На пути в Халеб [Дан Цалка] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дан Цалка На пути в Халеб Рассказы

Очарованный словом

Находя вкус в высоком качестве работы, он все больше стремился выбирать для изображения самое прекрасное и самое разнообразное из того, что только ему попадалось.

Дж. Вазари
Дан Цалка стоит несколько особняком в когорте израильских писателей. Возможно, тому причиной его эстетизированное воображение, предпочитающее мир прекрасного миру обыденного, а возможно — умение читать на многих языках, что помогает ему свободно плавать по морям европейских литератур, как живых, так и называемых классическими. Приехав в Израиль в 1956 году, он был пленен библейским ивритом и не принял почти ничего из того, что предлагала ему еврейская литература нового времени. Замкнутость, зацикленность на национальных болячках и горестях не увлекли его ни пафосом трагического, ни унылостью безысходного, ни профетическим утопизмом. К началу 1960-х годов, когда Цалка начал писать, его взгляд на ивритскую литературу, как кажется, точнейшим образом могли бы выразить слова Гилберта Кийта Честертона, написанные, правда, по поводу иной и иновременной словесности:

«Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где-нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти — вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на то, что случается с некоторыми людьми… Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни[1]. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели восстали и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы… Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона»[2].

Израильский писатель Цалка — гражданин мира, география его произведений обширна, оттого его персонажи принадлежат культуре как таковой, и даже еврейские национальные мифы осмысляются в универсальном ключе.

Цалку чрезвычайно занимает вопрос о литературном творчестве — истоках вдохновения и устройстве творческой личности. Он полемизирует с привычным представлением о Божественном вдохновении, о Музе, свойственном как европейской традиции: «Ты ль Данту диктовала?..»[3], так и еврейской: «Все, что наши великие святые стихотворцы слагают, слагается прежде в вышних, и коль скоро есть необходимость, чтобы то было сказано на земле, открывают его поэту, и он все записывает, а нет необходимости, чтобы звучало на земле, — так и витают стихи в заоблачных сферах»[4]. Антитезой ночному приходу Музы в стихотворении Ахматовой видится ночное появление Ангела в доме нерадивого иерусалимского сапожника (рассказ «Подмастерье»): небесный посланец нем, и истории, в которых за стаканчиком арака отводит душу его гостеприимный хозяин, рождаются на земле. Здесь уместно прозвучат слова Эдвина Панофски: «Средневековье привыкло сравнивать Бога с художником, чтобы сделать понятным для нас существо акта Божественного Творения — новое время сравнивает художника с Богом, чтобы героизировать художественное творчество: это эпоха, когда художник становится divino»[5].

Насколько сознает поэт, что обязан быть поэтом? Что стало бы с миром, если бы наделенный литературным даром человек предался иному занятию, сделался бы духовным лицом или философом? Какие жизненные коллизии помогают прозреть свое предназначение и исполнить его? Тема эта, конечно, не нова, но она по-прежнему будоражит читателей и обретает все новые аспекты и новые формы словесного воплощения, как, скажем, в книге Борхеса «Создатель». У Дана Цалки, на которого в юности сильнейшее впечатление произвел труд Джорджо Вазари «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих», размышления над реальными или вымышленными эпизодами в судьбах признанных писателей и поэтов складываются в сюжеты, а сюжеты побуждают читателя к новым размышлениям.

Толчком к написанию рассказа «На пути в Халеб» послужила биографическая деталь: персидский поэт ХIII века Саади бывал в Алеппо (Халеб). Но Цалка не столько «реконструирует» обстоятельства его жизни, сколько решает вопрос о том, что ценнее для человечества: посвященная Богу жизнь суфия или посвященное вещному миру творчество поэта.

Саади «происходил из небогатой духовной семьи… учился в высшей духовной академии „Низамийе“ в Багдаде под руководством знаменитых богословов… посетил Мекку и более 20 лет странствовал по всему мусульманскому миру»[6]. Саади записал — или написал — основные свои поэтические произведения по окончании этих странствий. Обрисованный Цалкой эпизод круто изменил путь человека: до того Саади был известным поэтом, после случившегося стал бессмертным поэтом. Почему? Казалось бы, все ясно: «…эти бессмертные стихи могли никогда не быть подарены миру, если бы не случайно выплаченные сто монет». Роль меценатов в судьбе культуры неоспорима, однако, маскируясь этой тривиальной истиной, Цалка толкует об ином.

Поначалу Саади избрал жизненный путь духовного лица и примкнул к суфиям, своего рода исламским монахам. Суфии тоже сочиняли стихи, но их духовная поэзия пользовалась обычными словами как аллегорическим, даже мистическим кодом. Цалка сопоставляет монаха и поэта, пользуясь структурным принципом двойничества. В рассказе многие элементы парны, и автор намеренно акцентирует один компонент пары, тогда как более существенным предполагается второй. Так, Саади пишет для франка два стихотворения: «О погонщике слонов» и «О чистосердечии». Первое — шутливое, вроде пустячок[7], второе же имело религиозно-этическое содержание и, преодолев размежевание вероисповеданий, обрело бессмертие не только в персидской литературе, но и на мраморной доске костела.

Однако, на мой взгляд, главным тут является именно первое, предостерегающее от неправильного выбора жизненного попутчика. Недаром учили еврейские Мудрецы (Мишна, Авот, 1:6): «Иеошуа сын Перахии говорит: Найди себе наставника и заведи себе друга». Сам — найди и заведи. И тотчас возникает новая пара: стихотворение, которое недвусмысленно намекает на вульгарного, телесного франка (каким воспринял его Саади), по сути, бьет в союз поэта и суфия. Эти люди странствуют вместе, но чрезвычайно различны. Саади смотрит, слушает, впитывает в себя мир, причем не метафизический, а тварный: «Притча эта виделась ему ослепительной картиной, где песчинки были икринками разноцветных рыб, а вечнотекущий поток — свежей полноводной рекой». Суфий, в отличие от него, «был слишком пуст, а быть может, и слишком мудр, чтобы кто-то или что-то еще могло заинтересовать его». Он «созерцает небо». Каким бы чуждым ни казался сыну утонченной культуры Востока неотесанный рыцарь, это он заставил Саади сочинять, то есть пережить радостное возбуждение творчества, услышать в своей душе музыку и сделать ее стихами.

Благодаря столкновению с Тибо де Грюмаром Саади вырвался из «плена» религиозной духовности и непредвиденно для себя был вытолкнут в мир земной поэзии. Он, сочинявший стихи и прежде, ступил теперь на новый жизненный путь, открывшийся ему в силу желания быть чистосердечным. Поручая душу Богу, он (снова парность!) понял, что за душу вручил ему Господь. То была душа поэта, а не монаха. Да, он попал в Триполи и мучился на принудительных работах, но Бог признал правильным сделанный им выбор. Если бы он, как Йосеф дела Рейна в другой истории, спросил: «Угодно ли мое дело?» — он получил бы в ответ: «Коль ты преуспел в нем, угодно!» У Цалки чудесное избавление Саади должно убедить читателя: это знак Высшей Воли, благосклонной к тому, кто верно понял свое предназначение.

Сопоставление поэта и монаха оказывается ключевым и в рассказе «Взгляд, или Столетие со дня смерти Пушкина», действие которого происходит в 1937 году в Тель-Авиве. Из беседы с Даном Цалкой я узнала, что импульсом к написанию рассказа послужила фраза из работы Николая Бердяева, которую израильский писатель читал по-английски, а именно вопрос: «для судьбы России, для судьбы мира, для целей Промысла Божьего лучше ли было бы, если бы в России в начале XIX века жили не великий Святой Серафим и великий гений Пушкин, а два Серафима, два святых?»[8]. Цалка заставил Бердяева задать этот вопрос в «башне» Вячеслава Иванова и поместил туда Яковлева, персонажа, чья жизнь соединила бы пушкинскую эпоху и «серебряный век», к которому в известном смысле можно отнести и Черниховского, доброго знакомца Ходасевича, много его переводившего[9]. Так появляется рассказ в рассказе, и на иврите возникает сюжет о Пушкине.

Полемика вокруг Пушкина среди евреев Палестины в 1937 году, которой касается Цалка, действительно имела место, хотя голосов против Пушкина было существенно меньше, чем апологетических выступлений. Еврейская периодическая печать пушкинского юбилейного года предлагала читателям новые переводы стихов и рассказывала об исследованиях советских пушкинистов. Вышли в свет два полных поэтических перевода «Евгения Онегина» на иврит, а Черниховский опубликовал неизвестное российскому пушкиноведению мемуарное свидетельство об общении Пушкина с евреем Левинтоном[10], тоже помянутым в рассказе «Взгляд».

Столкнув на воображаемом жизненном перекрестке Поэта и святого Старца, на этот раз в русской, а не персидской культуре, Цалка снова решает спор между ними в пользу Поэта: всевидение художника и его понимание мира оказываются глубже и полнее, чем взгляд монаха-чудотворца. Похоже, что Цалке, как и его герою, поэту Черниховскому, не дает покоя ермолка на голове еврея.

Вопрос об истоках творческой одержимости находит поэтизированный ответ в рассказе «Дети солнца», сюжетную подоплеку которого писатель счел нужным откомментировать в автобиографическом глоссарии «Алфавитная книга»:

«Мне фабула рассказа кажется простой и ясной… Похожую историю приводит Ван Мандер, голландский Вазари, повествующий о жизни нидерландских мастеров. Он пишет об антверпенском художнике Квентине Матсисе, испытавшем влияние Леонардо и гуманистических идей Эразма Роттердамского. Будучи кузнецом, Матсис влюбился в красивую девушку, за которой ухаживал некий художник. По правде говоря, ей нравился Квентин, очаровательный юноша, но она предпочла художника — из-за его профессии. Разбитое сердце, бессонные ночи, сомнения. И в результате Квентин забросил молот и клещи и взялся за кисть… Нет предмета более загадочного, чем мотивация»[11].

Сопоставление ценности земного и высших миров вновь и в новом аспекте продолжается в «Истории о великом кабалисте Йосефе дела Рейна и о том, как ему не повезло». О еврейском мистике Йосефе дела Рейна ученые все еще не могут прийти к единому мнению: реальное это лицо или плод народной фантазии. Упоминания о нем появляются в болезненную для евреев эпоху, последовавшую за изгнанием из Испании в 1492, а затем и из Португалии в 1493 году. Эти трагические события, как считают исследователи, в том числе Гершон Шолем, побудили еврейских мистиков оставить эсхатологические штудии, которым они в основном предавались прежде в ожидании конечного Избавления и прихода Мессии, и сосредоточить свои интеллектуальные и духовные усилия на постижении тайн Творения и через них понять задачи человека в его земной жизни. Тогда и возникла в Цфате так называемая лурианская кабала, идеи которой связывают с кружком великого раби Ицхака Лурии Ашкенази (акроним Аризаль). В отличие от этой группы мистиков, Йосеф дела Рейна по-прежнему был поглощен идеей приближения Избавления и искал способов призвать Мессию. В какой-то момент своих занятий он понял, что молитвы евреев не достигают Господнего престола по вине Самаэля, он же Сатана, и решил его уничтожить.

Обстоятельства уникального кабалистического деяния Йосефа дела Рейна, который помощью пророка Элиягу и ангелов служения подчинил Самаэля и демона в женском обличье Лилит, но не сумел донести свое дело до конца, изложены н разных еврейских источниках. Кабалисты Цфата осудили дела Рейна как инакомыслящего, а хасидские мистики, сами нетерпеливо ожидавшие Избавления[12], видели в нем едва ли не предтечу. Версии предания о дела Рейна получили особенно широкое хождение в восемнадцатом веке в связи с распространением хасидизма — Цалка прочел о нем в книжке, где под одной обложкой были собраны два агиографических сочинения: «Шивхей Бешт» («Прославление Бешта») — полное чудес житие основателя хасидизма — и «История о Йосефе Дела Рейна».

Это необыкновенное приключение неоднократно вдохновляло еврейских писателей и поэтов[13], в том числе Ицхока Лейбуша Переца и Ашера Бараша. Однако Дан Цалка, скрупулезно воспроизводя мельчайшие детали источников, переиначил все акценты. Он показал нам праведника и аскета, который с младых ногтей отрешился от мира ради одной цели — уничтожить Князя тьмы — и тем самым сделался как бы вернейшим его слугой: ведь он перестал замечать что бы то ни было в созданном Богом мире. Писатель поселил своего героя рядом с кабалистами Цфата, познакомил его с Аризалем и устами Самаэля сравнил с ними: «…я мог бы насмехаться над учеными мужами твоего города, над святым Аризалем, наконец, — над теми, что уделили и мне, будто драгоценному камню, место в своей великолепной мозаике. Подобно царским советникам, на плечи которых возложено царство, несут они на своих плечах весь мир… они — святые люди — когда возносятся на небо, их встречают с радостью и ангелы приветствуют их пением. Они, как я сказал тебе, несут на своих плечах Творенье. Никому из них и в голову не придет ловить меня и убивать». В благородном порыве очистить землю от скверны дела Рейна стал добровольным заложником этой скверны, а стремясь, как многие святые мистики, прилепиться к Богу в мистическом единении «йихуд», невольно связал свою душу с Дьяволом.

«Мы живем в мире противоположностей: вера противится знанию, добродетель — наслаждению, культура чувств — их стихийному порыву, мысль — женственности, искусство — мысли… Всю жизнь мы стоим перед выбором — то или это. Нелегкая участь! Долгая растянутая драма. Действительно драма, потому что предпочесть одно другому означает признать и то, и другое благом, бесспорной ценностью. И хотя выбирается то, что кажется лучшим, в наших чаяниях возникает пустота, которую и должно было заполнить отвергнутое… Жизнь тогда обретает цену, когда не обделена ничем»[14].

Сие мудрое суждение испанского философа Цалка мог был вложить в уста своего Самаэля.

Двойственность нашего мира обнаруживает себя и в несоизмеримости луча и окружности, свидетельством чему иррациональное число π и древняя задача о квадратуре круга, и в несопоставимости дискретности и непрерывности, столь зримо обрисованной греческим философом Зеноном из Элеи (сер. V в. до н. э.), который этими понятиями еще не располагал. Путем логически непреодолимого противоречия — апории об Ахиллесе и черепахе — Зенон намеревался доказать, что мир и человек статичны. Это о нем читаем у Пушкина:

Движенья нет, сказал мудрец брадатый.
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Сильнее бы не мог он возразить;
Хвалили все ответ замысловатый.
Но, господа, забавный случай сей
Другой пример на память мне приводит:
Ведь каждый день пред нами солнце ходит,
Однако ж прав упрямый Галилей.
Дан Цалка не просто наслаждается изложением апории Зенона. Словно в поддержку взглядов философа, полагавшего — как принято считать, ошибочно — несостоятельным представление об изменчивости мира, он пишет рассказ «Исмар Леви останавливает время». Это произведение якобы должно служить иллюстрацией статичности истории и неизбежной регулярности ее катаклизмов. О том, насколько реальны его бытийные обстоятельства, можно судить из сопоставления беллетристики с фрагментом документального текста, заимствованного мною из жизнеописания израильского актера и писателя Дана Бен-Амоца:

«Все понимали, что по окончании мировой войны, когда в Европе обнаружились уцелевшие в Катастрофе евреи, которые искали любой возможности перебраться в Палестину, основное усилие организованного еврейского населения (ишува) Земли Израиля должно быть направлено на то, чтобы тайком переправить их туда, вопреки противодействию англичан. Легендарный Шауль Авигур, официально занимавший пост заместителя иммиграционного отдела Еврейского Агентства, был командирован в Европу с целью возглавить то, что называлось Мосад ле-алия-бет (т. е. Управление нелегальной иммиграции). Из расположенного в Париже штаба он и его помощники начали протягивать нити и плести сеть, в которой были заняты контрабандисты, изготовители фальшивых документов и всевозможные „махеры“, обделывавшие свои темные делишки с помощью взяток и улещивания официальных чиновников. В организацию входили также вожатые и врачи, воспитатели и учителя, помогавшие беженцам и бывшим узникам, снабженцы и водители, доставлявшие им пищу и предметы первой необходимости, а теперь нужны были люди, имевшие опыт в морском деле, чтобы проследить за приобретением судна и комплектованием его экипажа и сопровождать нелегальных иммигрантов на пути в Палестину. Эта задача была не из легких. Сопровождающий должен был совладать с десятками, порой сотнями беженцев, теснившихся в утлых, малоприспособленных для перевоза живого груза суденышках, заботиться об их здоровье, гасить то и дело вспыхивавшие конфликты, а главное — не спускать глаз с капитана и его команды, чтобы судно не сошло с намеченного курса и доставило своих измученных пассажиров строго по назначению. В качестве сопровождающих набирали случайных моряков, людей самого неожиданного происхождения и с сомнительным прошлым, которые брались за опасное дело не из преданности сионизму, а потому, что им было обещано солидное вознаграждение. И за ними тоже приходилось следить в оба, а то как бы они, опасаясь стычки с британским флотом у берегов Палестины, не высадили беженцев на каком-нибудь тихом греческом островке»[15].

Рассказ о флибустьере-неудачнике Исмаре Леви обнажает одну из болевых точек в истории еврейского государства: отношение его администрации и жителей к жертвам Катастрофы и тем, кто сумел в ней уцелеть. С одной стороны, усилиями Мосада под руководством Ш. Авигура в подмандатную Палестину были доставлены десятки тысяч евреев Европы, с другой — каждый из них был предоставлен сам себе, едва нога ступала на Землю Обетованную.

Из другой болевой точки Израиля — проблемы отношений евреев с неевреями внутри страны — раскручивается сюжет рассказа «Конец племени ямун». И сколько бы Дан Цалка ни старался эстетизировать взгляд на судьбу бедуинского племени ямун, сколько бы ни пытался уйти от политики и представить конфликт в свете сожаления об исчезновении красивого народа — мол, это всем нам знакомая грусть, с которой мы отмечаем гибель всего прекрасного: произведения ли природы или искусства, вида животных или вида homo sapiens, — этическая проблематика и безысходность описанной ситуации внятны читателю. И прозрачное сопоставление ямун с другой прекрасной и ушедшей культурой — римлянами, мозаиками которых мы ныне любуемся, — не заглушает нашей, евреев-израильтян, боли и отчаяния.

Заключающий сборник «Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте» побуждает меня сообщить несколько фактов из жизни Дана Цалки. Он родился, как сам свидетельствовал, в Варшаве, до начала астрологической весны 1936 года, под созвездием Рыб, и не было в нем тогда ни грана намерения быть втянутым в эту сомнительную авантюру, называемую жизнью. Тем более что (и это огорчало писателя) в день его появления на свет не произошло ничего из ряда вон выходящего — такого, что было бы под стать рождению героя из глуби времени, и не было замечено никакого знамения, явленного из нездешних миров. Маленьким мальчиком родители увезли его в СССР, спасаясь от немцев, и трудные годы войны эта польско-еврейская семья провела в Сибири и Казахстане. Как всякий советский мальчик, он люто ненавидел фашистов, но одно впечатление остудило пылавший в нем жар мщения. Это случилось по возвращении на родину в 1946 году. Дом, где жила семья до войны, оказался на территории Варшавского гетто, то есть теперь его просто не существовало. Впечатления от разрушенной Варшавы были слишком тяжелы, и Цалки отправились в Бреслау, ставший теперь Вроцлавом. И здесь подросток увидел то, от чего уберегла сибирская стужа: разношерстную вереницу людей всех возрастов и сословий, детские коляски, тюки и чемоданы, понурые головы, ссутулившиеся спины. Шли нескончаемой лентой, не глядя на осиротевшее брошенное жилище. Только на этот раз депортировали не евреев, а немцев…

На чердаке дома, в котором нашла приют семья писателя, громоздились ящики с ванилью и книгами. Большинство книг было на немецком, но он, учившийся в польской гимназии, начал их читать и постепенно вчитался. Так воображение надолго покорили романтики — Клейст и Шиллер. В гимназии повезло с учительницей латыни: она разучивала с детьми Цицерона и Овидия на музыку итальянских мадригалов, и римские стихи до сих пор хранятся в памяти писателя. Языков в его жизни было много: идиш и польский, русский и корейский (корейская семья жила по соседству с ними в Казахстане), немецкий, латынь и древнегреческий, французский и иврит, изысканно аристократичная архаика которого отличала язык израильтян еще относительно недавно, в 50-е годы двадцатого столетия. Многоязычие ли, служившее ключом к иным культурам, сделало его космополитом, или, напротив, страх национальной изоляции побуждал осваивать все новые языки — сказать затруднительно. Последним стал японский, хотя, выучив несколько иероглифов, Дан Цалка на этот раз сдался.

В 1957 году студентом он переехал в Израиль, где продолжил учебу в Тель-Авивском университете, жил и работал в киббуце, отслужил в армии. Сейчас живет в Тель-Авиве, в квартире с видом на горизонт и Средиземное море. Женат, имеет двух сыновей: один — пианист, другой — график-дизайнер.

О своей профессиональной деятельности Дан Цалка рассказал мне следующее:

«Израильский писатель не может жить лишь литературным трудом. Даже если раз в четыре года он выпускает бестселлер — что случается не часто, — то гонорар, деленный на 48 месяцев, дает жалованье более чем скромное. Большую часть времени я зарабатывал редактурой. Но также журналистикой. Я начал печататься в газете „Ха-арец“, еще будучи солдатом действительной службы. Очерки о литературе, о философии, рецензии. Это было в конце 50-х — начале 60-х годов, я был весьма образованным молодым интеллектуалом, умел писать, и это давалось мне без особого труда. Затем я получил солидную стипендию от правительства Франции, в эпоху де Голля. Мне хватало не только на жизнь, но и на книги. Я учился там в Гренобле. Затем, в Израиле, я был литературным советником театра. Это была труппа в Тель-Авиве, которая позднее влилась в коллектив Хайфского театра. Я подрабатывал переводом французских пьес, всяких бульварных комедий, их ставили — эти переводы считались тогда одним из лучших литературных заработков. Но все это был несерьезный репертуар. Если говорить о серьезной пьесе, я сделал новый перевод „Дон Жуана“. Мой „Дон Жуан“ так и не был поставлен. Он делался для Камерного театра, но не нашлось подходящих актеров…

Затем я десять лет, с небольшими перерывами, был редактором ежеквартального журнала Союза художников „Живопись и скульптура“. Уровень, конечно, был ужасен, но это было важное в свое время издание, и я не стыжусь своего в нем участия. Кроме того, я выступал с лекциями, довольно много преподавал. В Университете Тель-Авива вел курс о том, как сделать сценарий из романа или повести. Не то чтобы я сам очень в этом разбирался, но это сработало. В Университете им. Бен-Гуриона в Беэр-Шеве я вел курс литературного письма — в программе на степень магистра. И еще всякие курсы лекций. Я также был писателем — гостем Еврейского университета в Иерусалиме. Кажется, я был последним, кто сумел воспользоваться этими замечательными условиями. Живешь себе в кампусе на всем готовом, пишешь книгу, раз в неделю читаешь лекцию и еще получаешь неплохую зарплату. Есть к тому же всевозможные проекты, связанные с поездками за границу: приглашают писателя в творческую командировку, он читает лекции и пишет. Есть фонды, литературные премии. В Израиле, например, есть весомая премия за творчество, ее можно получать только четыре раза за всю жизнь. Три раза я уже ее получал, может, успею и четвертый. Ну, и гонорар за книги, разумеется, за их переводы на другие языки. Meня, например, довольно много переводили, однако доходы с этого малы…»

В 1967 году вышел в свет его первый роман «Доктор Баркель и его сын Михаэль», в 1977 — второй роман «Филипп Арбес». Роман «Перчатки» (1982) о жизни боксера в Тель-Авиве в 30-е годы вызвал большой читательский резонанс и был экранизирован. Эпопея «Тысяча сердец» (1991), отрывок из которой вошел в настоящий сборник, удостоилась литературной премии и перевода на немецкий язык. Были еще сборники рассказов, романы, эссе, стихи, например только что вышедший поэтический сборник «Тристия». Мандельштамовское название свидетельствует об особом месте русской литературы в душе и сознании автора, который посвятил эту книгу талантливому переводчику русской поэзии на иврит и своему другу — Аминадаву Дикману.

В заключение хотелось бы еще поговорить о методе его литературного письма — и о том, как вижу его я, и о том, как видит его сам автор. Но прежде приведу в переводе фрагмент из нашей беседы:

«Я: У русскоязычных читателей нередко складывается впечатление, что еврейская литература непременно имеет этническую окраску, и это их отталкивает. Они, конечно, мало знакомы с ней и путают Шолом-Алейхема и современность, но не это важно. Как мне кажется, вы тоже испытываете нечто похожее на клаустрофобию в нашем относительно процветающем местечке, называемом Израиль, и стараетесь быть космополитом.

Дан Цалка: У каждого есть свое прошлое. В литературу ты входишь, неся за спиной свое прошлое. Когда я был подростком, я в воображении своем то и дело путешествовал по Италии — под влиянием Вазари, разумеется, ведь реально я там не был, — и много размышлял об образе мастера. Учтите, я жил тогда в Польше (после Второй мировой войны), где Франция, Италия, латынь ассоциировались с культурой. Это осело в моей голове почти помимо моей воли. Это не было сознательным выбором — стать космополитом. По натуре я всегда предпочитал воображаемый мир реальному, и моим воображаемым миром была та Европа, о которой мечтала интеллигентная Польша. Конечно, я находился в плену иллюзий. Но ведь есть Европа духа, как есть Россия духа или Аргентина духа. Эта духовность, наверное, мало общего имеет с реальной страной, но она существует, и к ней меня влекло. И метафоры, которыми пользуется писатель, — часть из них неразрывно связана с его образованием.

Теперь что касается общества. Когда я приехал сюда, я был очарован ивритом и влюбился в ландшафт, но общество показалось мне донельзя ограниченным и провинциальным. Я полюбил поэзию, но никак не прозу. Какое-то время спустя я научился ценить и любить Агнона, он тронул мое сердце.

В Израиле эстетические пристрастия и многие ценности казались мне такими убогими, провинциальными, что я не мог считать их своими. Поверьте, я встречал немало израильтян, вполне патриотически настроенных, которые, приехав в Европу, плакали, не в силах справиться с обилием впечатлений, в изумлении от впервые открывшихся им горизонтов.

Я: У меня вообще создалось впечатление, что вы предпочитаете мечтать, плавать в воображении, в прочитанных книгах. Оттого ваши произведения несколько аморфны, расплывчаты, будто вы, как отставший от группы турист, останавливаетесь то перед этим зданием, то перед той скульптурой и восторгаетесь и размышляете столько, сколько хотите, а затем вновь пускаетесь в путь. Если сопоставить такое течение прозы с чеховским рассказом, например, где четко ощущается структура произведения…

Дан Цалка: Напротив, Чехов, как мне кажется, пишет саму жизнь. Он позволяет читателю своих рассказов прожить другую жизнь, заменяет знакомую ему жизнь на ту что предлагает он. А я выстраиваю свои рассказы: так выстроены „Конец племени ямун“ и „Дети солнца“. От Чехова создается впечатление, что литературные аспекты — стиль, композиция — не доминируют, они обнажаются перед читателем далеко не сразу.

Мне трудно это определить точно, но я не могу отделаться от ощущения, что, начиная с Джойса, в прозе двадцатого века господствует поэтика поэзии. Так что же пленяет в рассказе? Что поражает новизной? Ритм, музыка, игра, соотношение между тем, что явно, и тем, что подразумевается. Мне мешает слово „турист“. Когда поэт садится писать стихотворение, вдруг появляется сфинкс, или чей-то образ, или корабль. Значит ли это, что поэт совершает путешествие, а сфинкс или корабль стоят где-то поодаль и ждут, пока он приблизится к ним? Они живут в нем, они — плод его воображения, его настроения, лёт его свободных ассоциаций…»

Цалка отчетливо сознает невозможность в наше время поразить читателя психологической новизной или композиционной оригинальностью рассказа. Он прямо говорит, что беллетристика предшествующих столетий исчерпала возможности художественного образа героя и неожиданной фабулы и всякий, ступающий на проторенный ею путь, обречен быть банальным. В наше время привлечь читателя может лишь сама ткань повествования. Образцы подобного подхода к прозе Цалка видит в творчестве Пруста и Джойса.

Двадцатый век разрушил классическое представление о связи формы и содержания. Если «Аристотель высказал мысль, что форма художественного произведения имеется в уме творца прежде, чем она войдет в материю, и для пояснения этой мысли привел… пример дома, придуманного архитектором, и статуи, которую замыслил скульптор»[16], то концепция творчества Цалки иная: вязь слов, течение прозы, которое то разливается обилием деталей и ремарок автора, то суживается в ниточку ручейка, связующую отдельные эпизоды и впечатления. Читатель неспешно плывет по течению, то замедляя, то убыстряя ход, задерживается на полюбившихся ему абзацах и скользит там, где не задето его внимание. В случае писательской удачи читатель распознает непременные в нынешнем художественном тексте литературные аллюзии, видит, если прибегнуть к опыту Маленького Принца, не просто шляпу, но слона, проглоченного удавом (так в «Истории о дела Рейна» эхом звучит гетевский «Фауст»). Всегда ли воплощение авторскоро видения в тексте распознается читательским взглядом извне — зависит от изощренности обеих сторон.

Говоря о Цалке, хочется напомнить, что этот современный писатель, обреченный творить в эпоху одряхления (если не старческого маразма) европейской культуры, находит утешение в любви к миру и к искусству — пластическому, музыкальному, словесному. Внутреннее созерцание любимого предмета — возможно, в каждый момент нового — изливается в прозе набором эмпирических деталей и личных ассоциаций автора в присущей ему последовательности впечатлений, мыслей и ощущений и застывает в форме литературного произведения, которое мы, по старинке и не всегда несправедливо, продолжаем именовать рассказом, романом или новеллой.

Зоя Копельман
Иерусалим

НА ПУТИ ХАЛЕБ

На пути в Халеб Пер. З. Копельман

Аминадаву Дикману посвящается

В те дни, когда великие персидские поэты еще слагали на земле свои возвышенные строки, пересекал Иудейскую пустыню один из достославных стихотворцев, Муслихаддин Абу Мухаммад Абдаллах ибн Мушрифаддин, известный нам под именем Саади. Руки его были стянуты за спиной кожаным ремнем, глаза залепила смешавшаяся с потом пыль, губы потрескались, неверные ноги шатко ступали по жесткой земле. После долгого пути пленники достигли города Триполи, и месяц за месяцем, от зари до заката, работал Саади на строительстве городских укреплений. Каждый вечер несчастный говорил себе, что, если не случится чудо, душа его расстанется с телом, не выдержав этой франкской неволи. И чудо в самом деле произошло. Один приятель и почитатель из Халеба уплатил за него выкуп в сто золотых динариев, и какой-то пизанский караванщик вывез Саади на муле и доставил его в Халеб в надежде, что тот, кто внес богатый выкуп, расщедрится и отблагодарит его за услугу. Так поэт был спасен. В благодарность за избавление Саади женился на дочери своего спасителя, которая оказалась женщиной склочной и сварливой, и, прожив жизнь, полную великих деяний и славы, встретил смерть в городе своего рождения Ширазе в возрасте ста восьми лет.

То обстоятельство, что бессмертная поэзия Саади — «цветенье розы — краткий миг, но вечно свеж сад роз моих», — писал он, открывая свой «Гулистан», что в переводе и означает «Сад роз», — то, повторяю, обстоятельство, что эти бессмертные стихи могли никогда не быть подарены миру, если бы не случайно выплаченные сто монет, наполняло сердца их читателей страхом и признательностью, ибо главные свои сочинения поэт создал в весьма преклонном возрасте, спустя годы после изнурительных месяцев в Триполи.

Удивления достойно, что слова испуга и признательности перемежаются изъявлениями гнева и презрения по отношению к франкским варварам: «Даже если бы эти ничтожные франки выставили супротив Саади всех своих стихотворцев, и тогда был бы он огромнее их всех, вместе взятых, как слон против стаи полевых мышей!»

Здесь следует прервать наше повествование и задаться вопросом: а что же делал Саади — сей великий муж, чей порог обивали сотни учеников прославленных медресе Дамаска, — в Иудейской пустыне? О его пребывании там, помимо того, что написано в книгах, известно нам из одного послания, отправленного дервишем по имени Мухаммад Абу Мансур некоему богатому купцу в Ширазе, Искандеру Али, — послания, повествующего о странствиях в обществе Саади и суфийского отшельника по прозванию Нур-Алла Аттар.

Завершив учебу в духовной академии Низамийе, Саади свел знакомство с кружком суфиев и чрезвычайно увлекся их учением. Вернувшись из Багдада в родной Шираз и позднее пускаясь в длительные путешествия, он посетил Балх, город, где родился Джалаладдин Руми, небольшое стихотворение которого Саади перевел на язык урду и преподнес в дар одному знатному кашмирскому вельможе, обосновавшемуся в Халебе:

Мне было ведомо изысканное счастье
В жемчужной ракушке укрыться от напастей.
Но из прибежища я вырван и скитаюсь,
И, как волна о риф, я пеной разбиваюсь.
Все тайны бурные страстей
Я сделал достоянием людей.
Как туча, что на землю пролилась дождем,
Усну на берегу, и мне скитанья нипочем.
Саади посетил Газни, город великого правителя Махмуда, обладавшего мечом-молнией, побывал в Пенджабе, в Соннате, в грандиозном храме Шивы, господина Луны, господина сомы — растения грез; оттуда он добрался до Дели и до Йемена, а из Йемена отплыл по Красному морю и добрался до Абиссинии, совершил паломничество в Мекку и Медину и какое-то время жил в Египте и Дамаске. И где бы он ни был, всюду сходился с суфиями или людьми, близкими им по духу и образу жизни. Услышав, что суфий Нур-Алла Аттар принял обет молчания и намеревается удалиться в Иудейскую пустыню, он решил отправиться с ним. Вблизи Иордана к ним присоединился дервиш Абу Мансур, превзошедший многих в искусстве каллиграфического письма, за что снискал милость сперва у князей, а затем и у их приближенных.

Составители книг о Саади не смогли скрыть своего замешательства. Ни один из них не отрицал того достоверного факта, что поэт странствовал вместе со стариком суфием, являвшим собою живые мощи, и безумным дервишем, облаченным в козью шкуру, причем голова этой козы была привязана к его плечу, а на поясе болтались выкрашенные хной мышиные хвосты.

Правда и то, что адепты суфизма, явные или тайно таковой исповедовавшие, сочувственно улыбались, представляя себе, как поэт, один из просвещеннейших людей своего времени, ходил с Аттаром и учился у него смирению и очищению; им нравилось тешить свое воображение тем, как двухголосое «Ого-го-го!» путников эхом разносится среди скал. Но и те, кто не сочувствовал суфизму, вообще говоря, были весьма снисходительны к тому, что поэт бродил с Аттаром. Тем, кто полагал, будто суфии сами себя обманывают, а их изумленный взгляд ничем не отличается от взгляда дурака либо младенца, — даже им не мешало, что поэт прилепился к безумцу; в их глазах это выглядело подобно тому, как если бы он бродил с обезьяной, на шее у которой красовалась золотая цепь. И даже те, кто был совершенно убежден в том, что суфии — законченные мошенники и проходимцы, а их проповеди и учение — не более чем уловка, скрывающая властолюбие и корыстолюбие, — даже и они не осудили поэта за то, что бродяжничал с таким вот лжецом, поскольку полагали, что, хотя самому поэту не пристало быть лицемером, нельзя требовать того же от всех его приятелей. Что же до тех, кто относится к суфиям со всей суровостью и держит их за отступников, которые всем многочисленным потокам, вытекающим из полноводной реки веры, предпочли пересыхающий ручеек, хотя река эта есть не что иное, как свет, милосердие и избавление, — так эти непримиримые стихов, как правило, не читают.

И все-таки чувствуется в книгах замешательство и даже неловкость. А источник этой неловкости, как и ядовитых слов в адрес франков, кроется в некоем событии, о котором и сообщает послание дервиша, корящего во всем только себя и истово кающегося в грехе.

Когда рыцарь Тибо де Грюмар, пишет Абу Мансур, услышал о том, что Саади — поэт, то позволил себе усомниться в сказанном и заявил, что внешность путника о сем почтенном занятии отнюдь не свидетельствует. Он повелел Саади сочинить стихотворение, которое будет тотчас же ему переведено, и, если понравится, Саади немедленно будет освобожден да еще получит вознаграждение. На деле же произошло такое, во что поверить немыслимо: Саади прочел перед крестоносцами свои стихи, а на следующий день, связанный кожаными путами, шел по пустыне в направлении Триполи.

Составители персидских книг предположили, что этому невероятному событию может быть только одно объяснение: Саади намеренно не выдержал испытания. Всем было известно о его мудрости, личном обаянии и великолепной памяти, хранившей бесчисленные стихи, которые он записал лишь по прошествии многих лет. Нашлись даже такие, кто подверг сомнению истинность послания Абу Мансура, сохранившегося не в подлиннике, а в сокращенном арабском списке. Однако дервиш отличался наблюдательностью: он заметил, например, что заплаты на спине у Саади были синие, а рыцарь кутался в широкое арабское покрывало и тюрбан на его голове был расшит сотнями мельчайших красных крестиков, и другие тому подобные мелочи.

Если бы Саади, дервиш и суфий задержались в пещере, в которой и так прожили несколько месяцев, они не встретили бы крестоносцев. Но суфий был серьезно болен, да и дервиша лихорадило. Лишь Саади чувствовал себя превосходно. Мир скользил перед его глазами, легонько шурша, подобно ветру пустыни. В притче, рассказанной ему монахом среди развалин Сонната, мир был уподоблен вечнотекущему потоку, на обоих берегах которого рассеяно несметное множество песчинок, и вот некоторые из них сливаются в пары, эти — по любви, а те — по дружбе, и объединяются в семьи, в города, народы и религии, и разлучаются под напором течения, не в силах противостоять прихоти волн и капризу ветра, — и притча эта виделась ему ослепительной картиной, где песчинки были икринками разноцветных рыб, а вечнотекущий поток — свежей полноводной рекой.

Лагерь, в котором путники устроили привал, раскинулся на плоской скале вблизи Мертвого моря. Он был надежно защищен природой; лишь с одной стороны спускалась к морю узкая тропа, тогда как с другой высились островерхие горные хребты да по бокам склоны отвесно падали в пропасть. На плато теснились кочевники, торговцы и прочий люд, имевший свои причины предпочитать городам пустыню. К несчастью для Саади, был среди них воин по прозвищу Диб, чей меч исправно служил всякому, желавшему свести счеты с крестоносцами.

Роковая ночь выдалась на редкость темной. Почти все обитатели лагеря спали, у костра сидели только великан Диб, один из его подручных да Саади с дервишем. Старик суфий лежал на спине и созерцал небо. Повсюду — в Персии и Индии, в Турции, Абиссинии и в пустынных землях Аравии привык Саади задерживаться у костра последним, вглядываться в лица людей и наблюдать за движениями их рук, прислушиваясь к удивительным рассказам. Диб пустился в воспоминания. Суфий был слишком стар, а быть может, и слишком мудр, чтобы кто-то или что-то еще могло заинтересовать его. Разве что солнце и ветер. Но Диб чувствовал себя привольно и преисполнился желанием покрасоваться, коль скоро рядом сидел сам великий Саади — сидел и молчал, не судя ни человека, ни зверя, ни что бы то ни было на земле. Диб рассказывал о тех славных днях, когда он получал по золотому за каждую голову крестоносца, выходил на охоту с пустым заплечным мешком с четырьмя карманами и возвращался, когда карманы делались полны. Саади бросил взгляд на суфия, но тот лишь моргал, будто хотел сказать, что усердие разбойника в отсечении голов достойно восхищения, но головы имеют обыкновение вырастать снова, и все его усилия — не более чем детская забава, несмотря на то что есть в них похвальное стремление к постепенному опрощению мира как такового. Но вдруг лицо суфия помрачнело, рот искривился, слезы собрались в уголках глаз, и Саади понял, что тот вспомнил голову Аль-Халладжа, которая, будучи срубленной иброшенной в прах, все еще шевелила губами и шептала: «Един! Един…»

Неожиданно раздались звуки музыки и приглушенно заржал конь. Саади узнал голоса инструментов, флейт и тимпанов, но мелодия была незнакома и чужда. Лагерь пробудился. Люди сгрудились у края плато и таращились на лежащее внизу море. Когда воды прояснились, вместо музыкантов и лошадей предстал их глазам широкий шатер и желтый флажок, реющий над ним. Некоторые бросились спешно собирать пожитки и начали спускаться по узкой тропе. Время шло, а ушедшие не появлялись, и тем, кто остался, сделалось ясно, что они наткнулись на засаду — людей или чертей. Среди спустившихся был и один из братии Диба. Громкий свист резанул воздух. «Франки!» — воскликнул Диб. Он и его молодцы обнажили мечи. Дервиш охнул, а старик суфий прикрыл лицо драной тряпкой. Кое-кто попробовал вскарабкаться по острым каменным кручам, но не прошло и нескольких мгновений, как из глоток торговцев вырвался истошный крик: лагерь со всех сторон был окружен лучниками крестоносцев и примкнувших к ним кочевников с круглыми щитами в руках. Тучи стрел закрыли небо, и тут же на плато начали спускаться по веревкам затаившиеся между лучниками воины, действовавшие теперь с поразительным проворством. Они двигались мелкими шажками, чтобы не соскользнуть с отвесных скал, то исчезая, то выныривая из мрака, словно привидения в ночном кошмаре. Они выли и визжали подобно обезумевшим животным. Запахло кровью, и скоро почти треть обитателей лагеря были мертвы. Многие стонали от ран, а уцелевших согнали к шатру, раскинутому на небольшом клочке суши, врезавшемся в море и поросшем мертвыми, белесыми от соли, безлистыми деревьями.

Два престарелых купца, суфий и армянин, любивший щеголять перед Саади своим изысканным фарси, были немедленно освобождены. Армянин сообщил Саади, что они попали в плен к рыцарю Тибо де Грюмару, тулузцу, от которого зависит, как решится их судьба, но добавил: сам он неколебимо уверен, что дервиш и, разумеется, достопочтенный Саади будут выпущены на свободу.

В тот самый миг на пороге шатра показался огромный франк, толстый и одутловатый, с потухшими глазками на жирном лице. Он тяжело уселся за стол и положил на него свои ручищи, а один из помощников стал допрашивать пленных. Когда подошла очередь дервиша, тот изобразил, будто козья голова на его плече норовит боднуть, и издал блеющие звуки. Крестоносец поднял руку, и солдат развязал путы. «Да раскроет пред тобою Ризуан свои врата во всю ширь, знатный господин!» — проговорил дервиш. Послышался хохот[17], а когда франку объяснили, что Ризуан — это ангел, охраняющий ворота в рай, то и он тоже зашелся громким грубым смехом. Затем был допрошен Саади, и франкский рыцарь, как нам уже известно, велел поэту сочинить до вечера стихи. Когда весть об этом дошла до слуха его друзей и армянина, они вздохнули с облегчением, ибо, не считая Руми, не было тогда на земле поэта, равного Саади. Крестоносец кивнул армянину, и тот отвел Саади в сторону. Бледное заплывшее лицо рыцаря вызвало в Саади брезгливое чувство, к которому примешивалась жалость. Армянин пояснил, что рыцарь принимает у себя в Тулузе знатных поэтов и собирает рукописи и музыкальные инструменты. Неожиданно рыцарь зевнул во всю глотку, словно бегемот, и из нутра его дохнуло рыбой. А Саади задумался о том, предписывает ли франкам их религия обязательное и частое умывание.

Рядом с шатром развели четыре костра и теперь жарили на вертеле баранов. С тех самых пор, как Саади увязался за суфием, ни кусочка мяса не было у него во рту. Теперь он сидел среди франков, ел и пил с ними, забавляясь их веселостью, дивясь количеству поглощаемой ими пищи и вина и изумляясь их варварским повадкам. Сам рыцарь тоже заглотал добрую четверть барашка и теперь, увидев беркута, кругами летавшего над горой, схватил чей-то лук, пустил стрелу, промахнулся и немедленно принялся вопить и раздавать тумаки направо и налево, жалуясь и причитая, и даже разразился слезами, но, будучи утешен своими товарищами, вскоре снова принялся за еду.

После обеда воины завалились спать. Заснул и Саади, всю ту ночь не сомкнувший глаз, и спал, покуда его не разбудил помощник рыцаря и не спросил, не требуется ли чего сочинителю в помощь. Саади поблагодарил и испросил разрешения побродить по берегу моря, ибо вошло у него в обыкновение сочинять стихи во время ходьбы. Согласие помощника было получено, более того, тот попросил позволения выслать за поэтом солдата, дабы охранял его от львов и барсов, а также от всяких чудищ, обитающих в этом мертвом море.

В распоряжении Саади оставалось четыре-пять часов, время вполне достаточное для столь виртуозного поэта. Но из послания дервиша нам известно, что Саади был охвачен паникой и никак не мог решить, какое стихотворение особенно понравится франкскому варвару. Ему в жизни не доводилось читать поэзию франков, только слышал о ней уничижительные отзывы египтян. Стихотворение об охоте? О коне? О любви? Позабавить франка или заставить его расчувствоваться? И тут Саади припомнил их музыку. Когда они пели свои дробные и задорные песни, то и он, чужой для них, заражался весельем, однако их протяжные и печальные мелодии наводили на него скуку. А посему решил он сочинить что-нибудь шутливое, остроумное, такое, что пробьет броню жира и зажжет давно потухшее пламя в маленьких глазках тулузца. Он ускорил шаги, и стихи, предостерегающие от дружбы с человеком, попечению которого вверены слоны, стали складываться сами, строка за строкой:

Советом поделюсь, не тратя лишних слов:
Ты дружбы не води с погонщиком слонов.
Досуга не найдет в беде тебе помочь —
Слонов поить-кормить он будет день и ночь.
Коль друга навестить захочет наш герой,
За ним его слоны потянутся гурьбой.
Дощатый хрустнет пол и дрогнет потолок,
Когда в твой дом войдет отряд слоновьих ног.
Не тщись спасать тахту, подушки и ковер —
Их превратит в труху четвероногий вор.
Печенье и халву, орехи и компот
Слон хоботом возьмет и в свой отправит рот.
Сожрав все, что найдет, он вряд ли будет сыт
И, вмиг остервенясь, прегромко затрубит…
Чтоб былью стать не смог ужаснейший из снов,
Ты дружбы не води с погонщиком слонов!
Сочинение стихов заняло около двух часов, и у Саади оставалось еще довольно времени. Свет постепенно слабел, тускнел и гас; одиночество, озноб и ропот поднимались в душе, словно пар, восходящий над водою, и было что-то скорбное в прикосновении зыбких волн к недвижным камням. Шатры крестоносцев казались обрывками пергамента, а курящиеся дымки костров походили на письмена, сулящие несчастье. Эта картина, подобно облаку, накрывшему землю своей тенью, пробудила в Саади иную мелодию, и строка за строкой зародились в нем новые стихи, а уста шептали их с прежним радостным воодушевлением:

Как любит правду человек?
Как горный пик — свой вечный снег,
Как тихий утра ветерок —
Волну, что плещет на песок.
Еще никто не прогадал,
Кто раз и навсегда сказал:
«Я душу Богу поручу —
Чистосердечным быть хочу».
Вернувшись в лагерь, Саади прочитал оба стихотворения дервишу, и тот запечатлел их на пергаменте своим бесподобным каллиграфическим письмом. Вечером Саади был приглашен к шатру рыцаря и, хотя выбор был сделан им еще прежде, все-таки спросил дервиша: «Которое из двух стихотворений прочесть?» Дервиш отвечал: «Стихи о погонщике слонов», а армянин, уже успевший заглянуть через плечо пишущего, хихикнул и провозгласил: «Блажен глаз, узревший сие! Очаровательно и остроумно! Лишь избранные души наделены подобной легкостью. Красота сама свидетельствует о себе! Не только господин Тибо, но и странные люди, о которых сказывают, будто у них на плечах растут пёсьи головы, сумели бы насладиться этим милым и забавным сочинением!»

Этот выбор обошелся Саади унижением и многими муками. Истерзанный и больной, он рыл землю и возводил стену Триполи в течение долгих и тяжких месяцев.

За то ли он был наказан, что, наблюдая за перипетиями своего времени, стал подозревать, что весь наш мир похож на странную шутку и что умные люди в глубине души думают так же, как он? А может быть, расплата последовала за то, что все его странствия служили лишь предлогом, скрывавшим желание уклониться от долга любви к ближнему? Или он забыл что-то и был наказан за свою скверную память? Подобные мысли одолевали Саади, сидящего верхом на направлявшемся в Халеб муле, который ревел, жевал сено и отгонял хвостом мух. И кто знает, к чему бы привели все эти размышления, будь Саади суфием или дервишем. Но, глядя на цветы и травы, растущие по обочинам дороги, Саади приободрился и стал прислушиваться к позвякиванию колокольцев на перевязи мула, к щебету птиц и густому жужжанью шмелей, а потом сказал себе: «Эх, Мушриф! Довольно тебе терзаться и мучиться! Один человек не оценил твоих стихов, и ты шесть месяцев рабски трудился на стройке. Другой восхитился твоими стихами, заплатил сто золотых динариев, и теперь ты совершенно свободен. Даже по самому щедрому счету твое участие в земляных работах вряд ли стоило больше десяти динариев в месяц. Отсюда следует, что цена тебе на счетах мироздания — сорок динариев за полгода: итог невелик, но и не столь уж мал». Так думал Саади, гоня прочь свои грустные и обидные мысли; и лишь на страницах «Бустана» и «Гулистана» вьется порой дорога в Халеб, сумрачная и взыскующая.

Два клочка пергамента со стихами Саади, переведенными неведомым поэтом-франком, сопровождали рыцаря во всех его походах. Увы! Как горько ошибался персидский стихотворец! Его строки о чистосердечии произвели на рыцаря столь сильное впечатление, что тот повелел выбить их на куске особо ценного мрамора и установить в стене костела, известного под названием Базилики св. Сернана, в родной своей Тулузе. Эта мраморная доска покоится там и по сей день, в полутемной крипте, между нагрудником св. Доминика и колпаком Фомы Аквинского.

Перевод З.Копелъман

История о великом кабалисте Йосефе дела Рейна и о том, как ему не повезло Пер. З. Копельман

Великим человеком был Йосеф дела Рейна, ибо проник в тайны кабалы. А жил он в Цфате, в убогой хижине у подножья Ханаанской горы.

Девятилетним мальчуганом — дело было вечером — он услышал рассказ о мудром старце, сумевшем заклинаниями вызвать Самаэля. Старец продал Князю тьмы свою душу, скрепил купчую подписью, и Самаэль стал служить мудрецу. В тот поздний час и решил Йосеф, что тоже выучится и вызовет Самаэля, но убьет его и очистит землю от скверны. Тогда скажут о нем люди: величайшим мудрецом был Йосеф дела Рейна — не о себе одном он думал, а вступил в схватку с Князем зла, чтобы снискать милость Творца и принести в мир Избавление. И странным показалось Йосефу, что никто до него не сделал этого и что не об этом толкуют мудрецы, хотя нет задачи важнее. Однако когда заметил, что, с кем бы ни заговорил о том деле, всяк либо приходит в смущение, либо улыбается, затаил свои мысли и поделился ими лишь с учителем своим, Товием Роза, которого жители Цфата прозвали «безумным итальянцем».

Дни и ночи проводил дела Рейна за книгами, и слава о его учености — а был он еще совсем юн — распространилась не только в родном городе, но докатилась до Тверии и Иерусалима. Однако его мысли и суждения не встречали широкого отклика, и он покинул дом, потому что жизнь в общине казалась ему ненавистной: не мог он выносить ни чванливых выступлений перед горсткой слушателей, ни непререкаемого тона, каким мужья отдавали распоряжения женам. Оттого он ушел от родных и поселился одиноко в убогой хижине возле Ханаанской горы, а жители Цфата сторонились его.

Однажды его учитель, Товий Роза, почувствовал приближение смертного часа. Позвал к себе Йосефа дела Рейна и сказал ему так:

— По безграничной щедрости Своей позволил Создатель каждому человеку быть тем, кем он хочет. Тварь неразумная какой родится, такой и умирает; высшие существа — ангелы и серафимы — с момента создания своего обречены на вечность; лишь человеку даны все возможности, и всё, чему ни посвятит он себя, дает плоды. Влечет его к растению — станет растением, к скотине — станет скотом, к мудрости, знанию и милосердию — будет подобен ангелу; а если не найдет отрады в уделе тварей земных и сольется с мраком бездны — сделается одним из бесконечных. Таковы стези человека, а большего ему не дано. Оставь же свой замысел и ступай к святому Аризалю[18], который согласен теперь уделять время беседе с учениками и молиться вместе с ними. Обещай мне!

Дела Рейна дал учителю обещание, и тот обучил его всему, что знал о мистических сочетаниях букв и слов и о помыслах и деяниях, позволяющих человеку приблизиться к Всевышнему[19]. Ничего не утаил от него.

— Оставь свой замысел, — проговорил учитель в печали.

— Я должен убить Самаэля! — отвечал дела Рейна.

Хоть и немилы были ему жители Цфата и его мудрецы, Йосеф дела Рейна исполнил данный обет и спустился к речке Амуд, где жил святой Аризаль со своими учениками. Полноводен был поток Амуда, весело неслись его струи, а в небольших затонах по берегам разрослись тенистые каштаны, нежные плакучие ивы и мелкий ракитник. После бесплодной суши предгорья отрадными показались Йосефу и влажная земля, и плеск прохладных струй. Под раскидистыми ветвями каштана, со всех сторон окруженного водой, он увидел святого Аризаля и его учеников: сидит тот будто на крошечном островке, а ноги в воде. Крепко и вкусно пахло мятой, лимонником и базиликом, что зеленели в прогалинах посреди воды.

— Садись с нами, дела Рейна, — сказал святой Аризаль, указывая на место рядом с собою и на лукошко ежевики. Йосеф жил в одиночестве и не привык к беседам. Высокий и сутулый, с несколько овечьим лицом, он расположился посреди сидевших, но от смущения не понимал ничего. Однако вид Аризаля в окружении учеников, благоговейно внимавших каждому слову учителя и преданно на него взиравших, тронул его сердце, да и сам Аризаль понравился ему — и обликом, и приятным голосом.

Неделю спустя вновь пришел Йосеф дела Рейна на то место, и снова пригласил его святой Аризаль сесть рядом с собою, ученики же неохотно потеснились.

Дела Рейна сидел, прислушивался к их речам и журчанью двух ручьев, огибавших островок, и, глядя на струящуюся воду, в которой отражались ветви каштана, до того засмотрелся, что вдруг увидел, как деревья, горы и ручьи погружаются во тьму, и вот уже не два ручья это вовсе, а две лапы огромного зверя, который вздымается выше гор, до самых небес. Солнце стало краснее красного, лапы животного возносились все выше и выше, а святой Аризаль и его ученики более не казались благообразными, чистыми и непорочными, как только что, а сделались будто идолы деревянные со стекляшками вместо глаз; и вот они упали ниц, поклоняясь огромному зверю.

Как увидел это Йосеф, вопль ужаса вырвался у него из груди, и он, рыдая и ломая руки, кинулся прочь, к своей хижине. С того дня он еще меньше стал общаться с людьми и жил в полнейшем одиночестве. Какая-то старушка навещала его порой и приносила немного пищи. Несмотря на то что хижина находилась на отшибе, поговаривали о странных звуках, будто бы доносившихся из нее, а однажды, когда Йосеф спал, люди прокрались тихонько внутрь и рассыпали по полу песок — поглядеть, не проявятся ли отпечатки куриных лап, которые суть не что иное, как следы чертей.

Когда Йосеф дела Рейна шел по улицам города, мальчишки кидали в него камни и даже добрые женщины отводили взгляд и отворачивались. Он подозревал, что за ним следят. Выходя из хижины, обходил ее кругом и внимательно осматривал низкую крышу, а прежде чем лечь спать, проверял, не прячется ли кто за окном или под кроватью.

Лишь один человек водил с ним дружбу. Звали его Натале Натали. Он жил в Виченце[20] и был занят поисками философского камня. У Натали имелось множество книг по алхимии и магии, и дела Рейна часто писал ему письма с просьбой прислать разные снадобья или сообщал о своих открытиях, вел для него дневник и прислушивался к его советам. Ему же он поведал и о своем решении поймать и убить Самаэля, расспрашивал о великой Испании и ее короле, владыке полумира, об Авиле, городе восьмидесяти башен с неприступными воротами и мощными мостами — суровом городе, сложенном из серых камней.

А Натале Натали, этот разочаровавшийся во всем и вся старик, не имевший ни сына, ни брата, был рад, что в Галилее живет некий молодой человек, который раз в месяц исправно пишет ему, и сам по мере сил отвечал юноше, ибо знания его о том, что не касалось предмета его разысканий, были невелики. Однажды дела Рейна получил от старика письмо, извещавшее, что в Яффо вскоре прибудет корабль, на борту которого находится семья из Виченцы. Один из слуг везет ему склянку со снадобьем, талисман и древний пергамент, и с их помощью он, Йосеф, в короткие часы от полуночи до восхода зари сможет исполнить замысленное.

Дела Рейна в изумлении разглядывал письмо и отказывался верить своим глазам. Но поскольку он все еще не умел вызывать Самуэля собственными силами, обрадовался, что сможет воспользоваться чужими секретами. В назначенный день он отправился в Яффо поджидать корабль. В самом деле, в полдень пришвартовалось в порту, бросив якорь, прекрасное венецианское судно с лиловыми парусами и медового цвета деревянной обшивкой вокруг окон. Носильщики, хохоча и скаля зубы, на закорках перетаскивали на берег пассажиров. Дела Рейна узнал по описанию друга нужную ему семью, увидел престарелого слугу и рядом с ним девчушку лет трех, в одной руке державшую зонтик от солнца, а другой приглаживавшую свои золотистые волосы. Дела Рейна подошел к ним ближе и заметил, что огромные глаза девочки смотрят на мир надменно и дерзко.

Семья из Виченцы тут же разделилась. Более пожилые разместились в повозке, поджидавшей их на набережной, молодежь вскочила на оседланных коней, а девочку усадили в паланкин на спине мула. Дела Рейна взял у слуги сверток и, спросив, как зовут малышку, услышал в ответ, что имя ее — Елена.

Кавалькада и повозка направились в Иерусалим, а дела Рейна вернулся в Цфат, вскрыл сверток и, готовясь совершить то, о чем размышлял годами, начал поститься. И вот в один из дней повязал талисман на шею, отпил из склянки и, как велел ему в письме Натали, сел к столу, разложив на нем пергамент, и принялся ждать. За окном виднелись склоны Ханаанской горы, карликовые деревца, несколько пастушьих домиков и дым костра. В полночь Иосеф громко произнес слова заклинания, написанные его другом. Постепенно буквы начали выступать из пергамента, их выпуклые очертания сделались объемными и заостренными и окрасились в радужные цвета. Порыв ветра просквозил жалкое жилище, сдвинул треснутый стул и качнул повисшее стропило. Сердце Иосефа стучало, по телу разлился жар, в кончики пальцев точно впились изнутри тысячи мельчайших игл. Пергамент медленно исчезал — растекался и таял, будто пена.

Дела Рейна встал, чтобы остудить пылающее лицо водой из таза, но не успел омочить руки, как вода сама наполнила его протянутые ладони. Бледными губами он призвал Самаэля, ощутил, что в комнате кто-то есть, и обернулся. В углу, опутанное мириадами световых нитей, находилось странное существо, которое дела Рейна принял поначалу за верблюда или огромную женщину. Тут он понял, что это человек, ростом выше его на целую голову, и что сидит он на низенькой деревянной скамеечке, почти касаясь потолка своими большими коленями. Огромная голова его имела благородные очертания, лишь в выражении глаз да в линии искривленных губ заметно было что-то неправильное, будто существо это вот-вот превратится в верблюда или в какое-нибудь иное животное. Нагое тело его обвивали световые путы, казавшиеся тонкими медными нитями, врезавшимися в кожу. Глядя на него, Йосеф дела Рейна ощутил великую гордость и детскую радость. Он громко рассмеялся и засветил лампады. Существо молчало, следя глазами за каждым его движением, и покорно ждало.

— Ты ли это, Самаэль? — спросил наконец дела Рейна.

— Я, Самаэль, к твоим услугам, благородный повелитель, — ответило существо.

— Ты — Князь зла, Царь тьмы, повелитель косматых козлов, ночных филинов, гиен и шакалов? Ты ли являлся в образе змея?

— Я, дон Йосеф, — отвечал Самаэль.

— И теперь ты в моих руках.

— Выходит, что так, дон Йосеф, — нехотя отвечал Самаэль, словно правила хорошего тона не позволяют ему промолчать и пропустить мимо ушей эти лишние слова.

Йосеф дела Рейна ждал этого мгновения с детства, однако в глубине души не мог поверить, что оно наступит, и теперь был застигнут врасплох. Он не знал, что предпринять: безграничное любопытство охватило его при виде Самааля.

— Как же мне удалось поймать тебя? — спросил он.

— Пока я спал, дон Йосеф, — ответил Самаэль.

— Разве ты спишь? — изумился дела Рейна.

— Сплю, дон Йосеф, — подтвердил Самаэль, — хоть и не скажу, что сном праведника. — И, помолчав, добавил: — Верно, нелегко тебе было посвятить свои юные годы тому, чтобы выучиться и узнать, как меня изловить. Мне известно о твоем отшельничестве, и представляю, как оно для тебя мучительно. Прислуживает мне тут некто — великий грешник, хотя есть у него лишь одна слабость, — и уж как он мучается, как страдает. Да. я ценю твое нелегкое искусство.

Йосеф дела Рейна знал, чего стоят похвалы Самаэля, и потому молчал. Но и ненависти к этому могучему существу, сидевшему против него с покорным выражением лица, он не чувствовал.

— Ты был Его любимым ангелом и восстал?

— Да, дон Йосеф, и тебе это хорошо известно.

— Ты был Его любимым ангелом и вздумал бунтовать? Не только я, весь мир, небо и земля, твари земные и птицы небесные полны ужаса и отвращения при одной мысли о тебе, — огласил дела Рейна часть давно заготовленной речи.

Самаэль склонил богатырскую голову.

— Но теперь я поймал тебя, и время твое на исходе. Скоро послышится трубный звук великого шофара[21].

— Я часто спрашивал себя, — скромно заметил Самаэль, — в самом ли деле ты, дон Йосеф, веришь, что стоит тебе убить меня, как немедленно раздастся звук шофара?

— И ты еще смеешь сомневаться? — в гневе воскликнул дела Рейна. Он простер руку ко лбу Самаэля, и на нем тотчас проступили капли крови. Обагрились кровью также его ноги и руки. Губы почернели и растрескались. Огромное тело затрепетало. Во мраке за окном раздались вой и всхлипывания, словно собралась всякая нечисть и оплакивает близкую гибель товарища. Дела Рейна ощутил привкус крови, как в детстве, когда зализывал ранку на лопнувшей губе. Он опустил руку. Глаза Самаэля постепенно обрели прежнее выражение.

— Я глубоко сожалею, — сказал Самаэль. — Я задал вопрос из чистого любопытства.

— Ты потешаешься надо мной, — возразил дела Рейна. — Я не позволю тебе потешаться.

— Над тобой? Помилуй, дон Йосеф… — изумился Самаэль. — Да я мог бы насмехаться над учеными мужами твоего города, над святым Аризалем, наконец — над теми, кто уделил и мне, будто драгоценному камню, место в своей великолепной мозаике. Подобно царским советникам, на плечи которых возложено царство, несут они на своих плечах весь мир. Но потешаться над тобой, чьи помыслы, несмотря на многие препятствия и бесчисленные бесплодные попытки прошлого, с младых ногтей были устремлены лишь к тому, чтобы погубить меня? Ну уж нет, дон Йосеф, не чета тебе ученые мужи твоего города.

— Это святые люди.

— Верно, они святые люди, — эхом отозвался Самаэль, — когда возносятся на небо, их встречают с радостью и ангелы приветствуют их пением. Они, как я сказал тебе, несут на своих плечах Творенье. Никому из них и в голову не придет ловить меня и убивать.

Дела Рейна молчал.

— По правде говоря, — продолжал Самаэль, — я не верю, что ты, дон Йосеф, сделаешь это. Мир жив своей полнотой, в нем всему есть место. И ты меня не тронешь.

— Оборотись зверем, — сухо приказал дела Рейна.

— Разве люди не лучше зверей? — возразил Самаэль. — Впрочем, я к твоим услугам. Попытаюсь принять облик зверя, а может, лучше таракана или старой лягушки? Только не подумай обо мне плохо, если я не сумею. Ведь я связан.

При этих словах задрожали и поблекли световые нити, глаза Самаэля закрылись, нос принял расплывчатые очертания. Рот на мгновенье разверзся, и блеснули желтые клыки.

— Не могу я сделать, как ты просишь, — сказал он наконец.

— Ты лжешь.

— Сожалею, дон Йосеф, но не в моих силах исполнить твое повеление. Я вообще удивляюсь, что еще жив.

— В моем сердце ты не найдешь сочувствия.

— Это я хорошо понимаю. Но зачем тебе убивать меня силою собственных рук? Погоди немного и ничего не предпринимай, эти нити света так и так убьют меня. Правда, я умру не сразу, а после страшных мучений, но ведь тебе все равно.

— Ты рассуждаешь как женщина, — сказал дела Рейна.

— Что ты знаешь о женщинах?

— Разве ты не боишься смерти? — возмущенно спросил дела Рейна.

— Как знать, — отвечал Самаэль. — Может быть, правы твои сограждане, если считают тебя сумасшедшим. До чего смешны и нелепы твои детские мечты! Мир полон, а ты весь — и только кожа да кости, едва на ногах держишься. Я могу различить каждую косточку твоего скелета. До чего ж безобразным мертвецом ты будешь, дела Рейна!

— Ах ты, ползучая гадина! — взорвался Йосеф дела Рейна. — Сейчас ты изрыгаешь изо рта серу и гнилостное зловоние. Ты гнездишься всюду, словно вошь, а твои приспешники затаились по углам, будто тени. Жаль, что за все эти годы я не подумал о достойных тебя муках… — Еще долго выкрикивал дела Рейна подобные слова, ругаясь и бранясь с видимым удовольствием.

— Что ты взбудоражен, словно старая дева, нашедшая себе наконец жениха, почтенный дон Йосеф? — удалось Самаэлю вставить словечко, пока дела Рейна переводил дух. — Ты еще молод, а запах твоего ученого тела стоит у меня поперек горла, будто куриная кость в нежном пищеводе ребенка. Ученые мужи твоего города умеют насладиться жизнью, и только ты, испанский или португальский ублюдок, никому не даешь покоя. Выпусти меня отсюда, я задыхаюсь!

— Ублюдок, говоришь… Вот я тебе покажу, кто тут ублюдок! — не стерпел дела Рейна.

Глаза Самаэля начали слегка косить.

— Сожалею, — проговорил он, — сожалею о только что сказанных словах. Я когда-то был видным красавцем, но безобразие исказило мой облик и проникло внутрь, в речения, которые вырвались без моего ведома. Может, только ты один из всех людей и сумеешь еще увидеть остатки моей красоты и запомнить, каким я был прежде.

— Ты назвал меня ублюдком, — повторил дела Рейна и посмотрел, как это величавое созданье жалко съежилось на низенькой скамейке.

— Прости меня, дон Йосеф. Сидим с тобой в этой бедной лачужке, тогда как стоит тебе только намекнуть, и мы можем отправиться в пленительное плавание по бескрайнему морю к какому-нибудь премилому островку. Ведь мир полон островов счастья, дон Йосеф.

Дела Рейна глянул в окно, и ему показалось, что там посветлело, но любопытство заставило его позабыть обо всем.

— Ходят слухи, — сказал он, — что капитан Колумб при помощи чудо-птицы и карты, которая необъяснимым образом оказалась однажды ночью у него на столе, доплыл до райских стран. Да только все это больше похоже на детские сказки.

— Сказки, говоришь ты? Каждое твое слово — чистая правда. Капитан Колумб доплыл до берегов рая.

— На судне? Возможно ли это? — пробормотал дела Рейна. — И кто же живет на тех островах?

— Жители островов счастья всегда веселы. Они не знают, что такое грех и изнурительный труд. Они понимают язык живущих рядом с ними зверей. Хлеб там растет прямо на деревьях, а кусты отягощены обильными плодами, оттого что некому сорвать их. Там нет законов, а потому нет и преступлений, каждый живет в свое удовольствие, не зная ни вины, ни страха смерти. Жители тех островов играют на свирелях, поют и резвятся. Если б и ты захотел побывать там, нет ничего легче. У меня есть корабль в далекой стране, в порту города Тир, который зовется также Цидоном. Мы можем пуститься в плаванье хоть сейчас, — поверь, я сведущ в морском деле не меньше капитана Колумба.

Не желая попасться в ловушку, дела Рейна переменил тему:

— Вправду ли вы, ангелы, противились сотворению человека?

— Вполне возможно, — Самаэль едва сдержал зевок, — я уж не помню точно, как это было.

В хижине воцарилось молчание.

«Самаэлю вот-вот придет конец, — подумалось Йосефу дела Рейна, — спрошу-ка я что-нибудь еще».

И тут же возникли у него в голове вопросы об испанском короле, правителе мира, о городе Авила, о деревянных и медных приборах для измерения звездных путей, о том, что станет с девочкой Еленой, и даже о смысле некоторых библейских стихов, значение которых виделось ему иначе, чем великим толковникам.

— А что делает сейчас капитан Колумб?

— Я вижу Христофора Колумба сидящим в шалаше из ветвей сандалового дерева, на берегу журчащего ручья, в окружении милых юных прелестниц: волосы их длинны, и на голове у каждой — венок из полевых цветов и зеленых листьев. А рядом юноши собирают сладкие корнеплоды, да так, что им не приходится при этом потрошить чрево матери-земли.

— Любовь к этому капитану переполняет мое сердце.

— Все мы чувствуем так же, — сказал Самаэль. — Если хочешь, я отведу тебя к нему.

— Отведешь?

— Говоря «отведу», я не имел в виду пешком. Я могу отвезти тебя, как на послушном всаднику муле, который взбирается по горной тропе, не сворачивая ни вправо, ни влево.

— А что будет с девочкой, которую я видел в яффском порту, малышкой Еленой?

— Она станет женой будущего правителя Афин.

— Царицей греков? Как та, что навлекла бедствие на свой народ в прошлом?

— Бедствие на свой народ? Глупости, дон Йосеф, — усмехнулся Самаэль, — предлог для путешествий, приключений и кочевой жизни. Греческие старейшины все простили ей, увидев, как она расхаживает по крепостным стенам Трои.

— Таков сговор старости и таковы ее услады, — заметил дела Рейна. — Это все от сухости и скуки.

— Старость смягчает сердца. — Самаэль ухмыльнулся.

— Может быть, она вовсе не была так красива…

— Она была прекрасна, — возразил Самаэль, — а расхаживала по стене, чтобы стрела греков как можно скорее поразила ее насмерть.

Эта подробность взволновала дела Рейна, но он снова заговорил о старейшинах и говорил долго, увлеченный общением с умным собеседником, у которого всегда наготове и веские доводы, и любопытные детали. Самаэль приводил бесчисленные примеры, поведал ему о старых законоучителях и справедливых судьях из разных народов. Рассказал даже о цвете их глаз, манере говорить, особенностях характера. Их опыт и забота о течении жизни должны — так он считал — снискать одобрение Йосефа дела Рейна. Но дела Рейна не соглашался: он говорил о том, что, пребывая в постоянном соседстве со смертью, старики с годами становятся одержимы желанием остаться единственными живыми людьми на свете — среди пустоты, которая все ширится, оттесняя жизнь, и еще сильнее подчеркивает их великое преимущество — их непомерно затянувшееся бытие.

Йосеф дела Рейна говорил и говорил, как вдруг взгляд его случайно упал на разложенный на столе пергамент. Буквы на нем совсем побледнели. Дела Рейна глянул в окно и лишился чувств.

Очнулся он на груде острых камней. Внизу, на узких улочках города постепенно пробуждалась жизнь. Поодаль, шагах в ста от себя, он увидел Самаэля, который сидел на крутом черном утесе и умывался, как кот, — лапой. Спустя мгновение он пропал из виду.

Дела Рейна встал и понял, что стоит на вершине высокой крепости, в окружении стен, сложенных из больших валунов, меж которыми торчат кустики жухлой желтой травы.

Светало; он различил очертания величавой горы Мерон и глубокого русла речки Амуд, спящие просторы окрестных полей и серебристые воды Тивериадского озера. Он постоял недвижно, потом бросил взгляд на утес, где только что сидел Самаэль, и произнес: «Мы еще встретимся!» Его сердце, как прежде, точила та же забота: извести, погубить Самаэля. С этой мыслью он и побрел в свою хижину, устало волоча ноги.

В отличие от других, которые на время ищут одиночества, а потом возвращаются к своим семьям и друзьям, дела Рейна оставался одиноким всегда и лишь изредка появлялся на людях, когда ходил окунуться в тивериадские волны. Однажды, возвращаясь обратно в Цфат, он увидел, как крестьяне забрасывали камнями молодого человека, который нелепо размахивал руками и вертел во все стороны головой. Сначала Йосеф решил, что движения юноши и впрямь чудаковаты, и лучше было бы ему вести себя как прочие, не привлекая чрезмерного внимания прохожих и не вызывая их насмешек и гнева. Однако при виде жестокости крестьян он подумал, что не зря их преследуют эпидемии и войны, и только страх еще может заставить содрогнуться эти заскорузлые души.

