Знакомьтесь - Балуев! [Вадим Михайлович Кожевников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вадим КОЖЕВНИКОВ Знакомьтесь — Балуев! Повесть Рассказы военных лет

МОСКВА «ВЫСШАЯ ШКОЛА» 1988
Текст печатается по изданию:

Вадим Кожевников. Собр. соч. М., Художественная литература, 1969. Т, 3. Знакомьтесь — Балуев!: Повесть; Рассказы военных лет.

© Составление и оформление, Издательство «Высшая школа», 1988

Знакомьтесь — Балуев

1

«…Ничего ужасного. И разве была твердая уверенность? Готовились–то к худшему!.. Так в чем же дело?.. Не удалось торжественно завершить работы задолго до срока… А сооружение водного перехода — это вам что, спектакль самодеятельности?..»

Еще накануне Балуев отдал приказание: если тысячетонная двухкилометровая труба не поддастся тяговым усилиям мощных тракторов, — разрезать и тащить по частям. Так чего же расстраиваться? Усталость?.. А если давно перевалило за полсотни и ощущаешь возраст как начало хронической болезни, к которой можно привыкнуть и даже забыть о ней, когда все хорошо?

Ну, а если плохо?

Тогда все становится тусклым, серым, и с едкой горечью думаешь о скверном, раздражающем в себе самом и в товарищах по работе.

— Нет, все–таки это ужасно! — сказал Балуев и испуганно оглянулся.

Сизые, влажные сумерки. Тонет в непроглядной мгле рабочая площадка… Угрюмо мерцают заполненные черной водой оттиски тракторных гусениц. Воздух набухает сыростью и становится тяжелым. А ведь только что был день — сухой, морозный, блестящий.

Небо полыхало голубизной.

Пророчески указанное в метеосводке похолодание точно совпало со сроком, назначенным для протаскивания дюкера[1].

Вы что думаете, это так просто было сделать все к сроку? Превратить болото в рабочую площадку, уложить на нем бревенчатые подъездные пути, прорыть траншею, подобную каналу, в дряблом, раскисшем грунте? Заполнить канал водой и удержать ее в песчаном, просачивающемся днище? Свезти сюда тяжеловесные стальные трубы, сварить их в нить протяженностью в два километра? Опрессовать дюкер — под неимоверным воздушным давлением испытать прочность каждого сварного стыка, зачистить эту нить до серебряного блеска, покрыть гидроизоляцией, бережно опустить стальную гигантскую кишку в канал, чтобы именно сегодня с ходу продернуть ее в подводную траншею, пересекающую полноводную реку? Выдержать натиск гневного течения, навечно прошить ложе реки трубопроводом, по которому будет мчаться тугим сиреневым потоком газ?

И весь этот водный переход надо закончить до того, как с обеих сторон реки подойдет наземная тысячекилометровая газовая магистраль, чтобы без промедления состыковаться с подводными дюкерами. Каждая мехколонна «трассовиков» проходит за сутки полтора километра. Нет большего позора для подводников, чем увидеть своими глазами, как неотвратимо приближается к ним наземная газовая магистраль. И этого до сих пор никогда не случалось. «Трассовики» подходили к водным преградам тогда, когда здесь уже не было подводников и стволы дюкеров высовывались из берегов.

Шесть больших рек и множество мелких обнимают участок подводно–технических работ Балуева.

Но этот переход оказался труднейшим. Заболоченная пойма простирается гиблым бесконечным болотом, дымясь кислым туманом.

Балуев решил остаться на этом водном переходе. Он снял всю ответственность с прораба и взял ее на себя.

И вот, когда по его команде дюкер, буксируемый стальными канатами, пополз из траншеи в реку, увлекаемый потоком воды, хлынувшим из траншеи с разъятой перемычкой, когда все, казалось, идет как по маслу, на том берегу что–то случилось. Буксирные канаты обвисли, ослабли, гигантская труба замерла. Траншея истекала водой, заткнуть ее перемычкой сразу не удалось. Вода прогрызла в ряде мест водонепроницаемый слой глины. Обнажились бездонные пески, вода уходила в них. В расщелины земных пластов пополз плывун. И когда бульдозером наваливали перемычку, вода сначала размывала ее, как кашу, потом стала проползать под нее, и, чтобы спрессовать, сдавить грунт, нужно было время и поистине виртуозное мастерство бульдозериста, чтобы в этой трясине создать преграду для воды…

Погас день, блещущий изморозью, голубым пламенем неба. Пыльного цвета сумерки почти мгновенно пропитали промозглый, сырой мрак ночи.

И вот Балуев украдкой бродит по опустевшей рабочей площадке, тяготясь одиночеством и одновременно испытывая необходимость остаться одному, чтобы тщательно, спокойно, вдумчиво оценить все случившееся, найти выход…

Размытая огромная траншея с обрушенными стенами зияла мраком, на дне ее лежал мертвой тяжестью полузасосанный размякшим грунтом, опозоренный, облепленный грязью дюкер, а пристропленные к нему бочки понтонов торчали в безводной глубине бессмысленно, уродливо.

Невидимая река выдыхала клубы тумана, и сизый дым его искрился снежной, осыпающейся порошей.

Было зябко, одиноко, тоскливо…

Не придумаешь более омерзительного места, чем эта заболоченная падь, превращенная в помойку химическими заводами, которые сбрасывают сюда, в отстойники, вонючую жижу.

И хоть бы расквашенная, расслабленная пойма полого сползала к реке! Так нет, чем ближе к воде, тем выше песчаный намыв, а у самого уреза — обрывистая круча. Участок выглядел как гигантское корыто, наполненное зловонной грязью.

Обычно проектировщики твердо придерживаются извечной истины: кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая. Здесь же, на этом участке, их уверенность поколебалась. Возник иной вариант — с обходом заболоченной низины.

Ах, какую роскошную новую площадку наметили они для сооружения водного перехода! Курорт, великолепный песчаный пляж, золотистые ароматные сосны. Ну просто Рижское взморье! Ай да проектировщики!

Павел Гаврилович Балуев, начальник участка подводно–технических работ строительства магистрального газопровода, — человек многоопытный, волевой, не лишенный слабости ухватить иногда «про запас» лишнюю технику; правда, если уличали, возвращал ее по принадлежности… Так вот, ознакомившись на местности с новым проектом работ, Балуев пришел к воодушевляющему выводу: в таких благоприятных условиях он проложит дюкер на два месяца раньше срока, переход завершит с почетом и весьма существенной денежной премией.

Если в московской квартире Балуевых появлялись художественные изделия из магазина «Подарки», это означало: Павел Гаврилович совершил новый производственный подвиг. Он позволял себе отмечать такие события приобретением предметов искусства; их можно было рассматривать и как своего рода регалии, и как свидетельство добродушного, застенчивого, беспомощного вкуса.

Вручая премиальные суммы супруге, Павел Гаврилович всегда произносил одно и то же:

— А это тебе, Дуся, на всякий случай.

Ведя скитальческую жизнь строителя, Павел Гаврилович содержал себя на самой строгой денежной диете. Зато жена Павла Гавриловича по его настоянию купила себе в ГУМе беличью шубу, а цигейковую, почти новую, отдала дочери.

Водку Павел Гаврилович не пьет. Даже когда возвращается с работы озябший, вымокший. Но в компании, чтобы не приставали с уговорами, может выпить и даже считает это полезным. Почему? А вот, например, тросы.

Начальник соседнего участка Лужников после тоста за его выдающиеся производственные успехи наклонился к соседу и промямлил, расслабленный похвалами:

— А тросы, знаешь, где достаю? У нефтяников. Отслужат свой срок на буровых — списывают, а мне для протаскивания дюкера вполне годятся…

Через неделю запыленный грузовик привез две бухты пахнущего нефтью троса и на участок Балуева.

Лужников приехал ругаться. Павел Гаврилович по–честному отдал одну бухту, но потребовал оплатить за счет участка Лужникова командировочные, а также вернуть израсходованное на поездку горючее.

— Пополам! — требовал Лужников.

— Нет, с вас полностью! — настаивал Балуев, испытывая торжество победителя.

Во всем этом, пожалуй, не было ничего иного, кроме желания показать свою «хватку»; хотя нужды в таком показе, собственно говоря, и нет, но хвастать друг перед другом этой хваткой хозяйственника почему–то доставляет особое удовольствие.

Значит, как видите, Балуев не свободен от отдельных недостатков.

Павел Гаврилович считал: хозяйственник обязан быть психологом. Прибывая на новый объект, он непременно навещал местное начальство, но держался независимо, никогда заранее ни о чем не просил, а даже с этакой бескорыстной щедростью сам предлагал свои услуги: размыть земснарядом какую–нибудь мель, препятствующую местному судоходству, или пройтись бульдозером там, где районные власти мечтали начать строительство стадиона. Он посылал своих слесарей и монтажников в районную больницу и за два дня оборудовал там водопровод. Зато ко времени, когда на участке у Павла Гавриловича дело шло полным ходом, власть имущие, в свою очередь, с воодушевлением начинали оказывать ему полное содействие: без арендной платы разрешали пользоваться причалами, гостеприимно открывали для строителей двери местных культурных учреждений.

Редакция районной газеты, воспевавшая внезапное исчезновение мели на реке, появление нового стадиона и оборудование водопроводом больницы, с патриотической гордостью предоставляла свои страницы для корреспонденций со стройки и даже заботливо публиковала специальные статьи, посвященные вопросам сооружений водных переходов.

Многие товарищи соглашались с тем, что у Балуева ум, что называется, «прицельный».

Ожидая, пока техника прибудет на новый объект, Павел Гаврилович ни разу не был на песчаном пляже, напоенном здоровым ароматом сосны, где так счастливо определялось место рабочей площадки. Он предпочитал бродить в одиночестве по отвратительному болоту и, хотя надевал резиновые сапоги с голенищами до паха, возвращался с таких прогулок вонючий и мокрый, как утопленник.

Может, он посещал болото для утоления охотничьей страсти? Ну что вы, разве в такой гнили приютится хотя бы самая паршивая живность? Да и ружьишка у него не имелось. Была централка, полученная в премию, — отдал сыну. Так в чем же дело? И почему после каждой такой прогулки лицо Павла Гавриловича обретало все более тревожное и угрюмое выражение?

Коренастый и широкий в плечах, но уже обремененный брюшком, седовласый, с величественным тяжеловесным лицом, Павел Гаврилович выглядел очень внушительно.

Правда, штаны и пиджачок на нем подержанные. Надевая спецовку или ватник, Павел Гаврилович не расставался с галстуком, который завязывал толстым, широким узлом, отчего концы, сильно укоротившись, всегда вылезали наружу. Даже после самого тяжелого рабочего дня, в самых неподходящих условиях Павел Гаврилович прежде всего мыл на ночь ноги. Эту укоренившуюся военную привычку он считал полезной и для строителя.

От постоянного пребывания на открытом воздухе цвет лица у Павла Гавриловича буровато–красный, голос сиплый, остуженный.

И хотя для начальника вовсе не обязательно все делать самому, Павел Гаврилович, если, допустим, возникла бы нужда, не хуже рядового сварщика мог сварить шов на трубе и, не уступая обычному трактористу, поработать на бульдозере целую смену. А если говорить о способности стойко переносить неудобства полевой жизни, то здесь Балуева отличала чисто солдатская сноровка: он умел выспаться до полной свежести, сидя в кабине грузовика; плотно пообедав ночью, чувствовал себя сытым весь следующий день; он знал, как можно зажженными обтирочными концами обогреваться в тридцатиградусный мороз на льду реки, как вымыться с ног до головы зимой в палатке с помощью жестяного чайника и паяльной лампы. Года два Балуев просидел в главке за двухтумбовым конторским столом, уставленным роскошной канцелярской утварью. Поэтому, когда Павла Гавриловича спрашивали, не тот ли он Балуев, который занимал когда–то такой–то пост, Павел Гаврилович только загадочно и многозначительно улыбался с тем печальным достоинством, с каким улыбается пожилая женщина, когда в ее присутствии говорят, какой она раньше была красавицей.

В годы первой пятилетки стремительное, дерзкое выдвижение молодых кадров значительно опережало их опыт и знания. Одни понимали это и, будучи руководителями, не утрачивали ученического рвения, другие же в упоении головокружительными успехами приписывали себе то, что было порождено невиданными скоростями исторического процесса, и своевременно или с некоторым запозданием, но удалялись со своих вышек.

Итак, Павел Гаврилович когда–то тоже пережил н сладость взлета, и горечь падения. Но вспоминал он об этом периоде своей жизни хладнокровно, сожалея только об одном: что не успел получить высшее образование.

2

Балуев был из того поколения комсомольцев, которые в годину первого индустриального штурма стали строителями. Характерные черты таких людей угадываются сразу. Теперь, много лет спустя, когда мы остаемся наедине с другом, нам нравится щеголять воспоминаниями. Мы хвалимся жизнью в обледеневшем снаружи и внутри бараке, супом из теплой воды и холодной воблы на первое и теплой воблы с холодным пшеном на второе. Мы упиваемся воспоминаниями о том, как зимой возили тачки с бетоном, накрывая его своими полушубками, как обогревали тепляками бетонные колонны и в мангалах сжигали доски нашего барака, взамен которого выкапывали для жилья землянку, и как нам приходилось отвечать потом за самовольное уничтожение жилого фонда.

Мы вспоминаем и о том, как беспощадны мы были в те времена к себе и другим, не зная снисхождения к отступничеству.

Двое наших ребят бежали со стройки, мы настигли их в заснеженной степи и до самого полустанка провожали свистом. Потом на стене вагона, куда они забрались, мы написали мелом: «Дезертиры!» — и проводник, такой же парень, как и мы, выставил их из вагона, и другие проводники тоже не пускали их, и начальник «вокзала» — так именовалась дощатая будка — не разрешил им переночевать там до следующего поезда.

Они вернулись к нам обратно через двое суток — больные, промерзшие, и вскоре один умер от воспаления легких. В тот день мы все были на похоронах, но не этого пария, а Бориса Степченко.

Бориса завалило бетоном в несущей колонне. Он полез внутрь опалубки, чтобы пробить ломом застывающую бетонную массу. Степченко вырубили из бетона, и бетонные глыбы отваливались кусками с отпечатками вдавленного человеческого тела. Потом приехали родители Степченко. Мы показали им барачную улицу имени их сына, цех, в одной из колонн которого погиб Борис. Могила Степченко была размыта талым снегом, и мы собирались положить на нее плиту из первого металла первой комсомольской домны, но с пуском печи дело не ладилось. Погиб еще один наш парень, который спустился в шахту домны, чтобы подорвать там настыль. И на его могилу мы тоже хотели возложить плиту из первого металла.

Отец и сын Балуевы работали на стройке грабарями. Отец рассчитывал скопить на лошадь, но, поняв, как здесь трудно, уехал назад в деревню, прихватив полушубок и шапку сына: он отнял их у него, когда сын заявил, что остается на стройке.

Павел Балуев соорудил себе одеяние из мешковины, а когда мы достали для него ордер в ЗРК, он продал новую одежду на базаре и купил гармонь.

Ночью горел склад с горючим. Балуев полез в пламя и выкатывал бочки до тех пор, пока не упал без памяти. Он получил тяжелые ожоги, и мы гордились им — устроили митинг, а он выступил и сказал:

— Что же, граждане, одежа, сами понимаете, какая на мне. Чего ее жалеть, такую? Вот и полез в огонь. — Задумался и произнес сокрушенно: — В деревне керосина нет, лучину жгут, а здесь его полно в бочках. Какая же это смычка? Надо бы и мужикам в деревню отлить.

Он отказался лечь в больницу, не веря, что за время болезни ему будут платить, как и на работе.

Тощий, покрытый коростой, он угрюмо вязал арматуру по две смены подряд и стал ударником. Портрет его вывесили на Доске почета. Он глядел с нее злыми глазами, скулы торчали желваками, и, хотя фотограф заретушировал ожоги, лицо на фотографии осталось пятнистым… Балуев согласился вступить в комсомол, но когда узнал, что нужно платить членские взносы, сказал твердо:

— Не желаю! Хватит, в профсоюз собирают. Я думал, даром. А за деньги на кой вы мне сдались!

Если говорить о его стремительном преображении, то не только времени, штурмующему твердыни самых закостеневших человеческих душ, был обязан Павел Балуев.

Арматурщица Дуся, хрупкая и решительная, озорная и застенчивая, вобрала в себя властную силу своего времени. Это она, дочь кровельщика из Ачинска, отважно выхаживала душу Павла, терпеливо снося деспотический эгоизм его мужицкой натуры, — недоверчивой, скрытной, но ничем не защищенной от самоотверженной доброты и нежности.

Да, Павел Балуев стал другим человеком. Но женился он на Дусе, пожалуй, из чувства долга и потом много лет страдал от уязвленного мужского тщеславия, сознавая превосходство над собой жены.

Это ее превосходство он чувствовал и тогда, когда вместе с ней учился на рабфаке и она помогала ему и учебе, и тогда, когда он учился в институте, а Дуся работала, одевала и кормила его на свои деньги. И когда он впервые стал начальником стройки, Дуся уберегла его от зазнайства в ущерб себе, своей любви. И тогда, когда Балуев ушел из главка, это его понижение как бы снова возвысило Дусю, потому что она утверждала: для того чтобы руководить людьми, надо превосходить их знаниями, а не только характером. У Балуева был властный характер, но без глубоких технических и научных знаний он мог быть только исполнителем чужих замыслов.

До войны Балуев, да и все мы были моложе на восемнадцать лет. В главке Балуева ценили за его беспощадность к себе, беспощадность, с которой он напрашивался на самые трудные стройки.

Он работал в Заполярье прорабом, ставил на берегу океана сооружения, нужные для обороны страны. Дуся работала в научно–исследовательском институте.

Была она тоненькая, худенькая, с большими тревожно–внимательными глазами, молчаливая и очень сдержанная. Только когда нервничала, у нее на руках и на высокой шее выступали багровые пятна и одно веко некрасиво вздрагивало. Но чем сильнее она нервничала, тем ровнее звучал ее голос и тем более тщательно она продумывала каждое свое слово, и фразы ее становились строгими и даже несколько книжными. Не менялись только глаза, цвет их не изменили и годы. Как и прежде, глаза у Дуси мерцали нежной вопрошающей мольбой, были чистые, как у подростка.

Возвращаясь домой в трехмесячный отпуск, обуреваемый жаждой вознаградить себя за все лишения, какие испытывал там, на Севере, Павел Гаврилович неизменно убеждался, что жена не может быть участницей беспечных развлечений на отдыхе.

Беспощадность к себе, которой так гордился Балуев, была не в меньшей мере присуща и его супруге. Из памяти Евдокии Михайловны никогда не исчезала Дуська–арматурщица, коротко стриженная после обследования на вшивость, тощая, стыдящаяся ходить в баню оттого, что на ней мужское белье, и тело костлявое, и нет вовсе грудей, хотя ей уже и семнадцать лет… Конечно, она могла стать потолще, но обедала обычно без хлеба — пайковые буханки резала, сушила и сухари отсылала матери в Ачинск, также и сахар, и постное масло, и мануфактуру, которые получала по ордерам как ударница.

Но эта же скаредная Дуська щедро подписывалась на заем — на всю получку, а затем продавала с себя белье, чтобы оплатить обеденные талоны: она бросила брезентовые рукавицы парню, который «бузил», потому что не давали спецовок; вязала арматуру, оставляя лоскутья кожи на жгучих от сорокаградусной стужи железных прутьях. И когда в котлован зимой прорвался плывун, она не убежала, — стояла по пояс в ледяной зыбкой каше, в то время как плотники, сидя на бревнах, терпеливо ждали, пока комсомольцы соорудят им подмостья, чтобы можно было сколачивать опалубку, не замочив ног.

Но чем больше преуспевала сейчас Балуева как научный работник в институте, тем сильнее росло в ней тревожное ощущение ответственности перед той Дуськой, которой она была когда–то и с которой не хотела расставаться до конца жизни.

Она любила ту Дуську и хотела, чтобы именно та Дуська, арматурщица, утверждавшая: «При коммунизме все люди станут такими хорошими и симпатичными, что даже невозможно себе представить», — и сделалась большим, чистым, прекрасным человеком.

Действительно, какой он, этот человек грядущего? Как узнать его черты, по каким признакам угадывать? А если попробовать внимательно и терпеливо вглядеться, скажем, в чету Балуевых: вдруг уже есть в них нечто такое похожее?

3

Евдокия Михайловна Балуева составила себе строгое жизненное расписание. Вставала в пять, занималась гимнастикой, в половине шестого завтракала, до восьми сидела над диссертацией, сорок минут в автобусе повторяла упражнения по грамматике французского языка, из института возвращалась в семь. Два часа помогала детям готовить уроки, до десяти снова диссертация. В постели читала, делала выписки. В двенадцать гасила свет и старалась, засыпая, думать на английском, который она уже знала очень неплохо.

В институте Балуеву уважали за поразительную настойчивую тщательность выполнения всех лабораторных заданий.

Но никогда она не могла преодолеть благоговейной робости перед авторитетами, покорного исполнительства, что во многом лишало ее работу духа творчества. Но что она могла поделать с собой, с той Дуськой, которая жила в ней и с восторженным восхищением, трепетно замирала перед властными, царственными именами известных ученых?

Да, она робела здесь, в институте, бывшая Дуська–арматурщица. Нечто подобное она пережила еще там, на стройке.

Как–то она обнаружила широкие зазоры между стыками железобетонных балок эстакады. Потрясенная обнаруженным вредительством, Дуська в ужасе бросилась в стройпартком. Инженер, обидно усмехаясь, объяснил ей суть законов физики. Она виновато слушала. Оказывается, тяжелые, мертвые балки ерзают, вытягиваются и сокращаются, словно живые тела, так же как и ртуть в термометре, по тем же законам. И только предоставленная им свобода в температурных швах предотвращала разрушение балок от этой неодолимой силы движения.

В маленькой Дуське жило тогда жестокое, злое и заносчивое предубеждение против интеллигенции.

— Они кто? Прослойка! Между кем и кем? Вот то–то же! Ходят важные, вроде снабженцев, и все у них советы выпрашивают. Подумаешь!

— Ты чего махаевщину прешь?

— Ничего я не пру, даже наоборот, согласная. Пусть спецам и платят много, и рабочие карточки, и ордера на одежу, и даже лошадь прикрепленная. Начальники они мне, пожалуйста. А в чем другом я от них независящая.

— Ну и дура!

— От такого слышу. Обучаться по специальности — сколько угодно, пожалуйста, но чтобы воображать после этого, что они что–то такое особенное, такого не будет!

— Всякий человек должен быть особенным, но не из каждого интеллигент получается.

— Раз вуз, значит, интеллигент.

— Интеллигент тот, который свое дело знает, — раз, и еще знает, что человек — высшая форма организованной материи, и за одно это каждого человека уважает.

— Если уж организованный, так только партией, — торжествовала Дуська, — а вовсе не ими, интеллигенцией.

К себе Дуська относилась беспечно и с озорной бесшабашностью уклонялась от всего, что могло как–то облегчить ее трудную жизнь.

— Ты, Дуська, потребуй от коменданта. Раз нет одеяла, пусть хоть топчан поближе к печи отведет.

— А на кой мне? Я же матрацем накрываюсь, а сама на стеганке сплю, так даже теплее.

— Дуська, есть путевка на курсы лаборантов по бетону!

— Вот еще, была охота рабочую карточку на служащую сменять! Что я, глупая?..

— Дуся, позвольте вас пригласить!

— Ну тебя! Потею я от танцев в духотище.

— А зачем тогда в клуб ходишь?

— Поглядеть, посмеяться, как вы выдрючиваетесь.

— Ты циник, Дуська.

— А ты медник.

Но когда полюбила Павла Балуева, объявила девчатам твердо:

— Вы на этого парня больше не глядите. Я его на себе женю. Обязательно!

И она же сказала Павлу, когда он, томясь от застенчивости, молчаливый и робкий, бесконечно гулял с ней по барачной улице, занесенной сугробами:

— Ну, долго мне с тобой тут мотаться каждый вечер? Ну–ка, вот что! Посидим в тепляке, что ли. — И Дуська повела его в пустой цех, где за соломенными щитами стояли мангалы, обогревавшие бетон, села на поваленный щит, расстегнула полушубок, посоветовала: — Ты прижмись ко мне, так теплее. — И потом сказала, закрыв глаза: — Паша, я на все решившая. — Ободрила: — Ты не бойся, может, ты у меня не первый.

Когда же Павел, счастливый, тряс ее за плечи и спрашивал взволнованно: «Ты что же врала, дура?» — она сказала с торжествующей усмешкой: «А что? Это теперь неправда, да?»

— Да ты подумай, чего я понаделал!

— А чего мне думать? Ты думать обязанный.

— Ладно, распишемся, — сказал Павел. — Чего уж там! — И спросил, как бы извиняясь: — Выходит, ты только для этого меня обманула?

— Ага. А то как же! Я, знаешь, очень твердая. Раз тебя высмотрела, значит, на всю жизнь.

Евдокия Михайловна не боялась признаться себе в том, что пока она только аккуратная копировщица чужих знаний, лабораторная кухарка. Но в институте держалась с суровым достоинством.

Чем больше она приобретала знаний, тем сильнее росло в ней чувство протеста против того, что величайшие достижения науки невозможно еще быстро и широко обратить на нужды промышленности.

— Ты пойми, — убеждала она мужа, — около миллиона гектаров железных ржавеющих крыш! А тут прозрачная пластмасса, легкая, вечная. Чердаки можно оборудовать в оранжереи, летние сады, и там будут гулять дети. — И она положила в руку Балуева прозрачный брусок авиационного материала.

Павел Гаврилович, сощурившись, глядя сквозь брусок на жену, осведомился:

— Почем кило? — Выслушав, вздохнул: — Тэк-с… — Бросил брусок на стол. — Не пойдет, дорого. — Сказал снисходительно: — Вам бы в начальство моего калькулятора, он бы научил вас правильно экономически мыслить… — И произнес мечтательно: — Спиртишка бы полцистерны разжиться. Ставили причалы в ледяной воде. Резиновых сапог не хватает, так вот в качестве заменителя… — Усмехнулся. — Из спирта искусственный каучук добывается. — Подмигнул. — Видишь, я тоже сведущий в вашем деле. А то, выходит, научный метод имеется, а сапог в наличии нет. — И похвастал: — Моя химия простая. Флотские шли мимоходом, вдруг — стоп! Что такое? База. Вот какие мы химики.

На обороте обложки своего дневника Евдокия Михайловна написала слова великого Павлова: «Не давайте гордыне овладеть вами, из–за нее вы будете упорствовать там, где нужно согласиться, из–за нее вы откажетесь от полезного совета и дружеской помощи, из–за нее вы утратите меру объективности». А ниже этой цитаты, от себя добавила: «Время — это жизнь».

4

Как–то, вернувшись домой после очередного многомесячного отсутствия, Балуев предложил с удалью:

— А давай–ка, Евдокия, махнем мы с тобой!.. — Задумался. — В Тбилиси, что ли. Шашлыков поедим, а хочешь, в Сочи или в Ленинград. Поживем роскошно в «Астории». — Вспомнил, бросился к чемодану, вытащил красную кожаную коробочку, вытряхнул на стол тяжеловесные серьги, похожие на крошечные канделябры. — Видела, высший класс! — И приложил серьги к своим отмороженным, опухшим мочкам.

— Но у меня даже уши не проколоты.

— А ты проколи.

— Что за дикость!

— Ну, тогда крючки на винтики переделаем, будут твои уши целы.

— Павел! Ты знаешь, я не люблю побрякушек.

— Маша! — крикнул Балуев домработнице. — У вас уши проколоты? Нате, носите.

— Ты хотел меня оскорбить? — улыбаясь, спросила Дуся.

— Да, а как же!

— Ты у меня хороший и глупый, Павел.

— Правильно, — согласился Балуев. — Дурак и жертва интеллектуального неравенства. — Отвернулся, произнес сипло. — Снишься ты там мне, до боли снишься. — И тут же ехидно: — Представь, кинулся с вокзала прямо к тебе в институт. Вхожу. Картина: солидный такой дядя поучает уборщицу: «Ты как метешь? Нужно легонько, без нажима. Пыль на поверхности. Если с нажимом, зря натирку стираешь. Надо, чтобы стебли веника слегка гнулись. Примерно градусов на пятнадцать…» Замер, благоговейно внимаю. Думал, главный ваш академик. Оказалось, комендант. Что значит общение с избранными разума! Мне бы такие способности. — Хлопнул себя ладонью по лбу. — Емкости не хватает.

— Павел, ну зачем ерничаешь?

— Муж–заочник силой раздраженного воображения умножает достоинства жены на километры расстояния и сроки, отдаляющие от объекта размышления.

— Не остроумно.

— Пусть не остроумно… — Спросил резко, меняясь в лице: — Выходит, ты не хочешь поехать со мной отдохнуть?

— Не не хочу, а не могу!

— Хорошо. Все хорошо и все понятно! И, прости, я действительно какой–то взвинченный и глупею сразу, как увижу тебя. Через неделю это пройдет. Я снова стану выдержанным и, возможно, даже мудрым, как тот ваш комендант. И ты перестанешь замечать, что в доме появился посторонний, — не тебе, а тому кругу людей, к которому ты привыкла…

Но что бы там ни случалось, они были счастливы, хотя никто из них не думал, что это — счастье, и не считал, что счастье бывает таким.

— Слушай, Паша! Не спи, — тормошила Дуся Павла Гавриловича. — Скажи! Можно так привыкнуть к красоте, чтобы перестать замечать ее?

— Ты это к чему? — спрашивал сонно Балуев.

— Допустим, у тебя жена — красавица.

— А ты хуже ее, что ли?

— Кого ее? Отвечай сейчас же!

— Ну, этой самой, о ком сказала.

Дуся заявила мечтательно:

— Я хотела бы только из–за тебя быть красивой. Понимаешь, я заметила, когда входит красивая женщина, лица у мужчин сразу становятся заискивающими.

— Стану я перед всякой бабой унижаться!

— Но ведь унижаетесь.

— Сказать по–честному?

— Да, как мужчина мужчине.

Балуев достал папиросу закурил, усмехнулся.

— Разве настоящий мужик будет про это с другим говорить? Только мышиные жеребчики для бодрости.

— Мне можно, я своя. — И Дуся смирно положила голову на выпуклое, сильное плечо мужа.

С усилием подбирая слова, Балуев говорил озабоченно, разглядывая папиросу:

— У нас, понимаешь, стыдимся мы, что ли, или не умеем, или черт знает отчего… Вот и в книгах, если муж любит и она его тоже, получается вроде скучных дураков. А вот слевачь кто–нибудь из них, тут сразу… — И признался: — Я ведь, знаешь, читаю так мало, ну, только чтоб заснуть. Возьмешь нашего или иностранного писателя; у всех левачат, и здорово так у них выходит, убедительно!

— Павел, у тебя там есть женщина?

— Вот это, как говорится, научная логика. Сама заставила про баб говорить, и здравствуйте!

— Ну хорошо, верю. Не сердись. — Нежно погладила его руку.

— Хотел человек выразить что–то, а ему сразу: «Бац! Руки вверх! Признавайся!»

— Ну, не буду.

— Я тебе лучше конкретно, из жизни. — Задумался, произнес неуверенно: — Значит, так. Увел там у меня теплотехник жену от прораба. Тот, понятно, запил. Вызываю. Так и так, я в ваши личные обстоятельства не вмешиваюсь, но если еще раз нетрезвым на производстве замечу, выгоню. Супругу я его знал. Ничего себе, глазищи сплошь синие, глубины безмерной, и габариты у нее все как полагается. Ну и теплотехник тоже ничего — брюнет… Пить мой прораб бросил, но начал гулять с бетонщицами безжалостно. Одну бросит, другую, словно за обманувшую женщину со всеми хочет рассчитаться, снова вызываю. Дело такое деликатное, личное. Прошу, уговариваю. Слушает спокойно, вежливо, только губы дрожат. Дал слово. А через два дня — чепе. Влепил этот прораб теплотехнику заряд из охотничьего ружья. И тут же разулся, надавил пальцем ноги спусковой крючок и из другого ствола — в себя. Неприятностей мне не было. Если бы несчастный случай на производстве, то, как говорится, «Ванька, держись», а тут бытовая драма, администрация не отвечает… Скажем, допустил человек очковтирательство, обманул доверие партии, проявил уступку буржуазной идеологии или просто казенное спер. С такими типами как себя вести, научены. А в этом деле мы застенчивые. Жулика поймаю, который левачит, — сматывай манатки и катись. А тут… — Сказал жалобно: — Вроде как слесарным инструментом в часовой механизм. — Усмехнулся: — Баб красивых в процентном отношении меньше, чем прочих, обыкновенной внешности. И при коммунизме такое соотношение останется. Что же, и там стреляться из–за них будут?

— Разве в этом виноваты одни женщины?

— Да я не про то, кто виноват, я говорю: жадность на все красивое.

— А ты мне никогда не изменял?

Балуев озорно улыбнулся, спросил:

— Перечислить? Была у меня девка, арматурщица, — раз. Рабфаковка одна — два. Студентка — три. А потом одна инженерша, интеллигентка, кандидатка наук… Вот бабы–академика не было. А надо бы для полного ассортимента.

— Это же все я! — воскликнула Дуся счастливым голосом. И потом встревоженно. — А ты не врешь? — Задумалась: — И почему ты именно сейчас решил рассказать мне про этот случай у вас?

— Не знаю, хотел про любовь что–нибудь фактическое. Не умею так, чтобы красиво и отвлеченно.

— А меня ты любишь?

— Говорю нахально: люблю.

— Но почему нахально?

— Подожди, не мешай. — Балуев, посветлев лицом, проговорил смущенно: — А знаешь, прораб тот, по–моему, стоящий парень оказался. Я бы тоже мог за тебя…

— Павел, ты что! Ты же коммунист, ты…

— А что? Могу. — Упрямые и суровые складки сжали переносицу. — Не отдам даром! И презираю тех, кто даром отдает. — Взял в ладони ее плечи, стиснул, произнес сквозь зубы. — Ты мое знаешь какое? Всё. От начала жизни и до самого ее последнего кончика. Я тебя всю помню, разную, и всегда ты мне одинаковая. Понятно?

— Отпусти, мне больно.

— Я свою рожу забываю. В зеркало там не гляжусь. В шапке умываюсь, зарастаю шерстью: намаешься, сам себе отвратен. И вдруг ты! И все во мне на место обратно становится. Вот черт, повезло человеку, какую бабу отхватил! Самую лучшую из всех возможных. Даже неловко. Думаю: а она про себя все знает, какая она. И хочется, понимаешь, чтобы ты похуже стала, чтобы не так другим в глаза бросалась, понезаметнее стала. Окривела, что ли. Я бы все равно не замечал. Мне ж ты всегда одинаковая, какую придумал и какая есть, и другой не станешь!

— Павел, ты замечательный, когда соскучишься, просто замечательный!

— А всегда хуже?

— Не хуже, а другой, совсем другой.

— Значит, все–таки хуже?

— Нет, но я же знаю, какой ты на самом деле.

— Ну какой?

— Такой, как ты сейчас, но этого никто на свете никогда не узнает. Ты клянешься? Не узнает?

— Теперь ты меня душишь, — радостно бормотал Балуев. — Ух, ручишки крепкие! Что значит старая арматурщица! — И, ликуя, хвастал: — Я сам там прутья без станка руками гнул. Показывал, чего мы еще можем.

— Ну, молчи!

— Молчу, — сказал Балуев. И закрыл глаза, чтобы запомнить лицо Дуси таким, каким он видел его сейчас…

Но когда к Балуевым приходили гости, главным образом сослуживцы жены, сотрудники института, Павел Гаврилович держался заносчиво и, пожалуй, неумно. Говорил развязно:

— У вас, товарищи, отношение к науке набожное, а мы народ чернорабочий — строители, лишены такой роскоши, как наслаждение умственными деликатесами. У нас все конкретно. Если ставлю барак на сто человек, значит, при нем сортир на десять очков. И вынуть под него я обязан двадцать кубометров грунта. А кубометр стόит…

— Павел, пожалуйста… — встревоженно просила Дуся.

Балуев отодвигал рюмку, наливал себе полный стакан водки и объявлял лихо:

— Мы там, на Севере, ее за напиток не считаем, вместо чая. А то вот случай: копали котлован, нашли целехонького мамонта, думал в дар музею направить. Прихожу в барак, ребята ужинают и смеются. Что такое? А это они котлет из мамонта нажарили.

— У вас же сгорел склад с провиантом, пурга, и авиация не могла доставить продукты, — сказала Евдокия Михайловна.

— Все равно сожрали б. И правильно. Что там благоговеть перед древностями? Вот экскаватор — это вещь. Теперь он в тундре вместо мамонта топает.

Беляков, маленький, с заткнутыми ватой бледными ушами, все время испуганно озирающийся на неплотно прикрытую форточку, сказал:

— Представьте, в зоне вечной мерзлоты существует очень разнообразная флора бактерий и на довольно больших глубинах. Какая поразительная жизнеспособность! — заявил он восторженно.

— А вы откуда знаете? — грубо спросил Балуев. — Про наши там бактерии?

— Еремей Федорович возглавлял экспедицию на Севере. Он изучал там…

— Это вы–то? — спросил Балуев.

— Именно я — то, — с достоинством произнес Беляков. — И я имею честь быть автором некоторых химических исследований вечной мерзлоты, которыми вы, несомненно, пользуетесь как строитель даже и для того, чтобы поставить упомянутое вами на десять очков сооружение.

— Голубчик! — сказал растроганно Балуев. — А я вас считал за образованного, только когда вы о своих болезнях рассказываете.

— Мое заболевание, — гордо сказал Беляков, — крайне любопытно. До научной работы я был шахтером на свинцовых рудниках. И я полагаю, что метод флотации, который сейчас применяется в промышленности для добычи редких металлов, применим и в медицинских целях для исцеления заболеваний, связанных с отравлением организма свинцом, ртутью и так далее. Если это удастся осуществить в области медицины, несомненно, кое–что мы перенесем и в промышленность для более тонкого и тщательного выделения редких металлов из руд. Но все это область, как вы выражаетесь, умственных деликатесов. — И, встав, Беляков торжественно объявил: — Предлагаю тост за Евдокию Михайловну, тонкого и настойчивого научного работника, поражающего нас своей спартанской дисциплиной. — Поклонился, подошел к Дусе и почтительно поцеловал ей руку.

И Дуся при этом с таким странным волнением смотрела на Белякова, на его склоненную плешивую голову, так радостно заулыбалась и такое выражение блаженства появилось на ее лице, что Павел Гаврилович не выдержал и сказал злобно:

— А помнишь, Дуська, на рабфаке Сорокина? Теперь художник. Так вот тоже, как ты, режим соблюдает. Спит при открытой форточке, принимает холодные души, гимнастикой занимается. Курить бросил, а картины как писал бездарные, так и до сих пор такие же пишет. Не живопись, а сплошная косметика. Был на выставке, глядел, тошнило.

Евдокия Михайловна вздрогнула, как–то вся съежилась, побледнела. Хотела улыбнуться, не смогла.

Еремей Федорович сел снова рядом с Балуевым, сказал неприязненно:

— Извините! Я человек тоже грубый, невоздержанный, но гордиться этими качествами избегаю. Что же касается вашей аналогии, скажу… — Сжал толстую руку Балуева сильными, как у слесаря, пальцами. — Мы в науку пришли, как в революцию, потому что наука — это всегда революция. И гордимся при ней быть даже чернорабочими. Понятно? — Отбросил его руку, встал, объявил громко: — Люблю, знаете, к докторам ходить, привлекать к себе персональное внимание. И лечиться — занятие тоже приятное. Представьте, Евдокия Михайловна, смастерил я лично себе приборчик для скоростного анализа. Содержание свинца в крови. Показал Евгению Давыдовичу — одобрил. Но знаете, уважаемая, что сейчас самое увлекательное? Радиохимия. С помощью гамма– и бета- лучей перспективы умопомрачительные…

Белякова все слушали с таким увлечением, что никто не заметил, как Балуев встал из–за стола и вышел из комнаты… Павел Гаврилович не нашел в себе мужества извиниться перед женой, и она не нашла в себе душевных сил помочь ему преодолеть себя. Весь следующий день они тяготились мучительной отчужденностью. Ночью Балуеву позвонили из больницы и сообщили, что жена его пострадала при взрыве летучих веществ в лаборатории, но жизни ее не угрожает опасность.

А на следующее утро началась война. Он отвез детей к теще и уехал на фронт.

Он получал письма от жены, она писала подробно о детях и почти ничего о себе.

5

Тяжело раненного Балуева эвакуировали в сибирский госпиталь. Здесь, отупевшего от страданий, его нашла жена и выходила.

Когда Балуев в первый раз осмысленно взглянул на жену и узнал ее, он произнес слабым счастливым голосом:

— А знаешь, Дуська, на лице у тебя… ожогов совсем незаметно. — И положил свою руку на ее руку.

Дуся не рассказала мужу, как жила она с детьми в эвакуации.

Институт разместили в здании пивного завода. Первое время часть сотрудников жила в землянках. Дуся переделала оконную нишу в землянке и, так как стекла не было, заменила его бутылками. Сложила из кирпичей печь, для дымохода достала канализационную трубу, которую привезла на салазках из города.

Во дворе бывшей нефтяной базы собирала в ведро пропитанный мазутом снег, оттаивала его и потом макала поленья в мазут, чтобы перед уходом на работу можно было быстро растопить печь.

Евдокия Михайловна Балуева завершила в эвакуации вместе с группой сотрудников института многолетнюю коллективную научно–исследовательскую работу, означавшую революцию в целой отрасли химии.

В эвакуации умер Беляков. Насмешливо улыбаясь, он перед смертью говорил не о своей «загадочной болезни», как сам ее называл, а о том только, что сильно устал. Евдокии Михайловне он сказал ласково и нежно:

— Вот, Дуся! Попали мы в благодетели человечества… И вовсе мы не гении какие–нибудь, сверхчеловеки, а просто рабочие от науки. А если у нас что–то получилось, так оттого, что заставили себя сверхчеловечески работать — и поэтому достигли. — Потом поманил пальцем, сказал, слабея: — Ты не обижайся, Евдокия. Теперь у тебя золотая медаль лауреата, но иди–ка ты на преподавательскую работу — перед молодыми посторонись. Старательная ты, а вот чего–то особенного в тебе нет. — И попросил: — Пусть только особенные ребята в науку идут. Ладно? — Закрыл глаза, прошептал: — Каждый человек особенный, ты это помни. И чем дальше, тем это заметнее будет. Мало мы себя для себя искали, надо больше. Человек, он самое занятное на земле, он всему начало; всему есть свой конец, кроме человека.

Умирал Беляков непокорнои до последнего мгновения сопротивлялся смерти. Умер с открытыми глазами.

Детей Евдокия Михайловна устроила в интернат, а сама осталась жить в землянке. Сюда после госпиталя перебрался и Павел Гаврилович.

Впервые в жизни Евдокия Михайловна испытала щемящую тоску, унизительную боязнь самой себя. И хотя она густо намазала сухие бледные губы сладкой липкой помадой и накрутила кудельками волосы, вымылась в санпропускнике туалетным мылом, все время она мучительно ощущала свое тело — ребрастое, как стиральная доска, высохшее, изможденное, утратившее женственность и нежность.

Она судорожно боялась той минуты, когда муж захочет ее обнять. А тут получилось так, что Павел Гаврилович, потрясенный всем тем, что узнал о жизни жены, и увидев эту землянку, бутылки в оконном проеме вместо стекла, самодельную печь с дымоходом из канализационной трубы, витаминозную настойку из хвои, стеганые брюки, засунутые в наволочку, чтобы сделать для него подушку, пришел в состояние такой душевной растерянности, что, боясь впасть прямо в молитвенное благоговение перед Дусей, начал бодриться и глухо подшучивать над ее «самодеятельностью». Он совсем некстати напомнил, что здесь, пожалуй, все–таки лучше, чем было тогда, в том тепляке, на стройке. И, страдая оттого, что говорит пошлые слова, впал окончательно в петушиный задор и стал рассказывать, как воевал, вроде оправдываясь этим перед Дусей. Чтобы выбраться из мучительной душевной спазмы, он начал поспешно разливать спирт в кружки и, не дожидаясь, пока поджарится картошка и Дуся накроет ящик, заменявший стол, торопливо выпил и заставил выпить жену.

Оба они стыдились сейчас друг друга, и это было невыносимо тяжело. Потом они снова сели за ящик, снова выпили, но и это не принесло облегчения; у обоих от выпитого спирта только разболелась голова.

Когда Балуев, улыбаясь одной щекой, притянул к себе жену и обнял ее, она съежилась, опустила голову, и на склоненной шее обозначилась глубокая впадина. Дуся жалобно попросила:

— Подожди, я лампу задую. — И не могла, не было сил дохнуть на огонь. — Павел, — сказала она тоскливо, — только ты, пожалуйста, мне потом ничего обо мне не говори, я все сама знаю. — И потребовала с отчаянием: — Дай сначала руку. И не смотри.

Она провела его рукой по своей ключице, по ребрам. Подняв подбородок, сказала с закрытыми глазами:

— Вот видишь, какая я, Павел. Теперь знаешь… — Вытерла тыльной стороной ладони помаду с губ, сказала озлобленно: — А вот все–таки хотела тебя обмануть, понравиться хотела, накрасилась, брови выщипала! Слышишь, Павел, тебя обмануть хотела!

Балуев опустился па земляной пол, уткнулся лицом в брезентовые туфли жены… И ни тогда, ни потом Балуев не нашел слов, чтобы сказать Дусе, что он испытал в эти минуты благоговения перед ней.

А Дуся только стыдливо отодвигалась, пытаясь подобрать под себя ноги, и молила:

— Паша, отпусти, Паша, они же грязные. — И, счастливо улыбаясь, шептала: — Пашка. Ну чего ты чужие ботинки целуешь? Я их у Зои Александровны одолжила. Вон мои, на печке. — И смеялась тоненьким, беззаботным голосом, которого давно не слышал Павел Гаврилович, пожалуй, с тех времен, когда его жена была Дуськой–арматурщицей.

Вернувшись на фронт, Балуев воевал с тем жестоким, осмотрительным бесстрашием, которое для врага было страшнее исступленной мстительности.

В Сталинграде с тонким инженерным расчетом, скаредно экономя каждый килограмм взрывчатки, виртуозно подрывал оборонительные сооружения врага и даже сделал изобретение — приспособил обычный буровой станок к горизонтальному бурению, чтобы прокладывать минные галереи под доты.

Это он пробрался по канализационной сети и взорвал немецкий склад горючего. Потом, когда полз обратно, пылающая нефть растеклась по подземной канализации, и он выбрался из люка уже горящим, и бойцы гасили его, катая в снегу… И хотя Евдокия Михайловна уже жила в Москве и получала академическое снабжение, Балуев упорно отправлял в посылках свой сухой офицерский дополнительный паек и выменянные у товарищей на табак и фронтовую норму водки масло и сало. Жена писала, что он напрасно беспокоится, она теперь поправилась, и тревожно спрашивала: неужели он не может забыть, какой она была худой в эвакуации?

