин или нет, что его трясет от возмущения. Маркелов успокаивающе похлопал своего инженера по колену:

— Тш-ш. Перемелется, мука будет.

Одноглазому вдруг захотелось с себя свалить вину на кого-то другого, чтобы смягчить отношение просителей.

— И мы ведь ходим под богом. Ну вот, окажись у меня лимиты, хотя их нет, и дай я вам их, мне перво-наперво начальник отдела Геннадий Петрович Рякин такое разъяснение на научной основе устроит, стенам будет жарко.

Серебров подскочил от неожиданности. Маркелов весело заводил головой, услышав знакомую фамилию. Генка Рякин — начальник отдела? Серебров думал, что тот перебирает где-то ненужные бумаги, а он, оказывается, сидит у дефицитных труб. И как он сразу не догадался пойти к нему?

Генка Рякин, которого в институте не принимали всерьез, который всегда был хохмачом, оказался нужным и влиятельным человеком. Серебров взял у Маркелова бумаги и пошел искать Рякина.

В узеньком кабинетике Серебров увидел округлившегося, сытенького, внешне переменившегося Генку Рякина.

— Гарик! — крикнул тот и выскочил из-за стола. — Рядом живем, а не видимся. Ты в колхозе, я слышал. Зачем?

Рякин никогда не отличался деликатностью. Он напрямую требовал сказать, на чем погорел Серебров, если из райкома комсомола его задвинули в колхоз.

— Хочу испытать себя в деле, — привычно ушел от объяснений Серебров.

— Не заправляй арапа, «испытать себя в деле», — передразнил Рякин. — Эх, а помнишь, как мы чудили в Крутенке? — и захохотал. Смех у него был прежний, оглушающий. Все помнил Серебров: и как чудили, и как удрал Генка. Рякин же об этом вспоминать не стал. Как в былые дни, перейдя на гулкий шепот, посвятил Сереброва в куцый командировочный роман: у-у, была знойная женщина и даже не хромая! Для него жизнь была по-прежнему вереницей веселых приключений.

С трубами все решилось, в «загашнике» нашел Рякин припасенные на «черный день» метры. У Виктора Викторовича, который благодаря Рякину оказался просто Витей, даже вставной глаз потерял оптимистический блеск, когда Серебров положил подписанный наряд. Хотелось позлорадствовать, отомстить Вите Гонину за унижение, пристыдить: где совесть, блатники вы, а не работники.

— Черт бы их побрал, вот ведь развелось племя. Паразитируют на несчастье, улитки, печеночные сосальщики! — разошелся Серебров. — Государственное, а отдают, как свое кровное, тьфу!

— Не надо обижать, — успокаивая, по-христиански призывал Маркелов своего инженера к всепрощению. — Рука дающего не оскудеет. Не последний раз зашли мы сюда. Поругайся с ним, а он потом умор-щит, ей-богу уморщит, недодаст.

Маркелов пригласил и одноглазого Витю, и Рякина отобедать с ними. Серебров думал, что те станут ломаться, но и Витя, и Генка понятливо вытащили из шкафов одинаковые бордовые новенькие дубленки, одинаковые ондатровые шапки и, похожие, как куклы одной модели, конспиративно пошагали вперед. Присоединились только около машины. Разделись в гостиничном номере у Маркелова. Растерянным голосом забитого, темного человека Григорий Федорович пожаловался:

— Плохо у нас в деревне, ребята. Водка кончилась, дак я уж одеколону купил. Пьете ли одеколон-то?

Генка громогласно крякнул, зная маркеловскую любовь к розыгрышу, Витя Гонин посмотрел с недоумением. Здоровый глаз обиженно вспыхнул и печально погас.

Маркелов достал из портфеля круглые трехсотграммовые бутылки с югославским коньяком.

— Раздавим «воробышка»? Вы уж простите, нет водочки.

— Ну, что же, — разглядев этикетку, принял шутку одноглазый Витя, и здоровый глаз у него сверкнул весело, сравнявшись по оптимизму с протезом.

О-о! Это были натренированные питухи: и Витя Гонин, и Рякин не пили, а выплескивали содержимое рюмок в рот. Серебров чувствовал, что уступает им. Рякин лихо пил, с хрустом закусывал салатом из свежих огурцов и, как в былые времена, пугал своим громовым хохотом официанток, рассказывая для затравки о том, какой у него голос: кашлянул вчера, старушку «скорая помощь» увезла.

На цыганистом Генкином лице весело играли глаза, хотелось ему откровенности. Подмигнув, он сказал Вите, чтоб задернул тот тяжелую портьеру кабины.

— Так вот позвонила мне вчера одна потрясная дева и даже не хромая, — гулким шепотом начал он выдавать «историю». От «истории» к «истории», которые наперебой рассказывали Витя и Рякин, вроде становилось все больше доверительности. Рякин и Витя Гонин обещали уже Маркелову найти и уголки, и трехдюймовые трубы. Григорий Федорович растроганно приглашал «ребят» на ушицу и на медок.

Генка окончательно отмяк, разоткровенничался, что у него машинка-развалюшка, один номер оставался целым, а теперь бегает так, что не уступит новой «Волге», что начальство его любит за строгость. Он ведь запросто делает разъяснения «на научной основе».

Дошло до пари: Рякин заявил, что за пятнадцать минут очарует обслуживающую ближний столик гвардейски сложенную официантку.

— По-моему, на три балла, — с пренебрежением скривился Серебров.

— Учти, некрасивых женщин не бывает, бывает мало вина, — назидательно уточнял Рякин, поднимаясь.

Маркелов прекратил спор, позвав в номер.

Парни разохотились и там еще раздавили «воробышка». Только после этого у Генки стал заплетаться язык, но Витя Гонин выпить мог бы еще: оба глаза смотрели почти трезво.

Развезя на такси изрядно подгулявших Рякина и Гонина, Серебров поехал к отцу и матери. Вот и родной дом с отцовскими «окнами РОСТА».

Бывая дома, Серебров много рассказывал о Маркелове, но побаивался приводить домой ложкарского феномена. Он знал, что мать не удержится и станет вспоминать о том, как божественноиграл Гарик на скрипке, как изумительно читал стихи, а вот оказался в деревне. Почему он такой неудачник?

— Перестань, — не выдерживал Серебров таких вздыханий. — Не могу же я всю жизнь тащить как непрощенный грех эту скрипку!

Отец таких разговоров не заводил, он нес шахматную доску и расставлял фигуры.

— Кто кого: город или деревня, — заводя руки с фигурами за спину для жеребьевки, спрашивал он.

И сегодня сели они за шахматную доску: большой лобастый в роговых очках Станислав Владиславович и тонкий быстрый сын, не похожие друг на друга.

От рассказов о Маркелове Гарька не удержался.

— Такой хохмач, — выдвигая пешку, проговорил он. — Вот при мне доярок наставлял на ум: «Девоньки, кормов нынче столько, что молоко не только из сосков, а из рогов должно бежать». Или вот сеяльщиков весной спрашивает, зачем гранулированные удобрения вместе с семенами высевают?

Те молчат.

— Когда младенец родится, что ему прежде всего надо? — спрашивает Григорий Федорович.

— Помыть, — крикнул один.

— А после мытья?

— Титьку надо, — угодил ответом в самое яблочко печник дядя Митя.

— Правильно, дядь Мить, титьку надо младенцу. И вот для каждого младенца-зернышка гранула-то и есть титька. Проклюнулся младенчик и хвать за сосок. Ясно?

— Я знаю подобного человека, — проговорил Станислав Владиславович, хладнокровно забирая слона. — Осенью оперировал по поводу аппендицита директора кирпичного завода Краминова. Тоже, я тебе скажу, язычок! У него пословица любимая: «То втык, то втэк и так весь век». Оптимистично!

При упоминании о директоре кирпичного завода Серебров-младший насторожился. В нем вдруг проявился хваткий маркеловский интерес: нужный человек! Это же кирпичный бог!

— Ну, а теперь ты в каких с ним отношениях? — без всякого сожаления продувая партию в шахматы, спросил вкрадчиво Гарька.

— С праздниками поздравляет, говорит, не надо ли кирпича, — удовлетворенно ставя сыну мат, ответил Станислав Владиславович. — Я отвечаю, что слишком тяжеловесна у него продукция.

Гарька истово пожал отцу руку.

— Восхищаюсь твоим гроссмейстерским даром, но мне, пап, очень важна другая игра. Нам бы кирпич не в третьем, а в первом квартале получить, — взмолился он, поняв, что Краминов вряд ли откажет отцу. — Ты понимаешь, вчера забили письмо в облплан, а на первый и второй квартал лимитов нет, нас отфутболили. Позвони ему, поговори, а? Ну что тебе стоит? Он не откажет.

Станислав Владиславович, откинувшись на спинку кресла, возмущенно сверкнул очками.

— Фу, каким языком говоришь ты, Гарольд?! Какая-то смесь спорта и деляческого арго. У Маркелова-то ведь, наверное, язык русский, а у тебя черт знает что. Протекцию, значит, тебе составить?

Отец называл его полным именем «Гарольд», это означало, что он недоволен сыном.

— Ты знаешь, Гарольд, я вовсе не намерен переводить дружеские отношения в деляческие, — вставая, повторил Станислав Владиславович. — Я — тебе, ты — мне. Мне это противно, — и ссыпал с доски шахматные фигуры.

— Пап, ну, мы теплые гаражи строим, — хитрил Гарька, хотя кирпич нужен был не на гараж, а на коровники. — Ты понимаешь, на холоде люди ремонтируют машины. Люди, ты понимаешь?

— Не буду, — стоял на своем Серебров-старший. — Есть обычный законный путь. По-моему, всякие нехватки у нас возникают исключительно из-за того, что рвачи и хваты растаскивают то, что предназначено для плановых строек. Это расшатывает плановую организацию. Есть законный путь! — гремел он, широко шагая по комнате.

Отца трудно было сбить с этой мысли. Гарька страдал, морщился, умоляюще поламывал пальцы. Конечно, отец был прав, но как устарело он представлял нынешние отношения. Разве бы сумел столько построить Маркелов, если б ждал лимитов да включения в титулы?!

___ Ну, не дают, па, ты понимаешь, не дают, —

стонал он. — Это же хозспособ. Люди на морозе работают. Ты что — инициативного способа не признаешь? Ты, па, теоретик. Чистый теоретик.

Гарька наседал на отца, доказывая, что тут особый случай, что отец, как врач, должен подумать о здоровье людей, работающих на холоде. Станислав Владиславович супил брови, протирал очки и сдаваться не хотел.

— Мне этот протекционизм опостылел, — гремел он. — Даже укол в задницу и то стали делать только по протекции.

Нинель Владимировна, мывшая на кухне посуду, несмотря на звон тарелок и шум воды, все-таки уловила своим озабоченным слухом, что Гарика обижают и ему надо помочь. Забыв о том, что еще десять минут назад недружелюбно отзывалась о Ложкарях и Маркелове, она стала перед мужем с полотенцем через плечо и решительно, строго, как могла говорить, когда дело касалось защиты сына, продиктовала:

— Стась, ты должен помочь. Ты должен ему помочь. Поступись своей старомодной чопорностью. Семен Семенович для тебя сделает.

Серебров-старший, большой, неприступный, мрачно отражал натиск. От сердитых его шагов позванивала в серванте посуда.

— Всегда, всегда так, — вдруг жалко сморщившись, всхлипнула Нинель Владимировна и ушла на кухню.

Гарька обиженно пожевал губами. Хотелось встать, хлопнуть дверью и уйти в свою комнату, но он сидел.

Станислав Владиславович не мог переносить женских слез, особенно слез Нинель Владимировны. В свое время именно слезами юная его жена добилась того, что первенец был назван не простым привычным именем, а придуманным ею — Гарольд. Тогда Нинель Владимировна считала, что будет ее сын пианистом, скрипачом, артистом, в общем, не обычным смертным. Станислав Владиславович хотел дать сыну польское имя, как заведено было в их семье, несмотря на то, что в фамилии они к тому времени утратили окончание предков «ский», и вот спасовал: пусть будет Гарольд.

И теперь Станислав Владиславович мрачно встал, не глядя на сына и жену, подошел к телефону.

Директора кирпичного завода дали быстро. Отец, винясь, с принужденностью в голосе сказал Крами-нову, что вынужден обратиться, но это ничего не значит и если возможности нет, не следует выполнять эту просьбу, а если не затруднит, тогда…

— О чем разговор, — донесся бодрый хрипловатый голос Краминова.

Наутро Серебров, захватив у Маркелова документы, уже ехал в нахолодавшем за ночь вагоне первой электрички в поселок Галкино. Ему хотелось раздобыть для колхоза кирпич, хотелось, чтобы Маркелов поверил в его деловитость и пробойность.

Он сразу нашел белое здание завода, напоминающее арками и переходами индийский древний дворец. Думалось, что приехал раньше всех и попадет к Крами-нову первым, но когда вошел в охраняемую беззаботной стриженной под мальчика девицей приемную директора, там уже стоял ровный шмелиный гул: толкачи и просители ждали приема. Они прикатили сюда еще до поезда.

Серебров пожалел, что не пошла ему впрок маркеловская наука, что не захватил плитку шоколада или флакончик духов. Секретарша наверняка выделила бы его из числа других, поднеси он ей «колхозную» шоколадку. О том, что она была человеком сговорчивым, веселым и легким, любящим танцы, конфеты и кино, свидетельствовало круглое настольное отекло в виде этакой песенной эстрады, из-под которого неотразимо улыбались киноартисты. Девица заинтересованно стрельнула глазами на усатого молодого просителя. Таких юных начальников, как этот, среди ожидающих не было. А он подумал, что мог бы поболтать с этой девицей и проникнуть к Краминову без очереди, но, увы, очень непросто и стыдновато сделать это на людях.

Вольно, не замечая, что оттесняет его, подступил к секретарше маленький человек с несоразмерно большой головой. Серебров почтительно отошел. Кондрат Макарович Сухих, известный на всю область председатель колхоза. Его танцевальный ансамбль выступает за границей, на его животноводческие комплексы приезжают экскурсанты.

Сухих ласково, по-семейному спросил секретаршу:

— Ну, как, душа-девица, папа дома?

Секретарша, видимо, привыкла, что великий Сухих называет Краминова запросто «папой», улыбнулась.

— Пожалуйста, папа вас ждет.

Сухих потрепал девицу по плечику и скрылся за обитой дверью.

Ах, как хорошо быть вот таким известным, весомым человеком, запросто называть «папой» директора завода и свободно к нему проходить, позавидовал Серебров. Его очередь оказалась за пожилым, не модно стриженным под полубокс человеком. Широко расставив свои кавалерийские сапоги, сидел этот человек в углу и острыми, умными, глубоко упрятанными глазками разглядывал посетителей. Это, наверное, был председатель колхоза из дальних, начинающих восходить, или начальник участка. Был он и одет старомодно: в синие брюки-галифе, клетчатую рубаху без галстука. Жестикулируя, с удивлением начал рассказывать Сереброву, что долгое время не мог найти седел.

— По всей стране писал, спрашивал, нет. А мужики у меня пасти коров только верхом соглашались, дак я уж к самому Буденному обращался, поскольку я в кавалерии служил. Выручайте, мол, Семен Михайлович, старого кавалериста.

Серебров сочувственно кивал кавалеристу. Он понял, что тут его место, а не около директорских дверей, куда прошел провожаемый почтительными взглядами Кондрат Макарович со своим тисненым досье. Долго придется ему торчать, пока дойдет очередь. И даст ли Семен Семенович кирпич?

Выпорхнувшая из директорского кабинета вслед за улыбающимся Кондратом Макаровичем секретарша вдруг сказала, что Семен Семенович просил узнать, здесь ли Гарольд Станиславович Серебров. Серебров растерянно поднялся.

— Пройдите, вас уже два раза спрашивали, — сказала она и улыбнулась, выделяя его из числа других.

Под заинтересованными, даже завистливыми взглядами умолкших вдруг толкачей и того соседа-кавалериста, который обращался к маршалу насчет седел, Серебров, словно по воздуху, проплыл к дверям, чувствуя себя необыкновенно значительным человеком.

Кирпичный бог Семен Семенович Краминов оказался подвижным чернявым человеком, наперед знающим не только то, что надо сыну его знакомого, но и когда дефицитный кирпич будет отгружен колхозу. Подталкивая на носу очки, Краминов с любопытством разглядывал Сереброва-младшего, черные глаза светились добротой.

— Никак не думал, что у Станислава Владиславовича сын поднимает сельское хозяйство. Сколько лет вы уже работаете? Немного! Но это полезно, полезно. Значит, на первый квартал надо? И сколько?

— Тысяч сто пятьдесят, — замирая под острым взглядом директора, сказал Серебров, чувствуя, что хватил лишку и надо сказать меньше.

— Из ста сорока четырех тысяч можно построить двухэтажный дом на восемь квартир, — сказал Краминов, и Серебров решил, что тот ему откажет.

— Нам теплые гаражи, люди мерзнут, — прошептал он, понимая, что таким лепетом Краминова не возьмешь.

— Вот с этой бумагой в отдел снабжения. Из моего фонда, — весело проговорил Краминов. — Счастливо.

И Серебров с радостью ухватил взглядом цифру «150». Он выскочил от директора с самоуверенностью удачника, который утвердился в том, что для него не существует никаких препятствий, он все может, стоит ему только захотеть.

— Молодчик! Молодчик! — потирая руки, хвалил Сереброва Маркелов. — К самому Краминову попал. Молодчик!

Маркелов, видимо, поверил в удачливость Сереброва. Дня через три под вечер опять позвал его к себе. В кабинете Маркелова, только что обставленном новой полированной мебелью, с краешка сидел Миней Козырев и, тщеславно косясь в водяную гладь лакировки, что-то рассказывал завлекательным голосом странника, побывавшего за тремя морями. Пьянчужку Минея Маркелов то выгонял, то вновь приближал к себе. Сейчас опять он был в фаворе, потому что высмотрел и вывез эту лакированную не сельскую мебель.

Маркелов сам еще не привык к мебельному великолепию, стирал рукавом пылинки со стола и зачарованно слушал Козырева.

_____ А вот еще есть один город на Северном Кавказу ___ говорил Миней, — так там арматура имеется.

Можно купить. А в Молодечно — семенной овес… Хорош, говорят.

Откуда знал все это запивоха Миней Козырев, было поразительно, но знал доподлинно. В седеющей Минеевой голове умещались воспоминания о лихих делах конца пятидесятых годов, когда он закупал в южных степях табуны лошадей, чтоб помочь тогдашнему председателю выполнить план по мясу, и хитрые истории о том, как он при Маркелове торговал лесом, чтоб пополнить колхозную кассу. И вот теперь откуда-то брались в его голове названия городов, где есть все, что нужно.

— Так вот, Гарольд Станиславович, — с трудом освобождаясь от очарования Минеевой речи, сказал Маркелов, — надо попытать счастье, съездить за арматурой-то.

Сереброву боязно было мчаться неизвестно куда и в то же время не хотелось расставаться со славой нужного, пробойного малого.

— Когда надо? — спросил он.

— Да сейчас, — довольный согласливостью ошеломил Маркелов Сереброва.

Ехать в дальний городок, где были нужные позарез плиты, пришлось ему с Минеем Козыревым. Нудную, дальнюю дорогу Серебров коротал, читая, что попадалось под руку. Миней то и дело притаскивал в купе вино в больших бутылках-огнетушителях, прозванное бормотухой. После этого он балабонил в тамбуре с такими же веселенькими, пропахшими дальней дорогой хвастливыми мужичками. Серебров, несмотря на памятливость Минея, считал его никчемным, спившимся на бригадирской работе мужичонкой, о таких пели в деревнях:

Бригадир, бригадир,
Лохматая шапка,
Как пол-литра поднесешь,
Будет и лошадка.
А Козырев, видать, был хитрее, чем думал о нем Серебров. Чтобы расположить к себе инженера и выклянчить у него очередную рублевку на «чернила», садился рядом, осведомлялся, не помешает ли, и начинал крутить нечесаной головой, восхищаясь своей давней находчивостью.

— Ой, было, — постанывал он. — Знаешь, почто меня сняли-то? С треском! Я тогда уж налоговым инспектором был.

Миней щербато улыбался, на узком в алкоголических прожилках лице играли отблески пережитого тщеславия.

— Ну, почему с треском? — недоуменно спрашивал Серебров, опуская книгу на колени.

— А вот так, — закидывая обутые в валенки с галошами ноги одну на другую, таинственно говорил Миня. — Политическое дело. Бабы в Самоскакове уперлись, ничего не сдают, ни яйца, ни шерсть, дак год был сильно хреновый, после войны. И заводила у них Ефимья, такая вредная курва, — не сдадим. Сам Огородов ездил-ездил, стращал — не берет. Зовет меня: поедешь! Чо делать, еду.

Бабы и на меня: не станем сдавать, сдавать нечего. В лампе будто нарочно карасину нету, фитиль, как у петуха гребень, красный. Погаснет, бабы разбегутся. Я им предупреждение для начала делаю, говорю: туманность ваша прогрессировать не будет. Это, коли они так вот себя ведут, значит, туманность, а за ее по головке не погладят.

Ефимья здоровая, стоит руки в боки: чо нам твоя туманность?

Тогда я вытаскиваю из портфеля телефонную трубку, специально возил ее, а провод будто там зацеплен за чего-то, и кричу в трубку, как в заправдашной телефон:

— Крутенка, это Крутенка? Дайте мне Бугрянск. Потом делаю голосом вид, будто Бугрянск дали, и тут: гражданка, Москву мне. Москва? Наиглавного министра по секретным делам. Это вы, товарищ министр? Это Козырев. Вот тут, в Самоскакове, бабы шерсть и яйцо сдавать не хочут, а у них имеется это все. Да, несознательность! Туманность такая. Чо? С работы председателя снять? Расстрелять, Ефимью? А еще кого? Пять? Может, много пять? Может, так. Пять?

Лицо сурьезное делаю: доигрались, мать вашу, слыхали? Засовываю трубку в портфель, бабы в рев, а Ефимья ключи от своего ларя на стол — грох. Все бы ладно вышло, да не поверила одна баба, что телефон у меня заправский, пожаловалась Матвею Степановичу Рыжову, соседскому председателю, расстрелом-де стращал Козырев. А Рыжов любил, чтоб все по правде. Вот с треском меня и убрали, — закончил таинственно Миней. — Да, было пережито… всяких пережитков.

Серебров захлопывал книгу. Оказывается, у Алексея дед был очень интересный человек. Сколько о нем говорят. Справедливость людям больше всего нравится. Помнят. Надо Алексею сказать. А к Минею поднималась неприязнь.

Козырев ждал, кроме восторгов или осуждения, платы за редкостный рассказ.

— Мне бы рублика два, Гарольд Станиславович, — тянул он руку.

Серебров негодовал:

— Страшный ты человек, Миней. Надо же додуматься: расстрел. Никаких рублей!

То, что он «страшный», Миней пропускал мимо ушей, а то, что умел додуматься, принимал как похвалу.

— Да, надо уметь живую кошку съесть и не поцарапаться, а у меня сыздетства сноровка имелась, я ведь в лепешку разобьюсь, а сделаю, поначалу обмозгую, конешно.

— Ну, как, как так можно?! — терялся, возмущаясь, Серебров.

— Я чо, тогда побаивались меня, — говорил Козырев. — Знали, я приехал, дак не отступлюсь. — И чувствовалась какая-то тоска по тому времени, когда он ходил с портфелем и когда его побаивались.

Непонятый Миней убирался в тамбур, потом возвращался.

— Гарольд Станиславович, теперя станция будет, кукурузу вареную продают и огурчики. Не хошь? — преданно глядя прямо в глаза, спрашивал он. Серебров давал деньги. Козырев после остановки появлялся, неся не только вареную кукурузу и огурцы, но и «огнетушитель» с яблочным вином, прозванным «слезами Мичурина». И, наверное, не без основания.

«Зачем я ему деньги-то дал?» — недоумевал Серебров, а Миней опять находил способ выклянчить денег на «чернила».

Наконец добрались до уютного городка с голыми пирамидальными тополями, белыми хатками и непрочным пушистым снегом, только что легшим на крыши и дороги.

Поначалу им вроде все благоприятствовало: на заводе обещали продать плиты, погрузить их согласился тонкоголосый громадина крановщик, которого они убедили с Козыревым, что платой не обидят, а вот с железной дорогой дело застопорилось. Видно, в организованную станционную жизнь вносили они кутерьму, потому что бритоголовый железнодорожник по фамилии Коциенко, с трудом поднимая на Сереброва тяжелые веки, говорил:

— Да ты шо, товарыж дорогой, свой порожняк мы будем за Полярный круг гонять?

— Какой Полярный круг? — возмущался Серебров. — У нас тоже яблоки растут!

— Все равно Полярный, — обрезал тот. — Край вечнозеленых помидоров, знаю.

Раз пять заходил Серебров к Коциенко и при людях и без людей, и пять раз этот человек с сияющей, похожей на бильярдный шар головой отмахивался от его жалких просьб. Они отскакивали от этой шар-головы.

И опять до изнеможения лениво и опустошенно бродил Серебров по городку: белые домики, черепичные и шиферные крыши, любимый голубой цвет — голубые ставни и заборы, даже голубые фундаменты.

— Надо дать плешатому, — проницательно нашептывал Миней.

— Ты думаешь, все продается и покупается? — ненавидяще прищурив глаза, спрашивал Серебров и добавлял: — Я уважаю кодекс и не люблю небо в клеточку.

Миней похохатывал, крутил головой и прямо не отвечал.

— Эх, надо уметь живую кошку съесть…

— Вот и ешь кошку, а я поехал, — обрывал его Серебров.

— А деньги? — спрашивал Миней.

— Денег не будет, — обрезал Серебров, сердясь на то, что из-за вагонов он не может переправить такие прекрасные плиты.

Решил, что уедет домой. Пусть ругается Маркелов, пусть считает его недотепой. В конце концов это к лучшему, его не-будут больше посылать. Он направился в гостиницу, его догнала женщина в красной фуражке дежурного, надетой прямо на платок.

— Вас Коциенко шукае, — Проговорила она и приложила руку к груди, успокаивая дыхание.

Серебров пошел к шароголовому Коциенко. Что-то случилось в мире. Видимо, вернулось к Сереброву счастье, потому что железнодорожник встретил его чуть ли не с радостью.

— А везуч ведь ты, хлопец, в Бугрянск идет груз, и вагоны догружать надо.

Оформив документы, Серебров улетел домой самолетом, представив Козырю возможность распоряжаться погрузкой и пить «чернила».

В конце концов Серебров привык к бездомной кочевой жизни. С расхожим девизом толкачей «победить или погибнуть» он ехал в неведомые места. Поездки ему стали нравиться. Поутру он был в курортном городке, где добывал запчасти для тракторов и ради забавы фотографировался на фанерной лошади, а через два часа, забыв беззаботный курортный мир, летел над облаками, похожими на заснеженные поля, к себе на север. Он то нежданно благоденствовал в фешенебельном номере гостиницы, то коротал ночь на вокзальном жестком диване и торопливо брился в туалете на глазах у публики, то устраивал богатое угощение для нужного человека, то, по-плюшкински скопидомничая, перебивался на безвкусных дешевых консервах.

Его перестали пугать временные неудачи. По неуловимым признакам он научился определять, кто способен ему помочь, пусть из сострадания, от доброты, а кто нет. Помогали, продавали битум и шифер, а не было того и другого, он, усвоив уроки Григория Федоровича, клянчил третье, то, что имелось там. Все сгодится. Если не для себя, так для обмена. На трубы можно выменять уголок, на уголок — плиты, на гвозди — рубероид.

ШЕФ И ПОДШЕФНЫЙ

— Где мы урожай теряем? Прежде всего затягиваем сев до той поры, пока всю землю в чугун не высушит. А вырастет, валандаемся с уборкой до белых мух, — стараясь расстройством и горечью своей пронять слушателей, напористо говорил первый секретарь Крутенского райкома партии Виталий Михайлович Шитов. — Четкой организации, продуманности не хватает, друзья дорогие.

В среднем приходится в нынешнем году по двадцать семь лошадиных сил на каждого работающего, а уборка тянется по два месяца. Непозволительная роскошь.

В хорошую погоду празднуем, а в плохую сидим и ждем. Так разве деды наши крестьянствовали? Не то отношение к земле, не любим мы ее.

И в тоне его голоса, в страдающих от этого разгильдяйства глазах было осуждение и желание, чтоб задумались, прониклись этой болью Маркелов, специалисты из «Победы». Те уклончиво покряхтывали, почтительно ожидая, к чему все это? Вроде они не больно плохо работают.

За окном клубилась вьюга, тоненько звеня в стекло снежной крупой. Далеко еще до посевной. Вон как вихрит снежище. И Виталий Михайлович «не посевной», не в яловых сапогах и галифе, а в отутюженном костюмчике, белой рубашке, праздничный. Посидим, послушаем. Маркелов кривился: Шитов придумал забаву какую-то, игру, заставил колхозы отчитываться о готовности к севу средь зимы. Причем чудно, перед ящиком с песком, который поставлен посередине райкомовского зала заседаний, освобожденного от стульев.

Вчера вечером с помощью гуаши, подзелененной ваты и кубиков главный агроном Крахмалев обозначил угодья «Победы», вычертил поля, ложбины, деревни, лес, вывел голубую змейку Радуницы. Красиво получилось, будто вид с самолета. И вот Григорий Федорович в своих зимних сапогах и в вечных, неистираемых бриджах махал указкой над этим ящиком. Наверное, был он похож теперь на начдива времен гражданской войны, докладывающего план будущей операции.

За окном по-прежнему клубилась вьюга, с мягкой упругой силой ударяясь в окна, а в красочном рассказе Маркелова все цвело, и плавилось в небе знойное солнце.

— Ну, а если дождь? — закинул вопросец Шитов, ероша мысок волос над выпуклым лбом. Маркелова это не смутило.

— У нас есть вариант и на ненастье. Ну-ка, дай, Федор Проклович. — И главный агроном Крахмалев протянул председателю «мокрый» вариант.

— Неплохо, — проговорил удовлетворенно Шитов. Ему нравилось, как, вытянув шеи, заглядывают в ящик специалисты из «Победы», как находчиво отвечают и смеются в ответ на его шутки. От вялого, унылого разнобоя, который был на вчерашнем отчете специалистов из «Труда», брали его тоска и тревога, а тут народ боевой и веселый.

Шитов поднял с места главного агронома Крахма-лева. Насупленный, мрачноватый, навис Федор Проклович над ящиком и, раскрыв пухлую записную книжку, проговорил, что прав товарищ Шитов, нет теперь такого, как в старину, отношения к земле, и начал рассказывать, как выглядят поля в разрезе последних пяти лет и где что, по его мнению, надо размещать. Умница был Федор Проклович. Шитов с радостным облегчением слушал его. Все бы так понимали землю. Этот дотошно знает, у какого поля южный склон, у какого северный, где надо сеять раньше, где обождать, где родится лучше пшеница, где овес.

Серебров с неприятной тревогой ждал, когда дойдет очередь до него. Насчет тракторов и дизельного топлива, о нехватке механизаторов он отбарабанит, тут все известно, а если спросит Шитов о прицепной технике, то услышит невнятный лепет. Сколько должно ее быть по бумажным отчетам, известно, а сколько на самом деле, знает, пожалуй, один Крахмалев, но спрашивать об этом у Крахмалева он постыдился: ведь тот предупреждал, что много борон да и сеялок осталось зимовать на пустырях и около полей.

Крахмалев начал уже говорить о них, но Шитов остановил его, помахав рукой.

— Пусть главный инженер скажет, а то мы его без работы оставили, — сказал он, щуря на Сереброва лукавые глаза, будто знал, что не сможет его ставленник толком рассказать о сеялках, плугах и боронах. Пропустив с отчетами у ящика с песком одиннадцать колхозов и совхозов, Виталий Михайлович изучил все хитрости и уловки, убедился, что прицепная техника — ахиллесова пята.

Серебров принялся обходить острые углы.

— Не умеешь отчитываться, — вставая, насмешливо оборвал Шитов. — Вон Маркелов из себя выходит, знаки тебе подает, что, мол, все готово к севу, но мало. Ему все мало. Удобрений навозил больше, чем весь район, и еще заявку на фосмуку подал. Аппетит, я вам скажу.

Маркелов распознал в этих словах не осуждение, а похвалу своей энергии, коротко хохотнул, но от ответа ушел.

— Ошибка, наверное, в отчете, не должно быть столько, — скромненько сказал он. — А прицепной техникой у нас Крахмалев занимался. Будь добр, добавь, Федор Проклович, к отчету Сереброва.

Спас Маркелов своего незадачливого инженера, поднялся опять мрачный Крахмалев со знаменитой записной книжкой в руке и, вгоняя Сереброва в краску, стал рассказывать, где и как хранятся лущильники, бороны, сеялки. Подобрали, оказывается, почти все, пока путешествовал он по «различным странам».

Дотошный отчет закончился, и ложкарские главные специалисты, начальники участков грудой высыпали на крыльцо. Вьюга угомонилась, выглянуло солнце, крыльцо было мокро от капели, белизна била в глаза. С хрустом давя опавшие сосульки, Маркелов подошел к машине, крикнул:

— Гарольд Станиславович, ко мне!

Распахнув дверцу, он подтолкнул Сереброва на сиденье и сам бухнулся рядом. Крутнулась оплетенная хлорвиниловым шнуром «баранка», и машина рванулась по улице. Отчего-то не посадил Маркелов никого в свою машину. Одного главного инженера выделил из всех. Даже секретаря парторганизации Крахмалева не взял. Машина свильнула в сторону. Куда везет его Маркелов?

Григорий Федорович, цепко ухватив Сереброва за плечо, приблизил свое каленое морозом, битое оспой лицо с пористым толстым носом.

— Ты слышал, что говорил Шитов о шефах? «Чугунку» за нашим районом закрепляют. И ответственный за шефство Макаев — главный инженер.

— Ну, слышал, — не понимая, ответил Серебров. Когда сказал об этом Шитов, он просто удивился тому, что добился-таки Виктор Всесильный высокой должности. А вот Маркелов ухватил что-то еще.

— Ты же знаешь Макаева? — наседал он, требовательно глядя в глаза.

— Предположим, — осторожно ответил Серебров, поняв, что председатель опять заговорит о поездке, на этот раз к Макаеву, но тут — шалишь. Ни в коем случае он не поедет. Сереброва всегда настораживало упоминание о Макаеве. Ничего приятного от этого человека он не ждал. А у Григория Федоровича, судя по всему, в голове уже сплелась сеть, которую он надумал с помощью Сереброва закинуть в складские заводи «чугунки». Как решенное, Маркелов диктовал:

— Поедешь к Макаеву. Я вчера, как только узнал об этом шефстве, позвонил ему.

У Сереброва заныло сердце.

— Пошлите Козырева, — взмолился он, отодвигаясь в угол машины. — Я не снабженец, я инженер, мне техникой надо заниматься.

— Козырев — не тот Козырь, — отметая взмахом руки все возражения, проговорил с пренебрежением Маркелов и, почувствовав сопротивление, напер еще сильнее. — Что, остригут тебя там?

— Я ведь инженер, а не толкач, — повторил Серебров.

— Инженер, инженер, мое дело — техника, — передразнил его Маркелов. — Мое дело — хлеб, мясо, молоко, а я — школу строй, столовую строй, заботься, чтоб было где мыть, брить, кормить, веселить. Если мы разделим: это твое дело, а то — мое, не пойдет оно, Гарольд Станиславович, намотай это на свой ус, не пойде-о-от! Я вот возвращаюсь из Бугрянска — руки в крапивнице. Думаешь, легко христарадничать да клянчить?

Председатель отвернулся от Сереброва раздосадованный. Чего стоит «христарадничание», Серебров знал, но если бы ехать не к Макаеву.

— Мне надоело все это! Противно, унизительно! — ударяя зажатыми в кулак перчатками по колену, крикнул Серебров. — Когда это кончится?

— Д-да, я вижу, ты чистоплюй, — проговорил разочарованно Маркелов.

— Ну и пусть чистоплюй, — проворчал Серебров, отворачиваясь к окну. Капитон, непроницаемо спокойный, вел машину, не встревая в разговор. «Газик», качнувшись на повороте, свернул к вокзалу и остановился около знака «Первый вагон». Шофер молча выбрался из машины и, засунув руки в карманы меховой куртки, побрел по платформе, чтобы не мешать председателю и инженеру сердиться друг на друга.

Маркелов мог взорваться, накричать на Сереброва, но он сдержался и говорил просительным голосом, печально глядя на катящиеся по рельсам цистерны с черными подтеками на боках.

— Завтра у меня отчет на сессии, я сам не могу. Съезди, замени. Ведь ты понимаешь, что пока нам на блюдечке никто ни кирпич, ни минеральные удобрения, ни бетонные столбы не подаст. Везде строят, везде нужда. Прохлопаем — останемся на бобах. Ведь завтра же к Макаеву из других хозяйств поедут люди. Надо опередить.

— Опередить, обогнать, — все так же расстроенно, продолжая щелкать перчатками по колену, с упреком проговорил Серебров.

— А как иначе? — взглянул на него остро Маркелов.

— А по справедливости, кому сколько достанется, — полный совестливости, начал Серебров. У Маркелова лицо налилось кровью, побелел розовый шрам на щеке. Он царапнул взглядом инженера, расстегнул душивший горло воротник шубы и проговорил с неясной угрозой:

— Слушай, Гарольд Станиславович, ты мне помогай, а не слова разводи, иначе дружбы у нас не будет. Если в разные стороны потянем, остановится воз. За всех болеть у нас сил не хватит, грыжу наживем, дай бог свою колымагу тащить. Учти, если бы Иван Калита был чистоплюй, он бы Русь не собрал, — блеснул Маркелов исторической аналогией, но она Сереброва не впечатлила.

— Вы понимаете, Григорий Федорович, у нас с Макаевым личные счеты. Мы с ним враги, вы понимаете, враги, — начал он.

Маркелов, откидываясь, захохотал. Для него, наверное, вообще не существовало таких чувств, как неловкость.

__ Да что ты мне арапа заправляешь?! — сквозь

смех выкрикнул Григорий Федорович. — Мне ведь Макаев сказал, что вы старые знакомые, что он рад с тобой увидеться, а его жена — твоя подружка детства.

Час от часу не легче.

— Так и сказал? — обмякая, промямлил Серебров.

Он вдруг понял, что эта его вспышка возмущения не ко времени и не к месту, но ничего не мог поделать с собой. Так ему не хотелось ехать к Макаеву, и он продолжал вывертываться из хватких лап председателя.

— Сказал, сказал. А если и не больно нравится человек, надо иногда себя зажать: ведь для колхоза, не для себя лично. — Маркелов вытащил из шубного захолустья теплый блокнот. — Пиши!

Они выбрались из машины, когда уже трубно прогудела подходящая электричка. Безгласный Капитон молча протянул инженеру билет. Вот, оказывается, зачем он бродил по платформе. Все знал наперед.

— Нельзя разевать рот, — подсаживая Сереброва на ступеньку вагона, напутствовал Маркелов. — Действуй! И не скупись. На уху зови, угости в ресторане, если надо. Ну, не тебя учить.


Без охоты Серебров спускался к проходной «чугунки». Он давно не был здесь. Рядами выстроились новенькие сверкающие стеклом цехи. В помине не было приземистых, крытых толем бараков. И не капканы, не патефоны делал, как раньше, завод, а редкостные асфальтоукладчики. По чистому — заводскому двору, украшенному оптимистическими диаграммами, прошагал он к новому зданию управления. И вот уже беспрепятственно добрался до обитой кожей двери с внушающей уважение табличкой «Главный инженер». Секретарша с приветливой улыбкой сообщила, что Виктор Павлович его ждет.

Макаев, еще больше посолидневший, сидел за широким, уставленным модной оргтехникой столом. Он начал красиво седеть: этакие голубиные крылья по вискам.

— Разрешите? — спросил Серебров севшим вдруг голосом.

Их разделяла ледяная гладь паркета. Надо было преодолеть ее и не поскользнуться, пройти с достоинством и солидностью.

Макаев, доброжелательный, уверенный в себе, вышел из-за стола и встретил Сереброва, пожал руку, попридержал за локоток. Будто никогда не пробегала между ними черная кошка, будто всегда делали друг другу только приятное.

— Ну, как доехали, Гарольд Станиславович? — спросил Макаев, откинулся в кресле, и раздался его неторопливый, раскатистый смех. — А мне вчера звонит ваш председатель: приедет Серебров. Я думаю: неужели Гарольд Станиславович? Он, говорит, самый. Значит, на трудный участок перешел?

Макаев не решался говорить Сереброву «ты», но, видимо, хотелось ему преодолеть скорее полосу отчужденности и перейти к знакомству накоротке.

— Да вот так судьба распорядилась, — проговорил, поламывая пальцы, Серебров. Он представлял чужую державу и с дипломатической галантностью вел разговор, не открываясь и не подпуская Макаева к себе. Ему показалось, что в глазах Макаева где-то глубоко замерла искорка-опасение, которую помнил Серебров с тех дней, когда приударял тот за его Надеждой. Уверенный, волевой блеск смял и бесследно подавил пугливую искорку. Собственно, чего мог теперь Макаев опасаться? Ничего. Даже воспоминание о давней неприязни могло вызвать только смех. Кроме того, Серебров был в его руках: сам явился, сам сдался. Макаев может щедро отвалить колхозу всякой всячины, а может и подзажать обещанные столбы-пасынки, может просто поиграть, поиздеваться и прости-прощай, ни с чем отправляйся в свои Ложкари.

— Переводим животноводство на промышленную основу, — объяснил Серебров, беря из предложенной Макаевым коробки сигарету, — и до нас, до нечерноземных, дошли искусственные пастбища.

Ему хотелось сразу перейти к делу, но Макаев знал порядок и этикет. Махнув рукой на сонмище потренькивающих телефонов и подмигивающих глазков, на папку со словами «на подпись», он повел Сереброва по заводу. Мог бы сплавить его какому-нибудь заместителю по разным вопросам, говоруну-снабженцу, ведающему сбытом того, что не идет, а он вот. сам уверенно повел его по громыхающим цехам, где с непривычки кажешься лишним, не знаешь, куда ступить.

Над головой, развесив кабели, будто аксельбанты, плавал кран. Это тебе не ложкарская мастерская, где Ваня Помазкин считается богом. И Серебров иногда бог. Здесь же он пигмей, а вот Виктор Павлович — всемогущий, беспорочный, уверенный в себе. Слегка усталый и озабоченный, ловко и уверенно он поднимался по железным гудящим мосткам и лестницам именно на тот участок, который интересен гостю, и, широко поводя рукой, рассказывал, что еще он застал завод почти в старом обличье: делали дверные скобы, капканы, замки, а теперь вот асфальтовые укладчики. Пришлось за это бороться со старой «чугункой». Ох, сколько крови себе испортил, чтобы заполучить новую и перспективную продукцию.

Серебров подумал, что, наверное, к Виктору Павловичу несправедлив. Может быть, Макаев — отличный специалист, а он сам — мелкий придира.

Вначале Серебров шел вслед за Макаевым с неловкостью, возникшей от двойственного отношения: он не любит этого человека, а вынужден вежливо улыбаться и слушать его, но когда они поднимались по лестнице заводоуправления, Серебров уже был убежден, что не Макаев, а он сам теперь ханжа, двоедушный человек, он стремится сманить Надежду, все время толкает ее на измену, а Макаев выше всего этого, выше отчуждения и даже враждебности, которые укрепились в Сереброве. Это не достойно взрослых солидных мужчин. И они вели деловой разговор, который шел вторым слоем, не соприкасаясь с тем, о чем думал и что чувствовал Серебров.

Вернулись в кабинет.

— Вообще-то, — крутнувшись в винтовом кресле, сказал устало Макаев, — шефство для нас — надоевшая обуза. Столько людей посылаем, план трещит каждое лето.

Сереброва всегда бесили такие разглагольствования. Хотелось кричать о том, что индустрия поднялась на деревенских соках и люди работают на заводах, родившиеся в деревне. От целинной эпопеи Нечерноземье в стороне не было. Сколько уехало туда бугрянских людей! Обезлюдело село и оскудело, потому что подорвало себя в войну, отдало и уральским заводам, и целинным совхозам, и городам. И толкачом ему приходится быть из-за того, что промышленность машину сделает, а о запчастях не заботится. Сколько об этом было разговоров в поездах! Мог бы он сказать, что выросла и разбогатела «чугунка» тоже на соках, высосанных из деревни. Шефство — мизерная возвратная плата. Да и порой городская помощь — не в коня корм. Приедут иные помощники и думают только о том, где бы выпить.

— Да, — вздохнул Макаев, понимая, что тут гость раздокажет ему. — Все это так. Оба мы правы, так что без предисловий, в сей же час… Что мы можем дать?

Сереброва удивляли, далее ошеломляли люди, которые легко и свободно могли распоряжаться стройматериалами, машинами: какая-то смелая широта и щедрость чувствовалась в них. Таким был кирпичный бог Краминов, таким оказался Макаев.

То ли он хотел показать свое всесилье, то ли действительно Серебров попал к нерастраченным кладам, но разговаривать с Макаевым было неправдоподобно легко. С уверенностью и спокойствием человека, который отлично знает, как можно и нужно решать щекотливые дела, Виктор Павлович произносил, улыбаясь:

— Эхо мы можем в порядке исключения. С арматурой трудно, но что с вами поделаешь?! Бюрократическая мудрость гласит: лучше не сделать, чем не записать. Но я записываю, чтобы сделать. А вы напишите «слезницу», чтобы у нас было основание дать вам побольше.

Макаев окончательно разоружал Сереброва, лишал его последней возможности держаться холодно и отчужденно. Теперь Серебров сам себе казался мелким пакостником. Как можно принуждать Надежду ходить на торопливые воровские свидания от такого мужа, человека с широкой натурой! Удерживало его от окончательного падения в своих глазах только упрямство.

Помня наказ Маркелова о закреплении шефских связей, сам чувствуя, что таких покладистых шефов надо любить и ценить, Серебров предложил Макаеву продолжить разговор где-нибудь в более уютном месте. Макаев задумался.

— Я бы не возражал, если это было не в Бугрянске, а, положим, в Москве или даже Костроме. Здесь же меня всякая собака знает. Кроме того, уже не тянет как-то. Не тот возраст. Не тот, — откидываясь в кресле, повторил Макаев. — Давай лучше ко мне домой. Надежда ведь рассвирепеет, когда узнает, что ты был, — теперь уже Макаев уверенно вставил это «ты» и метнул взгляд на Сереброва. Не было в глазах опасливой искорки, и уши не рдели, значит, спокоен, уверен в себе был Виктор Павлович, а «ты» должен расценить Серебров как его благосклонность. И Серебров понял, что Макаев облапошил его. Серебров остался ^ со своим вежливеньким и беспомощным «вы», а Макаев уже уверенно подшивал его на «ты». Вроде бы приближал к себе, а на самом деле создавал дистанцию.

«А бог с ним, если это ему нравится», — подумал с досадой Серебров.

Чего не хотел теперь он, так это оказаться у Макаева дома. Это бы означало, что он окончательно признал Макаева, и свидетельницей всего этого стала бы Надежда. Ему казалось, что произойдет непоправимое, потому что он рядом с этим уверенным, всесильным Макаевым падет в Надеждиных глазах, и тогда прощай все. Он цеплялся за последнюю возможность.

— Мы посидим в ресторане в отдельной кабинке, — предлагал Серебров, но Макаев не оставлял ему никакого выбора.

— Зачем? Поедем ко мне. Если я расскажу Надежде, а я от нее ничего не скрываю, если расскажу, что был с тобой в ресторане, она навеки проклянет меня.

Серебров сомневался, что Надежда будет из-за этого сердиться, она обрадуется, что Серебров не поехал к ним, избавил ее от щекотливого положения. Но раз Макаев сказал, что Надежда проклянет, считалось, что так оно и будет.

— Мне еще домой надо к старикам, — неуверенно проговорил Серебров.

— Ресторан не меньше времени съест, — резонно заметил Макаев.

С ним было трудно спорить. И полагалось закрепить договор. Хорошо, что успел он захватить в вокзальном ресторане коробку хороших конфет. Все-таки не с пустыми руками явится перед Надеждой. Но это утешало мало.

Виктор Павлович в модной дубленке, веселый и уверенный, покручивая на брелочке ключ от машины, вывел гостя из заводоуправления. Серебров чувствовал себя замухрышкой рядом с высоким, даже величественным Макаевым. Впору забежать вперед и, льстиво заглядывая благодетелю в глаза, хихикнуть. Будто связан по рукам и ногам.

«Волга» шла легко и ровно, Макаев спокойно и красиво вел машину. Серебров, пожалуй, так не умел: на сельских дорогах не раскатишься, там он все время суетливо крутит баранку, объезжая рытвины, а тут, наверное, можно ездить с автоматическим шофером.

Под успокаивающую музыку плыла машина, Серебров словно экскурсию совершал по Бугрянску. Ой-ей-ей, сколько тут наворочали многоэтажных домов на месте пустырей!

«А машина, наверное, уже не та, в которой возил Макаев на юг Надежду? — вдруг подумалось Сереброву. — Та была голубая, а эта черная». И Серебров стал смотреть, нет ли отпавшей черной краски, как будто теперь это имело значение, на какой машине завлек его зазнобу, а свою будущую жену, Макаев.

— Надежда гоняет, как лихач, — похвалился Макаев. — И что любопытно, ГАИ к ней милостивее, чем ко мне. Женские чары, они всесильны, смягчаются даже милицейские сердца. А вот нам приходится это уважение организовывать. Ко мне раза три придирался один молодец в белых обшлагах, вот-вот, думаю, сделает прокол. Пришлось попасть на «мальчишник», где гулял их гаишный полковник. Теперь тот молодец мне вежливо козыряет. Надо уметь организовать уважение.

Вот и «дворянское гнездо» с окнами-иллюминаторами на лестничных площадках.

— Тызнаешь, кого я веду? — с порога пропел Макаев, словно это сулило Надежде бог весть какую радость. Серебров был уверен, что Надежда испугается, сам он был готов провалиться сквозь землю. У Надежды и вправду в глазах остановилось недоумение.

— Гарик, как ты попал сюда? Вы вместе? — вырвалось у нее, и Сереброву показалось, что лицо у нее пошло пятнами.

Впрочем, наверное, все входило в колею: он на законных правах сыграет единственную приемлемую роль — друга детства, которому одинаково рады Надежда и ее муж. А как же быть с его любовью, с его терзаниями? Как же ему быть? Они, эти любовь и терзания, при такой расстановке отменялись.

Серебров, чувствуя, что выглядит глупо, объяснил с виной в голосе:

— Я подшефный, Наденька. Вот в железных руках Виктора Павловича, — и протянул спасительную коробку конфет и воспользовался сомнительным остроумием Маркелова, сказав, что на выпуске этой продукции специализировался их колхоз.

Надежда с недоумением взглянула на него: может, и вправду решила, что колхозы теперь могут производить шоколадные конфеты.

— А я думала, что ты опять уехал в сауну, — протянула она, обращаясь к Макаеву.

— Нет, сауна по пятницам, — проговорил Макаев, надевая домашние туфли. Он снял пиджак, распустил галстук, включил магнитофон и открыл зеркальный бар, заманчиво пестрящий винными этикетками.

Видимо, «музицированный» бар был еще одним тщеславием Макаева. Он с удовольствием оглядывал это винное изобилие, а не будь Сереброва, наверное, погладил бы рукой. Ему доставляло удовольствие, что гость удивлен таким мощным полыханием золотистых пробок. Красиво, черт возьми, жили эти Макаевы. Серебров и тут им уступал.

Пока Надежда, излишне суетясь, хлопала дверцей холодильника, бегала на кухню, они слушали музыку, пили коньяк из массивного хрусталя. Серебров встречал всполошенный, недоуменный взгляд Надежды и пожимал плечами, пытаясь хотя бы так объяснить, отчего он тут: «Ни при чем я, вот так получилось». А ведь столько обличительных злых слов произнес он против Макаева.

С удовольствием, уверенный, что это вызовет изумление, Макаев ставил для дегустации бутылки, приносил из спальни какие-то статуэтки, кинжалы, бумажник с голыми красотками, которые при повороте начинали целомудренно прикрывать наготу.

— Это из Алжира, — говорил Макаев, показывая деревянную маску идола, — это тролли, я их купил в Дании.

Серебров изображал удивление, хотя не раз видел здесь и этих троллей, и деревянные рожи. Но все равно в окружении этих редкостей он почувствовал себя наивным провинциалом, который глупо торчит в своей деревенской глуши, а красивая, энергичная жизнь проходит мимо него. Потом, когда милая, недоступная, прелестная Надежда, с величественно посаженной головой, стройная, холеная, жемчужина макаевской квартиры, села за стол, они стали со своим Виктором Павловичем вспоминать о том, с кем из влиятельных бугрянских людей знакомы: с председателем горсовета Виктор Павлович потеет по пятницам в сауне, с полковником из ГАИ играет в преферанс, а Надежда отдыхала вместе с женой первого секретаря обкома партии Клестова, и тот запросто называл ее Надюшей.

Эта похвальба знакомствами была так стара, так знакома Сереброву по разговорам матери с приятельницами, что ему стало тоскливо. Наивное тщеславие. Отец свирепел: птичий базар, сорочьи радости.

И Сереброву захотелось сказать отцовскую фразу. Макаев уловил в его глазах насмешливую веселинку, мелькнула ответно в его зрачках знакомая испуганная искра, но Серебров оборвал себя: что тут предосудительного? Бог с ними, пусть радуются и гордятся, если это им по душе.

Еще Виктор Павлович любил говорить о перемещениях по службе: этого повысили, того перевели на такую же должность, а этот достукался и полетел с выговором. В его голосе чувствовалось осуждение неудачников, которые не сумели удержаться на высокой орбите.

Надежде и Макаеву от всесилия захотелось проявить великодушие.

— Ну, Гарик, когда ты оставишь свои Ложкари? Тебе еще не надоело там? Виктор бы мог устроить тебя на заводе. Правда, Виктор? — проговорила она, жалея Сереброва. — Что ты там видишь, Гаричек?!

— Да, это, конечно, можно. Начальником участка, — раздумчиво проговорил Макаев. — Чтоб зацепиться, а потом как уж дело потянешь.

Они решили его судьбу. Благодетели! И вот Макаев знал, куда он годится, и они уверены, что в деревне ничего он не видит.

— Мне пока нравится там, — упрямо сказал Серебров, ловя сожалеющие усмешки. «Сауна, преферанс, знакомства. Тьфу!» — мысленно передразнил он их и полез напролом.

Серебров начал расписывать помазкинскую баню, где играет гармонь, где озорной дядя Митя орет частушки, где квасом поддают на каменку из ковша, потом ударился в рассказы о чудачествах и розыгрышах Маркелова. Серебров старался изо всех сил доказать, что он живет весело, даже лихо, и не его, а их надо жалеть. А какая охота, какая рыбалка на Радунице!

— Наверное, интересно съездить в твои Ложкари, — с сомнением сказала Надежда, глядя на мужа. — Съездим, Макаев?

— Моряки говорят: на море хорошо смотреть с берега, а корабли видеть на картинке, — не веря, ответил Виктор Павлович и приподнял рюмку. — Ну, будем.

— Нет, серьезно, приезжайте, — загорелся Серебров. Ему под коньяк рисовалась такая фантастика: пусть бы они приехали. Можно сварить прямо в лесу пельмени, а то и уху, сходить ща охоту, добыть зайца.

— А где ты там живешь? — спросила настороженно Надежда.

— В деревянном доме, окна на юг. Медвежья шкура во всю стену, — расхваливал Серебров свое жилище. — Лес под боком. Стены дышат, и я высыпаюсь за четыре часа.

— Шкура медвежья — это вещь. Это редкость, — вдруг заинтересовался Макаев. — Представляешь, Надежда, вот такого зверя на тахту? Даже Стерлеговабы передернуло от зависти с его оленьей шкурой, а?

— Я вам подарю медвежью, у меня есть, — великодушничал Серебров. — Приезжайте.

— Гарик, ты сам убил медведя? — со страхом и восторгом во взгляде воскликнула Надежда. — И не испугался?!

— Я убил, — подтвердил Серебров и для правдоподобности по-огородовски добавил: — Матерый стервец попался, на двенадцать пудов.

— Шкура — это вещь! — повторил Макаев и снова наполнил хрусталь коньяком. — Давайте выпьем за приятные мелочи, которые приносят радость, за уют. Вот за шкуру. Ты ее пришли.

— Ни в коем случае. Посылать не буду. Только в ваши руки в Ложкарях, — заупрямился Серебров. Он не намерен был уступать.

— Перешли, зачем ехать, — скривился Макаев.

— Ну, зачем, Макаев! Не надо присылать, — взмолилась Надежда. — Это же редкая вещь, а мы, как баскаки, с тобой. Вернее, ты, как баскак, сборщик дани.

— Не грешно, — рассмеялся Макаев, чокаясь с Серебровым. — Я им столько дал в порядке шефства, что не грешно. Я бы ведь мог не дать. Вот мне Коко-ин шубу пообещал, а потом пошел на попятную, и я ему вместо чугуна — хрен на постном масле, не обязан. Он план завалил, выговор схватил, теперь будет умнее.

— Ты путаешь что-то, — вдруг рассердилась Надежда. — Ты ведь не свое дал. — Ей, видимо, было неудобно перед Серебровым за мужа.

— Не грешно, видит бог, не грешно, — повторил Макаев. — А Коковин носит выговорок.

Надежда вскинула сердитый взгляд на мужа.

— Ты пьян.

— Нет, я не пьян, я просто считаю… — начал Макаев.

— Замолчи, Макаев. Опять ты… Гарик, слышишь, никакой шкуры! — возвысила голос Надежда.

— Нет, я должен, я подарю, — упрямо повторил Серебров. — Но подарю тебе на память, Наденька. Тебе, понимаешь?

Серебров подумал, что, конечно, не Макаеву, а Именно Надежде подарит шкуру. Ведь он по-прежнему любит Надежду так, как никто никогда не будет ее любить.

Оба они, и Макаев, и Серебров, наверное, порядком поднабрались, коль он раздобрился и решил подарить шкуру, которая была его тщеславием, а Макаев вдруг решил, что шкура станет платой за его шефские старания.

— Гаричек, никакой шкуры, — провожая его, повторила Надежда в коридоре.

— Ой, медведюшка, ты, батюшка, ты не тронь мою коровушку, — дурачился Макаев. — Надо, надо нам шкуру. Ты, Серебров, Надежду не слушай, слушай меня. Я всегда бываю прав.

РАЙСКИЙ УГОЛОК

Видно, сверхазартно расписал Серебров красоты Ложкарей, а может, прельстила Макаева обещанная медвежья шкура, но так или иначе Виктор Павлович позвонил Маркелову и намекнул, что не прочь приехать, подышать чистым воздухом. Что следовало понимать под «чистым воздухом», и обсуждал теперь Маркелов, позвав в кабинет главного инженера Сереброва.

— Четвертинкой тут не обойдешься, — резонно сказал Маркелов, ковыляя по ковровой дорожке. — Все бастенько надо сделать.

Серебров был готов внести свой вклад. Если потребуется, он может предоставить свою полупустую квартиру. Маркелов тяжело потоптался, вздохнул: квартира не то.

— Придется открыть «райский уголок», проткнуть туда дорогу, — решил наконец он и, напустив белого морозного пара, через форточку позвал Капитона, точившего лясы на конторском крыльце.

«Райским уголком» называл Маркелов пасеку на берегу лесного озерка, где стояла кряжистая старая изба и омшаник. Здесь устраивались хлебосольные гостевания с людьми нужными и полезными и просто приятными. Постоянным гостем был тут Огородов, а в более отдаленные времена разжигал веселье своей необыкновенной игрой на гармони покойничек Евграф Иванович. Встречи бывали в «райском уголке» обычно осенью или летом, а теперь все стежки замел февраль — кривые дороги.

Традиционная уха, грибовница из белых свежих грибов, мед в сотах были украшением летних встреч, а чем зимой подивить гостя?

— Без гармони плохо, — вздохнул Маркелов, намекая, что кстати был бы Огородов.

— Может, магнитофон, или мне на гитаре побренчать? — с готовностью предложил Серебров, обходя разговор о банкировой музыке. Маркелов кисло усмехнулся, он был любителем гармони и считал, что ее не может заменить ни один из существующих инструментов и даже ансамблей, пусть это будет сам оркестр Большого театра. С гармонью же ничего не получалось: Серебров и Огородов в одной компании не стыковались. Сереброва не исключишь, он должен обязательно встречать своего знакомого, значит, надо приносить в жертву огородовскую музыку.

На пороге возник Капитон, досконально знающий, удастся ли к приезду гостей поймать рыбу на уху, или с ухой «все глухо» и придется обойтись одними пельменями да жарениной.

— Как насчет рыбки? — спросил Маркелов и сел, устремив на шофера свой требовательный взгляд.

Капитон пожевал толстыми губами и ответил традиционно:

— Надо так будет.

Он, как толовая шашка, был набит взрывной энергией, но не хотел ее тратить на слова. Он был готов лететь на «газике» предупредить рыбака, что должен быть улов, передать бульдозеристу не подлежащий обсуждению приказ срочно расчистить три километра целика до старой пасеки. Все эти заботы передал председатель в хваткие руки Капитона, сказав три магических слова: «давай по-быстрому и бастенько».

Затем Григорий Федорович потер лоб.

— Ну, что еще, Гарольд Станиславович? Надо с кандибобером, подзадернуть, пусть знают ложкарят, — и в его хитроватых глазах отразился давний, тех лет задор, когда водил он под гармонь парней своей деревни, чтоб раздоказать всей округе удаль, силу и неустрашимость.

— Может, лошадь с колокольчиком? — заикнулся Серебров. — Экзотика тоже нужна.

Маркелов встрепенулся, встал, тяжко скрипя половицами, потоптался по кабинету.

— А что, ничего. Такого еще не было, — оценил он и, схватившись за эту мысль, начал ее развивать: во-первых, не одну лошадь, а пару, во-вторых, сбрую украсить. В его глазах уже загорелся деловой азарт. Он позвал счетовода Антониду Помазкину и потребовал хоть из-под земли добыть мастака по конным выездам дядю Митю.

И дядя Митя в своих клееных галошах, линялом, измазанном в глине бушлате сел на порог кабинета, боясь наследить на линолеуме. Он снял шапку, пригладил волосы корявой рукой и объявил:

— Дак я пришел.

Маркелов, как всегда, разговор с дядей Митей начал с перехлестом и нажимом:

— Важнейшее поручение тебе, как моему заместителю, Митрий Леонтьич, — вставая, бодровато сказал он. — Лошадей не разучился запрягать?

— Смеешься или чо?! — возмутился дядЯ Митя, вскинув раздвоенную бороду. — С шести годов боронил дак.

— Вот что, Митрий Леонтьич, — нагнетая ответственность, проговорил Маркелов. — Вся надежда на тебя. Едет один городской человек, по чину, как генерал, и не один, а с женой, надо их с ветерком на паре лошадей промчать. И только ты промчать эдак сумеешь.

— Ну дак што? — обыденно согласился дядя Митя. Маркелов понял, не на полную железку взвинтил азартного старика, и сурово, по-начальственному просверлил его взглядом.

— Не подведешь?

Как и следовало ожидать, дядя Митя заобижался и даже взбеленился. Он подошел к маркеловскому столу.

— Скажешь, Федорыч, да когда Помазкин тебя подводил-то?!

— Тогда все. Сделай бастенько, чтоб комар носу не подточил, — хлопнув ладонью по столу, подытожил разговор Маркелов.

Сереброва долгожданный приезд Надежды вроде бы не должен был радовать, ничего хорошего не сулил. Надежда едет с Макаевым. И еще… закрадывалась тревога, мало ли что может здесь она узнать о нем. Но, несмотря на все это, независимо от опасений росла радость: Надежда едет к нему! Конечно, к нему, наконец исполнится то, о чем он так долго и наивно мечтал.

В те дни Серебров не раз встречал дядю Митю, который, озабоченно ругаясь, менял оглобли у потерявших праздничный вид выездных санок, скрипя галошами, волок домой моток испревших ременных вожжей и призывал оборвать руки тому, кто так хранит сбрую.

— Как бес на бересте крутюся, — жаловался он.

В торжественное воскресное утро, отправляясь в

Крутенку для встречи гостей, Серебров и Маркелов вспоминали, все ли приготовлено, чтоб раздоказать Макаеву ложкарское гостеприимство и размах. Вроде бы все сделано «бастенько».

Из электрички Макаев выскочил в спортивном колпаке с помпушкой, в куртке и брюках с нарядными белыми лампасами. Ни дать ни взять, олимпийский чемпион. Следом за Макаевым выпрыгнула на заснеженную платформу Надежда. Как всегда, одетая ловко, по самому последнему журналу мод: в желтом кожушке с белой опушкой, шелковыми вензелями на застежках, ловких брючках, расшитых такими же белыми вензелями сапожках.

— Вот это бабец! — пропел Маркелов и истово заковылял навстречу гостям с раскинутыми руками. — Приветствую вас, дорогие друзья, на крутенской земле.

Макаев, видимо, мельком видавший Григория Федоровича, узнал его, обнял и даже поцеловал. Надежду Маркелов чмокнул по собственному почину.

— Ну, вот и мы, — обрадованно проговорила Надежда, хотя она должна была обязательно сказать: «Ну, вот и я», а не «мы», потому что Макаев тут был вовсе лишний, и одна она должна была приехать сюда.

Глаза у Надежды радостно и влюбленно светились. Она была воплощением чуткости, и Сереброву казалось, вот-вот крикнет ему: «Что же ты, Гарик, смурной-смурной?! Звал ведь, звал?! Думаешь, я приехала из-за Макаева? Из-за тебя, дурачок! Я хочу видеть, где твои хваленые Ложкари. Ну, вези меня или неси, я на все готова». От ее сияющего сочувственного взгляда у Сереброва начал уходить из груди холодок. Как хорошо, что она приехала!

Сугробы белым огнем ослепили глаза, райски без-. мятежной была голубизна неба, словно и погоду загодя запланировали они в кабинете Маркелова. Серебров вел машину по сверкающей ледяной эмали тракта, веря и не веря тому, что Надежда сидит рядом с ним. Она рассыпала восторги. Когда хотела, она могла быть такой милой и доброй простягой.

— Ой, как все хорошо! Макаев, смотри, какой снег. Не снег, а серебро высшей пробы, — восторгалась она, глядя во все глаза на закуржевевшие деревья.

— Я могу показать тебе живую лошадь, настоящую корову. Ты отличаешь лошадь от коровы? — подзадоривал ее Серебров.

— Ой, Гарик, покажи, — радовалась Надежда.

Маркелов и Макаев джентльменски сели сзади.

Макаев расспрашивал, как тут в Крутенском районе со строительством, есть ли своя самостоятельная организация или просто стройучасток, видимо, хотел показать, что он в курсе сельских забот. Маркелов осторожничал, не срывался с предупредительного, вежливого тона, не зная, как отнесутся гости, если он выдаст шуточку позабористее. Пришлось Сереброву разрядить напряжение и рассказать заимствованный у Генки Рякина почти школьный анекдотец. Гости приняли его, и из Маркелова посыпались присловья:

— После ильина дня ночи длиннее, лошадь наедается, мужик высыпается. Дело к страде, наши райкомовцы звонят:

— Григорий Федорович, начал ли жать?

— Начал, — говорю.

— Чего, рожь?

— Да не чего, а на кого, на комбайнеров жать начал.

И Макаев, и Григорий Федорович состязались в острословии, согласно и охотно гоготали, довольные тем, что с ходу поняли друг друга.

На двенадцатом километре во всем фанерном великолепии красовалась эмблема: коровья голова с деревянным колосом и обозначением, что начинаются земли колхоза «Победа». Здесь ждал гостей дядя Митя с санками, запряженными парой лошадей. Лошади пугались непривычного бряканья колокольцов и недоуменно прядали ушами. Дядя Митя, подпоясанный кушаком, необыкновенно статный, с раздвоенной, как тетеревиный хвост, бородой, сделал варежкой под козырек. По случаю торжества нацепил он прямо на суконное полупальто медали за освобождение своих и взятие закордонных городов и знак ветерана войны, подпушил лихие усы. Лицо у него было ответственным и строгим. Вышли из машины.

— Мой заместитель по разным веселым вопросам, — отрекомендовал Маркелов.

— Так точно, — подтвердил дядя Митя и снова поднес рукавицу к шапке. То ли всерьез принял Мака-ева за генерала, то ли решил, что так приличнее всего встречать уважаемых гостей.

Дядя Митя, праздничный и суровый, подал гостям тулупы. Один, с почтением, Макаеву, второй, с пренебрежением, Надежде. Тут он не удержался от замечания.

— Оболокайся, девка, пуще, а то просвистит тебя. Сразу вижу, форсеть больно любишь, кровь в тебе играет.

Повизгивая от необыкновенности предстоящей поездки, Надежда забралась в санки. Ее умиляли и позванивающие колокольчики, и настоящие, живые заиндевевшие лошадки в нарядной сбруе, и такой бравый стилизованный кучер — все будто в кино, веселое, цветастое, шумное. Санки понесли по тракту заливистый Надеждин смех. Гулко вторил ему сочный хохоток Макаева.

— Ой, Гарик, хочу жить в деревне! — отогнув необъятный воротник тулупа, успела крикнуть Надежда.

Дядя Митя, истово исполняя свои обязанности, привстал и пошел накручивать вожжами над головой. Войдя в азарт, он кричал что-то давнее, ямщицкое. Наверное, так же забубенно гонял он на конях в жениховскую свою пору, с ходу покоряя сердца девок и молодух, так же, как те молодухи, испуганно, разжигающе взвизгнула Надежда, когда дядя Митя, опасно накренив санки, повернул лошадей.

Серебров и Маркелов не спеша ехали следом в машине, довольные тем, что удивили гостей, что дядя Митя блестяще ведет свою роль, и все пока идет «бастенько».

Из-за горы поднимались заиндевелые купы ложкарских сосен и развесистые, как дубы, дымы дяди Митиных труб. Помазкин замахал руками. Наверное, и тут не утерпел, хвастливым фальцетом прокричал гостям: «Почитай, все печи складены моимям рукам».

У деревянного здания конторы дядя Митя сделал картинный разворот, но перестарался и вывалил Макаевых в снег. Они, очумелые, раскатились по сугробу. Маркелов, загребая увечной ногой, заспешил к ним, готовый извиняться и на чем свет стоит разносить дядю Митю за такую оплошность. Дядя Митя, потеряв осанистость, суетился, приговаривая: «Вот оказья, вот оказья!»

— Ну, Леонтьич, не ожидал я от тебя, — загремел Маркелов, помогая гостям выбраться из сумета.

Надежда, барахтаясь в тулупе, визжала и заливалась смехом.

— Да вы что, все так здорово, просто сказка! — кричала она Маркелову и, подскочив, уже без тулупа, в своем ловком кожушке, чмокнула дядю Митю в бороду. — Не старик — чудо!

Макаева, видать, падение слегка обескуражило: на виду у всех, но и он, тряся заснеженными полами, тулупа, как крыльями летучая мышь, смеялся, хвалил:

— Отлично, отлично, товарищи!

Экскурсию по колхозу Григорий Федорович решил начать со своего кабинета. Снеговое доброе утро било через окна на солнечные полы. Расторопный Капитон поставил на стол все, что полагалось: весело поблескивали бутылки шампанского, неброско, но солидно соседствовал с ними коньяк, в вазах — яблоки и даже мандарины. Знайте наших, мы тоже тут не лыком шиты.

Все это Маркелов сделал для форса, но, упаси бог, чтобы какое-нибудь бахвальство проскользнуло в его словах, он привычно прибеднялся, прося гостей к столу:

— Давайте, чем бог послал. Коньяк мы из овса гоним, а мандарины у нас растут прямо на елках. Вот Капитон сходил да нарвал.

И в Надеждином лице, и в лице Макаева можно было уловить уважительное удивление: вот так деревня!

— Прежде всего с дорожки полагается, — напомнил Григорий Федорович, освобождая горлышко бутылки с шампанским от проволочного намордничка. — А потом, в зависимости от вашего желания, то ли проедем прямо в «райский уголок», то ли посмотрим усадьбу, фермы. Можно на лошадках, а можно и в машине.

Гости, бывая на фермах, хвалили Маркелова за то, что и постройки капитальны, и коровы черно-пестрой породы упитанны. Растроганный Григорий Федорович вздыхал:

— Посмотрели бы вы, что здесь было тринадцать лет назад. В скотных дворах крыши соломенные, коровы упирались рогами в стропила. А теперь каменные хоромы для них, полная механизация.

— За дальнейший подъем сельского хозяйства, — находчиво сказал Макаев, любуясь искрящимся шампанским. — Арматура вам будет, стройте. Пасынки можете получить хоть завтра. Я об этом позаботился.

— Вот это шефство! — звякнув фужером, откликнулся Григорий Федорович. — Не знаю, как вас благодарить.

Довольные, благостные, вышли они из конторы, чтобы прокатиться по Ложкарям. В санях ехать Макаев больше не хотел, и Григорий Федорович отослал дядю Митю в «райский уголок». «Газик» мчался по Ложкарям. Григорий Федорович решил показать панораму поселка. Размягченный тостами, удивлением гостей тому, как много всего содеяно, пустился он рассказывать, какая маленькая захудалая деревенька была тут в начале его председательства, а теперь вот поселок в несколько улиц с каменной столовой и школой, детским садом, медпунктом. С горы в этот яркий день из заиндевелого облака сосновых крон живописно выглядывали крыши.

Макаев с явным перехлестом, но весело проговорил, что вот теперь он в настоящем увидел деревню будущего, и это Маркелова тронуло, его охватил приступ благодарного красноречия.

— Сам первый секретарь обкома партии Кирилл Евсеевич Клестов был, так похвалил: ты, говорит, всех опередил с застройкой, — с гордостью вырвалось у Маркелова. Он любил вспоминать, что его колхоз понравился первому секретарю Бугрянского обкома партии Клестову.

— Да, Кирилл Евсеич знает толк, — тоном голоса туманно намекая на то, что он чуть ли не коротко знаком с Клестовым, проговорил Макаев.

Потом Григорий Федорович перешел к разговору на свою любимую тему о том, что все он сооружает без кредитов, на свои колхозные средства.

— Ого, — одобрительно откликнулся Макаев, слыша суммы, употребленные на строительство.

Григорий Федорович, конечно, проявлял небольшую забывчивость. Было дело, он и лесом торговал с помощью Минея Козырева, и менял кругляк на украинскую пшеницу: надо было жить, но все это уже быльем поросло. Теперь Огородов его без кредитов не оставляет, но колхоз не в пример иным без больших ссуд укрепил экономику, и это Маркелову льстило.

Надежда была рада, что ей не надо вникать в мужские разговоры. Лучше просто любоваться небом и снегом. Щурясь от солнца, она повторяла: чудесно, Гарик!

После поездки по поселку, грохоча ступенями, опять поднялись в контору. Надежде и Макаеву все понравилось тут: и пихтовые, пахнущие смолой веники, которые подал им Серебров обметать обувь, и прокаленные морозом бревенчатые стены холодных сеней.

— Гудит дерево-то, — ударяя кулаком о бревно, радовался Макаев. — Все-таки лучше дерева ничего нет, — и, обнимая Григория Федоровича, вдруг разоткровенничался: — В общем-то, я помимо всего прочего приехал узнать… По-моему, это не составит вам труда. В общем, мне надо где-то раздобыть сруб для дачи. Есть уютное местечко на берегу Падуницы и… Да я и план взял, — и Макаев, зайдя в кабинет, достал ватман с открытку величиной, на котором был профессионально выполнен чертеж. Серебров заглянул через плечо Макаева в бумагу и кашлянул: силен мужик! Речь шла не о банном срубе, а о пятистенке с мезонином, резными антресолями, банькой и гаражиком. Ну и голова!

— Домик можно, — неосторожно проговорил Маркелов. — В старой деревне есть, — но, взглянув в ватман, посерьезнел, однако на попятную не пошел: — Найдем!

Встретив взгляд Макаева, Серебров заметил увертливую искру. Видно, все-таки смущала Макаева эта просьба, очень уж роскошным был домик на чертеже.

— Я думаю, мы будем помогать друг другу, — кашлянув, напомнил Виктор Павлович.

Надежда, как только муж вытащил чертежик, заерзала на стуле.

— Ты опять за свое, Макаев? Когда это кончится! Не надо тебе никакого дома… — раздраженно сказала она.

— Как не надо? Деревянный дом. Знаешь, как приятно отдохнуть, опроститься, босиком по теплым половицам походить? — умиленно проговорил Макаев. — Ты, Наденька, тут ничего не смыслишь. Идите, погуляйте с Гарольдом Станиславовичем, а мы потолкуем. Гарольд Станиславович, видно, тоже замешен на святой воде, так что погуляйте.

Их выгоняли.

— Пойдем, — решительно сказала Надежда Сереброву, и они спустились вниз. Мороз ослабел, от половиц на крыльце шел пар. Капель бойко клевала наст, но Надежду теперь не умиляла эта благодать. — Что за привычка у человека, — с прежней досадой проговорила она. — Не успеет приехать, уже начинает клянчить. То ему какой-то особый гараж надо, то сверхъестественный замок к гаражу, то шубу, как у Стерлегова, то шапку, то ковер, а теперь вот дом.

Они стояли на слепящем солнце, и Надежда, — расстроенная, обиженная, продолжала корить своего Макаева.

— Ты знаешь, Гарик, — поправляя шарф на шее у него, проговорила она, — не смейся, но я перестала понимать его. Вроде жил в нужде. Понятно, надо иметь все необходимое. А он хапает, будто два века собрался жить. Зачем? И разговоры только об этом. Не о книгах, не о жизни, не о работе. И друзей он подбирает, как колоду карт, кто покозырнее. А задержался в простых да невлиятельных, из колоды долой. Противно мне.

Серебров слушал и не мог понять, что случилось с Надеждой. Он помнил, как она рьяно защищала Виктора Павловича, а теперь сама ругает без сожаления.