Он был потрясен, когда неделей позже этот юноша появился в его одиноком жилище. Гостя звали Йонатан, он говорил тихо и по большей части молчал. Дела Рейна заметил, что любое грубое или резкое слово причиняет ему страдания, а руки словно застыли, недвижно повиснув вдоль тела.

«Возможно ли, — подумал дела Рейна, — что мои слова мучительно режут чей-то слух?»

Он стал размышлять о себе, всматриваться в себя, хоть и не прекратил своих неустанных поисков; он был теперь словно поражен недугом, и каждый взгляд, устремленный внутрь себя, наносил ему новую рану.

Когда юноша пришел к нему снова, дела Рейна постарался сделать все, чтобы гость почувствовал себя уютно, он даже трижды вымыл пол. Застенчивость юноши исчезла, ей на смену пришла говорливость, и дела Рейна поразило, что гость выражал свое несогласие в резких и грубых отповедях и при этом ссылался на мудрецов, имена которых дела Рейна давно сумел позабыть.

Чем больше Йонатан говорил, тем яснее обнажалась перед дела Рейна его внутренняя суть, и увиденное пугало. Руки юноши с силой рассекали воздух, голос становился все более хриплым, тон — непререкаемым и высокомерным.

Порой в его словах было столько яду, что дела Рейна думал: «Или передо мной посланец Самаэля, или этот человек никогда не станет хорошим учеником. Глупо пытаться научить того, кто не готов смириться».

Он отослал юношу и увидел, как вновь замерли его уста и застыли руки.

Эта встреча оставила гнетущее впечатление. Прежде дела Рейна радовался, что никто с ним не знается. Даже самые поверхностные слухи о себе лишали его покоя. А тут собственная безвестность начала тяготить его, и, слыша, как возносят хвалу другим, он болезненно кривился. Мои современники, заключил Йосеф, сильно уступают в мудрости ушедшим поколениям. Однако былая радость покинула его; ночи, проведенные в одиноком бдении у стола, больше не приносили удовлетворения. В унынии продолжал он свои занятия и порой выпивал стаканчик вина, чтобы взбодриться и поддержать дух. Куда девалась веселая приподнятость, с которой он еще недавно брался за дело? «Безжизненность и пустота», — приговор его был суров.

Изредка его навещали кое-какие мудрецы Цфата, приходили из чувства долга или сострадания, приносили хлеб, фрукты, несколько слов святого Аризаля, а уходили в сознании собственного благородства и величия да еще удостаивались славы в устах домашних. После их ухода дела Рейна говорил сам себе: «Они умнее тебя, оттого ты не любишь слушать их речи и опасаешься, как бы не усомниться в своих суждениях и не отказаться от собственных намерений. Только чего стоят твои устремления, если несколько чужих слов могут поколебать их? Слаб и ничтожен ты, Йосеф». И в один прекрасный день он пришел к такому выводу: «Зачем я столько тружусь и попусту изнуряю себя? А если я никогда не найду нужных мне сочетаний? Зачем мне жить подобно лунатику и навлекать хворь на себя и других? Ведь я не верю в успех своих занятий. Пойду-ка я лучше к озеру и брошусь в его волны». Он окинул мыслью истекшие годы. Его не волновали больше судьбы царей, ведь он узнал, что власть их не беспредельна, и даже могучее испанское королевство, язык и знамена которого завораживали его когда-то, казалось теперь всего лишь наследником прежних владычеств, состарившихся и ушедших в небытие, завещав Испании горстку надежд и развалины древних построек.

Тогда-то и прибыл из Виченцы в Цфат купец по имени Сирмонете. До него дошли слухи о Йосефе дела Рейна и возбудили его любопытство. Купец Сирмонете одевался богато, бороду носил холеную и аккуратно стриженную. Однажды он появился в жилище дела Рейна с такими словами:

— В этом городе нет человека, знакомого с нами обоими, поэтому дозволь мне отрекомендоваться самому. У меня на родине, в Виченце, мое имя знает всякий. Я кое-что слышал о тебе и пришел предложить взойти на мой корабль и вместе со мной пуститься в плавание.

Дела Рейна смотрел на тароватого купца и видел, что ногти у того ухоженные, крашенные розовым, на пальцах — перстни, к поясу приторочен клинок, усыпанный драгоценными каменьями, на шее — серебряная цепочка, одежды сшиты из пурпурного и черного шелка, а на ногах — башмаки, зашнурованные витыми ремешками.

«Отправлюсь-ка я с этим человеком. Может, удача улыбнется мне, и я встречу девочку Елену. Уж он-то слышал об островах счастья, а возможно, даже побывал на одном из них», — подумал дела Рейна, а вслух произнес:

— Как поживает любимый всеми капитан Колумб?

— Капитан Колумб? — изумился купец. — Да он умер почти полвека назад! Я и не знал, что звук его имени докатился даже до человека, погруженного в тайное учение.

— Полвека назад? — повторил дела Рейна и вдруг заподозрил, что купец — один из тех, кто послан шпионить за ним, если не сам Самаэль под видом торговца. — А знаком ли тебе в Виченце старик, зовущийся Натале Натали?

— Да, я видел его однажды. Как-то поутру его нашли в его комнате мертвым. С тех пор прошло три или четыре года.

Йосеф убедился, что купец говорит правду, и спросил:

— Так ли красива твоя страна, как о ней говорят?

— Присоединяйся ко мне и посмотришь своими глазами, — ответил купец.

— А чем я оплачу путешествие?

— Ты откроешь мне сокровенное, — ответил купец. — Мне скучно, жизнь моя лишена цели. Я богат, дети мои выросли, жена проводит время за игрой в карты, а обхаживать девиц у меня не хватает терпенья.

— Но что ты выгадаешь, узнав сокровенное? — спросил дела Рейна. Человек, которого удививил его интерес к Колумбу и который желал проникнуть в тайное учение, казался ему нелепым чудаком.

— Я завидую знающим сокровенное, — был ответ.

— А я, может быть, завидую всякому, кто не есть я сам, — скорбно заключил дела Рейна.

Он спустился с купцом в Яффо, там ждало их то самое венецианское судно, которое он видел много лет назад: лиловые паруса и медового цвета дерево, обрамлявшее окна.

Навстречу купцу вышел капитан, крупный и крепкий, красивый и хитрый, как лисица, с воровской сметливостью во взгляде, отпрыск одной из благородных венецианских фамилий. Купец Сирмонете проводил дела Рейна в отведенную ему просторную каюту, а слуги вынули из сундуков и шкатулок ковры и вазы, столовый прибор серебряной чеканки, пышные канделябры, часы, украшенные фигурками античных богов. Пассажиры радовались тому, что их посещение Святой Земли благополучно завершилось и они скоро вернутся домой с грузом памятных подарков и рассказов.

Большая компания путешественников, которые на две недели прибыли в Святую Землю, старалась сблизиться с одинокими паломниками и маленькими группками пассажиров, взошедшими на корабль в Яффском порту. Каждый с любопытством внимал рассказам попутчиков и старался получше их запомнить.

Йосеф дела Рейна с завистью вглядывался в пеструю толпу, заполнившую судно: рыцари и монахи, торговцы и калеки. На нижней палубе уселась, вытянув ноги, женщина с жесткими, как щетина, волосами и, глядя в круглое зеркальце, красила тонкие бледные губы, улыбаясь беззубым ртом. Вот она отхлебнула вина из бутылки и ногой попыталась разбудить спящего рядом мужчину, который раскинулся на спине и громко храпел. Даже ей завидовал дела Рейна, как завидовал и самому кораблю — этой огромной роскошной игрушке, и чайкам, и морю, и всему, что охватывал взор. «И мое желание увидеть Елену — тоже всего лишь зависть», — подумал он с горечью.

На третий день плавания купец спросил у Йосефа, когда он думает открыть перед ним сокровенное, и дела Рейна ответил: «Завтра». Но в ту ночь ему привиделся сон.

Во сне он увидел небольшую ложбину меж меловых гор, а на ней — развалины, из которых доносился собачий лай. Дела Рейна знал, что какое-то жуткое существо, лютый зверь или разбойник с большой дороги, бродит среди каменных обломков, подстерегает свою жертву и безжалостно ее губит. Тем не менее он гордо направился в эту ложбину, побуждаемый ненавистью, которую питал к кровожадному чудищу. Поблизости слышались вздохи, стенания и чавканье. Безоружный стоял он среди развалин, полагаясь на договор. Правда, этот договор заключил дела Рейна сам с собою, однако был убежден в том, что он записан на небесах и бережет его от власти злого чудища. Вдруг в кустах послышался шорох: это чудище шло за ним по следу. Обуянный внезапным страхом, дела Рейна пустился бежать; он плутал по извилистым узким тропкам, спускался в овраги и сухие колодцы, поднимался на отвесные склоны ложбины, бежал по бескрайним полям и темным аллеям с единственной мыслью — спастись, спастись во что бы то ни стало. Он чувствовал резь в легких и горький, солоноватый вкус во рту. Так, бегом, он добрался до каких-то руин, за которыми разглядел оконечность ложбины, и тут обнаружил, что спасается не один, что впереди него — и притом гораздо быстрее — бежит целая толпа.

В это мгновенье дела Рейна понял во сне, что жуткое чудище непременно убьет его. Он остановился, и спрятался за валуном, и, хотя постарался пригнуться как можно ниже, был убежден, что голова его торчит над камнем. Он вспомнил о договоре и теперь понял, что заключил его с тем самым чудищем, которое теперь расплывалось в мерзкой ухмылке и косило лживыми глазами. Все это стремительно промелькнуло в сознании, и тут дела Рейна увидел, как чудище пробежало совсем близко, все так же ухмыляясь, моргая и сдерживая рвущийся наружу смех. И еще увидел дела Рейна головы нескольких своих сограждан, но тут его лицо — как колпаком — накрыла странная таинственная мудрость. Головы исчезли, и снова сталислышны стоны и чавканье.

Воспоминание о том, как чудище проскочило совсем рядом с ним, снова вернулось к дела Рейна, и сердце его сжалось от постыдного страха. Жалобный стон слетел с уст спящего, но он не проснулся, хотя очень того желал, а по-прежнему стоял во сне позади валуна, устремив взор на край ложбины и близлежащее озерцо с мутной водой. Едва он посмотрел на воду, с обеих сторон озера стремительно вынырнули два огромных кита, бросились навстречу друг другу, и один из них заглотал другого, а тот съел внутренности первого, и оба пропали под водой. Поверхность воды взволновалась, и на ней выступило кровавое пятно. И снова забурлили края озера, снова появились два огромных кита и набросились один на другого, и над страшными водами замелькали их черные спины и белесые животы.

Сколько ни старался, дела Рейна не мог проснуться. Зрелище повторялось снова и снова, пока он не сказал себе во сне: «Когда проснусь, брошусь в воду, как собирался. Нечего мне делать в Виченце, да и в другом месте тоже».

Дела Рейна проснулся до наступления зари. Он незаметно вышел на палубу и прыгнул за борт. Соленая вода заполнила рот, легкие перестали дышать, он потерял сознание.

Открыв глаза, он увидел, что сидит в лодке-плоскодонке на гребной скамье. Против него находилось незнакомое морское животное со студенистым, пронизанным тонкими сосудами прозрачным телом и словно нарисованными глазами. Только губы напоминали человечий рот, но и они, казалось, вот-вот обернутся ослиными губами. Животное гребло двумя прозрачными ластами и что-то невнятно бормотало или мурлыкало. Вдалеке виднелся остров и волнистые черепичные крыши рыбацких домиков. Увидев, что дела Рейна открыл глаза, животное обратилось к нему с такими словами:

— Вот что я тебе скажу, дела Рейна. Ты первый человек, ради которого я так выкладываюсь. Можно подумать, что я какой-нибудь раб из Карфагена. Твой поступок показывает, до какой степени ты поглупел, едва почуял дух пустоты. Елена, между прочим, давно уже не живет в Виченце. Но прыгнуть в море… Нам бы не хотелось, Йосеф, чтоб именно теперь, когда ты начал постигать суть, ты исчез под волнами.

Глядя на это нелепое противное созданье, дела Рейна чувствовал, как на него накатывает тошнота, приступ морской болезни.

— Кто ты? — спросил он.

— Ах ты, старый шутник, — отвечало чудище и, не переставая бормотать, обдало дела Рейна дождиком мелких брызг.

— Все это недужные галлюцинации, — подумал дела Рейна, — я не хотел спасенья и ни с кем не искал встреч.

— Конечно, галлюцинации, — успокоительно заверило существо.

Дела Рейна заметил, что, где бы ласты ни касались воды, всюду появлялись дохлые рыбы с белеющим на солнце брюхом и раскрытым ртом.

— Оставь лодку, злобное чудище, — сказал он.

— Злобное чудище!.. — В голосе прозрачного созданья звучала обида. — Ни грана благодарности в твоем сердце, дела Рейна! Всякий возмутился бы, услышав, как ты разговариваешь со своим спасителем. Мало того что я тружусь без устали, я еще и принужден тесниться в уголку, чтобы грести обеими руками и поскорее доставить тебя на сушу.

— Дай мне умереть, — сказал дела Рейна.

— Не раньше чем после двухдневной гребли, поближе к этому милому островку. Когда-то, Йосеф дела Рейна, ты был так в себе уверен, но стоило тебе заглянуть в пустоту, как ты разнюнился. «Приди ко мне, гибель… хочу умереть… прыжки с борта под покровом ночи…» Нет-нет, дела Рейна, неподходящее время ты выбрал. Годами одиночества ты заслужил, чтоб мы не позволили тебе так просто и легко исчезнуть под водой.

Дела Рейна горько вздохнул.

— Ну что ты мучаешься?.. Все будет как раньше или немного хуже. Успокойся, нет конца словам, — сказало чудище и вновь шаловливо обдало его морскими брызгами. — Жаль, что ты не умеешь плавать.

— Боже, Боже, — шептал дела Рейна.

— Твое молчание, твоя зависть — в них-то и кроется причина всех бед. Разомкни уста, скажи что-нибудь, поболтай. Ведь слова так легковесны, они так мало значат. Ну, докажи, что умеешь говорить. Да, ты промок и голоден, но даже и теперь ты мог бы перекинуться со мной словечком. Заклинаю тебя, дела Рейна, — позабавь меня поскорее!..

Дела Рейна снова почувствовал приступ тошноты.

— Посмотри, — чудище словно собралось обхватить его голову, — обрати внимание на различие между сушей и морем. Мало приятного в беспрестанном движении. Ты весь сжался, будто опасаешься, что твое тело того и гляди разлетится на куски.

— Я хочу умереть, — бессильно прошептал дела Рейна, увидев, что лодка стремительно приближается к берегу.

— Умрешь, когда мы с тобой покончим, жалкая тварь, — злобно отрезало чудище, и его прозрачное студенистое тело почернело и растаяло на глазах.

Дела Рейна вытащили на берег рыбаки. Они много недель ухаживали за Йосефом, пока наконец к нему не вернулось сознание, а вместе с ним — желание жить. У этой многодетной семьи было вдобавок немало близких и дальних родственников. Люди они были простые, и, беседуя с ними, дела Рейна остерегался затрагивать чуждые им темы, дабы не пробуждать в них мечтаний и тоски. Отца семейства он счел туповатым и примитивным и не без удовлетворения расценил его как не тронутый мыслью материал.

Спустя несколько месяцев Йосеф дела Рейна взошел на отплывающий в Яффо корабль и в одну из ночей возвратился в Цфат. После долгой болезни и пребывания на острове, среди бедняков, было приятно вновь очутиться в родном городе. Горные склоны пестреют маками и дикими тюльпанами, аккуратные домики обнесены свежевыбеленными оградами, дороги починены, коровы и козы сыты и безмятежны. Особенно очаровывал город в предрассветный час — свежий, умытый, еще не выжженный солнцем. Дома Йосеф выдернул траву, проросшую из пола. Ему было невдомек, что возвращение его пробудило в согражданах сильнейшее любопытство, но не вражду. Настроение человека даже более скоротечно, чем его недолгая жизнь.

Он часами проводил в постели, в полусне, вдыхая запах трав, исходящий из сенника, и его лицо выражало усталую покорность. Он лежал так целыми днями, устремив взгляд в стену, а когда выбрался в город, навестил вдову своего учителя, Товия Роза, которая была еще жива, принес ей ведро воды из колодца и наколол дров.

Но однажды ночью Йосеф снова взялся за свои разыскания. Правда, он и сейчас думал о людях с отвращением, но не слишком задерживался на этих мыслях, потому что в известные дневные часы, и по ночам тоже, слышал трепет невидимых крыл.

Как-то вечером в его дверь постучали, и в комнату вошел отрок. Роста он был среднего, держался прямо, а бегающий по сторонам взгляд и тонкие губы изобличали великое внутреннее нетерпение. На лице его кустиками пробивалась первая бородка.

— Меня зовут Иегуда Меир. — Он смотрел на дела Рейна восхищенно и преданно. — Я хочу быть вашим учеником.

— Я должен подумать, — отвечал дела Рейна. — Ступай и приходи через месяц.

Отрок поклонился и вышел. В течение того месяца дела Рейна встречал и других молодых людей, смотревших на него выжидательно, с нескрываемым любопытством.

Дела Рейна рассуждал так:

— Сила воинств тьмы столь велика, что мне кажется, будто ими — и только ими — наполнена вселенная. Они во всеоружии, их законы могущественны, а я одинок, давно иссяк источник моей силы. Все те годы, что я посвятил изучению сокровенного, я никого не просил о помощи. Но если бы я вместо одиночества избрал общество людей, если бы продолжал искать магические сочетания, как делал до моего путешествия, если бы я хранил все уроки и наставления, полученные от учителя, я, возможно, смог бы воззвать к высоким ангелам и воинству святых серафимов и попросить у них помощи.

Он решил взять учеников. Их было пятеро, младший — Иегуда Меир. Имена других мне не известны, ибо не упомянуты ни в каких книгах.

Дела Рейна учил их всему необходимому, ибо собирался использовать любые средства и любых союзников на небе и на земле, чтобы добиться своей цели. Он ввел строгий распорядок, и присутствие учеников не мешало его рвению.

Так прошли четыре года. Наконец он решил, что день настал. Призвал к себе учеников и сказал:

— Дети мои, я отдал свое сердце изучению и постижению мудрости с единственной целью — сделать приятное нашему Создателю и очистить землю от скверны. Я чувствую, что должен поторопиться, пока вечный сон не поглотил меня. Но путь к осуществлению этой задачи труден, и кто знает, что он сулит.

И ответили ученики:

— Учитель и господин наш, мы готовы исполнить любой твой приказ, ибо с тобой Господь, а мы — твои рабы в послушники.

Дела Рейна понимал, что они молоды и опасность манит их, поэтому счел нужным предостеречь учеников еще раз, но те стояли на своем. Тогда он сказал:

— Если так, очиститесь и перемените одежды, три дня не входите к женщине и запаситесь провизией, потому что на третий день мы покинем это жилище и не вернемся сюда, пока не победим Князя тьмы.

Услышав это, ученики поспешили омыться, и очиститься, и переменить одежды. Трое суток не видели они женщин, а когда срок истек, направились в хижину учителя. Не найдя его дома, пошли в дом учения. Дела Рейна сидел там в чистоте и святости, свесив голову между колен[22]. При виде учеников он поднял глаза:

— Ступайте за мной, дети мои. Да будет воля Его, чтобы Шехина[23] сопутствовала нам в делах наших.

И все отозвались: «Амен! Воля Божия да увенчает успехом дело рук твоих!»

Взял дела Рейна всякие снадобья и чернильницу благочестивых писцов, изготовляющих святые свитки, и с закатом вместе с учениками взошел на гору Мерон. Там они припали к могиле раби Шимона бен Йохая[24]. Могила заросла колючками, вкруг нее сгрудились острые камни, но Йосеф дела Рейна всю ночь провел, распластавшись на земле. И ученики его тоже провели ночь без сна, лишь слегка вздремнули.

Ночь выдалась черная и тихая, ни луны, ни дуновения ветра. Дела Рейна не сомкнул глаз, а под утро ненадолго забылся и увидел во сне двоих в синих одеждах. Он знал, что это раби Шимон бен Йохай и его сын раби Эльазар. Мудрецы приблизились и сели на расстоянии шага от него.

— Трудное ты взвалил на себя бремя, дела Рейна, — медленно произнес раби Шимон. — Будь осторожен, береги душу.

— Угодно ли мое намерение? — спросил дела Рейна.

— Угодно, если добьешься успеха, — ответил раби Шимон, окинул его и учеников печальным взором и пропал вместе с сыном. А дела Рейна во сне сказал им вдогонку:

— Господу ведома моя кротость, Он поможет мне ради прославления Его достославного Имени. Прошу, вернись ко мне, раби Шимон, и ты, раби Эльазар, и вразумите меня своим советом.

Но эти двое больше не показывались. Так и лежал дела Рейна, закрыв глаза, пока не пригрели его лицо лучи солнца. Тогда он встал и вместе с учениками пошел в глухой лес, что по дороге в Тиверию.

Весь день они провели в лесу, постились, не видели ни человека, ни зверя, только птицы небесные пролетали над ними; сами же они составляли буквы в Святые Имена, и сочетали эти Имена, и погружались в мистическое единение с Всевышним. А еще ходили окунаться в воды Тивериадского озера и всякому омовению посвящали иное сочетание. Три дня при свете солнца постились, погружались в озеро и учились, а по ночам вкушали трапезу, но не прикасались ни к мясу, ни к суслу, ни к вину.

К вечеру третьего дня встали Йосеф дела Рейна и его ученики на молитву, и молились с великим усердием, и там, где бытие обозначено Именем, оглашали Святое Имя по писаному[25]. Долгой молитвой и великими заклинаниями призывали всех ангелов, известных им в вышних мирах, и силою Имени внушали пророку Элиягу, чтобы незамедлительно явился им — не во сне, а наяву, — и говорил с ними, и научил их, как исполнить задуманное.

Затем выжидали с замиранием сердца: лицо дела Рейна было обращено к небесам, ученики сбились рядом. По окончании молитвы все пали ниц. А в воздушном просторе появился пророк, дважды ударил посохом о землю и произнес:

— Вот я пришел к вам. Говорите, какова ваша просьба.

Дела Рейна низко поклонился и сказал:

— Пророк истины! Явно и внятно Господу нашему, что не ради собственной славы потревожил я тебя, но во Славу Его. Молю: укажи мне, каким путем идти, чтобы одолеть Сатану.

На это пророк отвечал:

— Знай, дела Рейна, то, что ты задумал совершить, тебе не под силу, не преуспеешь в замысле своем, ибо Самаэль и его подручные весьма усилились от людских злодеяний. Если хочешь бороться с ним, должно тебе еще сильнее очиститься и истязать себя. Иначе поразит тебя Самаэль так, что не оправишься.

— Угодно ли мое намерение?

— Угодно, если ты его осуществишь. Но это нелегкое дело. Брось его — вот тебе мой совет, — ибо Самаэль и его подручные большой вред причинят тебе.

Но дела Рейна взмолился:

— Не лишай меня мужества, Пророк истины, а укрепи и придай смелости, потому что я поклялся не возвращаться домой, покуда не исполню задуманного. Вразуми меня и скажи, что сделать, ведь я готов душу отдать во Славу Всевышнего.

Услышав, что дела Рейна готов умереть ради достижения своей цели, пророк молвил:

— Слушай, дела Рейна, если сумеешь сделать то, что я тебе прикажу, — счастлив твой удел, благосклонна к тебе судьба твоя.

Воцарилось молчание. Дела Рейна и его ученики ждали. Пророк заговорил снова:

— Удалитесь в поле, подальше от человеческого жилья, чтоб не видеть ни человека, ни скотины, и оставайтесь там двадцать один день, и не ешьте и не пейте от ночи до ночи, а единственной пищей пусть будут вам хлеб и вода, и ими тоже не насыщайтесь досыта, и каждую ночь убавляйте количество пищи, чтобы приучить свое тело обходиться крохами. А еще приучите себя вдыхать аромат благовонных трав, чтобы тело ваше сделалось чистым и светлым, ибо только так сможете вынести зрелище вышних ангелов, которых призовете долу. Каждый день совершайте двадцать одно омовение с полным погружением под воду, а по окончании этих дней прекратите и пребывайте трое суток подряд в посте, денно и нощно, и на третий день, после полуденной молитвы минха, изреки Великое Имя, заключенное в стихе: «Серафимы стоят над Ним» (Исайя, 6:2), как известно тебе из Его написания и огласования. И в то же мгновенье накройте лицо свое и заклинайте Святыми Именами ангела Сандалафона и воинство его, чтобы явились к вам на подмогу. А когда прибудут, не мешкая подкрепите себя благовонными ароматами, ибо страх и трепет и бессилие охватят вас перед мощью производимого ими шума. И падите ниц на землю, и громко выкликайте Имя Создателя.

Сандалафон спросит у вас: «Зачем вы сотворили такое?» А вы, услышав громовые раскаты его голоса, расстанетесь с душою своею, и охватит вас немочь и немота, и не сможете отвечать ему. Так просите и молите, чтоб вернул вам дар речи, тогда он скажет, что вам делать, ибо он — страж путей и дорог — преграждает Самаэлю вход в святые места. Он знает все его проделки и хитрости, ему ведомы все его тайные убежища. Береги себя, дела Рейна, и вы, молодые, будьте бдительны.

С этими словами пророк растаял в воздухе над кронами деревьев.

Дела Рейна и его ученики, ободренные словами Элиягу, сделали все, как он велел. Нашли себе пристанище в широком, желтом от жары поле, изнуряли свою плоть и размышляли не о тщете земного мира, а о высшей премудрости и мистической колеснице, явленной пророку Иезекиилю, так что материальное естество их словно перестало существовать. В назначенный день их объял великий ужас, они покрыли головы и лица и всецело предались молитве, и всякий раз, встречая обозначение бытия, провозглашали Великое Имя по писаному и огласованному, с напевом, им лишь ведомым, и с силой и тщанием выкликали: «Бог колесницы, ответствуй нам!»

И тут разверзлись небеса, и на огненной повозке, запряженной огненными конями, явился ангел Сандалафон и все его воинство. Огромное пламя объяло поднебесную, и великий шум наполнил ее, а дела Рейна и его ученики преисполнились страха.

Объятые трепетом, пали они на землю, но подкрепили себя ароматом заранее припасенной лаванды, которую каждый держал в руке. Однако силы их иссякали, и дар речи покинул их.

Увидев этих лежащих в изнеможении людей, ангел расправил могучие крылья и сказал:

— Сыны человеческие, вам бы сидеть по домам, а то не ровен час — опалят вас мои воины дыханием уст.

Дела Рейна беззвучно шевельнул губами, собрал остаток сил и сказал:

— Господин мой, Ангел Божий! Боюсь я сего великого пламени. Укрепи меня, придай мужества и дозволь говорить с тобою.

— Говори! — был ответ.

Поглядел дела Рейна на своих учеников, которые все еще не могли подняться, снял башмаки[26] и сказал:

— Мир тебе и мир приходу твоему, Ангел Бога воинств, и мир всем святым легионам твоим. Помоги мне, ибо не ради славы своей и не ради прославления дома отца моего делаю я свое дело, но во славу Бога Живого! Помоги мне, ты вместе с воинством твоим, укажи, как истребить земное зло, научи, как изгнать Самаэля из его обители и поселить там святую рать небесную.

— Хорошо ты говорил, — ответил ангел. — Да будет с тобою Божья воля, ведь и святые ангелы и серафимы ждут не дождутся Божьего отмщения за поругание Царства Шехины. Только знай, сын человеческий, что все, содеянное тобой до сего времени, — ничто, и, если б ты ведал, где обитает Самаэль, ты бы никогда не отважился на свой поступок, ибо одному Богу под силу справиться с ним. Мне и самому невдомек, сколь велика сила его полчищ, в чем он черпает силу и от чего теряет мощь. А знают о том только два ангела — Акатриэль и Метатрон.

— Конечно, я мал и слаб, — отвечал дела Рейна, — но желание мое сильно. Научи меня, как призвать в дольний мир Акатриэля и Метатрона и каким Именем заклясть их. Пусть умру, но увижу лики святых ангелов, ибо так удостоюсь вечного блаженства.

Речи мудреца понравились ангелу, и он спустился пониже. Дела Рейна поглядел на своих учеников: те по-прежнему недвижимо лежали на земле. И Сандалафон рассказал ему о ловушках для Самаэля и научил, как самому не попасться в них. Когда он закончил речи свои, радостное волнение пробежало по рядам ангелов, а Сандалафон тотчас пропал — только огненная повозка его рассыпала молнии, да долгий громовой раскат повис в воздухе.

Дела Рейна поднял на ноги своих учеников и повел их, как учил ангел, к одной темной-претемной пещере на горе Мерон. В этой пещере они жили по велению ангела сколько-то времени в уединении, аскезе и учении, так что сделались до того слабыми и чистейшими, что тихий летний воздух, проникавший вглубь пещеры, сек их почти бесплотное тело, точно бич.

Однажды утром подул сильный ветер, и у входа в пещеру завертелась воронкой густая бурая пыль. Вихрь завивался и крепчал, поднимая с земли растения, песок, мелкие камни; он срывал и уносил почву, ворочал огромные черные глыбы, и, когда все вокруг сделалось голо и черно от камней, дела Рейна и его ученики вышли из пещеры навстречу сиротливому, монотонному завыванию неугомонного ветра.

Дела Рейна наказал ученикам крепко держаться за руки и ни в коем случае не выступать за пределы круга, что бы они ни увидели и что бы ни услышали. Так они стояли тесным кольцом и призывали ангелов, и чем сильнее звучали их голоса, тем плотнее обнимало их безмолвие, даже голоса птиц не было слышно.

Вдруг земля затряслась, и в полыхании молний и раскатах грома раскололись небеса — то в пышущих огнем колесницах спускались с вышины ангелы и, если б люди не стояли надменно скрестив на груди руки, несдобровать бы им от гнева небесных вестников.

— Кто этот муж, что не боится нашего жезла, который сильней, чем вихрь, крушащий утесы и выворачивающий с корнем деревья?

Небо стало сплошным ослепительным пологом, на котором ничего нельзя было разглядеть, и дела Рейна испугался, что грозные ангелы исчезнут. Он вдохнул в себя запах живительной лаванды, склонился перед ними в поклоне и прошептал заклинание, как учил его Сандалафон.

Оба ангела уселись на выставленные перед колесницами сиденья под покровом усыпанного звездами балдахина, а два льва держали в поднятых лапах их жезлы. Ангелы внимали шепоту дела Рейна в ледяном молчании вечности, а вместе с ними и все их несметное воинство, простиравшееся по обе стороны насколько хватало глаз. Слышалось только потрескивание огня да похлопывание знамен, да золотые щиты сверкали на солнце.

— Говори громко, чтоб мы тебя слышали, — приказал Акатриэль.

Но дела Рейна открывал рот беззвучно, словно рыба.

Метатрон коснулся скипетром его языка и повелел:

— Говори!

Дела Рейна сперва отвесил несколько поклонов, а потом сказал:

— Умоляю вас, Святые Ангелы, лишь одно важно мне знать: где прячется Самаэль и как погубить его?

— Самаэль силен, и мощь его велика. Не тебе одолеть его. Он поразит тебя насмерть, — ответил Метатрон.

— По одну сторону поставлена у Самаэля прочная железная стена от земли до неба, — повел речь Акатриэль.

— А от меня, с противоположной стороны, защищен Самаэль высокими горами, чьи снежные вершины упираются в небо, — добавил Метатрон. — Придется тебе преодолеть обе эти преграды и добраться до горы Сеир.

— Угодно ли мое намерение?

— Угодно, если добьешься успеха, — был общий ответ.

— Поможете ли вы мне, Святые Ангелы?

Ангелы ответили тотчас:

— Мы будем там, на горе Сеир, а с нами — все твои деяния и отображение твоей души. Что бы ты ни совершил долу, твоя душа повторит вверху. Оттого ты и должен быть чрезвычайно осторожен.

На глазах дела Рейна выступили слезы.

— Что я должен делать?

— Взойди с учениками по тропке на гору, — наставлял Акатриэль, — и, если навстречу вам покажется свора черных псов — а это все происки Самаэля, который захочет вам помешать, — не пугайся и призови Имя, означающее бытие. Оттуда ступайте дальше и взойдите на снеговую вершину другой горы, только не сворачивайте с тропы ни вправо, ни влево, пока не очутитесь перед железной стеной, а чтобы пройти сквозь нее, возьми с собой нож и вырежи им в стене отверстие. Как пройдешь сквозь это отверстие, увидишь гору Сеир. Мы будем там, и вышлем к тебе Самаэля, и предадим его в твои руки. Только не забудь захватить с собой Полное Имя, выгравированное на двух свинцовых дисках. Тебе придется разыскать Самаэля и его жену Лилит — они будут прятаться среди развалин в образе двух огромных черных собак мужского и женского пола. Бесстрашно иди к ним и накрой каждого свинцовым диском, а потом привяжи им на шею цепь или веревку и вместе с ними взойди на гору Сеир. Тогда явится Машиах, и у Господа будет единовластное царствие. Но помни: когда поведете Самаэля и Лилит, они начнут жаловаться, и плакать, и просить еды. Ты же не давай им ничего, что могло бы укрепить их телесно.

Ангелы взошли на свои огненные колесницы и пропали в ураганном вихре. Стоят дела Рейна и его ученики в широкой долине, время — полночь, и со всех сторон раздается собачий лай. Свора псов выступила из тьмы и двинулась за ними по пятам. Только желтые глаза сверкают во мраке да слышится зловонное дыханье. Но дела Рейна и его ученики не испугались и продолжали свой путь. Едва забрезжили первые лучи, они взошли на снеговую вершину, а когда совсем рассвело, оказались перед железной стеной, не имеющей ни начала, ни окончания. Дела Рейна вынул нож, прорезал в стене отверстие, и все они прошли сквозь него и по другую сторону увидели небольшую долину, а в ней какие-то развалины, откуда тоже доносился собачий вой. Стали пробираться среди развалин, и из угла полуразрушенного зала бросились на них две огромные собаки, но дела Рейна сразу усмирил их свинцовыми дисками, а ученики обвязали им шеи цепями.

Как только собаки оказались на привязи, они сбросили звериный облик, и дела Рейна впервые увидел Самаэля каков он есть — крыльев у него вдвое больше, чем у святых ангелов, и весь он усыпан пылающими, словно огнь, глазами. В изумлении взирал на него дела Рейна и отметил, что, имея вид ангела, Самаэль держит голову набок, словно пес.

Они выбрались из развалин и направились к горе. Путь был неблизок и крут. По дороге Самаэль стал просить воды и хлеба, но дела Рейна оставался глух к его мольбам. Под вечер, когда похолодало и ветер усилился, Самаэль снова обратился к нему.

— Господин, — сказал он, — мы связаны и всецело в твоей власти. Но помни, что теперь, когда мы выдворены из своих пределов, нет у нас больше могущества. Грош нам цена и грош цена нашей смерти. Дай же нам что-нибудь поесть.

— На этот раз не уйти тебе от меня живым, как прежде, — отвечал дела Рейна.

— Что-то я не понимаю, — сказал Самаэль.

— Слишком хорошо я тебя знаю, — возразил ему дела Рейна.

— Господин заблуждается, — вступила в разговор Лилит, — может быть, он путает моего мужа с Асмодеем или Мастемой?[27] Может, их он встречал раньше?

При этих словах Лилит залилась слезами и Самаэль тоже заплакал, а дела Рейна вознегодовал, увидев, что столь грозный ангел жалко всхлипывает.

Зато ученики ликовали:

— Все говорили, что учителю нашему не по силам такая задача, а поглядите — еще сегодня возрадуются небеса.

Тут Самаэль заговорил снова:

— Почему ты боишься меня? Мы полностью сокрушены и всецело в твоей воле — что хочешь, то и делай с нами, только дай нам глоток воды, чтобы добраться до вершины.

Видит дела Рейна, что вершина уже недалеко, а голос у Самаэля слабый и бессильно повисли его роскошные крылья.

— Ой-ой-ой, — простонал Самаэль, — господин мой, я умираю, конец мой приходит. Ох, эти ужасные цепи, терзающие меня словно каленым железом, ох, эти свинцовые диски, нести которые нету мочи. Тело мое — лед и пламень, от огня тает лед, от талой воды гаснет пламя, и тело мое исчезает. Сними с меня эти диски, господин. Весь мир восскорбит, когда я умру. Море выплеснет из берегов, как убежавшее молоко, солнце потускнеет, сойдут с орбит звезды. Я умираю, господин, и все муки ада ничто в сравнении с моими страданиями.

Смотрел дела Рейна на слезы и муки проклятого ангела и не мог вынести столь плачевного вида. Тяжко было ему наблюдать, как ученики ведут Самаэля в поводу, потому что чем резче натягивалась цепь, тем ниже падала голова пленника. Чтобы укрепить волю, вдохнул дела Рейна чистый запах лаванды.

На это Самаэль сказал:

— Уж коль ты отказываешься дать мне еды и питья, позволь хоть понюхать твоей лаванды.

Дела Рейна протянул руку и дал ему вдохнуть целебный аромат. В то же мгновенье Самаэль изрыгнул изо рта пламя и спалил лаванду в руке Йосефа. Запах благовонного куренья наполнил ноздри Повелителя зла — и расправились могучие крылья. Вмиг разорвал он на себе и Лилит позорные цепи, сбросил свинцовые диски и встал во весь рост, озаренный сиянием, поперек тропы, ведущей к вершине. Воздел дела Рейна очи горе — и ничего не увидел.

Горизонт затянули тяжелые тучи, и все заволокло густым дымом. Видит дела Рейна, двое учеников замертво упали на землю, а двое других побледнели и изменились в лице — глаза вылезли из орбит, изо рта рвется звериный рык, словно бедняги повредились в рассудке. Один только Иегуда Меир продолжал крепко держать учителя за руку.

Хотел дела Рейна приблизиться к обезумевшим ученикам, но те кинулись прочь, кубарем покатились вниз по склону, смеясь и тоненько повизгивая. Изумленный и измученный стоял дела Рейна рядом с Иегудой Меиром, не ведая, что запах лавандового фимиама разрушил святую магию свинцовых дисков. Вдвоем они опустились на землю рядом с мертвыми телами, а над ними повис, вздымаясь клубами, густой дым.

Неожиданно прозвучал Глас Божий:

— Горе тебе, Йосеф, и горе твоей душе, которая ослушалась данного ей наказа. Ты кадил Самаэлю, и за это он будет преследовать и терзать тебя в этом мире и в мире будущем.

Услышал дела Рейна эти слова, и помрачнел, и замкнулся. Ни слова не говоря, предал земле тела погибших учеников и помолился о вознесении их душ. А двое других еще долго плутали, пока не вернулись в Цфат, где вскоре умерли от огорчений, которые чинили им бесы.

Дела Рейна и Иегуда Меир тоже возвратились в свой город. Жители Цфата расспросили их о судьбе двух пропавших учеников и доложили властям о преступном деянии Йосефа. Но в ту же ночь дела Рейна проснулся, разбудил Иегуду Меира, и тайком, под покровом тьмы, они покинули город. Долго скитались они на чужбине и очутились наконец в городе Цида, а поскольку были бедны и безвестны, решили остановиться там и взяли внаем комнатушку в порту.

Дела Рейна целыми месяцами молчал, лишь иногда бормотал невнятно: «В этом мире и в мире будущем!» — вспоминая эти слова, он приходил в ярость.

Однажды вечером, когда они сидели в своей темной комнатке — ведь свечей у них не было, потому что Иегуда Меир зарабатывал мало, а учитель его всечасно предавался размышлениям, — заглянул к ним хозяин и сказал:

— Убирайтесь, и чтоб духу вашего здесь к утру не было!

— Почему ты прогоняешь нас? — спросил Иегуда Меир. — Мы тебе уплатили вперед, а на улице сыро и холодно, да и зима не за горами.

— Зима — не зима, ваше дело убраться. Не знаю, о какой такой плате ты толкуешь.

— Но почему? — не унимался Иегуда Меир.

— Достаточно и того, что я знаю почему, — ответил хозяин, и дела Рейна понял, что человек он темный и жесткий, словно камень среди черной травы.

— А знаешь ли ты заклинания против бесов? — спросил он.

— Я с бесами не вожусь и заклинать их не собираюсь, — был ответ.

— Возможно ли это? Неужто и вправду ты не знаешь ни благословения Аарона, ни стихов из книги пророка Захарии и Псалтири, известных каждому ребенку как заклинания против нечистой силы? — удивился дела Рейна.

— Собирайте вещички! — С этими словами хозяин повернулся и покинул комнату.

В тот вечер дела Рейна сказал ученику:

— Я всю свою жизнь посвятил одной-единственной цели, и ты, Иегуда Меир, был тому свидетелем. И хотя нет ничего важнее этой цели, жители Цфата и его мудрецы относились ко мне враждебно. Я стоял лицом к лицу с могущественными ангелами и их воинствами, я победил Самаэля, и пусть я проиграл в последней схватке, но не заслужил того, чтобы лишиться доли в будущем мире. Несправедливо это. Ты, Иегуда Меир, сам слышал Глас Божий, ты помнишь слова ангелов: намерение твое угодно, если добьешься успеха, счастлив твой удел, благосклонна к тебе судьба твоя… Так вот, Иегуда Меир, вижу я, что мир не изменился, а время — не что иное, как большое топкое болото. Пойду и я прежним путем, поздно мне переделывать себя. А ты, ученик мой Иегуда Меир, ступай своей дорогой и, если услышишь, что говорят обо мне люди, вспомни, каким я вправду был и что я делал.

На это Иегуда Меир ответил:

— Учитель, дозволь мне остаться.

После долгих увещеваний и просьб решили они: пусть будет все по-прежнему.

В тот вечер дела Рейна впервые употребил во зло Святое Имена и заклинания, и ночью нагрянули воры, обчистили дом их хозяина и оставили его неимущим. С тех пор дела Рейна осквернил себя многими преступными делами: он заставлял бесов исполнять любые свои прихоти, выстроил просторный дом на берегу моря и даже связался с Лилит и покорился ей.

Однажды ночью явилась к нему Лилит и спросила:

— Ты звал меня, дела Рейна?

Служанка сняла с нее дорожный плащ и башмаки, помогла раздеться и искупала в ванне, что стояла посреди комнаты, и натерла ей тело мирровым маслом, и умастила ее благовониями, и повязала на щиколотки и запястья тонкие витые цепочки из особого металла, чтобы красота ее еще сильнее возбуждала мужское желание. Когда служанка вышла, Лилит сказала:

— Теперь не время размышлять и скорбеть. Подойди ко мне, Йосеф, скажи что-нибудь своей маленькой Лилит.

Но дела Рейна не двинулся с места и не глядел на нее.

— Взгляни ж на меня, взгляни на свою Лилит.

— Уходи, — сказал дела Рейна. — Поди прочь.

Услышав эти слова, Лилит преобразилась, и всякий, кто увидел бы ее в то мгновенье, умер бы от страха. И хотя за долгие годы ей удалось заметно ослабить дела Рейна и приобрести над ним власть, она не забыла, как шла в цепях на гору Сеир.

— Я знаю, что ты в последнее время не в духе, но именно поэтому я принесла подарок, который ждет тебя уже много лет. — С этими словами она вынула из изящного красного кошелька портрет красавицы, выполненный искусно и с любовью.

— Кто эта дама? — спросил дела Рейна.

— Не узнаешь? Да ведь это Елена, та девочка, которую семнадцать лет назад ты встретил в Яффском порту. Завтра она сочетается браком с правителем Афин. Поторопись.

Словно огонь пронзил дела Рейна, и он немедля приказал бесам доставить к нему Елену. С тех пор почти каждую ночь бесы приносили ее к дела Рейна и клали на широкую постель, а к утру возвращали обратно.

Иегуда Меир знал обо всем, что творилось с его учителем. Он не принимал участия в развратных забавах, а просто ждал, что когда-нибудь учитель покинет свой большой дом на морском берегу и вернется в Цфат, к занятиям кабалой. Как-то раз он даже намекнул ему об этом, но дела Рейна рассердился и цинично передразнил слова Божьего приговора. Лишь однажды ученик увидел, что учитель сидит за столом, опустив голову на руки. То было ночью, а утром Иегуда Меир нашел на столе листок, весь исписанный непонятными словами и таинственными знаками. Только два слова сумел он прочесть: «Роза! Роза!» Иегуда Меир взял листок и спрятал его в щель в стене, но вынуть оттуда снова больше не смог.

По прошествии времени Елена сказала мужу:

— Странные вещи происходят со мной. Почти каждую ночь мне снится, как меня приносят в незнакомое место, где ко мне припадает какой-то человек, а наутро я оказываюсь в своей постели, мокрая от семени.

Едва услышал об этом правитель Афин, как дворец содрогнулся от его гнева и ярости. Он велел позвать всех волхвов и колдунов, какие были в государстве, и наказал им стеречь жену. Он потребовал, чтобы они вооружились заклинаниями против бесов и приготовили для них надежные капканы. Колдуны повиновались, и однажды ночью, когда бесы явились за Еленой, связали их и бросили в темницу.

— Кто вы и кто вас послал? — спросили колдуны своих пленников.

— Мы всего лишь несчастные бесы, а послал нас Йосеф дела Рейна, которому ведомы все магические заклинания, и живет он в большом доме на берегу моря в городе Цеда.

Греческий правитель тотчас сел писать письмо правителю Цеды, чтобы схватили Йосефа дела Рейна и подвергли самым страшным пыткам. Но один бесенок проведал об этом, сумел ускользнуть из плена и предупредил своего господина.

Никому ничего не сказав, дела Рейна спустил на воду лодку. Вдалеке виднелись мерцающие огоньки большого судна, но он не мечтал ни о кораблях, ни о спасении — он покидал берег. Волны уносили лодку в открытое море. Дела Рейна встал и осмотрелся. На пустынном берегу Цеды он различил очертания порта и высокий купол мечети. Волны, что бились о борта лодки, раскачали и опрокинули ее, сомкнулись над годовой человека и разнесли в щепки хлипкое суденышко, будто его и не было. Утром Иегуда Меир обнаружил записку учителя, который приказывал ему оставить Цеду, однако он не мог поверить, что учитель способен утонуть в море, как простой смертный, а потому собрал людей и отправился на поиски. По возвращении в город он был арестован и препровожден в тюрьму.

В Цфате многое рассказывают о Йосефе дела Рейна, о его грехах и мерзких потехах. Поговаривают, что он принял ислам, что у него на спине появился несмываемый черный крест. Когда слухи о его смерти достигли города, жители припомнили, что он ввел в заблуждение четырех учеников и повинен в их гибели. Шайка хулиганов подожгла пустующую хижину, где хранились взаперти его удивительные книги. А в синагоге, что на скале, святой Аризаль говорил о сущности греха и зла.

Постепенно эти происшествия забылись. Любовь жителей Цфата к своим святым мудрецам и стремление узнать о них как можно больше подробностей — любопытство, которое невозможно удовлетворить, — породили множество легенд и преданий. Не насытившись истиной, потомки приписали своим учителям слова, которые не были сказаны, ибо полагали, что эти речи даже более приличествуют им, чем те, что слышали от них современники.

Но среди всех этих легенд и преданий не помянуты ни чудесные жизненные обстоятельства Йосефа дела Рейна, ни его горькая кончина. Лишь единожды посвятил ему две-три страницы некий биограф и не скрыл своей душевной приязни. Записи эти велись якобы от имени Иегуды Меира, его единственного оставшегося в живых ученика, следы которого затерялись.

Да еще размышлял о нем один юноша, Лала Осман, сын правителя Афин и Елены. Он помнил каждое слово, слышанное о дела Рейна в детстве, и эти истории не давали ему покоя. Настал день, и юноша поклялся, что, когда вырастет, разыщет ученика дела Рейна и заставит его поведать сокровенное.

Юный Лала Осман хотел повелевать. Он предпочитал вникать во все сам, не пренебрегал мелочами и любил волшебные истории. В день, когда ему исполнилось двадцать, Лала Осман получил назначение наблюдать за доставкой отплывавшего в Тунис груза. По пути он велел капитану пришвартоваться в порту города Цеда.

Лала Осман переоделся в старое турецкое платье, напялил на голову феску и сказал, что, если не вернется через четыре дня, пусть судно продолжает путь без него. Затем, не взяв ни слуг, ни оружия, затерялся в узких улочках сонной Цеды, утомленной течением времени, зноем и нашествием мух. Трое суток он кружил по убогим базарам, слонялся по караван-сараям, ночевал в жалких ночлежках. Он расспрашивал торговцев и ремесленников, прислушивался к разговорам бедуинов и нищих. Никто ничего не знал о судьбе ученика Йосефа дела Рейна.

На четвертый день, когда солнце было в зените, Лала Осман стоял у старого мола чужеземного порта и слушал плеск волн, бьющих о каменные края вырубленных в скале древних причалов. Внезапно внимание его привлекли два подростка, сидевших на песке и рассуждавших о попутном ветре: ветер пустыни усмиряет морскую гладь и гонит парусник прямиком в Афины, а южный ветер может привести парусник обратно. Когда мальчики собрались уходить, Лала пошел следом.

Они двигались к городу, миновали опустевший порт, прошли между лодочных остовов, старых канатов, ломаных бочек, мимо складов, целых на вид, но с сорванными воротами и кучами всякой дряни, скопившейся внутри.

Мальчики свернули в переулок и остановились перед каким-то домом, где взобрались на сваленные у стены кирпичи и сунули головы в окошко. Лала Осман обошел дом кругом и вошел в дверь. В углу большой комнаты он заметил лохматого старика в отрепьях. Грудь старика была обмотана цепью, второй конец которой держал в руках солдат в выцветшем мундире. Кругом толклись люди. Лысый здоровяк с густо татуированными руками бросал кости и тут же прикрывал их ладонью, а старичок угадывал выпавшее число. Он говорил тихонько: три, шесть — или пользовался словами, которыми в Цеде обозначали те или иные числа: верблюд, близнецы. Он всегда угадывал верно, и всякий раз зрители дивились, восклицали и вздыхали от зависти.

Гордая улыбка солдата — как у дрессировщика, водящего напоказ собаку или обезьяну, — говорила, что старик не врет. В тот же миг старик прервал свое занятие и пристально посмотрел Лале в лицо.

«Вот он!» — почему-то екнуло сердце Лалы, и он брезгливо оглядел собравшуюся толпу. Лицо толстяка было тупо, и единственный живой проблеск на нем — запоздалая детскость — свидетельствовал об опасном удальстве и скрытой жестокости. Человек, разносивший тарелки с пловом, имел синеватый цвет лица и водянистые глаза; казалось, он только и мечтает, чтоб о нем забыли. Лицо другого выдавало неумеренную страсть к постыдному самоуслаждению. Слуга, подметавший пол, о чем-то бормотал сам с собою.

«Ничтожества, жалкие козявки», — подумал Лала Осман.

— А теперь? — снова спросил толстяк.

— Четыре, шесть, — отвечал старик. Несмотря на его очевидный успех, собравшиеся все еще не утратили интереса к игре.

Несколько минут спустя старик приложил руку ко лбу. Солдат объявил, что старец устал, представление окончено, а публике предлагается пожертвовать несколько монет на нужды тюрьмы. Наконец солдат потянул за цепь, и они ушли.

Стоявший рядом посетитель объяснил Лале, что старик- сумасшедший, не помнит даже, как его зовут, что он сидит в тюрьме и охранник порой выводит его в людные места потешить прохожих.

Лала Осман почему-то был уверен, что это тот, кого он ищет. Он направился к тюрьме, круглому, похожему на башню зданию с толстыми облупленными стенами — строению кособокому и громоздкому. Лала Осман постучал дверным молотком. Над дверью отворилось окошко, и показалась голова сторожа.

«Похоже, настал решающий час моей жизни», — подумал Лала. С высоты тюремных ступеней ему были видны во дворе мечети коленопреклоненные мусульмане на разостланных ковриках. Он последовал за сторожем.

Они вошли в темную камеру, сторож засветил две свечи и вышел. Лала Осман не сводил глаз с человека, сидевшего на охапке соломы.

— Ты пришел мне помочь? — спросил старик.

— Кто ты? — задал вопрос Лала.

Старик молча изучал лицо гостя, мелко подергивая головой.

— Я — ученик Йосефа дела Рейна.

— Ты — Иегуда Меир?

— Да, — подтвердил старик и часто заморгал. В темной камере был разлит кисловатый запах безумия. — Да, я последний из его учеников, хранитель его тайн, но я заключен в темницу и провожу остаток дней в мученьях, и нет лекарства, способного облегчить страдания моего тела.

Узник смолк, только голова его подергивалась, как прежде. После непродолжительного молчания он снова спросил:

— Ты пришел мне помочь?

— А чего ты хочешь?

— Я хочу выйти отсюда, — ответил Иегуда Меир, — и разыскать моего учителя.

— Разве твой учитель не умер много лет назад?

Старик приподнялся и хрипло прошептал ему на ухо:

— Все это ложь. Скажи, ты можешь вызволить меня отсюда?

— Могу, — ответил Лала Осман.

— Если так, уйдем отсюда немедля, чтобы мой учитель не успел слишком отдалиться.

С этими словами Иегуда Меир указал на зарешеченное оконце, но вдруг схватился за сердце и упал.

Лала Осман приложил ухо к вонючим тряпкам и ничего не расслышал. Он был еще молод, и на глаза его навернулись слезы обиды, оттого что желанная возможность ускользнула от него, можно сказать, ушла из-под носа. Он гордо выпрямился и, с презрением пнув башмаком мертвое тело, глянул вверх. В переплете оконной решетки застыла одинокая звезда.

Лала Осман равнодушно смотрел на звезду. Искавшие его повсюду телохранители стояли на ступенях тюрьмы и улыбались своему повелителю.

— Яподавал милостыню нищим и нуждающимся, — объяснил им Лала Осман и подумал о том, какие государственные должности ожидают его в будущем, и о переменчивой моде при дворе Сулеймана Великолепного. «Будто подготовиться к длительному путешествию, — сказал он про себя. — Так говорят люди».

Телохранители смеялись и радостно восклицали:

— Да здравствует Лала Осман!

Часом позже Лала Осман стоял на палубе корабля и записывал, что в порту Цеда требует починки. Он также проверил накладные фуража и мяса — груза, который вез для конников, поджидавших его в Тунисе.

Подмастерье Пер. З. Копельман

В конце позапрошлого столетия жил в Иерусалиме бедный сапожник по имени Шауль Брахия Азуз. Жилище его примыкало к синагоге раби Иоханана бен Закая, в которой хранятся шофар пророка Илии и кувшинчик с елеем для помазания Мессии. Дед Азуза принадлежал к саббатианской секте дёнме в Салониках, прибыл на Землю Израиля при туманных обстоятельствах, и сапожник с детства помнил его странные молитвы и песнопения. После смерти родителей Азуз остался в полном одиночестве и жил все в том же полуразвалившемся каменном доме с подпорками из почерневших бревен.

Сапожник Азуз был тучен и плешив — любил поесть свежеиспеченного, теплого еще хлеба и хлебнуть арака. К нему мало кто заглядывал, но среди этих немногих был один, являвшийся всякий день дважды — под утро и в полдень; он трубил в шофар в каждом углу синагоги, оглашая пространство звуками краткими и мощными, как сигналы военного горна, и непременно задерживался подольше возле кресла пророка Элиягу и возле поставца, где хранился кувшинчик с елеем.

Долгие годы мечтал Азуз о подмастерье, который прибирал бы закуток, где он работал, ставил башмаки на просушку и подсоблял в мелочах. Чтобы был кто-то, кому можно приказать, о ком можно позаботиться, кому можно рассказывать истории. Однако он был слишком беден, чтобы держать подмастерье. Обычно он латал старую обувь, а новые башмаки шил редко, потому что мастером был не слишком умелым и усердием тоже не отличался. Так шли годы, и Азуз позабыл о своей мечте.

Однажды зимней ночью, перед рассветом, Азуза разбудил грохот грома и дробный стук дождя по крыше и оконному стеклу. Ему почудилось, будто кто-то скребется у порога. Он встал, завернулся в одеяло и приоткрыл дверь. На улице было холодно, острые иглы дождя яростно впились ему в лицо, град больно хлестал по обнаженным рукам. На одиноких крышах селенья Кфар а-Шилоах распластались черные тучи. Азуз хотел было вернуться в комнату, как вдруг на маленькой площадке возле городской стены увидел нечто, что буквально приковало его к месту — он так и застыл на пороге. На маленькой открытой площадке, дрожа от холода под проливным дождем, стоял посреди лужи голый босоногий Ангел.

Когда кровь снова прихлынула к щекам Азуза, он направился к тому месту, сотрясаясь всем телом и боясь даже взглянуть на Ангела. Лишь увидев его отражение в луже, Азуз поднял наконец глаза. Ангел с ужасом взирал на небо, где свивались, дрожа, змееподобные молнии. Он беззвучно плакал. Вблизи Ангел напоминал невысокого человека. Азуз прикрыл его одеялом и повел к своему жилью, и Ангел пошел рядом — послушно, вежливо, молчаливо.

В комнате Азуз смахнул слезы с лица Ангела, нагрел воды, омыл ему ноги, обсушил волосы и обрядил гостя в старую белую рубаху. Он угостил его чашкой чая с двумя кусочками сахара, а себе налил арак, пребывая в смущении и полнейшем изумлении.

Ангел пил чай, и вдруг лицо его озарилось странным светом, а глаза засияли. Тут Азуза охватила великая радость, и он сказал, вспоминая слова деда и бормотание человека с шофаром о райском саде: «Как на небе, так и на земле, будто в зеркале». Однако Ангел отрицательно покачал головой и вновь залился слезами. Азуз стал расспрашивать его о небесах, но Ангел отвечал лишь какими-то непонятными знаками, и Азуз наконец догадался, что Ангел — немой. Ночью Азузу приснилось, что он выходит поутру на порог своего дома и видит, как с неба дождем падают Ангелы. Он пробудился в страхе: неужто все происшедшее — только сон? Но в углу комнаты белела рубаха Ангела и слышалось его ровное дыхание.

С того дня Ангел поселился у Азуза. Поначалу он ничего в мастерской не делал, зато с готовностью отправлялся исполнять поручения — разносил заказчикам починенную обувь, приносил домой воду и хворост. Как-то раз он собрал рассыпавшиеся по полу закутка деревянные гвозди, в другой раз навощил несколько нитей. Когда наступило лето, он выставлял для просушки башмаки на куполообразной крыше дома. А однажды, когда Азуз заболел, Ангел приточал новые подметки к туфлям какой-то соседки. С годами все привыкли к новому подмастерью. Азуз рассказывал ему всякие истории и пел песни своего деда. Ангел молча улыбался и пил с ним вместе арак.

Взгляд, или Столетие со дня смерти Пушкина Пер. З. Копельман

Втроем они сидели возле керосиновой печурки и ждали. Ждали? Со всем мыслимым нетерпением. Дима Шпигель, чье новоселье они собрались отмечать, Шауль Черниховский и Кира Тамзина. Черниховский шел пешком под проливным дождем от самого дома — он жил на углу улиц Ахад Гаама и Хасмонеев — и насквозь промок. Придя, снял тяжелую от воды безрукавку, тщательно вытер лицо и быстрым движением руки провел по усам и волосам. Ему любопытно было посмотреть на новое жилище Димы Шпигеля: так же ли оно напоминает монашескую келью, как прежнее — узкая кровать, умывальная миска, этажерка с книгами, маленький деревянный стол и две табуретки, — или теперь, получив наследство от дяди, державшего киоск, Дима позволит себе устроить что-то вроде небольшого ателье в духе Ренессанса или отдельного кабинета из роскошного публичного дома. Он огляделся: все та же кровать, высокий вместительный книжный шкаф, большой тяжелый стол, несколько мягких стульев и старинные табуретки. В общем-то, снова монашеская келья, лишь более просторная.

Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таковых было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои блистательные награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени». Анна на шее… О Татьяна Николаевна!.. Вкупе с этой грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы — двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.

Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но ему было бы весьма полезно перечитать свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне шеойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, — и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог — намеренно или случайно? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!

Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина уязвить, охаять. Диме известны их мелочные счеты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — не понятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…

Черниховский ждал также, что наконец что-нибудь произойдет между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она возбуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Да и она, кажется, никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовное томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время, и лишь когда на то есть особая причина — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался со двора, словно что-то шуршит или жестко скребет под окнами, — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел делать глубокий вдох. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке, — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.

— Циф-циф, — позвал он.

— Циф-циф… циф! — ответила птичка Черниховскому.

Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда — холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», — и много белого вина. Теперь он занимался голубцами, предварительно как следует перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста — хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, свершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме казалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился было в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова — и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, — что у Толстого не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но, когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов в сравнении с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих — один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой — демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок способен, возможно, создать ящерицу, скорпиона, жучка… И у него еще хватает дерзости мериться своей смекалкой с якобы малым интеллектом Великого Творца! Дима опять подумал о Черниховском: какая жизненная сила в его стихах, какой трепет пульсирует в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и, уж конечно, знал Гомера[28]. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн, — и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, — сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, — и даже если она молчит рядом с тобою — это уже славно, а если она говорит с тобою — это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом — тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою — орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»

Он налил водку в высокие фужеры на длинных ножках, доставшиеся от дядюшки-киоскера. Все наперебой расхваливали Димино наследство, что-то немыслимое в глазах простых людей или богемы: наследство, подарки, Божественное кампаспэ. (Никогда не бери подарка от короля или юного лорда, того, что весь в шелках и духах.) Однако наследства хватило на вместительный книжный шкаф и стол и на то, чтоб снять большую квартиру. Одного недоставало — секретера, дивного секретера Мариэтты, Мирьям, Кириной приятельницы. Мариэтта-Мирьям хотела продать секретер, Дима слышал это собственными ушами, но ей трудно было расстаться с вещью. И неудивительно! Такой секретер подобает иметь министру, какому-нибудь послу солидного государства. Ореховое дерево! Отливающие золотом петли! Потайные ящички! Это чудное дерево без единой царапины, несмотря на бесконечные переезды. Он никогда ни с кем еще не торговался. Предложили быть библиотекарем — пожалуйста, переводчиком в суде — будьте любезны, корреспондентом еврейской прессы в США — всегда готов. После смерти матери все необходимое ему покупала тетка. Сам он заходил в магазин, только чтобы купить книгу или пластинку. Если бы только Кира могла свести его с Maриэттой-Мирьям! Что за секретер! Изыск и мощь одновременно! Эти чернодеревщики и впрямь были мастерами, великими художниками, без всякого преувеличения. Конец восемнадцатого века? 1820-й? Он всегда нервничал, когда Черниховский начинал экзаменовать его в истории. В последнее время тот заинтересовался историей Земли Израиля. И кто знает, что взбрело ему в голову. Он спрашивал про крестоносцев, как они захватили Иерусалим, через какие ворота вошли, в какой день, какая тогда была погода?.. Дима старался внушить ему деланно-равнодушным тоном, что в крестоносцах нет ничего интересного, а то того и гляди поскачут в его стихах кони, станут месить грязь под всадниками, утопая в потоках крови на Храмовой горе. С ним держи ухо востро. Даже из похода в Святую Землю византийского кесаря Цимискеса — похода вроде бы невинного — кто знает, что может он сотворить? Пусть уж лучше пишет о голосах зверей и птиц по мидрашам — например, мидрашам о царе Соломоне… Волк рычит, лев рыкает, слон — что там делает слон в мидраше? Трубит? Нет, это олень трубит, козел блеет, лось — кричит? Сказочная птица грофит — кычет… Сыч… сыч… Уроженцы нового Израиля в своих ночных походах будут распознавать птиц по их голосам. Шауль утрет нос всем этим гебраистам и поразит их — их же оружием, которое давно уже миновало летальную стадию и, словно Лазарь, воскресло из мертвых. Эх, иврит, иврит, иудейская царевна, princesse lointaine[29].

Кире Тамзиной ждать стало невмоготу. Она откусила кусочек от холодной говядины с лимоном… Сомневаться не приходится — Дима, сам весивший меньше рождественского гуся, умел готовить. Хотя бы это. До чего же скучно было под гнетом всей его учености и заносчивости («Тебе бы не мешало слегка прочистить ушки, Кирочка», — сказал он ей однажды, когда она спутала ударение в ритмически сложном стихе). Его новая квартира, как и прежняя хибара, была типично холостяцким жильем, никакого присутствия женщины ни в чем. Как в склепе. Разве что на катафалк водрузили вкуснейшее мясо. Дима был мертв. Он так и родился мертвым. Любой пустяк был для него важнее жизни. Но много нас еще живых, как перевела Тамара[30], и нам причины нет печалиться. Итак, я предлагаю выпить в его память. С веселым звоном рюмок, с восклицаньем… Пир во время чумы. Сто лет со дня смерти Пушкина. Может, поэтому он пригласил меня и Черниховского. Газеты… Слова… Этот гуляш («по-французски»?) прямо шедевр какой-то. Соус капнул на воротничок ее просторного платья, но ей не хотелось вставать, и она снова отхлебнула водки из длинного фужера. Слова, опостылевшие слова… Нагроможденья слов, будто мятые вонючие окурки…

Шаул-л-ль! Чем больше он пил, тем золотистее делался его обращенный к ней взгляд, даже его сапоги сияли веселее. Наверное, чистил их не меньше получаса, чистил и плевал на них, чистил и плевал, как в романах прошлого века, уснащенных плевками. А кудри — намазал бриллиантином? И все это ради меня? Может быть, сударь хочет, чтобы я помогла ему стащить сапоги? Моя задница супротив его лица, сапог зажат у меня между ногами, а сударь даст мне небольшого шлепка, чтобы облегчить задачу? Всегда все тот же взгляд. Но отчего? Вот и в Берлине тоже… Не Кира ты, Лаура, Беатриче… Они оба, верно, удивляются, что это я в такой дождливый день вылезла из дома и потащилась на это убогое новоселье. Лишь одно волновало ее вот уже три года: еда и выпивка. Ненасытный голод с обонятельными галлюцинациями преследовал ее денно и нощно, сладостный запах печеной картошки, жирных колбас, вкус тоненькой, горячей и влажной кожицы от сосисок, запах лесных ягод, яичницы с луком… Кира начала новую пачку сигарет. Она любила момент, когда надрывается упаковка новой пачки, и порою выбрасывала старую, даже если там еще немного оставалось. Черниховский поднес ей огня и посмотрел на нее лучащимся взглядом. Чего хотел от нее поэт, становилось все яснее и яснее… Неужели это правда, неужели правда, Шаул-л-ль? Что-то осеннее появилось в нем, что-то от листопада, роняет лес багряный свой убор, — ты ли это, Шаул-л-ль? Его вышитая рубашка была довольно мила. И все это ради меня? Национальный поэт — Шандор Петефи, Адам Мицкевич… Что в нем несомненно было от гомеровских героев, так это умение праздновать: у этих варваров искусство пира ценилось не меньше, чем искусство войны. Отчего, отчего ты все время смотришь на меня этим горящим взглядом? Однажды в Берлине он на руках перенес ее через лужу. Всем им нужен фетиш — ох уж эти мужчины! Но какой он был тогда сильный. А возможно, он и теперь такой, несмотря на следы осени? Как он тогда прижал ее к себе…

Черниховский спросил:

— В матушке-России, видно, водка льется рекой по случаю столетия со дня смерти Пушкина, а, Дима?

— Разве их поймешь, большевиков? С одной стороны, он все же был камер-юнкером, а с другой стороны — все-таки Пушкин…

— Но отмечать будут, Дима?

— Отмечать, думаю, будут… да, будут.

— Берл хочет, чтобы я написал в его приложение, особый выпуск. Писать, как думаешь, Дима?

— Напишите. Вы ведь его любите.

— Пушкина?

— Пушкина.

— Но о чем?

— Да разве важно, о чем! Ведь вы Черниховский!

— Да, но мое перо не знает, что я Черниховский… Может, стоит ответить Модзилевичу?

— Зачем ему отвечать? Ко мне постучался презренный еврей… Жида с лягушкою венчает… — сказала Кира Тамзина.

— А Юдифь? Рассказать разве о Левинтоне, а, Дима?

— А может, Модзилевич прав? Все-таки между нами пропасть, — сказал Дима Шпигель.

Черниховского передернуло, он с изумлением воззрился на Диму:

— Да он все это впитал от своего окружения, он и евреев-то не видел, ни в Москве, ни в Петербурге. Лишь позже, в Кишиневе, в Одессе.

— А кто была эта Левинтон? — спросила Кира. — Иудейская фея, в постель к которой залез абиссинский отпрыск?

Эти трое не могли не говорить о Пушкине и вне связи с юбилеем. Было бы трудно, если вообще возможно, собрать в одном месте трех людей, которые бы больше них знали о поэте, чья кровь обагрила белый снег, о поэте, который имел обыкновение ходить, опираясь на свинцовую трость, чтобы укрепить правую руку для возможных дуэлей. Дима годами работал с Гершензоном, великим пушкинистом, и написал книгу о классических и французских источниках поэзии Пушкина; каждую неделю из Парижа ему писал Ходасевич. Кира в годы Гражданской войны декламировала Пушкина и знала «Онегина» наизусть. Черниховский интересовался мельчайшими деталями из жизни поэта, расспрашивал о нем людей. Не случайно он перевел Гомера, «Калевалу» и сербов-безумцев — он верил в силу устной традиции. И в самом деле, людям все еще было что рассказать ему о Пушкине, — чей-то сын, чей-то внук. Жизнь человека не столь коротка, как кажется иным ленивцам.

— Левинтон был его другом. Был поставлен над колониями болгар. Пушкин проводил с ним время среди цыган, когда волочился за своей Земфирой, — сказал Дима.

— А в Екатеринославе он лежал в жару в еврейской хижине — не у такого почти уж не еврея, как Левинтон, а у настоящего, с пейсами, — и, может быть, там начал писать «Юдифь», свою поэму…

— Да он написал-то всего несколько строк, — оборвала его Кира.

— А может, даже иврит стал учить, Ходасевич в этом уверен. Разве он не писал о магических свойствах иврита? Откуда бы ему это знать, если он не учил его?

— Все это чушь, Шаул-л-ль! — сказала Кира, которая была уже навеселе.

— Однако, когда я был врачом в госпитале имени Святого Серафима, я познакомился там с артиллерийским офицером, который сказал мне, что видел рукопись Пушкина с еврейскими буквами.

— Пустая болтовня, — отмахнулась Кира.

На лице Димы отразилось изумление:

— Где ж это он видел такую рукопись?

— В Петербургском архиве.

— До чего ж вы ненавидите Модзилевича, — съязвила Кира Тамзина.

Лицо Черниховского выражало обиду.

— Артиллерийский офицер спросил архивариуса, откуда этот лист, а тот ответил, что получил его от секретаря гофмаршала Долгорукого. Он пришел в архив изрядно выпивши и в самом жалком виде. «Надеюсь, Валя не рассердится!» — сказал.

— Я ни разу не слыхал об этой рукописи, и мне трудно поверить, что все это правда, — заметил Дима.

— Я слышал о Левинтоне от его внука, разговаривал с тем офицером… да разве само стихотворение ничего не доказывает? — воскликнул Черниховский тихо, почти шепотом, а затем несколько возвысил голос, обводя взволнованным взглядом Киру и Диму:

В еврейской хижине лампада
В одном углу бледна горит,
Перед лампадою старик
Читает Библию. Седые
На книгу падают власы.
Над колыбелию пустой
Еврейка плачет молодая.
Сидит в другом углу, главой
Поникнув, молодой еврей,
Глубоко в думу погруженный.
В печальной хижине старушка
Готовит позднюю трапезу.
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул.
Старуха ставит бедный ужин
На стол и всю семью зовет.
Никто нейдет, забыв о пище.
Текут в безмолвии часы.
Уснуло всё под сенью ночи.
Еврейской хижины одной
Не посетил отрадный сон.
На колокольне городской
Бьет полночь. — Вдруг рукой тяжелой
Стучатся к ним. Семья вздрогнула.
Младой еврей встает и дверь
С недоуменьем отворяет —
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожный посох.
— Почему вы перевели «еврей» словом «иври»? — спросила Кира.

— Это не я перевел, а Фришман[31]. А как, по-твоему, следовало перевести?

— Следовало бы вам, Шаул-л-ль, — сказала Кира, — поменьше верить, что если вы кого-то любите, то и он вас любит.

Черниховский неожиданно покраснел, а мгновение спустя покраснел еще сильнее. Он посмотрел на Диму.

— Только их мелкие писатели симпатизировали нам. Великие нас презирали или были полностью индифферентны, — сказал Дима. — И признайте, что все это стихотворение — сплошная банальщина.

— Только слова банальны! — воскликнул Черниховский. Он взглянул на раскрасневшееся лицо Киры Тамзиной, на свежие пятна соуса у нее на платье… Видно было, что, хотя Черниховский задет ее словами, именно недоверие Димы мучает его. Он посмотрел на ермолку, будто это она была виновна в Димином скепсисе. — Не веришь, — сказал он. — Что ж, расскажу тебе историю о Пушкине, которую ты не слыхал, которую никто не слыхал — ни Гершензон, ни Айхенвальд, ни Лернер, и ни один из ученых-неевреев. Знакомо ли тебе имя Яковлева?

— Заведующий типографией?

— Нет…

— Кто-то из семьи художника?