Потом с фронта Балуева вызвали в Москву. Он получил секретное задание: отправиться на Дальний Восток прокладывать дюкер под водой для снабжения флота топливом в открытом океане. Вылететь на объект он должен был в тот же день.

Балуев позвонил жене в институт, чтобы она приехала на аэродром.

Тяжелые, сочные тучи низко свисали с неба. Отвесно падали сизые струи дождя. Из санитарного самолета выгружали тяжелораненых, обмотанных с головы до ног бинтами и похожих на мумии.

Провели немецкого генерала в серой шинели, в серой высокой фуражке, с серым лицом и с глубоко впавшими щеками. Он шагал надменно, не сгибая ног в коленях. Но глаза у него были как у сумасшедшего, с неподвижными зрачками.

А в белой будке, где до войны продавали боржом, сидела на ящике девушка. Коленопреклоненный майор примерял ей туфли–лодочки на высоких каблуках. В коляске мотоцикла, на котором приехал майор, лежало еще несколько коробок с дамской обувью. Девушка была парашютисткой–диверсанткой. Только в последний момент здесь, на московском аэродроме, заметили, что на ней сапоги, и вот примчался майор с дамскими туфлями. Девушка с увлечением выбирала туфли, и по всему было видно, что ей хочется взять те, которые покрасивее, с бантиками. Майор говорил:

— Главное, чтобы не были тесными. — Он посмотрел снизу вверх на склоненное лицо девушки, добавил деловито: — В нашем деле любой пустяк… — И взял себя двумя пальцами за шею под подбородком.

Девушка ответила так же деловито:

— Но это не обязательно, можно успеть застрелиться.

Из «Дугласа», крашенного известкой, через открытый десантный люк выгрузили корову — тощую, желтую, с голубыми глазами. Летчик, пожимая плечами, сказал дежурному:

— Мое дело маленькое. Приказал командир партизанского соединения — выполнил. Говорят, мировая рекордистка, госценность. А черт ее знает, пастухом не был, в скотине не разбираюсь!

Корова стояла под плоскостью самолета, как под навесом, равнодушная и спокойная: видно, она уже привыкла ко всяким передрягам.

Дуся шла в расстегнутой, мокрой беличьей шубе. Шла под зонтиком, оберегая красиво причесанную голову. На ней было легкое, облегающее фигуру платье, в ушах серьги. Балуев сразу увидел ее. Подошел, обнял и стал молча жадно целовать, почти вытаскивая из расстегнутой шубы.

— Павел, что ты, смотрят!

Но никто не смотрел, здесь ко всему привыкли: и к корове, и к девушке, идущей на смерть, и к полумертвым тяжелораненым, к целехоньким пленным генералам и к исступленному, отчаянному прощанию с близкими.

Идущие к самолетам обходили Балуевых так же невозмутимо, как обходили только что носилки с мертвецом, которого санитары оставили, чтобы унести его после тех, кто еще жив.

Балуев притронулся пальцем к оттянутой серьгой мочке, спросил:

— Не больно? Не надо было, раз больно. — Взял за плечи, отстранил от себя. — А в общем тебе идет. — И вдруг рассердился: — Зря это ты без меня такая будешь! Зря, могла бы подождать!

— Павел, ты смешной! Посмотри. Вот! — Она разобрала волосы на виске. — Видишь, седина. Я уже старею.

— И правильно! — удовлетворенно сказал Балуев. — Нечего. — И снова восторженно объявил: — Какая ты! — И пожаловался: — Всегда как новенькая.

— И ты у меня тоже всегда новый. — Закрыла глаза. — Я так рада, что тебя теперь не убьют!

— Да, совестно, даже, — сказал Балуев. Поморщился, кивнул на корову, все еще стоящую под плоскостью самолета. — Выходит, нас с ней обоих в тыл.

— Павел, но ведь у тебя задание очень важное.

Балуев раздраженно дернул плечом.

— Советскому человеку никто не имеет права теперь угрожать, никто и ничем! Фашисты — это другое дело, пожалуйста. А так никто и никогда.

— Ты о чем, Павел?

— Знаешь, Дуська, — сказал Балуев, думая о чем–то своем, — ты считаешь, война — это только плохо? Нет, сейчас окончательно ясно, какие мы все. Вот подойди здесь к любому, скажи человеку только вежливо: «Кровь раненому надо!» — «Пожалуйста, будьте любезны». Или вот вместо той, видела, на высоких каблуках по грязи щеголяет — к немцам в тыл на смерть? Спроси: кто вместо нее? Тоже пожалуйста.

— Павел, — сказала Дуся, — ты сегодня весь какой–то влюбленный, и кажется, не в меня вовсе. Я даже ревную.

— Кончится война, — продолжал Балуев, блестя глазами, — самый огромный памятник из нержавейки надо поставить не кому–нибудь персонально, а просто советскому человеку. Человекопоклонниками должны стать. Вот чего нам самое главное после войны надо…

Улетающий на Дальний Восток самолет весь в залатанных пробоинах. У летчика и бортмеханика на груди тоже, как заплаты на пробоинах, золотые и красные нашивки ранений. И летчик, словно оправдываясь, сказал Балуеву:

— После госпиталя отдыхаем на гражданской.

Лицо у летчика было глянцевито–красное, неподвижное, туго стянутое тонкой, прозрачной, как пленка, кожей. Такие опаленные, обожженные лица Балуев видел и у танкистов…

6

Четыре раза океан разбивал подводный дюкер, выбрасывая искореженные трубы на обледеневший берег, и все приходилось начинать сначала. Производственной базой служил куцый скалистый остров. Во время бурь его почти захлестывало гигантскими волнами, и все покидали барак, стены которого прогибались от ветра. Люди собирались у тракторов и держались за растянутые между тракторами тросы.

Когда волна уходила, нужно было пересчитывать рабочих. На тракторах зажигали фары, чтобы проверить, не обеспамятел ли кто. И тогда весь остров голубовато мерцал ледяной скорлупой, так же как и одежда на людях.

После шторма на подводных работах были заняты почти все. Оттаскивали каменные глыбы, наваленные на дюкер океаном, вырезали измятые звенья и вместо сорванных с болтов чугунных грузов навешивали новые.

У водолазов изощренное осязание, как у слепцов. На глубинах почти нет видимости. Поэтому для уплотнения времени водолазную работу вели ночью, а днем подготавливались к ней. Пресной воды хватало только для приготовления пищи. Чтобы морская вода не так разъедала тело, мазались с головы до ног рыбьим жиром, и все уже привыкли к его зловонию…

Монтажника Пухова убило концом лопнувшего троса. А остров — каменный монолит, там нет земли, где можно было бы похоронить убитого. И тогда сколотили ящик, проконопатили, покрыли битумом и положили туда тело Пухова. Потом ящик забили, крышку снова облили битумом и с помощью крана шатром сложили над этим ящиком гигантские обломки скалы.

Но и на острове, хотя и жили в нечеловечески трудных условиях, свято соблюдали все советские обычаи. Вывешивались портреты лучших рабочих, нарисованные угольным карандашом на промасленной бумаге. Устраивались вечера самодеятельности с неизменной программой: водолаз Бубнов отщелкивал чечетку в морских бахилах, техник по монтажу читал, завывая, стихи Есенина, мастер по изоляционным работам Медведев показывал карточные фокусы. Когда концерт самодеятельности кончался, Балуев всегда произносил одни и те же слова:

— Ну, товарищи, повеселились, отдохнули, теперь с новой бодростью за работу.

Закрытые партийные собрания проводили в неотапливаемом помещении склада. Но ни один из коммунистов не являлся на эти собрания в обычной рабочей штормовой одежде. Все переодевались, и было странно видеть в полутемном, холодном складе терпеливо зябнувших людей, наряженных в довоенные куцые пиджаки, — строгих, торжественных, гладко выбритых, наодеколоненных.

И когда на торжественных митингах выступал Балуев, читая по бумажке речь, где все формулировки были взяты из радиопередач, и выкрикивал то, что все и без него отлично знали, лица у людей все равно делались растроганные. И когда он в заключение произносил: «Да здравствует наша Советская Родина!» — у него и у всех появлялись слезы, и что–то радостно дрожало внутри, и каждому хотелось сделать нечто особенное, потому что здесь никто не считал, что изо дня в день совершает это особенное…

Наступило время, когда дюкер был положен и всем стало нечего делать. Люди блуждали по мшистым камням острова в ожидании корабля. Все испытывали чувство огромного счастья за сделанное ими и одновременно грусть расставания с собою, такими, какими они были здесь и какими никто не может быть и не станет за все блага и кары на земле. Такими могли быть только люди, которые стыдились, что здесь их не убивали, в то время когда другие, подобные им, гибли на фронте.

И только когда уже на материке, после долгого перерыва, строители снова пошли в баню и увидели свои тощие тела, покрытые ссадинами и кровоподтеками, тела, какие бывают у только что перенесших тяжелую болезнь, они поняли, сколь невероятную волю нужно было иметь, чтобы не утратить душевные силы в борьбе с океаном. А как сосредоточенно они жили на этом острове! Семьям раз в месяц посылали одну типовую радиограмму: «Здоров, целую», а уже телеграф на материке добавлял к ней адреса тех, кому предназначалась эта весточка.

Все они считались тыловиками, да и чувствовали себя тыловиками, потому что, повторяю, здесь не убивали, как там, на фронте. На острове можно было только умереть от простуды, быть смытым волной, можно было захлебнуться в разорванном скафандре, быть ушибленным бетонной опорой, поваленной ураганом, или разрубленным лопнувшим тросом, бьющим с силой осколка снаряда.

Слово «островитяне» им не нравилось. Они строго требовали, чтобы их называли самодельным словом «островики»: оно казалось им более уважительным. Но их подвиг остался неназванным. Надобность заправлять горючим в открытом океане советские военные корабли отпала. И сведения иностранных разведок об этом сооружении в соответствующих генштабах были расценены как фантастические, ибо генштабы считали, что для любой воюющей стороны несбыточно такое сложное и грандиозное сооружение.

Древние греки оставили после себя лестную память — изваянных из драгоценного мрамора пропорционально сложенных женщин и мужчин со спортивно развитой мускулатурой. Совершенная телесная гармония восхитительно воплотилась в известных всему миру скульптурах.

Среди строителей, работавших на дне океана, особенно в водолазной группе, тоже были ребята, будто повторившие эти волшебные скульптуры. Круто выпуклая гордая грудь, великолепный втянутый живот с плоскими доспехами мышц. Руки и плечи в тугих слитках мускулатуры. Ну, прямые родственники Давидов, Голиафов, Геркулесов. Однако многих из строителей все же нельзя было показать в трусах и в майках даже на стадионе районного масштаба. Тяжкий труд предшествующих поколений и столь же тяжелая еда наложили свой отпечаток на их телесный облик. И все–таки именно они являли собой образец физической выносливости в коллективе «островиков».

Скажем, у слесаря–монтажника Петухова ноги изогнуты рахитом — следы голодовки в Поволжье; глаза водянистые, смирные; грыжа со времен гражданской войны в Сибири, когда, партизаня, вдвоем с полуживым наводчиком выволакивал из снега трехдюймовку на новую позицию. Но ведь только он, именно он мог по десять часов подряд, захлестываемый океанской волной, навешивать грузы на трубы дюкера. Возвращался в барак Петухов в остекленевшей ото льда одежде. Но чтобы не ломать брезентовую казенную спецовку, он долго не раздевался, стоял перед печуркой и дожидался, пока одежда оттает и можно будет снять ее, не портя. И ни разу Петухов не простудился, даже не чихнул! Переодеваясь в сухое, он только замечал огорченно:

— На худом теле бельишко быстрее снашивается. Стирается о кость, вот чего.

Развешивая для просушки брезентовую робу, Петухов говорил:

— Снабжают нас здесь сильно. Но вы имейте в виду: как уничтожим фашистов, до самого Берлина народ освобожденный голым и голодным предстанет. Его надо одеть, насытить. Поскольку мы здесь в привилегированном положении, надо копить, что для тебя излишнее, а потом — в подарок освобожденному населению.

По предложению Петухова, «островики» натопили десять тонн рыбьего жира и отправили его ленинградцам, правда, не в бочках (их не было), а в кусках бракованных труб, к которым приварили заглушки. Эти заполненные жиром куски труб, тяжелые, словно гранитные колонны, они погрузили на корабль.

И откуда бралась сила в согбенной спине Петухова с торчащими плоскими лопатками, когда он выдирал изо льда примерзшие чугунные седловины грузов, прилаживая их на дюкер!

— Мы народ двужильный, — шутил Петухов. — Одна жила наружная, а другая внутренняя, главная. На ней и играем, как на струне.

— Что же у тебя за песня такая особенная?

— Мотив обыкновенный, в семнадцатом году запомнил, — серьезно отвечал Петухов. — Плясать под него нельзя, а для работы годится. — И спрашивал сурово: — Понятно, про какую музыку говорю?

А водолаз Бубнов с тяжелым, отечным лицом! Он медленно и осторожно работал под водой, постоянно испытывая кислородное голодание. Потел в скафандре так, что потом его шерстяное толстое белье можно было выжимать, как мокрую тряпку. Когда Бубнов работал, к воздушной помпе становилось по четыре качальщика, но ему всегда не хватало воздуха. Только он один обладал геркулесовой силой и оттаскивал от дюкера обломки скалы весом в четверть тонны. И этот же Бубнов не мог выжать штангу весом в семьдесят килограммов. Объяснял виновато:

— Нет у меня азарта зря надрываться.

А вот молодой водолаз Петькин брал рывком все сто. Но сколько раз поднимали того же Петькина, обессилевшего на скальных работах да еще и при неполной смене! Тяжеловесный и медлительный Бубнов утверждал, что водолаз обязан быть нервным.

— Когда от нервов работаешь, всегда через силу можно сделать, а когда на одной силе, то через не могу не получится.

Бубнова спрашивали:

— Ты чего не спишь? Сопишь, ворочаешься.

— Нервы, — говорил он сипло. — Нервы расстроились. Опять Информбюро ловчит. Что значит «упорные бои с превосходящими силами противника»? Если превосходящие, значит, наших бьют? А если на данном участке их поболе, а нас поменьше, значит, мы их превосходим, если держим? Так и пиши по–русски, по правде!

А сварщик Босоногов, молодой паренек из Минусинска! Глаза у него напоминали кровавые раны.

Стекло защитной маски все время обдает водяной пылью, и она, обсыхая, мгновенно покрывает его соленой коркой. Сварщик вынужден работать иногда без защитного стекла. Но если во время опрессовки труба лопалась, то только по заводскому шву и никогда но тому шву, который варил Босоногов.

Ему говорили:

— Володька, переходи на другую работу. Ослепнешь, дурак!

— А где еще сварщик? Дубов третью неделю с койки не встает. Кто сваривать трубы будет?

И этот девятнадцатилетний паренек заранее готовил себя к слепоте. Учился писать, накладывая на бумажный лист деревянную решетку, ходил по ночам в радиорубку, и радист обучал его своему делу. Босоногов уже умел, не глядя, разбирать и собирать аппаратуру, заполнять бланки, принимать на слух морзянку. Говорил удовлетворенно:

— Выходит, я здесь квалификацию себе повышу. Радист — это же классом выше, чем сварщик.

Воспаленные глаза у Босоногова были всегда заплаканы. И всегда он при этом улыбался и пошучивал:

— Мне все одно, когда последние известия передают. Немцы город взяли — плачу, наши что–нибудь освободили — тоже плачу. Объективизм проявляю, сознаюсь…

И когда океан извергал из себя растерзанный дюкер, и волны катали и били разорванные трубы о камни, и люди застропливали эти трубы и выволакивали тракторами, спасая их от ярости волн, впереди других был щуплый, согбенный Петухов. Он не знал страха и, неторопливо уходя, от набегавшего на него вала, оглядываясь, кричал:

— Давай–давай, хулиганничай, сволочь! — и плевал в воду с ожесточением.

Но вот океан пятился для нового разбега, и Петухов успевал добежать с тросом до трубы и застропить ее и отступал только в то мгновение, когда новый водяной холм уже почти накатывался на него.

Балуев обнаружил, что на глубине в двадцать пять — тридцать метров океанская толща не подвержена колебаниям, и перед штормом строители стали стаскивать плети стальных труб с мелководья и спокойно хранить их на глубине. Бывало, всю отмель и побережье вздыбливало от ударов твердого, спрессованного бурей воздуха, многотонные массы воды перекатывали тяжелые валуны, и галька скрипела и визжала, гонимая вперед и назад штормовыми порывами, а трубы лежали себе в глубине мирно и тихо.

После того как наловчились сохранять плети труб от ярости океана в самом океане, Петухов в брезентовом балахоне выходил в штормовую погоду на берег и разговаривал с океаном:

— Что, слабак против нас оказался? Слабак!

И отмахивался рукой от белых клочьев сохнущей солью пены. Однажды, вернувшись в барак, он сказал:

— Силен человек, силен.

И это было правдой.

Когда Петухова позднее спрашивали: «Ну как у вас там, на Дальнем Востоке, с дюкером получилось?» — он отвечал с равнодушным спокойствием: «А ничего, все аккуратно, согласно графику. — И оживленно добавлял: — Главное, там блаженство рыбу ловить. На пустой крючок и то хватала. Вот где настоящее место для любителя!»

Что касается Балуева, то он в течение месяца, отчитываясь перед соответствующими организациями за каждую поврежденную океаном трубу, успел вместо выпавших от цинги зубов вставить искусственные и настолько в этих хлопотах позабыл о трудностях строительства, что, когда его спросили в главке: «Ну как, Павел Гаврилович, досталось вам там?» — с горячностью согласился: «Совершенно верно, запустил отчетность, думал, не распутаюсь, хватил лиха. Спасибо флотскому командованию, составили для меня метеосводку. Она и выручила как оправдательный документ».

7

С этим же коллективом Балуев выехал в освобожденный Донбасс, и те же люди в водолазном одеянии спустились в затопленные шахты, чтобы откачать океан затхлой, тинистой воды. И здесь эти же люди повторили свой островной подвиг. Отказывали клапаны водолазных шлемов, и, задыхаясь в раздутых скафандрах, обливаясь холодным потом, с налитыми кровью глазами, навесив дополнительные грузы, чтобы продавить собой вязкую глинистую гущу, заполнявшую доверху ствол шахты, эти люди работали уже не только под водой, но и под землей, грозящей обвалами; они испытывали удушье, почти равное тому страданию, которое только на мгновение испытывает повешенный.

Люди приходят и уходят, а их личные дела остаются.

Через несколько лет после войны таинственная, как алхимия, канцелярская наука кадрология была упрощена. Буря войны перемешала всех советских людей, и она же сплотила их. Миллионы познали армейское братство, миллионы, изгнанные нашествием врага с родных мест, познали на пространствах Сибири и в азиатских республиках силу социалистического родства, и ощущение отчизны стало еще более глубоким и полным.

В горниле военных бедствий кристаллизовались души людей, твердости и красоты необычайной.

Миллионы людей запомнили друг друга и во фронтовом братстве, и в братстве трудового подвига в тылу, равного ратному.

Павел Гаврилович Балуев возглавил работу по сооружению подводных переходов на строительстве магистрального газопровода.

Дело было новое, неизведанное. Балуев знал, что газификация страны равна по своему значению электрификации. Азарт нового великого созидания обуревал его. Но вопреки инстинкту хозяйственника нахватать где только возможно побольше техники Павел Гаврилович проявил неслыханную жадность на людей.

Балуев заставил отдел кадров не подбирать и проверять для него работников, а разыскивать адреса тех, с кем он вместе воевал, с кем строил в годы войны и кого запомнил на всю жизнь.

На должность старшего механика участка Балуев взял борт–механика Сиволобова. Этот Сиволобов, когда немцы подбили самолет, пытался погасить огонь, а потом заставил Павла Гавриловича выпрыгнуть вместе с собой на одном парашюте.

Павел Гаврилович испытывал к Сиволобову не только чувство признательности за спасенную жизнь. Ему была понятна и скорбь Сиволобова по поводу подбитой немцами машины, подбитой именно тогда, когда в ней только что сменили одряхлевший мотор на новый. Гибель нового мотора приводила Сиволобова в отчаяние, и в те дни он невыносимо надоел Балуеву своими причитаниями о технических достоинствах нового двигателя и томительной надеждой, что если самолет упал на мягкие грунты, то мотор можно будет найти и восстановить в парке, который у них в авиационной части славится почти заводским оборудованием.

В те дни раздражало Балуева и то, что Сиволобов, оказавшись в тылу врага, на все лады расхваливал немецкие газовые турбины, установленные на их новейших бомбардировщиках. Это казалось Балуеву не только непатриотичным, но и политически подозрительным.

Но после того как Сиволобов ловко подстрелил из крохотного дамского «вальтера» немецкого мотоциклиста и, очень недолго повозившись над полуразбитым мотоциклом, починил его, а потом, благодаря мотоциклу, они значительно облегчили себе путешествие, недоверие Балуева к Сиволобову совсем пропало, хотя тот вновь не преминул напоследок очень одобрительно отозваться о трофейном мотоцикле марки БСА.

А разве можно было забыть сержанта Лягушина, всегда брюзгливого, с заплывшими сизыми хитрыми глазами? Этот Лягушин как–то заявил:

— Я, товарищ командир, такой глупости недоступен, чтобы в траншее, как мышь, плавать, простужаться.

И показал трофейный движок, который он «приспособил» к самодельному деревянному роторному насосу.

Действительно, все отделение Лягушина расположилось в сухой траншее, тогда как окопы других подразделений затопило подпочвенной водой.

Нужно было подорвать вражеский дот — Лягушин посоветовал подползти к доту вплотную, перекатывая перед собою чугунную канализационную трубу диаметром в двести пятьдесят миллиметров.

Под прикрытием трубы подрывники сделали свое дело. Лягушин объявил гордо:

— Если башка у человека работает, то и тело в сохранности. На одном «ура» такие дела не делают.

А старшина ремонтной летучки Пивоваров! Он приезжал на артиллерийские позиции на велосипеде, обвешанный брезентовыми сумками с инструментами, и, какой бы плотный огонь ни вел противник, с невозмутимым лицом занимался починкой, утверждая, что слесарь на фронте — «главный человек, а стрелять любого дурака обучить можно».

О Гитлере Пивоваров отзывался пренебрежительно:

— Он только своей подлостью знаменит. Зачесал челку на лоб — хулиган, фашист!.. А вот инструмент у них «Золинген» марки, моторчики «Сименс — Шуккерт», сталь крупповская — это да, товар качественный.

— Ты тут пораженческую агитацию не разводи!

— Дурачье, — не обижался Пивоваров. — Я же вас возвышаю для бодрости. Вы же челябинской болванкой крупповскую сталь расколачиваете. Значит, и наша неплоха, вот я к чему веду. Выходит, провел я среди вас политработу по совместительству. Потому что политбойцом числюсь. Только тезисы мои на слесарном материале составлены. Что твердо знаю, то уж знаю, о том и говорю.

Пивоваров сказал однажды Балуеву:

— Культурный человек — это не тот, который дерьмо калом зовет, а тот, кто с людьми в атаку бежит и помнит, что он образованный, и своему в нос наган не тычет, не обзывает, а под огнем ведет себя спокойно, с достоинством, интеллигентно… Наш народ на уважительность падкий, любит, чтобы с ним интеллигентно обращались. Война — та же работа, только тяжелее, чем в гражданке, и убивают, конечно, как положено. Чего же нам из–за этого на войне теряться и друг на дружку собачиться? И все мы тут «выкать», по–моему, друг дружке обязаны. Особо почитать друг друга надо. А офицер в первую очередь, как инженер на производстве, должен с солдатом себя держать интеллигентно.

— Ты это к чему все, Пивоваров?

— Да вот вы, к примеру, меня при всех бойцах унизили. Отремонтировал орудие, пожелал покрасить для красоты, а вы мне при всем расчете: маляр!

— Ну, извини.

— Я вам тогда глубокомысленно сказал: солдат, он тоже рабочий, он любит, чтобы станок или все равно орудие красоту имело. Аккуратнее тогда человек за ним работает. И по нынешней обстановке стреляет прицельнее. А вы меня за это при всем расчете обозвали. Неправильно!

Начальник боепитания, младший воентехник Вильман, пожилой, солидный, в очках с дужкой, обмотанной ваткой, являлся на огневые позиции в самый разгар боя и требовал:

— Прошу всех стреляные гильзы сдавать. Цветной металл — ценность. Ваша батарея отстает по сдаче металлолома.

— Вы что, хотите, чтобы нам орудия подбивали?

— Но вы же и у них там что–то подбиваете! Пошлите разведчиков, пусть сюда доставят. — И кричал сердито: — Подумаешь! Наступление! А позади вас что? Бывшее поле боя. Это же целая свалка металла! Пожалуйста, продвигайтесь на новую позицию, но что у них наломали, соберите в кучу. Цветные металлы отдельно, черные — отдельно.

На складе у Вильмаиа царили порядок, чистота. Выдавая новый ствол для пулемета и рассматривая на свет старый, он страдальчески морщился. Глядя в ствол, как в подзорную трубу, упрекал:

— Еще недельку могли бы пострелять. И не такая уж степень амортизации, чтобы получать немедленно новый.

Выдавая взрыватели для гранат, каждый раз предупреждал:

— Попрошу только в самый последний момент разворачивать из промасленной бумаги: она оберегает от сырости.

Спрашивал безнадежно:

— А тару от снарядов опять не вернули? Ну сколько бой длится? Ну час, два. Ну сутки же, наконец! А остальное время? Надо, товарищи, порядок соблюдать. Нельзя оправдывать войной пренебрежение к материальным ценностям.

Вильман пробовал даже навязать пулеметчикам коробки, чтобы они подставляли их к пулеметам и туда падали стреляные гильзы.

Он являлся на совещание, где происходил разбор боевой операции, и в конце совещания просил слова.

— Извиняюсь, — говорил он, поднимая на лоб очки и глядя в записную книжку. — Я, конечно, не Суворов, но должен обратить внимание на следующее…

Далее он зачитывал целый обличительный список. В нем упоминались и обнаруженные брошенными на поле боя боеприпасы, и многое другое. Он даже предъявлял вещественное доказательство — найденный им лом–лапу.

— Это что же, инструмент или бутафория? — спрашивал он запальчиво. — Так нельзя, товарищи. Воевать нужно хозяйственно!

Заполучить такого вот Вильмана к себе на стройку в качестве хозяйственного десятника разве не находка для руководителя?

И в конце концов отдел кадров отыскал для Балуева и Вильмана.

8

Чтобы не быть заподозренным в подхалимаже, я должен оговориться: среди хозяйственников попадаются граждане, не соответствующие назначению не только по своим деловым, но и по душевным качествам.

Мне кажется, я даже убежден, что самый важный и ответственный момент в жизни человека — это когда он вдруг обретает право власти, право командовать другим человеком. И это — высшее испытание. Пройти его может далеко не всякий.

У меня были знакомые, которые слыли словоохотливыми, остроумными, общительными людьми, но, получив право старшинства, становились вдруг столь многозначительно молчаливыми, что создавалось впечатление, будто они все время боятся выдать какую–нибудь государственную тайну. Лица их обретали необычайно серьезное выражение. И если даже они давали порой полезные советы и указания, то столь зловещим тоном, что от одного этого тона делалось не по себе.

Словом, на высоких постах мои знакомые выглядели гораздо хуже того, какими они были на самом деле и какими я их знал — сердечными, простыми, неглупыми и почему–то вдруг пренебрегшими этими своими первородными качествами.

Да, духовный мундир начальника — штука тяжеловесная, и тот, кто носит эту тяжесть легко и незримо для окружающих, заслуживает самого искреннего уважения.

Выполнять должность хотя бы самого маленького начальства — очень нервное занятие. Многие тысячи людей в нашей стране, занимающие начальственные должности, вероятно, согласятся со мной. Среди некоторых моих знакомых, ставших начальниками, были люди особенных способностей. Они знали все, что не нужно делать, но вот что нужно… Здесь они проявляли прямо–таки героическую скромность. Находясь в зрелом возрасте, они не стеснялись оставаться отроками, и им даже доставляло странное наслаждение спрашивать обо всем у старших.

Были и такие, которые испытывали особенное умственное оживление, давая руководящие указания. Скажем, приходил человек и спрашивал: «А что, если котлован копать не экскаватором, а размывать монитором? Не будет ли это рентабельнее?» Вместо того чтобы взять карандаш и бумагу да подсчитать и решить, насколько это выгодно или невыгодно, начинали с приятностью обсуждать, какими качествами должен обладать человек при решении подобных вопросов.

И человек уходил, ошеломленный количеством слов, произнесенных за кратчайшее время, — сопровождаемых таким богатством мимики, при котором невозможно запомнить лицо начальника. Какое же оно на самом деле, в нормальном состоянии? И, несмотря на огромные разносторонние познания начальника, обнаруживалось, что двух самых важных и простых слов, «да» и «нет», он просто не знает. И жалко было такого начальника не только потому, что к вечеру у него болело все лицо от бесчисленных улыбок, необходимых, чтобы произвести приятное впечатление, жалко было, что он чувствовал себя застенчиво на высоком месте и воображал, что вызывать симпатию — его главная служебная обязанность.

А ведь наши люди не любят смирных и хладнокровно–унылых тоже не любят. Наш народ норовистый, отважный. И сурово–деловой.

Сварщик Босоногов сказал как–то про Павла Гавриловича Балуева:

— Он только тогда смирный, когда всё в порядке. А в случае чего — держись. Ум у него сокрушительный. Всю сердцевину из тебя вынет, обчистит и обратно на место поставит. Нравится ему людьми командовать. Поэтому не подобострастничает перед нами и лучшего, чем он на самом деле есть, из себя не строит. Умственного качества достиг, понял, что каждый человек насквозь другого видит. Вроде как в башке атомный изотоп имеет, каким у нас сварные швы просвечивают, все сразу наружу видно, где раковина, где шлаковое вкрапление, ничего не скроешь… Так и меж людьми. На должностной подставке выше людей не устоять, если ты ей не соответствующий. Приземлим и заставим для умственного здоровья на рабочей площадке ногами ходить, при конкретном деле. Дело не терпит. Оно всегда важнее. Коммунизм строим. Уже в самой натуре получается. Ответственнейший момент…

Более непокорного, этакого самостоятельно мыслящего индивидуума, совершенно непригодного для бездумного подчинения, чем советский человек, нет на планете. И у каждого, видите ли, свой характер, своя мечта, необычайно высокое чувство достоинства и негасимая гордость в глазах. Каждый считает себя лично ответственным за выполнение плана. Ну, пожалуйста, пусть бы по своей части производства! Так нет, по всей стране и попутно за судьбу человечества в целом.

Балуев, человек страстный, нетерпеливый, знал свои недостатки и очень боялся их. Но, подобно внезапному опьянению, эта страстность и эта нетерпеливость овладевали им и понуждали совершать поступки, которым он противился, негодовал на себя, но тем не менее повторял их.

В личном деле П. Г. Балуева записаны правительственные награды и благодарности, взыскания и выговоры. И если он, скажем, перечитывал бы на сон грядущий свое личное дело с целью извлечь для себя урок, может быть, это и было бы полезным занятием. Но каждая новая стройка — все равно что сражение: здесь невозможно все предугадать заранее. Стройка — это всегда поединок техники с первобытными, грубыми силами природы.

Кроме того, много изменилось сейчас в методах руководства. На прокладке первого магистрального газопровода начали работать десятки тысяч людей. Но с каждым годом все больше приходило новых, совершенных машин и все меньше становилось людей на трассе. Если раньше просто невозможно было запомнить в лицо даже одну сотую рабочего коллектива, то теперь, когда рабочих стало совсем немного, возникла необходимость знать каждого не только в лицо, ибо один рабочий, управляя мощным механизмом, делал теперь столько же, сколько раньше сто.

Раньше руководитель, разговаривая с многотысячным коллективом, становился на ящик из–под болтов и произносил речь. А теперь? Один только машинист роторного экскаватора выполняет программу двух сотен землекопов. Зачем же перед ним становиться на ящичный пьедестал и с этой высоты произносить зажигательную речь, будто перед тобой сотни людей?

С таким человеком нужно сесть на подножку роторного экскаватора, чтобы быть, так сказать, на одном уровне от земли, закурить и беседовать, глядя прицельно в глаза, — быть человеком против человека; найти задушевные слова, соответствующие новым историческим условиям и новым методам руководства.

Павел Гаврилович обладал проникновенным умением говорить задушевно одновременно с тысячами строительных рабочих, словно перед ним стоял один человек. Но долго он не мог отучиться говорить с одним рабочим так, словно перед ним тысяча.

И он со скорбью стал ощущать, что люди относятся к нему с какой–то добродушной иронией. Машинист трубоочистного агрегата Гаврилов (раньше трубу облепляли сотни рабочих и драили ее металлическими жесткими щетками, словно гигантское голенище), одиночествуя в степи со своей машиной, терпеливо выслушивал Балуева, но каждый раз по окончании разговора насмешливо спрашивал:

— А вы, товарищ начальник, в газеты не пишете? А надо бы: здорово у вас получается!

В технических советах Гаврилов не нуждался, потому что был студентом–заочником машиностроительного института. А между тем не все у него ладилось. Был нервным, раздражительным, несколько раз подавал заявления об уходе с работы и забирал их обратно. Он был женат, жена его работала здесь же, на стройке, учетчицей. Несколько раз ее видели в клубе, но не с мужем, а со старшим водолазом, специалистом Кудряшовым — балтийским моряком, весьма ценным и опытным работником, которым Балуев очень дорожил.

Как мы уже сказали, Балуев не перечитывал своего личного дела, где были зафиксированы все его прошлые заслуги и ошибки. Но прожитую свою жизнь он помнил твердо и, руководствуясь этой памятью, пригласил к себе Кудряшова и предложил ему подать заявление об уходе. Балуев грубо заявил, что не потерпит здесь, у себя на стройке, чтобы людям ломали жизнь.

Кудряшов, понятно, отказался подавать такое заявление и сказал, что будет жаловаться в партком на недопустимые методы администрирования со стороны Балуева.

Павел Гаврилович пришел в ярость и отдал приказ об увольнении Кудряшова. Этот приказ вывесили в коридоре управления строительного участка.

Дело не в подробностях, как происходило заседание парткома, где обсуждалось заявление Кудряшова. Дело в том, что после этой истории все рабочие как–то совсем иначе стали относиться к Павлу Гавриловичу. Всем были известны на стройке заслуги Балуева и то, что нынешний министр когда–то работал у него десятником на Кузнецкстрое и называет его Пашей, и что маршал Рыбалко за сооружение переправ лично от себя подарил ему сеть для ловли рыбы, и что у Павла Гавриловича орденов от пупка до ключицы, и что держит он себя с любым начальством независимо и дерзко. Все это, даже в несколько преувеличенном виде, было ведомо людям.

Так же хорошо было известно, что Павел Гаврилович очень любит повластвовать над провинившимся человеком, и чем поспешнее человек признает свою вину, тем сильнее ярится Балуев, тем старательнее ищет слова побольнее.

То, что Павел Гаврилович обожал, когда при нем вспоминали о его высокомудрых решениях, благодаря которым находили выход из трудных положений, или то, что Павел Гаврилович не боится простуды, что он знает много строительных профессий и может изобличить любого потому, что подноготную каждого дела прошел сам, и то, что ему нравится произносить торжественные речи и устраивать митинги, когда людям некогда, — это тоже было всем известно.

Даже то, что Павел Гаврилович любит хвастать, какая у него жена культурная женщина — научный работник, и что она у него получше, чем жены у других, и то, что он «свалил деревцо себе по росту», многие слышали не раз. Все также знали, что он перед тем, как явиться в Москве домой, обязательно посещает косметический кабинет, где делает себе паровую ванну и массаж лица, замазывает краской седину на висках и обязательно шлифует ногти на сбитых о всякое железо, опухших, обмороженных пальцах. Все было людям известно.

Но то, что он обладает способностью душевно волноваться и даже терять при этом голову, когда дело вовсе не касается производственных вопросов, — этого люди не знали. В коллективе к Кудряшову относились с симпатией, за ним числилось немало рабочих подвигов, совершенных под водой. До знакомства с супругой Гаврилова он держался с женским персоналом крайне неприступно, и его считали по этой линии даже гордецом. А Гаврилова не любили. Его уволили из института за какую–то нехорошую историю, и поговаривали, будто он пошел на производство, чтобы уже в рабочем обличии получить возможность стать студентом–заочником. И свою жену, говорили, он увел от мужа, который был его товарищем. Все это было правдой, и вместе с тем партийный коллектив стал на сторону Балуева, хотя Балуев уже признался, что погорячился, недопустимо садминистрировал, поступил необдуманно.

— Ничего, товарищ Балуев, не садминистрировал, — выступал уже против Балуева мастер по монтажу, известный нам Петухов. — Человек брак допустил или мотор запорол — чепе? Администрация что — обязана взыскать! А если жизнь человеку портят, администрация ни при чем? Так, что ли? Мы не только, согласно расписанию семилетнего плана, магистральный газопровод кладем — материальную базу коммунизма, но и сами должны ему соответствовать личными качествами. Я за поддержку приказа администрации, — объявил Петухов. И, уже садясь на место, изрек: — Советский человек — существо священное, и мы обязаны его оберегать всеми имеющимися у нас в наличии средствами.

ПавелГаврилович взволнованно пожал руку Петухову и сказал шепотом:

— Спасибо, поддержал. А то, знаешь, был у меня производственный случай: выпалил один из двустволки сначала в него, а потом в себя.

— Ну, это чистая уголовщина, при чем тут производство? — поправил его Петухов и спросил озабоченно соседа: — Ну как, я не очень загнул?

— Нет, в самую точку.

Петухов от похвалы зарделся и произнес:

— Совесть, она хоть и не оратор, всегда слова подходящие подскажет.

9

Стремительное вторжение сложной, богатой техники в строительное дело привело к большей зависимости руководителя от каждого подчиненного. Ибо, повторяем, теперь производительность труда человека, управляющего один на один могучей машиной, стала равна труду сотен людей.

Два машиниста двух трубоукладчиков да два машиниста: один — изолировочного агрегата, другой — очистной машины и один машинист роторного экскаватора заменили полтысячи рабочих. Раньше руководитель не мог «влезть» в душу каждого рабочего. Раньше, для того чтобы управлять людьми и понять их, он прибегал к помощи воображения, создавая для себя эдакий коллективный портрет, в котором смешивались одновременно черты сотен людей, объединяемых по признаку неких общих достоинств или недостатков, изучаемых в канцелярии стройучастка по ведомостям зарплаты, графику выполнения работ и рапортам бригадиров. Теперь эти методы уже никуда не годились.

Ныне возникла необходимость руководства один на один, с глазу на глаз. И чем больше руководитель проникал в особенности душевного склада, улавливал черты несхожести, знал подробности жизни людей, тем лучше удавалось ему найти к ним подход, завоевать авторитет и уважение.

Достоинство советского человека пропорционально мере труда, который он вкладывает в великие сооружения коммунизма.

Только явный глупец может не замечать, как от властного обращения с новейшими и все более совершенными машинами стремительно вырастает гордая уверенность советского человека, а вместе с нею и крайняя его обидчивость, если кто–нибудь не способен понять, сколь резко и ярко проявляются его индивидуальность, его особые свойства, помноженные на количество сил управляемого им механизма. Чем меньше людей оставалось на строительном участке, тем больше они ощущали свою взаимозависимость, больше узнавали друг друга и взыскательнее относились друг к другу по самому высокому человеческому счету.

Говоря откровенно, та горячность, которую проявил Павел Гаврилович Балуев по отношению к старшему водолазному специалисту Кудряшову, имела личную подоплеку.

Не знаю, насколько это типично для граждан пожилого возраста, но Павел Гаврилович, оторвавшись от семьи, чувствовал себя в последние годы тревожно и тоскливо. С ним произошла странная история. Он вдруг стал особенно возвышенно мечтать о семейной жизни. Этому, конечно, немало содействовало то, что он видел свою жену редко и неподолгу. И при каждой встрече очень волновался, не постарел ли, не слишком ли огрубел в трудной походной жизни. И не сможет ли когда–нибудь роковым образом сказаться различие в культурном уровне, которое он внутренне ощущал между собой и женой.

Павел Гаврилович даже попытался стать студентом–заочником строительного института, но его заявление отклонили по мотивам возраста. Правда, он не сдался и брал задания у студента–заочника сварщика Босоногова, который учился на физико–математическом факультете. Настойчиво, до головной боли Павел Гаврилович трудился над этими заданиями. Даже изучал английский язык. И однажды, подвыпив, прочел наизусть на английском языке строфу из Байрона. Трезвый, он, конечно, постеснялся бы своего произношения.

Чем больше в одиночестве Балуев думал о своей супруге, вспоминая, какая она хорошая, тем сильнее ощущал себя беззащитным перед возможными бедами.

Беллетристика, которую он, несмотря на занятость, ныне поглощал в значительном количестве, еще сильнее разжигала его беспокойство. Во множестве произведений авторитетно доказывалось, что в жизни бывает всякое и даже самые верные жены не властны над собой.

Терзаемый такими размышлениями, сознавая свою беззащитность, Павел Гаврилович и выступил против Кудряшова в роли блюстителя семейного благополучия своих подчиненных.

Этот свой поступок, как уже говорилось, Балуев готов был признать неправильным, считал его проявлением административного произвола, но в коллективе он вызвал к Павлу Гавриловичу симпатию. Мало того, после этого случая люди стали обращаться к Балуеву по самым сокровенным вопросам жизни, советоваться, искать наставлений, поддержки. И со всей ошеломляющей ясностью Павел Гаврилович ощутил, что руководитель — это не только повелитель, он нечто гораздо большее, чем просто начальник.

Как и многих отцов, война лишила Балуева сладостной, чистой радости видеть, ощущать всей душой, как его дети из младенчества и отрочества постепенно входят в юность и большая жизнь страны становится их жизнью.

Он оставил своих ребят совсем маленькими, а встретился с ними, когда они стали уже почти взрослыми.

Он с умилением вспоминал на фронте, как Ляля — теперь она звалась Еленой — каждое утро прибегала в рубашонке будить его. Говорила встревоженно:

— Ты знаешь, как уже поздно на часах! — Лезла под одеяло, сворачивалась калачиком, задумчиво спрашивала: — Мне сны снятся, а кто их там показывает? — Принесла на ладошке высохшую муху, воскликнула горестно: — Смотри, муха умерла! Чего теперь делать будем?

Она считала отца всесильным. Говорила:

— А Москву ты тоже сам построил? — И советовала: — Надо вместо простых домов и заводов дворцы строить. Пускай все люди, как принцы и феи, в них живут.

Кока — так сам себя называл когда–то Костя — всегда стремился к самостоятельности. Однажды он зарыл ступни ног в землю и долго стоял под дождем во дворе.

— Ты что, простудиться хочешь?

— Я так себя выращивать буду, — сказал Костя.

Как–то, диктуя сыну, Балуев спросил:

— Ну что, готово, написал?

— А что я тебе, стенографистка? — ответил Костя и тут же заявил: — Я придумал, из чего живая вода. Надо настой из бессмертника делать, пить его, и тогда никто никогда не умрет. — Упрекнул сердито: — Ты почему пещеры людям не строишь? В пещерах жить интересней. Там на полу костер можно жечь, а в доме нельзя. Метро — тоже пещера, только длинная, а жить туда не пускают. Почему?

Вернувшись после войны, Балуев, вынужден был заново знакомиться со своими детьми.

Подобно многим советским людям, вышедшим из «низов», испытавшим голод, холод, тяжкий труд, Балуев как бы хотел вознаградить своих детей за те лишения, которые когда–то вынес сам. Он щедро покупал им дорогие вещи, не только ни в чем не отказывал, но даже навязывал путевки на курорт, хлопотал, чтобы вузовскую практику они проходили у его приятелей, где им создавали соответствующие благоприятные условия. Он радовался, что его ребята могут пользоваться благами жизни, но втайне чувствовал себя оскорбленным: его раздражало, что они с такой беззаботной легкостью принимают эти блага, будто иначе и не могло быть. Однажды он не удержался и упрекнул их в этом.

Костя спокойно ответил, пожимая плечами:

— В сущности, ты прав, но не могу же я искусственно создавать себе трудную жизнь. Благодаря тебе я получил возможность учиться и не заботиться больше ни о чем, кроме учебы. Если бы я не считал целесообразным сосредоточить всю свою энергию на образовании, я, очевидно, давно бы где–нибудь работал. Вообще до некоторой степени мне, возможно, было бы даже лучше переселиться в общежитие и жить только на стипендию. Но зачем обременять собой государство, когда твоего заработка хватает, чтобы содержать меня? Это ведь тоже твой долг перед государством.

Елена поддержала Костю:

— Ты пойми, папа, мы просто вынуждены пользоваться тем, что ты нам даешь! В эвакуации, когда было трудно, мы с Костей работали в совхозе, а деньги отдавали маме. А теперь зачем? Ведь нам же хватает!

— А если вы белоручками, барчуками станете? Без всякой закалки в жизни? В случае чего, когда понадобится, на что вы будете годиться? Вот я, например… — И Балуев взволнованно, в который уже раз, рассказывал о своем тяжелом детстве.

— Но ведь все это в прошлом! — возражала Елена. — Почему ты боишься будущего и воображаешь, будто может повториться что–нибудь подобное? Нам эти опасности не угрожают, трудно совсем другое.

— Что же именно?

— Главное для нас — это стать людьми высокой духовной культуры.

— Ах, ах, как красиво сказано! — сердился Балуев. — Книжками жизнь не делают.

Костя сказал солидно:

— На мраморных стенах Дельфийского храма в Древней Греции была высечена на камне надпись: «Человек — мера вещей». Понял? Человек!

— Ага, — обрадовался Балуев, — на стенах здания, говоришь? Вот! — И торжествующе заявил: — Сначала человек его построил, здание, и только тогда стал мерой вещи, им созданной. Это правильно, согласен с твоими греками. Без дела ни человек, ни его культура существовать не могут. Начало всему — деяние.

Увидев на столе у сына книгу модного западного литератора, Балуев сказал пренебрежительно:

— Не люблю я этих искателей улик низкого в человеке. Какие–то собиратели нечистот.

— Но ведь капитализм и порождает мерзость!

— Он порождает себе могильщиков, вот что главное.

— Автор не марксист, и даже наоборот, но он талантлив и по–своему правдив.

— Вроде слепого музыканта, значит. Любой мотив в тоску перекладывает. Кто–то из них сказал, что «искусство — высшая форма ремесла». А по–моему, искусство — высшая форма человеческого самосознания. А если так, все низкое в человеке ему чуждо.

— Значит, идиллии сочинять?

— Врать искусство не может. Если врет, оно уже не искусство. Но когда они объявляют, что «обречены на одиночное заключение в собственной шкуре», я этому не верю. Индивидуализм — штука злая, агрессивная, а вовсе не пассивная. Мир индивидуализма жаден, жесток и так же баснословно живуч, как сорняк. О нем нужно писать с ненавистью, а не с жалостью, так, как о нем наши беспартийные классики всегда писали, — тоже марксистами не были, но человеческое в человеке уважали.