— Да нет, наверное, ты зря так? — проговорил, щурясь, Серебров.

— Ты не знаешь, а мне надоело его торгашество. Ты — мне, я — тебе. Выпьют после сауны, размягчатся, снимут пиджаки: «Я могу тебе отпустить по высокому классу, есть вещь», а другой: «Я могу организовать шапочки — закачаешься!» Пусто, ты понимаешь, пусто как-то бывает на душе.

Сереброва озадачил этот неожиданный шквал каких-то глубинных, болящих слов. Неужели она давно думает так о Макаеве?

— Наденька, ты ли это? — спросил он, заглядывая ей в глаза.

— Может, и не я, — с усталостью в голосе ответила она. — Раньше мне его всесилье нравилось, а теперь — нет.

— А ты знаешь, что от критики мужа до нелюбви один шаг? Помнишь, как Анне Карениной не нравились большие волосатые уши Алексея Александровича.

— У Макаева уши другие, — скривила она губы. — Ну ладно, хватит об этом. Пойдем, показывай, куда ты меня заманивал жить?

Серебров благодарно и нежно стиснул ее руку. Да, вот так, в такой день могло осуществиться то, о чем так долго он мечтал.

— У меня ведь там вовсе нечего смотреть. Одна медвежья шкура, да и та принадлежит тебе, — застеснялся он.

Они проехали по тракторному рубчатому следу на «газике» к дому. Со смущением Серебров ввел ее в квартиру. Голые брусковые стены, стол да тахта, полка с книгами, магнитофон. Висели еще на стене лосиные рога да портрет Надежды. В углу лежала увязанная медвежья шкура.

— Вот и все, — проговорил он, включая запись оркестра Поля Мориа.

— Хорошо, очень хорошо, — сказала она, оглядывая стены. — Вроде дама эта мне знакома. Ты украл у меня фотографию?

— Нет, ее продают в обойме кинозвезд, — улыбнулся Серебров. — Красивейшая женщина!

Наверное, ее тронуло беззащитное несовершенство его холостяцкого быта.

— Хорошо у тебя, ей богу, хорошо, — сказала она.

Подошла к окну: покатое белое поле упиралось в

синее море леса, и в том море где-то далеко-далеко белели две церковные башенки дальнего села. Будто плыл белый кораблик под грустную музыку.

— Хорошо, — еще раз повторила она. Растроганный ее понятливостью и мягкостью, он обнял ее. Послушно приникая к нему, Надежда проговорила: — Извини, я бываю психопаткой. Мне до сих пор стыдно, как я обманывала и изводила тебя, а ты все переносил и терпел, Гарик.

— Ну что ты, Наденька! Но ты, конечно, зря не вышла за меня замуж. Ты можешь исправить эту ошибку.

Она погладила его по щекам, волосам, вздохнула.

— Ты, наверное, Гарик, прав. Мне иногда кажется, что Виктор раскаивается, зачем женился на мне, ему бы лучше дочь директора завода, председателя облисполкома или еще кого-нибудь с крепкой волосатой лапой, кто бы пересадил его с «чугунки» на современный гигант или в крупные областные начальники. Он бы создал для себя мощную непробиваемую твердыню.

— Ну ты, наверное, зря так низводишь его, — стараясь быть объективным, проговорил Серебров. Ему показалось, что Надежда сегодня слишком придирчива к Макаеву. Впрочем, зачем о нем. Он отпустил ее, присел на тахту, взялся руками за голову. — Какие мы странные. Говорим. У тебя, наверное, временное недовольство Макаевым, тебе надо переехать ко мне или завести ребенка, — добавил он умудренно. — Тогда ты заполнишь вакуум в своей жизни, у тебя будет столько забот!

Надежда придвинулась к окну, провела пальцем по стеклу. Стекло противно взвизгнуло. Этот звук, видимо, передавал ее состояние, беспокойное, отчаянное. Она еще раз провела по стеклу пальцем, и вдруг у нее задрожали плечи. Серебров подбежал к ней, обнял.

— Ты знаешь… — повернув к нему заплаканное лицо, тихо сказала она. — Ты знаешь, Гаричек, у меня уже никогда не будет ребенка. Вначале он мог быть, но тогда Макаев не хотел, и я не хотела. Мы боялись, что я испорчу фигуру, а теперь не будет.

Надежда закусила дрогнувшую губу. Лицо у нее скривилось, и она снова всхлипнула. Серебров еще теснее прижал ее к себе, погладил по голове.

— Ты не плачь, может, это просто ошибка.

Надежда покачала головой.

«Милый, родной, бедный человек!» — подумал Серебров. Редко ему приходилось жалеть Надежду, обычно он был в роли несчастного, а тут, оказывается, у нее, у Надежды, было несчастье, а перед несчастьем и она была растерянна и жалка.

— Вот тут, — сказал Серебров, чтоб успокоить и отвлечь Надежду от горького разговора, — ты бы жила и варила обед, если бы вышла за меня замуж. Летом там, под горой, пруд. Я бы ловил там рыбу.

— Я бы тебя хорошо кормила, — подхватив этот разговор, сказала она и вытерла платком слезы. — Я научилась жарить котлеты с рисом, они, как ежи, и даже могу затушить зайца.

Что еще умеет варить и жарить, Надежда договорить не успела, застучали шаги по стылым половицам сеней, и на пороге возникла большеротая с диковатыми глазами Галька Вотинцева, самая крикливая и шумная на ложкарском коровнике доярка. Серебров выключил музыку. В тишине особенно громко прозвучал заполошный Галькин голос:

— Гарольд Станиславович, свет погас! Нам доить надо, а электрика Дюпина нету! Он пьянущий. Все говорят, беги к Сереброву.

— Я приду, — ответил строга Серебров, прикрывая дверь, чтобы не дать Гальке возможности высмотреть, кто у него в гостях, но как-то невероятно, по-жирафиному вытянув шею, шустроглазая Галька все-таки ухватила взглядом нарядную красивую инженерову гостью, и у нее округлились глаза. — Буду через пять минут, — повторил тверже Серебров, недовольный тем, что любопытная доярка высмотрела Надежду.

— Ну вот видишь, не дают нам с тобой побыть вдвоем. Ты посиди здесь, — попросил Серебров, надевая пальто и шапку.

— Я с тобой! — с готовностью воскликнула Надежда и вытянула привычно назад руки, чтоб он надел на нее кожушок.

Сереброву не хотелось брать Надежду с собой. Он был уверен, что ей не понравится в коровнике, да и доярки станут глазеть, а потом черт знает чего понапридумывают.

Надежда заупрямилась.

— Я, Гаричек, хочу с тобой.

Ты посиди в машине, а то там грязно, — проговорил с мольбой Серебров, но Надежда пошла следом за ним.

В кормокухне было парно, как в бане, капало с потолка и стен, и Надежда в своем нарядном кожушке не знала, куда ступить, чтоб не запачкаться. В полутемном коровнике потные доярки разносили солому. Они были сердиты и неразговорчивы, оттого что запировал и лыка не вяжет электрик и им приходится все делать вручную. И ни у кого заботушки нет, Главный инженер тоже, видать, гуляет, явился на двор с этакой модницей.

— Транспортер включали? — хмуро спросил Серебров Гальку Вотинцеву. Та даже не повернула худое нервное лицо.

— А не чо не работает, вот только пуп трешшыт! — крикнула она, видимо, нарочно и грубо, и зло, чтобы знала эта заезжая чистюля, как тут им приходится добывать молочко. Немного ведь постарше она этой городской гостьи, а старухой смотрится.

Серебров пошел к пульту: так и есть, сгорели предохранители. Пока он искал их да менял, Надежда стояла рядом, сочувственно и виновато вздыхала. Тут она была вовсе смирной, не то, что в своем ателье, где всегда уверена в себе, остра на язык и решительна.

— Ой, Гарик, а я думала, что у вас везде машины, — шептала она жалостливо.

Когда двинулся скребковый транспортер и загорелся свет, в коровнике повеселело. Теперь Серебров без большой опаски пошел показывать Надежде, как доят коров, как выглядят автопоилки.

Надежда стояла за сердитой Галькой Вотинцевой, смотрела, как та ловко надевает на коровьи соски доильные стаканы, и испуганно шептала:

— Гаричек, а корове не больно?

Серебров молил судьбу об одном, чтоб не услышала это Галька. Поднимет ведь на смех. Он увел Надежду в другой конец двора, где стояли мокромордые глазастые телята. Она долго гладила их. Добрые телята послушно принимали ласку, лизали руки.

— Ой, какие миленькие, — восторгалась Надежда. — Наверное телятницей быть хорошо?

— Наверное, хорошо, — усмехнулся Серебров.

Когда они вышли из коровника на слепящую солнцем и снегом улицу, перед ними осадил машину Капитон. Маркелов и Макаев, довольные друг другом, сидели рядом. Без сомнения, они сумели обо всем договориться.

— А я смотрю, что за новая доярочка у нас, — заиграл голосом Григорий Федорович, увидев Надежду.

Ой, как интересно, какие телятки! — умилилась Надежда. — Я понимаю теперь, почему Гарик не хочет отсюда уезжать.

Вот и «райский уголок», лес, диковато живописная изба. Когда шли к ней, Маркелов, взяв Сереброва под руку, поотстал от Макаева и Надежды.

— Тебе придется этим домом для Виктора Павловича заняться, — сказал он.

— Увольте, — вырвалось у Сереброва. — Только не это.

Маркелов недовольно поглядел на инженера.

— Но ведь шефа надо отблагодарить. Он, знаешь, какие нам трубы и конструкции дает.

— А что он торгует шефской помощью? Не он, а завод помогает, — уперся Серебров, понимая, что Маркелова такими словами не пробрать.

— Ну, это ты мне не толкуй. Твои знакомцы.

— Я могу сказать, что нельзя! — вспылил Серебров.

— Ну ты, прости господи, рассуждаешь, как дитя, — нахмурился Маркелов. — Трудно мне с тобой.

Серебров решил, что наотрез откажется заниматься срубом для Макаева. Деляга хочет нажиться на нужде, а у Маркелова не хватает решимости отказать.

— Что за секреты? — крикнула Надежда, притаившаяся за деревом, и, дернув ветку пихты, осыпала сердитого Маркелова, недовольного Сереброва искристой снеговой пылью. Маркелов захохотал, изображая веселье и непринужденность.

— Ну, я как Дед Мороз, пойдете ко мне Снегурочкой? — закричал он, обнимая Надежду.

— Я давно мечтала о таком дедушке, — откликнулась та.

Все так же, в обнимку, Маркелов повел гостью к «райскому уголку».

Григорий Федорович слово свое все-таки не сдержал. На искосившемся крылечке «райского уголка» широко улыбался простоволосый Огородов с полуаккордеоном на груди. У Сереброва неприятно засосало под ложечкой. Николай Филиппович, подвирая, отбарабанил туш и, изображая зазывалу, распахнул дверь.

Сереброва Огородов не замечал, и Серебров счастливо избежал общения с ним, сев в дальний конец стола. К нему пробилась Надежда.

Я с тобой.

Ее умиляли толстенные бревна, из которых была сложена изба, капитальный, из плах, стол.

Огородов и Маркелов принялись дружно очаровывать Макаева, предлагая разносолы. Дядя Митя шуровал в печи, Капитон разливал уху. Понеслось похохатывание Огородова. Он был в своей привычной роли хлебосола и рубахи-парня.

— Эх, пить, так водку, любить, так молодку, воровать, так миллион. Вот испробуйте лосиной печенки. Печенка в первую очередь гостям.

— Амброзия, слюнки текут, — кричал Макаев, уписывая жареную печень.

Дядя Митя, праздничный, но уже слегка размягший, готовый подпустить частушку, угощал гостей; подавая зернистый мед, пылающую жаром отборную клюкву.

— Ешьте, ешьте, гостеньки, с ухи-то ух как бодрость берет, — пришамкивая, кричал он.

— Просто обалдение, а не уха, — нахваливала Надежда.

— Если ранишь лося, так он бежит, сучьями хрустит, а если не задел его, так никакого звука не услышишь, я всегда знаю, что уложил его, от меня далеко не уйдет, — хвалился Огородов перед Макаевым и постукивал своим стаканом о его стакан, призывая выпить за хлебосольного Маркелова.

— Нет, за гостей! — не соглашался Григорий Федорович.

Энергичный тестовый звон не касался Сереброва. Он был рад, что к нему никто не пристает с выпивкой: ему придется вести машину. Маркелбв еще помнил, что нельзя Сереброву ехать в одном «газике» с Огородовым.

Надежда заглядывала Сереброву в глаза. Он замечал ее ласковую виноватую улыбку сквозь грусть, понимал, отчего она.

— Как хорошо, что ты здесь, Наденька.

Она благодарно дотрагивалась пальцами до его руки. Ее радовала и прогулка с дядей Митей на облучке, и «райский уголок» со старинной избой, где все так просто и первородно, но, видимо, далек и чужд был ей гомон за столом, где царствовали Макаев и Огородов.

— Гарик, давай выйдем, — попросила она, когда Огородов потянулся к аккордеону, желая добавить веселья. Сереброва тронуло, как согласно с его чувствами понимает все Надежда, ему тоже не хотелось слушать пьяный старательный рев фальшивого аккордеона.

Луками согнул снег юные сосенки, под пихтами наделал пещерные лазы. Тихо и покойно было здесь, и говорить хотелось только шепотом. Пусть, выходя из себя, орет там Огородов.

— Как тихо, — вздохнула Надежда, отщипывая мерзлые ягоды шиповника. — Ты смотри, какая разная белизна: в тени она синеватая, на кустах совсем другая, серебристая, в следах вовсе иная.

Из «райского уголка» уже слышалась коронная макаевская «Свадебная песнь» из оперы «Нерон». Надежда кривилась: все одно и то же.

— О, Гимене-э-эй, — старательно допел Виктор Павлович, и послышались аплодисменты. Аккордеон ударил плясовую.

Надежда подняла лицо к солнцу и, смежив ресницы, стояла так. Сереброву нестерпимо хотелось ее поцеловать. Милая, бесконечно близкая и такая далекая Надежда. Ах, какое сладкое страдание быть вместе с ней вдвоем и какое неправдоподобное счастье. Не верилось, что Надежда здесь, в Ложкарях.

— Переезжай ко мне, — без всякой уверенности сказал он. — Мы так хорошо будем с тобой жить. —

Но она не ответила. Она проговорила свое:

— Ты один меня понимаешь и всегда понимал.

Я тебя буду ждать в Бугрянске.

Он бы еще долго-долго стоял так с Надеждой или бы увез ее в неведомую даль на паре рыжих давешних лошадок, но в окно забарабанил и призывно замахал своей властной лапой Маркелов. Они вернулись. Капитон и дядя Митя поставили широкое блюдо с пельменями. От блюда шел ароматный пар. У Макаева вызрел тост, который должны были услышать все без исключения, иначе те, кто не услышит, останутся темными тюхами-матюхами, и уже никогда их мозг не просветлеет, поэтому Маркелов потребовал Надежду и Сереброва с улицы в избу.

— Давайте выпьем, друзья, за взаимовыручку, за добрую отзывчивость и чуткость, — поднявшись, изрек своим хорошо поставленным голосом Виктор Павлович.

— Правильно! Вот это тост! — рявкнул Огородов.

Маркелов усмотрел непорядок и пристал с ножом к горлу к Сереброву и Надежде, заставляя их выпить. Серебров отговорился — машина, а Надежда озорно блеснула глазами и, взметнув стопку, опорожнила ее.

— За деревню-матушку, за вас, милые сельские жители!

— О-о-о, это по-нашему, — крутнул головой восхищенный Маркелов.

— Когда такая женщина умеет пить, ей цены нет, — добавил Огородов. Теперь тесен оказался стол и, выбравшись из-за него, обнялись настоящие надежные мужики: Макаев, Огородов и Маркелов. Они стояли неразбиваемой, до гробовой доски преданной друг другу троицей, и не было в природе такой воды, которая могла бы разлить их. Они звенели стаканами, целовались, клялись и опять звенели стаканами, еще и еще раз подтверждая свое братство, пока озабоченный Капитон, показывая на часы, не напомнил Маркелову, что остаются до электрички сущие пустяки, а еще ехать да ехать.

За окном предвечерне алел снег.

— На посошок, — объявил Маркелов, брякая горлышком бутылки о стаканы, и скомандовал: — По машинам!

Капитон все заботы взял на себя. Он успел поставить в «газик» кастрюлю с пельменями, чтоб не заголодали гости, бутылки с водкой, чтоб можно было еще их подвеселить. С места он снялся с такой скоростью, что в белом облаке мгновенно скрылись и «райский уголок», и лес. Он знал: опоздай, отвечать ему. Когда Капитонова машина опережала серебровский «газик», из нее несся мощный гогот. Наверняка вошедший в раж дядя Митя тешил высокого гостя частушками. В Ложкарях Капитон высадил дядю Митю и опять перегнал Сереброва. На этот раз из машины могуче неслось «О, Гименей». Теперь уж эпиталаму орала вся компания. В «газике» Сереброва было тихо. Он ехал вдвоем с Надеждой. Она сидела сзади и лепетала:

— Гарик, ты милый, почему ты такой хороший?

Потом она обняла его за шею, и хотя в объятиях машину вести было неудобно, он ехал так и целовал ее руки. Ему было хорошо с этой пьяненькой, блаженной, бесконечно доброй Надеждой, благо, стекло залепило снегом. Серебров не включал «дворник», чтобы встречные шоферы не увидели, каким лихачом в обнимку с красавицей катит инженер Серебров.

— Гаричек! Ты чудесный, я люблю тебя, — шептала ему на ухо Надежда. Он благодарно ловил губами ее пальцы.

На вокзале, насильно суя друг другу стакан, троица долго и трогательно прощалась. Взмыленный Капитон безропотно бегал за билетами, вытаскивал на платформу ложкарские дары: эмалированное ведро с медом, бережно, как новорожденного, пронес обмотанную бельевым шпагатом медвежью шкуру, кусман лосятины, пожертвованный Огородовым. Макаев, забавляя публику, повесил через плечо лапти, подаренные дядей Митей. Он был добр, прост и ему нравилось быть таким.

— Мы с тобой, Макаев, как баскаки, — вновь не то шутила, не то подъедала Надежда мужа. — Знаешь, были такие сборщики дани у татарских ханов? Знаешь?

Огородов хохотал, показывая широкие бобровые зубы, Макаев туповато кивал и грозил пальцем.

— Баскакова я знаю, у нас на заводе… Это тебя все сбивает с толку Серебров. Он вредный молодой человек, очень вредный. Я его знаю, — повторял Виктор Павлович и грозил пальцем Сереброву. „

— Нет, он лучше всех вас, — сердилась Надежда, топая сапожком. — Он добрый, он честный.

— Он честный? Он — дерьмо, — густо и авторитетно припечатал вдруг Огородов. — Это такое дерьмо! Он моей дочери жизнь испортил, он мне жизнь испортил.

Все смолкли, хоть и были пьяны. Макаев посмотрел на Сереброва с осуждением.

— Да что вы, парни, где стакан? — заорал в растерянности Маркелов и отодрал зубами пробку на бутылке. Он знал: надо подавить эту неловкость.

У Сереброва отхлынула от лица кровь. Давно приберегаемый камень вновь вынут из-за пазухи, нанесен рассчитанный удар, теперь может последовать еще один. А что ответит он? Все ждали этого. Что же сделает он? Станет оправдываться, пустится в объяснения или полезет к Огородову драться? Серебров круто повернулся и, не попрощавшись, быстро пошел с платформы. Он еще слышал, как со слезами в голосе кричала Надежда:

— Ой, какие вы! Ненавижу! Самоуверенные, злые! Ух какие! Гарик, не уходи! Они все противные! Гаричек, останься!

Басовито простонала электричка, заглушая причитания Надежды. Серебров не видел, как вспаренный Капитон грузил гостинцы, затаскивал хорохорившегося Макаева, который вновь хотел сказать что-то страшно значительное или спеть свою коронную эпиталаму.

Серебров сидел в машине. Ах, как было все мерзко, противно. Ну, и негодяй Огородов, выждал момент. И при ком сказал, при Надежде. Ах, негодяй! И дернуло Маркелова позвать банкира. Что теперь подумает Надежда? Она будет его презирать. Макаев каждый день станет напоминать об этом. Тьфу, как противно! Как противно, как мерзко!

Капитон погрузил в свою машину Огородова, который на всякий случай делал вид, что сильно подгулял, а Маркелов виновато взгромоздился рядом с Серебровым и по-бабьи вздохнул.

— Ох-ох-ох-ох, ходишь — торопишься, живешь — колотишься, ешь — давишься, когда поправишься. Как ни бьешься, к вечеру напьешься.

Серебров не посочувствовал Григорию Федоровичу. Он мрачно вывел машину на тракт. Ему не хотелось ни о чем говорить. После оказавшегося вдруг таким бестолковым дня остались утомление, горечь и обида. Противное состояние, когда чувствуешь себя никчемным, глупым и даже подловатым. Именно подловатым. А в общем-то так ему и надо! Это должно было случиться.

Машина почти бесшумно катила по гладкой, будто проутюженной дороге. Сияли под луной обочины. Искристая ночь гналась за машиной. Глядя на студеную эту красу, Серебров казнил себя, зная, что он самый никчемный человек. Уронив на грудь увенчанную белой шапкой магараджи тяжелую голову, Маркелов, всхрапывая, спал. Это был счастливый человек. Его не мучили тревоги, он был сейчас свят.

Холодея от внезапной внутренней ясности, Серебров вдруг понял, что теперь он окончательно и навсегда потерял Надежду. Ему стало тоскливо и одиноко к горлу подступили слезы. Он беззвучно сглотнул их, и ему стало покойно. Покойно от студеной пустоты в душе. Да, он сирота и отшельник в заметенном бескрайними снегами мире. Без тепла, без призывного огонька. «Все у меня перегорело, легло пеплом и под этим пеплом не осталось ни единого теплого уголька, — подумал он. — Теперь мне любить некого».

ЗИМНЯЯ ГРОЗА

Алексею было приятно, что он в Линочке поднял бодрость. Она ждет теперь, когда наконец сделают операцию. Ей хочется как можно быстрее выздороветь и вернуться в Бугрянск. Ах, как дружно, душа в душу они будут жить. И статьи для газеты будут писать вместе.

Алексею не терпелось вновь вырваться к Линочке. Он вспоминал тот взбалмошный приезд к ней, ее растерянное, радостно-жалкое лицо. «Нехалосый!» Теперь те торопливые слова, те воровские поцелуи воспринимались такими значительными. И правильно, ведь он тогда окончательно почувствовал, что они должны быть всегда вместе.

Ему не терпелось вырваться к Линочке, но он не мог к ней поехать из-за того, что укатил в район Мазин. Радуясь, что заведующего нет, Алексей невольно ждал его возвращения. Наконец Роман Петрович вернулся. Алексей, не дожидаясь, когда его позовут, явился к Мазину сам.

— Дайте полтора дня для поездки к Линочке.

Разглядывая в пальцах несуществующую квинтэссенцию, Роман Петрович начал логично доказывать, что сейчас уезжать Рыжову нельзя. Сам он вот будет делать статью, а завтра открытие областной сельхозвыставки, и, кроме Рыжова, репортаж с нее писать некому.

— Но, может, кто-то другой, я обещал… У нее операция, — растерялся Рыжов, уверенный, что его отпустят.

— Мне кажется, что как раз, — начал разматывать новую логическую нить Роман Петрович, — как раз не до операции, а после нее нужна будет Шевелевой поддержка.

Алексей был уверен, что перед операцией должен съездить к Линочке, но Мазин уперся. Он был как валун, ушедший наполовину в землю, ничем его не своротить. Алексея вывели из себя логические построения Романа Петровича.

— Да что я, незаменимый, что ли?

— А кого мы пошлем, я вот и не знаю, — разводя руками, проговорил Роман Петрович и обмакнул перо-«скелетик» в оплывшую зеленью чернильницу.

Алексей, рассерженный упорством Мазина, пошел к редактору. Анатолий Андреевич его поймет. Засмотревшаяся в окно на свадебный поезд секретарша редактора Земфира Зиновьевна, по редакционной кличке — Дзень-Дзинь, не успела перехватить Алексея, и он влетел в кабинет Верхорубова. Наверное, он ворвался некстати, у Анатолия Андреевича сидел потный и растерянный Вадим Нилович Рулада. Он забыл красиво посасывать свою трубку. Озадаченно вертел ее в пухлом кулачке, рассыпая пепел по полированной глади приставного столика. Верхорубов, явно льстя Руладе, говорил:

— У вас редкие способности: энергия, умение пробить любой вопрос, знакомства среди хозяйственников, в торговле…

— Но я… У меня ж такие творческие замыслы, — мямлил Рулада и расстроенно косился на Алексея.

— Если у вас не срочное дело, зайдите минут через десять, — сказал Верхорубов Алексею. Но через десять минут Алексею попасть к редактору не удалось, потому что закатился непривычно смущенный Рулада. Дымя своей прекрасной черной трубкой, он по большому секрету признался, что Верхорубов сговорил его пойти на освободившееся место директора газетного издательства. И вот он вынужден. Надо поднимать отстающий участок. А жаль, такие были творческие замыслы.

«Молодец Анатолий Андреевич, — подумал Рыжов. — Давно пора было сплавить этого пузыря на хозяйственную работу. Хлопоты о ремонте и уборке здания, выколачивание бумаги, похороны, юбилеи, организация поездок на рыбалку — это естественная стихия Рулады». Однако Вадим Нилович считал, что уходит временно и толковал о «творческих замыслах». Из-за этой болтовни Алексей не успел попасть к Верхорубову. Дзень-Дзинь сказала, что редактора вызвали в обком партии и сегодня вряд ли он появится.

Пришлось ехать на открытие сельхозвыставки.

Всю дорогу в поселок Сарафанники, где открывалась сельхозвыставка, Алексей ругал себя за то, что оказался мямлей и не сумел отпроситься к Линочке. Возвращаясь, он думал тоже о Линочке. Вот теперь, наверное, она уже в операционной, а вот теперь приступают к операции. У Алексея в висках сильно начинала пульсировать кровь. «Вот так пойманно, испуганно бьется у нее сердце», — думал он, и ему казалось, что он слышит эти сбивчивые толчки. Они звучат не как размеренный звук метронома, а как колесный постук на стыках. Толчки эти учащались, и Алексею казалось, что даже его сердце не выдержит такого бешеного скакового темпа. А как же ее слабенькое сердце? «Это, наверное, потому, что я мало спал, — объяснил он себе заполошное сердцебиение. Ведь я встал ни свет ни заря, чтоб не проспать электричку». Но и после объяснений он долго не мог успокоиться. «Ведь ножом в сердце», — вспоминались Линочкины слова, и ему снова становилось не по себе.

Мазин предупредил, что репортаж пойдет досылом, и Алексей писал его дома вечером, прислушиваясь к вою вьюги за окном. Он вздрогнул, когда внезапно ударила зимняя гроза, ослепительно засверкали снега от белого света молнии, и треснул, раскалывая небосвод, гром. Мать испугалась и суеверно выключила свет, прикрыла черным платком утюг, накинула на зеркало полотенце. Она была убеждена, что блестящие предметы притягивают молнию. Опять трепетное, ослепительно белое сияние и трескучий гром. Зимняя гроза, такого Алексею еще ни разу не приходилось видеть. Жутковатая, красивая картина была за окном. Над крышей опять, словно сокрушая ее, оглушительно треснуло, все вокруг залило молочным сиянием, которое было, наверное, сильнее дневного света, потому что Алексей разглядел кривую щель на торце противоположного панельного дома, которую днем не замечал. В палисаднике у яблони-китайки обломило сук. Хлестнув по переплету рам, ветки уперлись в стекло. Гроза стихла неожиданно, как началась. Алексей выбежал на улицу, проваливаясь по пояс в снегу, дополз до сука, оттащил его в сторону. После грозы еще сильнее поднялось в нем чувство вины и тревоги. Он не мог понять, отчего возникло это ощущение? Что-то очень важное забыл он сделать. А что, вспомнить не мог. «Неужели что с Линой? — подумал он. — Нет!» Он не был суеверным человеком. При чем тут гроза?

Наутро светило солнце, и пухлые горы вчерашнего снега, наделавшие столько хлопот, счищали запарившиеся дворники, трудолюбиво загребал железными «руками» снегоочиститель.

Шли один за другим по спуску к реке Падунице самосвалы, груженные мягкой, легкой, как хлопок, белизной. Весной, бурля, уйдет этот памятный снег, и все забудется.

Во дворе редакции строем ходили типографские духовики и, пришпилив ноты на спины передних музыкантов, разучивали марш к Дню Советской Армии. Ухал барабан, было шумно, бодро, и все предчувствия вытеснило возбуждающее предощущение праздника.

Редакционный хромой завхоз из сугроба ловко дирижировал тростью шоферам. Те, устроив в отделах сквозняки, тянули из окон на веревках лозунг.

Два матерых добытчика Третий Зам Леня Сырчин и Мазин в вестибюле вели тайный разговор о том, кто сколько сумел засолить огурцов, откуда можно привезти навоз для сада.

Алексея у входа перехватил шумный компанейский человек, редакционный фотограф Аркаша Соснин и, сбивая на затылок кудлатый треух, возбужденно заорал своим высоким голосом:

— Смотри-ка, чего зима-то учудила, настоящая гроза! Ну, я поснимал! — И радуясь этой проказе зимы и своей расторопности, потащил Алексея к себе. — Пойдем покажу.

— Прости, у меня материал идет досылом, — вспомнил Алексей и побежал к Юрию Федоровичу Градову, чтобы узнать, на какую полосу тот поставит репортаж и сколько надо строк.

Градов был хмур. Не глядя на Алексея, долго копался в папке, потом сипло сказал, передавая Алексею какую-то бумагу:

— В общем, знаешь, тяжело, но… Лина Шевелева умерла.

У Алексея вдруг запрыгали перед глазами слова телеграммы. Он не мог ничего понять. У него закружила голову, и он оперся о стол, закрыл глаза, чтобы кончилось это кружение.

— Как же так, я не верю, — пролепетал он. — Ведь ей всего двадцать шесть, ведь она совсем молодая.

— Ну вот, — развел руками Градов. — Нам с тобой на похороны ехать. Билеты и все остальное заказано. Ты не опаздывай.

Натыкаясь на стены, Алексей очумело выбрался в коридор. Опять закружилось все: столик с пепельницей в виде автомобильного ската, доска приказов. Он вжался спиной в угол, чтоб не упасть. Нет, это было невероятно! Это неправда! Он откачнулся от угла и, шатаясь, пошел. Его вдруг охватила щемящая тоска, от которой в груди поднялись всхлипы. Он понял, что остался на белом свете один, нет рядом даже бессловесной близкой ему души.

Он оказался в своем отделе и тупо уставился в стену, не понимая, зачем он здесь. Вдруг Алексея обожгла догадка: Лина умерла из-за него. Он не приехал к ней, и она от огорчения и обиды не смогла перенести операцию. Когда Алексей понял это, ему захотелось разбить свою голову о столешницу. Ему стало трудно дышать, показалось вовсе невозможным разговаривать, слушать любые, особенно сочувственные слова, и он ушел из редакции. Кружил по малолюдным улицам, думая, что от безлюдья и тишины ему станет легче, но боль и опустошение не проходили. Неожиданно Алексей оказался в больничном саду, заметенном вчерашней вьюгой, и, утопая в снегу, пробрался к их заветной скамейке. На ней пышно лежал снег. Столкнув рукой эти снежные куличи, с безнадежной верностью сел. Вот здесь они всегда были вместе, вот она была тут, рядом. Тут они поссорились, и он стоял на своем, как баран. Тупой дурак!

У Алексея вдруг запрыгали губы, и он не смог удержать захлебывающегося всхлипа, он зачерпнул рукой снег и, набив им рот, стал жевать, чтоб прийти в себя и успокоиться, но лицо кривилось, и текли горячие слезы из глаз, и снег не приносил облегчения.

Обессилев от этих всхлипов и слез, он покосился на другой край скамьи. Ему вдруг показалось, что Лина должна прийти и сесть рядом. Он очистил от снега всю скамейку. Линочка возникнет сейчас на краешке скамьи, присядет ершистый, задиристый воробьишка. Присядет и скажет что-нибудь колкое, царапнет его, чтоб сорвать налет самодовольного благополучия. Но никто не появился, он был один. Линочка там, в больнице, перед операцией, наверное, недоумевала, почему он не приехал, а он, размазня, не сумел вырваться к ней и этим погубил ее.

Поздним ночным поездом Алексей и Юрий Федорович Градов ехали на станцийку Шижма, где жила мать Линочки. Устроив погребальный венок с бронзовой надписью и заняв кресла, Градов наказал Алексею, чтоб тот сидел на месте, и, белея седой непокрытой головой, отправился хлопотать насчет стакана. Алексею не хотелось выпивать, не хотелось разговаривать, но Юрий Федорович, толкая ему в руку стакан, убеждал, что выпить надо, что будет легче, если он выпьет, но Алексею не полегчало, только прибавилось усталости.

— Ты не спи, — говорил Градов. — Все равно в четыре утра выходить, лучше потерпеть, — ив приливе какого-то самоедства начал рассказывать о том, что он в жизни сделал две крупные непоправимые ошибки, которые теперь мучат его. Первую ошибку он сделал, когда женился впопыхах, а вторую совершил сразу после совпартшколы, не оставшись в аспирантуре. Ушел в армейскую газету, чтоб быстрее дослужиться до пенсии.

— Теперь бы, наверное, был профессором, — вздыхал Градов.

Алексею показалось, что, наверное, Градов при своей дотошности и усидчивости смог стать ученым, но не трогали его откровения Градова, хотя тот прижимал руки к груди и с дрожью в голосе произносил:

— Ты понимаешь, Леша, для меня любовь — болезнь, я не могу от нее излечиться и' даже не хочу. Голову застилает туманом. Ни жить, ни умереть, дня не могу без нее. Это мука. Слушаю персональное дело на собрании, и мне кажется, что люди, когда говорят о других, осуждают меня. У меня ведь жена неплохая, она никуда не ходит жаловаться. Я виноват, но я не могу…

Градов рисовал Дору Маштакову роковой красавицей. В другое время Алексей, может, и понял бы Юрия Федоровича, представив, как тяжело ему возвращаться в ставшую враждебной семью, где что ни слово, то укол, что ни взгляд, то намек, но теперь Алексею казалась никчемной связь Градова, эта ночная исповедь под стук вагонных колес. Ну развелся тел, чем мучить жену. И как он может о Маштаковой, ведь Лина умерла! Лины нет! Как Градов не может этого понять?!»

Стоило Алексею прикрыть глаза, чтоб избавиться от надоедливого мелькания станционных огней, как перед ним появлялась легкая, невесомая Линочка и звучал ее необыкновенный, слабый будто эхо, голосишко:

— Леша, человек умирает, а доброе остается. Да, да, только доброе.

Это она сказала ему в разгар спора. Может, и сама не заметила, как сказала. И теперь слова эти вдруг выделились и зазвучали как завещание.

От воспоминаний и видений Алексея снова отвлек голос Градова:

— Не спи, не спи, в четыре часа выходить. И работаю я сейчас не так, как прежде. Мне теперь нельзя наживать врагов. И так у меня все очень сложно.

Алексей вновь закрыл глаза, но Градов опять повторил, как он бессилен в борьбе с собой.

— Линочка умерла, — проговорил Алексей, приблизившись к лицу Градова. — Она говорила: если не бороться, если бояться, зачем жить? Зачем жить, когда заведомо знаешь, что будешь давать минимальную пользу? Человек рассчитан на очень большой КэПэДэ. На очень большой КэПэДэ! Вы понимаете?

Градов примолк, обидевшись. Алексей отвернулся к окну. То удаляясь, то вплотную прижимаясь к поезду, неслась рядом таежная темень. Он всматривался в нее. Но темень расползалась, и Алексей лез в карман за платком.

Они вышли на лесной станции, где их безошибочно по надгробному венку нашел Линочкин брат, сухонький, как подросток, говорливый мужичок, Георгий Андреевич. Он рассказывал, что все уже готово: и могила вырыта, и обо всем остальном они позаботились.

Ему, наверное, было легче скрыть за этим перечислением, что они сделали, то горе, которое не поддается словам. А может, он уж успел с этим горем свыкнуться.

Набитый многочисленной родней и знакомыми бревенчатый с русской печью дом был наполнен шепотом и приглушенной суетой. Алексея и Градова знакомили с большерукими мужиками-лесорубами, которые, стесняясь гулкого простудного звука, кашляли в кулак и выходили курить в сени. И Алексей курил, чтобы быть со всеми. Зайдя сразу же после приезда в боковушку, где лежала в гробу вовсе непохожая на Линочку девчушка с восковым лицом, потом отчего-то он не мог зайти туда снова. Там сидела на табуретке Линочкина мать, старушка в черном платке, со скорбным лицом.

— Спасибо, что приехали, — прошептала она.

Алексей не знал, как ему быть, чем себя здесь занять. Хорошо, что Градов находил ему дело. Они вместе с другими расчищали проезд для машины, несли венок за гробом. Градов сказал у могилы речь о том, какой хорошей журналисткой была Лина Андреевна Шевелева и даже слова о большом КэПэДэ употребил. Алексей ничего не сделал, чтоб как-то показать, что он был не просто Линочкин товарищ. Он не знал, надо ли это делать.

— Ты Олеша-то и есть? — кругло напевно спросила его Линочкина мать, когда прямо из-за ставшего шумноватым поминального стола они уже собирались с Градовым на станцию. — Линушка-то, матушка, тебе пуще всех кланяцца велела, — сказала эта полная, с распухшим от слез лицом, жесткими от домашней работы руками женщина. — Почему, говорит, Олеша-то не приехал? Он верный, он приедет, да, видно, дела у тебя были, вишь, приехать-то к чему пришлось, — и всхлипнула, затыкая рот углом платка, чтоб задавить плач. — Скоро, милая, нажилась.

— В командировку меня послали, — чувствуя неполную правду в своих словах и мучаясь. от этого, выдавил Алексей из себя. Камень, давивший его грудь, стал еще тяжелее и неодолимее.

На обратном пути Юрий Федорович о себе ничего не говорил. Может, обиделся за ночной упрек, а может, понимал, что не нужны его откровения. В который раз он стал рассказывать о своем друге, который погиб при переправе через Донец вместе с невестой-сан-инструктором. Они плыли, уцепившись за бревно, и накрыло их снарядом. И Алексею подумалось, что ему тоже надо было умереть вместе с Линочкой, но он вот жив-здоров и едет в поезде, оставив ее в земле.

Опять за окном неслась мгла. Глядя на одинокую звезду, мчащуюся за поездом, Алексей вдруг подумал, что Линочка уже никогда не увидит этой звезды, ничего-ничего не увидит, и ему опять стало горько, и он прижался лбом к холодному стеклу.


Сев поутру за редакционный стол, Алексей растерянно взглянул на аккуратную стопку сколотых канцелярскими скрепками писем, которую приготовил предусмотрительный Роман Петрович, и отодвинул их в сторону. Не лежала душа к ним. Он придирчиво просмотрел свежий номер газеты: репортажа с сельхоз-выставки в нем не оказалось. Значит, шел он не досылом. Мазин все это придумал для того, чтобы не отпустить его к Линочке, а ведь он знал, что Алексею нужно было ехать. Линочка хотела его увидеть, она же спрашивала у матери, почему он не приехал. И вот он Линочку обманул и ее матери сказал неправду.

Свой репортаж Алексей нашел на столе у Градова. Он был запланирован на четверг.

Убедившись в том, что Мазин обманул его, Алексей к заву не пошел: все равно тот вины своей не поймет, все равно найдет отговорку. Все бесполезно. Все. Отчего-то не тронуло Алексея даже то, что Олег Васильевич Лютов не проскочил, как обычно, мимо него, а остановился и не по-лютовски скованно, с хрипотцой в голосе проговорил:

— Жалко Линочку, жалко, Алексей, — и махнул платком перед глазами.

— Спасибо, Олег Васильевич, — пробормотал Алексей и пожал его руку выше локтя. — Вы хороший. Спасибо… — Но и то, что смягчил свой гнев Лютов, не принесло желанного облегчения. Ко всему Алексей стал равнодушен. Вычитывал гранки, обрабатывал письма, но работа эта не задевала его. Ушла из нее всякая радость…

В гололед Роман Петрович, поскользнувшись, сломал ногу и сидел на бюллетене, а Рыжов на планерках представлял отдел. Он вдруг ощутил решимость и необходимость этой решимости. Он делал то, что считал делать нужным, предлагал в номер то, что ему нравилось: взял щекотливое интервью о льне в управлении сельского хозяйства, даже заверстал в нс-мер стихи доярки и пастуха, которые лежали с го,

Мазин с утра по телефону давал инструкции, Ал сей же их не выполнял. Он хотел все перевернуть своему.

Получая почту, Мазин прежде всего отбирал: формации Семерикова, Сумкина и Нарожньтх, халтурщиков из районных газет, которых Лютов называл то гренадерами, то бандитами пера. Они поставляли безвкусные выжимки статей, напечатанных у себя. У Алексея складывалось впечатление, что эта троица вообще не спит, размножая свои писания.

Иногда эти мужички, похожие друг на друга, как на подбор кургузые, мятые, с сизоватыми носами, по одному незаметно появлялись в редакции и проходили к заведующему сельхозотделом. Роман Петрович встречал их радушно, просил «сотрудничать активнее».

— Как у вас нынче с брусникой и клюквой? — спрашивал он на прощание. — Дело зимнее, витаминчиков не хватает.

И мужички старались, слали Мазину с оказией коробки с клюквой, банки с солеными грибами. Они знали: за Мазиным не пропадет. И Мазин охотно печатал их. Конечно, не потому, что они снабжали его дикорастущей ягодой. Они давали вал. У сельхозотдела папки всегда трещали от обилия гранок. Это было постоянным тщеславием Романа Петровича. Насчет же качества всей этой продукции Мазин уклончиво отзывался: «Оперативные материалы».

И вот теперь Алексей вдруг понял, что этот «вал» всего лишь обилие пустых строк, что трудяга, тяжеловоз редакции, каким считали и считают всегда Мазина, никакой не трудяга, работает он налегке. Воз у него пустой. Ведь все эти изобилующие стандартной оперативностью корреспонденции — никому не нужный бумажный хлам. Как Алексей раньше не мог понять этого?! Хлам! Хлам! Он собрал все эти корреспонденции и скопом унес в архив. Хватит обманывать читателя, хватит перемалывать воду.

Он энергично взялся за обработку тех немногих стоящих статей, которые остались в похудевшей папке.

— Смотрите-ка, сельхозотдел-то что у нас вытворяет, — удивился Градов, и Алексею было приятно это удивление. «Может быть, Линочка осталась бы довольна мной», — подумал он, и его слегка отпустила незамолимая вина.

У Верхорубова в глазах светились задорные искорки, и бодрящий этот взгляд, наверное, тоже был на стороне Алексея, но Верхорубов, кажется, выжидал, надолго ли хватит у него запала.

Однажды под вечер, когда Алексей, устало морща лоб, сидел над статьей, вдруг перед его носом что-то пролетело и шлепнулось на бумажный лист. Перчатка! Он встрепенулся. Из открытых дверей послышалось знакомое:

— Привет, дроля, рожаешь шедевр? — ив комнату с лицом, покрытым ранним февральским загаром, ворвался Серебров. Он обнял Алексея, хлопнул по спине. — Эх, давно как тебя не видел, Слонушко.

Попробовал цитировать шедевры, но тут же отмахнулся от них.

— Вот для словаря русского современного языка запиши словечко: «уморщили». Не слышал такое? Сегодня у меня уморщили три тонны стального уголка. Вместо пяти дали две.

И Серебров принялся живописать свои хождения по мукам, как нужен колхозу этот самый «уморщенный» уголок.

— Это тема, Алексей. Напиши.

— Да, это тема, — согласился Алексей.

На другое утро он отправился с Серебровым по приемным снабженческих организаций и базам. Ох, сколько времени теряли там инженеры, механики, председатели колхозов, чтоб подписать накладную, выпросить трубы, стальной уголок. И как сложно было нерасторопному, начинающему толкачу, невлиятельному директору раздобыть стройматериалы.

Статья начиналась словами Сереброва: «Знаете ли вы глагол «уморщить»? Вряд ли. Его нет в словарях». Алексей отнес статью редактору и замер, ожидая. Наверное, он еще ни разу не писал таких аргументированных, раздумчивых, проблемных статей. Если бы была жива Линочка, она бы, прочитав статью, ворвалась, чтоб поздравить его. Определенно прибежала бы.

Наконец, его позвали к Верхорубову. Алексей одернул пиджак, причесал непродираемую шевелюру и, став почти элегантным, ступил на палас редакторского кабинета. Черные глаза Верхорубова улыбались.

— Ну вот, Алексей Егорович, и по сельхозотделу я дождался от вас очерка. Хорошее проблемное выступление. Но мне кажется, что вы кое-где смягчили положение.

Верхорубов, читая статьи сотрудников, сам проникался духом соучастия, ему хотелось улучшить и усилить написанное. Коля Умрилов из промотдела, который написал блестящую статью «Три дня в землеробской робе», рассказывал, что эту идею — побыть простым землекопом на стройке — подсказал ему Верхорубов. И тему материала о том, как гибнет на сплаве древесина, предложил он: «Речка — дно деревянное».

Ну, конечно, Алексей был согласен сделать статью весомее. Он поспешил в отдел и вновь засел за работу и вновь принес статью Верхорубову.

— Ну вот вполне доказательно стало, — улыбнулся Анатолий Андреевич. — Если бы раза два-три в месяц выдавал такие вещи сельхозотдел, я бы очень был доволен, очень, — проговорил он.

Статью хвалили. Алексей ходил довольный тем, что написал острую и, судя по всему, очень полезную вещь. Однако Мазин оказался недоволен им. Нет, не статьей. Статью он тоже вроде хвалил. Ему не нравился рыжовский стиль работы.

Поняв, что телефонными звонками Рыжова не пробрать и что тот непременно сделает все по-своему, вспотевший от долгого подъема по лестнице, Мазин приковылял на костылях и сразу же позвал Алексея в свой кабинет.

Рыжов пошел, чувствуя, что ему будет выволочка, но это почему-то не испугало его. Он предстал перед Романом Петровичем, готовый дать отпор.

Мазин сидел в распахнутом пальто, ондатровая шапка брошена на одно кресло, на другое он положил больную ногу, замурованную в гипс. На гипсе было что-то изображено, и Алексей легкомысленно подумал, что это Мазин от нечего делать забавляется рисованием. Самое лучшее, если бы Мазин ударился в рассказ о своей травме. На рисунке, оказывается, было изображено место перелома.

Мазин был из разряда людей, которые любят в душераздирающих подробностях живописать свои страдания. А тут впечатления от болей и лечебных процедур были самые свежие, но Мазин очень скупо обмолвился о переломе. Достаточно того, что он старательно промокал осьмушкой аккуратно сложенного носового платка пот на лысине. Лицо у него было измученное, расстроенное, словно произошло что-то горестное, о чем и говорить-то тяжело.

Переполненный горечью, Роман Петрович сидел, а Рыжов стоял, и садиться Мазин ему не предлагал: пускай постоит, осознает, чего творит. Но Алексей двумя пальцами взял мазинскую ушанку и переложил на подоконник. Сам уселся в кресло. Говорить — так на равных.

Мазин покосился на Рыжова и вздохнул.

— Алексей Егорович, — начал он без предисловий, — прочитав последние номера, я остался вами недоволен. Почему вы не ставите статью Мишутина? Почему пропустили очерк Капустина, планируемый на праздники?

От обиды он становился страшно вежливым и этим обращением на «вы» давал почувствовать свое недовольство.

Однако Алексея это не образумило. Он знал, почему сделал так, и не хотел виниться. Сельхозотдел должен быть интересным, смелым отделом, иначе ни к чему ему, Алексею, тут работать.

— У Мишутина очень пустая статья, — поморщился Алексей, делая усилие над собой, чтобы не смягчить оценку. — Она не дает ничего ни уму, ни разуму. Я его вызову и попрошу переделать, а если не переделает, спишу в архив, зачем такую сухомятку…

— Но я автору уже сказал, что хорошая статья, — почти с отчаянием вырвалось у Мазина. — И Доронин, начальник управления, об этом знает. Быстрее просил дать.

— Сырье, — бросил Рыжов, не скрывая, что чувствует пренебрежение к таким мазинским авторам и их писаниям.

Мазин раскинул руки.

— Ну, конечно, что для вас мнение таких людей, как Герасим Иванович Доронин.

— Тут главное — наше мнение.

Мазин взглянул на несерьезного, несогласливого сотрудника и с обидой проговорил:

— А я вот прислушиваюсь к мнению сельхозорганов.

— В вашем возрасте пора уже не так пылко любить чужие мнения, а надо иметь свое, — выпалил Рыжов.

— Ну, ты еще молодой, тебя еще жизнь не мяла, вот и… — объяснил Мазин порыв своего литсотрудника.

— Это не от возраста зависит, а от свойства души, — уточнил Алексей, не желая соглашаться с Мазиным.

Роман Петрович растерянно пошевелил пальцами, ища свою квинтэссенцию, и не нашел. Он стал внимательно рассматривать рисунок на гипсе. И только по тому, как розовые пятна пошли по его лицу, Рыжов понял: его последние слова о том, что пора Мазину иметь свое мнение, не просто задели, а уязвили в самую сердцевину самолюбия.

— Ну ладно, — прерывисто, трудно проговорил он. — Все материалы, прежде чем сдавать в секретариат, направляйте с курьером ко мне домой.

Стуча костылями и морщась, обиженный и страдающий, Мазин ушагал к Градову, чтобы поправить роковые оплошности Рыжова, спасти статью Мишутина, информации районщиков. Роман Петрович выражал своему сотруднику полное недоверие. Теперь Алексею не к чему было ходить на планерки, потому что мазинскую заявку мог прочесть сам Градов, и на следующее утро Рыжов не пошел в кабинет редактора. Он знал, что если понадобится, около дверей зачастят возмущенные каблуки секретарши Дзень-Дзинь. Стареющая строгая Земфира Зиновьевна была вне себя, если кто-нибудь из молодых журналистов начинал своевольничать и не являлся на планерку. И тут ровно через две минуты после начала заседания раздался возмущенный стук ее каблуков.

— Это что за порядок? Вы что, не знаете: если болен заведующий, вы должны быть на планерке? — напустилась она на Рыжова, стараясь нагнать на него страх.

Протискиваясь в забитый сотрудниками редакторский кабинет, Алексей услышал бодрящие слова Верхорубова:

— Пусть Мазин выздоравливает. На дом материалы ему носить не надо, мы не можем нарушить законодательство о труде. Если человек болен, его нельзя заставлять работать, а заявки должен делать Алексей Егорович. — И все, даже самые тугие на восприятие, поняли, что дело вовсе не в законодательстве, редактор хочет подбодрить Рыжова. Алексей, садясь, уловил в его черных горячих глазах подмывающий заговорщический огонек.

Алексей опять почувствовал ширококрылую свободу, он опять делал в первую очередь то, что ему казалось интересным и нужным. Величественному басовитому профессору из сельхозинститута он вернул статью, сказав, что она не пойдет, пока тот не переведет ее с зоотехнического языка на русский. Теперь она не понятна не только дояркам, которым адресована, но и зоотехникам. Профессор, не теряя выработанной десятилетиями предупредительности, запер статью в портфель с двойным замком и вежливо спросил, не скажет ли Алексей Егорович, когда, наконец, выздоровеет Мазин. Это было не любопытство, а хорошо рассчитанный удар по Рыжову. Конечно, профессор и не подумает переделывать статью. Он дождется, когда появится Роман Петрович.

Алексей сделал вид, что удар прошел мимо.

— Роман Петрович, вероятно, еще поедет в санаторий, — сказал он, чтобы профессор не торжествовал победу.

Когда Рыжов «зарезал» статью некоего Лучникова, в которой говорилось о новой мебели, Градов покачал седой головой. Через диоптрийные очки по-лошадиному крупные глаза излучали веселое изумление.

— Ох, Леша, Леша, разве ты не знаешь, что Роман Петрович зря ничего не делает. Лучников — начальник мебельного объединения, а Роман Петрович новую квартиру обставляет… Смекаешь?

— Нет, — пожал плечами Рыжов. — Мебелью у нас занимается промотдел.

— А Витухова ты знаешь?

— Нет.

— Это же человек, который ведает путевками в профсоюзах. Он каждый год в благодарность за публикацию своих писулек дает Мазину путевку в санаторий. А ты его информашки зарезал.

— Мне путевки не нужны, — парировал Рыжов. — Всю эту болтовню на вилах потрясти, так ничего не останется. В зубы нечего взять.

— Хвалю за храбрость, но трудно тебе будет, — предупредил Юрий Федорович. — Между прочим, Витухов мне уже пожаловался на тебя.

Юрий Федорович все еще улыбался, а Рыжова уже возмущала улыбка Градова.

— Юрий Федорович, почему какой-то В. Витухов кропает разную лажу, а вы, ответственный секретарь, все это пропускаете в газету и даже гонорар платите? — взбеленился Рыжов.

Градов пожал плечами.

— Черт знает отчего, боимся портить отношения, привыкли, — растерянно вырвалось у него.

— Привыкли, — окрысился Рыжов. — Вот один умный человек говорил, что все пакости в мире происходят из-за равнодушия и равнодушных. Привычка — это тоже равнодушие.

— Ну, я тебя начинаю бояться, — хотел свести все на шутку Градов. — Неистовый ты какой-то.

— Но ведь нельзя, нельзя так! Зачем жить, если подлаживаться? — спросил Рыжов.

Градов не ответил. Слишком глубоко забирал Рыжов.

Обиженного В. Витухова, снабжающего путевками Мазина, видимо, не успокоило объяснение Градова. Это Алексей понял, услышав в телефонной трубке рассерженный голос Мазина.

— Разве можно так относиться к активному автору? Сразу три заметки в архив, — простонал он.

— Активный халтурщик, а не активный автор. Что его жалеть! — с наивной прямотой ответил Рыжов.

— Вы мне разгоните всех.

— Свято место пусто не бывает, — откликнулся Рыжов. Наверное, это была уже не просто дерзость, это было хулиганство, но Рыжов не мог ничего поделать с собой: ему хотелось доказать, что сельхозотдел может и должен быть интересным отделом, иначе зачем он в нем сидит. Зачем он тогда работает в газете?

— Ну как еще можно с тобой разговаривать? — тихо выходя из себя, выдохнул в отчаянии Мазин. — В тебе, я вижу, бродит закваска, заведенная Лютовым.

— Может быть, — откликнулся Рыжов. Это польстило ему. Что касалось работы, Лютов был для него авторитетом, он продолжал считать Олега Васильевича своим учителем, и еще он был убежден, что не один Лютов пример для него. Он должен быть таким же, как Линочка. Обязательно таким!

Во время болезни Мазина Алексей переживал бодрые, наполненные приятной, нужной работой дни, чувствовал себя вершителем полезных дел. Из Крутенки позвонил Серебров, похвалил его за статью о хождении по мукам.

— Ты вот что, Слонушко, напиши-ка еще об удобрениях. Гибнут ведь они на станциях и пристанях, в реку, а не на поля попадают. То транспорта нет, то подъездов.

Рыжов, все такой же энергичный и решительный, отправился по местам разгрузки минеральных удобрений. Ой, чего он увидел, как много порассказали ему кладовщики, грузчики, шоферы!

Статью «Камень плодородия и камень преткновения» он закончил в тот день, когда натосковавшийся в безделье появился в редакции Роман Петрович. Он медленно поднимался вверх по лестнице и улыбался, показывая короткие, скрытые деснами, резцы, принимал поздравления. Радовался он всем, кроме Рыжова. С костылями, завернутыми в бумагу, перехваченную бечевкой (он любил, чтоб все выглядело прилично), Роман Петрович стал в дверях кабинета.

— Вот и я. Ух, надоело болеть. Все у тебя ладно? — спросил он, хотя знал, что не все ладно.

Мазин ушел в свой кабинет. «Теперь будет», — подумал Рыжов.

Мазин, поставив сверток в угол, разделся, прошелся по кабинету. Он готовился к суровому разговору с Рыжовым о разбойничьем отношении к авторам. И поучения были готовы, и угрозы, но он благоразумно не стал заводить этот разговор. Он сходил в архив и взял там статьи, которые безжалостно списал Рыжов.

Алексей ждал, когда Мазин позовет его на расправу, когда прочтет статью, а Роман Петрович не звал. Может, он сразу отдал статью Градову для посылки в набор? Ведь статья получилась очень острая.

— Чего ты все ищешь? — подняв рассеянный взгляд, спросил Юрий Федорович, видя, что Рыжов роется в папке сданных оригиналов. Алексей пожал плечами.

Наконец Мазин позвал его к себе.

— В общем-то чувствуется, что материал собран скрупулезно, — взвешивая на ладони статью, проговорил он. Широкая, как чаша весов, ладонь колебалась под тяжестью статьи. У Алексея пересохло в горле. «Наверное, заставит сокращать, — подумал он. — А я не буду».

— Но мне кажется, что ты зря обобщаешь факты и характеризуешь положение в целом по области. Это ведь значит, что повинны и высшие органы. Сделай лучше по одному району и, как в капле воды, отрази картину, — проговорил Мазин, начав разматывать логическую нить насчет этой самой «капли воды».

Алексей, слушая зава, вдруг увидел на его столе любовно выправленную корреспонденцию Витухова, которую он относил в архив. А на самом уголке стола лежала написанная зоотехническим языком статья профессора. Он понял, что все его старания ушли в песок, ничего не изменилось после бунта. Мазин несокрушим, и Алексею никогда его не одолеть. Роман Петрович показался настолько невыносимым, что захотелось тут же встать и уйти. Но он не встал. Путая логическую нить, тихо спросил:

— Почему вы, Роман Петрович, всего боитесь?

Мазин обиженно удивился.

— Я боюсь?

— Да, вы трусите, как ваш обожаемый Лапшин, — проговорил Алексей, с трудом сдерживая себя.

— Безосновательный вывод, — быстро, как все благообразные люди, заливаясь краской, ответил Мазин и снял очки. Смоляные брови обиженно опустились. Мазин начал протирать стекла носовым платком, видимо, выгадывая время для ответа. Невооруженные глаза казались испуганными. Когда Мазин водрузил наконец очки на нос, взгляд приобрел твердость.

— Я ведь тебе добра желаю, — проговорил он. — Мало ли…

— Зачем мне такое добро? — задиристо воскликнул Алексей.

Мазин обиженно отвернулся к окну. Статья свесилась со столешницы и вот-вот могла упасть. Алексей не дал ей скатиться на пол, он подхватил ее и вышел из кабинета.

Он понес ее к редактору, но Верхорубова на месте не оказалось, и Алексей положил ее на стол: пусть скажет свое мнение Верхорубов.

Когда перед Алексеем легла новая пачка корреспонденций халтурщиков из райгазет, он понял, что больше работать в сельхозотделе не сможет. Надо немедля бежать, проситься в другой отдел. Нет, проситься в другой отдел будет нахальством. И почему проситься? Ведь он готов работать в сельхозотделе. Ведь он здесь нашел свои темы, по-настоящему ощутил свою полезность. При Мазине работать он не сможет. Если бы был в сельхозотделе Лютов или Градов, но это было из разряда мечтаний.

«Хорошо, что у меня есть путь к отступлению, — печально подумал Алексей. — Я неплохо работал учителем, и, наверное, самое разумное — опять учить детей глаголу и прилагательному». Но, честно говоря, идти обратно в школу ему не хотелось и здесь оставаться было нельзя. Алексей взял лист бумаги и написал заявление. Он просил уволить его по собственному желанию.

— Это чего ты вдруг? Ты же очень сильный работник, — недоуменно проговорил Мазин, заглянув в заявление. Запоздалая лесть не тронула Рыжова.

— Не забывайте, я вас заранее предупредил, чтоб с юридической стороны… — напомнил он и, не договорив, махнул рукой. К чему слова?

Мазин сумбурно пошевелил пальцами.

— Я тебя не понимаю, — возмутился он. наконец. — У тебя запросы, я скажу, сверх всякой меры. Вспомни и проанализируй свои поступки: с Вадимом Ниловичем ты поссорился, от Лютова ушел. Со мной работать не желаешь. Тебе нужны какие-то идеальные люди. Но ты, пораскинув мозгами, пойми, что идеальных людей нет, у всех недостатки.

Алексея утверждение, что нет идеальных людей, оскорбило. Ему обидно стало не только за себя, но и за все человечество.

— Есть идеальные люди и всегда были, — опершись обеими руками о мазинсКий стол, проговорил он упрямо. — Есть, — повторил с угрозой в голосе.

— Ну, положим, положим, — уступчиво пробормотал Мазин и ловко пересел на своего любимого конька. Он завел разговор о нервной журналистской работе, о лапшинской крапивнице, но у Рыжова эти речи уже не вызвали сочувствия. Бог с ним, с Лапшиным. О нем преданно помнил только один Мазин.

Алексею горько было чувствовать себя жертвой. И еще где-то в глубине билось беспокойство. Он ведь попросту непротивленец, уходит обиженный вместо того, чтобы отстаивать свою позицию, свои взгляды в конце концов. Линочка бы его разгромила за это в пух и прах, она бы назвала его трусом, и он бы не нашел слов возразить ей.

С этими раздирающими душу сомнениями Рыжовсправиться не мог. Чтобы заглушить их, он пошел в магазин, купил водки и закатился к Градову, поставил перед ним бутылку. Тот вскинул недоуменный взгляд, вцепился пальцами в седые волосы, изображая ужас.

— Чего у тебя опять случилось? — спросил он свистящим шепотом и запер дверь.

— Так, — отмахнулся Алексей. — Ухожу обратно в школу.

— Ты с ума сошел! — всплеснул руками Градов. — Из газеты нельзя. Это ведь дурость.

— Пусть дурость, но я не могу, — повторил Алексей, наливая в стакан водку.

— Ну и круглый дурак, — рассердился Градов. — Я пас. Пить не буду.

Алексей сам выпил водку и зажевал сыром.

— Дуралей, ох, дуралей, — журил Градов Алексея. — Что важнее-то, Мазин или дело? Это малодушие, Лешенька.

Алексей понимал, что Юрий Федорович прав. Ему стало жалко, что он покинет редакцию, но он знал, что все уже безвозвратно определено, заявление написано.

— Нет, я тебя не понимаю, — сердился Градов. — У тебя так дело пошло хорошо и вдруг.

— Но ведь Мазин… — чуть ли не стонал Алексей. — Больше не пойдет дело.

В разгар спора Градову позвонила Дзень-Дзинь. Алексей на расстоянии в трубке, которую держал Юрий Федорович, уловил недовольные нотки в строгом голосе верхорубовской секретарши.

— Все телефоны оборвала, ищу Рыжова. Анатолий Андреевич срочно его вызывает к себе, — сердилась она.

— Его у меня нет, — неуверенно соврал Градов и покосился на дверь, словно через нее можно было увидеть их за запретной бутылкой и уличить во лжи.

— Шагай домой, — настаивал Градов. — Завтра утром к Верхорубову сходишь, а теперь он догадается, что ты выпил. Он это страшно не любит, он может и выговор… Давай домой.

Но Алексей чувствовал себя уже свободным человеком, уже не редакционным работником. Заявление, гарантирующее его неприкосновенность, без сомнения, лежало перед глазами Верхорубова. Алексей может зайти теперь к нему за тем, чтобы поблагодарить за доброту и участие.

Мимо секретарши, взглянувшей на него полными недоумения и страха глазами, Алексей широкой походкой не очень трезвого человека прошагал к клеенчатым дверям редакторского кабинета.

— Он меня искал?

— Искал, — неуверенно закивала головой Дзень-Дзинь.

У Верхорубова темные глаза были колючи. Алексей сел и уставился на свои большие плотницкие лапы.

— Вы меня звали? — спросил он хмуро.

— Алексей Егорович, — проговорил Верхорубов, — статью вашу я отправил в набор. Очень хорошая статья.

— Спасибо, — качнул головой Алексей.

Редактор, приподнимая какую-то папку, сказал:

— Вот тут я просматриваю личные дела для более углубленного знакомства. Вы да еще ваш зав — единственные, кто не пользовался в прошлом году отпуском. Когда вы думаете отдыхать?

«Стоило ли из-за этого вызывать? — с усмешкой подумал Алексей. — Какой отдых, если все прости-прощай!»

Он закинул ногу на ногу, откуда-то взялись этакие независимость и игривость, усмехнулся.

— Я не буду отдыхать, Анатолий Андреевич, то есть брать отпуск. Я ухожу из редакции. Я понял, что не способен справиться с тягомотиной, а подчиняться ей и плодить серятину не намерен.

Верхорубов взглянул заинтересованно, покрутил головой: ишь какая декларация!

— Я читал ваше заявление, — сказал он. — Но я не понимаю, какую вы преследуете выгоду, отказываясь от отпуска. Как бывший педагог, я точно знаю, что в течение учебного года вы будете перебиваться на подмене. Все обстоятельства за то, чтобы вы вначале отдохнули.

Уловка Верхорубова была шита белыми нитками. Пусть Алексей возьмет отпуск и еще раз обдумает свое решение уйти из газеты. Редактор думает, что Алексей успокоится и опять будет тянуть лямку. Нет, этого никогда не будет.

— Я ведь понимаю, к чему вы про отпуск, — проницательно взглянул Алексей на Верхорубова.

— Вот и прекрасно, — усмехнулся тот в бороду.

— Только все это зря, — бросил непримиримо Рыжов. — Я понял, что мне ничего хорошего не сделать в сельхозотделе. Слишком сильна там инерция. Все мои попытки — камень в болото, бульк — и все. Вы понимаете — бульк! Это ведь ужас! Бульк — и все.

— Я иного мнения, — быстро проговорил Верхорубов. — Вы хорошо начали. Из вас получается интересный, смелый журналист. А обстоятельства могут измениться.

Алексею было приятно, что Верхорубов его ценит, но это признание вызывало только грусть. Мазин — старый работник, член редколлегии, его никуда не переместят. Ничего невозможно сделать с Мазиным.

— Нет, я решил, — упрямо повторил Алексей и стал подниматься. И он бы поднялся и ушел, но редактор помахал рукой: посидите еще. Он вдруг широко, почти весело улыбнулся.

— Алексей Егорович, помните, на новогоднем вечере… Вы тоже тогда были подшофе. И посильнее, чем сейчас, и вы меня загнали в угол, вы говорили, что собираетесь что-то написать и вам надо съездить к другу в Крутенку, но вот не хватает десяти-пятнадцати дней, чтобы изнутри увидеть жизнь, а? Помните?

Алексей удивился памятливости редактора, и запоздалый стыд бросил его в пот. Да, да, что-то такое он болтал про Гарьку Сереброва, мечтал к нему поехать и еще спрашивал редактора, на своем ли месте тот себя чувствует.

— Да, я, кажется, говорил, — как давно забытое, пустяковое подтвердил Рыжов.

— Скажите, тот ваш приятель, колхозный инженер, о котором вы мне рассказывали, еще не уехал из колхоза?

Алексей обиделся за Гарьку Сереброва. Чтобы Гарька уехал, да никогда не будет такого! Кому завидовал Алексей, так это ему: Гарька живет в гуще жизни, он знает и видит все, Гарька это человек! Он ему отличные темы подсказал.

— Ну что вы, — возмутился Рыжов. — Он не уехал, он там, он настоящий человек.

— Вот, съездите к нему, — сказал Верхорубов. — Я дам командировку дней на десять да еще отпуск. Поезжайте, посмотрите. Напишите этакие проблемные письма из деревни, а? Интересно может получиться. А потом… мало ли что потом может случиться. А заявление я могу порвать, — легкомысленно закончил Верхорубов. Не чувствовалось у него почтения к таким важным бумагам, как заявление об увольнении с работы.

— Нет, пусть лежит, — упрямо повторил Алексей.

— Съездите, — попросил Верхорубов. — У меня есть право послать вас в командировку.

— Ну, хорошо, я съезжу, — великодушно согласился Рыжов, поднимаясь. — Из уважения к вам.

Лицо Верхорубова утратило улыбчивость. Он встал.

— Одно замечание. Вы, Алексей Егорович, ставите меня в неудобное положение. Выпили в рабочее время. Скажут: Рыжов у редактора любимчик, ходит к нему в пьяном виде.

— Этого больше не будет, — пробормотал Рыжов.

Наверное, очень хитрым был Верхорубов. А может, он был добрым? А может, хитрым и добрым сразу?

Во всяком случае Рыжов его очень уважал и согласился съездить в командировку. В его понимании это была последняя командировка перед увольнением. Тогда он неистово хотел узнать, даже не узнать, а докопаться, как человек находит себя и начинает чувствовать, что он на своем месте. А вот теперь понятно, что ему в газете делать нечего, что слабоват он противостоять Мазину. И вообще…

ВДВОЕМ С ВАЛЕТОМ

Когда Алексей с чугунно тяжелым от книг и блокнотов чемоданом озирался на крутенском перрончике, валил чуть ли не лопухами медленный сельский снег, закрывая от обзора весь мир. Серебров, подобранный и ловкий, без шапки и пальто, в коричневом свитере крупной вязки, похожем на древнюю кульчугу, возник где-то сбоку и огрел Алексея по спине.

— Ну, добрался, Слонушко?! — сбивая с лица Алексея выражение растерянности и скорби, крикнул он. — Бегемот несчастный!

— Добрался, — широко улыбаясь, проговорил Алексей.

Серебров вез друга с шиком, в новеньких, предназначенных для встречи именитых гостей «жигулях». В приемнике мурлыкала певичка, гравийка богатой ковровой дорожкой из белого войлока стлалась под колеса. Встреча настраивала на умиление, а Сереброву хотелось, чтоб Алексей буйно хохотал, хвалил машину, радовался чистому деревенскому снегу.

— Бесстыдник ты, Лексей, — укорял он Рыжова. — Деревенька-колхозница ждет тебя, а ты все — «дела и дела».

Алексей влюбленно смотрел на Сереброва и бубнил, настраиваясь на беззаботность:

— Да понимаешь, Гарольд Станиславович. Только вчера вернулся из Африки, говорят, надо в Южную Америку, но я: шабаш, меня ждут в Ложкарях.

Они завели эту игру, довольные тем, что наконец вместе, что остались прежними, понимающими друг друга с полуслова.

— Ну, а как Помазкины-то? — выспрашивал Алексей о своих соседях по родной деревне Карюшкино.

— У-у, хваткий народ, — откликнулся Серебров. — Только старик-то в больнице, радикулитом обзавелся, а Ваня тут, помнит тебя, деда Матвея твоего многие знали. Говорят, мудрый был человек.

На Алексея от этих слов пахнуло чем-то родным, будто ехал он в свое Карюшкино. Все-таки оно жило где-то в глубине души и порой вспоминалось.

Мать в коробке из-под ботинок хранила выцветшие фотографии. Была среди них одна, сделанная заезжим фотолюбителем: на фоне бревенчатой стены стоят трое — грудастая, могучая Раиска Самылова с воинственно засученными рукавами, сама Нюра Рыжова, востроглазая, улыбчивая, и изможденная Мария Караулова. Лучшие карюшкинские доярки.

__ Ой, кикиморы чертоськие, бельмы выпучили, — смеялась мать над собой и своими товарками.

Вот такой была она, когда подалась с ним, пятилетним, в Бугрянск.

В Ложкарях на крылечке брускового дома, ожидая их, стучал хвостом пегий пес с картежной кличкой Валет. У него были тряпочно вислые уши и печальные глаза. Рыжов недолюбливал и побаивался собак, особенно гордых, презрительных бульдогов, а вот Валет оказался ласковым и добрым. Он сразу понял, что большой очкастый парень — друг его хозяина, и лизнул его в щеку. Алексей отмяк.

— У-у, какой хороший зверина, — умилился он и, присев, погладил пса.

— Английский сеттер-лаверак, — с гордостью сказал Серебров, как будто Алексею это что-то говорило. Он еще мог отличить лайку от бульдога, а остальные породы были для него одинаковы.

В гулкой, пустоватой квартире, где голые бревенчатые стены напоминали обиталище геологов, на худой конец звероловов, добавляли экзотики лосиные рога. На рогах висели ружье и патронташ, под ними, как и положено сельскому специалисту, Серебров поместил барометр со стрелкой, показывающей «переменно», и магнитофон. Алексей восхитился квартирой и лосиными рогами. Единственное, что ему не понравилось, — это улыбающаяся Надька Новикова, кокетливо смотрящая с той же стены.

— У меня еще была медвежья шкура, — похвалился Серебров и, оторвав Надькину фотографию, сунул ее в книгу.

Успокаивал, наводил на мысли о вечности природы и покоя вид из окна на заснеженное поле, за которым сквозь ситево падающих снежных хлопьев по ломкой линии угадывался лес. Алексей подумал, что, если бы жива была Линочка, они обязательно приехали бы сюда вместе.

Он не должен был отпускать ее на операцию. Надо было ехать сюда, и она жила бы еще много лет, и он бы женился на ней именно здесь, в деревне.

Алексей стеснялся и не любил рассказывать о своих душевных тайнах, и Сереброву всегда казалось, что их у него никогда не было. А тут Алексею вдруг захотелось рассказать обо всем, чтобы Гарька его пожалел, чтобы понял, как ему тяжело.

— Ты знаешь, — опускаясь на тахту, проговорил он убито. — Я ведь чуть не женился, я бы, не задумываясь, на ней женился.

Серебров хмыкнул. Он не любил говорить об этом всерьез.

— Она бросила тебя и удрала с проезжим гусаром?

— Не надо так, ты понимаешь, она умерла. Это Лина… Я тебк знакомил с ней, помнишь?

— Щупленькая? — вспомнил Серебров. — Комарик-пискунчик?

— Она такой прекрасный человек. И, понимаешь, умерла на операции, — качнул безысходно головой Алексей.

— Д-да, — протянул Серебров. Он не знал, как надо утешать в таких случаях, сел рядом. — Хорошо, что ты приехал ко мне. Может быть, мы сходим на охоту? — и погладил Валета. Алексей тоже запустил пальцы в Валетову мягкую шерсть. Собака хорошо понимала их обоих, у нее был сочувствующий взгляд. Валет будто знал, как тяжело Алексею и как затруднительно хозяину найти утешительные слова. Сеттер сочувственно взглянул на гостя и стукнул хвостом.

— С утра до вечера я буду в разъездах, — откашлявшись, проговорил Серебров. — Так что твори, тебе ведь надо уединение.

Алексей благодарно пожал ему руку.

— Мне бы еще в Карюшкино съездить.

— Съездим.

Серебров готовился к встрече. Он показал, как основательно это сделал: в чулане висели два изрядных куска лосятины и копченый окорок: крои ножом и ешь, в кухне стоял мешок картошки, в хозяйственной сумке что-то глухо позванивало.

— Это для приемов, — уточнил Серебров и начал дальше развивать свою мысль: неплохо бы Алексею научиться курить, причем трубку. Почти все очень известные журналисты курят трубки. Серебров даже стал припоминать, кто из них баловался или балуется трубкой. Потом они принялись в огромной сковороде жарить лосятину и заспорили, на сырое или уже готовое мясо сыплют перец. Решили поперчить до и после жаренья. В это время явился гулкоголосый властный человек в белой шапке, с глазами навыкате. Алексей сразу понял, что это и есть знаменитый Маркелов.

Коньяк и лимоны он доставал из карманов с видом фокусника и даже руками над ними водил, будто отгонял злого духа.

— Наши деревенские дары, — тиская рыжовскую руку, привычно «заливал» Маркелов. — Коньяк мы гоним из овса, а лимоны у нас растут на елках.

Он беспрестанно выдавал всякие такие небылицы и сам над ними оглушительно хохотал. От него исходили бодрость сельского дня, нерастраченная сила и озорство.

Сидели вокруг сковороды с огненно наперченным мясом, и Маркелов подбивал Алексея «сочинить заметку» о том, как «вертятся бедные председатели».

Алексея через полчаса называл Маркелов Лешенькой, хлопал по колену.

— Ты думаешь, что это у нас школа, что это магазин, а это гараж? — гремел он и тыкал пальцем в снежную муть. — Нет, это все председательские слезы. Эх, я горя принял! Вот было дело, школу надо строить, подняли ее на этаж, а больше кирпича нету, бригада, того гляди, разбежится, а у нас не у шубы рукав. Где кирпич взять? Смотрю, в Крутенке на строительстве Дома культуры три месяца кирпич лежит без движения. Никто там стен не кладет, а камня горы. Говорю ребятам: «Везите, будь что будет». Конечно, было.

А в общем-то, беззаботная теперь жизнь, ребята. Огородов-то почин сделал, двенадцать колхозов в один «Гигант» сбил и, конечно, запарился. Когда делили эту огородовскую губернию, меня в председатели сватать стали. Сосватали. Считалось, богатый у Огородова колхоз, он умел, ексель-моксель, пыль пустить в глаза, все делал нахрапом, ни одного газетного номера без его инициатив не выходило: то коров скупит, то усадьбы обрежет. А Пантю в Ильинское везли — смех и грех. Ё-мое, лошадь брали в Госбанке, сани в райфо. Говорят, не в свои сани не садись, а он сел и вот едет.

Маркеловская откровенность трогала Алексея. Вроде такими признаниями никто не делился с ним.

Вспомнил, как однажды в детстве стылым ясным вечером приехал к ним из Карюшкина в бугрянскую двухэтажку дед Матвей с деревянным чемоданом, у которого были уголки из жести от консервных банок. Он был какой-то желтолицый, худой. Казалось, и усы у него обвисли. Взгляд больной, страдающий.

— Вольный я теперь казак, Анюта, Огородову и печать, и колхоз сдал, дак у вас немного поживу, в больницу врач велел наведаться. Не председатель я теперь. На пенсию вывели.

— Дак что, тятенька, места хватит, — ни о чем не расспрашивая, проговорила мать.

Дед медленно снял шубу-борчатку с обшитыми мерлушкой карманами и полой, размотал длинный шарф с худой кадыкастой шеи. Сел, озадаченно потирая колени ватных штанов своими большими ладонями.