— Верно. Его младший брат. А известно ли тебе о его связи с Пушкиным?

— Товарищ по кутежам? Снежный буран? Ловелас из Перми?

— Ну так слушай. Однажды ночью в госпиталь имени св. Серафима Саровского привезли старика лет так восьмидесяти. Он перенес две или три вправленные грыжи да к тому же был болен тяжелым воспалением легких. Он был истощен, страдал от жара и галлюцинаций. В лазарете стояло несколько ящиков с ладанками, изображающими св. Серафима, — какой-то богатый купец из Минска пожертвовал их лазарету, когда началась война. Ладанки были маленькие, жестяные, в общем, грошовые. Одна сестра была настолько уверена, что старик кончается, что принесла ему ладанку, приблизила к его губам, а потом провертела ножом в жестяном кружочке две дырочки и повесила на шнурке ему на шею. Я привязался к старику и проводил с ним все свободное время. И надо же — случилось чудо! Он стал выздоравливать. Как-то заметил у меня под походной койкой кипу книг и спросил:

— Из читающих будете, доктор?

— Из читающих.

— Я вот тоже читаю, — сказал тот старик Яковлев, — только главное словами не расскажешь.

— Это вы о чем?

— Это я о взгляде. А вы что думаете?

— Мне-то откуда знать? Я врач, моя задача знать тело, а душу я оставляю на попечение религиозных служителей.

— Вы слушайте, доктор, а я вам расскажу свою историю, которую прежде никому не рассказывал, — сказал старец, глядя на висевшую у него на шее ладанку. — Верно, слыхали о средах у Иванова, в доме, что против Таврического сада, на седьмом этаже, который обычно называли «Башней»? Председательствовал там всегда Бердяев. Иванов его любил. Однажды наскучили Бердяеву бесконечные стихи, которые читали там поэты — каждый из них надеялся удостоиться своей порции воскурений с колеблемого треножника, — и сказал: «В начале прошлого столетия жили в России два необыкновенных человека: самый удивительный из всех русских гениев, Пушкин, и самый великий на Руси святой, Серафим Саровский. То были два отдельных мира. Они не знали друг друга, и ни намека на связь не было между ними, даже слышать друг о друге им не довелось. Их и сравнивать между собою невозможно, потому что нет им общего мерила. И вот я вас спрашиваю, не было ли б лучше, если бы одного из них не существовало? Чтобы вместо этих двоих было бы два Пушкина или два Серафима? Пушкин себя погубил, Серафим себя спас. Пушкин отдал душу творчеству, а Серафим спас свою душу великим духовным подвижничеством, которое сравнимо разве что с великими отшельниками на заре христианства. Что вы об этом думаете? Кто, по-вашему, дороже, хотя бы и на самую малость?» Бердяев, доктор, был там как Даниил во львином рву — среди всех символистов и декадентов… Слушаете вы меня, доктор?

— Я весь внимание, Анатолий Григорьевич, — отвечал я ему.

— А я сижу там и размышляю про себя: сказать или нет? Неверно это, что они при жизни не встречались. Мне об этом отец рассказывал. Но я боялся, что важные господа посмеются надо мной, провинциалом, и молчал. Мне хотелось передать им слова отца: есть одно небольшое обстоятельство, из-за которого Пушкин выходит предпочтительнее святого. Отец мой, как вы, возможно, слышали, был в молодости завзятым кутилой — лошади, карты, много пил, многих женщин любил, много наделал долгов и на многих дуэлях стрелялся. Однажды случилось ему оказаться в маленькой хижине в буран — одну из снежных бурь, которые так любы были нашим предкам, милее даже морского шторма или снеговых вершин. Я, понятное дело, хочу сказать, что любо было им рисовать их в своем воображении. Хижинка была донельзя убога, и еды не было в ней ни крошки. В углу какой-то сумасшедший татарин то и дело принимался истошно кричать, поодаль ютились молча два монаха, башкирский князь играл в карты с каким-то Чичиковым, у которого ворот рубашки весь намок от пота, а два молодца из свиты башкирского князя, казалось, готовы были перерезать этому Чичикову горло по первому знаку своего господина. Да в придачу метель — двадцать семь часов кряду.

Мой отец не знал, чем себя занять. Разве вступить в игру с азиатскими разбойниками? Внезапно от сильного пинка примерзшая дверь распахнулась, и в комнату ввалился человек, закутанный в кучу пальто и одеял, сжимая в рукавице кнут. Он быстро скинул свое облачение. Курчавые волосы, горящие глаза, густые бакенбарды…

— Александр Сергеевич! Какими судьбами? — воскликнул отец, узнав Пушкина.

— Уйди с дороги, Гриша, — сказал Пушкин и одним прыжком подскочил к башкирскому князю. — Негодяй, каналья, мошенник, подлец! Где она, моя несравненная? Где моя красавица? Моя сладчайшая Зюльнара? Что ты с ней сделал, Аскар Байбек? Что ты с ней сделал, шакал поганый? Если хоть один волос упал с ее головы, не уйти тебе отсюда живым. Отвечай немедленно: где Зюльнара?

— Здесь она! Здесь, Александр Сергеевич! — отвечал князь, приподымая расшитое покрывало, под которым спала, свернувшись клубком, как котенок, женщина.

— Давай, князь, выйдем и порешим дело разом. С тобой тут, я вижу, двое почтенных друзей, вот и я повстречал друга. Будешь ли моим секундантом, Гриша?

— Александр Сергеевич… Метель… И пистолета в руке не увидать… Как стреляться-то в эдакую метель?..

— Чушь! Mon parti est pris![32] — отрезал Пушкин. — Всякая погода хороша, чтоб родиться, и всякая погода хороша, чтоб умереть, особенно, когда речь идет о полевой мыши.

— Тут какое-то недоразумение, Александр Сергеевич, — начал степенно Аскар Байбек.

— Недоразумение, какое бывает у карманника с торговцем: случайно рука одного оказалась в кармане у другого. Пойдем, Аскар Байбек, довольно языком молоть.

— Александр Сергеевич! — вскричал мой отец.

— Александр Сергеевич, — по-прежнему спокойно сказал башкирский князь, — неотложные дела требуют меня в Петербург.

— Чушь! Мертвому долги спишут! И убери-ка руку с пояса, а то я тебе вмиг лоб раскрою! — обратился поэт к одному из спутников князя.

— Господа, будьте милосердны! Потише, пожалуйста, здесь тяжелобольной, — проговорил один из монахов, тот, что пониже ростом. Все посмотрели в его сторону. Тощий старик, закутанный в потертый тулупчик, живой скелет, кожа да кости, лежал, привалившись к стене. Он приоткрыл глаза и улыбнулся, его улыбка появилась на лице помимо сознания, как у младенца. Пушкин обратился к меньшему монаху:

— Тебя как зовут?

— Пантелей, ваша светлость, — ответил монах.

— Возьми этот порошок, Пантелей, и дай ему. Пусть проглотит.

Маленький монах поцеловал заиндевевший рукав.

Башкирский князь тем временем перешептывался со своими головорезами.

— Александр Сергеевич, — сказал он, — вы меня вызвали на дуэль. Я принимаю вызов, но прошу отложить дело на полгода. А теперь предлагаю… метнуть банк… кто выиграет — получит Зюльнару. Если вы выиграете, получите еще 600 рублей. А через полгода встретимся, где только пожелаете.

— В карты… на любимую женщину… Да вы, сударь, подлец… Зюльнара… Шакал, как есть шакал! — процедил Пушкин. — Стреляться! Хватит шутки шутить!

— Александр Сергеевич! 1000 рублей!

— Сколько вы сказали?

— Тысяча, — тихо выговорил Аскар Байбек.

— Ну, что скажешь, Гриша?

— Дуэль отложите, а в карты не играйте. Мошенники они, за версту видать.

— Что ж, неужто мои руки так свело подагрой, что я и банк метнуть не могу?

— Александр Сергеевич, одумайтесь!

— Что мне не дает покоя, Гриша, что мне не дает покоя — честно ли будет отложить дуэль, коль скоро я его оскорбил?

— Да вы же сами его шакалом назвали, мышью полевой. О какой чести может идти речь с этими презренными людишками?

— C'était une façon de parler, Grisha. C’est quand meme un prince du sang…

— Mais quel sang, bon Dieu… C'est du sang Bachkir… Vous exagérez, Alexandre Serguéiévitch…

— Que savons-nous de tout cela, mon cher? Qui s'y connait véritablement?

— C'est du sang Bachkir… — упорствовал мой отец.

— Laissons plutot leur voile à ces mystères[33], — сказал Пушкин задумчиво. Он энергично прошелся по хижине, снова приблизился к Зюльнаре, откинул расшитое тюльпанами покрывало, долго всматривался в девичье лицо и наконец сказал:

— Воля твоя, Аскар Байбек! Сыграем!

— Александр… — начал было мой отец.

— Играем! Mon parti est pris!

— И что же дальше? спросил я.

— А что могло быть дальше? — ответил старый сын Яковлева. — Карты были засаленные и рваные, а может, и крапленые; Пушкин проиграл. Потом проиграл еще триста рублей и выдал вексель. А Аскар Байбек был уверен, что дуэли не будет. Потратить триста рублей, чтоб к тому же убить кого-то, кого ты едва знаешь?! Тут проснулась Зюльнара и, увидев Пушкина, вскрикнула. И тогда очнулся от забытья больной — старый монах, — огляделся по сторонам понять, что за крик такой. Но мог ли он различить башкирских разбойников, полоумного татарина, закутанную в розовые шелка и обвешенную браслетами и монистами девицу из гарема, Пушкина или моего отца? Их для него не существовало. Однако Пушкин увидел лицо старика, увидел его чистый, детски-наивный взгляд и странную мудрость, светящуюся в нем, его беспредельную любовь — понимаете ли, доктор? — любовь, подобной которой он не встречал. Эта улыбка монаха… она и когда угасла, не сменилась горькой или болезненной гримасой, как то случается даже у самых неотразимых красавиц. Впечатленье это надолго врезалось ему в память, подобно последнему отблеску заката на вечернем небе. Пушкину хотелось обхватить голову старика ладонями и поцеловать его в темя.

Он обратился к маленькому монаху:

— Как, говоришь, твое имя?

— Пантелей, ваша светлость, — отвечал монах тихим, надтреснутым голосом.

— Жар не прошел?

— Не прошел, ваша светлость, не прошел.

— Кто это, Пантелей?

Великое изумление отобразилось на лице маленького монаха.

— Да это же, ваша светлость, отец Серафим…

— Серафим? — повторил Пушкин.

Пытаясь скрыть неловкость, оттого что такой знатный господин, может, офицер, а может, важный чиновник, не слыхал о Серафиме, монах прошептал:

— Возможно ли, благодетель мой, что вы не слыхали о чудесах, которые он сотворил, о долгих годах, которые провел в полнейшем уединении, наложив на себя обет молчания?

— Наложив на себя обет молчания? — эхом повторил поэт.

— Никогда человек не раскаивался в том, что молчал, говорил отец Серафим, — прошептал монах.

Пушкин невесело усмехнулся.

— Расскажи мне, Пантелей, он, видно, много страдал?

— Он страдал любовью, благодетель мой. Как-то раз отец Серафим наставлял нас: когда святой Антоний был взят на небо — вы, верно, слыхали, ваша светлость, о святом Антонии из Египетской пустыни, — пришел он к Спасителю нашему и сказал: где же ты был, милосердный наш Спаситель, когда недруги терзали меня в пустыне? — Я был с тобою, мой Антоний, и видел твой подвиг… Во всякую ночь отец Серафим взбирался на большой камень и возносил на нем молитву. Однажды на него напали разбойники, он их и пальцем не тронул, а они покалечили его на всю жизнь. Страшные болезни истязали его, а он ничего не ел, только зелень и траву полевую — долгие, долгие годы. Всякий день отбивал тысячу поклонов, ваша светлость. А когда страдал от ужасного недуга, целых три года подряд, явилась к нему Богородица, и Петр и Павел по обе стороны ее, и сказала ему: наш ты будешь, человече! — и выпустила из его тела водянку. Вы, верно, и не знаете, ваша светлость, что, будучи семи лет от роду, он упал с колокольни, которую строил на свои средства его отец, и матушка его уверена была, что отдал Богу душу, — и вдруг она видит, что он стоит себе внизу и смеется. Может, оттого и согласилась, чтоб он стал монахом, и дала ему большой медный крест, который он и по сей день носит на груди и никогда не снимает, как не снимает и котомки, что у него за спиной, — там у него Святые Евангелия, — чтобы всегда помнить о кресте, который нес наш Спаситель.

Пушкин посмотрел на спящего монаха. Голова его покоилась на старой кожаной котомке, а из-под странного тулупчика, прикрывавшего тело, выглядывал черный крест.

— А я, благодетель мой, в смирении и убогости и робости великой осмелюсь спросить, кто он, этот господин, что не слыхал об отце Серафиме?

Пушкин пристально взглянул на него и, увидев, что тот в страхе отпрянул, потянул его за руку и ласково погладил поверх ладони.

— Сожалею, очень сожалею, что никогда не слыхал я об этом святом человеке, — сказал он. — А зовут меня Александр Пушкин, я сочиняю стихи, порой танцую, порой записываю дела минувших дней.

— Надеюсь я, мой благодетель, что ваши стихи и ваши танцы, как и записи святых деяний, будут угодны Господу, подобно тому, как были Ему любезны сочинения царя Давида, мир его праху.

Пушкин смотрел на него с удивлением.

— Спасибо тебе, Пантелей.

И в тот вечер, доктор, он написал свое стихотворение «Пророк»:

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился…
Вы, доктор, знаете это стихотворение, ведь всякий русский ребенок его знает. Оно, правда, несколько отличалось оттого, которое было опубликовано в сентябре 1826 года, полтора года спустя, в «Московском вестнике». Там говорилось о камне, о котомке, о медном кресте. Вот что рассказал мне отец, доктор. Слушайте меня внимательно. Он сказал, что в то мгновенье можно было убедиться в том, кто предпочтительнее — Пушкин или Серафим. Можно сказать, что мой отец ответил на вопрос Бердяева еще до того, как тот его задал. Кто предпочтительнее — обратите внимание, не тот, у кого больше прав на существование. Отец сказал, что предпочтителен Пушкин, ибо он сумел разглядеть Святого Серафима, а тот не увидел Пушкина. А Пушкин, доктор, увидел Серафима, невзирая на то что тот был грязен и в отрепьях, невзирая на то что сам он искал и преследовал Зюльнару, невзирая на то что готов был из-за нее убить человека и готов был проиграть ее в карты и еще был готов из-за таких пустяков погибнуть на снегу, в лютый мороз. Только потому, что сумел разглядеть Серафима, — из-за этого взгляда, одного только своего взгляда, Пушкин превыше Серафима, сказал мой отец.

Дима Шпигель глядел на светящееся живое лицо Черниховского.

— Вы правы, надо ответить Модзелевичу. Нельзя, чтобы вскормленная в местечке ненависть к иноверцам царила в мире наших книг.

Черниховский все еще посматривал на него с недоверием, а Дима продолжал:

— А что касается его замечаний по поводу вашей «Илиады», если уж вы обратили внимание на такую малость, тут я сам отвечу этому негодяю. Вы же поэт, а не лингвист! Чего он хочет? Чтобы вы изобрели какое-нибудь темное словцо вместо греческого апоскудемайнэ? Совершенно непонятное слово с красивым звучанием? Чудовищный педант! Я ему покажу…

Широкая улыбка озарила лицо Черниховского.

— Дима! — воскликнул он. — Большой ты души человек!

— Почти камер-юнкерской, — заметила Кира.

Поэт пронзил ее долгим взглядом, слегка склонился к ней и едва тронул кончиками пальцев ее шею.

— Дима, — попросил он, — сходи, купи пачку сигарет для Киры. Ее пачка уже опустела.

Кира удивленно глянула на свои сигареты: пачка, полная еще каких-нибудь полчаса назад, была совершенно пуста. Она посмотрела на пепельницу, но там было только пять окурков.

«Греко-сербский мошенник», — подумала она.

Дима надел плащ.

— Я сейчас вернусь.

— Поскорей, — отозвался Черниховский.

Он обнял ее и поцеловал мочку ее левого уха. Руки его скользнули вниз. Он почувствовал ямочки, оставленные тесной резинкой, и слегка помассировал намятое место. Вышитая рубашка, французский язык, сигареты — и вот теперь… этот массаж! Да, Шандор Петефи, Адам Мицкевич. Он был национальным поэтом, ничуть не меньше, чем покойный лысеющий торговец[34]. У него было то, что англичане зовут «common touch». Она откликнулась на его объятия. Пусть будет так. Только еще спросила:

— Почему?

— Laissons leur voile a ces mysteres[35], — ответил Черниховский шепотом.

Шагах в двадцати от дома, позади места, где играли котята, позади миртовых кустов, известковой ямы и брошенных тачек, стоял Дима и смотрел на окно своей новой квартиры. С такого расстояния было что-то притягательное и вселяющее уверенность в широком проеме окна, в светло-зеленых ставнях, желтом абажуре, шторах, которые повесила его тетка. Да, человеку, живущему в такой квартире, и впрямь можно позавидовать. А кто живет там, если не он, Дима Шпигель, собственной персоной. Он еще постоял, поглядел на свое окно и пошел к киоску, некогда принадлежавшему его дяде, чтобы купить сигарет для Киры.

Дима вернулся через час, постоял, прислушиваясь, за дверью, пошаркал ногами, слегка пошумел, разок-другой подергал дверную ручку и только тогда вошел в комнату. Киры там не было. Черниховский сидел у окна, белыйкотенок лежал у него на коленях. Поэт что-то бормотал ему на ухо и почесывал мягкую спинку, а увидев Диму, сказал:

— Шуба! Душа поет, сердце ликует! Жаль, что гений эволюции не оставил нашему телу такую шубу. Что скажешь, Дима?

А на вопрос в Диминых глазах ответил:

— Ушла домой. Велела передать тебе спасибо и похвалила твою стряпню.

Лицо его было бледно, и Дима спросил:

— Все в порядке?

— Помнишь, что написано в начале Откровения Иоанна Богослова? Первенец из мертвых. Я — второй, воскресший из мертвых… Прав был старик Яковлев, что нет такой силы, как сила взгляда. Это была очень длинная зима… Зимой я всегда любил деревья — деревья надеются на весну. Проходит день, ночь, снег, солнце, дикие гуси, беличье дупло на обнаженном дереве, пчелиное гнездо поменьше беличьего, низкое небо, голые сучья — кто разберет их письмена? Человек думает: без листьев, должно быть, легче понять деревья, рощу. Но нет, это не так. Обнаженные кроны совершенно сбивают с толку, обманывают самый зоркий глаз. Лишь чудо свежей зелени возвращает понятные формы.

— Значит, все в порядке? — снова спросил Дима и протянул ему пачку сигарет.

— Спасибо, друг, от всего сердца спасибо, — ответил Черниховский и поцеловал руку изумленного Димы. — А теперь выпьем за Пушкина! Сто лет! Такой гибелью, в глупой дуэли, он хотя бы выдернул у смерти жало ее бессмысленности. Стрелу, скрывающую грусть. Только не у Александра Сергеевича!

Ловким движеньем он подал Диме фужеры и бутылку и попросил:

— Налей!

Еще прежде, чем Дима успел разлить водку, Черниховский одним глотком осушил свой фужер, зажмурил глаза, словно прислушиваясь, и тихо сказал:

— Пей, Дима, пей.

Дети Солнца Пер. В. Кукуй

Посвящается Менахему Пери

Мрачным декабрьским вечером преподаватель математики и астрономии Нахум Винницкий вошел в букинистическую лавку на улице Лилиенблюма. Он собирался раздобыть для заболевшей гриппом жены развлекательное чтиво. Лавка была тесной и темной. Поеживаясь от холода, он протискивался между полками, перебирал пыльные книги, перелистывал страницы скучных детективов. Не найдя ничего подходящего, он собрался было уходить, но тут заметил в глубине полки большущую книгу в рваном матерчатом переплете. На титульном листе значилось: Э. Пашаро. «Дети Солнца». Судя по эскизам, снимкам и таблицам, это было сочинение, описывающее Солнечную систему, название же скорее годилось для научно-фантастического романа. Книга была напечатана в 1890 году в Яффо. Немыслимо! Винницкий заплатил за книгу и быстро покинул лавку. Труд по астрономии в восемьсот шестьдесят страниц, опубликованный в Яффо в конце века! Да ведь в те времена во всей стране не найти было порядочной библиотеки или солидного книжного магазина, не говоря уж об университетской кафедре или обсерватории. В каких стенах мог родиться подобный труд, к тому же на иврите? Это или ошибка, или мистификация, подумал Винницкий.

Не в силах оторвать глаз от книги с прекрасными четкими снимками, словно бы от руки нарисованным графиком, от колонок с математическими расчетами, Нахум уселся на скамейку. Ни сырой продувной ветер, ни прохожие не отвлекали его внимания. Описание Солнца и его детей-планет было совершенно необычным: оно было полно какого-то наивного благоговения перед устройством Вселенной, а грамотность и даже порой излишняя красочность языка сочеталась с математической стройностью изложения. Возвышенная, мистическая преданность автора предмету исследования не была обозначена ни одним словом — она была самой сутью этой книги.

До поздней ночи читал он своей жене Симе из книги Э. Пашаро о том, как выглядит Земля, если глядеть на нее с Луны, — огромным сияющим шаром, неподвижно висящим на черном небе, — и о самой Луне: об Океане Бурь и о Море Дождей, о лунных горах, залитых ослепительным беспощадным светом, рассекающим пространство лучами.

— Ты прав, здесь есть какая-то тайна, — сказала Сима, когда-то бывшая студенткой Нахума. — Кто мог написать такую книгу? И имя какое-то странное — Пашаро.

— В жизни не встречал ничего подобного, — сказал Винницкий.

Его разбирало любопытство. Книга произвела переворот в его душе. Изменился он и внешне. С лица сошла гримаса привычного раздражения, его ладони, обычно безвольно лежавшие одна на другой, наполнились силой, он приосанился, расправил плечи и грудь. Он словно вернулся в ту славную пору своего существования, когда он был в фаворе, когда к нему со всех сторон стекались люди — вкусить от изящества и остроты его мысли, от его энциклопедических познаний в области физики, биологии, этнографии и музыки.

Два месяца поисков окончились впустую. «Дети Солнца» не числились ни в одном каталоге. Ни в одной библиографии не был упомянут сей труд. Никто не слышал о типографии «Пальма», название же издательства в книге указано не было.

Днем он носил «Детей Солнца» в портфеле, на ночь укладывал книгу в изголовье. Он читал ее непрестанно, как одержимый, рассказывал о ней своим студентам и знакомым.

— Знаешь, что я надумала про твоего Пашаро? — сказала ему однажды Сима. — Возможно, он воспитывался и учился где-то на отшибе. Он совершенно не ориентируется в окружающем мире.

Винницкий тоже пытался представить себе личность автора «Детей Солнца». Книга по астрономии была насыщена цитатами из Мишны, в ней не было ни одного слова, не относящегося прямо к предмету книги. Информация, которую Пашаро черпал в разных научных источниках и приводил в тексте, никак им не комментировалась, что выдавало в авторе самоучку. Цитаты из Мишны указывали на его религиозное образование. С другой стороны, поражали познания автора в общей математике и новейшей для того времени фотометрии. Явно это был человек не от мира сего. В его книге не содержалось ни капли иронии. Без тени сомнения рассказывал автор байки об отце Риццоли, который назвал многие точки Луны именами друзей-иезуитов, или о Персивале Ловелле из местечка Флагстаф, который из года в год обнаруживал новые каналы на Марсе, покуда ему не примерещились подобные каналы на Венере и других планетах.

Пашаро был явно небезразличен к названиям материков, морей и океанов. Его воображение дразнили имена богов, нимф, астрономов, рассеянные в космической бездне, и он старательно сопоставлял, как они обозначены на разных картах Луны. О чем свидетельствовал этот интерес? С изумлением и сочувствием отмечал Винницкий усердие автора, с которым тот использовал гематрию для определения символического смысла этих названий, прибегая к многочисленным источникам, будь то Мишнот Амидот и Брайта Демазолот или Шабтай Доноло, Авраам Бар Хийа, Ибн Эзра, Ицхак Израэли из Толедо.

Трудно было сделать какие бы то ни было заключения о характере автора. В одной главе он писал, что достаточно навести на Луну лорнет или обычный бинокль, чтобы обнаружить выступы на ее гористой поверхности. Будь Винницкий на месте Пашаро с его образным стилем изложения, он наверняка бы сказал «театральный бинокль», чтобы подчеркнуть его величину и отнюдь не научную функцию. Мог ли Пашаро не знать о существовании театральных биноклей?

Другие страницы обнаруживали, насколько он «разбирается в истории»: говоря о Меркурии, он приводит случай с Гассенди. Этот астроном гостил в Париже в районе улицы Бюси (Пашаро написал это название на итальянский манер: «Бучи»). Гассенди, по наивному представлению автора, узнал о послании Кеплера из газет. Кеплер рассчитывал увидеть Меркурий 7 ноября 1631 года. Никто не следил за планетой, кроме Пьера Гассенди, который в темной комнате наблюдал за отражением Солнца на экране. Чтобы знать точное время, он приказал своему «рабу» стоять с квадрантом наготове этажом ниже и, заслышав стук над головой, записать время. Сначала из-за облачности не было видно Солнца. Но когда облака разошлись, на солнечном круге появилась крошечная черная точка. Поначалу Гассенди решил, что точка случайна, поскольку, как и его современники, полагал, что Меркурий — весьма крупная планета. Однако он отметил положение черной точки и стал ждать. Облака вновь закрыли Солнце, а когда оно засияло, точка уже переместилась. Гассенди постучал в пол, но его «раб», как выяснилось, покинул свой пост, решив, что облака им все равно помешают. Гассенди вскипел от гнева. Он тотчас велел водворить «раба» на место, после чего тот выполнял свою работу добросовестно. Из чего, в свою очередь, следует, что Пашаро не знал даже того, что во Франции никогда не было рабов.

Все это полностью опровергало первоначальное предположение Винницкого о том, что Пашаро был ученым из крупного университета, почему-то написавшим книгу на иврите и издавшим ее в Яффо. Конечно же, он получил фундаментальное образование. Но для ученого из «крупного университета» познания Пашаро в латыни никуда не годились. В его книге были упомянуты лишь два поэта: Лукреций и Теннисон. Когда Пашаро одолевала черная меланхолия, он разражался примерно такого рода пассажами: «Нам трудно заранее предполагать, навечно ли сохранит Земля со своей спутницей Луной разделяющее их расстояние, или оно способно меняться со временем. Возможно, на склоне дней своих Луна сольется с Землей в единую планету, которая продолжит обращаться вокруг Солнца». Находясь же в приподнятом расположении духа, Пашаро слагал оды на пришествие в наш мир Кантора, пел гимн славы «математику беспредельности».

Лукреций и Теннисон были ему по душе. Похоже, что Пашаро объединяло с Теннисоном отношение к «смерти» и «случаю». «Марсиане умирают от жажды, и отсюда их таинственные каналы. Мы сближаемся с ними после смерти» — так прокомментировал Пашаро выводы Персиваля Ловелла. Он много говорил о звездах или о небесных телах, которые не уцелели, о звездах, давно прекративших существовать и видимых только потому, что их свет дошел до нас спустя десятки тысяч лет «после немой катастрофы, произошедшей в небе, этом кладбище звезд».

Но в то время как переводы из Теннисона сохраняли образность и утонченность, присущие поэту, Лукреций в пересказе был дословен и скучен: латынь, похоже, давалась Пашаро с большим трудом.

Гипотеза о том, что он получил религиозное образование, ставила под сомнение его познания в астрономии, однако эти сомнения быстро рассеивались. Видимо, вначале Пашаро боялся, что в его занятии есть нечто запретное. «Сказал рабби Шимон Бар Пази, и сказал рабби Иегошуа Бен-Леви, ссылаясь на Бар Капару: кто разумеет вычислить путь звезд и время их обращения, да не пренебрегает, ибо сказано о таком: творения Божьего и дела рук Его не зрит», — двадцать восемь раз по поводу и без всякого повода Пашаро процитировал это высказывание.

Шли месяцы. Личность автора книги не давала Винницкому покоя.

Однажды возле мусульманского кладбища в Яффо он обнаружил вывеску: «Типография Пальма» — блеклые зеленые буквы, выписанные полукругом, в середине которого была изображена красная финиковая пальма. На двери склада висела толстая цепь с большим ржавым замком. Во дворе среди сорной травы и диких хризантем на высоких стеблях порхала птичья мелюзга. Глядя на выцветшие буквы, Винницкий исполнился уверенности, что Пашаро — имя вымышленное и отсюда неравнодушие этого человека к инопланетным названиям. Поиски в гражданской картотеке и в общинных книгах оказались тщетными. Права была же на, когда в первый же вечер сказала, что это странное имя. И вдруг озарило: Пашаро — это «пахаро», так ласково называли мальчиков в Испании во времена Сервантеса. Почему автор взял себе это имя?

Но ликование длилось недолго: Винницкий не мог понять, как продолжить поиск. Перечитывая книгу, он обратил внимание на одно примечание. Пашаро писал, что с помощью светопреломляющего телескопа диаметром в четыре с половиной дюйма и светоотражающего в шесть с половиной дюймов им сделано определенное открытие. Чьи были эти два телескопа, Пашаро не сказал. Винницкий перебрал в уме все ситуации, при которых Пашаро мог вести наблюдения с помощью этих телескопов.

— Сима, — сказал Винницкий, — мне кажется, что я смогу напасть на его след, но только придется нанять кого-то, чтобы порылся в газетах.

Жена ответила, что и так уже он потратил месяцы на этого Пашаро, дурно спит по ночам, говорит только об этой книге и что она согласна на любые расходы, лишь бы избавиться от этого наваждения.

Один из его студентов согласился начать поиски. Лишь в июле он обнаружил объявление в газете 1941 года, что некий Навон Альбо с улицы Шенкина, 47-а, «ищет знатока, который купил бы два прекрасных телескопа, и уступит недорого».

На следующее утро Винницкий пришел к невысокому дому на улице Шенкина. Внизу располагалась продуктовая лавка «Братья Альбо», а справа от нее была дверь и лестница, ведущая на верхний этаж. В витрине магазина за стеклом аккуратно были расставлены бутылки, банки с повидлом и медом, мешочки с пряностями и сухофруктами. Тонко звякнул колокольчик, и Винницкий оказался в небольшом помещении с множеством высоких полок, ломящихся от товара. Из узкого проема вышел мужчина лет сорока или пятидесяти, толстенький, с болезненно-одутловатым лицом и большими карими глазами.

— Господин Альбо — это вы?

— Я. Чем могу быть полезен, сударь?

— Когда-то давным-давно вы напечатали в газете объявление о продаже двух телескопов. Я хотел бы узнать, какова их судьба.

— Это не я их продавал. Меня зовут Шалом. Навон Альбо — это был мой отец, вечная ему память.

— Не известно ли вам что-нибудь об обстоятельствах продажи тех телескопов?

— А кто вы будете, сударь?

Винницкий показал ему все бумаги, что прихватил с собой.

— Да, я хорошо помню это дело. Их продали вместе с другими вещами моего деда.

— Так телескопы были вашего деда?

— Его. — На губах Шалома Альбо появилась улыбка. — Все это продали, чтобы купить для него полдома в Гедере.

— После продажи телескопов ваш дед не очень тосковал?

— Да он десятки лет в них уже не смотрел. Еще до моего рождения он бросил это занятие. Только иногда, когда на небе происходило что-то необычное, мы взбирались на крышу. Или, скажем, в день рождения одного из нас, детей… Нет в небе такого, чего он не знает!

— Вы… вы хотите сказать, что ваш дед поныне жив?

— Еще как жив! — ответил Шалом Альбо.

Он быстро и учтиво обслужил двух покупательниц.

— Странно, — промолвил Винницкий, взволнованный этим сообщением. — Странно, что человек десятки лет не прикасался к двум таким отличным телескопам.

— Пятьдесят лет, — уточнил Шалом Альбо.

— Как вы думаете, почему он перестал?

— Думаю, по занятости, — ответил Альбо после долгого раздумья. — Раньше у дедушки была одна лавка, а потом стало две. Работы много. Первая лавка сгорела. А детей-то семеро.

— Ваш дед только наблюдал небо или писал что-то по астрономии?

— Этого я не знаю. Может быть, когда-то давно. Но он состоял в переписке с астрономами. Помню, в ящиках у него были марки и конверты со всего света.

— Как точно зовут вашего деда?.. Простите, что я вас так допрашиваю.

— Эзер Альбо.

— А не было ли у него какого-то прозвища?

— Прозвище? — удивился Альбо. — Да если вас интересует дедушка, почему бы вам с ним не встретиться? В Гедере вам приходилось бывать? Я напишу, как к нему добраться.

— Так его можно навестить?

— Он болен. Но навестить его можно.

В лавку впорхнула стайка детей.

— Можно, только пошлите ему письмецо с предупреждением о приезде.

— Так и сделаю. Большое вам спасибо, — сказал Винницкий.

День поездки в Гедеру выдался солнечным. Дул прохладный ветер. Как во всех старых поселках, под деревьями стояли ослики, запряженные в двуколки. Огромные, словно дома, голубятни проглядывали из-за кипарисов, финиковых пальм и белых тополей с раскидистыми ветвями.

В этом сплетении Винницкий находил особенную прелесть. Пышная зелень садов, маленькие беленькие домики напомнили ему его славянское детство. Разве что такого обилия цветов в горшках там не было.

Во дворе Эзера Альбо тоже высилась голубятня. Калитка была открыта. С тропинки, ведущей к входной двери, сметены сосновые иглы. Другая тропа вела к углу дома, где был боковой вход — несколько серых каменных ступеней.

Дверь открыла загорелая женщина в белом платке.

— Здравствуйте, — поприветствовала она гостя. — Альбо одевается. Пройдете в дом или здесь подождете?

— Здесь подожду.

— Ладно, сидите во дворе. Только не затягивайте с ним разговор. Четверть часа, минут двадцать — не больше.

Она вошла в дом и прикрыла за собой дверь. Винницкий сел на стул, сработанный столяром-любителем. На выгоревшей мягкой обивке остались узоры дождевых потоков. Белые облака двигались над Гедерой; в саду пел дрозд, и Винницкий, как всякий встающий рано тель-авивский житель, узнал его голос. Из дома, осторожно ступая, вышел старик с небольшим подносом. Рубашка и штаны цвета хаки висели на старике, как на вешалке, лицом он тоже был очень худ. Белые усики, маленькие глазки. В мочке уха — золотая серьга: украшение ли это или знак, что он — старший сын? Старик поставил поднос на стол: стакан воды, стакан сока и круглая сдоба.

— Впервые слышу от кого-то об этой книге. И вправду сказать, не помню, когда открывал ее в последний раз. Вы-то где на нее наткнулись? — Голос старика был довольно резким, но приятным.

— В лавке подержанных книг.

— Подержанная книга, которую больше уже не держат, — улыбнулся Альбо. — Вы астроном?

Винницкий утвердительно кивнул.

Старик подвинул к нему поднос и достал из кармана своей рубашки сигареты, янтарный мундштук и спички. Движения его были так же медленны, как и походка.

— Не скрою, уже много месяцев занимает меня тайна этой книги, — сказал Винницкий. — Чем больше ее читаю и перечитываю, тем меньше понимаю характер ее автора. И даже сейчас, когда я сижу напротив вас, мне не верится, что она, книга, действительно была кем-то написана. Мы перерыли картотеки в поисках имени «Пашаро».

— Я добросовестно изучил предмет наших с вами интересов, — произнес Альбо с видом старого актера, припоминающего слова роли, которую он сыграл в молодости. — Персиваль Ловелл отвечал мне письмами на тридцати листах… О да, я изучил его очень хорошо. — Он хрипло рассмеялся и расправил свои усики.

— Я буду вам премного благодарен, господин Альбо, если вы согласитесь рассказать мне про свою жизнь, дабы мне стало понятно, как возникла эта книга, — попросил Винницкий; из-за опасения, что старик откажет, он нервничал, и голос его дрожал.

— Да, с превеликим удовольствием, мой друг, — сердечно согласился Альбо. — Неминуемо должен наступить час, когда сыщик выслушивает исповедь преступника, полицейские уже стоят за шторою, а их товарищи приникли ухом к дымоходу…

— Вы из очень религиозной семьи?

— Из очень бакалейной семьи, — ответил Альбо. — Но я учился в небольшой талмуд-торе.

— Так вы не изучали астрономию?

— Даже не знал, что такое звезды. Но арифметику знал. У моего дяди был постоялый двор. Дядя и обучил меня арифметике. Я мог умножать в уме большие числа и представлять себе сложные ряды. Когда мой отец заболел, я вернулся в лавку, где помогал ему, будучи еще ребенком. Мне было тогда восемнадцать, и лавка приносила приличный доход. Женился я, и через два года у нас уже были сын и дочь. И однажды произошел случай, который изменил мою жизнь. Невозможно человеку тосковать о будущем, и все-таки именно о будущем тоска. Тоска, такое прилипчивое слово! Это как если бы человек много раз умирал и всякий раз требовал родиться… Как-то вечером шел я домой от дяди. Дядя был человек неглупый. И до разговоров охоч. «Ай, Пашаро, — говорит он мне в тот вечер за ужином, уж не помню, по какому поводу. — Ты и вправду как маленькая птаха в клетке». Покинул я его гнездо, возможно, уже после полуночи и пошел по какой-то немощеной узкой улице. Почти весь Яффо был таким: гнилые лестницы да вонючие переходы, без освещения, без зелени, тесные… Иду я себе по улице, и вдруг — цокот подков и скрежет каретных тормозов. Почувствовал я удар в спину и потерял сознание. Когда открыл глаза, вижу прозрачное зеленое пятно, натянутое под потолком. Лежу на низкой софе. В комнате много цветов. Слышу приглушенные голоса, шепот и шорох шагов. Появились две женщины, одетые в бальные платья, и одна из них, сказочной красоты, отбросила волосы с моего лба, провела моей рукой по спине, по моим рукам и ногам. Потом вошел доктор, которого я сроду не видывал в нашем городе. Она плакала все время, пока доктор меня осматривал, а потом он ей сказал что-то успокаивающее. Он оставил порошки, завернутые в белые полоски бумаги. Когда доктор ушел, она обняла и даже поцеловала меня в губы, а потом размешала порошки в стакане воды и подала мне. Она держала мою руку, пока я не заснул. Красоты она была совершенной и осанки удивительной. Нет на свете ничего красивее женщины!.. Засыпая, я ощущал в себе нечто новое, жажду, что ли, — такую жажду, которую невозможно утолить. Очнулся я рано утром, она все еще держала мою руку. Она проводила меня до двери. Выйдя, я обернулся на дом. Я хотел хорошенько запомнить, как выглядят ворота. Так и вижу их по сей день до мельчайших деталей: верхние камни выступающие, как прямоугольные подушки, извивы железной ограды оконных балкончиков, черные деревянные рамы зарешеченных окон первого этажа… В песнях, запомнившихся мне от бабки и матери, много говорилось о любовных муках. Блажен, кто считает, что слова этих песен выдуманы. Кому я подарил свою любовь? Духу бесплотному, бледной статуэтке. Я даже не знал, какого цвета ее глаза, волосы, как ее зовут. Наверное, не узнал бы в уличной толпе. Я бросил свои занятия, перебрался спать в сарай, подальше от жены и детей. На улице не отвечал на приветствия. Все время валялся в этом сарае, в грязи и во тьме, словно подыхающий зверь, молчаливый и мрачный, в ожидании, что что-то во мне созреет. Как-то ночью улегся на крыше, как мы это делали, спасаясь от духоты и клопов. То была ночь, в которую свет звезд и луны не дает уснуть, звезды мерцают как снежинки или как мелкие белые конфетти. Я взглянул на крыши, залитые светом, и почувствовал, как воспарила моя душа. На следующий день я пошел к ее дому. Два больших окна были освещены, и изнутри доносилась музыка. Я потянул за шнурок колокольчика, и спустя несколько мгновений передо мной появился привратник в парадной одежде, оглядел меня подозрительно и спросил, что мне нужно. Я сказал, что хочу видеть госпожу. Он сделал мне предупредительный знак — стоять на месте, — будто я собирался силой прорваться в дом, и вскоре вернулся со второю женщиной, которая была в ту ночь, когда произошел несчастный случай. Увидев меня, та рассмеялась, что-то сказала привратнику, а он схватил меня за руку и вытолкнул на улицу. Не помню, как я добрался в ту ночь домой. Назавтра в предполуденный час, когда я вновь стоял возле забора дома, привратник злобно накричал на меня. Изо дня в день я слонялся вблизи того дома, но не встретил ее ни разу. От людей я узнал, что ее зовут Нур Джи’ан[36]… Ведомо ли вам, что означают эти два слова?

Винницкий утвердительно кивнул.

— Я писал ей письма, то есть ходил на рынок к турку-писцу, поскольку на каком языке я мог ей писать? Так миновал месяц, а может, два. Однажды, когда я проходил мимо ее дома, вышел привратник и еще двое мужчин. Он что-то им рассказал. Когда они приблизились ко мне, я прислушался к разговору. Из того, что говорил привратник, я уловил одно: что она уехала на полгода. До чего возненавидел я этих людей! Я вспоминал тот бал, который наблюдал через окно — женщин в вечерних платьях, мужчин с орденами, консулов, офицеров, путешественников, богатых купцов, — и думал: кабы знать все о небесах, они бы приблизили меня к ней. Не прошло недели, как я поведал о своем желании «узнать про небеса» чиновнику из компании «Кук» — его я однажды пригласил к нам на пасхальный седер. Он не понял меня как следует. Ладино в сравнении с испанским — язык притчей, язык умного, сообразительного ребенка, но всего лишь ребенка. Да и этого языка я толком не знал. Тот понял, что мне надобна элементарная книга о Солнечной системе, и принес мне такую, с математическими выкладками. Нечего делать! Разбирая ее, я кое-как изучил английский и убедился, что способен легко, а подчас проще, нежели автор книги, делать вычисления. Я купил несколько книг по математике и был чрезвычайно счастлив. Но мне было необходимо вернуться к звездам. Шли месяцы, а ее дом все так же стоял запертым, и соседи выбрасывали во двор ее вещи, как никому не нужный хлам. Я трудился по четырнадцать-пятнадцать часов в сутки. До чего это было чудесно, словно кто-то вел меня под руку, когда во время коротких передышек я проходил по отвратительным улицам моего города. Однажды случайно я столкнулся с чиновником из компании «Кук», и он спросил, по-прежнему ли я интересуюсь звездами. Ответ изумил его, и он представил меня одному из директоров компании, у которого был маленький телескоп. То был человек неприятный, может быть, больной, не знаю. Мы взобрались на крышу его дома. Ночь была очень светлая, безоблачная. Иностранец навел телескоп на Юпитер. В тот год Барнард обнаружил пятый спутник Юпитера, и мы его искали, но тщетно. Однако картина, которую я увидел в телескоп, движение планеты, ее кольца, спутники — все это притягивало настолько, что я забыл о людях рядом, обо всем творящемся вокруг, не слышал, о чем они говорили, будто кто-то заткнул мне уши. Я следил за бесшумными, поразительно точными и плавными перемещениями, происходящими в небесной выси, и чуял странный туман, мягко и таинственно скользящий над поверхностью исполинской планеты. Я не страшился огромных чудовищ, вечно окружающих живого человека, не опасался, что мне будет причинено зло. Мое спасение было в Нур Джи’ан. Пусть бы меня резали на куски — я бы не боялся: даже мельчайшая частица моей плоти продолжала бы жить и видеть, словно наделенная глазами.

С той ночи я часто приходил созерцать небеса, а когда иностранец собрался к себе на родину, я купил у него телескоп. Это был маленький прибор, и, покуда я не приобрел два больших, он мне верно служил. Дядя сдал внаем нашу лавку, продал дом, моя жена работала в дядиной гостинице. Со временем я начал получать публикации астрономических обществ и больших обсерваторий. Тогда многие занимались математикой и астрономией, и, скажу вам без ложной скромности, я уже мог на равных, не стыдясь, принимать участие в подобной работе, поскольку я так трудился, что подчас у меня возникало ощущение, будто моя черепушка надрезана, как корка апельсина, и мозг оголен. Я часто недомогал, и что меня попросту добивало, так это птичьи познания в физике, химии и астрономии. Астрономия оставалась для меня узкой областью, вокруг нее царила тьма. Я выполнил кое-какие математические расчеты для Персиваля Ловелла, который назвал меня «маленьким Спинозой из Яффо» — из-за моего несуразного английского. Короткие фразы в несколько слов, подобные уравнению, — вот все, что я мог позволить себе, дабы не обнажать свое безграничное невежество. Он был ко мне благосклонен и даже пригласил приехать к нему в Флагсгаф, но я, понятно, отказался, чтобы не опозориться. Особенно меня поразила тогда история наблюдений за Ураном. Многие интересовались Ураном, не представляя, что это планета, «смотрели не видя». Вот и я тоже стал часто разглядывать небеса. А заодно — писать книгу, которая попала вам в руки. Уже не помню, почему позднее я стал отрицать наличие жизни на Венере и на Марсе. В ту ночь, когда я написал это, я вдруг очнулся с сердцебиением и услышал странные мелодичные звуки, которые казались мне почему-то зелеными. Эти звуки несли в себе как бы предупреждение об опасности. В их нарастающем вое я слышал непонятные слова, которые произносились напористо и враждебно и ужасно мучили меня. Так повторялось из ночи в ночь. Поначалу я думал, что этот вой доносится с улицы, от соседей, но потом догадался, что это вопиют голоса жителей Венеры и Марса, которые терзают меня за то, что я отрицаю их бытие. Что я мог поделать? Не вычеркивать же написанное. Это опустошило бы мою будущую книгу — эту молекулу в веществе гигантской человеческой памяти, как я тогда с гордостью думал. Эти злобные звуки не переставали донимать меня до тех пор, пока однажды ночью я не приписал: «Возможно». То есть, возможно, там нет жизни. Но когда спустя несколько ночей эти звуки умолкли, я вычеркнул слово «возможно».

— А что же произошло со «Светом Вселенной»?

— Однажды, — начал Альбо и, достав из кармана брюк расческу, с виду напоминающую сардину, провел ею по усам. — Однажды, — продолжал он, — привели в порядок двор, посадили там молодые деревья и кусты, привезли цветы в горшках и покрасили прутья забора черной краской, а их острим — синей, И как-то раз, стоя перед воротами, я увидел, как во двор вошел часовщик, который полировал для меня линзы. Он был очень богатым и тем вызывал мое отвращение. Я был молод и убежден, что богач — это тварь, целиком состоящая из мрака, мяса и разврата. «Мой юный господин, — ответил он, когда я спросил его о ней. — Эта женщина — ангел. Я не люблю транжирить свои деньги, но должен признать, что нет таких денег, которые пожалел бы за Нур Джи’ан». Все это было давно… Спустя месяц я явился к нему и попросил, чтобы он взял меня с собой. И вот что я вам скажу: любил я ее страстно и воображал, что она принадлежит мне одному. Через полгода я вновь пришел к ней, и вновь она была только моею. Вместе с тем я продолжат писать книгу. Временами меня переполняла горечь, я завидовал людям, которые живут свободно и не истязают себя непосильными трудами. Но иногда меня охватываю счастливое чувство избранничества — я творю по тайному поручению среди нищеты и тупости моего народа.

Альбо отпил воды из стакана, приглушенно вздохнул и прикрыл веки. Винницкий увидел, что из дома вышла сиделка и направилась к ним.

— Как ты себя чувствуешь, Эзер?

— Устал немного, — ответил старик.

Сиделка взглянула на Винницкого, и тот встал. Альбо слабо, почти неощутимо пожал его руку. Уже оказавшись на улице, Винницкий вдруг спохватился, что не спросил старика о самом главном, и вернулся.

— Не могу уйти, не спросив вас, господин Альбо: почему вы выбрали именно астрономию, после того как впервые увидели эту красавицу на балу?

— Случайно, — ответил он. — Я ведь упомянул о своем дяде, что содержал гостиницу. Сижу я как-то рядом с ним за стойкой, входит в гостиницу офицер в мундире английского колониста из Индии или какого-то другого места в Азии. Он спросил о чем-то, и дядя указал на человека, сидевшего к нам спиной, чье длинное пальто было брошено на подлокотник кресла. Военный подошел к тому человеку, положил руку на его плечо и сказал:

— «Астрономер ройал»?

Сидящий обернулся, и оба они рассмеялись.

— «Астрономер ройал»?

— Возможно, то была родственная или дружеская шутка, а возможно, то был любитель вроде меня из какого-нибудь захолустья.

Винницкий исполнился глубокого сочувствия к этому старику, сидящему на грубом самодельном стуле, и от неловкости задал дежурный вопрос:

— Как вы себя теперь чувствуете?

Старик, кажется, понял все, что происходило в эту секунду в душе Винницкого. Он задумался, затем хлопнул сиделку по ладони и ответил:

— Думаю, вы приехали вовремя, если желали со мной поговорить. Через несколько дней я ложусь на операцию в больницу. Полагают, что я ни о чем не подозреваю, но я достал книгу в библиотеке и знаю, что не выйду оттуда или выйду в бессознательном состоянии, что, в сущности, одно и то же.

— И не стыдно тебе так говорить? — воскликнула сиделка.

— Могу ли я хоть чем-то помочь вам, господин Альбо? — спросил Винницкий.

Альбо глотнул воды из стакана и слегка покачал головой.

— Встречи возможны лишь на одно мгновение, на крошечную долю секунды, — проговорил он.

— Пойдем в дом, — приказала сиделка.

— А что слышно с небес? — спросил Альбо.

Винницкий приготовился было к репортажу, но старик вновь побледнел, поморщился и сомкнул веки.

Сиделка проводила Винницкого до калитки. Спустя минуту он был на главной улице поселка. Машина кофейной фабрики остановилась напротив дома Альбо, водитель вылез из кабины, держа в руке два пакетика кофе. Сиделка, все еще стоявшая у калитки, что-то коротко сказала ему, и он положил оба пакетика обратно в кабину.

Автобус останавливался на каждой остановке, было очень душно.

— Ну, что же это оказалась за птичка? — спросила Сима из-за двери ванной комнаты.

Но Винницкий не ответил. Он не спеша протирал уши кончиком полотенца.

— Его именем следует назвать астероид, — отозвался он наконец.

Три миниатюры Пер. З. Копельман

К.
Когда подошла моя очередь, я протянул в окошечко кассы две банкноты. Я тихонько насвистывал. Мне было весело от приятного предвкушения. «Дон Жуан». Я всегда любил эту оперу и знал ее почти наизусть. А какие певцы! Однако кассир сердито оттолкнул мои деньги и сунул мне в руки черную шляпу с широкой тульей и непомерно длинный шарф, указывая при этом на низенькую дверцу. С чувством неловкости я надел шляпу и обмотал шею шарфом, концы которого свесились мне до самых колен. «Вход только для актеров!» В коридорчике было темно. Неожиданно я оказался на сцене в ряду каких-то людей — судя по всему, актеров. Рассеянно я принялся оглядывать зал, но вместо публики увидел массивную скалу. В это мгновение на левой кулисе заплясали солнечные зайчики, и два огромных негра с Берега Слоновой Кости и белая девочка взошли на сцену и торжественным шагом двинулись вдоль стоявших тут людей, среди которых, напомню, находился и я. Поравнявшись со мной, эти трое остановились. Великаны подняли девчушку, и она отвесила мне две пощечины — по левой и правой щеке. И ведь такая прекрасная опера! Как видно, мне не повезло.

Отдых в пути
Я шел проселочной дорогой неподалеку от поселка Модиин и как раз собирался отдохнуть, когда внимание мое привлек густой шорох пшеничного поля. Порыв ветра качнул колосья, и я увидел белые волосы сидевшего спиной ко мне старика. Его руки были сложены на коленях, а сам он выглядел таким древним, согбенным и несчастным, что я направился к нему с намерением спросить, не требуется ли помощь. Но, подойдя ближе, я почувствовал, как непонятный страх охватывает меня. Теперь человек уже не казался таким дряхлым, и волосы его золотились ярче пшеницы. Он услышал мои шаги и медленно повернулся ко мне лицом, которое оказалось молодым и загорелым. Все так, чутье не обмануло меня! То был Иосиф Флавий. Он пристально посмотрел на меня и сказал: «Началась Иудейская война».

Ахиллес и черепаха
Ахиллес сидел на складном стуле и смотрел на черепаху. Черепаха застенчиво поглядывала на Ахиллеса. Солнце медленно клонилось к закату.

«Это в последний раз, — подумал Ахиллес. — Сегодня вечером я или побегу, или отступлюсь окончательно». Черепаха ждала. По знаку, поданному Ахиллесом, она начала ползти, невнятно бормоча что-то с чувством возмущенного недоумения. «Итак, — сказал сам себе Ахиллес, — все начинается заново. Философ утверждает, что мне не догнать черепахи. Черепаха проходит небольшой отрезок пути, и я двигаюсь вслед за ней. Она доходит до некоторой точки и продолжает идти дальше, а когда я достигаю этой точки, она уже уходит вперед, и пусть даже она отошла совсем недалеко, все-таки я остаюсь сзади. Короче говоря, мне не догнать черепахи: расстояние между нами хоть и будет сокращаться, но не исчезнет никогда». Черепаха обернулась было назад, но, увидев, что Ахиллес сидит задумавшись и грезит наяву, продолжила свой путь. «С другой стороны, — сказал сам себе Ахиллес, — этот философ отнюдь не прост. Он знает, что, даже передвигаясь ползком, медленно, как только возможно, я в состоянии настичь самую проворную в мире черепаху. И все-таки он утверждает, что мне ее не догнать, а ведь он известный философ, приятель многих мудрых и учитель тянущихся к знанию, которые приходят к нему со всех концов света. Не понятно мне все это, нет, не понятно».

«Ну как, Ахиллес, — спросила богиня Афина, спустившаяся с заоблачных высот в образе птахи и обернувшаяся гордой неприступной дамой. Она ласково улыбнулась своему любимцу. — Каждый вечер одно и то же. Меня удивляет, почему ты сидишь тут и размышляешь, вместо того чтобы пойти и догнать эту жалкую черепаху. Встань и примись за дело!» — «Но, госпожа, — отвечал Ахиллес, — мне надо все обдумать. Не иначе, как здесь кроется какой-то подвох». — «Мой тебе совет: встань и беги за черепахой, иначе она первой доберется до намеченной цели», — сказала богиня, превратилась в птаху и взмыла к облакам. «Ведь и философу, — продолжал размышлять Ахиллес, — была ведома скорость черепах. Он утверждал, что когда черепаха доберется до середины пути… а я достигну середины пройденного ею половинного расстояния… Возьмем, к примеру, ветку, пересекающую тропу, и предположим, что это воображаемая точка, к которой подошла черепаха. Когда ее голова пройдет над веткой, я опущу ногу перед ее головой. Не будет ли это означать, что я победил? Но ведь ветка имеет толщину. Возьмем лучше веревку, нитку, волос, воображаемую линию, наконец. На дороге лежит волосок. Черепаха пересекает этот волосок концом своего хвоста. Хвоста?.. Я поклялся своей богиней, что сделаю всего несколько шагов и достигну цели еще прежде, чем черепаха высунет голову из панциря и разглядит, куда ей предстоит идти!» Но не успел Ахиллес закончить последнюю фразу, как вспомнил, что философ утверждал: черепаху нельзя догнать, не то что опередить.

Так Ахиллес сидел, погрузившись в думы, пока не почувствовал, что стемнело, и не зажег факел — знак черепахе, что настало время поворачивать назад. «Ну и жизнь… ну и жизнь… — печально ворчала черепаха, возвращаясь в садик, где у нее была устроена нора с изрядным запасом салата и сена. — Великий Ахиллес на поверку оказывается хуже самого жалкого раба». А возвращавшийся домой Ахиллес столь же печально и горько думал о воображаемых камнях преткновения, которыми загромождают его путь все эти живущие за горами и морями философы. Но печальнее всех была взирающая с небес богиня. Она-то знала, что воображаемые границы и отметки — это реальные преграды, которые у Ахиллеса в крови.

Исмар Леви останавливает время Пер. З. Копельман

Неоспоримая истина гласит, что время нельзя повернуть вспять. Ни одна самая блистательная математическая теория, ни одна самая смелая физическая модель не в состоянии вернуть даже крошечной доли секунды — того мгновения, когда вспыхнула пламенем некая спичка или отворилась некая дверь. Однако невыполнимость задачи не избавляет от страстного желания справиться с нею. Только лучше я расскажу вам об Исмаре Леви, красавце, чья недолгая жизнь мало кому стала бы известна, если б не странная попытка самоубийства во время процесса Камина, проходившего в Тель-Авиве осенью 1953 года.

Желающих отомстить нацистам было немало, в том числе людей вполне здравомыслящих и прозорливых. Мне лично известно о трех добровольческих группировках, которые в год окончания войны и в два последующие года предполагали выступить из Тель-Авива по маршруту мщения. Если бы эти люди служили в великих армиях и в сумятице боя дали выход бушевавшему в них неукротимому чувству, их деяния попросту списала бы война. Но когда бои отгремели, любые попытки организованных выступлений казались дерзким вызовом порядку ничуть не менее грозному и незыблемому, чем тот, что сокрушила война. Попытки эти, однако, провалились из-за досадных, даже постыдных мелочей, и с тех пор самую память о них поглотило неловкое молчание. Та же участь наверняка постигла б и «Братьев Дины», не стань их командиром Исмар Леви.

В июле 46-го один из представителей «Хаганы» в Париже, Мешулам Камин, получил приказание открыть в Марселе агентство и зафрахтовать несколько кораблей для нелегального ввоза в Палестину бывших узников концлагерей, которые мыкались теперь в пересыльных пунктах, разбросанных на юге Франции. Из Палестины выслали на подмогу Камину молодого человека, Исмара Леви, который в течение короткого времени создал такое агентство при содействии небольшой судоходной компании, именовавшейся «Аргос — Средиземное море». Леви и судно подыскал — называлось оно «Горин», — голландское, водоизмещением девять с половиной тонн. Однако владельцы судна наотрез отказывались от фрахта, а на покупку корабля требовалось изрядное количество денег.

Денег не было, время поджимало, и Камин решил обратиться к лидеру еврейской общины Марселя Пьеру Лассари и попросить ссуду. Он прибыл в Марсель. Лассари согласился ссудить деньги, но попросил двухнедельной отсрочки, чтобы собрать их, — сумма была внушительная: триста тысяч фунтов стерлингов. Камин расписался на договоре, и было решено, что Исмар Леви тоже поставит на нем свою подпись уже при получении денег. По истечении восьми дней Лассари вызвал Исмара Леви и, в обмен на подпись, вручил ему сумму полностью. Прошло еще четыре дня, прежде чем Камин выбрал время поинтересоваться судьбой судна. Марсельское агентство не отвечало. Хотя поверить в случившееся было трудно, Камину пришлось признать, что Исмар Леви исчез, а вместе с ним исчезли и деньги.

Насколько это исчезновение казалось неожиданным и повергло всех в изумление, можно судить по тому, как велись поиски. Все были убеждены, что с Леви произошло что-то неладное, что его свалила болезнь или он по недоразумению был арестован. Тщательно обследовали все больницы, полицейские участки и тюрьмы, что по тем временам отнюдь не было пустячным делом. Никому и в голову не приходило, что эмиссар подполья может вот так запросто пропасть, да еще с такими деньгами. Но Исмара Леви обнаружить не удалось. В конце концов решено было не разглашать эту историю, а Лассари согласился на длительную рассрочку возвратных платежей.

Таинственность, которой облекли дело, имела одно непредвиденное следствие. Договор о возврате ссуды был составлен неправильно, и после смерти Лассари, то есть летом 1951 года, проверявший его счета бухгалтер указал на несоблюдение условий. Но дело приняло совсем уж скверный оборот, когда выяснилось, что на листе договора стоит подпись одного лишь Камина, а подписи Исмара Леви нет и в помине.

Причастные к тому люди ни в чем Камина не подозревали, но сам он истолковал их удивление и вопросы иначе. Уже одно то, что Исмару Леви удалось каким-то образом — то ли с помощью особых, исчезающих со временем чернил, то ли путем подмены бланка — бросить на него теньподозрения, терзало Камина денно и нощно. Тщетно пытался он вспомнить свои разговоры с Леви, которого и видел-то всего трижды, в надежде отыскать малейший намек на его намерения. Он без устали строчил какие-то письма, всячески оправдываясь перед лицом возможных обвинителей, и, не желая успокоиться, обижался и на молчание товарищей, и на их подбадривание и все настойчивей требовал суда, чтобы вернуть себе честное имя.

Молодой офицер тель-авивской полиции Аарон Ной приступил к расследованию, однако, поскольку все договоренности в подобных делах основывались на устном соглашении и взаимном доверии, у него не было возможности достоверно представить события. Нельзя было доказать, что Исмар Леви приходил с Камином к Лассари, не было никаких следов чернил на листе договора, и с тех пор, как Леви словно в воду канул, никто о нем не слыхал. Опросив множество людей, причем иные оказались весьма странными, полицейский офицер все же смог восстановить большую часть того, что делали в те судьбоносные дни Камин и Леви, однако судебный процесс начался прежде, чем он успел довести расследование до конца.

Мрачный и молчаливый, выслушал Камин обвинительный акт, подачи которого столь неукоснительно добивался. Исход процесса был ясен заранее. Все были уверены в его невиновности, и даже самый строгий судья признал бы его абсолютную непричастность к пропаже, но после двухдневных слушаний, ночью, Камин попытался покончить с собой. Он где-то раздобыл опасную бритву и перерезал вены на правой руке. Происшествие вовремя открылось, однако заседание суда отложили на неопределенный срок.

В тот же вечер к Ною домой явился посетитель и с порога заявил, что у него есть информация, способная пролить свет на дело Камина и Исмара Леви.

Незнакомец был худощав. Веснушчатое лицо, взъерошенные волосы. Светлые прозрачные глаза смотрели на Ноя преданно и наивно. Тихим голосом он отрекомендовался как двоюродный брат Исмара Леви, Ханан.

— Мне неприятно вспоминать об этом, — признался он.-У вас найдется что-нибудь выпить?

— Бренди, подарок к осенним праздникам, — пояснил Ной и достал из буфета бутылку в шуршащей бумаге.

— А вы разве не выпьете со мной?

— Я запишу ваши показания. Будет лучше, если это сделаю я, ведь так? — ответил Ной.

Рассказ был такой.


В начале 1946 года на квартире у Исмара Леви собрались пятеро: сам Исмар, Ханан, Хаимке Чернин, Ноам Хибнер и Леня Дик. Встреча длилась долго и завершилась тем, что все они поклялись провести в Германии операцию возмездия. Местом действия был избран городок Кирхен в южном Вюртембергском крае. Там погиб Лаза, дядя Исмара и Ханана, схваченный при побеге. Этот родственник сначала содержался в концентрационном лагере в городе Нише, куда летом 1941-го нацисты свезли большинство сербских евреев. Зимой того же года евреев начали убивать, то есть приступили к их массовому уничтожению. Лаза сумел бежать из лагеря, попал на итальянскую территорию и затаился в рыбацкой деревушке, но некоторое время спустя был схвачен вступившими туда немцами и отправлен на оружейный завод в окрестностях Кирхена.

В тридцатые годы Лаза дважды побывал в Палестине. То был единственный человек, которого Исмар любил. Лаза, со своей стороны, тяготился присутствием племянника: его горячность и серьезность казались ему ребячеством, а обожание докучало.

Отец Исмара умер, когда мальчику было четыре года, а еще через восемь лет мать начали мучить головные боли и преследовать галлюцинации. Однажды она подожгла себя и дом, и ее поместили в лечебницу. Тогда-то Лаза впервые ненадолго предстал перед Исмаром — веселый, охочий до шуток, всегда готовый выпить и закусить. Обувался он в мягкие яловые сапоги, не без щегольства носил грубошерстные свитера и любил фотографироваться с дамами, держа в руке трость или внушительного вида кожаную шляпу.

В 34-м, когда Исмару стукнуло пятнадцать, он ушел из семьи тети и дяди, родителей Ханана. Лучший в классе ученик превратился в агрессивного запущенного подростка и был определен в интернат для трудновоспитуемых детей. Он попал туда после полугодового бродяжничества, в волосах у него кишели вши, и когда — по заведенному в том месте обычаю — ему велели вымыть голову керосином, подчиниться отказался, вследствие чего был обрит наголо.

Исмар сторонился товарищей и нередко пропадал из интерната по нескольку дней, работая на фруктовых плантациях. В конце концов он окончательно бросил интернат, добрался до хайфского порта, впутался в историю с контрабандой, избил и ранил полицейского и был осужден на шесть месяцев заключения в тюрьме для несовершеннолетних преступников. Тут сербский дядя навестил его вторично. Лаза заметил страх в глазах надзирателей, когда те проходили мимо Исмара: еще не оформившиеся юношеские черты выражали жесткость, словно застыв в молчаливой отрешенности.

Тогда-то мать Ханана проведала, что сельскохозяйственной школе Микве-Исраэль требуется помощник завхоза, способный выполнять мелкий ремонт, работать на складе и тому подобное. Исмар поехал в Микве с дядей. Дело было летом, каникулы, кругом тишина. Пальмовая аллея, мощные деревья, домики цвета меда и лимона — все навевало на Исмара покой.

Завхоз, Дов Корен, отнесся к Исмару с симпатией и, когда прошло его первое изумление от необузданности подростка, взял привычку вести с ним долгие разговоры, дивясь независимости и неожиданности его суждений. Не прошло и года, как Исмар влюбился в дочь Корена, Эллу. Он стал следить за собой и тщательней одеваться. Несмотря на то что отношения с девушкой вскоре прекратились, любовь изменила Исмара. Когда в 38-м Корена командировали в Салоники, он взял парня с собой. Там, в работе с молодежью, впервые проявились агитационные и организаторские способности Исмара Леви: люди с готовностью исполняли его поручения.

В Салониках, в доме у Корена, он как-то целую ночь слушал лекцию историка Вернера Рейна о нацистской Германии; позднее на страницах своих воспоминаний Рейн назвал Исмара «психопатическим Александром Македонским». Из всего, что рассказывал Рейн, больше всего поразил Исмара закон, предписывавший называть всех новорожденных еврейских мальчиков Израилем, а девочек — Сарой.

Когда энтузиазм Исмара в работе с молодежью иссяк, Корен отправил его назад в Палестину. В 41-м Исмар записался добровольцем в армию, но ему хватило десяти дней в Сарафенде, нынешний Црифин. После ссоры с сержантом из-за отсутствующей на гимнастерке пуговицы и после того, как его не пустили в солдатский клуб, поскольку он был «туземцем»[37], Исмар Леви нарушил присягу, данную им королю Гeopry VI и его венценосным потомкам, и дезертировал с базы. Некоторое время спустя его совершенно случайно встретил Корен и взял к себе помощником в Палестинское агентство новостей.

Зимой 44-го произошло событие, сыгравшее решающую роль в недолгой жизни Исмара. После многомесячных странствий его отыскало, наконец, письмо человека по имени Юш Кидрич, где говорилось о судьбе двоих из многомиллионной армии рабов, чей труд обеспечивал участие Германии в войне. Суть письма заключалась в следующем: Кидрича вместе с Лазой отправили в Кирхен. В один прекрасный день Лаза бежал, но через две недели был схвачен. Его вернули в Кирхен и пытали, полагая выведать имена участников подполья среди заключенных. Местная организация сопротивления недавно заявила о себе, устроив взрыв в здании ратуши; в результате взрыва в близлежащей школе погибли сорок пять учеников. Вскоре трое руководителей подполья были арестованы. Их, а также Лазу, в кандалах пригнали на развалины ратуши и оставили умирать голодной и холодной смертью на глазах у сотен узников и горожан. Они умирали один за другим в течение девяти дней. Автор письма слышал об Исмаре от его дяди и заклинал племянника отомстить за эту мученическую смерть.

Прочтя письмо, Исмар немедленно принялся за поиски людей, готовых, как и он, мстить немцам. Он отправился в Европу и первым делом посетил Кирхен. Город в ту пору находился в руках французов и представлял собой почти сплошные развалины. Несколько человек расчищали обломки ратуши. Грузили мусор, битые кирпичи, искореженную арматуру на старые машины и запряженные тощими клячами телеги. Пока Исмар там стоял, в сердце у него созрело решение: он не допустит, чтобы при его жизни здание было отстроено заново.

Еще будучи в Тель-Авиве, Исмар запасся адресом некоего Зайбта, одного из социалистических лидеров Вюртемберга. Адрес дал ему знакомый радиотехник, друг юности Зайбта и его товарищ по партии. Исмар нашел Зайбта в Штутгарте, и тот пообещал устроить ему встречу с капитаном Р., бывшим учителем немецкого из Ниццы, а ныне посредником между французами и немецкими гражданскими властями. Необыкновенный человек, добавил Зайбт, исключение среди дипломатов и генералов, занятых пустой говорильней.

Французский штаб располагался в Баден-Бадене. Капитан Р. занимал квартиру в верхнем этаже небольшого дома по соседству с курортным парком. Из больших окон его комнаты виднелись тихие белые деревья и высокая ограда в свете уличного фонаря, в тот вечер поминутно гаснувшего.

Поначалу Исмар хотел запугать капитана. В кармане его куртки лежал купленный в Хайфе пистолет, медлительные движения прикрывали подавляемое желание унизить собеседника. Капитан отклонил его требования, но в беседе, затянувшейся до глубокой ночи (дело было после Рождества), рассказал Исмару о приеме, который он устроил для своих не запятнанных нацистским прошлым немецких сотрудников. К концу торжества, когда все изрядно перепились, немцы запели патриотические песни и марши. Это обстоятельство вмиг отрезвило капитана, который был, как н они, пьян. Он незаметно выскользнул из-за стола, перелез через подоконник и припустился по снегу домой, а несколько его немецких коллег побежали за ним вдогонку, на ходу выкрикивая извинения. Он рассказал Исмару, как в Ницце помог Сопротивлению убрать Жоржа Каракеева, русского белогвардейца, по подлости и жестокости превосходившего многих немцев. Капитан Р. был не старше Исмара, но в его голосе сквозила усталость, хорошо различимая за насмешливой интонацией коротких небрежных фраз.

— Вы ошибаетесь, — сказал Исмар Леви, — ничто теперь не будет так, как прежде. Все изменилось и изменится еще больше, с головокружительной быстротой.

— Нет, — отвечал капитан. — Вы окажетесь лишь небольшой помехой, как нехватка электричества, продовольствия или газа. Как пьяная драка или пожар. Или дорожная авария, или непрошенно взорвавшаяся мина… Взгляните на это запустение. И почему бы вам не позволить им отстроить ратушу? Ведь это всего лишь украшение, цветные стеклышки, маленький мираж для людей пустыни. Почему нет? Разве это имеет значение? Поверьте мне, так будет лучше — лучше для всех.

— Как нехватка электричества или газа? — повторил Исмар Леви с тем пафосом и горящим взором, которые наводили трепет на окружающих. — Что ж, все страдания были напрасны?

— Разумеется, — ответил капитан. — Нас уже ничто не может разжалобить.

— А я заявляю, что лучше тысячу раз умереть, чем сказать такое.

Капитан Р. грустно и удивленно посмотрел на Исмара. Завершая разговор, он предостерег его против необдуманных действий. Особенно подчеркнул, что после всякой войны наступает мир и рано или поздно все возвращается на круги своя; так было и так будет.

…Собрание пятерки завершилось торжественной клятвой: они поцеловали Библию (никто из них религиозным не был). По возрасту Исмар Леви был самым старшим, ему уже исполнилось двадцать шесть; Ханану, который несколько раз брал призы на соревнованиях по стрельбе из пистолета, было двадцать пять; Хаимке, мошавнику, служившему водителем в «бригаде»[38], — двадцать четыре, и столько же лет было Ноаму, физику из Еврейского университета; самым юным оказался Леня Дик, радиолюбитель, установивший в своей иерусалимской квартире два передатчика. После клятвы приняли решение убрать Бретке, зоолога и корреспондента «Джиогрэфикал мэгэзин», немца и австралийского подданного, который, по данным военной разведки в Египте, был агентом Абвера и собирал сведения об аэродромах, самолетах, оружейных складах и арсенальном запасе Палестины, а также о составе ее населения и тому подобных вещах. В личном деле Бретке имелась фотография, где он был изображен рядом с Гиммлером и другими нацистскими вожаками. О содержании его личного дела английской разведке стало известно в июле 43-го, однако очень скоро Бретке исчез, но и в своем хайфском доме тоже не появлялся. В конце того же года выяснилось, что он был двойным агентом. Его видели под Каиром, на британской тренировочной базе по подготовке разведчиков, а после войны он вернулся в Хайфу.

Воцарение нового порядка, на который намекал капитан, происходило мягко, совсем не так, как полагал Исмар Леви. Ханан познакомился с девушкой, стал сторониться людей, опускался все больше и больше и наконец съехал с квартиры Исмара и поселился в убогой лачуге в вади Мусрара, где в прежние времена ночевали пастухи. Девушка, ее звали Шула, заглядывала туда нечасто.

После того как Ханан в течение недель не подавал признаков жизни, она решила его навестить. На полу лачуги валялись его пожитки — военная шинель, служившая одеялом, драный свитер и рюкзак. С глазами, полными слез, она собралась было уходить, как раздался стук в дверь и тут же, пригибаясь чересчур низко, в хижину вошел Исмар Леви. Он был одет в белую сорочку и свободные белые брюки. Вьющиеся волосы обрамляли безмятежно спокойное лицо.