— Но ведь у нас тоже есть плохие люди!

— Правильно! И всегда будут. Но зачем к ним сочувствие вызывать?

— Что ж, уничтожать как класс?

— Уничтожать как класс, только не людей, а причины, порождающие плохое в людях. Если у человека отсутствует правильное понятие о труде, нет любви к труду, — плохое идет прежде всего от этого: и неуважение к другому человеку, и стяжательство, и вместо ума — хитрость.

— Значит, по–твоему, о человеке можно судить в основном по тому, как он работает?

— А как же иначе! В нашем обществе это самая точная мерка морали, нравственности и чего хочешь. Дело простое, ты пойми. Все мы хотим жить лучше, чтобы материальные условия соответствовали нашим потребностям. И какой бы у тебя «талант» к личному благоустройству ни был, самостоятельно, если ты не жулик, без общегосударственного действия, жизнь себе не улучшишь. Все мы друг от друга взаимно зависимы, взаимно заинтересованы. Все идет от общего к частному, от частного к общему. Вот мы, газовики, дадим стране на одном только сырье и топливе сто двадцать миллиардов экономии. А это цена всей жилплощади, которая вступит в строй за семилетие. Значит, от меня, Балуева, кроме всего прочего, зависит, получат или не получат дополнительно несколько тысяч квартир совсем незнакомые мне люди. Вот, значит, какая у нас карусель. И это каждый должен сердцем понимать и беречь каждого человека, для себя беречь, потому что все на всех работают и все во всех заинтересованы. А отсюда мораль: от нравственности каждого человека зависит мое материальное, жизненное благополучие. Так, значит, дерись за каждого человека, как за свое личное счастье! Вот про это бы писать надо. За такие книжки мы, хозяйственники, да и все прочие, литераторам в ноги бы кланялись. А то — плохой человек! Если он сам по себе плохой, это не так уж важно. Важно, что от него другим плохо. Вот про это надо яростно писать, беспощадно! — Балуев положил руку на плечо сына. — Вы на меня с Лялькой не обижайтесь, когда я вас шпыняю. Очень охота мне, чтобы вы коммунистическими людьми стали. И не хочу я для вас легкой жизни, чтобы не размякли в ней, не обездушились. А вместе с тем чувствую: зря иногда паникую. Что значит легкая жизнь? Нет у нас легкой жизни. Я так считаю: время — штука материальная. И все весомее оно от созданий рук человеческих. И сейчас, смотри, как красиво жить на свете! Вот–вот уже оно в руках, это время коммунизма, и в каждом человеке хоть чуточку, да светит оно. Вся задача в том, чтобы во всех оно побольше светилось.

Бывает ли так, что советский человек, да еще член партии, начинает вдруг мечтать о накоплении личного денежного капитала? А это случилось с Павлом Гавриловичем Балуевым.

В каком бы планетарном количестве сейчас страна ни выдавала метры жилой площади, все–таки ее еще не хватает для быстрой и полной организации всеобщего семейного счастья, ибо каждая семья в соответствии с законами природы постоянно находится под угрозой нашествия со стороны.

Двухкомнатная квартира Балуевых тоже подверглась оккупации. Дочь вышла замуж и привела в дом застенчивого, скромного юношу в очках. Спустя некоторое время юноша, краснея, объявил:

— Извините, но скоро нас, кажется, будет трое.

Со стороны сына тоже нависла подобная угроза. Он предупредил родителей:

— У меня с Люсей чисто товарищеские отношения, я ценю ее за математические способности. Без нее давно нахватал бы троек.

Павел Гаврилович сказал жене пророческим тоном:

— Скоро нас из дома окончательно вышибут.

— Павел, ну зачем так грубо?

— Пожалуйста, могу выразиться интеллигентнее. Старое должно уступать место молодому, прекрасному и искать себе убежище на кухне.

— Почему же обязательно на кухне? Я тебе буду ставить в коридоре раскладушку и оставлять дверь на цепочке, полуоткрытой, чтобы поступал свежий воздух.

— Спасибо! — сказал Павел Гаврилович. — Спасибо за заботу! Свежий воздух для меня — главное, мне там, на стройке, его не хватает.

В конце концов Балуев вступил в члены жилищного кооператива, и поэтому ему понадобился капитал: денежная премия за досрочное сооружение водного перехода была бы сейчас очень кстати. Приезжая домой, Павел Гаврилович все чаще становился раздражительным. Истосковавшись по жене, он не находил дома покоя и уюта. Он чувствовал себя как командировочный, которого приютили друзья, умеющие деликатно мириться с теми неудобствами, которые им причиняет гость. Он стал ссориться с женой и нередко уезжал к себе на стройку с болью в сердце. Особенно часто он испытывал чувство одиночества после того, как жена, обиженная его ироническими рассуждениями, сдержанно прощалась с ним.

Вообще я убежден, что классики имели перед современными писателями баснословное преимущество в материале для драматических коллизий, ибо в досоветские времена денежные отношения лежали в основе всех человеческих отношений. Пользуясь этим обстоятельством, классики могли успешно создавать душераздирающие столкновения и вызывать чувство глубокого сострадания к нуждающимся. В нашем обществе деньги утратили свое былое величие. Даже наоборот, сосредоточение чрезмерного количества денег в руках какой–нибудь личности может вызвать утрату общественного доверия и уважения к ней. Поэтому не знаю, смогу ли я вызвать чувство сострадания и сочувствия к П. Г. Балуеву, когда он в силу житейских обстоятельств стал остро нуждаться в капитале. Хотя, конечно, есть у нас немало граждан, которым близки и понятны его трудности. Но из одних трудностей трагедийную коллизию не соорудишь: для этого необходимы злодеи и жертвы…

Обычно гражданские подвиги, проникнутые духом высокой сознательности и самоотверженности, совершаются в атмосфере напряженной, героической борьбы и являются выражением красивых, пленительных черт человеческого характера.

Но очень странно стал вести себя Павел Гаврилович после множества своих путешествий по заболоченной пади.

В обычае строителей всегда поносить проектировщиков. И как бы ни был удачен проект, хорошим тоном считается бранить его, чтобы взбодрить коллектив и в самом процессе работ найти лучшее решение.

И вдруг вопреки сложившейся традиции Павел Гаврилович стал безудержно восхвалять проект с обходом. Но делал он это весьма своеобразно.

— Вот, — говорил Павел Гаврилович, — учили меня, будто прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Конечно, у меня незаконченное высшее, многого не знаю, но в этом факте был убежден твердо. А что оказалось? Оказалось, что я человек узкий, не широкий. — Он хитро щурил глаза на собеседника и произносил восхищенно: — Какую щедрую заботу о нас, строителях, проектировщики проявили! Просто пролетарское им спасибо! — И с подозрительным простодушием объявлял: — Славные ребята, добрые! Подумаешь, действительно, что такое лишние четыре километра труб? Две тысячи тонн стали ради того, чтобы мы в сырости ноги не промачивали, не простужались. — Вздыхал завистливо: — Видите, они, проектанты, не только люди с инженерным образованием, но и с медицинским тоже!

— Вы что, полагаете, не надо обхода?

Павел Гаврилович мечтательно глядел в небо:

— Я так полагаю, металл нам сейчас девать некуда, если на Луну его швыряют. Вот что я думаю.

— Павел Гаврилович, вы не виляйте, скажите прямо. Про обход как считаете?

— На тонны, — уклонился Павел Гаврилович, — а еще точнее, на погонные метры трубы. — Похлопал собеседника ободряюще по плечу, пообещал: — А премию мы сорвем за досрочное выполнение. Тут полная моя гарантия. Не грунт — волшебная сказка!

— А если через болото?

— Премию, возможно, утопим. И технику в грязь окунем, но она штука могучая, выдюжит. — Произносил сурово: — загонять людей самостоятельно в трясину не хочу. Конечно, если ты, допустим, вдруг на партийном собрании на меня навалишься, что ж, я — коммунист, воля большинства, согласно Уставу. Я с партией всегда заодно.

— Что–то ты крутишь, Павел Гаврилович!

— А у тебя что, своего ума нет? Понимай, раскручивай, — сердился Балуев. И завершал уже официальным тоном: — Проект утвержден, мое дело ясное: руководствуйся проектом — и все.

Но таких разговоров Павлу Гавриловичу было мало. Он будто случайно, ненароком привел своих соратников на линию телеграфной передачи, где рабочие–связисты меняли на телеграфных столбах рельсовые опоры на бетонные. Объяснил:

— Чем больше страна металла дает, тем больше его требуется на всякие серьезные сооружения. — И добавил иронически: — Американцы на спутниках экономят, они у них легковесные, а наши что ни бросят — полторы тонны. Сколько нашего металла в космосе валяется! Подсчитай. Цифра! — Потом обвел взглядом строительную площадку, сказал: — Вот наш обходик — две тысячи тонн стали. А нам разрешили ради гигиены труда, чтобы в болото не залезать, эти две тысячи тонн в обход засадить.

— Зачем же так делать, Павел Гаврилович?

— А разве это я? Проектировщики.

— А вы не соглашайтесь с проектом.

— Да ведь они не для меня, для вас же старались, вы и возражайте!

— А вы нас поддержите?

— Нет, озарен глупостью свыше меры, для меня проект — документ священный и неприкосновенный.

— Значит, понятно, Павел Гаврилович!

— Ну и ладно, а то я доверчивый, думаю про каждого, что у него голова есть и он сам ею думает.

Почему Павел Гаврилович решил разжечь у своих строителей этот дух непокорного самостоятельного мышления, я бы даже сказал, до весьма опасного для него самого накала, понять, конечно, можно. Но он мог применить и другие методы, более для него удобные и даже выгодные. Скажем, обратиться в соответствующие инстанции и во имя экономии столь ценных труб отказаться от обхода. Если б предложение приняли, то ему наверняка полагалась бы большая премия за экономию металла. А если бы даже не приняли, все равно высоко оценили бы патриотический порыв. Зачем же он поступал столь нецелесообразно, невыгодно для себя, принося в жертву свой авторитет хозяйственника? Может быть, без этой жертвы можно было обойтись?

Обследуя хлипкое болото с вымершей растительностью, не однажды увязая в нем по пояс, Павел Гаврилович пришел к твердому убеждению, что развернуть работы здесь можно, но при одном условии — если рабочие сами взвесят все трудности и сами захотят их преодолеть. Поэтому он на всех собраниях равнодушно, отвратительно спокойным, ровным голосом перечислял только трудности, с которыми придется столкнуться, доводя людей до высокой степени раздражения против себя, Балуева. И ловко скрывал ликование, когда его доводы страстно опровергались, хотя при этом ему приходилось выслушивать обидные и несправедливые слова, сказанные сгоряча.

В общем, по настоянию коллектива, а не Балуева проектные организации вынуждены были согласиться на отказ от обхода, сопроводив свое согласие оговоркой, что вся вина за возможные неприятности возлагается на начальника участка подводно–технических работ товарища Балуева. В чем он, товарищ Балуев, и расписался в уголке нового, исправленного проекта.

После всего этого Павел Гаврилович сказал старшине водолазной станции Бубнову:

— Ты размер ноги моей помнишь? Пошли на склад за резиновыми сапогами, свои я уже истоптал на болоте вдрызг. И ты тоже надень. Погуляем там на сон грядущий, посоветуемся.

10

Огромное гниющее болото цвета плесени, сырой дым тумана. Солнце сквозь влажную мглу — как сальное пятно. От огражденных земляными валами отстойных водоемов химических заводов воняет пронзительно остро, до слез.

Вязкая, словно жидкий битум, трясина разит своим собственным химическим зловонием. Выброшенные паводком стволы деревьев раскисли в торфяной кислоте. Ноги проваливаются сквозь рыхлую древесину.

Ковыляя в трясине, Балуев машинально, по привычке поносил проектировщиков:

— Тоже самодержцы! Стратеги конторского двухтумбового стола! Подсунули идеальную прямую. Их бы сюда, в эту помойку! Провидцы бумажные!

Огромный, тяжеловесный, могучего сложения, Бубнов, обладатель девически тонкого голоса, сказал робко:

— Павел Гаврилович, это же ваша инициатива.

Балуев, сердясь на то, что Бубнов сказал правду, осведомился ехидно:

— Что–то ты толстеешь, Сережа, с чего бы это?

— Не знаю, — жалобно проблеял Бубнов. — Дал клятву: ни жирного, ни мучного, ни сладкого, — а организм у меня все равно самостоятельно прет во все стороны.

— Ладно. Тут он тебя послушается. Растрясай жир.

— Надо полагать, не мне одному достанется, — уточнил Бубнов и весело добавил: — Зато совесть будет у всех чистая по линии трубы.

Пробираясь по набухшим водой, гнилым кочкам, Балуев балансировал руками, нацеливаясь, приседал для прыжка и прыгал с лихим возгласом, выбивая ногами фонтаны жирной грязи. Усохшее с годами, узкое облупленное кожаное пальто принимало на себя шлепки грязи, а ноги в резиновых сапогах хлюпали, как поршни насоса.

Нелегко ему давалась миссия отважного землепроходца. Уже несколько раз тяжело проваливался в трясину. Лицо осунулось, покрылось мелким, нездоровым потом, сперло дыхание. Он расстегнул пальто, затем пуговицу на воротнике рубашки, оттянул галстук — все равно было душно и нехорошо.

Но, тщеславно и молодцевато стараясь скрыть свое состояние, он безостановочно говорил, прыгая с кочки на кочку. От этих скачков слова его обрели определенный ритм, и он, будто повинуясь этому ритму, упорно продолжал прыгать по войлочным шарам кочек, стараясь не оборачиваться, чтобы Бубнов не видел его изможденного, усталого лица, не видел, как тяжело дается ему это путешествие.

— Сергей Петрович, ты как теперь — не пьешь? — спросил он Бубнова.

— Шампанское только.

— О супруге скучаешь?

— А что ж, я на ней добровольно женился, — уклончиво сказал Бубнов.

— Кончим здесь, будем через Обь и Иртыш водные переходы класть. Тоже речки солидные.

— Наше дело такое. Всё разные климаты.

— Здоровье не беспокоит?

— Я к нему не присматриваюсь, на это врачи есть.

— Не удалось мне поспать на лаврах, — грустно сказал Балуев. — Залез в болото, а вот как вылезу…

— А это вы правильно ребят раздразнили по линии трудности, — оживился Бубнов. — Только ишаку надо зеленые очки надевать, чтобы он солому жевал, а думал — сено. — Остановился, чиркнул спичку и, держа ее между ладонями сложенными ковшиком, нагнулся и прикурил, с наслаждением вдыхая дым. Продолжал: — Я, конечно, в науке несведущий, но для себя полагаю: особо сильно наш народ раздразнился от спутников, ракет и портрета Луны. Разгорячили народ до невозможности. Во время войны «катюшей» себя показывали, а кто другого рода войск, он хуже, что ли? Каждый на свое место представлен и по силе возможности показать себя может.

— А вот Петухов на пенсию уходить хочет.

— Это он от злости грозит. Полотенец стальных ему не выписали. На тросах трубу подымать — прогиба боится. А уходить ему нельзя: помрет сразу же от тихой жизни. Он сам себе здесь пружину закручивает. Заводной мужик, яростный! Тоже вчера весь день по болоту лазил, примеривался. Но он тощий, легкий, как птица, его трясина держит. Не так, как нас с вами. Солидному человеку здесь вязко. А техники–ребята уширенные траки налаживают, соображают. Ну и лежневку рубят, все как положено.

— Остров наш помнишь?

— А как же, тепло жили, душевно!

— Досталось там!

— Так ведь как сказать! По водолазной части в океане работать свободнее и видимость лучше. Вот речушку мы недавно проходили, обидели ее названием — Мόча. Милая речушка, а дно у ней, сами понимаете, завалено лесом. Намаялись, пока очистили. Тоже попотели под водой. А ничего, прошли. Нам не привыкать под водой лесорубами быть.

Вышли на бугор, присели, стали переобуваться, вылили из сапог ржавую воду.

В серебряной туманной мгле простиралась беспредельная равнина.

Сюда, на эту исконную, древнюю, кроткую русскую землю, давшую начало народу русскому, на эти русые хлебные нивы и голубые поля льна, совсем недавно вышагала стальными мачтами электромагистраль. На белых длинных гроздьях изоляторов протянулись тяжелые обвислые провода. А вот и другие стальные башни радиорелейной связи, и у подножия каждой белые новые домики с окнами, таинственно озаренными пронзительным голубым светом.

Рассекая белые березовые рощи и красные сосновые боры, укладывается массивными плитами бетона самая длинная в мире трансконтинентальная автомагистраль. К линии высоковольтной передачи присосались новые электрограды, бездымные производители электростали и всевозможных изощреннейших из нее изделий.

А вот еще более новые, поспешно поставленные меж деревень корпуса химических заводов. Их кишечники, затейливо скрученные из труб высокопородистой стали, омываются воздухом.

Квадратными раструбами дымит огромная ТЭЦ, стоящая посредине равнины. Из своих топок она навалила целую гору шлака.

Магистральный газопровод — только частица гигантских появившихся здесь сооружений. Он даст сырье и топливо химическим заводам. Из газа будут изготовляться изделия мягче пуха — искусственные меха, ткани и — прочнее металла — детали для машин, корпусов кораблей, подводных лодок, автомобилей и, как знать, возможно, кабины космолетов, материал для которых природа не способна создать самостоятельно. Нет в природе таких прочных материалов, их выдумывают люди, и они оказываются прочнее существующих на земле.

ТЭЦ тоже присоединится к газопроводу. Умрут дымы в ее трубах. Не нужна будет железнодорожная ветка с угольными составами для ее ненасытного жерла. В топках будет пылать сиреневатое чистое пламя. И кочегары выбросят навечно свои совковые лопаты и запеченные шлаком ломы. Не будет расти больше шлаковая сопка, не будет она уродовать зеленую равнину. Заблещут на ней, как зеркальные поверхности водоемов, стеклянные крыши оранжерей, отапливаемых газом. Колхозники не будут больше вырубать деревья на дрова: в каждой избе будет газовая плита и паровое отопление от котла с газовыми горелками. Сотни тысяч крестьянок получат газ, который освободит их от унылой обязанности таскать дрова, растапливать печи. А сколько времени, средств сберегут люди!

«Трассовики» тянут газовую магистраль за многие сотни километров от подземного океанохранилища газа. И скоро они подойдут к реке, и их появление должно быть упреждено сооружением водного перехода, чтобы можно было мгновенно состыковать магистраль. И тогда по ней с авиационной скоростью хлынет тугой поток кисло и едко пахнущего, невидимого глазу сырья и топлива, способного быть почти невесомо легким или тяжелым, твердым, как сталь.

Вот она какая сейчас, эта древняя Россия! В кротких, скромных бревенчатых избах, обрастающая стальными громадами выше ее рощ, боров и лесистых холмов.

Бубнов сказал с мечтательной улыбкой:

— К природе я здесь, Павел Гаврилович, все–таки присматриваюсь. Красивая, как на картинке.

— Это ты про болото так выражаешься?

— На болото я гляжу как на резерв, — спокойно сказал Бубнов. — На досуге люди обладят, подсушат.

— Может, тогда и дюкер класть думаешь?

— Зачем? Мы народ скоростной. Главное хозяйство налаживаем. Мелочишки попутно, само собой. Обещали, говорят, вы колхозникам после нас дренажную канаву подарить. А вообще–то полагается, если в срок уложимся, чучело из бронзы на сквере о себе поставить.

— Именно чучело, — сказал сердито Балуев. Встал, дотянул до паха резиновые голенища. — Пошли дальше шлепать. Поищем, где столовку соорудить, чтобы люди, доходя до нее, не топли.

Но не они одни бродили по заболоченной низине.

Машинисты кранов–трубоукладчиков, бульдозеристы, монтажники, вооружившись шестами, вышагивали по болоту, выискивая подходы для своей тяжелой техники. И каждый чувствовал себя немного виноватым перед другими, потому что каждому казалось, что именно он горячее всех предлагал отказаться от обхода.

В Америке и Канаде для протаскивания дюкеров применяется следующий способ. Строится железнодорожная ветка, устанавливается состав из открытых вагонеток с рольгангами, на них укладывается плеть дюкера, и она с ходу сволакивается через водную преграду тракторным поездом, от которого тянутся тросы к дюкеру.

Америка значительно обогнала нас в использовании природного газа. И в строительстве магистральных газопроводов накопила огромный опыт.

На XX съезде партии была утверждена идея газификации страны. XXI съезд принял грандиозную программу осуществления ее в семилетием плане. Это самая юная отрасль индустрии. И почти все здесь осуществляется впервые. Страна снабдила строителей газопроводов техникой, не только не уступающей американской, но и превосходящей ее мощью и совершенством механизмов. Но способ протаскивания дюкеров через водные преграды оказался чисто русским по дерзости, простоте и экономичности решения.

Открыл этот способ Павел Гаврилович Балуев. Но по тем же странностям своего характера, по каким он не захотел стать персональным патриотом экономии металла, уклонился патентовать и этот способ.

Балуев говорил в управлении раздраженно:

— Ладно! Бросьте вы мне меня навязывать. А коллектив что? Выходит, ни при чем? А мне надо, чтобы, у всех людей шарики крутились. Наш способ, нашего участка, — делите на всех премию.

— Так ведь в денежном выражении пустяки будут, если на всех, даже неловко вручать.

— Людям моральный момент дороже ваших денег. А мне выгода: каждый себя изобретателем почитать будет. Звание обязывает — глядишь, будут другое придумывать. В итоге мой выигрыш. Чей участок впереди? Мой, Балуева. Я, знаете, человек тщеславный, люблю славу.

Протаскивание дюкеров по способу стройучастка Балуева заключалось в следующем. Прорывали траншею, глубокую, как канал, закладывали ее перемычкой и заполняли водой. В этот канал опускали готовый дюкер с приваренными с обоих концов заглушками, и он оказывался на плаву. С противоположного берега перебрасывали тросы от тракторного поезда, закрепляли за серьгу оголовок дюкера и, по команде проломив перемычку, вместе с хлынувшей из канала водой дюкер стаскивали в реку.

Дешево, быстро, никаких механических повреждений и каждый раз сотни тысяч рублей экономии. Только этот метод обеспечивал возможность протаскивать дюкер в широких заболоченных поймах.

Протаскивание его — столь же торжественное и захватывающее зрелище, как спуск со стапеля нового корабля, но более тревожное, опасное, чреватое всякими неожиданностями. Ведь всего коварства многослойной почвы, рассеченной траншеей, предугадать невозможно, тем более в подводном канале, по которому гигантской анакондой, виляя гибким стальным телом, трепеща и извиваясь, ползет дюкер. А вес этой трубы со всеми облепившими ее грузами без малого полторы тысячи тонн.

11

Павел Гаврилович выработал для себя правило: непременно беседовать с каждым вновь поступающим на работу, хотя по должностному его положению это было совсем не обязательно. Собственно, для этого существовал начальник отдела кадров, но его Балуев называл не то почтительно, не то насмешливо «кадролог». Балуев сказал ему как–то:

— Вы действуете по линии официальной, я — по линии психологической. Мне, видите ли, очень нравятся люди симпатичные. — И объяснил, чтобы не обидеть недоверием: — Получаю новую технику, все кидаются смотреть, пробовать, испытывать, чтобы с дефектом какой–нибудь механизм не всучили. Не доверяют заводскому документу со всеми печатями и подписями ОТК, и такую мнительность я одобряю. А вот человека нового берут, даже в глаза как следует не взглянут, в бумагу же глядят пристально. А этот человек, он над механизмом главный, от него механизм в зависимости. Вот и получается петрушка. К вещи, подчиненной человеку, огромное внимание, а к самому ее хозяину, от которого она зависит, должного почтения не обнаруживаем.

— Что ж, я каждого, как в загсе, должен поздравить и, может, букет вручить?

— Букет — это что ж, красивый символ! — сказал Балуев. И предупредил: — Когда человек на работу поступает, это в его жизни всегда событие историческое, и подчеркнуть мы это обязаны.

— Я со всеми вежлив, — возразил начальник отдела кадров и пообещал: — Учту ваши указания по линии торжественности. В процессе оформления и формулировку поздравления продумаю.

— Именно, — согласился Павел Гаврилович, — думать — это каждому полезно.

Во время бесед со вновь поступающими рабочими своего возраста Балуев обнаруживал по всем вопросам самую обширную осведомленность и неотразимую проницательность. Вел он эти беседы уверенно и страстно.

Но вот когда приходили молодые ребята прямо со школьной скамьи, тут Павла Гавриловича охватывало жадное любопытство. И при всей своей житейской мудрости ему не всегда удавалось сразу понять их, проникнуть к ним в душу, составить для себя отчетливое, ясное представление. Внешне он сохранял начальническую самоуверенность, но частенько чувствовал, что она покидает его.

Вот, например, Виктор Зайцев явился к Павлу Гавриловичу в берете и габардиновой куртке на «молнии». В одной руке туго набитый портфель, в другой — стопка книг, перевязанная брючным ремнем.

Павел Гаврилович, предвкушая сладостную, увлекательную беседу, добродушно попросил:

— А ну, покажи, дружок, что это у тебя за такая походная библиотека. Может, что–нибудь почитать одолжишь? — и потянулся к книжной стопке.

Но паренек поспешно отодвинул книги ногой и сказал неприязненно:

— Для вас тут ничего интересного.

— Это почему же? — удивился Павел Гаврилович.

— А так, — ответил Зайцев, — не интересно вам. — И снисходительно объяснил: — Тут астроботаника.

— Ты что же, астрономом собираешься стать?

— Никем я не хочу стать, — обиделся Зайцев. — Просто интересно мне, и все.

Балуев оглядел Зайцева с ног до головы:

— Что же ты на стройку таким франтом явился? Или, может, у тебя спецовка в портфеле?

— Я полагаю, — заявил гордо Зайцев, — на производстве люди не обязательно должны надевать грязные лохмотья. Аккуратная внешность рабочего должна соответствовать технике, к которой он приставлен.

— А ты разве уже рабочий?

— Если примете, значит, буду рабочим.

— Ты что же, сразу к нам после школы?

— Нет.

— Где же болтался?

— По домашнему хозяйству, — шепотом произнес Зайцев. У него внезапно побледнели щеки, покраснел лоб, а губы дрогнули. — Мама наша умерла, отец сразу женился, а мы от него из–за мамы отказались, стали сами без него жить, одни. — Он вдруг вздохнул, захлебнулся воздухом.

— Ты извини меня, Витя, — попросил Балуев. — Я ведь не знал про это, может, не станем больше разговаривать, прямо оформим тебя, и все?

— Нет, зачем же! Я скажу, раз вы спросили, — упрямо продолжал Зайцев. — Я ведь не только братишкам обед готовил, квартиру убирал, но и воспитывал их, как нас мама воспитывала. Меня домоуправ в истопники взял в ночную смену. Потом я электромонтером по квартирам подрабатывал — в школе физикой интересовался, электроприборы людям ремонтировал и даже холодильники.

— Молодец!

— Неправда! — вдруг горячо сказал Зайцев. — Это неправда. Я ведь от злости на отца от его денег отказывался и братишкам велел с ним не встречаться.

— Отец у тебя плохой, что ли?

— Нет, он ничего, он даже как–то меня на улице ждал и деньги на землю бросил, когда я их взять не захотел.

— Так чего ж ты так его прижал и отверг? Жизнь, она штука трудная. Ну, женился он. Отцом–то все равно тебе остался.

— Мама у нас всегда очень больная и нервная была. Она с ним часто ссорилась, это верно. Но, знаете, ведь он с ней вместе в партизанах был. Она из отряда только потому на самолете улетела, что я должен был родиться. И даже не все ордена из–за этого получила. Она же там, когда они вовсе еще женой и мужем не были, рекомендацию в партию ему дала. Он сам меня за грубость к маме, ну, даже бил. Святая, говорил, она у нас, самая наилучшая.

— Ну и правильно.

— А тогда зачем на другой женился? И с нами даже не посоветовался. Разве мы это терпеть будем?

— Может, она, эта новая, тоже ничего, хорошая.

— Ну как вы не понимаете?! — уже раздраженно пожал сухонькими плечами Зайцев. — Здесь вопрос принципиальный. Мы и без вас понимаем, что это главным образом в старой детской литературе мачеха обязательно традиционная злодейка. Наша — обыкновенная советская женщина, и даже скромная. Она извинения у нас просила. Ну, мы, конечно, уклонились с ней беседовать.

— А кто это конкретно — мы?

— Ну, я, Коля — он уже ремесленное кончает, и Вовка, в четвертом.

— Где же теперь твои братишки?

— Николай у себя в общежитии, а Вову я в интернат устроил, через райком помогли.

— Витя, а тебе отца совсем не жалко?

— Жалко.

— Ну и что же дальше будет? Использовал ты против него все удобства Советской власти — и интернат и общежитие. И управдом тебе помог. А отец небось переживает.

— Да, переживает.

— Он кто по специальности?

— Заведующий складом «Гортопа».

— Да ты не сомневайся. Это я так, для себя лично. Для оформления на работу нам вовсе родительское благословение не требуется. Мы ведь все тут формалисты. Паспорт, справка с места последней работы. Ну, раз комсомолец, по комсомольской линии характеристика, и все. Остальное — анкета. Она у тебя пока, конечно, куцая. Родился, учился, работал в домоуправлении истопником. Тоже мне биография называется!

— Я же не виноват, что она у меня такая.

— Ничего, потом подлиннее будет… Значит, так, — уже сурово и деловито заключил Балуев, — приставлю я тебя учеником к бульдозеристу Друнину Федору Захаровичу. И платить ему буду по сотне в месяц за твое обучение. Видишь, пока от тебя строительству один убыток.

— Но я не хочу, чтобы за меня платили, я согласен и чернорабочие и сам буду платить за обучение.

— Чернорабочий? А где ты их у нас здесь видел? Отстал ты, паренек. У нас без механизма человека нет. Все аристократы, все титулованные. Так что по нынешним временам в рабочие попасть — не меньше знать нужно, чем твоим астрономам, которые траву на Марсе изучают.

— А там нет вовсе такой, как у нас, растительности, — оживился Зайцев.

— Нет так нет. Пошлем своих людей, посеют, что требуется. Но это дело, как говорится, пока не к спеху. Земли на всех хватает, и дел на ней тоже. Так вот, ступай в отдел кадров и скажи: Балуев по всем статьям тебя обследовал. Заполни чего надо, погуляй до конца дня. А вечером ко мне зайди, и не сюда, а в крайнюю избу, я там помещение снимаю, у колхозного завхоза. Насладимся яичницей. Утром я тебе койку подберу в общежитии.

— Только, пожалуйста, пожалуйста, прошу вас, — прогнувшим голосом произнес Зайцев, — больше не заставляйте меня на личные темы говорить. Я совсем вам не обязан об этом говорить.

— Подумаешь, тоже мне личность! — улыбнулся Балуев. — Вот я — это личность. Я тебе про себя буду рассказывать. У меня биография что надо! Послушаешь, а?

— Ладно, если вы настаиваете, — снизошел Зайцев.

— Ну, заходи, заходи, уважь человека, снизойди к его слабости о себе поговорить, а то мне здесь некому исповедоваться: люди все деловые, напряженные.

— Пожалуй, зайду, — согласился без особого пыла Зайцев и, взяв стопку книг и пузатый брезентовый портфельчик, отправился по коридору в следующую комнату, где находился отдел кадров.

12

Лаборанткой по изоляции работала Изольда Безуглова. Взял ее на работу Павел Гаврилович, не ведая, кто она, без всяких документов, при следующих обстоятельствах. Переправлялись на пароме через Волгу — и вдруг, когда паром достиг середины, раздался всплеск. Кто–то испуганно крикнул:

— Кинулась! Девушка в воду кинулась!

Бубнов сбросил ботинки, вместе с пиджаком и кепкой передал их на хранение Павлу Гавриловичу и прыгнул в воду.

Река здесь мчалась со скоростью поезда.

— Товарищи, это же водолаз. Вы не беспокойтесь, — объявил Павел Гаврилович пассажирам.

Бубнов выволок утопленницу на отмель, пожаловался удивленно:

— Сыскал на самом дне. Будто не человек, а гиря какая–то. Смешно даже. Тяжесть у нее в костях, что ли?

Оказалось, чтодевушка насыпала себе под туго затянутое поясом платье песок с галькой, а в кошелке, которую она сжимала в руках, лежал огромный булыжник, завернутый в раскисшую бумагу. Когда ее привели в чувство, Павел Гаврилович строго сказал Бубнову:

— Чтобы никому ничего!

— Понятно, — сказал Бубнов. — Надо сначала самим по–человечески разобраться.

— Вот и разберемся! — пообещал Балуев.

— Но как ни бился он с этой девицей, разобраться ему не удалось. Во–первых, она не чувствовала себя ни пристыженной, ни смущенной. И хотя ее голубые, чуть навыкате глаза блестели тревожно и испуганно, держала она себя вызывающе спокойно, дерзко и, пожалуй, даже нагло.

— Вам что от меня надо? — спросила она Балуева. — Протокол хотите составить?

— Чайку хочу с вами попить, горячего, крепкого. Вот, пожалуйста, варенье.

— Идите к черту с вашим чаем!

— Так, — сказал Павел Гаврилович, стараясь не обижаться. Но, обидевшись, не выдержал: — Кто тонет, тот пить, конечно, не просит. Отвращение у вас к водичке, понятно.

— У меня к вам отвращение, а не к воде. Отпустите меня. Вы не милиция и не имеете права задерживать.

— А какое вы имеете право подобное над собой делать?

— Я ничего не делала, я просто упала.

— Знаете что? — предложил Павел Гаврилович. — Выпейте тогда водки.

— Что?

— Вы дрожите, губы синие, я же в смысле простуды беспокоюсь. А может, тройчатку, ну, одну таблеточку?

— Принимайте сами, хотя вы со мной в реке и не купались.

— Именно не купался, если вы это так называете. А вот товарищ Бубнов решил с вами вместе искупаться. Погода самая подходящая, температура воды плюс десять, освежающая.

— Я могу идти домой?

— А где вы живете?

— А вам какое дело?

— Слушайте, давайте по–человечески, ну что вы ершитесь? — Задумался, решил приврать: — У меня тоже в жизни, может, подобное было, жена чуть не бросила. Я ее оскорбил, она меня тоже. Дошли до точки, вышел на улицу, ночь, дождь, черно внутри и снаружи…

Девушка взяла со стола «Огонек» и стала листать с нарочитым интересом. Лицо у нее было худенькое, остроносое, черты мелкие, светлые волосы лежали копной. А вся она — тощая, плоская, ключицы торчат, словно плечики, на которые вешают платье. Небрежно отложила журнал, зевнула, откинувшись на спинку стула, потянулась, положив под затылок руки, скорее ощутила, чем заметила, как при этом остро обозначилась грудь, смутилась, ссутулилась, поджала под столом ноги и прикрыла колени руками со сбитыми, обкусанными ногтями. Тут же запальчиво, с усмешкой сказала:

— Ну, ну, я вас слушаю, говорите сколько вам угодно.

Но глаза у нее тоскливо погасли, и вся она как–то съежилась. На шее возле уха забилась голубоватая жилка.

Павел Гаврилович решил все–таки найти к ней подход,

— Вы, пожалуйста, не думайте, будто мне вас жалко. Я, если хотите знать, просто возмущен. Мне на стройке людей не хватает, а они, видите ли, в Волгу кидаются. — Попробовал шутить: — Мы вас выловили, — выходит, теперь вы наша добыча. Сегодня же куда–нибудь зачислим.

Девушка смотрела на Балуева отсутствующим взглядом, губы ее были сурово сжаты. Она видела сейчас перед собой только одно — лицо Игоря в то утро, когда он, уже уходя на работу, сказал: «Не клади больше ключ за плинтус». — «Почему?» — «Не надо. — Он печально уставился на свои ботинки, запачканные известью. — Не вернусь я к тебе больше, извини, или, лучше сказать, прости. — И продолжал с простодушной солидностью: — Не могу я на тебе жениться. Разве можно на первого попавшегося так поспешно кидаться! Хотя я у тебя и первый. Не спросив даже, захочет ли человек жениться на тебе или нет…» — «Значит, ты врал, что любишь, врал? Значит, ты подлец, да?» — «Ну вот видишь, ругаешься, а притворялась всегда вежливой, ласковой». Помолчав, снова заговорил: «Я даже рад, что ты так ругаешься. Видно становится, какая ты на самом деле. — Усмехнулся. — А может, я это просто так, пошутил. Хотел испытать, как ты мне предана. А раз так реагируешь, тогда, пожалуйста, ухожу. И теперь действительно насовсем». Он стоял у двери, чего–то выжидая. «Уходи, — попросила она, — уходи». — «Ухожу, и по твоей инициативе, понятно? — сказал Игорь и сощурился насмешливо. — Папа у тебя, видите ли, Герой Советского Союза! — Спросил зло: — Может, тебя и бригадиром нашей штукатурной бригады за это выдвинули и передо мной все время фасонилась отцом, а я за своего отца перед тобой мучился. Но я же сразу сказал: мой отец плохой… Никому не говорил, только тебе сказал и плакал. Помнишь, плакал?» — «Да, плакал». — «А ты гладила по затылку, утешала: дети за отцов не отвечают. С высоты своего величия гладила. А я думал: как же я в вашу семью полезу с таким отцом, совестно мне перед твоим отцом. Помнишь? Значит, я перед тобой мучился, но правду сказать не побоялся, потому что любил. А ты, выходит, смеялась со своими утешениями. И я твоему этому герою письмо написал и все про своего отца выложил, чтобы он знал. Я же не мог перед ним трусом объявиться. И он мне доверчиво ответил. И все ясно теперь, что и как. Мне даже это все равно, кто у тебя отец на самом деле. Но раз ты любила, могла сказать откровенно, если любишь как следует. А ты до последней секунды молчала. Теперь обругала. Значит, поверила, что таким гадом, каким прикинулся, могу быть. А я не такой. Я же сейчас самый несчастный, я же люблю тебя! А выходит, обманулся, раз ты в меня не веришь. Какая же это любовь? А я в тебя верил и не боялся, что любовь может пострадать от того, что у меня такой отец. Так кто же из нас худший, кто лучший?» — «Прости меня, Игорь, — хрипло попросила она. — Прости».

Игорь прислонился к стене и, глядя себе под ноги, словно не слыша, что она сказала, говорил, говорил свое, с отчаянием: «Ну почему с фронта отец побежал? Смерти испугался? Я все думаю: почему? А вдруг я тоже когда–нибудь от чего–нибудь побегу, испугаюсь? И себя я тоже стал опасаться. Все проверить хотел, чего боюсь, чего нет. Помнишь, на кране трос заело? Я по стреле полез, чтобы трос освободить. Все думали — из производственного интереса, чтобы время не тратить, пока верхолаза вызовут. А я это просто для себя, только для того, чтобы себя проверить. Спустился на землю, меня поздравляют, а я только одно думаю: вдруг заметят, как я весь трясусь. Знаешь, как страшно на стреле было! Броситься вниз тянуло. Хотел броситься. Может, и отец побежал, вроде как вниз бросился. Я его там, наверху, отца, понял, отчего он трусом оказался. И не его убили, а он себя убил, когда бежать кинулся. А я, его помня, не кинулся, долез до конца стрелы, ветром шатало во все стороны, а я ползу и про отца думаю… — Поднял несчастное лицо и, твердо глядя ей в глаза, сказал: — Я же тебе говорил. Мне даже вовсе не обязательно, чтобы ты такая красивая была. Я тебя отчего полюбил? Прямой ты мне казалась. Вот в школе рабочей молодежи мы физику проходили. Световой луч, он не гнущийся, и ничем его вилять не заставишь. Световые частицы прямо, как пули, летят. Я про тебя думал, ты такая же — и светлая и прямая. А выходит, ты со мной петляла, и не могу я этого перенести. Вот и все». — «Врешь ты все, врешь! — крикнула она. — Ты просто застыдился меня, когда все узнал». — «Эх ты, существо, — презрительно произнес Игорь, — и сейчас даже понять меня по–человечески не можешь! Я же с тобой по–человечески, по–совести говорю, я против всякой подлости. И распишусь с тобой из–за своей совести. Я тебя понял, а другой может не понять. Если бы ты мне сразу сказала, я бы даже ничуть тебя не пожалел, потому, что это никакого значения для нас с тобой не имеет. А теперь тебя жалею. Слабая ты, вот чего! — Надел кепку, объявил снисходительно: — Так ключ, как всегда, за плинтус положи. Я вернусь. Сегодня в вечернем пять уроков. — Поколебался, попросил: — Только ты без меня тут одна не переживай очень все, что я говорил. Может, и вернусь раньше из школы, тогда погуляем. Поговорим еще, чтобы больше про это никогда не говорить». — «Нет, — сказала она с отчаянием, — нет, не приходи больше! И не шарь за плинтусом, ключа там не будет…» — «Ладно, — сказал Игорь, — там поглядим, будет ключ или нет». И ушел, не оглянувшись. Лицо у него было суровое, озабоченное…

— Вот ваши ботинки, высохли, — сказал Павел Гаврилович. И положил к ее ногам красные туфли на микропористой подошве — подарок Игоря.

— Значит, вы меня отпускаете? — жалобно спросила она.

— Э, нет, — улыбаясь, сказал Павел Гаврилович. Я же с вами совсем еще не познакомился. Разве можно быть такой невежливой?

— Можно, — сказала она, снова заметно озлобясь.

Павел Гаврилович походил по комнате, остановился.

— Могу я вам рассказать про один эпизод на фронте?

— Рассказывайте, мне все равно, раз не отпускаете.

— Значит, так, — сказал Балуев. — Было это на севере, зимой. Ползли мы по снегу. И зарывались головой в него не потому, что снег — защита, а потому, что страшно, а на нас — танки и авиация тоже. И от каждого удара земля под тобой, словно гигантское брюхо, то вздымалась, то опускалась. И, как водится, в такие минуты молишь только об одном, невесть кого молишь: только бы выжить, только бы выжить! И больше ни о чем не думаешь. И весь ты сплошная судорога мыслей и тела. И ты сам себе кажешься огромным и единственным на всей земле. И будто только по тебе одному бьют. Невдалеке от меня полз Зеленцов, смирный такой солдат. Он прямо из школы в армию попал. И старшину слушался, как в школе учителя. И вот стукнула бомба, обдало жаром, швырнуло меня. Очнулся. Сел. Щупаю. Цел, кажется. Только ноги, как ватные, не действуют. А Зеленцов все ползет, а на лице у него вместо глаз кровавые раны: вышибло глаза взрывной волной. Ползет он боком, упираясь на локоть, и, положив два пальца в рот, свистит. Знаете, как свистят ребята, когда голубей гоняют? Помешался? Нет, это он чтобы внимание к себе привлечь. Подобрался к нему другой солдат, гляжу, хочет перебинтовать ему лицо, но Зеленцов его оттолкнул, о чем–то поговорил, снял с себя пояс, обвязал взятые у солдата гранаты вместе со своими в пачку и пополз дальше один навстречу танку. Как он гранаты бросил, я не увидел: меня снова подшибло, и уже основательно. Но вот как этот ослепший паренек свистел, подзывая к себе товарища, я запомнил до конца своей жизни. Не для того свистел, чтобы тот ему помощь оказал. Решение, значит, он сразу принял, гранаты ему понадобились, чтобы как следует танк рвануть. И рванул. Там сейчас, на берегу водохранилища, обелиски поставлены, и на них имя Зеленцова и мое тоже.

— А вы как в мертвые затесались?

— Санитар посчитал убитым, документы взял. А я ночью очнулся, другой, тоже сильно раненный, мне помог выползти, потом нас партизаны подобрали.

— И вы свое имя с памятника не соскоблили? Зачем же людей обманываете? Вас люди небось почитают, которые к памятнику приходят. А вы живой.

— Правильно. Хотел соскоблить, а потом раздумал.

— Странно. Такой человек солидный — и вдруг на обман согласились.

— Видите ли, — сказал Павел Гаврилович, — мы все, кто живы, обязаны жизнью тем, кого сейчас нет. Если бы Зеленцов не подорвал танк, тот бы по мне прокатился и еще других расплющил. Понятно?

— Спас он вас, чего уж тут яснее.

— Так вот, я свое имя с памятника потому и не соскоблил, чтобы все время свою зависимость от него, Зеленцова, чувствовать. И вам я хочу сказать, что все мы, советские люди, друг от друга зависим. И не имеем права никогда, ни при каких обстоятельствах чувствовать себя независимыми. Вот что я хочу вам сказать. Поэтому бросьте хорохориться. Никуда я вас не отпущу. Ложитесь спать, вот вам постель. А завтра сами решите, как вам лучше: здесь остаться или иначе как–нибудь. Сами решите, понятно?

Балуев оделся и ушел на водный переход.

13

На следующий день Безуглова попросила Павла Гавриловича оставить ее на строительстве. Балуев зачислил ее на курсы лаборантов, а потом она пришла к нему и сама рассказала все о себе беспощадно.

Мать — ткачиха Ярцевской ткацко–прядильной фабрики. Город взяли немцы. Мать болела брюшным тифом и не могла уйти. После обыска в доме больную изнасиловал эсесовец. Она подожгла немецкий склад и ушла к партизанам. Там узнала, что беременна, хотела сделать выкидыш, но каратели все время преследовали отряд, и у нее не было даже нескольких часов, чтобы отлежаться. Потом оказалось поздно. Она родила девочку и с отвращением выкармливала ее. Когда город освободили, мать вернулась на фабрику. Здесь получила «похоронку» о муже — убит под Кенигсбергом. Мать была гордая женщина и, не желая ничего скрывать от людей, дала дочери имя Изольда. Но относилась к ней отчужденно, не могла перебороть в себе брезгливого чувства. Обидев, исступленно рыдала и тратила почти все деньги, чтобы хорошо ее одевать, кормить, будто стремилась искупить постоянную свою вину перед ребенком. А Изольда все время жила в ощущении вины перед матерью, да и перед всеми. Потом приехал друг мужа, бывший наладчик фабрики Федор Фомич Безуглов — Герой Советского Союза. Семья его вся погибла во время бомбежки города. Он часто заходил к матери Изольды, но никогда не разговаривал с девочкой, только молча смотрел на нее своими тяжелыми мрачными глазами.

Однажды он сказал матери:

— Знаешь, Глаша, уезжаю завтра. Тяжело мне здесь быть. — Потер ладонью колено и неожиданно предложил. — А Изольду ты мне отдай, я ее удочерю. Не получается у тебя с ней.

— Ты думаешь, у тебя получится? — глухо спросила мать.