Когда дед ел разогретую картошку, подбородок у него поднимался к вислому носу, на проваленных щеках возникали беспомощные складки. Алексею было жалко его. Такой старенький он стал. Он подошел поближе к деду и ощутил на своей стриженой голове его шершавую руку.

Дед Матвей тихо и незаметно прижился у них. Видно, потому, что умел делать все: стеклить окна, подшивать валенки, переставлять двери, чинить настенные ходики, ремонтировать махровые от хлопьев сажи керосинки, выпиливать лобзиком рамки из фанеры, паять кастрюли.

Дедову мастеровитость первым ощутил Алексей, потому что вечером, когда он собирался лечь спать, были стоптанными и кособокими его валенки, а поутру они оказались на удивление крепонькими, постукивали толстыми подошвами. И Алексей с радостью подумал, что теперь может без опаски гонять по снегу мяч. С приездом деда Матвея в их комнате появились книги. Отодвинув работу, дед читал их, а потом сутулый, с опущенной головой и закинутыми за спину тяжелыми руками ходил по комнате и рассказывал о каких-то философах и писателях, со вздохом вспоминал Карюшкино. Алексей слушал деда, открыв рот. Дед знал больше, чем учительница Наталья Серафимовна.

Из-за одышки, из-за десятка других болезней деду Матвею нельзя было заняться настоящей работой. А без дела он не мог. Вот и чинил все, что приносили ему.

— Шебенькаю по мелочам, пока нездоровье, — пренебрежительно говорил он. А весной снялся и уехал в Карюшкино, но быстро вернулся обратно. И был еще печальнее.

Рассказывал, что когда шел от Ильинского к Карюшкину, встретил на проселке тарантас, запряженный вороным жеребцом. В тарантасе сидел Николай Филиппович Огородов, его преемник, председатель колхоза-гиганта.

— Матвей Степанович! — удивился тот.

— Я, Николай Филиппович. Вот смотрю, чего посеял, как растет.

— Что так официально? — остановив лошадь, но не вылезая из тарантаса, спросил Огородов. — Ну и как ревизорская проверка?

— Мало хорошего-то, Николай Филиппович. Плохи хлеба-то. Пахано-то как будто не плугом, — сказал дед.

— Наведем порядок. Ты ведь в шкурке ходил, а у меня шкурища, — хохотнул Огородов. — Целая губерния. Девяносто три деревни в колхозе. Двенадцать таких, как ты, председателей освободилось. Кто в конюхи пошел, кто в кладовщики, а есть вроде тебя, без работы ходят да вот косятся, все высматривают, убирались бы подобру-поздорову.

— Разгонишь, дак не спокаешься? — бросил дед.

— Да лесом я Карюшкино засажу, волков разводить стану и то выгоднее будет, — сердито кинул Огородов.

— Как язык-то поворачивается, — упрекнул дед Огородова, хватаясь за прясло. Перехватило у него дыхание.

Не выстоял огородовский гигант. Сам он пошел на повышение, а Колхоз разъединили. И вот новой лож-карской частью руководил Маркелов, с которым свела теперь судьба Алексея.

— Работать-то ведь легко, Лешенька, — лукавил опять Григорий Федорович, обнимая Рыжова. — Надо только придумать, как сделать, чтоб четыре тысячи скота с голоду не орали, чтоб на пяти тысячах гектаров хлеб под снег не ушел. А так все просто…

Алексей прощался с Маркеловым растроганно. Какие люди живут в его родных местах! И почему он так долго не ехал?

Ночью, когда легли спать и потушили свет, вдруг разоткровенничался вновь Алексей и начал рассказывать Гарьке, какая замечательная, чуткая, какая смелая была Линочка Шевелева. Она никого не боялась: с редактором, с Градовым спорила, Третьего Зама поставила на место, и ему, Алексею, от нее доставалось, если он писал скучным языком.

— А в тот вечер, когда была операция, разразилась гроза. Ты понимаешь, гроза зимой! — привставая на тахте, ужасался он. — Наверное, это было предзнаменование! Ты понимаешь?

Серебров слушал друга. Он знал, что Алексей обязательно должен выговориться, чтоб стало ему легче.

— Я тебя понимаю, я тебя понимаю, — повторил он, чтобы помочь своим сочувствием.

Утром, когда посветлела в окошке синь, в бездонной высоте неба, словно желая напомнить, какой стоит на дворе век, загудел самолет. Он ронял летние громы на крышу дома. Частота идущих с неба колебаний совпадала с частотой дребезжания плохо промазанных оконных стекол, и они, уловив ее, заражались реактивным восторженным звоном. Серебров вскочил, крякая, сделал присядания, фыркая, попил чаю, поиграл с собакой, натянул в коридоре пропахшую машинными ароматами куртку, заглянул в дверь и польстил Алексею:

— Ты спишь в такой позе, в какой изображают младенцев во чреве матери. Что-то беспомощное, слепое и еще безгрешное.

— Еретик! — огрызнулся Алексей и перевернулся на другой бок. Он думал, что надо бы запереть дверь, но ему не хотелось касаться босыми ногами холодных половиц. Алексей лежал, глядя в светлеющий потолок. Как в детстве, из сучков и древесных слоев возникали картины и портреты. Отвлекая его от этого созерцания, под окном ссорились ревнивые коты. Валет гавкал на них. Видимо, стыдил, но они все равно не унимались. Валет начал бегать, стуча когтями по полу, и скулить. Пришлось волей-неволей вставать.

С ленивым ощущением беззаботности Алексей без всякого интереса смотрел на часы. Десять. В редакции уже давно все сидят за столами. «А где Рыжов?» — наверняка мучается Рулада, любящий, чтоб все новости были известны ему первому.

Алексей смотрел на барометр: кто-то за ночь передвинул стрелку на «ясно». Намерзшийся Валет доверчиво тянулся к Алексею, клал на колени голову. Обстановка была вполне литературная. Русские классики любили собак. И вот он… Алексей храбро сел к столу, разложил бумагу, записные книжки, но странное дело, то, что так четко выстраивалось в голове, вовсе не хотело ложиться на бумагу. Исчезли те красивые, точные слова, которые, казалось, уже были найдены.

Поглаживая сочувствующего ему Валета, Алексей шел смотреть в кухонное окно: школа, магазин, сооруженные из слез Маркелова, по дальней дороге беззаботно катил оранжевый трактор, наверное, тоже со слезами выпрошенный Маркеловым.

Чтоб развеяться, Алексей пошел в сарай за дровами. День голубой, веселый; радуется, прыгает Валет. Алексей принес охапку сосновых и березовых поленьев, и вроде стало полегче на душе. Он напишет о Линочке. Опишет такой, какой она была: шумливой, задиристой, но человеком редкой души. И Алексей взялся за ручку, но опять увязло разогнавшееся было перо.

Стало легче, когда пришла жена дяди Мити тетка Таисья, чтобы сварить щи и затушить картошку.

Тетку Таисью по Карюшкину Алексей запомнил светлоглазой, круглоликой, а она оказалась сухонькой, худой. Ему нравились печальные приветливые лица пожилых женщин. В глазах у них таилась тихая грусть. И глаза, и морщинки у губ говорили о терпеливости, о мудром умении не торопиться с осуждением. Такое лицо оказалось у Таисьи.

— Ой, дак мне бы тебя на улице-то и не узнать, гли-ко, какой, настоящий мушшына стал, а ведь эдакой парнечок был, — пропела она с порога и показала рукой, каким был Алексей парнечком. — Как Анюта-то, жива, здорова?

Алексей, навалившись на косяк, рассказывал о матери, о Мишуне, о Раиске и Вальке. Тетка Таисья качала сочувственно головой, снимала шаль. Оставшись в бумажном примятом платке и старой обстиранной кофте с вытянутыми карманами, принималась за кухонные дела. Она бее делала осторожно, боялась стукнуть заслонкой, воду в кастрюлю наливала ковшиком почти беззвучно.

— Ох, ох, ох, — вырывался у нее шепот. — Снега сыпучие, морозы жгучие. Выдуло ведь все у вас, ребята, вьюшку-то не закрыли. Хоть три истопля дров вали, тепло не удоржишь. Картошка-то сгорела. Гли-ко, глико, Я ужо патроновой чулок принесу, дак отчишшу. Патроновым-то чулком хорошо, — разговаривала она сама с собой, — Люся мне из городу привезла чулок-от.

Алексею становилось стыдно сидеть, тупо глядя в бумажный лист, когда старуха щепает на растопку лучину. Он взял из ее рук сухое полено, нащепал лучины, принялся расспрашивать про карюшкинцев.

— Дак мы — здеся, ишшо Вотинцовы. Ольга-то вовсе старуха стала, тожо вроде меня. Галька у нее на ферме работает. Галька-то ведь больно востра. Выходила замуж, с мужиком-то уезжала, да он больно куражливой оказался, дак, витебо, через полтора месяца опять в Ложкари приехала.

Алексей с радостью узнавал слово «витебо» — видит бог. Так же говорит мать.

— В самой-то деревне Илюня Караулов с Марьей осталися, дак, поди, уж померли, плохи были.

О Карюшкине разговор был со вздохами, печальный.

Таисья оживлялась, когда Алексей спрашивал ее о сыне Ване.

— Гарольта-то Станиславовича видела, в Крутенку поехал, дак, поди, и Ваня с ним. Опять чо-то декуюц-ца. Ваню-то хвалят, больно хвалят. Все вместе они.

Потом Таисья говорила, что Люська, меныиая-то, у нее тоже, как Алексей, в городе живет, на экспедитора выучилась. Приезжала, дак хрену целый мешок увезла.

— Хрен-то раньше я все солью с одворицы выживала, расти ничему не давал, а Люся-то говорит, теперь хрен в ходу. Консерву-хренодер делают, — пояснила Таисья.

Потом она обращала внимание на его валенки, стоящие у порога, и говорила, что самокатки лучше фабричных, дак она старику скажет, чтоб перекатал их ему. На новые-то надо три фунта шерсти, а на перекатку, дак меньше.

Алексей слушал маленькую старушку и завидовал определенности ее интересов и заключений. Сварив обед и все аккуратно прибрав, Таисья тихонько стучала ему.

— Пойду уж, Олексеюшко, не стану тебе мешать, а ты учися, — говорила она и надевала старую, тяжелую шубу. — Поешь, жданной, оппетиту хорошова, — она так округло, вкусно произносила это слово «оппетит», что Алексею и впрямь хотелось поесть.

— Давай вместе поедим, тетя Таисья, — просил он.

Обедать Таисья не оставалась. Видно, был для нее теперь Алексей забытым неизвестным человеком, которого она чужалась.

— Как да старик нагрянет? Вдруг из больницы отпустят? Если угаром запахнет, дак в печь-то погляди, поди, головешка там осталась, — наставляла она Алексея. — Ну, учися.

Алексей хмурился: да, мол, надо «учиться», и, поев, шел к столу. Он завидовал Гарьке. Тот занимался понятным, определенным делом. Заскочил проведать, спросил, жив ли Алексей, не пора ли звонить в наборный цех, чтоб присылали курьера за рукописью.

— Пишу молоком, — хмурясь, ответил Алексей.

— Может, привезти флягу сливок? — откликнулся Гарька. — А я сегодня уже отмахал двести километров, ездил в Усть-Белецк на завод, договаривался насчет блоков.

Вечером Серебров ввалился с Ваней Помазкиным. Крутошеий, будто зубр, неуклюжий и сильный, Ваня совсем не похож был на того, прежнего карюшкинского чумазого плугаря, каким помнил его Алексей. Пожалуй, только манера разговора осталась. Слова вылетали быстро, очередями. Лицо молодое, округлое, а кисти рук огромные. Казалось, что эти с въевшимися навечно черными шрамами и обломанными ногтями пятерни гораздо старше самого Вани.

Алексей пытался склонить Помазкина на разговор о Карюшкине, но тот отнесся к тому, что деревни нет, спокойно: ни вашего, ни нашего дому нет. Раз нет, нечего и вспоминать. Его больше задевали нынешние дела. А Алексею казалось, что, съездив в Карюшкино, он сможет узнать что-то необыкновенное, неведомое до этого. Хотя бы то, почему так любили и уважали однодеревенцы его деда Матвея и добро вспоминают об отце, хотя тот погиб совсем молодым, 19-летним.

А Ваня с жаром спорил о каком-то эксцентриковом колесе. Отбирая друг у друга шариковую ручку, рисовали они с Серебровым это колесо на листках бумаги.

— Да нет, не так, — сердился Ваня. Он водил в воздухе крепкопалыми руками и досадовал на инженера.

Серебров морщил лоб, цыкал зубом. И у них были свои мучения, но мучения шумные, веселые и сердитые, а Алексей тоскливо погибал один на один с бумагой.

Серебров хвалился, что во всей красе и полноте покажет Алексею сельскую жизнь, но слова не сдержал: подкатил к дому на «газике» и, хлопнув Алексея по плечу, объявил, что уезжает на неделю в Тульскую область.

Алексей обиженно засобирался домой. Появился повод для отъезда. Он в глубине души даже рад был этому, с него снималась теперь вина, ее добровольно принимал на себя Гарька. Он был виноват, потому что уезжает за какими-то кран-балками. Как Алексей будет тут без хозяина? Нет, он не останется, он вернется в Бугрянск. Ему же надо искать работу. Он пойдет в гороно, потому что, живя здесь, убедился, какой он бездарный журналист.

Но Серебров вину принимать на себя не хотел. Перестав совать в портфель всякую командировочную мелочь, подступил к Алексею.

— Ты знаешь, как называется такая причинная связь? — сердито спросил он. — Влияние северного сияния на рост телеграфных столбов — вот как. Тебе впервые в жизни выпадает возможность всласть посидеть одному, а ты удираешь. Никуда я тебя не отпущу. На крыльце посажу дядю Митю с дробовиком, пусть охраняет. А если выскочишь, он тебе всадит в твой упитанный зад заряд дроби, тогда уж действительно больше не сядешь.

— Нет, знаешь, я должен ехать, я тебе не сказал, — нудно тянул Алексей, понимая, что это упрямство все погубит, но ничего не мог поделать с собой. Разъедающая, как ржавчина, как соль на царапине, обида точила его.

— Балбес, охламон, лодырь, — ругался Серебров, бегая по квартире. Алексей с оскорбленным лицом бросал в чемодан блокноты. Ну и пусть, он лодырь, балбес, пусть ему будет хуже, пусть он станет пропащим человеком, пусть, как ледяшка под каблуком, рассыплется его хрустальная мечта написать что-то пронзительное до слез, он все равно уедет и уже никогда больше не возьмется писать, а станет скромно учить пятиклассников. Это не так почетно, но это нужно.

Однако Серебров знал, как надо укрощать «слонов». То ли запомнил с детства, то ли сейчас понял. Он обнял его, силой посадил на тахту, взъерошил волосы, потрепал по щеке. Большой, беззащитный ребенок сидел рядом с ним.

— Не получаемся, Слонушко, да? — спросил он ласково и вздохнул.

— Какое тебе дело? — отмахнулся Алексей и пошевелил плечами, стараясь сбросить сочувственную Руку.

— Я знаю, что тебе тяжело, Лешенька, знаю, а кто говорил, что бывает легко?

— Никто не говорил, что легко, — подтвердил Алексей и отвернулся к окну.

— Знаешь что, не уезжай, — взмолился Серебров. — Глухарь уже выпевает первое колено, на глухаря сходим. Вот это охота! Оставайся, я тебе лосиные рога подарю. Ни у кого таких нет, а у тебя будут. Отличные рога!

Алексей сопел. Он понимал, что в Бугрянске ничего хорошего его не ждет, он уйдет в школу и исчезнет из редакции, предав то, в чем клялся Лине.

Серебров, как хан Кончак перед князем Игорем, крутился около Алексея, соблазняя его.

— Эх, какое чудо — охота на глухаря, когда тот начнет петь полную песню. Знаешь, этакий бородатый, краснобровый певец… — И Серебров, вскочив, показывал, как подкрадываются к влюбленному глухарю: надо сделать два шага и замереть. И хоть Алексею было недоступно это высокое увлечение охотой, он поверил, что пойдет на глухариный ток и будет подкрадываться к пернатому певцу, сидящему на елке.

— А вправду рога подаришь? — спросил он, вдруг понимая, что явилось откуда-то облегчение: то ли от этих сцен, то ли от того, что ему посулили рога.

— Ну о чем разговор?! — крикнул обрадованно Серебров и, как в детстве, провел ребром ладони по горлу.

— Последний солнечный луч лежал на подоконнике. Серебров уезжал, а бесконечная ночь была впереди.

— Айда дров наколем, — позвал он Алексея.

Сарай был широкий, холодный, с длинными розовыми щелями в стенах, пахло лесом. Они принялись крушить поленья. Сложив их, бодро двинулись в дом. Эта работа, обещание сводить на охоту, а может, все, вместе взятое, сняли у Алексея ощущение раздавленности, возникшее от своего несовершенства. Он решил, что если ничего не сумеет написать за время деревенского житья, то отрастит бороду. Может, она у него будет окладистая, богатая, а может, приятная и аккуратная, как у чеховского интеллигента.

Теперь Алексей сидел один в гулком доме, и только Валет сочувствовал ему.

Алексей брал томик Пушкина. Ах, как понятен был ему теперь юный Александр Сергеевич. Он ведь тоже тосковал в глуши, изнывая от одиночества. И вдруг она… Умная, прекрасная. Конечно, такая встреча — чудное мгновение. Конечно, гений чистой красоты! Плакать хотелось. А Пущин прикатил на тройке с колокольчиком в тоскливую глухомань!

Алексею казалось, что от него навсегда отошли друзья. Умерла Линочка, надолго уехал Гарька, забыли его Костя Колотвин и Градов, а ведь обещали навестить.

После обеда Алексей сердито натянул пальто, надо пройтись. Морозный снег скрипел с провизгом. Обрадованный Валет носился вдоль улицы. На наличники домов загнала вьюга снежных горностаев, песцов и каких-то вовсе неведомых зверей. Они умудрились залезть на ветви деревьев, провода, переплеты рам.

Алексей надел темные очки, чтобы белизна не слепила глаза, а больше, пожалуй, для того, чтобы не снизить высокое мнение о себе у ложкарских жителей. Вон они из-за гераней через окна провожают его взглядами.

Заложив руки за спину, Алексей останавливался: солидный, думающий свою умную думу человек.

Навстречу торопливо шли, стуча стылыми сапогами, две женщины в белесых, пахнущих силосом, телогрейках. Одна, большеротая, шагала вприпрыжку. Неужели Галька Вотинцева? Постарела. Миновав его, Галька оглянулась на Алексея, и он взглянул на нее. Какая уж Галька, женщина под тридцать — Галина. Надо бы помахать рукой, остановиться и поговорить, а он прошел мимо и ничего не сказал. Может, это не Галина? Как же не Галина? Она!

Алексей вспомнил, как голенастая непоседа Галька вытащила его в Карюшкине на затравеневший лужок. Тут все было усыпано пушистыми звездочками одуванчиков. Сверкая лукавыми глазами, Галька таинственно зашептала, что если стебелек одуванчика разделить на конце на три или четыре волоконца и сунуть в рот да протащить несколько раз через сжатые губы, волоконца закудрявятся. Тогда надо прошептать заветное свое желание: «Бабка, бабка, свей мне кудри» — и кудри на голове завьются.

Галька божилась, что у нее надо лбом завились кудри единственно из-за этого. Леха рвал одуванчики, совал сладковато-горькие стебли в рот и про себя повторял Галькин наговор:

— Бабка, бабка, свей мне кудри!

Галька смотрела на него своими удивленными глазами. Веснушчатое ее лицо светилось, и Лехе чудилось в Галькиных глазах восхищение его завившимися кудрями.

А теперь вот он не узнал ее. Алексей покраснел от мысли, что в родные места вернулся чужаком, этаким иностранцем в черных очках.

Жалкий, никчемный бездельник, выдающий себя за умного, занятого человека. Отвращение к себе вползло в душу и отравило ее. Алексей стыдливо снял темные очки и сунул в карман. Через светлые мир был понятнее и ближе.

По улице тянуло сладковатым печным дымком, который лениво стекал в луговину. Там, в сараюшке, прилепившейся к березнику, тонко и протяжно пело железо, туда понесся одуревший от свободы Валет, и Алексей по заплывшим следам двинулся за ним. Тягучий звон все нарастал, и вот уже забил уши. В полутемную с закоптелыми стенами кузню Алексей заглянул вовсе оглохший.

Там истово колотил по мягкому малиновому шкворню, загибая его в петлю, Ваня Помазкин. Алексей залюбовался его уверенными и свободными взмахами. Вот, наверное, о таких говорят: работает играючи. Ваня распрямился и, увидев Алексея, белозубо улыбнулся. Алексей поднес нахолодавшие руки к малиновым раскаленным бокам печурки, сделанной из железной бочки. Шумел в трубе огонь, и было здесь уютно.

— Можно мне, а? — жалобно попросил он.

Сняв с крюка брезентовый в прогарах фартук, Ваня подал его Алексею.

— Сбей охотку.

Ух, какая это была работа! Он вспотел, махая молотом, но отступаться не хотел. Выколачивал из себя усталость и осиротелость.

Стало ему хорошо оттого, что упруго била в висках кровь, отяжелели руки, что шел он по Ложкарям вместе с карюшкинским своим приятелем Ваней Помазкиным, который всегда — был для него недосягаемо умелым и знающим человеком.

Откуда-то из кромешной дали прошлого всплыла вдруг картина, как дед Матвей, тогда бравый, усатый, с горбатым носом, озабоченно разговаривает с голубоглазым светлым Ваней Помазкиным, будто со взрослым, о том, что пропадают колхозные мешки. Видимо, потому, что нет на них клейма. Пусть бы Ваня эти клейма поставил.

Сосредоточенный Ваня сначала что-то писал на мешках обмотанной куделей лучинкой, а потом притащил старый валенок и, вырезав буквы, наколотил их на доску. Ходко пошла работа. На мешки ложились четкие клейма. Ах, как завидовал Алексей, что Ваня такой умелый и ловкий, придумал клеймо с названием колхоза «Красное солнце», что Мишуня называл Ваню своей правой рукой.

И теперь Алексей слегка завидовал Ване. Тот шел-улицей и, показывая на поднятые над крышей телеантенны, взмахивал могучей рукой:

— Мои! Кабы охотник был пить, дак давно бы залился. Но я условие сразу ставлю: без бутылок, а то делать не стану.

Опять шла навстречу Галина Вотинцева. И хоть теперь тропинка была в стороне, Алексей окликнул ее и, увязая в сугробе, подошел, пожал заскорузлую, поданную дощечкой руку. Глаза у Галины были такие же озорные и бедовые, как в детстве.

— А я подумала же, не вы ли? — проговорила она, видимо, с трудом воскрешая в памяти забытого соседа. — Все на ферме. Куда нам больше?

— Ну, это как раз самая главная работа, — сказал Алексей.

— Да где уж, — усмехнулась она. — В гости заходите.

Он пообещал, что зайдет, и побежал догонять Ваню. Ему стало свободнее оттого, что возвращаются давние знакомства.

Розовым вечером вдруг поднял голову Валет и тявкнул, но только через долгие две минуты послышался стук на мерзлом крыльце. Завернул к Алексею дядя Митя Помазкин при полном параде: суконное полупальто с обшитыми хромом карманами, расчесанная надвое борода.

— Здорово живем, Алексей Егорович, — сипло, но напористо крикнул он, прикладывая руку к виску. — Погода-то чо-то рябит, кабы опять не заснежило. Как отдыхаецца-то? Я ведь тебя ище эдаконьким помню, — и приподнял руку на метр от пола.

Алексей обрадовался появлению старика, сбросил со стола на тахту бумаги. Вот кто ему нужен, самый отчаянный карюшкинский мужик.

Дядя Митя наливать водку в стакан для себя не позволил, а достал из кармана точеную из металла рюмку.

— Зять это мне городской успешил. Вот-де, тятя, до смерти тебе хватит, дак я уж, коли помирать придется, закажу, чтоб со мной эту рюмку в изголовье в гроб положили, — выпалил дядя Митя и, дунув в посудину, со стуком поставил на стол. Видно, у него по поводу каждой вещи была своя притча, и для этой стальной, со следами резца рюмки было объяснение.

— Теперь, слава богу, жить можно. Печи кладу, вальни фабричные перекатываю, чтобы мягче да пригляднее стали, дак каждый норовит угостить, когда я ему угожу, а мне много нельзя. Рюмка, ну, две здаких — моя мера. И-ех-хе-хе, Алексей Егорович, дедка-то твоего больно ведь хорошо знал, хоть помладше его был. Справедливой был мужик, сильно справедливой.

Вспоминал дядя Митя, смеясь над собой, как оттаскал его за волосы дед Матвей Степанович, когда Помазкин чуть не проиграл в карты колхозное жито.

— Я в те поры так картежничал, что приезжал с мельницы в пустой телеге. Все спущу. Скажу только своей Таисье, что на мельнице больно завозно, а Таисья, святая душа, всему верит, — удивляясь себе, рассказывал дядя Митя. — Одинова приперли меня жулики, не выйти из дербеня. Уж босой я сижу, сапоги проиграл. И вдруг Матвей Степанович влетает в дербень и к запасным жерновам, на которых помольцы хлестались в карты.

— Где сапоги? — спрашивает меня.

А они у другого мужика. Вырвал он их у того, подал мне.

— Обувайся!

Обулся я. Матвей Степанович хвать меня за долгой цыганский каштым, за волосья-то, да так и выволок из дербеня на солнышко. Остался в руках черный клок.

— Где колхозное зерно? Все на месте?

— Мешка нет, — повинился я.

— Тащи!

Мужики-игроки чуют, дело неладно, мешок мне отдали. С тех пор я в карты играть не садился. Кабы не дедко твой, быть бы мне в тюрьме. Слыхано ли дело, колхозное зерно проигрывать.

По рассказу Помазкина был дед решительным, непоседливым человеком, Алексею же он помнился больным, усталым стариком. Алексей таскал за дедом тяжелый плотницкий ящик. Уехав из Карюшкина, дед Матвей сколачивал для помоек решетки, латал иструпелые, поросшие мхом крыши деревянных сараев и домов. Алексей подавал деду гвозди, доски, толь.

Праздничными, торжественными запомнились дни, когда дедушка, получив в домоуправлении деньги, водил Алексея на базар. К такому воскресному дню мать гладила дедушке нарядную, белую в черную полоску рубаху, доставал он летний из морской травы картуз, который купил еще до войны. Ради праздничного вида шел дедушка на муки и старательно брился, подкручивал усы.

Высокий картуз из морской травы, светлая рубаха, подпоясанная ремнем, преображали деда Матвея. Алексей гордился им. Ни у кого не было такого умного и красивого деда.

Базарный гвалт слышался издалека. Торговцы сидели чуть ли не за квартал от ворот. Как воробей, попрыгивал на костылях их сосед по дому одноногий барыга Володька Пупышев. Он тряс в поллитровой банке самодельными петушками и кричал:

— Рупь штука. Почти даром.

Алексей переглатывал слюну и отводил дедову руку с рублем, хотя ему страсть как хотелось отведать этого петушка.

— Не надо, что я маленький, — говорил Алексей.

— И маленькие, и большие — все берут, — лебезя перед дедом, говорил Володька и подавал для Алексея петушка побольше. Все-таки соседи.

Алексей наслаждался тающим во рту петушком, а дедушка затевал давний разговор о том, что пора Владимиру, молодому парню, бросать барахолку, и Владимир должен это понять. «Петушков» из вареного сахара продавать стыдно.

Володька хлопал себя по обрубку ноги, зашитому в штанину:

— Куда я на одной-то?

— Есть ведь и сидячая работа. Вон слепые щетки делают, — говорил дед.

Володька скучно отворачивался.

— И на бухгалтера выучиться можно, — не отставал дедушка от Володьки.

Володька смеялся: учиться на бухгалтера, что я дурак, чужие деньги считать?

Дедушке, видно, было обидно и горько за Володь-ку, он качал головой.

Хорошо, что дедушка не заметил, вон в воротах стоит, а не делает щетки в мастерской слепой мужик с ящиком. Не щетки делает, а на барахолке обдуривает людей. Разъевшаяся пестрая морская свинка достает из ящика свернутые в аптечные пакетики бумажки. В бумажках сказана судьба. Алексея отчего-то тянуло к этому ящику. Наверное, зверушка у слепого волшебная. Алексей успевал купить пакетик. На замызганной бумажке отбитые на машинке слова:- «Ваша судьба, находясь под счастливой звездой, проходит поперечной линией через левую ладонь и, соединяясь с продольной, символизирует долгие годы жизни, счастье и продвижение по должностной лестнице».

Алексею нравилось это непонятное пророчество. Смущала только «должностная лестница». Какаядолжность в третьем классе?

Надо бы взять бумажку с собой, показать Гарьке Сереброву, но стоящая рядом со слепым узкоглазая, как монголка, тетка бумажку отбирала.

— Имей совесть, и другие хочут узнать, — стыдила она.

Выходит, его судьба еще достанется кому-то. Обидно, а он думал, что его жизнь единственная, ни на чью не похожая.

Дедушку на базаре каждый раз тянуло под навесы, где шла торговля не интересным Алексею товаром: гороховой мукой, салом, валенками, шерстью. Дед подходил к мужику, помешивающему мутовкой желтый зернистый мед, и спрашивал, не из Крутенки ли тот.

— Не, я из Липовщины.

— Как там Степан Степанович. поживает? — спрашивал дед. Всех он знал,

— На пенсию вывели. Теперь он не председатель. Нас ведь всех к Подрезову присоединили. Большой колхоз, а толку мало, — отвечал мужик. Дед слушал мужика, просил кланяться Степану Степановичу и шел дальше, искал однодеревенцев.

Чаще других бывал тут чернобородый бойкий Ми-трий Помазкин. Постукивая валенком о валенок, зазывал покупателей.

— Ну чо, мужик, дорожишься-то? — говорила ему с осуждением тетка с вывернутыми губами.

— Дак покатай-ко, наломаешься, — оправдывался Помазкин, сердито поглядывая на толстую некрасивую тетку. — Шерсть легкая, да работушка силушки просит. Да вон Матвей Степаныч скажет, катан-щик я первостатейной.

С Помазкиным говорил дедушка об урожае, о том, что вовсе безлюдеет Карюшкино, что мечтает Огородов развести лес на месте их деревни. Наговорившись, дедушка выходил из-под навеса.

Наконец можно было направиться в книжные ряды, где выбирал дед подарок для Алексея.

Как-то осенью они завернули с дедом Матвеем в дальний угол базара, где шла нешумная, обстоятельная торговля кроликами, козами, щенками, цветными аквариумными рыбками, голубями. Дед Матвей повел Алексея к грузовику. Там свекольно-румяная от осеннего ветра тетка в синем халате и валенках с галошами продавала саженцы яблонь.

— Какой сорт? — спросил дедушка.

— Местная яблоня, старик, местная! — крикнула тетка. — Для озеленения. Дешевка — полтинник штука.

Дедушка выбрал саженцы, сунул корни в мешок. Алексей тащил эти ветки и впервые был недоволен дедушкой. К чему они?

На замусоренном участке под окнами дома они долго вдвоем рыли ямы. Алексей не верил, что примутся эти прутики, а они теперь вымахали уже до второго этажа.

Дед говорил, что если привить к дичку ветку культурного дерева, то вырастут вкусные яблоки, да вот не успел привить.

Дядя Митя крутил головой, горестно вздыхал, вспоминая Матвея Степановича, потом повеселел:

— Теперя-то чо, не жисть, а игра, и не работай, дак деньги платят. Пензия идет, а тогда-то пустой трудодень, — и опять крутнул головой.

Дядя Митя опрокинул в рот содержимое стальной рюмки, не изморщился, не крякнул, осторожно взял кусок солонины.

— Зубей вот нет, дак несподручно, а так я ведь больно артельной. За мной выпивка не пропадет, я и спляшу, и спою, повеселю народ. Девки тут ученые понаехали, песни, дескать, надо. Я, грю, чекушку поставьте, дак я вам столь напою, ленты вашей не хватит записать. Дак, вишь, им все надо, чтоб ни словечка эдакого вредного.

В Алексее где-то подспудно жила любовь к гармоням и частушкам, хотя он в Карюшкине не дорос до вечерок, не плясал топотуху, но веселело на душе от звуков гармони и дробного стука каблуков.

Алексей наполнил дяди Митину стальную рюмку, крякнув, тот выпил водку, на этот раз сладко изморщился и заторопился со своими частушками.

— Слыхал ле такую-то?

Уезжаю, уезжаю
Ноне на позицию,
На кого я оставляю
Свою круглолицую? —
торопливо проговорил он безвредную частушку, видно, для пробы, не зная, как отнесется ко всему этому сосед. Алексей похвалил. Хорошо: «на позицию— круглолицую»! Рифма что надо! У дяди Мити от удовольствия на щеках заиграл яблоками румянец.

— А вот я какую сам люблю. Слышь-ко, Егорыч, девке парень поет. Ну, оба отчаянные, конечно, — и, понизив голос, будто боясь, что оговорят, пропел:

Я к залеточке забрался
Под сиреневую шаль.
— Дорогая, дай пошарю.
— Дорогой, пошарь, пошарь.
Алексей потянулся к бумаге, дядя Митя, довольный тем, что хозяин одобряет его частушки, начал притопывать валенками, украшенными оранжевыми клееными галошами. Не терпелось спеть еще. Может, это было последнее стариковское тщеславие — память на частушки, и он наслаждался им, однако предупредил:

— Чо неладно-то спою, дак зачеркни, а то язык колоколит, поди зря. Молодой-то я ведь ухарь был, — и дядя Митя зажмурил глаза, вспоминая себя-ухаря, закрутил головой от подступившего удивления. — За двадцать верст с гармонью на вечерки бегал. Девок, баб любил. Ух! Где нонешним-то парням до меня!

Дядя Митя разогрелся, снял тяжелое ватное полупальто, но вешать не разрешил, а положил в угол. Оно стоймя прямилось там, с запасом, капитально подстеженное.

Глаза у дяди Мити озорно заиграли, кустистые, еще черные брови запрыгали. Наверное, он почувствовал себя вовсе молодым, запел:

Я ишшо не научился
Топоры наваривать,
Я ишшо не научился
Девок уговаривать.
Надо-надо научиться
Топоры наваривать,
Надо-надо научиться
Девок уговаривать.
Вслед за безобидными пошли частушки позабористее, и дядя Митя забыл про свою ограничительную меру, допивал третью рюмку.

— Уж больно ты, Егорович, уважительный парень, — хвалил он Алексея. — Слышь-ко, я те чо расскажу, не поверишь, как в кине, ведь дезентира-то Илюню Караулова я частушками открыл.

Дядя Митя наклонился к Алексею, словно посвящал в секрет, о котором даже стены не должны были слышать.

— Когда война-то началась, день на пятый у нас в Карюшкине кто-то замок на житнице обломил и зерна мешка три упер. Скоро дознались. Илюня Караулов.

Дедко твой, председателем уж был, говорил ему, а тот шары свои белые лупит да цигарку смолит.

Потом уж мы поняли, что надумал Илюня извернуться: в тюрьму посадят, дак на фронт не попадет, а попал. Взяли его в армию, да до фронта не довезли, под бомбежку попал. Контузия.

Слышь-ко, вернулся я по ранению в Карюшкино в сорок четвертом, ты был ли тогда?

— Нет, я ведь с сорок шестого, — стыдясь, проговорил Алексей.

— Ну, и тогда ишшо не человек был, — пренебрежительно махнул рукой дядя Митя. — Дак вот отпустили меня из госпиталя на излечение, встречаю Илюню. Его подчистую списали, оглох и плохо говорит, только руками маячит. Мужик во время войны — дело редкое, а куда такого? В лес не пошлешь, елкой задавит. Возил он на лошади воду, иную работу делал, а ему и ладно: разъелся, щеки с затылка из-за ушей видать. Глухой-глухой, а поднаторел лосей бить. «Илюнь, — кричу, — морда ты красная, на тебе самом воду возить надо, а ты вон где пристроился». А он ухом не ведет, но я вижу, глаза у него такие же ушлые, как были, с такими ушлыми глазами не могот быть, чтоб глухой. Испроверю, думаю, ирода. Люди жизни кладут, у меня два брата головы положили. А сколько по деревне-то, в каждом дому недосчет, а он тут рожу наедает.

Старик вздохнул, успокаивая себя.

— В обшом, завернул я к Караулову, меду, мол, надо выменять на гимнастерку. Променял, ободрал черт, да ладно, думаю. Будто в благодарность я самогонку — на стол, показываю: выпьем? Он поначалу ломался, на уши показывал, язык вывалил, на здоровье повлияет-де, но выпили, разве я отступлюся. Я будто опьянел, частушку подпускаю. Смотрю, у Илюни губы разъезжаются, выходит, имеется слух, раз понимает, что к чему. Недаром, знать, бабы болтали, что в огороде матерком свою Марию Илюня погонял. Я за гармонь берусь, ка-а-ак заведу «Прохожую» да заору частушку, Илюня к едрене-фене про всю глухоту забыл, тоже запел, а я ему еще стакан: пей, веселись! Топчемся по избе, я с гармонью, он простой и орем. Ух, раззадорило, разобрало.

У старика Помазкина лицо засияло от воспоминания о себе, таком озорном и рисковом.

— …Жены его, Марьи-то, в избе не было, — хлопая Алексея по плечу, быстро заговорил Помазкин. — Прибегает сама не своя, лица на ней нету, видно, по всей деревне наше веселье было слыхать. Илюне от порога знаки подает: чо, мол, творишь-то, а он знай пляшет да поет. Потом свалился, вовсе охмелел, я сел в тарантас и к дому поехал, Марья за мной. Держится за тарантас, ревет, будто от радости:

— Гляди-ко, Мить, вылечил ведь ты Илюню, токо никому не сказывай, меду ведро дадим.

— А он хворой-то не был, — говорю я.

— Да ты што это? — запричитала она. — Не сказывай, заберут его. Если меду мало, телушку отдадим, мяса лосиного сколь хошь.

— А-а, нужна мне твоя телушка, — говорю. — Коли сам твой Илюня придет да повинится, не скажу. За бабой отсиживаться кажной бы мог, да совесть не велит. Сам я опять не сегодня-завтра на войну уйду.

Злой я был на Илюню, хлестнул мерина и поехал, глядеть не стал, как Марья слезами уливается, разыскал твоего дедка. Он пошел к Илюне: «Как же ты так, Караулов?» А тот: «Не переживай, Матвей Сте-паныч, смерть да война все спишут». — «А как людям в глаза глядеть станешь?» — говорит Матвей Степанович. «Э-э люди — дерьмо на блюде», — отвечает Илюня.

— Был, видно, у Илюни выбор: то ли в тюрьму, то ли на фронт, чтобы кровью искупить, дак он тюрьму выбрал, рассудил, что легче уцелеет. Уцелел, а душа-то и вправду померла в ем, это я знаю, дети стыдились его, разъехались и теперь редко когда заглядывают, а он озверел, как бирюк стал, в лесу встретишь, не по-мирски взорешь.

Алексею не верилось, что такая история была в их тихом Карюшкине. Может, подпустил для развлекательности дядя Митя?

— Дак ты не знаешь разве, што Дезентиром его звали? — удивился дядя Митя. — Все в точности было, спроси.

Перед уходом дядя Митя посмотрел Алексеевы валенки, залез туда рукой, покачал головой, постукал их один о другой.

— Эх, оторвать бы руки, кто эдакие-то делает, — сказал сердито.

Старик шел по ночным Ложкарям и пел свои забористые частушки, Алексей утихомиривал его, но утихомирить не мог, такого веселого и сдал на руки тетке Таисье.

— Ух, Егорович, золотой ты человек, — хвалил Алексея дядя Митя и, притопывая клееными галошами, звал: — Иди-ко, чекушка у меня в мешке с мукой успрятана от старухи.

Наутро опять разбудил Алексея ранний гул самолета, отдавшийся звоном в стеклах. Дальний гул вызывал грусть, она возникала от необъятности и безбрежности мира. Алексей ощущал беспомощность и мелкость своего существа в нем, своих мыслей и чувств, но нет, он, наверное, зря так думал. Ведь было что-то большое и в малом, житейском. Дед Матвей — обычный человек, а как много значил для людей. Это, наверное, оттого, что во всем был искренен и прям. А он, Алексей, наверное, не такой. И вроде ни с того ни с сего всплыло в памяти, как мать, работавшая посудомойкой в чайной, размечталась попасть в ясельные поварихи.

— Я ведь и второе и первое умею готовить, — горячо говорила она Алексею, как будто от него зависело, возьмут ли ее в ясли. — Вот еще стряпать научиться!

Гарькина мать, Нинель Владимировна, красивая нежная женщина с тонким профилем, тяжелым валиком волос на затылке, работала тогда райздравовским врачом. Такие врачи наводят страх на ясельных поварих и заведующих, и мать смекнула, что надо просить ее. И Нинель Владимировна замолвила за нее словцо.

В первые поварские дни мать так боялась и волновалась, что у нее болела голова, руки были в жарких шрамах и пузырях от ожогов. У широченной плиты, над которой висел железный вытяжной колпак, она воевала с недовольно клокочущими тяжелыми котлами и кастрюлями. На нее зло фыркали чайники, плевались возмущенно сковороды с жирами. Видно, они не хотели ее признавать. Алексею было жалко мать.

В конце второй недели нагрянула Нинель Владимировна с очкастой инспекторшей, которая пожелала взглянуть, как справляется с делом новая повариха.

Начальство кормили за маленькими детскими столиками. Слышался басистый хохот инспекторши. Кругленькая светловолосая заведующая заскочила в кухню, сказала, чтобы мать несла тарелку с пирогами и слойками. Вроде супу и котлет уже начальницы наелись.

Алексей с испугом наблюдал, как мать, прежде чем войти к обедающим, смотрела в дверную щель, потом истово прошептала:

— Пронеси, спаси, господи, — и шагнула в дверь, почтительно замерла с тарелками в руках.

— Вкусно готовите, — донесся голос инспекторши. — Первое блюдо прекрасное.

— Да где уж, — вырвалось у матери. Она терялась от похвал.

Старые ясли, в которых работала мать и тайком подкармливала его, Алексея, ремонтировали плотники. И вот один из них, по имени Степан, уже дядька в годах, согласился у них в комнате переставить осевшую дверь. Дверь все время скрипела и не попадала в створ. Дедушка уже умер, и вот невысокий тихий мужик с бледным лицом, негнущейся ногой ловко и быстро все сделал, от платы отказался, но ни с того ни с сего стал захаживать к ним.

— Я это самое, не надо ли чего? — смущаясь, спрашивал он. — Прошлый раз-то видел, накладка неладно сидит, давайте переделаю.

Починил накладку, потом пришел снова.

Мать при Степане каким-то непостижимым образом молодела, светло улыбалась, находила красивые слова, каких Леха от нее до этого ни разу не слыхал.

Алексей вернулся как-то из школы. Мать со Степаном сидели за столом и пили чай по-старинному, из блюдечек. Мать, ласковая и словоохотливая, угощала гостя. Алексей взглянул волчонком на плотника, начал хлопать книгами: показывал свою злость. Степан заторопился на квартиру.

— Чего он все к нам ходит? — сердито спросил Алексей мать, смутно подозревая что-то нехорошее.

— Да чо это ты выдумал? — затараторила она. — Вон мужик-от какой умельный, форточку поправил.

— Нечего ему у нас делать, — отрезал Леха.

Степан заходил еще однажды вернуть дедушкино

долото, которое мать дала ему на подержание.

— Да пользуйся, пользуйся, Степан Иваныч, все равно у нас мастера нет, — с готовностью и ласковостью сказала мать. Степай принес Алексею в подарок маленький, тонко сделанный рубаночек.

Алексей пробурчал, что никакого рубанка ему не надо. Степан с укоризной взглянул на него. Алексей опять хлопал учебниками по столу.

Теперь, лежа в пустом Гарькином доме, один на один с собой, Алексей вдруг вспомнил этот случай и понял, каким глупым, грубым и эгоистичным он был, ему жалко стало мать, которая всю жизнь провела в работе, несчастного вдовца Степана Ивановича. Тот больше не приходил к ним, и свою мать Алексей, пожалуй, не видел уже такой просветленно радостной. Все испортил он, а ведь на долю матери вовсе мало досталось счастливых минут.

Когда Алексей маленьким приставал к матери, чтоб рассказала об отце, вспоминала та, как к ним в Карюшкино приехала старуха марийка в тюрике с монетами и привезла записку от его отца Егора. Сообщал он, что провезли его с Дальнего Востока в родные места. Не сегодня-завтра — на фронт.

Мать встретилась с почужавшим, похудевшим, в ремнях и каске, Егором. Раздобрился, отпустил его пожилой лейтенант с зеленоватым шрамом на щеке. Три разлучных дня ранней весной 1945 года пробыла она в чужой деревне. Бродила с Егором по осинникам, лежала на пахнущих увядшей травой и разлукой остожьях. Родился в 1946 году единственный на все Карюшкино ребенок — Алешка Рыжов. И теперь только постиг Алексей, что были у матери в памяти лишь эти три дня горькой любви.

БАННЫЙ ДЕНЬ

Капитон Каплин, полуоткрыв толстогубый рот, гнал «жигуленка» по морозному утреннику. Он вез Рыжова в Карюшкино, заранее не одобряя его затею. Но не ехать было нельзя: сам Григорий Федорович распорядился доставить и вернуть гостя в целости и сохранности.

Солнце будто фотобумагу проявила снега. Стали четко видны следы зверушек, забытая лыжня, тореная еще, наверное, по первому снегу. Рыжов умилялся хрупким инеем, этими следами, тем, что вырвался в родное Карюшкино. Ему казалось, что, побывав там, он постигнет невероятно важное для себя, для понимания матери, отца и деда. Узнает, почему Матвею Степановичу было так обидно, что в пору правления Огородова вдруг стал он не нужен Карюшкину и его убрали из председателей.

Благородное упорство человека, желающего открыть тайну бытия, не покинуло Алексея даже тогда, когда машина свернула на зимник, торенный трактором, и ее начало подбрасывать так, словно она выбралась на трассу для испытания техники. Скрежетала о днище шершавая, как наждак, наледь. Капитон вначале лихо крикнул:

— Эх, больше газу — меньше ям, больше дела слесарям! — а потом приуныл и стал сокрушаться, что всю «юбку» изорвал, имея в виду какую-то нижнюю часть «жигуленка», что свечи на машине давно поставлены «неродные». Алексей чувствовал в этих словах упрек. Ему было неудобно, из-за него подвергалась машина такому изуверству.

— Может, я пешком? — малодушно заикнулся Алексей, но Капитон, напряженно глядя, вел машину вперед: наказ Маркелова был строг. В конце концов около приметной трехстволой березы дорога уперлась в сугроб. Капитон осадил машину.

— Может, обратно поедете?

— Пешком пройду, — сказал Алексей и двинулся к притаившемуся за ложбинами сказочно красивому Карюшкину. Угадывались где-то по краю неба крытые соломой ограды, накренившиеся дома. Алексеем овладело нетерпеливое волнение. Казалось, поднимется он на угор и увидит свою деревню во всей ее нетронутой красе.

Алексей шел, радуясь тишине, елочкам, которые солнце уже вызволило из снежных хомутов. Они упруго топорщились, веселя своей юной свежестью. Наст, как диковинный белый паркет, держал Алексея, и он, удивляясь его прочности, шагал напрямую. Вот тут была дорога.

Алексей силился представить себе, как отец и мать, взявшись за руки, шли по ней после записи из сельсовета. Но представлялись они вовсе бесплотными, как ангелы.

Потом всплыло в памяти, будто сумбурный сон, как они с матерью покидали Карюшкино. Дедова изба казалась в ту ночь какой-то чужой. От чадящего языка коптилки очумело махались по бревенчатым стенам крыластые тени. Мать, одевая, ожесточенно встряхивала его, сонного, куксившегося.

Согнутая, будто лесина с порванными корнями, стонала бабка Домаха, всплескивая длинными руками. Она хотела распрямиться, но распрямиться не могла и только зашлась в кашле.

— Кхо, кхо, кхо, да куды ты, Анют? Не сходи с ума-то, девка! В чужи люди. Не дерьгай парнечка-то, испужаешь.

— Не пропадать жо тут, — рывком захлестывая концом шали шею, бросила в ответ мать.

— Хоть бы Олешку-то оставила. Гли-ко, парнечок не выспался, головку не держит. Матвей-то приедет, дак чо я скажу? Не езди, Олешенька, — убивалась бабка Домаха и утирала углом платка скупо слезящиеся красные глаза.

Леха и рад был никуда не выбираться из уютного тепла, да мать, нежалостливая и решительная, суя его вялые руки в рукава шубейки, неумолимо кричала:

— Чо как не живой, суй руки-то, — и злопамятно, будто не бабке, а так, никому, добавляла: — Оставайся тут, дак вовсе свету белого не взвидишь, подохнешь от работы.

В кути освещал розовым светом цигарки костистое лицо Мишуня. Он хрипло обрывал женщин:

— Чо раскудахтались-то, на пол-оборота сбавьте, а то… — но не договаривал, что «а то».

За окном позванивала железом лошадь, и раздавался скрип полозьев о снежный сумет, будто мяли тугой вилок капусты.

Мать под конец помягчела, скороговоркой бормотнула бабке Домахе виноватые слова, ткнулась губами в дряблую старушечью щеку. Алексей подтянул басовитым ревом.

— Ты-то чо, мужик? — удивился его плачу Мишуня. — В город ведь поедешь, там конфеты станешь есть, по кинам бегать.

Леха разинул рот, чтоб взреветь еще похлеще, да так, с открытым ртом, и онемел, услышав про конфеты.

Ночь была свирепая, мороз драл уши. Мишуня рассказывал потом, что гнал заиндевелого меринка, торопясь до свету проскочить опасное село Ильинское. Воровски покидала сестра Карюшкино. Любой встречный мог заступить дорогу, чтоб дознаться, куда это повез он сестру с сундуком в задке розвальней. Судейского работника Николая Филипповича Огородова, слышно, опять послали уполномоченным в Карюшкино. Этот все про все знает, раз-раз припрет к стенке: на каком таком основании уезжает доярка Нюра Рыжова? Уж не свекор ли председатель колхоза Матвей Степанович позволил оголять животноводство? А свекор и знать ничего не знает. Все Мишуня обтяпал.

В тайном, пришитом к нижней рубахе, глухо заколотом булавкой кармане лежала у матери драгоценная справка. Выхлопотал ее Мишуня, выпоив не одну бутылку водки секретарю сельсовета Минею Козыреву. Если дознается об этом Николай Филиппович Огородов, ой-ой как лихо будет Нюре, да и самому Минею напомнит Огородов знаменитые слова, которыми любливал Миней припугнуть нерадивых налогоплательщиков: вам эта туманность прогрессировать не будет!

Дорога бубном гудела под копытами лошади, в глазах Алексея расплывался угор с неясно темнеющими хороминами и тополями. В одном месте помаргивал желтый ранний огонек. Это, наверное, оплакивала свою разлуку с ним бабка Домаха.

На краю Карюшкина, около скотного двора, у матери вырвалось со стоном:

— Постой-ко, Мишунь, — и она пропала в темной дыре соломенного тамбура.

Алексей с Мишуней тоже побрели во двор. В банной парной непроглядности еле мизюрил подвешенный к стояку фонарь «летучая мышь». Сердито чавкая резиновыми сапожищами, заполошно бегали доярки: веснушчатая долгоносая задира Раиска и худая безответная Маруся Караулова. Могучей Раиске было жарко, руки по локоть голые, ворот тесной кофты расстегнут, на боку не выдержал ситчик упругого ее тела, пошла прореха по шву.

Коровы, узнав мать, обрадованно-умиротворенно помыкивали. Она погладила меж кривых рогов свою любимицу Вешку, напомнила пробегающей мимо Раиске:

— Не прогляди, скоро уж ей.

В недобрых глазах Раиски полыхнула усмешливая неприязнь.

— Тожо чо-нибудь знаем, — отрезала она и поджала губы.

Матери хотелось ладом расстаться с товарками, да не вышло: от обиды застлало глаза горьким туманом, забило чем-то горло — завсхлипывала.

— Дак ты, может, останешься? — сипло напомнил сестре Мишуня и облапил сердитую Раиску. — Ох ты, конопатенькая моя.

Раиска походя шевельнула плечом:

— От конопатого и слышу, — и еще локтем оборонилась от приставучих Мишуниных рук. Щуплого Мишуню качнуло к стене от Раискиного локотка.

— Убить ведь эдак-то можно, — с осуждением сказал он, изловчаясь, чтоб безопаснее ущипнуть Раиску. У него, молодого, занозистого, на уме была одна только озорь.

А мать рассказывала, как почувствовала отчаянную одинокость оттого, что покидала тайком свою деревню и мнилось — загинет одна в далеком чужом городе.

Теперь, шагая по насту, силился Алексей узнать, но не узнавал Карюшкино.

Была в памяти еще встреча с дедом Матвеем на вокзале, которой так боялась мать.

— Ну что, Анюта, надумала, выходит, бросить нас? — дрогнул обидой голос деда.

Мать диковато зыркнула глазами и не ответила. Тягостное молчание прервал сам Матвей Степанович.

— Воля твоя, — выдавил он пресекшимся голосом. — Знать, не по нутру тебе пришлись? Алеш-ку-то оставила бы, поди?

— Чо мешаться ему тут, — отрывисто бросила мать.

Этими словами резанула Матвея Степановича по

сердцу: родной внук да чтоб лишним стал!

Дед Матвей погладил Алексея тяжелой шершавой рукой по шапке, наколол до слез щеки своими большими, пахнущими махоркой, усами.

— Больно ты, дедко, колючий, — утершись, сказал недовольно Леха. — Состриг бы усы-то.

Этим он вроде примирил деда и мать.

— Наколол, ну, извини, я ведь изобидеть тебя не хотел, — вроде бы отвечая внуку, сказал Матвей Степанович снохе и подсадил Алексея в вагон. — Может, останешься с дедом-то, в Карюшкино поедем?

— В городе-то конфеты буду есть, — похвастался Алексей, вспомнив, что Мишуня хвалил город за конфеты. К месту вспомнил.

…Идти к деревне пришлось долго, потому что за первой ложбиной оказалась вторая, а потом третья. Алексей гадал, где был скотный двор, где стоял Мишунин дом, где был дом деда Матвея. Он шел мимо обиженных судьбой и людьми хоромин с унылыми заколоченными окнами, с пугающе скрипящими створками распахнутых ворот, с болтающимися на столбах проводами. Дряхлели тут, вдали от бойких дорог и многолюдных поселков дома. А ведь когда-то крестьянствовали основательные, знающие толк в земле и плотницком деле люди: из-под оконных подушек выгибалась языками береста, между скатами крыш были проложены желобки: все продуманно, с наметкой жить тут долго.

Перед холодными, покинутыми домами робела даже вьюга, суметы полукружьем охватывали их, но вплотную не подступали: крутились снежные вихри вокруг хором, выли в пустых трубах и уносили снег в высоту.

За плечи и шапку трогали Алексея красные ветки верб с пушистыми, в меху, почками. Он умилялся тому, какая неторопливая была здесь жизнь, и какие тихие раздумья снисходят на душу. Он вдруг понял, почему так хорошо писали классики русской литературы. Определенно, благодаря таким раздумчивым прогулкам по черным ельникам, кособоким ложбинам пришла поэзия в душу Пушкина, Некрасова, Есенина, Твардовского, отразилась тихая краса на полотнах Виктора Васнецова, Федора Васильева, Шишкина, Рылова, Аркадия Пластова. И вот теперь, когда безвозвратно исчезают деревни, наверное, меньше станет таких поэтов и художников, потому что в большом поселке, на городском асфальте все не то.

Алексей заглянул в боковое незаколоченное окошко крайней избы: сиротела неприютная печь, кружилась на очепе кем-то, видно, для забавы повешенная зыбка. Корыта, кросна от стана. Ненужное людям в другой их жизни. Алексея встревожило это. Как же так? Ничего не жалеем. А как не жалеть?

Вот и угрюмоватый, с заколоченными до половины окнами дом Илюни Караулова. Наверное, издали следит за Алексеем коварный, готовый спустить своих собак нелюдим Караулов. Алексею Илюня представлялся до жути страшным, с когтистыми руками и белыми одичалыми глазами. Он усмехнулся, гоня эту боязнь, и постучал в калитку. В окне мелькнуло старушечье лицо. Взмах руки разрешал зайти.

В сумраке сеней Алексей запутался в какой-то ветоши. Скрипнула дверь, дребезжащий старушечий голос позвал:

— Сюды иди… — И он пошел на голос, спотыкаясь то ли о поленья, то ли о колоды, задевая головой сухие березовые веники. Он еле нашел вход: двери были для тепла завешены рядном. В душной избе ударило в нос прокисшим запахом пойла, той спертостью, которая бывает в непроветриваемых избах.

:— Здравствуйте, — сказал он, протирая у порога перчатками очки.

— Здравствуешь, — ответила старуха и начала снимать с толсто закутанной головы линялые платки. Их было много, будто капустных листьев на кочане, а головка оказалась по-птичьи щуплой, лицо с кулачок. Старуха взяла горелый ухват и начала подвигать чугуны ближе к огню. Неужели это Мария? И Мария, наверное, не узнала его.

Алексей огляделся. Изба была закопченной, почернелой. Лавки вдоль стен, полати, стол под иконой, в печурке овечьи ножницы, оселок, за наличником веретено.

— А где хозяин-то, тетка Марья? — спросил Алексей.

Умаявшись с чугунами, она тупо смотрела в огонь. Большие чугуны, видно, были ей не под силу. Она тяжело дышала. На вопрос не ответила.

— Не узнала меня? — сказал Алексей с бодрецой. — Я Леша Рыжов, внук Матвея Степановича.

— Гли-ко, гли-ко? — удивилась Мария. — Мати-та жива?

— Жива, — ответил он.

— А мы вот одни тут колеем, — равнодушно проговорила она, утрачивая любопытство.

— Скот-то держите? — спросил Алексей, думая о том, что Илюня, определенно, ушел в хлев.

— Да какой скот, — вдруг очнулась Мария. — Вовсе я немочная стала, теленка волки задрали еще по осене, овечка да поросенок есть, собаку и ту волк задрал, дак и ладно, что задрал, боязно мне было с ей. Хоть всю ночь не спи. Лось подойдет, она лает, мечется. Волки поутру давеча перед окном дрались, я уже огонь зажгла, дак отошли. Шерсти на снегу осталось на целые вареги. Кабы сам-от был в силе, дак ружьем бы пужнул, а я ружья боюсь.

Марья, видимо, натосковавшаяся в безлюдье, говорила с ним охотно, но как с чужим, вовсе незнакомым человеком.

— А хозяин-то где? — опять спросил Алексей, садясь на лавку. Старуха махнула рукой на заборку.

— А не встает ужо. Болесь.

— Неужели никто к вам не ходит? Дети-то где? — спросил он.

— А никто нас не любит, — вздохнула обреченно старуха. — Суседи в Ильинско да в Ложкари давно переехали, я просилась — ревела, давай хоть в Ильинско. Сам-от сказал: плевать на всех, проживем, а теперя одни, дак как? Муки, слава богу, привезла до-чи, дак вот едим. Дети уехали, не нужны старики.

«Сам-от» говорила старуха об Илюне, а по имени не называла. Где же был он «Сам», грозный Илюня, хитрый и изворотливый ловкач?

Перед Алексеем сидела измученная жизнью женщина, у которой уже не было слез, и она по привычке терла лиловым кулачком сухую кожу под глазами. Видно, плакать уже не могла, оттого, что слезы выплакала раньше.

— Дети его не хочут брать. Кабы, говорят, тебя одну, дак взяли, а отца не надо. Не любят они его. Без него выросли, пока он там был.

— Мне бы с ним поговорить, — попросил Алексей.

— Не говорит сам-от, — ответила Мария. — Ране орал, да вот язык отказал. А ране все говорил: бабу надо бить да кусать. В старости оскалишься, дак она бояться станет. Вот скалится теперь.

В этих словах проскользнуло что-то мстительное.

За заборкой слышался хрип, Алексей шагнул туда: на топчане, покрытом войлоком, лежал худой долголицый старик, со слезящимися глазами. Алексею показалось, что белесые его глаза полыхнули злобой, но нет, бессмысленный взгляд этих еще больше побелевших глаз, пожалуй, не выражал ничего, кроме равнодушия.

Не верилось, что был этот немощный человек хитрым и сильным.

— А врача-то вызывали? — спросил Алексей.

— Фершалка приезжала, дак говорит, не встанет, рука и нога отнялись. С ложки ведь кормлю. Ты бы, парень, хоть поговорил там, поди бы перевезли нас, — попросила Мария, видимо, забыв, что это Алексей, сын ее товарки Нюры, с которой столько лет она работала на скотном дворе, — чо мы тут вовсе загинем. К людям надо, к людям бы, — и с застарелой обидой повторила: — Говорила ведь ему, дак он: проживем, плевать на всех. А вот и доплевался. Пятеро детей, и ни единому не нужон оказался. В школе из-за него ребят дезентирами звали.

Когда Алексей собрался уходить, Мария намотала на голову свои многочисленные платки и вышла с ним на улицу, чтоб показать, где был дедов дом.

— Дак уж ты бы, жданной, поговорил, — опять взмолилась она. — Может, перевезут нас. Дети, мол, от них отказалися.

— Поговорю, — пообещал Алексей и двинулся в обратный путь.

Удивительное дело, за каких-нибудь два часа, пока пробыл он у Карауловых, вовсе исчез наст, так верно и надежно державший его. Солнце успело уничтожить его крепость. Отойдя шагов десять от дома, Алексей провалился по пояс. Снег, сырой и тяжелый, не пускал. Алексей брел по целику, черпая валенками крупичатую сырую кашу, ждал, что вот-вот выйдет на такую же ровную и твердую полосу наста, как поутру, но проваливался вновь.

Наверное, самое благоразумное было вернуться в избу к Карауловым и посидеть там, пока мороз снова не схватит наст, но он, черпая валенками снег, выбиваясь из сил, пошел вперед. Тягостно было возвращаться к Карауловым.

Радуясь своей находчивости, Алексей под гору и на ровных местах катился бревнышком. Перед глазами то взметывалось бездонной синью небо, то возникал перед самым носом слюдяной блестящий снег. Ему казалось, что он катится быстро, а деревня была по-прежнему рядом, дорога же бесконечно далеко.

Обессилев, ложился на спину и смотрел в небо. Почему он такой земной и тяжелый? По безмятежному небу катился веселый гром. Блестящий, как ртутный шарик, самолет словно торил лыжню, оставляя две белые нити. Легко было летчику летать на скоростной машине, Алексей же страдал тут в карюшкинских снегах вовсе по-первобытному и мог завязнуть здесь навсегда.

Свекольным румянцем подкрасило белизну, сгустились очертания, резкими стали тени от деревьев, и начала жать стужа. Медленно, незаметно она сковала его пальто, мокрые брюки. На морозе гуще стала синева и четче прорисовывался контур леса, дальняя башня Ильинской церкви. Ранняя луна, как срез лимона, четкая по краю и бесплотная изнутри проступила на светлом еще небе. В это время он успел добраться до пегой трехстволой березы. Долго же он шел безобидные пять километров. За это время можно было долететь до Москвы и вернуться обратно.

Валенки, брюки и пальто закостенели и шуршали при каждом шаге. Казалось, кто-то бежит следом, уж не умирающий ли Илюня Караулов? Стало еще холоднее, и Алексей, стараясь согреться, потрусил. Надо было добраться до тракта, пока вовсе не потеряны силы.

Алексею казалось, что давным-давно должен быть тракт, а его все не было. Он все шел и шел, и не кончался смутно видный через заиндевевшие очки рубчатый гусеничный след.

Когда впереди заурчала машина, Алексей, что было сил, ринулся навстречу, однако ноги не подчинялись ему, подламывались. Алексей замахал руками и сипло заорал, чтоб машина остановилась. Он уговорит шофера, чтоб тот довез до Ильинского или даже до Ложкарей, иначе в своей заледенелой одежде Алексей застынет.

Машина не свернула, она шла прямо на него. А может, ему уже стало мерещиться? Алексей не отошел с дороги, он облапил радиатор медленно ползущего на него «газика», не в силах больше идти и даже упрашивать, чтоб его довезли.

— Пожалуйста, — пролепетал он.

Из открывшейся дверцы, словно в приятнейшем из снов, раздался голос Гарьки Сереброва. Серебров крыл друга на чем свет стоит, а того охватила расслабляющая радость, он улыбался и ничего не мог сказать.

— Паршивый интеллигент! Тюфяк! — кричал Серебров. — Ты зачем отпустил машину? Ведь тебе Маркелов дал ее на весь день. Ты бы подох тут, и сожрали бы тебя волки. И правильно бы сделали, потому что таким ослам на свете делать нечего.

Алексей глупо ухмылялся.

— Гаричек, милый, — счастливо лепетал он, цакая зубами. — Я замерз, я чуть не замерз.

Серебров, все такой же злой, затолкал Алексея в машину, сунул ему в руки плоскую бутылку коньяку.

— Пей, ошибка природы, студень, размазня!

Алексей послушно отпил из бутылки и, вернув ее, съежился. Озноб не проходил.

— Теперь будет тепло, — добрея, сказал Серебров, разворачивая «газик». — Печка заработает.

Серебров вел машину и поносил Алексея, усиленно подбирая все новые и новые ругательные слова.

— Какой идиот без лыж отправляется по такому снегу? Ты что, вовсе ничего не соображаешь? Надо брать лыжи, смазывать соляркой, и они хоть по воде пойдут.

Алексей был не в силах отругиваться, ему хотелось спать и еще ему хотелось, чтоб Гарька понял: если не будет деревень, исчезнут хорошие поэты и художники, потому что на асфальте они рождаются реже.

— Неужели тут никто никогда не будет жить? — вздыхал он. Серебров сердито покосился на Алексея.

— Кому нужны эти выморочные деревни, лягушачьи прудочки, — резал он, не сдерживая себя. — Говоришь, а ведь никто, ни ты, ни твои поэты жить тут не будут. Скажут: вот если бы асфальт, магазинчик… коньячок. Знаю я их. Одна болтовня это, Алексей Егорович! Вот давай, приезжай, живи! А то вздыхаешь.

Алексей обиженно примолк. Сереброву стало жалко его.

— А я вернулся домой, — сбавив злость, проговорил он, — тебя нет. Думаю, в Бугрянск удрал? Дядю Митю встретил. Он сказал, что ты в свое Карюшкино уехал с Капитоном, а Капитон в конторе. Алексей Егорович, мол, отпустил, там не проехать. Эх, ты!

Алексей это уже не слышал. Он спал мелко тряся головой на выбоинах, а Сереброву казалось, что тот возмущается его несогласием возрождать забытые деревни, и продолжал ворчать на Алексея.

В Ильинское Серебров въехал уже в полной темноте, хотел промчаться через село без остановки, но свет фар выхватил кусок дороги и женщину с закутанным в полосатое одеяльце ребенком, девчушку с чемоданчиком.

В женщине Серебров признал Веру и притормозил машину. У девчушки из-под подола пальто выставлялся белый халат. Медик. Она первой подбежала к машине и всполошенно затараторила:

— Довезите нас, пожалуйста, до Крутенки. Девочке очень плохо. Очень плохо.

Светом безжалостно слепило Вере глаза. Она, как слепая, вытянув руку, шла к машине с закутанным в одеяло ребенком. Серебров выскочил из кабины помочь, но Вера не отдала ношу.

Алексей сонно перебрался на заднее сиденье. Девчушка-медсестра поместилась рядом с ним, а Вера села рядом с Серебровым.

— Что с Танечкой? — спросил Серебров сдавленным голосом.

Вера в плаче затрясла головой и ничего не ответила.

Сжав зубы, Серебров повел машину, сосредоточенно глядя вперед. Вот так встреча!

— Быстрее, быстрее надо! — повторяла сзади совсем еще юная узкоглазая татарочка-медичка.

Вера, заплаканная, с темными подглазицами, прижималась губами к воспаленному темнобровому личику Танюшки и шептала, как молитву:

— Милая моя, золотко, кровиночка, потерпи.

Иногда Вера растерянно смолкала и с испугом оборачивалась к медсестре: в глазах стояли отчаяние и боль. Курносенькая, с детским личиком, с черными, как пуговки, глазами медсестра спешно раскрывала, чемоданчик и строго говорила:

— Остановите! Укол!

Алексей с готовностью держал коробку с ампулами, но когда медсестра поднимала безжалостный шприц, отворачивался, чтобы не видеть: такой малышке и укол. Серебров тоже не мог смотреть на это.

Когда Серебров снова обернулся, Вера, по его расчетам, должна была закутать Танечку в одеяло. Танечка слабо постанывала, Вера смотрела на нее полными слез глазами и опять принималась нашептывать ласковые, звучащие как заклинание слова. Сереброву самому хотелось шептать такие слова-заклинания, чтоб облегчить боль у дочери, но он, сжимая зубы, молчал. Вера еще сильнее расплачется, если он что-то произнесет. Решительные брови вразлет сейчас придавали Вериному лицу еще большую отчужденность. Да и каким быть иначе ее лицу, если на ее руках умирает дочь.

На изрезанной водополицей дороге машину нещадно било, и Сереброву казалось, что от толчков этих тяжелее Танечке. Он притормаживал машину.

— Быстрее, вы можете быстрее? — кинув сердитый взгляд, проговорила Вера.

— Я думал, трясет, — виновато объяснил Серебров.

— Быстрее, быстрее, — с сердитым отчаянием и злостью на то, какой непонятливый Серебров, повторила Вера, и он погнал машину, не обращая внимания на то, что никуда не годной была дорога, что их немилосердно трясло.

Девочка-медичка полным переживания шепотом рассказала Алексею, что Танечка заболела три дня назад, думали, ангина, но оказалось что-то другое, а что, неизвестно. Она, хоть и медичка, но работает всего полгода, тут нужен врач. Температура сорок. Решили ехать в Крутенку, а в их колхозе даже легковушки нет, грузовые в разъезде.

— Я сказала: пойдемте к магазину, на дороге любую машину задержим и задержали вас. — Девчушка проводила языком по сохнущим от волнения губам и снова повторяла, как она сказала, что надо идти к магазину. Ей нравилось, очевидно, что она такая решительная и находчивая.

Когда машина влетела в щедро освещенные огнями Ложкари, Серебров хотел притормозить, чтоб Алексей вышел, но тот уперся.

— Я с вами.

«Газик» мчался сквозь белый мрак, по днищу наколачивала галька, словно невидимый барабан отбивал нестройную дробь, повизгивали на поворотах тормоза. Рискованно гнал машину Серебров, а Вера словно в беспамятстве все повторяла: быстрее, быстрее.

Недалеко от Крутенки путь преградил знак: объезд — не то провалился мост, не то чинили полотно — и это место объезжали по полю. Мощные скаты успели пробить глубокие колеи, и «газик», трясясь по ним, натужно воя, вот-вот готовый сесть на дифер, чудом протаскивал себя по снежному коридору. Серебров отчаянно крутил баранку и молил неведомого бога дорожной удачи, чтоб скорее кончился этот невыносимый крюк. Вдруг луч фар уперся в голубой кузовок трактора «Беларусь»: впереди оказалась пробка. Застопорил движение «Урал», угодивший колесами в яму.

Серебров кинулся к шоферам, стоявшим на высокой снеговой обочине: ни дать ни взять полководцы при форсировании водного рубежа.

— Эй, нет, что ли, посильнее машины? — крикнул он.

— Кабы была, — ухмыльнулся губастый толстый шофер, которого все почему-то называли Тыквой.

— Нам срочно надо, — растерянно сказал Алексей, словно от этих шоферов зависело, пропустить их вперед или обождать.

— Ну, тогда вам надо разогнаться и перескочить, как в цирке, — ехидно посоветовал Тыква. Наверное, он был бесчувственным, тупым и вредным человеком.

— Ну, хватит лясы точить! — прикрикнул с непререкаемой твердостью Серебров и ткнул рукой в долговязого шофера. — Ты беги в «Сельхозтехнику»! Попутную возьмешь или лучше позвони Ольгину Арсению Васильевичу, скажешь, Серебров трактор просил. Дорогу надо проткнуть срочно, больного везем.

Повернувшись к Алексею, Серебров проговорил таким же непререкаемым тоном, каким приказывал шоферу:

— Ну, вот что, иного выхода нет. Я понесу Танечку, а ты останешься с машиной.

— Я ведь водить не умею, — испугавшись, взмолился Алексей.

— Послушай, шутник, — по-приказному сказал Серебров губастому Тыкве, — выведешь мой «газик».

Острый на язык Тыква не возразил: значит, надо, раз просит этот уверенный, злой инженер Серебров.

Пока они шли к «газику», Алексей передумал, он решил, что лучше не Гарьке, а ему нести Танечку.

Из машины доносились всхлипы, у Веры лицо опухло от слез. Медсестра снова готовила свой безжалостный шприц.

Алексей опередил Сереброва, высвободил из рук Веры Танечку и рванулся вперед, сломав все планы Сереброва. Он пер по обочине мимо машин и шоферов, как бульдозер. Хорошо, что мороз опять положил наст. Сбоку, запаленно дыша, спешила Вера. Алексей считал, что теперь все зависит от него.

— Я сама, дайте я сама, — повторяла Вера, но Алексей девочку не отдавал. Он почему-то считал, что быстрее его никто ее не донесет, и, бережно прижимая к себе тельце ребенка, почти бежал. Серебров вдруг испугался, что самое страшное произойдет сейчас. Сейчас умрет Танечка. Он должен был отдать все свои силы, чтоб спасти ее, он, а не кто-нибудь другой.

— Дай, — крикнул он, но Алексей не отдал девочку.

— Дай, — повторил требовательно Серебров.

— Машину лови, — с сиплой одышливостью крикнул Алексей. Бежали уже вдоль тракта. Серебров понял, что Алексей прав. Он послушался его и помчался вперед.

Машин, как назло, не было.Навстречу им по обочине из райцентра ехал на лошади мужик. Он стоял на коленях в розвальнях и весело погонял буланку. Серебров замахал руками, пытаясь остановить подводу, но мужик объехал его и погнал лошадь дальше. Серебров рассвирепел. Догнав подводу, он прыгнул в нее, оттолкнул мужика и, забрав у него вожжи, круто повернул лошадь. Мужик вывалился из саней, видать, не очень твердо держался в них.

Посадив в сани Веру с Танечкой и медичку, Серебров погнал лошадь.

Он подъехал к самому крыльцу больницы и, распахивая широко двери, пропустил Веру с медичкой в приемный покой, нашел врача и позвал его. Потом долго, никому не нужный, сидел на белом диванчике и ждал, когда появится в коридоре врач или Вера. Он знал, что Алексей подождет его. Так надо. Наконец, вышел стриженный под бобрик главный врач, и Серебров бросился к нему.

— Будем надеяться на лучшее, — распуская закатанные рукава халата, проговорил тот. — Большая опасность была. Очень большая.

Когда Серебров подъехал на попутном самосвале к выведенному на тракт «газику», Алексей, боясь, что замерзнет в машине вода, уже собирался остановить какого-нибудь шофера.

— Ну, как? — спросил нетерпеливо он.

— Пока не знаю. Вроде успели, — ответил Серебров и почувствовал, что усталость всего дня навалилась на него. Прежде чем повернуть ключ зажигания, он закурил. Когда закуривал, долго не мог сигаретой попасть в рот.

— Давай посидим немного. Приду в себя, — проговорил он просительно.

— А кто эта Вера Николаевна? — спросил Алексей.

— Потом, потом расскажу, — ответил Серебров. Не хотелось говорить, что это Вера Огородова, кто она для него.

Он завел машину, и они поехали, но не в Ложкари, а в Крутенку.

— Купить надо, — сказал неопределенно Серебров и остановил машину около гастронома. Нагруженные кульками с печеньем и конфетами, с банкой томатного сока, они прорвались в приемный покой старой деревянной больнички.

Вера вышла в казенном халате. Волосы у нее были гладко зачесаны, на затылке валик. Эта прическа делала ее немного старше. Лицо у нее теперь стало приветливее и мягче, утратив старящие боль и напряжение.

— Ну что вы, к чему? — начала она, отстраняясь от пакетов. — Ничего я не возьму.

— Как Танечка? — спросил Алексей, всовывая насильно ей в руки банку с соком. От Сереброва она,

наверное, покупки не стала бы принимать, а тут взяла, с любопытством взглянула на Алексея.

— Миновал кризис. Теперь лучше. Теперь лучше, но ведь воспаление легких, это так серьезно, — со вздохом проговорила она, и в глазах опять блеснули слезы.

— Вера Николаевна, может, что надо? — хмуро и упрямо спросил Серебров, но Вера словно не слышала его.

— Может, лекарства? Я в Бугрянск позвоню отцу, — добавил он.

— Нет, не надо. Ничего от вас больше не надо, — отчужденно проговорила она и повернулась к Алексею: — Спасибо вам, Алексей Егорович. Мы ведь с вами земляки. У меня дед из Карюшкина. Огородов.

— Вон как, — заулыбался Алексей, хотя никогда к Огородову симпатии не питал. Много было связано для Карюшкина неприятного с этой фамилией.

А Сереброва Вера считала чужим, даже хуже чужого.

Когда вернулись домой, Алексей с умилением сознался Сереброву, что пережил за день столько впечатлений, сколько иной раз не приходится их на целый месяц.

— У нас таких дней полно, — сдирая нога об ногу сапоги и бросая их через коридор к порогу, пренебрежительно сказал Серебров. — Я ведь утром был в Москве, днем в Бугрянске, а потом поехал за тобой. Нормальный день!

Когда теперь Серебров собирался по утрам на работу, Алексей наказывал, чтоб тот узнал, как чувствует себя девочка Таня, передал привет Вере Николаевне, а вечером спрашивал, как здоровье его крестницы. Серебров всегда знал о состоянии Танечки.