— Где Ханан? — спросил он.

— Не знаю. Две недели назад он был тут.

— Где он может быть, как по-вашему?

— Понятия не имею. Я его едва знала.

— Не упоминал он какого-нибудь другого города, другой страны?

— Нет.

В комнате Шула сварила им кофе, а когда Исмар поднялся со стула, чтобы помочь ей снять с подноса чашки, она поразилась виду его тела, сильного, брутального, так не вязавшегося с безмятежным выражением его лица. Она внутренне словно отпрянула, но в то же время оценила, как мгновенно он разобрался в ее отношениях с Хананом и с какой деликатностью себя вел. Особенно расположил ее теплый тембр его голоса.

— Откуда такое имя — Исмар? — задала она вопрос, когда они уже стояли на пороге.

— Когда мать родила меня, ей было семнадцать. Это имя понравилось ей. Наверное, слышала от кого-нибудь.

Было 9 мая. Близился намеченный для выполнения задания день. Исмар искал двоюродного брата всюду. Тем временем пришло письмо от французского капитана: он завершает возложенную на него обязанность и возвращается учительствовать в свою школу в Ницце. Из того, что о ратуше в письме не было ни слова, Исмар понял, что строительство началось.

Он поехал к Хаимке Чернину. Самый невозмутимый из «Братьев Дины» сидел за столом между отцом и матерью. Он казался смущенным. Исмар выжидал, пока родители выйдут из комнаты или Хаимке выйдет с ним вместе. Но прошел час, а они все еще сидели за столом, и Хаимке тер и тер свои большие короткопалые руки.

— Мне надо с тобой поговорить.

— Конечно, Исмар, если ты того хочешь…

Он натянул вязаную шапку, хотя на улице было не особенно холодно.

— Пойдем лучше в сад, — предложил он.

Исмар рассказал об исчезновении Ханана и о полученном от капитана письме.

— Понимаешь, — начал Хаимке, — у меня сейчас полно работы в хозяйстве. И еще… я собираюсь жениться. Жить в деревне — это не то что в городе. — Шапка почти полностью скрывала его лицо.

— Ты уходишь от нас, Хаимке?

— Чего ты добиваешься, Исмар? Ведь если Ханан ушел…

— А как же Бретке?

— Ноам сказал, что полной уверенности на его счет нет.

— Он коллекционирует бабочек и старые карты…

— Этого я не говорил. Я только сказал, что полной уверенности нет. Мы точно не знаем, а англичане и вовсе с ним работают. Один ты всегда во всем уверен, Исмар.

— А я скажу тебе, что хуже предателя ничего быть не может. Достаточно предать один раз, и ты уже предаешь бессчетно. Где Ноам?

— Ноам в Иерусалиме, но он вот-вот уезжает в Америку… если еще не уехал. В мире есть и другие вещи — не только твои немецкие обломки.

— А как же твоя клятва? Не боишься, что у тебя рука отсохнет?

— Послушай, Исмар… — Исмар Леви нервно рассмеялся. — …будь благоразумен. Все изменилось.

— Всего лишь за год?

— Всего лишь за год. Почему бы и нет?

Исмар с силой сдернул шапку с головы Хаимке.

— Я хочу видеть твое лицо!

— Позволь мне хотя бы сказать тебе пару слов…

— Знаю я, что ты собираешься мне сказать.

Вечером Исмар позвонил Ноаму, но Хаимке оказался прав. Тот уже отбыл в Америку. Исмар написал письмо Лене, но Леня болел. Он предложил встретиться через две недели в гостинице против Шхемских ворот.

Приступить к подобной операции, не имея ни гроша?! Исмар ломал голову над тем, где раздобыть большие деньги. Одолеваемый сомнениями, он обратился к своим прежним приятелям в хайфском порту, и те предложили провезти контрабандой военное снаряжение, украденное с британских складов Палестины и французских складов Сирии, обещая солидный куш после благополучной доставки груза в Пирей.

По возвращении в Тель-Авив Исмар получил известие о том, что едет в Париж.

На следующий день он сел в такси на железнодорожной станции в Хайфе и сразу прикинулся спящим. Водитель затормозил у небольшой сосновой рощицы на горе Кармель.

— Приехали. Вот эти дома.

— Подождите меня здесь. Я только вручу посылку и вернусь.

Исмар вышел из машины и глубоко вдохнул запах сосен.

— Приятней, чем рыба? — усмехнулся водитель.

— Что верно, то верно, — согласился пассажир.

Он пересек рощицу и увидел человека, делающего гимнастику у открытого окна застекленной веранды. Человек, одетый в синюю домашнюю куртку, стоял нагнувшись и громко дышал. Он был почти лыс. Казалось, усы мешают дыханию. Лицо его выглядело болезненным и бледным. Завидев Исмара, он распрямился, приподнялся на цыпочках и уставился на черный морской китель незнакомца, брюки-клеш и походку враскачку. Отер лоб.

— Господин Бретке?

— Да.

— У меня для вас посылка из Порт-Саида.

— Из Порт-Саида?

— Да, господин.

— Зайдите с левого крыльца.

— Да, господин.

Ступени были рассохшиеся, узкие. Из-за двери послышалось звяканье ключей и скрип засовов.

— Ваша посылка, господин. — Исмар протянул к узкой щели.

Бретке растворил дверь, все еще держась за цепочку.

— Прошу прощения, но прежде чем вручить ее, мне необходимо удостовериться в вашей личности. Документ с фотографией, паспорт… Так мне было велено.

Бретке смотрел на посылку с недоверием и любопытством. Он снял цепочку и направился к письменному столу скользя тапочками по каменным плиткам пола.

— Такое удостоверение вас устроит?

— Да, господин, вполне.

— Посылку.

— Австралия, — пробормотал Исмар Леви.

— Кто вы?

— А вы как думаете?

— Давайте посылку и убирайтесь.

Исмар вынул пистолет и приблизил его к лицу Бретке. Он нажал на курок дважды: в лоб и в сердце. Несколько капель крови брызнули ему на ботинки. Дулом своего «уэмбли» он сгреб с полок какие-то вещи. На пол рядом с Бретке упал маленький узкий череп, вроде тех муляжей, что выставлены в витринах магазинов, продающих пособия для студентов-медиков. Низкий лоб, нелепые глазницы, выеденный нос. Исмар отфутболил череп, и тот разбил стекло небольшого комодика. Он быстро выдвинул ящики стола, разбросал по полу их содержимое, вспорол ножом диван и кресла, опрокинул лампы и этажерку, в спальне вывалил из гардероба одежду.

На столе лежал старинный фолиант, сочинение какого-то арабского географа: «Книга земель и дорог». Исмар вырвал из нее несколько страниц и обтер ими свои башмаки. Затем накрыл тело ковром, запер дверь на ключ и опустил его в почтовый ящик.

— Нет дома? — спросил водитель, увидев посылку в руках у Исмара.

— Нет дома. Не повезло. Вернусь завтра.

— Куда теперь?

— В мечеть. Я покажу дорогу.

— В мечеть? Это то, чем вы занимаетесь в отпуску?

— А вы знаете лучшее место? — ответил Исмар Леви.

Он ожидал во дворе. Старые розовые кусты покачивались на ветру, желтеющее банановое дерево, маленькая пальма. Исмар неожиданно различил притаившийся в кустах мрак и почувствовал озноб и тошноту. Яма под краном для поливки покрылась зеленоватой плесенью, наполнилась палыми листьями и черной травой. На пороге мечети показался старик и медленно-медленно принялся завязывать шнурки на ботинках. Прикрыл глаза от беспощадного солнца, увидел Исмара Леви и встрепенулся в волнении — или то был обыкновенный приступ беспричинного слезливого старческого страха? Исмар улыбнулся ему. Старик легонько кивнул. Его лицо было худым и усталым.

Исмар Леви тронул старика за рукав и сел рядом на сканью.

— Мне нужно дружественное судно для военного снаряжения.

Старик окинул его взгядом.

— Я давно уже покончил со всем этим.

— Это вопрос жизни и смерти, Абу Эднан. Вы единственный, кто может мне помочь.

— Больше не могу.

— Вы помните, кто я? Кто спас вас от тюрьмы?

— О таких вещах не забывают.

— Докажите, если так.

Старик вздохнул.

— Вы стары, и память вам изменяет, — проговорил Исмар Леви и поднялся, собираясь уходить.

— Постой. Военное снаряжение куда?

— В Пирей.

— Погоди. Знаю я тут одного. Может, справимся, если Аллах нам поможет.

Исмар Леви улыбнулся.

— Абу Эднан, — сказал он, — вы и лежа в гробу сумеете распорядиться, чтоб обеспечить славную контрабанду. — Он снова ласково тронул старика за рукав.

— Ты рассуждаешь как ребенок, Исмар, — вздохнул тот.

Дома Исмара ждала открытка от Ханана, он сообщал свой новый адрес в Париже и просил прощения. В ту ночь Исмар не спал, его мутило, рвало, несло, с губ помимо воли слетали какие-то слова.

Неделю спустя он постучал в железные ворота большого греческого монастыря в Старом городе. Годом раньше неподалеку от этого места — возле постоялого двора «Казанова» — убили ювелира, да и вообще в Старом городе ночью никто не спешил отворять на стук ворота.

В окошечке показалось лицо дежурного монаха, бледное, с красными пятнами.

— Кто там? — спросил он.

— Янис?

— Да? — Монах удивился, услышав незнакомый голос, теплый и вибрирующий в ночном воздухе.

— Я пришел к тебе за помощью.

— Исмар Леви? Меня предупредили, что ты придешь.

— Открой. Мне нужно с тобой поговорить.

Монах оказался необычайно худым, маленьким. Только профиль и прижатые к щуплому тельцу руки. Он с любопытством взирал на гостя, снимавшего пальто. Во внутреннем кармане блеснул пистолет. От фигуры незнакомца веяло неожиданной силой. Изгиб рта выражал непонятную монаху горечь. Гость сел, положив на колени мощные руки, и выдалась колесом его широкая, мускулистая грудь. На нем был синий костюм, под воротничком рубашки темнел узел черного шелкового галстука. Большие теплые глаза смотрели на монаха.

— Когда ты в последний раз видел брата, Янис?

— В феврале.

— На борту «Хагиуса Деметруса»?

— Что-то случилось?!

— Нет, — ответил Исмар Леви. — Я пришел к тебе за письмом к твоему брату. Мне нужна помощь.

— Я даже не знал, жив ли брат, пока до меня не докатились вести, что его корабль бросил якорь в хайфском порту.

— Нет радости большей, чем упасть в объятия своих близких после многолетней разлуки.

Монах покивал головой.

— Я плакал, и мой брат тоже плакал на глазах у всей команды. — У монаха выступил на лбу пот, он поперхнулся. — Возможно, я съезжу на наш остров, навещу мать, проведу с ней несколько деньков.

— С какого ты острова, если позволительно спросить?

— Скиатос. Ты о таком, верно, и не слышал.

— Кто же не знает Скиатоса, жемчужины Спорадов! — воскликнул Исмар Леви, который хорошо подготовился к встрече. — Значит, хочешь погостить у родителей?

— У мамы. Моего отца убили немцы.

— Янис, — сказал Исмар Леви, — я обращаюсь к тебе с нижайшей просьбой и молю Бога, чтобы ты счел меня достойным твоей помощи. Наш общий друг сказал мне, что я могу к тебе обратиться. И я уверен, ты не отказал бы, если б дело касалось тебя одного, но мне необходима помощь твоего брата. Знай же, Янис, что никогда не наступит тот миг, когда я буду стоять у причала хайфского порта, глядя, как моя жена с малыми детьми подплывают ко мне на белом пароходе. Золотой купол не сверкнет им навстречу, словно гигантское зеркало. Их не опьянит аромат апельсиновых рощ. Купы дерев на склонах Кармеля не будут манить их своей тенью, призывая отдохнуть и предаться сладостным грезам.

Монаха тронула речь Исмара Леви. Он щипал себя за жидкую бороденку и не сводил взгляда с губ ночного посетителя.

— И вот Господь, Который с небес взирает на деяния рук человеческих, сорвал завесу тьмы, окутывавшую гибель моей жены, детей и брата. Мне известно, кто те трое, чьи руки обагрены их праведной кровью, и я знаю, где их искать. Янис, Господь избрал меня из тысяч людей и открыл мне, кто они. Помоги мне, Янис, молю тебя.

К изумлению монаха в глазах Исмара Леви вспыхнули золотые искры. Глазные яблоки его закатились, как у святых.

— Что я должен сделать?

— Напиши письмо своему брату. Напиши, что я спас тебе жизнь. Все, что хочешь. Попроси, чтобы он мне помог.

— Не будет ли в этом неправды?

Исмар Леви посмотрел на монаха, худое лицо которого выражало испуг, сострадание и растерянность.

— Все знают, как твой брат любит тебя. Через два дня его корабль войдет в порт. Он пробудет там только пять часов. Помощь, которая мне требуется, не причинит вреда ни ему, ни его людям.

— Но, господин… — неуверенно начал Янис.

— Выслушай меня! — продолжал Исмар Леви своим глубоким проникновенным голосом. — Ты монах, долгие годы живешь ты в тиши, уединении и молитве. Тебе ведомо сердце человеческое, и ты знаешь, что я говорю правду. Посуди сам, ведь будь у меня хоть малейшая иная возможность, разве стал бы я обращаться с просьбой к незнакомому человеку, чьи жизнь и вера столь далеки от мщения.

— Боюсь я этого…

— Вот тебе ручка, бумага и конверт.

Дрожащей рукой вывел монах несколько строк. Он протянул лист Исмару, но тот лишь поклонился и вложил его в конверт, не читая. Монах взял конверт и надписал на нем: «Фотису Марейдакису, капитану „Агиос Деметриос“».

— Благодарю от всего сердца, брат мой, — произнес Исмар Леви.

Не переставая ощупывать карман, где лежало письмо, Исмар Леви направился в гостиницу. Девчушка, зашедшая постлать ему постель, была одета в мятое розовое платье. Все на ней было измято — платье, чулки, даже узенький шерстяной поясок. Ее бледно-лазоревые глазки ничего не выражали. Закончив, она направилась к выходу, мурлыча без слов какую-то странную мелодию. Исмар удержал ее за руку.

— Ты живешь в Иерусалиме?

— Да.

— Твои мама и папа тоже здесь живут?

— Да.

— А братья и сестры есть у тебя?

— Четыре брата и две сестры.

— Ты хорошо прибрала комнату и постелила постель.

Девочка продолжала напевать. Кроме них двоих, в крошечной гостинице никого не было.

— Меня кто-нибудь спрашивал?

— Нет, господин.

— Ты уверена?

— Да.

— Если кто-то спросит, скажи, что не знаешь, здесь ли я, и поднимись сообщить мне об этом.

В два часа ночи Исмар проснулся. Казалось, рядом творится что-то неладное. Он посветил фонариком и снова лег в постель, но гнетущее состояние не отпускало. Тяжесть давила на грудь, не хватало воздуха. Тьма предвещала беду. Исмар вскочил, оделся, сложил туалетные принадлежности в чемодан и осторожно приоткрыл дверь. В коридоре было темно. Исмар затаился в нише, которую приметил накануне вечером. В гостинице не слышно было ни звука. У конторки спала на тюфяке девочка. Исмар выскользнул на улицу. В доме напротив помещался гараж, чугунные ступени вели на второй этаж. Он поднялся и попал в комнату, заставленную пирамидами жестяных жбанов. Лунный свет озарял гостиничный подъезд, приходившийся прямо против низкого оконца, рядом с которым он присел на корточки. Исмар снял сверху несколько банок, уселся поудобнее и принялся ждать. Ровно в полчетвертого два автомобиля с потушенными фарами заблокировали вход в гостиницу. Из них выскочили шестеро полицейских и один за другим прошли в подъезд. Еще двое вышли из машины: Исмар разглядел лицо одного из них — это был Леня Дик. Спина стоявшего рядом тоже показалась Исмару знакомой, но он так и не вспомнил, кто это.

Капитан Марейдакис согласился посодействовать Исмару Леви при условии, что тот непременно продаст свою контрабанду торговцу оружием, связанному с его друзьями-коммунистами. Так Исмар в одиночестве отплыл на «Агиос Деметриос» — по поддельному паспорту, под чужой внешностью. Он ничего не замечал вокруг: ни клубившиеся над пирсами дальних причалов туманы, ни сменявшие друг друга солнечные закаты, ни крепостные стены Родоса, шпили соборов и минареты, ни скалистые острова, ни легкий утренний бриз или вечерние бодрящие ветры не интересовали его — он вглядывался лишь в округлые бока стоявших на якоре судов, и они казались ему похожими на гладкие акульи туши.

Обычное невезение сопровождало его и в этом путешествии. В Пирее на борт их судна поднялось не менее тридцати полицейских. Капитан на мостике беспомощно кивнул в их сторону, и Исмар спрятался в какой-то каюте, видимо, механика.

Он сошел на берег в Тулоне, без гроша в кармане и даже без своего чемоданчика, исчезнувшего, пока он сидел в той пресловутой каюте. Тогда его впервые посетило видение собственной смерти в жалком гостиничном номере. Два дня спустя он прибыл в Париж.

Контора Камина располагалась в здании страхового агентства. Длинный сводчатый вестибюль выходил второй дверью в мощеный двор; ковры, устилавшие лестницы, выше четвертого этажа были узкими и сильно потертыми. Камин сидел за большим столом, под которым грудились баулы. На раковине стоял бритвенный прибор, рядом были свалены полотенца и какие-то свертки.

— Вы устали, Исмар?

— Нет, нет.

— Я отведу вас в отель. Помоетесь, отоспитесь, а вечером встретимся опять.

— Прошу вас, не затрудняйтесь.

— Это в порядке вещей, — сказал Камин. — Вечером вы расскажете мне все новости, а я распахну перед вами ворота в наш здешний мир.

Он вышел из-за своего письменного стола, высокий, самоуверенный, с прямым и открытым взглядом на волевом лице.

На улице он окликнул кого-то за стеклом кафе, и низенький человечек, сидевший там за столиком, тотчас же поднялся и подошел к ним.

— Симон, это Исмар, — представил его Камин. — У тебя еще будет возможность повозить его по разным адресам.

Человечек салютовал, дотронувшись до козырька своего кепи.

— Что за город! — воскликнул Исмар.

— Езжай медленно, — напутствовал Камин водителя.

— Если б у меня было время хоть для небольшой прогулки…

— Что бы вы хотели посмотреть?

— Мост Александра III, о котором мне рассказывала мать, и Поли Бержер.

— Они, кажется, и по сей день стоят, как думаешь, Симон?

— Ну конечно, господин Камин, — подтвердил водитель.

— Езжай через этот мост, — сказал Камин. Он достал из портфеля расписание поездов и карту Франции и протянул Исмару.

— Это Александр III?

— Верно, — отвечал водитель.

— Я был уверен, что узнаю его, — сказал Исмар Леви. — Нельзя ли выйти на минутку?

Камин кивнул, и водитель притормозил у въезда на мост. Исмар смотрел на высокие статуи, на витые колонны и роскошные фонари. Все казалось огромным — раскинувшееся вокруг пространство, крылья ангелов, лиловеющее небо, закопченные трубы, длинные, плоские языки волн на реке. Он вернулся в машину. Сквозь раскрытое окно автомобиля видны были чугунные решетки балконов, жестяные навесы, цветные витрины кафе.

В отеле неспешный лифт — медь и стекло — поднял его на пятый этаж. Он сел на кровать. С крыши дома напротив раздавались голоса рабочих. Веки его слипались, щипало глаза. Он ополоснул лицо и попросил, чтобы принесли немного фруктов. Когда вошла горничная, спросил у нее, где можно найти казино. Она знала только об одном. Исмар Леви повторил название. Едва она вышла, он растянулся на кровати и тотчас уснул. Ему снились горки блестящих золотых монет на зеленых столах.

Ресторан, где его поджидал Камин, находился на большом людном бульваре. Исмар подумал о матери, которая девочкой ходила по таким вот бульварам и жила в пансионе у некоей усатой дамы. Маги-автоматы со сверкающими камнями в чалмах предсказывали судьбу. Две молодые женщины подошли к автомату, и одна опустила в прорезь монету. Голова мага покачнулась, рука медленно поползла вверх. Женщина взяла протянутый билетик и показала подруге. Они рассмеялись.

Ресторан был просторный и дешевый. За каждым столиком сидела своя компания. Камин разговаривал с худощавым человеком в черном. Исмар обратил внимание на его чрезмерно кустистые седые брови и присел рядом. Худой господин встал и представился, но имя прозвучало неразборчиво.

— Для меня большая честь, — медленно проговорил он, — познакомиться с одним из героев, которые подносят нам вожделенное отечество на острие меча.

Исмар сел снова.

— Вы предполагаете остаться в Париже? — продолжал худой господин. — Я к вашим услугам. Если понадобится помощь, приходите ко мне в любой час дня и ночи. — Он вручил Исмару визитную карточку и откланялся с выражением странного воодушевления на изможденном лице.

— Это друг, — заметил Камин.

Он стал расспрашивать Исмара о людях, с которыми тому довелось работать, об их статусе и отношениях с другими еврейскими лидерами, о тех, у кого он проходил инструктаж. Камин внимательно слушал, а потом попросил помочь перевезти в Тулон детский лагерь и рассказал о компании «Аргос — Средиземное море».

На визитной карточке был отпечатан адрес человека в черном, доктора Анри Руссо. «Если понадобится помощь, приходите ко мне в любой час дня и ночи». Исмар с горечью вспоминал слова Руссо. Время летело с немыслимой быстротой.

Ночью Исмар явился в казино и с удивлением обнаружил там бледных женщин в похожих на тряпье нарядах. Он перехватил взгляд лысого человека с гнилыми зубами: воротничок его белой сорочки был грязен, а на манжете не хватало пуговицы.

— Вы могли бы объяснить мне правила игры в баккара?

— Нет ничего проще, — ответил завсегдатай. Он довольно долго говорил, а потом выжидательно умолк. Исмар протянул ему несколько купюр и тут же начал проигрывать. Затем он стал следить за господином, делавшим крупные ставки. По прошествии часа начал выигрывать и он, но счастье улыбалось ему недолго. Он покинул казино, когда понял, что с немой мольбой взирает на тех, кому повезло. В кармане нашлось немного мелочи. Он сел на скамью и стал дожидаться первого автобуса.

На следующий день он вошел в большое обветшалое здание у ворот Сен-Дени. На него дохнуло плесенью, запах лука мешался с запахом помоев и тушеной капусты.

— Простите, где номер господина Леви?

— На шестом этаже. Бедный господин Леви, он болен уже больше двух недель. Не спускается вниз. Может быть, возьмете для него письма?

— А вы что же, не можете сами ему передать?

— Слишком высоко, а ноги у меня слабые, да мне за это никто и не платит, — отвечала консьержка, поплотнее заворачиваясь в грязный халат.

Дверь распахнулась, Ханан был в пижаме и драной куртке.

— Исмар?

Первым делом Исмар растворил окно. Ханан ковылял следом, взгляд его был мутным от жара. Исмар протянул ему конверты, и родственник, пробежав глазами адреса отправителей, бросил письма на кровать. Он сел на табуретку, подперев голову руками. Исмар все еще стоял у окна, смотрел на крыши Парижа, на трубы, кровельное железо, шпили вдали. Все в комнате было старым, мрачным, все источало неприятный запах: чемоданы, белье, пыльное чучело птицы на платяном шкафу.

— Жуткие дни, жуткие дни довелось мне пережить, Исмар.

— Валяй, валяй. Поведай мне шепотком еще что-нибудь в том же духе, чтобы твоя конура стала тебе милее.

Лицо Ханана полыхало от высокой температуры.

— Недоброе ты задумал… Надо забыть, надо смириться. Скоро война останется только в памяти. Если кто-то из дорогих тебе людей умер, что ты можешь поделать? Или кто-то из твоих врагов? А если кто-то умер совсем рядом, ты что, будешь хранить его труп у себя дома?

Нетвердой походкой он подошел к окну.

— Глянь сюда.

За окном стоял полуразвалившийся ящик с землей. Земля местами просыпалась на крышу. С краю, в уцелевшем углу ящика, проклюнулись три цветка — два белых и один сиреневый.

— Я думал выбросить этот ящик, — промямлил Ханан.

— Вот и надо было его выбросить, от него вся крыша провоняла, — сказал Исмар.

— Пойми, Исмар, я не хочу, чтобы ни в чем не повинные люди погибли, сами не зная за что.

— Ты говоришь: «ни в чем не повинные люди», а я говорю, забудь это слово — «люди».

— Я тебя не понимаю.

— Да, ты меня не понимаешь. Ты раб, Ханан. Посмотри, на кого ты похож. Хоронишься тут под крышей, как подбитая птица, в этом вонючем клоповнике, совершенно один. В этом гигантском борделе ты даже бабу себе не смог подыскать. Даже лжешь по-холуйски.

— Я болен.

— Ясно, что ты болен. Всегда ты был болен.

— Прости меня, Исмар.

— Сегодня вечером или завтра я принесу тебе немного денег. Купи себе лекарств. Сходи в баню, пригласи служанку на день-другой и выброси свои отрепья, и это гнусное чучело, и ящик с песком.

— Это великая ошибка — то, что ты собираешься предпринять.

— Ты лучше скажи: да, Исмар, приятно-таки быть рабом, грустно, конечно, но приятно.

В мутных глазах Ханана отразилось замешательство.

— Ты прав. Когда я был мальчишкой, не танцующие пары вызывали во мне зависть, а аккордеонист.

— Ложись лучше в постель, — сказал Исмар Леви.

Рано утром он прибыл на вокзал в Валансе. Старинный замок, где размещался детский лагерь, находился между Валансом и Монтелюмаром. Плыли, сбившись в кучу, облака, воды реки меняли цвет. Исмар сел за столик под синим тентом. Из темного кафе вышла официантка. Исмар осведомился об автобусе в Монтелюмар, а официантка разглядывала его красивое лицо. На стене напротив кафе лепились выцветшие объявления ханжеского провинциального городка.

— Хотите вымыть руки?

Только теперь Исмар заметил, какие у него грязные руки. Он вошел в кафе, где сильно пахло анисом, кофе и сигаретами, и умылся за занавеской, рядом с уборной. Слева от стойки висели на стене листки с фотографиями разыскиваемых преступников. Бумага запылилась от времени и покрылась пятнами.

На улице веяло влажным ветерком. Исмар съел несколько булочек и выпил две чашки кофе. Рядом остановился грузовик. Водитель спросил стакан белого вина, а официантка сообщила Исмару, что он едет в Монтелюмар.

— Прошу садиться, — предложил водитель, — я отвезу вас прямо туда, куда вам нужно.

Официантка одарила Исмара улыбкой.

В кабине водитель закурил. Он был маленький и проворный и немного походил на лучшего вратаря их футбольной команды в Микве-Исраэль.

— Куда именно вы направляетесь?

— В замок Шарэль.

— Шарэль? Лагерь жиденят, а?

Исмар слегка побледнел, но смолчал. У поворота на узкий проселок, ведущий к замку, Исмар спросил:

— Сколько вам лет?

— Двадцать четыре.

— Вы в Бога веруете?

— Что? — Водитель уставился на Исмара и пробормотал что-то невнятное.

— Да или нет?

— Да, — ответил водитель.

— Когда приедете в Монтелюмар, зайдите в первую же церковь и возблагодарите Бога за то, что только что спаслись от смерти.

— Что вы такое говорите? Я не понимаю, — залепетал потрясенный водитель. Он долго еще смотрел вслед Исмару Леви, удалявшемуся в направлении замка с узелком в руке.

У ворот стояли два подростка лет одиннадцати-двенадцати. Исмар Леви написал записку, и один из них помчался к ступеням крыльца. Второй с любопытством разглядывал Исмара. Мальчишка выглядел немытым и неухоженным, волосы острижены неопытной рукой ребенка, одежда не впору — брюки длинны и широки, а кофта и вовсе будто женская.

— Сигаретку можно? — попросил он.

— Пожалуйста.

— И еще одну для товарища, который побежал.

Исмар дал ему еще одну сигарету и протянул сквозь чугунную решетку ворот горящую спичку. Мальчишка глубоко затянулся и выпустил несколько густых и ровных колец дыма.

— Бы новый воспитатель?

— Нет, я приехал забрать вас в Палестину.

Мальчишка от удивления закашлялся и с уважением посмотрел на гостя.

— А не врете?

— Чистая правда.

— В Палестину?

Мальчишка улыбнулся, скорчил рожу, засмеялся и притопнул ногами. Потом лицо его помрачнело.

— А оружие у вас есть?

— Почему ты спрашиваешь?

Тот снова глубоко затянулся и опять стал печальным и заброшенным, как раньше.

— Поплывем в подлодке?

— В подлодке? Почему в подлодке? Поплывем на большом пароходе. Увидишь летающих рыб, чаек, дельфинов.

— У англичан на кораблях стоят восьмидюймовые пушки.

— Понятно, что у них есть пушки. Но только дурак будет лезть под восьмидюймовые снаряды. Мы пройдем незаметно, под покровом ночи, как мелкая рыбешка, прямо между их судами. Пока они сподобятся стянуть чехлы со своих пушек, мы уже будем далеко.

— У них есть лучи, чтобы видеть ночью.

— В прятки играют днем, и все равно можно спрятаться, разве не так?

Его собеседника это, похоже, не убедило. Он с тревогой смотрел на Исмара. Тут на ступенях замка появилось человек десять детей, а с ними прыщавый парень с болтающимся на шнурке свистком и молодая женщина. Все они направились к воротам. Мальчишка аккуратно загасил сигарету и спрятал чинарик в карман рубашки, что была под кофтой. По знаку вожатого со свистком он отпер ворота, дети изумленно воззрились на Исмара, словно тот явился из сказки. Так же смотрел на него и вожатый. Молодая женщина, голова которой была повязана платком, протянула Исмару руку.

— Хорошо, что вы приехали.

— Когда? — промычал вожатый.

— Послезавтра в ночь.

Замок превратился в руины, редкое окно застеклено; лестницы стояли без перил, а двери напрочь отсутствовали. Вожатый показал Исмару зал для занятий, потом проводил его в служившую лазаретом комнату и в изолятор, где лежали подросток, больной свинкой, и метавшаяся в жару девочка.

Исмар умылся холодной водой и растворил окно. Крутой склон заканчивался кладкой из валунов, издали напоминавших крупную гальку. При виде неожиданно открывшегося обрыва у Исмара перехватило дыхание. От укрепленногосклона веяло печальным безмолвием, словно этот каменный страж был мертвым и каким-то лишним.

Вечером Исмар сидел с вожатым в большой пустой и гулкой комнате. Женщина подошла попозже, слегка припудренная, с ярко накрашенными губами и подведенными глазами. Она принесла бутылку красного вина и разложенные на доске ломти хлеба и сыра.

…Весь свой первый день в Марселе Исмар провел в кафе близ старого порта. В этом кафе было несколько помещений разной величины. В одних ели и пили, в других играли в карты и биллиард. Проститутки и их приятели шумно отмечали дружескую встречу, веселясь как на карнавале. Древний приморский город из давно ушедшей эпохи. Человек с попугаем на плече, облаченный в потертый черный костюм и шляпу с высокой тульей, серьезно и сосредоточенно показывал фокусы. Все вокруг казалось пропыленным и неопрятным, люди — жалкими и безденежными. Рядом с Исмаром сел человек, вынул из футляра гитару и заиграл. Склоненное лицо его почти совершенно скрылось за инструментом. В воздухе веранды заметались высокие резкие звуки. Какой-то официант в синем галстуке застыл с подносом и тряпкой в руках, не сводя глаз с музыканта. Тот время от времени вскидывал голову и бегло оглядывал зал. Мелодии были незнакомы Исмару, он даже не мог определить, какого они происхождения, однако принял их как сигнал. Музыкант явился, чтобы связать его с этим миром, пресыщенным необузданностью и мнимой свободой.

Окончив играть, гитарист положил инструмент на стул и беспомощно глянул на Исмара. В его глазах еще не потухли волнение и воля, которые он черпал в музыке. Исмар улыбнулся, гитарист склонился снова, почти касаясь головой струн.

— Выпейте со мной стаканчик, — предложил Исмар.

Музыкант бережно уложил гитару в футляр.

— Пива? — спросил он с каким-то странным акцентом.

— Что хотите. У меня денег хватит.

Две недели спустя, когда Камин вошел в кабинет Исмара Леви в компании «Аргос», тот спал — сидя, уронив голову на стол, рядом с чашками из-под кофе и двумя переполненными пепельницами.

Исмар принес для гостя термос с кофе, чистую чашку и два кубика сахара.

— Вы пейте, а я пока побреюсь.

Когда он вернулся, Камин спросил:

— Итак, вы устроились?

— Я подготовил материалы, чтобы вы могли сами обо всем судить.

Он рассказал о том, что можно зафрахтовать десять судов, описал каждое из них, называя на память имя владельца и запрошенную им цену. Он показал Камину папки с точными данными и рекомендовал купить судно «Хоран», построенное в 1923 году, поскольку на нем есть потайные закуты, о существовании которых невозможно заподозрить. Следует только провести вентиляцию и, таким образом, приспособить эти помещения для перевозки людей. Там можно спрятать от четырех до пяти сотен человек.

— Славно поработали, — сказал Камин.

— Только судно это дорогое.

— Вы-то сами нуждаетесь в деньгах?

— Нет.

— Я бы хотел взглянуть на корабль, — сказал Камин.

— Можно добраться до него на моторной лодке. Я знаю одного рыбака, у которого есть хорошая лодка.

— Вы знакомы с местными рыбаками?

— Знаю тут одну семью.

— Это хорошо. Полезно знать окружающих тебя людей. Только так и можно делать дело.

Окраина порта была безлюдна, солнце нагрело деревянные панели тротуаров. Две женщины развешивали на веревках белье. «Доброе утро», — сказали они, а Исмар в ответ приподнял шляпу. «Рыбак» уже встал. Он сидел во дворе своего домика и завтракал. К удивлению Исмара, он принял Камина приветливо, обращался к нему с подчеркнутым уважением и сунул ключи от моторки Исмару в карман с таким видом, точно тот попросил у него о какой-то ребяческой забаве.

— Глоток «паситиса»?

Исмар взглянул на Камина.

— Пошли, выпьем по стаканчику.

— Вот и отлично, — улыбнулся «рыбак».

Позднее Исмар признался Ханану, что, увидев его в роли «рыбака», представителя воровского мира, он пришел к мысли воспользоваться помощью тех, у кого свои, особые отношения с законом. Люди типа Корена или Камина никогда к подобным услугам не прибегали. Лишь крайне редко, в исключительных случаях, кто-нибудь в те, прежние дни связывался — испытывая неловкость и снедаемый недоверием — с кем-то из блатных и сразу же эти связи обрывал. Но Исмар и раньше обращался за помощью к хайфским контрабандистам и Абу Эднану. Возможно, он вновь, как в юности, испытал горечь или что-то похожее на былое разочарование в «Братьях Дины», а возможно, наоборот — удовлетворение от того, что к его мести примешивается еще и презрение.

Камину судно понравилось. Беседуя с Лассари, Исмар ощущал себя вполне комфортно в его сверкавшей золотом и мрамором гостиной, тесно заставленной тяжелой громоздкой мебелью. Столы были покрыты белыми прозрачными скатертями поверх плотных парчовых.

— Я хочу сделать все возможное. У меня есть загородная вилла — вы можете ею воспользоваться. У меня есть вместительный автомобиль…

— Вы очень щедры, господин Лассари, — холодно оборвал его Камин.

— Это огромная сумма…

— К кому же еще мы можем обратиться в трудный час, как не к главе марсельской общины? — возразил Камин. — Через месяц, ну, шесть недель мы вернем долг до последнего су.

— В этом я не сомневаюсь, господин Камин. Только деньги уж очень большие. Вы же знаете, что такое бизнес. Трудно изъять из оборота такую сумму. Даже для состоятельных людей и при благоприятных обстоятельствах.

— Я приехал сюда непосредственно из лагеря беженцев. Семьсот пятьдесят человек, почти все нуждаются в медицинской помощи, измученные, разбитые, безумные, калеки — люди, у которых отняли то, что составляло их жизнь. — Глаза Камина увлажнились. — Это судно нам крайне необходимо.

Лассари не ожидал увидеть слезы и не остался равнодушным.

— Позвольте мне похлопотать. Я дам вам наличные, чеки, гарантии. Будет у вас судно, клянусь. Трудно достать такую сумму в один день.

Камин барабанил пальцами по столу.

— Что скажете, Исмар?

— Они не примут гарантий.

— Я постараюсь, — ответил Лассари.

— Мне нужно сегодня ночью вернуться в Париж.

Прошло несколько дней. Лассари не звонил. Ночью Исмар проснулся от собственного крика. Несколько мгновений спустя зазвонил телефон. Исмар соскочил с кровати и сунул голову под кран.

— Что Лассари?

— Я жду.

— Вы ему не звонили?

— Я предпочитаю ждать.

— Что вы говорите, Исмар? Я вас не слышу.

— Я жду его звонка.

— Я совсем не слышу вас сегодня.

Исмар повесил трубку. Из носа шла кровь, оставляя пятна на подушке, простыне, телефоне.

Лассари позвонил через два дня. Он достал деньги. Исмара охватила внезапная усталость, он едва стоял на ногах, руки его дрожали, головокружение туманом застилало глаза… Однажды — это было в приюте — ребята закопали его в песок… Он с трудом нашел силы выйти в приемную.

Первого сентября 1946 года десять человек в Кирхене получили письмо, в котором описывалась мученическая смерть четверых на глазах у местных жителей и говорилось о том, что в память о погибших здание ратуши должно остаться руинами на вечные времена. Автор письма требовал прекратить восстановительные работы утром третьего сентября. Если город не подчинится, его ждет жестокая кара. Такие же письма были расклеены на досках объявлений и висели до конца дня, пока не пришло распоряжение снять их.

Исмар наблюдал из кабины грузовика за людьми, толпившимися у доски объявлений, и его разочарование было так велико, рассказывал он позже Ханану, что у него начался жар: жгло кожу и горело тело. Люди читали листовку молча, не обсуждая; близорукие подходили ближе и почти касались доски лицом. Никто не пытался сорвать ультиматум или изорвать его в клочья. Двое пришли в ярость: коротышка-нищий плюнул на листок, а седовласый господин гневно ткнул в него тростью, — но это еще сильнее обескуражило Исмара. Не исключено, что он был почти готов покинуть Кирхен, но именно в тот момент, как осознал всю никчемность замышляемого дела, решил довести его до конца.

Утром третьего сентября строительные работы продолжались. В восемь тридцать город сотрясло взрывом. В домах на прилегавших к ратуше улицах лопнули оконные стекла, а обломки железа и щебня расшвыряло в радиусе нескольких сотен метров. Устоявшая в войну стена от взрыва обвалилась и придавила бараки строителей. По случайности погибли только двое рабочих и ночной сторож, потому что в доставлявшем строителей грузовике обнаружилась неполадка, и он прибыл на место с опозданием, уже после взрыва. По Кирхену поползли странные слухи, но только в полиции по-настоящему поняли, сколько ненависти и отваги было в содеянном. Количество сработавшей взрывчатки было чудовищным — именно это обстоятельство сильнее всего поразило полицейских.

Человеком, облеченным властью остановить строительство, был полковник Гюниар. Он узнал о взрыве, находясь на севере округа, в гостях у английского коллеги.

— Шантаж процветает, — заметил англичанин. — Надо бороться с ним беспощадно.

— Я покажу этим ублюдкам, каково иметь дело со мной, — отозвался полковник Гюниар.

— Мне кажется, — продолжал Ханан свой рассказ, — что до того момента Исмар еще надеялся, что город примет его условия. Однако по реакции, последовавшей за взрывом, понял, что ему придется окопаться в тех краях надолго. Исмар Леви сколотил группу из четырех человек, все из блатных. Помощником выбрал Шанца, или Шанци. Они сняли дом в лесу, в предместье Кирхена, где до войны было что-то вроде пивной и устраивались выставки породистых собак. У них было полно оружия, лаборатория по изготовлению фальшивых документов, слесарная мастерская — в общем, солидный боевой штаб.

Исмар стал разрабатывать план более изощренных запугиваний. В один прекрасный день на воротах единственной в городе больницы появилась листовка с требованием, чтобы отныне каждый новорожденный младенец в административном округе Кирхена назывался Адольфом. Это требование произвело эффект больший, нежели взрыв: о нем перешептывались, говорили по радио и писали в газетах. Полиция разыскивала тех, кто повесил листовку. В ту неделю в Кирхене родились две девочки, а спустя несколько дней жена почтового служащего разрешилась мальчиком. И будучи в больнице, и потом, в доме своих родителей, она отказывалась дать сыну имя. Но, вернувшись наконец домой, нашла на пороге обагренные кровью пеленки. Женщина вскрикнула и лишилась чувств, передав младенца в руки подоспевшей на помощь соседки. Пятна на пеленке оказались красной краской. К вечеру женщина сдалась.

На следующее утро на стене главной городской пекарни появилась листовка с требованием прекратить восстановление ратуши, а развалины обнести высокой глухой стеной. Вечером в окно полковника Гюниара ударила автоматная очередь, шины его автомобиля были взрезаны, а сторожевая овчарка отравлена в собственной конуре. Еще через две недели рядом с электростанцией нашли невзорвавшуюся мину.

— Я повешу этих негодяев на фонарных столбах, — неистовствовал Гюниар. — Мы призовем армию! Я требую постоянного контроля над всем округом!

Однако зимой 46-го это было проще приказать, чем исполнить. Как бы то ни было, полиция Вюртембурга была приведена в состояние боевой готовности, и к делу подключились специалисты из стран-союзниц. По прошествии трехнедельных лихорадочных поисков дом в лесу был обнаружен.

Несмотря на то что Исмар с товарищами успели загодя покинуть этот дом и даже сняли заблаговременно гараж, приход полиции на их прежнюю базу был первым ударом по замыслу Исмара. И не только потому, что его люди лишились дорогого и мощного снаряжения, — само их отношение к Исмару изменилось. Шанц, связной между Исмаром и остальными, правда, составлял исключение. Шанц был карманником, одним из многотысячной армии карманников, наводнивших послевоенную Европу. Как и Исмар, он был сиротой, как и Исмара, его снедала глухая ненависть. Но человек, ответственный за проведение операций, чахоточный «медвежатник» Хентшель, начал сомневаться в удачливости вожака.

Однажды Шанц пришел к Исмару и сказал, что под зданием печного завода есть тайник, в котором еще до бомбардировок стран-союзниц были спрятаны все ценности муниципалитета, планы построек, старинная мебель, люстры, картины, статуи и гобелены, а в придачу архив, содержащий документы начиная с пятнадцатого века. И как раз сейчас, добавил он, предоставляется возможность купить у американцев солидный запас взрывчатки. Исмар, вопреки своей отваге и сообразительности, не умел закупать снаряжение, пусть даже в ничтожном количестве, не возбуждая подозрений. Гарантией успеха всегда был Шанц, завсегдатай тюрем и полицейских участков, свой среди осведомителей, перекупщиков краденого и тому подобного люда. Самоуверенность Шанца (который начал свою карьеру учеником карманника в Страсбурге, городе, где родился) росла со дня на день. Большие деньги, проходившие через его руки, страшный дефицит продовольствия и топлива, особенно ощутимый в ту непривычно суровую зиму, равной которой не было, почитай, лет сто, и, наконец, основательно пошатнувшиеся нравственные устои общества — все это позволяло ему подкупать представителей власти, полицейских и снабженцев.

Исмар дал добро на покупку. То ли потому, что Шанца надули, то ли из-за конфликта с поставщиками, но однажды ночью Шанца накрыли вместе с грузовиком, груженным ящиками взрывчатки.

Потом выяснилось, что Шанц и полсловом не обмолвился о своих связях с Исмаром. Но Исмар, который обычно неплохо разбирался в людях, на этот раз допустил ошибку. Он заподозрил, что Шанц выдал его настоящее имя и адрес конспиративной квартиры. Его охватила паника. Было ли тому причиной возникшее тогда подозрение или давнее недоверие, пробудившееся вследствие какой-то другой осечки? Мучительное одиночество не первый день терзало его. Неопрятность сообщников, их пьяные потасовки и грязные ругательства раздражали и вызывали угрюмое отвращение. Он страдал от холода и почти всегда был простужен. Несмотря на редкий дар имитации, который проявлялся и в речи, он едва владел немецким. Так или иначе, Исмар решил, что из Кирхена пора уходить.

Поезд, увозивший его в Париж, проезжал мимо обезображенных пятнами серых стен, мимо искривленных перронных перил. Отопление в вагонах не работало. Исмар сидел в проходе на откидном стуле, курил и смотрел в окно. В пути он сменил внешность и сунул в карман пальто новый паспорт. Поезд остановился посреди поля, несколько человек сошли.

Кто-то тронул его за плечо:

— Огонька не найдется?

Исмар протянул попутчику коробок спичек. Захотелось стряхнуть внезапное наваждение: перед ним стоял человек, не раз навещавший Корена в Микве-Исразль. Он был одет в плащ, обут в легкие кожаные туфли и весь дрожал от холода.

— Итальянец? — поинтересовался Исмар.

— С другой окраины моря, — ответил тот, и зубы его клацнули. Он знобко поежился, поднял воротник плаща и прошел в купе.

Исмар сошел на первой же станции. Надпись с названием места была скрыта снегом. Он покрутился по улицам и остановился под коньком одного из домов, но диагонально падавший снег и там резко хлестал его по лицу. Исмар нажал ручку двери, к которой прислонился, и оказался в ресторане. Заведение еще хранило кое-какие следы былой роскоши. Деревянные панели благородно поблескивали в отсветах пламени открытого камина. Все столы были заняты. Возле крошечного бара ожидало несколько посетителей. На высоких табуретах сидели две женщины и молодой человек. Сердце Исмара сжалось. Губы, лоб, подбородок. Перед ним сидел его двойник. Даже манера держаться была похожа. Молодой человек встал и не без изящества нравился прямо к нему.

— Еще с четверть часа, и для нас освободится столик. Не хотите ли присоединиться? Сегодня здесь тесновато.

Исмар смотрел на него удивленно и нерешительно.

— Прошу вас. Позвольте представиться — Франц Нагиль.

Обе женщины ему улыбнулись. В улыбке брюнетки проскользнуло любопытство.

— Они уже пьют свой жуткий кофе, — сказала она.

— Прошу меня извинить, — пробормотал Исмар и поспешно вышел на улицу. Ночью, в отеле, он внезапно разболелся. Задремал, а когда спустя несколько минут проснулся, увидел, что вдоль граничащей с коридором стены, прямо под потолком, тянется ряд узких оконцев. В одном из них было выбито стекло. Обливаясь потом, он не мог отвлечься от проникающих сквозь дыру мерзких звуков, которые, как он сумел распознать лишь после продолжительного и напряженного вслушивания, оказались танцевальной музыкой. Утром следующего дня при виде гладкого блестящего потолка ему вдруг почудилось, будто это — огромное зеркало, сквозь которое кто-то невидимый наблюдает за ним сверху. И снова понадобились часы, прежде чем он понял, что потолок выкрашен и краска в нескольких местах облупилась.

Исмар покинул отель, как только почувствовал, что сможет идти. Но в одном, как он думал, болезнь помогла ему: он начал подозревать Хентшеля. Припоминались его вороватые взгляды, и двое его приятелей, и то, как они смешались, неожиданно сойдясь с ним как-то за карточным столом. Если Хентшель предатель, то прости-прощай и склад в гараже, и нанятые для явок квартиры.

В Париже им овладели апатия и усталость. Мост Александра III напоминал шикарный кабриолет похоронного агентства. Поли Бержер он покинул после первого же танца — танца с веерами из страусовых перьев. Он содрогнулся от омерзения, когда из зеркального потолка гостиничного номера глянуло на него тело проститутки.

Ханан не мог понять, где явь, а где вымысел в этих историях. За короткое время Исмар сильно изменился. Даже его походка, всегда легкая и пластичная, сделалась нарочито чопорной и скованной. По просьбе Ханана Исмар записал все, что случилось с ним по выезде из Палестины. Тот факт, что Исмар привлек к своему делу мошенников, всколыхнул былые предрассудки Ханана и повлиял на его отношение. Если подозрения Исмара насчет Хентшеля были обоснованы, его преследователи по меньшей мере дважды могли его схватить. Ханан полагал, что Исмару кто-то покровительствует, как прежде капитан Р.

С одной стороны, Ханан радовался тогда пассивности своего кузена. Исмар и словечком не обмолвился о намерении вернуться в Кирхен. Порой, когда он отправлялся на недолгую послеполуденную прогулку, Ханан рылся у него в чемодане — нет ли там пистолета. Но перемены в Исмаре — его непреходящая усталость, затверженные, как у арестанта, движения — беспокоили Ханана.

Однажды во время такой прогулки Исмар зашел выпить кофе. На низеньком столике остались листы вчерашней газеты. В статье, озаглавленной «Чудовище живо!», сообщалось, что скрывающийся в убежище Гитлер и мощные силы нацистов ожидают объединения находящихся под контролем Англии и США регионов, чтобы выйти из подполья и начать войну вплоть до окончательной победы. Статья заканчивалась призывом к великому французскому народу быть бдительным. Исмар читал со все возрастающим воодушевлением. Итак, все начинается заново? Он ощутил волшебный ритм в звоне сдвигаемых стаканов, возгласах официантов, телефонных звонках, гудках автомобилей на улице. Все начинается сначала?! Уже много лет Исмар Леви не испытывал такой радости и облегчения.

Кто-то тронул его за руку. С изумлением он увидел перед собой одетого в черное человека с седыми бровями — доктора Руссо. Несмотря на приклеенные усики и спадавшие на лоб крашеные светлые волосы, несмотря на массивные очки в роговой оправе и твидовый костюм, Руссо узнал его и стоял теперь рядом, не глядя на Исмара и не произнося ни слова. Мгновение спустя он неторопливо покинул кафе.

Исмар расплатился и вышел следом. Руссо спустился в метро, сел в вагон, а когда в тот же вагон вошел и Исмар, сунул ему в руку визитную карточку. Вид француза внушал доверие, и вечером того же дня Исмар стоял перед чугунными воротами в Наи и дергал ручку звонка. На пороге темного дома появился Руссо, пожал ему руку и, не зажигая света, провел в большую комнату с высоким потолком.

— Мой дорогой друг, — начал он, — приношу свои извинения, но вы выглядели совершенно больным. Лицо исцарапано, руки дрожат. Вот я и подумал, что вам, возможно, требуется помощь. Я давно не видел господина Камина, был занят. Я прав? Вам требуется помощь?

— Вы врач?

— Вы, видимо, имеете в виду моего брата Жерома. Но и я тоже некогда изучал медицину. Я — психолог.

— Есть у вас ванная? — спросил Исмар Леви. — А то мне приходится умываться только над раковиной.

— Подождите здесь, а я приготовлю горячую воду, — ответил Руссо.

Почти час провозился Исмар в ванной. Когда он вернулся, на его лице не осталось ни усов, ни бакенбардов, волосы были коротко подстрижены.

— Слушаю вас, друг мой, — начал Руссо.

Исмар с сомнением взглянул на собеседника.

— В последнее время со мной случалось нечто, чему я не могу найти объяснения. Я был угнетен, я просто заставлял себя встать с постели и поесть. Все казалось мне серым и никчемным. Однажды ночью я спал в лесном домишке, а когда проснулся, солнце ярко светило в окно… Даже не знаю, как вам сказать об этом: стекло раскололось под напором света и солнечного тепла, и каждый осколок сиял, а за окном шевелились деревья и кусты, словно тайная радость переполняла их. Я решил, что это знамение. Что в тот миг я заново родился. Вечером это чувство исчезло, и с тех пор, с небольшими перерывами, я пребываю в постоянном страхе, какого никогда прежде не знал. А поскольку моя мать сошла с ума, когда была в моем теперешнем возрасте, я опасаюсь, что это начало…

Руссо надолго задумался.

— Хотите посетить мою небольшую клинику?

Исмар отрицательно покачал головой.

— Мне трудно ответить на ваш вопрос, — сказал Руссо. — Мы слишком мало знаем о подобных вещах. То же самое можно сказать о начале всякой болезни — предположим, у вас поднялась температура, вы кашляете, едва стоите на ногах, но значит ли это, что вы непременно заболеете тяжелым гриппом? Кто знает?

— Но таковы симптомы?

— Не исключено.

— Это признаки душевной болезни?

— Возможно, — сказал Руссо. — А возможно, вы стоите перед неразрешимой или невыполнимой задачей. Возможно, вас мучают угрызения совести.

— Однажды я навещал свою мать в лечебнице, и она сказала мне: «Знай, Исмар, в целом мире нет большего одиночества».

— Дорогой друг, позвольте мне помочь вам…

— Я начинаю сходить с ума?

— Я так не думаю.

Настенные часы пробили одиннадцать. Исмара колотила дрожь.

— С вами случалось что-нибудь еще… кроме стекла?

— Были еще странные вещи, но мне не хочется о них говорить. Только этот вечный страх гложет меня и мешает жить.

— Если вы не хотите прийти туда, где я мог бы оказать вам помощь, может быть, вернетесь домой?

Исмар выглядел смущенным.

— Ханан, человек, у которого я живу, тоже не в состоянии отличить кажущееся от действительного.

— Простите? — переспросил Руссо.

— Я прочел, что крупные нацистские организации готовятся снова захватить власть в Германии. Что Гитлер жив и вот-вот начнется война.

— В какой газете?

— В кафе… там лежали разрозненные страницы…

Руссо не понял, что ему задали вопрос. Он улыбнулся Исмару и высказал все, что он думает по поводу буйной фантазии их желтой прессы.

— А вы как считаете?

— Мой дорогой друг, это даже хуже, чем тупоумие.

Исмар поднялся и надел пальто.

— Что произошло с вашим лицом?

— Так, царапины.

— Да, но откуда? Я хотел бы знать.

Исмар смутился и потупился.

— Я избил проститутку.

— За что?

— Из нее вышло что-то нехорошее, — тихо ответил Исмар.

— Вы полагаете, в проститутках есть что-то плохое?

— Нет, нет, — пробормотал Исмар, внезапно охваченный непонятной робостью.

— Тогда что же произошло?

— Что-то нехорошее вышло из ее шеи и локтей.

— Задержитесь, пожалуйста, еще немного.

— Если увидите Камина, не говорите о нашей встрече и нашей беседе.

Руссо кивнул. Два дня спустя Исмар Леви был уже в Страсбурге.

Мимо промелькнул скорый поезд. Свет в зале ожидания был тусклый, желтый. Пассажиров со всех сторон окружали тюки и свертки, видавшие виды чемоданы были перевязаны веревками или ремнями, старыми и потертыми. Одежда на людях висела, она казалась слишком просторной для их исхудавших тел.

Вокзальный ресторан был пугающе пуст. Высоко под потолком горели холодные лампы. Но, увидев, как старик носильщик жует свой бутерброд, Исмар почувствовал голод — вот уже тридцать пять часов, как он ничего не ел. Он преодолел страх и вошел внутрь.

Официант, позевывая, протянул ему карточку меню, и Исмар заказал бутылку вина, салат и курицу. Он закурил, глотнул вина и кинул пристальный взгляд на тяжелую дверь, ведущую в город. Несмотря на голод, вид курицы вызвал у него дурноту, особенно сероватая пупырчатая кожа. Он сунул кусочек мяса в рот и тут же бросился в уборную, где его вырвало вином и салатом. Ничего не видя, он постоял возле раковины и вышел из туалетной комнаты через другую дверь, не ту, в которую вошел. Неожиданно он очутился в маленьком дворике между двумя складами и забором. У костерка сидели подросток и девочка, а между ними старик. Дети были в отрепьях. Старик коснулся волос девочки, она встала и протянула Исмару сложенный листок, поглядывая на него искоса, точно птица. Исмар вернулся в ресторан, взял с тарелки кусок хлеба и прошел в зал ожидания. Взглянул на первую страницу: Послание детей небесных. А под заглавием было набрано мелким шрифтом:

1. Мир, ослепленный незначительными, но завораживающими событиями, такими, как возникновение новых государств, стремительно несется к невиданной доныне катастрофе! Ровно пятнадцать лет назад мы говорили тебе об этом, мы предупреждали тебя, но тебя увлекло пустое.

2. Словно знамение небесное, пала на тебя Вторая мировая война. Коса Смерти никогда еще не была так багрова, даже земля отказывалась принимать столь обильный трофей. Два чистых раба Божия — еврейский и русский народы — лишились своих цветов. Менэ, менэ, текел, уфарсин[39], Европа! Это наше последнее предостережение.

3. Ты веришь, что Гитлер сгорел в огне под землей? Вспомни о том, на что полагался ты и что обратилось в прах, растаяло, как дым. Ровно пятнадцать лет назад мы предупреждали тебя о Гитлере в «Последнем послании Иеремии», но ты не внял нашему голосу. Знай же, что, если не вернется Гитлер, придет другой Посланник, который поведет тебя к разрушению, как обещал тебе Господь. Или не исполнит Господь Слово Свое?!

4. Взгляни на Хаос, взгляни на Великий Лабиринт, на знак Чудища. Скоро ты воззовешь о помощи, но будет поздно. О сын человеческий! И тебе придется испить из чаши гнева Господня!

5. Посмотри в ночное небо…

В «Послании» было двадцать четыре пункта. Прежде чем сесть на поезд, Исмар вложил его в конверт и отправил на адрес доктора Руссо. Он не вернулся в Кирхен, а поехал в Эльсберг, что на реке Нагольд. Реку сковал лед, единственный мост был разрушен. Медленно, словно в полудреме, продумывал Исмар дальнейшие шаги. Подозрения по поводу Шанца и Хентшеля и сотни мельчайших подробностей, всплывавшие в памяти, заслонили от него чрезвычайно важную деталь. Тот, кто его преследовал, знал, что он действует при поддержке воровского мира. Странно, что такой человек, как Исмар, не подумал об этом.

А тем временем восстановление ратуши шло своим чередом, и Исмар решил крушить Кирхен, начав со здания полиции. Это было сложной задачей, поскольку полицию защищала стена. В прежние времена здание служило школой иезуитов, и вокруг него располагался довольно обширный сад. Напротив полиции стояло несколько полуразвалившихся домов. Исмар собирался вырыть под улицей подземный ход.

В баре гостиницы, где он остановился. Исмар приметил толстяка, который почти каждый вечер посиживал в одиночестве за одним и тем же столиком и неизменно напивался. Исмар заговорил с ним, и, основательно опьянев, этот человек стал рассказывать ему о воровских налетах и шайках, с которыми был связан.

— А тут вы коротаете зимний отпуск?

Толстяк засмеялся. Его звали Эгон Байер.

На следующий день он не пришел. Не появлялся целую неделю, пока Исмар случайно не встретил его на улице. Поначалу Этой Байер отверг предложение Исмара помочь ему «наказать наших врагов» в Кирхене. однако, услыхав о солидном задатке, согласился работать вместе. На следующую встречу он привел с собой бывшего частного детектива. А еще через три недели в котельной были спрятаны изрядное количество взрывчатки и самые совершенные электрические датчики.

Если не считать регулярного и полного опьянения, которое наступало в восемь часов ровно, Эгон Байер был человеком легким и приятным, слегка кичился своей тучностью и свободного покроя костюмами, напоминавшими пасторское одеяние. Он не задавал никаких вопросов.

Как-то ночью, когда их план был близок к осуществлению, Исмар упомянул имя Хентшеля.

— Хентшель? Вы имеете дело с Хентшелем? — промямлил Эгон Байер, силясь приподнять со стола отяжелевшую голову. — Хентшеля надо остерегаться. Он стукач. Это всем известно.

Стукач? Исмар напряженно размышлял, лежа в постели. Если бы он был уверен в Шанце, уж верно, стал бы подозревать Эгона. Ведь это Шанц привел к нему Хентшеля. Шанц не стал бы связывать его с осведомителем, о котором «всем известно». Но Исмар не был уверен в Шанце. Слова Эгона Байера звучали у него в ушах и наутро, но он гнал их прочь. Тем не менее в гостиницу он не вернулся. На нищей окраине Эльсберга, за железнодорожным мостом, он нанял крошечную квартирку. Однажды, проезжая под мостом на своем автомобиле, он увидел в буфете, где обедают прибывающие с севера машинисты, не кого иного, как Хентшеля. Хентшель в Эльсберге — это вывело его из сомнамбулического состояния. Сперва он решил выстрелить в него прямо на ходу и даже повернул было руль. Но потом сообразил, что это может быть ловушкой, что буфет оцеплен, а Хентшель, возможно, хочет предупредить его о том, что преследователи близко. Все равно, решил Исмар, никуда он от меня не денется. Он загримировался под железнодорожного рабочего и вошел в буфет. Хентшель все еще сидел там, и Исмар передал ему через официанта записку, в которой назначил встречу в большом ресторане в Кирхене.

Ресторан открывался лишь в одиннадцать, но уже с полвосьмого у дверей начинали собираться рабочие. У Хентшеля были ключи от главного входа.

То, что произошло потом, Ханану не совсем понятно, но дело было примерно так:

Исмар простоял целую ночь с биноклем в руках на третьем этаже гостиницы. В пять утра (Хентшелю было велено явиться в пять тридцать) в гостиницу вошли четверо вооруженных мужчин. Исмар бросил последний взгляд на ресторан и собрался уходить, чтобы предупредить Хентшеля. Он повернул ключ, но дверь оказалась запертой снаружи. Она лишь чуть-чуть приотворилась, словно ее сдерживал железный прут.

— Ни с места! — приказал голос. — Бросай оружие!

Исмар кинулся к окну. Из двух пожарных машин неспеша поднимались к его этажу раздвижные лестницы. На тротуаре стояла бронированная машина с установленным на ней зенитным орудием. Исмар поспешил в ванную, но там окна не оказалось. Он распахнул дверь, навалившись на нее всем телом, и пулеметная очередь прошила его насквозь.

Сообщение о смерти Исмара Леви появилось в разделе уголовной хроники и потонуло в рассуждениях о сведении счетов между воровскими группировками.


Среди бумаг, которые принес Ханан, была и газетная вырезка.

— Распишитесь под своими показаниями, — сказал Ной.

Ханан Леви расписался. Ной потянулся, зевнул и растворил окно.

— Теперь не беспокойтесь. Все будет в порядке.

Ханан сидел, скрестив руки на груди.

— Есть еще лист о тайнике оружия под некоей лачугой в лесу. Кроме Исмара, только один человек знал о его существовании.

Ной долго-долго разглядывал адрес.

— К нам это отношения не имеет, — сказал он. — Если позволите, я этот лист порву.

— Как хотите, — покорно отвечал Ханан.

— Интересно, как Кирхен выглядит сегодня.

— Я был там недавно, около двух месяцев назад. Тихое место. Милые люди.

— Ну, а сам-то город?

— Почти не осталось развалин, и некоторые говорят, что город стал даже красивее. Почти все восстановлено. В ратушу и городскую церковь заходят туристы.

Ной подозрительно взглянул на него, но на лице Ханана не было и тени горечи либо насмешки.

— А теперь, — сказал Ной, глядя на серый рассвет за открытым окном, — пожалуй, выпьем кофе.

— Спасибо, нет, — ответил Ханан. — У меня для утреннего кофе есть другое место.

Ной вышел на балкон и вдохнул свежий утренний воздух. Взглядом проводил Ханана, пока тот не скрылся за высоким фургоном грузовика, — сутулая фигура, сложенные за спиной руки.

Ной услышал, как моется в душе жена. Ни рассказ Ханана, ни бумаги Исмара не проливали света на эту историю, но можно было вернуть Камину вкус к жизни и закрыть, наконец, дело. В длинном обстоятельном письме комиссар полиции Эльсберга («Эгон Байер») утверждал, что путь Исмара Леви был усеян трупами, и даже если в ряде случаев доказать его вину невозможно, нет никакого сомнения в том, что он и его люди были замешаны во многих нераскрытых убийствах, а также грабежах и мошенничестве.

Ной снова заглянул в принесенные листы. Крупным почерком Исмара Леви было написано: «Чужаку и скитальцу, человеку без лица и без имени, находящемуся на пороге смерти, жалкая нормальная жизнь обывателя кажется завидным счастьем». Из вороха выпала фотография Исмара Леви, сидящего возле костра, над которым висел на треноге большой чайник. Чуть поодаль, среди колючей растительности и песчаных дюн, виднелась брезентовая палатка. Это и есть Исмар — просто неудачник, — подумал. Ной, сложил бумаги и убрал их в пакет.

Конец племени ямун Пер. З. Копельман

Закат племени ямун был неотвратим. На протяжении трех поколений численность его сократилась с пяти тысяч до ста пятидесяти человек. Это гордое племя возводило свою генеалогию к бедуинам, чему все верили; кичливое и надменное, оно весьма прохладно относилось к своим союзникам и крайне немилосердно и несдержанно — к противникам. Даути не встречался с ними, но другие путешественники рассказывали об их неукротимом нраве, рыцарственных манерах и внешней миловидности, о красоте их смуглых сероглазых женщин, перетирающих в муку пшеничные зерна и взбивающих масло, и не забывали упомянуть также их шелковые покрывала, продернутые в крупные золотые кольца, и серебряные браслеты.

Ямун жили в Сирии, хотя носили ливийское имя, и там оказались втянутыми в конфликт между турками и местными большими племенами. Они ненавидели турецких солдат, но избегали прямых столкновений с ними, пока однажды, вследствие раздора между кочевниками и вмешательства в их распрю турецкой армии, не напали на горной тропе на военный отряд и не сбросили в пропасть ценные пушки, доставленные из Дамаска. С тех пор ямун осмелели и дерзали нападать и на более крупные военные группировки турок.

Турки пытались сговориться с ямун с помощью влиятельных в тех краях вождей, а когда эти попытки провалились — оттого, что вожди, преследуя собственные цели, вместо переговоров прибегали к угрозам, — туда был послан Айгюн-бей, командир турецкого полка, особо отличавшийся в ведении горного боя. Восемь месяцев он преследовал людей племени ямун, одерживая одну победу за другой — у него и оружие было лучше, и солдаты поискусней. Ямун не отличались меткостью в стрельбе ни из ружей с длинными прикладами, ни из притороченных к седлу обрезов. Привыкшие нападать внезапно, они оказались неспособны к стратегии длительной войны. После решающего сражения, где ямун понесли тяжелые потери, племя покорилось и ушло далеко на юг, в Негев. Айгюн-бей оставил у себя несколько заложников, однако ямун и не думали сопротивляться.

В чуждых просторах Негева они поначалу жили в крайней нищете, но по прошествии нескольких лет стали совершать набеги на другие племена и кочевья, и мало кто мог состязаться с ними в разбое, несмотря на их малочисленность. Постепенно они занялись также сельским хозяйством, добычей соли и табачной торговлей. Но англичане положили конец их разбойничьим вылазкам, запретили ношение оружия и табачную торговлю, лишили дозволения собирать соль в окрестностях Содома и, навьючив верблюдов мешками с солью, возить ее на продажу в Рамаллу.

Элиша Циммер познакомился с несколькими молодыми людьми из племени ямун на раскопках древнего городища возле Беэр-Шевы, куда ездил в каникулярное время отдыхать от занятий математикой. То были тяжелые для ямун годы, и молодежь пришла в Беэр-Шеву в поисках работы. Один из них, Юнис, как-то пригласил Элишу в отцовский шатер, и Циммер полюбил бывать у них, слушать рассказы старика, давно забывшего и счеты, и честолюбивые надежды. В звуках его голоса поскрипывала аскетичная сухость пустыни. Элиша полюбил запах песка и пьянящее зрелище звездного неба. Вскоре он охладел к речам старика, которые напоминали ему суры из Корана, прекрасные под бескрайним небесным пологом, но скучно однообразные на фоне городской суеты. Другие бедуины относились к ямун враждебно и говорили о них с презрением.

Циммер с грустью отмечал в жизни ямун признаки упадка, правда, не столь явные, как упадок племени ахиват, которое жило в вади Акфи. Ахиват одевались в обноски, зимой и летом ютились в похожих на хлев хижинах или небольших, сшитых из старых мешков палатках и совершенно обнищали. Даже их козы были высохшими и крошечными, словно рогатые кошки, а язык, на котором они говорили, казалось, отстал на тысячелетье.

Но злосчастье преследовало ямун, в их жилищах поселились болезни и голод — бок о бок с остатками прежней роскоши и силы, которые все еще можно было обнаружить в сундуках женщин и на лицах мужчин.

Когда в районе Беэр-Шевы начались раскопки, ямун были уверены, что их пригласят охранять лагерь. Начальник отправил их копать. Они послушно отработали, но на другой день не явились. Они пришли лишь под вечер и сообщили, что днем прочесывали окрестности, так как встретили поблизости подозрительных людей. Только убедившись, что землю копают все, даже уважаемые старики, они тоже подключились к работе, уверенные, что здесь ищут сокровище. Осторожно они попытались выведать у Циммера, в чем оно спрятано. Вскоре Юнис и его друзья выучились водить машину юного археолога Гросса и вместе с ним отправлялись в Беэр-Шеву и вади Зумейри. Гросс изумлял их своими повадками — как сидел за столом, повязывая во круг шеи огромную салфетку, которую складывал после еды, как выжидательно поглядывал на повара, как нетерпеливо орудовал ножом и вилкой. Их забавляла его серьезность во время еды, и они огорчились, когда он не приехал на третий сезон раскопок, спрашивали о нем и шутливо передразнивали его манеру обедать.

На третий сезон раскопок парень с водянисто-голубыми глазами пытался убить Циммера. Он работал прямо напротив, тяжело дышал и с напряжением орудовал заступом. Рабочие время от времени прекращали копать, пили воду из фляг и присаживались отдохнуть в тени отрытой стены. Парень в тот день много пил, то и дело бегал к цистерне с водой наполнить флягу и шапочкой отирал с затылка пот. Он был одним из бригады рабочих, которых каждый день привозили на раскопки. Он пил и беспрестанно что-то бормотал себе под нос. Циммер пристально посмотрел на него, и в то же мгновенье парень замахнулся заступом. Циммер ничего не заметил и случайно отступил в сторону, когда заступ задел его плечо и соскользнул на землю. Парень с громкими воплями бросился к стоявшему метрах в двадцати грузовику, с усилием взобрался наверх и затаился в кузове. Он весь дрожал, ноги его торчали наружу. Один из ямун медленно пошел за ним, будто ничего не случилось, и стал успокаивать, хотя парень не понимал по-арабски и только кивал и кивал головой.

Циммер любил подолгу смотреть на лежащих возле шатров со связанными ногами верблюдов. Он часто заходил в просторный шатер Даба Эль-Али, отца Юниса, чтобы попить верблюжьего молока. В сундуках женщин видел зеленые стеклышки, большие морские раковины, цветастые коврики, даже старинные персидские сделанные из меди фрукты. Он впервые в жизни сел верхом на лошадь, вдел, как истый ямун, босые ноги в легкие медные стремена. Во всем племени лишь у нескольких мужчин были красные кожаные башмаки, сохранившиеся еще с тех пор, как они жили на севере. Кое-где стояли широкие сковороды для выпечки хлеба, но обычно женщины замешивали тесто, лепили из него большой шар и по старинке клали прямо в костер, присыпая обгоревшими головнями и землей. Когда этот черный каравай бывал готов, его обдували и обчищали хворостяной метелкой, а потом ели — отламывали по куску и макали в растительное масло. Женщины расспрашивали его о городской жизни. Она казалась им лучше их привычного существования, пугала и манила своей близостью. Мужчины говорили о городах и северных землях с мечтательно-счастливым выражением, как о былом, к которому нет возврата.

Молодых ямун приводили в восторг проколотые раковины, стеклянные бусины и мелкие рубины, обнаруженные при раскопках. Дощечки из слоновой кости и заколки в форме птицы они считали амулетами и крали их во множестве. К зиме, когда археологи разъезжались, ямун возвращались в свои становища.

Циммер и Гросс поехали к ним погостить. Вода в становище имела солоновато-горький вкус, скотины почти не было — всю продали. Как-то вечером Юнис вошел в шатер, где ночевал Циммер, и высыпал перед ним мешочек мелких стершихся монет, позеленевших и тонких, как бумага. Он нашел монеты среди развалин Овдат и огорчился, увидев разочарование Циммера. Той зимой они сдружились чуть больше. Юнис был среднего роста, худой, очень проворный и энергичный; в отличие от других, он держался замкнуто и отчужденно.

Весной того года один из ямун пас в степи овец. Однажды вечером пришедшие навестить его жена и дети обнаружили, что пастух мертв, а овцы исчезли. Ямун не сомневались, что это проделки аджарие, племени, с которым они враждовали десятки лет. Впервые за всю историю ямун обратились в беэр-шевскую полицию. В полиции знали об их связях с контрабандистами и подозревали в содействии нелегальным переходам через границу. Тем не менее приступили к поискам, которые велись упорно и долго, но овец так и не нашли, ни у аджарие, ни в каком другом месте. Следы вели за Иордан, ямун сами пересекли границу, но вернулись с пустыми руками.