— Получится, — сказал Безуглов. — Я много про нее думал. Решил твердо. И прошу, будь ко мне милосердна, нужна она мне. Я с ней сам душой поправлюсь. — И произнес шепотом: — Когда узнал там, на фронте, что моих уже нет никого, знаешь, душой зашелся. Очень беспощадным стал. Разведка — вообще дело азартное, Ну, словом, убивал, и не как–нибудь культурно, на расстоянии из автомата… Словом, чего тут говорить! И все мне их куча мала была. Ведь были, которые просили, на коленях стояли. Командование за это с меня даже два ордена сняло. Ну, да ладно, чего там поминать! Словом, отдай, я отцом ей буду. Как следует быть, с полной душой. А ты молодая, ты еще замуж выйдешь. А она как же? Она же наш человек, Глаша, наш… Война! Мало она жизней сподлила, так что, кланяться ей, войне? Теперь день, а не ночь у людей. Давай по–человечески поступи, а? — И глаза Безуглова блеснули нежностью, тоской, мольбой, кроткой и застенчивой.

И таким он был всегда и с удочеренной им Изольдой — кротким, застенчивым, любящим, тревожно озабоченным.

Безуглов работал механиком на многих стройках страны. И она кочевала всюду вместе с ним. Он попросил ее изучить немецкий язык.

— Дурочка, — говорил он ласково. — Что же ты стесняешься? Мы же своих, демократических немцев братьями называем, они же нам по социализму родственники. Так в чем дело? Ты же в основе русская. Это главное. А русский человек души широченной, он все обнять и понять умеет. Он башкой в коммунизм уже залез и оттуда на все смотрит. А голова у человека — самое высокое место. И имя тебе мать правильное дала, из сказки. По–русски говоря, Золушка. Как я тебя одеваю, — принцесса! А отчего? Промтоваров до черта стало. Только вот опасаюсь, — говорил он тревожно, — забалую я тебя для своего удовольствия. А какое я имею право отцовскую совесть забывать? Нету у меня такого права. Ты должна по своему отцу жизнь кроить. Жестокая она у меня была. Вот я получился человек. И номер мой в партии не последний. С двадцатого года. Сначала отвоевал в Красной гвардии, потом вступил.

Когда Изольду принимали в комсомол, он был на бюро, и на общем собрании, и в райкоме. И, слушая, как она, потупившись, рассказывала свою биографию, кивал одобрительно. Говорил потом наедине с ней, мечтательно:

— Ну, спасибо. Прямо ты светилась вся. Достойно биографию доложила, по–коммунистически. Очень подняла во мне отцовскую гордость. Я ведь перед двумя народами за тебя ответственный: и перед своим, и перед другим. Понятно? О народе надо по его вершине судить. У нас наверху Ленин, у них — Карл Маркс. Если ты в трудных обстоятельствах выросла, ничего тебе теперь не страшно. Пиши не колеблясь в анкете: русская. И правильно будет.

Читая газеты, Безуглов недовольно хмурился, рассуждал:

— Ну, чего они нам перед носом бомбой крутят, чего? Мы ж войну знаем… Каждый так, прищурившись, про себя думает: не все ли равно, чем в тебя стреляют: пулей, снарядом или атомкой. Эффект один для себя лично если сильно заденет — покойник. Однако война — дело взаимное. После войны поостыли. Но затронь — это же невозможно сказать, как остервенеем. А при помощи нашей высокой науки и техники ужасно что можно понаделать. Скажу про себя. Ну, встревожат, так прежде чем с меня пепел посыплется, я же скоростным способом их достигну. В окончательную войну окончательно действовать будем. На это у нас пружина в сорок два витка завитая. По годам Советской власти, каждый год — виток, как у дерева. И с каждым витком мы крепче, основательнее. Так ежели эта пружина от войны враз развернется, это же немыслимо, как она стукнет. И уже не война, а просто стихийное бедствие получится. — Помолчав, закончил с горячностью: — Все очень понятно, и зря они там кочевряжатся. Об их же здоровье мы думаем, по соседству, по–человечески.

Монтируя башенный кран в тридцатиградусный мороз на ветру, отец простудился и слег. Из медпункта прислали в качестве сиделки медсестру Ольгу Ивановну Колесень. Полненькая, с нежным лицом, ласковая, она ухаживала за Безугловым энергично, не утрачивая при этом женственного обаяния. Когда отец выздоровел, она продолжала наведываться, справляясь о состоянии здоровья, а потом стала ходить просто так, в гости. Она узнала за время болезни Безуглова, где что лежит в доме, вела себя не как гостья, а как хозяйка, накрывала на стол, готовила блюда, которые понравились Безуглову еще тогда, когда он был болен, и однажды упрекнули Изольду.

— Что же ты так плохо об отчиме заботишься? Сам себе белье стирает. Разве это можно?

Безуглов не позволял Изольде стирать на него, а также не позволял никому называть его отчимом. Изольда ничего не ответила Ольге Ивановне. Ответил Безуглов. Он сказал:

— Вы извините нас, Ольга Ивановна, но поскольку я здоров, больше в медицинском контроле не нуждаюсь.

— Это как понять? — спросила Ольга Ивановна, побледнев.

— А так вот и понимайте, — сказал Безуглов. И начал объяснять Изольде урок по химии, заданный ей в школе, будто в комнате, кроме них, никого не было.

Колесень ушла обиженная, со слезами на глазах.

— Папа, ты почему не женишься? — спросила Изольда. — Потому что я? Или ты свою жену очень любил? Из–за ее памяти?

Безуглов ответил хмуро:

— Оставь. Зряшный разговор.

— Нет, если я твоя дочь, значит, имею право спрашивать.

— Значит, за горло такими словами берешь. — Усмехнулся. — Ну что ж, бери.

— Ты же одинокий, я хорошо чувствую.

— Прямо сирота, — улыбнулся Безуглов, — кругом людей нет.

— Я серьезно говорю. Вот видал, как Ольга Ивановна к тебе относится? Даже заплакала. Ты заметил?

— Ну вот что, — рассердился Безуглов. — Я за бабскими чувствами не наблюдатель. И ты мне это не навязывай. И тут точка. Понятно? Не желаю я с тобой, сопливой девчонкой, на такие темы рассуждать. — У него дрогнули пальцы, когда он стал чиркать спичкой, чтобы закурить. Закурив, все еще не успокаиваясь, предупредил сурово: — Я тебе папа–мама. Понятно? — И, улыбнувшись понравившимся ему словам, повторил: — Раз я тебе папа–мама, чего тебе еще надо? Мачеху захотела, что ли? Так я могу такую выдру в дом привести, что оба сбежим от нее. Знаю я эту канитель, когда люди на склоне лет на тех, что помоложе, женятся. И больше чтобы цыц! Не дочернее это дело — отца сватать.

Прошло несколько месяцев, Изольда узнала, что ее отец сблизился с Колесень и она ждет ребенка. Но он не хочет на ней жениться. Партбюро разбирало заявление Колесень. Отец ничего не мог сказать в свое оправдание, и ему записали выговор за безответственное отношение к женщине, хотя некоторые члены партбюро высказывали предположение, что Колесень подловила его: многие замечали, как она навязывалась ему, ждала конца смены, чтобы идти в поселок вместе.

Колесень стала преследовать Изольду. Она умоляла девушку воздействовать на отца, утверждала, что он ее любит, но не хочет жениться, потому что боится стеснить дочь.

Изольда сказала отцу, что получила от райкома путевку на строительство химзавода и скоро уезжает.

— Так, — протянул печально и растерянно Безуглов. — Раз комсомол решил послать, дело это окончательное и пересмотру не подлежит! Валяй! — Отвернулся и спросил: — Про то, как я влип, все знаешь?

Она молча кивнула.

— Некрасивый я человек оказался. Думал, во всем железный, а тут рыхлость обнаружил. Не хочу вот, а женюсь, раз уж потомство обнаружилось. Я перед ним ответчик. Погряз в суете. Корыто вот купил, чтобы его купать. — Произнес грустно и виновато: — Ты, Изольда, меня прости. Не довел я тебя до намеченной точки. Думал, сдам в вуз, а там полный стратегический простор откроется. Не довел, осекся. — В первый раз он назвал Изольду не Золушкой, а ее настоящим именем, которое она так не любила. И даже не заметил, как назвал. И это было самое ужасное, что он не заметил. И это было той болью, которая надолго осталась в ней. Чтобы не растравлять эту боль, она больше никому не рассказывала о себе. Она уже не могла делать это так просто, с достоинством, как делала, когда рядом был отец, радостно гордившийся ее мужеством.

Ощутив одиночество, она стала бояться одиночества…

Балуев съездил на стройку химзавода, оформил все документы уже после того, как зачислил Безуглову к себе на работу, и с великолепным душевным тактом больше никогда не возвращался в разговорах с ней к драматическому событию, с которого началось их знакомство.

Павел Гаврилович разыскал также Игоря. Беседовал с ним. Но вынес о нем нехорошее впечатление. У паренька было слишком раздражено самолюбие. Игорь так много говорил о себе, что Павел Гаврилович прервал его властно и холодно:

— Вот что, молодой человек. Я Безуглову в Сибирь отправил. Там газопровод гоним. Хотите, завтра к ней слетайте. У меня как раз хозяйственник туда в командировку едет.

— Но почему же завтра? — спросил Игорь. — Я не могу сразу так сорваться.

— Не можете? — сказал Павел Гаврилович. — Не надо.

— А вы мне лучше адрес Безугловой оставьте.

— Могу. Пиши. Земля. До востребования. Человеку.

— Я серьезно.

— Ты сам еще не человек и не серьезный, — грубо оборвал Балуев. — А станешь таким, мне напишешь. Только честно и про то, что я и ты знаем, тогда решу, давать тебе адрес или нет. Все будет зависеть от твоей аргументации. — И ушел, простившись не очень дружелюбно.

Безугловой он сообщил о встрече с Игорем кратко и неохотно.

— Этот парень сразу с солидным лицом на свет родился. Не решился на опрометчивый поступок — к тебе на самолете в Сибирь кинуться.

— Какая Сибирь, от химзавода всего двадцать километров!

— Что ты говоришь! — притворно удивился Балуев. — Значит, спутал, другую дивчину в Сибирь послал, не тебя. Так что же, сообщить об ошибке? Сказать, что ты к нему, выходит, ближе находишься?

— Не надо, — попросила Безуглова.

— А когда надо будет, скажешь мне? Даешь слово?

— Даю.

— Он думает, и ты думай, — посоветовал Павел Гаврилович. — А на досуге — я про вас обоих. Не возражать?

— Пожалуйста, — тихо произнесла Изольда и потупилась. — Я отцу письмо послала. Написала, что все хорошо у меня.

— И правильно, — обрадовался Балуев. — Коллектив у нас самый передовой на всей трассе. Пускай знает.

14

Павел Гаврилович как–то сказал жене, смеясь:

— Иду по улице Горького, вдруг кто–то шлеп меня по плечу. Оглядываюсь — старичок. Ухмыляется, физиономия лиловая. «Здорово, говорит, Пашка». Смотрю, шуба с бобровым воротником. Шапка пирожком, серый каракуль. Щурюсь: что за тип? А он: «Ты что ж, подлец, забыл, как я тебе свои выходные портки ссужал, когда ты за Дуськой ухаживал?» Колька Снигирев! Гляжу и думаю: ведь мы с ним однолетки. А он уже полностью оформился в старикашку. По носу только и узнал. Нос у него всегда солидный был. И на жратву чуткий. Стоит кому–нибудь в общежитии сало на сковородку бросить, он уже тут как тут. Обвинит в индивидуализме и на еду наваливается. «Обжорство, говорит, наследие капитализма, с ним надо бороться беспощадно, и коллективными действиями». А свой паек на базаре продавал. Правда, библиотеку скопил себе тогда порядочную.

— Что же он сейчас делает?

— Какая–то обыкновенная знаменитость по линии электроники. Пробки из–за него всегда в общежитии перегорали, мастерил из всякого хлама приборы, а мы из–за него без света сидели. Теперь веселый, довольный. «Заначил, говорит, ты у меня, Пашка, портки. Скидавай с себя теперь немедленно, а то милиционера позову». Зашли в ресторан, спрашивает: «Что у вас тут есть диетическое?» Дожил!

— Почему ты так о нем нехорошо отзываешься?

— Да ведь морда дряхлая, а мы с ним одного года рождения. Обидно. Сверстник называется! Выходит, наше поколение уже того, кандидаты на сошествие с мировой сцены.

Но, откровенно говоря, тут Павел Гаврилович лицемерил. Просто ему хотелось, чтобы жена запротестовала и сказала возмущенно: «Неправда, Павел. Ты у меня сильный и годы пока еще не могут ничего с тобой поделать. У тебя здоровье как у водолаза. И все потому, что работаешь на открытом воздухе».

Действительно, на стройке Павел Гаврилович держал себя молодцом. В любую стужу одевался легко, любил, по старой памяти, показывать себя мастером на все руки. Становясь иногда рядом с монтажниками, не уступал им в умении. Старым рабочим нравилась эта черта в начальнике и внушала к нему особое дружеское доверие. Молодые рабочие, наоборот, иронически посмеивались, считали, что начальник таким наивным способом просто подлаживается к ним.

Вообще с молодыми рабочими все обстояло далеко не просто. Эта молодежь, в большинстве своем с законченным средним образованием, не была на фронте, но познала горести и беды, причиненные войной. Война разорила человеческие семьи и оставила неизгладимую памятную боль в сердцах, но война же помогла выкристаллизоваться характерам этих ребят и в тяжелом детстве, и в видении самого страшного, самого великого, на что способен человек, ставший насмерть во имя защиты отчизны. По своему культурному уровню они так резко отличались от старых рабочих–строителей, что казались людьми, пришедшими сюда из будущего. Но школа не вооружила их профессиональными знаниями, и они, особенно в первые месяцы, болезненно переживали свое унижение, вынужденные на глазах у всех начинать учиться заново, чтобы обрести звание рабочего. Самолюбивые, с легко уязвимым чувством собственного достоинства, смущенные тем, что старым рабочим за их обучение платят сто — сто пятьдесят рублей, они были оскорблены и тем наконец, что их рвение немедленно стать на самостоятельную работу отвергается со снисходительной улыбкой, потому что здесь нет места для ручного труда. Сложнейшими, привередливыми машинами управляют только механики–дизелисты, величественные самодержцы, которые с самим Балуевым ведут себя, словно спортивные чемпионы с тренером — уважительно, давая, однако, при этом почувствовать, что это они — добытчики производственной славы участка.

Но больше всего Балуев тревожился, чтобы эти новые молодые рабочие в суровой и трудной обстановке не утратили те мечты, которые разжигала в каждом из них школа, мечты о яркой, широкой жизни, о неутомимой страсти познания. Может быть, им это никогда прямо и не пригодится в работе, но без этого человек оказывается духовно маломощным. Павел Гаврилович радовался тому, что его молодые в поразительно короткие сроки овладевали техникой, — здесь плодотворно сказывалось их умение учиться. Но уже огорчительной ему представлялась та легкость, с которой иные вчерашние ученики обретали солидную умиротворенность, довольство достигнутым и растворялись в старом поколении рабочих, словно ничем качественно от него не отличаясь.

Павел Гаврилович не пропускал ни одного комсомольского собрания, часто бывал в молодежном общежитии, навещал также и тех ребят, которые селились по избам, снимая углы и койки.

Ему очень нравился Виктор Зайцев — вежливый, аккуратный, деловитый, избранный комсоргом стройки.

Зайцев купил патефон. С патефоном он приходил к ребятам. Пластинки носил в портфеле, иголки — в нагрудном кармашке, вместе с бруском, о который точил их.

— Понимаете, Павел Гаврилович, — говорил Зайцев, счастливо сияя глазами. — Музыка — это чудесное средство для того, чтобы с человеком по душам поговорить. Я даже сам не думал, что она такими возможностями располагает. — Пояснил с достоинством: — Вы понимаете, комсорг — это же официальное лицо! Попробуйте с человеком без достаточных оснований на морально–этические темы заговорить — обидится. По какому праву, мол? — Расплывался в мечтательной улыбке. — А тут вдруг музыка, да еще если Чайковский. Молчим, слушаем. Федька только сопит вначале. Это, говорит, точно наматывание нервов на катушку!

— Это кто — Федька Медведев?

— Да нет, Железнов. Вы же его знаете!

— Тот, что все вокруг завстоловой увивался? Скверная баба. Вечеринки у себя устраивает.

— Правильно! — обрадовался Зайцев и похвалил: — Вот вы тоже человек наблюдательный, как и я. Но я по комсомольской линии, конечно, особо обязан. Так вот, кручу Седьмую рапсодию Листа. Он: «Хватит, довольно». А у самого губы дрожат. Я говорю: «Как же так, Федя? Такая музыка светлая, чистая. Что же тебе, румбу поставить, как у заведующей столовой дома?» Он, знаете, весь так побледнел и сдался. Даже попросил: «Ставь еще что–нибудь свое». И начал про любовь говорить. Какая она должна быть настоящая у человека.

— А сам что же пакостился?

— Это не просто, Павел Гаврилович. В нашем возрасте вы уже дискуссии устраивали публичные о свободе любви, и Луначарский даже на эту тему выступал и еще кто–то из старых большевиков. Но ведь итогов вы не подвели. Я спрашивал в библиотеке, ничего такого авторитетного библиотекарша не предложила.

— А тебе постановление ЦК надо, что ли?

— Зачем же вы сердитесь, Павел Гаврилович? — упрекнул Зайцев. — Для вас, может быть, все давно ясно, а вот, представьте, Федя мне говорит: не нужно преувеличивать значение женщины в жизни человека.

— Тоже мне человек нашелся.

— Да, человек, — горячо сказал Зайцев. — И хороший человек, раз он переживает и мучится. Он придумал такую глупость, будто женщины, поскольку они больше всего были угнетены неравенством при капитализме, в своем историческом развитии сильно от мужчин отстали.

— Завстоловой эта подлая, — раздраженно сказал Балуев. — И если бы общественное питание находилось в нашей системе, я бы ее давно со стройплощадки выставил. Что же твой Федя по одной лахудре на всех женщин клевещет!

— Да он и не клеветал вовсе. Он же мне так, раскаивался, — сказал Зайцев счастливым голосом. — Он же нарочно демагогически сказал, чтобы я ему про Капоногову стал доказывать, как он перед ней виноват и обязан во всем признаться. Я ему про Добролюбова рассказал. Он на эту тему тоже очень мучился.

— А при чем тут Капоногова?

— Ну, как вы не понимаете! Она сказала Феде: сначала я комнату получу, а ты — седьмой разряд, тогда распишемся. Тогда, пожалуйста, семья.

— Ну что ж, правильно, — одобрил Павел Гаврилович. — Крепкая девчонка.

— А он считал, будто она только практически мыслящая, а когда любишь, нужно поступать, исключительно подчиняясь чувству.

— До чего же договорились?

— А я ни о чем с ним и не собирался договариваться, — с добродушным лукавством ответил Зайцев. — Поговорили еще о Рахметове, о Дзержинском, ну и о вас тоже.

— Что же ты меня сравниваешь с такими вершинами? — Балуев даже возмутился.

— А мы не сравнивали, — ухмыльнулся Зайцев. — Мы просто говорили. Вы же с самой первой пятилетки свою жену любите… Есть начальники, которых нужно только на работе слушаться, и все… А другие — которых по–человечески слушаются. — И тоном обличителя заявил: — Вы жене отсюда на самолете сирень посылали? Посылали. Ну и все! Чего же вы отпираетесь? Вот мы и говорили: это — любовь. А ведь тоже могли на всяких стройках, как Федя, с легкомысленными женщинами связываться. Вот нам, значит, конкретный пример. — И произнес деловито: — Федя к вам на днях придет советоваться. Я с ним твердо договорился, чтобы больше никакой Крейцеровой сонаты.

— А о чем же со мной советоваться, если все решили?

— Как о чем? — изумился Зайцев. — Чтобы вы его на курсы механиков послали, а Капоноговой — по окончании им курсов — насчет жилплощади схлопотали. Нужно же его моральное решение организационно подкрепить! Как же!

— А его Капоногова после всего от себя не погонит? Или решили про завстоловой от нее скрыть?

— Нет, зачем скрывать! Мы вместе с ним исповедь для нее писали, и дневник он ей тоже приложить обещал. Лев Толстой тоже так сделал, перед тем как жениться.

— Ты что же, классиков специально для беседы подчитывал? — иронически осведомился Балуев.

У Зайцева порозовели скулы, признался шепотом:

— Я, Павел Гаврилович, самовоспитанием тоже для себя занимаюсь. — И вдруг поддел насмешливо: — Или вы рекомендуете дождаться на эту тему какого–нибудь постановления? Им руководствоваться?

Балуев добродушно рассмеялся, похлопал одобрительно Виктора по плечу и вдруг, растрогавшись, махнув рукой, с отчаянной решимостью объявил:

— Эх, была не была, даю из директорского фонда на телевизор «Рубин». Ставь в красном уголке и собирай к нему всех ребят каждый вечер в кучу.

— А лыжи? — спросил Зайцев. — Вы же спортинвентарь обещали?

— Да что вам, мало на работе свежего воздуха, чтобы еще на лыжах шляться?

— Павел Гаврилович, — сухо сказал Зайцев, — физическая нагрузка современного высокомеханизированного рабочего совершенно недостаточна для гармонического развития всего организма. Спорт — необходимость. Кроме того, вам угрожает переход на семичасовой рабочий день, и вы должны подумать о культурном досуге рабочих.

— Да, — сказал Павел Гаврилович, — коммунизм теперь превратился для нас, пожилых граждан, в реальную опасность. Как бы не отстать, а то вот застряну в социализме, а вы потом к себе пускать не будете.

— Нет, почему же? — сказал Зайцев. — Пожалуйста, милости просим. — Потом спросил озадаченно: — Павел Гаврилович, вот эта новая, Изольда Безуглова, странная какая–то. Держится отчужденно, в общежитие пойти не захотела, сняла на стороне койку…

— Ну ладно, — нетерпеливо перебил Балуев. — Безуглова — это не так просто. Жизнь ее — не дважды два. Пусть сначала с ребятами сдружится, акклиматизируется. Душа у нее сейчас вроде как струна, слишком сильно натянута: чуть заденешь — больно. Чтобы без меня ничего. Понятно? Тут я тебе просто как коммунист предлагаю. И всё…

Беспокоясь, как сложатся отношения комсорга с Безугловой, Балуев еще раз вызвал к себе Зайцева и сказал:

— Ты, Виктор, вот что, побеседуй с ней осторожно и анкету помоги правильно заполнить.

— Да что она, неграмотная? — удивился Зайцев.

Балуев поморщился и сказал резко:

— Ты вникни. У человека отчим — Герой Советского Союза. Муж ее матери погиб на фронте, а родилась она от кого?

— Она–то не виновата? Пусть пишет в анкете Героя.

— А почему у нее немецкое имя Изольда? Вдумался?

— Неправильно, глупость это! Какая она там Изольда?

— Мать у нее гордая, решила не скрывать, потому и имя такое дала. И она тоже решила всю жизнь его носить и не отказываться, не менять.

— Чего же она сама себя мучает?

— Вот правильно! Человек мучается.

Зайцев воскликнул горестно:

— А я, Павел Гаврилович, ничего этого вначале не знал и даже вывод о ней ошибочный сделал. Пришла. Смотрит, прищурившись, губы кривит, что ни скажешь — усмехается. Держится заносчиво, а оказывается, это все оттого, что она мучается, а признаться не хочет.

— Верно, мучается. А вот то, что не хочет признаться, неправда. Она сразу про себя все первому встречному выкладывает. Только один раз не сказала. — И тут же поспешно добавил: — Ну, про этот случай не будем. Так что вот предупреждаю: скажет.

— Да ведь она мне уже сказала, — признался Зайцев, — сразу и сказала, как всем. А глаза у нее, я заметил: тревожные все время, даже когда смеется. Смеется–то она громко. Спросил ее: «Небось тебе в канцелярию охота?» Это когда я на ее прическу взглянул, волос целая охапка, цвет красивый, вроде как светятся. Наверное, оттого что она против окна сидела. Так вот, сказал ей про канцелярию. А она свои руки мне под нос сунула: «Гляди, маникюр самый для канцелярии подходящий». Взглянул я, а они у нее в мозолях, в болячках, в трещинах.

— Штукатуром она работала.

— Понятно, ручной труд. При механизации таких рук у рабочего не бывает.

— Ты понял, что я тебе о ней сказал? — спросил Балуев, продолжая тревожиться о том, что Зайцев не сумеет достаточно глубоко вникнуть в трагедию девушки.

— Понял, — сказал Зайцев, — и ничего особенного в этом не вижу. — Смутился, поправился: — То есть надо, чтобы никто в этом ничего особенного не видел. — Помедлив, произнес с волнением: — И главное, чтобы она перестала так мучиться. Мало ли что война с людьми понаделала! А они тут при чем?

— Ей многие уже так говорили.

— Ну и что?

— Сказать правильные слова — это еще не все. Одними словами душу человека не лечат.

— А что делать?

— Ты меня спрашиваешь, а я тебя. Будем в викторину играть? По–моему, ничего пока делать не надо. А вот самому за нее душой заболеть стоит. Тогда найдется, что делать.

— А вы заболели?

— Заболел, — сказал Балуев доверительно. — Сильно заболел. Опрессовывают дюкер, момент ответственный. Она стоит с изолировщицами, разговаривает, а я не за дюкер волнуюсь, а за нее. Вдруг кто из новых девчат спросит: кто, что, откуда? Она сразу и ляпнет. А они у нас, знаешь, какие острые, сгоряча любое могут отмочить. — Задумался. — Ты вот про руки ее говорил.

— А они ведь не от работы такие. Это у нее заболевание трудноизлечимое, нервное — экзема называется.

— Почему же трудно? — возмутился Зайцев. — Если она нервная, так и от нас всех зависит, чтобы она излечилась и руки у нее навсегда от болячек очистились.

— Что ж, буду о наших комсомольцах по ее рукам судить! — сказал Балуев. — Учти, строго буду судить, как член партийного комитета буду о вас судить.

Зайцев встал, одернул вельветовую куртку со множеством застежек «молний», сказал, твердо глядя в глаза Балуеву:

— Павел Гаврилович, я вам как перед партией говорю: будет Изольда у нас здоровая. Клянусь вам, чем хотите…

15

Зина Пеночкина и Капа Подгорная — два «светила». Они работают радиографистками. Обе в равной мере горды своей профессией.

Атомные изотопы — это вам не шуточки. Ощущая близость к столь могущественным силам природы, радиографистки любят таинственным тоном рассуждать о гибельном воздействии атомных излучений.

У Капы это получается особенно внушительно. У нее черные, печальные удлиненные глаза, вокруг головы венок из косы цвета вороненой стали, голос грудной, глубокий.

Зина Пеночкина — полненькая, белокурая, смешливая. Голос у нее нежный, мяукающий. Она всегда портит трагические рассуждения Капы легкомысленными замечаниями, отличается живостью характера и имеет склонность сочинять про себя смешное.

— Подумаешь, — говорила она презрительно, — тоже мне — атом! Гнилушки и те светятся. — Пожимая округлыми плечами, заявляла решительно: — Раз свинец излучения не пропускает, значит, и атом бессильный. Люди на все могут найти управу. Товарищ Несмеянов обещал в газете: после того как ученые наловчатся управлять термоядерными реакциями, у нас исчезнет забота об источниках энергии, и мы досрочно вступим в полный коммунизм. Только о своей морали останется забота… А материальные вопросы для людей решатся сразу и окончательно. Одежду будем носить из пленки и не шитую, а клееную. Атомами уже сейчас котельные на электростанциях топят и на ледоколе «Ленин» тоже. — Вздыхала мечтательно: — Надоест на трассе — поступлю на ледокол матроской. Возьмут беспрекословно. У меня производственный стаж больше, чем у всех моряков, которые только недавно спохватились, что атомами можно отапливаться лучше, чем углем, и дешевле…

Капа и Зина снимают койки в одной избе с уговором, что хозяин сдает им и дровяной сарай.

В дровяном сарае они выкопали две глубокие ямы и хранят там контейнеры, внутри которых — ампулы с радиоактивным кобальтом.

Свинцовые цилиндрические слитки контейнеров снабжены грубо кованными железными дужками. Продевая сквозь дужку палку, девушки относят в грузовик сначала один контейнер, потом другой.

В кладовке они оборудовали фотолабораторию, где проявляют снимки сварных швов.

У каждой брезентовый чехол с дефектометрами. В чехол закладывается фотопленка, и им опоясывают стыки труб для получения снимка.

Чтобы от химических реактивов не портился маникюр, не чернели ногти, девушки купили резиновые перчатки, пять рублей пара, и обрабатывают пленку в резиновых перчатках.

В первый день знакомства хозяин избы спросил:

— Вы что, девчата, фотографией занимаетесь? Может, портретик сделаете?

Узнав, что в свинцовых тяжелых кругляках хранятся ампулы с атомными изотопами, с удовольствием отметил:

— Ишь ты! Загнали атом, как мышь в норку. Услужать приспособили. Он с чего себя начал? Людей пепелить в Хиросиме! А мы его, сукиного сына, в дело обуздали. Сила на силу наскочила, и, выходит, наша взяла. — Советовал: — Вы, девчата, все–таки с ним поаккуратнее. Может, для него нужно конуру кирпичную сложить? Говорите, не стесняйтесь. Скажем председателю колхоза — выпишет и кирпич, и пару ведерок цемента. Он у нас высшего ума. Хочет громадные парники строить, от вашего газопровода их отапливать. На одних круглогодовых овощах доход будет выдающийся.

Если, перед тем как сдать помещение, хозяева упорно и умело торговались, то, узнав о профессии девушек, решительно отказывались от денег. Говорили с укоризной:

— Вы нас монетой не обижайте. Нашему дому почет оттого, что в нем атом хранится. Соседи, как на экскурсию, являются. Колхоз на свои средства сторожа определил. Ходит с берданкой, бдит до рассвета. Тоже небось всю ночь про атом думает. Говорят, этот атом на урожайность может воздействие оказать, если с умом растение облучить…

Но сварщики не обожали радиографисток. Называли тиранихами. Здоровались с ехидцей.

— Привет светозарным сыщицам! — Кивая на контейнер, осведомлялись: — Видать, атомных бомб перепроизводство, раз материала для них девать некуда! Раньше как хорошо было, при технической отсталости! — Вспоминали мечтательно: — Вырежут кусок шва, проведут только механическое испытание — на разрыв, сжатие. Порядок! А теперь в самую твою душу в упор светят, каждую тютельку обыскивают. — С шутливым возмущением требовали: — Пускай нам тоже сварной аппарат на атоме придумают. Он мгновенно все, что хочешь, сплавит. Чуть прикоснешься — и готов! Одиннадцать рубликов в кармане, согласно тарифу.

У «трассовиков», работающих на сварочных автоматах, просвечивание изотопами выборочное. Но у подводников просвечивают каждый шов дюкера, и на каждый шов составляется акт лабораторных испытаний.

Обычно пишущие граждане покорно признают умственное превосходство критиков, и если ропщут, то молча, в душе, не от робости характера, а потому, что критик всегда может учинить над тобой вежливую научную расправу.

Родственные нашим горестные чувства возникают и у критикуемых сварщиков, когда их обличают в непроваре, вкраплении чужеродных тел, пористости и во всяком ином браке.

В брезентовом поясе радиографов находятся эталоны — металлические пластинки дефектометров. С их помощью определяются размер, глубина и точка нахождения обнаруженного брака.

Критики тоже располагают своим набором эталонов.

Прислонят тебя к гигантской тени, и почувствует себя «прислоненный» литератор этакой оробелой таракашкой, и тогда с ним можно делать все, что угодно, и дрессировать под кого угодно: обучать роскошным фразам кокетливой жеманной словесности или сухощавому диалогу.

Оробевший сочинитель — самая сладостная добыча для беспощадно эстетствующих. И они будут внушать ему, что жилой площади литератора и соседей по квартире вполне достаточно, чтобы выкроить сочинение на бытовую тему.

Радиографов роднит с литературными критиками то, что от них требуют высокой принципиальности и столь же высокой нравственности, ибо обличаемые мстительно жаждут сами стать обличителями.

Выучиться радиографии на краткосрочных курсах не столь сложно. Но стать радиографистом, чувствовать, что от тебя в какой–то степени зависят трудовые судьбы тысяч людей и сооружение стоимостью в десятки миллионов рублей — для этого нужно обладать чертами рыцарской непреклонности.

А Капа и Зина были самыми обыкновенными девчатами. Одна окончила десятилетку в Вологде, другая — в Рязани в одном и том же 1958 году.

Строительный участок подводно–технических работ, как мы сказали, обнимает сооружение одновременно пяти–шести больших водных переходов, не считая укладки дюкеров через множество мелких речушек.

Начальник участка маневрирует людьми, техникой. И здесь он уподобляется командиру современной механизированной дивизии, где утверждено демократическое равенство между количеством техники и числом людей, ею повелевающих.

Современные могучие самодвижущиеся механизмы обладают барскими замашками. Их не утруждают самоходным путешествием. Их почтительно подсаживают кранами на гигантские металлические платформы трейлеров, скаты которых похожи на монолитные валки прокатного стана.

Так строительные мехколонны кочуют со скоростью железнодорожного эшелона, и если во время пути по пересеченной местности им встречаются препятствия, бульдозеры слезают с трейлера и проскабливают для них дорогу своими стальными ножами.

Я глубоко убежден: если бы маршал танковых войск стал свидетелем действий строительной мехколонны, он испытал бы чувство глубокого умиления от того, с какой безукоризненной четкостью она сразу с марша разворачивается на штурм земных твердынь, атакуя преграды не только на суше, но и под водой, и, как знать, может быть, маршал даже взгрустнул бы, мысленно прикинув на мирные нужды человечества баснословную мощь своей грозной затаившейся техники. Ведь он бы тоже мог со своими людьми и техникой стать гражданским строителем, скажем, плотины в Беринговом проливе, чтобы отеплить земной шар, его полярное темя, теплоцентралью Гольфстрима.

Но, увы, множество совещаний на самом низком человеческом уровне НАТО и СЕАТО и прочих заговорщицких против мира военных союзов препятствует мечтам наших маршалов переквалифицироваться в мирных строителей грандиозных, планетарных, международных кооперативных сооружений. Им приходится пока довольствоваться одним гордым сознанием того, что они служат миру как его непреоборимые щитоносцы.

Работа Зины Пеночкиной и Капы Подгорной была сопряжена не только с моральными трудностями — быть «критиками» труда сотен людей. Жизнь их проходила на колесах. Сотни километров отделяют один водный переход от другого. Пока не будет произведено просвечивание швов дюкера, нельзя начинать изолировочные работы, укладывать трубы в траншею.

В определенные дни радиографистки становились главными фигурами на стройке.

Капа Подгорная, будучи членом бюро комитета комсомола, связывала свои поездки с планом комсомольской работы. Она была полностью согласна с утверждением Босоногова, что человек с дурным характером никогда не может стать хорошим сварщиком. Но в это утверждение вносила свою поправку — с характером не рождаются, характер человека формируется. Нужно только избрать для этого идеал.

Капа и Зина по–разному судили о людях.

Капа составила для себя идеал человека и твердо его придерживалась. Она составила этот идеал из нескольких слагаемых.

Изысканное мастерство Бориса Шпаковского плюс вдохновенная страстность Василия Марченко, заключенная в обаятельную оболочку Босоногова, — все это вместе вызывало у нее даже влюбленность. Но к каждой из названных личностей в отдельности она относилась с критической отчужденностью. С неотразимой логикой она умела доказать всем трем сварщикам, что обнаруженные в их работе дефекты являются не только следствием технических просчетов, но и причиной их собственного морального несовершенства.

Зина не могла преодолеть субъективного подхода к людям. Ей нравились все, кому нравилась она. Зина не умела поучать людей, когда обнаруживала дефект в работе, и вся ее душевная энергия уходила на то, чтобы выразить соболезнование «потерпевшему». Она тут же влюблялась в него, не потому, что этот человек нравился ей больше других, а потому, что он становился признательным за высказанное сочувствие, и ей казалось, что они духовно близки друг другу. Она объявляла Капе с восторженным удивлением:

— Ты знаешь, Капка, все ребята в горе становятся такими хорошими, что просто невозможно сказать, который из них лучше.

— Даже Шпаковский? — недоверчиво спрашивала Капа. — Ведь он не человек, он же надменная сосулька.

Капа Подгорная брала уроки сварного дела у Босоногова, чтобы полемизировать со сварщиками, вооружившись всеми тонкостями их профессии.

Она уже сама могла стать сварщицей и зарабатывать значительно больше, чем радиографистка. Но она предпочла положению посредственной сварщицы репутацию одной из лучших радиографисток, такой, которая в случае нужды может взять в руки газовый резак и сдуть шов, чтобы воочию убедить спорщика и показать ему дефект в натуре.

И не познаниями сварного дела стяжала она себе почетную репутацию, и даже не безукоризненным мастерством, с которым производила съемку стыков труб. Высокое право обличать других она заслужила безукоризненностью всего своего бытия на стройке.

— Ты, Капка, не человек, а формула, — упрекала Зина. — Смотри, засохнешь в старых девах.

Такими злыми словами Зина пыталась уговорить Капу пойти на вечеринку.

Гневно блестя радужно–черными глазами, Капа отвечала презрительно:

— А я не желаю переступать официальных отношений со своими сварщиками.

— Так там не только сварщики — и водолазы тоже. А они знаешь какие?! Фигуры у всех как у чемпионов мира, а зарабатывают побольше, чем инженеры.

— А мне с ними разговаривать не о чем. Один Бубнов знает подводную сварку, но он чуть ли с дореволюционным семейным стажем.

— Вечеринка — это тебе не кружок повышения квалификации, — отрезала Зина и ехидно сообщила: — Борька Шпаковский будет. Он же тебе нравится. Вижу, как ресницами на него машешь, когда его шов обсуждаешь, и губы для него красишь.

— Это оттого, что я его поклонница, — спокойно сказала Капа.

— Да что он тебе, Козловский или Лемешев?

— Вроде.

— Так я сегодня сама скажу, что ты в него влюбленная, — решительно заявила Пеночкина. — Нужно сразу вносить ясность, раз это отражается на твоей психике,

Подгорная печально и пленительно улыбаясь, произнесла снисходительно:

— Да что я, дура — в такого влюбиться как в мужчину? Он же спесивый, воображает о себе. Он любит, когда его хвалят. А скажи, что у него в коренном шве непровар, в ГОСТ еле укладывается, он сейчас же на тебя сверху вниз взглянет, как на насекомое.

— Значит, ты от самолюбия только его не признаешь?

— Нет, просто идеал мой лучше во сто раз.

— Значит, есть уже определенный товарищ? — деловито осведомилась Пеночкина.

— Да.

Обняв подругу, льстиво заглядывая ей в лицо, Зина упрашивала:

— Ну, скажи, скажи, кто?

Глаза Подгорной грустно померкли. Отстраняя Пеночкину, она произнесла медленно, осторожно, как–то не очень уверенно:

— Дело в том, что я сама себе хочу сначала понравиться и уважать себя без сомнений хочу. И когда я это почувствую в себе, только тогда стану рядом с тем, кто будет для меня и на всю жизнь самым лучшим.

— Ну и правильно, — согласилась Пеночкина. — Кидаться собой нечего. Знаешь, как теперь ребята уважают девушек, у которых высокий моральный уровень? Витька Зайцев сказал: перед нами сейчас безотлагательная задача — впитать в себя черты человека будущего.

— А как ты этого человека себе представляешь?

Зина пожала полненькими плечами.

— А мне сегодняшние люди нравятся. Например, я всегда Витьке Зайцеву подчеркиваю, как он мне сильно нравится. А он вместо всего замечание делает за фасон прически «я у мамы дурочка». Но разве я виновата, если она мне идет? — Произнесла задумчиво: — Конечно, если бы он мне сказал определенно: «Остригись под машинку в доказательство, что я тебе нравлюсь», — пожалуйста, готова на жертву, остригусь в два счета. Буду ходить в косынке, пока снова не отрастут. Но он же от меня ничего не требует! Вася Марченко — тот совсем другой. «Тебе, говорит, Зина, косы к лицу будут. Косы — это очень женственно». Если человек так просит, пожалуйста, начну отращивать.

— Что же тебе, все равно, Зайцев или Марченко?

Пеночкина сказала со вздохом:

— Я хочу за того замуж, кто меня больше, чем я его, любить будет. Чтобы я потом могла его за это изо всех сил любить. — Грустно добавила: — Но пока у меня как–то наоборот получается. Но все равно я считаю, что любят за любовь к себе, а не за что–нибудь другое.

— Значит, уже все продумала.

— Ничего я про это не думаю, — почему–то обиделись Пеночкина. — Страдаю — верно, а думать не думаю, мечтаю только. Конечно, как все, стараюсь правильнее мечтать, с учетом своих недостатков. Я несерьезная, так надо, чтобы муж у меня был серьезным, вроде Бори Шпаковского. Тогда у нас гармония получится. Но Шпаковский мне ни капельки не нравится. — И вдруг объявила восторженно: — А Марченко знаешь почему мне ужасно нравится? Веселый он, дерзкий, все ему нипочем! Шли с собрания, лед такой гладкий, прозрачный, словно из пластмассы. Я как разбегусь, а он подо мной рухнул. Вася, по пояс в ломаном льду, добрался до меня, взял на руки и вынес на берег и сказал мне на ухо… Но это наша тайна, что он мне сказал. Когда на руках нес, дышал мне так нежно в лицо и губами щеки касался. Но не чмокал, а так вежливо, прижимался только слегка.

— Но что он тебе сказал?

— Да неважно. Он же это только для публики назвал «дурой», а по глазам его я понимала, что он высокого обо мне мнения. Я ему понравилась за свою отчаянность, потому что он сам отчаянный. Загорелся в лаборатории ящик с пленкой, он схватил горящий ящик и, отворачивая от огня лицо, на вытянутых руках на улицу вынес и там закидал песком. А ведь пленка могла взорваться каждую секунду! Такой смелый! Я ему после руки кремом «Снежинка» мазала. Всю банку вымазала. А он от веснушек помогает. Не побоялась, что могу перед ним с веснушками остаться.

— Ничего, поедет Вильман в город, попроси, он тебе новую банку купит.

— А если забудет? Им же надо пользоваться систематически. Может, Марченко веснушчатые не нравятся, а они на мне за это время высыпят. Я и так, если кто на меня внимательно смотрит, смущаюсь. Кажется, что в это время на моем лице веснушки считает. Почему–то люди думают, веснушки — смешно. А это вовсе не смешно. Мнительному человеку одно страдание…

16

Кочевая походная жизнь была нелегкой. Подгорная и Пеночкина приспосабливались к ней каждая по–своему.

Капа, выезжая на новый объект, надевала старенький лыжный костюм. Брезентовый рюкзак с плечевыми ремнями набивала книгами. А в жестяную трубку, сделанную по ее заказу слесарем–ремонтником, опускала свернутые в свиток агитплакаты.

Зина тоже одевалась в лыжный костюм. Но вместо рюкзака брала чемодан с парадным платьем, голубой из пластика плащ, туфли–лодочки и большое зеркало, обернутое в белье. Китайский термос с чаем, банки консервов и судки с обедом размещались в плетеной авоське, так же как мыло, мочалка и брусочки сухого спирта.

Зина считала, что от сухомятки может испортиться цвет лица, и всегда перед выездом, ночью, готовила обед на двое суток, который она разогревала в пути на брусочках сухого спирта.

Когда Капа ехала одна, она довольствовалась хлебом с салом. Но зато ей никто не мешал всю дорогу читать. Погрузившись в чтение, она теряла ощущение времени. И поэтому, когда она ездила с Зиной, ей казалось, что дорога почему–то становится длиннее. Зина, как только садилась в машину, начинала неутомимо говорить. И если Капа сердилась, отвечала без всякой обиды:

— А ты не слушай, я же только себя развлекаю. Молча думать мне неприятно. Когда молча думаешь, почему–то всегда приходит в голову что–нибудь грустное. Я заметила, все люди, которые много молчат, обязательно от этого становятся пессимистами. А я верю, что когда–нибудь обязательно должна стать счастливой.

— А сейчас ты что, несчастливая?

— Я же не о себе волнуюсь, — укоризненно сказала Зина. — Ты вот у меня какая–то совсем бесперспективная, даже платье новое в командировку не берешь. А вдруг человека особенного встретишь! А в чем ему понравиться? Не в чем. — Великодушно обещала: — Конечно, я тебе в таком случае свое синенькое одолжу. Но оно твою фигуру не покажет. Оно на тебе очень свободно будет.

— Ну, что у тебя в голове все одно и то же? — упрекала Зину Подгорная.

Та прижалась к Капе, заглядывала нежно в глаза.

— Так ведь я про все это только понарошку говорю. Коли у тебя или у меня по–настоящему будет… разве можно тогда в шуточку? Если вся жизнь начнет решаться?..

И часто, когда машина намертво застревала в жидкой хляби проселочной дороги или в бездонном снегу зимой, им случалось ночевать втроем с шофером в кабине грузовика. Потом приходилось тащить на жерди свинцовые контейнеры до ближайшего населенного пункта, клянчить подводу, чтобы попасть на водный переход, где их ждали сотни людей.

Перед тем как отравлять радиографисток на объект, Валуев вызывал их в контору, но беседовал с каждой отдельно.

Задумчиво разглядывая белокурые кудельки Пеночкиной и латунные клипсы в толстеньких розовых ушах, он спрашивал укоризненно:

— Ну что ты так о своей внешности тревожишься? И серьги вот какие–то кричащие.

— О чем, Павел Гаврилович? — с нарочитой наивностью осведомлялась Пеночкина.

— Что «о чем»?

— Да клипсы мои, по–вашему, о чем кричат?

— Ты пойми — строго внушал Балуев, — ошибешься с кем–нибудь, жизнь себе испортишь.

— Да что вы со мной, как с дочерью, разговариваете? — возмущалась Пеночкина. — Вы и так слово взяли, когда на работу поступала, обо всем личном с вами советоваться. Даже обидно. Чем я виновата, раз у меня наружность такая обманчивая, будто я легкомысленная.

— А ты еще прической и клипсами подчеркиваешь.

— Если вы мне официально велите, пожалуйста, сниму клипсы, а голову платком обвяжу. Только это неправильно, если начальник строительства будет в такие вопросы вмешиваться.

— Почему неправильно? Берут же люди в коммунистических бригадах на себя целый комплекс моральных обязательств. — Признался со вздохом: — Я в тебе, Зинаида, и себя вижу. Тридцать лет назад тоже таким был. Думал, все просто и ясно. А знаешь, сколько моих товарищей себя тяжело покалечили этаким легким подходцем к личной жизни?

— Не понимаю, — пожала плечами Пеночкина, — на что вы конкретно намекаете?

— Ни на что я не намекаю. Я прямо говорю: береги в себе женское достоинство. Пойми, мне хочется, чтобы вы все, молодые, были лучше, чем мы. — Задорно улыбаясь, заявил: — Я, как хозяйственник, считаю: хороший человек хорошо работает, а плохой — плохо. И чем больше у нас хороших людей будет, тем скорее коммунизм настанет. Понятно?

— Но я же согласна быть хорошей! И не нужно вовсе для этого меня уговаривать. Но Рахметова из меня тоже не получится. Это Капа считает его литературным образцом для подражания. Я же про себя считаю, что я не должна ни под кого притворяться.