Отпуск кончался, а Алексею не хотелось уезжать из Ложкарей. Серебров винился, что не сумел сводить его на охоту, но в баню попомазкински они все-таки сходили.

Крутошеий, с двумя вениками через плечо, конфискованными у отца, явился к ним Ваня и объявил, что пар готов. На круглом лице младшего Помаз-кина весело светились улыбчивые глаза. Хорош был у Алексея земляк! Добрый, сильный.

Кисловатый запах банного дымка, угольно-черные, поблескивающие стены напоминали Алексею детство.

— Что-то у тебя дыхание было хриплое? — с ехидной заботой проговорил Серебров и, зачерпнув ковш воды, плеснул на каменку. Свистящий обжигающий пар ударил в потолок и стены, приоткрыл дверь. Пахнуло зноем. Алексей пригнулся и заворчал: нельзя же так.

Серебров сполоснул шайки, разбавил воду для мытья и еще раз, напугав Алексея, неожиданно плеснул на цаменку. Та сердито отплюнулась. Опять Алексея прижала к полку нестерпимая жара.

— Умру. Ты что, сжечь меня хочешь?! — взмолился Алексей и сполз на пол. Руки судорожно искали таз с водой. Но вода не остудила зноя. Подобравшись на четвереньках к двери, он приоткрыл ее и хватил глоток спасительного свежего воздуха. Этот воздух был, как родниковая вода, он пил его.

Серебров вовсе осатанел и снова поддал пару, потом, забравшись на полок, лихо покрикивая, начал сечь себя веником. Вот так, Алексей Егорыч!

Спустившись с полка, он сказал, что заправские парильщики в заправской бане должны топтать друг друга ногами, тогда придет настоящая истома, а потом ни с чем не сравненное облегчение души и тела. Алексей ухнул шайку воды на пол, блаженно распластался: топчи.

Серебров мял Алексею руками бока и действительно ходил ногами по спине. Когда Алексей красный, как новорожденный, с ощущением ангельской легкости и чистоты в теле и мыслях опрокинул на себя таз воды, пришла очередь топтать Гарьку. Алексей жалостливо посмотрел на жилистого, но по сравнению с ним все-таки щуплого друга и сказал, что дарует ему жизнь, топтать не будет. Серебров сердито орал, требуя, чтобы Алексей прошелся по нему, и тот попробовал крепость Гарькиных костей.

Дымящийся паром, разомлевший и умиротворенный, с ощущением необыкновенного сочетания легкости и усталости Алексей сидел в предбаннике и разглагольствовал о том, что он понял, в чем мудрость жизни: жить в деревне, мыться в такой вот бане, работать до одури на комбайне. На шее у него болталось вышитое крестиком холщовое полотенце, в бидоне стоял квас. Алексей промокал грудь полотенцем, пил шибающий в нос покарюшкински порный квас и чувствовал себя довольным жизнью человеком.

Серебров был сегодня какой-то взвинченный, не сиделось ему на скамейке. Ходил, пробовал насвистывать, задавал эдакие туманные вопросы:

— Ну, вот скажи мне, мудрец, что значит для тебя любовь к женщине? — выспрашивал он Алексея.

— Ну, не знаю, — озадачился Алексей. — Я ведь не спец, по-моему, это высочайшее из чувств, недаром вся поэзия взошла на любви…

— Ну, это по теории, — перебил его Серебров. — Это филология. А в жизни? Вот для меня любовь — мука. Лучше, наверное, так, без обязательств: встретились и разошлись, на паритетных началах, — проговорил Серебров и смолк, увидев по глазам Алексея, что тот его сейчас обругает.

— Да-а, — протянул Алексей. — Ну, а зачем под похоть подводить теорию?

Серебров не ответил. Они снова пошли в баню, и когда из-за пара не стало видно лица, Серебров проговорил сердитым, сдавленным голосом:

— Наверное, я говорил ерунду, но знаешь, Леша, ведь Танечка моя дочь. Ты дочь мою нес.

У Алексея замер занесенный в руке веник.

— Твоя дочь у Веры Николаевны? — спросил он, не понимая.

— Моя, — сказал Серебров. — Я боялся тебе сказать сразу, а теперь решил. Я, наверное, большой подлец, но это так.

Алексей бросил веник, выплеснул на себя шайку воды и, заикаясь от подступившего вдруг волнения, повторил:

— Твоя родная дочь?

— Моя родная.

— Но как же так? — Алексей растерянно сел на скамейку.

— Так получилось. Жизнь — не киносъемка, в ней дублей не бывает, — трудно проговорил Серебров из тумана, висящего над полком. — Так получилось вот, что есть у меня дочь.

Алексея рассердила эта расхожая фраза о дублях.

— А что же ты… Почему ты не женился? Ты для кого себя бережешь, для Надьки, что ли? — бросил он с презрением.

— Просто так получилось, что не мог я жениться. С Огородовым мы враги… — вырвалось у Сереброва. — Ты же знаешь, что это за фрукт.

Алексей знал, но слова друга не убедили его, он встал, навел в таз воды, поболтал в ней рукой.

— В общем-то это ведь подлость, — проговорил он наконец. — Ради тебя человек пошел на позор. Значит, она любила так, как никто тебя не любил и, может быть, никогда не полюбит. Определенно, Вера Николаевна — человек самоотверженный. Ты понимаешь?

Они забыли париться и молча сидели в предбаннике.

— С легким паром, парнечки! — заглянув к ним, бодренько крикнул дядя Митя, уже с порога заиграл «Прохожую» Ваня, понимающий, что помазкинская хваленая баня должна быть по всем правилам, с музыкой и песнями, чтобы его друг и однодеревенец Алексей Рыжов запомнил ее надолго. Алексей и Серебров вроде и слушали гармонь, и не хуже, чем обычно, пел дядя Митя, а беззаботность в этот день так и не спустилась на их души.

СОПЕРНИКИ

Осторожно подходила весна, долго по утрам примораживало: не знаешь, надевать ли привычную шапку или уже можно щеголять в берете. Днем мороз отпускал, и дорога растекалась грязью и ручьями. Серебров, прыгая через рваные мерзлые колеи, бежал каждое утро в мастерские, на машинный двор, где шла регулировка сеялок. Вот-вот потянет теплом, окончательно оголится от снега земля, и Федор Проклович Крахмалев на высоких местах, веретеях, затеет сев, а сеялки не готовы. Нет семяпроводов, и мчится Серебров в «Сельхозтехнику», христом-богом молит Ольгина, чтоб пожалел и дал их. А потом вдруг срочный маркеловский приказ:

— Жми, Гарольд Станиславович, за универсальными прикатывателями. Говорят, штука хорошая, хоть один выпроси у Чувашова.

И Серебров ехал в Тебеньки к Чувашову, просил прикатыватель. Но и в самые занятые дни выкраивал он часок, чтоб заглянуть в крутенскую больницу к дочери.

Нянечки привыкли к появлению Сереброва и охотно передавали гостинцы, иногда пускали в палату. У Сереброва что-то начинало теснить в груди, когда он видел Танечкино бледное личико с подвижными бровками, тянущиеся к нему ручонки.

Веру эти визиты сердили. Сначала она молча, с неодобрением терпела Сереброва, а однажды, встретив в больничной калитке, обрезала решительно и непримиримо:

— Вот что, Гарольд Станиславович, хватит. Больше не ходи. Танечка лепечет о тебе, а мне это не надо. Понимаешь? Ни к чему это, — и с мольбой прижала к груди руки.

Сереброву хотелось ласково взять эти руки в свои, но он не решился. В Вериных глазах стояло страдание, в голосе звучали досада и боль. Вот-вот прорвется слеза.

— Чем тебе из Ильинского ездить в такую даль, я по пути заскочу, — с показной успокаивающей простоватостью говорил Серебров. — Я ведь каждый день бываю в Крутенке.

— Не надо. Слышишь, не надо! — повторила Вера, и обида зазвенела в ее голосе.

Несмотря на запреты, Серебров продолжал заезжать в больницу. Содрав в раздевалке пахнущую машинами куртку, он накидывал поверх пиджака халат и с радостным волнением входил в палату. Танечка узнавала его и, встав в кроватке, печально улыбалась. Глазенки усталые, и такой разумный был взгляд, что у Сереброва каждый раз сжималось что-то в груди. Он, конечно, он был виноват в том, что у Танечки уже в два года был такой озабоченный, серьезный взгляд.

Серебров приносил дочери кукол, пластмассовых белок и зайцев, иногда ему удавалось почитать ей на разные голоса сказку «Три медведя». Девочка улыбалась. Но Сереброву казалось, что она смеялась не так, как смеются имеющие отцов ребятишки. Танечка долго его не отпускала, повторяя: «Иссе! иссе!» Он целовал ее клейкие от конфет пальчики, к которым прилипали какие-то пушинки.

— Еще — нельзя, машина ждет, — говорил он ласково и, разжимая пальчики, вставал. — Я тебе привезу Буратино. У него длинный нос и глупые глаза, а ты не плачь. Я обязательно привезу.

Иногда Танечка, успокаивалась, иногда плакала, и у Сереброва подступала к горлу терпкая волна от ощущения этого детского несчастья.

— Милая ты моя кроха! — шептал он.

Раза два Серебров сталкивался в больнице с матерью Веры — Серафимой Петровной. Лицо ее приобрело признаки старости, стянуло морщинками губы, побелило сединой виски. Серафима Петровна огрузла. В глазах ее он читал укор. Хорошо, что Серебров не столкнулся здесь с Николаем Филипповичем, но вряд ли банкир наведывался в больницу. Шел слух, что Вера по-прежнему не ладит с отцом.

Конечно, вся Крутенка уже знала, что неспроста Серебров наведывается в больницу. Полузабытые слухи и подозрения, осевшие в чьих-то памятливых головах, теперь всплыли снова. «Пусть болтают», — равнодушно думал он. Появилось что-то, заставлявшее его не опасаться такой молвы. Ему вдруг опять стало до рези в сердце ясно, что Вера и Танечка — единственные родные люди. И ему надо вернуть их. А Веру определенно эта молва раздражала. Встретив Сереброва в больничной раздевалке, она посмотрела на него уже совсем враждебно, губы задрожали, и слетели с них упреки не только за то, что он ходит к Танечке, но и за то, что травит ее, Веру.

Он пытался успокоить, убеждал, что нет тут ничего обидного для нее, а тем более издевательского, а у Веры на страдающем лице опять отразились обида и презрение.

— Не надо душу мне травить, ты слышишь?! — повторила она, надевая больничный халат.

— Ну, Вера, ну, давай поговорим по-хорошему, — просил он, держа в руках свою куртку. — Я много передумал. Мы должны быть вместе…

Вера, резким движением ладони утерев глаза, ненавидяще прошептала:

— Не приходи! Я тебя прошу, не приходи! Тебе кажется, что это чуткость и доброта, а это — пытка. Неужели тебе не понятно?

Раньше бы он вспылил и ушел, а теперь и вспыльчивость, и гордость куда-то исчезли. Он стоял перед ней, колупая выбоину на больничном подоконнике, и продолжал путанно объяснять, что не может теперь без них, что ближе их у него никого нет.

— Давай договоримся раз и навсегда, — хрипло оборвала Вера. — Мы чужие люди. Ты не знаешь меня, я — тебя. — Лицо ее вдруг обмякло, губы некрасиво задрожали, расползлись, и Серебров почувствовал себя злодеем, палачом и мучителем.

— Ну, извини, извини, — покаянно проговорил он.

— Уходи, слышишь уходи! — с ненавистью выдохнула она, судорожно ища в сумочке платок. Он побито вышел из больницы и затопленной грязью улицей побрел к «Сельхозтехнике».

Через два дня он все-таки не выдержал и опять зашел в больницу с Буратино в руках. Когда он шагнул с солнца в затененный вестибюль, сбросившая дрему санитарка сочувственно протянула:

— Ой, жданной, дак уж выписали Танюшку. Уехали они, недавно уехали. Заходил рыжой учитель из Ильинского, который клубарем-то работал, дак он и увез. На мотоцикле с коляской был. Увез.

Серебров, выскочив из больницы, ужаснулся, как Вера решилась везти больную Танечку на мотоцикле?!

Он подогнал машину к автобусной остановке, потом к автостанции: может, еще найдет их? Но Веры там не оказалось. Потом он решил, что догонит автобус, в котором наверняка уехала Вера, или поймает злополучный мотоцикл. Дернул черт приехать этого Валерия Карповича! И вдруг он вспомнил намек завроно Зорина. Этот хлипкий, золотушный, но веселый мужик, повязывая под шапку женский головной платок от простуды, сказал:

— Ты, Гарольд, ухо востро держи. Не прохлопай Верочку, а то за ней приударяют. Учителя тоже не промахи.

Серебров тогда усмехнулся. А теперь понял, кто «не промах» в Ильинском. Валерий Карпович, вот кто!

Сереброву никогда не нравился этот Валерий Карпович. Казались неестественными его повадки плохого драмкружковца. Здороваясь, он изображал рубаху-парня и с замахом хлопал по руке.

Говорил, встав в позу, что ему не дают ходу, зажимают. Окончательно осердившись на клубную работу, которая не приносила ему ни должного уважения, ни средств, ударился по оформительской части: малевал для колхозов плакаты, диаграммы, графики. Его кривобокие коровы и похожие на степных сайгаков овцы были изображены на всех придорожных и при-конторских щитах. В глаза и за глаза называли Валерия Карповича Помазком.

Как-то Серебров посадил Валерия Карповича в машину. Тот был в испятнанном краской черном не то плаще, не то халате, с фанерным ящиком на брезентовом ремне. На лице еще больше прибавилось веснушек, словно брызги от сурика. В потускневших глазах ожесточенность. Видно, и от Сереброва ждал вредных вопросов, поэтому сразу объяснил:

— Отпуск у меня, а я работаю. Очень даже удивительно почему, да?

— Да, удивительно, что же ты себя истязаешь? — откликнулся насмешливо Серебров.

— А очень даже ясно. У меня ведь бабки миллионерши нет, а мне надо «жигуленка» или «москвича» купить. Я в секрете не держу, надоело всю жизнь стоять на обочине с поднятой рукой и глотать пыль.

Видно, пришел Валерий Карпович к неожиданному для себя выводу, что прозевал чего-то в жизни, и вот начал судорожно наверстывать потерянное: в школе брался преподавать все — от физкультуры до математики, соглашался, если за деньги, плясать Дедом Морозом на детских елках.

«Неужели Вера, умный человек, не понимает, что не тот человек — Валерий Карпович?» — с мучительной обидой думал Серебров по дороге в Ложкари. Ему стало до того нехорошо, что он остановил машину и вышел на обочину дороги. Внизу свежо и умыто стоял лес. Стволы осин, толпившихся в подлеске, были зелены от молодой весенней силы, хотя в распадках еще по-зимнему, гребешками, тянулись снежные суметы. Невидимые пичуги отчаянно и задорно перепевались, создавая свой неведомо как организовавшийся оркестр. Серебров поразился: птицы знали толк в музыкальной грамоте. Вступала одна со своим немудрым чивиканьем, а где-то вдали другая поддерживала ее и с такой россыпью начинала насвистывать, что не удерживались остальные и включались в слаженный оркестровый перелив.

В небе, вызывая все то же радостное удивление, дисциплинированными углами плыли гуси, заставляя думать о большой разумности этих птиц. Гуси понимали язык вожака, перестраивались и рассыпались перед тем, как садиться. Прав был Евграф Иванович Соколов, когда не только одушевлял все в природе, но и приписывал разум. Серебров проводил взглядом косяк гусей и сел в машину. Интересная штука жизнь. Он вдруг подумал, что не отдаст Веру Помазку, что должен поехать сейчас же в Ильинское. Чтобы расчетливый Помазок стал отчимом его дочери — никогда! Это было настолько противоестественно, что Серебров скрипнул зубами и прибавил скорость.

Уже вечерело, когда он повернул к учительскому пятистенку. Он знал, что Вера теперь живет не в шумящем от сквозняков скрипучем общежитии, а в рубленом двухквартирном доме. В окнах горел свет, и Серебров, не таясь, взошел на крыльцо.

Вера что-то делала у печки на кухоньке, отделенной занавеской от коридора, а Танечка, еще в платке, таскала на бечевке игрушечный автомобиль и, надувая губешки, пищала: би-би-би.

Серебров присел перед дочкой и вытащил из-за пазухи Буратино.

— Я приехал на биби, и вот тебе Буратино. Ну, как ты?

Танечка прижала к себе Буратино и забыла об автомобиле. Выглянула Вера.

— Что же ты не сказала, что выписывают Танечку?

— Ну зачем вас тревожить? — создавая дистанцию этим «вы», ответила Вера.

— Какое беспокойство, что ты, Вера! — воскликнул он, снимая куртку.

— Где нам до вас, Ложкарей, — все клонила она к отчуждению. Сереброва это насторожило. Есть еще, что ли, кто тут? Он заглянул в большую комнату. Там уютно сидел на диване Валерий Карпович в семейных тапочках и мастерил от нечего делать бумажную лодочку. Вид у него был приличный, чувствовалось, что эта обстановка для него привычна, и он на законных правах обосновался тут. Одет торжественно: белая рубашка, коробящийся новый галстук,

«Сумел пролезть», — враждебно подумал Серебров, но изобразил на лице почти дружеское удивление.

— Ну как, «жигуленка» не купил, Валерий Карпович?

— Нет пока, жду, — ответил тот, нахмурив белесые брови. — Разве нынче без знакомства купишь? Вот бы «газик» списанный где-то раздобыть. Может, у вас в колхозе есть? — вдруг загорелся он.

Да, он чувствовал себя по-хозяйски и даже вот припрашивал, а Серебров не мог справиться с возникшим от неожиданной этой встречи смущением. Сказал к чему-то, что заглох у него мотор, так нет ли у Веры какого-нибудь проводочка.

— Может, «свеча»? — спросил Валерий Карпович, готовый на правах хозяина помочь. Он даже знал о существовании «свечи».

— Нет, не «свеча», — обрел, наконец, холодность Серебров.

Вера вышла в сени за проводочком, Серебров следом за ней. Она молча начала перебирать ящики.

— Не ищи, ничего мне не надо, — сказал он и схватил Веру за запястья рук. — Мы должны… я хочу… — заволновавшись и не зная, как высказать суть своего побуждения, проговорил он. — Мы должны с тобой пожениться. Я приехал к тебе об этом сказать.

У Веры в усмешке дрогнули губы.

— Поздно, Серебров, разбитую тарелку не склеишь, — пытаясь вырвать руки, проговорила она тихо.

— Почему поздно? Есть такой клей, универсальный… — начал он.

— И поздно, и не к чему, Гарольд Станиславович, — покачала она головой. Теперь она была спокойна, голос тверд.

Серебров сердито скрипнул зубами.

— Может, из-за этого, из-за Помазка?

— Не важно из-за чего. Ни к чему, и все.

— Я тебя ни за что не отдам, — зло прошептал он. — Ты слышишь, ни за что! Ведь Танюша…

В усмешке дрогнули уголки Вериных полных губ.

— Тебе не кажется, что твои нахальство и самоуверенность, в общем-то, выглядят довольно глупо? — спросила она, стремясь высвободить руки.

Он подумал: явись теперь в сени Валерий Карпович, все будет выглядеть по-дурацки, но он упрямо удерживал Веру.

— Как тебе не стыдно, в какое положение ты ставишь меня, — с отчаянием прошептала она.

— Перед этим, что ли? — Серебров презирал засидевшегося в холостяках, обиженного на весь белый свет нудного Помазка.

— Ох, Серебров, — задохнулась она от возмущения.

Поиски проводочка в сенях явно затягивались. В комнате томился Помазок. В дверь шлепали мягкие Танюшкины ладошки, и слышался ее лепет: ма-ма-ма.

— Все, все, обо всем переговорено, — повторяла Вера.

— Но я не могу, — упрямо твердил он. — Не могу отдать тебя.

— Тебе, наверное, доставляет удовольствие мучить меня, да? — устало сказала Вера. Лицо у нее было сердитое, отчужденное, и Серебров опасался, что вот-вот та теплинка, которая на миг мелькнула в ее глазах, когда он зашел в квартиру, исчезнет. И уже навсегда. Его бесило осознание своей ненужности. Да, конечно, они обойдутся без него. Жили же. Этого он не мог перенести, но он отпустил Верины руки. Вера досадливо потерла покрасневшие запястья.

— Подожди, — взмолился он. — Я не могу без тебя и без Танечки.

Вера ничего не ответила. Открыла дверь и ушла. Серебров давно не испытывал такого унижения: с ним не желали говорить, его гнали, прямо говоря, что он тут лишний… Но, видимо, не осталось у него никакой гордости. Он постоял немного в сенях и с глупой миной на лице шагнул обратно в квартиру.

— Наверное, аккумулятор сел, — сказал он.

Серебров снял сапоги и, не дожидаясь приглашения, в одних носках прошел в комнату. Он решил во что бы то ни стало пересидеть Валерия Карповича ц доказать, что он должен быть здесь главной фигурой. Здесь его дочь, Вера любила его, и он точно знает, что еще любит, только скрывает это.

Услышав стук открываемой консервной банки, он встал, прошел за загородку, насильно взял из рук Веры нож и открыл консервы.

Ужин готов. Он, пожалуй, перекусит. Спешить ему некуда. В конце концов интересно же узнать, кто из них окажется терпеливее или, уж если называть все своими словами, упрямее и нахальнее.

— О-о, что это у тебя? — крикнул Серебров, увидев аккуратно переплетенные тома.

— Это репродукции с картин, — взмахивая скатертью, прежде чем расстелить ее, сказала Вера. — Чуть ли не весь Серов, Нестеров, Пластов. Это Валерий Карпович переплел.

Валерий Карпович, краснея, застенчиво опустил взгляд.

Серебров хотел посмотреть репродукции, но раз их переплел Валерий Карпович, притрагиваться не стал. Он вытащил «Похождения бравого солдата Швейка» и, найдя любимое место, принялся читать вслух. Он громко читал, крутил головой, хмыкал, хотя видел, что Валерию Карповичу смеяться не хочется и Вере тоже. Одна Танечка выручала его, не понимая, смеялась, поддерживая своего бедного отца.

Валерий Карпович растерянно поглядывал на Веру: откуда, мол, взялся этот нахал? Потом во взгляде его появилась обида. Он не понимал, зачем Вера привечает этого самовлюбленного Сереброва. Он же испортил ей жизнь. Она даже пригласила его отужинать, и тот, потирая руки, сел, хозяйски оглядывая стол. Тоскливо жуя картошку, Валерий Карпович косился на серое вечернее окно, покрывшееся от тепла бисеринками пота.

— А чай будет? — спросил Серебров. — Я помню, как отлично ты заваривала чай. — Он запоздало льстил Вере, чтоб показать, что его давно связывает знакомство с ней.

— Я уже забыла, что отлично заваривала чай, — уходила она от опасных воспоминаний.

Вера и Валерий Карпович осторожно вели нудноватый разговор о расписании уроков. Серебров делал отчаянные усилия, чтоб найти лазейку и вставить свое слово. Не дождавшись такой возможности, он начал ни к селу ни к городу рассказывать о том, что вот есть такая рыба ротан, которую какой-то дуралей привез с Дальнего Востока. Так вот она из подмосковных прудов выживает всю остальную рыбу, потому что пожирает икру. Как бы не забралась в здешние водоемы.

Вера и Помазок подавленно слушали. Серебров вдруг смолк: они его могут сравнить с такой рыбиной-живоглоткой. Он ведь тоже без позволения влез в их уют, но он махнул рукой: будь, что будет.

Видимо, обида все-таки растравила Помазка. Непонимающе взглянув несколько раз на Веру и не получив ни ответа, ни поддержки, он сказал в конце концов желанные для Сереброва слова, что ему пора домой. Он, конечно, рассчитывал, что Вера будет его уговаривать, чтоб остался. Серебров тоже встал:

— Мы вместе с Валерием Карповичем пойдем. У меня есть фонарик. Все равно аккумулятор у механика придется клянчить.

Они шли, поругивая апрельскую грязь, ильинскую темень и оба тихо ненавидели друг друга. Серебров довел Валерия Карповича до дома и повернул обратно. У Веры еще горел свет. Уже виноватый и робкий, он осторожно постучал в дверь.

— Ну, что еще? — измученно спросила она, услышав его голос.

— На секундочку.

Она помедлила и отперла дверь. Лицо у нее было усталое и бесконечно родное.

— Прости меня, — сказал он шепотом. — Я, конечно, нахал, но я тебя люблю. — Он взял ее руку и прижал к губам. — Не отталкивай меня, я все понял, все, я хочу быть с тобой.

— Ох, как я устала от всего, — отнимая руку, сказала она. — Оставь меня.

Он свистящим шепотом доказывал, что не может без нее, что уже не тот, она качала головой и снова отстранялась.

Когда Серебров, злой на себя и Веру, отъезжал от учительского дома, свет фар выхватил жавшуюся к пряслу фигуру Валерия Карповича. Серебров остановил машину и так как был убежден, что тот пробирается к Вере, пошел навстречу, чтоб поговорить в открытую.

— Вам, наверное, известно, что Танечка моя дочь? — спросил он, закуривая сигарету. — Я решил вернуться к ним, и Вера Николаевна не против, так что сделайте выводы. Не мешайте ей.

— Какие выводы, вы что? — пробормотал испуганно Валерий Карпович. — Я никакого отношения…

— Вот и хорошо. Давайте я до дома вас довезу, а то вы слишком далеко от него ушли, — с угрозой проговорил Серебров, зло попыхивая сигаретой.

— Нет, я сам. Я просто дышу воздухом, — обиженно воскликнул Валерий Карпович.

Серебров считал, что должен действовать решительно и твердо. Только так, иначе он лишится Веры. Он включил фары и ждал, когда Помазок переберется через изъезженную ямистую улицу, поднимется на уютное крепонькое крылечко, закроет дверь. После зтого, круто развернув машину, Серебров погнал в Ложкари.

Теперь он чуть ли не каждый день то из Крутенки, то из ложкарской конторы звонил в Ильинское, прося позвать завуча Огородову и расспрашивал Веру, как чувствует себя Танечка. Вера отвечала сдержанно, но не упрекала за то, что он звонит ей.

Наверное, над Серебровым смеялись, но он не хотел замечать ни догадливых взглядов, ни улыбок. Пусть думают, что хотят, он знает, что делает все так, как надо.

Вскоре он заехал в Ильинское средь бела дня. На дверях Вериной квартиры был замок. Серебров пробрался к школе. Обтерев об измокшую прошлогоднюю траву сапоги, гулко прошагал пустыми в этот час коридорами наверх, в учительскую. Дежурные, стуча, ставили в классах на попа парты, шуршали швабрами. Вера оказалась на месте. В строгом зеленом платье с белым кружевным воротничком, официальная и недоступная, она сидела за столом и просматривала классные журналы. Он так мечтал застать ее одну, а тут оробел, замер у порога. В ее глазах отразились и радость, и недоумение, и испуг, что ли.

— Это я, — сказал он.

— Опять ты? — проговорила она и осуждающе покачала головой. — Тебя еще не уволили за то, что ты больше бываешь в Ильинском, чем в Ложкарях?

— Нет, мне обещали за это премию.

Зазвонил телефон. Вера бесконечно долго говорила золотушному завроно Зорину о предполагаемом проценте успеваемости, о ребятах, которые вызывают опасение, а Серебров, играя беретом, сидел и смотрел на нее. Опять она была какая-то вовсе необычная. Стояла около старого, прикрепленного к стене телефона, на губах полуулыбка, которая, конечно, была предназначена не завроно, в глазах усмешливые искорки, тоже не для роно. Трубку держит в точеной руке уж как-то очень красиво и полную ногу в легкой туфельке отставила кокетливо. Ну и Вера! Теперь понятно, отчего Валерий Карпович потерял голову.

— Ну, насмотрелся? — повесив телефонную трубку, спросила она. — А теперь уезжай. В какое положение ты меня ставишь?! Днем явился строить амуры.

— Я могу ночью, — уступчиво сказал Серебров и поцеловал ее руку. — Ах, какое удовольствие!

— Нахал! Ох, какой ты стал нахал и ловелас, — покачала Вера головой, но в словах этих, пожалуй, было не осуждение, а удивление. — Знаешь, жениться тебе надо.

— На тебе?

— Нет, не на мне. Тебе, по-моему, безразлично на ком. Весна в тебе играет.

Серебров обиделся, но справился с обидой и подошел совсем близко к Вере.

— А знаешь, — вдруг рассмеялась она, садясь на прежнее свое место, — как тебя зовет Танюшка? Гайка. Где Гайка? Когда придет Гайка?

— Вот видишь, — схватился за эту ниточку Серебров и сел напротив Веры.

— По-моему, она считает тебя своим одногодком.

— Значит, ты должна мне разрешить с ней играть.

— Она стала забавная. Каждый день меняет имена. Сегодня утром проснулась и говорит: я не Таня, я Маша, а вчера она была Олей. Выдумщица!

В голосе Сереброва зазвучала гордость:

— Это в меня. Я тоже в детстве был выдумщик.

— Ну да, как будто я не могла быть выдумщицей, — вступилась Вера за право наследования своего характера. — А впрочем, наверное, в тебя. Ты ведь и теперь выдумываешь бог знает что.

Сереброву вдруг стало хорошо от этого признания его наследственных черт в Танечке.

В учительской, светлой и солнечной, было уютно, а главное — пусто, и такая была манящая, близкая Вера. По радио голос Лидии Руслановой советовал не доверяться волнам в шальную погоду, а больше всего коварному изменщику. Вера догадалась, что Серебров хочет приблизиться к ней, погрозила пальцем.

— Тихо, изменщик коварный! Ты ведь слышишь, в такую шальную погоду нельзя доверяться волнам?

Это лукавство, вдруг появившееся в ее глазах и голосе, только прибавило Сереброву решимости.

— Тс-с, — предупредила опять Вера, вскидывая к губам палец. — Сядь!

На этот раз действительно раздались чьи-то шаги на лестнице. Вошел Валерий Карпович с постным обиженным лицом, буркнул что-то не то Вере, не то Сереброву, сел за стол. Потом уж Серебров понял, что Помазок возмутился: «Почему, спрашивается, опять педсовет?»

— Очередной педсовет, — сухо объяснила Вера и нахмурилась.

Сереброву хотелось доказать Помазку, что у них с Верой уже все решено.

— Ну, ладно, я тебе позвоню, и тогда мы обо всем договоримся, — вставая, сказал он. — Проводи меня.

Вера вышла из учительской, красная, возмущенная, чтобы снова повторить Сереброву, что он нахал.

— Правильно, — покорно согласился он и, дождавшись, когда взбежала по лестнице сердитая англичанка Ирина Федоровна, успокоенный спустился на школьное крыльцо.

_ Серебров доехал до Ложкарей, поставил машину у конторы. Когда принялся мыть в корыте сапоги, вдруг сверху, из приемной Маркелова, раздался пронзительный зов Маруси Пахомовой.

— Не баба, а сирена, — хвалил ее Маркелов, — шумнет, так за семнадцать верст слыхать.

У Сереброва даже в ушах зазудело. Стальной вибрирующий прут, а не голос.

— Сколько уж раз Григорий Федорович звонил из Бугрянска, — кричала Маруся. — В больницу его кладут. Вот и теперь вас зовет.

Серебров, не успев домыть сапоги, кинулся в приемную, взял трубку. В голосе Маркелова чувствовалась непривычная мрачность и даже унылость.

— Слушай, Гарольд Станиславович, — пробиваясь сквозь музыку, кричал он. — Меня положили в больницу. Оказывается, предынфарктное состояние. Еле выпросился к телефону. В общем, достукался. Колхоз я оставляю на тебя, давай соглашайся и проводи сев. Весна не тяжелая, сухая, все от техники зависит, а ты ходы-выходы знаешь.

— Не понимаю, — вырвалось у Сереброва. Он и вправду вначале не понял, что такое там городит председатель.

— Меня замещай, — раздельно повторил Маркелов.

Серебров опешил. Он стоял онемело и не знал, что сказать. Вид у него, наверное, был ошалелый.

— Чего стряслось-то? — заглядывая в глаза, мучалась Маруся.

Сереброву показалось, что Маркелов разыгрывает его. Сидит у себя в просторном, расписном тереме и разыгрывает, чтоб назавтра разразиться хохотом.

— Бросьте шутить, Григорий Федорович, — крикнул он.

— Какие к Евгении Марковне шутки? Верно, из больницы звоню. — Завтра привезет Капитон мое распоряжение, а ты бумаги не жди — и за дело. Вон как сушит. Влага уйдет. Запиши: завтра утром привезут недостающие семена, удобрения гранулированные вот-вот поступят. Не прозевай.

Серебров пошевелил в воздухе пальцами, Маруся догадливо подала ему карандаш и бумагу. В паузах, отказываясь от неожиданного заместительства, он записал целый столбец первоочередных дел. Надо же, какая прорва забот!

— Крахмалева, Крахмалева надо! Он ведь всегда вас замещал, — обрадованный тем, что нашел подходящего человека для замены, заорал Серебров.

— Кабы можно было, — гмыкнул Маркелов. — Его на операцию кладут. Да я уж все согласовал, Шитов не возражает.

— Тогда Тимкина, — крикнул Серебров.

Маркелов, считавший самым ценным качеством в специалисте разворотливость, только мрачно ругнулся, упомянув мифическую Евгению Марковну.

— Не до шуток, Гарольд Станиславович, ты же ответственный человек, а не Ваня темный. Берись без всяких разговоров. Я недели через полторы вернусь, и не заметишь, как время пролетит. Ну, все.

Серебров еще долго держал в руке трубку, словно ждал, что вслед за короткими гудками вдруг послышится гулкий смех Маркелова, и тот скажет: ну как? здорово я тебя разыграл? Но трубка издавала отрывистое попискивание. Серебров взъерошил курчавые лохмы, налил воды из графина и приподнял стакан:

— За новоявленного заместителя!

Маруся неодобрительно покосилась на него.

Одно утешало. Впереди была спокойная ночь. Пока никто, кроме Маруси, не знает о его заместительстве, он свободен. Вдруг вызрело непреодолимое радостное и нетерпеливое желание сейчас же рвануться в Ильинское к Вере, но он не успел выбраться из конторы, как примчавшийся из Крутенки шофер подал ему безграмотную и лаконичную записку от Минея Козырева. Долгожданные гранулированные удобрения, те самые, которые они с адским трудом выколачивали с Маркеловым, наконец прибыли.

Сев в «газик», Серебров замотался по Ложкарям, поднимая шоферов. Надо было сделать все аврально, как при Маркелове: выгрузить, привезти, чтобы уже завтра зерно ложилось в землю с гранулами, и, по выражению Маркелова, у каждого зернышка-младен-ца была титька-кормилица. Время не ждет, и тут же Серебров разослал машины за трактористами. Пусть те, кто не занят еще на севе, сделают рейс.

Пришлось принести первую жертву. Вместо Ильинского Серебров повернул «газик» в Крутенку.

ОТ ПЕРВОЙ ТРАВИНКИ ДО ЖЕЛТОГО ЛИСТА

В жизни Сереброва, пожалуй, еще не бывало таких быстрых, мелькающих, как карусель, дней, когда заботы теснились бесконечной чередой, и, только впадая в провальный недолгий сон, вспоминал он о том, что опять не хватило тех заветных трех часов, которые нужны были, чтобы съездить к Вере. Он торчал в Ложкарях и Крутенке, а в это время в Ильинском Помазок, наверное, плел свои интриги. Серебров стучал на себя кулаком по столу, не давал разрастаться ревности. «Если что-то у нее ко мне сохранилось, то она подождет», — логично рассуждал он, но логика эта была не в состоянии успокоить его.

От бесчисленных забот, споров, многократных на одном дню поездок в Крутенку, ругачки в поле через неделю Серебров осунулся и почернел.

Никчемный он, наверное, был заместитель. Маркелов бы, похохатывая, травил анекдоты, и дело бы шло.

Серебров бегал, а дел не убывало. Видно, беда была в том, что сам брался за то, чем при Маркелове занимались строитель, главный зоотехник или начальники участков. Сказывалось еще и то, что не было главного агронома Федора Прокловича Крахмалена. Этот бы давно объехал все поля и знал, сколько еще сеять, где проклюнулись яровые, а где не взошли и пора их выбраковать. Серебров же ездил сам то на один участок, то на другой.

Вернулся вечером, на крыльце конторы сидит худой, унылый завбазой горюче-смазочных материалов Окишев. «Обрадовал», дизтоплива осталось на одну заправку, а пахоты еще треть. Ругнулся Серебров и засел за телефон, чтоб вымолить в ПМК горючего на перевертку. А с начальника базы ГСМ, как с гуся вода, вины никакой не чувствует. Хорошо, что помог Шитов, пристыдил начальника ПМК за то, что не хочет помочь Сереброву.

Главный зоотехник Саня Тимкин и тот свалил работу на Сереброва. Привел к нему пастухов. Дело денежное, дескать. С удоев пастухам нынче плата не выгодна. Травы тощие. Сидят старик в сандалиях на' босу ногу и худой кадыкастый мужик в вылинявшей майке и тянут резину: конечно, оно бы лучше с удоев получать, да нынче прибавка мала. И кивают на соседние колхозы — везде большой твердый оклад положен. Пришлось накинуть зарплату. Главный бухгалтер Аверьян Силыч даже зазаикался: видано ли! Утопленные в сдобном лице глазки смотрят испуганно.

— Ладно, из моей зарплаты вычтешь, — натужно пошутил Серебров.

Пастухи выморщили добавку, ушли довольные.

Чуть не полез драться Серебров, когда кудрявый застенчивый тракторист Андрюха Долин вдруг объявил, что надумал сыграть свадьбу.

— Пороть бы тебя надо, а не женить, — крикнул он, ожесточенно давя окурок в пепельнице. — Ведь разгар сева.

— Приходите на свадьбу-то, — промямлил Андрюха. — Мамка сказала…

— Тьфу на тебя, смотреть не хочу, — отворачиваясь, огрызнулся Серебров и подумал, что Григорий Федорович заранее бы знал о готовящейся свадьбе и, наверное, сумел бы уговорить Андрюху, чтоб тот повременил. Маркелов бы позвал его с невестой, загодя подарок преподнес и попросил подождать, а вот он не нашел ничего лучшего, как пригрозить:

— Учти, с трактора сниму.

И сорвался в Коробейниках из-за свадьбы на два дня сев, и ругали за это Сереброва в районной газете, будто сам он затеял эту свадьбу, длившуюся целых три дня.

Чувствуя на каждом шагу свою неумелость, Серебров надеялся услышать радостный облегчающий голос Маркелова: посылай Капу, выписывают меня, но Маркелов, позвонив в очередной раз, ругнулся:

— Хотели выписать, да вот появилась какая-то фиброма. Доброкачественная опухоль, говорят, а мне один хрен, не легче от ее качества. Все равно держит. Ну, как ты там, бастенько все идет?

— Вовсе невмоготу, — взмолился Серебров. — Приезжайте.

— Терпи, терпи. Черт знает, откуда эта фиброма привязалась?

Серебров вырвался в Бугрянск, побывал в больнице у Маркелова. Тот лежал в отдельном боксе. Какой-то непривычный в пижаме и тапочках, мрачноватый, шутил меньше. Выпив полстакана коньяку, положил руку на колено Сереброву, вздохнул:

— Вот видишь, сильнее нас болезнь.

Чувствовалось, что опухоль эта тревожит и даже угнетает. Та ли, доброкачественная ли?

Серебров, ссылаясь на авторитет отца, начал доназывать, какая пустяковая вещь эта самая фиброма, ее же вырезать, и делу конец. Маркелов верил и не верил. В глазах таились опасение и надейсда.

Пополз по Крутенке и перекинулся в Ложкари сочувственный слушок о том, что у Маркелова вовсе не фиброма, а саркома, что бедняга протянет недолго. Слух этот определенно распускал Огородов. Он навещал Маркелова в больнице.

«Если правда, жалко Маркелова. Все-таки хороший мужик», — думал Серебров. Когда он разнюнился в больнице, как ему тяжело, Маркелов сразу ухватил, в чем промашка.

— Да ты работу-то не с конторы начинай, а с поля, с деревень. Наездишься, все узнаешь, увидишь, потом уж к столу-то. Маруська не забудет, положит перед тобой списочек: тот-то был, этот-то заезжал. Вот и будет все бастенько, не тобой будет случай помыкать, а ты его возьмешь в узду.

И тут была мудрость председательской науки.

Возвращаясь из Крутенки в Ложкари, Серебров вдруг еще раз понял, что стал непроходимым дураком. Что он ждет? Надо давным-давно поехать к Вере и забрать ее к себе. Навсегда! Это решение обрадовало своей простотой и определенностью.

В Ильинское он въезжал в призрачной июньской полутьме. Когда машина пробиралась мимо дома Валерия Карповича, он невольно потушил свет фар. Показалось, что кто-то вышел на крыльцо. Серебров продрался через пахучие кусты бузины к окошку Вериной квартиры и постучал в стекло. В окне возникло белое всполошенное лицо. Вроде не Вера.

— Это я, — сказал он севшим голосом.

Лицо отшатнулось, и Серебров понял, что выглядывала в окно Серафима Петровна. Неужели не позовет? Эх, как он некстати приехал. Он долго ждал на крылечке, пока, наконец, не выскользнула в дверь Вера в накинутом наспех платье. Вытянув вперед руки, чтоб он не прикасался к ней, возмущенно зашептала, что у нее в гостях мать, и пусть Серебров быстрей уезжает, а то ей из-за него одни упреки.

— А я никуда не уеду без тебя и Танюшки, — объявил он. — Я ночую у вас, а утром перевезу вас к себе.

Для него это было окончательно определенным.

— Ты что за меня решаешь? — сердито прошептала Вера и прижалась спиной к дверям, словно он хотел ее насильно от них оторвать. Со сна ей было зябко, она потирала руки и, видимо, с нетерпением ждала, когда Серебров уедет. Он сбросил пиджак, насильно надел ей на плечи. Сам остался в клетчатой безрукавке.

— Но я не могу так больше. Я не могу без вас, — проговорил он, кутая ее. — Ты понимаешь, не могу! Ведь теперь у тебя закончились экзамены. Ведь…

— А ты спросил, хочу ли я? — обжигая его возмущенным взглядом, прошептала она, и ему показалось, что вот-вот ее голос сорвется на плач.

— Но ведь ты меня любишь? Значит, хочешь, чтоб я был с вами. Ну, пойдем со мной, мы хоть в машине поговорим, — просил он, ловя согласие в ее печальных, страдающих глазах. Она отрицательно покачала головой.

— Опять мама не велит? — играя желваками, кинул он, сердясь.

— Потом, — ответила она и вдруг дотронулась рукой до его подбородка. — Ух, еж колючий. Что, тебе и бриться некогда?

Ему хотелось схватить ее за руку и говорить, говорить о себе, о том, как ему тяжело, как нужна она ему. В сенях ходила Серафима Петровна, покашливала, брякала чем-то. Наверное, она презирала Сереброва, а может, и ненавидела и хотела спасти свою дочь от него, погубителя.

— Потом, потом, — прошептала Вера и, прижавшись к нему, тут же отстранилась. — Уезжай, слышишь, потом поговорим. Слышишь, Гарик!

Наутро он ругал себя за то, что не открыл дверь и не поговорил начистоту с Серафимой Петровной. Надо было сказать, что он забирает жену и дочь к себе. Если Серафима Петровна желает дочери счастья, пусть не препятствует.

Средь бела дня он снова повернул машину в узенький тупичок к Вериному дому, но его встретил злорадный замок. Соседка — старушка, вешавшая стеклянные банки на жердины частокола, с любопытством разглядывая его, сказала, что Вера уехала сегодня утром вместе с дочкой и матерью. Этпуск у нее начался.

Серебров, унылый и обиженный, оставляя желтую завесу пыли, помчал в Ложкари. Не могла известить, что уходит в отпуск! Что ему теперь в Крутенку к Огородову ехать? Нет, этого не будет!

Но машина, миновав Ложкари, помчалась в Крутенку. Там Серебров несколько раз медленно проехал мимо банкирова дома. На одворице возился сам Николий Филиппович. Выгнувшись серебристой дугой, постреливала, потрескивала, будто еловая ветка на костре, тугая струя, бьющая из шланга. Веры и Танечки нигде не было. Серебров зашел в «Сельхозтехнику», поввонил Огородовым. К телефону никто долго не подходил. Когда раздался голос Николая Филипповича, Серебров положил трубку и поехал домой.

— В гости они куда-то укатили, — объяснил завроно Зорин, видевший Веру на вокзале. Сереброва ожгла обида: не могла честно сказать.

Ко всем огорчениям тех дней прибавилось еще одно — сушь. Жаркие дни поначалу радовали Сереброва. В середине мая выкинул розовые лепестки шиповник. На месяц раньше срока. Прав оказался Григорий Федорович: сев прошел легко, хотя лежали в больнице председатель и главный агроном. Но желанная и благодатная теплынь обернулась злом. Серебров стал замечать в яровых полях непроросшее зерно. Кое-где уже теперь земля была, что зола, — суха и летуча, в других же местах — закаменела и гудела, будто чугун. В густой ржи почва растрескалась, щели — в кулак. Просила земля дождей пересохшими этими трещинами, молили о ней запыленные квелые травы.

Каждый вечер, перед тем, как лечь спать, и утром, вскочив с постели, Серебров рьяно барабанил пальцем в стекло барометра, не доверяя упрямой стрелке, замершей на слове «сушь». Стекло не выдержало, треснуло, и выпал на пол косой осколок. Пришлось залепить дыру пожелтевшим все от того же рьяного солнца клочком бумаги.

Серебров вставал с тяжелой головой. Водопроводный кран то сипел, то напевал, как флейта. Приходилось ждать воду. Наконец, поплевываясь, кран лениво начинал сочить теплую безвольную струйку. Серебров нехотя плескал в лицо водой, наспех чего-то ел и шел к гаражу. От земли поднимался дрожащий жар.

Везде: и в деревне, и в Крутенском райкоме партии, и в «Сельхозтехнике» — шел разговор о необычной жаре. Чувствовалось удивление этой благодатью, которая вдруг превратилась в несчастье. Судачили о том, что не будет травы, что озимая рожь бодрится из последних сил, что в лесных районах начались пожары. Дымной гарью попахивало и здесь. И по московскому радио, передавая метеосводку, говорили дикторы: небо над столицей в дымной мгле.

Серебров завидовал тем местам, где шли ливни. Просыпаясь ночью, он прислушивался, не хлещет ли дождь по крыше, не урчит ли дальний гром, но на улице было тихо и душно.

Серебров узнал, что вернулся из больницы Крахмалев, и заявился в его бревенчатый, закрытый плющом дом. Еще издали увидел седую, коротко стриженную голову агронома. Федор Проклович возился в клубнике: обрывал усы, рыхлил землю. Вокруг дома, в палисаднике, везде были у Крахмалева цветы. «Вот если бы переехала Вера, мы бы тоже насадили много цветов», — подумал он, толкая дверь калитки.

Крахмалев, увидев его, не выразил радости.

— Я сейчас, проходи.

— Да нет, я ненадолго. Как здоровье-то, скоро ли? — с мольбой спросил Серебров и вывалил целую груду вопросов насчет хлебов. Крахмалев, рассматривая свои босые мосластые ноги, без тревоги сказал:

— Может еще выровняться хлеб, если в ближайшую неделю пройдут дожди. Не плохи зерновые-то, но на пределе.

— С гранулами сеяли, к каждому зернышку кормилицу подсаживали, — невесело пошутил Серебров. — И вот…

— Это-то не пропадет. Выпадет водянистый год, будет от минералки отдача. Все растворится, — мудро объяснил Крахмалев. — Ну, пойдем в дом.

— Нет, потом как-нибудь.

Федор Проклович пообещал, что завтра выйдет на работу, и Сереброву вроде полегче стало от этого обещания.

Направляясь домой, видел он сизую лохматую, будто овчина, тучу, которая висела у горизонта. Подтянуть бы ее сюда, к колхозным полям. Всю бы технику собрал, не пожалел!

Ночью он проснулся от какого-то неясного облегчения. Стало прохладно в комнате, и слышался за окном ровный шум. Неужели дождь? Он выскочил на крыльцо. Действительно, та туча оказалась не обманной, хлестал самый настоящий парной, долгожданный ливень, и погромыхивало бодряще, обнадеживающе за поселком в соснах. Наверное, это было спасение. Обалдевший от радости, в одних трусах Серебров выскочил под белесые струи, запрокинул голову, ловил дождины ртом, шлепал себя по мокрой груди, прыгал, выплясывая какой-то полоумный танец: ай да дождик, ай да дождь! Увидев его в эту минуту, колхозники наверняка подумали бы, что главный инженер рехнулся. Утром Серебров шел в контору повеселевший. Разговоры были только о ночном ливне, о том, куда он ушел и сколько полей захватил. Заскочил Серебров к Федору Прокловичу, который уже сидел в кабинете.

— Спасение?! — с порога весело крикнул он.

Федор Проклович был настроен скептически.

— На восемь миллиметров всего промочило, — сказал он, как будто был вовсе не доволен дождем. — Об эту пору всякие ливни должны валом валить: и травяные, и хлебные, и грибные. Такую малость за осадки-то и не считают.

Оказалось, что это был не тот дождь, и опять сушило, опять над дорогами, не оседая, висела пыль.

Позвонил Сереброву Шитов и с напором говорил о том, что раз не будет нынче трав, надо бросить силы на заготовку веток. Агрегаты витаминной муки должны работать. А вообще надо подбирать людей и технику для поездки за соломой в южные области. Надежд на свои корма мало.

— Веники не спасут, — скептически хмыкал Крахмалев.

— Но все-таки выход! — с жаром доказывал Серебров. Гибельным казалось ему бездействие.

— Не выход, а самообман, — резал Федор Проклович. — Надо все жатки переоборудовать на самый низкий срез, тогда своей соломы наберем.

Серебров вызвал Ваню Помазкина, попросил по-мараковать над жатками, распорядился насчет заготовки веточного корма, но и на второй и третий день начальники всех участков его приказа не выполнили.

— Да к чему, поди, еще дожди пойдут, отаву возьмем, — уклончиво тянул усатый начальник Коробей-никовского участка Степан Коробейников, когда Серебров припер его к стенке.

Серебров ездил с участка на участок, устраивал разгон, требовал, чтоб заготовляли ветки, но и по глазам и по ухмылкам чувствовал, что так же, как агроном Крахмалев, начальники участков воспринимают его слова несерьезно. Когда приказывал Маркелов, знали, что делать надо, а тут не торопились. Может, из-за того, что Серебров стеснялся переходить на приказной тон?

«Если не станут подчиняться, пойду к Шитову и попрошу, чтоб назначал Крахмалева. Я так больше не могу», — тоскливо думал он, но Шитов позвонил ему сам и сухо сказал, что в причинах бездействия разберутся потом, возможно, на бюро райкома партии, а теперь, принимая во внимание то, что «Победа» плетется в хвосте, решили направить к ним бригаду шефов из Бугрянска. У «Труда» оторвут, а им пошлют. Серебров обиду стерпел. Раньше шефы у Маркелова не работали. Он взмолился, закричал отчаянно в телефонную трубку:

— Виталий Михайлович, у меня ничего не получается! Освободите меня! Ведь Федор Проклович вышел на работу!

— Не паникуй! — холодно ответил Шитов. — Когда надо, освободим. — И Серебров почувствовал в этих словах угрозу.

В тот же день прикатили два автофургона, наполненные веселой пестрой публикой. Молодежь в спортивных костюмах, кедах. Серебров распределил шефов по участкам. Пусть рубят ветки для агрегата витаминной муки, вяжут веники.

С приездом шефов Ложкари стали шумными. Людно было в столовой и магазине, до утра гремела около Дома культуры музыка. Какой-то шеф захватил с собой магнитофон и пускал его во всю мощь. Поутру поднимались горожане к десяти часам. Да ещё час уходил на завтрак и сборы, выезжали в самую жару. В березниках и осинниках слышался ленивый стук топоров, ширканье пил. Шла заготовка веток. У полыхающего жаром агрегата витаминной муки, напоминающего гигантский каток, появились бумажные мешки с мукой. Сдвинулась «Победа» с мертвой точки.

Когда Серебров в этот день вернулся в контору, на крыльце его ждал дядя Митя Помазкин. Он белозубо улыбнулся инженеру. По протекции матери Сереброва Нинель Владимировны ему изготовили вставные челюсти с фарфоровыми зубами. Дядя Митя помолодел. Улыбался, ослепляя ложкарцев литой шеренгой резцов. Из-за зубов появилось в его улыбке что-то по-восточному хищное. Дядя Митя тайком заглядывал в зеркало: то ли не мог налюбоваться, то ли вызывали у него зубы беспокойство: больно уж сердитым стало лицо.

Серебров хотел отпустить шуточку по поводу дяди Митиных вставных челюстей, но тот, перебив инженера, запричитал:

— Чо делается-то, чо делается-то, Гарольд Станиславович. Ведь из-за листиков деревья валят. Поглядел бы, цельные деревья валят. К чему? А ведь кормины-то в лесу полно. Много травы-то. Пропадет опять кормина, а деревья губим.

— Да ты что, дядя Митя? — озлился Серебров. — Где она, кормина? Голые луга.

— Дай покажу, истинный бог покажу, — напирал на Сереброва дядя Митя и независимо от своей воли по-азиатски свирепо сверкал зубами. Не веря старику, раздраженный тем, что все его пробуют учить да наставлять, Серебров крикнул: «Садись?»

Все равно надо бы съездить в березняк и узнать, как горожане заготовляют ветки, — не запарился ли «авзэмщик» на агрегате витаминной муки. Того гляди, от перегрева АВМ загорится. После такого ЧП не оправдаешься. А вообще-то не в свое дело ввязывался Митрий Леонтьевич. Клал бы печи да любовался зубами. И он хорош, катает старика, а бригада для заготовки южной соломы так и не подобрана. Вот-вот позвонят из управления сельского хозяйства, узнают, что ничего не сделано, и нажалуются Шитову.

— Гли-ко, — водя рукой по лобовому стеклу, показывал дядя Митя на стога сена, заготовленные колхозниками. — Вон у Зонова два кабана, у Петьки Грузина один, где берут-то, не с неба, поди?

Да, за домами, на осырках, стояли заботливо сметанные стожки сена. Люди успели сгоношить корм.

— Давай до Егоринского логу доедем, — радуясь тому, что Серебров послушался его и везет, куда велит он, уже командовал дядя Митя. Серебров свернул по проселку к лесу.

— Гли-ко лес-от — синь-порох, — вздыхал Помазкин, тряся бородой. — Давай дале, до той вон гривки.

Серебров, играя желваками, послушно доехал до перелеска, свернул по ложбине в тенистый отладок. Вышли. Здесь было прохладно, пахло грибами. Дядя Митя распоясался вовсе.

— Гляди, Станиславин, травишши-то! Разе это не кормина? — и начал рвать руками пижму, иван-чай. Трава действительно тут оказалась высокая и сочная. В лесной прохладе даже цвели золотистые купавницы. Чудо!

— Ну, а как эту кормину возьмешь? — придя в себя после удивления, спросил Серебров. — Машину не пустишь. Даже косилка «КИР-полтора» не пройдет. Пустой номер, дядя Митя, — направляясь к «газику», проговорил он огорченно.

— Дак неужли трава загинет? Раныпе-то всю ее брали, по болоту лазили, да брали, — взмолился дядя Митя. — Стариков, школьников поднять. На лошадках. Да неужли пропадет, да… — и чуть не всхлипнул, в отчаянии всплескивая руками.

Серебров слушал дядю Митю и не верил ему. Не верил, что удастся заставить людей косить вручную, что представляет ценность эта дурная трава. Если бы это была хорошая трава, разве бы Шитов заставлял заниматься вениками, ехать за дорогой чужой соломой?

— Едкое, скусное это сено, — доказывал Помазкин и еще трижды просил завернуть в ложбины и так же расстроенно всплескивая руками, показывал травы. — Ежли это не кормина, дак чего надо-то! — возмущенно заключил он, с упреком глядя на Сереброва.

Серебров считал наивным то время, когда ему казалось, что легко и просто накормить людей, что все известно тут из веку: паши, сей, убирай, теперь он понимал, что этот кругооборот: пашни, сей, убирай — только канва, лишь кажущаяся легкость, обманчивая определенность, потому что каждый год не похож на предыдущий, и надо быть провидцем или гениальным стратегом, чтобы получить корм для скота и хлеб. Умение это надо копить всю жизнь. И вряд ли ему, городскому человеку, стоило так легкомысленно браться за дело, которое требует потомственного опыта. И вот теперь он не знает, удастся ли что сделать, годна ли эта дикая трава, которой заросли ложбины, отладки и опушки.

Надо было спросить Федора Прокловича. Его он нашел в поле. Водил рукой Крахмалев по щетке квелого, низкого, до щиколотки высотой овса, который местами начал желтеть, и качал головой.

— Через три недели, считай, страдовать придется, — проговорил он, почесывая седой бобрик. — А как, ума не приложу.

Серебров посадил Федора Прокловича в машину и свозил в Егоринский лог, на Коковихинское болото. Ходили молча, оттягивая разговор, потом Крахмалев попросил свернуть к старой брошенной деревне Лум, и здесь, в низинах, тенистых местах росли дикой силы травы.

— Стоит ли огород городить? — в упор спросил Серебров, пытаясь поймать взгляд Крахмалева. Тот супил белые нависшие брови.

— Если бы народу, как прежде, я бы сказал: стоит, — ответил, наконец, примеряя к себе былину лисохвоста. Лисохвост был Федору Прокловичу по грудь.

— Ну, а если оплату удвоить? Ведь привозная солома дороже сена обходится, пенсионеров, школьников поднять?

— Не знаю, — уклончиво ответил Крахмалев. — Если вывезешь, Гарольд Станиславович, твое счастье. Раньше мужик говорил: счастье, когда поедешь с возом сена, и веревка не порвется. Выдержит гуж-то у тебя?

Не верил в него, Сереброва, а не в затею осторожный Крахмалев.

— Но вы-то поможете? Вы же секретарь парторганизации и агроном.

— У меня что, слова, — прибеднялся Крахмалев, хмурясь.

— Если поддержите, я возьмусь! — клятвенно стукнул себя по груди Серебров, понимая, что ему нечего терять: провалится на заместительстве, туда и дорога.

— Ну-ну, давай соберем народ да обтолкуем, — пошел на попятную Федор Проклович.

Вернувшись в контору, Серебров позвал Минея Козырева, распорядился найти и закупить полсотни кос, дядю Митю послал за стариками: надо делать косовища, налаживать точила, грабли. Заехав к механику, приказал, чтоб тот собрал все конные косилки, заброшенные на пустырях, и сколько можно, поставил на ход. После этого Серебров тем же холодным и приказным тоном сказал Марусе, чтоб известила специалистов, начальников участков, председателя сельсовета, директора школы Викентия Павловича о том, что на четыре часа дня он назначает экстренное и неотложное совещание.

— Война или чо? — взглянув недовольно на заместителя председателя, удивилась Маруся.

— Вроде войны, — сказал Серебров. — Всеобщая мобилизация.

Поднаторевшая в остроумии на маркеловских шутках Маруся гмыкнула, выходя из кабинета, и подняла трезвон. Серебров двинулся к Аверьяну Силычу ломать голову над расценками для сенокоса.

Он видел через окно бухгалтерии, где Дверьян Силыч, морщась, крутил арифмометр, как к высокому крыльцу конторы начали съезжаться люди. На запыленном мотоцикле подкатил начальник светозеренского производственного участка Захар Федин. Невысокий, плотный, он сбросил в коляску запылившийся шлем, снял пиджак и, пуская целое облако пыли, встряднул его, чихнул.

— Будь здоров, Захар Петрович, — поприветствовал сам себя и пошел к водопроводной колонке сполоснуть руки.

Коробейниковский начальник участка Степан Коробейников, оставив мотоцикл, ударил кепкой о колено и, пыльный, двинулся на конторское крыльцо. Понимал: через час таким же будет его пиджак, тряси не тряси.

Люди похохатывади на крыльце, курили. Серебров не выходил из бухгалтерии в шумную толчею, он боялся растерять свою решимость. Наконец Маруся-сказала, что приехали все, кроме Сани Тимкина, и Серебров велел звать людей, сам первым поднялся в кабинет Маркелова. Маруся, не выходя, «шумнула» через окно, и, грузно простучав по лестнице, ввалились в председательский кабинет специалисты, начальники участков, директор школы, все, кого звал Серебров. Начальники участков начали сдирать с голов кепки, клеенчатые картузы, разгдаживать ладонями слежавшиеся потные волосы, лица приобрели напряженное выражение. Почему средь бела дня эдакое срочное собрание? Уж не с Григорием ли Федоровичем что стряслось? Или начальство какое обещается нагрянуть?

Степа Коробейников недоуменно шушукнулся со светозеренским Захаром Фединым, директор школы Викентий Павлович, квадратный хмурый мужик, аккуратно зачесал наметившуюся проталину на темени и сурово насупился: то ли от привычной ответственности, то ли недовольный тем, что его вытащили с реки, где он сидел С двухколенным удилишком у омутка, и так хорошо начал дергать окуньков.

Прежде чем начать совещание, вызвал Серебров к столу и посадил рядом Федора Прокловича, взглянул в окно. Ну, вывози, удача, не лопни гуж!

Он говорил о том, что нет нынче больших надежд ни на озимую, ни на яровую солому, что вот уже сейчас предлагают ехать за кормами в Волгоградскую область. Мужики загудели, зацереговаривались. Кто-то хохотнул. Вот, оказывается, зачем звали, ну, чудак Серебров, не мог сам распорядиться.

— Да езживали, знаем, — буркнул Степан Коробейников, оглаживая усы, и возмущенно закинул ногу на ногу.

Серебров поднял руку.

— Тихо! Дело в том, товарищи, что трава у нас есть. Кормов полно, а мы поедем на юг. Вот мы объездили с дядей Митей Помазкиным и Федором Про-кЛовичем все овраги, опушки, перетяги, везде — дурной силы трава. Стыд и позор, если мы ее не возьмем, ко брать надо вручную, а вручную мы работать в семидесятые годы считаем зазорным да и отвыкли. Народ надо поднять. Я прошу всех проникнуться ответственностью и сознательностью. Школа, сельсовет, контора, пенсионеры, сельпо, ученики — все должны заготовлять сено. Платить будем аккордно, платить будем щедро. Вытянем мы это дело или нет? Если нет, грош нам цена!

Сидевшие в кабинете начали переговариваться, кто-то хмыкал, крутил головой.

— Внимание, — восстановил Серебров тишину. — Вот мы тут набросали с Аверьяном Силычем расценки.

Садясь, Серебров почувствовал, что потерял силы во время этой короткой и не очень складной своей речи. Он надеялся теперь на Федора Прокловича.

Тот натянул на нос простенькие очки, вытащил знаменитую свою записную книжку.

— Все зависит иногда не от количества выросших трав, а от того, как организовать сенокос, — не спеша прозаично начал он, роясь в записной книжке. — От нашей распорядительности. Прошлое лето было сырое, травянистое, а сена взяли меньше, чем в позапрошлое сухое. Больше сгноили, чем убрали. Прозевали. Напоминать не буду, где сколько попортили сенов. А ныне есть трава.

Серебров слушал Крахмалева, и теплое благодарное чувство поднималось в нем. Неторопливые крах-малевские экскурсы в прошлое убеждали больше, чем его взбалмошная речь.

— Да вон у нас вся Гусевская ластафина заросла, — крикнул вдруг Степа Коробейников, — а к Мерзлякам я ездил, дак гектаров тридцать травы на кочкарнике мне до пупа.

— Во-во, — откликнулся Федор Проклович. — Но траву надо брать сейчас, иначе репей и дудка станут палкой, задубеет все, и прав Гарольд Станиславович, собрать все силы. Все до единого, с тревогой и ответственностью должны принять участие в сенокосе.

Серебров почти физически ощущал, как под влиянием слов Крахмалева начальники участков, председатель сельсовета Дудин, даже обиженный директор школы, неохотно отрешаясь от своих мыслей и желаний, начинают проникаться той озабоченностью, которая до этого владела только им да Крахмалевым.

Последним опять выступал Серебров. Он требовал, чтоб начальники участков объехали все низины и опушки, Чтоб к вечеру люди знали, кто где будет работать, а в семь утра уже начали косить. Ждать нельзя, тянуть некогда.

Закрывая совещание, Серебров видел из окна, что Миней Козырев около гаража выгружает косы и крикливо рассказывает о том, как продавщица удивлялась его оптовой покупке.

— По десятку кос в Месяц продает, а я все забрал.

Дядя Митя, суетливый и многословный, бегал около Козырева и требовал привезти точило. Миней привычно артачился, потому что хотел съездить еще за граблями в соседнее сельпо.

— Привези точило, — по-маркеловски прямо в окно крикнул Козыреву Серебров. — К утру надо косы.

В этот вечер и Крахмалев, и председатель сельсовета Дудин проводили собрания, сам Серебров побывал в Светозарене, потом в Коробейниках. Хромой председатель сельсовета Дудин, утираясь платком, ковыляя от дома к дому, обходил стариков.

Обманчиво оживленная летняя деревня не нравилась Сереброву. Лето собирало сюда со всех сторон разлетышей, как называл гостей дядя Митя. Бродили по улицам и опушкам дамочки в сарафанах с глубоким вырезом на спине и груди, крепкие парни в плавках кололи дрова, загорали на опушках. А под субботу к иному хлебосольному бате приезжали гости целым автофургоном. Вот и теперь гуляла свадьба. На свежеструганом помосте перед домом трудолюбиво отплясывали женщины. Среди них юлой крутился ловкий мужик в белых штанах, а другой, тыкаясь, побрел в сторону и свалился в крапиву. Уедут разлетыши усталые, охрипшие. Шофер, садясь за руль, злой, не то что бледный, а даже зеленый, сжав зубы, выжмет скорость и зло бросит:

— Ох, деревня-матушка, век бы тебя не видать, — и остервенело плюнет в окошко.

Некоторые из гостей пытались заговаривать с Серебровым и свысока, будто глупенького, учить, как важно запрудить Радуницу и сделать водоем. Неужели даже до этого не может додуматься колхозное начальство?

Вот эту гостевую публику уже не поднять никому, и вдруг он вспомнил, как ставропольский дядя Броня мобилизовал своих гостей. Объявил по радио, что каждый, кто считает себя мужчиной, должен принять участие в сенокосе.

— И ведь пришло человек десять, — хохоча, рассказывал он племяннику в лесопосадке за шулюном.

И Серебров вечером, стараясь уесть отпускников, трижды повторил такое же объявление по своему радио.

Допоздна дядя Митя ладил черенки для литовок. Лезвие его топора так и льнуло к дереву. Каждый взмах ложился в одну засечку. Чувствовалось, что старик любит эту работу. Оседлав старенькое вихлявое точило, старичок с мочально рыжими усами по кличке Паровозик точил косы, пока проходивший мимо Ваня Помазкин не перетащил точильщика в свою мастерскую, где был наждак с электроприводом. Работа вроде шла, собирались ехать на сенокос люди, а Серебров боялся, что устроенный им «всеколхозный тарарам» окажется напрасным. Разлетыши, наверное, слушали его за поллитровкой водки и посмеивались, пенсионеры могут не прийти, школьники, наверное, разъехались.

Наутро Серебров чуть свет явился к гаражу. Дядя Митя и Паровозик уже чинили литовки. Подошла тихая тетка Таисья с косой-горбушей, лезвие которой было бережно обвязано тряпицей.

— Корову-то не доржим, дак, поди, косить разучилися, — проговорила она, смущенно прикрывая рукой беззубый рот.

Неожиданно явился яркоглазый незнакомый человек в тренировочном костюме и, со смехом схватив руку Сереброва, закричал:

— Вот прибыл, чтоб подтвердить свою принадлежность к мужскому полу и отстоять свое мужское достоинство, а то и правда в родной деревне мужиком считать перестанут. Здорово вы: «кто считает себя мужчиной», — и опять захохотал.

Серебров узнал в нем того, что в белых брюках отплясывал на свежеструганом помосте. Был это кандидат биологических наук Бабин, уроженец здешних мест. Потом пришел участковый милиционер, проводивший в Ложкарях отпуск. Шли и шли люди. Свои колхозники и вовсе незнакомые Сереброву. Он почувствовал вдруг умиление от этой отзывчивости. Как же он боялся, почему не верил?

Отъехала от гаража первая машина с людьми.

— Ну, с убогом, — послышался старушечий голос, хлопнула дверца грузовика, и почти бесшумно покатилась машина к мосту через Радуницу.

Это же чувство благодарности охватило Сереброва, когда он увидел, как ладно и неутомимо косили старушки, одетые в светлые покосные платки. Прикрыв от комаров шею тряпицей, ровно и напористо шел впереди кандидата наук Бабина дядя Митя. Он явно забивал горожанина. И среди бугрянских шефов нашлись ярые косилыцики.

Целое ополчение подчинялось теперь Сереброву, и он должен был, колеся по колхозу на «газике», думдть, как у этой силы поддерживать боевой дух, как ее накормить, куда послать косилки.

И вот начали в ложбинах мужики метать сено в стога. Серебров, осыпая себя трухой, с кандидатом наук Бабиным подавал косматые навильники озорно покрикивающему стогоправу дяде Мите. Тот с растрепавшейся бородой, в распущенной синей рубахе, веселый, помолодевший слепил своими зубами Сереброва и кричал, принимая сено:

— С подкидочкой давай, Гарольд Станиславович.

— Ой, озор, — стонала, стыдясь, тетка Таисья.

Глядя, как старательно подает сено Серебров, старушки одобрительно переговаривались.

— Гли-ко, мужик-от будто наш деревенский стараецца, ну, мужик, шилом вертитца, везде успел, истинно — шило, — похвально сказала Таисье глухо повязанная платком гулкоголосая костистая старуха Ольга Вотинцева, мать доярки Гальки. Восьмидесятилетнюю бабулю эту выманила из дому сенокосная веселая работа. В прошлом году Ольга еще сама принимала. сено на стогу, но был стог близко от линии электропередачи, и разрядом ее сбило на землю. Подлечилась и опять пришла.

— Ну и обмотка у тебя, Ольга, — шутили мужики, удивляясь двужильности этой старухи.

— Шило, истинный бог, шило, — с одобрением согласливо кивала Ольге Вотинцевой тетка Таисья. Это было высокой похвалой. «Шилом» называли в Ложкарях самых непоседливых, работящих, кипучих мужиков.

Серебров, делая вид, что не слышит этих слов, радостный и потный, подавал лохматое душное, пахнущее мятой сено наплясывающему в поднебесной высоте дяде Мите. Чесалась от пота грудь, саднило горло, хотелось пить, но он не показывал виду, что устал, даже изнемог. Он бы скорее свалился от усталости, чем бросил вилы.

Вечером, ожидая грузовик, сидели мужики на земле, любовались аккуратными стожками, которые все еще очесывал граблями дядя Митя. Словно прибранной, выметенной стала теперь выкошенная ложбина. Мужики вели неспешный разговор о погоде, о пожарах.

— Все теперь человеку покорно: и космос, и земные глубины, а вот погоду взять в руки не можем, — сочувствовал крестьянам сам понявший себя крестьянином кандидат наук Бабин. Миней Козырев почесал осмоленной солнцем рукой тощую татуированную грудь и глумливо перебил его:

— Ученый разговор. Кабы дождь да гром, дак и не нужен агроном, — и сплюнул. — Надо уметь живую кошку съесть и не поцарапаться.

Кандидат наук захохотал.

— Это что означает? Ну-ка? — и принялся шарить по карманам записную книжку.

— Эх вы, молодежь называетесь, — подходя к ним, с осуждением произнес дядя Митя, выбирая из бороды сенную труху. — Да я бы в экое время разве усидел, всех бы девок перешерстил, всех баб водой облил. Весельства никакого нет. Нет весельства, визгу никакого. Разве это сенокос?! Эх!

Закончить дяде Мите укоризненную тираду помешал приехавший за людьми шофер.

— Шитов там из райкома, — пробасил он, подойдя к Сереброву. — Ищет вас.

Пришлось, не успев смыть едкий пот, ехать в контору.

Тяжелым шаркающим шагом Серебров поднялся в кабинет. Маруся Пахомова изо всех сил развлекала Шитова рассказом о маркеловской болезни. Виталий Михайлович, играя соломенной шляпой, невнимательно слушал ее. «Теперь задаст трепку», — подумал Серебров.

— Я не знаю, как с вами разговаривать, — неожиданно обрезая этим самым «вы» всякую надежду оправдаться, начал Шитов. — Что, вовсе на другой планете живете?

Серебров бодливо нагнул голову, он знал, словами ему Шитова не убедить. Розовели окна. Вот-вот опустится темнота. Пока не поздно, надо везти Виталия Михайловича в ближайший лес.

— Хотите, я вам чудо покажу? — легкомысленно спросил Серебров с ненатуральной улыбкой.

— Какое еще чудо? — недовольно покосился Шитое.

Несерьезный этот разговор о каком-то «чуде», веселое лицо Сереброва вызывали у Шитова раздражение. Везде плох был урожай. Нет надежды на корма. Не радоваться надо, а плакать, а этот…

— Подобрал ты людей для Волгограда или даже с этим не можешь справиться? — хмуро спросил Шитов, вставая.

— Можно не отвечать вам тридцать минут? — не переставая улыбаться, спросил Серебров, ведя Шитова к машине.

Когда ехали, Шитов, держа в руках шляпу, хмуро смотрел вперед. Он не верил в чудо.

— Виталий Михайлович, погода-то, а? — проговорил Серебров, чтоб не молчать.

— Что погода, — мрачно откликнулся Шитов. — Для нас хоть золотая будь, — и, повернувшись к Сереброву, сердито спросил: — Из-за чего мы теряем? Думаешь, из-за дождей или засухи? Ерунда! Из-за своей неорганизованности, разболтанности. Помнишь, сидели над ящиком с песком? Продумали. Все с севом справились в намеченный срок, а Ефим Фомич Командиров и иже с ним опять тянулись. У Ефима Фомича два трактора вышли из строя, тракторист руку вывихнул. Потом дожди, видите ли, ему мешали. А дожди-то — один перевалок был.

Виталий Михайлович был расстроен. Видать, где-то в «Труде» или захудалом совхозе «Сулаевский» вовсе никуда негодно шли дела. И в серебровское чудо он, конечно, не верил, но послушно спустился в мглистый отладок.

— Вот, — сказал Серебров, обводя рукой длинный овраг.

— Что вот?

— Вот трава, много травы, а мы веники рубим, на юг за соломой — собираемся, — облизывая пересохшие от волнения губы, проговорил Серебров и стал рвать длинные стебли, показывая их Виталию Михайловичу.

— Да, трава, — непонимающе сказал Шитов. — Ну и что?

Сереброва охватила говорливость. Доказывая Шитову, как много в лесах и низинах травы, он сыпал крахмалевскими выкладками, рассказывал, как они решились платить в три раза больше, чем обычно, и деньги выдавать еженедельно.

— Даже кандидат наук у нас косит, — похвалился Серебров, показывая Шитову давешний ложок, где сметали они с дядей Митей, Бабиным и горожанами четыре первых стога сена.

Шитов молчал, раздумывая.

— Считаешь, что не меньше прошлогоднего возьмете? — спросил он, наконец, и закурил, осветив лицо розовым огнем сигареты.

— Крахмалев говорит, что возьмем, — укрылся Серебров за авторитетом главного агронома.

— Неплохо. Пожалуй, неплохо, — раздумчиво проговорил Шитов. — Ну-ка, свози еще в Лум.

Проводив Виталия Михайловича, Серебров, не включая свет, долго сидел в конторе, глядя в открытое окно. Сгущалась дегтярно-черная темнота. Вдали мерцали огни деревень, тянувшихся по нагорному берегу Радуницы: Коробейники, Светозерена, Тукма-чи. Теперь он знал в них почти каждую старушку, каждого старика и подростка. Ведь они, эти люди выручили его, взявшись по-старинному за косы, чтобы убрать траву. И ведь хорошо получается с сенокосом. Благодаря им хорошо!

Дни и ночи слились в ощущении Сереброва в единый беспокойный напряженный кусок жизни. Он не мог сказать, когда что было, потому что ложился спать всего часа на два, а потом ехал по участкам, чтобы увидеть, как идет работа, что мешает, чего недостает.

Шитов, дня через два найдя по телефону Сереброва, бодрым голосом сказал:

— Слушай, тут тебя усовершенствовали. Вот Чувашов хочет каждый день за работу выплачивать. Тогда ведь и те, у кого есть два-три свободных дня, тоже косить поедут. Как, а?

— Мы тоже на ежедневную перейдем, — схватился Серебров, чувствуя, что с сенокосом возникла у него уверенность и твердость. Наезжая в Светозерену и Коробейники, он вдруг с радостью ощутил, что у людей появилась к нему какая-то открытость. Всем хотелось заговорить с ним, рассказать что-то или просто улыбнуться. Так же встречали Григория Федоровича.

Но, отравляя его бодрое настроение, вдруг ворвалась вовсе ненужная забота. Напомнил о себе звонком Виктор Павлович Макаев. Как всегда, обратился на «ты», доверительно, полушутливо проворковал, что начался самый строительный сезон и ставит он дачку-развалюшку, но дело не клеится. Обещал Григорий Федорович послать того старичка, который катал его на лошади, а старичка нет.

Серебров знал, что за дачка-развалюшка у Макеева: Маркелов в благодарность за материалы, которые шли по распоряжению Виктора Павловича с завода, отправил новехонькие срубы, проведенные через бухгалтерию, как дом, предназначенный к сносу на дрова. Сереброву отпускать дядю Митю к Макаеву не хотелось. Такой непоседливый живой старик позарез нужен был здесь. Он и пенсионеров объединял, и косы точил, и не было лучше стогоправа, чем он.

— Сенокос идет, Виктор Павлович, каждый человек на счету, — пробовал отговориться Серебров. — А дядя Митя у меня — правая рука.

— Ну, Гарольд Станиславович, — тянул Макаев, — я ведь редко когда прошу. Такая малость…

— Сейчас никак не могу. Через полмесяца можно, — упирался Серебров.