На следующий сезон Юнис и молодые ямун сноваприсоединились к археологам. Даже археологи, наученные горьким опытом с кочевниками, признавали очарование людей этого племени. Зимой Циммер и Гросс выступали в Тель-Авиве с лекциями в надежде собрать какие-нибудь средства в помощь ямун, но время было трудное, и публика слушала равнодушно. В конце концов набралась небольшая сумма, и ее присовокупили к муке, мылу, сахару, табаку и спичкам — обычной дотации, которую муниципальные власти Беэр-Шевы выделяли бедуинам.

В те дни Циммера привлекала неприхотливость людей племени ямун. Ему нравилось, что у них нет общественных молитв, что своих мертвых они хоронят просто под грудой земли и камней. Никаких надгробий, надписей или эмблем. Его трогал вид их стариков: сидят себе, смотрят на мир обращенным внутрь взором, ничего не замечая кругом, а жизнь идет так, словно в любую минуту может прийти смерть, и никаких сомнительных мер предосторожности принимать нет смысла. И вот они сидят со слегка удивленными лицами, будто проиграли не вполне понятную им партию, однако признают, что игра велась честно, и не обижаются, и ни на что не жалуются.

Все восемь лет, что Циммер служил в армии, ему не доводилось встречаться с ямун. Он снова услышал о них лишь за четыре месяца до демобилизации. У Циммера было открытое приятное лицо, на котором странной и неуместной казалась даже тень печали. Видно было, что он борется с растерянностью и старается не судить сгоряча. Он надеялся, что его оставят на одной из баз в окрестностях Тель-Авива, но его направили в полк Иехезкиэля Равива, проводивший зимние учения на полигоне. Циммер отслужил в Негеве несколько лет. Когда отрезвел от первых восторгов, стал ценить тишину и безмолвие. Назначение на учебные маневры он воспринимал как результат досадного столкновения амбиций, сведения каких-то счетов; он давно хотел уйти из армии, надоело жить в постоянной готовности, получать жалкую зарплату, чувствовать уколы мелочных конфликтов. Он думал устроиться в фирму своего приятеля, который предложил ему работу в начале того года, да и жена все время напоминала об этой удачной возможности.

Циммер направился в кабинет Равива, размышляя о погоде, о новом креме для бритья, который тут же впитывается в кожу, о песке на зубах и о Равиве тоже — о том, что в последнее время он так старается выслужиться и прославиться, что сделался подозрительным и агрессивным.

В приемной его встретила секретарша, имевшая привычку каждую неделю менять цвет волос. Солдатская форма ладно сидела на ней. На сей раз волосы ее были темнокаштановыми, а лак на руках — вишневым. Она с любопытством посмотрела на него. Женщины начали интересоваться им совсем недавно, он так и не понял почему и очень смущался.

— К вам старший лейтенант Циммер, — сообщила секретарша в маленькое окошечко в стене.

— Входите, Циммер, — громко пригласил его Равив. Бессознательно Циммер взглядом поблагодарил секретаршу за ее неравнодушие. Командир полка сидел за столом, чуть склонив крупную седую голову с коротко остриженными волосами и недовольно поджатыми губами. Он недоверчиво глянул на Циммера и сказал:

— Знайте, что не я вызвал вас в полк.

— Это не имеет значения, — проговорил Циммер. Будучи амбициозным, он в молодости интересовался только математикой и немного археологией, рваться к власти ему претило. Ему одинаково трудно было как отдавать приказы, так и подчиняться, и даже после нескольких лет службы армейская иерархия, по сути, казалась ему чем-то нереальным.

— Я отправляюсь на базу через восемь дней. Когда вы будете готовы?

— Когда скажете, — ответил Циммер.

— Тогда, может быть, завтра утром? И захватите с собой Яари, — сказал Равив.

Они засиделись допоздна, сверяли карты, планы.

— Не забудьте, отправляясь на полигон, взять пулеметы, — предупредил Равив, прощаясь. — Недавно там убили нескольких солдат. Бросили в лагерь гранату, ну и так далее.

— Нелегально перешедшие границу?

— Не знаю, с той ли, с этой ли стороны. Я не специалист по арабской душе, как все прочие. — Он пожал Циммеру руку.

На улице шел дождь. В Негеве, должно быть, по-прежнему ясно. На территории базы вдоль дорожек успела образоваться топкая грязь. Машины двигались медленно. Газеты и объявления вымокли. Он покрутился на улице Бен-Иегуда, заглянул в кафе и купил несколько пакетиков чая и кофе. За длинными низкими столиками сидели женщины среднего возраста, по две-три за каждым. Они ели пирожные и курили, а на коленях у них сидели комнатные собачки и пытались привлечь внимание хозяек. На стойке и в витринах громоздились сласти и выпечка в веселых праздничных упаковках. Вынесенные на улицу, на покатый тротуар столики намокли. Слабый свет в зале успокаивал. Цимер позвонил Яари.

— Я прихвачу охотничьи ружья, — сказал Яари молодым бодрым голосом. Ему было двадцать пять, он был жизнерадостен и смышлен. Циммер слегка завидовал его успеху у женщин и красивому лицу.

Им не раз случалось выбираться на недельную охоту. Хорошее настроение и уступчивость не покидали Яари даже в минуты ошибок и неудач, даже в присутствии мрачного по вечерам Циммера. Циммеру было неведомо истинное наслаждение охотой, вносившей оживление в размеренную спокойную жизнь — маленькие неожиданности и приключения, заряженное оружие. У Яари было несколько охотничьих ружей, два — отлично выполненных и красивых, с вырезанными на прикладе фазанами в высокой траве и тому подобными картинками. Он сам изготавливал пули, не довольствуясь покупными, хотя те были дешевы. Он набивал гильзы порохом чуть плотнее, чем требовалось. Когда Циммер приехал домой, дети уже спали. Он немного посидел с женой, собиравшей ему в дорогу белье и теплые свитера.

— Еще несколько месяцев, — сказала она, — и мы отметим твой уход.

Ее черные глаза смеялись. Циммер погладил блестящие курчавые волосы. Он мог поклясться, что, когда женился, у нее в ушах висели сережки, а теперь их не было. В магазине она всегда затевала ссору с продавцом, и, если выходила из себя, утихомирить ее было не так-то просто. Циммер улыбнулся ее веселому виду.

— Мне бы хотелось получить небольшую сумму в качестве аванса.

— Для чего?

— Сломать стену между комнатами, купить диван поудобнее. Еще мне необходимы зимнее пальто и какие-то платья, а тебе — хотя бы один приличный костюм.

— Костюм мне не нужен, — возразил Циммер.

— И поедем вдвоем за границу.

— Никто не даст нам аванса и на четверть того, что ты тут перечислила, — улыбнулся он.

Он проснулся затемно. Перед уходом заглянул в детскую, единственную уютную комнату в их квартире. На улице слегка развиднелось, пахло туманом и влажной травой, низко лежали черные тучи, дул холодный ветер. В окнах домов напротив кое-где горел свет.

Он заехал за Яари, который уже поджидал его — красная косынка на шее, в руке охотничьи ружья в чехлах. Дороги в этот ранний час были пустынны, местами лежало на асфальте облако молочного тумана. Они остановились в Рамле, возле самого лучшего кафе по дороге на юг. Цибулькин, его хозяин, открывал свое заведение очень рано. Они вошли внутрь. В помещении, нагретом двумя керосиновыми печками, стояли столики под желтыми скатертями. Яари положил ружья рядом с собой и сидел, похлопывая ладонью по зеленым чехлам.

— Вряд ли у нас останется время для охоты, — заметил Циммер.

Хозяин принес кофейник, молоко и широкие чашки. Потом сходил еще раз и принес свежие булочки, сливочное масло и варенье. Минутку постоял, глядя на посетителей: вот они разливают по чашкам кофе, Яари обмакивает булочку, Циммер пьет, обхватив чашку обеими руками, вот они густо мажут хлеб вареньем.

— Вкусно? — спросил Цибулькин.

Они дружно закивали. Цибулькин был доволен, и едва заметная улыбка осветила его длинное лицо.

— Яйца?

— Мне не надо, — ответил Циммер.

— А мне два яйца всмятку, в рюмочке, — заказал Яари, ожидая, что Цибулькин узнает его, поскольку он всегда заказывал на завтрак одно и то же блюдо. Но хозяин не признал его, он ушел и затворил за собой дверь.

— Жарковато, — заметил Циммер.

— Погоди, я открою окно. — Яари проворно поднялся, залез на стул и открыл форточку. Циммер с удивлением и не без зависти смотрел на его легкие упругие движения.

Холодный сырой воздух ворвался в комнату.

— Выходит, это не диверсанты, проникающие к нам из-за границы? — сказал Циммер.

— Этот человек — слепой, — ответил Яари. — Пока я не отращу усы и не обрею голову, он меня не узнает.

— О чем ты?

— Не имеет значения, — отмахнулся Яари. — Это не те, что пересекают границу. Похоже, что все это сделано разными людьми. Тот же случай с гранатой, к примеру. Дело было ночью, весь взвод в спальных мешках. Караульный ничего не видел, никто не пострадал. Не исключено, что это случайность, но я считаю, что у тех людей не было никакого понятия о гранатах. Видел бы ты это место — открытое, ровное. А турист, который остался цел? Он их даже не разглядел в темноте. Сказал: вас много, а я один. Тогда кто-то из них рассмеялся и огрел его кнутом. Они убили десять верблюдов у племени аджарие. Нет, это не те, кто проникает из-за границы.

Цибулькин принес яйца и спросил, не надо ли чего еще, сыру, например.

— Я бываю здесь почти каждую неделю, а этот человек меня не помнит, — сказал Яари.

— Он никого не помнит. А что говорят у аджарие?

— Они говорят, что это дело рук твоих старых приятелей.

— Моих приятелей?

— Ямун.

— Ерунда. — Циммер не ожидал такого ответа. — Что за чушь! Ямун такого не сделают.

— Так говорят у аджарие.

— Глупости все это, поверь мне. Бедуины ведут себя осторожно и убивают туристов только в приключенческих романах.

— Не заводись, — сказал Яари. — Я о ямун ничего не знаю, вот об их женщинах кое-что слышал. Они и в самом деле так красивы?

— С такими женщинами наверняка приятно общаться.

— Могу себе представить, — начал было Яари, но, увидев, что его тон не находит отклика у Циммера, добавил: — Как бы то ни было — и тут я готов поспорить, — это не те, кто проникает к нам с другой стороны границы.

— В племени ямун всего-то человек сто, если не меньше. Жалкие остатки былого племени, несколько семей. С чего бы им вдруг безобразничать?

— А почему бы и нет? В Негеве скучно, а у них нрав дикий, — или я не прав?

— Дикие люди бесчинствуют на празднике, на пирушке, — сказал Циммер серым тоном немолодого уже человека. Он смотрел на товарища, который был моложе его всего на несколько лет, но не имел ни малейшего любопытства что-нибудь разузнать о ямун.

— Наверное, так оно и есть, — согласился Яари. — Главное, чтобы погода не изменилась, тогда мы сможем дня два-три поохотиться.

— Не знаю, дикий ли у них нрав, знаю только, что они понравились мне с первого взгляда, — сказал Циммер.

— Может, возьмем их на охоту? — предложил Яари.

— Я уже сколько лет там не был. Если хочешь, можно попробовать. Боюсь, как бы тебе не разочароваться. Вряд ли они сильны в охоте.

Яари зевал, несмотря на немалое количество выпитого кофе.

— Не спал ночью, — пояснил он.

— Возьми еще кофе.

— Нет, давай лучше уйдем из этого желтого заведения, а то я непременно засну, — сказал Яари и взял оба ружья.

Когда они уже сидели в машине, на пороге появился Цибулькин, помахал им рукой и прокричал:

— До свиданья, господин Циммер!

— До свиданья, Цибулькин, — прокричал в ответ Циммерман, располагаясь поудобнее в кресле и согревая дыханием руки.

По дороге они обогнали несколько тяжелых автоплатформ с танками. Их водители все как на подбор были большими и тучными. Проехали мимо играющих в карты с солдатами шоферов грузовиков. Большинство солдат спало, завернувшись в одеяла. Яари тоже задремал, а Циммер стал вспоминать о ямун и неожиданно понял, что память не хочет ему повиноваться. По обеим сторонам дороги чернели кусты, кланялись до земли под ветром деревца тамариска. Над низким горизонтом серело небо. Песок припорошил кусты, и листья стряхивали его, пытаясь высвободиться из плена. Глядя на кусты, казалось, что это деревья, которые почему-то съежились и превратились в крошечные лесные заросли, обиталище мелких зверьков и рептилий.

На легком склоне, ведущем к военному лагерю, шумело листвой высокое кривое фисташковое дерево, чьи ветви выходили из ствола толстыми, словно опухшие суставы, узлами. Циммеру припомнилось его розовое весеннее цветение. В мертвенно-белесом освещении трепетали кустики, знобко дрожа под порывами ветра.

— Весело, ничего не скажешь, — заметил Яари.

Лагерь частично уже был поставлен. Ряды танков и бронетранспортеров соседствовали с солдатскими палатками, большим шатром командования и кухней. Циммер внес вещи в палатку и пошел искать офицеров и знакомиться с экипажем своего танка. Солдаты загружали танк снарядами, прочищали жерла орудий, устанавливали аппараты связи, развешивали топоры, молотки, маскировочные сетки. Он помог артиллеристу своего танка Эли выверить прицел и настроить пулеметы и поехал с Яари выбирать место для стрельбища.

Они долго ехали по пустынному безмолвию. Вот уже два года здесь не было дождей. Яари показывал рукой на одинокие деревья, памятные ему именно потому, что были тут исключением. Вдруг он остановил машину и стал всматриваться в бинокль: на крону низкой пустынной акации сел, выставив вперед лапы, коршун. Коршуны редко встречались в здешних местах, и Яари передал бинокль Циммеру. Изображение расплывалось. Коршун сунул голову под простертое крыло, затем выпрямился и стал сторожко осматриваться, издавая хриплые звуки, которые отчетливо доносились до них.

Они затормозили и вышли возле каких-то останков одной-единственной полуобвалившейся стены, измерили какие-то расстояния и снова ехали еще несколько часов. Циммер все так же отчужденно, словно нехотя, глядел по сторонам.

Вечером к нему в палатку заглянул Яари. Он сказал, что в Беэр-Шеве его ждет знакомая, и попросил у Циммера машину. Первый вечер на базе действовал на Циммера угнетающе. Он услышал звук мотора направляющегося в Беэр-Шеву грузовика с солдатами, который предполагал заехать в соседний киббуц, чтоб солдаты помылись. Он забрался в кузов и сел рядом с Эли. Поначалу все пели, потом смолкли и начались разговоры. Эли, невысокий парнишка, рассказывал о своих похождениях, словно багдадский коробейник. Громко, стараясь перекричать шум ветра, говорил он о том, как они с братом бежали от разбойников, которые свалились им на голову, что твой камнепад, и как сумели добраться — вместе с мулом и груженной тканями арбой — до ближайшей чайханы.

— Так уж и разбойники? — спросил кто-то со смехом.

Циммер узнал его, это был Каспи, водитель бронетранспортера, — рыжие волосы растрепаны, улыбка на тонких губах. Эли старался убедить именно его, он полагал, что если Каспи ему поверит, то уж остальные и подавно.

— Да, именно разбойники, — ответил Эли.

— Вы добрались до города?

— От чайханы мы направились к центру города и оставили арбу в гостинице. У брата карманы были полны денег. Мы пошли в баню и к цирюльнику, долго сидели у него, а потом отправились прогуляться. Идем по аллее и видим, как из-за деревьев появляется женщина, вся в черном, лица не разглядеть. Мы повернули обратно и пошли следом. Она тоже повернула, а когда поравнялась с нами, распахнула свои черные одежды и оказалась совершенно голая, одни жемчужные бусы на шее.

— Совсем голая? — переспросил Каспи.

— Совсем, — подтвердил Эли, — только жемчуг.

— Что ж вы сделали?

— Пошли за ней. Мой брат вошел с ней в дом, а мне велел обождать во дворе.

— И ты ждал?

— А что я мог поделать? — печально сказал Эли. — Потом мы пошли поесть.

— Как она выглядела?

— Обыкновенно. Большая грудь и волосы на животе.

— Верно, — заметил Каспи. — Ну а жемчуг?

— Клянусь, — сказал Эли.

— А брови сходились вот тут?

— Да.

— А люди, спустившиеся с гор, были разбойниками? — снова спросил кто-то.

— Клянусь чем хочешь, это были разбойники.

Впереди показались ближние огни киббуца. У всех лица были в пыли. Грузовик проехал мимо дезинфекционного бассейна и остановился возле душевой с запотевшими окнами. Внутри сразу стало чересчур людно. Ботинки и гимнастерки отсырели и забрызгались. Намыленные, солдаты ждали возможности протиснуться под горячие струи. Пол покрылся толстым слоем песка.

— По дороге в Беэр-Шеву снова пропылимся, — сказал Эли.

— Там, куда мы идем, грязь не имеет значения, — пошутил кто-то. Эли смущенно посмотрел на Циммера, который отвел взгляд. Те, кто скинул ботинки не расшнуровывая, теперь возились с мокрыми шнурками.

В Беэр-Шеве Циммер посмотрел кино и перекусил. Через два часа офицер связи подкинул его в лагерь. Туда успела прибыть еще одна колонна танков. В палатке, служившей столовой, какие-то солдаты писали письма, читали. В палатках, где разместилась разведка, горели свечи, не смотря на пожарное запрещение. Циммер лег и заснул. Он проснулся от холода, надел чистые носки и снова заснул. Ему казалось, что он спал всего с четверть часа, когда почувствовал, как кто-то пытается его разбудить. Он приподнялся и взглянул на часы: три. Рядом стоял Яари.

— Извини, Циммер, — сказал он и присел на пустой ящик из-под снарядов. — Но дело и вправду важное. Пойду принесу тебе кофе от караульных.

Циммер натянул штормовку. Яари вернулся с чайником и теперь озирался в поисках чашки.

— На наш грузовик было совершено нападение, рядом с шоссе. Я вызвал полицию.

Циммер узнал шоссе на Беэр-Шеву по белому цвету скалы и мотков колючей проволоки у ее подножья. Рядом с высоким грузовиком стояла полицейская машина, чуть поодаль курили солдаты. Какой-то полицейский пытался рукой преградить Циммеру путь.

— Отойди, — сказал Циммер и оттолкнул его в темноту.

В придорожной канаве лежал труп водителя грузовика с закинутыми кверху ногами. Ни на лице, ни на теле крови не было, только голова словно съехала с искривленной шеи и зарылась в пыль.

— Я нашел его тут и вернулся, чтоб вызвать полицию, — сказал Яари.

Они повернули в лагерь. Циммер был встревожен, он чувствовал, что простыл. Солдаты, болтавшиеся на территории лагеря без оружия, получили взыскание. Циммер старался не думать о происшедшем. Все его мысли были заняты предстоящими учениями. Два дня спустя появился представитель внутренней разведки, Лави, однополчанин Циммера в войне 1948-го.

У Лави были чересчур длинные руки и ноги. Сидя он выглядел небольшим и походил на подростка, а стоя был выше Циммера.

— Ты хорошо знаешь людей ямун? — спросил он.

— Это старая история, — ответил Циммер.

— Ты работал с ними на раскопках, в трудное время собирал для них пожертвования? — сказал Лави.

— Все верно.

— Выходит, ты их знаешь.

— Немного, — ответил Циммер. — Я считаю, что все, что произошло тут в последнее время, не имеет к ним никакого отношения.

— Не можешь в это поверить?

— Эль-Али им бы этого не позволил.

— Эль-Али умер пять лет назад, — ответил Лави. — Кроме того, он был известный разбойник или, если угодно, герой — его разыскивала полиция. Мне важно, что ты обо всем этом думаешь?

— Не знаю, что и сказать. Эти убийства абсолютно бессмысленны. Ямун — маленькое племя, и все его ненавидят.

— Я говорил с Юнисом, сыном покойного Эль-Али. Он сказал, что люди аджарие нарочно убили своих верблюдов, чтобы подозрение пало на ямун. Это аджарие напали на солдат и стреляли в туристов. Ты не хуже меня понимаешь, что все это чушь. Джафар никогда не выступал против нас, а сейчас найдется тысяча причин, связывающих его с нами.

— Аджарие всегда ненавидели ямун.

— Не будь ребенком, — сказал Лави.

— Тебе потребуется немало доказательств, чтобы меня убедить.

Лави начал терять терпение.

— О доказательствах речи не идет. Я не являюсь представителем суда для быстрого военного разбирательства при начальнике гарнизона в Беэр-Шеве. — Подчеркнув слово «быстрого», он улыбнулся.

— Мне нужны доказательства, — повторил Циммер.

— Ты можешь получить любое доказательство, какое захочешь, у меня в канцелярии. Единственное, что нам требуется, это имена двух людей и чтобы ямун исчезли из этих мест, пока не произошло большего несчастья. У нас есть для них место в стороне от чужих кочевий, вдалеке от всяких неприятностей. Пусть уйдут туда или еще куда-нибудь. В Газу, в Синай, в Иорданию или ко всем чертям. Тебе они доверяют, потому-то я и обращаюсь к тебе за помощью.

— Начали выдворять из страны бедуинов? — Голос Циммера прозвучал насмешливо.

— Ты не веришь в их виновность?

— Нет, — ответил Циммер.

— Ты им симпатизируешь?

— По мне, они лучше евреев-мещан.

— Вот и отлично, — сказал Лави с легкой улыбкой. — Если ты желаешь им добра, приходи ко мне в среду около полудня. Прочти кое-что, так, несколько страниц. Я ожидаю, что Юнис тоже придет, поговори с ним, выслушай, что он тебе скажет.

— Когда-то это было великое племя, и слава о нем гремела повсюду, — сказал Циммер и сейчас же пожалел, что сказал.

— Вот и приходи к одиннадцати и побеседуй со своим приятелем, — заключил Лави.

Тремя днями позже начались танковые учебные маневры. Прибыл Равив. Он уже знал об убийстве водителя и отправился с Циммером к шейху Джафару. Учения проходили недалеко от стоянки аджарие, и он хотел пообещать шейху защиту от возможных налетчиков. К вечеру они подъехали к большому шатру. На окрестных холмах паслись овцы и верблюды. По соседству с традиционными шатрами стояли просторные каменные дома, те, что пониже, крашены голубой известью, а также жестяные бараки и маленькие домишки; возле домов — большие пузатые машины. Приезд военных не вызвал удивления, лишь несколько ребятишек подошли к машине и окружили Циммера, который всегда и всюду притягивал к себе детей.

Шейха Джафара посещали мэры городов, послы и министры. В его доме Равива и Циммера приняли братья и сыновья хозяина, усадили гостей в золоченые кресла. На стенах красовались фотографии друзей шейха, которых он хотел отметить своим почтением. В углу стояли замысловатые часы: их круглый циферблат изображал времена года, фазы Луны и число месяца, два ангелочка из зеленого камня держали в руках серебряный земной шар, венчая серебряную крышку корпуса, а маятник имел форму Солнца. Стол был покрыт алым шелком, на комоде у окна стояли два радиоприемника и огромный граммофон. Комод из натурального дерева казался тяжелым, большим и громоздким.

Джафар выглядел спокойным и самоуверенным. Он вежливо приветствовал Равива и поблагодарил за сочувствие к его горю по поводу смерти водителя, который в течение десяти лет доставлял им продукты. Сотни лет люди племени аджарие вели образ жизни, который лишь отчасти можно назвать кочевым. Благодаря этому шейх смог приобрести машины, провел электричество, открыл школу и поликлинику. Ему были на руку и удаленность их кочевья, и забота государства. Он верил в процветание своего племени и в разумность властей.

— Нам нужна эта пустыня. А чье имя будет значиться на карте, бедуину все равно, — любил повторять Джафар своим гостям.

Шейх почувствовал отчужденную сдержанность Циммера и несколько раз обращался к нему подчеркнуто вежливо.

— Говорят, — начал Равив, — что в смерти водителя грузовика повинны люди ямун. Что вы думаете по этому поводу, шейх Джафар?

— Я не могу быть в этом уверен, — ответил шейх. — Между нами и ямун никогда не было особой любви. Это племя всегда отличалось жестокостью и не знало, что такое истинное гостеприимство. Ямун слишком эгоистичны. А став слабыми, они сделались даже хуже, чем были прежде. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы успокоить нашу молодежь, чья кровь закипела при виде мертвых верблюдов.

— Они решили, что виноваты ямун?

— Вы тоже так решили, командир Равив, — ответил шейх. — Если бы вы увидели, что ваш дом взломан, что некоторые вещи из него пропали, а те, что остались, разбиты или не тронуты, вы бы знали, кто из ваших ближайших соседей в том повинен.

— Могу я задать вам один вопрос?

Шейх внимательно посмотрел на Циммера.

— Зачем они это сделали?

— Бедуины много спят, — сказал шейх вежливо, — и слагают песни о порочности сна.

— Мой офицер не верит в их вину, — пояснил Равив.

— У них всегда были верные почитатели, — ответил шейх.

Он поблагодарил гостей за визит, сказал, что должен идти на молитву, и проводил их до машины.

— Старый лис, — заметил Равив, довольный оказанным приемом. Он окинул взглядом овец, лошадей и верблюдов, машины и крашеные дома. Кое-где горело электричество. — Можно подумать, он молится днями и ночами.

— Вся его семья очень набожна, — сказал Циммер.

— Возможно, возможно, — поспешно согласился Равив и покраснел. Его лицо болезненно исказилось, оттого что кто-то рядом выразил несогласие.

По дороге в лагерь Циммер думал о том, что надо бы позвонить Гроссу и вместе наведаться к ямун. По возвращении пробовал дозвониться, но не смог и отослал ему письмо. Несколько суток он целиком был занят ночными учениями. Мысль о ямун не покидала его. В среду, в 11 часов, он явился в канцелярию Лави и страница за страницей читал рапорт о племени ямун. На стенах лепились открытки: бывшие солдаты писали из своих странствий и путешествий. За окном виднелись белёные кирпичи корпусов, чисто выметенные дорожки и запыленные, бурые боковые тропинки. Под водопроводными кранами образовалась мокрая грязь. В полдвенадцатого у контрольно-пропускного пункта появился Юнис, ведя в поводу небольшую лошадку. Постоял немного в полном молчании, затем обратился к караульному. Вскоре он прошел внутрь и привязал лошадь к крану. Он держался очень прямо, гораздо прямее, чем восемь лет назад. Его запыленное лицо издали показалось Циммеру усталым и испуганным. Юнис немного помедлил возле лошади, затем направился к зданию канцелярии. Лошадь была серая, низкорослая и крепкая, способная выдержать тяжелую поклажу. Синяя линялая попона, стянутая узлом под брюхом, заменяла седло. Две девушки-солдатки принялись гладить лошадку, третья побежала на кухню за сахаром. Лошадь сперва отпрянула, испуганно мотнув головой, но ласковые голоса и протянутые руки успокоили животное. Она приблизила голову к рукам и принялась слизывать сахар.

Юнис скрылся в здании.

— Верхом, Юнис? — услышал он голос Лави.

— Я веду ее на продажу.

Лави сказал несколько фраз на красивом, изящном арабском языке. В арсенале Циммера было всего несколько сотен слов и выражений. Из-за двери к нему доносились неясные звуки их голосов. Наконец в дверь тихо постучали. Юнис обрадовался встрече с Циммером. Спросил, женился ли он на той девушке, с которой приходил к ним в сезон раскопок. Циммер ее не помнил. Юнис был весь покрыт пылью и выглядел усталым. На вопросы о людях племени ямун отвечал неохотно и неуверенно.

— Закуришь? — предложил Циммер.

— Мне бы хотелось помыться, — ответил Юнис, озираясь кругом.

Циммер вынул из раковины грязные чашки и тарелки. Юнис подошел к раковине, снял куртку и платок, засучил длинные рукава рубахи. Он умывался тщательно, не торопясь. Циммер вспомнил о его стыдливости и сел к нему спиной. Юнис вытирался, глядя в окно на оставленную во дворе лошадь.

— Хотят, чтобы мы ушли с нашего места, — сказал он.

— Да, я слышал, — отозвался Циммер.

— Это наша земля, она записана за нами, независимо от того, чья тут власть.

— Другая земля может быть не хуже этой, — заметил Циммер.

— Другая земля не для нас. Нас всего несколько семей. Нам никто не поверит. Не убивали мы верблюдов у аджарие, зато они как-то раз украли у нас овец.

— Аджарие не стали бы убивать своих собственных верблюдов, не стали бы убивать водителя, который возит им продукты, не стали бы стрелять в солдат.

— Никто не может быть уверен, что аджарие этого не сделали.

— Ошибаешься, — возразил Циммер.

— Может, у вас есть их осведомитель?

— Я хочу задать тебе один вопрос.

— У нас такого осведомителя нет, нас слишком мало, — сказал Юнис. Он достал из кармана сигареты и протянул одну Циммеру, будто предлагал какое-то необыкновенное лакомство. Это были сигареты иорданского производства, которыми контрабандисты расплачивались с ямун за услуга по пути из-за границы в Газу.

— Зачем бедуину стрелять в солдата? Этого я понять не могу Ответь мне только на один этот вопрос. Солдат ведь не тронет бедуина.

— Всякое может случиться, — нехотя протянул Юнис.

Он встал и принялся ходить по кабинету.

— Солдаты стреляли в Фаиза и ранили его в лицо, — произнес он наконец.

— Кто такой Фаиз?

— Мой младший брат.

— Что-то я не помню, чтобы у тебя был брат.

— Никто не хотел Фаизу верить. — Лицо Юниса помрачнело, нос заострился.

— Почему они стали стрелять? Возможно, он угрожал им? Возможно, шутки ради поднял руку с оружием?

— Не знаю. Мы не носим оружие.

— Когда это случилось?

— Год назад, рядом с могилой Зайда[40]. В него стреляли из машины, на ходу, как будто в зверя. Фаиз был один, истекал кровью.

— Он был на территории киббуца?

— Нет, — ответил Юнис.

— Вы ведь не в лучших отношениях с киббуцем?

Юнис молча отвел взгляд.

— А что было потом?

— Ничего не было потом.

— А кто бросил гранату?

— Я ни о какой гранате не знаю.

Циммер с удивлением отметил игривые нотки в ответе Юниса — тот явно хотел придать своим словам меньше значимости. Была в этом своеобразная изысканность, а возможно, и чувство чести, свойственное живущим в одиночестве людям, которое не допускает откровенной неправды, подобно тому, как в детской игре, когда невозможно нарушить клятву и невозможно ее не нарушить, тут же клянутся в обратном.

— Что-то с трудом верится, — сказал Циммер.

— Возможно, — промямлил Юнис.

— Хотят, чтобы вы ушли оттуда, потому что хотят избежать кровопролития.

— Мы и так вымираем, на то воля Бога.

— Я приеду к вам — хочу поговорить с людьми.

— Нет ничего проще, — сказал Юнис. — Все запросто поместятся в одном шатре.

— Я заеду через несколько дней.

— Ты что, веришь злобным слухам, которые распускают про нас?

— Это не слухи, Юнис, — ответил Циммер.

Юнис, не говоря ни слова, встал, минутку постоял у окна, глянул через стекло и снова вернулся к столу. Он не спеша сунул сигареты и спички снова в карман, задумался, прислонившись к стене, вздохнул украдкой и стал деловито собираться, надел куртку, обмотал голову платком. Ни небрежная одежда, ни мелкие шрамы на лице не могли скрыть его аристократизма — казалось, этот человек может подолгу бывать в одиночестве, отличается редким самообладанием и детской готовностью с гордостью поставить на карту многое и в то же время устал от невезения. Глаза смотрели равнодушно. В них застыл какой-то вопрос, но Циммер не понял какой.

— Когда ты думаешь продать лошадь?

— Завтра базарный день.

— Хочешь, потом встретимся? В Беэр-Шеве?

Юнис покачал головой.

— Ты не хочешь?..

— Прошу меня извинить, но мне необходимо незамедлительно возвращаться обратно. — Ответ прозвучал вежливо и отчужденно.

После его ухода Циммер еще какое-то время постоял у стола, потом пошел поговорить с Лави, который теперь был осторожен и следил за каждым своим словом. Через пыльное стекло на стене смотрело на них наивное лицо президента.

— Они уйдут или нет?

— Я думаю, да, — ответил Циммер.

— Надеюсь, что уйдут, для их же пользы, — холодно заметил Лави. — Я слышал, их называют волками, — в самом деле, точно голодные волки.

Циммер не забыл снисходительной улыбки на лице Лави, но теперь, в кабинете канцелярии, этот офицер разведки, казалось, не сильно отличался от него самого. Лави выбрал в университете арабский, многие знаменитые востоковеды весьма лестно отзывались о его дипломной работе, которую к тому же было увлекательно читать — что возможно, только если искренне любишь свой предмет. Поэтому и ему тоже, даже если нынешняя профессия вполне его устраивала, пришлось побороть свои чувства или хотя бы память о том, что чувствовал несколько лет назад. Циммер, как и прежде, с горечью подумал о естественном процессе девальвации мыслей и чувств человека.

На следующее утро позвонил Гросс. Циммер попросил навестить его дома или подъехать в лагерь. Гросс предпочел лагерь:

— Мне не мешает немного проветриться.

Он прибыл в полдень, на такси.

— Сначала скажи, что тебе нужно, а потом поболтаем, — сказал Гросс.

Он был в элегантном синем плаще и черной меховой шапке и тяжело ступал, вытянув вперед голову и близоруко глядя сквозь толстые стекла очков.

— Я не могу пойти с тобой к ямун, — сказал он наконец. — Прости, но у меня больше нет на это сил. Я устал. Каждое утро я пытаюсь запастись силами на предстоящий день. Все стало значительно труднее. А ты — ты счастлив?

— Ты и впрямь утомился, иначе не задавал бы мне таких вопросов, — улыбнулся Циммер. — И все же, что они, по-твоему, должны сделать?

— Ну откуда мне знать, что для них лучше? Если более десяти из них замешаны в нападениях и угодят в тюрьму, им наступит конец.

— Так лучше, чтоб они ушли?

— Не знаю, — ответил Гросс.

— Скажи мне хотя бы, что ты-то думаешь.

— Да пойми ты, — начал Гросс уклончиво, — мне эти ямун нравились, и жаль, что не все у них складывается, как хотелось бы, но у меня не хватает терпенья. Иди, погляди-ка на этот снимок.

Он указал на фотографию лежащей на песке женщины, красивой женщины в белом купальнике, ладной и длинноногой, как учительница физкультуры.

— Мне от родственников деньги достались, — сказал Гросс. — Вот ты говоришь, что счастлив. И я не удивляюсь. Ты всегда был проще и здоровее, чем я. Приятно слышать. А был ли ты на том римском захоронении, которое мы обнаружили неподалеку от Ашкелона?

— Нет, совсем нет времени.

— Хоть слышал о нем?

— Нет, — признался Циммер.

— Короче говоря, так. На стенах изображены две феи с вазами в руках. Из ваз льется вода в бассейн с рыбками. На берегах, среди тростника, цветы и птицы. Журавль ловит рыбу клювом, бык зашел в воду. На крыше — виноград, и голенький мальчик тянет руку, чтобы сорвать гроздь, другой мальчик склонился над корзиной, а охотничья собака того и гляди бросится на оленя. Над головой оленя порхают птички. Правда, сверху смотрит маска Горгоны, но безмятежная красавица Деметра вносит успокоение. И все это — в склепе.

Циммер сидел и молчал. Гросс поднял воротник своего тонкого плаща.

— Заходи ко мне как-нибудь. В этой стране нет такого приличного ресторана, которого бы я не знал.

— Ладно, — ответил Циммер.

— А это для наших друзей ямун, — сказал Гросс и выписал чек.

Он еще побродил с Циммером по лагерю, глядя на песок под ногами. В одном месте остановился и с отвращением посмотрел на стальную гусеницу, тяжело распластавшуюся на песке. Циммер шел рядом и молчал, удивляясь, что им как будто совсем не о чем говорить. На какое-то мгновенье, когда Гросс поспешно садился в такси и уже собирался захлопнуть дверцу, он почувствовал, что его бывший друг испытывает облегчение, оттого что может ускользнуть от людской толчеи, танков, машин и палаток.

В тот вечер, когда он вновь остался один, в контуре наступающих дней словно проступило что-то грозное, непонятное. Он был не в состоянии поверить, что не один, не двое, а многие мужчины племени ямун совершили все эти злодеяния, да еще в столь короткий срок, тогда как со времени ранения Юнисова брата прошел уже год, и понимал, что это неверие скорее заманчиво, чем подлинно: Циммер с обидой сознавал, что его надежды, зиждившиеся на давней симпатии, не оправдались, а собственная жизненная позиция потерпела крах. Только наутро, после сна, это горькое чувство исчезло, и ситуация виделась Циммеру логичной и не такой острой. Едва освободившись, он решил ехать в становище ямун. Каспи поджидал его за рулем.

Дорога была длинной, и Каспи иногда казалось, что они сбились с пути, но вот Циммер увидел впереди женщину с двумя козами. Она закрыла лицо покрывалом и ускорила шаги.

Циммер велел остановиться.

— Добрый вечер, — сказал он. — Как поживаете?

— Добрый вечер, — приветливо ответила женщина.

— А где становище, далеко?

— Вон, перед вами. — Женщина махнула рукой и продолжала идти.

Циммер различил впереди серые полотнища. У входа в стан виднелись привязанные ишаки, какие-то мальчуганы побежали сообщить об их приближении. Среди шатров все казалось спокойным.

— Эти бедуины, пожалуй, совсем бедные, — заметил Каспи.

Им навстречу вышли Юнис и его десятилетний сын.

— Его зовут Асад, — сказал Юнис.

Мальчик с любопытством посмотрел на офицера и его черный берет. Они вошли в шатер и остановились у костра. В шатре сидело около тридцати мужчин, вкруг них стояли дети. Все поднялись и по очереди стали здороваться, протягивая для пожатия руку. Один старик, нездоровый с виду, остался сидеть. Он протянул руку и сказал, как принято:

— Хоть я и не встаю, но почитаю тебя.

Циммер признал старика, и тот улыбнулся ему беззубым ртом.

Со времени его последнего посещения ямун заметно обеднели. Землю устилали старые драные коврики. Один из них, тоже потертый, но вязанный из шерсти, предложили ему. Ноги большинства бедуинов были обуты в сандалии. Циммер заметил и то, как жмется к Фаизу молодежь, стараясь примоститься поближе. Тот сидел распрямившись, он был выше и плотнее Юниса, и в его взгляде, в выражении тронутого румянцем лица чувствовалась сила. Рядом с больным стариком сидел Хамад, которому Циммер некогда подарил кожаный кисет для табака, зеленый и гладкий; прежде он ухаживал за садиками более состоятельных семейств. Хамад приветствовал его белозубой улыбкой. Молодежь смотрела на него с изумлением или неприязнью. Все пили кофе. Кто-то приблизил к Циммеру блюдце с кусочками сахара.

Разговоры затянулись за полночь. Из всех присутствующих только у Фаиза был пистолет, лежал на полу рядом с владельцем. Фаиз пристально посмотрел на Циммера и пожал плечами, всем своим видом показывая, что едва терпит эту скучищу. Молодежь пожирала его глазами, ловила каждый его жест. Кто-то из присутствующих предположил, что, говоря о переселении, имеют в виду тех женщин племени, которые замужем за галилейскими крестьянами. Хамад налил Циммеру еще кофе.

— Офицер ждет ответа, — объявил Юнис.

— Если так, почему бы тебе не ответить ему, Юнис, — сказал Фаиз. — Нехорошо оставлять гостя в неведении.

Головы стариков повернулись к нему, старики не хотели ссоры.

— Ну, что же ты!

— Мы уйдем, — твердо сказал Юнис.

В группке молодежи, окружавшей Фаиза, раздались гортанные звуки, означавшие отвращение, ненависть и презрение. Такое не удивило бы Циммера при встрече с уличным сбродом… но среди милых дружелюбных ямун? Все поднялись, чтобы перейти в шатер Юниса, где их ждал ужин. Фаиз прошел совсем близко от Циммера, жесткий и самоуверенный; широкий красный рубец спускался из-под левого глаза до самых губ. В шатре брата он слегка остыл. Все неторопливо ели, подбрасывая хворост и чурки в пламя небольшого костра. Холодные порывы ветра, проникавшие в шатер, крепчали.

— А как поживает Гросс?

— Правда, как поживает Гросс? — посыпались вдруг вопросы. Раздался смех.

Наконец гости покинули шатер, один только Юнис задержался ненадолго вместе с Циммером, но и он поспешил уйти.

Каспи и Циммер лежали на плоских тюфяках и зябко кутались в широкие, прозрачные от старости одеяла. Ночью Циммер несколько раз просыпался. Сильный ветер наметал в шатер песчаную поземку, полотнища стен хлопали под его ударами. Старик, спавший рядом, укрылся овечьей шкурой, но не смог заснуть и закурил трубку, задымил, забормотал что-то и стал почесываться.

Под утро Каспи разбудил Циммера. Незнакомый бедуин принес хлеб и кофе. Среди шатров никого не было, только кое-где виднелись занятые работой женщины. Позади шатра, где они ночевали, стояла старая машина, некогда белая, окна затянуты бумагой или тканью.

Возвратившись в лагерь, Циммер помылся и отправился с двумя своими подразделениями на маневры. Все транспортные средства были готовы к изнурительному походу. Лагерь свернули, остались только штабная палатка, два автомобиля и бронетранспортер. Предполагалось, что Равив и Яари присоединятся к батальону позже. Небольшая группа парашютистов-десантников, около полуроты, которая тоже участвовала в ученьях, разместилась в штабной палатке. Теперь им предстояло вернуться к себе на базу, в Галилею.

Равива позвали к переговорному устройству, смонтированному в бронетранспортере. Один грузовик сломался в дороге, а когда солдаты вылезли из кузова, по ним открыли стрельбу.

— Нас пятеро, — сообщал голос. — Вы можете слышать звуки выстрелов.

— Кто стреляет?

— Не знаю, — ответил голос. — Арабы.

— Много?

— Как будто много.

— Какое между вами расстояние?

— Метров сто, точнее, сто двадцать.

— У вас достаточно патронов?

— Трое солдат не взяли патроны. Но у меня есть два магазина, а всего у нас их три.

— Раненые есть?

— Один ранен в руку.

— Обрисуй положение.

— Мы рядом с шоссе, под прикрытием грузовика. Они немного выше. За ними поле метров в двести, а за полем — холм. Есть тут щит с направлением на Беэр-Шеву, девяносто километров.

— Ты знаешь это место? — спросил Равив.

Яари кивнул.

Равив решительно зашагал к палатке. Взгляд его искал солдат-десантников. Одни лежали на скамьях, подложив рюкзаки под голову, другие сидели за столами и пили чай, чтоб согреться. Ребята отдыхали после недавних учений. Все посмотрели на вошедшего. Равив предпочитал солдат зимой, без загара, не растомленных жарой.

— Меня зовут Иехезкиэль Равив, — начал он. — Мне нужны добровольцы. Мой отряд подвергся нападению в пятнадцати километрах отсюда.

Все посмотрели на его тяжелую голову и землистое лицо, всем припомнились рассказы о его резкости, грубости и профессиональном упорстве. Им еще ни разу не приходилось участвовать в настоящем сражении, с ними не было их командира… Они подумали о том, что минут через пятнадцать, от силы через полчаса, грузовик заберет их отсюда на базу, что этот бой может затянуться на целый час и после него кто-то из них будет ранен или даже убит, что ничего не изменится, если с этим офицером пойдет кто-нибудь другой, и не исключено, что им еще придется выслушивать нотации из-за того, что пошли с ним, не получив приказа. Кто-то подумал, что не хотелось бы оказаться хуже товарищей. Они переглянулись и подняли руки.

Взяввинтовки и легкие пулеметы, солдаты выбежали из палатки и взобрались на грузовик. Равив, связист и Яари, прихвативший ящик с пулями, сели в открытый джип. Когда они прибыли на место, где раздавались выстрелы, Равив приказал машине подняться на вершину холма. Окрестности поддавались обзору не лучшим образом, но место стычки просматривалось во всех деталях. Равив привстал и, не выходя из джипа, начал стрелять из пулемета. Он приказал Яари двигаться вперед и встать между нападающими и неисправным армейским грузовиком. Яари подбросил ему патронов и нажал на газ. Он продвигался до тех пор, пока колеса не увязли в песке. Увидев, что буксует, он выключил мотор.

Равив по-прежнему стоял у пулемета, связист лежал рядом, у колеса. Несколько пуль попали в двигатель и разбили зеркало со стороны Яари, расстояние между ними и стрелявшими было мало. Яари соскользул на землю и начал стрелять из пистолета.

— Это ямун, — прокричал ему Равив.

Связист с уважением смотрел на командира батальона, который бесстрашно стоял у пулемета без всякого прикрытия в маленьком джипе. Видимость в сером воздухе была никудышная, но ямун все же заметили, что в нескольких стах метрах от них остановился грузовик и солдаты побежали укрыться за хребтом. На миг ямун прекратили стрельбу, но тут же возобновили вновь — в надежде, что солдаты не успеют добраться до края хребта. Отступать они начали слишком поздно. К приходу сумерек на земле лежали убитые и раненые. Солдаты погрузили своих раненых на грузовик и уселись рядом. Цветная ракета показала вертолету, куда спуститься — между густых серых зарослей кустарника. Равив получил несколько осколочных ранений. Четверо раненых ямун лежали лицом к земле, руки связаны за спиной. С наступлением ночи люди покинули это место.

В тот вечер Циммер ехал в танке во главе колонны. Командир экипажа сидел рядом с башней, опираясь на пулемет. В танке спал при слабом свете Эли, голова его постукивала о мягкую внутреннюю обшивку. Хотя путь был хорошо известен Циммеру, они двигались осторожно в подслеповатом ночью танке, словно лунатики.

Колонна остановилась в заранее намеченном месте. Танки и другие транспортные средства расположились на ночную стоянку: танки — большим кругом, ощетинившись стволами орудий, а машины со снаряжением — внутри. Артиллеристы спали прямо в башнях, а у тех, кто улегся на земле рядом с танком, длинная веревка связывала руку со спусковым крючком орудия, чтобы по команде немедленно начать стрельбу.

Когда машины с горючим завершили объезд танков, а оружие было вычищено и приведено в порядок, уже перевалило за час пополуночи. Циммер залез в один из бронетранспортеров, лег на маскировочную сетку и, укрывшись пахнувшим ружейным маслом, песком и сигаретами одеялом, заснул.

Спавшего рядом Каспи через час позвали в караул. Он сидел в спальном мешке, смотрел по сторонам и тянул время. Не торопясь завязал шнурки на ботинках, закурил и прикрыл огонек сигареты каской. Докурил, расчесал волосы, посмотрел на часы и понял, что четверть срока уже прошло. Каспи встал и зашагал по изрытой гусеницами земле, прошел по маршруту своей караульной службы и встретился со вторым охраняющим. Снова вернулся на прежнее место и посмотрел на часы. Их часть расположилась на голом, покрытом гравием плато, и в лунном свете гравий казался светлее асфальта, что на стоянке. Каспи еще раз отправился в обход, и ему почудилось, что он слышит звук приближающегося мотора. На минуту он застыл у одного из танков, прислушиваясь к переговорному устройству. Из передатчика доносилось только тихое потрескивание. Каспи знал, что никакая машина не может прибыть на стоянку, все получили предупреждение не заходить на территорию полигона. Весной и летом здесь тоже никто не появлялся. А тем временем к нему уже бежал второй караульный. Они постояли немного, не зная, следует ли разбудить спящих, не будучи уверенными, что слух их не подводит, и вдруг увидели рассеянный свет по ту сторону невысокой песчаной горки. Каспи закричал в направлении машины и засветил фонарь. На расстоянии нескольких десятков метров появилась квадратная машина с маленькими затянутыми чем-то окнами. Из кабины вышел араб с ружьем и направил его на фонарь. Каспи выпустил автоматную очередь.

Циммер пробудился от шума, словно рядом с ухом у него разорвался снаряд. В воздухе пахло порохом. Неподалеку вспыхнуло высокое пламя. Часы показывали три, на час раньше запланированной побудки. Он вышел из бронетранспортера. Танки стреляли во всех направлениях, из орудий и пулеметов, шумели включенные двигатели. Навстречу ему бежали два запыхавшихся караульных. Когда смысл их слов дошел до его сознания, он приказал немедленно прекратить огонь и вместе с караульными бросился к пламени. От машины удушающе пахло паленой резиной и бензином. Им удалось разбить стекло и вызволить часть пассажиров — их оказалось вдвое-втрое больше, чем посадочных мест. Внутри было месиво: кровь и тряпье, искореженные тела, оторванные конечности. Кровь смешалась с машинным маслом. Снаряд одного из танков угодил прямо внутрь и там взорвался. Машина горела еще долго. Циммер не нашел тел Юниса и его сына, но многих сумел опознать.

Каспи снова и снова объяснял, что произошло. Раненых увезли в город. Циммер слушал сообщения связи.

К рассвету прибыли Равив и Яари. Имена убитых записали со слов одной чудом уцелевшей старухи. Она называла их и горестно причитала. Голова и правая рука Равива были забинтованы, Яари помедлил рядом, слегка пристыженный. Хотя ему претило, что Равив, в ущерб меткости и подвергая себя ненужной опасности, стрелял из пулемета стоя, он не забыл, как сам стремительно выскользнул из джипа и распластался на песке. Вид тусклого гравия и бесплодного плато Паран в окружении щербатых скал еще усугублял давящее впечатление серого, безрадостного утра. Две избежавшие ранений старые бедуинки вновь принялись причитать и выть в голос. Равив обошел сгоревшую машину и вернулся к Циммеру, окинул его острым испытующим взглядом.

— Надо их похоронить, — сказал он.

Одержанное лицо Циммера напряглось, взгляд оледенел. В нем чувствовалось отвращение или ненависть. Равив это понял. Он сел в свою машину и сказал снова:

— Надо их похоронить. Вы позаботьтесь об этом, а я заберу солдат.

Танки и бронетранспортеры были готовы отправиться в путь, палатки и маскировка собраны. Циммер укрепил маленькое зеркальце на крыле грузовика, но ветер был слишком силен, и он пошел бриться в кабину. Двигатель работал, воздух в кабине нагрелся. Он дважды порезался, прижал ранки полотенцем и подождал, пока остановится кровь. Затем сполоснул бритву, плеснув на нее с руки; холод щипал кожу. К дверце подошел Яари.

— Куда теперь?

— К аджарие. Может быть, кто-то из них захочет прийти на похороны.

— Я поеду с тобой, — сказал Яари.

— Садись, если хочешь, — ответил Циммер устало.

Когда они приехали к большому становищу аджарие, слухи о столкновении и происшествии на полигоне уже опередили их. Двое — низкорослый пастух и старик крестьянин — тут же вызвались идти на похороны. Другие колебались или отводили взгляд. Пастух пошел отыскивать проповедника, который вдобавок был сельским учителем и вместе с учениками находился теперь где-то в другом месте.

Яари поехал в Беэр-Шеву и зашел в банк, название которого значилось на чеке Гросса. Его поразила огромная сумма чека, и он с нетерпением ждал, пока иерусалимское отделение утвердит его к оплате. Он вспомнил, как Циммер рассказывал ему об их скудной жизни — его и Гросса, когда они вместе работали на раскопках. Не так давно это было. Яари даже подумал, что Гросс решил сыграть с ним злую шутку, и уже представлял себе негодующее лицо банковского служащего. Он стоял с подчеркнуто равнодушным видом, но служащий спокойно подписал чек, и Яари получил в кассе пачку новеньких скользких банкнот по пятьдесят лир. Он торопливо вернулся в становище аджарие.

Рядом с Циммером стоял проповедник — роговые очки на желтоватом, каком-то болезненном лице. Вид у него был робкий, испуганный. Циммер сумел настоять на своем, и проповедник сел в машину, расспросил о родственниках погибших. Он обливался потом. Циммер успокаивал его и ждал, что еще кто-нибудь присоединится к ним, но возле машины было пусто, ребята — и те разбежались.

Проповедник стал намекать, что ямун постигло возмездие за непомерную гордыню и лицемерие. Пастух и крестьянин сидели с потухшими, покорными лицами.

Прибыв на место ночной стоянки, они нашли там только кучку стоящих людей. Земля вокруг тканевых полотнищ, на которых лежали трупы, была разворочена гусеницами танков, повсюду валялись пустые банки, гильзы, бочки, местами занесенные песчаной пылью, в липких жирных потеках бензина и масла. Яростная перестрелка почти не оставила следов на лице земли. Старая женщина с большим кольцом в носу и медных браслетах на высохших руках сотрясалась от плача. Под покрывавшим голову шарфом можно было разглядеть морщинистую шею. Ее искривленные губы дрожали. Мертвых опустили в глубокие продолговатые ямы, положили им в изголовье камни. Постепенно могилы засыпали землей и придавили сверху еще большими камнями. Проповедник прочел несколько первых фраз Корана. Старуха взвыла в голос, и Циммер прилагал все усилия, чтобы не смотреть на ее кольцо и браслеты. Церемония длилась недолго. Могилы были свежие, однако мнилось, что они находились тут с незапамятных времен — земляные холмики и несколько крупных валунов. Никаких надгробий.

Библейский зоосад Пер. Н. Зингер

Калман Орен (тот самый Коля Шишков, мальчик с белыми мышками с «Руслана») поглядел в зеркало. После развода лицо его сильно изменилось, стало мягким, млечным, слегка расплывчатым. Цветочная лавка была освещена красноватым, выигрышным для цветов, но отнюдь не для его наружности, светом. Он выбрал цветы и велел продавцу поместить в центр букета крупную красивую стрелицию, известную также как райская птица. Потом самолично обернул цветы. Цветочник Пиперно злоупотреблял серебряной фольгой и цветными лентами. Римона Коэн… две ее дочурки… при одной мысли о домике в Ромеме на его лице вспыхнул румянец. Это был его последний шанс. Если Римона пожелает, он, быть может, еще вернется в страну живых, в край поцелуев и объятий; если же нет — все пропало навеки.

После развода Калман Орен вышел из доли в клинике для домашних животных, что в Немецкой колонии. Его компаньон, Нахум Лейзерович, — вот кто женился на его бывшей жене. Если бы тогда Брукнер не позвал его работать в Библейский зоосад, кто знает, как сложилась бы судьба. Оба его сына жили в Эйлате — новая порода. Калман был глубоко благодарен доктору Брукнеру и, само собой разумеется, очень высоко его ставил. Доктор Брукнер был автором одной из самых восхитительных книг в мире: «Животные в Библии». Каждая глава, каждый абзац в ней были исполнены знаний, почерпнутых из тысяч разноязыких источников; с точки зрения зоологической науки это была блестящая книга, кладезь открытий. А царящий в ней дух идеализма! А эта возвышенная вера! Доктор Брукнер намеревался собрать в своем зоосаде всех животных, упомянутых в Библии. Сколько в нем решительности, сколько огня! А как он умеет отмести любые сомнения относительно определения тех или иных видов!

В дискуссиях по поводу библейских наименований животных, иногда касавшихся только уточнения видов, а иногда вызывавших даже необходимость внести исправления в переводы Библии на европейские языки, доктор Брукнер стяжал славу бесстрашного бойца. Его имя было на устах не только в академической среде и меж натуралистов-любителей и участников викторин, но и в широких массах, в связи с его письмами в редакции газет и едкими заметками. Для доктора (его устремление было противоположно Адамову, ибо он наделял имена животными) эти стычки были неизменным источником наслаждения. Сказать, что он играл со своими оппонентами, как кошка с мышкой, было бы явно недостаточно: доктор Брукнер хоть и оставлял оппоненту пространство для маневра и лишь потом, постепенно и с превеликим коварством загонял его в угол, навстречу неизбежному концу, однако его боевая тактика как раз и строилась на поэтапном истощении противника. Более всего стиль этих его заметок напоминал приемы корриды, в которой доктор Брукнер исполнял множество ролей. Он одновременно и гонял быка по арене, и вонзал в его тело острые бандерильи, и скакал на коне пикадором, колющим быка длинным копьем, и, в конце концов, представал перед публикой матадором, блистательно добивающим быка в миг, когда несчастное животное, израненное, измученное и одуревшее от всего, что с ним происходило с той самой минуты, как его выпустили на проклятую арену, падало, поверженное на колени.

По правде сказать, Калман тоже побаивался доктора Брукнера. Разве не принимал сей муж в своем зоосаде и Бен-Гуриона, и мэров, и славных наших генералов? Светозарные пути, которыми он ходил, ослепляли взор Калмана Орена, скромного ветеринара, который даже операции предпочитал оставлять своему компаньону Лейзеровичу и лишь поневоле брал в руки скальпель тогда, когда напарник отправлялся с приятельницами на летний отпуск в Швейцарию, во Флимс, прежде чем украл у него жену. Иногда Калман Орен призывался в кабинет доктора Брукнера, заставленный фигурками работы Помпона и Руди Лемана и бесчисленными экземплярами прославленной книги, переведенной на тридцать семь языков. В этих случаях Калман сидел на краешке стула, и если доводилось ему выпить кофе, то он тут же вставал и под пристальным взглядом доктора Брукнера мыл чашку в раковине. И вот сегодня, как раз тогда, когда он собирался объясниться Римоне Коэн, пылавшей в его воображении аленьким цветочком, ему следовало безотлагательно явиться к директору зоосада! Именно в тот день, когда он так нуждался в ощущении собственной силы, энергии, властности, быть может, даже некоторой разнузданности. И это предстоит совершить до похода к Римоне! А что ему делать с цветами? Доктор Брукнер, само собой разумеется, может решить, что они предназначены ему. Лучше оставить их в шкафчике для электросчетчика возле докторской квартиры, там, где он неоднократно оставлял для него конверты, не помещавшиеся в почтовый ящик. Дома доктор излучал еще большее величие, чем в рабочем кабинете.

— Садитесь, Орен, — сказал он. — Присядьте и передохните. Выпьете со мной рюмочку коньяку? Сегодня у нас праздник!

— У нас праздник? — слабеющим голосом переспросил Орен.

— Праздник, праздник у нас, друг мой! Великий план обретает плоть и кровь. Еще неделю-две — и мы сможем собрать весь персонал зоосада и объявить об этом во всеуслышание.

И, видя изумленное лицо Орена, доктор повторил: «Великий план!» — с тем нетерпением, которое свойственно сильным людям при столкновении с теми, кто слаб памятью и характером, сунул ему в руки нечто обернутое в бумагу и велел развернуть.

Орен начал с величайшей деликатностью развязывать узелки на бечевке.

— Открывайте! Открывайте! — торопил его доктор.

Наконец под насмешливым и даже слегка сердитым взглядом директора зоосада Калману Орену удалось вскрыть пакет и извлечь из него латунную табличку, вспыхнувшую при свете многочисленных лампочек докторской квартиры.

«И волк будет жить вместе с ягненком. Исайя, 12:6», — было выгравировано на табличке, а снизу, буквами помельче — слова пророка по-английски.

— План! — пробормотал Калман Орен.

— Настал великий день! — сказал доктор Брукнер. — Долгожданный день пришел! Я получил из Румынии волка. Что за волк — заглядение! Здоровый, сильный, еще достаточно молодой. Позади слоновника — вот где идеальное место для него. Ягненка нет, но ягненок — не проблема. Киббуц моей дочери, возможно, пожертвует его.

Он продемонстрировал Калману Орену снимок волка л продолжал:

— Великолепен, не правда ли?

Калману понравились глаза этого волка на карточке.

— А как его зовут? — спросил он.

— А с чего вы взяли, что у него есть имя? Впрочем, у негой впрямь есть имя. Его зовут Латро.

— Это румынское имя?

— Нет, латинское: разбойник. Скажите-ка, Орен, вы ведь работали с овцами до приезда в Иерусалим, не так ли? Не лучше ли начать с барашка, а не с козлика? Ведь овцы гораздо сильнее коз, верно?

— Безусловно, — ответил Калман Орен. — Однажды я видел барана, у которого отняли две ноги, а он еще вполголоса просил пищу. Раненая коза вопила бы на весь свет. Хотя, конечно, бывают и сильные козы — мало молока, зато много мускулов. Нет сомнения, что барашек не в пример крепче.

— Чудно, — сказал доктор Брукнер. — Пейте коньяк. Справедливо ли мое предположение, что, ежели волк будет получать пищи в достатке, у него не возникнет намерения задрать барашка?

— Я тоже так полагаю, доктор Брукнер.

— Полагаете?

— Я в этом уверен. Отчего бы такому счастливчику захотелось жрать барашка на сытый желудок?

— Именно так я и думал. Однако рассмотрим-ка все варианты. Вы сосредоточены?

— Безусловно, — сказал Калман Орен.

— В таком случае давайте-ка обсудим одну за другой все детали. Если однажды волку не будет по ошибке или по забывчивости выдан корм, вызовет ли это изменения в его поведении?

— Я немного знаю о волках… только то, что когда-то читал. Но я не предвижу такой агрессивности в столь короткий срок.

— А если барашек будет ранен?

— Но как он может быть ранен? Нет, я не вижу никакой возможности.

— Однако предположим, предположим. Предположим, что барашек каким-то образом поранился. Нам следует быть готовыми ко всему.

— И в этом случае я не думаю, что волк на него нападет. Я это выясню, конечно. Почитаю в разных местах. Но я не думаю, что несколько капель крови изменят поведение волка.

— Есть ли у нас какой-нибудь способ создать впечатление, что между ними не только царит мир, но и существует какая-либо близость? Определенная симпатия? Это бы производило хорошее впечатление.

— Вот если бы мы доставили ягненка сразу после рождения, он, может быть, принял бы волка за свою маму. Согласно Конраду Лоренцу. Но мне кажется, что слегка опасно помещать в клетку новорожденного ягненка — волк может ненароком задавить его.

— Или решить, что мы принесли ему рагу на день рожденья. Маленькая овечка вызывает аппетит, не так ли?

— Ха-ха, — посмеялся Калман Орен.

— Итак, особых трудностей вы не предвидите?

— Нет, господин доктор.

— Это место позади слоновника вам кажется подходящим?

— Да, это хороший участок. Но там установлен маленький жертвенник с желобом для стока крови. Это не помешает?

— Наоборот, это придаст нашему пророческому видению оттенок древности.

— Доктор Брукнер, я хотел бы узнать… если мы уже начали эти проекты… вы не забыли о моем предложении?

— Ну-ка, напомните мне…

— Построить голубятню, как та, что была в библейские времена у Бейт-Говрин. Голубятню, высеченную в скале, с тысячей…

— Это не горит. Видите ли, волк с ягненком — это журналисты со всего мира. Голубятня — это сентиментально… а вот волк с ягненком, барс с козленком — об этом будут говорить повсюду!

— Но голуби — это такое библейское… тот, у кого не было козленка или ягненка, приносил в жертву голубка.

— Сперва — волк с ягненком, потом — барс с козленком. А там посмотрим. Хотя должен вам сказать, Орен, что все, касающееся голубей, не вполне ясно. Голуби не слишком выделяются в Библии, а другие народы их не знают, если не считать этих коммунистов с голубкой Пикассо.

— Кварталы торговцев голубями… так написано у христиан. Мы могли бы построить голубятню с тысячами гнезд. Это было бы впечатляюще…

— Всему свое время, — сказал доктор Брукнер, бросая на Орена уже ледяной взгляд.

Калман Орен потупился.

— Всему свое время. Сначала Латро и ягненок. Потом барс с козленком. Я хотел спросить вас, возьмете ли вы на себя экспонат «Видение пророка»? Нравятся ли вам эти животные?

— Мне всегда нравились волки — их острый взгляд, их ушки.

— Без лирики, Орен. Подучите немного материал о волках, об их заболеваниях, о системе знаков. Я хочу, чтобы вы знали, не собирается ли он перегрызть барашку горло, какие признаки указывают на это — скалит ли он зубы, что он выделывает в этот момент хвостом, какие звуки издает.

— Никакого убийства не будет, доктор Брукнер. Волк — умное животное.

— Этому волку четыре года, вес его — сорок килограммов. Я не допущу, чтобы он растолстел и выглядел апатичным и скучающим. Найдите способ поддерживать его в форме, а что касается барана, может быть, лучше нам взять его не в киббуце, а у Абу… как зовут этого араба, который приводил нам верблюдов на праздники?

— Абу Сахал?

— Абу Сахал. У него красивые овечки, белоснежные, как в сказке.

— Все-таки лучше взять барашка в киббуце. Возможно, у них меньше заболеваний…

— Я помню овец Абу Сахала. Это самые красивые овцы, которых я когда-либо видел. Так же, как и верблюды. Он умеет ухаживать за животными.

— И все-таки…

— Сегодня вы меня раздражаете… его овцы несколько низкорослы, жирноваты, но великолепной породы.

Трудно было прекословить директору. Калман Орен покорно кивнул.

— Проведите все необходимые проверки. Я на этом не буду экономить. Вы долгое время работали с овцами, и я доверяю вашим выводам. Итак?

Калман Орен снова кивнул.

— Я берусь за экспонат «Видение пророка». Благодарю вас за оказанное мне доверие, доктор Брукнер.

Калман Орен сожалел, что доктор Брукнер больше ему не симпатизирует. Вероятно, что-то в нем отталкивало великого человека, а может быть, Калман ему просто не приглянулся. Он забрал свой букет из шкафчика.

Дочки Римоны всегда тянулись к нему. Младшей было одиннадцать лет, а старшей — тринадцать. Что за волосы у младшенькой! Длинные, густые, пышные! А губки старшей, милые зубки… только сын был против него, смотрел на него волком и однажды, когда никто не видел, плюнул в него! Ему не забыть этого плевка. После него стало ясно, что ради получения Римоны придется трудиться в поте лица. И вот теперь он возвращается от Брукнера униженный и подавленный. Его настроение зависит от этого великого человека.

Орен отправился на пикапе забирать Латро из аэропорта. Они выехали с Барухом Муаджаром, прихватив с собой пищу для волка.

— Ну так что? Доктор Брукнер выходит на войну?

— Доктор Брукнер, владыка Багдада и Хорасана, — с улыбкой ответил ему Калман Орен.

— Богатырей великих укрощает и воителей устрашает, — сказал Барух и поклонился войлочному льву, висевшему на правой дверце. — Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена. Всё, о чем повелеть соизволишь, я смиренно исполню, владыка!

Работники аэропорта смотрели на них с любопытством. Волк уже полинял после зимы. Он выглядел испуганным. Это был серовато-бурый степной волк, издали напоминавший собаку, шерсть его местами отливала рыжиной. Однако вблизи никто бы не усомнился в его волчьей сущности. Мощная шея и на редкость широкая пасть свидетельствовали о том, что любому барану вовсе некстати встречаться с ним темной ночью.

Пока они стояли у его клетки, в воздухе пронесся какой-то пронзительный свист. Латро задрал свою крупную голову и разинул пасть — внезапно раздался волчий вой, загадочный, непостижимый. Он проникал сквозь тонкие перегородки, кружил между табло, громкоговорителями, весами, эскалаторами, спешащими людьми, окрашивал в желтый и красный цвет обыденный скучный воздух, принося с собой шелест листвы, запах крови, одиночество степей, дым костров. Люди замерли на ходу и повернули головы на этот невозможный душераздирающий звук. Орен внезапно задохнулся, сердце его екнуло. Как странен был этот первобытный вой в аэропорту!

Поев и попив, волк посмотрел на Орена умными глазами. Орен просунул руку сквозь прутья решетки, и волк отступил, но продолжал смотреть ему в лицо.

— Готов весь аэропорт загрызть, — сказал Барух. — Глянь на его холку! На хвост! Он убийца, убийца и властелин, так я тебе скажу.

— Симпатичный волчок, — сказал Калман Орен.

— То, что написано, — это о временах Спасителя, а не о временах Брукнера, — сказал Барух Муаджар.

Уже долгие годы Калман Орен не ощущал того подъема, той бури чувств, которая клокотала у него в жилах, пока он вел машину в Иерусалим. Тайная радость захлестывала его сердце всякий раз, как он вспоминал этот вой. Он был доволен, что доктор Брукнер, спрашивая, не имеет ли он чего-нибудь против животных, о коих сказано у пророка, перестал пытать его по поводу овец. Хотя Орен и работал с овцами долгие годы, сперва пастухом, а потом ветеринаром в Галилее, не любил он своих подопечных. Он старался мысленно представить себе их обильное и отборное руно, которое они отдают человеку взамен жертвенной смерти, но не лежала у него душа к мелкому скоту. Быть может, в один прекрасный день доктор Брукнер еще услышит волчий вой, пронеслась в его голове стремительная и приятная мысль. И он обернулся, чтобы взглянуть на великолепного зверя. Волк выглядел настороженным, наверняка пытался понять, куда его везут, что его ждет. Вдруг он задрал голову. Да будет день и да будет ночь, когда доктор Брукнер услышит твой вой! Поднимайся к Иерусалиму, о пикап Библейского зоосада, да шуршат колеса твои по дороге, петляющей среди высокоствольных лесов, среди голых скал, а ты, Латро, румынский разбойник, ощетинься, рычи! Быстрее, о пикап зоосада, лети к Римоне, к «Видению пророка», ускорь свой бег, напряги свои механические легкие и доставь Латро к сладостной белоснежной шкурке ягненка! Флаги взовьются над зоосадом, а на этих флагах — ты, Латро, превратившийся в знамение и чудо, принесший косматый образ свой в дар пророчеству Исайи. Ты, о безвестный герой готовящегося чуда, смейся, смейся во всю пасть, скалься волчьим своим оскалом!

Настал великий день. Доктор Брукнер находился под столь сильным впечатлением от грандиозности своего свершения, что в свете него даже список приглашенных выглядел донельзя скромно. На открытие нового экспоната доктор пригласил немногих, не более двухсот человек: главу правительства, мэра Иерусалима, нескольких раввинов, одного епископа — отца Ясны, консультировавшего его по части латыни, одного кади, высших чинов полиции, бывшего начальника генштаба (разбойничья повязка на его левом глазу соответствовала, по мнению доктора, духу момента), нескольких общественных деятельниц, людей со студии «Гева», послов США, Великобритании и Франции. Речи, крики «ура», бутылки шампанского «Президент».

Барашек Абу Сахала был на диво красив, шерсть его сияла белизной, морда излучала смирение и невинность. Это была идеальная, восхитительная и сладостная жертва. Ягненок стоял, повернувшись пухленьким задом к Латро, взиравшему на все происходящее пронзительными глазами. Доктор Брукнер не позволил дать Латро успокоительное, опасаясь, как бы кто-нибудь не сообщил о столь позорном факте газетчикам, но распорядился накормить волка поплотнее его любимой едой. В последнюю минуту в нем, правда, проснулась какая-то тревога, и он попросил Орена дать волку таблетку валиума, но Орен опасался, что в связи с волнением таблетка может возыметь противоположное действие. В конце концов он решил рискнуть. И все действительно прошло спокойно. Удовлетворенные и полные изумления гости ушли от загона, в котором волк и ягненок жили бок о бок в согласии и дружбе — несколько прохладной, но так ли уж это важно?

Доктор Брукнер проводил Моше Даяна к выходу. Он уже долгие годы восхищался этим человеком, ему нравилось и его красивое лицо, и необыкновенный пафос, и черная повязка на глазу, и стиль его речей — Даян разговаривал как великие люди из прежних книг. Доктор Брукнер был трусоват, и чем старее становился, тем делался боязливее, а рядом с такими бесстрашными людьми, как Даян или Игаль Ядин, он успокаивался, и бодрость возвращалась к нему. Но больше всего он любил находиться рядом с Даяном, в котором отсутствие страха было особенно драматичным, что вызывало симпатию и захватывало дух, в то время как бесстрашие Ядина казалось врожденным, само собой разумеющимся. В присутствии Даяна было что-то магическое. Доктор Брукнер с трепетом ждал слова из его уст, ждал, что обожаемый герой скажет ему нечто такое, что надолго запечатлится в памяти. И вот Даян внезапно остановился и посмотрел на голый холм, на котором не было ничего, кроме редко растущих кустиков, на холм, обожженный солнцем, как гигантский керамический горшок. Над ними проплыло облако, и его тень пересекла холм, словно на солнечных часах. Группа приглашенных осталась далеко позади, и полуденная тишина делалась только отчетливее благодаря гулу их голосов.

— Ништо не движется там, кроме облаков, — сказал Даян.

Его «ш» и «р» звучали с особым великолепием.

Ночью доктор Брукнер пытался понять, подразумевал ли Даян видение пророка, намеревался ли он своим замечанием выразить мнение об экспонате. Ничто не движется там, кроме облаков? Ничто не движется, кроме облаков?

Как только по Иерусалиму и по всей стране разнесся слух о том, что сбываются слова пророка, в зоосад стали прибывать школьники с учителями и родителями, дабы взглянуть на чудо. Долго простаивали они перед загоном, дольше даже, чем перед слоновником (а у слонов в то время родился слоненок!), кидая в волка арахисом и кусочками питы. Цветная открытка с изображением Латро и барашка Абу Сахала разлетелась по всему свету, в киножурналах и теленовостях постоянно мелькали кадры с волком и ягненком.

Пришла весна, а с нею и пустынный суховей. Калман Орен не любил такую погоду. Он горевал о том, что и сам зоосад, и дорога, ведущая к нему, и вид, открывавшийся с холма, лишились прелести. Иерусалим был неприветлив к своему Зоологическому саду, к своим библейским животным, а ведь в Библии не было ни одного зверя с собственным именем, как у их волка.