— Притворяться не нужно, но вот мечтать про себя хорошо всегда следует.

— А вы тоже про себя мечтаете? — кокетливо осведомилась Зина.

— А как же! — живо согласился Балуев. — Мечтаю, будто я хороший, и поэтому все ребята на стройке обязательно должны быть какими–то особенно хорошими.

— Ладно, — согласилась Зина, — помечтаю, это вовсе не трудно.

Выйдя из конторы, она сердито сдернула с ушей клипсы, а белокурые, красиво взлохмаченные волосы туго стянула косынкой.

Капе Подгорной Балуев строго заметил:

— Ты вот что: нельзя с каждым сварщиком разговаривать прокурорским тоном. И потом, что ты щеки помять боишься? Улыбнись человеку! Ну, в знак дружелюбия, что ли! Расположи его к себе на доверие. Плохой шов получается не только из–за нарушения технологии. Поссорился сварщик с женой, — в шве сразу видно: дрыганый. Ты ему толкуешь о неравномерном продвижении электрода, а он думает о том, как с женой помириться. Выполнение производственного плана, если хочешь знать, начинается с быта, с дома. А как ты сварщика навестишь, если у тебя с собой даже партикулярного платья нет? Так в замызганных лыжных портках и сядешь за стол с людьми чай пить, если они тебя об этом попросят? — Сказал сердито, тоном приказания: — Ты брось себя бояться, что ты красивая! Красота, она на благородное настраивает человека. Взглянет на тебя, потом на шов, увидит вопиющее противоречие, и захочется красиво шов варить… И потом вот что, — сказал Балуев, немного конфузясь, — не бойся ты ребятам нравиться. Пускай говорят, что ты нравишься. Ты слушай и присматривайся, какой из них самый лучший окажется, с тем и подружись… на всю жизнь.

Капа спросила дрожащим голосом:

— Вы, кажется, хотите меня здесь замуж выдать?

— А как же, — простодушно согласился Балуев, — обязательно! Хорошего работника закрепить надо. А то что получится: курсы ты у нас окончила, мы тебя воспитали, и вдруг, пожалуйста, явится какой–нибудь шибздик со стороны и увезет в неизвестном направлении. А ты девушка серьезная, умная; можешь даже выбрать себе парня и с недостатками, сама его после довоспитаешь. Вот Зинаида твоя совсем иного склада экземпляр. Ты за ней смотри как старшая.

— Да я ее на полгода моложе!

— Бывают люди и в полсотни лет подростки. — Посоветовал: — И со словами будь легче. Скажешь зря «бракодел», а ведь это слово убийственное. Самое легкое карать. А вот не допускать до кары — тут сам с ним помучаешься. Зато приятно: вроде человека спас.

— А говорят, вы очень суровым были.

— Что значит был? — обиделся Балуев. — Я и сейчас такой!

— Значит, вы всегда одинаковый были?

— Зачем? Все растет, все изменяется; скажем, после Двадцатого съезда всех нас партия улучшила. Я, например, для себя, как хозяйственник, какой вывод сделал? Ищи у каждого человека в первую голову его лучшее, а не худшее. Нашел — наваливайся, эксплуатируй в государственную пользу.

Подгорная, потупившись, спросила шепотом:

— А во мне вы нашли что–нибудь хорошее?

— А как же! — весело сказал Балуев. — Вот это самое хорошее нашел, что ты в себе хорошее ищешь. А нехорошее в тебе пока то, что ты хорошее мало у других ищешь.

— Я буду стараться, Павел Гаврилович.

— Знаю! — сказал Балуев весело и снова строго предупредил: — Значит, помни: ты по своей должности поставлена людей обличать. Но не каждый из нас до своей должности душой дорос. Значит, надо подтягиваться к соответствию. Тогда даже требовать будут, чтобы ты ими руководила по всей линии жизни, а не только согласно штатному расписанию, кто над кем поставлен…

После таких разговоров Подгорная, собираясь в отъезд, стала укладывать в свой рюкзак выходное платье. Заметив это, Пеночкина с торжеством воскликнула:

— Ага, попалась! Тоже, значит, в кого–то влюбленная?

— Да, — сказала Капа, — именно влюбленная.

— Ну скажи, Капочка, дорогая, в кого, скажи!

— В Балуева, вот в кого!

— Да что ты! — ужаснулась Зина. У нее даже лицо побледнело и сразу обозначились все веснушки. — Он же женатый и детный! Это же ужас, что может получиться! — И тут же объявила: — Хоть это и нехорошо с моей стороны будет, но я про него в партком скажу, а про тебя — Витьке Зайцеву. — Она всплеснула полными короткими руками и, ломая пальцы, с горестным ожесточением воскликнула: — А я еще тебя лучше себя считала!

Капитолина обняла подругу, сказала на ухо:

— Глупая, я же пошутила. Я же в него совсем иначе влюблена.

— Все равно, никак нельзя, раз человек женатый, — сердито упиралась Пеночкина. — Скажем, он тебе с идейной стороны понравился. Все равно нельзя. У нас в школе преподаватель физкультуры был. Офицер, на войне раненный. Я ему письмо просто как герою написала. А он меня почище, чем Онегин, отчитал. Еле упросила письмо на педагогическом совете не обсуждать. Ты не думай, что я жизни не знаю. Я все свои ошибки из нее помню. И просто решительно тебя предупреждаю: не смей!

Но на этом Пеночкина не успокоилась. Каким–то путем собрав сведения о жизни Балуева, она как бы между прочим говорила Подгорной:

— А наш–то начальник перед своей женой подхалимничает. Отправляли в Москву на ремонт водолазные компрессоры, он с ними ей цветы отослал. Другие люди рыбу свежую, а он — цветы. Она же у него ученая, а он просто так, недоучившийся практик.

В другой раз сказала небрежно:

— Нас Балуев все воспитывает, а у самого дочь привела на квартиру парня и сказала родителям: «Знакомьтесь: мой муж». У себя дома не может порядок навести, а нас здесь считает какими–то от него зависимыми. А линейного механика Сиволобова, с которым на фронте дружил, знаешь как унизительно на жилплощадь оформил? Пришел Сиволобов с Кринкиной в контору объявляться о женитьбе, а Павел Гаврилович говорит: «Ладно, квартиру я вам выхлопочу, только ордер будет на имя Кринкиной». А она меньше года на производстве. Понятно, механику стало неловко. А Балуев ему так неприлично сказал: «Ты, говорит, уж раз был неправильно женатым, подорвал доверие. Вот поэтому и закреплю тебя за женой жилплощадью». Очень он грубый человек, нетактичный. Разве можно с бывшим летчиком, как с крепостным, обращаться?

— Ну, а что Сиволобов ответил?

— Совсем человек без самолюбия оказался, снова перед Кринкиной начал извиняться, что ошибка в жизни была. И даже поблагодарил Балуева за строгое предупреждение. И с Безугловой своей Павел Гаврилович носится, будто она не человек, а цветок какой–то особенный. Изольду все и так без него уважают. Я сама первая ей в подруги навязывалась, только она не захотела.

Подгорная гневно блеснула черно–лиловыми глазами, спросила:

— Ты о чем с ней говорила?

— Пожалуйста, не вскакивай, — оборвала Пеночкина, — и глазищами на меня не сверкай, не скалься. Я сама, как и все, чуткая. Предлагала у нас третью койку поставить. Хвалилась: у радиографисток работа чистая и заработок большой.

— А еще что говорила?

— Про тебя только. Что ты самая наилучшая мне подруга и дружить с тобой — одно удовольствие и что она тебе больше, чем я, понравится.

— Значит, уступала свою подругу?

— А как же! Я тоже на самопожертвование готова. Нельзя, чтобы человек себя одиноким чувствовал.

— А ты себя никогда одинокой не чувствуешь?

— Ну что ты, Капочка! — снисходительно улыбнулась Пеночкина. — Ведь полно у нас людей хороших! Что я, дурочка, вдруг от них на отшибе оказаться! Мне все улыбаются, и я тоже. Разве в такой обстановке можно одиночество испытать? Даже если захочешь, все равно не получится.

Но как ни пыталась Подгорная следовать советам Балуева, чтобы проще держать себя со сварщиками, плохо это у нее получалось.

Василий Марченко каждый раз, когда она приступали к просвечиванию стыков, напускал на себя легкомысленный, беспечный вид.

— Привет, светоноска! — восклицал он, расшаркиваясь, и, склонившись, делал кепкой движение, словно обметал землю у ее ног. — Позвольте вашу кастрюльку!

Брал свинцовый контейнер и нес к трубе.

— Клянусь! — говорил он торжественным тоном. — Все шовчики непорочные, как и я сам лично. Не верите на слово, желаете убедиться? Предупреждаю: бесчестия не потерплю, стреляюсь в висок соленым огурцом. — И спрашивал умиленно: — А что ты, Капочка, такая сосредоточенная! Томишься одиночеством? Желаешь, могу по доброте на тебе жениться! Предлагаю одну пару рук, одну штуку сердца и титул супруги сварщика седьмого разряда.

— Не паясничай! — сердито отстранялась от него Подгорная.

— Я же не паясничаю, — усмехался Марченко. — Это я так, перед тобой раболепствую.

— Ты побереги веселость, — зловеще советовала Подгорная. — Просвечу стыки, что тогда скажешь?

— А у меня лицевая мускулатура чрезвычайно развита. Умею скрывать любое состояние духа. Гляди: го, го! Смеюсь. А у меня в данный момент только скорбь и отчаяние.

Пока Подгорная просвечивала стыки, Марченко не отходил от нее. Вытягивая, как гусь, длинную шею, следил за каждым ее движением.

— Я человек добродушный, — говорил он насмешливо, — не думаю про каждого, что он на плохое способен. А ты только подлости в людях ищешь. Магазины без продавцов пооткрывали, люди без кондуктора в автобусах ездят, на честность. А ты взяла себе сыщицкую специальность и гордишься. Вы для нас, если хочешь знать, типичное наследие капитализма.

У Капы от обиды побледнели нос и щеки. Она произнесла металлическим голосом:

— Опять! Смотри: подрезы! Работаешь на чрезмерно большой силе тока. Я же тебя в прошлый раз предупреждала!

— Извиняюсь, слова ваши запамятовал, — иронизировал Марченко. — Остались в памяти только ваши дивные гневные глаза цвета мазута. — Не выдержав тона, произносил с отчаянием: — А если я принципиально за скоростную сварку борюсь и против фасонистых художеств Шпаковского за счет темпов?! Ты это понять можешь?

— А качество?

— Я в ГОСТ укладываюсь.

— Что ты сторожишь меня? Иди работай! — просила Подгорная.

— А я из–за тебя веру в себя теряю. Не могу новые стыки варить, пока старые не просветишь. И все ребята так. На нервы ты нам действуешь.

— Трусы вы!

— Ты! Ты что тут про нас лепечешь? — угрожающе подступил к ней Марченко, и темные брови его сошлись в сплошную линию на переносице. Вдруг пренебрежительно объявил: — Ладно, некогда мне с тобой заниматься. Холодная ты к людям, как котлеты, которые у нас в буфете продают.

Он ушел, не оглядываясь, провожаемый тоскливым, встревоженным взглядом Подгорной.

Да, ей трудно было ладить со сварщиками.

Борис Шпаковский выслушивал замечания с выражением скуки и брезгливости, говорил с деланным пренебрежением, будто в пространство.

— Некоторые гражданки очень сильно сведущи в ширпотребе, а в технике смыслят, как таракан в телевизоре.

— Однако ты много о себе воображаешь!

— Я человек гарантийного шва, — объявил Шпаковский. — Меня пока еще в скромности никто не уличал. — И посоветовал: — Ты бы поменьше людей угнетала лекциями. Они бы к тебе получше относились.

— Я не хочу ни к кому подлаживаться! — с отчаянием воскликнула Подгорная.

— Для того чтобы, как я, гордым быть, тебе самого главного не хватает.

— Чего же именно?

— У меня талант, — спокойно сказал Шпаковский. — Я им горжусь, а не собой вовсе. Он надо мной, а не я над ним, понимаешь?

Коля Семечкин вел себя с Подгорной почтительно, Толстые губы его были постоянно полуоткрыты, как у маленького. Он тревожно шептал ей, конфузливо озираясь:

— Ты мне, Капа, пожалуйста, все сразу скажи — только не на людях, а в стороне, — какие глупости и промашки допустил. Марченко и Шпаковский — орлы, а я только начинающий! Мне все полезно, чего ни скажешь.

Слушал почтительно и моргал от напряжения, чтобы все запомнить. И при этом хлюпал озябшим носом. Потом, томясь от переполнявшего его чувства благодарности, советовал искренне:

— Ты знаешь, Капа, отчего тебя ребята сторонятся? Ты какая–то с ними официальная. Ну зачем? Ты же сами понимаешь, что красивая! Все люди к красоте тянутся. И, конечно, обидно, когда ты с каждым надменна. — Признался: — Ты поверь, если я тебе так говорю, то только потому, что я для такой девушки, как ты, совсем безнадежный. А ты на каждого адского гнева глазами глядишь. Неправильно это.

Капа шла в лабораторию. Деревья, шатаемые ветром, отряхивались после дождя, как собаки. Было сыро, зябко. У дюкеров, где проводила просвечивание Пеночкина, столпились сварщики, слышались смех, шутки.

Марченко говорил громко:

— Я тебя как увижу, Зиночка, сразу обмираю до полного изумления. На одном человеке столько арматуры: серьги, бусы, браслет! С таким вооружением ты же любого из нас к своим стопам положишь! Борька Шпаковский только в свою специальность влюблен, а и тот от твоего металлического звона начинает мечтать о личной персональной радиографистке, которая будет при нем пожизненно зарегистрирована посредством загса.

Зина просила:

— Вы мне под руку не хрюкайте.

— Мы не хрюкаем, мы по тебе вздыхаем, — сказал басом Коля Семечкин.

— А вот подожди, — пообещала Зина, — обнаружу шлаковый непровар, забудешь все свои смешки.

— А я не обижусь, — сказал Семечкин. — Я не Шпаковский. Это он гордый. Скажи: у него тень серая, — сразу обидится.

Но даже надменный Шпаковский говорил с ней добродушно:

— Ты, Зинаида, нам человек сочувственный. Если ругаешь, то рыдающим голосом, со слезой. И хочется тебя утешать за свою ошибку сразу же, подручными средствами: с помощью рук и губ. А твоя Капитолина — палач. Как начнет четвертовать на оперативке, только хруп своих костей слышишь.

— Она справедливая, — сказала Зина. — Вы про нее не смейте!

— Она трусиха, — сказал сурово Марченко. — Она себя трусит. Боится, если начнет дружить с нами, так от этого принципиальность свою утеряет. Вот и корчит из себя снежную королеву.

— Это правильно, — согласился Семечкин, — она очень красивая.

Когда Капа проходила мимо дюкера, увидев ее, все смолкли. И только Семечкин бросился к ней, чтобы помочь донести контейнер до лаборатории. Марченко крикнул ему вслед:

— Давай, давай, носильщик, старайся! А после она тебя на собрании отблагодарит, всё из души вытрясет и как уголовные улики на суд общественности представит!

Действительно, был такой случай. Сразу после окончания курсов, просвечивая сварные стыки Марченко и обнаружив в одном шлаковый непровар, Подгорная выступила на комсомольском собрании с требованием, чтобы Марченко прекратил эксперименты по скоростной сварке на трубах дюкера, где малейший изъян может иметь самые тяжелые последствия.

И это скоропалительное осуждение одного из лучших сварщиков произвело на всех неприятное впечатление. Хотя Подгорная, в сущности, была права и ей никто не возражал, но все считали, что она должна была сначала поговорить с Марченко и убедить его самого признаться на собрании в допущенном промахе, должна была помочь ему, а не высокомерно, на людях клеймить, как она это сделала. И никто не хотел простить ей этой ошибки, хотя никто и не сказал ей, что она совершила ошибку. Не сказали потому, что она держала себя с ребятами отчужденно.

Но хотя Подгорная и страдала, ощущая эту отчужденность, у нее не хватало душевных сил самой преодолеть ее.

Когда бригадир сварщиков Босоногов жаловался Павлу Гавриловичу на то, что Подгорная «на всяком мелком дефекте большую демагогию устраивает», Балуев сердился:

— Неврастеники вы, вот кто! Что ни сварщик, воображает: народный артист республики. А их тоже почем зря критикуют. Вот, читал воспоминания Шаляпина, как его Горький жучил. И ничего, всю жизнь пел лучшим своим басом!

— Так то Горький! — возражал Босоногов. — А тут с высоты своего среднего образования девчонка чистописанию учит.

— Ну и правильно учит!

— Так пускай с глазу на глаз, а то каждый раз ассамблею созывает, публично людей унижает.

— А ты что, хочешь тут конспирацию развести?

— Так по–человечески тоже можно, если с душой!

— По–партийному с вами поступают! — непреклонно отрезал Балуев. — Партия о недостатках учит во весь голос, на весь народ говорить, а вовсе не исподтишка, шепотом.

— Ну уж, тоже нашел что с партией сравнивать! — обиженно укорил Босоногов.

Успокаиваясь, Балуев посоветовал:

— Ты бы тоже подумал, заглянул в душу Подгорной. Увидел бы там кое–что для размышления.

— А что именно? — забеспокоился Босоногов. — Внешность у нее счастливая: красавица! Такой аванс от природы. Остановит на тебе глазищи на секунду, и готов человек поплыть в неизвестность с полной покорностью. С такой наружностью она гарантирована на счастье, с кем захочет.

— Поверхностный ты человек! — досадливо сказал Балуев. — Ведь ты же когда–то, на острове, слепой был. Знаешь, что такое переживания.

— Ну был, в нашем коллективе все пережил. Коллектив у нас хороший, душевный.

— А ты кто?

— Ну, тоже частица.

— Так и думай своей частицей, которую ты кепкой накрываешь, — посоветовал Балуев. — Люди нуждаются не только чтобы с ними душевно говорили о производстве, но и о них самих.

— Согласен. Надо всесторонне подходить.

— Вот и найди подход к Подгорной. А то пришел жаловаться: обижают маленьких!

— А что у ней, ты не скажешь?

— Нет, — решительно объявил Балуев. — Сам думай.

— Выходит, тайна?

— Именно. Поэтому и касаться чужой души надо благоговейно. И не оттого, что начальник велел, а потому, что твоя собственная совесть этого требует. Она в этом деле нам всем главный начальник.

17

В районном центре Гребешки нижний этаж новенького четырехэтажного дома был отведен для общественного питания.

С восьми часов вечера столовая называлась «ресторан» (без права подачи спиртных напитков). В качестве заменителей подавали пиво, шампанское, плодоягодное вино.

На фанерной стойке, выкрашенной масляной краской под дуб, — блюдечки с закуской: баклажанная икра, селедка с картошкой, котлеты с макаронами. На жестяном блюде желтой горой возвышались пончики, жаренные в постном масле. На дощатой полке, прибитой к стене за стойкой, стояли отечественные и зарубежные консервы и ананасы с неувядаемым хвостом зеленой листвы на макушке.

Все столики покрыты новенькой клеенкой, и на каждом глиняный горшочек с геранью, обернутый разноцветной бумагой. Свитки бумажных салфеток торчат из тяжеловесных подставок, отлитых местным стекольным заводом по специальному заказу. С противоположной от стойки стороны возвышается дощатая эстрада. На ней венский стул, предназначенный для аккордеониста.

В прихожей, возле вешалки, чучело волка.

С потолка в зале свисает большая хрустальная люстра. Раньше она освещала кабинет директора элеватора. Но потом, когда его послали работать «на низовку» за чрезмерную склонность к усовершенствованию собственного быта, люстру передали в общественную столовую.

По субботам все столики в столовой–ресторане заняты.

Граждане, посещающие ресторан, главным образом строители, держали себя несколько чопорно, натянуто, изысканно вежливо делали заказы, долго и привередливо выбирая блюда: брать ли, например, винегрет или салат «оливье», то есть тот же винегрет, в котором обнаруживались частицы курицы. Знатоки приказывали заранее открыть две–три бутылки шампанского, чтобы ушел газ: от него, кроме отрыжки, никакого удовольствия. Хлопать же шумно пробками при открывании шампанского считалось неприличным.

Люди беседовали вполголоса, главным образом о производственных делах. А если кто начинал слишком шумно говорить, все на него оглядывались и ждали, пока человек не поймет, что он не в «забегалке», а в ресторане.

Заведовал рестораном инвалид–подполковник, два года прослуживший после войны в наших частях в Германии, человек, понимающий толк в заграничной цивилизации и, конечно, в дисциплине.

Все посетители чувствовали себя обязанными заведующему за тот дух суровой благопристойности, который он строжайше установил во вверенном ему учреждении общественного питания. Что же касается скромного выбора блюд, на это он отвечал твердо:

— Днем, когда у меня столовая, трудящиеся имеют полное изобилие: четыре первых, шесть вторых, десерт — компот, кисель, а также желе. Ресторан — это не едальня. Место приятных встреч, бесед с легкими напитками и сопровождающей закуской.

По инициативе заведующего желающие могли получить шахматы, шашки. Он же одалживал свой бритвенный прибор тем гражданам, которые, опоздав в парикмахерскую, нуждались в нем.

Так как заведующий по совместительству был также и председателем местного ДОСААФа, на стенах ресторана висели плакаты с изображениями старинного оружия периода Отечественной войны, имеющего сейчас только музейную ценность.

Строительство газопровода контролировали представители множества организаций: от дирекции будущего газопровода, от технической станции, от бассейнового управления речного флота, от генерального подрядчика, от промбанка, имелся также представитель котлонадзора. Исполнял его функции молодой человек с неестественно солидными манерами, разговаривающий с притворной одышкой, отучившийся улыбаться, как только получил эту должность. Фамилия его была Крохолев.

На стройке он тосковал по коммунальным услугам города и о западных фильмах, которые работники кинопроката стыдливо снабжают предупредительными рекомендациями: «Детям до шестнадцати лет смотреть не разрешается» и широко пускают на так называемые «вторые экраны».

Крохолев предпочитал именно эти вторые экраны первым, комиссионки — универмагам, всем книгам увлекательные истории «про шпионов». В отношениях с женщинами он придерживался того удобного для себя взгляда, что после крушения матриархата мужская часть человечества заняла ведущее положение и утрачивать его ни при каких обстоятельствах не следует.

По роду своей служебной деятельности Крохолев надзирал за работой сварщиков и лаборантов. Свое внимание он остановил на Зине Пеночкиной. Будучи человеком по–своему честным, Крохолев сразу объявил, что он принципиальный холостяк. Но Зинаида по наивности поняла это как перспективное признание.

Крохолев ей нравился солидностью, строгой внешностью, вежливостью и даже начитанностью, то есть тем, чего не хватало ей самой. Она не колеблясь приняла как–то приглашение Крохолева посетить под выходной столовую–ресторан.

Сказать, что Зиночка никогда не пила спиртного, — значит, сказать неправду. На вечеринках она пила водку, две–три рюмки, морщась, будто принимала лекарство. А потом начинала хохотать и притворяться опьяневшей больше, чем это было на самом деле, так как пьяному человеку разрешалось веселиться в полную меру.

В ресторане Крохолев держал себя с Зиной крайне вежливо, разговаривал скучно, неинтересно, танцевать под аккордеон отказался. Зине хотелось есть, а он заказал только печенье в пачках и ананас, говоря, что есть котлеты под шампанское неприлично. Зина пила шампанское, заедала его печеньем и скорбно поглядывала по сторонам, ожидая, что кто–нибудь из знакомых водолазов пригласит ее танцевать. Но водолазы не любили Крохолева, они только неприязненно поглядывали на Зину н вели за своими столиками дискуссию на тему, какой скафандр лучше: двенадцати- или шестиболтовой.

Но потом Крохолев сжалился над Зиной и пошел с ней танцевать, крепко обняв ее. Зиночка смутилась, съежилась от прикосновения руки Крохолева, сбилась с ноги и объявила, что у нее кружится голова и танцевать она больше не хочет.

На базарной площади Крохолев взял такси и велел ехать на строительство. В машине он держал себя вполне прилично и даже сказал Пеночкиной, что считает поцелуи в такси пошлостью.

Зиночка была голодна; от шампанского с печеньем и от тряски в машине ей стало плохо; не доезжая до стройки, она сама предложила Крохолеву пройтись пешком.

Они шли сквозь белую березовую рощу. Опавшие листья устилали землю золотистым ковром. Небо светоносно сияло сквозь голые тонкие, как проволока, ветви. В роще было чисто, сухо и пахло молодым льдом. Зиночке стало лучше на свежем воздухе. Она восторженно говорила:

— Знаете, когда долго смотришь в небо, кажешься себе легкой, воздушной, как во сне! И можно даже заставить себя почувствовать, будто летишь и никого нет на свете, кроме тебя и неба. И такое предчувствие счастья, будто ты растворяешься в нем, и нет тебя, и все можно, все, что ты ни захочешь!..

Она прислонилась спиной к дереву и подняла лицо.

Крохолев подошел, обнял ее вместе с деревом, больно придавил к стволу. Она смотрела на него испуганно. Он улыбался, внимательно глядя на беззащитные ее губы, и опытно молчал, боясь вспугнуть каким–нибудь неподходящим словом…

Потом Зина избегала встреч с Крохолевым. Но однажды, когда она проходила мимо и вокруг никого не было, он сам остановил ее и сказал одобрительно:

— Однако вы девушка тактичная: непридали особого значения. — Приятно улыбаясь, заявил: — Не ожидал даже, что вы такая умница. — Помолчал, добавил: — А насчет последствий не беспокойтесь. Я полагаю, ваша специальность при некотором нарушении правил охраны труда даст вам возможность полной гарантии.

— Что? — с ужасом спросила Пеночкина. — Что вы сказали?

— Предупреждаю, — строго объявил Крохолев, — я ничего не советовал. Это — ваше личное дело. Я только как образованный человек знаю, что облучение, не дюкера, конечно, а организма, может иметь определенный медицинский смысл.

С погасшими, мертвыми глазами Зина пришла не к Подгорной, а к Виктору Зайцеву. Она попросила мертвым голосом:

— Витя, ты не смотри на меня, а то мне стыдно, что я буду про себя рассказывать…

Лицо Зайцева было бледно, руки дрожали. Он спросил с отчаянием:

— Но зачем, зачем ты мне все это рассказала?! Ты же знаешь, что я к тебе испытывал!

— А я не тебе, — беспомощно прошептала Зина. — Я просто как комсомолу… — И воскликнула с отчаянием: — Куда же мне теперь деваться после всего?!

— Ты Подгорной говорила?

— Нет.

— Почему?

— Она такого понять не может.

— А я, я почему должен понимать?!

— Ты не должен, — сурово сказала Пеночкина, — ты обязан понимать. — Ломая пальцы, она произнесла с ожесточением: — Ты подумай: люди наш атом добрым называют, за то, что он людям служит, а я бы решилась…

— Ладно, — сказал Зайцев, — ты посиди у меня, я к Павлу Гавриловичу сбегаю.

У Балуева в это время находился старшина водолазной станции Бубнов. Балуев сказал Зайцеву:

— Говори при нем.

Выслушав, приказал Бубнову:

— Ступай разыщи и приведи.

Уходя, тот предупредил:

— Только ты, Павел Гаврилович, прошу, без излишеств, спокойненько, не превышая административной власти. — И ушел, ссутулив тяжелые плечи.

Бубнов нашел Крохолева у заполненной водой глубокой траншеи, подготовленной для опускания в нее дюкера.

Старый водолаз шагнул к Крохолеву, посмотрел ему в глаза так, что тот сразу стал будто ниже ростом. Произнес задумчиво:

— Вот смотрю на твою рожу и думаю: она как у микроба лицо. Учти, я человек несоразмерный: смажу, могу насовсем изувечить. — Приказал: — Цыц! Молчи! Ступай на когтях к начальнику. Он тебе аккуратно скажет.

— Пустите! — жалобно попросил Крохолев и громко крикнул: — Прекратите хулиганство!

Бубнов теснил Крохолева на самый край траншеи, где были перекинуты мостики из жердей.

— Иди, — сказал водолаз, задыхаясь. — Иди, — воскликнул с отчаянием, — ведь ударю же!

Крохолев, пятясь, отступал на мостики. Они прогибались под его упитанным телом. Одна нога попала между разъехавшимися жердями; он провалился до паха, ухватился рукой за жердь — пальцы скользили в грязи, жерди разъезжались. Он повис на раскинутых руках. Голова с открытым ртом торчала над настилом.

Водолаз стоял на краю настила и внимательно, задумчиво глядел на голову Крохолева. Осторожно вытянул руку, поправил сползшую на глаза шляпу и снова стал глядеть — внимательно, спокойно, равнодушно. Распростертые руки Крохолева скользили по грязи, и он с шумом рухнул в наполненную черной водой, с тонкой коркой льдин траншею.

Бубнов отошел, сел на трубу дюкера, взглянул на ручные часы со светящимся циферблатом, выкурил сигарету, вразвалку подошел к складской будке, снял с деревянного гвоздя гидрокостюм, влез в него, съехал на заду по откосу траншеи в воду.

Водолаз привел Крохолева в контору. Тот бессильно, всей своей тяжестью вис на нем всю дорогу.

Бубнов сказал Павлу Гавриловичу:

— Ты не очень горячись. Видишь, человек чуть не утоп. Надо иметь снисхождение. А то я тебя знаю: погорячишься и снова на бюро попадешь. А дело ведь ясное. Он же сам попросился, чтобы его спокойно отсюда выгнали. Ну и котлонадзор, там тоже люди, не потерпят такого. Надо их информировать, чтобы больше таких надзирателей не присылали.

— Он меня убить хотел, убить! — исступленно закричал Крохолев и потребовал: — Вызовите представителя МВД!

— Вы не нервничайте, — вежливо попросил Бубнов. — Я же вас спас некоторым образом. Мне, может, медаль за это полагается. Только за всякую дрянь ее не дают. И тут я вроде погорел на вас в смысле медали.

Павел Гаврилович взял слово с Бубнова и Зайцева, что они об истории с Пеночкиной никому ничего не скажут, и упрекнул Зайцева за то, что тот оставил девушку одну в общежитии.

Когда Зайцев вернулся, он застал Пеночкину спящей на его койке с заплаканным, опухшим лицом. На подушке, рядом, лежала любимая книжка Зайцева: учебник для вузов по астроботанике.

Но на первом же комсомольском собрании Зина Пеночкина потребовала слова и рассказала прерывающимся от волнения голосом все, что с ней случилось. Ребята слушали, растерянные, подавленные ее горестной и отчаянной откровенностью.

— Есть желающие высказаться? — спросил Зайцев, пугливо оглядывая собрание, и поспешно объявил: — значит, примем к сведению и перейдем к следующему вопросу.

— А как же я? — спросила Пеночкина.

— Что — ты? Хватит с тебя, приняли к сведению.

— Нет, я не согласна, — сказала упрямо Зина и снова обратилась к собранию: — Вы думаете, мне так легко было сказать? Знаете, я как перед этим мучилась? Сколько раз у Павла Гавриловича плакала, просила отпустить на другую стройку. И сейчас я тоже замученная. Похудела вся, даже на скамейке сидеть больно.

Кто–то громко фыркнул.

Зайцев постучал карандашом по столу, произнес сокрушенно:

— Не стыдно, а? Человек искренне переживает и не скрытно. А чтобы сильнее было, на коллективе. — Произнес неуверенно: — Так что же ты, Зина, хочешь? Мы же, видишь, все как взволнованы! Потому и не высказываются товарищи, что этот вопрос не для тебя одной очень болезненный. И я тут один выход вижу: не надо бояться нам таких вопросов. Нет об этом книг, брошюр. Да разве все случаи опишут? Я одно могу заключить: давайте друг с другом про все в жизни советоваться. Ну, как у людей при коммунизме будет: друг с дружкой все обсуждать и ничего стыдного, плохого не бояться! Тогда и плохого среди нас меньше будет. — Взволнованный, сказал вдруг с предельной искренностью: — Мне ведь Зина раньше нравилась, а сказать об этом я стеснялся.

— А теперь? — жалобно спросила Пеночкина.

— Теперь нет, — сказал потупившись Зайцев — поднял голову и, глядя в лица ребят, произнес твердо: — Может, это и неправильно, но я не могу по–старому к ней относиться, хотя она и очень высокий образец правдивости перед коллективом показала. Вот!

Глаза у Зайцева потускнели, он глубоко вздохнул и объявил:

— Значит, по этому вопросу все. Переходим к обсуждению красного уголка. Слово товарищу Подгорной.

Как ни странно, Подгорная никогда не говорила с Пеночкиной об этой истории и всякий раз брезгливо пресекала попытки Зины затронуть эту тему.

Через несколько месяцев и сама Зина успокоилась, но, знакомясь с новыми ребятами, сообщала о себе загадочно:

— Вы не думайте, что я такая веселая, я вовсе совсем другая и многое уже пережила.

Душевная чистота и доверчивость Леночкиной вернули к ней прежние добрые чувства коллектива, и только один Павел Гаврилович покаянно жаловался Бубнову: газопровод любой с дипломом построить может, а вот ребят довести до «человека» — штука тяжелейшая и ответственнее чего хочешь. Разводил руками:

— И как я этого Крохолева сразу не раскусил! Нет, пора на пенсию, раз зоркость души утратил. Место управдома — самое для меня подходящее. — Жаловался: — Сейчас человеком трудно быть. Очень много с него, помимо должности и специальности, спрашивается по линии духовных, неписанных обязанностей.

Конечно, Балуев говорил это, несколько преувеличивая обязанности человека на земле. Но если бы побольше людей так про себя думали и усиливали свою «общественную» душевную нагрузку, жить на свете всем было бы много легче.

18

Не могу ручаться, что при коммунизме чувство ревности отомрет, подобно прочим нежелательным явлениям минувшей эпохи. Думаю только, ревность примет другие формы: утонченные и красивые. Что же касается производственной ревности, убежден: она надолго останется в коммунизме как наследие социалистического прошлого, и коммунистическая общественность медленно и с сожалением будет расставаться с таким азартным стимулом труда. И по этой линии люди тоже будут долго совершать ошибки и каяться в них, подобно нашим современникам.

Когда «трассовики» узнали о подвиге «подводников», решивших ради экономии металла класть трассу напрямик, через болото, они тоже загорелись отчаянным желанием отличиться и решили до срока сделать подземный переход под дамбой, ограждающей заболоченную пойму.

Действительно, они досрочно пропихнули с помощью гидравлических домкратов шестидесятиметровую обсадную трубу — патрон и этим скоростным строительством, как говорится, «вставили фитиль» «подводникам».

Но вот чего не учли «трассовики»: в обсадную трубу надо было еще вдеть плеть газопровода, а они с этим делом замешкались. Начала дуть низовка, тугой ветер задирал волны, река отяжелела, раздулась, распростерлась по всей низине сизым морем. Дамба превратилась в длинный полуостров. Обсадная труба до половины заполнилась водой. «Трассовики» были вынуждены прекратить работы.

Ревность «трассовиков» к «подводникам» и «подводников» к «трассовикам» — стародавняя традиция «трассовиков».

Если «подводники» до срока заканчивали водный переход, «трассовики», терзаясь, начинали давать такие нормы проходки, что потом сами удивлялись на свою прыть.

Если газопровод подходил уже к побережью, «подводники», понукаемые угрозой со стороны «трассовиков», начинали «вкалывать со страшной силой». И все это сопровождалось обоюдными насмешками, ехидными предложениями оказать помощь людьми, техникой, поделиться опытом.

Павел Гаврилович Балуев, воспользовавшись бедственным положением «трассовиков», и на этот раз предложил им помощь, которую они приняли с покорным смирением потерпевших.

И хотя у самого Балуева на строительной площадке было нехорошо: в затопленной пойме увязала техника, машины стояли на бревенчатых постаментах, и рабочие добирались до них по колено в грязи, а для сварных работ пришлось класть высокие лежаки, и над болотом все время клубился парной, зловонный туман, так что даже днем приходилось работать с прожекторами, траншея для дюкера все время заполнялась плывуном, и каждый человек в таких условиях был особенно дорог, — несмотря на все это помочь ближнему было для Балуева не только долгом, но и доставляло ему злорадное наслаждение. Он послал на подмогу своих водолазов, не преминув при этом составить счет для оплаты услуги.

Но водолазы в своем громоздком снаряжении не могли пролезть в обсадную трубу, чтобы протащить сквозь нее трос, которым потом полагалось втянуть внутрь ее плеть газопровода. Выходит, осрамились не только «трассовики», но и Балуев.

Между тем наступило похолодание, вода покрылась льдом. Если температура и дальше станет понижаться, внутри обсадной трубы может образоваться ледяная колонна, способная порвать трубу.

И, как это водится, пока все шло хорошо, люди охотно, каждый в меру способностей, посмеивались над непроворными «трассовиками» и неуклюжими «подводниками». Но когда появилась угроза делу, руководители подводного и трассового участков объединились для решения сложной задачи. Все откачивающие средства «подводников» были переброшены к дамбе.

Балуев теперь даже мысли не допускал предъявить «трассовикам» смету за аварийные работы или хотя бы намекнуть на то, что его собственный участок без откачивающих средств еще больше пропитается влагой. В такие моменты хозяйственники утрачивают практическую хватку и гибкость экономического мышления, а становятся, как и все люди, одержимыми одной целью: отразить общими усилиями коварное нападение природы. И только позднее будет сочинена смета, и от каждой ее цифры начнет упорно отбиваться спасенный хозяйственник. Не потому, что он плохой человек, а потому, что все хозяйственники равны между собой в скаредности, когда дело касается государственного целкового. Выдрать эти деньги после оказания помощи иногда труднее, чем выручить терпящего бедствие.

Балуев решил устроить себе «штаб–квартиру» на этом водном переходе.

Прежде чем пустить жильца, хозяин избы Василий Карнаухов осведомился:

— А телевизор у вас имеется? — И упрекнул: — Выходит, вы культурно необеспеченный. — Уведомил строго: — Когда химзаводы строили, в этой самой горнице у меня член–корреспондент Академии наук жил. Так у него целая рота таких, как ты, начальников в подчинении была. А он по утрам мне дрова колол.

— Ладно, — согласился Балуев, — физкультура мне тоже полезна.

— Потом вот чего, — сурово предупредил хозяин, — человек я разговорчивый, и если дешево сдал, так потому, что не все меня терпят.

— Тогда не с меня, а с тебя причитается.

— Если ты умственно осведомленный, что ж, могу от себя пол–литра выставить. Хотя от вина веселье мнимое…

Алюминиевую раскладушку Павел Гаврилович поставил подальше от печки и застлал с солдатской аккуратностью. Вынул из чемодана бритвенный прибор, тапочки, байковую пижаму, технические справочники, поставил на этажерку, рядом с хозяйскими книгами. Задвинул чемодан под койку, и этим завершилось его вселение.

Наблюдая за Балуевым, Карнаухов заметил:

— Видать, ты к скоростной жизни привычный. Сегодня здесь, завтра там. — Осторожно осведомился: — Должностью от семьи оторван или до седых волос в холостом состоянии продержался? — Узнав, что Балуев семейный, сказал уважительно: — Ну, тогда — герой! В мирных условиях по–фронтовому жить может только человек соответственный. — И пояснил: — Есть люди, которые полагают, что жизнь им дана только для собственного удовольствия, а есть — которые себя только в деле помнят. Ну, словом, партийные. — Обрадовался: — Выходит, мы с тобой единомышленники и можем политику обсуждать. С жильцом–академиком я воздерживался: беспартийный товарищ. Влиял на него помаленьку успехами нашего колхоза, водил, показывал, цифры называл до и после ленинского съезда — так мы для ясности Двадцатый называем. — Спросил, хмуро сощурясь: — А ты понял, чего это значит, что наши девки при всем параде, в новых ботиках по субботам возле вашей стройки стали гулять? — Выждал, улыбнулся снисходительно: — Значит, слаб ты еще на анализы и синтезы. Ежели анализ, то так надо рассуждать: строители всегда кто были? Бездомные люди, сезонники. Придут чуждой оравой, и от них только страх и беспокойство колхозным жителям. А теперь, когда каждый к машине приставлен, — все механики. Наш лозунг такой: лови для колхоза кадры, хватай женихов, тащи их в клуб, заманивай культурой. Всех ваших с Доски почета на стройке списали и в клубе рядом со своими вывесили, чтобы нацелиться правильно. Я сам для дочери со стройки химзавода таким манером паренька увел. Теперь живут отдельно. В комбайнеры переквалифицировался.

Балуев не на шутку забеспокоился.

— Вы это бросьте, — сказал он сердито, — молодежь у меня сманивать.

— А это уж не от тебя зависимо, — ухмыльнулся Карнаухов. — Хоть и начальник, а против объективной обстановки не пойдешь.

— А у меня голова приставлена для того, чтобы ею соображать, — ворчливо сказал Балуев. — Смотрел я ваше хозяйство. Видал получше. Соберу ребят, растолкую, какие у вас еще недостатки, ну и плакали ваши девки.

— Силен ты свой интерес держать, — одобрил Карнаухов. — Только если ты нашего колхоза опасаешься, что клеветать на него хочешь, из этого мой синтез и получился. Получшела жизнь к обоюдному совершенствованию. И тут ты против факта, который я тебе сейчас скажу, пешка. Вам кто рабочую площадку радиофицировал? Мы, колхоз, от себя. И это наши девки решили для смеху над вашими ребятами, чтобы не зазнавались. В порядке культурного шефства своими передачами будем обеспечивать. Мы и над химиками уже посмеялись: они на кинопередвижку позвали, а у нас у самих стационар в два аппарата. Как стал их механик части картин заправлять с перерывом, — срам, смех сплошной, ножной топот. — Спросил строго: — Ты с нас какую цену заломил ирригационный канал прокопать? Накладные расходы приписал. А мы тебе своими тракторами лес подвезли. Прикинули: все равно наша техника поздней осенью простаивает, — взяли дружески, самую малость.

— Мы же вас газифицируем! — мирно сказал Балуев. — В каждой избе газовая плитка. На одних дровах сколько сэкономите! Потом, парники: зимой свежие овощи — миллионный доход.

— А ты вот сюда погляди, — ткнул пальцем в окно Карнаухов, откуда были видны железные мачты электрической магистрали.

— Мы еще прикинем, чем нам дешевле пользоваться. — Похлопал снисходительно по плечу. — Так не думай — благодетель, мол; в пояс кланяться не будем. И насчет парней своих не опасайся: у нас своих механиков комплект, да из армии еще привалят. — Улыбнулся добродушно: — Это я тебя просто задирал, интересно было пощупать, какой ты человек на укус.

Балуев любил на ночь, перед сном, помудрствовать с Карнауховым на отвлеченные темы.

Карнаухов говорил о себе уважительно:

— Я человек полувековой давности, и всю нашу советскую эпоху наизусть помню, и в душе, как был первый сельский комсомол, таким и остался. К новому меня всегда сразу кидает. Видал, лимоны в квартире выращиваю? А зачем? Склоняю председателя целую теплицу им отвести. Не для дохода, а для агитации возможностей. При наличии средств науки и техники климат во внимание не принимается. Вроде психической атаки лимон должен быть. А то привыкли по погоде урожай мерить, погодой оправдываться.

В свою очередь Павел Гаврилович предавался размышлениям и говорил, что полено и уголь в качестве материала для топлива — это уже все равно что каменный топор для плотника. Природный газ — вот наша прямая линия. Что, кроме нефтепроводов и газопроводов, ему придется скоро строить продуктопроводы — по ним не только жидкости можно транспортировать: скажем, молоко, растительное масло или фруктовые, овощные соки, — но и все сыпучие продукты. Если делать трубы из стекла особой прочности, то они будут лежать в земле вечно: материал гигиенический, никаким окислениям не поддающийся. Такой трубопровод не только транспортное средство, но одновременно подземное хранилище. Для этого нужно только выкачать из них воздух — и готово! Вроде стеклянной консервной банки длиной в несколько сот километров. Можно также оборудовать трубы такой пневматикой, чтобы в них носились с космической скоростью в безвоздушном пространстве контейнеры с товарами и продукцией. Таким образом весь грузовой транспорт можно засунуть под землю. И все это не будущий коммунизм, а вполне сегодняшнее, технически возможное дело. Если сладить семилетку досрочно, на освобожденный и сэкономленный капитал такие сооружения можно построить очень быстро по всей стране и войти с ними в коммунизм, не ожидая, пока другие сделают это уже при коммунизме.

— Лично я рассчитываю, — говорил Балуев, — что мне с этими стеклянными трубами будет морока большая. Что ни говори, все ж таки стекло есть стекло, материал бьющийся, и работать с ним придется особо аккуратно.

Иногда беседы Балуева с Карнауховым приобретали довольно, я бы сказал, странный характер. Балуев проявлял особый интерес к тому, что мы попросту называем сплетнями. Он выведывал у Карнаухова, кто из жителей этой деревни считается людьми, подверженными пережиткам капитализма, и в чем именно это у них проявляется. Слушал внимательно, увлеченно, распаляя Карнаухова на роль обличителя. А потом вызвал прораба Фирсова, дал ему список жителей деревни и сказал строго:

— Чтобы у этих, кто галочками отмечен, никто из наших не поселялся. А вот кто крестиками, тут обязательно договорись об углах и койках: люди положительные.

Отличаясь умом практическим, Балуев исподволь натолкнул Карнаухова на мысль, что заболоченная пойма — это доход для колхоза.

— Торф — роскошное удобрение. Если район поймы осушить, лучшей земли для овощных культур не придумаешь. Сто тысяч дохода минимум в первый же год.

И тут же заявил, что будто бы только ради интересов колхоза он готов прибавить к колхозным тракторам свои, если колхозники захотят сейчас же, немедля, проложить осушительные каналы.

Карнаухов, будучи членом правления колхоза, загорелся подсказанной идеей, добился на правлении решения. И в течение двух недель заболоченная пойма была иссечена ирригационными каналами, и почва на ней стала вполне доступной для человека. Колхоз обрел дополнительную земельную площадь под будущие огороды, а Балуев без дополнительных, сверх сметы, затрат подсушил рабочую площадку.

Балуев никогда не боялся технического риска и всегда смело шел на него. Даже если произойдут на переходе срывы по техническим причинам, его репутация дерзкого на новое строителя не пострадает. За плечами у него резерв успехов на других переходах. Но он принял на себя моральную ответственность за рабочий коллектив, решивший ради экономии четырех километров труб, для большого хозяйства страны, рискнуть своими премиальными деньгами. Балуев знал: если что случится, он окажется перед своими людьми в неоплатном долгу. А пользоваться кредитом чужого подвига начальнику не положено без отдачи, если он думает оставаться начальником.

Чтобы вознаградить труд рабочих высокой премией, слагающейся из множества показателей, нужно выполнять их все до единого, иначе премия летит. А ведь весь график работ и сроки составлены в расчете на твердые грунты, с обходом болота. Изменить сроки было уже невозможно. Газовая наземная магистраль все ближе и ближе подходила к водной преграде.