— Через полмесяца будет поздно, — капризничал Макаев. — Я ведь, в отпуск пойду. И дачку надо бы скатать.

— Нет, я послать не могу, — стоял на своем Серебров. — Да, это последнее слово.

Макаев с обидой в голосе попрощался. Сереброву стало не по себе, когда он представил, как тот, придя домой, начнет костить его, и Надежда согласится с ним. А-а, пусть считают упрямцем, неблагодарным человеком, но он Помазкина не отпустит.

Когда Григорий Федорович позвонил из обрыдлой ему больницы и потребовал для Макаева «все сделать бастенько», Серебров понял, что Виктор Павлович не успокоился.

— Не могу, Григорий Федорович. Траву заскребаем. Старички косы точат и отбивают. Все на счету.

— Не дури, — оборвал его Маркелов. — Один старик у него все решает.

В трубку было слышно, как обиженно, тяжело дышит Маркелов.

— Делай, как я велю! — сердито, по-приказному сказал он.

— Не могу. Еще неделю, — упрашивал Серебров, озадаченно пощипывая выгоревшие усы.

— Ладно, не покаяться бы, — пригрозил Маркелов, и Серебров тоскливо положил трубку.

Еще неприятнее был разговор об Огородове.

— Мужик помогает нам. Надо подбросить ему для кабанчиков… Ну, надо. Понимаешь, надо, — намеками повторял свое требование Маркелов, пытаясь изобразить Николая Филипповича несчастным, страдающим от бедности трудягой. Два мешка колхозных комбикормов — такая малость.

Если бы комбикорм требовался не Огородову, Серебров бы еще взял грех на душу, а тут уперся.

— Я такого распоряжения давать не буду, — упрямо проговорил он.

Маркелов, теперь уже зная, что Сереброва вряд ли сумеет уломать, отчужденно попросил:

— Позови мне Капитона.

— Нет его. Он тоже на сенокосе.

— Дай трубку Марусе.

Маруся Пахомова, схватив трубку, обрадованно застрекотала, что в точности все передаст Капитону, и тот… Да, обязательно, конечно.

— Ты только накладную подпиши, — попросил примирительно Маркелов Сереброва.

— Не подпишу.

— Вот как, ну, погоди, вернусь, — крикнул Маркелов, бросая трубку.

На отказ Сереброва привезти корма Огородов среагировал сразу. На другой день вернулась из Крутенки заплаканная кассирша Антонида Помазкина. Управляющий банком запретил выдавать для «Победы» деньги. Этим Огородов мог сильно подпортить дело: работающие на сенокосе привыкли к ежедневной выдаче зарплаты. Немало было людей из Крутенки. Обмани их раз, потом не приедут.

Взбешенный Серебров посадил Антониду в «газик» и помчался в райцентр. С Огородовым ему разговаривать вовсе ни к чему. Он сразу пойдет в райком партии к Шитову, а больше никуда. Однако Шитова и других райкомовцев на месте не оказалось: все были на заготовке кормов. Придется все-таки самому до закрытия банковских операций попробовать уломать Огородова.

Нехотя ехал он к знакомому домику, где однажды уже был у него с Николаем Филипповичем суровый разговор.

— На каком основании не выдаете деньги «Победе»? — с порога задиристо спросил загоревший, с посветлевшими усами и облупившимся носом зампред колхоза Серебров. Николай Филиппович, чистый ясный, в белой рубашке, причесанный, благодушный, просматривал бумаги. На лице его отразилась брезгливость: это что за нахальный, что за невоспитанный человек поднял шум в таком приличном, и важном учреждении? Улыбка слиняла с его лица. Тьфу, да это же Серебров, запыленный, злой, потный. Типичный хам и грубиян и вообще — растленный тип.

— И не выдадим. Вы нарушаете финансовую дисциплину, — оскорбленно проговорил Огородов и отвернулся, не желая смотреть на Сереброва.

— А отчего же вчера давали и позавчера? — поигрывая ключом от машины, спросил с ядом в голосе Серебров.

— Пока не узнали о нарушениях, — опять скупо и неохотно, в сторону, буркнул Огородов.

Ерунду он порол этот благообразный Огородов. У него не было повода для придирки. Ведь есть законное распоряжение на ежедневную выдачу зарплаты. Серебров сбегал в кассу и принес это распоряжение, припечатал ладонью к столу перед Огородовым. Тот пренебрежительно скривил губы.

— За один день до того, как было принято это решение, вы выдали самочинно, — проговорил он, — и поэтому…

С каким наслаждением ругнул бы Серебров самодовольного несостоявшегося тестя, но он сдержал себя.

— Разрешите позвонить.

— Нет, по этому телефону нельзя. Он служебный, — кладя руку на трубку, мелочно проговорил

Огородов.

— Хорошо! — с упрятанной в полуулыбку ненавистью прошептал Серебров и побежал на почту, принялся обзванивать колхозы, в поисках Шитова.

Банковская кассирша уже захлопнула окошко, Огородов запирал на замки двери своего кабинета, чтоб идти обедать, когда влетевший Серебров вежливо предупредил:

— Вам сейчас позвонит из Тебеньков Виталий Михайлович.

— Я пошел обедать, — не замечая Сереброва, сказал Огородов охраннику и двинулся к выходу. Телефонный звонок застиг его на пороге.

— Вас Шитов, — проговорил охранник.

Метнув на Сереброва оскорбленный взгляд, Огородов махнул кассирше рукой, чтоб та садилась обратно к окошку.

Так складывались отношения с Николаем Филипповичем, однако, проезжая мимо банкировского подворья, Серебров с нетерпением смотрел на окна, надеясь увидеть Веру или Танюшку, но их там не было.

БЕРЕГА

Лето уже выжелтилось, кое-где побурело, стало зрелым, потеряло нежную светло-зеленую веселость, когда выписали Маркелова из больницы. Побледневший, с одутловатым лицом, он вышел из машины, как только заехали за фанерный, щит с названием своего колхоза, и пошел пешком. Хотелось подышать, отвлечься от больничных дум. Капитон ехал сзади на почтительном расстоянии. Догонявшие Маркелова автомашины притормаживали.

— Садитесь, Григорий Федорович! — кричали шоферы. Находились такие, что недоуменно спрашивали, что случилось?

— Иду, и иду, — досадливо отмахивался Григорий Федорович. — Что, пешего председателя не видели?

А те и вправду вроде такой причуды за Маркеловым не замечали, крутили головами. Вынудили в конце концов Григория Федоровича свернуть за вытянувшиеся в шеренгу елочки дорожной защиты. Капитон медленно вел «уазик» по дороге вровень с идущим председателем.

По желтковым ржаным накатам уже двигались комбайны. Жали напрямую. Маркелов смотрел, чисто ли берут машины хлеб. Вроде без огрехов, и срез невысок, берегут соломку. Редкие копны выстроились в ряд. Маловато будет нынче кормины, маловато, но побольше, чем у соседей. Для себя хватит.

Всю дорогу выспрашивал Григорий Федорович у Капитона, как там в Ложкарях? Отчего-то ему хотелось, чтобы шофер возмущался замещающим его Серебровым, тем, как шли тут без него дела. И Капитон, угадывая это желание председателя, крутил головой, усмехался, находя у Сереброва несообразные поступки.

— До ночи кажинный день барабался, — кося глаза на председателя, с осуждением говорил Капитон. — Ни одной ухи не съел.

— Зелен еще, подлеток, — делая вид, что сочувствует Сереброву, произносил Маркелов.

Кроме ревнивого этого чувства, отравляли привычную внешнюю бодрость больничные впечатления, раздумья о зловредной опухоли, которая лишила его сна. Оказалась та доброкачественной, а сколько он пережил…

Испугавшаяся больше него этой самой фибромы, потучневшая, отвыкшая работать Лидия Симоновна не нашла сил сдерживаться и каждый раз упрекала Григория Федоровича за то, что он вовсе не думает о семье. Мог бы давно купить автомашину, а то случись что, ни мальчику, ни ей не на чем будет выехать из города. Она, не замечая, что обижает мужа, уже заботилась о житье без него.

— Рано хоронишь, — глядя в сторону, зло обрывал ее Маркелов.

А Лидия Симоновна, обмахивая носовым платком багровое от слез, тугоелицо, продолжала заупокойный разговор, упрекая Григория Федоровича в том, что не думает он о сыне.

Григорий Федорович тяжко вздыхал. Достался ему сын. Сколько раз после драк и провалов на экзаменах был у ректора института, молил оставить Борю: А тот его унижений не ценил. Относился к отцу иронично. Вслед за матерью считал его ограниченным человеком, работу никчемной.

— Бесчувственная ты деревяшка! — не добившись от мужа обещания завести машину, срывалась Лидия Симоновна.

Чтоб не видеть красное от слез, укоризненное лицо жены, он ложился на кровать и отворачивался к стене. Водил толстым пальцем по панели, обводя наплывы краски. Ох, как было ему тяжело. А Лидия Симоновна воспринимала и это, как демонстративное пренебрежение, разражалась упреками. Он, мучаясь, ждал, когда она наконец уйдет.

После сердитых телефонных разговоров с Серебровым (и зачем оставил он заместителем этого выскочку?!) ему стало казаться, что и жена права в своих мрачных пророчествах: никому он не нужен в колхозе, все забыли о нем, никто ему не подчиняется. Надо о доме думать, о семье. Никто ведь его не навестит, кроме жены, даже верный Капитон забудет. Кому нужен больной председатель? Лида хоть взбалмошная, а накормит вкусно, позаботится.

Но был он не совсем прав. Заглядывал к нему Ольгин, однажды приехал Виталий Михайлович Шитов и долго сидел, говоря, что спрашивал врачей, опухоль — ерунда. Вздыхал, сплетая руки, что опять лето не даст толком заготовить корма, хвалил Сереброва.

Маркелов умилился, растроганно засуетился, когда однажды в палату робко вошла Лиза. Смущенная, боязливая, обласкала Маркелова взглядом темных глаз. У Маркелова дрогнул голос, и он вдруг всхлипнул.

— Да что ты, Гришенька, кто тебя обидел? — прижав к груди его голову, проговорила она. От этого Григорию Федоровичу стало еще безутешнее, представился он себе маленьким, горько обманутым Гришунькой.

Взрослым он ревел два раза. Один раз в госпитале, когда просился к хирургу. Долидзе, а второй раз, когда после тюрьмы работал председателем и предложил ему Виталий Михайлович Шитов вступить в партию.

— Разве мне можно? — опешил Маркелов. — Ведь я…

— А почему нельзя? — ответил на вопрос вопросом Шитов и вскинул взгляд, в котором не было ни хитрости, ни подвоха.

Бойко и весело отвечал Маркелов на вопросы на заседании бюро, но вдруг сдали нервы, когда Шитов, поздравляя его, пожимал руку. Не сумел справиться с собой Маркелов, некрасиво всхлипнул и размазал кулачищем слезы по конопатому лицу, отвернулся в угол.

— Ну-ну, успокойся, Григорий Федорович. Все хорошо, — подбодрил его Шитов, кладя руку на плечо.

И вот теперь, ощущая, как со слезами приходит облегчение, всхлипывал он в объятиях Лизы. Чем, оказывается, можно было его доконать! Жалостью!

— Да что ты, Гришенька, на поправку ведь идешь, — шептала Лиза, смущаясь заходивших без стука сестричек и нянечек. — Вон ты какой сильный. Жить да жить тебе. — Сестрички и санитарки замечали руку Григория Федоровича на неположенном месте: на плече или даже колене посетительницы, но делали вид, что не видят этого, оставляли лекарства, еду и уходили.

После этих неожиданных слез, пристыженный, но умиротворенный, ласково глядел он на Лизу. После Лизиных тайных приездов, следя за оконной тенью, под светом фар проползающей по потолку, Григорий Федорович решительно думал о том, что надо ему жизнь свою переменить. Купит он Борису автомашину, отдаст все нажитое Лидии Симоновне и уедет куда-нибудь с Лизой и впервые в жизни будет счастлив. От этих мыслей становилось легче и светлее, но потом наплывали сомнения: как это сделать? Лиза решится уйти от мужа, а он сам вряд ли выпутается из житейских сложностей. Слишком поздно явились к нему эти мысли. Надо было сразу уйти от жены, как вернулся из заключения или когда стало известно о его связи с Лизой.

Вспоминая пережитое, шел Маркелов теперь по краю сжатого поля, вдыхал отрадный запах половы, останавливался. Неожиданно сдавило мягкой хваткой сердце, застлало туманом глаза. Он схватился за пыльную елочку. Да куда он отсюда уедет? Все тут родное, выстраданное. Нет, умирать, так на ходу и вот здесь, а не на больничной койке. В любом другом месте он будет чужим, и Лиза станет не мила. «Раньше надо было, раньше», — с горечью опять подумал он.

От этих мыслей Маркелова отвлекали табуном идущие по овсяному клину комбайны. Ставили комбайнеры рекорды по убранным площадям, а гоняли с пустыми бункерами. «А ведь недавно еще такая глупость была, по площадям измеряли старания», — вспомнил Маркелов и сел в машину, чтоб не встречаться с комбайнерами. Они его должны увидеть бодрым, веселым. У скучных-то людей парное молоко скисает, нельзя, чтоб таким видели его мужики.

Около косматой мускулистой сосны Григорий Федорович снова вылез из машины, погладил рукой медный ее ствол, прислушался к певучему гудению дерева. Это место он любил, отсюда во всей красе открывались Ложкари. Он сам выбрал опушку сосняка для поселка. Удачно выбрал.

Первым встретил Маркелова дядя Митя, всплеснул руками и, белозубо улыбаясь, заспешил навстречу.

— Ой, ой, Григорей Федорович, дитятко, приехал.

— Наверное, похоронили уже меня? — кинул

Маркелов, но привычной грубоватой шутки не. получилось.

— Ой, почто ты эдак-то, Григорей Федорович, — суеверно запричитал ужаленный недружелюбными словами старик. — Живи, живи, сколь хоцца, я к тебе с чист душой.

— «С чист душой», — проворчал Маркелов. Опять показалось ему, что изменились люди, забыли о нем. Даже от слез Маруси Пахомовой, кинувшейся к нему, не отмякло сердце.

Серебров поймал на себе укоризненный взгляд председателя и сразу понял, что не отпустила того обида. Своими вздохами, хмурью, залегшей в бровях, Григорий Федорович одним видом без слов показывал: вот что ты без меня натворил!

Сереброву не терпелось рассказать, как они «раскочегарили» сенокос, как проверяют с Крахмалевым все комбайны на герметичность, загоняя их на расстеленный брезент. Даже маленькая утечка видна, но Маркелов слушал без одобрения. Вырвалось возмущение, когда ему сказали, что незадачливый шоферишка Агафон Хитрин разбил новенький, по распоряжению Сереброва переданный молоковоз. А с каким трудом выклянчил эту машину Маркелов!

— Я бы Хитрину никогда такую красавицу не дал, он переднего колеса от нее не стоит. До сих пор ездить не научился, — бросил с уничижением Маркелов, давая понять Сереброву, что ни черта-то он не разбирается в людях.

Серебров возил Маркелова по ложбинам, где уютно высились купола стогов. Все взяли. В полях хвалил Ваню Помазкина за то, что придумал тот приспособление для низкого среза. Однако по иронично опущенным концам губ Маркелова понимал: не трогают того такие восторги. Ваня всегда хорош, а сенокос таким и должен быть — самая приятная для деревни работа.

Сереброву хотелось, чтобы Григорий Федорович отгремел, выговорился, чтобы после этой грозы опять все стало между ними просто и ясно, но Маркелов молчал. Определенно сердился. А за что? И вдруг Сереброва озарила догадка, что за два с половиной месяца он сумел испортить отношения со всеми, с кем Григорий Федорович их особо ценил: и с Макаевым, и с Огородовым. И он понял, что Маркелов долго будет помнить эту обиду. Но, несмотря ни на что, Серебров был доволен. Жизнь вошла в привычную колею. Вот заметут комбайны немудреный нынешний урожаишко, притихнут поля, укрепят они меж двух берез с медвежатником Федей Трубой около гривы несжатого овса лабаз и будут выслеживать косолапого сладкоежку. А потом начнется охота на уток. Хватит тосковать Валету, хватит! В это время приедет Вера, и произойдет решительный разговор. Будет у него семья!

Однако жизнь предложила свой неожиданный вариант.

Однажды хитрющая Маруся Пахомова, конфузливо улыбаясь, вызвала Сереброва с заседания правления колхоза, которое, как всегда, решительно и весело вел Маркелов.

— Не поняла я, Гарольд Станиславович, будто из Ильинского, а, может, из Крутенки вас зовут, — сказала она, изображая смущение.

В трубке звучал веселый, торопливый голос Веры.

— Мне сказали, что ты меня искал. Мы были у Ирочки, помнишь «англичанка»? Отдыхали с Танюшкой. А теперь уезжаю на теплоходе, так что всего доброго. Не ищи.

— Подожди, я сейчас! — крикнул опешивший Серебров. — Отпрошусь.

В ответ раздался не похожий на Верин легкомысленный смех.

— Чудак! До отхода электрички пятнадцать минут. Я же из Крутенки звоню и теперь поеду в Бугрянск.

У Сереброва перехватило от обиды дыхание.

— Ты что, раньше не могла позвонить! — крикнул он возмущенно.

— Ты же человек занятой.

Еще и издевалась над ним.

— Ах, черт возьми! Ты что, скорым поездом не можешь? — молил он.

— Нет, нет. Все. Я не одна. Меня ждут, — проговорила она и повесила трубку.

После этого взбалмошного расстанного звонка, сидя в кабинете председателя среди знакомых-пре-знакомых людей, Серебров вдруг ощутил обидную одинокость, от которой защемило сердце. С глухой нарастающей тоской он понял, что из-за этого экскурсионного теплоходика, на котором Вера окажется в игривом, беззаботном расположении духа, он потеряет ее. Слоняется там множество досужих красавцев, и найдется какой-нибудь…

С трудом дождавшись окончания заседания, Серебров пробился к Григорию Федоровичу и потребовал:

— Дайте мне отпуск.

— Чего? — опешил Маркелов, выпучив на него ошалелые глаза. — В уборку-то? Да ты что, милый? Вот в октябре, когда все бастенько уберем, дуй хоть за границу, а теперь… Ну, парень… — и покрутил головой.

— Теперь нужно, — с сумрачной твердостью настаивал Серебров, подсовывая заявление.

Маркелов начал сердиться: вот причуды! Ну, молодежь! Но, поковыляв по кабинету, вдруг махнул великодушно рукой.

— Ладно, вали. Справимся, — ив глазах его мелькнула веселая хитринка. Серебров понял: председатель согласился на отпуск вовсе не потому, что ему стало жалко измучившегося главного инженера. Он сам привык работать на износ, и считал, что остальные должны быть такими же двужильными. Просто Маркелов смекнул, что без Сереброва быстрее и легче восстановит подпорченные связи. Задобрит Огородова, зазовет Макаева в «райский уголок», и все уляжется. Даже лучше, что не будет Сереброва, а то этот дуралей возьмет да полезет в пузырь.

— Давай, вали отдыхай, — повторил великодушно Григорий Федорович и хлопнул Сереброва по спине.

Получив отпуск, Серебров ощутил бездумную легкость. Все печали разом слетели с него. Совсем это неплохо отправиться в путешествие на теплоходе. Он доверится предусмотрительному дотошному экскурсионному расписанию. Ни о чем не надо будет беспокоиться: и развлечения, и питание — все продумано премудрым бюро путешествий, в руки которого он отдаст себя. А главное, он поплывет на теплоходе с Верой. Ему не будут мешать досужие взгляды. Там же никто никого не знает. Ах, какая счастливая полоса жизни вдруг открывалась перед ним!

Нинель Владимировна, с удивлением увидев непривычно всполошенного, по-отпускному одетого сына у себя в кабинете, с готовностью проявила свое влияние.

— Я сейчас, Гаричек, — хватаясь за телефонную трубку, заспешила она. В белом халате и шапочке, с резиновыми трубками фонендоскопа на груди, милая, все-таки красивая мама выглядела внушительнее и моложе, чем дома. — Мальчик ни разу не отдыхал летом, — застонала она по телефону. — С этой противной Крутенкой он вовсе извелся. Подумать только: сельский инженер имеет право отдыхать лишь поздней осенью или зимой. — Все, что касалось сына, Нинель Владимировна воспринимала обостренно.

Ведающая всякими оздоровительными поездками приятельница матери начала предлагать для сына Нинели Владимировны один маршрут соблазнительнее другого: к морю, за границу. Она очень удивилась, что тот хочет поехать на теплоходе по самому непритязательному местному маршруту.

— Туда же мы из районов набрали желающих. И теплоход уже ушел. Может лучше на море, в Гагры, Геленджик? — соблазняла она Сереброва, но он хотел на речной теплоход. Он сам завладел телефонной трубкой и, бессовестно льстя, называя профсоюзную даму — не то Аврору, не то Венеру Федоровну — всесильной волшебницей, упросил ее оформить в порядке исключения путевку и отослать на теплоход телеграмму.

Растроганная сувенирной коробочкой духов, определившая по внешнему виду, что Сереброву можно было бы ехать по самому комфортабельному классу, Аврора или Венера Федоровна, изображая женщину лет на десять моложе, чем есть, трогательно благословила его, пожелав ни пуха ни пера.

Пока теплоход петлял по извилистой Падунице, Серебров, промчавшись на электричке, оказался на тихой пристани в тени высоченного глинистого берега. Свой теплоход он безошибочно распознал по тому, как тот оглушающе пускал через усилитель один и тот же бодрый призыв: «Хмуриться не надо, лада!» Под оглушающий крик певца турист Серебров сбежал к теплоходу, заполненному по-летнему ярко одетым народом, качнулся на узком трапике, брошенном вместо сходней, и очутился в беззаботном, доброжелательном мире путешествующих бездельников. Под рев очередной бодрой песенки, призывающей к веселому житью, Серебров ощутил, что отдых начался, но одновременно заподозрил, что отдохнуть в таком бестолковом муравейнике вряд ли возможно.

В этом мнении он укрепился, ощутив на своем плече дружескую руку и, оглянувшись, увидел человека с белесой неопрятной бородой странника. По глазам догадался, что перед ним Витя Гонин. Оба глаза у Вити ласково светились. Правда, здоровый по-прежнему косил куда-то в сторону.

— Располагайся, и к нам. Ребята подобрались, я тебе скажу, — и Витя, сдадко прищурившись, добавил: — Коль не куришь да не пьешь, дак здоровеньким помрешь, а нам это не к спеху. Рякин-то за границы лыжи навострил, а вот я тута.

Вера и «англичанка» Ирина Федоровна, та самая Ирочка, которая, теперь уж казалось, в незапамятное время выступала в Ильинском клубике с шотландскими песенками, смотрели на берег с верхней палубы и были изумлены, когда во время незапланированной остановки на хлипком трапике возник очень похожий на Сереброва человек в пижонской белой фуражечке с нахальным волком и предупреждающими словами: «Ну, погоди!» вместо кокарды.

— Смотри-ка, вылитый Серебров. Такой же зазнайка, — сказала Ирина Федоровна.

— Похож, — пролепетала Вера.

Серебров величественно, как вождь племени, поднял руку, вгоняя Веру в краску. Ирина Федоровна, убедившись, что это и вправду Серебров, отвернула в сторону свой царственный носик, помогавший ей слова произносить с иностранным прононсом и, толкнув Веру локтем, возмущенно проговорила:

— Какой нахал! Всю жизнь тебе искорежил, и еще улыбается.

«Да, это Гарик», — волнуясь, поняла Вера. Звоня ему, отчего-то она предчувствовала, что такое может случиться.

Бросив в жаркой Витиной каюте портфель, Серебров отправился искать Веру. Он протискивался через душные узкие коридоры, поднимался по громыхающим трапам, сталкиваясь с девчонками и мальчишками в спортивных костюмах. Наконец вышел на палубу, но там Веры не было. На корме танцевали под аккордеон. И просто так, и на приз. Охрипший очкастый массовик, вскидывая над головой руки, будто меряя в омуте глубину, хлопал в ладоши и назойливо командовал:

— А теперь цыганочка. Кто первый, товарищи?

Все казалось Сереброву ненатуральным, хотя и массовик, и гоняющий музыку радист хотели выдать все это за настоящее. И теплоходик изо всех сил старался доказать, что он необыкновенно веселый, радушный, неповторимый. Просто во все это надо было сразу поверить, если ты и вправду собрался отдыхать, а не выискивать всякие каверзы. И Серебров все это хотел принять за настоящую радость отдыха, тем более, что вокруг него смеялись и улыбались доверчивые, торопящиеся развлечься люди: ходили в обнимку парочки, успевшие сдружиться компании оглушали одиночек согласно грохающим хохотом.

— Подгребай к нам, — обняв, потянул Сереброва к весельчакам желтобородый Витя Гонин. — Ты веришь в гороскоп? Я верю. Я по гороскопу обезьяна. Это значит ловкий, хитрый, энергичный.

— Похоже, — сказал Серебров, высвобождаясь из нежных Витиных объятий. Он увидел, наконец Веру и Ирину Федоровну. Они отщипывали от батона кусочки и бросали чайкам, которые на лету хватали добычу и взмывали в воздух. Серебров, предчувствуя, как удивит Веру, облокотился рядом о перила.

— Ну, как оно? — спросил он.

— Мы вас не знаем, — отчужденно сказала Ирина Федоровна и заслонила собой Веру, предоставив возможность любоваться своим гордым профилем. Конечно, это было шуткой. Странноватой, конечно, но шуткой.

Бог с ней, с этой взбалмошной Ириной Федоровной, и Серебров, обойдя ее, приблизился к Вере с другой стороны. Вера должна оценить то, как он здорово провернул сложную отпускную операцию. Но Вера вела себя странно. Она позволила Ирине Федоровне снова разъединить их. Даже не спросила, как он сюда попал.

Возмущенный непризнанием и презрением, Серебров снова стал рядом с Верой. Он просвистел соответствующую моменту морскую песенку «На родном борту линкора» и, изобразив беспечность, сказал, что готов прийти с бутылкой коньяка, чтобы отметить начало путешествия.

— Не трудитесь. Мы вас вместе с бутылкой выбросим за борт, — сказала Ирина Федоровна. Юмора в тоне ее голоса не угадывалось.

— Я же не персидская княжна и вы не Стенька Разин, — парировал Серебров. — И вообще, зачем разбрасываться?

— Княжна, — передразнила Ирина Федоровна. — Князь, — и вдруг решительно взяв Веру под руку, увела ее на нос теплохода. «И что она суется не в свое дело?» — свирепея, подумал Серебров. Он мечтал о том, что они с Верой будут вместе, а эта преподобная Ирочка, как шавка, готова вцепиться в него. Вера хороша, как послушная овечка, подчиняется ей.

Он ушел в буфет и, поглядывая через окно на хихикающую стайку девиц, поставил перед собой бутылку пива.

— А чой-то один-то? — сочувственно спросила его игривая буфетчица с ярко крашенными губами и поправила на голове кокошник. — Вон девья-то сколь.

— Там культурник специально для меня проводит конкурс на королеву теплохода, — объяснил Серебров, разглядывая пену в бутылке.

— Ишь ты, — удивилась буфетчица. Разговор им продолжить не удалось. В буфет заскочила Ирина Федоровна. Лицо у нее было по-прежнему сердитое и отчужденное.

— Зачем ты ее мучишь? Зачем? — сев напротив, без предисловий начала она.

— Как? Я… — начал Серебров, ища ответ поостроумнее.

— Я бы тебя убила. Ей-богу, убила бы и не покаялась, — протараторила Ирина Федоровна. — Знаешь, сколько из-за тебя она горя хватила? Не знаешь! — Ирина Федоровна горько махнула рукой и всхлипнула. — Мы ее из петли вынули. Ты понимаешь? А ты… И Танечку чуть не погубил. Николай Филиппович приедет и зудит, и зудит: в дом малютки, в дом малютки. Думаешь, легко? — Ирина Федоровна водила цепким пальцем по скатерти, хлюпала носом, утирала платком покрасневшие глаза. Девицы за окном примолкли и перестали хихикать, буфетчица деликатно ушла в свою боковушку и замерла там. Обстановка была хуже некуда.

Серебров, оглушенный, растерянный, вертел в руках пустой стакан с пивной пеной на краях. Неужели все это правда? Нет! Надо оборвать Ирину Федоровну и сказать, что все это неправда и что она зря суется. Но он понял, что так оно и было.

— Я не знал, — пробормотал он.

— Не знал, — передразнила его Ирина Федоровна. — А как она тебя любила. Пойдем в кино. Она все говорит: вон тот артист на Сереброва похож. Или у другого голос, как у тебя. А т-ты, ты даже слова доброго не сказал, не поддержал. И опять лезешь. Совести у тебя нет, Серебров. Еще нахальства набрался, явился сюда, — Ирина — Федоровна хлюпнула носом и, встав так же быстро, как появилась, исчезла из буфета.

Серебров ошалело налил пива в стакан, но пить не стал, медленно поднялся и вышел. Все рушилось, все рвалось. Все что делал он, было пошло, постыдно, противно. Вспомнив, каким фертом еще час назад закатился на теплоход, Серебров теперь устыдился себя: бесчувственный, бессовестный, хамло и эгоист.

— Эй, коль не куришь да не пьешь, так здоровенький помрешь, — раздалось рядом, и Сереброва потащил в свою каюту бесконечно добрый Витя Гонин. Там тесно сидели какие-то в доску свои парни и девы, разбитные завсегдатаи туристских поездов и теплоходов, везде бывавшие и все знающие.

В уютной конспирации тесной каюты они глотали запретную водку, резались в «кинга» и травили анекдоты. Они выделялись своей спаянностью, у них была своя, вместившаяся в Витину поговорку, философия, свой гимн, который они демонстративно запевали, желая утереть нос другим компаниям.

Бутылка вина!
Не болит голова.
А болит у того,
Кто не пьет ничего, —
лихо и слаженно резали они.

Серебров пил с ними водку, до одурения играл в «кинга», тряхнул стариной и оторвал на гитаре с полдюжины песен и был принят в компанию.

Теплоход весело плыл вниз по течению, гремя усилителями. Избыток музыкального обслуживания вгонял Сереброва в тоску. Праздные курортные порядки прискучили. Ему казалось, что даже реке и берегам надоел их многозвучный корабль. Багровое солнце, усталое, недовольное собой, садилось под охрипшее треньканье гитар за колючий хвойный бугор.

Надо было что-то делать: то ли сходить с теплохода, то ли менять компанию. Отдельной ватагой толкалась по теплоходу шумливая спортивного вида молодежь. У девчонок и парней на кедах написано чернильной пастой: «Ох, как они устали бегать!» Видно, это были студенты, отдыхавшие после спортлагерей. Они пели новые, неизвестные Сереброву песни. «Уже устарел», — подумал он, и пришла мысль, что, видно, минуло время, когда нравилось чудить, куролесить, откровенничать в пьяном братании. Хотелось покоя и одиночества.

Серебров решил во что бы то ни стало поговорить с Верой откровенно: объявить, что женится на ней. Если же Вера будет держаться все так же неприступно, он покинет теплоход. Покинет назло ей, не желающей простить и понять его, назло Ирине Федоровне и самому себе.

Хрупкая «англичанка» выпустила Веру из-под своего недреманного ока, когда над нею навис неуклюжий, грузинского обличил усач Гоша, который мог бы при желании носить ее на широких, как шифоньер, плечах. Серебров безгласно, но прочно занял место рядом с Верой. Она не гнала его и не возмущалась. Так же тихо, таинственно улыбалась, словно знала наперед, что он окажется рядом.

Он ждал момент, когда сможет сказать ей о том, что не представляет теперь свою жизнь без нее и Танюшки, что готов вот здесь, на теплоходе, объявить себя ее мужем, но боялся опять встретить недоверие и отказ. Он таскал за Верой ее сумочку, на стоянках закупал мороженое сразу для всех женщин, шедших с нею, и даже для Ирины Федоровны. Приносил в Верину каюту пахнущие мартовским талым снегом арбузы. Загодя предощущая во рту прохладу и сладость, кроил полосатого пузана на подернутые сахарной заиндевелостью ломти и раздавал попутчицам. Вера принимала услуги Сереброва с терпеливой полуулыбкой: посмотрим, надолго ли хватит твоего кавалерского благородства?

Серебров смотрел на широкую, иной раз вовсе бескрайнюю спокойную и величавую реку. Плыли навстречу буксиры, самоходные баржи с бутовым камнем, кирпичом, удобрениями в бумажных мешках. На корме этих посудин трепыхалось бельишко, играли дети. Люди жили на воде, как дома.

— Верушка, — говорил он, трогая ее за руку.

— Не надо, — испуганно произносила она.

Проплывали мимо плоские, как лепешки, песчаные отмели и закругленные островки, по которым бегали, ссорясь, носатые чайки. Кое-где старательно лежали, собирая последние летние лучи, «засмолевшие» купальщики и купальщицы в выцветших плавках. Приложив к глазам руку, завистливо провожали теплоход-мираж. В их фигурах отражалась тоска по цивилизации.

Сливались в неразличимую тьму вода и берега, становилось холоднее. Серебров накидывал Вере на плечи пиджак.

Спасибо, — сдержанно благодарила она, и они снова молчали, слушая приглушенный плеск воды. Серебров чувствовал осуждение в Верином терпеливом молчании. Ему хотелось разрушить эту сдержанность, крикнуть; «Я же люблю тебя, неужели ты не веришь?!»

Однажды ему показалось, что Верино лицо просветлело. Обычно крылатые брови были сосредоточенно сведены к переносице, к двум ранним поперечным морщинкам, а тут морщинки эти разгладились. Лицо стало прежним, девчоночьим. Он, боясь спугнуть это выражение, осторожно сказал:

— А тебе не кажется, что я тебя люблю?

— Ты знаешь, я как-то об этом не думала, хотя весь теплоход говорит о том, что ты мне не даешь прохода.

— Теплоход прав, — подтвердил Серебров. — Хочешь, чтоб доказать тебе это, я брошусь в воду или пройдусь по перилам?

— Никто этого не поймет, кроме того, тебя высадят за нарушение правил, — спокойно ответила она. Насмешливо мерцали из-под ресниц ее большие, казавшиеся темными глаза. Над шеей вилась прядь легких волос. Ему хотелось дотронуться до них губами.

— Не веришь? — задирался он и залез на перила. Пошел медленно, стараясь не смотреть на воду. Боязливо постанывали перила, а он, хмелея от опасности, шел, балансируя руками.

— Не надо, слышишь, не надо! — донесся до него отчаянный шепот. Серебров все-таки дошел до опорного столбика. Вера стояла отвернувшись от него. Ему стало стыдно. Хорош бы он был, если б оборвался в воду. Человек за бортом, размокшие документы. Тьфу.

— Тебе, наверное, приятно играть на нервах? — спросила Вера, и он увидел на ее ресницах слезы. — Дурак несчастный!

— Я больше не буду, — виновато сказал он и ткнулся губами в ее шею, в эти нежные завитки волос. — Обиделась да?

Она молчала.

— Ну, скажи, обиделась? — приставал он.

— Не знаю, — прошептала она. — Очень ты нехороший, Серебров, просто не знаю, какой нехороший. Я таким в школе оценку за поведение снижаю, — но после этого она не отнимала руку, когда он брал ее в свою.

Серебров уговорил одного охочего выпить свойского мужика поменяться местами за обеденным столом и пересел рядом с Верой.

— Ну, где наши влюбленные? — спрашивали теперь соседи по столу, если Серебров и Вера запаздывали.

— Мы молодожены, — не уставал поправлять Серебров остряков. — Просто не успели расписаться, а здесь загса нет.

Вера краснела.

— Язык без костей, — сердилась Ирина Федоровна. Она презирала теперь и Сереброва и Веру. А Сереброву начинала поездка нравиться. Он смотрел на берега, которые то взметывались до неба, то покойно ложились вровень с водой, замечал меланхоличные стада коров, стоящие в воде, шапки стогов на пойменных лугах и говорил:

— Пожалуй, центнеров по тридцать сена с гектара здесь берут, а удои, конечно, тысячи четыре от коровы.

— Ах, какой аграрник, — усмехалась Вера. — И все-то он знает.

Они плыли мимо безвестных уютных деревенек с обычными русскими названиями: Широкий Лог, Разбойный Бор, Мысы, Ключи, Звени, Краюхи. Покойны и непритязательны были они. А однажды ранним утром, когда утомленный вчерашним гамом, притихший теплоход вывернул на широкой плес, Серебров чуть не вскрикнул от удивления: перед ним высоко поднимался трехъярусный берег. Вот это красота! У подножия лежали лесистые караваи с отвесно обрезанными лезвием реки краюхами, выше скатертью стлались луга, по которым стекали тропинки, а на самом верху, по соседству с облаками, опять зеленел лес. Безлщдье, покой. Такого красивого горного места Серебров на Падунице еще не видал. «Синяя Грива», — прочитал он название пристани.

По водному зеркалу пронеслась нарядная «Заря», мотовски разбрасывая сверкающие, как чешская бижутерия, струи и брызги и закрыла берег с кучкой уютных домиков, пасеку на лугу, седоусого старика в неуклюжей лодке, плавно качавшегося вместе с берегом. «Вот здесь бы жить, пить густое четырехпроцентной жирности молоко, есть сотовый мед», — подумалось ему. Как жаль, что не было рядом Веры. Она бы определенно согласилась остаться тут.

Обратно шел теплоход без того шума и грома, что вниз по течению. Туристы поскучнели, приумолкли, стали деловитее: притаскивали с берега авоськи с яблоками в надежде довезти их до дому, а потом покрывшиеся ржавыми пятнами яблоки выбрасывали за борт. Шел теплоход, оставляя за собой арбузные корки, огрызки груш. Наступили пресыщение и усталость от безделья.

— Узнав, что предстоит часовая остановка с купанием в той самой Синей Гриве, которая приглянулась ему, Серебров отозвал Ирину Федоровну в сторону и сказал, что они с Верой останутся тут, Сереброву надо навестить тетю Олимпиаду, которая живет вон в том домочке.

— Скатертью дорога! — задиристо откликнулась Ирина Федоровна. — Вы оба мне опостылели. Глаза бы не видели.

— Глупая вы, мы ведь женимся, — проговорил Серебров с укором.

— Ты трепач, Гарольд Станиславович, — отрезала Ирина Федоровна.

— Нет, честно, — вдогонку крикнул Серебров, но Ирина Федоровна не расслышала его. Она спешила к могучему Гоше.

Экскурсанты, ощутив под ногами надежную твердь, а не покачливую палубу, разбрелись, кто на чистый пляж, кто в тень деревьев, а пять или шесть энтузиастов во главе с Витей Гониным целенаправленной трусцой устремились к магазинчику, голубевшему рядом с дебаркадером. Водку в этом году стали продавать с 11 часов, и они надеялись, что такая новинка еще не дошла до тихой пристани.

— Бежат, друг дружку роняют, — повторил Серебров афоризм Помазкина-старшего и повел Веру затянутой травой тележной дорогой вверх на почти альпийские луга. Он рвал ромашки, возмущаясь тем, что у здешнего колхоза не нашлось сил выкосить такие богатые травы собирал пригоршнями малину, угощал Веру.

— А не опоздаем? — спрашивала она.

— Ну, что ты, я у капитана спрашивал, остановку решили продлить, — уверенно успокаивал он ее, шагая вперед.

Они радостно, облегченно вдыхали смолистые запахи сосны и пихты, пресноватый аромат грибов. Видимо, пока теплоход спускался вниз, прошли на Падунице дожди: были видны развороченные бурливыми потоками расщелины, на мягкой земле отпечатались раздвоенные копыта лосей, под ноги заманивающе высылали хромовые шляпки маслят. Серебров приподнимал тяжелые нижние ветви пихт, будто подолом, прикрывшие землю. Там твердо и независимо стояли кряжистые «мужички» — белые грибы на толстых ножках. Вера, став на колени, срезала их. Серебров складывал грибы в предусмотрительно захваченную авоську.

— Благодать какая! — радовалась Вера. — Как здесь хорошо, Гарик!

— Пойдем дальше. Там еще лучше, — заманивал; он ее выше. Ему хотелось подняться на самую вершину гряды. Казалось, что оттуда откроется вовсе необыкновенное, еще ни разу не виденное. И действительно, на самом гребне, где опять были луга и стоял покинутый починок с дряхлыми домами, перед ними; распахнулся широчайший простор, с неоглядно раздвинувшимся горизонтом. От этой широты казалось, не стоишь на земле, а паришь над рекой и полями.

— До чего красиво! — воскликнула Вера и не отстранилась, когда он привлек ее к себе. От долгого поцелуя перехватило дыхание. Серебров растрогался и дрогнувшим голосом проговорил:

— Давай мы останемся с тобой здесь и на теплоход не пойдем.

— Опять! Выдумщик! — рассмеялась она.

— Нет, серьезно. Я там оставил записку.

— Болтунишка. Когда ты перестанешь фантазировать!

Они присели. Далеко внизу открывалась излучина реки, обрамленная ельником. Их теплоход — маленькая белая игрушка, еле заметные, похожие на стрелки компаса, байдарки.

— И мы одни, — прошептал, уважая тишину, Серебров и положил Вере на колени голову. — Ой, как хорошо, не умереть бы, — вспомнил он рякинскую поговорку.

— Дурачок какой, — так же тихо прошептала она, ероша его волосы.

Вдруг снизу раздавись короткие дальние гудки.

— Что-то случилось! — встрепенулась Вера.

— Все в сборе, — сказал спокойно Серебров. — Видишь, они Уже убрали трап и теперь отчалят от берега.

у Веры в лице сначала отразилась растерянность, потом «беспокойство. Она вскочила.

— Ведь ты говорил два часа. Ты врал, что ли? — возмущенно крикнула она.

— Врал.

У Веры лицо побледнело.

— Ты поступаешь со мной, как с безгласным существом, — прошептала она возмущенно и кинулась вниз по тропе. Серебров догнал ее, преградил дорогу.

— Негодяй! — отбивая его руки, воскликнула она. — Опять?!

Он упал на колени, обхватил ее ноги руками.

— Ну, Верушка. Я прошу тебя, останемся. Ну, останемся. Я же тебя люблю, — бормотал он. Она вырывалась из его рук, отталкивала его от себя, но он не давал ей идти.

— Я закричу, — размазывая по лицу слезы, пригрозила она и, не доверяя своему голосу, позвала: — Помогите!

Серебров усадил Веру рядом с собой на поваленную грозой березу и, держа ее за руки, поощряюще сказал:

— Надо посильнее, ты кричишь для отвода глаз.

— Помогите! — уже громче повторила она и, вырвав руку, с досадой ударила Сереброва по спине. — Дурак какой! Ну, что ты со мной делаешь? Врун! Зачем сказал, что два часа…

— Ударь еще, — просил Серебров, не выпуская Веру. — И еще крикни. Это у тебя хорошо получается. Но кричи не громко, а то те, с кедами, которые устали, раз-раз прискачут сюда.

Вера взмахивала в отчаянии свободной рукой.

— Пусти, ну, пусти же. Что о нас подумают? Что? — и зажмурила глаза, представляя те ужас и позор, которые ожидают их.

А на теплоходе поднялся переполох. Гудела сирена. Какие-то сердобольные туристы скандировали: э-а, э-а! Наверное, очкастый массовик, просадивший весь запас своей энергии в первой половине пути, вновь воспрянул духом и, размахивая руками, призывал кричать: Вера! Вера! Сереброва они, конечно, не думали искать.

— Какой позор, какой позор! — повторяла Вера… Ей представилось, как на виду всего теплохода они выберутся вдвоем из леса. И ругань, и двусмысленные шуточки. Серебров тоже вообразил эту картину.

— Знаешь, как-то не по себе. Надо все-таки оберегать свой авторитет, давай не пойдем.

Крикуны успокоились. Очевидно, попутчики нашли послание Сереброва. В нем он благодарил организаторов экскурсии и команду теплохода, возносил существующие и несуществующие их добродетели и извещал, что остается со своей невестой в Синей Гриве. И «англичанка» Ирина Федоровна, наверное, уразумела, что Серебров не шутил, когда прочла его просьбу воспользоваться мощью грузинистого Гоши и сдать Верины и его вещи в камеру хранения на Бугрянском речном вокзале.

Теплоход еще раз длинно, с укоризной прогудел, давая знать, что складывает с себя все заботы о таких самоуправных путешественниках, и Вера с Серебровым увидели, что белая их посудина, наполняясь музыкой, выбирается на середину реки.

— Даже всплакнуть хочется, — проговорил он, выпуская Веру. Она вскочила и замахала руками. — Они думают, что ты им желаешь доброго пути, — расшифровал Серебров ее жесты. Вера с прежней досадой ударила его по спине.

— Противный!

Теплоходик, словно утюжок, вспарывая гладь воды, двигался к повороту и вот уже скрылся за гривой пихтача.

— Я тебя совсем не люблю, — объявила Вера.

— Теперь уж это не имеет значения, — подбирая авоську с грибами, откликнулся Серебров. — Будет брак по расчету. Я женюсь на тебе, потому что ты дочь банкира.

— Ох, Серебров! — простонала она. — Нахал из нахалов!

А он обнял ее и, не давая ей двинуться, проговорил:

— Милая моя страдалица, прости меня. Прости меня, Верушка.

Она вырвалась из его рук, вздохнула и практично сказала:

— Но у нас ведь ничего нет. Ну, что ты за авантюрист?

— Я твой муж, — откашлявшись, строго сказал Серебров. — И прошу с должным почтением… Авантюрист? Да что это такое?!

— Муж, объелся груш. Авантюрист, узурпатор, завоеватель, фараон, фанфарон, — старательно подбирала она прозвища, спускаясь по тропинке.

— Ты дело подменяешь болтовней, — усовещал ее Серебров. — Ты беззаботный человек. Ты пошла в одних босоножках и праздничном платье, а у меня есть спички, нож, авоська, деньги, документы. У Робинзона Крузо было гораздо меньше запасов, чем у меня. Сейчас купим сапоги, ватники, поставим шалаш, создадим рай.

Вера сняла босоножки и пошла босиком, оставляя отпечатки на влажной земле.

— Умница, бережешь обувь, — веселился Серебров. — Я буду целовать твои следочки, — и он действительно, став на колени, трижды чмокнул ее следы.

— Ой, коварный хитрюга, разбойник, тиран, — придерживаясь за ветки елей, говорила уже без злости Вера.

— Кровопиец, вампир, бандит с большой дороги, — помогал он ей пополнять запас прозвищ.

На тропинке лежали редкие желтые листья. Ветер вытрепал их из — еще зеленых березовых крон. Эта примета осени вызвала у Веры испуг.

— Мы же замерзнем, — вырвалось у нее.

— А спички? — тряс он коробком.

Сереброву было легко и весело оттого, что он осуществил задуманное, оттого, что Вера была с ним, остальное его не тревожило: ни мнение Ирины Федоровны, ни жалобы руководителей экскурсионной поездки. Когда они вышли к дебаркадеру, на берегу было безлюдно. Дом, магазинчик с дверью, перекрещенной железными накладками, красные и белые треугольники бакенов, ульи. На крыльце дома появилась некрасивая, мужского покроя женщина с короткими седеющими волосами, которые удерживала широкая гребенка. Женщина с хмурью в лице окинула их взглядом.

— Здравствуйте, — заискивающе поприветствовал ее Серебров, пряча за спиной авоську.

— Это вы, бродяги, опоздали на теплоход? — низким, сиплым голосом спросила женщина и достала из кармана жакетки пачку папирос.

— Мы, — подтвердил беспечно Серебров. — А у вас есть молочко четырехпроцентной жирности?

— Вы хоть кто такие? — прикуривая, спросила женщина. Глаза у нее, пожалуй, были добрые, понимающие, и это Сереброву понравилось.

— Мы муж и жена, — ответил он и, не сбиваясь, снова спросил, есть ли молоко.

— Не знаю, уж сколько процентов, но хвалят, — ответила женщина, вынеся им трехлитровую стеклянную банку молока и эмалированные кружки. Стенки банки запотели. Молоко было с ледника.

— А криночек нет? — посочувствовал Серебров, разливая молоко. — Вот видишь, как все хорошо! — сказал он Вере и добавил, нахально вербуя в союзницы женщину: — Я же говорил, что с добрыми людьми не пропадем.

А женщина, видимо, проникнувшись состраданием, сообщила, что сейчас приедет какой-то Василий Иванович, свяжется с теплоходом по рации и увезет их, а теплоход на очередной стоянке подождет.

— Ии в коем случае! — замахал руками Серебров.

Вера хотела сказать что-то свое, но Серебров перебил ее. Он начал расхваливать синегривские места и доказывать, что давно мечтал остановиться именно здесь.

— Места у нас первостатейные, — пробасила женщина. — Много среди лета народу живет. Вон там, на излуке, на камнях, мы сковородкой их зовем, семей по пятнадцать останавливается. И там, и там живут, а теперь уж уехали.

— Вот мы на «сковородку» и пойдем, — решил Серебров, вставая.

— А где у вас палатка? — забеспокоилась женщина.

— Мы так, — ответил легкомысленно Серебров. — Шалаш, костер.

— Так уже нельзя, так уже холодно, — заметила женщина. — Поселяйтесь у нас, в летней половине. Чего с вами делать-то.

Лицо женщины осветилось улыбкой. Видно, они казались ей вовсе несмышленышами.

К тому времени, когда заурчал на реке мотор, Вера и Серебров уже знали, что женщину зовут Анна Ивановна Очкина, что она считается начальником пристани, а ее муж, Василий Иванович, бакенщик, что жить здесь хорошо, что отдохнуть можно «первостатейно». Никто еще не пожалел, выбрав для отдыха Синюю Гриву.

В берег ткнулась очень серьезная железная посудина со стационарным мотором и флагом на носу. Она была похожа на корабль, представляющий микроскопическую морскую державу. Из лодки вышел человек в выцветшей капитанской фуражке. Самым нарядным на морщинистом лице этого человека были седые толстые усы, и Серебров вспомнил, что его видел он ранним утром, когда они плыли вниз по реке.

— Они и есть зайцы? — строго и бескомпромиссно оглядывая Сереброва и Веру, сидящих у ополовиненной банки с молоком, спросил усатый Анну Ивановну.

— Они, — ответила Очкина. — Но они у нас будут жить, Василий Иванович. Они на теплоход не поедут.

— Мне капитан сказал: взять и посадить их в Совьем, — непримиримо стоял на своем усатый Василий Иванович, и уже дробно простучала о стлани цепь. Хотел он непременно отправить их.

— А вы не беспокойтесь, мы ведь живы-здоровы, — вмешался Серебров. — И мы не хотим ехать.

Василий Иванович не обратил внимания на его слова: вас, мол, не спрашивают, как скажет Анна Ивановна, так и будет. Анна Ивановна была не согласна с Василием Ивановичем.

— Так и передай, — закуривая папиросу, проговорила она, то ли пользуясь властью жены, то ли начальника пристани. Видно, Очкина была все-таки главной, потому что Василий Иванович послушался и ушел в бакенский домик что-то передавать по рации.

Скроенная по мужским меркам, не выпускающая изо рта беломорину, Очкина оказалась неправдоподобно заботливой. Она не только отвела им летнюю половину дома с широченной кроватью, но и принесла сапоги, телогрейки, какие-то рубахи.

— По лесу-то рвать сойдет, — сказала она и добавила: — Коли еще чего понадобится, не молчите, — и выдула изо рта целый клуб дыма. Серебров прозвал Анну Ивановну вместо Очкиной — Мамочкиной. Так они и именовали ее между собой.

Сереброву нравилась оглушающая тишина, безлюдная река, рубленый дом с капельками желтой, как мед, смолы на бревнах, с чистыми светлыми подоконниками, рамами с желобками, по которым бегали муравьи.

В первый вечер Вера ушла спать одновременно с Анной Ивановной. Очкин и Серебров еще долго сидели у костра. Серебров смотрел в огонь, слушал о том, что в давние времена синегривцы для ловли стерляди замешивали в тесто бабочек-поденок, вылетающих раз за лето.

— Первостатейным был клев, — сказал бакенщик, уходя в свою половину дома.

Серебров долго не решался отправиться спать. Он вдруг ощутил робость перед Верой. Сидел, прислушиваясь к плеску реки, к тишине. Ждал. Он вдруг понял, как виноват перед Верой. Как он зайдет, что скажет?

— Гарик, я боюсь.

— Сейчас, я сейчас, — поспешно, успокаивающе ответил он и, загасив костер, двинулся к дому. Вера ждала его в проеме дверей. Он обнял ее. Она ткнулась ему в грудь лицом, вздохнула:

— Мучитель мой.

— Извини, извини меня, — прошептал он.

Сразу же в их жизни появилась размеренность. Вера еще спала, когда Серебров в одних плавках, с полотенцем через плечо выскакивал на крыльцо. Лес пах смолой и свежестью. Солнце было еще в туманце, как лампочка в парилке, и вовсе не слепило, когда онглядел на него. Деятельно гудели пчелы, Мамочкина шла с подойником из хлева, в подойнике пенилось парное молоко. Были чисты внятные на утре звуки: пение петухов в нагорной деревне, стрекот лодочного мотора.

— Я вам молочко в сенях оставлю, — шепотом говорила Анна Ивановна. — А Верочка спит?

— Спит, — шепотом откликался Серебров.

— Ты ее береги, — наставляла Мамочкина и мудро добавляла: — При добром муже и жена красивеет.

Сереброву было приятно оттого, что он именно такой добрый муж, при котором Вере остается только красиветь, и он по обжигающей ноги росе бежал к пляжику. Около полосатого, похожего на ксилофон треугольного знака речной навигации сидел на камне Василий Иванович с какой-то снастью.

— Купаться уже нельзя. Медведь в воду лапу опустил, — предупреждал он, поднимая редкозубое, осмоленное солнцем лицо.

— Ничего, — беспечно откликался Серебров и е Лрожью входил в воду. — Я в моржи думаю.

Василий Иванович качал головой: потешный народ отдыхающие.

Неторопливый спокойный Очкин знал целую прорву всяких мудрых примет и советов. Он говорил о том, что лучше всего от комаров не новейшие средства, а товарный деготь.

— Они его сильно не любят, — отзывался он о комарах.

Во время утренних бесед с Василием Ивановичем Серебров усвоил, что через месяц после первого снега наступает настоящая зима, а через месяц после того, как упадут с елок иголки, начинается ледоход. Если лист ложится изнанкой вверх, осень будет сырая. Если ольха по весне оперяется первой, жди мокрое лето, а если береза, то будет лето сухим. А вот Серебров проглядел, что оперялось прежде нынешней весной.

Из воды он выскакивал обрадованный, полегчавший, взбодренный. Растеревшись до приятной теплоты полотенцем, садился рядом с Василием Ивановичем. Они говорили о всяких умных вещах — об использовании космических полетов в народном хозяйстве, о зловредной радиации, о пожарах, которые замучили в нынешнее лето.

— Гляди-ко, гляди, — вдруг шептал Василий Иванович и показывал клешнястой рукой на реку.

Серебров замечал на слепящей маслянистой глади воды корягу.

— Лось, а рога-то, хоть чалку забрасывай, — с почтением произносил бакенщик.

Василий Иванович и Серенов следили за могучим лосем, который, выбравшись на высоких стройных ногах из воды, вздрагивал кожей, раскидывая брызги, и спокойно шел по отладку в лес, словно не замечая их.

— Сей год волки им житья не давали, — с сочувствием произносил Василий Иванович. — А летом они знают, что никто не тронет.

Эти простые разговоры нравились Сереброву. Была в них какая-то надежная, проверенная мудрость.

Вера и Мамочкина звали их завтракать. Серебров шептал в пунцовое ухо Веры слова, которые услышал поутру от Анны Ивановны: «При добром муже и жена красивее'т».

— Муж объелся груш, — не находя, что ответить, произносила Вера. — Зазнайка хороший, — и краснела.

— Да нет, что вы, Верочка, он у вас вправду хороший, — заступалась за Сереброва Мамочкина.

После завтрака в пожертвованной одежде они отправлялись в лес за малиной или грибами. Вера в серой телогрейке, кирзовых сапогах, плотно охватывающих икры сильных ног, в платке Анны Ивановны выглядела по-деревенски простенькой, круглоликой. Сереброва умиляли эти круглоликость и опрощенность.

— Ох ты, доярочка моя, — радовался он. Шли они с Верой прямо в смальтовую синь предгрозового неба, которое опиралось на лесистую синегривскую гору, и, настроенный Василием Ивановичем на философский лад, Серебров развивал перед Верой мысль о том, что удачное сочетание противоположностей — наиболее благоприятное условие для гармонии в семейной жизни.

— Ты спокойная и сдержанная, а я психопат, так что у нас все будет хорошо. Ты будешь уравновешивать меня на семейных весах.

— И не думаю. Ты слишком вознесешься, если я окажусь на противоположной чаше, — отказывалась Вера. — Я тоже могу быть психованной. И кроме того, жизнь сложная вещь, — добавляла она уже серьезно, словно Серебров был вовсе мальчишка.

— Скажи на милость, и откуда ты это знаешь? — задирался он и лез целоваться.

— Да что ты, злодей? Все рыжики истоптал! — вскрикивала Вера. Став на колени, они замирали. Из травы возникали серые, с прозеленью кольца рыжичных шляпок. Рыжики росли тут «мостами». Если долго смотреть в их кольца, то покажется, что это начало трубок, идущих в глубь земли. А какое оранжевое полыхание разгоралось в корзине, какой неповторимый дух шел от них! Рыжики были целой поэмой, которой можно было восхищаться всю обратную дорогу.

Днем они купались. Вера в плотно облегавшем ее грудь и талию голубом купальнике, стыдливо глядя под ноги, шла к воде. Серебров замирал, любуясь ею. Она чувствовала его взгляд и сердилась.

— Не смотри на меня так.

— Я не могу не смотреть, — шептал он. — Это преступление — не смотреть. Я смотрю на тебя как на произведение искусства.

С тонкой талией, полноватыми крепкими ногами, длинными распущенными волосами, она была какой-то новой, еще неведомой ему. Почему-то он не предполагал, что она такая красивая. Вера закручивала волосы и боязливо входила в воду. Серебров налетал на нее, брал на руки.

— Я же тяжелая, — отбивалась она, болтая ногами, но он не отпускал ее, и она обвивала его шею руками. Они брызгались, барахтались в воде. Верины длинные богатые волосы рассыпались и касались воды.

— Опять замочил, — сердилась она. — Вот и сиди теперь жди, пока я их расчешу да высушу.

— Русалка, дикая Бара, Ундина, — выкрикивал он, греясь на солнце, и терпеливо ждал, пока Вера расчешет волосы и упрячет их под платок. В простом длинном платье Анны Ивановны Вера уже была не такой притягательной и яркой, как в купальнике. Простая, понятная, с веснушками на носу и щеках.

— Баба у меня баская да ядреная, — поддразнивая ее, говорил Серебров голосом дяди Мити.

Вечером они варили уху. Непременно на костре. Иной ухи Василий Иванович не признавал. Вчетвером они сидели у косматого огня. Рвалось вверх пламя. Отсветы его синусоидой изгибались на волне, поднятой почти невидимой во тьме самоходной баржей. Огонь освещал спокойное темное, как у старой женщины из племени индейцев, лицо Мамочкиной, седоусого Василия Ивановича. Анна Ивановна уже который раз повторяла для Сереброва и Веры романтическую историю о том, как во время войны готовили в их деревне посылку для фронта. Тогда она была молодая и статная. И вот она вышила на кисете слова: «Самому храброму» и вложила в него записку. По этой записке написал ей получивший кисет раненый снайпер Вася Очкин. Потом он приехал сюда и нашел ее. Этот снайпер Вася и оказался Василием Ивановичем Очкиным, за которого она вышла замуж.

Анна Ивановна, несмотря на годы, не утратила восторженной приподнятости. Когда Василий Иванович отъезжал в своей сварной просторной лодке, она махала ему рукой и всегда выходила его встречать на берег. Она говорила уважительно:

— Мой Василий Иванович — опытный первостатейный речник, — и чувствовалась гордость в этих словах за него и его занятие.

Слушая Мамочкину, Серебров смотрел в костер и думал что, может быть, счастье заключается как раз в том, чтобы вот так бок о бок жить вдвоем до самой старости, воспитать и проводить в жизнь детей и не устать друг от друга, а найти великолепные достоинства, которые заставят еще больше ценить один другого. После этих размышлений он вдруг находил такое же спокойствие и такую же, как у Мамочкиной, житейскую мудрость в Вере.

На реке терялся счет времени. Сереброву казалось, что они давно-давно живут здесь. Это ощущение появилось, видимо, оттого, что за августовский погожий день можно было переделать прорву разных дел: сходить за грибами; играя силой, поколоть для Очкиных дров; покатать Веру на весельной лодке, сбродить на озера за щурятами для жарехи, просто посидеть на берегу и поглазеть на реку.

— Какое сегодня число? — встревоженно подняв голову, спрашивала Вера не один раз на дню. Она боялась, что замещающая ее учительница не так, как надо, составит расписание, а она, опоздав, не успеет ничего исправить. Или вдруг она начинала тревожиться за Танюшку.

— Живу здесь и один день кажется за три. Ты не врешь, что сегодня двадцать первое? — испытующе спрашивала она Сереброва.

— Вон крикни на барину, спроси, какое сегодня число? — советовал он.

Василий Иванович, держа на отлете, читал на завалине «Трибуну».

— Это вчерашняя у вас? — спрашивала осторожно Вера.

— Вчерашняя, — говорил Очкин, шурша газетой.

— Глупенькая, это же завтрашний номер, — веселился Серебров. — Как, Василий Иванович, там за нашу поимку не объявлено вознаграждение?

Он был беззаботен. Его не тревожили ни свои, ни колхозные дела. В Ложкарях все знает Маркелов, и будущая семейная жизнь рисовалась ему легкой и определенной: он заберет Веру и Танюшку к себе в Ложкари, так что зря его супружница волнуется из-за расписания, завучем ей в Ильинском не быть. В Ложкарях начнется благоденствие. Чего еще желать? Милая, добрая, заботливая Вера. Теперь он знает, что лучше, чем жить вместе с ней, ничего быть не может. И Вера, конечно, знает об этом. Серебров был убежден, что знает, но он ошибался. Однажды он проснулся среди ночи. За окном хлестал ливень, и кто-то могучий катал в небе валуны. Они с треском раскалывались, освещая синеватыми вспышками комнату, гнущиеся под ветром стволы раскосмаченных молодых берез. Синие сполохи поздней августовской грозы. Потом гром ушел в сторону. Серебров лежал, слушая его дальние добродушные, как псиное урчание, раскаты, дробь капель о стекла. О туго оклеенный бумагой потолок гулко ударялись мухи, встревоженные грозой. Ему показалось, что проснулся он не от грозы, не от стука этих мух о барабанно натянутую бумагу, а отчего-то неясно-тревожного и щемяще-безысходного. Откуда взялось это ощущение? Он прислушался. Вера рядом с ним дышала спокойно и тихо. «К чему примерещилось?» — подумал он и хотел повернуться на бок. Вдруг до него донесся задавленный безутешный всхлип. Серебров встрепенулся. Вера. Как же так? Он спит себе, а она плачет? Кто ее обидел? Или она боится грозы?

Он обнял ее, стал целовать в горячее мокрое лицо.

— Ну что ты, что с тобой, Верушка? — шептал он, — гладя ее.

— Ни-и-чего, — всхлипнув, ответила она. — Так, ни-и-чего.

— Как ничего? А почему плачешь? — допытывался он.

— Я-а, я б-боюсь, — прошептала она, наконец.

— Ох ты, глупая, — проговорил он с превосходством взрослого. — Чего бояться-то? Это же гроза. Ну, разбудила бы меня, — великодушно, успокаивающе сказал он, утирая ей слезы.

Но Вера всхлипывала, тычась лицом ему в плечо, и Серебров вдруг понял, что плачет она вовсе не из-за грозы, не из-за страха перед раскатами грома.

— Ну что, Танюшку вспомнила? — подсказал он ей, стремясь скорее утешить и успокоить. А она завсхлипывала еще горше и безутешнее.

— Я б-боюсь, я б-боюсь, — наконец выдавила она из себя дрожащим голосом, — что ты, что ты опять м-меня б-бросишь, — и плечи ее затряслись в плаче.

Серебров прижал к своей груди Верину голову.

— Ох, и дурочка ты, а еще завуч, — сказал он все с тем же небрежным великодушием.

— Я знаю, — всхлипнула она. — Я знаю, ты меня отцом будешь попрекать. Что он дядю Грашу… что он такой, а потом бросишь. Но я сама его ненавижу. Из-за этого, из-за того, что он маму мучает, что у него эта, Золотая Рыбка. Все ведь знают. Мне стыдно. А ты смеешься, тебе хоть бы хны.

То, что большая, спокойная, надежная Вера была беззащитной, как ребенок, вдруг наполнило Сереброва тревогой. У нее в душе одинокость и безысходность, а он, бесчувственный, поддерживает браваду и не замечает, что происходит с ней, как она мучится от нескладной своей жизни. И вся эта нескладность не из-за отца, а из-за него. Ведь он мучил ее. И ведь, наверное, все время, пока живут они здесь, на берегу, она боится, что он не всерьез, а так, для игры, оказался рядом с ней. И у него не хватило ни ума, ни сердца догадаться об этом, понять ее и успокоить. И может быть, это у нее не первая бессонная ночь, полная обиженных мыслей, скрытых слез, которые не приносили облегчения. И он возненавидел себя.

Растроганно обнимая Веру, Серебров виновато повторял, что всегда, всю жизнь, будет он с ней и никуда не денется, и все у них будет хорошо.

Вера жалко и беззащитно прижималась к нему, ища ласки и утешения, и Серебров, с тревогой понимая, что должен как-то уверить ее в том, что у него все серьезно и навсегда, снова и снова целовал ее и не мог заснуть до тех пор, пока не услышал ее спокойного дыхания.

Наутро с безвестного бакенского поста Синяя Грива была отправлена телеграмма: «Женюсь замечательном человеке Верочке Огородовой. Целую. Гарик». Телеграмма предназначалась родителям.

Вечером Василий Иванович связался с почтой. Оттуда прочитали телеграмму: «Поздравляем женитьбой, желаем счастья. Папа, мама». Серебров подал листок, записанный Очкиным, Вере и пошел разжигать костер, потому что свадьба, как и подобает такому торжеству, должна пройти на славу. Жалко, что не было гитары. Иногда Василий-Иванович ловил плохоньким приемником музыку, и Серебров танцевал с Верой в свете костра. Мамочкина говорила пожелания, чтоб и детей у них были полны лавки, и чтоб мир да любовь. Вера, тихая, боязливая, жалась к Сереброву. Ее удивляла своя такая неожиданная свадьба на берегу пустынной реки.

— В круг, в круг. В хоровод! — встрепенувшись, вдруг закричала Мамочкина. — Какая свадьба без хоровода. А ну, Василий Иванович, поднимись!

Схватив Веру и Василия Ивановича, Анна Ивановна устроила-таки хоровод у костра. Неуклюже стесненно ходил усатый Очкин, прыгал Серебров и вслед за Анной Ивановной пели что-то старинное, хороводное. На этот странный свадебный круг глазели с проходящей по реке гэтээмки капитан с помощником и дивились тому, как развеселились нынче Очкины. А вроде степенные люди.

Когда Серебровы уезжали, кончилось длинное лето. После неожиданного сигнального инейка зажгла осень леса. На берегах сплошное алое и оранжевое полыхание. Протоптанные желобком тропинки были набиты шелестом. Под свежим ветром неслись наперегонки к кромке берега похожие на перья жар-птицы листья. Это были легкие, как лепестки, листочки березы, тяжелое фигурное оперение дуба и разлапистое, как утиные следы, кленовое. На линии обрыва листья взвивались вверх, видимо, боясь сразу кинуться в охолодавшую воду. Некоторые долго, обожженно крутились, прежде чем коснуться ее. Все дно бухточки было выстлано листьями, словно богатой монетной россыпью. Это на свадьбу Серебровых берег щедро бросал свою казну.

Прощались с ними Очкины, как родные. Анна Ивановна нагрузила целый рюкзак синегривскими разносолами и вареньями. Наверное, Мамочкина все-таки была не просто начальником пристани, а подосланной сюда волшебной феей, правда, изрядно состарившейся, но не утратившей самых главных своих качеств — великодушия и доброты.

Железный сварной корабль, оставив на берегу женщину с погасшей беломориной во рту, увез их в райцентр, оттуда самолетик АН-2 за час доставил в Бугрянск.

На свадебном семейном ужине у стариков Серебровых Вера через силу, жалко улыбалась, словно была в чем-то виновата, а Нинель Владимировна и правда винила в душе эту незнакомую женщину за то, что все получилось опять не так, как мечталось ей.

Говорили больше о неслыханной нынешней жаре, о том, что в их краю вечнозеленых помидоров вызревали они даже на корню. Серебров-младший, чтоб разрядить обстановку, расхваливал синегривских Очкиных.

Старательнее всех наводил мосты между Нинелью Владимировной и ее неожиданной снохой друг семьи Алексей Рыжов. Возвращая движением указательного пальца на исходное положение свои потные очки, он усердно хвалил Верочку Огородову, говоря, что завидует Гарьке и если бы тот не женился на ней, то, определенно, приехал бы свататься в Крутенку он, тем более, что оба они карюшкинские. И ему даже казалось, что в детстве он играл с Верой в лунки на карюшкинской улице.

— Я тебя вызову на дуэль, — поддерживая болтовню, кричал Серебров, пытаясь изобразить отелловскую ревность. Нинель Владимировна вымученно улыбалась, стремясь показать, как она рада тому, что Гарик наконец-то женился и что у него уже есть дочь, а у нее внучка, но на ее лицо самовольно наползала озабоченность. Отчего-то ненастоящим и несерьезным казался ей этот брак.

КАРТОННОЕ ПИАНИНО

Расхваливая Верочку Огородову и говбря, что приехал бы свататься к ней, Алексей кривил душой. Дело в том, что был у него теперь предмет воздыханий и восхищения — телефонисточка с областной станции Маринка Кузьмина. Впрочем, вся история знакомства с ней казалась Алексею настолько необычной, что, наверное, стоит об этом рассказать подробнее.

Возвращаясь из поездки, Алексей каждый раз чувствовал себя немного иным, чем до нее. После пережитого в командировке то возникало ощущение, что всего в жизни можно достичь легко и просто, то он вдруг остро понимал, что ни к чему его доверчивость и распахнутость, надо быть сдержанным, скупым на слова и чувства.

Весной после Ложкарей Алексей ощутил в себе какую-то умудренность и терпимость. Такой человек не осуждает других по мелочам, не совершает оплошных поступков, он все видит, но не торопится с выводами. И, конечно, напрасно он хотел так поспешно уйти из газеты. Молодец Верхорубов, не принял всерьез его заявление об увольнении. Он будет работать в газете, но он будет очень много ездить. Боже упаси, просиживать штаны за конторкой в протухшем от сигарет кабинете.

Когда Алексей открыл массивную старинную дверь редакции и вступил в подведомственный тете Кате вестибюль, никто еще не догадывался о переменах, свершившихся в Рыжове: тетя Катя, подняв голову, взглянула на него через непривычные очки и сказала ласково:

— Куда это ты девался-то?

Третий Зам, задрав курносое лицо, прохаживался около составленного из нескольких квадратов огромного зеркала и поулыбывался своему отражению. Он успел сегодня с утра сгонять в район, увезти пассажиров и схватить куш. Рыжову он кивнул с пренебрежением. Ни тетя Катя, ни Третий Зам не заметили, что Алексей вовсе теперь другой. Даже самый чуткий из чутких художник Костя Колотвин, сгорбившийся с хирургическим скальпелем над мутноватой любительской фотографией, не понял обновления, происшедшего в Алексее. Он бросился с раскинутыми для объятий руками. И Градов, и фотограф Аркаша Соснин отчего-то восприняли Рыжова прежним: они хлопали его по спине, шутили, и он чуть не забыл, что вернулся совсем другой.

Роман Петрович Мазин встретил Алексея так, как будто тот никуда не уезжал. И, конечно, никаких перемен в нем не заметил. Он имел не столь уж редкую способность переводить все в обыденную, приглушающую восторги плоскость.

— Принимая во внимание то, что ты отдохнул, нагрузочку увеличим, — памятливо сказал он и пододвинул на край стола давно ожидавшую Алексея стопку авторских материалов. — Это о применении гербицидов, это об элементах хозрасчета в бригаде, это о заводе гранулированных кормов, это… это… это… — Роман Петрович был постоянен в своих привычках.

В кабинете встретил Алексея неожиданный Вольт Стаканыч Подыниногин. Стаканыч был непривычно аккуратно одет, непривычно трезв и… нудноват. Оказывается, он пробился к Верхорубову. Тот его узнал, польстил, сказав, что помнит короля информации. И еще добавил, что, пожалуй бы, принял Подыниногина в «Трибуну», если бы тот расстался с пагубной страстью. Вольт совершил невозможное для него — он прошел курс лечения.

Торжествующий и безмолвный, переглотнув в горле сухой комок, Подыниногин положил врачебную справку перед Верхорубовым как диплом с отличием. Мазин с готовностью взял Вольта в отдел, надоели ему непослушные, вздорные, вроде Алексея Рыжова. Вольт был скорописуч, всегда готов хвалить и ругать любого, на кого покажет мазинский перст. Сомнения его не терзали.

Когда вернулся из отпуска Рыжов, Вольт был в ударе. Он объявил Алексею, что организовал почин. Алексей слушал Стаканыча, и ему казалось, что с завтрашнего дня жизнь в Бугрянской области приобретет неслыханный темп.

В таком торжественном ожидании великого шума по выработавшейся привычке Вольт Подыниногин отправился после работы в «аквариум» — стеклянное кафе, где ожидали его прежние собутыльники. Как и все, он дал деньги на вино, но не притронулся к нему. Выпив, друзья недоуменно воззрились на Вольта.

— Не употребляю, — сказал тот с таинственной улыбкой и отодвинул стакан.

Вначале это вызвало возмущение: ты что спятил, Стаканыч?

— А-а, хрен с ним, — смирился самый отходчивый собутыльник по прозвищу Афоня Пьяная Харя, у которого нос и щеки приобрели денатуратный фиолетовый оттенок. Он придвинул подыниногинский стакан к себе.

Вольт окинул всех взглядом, в котором сверкало превосходство, и, поклонившись, распрощался. Они, эти алкаши, еще не знали толком Вольта Подыниногина.

— Ну и дает, — почти с восторгом прохрипел Афоня Пьяная Харя, провожая восхищенным взглядом возвеличившегося Подыниногина.

На следующее утро ответственный секретарь Юрий Федорович Градов просунул в дверь седую голову и прозаично объявил:

— Лопнул ведь меридиан, все ты перепутал, Вольт.

— Не может быть?! — , воскликнул тот и полез носом в газету. — Как это так, елки-палки? — возмутился он, словно ошибку сделал кто-то иной, а цифры завысила на целую тысячу типография. Подыниногин. не сдавался до тех пор, пока из типографии не принесли его оригинал. Там все было так, как в газете.

После этого Вольт сидел с таким видом, словно проглотил иглу и боялся, что она вот-вот вонзится в какой-нибудь жизненно важный орган, но к обеду Подыниногину вина казалась уже мизерной, он уже чувствовал себя невинной жертвой обстоятельств.

Но опять ответственный секретарь ошалело смотрел на Подыниногина и, заклиная, говорил:

— Эй ты, голый король, когда запаяешь свой дырявый котелок? Что ни информация, то ошибка. Я теперь не работаю, а по минному полю хожу. Пиши ты, ради бога, поменьше, но проверяй.

Подыниногин мало писать не хотел. Количество всегда было его тщеславием.

Наверное, все-таки Алексей изменился. Теперь он не воспринимал всерьез нервозную старательность Стаканыча, его монологи о грядущих починах, и даже Мазин вроде теперь его не раздражал. Длексей ощущал за своими плечами что-то важное, надежное, верное, ради чего он должен остаться в газете.

Ранним утром он успевал пройтись по городу и далее увидеть рассвет. На той стороне Падуницы за стеной соснового парка, пересчитывая деревья, мчалось солнце. Необыкновенно большое и красное, оно вдруг выскакивало в прогал и ударяло Алексею в глаза, загоралось на луковицах куполов древнего собора. Собор этот напоминал о вечности красоты, о замечательном взлете человеческого вдохновения. Неведомые люди поставили эту красоту, и через пять веков она вызывает удивление.

И к Алексею приходили упречные мысли о том, что он теперь куда старше своего отца, книг прочел не один чемодан, а, видно, ума не набрался. Разве так надо писать? Надо делать все гораздо лучше, быть другим. Чтоб не было стыдно перед самим собой. Надо избавляться от лени, малодушия, бескрылости. И он шел в редакцию, полный желания стать именно таким.

Как-то глядя на покрытую разводьями Падуницу, с проступившими тропинками, лыжнями, он вдруг вспомнил поездку в Карюшкино и остальные происшествия того дня: как он полз через сугробы, как нес дочь Гарьки и Веры Огородовой Танечку. И он с волнением понял, что должен написать обо всем этом. О судьбе своей деревни, других, объявленных неперспективными деревнях, о том, как трудно без дорог, как пропадают прекрасные места. Это наполнило его решимостью.

Когда Алексей принес статью о сельских дорогах Верхорубову, тот польстил, что деревенская жизнь Рыжову пошла на пользу.

— Лирично, трогательно, доказательно, — оценил он.

Алексея прорвало, и он разоткровенничался о том, как чуть не сбежал из Ложкарей в Бугрянск, как ему хочется писать хорошо.

— Я уверен, что у вас будут новые интересные вещи, — заговорщически улыбаясь, успокоил редактор. — Я верю в вас.

Очерк и вправду оказался удачным. Градов повесил его на доску «Лучшее в номере», Алексея поздравляли.