Волк постепенно растолстел и, хотя и был по-прежнему сообразительным, слегка обленился, взгляд его утратил блеск. Сердце Калмана Орена сжималось при виде чудесного зверя, теряющего живость. Латро больше не издавал своего воя. Может быть, он выл по ночам, когда некоторые животные делались беспокойными, рычали, возмущались в своих клетках. Однако того страстно желанного Калманом воя, который бы поразил слух доктора Брукнера, не было.

Орен так и не собрался с духом попросить руки Римоны Коэн. Она колебалась, а как он мог предложить ей выйти замуж, если она колебалась? Лучше подождать, пока она решится. Но он презирал себя, и как-то ночью даже разрыдался во сне во весь голос, так, что сам себя разбудил. Однажды он взял сына Римоны с собой в зоосад и на глазах детворы вошел с ним в слоновник. Это стоило ему сердитого выговора от доктора Брукнера. Губы мальчонки походили на малиновые губки Римоны, только ее манящая улыбка на лице сына превращалась в нахальный вызов. Орен даже беспокоился, что в его возрасте (да и Римоне уже шел сорок второй год) чувство может ослабеть, заглохнуть и незаметно пропасть. Он опасался, что из-за колебаний и сомнений в какой-то момент он посмотрит на Римону как на чужую женщину, боялся, что вдруг начнет чураться ее речей, какого-нибудь ее движения, вида ее дома. Он уже три месяца самоотверженно занимался экспонатом «Видение пророка», ежедневно кладя на стол доктора Брукнера письменный отчет, а тот тщательно просматривал его первым делом поутру. По прошествии трех месяцев ничто не изменилось в отношениях животных, не возникло ни вражды, ни близости.

Наступил сентябрь. Доктор Брукнер вызвал Орена и велел ему передать заботы об экспонате Баруху Муаджару. Сам Орен по просьбе доктора должен будет отныне заняться подысканием подходящего барса. Козий вопрос затруднений не вызовет.

— А что же с голубятней? — словно бы между прочим спросил Орен, будто случайно вспомнив о ней.

— Придет время и для голубятни, — ответил ему доктор Брукнер. — Я ничего не забываю.

(То есть, подумал Орен, я никогда не забываю своих верных холопов, и, если со временем у меня не будет более важных дел и это мне не помешает, а быть может, даже добавит мне славы, я совершу сей жест доброй воли по отношению к униженному и оскорбленному.)

Дней через десять после того, как он перестал заниматься «Видением пророка», Барух Муаджар разбудил его на заре. Воздух полнился неверными порывами ветра, налетавшего внезапно, исподволь, завывавшего во всю мочь, пробуждавшего неясную тревогу и острое чувство одиночества.

Барух был напуган, бледен, все время протирал свои очки. И вместе с тем Орену показалось, что он различает тень улыбки на его измученном лице.

— Латро напал?

— Волк-то? Нет, нет! — ответил Барух, не любивший называть волка его странным именем. — Но баран плохо себя чувствует. Ты должен на него взглянуть. Он так тяжко дышит, едва встает. Я его тяну, а он — как парализованный.

— А что с Латро?

— Волк-то спит.

По дороге они прошли мимо клиники, теперь принадлежавшей всецело его компаньону, укравшему у Калмана и ее, и жену. А почему, собственно, говорится «украл»? Разве жена — это крупная жемчужина, ценная бумага, кошелек с деньгами? Что ты думаешь, Латро, о человеке, говорящем, что у него украли жену? Она наверняка очень хотела быть украденной! Он уже не в первый раз мысленно беседовал с волком. Он пытался вспомнить что-нибудь исключительное в поведении животных. В сущности, можно было почувствовать, что барашек боится волка. Несмотря на то что прошли уже недели и месяцы, страх этот не пропал. Поведение Латро было обычным, но всякий раз, когда он приближался к барашку своей косой походкой, тот застывал на долю секунды, и челюсть его отвисала от ужаса. Быть может, барашек все это время жил в постоянном страхе, а они об этом и не подумали. Были дни, обмирая, вспоминал теперь Орен, когда барашек ел очень мало и очень, очень медленно.

— Как же ты не заметил его болезни раньше?

Барух вздохнул.

— Директор уезжал на Кинерет, и я не выходил на работу ни вчера, ни позавчера.

— Ты ему звонил?

— Я боюсь ему звонить.

— Давай заедем за ним домой и вместе отправимся в зоосад.

— Я все-таки его боюсь, — сказал Барух.

В девять утра они стояли перед загоном. Барашек был мертв. Его белоснежная шерсть была всклокочена, ножка вытянута, а на мордочке застыло странное выражение. Волк подошел к нему, потом удалился, снова приблизился, слегка принюхался и медленно ушел в противоположный угол.

Оба они ждали от доктора Брукнера взрыва, криков, угроз, даже побоев. Но удар был слишком сильным и парализовал его. Как всегда, стоя у загона, доктор Брукнер извлек платочек и тщательно протер латунную табличку со словами пророка. После чего он скрылся в кабинете и вызвал к себе Орена.

— Возможно, вы были правы, — сказал он. — Возможно, не стоило брать ягненка у Абу Сахала. Сибирская язва неоднократно поражала овец в этом регионе. Может быть, она и миновала Абу Сахала, а может быть, и нет. Доставьте ягненка из киббуца, и какого-нибудь поздоровее, позакаленнее, помускулистее.

— Доктор Брукнер, — сказал Орен. — Барашек боялся Латро. Может, лучше на некоторое время отказаться от идеи «Видения пророка»?

— Ни слова! Ни слова больше! — вскипел доктор Брукнер. — Отправляйтесь в киббуц и сегодня же возвращайтесь с крепким ягненком!

Следующий барашек был на самом деле овечкой, имевшей собственное имя Джильда. Она была не из стада, а из киббуцного живого уголка, и проверка показала, что она — воплощенное здоровье, поджарая, закаленная, с крупной головой, с сердцем и легкими как у олимпийского стайера. Овечка была настолько энергична, что и Латро начал совершать пробежки по клетке. Между ними теперь царило вовсе не равнодушие: волк действительно жил рядом с ягненком, то есть с овечкой Джильдой, которая, казалось, совсем не боялась его и даже пыталась играть и морочить ему голову блеянием. Только одно тревожило Орена: овечка теряла вес, хоть и медленно, по пять-десять граммов, но верно.

Потеря веса была странным явлением для овцы с таким веселым, солнечным, пасторальным характером. Быть может, и она не была счастлива в жизни рядом с Латро? Как-то в октябре Орен надолго задержался ночью в конторе зоосада, чтобы позвонить в один из американских зоопарков по поводу барса. Около полуночи он вышел из административного здания и направился к своему объекту. Это был его второй за ночь обход клеток. Ночью зоосад живет таинственной жизнью. Он вспомнил свои детство и юность, когда он читал про джунгли и ухаживал за белыми мышками и черепахами, а еще у него были ящерица и две змейки. Он остановился у «Видения пророка». Овечка спала, Латро сразу узнал его и приблизился. В профиль волк показался ему в два раза толще, чем тогда в аэропорту, когда он увидел его впервые. Глаза его на миг сверкнули. Орен вытянул руку и погладил волчью голову. Латро разнежился, словно собачка. Потом вернулся в свой угол. Возможно, этот волк, подумал Орен, самое умное и печальное существо на свете. Ночное иерусалимское небо распростерлось над ним, накрыв зоосад, загон и самого Орена колпаком темного стекла. Запахи джунглей, голоса джунглей? Ты проиграл, Коля, сказал он себе, ты проиграл, а проигрывать неприятно. Он оставался у клетки до тех пор, пока не пришли первые работники. Впервые за многие годы работы он обратил внимание на пробуждавшихся на деревьях сада или вылетавших из кустов птиц — крылатую вольницу среди заключенных. Стайка жаворонков порхала между клеток, щебеча свое «ви-ви-у» с разнообразными коленцами, словно подражая мелким африканским пташкам. Несколько жаворонков промелькнули над ним — рыжеватые пятнышки на их грудках, будто конопушки на его руках. Славки подлетели к слоновнику и стали скакать около слоненка, а потом скрылись за брикетом сена. Множество разных птиц, на которых он никогда не обращал внимания, носилось над зоосадом, прохаживалось по дорожкам, скакало среди зверей.

Две недели спустя прибыла делегация представителей голландских зоопарков, и в ее составе зоологи из Амстердама. Доктор Брукнер самолично встретил делегацию и даже позаботился поселить коллег в гостинице «Царь Давид». Он распорядился вычистить «Видение пророка», и ночью двое служителей перевели Латро и овечку в разные места: Латро — в клетку, где до лета жил барханный кот, а Джильду — в небольшой сарайчик. В сарайчике по чистой случайности находились два мешка пшеницы, предназначенные для птиц, и на Джильду, мало евшую в обществе Латро, напал приступ голода. Она каким-то образом сумела разорвать мешковину и заглотила почти полмешка зерна. Напрасно были вызваны ветеринары из города и паренек, ухаживавший за нею в живом уголке. Джильда страшно вспотела, глаза ее остекленели, и она безропотно испустила дух.

На следующий день доктор Брукнер не явился на службу. Его домашние не отвечали на телефонные звонки. Поскольку голландцы должны были после обеда прийти в зоосад, Орен поехал в Абу Тор и привез оттуда барана весом килограммов под восемьдесят, великана, похожего на борца-профессионала. Баран этот был мрачным задирой. Орену почудилась во взгляде Латро какая-то усмешка. В зрелище волка и ягненка было нечто уморительное: два угрюмых зверя-переростка, бродящие взад-вперед по сверкающему чистотой загону. Голландцы, однако, не смеялись, они сдержанно дивились экспонату, подобно взрослым, получающим удовольствие от невинных детских забав. Их реакция понравилась бывалому Калману Орену, но несколько задела Колю Шишкова, мальчика с белыми мышками, прибывшего на пароходе «Руслан». Работники зоосада пригласили голландцев откушать в кабинете директора. Гости глубоко сожалели по поводу болезни доктора Брукнера.

С этого момента в докторе Брукнере произошел огромный переворот. Он стал молчалив, и его громкий голос почти не раздавался в конторе зоосада. Ряды почетных гостей, посещавших его, неуклонно редели. В сущности, Орена это должно было радовать: хотя он все еще вел переписку по поводу барса, однако было ясно, что доктор Брукнер не торопится создавать второй экспонат «Видения пророка» с барсом и козленком. Орен, безусловно, не пытался снова поднять вопрос о голубятне с тысячей гнезд, устроенной в скале, зная, что это причинит директору боль. У него теперь стало много свободного времени. Он мог чаще бывать у Римоны и даже отправлялся с ней к морю, на ашкелонский пляж, где много занимался с ее сыном и поразил девочек игрой в волейбол. Но то были последние солнечные и теплые деньки. Приближалась зима. Латро постепенно покрылся зимней длинной шерстью, и грива на холке, похожая на капюшон ведьмы, сильно отросла. Баран стал нервным и беспокойным. В зоосаде начали случаться разные мелкие происшествия. Сначала барханный кот укусил Баруха за руку, когда тот просовывал ему еду. Кот бросился и вонзил зубы в мякоть предплечья. Барух расхаживал с перевязанной рукой, приковывавшей внимание посетителей, поскольку об этом происшествии, естественно, писали в газете — слава «Видения пророка» превратила зоосад в «источник новостей». Потом произошло еще событие: один из новых работников, ухаживавший за львами и немного побаивавшийся их после ранения Баруха, испугался вполне невинного движения львицы и ударил ее деревянной ручкой вил. Удар был несильный, и львица отскочила с коротким возмущенным рыком. Однако сам служитель при этом ушиб голень левой ноги в том месте, где совсем мало нервов. Сперва он ничего не почувствовал, но через несколько минут начал корчиться от боли. Он еще не развил в себе того уровня самоконтроля, которого доктор Брукнер требовал от своих работников. Его вопли разносились по всему зоосаду, сея панику среди посетителей и тревогу среди зверей.

В феврале Орену предстояло получить прибавку к жалованью, но доктор Брукнер таковой не утвердил. Теперь он являлся в зоосад угрюмый и искал поводов к чему-нибудь придраться. Он напрочь перестал встречаться с почетными гостями и благотворителями, не рассуждал больше о новых переводах своего шедевра «Животные в Библии», не советовался с сотрудниками, получая письма из библейских обществ, и даже отказался быть консультантом японцев, готовивших роскошное издание о природе в Священном Писании.

Доктор Брукнер гневался, и гнев его омрачал жизнь сотрудников и зверей. Проходя мимо загона, он уже не протирал платочком латунной таблички со словами пророка.

Так продолжалось до тех пор, пока не произошло нечто еще более ужасное. Как правило, доктор Брукнер пользовался некоторой вялой симпатией верующих. Однако когда в клетку был водворен уже третий по счету баран, по Иерусалиму расползся слух, что крупнейшие раввины не одобряют сего начинания. Один из корифеев,пшемышльский ребе, когда поведали ему о Библейском зоосаде, сказал: «Готес бух иллюстрирт мит хайес?»[41].

Эти слова дошли до доктора Брукнера. К нему сразу же вернулся былой полемический задор, и он поделился с корреспондентом «Маарива» некоторыми соображениями относительно чванного невежества пшемышльского ребе и его убогого чувства юмора. Тогда несколько ешиботников намалевали на воротах зоосада поносные надписи. Доктор Брукнер отреагировал на это в радиопередаче: «На волнах зфира я заявляю…» Однако вспышка прежнего темперамента быстро угасла в нем. Из комнаты доктора временами доносились сдавленные стенания, лицо его пожелтело, и среди недели он приветствовал Орена пожеланием «доброй субботы».

В конце февраля в Иерусалиме разразилась страшная буря, вырывавшая с корнем деревья и сносившая крыши с домов. Во время бури баран, то ли от страха, то ли от замешательства, видимо, задел волка, и что тогда учинил Латро, трудно было понять из-за чрезмерного количества следов на тонком слое грязи. Может быть, баран был отброшен к жертвеннику и застрял между ним и заграждением, рядом с которым стояла в ту ночь тачка с грудой ржавого железа, оставшегося от разобранного оленьего загона.

Наутро тусклое солнце прорезалось сквозь низкие тучи. Баран безостановочно терся задом, боками и головой об пол. Латро выглядел ужасно. Голова его была в пятнах засохшей крови, а зимняя шуба покраснела от ран. Все его ранения оказались поверхностными. Барану же никакое лекарство уже помочь не могло.

Сперва Орен подумал, что какой-то зверь подкрался к клетке, но потом начал подозревать, что в нее входил человек. Причины ранения Латро было трудно установить. Волк был очень мрачен и агрессивен, но, когда Орен вошел к нему в загон, немного успокоился, закрыл пасть, и даже его вздыбленная шерсть улеглась. Сердце Орена, однако, чуяло неладное — Латро выглядел понуро и казался совсем больным, почти умирающим. И на следующее утро его действительно нашли мертвым. «Бешенство», — значилось в отчете. Но в зоосаде сомневались, что к гибели «волка и ягненка» привела столь простая причина.

Когда об этом услышал доктор Брукнер, с ним случилась тяжелая депрессия с признаками паралича. Он был госпитализирован, а затем переведен на двухнедельный отдых в гостиницу. Орен руководил зоосадом и ежедневно навещал своего директора. Издевательская статья какого-то юнца в газете «Гаарец» чрезвычайно потрясла доктора Брукнера, и он попросил в основанном им зоосаде, в своем детище, призванном увековечить его память, отпуск за свой счет. Орен помог перевезти доктора домой и вечером уже сидел в его большой гостиной, рассматривая угрожающие экслибрисы директора Библейского зоосада: черный череп, окруженный надписью: «Проклятье на голову грабителя». Как изменился голос доктора за последние месяцы! Он всегда был громким и резковатым, но в нем присутствовали ясность и легкий налет юмора, свойственные уверенному и энергичному человеку, предпочитавшему общество животных людским ухищрениям. Теперь же голос его стал хриплым, каким-то грубым, бесцветным, его «ш» утратила свое былое довольство, пропала и взвешенная напористость, таившаяся в «р», — доктор лишился двух звуков, в которых он подражал волку пустыни — Моше Даяну.

— Барух рассказал мне, что вы заявили, будто союзу между волком и ягненком не бывать, а если что и получится, все равно будет на так, как надо. Жаль, Орен, что и вы присоединились к моим врагам. Гибель волка и ягнят — всего-навсего случайности, чистые случайности. Не мне вам напоминать, как подохли у нас все обезьяны, полученные из Индии, а это был ничуть не менее странный случай. Возможно, следует принять во внимание, что есть загоны и клетки, к которым привязалось какое-то злосчастье. Люди выступают против самой идеи, против самой классификации и систематизации, против самого принципа Библейского зоосада, и при этом они считают себя весьма просвещенными, но того не понимают, что именно классификация и систематизация являются признаком просвещенности, если мне позволено так выразиться. Древние евреи, греки, арабы всегда все классифицировали и систематизировали, равно как и китайцы. Время от времени люди восстают против классификации, против детализации, как восстали они против Линнея — божьего счетовода. А что касается пшемышльского ребе, позвольте мне вам сообщить, Орен, что за простотой и благочестивостью, в которые он драпирует свои речи, скрывается невыносимо лицемерная личность. У меня есть письмо, присланное его ближайшим сподвижником в день открытия «Видения пророка», письмо медоточивое и полное славословий. А юнец, написавший статью против моих теорий в газете «Гаарец», сейчас учится на степень бакалавра в Тель-Авивском университете, в то время как у меня имеются две докторские степени из не менее уважаемых университетов, ха-ха. Я тоже знаю, что такое «табло виван», а не «вивант», как он написал, я знаю, что такое символ и что такое аллегория. И здесь нет ничего плебейского и мелкобуржуазного! Это скорее напоминает игру, и поверьте мне, что аллегория тут уместна ничуть не меньше, чем в Книге! Там аллегория является символом изгнания — изгнания из этой страны, оторванности от земли и от мира. Почему же он издевается, этот молокосос, над самой идеей Библейского зоосада? Мы вернулись в страну Библии, которая из поколения в поколение была для нашего народа лишь собранием слов и понятий с комментариями талмудистов, РАШИ и Маймонида. Что за невежество, что за бестолковщина, что за безапелляционность! Я никогда не смирюсь с этим поверхностным враждебным отношением. Со мной поступают несправедливо, это вопиющая несправедливость…

Временным директором зоосада был назначен Маген Дрори, прошедший стажировку в Амстердаме. Он отказался от идеи «специальных экспонатов» и с изумлением воспринял предложение Орена построить голубятню в скале. Орен попросил отдать ему латунную табличку, и Дрори удовлетворил его просьбу.

С приходом нового директора судьба зоосада переменилась. Животные успокоились, а вместе с ними успокоились и сотрудники. Однажды, придя к доктору Брукнеру, Орен застал у него отца Ясны. Доктор выглядел получше, он снова начал пить кофе, курить, постепенно к нему вернулся аппетит. Только голос его изменился еще больше. Теперь он разговаривал тихо и с заметной неуверенностью. К изумлению Орена, Брукнер выразил какое-то невнятное сожаление насчет своей деятельности. Отец Ясны, чем-то похожий на инквизитора, долго расспрашивал его, дабы удостовериться в искренности раскаяния. Он, всегда считавший «Видение пророка» духовным кичем, наконец был удовлетворен.

— Possessus a demonae libertus est, — сказал он, выходя из дома доктора Брукнера.

— Это по-латыни, верно? А что это значит? — спросил Орен.

— Одержимый бесом освобожден, — перевел для него отец Ясны, так и не привыкший за все эти долгие тридцать лет и три года к невежеству израильтян.

Март был холодным и дождливым, резкий и жестокий иерусалимский ветер врывался в каждую прореху в одежде, в каждую щель в стене, в каждый зазор между стеклами и оконными рамами. Отсутствие доктора Брукнера как-то сказалось на Орене. Он уже не мог перешучиваться с Барухом по поводу их деспотичного директора: «Владыка Багдада и Хорасана… богатырей великих укрощает и воителей устрашает… Гинд и Синд, Китай и Хаджаз, Йемен и Судан пред тобою преклонят колена!»

Возможно, холодные ветры остудили энтузиазм Калмана Орена. Большой масляный обогреватель Римоны теперь казался ему слабым источником тепла — было в нем что-то навязчивое, укоризненное, да и жар скудный, скупой. А возможно, что в решающие месяцы его объяснению не дал свершиться деспотизм доктора Брукнера… Ехиэль Бахор, официальный фотограф зоосада, автор цветных открыток и снимков торжественных церемоний, всегда оказывался в доме Римоны, когда туда приходил Калман Орен. Мальчик любил фотографа, складывавшего для него бумажных птиц и писавшего в тетрадке: «Йа умэю песать и четать, почиму фее гаварят мне, што йа ниумэю четать и песать?» И это вызывало у мальчишки громогласный счастливый смех. Нет, не для него, оплакивал свою судьбу Орен, не для него улыбка Римоны, ее губки, слегка раскрытые с оттенком вызова, ее чудесные зубки, подобные белоснежным жемчужным… льдинкам в свете полярного утра.

В апреле Калман Орен повесил латунную табличку в узком коридорчике своей квартиры, между вешалкой и снимком двух его сыновей в возрасте девяти и десяти лет, наряженных морячками. Она скромно и печально поблескивала в предзакатные часы.

Тучи спускаются, снег поднимается Пер. И. Верник

Подобно многим, родился я в один прекрасный день весной 1936 года, в самом конце астрологического календаря — под знаком Рыб, не имея ни малейшего желания ввязываться в эту сомнительную авантюру. К моему большому огорчению, в тот день не произошло ничего особенного, ничего достойного появления героя в бесконечной цепи времен, — скажем, знамения из других миров, — а потому я расскажу о неприятном событии, случившемся в бане «Диана» в день моего рождения. Баня «Диана» на улице Хмельной — роскошное произведение искусства в турецком стиле — отказала в тот день своим посетителям в водных процедурах, поскольку банщики забастовали.

— Теперь ты и сам видишь: что-то в этой стране неладно, — заявил моему отцу мой дед (по материнской линии), владелец текстильной фабрики, когда они, разочарованные, стояли у запертых ворот. — Забастовка в бане! Да где это слыхано! Помилуй нас Господь!

— Труженики бань, — ответствовал ему отец, найдя синоним банщикам и заменив единственное число на множественное, как свойственно левым, — они такие же рабочие, как и другие.

— Ладно, не будем затевать бессмысленный спор, — произнес дед, проявив, как положено, мудрость, — особенно в день, когда у тебя родился сын.

— Не вижу никакой связи, — возразил отец, и тоже оказался прав, после чего мужчины направились к роддому внимать моим отчаянным воплям.

Только сейчас, когда мы уже приступили к нашей повести, я сообразил, что ничего не сообщил о своей генеалогии. Впрочем, моя ли это вина? Из-за того что каждое поколение постоянно сводилось на нет и начинало все с нуля, моя семья не предприняла ни малейшей попытки сохранить и запомнить свою историю. В то же время, например, в скудных хрониках моей семьи запечатлен некий добропорядочный буржуа, который по ночам тосковал всем сердцем по утраченным традициям, а днем скупал медальоны с изображениями чужих предков; сын же его уже занимался ткацким или сапожным ремеслом и жил в другом городе или в другой стране.

Одним словом, не было у моей семьи ни старого дома, набитого ненужными вещами, ни родословной в роскошном переплете, которую глава семейства зачитывает ежегодно, в установленный день, ни писем, ни картин. Фотографий — и тех почти не осталось. Кем же гордиться, кем хвастаться в часы примирения? Должен ли я теперь построить генеалогическое древо, как полагается? Мой друг, Алекс Донен, может привести из казино Форж-Лез-О сотню свидетелей того, как некий человек пытался продать мне древний аристократический титул за несколько жетонов для рулетки, а я гордо отказался. Из принципиальных соображений.

Есть, правда, один человек… но о нем мне как-то неловко рассказывать. Это брат моей матери, актер киностудии «Уфа» в Германии, как две капли воды похожий на Полу Негри — за исключением носа. Благодаря своему перебитому черному клюву и буйной шевелюре цвета воронова крыла он всегда получал роли злых визирей при индийских царях, роли ацтеков, готтов и вождей индейских племен.

Большого успеха ему это, однако, не принесло. Возможно, в душе он питал отвращение к бурному миру кино, возможно, лозунг великого Мурнао «Не играй — думай!» не годился для его сложной наследственности. Как бы то ни было, студию «Уфа» он оставил и эмигрировал в Америку, где начал работать на радиостанции, вспоминая о днях былого величия и упиваясь разноцветными коктейлями, которые он восторженно описывал в письмах к моей маме. Он даже сам изобрел один коктейль — «Черный магараджа». О его составе я не стану распространяться, дабы не перегружать это жизнеописание излишним количеством алкоголя.

Дед мой (по отцовской линии) был человеком набожным и уважаемым в своем местечке. Если и закрадывалось в его душу когда-нибудь какое-нибудь недоброе чувство, то разве что зависть к брату, чей сын был раввином возле Ломжи. Судьба не очень баловала моего деда: его старший сын в 1905-м стал революционером, мой отец присоединился к нему в юном возрасте, и старший брат записал его в ремесленное училище. Восемь месяцев дед, мрачный и одинокий, ожидал возвращения младшего сына. Не дождавшись, отправился в Варшаву за сорок бесконечных километров, «за семьсот лет», как говаривал мой дядя (о нем речь впереди), и после чудовищной ссоры со старшим сыном привез домой младшего, который больше не упрямился и не рыдал, а был скорее колючим и чужим.

Дед, прекрасно разбиравшийся в священных книгах, которые проливали свет на любое событие — и то, что уже было, и то, что еще будет, — почувствовал себя в непроглядной тьме, и слезы полились у него из глаз. Увидев сурового старика, сидящего в телеге плачущим, отец мой стал целовать его и говорить ласковые слова, но, когда старик спросил, останется ли он с ним навсегда, юноша выпрямился и замолчал.

Итак, отец уже жил в Варшаве, правда, не так, как дед, который всю жизнь изучал Тору, а совершенно свободно, но и без тени технократской заносчивости — он ведь был шофером и механиком, а в те времена профессии эти считались редкими и вызывали почтительное удивление.

Он читал «Фольксцайтунг» и «Дзенник популярны», завтракал на улице Фавия, 42, обедал у «Цезаря Брута», пиво пил у Мойше Рабейну, высокого, худого и рыжебородого человека, постоянно носившего каскетку с черным верхом («дашек»), которую называют «еврейской шляпой». Летом он пил содовую и ел мороженое у Мойше Парадиза, низкорослого человечка, чью жену, длинную и тощую, прозвали «дер Бочьян» (цапля).

Почти каждый вечер отец ходил в театр. Он очень любил «Баладину», «Слезы Китая», «Дантона», «Толема» и «Мотке-вора». Слушал лекции каких-то известных социалистов, в те времена потрясавших легкомысленную Варшаву. Ездил в летние отпуска в Свидор, в свободные дни отправлялся на прогулки в окрестности Варшавы и читал Ромена Роллана на идише.

Мама? Мое первое воспоминание, связанное с ней, — это голубое небо, открывающееся моему взору из высокой детской коляски, которую мама, в черном пальто с чернобуркой и в шляпе, украшенной пером, везет по дорожкам Саксонского парка, не сводя с меня газельих глаз.

О своих первых годах мне нет нужды гадать: я знаю о них наверняка благодаря важному документу, попавшему мне в руки. У моего отца был друг, доктор Адам Н. Ледиг, весьма модный в Варшаве психоаналитик. Клиентов он выбирал себе очень мудро: и дам из высшего общества, и спекулянтов зерном, и манекенщиц, потому он не только зарабатывал бешеные деньги, но и мог себе позволить с шиком их тратить. Небольшое расследование, проведенное мной, показало, что д-р Ледиг был членом варшавского спиритического кружка «имени Алана Кардека», и один из знакомых клялся мне, что своими глазами видел в библиотеке Лондонского музея его книгу «Проверка умственных способностей у привидений».

Касательно же моих умственных способностей доктор предложил воспользоваться тестом Бихлера, что и было сделано, когда мне исполнилось восемь месяцев. К огорчению окружающих, тест обнаружил, что я отстаю в развитии на два месяца. Месяц спустя испытание повторили и нашли, что я отстаю на четыре месяца. Результаты поразили д-ра Ледига.

— Это феномен, — заявил он моему отцу и стал наблюдать за мной.

Три года спустя, незадолго до своего отъезда в Лондон, он передал моему отцу запечатанный конверт и сказал:

— Шимон, хорошенько храни этот конверт и, если у мальчика когда-нибудь возникнут проблемы, передай его психоаналитику.

Отец хранил конверт с результатами наблюдения за моим развитием, проводимого доктором, но во время одного из наших многочисленных переездов конверт сгорел.

— Адам, так что все-таки с этим Бихлером? — допытывался озабоченный отец.

Доктор казался слегка смущенным.

— Да не принимай ты это близко к сердцу, — пробормотал он, — я тебе говорю…

И они отправились в кафе «Камерное», где уже собрались друзья, чтобы пожелать доктору счастливого пути и выпить по глоточку виски, которое в то время было в Варшаве в моде: считалось, что от него наутро не болит голова и не тошнит.

Золотой осенью 1936 года несколько человек выехали из Варшавы и направились к реке Буг в сторону русской границы, многие мечтали об этом уже давно. Но не успели они отъехать, как их остановили двое полицейских, немецкий и польский. Полицейский-поляк, который родился на улице Дзельной и знал идиш не хуже сидящих в машине, мгновенно определил:

— Вы едете к большевикам.

Поскольку то была чистая правда, никто даже и не пытался его опровергнуть. Честно говоря, отец и его друзья не так уж рвались в Россию. Быть левым — это одно, а жить в России — совсем другое. Но у них не было выбора. «Немцы, — говаривал мой дядя, преподаватель философии в гимназии имени Кохановского, — они, конечно, народ великий и талантливый, только всегда оставляют другим небогатый выбор, потому что в их несчастной метафизике слишком много патологического».

Эти несколько человек все же предприняли вторую попытку, и им удалось переправиться через Буг. Ночью, в маленьких лодчонках, обернув тряпками весла, они переплыли реку под крики ночных птиц и плеск воды. Потом мой отец работал в каком-то учреждении со сложным названием, состоящим из множества букв и точек между ними.

— Хуже всего то, что вы троцкист, — сказал ему однажды сослуживец.

— Я вовсе не троцкист, — запротестовал отец.

— Это вы так думаете, — грустно ответил тот. — Люди полагают, будто их мысли что-то значат. Но с объективной точки зрения вы, конечно, троцкист.

— Нет-нет, — твердил отец с трогательной наивностью.

— Да что с вами говорить, вам никогда этого не понять, — заявил сослуживец заносчиво, но с оттенком горечи, присущей человеку, с младых ногтей постигшему суть подлинной диалектики.

Теплой летней ночью 1940 года в дверь нашей квартиры постучали.

— Вам дается десять минут на сборы, — сказали нам милиционеры.

— О Беотия духа, Спарта тела, Дельфы сердца, о бедная матушка-Россия! — горестно воскликнул мой дядюшка.

Так начались наши бесконечные скитания на всех мыслимых и немыслимых средствах передвижения по бескрайним просторам между Европой и Азией. Мы хотели вернуться на Украину и написали письмо товарищу Сталину, доброму царю-батюшке, которого обманывают злые бояре. Был даже получен положительный ответ, но география — наука сложная, и вместо того, чтобы оказаться на Украине, мы попали в Сибирь, на лесоповал. Хоть нам и было немного грустно без дома, без газа, без лекарства от головной боли, без фильмов студии «Уфа» и без дамских журналов, но скучать не приходилось. «Если человек дрожит, ему никогда не бывает скучно», — сказал один писатель родом из Милана. А к тому же там был такой чистый и здоровый воздух, такой белый снег! И среди этой белизны, под узким небом, иногда слышался вой волчьей стаи. Снега много, по нему идешь словно по глубокому рву. Ребенок видит вокруг себя только снег и узкую полоску неба. Этот движущийся клубок медленно прогуливается от одного конца барака до другого, так закутанный во все тряпки, которые только подвернулись под руку, что ни плюнуть, ни попикать.

Голова медведя возвышается посредине этой площади, это самый большой медведь на свете, он приближается к окну дома, почти сплошь занесенного снегом, и бьет лапой по крыше. Сквозь белые морозные цветы на стекле ребенок видит часть туловища и треугольник головы медведя; он слышит, как сотрясается крыша. Этот медведь ему нравится. Голова его наклонена вправо, он играет и удивляется.

— Мишенька, медвежонок, — зовет ребенок и касается заиндевевшего стекла. Морозные цветы тают, стекло покрывается паром от его дыхания, и тогда огромный медведь исчезает.

— Какой медведь? Здесь нет медведей, — успокаивает его отец.

— Ну конечно же, в Сибири медведи есть, — говорит мой дядя, преподаватель философии.

— Здесь водятся волки. Медведей здесь нет, — замечает капитан Ежи. — А если бы и были, к жилью они не подходят.

— Если нет медведей, так нечего рассказывать ребенку сказки. Это самый верный путь сделать его неврастеником, — говорит дядя.

Однажды к нам в барак заходят трое. «Золотоискатели, золотоискатели», — шепчут вокруг. Эти слова кажутся загадочными и волшебными первому поколению зрителей кинематографа. Мама жарит для золотоискателей картошку с луком. Среди них выделяется один, который не произносит ни звука. Он большой и сильный, а глаза у него красные, как у кролика. Он сидит между своими друзьями и курит самокрутки из газеты.

Его друг хочет купить у отца костюм:

— Твой костюм мне нравится!

— Зачем ему костюм, Боже праведный? — поражается мама, разглядывая его бородатое лицо и длинные грязные волосы. Тот щупает ткань.

— Так ты был немножечко буржуй? — спрашивает он отца.

— Нет, — отвечает отец.

— Как нет? — удивляется бородатый и скребет в голове. — Откуда же у тебя такой костюм?

— Заработал и купил, — говорит отец.

— А может, он вор? — говорит бородатый своему другу таким тоном, будто вор — это самая обычная профессия.

— И не буржуй, и не вор.

— Брехло, — говорит бородатый.

Красноглазый делает ему знак замолчать. Он немой. Назавтра, когда все мужчины уходят на работу, немой подходит к закутку, где я сижу и решаю задачи по математике. Мой дядя, учитель, занимается со мной. Он знает о мине замедленного действия, спрятанной в конверте д-ра Ледига. Я складываю дроби, а красные глаза следят за движениями моего карандаша. Дойдя до одной шестой плюс одна вторая, я останавливаюсь. Тогда красноглазый вынимает из кармана две вареные картофелины, разрезает их своим ножом и показывает мне, сколько получится.

После полудня золотоискатели исчезают.

— Бедняги, — говорит Трофим, один из старейших жителей нашего поселка, научивший нас местной житейской мудрости: «кто не работает, тот не ест, а кто не привыкает, тот помирает». — Бедняги! Идти в такой жуткий мороз! Вот люди!

Трофим произносит самые простые слова с какой-то таинственной медлительностью.

— Сколько времени вы здесь, Трофим Алексеевич? — спрашивает мой отец.

— Десять лет, Семен Давыдович, десять долгих белых лет…

— И никогда не пытались бежать?

— Бежать? — усмехается Трофим. — Куда? Мороз, хищные звери… До железной дороги далеко. Нет, отсюда не сбежать.

— А все-таки, — говорит отец, время от времени возвращающийся к этой мысли. — Ну все-таки?

— Это не так просто, — отвечает Трофим низким голосом. — Человек не может все время удирать и перебегать с места на место. Если человек все время бежит, его сердце стынет и леденеет.

— И вы никогда не уходили отсюда?

— Только один раз, — Трофим подмигивает отцу левым глазом, — только раз я ушел отсюда и попал в какую-то деревню. Люди живут там, как и везде. Ходят в медвежьих шкурах. Это их единственная одежда.

— Они живут в стороне от цивилизации? — удивляется мама.

— Цивилизация? — переспрашивает Трофим. — А, это есть. У них есть радио.

— Радио? — еще больше удивляется мама. — Зачем им радио, когда они голые?

— Это не так просто, как люди думают, — отвечает Трофим почти шепотом. — Люди думают, что все просто, ан нет — совсем, совсем непросто.

— Но что непросто? — допытывается мама.

— Все, — говорит Трофим и больше ничего не прибавляет.

— Ах, как бы мне хотелось оказаться в жаркой стране! — вздыхает дядя. — Сбросить тяжелую одежду, позагорать на солнышке… А вам, Трофим Алексеевич?

Трофим не отвечает, только вглядывается в него, улыбаясь:

— Ты голый человек, ты очень голый.

— Что вы хотите этим сказать, Трофим Алексеевич?

— Ты, Пинхас Давыдович, наблюдатель. Ты смотришь издалека, не свысока. Издалека. Потому и жены у тебя нет. Помоги тебе Бог!

То, чего так хотел мой дядя, вскоре свершилось: нас отправили в Советскую Азию, страну великого Тамерлана. Нам отвели комнату в колхозе, в доме старого корейца, где стоял деревянный топчан, занимавший три четверти всей комнаты. Отец работал конюхом в колхозной конюшне. В колхозе было много арыков, и женщины постоянно ссорились из-за воды, обвиняли то одну, то другую в том, что по ночам она отводит воду из арыка для поливки своего огорода. Мне нравилось бродить по арыкам, полным теплой воды и ила (о доктор Ледиг!).

Но те часы, которые я проводил в конюшне, были мне милей всего. Работа конюха нравилась отцу все больше и больше. Правда, поначалу переход от современных машин к лошадям казался ему странноватым, но, научившись отличать одну лошадь от другой, он к ним привязался.

— Отважный, — рассказывал он дома, — даже спустя два месяца помнит то место, где под высокой травой прячется глубокая канава, и не идет туда.

Отважный был отцовским любимцем. Его породистая изысканность резко выделялась на фоне тяжеловесных битюгов. Но однажды, вернувшись с работы, отец взволнованно выкрикнул:

— Они хотят, чтобы я работал шофером!

— Шофером? — переспросил дядя. — Откуда у них здесь машина?

Выяснилось, что у них и в самом деле была машина, давно вышедшая из употребления, а председателю колхоза стало известно, что отец отличный механик. Отец отправился взглянуть на машину, которая оказалась доисторическим «фордом».

— Совсем нетрудно отремонтировать, — сказал отец, осмотрев мотор.

— Пустая болтовня, — буркнул председатель.

— Товарищ, — ответил отец. — Я могу починить ее за два дня. Если, конечно, мне дадут хоть какие-нибудь инструменты.

— Болтовня, — повторил председатель с сомнением.

— Такую машину, — сказал отец, задетый за живое, — я мог бы построить[42] за два месяца, если бы здесь была наковальня.

— Понятно, — протянул председатель, тоже слегка обидевшись, — что она вам не нравится.

— Этого я не сказал, — возразил отец, сочувственно разглядывая несчастный старенький «фордик».

Машина стояла под навесом, неподалеку от реки. Я повадился приходить сюда и смотреть, как отец работает. Он провозился дольше, чем предполагал вначале, но он ее еще и выкрасил, и заменил сиденья, и обмотал руль.

На берегу реки росли высокие яркие цветы и какие-то странные плоды — красные, сладкие и липкие. Съев один такой плод, я задремал. Когда же я проснулся, воздух уже стал серым. Помню, мне очень нравился плеск воды и высокая трава. Потом стемнело, и отец закончил работу.

Осенью я пошел в школу. В ней было два польских класса. Мы разучивали песни: «Течет, течет Висла по польской долине, а над ней склоняются плакучие ивы» и «Горящее сердце, зовущее в Польшу», от которой у меня озноб пробегал по коже сильнее, чем от песен о детях-героях, останавливающих поезда красной рубахой, пропитанной их юной кровью.

По вечерам мужчины играли в баккара[43]. В клубе крутили фильмы о войне: человек, прислонившись спиной к дереву, отбивается ножом десантника от трех овчарок; закопченные танкисты радостно улыбаются; страдающие женщины ждут любимых, несмотря ни на что; свет никогда не гаснет в кабинете товарища Сталина.

Теплыми ночами женщины пели и играли на гитаре. Была среди них одна, с волосами чуть ли не до земли, одетая всегда в красное. Звали ее Тамара. Все ею восхищались, даже мой дядя, преподаватель философии, которого ее красота поразила в самое сердце. Он даже ухаживал за нею, правда, втайне от всех.

— Простая женщина, — говорил он маме. — Ей, наверно, мешает, что я ношу очки.

Его ухаживаниям положило конец одно печальное происшествие, совсем не оригинальное, я даже сказал бы, банальное. Однажды он отправился на рынок в город Джамбул, чтобы продать там маленькую дорогую шкатулку, последнюю ценную вещь из нашей прежней жизни. На обратном пути — так он потом рассказывал — за ним увязалась какая-то коза. Как он ни пытался отогнать ее, крича и размахивая руками, она упрямо тащилась за ним. Когда они отошли довольно далеко от города, дядя решил, что козу нельзя оставлять одну среди полей, и взял ее за веревку, болтавшуюся на шее. Дальше они пошли вместе, как вдруг дядя услышал сзади грохот мотоциклета, который поравнялся с ним и остановился. Двое, сидевших в нем, обвинили дядю в воровстве.

— Товарищи, — ответил дядя. — Вы глубоко ошибаетесь. Эта коза идет за мной вовсе не по моей воле.

— Так что ж вы ее за веревку тащите? — усмехнулся один из них. — Старая песня. Слыхали не раз…

Они узнали дядю, который несколько месяцев тому назад работал бухгалтером в тракторном гараже, но был уволен за ошибки в счетах.

— Что же вы так, Пинхас Давыдович? Вроде умный человек, а ничего половчей придумать не могли?

— Уверяю вас, — оправдывался дядя, — я даже не знаю, что бы я с ней делал… Я этих животных с детства не терплю… ни творога их не выношу, ни молока. Помню, как-то в Париже…

— Пинхас Давыдович, — перебил второй, — довожу до вашего сведения, что кража колхозной собственности карается тюремным заключением сроком до десяти лет, а частной — до года. Попрошу сесть в коляску, мы обязаны доставить вас в милицию.

— Что ж, я не первый философ, которого сажают в тюрьму, — сказал дядя моей маме и мне, когда мы навестили его в этом заведении в городе Джамбуле. — Странно… Когда-то мне ужасно хотелось попасть в тюрьму, но не удалось. А вот теперь… Поистине, ирония судьбы…

— Пинхас, — спросила мама, оглядывая его, — что мне делать с этим ребенком? Он все время задает вопросы о Боге.

— Мой юный друг, — сказал мне дядя через толстые решетки. — Не слушай, что об этом болтают дети. Подожди, пока я отсюда выйду, и мы с тобой обстоятельно побеседуем.

— А когда ты отсюда выйдешь, дядя Пинхас? — спросил я.

— Еще не знаю. Ты только не слушай других детей.

Однажды я вышел поиграть с детьми, и, пока остальные были заняты своими делами, я отошел от них, чтобы понаблюдать за длинной шеренгой муравьев, ползущей в неведомые дали. Носил я короткие штанишки и майку, был невероятно худ (на школьной фотографии меня почти не видно между двумя одноклассниками). Мне было ужасно любопытно узнать, куда же ползут эти муравьи, и я чувствовал какую-то странную радость, потому что в воздухе было разлито что-то невыразимое. Солнечный свет, обычно очень яркий, в этот час был размытым и золотистым. И вдруг, при том что солнце еще продолжало сиять этим неестественным светом, с неба начали падать градины размером с голубиное яйцо, острые и колючие. Я оглянулся вокруг, ища какого-нибудь укрытия, но, видно, я слишком далеко ушел от дороги: нигде не было ни строения, ни деревца. Прикрыв руками голову, я бросился туда, где, как мне казалось, была дорога. Град больно бил меня, перед глазами плыли круги, потому что я слишком долго смотрел на солнце, оттого же, наверное, в голове у меня все перепуталось, и я не приближался к дороге, а удалялся от нее. Вскоре я остановился, задыхаясь от бега. Солнце продолжало излучать все тот же золотистый свет, теперь поблескивающий еще и серебряными искорками. Я лег на землю, закрыв голову руками. Земля источала пьянящий незнакомый запах. Внезапно град прекратился, запах стал еще острей, и я потихоньку побрел домой, поглядывая на поле и на разбитую муравьиную шеренгу. Дома меня намазали маслом: от ударов градин все тело превратилось в сплошной синяк.

— Я не хочу больше ждать, пока вернется дядя Пинхас, — заявил я родителям. — Я хочу знать сейчас!

Но они решили ждать.

Только через девять месяцев, в Судный день, дядю Пинхаса выпустили из тюрьмы. На его счастье, коза оказалась частной.

Выглядел дядя замечательно, поправился, был прекрасно осведомлен о последних политических новостях. Сообщив о Втором фронте, он заключил:

— С теоретической точки зрения эта война уже окончена.

— Они сделали из тебя вора, бедный ты мой, — посочувствовала мама.

— Понимаешь, — ответил дядя, — их общество просто помешано на понятии «воровство». Это, очевидно, результат комплекса вины, возникшего в их коллективном бессознательном на почве захвата чужой собственности во время революции. Но тюрьмы у них отличные, это надо признать.

Дядя решил преподать мне первый урок о сущности Бога в Судный день. Молельным домом служил большой шатер, установленный на невысоком холме неподалеку от кирпичной фабрики. Евреи в талитах собрались в шатре и вокруг него. Небо было серым, тучи сгущались и опускались все ниже и ниже. Звук шофара несся в натянутом, как струна, мглистом воздухе, словно устремлялся к кирпичной фабрике, похожей на древнее разрушенное святилище из-за груд кирпича, сложенных пирамидой. Потом все разошлись по домам ужинать при свете керосиновых и масляных ламп или свечей, а дядя, смущенный чем-то, все еще повторял молитву:

— Господи, я Твой, и сны мои Твои. Снился мне сон, и я не знаю, что он значит. Да будет воля Твоя, Господи, Бог мой и Бог отцов моих, чтобы все сны мои были к добру для меня и для всего народа Израиля, снился ли мне сон обо мне или о других, или снился ли другим сон обо мне…

Так бормотал дядя, словно стесняясь самого себя, и улыбался, и жестикулировал. Я смотрел на него в напряженном ожидании, но он не сказал мне ни слова.

А потом, весной, более ранней и жаркой, чем обычно, случилось нечто ужасное.

В одно воскресное утро я услышал дикие вопли детей. Я стремглав выскочил на улицу. Все мчались к реке. Помчался с ними и я, а сердце у меня готово было разорваться от бега и предчувствия. Дети не могли говорить — так быстро они бежали. Мы добежали до реки уже почти не дыша. Ее русло оказалось совершенно сухим — это случается очень редко, даже летом. Обнаженное дно было грязным, илистым. Мгновение дети стояли неподвижно, ошеломленные, но потом бросились к высохшему руслу и стали хватать рыб, бившихся в иле среди лягушек и мелких змеек. Тонкий слой воды еще покрывал черный ил, липкий и смрадный. Многие рыбы были уже дохлыми. Возбужденные дети хватали их с какой-то дикой жадностью. Я стоял как вкопанный, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, только водил испуганным взглядом по дну и гладким берегам реки. Дети истерически вопили от радости. Перепачканный илом, я выбрался на берег и побежал домой.

— Хорошо, что ты пришел, — встретила меня мама. — Отец привез много картошки и лука. Теперь можешь позвать друзей на твой седьмой день рождения.

Но было уже поздно. Пропасть отрезала меня от других детей. От других детей и других людей. И теперь, когда все друзья моего детства следят за безмятежными движениями рук своих жен, наливающих им утренний кофе из сверкающего кофейника, я и мой дядя Пинхас, бывший преподаватель философии в гимназии имени Кохановского, персонажи совсем из другого мира, кочуем в поисках нашей мечты из страны в страну и нигде подолгу не задерживаемся.

— Мы смотрим на все не свысока, а издалека, — говорит мой дядя, — и слышим, как наши сердца стынут и леденеют.

Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте Пер. З. Копельман

Тень сохнувшего полотенца упала на клетчатую скатерть и желтую пепельницу. Внезапный озноб холодком пробежал у меня по спине. Мы сидели в «Рикаре», неподалеку от северных ворот Парижа, и Франк, «открывший» этот ресторанчик, выжидательно посматривал на нас, но мы устали после незадавшейся вечеринки, слишком короткого сна и дорожных сборов. Отозвался только я и сказал на своем слегка старомодном французском, которым пользовался в особо торжественных случаях, что ресторан и впрямь необыкновенный, вино хоть и простое, но приятное, а кухня… Все энергично закивали в знак согласия.

— Вот подождите, — сказал Франк, — я свожу вас в такое место, что вы до конца дней своих помнить будете!

— Ты вундеркинд, Франк, — сказала Жиннет, — просто невероятно, как в столь нежном возрасте ты успел развить в себе чувство любви к поварскому искусству.

— Во всяком деле, — ответил Франк, — если хочешь стать виртуозом, следует начинать рано.

— Известно, — начал я, — что первые немецкие эстетики включали гастрономию в…

— Кончай умничать, — перебила меня Жиннет, — тебя это ужасно старит, просто невероятно, как это тебя старит.

Элен за все время обеда не произнесла ни слова. Она улыбалась чему-то про себя и облизывала ложечку, поданную к десерту: не то пирог, не то мороженое. Я был влюблен в Элен уже целых десять дней. Веснушки придавали пасторальную прелесть ее лицу и телу и делали их похожими на звездное небо. Но я боялся ее рта, когда в ночные часы с него исчезала помада: бледный, синевато-розоватый, будто рана.

Карэ продекламировал — с характерным для него тщанием — несколько слишком сладких четверостиший о еде. Шевелюра его вздымалась при легчайшем дуновении, долетавшем из крошечного палисадника, и напоминала рекламу шампуня: гордые, независимые, непокорные волосы. Юный лицедей! Я вгляделся пристальнее: тонкие, четко очерченные губы, выступающие скулы, белые зубы. Уж нет ли здесь соперника? В каждом его движении сквозит самовлюбленность — как он приглаживает волосы, потирает руки, проникновенно прикладывает правую руку к груди.

— Пора, — сказала Жиннет, — не хватает еще, чтобы мы приехали туда в темноте.

— До чего же длинный, прямо-таки бесконечный день… — протянул Карэ, подавляя зевоту.

— Ты права, — заметил Франк, мрачнея. Жиннет погладила его по руке, он подозвал официанта.

Если кроме нас в Мануаре не будет других гостей, мне бояться нечего. Карэ угрозы не представляет, а Франк, с его брюшком в двадцать три года, неряшливостью в одежде, траурной каймой под ногтями и общей запущенностью «не слишком разборчивого сластолюбца», был чересчур поглощен Жиннет, чтоб думать еще и об Элен. А Элен по-настоящему хорошела рядом со мной — она вообще делалась красивее в присутствии посторонних.

Мы выехали из Парижа в стареньком «рено», которое едва тянуло на подъемах, и скоро прочно пристроились позади какого-то грузовика, так что лицо водителя маячило у нас перед глазами в его высоком боковом зеркале.

Франк сидел за рулем. Кроме меня, управляться с автомобилем умели все.

— Надеюсь, там не забыли о нашем приезде, — сказал Карэ, драматически прижимая руку к груди, и вздохнул.

— Не волнуйся, он нас ждет, — заверила Жиннет.

Ксавье рисовался мне похожим на Горация, только выше, худее и легче, вроде Абеля, жокея на бегах в Венсене. Хотя только что я дремал, уткнувшись щекой в плечо Элен, при мысли о Горации сон мгновенно улетучился. За три месяца до того я ездил с Кэролайн осматривать романские соборы в Краси. На обратном пути мы заглянули поужинать в какой-то ресторанчик. Пока мы ждали в баре свободного столика, к нам подошел мужчина лет тридцати пяти, представился Горацием и пригласил на аперитив. Десять минут спустя мы уже сидели с ним за одним столом.

Гораций был невысок; худое, я бы даже сказал, острое лицо, вьющиеся волосы, маленькие усики и красивые руки. На нем была белая сорочка с брыжами и пуговицами в виде коричневых виноградных гроздей в тонкой зеленоватой оправе — а возможно, то были части какого-то старинного украшения. Он много курил. Взгляд его глаз был чуть слишком пристальным, однако задумчивым.

Он понравился Кэролайн, и лицо ее сразу приняло выражение побитой собаки, готовой тем не менее все простить своему жестокому хозяину. Гораций был не лишен шарма, к тому же много знал.

Мы с Кэролайн были изумлены. Но скоро, когда «влюбленность» Кэролайн устоялась, она стала внимать ему со все растущей холодностью, хотя он чем далее, тем был все более неотразим.

Прошел час, и меня охватило состояние, какое обычно вызывает во мне музыка. Рядом со мной сидел другой «я», более солидный, более гармоничный, неподвластный фиглярству и страсти к саморазрушению — двум порокам, преодолеть которые было свыше моих сил. В жизни не встречал я человека, так на меня похожего. Мне вдруг почудилось, будто на свете существует некий идеальный мир, который мы могли бы открывать и познавать вместе.

По мере того как длилась беседа, делалось все очевиднее, что даже слова «крайне правый» не способны адекватно передать взгляды нашего нового знакомца. Я, разумеется, читал о французских правых. Ничто нечеловеческое, аморальное или мифическое не было мне чуждо, не говоря уж о симпатии к дендизму и аполитичности. Нет ничего проще, чем читать книги. Когда что-то коробило меня или вызывало мое несогласие, было так легко обнаружить у пишущего какой-нибудь изъян — слишком пылкий, «с душком», энтузиазм, что-то сомнительное в логике или суждении, наконец, просто невежество или нелепый предрассудок. Но ничего подобного в Горации не было!

Пусть бы он оказался циником или тешился безответственным гедонизмом или жестоким эгоизмом консерваторов… но нет! Было в нем нечто серьезное и чистое. Кэролайн уже смотрела на него враждебно, а я сидел как зачарованный, не в силах найти что возразить. Рассудить нас можно было только авторитарно — и это меня потрясло. Безумная жажда справедливости, прошедшая вместе с юностью, пробудилась во мне вновь. Я опять причислял себя к тем жалким бунтарям, которые убеждены, будто без справедливости мир осквернен и поражен смертельным недугом.

От Горация было трудно отвести взгляд. Я обратил внимание, что тончайшая вышивка и плоеный воротник его сорочки придают ему сходство с буканиром — доверенным лицом сюзерена, беспечным путешественником, который тайно связан опасной секретной миссией. Подобный человек отличается феодальной преданностью и внешней великосветскостыо, что делает его опасным и трудноуязвимым, — излюбленный персонаж Честертона.

Он заинтересовался нашими детскими годами, и Кэролайн нехотя вспомнила о своей школе. Я, в свою очередь, рассказал об огромной звезде сантиметров в тридцать, вырезанной из картона и выкрашенной в кроваво-красный цвет, которая была прикреплена булавкой к борту моей курточки в первом классе советской школы, когда я стал «октябренком», и об охватившем меня изумлении, когда я впервые увидел на картинке в книге польских рыцарей в доспехах с развевающимися за спиной крыльями — совсем как у ангелов.

Кстати, в связи с Ницше он припомнил высказывание философа о бородатых польскихевреях, с которыми просто не о чем разговаривать. Я заметил, что бок о бок с темными польскими крестьянами и изнеженными аристократами, разыгрывавшими в ухоженных и симметричных парках комедии дель арте, жили в убогих домишках «мартин-буберовские хасиды», и что ничей даже самый проницательный, но сторонний взгляд не может быть достаточно острым, чтобы судить о наличии или отсутствии у них культуры. Гораций обезоруживающе улыбнулся и сказал с подчеркнутой обходительностью: «Вы, вероятно, понимаете в этом гораздо лучше меня».

Время подошло к полдвенадцатого. Кроме нас, в ресторанчике никого не осталось. Гораций пригласил нас на ночь к себе. Его предложение вызвало в Кэролайн бурю негодования.

Улыбнувшись, он обратился ко мне:

— Если вы не готовы принять мое предложение, оставьте мне по крайней мере свой адрес, чтобы я мог выслать вам брошюру о Марсияке.

Под убийственным взглядом Кэролайн я написал ему свой адрес. Он проводил нас до машины.

Кэролайн выглядела настоящей мегерой.

— Почему ты не выбил ему парочку зубов? Передние зубы у него и в самом деле хороши.

— Я не могу бить человека, который…

— Который — что?

— Никогда еще мне не доводилось встречать подобного человека.

— Такие люди заправляют делами французских парфюмерных фирм в Нью-Йорке, — с презрением парировала Кэролайн. Она молчала всю дорогу, пока мы не вернулись в Париж.

— Ты хотел увидеть въезд в Нормандию, — сказала Жиннет. — Вот, где-то тут проходит граница.

— А где же яблони в цвету, воспетые во всех романах?

— Сейчас, в середине июня?

Мне хотелось надеяться, что Ксавье небогат, что он — обедневший владелец поместья Мануар. После периода снисходительного отношения к богачам я имел возможность воочию убедиться, что все они больны, а их равнодушие к мирской суете заслуживает презрения. Неуязвимость убивает душу, и даже я, который был никем и не имел в своем владении ничего, кроме смутной уверенности, что из меня выйдет что-то волшебное, грешил тем, что не спешил приносить себя в дар — словно холодная загадочная красавица.

Проснувшись, я сообразил, что мы поднимаемся по проселку. Машина скрежетала, урчала и кашляла. Я выглянул в окно и понял, что мы въезжаем во двор Мануара. Из-за деревьев доносились лошадиное фырканье и собачий лай.

Дом был квадратный, массивный, невысокий, многочисленные окна обоих его этажей отсвечивали анилиновыми красками заката. Мы выползли из «рено». Дверь дома распахнулась, и появилась одетая в черное служанка; она пошла нам навстречу, а подойдя, что-то хрипло прошептали на ухо Жиннет. Жиннет объявила, что кто хочет пройти в уготовленную ему комнату, пусть следует за горничной, а кто предпочитает сначала повидаться с Ксавье, может присоединиться к ней.

Франк сказал, что пойдет в свою комнату, и был награжден очаровательной улыбкой Жиннет. Карэ заявил, что желает помыться, а Элен — что ей надо отдохнуть часок-другой и обязательно вымыть голову. Мне хотелось последовать за Элен, но я чувствовал необходимость пойти с Жиннет, да мне и самому любопытно было поглядеть на Ксавье. Я проводил Элен печальным взглядом, а Жиннет подхватила меня под руку и увлекла на второй этаж. В коридорах было темнее, чем во дворе. На стенах висело несколько старых политических карикатур.

Ксавье лежал на узкой кровати в небольшой комнате, чрезмерно заставленной разностильной мебелью. Он был молод, худ и очень бледен. К его предплечью была подсоединена трубочка, по которой текла какая-то жидкость, и, хотя она не была красной, я решил, что это кровь и просто из-за темноты невозможно верно определить ее цвет. Он улыбнулся Жиннет и поздоровался со мной синими, как у пересидевшего в пруду ребенка, губами. Вид этого бледного Ксавье, распростертого на железной койке, тронул меня до глубины души. Почему он вынужден лежать в этой комнатушке, если в Мануаре есть десятки комнат? Уродливый и громоздкий шкаф, грязный вытертый китайский коврик, радиоприемник с наводящими тоску резными завитушками — все здесь, за исключением разве занавесей, вселяло уныние. На прикроватной тумбочке лежало руководство игры на саксофоне.

— Я слышал, вы стали посещать бега, — сказал он.

— Мы были у Абеля, — ответила Жиннет.

— Как его глаза? Одно воспаление следует за другим вот бедолага.

— Выглядит он отлично, — сказала Жиннет. — Показал нам фотокарточку своей невесты.

— Да, он славный парень, — согласился Ксавье. — Понравились вам бега?

— Было чудесно! Наряды, краски при свете горящих огней, как на сценах охоты у Учелло, просто не верится! Это было самое красивое зрелище из всего виденного мной в Париже.

Ксавье довольно улыбался.

— Завтра я покажу вам своих лошадей. Вы делали ставки?

— Не люблю связываться с кассами, — ответил я.

Жиннет погладила его по груди, и он поцеловал ей руку.

— Это скоро кончится, — сказал он. — Я собираюсь полежать тут еще несколько минут. Можете пока устраиваться. Я потом спущусь в библиотеку, там и встретимся.

— Я побуду с тобой, — сказала Жиннет.

— Я тоже.

— Нет, ты иди к себе, — распорядилась Жиннет. — Готова спорить, что тебе дали комнату рядом с Элен. Я, правда, не уверена, что мы будем спать в своих комнатах…

— Что ты имеешь в виду?! — испуганно спросил Ксавье.

— Я думала, может, нам перебраться в хижину…

— Нет-нет, пожалуйста, не надо! Останьтесь здесь хотя бы ночи на три!

— Хорошо, хорошо, только не волнуйся, — успокоила его Жиннет.

Я снова оказался в темном коридоре. Густые заросли вьющихся растений затеняли окна. С одной стороны еще золотились облака, а с другой воздух уже принял обреченный синевато-серый оттенок. Передо мной раскинулись поля и пологие холмы, а вдали как будто виднелось море, хотя моря там быть не могло. Похолодало. Я закурил и пошел отыскивать Карэ, который прихватил мою сумку.

Я попробовал несколько дверей, но поддалась лишь одна. На кровати лежала моя сумка, а на зеленом комоде стоили фаянсовая полоскательница и кувшин. Я побрился и умылся. Грудь снова была вся в мельчайших крапинках — кусок коралла царапал воспаленную кожу. Я не нашел в сумке салицилового спирта, которым прижигал ранки. Уже не раз я подумывал выбросить этот коралл, но чувство, похожее на суеверие, удерживало меня. Меня удивляло это мне самому непонятное упорство, тем более что вообще-то я не подвержен суевериям (разве что склонен приписывать особое значение определенным возрастам).

У моего коралла три веточки, каждая из которых раздваивается на более узкие отростки. Часть из них обломилась, а на одном конце торчит тонкий острый шип. Хотя коралл сломан и обкрошился, цвет его по-прежнему сочен и свеж.

Я натянул свитер и отправился на поиски библиотеки. Коридоры погрузились в кромешную тьму. Послышались голоса, и я нажал на ручку какой-то широкой двери.

При входе в зал с книгами у меня дух занялся. Зал этот был просторный, роскошный. Во всем сказывалась благородная щедрость — высокий потолок, обилие воздуха, поместительные шкафы с книгами, огромный стол, — даже в том, как стоял, несколько некстати, в самом центре комнаты большой голубоватый глобус. Жиннет и Ксавье еще не спустились. Элен беседовала с каким-то длинноволосым мужчиной. Мне было известно, что это латиноамериканский приятель Жиннет.

— Я думал, ты с Жиннет, — сказал Франк.

Я пробормотал что-то невнятное и уселся рядом.

— Ты сказал, что идешь вместе с Жиннет! — прошипел Франк, сдерживая злобу. — Ты…

Элен попросила его и Карэ спуститься в погреб, но Карэ продолжал смотреть на огонь, и мы, не говоря ни слова пошли вдвоем, я и Франк, и скоро вернулись с бутылками красного вина без наклеек.

Меня представили латиноамериканцу, Камилио. Через несколько минут появился Ксавье, а за ним Жиннет, серьезная, замкнутая и старательно напудренная. Она чмокнула Элен и шепнула мне, что Камилио пригласили специально для меня.

На какое-то мгновение все выжидательно смолкли, и слышалось только потрескивание огня, но по мере того, как крепла близость между собравшимися здесь чужими людьми, настроение мое все больше портилось. Я был мрачен и чувствовал себя несчастным, как месяц назад, когда стоял посреди ночи перед закрытым табачным киоском в Гренобле, а напротив стояла полицейская машина; мостовая была вся в опавших листьях и масляных пятнах, огни окон дрожали по обеим сторонам улицы. Предполагалось, что через пять дней я буду в Риме — ждать приезда Рути. Покидая Гренобль, я решил не возобновлять учебу. Возможно, что-то, некогда читанное мною о том, что положено делать в возрасте от двадцати пяти до тридцати, вкупе с одинокими размышлениями придало моему двадцатисемилетнему возрасту символическое значение. И вот, в разгаре этого возраста я пребывал в полнейшей неопределенности. Даже в своей любви к Рути и в желании видеть ее я не был уверен. Я презирал себя за способность увлекаться всем, что встречалось мне на пути, и за то, что я ко всему умел приспособиться. Как я буду жить в Риме? И как вернусь в Тель-Авив? Как снова окажусь в каморке над магазинчиком: он открывался рано утром — и груды тряпья, называемого одеждой, вытряхивались из дверей на улицу, будто из помойного бака, — в норе, где остались два мои чемодана с книгами и носильными вещами? Как вернусь к изъеденным сыростью стенам, на которых проступила ржавчиной, будто воспаленные нервы, замурованная внутри железная арматура?

Я мог бы стать писателем, но не ощущал в себе достаточного для этого ремесла самоуничижения. Все выходило у меня слишком уж возвышенно, а возвышенное вкупе с самоумалением скорее пристало буддийскому монаху. Но чтобы быть писателем, мне нужно было, как уэллсовскому человеку-невидимке, обмотать себя бинтами видимости. Я мог предугадать десятки мучительно тяжких лет.

— Самым большим разочарованием оказалась Венеция, — говорил Камилио. — Я ждал, что на каждом шагу меня будут подстерегать невероятные приключения. Мне рассказывали, что венецианцы любят красиво одеваться. Я вырядился в самый роскошный свой наряд. И что же я нашел там? Провинциальный город! Повсюду декорации и рабочие сцены — но где же актеры? Красавицы венецианки выступают надменно и гордо, как страусихи, но туристу от их неприступности ни тепло, ни холодно.

— Расскажи ему о своей поездке в Венецию, — обратилась ко мне Жиннет.

Я покраснел и замотал головой.

— Расскажи ему хотя бы о «Зорзо». (Это «расскажи ему» Жиннет переняла у своей матери.)

Взгляд Камилио некоторое время был прикован ко мне.

— Знаете, Ксавье, я довольно-таки проголодалась после этого вина, — сказала Элен.

— Хотите есть? Пошли, Франк!

Франк тут же взял свой стакан и две бутылки и поднялся. Все засмеялись. Камилио поспешно затушил сигарету. Длинные черные волосы, разделенные прямым пробором и спадавшие по обе стороны лица, придавали ему сходство с индейцем. Только когда он встал, можно было понять, как же он высок. Женщины глянули на него со скрытым любопытством. Элен тоже. Его взгляд выражал крайнее напряжение, непонятно что означавшее.

Когда я уселся рядом с Элен, кто-то попросил ее раздать салфетки. Элен встала, наклонилась, чтобы взять пачку, и при этом оперлась на соседний стул. В то же мгновенье Камилио, собираясь сесть, потянул этот стул к себе, и Элен едва не упала — я испугался, как бы она не рухнула прямо в объятия его длиннющих рук. Хотя все происшествие длилось не больше секунды, Камилио перехватил мой обеспокоенный взгляд и, улыбаясь, удержался от объятий и взял Элен под локоток. Его обращенный ко мне взгляд выражал желание успокоить и дружеский упрек за детскую боязливость — не было в нем ни капли превосходства, только таинственный накал страстей.

Жиннет поставила на стол три большие сковороды со стейками, а Франк открыл банки с аспарагусом и пальмовыми сердечками и сбрызнул овощи уксусом. Ксавье внес черный чугунок с вареным картофелем.

После еды Ксавье спросил, не нуждается ли кто-нибудь в чем-нибудь. Франк попросил более тугую подушку, Элен сильную лампочку, а я — радио.

— Радио? — удивленно переспросил Ксавье. — Если вам нужно радио, пойдемте со мной и возьмем приемник из комнаты моего деда, пока он снова не лег спать.

— Из спальни вашего деда?

— Не волнуйтесь, — ответил Ксавье. — Сегодня вечером по радио что-то особенное?

— Нет, просто я люблю засыпать под музыку.

Ксавье невнятно промычал в ответ. Вернувшись, я заметил, что губы Элен накрашены чудесной помадой, совсем как на обложке женского журнала. Я понимал Элен гораздо лучше, чем позволял себе в том сознаться. Почти безотчетно я взял ее руку в свою, и она перевела взгляд на мою руку. Я гордился своими руками, ногтями с ровными луночками, длинными пальцами, мягкой кожей.

— Хочешь пройтись, Элен?

— Давай еще немножко побудем вместе со всеми. Этот дом такой мрачный.

К нам подошел, будто огромное индейское пугало, Камилио.

— Откуда ты, Камилио? — спросила Элен, и на звуке «м» ее нижняя губа оттопырилась, будто чуть-чуть припухла.

— Перу.

— Золото Перу… — вставил я.

— Золото Перу! — воскликнул Камилио с присущим ему непонятным пафосом.

В библиотеке Жиннет расстелила на полу у камина одеяла, разложила подушки и покрывало. Я разглядывал книги. Книжный утиль. Лишь в одном шкафу была собрана замечательная коллекция поэзии в великолепных кожаных переплетах цвета терракоты, золота и церковного пурпура.

Я погрузился в книги. Кроме рывшегося в пластинках Ксавье, все остальные уже лежали около камина, накрывшись огромным покрывалом, из-под которого доносились веселые смешки. Элен, перехватив мой взгляд, освободила местечко рядом с собой, но мне не хотелось присоединяться к компании.

Лицо Карэ походило в тот момент на лицо придворного острослова.

— Ну, каково будет ваше особое пожелание на нынешний вечер? — произнес он в манере «Комеди Франсэз» и указал на груду пластинок.

Как обычно, его остроумие и очаровательно лукавое «коварство» провоцировали меня ответить какой-нибудь цитатой. Однако мне никогда не удавалось вспомнить что-нибудь стоящее. Карэ сразу распознал мое восхищение его «французскостью» и нарочно начал импровизировать, декламируя и двигаясь в такт словам легко и невесомо, будто птичка. И хотя я все еще продолжал сердиться на Элен за доносившиеся из-под покрывала игривые смешки, я не мог не отметить несомненного театрального таланта Карэ. Его блистательное «злодейство» давалось ему бездумно, по наитию, как ребенку — изобразить клоуна. Он прислушивался к музыке, которую, по его словам, любил, но взгляд его при этом не менялся. Минуту спустя я уже был на улице.

Я вышел из распахнутых ворот и поднялся по проселку на небольшой холмик, откуда виднелась церковная колокольня, остро взмывающая в ночное небо. Луна была чистой и хрупкой, воздух — влажен и свеж. Мною овладела веселая лихость, захотелось сделать сальто прямо тут, на темной тропе, и мое астральное тело, светлое и прозрачное, укутанное в черный свитер, перекувырнулось в воздухе, сначала посреди дороги, потом у ее обочины, над канавками и низкими заборчиками. Ну и развезет же здесь после дождя! Я шел около четверти часа в направлении церкви и неожиданно вышел на маленькую площадь, или почти площадь, поскольку между приземистыми домами лежало пустое плоское пространство. Прямо передо мной тусклым желтоватым светом светилось кафе.

Дверь открылась под заливистый звон колокольчика. Я ждал у стойки, за которой никого не было. Двое мужчин играли в карты. Еще один, в старом плаще, поил черного говорящего скворца, и от их стола доносилось посвистывание — не то человека, не то птицы.

— Добрый вечер, дамы и господа, — сказал я.

Картежники приподняли головы, и один из них позвал неуверенно:

— Эй, тут пришел кто-то.

Из низенькой дверцы показался толстый человечек в видавшем виды кожаном фартуке.

— Что угодно, молодой человек? — сказал он.

— Кальвадос.

Кельнер прошел в угол, где сидели игравшие в карты мужчины, и между ними немедленно загорелся спор. Минуту спустя он вернулся и поставил передо мной бутылку и стакан.

— Я сяду за столик, — сказал я.

Кельнер надул щеки и широко-широко раскрыл глаза.

Я захватил бутылку и стакан и уселся за стол между картежниками и человеком с говорящим скворцом.

— Отличный кальвадос, — заметил я.

Играющие в карты равнодушно глянули на меня. Только человек со скворцом несколько раз кивнул, но я не понял, согласен он или нет. Лицо его было серьезно — красивое и милое лицо, какое бывает у безнадежно, неизлечимо безумных людей. Его брови походили на пучки растрепавшейся на ветру травы. Бывало, я находил успокоение в обществе крестьян, но теперь ритм моей жизни изменился. Я не мог вступить в беседу с играющими в карты, но мог попытаться завязать разговор с сумасшедшим или посвистеть птахе. Я посмотрел на белые пятна на его лице, которые казались следами высохшей соли. Он просунул палец в клетку и побарабанил им по породистому клюву скворца, потом улыбнулся мне.

— Не выпьете ли со мной стаканчик? — предложил я.

Он оглянулся по сторонам и пошел за стаканом.

Я разлил кальвадос.

— За ваше здоровье! — сказал он.

— За вас! — отозвался я.

Он опорожнил стакан одним глотком, поблагодарил: «Спасибо… спасибо», — и встал.

Я обернулся, чтобы посмотреть, не зовет ли его кто-нибудь. Он исчез в проеме низенькой дверцы. Я выпил еще. Кальвадос полыхал во мне.

В тот момент я понял, что совершил ошибку. Человек, с которым я пил, может, и был сумасшедшим, но не тем жалким деревенским дурачком, за которого я его принял. Теперь он шел ко мне не один, а вместе с хозяином заведения, и тот нес еще бутылку кальвадоса, большую и сверкающую.

— Теперь я угощаю, — обратился он к хозяину, — и вы тоже садитесь с нами.

Тот попытался было улизнуть, но мой сумасшедший потянул его за край кожаного фартука, и было в его хватке что-то зловещее, сила и властность, когда он сказал:

— Садитесь, садитесь. Делайте, что вам говорят.