Балуев все дни проводил на этом трудном водном переходе, выезжая только ночью на другие участки с тем, чтобы через ночь снова быть уже здесь. Наметив по метеосводке день для протаскивания дюкера — операции, завершающей работу, — большим напряжением всех своих умственных и физических сил он создал такое положение на стройке, когда все плановые показатели прочно обеспечивали коллективу премию. Он стал скареден до того, что вызывал отвращение у своих ближайших помощников. Для работы по изоляции и футеровке трубы он объявил субботник, созвал служащих, шоферов, лаборантов и вместе с ними сам стал к дюкеру. Вечером Балуев вознаградил участников субботника концертом, выпросив артистов у местной филармонии в порядке культурного шефства. Но щедро платил художнику за портреты рационализаторов, которые выставлялись на фанерных щитах лицом к реке, чтобы их созерцали пассажиры пароходов.

Вместо того чтобы тратить деньги на паром для перевозки техники, он сконструировал из труб, заварив их заглушками, стальной плот–понтон. Водолазов, завершивших работы по прокладке подводной траншеи, он уговорил поднять в свободное время затонувшую в годы войны самоходную баржу и, разрезав ее на куски автогеном, сдал в металлолом. Взялся отремонтировать для местной организации трелевочную лебедку. Продержал ее у себя после ремонта неделю, используя для скреперования траншеи. Привез газовые баллоны и горелки и здесь, прямо среди болота, создал столовую в зимней палатке и теплую душевую комнату. Приволок тракторами передвижные лавки на колесах. Организовал торговлю в кредит высокоценными предметами, заявив представителю торгующей организации:

— Здесь у нас девушки–качальщицы и те хорошо зарабатывают, народ гарантированный. Одни водолазы могут всю вашу галантерею раскупить. Носят только золотые часы, в сырости другие ржавеют.

Днем болото раскисало, к ночи холод сковывал грязь. Балуев установил на рабочей площадке прожекторы, и монтажники смогли стыковать трубы, не увязая в грязи. На свалке обнаружил старые, негодные автомобильные покрышки, привез их на рабочую площадку для того, чтобы отапливать ими котлы с битумом. И вместе с тем проявил расточительство: выделил специальный грузовик с брезентовым верхом, поставил в кузов скамьи и каждый вечер гонял грузовик в город, почти за пятьдесят километров, чтобы рабочие после тяжелого труда в грязи, в болоте могли, принарядившись, провести время, кто как хочет в городе.

— Нельзя, чтобы ребята привыкали к болоту, — говорил он прорабу Фирсову. — Это неправильно, чтобы привыкали. Нужно все время чем только возможно подчеркивать, что люди работают в исключительных условиях. Я сам люблю, когда мне говорят, что моя работа — это не бумажки строчить. Без знания психологии легко подъем людей по мелочишкам растерять. Я им еще триумф устрою, когда протаскивать дюкер начнем: и прессу, и кино, и радио приглашу. По героизму труда мы план обеспечим полностью. Как взглянут на нашу картинную галерею рационализаторов — ахнут. И тексты под каждым готовые подклеим. Надо и печати удобные рабочие условия создать.

Хотя за эти дни Балуев сильно похудел, осунулся, глаза его блестели молодо, задорно. Как никогда, он следил за своей внешностью, избегал надевать старенький кожан, резиновые сапоги, армейскую шапку–ушанку. Щеголял, как в городе, всячески стремясь показать, что на болоте он чувствует себя «в полной форме».

Но вместе с тем, оставаясь все время на этом переходе, Балуев знал, что лишает себя тех преимуществ, какими он умел пользоваться, заранее отправляясь на следующую трассу с тем, чтобы там провести всю разведку предстоящих работ, еще до окончательного утверждения проекта, и этим выиграть время. Но сейчас, пока дюкер еще не протащен, он не мог оставить этого перехода и тем самым отнимал у себя отпуск, который теперь ему придется использовать для обследований будущей трассы. Другого выхода не было. Значит, он лишал себя счастья в нынешнем году прожить месяц дома с семьей.

Чтобы выполнить все пункты производственно–финансового плана, люди создавали резервные накопления.

Экипаж земснаряда предложил отказаться от экскаватора при рытье траншей, а промыть ее с помощью удлиненного шланга. Водолазная группа решила вести размывку подводных траншей таким образом, чтобы грунт из второй траншеи одновременно использовать для засыпки первой, когда труба будет уложена.

Монтажники решили монтировать обе нити трубы одновременно и при опускании в траншею обходиться тремя кранами–трубоукладчиками с тем, чтобы по два бульдозера тросами удерживали их на самом краю траншеи. Для футеровки трубы создали приспособление — сменный обруч — наборки планок. Раньше шесть футеровщиков давали сто метров, теперь два футеровщика — триста метров.

И как это ни удивительно, такой высокий творческий накал у людей возник оттого, что они убедились, как трудно им работать во впадине, где в болотной испарине даже в стужу не удерживалась тонкая ледяная корка.

За всю его практику Балуеву не случалось еще вести строительство водного перехода при подобных трудностях. Но странно, все время, пока шли подготовительные работы, он чувствовал себя вроде как лишним. Никто не обращался ни с жалобами, ни за советами. Даже Петухов, всегда строго соблюдавший ритуал ежедневных оперативных докладов, не являлся к нему. Всю ответственность принял на себя и сердился, когда спрашивали: «Есть на это санкция Балуева?»

— Я над собой сам высокопоставленный! — говорил он обидчиво. — Ну, увяз трубоукладчик по самую стрелу! В нормальных условиях — чепе, обязан доложить. А здесь же нормально, что он увяз. На то каждому башка придана, чтобы соображать, как его из трясины, словно репку, вытянуть!

Механики, машинисты, когда надо было, становились плотниками и сооружали из бревен плоты, на которые ставили машины, и не позволяли нормировщикам записывать им плотницкие работы. Они боялись, что Балуев воспользуется этим как фактом, подтверждающим удорожание строительства без обхода. Водолазы в свободное от подводных работ время помогали монтажникам.

Бубнов заявил нормировщику:

— Ты нас не записывай. Наш тариф самый наивысший, грабиловка получится. Мы их тут просто торопим. А за то, что над теменем чистый воздух, а не вода, — мы за это с государства денег не берем. У нас с ним только под водой расчет…

Людям нравилось поддевать Балуева:

— А мы, Павел Гаврилович, здесь все вроде Иисусов стали. Под ногами хлябь, а глядите — не тонем!

— Трубоукладчик–то утопили?

— Да что вы, вон он стоит как новенький. Даже всю грязь шлангом вымыли!

— На плоту стоит. Угробили кубометров двадцать леса!

— Зачем угробили? Мы после бревна разберем, в реке ополощем, распилим, и населению можно на дрова продать, стройке никакого убытка.

— Тросов много рвете!

— Это согласны. Но уже придумали вместо тросов из рельсов отковать вроде вагонной автосцепки и ими вытягивать механизмы, которые заваливаются.

— А что это за будка?

— Сушилка для людей, которые случайно выше пояса в трясину окунутся. Для скоростного переодевания приспособление. И в медицинских целях от простуды очень полезное. А то можно на одних бюллетенях прогореть.

— Много больных уже?

— Так ведь про это как выразиться, прямо–таки эпидемия! От аппетита хворают. Сговорились самостоятельно с колхозом, по древнему обычаю, в складчину артельную пищу готовить. Двух бычков уже скушали, свиней — пяток. Рыбку тоже кушаем. Товарищ Бубнов в скафандре на дне омута сомов и налимов острогой бить наловчился. Есть экземпляры выдающиеся. Он электрической лампой рыбу подманивает. Клюет на свет рыбка почище, чем на червяка. Какие возможности техника для рыболовства дает, те и используем. Просто роскошно живем с техникой. Животный инстинкт на еду удовлетворяем полностью. Электрическую плиту сделали: обмотали кирпичи проволокой, включили ток от передвижной электростанции. Действует, как в квартире.

— А плывун траншею топит!

— Топит, тут ничего не скажешь. Но мы так себе позволили: монитор на закачку воды поставили, а земснаряд — обратно на отсос; он плывун вытягивает.

— Все равно плывун давит.

— Давит, а мы с ним боремся!

— А может, его рядом, где–нибудь под землей, целое море?

— С морями тоже люди управляются.

— А за перерасход горючего кто ответит?

— А мы же на экскаваторах да на трубоукладчиках экономию дали, обошлись! С них цифрой и покроем. Ребята с карандашиком подсчитывали. На литры будто все сходится.

— С карандашиком! Неделя осталась до планового срока.

— Это мы в суматохе просчитались. Думали, всего пять дней. Скажите, какая неприятность! Надо пойти ребятам сказать, обрадовать.

Все эти дни Балуев испытывал радость и даже наслаждение, предвкушая победу, добытую ценой риска и тем, что он пожертвовал собственным авторитетом начальника ради того, чтобы каждый человек ощутил свое начальствование на стройке.

Осень есть осень — сезон, узаконенный для выражения печали, грусти и даже лирических переживаний. Осень — это та пора, когда и очень ответственные работники позволяют себе вдруг прервать служебную беседу, чтобы печальным, отсутствующим взглядом проследить за оконным стеклом парение желтого листа.

Но Павел Гаврилович считал осень и весну (как, впрочем, и все строители) личным для себя несчастьем. Машины тонут в грязи, буксуют, происходит перерасход горючего; приходится класть лежневку, не предусмотренную сметой.

Только одни водолазы относятся к погоде с полным безразличием. Под водой всегда сыро, мокро, дно рек и водоемов всегда в толще тинистой грязи. Ходить по ней по колено или по пояс — не все ли им равно?

Психологи убедительно доказали в своих сочинениях, что погода может оказывать большое влияние на душевное состояние человека. Особо же остро она воздействует на натуры нервные, восприимчивые, обладающие способностью к тончайшим переживаниям. Очевидно, в силу этого обстоятельства мировая поэзия столь богато насыщена описаниями природы в различные времена года. И вовсе не случайно в произведениях отечественной и иностранной классики наиболее высокие драматические коллизии обычно разворачиваются в сопровождении самых тяжелых метеорологических условий. Душевным бурям, вызванным личными и общественными причинами, грозно аккомпанируют бури в природе.

Для наиболее впечатляющего изображения безысходного состояния человеческого духа из всех сезонов предпочтительнее осень, как официальная, всеми признанная пора увядания, длинных, сивых дождей, когда небо тускло, а от разбухших облаков цвета плесени несет затхлостью, сыростью, тиной.

Именно такая омерзительная погода — помесь дождя со снегом — властвовала сейчас над трассой строительства магистрального газопровода.

Балуев крайне оскорбительно отзывался о небе и земле, которые в эти дни как бы соприкоснулись меж собой рыхлым, водянистым туманом. Но то, что в пору осени он залез в болото, совсем не отражалось на состоянии его психики. Даже наоборот. Павел Гаврилович выглядел весьма бодрым.

— Обстановка у нас здесь самая лучшая, — потирая руки, говорил Балуев Фирсову. — Это же душевный подъем людей! Им надо пользоваться. Водолазы, они хладнокровные! Их профессия к этому обязывает. А вот вчера является Бубнов вместе со своими водяными, требует: «Давай счеты, прикинем, сколько мы с подводной стороны экономии выдадим». В проекте с учетом береговой крутизны и профиля речного дна обозначены вставки в дюкер труб соответствующей кривизны. Это штука дорогая и осложняющая протаскивание. Так вот, водолазы промыли плавный глубокий выход, прямо–таки подводное ущелье, и никаких кривых теперь не требуется. Бубнов сказал: «Вы, Павел Гаврилович, после того как протащим дюкер из первой траншеи, слейте оставшуюся воду во вторую. Знаете, почем нам кубометр воды при накачке обходится?» Видали, как человек светло мыслит! — ликовал Балуев. — И каждый с таким приходит да еще ругается, если сомневаюсь в целесообразности. Это и должно называться максимально благоприятной обстановкой для работ. И скажи: с чем мы обязаны больше считаться — с хорошим настроением людей или с плохой погодой. — Задумался, произнес задушевно: — Настроение коллектива — это же и есть главный запас скрытых мощностей!

— Все–таки, — возразил Фирсов опасливо, — плывет грунт, а плывун — стихия…

19

Виктор Зайцев организовал культпоход в районный центр на лекцию «О моральном облике советского человека».

Всего только четверо ребят откликнулись на его призыв.

Подгорная — потому, что она считала это необходимым для Пеночкиной. Сама же Зина сказала ей:

— Ну что ж, раз я такая, пожалуйста, веди.

Марченко пошел потому, что готов был следовать за Капой куда угодно.

Изольда Безуглова согласилась потому, что Зайцев попросил ее:

— Ты же мой актив, поддержи мероприятие!

Полнотелый широкобедрый мужчина зачитывал вырезки из газет, в которых были запечатлены различные факты, подтверждающие правильность его формулировок. Он сообщил, что какой–то гражданин из Зарайска нашел в кино дамскую сумочку и не присвоил ее, а передал администратору. Милиционер Каралов, увидя, как тонет школьник, не побоялся покинуть свой пост и вытащил мальчишку из воды. Гражданка Исакова взяла на воспитание девочку из детского дома и обращается с ней неплохо. А потом много говорил про воров, которые раскаялись и стали работать, как все люди. Лектор отвечал только на вопросы, которые задавали в письменной форме.

Зина Пеночкина долго писала лектору записку, но у нее все не получалось, и она разорвала записку.

После того как лектор ответил на записки, которые он считал благоразумными, он сам задал присутствующим вопрос: как ближе пройти к Дому приезжих, собрал газетные вырезки в портфель и удалился с озабоченным выражением лица, подрагивая полными, как ягодицы младенца, щеками.

Марченко предложил пойти поужинать в столовую–ресторан. Пеночкина воскликнула с отвращением:

— Нет, туда ни за что!

Капа заявила гордо:

— Я матери отослала почти всю получку, а на чужие не желаю питаться.

Изольда предложила:

— Я могу одолжить, пожалуйста.

Зайцев сказал, что на ночь много есть вредно.

— Ты правильник! — рассердился Марченко.

— Просто я считаю, каждый человек обязан продлевать свою жизнь, — сказал Зайцев, — и при коммунизме вполне нормально будет жить до ста пятидесяти.

— Подумаешь! — воскликнула Зина. — Разведут стариков, тоже мне достижение!

— У Гомера, — сухо произнес Зайцев, — есть описание, как старик перепрыгивал через лошадь с помощью копья.

— Может, он какой–нибудь бывший чемпион был. А конь не настоящий, а пони. Писатели всегда чего–нибудь преувеличивают.

— Классики не искажают фактов.

— Но он же слепой был, как же он это увидел?

— Он ослеп потом и в зрелом возрасте пользовался старым материалом действительности, который запомнил, когда был зрячим.

— Витька! — расхохоталась Пеночкина. — Ты прямо вроде патефона, по голосу с этим лектором одинаковый.

Зайцев обиделся и смолк.

Марченко произнес задумчиво:

— Конечно, выучиться вежливости и стать вроде Шпаковского можно. Но разве только с этим в коммунизм принимать будут?

— А ты какой показатель считаешь главным? — поинтересовалась Капа.

— Геройство, — угрюмо объявил Марченко.

— А умереть вовсе не страшно, если это для других надо, — заявила Пеночкина.

— Нет, страшно, — сказала Изольда.

Зайцев испугался за Безуглову и, чтобы пресечь разговор на эту тему, сказал:

— Для меня самый главный показатель — это готовность человека целиком отдать себя служению родине!

— Ты, Витька, всегда так говоришь, будто ты один за Советскую власть! — сердито упрекнул Марченко.

— А мне нравится, когда люди говорят возвышенно, — заступилась Подгорная. — И нечего нам стесняться возвышенного.

— Я считаю, Виктор прав, — вмешалась Изольда. — Каждый должен гореть на работе, все равно как первый спутник, который сгорел на работе для всего человечества.

— Красиво выражаешься, — подзадорил Марченко. — Вроде Виктора.

— Красиво сказать легче, — тихо произнесла Изольда, — просто говорить — самое трудное.

— А отчего у тебя всегда глаза такие душераздирающие?

— Не знаю.

— Вот! — задорно объявил Марченко. — Смотрю я на тебя и на Капитолину и не знаю, в какую из вас в первую очередь надо влюбиться.

— Можешь с Зайцевым посоветоваться: он среди нас самый умный!

— Ну, пошел молоть! — рассердился тот.

— А я сейчас одну тайну выдам, — пригрозил Марченко. — Видел тебя с букетом, а потом гляжу, этот же букет у Капочки с Зиночкой. Стоит он в тухлой воде, весь сгнивший, поскольку хозяйки находились в командировке. Но главная загвоздка — их две, а букет один. А ты человек целеустремленный, кому же букет предназначался персонально?

Капа возмутилась:

— Ну что ты пристал к Виктору!

— Ага, попалась! — торжествующе воскликнул Марченко и спросил Зину: — А ты чего так хохочешь? Ничего тут смешного нет.

— Я смеюсь не потому, что мне весело, — призналась печально Зиночка, — а потому, что ужасно нервная. На все стала реагировать только смехом.

Изольда сняла платок с головы. На ворох ее сверкающих волос стали падать влажные хлопья снега.

— Надень, простудишься, — сказал ей Марченко.

Она обернулась.

— Ты зачем сказал, когда мы сюда шли, что идешь по моим теплым следам, и нарочно плелся сзади, чтобы наступать на них, и говорил, что от этого тебе становится теплее?

— Ну, просто так, — смутился Марченко. — Чтобы веселее было идти.

Изольда произнесла спокойно:

— А я думала, что ты специально для меня придумал так хорошо сказать. А ты, оказывается, просто остроумный товарищ.

Марченко конфузливо замигал и оглянулся на Капу. Она отвернулась.

Прошли березовую рощу, полную белого свечения. Бледные стволы деревьев сверкали в сумерках.

Зина взяла под руку Капу и шла зажмурившись, спотыкаясь.

— Ты что на мне так повисла? — спросила Капа.

— Устала я, — пожаловалась Зина, — так устала, что, пожалуй, зубы не буду на ночь чистить, сразу спать лягу.

Потом долго шли по размозженной трактором проселочной дороге, и окаймлявшие ее столетние корявые дубы сердито рычали на ветер. Черномазые вороны взлетали со скрюченных ветвей.

Снег падал нехотя, осторожно на грязную, мокрую землю. Марченко похвастал:

— Глядите, как у меня на лице снег сразу тает, словно на печке!

— Верно! — изумилась Зиночка и потрогала его лоб. — Да ты же страшно горячий! — воскликнула она.

Марченко оглянулся на Капу.

— Пошел простуженный, а теперь еще жар поддал. Вы, чудаки, зябнете, а мне тепло, даже распахнуться охота.

Зина ухватила его за руки:

— Не смей!

— Ступай сейчас же в медпункт! — приказала Капа.

Зайцев предложил:

— Я тебя провожу.

— А как же лекция? — сказал Марченко. — Ведь учили быть вежливым! Девушек оставлять не положено. Надо проводить до помещения. — И лихо сдвинул кепку на затылок.

20

Огромная дамба возвышалась, как крепостная стена. У подножия ее горел ярким, желтым огнем костер.

У костра сидел дежурный моторист, маленький, тощий, с красным носом.

Насосы чавкали вразнобой. Черная плеть полузатопленной газопроводной трубы покоилась на лежках. В откосе дамбы зияло жерло обсадной трубы; из него свисали большие сосульки.

Моторист сказал, обрадовавшись, что одиночество его нарушено:

— Ты послушай, Витька, мое неудовольствие. Толклись здесь весь день начальники, ходили, как петухи, а придумать ничего не могли. Ушли печально, как Чаплин по дороге, не оглядываясь. Совались в трубу водолазы, но где им просунуться! Ходить среди дремучих водорослей в водяных потемках могут, а здесь — никак. Одна медная манишка почти весь диаметр кроет. А на кой черт они сдались, водолазы, когда воды в трубе только наполовину! Сыскали бы лучше малогабаритного человека, пообещали б рублей тысячу. Может, какой–нибудь отчаянный и нашелся. И запустили бы его в трубу. Я сам лазить пробовал, но духотища в ней. Еле задним ходом обратно подался.

— А далеко долез? — спросил Марченко.

— Метров десять, не менее. — Сняв шапку, моторист показал темя. — Чуть башку не расшиб, но ничего, обошлось. Волос у меня крепкий, толстый, у других такой только на усы идет. И мокро, конечно, в трубе. Балуев приказал водолазного спирта выдать. Выпил разведенного собственной слезой, сразу отогрелся.

Марченко скинулпальто и приказал мотористу:

— А ну, подержи! — и шагнул к трубе.

Моторист, держа пальто в охапке, радостно объявил:

— Это правильно, ты можешь: ты отчаянный и холостой пока! — Обращаясь к девушкам, спросил: — Верно я говорю, девчата, что он в краткосрочном холостом положении? — Потом сказал озабоченно: — Тут без геройства не обойтись. Радио погоду заявило на понижение. Если до завтра сквозь трубу не пролезть, то потом из орудия лед не пробить — вода к утру вся закаменеет! Насосы–андижанцы взять всю воду не смогут. Одно слово — дрыгалки, хлюп–хлюп, а ее тут целый потоп.

Зайцев подошел к жерлу обсадной трубы, сказал решительно:

— Василий, ты простужен, тебе лезть нецелесообразно.

Марченко хотел оттолкнуть Зайцева, но вступился механик.

— Раз бюллетенишь, не суйся. — И тут же объяснил: — По роже вижу, без градусника: тридцать восемь, не меньше. Я здесь за главного оставлен. Не разрешаю, и конец обсуждению! — Набросив пальто на плечи Марченко, приказал: — Надевай в рукава, застегивай все пуговицы и ступай отсюда! А будешь скандалить, позову рабочих, мы тебя коллективно сопроводим к начальнику. — Потом внимательно оглядел Зайцева, сказал: — А ты по телосложению даже малогабаритней его, если здоровье и совесть позволяют, я не возражаю.

— Спасибо, — сказал Зайцев и стал раздеваться.

Увидев на вельветовой курточке Зайцева множество «молний», моторист спросил подозрительно:

— Может, ты, только чтоб перед девчатами покрасоваться, в трубу лезть хочешь? Если из–за этого, то тоже не допущу.

Зайцев действительно думал сейчас об Изольде. Он с ней одинакового роста, только копна волос делала ее выше. Но ему казалось, даже когда ее глаза были на уровне его глаз, что она все равно выше. Встречая Изольду, он всегда разговаривал с ней официальным тоном, чувствуя, однако, что не имеет права изображать перед Изольдой руководителя. Ему приходили на память слова Балуева: «Начальников назначают, а руководителей избирают. Чем ближе мы будем подходить к коммунизму, тем меньше станет начальников и больше руководителей. Руководитель — это человек, который превосходит других не только знаниями, но и драгоценными душевными качествами».

Это правда: Зайцев решил полезть в трубу, потому что здесь была Изольда. Но он сказал мотористу строго:

— Я комсорг. Понятно? И беру на себя полную ответственность.

— Ну, тогда конечно, полезай, — согласился моторист и попросил: — Обожди, я народ крикну: надо этот факт обставить торжественно, пускай другие на примере тоже воспитываются.

Моторист вернулся с двумя рабочими, сказал им внушительно, кивая на Зайцева:

— Вот комсомол в трубу полезет. Вы там в тепляке грелись, а он за всех нас решился. — Предложил: — Давайте поприветствуем товарища. — И стал хлопать в ладоши.

Один рабочий снял брезентовые рукавицы, другой аплодировал в рукавицах.

— А теперь, — деловито произнес моторист, — подавай трос.

Рабочие приволокли от лебедки жирный, скрученный из тонких стальных нитей трос. Дали конец мотористу. Моторист примерил на Виктора петлю и конец из растрепавшихся острых проволочек обмотал снятым с шеи платком. Объяснил:

— Это чтобы об острые концы зря не пораниться. — Накинул петлю косо через плечо Зайцева. Оглядел с ног до головы, сказал. — Галоши не снимай. Резина лучше цепляется; когда ползти в трубе будешь, удобнее ногами отталкиваться. Ну, давай пять, как говорится, счастливого пути! — И пожал руку.

Рабочие тоже пожали Зайцеву руку.

Марченко сказал хмуро:

— Зря ты, Витька, я все равно тебя ловчее.

Капитолина, крепко сжимая пальцы, прошептала:

— Я тебя очень уважаю, Виктор, очень!

Зина воскликнула с отчаянием:

— Ты вылезай скорее! Я буду очень за тебя переживать!

Изольда спросила тихо:

— А ты там в ней не задохнешься? Может, противогаз надо?

Виктор сказал громко и молодцевато:

— Ну, привет! Встречаемся с другой стороны дамбы!

— Послушайте! — обратилась Изольда к мотористу. — А если он там начнет задыхаться?

— Помереть окончательно не дадим, — сказал моторист. — Вытащим на тросе, как пробку. — И пояснил угрюмо: — Когда я струсил дальше лезть, меня обратно тросом волокли. Как говорится, опыт уже накоплен.

Зайцев опустился на колени перед обледеневшим жерлом обсадной трубы и сунул в затхлый мрак голову.

Остальные выстроились в линию, держа трос в руках, чтобы подтягивать его, когда Виктор начнет ползти в трубе.

Моторист дал Зайцеву карманный электрический фонарь, объявил:

— Если плохо станет или на ледяной настыль наткнешься, через который нельзя проползти, — мигай, сразу обратно потянем. И если струсишь, — тоже мигай, не бойся. Тут не я один, многие совались, и у всех не вышло. Значит, ничего особенного нет, если у человека душа замирает. Понимать надо, — произнес строго: — Это же не война, мирное дело, самопожертвования тут не требуется. Так что не дури, не упрямствуй. — Спросил: — Спиртного для бодрости и согревания не примешь?

— Нет, — сказал Виктор.

— Ну, тогда валяй! — И моторист отдал Зайцеву свои брезентовые рукавицы.

В это время по дамбе катился длинный товарный железнодорожный состав. Уже наполовину лежа в трубе, Зайцев ощутил глухое колебание почвы, и труба заполнилась тугим грохотом колес. От этого звука она, казалось, стала еще более тесной и угрюмой. «Как в длинную могилу лезу, — подумал, ужасаясь, Зайцев, — в узкую, бесконечную могилу». И чтобы взбодрить себя, продекламировал громко:

«Труп, который останется после тебя, — это не ты, а дерьмо!»

— Ты чего? — спросил обеспокоенно моторист.

— Американский поэт Уитмен, — объяснил Зайцев, — его слова.

— Нельзя о покойниках говорить без уважения, — вроде как обиделся моторист. Сказал грустно: — Я на фронте твердым был. А выходит, мой нерв здесь слабее оказался. На фронте, не мигая, в атаку бегал, а тут зажмурился и пошел задним ходом. Ну, валяй–валяй, исправляй положение в создавшейся ситуации!

Зайцев с трудом протиснулся сквозь обледеневший вывод трубы. Моторист, держа за ноги, толкал его. Дальше толща обледенелости была меньше, и только вода хлюпала под грудью и животом, одежда намокала и тяжелела.

Зайцев полз, отталкиваясь локтями, ногами, и галоши скользили по ледяной коросте, покрывающей стенки трубы.

Труба гудела, в ней роились мрачные бормочущие звуки.

Когда наверху, грохоча стальными жерновами бесчисленных колес, катился железнодорожный состав из металлических вагонов и безмерная тяжесть его давила на грузный хребет дамбы, казалось, вот–вот расплющится обсадная труба–патрон, пронизавшая тело земли.

Повинуясь этому ощущению, ребята невольно бросились к круглой железной норе.

Труба грозно, басово гудела, как бы всосав в себя весь гул мчащегося поезда.

Состав уже бесшумно исчезал в синем тумане, а труба продолжала взволнованно рычать, словно через мощный репродуктор воспроизводили звук мчащегося поезда, записанный на магнитофоне.

Сидя на корточках возле разверстого жерла, ребята ждали, пока из трубы вытекут заполнившие ее звуки.

Марченко крикнул в отверстие трубы:

— Виктор!

Труба ответила гулко:

— Чего тебе?

— Ну, как ты там?

— Маленько озяб, — протрубил голос Виктора.

— А сам как?

— Сам ничего, ползу помаленьку.

— Не сильно жмет?

— Тесно вначале! Где труба наружу выходит, там промерзла! Под дамбой она еще теплая, только воды много!

Падал липучий снег. Низкое, заваленное сырыми, толстыми тучами небо тоже давило на дамбу своей тяжестью. Насосы громко хлебали воду. Моторист включил дизели на полные обороты, озабоченно замерил уровень воды хворостиной.

Ребята, выстроившись в ряд, подтягивали трос, медленно сматывая его с железной катушки лебедки.

И когда он, изгибаясь, вдруг упирался в невидимое препятствие, все тревожно замирали. Моторист шагал к жерлу трубы, залезал туда и кричал. Труба все тише и долгозвучнее отвечала слабеющим голосом Зайцева.

Вернувшись, моторист объявил:

— Скоро шестнадцатидюймовой глотки не хватит, чтобы с ним разговаривать. Шуршит голос, а смысла слов уже нет, далеко пролез, значит… Я же вам приказывал: тяните! Трос ему с каждым метром все тяжельше становится. Вы его пикой суйте, облегчайте человеку продвижение.

Капа посоветовала Зине:

— Ты бы пошла погрелась у костра, а то лицо у тебя совсем ультрафиолетовое.

Зина ответила деловито:

— Ты сначала ступай, а я потом, перед тем как Витя снова появится. А то опять засинею. И ему вовсе на меня смотреть будет противно. — Произнесла мечтательно: — Я в него сейчас так страшно влюбилась, что все поджилочки трясутся!

— Ну, подумай, что ты городишь? Зайцев в таком положении, а ты глупости порешь!

— Я просто очень откровенная, — сказала кротко Зина, — а то, что мои чувства без всякой надежды, это же вполне ясно.

Долговязый рабочий, тот, который аплодировал Зайцеву, не снимая рукавиц, вдруг сказал Изольде:

— А ты бы не глядела на меня, как на гада, что не я в трубу полез, когда при ней состою. Я лазил, но сердце зашлось. Меня, во время войны в блиндаже завалило. Просунул сквозь землю ствол винтовки, вынул затвор, двое суток через винтовку дышал, пока выкопали. В трубе снова, как тогда, все пережил, ну, и не смог.

— Я про вас ничего такого не думала. Должно быть, у меня глаза какие–то нехорошие. Я просто смотрю, а людям часто кажется что–то обидное.

— Вы извините, — вмешался маленький курчавый рабочий, — но Егоров правильно вас информировал. И я тоже считаю долгом про себя сказать: под Вильнюсом жил восемь месяцев в земле, в катакомбах. Это был сплошной ужас. Я свою дочь и жену там, в земле, под землей похоронил. И я тоже лазил в трубу, содрогался и лез. Но вы же понимаете, что такое душевная травма! Война — это такая сволочь! Стоит перед вами нормальный человек, а он травмированный. А вы знаете, сколько таких?

— Знаю, — прошептала Изольда и отвернулась, чтобы не сказать. Но, не удержавшись, все же сказала громко: — Я вот от немца родилась. — Она зачерпнула снег, вытерла им лицо и спросила еле слышно: — Вот какая я, понятно?

— Ну, это вы извините! — возмутился курчавый. — Никакая вы не такая. Вы просто хороший советский человек. И совершенно неправильно, когда хотите внушить окружающим о себе что–то такое особенное. Ну и что? Надо себя мучить? — сказал он с укоризной. — Не всякая правда есть правда. При чем здесь вы? Ни при чем. При чем мы все? Ни при чем. Повторяю: война — сволочь! И каждый согласится, что она сволочь.

— Это ты правильно, Матвей, — поддержал долговязый. — Если каждый из нас начнет из своего горя от войны веревочку всю жизнь вить, опутаешь душу и не выпрямишься. — Спросил Изольду: — Вы как, сыр плавленый признаете? Отведайте. У меня его целая коробка. Купил, упаковка понравилась. Попробовал — вроде мыла. Поешьте. Ползти парню долго, зачем же натощак ждать?

— Спасибо, — сказала Изольда, — я очень люблю плавленый сыр, очень!

— А глаза у вас сногсшибательные! — сказал Изольде курчавый и подмигнул в сторону трубы. — Гарантирую, что этому парню они там в темноте, как фонари, светят. Вы же, конечно, заметили, как он именно на вас в последнюю секунду оглядывался?

— Вы веселый! — улыбнулась Изольда.

— Именно, — согласился курчавый, — природный юмор. Зачем отказываться, если можно доставить людям удовольствие?

21

Виктор Зайцев все сильнее ощущал тяжесть троса, тяжесть промокшей одежды, задыхаясь в промозглой, едкой духоте, продвигался уже не ползком, а корчась всем телом. Ободрал рукавицы, порвал штаны на коленях о выступы накладных колец. Потерял галоши, ботинки тоже ободрались о выступы.

Он разбил о шершавый свод лоб. Кровь, стекая, склеивала глаза. Но все равно здесь ничего нельзя было разглядеть, в этой тьме. Он чувствовал себя всего замкнутым, стиснутым в стальной бесконечной дудке. От удушья тошнило, кружилась голова. Временами казалось, будто труба начинает вращаться и он вращается вместе с нею. Тело стыло в мокрой одежде, лицо покрывалось холодным потом. Скрежет троса о стены трубы, зловеще усиленный эхом, чудился грохотом обвала.

Был момент, когда Зайцев вдруг стал быстро пятиться и пятился до тех пор, пока свившийся в спираль трос не остановил его. Виктор ужаснулся сначала оттого, что оказался закупоренным в трубе, и только потом, когда сознание медленно вернулось, панически испугался, поняв, чть он только что хотел сделать… Тогда он лег и лежал, вытянувшись, отдыхая, глушил стук сердца, больно отдававшийся в висках.

Чтобы не было так страшно думать о смерти, он стал думать вслух. Слушая свои слова, грозно усиленные эхом, разговаривал уже с ними, с этими оторванными от себя словами.

— Мне больно дышать! — жаловался один Зайцев.

— Может, тебе вентилятор поставить? — издевался другой Зайцев.

— Сбросить петлю и ползти обратно, ведь нет же больше сил.

— Первое, что увидят, это твою мокрую задницу, и ты ею вываливаешься из трубы на землю!

— Стоит лечь на спину, положить на грудь фонарь, помигать — и тебя вытянут тросом обратно. Выползешь на спине ногами вперед. Скажешь честно: «Не смог».

— А мама ползла с обеспамятевшим раненым отцом! Потом, когда сама обеспамятела, ее нес отец… И она лежала на нем вздутым животом, где, скорчившись, как сейчас, был уже ты… будущий Виктор Зайцев. Они ползли через болото. Шлепали пули. А в партизанской базе фашисты добивали раненых. Болото было покрыто хрупким черным льдом, и они проваливались в этом льду. И всё ползли. Отец приказал: «Ползи, ты же скинуть можешь, а я отлежусь, отдохну и поползу за вами». Будто мать уже была не одна. А она сказала: «Что же я потом скажу, если ребеночек вырастет? Бросила отца умирать, да? Я не хочу, чтобы он меня презирал».

Они, полуживые, спорили, как отнесется к ним их будущий ребенок, став взрослым. И снова ползли, поочередно волоча друг друга. Про это ему рассказывала мать. Рассказывал и отец, когда матери не стало. «Она родила тебя еще здоровой, а потом ее от простуды скрутило. От боли полупомешанной делалась. Кололи ее каждый день. А потом и уколы не действовали, так ее сводило всю. Гладил я ее утюгом через шерстяную шаль. Сутками синим светом прогревал, а она все мучилась и даже кричать уставала. И просил: «Ты прости меня, Виктор, я с ней очень замучился, но никогда виду не подавал. Сколько лет вроде домработницы при вас был. На пенсию жили. А я же здоровый человек. И от всего отошел. Можешь ты понять меня?»

Но Виктор все–таки не мог простить отцу и даже перестал называть его отцом.

И теперь, замкнутый в трубе, обессиленный, он впервые за два года громко и нежно сказал:

— Папа, папочка! — И совсем по–детски: — Я больше не буду так с тобой, папочка! Я сегодня же у тебя письмом прощения попрошу. Сегодня же, сразу, как вылезу, сразу напишу!

И он стал быстро двигаться по трубе, цепляясь за стены всем телом, волоча за собой тяжелеющий трос.

Когда Виктор лежал, вытянувшись, не зная, что он делает — отдыхает или уже сдался, трос недвижимо свисал из жерла трубы.

По эту сторону дамбы остались двое рабочих, Пеночкина и Подгорная.

Моторист, Марченко и Безуглова перебрались на противоположную сторону дамбы.

Снегопад прекратился. Стало сухо в воздухе. Раскрылось чистое, твердое, сияющее небо.

Моторист сказал встревоженно:

— Боюсь, труба на выходе промерзла, и тогда парню не выкарабкаться. Надо выход прочистить.

Взяв скарпель и кувалду с короткой ручкой, он стал карабкаться на откос. Марченко и Изольда молча последовали за ним.

Моторист оказался прав. Выходящая из–под дамбы обсадная трубы промерзла.

Сначала лед отбивал моторист, потом Марченко, потом Изольда. Они все дальше углублялись в трубу. Обвязавшись веревкой, выволакивали поочередно друг друга, когда от усталости рука уже не подымала кувалду.

Трос обессиленно и неподвижно свисал из трубы, и из нее не доносилось ни звука, как ни кричала в жерло, доходя до полного исступления, Пеночкина.

Зина сбросила на землю пальтишко. Оставшись в одном легком платье, она решительно полезла в трубу. На мгновение оглянувшись, крикнула:

— Я только погляжу, что с Витей, и сейчас же обратно! — и скрылась в темном зеве.

Курчавый рабочий, который стоял ближе к трубе, кинулся в ее жерло. Он что–то кричал оттуда, но что, понять было нельзя.

Долговязый рабочий успел схватить Капу Подгорную, заломил ей за спину руки, когда она стала отбиваться ногами. Он только просил:

— Вы по колену не бейте, оно у меня разбитое, срослось кое–как. Не ломайте, а то снова охромею.

— Пустите! — молила Капа.

— Нет, не получится. И так начинка в трубе — дальше некуда. Натворили делов! А все почему? Это же геройство как зараза… — Попросил: — Вы будьте умная, и я вас отпущу. Бегите к Балуеву, информируйте про чепе. Надо людей спасать. Они же теперь только трубу собой закупоривают, друг дружку душат. Паренек–то сквозняком дышал. Бегите, скажите: прямо беда.

На объединенном техническом совещании «трассовиков» с «подводниками» было решено протащить трос через обсадную трубу с помощью компрессора. Засадить в трубу деревянный пыж соответствующего диаметра, прикрепить к нему конец троса и продуть трубу сжатым воздухом, как это делают, прогоняя через газопроводные плети металлический ерш для очистки их от мусора.

И вот, когда решение было найдено, в контору ворвалась Подгорная и сообщила, что в обсадной трубе погибают люди.

За многие годы Павел Гаврилович Балуев выработал у себя защитный рефлекс. В самые критические, грозные минуты он мгновенно обретал невозмутимое, пожалуй, какое–то ленивое, равнодушное спокойствие, зная, что нет ничего опаснее горячей суетливости.

Снисходительно улыбаясь, он попросил Подгорную успокоиться. Одеваясь, расспрашивал, вполголоса отдавал приказания и даже успел похвастать начальнику СМУ‑8 Жаркову:

— Видал, какие у меня орлы!

Но шоферу приказал:

— Саша, включай реактивную скорость, беда у нас: люди гибнут!

«Газик» мчался, будто им выстрелили.

В машине Балуев снял ботинки и натянул сапоги, которые у него всегда хранились здесь, завернутые в брезентовый балахон вместе с батоном и банкой консервов.

Балуев помнил все несчастные случаи, которые когда–либо происходили с людьми на строительствах.

В прежние годы чаще всего причиной их было равнодушие к технике. Но война научила сноровистому, неутомимому вниманию. Солдатское бесстрашие — это, в сущности, мудрое умение ни на секунду не утрачивать вдумчивой, спокойной осмотрительности. Молодежь, которая приходила сейчас на стройку, была воспитана на глубоко уважительном отношении к механизмам. Но что для хозяйственника являлось поистине опасностью — это отважная героика в труде. Предотвратить ее почти невозможно, тут не помогают никакие самые суровые правила техники безопасности. Предусмотреть и предотвратить такой героизм — задача непосильная даже для самых маститых и высокомудрых начальников строительств, прославленных высоким мастерством организаторского искусства.

Хозяйственники не любят, когда на их объектах обнаруживаются факты героизма. Они считают: если потребовался героизм, значит, я что–то просмотрел, недоучел, недодумал.

Но недаром в строительстве существует термин «фронт работ». Это не только топографическое понятие. Оно проникнуто духом борьбы, музыка его звучит мажорным, волнующим боевым маршем. И как ни лукавят некоторые хозяйственники, как ни отрекаются, как ни уверяют, что героизм — это случайность, форсмажор, чепе, порожденные непредусмотрительностью администрации, — дерзость, отвага берут над ними верх.

Хозяйственники частенько и сами бросаются очертя голову навстречу опасности.

То же случилось с Балуевым. Он твердо решил сам лезть в трубу, чтобы вытащить оттуда потерпевших. У него уже был опыт: в Сталинграде он, пробираясь по подземным канализационным коммуникациям, подрывал доты врага.

Обернувшись к водолазу Кочеткову, Балуев сказал:

— Я лезу первым, а ты сзади будешь мне светить фонарем.

Водолаз промолчал, потом сказал загадочно:

— Ладно, там на месте будет виднее, кто кому откуда светить будет.

Выскочив на ходу из машины, Балуев бросился к трубе.

На земле лежала бледная, в изодранном в клочья платье Зина Пеночкина. Курчавый, сидя подле нее, оттирал снегом свои исцарапанные в кровь руки.

Долговязый рабочий сказал угрюмо:

— Я его за ноги волок, а он за ее ноги держался, так и отбуксировал. Спасибо, не далеко пролезли, а то бы не вытащил.

Очнувшись, Пеночкина старалась стыдливо прикрыть себя руками. Она вся скорчилась, голубые трикотажные трусики были разодраны на боку, и она пыталась натянуть на колени обрывки юбки.

Балуев снял пальто, поднял Пеночкину, завернул в пальто и понес в машину. Когда он нес ее, просыпались на землю розовые бусы.

Водолаз Кочетков разделся и, оставшись в одном шерстяном водолазном белье, уже бодро шагал к трубе. Но долговязый рабочий остановил его:

— Ты обожди, не суйся без ума. По тросу видать: парень уже много прошел, с той стороны путь к нему короче.

Водолаз молча полез на откос дамбы. Рабочий крикнул ему насмешливо:

— Ходите там, среди дремучих водорослей, в сырых потемках, как водяные цари, а в трубу слазить побрезговали. Да ежели бы она даже канализационная была, раз стройке надо, — забудь, что водяной, лезь, и все. — Пригрозил: — Подожди, я вас на собрании обнаружу. Ты мое лицо запомни, я человек твердый. — И тоже полез на дамбу.

Балуев карабкался вслед за ними…

Подгорная, обняв Пеночкину, уехала с ней в медпункт.

Зина говорила возбужденно:

— Все мое оборудование пропало. Бусы порвались, клипсы потеряла. Один клипс всю щеку разодрал. — Сказала: — В медпункте сразу потребую лекарство для бесчувствия от боли. — Наклонясь над зеркальцем, недовольно оглядела свое лицо. — Ну и рожа! Глядеть страшно.

В медпункте выяснилось, что кроме других повреждений, у Зины сломан нос. Она молила в отчаянии:

— Доктор, пожалуйста, он ведь не только для того, чтобы им нюхать! Это же главное украшение лица!

— Слушайте, — попросил доктор, — давайте так: плакать будем тихо, а смеяться громко.

Зина спросила доверчиво:

— Значит, нос у меня по–старому останется?

— Вполне, — заверил медик.

Лежа на раскладушке в медпункте с забинтованным лицом, уже успокоившись, Зина доверительно говорила:

— Знаешь, Капа, есть я очень хочу. Когда от переживаний стала тощая, аппетит прибавился. Сейчас я бы всю жизнь могла питаться одной любительской колбасой и ситро.

— Ну о чем? О чем ты говоришь? — возмутилась Подгорная.

Глаза Зины стали испуганными, она простонала в отчаянии:

— Ну, Капочка, только не расстраивайся. Могу же я одна на всех быть глупая!

Подгорная обстоятельно расспросила врача о здоровье Зины. Узнав, что той ничто не угрожает, на всякий случай предупредила:

— Товарищ Пеночкина совершила подвиг, она спасала человека в обсадной трубе.

— Скажите! — удивился врач. — А на вид пичужка!

Когда Подгорная уходила, Зина сказала жалобно:

— Я ведь, Капочка, никаких мучений не люблю: ни физических, ни нравственных. А почему–то мне всегда достается. — Спросила испуганно: — Ты не знаешь, меня резать не будет доктор? Или, может, у меня мозг сотрясенный? Знаешь, как сильно за ноги тащили!

— Спи, — сказала Капа, — спи. Завтра тебя уже домой отпустят.

Пеночкина притянула подругу к себе за шею и попросила тихонько:

— Я бы очень хотела, чтобы Витя меня навестил, чтобы он увидел, как я здесь лежу пострадавшая, забинтованная. Он ведь меня всегда чернил, а я его всегда белила. — И тем же шепотом: — Или, может, Вася Марченко навестит? Он тоже хороший.

Капа сокрушенно вздохнула и закрыла за собой фанерную крашеную дверь с плакатом на наружной стороне — жирный желтый младенец с самодовольным лицом важно восседал на белых весах.

Капа невзначай подумала:

«Если у меня когда–нибудь будет ребеночек, я обязательно куплю вот такие же эмалированные красивые весы и буду взвешивать его каждый день».

…Съехав на спине с дамбы, Балуев, прихрамывая, побежал к выходной плети обсадной трубы.

Моторист и Марченко, положив на плечи трос, вытягивали его из трубы.

Рядом в рифленой железной, стоящей торцом бочке дымным столбом горел солидол.

Виктор Зайцев в лохмотьях черной, влажной, источающей пар одежды поворачивался к огню то спиной, то боком. Жирная копоть уже успела покрыть его лицо, и только белки сверкали перламутром.

Изольда подошла к Зайцеву и вдруг поцеловала его. Зайцев сказал ошеломленно:

— Я же грязный! Ты же испачкаешься!

Марченко, увидев Балуева, бросил трос, доложил:

— Порядочек, товарищ начальник! Можно плеть и обсадную трубу протягивать, согласно отстающему расписанию «трассовиков».

— А вам кто разрешил?! — закричал вдруг Балуев, испытывая пьянящее ощущение переполнявшего его сейчас счастья. — Безобразие! — Он сам с удивлением слушал свой зычный, начальнический голос. Но не в силах удержаться, топнул ногой и снова крикнул. — Я спрашиваю, кто разрешил?

Подошел вразвалку моторист. Вытирая ладони о штаны, сказал:

— Привет Павлу Гавриловичу! Меня обсудить надо, я допустил… — и улыбнулся, — такое безобразие.