Алексей не ходил, а летал. Приятно чувствовать себя таким способным! Видимо, поэтому теперь он с легкой иронией относился к Руладе, к Мазику, Подыниногину и даже Олегу Васильевичу Лютову. Пусть они ворчат, недоуменно косятся на него или злорадствуют, он будет делать прежде всего то, что считает нужным. Поэтому Алексей, увидев между молочными колоннами драмтеатра полощущуюся на ветру полосу кумача: «Привет народным талантам», забрел в гулкое пустынное фойе. Культура — вотчина Лютова, но Алексей должен узнать, не приехали ли его крутенцы и ложкаринцы. Уловив приглушенные звуки музыки, он пошел в зал. На скуповато освещенной сцене старательно трещали деревянными ложками парни в расшитых рубахах. За столом, с трудом уместившимся в проходе, сидело измаявшееся от обилия талантов жюри. Алексей сел в пустом ряду.

После парней с ложками из-за занавеса неуверенно выскользнула тоненькая девчушка в белом длинном платье, со светлой косой и растерянно улыбнулась, ожидая музыку. Ей, видимо, было лихо один на один с непримиримым жюри, она жалко притиснула руки к груди и запела. Алексею стало тревожно за эту девчушку. Голосок у нее был легким и нежным, как сама она. Хоть бы благополучно допела эта пичужка. Он вжался в кресло, боясь того, что может порваться тонюсенькая серебристая ниточка, и произойдет непоправимое, горькое: жюри, не дослушав, оборвет пение. Но девчушка распелась, и голос у нее заиграл, зазвенел. «Ишь, оказывается, какая!» — удивился Алексей и, когда та кончила петь, ударил в ладоши.

Только тут Алексей увидел рядом с членами жюри Олега Васильевича Лютова: тот крутил рыжей, усатой головой, пытаясь разглядеть, кто так нахально поддерживает юную певичку. Заметив Алексея, поджал губы: вместо того, чтобы заниматься работой, этот бездельник Рыжов приперся сюда. Алексей усмехнулся: не злись, старина, надо быть добрее и проще.

Интересно, откуда эта серебристоголосая певунья? Вроде совсем беззащитная, а ведь смягчила своим тонюсеньким светлым голоском мрачное жюри. Храбрая!

Выйдя из театра, он даже пожалел, что не узнал, из какого она района, как ее фамилия.

Алексей по-прежнему жил, не вдаваясь в мелочи быта, по-прежнему выслушивал материны упреки за то, что прозевал Ридочку Гореву, Мишунины обещания найти ему такую невесту, что пальчики оближешь.

Но вот как-то майским светлым утром, шагая в редакцию, он вдруг увидел тоненькую девчушку с немодной теперь золотистой косой. Неужели она? Он заглянул сбоку и радостно обмер: действительно это была та самая певунья. Алексей, забыв обо всем, догнал ее и пошел рядом: надо же, какой милый нежный профиль! В больших с малахитовой прозеленью глазах певуньи отразились не то испуг, не то возмущение настырным разглядыванием.

Алексей сразу почувствовал, что эта Русая Коса— наивный, милый человек, которому нужны его могучая опека, бескорыстная поддержка и постоянное внимание. В голове у него родились и мгновенно пронеслись, словно кадры кинопленки, тридцать три варианта возможной ее судьбы. Он отмел все, кроме одного. Этот ему понравился больше остальных. Конечно же, нежная глазастая певунья живет вон в одном из тех уютных домиков. У нее очкастый дед-садовод. От тихой патриархальной жизни в дедовом доме у нее ангельски наивный взгляд и свежее нежное лицо.

Алексей, очертя голову, кинулся в веселую игру.

— Вы живете вон в том доме, и у вас есть дедушка, вы учитесь в культпросветучилище или работаете пионервожатой, — тоном не то заядлого ухаживателя, не то телепата, уверенного, что только так и должно все быть, выпалил он.

— Ой, что вы, у меня дедушки нет, — откликнулась она. — Я учусь в вечерней школе. Сегодня сочинение по Некрасову, — и она вздохнула. — Мне ни за что не написать.

Алексей слегка разочаровался, что его красивая догадка не оправдалась, но ему захотелось успокоить певунью, он начал доказывать, как легко написать сочинение о лирике Некрасова.

— Ой, как вы много знаете! — восторгалась она. И эта похвала, этот восхищенный взгляд подмывали его говорить еще больше и красивее. Он размахивал руками, кепка сбилась на затылок.

Вдруг девушка притронулась к его рукаву.

— Это вас.

Алексей обернулся. Издали ему кричала какая-то женщина, размахивая газетой. Алексей побежал тяжелым, неспортивным шагом. Оказалось, он выронил газету. Сердито схватив у женщины потерю, он устремился обратно на угол улиц, где оставил девушку, но ее там не оказалось. Он посмотрел на часы. Пять минут девятого. Конечно, она не захотела опаздывать на работу. Это у него еще час свободного времени. И почему не пришло ему в голову узнать ее имя?

Певунья опять исчезла, и больше он ее не встречал, хотя ходил той же дорогой. Где ее отыскать? Положение у него было посложнее, чем у того принца, который искал Золушку по хрустальному башмачку. Правда, он знал, что девушка учится в вечерней школе и что у нее длинная коса. Не так уж мало. Наступая на собственное самолюбие, обзвонил школы, говоря, что готовит статью о прическах и ему хотелось бы знать мнение тех, которые верны старомодной косе. В трех школах оказались ученицы с косами. И надо же, в самой первой, когда он стоял у калитки, ожидая звонка с уроков, выскочила его Русая Коса, хрупенькая, с тонкой шеей, в белом платье в горошек, Неземное создание! В глазищах ее — радость, удивление и ожидание чего-то необыкновенного. И еще промелькивал в них мечтательный блеск. Увидев ее, Алексей остолбенел. Да она ли это? Вроде никогда не встречал он наяву такой красоты. Вовсе губительны стали для него и ее взгляд, и улыбка, и эта коса.

— Ах, это вы, — сказала она. — А за сочинение я четверку получила. Это вы помогли.

— Ваши папа и мама не будут ругать меня, если я, такой старый, провожу вас? — произнес он заготовленную фразу.

— А я вас давно знаю, — вдруг выпалила она. — Вы моего брата Саню учили. Вас Алексеем Егоровичем зовут. И мама вас знает.

И Алексей, цепенея, вдруг понял, откуда эта легкая смуглота, откуда знакомый разлет бровей, широко распахнутые глаза. Кузьмины похожи друг на друга. Унаследовали от матери. И еще он понял, что надо ему, пока не поздно, потихоньку пятясь, бежать от большеглазой этой красы.

Оттого, что исчезла вся таинственность знакомства и осталась только стыдная эта растерянность, Алексей увял. Не такой вариант судьбы Русой Косы был заготовлен у него и на этот раз.

Они шли вдоль вечерней улицы, и полутьма ее была кстати: прохожие не видели, каким красным было лицо очкастого кудлатого увальня, спотыкливым шагом бредущего рядом с беззаботной девчушкой в веселом платье. Увалень ударом указательного пальца то и дело подталкивал на переносице очки и откашливался, ощущая, какой он малоинтересный, потрепанный жизнью человек.

Это отражалось и во взглядах прохожих. Они равнодушно, не задерживаясь, скользили по его заурядному лицу. Зато глаза их загорались любопытством, когда вдруг обнаруживали радостное личико Мариши. В глазах мелькали удивление и интерес. А Мариша, видно, еще не понимала превосходства расцветающей молодости, она не замечала ни зависти, вспыхивающей в глазах начинающих блекнуть дев, ни немого интереса, возникающего в глазах матерых форсистых ухаживателей, ни доброго любования пожилых, успокоенных годами, ставших незаметными старушек и старичков.

— Ой, завтра у нас концерт, я так боюсь, — вздохнула Мариша.

Это была ниточка, брошенная Алексею. Он предался воспоминаниям, он живописал, как увидел Маришу впервые в театре, как тревожился за нее, боясь, что не хватит у нее голоса, как готов был разметать ненавистное жюри и не жалел ладоней, чтоб подбодрить ее. Мариша смотрела на него с благодарным удивлением, и это еще больше распаляло его красноречие. Он говорил усмешливо насчет себя и возвышенно, чуть ли не ритмической прозой о ней, о том, как терзался, не в силах найти Русую Косу, и даже обзванивал «шэрээмы».

В наивном взгляде Мариши отражалось немое восхищение таким неожиданным желанием отыскать ее. Ей, наверное, ни разу не приходилось сталкиваться с любителями говорить так возвышенно. Алексей не жалел слов. Он исчезнет, и пусть эта милая Мариша будет всегда думать о нем хорошо. Сладкое, но горестное это ощущение, возникшее от благородного самоотречения, добавило его речи пылкости.

Из палисадников пахло сиренью, какой-то дуралей нес по улице орущий магнитофон. Алексею казалось, что все это в последний раз. Назавтра вовсе иначе он будет воспринимать мир.

Где-то на четвертом этаже в окне то гас, то вновь нажигался свет. Маришина мать Дарья Семеновна беспокоилась о своей дочери и высматривала ее. Рыжов не хотел понимать эту тревогу. Ведь последний раз. Он то с грустью молчал, глядя на Маришу, то вдруг подхватывал провисающую нить разговора и начинал рассказывать легенду о звездах, о Горгоне и Персее. И даже хотел найти эти звезды в темном, совсем не звездном небе. Да, он не погнушался мифами для детей, чтобы понравиться Марише. И добился своего — в ее глазах вспыхнуло восхищение.

Потом растроганный, бесшабашный, он долго стоял на тротуаре и смотрел на четвертый этаж, где должен был трижды вспыхнуть свет. И свет вспыхнул. Это было прощание с милой неосуществимой мечтой. С медленной раздумчивостью отказывающегося от молодой любви пожилого, благородного человека он отправился домой.

Наутро Алексей урезонил себя и принудил не подходить к Маритиному дому, хотя нестерпимо хотелось туда пойти. Он справился с собой, но истратил на борьбу все силы. Целый день был неулыбчив и деловит. Но он обо всем забыл, когда вдруг раздались нетерпеливые позывные междугородной, и свежий обрадованный голос Мариши объявил:

— Алексей Егорович, а это я. Вы чего делаете?

У Алексея сердце забухало колоколом. Он расплылся в облегчающей душу улыбке. Он бережно прижал трубку к уху и, чтобы Стаканыч не слышал телефонное воркование, прикрыл аппарат своим телом.

— Я пишу статью о селекционерах. О новом сорте ячменя, — объяснил он. — А вы что делаете? Как вы вчера добрались? А я видел, вы зажигали свет.

— А я теперь номер двадцатый, соединяю с Пагинкой и Люльмой. Если хотите, соединю без всякой: очереди.

Алексей млел. Как-то сами собой выскочили просительные слова:

— А можно я приду к школе встретить вас?

— Ой, я ведь поздно, в десять вечера.

— Разве это поздно? Да я бы и в час ночи встретил, — заворковал он.

— Приходите, — легко позволила она. Ей ничего не стоило быть великодушной, а он это оценил, как самое драгоценное свойство ее души.

Положив телефонную трубку, Алексей вдруг увидел, что все вокруг радужно полыхает. Светлой стала комната, веселым и приветливым потрепанное лицо Подыниногина. Алексея распирала радость. Она окрасила и настоящее, и будущее в наивные умилительные тона.

И где-то в глубине вдруг заерошился своенравный вопрос: а почему, собственно, мне нельзя ухаживать за этой восемнадцатилетней девчушкой? Ну и что, что я Санин учитель?! Это ерунда! Я как раз ей нужен. Я буду ей бескорыстно помогать, а потом она пусть сама выбирает, нужен ли я.

После ослепительного сполоха мир вдруг сузился. Алексей стал видеть только одну Маришу.

Еще неделю назад он был нормальным человеком, мог замечать других людей, а теперь заслонила собой всех эта девчушка с косой. Только о ней одной он вспоминал, только одна она была лучше всех. Каждый ее взгляд был больше, чем многословные речи других.

Утром, ни свет ни заря, он бежал к дому Мариши. По звуку, казалось ему, необыкновенных, звончатых каблучков он издалека угадывал ее шаги и весь наполнялся радостью. Сердце, до этого ударявшее с размеренностью метронома, вдруг срывалось на суматошный поездной стук или начинало бухать гулко, как многопудовый колокол.

Алексей стал называть ее не Маришей, не Мариной, а Маринкой. Ему показалось, что только это имя и подходит ей.

Проводив Маринку утром до здания почтамта, вечером Алексей вставал на свой добровольный пост около школы рабочей молодежи.

Он, наверное, выглядел патриархально со своим ежедневным торчанием на троллейбусной остановке, но иначе не мог. И он ничуть не тяготился этим. Терпеливо измеряя шагами тротуар, он замечал много любопытного. Вот подкатил полупустой троллейбус. Видно каждого из тех, кто едет, и молено за какие-то мгновения придумать эпизод из жизни любого пассажира. Вот вышел чернобородый мужчина в легкой шапочке с этюдником на лямке. Наверное, это художник. У него замысел написать весенний лес. Провезла из кулинарии тележку бывшая пивница, а теперь продавщица рыбных пирогов и ватрушек, бывшая карюшкинская жительница Анфиса. Еще не добравшись до обычного места, весело и визгливо прокричала:

— Кому горячие пироги — кипяток!

Ее судьба Алексею казалась тоже досконально известной: Анфиса поит и кормит вовсе потерявшего свой дар разжалованного регулировщика Шумайлова. Тот слоняется по улицам в потертом грязном пиджаке, неопрятный, с сизым лицом. То и дело он пропивает Анфисину тележку, и Анфиса в порыве гнева выгоняет его, а потом, сжалившись, опять принимает к себе.

Алексею казалось, что он умеет понимать сложности жизни, и это льстило ему.

Наконец, он улавливал еле слышный за двойными рамами школьный звонок, нарастающий гам и вставал у калитки, с показным равнодушием пропускал школьников, будто пересчитывал их. Они косились на него. Девчонки хихикали. Наконец, появлялась Маринка. Алексей подхватывал ее дерматиновый портфельчик и шел, умиленный, растроганно слушая ее щебетание о давно забытых теоремах и формулах.

Когда Маринка работала в вечернюю смену, место дежурства менялось. Алексей слонялся около почтамта. В ночные часы почтамт, серая громада с квадратными, широко открывающими все тайности окнами, казался ему единственным обитаемым зданием. В окнах была видна кропотливая почтовая жизнь: телефонистки с наушниками около своих, похожих на соты абонентских щитов, уткнувшиеся в аппараты телеграфистки в комнатах с звукопоглощающими стенами. Казалось, что вместе с пульсирующим заревом рекламы из этого почтового улья в черное небо вырываются нити телефонных разговоров, выстреливаются автоматные очереди срочных телеграмм. Алексей наивно опасался, чтоб они не перепутались в аспидной черноте эфира. Иногда ему казалось, что, если как следует прислушаться, он уловит Маринкин голос, соединяющий Бугрянск с районами.

В такие минуты ожидания он покаянно укорял себя в том, что уже много пожил и его душа, наверное, почернела от грехов и злодеяний. Он вздыхал о Валечке Зыбиной, любил Линочку, Ариадна Горева чуть не женила его на себе. Обо всех этих своих увлечениях он должен исповедоваться перед Маринкой, чтоб между ними было все чисто и ясно.

Необыкновенно значительный от ощущения важности такого разговора, он выдавил из себя кургузые слова о том, что уж человек в годах и ясно, что ему встречались кое-какие красивые, а может, и не очень красивые девушки.

Маринка ослепила его недоуменным взглядом и вовсе сделала трудной его речь.

— Ну что ты, не надо, ведь это было давно, — с облегчающим душу всепрощением сказала она.

Ему показались необычайно умными эти слова. Правильно! Как раз не надо вспоминать, не надо нагребать вал из прошлого. Как раз не надо. Ах, какая она умница!

А она сбивчиво выложила свои страхи.

— Зачем ты в меня влюбился-то? — в отчаянии прошептала она. — Ты меня разлюбишь, когда узнаешь, какая я глупая. Я такая дура. У меня двойка по алгебре, — и всхлипнула.

Это отчаяние умилило его. Какую возвышенную и благородную речь закатил он о том, что Маринка вовсе не глупая, а еще маленькая и наивная, она вырастет и будет очень умной. А двойка не страшна. Он беспредельно верил в нее, был убежден, что человек с такими глазами не может быть злым, недалеким, скупым, неблагородным. Никто еще ни разу в жизни не верил в нее так, как он.

Алексей был убежден, что Маринка пошла работать для того, чтобы помочь семье. На кого надеяться? Ведь брат Анатолий, его Алексей по-прежнему называл про себя Кузей, вместе с Санькой где-то мыкается по северу в поисках баснословных рублей. Может, это было и не совсем так, но Алексея никто и никогда не переубедил бы. Он был убежден: Маринка жертвовала собой.

В представлении Алексея Кузя был хам, нахал, бессмысленно жестокий человек. Он помнил, как тот, не уступая дороги, ходил по поселку в модном своем кожухе с порванным рукавом. Ботинки на высоких каблуках давно не чищены. Его боялись, боялись злого языка, ненавидящего взгляда, того, что он сидел в тюрьме и говорил, что вновь сесть не боится.

А Маринка Кузю жалела. Она говорила, что Толик несчастный. Ему очень не повезло. Он ухаживал за красивой парикмахершей Люсей, водил ее по ресторанам, дарил кольца. И она любила его. Но она в Доме культуры четыре раза потанцевала с одним лейтенантом-отпускником. Толик рассердился и ударил ее по щеке. Люся назло Толику вышла замуж за того лейтенанта и поехала с ним за границу, где тот служил. А лейтенанта этого она не любила.

Толик опомнился, пересаживаясь с поезда на поезд, до самой границы гнался за ними, но не догнал. А теперь у Толика жена Каля, совсем некрасивая, но добрая. Она письма пишет. Толик работает на экскаваторе, а Саня электросварщиком. Саня устает. Ведь там морозы. И он еще руки у костра обжег.

Алексей был убежден, что каждого человека можно сделать добрым и умным, если привить у него любовь к чтению и к живописи.

И он водил Маринку в художественный музей. Ему хотелось, чтобы она, глядя на босого нищего, сидящего прямо на снегу, так же, как Алексей, восхищалась умом и дарованием художника. Она прижималась к его плечу и всполошенно шептала:

— Ой, Леша, я такая глупая, я ничего не понимаю. Мне его жалко. Ему ведь холодно.

— Ну, ну, правильно, — поощрял Алексей Маринкину попытку понять суриковский этюд.

Алексей приносил для Маринки свои драгоценные книги и говорил о том, — что надо читать именно эти, тогда неоглядный мир откроется перед ней. Маринка послушно кивала головой.

Им мало оказалось утренних и вечерних провожаний, они выгадывали минуты во время обеденного перерыва, чтобы побродить около почты по крутой захолустной улочке. Алексею нравился деревянный старый дом с башенками, шпилями, резьбой. Иногда оттуда наплывали торжественные, праздничные звуки рояля. Пианист разливал целое половодье возвышающих, уносящих куда-то звуков.

— Я всю жизнь мечтала научиться играть, — вздыхала Маринка. — Мне даже снилось, будто пальцы стали музыкальные и летают,летают над клавишами, и я сама играю.

И Маринка показала, как летали ее пальцы.

Алексей ужаснулся: разве можно зарывать свой талант? У Маринки такой голос и слух, ей надо идти после школы в музыкальное училище. Может, она прирожденная пианистка. И почему он не догадался, что у нее такой дар?!

На другой день Алексей притащил Маринке самоучитель игры на фортепьяно, а для того чтобы ей было на чем тренировать свои пальцы, он склеил картонную клавиатуру почти в натуральную рояльную величину. Он знал, что пианисты должны каждый день тренировать свои пальцы.

— Вот, — сказал он скромно, но весомо, словно это был настоящий инструмент.

Маринка взяла эту клавиатуру, доверчиво считая, что Алексей все делает правильно и все знает наперед.

Проснувшись среди ночи, Алексей вдруг похолодел от страха: ведь это издевательство, это кощунство — выдавать бесчувственную картонную клавиатуру за настоящее пианино! Ему представилось, как Маринка водит пальцами по жалкой беззвучной клавиатуре и плачет. И слезы гулко падают на картон. Алексею стало страшно и стыдно. Чтоб загладить свою вину, он позвонил в детскую Музыкальную школу и стал надоедливо расспрашивать, в каком возрасте туда принимают детей, нет ли вечернего отделения или кружка для взрослых. Терпеливая сердобольная женщина из музыкальной школы сказала, что можно брать уроки игры на фортепьяно у частных учителей. Объявлений на столбах полно. Алексей дотошно перечитал всю самодеятельную рекламу, расклеенную на заборах и столбах. Там извещалось о продаже домов и полудомов, коз, баянов, шкафов, иной движимости и недвижимости. Какой-то чудак продавал даже хомячка. И вот (о, счастье!) неведомая Генриетта Тихоновна Сысуева объявляла, что дает желающим уроки игры на фортепьяно.

Алексей повел Маринку за руку, как дочь или младшую сестренку; и, как дочь или младшая сестренка, она боялась, что учительница музыки ее не примет, потому что не найдет у нее способностей.

— У тебя прекрасный слух, ты ведь поешь! — убеждал ее Алексей.

И вот полукаменный, наводящий на подозрение в дореволюционном зажитке дом. У дома когда-то было парадное крыльцо с козырьком на витых в виде кренделей, подпорах, но проржавел козырек, дверь искривилась и осела. Теперь она была наполовину закрыта наслоениями эпох: дореволюционным булыжником, нынешним бутовым камнем и асфальтом. Когда-то, наверное, они легко распахивались и залетали на это крыльцо набриолиненные кавалеры в цилиндрах, с тросточками.

Как поблекшее отражение тех времен, им открыла дверь старомодная дама, похожая на артистку Раневскую. В отличие от добрых чудачек, героинь Раневской, эта была по-настоящему строга. Пронзительно озирая, она провела их в тесно заставленную старыми вещами комнату. Было там пианино с медными подсвечниками и стертой крышкой, резной шкаф, голова оленя, вырезанная из красного дерева, чайный столик на перекрещенных бамбуковых ножках, потемневшая фарфоровая ваза.

— Только я по школе Байера, — заламывая костистые пальцы, сказала пианистка, и волосатые бородавки на ее щеках ощетинились. Видимо, даму озадачивал Алексей: в отцы девочке он не годился, на брата был непохож, и эта неясность ее делала особенно сдержанной.

Алексей не знал, что за школа Байера, чем она хуже или лучше другой школы и есть ли еще какая школа игры на фортепьяно.

— Мы согласны, — расплылся он в улыбке, выдавая свое добродушие.

— Тогда два раза в неделю, — сказала дама и поправила браслет на костистой, с обвисшей кожей руке.

Когда они выскочили из особняка, Маринка взглянула на Алексея сияющими от счастья глазами и не сказала, а пропела:

— Ой, как хорошо!

Алексею захотелось схватить и поцеловать Маринку, но обязанность благородного покровителя таланта мешала ему это сделать.

— Какая ты у меня хорошая! — выдохнул он. И все-таки поцеловал ее. А Маринка вдруг всхлипнула и бросилась от него бежать. Он догнал ее, схватил за плечи.

— Ты что, я ведь тебя люблю, — запыхавшись от бега, сказал он.

— Разве так любят-то?

Алексей опешил, он не знал, где и когда должен был поцеловать Маринку именно так, как это представляла она.

— Ну, извини, извини, — покаянно проговорил он, не чувствуя вины. — Можно я тебя поцелую тихонько-тихонько?

Она вздохнула.

— Ты только никому не говори, — и тихонько сама поцеловала его.

«Милый мой ребенок, — в приливе нежности подумал Алексей. — Не бойся, я не обижу тебя, я стану всю жизнь нежно тебя любить и смотреть в твои глаза».

Все жаркое лето Алексей водил свою Маринку к полукаменному особняку и, прислушиваясь к бесконечным гаммам, гулял по тротуару. Он верил, что Маринка будет играть большие красивые пьесы. Но пока доносились однотонные, усыпляющие гаммы и недовольный голос музыкантши. Алексею было обидно за Маринку.

А каким счастливым и гордым был он, когда его Маринка, краснея и путаясь от смущения, сыграла на фальшивившем редакционом пианино какую-то детскую полечку. Эта полечка ему показалась восхитительной. И сидя в редакционном пустом зале, куда тайком удалось провести Маринку в воскресный безлюдный день, он наслаждался. Правда, он понимал, что исполнение не заслуживает такого восхищения, но не мог удержаться от похвал. Как иначе! Ведь эта беспомощная игра была, наверное, таким же огромным броском вперед в сравнении с картонным пианино, как переход доисторического человека от простой палки к каменному топору.

УТРО ПОЗДНЕЙ ОСЕНИ

Серебров жил на два дома. Работал в Ложкарях, а ночевать ездил в Ильинское, каждый раз вразрез с законами геометрии убеждаясь, что кривая объездная короче прямой ухабистой дороги. Он говорил теперь, что если есть ад, то он помещается между Ложкарями и Ильинским. Заведующий роно «золотушный» Зорин не отпускал Веру из Ильинской школы, ссылаясь на то, что в Ложкарской десятилетке нет ставки литератора, а в Ильинском некого назначить завучем. Надо ждать до нового года. Серебров не донимал Зорина потому, что где-то вблизи, чуть ли не в самом воздухе носилось предощущение перемен. Арсений Васильевич Ольгин зазвал его к себе в кабинет и разоткровенничался: собираются забрать в область главного инженера Морозова и вот тогда… Тогда, понял Серебров, нет никакого резона торопиться Вере с переездом в Ложкари, коль придется им стать крутенскими жителями.

В эту осень Серебров обнаружил в себе ухватливость закоренелого семьянина. Вера задерживалась в школе, поэтому хозяйничали они вдвоем с Танюшкой, тщеславно ожидая похвалы. Серебров даже отремонтировал погреб и ссыпал туда с десяток мешков картошки. Он дотошно изучил потребности семьи и закупал в Ложкарях и Крутенке крупы и консервы.

— Ты видишь, что я человек основательный, — хвалился он перед Верой. — Вот еще мяса накопчу, Павлин Звездочетов обещал научить.

— Страшно, даже ужасно хозяйственный, — с трудом отскребая со сковороды подгоревшую картошку, соглашалась Вера.

Сеттеру Валету стало веселее. От его лая, от Танюшкиного писка в доме было шумно. Дочка возилась с Валетом, теребила цепкими пальчиками его мягкую пегую шерсть или, повязывая платком, требовала непослушным язычком: сыпи, сыпи. Валет все это покорно сносил, но в глазах его видел Серебров один и тот же немой упрек: вот, мол, до какой жизни ты меня довел: превратился я из заслуженной охотничьей собаки в игрушку, а разве для этого существуют сеттеры-лавераки?!

— Не сердись, не сердись, — трепля вислые уши, просил быть великодушным Валета Серебров. — Вот освобожусь, на охоту пойдем.

— Не сердись, не сердись, — повторяла Танюшка. — С папой Гайкой пийдем.

Если удавалась вернуться пораньше из Ложкарей, натянув на Танюшку капюшончик, Серебров садил ее себе на плечи и нес на околицу села. Здесь Валет с Танюшкой гоняли трехцветный мяч. Валет намеревался мяч укусить и укусил бы, но Серебров предупреждающе кричал: фу!

— Фу, — повторяла Танюшка и грозила Валету пальцем.

Потом усталые, они сидели на вросшем в землю бревне и смотрели на лес, на дорогу, на озимь. Серебров без особой грусти постигал, что этой осенью прерывается связь с былой беззаботной молодой жизнью. Пришел ей конец. Женатый он человек. Но это не огорчало его. Давно прошедшей, случившейся вовсе не с ним казалась теперь любовь к Надежде, его бессильные старания уговорить ее поехать в Крутенку. Каким наивным мальчиком был он! «Ну, все — все», — обрывал он свои воспоминания. Лучше было не думать об этом. Отчего-то он даже в мыслях боялся ворошить недавнее свое прошлое.

Лучше думать о том, что рядом. Глядя на озимое поле, убеждался он еще раз, что и правда нивы у Ефима Фомича Командирова, как ковер, который бросают вытирать ноги. Да и только ли нивы. Сена ильинцы взять почти не сумели, завозили в тюках южную дорогую солому, а разлохмаченные кучи своей так и кудлатил ветер: не хватило времени ее прибрать. Беззаботность эта Сереброва даже не сердила, а забавляла. Надо же, как все безалаберно… Ни скотины, ни кормины, как бы сказал Маркелов.

По Ильинскому Серебровходил, как ходит по провинции человек из столицы: во всем замечал безвольную, неумелую руку Панти Командирова. Но странно, Пантя бодрого духа не терял. Встретив посреди разъезженной улицы инженера Сереброва, каждый раз предлагал переходить в его колхоз, чем за такие километры гонять машину. Серебров смотрел на плохо бритый мягкий подбородок Панти и отвечал вроде в шутку, что не справиться ему в «Труде», а выходило, пожалуй, всерьез.

В центре Ильинского, близ старой церкви с покосившимся от грозы крестом находилось самое популярное общественное место — давно пережившая свой век деревянная сельская лавка.

На ее высоких ступенях в вёдро сидели придумавшие «строить» мужики, старушки с «бадожками», пришедшие из своих деревень за хлебом и иным припасом. С поразительным, непонятным Сереброву терпением ждали они продавщицу Руфу, краснолицую, с большим, похожим на ягоду викторию носом, решительную женщину, о которой говорили, что она из-за плохой погоды и несносной дороги может оставить на потребсоюзовском складе спички, мыло, сахар, но водку и «чернила», как называли изделия винной промышленности, хоть по-пластунски, да притащит через грязь и снега.

Много разговоров происходило на высоких ступенях старой лавки. Здесь в свое время лили слезы бабы, когда, поддерживая известную инициативу, Огородов насильно скупил всех личных коров. Трясли десятками женщины и плакали, не представляя свою жизнь без буренки-кормилицы. Теперь-то многие из них обходились без коров, иные считали даже, что без коровы им стало легче: сено не коси, в ночь-полночь не бегай в хлев справиться, не отелилась ли. Правда, и на селе теперь молоко было с поиском, но уж это разговор иной.

Тут же, у лавки, мрачно вспомнили мужички «королеву полей» — кукурузу, и Павлин Звездочетов шутил:

— Высокая «королева» росла, в уши упиралась, когда на голову я вставал.

Если случалась рядом жена Звездочетова Глаха, хрупкая, как девочка, застенчивая женщина, то усовещала его:

— Не кругло, Пава, говоришь, не кругло.

— А чо не кругло-то, мать честная. Вот гостей развелось. Толпами враги ведь едут, а работать некому.

— Ой, не кругло, не кругло, чо люди скажут, — вздыхала Глаха.

Но «кругло» Звездочетов выражаться не умел, потому что вспоминали на лестнице мужики про трудные времена, про войну. Старушки благодарно толковали о том, что «теперь, слава богу, хлебушка сколь хоцца и государство пензию вырешает, а в войну-то от травы сколь бедного народу перемерло».

Седой, сухощавый конюх Герман Леонтьевич Соломин, которого все звали Леонтьич, вспоминал здесь о партизанских скитаниях по горам Словакии. С той поры осталась у него в памяти песня, которую он пробовал затянуть, когда бывал выпивши.

С трудом добирался сюда на буксующей коляске безногий чеботарь Севолод Коркин. Леонтьич и Севолод для Ильинского были люди незаменимые, так как представляли собой самодеятельную сферу обслуживания. Севолод подшивал валенки, делал набойки к ботинкам и сапогам. На подоконнике его дома стояли пузырьки с резиновым клеем, низко над лавкой висели мотки дратвы, а в углу лежали даже деревянные колодки. Кто не хотел сразу выбрасывать поношенные обутки, шли к Севолоду.

Бледнолицый, с нервными губами, Севолод, поругиваясь и качая неодобрительно головой, обследовал цепкими пальцами обутки, потом, опираясь на деревянные щетки, катился на роликовой тележке в куть, где стояла плетюха с кожаной обрезью и старой обувью. Там он находил товар для латок и набоек.

— Дай бог тебе здоровья, — говорили доярки, оглядывая ловко приклеенную латку на резиновом сапоге. — Кабы не ты, дак как нам?

Конюх Леонтьич преданно любил лошадей, заботился об их прокорме. Самую любимую его лошадь — карюю, норовистую, чувствующую только волю конюха кобылку' звали Мушка. На ней Леонтьич доставлял молоко с фермы на сепараторный пункт. Если просили, привозил дрова пенсионерам, а в распутицу подъезжал на ней верхом к магазину.

— Руфина Игнатьевна, хлеб привезла? — прямо из седла через окно спрашивал он Руфу.

— Ну, — коротко отвечала та.

— Белой-то есть ли?

— Ну.

Тяжелым временем для Леонтьича была весна, когда начиналась вспашка одвориц. К концу дня, наработавшись и напринимавшись благодарных косушек, лежал он около прясла под задними ногами Мушки и пробовал петь словацкую песню. Мушка, не трогаясь с места, терпеливо ждала, когда пропоется и проспится хозяин.

Посадив Танюшку на плечи, шел к магазину и Серебров. Танюшка шлепала его по голове мягкими ладошками, ему было приятно это, мила была драгоценная ноша.

На лестнице сидели чеботарь Коркин и конюх Леонтьич, ожидая доброго собеседника. Сереброву жалко было ильинских мужичков. Излом да вывих, а ведь незаменимые люди. Дружелюбно поздоровавшись, Севолод Коркин уже который раз объяснил Сереброву летние пожары тем, что в газетах были статьи «Пусть горит земля под ногами пьяниц». Она загорелась. Серебров из вежливости рассмеялся, а Леонтьич, простая душа, закрутил седой головой от удивления хитроумностью нынешних людей.

С дальнего конца села раздался голос третьего незаменимого в Ильинском человека — Звездочетова.

— Где этот бог? Почто он забыл про Ильинско? — орал Павлин, бредя по развороченной тракторами улице.

— Чо те бог, сам не будь плох, — оживился безногий чеботарь Севолод Коркин, предчувствуя хороший разговор, и кашлянул в кулак.

— Да пусть бы камень большой сбросил на Ильинско, а то ведь вовсе в грязи потонули, — опять прокричал Звездочетов, слабо пожимая шершавой, как терка, пятерней руку Сереброва.

Был Павлин и комбайнером, и трактористом, в свободные часы, вскинув на плечо бензопилу «Дружба», ходил кроить по селу кряжи.

А вот нынче пострадал из-за своей неосторожности. Случилась незадача: валом картофельного комбайна захватило у него полу телогрейки. Того гляди пойдет самого трепать. А выключить мотор некому. Павлин уперся ручищами в станины. Адская сила у машины— тянет, но и он не слаб. Потом обливался, а держался, хотя казалось, вот-вот откажут руки. Когда, все с него содрав, отпустил его мотор, Павлин сел на груду картошки и не смог достать папиросу, как тряпичные, обвисли руки. И теперь не прошла в них эта слабость.

Глаха, жена Звездочетова, не успевала справляться с домашней стиркой из-за работы на ферме. Павлин не мог теперь обстирнуть детское бельишко. Каждый раз перед баней заходил в лавку и будил словно впавшую от холода в спячку продавщицу Руфу.

— Есть комплекты, дорогуша?

— Ну, — говорила та, очнувшись. — Шесть?

— Шесть, — подтверждал Звездочетов. Руфа знала, что за комплекты нужны, и завертывала в бумагу майки и трусишки.

— Садись-ко, крестник, ближе к пролетарьяту, — звал Звездочетов Сереброва на лестницу. Так называл он Сереброва из-за того, что тот в давние студенческие годы работал с Верой у него на комбайне. Считал Павлин, что от него зависело их знакомство.

Выбравшийся из магазина безногий чеботарь Севолод Коркин, спрятав мятую сдачу за отвороты шапки, присоединялся к сидящим, а когда был навеселе, начинал невыносимый разговор.

— Дак вы уж, ребята, уважьте меня. Умру, дак полномерной гроб сделайте, чтоб как с ногам, — просил Севолод. Обижало его то, что он калека, и не хотелось калекой выглядеть после смерти.

— Да живи, Севолод, не шибко торопись туда, — успокаивал добродушный вислоносый Леонтьич.

— Не-е, если дак, — повторял Севолод, слезливо морща небритое лицо.

Слова его были обращены к Звездочетову, потому что никто иной, как Павлин Звездочетов, подцепив по печальному поводу к трактору сани, устраивал катафалк. По изорванной дороге он уже свозил на глухо заросшее елками кладбище немало своих односельчан. И вот Коркин обращался к нему «в случае чего, дак».

— Не болтай, Севолод, мать твою, — выходя из себя, обрывал Павлин Коркина. — Мы что, фашисты какие, — и загибал сложный, не круглый оборот речи. Севолод примолкал, мигая голыми веками.

Шел на ступеньках разговор о том, что сорвалась из Ильинского доярка Парася Соломенникова и вряд ли удастся найти замену, потому что больше уж вовсе нет женщин помоложе. Наверное, — опять группу придется делить между доярками. Звездочетов, не удержавшись, снова загнул оборот речи, потому что его Глахе вместо облегчения прибавлялись тяготы.

Еще толковали мужики про то, что сбывается злая шутка. Огородова, хотевшего закрыть Ильинское, а поля засадить лесом, чтоб разводить волков. Теперь вовсе обнахалились серые, налетели вчера на жеребенка, так Леонтьич еле его отбил.

Этот разговор напоминал Сереброву вновь о том, что не успел он нынче попасть на озера-восьмеры за чернетью, так хоть надо сходить за боровой дичью. Облиняла осень, сквозил в изреженных лесах ветер, попахивало зазимком, а он не сделал ни одного выстрела, и тоскует сеттер-лаверак.

«Схожу, обязательно схожу», — решил Серебров в канун заветного отгульного дня и с вечера приготовил в чулане ружье, патронташ, белесую штормовку. Ни свет ни заря, тихонько свистнув Валета, спрыгнул он с крыльца на гулкую стылую землю. Собака обрадованно заскулила, запрыгала, стараясь лизнуть его в лицо.

— Ну, ну, Валет, не дури! — прикрикнул Серебров, скрывая строгостью свою радость, и они двинулись напрямик к лесу. В лужицах и копытных следах белел хрупкий, как сочешок, лед. Тропинки оглушительно шелестели мерзлым, затверделым, будто жесть, листом. Стерня на поле, прихваченном инеем, стеклянно потренькивала под ногами. Шорох листьев, хруст стерни заглушали остальные тихие звуки утра, и Серебров остановился, поправил ружье, отпустил с поводка Валета, вдохнул морозный, перехватывающий горло, как родниковая вода, воздух. Сеттер восторженными кругами помчался, все шире и шире обегая хозяина. Вот уже своими кругами захватил он серебристую от инея озимь.

Когда появилась макушка запоздалого, похожего на диковинный апельсин, солнца, Серебров был в лесу. Солнце расцветило розовыми красками пашню, пожарно вспыхнуло на стеклах дальнего теперь села, в упор ударило по глазам. Он, подчиняясь этому слепящему свету, отшельной тишине, обрадованно затаился, предчувствуя чудесные неожиданности.

Тих был сумрачный ельник, прозрачен белый березовый карандашник, через который видел Серебров и пашню, и село. Ушел отсюда летний шум листвы. Мелкие гостевые пичуги давно оставили родные места, а коренные обитатели, озабоченные приближением холодов, были деловиты и нешумливы.

Молодчина Валет! Он выгнал из пихтового густерика тяжелого тетерева-черныша, который с пугающим хлопаньем вдруг вылетел прямо на Сереброва. С отвычки Серебров едва успел вскинуть ружье. Раскатисто грохнул выстрел, и даже не поверилось, когда птица, потеряв линию полета, вдруг кувыркнулась в хвойную чащобу. Заполошно трепыхнувшись, она затихла там. Валет быстро нашел ее и, ожидая похвалы, преданно взглянул на хозяина. Умница он все-таки был, и Серебров потрепал его, одобряя.

Часам к десяти Валет вспугнул тетерку. Серебров сумел взять и ее. Усталый, повеселевший, шел он опушкой через седые кудри иван-чая: все-таки прекрасно, что он вырвался на охоту, что у него такая отличная собака, что он удачливо так стрелял.

Потеплело, и теперь под болоньевой курткой и штормовкой: его разморило от ходьбы и тепла. Он пробрался к знакомому ключику, который бил из-под валуна в посивевших зарослях лисохвоста и козлобородника. Ключик переходил в ручей, вечно и деловито сплетающий свои струи в прозрачный поясок. Над ним каплями косачиной крови рдели ягоды шиповника. Через ручеек был брошен раскатистый мосток, где каждая жердина чувствовала себя вольно и стучала по-своему.

Ранним утром был легкий морозец, а теперь отпустило, и Серебров с облегчением сбросил штормовку, распахнул куртку. На штормовке он разложил нехитрый свой завтрак, кусок вареного мяса и хлеб, поел и бросил преданно глядевшему на него дисциплинированному Валету мосол, а сам с мостка наклонился к воде. Когда дотянулся до струи, обжигающей холодом губы, вдруг зашумело в ушах. Распрямился. Шум не пропадал. Это был посторонний моторный рокот. Чей-то «уазик», переваливаясь по ухабистому проселку, пробирался сюда.

Серебров, торопливо собрав еду, направился к лесу. Догонит какой-нибудь дуралей и начнет мотать расспросами душу. Но машина остановилась.

— О-от Аович, — донеслось до Сереброва, и не столько по голосу, сколько по новому синему тенту «уазика» он догадался, что кричит маркеловский шофер Капитон. Зачем-то понадобился Серебров в отгульный день. Он ругнул мысленно свою беспутую судьбу и двинулся навстречу машине.

Налюбовавшись дичью, Капитон сказал, что приехал по распоряжению Маркелова: какая-то случилась незадача. Серебров досадливо подумал, что, наверное, опять Миней Козырев неправильно оформил накладные и придется ему их переоформлять, чтоб вовремя получить запчасти. А может, еще чего стряслось. Серебров голову ломать не стал, все равно не догадаешься. Было досадно, что сдернул его Капитон с такого хорошего места. Надо было уйти поглубже в лес, но разве от Капитона скроешься?

Дома, сунув дичь в холодильник, Серебров написал Вере записку и закрыл дверь. Разочарованно проскулил, провожая его, Валет. Так приятно начинался день, а теперь опять сиди в скучных — сенях. Даже маленькой Танюшки нет. Слышно, топает ножонками у соседки.

Капитон сообщил последнюю крутенскую сенсацию: Федя Труба завалил медведя пудов на шесть весом. Об этом медведе они и толковали по дороге, пытаясь угадать место, где, на овсах какого колхоза, устроил Труба свой лабаз.

Вдоль улицы у крутенского Дома Советов выстроились «газики», «Москвичи», «Жигули». Дремали в них шоферы, пока начальники, выражаясь обиходным языком, получали «припарки», «стояли на ковре», или делали им «втык».

Заглядывая в двери кабинетов в поисках Маркелова, Серебров обошел все этажи, пока не наскочил на Ваню Долгова. Ваня Долгов после комсомола ушел в заворги райкома партии. Как и полагалось человеку в его теперешней должности, был всегда озабочен, абсолютно все знал. Посолидневший, утративший былую худобу белесый Ваня обрадованно вцепился в Сереброва и потащил за собой.

— Давай быстрей, давно тебя поджидаем.

Педантичного Ваню не смутило даже то, что Серебров был не соответственно месту в сапогах с раструбами, штормовке и старой шапке.

— Зачем меня? — упираясь, удивился Серебров. — Мне Григория Федоровича.

— Э-э, — усмехнулся Долгов и, построжав, добавил: — К Виталию Михайловичу в кабинет, вот куда тебе надо.

«То, что носилось в воздухе, теперь материализуется, — подумал Серебров. — Выпросил, значит, меня Ольгин у Маркелова».

— Ты хоть скажи: плохое или не очень? — скрывая за безразличным тоном предчувствие радости, проговорил Серебров.

— Да куда-то думают тебя, — ответил уклончиво Долгов и подтолкнул Сереброва к дверям.

— Я знаю, — слышался за дверями раздумчивый, спокойный голос председателя «Нового пути» Александра Дмитриевича Чувашова, — если человек просится с работы, значит, невмоготу, надо отпускать, уработался, шабаш, дальше толку не будет.

Когда Серебров шагнул в кабинет, сидящие за длинным столом члены бюро райкома партии примолкли и с интересом обернулись к нему. Только теперь Серебров спохватился, что он одет не так, как положено, смахнул с головы шапку.

— Садись, садись, Гарольд Станиславович, как охота? — выходя из-за стола, спросил Шитов и потрогал русый мысок волос на голове. Взгляд ярких карих глаз теплый, доброжелательный.

Серебров понимал, что этот запев рассчитан на то, чтобы он получил возможность прийти в себя, осмотреться, а потом уж объявят, что есть такое мнение… Вон Ольгин сидит в сторонке, разглядывает носки своих ботинок, и Маркелов рядом с ним. Они не члены бюро, их позвали решать судьбу Сереброва. Говорить на бюро, как он охотился, было вовсе не к чему, но он, улыбнувшись, сказал, что взял косача и тетерку.

— Молодец, — похвалил Шитов. — А вот мы тут о тебе много говорили, пора тебе расти.

Серебров потупился. Что ж, он не прочь.

— Есть у нас мнение поставить тебя на колхоз, как, а? — проговорил Шитов и взглянул в глаза Сереброву. Тот начал растерянно терзать шапку. «Вот так раз, а почему не в «Сельхозтехнику»?» — покосился на Ольгина, тот отвел взгляд в сторону.

— Я слышал, ты с Ильинским породнился, женился на Вере Николаевне? Поздравляем тебя, — прохаживаясь по зеленой ковровой дорожке, проговорил Шитов.

С женитьбой обычно поздравляли Сереброва с ухмылочкой: вроде бы и надо поздравить, да какой-то брак странный. Вера всхлипывала, обижаясь на чьи-нибудь неосторожные слова, Серебров успокаивал ее: плюнь ты на этих баб, завидуют, что тебе достался такой хороший муж.

— Ой, зазнайка-Серебров, — смахивая слезы, растягивала Вера слова и улыбалась. — Надо же, в кого ты такой хвастун?

Когда Виталий Михайлович сказал здесь на бюро, что поздравляет Сереброва с женитьбой, начальник милиции Воробьев, нахмурив щетинистые рыжие брови, тоже что-то буркнул, и Чувашов сказал что-то, но. некогда было Сереброву вслушиваться. Его охватил панический страх, он понял, в какой колхоз хотят сосватать его. Только не туда. Ах, как плохо, что он заранее не знал, зачем его вызывают. И Долгов не сказал, хорош приятель!

— Так вот, — садясь напротив Сереброва, вздохнул Шитов, — бывают, Гарольд Станиславович, такие, моменты, когда надо решаться на большое и трудное дело. Из Ильинского переводим Командирова на другую работу, есть мнение — направить туда тебя. Человек ты молодой, расторопный, знающий. Кое-что подкинем на первых порах. Энергии в тебе много, вон как летом все у тебя в Ложкарях кипело.

Перехваливал его Шитов, сластил пилюлю.

— Теперь ты ильинский житель… — добавил Воробьев, вскинув взгляд на Сереброва.

— Да нет, мы в Ильинском не будем жить, — растерянно проговорил Серебров. — Зимой переедем в Ложкари, там квартира хорошая. — Он не мог собраться с мыслями, бормотал жалкие, неубедительные слова. Какое значение имеет то, что у него квартира в Ложкарях? В Ильинском могут — найти ему целый пятистенок.

Серебров вдруг представил донельзя разъезженную адскую дорогу, взлохмаченные копны соломы на Ильинских полях и торопливо замахал рукой.

— Нет, нет, я туда не пойду, там агроном нужен.

Шитов и совсем еще молодой розовощекий, кудрявый второй секретарь Колчин, Ваня Долгов, Александр Дмитриевич Чувашов заулыбались, заговорили, что это отлично, раз известно Сереброву, на что надо будет обратить внимание. Урожаи — главное!

Их было много, а он один. Они доказывали, что для председательской должности у Сереброва есть все данные, а он придумывал мотивы для отказа. Напоминало это какую-то игру, в которой выиграет тот, за кем окажется последнее слово.

— Ты не скромничай, — остановившись напротив, проговорил Шитов и обратился к Маркелову: — Как, Григорий Федорович, есть у него разворотливость?

— Почти все поручения он выполнял хорошо, — облёк в обтекаемую форму свой ответ Маркелов: не хотел топить похвалой Сереброва и хулить не мог.

Когда Серебров сказал, что не только сам, но и жена против Ильинского, Шитов взял телефонную трубку и попросил срочно соединить его с Ильинской школой.

— Советуйся, Гарольд Станиславович, — любезно подал он трубку. Серебров растерянно услышал всполошенный Верин голос:

— Да откуда ты звонишь? Ты ведь ушел на охоту. Ой, да как это, Гарик! Не соглашайся! — Но она тоже была растеряна и ничего не сумела ему подсказать.

Был такой момент, когда Серебров, лихорадочно перебирая доводы, умолк, не зная, что еще возразить.

— Дело в том, Гарольд Станиславович, что заявлений в председатели колхозов пока не пишут, а мы знаем, что тебе эта должность по плечу, — напирал Шитов. — Кто за?

Когда члены бюро подняли руки за то, чтобы рекомендовать Сереброва председателем колхоза «Труд», он, растерянный, ошалелый, не слушая поздравлений и напутствий, выскочил в приемную, забыв шапку. Он был ошарашен таким мгновенным поворотом своей судьбы.

Спустившись на второй этаж, вдруг всем своим существом ощутил невозможность предстоящего. Он вспомнил навозные завалы около ферм, пьяных парней в клубе, все, что так не нравилось ему в Ильинском, и понял, что любым способом, пусть «по-нехорошему», с партийным выговором, должен отказаться от председательства во что бы то ни стало. Он же там погибнет. Серебров рванулся обратно к кабинету первого секретаря. В приемной стоял Ваня Долгов с его шапкой в руке. Не обращая внимания на Долгова, Серебров решительный в своем отчаянии стал на пороге.

— Виталий Михайлович, что хотите делайте, я не пойду в Ильинское ни за что, — выпалил он.

Начальник милиции Воробьев возмущенно качнул головой:

— Ну что, мы тут в игрушки собрались играть?

Серебров знал, что теперь начнутся упреки в незрелости, но он все равно будет стоять на своем.

— Веди бюро, — хмурясь, бросил Шитов Колчи-ну и, обняв Сереброва за плечи, пошел с ним через приемную в противоположный кабинет.

— Кури. — Шитов протянул сигареты «Лайка». Серебров смотрел на тлеющий огонек, и ни о чем ему больше не хотелось говорить. Надо выдержать, устоять, не согласиться.

Шитов подошел к окну, взглянул на рыжие луга, на голые черные деревья, отвесные белые берега Радуницы.

— Давай, Гарольд Станиславович, как на духу, — произнес он. — Ты, наверное, считаешь, что мы с бухты-барахты на тебе остановились? А мы, представляешь, весь район перетрясли… Один серьезен, да не разворотлив, другой разворотлив, да обещать много любит, третий… Я знаю ведь прекрасно, если ты откажешься, то выиграешь. У тебя родители влиятельные, помогут переехать в Бугрянск, но учти, останется у тебя внутри на всю жизнь червь, который точит любого честного человека. Совестью он называется. Если память жирком не зарастет, станешь думать, что от настоящего дела увильнул, предоставил возможность расхлебывать все другим. Пусть копаются в своей земле. Так я говорю?

Шитов жал на сознательность и откровенность, но все равно надо было удержаться.

— Вы можете думать обо мне что угодно, — обиженно проговорил Серебров. — Да я лучше в тюрьму на год сяду, чем идти в «Труд».

— Это мне нравится, — усмехнулся Шитов. — За что сядешь?

— Вот пойду и разобью в банке окно. Тесть скажет: попытка ограбления.

— Я думал, ты человек серьезный, — протянул Шитов. — За это тебе от силы десять суток дадут. А ты на год сесть хочешь, да за год ты в колхозе таких дел наворочаешь. Стоит ли садиться?

Сказав это, Шитов вышел, оставив Сереброва одного. Теперь подошел к окну и остановил взгляд на отливающей металлом полоске реки Серебров. А вдруг это не самый опасный край обрыва, вдруг это лесенка, чтоб взглянуть шире и понять себя? «Ведь когда я замещал Маркелова и от рари до зари ездил по участкам колхоза, недосыпал, это все-таки были самые деятельные приятные дни. Недосыпы тут же материализовались в стога скудного нынешнего сена. Тьфу ты, задал задачу Шитов. Нет, нельзя поддаваться, ни в коем случае нельзя».

Шитов вернулся, видно, наказав что-то Колчину, сел напротив.

— Сколько тебе, Гарольд Станиславович, годков? — сцепив пальцы рук, спросил он.

— Вы ведь знаете, двадцать семь, — ответил Серебров без охоты.

— Под тридцать, а все дитем себя считаешь. Это же ответственный возраст. Я вот в семнадцать на войну пошел, пулемет доверили. У нас командир полка был двадцати шести. Тысячи штыков. Техника. А главное — тысячи жизней. И не боялся. А Чувашов двадцатипятилетним на колхоз пришел.

— Не выйдет у меня, — с отчаянием взмолился Серебров, чувствуя, что все больше слова Шитова парализуют его решимость отказаться от председательства в «Труде».

— Брось паниковать, — кладя ладони на его руки, проговорил Шитов. — Что я не знаю тебя? Захочешь, выйдет.

Взгляд у него был веселый, бодрящий. Верил в него Шитов, да вот беда, Серебров в себя не верил.

— Ну, я же городской и не знаю тонкостей, — опять выкрикнул он, вскакивая со стула.

— Ну и что, что ты городской. Сколько у нас городских работает. Давай не паникуй, ты специалист сельского хозяйства.

Считая разговор оконченным, Шитов пожал ему руку, и Серебров вяло побрел вниз по лестнице.

— Если ничего не выйдет, я сразу приеду и печать отдам, — крикнул он с площадки.

— Поживем — увидим, — откликнулся Шитов.

Серебров вернулся в Ложкари. У конторы расположились так и эдак поставленные мотоциклы. Механизаторы, сменившие свои пыльные, с въевшимися намертво мазутными пятнами куртки на чистые, сидели на перилах крыльца, курили. Ваня Помазкин, слушая их, поулыбывался и выгибал из алюминиевой проволоки какую-то диковину. Еще никто не знал в Ложкарях, что Серебров переедет в Ильинское, и ему самому не верилось, что придется расставаться с привычными здешними делами. «Ваня будет теперь чужим, и Маркелов, — с тоской подумал он. — Эх, вот Ваню бы да Крахмалева в Ильинское».

Серебров походил по кабинету, загляделся в окно: на берегу Радуницы стая шумливых ворон и галок кружила над глупой молодой дворняжкой, лезшей к подбитой, не могущей подняться в воздух птице. Вначале собака вела себя с достоинством, отлаивалась, а потом, не зная, как избавиться от клювастых ворон, позорно, без оглядки кинулась в людное место.

«Вдруг и я так» — с тоской подумал Серебров. Он дождался Григория Федоровича, чтобы спросить, стоит ли заниматься, выйдет ли что у него. Маркелов вздохнул.

— Я ведь тебя отстаивал, не вышло, но ничего, больно-то духом не падай, во всяком случае, с земного шара не сбросят.

Полные мрачного оптимизма слова, вызывавшие раньше у Сереброва веселье, потому что они или касались его или относились к делам пустяковым, теперь его обидели. Видимо, Маркелов понял это, успокоил потеплевшим голосом:

— Жалко тебя, неплохо ведь жили, но ты не трусь.

— Хороший человек и в аду обживется. Работать-то ведь легко, надо только придумать, как сделать, чтоб коровы с голоду не орали, чтоб хлеб под снег не ушел, чтоб девки из деревни не удирали, а так все просто. Ты ведь это все знаешь.

Но и это были не те слова, которых ожидал Серебров. А существовали ли такие слова, которые бы помогли ему?

Серебров с неохотой, принуждая себя, отправился в Ильинское, так и не найдя успокоения и уверенности. Машина въезжала под тревожное низкое небо, затянутое фиолетовыми тучами. Они не сулили ничего обнадеживающего. Глядя на неприбранные ильинские поля, Серебров думал, что в жизни его теперь наступит невыносимо грустная полова. Как выйти из нее? Как сделать, чтоб все было не шаляй-валяй? Этого он не представлял, хотя все теоретически знают теперь, как поднимаются колхозы и совхозы.

У ильинской конторы помахал ему Ефим Фомич Командиров. Серебров остановил машину.

— Зайди-ка, Гарольд Станиславович, — прошептал тот таинственно. Серебров нехотя выбрался из «газика», двинулся вслед за Пантей в пропахшую застарелой табачной вонью контору. Все здесь Сереброву было противно: и мусор, и замазанные до черного блеска механизаторскими телогрейками стены.

Командиров распахнул перед Серебровым бутафорную дверь закутка, считавшегося председательским кабинетом, снял шляпу, аккуратно причесал скудную растительность на темени и, приблизившись вплотную, проговорил предостерегающим шепотом:

— Ходят слухи, что тебя сюда запрут. По-хорошему ли, по-плохому ли, не соглашайся. Загинешь, пан-те. Земля-то: поля-лепетушки, болото, сеялки и комбайны на санях перевозим. Люди здесь такие: горек будешь — выплюнут, сладок — проглотят.

Лицо у Ефима Фомича было сочувствующее, глаза круглые от страха.

— Пресненьким надо, что ли, быть? Ни рыба ни мясо? — усмехнулся Серебров.

— А ты брось насмешничать-то. Правду, панте, собьешь холку. Я ведь столько годков отбухал. Кабы не гож вовсе бь!л, не держали бы. Один Звездочетов чего стоит, сколько крови мне испортил. Греть да гость. Хулиганство ведь форменное. Я говорю: не нравится, так уезжай, а он: н-е-ет, почто я из своих мест поеду? Ты вот гость.

— Поздно, поздно, Ефим Фомич, — вздохнул Серебров. — Ты мне лучше расскажи, с чего надо начинать.

Ефим Фомич посмотрел на Сереброва так, словно тот приговорен был к страшному наказанию, и заговорил шепотом, в котором уже был не страх, а отчаяние.

--Эх, молодо-зелено. Жалко, панте, тебя. По-отцовски тебе говорю: запутаешься. Реви, да не ходи.

— Ну, а ты скажи, Ефим Фомич, почему «Победа» поднялась, а твой «Труд» не поднялся? — гнул свое Серебров, но Ефиму Фомичу не хотелось показывать себя неумехой.

— Ты не думай, я ведь рьяно за все брался, все, панте, подхватывал. Доильная установка «елочка» у нас первая была в районе. И обо мне писали в газете.

— Ну, а как Маркелов сумел выскочить? — не успокаиваясь, пытал Пантю Серебров. — Как Чувашов? Сухих вон гремит…

Командиров махнул обиженно рукой, скривился:

— Хапуга твой Маркелов, — и, пересев ближе к Сереброву, прошептал: — Он ведь всех ободрал, всех купил. Везде у него свояки, он что хочешь добудет, что хочешь построит. А я, панте, — ударил себя кулаком в грудь Ефим Фомич, — ни одной копейки колхозной не пропил, безотчетно не истратил.

Это считал Ефим Фомич высшим своим достоинством. А Маркелов не боялся тратить копейку там, где можно было взять рубль.

— Ну, ладно, спасибо за беседу, как говорят корреспонденты, — натягивая на голову шапку, отчужденно проговорил Серебров.

Однако Ефиму Фомичу расставаться с ним не хотелось.

— Погоди, — торопливо остановил он его и начал рыться в ящиках вытертого стола. — Куда я ее дел? Куда?

Наконец Ефим Фомич протянул Сереброву какую-то бумагу, напечатанную на расхлябанной машинке, с прыгающими буквами. Серебров прочел лихую размашистую резолюцию на уголке бумаги: «Вы бы еще попросили каменный топор», — и его щеки обожгло стыдом. Это ведь с его подсказки Генка Рякин закатил такой ответ на просьбе колхоза «Труд» выделить три конных сенокосилки. Теперь-то Серебров знал, что в этих лесных местах без конных сенокосилок не возьмешь траву. А вот они с Генкой, два острослова, для которых все тогда было трын-травой, написали такой ответ.

— И так, панте, бывало, — назидательно качнул головой Командиров пристыженному преемнику.

— А ты злопамятен, Ефим Фомич, — сощурил глаза Серебров.

— Нет, не злопамятный я. Не только ведь от Рякина и от Ольгина я такие бумаги получаю.

— Тогда спасибо, — сказал Серебров, берясь за ручку двери. Запоздалая исповедь Ефима Фомича затронула его. «Неужели и со мной случится такое? Неужели и я потеряю уверенность, махну на все рукой?» И он опять ощутил всю безысходность своего положения.

Серебров медленно поехал домой. Бусил еле заметный, крапом оседавший на ветровом стекле дождик. По затравеневшей боковой улице, вихляя, гонял красный, пожарного цвета «Москвич». Когда машина поравнялась с «газиком», Серебров узнал за рулем Валерия Карповича. Помазок переживал пик своего счастья, объезжая вымечтанную легковушку. «Теперь уж не будет говорить, что у него нет бабушки-миллионерши», — злопамятно подумал Серебров и, угодив колесом в выбоину, чиркнул грязью на помазкову обнову. Выскочив из «Москвича», Валерий Карпович обиженно вытер ветошкой брызги. Серебров повернул «газик» к лесу. Хотелось побыть одному, но как-то неприкаянно почувствовал он теперь себя в сквозном неприютном березнике. Уже в полутьме подъехал он к дому, долго мыл в луже сапоги. Он не знал, как скажет Вере о том, что не устоял и согласился работать в «Труде».

— Ну, чего ты там? — спросила она из сеней.

— Ну, ты се та, — повторила попугайчиком Танюшка.

— Да вот так, — печально ероша Валетову шерсть, откликнулся Серебров и переступил порог. — Будешь председательшей, Вера Николаевна.

— Согласился? — всплеснула она руками.

— Согласился. Не знаю, то ли сразу запивать, то ли подождать? — и, налив стакан водки, опорожнил его под встревоженным взглядом Веры.

— И вправду ведь, как порядочный председатель, выпил, — испуганно удивилась она, потом, справившись с испугом, обняла его, заглянула в глаза. — Ну, не огорчайся так. У тебя все получится. Я знаю, ты у меня очень умный, энергичный, сильный.

Но Серебров не был в этом уверен. Он удивлялся теперь своей летней прыти. Откуда она у него взялась? Эта прыть и обманула Шитова. На самом деле он не такой. Он — рохля, он не знает, как ему быть.

— Двенадцать тысяч гектаров угодий, шесть тысяч пашни, двадцать две деревни, восемьдесят два трудоспособных, — обреченно перечислил он и налил еще водки. — Господи, спаси и помилуй. Ну, Дай, Верочка, что-нибудь пожрать, что ли.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСКИЕ ДНИ И НОЧИ

Сереброву казались какими-то нереальными первые дни председательства, словно происходило это не с ним: выборное собрание, состоявшееся в том самом клубе, где когда-то спали они с Генкой Рякиным на холодной от сквозняков сцене, будто не касалось его и говорили там будто не о нем. Невольно ловил он себя на мысли: вот вернется домой, и все эти незаправдашние разговоры отлетят, как сон.

В клуб они пришли с Виталием Михайловичем Шитовым и секретарем парторганизации Семеном Евстигнеевичем Сметаниным, который был здесь и председателем сельсовета. Этого улыбчивого розовощекого молодого человека все звали в Ильинском попросту Сеней, и Сенино слово было, наверное, не очень авторитетным, потому что в клубе, кроме мальчишек, гонявших размочаленными киями бильярдные шары, никого не оказалось.

— У нас так. Пока по дому все не изладят, не придут, — объяснял виновато и беспомощно Сеня и теребил себя за ухо. Серебров курил сигарету за сигаретой и криво усмехался.

Заглянули в контору, гдевозился с бумагами повеселевший Ефим Фомич. Получалось так, что, бесславно отбыв свой председательский срок, шел он на повышение — завкоммунхозом. Наверное, и не ожидал такого счастья.

— Пенсия у нас весь народ повывела. Многие бы еще работали, кабы пенсии были поменьше, — старался объяснить Командиров все колхозные беды одной причиной, но сложности эти, видимо, уже не задевали его: был он доволен и даже вот пытался шутить.

— Пенсия-то ведь не горе, а благо, — поправил его Шитов.

В конторе, в пору междувластия, тоже делать было нечего.

— Выходит, опять идет Пантя в начальники? — проговорил, кривясь, Серебров, когда вышли на улицу.

— А что, по-твоему, выбросить его и все? — спросил Шитов.

— Он же все тут завалил, — несогласливо проговорил Серебров. — На пушечный выстрел допускать нельзя к руководящей работе.

— Ты ведь знаешь, что днем с огнем ищем председателей и директоров. Поработал он немало, вышиби его с треском, знаешь какая реакция будет. Вот такое, мол, будущее и нас ждет. Да и по-человечески…

Он не договорил, и Серебров не стал продолжать этот разговор. Может, и прав Шитов. Бог с ним, с Пантей. Ему-то самому как жить?

Когда они вновь пришли в клуб, Сеня Сметанин уговаривал мужиков заканчивать курение и идти в зал, народу было по-прежнему мало: не интересовала ильиндев даже новая колхозная власть.

Когда настал черед выступать с тронной речью Сереброву, он знал, что говорить ему не о чем, а обещать не к чему.

— Хочу, чтоб никому лет через пять не захотелось уезжать из Ильинского, чтоб Валерий Карпович, к примеру, изъявил желание работать в новом Доме культуры, девчата наперебой шли на молочный комплекс и чтоб ильинцы не стыдились называть себя ильинцами. И теперь не стесняйтесь: везде говорите, что вы ильинские, из колхоза «Труд», — проговорил он.

Это вызвало ухмылки и невеселый смешок. Помазок скривил большегубый рот: не верил, что будет здесь такой Дом культуры, в который он попросится из школы, да и другие вряд ли верили.

— Чо он, городской-то, сделает? Не было хозяев, и это не хозяин, а гость, — крикнул притулившийся около дверей Павлин Звездочетов. — С кем работать-то? Осталось два Ивана для выполнения плана.

— Ой, не кругло, Пава, говоришь, — послышался предостерегающий голос жены Звездочетова Глахи, и тот примолк.

— Почему два Ивана? — недоуменно вскинул голову Шитов.

— А потому что дураки, уехать не сумели, — откликнулся под тот же невеселый смех Звездочетов и поднялся было, чтоб сказать, но разочарованно махнул рукой. — Чо зря колоколить.

Серебров проводил Шитова еще в «газике» колхоза «Победа» до повертки.

— Самое трудное хозяйство тебе досталось, — посочувствовал Шитов, глядя на мечущийся по размоинам свет фар. — Сразу всего не перевернешь. Терпения наберись: сегодня одно хорошее дело, завтра — другое, маленький, воробьиный скок, да вперед. Вот правильно решил скважину прежде всего пробурить.

Сереброву казалось, что терпеливым ему как раз быть не надо. Тогда опять, как при Панте, пойдут дела. Остервенело крутя баранку машины, чтоб выбраться из самой разъезженной хляби на тракт, он крикнул:

— Видите, какая дорожка? С такой ни вывезешь, ни привезешь, а народ удерет. Если дорогу не поможете сделать, через полгода принесу вам колхозные дела.

Шитов не ответил на задиристую угрозу. На надежной тверди тракта, прежде чем пересесть в свою машину, взял Сереброва за локоть.

— Вот выступал я в одной дотошной интеллигентной аудитории, спрашивают: силен ли у председателей элемент карьеризма? Я ответил, что в наших нечерноземных местах никто к председательской власти не рвется, знают, что можно грыжу нажить. Чтоб результаты своих стараний увидеть, надо лет десять, а то и пятнадцать потрубить, так что настраивайся, Гарольд Станиславович, а насчет дороги ты прав: дорога — это надежда, дорога — это стиль работы, в конце концов это забота об экономике, социальном развитии. Вот твой дружок Рыжов правильно о дорогах в «Трибуне» написал. Первостепенное дело. Я вообще считаю, что Нечерноземье надо поднимать с дорог. Будем делать дорогу.

— Да, Леша хорошо написал, дороги дороги, дороже бездорожье, — откликнулся Серебров, — а я вас ловлю на слове: дорогу в первую очередь нам.

Серебров направил свою машину в непроезжую хлябь. Шитовский шофер прощально посветил ему на самом ухабистом месте. «Первая помощь», — усмехнулся Серебров.

Наверное, ему было бы куда легче, если б оказался в колхозе секретарем парторганизации опытный, надежный человек, вроде Федора Прокловича Крахмалева. Щуплый Сеня Сметанин, которого прозвал Серебров из-за фамилии Молочным Братом, по молодости лет и по мягкости характера не мог быть прочной опорой. И здешняя агрономша, бровастая, тихая Агния Абрамовна оказалась очень неуверенной в себе. Плохая была на них надежда.

Когда ранним мутным утром новый председатель появлялся в конторе, село еще досматривало сновидения. А в это утро, едва шагнул в боковушку, затрезвонил телефон. С железнодорожной станции спрашивали, видно, для отвода глаз, будет ли колхоз «Труд» вывозить нитрофоску, а то «Победа» уже договорилась в райсельхозуправлении на случай отказа и послала автомашины.

— Буду и обязательно! — наливаясь злостью, крикнул Серебров. По-прежнему не хотели признавать «Труд» за серьезное, уважаемое хозяйство, способное расплатиться за удобрения и вывезти их.

Надо было вывозить нитрофоску, а на ходу имелось всего два исправных грузовика, да и те ушли на мясокомбинат. Шоферов этих двух грузовиков он сумеет предупредить, чтоб ехали после мясокомбината за минералкой. А где еще взять машины? Серебров съездил за кассиршей, привез ее в контору и потребовал деньги. Когда он засовывал на ходу в карман пачку пятерок, закутанная в шаль кассирша простонала:

— Посадят ведь нас, Гарольд Станиславович. Как отчитываться-то станете?

— Вместе веселей сидеть, — прежде чем захлопнуть дверь, отрезал Серебров.

Пушистый утренник выбелил деревья, нанизал на ветви и провода искристый ледяной мех. Комбайны на машинном дворе стояли матовые от изморози. Председательский «газик» выскочил на колдобистую дорогу. Мелькали побеленные снегом деревеньки Ошары, Отрясы, Теребиловы, напоминая о давней поре, когда небезопасно было мужику выбираться в извоз без кистеня или цапа. И вот, уподобляясь не смирным мужикам, а разбойным предкам, Серебров, злой, деятельный, стал с поднятой рукой — на выезде из Кру-тенки и начал останавливать порожние автомашины. Первым попался толстощекий Тыква. Понятливый этот толстячок, получив аванс, повернул к складам. Выезжая из райцентра следом за леваками, везшими нитрофоску для его колхоза, Серебров радовался: «А ведь могли отдать наши крохи Маркелову».

У переезда остановил их предупреждающе помигивающий круглыми совиными глазами светофор. Расхлябанный командировский «газик» Сереброва угодил между тремя новехонькими оранжевыми тракторами К-700.

«Эх, красавцы! Мне бы два таких. Удобрения возить, дорогу пробивать», — с завистью подумал Серебров, пока по механизаторам, сидящим в кабинах, не понял, что идут эти машины в «Победу», что удалось Григорию Федоровичу выплакать желанные «Кировцы». Это у Сереброва всколыхнуло в душе низменнейшие чувства: злобу, обиду, обделенность.

— Тут три, а нам ни одного, — крикнул он себе, вывертывая машину из очереди, и погнал обратно в Крутенку. Расхлестанный «газик» со скрежетом остановился у объединения «Сельхозтехника», и Серебров ворвался к Ольгину.

— Почему опять Маркелов? — начал он, задыхаясь от злости. Ольгин виновато покопал пальцем в кудлатой, похожей на грачиное гнездо шевелюре, развел беспомощно руками.

— Это по особому распоряжению областной «Сельхозтехники», именником, прямо ему. Я тут ни при чем.

— По особому распоряжению, именником, — передразнил Серебров. — А мне вы можете именником?

— Ну что тебе объяснять, Маркелов без нас за нас дело обтяпал! — наливаясь кровью, крикнул Ольгин. Ему было все понятно, а Сереброву нет.

— За вашей спиной творят, что хотят, а вы уши развесили, — проговорил Серебров, ударяя ладонью по спинке кресла.

— Ну, имей совесть, — замыкаясь в себе, обиделся Ольгин. — Так себя ведешь…

— Какая у меня может быть совесть, если ничего не даете? — крикнул Серебров. — Да мне не кричать, а драться хочется. Ведь обещали…

— Обещали, — эхом повторил Ольгин, почесывая щеку. — А пока нет.

Серебров, хлопнув дверью, выскочил из кабинета управляющего, погнал машину к райкому партии. Его повергли в ярость равнодушие и вялость Ольгина, и Шитовым, который попался навстречу около Дома Советов, он оказался недоволен. В ярких глазах секретаря при виде Сереброва возникла выжидательная усмешка.

— Что же творится у нас? — проговорил с возмущением Серебров. — В «Победу» направляют еще три «Кировца», а я остаюсь на бобах, хотя и вы, и райисполком мне обещали златые горы, когда сватали на колхоз. Отберите у «Победы», — возмутился Серебров. Шитов пожал плечами.

— Как же я их отберу? Они куплены. Разбираться будем.

Серебров вспыхнул, обиженно глядя в глаза Шитова, проговорил:

— Но почему благодетели занимаются своей благотворительностью за счет района? — потом, понимая, что и этот разговор бесполезен, махнул рукой.

— Может, сам договоришься с Маркеловым, одну машину даст? Ты все-таки его посланец. Я ему позвоню, — пытаясь успокоить Сереброва, проговорил Шитов. Сереброва возмутило, что Виталий Михайлович так спокойно относится к этакому разбою, но сдержался, погнал машину в Ложкари.

В широком светлом кабинете Григория Федоровича было тихо. Маруся Пахомова ушла на обед. Маркелов нацепил на нос очки, которые делали его лицо необыкновенно значительным. На старых с медными уголками счетах с прищелкиванием вычислял он что-то оптимистичное. Об этом оптимистичном рассказывал по телефону районному газетчику, спрятав в огромной пятерне трубку.

Завидев гостя, Григорий Федорович поспешил закончить разговор, вышел из-за стола навстречу, пустил, чтобы заполнить паузу, беззлобный анекдотец. Сереброву хотелось узнать, разговаривал ли с Григорием Федоровичем Шитов, однако по беззаботному лицу Маркелова догадаться об этом было невозможно.

— Может, Григорий Федорович, столкуемся насчет одного «Кировца»? — пошел Серебров напролом, глядя в глаза Маркелова. Эти слова Григорий Федорович воспринял, как развеселую шутку. Улыбка на конопатом лице его стала еще шире и добродушнее. — Нет, серьезно, нам лес возить, дорогу поддерживать, — чувствуя, как предательски начинает вздрагивать голос, проговорил Серебров. — Вам возместят…

Унизительным был этот разговор!

Маркелов хитровато взглянул на Сереброва:

— Одна только сваха за чужую душу божится, а бабка надвое сказала, Гарольд Станиславович. Возместят или нет. У меня тоже не без дела трак-тора-то будут. Все-таки пятую часть районного молока даем.

Маркелова разжалобить было непросто.

— Вам ведь Виталий Михайлович звонил насчет одного «Кировца», — не то спросил, не то утвердительно сказал Серебров, разглядывая свои пальцы. Потом вскинул взгляд на Маркелова и наткнулся на холодную усмешку.

— Ну и что, что звонил, напугал Настю большой снастью, — скучающе проговорил Григорий Федорович, поигрывая чечевицами счетов. — Я ему сказал то же самое. Я для района делаю план и поднимаю моральный дух райкома. Кто дает, тому и помощь.

Камешки сыпались в серебровский огород. У него заиграли на скулах розовые желваки: наивный он человек, надумал уговорить Григория Федоровича, — а тот расчетливо, с наслаждением знай чистит его по щекам.

— Я вот сам-то с соломенных крыш начинал, а не плакался, не жаловался, к соседям с протянутой рукой не ходил, гордость имел, — поучающе проговорил Маркелов. От этих слов бледность покрыла лицо Сереброва. «Зачем он издевается?» — беспомощно пронеслось в голове, а потом опять вскипел гнев, и он, вставая, вежливо спросил Григория Федоровича, не помнит ли тот, как раньше называли в деревне мужиков, которые прибирали к рукам покосы, пахотные земли и скотину, за счет бедности других наживались?

— Ну-ну! — с угрозой проговорил Маркелов, тоже вставая. Такого он даже от Сереброва не ожидал, но сдержался, хохотнул почти добродушно:

— Наивный ты человек, Гарольд Станиславович. Закон хозяйствования в чем заключается? Средства вкладывать туда, где есть отдача.

Серебров уже не мог себя сдержать. Понимая, что все разговоры напрасны, что не даст ему Маркелов трактор, запахнул пальто и поправил бывшего своего кумира:

— Не по отдаче вы получили, а по подачке, у других изо рта вырвали, загребастые мужики — мироеды этим отличались.

Благодушие слетело с широкого лица Маркелова, глаза стали колючими и злыми.

— Страшные ты слова говоришь, Гарольд Станиславович, да только знай, что волк собаки не боится, а вот лишнего звягу не любит.

Разговор стал походить на перепалку, но Серебров уже не хотел смягчать свои слова.

— А ведь хорошая собака, Григорий Федорович, старого волка берет, — сказал он как бы для уточнения. От лица Маркелова отлила кровь, на носу и щеках обозначились оспины. Видно, обдумывал Маркелов, как позанозистее уесть Сереброва, наконец, пришли эти внешне мягкие, но содержащие угрозу слова:

— Мой тебе совет, Гарольд Станиславович, — сказал он, покручивая за дужку очки, — вертись сам. Я верчусь, тебе не мешаю, и ты вертись. А если приспичит, так не на басах разговор-то заводи, а с добрых слов или с бутылкой заходи, заходи, я добру тебя научу.

Теперь оба они стояли друг против друга: огромный несокрушимый Маркелов и тонкий, складный Гарольд Серебров, казавшийся хрупким в сравнении с председателем «Победы».