Он ткнул пальцем в медную бляшку, висевшую на рубашке хозяина чуть выше фартука.

— Медальон, медальон! Ну-ка, скажите, кто святее всех святых в этом мире? Уж не этот ли толстый херувим, что вознесся на небо?

Хозяин заведения покраснел, побледнел и забормотал смущенно:

— Господин Бусан!

— Что за непонятный страх, дружище! Разве этот медальон не спасет нас? Эх, эх, мракобес-язычник! — выкрикнул безумец и снова ткнул своим длинным пальцем в медальон.

Я принялся напряженно всматриваться в медальон, стараясь разглядеть его в полумраке кафе.

— Уж не ваша ли женушка приколола вам и ленточку на грудь, словно орден? И повесила этот портрет на ленточке точь-в-точь над бутылками, стаканами и пыльными туристскими флажками?

— Верно, жена, — подтвердил хозяин, и я распознал фотографию папы Иоанна XXIII, умершего несколько дней назад.

— А нет ли в этом вопиющей несправедливости — в том, что всяк, сюда входящий, должен преклонить колена и хоть на миг восскорбеть, лишь бы ваша женушка осталась довольна?

— Но, господин Бусан… — пробормотал хозяин смущенно.

— Темное мужичье! Их ничто не исправит, остается только уничтожать, — заключил мой сумасшедший и завернулся в плащ.

Я расплатился и вышел. Пересек площадь и обнаружил, что иду по другой дороге. Я ступил на влажное, заросшее травой и кустарником поле и пошел вдоль череды тополей. Поднял руку — и темная крона послушно пригнулась ко мне. Пошарил в карманах в поисках сигарет, но пачки не было. Несмотря на темноту, направление было выбрано верно. Впереди виднелся Мануар, его квадратный двор. Поднимаясь по лестнице, я ощутил внезапный страх, жалость к себе и чувство утраты, а у дверей моей комнаты мне на щеки хлынули обильные слезы — я и не подозревал, что у меня есть столько слез. Когда я плакал в последний раз? Не помню.

Тут приоткрылась соседняя дверь.

— Это ты? — спросила Элен.

Сноп света упал на мое залитое слезами лицо, и голос Элен изменился:

— Не плачь… я ведь не знала…

Там, где оказались бессильны мои мужские чары и все мои блестящие тирады, подействовали эти бабьи слезы, подумал я. Но, войдя в ее комнату, я понял, что не только слезы и случайно отворившаяся дверь тому причиной. Комната вибрировала напряженным ожиданием. Я взял ее за руку, и не прошло и мгновенья, как Элен притянула мои пальцы к губам и принялась целовать их. Как нужны мне были в ту ночь эти новые для меня поглаживания и ласки! Лицо Элен смотрело на меня преданно и любовно.

Запах ее волос, свежесть и приятное тепло ее тела отозвались во мне чувством, которое не подвластно даже всесильному времени. Ее голос был певуч и прозрачен. Так, наверное, спят с богиней, подумал я, погружаясь в минутное забытье.

Часа через два Элен заснула, но смутное беспокойство не дало мне сомкнуть глаз. Я подошел к окну. Небо было затянуто облаками, луна не показывалась. Я был готов любить каждую частичку ее тела — не потому, что во мне что-то изменилось, но из-за ее совершенства. Внезапно, не знаю откуда, всплыла в памяти фраза: «Да, каждый должен умереть, но ты…» Но этот призыв быть мужественным казался мне слишком уж невнятным. Я вернулся в постель.

— Не спишь? — спросила Элен, погладила меня по волосам и снова заснула. Я почувствовал страшный голод. Завернулся в простыню и отправился на поиски кухни. С Элен никогда невозможно прийти к совершенному единению до полного исчезновения индивидуальности. Я был счастлив, меня распирало от гордости, но я говорил себе: ты лишь повод, как птица, как роса. Радуйся, что хотя бы не помешал.

Тщетно я дергал за ручки и толкал двери. Кухня не находилась. Я вспомнил о винном погребе. Мне еще не доводилось пить вино в столь ранний час. На лестнице, ведущей в погреб, в маленькой нише поблескивали бутыли с маслом и грудой лежали крупные яблоки. Я завязал в угол простыни несколько яблок, и тут неожиданно к моим ногам упала корзина, и раздался испуганный возглас: «Господи помилуй!» Это была служанка — я внезапно возник перед нею из темноты. Она стояла как вкопанная и изумленно взирала на меня, пока я как мог успокаивал ее, наконец круто повернулась, быстро взбежала по ступеням и скрылась из глаз.

Я прихватил бутылку вина и собирался вернуться в комнату Элен, но, проходя мимо библиотеки, услышал музыку барокко — музыку, сладостное и умиротворяющее звучание которой не сравнить ни с какой другой. Кто-то встал раньше меня или вовсе не ложился. Я поколебался немного, но не дослушать пластинку было выше моих сил.

Несмотря на ранний час, было приятно пить вино и заедать его темно-золотистыми яблоками. Музыка и яблоки напомнили мне дорогу к Рути по направлению к железнодорожному полотну в иерусалимском районе Бакка: прямо перед тобою солнце, а краешком глаз ловишь большие каменные дома с верандами, чугунные решетки, лазоревые и бирюзовые ставни, обильную зелень — кусты жасмина, горделиво приосанившиеся в своей белизне, сливовые и лимонные деревья, гигантские кедры и кипарисы, эвкалипты. В городе лютует летний зной — а тут все дышит, все живет.

Я сидел, завернутый в простыню, и тут узнал, кто завел пластинку. В дверях появилась длинная фигура Камилио. Было очевидно, что Камилио кухню отыскал. В руках он держал поднос с холодным мясом, нарезанные овощи, сливочное масло, сыр, полбуханки хлеба и кофейник.

— Доброе утро, — произнес он. Он был облачен в длинную вязаную кофту и шерстяные джерабы. — Уже проснулись? Я не мог заснуть. Что за патефон у них! Счастливцы. Без приставных колонок — а какой звук! Уже много лет я такого не слышал!

Он густо намазывал маслом ломоть хлеба, как вдруг глаза его вспыхнули, завидев мой коралл.

— У меня когда-то тоже был такой коралл, только другого цвета. Цветом ангельской кожи называли его. Может быть, встречали? Светлее и более розовый.

— Я ничего не знаю о кораллах, Камилио.

— Коралл — необыкновенный амулет.

— А каков его смысл?

— Это альфа и омега, птица и рыба, орел и филин.

Камилио налил кофе себе в чашку и в мой еще красный от вина стакан.

— Коралл — морское дерево. Дерево, растущее в воде. Ось мирозданья, погруженная в бездну. Он — дитя воды и земли. А его пламенный цвет — факел крушения и гибели.

Моя широкая улыбка, как видно, показалась Камилио насмешливой, и на лице его отразилось некоторое замешательство.

— Что стало с вашим кораллом?

— Я его потерял, — просто ответил Камилио.

Ни один реальный француз не был похож на героев читанных мною в детстве книг, но в Камилио и впрямь было что-то от странных персонажей с испанскими или португальскими именами. Словно морской разбойник, искусный фехтовальщик, сидел он передо мной в своей длиннополой вязаной кофте. И его отношение к женщинам — об этом я догадывался — было чуточку старомодным и забавным: он сам был драгоценной и желанной добычей, и его усилия направлены были на то, чтоб ускользнуть от их настойчивых притязаний.

— Расскажите мне еще что-нибудь о кораллах, Камилио. (Всем нам нравилось произносить его имя.)

— Есть в мире вещи поважнее кораллов и факелов. — Странное воодушевление вновь отразилось на его продолговатом лице. — Важно место, откуда ты пришел, и страдание, и гибель. В них кроется человеческое, и там можно отыскать смысл человека.

«Место, откуда ты пришел», — так говорила и Жиннет. В первую нашу ночь, когда я рассказывал ей о себе, она плакала. Эти слезы тронули меня до глубины души. Не из-за сострадания ко мне. Воспоминания о муках давно уже размыли грань меж грустью и улыбкой, они пробуждали во мне жажду музыки. Но ее слезы показали, что она видит во мне подлинного героя. Все, что способно уязвить подлинного героя, — ужасно, как песчинка, проникшая в тайники Святая Святых, ведь никакая профанация тут просто немыслима. Лишь слезы об истинном герое имели значение. Ничто не вызывало во мне большего презрения, чем люди, вечно вспоминающие о своих невзгодах, будто попрошайки, выставляющие напоказ раны и увечья. Но на чем зиждется слава героя? Разве не сам он избрал свою судьбу?

— Я не люблю эти места, — сказал я, вспомнив, как в детстве кто-то сфотографировал меня и моих приятелей на фоне свалки и дал нам за это плитку шоколада. — Я не люблю эти места, я о них и знать не хочу…

— В этом ваша ошибка, — сказал Камилио. Он снял с шеи шнурок с лиловатым образом Богородицы, непонятно из какого материала сделанным, и амулет из светлого золота.

— Хотите, обменяемся?

— Что это? — Я указал на Богородицу.

— Эскапуларио. Моя мать наказала мне носить ее. Вы слыхали о празднике, который бывает в Лиме, в октябре?

— Я ничего не знаю о Лиме. А золото?

— Это бог Чиму.

— Древний?

— Чиму — наш маскут. Его делают из всякого материала.

— Вы из Лимы, Камилио?

— Я из маленького городка, почти что испанского. Когда вы смотрите там на молодых девушек, вы понимаете, что все они девственницы и что все там пропитано мраком, насыщено тем, о чем не принято говорить…

— Поэтому вы стали дон-жуаном?..

— Фантазии Жиннет, — отмахнулся Камилио.

— Откуда вы знаете, что они девственницы?

Камилио наклонил голову:

— По мылу, по их пластике… сам не знаю.

Он зажег сигарету и глубоко затянулся.

— Мне неловко вам это говорить, но вы не принимаете в расчет, что человек бывает несчастен или расточителен.

Я промолчал. Мои ответы утратили для меня всякое очарование. Они напоминали дымовую завесу, причем нападающая из-за нее сторона тайно ненавидела всех и вся. Мне не нравились мои ответы, не нравились самые темы моих разговоров: старуха в подвенечном платье перед входом театра «Одеон», крутые яйца на буфетной стойке… И пока мои губы шевелились, я судорожно напрягал мысли, ища, с какими музыкальными произведениями, книгами и картинами стоит провести последние дни жизни, так что рядом с ними смерть покажется легкой, даже желанной, как утоленная страсть. Но решить, на чем остановиться, было непросто. Как редки произведения, в равной мере сочетающие мощь, изящество и высокий трагизм! Я двигался, подобно балаганной кукле, которую кукловод дергает за ниточки.

— Что вы теперь намерены делать? — спросил я.

— Если уж я добрался, наконец, до Европы, — ответил Камилио, — то задержусь в ней еще немного. Возможно, поживу у Ксавье, если он согласится.

— А чем вы собираетесь заниматься здесь?

— Это место маленькое, а в маленьких местах всегда что-нибудь происходит. Как раз это я и люблю — маленькие местечки внутри больших пространств, уголки и окраины.

— Окраины мира?

— Окраины мира, — подтвердил Камилио, улыбаясь.

— Я чувствую, что на мне лежит долг…

Камилио сделал слабое движение рукой.

— Это пройдет, — сказал он и зевнул.

— Пойду посплю немножко. — Я поднялся.

— Оставьте мне свои сигареты, — попросил он.

Элен глубоко спала. Я смотрел на ее пышные волосы, на выглядывающие из-под простыни ушки. Осторожно, чтобы не разбудить ее, лег в кровать.

Когда я открыл глаза, она сидела перед зеркалом и расчесывала волосы, затем принялась не спеша, тщательно накладывать макияж.

Две вещи хотелось мне повидать в Нормандии: яблони в цвету и городок Хонифлёр. Строго говоря, первое, что пробудило мое любопытство к Элен, был тот факт, что она родилась и выросла в Хонифлёре. Это имя завораживало меня. Я был уверен, что его начало «хони» подразумевает мед, чего на самом деле, конечно, не было (позднее я выяснил, что и окончание «флёр» не имело никакого отношения к цветку!). В моей парижской комнате на стене висела литография старинного порта Хонифлёр, раскрашенная размытой акварелью. Его вид мало чем отличался от других портовых городов, гравированные изображения которых продавались в лавках букинистов, но Хонифлёр, домики которого отражались в воде блекло-апельсинными пятнами, и само это название казались мне квинтэссенцией меда, цветов и старого порта с мачтами парусников, жарким полусонным летом, караванами облаков… Имя Элен сплелось с именем городка, ее веснушки походили на точки, метившие контуры облаков на гравюре, даже ее нижняя губа как будто припухла от укуса пчелы, живущей среди медвяных цветов.

— Элен, давай съездим в Хонифлёр!

Элен повернулась ко мне:

— В Хонифлёр?

— Разве это не твой город?

Она смотрела на меня с изумлением.

— Я слышал, что это красивый город…

Элен подумала минутку и сказала:

— Неплохой город, но что мы там будем делать?

— Пить кофе в порту…

— Нет, мне эта идея как-то не нравится.

— Но ведь это твой город, у тебя там есть подружки, какой-нибудь дядя, который строит модели кораблей, родственники…

— А сам-то ты? Тебе что — так интересно с твоими родственниками?

— Нет… не так интересно, но я думал, что Хонифлёр…

— Ну, вот и ошибся, — отрезала Элен.

— Мне хотелось бы повидать места, где ты была девочкой.

— Мы приехали сюда на выходные, — напомнила Элен.

Я покраснел и, чтобы скрыть смущение, потянулся за сигаретой и подошел к окну. Я был еще зелен, мне не хватало суровой черствости, защищающей от уколов.

— Хочешь спуститься вниз, к завтраку?

— Да, я проголодалась. Я уже почти готова.

— Не надо… Ты оставайся здесь. Я принесу еду в комнату.

Элен посмотрела на меня беспомощно и печально.

— Что ж, если ты так хочешь.

— Нет, ты, конечно, права. Гораздо приятнее позавтракать в кухне.

— Еще минутку, и пойдем.

— Спустимся вместе?

— Да.

Когда мы спустились, все уже сидели за столом. Жиннет — в мужской рубашке, которая была ей велика, Камилио по-прежнему в длинной вязаной кофте. Взгляд Карэ был устремлен в книгу, губы его шевелились.

— Чем тут можно заняться, в ваших краях? — обратилась Жиннет к Ксавье.

— Есть тут цирк неподалеку. Семейный цирк, довольно занятный.

— Знаю я эти провинциальные цирки. Циркачи в них обычно уже не первой молодости, и ты с ужасом ждешь, что кто-нибудь из них того и гляди переломает себе руки или ноги, — сказал Франк.

— Нет, они и вправду забавные, — мягко возразил Ксавье.

— Хорошо, — согласился Франк.

— Ты пойдешь? — спросила меня Жиннет.

— Я, пожалуй, прогуляюсь с Элен.

— Мне хочется посмотреть этот цирк, — сказала Элен. — Пошли. Присоединяйся и ты к нам, нечего лениться.

— Нет, я, лучше, останусь, — сказал я, с отвращением слыша звуки собственного голоса. Все, кроме Камилио, встали из-за стола, чтобы собраться в дорогу.

— Увидимся в полдень, — сказала мне Элен.

— Вечером, — поправил ее Ксавье.

— Постарайтесь не позабыть шутки клоуна, потом расскажете, — бросил на прощанье я.

В полдень мы с Камилио отправились в деревню. По пути остановились возле заброшенного футбольного поля — трава посредине была вытоптана, местами торчали муравьиные кучи или кротовые холмики, углы заросли сорняками. Двое парней гоняли мяч, один стоял в воротах. Увидев, что мы наблюдаем за игрой, они пригласили нас сразиться.

— Пусть вратарь вас не смущает. Он за нас играть не будет.

Мы договорились, что будем играть час с десятиминутным перерывом.

Вышли на площадку, вратарь высоко подкинул мяч. Камилио был не слишком проворным, но на редкость метко бил по воротам. После того как один из игроков наступил мне на ногу, ремешок сандалии лопнул, и мне пришлось скинуть обувь и бегать босиком.

Мы лавировали между жесткими сорняками, мелкими лужицами и лепешками коровьего навоза и обыграли деревенских с разрывом в четыре гола. От похода в деревню пришлось отказаться — мы слишком устали.

Мы решили вернуться в Мануар. Камилио был горд одержанной победой. Он похлопывал меня по плечу и ликуя повторял:

— Мы им показали, что значит настоящая игра!

По возвращении он сразу пошел спать, а я — в библиотеку, где пытался починить ремешок с помощью обнаруженного на письменном столе клея. В это время появилась служанка:

— Господин Арман спрашивает, не хотите ли вы пообедать вместе с ним.

— А кто это — господин Арман?

— Дед Ксавье.

— Он приглашает меня разделить с ним трапезу?

— Он спрашивает, не хотите ли вы пообедать с ним вместе.

— Да, хочу.

— В таком случае, пройдемте. Он ожидает вас в своей комнате, — сказала служанка с ноткой нетерпения в голосе.

— Сколько лет господину Арману? — спросил я, когда мы поднимались по лестнице.

— Господин Арман очень старый, — ответила служанка.

У большого окна за накрытым столом сидел господин в твидовом костюме с кожаными латками на локтях и в коричневой водолазке. Глаза на одутловатом лице казались совсем маленькими. Я робко представился.

— Вы перуанец или израильтянин?

— Израильтянин, месье.

Господин Арман хмыкнул.

— Выпьете что-нибудь перед обедом?

— Нет, спасибо. Только вино.

— Будь по-вашему, — сказал господин Арман. — Где же суп?

— В супнице, — ответил я, поднимая крышку и борясь со смехом, который поднимался во мне, как пузырьки в лимонаде. Все часы упорной зубрежки французского сосредоточились сейчас в этой крышке. Я не удержался и прыснул.

— Простите, ради Бога, простите, — выдавил я сквозь смех.

Господин Арман протянул руку к половнику.

— Все в порядке? — спросил он.

Я кивнул и сделался серьезным, но смех снова прорвался наружу.

— Простите, пожалуйста.

— Ничего, ничего, — ответил старик.

Мы съели суп, за ним — мясные тефтели с гарниром из моркови.

— Скажите, автограф на томе Буало — настоящий? — спросил я. — Это ваша коллекция поэзии в библиотеке?

Мимолетная улыбка мелькнула на лице старика.

— Нет, не моя.

Я ждал, что он заведет беседу, но он лишь ел и пил. Наконец спросил:

— Коньяку? Отличный коньяк. Мне каждый год присылают по два ящика.

— Спасибо, я и так уже выпил больше, чем следовало.

— В коробке вы найдете сигары.

— Я не курю сигар. Благодарю вас за приглашение.

— Два молодчика в казарме взаперти… — пробормотал старик.

В семь вечера, когда все вернулись из цирка, я помог служанке накрыть на стол и распечатал бутылки с вином. Элен села рядом со мной, погладила меня по коленке и протянула цветную фотографию старого клоуна в дурацком колпаке с огромным помпоном. В уголке снимка я прочел дарственную надпись себе. Я не мог сдержаться и накрыл руку Элен своей — так и не отпускал ее, пока не принесли ужин.

Ночью Элен пришла ко мне. Она с любопытством огляделась по сторонам, но в комнате не было ничего моего, кроме щетки для волос и бритвенных принадлежностей. Ее тело пахло медом и летними цветами. Она снова и снова гладила меня по затылку и нежно касалась мочек ушей, словно желая извиниться и загладить неловкость.

Я рассказал Элен о Рути. Она спросила, уверен ли я, что собираюсь на ней жениться. Я ответил: «Ну, конечно». Моя слова звучали ненатурально и грубо, словно я порицаю Элен за ее вопрос. Ведь на самом деле я хотел ей сказать: дождись меня, вот съезжу ненадолго и вернусь. Но я не посмел произнести это вслух. По трезвом размышлении а и сам не знал, что мне делать с Элен. Путь из Мануара в Хонифлёр вдруг представился мне — он пролегает среди невысоких холмов, и я иду от холма к холму, то появляясь на склонах, то исчезая в низинах. От унылой череды этих бесконечных холмов потускнело золото ее тела.

— А ты что собираешься делать?

— Возможно, начну преподавать.

— Ты любишь преподавать?

— Разумеется. Кто ж не любит учить малышей? — сказала Элен.

— Знаешь Элен, — сказал я, — мне все еще трудно поверить, что ты была так мила ко мне и уже в первый вечер нашего знакомства захотела лечь со мной в постель.

— А что в этом удивительного?

— Ты… ты само совершенство.

— Это ты — само совершенство в умении жить иллюзиями.

— Я не верю в свое счастье…

— А я… — начала Элен неуверенно, тщательно взвешивая слова, — я давно обратила на тебя внимание. Я заметила тебя еще на Рождестве, когда ты приехал из Гренобля, ну, у гитариста — забыла, как его зовут, — и потом в антракте в зале Гаво.

— Не может быть!

Искренность моего восклицания заставила ее улыбнуться. Поклонение и восторг — этот опаснейший эликсир, под действием которого проступает наружу даже самый затаенный, наивный эгоизм, — придали лицу Элен еще более преданное ангельское выражение.

В последний мой вечер в Мануаре я распрощался со всеми. Мы стояли с Жиннет в каком-то коридоре, рядом с открытым ярко освещенным шкафом, где в идеальном порядке лежало постельное белье. Жиннет казалась сердитой, как тогда, когда мы уезжали из Парижа, и это раздражение, охватывавшее ее (как я уже говорил ей однажды) всякий раз в период временной пустоты между ее бесчисленными привязанностями, делало ее язвительной и беспощадной к самой себе. Она была в черном обтягивающем пуловере, простенькой юбке и беретике, без украшений и без всяких следов косметики. Черные глаза смело, в упор смотрели на меня, и этот взгляд и вся ее гибкая фигурка казались мне воплощением свободы и здравого смысла.

— Так, значит, ты уезжаешь?

— Что-нибудь случилось, Жиннет?

— Ровным счетом ничего. Утром я разбужу тебя, а Франк подбросит тебя к поезду, — сказала Жиннет и с такой силой захлопнула дверцу шкафа, что из нее выскочил ключ.

Элен сидела в библиотеке рядом с молодым человеком в синем костюме. Это был ее брат. Он вежливо поднялся и пожал мне руку. Затем достал серебряный портсигар и угостил всех сигаретами, и еще долго постукивал концом своей сигареты по крышке портсигара.

— Увидимся позже, — сказала Элен, — Рене хочет со мной поговорить.

— Ты останешься ночевать? — спросила его Жиннет.

— Нет, мне надо возвращаться, — ответил Рене и благодарно улыбнулся, совсем как его сестра.

— Я хочу попрощаться с твоим дедом, — сказал я Ксавье.

— Совсем не обязательно.

— Но я настаиваю.

— Что ж, — сдался Ксавье, — только говори погромче — он плохо слышит.

— Я вчера обедал с ним вместе.

— Правда? Он мне не рассказывал.

Мне пришлось много раз стучать, прежде чем я разобрал за дверью неясные звуки. Дверь открыл Ксавье. Господин Арман, сидевший к нам спиной, повернул голову и беспокойно глянул на внука.

— С тобой хотят попрощаться, дед.

— Да, да, — пробормотал тот.

— Большое спасибо за гостеприимство.

Господин Арман покивал головой и что-то проговорил, тихо и невнятно.

Рано утром Франк и Жиннет отвезли меня на маленькую станцию. Жиннет была чем-то озабочена.

— Напиши, когда доберешься до Рима, — сказала она.

Франк меня не любил — я ничем не поддержал его. Но как мог я его поддержать? Я вошел в вагон и увидел, как они целовались возле машины.

Впервые в жизни у меня была подруга, с которой мне не было скучно. Рядом с ней мои перлы казались удачнее, а моя обычная грусть — не лишенной очарования. Ясно, что обилие ее знакомств и то, что она могла воспользоваться ими для моей же пользы, было чрезвычайно важно в чужом городе, и все-таки я не мог не ревновать. Мне хотелось, чтобы Жиннет дружила только со мной. Я великодушно был готов позволить ей одного возлюбленного — при условии, что он заслужит мое одобрение, — но у Жиннет было так много друзей. И возлюбленных тоже хватало.

В купе я ехал один, задремал и проснулся уже в Париже.

Приятно было возвращаться туда из Греции и Италии, приятно было вернуться и из Нормандии: людская толчея вокзала, огромные залы кафе, газеты и журналы, оживление на лицах.

Сойдя с автобуса, я посмотрел на карусель. В соседстве с пыльными деревьями, убогими скамейками и бесконечным потоком тяжелых грузовиков карусель казалась покинутым островком посреди серой и нервной банальной деловитости 12-го квартала. Мальчик с матерью, двое рыжих ребятишек, лошадки с причесанными гривами, наивные паровозики, веселенький поросенок. Я постоял у карусели, поджидая, когда розовощекий поросенок снова поравняется со мной. Затем пошел покупать сигареты в «Итальянском табаке», где не было ничего итальянского, кроме продавщицы (ее звали Алида, как и мою любимую актрису), которая приехала в Париж семнадцать лет назад. Едва они тут появились, исчез ее муж. Ушел, ничего не сказав, и как в воду канул, хотя «вся парижская полиция была поставлена на ноги».

Алида была крупной женщиной. Вот бы положить голову ей на грудь, думал я не раз. Мы говорили по-итальянски, и она педантично поправляла мои ошибки. Она понимала, что волнует меня, и пресекала мои робкие поползновения смешной демонстративной холодностью. В магазинчик вошел ее сын с двумя приятелями. Один из них тут же стянул незаметно для Алиды плитку шоколада, а сын, недолго думая, сунул одну руку в кассу,другой обнял мать и между делом еще успел пнуть ногой воришку.

Алида растаяла от счастья: «Балило ди мама!» («Мамочкин сыночек!»)

Я забрал почту и перехватил надменный взгляд консьержки. Надо было взобраться на шестой этаж, чтобы понять его причину. Радио не включалось, вода из крана не шла. Тут только я заметил под дверью небольшой конверт. Хозяйка уведомляла меня, что уезжает с семьей в отпуск на месяц, а поскольку я все равно собираюсь освобождать квартиру, она отключила свет и воду. Она напоминала также, что я обещал как следует все убрать и хотел оставить свой тяжелый радиоприемник ее сыну. Записка была написана четыре дня назад, в тот день, когда я уехал к Ксавье.

Я снова спустился и попросил у консьержки ключ от хозяйкиной квартиры.

— Я вам говорила, я вас предупреждала, — не удержалась она, вспоминая, видно, о том дне, когда я вынужден был дожидаться в ее комнатке звонка из Гренобля и всячески пытался пресечь поток грязных сплетен в адрес хозяйки. Горе вам, беспартийные!

Я помчался к метро и поехал к Омри, который жил в 18-м квартале, в сараюшке, скорее напоминавшем огромную собачью конуру, чем человеческое жилье. Почти все жизненное пространство занимали огромная фотокамера и белый парусиновый зонт, а на оставшемся месте сидел в кресле сам Омри. Несмотря на жару, на нем было надето несколько свитеров и ярко-зеленая драная шерстяная шапка. Рядом стояла небольшая коробка, наполненная коричневыми скляночками, похожими на медицинские банки.

Несмотря на болезнь, Омри, как и всегда, выглядел довольным жизнью, словно так и ждал, что кто-нибудь пригласит его: пойдем прогуляемся — сходим в ботанический сад, в кино, на вечеринку. Его улыбка была радушной и открытой.

— Что это? — спросил я.

— Железо. Врач прописал мне железо.

— Странно.

— Это укрепляет.

— Это укрепляет французов, но придаст ли это силы тебе, вот в чем вопрос.

— Что случилось? На тебе лица нет.

Я выложил ему историю с квартирной хозяйкой.

— Жуткий город, — сказал Омри. — Если бы ты знал, как он мне опротивел. Честное слово, хотел бы я оказаться в Негеве. Кругом пусто — только птицы, ящерицы и ветер. Заходила Кэролайн, говорила, что ты собирался в последний раз показать ей Лувр. Ее отец прилетает в Лондон, и они вместе возвращаются в Америку.

— Где она?

— В гостинице, на улице Бонапарта.

— Ладно.

— Оба вы уезжаете…

— Ты тоже не пропадешь, — заметил я.

— Что ж, пошли. Будут у тебя свет и вода.

— Но ведь ты болен.

— А потом я вернусь в свое кресло, — сказал Омри.

Мне пришлось подождать, пока Омри покатается на карусели, но, когда мы очутились у меня, все пошло как нельзя споро: из уборной он протянул дополнительный провод, сходил купил тонкий шланг и провел воду. Спросил, можно ли просверлить в двери небольшую дырку.

— Мне все равно, хоть большую, — ответил я мстительно.

Омри служил в той же армейской части, что и мой кузен, которого я намеревался навестить в Риме. Омри гордился своей частью, и в этой гордости было что-то от самолюбования ребенка, которого с детства лелеяли, пестовали и окружали заботой, как мало кого другого. Вдруг его родители забеспокоились, что дитя растет недостаточно закаленным и мужественным, — и тут же этот ребенок становится боксером или пловцом — только чтобы успокоить отца и доказать свою самостоятельность. Вот и в армии Омри привык рисковать жизнью и делал это с напускным безразличием, а в кругу своих богемных приятелей отстаивал честь былых мифов и ценностей, питая прежнее уважение к национальным героям. Я причислял себя к анархистам и не мог разделить с ним это уважение, однако и я искал себе героя, только на эллинистический манер — стоит себе этакий атлет под благословенными небесами, а из пастушьей сумки его выглядывают рог с елеем и сладкозвучная лира. Оттого я не мог всерьез сердиться на Омри, который и сам неплохо годился в рыцари Эллады. Единственное, что огорчало меня, это полное отсутствие у него эстетических идеалов.

В отличие от Омри, мой кузен был в высшей степени занятной и противоречивой фигурой. В его армейских рассказах прорывались давние претензии и звучала плохо скрываемая заносчивость. Об Израиле он говорил, неизменно сгущая краски. Бен-Гурион у него был чудовищем: гнусный дракон, признающий только силу; манипулятор, дергающий людей за ниточки; философ-любитель и псевдоинтеллектуал. Зато любая организация или группировка, стоявшие в оппозиции к правительству, удостаивались пламенного одобрения. Мой кузен собирал документы, предназначенные служить материалом для будущего антиизраильского памфлета, а пока что работал в Еврейском Агентстве, занимался подготовкой алии, руководил курсами иврита и еврейской школой и даже писал агитационные брошюрки, призывавшие евреев как можно скорее ехать в Израиль. Эта сионистская деятельность обеспечивала его материально. Несмотря на постоянные выпады против израильских клерикалов, он любил щегольнуть библейской цитатой и вспомнить к месту мидраш, что изобличало его основательное знакомство с текстами еврейской традиции.

Полтора месяца назад американка Кэролайн решила посетить места, увековеченные великими живописцами прошлого. В полдень я был в отеле «Сен-Жермен-де-Пре» на улице Бонапарта, известном своими большими и мрачными номерами. Я ждал ее в вестибюле, рядом с двумя американскими туристами, листавшими «Перископ».

Видно, виной тому прическа американки, особым образом стянутые на затылке волосы, когда не можешь угадать их настоящей длины, — но я вдруг почувствовал, как страстно мечтаю об Элен. Кожа на моем лице вдруг сделалась сухой и горячей, что-то грызло, кололо, покусывало мышцы моего тела — я не мог отделаться от ощущения его преждевременной дряхлости, увядания, близящегося конца.

Появилась Кэролайн — в грязных заплатанных джинсах и разноцветной блузке из батика.

— Омри сказал, что тебе хотелось в последний раз осмотреть со мной Лувр…

— Он предельно точен, твой друг. — Она испытующе посмотрела на меня. — А как было у виконта де Бражелона?

— Нормально.

— Представляю себе.

— Почему бы нам и вправду не отправиться в Лувр. Мне только хочется сначала выпить.

— Хорошо.

— Ты собрала вещи?

— А что мне собирать — только ткани.

— Тогда пойдем, пропустим стаканчик.

— Я буду пить только кофе.

От Кэролайн я научился оценивать достоинства картин с первого взгляда. Раньше я мечтательно разглядывал их, начиная от углов и оттягивая встречу с центром.

Кэролайн была чрезвычайно худа, но соблюдала диету. Ходить с ней в кафе было испытанием. Из-за диеты она морила себя голодом, а когда наконец оказывалась за столом, ела шумно и сладострастно. Даже заказывая какао, она так облизывалась и постанывала от удовольствия, что вынести это было невозможно (признаюсь, мне трудно судить, какое это могло бы производить впечатление, будь Кэролайн хоть немного привлекательной: если бы у нее не было, например, этой лошадиной челюсти со слишком частыми кривыми зубами или если бы ее тусклые волосы не висели как пакля). К сожалению, Кэролайн мне совсем не нравилась как женщина, и помню, я непроизвольно отдернул руку, когда она коснулась меня однажды в машине.

Помимо еды, испытанием было ездить с ней по местам свето-звуковыж экскурсий: «Son et lumière» — Кэролайн выговаривала эти слова по-американски аффектированно. Почему-то эти достопримечательности приводили ее в восторг, и после утомительного дня где-нибудь в Везлее, Альби или Тулузе я с неимоверным страданием сопровождал ее, вместо того, чтобы спокойно сидеть в баре и перемывать косточки ее постоянных клиентов, — в осмотре каких-то крепостей, замков, дворцов, древних площадей: из громкоговорителя на нас изливаются леденящие душу истории, а Кэролайн то по-дурацки хихикает, то хохочет в голос. К тому же на этих экскурсиях я утратил свой авторитет знатока французского, когда однажды в Муасаке мы открыли меню и прочли, что из местных блюд тут славятся шаслэ, ламипруа и алоз, — а я понятия не имел, что все это значит, даже не мог сказать, мясо это, овощи или фрукты.

Я познакомился с Кэролайн в Гренобле, когда мы защищали Бернарда Бернсона от нападок одного важного профессора. Тот факт, что кто-то может быть слеп по от ношению к Бернсону, преисполнил меня отчаянием, но профессор вдобавок выдвинул против него аргументы модных тогда в Париже художников-абстракционистов. которые малевали клеем и мерзкими красками и гордо величали себя героями живописной «Илиады» (Кэролайн писала пейзажи). Четыре часа подряд мы жестоко терзали бедного старикана, пока его память не начала сдавать, а на лбу не обозначился во всей своей хрупкой беззащитности его более чем преклонный возраст. По молодости мы пощадили его лишь тогда, когда его фиаско стало очевидным для всех присутствующих.

Любовь к искусству вовсе не всегда приносит наслаждение. Любовь остается любовью, она приносит страдание в не меньшей мере, чем дарит отраду. Страдание от равнодушия, непонимания, непостоянства, от неожиданных ошеломляющих открытий и столь же непредсказуемой усталости. Посещение концерта, где исполняют любимое произведение, чтение книги или разглядывание картины небезопасны, ибо делают вас уязвимыми. Неверный акцент, фальшивая эмоция, кричащий тон в картине, неудачное название или описание в рассказе могут больно задеть вас и даже пробудить отчаяние, как если бы вам был причинен физический или моральный ущерб — ведь сам идеал поставлен под угрозу. Порой я страстно желал избавиться от своей любви к искусству. Я радовался, когда удавалось посмеяться над ней, и чем грубее и примитивнее были мои издевательства, тем слаще бывало удовлетворение.

На этот раз посещение Лувра было беглым, кратким, не похожим на прежние. Кэролайн, как обычно, вела меня за собой, но теперь мы не останавливались перед теми же картинами, что и раньше, желая убедиться, что они «стали еще совершеннее». Мы на ходу проскочили «Вдохновение поэта» Пуссена, зато задержались перед его «Пастырями Аркадии» потому только, что Кэролайн захотелось увидеть, как он «решил» какой-то там склон. Мы посмотрели в общей сложности не больше пяти-шести картин. Кэролайн что-то помечала в маленьком блокнотике, а я хранил молчание, понимая, что присутствую на некоем уникальном спектакле. Мы изучили еще один склон, кисти Коро, и направились к выходу. Кэролайн ждала моих комментариев.

— Невозможно любить все подряд, — сказала она. — Человек должен поставить себе границы, иначе вообще ничего не сделаешь.

Я молчал, но Кэролайн мое молчание не понравилось, и она продолжала рассуждать о напрасной трате времени. Я вскипел:

— Это кредо жалкого ремесленника.

— Ты так думаешь? Надо быть практичным. — Кэролайн и не думала сдаваться.

— Да, как твой учитель из Нью-Йорка…

Кэролайн снимала комнату на улице Дез Эколь. Приезжая из Гренобля, я пользовался ее ванной. Когда однажды вечером я вышел из душа, меня встретил ее учитель (скользкий господин лет пятидесяти, по имени Норман, в длинной черной шубе) и в лоб спросил о женщинах. Я отвечал, что мы с Омри ходим в подвальчик на улице Дофина, и, хотя музыка там чересчур громкая, зато почти всегда можно найти себе пару. «Это слишком сложно, — сказал он, — нет у меня сил так напрягаться». — «Да что ж тут трудного? Купить лимонад и протанцевать несколько танцев». — «Нет, это не для меня. Вдобавок я не танцую». — «А я? Омри к тому же не выносит замкнутого пространства. Зато в этой лотерее каждый билет приносит выигрыш». — «Нет, это не по мне. Я человек практичный. Лучше своди меня в какое-нибудь приличное и не слишком дорогое заведение».

— Когда я был мальчиком, — сказал я, — я видел несколько сцен из «Гамлета» в любительской постановке, у костра. Мне казалось, что нет ничего прекраснее, чем смотреть, как человек разговаривает с черепом, и я сказал себе, что надо остерегаться взрослых, потому что… они прогнили насквозь, и еще они очень хитры… Это было похоже на крестовый поход детей. Ты стоишь и молишь Средиземное море, чтобы оно расступилось, как некогда Красное перед евреями, и в конце концов умираешь, но не от болезней, голода или рабства, а из-за течения времени.

Кэролайн презрительно усмехнулась.

— Ты запутался. Может быть, тебе кажется, что в самоограничении есть что-то аморальное? Но это же глупо.

— Ты меня не поняла…

— А мне думается, я прекрасно тебя поняла, — сказала Кэролайн.

Днем я продал свои книги, отнес радиоприемник консьержке, а чайник, сковородку и индийское покрывало отдал Омри. Когда к ночи я вернулся в комнату, там оставались только те книги и брошюры, которые никто не пожелал купить, да клочья паутины в придачу. В углу обнаружилась пачка рекламных объявлений, которые я забыл когда-то раздать, мои солдатские башмаки, в которых я подрабатывал маляром, две тетради с конспектами лекций, которые я читал в клубах. Я сдвинул шкаф, и оказалось, что одна ножка стола изгрызана щенком предыдущего постояльца, а на стене открылись афоризмы, которые я в свое время написал там, чтобы покрасоваться перед одним знакомым.

На следующее утро мы вдвоем стояли на станции Сен-Лазар. Омри принес для Кэролайн вино, батон, сыр и два детектива, изъятые у приятелей. Я был готов расстаться с перочинным ножом, который очень любил, — он был сделан в мастерской «Опиналь ла Ман Курона», то есть «Коронованной руки».

— Что-то я слишком много времени провожу на вокзалах, — заметил я.

— Ты просто удручен, — сказал Омри.

— Глупости.

— Не езжай в Рим.

Омри неотрывно смотрел на человека, стянувшего карманного формата книжонку из киоска.

— Эти духи не подходят Кэролайн, они придают ей запах какого-то странного зверя.

— Я и не знал, что ты у нас специалист по духам.

— Наверное, ей лучше подошли бы духи с цветочным запахом. Как называются ее духи?

— А мне откуда знать?

Вернулась Кэролайн с газетами в руках.

— Какими духами ты пользуешься, Кэролайн? — спросил Омри.

— Тебе нравится? Они называются «Антилопа».

— Ты просто обязан сказать ей об этом, — сказал мне Омри на иврите.

— Глупости, — снова ответил я.

— Если тебе все равно, мне и подавно. Это твоя подружка.

Кэролайн чмокнула каждого из нас в щеку и расплакалась.

Вместе с ней мы прошли на перрон. Омри побежал купить таблетки от морской болезни для переправы через Ла-Манш, а я разместил в купе ее чемоданы.

В метро Омри спросил меня:

— Ты куда?

— Поедем в «Бато», попрощаемся с Жоржем?

В «Бато» у нас был знакомый официант. Когда мы заказывали томатный сок, он добавлял туда полстакана водки.

— Два томатных сока, — сказал я, когда мы уселись за столиком рядом с аквариумом. Жорж был толстоват и к тому же косил, что не мешало ему то и дело менять женщин.

— Одну минуточку, — ответил Жорж.

Мы постучали по стеклу аквариума, желая привлечь внимание омаров, чья жизнь висела на волоске и в любую минуту могла оборваться по мановению руки — как жизнь гладиатора.

Вернулся Жорж.

— Вы не забыли две капли табаско? — спросил Омри.

— Разумеется, нет, месье.

— Завтра я уезжаю в Рим, — сказал я.

— Жуткий город, — посочувствовал Жорж. — Когда-то я работал там в клубе.

— Черкну вам открытку, — пообещал я.

Вскоре я оказался в Италии, стране выписанных в стиле маньеризма облаков, которые я наблюдал, лежа на скамейке в парке «Жардини», что в Венеции.

Маленький человечек с длинными, похожими на капустные листья ушами сидел на своем обычном месте, а слева от него, под лампой, стоял — тоже как всегда — стакан, наполненный жидкостью свекольного цвета. Я поздоровался, но официанты были на кухне, и лишь сидевший неподалеку от двери посетитель на минутку поднял взгляд от салата и книги и покивал головой. В зале было пустовато, хотя шел уже десятый час. Столик, где мы сиживали с Рути, тоже был не занят. Рути выбирала место лицом к залу, она любила смотреть на людей и слушать их голоса. Но сегодня, когда я был один, я сел — как и человек с книгой — спиной к стене, лицом к ресторану. Из радио лились неаполитанские мелодии (хозяин был неаполитанцем и перебрался в Венецию после Второй мировой войны). Когда я вошел, передавали песню композитора Леонардо Винчи, и из-за этого имени мне вдруг страстно захотелось увидеть какое-нибудь знамение, но минутный порыв прошел, обдав волной жара и стыда, и осталось только желание выпить.

Подошедший к моему столику официант показался мне незнакомым. Я заказал бутылку белого вина и огляделся. Супружеская пара — иностранцы, возможно немцы. Трое бизнесменов, пожилой господин и две женщины — у той, что помоложе, лицо замкнутое и блестящее, словно яблоко. Двое молодых людей, каждый сам по себе. Остальные столики пустовали.

Я с завистью смотрел на человека, который поглощал свой жирный салат, читая книгу. Официант принес вино, минеральную воду и булочки. Мне хотелось порасспросить его об Энцо, но я подумал, что, наверное, вместо Энцо здесь теперь работает кто-то другой. Облик ресторана, казалось, подтверждал это: бутылочки с маслом и уксусом на моем столе стояли без пробок, то же и на соседнем столике. В люстре, в центре потолка, перегорели три лампочки, а на стене, под хрустальными подвесками бра красовался крикливый постер с изображением автомобиля. Возможно ли, чтоб Энцо не обратил внимания на эти детали? Но как раз в этот момент я увидел, как он направляется к столику бизнесменов. Как и в прошлом году, чувствовались в нем наивная радость и готовность обслужить, он двигался легко, спокойно и чуть-чуть церемонно. Возможно ли, чтобы куртка на нем была не столь бела? Брюки не столь безукоризненно отутюжены? А может быть, Энцо и вовсе не признает меня? Я ведь и разговаривал-то с ним всего несколько раз, и приходил сюда с Рути поздно, когда он бывал уже усталым.

Я поел и выпил бутылку «Соавэ». По дороге в уборную увидел Энцо, он разговаривал с маленьким кассиром. Я сполоснул лицо и причесался. Когда я возвращался к столику, Энцо обернулся, и выражение его лица изменилось. Он прямо-таки полетел ко мне. И как это я мог подумать, что он меня не узнает? Всё замкнутость и самоненавистничество. Не было на свете вещи, которая отзывалась бы во мне большим волнением, чем внезапная радость человека при случайной встрече с давними знакомыми, — как меняется его взгляд, кожа, движения… Энцо пожал мне руку.

— Когда вы приехали?

— Утром.

— Все в порядке?

— В порядке. А у вас?

Мгновенное замешательство отразилось на страдальчески искаженном лице Энцо.

— Все хорошо, — отвечал он. — Девушка с вами?

Из-за вина, песни Леонардо Винчи, милой физиономии Энцо и, быть может, неясного страха глаза мои увлажнились. Энцо вздрогнул.

— Я сейчас принесу вам бутылку настоящего вина, — сказал он смущенно. — Вы один тут?

— Я проездом. Завтра отправлюсь в Рим.

Энцо принес вино неизвестного мне сорта.

— Ну и странная же была у вас компания, — сказал он. — Целый день ничего не делают, всю ночь не спят. Вы хоть в оперу ходили. Вы ведь любите оперу?

— И не только итальянскую.

— Опера бывает только итальянская, — отвечал он, довольный, что вновь завязалась беседа. — Это каждый ребенок знает.

— А как же Моцарт?

— Ну какой истинный певец захочет его петь? — отмахнулся он с презрением. — Ему, однако, зачтется, что Россини у него кое-что позаимствовал.

— Когда я слышу такие речи, моя рука тянется к кольту, — парировал я. Энцо довольно ухмыльнулся.

— Пойдете ночью на каналы?

— Нет. Позавтракаем завтра вместе, а?

— Завтра утром я не могу.

— Что ж, тогда увидимся через несколько месяцев. Пожалуй, я сюда обязательно заеду.

— Вас проводить?

— Моя гостиница в ста метрах отсюда. Я выбираю отели в зависимости от ресторанов.


Я не знаю, чем занимается мой кузен, но он живет на улице Джулии, в доме, которому название дворец, щедрой раздаваемое в Италии всякому солидному зданию, подходит как нельзя больше. Это было фамильное гнездо старинной римской семьи, имевшей титул «папских князей». В доме, на случай посещения высокого гостя, стояло папское кресло. На каждом этаже красовался герб с массивной черной чугунной короной, мрачной и скорбной.

Со второго этажа лифт поднимался в пентхауз с примыкающим к нему очаровательным садиком — в этих апартаментах и жил мой кузен, вернее, не кузен, а сын второй жены моего кузена.

По книжному шкафу одной моей тель-авивской знакомой можно было судить о том, кем были ее возлюбленные (архитектор, спортсмен, биржевой маклер). То же можно сказать и об апартаментах моего родственника — сравню их с дельтой реки, в отложениях которой различимы следы его женщин, тогда как сами они уже успели вернуться в свою Швецию, Гонконг или Бразилию. Его новая подруга и два ее красавца приятеля заполонили квартиру покрывалами, изготовляемыми в одной итальянской провинции, мраморными статуэтками, словно перекочевавшими сюда прямо из церкви, золочеными ангелочками. С потолка свисали на изящных цепочках декоративные кашпо из фарфора и меди, а в них — цветочные горшки.

К моему кузену то и дело наведывались таинственные, элегантные — так мне казалось — римляне, приходили и уходили. Может, он был шпионом? Живя в киббуце, я столкнулся с поразительным смешением понятий, не уступающим тем средневековым пьесам-моралитэ, где праотец Авраам, Иисус и Вергилий ведут высокоумные беседы. А что может быть понятнее смешения чувств?

Родственник показал мне свой чрезвычайно разросшийся архив и учебники арабского языка.

— Вы изучаете арабский?! Вот, наверное, наслаждение выписывать конечные буквы и все эти сочленения, точечки над вязью… словно птицы! — воодушевился я, но моему родственнику этот восторг по поводу каллиграфии пришелся не по вкусу.

У его подруги, ее звали Пиама, была седая прядь в каштановых волосах и красивые холодноватые глаза.

— Ла бель роман! (Прекрасная римлянка!) Воображаю, как чудесно быть красавицей в Риме, этом чувственном и жестоком городе, гигантской ладье, плывущей по волнам времени… — сказал я ей.

— Твой родственник сошел с ума, — отозвалась Пиама, заливаясь смехом. Она изъяснялась на французском уверенно и изысканно, не то что я.

Кузен отнесся ко мне не столь тепло, как прежде.

— Это все, что у тебя есть? Только одна сумка? — спросил он с опаской и с недоверчивым облегчением выслушал о моем намерении снять комнату в каком-нибудь дешевом пансионе и о предполагающемся скором приезде Рути. Когда мы виделись в последний раз, я собирался в Венецию, а поскольку мой родственник, как и Камилио, Венецию недолюбливал, он спросил, что я делал столько времени (две с половиной недели) в «таком месте»? Я ответил, что вечерами плавал на вапоратти, паровых лодочках, по Большому каналу и писал «что-то вроде рассказа» о Джорджоне.

— Где этот рассказ?

Я вручил ему две тетрадки и отправился в ванную. Подстриг ногти и расческой-бритвой укоротил волосы. Вымыл голову тремя разными шампунями, стоявшими на мраморной полочке, и облачился в одежду своего кузена, которая была мне велика, но зато выстирана и выглажена.

Когда, изрядно провозившись, я вышел из ванной, мой родственник неожиданно воскликнул: «Ах, это прекрасно!» — и посмотрел на меня так, словно предполагал разгадать во мне какую-то тайну.

В похвалах родственников всегда есть что-то трогательное и необыкновенно приятное, чего не бывает в похвалах, расточаемых посторонними. Мой кузен вдобавок был высок — метр восемьдесят восемь — и весил почти сто килограммов. Это обстоятельство, казалось мне, почему-то добавляло значимости его словам. Но мое изумление было куда сильнее его. Что могло ему понравиться в моем рассказе?

Движения моего родственника изобличали самодовольство, правда, без театральности, столь присущей Карэ. Он приятно поводил правой рукой, не растопыривая пальцев, и, когда говорил о себе, в речах его слышалось ласковое одобрение. Возможно, причиной было то, что я написал, будто Зорзо (так произносится по-венециански Джорджоне) поцеловал кольцо на своем пальце в знак заключенного с самим собой союза? Или ранняя смерть художника? А может быть, мой родственник чувствовал себя в Риме одиноким, несмотря на всех своих многочисленных знакомых, и рад был обнаружить во мне что-нибудь особенное, привлекательное?

Как бы то ни было, его отношение ко мне изменилось. Он отправился со мной в магазин рядом с кафе «Таче дьоро» и купил мне две рубашки, летние брюки и сандалии.

— А ты смотришься отнюдь не плохо, — одобрил он, когда я стоял перед зеркалом, подозрительно вглядываясь в собственное отражение.

Родственник, который провел детские годы в Риме, перевел моего «Зорзо» на итальянский, чтобы показать его своей подруге. Он не поленился и подыскал мне комнату на улице Леопардо, неподалеку от Кампо ди Фьори, — чистую комнату в верхнем этаже, куда приходилось подниматься по шатким разбитым ступеням, усеянным ошметками сора, уставленным старыми велосипедами и корытами с замоченным бельем.

Я еще не успел обжиться на новом месте, как ко мне заявился мой родственник и несколько раз со значением повторил, что ждет приглашения на новоселье. Я заметил, что никого в Риме не знаю, кроме него да одного пенсионера, имеющего привычку сидеть в утренние часы на солнышке за стаканом вина.

— Я имел в виду совсем не это, — возразил он. — Мне бы хотелось, чтобы сюда пришли мои знакомые. Они захватят с собой напитки и, если на то пошло, что-нибудь из мебели.

— О’кей, — ответил я, — думаете, они придут?

— Несомненно. Я обещал им, что ты почитаешь свой рассказ о Зорзо.

— Я? Это с моим-то акцентом?

— Там почти не будет итальянцев. Может быть, треть. Что ж, итальянцев это лишь позабавит.

— Но я стесняюсь своего мягкого «л» и могу ошибиться ударением. Мне кажется, что иностранцу не следует…

— Ты прибыл из Парижа, — оборвал он меня.

— Но мне не нравится этот рассказ. Он никому не понравится. Он наивный…

— Ты ошибаешься, — сказал мой родственник. — Мне твой рассказ нравится.

— А итальянцы? Что они подумают? Им уже осточертело, наверное, что каждый сует свой нос в их историю.

— Они — исторический народ. Приходится терпеть. Мы-то достаточно натерпелись.

— Кто это мы?

— Ты прекрасно знаешь кто, — нетерпеливо отвечал мой родственник и с неотразимой умудренностью гражданина мира добавил: — Ты здесь никого не знаешь. Сидишь совершенно один и ждешь Рути, которая неизвестно когда соблаговолит приехать. Завести несколько знакомств в Риме тебе, во всяком случае, не повредит.

Через три дня один из хозяев соседней лавочки принес вино и пиво, а в пять пополудни явились мой кузен, Пиама и двое ее приятелей.

— К вечеру все будет готово, — заверил он меня.

— Мне нужно уйти…

— Иди, ты нам совершенно не нужен, — сказала Пиама.

— Ла бель роман! — отозвался я.

Внизу я купил несколько книжонок, которые можно было бы назвать вожделением мальчишки: мужественные наездники на великолепных конях размахивали мечами или потрясали копьями, ладные красотки с лассо и луками, героини занятных садомазохистских комиксов, — единственное классическое искусство, еще сохранившееся в Риме, — и зашел в зал, где пол был устлан толстым слоем опилок, а посетителям, сидевшим на деревянных стульях за непокрытыми деревянными столами, подавали только вино. Я заказал пол-литра вина и сел на улице, рядом со знакомым пенсионером. Я всегда думал, что хорошо быть пенсионером: ни в чем не участвуешь, никакой ответственности не несешь, сидишь себе утречком в кафе, попиваешь кофе с булочкой, просматриваешь щадящую газетку. Но пенсионеры в Риме не производили впечатления людей, довольных жизнью.

На мостовой, на черных гладких базальтовых булыжниках, валялись куски моркови и капустные листья, а напротив нас возвышалась стена римского дома, коричневато-желтая, облупленная, цвета меда, в котором утонули пчелы, ульи и сам пасечник.

Мои руки пахли ржавчиной водопровода. Я смочил их вином, и пенсионеры, которые прежде не обращали на меня внимания, теперь изумленно наблюдали за моими движениями, будто застали в разгаре таинственного ритуала. Я погрузился в солнце и вино, когда неожиданно явились безумный трубач и его убогий оркестрик — все в потрепанных длиннющих колпаках Пульчинеллы — и подняли адский шум, немилосердно фальшивя да в придачу тяжело и вульгарно приплясывая.

— Вы только посмотрите на этих паразитов, — обратился ко мне мой пенсионер. — Я всю жизнь вкалывал, с тринадцати с половиной лет работал, а эти шуты… (он произнес слова, которых я не знал).

Я вспомнил свои вечерние прогулки по Большому каналу в Венеции. Я сидел на носу лодки, мимо проплывали дома и дворцы, лишь в немногих горел свет, одинокие желтые блестки. Высокие причальные тумбы пирса, к которым привязывали лодки и гондолы, были разрисованы синими и красными спиралями, напоминавшими леденцы моего детства и бандерильи пикадоров, и все эти нездешние вещи смущали душу сладкой истомой.

Нехорошо быть пенсионером в Венеции.

Музыканты наконец ушли. Я продолжал пить. Вернувшись к себе в комнату, я обнаружил две вазы с цветами, два стула — один даже красивый — и небольшой пуфик, обитый розовым шелком. Три матраса были сложены один на другом и покрыты чем-то напоминавшим огромный белый шарф.

Пиама легонько тронула мою руку, а один из ее приятелей что-то быстро сказал ей по-итальянски.

— Все станут смеяться надо мной… — объяснил я им.

— Бедненький мой! Все будет в порядке! — ответила Пиама с той неоспоримой убежденностью, какая звучит в голосе женщины, когда ей что-нибудь нравится.

Я отправился в захламленный старьем и газетами туалет, а когда вышел, комната была накалена, прямо-таки гудела от гостей. Меня представляли дамам и господам, я пожимал руки: два подвыпивших ирландца, апатичный сонный американец, француз с кисло поджатыми губами, беременная женщина, маленький худой итальянец с пронзительными умными глазами (его я избрал голосом своей совести в этом лукавом действе, разыгрывавшемся вокруг моего «Зорзо»), его красавица жена и молодой англичанин со спокойным белым лицом.

Я начал с высказывания Макиавелли о том, что у многих прославленных людей обстоятельства рождения были темны, а детство — убого, или отец их был такой ничтожной личностью, что они объявляли себя сыновьями Юпитера либо другого бога. Когда я окончил цитату, в моей немногочисленной публике ощущалось волнение. Может быть, услышав о мнимом отце в древнем причудливом одеянии, каждый задумался о себе.

Если бы я умел читать вслух, если бы лучше владел итальянским и чувствовал себя свободнее, возможно, впечатления, произведенного этой вступительной фразой, было бы достаточно, чтобы удержать внимание слушателей в течение получаса. Мне это не удалось, и все-таки по окончании чтения — герой умер, и гондола несет его тело к острову смерти — воцарилось недолгое молчание, прерванное аплодисментами.

Я не глядел в тот угол, из которого доносились самые громкие хлопки. Я искал Карло, итальянца с проницательным взглядом, но на прежнем месте его не было. Наконец я увидел, что он тоже аплодирует, раскрасневшийся и взволнованный. Публике понравился истерический нарциссизм рассказа. Я стал героем дня.

Потом все ужасно проголодались после всего выпитого и говоренного, и итальянец с проницательным взглядом, Карло, предложил пойти поужинать.

Я был возбужден и говорил чересчур громко, мой голос отражался эхом от стен и терзал слух. Родственник, довольный и по-отечески снисходительный, подвел ко мне певца римской оперы. Это воистину была жаркая и бодрящая римская ночь.

— Вы — тенор! Как это чудесно — быть оперным тенором! — сразу воодушевился я. — Уже сколько лет я размышляю о Доне Оттавио. Он портит оперу из-за неверно понятой традиции исполнения. Первыми, кто полюбил «Дон Жуана», были романтики, и они не приняли Дона Оттавио, поскольку тот слишком напоминал их самих — тот же аристократ Вертер, смущенный и чувствительный. Его любовь слагалась из робости, вздохов, религиозных экстазов и самобичеваний — ну в точности, как их любовь, но они хоть намекали на сходство между собой и несчастным героем. Я считаю, что его надо петь и представлять юношей, нечто вроде возвышенной версии Керубино…

— Слушай, слушай, — внушал певец своей жене, за спиной которой пытался укрыться. Жена оперного тенора была школьной учительницей физики и химии.

— Физика и химия! Я считаю, что необходимо ввести преподавание эйнштейновской космогонии в самом раннем возрасте — только так Вселенная сможет затвориться, и звезды вновь обретут свое место на небесном своде, и зазвучит музыка Божественных сефирот.

Тут ко мне подошел Карло.

— В рассказе много незрелого (много?! — хотелось мне возразить), но что мне в нем понравилось, так это тоска по славе, жажда обрести бессмертие в искусстве, которой вы щедро наделили своего Зорзо. Странно, что об этой жажде забывают, и все, что рассказывают о нем, звучит анахронизмом, как скучный урок о героях Эллады.

После ужина мы отправились в ночной клуб. Я почти все время танцевал с женой проницательного итальянца. Она что-то заметила по поводу моего коралла, и я объяснил ей его значение, повторив слова Камилио. Я был совершенно пьян, и, когда меня заносило в танце, она бдительно и деловито отстраняла мои руки. Под влиянием одной из мелодий ее северное, светлое и замкнутое лицо засияло новым, необычайно соблазнительным очарованьем.

Молодой англичанин в танцах не участвовал. Он пил, и улыбался сам себе, и что-то чертил на салфетке. За тем же столиком сидела беременная женщина, и я успел подойти к ней и заметить, что в случае рождения сына ей следует назвать его Америго, дабы поставить на место всех этих американцев, когда он отправится посетить их страну.

Чем пьянее я становился, тем крепче делалась моя уверенность в том, что я не позволю себе заниматься любовью со своей партнершей по танцам без разрешения ее мужа. Я ощущал это так ясно, будто некий голос нашептывал мне таковую мысль на ухо.

— Что вы любите делать по вечерам? — спросил я, поглаживая ее спину. Мой голос казался мне необычайно чувственным.

— Вязать.

— Ифигения у Еврипида, вдали от родины, в стране варваров, говорит, что больше никогда не услышит звука ткацкого станка, ткущего войны богов и титанов. В этом принципиальное отличие варварства… скромное ткачество титанов…

Ораторское усилие истощило меня вконец. Кто-то подхватил меня под руки, кто-то пригнул мою голову, чтобы я безопасно сел в машину. Когда я открыл глаза, оказалось, что я лежу на диване в доме своего родственника и смотрю на однокрылого ангела с отбитым носом. Первая моя мысль была о пенсионерах и об итальянцах, с которыми я познакомился вчера вечером. Они нравились мне, как и прежде, но жизнь их была мне не по вкусу — смесь традиционализма и нервозности, слишком мало прелести и полное отсутствие спонтанности, плавности.

Днем я прилепил к окну карточку Рути, и широкая прозрачная клейкая лента выглядела как вода под микроскопом — всякие кружочки, палочки и волокна плюс отпечатки пальцев.

Я в жизни не вешал никаких фотографий ни на окно, ни на стену, да и на стол не ставил, как, впрочем, никогда не было у меня часов, кольца и тому подобных вещей (разве что коралл с отбитыми веточками), и потому теперь, стоя у окна, я испытывал мучительное чувство, словно приклеивание карточки было замаскированной ложью. Познакомившись с Рути, я ни разу не почувствовал непреодолимого желания дотронуться до нее, как то было с Элен. Возможно, что-то отозвалось во мне из-за сходства, лепка ее лица на фото позволяла мне представлять ее в образе другой женщины.

Я был знаком с Рути не больше пяти месяцев. Ее прежний друг, которого я видел однажды на дневном киносеансе, показался мне скучен — достаточно было взглянуть на его затылок с расстояния восьми рядов. Выслушивать ее отца, расположившегося в «его кресле» под торшером и изрекающего свои «мнения» и «соображения», было равносильно одной из тех дурацких и невыполнимых задач, которые служат испытанием сказочному царевичу, отправившемуся на поиски своей суженой. История ее матери…

Возможно ли, что все это значило для меня гораздо меньше, чем видеть ее лицо? Я мог различать под юбкой или платьем, как на рентгене, очертания ее длинных ног, их светящиеся в темноте мышцы.

Не исключено, что ее вид, ее улыбка придавали моему существованию определенность. Хотелось проспать много часов кряду, чтобы сократить ожидание, но сон мой был неглубок и полон обрывочных сновидений…

Несколько лет спустя жена Карло, Tea (Доротея?), сделалась понятной даже мне. Но в те дни ее молчаливость казалась мне чудаковатой, как и ее пустая улыбка, появляющаяся на лице без видимой причины. По прошествии лет ее «боттичеллиевские» волосы и одежда в народном стиле придавали ей сходство с Дюймовочкой. За выпавшими на мою долю в ночном клубе точными движениями медсестры крылись пассивность и пренебрежение общепринятыми условностями. Резкие перемены ее настроений казались отражением моего собственного характера. А в минуты бездействия Tea выглядела так, что одного твоего слова, одного верного взгляда, казалось, было достаточно, чтобы эта странная Руфь встала и последовала за тобой, куда бы ты ни пошел, словно одурманенный лебедь. Все это влекло и отпугивало. Или вправду бывают такие свободные люди? И вправду ли эта легкость — как листок, как перышко — признак свободы?

Через два дня после вечера «Зорзо» мы поехали в Остию: Tea с Карло, мой родственник, Пиама и я. Набродившись вволю среди невысоких руин, которые после гигантских развалин Рима действовали успокоительно, Tea сказала, что хочет показать мне один особенно любимый ею дом. Мы отделились от остальной компании, но Tea пребывала в дремотном состоянии и шла себе вперед, пока не остановилась возле полукруглых железных перилец.

— Это и есть тот дом? — спросил я.

Tea, подобная белому цветку, не проронила ни слова

— Можно мне поцеловать тебя? — спросил я.

На миг в ее глазах вспыхнули искры, но она отрицательно покачала головой. Ее опиравшаяся на перила рука сжалась с такой силой, что побелели суставы. Я наклонился и поцеловал ей руку, но Tea оставалась безмолвной и недвижимой.

Назавтра я случайно встретил ее в магазине англоязычных книг. В то утро она была особенно привлекательна, приветливо болтала со мной и несколько раз коснулась рукой моего плеча.

— Почему мне нельзя видеть тебя не только случайно? Почему я должен ждать, пока мой кузен предложит отправиться на прогулку? Скажи, где тебя подождать… Приходи ко мне в гостиницу, а может быть, у тебя есть какая-нибудь подруга…

Tea рассеянно улыбнулась и сказала:

— Разве ты не ждешь приезда своей невесты?

— Я жду приезда своей невесты.

— И тебе требуется помощь, чтобы подсластить горечь ожидания…

— Прости, Tea, — проговорил я неспешно, хотя так и кипел от злости, — какую книгу ты ищешь? Может быть, я могу помочь?..

Вечером я стал расспрашивать о ней своего родственника, но тот лишь устало улыбался и понимающе кивал, как будто перед ним сидел взрослеющий мальчик.

— Римский воздух будоражит твою кровь, — заметил он.

— Обними она меня — и я, кажется, так и растаял бы на месте.

Мой родственник только рассмеялся в ответ.

— Я даже позвонить ей не могу. Она говорит, что не любит «таких звонков».

— В выходные откроется какая-то выставка, там ты сможешь ее встретить.

— Когда я сюда приехал, я думал, что увижу вас разок-другой, не более. Оказалось, вы настоящий друг…

— Время покажет, — ответил он.

На открытии выставки Tea вышла со мной во двор и сказала:

— Рим мешает мне, он давит на меня, связывает, пробуждает стыд и отчуждение. Поезжай куда-нибудь и позвони мне оттуда.

— И ты приедешь?

— Ну конечно, приеду, что за вопрос?

— Поцелуй меня.

— Теперь не время целоваться.

— Всякое время — время целоваться, — возразил я.

Она склонилась и поцеловала меня в кончик носа и в левую щеку.

Утром следующего дня я был в гостинице на берегу озера Тразимена и позвонил Tea. В ее голосе слышалось смущение. Я назвал отель и сообщил номер телефона и своей комнаты, хотя в том не было необходимости — отель был почти пуст.

— Я буду там вечером. Как ты себя чувствуешь?

Внезапное подозрение охватило меня, и я попросил ее повторить название отеля и мой телефонный номер. Воцарилось долгое молчание. Я снова сказал название гостиницы и заставил ее повторить номер, цифра за цифрой.

Не желая пахнуть рыбой и пивом, я отказался от заманчивых блюд местной кухни. Ограничился фруктами и плохим итальянским коньяком с красочной этикеткой, изображавшей дикаря.

В гостинице, кроме меня, не было почти никого. На журнальном столике в холле лежали газеты иезуитов с корреспонденциями о славных безбожниках Африки и Азии. Я сидел у себя, положив подушки на сиденье слишком низкого кресла, и, попивая «Веккиа романиа», просматривал прессу.

Мне было трудно усидеть на месте, но я боялся покидать номер на случай, если Tea решит позвонить и назначить встречу в другом месте или сообщит о прибытии на соседнюю железнодорожную станцию. Сидя на подушках в кресле, я час от часу делался все удрученнее. Подозрения мучили меня. Мысль о том, как она войдет в комнату, приводила в трепет. Я боялся отойти от телефона и не мог позволить себе напиться.

В конце концов, не в силах долее оставаться у себя в комнате, я спустился вниз. Вручив дежурному администратору сумму, равную дневной стоимости моего номера, я самым серьезным и старательным образом, используя все резервы своего итальянского, внушил ему, что, если мне позвонят, он должен позвать меня с берега пруда.

Когда я спустился к пруду, начал накрапывать дождь, мерный и довольно прохладный, возможно, предвещавший грозу.

Я разделся и вошел в воду. Поплавал с ребятишками, которые выглядели замерзшими и заброшенными. Проплавав с полчаса, не отводя глаз от берега, я вылез, дрожа от холода, и завернулся в гостиничное полотенце, слишком маленькое и истончившееся от стирок. Я отхлебнул «Веккиа романиа». Дежурный администратор помог мне подняться в номер и пустил горячую воду в ванной.

Как не похоже было это ожидание на ожидание Рути в Луке… Она предполагала приехать с первой электричкой. Я проснулся рано и вышел побродить по пустынным улицам. Все кафе еще были закрыты, лишь кое-где попадались дворники с длинными метлами. В поисках открытого кафе я набрел нацерквушку, которую вчера не приметил. Когда я подошел, как раз выглянуло юное солнышко и осветило мозаику на церковном фасаде, которая вспыхнула и зажглась чудесным золотым огнем.

В восемь вечера я понял, что Tea не придет. Я спустился в ресторан, выпил три бутылки пива и съел две рыбины. Гроза в Тразимена напомнила мне грозы в Гранд Шартрез и на озере Бурже. Вода, электрические разряды, молнии спорили с моим удрученным состоянием и пробудили во мне ответную бурю. Я вышел на двор и уселся на каменную скамью под могучим деревом. Дождь едва пробивался сквозь толщу листвы. Мелкие шустрые водяные камушки изрешетили землю рядом со скамьей. Я задрал ноги и, оперев их о камень, сидел на скамье, точно на острове.

«Никогда! Никогда больше не позволю себе оказаться в такой ситуации!» — думал я, возвращаясь автобусом в Рим.

Я лег спать, но молодой англичанин, с которым я познакомился на новоселье, разбудил меня. Он так тихо постучал в дверь, что я бы ни за что не обратил внимания на эти звуки, если бы не ожидал вестей от Рути. Я решил, что это почтальон принес мне телеграмму. Вскочил с кровати и увидел, как он спускается по лестнице. Забыв его имя, я что-то крикнул. Он обернулся, поднялся снова и просидел у меня до вечера.

Он говорил о неспособности английского языка передать неповторимую латинскую грусть Пасколи, которого переводил.

Часами всматривался я в его лицо, в его движения, такие неторопливые, спокойные, но вовсе не скучные — в них было что-то завораживающее, как в озерной глади, отражающей небо и облака. Я испугался, как бы он не натворил глупостей в этом мире хищников. В его речи была какая-то симпатичная логика, которую я критически оценивал взглядом постороннего.

Мы встречались по утрам в кафе. Он жаловался на свою «паблик скул» и на соревновательный дух в ее стенах, отравивший ему детство и отрочество. Даже и сейчас, казалось, он все еще отравляет ему жизнь. Я рассказал о своем детстве до тринадцати лет, о годах войны, когда в одном классе занимались ребята от семи до четырнадцати, о жестокости, поножовщине, голоде, о нехватке бумаги и учебников, о бельевых вшах и спрятанных гранатах, о взрывах, бочках взрывчатки под обломками разрушенных домов, о жалких осмеянных учителях и тому подобном.

— Я с удовольствием поменялся бы с тобой, — говорил Эндрю после каждого нового рассказа об этих ужасах.

Как-то раз я упомянул имя Tea, и лицо его исказилось и побледнело.

Он происходил из католической семьи, и его, в отличие от меня, интересовали не только церкви, статуи и картины, но и литургия, облачение священников, пение хора и содержание проповедей. Дважды я обедал с ним в большом общежитии, где останавливались приехавшие ненадолго в Рим монахи и священники. Меня всегда привлекали служители чужеземных культов. Правда, католические монахи и священники были для меня недостаточно экзотичны, но, поскольку тут не было индусов в пестрых одеяниях и не было шаманов в масках и соломенных юбочках, я проводил время среди людей, которым важна была точность слов и понятий, у которых за каждым понятием, за каждым сравнением стоял лабиринт поисков, отступлений и неудержимого влечения вперед.

После пятиминутного спора с одним священником о том, «кто важнее — Вивальди или Корелли», любая произносимая нами фраза была как ход фигуры на метафизической шахматной доске. Мне верилось, что его пренебрежение к Корелли влечет за собой роковые последствия для городов и их миллионного населения и что моя миссия заключается в том, чтобы объяснить ему, что он заблуждается, пока его ошибка не стала необратимой и еще можно что-то исправить.

В какой-то момент нашей беседы он несколько раз повторил слово «мир».

— Что есть мир? Ничто, ничто, — возразил я ему нетерпеливо. (Позже он признался Эндрю: «Твой приятель — плохой музыкант и никудышный иудей».)

Я проводил Эндрю в библиотеку, поблескивающую коричневой и темно-золотой краской, где дремало несколько постояльцев общежития. Судя по виду, поверить в сокровища этой пещеры было почти невозможно! Ее каталоги были слишком стары и запутаны, библиотекарь попал в больницу, а двое его помощников пробирались рядами заставленных книгами стеллажей, словно лунатики.

В воскресенье мы отправились к мессе и поехали в монастырь на краю Рима, где монахи сидели двумя короткими, обращенными друг к другу рядами и пели григорианские хоралы, будто обменивались спокойными, размеренными мыслями. Место было приятным, и я остался там с Эндрю, несмотря на то что условился о встрече с кузеном.

— Итак, — начал мой родственник, когда я вернулся, — католические заклинания вновь заговорили в твоей крови?