Балуев притянул моториста, потряс за плечи, потом обнял Марченко и Зайцева.

— Витенька, — сказал Балуев, — дорогой ты мой человечишка!

Он тискал и прижимал к себе Зайцева, гладил его по голове, сбивчиво шептал нежные слова. Потом отвел от пылающей бочки и вдруг заявил непреклонно:

— А отцу твоему я сейчас же телеграмму, понятно?

— Я папе сам по телефону позвоню, — сказал Зайцев тоже шепотом.

— Вот это, Виктор, будет по–человечески… Настоящее решение.

Подошли тракторы «трассовиков», чтобы протянуть газопроводную плеть сквозь обсадную трубу.

По приказанию начальника строительно–монтажного участка Жаркова на обеих сторонах дамбы уже были вкопаны столбы с фанерными дощечками. На них торжествующие надписи: «СМУ‑8».

Балуев, оглядевшись, произнес печально:

— Подперли нас «трассовики». Вставили нам фитиль нашими же руками.

Уже вступил в действие пережиток производственной ревности. Терзаясь ею, Балуев думал сейчас только о том, как можно опустить с высоких и рыхлых песчаных откосов траншеи дюкер, чтобы обойтись своими трубоукладчиками, а не «одалживать» их у «трассовиков», которые, конечно, «пойдут навстречу» и даже с удовольствием, но пришлют потом счет с графой «Накладные расходы».

Жарков любил рекомендовать себя такими гордыми словами: «В экономических вопросах я тигр. Никого не щажу».

Как всякий добрый и мягкий человек, он проявлял иногда даже излишнюю скаредность, когда дело касалось государственных средств. Но в данном случае он решил быть щедрым. Подойдя к Балуеву, великодушно предложил:

— Дай список своих ребят. Представлю к денежной премии из своего директорского фонда.

— Сами не нищие, — сказал, недовольно морщась, Балуев. — Ты к чужой славе не подлаживайся, моих орлов я сам награжу. Присутствовать — приходи, пожалуйста. Можешь даже в ладоши похлопать. И добавил. — Из толпы, конечно.

Пошли к машине. Впереди шагали Балуев и Зайцев. Безуглова шла чуть позади, стараясь своей тенью касаться Виктора.

Моторист, провожая Марченко, говорил, кивая на Изольду:

— А она девка неудержимая! Не хуже шахтера в трубе лед вырубала. А я думал: маникюр, куда ей.

Марченко молчал. У него болело все тело. Было мутно в глазах, сухо во рту.

Он сказал раздраженно, для того чтобы хоть что–нибудь сказать и отвязаться от моториста:

— Два года стыки на трубах варю, а в первый раз как следует внутри облазил.

— Это верно, — вздохнул моторист, — неуютное помещение. А на кой вы столько обручей внутри ее засаживаете, пошкрябались об них все до крови.

— Без подкладного кольца стык не сваришь.

— А я думал, для особой прочности, — сказал моторист. — Так это, выходит, только из–за вас, сварщиков, столько металла зря натыкано!

— Из–за нас, — покорно согласился Марченко, думая совсем о другом: почему это Изольда ни разу не оглянулась на него. Он шагнул к ней, взял бережно за локоть и спросил, заглядывая в лицо:

— А здорово мы все–таки Витьку из трубы извергли. Ведь это ты до него первая долезла и, как утопленника, за волосы тянула.

Губы у Изольды были строго сжаты. Марченко подумал: «Если она когда–нибудь поцелует человека, то все равно сурово сжатыми губами. Такие же суровые губы у Подгорной. А вот у Пеночкиной они добрые, мягкие». И он вспомнил, как Зина сказала ему однажды: «Я, Вася, никаких мучений не люблю: ни физических, ни нравственных, и на собрании я про себя рассказала не потому, что очень принципиальная, а потому, что не умею одна, сама с собой мучиться…»

Изольда сказала мотористу:

— Я вашу спецовку дома постираю и принесу.

Моторист галантно заявил:

— Мне после вас ее надевать — одно сплошное удовольствие.

Изольда обратилась к Марченко:

— Так ты не забудь Зину навестить в медпункте. Ты и не знаешь, какая она хорошая.

Марченко кивнул головой и ничего не ответил. Ему было очень плохо, от жара тошнило, и перед глазами все расплывалось.

22

Сварщик–потолочник Борис Шпаковский, белобрысый, статный, с голубыми надменными, алюминиевого отблеска глазами, за свое высокомерие получил от девушек–радиографисток прозвище «Граф Шпаковский». Он обладал личным клеймом сварщика, на котором, как на старинном фамильном перстне, были вырезаны его инициалы. На работу являлся в синей, всегда выглаженной спецовке с множеством карманов, прошитых двойной стежкой белых ниток.

Профессиональное тщеславие и гордость у Шпаковского были развиты непомерно.

Он переписывался с академиком Патоном, считая, что делает этим ему большое одолжение. Подобно тому как литераторы, пишущие ручкой, подозрительно относятся к тем, кто отстукивает свои сочинения на машинке, Шпаковский, будучи «ручным» сварщиком, пренебрегал теми, кто работает на автоматах.

У каждого мастера–потолочника есть свой собственный огненный каллиграфический почерк. По этому почерку, застывшему в металле, сварщики безошибочно узнают друг друга.

Образцы почерков древних восточных каллиграфов вывешиваются в музеях. Ими восхищаются, перед ними благоговеют, им посвящены монографии, тяжелые, как надгробные плиты.

Стрекоза, подобно вертолету, может легко поднять тростинку кисти для китайской письменности. Мастер–каллиграф берет кисть за верхний ее конец и со снайперской точностью неуловимым движением кладет на бумагу изображение иероглифа — изящное и прихотливое, почти живое, как цветок океанской водоросли. Я видел, как они это делают, и замирал от восторга и изумления.

Держатель электродов весит почти полкило, металлический стержень электрода, прочно покрытый обмазкой, куда длиннее кисти для письма. Солнечные капли расплавленного металла, белое едкое зарево электродуги ослепительны, как пламя прожектора, бьющее прямо в лицо.

Перед тем как приступить к написанию шедевра, каллиграф моет руки и трет их пемзой, чтобы лучше осязать тростинку кисти, и сидит с закрытыми глазами, чтобы дать им отдых. Он надевает легкую одежду, чтобы ничто не отягощало свободы его движений. Сварщик работает в брезентовой куртке и в брезентовых рукавицах. Жгучий вихрь, начиненный огненными искрами, с шипением крохотного фонтана рождается в его руках.

Каллиграфы берегут свои драгоценные глаза и работают обычно на заре или при заходе солнца. Даже легкое парение комнатного воздуха может поколебать движение их кисти… Каллиграф может оторвать свою кисть от бумаги, чтобы окинуть сделанное оценивающим взглядом, прежде чем продолжать труд с новым вдохновением. Если рука его дрогнет, он соскоблит с бумаги след неверного движения или даже возьмет новый лист, и никто не упрекнет его за измаранный.

У сварщика все по–другому. Огненная строка его не должна остынуть ни на долю мгновения, пока он не завершит ее всю. Одно неверное движение, незримый глазу брак — трагедия, жертвой которой может стать труд многих тысяч людей.

Созданное каллиграфами, благоговейно сдерживая дыхание, изучают эксперты, вооруженные увеличительными стеклами. Сделанное сварщиком изучают с помощью изотопов, магнитографических и ультразвуковых установок. В лабораториях–летучках изощренно истязают сварной шов, подвергают пыткам сложнейшими приборами, пока не убедятся в его вековечной прочности. Щеголеватое изящество текучей огненной строчки сварщика столь же прицельно, как и у строки, написанной тушью. Только и вся разница, что творчество художника называют искусством, а творчество сварщика — работой.

Я видел работу Бориса Шпаковского и, завороженный ею, испытывал такое же благоговейное восхищение, как и тогда, когда удостоился чести видеть, как пишут свои изумительные шедевры китайские каллиграфы.

Знаменитые пианисты берегут свои руки, словно доярки. Шпаковский, снимая койку у вдовы Злобиной, отказывался утром — перед тем как идти на работу — наколоть или принести дров. Он никогда, несмотря на высокий рост, не соблазнялся волейболом, боясь повредить мячом сухие длинные свои пальцы, утром он занимался только легкой гимнастикой.

Отправляясь на работу, он избегал встреч, раздражающих разговоров. Любимое его изречение: «Сварщик, как и снайпер, должен быть спокойным, равнодушным, сосредоточенным и даже бездыханным, как покойник, чтобы биением сердца не колебать руку». Он славился своей холодной вежливостью. А вежлив он был для того, чтобы не раздражаться, ибо, по его мнению, любое волнение сказывалось на шве сварки.

На заболоченном лимане Шпаковский сваривал стыки дюкера, когда внезапно начался подъем воды, гонимой тяжелым, твердым норд–остом. К лежкам, на которые опиралась труба, приближалась вода.

Защищая от мокрого снега и грязного нещадного ветра шов сварки, Шпаковский накрылся куском брезента с головой. И хоть ветер толкался в этот брезент, как в парус, он приспособился ритмично сжиматься под ударами спрессованного в глыбы, ревущего бурей воздуха.

Он закончил работу по колено в воде, освободился от давящего брезента, и шквальный порыв ветра унес этот брезент, как тряпку. И только тогда он спросил моториста:

— Это что же такое, Вася? Потоп получается…

Моторист согласился:

— Натекла с моря водичка, правильно.

— Что же ты молчал?

— Я вас тревожил, — почтительно сказал моторист, — но вы велели мне не вмешиваться, а только силу тока вам прибавить, поскольку труба от ветра и снега сильно стынет и в силу этого точка плавления потребовала высоких градусов.

— Ну что ж, пошли до дому.

— Кое–где вплавь придется!

…Их подобрал в воде катер с прожектором. Сидя на спасательном круге, Шпаковский сказал задумчиво:

— Беспокоюсь за последний шов: труба неравномерно на ветру охладилась, могут образоваться трещины.

Лязгая зубами, моторист ответил:

— Вы же только что утопленником были, я вас за прическу вытащил. А вы тут про шов рассуждаете. — И заявил с отчаянием: — Нам с вами водки надо как следует выпить, чтобы с простуды не заболеть!

— Нет, — твердо сказал Шпаковский, — водку я пить не буду. Не имею права расслаблять нервную систему. Может, завтра мне придется этот шов сдуть и новый варить. Тогда, значит, испортил я себе биографию браком.

— Никакой у вас биографии не было бы, если бы вы утопли, — сердито возразил моторист. — Лучше бы радовались, что не утопли!

— Если шов не будет трещиноватый, вот тогда я сильно обрадуюсь, — пообещал Шпаковский и, глядя в лицо моториста прозрачными, ледяного цвета глазами, бросил высокомерно: — Силу тока ты хорошую давал. Абсолютная вина моя будет, можешь не волноваться.

— А чего мне волноваться, когда я сейчас живой, а не покойник! — сказал обидчиво моторист. — Для меня сейчас это главное.

Шпаковский, поджав губы, отвернулся.

Мне кажется, если человек умеет работать для собственного удовольствия, испытывая самозабвенное наслаждение от своего труда, то можно считать, что он уже стоит одной ногой в коммунизме. Что же касается его характера, склонностей, то чем ближе мы к коммунизму, тем ярче, разнообразней и оригинальней становятся наши люди, и так упоительно наблюдать свободный расцвет особенностей каждого — эти особенности нужно только научиться понимать, уважать и отдавать свою симпатию не самым покладистым, а тем, кто яростно стремится стать лучше, чем он есть.

Для того чтобы сделать даже фотографический портрет, надо, чтобы человек окаменел перед тобой. Но как бы он ни походил на свое изображение, одного физического сходства мало. А как передать душевное? Нельзя же приказать человеку: «Замри!» — в момент, допустим, самого высокого проявления духа и после объявить всем, что таков и есть этот человек, всегда и во всем такой! А он вовсе не всегда такой, он разный, и быстрота смены его душевных переживаний опережает прыткость литератора, пытающегося подогнать его под конструкцию своего героя, созданную в муках бессонницы.

Но попытаемся разобраться в Шпаковском методом параллельных сравнений.

Шпаковский варит в смену на семисотмиллиметровой трубе три стыка.

Марченко — восемь — десять.

Шпаковский никогда не зачищает сам фаски. Это делает его моторист. Шпаковский требует, чтобы кромки шва после зачистки зеркально сияли. Он привередлив, капризен и, оберегая руки, даже если свободен, не помогает монтажникам. Запрещает мотористу давать слишком высокое напряжение, чтобы не рисковать пережогом металла. Он чужд торопливости, работает с щеголеватым изяществом. Шов его шелковисто–гладок, как черная лаковая лента.

После работы он выглядит таким же свежим, как и до нее. И настолько самоуверен, что никогда не бегает в лабораторию–летучку, чтобы узнать, не обнаружен ли брак.

Фотографические и звукометрические ленты, на которых запечатлена внутренняя структура сварного шва, он изучает по воскресеньям, когда в лаборатории никого нет. И предается наедине размышлениям. Изучение этих лент доставляет ему наслаждение, такое, какое испытывает художник, рассматривая давно написанную им картину, вспоминая, при каких обстоятельствах ему удалось положить наиболее удачные мазки, придавшие такую живость изображению.

Марченко работает без моториста, он сам поспешно зачищает фаски напильником и стальной щеткой. Работает он обычно на самом высоком напряжении и выжигает на кромках все, что оказалось недостаточно зачищенным. Если он вдруг почувствует, что в какой–нибудь точке шва сварка была не совсем надежной, он сам обводит куском мела это место, чтобы обратить внимание контролеров. У Марченко огарки электродов остаются совсем крохотные. У Шпаковского — подлиннее. Шпаковский работает самозабвенно, но без азарта. Марченко, когда свободен, помогает монтажникам навешивать груз на дюкер и стягивать его болтами. Он веселый, общительный, у него короткие сильные руки. И ему нравится восхищать людей своей силой.

Если труба с эллипсом, он умело исправляет ее ударами кувалды. Шпаковский требует, чтоб был составлен акт, и только после этого разрешает исправить трубу. Но если ему кажется, что абсолютно цилиндрическая форма нарушена, никакое начальство не может заставить его сваривать такую трубу с другой трубой. При центровке труб монтажниками Шпаковский всегда стоит в сторонке. Потом, выверяя точность центровки, величину зазора, он, даже если обнаружит неправильность, ничем не проявляет своего недовольства. Немногословно, тихим, спокойным голосом просит поправить положение трубы, не забывая при этом с достоинством поблагодарить монтажников за исправление их же ошибок.

Марченко становится рядом с машинистом трубоукладчика, взволнованно, яростно кричит на него, когда труба состыковывается не сразу, не точно. Он все время бегает от трубы к крану–трубоукладчику, горячится, показывает увесистый кулак. Когда труба наконец становится на место, лицо его обретает умиротворенное, счастливое выражение, но при этом он не преминет напомнить монтажникам, как неприцельно они возились с трубой.

Марченко пользуется очень светлым стеклом светофильтра, потому что больше доверяет своим глазам, чем руке. Шпаковский применяет самый темный светофильтр: щадит глаза. Но зато путем долгой тренировки он научился с такой же точностью работать левой рукой, как и правой. И всегда, когда он работает, получается, что одна рука отдыхает. Марченко может работать только одной рукой. И после работы он идет слегка скособочась, ощущая, как онемела от утомления рука.

Марченко зарабатывает в два раза больше, чем Шпаковский, и считается рекордистом. О нем часто упоминают в газетах. Портрет его висит на Доске почета. Но среди сварщиков наилучшим мастером почитается Шпаковский, хотя высокомерный характер его никому не нравится. Работа Шпаковского вызывает у сварщиков чувство восторженного, благоговейного восхищения; работа Марченко — почтительное удивление его сноровкой.

У Шпаковского не было ни одного случая брака. Марченко неоднократно бродил по площадке подавленный, с выражением отчаяния на лице. После работы он мчится в лабораторию–летучку и сидит там на ступеньках в томительном ожидании результатов анализа. С радиографистками, магнитографистками он держит себя подобострастно, как пациент у врача, и каждый раз, шаркая ногой, кланяется, благодарит, жмет руку, если в его шве не обнаружено вкрапления шлака, пористости, непровара. И уходит счастливый и каждому встречному сообщает, будто это всем интересно, что «светила» у него ничего плохого в шве не обнаружили.

Этим летом он купил себе мотоцикл ИЖ. А прошлой зимой в комиссионке — старомодную шубу с воротником из выдры шалью. Он холост и очень беспокоится, как бы благодаря его высоким заработкам на него не польстилась какая–нибудь нестоящая девица. Поэтому ведет себя с девушками грубо, заносчиво, насмешливо. И очень тоскует по настоящей любви. Любимый его поэт — Степан Щипачев.

Шпаковского не раз сманивали работать на автоматах. При своей высокой квалификации он мог бы на линейной трассе зарабатывать в два, в три раза больше, чем здесь, на ручной сварке. Но он отказался. Работа на подводных дюкерах, где каждый шов решает успех труда многих людей идолжен быть сделан с виртуозной тщательностью, ему нравится больше, потому что на такой работе он может во всей полноте проявлять изысканное свое мастерство. И люди знают, какой он мастер, почтительно мирятся с его заносчивым характером, и другие мастера превозносят его умение, любуются его огненным почерком. А это ему дороже всего на свете.

Самая сладостная награда для человека, когда он уверенно и увлеченно владеет трудом, — сознание своего прочного места в жизни. А если он еще и страстно стремится познать в своем деле все до конца, — ощущение бессмертия мастерства окрыляет человека, вселяет радостную дерзость исканий.

И чем больше укрепляется у человека убежденность в своем мастерстве, тем сильнее растет в нем чувство собственного достоинства, тем бережнее он охраняет его.

Щепетильная гордость мастеров — это то, с чем смело могут входить люди в коммунизм, не жмурясь от его сияния и не склоняя головы перед его величием.

Но чем полнее наслаждение, приносимое мастерством, тем острее муки и горечь мастера, когда он терпит неудачу.

23

Подкладное кольцо — железный обруч, предохраняющий расплавленный металл от протекания сквозь зазор, от металлических сосуль, свисающих внутрь трубы, когда сварщик формирует корень шва.

Зина Пеночкина обнаружила трещину в шве, сваренном Борисом Шпаковским. Она принесла ему еще влажную после проявления рентгеновскую фотопленку. И глаза Зиночки были тоже влажными и глянцевитыми, как эта фотопленка. Толстенькие пальцы ее, с черными от химических реактивов ногтями, вздрагивали.

Она сказала с отчаянием:

— Вот, Боря, смотри, какой ужас.

Шпаковский взял пленку и поднес ее к лампе — зигзаг трещины, как застывшая черная молния, ударил ему в глаза. Он зажмурился, опустился на табуретку, шея его вспухла, на висках выступили капельки пота.

Зина, не глядя на него, стала рыться в сумочке.

— Вот, — объявила она, — купила два билета на заграничную картину. А пойти мне не с кем. Ты со мной пойдешь. Ладно?

— Нет, — сказал Шпаковский, и лицо у него стало равнодушным. — Нет, — мертвым голосом произнес он. — Это не моя трещина.

— Боренька, — скорбно попросила Зиночка, — пожалуйста, не волнуйся.

— Это ты волнуешься, — сказал Шпаковский. — А я тут ни при чем. — И повторил упрямо: — Не моя трещина. Нет. — И сделал отстраняющее движение рукой.

Зина смотрела на его руку с открытой ладонью, смуглую, чуть опаленную руку сварщика, жалостливо и нежно. И вдруг она сунулась лицом в висящую на стене спецовку Шпаковского и разрыдалась. Шпаковский терпеливо ждал. Всхлипывая, девушка выкрикивала ожесточенно и горестно:

— Я подлая, я очень подлая! Из–за того, что в Марченко влюблена, хотела его осчастливить, обрадовать, зазвала к себе в летучку и там ему твою пленку показала.

— Ну и что он сказал?

Повернув к Борису мокрое лицо, Пеночкина заявила гордо:

— Он сказал правильно, что я подлая.

— А еще что?

— И дрянь еще. Но это неправда. Просто я сумасшедшая стала оттого, что он мне так сильно нравится.

— Ты вот что, — сказал Шпаковский задумчиво, — не расстраивайся, я тебе верю. Моя трещина.

Он взглянул в лицо Пеночкиной остановившимися глазами, сделал с усилием глотательное движение, попросил:

— Воды дай. — Лязгая о кружку зубами, говорил глухо в кружку: — Ты призналась, что подлость сделала! А я не мог даже себе признаться. Значит, ты лучше, чем про тебя думают, а я хуже. Ты ступай, спасибо, что сказала. Ступай.

И он держал кружку у лица, будто стыдясь его и от стыда закрываясь кружкой.

Девушка произнесла с мольбой:

— Я с тобой побуду. Ты не гони, мне ведь тоже после всего одной быть трудно. Марченко сказал, что теперь он меня всегда с удовольствием презирать будет. Ты понимаешь, так и сказал: «С удовольствием».

Шпаковский, надевая спецовку, не мог попасть рукой в рукав; девушка помогла ему, но он этого даже не заметил.

Была уже ночь, лил черный дождь. Тяжелые струи громко шлепались на раскисшую землю.

Шпаковский шагал к реке, где на берегу лежал дюкер. Зина семенила рядом с ним, и он не замечал ее.

У дюкера, возле забракованного стыка, обведенного красным суриком, Борис увидел Марченко.

Работал дизель сварочного агрегата, включенный Марченко. При свете прожектора Марченко рассматривал шов. Увидев Бориса, он сказал душевно и просто:

— Не верю, ходил, думал. Не верю. — И предложил: — Давай вскроем.

— Уходи, — сказал Шпаковский, — уходи.

Марченко покосился брезгливо на Зину Пеночкину, потянул за рукав Шпаковского, спросил:

— Хочешь, я тебе одну сволочь покажу?

— Ты про нее так не смей! А то знаешь!.. — И Шпаковский с силой отбросил руку Марченко.

— Я не про Пеночку, я про себя говорю, — сипло произнес Марченко. — Ты из какой кучи подкладные кольца брал?

— А тебе какое дело!

— Там одно кольцо подозрительное было, я его отбросил, а отметить не отметил: спешил свои девять дать. Давай сдуем шов, вынем кольцо — сам увидишь.

Марченко оказался прав. Подкладное кольцо, просвеченное в лаборатории Зиной Пеночкиной, обнаружило трещину. Значит, шов Шпаковского был безупречен.

Держа возле лица фотопленку, Шпаковский сначала все смеялся, а потом расплакался.

Марченко и Пеночкина деликатно оставили его одного в вагончике–лаборатории.

Марченко сказал Пеночкиной угрюмо:

— Я не нарочно кольцо без отметки выбросил и не хотел вовсе, чтобы так получилось. Но когда тебя обругал, все–таки обрадовался, что с Бориса спесь теперь слетит. Выходит, во мне тоже, если на свет взять, какой–то шлаковый непровар гнездится. — Вздохнул, глядя в печальное, осунувшееся за бессонную ночь лицо Пеночкиной. — Думал, я уже человек, а получается, даже до нормы не хватает. Считал себя выше, а на деле одного с тобой росточка.

Зина сказала серьезно:

— Я ведь от любви к тебе поглупела. А на самом деле я лучше.

— Ну и брось глупеть, — посоветовал Марченко, сердито блеснув коричневыми, почти бронзового цвета глазами.

— А тебе не все равно, — робко спросила Пеночкина, — какая я, дура или умная?

— Значит, не все равно! Если человек не доволен твоим внутренним содержанием, значит, он в нем заинтересован.

Пеночкина встрепенулась, зарделась. Марченко предупреждающе поднял руку.

— Только ты вот что, — сказал он испуганно, — будь со мной поспокойней, я нервных не люблю. — Произнес мечтательно: — Когда я маленький был, придумал — чтобы меня уважали, — будто могу спать с открытыми глазами. — Поморгал рыжими короткими, опаленными ресницами, сказал грустно: — И теперь мне тоже всегда хочется, чтобы за что–нибудь уважали.

— А знаешь, — сказала Пеночкина с воодушевлением, — ты, наверное, хороший, раз умеешь про хорошее у плохого человека догадаться.

— Это к кому же я такой догадливый?

— А ко мне, — сказала Пеночкина и, зябко ежась, придвинулась ближе к Марченко.

Но он решительно отстранился и сказал уже раздраженно:

— Слушай, ты! У тебя же над башкой целая вселенная висит! И Луна тоже, на которую вымпел залепили. Ну, уважай себя, держи свою марку!

Пеночкина вздрогнула от нанесенной обиды и пообещала зловеще:

— Больше никогда в жизни, никогда к тебе не прислонюсь… хоть ты мне три часа будешь говорить, что любишь!

— Я регламента нарушать не стану, — усмехнулся Марченко. — Спрошу: согласна?

— Ну, согласна, — робко сказала Пеночкина.

— А я еще не спрашиваю.

— А ты спроси!

— Ну, спрашиваю!

— А я тебе говорю: нет! — гневно сказала Пеночкина. — Хватит, я из–за тебя чуть подлой не стала. Уходи, не желаю больше тебя видеть. Не желаю из–за какой–то паршивой любви к тебе унижаться!

И, решительно поднявшись на ступеньки, захлопнула за собой дверь…

На следующий день Шпаковский сварил три шва без применения подкладных колец. Это была поистине работа виртуоза. Марченко, раздевшись, полез в жерло трубы. Выбравшись наружу, объявил восхищенно:

— Ни сосульки, ни бахромы, вроде витого шнура. — Схватил за плечи Шпаковского, притянул к себе, расцеловал в обе щеки, оттолкнул: — Ты понял, чего достиг?

Шпаковский с медленной улыбкой сказал:

— Высокого класса сварки.

— Дурак! — восторженно крикнул Марченко. — Подлец! Ты же пойми: если варить без подкладных колец, это же тысячи тонн экономии металла по трассе — раз. И еще больше экономии — два — на том, что внутренний диаметр трубы из–за подкладных колец не будет сокращаться. Это же умопомрачительная экономия! А три — что газ, задевая за выступы подкладных колец, на них всю свою грязь будет оставлять, эти же настыли тоже диаметр сокращают! — Отступил на шаг, объявил: — Борька, ты гений!

Шпаковский подумал, спросил:

— А ты можешь варить без подкладного кольца?

— Нет, — сказал Марченко.

— Тогда я низкий человек, только и всего, — спокойно произнес Шпаковский. — Ты думал, как коммунист, что это даст всей трассе, а я думал только о том, что без подкладного кольца, кроме меня, шва не сварит никто.

— Правильно, — согласился Марченко, — никто.

— Значит, я барахло, — вынес себе приговор Шпаковский и горячо заговорил: — Ведь все ребята для того, чтобы обход не делать, две тысячи тонн металла на этом сэкономить потребовали, чтобы через болото трассу гнать, себя в болоте мучить. А я что? Только чтобы фитиль вставить.

— И вставил! — сказал радостно Марченко.

— Ты обязан меня обозвать, — сурово изрек Шпаковский. — И если ты не обзовешь меня, я тебя уважать перестану.

Марченко положил руку на затылок Шпаковского, заставил его пригнуться к жерлу трубы, приказал:

— Гляди и думай!

— О чем? — спросил Шпаковский.

— Про подкладное кольцо, — велел Марченко. — Ну, думай.

— Пусти голову!

— Нет, пока не придумаешь! — И стал диктовать: — Значит, ты можешь без подкладного кольца, я не могу. Но главное не в том, что ты можешь, а главное в том, чтобы можно было обходиться без подкладных колец. Металл сберегать по кольцам и по диаметру трубы. Слушай, а если сделать совсем малый зазор?

— Пусти!

— Не пущу.

— Все равно металл протекать будет.

— А если фаску с большим углом?

— Зазор останется.

Марченко выпустил Шпаковского и горестно признался:

— Не получается. А надо, чтобы получилось, у всех получилось!

Шпаковский поднял с земли тяжелый обруч подкладного кольца и стал сосредоточенно прикладывать к жерлу трубы, то вталкивая его внутрь, то вытаскивая обратно.

Марченко напряженно следил за ним и вдруг произнес шепотом:

— Борис, ты нашел! Съемным подкладное кольцо делать, да?

— Да, — сказал Шпаковский. — Только это ты нашел, а я еще даже не думал, что оно съемным может быть. Но мне казалось, его можно передвигать вроде щита, что ли… Надо теперь искать, чтобы оно к металлу не прилипало.

— Может, футеровку из огнеупора? — спросил Марченко.

— Может, футеровку, — рассеянно согласился Шпаковский, продолжая двигать кольцо внутри трубы. Закусив губу, он думал о чем–то своем, еще не высказанном никому.

Уже к середине дня о замысле Шпаковского стало известно всей трассе.

Он, принимая поздравления, каждого сердито поправлял:

— Шпаковский — Марченко, или, точнее, Марченко тире Шпаковский.

— Ладно, не задавайся, не скромничай!

— Я всегда был чужд скромности, — с достоинством напоминал Шпаковский.

— Это верно, задавака!

— А еще что?

— А еще, — человек задумывался, — ну, мастер, конечно.

— Может, взглянешь, как без подкладного кольца варил? — И в тоне, каким произносил Шпаковский эти слова, звучала, пожалуй, даже робкая мольба.

Что говорить, сваркой Шпаковского без подкладного кольца восхищались! Многие, сбросив верхнюю одежду, лазили в жерло трубы, и оттуда, усиленные гулкостью грубы, доносились возгласы изумления. Но больше всего люди выражали свое одобрение не виртуозному мастерству Шпаковского, а его идее варить стыки труб с помощью съемного подкладного кольца.

Но выслушивал Шпаковский похвалы, даже иногда чрезмерные, спокойно и, кивая на Марченко, объяснял:

— Собственно, если бы он не обосновал принцип сварки без стационарных подкладных колец, я бы сам не дошел! Потому что ставил перед собой только личную задачу.

— Ладно, не строй из себя воробушка. Молодец, Борька! Окончательный молодец!

Но когда знаменитый сварщик Босоногов стал осматривать шов Шпаковского и выражал свое восхищение тем, с каким необыкновенным чутьем Борис умел удерживать расплавленный металл, не давая ему стекать в зазор, и клал шов не каплями, а тянул завитками, словно жгут, Шпаковский зарделся. Он давал объяснения томным голосом, желая сейчас только одного: чтобы знаменитый сварщик его слушал и понимающе кивал головой.

И когда Босоногов сказал убежденно: «Музейный шов. Такую вещь выставлять надо, как произведение искусства», — глаза Шпаковского радостно заблестели. Он пожал руку Босоногова своей опаленной рукой.

— Знаешь, я сейчас счастлив, как Пушкин, когда его Державин за стихи отметил.

Босоногов смутился и сказал:

— Ну, какой я мастер! Любитель. Красоту понимаю. Это верно. — И добавил горячо: — Мне твой шов теперь сниться будет — это нерукотворное! Вот что я тебе прямо скажу.

24

Прораб Алексей Игнатьевич Фирсов — человек пожизненно осторожный. Грузный, медлительный, тяжеловесный, обладал редкой памятью, знал до мельчайшего винтика всю многосложную материальную часть своего хозяйства. Математические способности у него тоже развиты, а вот людей он запоминал плохо и относился к ним с таким же равнодушием, как к самому себе. Он славился своей исполнительностью: не «работал» на строительстве — жил им и никогда не отдыхал, как человек не может отдыхать от жизни. Вне работы люди не интересовали его, они для него просто переставали существовать. Он никогда не брал отпуска; выходные дни изнуряли его больше, чем авральные работы, во время которых он оставался таким же медлительным, спокойным, как в обычную смену. Опытный строитель, бывший моряк, со здоровьем как у водолаза, и весом больше ста килограммов, а с чего начал свой доклад Балуеву?

— Сердце что–то пошаливает. — Приложил к груди огромную, толстую ладонь, замер, тревожно вслушиваясь. — И сейчас тоже стукает. Даже ночью от него просыпаюсь, закурю — не помогает. Полпачки выдымлю — не идет сон. От этого нервы. — Поморгал задумчиво. — Траншея с загогулиной. Прижмет к стенке трубу, когда потащим. Обязательно прижмет!

— А ты чего смотрел?

— Там химический отстойник. Обошел маленько. В нем даже сапоги резиновые раскисают. — Поднял глаза к потолку, произнес с неожиданным воодушевлением: — Больше не капает. Изба старая, дешево нанял. От бессонницы вчера крышу толем покрыл. Теперь хорошо.

— Кровельщиком заделался!

Фирсов опустил лысую, окруженную венчиком волос голову, сказал сухо:

— Я, Павел Гаврилович, такой работой себя сдерживаю, чтобы на людей не бросаться. Проектанты, не слезая со стула, по справкам свое сочинение для нас написали. Их на стройплощадку теперь не выманишь, чтобы хоть в бинокль посмотрели, как здесь, в болоте, все на натуре выглядит.

— Ты давай конкретно.

— А что говорить? — уныло сказал Фирсов. — Хуже перехода не было. Труба — трехсотка. Зеркало — два километра. Грунт в траншее — плывун, зато в проекте крепкий суглинок.

— Значит, не готовы?

— То есть как это не готовы? — изумился Фирсов. Он встал, выпрямился, будто его оскорбили. — Будет команда — пожалуйста, хоть завтра.

— Ну что ж, погляжу, как у вас получится!

— Значит, даете команду? — И по той живости, с какой произнес Фирсов эти слова, по его мгновенно изменившемуся лицу, которое из плачевно–скорбного стало энергичным и выражало полную готовность решительно и незамедлительно действовать, сразу стало ясно: Фирсов лицемерил, канюча о трудностях, об опасностях. Его обуревало только одно желание — получить «добро» от начальника.

Но Балуев давно привык к дипломатическим приемам Фирсова. Они не раздражали его. Наоборот, он считал их даже естественными. И Павел Гаврилович сказал мягко, добродушно:

— А знаешь, Алексей Игнатьевич, крепко у нас сидит с тобой это отжившенькое — перекладывать ответственность со ступеньки на ступеньку! Отвыкать надо от этой привычки. Сейчас каждому на инициативу крылья пристегнули. — И, согнувшись, похлопал себя ладонью по лопатке.

Фирсов оглянулся, будто для того, чтобы посмотреть, пристегнуты ли у него крылья.

Согласился:

— Правильно. Научились мы артистов из себя строить. Все никак не отучимся. Так я пойду, значит, от себя скомандую.

Бывший летчик, ныне линейный механик Сиволобов считался среди руководящих работников стройки человеком с опасными идеями. Он внушал машинистам кранов–трубоукладчиков и бульдозеристам: «Вы что думаете, чкаловский характер — только порождение авиации? Ничего подобного. Каждый человек, стоящий у механизма, должен понять: проектные мощности скрывают в себе действительные мощности. Обнаруживать их на полную железку — это и есть чкаловский характер». Сиволобов обожал Григория Лупанина, лучшего на строительстве машиниста крана–трубоукладчика, говорил ему: «Ты в максимальном расцвете лет. В твои годы я на фронте из одной любознательности смерти не боялся. На их отремонтированном «фокке–вульфе» в разведку летал. Интересовался заграничной техникой». Поучал: «Человек может недостатки иметь, и из уважения к человеку с ними считаться надо. Нельзя с каждого требовать, чтобы он был наилучшим. А с техникой совсем наоборот. Мне ее уважать за то, что она работает, нечего. Я с нее обязан требовать, чтобы она самая наилучшая в мире была. С нее надо все до тютельки брать. Тут у тебя обязательно в голове должен быть высокий идеал машины, и ради него — никакого примирения».

На совещании у Балуева Сиволобов объявил решительно:

— Техника для таких болот не приспособлена.

— Значит, не пойдет?

— Она не пойдет, а люди мои на ней пойдут, — сказал многозначительно Сиволобов. — Люди, понятно, которые ею командуют, а не она ими. — Заявил хвастливо: — Гришка Лупанин, как индийский многорукий бог, на кране–трубоукладчике восседает. Гляжу, как работает, так каждый раз на него молиться готов!..

Хоздесятник Вильман объявил торжественно:

— Я в аренду плот нанял, будем гатить им болото. После бревна соберем, обратно в плот свяжем. — Наклонился к Балуеву, зашептал: — Я тоже за экономию стал бороться. Конечно, дерево не металл, но по цене тоже близко к металлу. А тут, напрокат, совсем по дешевке обойдется.

Лицо у Вильмана лиловое, обветренное, небритое, в мраморных прожилках. Он всегда в брезентовом балахоне и с большой кошелкой. В ней командировочная смена белья, два пол–литра, белая плита сала, обернутая в газету, и термос. Он не говорит, а торжественно изрекает:

— Что такое снабженец? Доставала? Нет. Это человек, который координирует материальные ценности. Я скряга? Нет. Я лично был бы самым беспощадным к тем, кто хапает про запас оборудование, когда оно им в данный момент вовсе ни к чему. — И с яростью смотрел на Фирсова.

Фирсов произносил уклончиво:

— А кто без резервов живет, тех я презираю за лопоухость…

К строительному начальству можно было бы причислить еще двух молодых инженеров: Константина Разуваева, мастера по монтажу, и Владимира Голикова, мастера по изоляционным работам.

Но рабочие никогда не обращались к ним по фамилии, а звали по имени: Костя и Володя.

Костя — высокий, тощий, Володя — полненький, блондин.

Костю уважали за то, что он был отличным волейболистом.

Володя испытывал большие затруднения, будучи руководителем девушек–изолировщиц. Они называли его Володечкой, спрашивали, кто из них самая красивая, интересовались, какие сейчас в Ленинграде самые модные прически и какие новые книги самые увлекательные. А от бесед на производственные темы всячески уклонялись:

Утешали:

— Наш бригадир Клава — десятилетка плюс курсы. Фамилия ее Босоногова. Отец — знаменитый сварщик, а еще она в строительном заочница. Просто перебор своей технической интеллигенции.

Павел Гаврилович, поселившись в избе Карнаухова, часто покидал свою «штаб–квартиру». Разъезжая по объектам, спал на раскладушке в строительных конторах. Ночью его будили телефонные звонки. Завернувшись в кожан, поджав босые ноги, он беседовал с прорабами участков.

Если положение после разговора оставалось неясным, говорил:

— Обожди, я сейчас приеду. — Одевался и ехал на переход за двести — триста километров от места ночлега.

Большую часть своей строительной жизни Балуев проводил в машине. Если подсчитать весь проделанный им в машинах километраж, он мог бы носить звание сухопутного миллионера. Проснувшись ночью и вспомнив, что на одном из множества водных переходов, которые он строил одновременно, лучше было бы, например, попробовать не размывать траншею, а скреперовать ее ковшом, который будут тянуть на тросе тракторы, как стальную челюсть, он будил шофера Сашу и к утру оказывался на переходе — обсуждал предложение, мчался на другой переход, куда перебрасывал освободившийся земснаряд, мимоходом заезжал на двести километров в сторону на железнодорожную станцию и долго уговаривал там представителя железнодорожной «державы» сдать ему в аренду тупичок, потому что это было дешевле, чем платить штрафы за простой вагонов.

Он почти никогда не бывал один, всегда с людьми. И с чем он совершенно не умел справляться — это с одиночеством. Когда ему приходилось одному ночевать в избе или в строительной конторе, он начинал испытывать мучительное беспокойство и даже страх и тягостную тоску. Он томился мыслями о доме, о жене, детях, о жизненных удобствах, которых много лет был лишен. Он жил в сопровождении минимума вещей, набора предметов солдатского обихода. В чемодане — ничего лишнего. Он как–то пошутил печально:

— Если помру, из уважения к покойнику могилу должен выкопать экскаватор. Гроб, где буду лежать с чемоданом в ногах, пускай опустит кран–трубоукладчик, и бульдозер засыплет землею.

О подвиге строителей — жизни без семьи — не принято говорить как о подвиге. На фронте я никогда не слышал от наших людей, чтобы они жаловались на близость смерти, но тоска по дому была душевным страданием миллионов воинов. Тоска по близким была непереоборимой для тех, кто преодолевал страх смерти.

Кочевая жизнь строителей магистральных газопроводов обрекает их на постоянную разлуку с семьей, но ни разу я не слышал, чтобы они жаловались на это. Кстати, нигде я не видел такого безлюдья, как на трассе строительства газопровода, такого одиночества человека, остающегося наедине с машиной. Пожалуй, здесь машин было столько же, сколько и людей.

И то, что Павел Гаврилович считал, что по нынешним временам хозяйственник отвечает за состояние души человека не меньше, чем за состояние техники, — в этом была немалая доля правды. Действительно, у хороших людей машина всегда в хорошем состоянии. И если машина оказывалась в плохом состоянии, — исправлять ее надо было, начиная с человека.

Вот почему Балуев знал наизусть всех своих людей и требовал того же от своих подчиненных.

Он говорил:

— Мы все здесь должны быть чистыми, по–человечески чистыми. Все мы живем здесь как в одном помещении, и ничего тут друг от друга не скроешь. Авторитет руководителя состоит не из одной только должности, а из всего, из чего человек человеком делается.

Заведующая технической лабораторией Ольга Дмитриевна Терехова — смуглая, с бронзового цвета волосами, летчица в годы войны. Она — вдова генерала, командовавшего десантной частью, человека, который был старше ее на десять лет, и столь отважного, что многие операции, в которых он участвовал, считались легендарными. Но его блистательные черты командира тускнели, когда он оставался один на один с женой. Он ничем не интересовался, кроме своего военного дела, и относился презрительно ко всему, что не касалось армии.

Хотя Павел Гаврилович Балуев называл свое умение располагать к себе людей чисто служебным свойством, обязательным для хорошего хозяйственника, Ольга Дмитриевна отнеслась к этому его свойству совершенно иначе и стала искать встреч с ним. Этих встреч он и сам не избегал, потому что ему нравилось беседовать с умной и интересной женщиной. Шутя, он признавался, что его, как пехотинца, тянет к ней, и если в первый год войны авиация плохо прикрывала пехоту, то теперь Ольга Дмитриевна в качестве заведующей лабораторией может полностью искупить свою вину и прикрывать кое–какие грешки в работах по изоляции труб.

Вытесненный из дома увеличившимся семейством, Балуев вынужден был реже бывать в Москве. Жить в гостинице, чтобы встречаться с женой, как с любовницей, — еще чего не хватало! Даже от очередного отпуска Павел Гаврилович уклонился, предпочитая получить наличными все, что ему полагалось. К тому же он очень беспокоился за этот водный переход. Но он не рассчитал запаса своих душевных сил, тоска по дому тяготила его все больше и больше. Правда, Фирсов, Сиволобов и Вильман неизменно являлись к нему под выходной с кошелками, набитыми различными продуктами, и готовили обеды и ужины, где каждый хотел блеснуть личным кулинарным искусством. Вильман специализировался на настойках, приписывая им лечебные свойства. И хотя все заранее договорились, что друзья собираются только на пир и не скажут о производстве ни слова, эти клятвы оказывались напрасными.

Уже после закуски и первой рюмки кто–нибудь нарушал данное себе и другим обещание. Неумирающая тема — прохождение грунтов со слабо несущей поверхностью — начинала бушевать за столом. Пир вырождался в обычное производственное совещание с едкими замечаниями, упреками, насмешками.

Фирсов убегал в контору, возвращался оттуда с папками технической документации и заставал такую картину. Вильман кричал на Сиволобова:

— Ты привык сверху вниз на землю смотреть, а лежневка — это же кошмар! Она все твои моторесурсы сожрет, когда машины увязать в ней будут!

— Капитальный ремонт на месте — это дикарский способ обращения с техникой! — вопил Сиволобов. — Дешевле купить новую машину, чем чинить ее. Нужно перенимать опыт Америки!

— Прожектер! — обрывал его презрительно Вильман. — Ты посмотри, какие станки я для ремонтных летучек достал, не на каждом заводе такие! Нужно только иметь голову на плечах!

— Из–за твоих станков мне теперь план по ремонту увеличат, — упрекал Балуев. — Вот увидишь. «Трассовики» с ремонтом к нам теперь полезут.

— Так я же и виноват? — негодовал Вильман. — Я же их вам из Сталинграда приволок, выпросил. Специально свою сталинградскую медаль для этого на грудь навесил! А ты считаешь, что я только обременил техникой план? Ну, спасибо! — Он облачался в брезентовый балахон и грозил: — Подождите, скоро вы будете унижаться передо мной. Но я — человек–скала! Не надо так не надо! — И уходил, хлопнув обитой рваным войлоком дверью.

— Та–ак, отдохнули, повеселились, — говорил Балуев, просил: — Ну, давайте, ребята, споем, что ли!

Сиволобов, кивая на Фирсова, заявлял:

— Не буду я с ним петь. Раз говорит в оскорбительном тоне, будто я механиков готовлю для неизвестного пространства, пусть один поет. Про плывун пусть поет. Лирическую. Жалобную.

25

Мысль приглашать на ужин для облагораживания компании Терехову пришла Вильману.

Действительно, при Ольге Дмитриевне меньше ссорились, и она вовремя гасила своей приятной улыбкой резкости, неизбежные в споре о технике протаскивания дюкера.

Сначала провожать ее в вагон–лабораторию ходили по очереди, но потом как–то незаметно это стало привилегией одного Балуева.

Балуев никогда не чувствовал себя несчастным. Он был самоуверенным человеком не потому, что самообольщался или преувеличивал свои достоинства, а потому, что он, как и многие миллионы наших людей, чувствовал себя в жизни всегда незыблемо прочно.

Одним независимость Балуева нравилась, другим нет. Одни его поддерживали, другие, наоборот, старались подмять.

Балуев признавался своим приятелям:

— А я, знаете, с удовольствием жизнь свою почти прожил. Строитель — главная на земле специальность.

С возрастом стало труднее вести кочевой образ жизни, но так же как кадровый командир вживается в армейский быт, так и Балуев вжился в свою жизнь строители и не допускал, что она когда–нибудь сможет стать у него иной.

Провожая Ольгу Дмитриевну в вагон–лабораторию, Балуев испытывал каждый раз приятное чувство. Небольшая, тоненькая, со складной девической фигуркой, Ольга Дмитриевна одевалась всегда настойчиво нарядно. Любила прозрачные кофточки и бесстрашно топала по грязи в туфлях–лодочках. Женственная, миловидная, с седой прядью в каштановых, еще не потускневших волосах, разговаривая, она смотрела на Балуева снизу вверх своими дымчато–серыми глазами. И когда она так внимательно вглядывалась ему в глаза, все вокруг становилось ярким, сияющим и будто даже далеко видимым.

Павла Гавриловича охватывало какое–то странное, восторженное чувство, и он начинал вдруг рассуждать о том, о чем никогда не думал:

— Представьте, возраст Земли — около пяти миллиардов лет, а человек на ней существует уже восемьсот тысяч лет. Как медленно шло наше развитие! А сейчас не исключено, что в ближайшее время будет установлена прямая связь с обитателями других планет. И если они опередили нас в своем развитии, даже, знаете, как–то неловко. Вроде как перед ними отчитываться придется за наше земное, еще неполное благоустройство.

Ольга Дмитриевна смеялась:

— Вы рассуждаете как хозяйственник.