— А я так вертеться не хочу, — со злостью глядя на Маркелова, проговорил Серебров. — Мне честно многое причитается.

— Ну, ну, — с сомнением проговорил Маркелов. — Хорошо, что не унываешь. И не унывай, во всяком разе с земного шара не сбросят.

Эти слова полоснули Сереброва, но он не ответил на них. Он ухмыльнулся: ох, мол, стареют твои шутки, Григорий Федорович.

Чтоб сбить злость и успокоиться, Серебров по дороге в Ильинское свернул на просеку лесного квартала и по неглубокому первому снегу проехал туда, где выделил его колхозу лесхоз делянку для рубки. На просеке было тихо. Припорошенные первой вьюгой елки уже смотрелись по-зимнему, и о многом рассказывали первые следы: размашистой стежкой пробежал волк, одинаковыми листочками лесной кислицы нарисовал свой путь к березнику заяц-беляк, накрошила под елью шелухи от шишек белка. Сереброва умилили и эти следы, и нетронутая белизна снегов, горностаевая роскошь инея, но он вновь пришел в неистовство, когда с обидой понял, что не добротный строевой лес, а березовый карандашник определен его колхозу. Померкла лесная красота. С громом захлопнув дверцу машины, выбрался он из леса.

В конторе, не раздеваясь, начал трезвонить Никифору Ильичу Суровцеву.

— Так разве лес теперь! Все ведь вырублено, — вздыхал и плакался Никифор Ильич по телефону.

— Я ваши фокусы знаю, — резал Серебров, не желая вникать в оправдания Суровцева. — Если не перемените делянку, пойду к прокурору, напишу в управление лесного хозяйства, всех подниму.

— Сразу и к прокурору, сразу и… — бормотал трусливый Никифор Ильич. — Проверю я, проверю.

Наверное, жизнь продолжала идти своим неспешным порядком, а Сереброву казалось, что она летит на высокой рибкованной скорости. Те, кто стопорил и гасил эту скорость, вызывали у него злобу. Вечером, не считаясь с самолюбием молоденькой агрономши Агнии Абрамовны, ругал ее Серебров за то, что не позаботилась она освободить для нитрофоски склад и пришлось с таким трудом вывезенные удобрения ссыпать прямо в снег. В глубине души ему было жалко эту растерянную, наивную девицу в дешевом рябеньком пальтеце, испуганно теребившую заштопанные рукавички. Она все еще не могла выбраться из ученичества, а он, стуча ребром ладони по столу, безжалостно резал:

— Чтоб завтра удобрения были под крышей!

— Я заявление подам, — откликалась агрономша, вытирая голубой детской рукавичкой глаза.

— Пока не подали, выполняйте. Вы хоть что-нибудь сделайте, а то ведь я напишу, что вы увольняетесь за бездеятельность, — пригрозил он.

Серебров знал одно, что эта испуганная девочка в сравнении с Федором Прокловичем — слепой котенок, а он должен требовать от нее то, что делает Крахмалев.

— Возьмите почвенную карту, съездите в «Победу» к Федору Прокловичу, расспросите все толком, а то ведь вы даже не знаете, где и что будете размещать, — жестоко поучал он юную агрономшу. Агния Абрамовна, обиженно швыркая носом, прикрыла фанерную легкую дверь.

— А потом поедете в зональный институт за семенами! — кричал вдогонку Серебров. — Спокойной жизни не будет! Я куплю вам сапоги и о работе буду судить по каблукам. Пять центнеров урожай, так надо бегать по полям и землей заниматься, чтоб хоть семь-то получить.

В глубине души он понимал, что не прав, что ругает агрономшу не за ее промашки, а за давние Пантины грехи, но что сделаешь, если и ему самому приходится теперь расплачиваться за чужое головотяпство.

Заглянул Виталий Михайлович Шитов. После поездки по участкам колхоза «Труд», когда сидели в конторе, неожиданно спросил Сереброва:

— Ты знаешь, какие положительные качества были у Ефима Фомича?

— На работу раньше всех приходил, — съязвил Серебров, поламывая пальцы.

— Нет, ты брось это. Он чем был хорош: не оскорблял никого.

— И вы хотите, чтобы я лебезил перед всеми, как Пантя? В Ильинском люди махнули рукой сами на себя, контора зачуханная, на участках школ нет, себестоимость молока такая, что его дешевле на землю доить, чем вывозить. Мне денег не дают, материалы задерживают, а я что должен говорить: спасибо, мне не к спеху, я подожду? В грязи живем, без дороги, — потерпим. А я терпеть не хочу. Я опаздываю! Мне трактора нужны, удобрения, дорога. Если не построим дорогу, через-два года она будет не нужна, люди уедут. Вот я и ругаюсь. Я тороплюсь. — Серебров обиженно отвернулся к окну. Не понятен был ему душеспасительный разговор о Панте Команди-рове.

— Но слушай, — пересаживаясь ближе к Сереброву, проговорил Шитов. — Может случиться так, что ты много построишь: школу, контору, Дом культуры, газ проведешь, а добрым словом все равно тебя вспоминать не будут.

Серебров гмыкнул, вскочил с места, выхватил сигарету из пачки. Шарадами занялся Виталий Михайлович.

— А я не собираюсь уходить, пока обо мне не изменят мнение, — задиристо крикнул он, закуривая.

— Что ж, похвально. Но ведь с помощью грубости долго не усидишь. Тебе, наверное, кажется, что грубость, резкость, задиристость — это признак силы? А ведь грубость никогда силой не была, хотя говорят, что сила ломит. Грубость, Гарольд Станиславович, — это слабость, отчаяние. Понимаешь? Что ты демонстрируешь, когда кричишь, мечешься? Да, слабость. Толку-то мало!

— Вот ты на Павлина Звездочетова обижаешься за то, что он и тебя, как Командирова, не признает. Прав он. Для людей делаешь, средства в работе применяй людские.

— Значит, я не гожусь? — с обидой спросил Серебров, стряхивая пепел в пол-литровую банку, уже наполненную окурками.

— Я этого не сказал, — уклонился Шитов. — Сам думай.

Серебров был убежден, что неутомимость, твердость и настырность помогут ему преодолеть равнодушие людей, построить контору, Дом культуры, добиться сносных урожаев, сделать все, что не сумели сделать до него, а теперь вот Шитов, которому летом нравились его энергия и пробойность, вдруг говорит, что все это не годится.

Шитов уехал. Его слова укором засели в памяти, но злость и обида не проходили.

Наверное, они и толкнули его, по мнению людей дальновидных, на необдуманный, рискованный поступок: он решился сказать о всех своих бедах и обидах на районном активе, на который приехал сам первый секретарь обкома партии Кирилл Евсеевич Клестов.

В Крутенском Доме Советов в этот день с утра было торжественно и празднично. Съезжались принаряженные председатели колхозов, директора школ, микроскопических крутенских промышленных предприятий: маслозавода и промкомбината.

Свой человек — Маркелов в фойе дружески хлопал Огородова по могучей спине. Тот хохотал, показывая широкие бобровые зубы. Веселясь, Маркелов нет-нет да косил глазом на стоящего в отдалении высокого, сухощавого первого секретаря Бугрянско-го обкома партии Кирилла Евсеевича Клестова. Эх, что бы не дал он, чтоб вольно и равноправно стоять рядом с таким уважаемым человеком.

— Подойди к нему, — подтолкнул Григория Федоровича Огородов. — Нынче ты вон как дал!

— Подальше от царей, голова целей, — откликнулся Маркелов.

Клестов был популярен в районах. Грубоватый, но доступный, председателей колхозов и директоров совхозов в обиду не давал. Между собой они называли его просто Кирилл. Почти каждый припоминал шуточку или бывальщину, которой встретил его или проводил Клестов. На разносы его не обижались. Маркелова однажды Клестов в пух и прах разругал за бездействующие «авээмы», но потом, когда колхоз вышел по урожаю зерна в десяток лучших по области, ободряюще намекнул:

— Если пятилетку закончишь так, не исключена возможность, что станет тесно на лацканах твоего пиджака.

Обещание это радовало Григория Федоровича. И нынче есть за что его хвалить. Ох, как мечтал он о признании. Как легко стало бы ему. Зарубцевались бы ссадины на униженной обидами душе.

Закинув руки за спину, стоял Кирилл Евсеевич с Шитовым, улыбался. Но Шитова он недолюбливал и опасался. Представлялся ему этот секретарь очень уж прямолинейным и негибким да еще обидчивым. Помнил, как тот из-за диссертации полез на рожон. Нынче слушали Крутенский райком партии за низкую товарность молока, так этот Шитов вместо того, чтобы признать критику, начал толковать о том, что в районе плохие дороги. Перспективно, мол, вопросы надо решать, а с молоком у самого провал.

Тогда Кирилл Евсеевич не сдержался. Разговор пошел на басах.

— Кто тебе мешает вопросы перспективно решать? Решай, дорогу строй, но план-то по молоку и мясу, кровь из носу, а сделай. Люди теперь молоко есть хотят, а не через пять-десять лет.

Выговор Схватил Шитов, но чувствуется, остался при своем мнении об этой самой перспективе, дорогах. Будут дороги, будет молоко. Д когда дороги будут? С людьми надо больше работать. И теперь вот, стоя рядом, что-то толковал Шитов о том, что зерноуборочные комбайны не подходят для севера. А потом такое завернул, что Кирилла Евсеевича возмутило и вывело из состояния приятной уравновешенности. Область вот уже года четыре бьется за получение двух миллионов тонн зерна, а этот Шитов толкует: зачем-де, нам, северянам, производить зерно в чистом виде, если оно фуражом идет на корм. Лучше ведь прямо с соломой пускать его на монокорм. Тогда не надо будет жать, зерно сушить, молоть его, увлажнять, да с соломой еще столько процедур, чтоб опять их соединять воедино.

— Демагогия, — обрезал Клестов Шитова, но тот не успокаивался:

— Но ведь с нас молоко и мясо требуется. Значит, корм должен быть очень дешевым, чтобы…

— Ну, знаешь, — возмутился Клестов, — хлеб давать — тоже наша задача.

— Ну а зачем лишнюю работу делать? Зачем?

Такие речи теперь понимал Кирилл Евсеевич, как желание свалить свою вину на обстоятельства. Нет, уж, отговоркам он не верит.

— Знаешь, плохому танцору всегда что-то мешает, — оборвал Клестов Шитова. — Не нам это решать, — и найдя глазами Маркелова, поманил его к себе.

Маркелов сначала не понял, его ли зовет Клестов. Оглянулся, но, убедившись, что его, заволновался и скованно, стараясь не хромать, а от этого хромая еще сильнее, приблизился к Кириллу Евсеевичу, склонил голову.

— Молодец, — похвалил его Клестов, пожимая руку. — Я слышал, ты по восемнадцать на круг взял? Для такого сухого лета это вровень с тридцатью.

У Маркелова шипучей волной поднялась в груди радость. Знает! Была у него готова фраза для ответа.

— Да наши земли могут давать не меньше, чем кубанские, — проговорил, пунцовея, Маркелов.

— Молодец, — опять похвалил Клестов. — А вот кой у кого ссылки то на лишнюю работу, то на плохие дороги, то на технику, — и взглянул на Шитова.

Догадываясь, на кого намекает секретарь обкома партии, Григорий Федорович сделал вид, что не понял этого.

— А мы сами дороги прокладываем. Гравий нашли, — скромненько сказал он.

— Ну вот, — проговорил Клестов, довольный, что сама жизнь в лице Маркелова подбросила подтверждение его суждениям.

— Ложкари на тракту, — не согласился Шитов, — а остальные…

Клестову с Маркеловым было легче, чем с Шитовым. Он не отпустил его от себя. Кладя руку на плечо, сказал, что надо тому сегодня выступить.

— Задай тон. С оптимизмом, а то…

— Можно будет, — согласился Маркелов, радуясь, что заранее подготовил такое выступление и что ему есть о чем сказать.

Неожиданно для себя оказался Маркелов в ином мире, чем Огородов, чем Ольгин и другие крутенские руководители. Его признал Клестов. И Григорию Федоровичу хотелось как можно дольше оставаться под этим счастливым покровительством, привлекать к себе благосклонное внимание.

— Мы думаем в следующем году по тридцать центнеров получить на круг, — проговорил он, хотя Крахмалев вряд ли бы одобрил его за такое обещание.

— Во-во, — подбодрил Клестов Маркелова. — И об этом скажи.

Серебров стоял в стороне у окна, надо было сосредоточиться перед выступлением, чтоб не рассеять свою злость. И вовсе некстати к нему в закуток развалистой походкой направился Огородов, великодушный, широкий, протянул руку зятю.

— Ну, хватит дуться-то, — примирительно, прощающе сказал он. — Чего народ-то смешить? Приезжайте с Верочкой в воскресенье, пельмени сгоношим.

Серебров нехотя пожал руку тестя, взглянул в его глаза. В глубине огородовских глаз переливался целый спектр чувств: затаенная обида и всепрощающая доброта, лебезливая уступчивость и ненависть. Серебров не видел в его взгляде только искренности и правды, а их-то, наверное, старательнее всего и пытался изобразить тот.

Серебров забывчивостью страдать не хотел, а идти на примирение тем более.

— Не приедем, некогда, — небрежно сказал он. — А вот в банк приду, куда я денусь. Контору зарубить у меня собираетесь. Ругаться приду. Я ведь в отличие от вас не хочу волков в Ильинском разводить.

— Ну, чудак-человек, ну выдумщик! — закрутил головой Огородов, раскатывая привычный показной смех. — Откуда что берешь?

— Помнят люди, они все помнят, — отчужденно проговорил Серебров.

Звонок избавил Николая Филипповича от неприятной паузы, когда уже нечего бывает сказать и собеседник молчит, как-то тягостно, стыдно уходить, не сказав оправдательного слова.

— Ну, садиться пора, — проговорил он и отошел от Сереброва.

Это было довольно обычное собрание с докладом о том, как крутенцы сработали в прошлом году. Пока еще под снегом нива и неизвестно, каким выдастся будущее лето, можно поговорить, какие промашки были допущены из-за проклятущей жары или мокряди.

Виталий Михайлович Шитов, принаряженный, с легким молодящим хохолком волос над высоким лбом, возник на трибуне. Он был настроен благодушно. Собрание легкое. За последние годы провальный Крутенский район начал выбираться из числа провальных. Раньше гремел один льноводческий колхоз «Новый путь», а теперь вот выдвинулась в число крепких маркеловская «Победа».

И Шитов похвалил «Победу», сказав, что там умеют работать с минеральными удобрениями. Нынче вывезли их столько, сколько не вывез весь соседний Мокшинский район. Григорий Федорович потупил глаза. Пусть Клестов оценит и это. Старается Маркелов. Тем более, что тут же рядом были отрадные цифры самой высокой по району урожайности зерновых и трав. В засушливое лето!

Бился за этот хлеб Крахмалев, бился Серебров, когда замещал Маркелова и, конечно же, сам Григорий Федорович, но Серебров теперь был не в счет, он краснел за свой «Труд», хотя укоризненные цифры урожайности в «Труде» должны были бы вгонять в краску Пантю Командирова, однако Пантя теперь был уже далек от ильинских забот. Представлял он теперь коммунальное хозяйство.

Доброжелательный, чем-то незримо отличающийся от районного люда (осанкой, что ли, и уверенностью?) Кирилл Евсеевич Клестов нашел взглядом Григория Федоровича, когда речь шла о колхозе «Победа», легонько, с одобрением кивнул ему. Потом сокрушенно покачал головой, когда докладчик назвал урожайность «Труда». Пять центнеров с гектара! Надо же, до чего докатились. Сереброву хотелось возмущенно вскочить и крикнуть:

— Да что вы, люди! Как так можно?! Ведь не я виноват.

Но он вскинул голову и взглянул в глаза Клестову: что ж, я принимаю упрек, но и вы не обижайтесь, если я скажу правду.

Григорий Федорович Маркелов еще раз заслужил благосклонную улыбку Кирилла Евсеевича, когда напористый, уверенный вышел на трибуну и начал сыпать цифрами, из которых словно из мозаичных стеклышек складывалось оптимистическое панно ложкарской жизни.

Почти вертикально взметнувшаяся воображаемая кривая подъема экономики колхоза говорила и о взлете Маркелова.

— Может давать краснодарские урожаи наша земля-кормилица! — оптимистично доказывал он. — Только любить ее надо, а не позорить.

А вот позорили-то ее, наверное, такие, как колхоз «Труд».

Недоуменный шумок прошел по залу, когда Шитов объявил, что слово дает Сереброву. Огородов ухмыльнулся и подтолкнул локтем Маркелова: смотри, куда мой родственничек прёт! Тот покрутил головой. Знает он этого нахала.

Серебров, щегольски одетый в синий костюм с жилетом, легким решительным шагом прошел к трибуне и сразу же вогнал в краску Маркелова, начав свою речь с того, как получил вместо трактора посулы и мог бы остаться без удобрений, если бы не занялся противозаконной деятельностью.

— Почему так получается? Почему «Труду» не дали ни одного трактора, а прославленный, богатый, но не очень-то сочувствующий чужой нужде сосед отхватил сразу три? Да потому, что через голову районных властей Маркелов умеет найти путь к сердцу руководителей областной «Сельхозтехники». Ему, видите ли, шлют «именником».

Маркелов нахмурился: использовал Серебров запрещенный прием. Такого не водилось среди руководителей крутенских колхозов и совхозов. Нельзя упрекать за расторопность: добывай сам, проси и помалкивай. Явно зависть двигала неоперившимся председателишкой. «На свою шею вырастил», — с досадой подумал Григорий Федорович.

Тогда же Серебров сказал, что вся шефская помощь машиностроительного завода, именуемого в народе «чугункой», осела в колхозе «Победа». В зале поднялся неодобрительный гомон. Ну и Маркелов!

Григорий Федорович почувствовал, что может ускользнуть надежда на признание. Он торопливо, вместе со скрепками выдрал из записной книжки серединный листок и написал, что возмущен клеветой, просит слово для справки.

Серебров знал, что одними эмоциями нынешнего бывалого и тертого руководителя не возьмешь. Он запасся цифирью. Урожайность своего «Труда» он сопоставил с мизерными тоннами минеральных удобрений, которые попадали на их поля, с количеством имеющихся машин.

Когда Серебров по цифровым выкладкам, как по лесенке, стал взбираться к вершине своего вывода о том, что такая позиция районных и областных властей не способствует подъему экономики слабых хозяйств, у Клестова смыло с лица доброжелательное выражение. Он взглянул на выступающего усатого щеголя с досадой. А когда тот заявил, что позиция эта вредна, потому что слабых колхозов и совхозов в области добрая половина, Кирилл Евсеевич не выдержал.

— А вам известно, сколько было отстающих хозяйств девять лет назад?

Девять лет назад Клестов стал работать секретарем обкома, и, очевидно, у него были какие-то свои утешительные для него факты.

— Я таких подсчетов не делал, — повернувшись к Клестову, сказал Серебров. — Меня беспокоит то, что их по-прежнему в нашем районе да и в области много.

Наверное, Сереброву не стоило говорить об области. В районе отстающие — это вина здешнего руководства, а вот отстающие в области — это уже промашка самого Клестова. Но Серебров не хотел сваливать вину за район на одного Шитова.

— А сколько вы взяли хлеба с гектара? — спросил хмуро Клестов, повернув лицо к трибуне.

— Пять, — ответил простосердечно Серебров.

— Пять? — задержал внимание зала на этой цифре Клестов и тоном голоса призвал удивиться. — Да вы еще не использовали естественное плодородие. До десяти, даже двенадцати центнеров можно подняться за счет улучшения агротехники, сортовых семян и не тянуть руку за удобрениями, — и он расстроенно отвернулся, возмущенный таким непониманием элементарных вещей. — Низкий урожай — это ведь прежде всего низкий уровень руководства. Надо искать вину в самом себе, Серебров.

Это была отповедь. И опять же за чужие, Пантины грехи.

— Я говорю не только об удобрениях, — не сдавался Серебров. — А техника? Чтобы с нашими тракторами провести своевременный сев, надо полтора месяца. И дорогу без техники мы держать не можем, и стройматериалы возить.

— Ну, друг дорогой, — проговорил Кирилл Евсеевич еще отчужденнее и сердитее. — Расплакались, руку тянете, а своих ресурсов не используете. Да я уверен, что у вас около ферм горы навоза. Вот вывезите органику…

Тут он был прав, но Серебров уступать не хотел.

— И для этого нужна техника, как минимум шесть тракторов-колесников или два «Кировца», — проговорил он, поигрывая свернутым в трубку текстом выступления.

— Ты брось эту арифметику, — раздражаясь, осадил его Клестов.

— Теперь, Кирилл Евсеевич, пора уже не с помощью арифметики, а с помощью высшей математики руководить хозяйством, — петушисто откликнулся Серебров. Откликнулся так, чтоб не остаться в долгу, а прозвучали слова упреком: отстаете от современного уровня руководства, Кирилл Евсеевич.

Клестов, выведенный из себя, поднялся. Теперь Серебров был вовсе не нужен тут. Можно было с позором садиться на место, но он стоял и ждал, не зная, как ему быть.

— Мы и впредь намерены технику в первую очередь давать тем хозяйствам, где ее используют с отдачей, где с удобрениями работают, а не сплавляют их в реку, — с железом в голосе проговорил Клестов, желая поставить Сереброва на место.

Прав, конечно, был Клестов, у самого Сереброва по-прежнему валялась на земле нитрофоска, потому что так и не сумела убрать ее нераспорядительная слезливая агрономша Агния Абрамовна.

Клестов считал, что он сбил спесь с петушистого председателя Сереброва, еще ничего не сделавшего, но уже требующего всего в полном объеме.

— Садитесь, — бросил он с презрительной жалостью и взмахнул рукой.

Но Серебров не сел. Он выпалил такое, после чего надо было гнать его не только с трибуны, но и из этого серьезного зала.

— Вы меня упрекнули насчет помощи… Если не хотят нам давать трактора, пусть снимут план продажи зерна, мяса и молока. Мы будем собирать клюкву, грибы и другие дикорастущие. Предполагал же когда-то сидящий здесь в зале деятель засадить наши места лесом, чтоб разводить волков. Считал, что это выгоднее.

Вряд ли кто помнил эти знаменитые слова Огородова о волках, оставшиеся в обиженной памяти Павлина Звездочетова, но они вызвали шум. Многие, в первую очередь Огородов, постаравшийся не вспоминать, что фраза, произнесенная им в конце 50-х годов принадлежит ему, поняли, что песенка выскочки Сереброва спета. Когда тот шел на свое место, на него смотрели с жалостью. Такое ляпнуть секретарю обкома партии? Да кто после этого будет ему помогать?

Серебров ощутил, что спустился в совершенно иной зал, чем тот, из которого поднимался. Его охватила тоскливая злость.

Кирилл Евсеевич быстро поставил на свое место задиристого зеленого председателишку. Он назвал его выступление иждивенческим. У него были под рукой и цифры о помощи слабым колхозам и совхозам, он помнил постановления обкома партии, которые обязывали заниматься отстающими хозяйствами.

— Извиняет этого молодого человека то, что он — человек молодой и только начинает работать, — великодушно закончил Кирилл Евсеевич разгром Сереброва.

Наверное, надо было благодарно притихнуть и с покаянием смотреть в пол, но слова Клестова не образумили Сереброва.

— Теперь вам ясно, что мы не можем делать одинаковую ставку на слабые и сильные хозяйства, — проговорил Клестов и взглянул на упрямого председателя колхоза «Труд», а тот, бодливо наклонив голову, сказал негромко, но так внятно, что услышали все:

— Нет, не ясно. Мне не ясно.

Это всколыхнуло в зале возмущенный гомон. Ну и непереносимый упрямец!

Кириллу Евсеевичу надо было как-то выходить из затруднительного положения. Он немного деланно, но великодушно рассмеялся.

— Хорошо, с вашим особым хозяйством мы особо разберемся, — проговорил он и перешел к делам, касающимся всей Бугрянской области.

Самый сильный и неожиданный удар нанес по Сереброву Григорий Федорович Маркелов, которому дали слово для справки. Он просто спросил Сереброва:

— Скажи, Гарольд Станиславович, кто ездил на машиностроительный завод договариваться насчет шефской помощи?

— Ну я, — ответил Серебров, и зал разразился гоготом.

— А ты говоришь, что я все у шефов забрал, — усмехнулся Маркелов. Посрамил Григорий Федорович задиру Сереброва, крепко посрамил.

Во время перерыва в буфете, куда повалил проголодавшийся люд, знакомые хлопали Сереброва по плечу: «Ну, ты и дал!» Были такие, которые говорили вроде с одобрением, но чувствовалось, что из-за своей строптивости пал в их глазах Серебров.

— Ты что это, — покрутив головой, упрекнул Сереброва заворготделом Ваня Долгов. — С первым секретарем в таком тоне?!

— А-а, отстань. Как думаю, так и сказал, — наливая в стакан напиток «Буратино», отмахнулся Серебров.

Задержал его в вестибюле Александр Дмитриевич Чувашов и, глядя с удивлением своими голубыми внимательными глазами, проговорил:

— Посылай агронома, у меня хорошего семенного ячменя лишку есть. Тонн десять могу дать на развод. Сорок центнеров урожайность.

— На что меняете? — с привычной опаской спросил Серебров.

— Да просто так, по себестоимости, — проговорил, смеясь, Чувашов. — Ох, и купцами мы стали.

Предложение Александра Дмитриевича тронуло Сереброва больше, чем похвалы о безоглядной смелости, он тиснул благодарно ему руку.

— Спасибо, душевное спасибо.

Весь перерыв Маркелов опять был рядом с Клестовым. Они о чем-то горячо говорили, по-видимому, не журил Григория Федоровича за «чугунку» секретарь, потому что лицо у него было довольное. Улыбался он и даже смеялся.

После собрания актива хмурого и настороженного Сереброва позвали в кабинет Шитова.

Поигрывая шариковой ручкой, сидел за столом Виталий Михайлович. Сбоку устроился розовый от приятного волнения Григорий Федорович. Его позвал на совет первый секретарь обкома партии. И он уже высказал свое умное предложение.

Кирилл Евсеевич, заложив руки за спину, прохаживался по ковровой дорожке. Он рассказывал о чем-то веселом, потому что Серебров еще застал смех в глазах Шитова и Маркелова.

— Садитесь, — широко повел рукой Клестов.

Серебров сел, поламывая пальцы, упер взгляд в пол.

— Ну так что ж, Гарольд Станиславович, — проговорил Клестов. — Тут мы посмотрели, действительно, у вас с техникой дела обстоят неважно, решили вашему хозяйству добавить тракторов.

Серебров опять, наверное, сделал промашку. Сразу уверовав в то, что трактора сами собой появятся у него, он вскинул голову и проговорил:

— «Уазика» у нас нет и еще нужен автобус. Единственный наш колхоз без транспорта, школьников в Ложкари возить не на чем, и дорога никуда не годится.

Клестов захохотал чуть ли не с восхищением:

— Ну, тебе дай палец, ты руку отцапнешь.

Великодушие не покидало его.

— А давайте я вас на своей машине провезу, — сказал Серебров, играя под простачка. — До Ильинского не доедем, развалится.

— Ну что ж, и «уазик», — сказал раздумчиво Клестов.

— Только не из фондов района, — проговорил Серебров.

— Эх, выстегать бы тебя, прежде чем председателем садить, — вырвалось у Маркелова. Он делал вид, что вовсе не сердится за старое на Сереброва, просто не доволен тем, как тот нахально ведет себя.

— Меня и так стегают, — задиристо откликнулся Серебров.

— И еще, — возвысил голос Клестов, не обращая внимания на дерзость Сереброва. — Вот Григорий Федорович проявил благородную инициативу и решил взять шефство над вашим хозяйством. Его специалисты разберутся в севообороте, посоветуют насчет создания кормовой базы, подбросят колхозу семян, породистых телок.

Сереброву, наверное, надо было, забыв о гордыне, выдавить из себя почтительное «премного благодарен» и приложить руку к сердцу, но он знал, что, взявшись помогать колхозу «Труд», Маркелов наверняка это в тайне не оставит, газеты напишут, какой он добрый и великодушный, а вот Серебров на буксире у передовика будет выглядеть тупой бездарью.

— На каких условиях? — замыкаясь, спросил он.

— Ну, мы обговорим все в управлении сельского хозяйства, — ответил Клестов. — Наверное, можно доплачивать специалистам из «Победы», добавить им техники, чтоб они массированным наездом за три дня вспахали на «Кировцах» всю вашу землю.

«Значит, опять дадут технику не «Труду», а «Победе»? — подумал Серебров и, наливаясь обидой, сказал:

— Пусть лучше Григорий Федорович возьмет наше хозяйство полностью на баланс. А я, как и прежде, буду главным инженером.

Это одобрения не вызвало.

— Спасибо надо сказать, — вырвалось у Клесто-ва. — А ты…

— Спасибо, но я как-нибудь так, без шефа, — наклонив упрямо голову, проговорил Серебров.

Маркелов качал головой.

— Такие-то упрямцы встречаются редко, — сказал Клестов, уже не скрывая возмущения. — Тебе же кашу в рот кладут, а ты глотать не хочешь.

— Не хочу, — поднимаясь, подтвердил Серебров. — Сам жевать буду. А за советом приеду к специалистам, и семена бы взял, и телок тоже.

— Ну что же, идите, — недовольно нахмурился Клестов, и когда закрылась за Серебровым дверь, напустился на Шитова. — Нашел ты себе золото, Виталий Михайлович. Как решился такого ферта ставить на колхоз? Выскочка! Артист. Ты ему купи цилиндр и это самое, ну, как его, носили раньше… Вспомнил — жабо, пусть щеголяет в жабо, только не в колхозе, а в клубе.

— Да нет, он хороший парень, живой. Его в колхозе шилом зовут, — проговорил растерянно Шитов. Его озадачил неожиданный этот конфликт. Если бы не было Клестова, онсумел бы поставить на место Маркелова, успокоить Сереброва, а вот теперь загорелся целый сыр-бор, и не мог он ничего изменить.

— Ты что, считаешь укол шила приятным? — хохотнул Клестов. Он был недоволен Шитовым. Постоянно складывались с ним особые, не очень теплые отношения. А теперь берет под защиту этого выскочку и зазнайку.

— Ты разберись еще раз с ним, — повторил Клестов. — Наломает дров, потом локти кусать будешь.

— В «Труде» уже нечего ломать, — вздохнул Шитов.

— Ну, поехали, Григорий Федорович, к тебе. Я хоть душой отдохну, — признался Клестов, вызывая у Григория Федоровича радость. Неожиданное расположение Клестова подняло в нем дух. Да, теперь он горы перевернет.

Серебров возвращался в Ильинское усталый и скучный. Ему не казалось уже отважным свое выступление, спор в кабинете Шитова. Нашумел, надерзил. Опять на басах получился разговор. Можно было и не задираться. Но предложение Маркелова шефствовать он по-прежнему расценивал как хитрость, желание понравиться Клестову.

Колхозные заботы лишали Сереброва возможности нормально разговаривать, есть, спать.

Однажды ему приснился ясный день. Весна будто бы наступила, время сева, жаворонки поют, а у него в колхозе земля не пахана. И ему стало необычайно тяжело, беспокойно от этого, он проснулся в поту и долго бродил взглядом по темному потолку, с тоскливым опасением спрашивая себя: «Неужели не получится? Вдруг, как Пантя Командиров, завязну в суете, потеряю уверенность?»

Он мучился не в силах заснуть, считал до трехсот, лотом еще и еще, а сон не шел. Рядом тихо спала Вера. «Вот ей хоть бы что!» — с обидой подумал он, но когда повернулся на бок, Вера вовсе не сонным голосом спросила его:

— Чего ты возишься-то?

— Я думаю. А ты чего не спишь? — с подозрением проговорил он.

— А разве я не могу думать? — обиделась она.

— Спи-катай, у тебя думы легкие, — прошептал он с обидным пренебрежением.

— Еж колючий, — ответила она со вздохом. — Ничего не замечаешь, я уже неделю есть не могу. Ребенок у нас будет, — и всхлипнула.

— Да ну? — садясь на кровати, проговорил Серебров. — Парень?

— Откуда я знаю, — усмехнулась она сквозь слезы. — Ой, дурак же ты, Гарик.

— Парня давай, — виновато погладив Веру по обнаженному плечу, проговорил он, — на охоту ходить вместе будем.

— Ишь ты — заказчик, — счастливо рассмеялась Вера, — а может, у меня девчоночья специализация.

— Ну и пусть девчонка, — примирительно сказал он, — тогда чтоб красавица, — и уже бродил взглядом по потолку не с такой безысходностью, как до этого.

«Если мальчик, назовем Стасиком, только отчество никуда не годится, — думал он, — а девочку — Верой. Пусть будут две Веры. Хорошо, когда двое детей».

СВАТОВСТВО

Накопилось много неотложных дел в Бугрянске, важных и не очень важных: надо было выпросить у Краминова кирпича, поклянчить на базах электрические плиты для столовой. И еще лежало в кармане приглашение на встречу выпускников сельхозинститута. Вот на эту встречу больше всего Сереброву, пожалуй, и хотелось попасть, чтоб увидеться с богатырем Пах-Пахом, влюбчивым кудрявым Петей Кодоловым, Генкой Рякиным, ну и немного покрасоваться в председательском звании. Вроде никто из его однокашников не достукался до такого, а вот он — председатель колхоза. Хотя, по правде говоря, красоваться было рано, а хвалиться нечем.

В Бугрянске пришла Сереброву мысль взять с собой на вечер встречи Алексея. Ему это будет полезно. И вот Серебров появился в старой двухэтажке, заглянул на общую кухню. Там Раиска Самылова сидела с сыном, которого называла заскребышем и варила кашу. Толстощекий «заскребыш», рьяно мусоля во рту карандаш, рисовал портрет своей матери. Раиска привередничала:

— Боле нос долог нарисовал, — говорила она, тыча пальцем в рисунок, — эдак матерь будешь рисовать, дак кашой кормить не стану, компоту не дам.

— Я короче нос нарисую, — понимая, что нос и; вправду у матери получился длинноватым, спасовал заскребыш.

— Здравия желаю, — поприветствовал Серебров Раиску. — С прибылью!

— Да отколь и берутся, — удивилась Раиска.

Разговор Сереброва с Раиской услышала обрадованная Нюра Рыжова и зазвала Гарьку к себе в комнату. Всхлипывая, она вдруг начала жаловаться на Алексея.

— Говорю-говорю, как о стенку горох, — понизив голос, отчаивалась Нюра. — Костолом и есть костолом. Молчит, да все по-своему ломит. Рехнулся он, что ли, за школьницой бегает. Опоили его будто.

Оказывается влюбился его друг Алексей в какую-то девчонку-шерээмовку, и вот переживает мать из-за этого.

Серебров посочувствовал тете Нюре. Он сразу понял, что обязан потолковать по душам с Алексеем не только о своем нежданном председательстве, не только стаскать его на встречу выпускников, но и спасти от опрометчивого шага.

И Серебров отправился искать Алексея.

— У школы, где быть-то, у школы об эту пору, там стоит, — провожая Сереброва, сказала обо всем осведомленная Нюра.

«Взрослый человек, а занимается детсадом», — с неодобрением подумал Серебров об Алексее. Ему, человеку семейному, казалось легкомысленным ухаживание за школьницей. Вот он, к примеру, капитально решил свою судьбу. У него взрослые, серьезные заботы. Дочь уже есть, и еще сын будет.

Нюра оказалась права: на троллейбусной остановке Серебров увидел очкастого увальня в вытершемся меховом полупальто и с наигранным недоумением хлопнул его по плечу.

— Ты чего тут, Слонушко-батюшко?

— Маринку жду, — сказал тот, расплываясь в улыбке. И столько было глупой радости и самодовольства на его физиономии, что Серебров мгновенно рассвирепел: и вправду, видать, рехнулся.

— А где она? — спросил он, сдерживая волну наставлений и упреков.

— В школе. Последний урок, — ответил Алексей, не догадываясь о гибельности своей умиленности.

— Русалка? Англичанка? — с ехидцей заглянул в лицо друга Серебров.

Алексей замялся, Не зная, как все объяснить.

— Она телефонисткой работает, а учится в одиннадцатом, в шэрээм. Ей уже девятнадцатый… — начал он, явно пытаясь смягчить свою провинность.

Серебров, не сдерживая себя, оттащил Алексея от людной остановки и угрожающе прошипел:

— Ты зачем с детьми связываешься? Это же кодексом преследуется. В уголовном порядке…

— Ну, ну, — промычал Алексей. Серебров перешел к делу.

— Сегодня у нас встреча выпускников. По-моему, тебе как газетчику очень будет интересно. Пах-Пах у нас зампредколхоза, Гриша Рассохин в ученые подается, Петя Кодолов… — но Серебров не договорил.

У Алексея в глазах мелькнули панические искры.

— Нет, я не могу. Нет…

Серебров ударил его по плечу.

— Чудила! Скажешь, что я приехал, что от газеты командировали. Да, я ведь теперь председатель колхоза в Ильинском, и твое Карюшкино у меня. Могу распахать, если не будешь слушаться.

В другое время Алексей бы удивился такой перемене в судьбе Сереброва, а теперь он воспринял это так, словно тот сказал ему, что купил новые перчатки.

— Не-е-ет, я Маринку обманывать не буду, — подвинув пальцем очки, проговорил он тоном человека, лишенного чувства юмора. — Я, знаешь, как старший брат, я должен…

Что всегда Сереброва бесило, так это выспренность и умиленность Алексея. У Сереброва сморщилось лицо, словно он заглотил целый лимон.

— Я пущу слезу, Лексей, — сказал он и передразнил Рыжова: — «Как старший брат». Тьфу! Смотреть тошно.

Серебров вскипел. Он не мог стоять на месте от возмущения: Алексей не только не понимает юмора, он вообще ничего не соображает. Права тетя Нюра, с ним что-то стряслось.

— Знаешь, — вплотную придвигаясь к Алексею, припугнул Серебров. — Наивность — это возрастное, а глупость — врожденное. Я раньше думал, что ты просто наивен, а теперь начинаю склоняться к мысли, что это у тебя врожденное.

Алексей надулся. Еще немного, и он тоже рассвирепеет. Серебров прекрасно знал об этом, и ему хотелось завести Алексея, чтоб тот наговорил чепухи и в конце концов понял, как глупо и патриархально он выглядит и мыслит.

— Ну, кто она? — повисая на вытертых отворотах Алексеева полупальто, задиристо пытал Серебров. — Где ты с ней познакомился?

Алексей пробурчал:

— Я с улицы ее взял, на остановке познакомился.

Этот ответ предназначался не одному Сереброву, а всем моралистам, которым всегда необходимы для обоснования чувства стаж знакомства и добропорядочность места: в театре можно, в автобусе нельзя, у знакомых на вечере можно, на пляже не рекомендуется.

— Клинья надо подбивать не зимой, а весной, — стараясь быть циничным, сказал Серебров и изобразил руками в воздухе что-то этакое игривое. — Весной девицы расцветают и проявляют все свои лучшие качества.

Но Алексея это не вывело из терпения. Его Маринка была особенная, ни с кем не сравнимая, прекрасная независимо от времени года.

Серебров понял, что Алексей действует по своему давнему и глупому убеждению, что одной верой в доброту можно любого человека облагородить, сделать лучше.

— Ты не знаешь Маринку, поэтому так говоришь, — упрекнул он Сереброва.

— Ну, уж, конечно, она — ангел, она — божество, — передразнил Серебров Алексея и возмущенно отвернулся: было жалко бедного добряка Алексея, но это была брезгливая жалость сильного человека к ослабевшему и безвольному. Особенно остро он почувствовал ее, когда повалили из школы вечерники. Все они, конечно, знали, что этот чокнутый очкарь ухаживает за их девахой из одиннадцатого.

«Стыд, какой стыд!» — мучился Серебров, пиная от злости ледышку.

— Я бы не вынес такого, — признался он Алексею, но тот был непробиваем.

Наконец, выскочила эта самая Маринка, тонкошеяя, глазастая. В глазищах этих стояли радость, удивление и ожидание чего-то необыкновенного. Видно, оттого, что, как взрослую, ждал ее кавалер, который беспредельно верил в нее. А во что было верить? Вероятнее всего это была заурядная деваха, которая из-за хронической неуспеваемости попала в ШРМ. Но Серебров слегка смирился, увидев ее. Ничего не скажешь, Маринка была хороша. Носила она непривычную косу, ушедшую в бабкины предания, но у Алексея всегда было устаревшее представление о красоте. Серебров сразу догадался, что больше всего эта бутафорская коса и подкосила сентиментального его друга.

Потом он подумал, что пройдет годика четыре, и девчонка вымахает в такую неотразимую львицу, что ой-ой-ой. И придет конец спокойному житью Алексея.

Сереброву захотелось сказать об этом по-мужски прямо, но он понимал, что теперь Алексей этого ни за что не поймет, надо просто его утащить от наваждения.

— Вы знаете, Марина, — сказал Серебров, раскланиваясь, — мне очень приятно было увидеть вас. Не могли ли бы вы сегодня на вечер уступить мне вот этого недрессированного слона? — и он похлопал Алексея по глухой широкой спине.

Маринка опахнула Сереброва наивным взглядом.

— Леша, тебе надо? Иди. Я сама, я одна уйду, — заторопилась она, мгновенно обидевшись, но скрывая обиду. Алексей эту обиду так же мгновенно почувствовал.

— Нет, я тебя провожу, — сказал он, хмурясь. — Мне надо.

Такого Серебров не ожидал.

— Эх, ну, пойдемте, ребята, вместе. У меня встреча с однокашниками, — крикнул Серебров, жертвуя всем. — Я нее так редко бываю в Бугрянске.

Но Алексей был по-прежнему непробиваемо упрям и не хотел расставаться со своей Маринкой.

— Ты извини. Потом. Сегодня я не могу, — бормотал он, виновато пряча глаза.

Алексей боялся признаться Сереброву в том, что на сегодняшний вечер у него назначена необыкновенно важная встреча с Маринкиной матерью. Они скажут ей о том, что любят друг друга и что решили пожениться…

Когда Алексей, донельзя расстроенный, появился в ресторане, Серебров сразу понял, что у бедного друга что-то стряслось,

— Я поеду с тобой, я у редактора попросил командировку, — сказал убито Алексей.

Размякшие, согласные Генка Рякин, Пах-Пах и Серебров навалились на Рыжова и заставили выпить штрафной фужер водки.

— Много у тебя друзей, а вот у меня никого нет, — пожаловался Алексей.

— Я знал, что ты придешь, — проговорил, утешая его Серебров. — Ничего, все перемелется. Мы с тобой на охоту сходим. Помнишь, как в Ложкарях было хорошо?

— Я поеду, — повторил Алексей, ощущая, как обида свинцовым слоем ложится на дно души. — Может, в Карюшкино съезжу.

«Старый, я старый?» — повторял про себя Алексей и с силой закрывал от ужаса глаза.

— Ну, давай за дружбу, навсегда, — сказал Серебров, поднимая рюмку.

Им мешали говорить. За соседним столом зоотехники тянули свой наполненный глубоко запрятанным оптимизмом гимн:

Про нас поэты песен не слагают
И не снимают нас в кино.
Всегда нас только лишь ругают
За шерсть, за мясо, яйца, молоко.
Крепкий, с фигурой борца Пах-Пах, взмахивая плавно руками, старался наладить свою песню, но песня не получалась.

— Эх вы, — проговорил с пренебрежением Серебров, — не можете зоотехников забить, — и подойдя к оркестрантам, что-то сказал. Оркестр ударил «Подмосковные вечера», которые хотелось спеть Пах-Паху.

— Что и требовалось доказать! — крикнул Серебров, взмахнув тщеславно рукой.

— Я поеду с тобой, — опять клятвенно повторил Алексей.

— Это хорошо! — одобрил Серебров, понимая по жалкому лицу Алексея, что у того вовсе все не так хорошо, но расспрашивать друга не стал. Привыкший изнашивать в себе тайные огорчения, Алексей должен был их пережить вначале сам, поэтому Серебров пустился в откровения, чтоб сбить его горе.

— Ты знаешь, я стал, наверное, до мозга костей крестьянином. Мне все время снится один и тот же страшный сон, — сказал он, разрезая пополам яблоко, — весна будто бы наступила, время сева, жаворонки поют, а у нас в Ильинском земля не пахана. И так мне беспокойно от этого. Ты понимаешь?

Алексей кивал, но тревога эта отчего-то не задевала и не трогала его.

Протиснулся к ним разгоряченный танцем Рякин, шумно напустился, стыдя:

— Такие девочки, закачаешься, а вы…

Они посмотрели в зал: там в буйном стремлении отдать свою энергию веселью отплясывали сельские инженеры, зоотехники, агрономы и ветеринары, и Серебров пошел отплясывать с каким-то беззаботным веселым существом. Алексей тяжеловесно поднялся и навис над очкастой девицей с детским щекастым лицом, обиженными глазами. Девица, наверное, была несчастна. Она одиноко курила, и Алексею было понятно ее горе.

— Я не хочу танцевать, — сказала девица и независимо закинула ногу на ногу. — Вон пригласите Галку, ее никогда никто не приглашает.

Но и костистая длинная Галка танцевать с Алексеем отказалась. Этот отказ уязвил его в самый незащищенный кусочек сердца.

— Никто не любит меня, — проговорил он обиженно и двинулся сквозь толчею к выходу. — Никто не любит меня, — повторял он, наталкиваясь на танцующих. Его тоже толкали, называли медведем, слоном, черт знает еще кем. В конце концов, он пробился к раздевалке, предстал перед всепонимающим швейцаром, одетым в белый полухалат и богатую фуражку с желтым околышем.

— Никто не любит меня, — пожаловался ему Алексей.

— Ты мне номерок давай, «никто тебя не любит», — с отчуждением проговорил швейцар. Алексей с трудом отыскал номерок, навалил на себя полупальто и выбрался на вьюжную улицу. Серебров догнал Алексея, на ходу поправляя шарф и застегивая пальто, обнял его.

— Никто не любит меня, — сказал ему Алексей. Ему было горько оттого, что он такой абсолютно никому не нужный, некрасивый, неинтересный. Даже самая обиженная при дележе красоты девица пренебрегала им и не пошла танцевать. А до этого… Что было до этого, тошно вспомнить.

— Я тебя люблю, — заверил его Серебров, желая успокоить.

— Я знаю, ты один, больше никто, — согласился Алексей. — Поэтому я и поеду к тебе.

Через два часа невыспавшийся, несчастный Алексей брел из дома по раннему безлюдному городу. Фонари роняли на стылые тротуары блины света. Редкий хруст одиноких шагов сгущал угрюмость. Алексей задерживал шаг чуть ли не у каждой телефонной будки. Он ужасался тому, что покидает город, так и ничего не сказав Маринке. Нестерпимо хотелось сейчас вызвать ее голос и, закрыв глаза, стиснув до боли в пальцах трубку, простонать последние, раздирающие его душу слова. Эти слова заставят ее, бросив все, бежать к нему с телефонной станции. Но он знал, что Маринка теперь дома, откуда вчера он был, по сути дела, выгнан.

Идя вчера с Маринкой на разговор с ее матерью, Алексей недальновидно надеялся, что ему не потребуется встречаться с Маринкиными братьями, а если и произойдет такая встреча, то в те времена, о которых пока не стоит загадывать.

Все зависит от их с Маринкой решения. Ее мать Дарья Семеновна просто долйсна согласиться с тем, что бывший учитель ее сына женится на Маринке.

Дверь открыла худощавая, чем-то похожая на Маринку пожилая женщина. Под ее любопытным взглядом Алексей выложил на стол охапку книг. Ему хотелось покорить Маринкину мать своей щедростью, и он тщеславно перечислил, какие сокровища принес. Однако Дарью Семеновну это не растрогало: Алексей заметил в ее глазах недоумение. «Чокнутый учитель-то, — наверное, подумала она. — Для знакомства бутылочку надо, а он…»

Запоздало поняв это, Алексей приуныл, но поправить оплошность уже было трудно. Он пил на кухне чай с Маринкой и Дарьей Семеновной, ругая себя за такую недогадливость, и вспоминал Саню.

Дарья Семеновна степенно, без спешки попивая чай, кивала головой, гмыкала, угукала: да, мол, у нее дети все красивые, грех обижаться.

Алексей закинул пробное словечко, сказав, что уж давно они познакомились с Маринкой.

Дарья Семеновна усмешечкой сбила учителя.

— Да я уж вижу, кто-то все за моей девкой ходит, а кто, в толк взять не могу. А тут, батюшки мои, Санин учитель.

Дарья Семеновна оказалась вовсе не такой робкой и согласливой, как предполагал Алексей. Прокашлявшись, он потеснил в сторону пустую чашку, механическим движением пальца подвинул на носу очки и приступил к самой сути разговора, но вместо понятных слов потекли вдруг мудреные соображения о том, что Маринка учится — это хорошо, но надо бы учиться и дальше, потому что человек всегда должен совершенствоваться, иначе он духовно беднеет.

Дарья Семеновна кинула на учителя быстрый взгляд и не сдержалась:

— Да зачем мучиться-то? Ученые-то не больше получают.

— Да ты что? — с ужасом выдохнула Маринка.

— И-и-и, знаю я эдаких-то ученых, — махнула рукой Дарья Семеновна. — Чо из-за учебы-то опять за книжками сидеть. И побегать надо. Вон в суде я уборщицей работаю, дак молодой следователь хотел с Маринкой познакомиться, соседский парень из армии вернулся. Видный из себя, с матерью приходил…

— Мам, ты что? — возмущенно вскочила Маринка.

— Чего «што»? Ты дурочка, дак уши развесила? — рассмеялась Дарья Семеновна, зная что-то истинное, невыдуманное, не то, о чем толкует старомодный учитель.

— Но ведь, Дарья Семеновна, если сразу после школы… — начал Алексей, желая доказать пользу учения, прежде чем перейти к разговору о женитьбе.

Однако сватовству не суждено было состояться, потому что длинно, по-хозяйски заревел звонок, и в квартире начался радостный гвалт. В коридор ввалился в распахнутой шубе, с чемоданами в руках Кузя, Анатолий Кузьмин, с неразлучным своим другом Славкой Куртеевым по прозвищу Удилище и маленькой женщиной в пуховом платке.

Алексей оказался на кухне один. В коридоре целовались, удивлялись, хохотали.

— Ой, Калечка, спасибо. Толик, спасибо! — повизгивала Маринка, радуясь какому-то подарку. Алексей почувствовал свою ненужность. Забытый и обиженный, он не знал, как ему выпутаться из глупейшего положения. Наконец, вбежала Маринка в пестрой шерстяной кофточке.

— Красиво? — сияя глазами, спросила она и повернулась.

— Очень, — сдержанно похвалил он, чувствуя какую-то обиду на нее за этих неожиданных гостей, за эту ее радость.

Полная коротенькая женщина в пуховом платке на плечах, тихая, улыбчивая, пришла на кухню вслед за Маринкой, протянула Алексею руку, по-южному смягчая «г» сказала:

— Каля. Ой, летели та летели. И теперь в голове шум, — и села к столу, дружелюбно и словоохотливо выспрашивая Алексея, кто он, где работает. В лице ее, манере спрашивать было что-то доброе, располагающее. В больших страдающих глазах светились участие, доверчивость и интерес. — А у нас морозы! Мы сперва в вагончике жили. Оборвет провода ураганом, холодюга. Толик и Саня в шапках спали. Утром прежде всего за нос хватаются, не отмерз ли, — и засмеялась.

Алексей вежливо и принужденно расспрашивал, почему не приехал Саня, о дороге, которую строят братья к нефтяным сибирским залежам, из вежливости восхищался их терпением и думал о том, как ему незаметно уйти из квартиры. Шумный, нарядный вошел в кухню Кузя. На нем была белоснежная рубашка, черт знает какие дорогие запонки на обшлагах и непостижимо модные ботинки с молнией.

— А-а, учитель, — без удивления проговорил он и грохнул на стол бутылку коньяку. — Антиресная машина «лисапед. Все учишь? Ну-ну. Калька, режь, открывай.

Алексея обидела эта бесцеремонность. Он хотел сказать, что уже не учитель, но ни Кузю, ни его мать не интересовало, кем он стал.

— Ты к нам приезжай. Во житуха! Мы там гроши не считаем, — хвалился Кузя. Он был по-прежнему сухощав, ловко и бесшумно двигался, будто танцевал, на лице, как и раньше, иронично ломались крутые подвижные брови. Но лицо было еще поношеннее, чем прежде, в морщинах. Поперечные складки у губ придавали измученный вид.

Удилище, погогатывая, глядел в рот Толику и обрывал с рукавов пиджака бахрому. В Маринкиных глазах Алексей тоже увидел восхищение братом. Дарья Семеновна, расцветшая, кружилась, показывая обнову — нарядное пальто, радовалась. Никому сейчас не нужен был Алексей.

— Ну, я пойду, у меня дежурство, — соврал он и встал.

— Ну что вы, посидите, — пропела Каля.

— Эдак не годится, — силой посадив Алексея обратно на табурет, сказал Кузя и ловко, не приподнимая бутылку, обвел стопки, наполняя их.

И Алексею пришлось выпить коньяку за прибытие Кузи, чокаться с Удилищем, слушать Калю, как долго они торчали в аэропортах, какие жгучие там стоят морозы и как, несмотря ни на что, нравится ей север.

Наконец Алексей вырвался к вешалке. Накинув полупальто, он взял свой опустевший портфель. Вряд ли кого огорчит он своим уходом. Даже- Маринке теперь он был, пожалуй, не нужен. Когда Алексей спустился до первой лестничной площадки, его догнал Кузин голос:

— Постой, учитель!

Алексей остановился.

Кузя ленивой развалистой походочкой спустился к нему. Следом за Кузей сошел Удилище и дружелюбно, заинтересованно оперся плечом о стену.

Кузя, разглядывая Алексея, заботливо спросил:

— Почему ты не сказал, учитель, что за сестренкой ухлестываешь?

— Кавалер, ядрена, — хохотнул Удилище. В этом слове «кавалер» было столько презрения, что Алексею стало не по себе.

— Так почему же? — шипящим шепотком повторил Кузя, и руки его заходили, ища действия.

Эта сцена чем-то напоминала Алексею ту давнюю встречу у вонючей речки. Неужели Кузя и Удилище не изменились?

Алексей, держа обеими руками портфель, смотрел на Кузю и Удилище, не зная, что сказать. Какое их дело?

Но, видно, все-таки переменился Кузя. Он сунул беспокойные руки в карманы брюк.

— Давай поговорим, как мужики. У нас там так, в открытую. Я финтить не люблю.

Алексей ждал.

Видно, Кузе хотелось быть умным, доказательным. И вот он, широкий, добрый, еще не распыливший этой скопленной вдали от родных мест доброты и основательности, хотел наставить на путь истинный глупого учителя Рыжова.

— Я вот что думаю, учитель, — с еле заметной угрозой сказал Кузя. — Ты брось сестренке запудривать мозги. Ей-бо, серьезно брось.

— А если я ее люблю? — вскинул Алексей неуверенный взгляд и поправил очки.

— Ха, — издал Удилище восторженный звук. — Все мы молоденьких и красивых любим.

— Это наше дело, — сказал Алексей, стараясь не замечать Удилище.

— А я говорю, отлипни от Мариши, — повторил устало Кузя. — По-хорошему прошу. Ну, девчонка, ну, гад буду, ребенок еще.

На площадку вышли из квартиры Маринка в своей новой кофте и Каля в том же накинутом на плечи платке.

— Вы чего тут? — спросила Каля.

— Ой, Леша, ты уходишь? — удивилась Маринка и взмахнула рукой. — Я тебе позвоню. — Ни в голосе, ни во взгляде Маринки не было тревоги.

— Мы курим, — сказал Удилище, затягиваясь. — Учитель такие хохмы выдает, обхохочешься.

— Калька, сгинь! — скомандовал Кузя. — Видишь, мы курим, — и выдохнул дым. — Вы там сообразите. Мы сейчас.

— Да, мы курим, — подтвердил Алексей, хотя его слегка трясло от воинственного нахальства Кузи, его самоуверенной привычки диктовать свою волю, от идиотского похохатывания Удилища.

Маринка и Каля ушли.

— Так я очень прошу, — вежливо повторил Кузя. — Оставь Маришу.

— Это наше дело, — мрачно ответил Алексей.

— Ну, а если ему по очкам? — услужливо спросил Кузю Славка Куртеев. Начинался «спектакль» перед дракой. Кузя любил поизмываться.

— Нацепил, — скривился Удилище, и его рука описала причудливый контур перед самым носом Рыжова.

— Дурак же ты, — качнул Алексей головой и, взяв портфель в одну руку, направился вниз. Удилище подсек ребром ладони портфель, и тот упал. Алексей знал: наклонишься за портфелем и последует удар в лицо, но он поднял портфель. Удара не было. Кузя драку не начинал.

— Подожди меня там, — показал Кузя Удилищу на верхнюю площадку. Тот нехотя поднялся туда и, поплевывая, смотрел на них.

Долго длилось молчание. Алексей ждал. Ему непонятно было, почему Кузя отослал наверх своего приятеля, почему молчит.

— Ты знаешь, — наконец, выдавил из себя Кузя. — Ты знаешь, как у меня все шло вкривь и вкось. Из ремеслухи в колонию.

Кузя поморщился, покрутил головой.

— Представляю, — из вежливости проговорил Алексей.

— Представляешь, — с упреком передразнил Кузя. — А у меня все тут, — и хлопнул себя по затылку. — Так вот, я не хочу, чтоб у нее, у сестренки моей, — у Мариши все наперекос пошло. Ты понимаешь? — лицо Кузи с крутыми бровями придвинулось к глазам Алексея. — Я не хочу. Я за нее горло перегрызу. — Кузя рванул рубаху, горошком запрыгала по ступенькам белая пуговка. — Гад буду, перегрызу. Не хочу, чтоб она…

Нет, Кузя не изображал нервного, не отвечающего за свои поступки блатняжку. В глазах у него стояла боль.

— Не надо, учитель! — проговорил он просительно.

Алексею стало не по себе. Он вдруг понял, что в словах Кузи есть правда, и правота. А вдруг действительно ничего не выйдет у него с Маринкой, вдруг все он вбил себе в голову? Вдруг он испортит ей жизнь?

Алексей бы сопротивлялся, отстаивал себя, если Кузя устроил глупую драку, а Кузя чуть ли не уговаривал его.

— Я пойду, — сказал хмуро Алексей.

Кузя ничего не ответил. Он прикуривал новую сигарету от старой.

По мере того, как Алексей спускался вниз, росла в. нем обида на этого нежданно явившегося Кузю, на Дарью Семеновну, которая успела шепнуть сыну о том, что Санин учитель ухаживает за Маринкой, а больше всего на себя. И вот теперь, когда он шел на вокзал, повторяла память Кузины слова: «Отлипни, не запудривай мозги!», мелькало гримасничающее с редкозубым ртом лицо Удилища.

Было бы, наверное, куда лучше, если б Алексей погиб под их безжалостными кулаками. Воображение даже рисовало уже вовсе траурную картину. Он, Алексей Рыжов, убитый лежит в гробу. Гроб установлен среди зелени в редакционном торжественном зале. Тьфу, чего только не прикарзится.

В вагоне нестерпимо сверкали заиндевелые окна, Серебров, дергая Алексея за отвороты пальто, требовал к себе внимания. Его волновали вполне осязаемые дела, его самолюбие кровоточило оттого, что, заманив в председатели, теперь не обращают на него в Крутенке никакого внимания.

— Конечно, я дурак! — щетиня усы, кричал Серебров. — Согласился! Специалист! А специалисты теперь — себе на уме. Никто не идет в председатели. Какой резон? У председателя зарплата чуть побольше, чем у того же главного агронома, а председателя дерут, как Сидорову козу. И все, кому не лень. Если посчитать, голова кругом пойдет: райком, райисполком, управление сельского хозяйства. Дерут за молоко, за спорт, за школу, за торговлю — за все. Даже невест искать должен я.

Алексей не мог уже думать о себе, он слушал друга, постепенно проникаясь его возмущением и болью. Вот о чем он напишет — о первых шагах начинающего председателя. А то вчера он в ночь-полночь позвонил Анатолию Андреевичу Верхорубову и не мог толком объяснить, почему решил поехать в командировку.

Да, он напишет очерк о слабом колхозе. О сильном написать легко, а вон тут сколько проблем. Как Толстой начинает «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга…» А он начнет: все неблагополучные хозяйства похожи… И Гарькин сон о том, как ему примерещилось, что лежит в весеннюю теплынь непаханная и незасеянная земля, тоже окажется к месту.

Крутенка на этот раз встречала Рыжова не так торжественно и празднично, как прошлой зимой. Ехали они теперь не в комфортабельных «Жигулях», а на старой громыхающей колымаге, у которой, пожалуй, не было ни единой первозданной «родной» детали: все в ней поскрипывало, носила она на себе после-аварийные сварочные шрамы.

— Даже в охотобществе, где заправляет мой тесть и первый враг Огородов, есть приличная машина, а у меня нет, — сердито крутя «баранку», кривился Серебров.

Помахал им рукавицами с обочины какой-то старик в шапке с кожаным верхом. Был он вроде очень похож на дядю Митю Помазкина и не похож на него.

— Садись, дядя Митя! — крикнул Серебров, открыв дверцу машины. Неузнаваемым дядя Митя Помаз-кин показался Алексею из-за своих искусственных зубов, которые придавали ему удалой и даже коварный вид. Дядя Митя, забравшись в машину, радостно клацнул челюстями и начал жаловаться, что «с эдаким зубям даже у водки не тот вкус, хуже, чем ране». Одновременно он и хулил свои вставные челюсти и хвалил «угодницу Нинелю Владимировну», которая «охлопотала для него эдакое добро».

— Откуда едешь, дядь Мить? — спросил Серебров. — Давно что-то тебя не видел.

— Да вот домой намылился, в бане хоть попариться, а то болыдому-то начальнику Макаеву уж месяц печи кладу. Ох, хорома-то какая, хорома-то у него, — заливался Помазкин. — Вот ему-то камин из дикого камня делаю. Дом-от, как игрушка, наличники всю осень резал, стены березовым горбылем обшивал, чтоб как в лесу. Больно заинтересуешься, если посмотришь. Ходовой мужик Виктор-то Павлович, ух, ходовой.

Но Серебров не заинтересовался, откликнулся сердито:

— Вот что Макаев за шефскую помощь сорвал. Наверное, дядь Мить, и баньку ему срубил?

— Да не займовался я, — опять начал оправдываться Помазкин, объясняя безвыходность и подневольность своего положения. — Григорей-то Федорович больно убедительно просил, дак уж я из-за него. А Виктор Павлович ух, ходовой мужик!

Приглашая Алексея обязательно заглядывать в гости, дядя Митя вылез в Ложкарях и помахал им напоследок рукавицами.

Рыжов не мог успокоиться.

— Как так можно возводить дачу на колхозные деньги?! Ну, Макаев, обнаглел. Фельетон по нему плачет.

Сереброва макаевская махинация не задевала: умеет живую кошку съесть и не поцарапаться. Фельетоном тут не поможешь.

— А что лучше, смотреть на все это. Я считаю самая горькая правда лучше душеспасительного вранья.

— Ох, Леша, Леша, — пожалел Серебров, — чего не приходится делать: ворованное покупать.

Прямой, словно шнуром плотницкого отвеса отбитый, тракт шел дальше, а их машина свильнула на зимник. С горы было видно голубую полоску неба, которую задавила белесая туча. С белесой этой тучи на голубую полоску кто-то, словно озорничая, смазал белизну.

— Опять снег валит, — ругнулся Серебров. Он знал, что после снегопада ему придется названивать во все концы и просить бульдозер или трактор с раздвигой, молить, чтоб «проткнули» дорогу.

А в общем-то, Серебров, наверное, зря сердился на снег. Снег помогал ему. Он укрыл брошенные где попало бороны и сеялки, непролазную грязь, запудрил растерзанные копны неубранной соломы. Очень прилично выглядели окрестности Ильинского зимой. Деревенская улица похожа на аллею. Домов кой-где не разглядишь из-за заснеженных деревьев. Торчит конек избы, колодезный журавль да сиротеет на отшибе закоптелая банька.

Алексей отыскал взглядом красную кирпичную, земской постройки школу, куда ходили учиться его мать и отец, все Карюшкино. Дядя Митя рассказывал, что, когда открывалась эта школа, дед Матвей пожертвовал улей и сказал учительнице Сарычевой:

— Хочу, чтоб ребятишки были трудолюбивые, как пчелы.

Где они теперь, эти ребятишки? Даже деревни, милого его Карюшкина, уже нет, умер последний ее житель Караулов и уехала к детям Мария.

Алексею хотелось проникнуть памятью в прошлую жизнь: во все времена люди страдали и радовались, отчаивались и чего-то добивались. Что думали они о своем будущем? У Сереброва не было такого возвышенного отношения к Ильинскому, как у Алексея, прошлое села его не задевало. Показывая на затонувшие в снегах лужки, он сказал:

— Контору новую строим.

Около еле видного фундамента три сиротливых фигурки строителей и самодельный с блоком на бревне подъемный кран.

Подъехали к серому неказистому дому, на котором выделялись заплатами свежие бревна. Это был детский сад. Гордость председателя Сереброва. Он настоял в отремонтированном доме открыть садик, потому что из-за детишек женщины не могли работать. Серебров уверенно и шумно вошел сюда и сразу притих. На кухне около плиты сушились маленькие разноцветные, будто аквариумные рыбки, рукавички. Круглоликая, о таких говорят — кровь с молоком, смущенная юная воспитательница шепотом рассказывала председателю, что ребятишки нагулялись и спят. Серебров стащил с головы шапку и поманил Алексея.

— Крестница там твоя, — сказал он и улыбнулся, разглядывая в дверную щель свою Танюшку.

— Гарольд Станиславович, — зашептала взволнованно воспитательница, — а Зотыч говорит: больше молока не дам. Так как нам?

Серебров помрачнел.

— Ну, Феоктистов! — нахлобучивая шапку, проговорил он с угрозой. — Я ему…

«Газик» остановился впритирку у конторского крыльца с точеными старинными балясинами. На кривом этом крыльце курили какие-то люди. Поздоровавшись с ними, Серебров без задержки нырнул в низкую дверь.

В председательский закуток первым прошел горбоносый парень в нарядной капроновой куртке с блестящими застежками, в темных очках.

— Кирпич нет, цемент почти нет. Если так будэт, уедем, — коротко сказал он. Алексей с любопытством разглядывал культурного и образованного шабашника, который строил в Ильинском контору. Это был интеллигентный человек. Он не ругался, он ставил перед фактом.

Серебров, сбросив шапку, вцепился рукой в волосы, поерошил их.

— За кирпичом я ездил. Завтра будет, а цемента, я думал, вам хватит, — сказал он растерянно. Шабашник молчал. Серебров потянулся к обтертому ящичку телефона. Зажав между щекой и плечом телефонную трубку, он уговаривал всесильного цементного богача из передвижной механизированной колонны мелиорации и подписывал принесенные бухгалтершей накладные. Алексей чувствовал себя бездельником рядом с Серебровым, которого рвали здесь на части.

Через мутное окно он смотрел, как в палисаднике, в лиловых ветках бузинника, судачат желтогрудые синицы, из пухлого сугроба рогато торчали ветки молодых растений. Алексей тайком вздыхал, вспоминая Маринку.

— Что я тебе дам за цемент? — вдруг закричал Серебров в трубку. — А так за дружбу, не дашь?

Плохо, плохо, Анжелий Иваныч. Ну, столярку я могу тебе дать. Не надо тебе столярку? А трубы, трубы трехдюймовые? Берешь? Ну, спасибо, выручишь. Ну, будь.

Повесив трубку, Серебров посмотрел на шабашника. Тот понял: цемент будет — и закрыл за собой фанерную захватанную дверь.

— Тысячи мелочей, миллион мелочей, — возмущенно ходя по боковушке, кричал Серебров. — Я в них тону, Леша. Для Маркелова они, как кедровые орешки, а я весь в синяках.

Не успел Серебров распорядиться, чтоб ехали за цементом, как в боковушку ворвалась плачущая молодая женщина в валенках с клееными галошами. От ватника кисло пахло силосом.

— Не пойду завтра коров доить! Само дальне место мне дали, дак потаскай-ка плетюхой корм. Не пойду, Гарольд Станиславович, чо хошь делай, — утирая щеки концом головного платка, повторяла она. — В сене-то стыляки, дак повыбирай-ко.

Серебров помрачнел.

— А транспортер? — зло спросил он. — Почему Феоктистов не пустил транспортер?

— Пустил, да пока до моих-то коров он тащит корм, другие коровы все съедят. Мало сена-то.

Вслед за Серебровым и расстроенной дояркой Алексей двинулся к ферме. Решительные, сердитые Гарькины сапоги перли прямо по суметам. Доярка Женя Штина была еще молодая и вроде приглядная, но темный платок и телогрейка старили ее, и злость эта старила.

— Вон в телевизоре показывают: кнопку нажми — и на тебе любой корм, а у нас? — еле поспевая за председателем, возмущалась она.

— Ну, раз время есть телевизор смотреть — дело не так плохо, — откликнулся бодро Серебров.

Женя остановилась и всхлипнула.

— Ты, Гарольд Станиславович, отдыхал ли нынче в отпуску-то?

— Отдыхал, — сказал Серебров. — Отдыхал, Женя.

— Вот ты отдыхал, а я в году триста шестьдесят три дня отбухала, и не отпустишь ведь меня. Скажешь, работать некому, а телевизором попрекаешь.

Шутка не прошла, Серебров сердито примолк.

— Уеду вот к Маркелову или к Чувашову, — терзая его, проговорила Женя. — Там про людей думают.

— А разве мы не думаем? — вырвалось у Сереброва.

— Может, думаете, да нам не видно, — отрезала опасная на язык Женя.

Во дворе было парно и полутемно. Из-за этого пара Алексей ослеп и замер у входа, боясь двинуться дальше следом за Серебровым и дояркой Женей. Что-то мелькало справа и слева, гремели цепями коровы. Он протер перчаткой очки и, прозрев, понял, что по краям коровника ходят доярки, какие-то ребятршки и даже один высокий горбоносый мужик. Вроде друг Мишуни Павлин Звездочетов. Все носят в плетюхах то ли сено, то ли солому. В дальнем конце фермы отругивался от Сереброва расстроенный седой мужик. Он был в солдатском зеленом бушлате, мятой-перемятой кроличьей шапке.

— Почему, Феоктистов, люди мучаются и носят вручную? — наседал на него Серебров.

— А чего я сделаю? — отворачивал обиженное вислоносое лицо от председателя Феоктистов. — Пустишь сено по транспортеру, передние коровы сыты, остальные ревут.

— Помнишь, при Виталии Михайловиче Шитове договаривались сделать ограничители? Прогонит транспортер корм и опустить их. Всем будет доставаться.

— А кто делать станет? — все так же глядя в сторону, бурчал Феоктистов.

— Нет у тебя никого? — неверяще спрашивал Серебров.

— А вот нету, — отвечал с вызовом Феоктистов, все еще не желая смотреть на Сереброва.

— Сам сделай, Зотыч, вон Звездочетова попроси, — сказал Серебров, стараясь посмотреть в глаза Феоктистову.

— А чо Звездочетов-то? — остановился горбоносый великан с плетюхой. — Я вон Глахе помогаю. У меня еще руки толком не владеют.

— «Глахе помогаю», — передразнил его Серебров. — Не стыдно, Звездочетов, ты — механизатор, и при механизмах носишь вручную.

— «Сам сделай», — передразнил Сереброва Феоктистов. — Выходит, я каждой дыре затычка? Тогда из бригадиров сымайте. А то доярок ищи, трактор ищи, чтоб сливки отправлять, корма подвози да еще перегородки делай. А народу нет. Сымайте. Сымайте — и вся недолга.

— И снимем! — крикнул Серебров, взмахнув сердито рукой. — Ас молоком для детсада волокиту завел. Сказано было, отпускать беспрепятственно.

— Почто все наша бригада, и не в зачет, будто у нас расход больше, — уперся Феоктистов.

Шло непонятное Алексею мелочное сведение счетов. Серебров напоминал Феоктистову, а тот, обиженно сморкаясь и стараясь не глядеть, попрекал Сереброва: сам ведь председатель говорил, что бухгалтеру даст указание, чтоб вели перерасчет расходования молока, а какая-то Фаина Фроловна так не согласна делить расход, потому что из ее бригады ни единого ребенка в детсад не ходит. И помимо воли Алексею становилось вдруг жалко замученного Зотыча.

— Во-первых, не бригада, а участок. Ты теперь начальник участка и должен ответственно решать, — поучал Зотыча Серебров, так же энергично и коротко взмахивая рукой, словно вбивая каждое слово.

— Один хрен, не велик начальник, раз кормов нехватка, — отвечал расстроенно Зотыч, вытаскивая из кармана мятую пачку дешевых сигарет.

Заслышав слово «корма», вдруг наперебой заговорили доярки, оставили свои плетюхи и сгрудились вокруг председателя. Они, видимо, вовсе не слышали друг друга, говорили о стыляках, о том, что нет подмены, что вот заболеют, так что тогда? Вырывался из этого гама голос Сереброва. Он твердил все о тех же ограничителях, которые позволят пустить транспортер. Тут же звучал бубнивый басок Зотыча, который, кроша табак, крутил в пальцах тонкую сигарету, видимо, не решаясь закурить, и повторял свое, что он уже заготовил заявление и пусть его снимают. И Алексей чувствовал, что все они правы: и Гарька, и управляющий-бригадир Зотыч, и доярки, но исправить то, о чем они говорят, невероятно трудно, а может, и невозможно.

Несмотря на эту неразбериху, каким-то непостижимым образом Серебров сумел убедить Зотыча, чтоб тот сегодня же вместе со Звездочетовым начал делать ограничители, а доярок порадовал, что распорядился подвезти сено из Карюшкина. Там сено хорошее.

— Там-то сено хорошее, — проговорила Женя, и Алексей проникся гордостью за свою деревню, где даже сено лучше, чем в других местах.

Выбрались из коровника. Вислоносый Зотыч, не отставая от Сереброва и Рыжова, шел следом и все бубнил о своем заявлении.

Слушая эту перепалку, Алексей думал, что он, а не Серебров, наверное, должен был жить здесь, в родных местах, пахать землю, работать бригадиром или даже председателем колхоза и расхлебывать все эти запутанные дела. А вот непостижимым образом произошла подмена, и теперь его друг вместо него живет в дедовских местах и тянет непосильную лямку. А он, сын доярки, чувствует себя здесь сторонним, растерянным чужаком.

— Ты знаешь, — горячился Серебров, — иногда думаю: назло всем поеду в профсовет, выколочу путевку для доярки Жени или для Глахи Звездочетовой. Пусть едут отдыхать на море. А кто будет вместо них? Самому, что ли, садиться под корову? И так чуть заболеет кто из них, главные специалисты доят. Ачто делать-то? Что делать, Алексей Егорович?

Что делать, Алексей не знал.

Вера Николаевна и Танюшка были уже дома, когда заявились Алексей и Серебров на квартиру. В кухне готовилось что-то вкусное в честь гостя.

Вера в просторном, скрывающем полноту платье, розовая от смущения, как тогда в городе на невеселой своей свадьбе, рассказывала из-за перегородки, какой хороший сборник упражнений по русскому языку купила она. Алексей вежливо листал этот сборник, смотрел, как Танюшка укладывает спать куклу Зозу, гладил Валета. Хорошо и уютно было здесь.

А Серебров все что-то хорохорился. Перебивая Веру, говорил сердито о том, что его тестенек Николай Филиппович все-таки обещает пробить для зятя выговор за строительство конторы.

— Ну, что ты все о колхозе? — принеся с кухни тарелки, сказала Вера. — Замучишь Алексея, думаешь, ему интересно: навоз, силос, кирпич, выговор?

— Мне интересно, — сказал уныло Алексей, вздыхая тайком.

Гарька и тут взвинтился, крикнул обиженно, что больше ни слова не услышат от него о колхозных делах, но тут же вспомнил о Феоктистове.

Вера за Феоктистова вступалась: не так уж он плох.

— Не нужен мне такой упрямец, — крикнул Серебров, хотя при Алексее Феоктистова уговаривал порвать заявление.

Раскладывая из кастрюли дымящуюся поджарку, Вера больше обращалась к Алексею, чем к мужу, качала головой.

— Тот нехорош, этот нехорош, с кем он останется? Павлин Васильевич Звездочетов не зря говорит: сильно Серебров гайку закручивает, как бы резьбу не сорвал.

— А мне бы пять «Кировцев», и я без всех обошелся бы, — задираясь, кричал Серебров. — На «Кировце» за смену сорок гектаров можно вспахать, а на пяти за пять дней сколько сделаешь! — Потом совершенно нелогично вдруг начинал развивать идею о том, что всех бывших деревенских он бы вернул из города в свои родные места и напустился на Алексея:

— Тебе-то чего за город держаться? Сидишь там штаны протираешь. Ты ко мне приезжай. Ведь твои места.

— Ну, а что я буду делать? — мрачно спрашивал Алексей.

— Ребят учить, профсоюзом заправлять, да черт знает сколько дел, опора мне нужна. Эх, знал бы ты, как ты мне нужен, Леша-а, — обнимая Рыжова, с тоской говорил Серебров.

Алексей грустно тряс головой. Не представлял он себя в. деревне.

А Серебров загорелся, поверив в свою фантазию.

— Ну, приезжай.

— Директором школы сделаем, — поддержала мужа Вера.

— Во, во, точно, — схватился Серебров, вскакивая. — Вот здорово! В гости друг к другу ходить будем.

— Ну, из меня директор, — усмехнулся Алексей.

— А из меня председатель? Я ведь пай-мальчиком рос, на скрипке играл. И поэзию спасать надо. Ты ведь, Леша, сам говорил, что хороших поэтов все меньше из-за того, что меньше деревень. Вот приезжай, поэтов народим. Вдруг Некрасов, Твардовский или Есенин… а? Ради этого стоит…

Алексей грустно поулыбывался.

Все дни в Ильинском он был каким-то неприкаянным, хмуроватым.