Я знал, что речь идет не о заклинаниях, а о моем «польском происхождении». Как и у моих тель-авивских приятелей, его представления о Польше были весьма приблизительны. Куда ему до человека (пусть даже уехавшего, вроде меня), который родился и жил там. Единственное, в чем еще была крупица правдоподобия, касалось карикатурного образа мелкого буржуа, обладателя ханжески-светских манер, но и этот образ мой родственник был не в состоянии адекватно вписать в правильную социальную картину. Его суждения о литературе, музыке, поэзии и «духовной сущности» Польши были поверхностны либо вовсе неверны. Однако просветить его я не мог, так как он испытывал безграничное презрение к «мелким культурам» (к ним он относил и итальянскую), и самый звук польского имени поэта, чьи стихи могли бы опровергнуть его мнение, ничего, кроме смеха, у него не вызывал.

Именно мой кузен пробуждал (во время его летних посещений отечества) во мне страстное желание быть истым израильтянином. Его восхищала моя самозабвенная преданность физическому труду, и он навещал меня в киббуце, на сезонной работе в плодовых садах, на стройке и рытье оросительных каналов, на консервной фабрике и военной базе в Негеве — он решительно противился всему, что могло бы превратить меня в иммигранта, хотя я знавал немало йеки[44], и они, похоже, чувствовали себя совсем неплохо.

В Риме он наблюдал за «воскресением моих европейских манер», что казалось ему сдачей завоеванных позиций и сплошной фальшью. Он издевался над красочностью моей речи, воспринимал ее как чудачество, свидетельство моей слабости, смеялся над моими ошибками, когда я бывал нетрезв. Однажды, когда мы осматривали одну из особенно древних церквей, он неодобрительно отнесся к тому, что я сложил молитвенно руки, будто христианин. Не одобрял он также мои внезапные приступы грусти или мрачной меланхолии, объясняя их «нездоровой славянской наследств ценностью».

А я, хоть и знал, что его представления о Польше неверны, соглашался с ним, как будто были у моего родственника более веские причины стоять на своем, чем те, что он выдвигал вслух. Уж лучше бы он молчал! Когда он не пускался в объяснения, я готов был признать его правоту, но стоило ему разговориться, как я начинал злиться и обижаться.

Но в тот день случилось нечто, что длилось менее минуты, но заставило меня еще больше стыдиться самого себя и угнетало донельзя. По дороге в бирерию на улице Святых Апостолов мы заглянули в бар выпить паста. Не успели мы переступить порог, как нам бросился в глаза лежащий на столе раскрытый чемодан. Какой-то человек в спущенном галстуке рылся в чемодане, бормоча и вздыхая, а два бармена за стойкой тихонько переговаривались друг с другом.

Когда мой родственник заказывал напиток, человек приподнял голову, ухватился за галстук, который уже почти касался пола, и, взглянув на меня, расцвел, будто друга юности встретил в толпе иностранцев. Он заговорил со мной по-польски:

— Вы только представьте себе мое положение! Пришел я сюда, а эти два идиота…

Недоумение исказило лицо моего родственника.

— Синьор ошибается! — ответил я по-итальянски, притворившись, что не понял его слов, тогда как в глубине души боялся, как бы официанты не усомнились в моем итальянском, и потому перешел на французский, якобы для того, чтобы ему было легче меня понять. Столь сложный маневр превышал мои актерские возможности. Однако уже само мое обращение пресекло речь поляка, который смотрел на меня изумленно и недоверчиво, словно отказываясь принять, что я не из его страны и не знаю его языка. Он пристально изучал мое лицо, стараясь разгадать, что кроется за его чертами, и смотрел мне в глаза, призывая снять неуместную маску. Затем взгляд его упал на моего родственника и неожиданно, словно мгновенно ощутив усталость или обидевшись, он захлопнул чемодан и вышел из бара, громко ругаясь.

— Сумасшедший! — пояснил официант.

— Что здесь произошло? — спросил мой родственник.

Я неохотно стал объяснять, хотя был уверен — он прекрасно понял, что случилось.

— Так почему же ты ему не ответил? Не могу понять! — сказал он.

Если бы его слова шли от чистого сердца, я бы еще что-то промычал ему, краснея, но его улыбка была так демонстративно безгрешна, так самодовольна, так оскорбительна…

Шел мой двадцать четвертый день в Риме, когда приехала Рути.

Она ничуть не изменилась. Появилась на выходе последней и выглядела страшно усталой. Жизненные мелочи давались Рути с трудом. В автобусе мы почти не разговаривали. Я держал ее красивую нервную руку, потом переплел пальцы со своими. Рути бывала лишь в Северной Италии и с недоверием оглядывала подъезд дома, где я жил, его облупленные стены, и даже ремонт в доме напротив, который велся более чем разумно с намерением сохранить стиль здания, воспринимался ею как еще одна заплата на заплате.

Она пошла в душ, и тут я заметил, что багаж ее странно мал. Это меня озадачило, потому что, даже когда мы отправлялись на несколько дней в Цфат или к Мертвому морю, она брала с собой огромный чемодан и набивала его до такой степени, что едва могла застегнуть, либо предпочитала два, и не очень маленьких.

Она вышла из душа в домашнем халате моего родственника, голова обмотана полотенцем.

— У тебя в доме найдется сигарета «вирджиния»?

— Конечно, — сказал я. Я имел в запасе несколько пачек. — Ты приехала без сигарет?

— Забыла купить, когда провозили мимо тележку, — сказала Рути.

Она курила, а я смотрел на ее так четко очерченные губы, на складки, говорящие о чувстве юмора и ранимости. Я рассказал ей о событиях двух последних недель, после того как писал ей в последний раз. Она открыла чемодан и достала несколько адресованных мне писем, в одном из них оказались деньги. В чемодане не было ни книг, ни тетрадей, ни бумаг. Но хуже всего было то, что, когда она распрямилась, я понял, что она не привезла мне никакого подарка, хотя имела привычку привозить подарки всем, даже людям, к которым мы и ходили-то всего поболтать за чашечкой кофе, — привычку, иногда даже вызывавшую мое порицание, словно она оплачивала свое пребывание в мире. И не просто подарки — она тщательно обдумывала, колеблясь и сомневаясь, что купить, чтобы выбранная вещь пришлась по вкусу будущему хозяину.

Я смотрел на нее краешком глаза, но не мог уловить никаких перемен, разве что она чуть-чуть повзрослела.

Я продолжал рассказывать — о пенсионерах, о своем кузене, об Эндрю, о мягких альбомах с эротическими картинами.

— Наконец-то я в Риме, — сказала неожиданно Рути, — и сижу в запертой комнате. Ну-ка, покажи мне город.

План прогулки созрел в моей голове уже давно. Мы вернулись поздно, любили друг друга, и я ничего не знал. Желание рождалось в ее воображении или во сне, после фильма или после сновидения, и тогда она будила меня среди ночи. Другие вечера проходили относительно спокойно. Отсутствие подарка терзало меня. Рути не привезла мне подарок! Возможно, она была слишком занята перед самым отъездом, а возможно, забыла положить подарок в чемодан. Я вспоминал те нередкие случаи, когда считал ее провинившейся, а единственной причиной всему была ее рассеянность или забывчивость. Если бы что-нибудь произошло, она непременно привезла бы мне подарок. Алгебра возможных ситуаций утомила меня, и я задремал, но беспокойство осталось.

Наутро я продолжил свой маршрут. Вечером мы пошли на концерт во дворе скромной часовни. Меж кустами горели фитили в маленьких плошках, и кто-то полез на крышу и укрепил там большой факел. Цветы и зелень вокруг нас благоухали, а исполнение, хотя и слабее, чем в больших городах, пленяло свежестью.

После концерта мы зашли в ресторан и у входа задержались у подносов с овощами, которые едят в Риме, овощами, напоминающими траву и колючки. После легких закусок я рассказал Рути о вечере «Зорзо». Несмотря на то что я не воспринимал тогдашний «успех» всерьез, в присутствии Рути я вспоминал о своем триумфе с подлинным воодушевлением.

Год назад мое самоупоение производило на Рути неотразимое впечатление; не осталась равнодушной она и теперь.

Не глядя на меня, она торопливо проговорила:

— Когда ты был во Франции, я познакомилась с одним парнем, и мы решили пожениться. Я приехала, чтобы сказать тебе об этом.

Что-то кольнуло меня.

— Не стоило так трудиться. Ты могла сказать мне это по телефону.

— Прости, что не написала тебе, но у меня просто не получилось. Я принималась несколько раз…

Меня удивляло, что я ничего, кроме смутного ощущения утраты, не чувствую. Но когда я открыл рот, собираясь что-то сказать, слова не шли. Я едва слышал ее голос: «…три месяца ты не писал…»

Она громко заплакала. Посетители траттории посмотрели на нас с любопытством, а может, с осуждением — мы им мешали. Ее глаза быстро опухли, помада размазалась по подбородку. Я начал говорить ей что-то жесткое и злобное, желая отомстить, но мой герой Зорзо неотрывно смотрел на меня своими мечтательными, задумчивыми глазами.

У себя в комнате я замолчал. Рути легла в кровать, я взял транзистор и отправился в уборную. Опутанный проводами и оборванными кожаными ремешками, с торчащими наружу батарейками, транзистор походил на заряд взрывчатки. Я поискал музыку, но передавали только танцевальные мелодии, навевавшие грусть ночных клубов. Я полистал наполовину разодранный «Джиогрэфикал магазин», который был заткнут между стеной и трубой сливного бачка, эротический журнал со скачущей в седле амазонкой, грациозно замахнувшейся длинным хлыстом. Но ночное сидение в уборной при жалком свете маленькой лампочки без абажура, среди бурых крохотных катышков мышиного помета, оказалось невыносимым.

Я вернулся в постель. Рути ждала меня обнаженная, полыхая сухим жаром. О непостижимость брака и общества! Она притянула меня к себе и зашептала на ухо, словно змей. Я ненавидел брак, и любовь, и влюбленных — рабов загнивающего времени, таящегося в углах комнаты, в старых платяных шкафах, в пустоте башмаков. В «Вильгельме Мейстере» Гете говорит с улыбкой, что невозможно вложить горечь в поцелуй. А как насчет ненависти?..

Я знал, что, если мне придется жить в провинциальном городе, я предпочту жить в Тель-Авиве или укачу на юг, в Амальфи, где лимонные плантации, которые сверху выглядят как черные шатры бедуинов, а вблизи — как волосы красавиц, убранные сеточкой, из-под которой поблескивает тяжелое золото.

На следующий день я купил билет в Париж.


Я почувствовал, как коралл царапает мне грудь, — если мне удастся его сохранить, я не состарюсь до самой смерти.

В просторном лифте я поднялся на этаж, где жила Жиннет. Я поцеловал ее в щеку, она отпрянула.

— Ну и удивилась я, услышав твой голос в телефонной! трубке!

Я уселся за круглый стол и увидел фотографию Камилио с его размашистой и витиеватой подписью.

— А где Камилио?

— Ты мог спросить его об этом сам.

— Я?

— Камилио сказал, что хотел дать тебе свой адрес в Италии, но ты был слишком равнодушен или недружелюбен.

— Я — недружелюбен? Но Камилио мне нравится…

— Неужели?

— Это просто недоразумение.

— Недоразумения преследуют тебя на каждом шагу, как никого другого.

Я вспомнил наше прохладное прощание на вокзале и то, как звучал ее голос в ответ на мой звонок из Рима.

Жиннет не могла с собой совладать, ее так и тянуло нападать на человека. Эта черта была мне хорошо знакома, и я спрашивал себя, какая реакция могла бы подействовать на меня умиротворяюще и что могло бы успокоить ее.

— И как только ты мог поступить так с Элен? Все пытаюсь понять — и не могу.

— Элен? А что я ей сделал? — промямлил я. — Я думал…

— Ты идешь как слон по цветочной клумбе, а полагаешь, что легок, как перышко.

— Но… я же сказал, что еду в Рим, я сказал Элен… я ничего не сделал… Я уверен, что ты ошибаешься. Если ты мне скажешь…

— Твоя глупость просто преступна! — воскликнула Жиннет, даже покраснев от негодования.

— Но что дурного я сделал Элен? Я был счастлив с ней. Может быть, я был чересчур сентиментален, и ей это было тяжело.

— Чересчур сентиментален! — Возмущению Жиннет не было предела. — Ты был счастлив и, наверное, поэтому уехал, почти не простившись, будто вор.

— Зачем ты оскорбляешь меня?

— Если ты был так счастлив, почему ж ты уехал?

— Ты знаешь почему.

— Почему же?

— Где теперь Элен? Я хочу поговорить с ней и понять, что произошло…

— Она собирается замуж за человека, который испортит ей жизнь.

— И в этом ты винишь меня? Она два года была с кем-то, целых два года. Потом они расстались. Многие после этого женятся или выходят замуж. С интерлюдией при участии персонажей, наделенных преступной глупостью, или без оной.

— Ты невыносим!

— Дай мне ее адрес. Я хочу ей написать.

— Этого ей только не хватало! — отрезала Жиннет.

— Дай мне ее адрес.

— Я не дам тебе ее адреса, но если хочешь — можешь написать ей здесь, и, если письмо покажется мне приемлемым, я отошлю его.

— Как хочешь, — сдался я. — Дай мне лист бумаги, ручку и какой-нибудь словарь.

— Зачем тебе словарь?

— Для правописания.

Жиннет взвилась снова, и злоба исказила ее черты.

— Как это может быть, что ты знаешь кучу никому не известных книг, кучу всяких историй о писателях и художниках — чтоб их узнать, нужно целую жизнь просидеть в кафе и в затхлых библиотеках, — а писать все еще не научился? Знаешь что? Я скажу тебе почему: ты просто не желаешь знать французский.

— А для чего, спрашивается, я вывернул себе челюсть и натер мозоли на языке в кабинете фонетики?

— Не желаешь ты знать этот язык! — выкрикнула Жиннет. Она вышла из комнаты и через минуту вернулась снова, швырнув мне словарь.

Я сидел, вертя ручку.

— Ты права. Мне нечего писать, — сказал я наконец.

Взгляд Жиннет, который всегда был направлен на меня выжидающе и с приязнью, был сейчас холоден и враждебен, хотя я и подчинился ее воле. Ее взгляд означал для меня изгнание. Я принялся рассказывать ей о Рути, но в ее молчании явственно читалось обвинение — во всем случившемся виноват я один. Я понял, что что-то в моем отношении к Элен не только задевало Жиннет, но и вызывало ее отчуждение и недоверие. Я почувствовал, насколько она сурова, как мечтает выбросить все из памяти. Я попробовал позабавить ее, но безуспешно. Маленькая морщинка у ее губ, след горечи и неудач, которая не раз пугала меня, обозначилась особенно отчетливо. Перед ее враждебным взглядом и осуждающим молчанием я стушевался. Мой французский становился все более жалким, звуки пропадали, предложения делались калеками. Я забывал самые простые слова.

У двери Жиннет сказала:

— В ближайший месяц или два я буду очень занята. Не звони мне.

Морщинка у губ стала еще резче, потом губы стянулись к центру, будто лепестки высокой и странной чашечки цветка.

Я пошел к метро, собираясь ехать к Омри, но у входа передумал. Сел на уличную скамью и, пошарив в карманах и сумке, вытащил все свои деньги и тщательно пересчитал их. В одном из карманов я обнаружил также гостиничные визитки, и мое внимание привлек отель «Сфинкс» — на обороте его рекламного проспекта была нарисована крошечная карта: Нотр-Дам, Сена с набережными Монтебло и Де ла Турнель, надпись Сен-Жульен ла Ровр, улица Данте и улица, на которой размещался сам отель, — улица Галанд.

Я поехал туда и снял самую дешевую комнату. Дежурный портье с усталой подозрительностью глянул на мою матерчатую сумку и пачку книг, небрежно обернутую в газету. Я положил вещи на кровать своей новой обители и спустился в первое показавшееся мне дружелюбным кафе. Выпил у стойки белого вина. Гудел граммофонный автомат, на улице пошел крупный ленивый дождь.

Бармен беседовал с двумя молодыми людьми, неожиданно один из них скрылся в уборной и спустя несколько минут вышел, но в ином обличье — черный парик на голове и фальшивая женская грудь на худощавом теле. Он был возбужден, пошептался о чем-то со своим приятелем и барменом, горделиво огладил свою «грудь», снова исчез и вернулся в прежнем виде, только усы его были теперь окрашены в карминно-красный цвет. Возможно, то была генеральная репетиция перед вечеринкой. В его движениях не было ничего чувственного, одна детская радость.

Из музыкального автомата неслась песенка: «Йо но сой маринаро». Женщина, сидевшая за столиком неподалеку от меня, встала и пошла танцевать в такт музыке. Недолго думая, она влезла на стул, а оттуда — на стойку. На ней были серая мешковатая блуза и длинные панталоны.

Молодые люди кивали головой, а я, когда танец кончился, захлопал в ладоши.

— Париж, — сказал я себе, — все-таки это Париж, не какой-нибудь семейный цирк в Нормандии.

Женщина с огорчением посмотрела на коробку музыкального автомата.

— Поставить еще раз? — спросил один из молодых людей.

— Нет, — ответила женщина и спросила меня: — Все в порядке?

— Неплохо.

— Пригласите меня выпить?

— С удовольствием.

— Коньяк и «Крем де Манит».

— Согласен.

— Ангелочек! — сказал женщина. — Где ты живешь?

— В отеле «Сфинкс».

Она засмеялась.

— Знаешь Рашида?

— Нет.

Она быстро выпила аперитив.

— Увидимся, — сказала она и ушла.

— Сочту за честь, — проговорил я вслед. Молодые люди захохотали, а бармен хлопнул меня по плечу.

Четверть часа спустя он произвел какие-то вычисления на салфетке. Счет показался мне раздутым.

— Что это? — спросил я его.

— Дама заказывала маленькую порцию коньяку и кофе.

Я видел, как она оставила деньги на столе, под блюдечком, но спорить не стал. Прокашлялся и заплатил. Но Зорзо смотрел на бармена с жалостью и изумлением, как будто кто-то нарочно сфальшивил в пении хора.

В полдень я вышел из библиотеки Сен-Женевьев. Возвращение к чтению успехом не увенчалось. Все книги казались мне вымученными или убогими. Я был великим гением, как Пококуранте в «Кандиде», ведь мне ничего не нравилось.

На площади перед Пантеоном женский голос окликнул меня по имени. Я увидел Орну, стюардессу, у которой бывал разок-другой на вечеринках со своей подружкой Даной — с ней я жил около полутора лет, до того как познакомился с Рути. Орна вышла из такси и сказала:

— Вот уж не знала, что ты в Париже. Приятно встретить знакомое лицо.

— А ты что делаешь в здешних краях, Орна?

— По правде говоря, я тут не часто бываю, но мне сказали, что есть поблизости магазин боа, красивых и дешевых.

Как в плохо отлаженном фильме, все слова и движения Орны были чуть-чуть замедленны.

— Не хочешь меня проводить?

— Пожалуй.

— Вот их визитка. Кстати, кто такой Пигаль?

— Скульптор восемнадцатого века.

— Скульптор! — воскликнула она. — Плакала моя бутылка вина.

— А ты думала кто?

— Не имеет значения, >— ответила Орна.

Я ждал на улице, у магазина красивых и дешевых шарфов. В витрине спал на черных лоскутах белый кот, его лапа подрагивала во сне. Орна вышла из магазина счастливая и оживленная.

— Фантастика! Пойдем что-нибудь выпьем?

Я повел ее в кафе, где пил кофе в перерывах между чтением. На этот раз мне не повезло. Попрошайка, которого я опасался, пришел туда тоже. Меня нервировало, как он держал руки: он присел, и они свободно упали на его выставленные вперед колени, как в дзюдо перед кувырком. Почему-то эта его поза казалась мне ненатуральной. Я отвел глаза, но нищий, конечно, сразу обратился ко мне. «Доброе утро!» — сказал он громким голосом и улыбнулся слабой улыбкой онаниста; кожа на его лице была угреватая и розовая, а беловатая бороденка совсем жидкая.

— А ты что тут делаешь? — спросила Орна.

— Я каждый день хожу в библиотеку Сен-Женевьев, читаю.

— Читаешь? — удивилась Орна, приглаживая свои светлые волосы, крашенные под блондинку, но ухоженные. — Хотелось бы и мне, когда меня спросят: «Что ты делаешь?», сказать, как ты: я каждый день читаю книжки в библиотеке Сен-кого-то.

— А что в этом такого замечательного?

Орна рылась в своей большой сумке в поисках сигарет и зажигалки.

— С Даной видишься?

— Несколько месяцев не видел. Все у нее в порядке?

— Ясно, что в порядке, — ответила Орна со свойственной женщинам сестринской интонацией. — Мы в одном рейсе, пробудем тут до послезавтра.

— Куда вы летите?

— Возвращаемся в Тель-Авив.

— И в какой она комнате?

— Пойдем со мной. Я еду в гостиницу поспать немножко. Вечером мы идем на танцы.

— А кто теперь счастливый избранник?

— Ты его не знаешь. Так идешь?

— Может быть, приду вечером.

— Сказать Дане?

— Нет.

— Ты нездоров?

— Нет. Почему ты решила?

— Ты выглядишь горячим.

— Ерунда.

— Ну так я поехала. Прямо с ног падаю от усталости.

Орна расплатилась с барменом и, проходя к двери, потрепала меня за мочку уха.

В шесть вечера я позвонил по внутреннему телефону гостиницы. О короле Сербии Пьере I[45], чьим именем она была названа, я не знал ничего и, словно в абсурдном историческом фильме, воображал, как он в роскошном мундире проходит сквозь бутафорский забор к своей возлюбленной. Но когда я поднял трубку, послышалось что-то холодное и мрачное, вправду «сербское».

В голосе Даны было только легкое удивление — Орна не сдержала своего обещания.

— Поднимешься?

— Я только вчера из Рима, — глупо соврал я без всякой нужды.

На лице у Даны лежал тонкий слой крема. Ее умные и немного печальные из-за длинных ресниц глаза смотрели на меня вопросительно и с сомнением. Я вручил ей букет. Букет был большой, и она вызвала горничную и попросила банку.

— Мои письма вернулись. Где ты теперь живешь?

— В отеле на улице Галанд.

— Ты не можешь жить на улице Галанд и работать.

— А я не работаю.

Мы неловко поцеловались. Дана обняла меня и на миг приклонила голову к моей груди.

— Сниму крем.

— Не надо. Все нормально.

— И все-таки…

— Нет, лучше я пойду на часок в ванную. Дай мне «Бадедас», «Нью-Йоркер» и коньяку

— Хорошо, — сказала Дана. — Я устала от полета, пойду прилягу.

В ванной комнате влажно и назойливо пахло сосной. Я лег в полупустую ванну и стал смотреть на крючок, где висела купальная шапочка Даны — нейлоновый берет тускло-молочного цвета, тугая резинка навязала ему складки и борозды. Я выпил больше половины маленького «Курвуазье». Мне вспомнился один битник и его девица с длинными сальными волосами в кафе на углу Сен-Жак, у реки. Парень был под наркотиком и пытался научить меня, как успокоить душу, он искренне радовался, когда я стал обсуждать с ним Дальний Восток. Его подружка взяла мою руку, всмотрелась в ладонь. «О Господи!»

— Какое заказать вино? — спросила Дана, не открывая двери.

— Все равно. Попроси захватить сигареты «Буайар».

Я снова стал смотреть на шапочку.

Когда я вышел, Дана сидела против зеркала.

— Не спишь?

Дана изучающе оглядела свое отражение, без тени улыбки.

— Горничная сейчас придет.

— Отлично.

— Куда мы сегодня пойдем?

— Шанхай Экспресс? Опера? Спектакль в Муфитэре?

Дана молчала. Надо было что-нибудь сказать, хотя слова казались мне пестрой дымовой завесой, а мою любимую шутку по этому поводу я впервые услышал от учительницы английского, когда мне было шестнадцать. Это был анекдот о составителе вебстерского словаря. Вернувшись домой, жена застала его обнимающим служанку. «Вот уж не ожидала я, мистер Вебстер», — сказала жена. «Нет, дорогая, — поправил ее лингвист, — ты изумлена. Это я не ожидал».

Выпив принесенное горничной вино и съев два бутерброда, я лег рядом с Даной в постель. Время, оставившее следы на ее лице, не тронуло тела.

Когда она одевалась, я промямлил:

— Я правда сожалею…

— Но ты говорил, что любишь меня! — воскликнула Дана. — Я вовсе не хотела быть с тобой. Но ты сказал…

Я отделался какой-то отговоркой и пообещал прийти к ней завтра с утра. Лицо мое горело от стыда. Ни войти в автобус или метро, ни сесть в такси я не мог.

Через два дня при входе в библиотеку я столкнулся с Карэ. Он пришел в поисках эскизов для костюмов — собирался ставить самый смешной мольеровский фарс «Месье де Пурсиньяк». Он и пятеро актеров жили коммуной в длинном полуразрушенном зале над гаражом, готовили дешевую еду, пили дешевое вино и проводили время в спорах о какой-то пьесе в стихах, на постановку которой несчастный «Месье де Пурсиньяк» должен добыть денег. И пока Карэ рассказывал мне о своей коммуне, мне страшно захотелось быть с ними, с этим немногими избранными, искателями приключений. Но за каждым словом Карэ ощетинились сотни ловушек, подстерегающих вас в коммуне, даже если не подвергать испытанию равновесие «огромной двери, выкрашенной в безумный лимонный цвет, которую мы положили на бочку, — и теперь у нас есть обеденный стол, не только удобный и надежный, но и вполне симпатичный». Одна актриса готовила китайские блюда из овощей, которые покупала на базаре вечером, немножко подпорченные, но «не менее вкусные, чем те овощи, что покупают буржуа».

Я спросил у Карэ, не мог бы он подыскать мне какую-нибудь работу. И, даже не спросив, что я умею делать, — вопрос, на который у меня не было ответа, — сразу сказал, что со дня создания коммуны у него достаточно денег, чтобы не искать мелких ролей во всяких теле- и кинопостановках, но он снимается в телесериале о художниках семнадцатого века и советует мне попробовать себя в нем статистом. Я сказал, что от застенчивости перед публикой у меня сводит от боли спину, начинается частичная амнезия, а слова вылетают изо рта с невероятной скоростью, но он возразил, что быть статистом и произнести одну или даже две короткие фразы доступно всякому и что страх перед публикой может даже пригодиться, потому что лицо мое будет казаться натуральнее перед камерой под слоем грима, в обрамлении усов и бороды, парика и кружев. Он дал мне адрес канцелярии и сказал, что так я смогу прилично подработать и позабавиться на съемках, как на маленьком карнавале.

Но съемки в просторном свежевыбеленном поместье, переполненном мужчинами и женщинами в костюмах семнадцатого века, ничуть не походили на карнавал или хотя бы даже на скромный маскарад. День выдался солнечный, но сырой, туманный и душноватый. Ни единой, даже случайной, искорки не зажглось от контакта людей с костюмами.

Я болтался среди актеров. Казалось, костюм Карэ сшит специально на него, но его забавное и умное лицо выглядело напряженным и каким-то болезненным.

Я пошел одеваться. Однако оставшиеся под костюмом рубашка, брюки, носки и белье ужасно мне мешали. Особенно раздражал твердый воротник рубашки, топорщившийся под кружевами. Я сказал об этом костюмерше, но она глянула на меня с явным недоверием.

— И во что, как вы полагаете, должны мы вас наряжать ради нескольких минут? — Она засмеялась, и я рассмеялся следом за ней. Но мои слова, как видно, были смешнее, чем я думал, потому что эта полная миловидная женщина смеялась не переставая и все повторяла про себя: «Се кон! Ком се кон!»

Подготовка к съемкам шла на удивление неторопливо. Перед камерой на полу были очерчены следы — там нам полагалось стоять к началу съемок.

Я снова отыскал Карэ. Он беседовал с научным консультантом сериала, довольно молодым человеком с безвольным ртом, слегка оттопыренной нижней губой, жидкими волосами и выступающими венами на кривых руках. Пиджак его был узок и стискивал верхнюю часть туловища. В одной руке он держал пачку бумаг, и уже от одного этого все листы скомкались и повисли, словно тряпки, а другая была занята окурком, обжигавшим ему губы и сыпавшим пепел на пиджак. Рядом с ним стояла какая-то актриса. Беглая улыбка на миг сообщала сладость ее красивым губам, которые тут же снова выражали горькое разочарование. Карэ представил ей меня, и, глядя на ее сложный грим, я вспомнил Розалинду из своего детства, под крашеными деревьями, и Амьена, славословящего пасторальную прелесть чужбины. Она провела рукой у меня перед глазами, словно я был слеп. Осмелев от маскарадного костюма, я схватил ее руку и надолго задержал в своей.

— Пора, — сказал консультант.

— Прошу прощенья, — сказала актриса и покраснела.

— Это я прошу прощенья. Задумался о чем-то, — сказал я и выпустил ее руку.

Я вышел во двор и увидел белого ворона, прогуливающегося возле клетки. В нарядном костюме, как был, я растянулся на траве. Белый ворон, черный лебедь — обрывки задач по логике всплыли в памяти, и я задремал.

Чуть позже кто-то разбудил меня и закричал двум другим статистам, мирно закусывавшим под маленьким навесом. Ворон, все такой же белый, с любопытством поглядывал на нас и снова принимался расхаживать энергично и гордо, как это свойственно его черным собратьям. Несколько тощих голубей и воробьев суетились поодаль, и он поворачивал к ним голову и словно улыбался саркастической улыбкой заносчивого, сытого и не лишенного чувства юмора! существа. Разевал клюв, будто собирался сказать: «Черт побери!» — или что-то в этом роде, но тут же закрывал снова и по-прежнему ходил взад-вперед возле своей клетки.

В съемочном зале весь пол был испещрен меловыми линиями, а актеры казались игрушками из папье-маше. Их лица были знакомы мне с детства. Оказавшись перед камерой — кончик ботинка упирается в меловой след, — я почувствовал, как на меня накатывает страх сцены, а моя напарница, чью руку я стискиваю со страшной силой, пытается меня успокоить. В этот момент нас и сняли.

Вечером того же дня я пришел в кафе, где сидели битники. Там уже было двое моих знакомцев. Ален в своем зеленом плаще стоял прислонившись к стене и трехцветной шариковой ручкой покрывал яичную скорлупу, салфетки и туалетную бумагу малюсенькими мерзкими рисунками, вроде порнотеософской графики: планеты занимаются любовью с богами, а знаки зодиака — с коронованными чудищами. Красная рубашка выглядывала из-под его длинного плаща, карманы которого выпирали от бутылочек с коньяком, виски и ромом, а также крутых яиц, яблок, баночек с соей, пачек импортированного из Голландии индонезийского крупука (катышки из перетертых в муку раков, рыбы и съедобной саранчи, которые разбухают в кипящем растительном масле). Подобные припасы наполняли еще лежащий под столом черный полиэтиленовый пакет и багажник «де-шво» — машины, которую он купил по приезде в Париж. Такое распределение запасов было предпринято на случай кражи. И плащ, и пакет, и машина уже были обворованы, каждый в свою очередь («Экс в Провансе — город ворюг!»). Ален казался старше своего возраста, вид имел запущенный и, как правило, пребывал в угрюмом настроении. Но если что-нибудь привлекало его внимание, лицо его озарялось по-детски веселым любопытством.

Рядом с ним сидела, положив голову на стол, одна из двух его «рабынь», он называл ее «мисс Марион» — в тоне его при этом звучала насмешка, упрек и, возможно, ревность. У нее было узкое и длинное лицо, маленькие глазки без ресниц смотрели из-под белесых бровей, почти неразличимых в тусклом свете кафе. Пышная копна волос скрывала красивые очертания головы и еще более изысканной шеи. Ален пододвинул мне стул.

— Минутку, — сказал я, — только найду себе таблетку от головной боли и вернусь.

Он достал из кармана помятую сигарету.

— Покури-ка вот это. Действует лучше всякого аспирина.

— Мне не нужны костыли. Даже у зубного врача я не позволяю ставить себе мост.

— Ты шутишь? — сказал Ален, прикурил сам и с наслаждением затянулся.

Когда я вернулся, он стал цитировать китайских и японских мудрецов, Кьеркегора и незнакомых мне американских писателей по поводу употребленного мной слова «естественный». Я возражал на каждое его суждение. Ален, чего я никак не ждал, кивал с пониманием, извлек из глубокого кармана бутылочку рома, отвернул пробку и дал мне выпить. В тот вечер он пребывал в философском настроении, становившемся тем более глубокомысленным, чем более он курил.

В полночь он спросил, о каких вопросах я задумываюсь чаще всего. Я не смог выдержать его любопытного взгляда и рассказал ему о горизонте Ницше и о горе Рамакришны — оба философа принадлежали одной эпохе и мучились одним. Необходимость постоянно и отчетливо видеть перед собой горизонт, хотя он неизменно удаляется по мере приближения к нему, и гора, которую необходимо возвести в центре мира, новое нечто, неподвижная бездушная гора, с которой потекут потоки света.

— Горизонт и гора… прекрасно, великолепно. Вот это я люблю! — Ален произнес это так, будто лакомился мороженым.

Потом я говорил о таком сочетании музыки, картин и литературных произведений, которое позволяет примириться со смертью и даже тосковать по ней в экстазе и трагическом восторге. Но тут Ален со мной не согласился. Он сказал, что экстаза можно добиться с гораздо большим успехом с помощью медитации, курения, алкоголя или дикого секса.

— Нет, нет. — Мне было неловко.

— Да что ты там нашел? Одна видимость, оболочка, фиговый листок. Что в них такого? Объясни.

Ничего я не мог объяснить. Ален собственноручно уничтожал горизонт, расстояние между берегом и горизонтом сократилось до того, что не осталось даже моря, ничего, кроме полоски песка и камня, сразу за которыми уносилась ввысь стена неба.

— Приглашаю всех к «грязнуле» на кускус[46].

— Я иду спать, — сказал он. Он говорил «я», хотя его подружки всегда и во всем следовали за ним.

— А где ты спишь?

— Сегодня в «де-шво». В гостинице нам не дают покоя.

— Что случилось?

— Одна горничная видела у Люси кокаин. Интересно, откуда ей известно, что это кокаин. Но все они, понятное дело, обо всем доносят полиции — бывшие шлюхи все до одной, а может, и не только бывшие. А в полиции заводят дела.

— Ты преувеличиваешь, Ален, — вставила его подружка.

— Я тебя не спрашивал. Заткнись. Ален проговорил эти слова тихим, певучим голосом, тоном, в котором звучала ядовитая жестокая угроза.

Я проводил их до «де-шво», которая стояла рядом с церковью Сен-Соверн. Ален повел рукой, словно изобразил горизонт и гору, и сел в машину, а за ним и его подружка. Я вернулся в гостиницу. В вестибюле, в ячейке для ключа меня ждало письмо.

В письме, которое провело в пути больше трех недель, кочуя с адреса на адрес, Жак (фламандский бизнесмен из Брюсселя, женатый на моей двоюродной сестре) предлагал мне «гастрономическое путешествие» из Брюсселя в Бордо, точнее, в Монталиве, известный лагерь нудистов на берегу Атлантики. Из Брюсселя через Алансон и Ла-Рошель — так значилось в письме. Я не понимал, почему из всего маршрута были указаны только эти два пункта, но потом сообразил, что там находились два любимых Жаком ресторана, не то благодаря местной кухне, не то из-за присущего им особого духа.

Мне казалось, что в самом определении «гастрономическое путешествие» было что-то сугубо бельгийское, но симпатия к Жаку победила отталкивание, а любопытство посмотреть на нудистов перевесило все.

Это от Жака я услышал выражение «винцо, побуждающее к злодейству». Помню, он появился у меня в Париже и попросил, чтобы я сводил его в какое-нибудь «приличное, но интересное место» на Монмартре или на площади Пигаль. И после разведки, проведенной Жиннет среди ее друзей, я повел его в грандиозный клуб-ресторан. При виде обмотанного вокруг крошечного копья пергамента с готической надписью «Орден дегустаторов» Жак ущипнул какую-то официантку за тощий зад и спросил, нельзя ли вступить в орден дегустирующих задницы? В скромном артистическом представлении участвовал сам хозяин — его скабрезные шуточки до того развеселили Жака, что хозяин подошел к нашему столику, и мы выпили вместе.

Когда я приехал в Брюссель, Жак принимал меня куда лучше, чем я его в Париже. Он пригласил меня в собственный винный погреб и показал свою коллекцию, где были бутылки с этикетками масонской ложи Вольных каменщиков, в которой сам он занимал не последнее место. По моей просьбе он водил меня в их «храм» (египетские маски, шотландские мечи, еврейская, гностическая и христианская символика, печати и эзотерические письмена — все доказывало: тайна есть), в рестораны, клубы и сельские усадьбы, превращенные в ресторации. Чем ближе я его узнавал, тем сильнее трогали меня его грусть и одиночество; я распознавал их в его громком смехе, в житейской умудренности, являвшей себя в банальных косноязычных фразах, произносившихся с угрюмой серьезностью.

Если я выеду завтра утром, то еще успею вовремя добраться до Брюсселя. Я размышлял о нудистах, ведь это снова мой Зорзо. Венецианская нагота, нега сгущающихся сумерек, безмятежная сладость. Спокойный ветерок пробуждает томление, приглушаемое звуками музыки и, может быть, еще мерцающим песком на берегу океана.

Только на пути в Брюссель я ощутил, несмотря на жару, начало осени.

Услышав в телефонной трубке мой голос, Жак удивился. Он и не думал, что я приеду, раз я не предупредил о том заранее. Моя двоюродная сестра была уже в Монталиве. Машина Жака ждала на старте, груженная всем необходимым для кемпинга, — результат заботы его жены и друзей. Мы пошли перекусить, и Жак ознакомил меня с маршрутом. Я увидел на карте названия городов, которые хотел посетить из-за их соборов, церквей или коллекций, и радостно сообщил об этом Жаку, но тот резко и неодобрительно отверг мои мечты.

— Это гастрономическое путешествие! — сказал он решительно. — Мне хватило соборов и церквей, когда я учился у этих чертовых иезуитов! (Я не понял, имел ли он в виду именно этот орден, или слово «иезуит» в его устах имело собирательный характер.) Если ты путешествуешь со мной, ты едешь исключительно в гастрономическое путешествие — и ни в какое больше!

Мы упаковали в коробку несколько бутылок почему-то любимого Жаком виски «Олд смаглер», лед и содовую и рано поутру выехали из Брюсселя, — кренделя, которые выделывала на шоссе его «де-эс», заставили вспомнить о морской болезни.

— Я искал тебя в Париже, но ты совершенно исчез. Нельзя менять друзей, какменяешь бар.

— Лучше сбежать, чем утонуть.

— Мне этого не понять, — сказал Жак. — Я был у твоей подружки Жиннет, кстати, ее друг тоже был там, молодой и толстый, почти как я, — Шарль-Франсуа, Франк, кажется. Я провел с ними один из прекраснейших в моей жизни вечеров. Все так естественно. Жиннет сидела на полу, у моих ног, поза ее была столь проста и непринужденна. Я сказал ей, что это замечательно, что она сидит на полу, а она отвечала: «Почему бы тебе не присоединиться ко мне, если это так прекрасно?» Но я-то как мог сидеть на полу? Они какие-то легкие, веселые. Как же их все интересует! Порой читаешь газету, и столько всего происходит с людьми, но я ни разу не встречал людей, которых это интересовало бы на самом деле. Да, это было здорово… И даже мне было легко и совсем не одиноко. Ну и гнусный же у тебя парикмахер! Как он тебя обкорнал! А как побрил! Я бы таких умельцев на столбе вешал.

— Парикмахерская у вас на вокзале. В придачу он еще курит вонючую сигару и носит усики, как у Гитлера.

— Меня это нисколько не удивляет! — сказал Жак.

Я слушал его побасенки и смотрел в карту, но когда дорожные указатели сообщили, что мы приближаемся к Амьену, я сказал Жаку, что прошу сделать для Амьена исключение — ради Амьенского собора, самого красивого, светлого и примечательного собора во Франции.

Жак тяжело вздохнул:

— Но ведь мы договорились! Все обсудили и решили. Некрасиво с твоей стороны нарушать соглашение.

— Я всегда мечтал повидать этот собор.

— Разве не достаточно, что эти изверги иезуиты загубили мое детство…

— Но когда строили этот собор, никто даже и не помышлял об иезуитах, — возразил я.

— Уговор есть уговор.

— Но это же Амьен! Религия тут ни при чем. На его фасаде изображены герои басен: ворона и лисица, волк…

— Это чтобы заманивать простаков…

— Ну давай остановимся только на десять минут, на четверть часа. Я хотя бы осмотрю фасад, и мы тут же поедем.

Мы как раз въезжали в Амьен, Жак вел молча и припарковался в боковой улочке рядом с собором.

Я вышел из машины.

— Пойдем со мной.

— Я никуда не пойду, — ответил Жак.

— Всего на десять минут…

— Я остаюсь в машине. Вздремну немножко. Устал за рулем.

Поняв, что переубедить его мне не удастся, я пошел один, прихватив складную подзорную трубу.

Когда я вернулся, Жак с ходу дал газ, и Амьен стремительно удалился.

— Ты отсутствовал тридцать восемь минут.

— Извини, пожалуйста…

Я старался его ублажить. Он сидел надувшись и походил на толстого обиженного ребенка. Мне потребовалось два часа, прежде чем на его губах снова появилась улыбка.

Он затормозил и вынул книжечку с адресами — такими пользовались в офисе его «братства». Потерев руки, огладив бородку и похлопав себя по брюшку, он спросил:

— Надеюсь, ты проголодался?

— Я готов проглотить даже охотника, не то что бабушку и Красную Шапочку, — ответил я полусонно.

Жак был счастлив.

— Сейчас ты увидишь, какое у меня тут припасено местечко!

Внезапно лицо Жака омрачилось.

— Вот и ты тоже… Смотрел я из окна, как ты стоишь там на площади, со своей сумкой, — свободный человек. И ты тоже свободен. Ты стоял там, как…

— Ты тоже кажешься мне в полном порядке, Жак, — сказал я.

Жак оперся локтями на руль и сунул оба больших пальца в рот, прикусив их зубами.

— Ты ошибаешься…

— Но ведь ты… У тебя есть винный погреб…

— Честно говоря, не люблю я вино. Слишком холодный и хитроумный это напиток.

— Но тебе было так приятно показывать мне дом, который вы строите, и пустырь рядом с парком.

— Нет. Просто я в то утро проснулся в хорошем настроении. Мне приснился смешной сон.

— Люди улыбаются тебе на улице, у тебя есть братья в твоем «храме».

— Это лжебратья…

В Руане мы отобедали в шикарном ресторане. Обслуживание в нем было чересчур церемонным. Как бы то ни было, количество выпитых аперитивов, вин и ликеров вытеснило из моей памяти Амьенский собор.

Так мы ехали и ели. По прибытии в Ла-Рошель, который дорог сердцу всякого поклонника «Трех мушкетеров», Жак решительно воспротивился моему предложению прогуляться перед ужином по городу.

— Есть здесь такой ресторан! Боже, что за ресторан! Кто не едал в этом ресторане, не ведает, что такое наслаждение.

— Что мы закажем?

— Устриц.

Я опасался, что не сумею ловко открыть раковину, что мы снова окажемся в ресторане высшего класса с бесконечными поклонами и льстивыми улыбками официантов. Но ресторан оказался милым и приветливым. На огромном подносе, среди кубиков льда и разрезанных пополам лимонов, нам подали устрицы и узкогорлые бутылки с вином. Впервые в жизни я смог оценить всю глубину страсти к хорошей еде. Я был весел и на этот раз очень благодарен Жаку, которого ранее не баловал своими восторгами. Мое приподнятое настроение передалось и ему. Он пошел со мной побродить по городу. Оба порта, деревянные настилы тротуаров, рыбацкие лодки и катера, живость места и покой красочных магазинчиков понравились ему.

Он лег спать, а я еще покрутился, пьяный, среди баров и кафе. В полтретьего ночи вернулся в отель. Ла-Рошель был моим Хонифлёром, в котором я еще никогда не бывал. Не успел я сомкнуть глаз, как зазвонил телефон. Жак заявил, что надо немедленно отправляться в дорогу, чтобы как можно раньше добраться в Монталиве и успеть купить кое-какие необходимые вещи, поскольку сегодня субботнее утро.

Сердце мое сжалось. Я принял душ, пристально обследовав в зеркале свое тело.

В столовой Жак уже намазывал вареньем свой круассан. Он обратился ко мне как к гурману. Памятуя о моем вчерашнем энтузиазме по поводу устриц, он смотрел на меня, ожидая какого-нибудь изысканного замечания.

— Как назывались те ракушки, которые мы ели вчера? — спросил я.

Жак пустился в пространные объяснения, не жалея сравнений и метафор.

— Итак, ты готов?

— Не знаю, как там будет…

Жак улыбнулся той загадочной улыбкой, которая должна была означать, что некоторые весьма проницательные люди то ли из лени, то ли из равнодушия, а возможно, из желания заинтриговать предпочитают оставлять непосвященных в неведении.

Утренняя поездка была ему в удовольствие. Мы неспешно катились меж песков и сосен. В Монталиве миновали множество новеньких магазинов и опрятных киосков. Я обратил внимание Жака на эту красоту.

— Чем более нагими делаются люди, тем больше появляется у них мест, куда девать деньги, — ответил Жак, а поняв, что невольно сказал двусмысленность, залился смехом и даже покраснел от гордости.

При входе стоял привратник. Жак протянул ему удостоверение и обменялся шутками. На территории лагеря, среди домишек, караванов и палаток виднелись люди. День был облачный и прохладный, и почти все были одеты в теплые свитера и куртки. Но за одним столом сидела, дрожа от холода, компания обнаженных, поглощавших свой запоздалый завтрак. Вот мимо нас прошла голая пара, я отвернулся — и мое смущение развеселило Жака. Двоюродная сестра и ее приятели нас уже ждали.

— А где же берег? — спросил я.

— Здесь чудные дюны, — ответила моя кузина и указала направление.

— Не возражаете, если я ненадолго вас покину?

— Конечно, конечно, иди на сколько хочешь, — сказал Жак. — Мы приехали сюда, чтобы быть свободными.

Кузина протянула мне толстый бутерброд и бутылку вина. Лагерь был довольно велик, и прошло некоторое время, пока я вышел к дюнам. Океан поигрывал силой, вздымая высокие, тяжелые волны.

Обычно я люблю убогую песчаную растительность, ощетинившуюся под ветром клочьями травы, но этот пейзаж разочаровал меня. О нем можно было бы сказать «исполнен страсти» или «безмолвен», но только не «сонный». Я вгляделся в тени. Даже тень казалась суровой, несмотря на свою прозрачность. Я бродил по дюнам около часа, потом принялся жевать бутерброд. Пить вино я боялся — как бы оно не подействовало на меня голого так, что не скрыть. Но чуть погодя соблазн выпить победил осторожность.

Когда я вернулся в лагерь, было тепло. Я незаметно разделся в домике, повесил одежду в алый пластмассовый шкаф и вышел на улицу. Неловкость быстро прошла, как и подозрительность, и искушение сравнить себя с другими. Человеческое разнообразие было неисчерпаемо, но во всей этой наготе не было чувственной красоты — не более, чем в прелести ребенка или красе северной сирены. Неправильные пропорции тела, жир, мелкие физические недостатки, шелушащаяся обгорелая кожа, гротескный волосяной покров — никогда еще я не был так далек от венецианской живописи.

Жак сообщил, что и в своих родных городках, дождливых и холодных, эти люди дважды в неделю посещают нудистский бассейн. Я с изумлением посмотрел на него. Чуть позже он пригласил меня вместе сходить за покупками — им не хватает к вечеру томата и кое-каких приправ, и я снова оделся.

— Чем тут занимаются по вечерам? — спросил я.

— Иногда есть кино, иногда лекции о преимуществах естественного образа жизни.

— Лектор тоже голый?

— Не нравится тебе здесь? — спросил Жак.

— Отчего же, нравится. — Но я кривил душой: мне больше нравилось в городе и хотелось в Ла-Рошель.

Когда мы вернулись, Жак указал мне на девушку с севера, которая одиноко играла в мяч.

— Пойди поиграй с ней, — сказал он устало и печально, и беспричинная грусть охватила его с наступлением сумерек, после дневного зноя.

Я уклонился от этой спортивной обязанности. После ужина отдыхающие разбрелись по своим домикам. Остались только детские игрушки: деревянная лошадка, велосипед, лопатки и формочки. У костра какие-то девушки пекли картошку. Двое мужчин бегали трусцой по круглой площадке. С моря донеслась танцевальная музыка. На крыльце одного из домиков сидели муж и жена — или брат и сестра, так они были похожи, — и тихонько переговаривались на идише. Он резал фрукты на деревянной доске. У женщины кожа была оливкового оттенка, а волосы так черны, что казались синими в свете ближайшего костерка.

Запах дыма и горящих листьев, разносившийся от костров, заставил меня повременить со сном. Я пошел в направлении самого большого костра — оттуда слышались звуки гитары и барабана, — но по пути кто-то возник на пороге своего жилья и спросил, не играю ли я в бридж. Сначала я решил, что он тоже говорит на идише, и даже подумал, нет ли здесь, в нудистском лагере, отдельной еврейской улицы, но потом сообразил, что язык был немецкий. Один из четырех постоянных игроков, его партнер по картам, уехал в Бордо к зубному врачу и до сих пор не вернулся, объяснил незнакомец.

— Нам не хватает четвертого, — улыбнулся он.

— Я готов.

Лицо человека осветилось радостью.

Комнату освещали две сильные лампы.

— Четвертый! — провозгласил вошедший.

Двое мужчин и женщина с облегчением улыбнулись.

В два часа ночи они проводили меня к моему дому. Из-за холодноватой седины дюн и моря казалось, что лагерь покрыт инеем. Ветер обнажил костяную белизну припорошенных солью и песком стволов и ветвей.

Два дня спустя я уже был на вокзале в Бордо, после ужина с Жаком в очередном ресторане, тоже отмеченном в его блокноте. Он совал мне в карман деньги: «Бери, пригодится». Ночной поезд был переполнен, даже проходы были заняты, а чемоданы загромождали обе площадки вагона. Я стоял у окна в коридоре и только около двух ночи, по дороге в туалет, заметил, что в одном купе, где ехали солдаты, есть свободное место. Там пахло табаком, тальком и ружейным маслом. Когда я проснулся, в небе уже обозначились первые проблески зари, но сделалось не светлее, а темнее — хлынул дождь. Солдаты опасались, что увольнительная пропадет впустую, но на подъезде к Парижу небо развиднелось.

На этот раз Париж показался мне чужим, как будто я впервые прибыл в незнакомое место. Особые парижские приметы: очертания крыш, решетки, форма окон — не сохранились в памяти и не пробудили никаких чувств. Пешком я дошел до гостиницы. Даже в этот ранний час многие прохожие разговаривали сами с собою. Возможно, люди пожилого возраста всегда говорят что-то себе под нос, подумал я тогда, и слова сами выскакивают изо рта, подобно рычанью зверя.

Я присел под желтым тентом какого-то кафе и попросил кофе. На улице появились две цыганки и начали приставать к прохожим. Одна, толстая, с притороченным к животу ребенком, протягивала руку встречным, другая, молодая и стройная, прытко бежала вдогонку за уходящими людьми. Толстая нередко получала монету, которую тут же прятала в карман, под полу верхней кофты. Молодая была не столь удачлива, хотя не раз успевала выхватить из сборчатой юбки карточную колоду. Кто-то за соседним столиком подозвал официанта. Цыганка обернулась. Мне было ясно, что она подойдет ко мне, если я не перестану ее разглядывать, но я был не в силах отвести глаз от ее пестрого одеяния, от расписной шелковой юбки, запачканного свитера, от ее горящих черных глаз и массивных золотых колец, сгрузивших пальцы.

— Погадать по руке? Погадать на картах? — сказала цыганка. Я кивнул.

Цыганка провела пальцем по линиям моей ладони. Руки ее были красивы и грязны, с узкими гибкими запястьями. Я произнес несколько слов по-цыгански, которые помнил со времен моего детства (рядом с футбольным полем, где мы играли, стояли табором цыгане), из Ожешкова и «Лавенигиро». Она немного испугалась. Возможно, решила, что я из полиции. Я проговорил слов восемьдесят и, как видно, что-то напутал, потому что она принялась хохотать. Еще двенадцать слов. Больше я не помнил ничего.

Она достала потертую замусоленную колоду и раскинула карты на столе. Глядя на меня притворно-наивным взглядом и напустив на себя таинственность, она заговорила о брюнетках и-блондинках, о тех, кто ненавидит, и тех, кто любит, и об одном человеке, который меня не любит и общаться с которым я побаиваюсь, тогда как этот человек спасет меня в час беды, если, конечно, я наберусь смелости постучаться к нему в дверь. Она предрекала мне многочисленные разъезды и восторженное отношение работодателей.

— Человек, который мне поможет, он толстый или тон-кий?

— Толстый или тонкий? — эхом повторила цыганка. И снова раскинула карты. — Я вижу, что он довольно толстый.

Она поправила воротничок моей рубашки, и ее руки, скользнув по моему затылку, наткнулись на замочек коралла. Напевая вполголоса обрывки какой-то мелодии, она несколько раз восторженно проговорила на все лады: коралл, коралл, коралл! Достала из кармана юбки сигарету и сунула в рот. Ее тучная подруга сказала что-то, чтобы привлечь ее внимание, однако моя цыганка не сводила с меня долгого и пристального взгляда и, как видно, прочла в моих глазах одобрение либо усталость, потому что проворно сняла с меня коралл, приложила его, примеряя, к своей груди и вновь залилась по-детски радостным смехом.


Жиннет и Франк собирались отправиться на экскурсию в Шато де ля Бирэд, имение Монтескье. Было уже восьмое сентября, когда я вспомнил об их намерении. Двенадцатого они собирались покинуть Париж. Когда они еще только планировали это путешествие, я оставил у Франка несколько карт и книг, написанных местными историками. Теперь это было прекрасным предлогом, чтобы наведаться к нему и разузнать кое-что о происшедших в Жиннет переменах.

Мне было нелегко прийти на улицу, где он жил, подняться по лестнице и позвонить. Я снова спустился и зашел в кафе напротив сыграть во флиппер и выпить пару стопок кальвадоса. Когда я вновь поднялся к его квартире, было уже довольно поздно. При виде меня на его лице появилась улыбка, которая все расползалась и не могла или не желала исчезнуть, улыбка, означавшая удовлетворение либо злорадство. Я хотел было сказать: «Отчего ты так ненавидишь меня, Франк? Ведь я…»

— Заходи, присаживайся. Кофе хочешь?

— Не беспокойся, — ответил я. — Я пил внизу, в бистро. Я вспомнил, что ты отправляешься в путешествие, и зашел попрощаться и пожелать тебе доброго пути. Если карты и книжки тебе больше не нужны, я бы их забрал.

По сути говоря, я был цыганской крови. Я ждал, что Франк скажет в ответ что-то вроде: «Разве ты с нами не едешь? Мы ведь вместе придумали маршрут».

— Да, книжки, — протянул Франк, — на, возьми. Все равно мы не едем.

— Не едете? Разве Жиннет не писала по разным адресам, что собирается туда приехать?

— Писала? Что ж, поездкой больше, поездкой меньше.

— Маршрут был намечен хороший, — промямлил я.

— Всякий намеченный план хорош, — ответил Франк. — Ты-то как?

Во взгляде Франка читалось, как я выгляжу. Я был небрит — из-за того, что по возвращении из Бордо легкое раздражение высыпало на коже, крылья носа были воспалены и красны, кожа под бровями шелушилась, мой черный свитер был в чистке, поэтому я надел белый, с дырами на локтях и еще в нескольких местах. Глаза покраснели от недосыпания.

— Я в полном порядке.

— Остановился в гостинице?

— В гостинице «Сфинкс» на улице Голанд.

— Понятно, — ответил Франк.

— Весьма живописно…

— Ну да…

— Ладно, не хочу мешать…

— Подожди минутку. Я только принесу тебе карты и книги…

— Жиннет занята чем-то другим, или это ты…

— Нет, просто мне расхотелось ехать. А ты? Ты что, уезжаешь из Парижа? Рассказывать детям об Али-бабе и сокровищах?

(Отец Жиннет заметил как-то, что многие студенты, возвращаясь к себе на родину, рассказывают об успехе, которого достигли в Париже, Лондоне, Нью-Йорке. «Украшают свое прошлое», — сказал он.)

Эту ничего не значащую фразу Франк проговорил со скрытой ненавистью. Я побелел, и на моем лице, как видно, проступила ярость, потому что Франк, который как раз собирался протянуть мне книги, внезапно отступил в испуге и замешательстве.

Он положил книги на комод.

Я улыбнулся, но его ненависть была так сильна, что даже эта жалкая улыбка обманула его.

— Так ты покидаешь Париж? — снова задал он тот же вопрос.

Я взял книги и повернулся, чтобы уйти.

Уходя, я успел заметить его глаза и закушенные губы.

Похоже, было что-то в «дурном глазе» Франка, потому что я по-прежнему держал себя в неприглядном запущенном виде. Я больше не ходил в Сен-Женевьев, и читательский билет в зал периодики оставался девственно-чистым в своей прозрачной корочке. Днем я лежал или спал у себя в номере, а ночью слонялся по улицам, стараясь не попадаться на глаза людям, которые разговаривают сами с собой. Часами бродил я среди боязливых теней и ярких и беззвучных, как в немом кино, светофорных огней, среда одиночества витрин и неведомых предметов, поблескивавших на мостовой.

Однажды ночью я ел кускус у «грязнули», где все еще не закрывали, потому что горластая компания захватила почти все столики и заказывала, одно блюдо за другим, грозя опустошить всю жалкую кухню «грязнули». Я сидел почти напротив двери и видел, как она распахнулась от пинка и вошли двое, низенький придерживал того, кто был повыше и у которого лицо и одежда были в крови.

— Мне требуется помощь — сказал невысокий. Второй приподнял голову. Это был брат Элен. Молодой нотариус из Хонифлёра является в полвторого ночи весь в крови к «грязнуле»? Я подошел к ним и спросил:

— Рене, ты меня помнишь?

Когда невысокий увидел, что есть кому заняться Рене, то со словами: «Я должен бежать!» — испарился прежде, чем мы успели что-либо ответить. С лестницы доносились его торопливые шаги.

Я подвел Рене к раковине и щербатому зеркалу. Он вымыл лицо и руки. У «грязнули» под зеркалом нашлись йод, пластыри, таблетки от поноса (еда у него была сомнительной свежести) и от головной боли — видно, какая-то добрая душа оставила их там на всякий случай.

— Что произошло? — спросил я.

— Ужасно, просто ужасно, — ответил Рене шепотом.

— Хочешь чего-нибудь поесть?

— Да, я голодный.

— Ты ешь кускус? Это все, что они могут предложить.

— Все равно. О Боже!

— Ты ранен?

— Не обращай внимания, — сказал брат Элен негромко и махнул рукой, отметая всякие волнения. Он несколько раз глубоко вздохнул. Я налил ему вина. Наверно, была в моих движениях чрезмерная тщательность, потому что он поднял на мгновение голову и глянул на меня взглядом своей сестры, только у Элен большие радужные кружки казались светлее и лучистей, а у него во взгляде сквозили какое-то равнодушие и отрешенность. Он осмотрелся:

— Ну и местечко!

— Зато дешево и допоздна открыто.

Рене осторожно ел жесткую баранину «грязнули». Он успокоился, и ровное дыхание вернулось к нему. Я не знал, как спросить его об Элен, но был уверен, что он слышит мой вопрос.

Он странно выглядел здесь, единственный прилично одетый посетитель в хорошо сшитом черном костюме и шелковом приглушенно-синем галстуке, с разбитым, смазанным йодом лицом, с пятном запекшейся крови на воротничке.

— Что нового в Хонифлёре?

Рене что-то пробормотал.

— А что слышно у Элен? — принужденно спросил я наконец сдавленным голосом.

— Элен? — переспросил Рене, и я снова увидел ее глаза и веснушки вокруг носа.

Меня внезапно обдало холодом, до того сильным, что я почувствовал, как губы бьет мелкая частая дрожь, а зубы будто оледенели. Я был потрясен и даже прикрыл рот правой рукой.

— Уехала.

— Куда?

— На Пиренеи. Преподавать в какой-то дыре у подножия По. Он тоже учитель.

— А что он?

— Нормально. Здорово играет в теннис.

— И надолго они уехали?

— Они не говорили о сроках. Уехали, и все.

— Значит, думают там остаться?

— Почему бы и нет? Климат, природа… Люди вокруг приятные. Две небольшие зарплаты, но там и жизнь дешева.

— Как он выглядит?

Рене улыбнулся:

— Не знаю.

— Ну хоть примерно…

Он посмотрел на стол, стоявший против нас.

— Вроде того типа с бородкой. Что-то между ним и тобой.

— Он учитель чего?

— Географии и истории.

— Выходит, родители твои остались теперь в одиночестве.

— Родители? У нас нет родителей.

Он зевнул и потер глаза:

— Пора мне спать.

— Я провожу тебя до гостиницы.

Брат Элен согласно кивнул.

У подъезда он поблагодарил меня и нажал кнопку звонка. Через несколько минут дверь отворилась, и ночной сторож, сердитый и бледный, возник на пороге. Рене сунул ему купюру и вошел. Он выглядел гордым и шикарно одетым, может быть, и довольным.

Потери, ненависть Франка, презрение Жиннет язвили меня, как отравленные стрелы. И все же я знал, что Франк ошибся, считая, будто страдания меня подведут. Лишение дружбы Жиннет потрясло меня, но мука лишь расплавила восковые створки, и острая боль перемещалась из ячейки в ячейку, становясь все слабее, по мере того как умалялось мое тело. Тождество боли и наслаждения, на котором зиждилась моя страсть к музыке, восторжествовало. Требовалось лишь время, чтобы эти ощущения обернулись действием. А уж отступать и исчезать я был мастер.

Две недели спустя я жил в красивой комнате в Латинском квартале. Офорт Жана Батиста Тьеполо — группа молодых дам и господ у открытой могилы — висел над рабочим столом. На какое-то время я сделался чрезвычайно осторожен. Всякий, кого я встречал, виделся мне идущим по своему собственному пути, и ощущение самодостаточности любого человека мешало мне даже заговорить с ним; мысли о прежнем любовнике каждой встреченной мною женщины сковывали мои движения. Немое сочувствие к миру парализовало меня. Похоже, и вправду есть что-то в этом возрасте — когда тебе двадцать семь.



Примечания

1

Оценки Честертона применимы и к литературе на иврите, см., напр., в переводах на русский язык хрестоматию: Ивритская новелла начала 20 века. Изд. Открытого университета. Израиль, 2003.

(обратно)

2

Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки. Пер. Н. Трауберг. М., Истина и жизнь, 2002. С. 163.

(обратно)

3

А. Ахматова. Муза («Когда я ночью жду ее прихода…»), 1924.

(обратно)

4

Ш.Й. Агнон. По страданью и воздаяние. Соб. соч. в 8 т. Т. 8: Огонь и дрова. Иерусалим — Тель-Авив, изд. Шокена, 1964. С. 14 (перевод мой. — З.К.).

(обратно)

5

Э. Панофски. Idea. Пер. с немецкого Ю.Н. Попова. С.-Пб., Изд. Аксиома, 1999. С. 98. Divino (итал.) — божественный.

(обратно)

6

Литературная энциклопедия. Т. 6, ст. 578.

(обратно)

7

Верю, что у Саади оно было забавнее и изящней, но я переводила с иврита то, что было переложено Цалкой с английского перевода.

(обратно)

8

N. Berdiaev. The Meaning of the Creative Act. (H. Бердяев. Смысл творчества. 1916. Цит. по: Н. Бердяев. Собр. соч. в 5 т. Париж, 1985. Т. 2. С. 205).

(обратно)

9

См. об этом в кн.: В. Ходасевич. Из еврейских поэтов. Изд. Гешарим, М. — Иерусалим, 1998. Шауль Черниховский, один из персонажей рассказа, — одареннейший поэт и переводчик, из зачинателей молодой ивритской литературы, по происхождению российский еврей, служивший земским врачом в южнорусских губерниях, а в Первую мировую войну — врачом в санитарном поезде, за что удостоился военной награды. В 1937 году Черниховский работал врачом школ Тель-Авива. Эти биографические детали так или иначе служат Цалке материалом.

(обратно)

10

О 100-летнем юбилее со дня смерти Пушкина в Палестине см.: 3. Копельман. О присутствии Пушкина в ивритской литературе. В кн. «От западных морей до самых врат восточных…» (А.С. Пушкин за рубежом — к 200-летию со дня рождения). М., 1999. С. 118–136. Черниховский опубликовал в фестшрифте статью Пушкин бе-мехицатену (Пушкин у нас) и заметку Табаато шель Пушкин (Перстень Пушкина) // Приложение к «Давар». 19.2.1937. Ими и другими публикациями выпуска активно пользуется в рассказе Дан Цалка.

(обратно)

11

Д. Цалка. Сефер ха-алеф-бет. Тель-Авив, изд. Харголь, 2003. С. 42 (перевод мой. — З.К.).

(обратно)

12

См. об этом, напр.: М. Бубер. Гог и Магог. Пер. Е. Шварц. Иерусалим, Гешарим, С.-Пб., Инапресс, 2002.

(обратно)

13

Отмечу малоизвестные примеры. Первой публикацией израильского писателя, лауреата Нобелевской премии Ш.Й. Агнона было написанное на идише стихотворение «Легенда» о том, как Йосеф дела Рейна спешил приблизить Избавление и извести Самаэля, чтобы все евреи снова смогли жить на Земле Израиля. Это юношеское произведение увидело свет 17 июля 1903 года в идишской газете «Юдишес Вохенблатт», а в начале 1904 года в С.-Петербурге подписчики ивритской газеты «Ха-Мелиц» получили в подарок трагедию Меира Понера «Йосеф дела Рейна», которую, правда, незамедлительно и резко раскритиковал Давид Фришман.

(обратно)

14

X. Ортега-и-Гассет. Камень и небо: Кастильский край (пер. А. Гелескула). М., Грант, 2000. С. 20.

(обратно)

15

А. Данкнер. Дан Бен-Амоц: биография. Иерусалим, изд. Кетер, 1991. С. 87–88 (перевод мой. — З.К.). Среди таких сопровождающих, каким в рассказе Цалки должен был стать Исмар Леви, были и члены морской роты Пальмаха, еврейского вооруженного подполья в Палестине.

(обратно)

16

Цит. по: Э. Панофски. Указ. соч. С. 18–19.

(обратно)

17

Имя Ризуан созвучно ивритскому «разон», что означает «худоба».

(обратно)

18

Аризаль, т. е. благословенной памяти Божественный раби Ицхак, — прозвание раби Ицхака бен Шломо Луриа (1534, Иерусалим — 1572, Цфат), великого кабалиста, создавшего в Цфате кружок учеников и последователей и придавшего новое направление еврейской мистике.

(обратно)

19

«Кабала подразделяется на две части: философско-эзотерическую и прикладную. Первая из них разъясняет тайны Творения, принцип „Творения нечто из ничто“ и рассматривает свойства Самого Творца. Прикладная Кабала имеет дело с результатами тех или иных проявлений этой творящей силы в мире. Сила эта — в буквах алфавита священного языка [иврит] и их сочетаниях. Сказано в Мишне (Авот, 5:1) и Талмуде (Мегила, 216), что десятью речениями Бог сотворил мир. Следовательно, буквенные сочетания могут создавать мироздание и поддерживать его существование, которое без их энергии прекратится» — «Записки Дворы-Леи», XVIII в. Цит. по: Э. Кей. У истоков лурианской кабалы. Цфат, 16 в. Иерусалим, Изд. Шамир, 2001. С. 81.

(обратно)

20

Виченца — город неподалеку от Венеции, в котором нашли прибежище многие изгнанные в 1492 г. из Испании евреи.

(обратно)

21

Трубный звук шофара (бараньего рога) будет возвещать приход Мессии (Машиаха) и наступление лучшего, так называемого будущего мира.

(обратно)

22

Эта поза использовалась еврейскими кабалистами для самоподготовки к мистическому общению с мирами более высокого порядка.

(обратно)

23

Шехина — Божественное присутствие в земном мире.

(обратно)

24

Раби Шимон бен Йохай (II н. э.) — один из виднейших еврейских законоучителей в эпоху римских гонений на иудаизм. Он был приговорен к смертной казни и вместе с сыном, раби Эльазаром, тринадцать лет скрывался в пещере, где «свершилось для них чудо, и появилось рожковое дерево и источник воды… Во всякий день дважды приходил пророк Элиягу и учил их» (Зохар хадаш, 95 а). Там, как считает традиция, р. Шимон создал основополагающий кабалистический труд — книгу «Зохар».

(обратно)

25

Иудаизм признает много Имен Бога; одно из них, так называемый тетраграмматон, или четырехбуквие (йод-хей-вав-хей), простым иудеям произносить запрещено, однако произнесением этого и других Святых Имен и их сочетаний кабалисты совершали магические деяния. Традиция возводит семантику тетраграмматона к сказанной Богом фразе: «Я есть Тот, Кто есть» (Исход, 3:14) и к глаголу «быть».

(обратно)

26

Ср. веление Господа Моисею из неопалимой купины: «Сними башмаки твои с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая» (Исход, 3:5).

(обратно)

27

Асмодей, Мастема — другие прозвания Сатаны, или Князя зла, то же, что Самаэль.

(обратно)

28

Выдающийся ивритский поэт Шауль Черниховский (1875, с. Б. Михайловка Таврической губ. — 1943, Тель-Авив) владел многими языками. Среди выполненных им переводов с языка подлинника на иврит: «Илиада» и «Одиссея» Гомера, финский и сербский народный эпос, Анакреон, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, «Герман и Доротея» и «Рейнике-Лис» Гете.

(обратно)

29

Царевна из далекой страны (франц.).

(обратно)

30

В рассказе фрагменты из «Пира во время чумы» даны в переводе Тамар Дольжанской, опубликованном в приложении к газете «Давар», 19.2.1937.

(обратно)

31

Перевод избранных стихотворений Пушкина на иврит был сделан Давидом Фришманом специально к столетию со дня рождения русского поэта и вышел в СПб. в 1899 году. Д. Цалка приводит пушкинский фрагмент целиком.

(обратно)

32

Решено! (франц.)

(обратно)

33

«Это только так говорится, Гриша. Все ж таки по крови он князь…» — «Да что ж это за кровь, Господи… Это ж башкирская кровь… Все-то вы преувеличиваете, Александр Сергеевич…» — «Что мы с тобой обо всем этом знаем, мой дорогой? Да и кто истинно об этом знает?» — «Это ж башкирский князь…» — упорствовал мой отец. «Оставим эти тайны под их покровом» (франц.).

(обратно)

34

Хаим Нахман Бялик (1873, близ Житомира — 1934, Вена, похоронен в Тель-Авиве) — выдающийся ивритский поэт, еще при жизни названный «национальным». В юности недолго торговал лесом, правда, в убыток, затем был совладельцем еврейского книгоиздательства в Одессе и Палестине.

(обратно)

35

Оставим эти тайны под их покровом (франц.).

(обратно)

36

Свет Вселенной.

(обратно)

37

В подмандатной Палестине англичане высокомерно называли евреев и арабов «natives» — туземцами.

(обратно)

38

«Еврейская бригада» — еврейская воинская часть в британской армии во время Второй мировой войны, единственное национальное еврейское подразделение в составе союзных сил. Состояла из евреев-добровольцев, жителей Палестины.

(обратно)

39

Исчисли, исчисли, взвесь и разрежь! — такую надпись, предрекавшую конец Вавилону, прочел и расшифровал пророк Даниил халдейскому царю Валтасару, осквернившему священную утварь Иерусалимского Храма (Даниил, 5:25).

(обратно)

40

Александр Зайд (1886–1938) — один из основателей еврейской обороны в Палестине, где жил с 1904 г. среди еврейских земледельцев второй алии. Прославился как еврейский страж сельскохозяйственных угодий, разоряемых арабами, и был убит на посту. На месте его гибели, рядом с Шейх-Абрек в Изреэльской долине, стоит памятник — конная статуя работы А Мельникова. Образ Зайда стал символом самопожертвования во имя любви к родной земле.

(обратно)

41

Книга Божья, иллюстрированная животными? (идиш).

(обратно)

42

Разрядка заменена на болд (прим. верстальщика).

(обратно)

43

Баккара — азартная карточная игра.

(обратно)

44

Йеки — израильская кличка выходцев из Германии, отчасти из-за часто звучащего в их речи «йе», что означает «да», отчасти как аббревиатура насмешливо-уничижительной дефиниции: «йехуди кше-авана», т. е. «еврей с трудностями понимания».

(обратно)

45

Имеется в виду Петр I Петрович Негош (1747–1830), правитель Черногории с 1781 г. (Прим. ред.)

(обратно)

46

Кускус — блюдо из мелких мучных шариков, распространенное в странах Ближнего Востока.

(обратно)

Оглавление

  • Очарованный словом
  • НА ПУТИ ХАЛЕБ
  •   На пути в Халеб Пер. З. Копельман
  •   История о великом кабалисте Йосефе дела Рейна и о том, как ему не повезло Пер. З. Копельман
  •   Подмастерье Пер. З. Копельман
  •   Взгляд, или Столетие со дня смерти Пушкина Пер. З. Копельман
  •   Дети Солнца Пер. В. Кукуй
  •   Три миниатюры Пер. З. Копельман
  •   Исмар Леви останавливает время Пер. З. Копельман
  •   Конец племени ямун Пер. З. Копельман
  •   Библейский зоосад Пер. Н. Зингер
  •   Тучи спускаются, снег поднимается Пер. И. Верник
  •   Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте Пер. З. Копельман
  • *** Примечания ***