ТЕРЕМ ТОТ ВЫСОКИЙ

Алексей ехал домой в одном вагоне с дядей Митей. Слушая вполуха старика, можно было думать о своем. Опять вернулись боль и тревога. Он ругал себя за то, что не увиделся с Маринкой перед отъездом. Ну и что, что Кузя сделал ему от ворот поворот. Маринка-то может думать иначе. Зачем он сразу сдался и отступил? А без него, определенно, Дарья Семеновна и Кузя обрушились на Маринку и уговорили забыть «дура лея-учителя».

Дядя Митя отвлекал Алексея от его терзаний, уже который раз повторяя, что раньше по всему Карюш-кину, а теперь по всем Ложкарям печи были «кладены моимям рукам». У Алексея мелькнула мысль написать о сельском печнике дяде Мите Помазкине. Ведь он хорошо знает его. Это будет веселый очерк об озорном, неунывном человеке и большом мастере. Конечно, Мазин начнет стонать, что печник — не та фигура, которую надо теперь воспевать, но ведь Алексей, кроме того, еще положит перед завом раздумья о жизни и делах начинающего председателя.

Алексей поддался соблазну и вылез из электрички на разъездике Чевери вместе с дядей Митей. По узкой тропке, проточившей снежную гладь, они прошли к противоположному берегу Падуницы, поднялись в сосновый лесок, обогнули глухой, сделанный взакрой забор. От прямой, словно по линейке прощелкнутой автомагистрали, свильнула расчищенная бульдозером дорожка-тупичок. Он упирался в глухие ворота. За ними макаевская дачка. Не проскочишь мимо, у поворота приметная лировидная двуствольная ель.

Подворье поражало внушительностью. Прежде всего бросался в глаза терем. Алексей опешил. Вот это домина! Из заиндевелых сосновых крон гляделся нарядный кокошник крыши с резным деревянным кружевом на стрехе. Стены дома из подобранных одно к одному гулких сосновых бревен. Крылечко с резным козырьком, окна захвачены в резную оправу. Размахнулся Макаев.

И около дома все сделано с той же обстоятельностью. Из такого же новья, что и терем, срублена банька. Из нее, наверное, можно было без задержки сигануть в реку.

— Гли-ко, чо выдумано, — обводя корявой рукой залец, сказал дядя Митя одновременно с похвалой и неодобрением. Стены здесь были облицованы неосоченным березовым карандашником. Войдешь, ни дать ни взять попал в березник. Да, Макаев, оказывается, был человеком с фантазиями и претензиями. В березовом зальце тянулись вдоль стен широкие скамьи. На спинках отверстия, вырезанные в виде сердец. Вот здесь, наверное, распялит на стене Макаев серебровскую медвежью шкуру. Камин, который уже начал класть дядя Митя, добавит экзотики.

Они затопили на кухне печь и принялись за работу. Вернее, принялся дядя Митя. Алексей слушал его рассуждения о печном деле, носил воду и глину, подавал кирпичи, поверх которых должен был лечь дикий уральский камень. Неплохо задумал Виктор Павлович. Правда, Алексей усмотрел тут разностилицу. Было в зальце немного чего-то от обычной деревенской избы, шотландских пастушеских хижин и американских бунгало, но чтоб пустить пыль в глаза, вполне достаточно.

И вот даже Алексей, презирающий барские замашки, вовлечен в создание уюта для Макаева и Надежды: до дрожи в руках таскает из сеней кирпич, готовит раствор, размешивая в цинковом корыте глину с песком.

— Я ведь, Алексей Егорович, тебе столь частушок припасал, — сожалел дядя Митя. — Да память дырява стала, — однако с десяток смешных, с похабинкой, частушек спел.

Они увлеклись работой, частушками и не расслышали урчания мотора. Переглянулись, словно были застигнуты врасплох, когда по стылым половицам сеней тяжело заскрипели шаги, и на пороге возник Макаев. Высокий, с холеным лицом, в богатой шапке из норки, в бордовой дубленке с меховыми отворотами он был внушителен. Наверное, таким и полагалось быть главному инженеру завода, владельцу богатой дачи.

— Бог на помощь! Ну как, дядь Мить, дела? Надо ли поднять трудовой энтузиазм? — улыбчиво проговорил Макаев, с заложенными за спину руками удовлетворенно обходя залец. Глаза его довольно светились.

— Да рано, поди, Павлыч, — засуетился дядя Митя, но поспешил вытащить мазаными руками из кирзовой сумки стальную зятеву рюмку. — Или уж для сугреву.

— Ну, а подмастерью-то позволишь пригубить? — кинул располагающий взгляд Макаев на Алексея. — Холодновато?

Наверное, Макаев попервоначалу Алексея не узнал. Встречались мельком. Один раз на новогодних горках, потом как-то на премьере в театре. Однако портфель, а больше, пожалуй, блокнот, который Алексей оставил на подоконнике, чтоб, не пачкая руками карманы, записывать знаменитые помазкинские побаски навали Виктора Павловича на мысль, что помогает дяде Мите класть камин не кто иной, как Алексей Рыжов.

— Это хорошо, когда у журналиста есть вторая профессия, — нашелся что сказать Виктор Павлович и ловко налил в стальную рюмку и в стопку коньяк. Сам пить не стал. — Будьте здоровы!

— Пить, дак для весельства, — оправдал себя дядя Митя и, опорожнив непроглядную свою рюмку, крякнул, пустил частушку, чтоб отблагодарить Макаева. Тот хохотнул, хлопнул Помазкина по плечу:

— Неистощим, неистощим. Молодец!

Алексею было неловко оттого, что он явился сюда незваным. Захотелось оправдаться перед Макаевым, и он, словно, извиняясь, сказал, что хочет написать похвальное слово о печниках.

— Стоит, стоит, — снисходительно, без интереса проговорил Макаев.

— Всю Россию обогреваем, — вставил тщеславно дядя Митя.

— Стоит, стоит, — разрешающе повторил Макаев, поднимаясь по узкой лесенке с резными перильцами в мезонин. Наверное, Виктор Павлович особо любил ту светлую уютную комнатушку на верхотуре, спустился оттуда с размягченным, потеплевшим взглядом. С возрастом человек обучается скрывать свои радости и огорчения. Макаев, наверное, это умел делать лучше других, но теперь он и не мог, и не хотел скрывать свое удовольствие. На осанистом лице плавала улыбка.

— Ты уж, дядя Митя, закончи камин, а то на субботу я намечаю открытие, — попросил он.

— Дак чо, я уж опять в бане заночую, — согласился дядя Митя.

Виктор Павлович был внимателен и предупредителен. Он предложил довезти Алексея до Бугрянска на своей машине, избавляя его от ожидания поздней электрички. Алексей с благодарностью пошел следом за Макаевым и сел в непривычно нарядную, такую же основательную, надежную и уютную, как сам Макаев, «Волгу».

Ровно текла дорога под колеса, и так же ровно, спокойно звучал голос Виктора Павловича. Макаев уже давно перешел с Алексеем на доверительное «ты» и, легко нащупав самую чувствительную тему, начал рассказывать, как тяжело ему пришлось в детстве. Война. Отец на фронте, мать целыми днями на работе, а дома ни крошки хлеба. И вот он, старший из ребятишек, еду раздобывал, печь топил, затируху варил, пеленки стирал. Радовались, когда картошку мороженую в огороде находили по весне.

— Те, кого коснулась война, все понимают, сознательные люди, — подвел итог Макаев.

В Алексее прорвалось ответное растроганное — о деревенской жизни, о Мишуне, который называет себя военным парнем. Прав Виктор Павлович. Подростки, перенесшие войну, надежные люди.

Макаев знал, куда тянул нить своих воспоминаний.

— И вот, Алексей Егорович, теперь хочется пожить по-настоящему. Без нужды, без оглядки. Ну, чтоб все было, как положено человеку, чего он достоин. Он ведь этого заслужил. А у нас едут гамузом на отдых. Сто душ. Разве отдохнешь?! На туристской базе тоже гвалт. В волейбол лупят. А хочется уединиться, подумать, в баньке попариться. Покоя хочется. Для чего живем?! А если подумать, это ведь- мизер. Эх!

Однако Алексей не нашел в себе согласного душевного отклика на эти слова. Макаев живет в хорошей квартире, имеет машину. Пусть. Но почему дачу строит за счет колхоза? Если недоедал, если ходил в обносках, разве это должно оправдывать потуги на обогащение? Слишком удобное оправдание желания тащить в свой карман.

Алексей покосился на холеное лицо Макаева с форсоватыми седеющими бачками, на руки с аккуратными ногтями и отчужденно подумал, что, наверное, Макаев, бывая в парикмахерской, обихаживает свои ногти у маникюрши. Аристократ!

Алексею вдруг показалось, что Макаев в войну вовсе не голодал, потому что со своей изворотливостью и ловкостью умел вырвать кусок у другого. «Так оно и было, определенно так! — подумал Алексей, замыкаясь. — Вон и Надежду облапошил, увел у Гарьки».

И хоть Алексей понимал, что, возможно, было это не совсем так, ему не хотелось соглашаться с Макаевым. Воспитанная Серебровым, враждебность к Виктору Павловичу поднялась в нем.-

А Виктору Павловичу захотелось еще больше расположить неловкого, очкастого, склонного к сантиментам парня.

— У других отцы с чинами, а у меня был простой работяга… Пришлось и грузчиком, и дворником…

И Алексей мог бы рассказать, как он во время учебы в университете работал дворником. Трудновато пришлось на первом курсе. Денег у матери просить он не хотел и проявлял плюшкинское скопидомство, ища самый экономный способ пропитания. Утром он перехватывал, что придется, днем покупал буханку черного хлеба и уплетал его с мороженым. Он трезво и хитроумно рассудил, что в этой пище есть все, что требуется его организму: молоко, жиры, сахар, белки. Дешевый и калорийный обед.

Лекции университетских светил в ту пору заканчивались благодарными аплодисментами. Для Алексея Рыжова восторженные хлопки были сигналом к действию. В перерывы он жестоко преследовал и загонял в ловушку декана, интеллигентного, тонко воспитанного человека, привыкшего кланяться и улыбаться с немым восторгом смотревшим на него студентам. Алексей Рыжов перехватывал декана при входе на факультет, в дверях аудитории. На лице у него был один немой вопрос: как с общежитием? Наверное, он стал сниться декану по ночам, потому что тот, завидев его, пугался. Мрачный и неотвратимый Рыжов замирал напротив изящного декана.

— Я ночую на вокзале, из чужого общежития меня выгнали. Помогите.

У декана были ухоженные пальцы, сияющая свежестью рубашка, и Алексей чувствовал к нему почти классовую неприязнь.

— Я не знаю, как вы отнесетесь, — сказал однажды с робостью и деликатностью декан. — Но вас могут взять в общежитие, если вы… Если вы… — декан мялся, боясь произнести эти слова, — будете работать… — он снова устыдился такого предложения, — будете работать дворником. Мне так сообщили. Но это же будет мешать серьезной учебе.

— Так чего же сразу-то не сказали, — все еще обижаясь и сердясь, упрекнул Алексей декана. — Я давно работу ищу. Да дворник — это такая хорошая работа. Да я… — Алексей задохнулся от привалившего счастья.

Алексей хорошо знал, что значит очистить восемьсот метров тротуаров. Приходилось подниматься часа в четыре утра, пока нет пешеходов. Он воинственно выскакивал с широкой дюралевой лопатой на мглистую улицу и, как бульдозер, теснил снег с панели. Пар валил от спины, под шапкой было мокро, а времени в обрез, и он не жалел себя. Вдруг выскакивали из общежития двое в спортивных костюмах. Один легко бежал, другой шел враскачку — его друзья Леня и Кузьма. Они хватали лопаты и со свежими силами легко и лихо расталкивали снег.

— Да я сам. Вам некогда, — жалко и благодарно лепетал он, тронутый этой неожиданной помощью.

Перед тем как уйти, он е гордостью оглядывал свой участок. Любо-дорого посмотреть. В нем поднималось дворницкое тщеславие. Жаль, что люди не замечают его стараний. Они видят, когда не расчищен снег и не посыпаны песком раскатанные места, когда падая, ломают руки-ноги. А когда все хорошо, они равнодушны. Иногда он даже наполнялся презрением к неблагодарному племени пешеходов.

Весной Алексея раздражали окурки, брошенные в подрезанные кусты акации и на газоны. Беспутная орда пешеходов. Попробуй повыметай из кустов окурки. Ему хотелось стать посреди тротуаров с мегафоном в руке и втолковать каждому, кто бросит окурок, как это нехорошо, какое неуважение к работе дворника. Но все эти огорчения были ничто по сравнению с утренней красотой: на Неве, ожидая подъема Дворцового моста, сонно стояли баржи, тихо светя блеклыми огнями. Река, мягкая, прирученная, бесшумно билась о гранит. Далеко проглядывались безлюдные, тихие улицы. Алексей надолго замирал с метлой в руках, не решаясь грубым звуком потревожить тишину.

Ах, эти белые ночи! Он стоял, упиваясь красотой, стараясь вобрать в себя и эту тишь, и светлынь неба, навсегда оставить в своей памяти картину безлюдного прекрасного города с его шпилями и куполами, с его ажурными решетками.

Но вот брякнул грузовой трамвай, мелькнул на пересечении улиц синий костюм утреннего бегуна. Спотыкаясь, вышла дамочка с болонкой и, зевая, уставилась взглядом в стену. Алексей, нарушая покой, описывал метлой яростный, раздирающий остатки тишины полукруг.

Те, кто проснется после этого звука, уже не увидят божественного очаровательного раннего ленинградского утра. Оно ведь красивым бывает только вместе с тишиной. Красота и покой неразделимы, суета дробит и даже уничтожает красоту.

Обо всем этом хотел он рассказать Виктору Павловичу, но пропала охота. Вдруг фальшивым показался ему макаевский экскурс в студенческие годы и детство.

— Но ведь еще важно, за чей счет блага, — непримиримо вырвалось у Алексея. Макаев недоуменно покосился на Рыжова. Он уже забыл тот разговор. Алексею вдруг показалось, что в глазах Виктора Павловича замерло опасливое выражение и жарко зарделись уши.

— Да, конечно, — с готовностью согласился Макаев. — Есть такие, а мы все на свои. Я вроде немало получаю, а вот из-за этой дачки влез в долги. Раскаиваюсь, что строить начал. Одни хлопоты. Все равно отдыхать в ней некогда.

Виктор Павлович уловил в словах Алексея намек, принялся старательно отводить подозрения, но Алексей знал, что красивый дачный терем — благодарность Маркелова за шефскую помощь.

Машина уже мчалась по пригороду. Макаев вел ее легко и вольно и продолжал объяснять, что лично ему эта дача не очень и нужна, а вот старикам… Они заслужили.

— Значит, будем читать очерк о дяде Мите? Потешный старикан, — проговорил, прощаясь, Макаев, — только измучил он меня, медленно делает.

— Попробую написать, — сдержанно ответил Рыжов, обиженный за дядю Митю.

Он подумал, что стоит за дачу выстегать непробиваемого Виктора Павловича. И особенно из-за того, что прикрывается все он россказнями о том, как исстрадался и наголодался за войну. Только жаль, придется упоминать Маркелова, а Маркелов — хороший мужик.

В обычном своем неустанном ритме пульсировали огни на серой громаде Дома связи. Лучами разлетались в необъятный мир бугрянские новости. Но все это свечение, весь бодрый ореол опал и исчез: Маринкина подружка, некрасивая, говорливая Танюша Скопина, сказала, что Марины Кузьминой уже третий день нет на работе, потому что она взяла отпуск без содержания.

Алексей все понял. Случилось самое страшное! Маринку, когда он исчез, выдали замуж. Алексея бросило в жар от этой догадки. Что он наделал! Он кинулся к Маринкиному дому, почти уверенный в том, что на четвертом этаже в квартире Кузьминых гудит свадьба, и Маринку, его Маринку, выдают замуж за того молодого следователя, о котором упоминала Дарья Семеновна.

Алексей немного успокоился, когда увидел слепо темнеющие окна Маринкиной квартиры. Он поднялся на четвертый этаж, бодря себя тем, что час ночи — время еще не такое позднее. Пришлось долго звонить, пока не послышался раздраженный голос Дарьи Семеновны. Она не скрывала, что Алексей вовсе нежелательный, чужой человек.

— Нету ее, — сварливо крикнула Дарья Семеновна.

— А где она? — убито спросил Алексей.

— Мало ли где. С братом уехала.

— А скоро она вернется? — опять униженно пытал Алексей Дарью Семеновну.

— Когда вернется, тогда и вернется. Через неделю, а может, больше. Спать надо, а не шляться по ночам-то.

Дарья Семеновна даже не открыла навязчивому «учителю» дверь.

— Ну, извините, — смиренно сказал он и понуро спустился вниз. Ему казалось, что Маринка никуда не уехала, что мать ее держит взаперти, и Маринка, увидев его, выбежит из дому или подаст свой голос через форточку.

Алексею стало легче, когда на другое утро Стаканыч напустился на него за то, что междугородная телефонистка не давала никому покоя и названивала по нескольку раз в день.

— Ты ей скажи, что это редакция, а не дворницкая, — наставлял Вольт, но его возмущение не тронуло Алексея. Значит, она искала его. Он замер, ожидая, когда кончатся непосильные эти дни разлуки, и вот раздался в телефонной трубке долгожданный и неожиданный радостный голос Маринки.

— А я на Кавказ летала. Так интересно! — и Алексей, еле дождавшись обеденного перерыва, жаркий, неостановимый, как локомотив, помчался к Дому Связи. Когда он увидел Маринку в новой из искусственного леопарда шубке, которую подарили ей Кузя и Каля, в какой-то божественной пушистой шапочке, то с испугом понял, что не должен отходить от нее ни на шаг. Ведь все видят, какая она несусветно красивая.

— Ой, Леша, я думала ты меня забыл, — бросившись к нему, воскликнула Маринка.

— А я думал, что ты вышла замуж за следователя, — бухнул он.

— Какой следователь? Как ты только подумать мог! — опахнув его упречным взглядом, проговорила она. — Я тебя люблю, Леша. Я так тебя люблю.

— Какая ты умница, — умилился Алексей. Он вновь стал бодрым, непробиваемо везучим человеком и без страха принялся за статью о шефстве «чугунки» над колхозом «Победа», о даче Макаева. Закончив ее, Рыжов ходил по редакции деятельный, энергичный, хорошо думая о себе, о своей проницательности и твердости. Его приятно удивило, когда замещавший уехавшего в командировку редактора Мазин не воспротивился тому, что Градов поставил статью в номер. Мазин с утра в тот день ушел вместо Верхорубова на заседание бюро обкома партии. Наверное, он читал статью и согласен был печатать.

Алексей прозевал, когда оборвалось везение. Возмущенно сияя покрасневшей лысиной, проскочил с развевающейся газетной полосой в свой кабинет Мазин. Послышался стук каблучков секретарши редактора. Мазин звал литсотрудника Рыжова к себе.

Когда Алексей замер около заваленного рабочими полосами мазинского стола, взгляд его упал на свою статью. Она была наискось перечеркнута фиолетовым крестом. Роман Петрович не собирался брать на себя ответственность. Однако предупредительный и объективный, сохранивший в себе атмосферу того заседания, с которого только что вернулся, он не обрушился на Рыжова, а стал говорить о том, что статья острая, но ведь надо обо всем судить всесторонне.

— Вот ты заслуженного председателя-передовика задеваешь, а сегодня на бюро шла речь о том, чтоб выпустить его с областной инициативой. Ты вот не бывал в переделках, а я знаю. Опубликую твою статью, а завтра Кирилл Евсеевич позвонит и скажет мне, куда смотрел, на бюро был. Давай подождем. Ну, зачем лезть на рожон? Месяца через три дадим, — и он показал в улыбке свои короткие, скрытые деснами, крепкие зубы.

Но опять не убеждали Рыжова опасливые речи Романа Петровича.

— Давайте я позвоню Кириллу Евсеевичу и обо всем скажу, — решительно потянулся он к телефонной трубке. Он был уверен, что Клестов поддержит его.

— Да ты что?! — испугался Роман Петрович и покраснел. — Такими мелочами беспокоить секретаря обкома партии.у

— Вы же сами сказали, что материал острый и важный, а не мелочь, — напомнил Алексей. — Мы своим молчанием обком подведем.

Но не логичен был сегодня шеф. Помычал, сделал занятое лицо.

— Ну, ладно, давай сделаем так: мы оплатим тебе гонорар за статью, а пока публиковать не будем.

Подыниногин бы на такое согласился, сам бы Мазин пошел на это, а Рыжов уперся.

— Зачем я тогда писал? Ведь Макаев — хапуга…

Роман Петрович нагнал на лицо хмурь.

— Ты иди, я согласую, — пообещал он.

Алексей знал, чем кончится мазинское «согласование».

Начиная закипать, он упрямо проговорил:

— Тогда соберите редколлегию. Пусть редколлегия решит.

Мазин хмыкнул, восхищенный коварством Рыжова.

— Ну, друг дорогой, таким болтунам и демагогам, как преподобный Лютов, только дай зацепиться. Разведут говорильню, а я завтра голову на плаху клади?! Иди, иди, я согласую, — и Мазин нагнал на лицо хмурую озабоченность очень ответственного человека, впился взглядом в полосу.

Алексей, непочтительно хлопнув дверью, ушел к себе. Везение покидало его. Он чувствовал, что статья теперь ляжет в долгий ящик. Однако он ошибся. По коридору опять простучали шаги Дзень-Дзинь.

— Целый день за тобой бегаю, — недовольно проворчала она-, — Мазин просит. — И Алексей поплелся, предчувствуя новую неприятность.

Когда Алексей вошел в кабинет, Роман Петрович, торжествующий и довольный, пил воду.

— Садись, — ставя стакан, с облегчением сказал он. — Вот таблетку пришлось принимать. Я как знал, что тут все сложнее. Позвонил одному товарищу, а он говорит, что Кирилл Евсеевич распорядился вызвать Маркелова, чтоб договориться об инициативе. Обращение колхоза «Победа» будет подготовлено, так что оно пойдет в газету, а не твой материал. Марке-лов-то по тридцать центнеров зерна с гектара получить замахивается, а ты…

— Ну и что, — уныло сказал Алексей, — все равно Клестову надо сообщить.

— Тебе хоть кол на голове теши, — вспыхивая, не сдержался Мазин и вновь потянулся к графину с водой. — Ты в уме ли — критиковать инициатора!

Алексей не мог себя сдержать.

— Ну, я с вами и говорить больше не хочу, — крикнул он и выскочил из кабинета.

Теперь он не знал, что ему делать. Никчемным, слабым почувствовал он себя. Ах, как плохо, что нет рядом умного, все понимающего человека. Линочка бы определенно знала, как ему быть. Остается, наверное, ждать Верхорубова, а тот, оказывается, уехал в Зольный, где у него мать при смерти. Не будешь ведь его там искать в такое время.

Опять, уже третий или четвертый раз позвали Рыжова к Мазину.

— Тебя по телефону ищет Маркелов, — сказал Роман Петрович и, красный, склонился над газетной полосой. В телефонной трубке, вовсе не радуя Рыжова, раздался басовитый голос Маркелова.

— Алексей Егорович. Приветствую вас. Надумал съездить на базу «Сельхозтехники». Вроде вы собирались заглянуть туда. Жду вас в вестибюле.

Да, определенно устроил ему эту встречу Роман Петрович.

В вестибюле редакции и правда ждали Рыжова Григорий Федорович и молчаливый «негр-альбинос» Капа Каплин. Маркелов приветливо улыбался, приглашая Алексея в свою машину. Как и в Крутенке, Капа мгновенно развернул «газик», как и в Крутенке, щедро выкинул Григорий Федорович россыпь прибауток и анекдотцев.

На базе ничего особо интересного не оказалось. Маркелова встречали с почтением, он легко и быстро оформил накладные. Перед авторитетным человеком широко открывались двери.

— Григорий Федорович, вы бы Сереброву-то помогли раздобыть тракторы, — попросил Алексей. Маркелов нахмурился.

— Я ведь ему помощь предлагал. Отказался. Больно он яр и заносчив. Кабы по-простецки-то, по-соседски. Я ведь всей душой… — откликнулся Григорий Федорович и, мгновенно согнав с лица хмурь, в которую вгонял его нечестивый Серебров, весело предложил: — Ну, чо, ребята, и цыган кобылу кормит. Съездим в ресторан, съедим по соляночке?

Алексей хотел отговориться от приглашения Маркелова. Это подло обедать вместе с человеком, которого собрался критиковать.

В ресторане Маркелов был свой человек. Дородная официантка, которую называл Григорий Федорович Нинусей, расторопно и услужливо подкатилась к ним, закивала головой, понимая полунамеки на то, что и выпить не грех и угостить надо бастенько. Видимо, был здесь Григорий Федорович щедрым и желанным гостем. И Нинуся постаралась.

Алексею было не по себе. Какой он безвольный, какой подлец! Нет, нельзя так.

— Григорий Федорович, — воскликнул он с болью, — я сейчас уйду, но я вам хочу сказать, что зря вы поддались на просьбы Макаева. Он такую дачу построил за счет вашего колхоза, что вы себе не представляете. Я об этом написал статью.

Алексей обессилел от этих слов и потупил голову.

— Подожди, — задержал Маркелов Алексея. — Ты написал статью? Ну, Алексей… — Маркелов качнул сокрушенно головой. Взгляд его темных глаз стал грустным и обиженным.

— Эх, работаешь, ночей не спишь, — проговорил он. — А какой-нибудь пустяк, и все насмарку. Ох, Алексей, Алексей, Олексеюшко.

Алексей боялся поднять взгляд на убитое лицо Маркелова.

— Зря ты, Алеша, тут увидел сделку, — проговорил Маркелов, — лес-то пустяки стоит. И купчая оформлена. Ты уж не затевай. А то ведь меня заметут, — и он вздохнул. — Было у меня в жизни такое, напомнят. Скажут, неймется.

Алексею было муторно и тоскливо оттого, что просит его Маркелов о невозможном, что вот обидел он и огорчил его.

— Да почему невозможно-то, — кладя горячую ладонь на Алексееву руку, недоумевал Григорий Федорович. — Взять эту статью и бросить в ящик. Как будто не было ее. А? Вовсе, мол, не садился писать. Завтра-послезавтра наша инициатива пойдет. Болыне-то нас мало кто нынче хлеба намолотил.

— Не могу я, — взмолился Алексей. — Тогда из газеты уходить надо.

— Почему уходить-то? Проще надо… Не напечатал, нам худого не сделал…

Алексею стало еще тоскливее. Он понял, что совершил непоправимое, согласившись пойти в проклятый этот ресторан «на колесиках». Ух, Мазин-хитрец, позаботился устроить встречу. Потом он с испугом вспомнил, что у него в кармане всего-навсего три рубля, а он наел и напил, наверное, черт знает на какую сумму.

Он беспомощно огляделся по сторонам. Может, кто знакомый сидит в ресторане? Но кто придет сюда из знакомых в рабочее время?

Вдруг, как приятнейшая из мелодий, до ушей Алексея донесся хрипловатый голос лоточницы Анфисы.

— Кому пироги — кипяток, — кричала она опять на перроне, ходко суя в руки пассажиров постряпушки.

— Я сейчас, — торопливо пробормотал Алексей и выскочил на перрон.

Вернувшись в зал, Алексей сунул в нагрудный карман маркеловского пиджака десятку, выпрошенную у лоточницы.

— Ну, ну зачем? — отстраняя его руку, обиделся Маркелов.

— Не могу я, — сказал Алексей. — Ну, не могу.

Григорий Федорович посуровел лицом.

— Простите, но не могу, — повторил Алексей и побито выбрался из ресторана.

Маркелов догнал его на станционной площади.

— Давай сядем, — сказал он и первым опустился на заснеженную скамью. Алексей по-птичьи примостился на самом, краю. Ох, как ему не хотелось, чтоб Григорий Федорович снова упрашивал и молил его не печатать статью. А тот, хлопнув о колено, сказал вроде даже без обиды:

— Ну, хрен с ней, с этой статьей. Нельзя, значит, нельзя. Мне хочется, чтоб ты вот чего понял, Алеша, вы, журналисты, любите людей, у которых чтоб ни-ни… На сто процентов идеал. Такой всегда алиби выставит: ни в чем не виноват. Но он и дела много не сделает. Чтобы работать, надо рисковать, надо шевелиться, башка должна болеть, как это сделать, как то достать. Иногда по острию ножа идешь. Сорвался и раз, надвое тебя и принадлежности в сторону.

Наверное, пережимал Григорий Федорович, явно пережимал, но что-то было в его словах искреннее и выстраданное.

— Ведь не для себя, не для себя, — проговорил с болью Маркелов. — Это пойми.

— Вы не для себя, а Макаев-то для себя, — вставил тихо Алексей.

— Мак-аев, может быть, — сказал Маркелов. — Но ты меня пойми, все ведь хочешь, как лучше. Ну ладно, во всяком случае с земного шара не сбросят.

Маркелов, встав, косолапо поковылял к машине.

Нехорошо получалось, ах, как нехорошо. Жалко было Григория Федоровича. Может, эта крохотная справедливость, которой он так оголтело добивается, вовсе не нужна? Он, маленький человек, не понимает этого, а масштабные люди вроде Маркелова и Макаева знают, насколько наивно все это. Но нет, тогда вообще не существует справедливости, если не видеть ее в малом.

Однако этим мучения Алексея не кончились. Под вечер в комнату Рыжовых заглянула мать Надежды Елена Николаевна Новикова, бог весть сколько лет не бывавшая у них. Сначала она разговаривала о всякой всячине с матерью. Похвалила библиотеку, самого Лешу (уж так хорошо пишет!), телевизор, который занял весь угол и вовсе стеснил отцветающий бархатный «гидропон». Затем, подойдя к Алексею, Елена Николаевна горячо зашептала, какой необыкновенный человек ее зять Виктор Павлович Макаев и как его ценят в городе. Собираются повысить. Почти решено, что станет он или директором завода или председателем Бугрянского горсовета. И вот такой человек никогда не забудет доброй услуги. Вон какая у Рыжовых теснота. Квартира новая нужна. Но и Алексей должен понять, что нельзя такому восходящему человеку подрезать крылья из-за какой-то там ерундовой дачи.

Алексей удивлялся тому, что Елена Николаевна называет ерундовой дачей двухэтажный терем, рубленный из смолистых бревен, но спорить ему не хотелось.

Алексей угрюмо молчал. Не нравилась ему теперь когда-то звонкая неунывная Елена Николаевна, так настырно и даже вдохновенно исполняющая роль заступницы безвинного ангела Макаева. И обещание квартиры, которую обязательно даст Виктор Павлович Алексею, когда станет большой фигурой — в горсовете, вгоняло его в унизительную тоску. Алексей взглянул с укоризной в белое, когда-то такое прекрасное лицо Елены Николаевны. Он помнил ее веселой, доброй и умной, а теперь… Ему даже стало жалко Елену Николаевну.

— Вы не переживайте, — попросил он ее. — Я ручаюсь за то, что написана только правда.

— Как же вся правда, — взмолилась Елена Николаевна, — коли могут снять с работы.

— Я писал только правду, — упрямо повторил Алексей.

Каким-то способом этот разговор уловил через потолок Макаев и постучался к Рыжовым сам. Был он в той же норковой богатой шапке и костюме из какой-то сверхсовременной ткани. Дубленку, видимо, оставил у тещи.

— Ах, Леша, Леша, — сказал сокрушенно Макаев, садясь на «гидропон» и поламывая пальцы, — славный парень, а режешь меня страшно. Ничего ведь противозаконного нет, а напишешь — огласка. Начнут расследовать. А там доказывай, что ты не верблюд. Да вот купчая, — и Виктор Павлович припечатал ладонью к столу бумажку о том, что у какого-то Ф. Ф. Слотина куплен сруб. — Зачем ты под меня копаешь? Зачем? Разве я подлец, негодяй? Не надо. Ну, по-человечески прошу, — Макаев заглянул Алексею в лицо и обещающе добавил, что они могут друг другу пригодиться.

Вздыхала, шепчась с матерью, Елена Николаевна, обволакивал мягкую душу Алексея вкрадчивый, умоляющий голос Макаева. Алексей с трудом стряхнул с себя оцепенелость, вызванную гипнотическим голосом Макаева, вскочил, уперся лбом в холодное стекло, тупо глядел в запруженный снегом палисадник, на розовые в вечернем свете стволы дедовских яблонь.

— Зачем вы ко мне домой пришли? Я дома разговаривать не буду. Приходите в редакцию, — не оглядываясь, выдавил он из себя, но требование это получилось не твердым и не злым, а каким-то беспомощным и жалким.

И опять чуть ли не запричитала Елена Николаевна, вспомнив, каким хорошим и послушным был Алексей в детстве: щепки приносил ей для печи, а она угощала его пирожками.

— Ну что тебе стоит, Леша? — подтягивая к себе бог весть откуда взявшийся желтый нарядный портфель, проговорил Макаев. Макаев, оглядывая, куда можно уместить, поставил две сверкающих золотистыми наклейками бутылки. — Вот я считаю, что с любым человеком можно найти общий язык. И так, Леша, трудна жизнь, зачем ее осложнять дополнительно. Всегда мы можем друг другу пригодиться. Всегда!

Затем Макаев извлек из портфеля заманчивые вкуснейшие вещи: палку копченой сухой колбасы, лососевые консервы.

— Уберите сейчас же, — увидев все это великолепие, ужаленно крикнул Алексей.

А Макаев уже вытащил из футляра ножик и начал открывать винную пробку.

— Мне ведь тоже жить по-всякому приходилось. Семьища! На одну стипендию тянулся, когда учился. Чего я только не предпринимал: крыши брался чистить от снега, уголь грузил, мясо рубил в магазине, — глядя на вздыхающих Нюру и Елену Николаевну, рассказывал он. — Что, фужерчиков нет у вас? Тогда стаканы дайте!

Алексею было противно и стыдно, что так перед ним стелется и изворачивается величественный Макаев, постанывает, охая, Елена Николаевна. Он не знал, как ему избавиться от них. А мать тронули макаевские воспоминания. Она подпела Виктору Павловичу с укором:

— И мой-то ведь так учился. Ох-ох-ох. Было пережитков-то. Да чо уж ты, Олеш. Смотри-ко, человек-то какой тебя просит, Надин муж. Снимут, говорит.

На мать Алексей прикрикнул:

— Это не твое дело, не мешай! А вы все уберите, уберите сейчас же! — крикнул он, прорываясь к дверям, взвалил на себя потертое меховое полупальто, схватил шапку и пригрозил:

— Вот я милиционера теперь позову.

Конечно, ни за каким милиционером он не пошел. На душе было гнусно.

«Ну, Макаев! — удивлялся Алексей. — Загодя чует. И Елену Николаевну мобилизовал. Хорошо, что еще не привел Надьку. Квартиру дать обещает. На хрен мне его квартира».

Домой возвращаться не хотелось, опять начнутся упреки. Алексей ушел в притихшую вечернюю редакцию и, сидя за столом, размышлял о том, как ему быть. Может, решиться и позвонить Клестову?

Неожиданно раздались в коридоре шаги. Наверное, шел Вадим Нилович Рулада. Теперь он о творческих замыслах не говорил, зато любил хозяйски обходить вверенное ему здание. Заметив пыль на шкафу и столах, он хмурил лоб и, возмущенно взмахивая дымящейся трубкой, говорил:

— Никакой ответственности!

Приоткрылась дверь, но в нее заглянул не круглоликий Рулада, а редактор Анатолий Андреевич Верхорубов. Вид у него был усталый, лицо желтое, больное, под глазами набрякли темные мешки. Он был в пальто, шапке, похож не на порывистого, горячего Емельяна Пугачева, как обычно, а на уставшего от жизни доктора из чеховской пьесы.

— Вы еще тут? — стоя в дверях, спросил Верхорубов и сел в кресло. — Не помешаю?

— Ну, что вы, — поспешно вырвалось у Алексея. Вид у редактора был непривычно растерянный. Впервые Алексей заметил в его бороде нити седины.

— Ну, какие новости? — спросил Верхорубов и, не дожидаясь ответа, проговорил: — Жизнь, жизнь… У вас мама есть, Алексей Егорович? — и зажал в кулаке бороду.

— Есть.

Верхорубов долго молчал.

— А у меня теперь уже нет, — проговорил он сокрушенно. — Похоронил вот. Берегите мать, мягче будьте к ней.

Потерянный и незащищенный был сегодня редактор. Алексей чувствовал, что должен сказать простые утешающие слова, а слова не приходили на ум, хотелось сказать о статье, о Мазине, но, наверное, об этом говорить было не надо.

— Берегите маму, — повторил Верхорубов. — Когда матери нет, человек — сирота. Я давно на своих ногах, седина вот, а чувствую теперь себя слабым. Она далеко от меня, в Зольном жила, а все равно ощущал опору, чем-то хранила она меня. Надежней как-то живешь, когда есть мать. Во время войны нечего было есть, она свой хлеб нам отдавала и от голода лишилась зрения.

Верхорубов потер лоб, опять взялся за бороду. Потом встал, посмотрел в кажущееся аспидно-черным окно, проговорил:

— Идите домой. Поздно ведь. Она вас ждет, ужин готовит, волнуется.

Сказал словно с какой-то завистью.

— Пойду, — согласился Алексей. — Я вам завтра одну статью принесу, Анатолий Андреевич, целый сыр-бор из-за нее, но я завтра все расскажу.

— Конечно, несите, — сказал Верхорубов. — Я люблю ваше читать. Идите к матери, — будто он знал, что Алексей только что поссорился с матерью. Все-таки Верхорубов был. молодец: умел так сказать, что от одного тона его голоса дышалось свободнее, а вот он, Алексей, не мог найти для него хороших слов, хотя они сегодня Верхорубову были куда нужнее, чем ему.

ЛЕДЯНЫЕ ЦВЕТЫ

Жизнь, жизнь, какие она выкидывает фортели! Были дни, когда Серебров неотвязно думал о Надежде, были месяцы, когда он жил мечтой о встречах с ней. А после того, как женился (и, наверное, остепенился), отошла Надежда в сторону, стала невидной в бугрянской дали. Он даже не знал теперь толком, как она живет, редко и без боли вспоминал о ней.

Наезжая в Бугрянск, он вначале колебался, звонить ли. Всплывало в памяти стыдное прощание на платформе Крутенского вокзала, когда Огородов отвел душу, костя его. Потом пришло устойчивое благоразумие: к чему бередить заросшие царапины? И вдруг в колхозную контору на его имя пришло от нее неожиданное письмо.

Серебров удивленно держал в руке конверт, не решаясь открыть. Надежда зря не напишет. Значит, что-то случилось. Написано оно было коротко и лихо. «Милый Гаричек! Заела меня чертова тоска. Может, нашел бы заблудшую овцу в каменном лесу? Буду рада увидеть тебя. Сам понимаешь, безнадежная Надежда».

В общем-то записка была непроницаемой, ни о чем не говорящей и в то же время что-то сулящей. Даже в том, что Надежда послала ее, угадывались какие-то перемены или сложности. А может, это был обычный Надькин прием: захотелось вновь приблизить прежнего терпеливого обожателя.

Прежде Серебров сразу бы снялся с места и помчался к Надежде, а теперь он сунул письмо в ящик стола, решив, что при случае позвонит ей и даже встретится. Ничего опасного не произойдет, обуглившиеся дрова жарко не горят.

Один раз после получения письма ездил Серебров в Бугрянск, но искать Надежду не захотелось, не было настроения. Посылал Шитов Сереброва и еще четырех крутенских колхозных председателей и директоров совхозов на областное совещание руководителей отстающих хозяйств.

Многовато оказалось в огромном кубовидном зале Дома Советов товарищей по несчастью. В основном народ молодой, начинающий свой тернистый путь, тихий и незаметный.

Обычно перед областными совещаниями в этом зале бывало шумно и весело. Приветливо раскланиваясь, спешил в передние ряды к начальству ставший завсегдатаем президиумов Маркелов, высматривал кого-то нешумный, застенчиво улыбающийся Чувашов. Гул в зале бугрянского Дома Советов бывал тогда бодрый. И на этот раз оказалось людно, но молча сидели в зале люди. О чем говорить, над чем смеяться? Собранные сегодня не знали друг друга, и не похвал, а нагоняя за скудные урожаи, мизерные удои и привесы ждали они. Президиума на этом совещании не избирали. Вышел высокий уверенный Кирилл Евсеевич Клестов, сели по обе стороны от него те, кто мог ответить на любой вопрос, распечь за отставание. Клестов не забыл дерзкого Сереброва из Крутенки.

— Все ему давай, как передовику, а он сам еще не знает, будет ли отдача, — негодуя, гремел Кирилл Евсеевич. — Но мы пошли ему навстречу, сам Григорий Федорович Маркелов решил взять шефство над колхозом, а Сереброву, видите ли, и это не нравится. Хочу сам, сам с усам. Но посмотрим, получится ли. Правда, усы у него есть, но небольшие.

Зал оживился, стали оборачиваться на усатых. Серебров не задирался. Здесь сидели такие же, как он бедолаги, и он не лучше других.

Кирилл Евсеевич говорил о том, что напрасно некоторые подобно Сереброву считают себя забытыми и отверженными. Есть внимание к отстающим, и он стал приводить цифры.

Слова секретаря обкома теперь уже не обижали Сереброва. Может, обтерпелся, а, вернее, понял: чтобы выкарабкаться из отстающих, надо привыкнуть к мысли, что ругать будут, хоть нет его особой вины.

После встряски как-то забылось, что должен он позвонить Надежде. И продолжал, не очень отягощая, висеть на нем долг, который не обязательно было платить.

В Бугрянск ехать случая не представлялось. Оказалось вдруг, что всех кормов, считая и привозную в брикетах солому, остается в колхозе с гулькин нос, и Серебров названивал в соседние районы знакомым специалистам, выспрашивая, нет ли у них на перевертку соломки, написал слезное послание дяде Броне в Ставропольский край, моля его поискать спасительную солому.

Совершенно неожиданнопочти прежний, шумный, веселый нагрянул в Ильинское Маркелов. Кого не чаял увидеть у себя Серебров, так это Григория Федоровича. Прежде всего потому, что Маркелов вообще не любил наведываться в «лежащие на боку» хозяйства, считал это теперь не солидным для себя, а во-вторых, после стычки из-за тракторов и отказа от шефства он даже на поясные поклоны председателя колхоза «Труд», наверное, не ответил бы, но вот явился собственной персоной, в новой дубленке, в белой своей шапке, делавшей его похожим на магараджу. Визит этот вызвал у Сереброва недоумение. Неспроста. И пожаловал рановато. Через полгодика бы. Встретил бы его тогда Серебров в просторном кабинете новой каменной конторы. А теперь входил богатый, знатный сосед в прокуренную тесную боковушку, в которой трудно уместиться вдвоем.

— Ну, Гарольд Станиславович, не контору, дворец заворачиваешь, а я вот первые десять лет в этаком же закутке высидел, — с порога сказал Григорий Федорович.

— В такой конторе сидеть — себя не уважать, — озадаченно пожимая руку Маркелова, сказал Серебров. — Ведь человек проводит на работе большую и, говорят, лучшую часть жизни. Зачем же лучшее- время сидеть в грязи и копоти?

Эта фраза была заготовлена как раз для такого случая.

— Ну, ну, — с недоверием проговорил Маркелов и выдал по поводу новых кабинетов анекдот с прозрачным намеком: в таких, мол, случаях не контору меняют.

Серебров усмехнулся: анекдотец с большой бородой.

Надо было чем-то обороняться, и Серебров намеренно перешел на хвастливый тон:

— Контору строим, скважину пробурили, вода теперь на фермах безотказно, детсад открыли, каток для детишек сделали, — перечислил он и показал в окно на хоккейную коробку, где носилась вспаренная ребятня.

Маркелов взглянул без любопытства и одобрения на каток, опустился на хлипкий, застонавший под ним стул, облазил взглядом желтый щелястый потолок.

— А это чего у тебя? — покосился на громоздившиеся в углу металлические ящики.

— Это для диспетчерской службы, — с деланным пренебрежением сказал Серебров. Диспетчерская служба, которую намеревался он ввести по примеру Чувашова, была его гордостью, но гордость эту выдавать было нельзя.

— Сколько стоит? — ухватил самое уязвимое Маркелов, силясь прочитать на ящиках чужеземные слова.

— Тысяч семь, кажется, — сказал Серебров, небрежно махнув рукой.

— Семь тысяч! Это чтоб велеть Паве Звездочетову клок ооломы подобрать? — выпучив глаза, изумился Маркелов.

Серебров, делая вид, что не заметил разыгранного удивления, объяснил:

— Рации на комбайнах поставим, на фермах, в бригадах… Удобно.

Маркелов пожевал губами, покрякал. Серебровская новинка интереса у него не вызвала, считал он ее для нищего колхоза пустой тратой денег. У него надежно работала телефонная станция, и по его приказу Маруся Пахомова хоть под землей могла найти кого угодно.

Мелькнул интерес в глазах Григория Федоровича, когда увидел распяленные в простенке чертежи Дома культуры, совмещенного с кафе, столовой и танцплощадкой.

— Отличный, современнейший проект сельского очага культуры, — похвалил Серебров, пощелкивая по чертежу.

— Где ты такой отхватил? — рассмотрев в малиновых прожилках кальки все тридцать три удовольствия, спросил Григорий Федорович.

Проект этот был гордостью Сереброва. Вычитал он о таком чуде в журнале и написал в эстонский проектный институт.

— Ну, ну, — не то похвалил, не то подверг сомнению затею строить такой Дом культуры Григорий Федорович. В общем-то, Маркелов не без основания считал, что пока поля лысые, как у Панти Командирова голова, пока коровы доят, что козы, плясать и петь рано, а богатую контору строить зазорно. У него вон урожай и в прошлое лето был чуть ли не вчетверо больше, чем в «Труде», на фермах породистый скот. Под такой аккомпанемент можно петь.

Серебров понимал — недорого стоит его задиристость. Ну а что ему оставалось делать?

Нет, не за тем, чтоб осматривать ильинские новинки, пожаловал все-таки Григорий Федорович. А зачем? Серебров ломал голову, Маркелов же не выдавал причину приезда. Зорко ухватил пока самое уязвимое: лихо транжирит молодой председатель государственные средства.

— У меня тесть банкир, — беспечно проговорил Серебров.

— А лошадок — пони-то не закупил еще? — спросил с наигранной заботой Григорий Федорович.

С этими пони было целое позорище. «Сосватал» Серебров зоотехником в свой колхоз по-детски хрупкую маленькую женщину, которая была влюблена в лошадей. И вот эта Галина Герасимовна уговорила Сереброва закупить седла для секции конного спорта, которую обещала она создать. Седла он заказал, пастухам пригодятся. Неуемная Галина Герасимовна написала в районной газете о том, что для катания самых маленьких ребятишек лучше всего приобрести пони.

Теперь Сереброву не давали'прохода с этими самыми пони. Даже добродушный пентюх Саня Тимкин, видимо, наученный Маркеловым, прошепелявил в телефонную трубку, не продаст ли ему колхоз «Труд» парочку маленьких лошадок, а об Ольгине да райкомовцах нечего и говорить: все ржали над этими пони. И, наверное, гоготал, широко открывая рот, Огородов: ну и чудит зятек.

Серебров чуть не растерзал Галину Герасимовну, крича, что она и себя, и его сделала посмешищем.

— Почему вы так считаете? — спросила недоуменно зоотехник, взглянув серьезно и внимательно. — Тут ничего смешного нет. Просто эти люди не понимают, как много даст детям общение с животными. И пони можно купить, я читала…

В светлых ее глазах была твердая вера в то, что пони колхозу нужны. Серебров, ужаленно вскочив, убежал подальше, чтоб разразиться руганью наедине с собой.

— Донкихотка, мечтательница, до пони ли, если коровам скоро есть будет нечего, — хватаясь за голову, кричал он.

И вот теперь Маркелов из-за пони не преминул уколоть Сереброва.

— Мы тут написали письмо в Министерство иностранных дел. Обещают нам в Англии закупить табу-нок, — делая вид, что насмешки и розыгрыши вовсе не задевают его, проговорил Серебров, но поспешил перевести разговор на другое. — Бетонных плит вот не могу для перекрытий найти, с соломой дело швах, со всей области вожу.

— Могу за бутылкой православной сказать, где плиты водятся и соломки тоже добыть можно, — сговорчиво пообещал Маркелов, ударяя зажатыми в кулак перчатками о вихлявый стол.

— За православной не постою, — откликнулся Серебров.

— Так, может, зайдем к тебе на квартиру? — предложил Григорий Федорович. Все-таки что-то допекало Маркелова: очень настырен он был в своем желании поговорить с глазу на глаз.

— С удовольствием, — сказал Серебров.

Они вышли из конторы. Капитон, тиснув обрадованно руку Сереброва, метнулся к машине.

— Ты здесь постой, — сдержал его прыть Маркелов. Даже верного своего тайного советника не хотел он посвящать сегодня в секреты.

Они шли рубчатыми автомобильными колеями, разделенные срединным шершавым снеговым гребнем. Серебров думал, что ему, пожалуй, повезло: приехал Маркелов, когда все скрыто снегом и не видны убогие командировские озимые «ковры». А то всласть помыл бы Маркелов зубы.

Когда в Ильинском появятся ровные зеленые поля, Серебров пока не знал. Мечталось весенний сев провести покрахмалевски, и ругал он главного агронома Агнию Абрамовну из-за семян, выгнал всех конторских работников и сам вышел с лопатой, чтоб убрать удобрения под крышу.

Подавая в сенях голик, Серебров проговорил:

— Скажешь, Григорий Федорович, где плиты добыть, так за науку и коньяк выставлю, и не три, а пять звездочек.

— Православную, значит, не пьешь? — спросил Маркелов, усмешливо глядя на Сереброва.

— Не та должность, за вами тянусь, — задираясь, откликнулся тот.

— Ну, ну, тянись, да не порвись, — привычно скаламбурил Григорий Федорович, входя в квартиру. Мельком окинув взглядом уютные светлые комнаты, повторил: — Ну, ну, ничего тут у тебя, — а потом, не сдерживая себя, вдруг ругнулся. — С этими проклятыми срубами, которые мы с тобой Макаеву отправили, целый детектив ведь получается. Леша-то Рыжов, хорош друг, фельетон собирается написать. Слышал?

— Что ты говоришь? — без особого возмущения удивился Серебров. — Нет, не слышал.

Маркелов покосился, не веря удивлению, потер крутой лоб.

— В общем, звонил Макаев. Может появиться статья. Эх, Алексей преподобный, вроде и парень неплохой, а такую свинью подкладывает. И что ему этот фельетон дался?! На всю область ославит. И ни за что. Черт бы побрал этот дом, этого Макаева, в лучшем случае выговор схвачу, а мне ведь пятьдесят четыре. В таких-то годах в греховодниках ходить не пристало. Все насмарку пойдет, — вздохнул Маркелов и замахал рукой, видя, что Серебров достает рюмки. — Не надо. Сердце сегодня всю ночь жало. Я ведь так.

Упоминание о годах и то, что все «пойдет насмарку», было зачином. Серебров, поглаживая Валета, ждал, когда выяснится, что хочет Григорий Федорович от него. Царапнуло за живое, когда Маркелов упомянул, что срубы отправили для Макаева они вместе. Все было сделано без него.

Маркелов* подался через стол к Сереброву и покосился на дверь, словно боялся, что их подслушивают. Потом приглушенно, но решительно проговорил:

— Если статья выйдет, займутся всерьез, может заинтересоваться и обком партии. Загорится сыр-бор. И тебя вспомнят. Выход такой: жена Макаева, Надежда Леонидовна, заявит, что дом этот покупал не Макаев, а она. И ты ей, Гарольд Станиславович, понимаешь, ты, а не кто-нибудь купил эти срубы в Ложкарях. Вы с ней друзья детства, Макаев говорит, что, кроме того, у вас что-то там было… Я, конечно, не знаю, что. Тебе лучше знать. И все затихнет.

В Сереброве волной поднялось возмущение. Он вскочил. Ну и Маркелов, ну и ловкач, ну и дока, чего придумал, но он сдержал себя.

— А где же документы на мою покупку? — спросил он.

Маркелов рассмеялся: да кто оформляет документами, если это сруб для бани? Есть у нас в бухгалтерии одна фитюлька, но ее не надо. Вот так будет лучше: ты закупил срубы. Там, где есть на баньку, определенно можно поставить пятистенок. Покупал, мол, а потом еще приторговал.

Серебров взглянул на Маркелова: ой, хорош Григорий Федорович! Как ребенка хочет его облапошить. Но Серебров потупил взгляд, прикинулся простачком:

— Так ведь я не дарил срубы, Григорий Федорович.

Маркелов покосился на Сереброва, заподозрил, что тот валяет дурачка, крякнул:

— Тут не до шуток. Меня могут за штаны, и…

— И меня могут за штаны, и… — в тон ему повторил Серебров.

— Ну тебе что, ты начинаешь. Легко отделаешься. Даже тебе приятно будет, освободят от председательства, выговор небольшой запишут, и лети куда хочешь. Вон ты как упирался, на колхоз не шел, будто жеребчик перед кастрацией.

Ценил теперь себя Маркелов. И не хотелось ему расставаться со славой. Пусть Серебров примет на себя позор за махинации со срубами и уезжает.

Но сложность была в том, что Серебров теперь освобождаться от председательства не хотел. Ночей недосыпал, думал, как вытянуть «Труд». Вдруг ему стало обидно за эти места, почему они прозябают? Надо их поднять, но выдюжит ли он? Удастся ли ему? Обижался по-прежнему на него бригадир, плакала агрономша Агния Абрамовна, но было что-то важнее и приятнее этих стычек: не замечал теперь Серебров в глазах людей неверия. Взгляды были любопытные. И даже слова Павы Звездочетова о том, что сорвет резьбу Серебров, теперь не повторяли, а сухонькая Глаха, жена Звездочетова, как-то сказала в магазине продавщице Руфе, что шилом звали Сереброва в Ложкарях, дак шило и есть, везде поспеет, так и вертится. Гляди-ко, долго ли у нас, а уж водопровод провел и ясли открыл.

Почему-то теперь было ему не безразлично, что о нем скажут люди.

— Меня увольнение как-то не поманивает, — замкнувшись, проговорил он, глядя в окно на сугробы, из которых острые планки штакетника высовывались, как зубья пилы.

— Да не трусь ты. Это одна формальность. Ты просто напишешь объяснительную, что купил сруб у дяди Мити для Надежды Леонидовны, поскольку был в дружбе, а дядя Митя подтвердит: эдак, мол.

Да, гладкий, логичный сценарий сочинил Макаев. Даже честь жены не пожалел, плетите, что угодно. Не вмещались в сценарий, на взгляд Григория Федоровича, чистые мелочи. Серебров знал, что за «мелочи». Банный сруб оказался пятистенком — мелочь, ставил его Макаев не на свои деньги, а за счет колхоза «Победа» — тоже мелочь. И даже за наличники, резьбу по дереву, кладку камина и печей, строительство бани расплачивался с дядей Митей не Макаев, а колхоз.

В глазах у Маркелова уловил Серебров усталость. Наверное, и правда сердце болело. На мгновение вдруг ощутил он жалость к Григорию Федоровичу.

— Зачем ты, Григорий Федорович, известный человек, отличный руководитель, влезаешь в эти махинации, имя свое порочишь?

Но знал: не поймет его порыва, не примет этих слов Маркелов, обидится: яйца курицу учат. Серебров вздохнул, превозмог это желание и проговорил с усмешкой:

— Прекрасное сочинение! Его надо послать на студию художественных фильмов, и Макаева переводом оформить сценаристом, а тебя, Григорий Федорович, директором картины.

Маркелов обиженно заворочался на стуле.

— Смеешься, а ведь ты все начинал, ты позвал Макаева в гости, — стал цепляться Григорий Федорович. Хотелось ему втянуть в компанию Сереброва, но Серебров, откинувшись на стуле, пошевелил в воздухе пальцами.

— Это ведь две больших разницы, Григорий Федорович, как говорят в Одессе. Очень больших разницы.

— Не знаю, как там говорят, — насупился Маркелов, — но моя просьба такая: пока не поздно, съезди в Бугрянск, обломай преподобного Алексея, пусть свой фельетон не печатает. По гроб не забуду добра. Виктор-то Павлович считает, что ты стакнулся с Рыжовым, чтоб ему отомстить. Он ведь из-под носа у тебя Надежду Леонидовцу увел, — остро и пытливо глядя на Сереброва, не то спросил, не то утвердительно проговорил Маркелов. Сереброва это уязвило.

— Ну, Макаев… фантаст. Какая месть?!

Серебров выругался.

— О чем не подумаешь, — вздохнул Маркелов. — Съезди, чего тебе стоит.

Час от часу было не легче: Алексея надо уламывать.

— Он ведь упрямый, этот Рыжов. Я его знаю. Вроде мягкий, как пластилин, а на самом деле упрямый, — проговорил Серебров, опять подходя к окошку. Ох, как недосуг было отвлекаться и ехать в Бугрянск. Обещали ему в Мокшинском районе продать соломы. Может, удастся без поездки в Ставрополье перемучиться зиму, и так некстати была выдуманная Макаевым поездка. К чертям эту игру! А Алексей хорош, решил разделать этого прощелыгу Макаева.

— Теперь я никуда ехать не могу. У меня кормов всего на две недели. По ночам одна солома снится, — трудно проговорил Серебров, потирая горло.

Маркелов крутнул головой, словно жал ворот рубашки, оттянул галстук, грубо оборвал:

— Не плачь, продам я тебе соломы, посылай машины, свои два «Кировца» отправлю с овсянкой, только поезжай сегодня.

— Сегодня не могу. Завтра, — уперся Серебров. — А за солому спасибо, выручишь.

Маркелов встал сердитый, хмуро бросил:

— Я знаю, тебя не переломишь.

Теперь они молча шли к конторе. Маркелов уже не шутил, дышал шумно.

— Значит, завтра? — напомнил он, тяжело влезая в «уазик».

В Мокшинском районе продать солому отказались, но зато пришла телеграмма от дяди Брони: «По сусекам наскребем, приезжай, обнимаю. Бронислав». Выходит, надо было лететь в Ставрополь, так что помощь Маркелова была кстати.

На другой день в шесть утра перед домом Сереброва качнулся на новеньких тугих скатах маркеловский «уазик», и Капитон предупредительно открыл переднюю хозяйскую дверцу.

Григорий Федорович подсел в Ложкарях, сказал, что есть плиты в Гурьевской передвижной механизированной колонне, прораб — свой человек, и он постарается с ним договориться. Стремился Маркелов показать, что не жалко ему ничего, лишь бы Серебров помог выпутаться из скандальной истории. Проводил Маркелов Сереброва до электрички.

Такое редко бывало даже в самые дружественные времена.

Обо всем успел сказать Маркелов Сереброву, упустил только одно, что уже разговаривал с Алексеем. Если бы знал об этом Серебров, вряд ли бы взялся за такое посредничество.

В редакции мелькали полузнакомые физиономии. Памятливый художник Колотвин, с которым пели они на новогоднем вечере, сразу узнал Сереброва, чуть ли не облобызал и начал досуже рассказывать, как он любит деревню и парное молоко, как ему хочется поспать на сеновале.

Серебров, с трудом освободившись от Кости Колотвина, приоткрыл дверь сельхозотдела. За столом, заваленным бумагами, сидел Алексей, взъерошенный, недовольный. Лицо сосредоточенное и даже злое. Серебров традиционно метнул скомканную перчатку и бодровато крикнул:

— Привет, дроля!

— А-а, это ты? — поднялся Алексей.

Серебров покосился на энергично строчащего заметку соседа по кабинету и кивнул головой на дверь.

— Может, прогуляемся?

Алексея обрадовало и насторожило внезапное появление Сереброва. Он заподозрил, что опять предстоит разговор о макаевской даче. Молча они вышли из редакции. Морозная улица была почти безлюдна.

— Дай-ка сигарету, — проговорил злейший враг курения Алексей Рыжов. Он был сердит на себя, на Сереброва, если тот приехал из-за дачи. Знал бы, какой домину отбухал за счет колхоза «Победа» пройдошливый Макаев.

— Ты из-за макаевской хоромины приехал, — проницательно спросил Алексей, — Надька, небось, уговорила?

— Сквозь землю глядишь, — останавливаясь, проговорил Серебров, — ты знаешь, получается не очень хорошо, — и привычно схватил Алексея за лацканы пальто. — Ведь Маркелов с Макаевым думают, что это я решил с твоей помощью отомстить им.

Алексей, выжидая, неумело, с остервенением затянулся сигаретой.

— Правильно, правильно ты рассудил, — сказал он с обидой, — ты моими руками хотел отомстить Макаеву за Надьку, а Маркелову за тракторы, но ты обо мне подумал? Подумал, что мне, если я откажусь от статьи, надо будет уходить из газеты? Значит, во мне принципиальности и честности ни на йоту. Ты хочешь, чтоб я стал трусом, дрянью, приспособленцем? Этого ты хочешь? Да и как можно терпеть такое? Ты же сам возмущался этим, а коснулось дела — кумовья, ходатаи…

Серебров не узнавал Алексея. Кацой-то был дерганный, ершистый. Наверное, из-за распрекрасной Маринки.

— Ты зря, — мягко начал Серебров. — Оттого, что ты вмешался в это дело, польза уже есть. Они поняли, для них это такое потрясение. — Но сам не поверил такому сильному слову.

— Слушай! — вдруг крикнул Алексей, не рассчитав голоса, и на него обернулась испуганная сгорбленная старушка. — Чего они поняли. Они ничего не поняли. Притворились. Слушай, — просительно сказал он шепотом, — давай не будем больше об этом. Статья уже набрана. Я ни слова не уберу. Ее редактор читал, в обкоме партии он целую бучу выдержал из-за этого. Там ведь уже инициатива «Победы» была одобрена. Статья теперь мне уже не принадлежит. Да и за кого ты, Гарик, заступаешься? За Макаева! Он тебе в карман нагадил, а ты… Как так можно?!.

Серебров притих. Ему стало стыдно. Прав Алексей:, так оно все и было, но он пытался еще уговорить.

— Нет, нет и нет, — остановившись, повторил тот и отсек рукой всякое продолжение разговора. — Давай не будем больше об" этом. Я считаю, что сделал верно. Это моя принципиальная точка зрения. Меня дед учил: мало самому быть честным, надо отстаивать честность до конца. Не в курилке, не за бутылкой водки, а в жизни, и вот я хочу быть таким, как дед. По-твоему старомодно, а по-моему единственно верно.

Они долго шли молча. Говорить теперь было не о чем.

— Ладно, — хрипло выдавил из себя Серебров. — Я пойду. Извини.

— Ну, будь, — откликнулся Алексей и, какой-то жалкий, усталый, виноватый, повернул к подъезду редакции.

Оставшись один, Серебров понял, что вряд ли теперь даст ему Маркелов обещанную солому. И плиты не даст. Да дело и не в этом. Не будет он жуликом и не станет менять совесть на солому. Не станет. Надо отправляться за южной дорогой корминой к дяде Броне. А разыгрывать по сценарию Макаева роль купчины, который дарит любимой женщине особняк, он не будет. Не его это роль.

Он купил билет на ставропольский самолет. Тот вылетал утром следующего дня.

Неожиданно у Сереброва в Бугрянске (надо же, в Бугрянске!), где он порой не успевал повидать отца и мать, носясь из проектного института в управление сельского хозяйства, оттуда на базы «Сельхозтехники», вдруг оказалось свободное время.

Он позвонил Маркелову и хриплым, виноватым голосом сказал, что Алексея уломать ему не удалось, а объяснительную о том, что якобы срубы купил он, писать не будет. Бесполезно. Уже обо всем известно в обкоме партии.

Григорий Федорович долго молчал, наконец повторил свое:

— А злопамятный ты, не можешь Виктору Павловичу простить, что он Надежду Леонидовну увел у тебя.

— Все уж быльем поросло, — откликнулся Серебров, вешая трубку.

Выходя с почты, Серебров подумал, что это даже хорошо: совесть свою менять не надо на солому. А возьмет он все на себя, и будут говорить о нем: молодой, да из ранних. Не успел полгода поработать, уж начал жульничать. Нет, не пойдет он на это.

И Надежда написала, наверное, из-за той же злополучной дачи, — с обидой догадался он. — Конечно, из-за дачи.

Он сегодня заскочит к ней в ателье на пять минут и посоветует: пусть Макаев выплатит свои денежки за виллу. Да, пусть!

В ателье приемщица заказов пораженно всплеснула руками.

— Неуж, Гарольд Станиславович, не слыхали? Ушла от нас Надежда Леонидовна. Ученый теперь человек, не чета нам. В швейном техникуме преподает.

Ух, какие сдвиги произошли в Наденькиной жизни! Значит, одолела технологический институт? Молодец!

По знакомому переулку Серебров прошел к желтому с белыми колоннами зданию техникума, смахивающему на помещичий особняк. Сколько часов он проторчал когда-то здесь, ожидая Надежду.

Он позвонил из телефонной будки. В учительской стоял галдеж. Смеялись над чем-то женщины. И он чуть ли не минуту слушал этот смех, пока искали Надежду.

— Ой, Гарик, это ты? — пропела она обрадованно. — Ты откуда говоришь? Почти отсюда? А у меня еще урок. Ты сможешь скоротать это время? Через пятьдесят минут я — твоя.

Она, как всегда, рискованно шутила.

Ну, конечно, он подождет, поскитается.

Он бродил по «необитаемым островам», как называл когда-то захолустные улочки, и вспоминал мучительные и сладкие для него дни. Повеяло чем-то милым, давним из того времени, когда он неотступно ухаживал за Надькой, но обидным. До ее знакомства с Макаевым он повсюду сопровождал ее. Ходил на демонстрацию модных фасонов одежды. Там Надьке аплодировали охотнее, чем другим. Платья и костюмы у нее оказывались самыми модными. А с ее фигурой — вообще шик! На ногтях у нее был не просто маникюр, а с какими-то виноградинками. Она везде стремилась произвести впечатление. Даже на лыжную прогулку в сосновый парк, широко раскинувшийся за рекой Падуницей, собиралась как на смотр мод. Гарь-ка разыскивал загодя лыжи под цвет костюма, заказывал к дому такси. Надька любила, чтоб ей позавидовали лыжницы, украдкой стрельнули на нее плутоватыми глазами изображающие преданность и смирение примерные мужья, покорно след в след идущие за своими женами.

Как давно это было и было ли?

Надежда слетела с высокого крылечка, как всегда, продуманно одетая, ловкая. Под полями меховой дымчатой шляпки лицо похудевшее, в глазах милая, виноватая улыбка.

— Не идешь, а танцуешь, — подзадорил он невольно, чувствуя отчуждение к ней.

— Ой, Гарик, я, наверное, стала старухой? Разве такой я была?

Она, как всегда, напрашивалась на похвалы.

— Когда я вижу тебя, я чувствую себя ограбленным. Из-за тебя бы, наверное, в прошлом веке стрелялись поэты и гусары, — сказал он, ощущая прежнюю холодность.

— Все, все теперь, Гаричек, в прошлом. Я себя чувствую старой маразматической клячей, — проговорила она, уверенно беря его под руку.

Надо было продраться сквозь традиционную словесную накипь, чтоб услышать от Надьки естественные слова, узнать, зачем она хотела встретиться.

— Ты женился, — не спросила, а утвердительно сказала Надежда, заглядывая ему в лицо. — Я все знаю. Она дочь того широкозубого мужика, который все орал: пить, так водку, воровать, так миллион. Как тебя угораздило? Что, она очень красивая?

«Ах, Надя, Надя, какое теперь тебе дело, что у меня за жена?» — подумал он и чуть ли не оправдываясь, проговорил:

— Но ведь дочь и отец могут быть разными.

— Возможно, — не веря, усмехнулась Надежда. — Еще я знаю, что ты председатель колхоза. Я ведь слежу за тобой, — с похвалой себе сказала она, прижимаясь к его плечу. — Ой, Гарик, Гарик, как все изменилось. Тяжело тебе? — заглядывая ему в глаза, проговорила она, и опять прорвалось любопытство, а может, даже ревность. — Ты счастлив? Она, наверное, спокойная, надежная, идеальная хранительница семейного счастья, да?

— Счастье — это когда поедешь за сеном и веревка не лопнет, а у меня она все время рвется, — ушел он от ответа.

Вот и ресторан, где решил Серебров поговорить с Надеждой. В это время сюда забегали торопливые люди, чтобы наспех проглотить запоздалый обед. И только трое капитально расположившихся завсегдатаев южного обличья проводили Надежду завистливыми, знойными взглядами: отлично сложенная женщина с упругой походкой.

Серебров выбрал столик за массивной колонной, чтобы не мешали эти досужие взгляды. Надежда, уверенно достав из своего портфельчика пачку сигарет, закурила. Это тоже была перемена в ней. Он залюбовался ею. Модный свитерок-самовяз с полосами подчеркивал ее стать, в больших, таких красивых продолговатых глазах вопрос.

— Ты знаешь, почему я написала тебе?

— Нет, — уверенный в том, что написала она из-за дачи, покривил он душой.

— Я очень хотела тебя увидеть, — притрагиваясь длинными своими пальцами к его руке, проговорила она. — Очень хотела увидеть. У меня опять такое ощущение, что я одна. На всем белом свете одна как сирота.

Он усмехнулся: начинается прелюдия к разговору. Теперь Надежда скажет, что никто из числящихся в друзьях не хочет им помочь. Если она начнет этот разговор, он объявит его запретным. Пусть Макаев сам играет по какому-нибудь своему сценарию.

Но Надежда ни о даче, ни о статье не говорила.

— И отчего же у тебя такое разочарование? — снисходительно спросил Серебров, не веря в ее одинокость.

Повторяя спичкой узор на скатерти, она проговорила:

— Я не знаю, Гаричек, как тебе сказать…

Все понимающая смазливая официантка оценивающе посмотрела на Надежду и расставила тарелки. Потом нетерпеливо нацелилась привязанным на шпагатике карандашом в блокнот.

— Вино пить будем?

— Обязательно, — сказал Серебров, утверждая официантку в каких-то ее скрытых заключениях. — Что там у вас получше?

Пока официантка записывала заказ, Надежда смотрела на кончик сигареты и молчала. Тогда Серебров сам решил начать разговор для того, чтобы Макаевы не надеялись. Он спасать их не намерен. Однако у Надежды его слова не вызвали интереса.

— Да, Макаев вначале испугался, требовал, чтоб я тебе написала. Я тоже сказала ему, что надо выплатить за дачу деньги. Мне эта его возня противна. Для чего жить? Чтоб обманывать, обводить вокруг пальца, и этому радоваться. Ах, как мне обрыдла его хитрость и изворотливость. Я думала, он твердый, решительный, а он просто хитрый, — и вдруг обрушила на Сереброва новость, — если будет такое продолжаться, я уйду, Гаричек, от него. Точно уйду.

Вот это была неожиданность! Серебров закурил, чтоб как-то скрыть свою растерянность. Чего-чего, а такого известия он не ожидал. И у него стала таять холодноватая настороженность. Надя, Наденька…

За окнами уже синел ранний зимний вечер, и пиликали на эстраде музыканты, настраивая инструменты. Невдалеке сели вовсе зелененькие девчушки-стрекотухи. Они неумело, демонстративно закурили, выпили какой-то дрянной плодово-ягодной «краснухи» и, перешептываясь, стали ждать, когда ударит музыка. Глаза их сияли. Начиналась роскошная, почти взрослая жизнь. Наверное, такими же были они с Надькой, когда удавалось попасть сюда в студенческие годы.

Он боялся смотреть ей в глаза. «Эх, Надя, Надя, жалость моя! — хотелось прошептать ему. — Почему же так поздно ты решилась?» — но он не сказал этих слов, поднял фужер с вином, чокнулся.

Завел свою бодрую музыку оркестр. Молодые и не очень молодые щеголи доняли их, то и дело вырастая перед столом, чтобы пригласить Надежду.

— Может, пойдем? — спросил он.

— Конечно, Гарик, — сговорчиво откликнулась она.

Серебров шел рядом с Надеждой полутемными улицами, обеспокоенный и смущенный. «Надежда, Надежда. Собирается бросить Макаева». Теперь уже не радость, а смятение вызвала у него эта новость. И смятение это усилилось, когда Надежда, сжимая его локоть, проговорила с раскаянием в голосе:

— Ты знаешь, Гарик, я почему-то теперь думаю, что вовсе неважно, где жить, а с кем — очень важно. Очень простой вывод, но как долго я к нему шла, — и, сбрасывая снег, провела затянутой в перчатку рукой по заснеженным штакетинам.

Наверное, все-таки не ушло, не исчезло все то, что связывало его с Надеждой.

Они долго кружили тесными от снега, безлюдными переулками, и пришли к своему старому деревянному дому. У Сереброва всегда вызывал лирическую грусть этот непритязательный и терпеливый брусковый дом. Он еще больше почернел, стал каким-то растерянным и стыдливым. Напоминая о цветении, белели в палисаднике увитые инеем яблони. В воспоминаниях Сереброва яблоневый цвет был накрепко спаян с Надеждой. Вот по этим стойкам он карабкался к ее окну, чтобы положить цветы. Ладони долго горели от заноз и ссадин. Зато какой петушиный восторг поднимался в груди, когда он слышал удивленный Надькин крик:

— Опять кто-то положил букет!

— Ты помнишь? — сжав руку Надежды, спросил он.

— Как же, Гарик.

Ему вдруг показалось, что он и сейчас сможет нарвать для Надежды цветущих яблоневых веток. Он даже взялся за сук, но на них посыпалась снежная пыль.

— Говорят, что наш дом скоро снесут, — вздохнула Надежда. — Он ведь очень старый, а жалко.

Серебров сжал ее руку. Ему тоже было жалко этот дом, жалко Надежду. Но вдруг сильной безысходно несчастной волной нахлынуло на него воспоминание о том, как плакала Вера во время грозы в Синей Гриве у Очкиных. Неужели она предчувствовала, догадывалась, что где-то в глубине у него теплится любовь к Надежде?! Потом он вспомнил Танюшку. Она заказывала ему купить куклу Катю. Потом он вспомнил, что у него будет сын. А Ильинское? Нет, нет, не может быть дубля, он невозможен. Не может он остаться в глазах жителей Ильинского этаким бездумным попрыгунчиком, так и не сделавшим ничего путного.

Но неужели все, что связывало его с Надеждой, окончательно уйдет в прошлое. Возникло ощущение тоскливой одинокости и растерянности. Как когда-то давно-давно (вроде уже было так) он припал губами к ее руке и, с трудом оторвавшись, медленно пошел прочь. Он шел, и ему казалось, что Надежда стоит под яблонями и с упреком смотрит ему вслед. Что-то протестующее всколыхнулось в нем. «Чего же я пошел? Надо вернуться! Пробежать эти пятнадцать шагов и вернуться», — но на это не хватило сил, хотя он с тоскливой жутыо понимал, что этими шагами все кончается навсегда. С этого часа неминуемо будет у него возникать ощущение тоскливой одинокости. «Безвозвратно, навсегда», — мысленно повторял он, и никак это не сопоставлялось с живым человеком. Надо просто вернуться, вбежать по скрипучей лестнице, распахнуть дверь и прошептать: «Я, не могу без тебя, Наденька», но он не побежал, он поднял воротник пальто и пошел дальше пустынной улицей. В пять утра надо было ехать на аэродром.


г. Киров — Нижнее Некино.

1973–1982 гг.

ОБ АВТОРЕ КНИГИ

Член Союза писателей и Союза журналистов Владимир Арсентьевич Ситников родился 28 июля 1930 г. в дер. Мало-Кабаново Вожгальского (ныне — Куменского) района Кировской области в крестьянской семье.

В 1937 г. семья переехала в г. Киров. Здесь В. Ситников окончил среднюю школу, а позднее — в Ленинграде филологический факультет университета.

В 1954 г. В. А. Ситников возвратился в родной город. Работал в областных газетах «Комсомольское племя», «Кировская правда». В 1958 г. вступил в КПСС.

В том же году в Кировском книжном издательстве вышла первая книга Владимира Ситникова — повесть «Ищу призвание». С того времени в Москве, Горьком, Кирове издано более двадцати книг писателя:-повести «Горячее сердце», «Белогривская метелица», «18-я весна», «Русская печь», «Летние гости», книги очерков «Большое новоселье», «О том, что дорого сердцу», «Вятские перелески» и другие.

Главное место в творчестве Владимира Ситникова занимают произведения, посвященные жизни деревни. Некоторые книги раскрывают страницы вятской истории. В последние годы он проявил себя как один из ведущих очеркистов северного Нечерноземья. Его проблемные очерки, публикуемые в книгах и периодической печати, получили высокую оценку критики и литературной общественности, отмечены премиями газет «Сельская жизнь», «Литературная Россия», Союза журналистов СССР и Кировской областной журналистской организации.

Проблемы современной сельской жизни писатель поднимает и в романе «Свадебный круг». Первая книга романа вышла в 1982 году.

По мотивам романа В. Ситниковым написана пьеса «Райская обитель». Она поставлена Кировским областным драматическим театром.


Оглавление

  • ПОМАЗКИНЫ
  • МАРКЕЛОВСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ
  • ШЕФ И ПОДШЕФНЫЙ
  • РАЙСКИЙ УГОЛОК
  • ЗИМНЯЯ ГРОЗА
  • ВДВОЕМ С ВАЛЕТОМ
  • БАННЫЙ ДЕНЬ
  • СОПЕРНИКИ
  • ОТ ПЕРВОЙ ТРАВИНКИ ДО ЖЕЛТОГО ЛИСТА
  • БЕРЕГА
  • КАРТОННОЕ ПИАНИНО
  • УТРО ПОЗДНЕЙ ОСЕНИ
  • ПРЕДСЕДАТЕЛЬСКИЕ ДНИ И НОЧИ
  • СВАТОВСТВО
  • ТЕРЕМ ТОТ ВЫСОКИЙ
  • ЛЕДЯНЫЕ ЦВЕТЫ
  • ОБ АВТОРЕ КНИГИ