— Конечно, из их передового опыта мы много для себя полезного извлечем, — смущенно оправдывался Балуев, стесняясь взглянуть в глаза Ольги Дмитриевны. — Но я не исключаю того, что именно мы окажемся по сравнению с ними передовыми, поскольку с нашей стороны началась эпоха освоения космического пространства, а не с ихней.

— Если бы я была марсианкой, я обвинила бы вас в зазнайстве.

Белый, тусклый свет луны искрился в заиндевевшей жухлой траве и в синей скорлупе луж. Бездонная тишина нарушалась слабым звоном обледеневших ветвей берез. А над болотом, как всегда, копошился туман, сгущаясь в белый непроглядный сумрак.

Когда переходили через канаву, Павел Гаврилович, бережно притрагиваясь к локтю Ольги Дмитриевны, предупредил:

— Осторожно. Доска имеет опрокидывающий момент…

Иногда он заходил в вагон–лабораторию выпить чаю, который Ольга Дмитриевна кипятила на электрической плитке.

Раскладная койка занимала весь проход. В углу стоял шкафчик величиной с будку телефона–автомата. В него Ольга Дмитриевна вешала пальто, раздвигая плечики с платьями.

В проеме оконной форточки устроена полочка, на ней бумажные свертки с едой и широкогорлая бутылка с молоком, прикрытая станиолевым колпачком.

На стене фотография Ольги Дмитриевны — молодой, еще более тоненькой, в гимнастерке с двумя кубиками в петлицах.

— Это вы, воздушное создание? — Балуев наклонился к фотографии.

— Да, это я.

Почему–то здесь, в помещении, наедине, они оба начинали ощущать неловкость и стеснялись друг друга.

Прощаясь, Павел Гаврилович непременно напоминал:

— Так прошу вас, построже следите за изолировкой. Болотный газ метан — весьма едкая штука.

Склонив голову, спускался по ступеням, свисавшим из вагончика над землей, и брел обратно кратчайшей дорогой, через овраги.

Белая от изморози трава скользила под ногами. На дне оврага лежал мертвенно–синий лед и блестел, словно отполированный прозрачный камень.

Балуев никогда не испытывал рабской привязанности к женщинам. В жизни его были случайные сближения, но он легко расставался, добродушно и неоскорбительно убеждая в том, что серьезные чувства ему чужды.

Война внушила ему, как и многим, отвращение к упрощенному отношению к жизни. И то, что он в годы войны открыл для себя в своей жене, тоже в какой–то степени повлияло на его отношение к людям. Он понял: в каждом человеке есть прекрасное, особенное, редкостное. Нет выше радости, чем уметь увидеть это в человеке, и важно вовремя сказать другому, каким он может быть.

То, что Балуев после войны с одержимостью отдался работе, было вызвано не только тем, что выросли ее масштабы, но и тем, что нет ничего важнее, чем чувствовать и делать все, что от тебя зависит, чтобы каждый стоящий рядом становился лучше, и знать, что от этого успешней осуществляется порученное тебе большое дело.

И теперь Балуев был всегда озабочен душевным состоянием людей почти так же, как озабочен командир в канун боя, ибо в конце концов всегда побеждает та сторона, на чьей не только материальный, но и моральный перевес в силах.

Ольге Дмитриевне нравился Балуев, она с увлечением слушала размышления о методе стройки, радостно поражалась его проницательности и тревожному беспокойству о том, как будут складываться дальше судьбы людей. Его хлопоты по налаживанию личной жизни то одного, то другого человека умиляли ее. Балуев говорил:

— Надо добиться такого положения, чтобы в нашем коллективе люди чувствовали себя семьей, чтобы рабочая площадка была для них цехом, а еще лучше — домом. Когда у человека такое ощущение, можно смело проводить дальнейшие сокращения административного состава. Чем больше рабочий чувствует себя хозяином, тем меньше нужно для него начальства. Надо, чтобы было меньше инженеров — наблюдающих начальников, а больше инженеров — мастеров, бригадиров, консультантов. А вам, Ольга Дмитриевна, я бы советовал соединить свою профессию лаборантки с производством непосредственно, днем бы в бригаде работали, а вечером вместе с девчатами проводили лабораторные испытания. Им полезно, и вы бы смогли на месте осуществлять контроль и тем самым предотвращать брак, а не быть только его фиксатором.

Балуев искал спасения в производственных темах и всячески старался не замечать ласкового, задумчивого взгляда дымчатых глаз Ольги Дмитриевны.

При встречах с ней его тянуло совсем на другие разговоры: о чем–нибудь грустном, задушевном. И тогда она сама вдруг однажды в порыве откровенности спросила:

— А как вы думаете, Павел Гаврилович, почему я пошла на производство?

— Что же тут думать? — нахмурился Балуев. — Расшиблись вы на своем самолете счастливо. Помню, был на фронте случай: «мессер» нашего «ястребка» сбил. Бросились мы к месту падения, собрали то, что осталось от летчика, для похорон, грамм двести. А вам повезло. Вспаханное поле самортизировало. Раз здоровье позволяет, чего ж тут! Потом, на стройке всегда свежий воздух, полезно.

— Но я же москвичка.

— И я тоже не с Камчатки.

— Вы допускаете возможность чистой дружбы между мужчиной и женщиной?

Балуев опустил глаза, пробормотал:

— Как вам сказать, вообще это и возможно при обоюдной устремленности к какой–нибудь высокой цели. — Подняв голову, объявил сердито: — Но я лично всегда против! Не люблю никакого мошенничества. — Посоветовал сухо: — А вам бы, Ольга Дмитриевна, следовало понять себя отчетливо и не прикрываться седым клочком волос. Никакая вы еще не пожилая женщина, и туалеты свои вам нужно целеустремленно использовать. Столько у нас инженеров среднего возраста! Вот нацелились бы на кого–нибудь и организовали семью. Болтаться одинокой женщине ни к чему.

— Вы так грубо со мной говорите! Я в чем–нибудь виновата?

— Да нет, извините, просто погорячился.

На эту грубость Павел Гаврилович решился после того, как заметил, что его встречи с Ольгой Дмитриевной стали вызывать добродушные усмешки Фирсова, Сиволобова и даже всегда невозмутимого Вильмана.

А бригадирша изолировщиц спросила его:

— Товарищ Балуев, не знаете, где бы зонтик купить?

— Зачем он тебе понадобился? — зная остроязыкость бригадирши и заранее улыбаясь, спросил Балуев.

— Так мы не для себя, для Ольги Дмитриевны, а то когда дождь со снегом, чтобы прическу себе не испортила. Она же, видать, голову красит, только один клок краска не берет. А вы думаете, она уж такая молодая?

Девчата фыркнули.

Балуев смутился и не нашелся что ответить.

Он почувствовал, что и Безуглова стала избегать откровенных разговоров с ним. Зина Пеночкина презрительно отворачивалась, когда он проходил мимо.

Даже Виктор Зайцев больше не говорил с ним на свою любимую тему о том, что нужны книги по всем вопросам жизни, потому что надо учить людей смотреть на самое трудное прямо и чисто и указывать во всех случаях на конкретный идеал.

Хотя Павел Гаврилович и не очень верил в возможность длительных чисто дружеских отношений с Ольгой Дмитриевной, ему иногда все же казалось, что у них они могли бы существовать.

Оставаясь один, он иногда предавался почти юношеским мечтаниям о такой дружбе, которой у него никогда не было. Он вспоминал свои беседы с Ольгой Дмитриевной, вспоминал, как она доверчиво, с откровенным, внимательным любопытством слушала его рассуждения о том, как человек станет еще прекрасней и что реальный коммунизм и сводится к освобождению человека от всяческой материальной зависимости.

Он говорил с ней о том времени, когда все вещи утратят свою первоначальную ценность и будут иметь только один смысл: нужна или не нужна человеку данная вещь.

Ольга Дмитриевна тоже делилась своими мечтами, более скромными, более личными, более откровенными. Жаловалась, что устала жить одна, очень боится одиночества и, понуждаемая страхом одиночества, боится совершить ошибку, слишком поспешно избрав себе спутника жизни. Она даже призналась как–то, что чувствует себя мелкой воровкой, когда стремится видеться с Павлом Гавриловичем, твердо зная, что все это, в сущности, ни к чему хорошему привести не может.

— Это верно, — печально соглашался Балуев. — Я еще недостаточно стар для такой дружбы. А вы еще можете проникнуться ложной иллюзией, что все мужчины столь простодушны, как я перед вами. — Балуев помолчал. — Я свою жену, если хотите знать, по–настоящему полюбил, когда всей жизнью испытал, какая она.

И он рассказал Ольге Дмитриевне о том чувстве благоговейного восторга, каким проникся к жене, узнав, как жила она в эвакуации, с негасимой, гордой любовью к нему.

— И представьте, — говорил Павел Гаврилович взволнованно, — была она тощая, постаревшая, некрасивая, а вот заполнила всю душу мою собой именно тогда. И теперь на всю жизнь. — Разведя руками, признался: — Если бы она узнала, что я про это другой женщине рассказываю, наверно бы возмутилась.

— А вы ей расскажете?

— Не знаю, — сказал Павел Гаврилович. — Не знаю; впрочем, все может быть.

— Наверно, трудно быть человеком полностью счастливым.

— А я презираю людей, сытых счастьем, — негодующе воскликнул Балуев. — Человек и в будущем, и на вечные времена должен жадно стремиться к самому лучшему, а ему, этому лучшему, нет предела.

Пили чай с гренками, поджаренными на электрической плитке, намазывая гренки джемом.

Ольга Дмитриевна рассказывала о своей службе в авиационной части.

— У меня там были подруги, замечательно хорошие. Но после боевого вылета… сами знаете. Как погибали они, не видела. Улетали — и всё. Не возвращались. А все думаешь, что они где–то существуют. А с новыми было так трудно сдружиться! Ляжет на койку, которую твоя подруга занимала, и ты за это ее ненавидишь. Прямо ударила бы.

— А ваш муж?

— Я ведь его не выбирала. Послали в тыл, должна была вывезти его, а машину зениткой повредили. Выкарабкивались оттуда вместе. Он был раненый, но веселый, беспечный. Убил немецкого связиста на дороге, забрал шнапс, еду; потом в лесу пиршествовали. Вышли из вражеского тыла, поженились. Он очень храбрый человек был. Десантник, сами понимаете… Ходил на самое опасное, не любил обременять себя размышлениями о том, как мы дальше с ним жить будем. Смеялся: «Пенсии тебе хватит, я человек посмертно обеспеченный». А я летала, пока не сбили. После госпиталя поступила в институт. От пенсии за мужа отказалась. У него жена была, но он с ней не расписывался, уже немолодая женщина. Он мне о ней не рассказывал. Он вообще не придавал значения ни прошлому, ни будущему своему: он для себя в него не верил.

Слушая, Павел Гаврилович пытался проникнуть в тайный для него смысл ее слов и разгадать, почему эта красивая, гордая, смелая женщина одинока, почему она избегает общества молодых инженеров и ищет встреч с ним. Не влюбилась же она в него? Впрочем, он иногда допускал эту столь лестную для себя надежду и тотчас отвергал, даже с некоторым негодованием, вспоминая, с каким искренним, сочувственным волнением она слушала его, когда он говорил о своей любви к жене. Не лицемерила же она? Скорее он дал повод заподозрить его самого в лицемерии, когда с увлечением предавался мечтаниям о будущем прекрасном человеке. Не подавал ли он ей невольно какие–то надежды найти нечто увлекательное в нем самом?

— Вообще я вам вот что скажу: не имеете вы права быть несчастной!

Ольга Дмитриевна удивленно посмотрела на него:

— А разве я несчастна?

— Но что–то есть неладное, что вас мучит.

Ольга Дмитриевна склонила голову и, водя тыльной стороной чайной ложки по блюдцу, спросила:

— Вы убеждены, что это так?

— Убежден, — не очень уверенно произнес Павел Гаврилович и настойчиво повторил: — Но все–таки я просил бы, если вы мне доверяете, если вы как–то ко мне расположены…

— Расположена, — сказала Ольга Дмитриевна и, прямо глядя в глаза, заявила: — Именно рассчитывая на ваше расположение, я и ждала этого вопроса.

Павел Гаврилович, испытывая смятение от твердого, несмущающегося ее взгляда, робко попросил:

— Я ведь не настаиваю. В сущности, у каждого человека что–нибудь может быть и не так.

Ольга Дмитриевна встала с табуретки, подошла к нему вплотную и сказала сухо и неприязненно:

— Я ведь сбежала сюда. Скрылась от человека, которого любила и который, как он говорил, любит меня. Сбежала, потому что струсила.

— Чего же именно вы струсили?

Она, как–то мгновенно обессилев, опустилась снова на табуретку и, вытянув перед собой на столе руки, сказала, шевеля пальцами:

— После того как я разбилась, в госпитале мне самой вернули жизнь, но дать жизнь другому существу я не могу. И вообще, если бы вы были более внимательны, вы бы давно заметили, — она улыбнуласьнасмешливо, — что своей чудной талией я обязана металлическому корсету: повреждены позвонки. — Побарабанила пальцами по столу. — Но все же надо признать, вы не лишены некоторой проницательности. Вот. — Отвернулась, спросила: — Может, включить радио? «Маяк» всегда передает что–нибудь развлекательное.

Павел Гаврилович включил приемник. Лицо его было бледно, губы сурово сжаты.

— А вы того… к какому–нибудь знаменитому хирургу не обращались?

Откинув устало со лба волосы, она сказала безнадежно:

— И не к одному и не однажды. Сказали, что, если буду настаивать, можно повторить операцию. Понимаете, повторить, а в исходе ее они не уверены. А я не могу, не могу больше переносить никакой боли!

— Но сейчас существуют какие–то новые совершенно обезболивающие средства.

— Вот! — негодующе воскликнула она. — Вы тоже… — И тут же перебила себя: — Я вас не упрекаю, но почему он, который меня любит, сказал: попробуй еще. Ведь это, знаете, какие мучения? Разве любящий может толкать на это?

— Может, — сказал Павел Гаврилович.

И вдруг Ольга Дмитриевна вся преобразилась. Лицо ее осветилось улыбкой, и она сказала счастливым голосом:

— Ну, про возлюбленного моего я соврала, конечно.

— Почему же «конечно»? — спросил, непонятно обрадовавшись, Павел Гаврилович.

Но она не обратила внимания на его слова.

— А вот операцию мне действительно предстоит сделать. Но не воображайте, будто вы уговорили. Ходила смотреть на обсадную трубу, сквозь которую прополз этот Зайцев. Подумала: как страшно там было ему ползти в этом узком, тесном туннеле, да еще в воде, задыхаясь! А ведь он прополз. И вы думаете, только производственный интерес им руководил? Вы так считаете?

— А вы?

— Остроносенькая Безуглова, наша лаборантка, по ту сторону трубы его ждала. И я тоже могу сквозь мучения проползти, если меня ждать будут. Понимаете, ждать!

— А кто именно вы хотели, чтоб ждал вас? — волнуясь, спросил Балуев.

— Ну, уж не вы, во всяком случае, — рассмеялась Ольга Дмитриевна. Смутилась до слез, сказала шепотом: — Я понимаю… Вы хороший, добрый. Но добрый не потому, что вы такой всегда, а потому, что считаете: сейчас добрым правильнее и нужнее всего быть. — Говорила она как–то по–детски, бесконечно повторяя это слово «добрый» и каждый раз вкладывая в него свой особый и не совсем ясный для Павла Гавриловича смысл. — Но я хочу, я прошу вас: помогите мне самой стать доброй и чтобы я искренне простила его за то, что он соглашался, чтобы я решилась на операцию!

— Значит, все–таки есть у вас этот близкий человек?

Она ничего не ответила. Она плакала.

Павел Гаврилович осторожно погладил ее по голове. Сказал со вздохом:

— Вы мне адресок не скажете этого товарища?

Она указала глазами: там, возле зеркала, лежали письма.

Павел Гаврилович, оторвав от газеты клочок, записал адрес, свернул бумажку, сунул в нагрудный карман.

Спросил:

— Может, пройдемся? — взглянул в окошко. — Луна.

Она отрицательно качнула головой.

Павел Гаврилович оделся, взял ее за руку, наклонился, бережно поцеловал в ладонь и ушел.

26

В эту же ночь он отправил письмо по записанному адресу и подписался полным своим служебным званием, боясь, чтобы некоторая взволнованность стиля не внушила бы адресату ненужных подозрений.

И хотя авторитет Балуева несколько пошатнулся в коллективе после того, как он еще чаще стал приходить в свободное время в вагон–лабораторию Тереховой, он упорно старался не замечать насмешек и той возникшей отчужденности, о которой мы уже говорили.

А потом приехал из Ленинграда высокий бледный человек неопределенного возраста, с серьезным, замкнутым лицом. Он навестил Балуева, без улыбки пожал ему руку, сказал:

— Поверьте, вы нам обоим сделали такое добро, такое чрезвычайное… его нельзя оценить меньше, чем возвращение к жизни.

— Это не я, а Зайцев, — сказал угрюмо Павел Гаврилович.

— Простите, но ваша фамилия — Балуев?

— Именно, — сказал Павел Гаврилович. Взял телефонную трубку и начал ругаться с Вильманом из–за того, что тот до сих пор не привез с другого перехода трос, необходимый для протаскивания дюкера.

На следующий день Терехова подала ему заявление с просьбой освободить ее от работы. Павел Гаврилович прочел, проставил дату, подписал и уложил в папку.

— Приказ вступит в силу после того, как протащим дюкер. — Объяснил: — Если повредят изоляцию, новому человеку трудно будет сразу уследить. — Положил на папку ладонь, сказал сухо: — Так что вот. Такое решение.

— Но он тогда уедет один. Он больше не может оставаться! — жалобно воскликнула Терехова.

— Пусть едет! — отрезал Балуев. — У него свое начальство, у вас свое. Оттого что неделей позже отбудете, ничего с вами не случится. А производственные интересы я считаю превыше всяких личных дел.

Почему Павел Гаврилович принял такое решение? Руководили ли им чисто производственные соображения или что–либо другое, сказать затруднительно. Как говорится, начальству виднее.

Оставаясь теперь в одиночестве, Павел Гаврилович испытывал не только томительную тоску по семье, по дому. Он подходил к зеркалу, внимательно и досадливо разглядывал свое лицо и однажды признался Фирсову:

— Вот, Алеша, есть такой тяжелый переходный возраст у человека, когда от полстолетия он стремительно катится к шестому десятку. А все ему кажется, что он человек не только не пожилой, а даже не взрослый. И вспоминаю я все чаще и чаще свою первую любовь. Была у нас в деревне такая конопатая девушка. Имени уже не помню. А помню ее, как будто сейчас передо мной стоит. Кофточка линялая нараспашку, на шее шнурок, а на нем ключ от дома. Ноги босые в цыпках, косточки ключиц торчат. Пахло от нее всегда куриным пометом: кур пасла у попа и курятник сама чистила. А я как–то с сарая прыгнул и на борону ногами. Пропорол ноги. А орать боюсь: отец строгий, страда, а я, выходит, как нарочно обезножел. Так вот она меня с бороны стащила, ноги подорожником обложила, обвязала онучками, села на землю, мою голову на колени положила и стала боль и кровь заговаривать. Наклонится к самому уху и шепчет, шепчет. А слезы ее теплые мне на лицо, на шею капают. Вот на всю жизнь ее в сердце храню. Уговаривал ее, когда на стройку с отцом уходил, вместе идти. Забоялась. А потом она умерла. Бык ее рогом зашиб. И понимаешь, чем старее становлюсь, тем яснее ее в мыслях вижу.

Фирсов согласился:

— Это верно, всякую чепуху с детства хорошо запоминаешь. А вот как на заочный пошел — не идет, нет памяти на условность.

Спросил официальным тоном:

— Так даете, Павел Гаврилович, команду дюкер опускать?

— Если без моей команды — давай, — устало сказал Балуев. И упрекнул: — Я же тебе ясно говорил, Алексей Игнатьевич, не ищи чужой спины, когда своя голова есть.

Фирсов поежился и ничего не ответил.

Павел Гаврилович вышел на крыльцо, провожая Фирсова.

Ночные заморозки убелили землю. Темнота, прозрачная, сверкающая, омытая лунным светом, заворожена, недвижима. Поднял голову, посмотрел на небо. Круглый белый слиток луны тяжело висел на небе. Вспомнил, что не так давно любовался луной вместе с Ольгой Дмитриевной и шутливо говорил ей: «Каждый человек весом в шестьдесят килограммов при наличии лунного притяжения теряет семь миллиграммов. Но легче человеку становится жить на земле не благодаря лунному притяжению, а потому, что существует такая штука, как дружба, товарищество, любовь и так далее…» А Ольга Дмитриевна смотрела на него внимательно, доверчиво своими дымчатыми глазами и кивала головой, соглашаясь…

Павел Гаврилович постоял на крыльце, прислушиваясь к тишине, сильно и жадно вдыхая холодный, душисто пахнущий снегом воздух.

Вернулся в избу, разделся, лег на койку, прикрылся поверх одеяла кожаном и погасил свет. Но уснуть сразу не удалось: зазвонил телефон, стоявший на табуретке у изголовья. Павел Гаврилович, не зажигая света, взял трубку, и начался длинный разговор с прорабом другого водного перехода, который находился от этого на расстоянии полтысячи километров, но числился за Балуевым. Чиркнув спичкой, Балуев закурил, слушая обстоятельный доклад прораба и изредка вставляя свои замечания.

Окошко избы сине светилось от лунного света. В открытую форточку тянуло холодом. Убедившись, что молодой прораб все делает толково, Павел Гаврилович положил трубку, свернулся калачиком и вдруг с удивлением почувствовал себя счастливым, умиротворенным…

И, свободно и легко отрешившись от всего на свете, мысленно стал представлять себе этапы завтрашнего опускания дюкера в траншею. И все ему виделось так отчетливо и гладко, как это бывает только в кинохронике или во сне.

Под печью скреблись мыши, сильно дуло из открытой форточки. Павел Гаврилович спал, и его рука машинально сжимала трубку телефона.

27

В столь недавнее время Москва беспрерывно подвергалась мощным нашествиям командировочных. Они оккупировали гостиницы, министерские и студенческие общежития, туристские и спортивные базы, подмосковные дома отдыха, квартиры московских знакомых. Коридоры, кухни, ванные комнаты москвичей обращались в спальни.

Энергичные периферийцы теснили жителей столицы, захватывали лучшие места в театрах, рестораны и столовые и покидали город, навьюченные, словно трофеями, сувенирами широкого потребления.

Хозяйственники и доныне избегают точной характеристики былой роли снабженца. В этом вопросе они придерживаются пресловутой теории «живого человека», гласящей, что в человеке обязательно должно сочетаться хорошее с плохим.

И здесь хозяйственники смыкаются с некоторыми литературными критиками — «правдолюбцами», которые настаивают на том, что даже самый положительный герой обладает пищеварительным аппаратом со всеми вытекающими из такого факта процессами, и скрывать это от читателя не следует. Пускай он знает всю правду о человеке.

После того как снабженцы утратили титул великих путешественников, их роль и деятельность сильно потускнели, а наша литература лишилась завлекательного, в духе средневекового плутовского романа, героя.

А жаль! Представьте приключенческий роман, героем которого является старинный снабженец. Сколько в таком произведении было бы игры ума, предприимчивости, сокровенного знания психологии быта, хитросплетений сюжетной интриги, когда, кажется, вот–вот будет нарушена законность! Ан нет, герой, ловко балансируя, прошел по самой грани уголовно наказуемого и общественно порицаемого. Нет, такое произведение нельзя было бы читать без волнения…

Но увы, жизнь кладет предел некоторым жанрам. И ничего не попишешь, чего нет, того уж нет! Время для написания плутовского романа из жизни «великого путешественника» — снабженца кануло в Лету.

В упомянутую эпоху квартира Балуева, как и многих москвичей, подвергалась интенсивным нашествиям захватчиков — друзей–сослуживцев Павла Гавриловича.

Балуев, находясь на стройке, благодаря этим посещениям сослуживцев был всегда хорошо осведомлен о том, что делается дома, а близкие всё знали о Павле Гавриловиче. Отпадала нужда в письмах, телефонных разговорах. Живые свидетели ярко и красочно, со множеством подробностей передавали все, что могло интересовать Павла Гавриловича. И вдруг такой правдивый источник информации иссяк.

Балуев набил себе руку в деловой переписке, особо при составлении годовой отчетности. Но когда возникала необходимость писать душевно, искренне, не касаясь вопросов производства, он испытывал чувство смущения и обычно прибегал к помощи междугородного телефона.

Как–то в разговоре Евдокия Михайловна, заслоняя трубку ладонью, спросила:

— Павлик, а ты меня любишь, хоть я уже старая–старая?

Услышав, как фыркнула местная телефонистка, Балуев с упреком сказал ей:

— Лиза, не мешай.

И сколько после этого возгласа Балуев ни дул в трубку, ни вызывал снова Москву, столица не отвечала.

В письменной форме он отослал домой объяснение.

Привыкнув искать и находить в служебной переписке особый, не доверенный словам смысл, Балуев при помощи той же психотехники вчитывался в письма жены. Когда жена упомянула, что шла как–то с работы пешком, он срочно вновь вызвал Москву: по–видимому, она страдает кислородным голоданием на почве сердечной недостаточности, пусть немедля берет отпуск, путевку в Кисловодск получит в главке.

Супруга была вынуждена выслать Балуеву официальную справку из поликлиники о состоянии своего здоровья.

Зато в служебной переписке проницательность никогда не подводила Павла Гавриловича. Так, например, когда начальство просило оказать «трассовикам» техническую консультацию при прохождении ими грунтов с высоким уровнем подпочвенной воды, это означало, что придется отдать «трассовикам» свои откачивающие средства. Здесь все ясно. А вот когда жена написала, что видела в квартире Козленковых очень удобное кресло–кровать, которое продают в Мосторге по семьсот рублей, Балуев, вместо того чтобы благословить такую покупку, написал только: «Не забудь передать привет Козленковым». И Евдокия Михайловна очень расстроилась, считая, что этими словами супруг осудил ее намерение.

Но скоро Павел Гаврилович нашел выход. Симпатичных ему отпускников он убеждал проездом через Москву останавливаться у него на квартире. Живая связь через очевидцев вновь возобновилась.

Так, Изольду Безуглову он послал в Москву, чтобы забрать там после зарядки дозиметры для радиографисток. Она привезла Балуеву исчерпывающие сведения о его сыне, который проявил особое внимание к гостье. И когда Изольда с восторгом рассказывала о Химкинском речном порте, Павел Гаврилович озабоченно щурился, зная, что Химки в равной степени знамениты и своим рестораном. Он спросил деловито:

— А пили вы что там, не воду же из Москвы–реки?

Изольда возмущенно всплеснула руками и сказала:

— Вы просто Костю плохо знаете! Он даже извинился передо мной, сказал, что мышление, каким бы сверхчувствительным оно ни казалось, является продуктом вещественного, телесного органа — мозга, алкоголь, воздействуя на кору, ослабляет его деятельность.

— Выходит, с учебой у него неважно, — констатировал Павел Гаврилович.

— Зато он институтский чемпион по волейболу, и их команду за границу скоро повезут.

— Для волейбола этого вещественного телесного органа немного требуется.

— Неправда! Он сказал, что в волейболе, как в шахматах, надо мыслить за много бросков вперед. И нам тоже надо волейбол у себя устроить, — очень содействует гармоническому развитию.

— Ну, а дочь как?

— Леночка у вас ужасно серьезная. Она сказала, что собирается посвятить свою жизнь жизни микробов.

— А этот, ее супруг?

— Он уже себя посвятил чему–то в медицине. Но пока не получается. Просится в Индию. Говорит, там материал чумы, холеры и проказы есть. А у нас ничего такого для него нету. Очень большая бедность по носителям смертельных заболеваний. А по раку у них с Леночкой большие расхождения, ссорятся, и даже очень некрасиво.

— Евдокия Михайловна ничего себя чувствует?

— Здорова. Утром и вечером холодные души принимает. Она у вас такая тонкая в подходе к человеку! Очень культурная. Я сразу угадала: либо она дочь академика, либо народного артиста! Про все–все знает! — Осведомилась кокетливо: — Вы, наверное, в молодости очень ничего были, Павел Гаврилович, раз такую девушку из интеллигентной семьи увели.

Павел Гаврилович внезапно обиделся.

— Не я ее увел, а она меня увела. — Но тут же смущенно согласился: — Жена у меня культурная, верно. — Спросил строго: — Ну, а ты как? Растешь культурно? Рассказывай, какие книги в последнее время прочла. — Выслушав, выразил недовольство: — Слишком много и очень быстро читаешь. Значит, некачественно. Хорошую книгу не читать, а переживать надо. Настоящая книга не для удовольствия пишется, а для познания жизни. Как жить, так и читать вприпрыжку не следует. А фильмы какие в Москве видела?

Безуглова подробно докладывала. Балуев задумался, потом сказал:

— В мои молодые годы, когда кино шло, специально человека назначали вслух надписи читать для неграмотных. Люди пешком двадцать — тридцать верст ходили, чтобы на экран поглядеть. Глядели, как на чудо. Переживали, как взаправдашнюю жизнь. Нынче наш народ по всем показателям в коммунизм входит, а ты мне про всякие житейские подробности из жизни мелких людей рассказываешь.

— Да разве я виновата! — обиделась Безуглова. — Я, как вы просили, только содержание рассказала.

— Ну ладно, — сказал Балуев, — будем наличными средствами в своем деле обходиться. Я вот тут накидал тексты для наглядной агитации, послушай.

Павел Гаврилович надел очки, откинулся на табуретке и, держа на вытянутой руке листок, прочел торжественно:

«Знаете ли вы, что газ — самое экономичное топливо? Он дешевле угля в двенадцать раз и керосина — в семь раз». И еще для полной конкретности добавляю: «Литр воды, вскипяченной на газе, обходится 0,9 копейки, на керосине — 6 копеек, а на дровах — 11 копеек». Теперь сразу обобщение: «Жители трех крупных газифицированных городов экономят в год благодаря газу 350 миллионов рублей». Теперь факт уже не бытовой, а государственный: «Одна газовая скважина дает в сутки количество топлива, равное тысяче тонн угля». Перспектива: «Только в одной Саратовской области хватит газа на сто лет. А сейчас по стране выявлено более ста пятидесяти мощных газовых месторождений». Ну как, убедительно? — Приказал: — Тогда возьмись с ребятами, размножь и расклей вроде плакатов. — Пожаловался: — Прогноз получил на выпадение больших осадков. Значит, снова наше болото промокнет. — Вздохнул мечтательно. — Мне бы кинокартину сейчас вроде «Комсомольска», что ли! Не считаются киношники с хозяйственниками. Самостоятельно приходится объяснять коллективу, что одоление природы — факт неизбежный, но что он возвышает души, когда ясна конечная цель.

Помолчали. Изольда сказала потупившись:

— Павел Гаврилович, я с Игорем виделась, на обратном пути к нему заезжала.

— Так, ну и что?

— Я ведь знаете почему это сделала? Чтобы он из–за меня не переживал. Не хочу, чтобы он обо мне думал, будто я какая–то несчастная была.

— А что тут плохого, если человек о другом думает? Это всегда лучше, чем только о самом себе.

— А мне просто не хочется…

— Вот и зря, — сказал Балуев, — от этого только на душе жир наращивается. — Поправился: — Не о тебе речь, а вообще о людях. Гладкая жизнь не бывает. Теперь, когда мы норму человека так завысили, каждый от другого полную высоту души требует; никакого снижения на духовные ценности, понятно? Внимание к человеку — это одно, а умиротворенность — это совсем другое. Благодушие, оно вроде равнодушия. — Заключил уверенно: — Нет, несчастные люди есть, но чем больше о них думать, тем меньше их остается. — Спросил, отводя глаза: — А как Терехова? От сырой погоды самочувствие у нее, должно быть, неважное?

— А вы разве сами не знаете? — улыбнулась Изольда и смутилась.

— Вот видишь, самой стало неловко, — покачал головой Балуев и упрекнул: — Не так ты про нее думаешь, не так. — Закурил, признался: — Конечно, вообще я лично к ней расположен, ну, а почему же вы ее не признаете? Одинокий товарищ. Это же факт? Сколько подруг–летчиц у нее погибло! Допустим, то, что вы про меня с ней думаете, — правда, хоть это совсем не правда. Разве нельзя вам поближе к ней держаться, даже если неправильно она, с вашей точки зрения, себя ведет? Сказать задушевно, просто, как подруги про такое разговаривают. А то — бойкот! Это что ж такое? Толкать человека на плохое, если считали, что он плохо поступает? — Наклонился, погасил папиросу о каблук, произнес глухо: — Так ты передай девчатам: Балуев сказал, все это неправда. — Задумался: — И никогда правдой не будет, хотя она мне и нравится. Вот уедет она от нас, а помнить я ее все равно буду. — Он застенчиво улыбнулся. — Ну хоть помнить начальник свою подчиненную имеет право? Или, может, и этого нельзя?

— Павел Гаврилович, — взволнованно сказала Изольда, — вы хороший, и мы вам верим, что вы хороший! Мы просто ее нехорошей считали.

— Вот и зря. И вообще людей, получивших патент на одно хорошее, нет. Человек, он сам для себя разный бывает. Ему самому с собой одному не справиться. — Развел широко руками. — А когда он вот в такой куче людей живет, глядишь, что–нибудь путное из него получается. И даже сам собой он иногда доволен бывает, — не удержался от хвастовства Балуев и, почувствовав, что Изольда это заметила, сказал сухо: — Ну вот, спасибо за информацию. Поговорили. Привет. — Взял телефонную трубку, вызвал переход через Лучанское водохранилище, где он собирался опускать дюкер прямо со льда, что сулило большую экономию, и начал допытываться у прораба, как нарастает прочность льда и какими способами они там проверяют эту прочность.

— Снег сгребайте, снег! — кричал в трубку Балуев. — Снег как одеяло на льду! Сгребайте! Заливайте водой, наращивайте плотность, тогда через неделю и приступим! Я вам Фирсова денька на два пришлю. Он во время блокады Ленинграда на Ладожском озере лед для дороги обследовал, имеет опыт. А я тут без него покомандую, отдохнет без начальства.

Лицо Балуева было сосредоточенным и даже более воодушевленным, чем тогда, когда он говорил с Безугловой о всяческих сложных проблемах жизни. В производственных вопросах Балуев никогда не утрачивал самоуверенности, любил повелевать и не скрывал, что ему очень нравится быть начальником.

28

В сельпо поступили в продажу чехословацкие фетровые шляпы. Неизвестно, кто первым совершил соблазнительную покупку, но скоро у дощатой будки хоздесятника Вильмана образовалась очередь. Вильман озабоченно проминал шляпы желающим и предавался воспоминаниям:

— До двадцатых годов ношением шляп занимались или сумасшедшие, или граждане, еще не достигшие лояльного состояния по отношению к Советской власти. Во времена нэпа шляпы росли, как поганки, на гнилой почве частной торговли и спекуляции. Потом словом «шляпа» стали называть хозяйственника, неспособного твердо проводить политику партии. Модной сделалась фуражка. Шляпы носили из принципа только некоторые интеллигенты. Но что мы видим сейчас? Началась полная путаница. Головной убор уже ничего серьезного не означает. Важно одно — что под ним.

Протягивая Марченко промятую тарелочкой зеленую шляпу, советовал:

— Ниже двух пальцев до бровей натягивать не следует. Должна сидеть на голове независимо.

Виктору Зайцеву сказал:

— Правильно купил черную. Студент–заочник, законспирированный под рабочего. — Произнес: — Готовить уроки на производстве, без отрыва от науки, — это же только мы можем.

И лишь старшина водолазной станции Бубнов не позволил Вильману проминать шляпу:

— Зачем вещь мять? Ее и так красиво носить можно. В промятину дождь и пыль только собирать.

Словом, когда на рабочую площадку пришел Балуев, встревоженный предстоящей операцией опускания дюкера, первое, что он увидел, — шляпы.

— Это что за маскарад? — спросил он возмущенно прораба Фирсова, устоявшего перед шляпным соблазном.

— Стирают грани, — уныло сказал Фирсов, беспокоясь только об одном: удастся ли наличным количеством кранов–трубоукладчиков благополучно опустить дюкер.

— А может, они нарочно именно сегодня вырядились?

— Конечно, нарочно, — согласился Фирсов. — Народ нахальный: считают, все благополучно пройдет. На рассвете репетировали, вроде как получалось.

Краны–трубоукладчики стояли в излюбленных своих позах: стрелы подняты, противовесы опущены. Позади каждого трубоукладчика выстроились цугом два бульдозера, сцепленные тросами в один поезд.

Обшитый дощатой футеровкой, обвешанный неуклюжими чугунными грузами и черными бочками понтонов, просмоленный битумом, спеленатый гидроизоляцией, дюкер возлежал на земле мощной двухкилометровой колонной, почти столь же тяжеловесной, как порожний железнодорожный состав. Его предстояло поднять на воздух и бережно опустить с песчаной кручи в глубокую траншею, заполняемую водой уже вторые сутки.

Конечно, если бы Павел Гаврилович был человеком более самокритичным, он не стал бы обвинять рабочих за то, что они именно сегодня надели новые шляпы. Ведь и сам он, когда проходили решающие операции, являлся на площадку одетым особенно тщательно. Не в резиновых сапогах, а в ботинках с галошами, не в затрепанном кожане, а в драповом пальто, тщательно выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр». И на лице у него при этом было этакое беззаботное, скучающее выражение, будто забрел он сюда случайно и его присутствие здесь вовсе не обязательно, все заранее предусмотрено, и вообще он тут сейчас лишний. У него правило: в последние минуты перед решающими операциями говорить с людьми только на посторонние темы, чтобы ни в коем случае ни у кого не возникало сомнения, будто что–то может оказаться не в порядке.

Следуя этому правилу, он подошел к машинистам трубоукладчиков, спросил весело:

— Ну что, артисты, как жизнь? До обеда управитесь? — Мельком бросил Зайцеву: — Тебе что, бюллетень погасили? — И осведомился сердито: — Это ты для ребят кару придумал — шляпы носить?

— Нет, это они сами.

— Пижоны! — Пригрозил: — Если завалите трубу, чтоб головы обратно переобуть в кепки, понятно? — Грозно набросился на машиниста Мехова: — Это ты на всех в столовой блины заказал? Превышаешь полномочия общественного контролера по питанию! Ты должен объективно к меню подходить. А если не все, как ты, блины любят? Опроси, потом повелевай! — Отозвал в сторону Зайцева: — Почему в красном уголке только первомайские плакаты?

— Наглядной агитацией Подгорная ведает.

— Рассуждаешь как бюрократ.

— Павел Гаврилович, а тросов хватит?

— Не интересуюсь. Надо было на планерке думать. — Упрекнул: — И пыль в красном уголке. Может, уборщицу для вас специально нанять?

Бережно, щадя ботинки, отошел на цыпочках, поманил пальцем Вильмана, приказал выложить запасные тросы.

— Уже, — сказал Вильман.

— Крюки?

— Тоже.

— Пиво в столовку?

— Со вчерашнего дня.

— Когда подавать, знаешь?

— Товарищ Балуев, — возмутился Вильман, — об чем разговор! — Наклонился, произнес доверительно: — Будет два ведра раков.

На кране–трубоукладчике шестнадцать ручных рычагов и четыре ножных. Трубоукладчик весит семнадцать тонн. Машинист трубоукладчика во время операции опускания дюкера похож на органиста. Ноги и руки его совершают сложные плавные движения, которые должны совпадать с такими же плавными движениями других машинистов. Они работают без дирижера. Музыканты имеют перед глазами ноты, а партитура опускания трубы не пишется. Слишком сильно задранная труба может обрушиться на машину, а если движение крана окажется замедленным, отягощенный трубой, он может перекувырнуться.

Утрата момента устойчивости наказуется опрокидывающим моментом.

Краны–трубоукладчики выступают дуэтом, трио, квартетом, отрабатывают ритмику тяжеловесных движений, как слоны на арене, но без дрессировщика.

Машинисты трубоукладчиков — корифеи среди трактористов, и даже линейный механик Сиволобов, спустившийся с авиационных высот на землю, привыкший к изысканной воздушной технике, не решается давать им советы во время репетиционных занятий.

До своего ранения Сиволобов был летчиком–истребителем. Он проделывал высший пилотаж в небе, как гимнаст над куполом цирка. Он отлично помнил, как обидчиво выслушивал в небе замечания инструктора с земли, вперявшего ввысь двустволку морского бинокля. И здесь, на рабочей площадке, Сиволобов был деликатен. Он молчал. И не подавал советов.

Дирижировал занятиями Григорий Лупанин. Он был худ, долговяз. Почти две трети его тела — высокие ноги, обутые в сверкающие резиновые болотные сапоги с отвернутыми голенищами.

Короткая стеганка, кепка на затылке, яростное, хищное лицо с большим, хрящеватым носом и разверстыми широкими ноздрями, выпуклые коричневые глаза под взъерошенными бровями, плечи сухие, развернутые. Человечество, несомненно, потеряло в Лупанине чемпиона–десятиборца, но строители обрели в нем лучшего машиниста крана–трубоукладчика. Он обладал удивительным свойством ощущать машину как продолжение самого себя. Он был влюблен в новую технику, привередничал, мучил Вильмана капризами. Он пробовал автол, нигрол, солидол, костяные и турбинные масла, прежде чем решиться умащивать ими свою машину.

Запасные части он выбирал как–то брезгливо, иронически называл их протезами. Оскорблял министров ядовитыми письмами, бранил за то, что инструмент к тракторам выпускают у нас грубый, некрасивый и рабочие машины красят в мрачные цвета простой, а не эмалевой краской. Когда его кран ставили на капитальный ремонт, он оставался жить в мастерских, как живут в больнице, если туда попадает близкий тебе человек, и делал все сам, принимая от других только необходимую помощь.

Лупанин закончил заочно машиностроительный техникум. Получив диплом, небрежно положил на дно чемодана. Отказался принять должность начальника мехколонны, заявив: «Машиной командовать — пожалуйста, а людьми мне не интересно».

На своем кране–трубоукладчике он сделал множество различных усовершенствований. Но когда ему предложили стать машинистом–испытателем на полигоне научно–исследовательского института, тоже наотрез отказался.

— В дачных условиях машины испытывать — занятие унылое, для этого пенсионера ищите. Разве на полигоне такие трудности придумаешь, какие на производстве бывают? Так нечего над машиной домашние спектакли устраивать. Присылайте образцы на рабочую площадку, там мы сразу определим, на что они годятся.

Отец Лупанина работал экскаваторщиком на строительстве волжского гидроэлектрического каскада, потом в Сибири. Переписка отца с сыном могла бы быть издана в качестве образца великолепного технического пособия для машинистов.

Мать работала крановщицей и сопровождала мужа во всех его путешествиях по стройкам. Младший брат был монтажником гидротурбин и тоже скитался по стране, следуя за отцом с матерью, но никогда не встречаясь с ними. Старший брат — летчик. Приезжая в отпуск, он многозначительно отмалчивался о делах службы, но исключительно толково объяснял возможность космического полета человека на ближайшую планету. Григорий, делая соответствующий вывод, замечал завистливо:

— Понятно, куда метишь.

Во время отпуска старший брат занимался дыхательной гимнастикой по системе индийских йогов в качестве замены упражнений в барокамере. Он так же, как Григорий, отличался свирепой целеустремленностью. Не курил, не пил, не тщился стать чемпионом спорта, хотя обладал для этого всеми данными. Оставался холостяком, говоря доверительно младшему брату:

— Ну их, еще рано мне в плен сдаваться. — И жалобно: — Да и некогда.

Когда он разговаривал даже с весьма непривлекательными по внешности девицами, потуплял глаза, становился таким застенчиво–вежливым, что просто было его жаль. Но зато, проплыв под водой почти сто метров, дышал так же спокойно, ритмично, будто прошел это расстояние пешком по земле.

Григорий говорил брату сочувственно:

— Здорово вас школят на планетное путешествие. — И добавлял насмешливо: — В случае неудачи в дипломаты иди: от них это тоже требуется — выдержка и сохранение служебной тайны.

На стройке Григорий Лупанин дружил почти со всеми ребятами. И хотя, казалось, его натура родственна Борису Шпаковскому, ему не нравился надменно сжатый рот Шпаковского, его неподвижные чванливые глаза мраморного изваяния, невозмутимое спокойствие, упоенное сознание своей исключительности.

Но если сказать правду, Лупанин ревновал к Шпаковскому и мстил ему откровенным равнодушием, хотя порой, скрытно, после всех, ходил любоваться его работой.

Очарованно созерцать чужую работу — разве это не то же, что наслаждаться музыкой, возникшей в сердце другого человека, ощущать себя слитным с ним, хотя тебе неведомо, как он всего этого достиг. Ведь профессия сварщика далека от профессии машиниста крана–трубоукладчика. Но наслаждение мастерством труда так же доступно каждому, как и наслаждение искусством.

Не вызывают симпатии люди, которые, обладая силой воли, любят повелевать только окружающими, а к себе относятся с всепрощающим добродушием и сердечностью.

В противоположность таким людям Лупанин был необычайно суров, требователен к самому себе и снисходителен к приятелям.

Он составил жизненные правила и никогда не отступал от них.

Есть люди, которые, только что прочитав книгу, испытывают нетерпеливую жажду немедленно порассуждать о прочитанном. Лупанин читал много и всегда брал с собой на всякий случай книгу, чтобы на досуге не сорить временем в никчемных разговорах. Однако он не любил высказывать свое суждение о прочитанном и в равной мере судачить о товарищах по работе с посторонними. Если книга ему не нравилась, он все равно обязательно дочитывал ее до конца, считая, что проявлять неуважение к книге столь же недопустимо, как выказывать пренебрежение к человеку только за то, что он тебе чем–нибудь не по душе. Натура горячая, страстная, Лупанин жестко подавлял в себе порывы гнева или чрезмерного восторга. Он приучил себя не торопиться в выражении своих чувств, прибегая к внутренней дискуссии с самим собой, со своим двойником. Одного Григория Лупанина он считал опасно невыдержанным, другого — спокойным, волевым. Таким был его отец, заслуженно гордившийся родословной Лупаниных, берущей начало от уральских крепостных–горнорабочих.

С особой щепетильностью Григорий оберегал свое рабочее достоинство. Он боялся уронить его даже при таких обстоятельствах, в каких самые властолюбивые люди обычно теряются, заискивают и мямлят о своих чувствах, утратив всякую власть над собой.

Лупанину нравилась Капа Подгорная. Больше того, когда он видел ее, его охватывало чувство восторга и хотелось немедленно совершить что–то необычайное или хотя бы сказать ей какие–то удивительные слова.

Лупанин считал Капу особенной; обыкновенные люди, казалось ему, не могут привлечь ее внимание.

Работая на поддержке трубопровода краном–трубоукладчиком при очистной или изоляционной машинах, центруя трубы для монтажников, Лупанин всегда завидовал сварщикам, чей труд контролирует Подгорная.

Ему думалось, если б Капа контролировала его работу, она сразу, без слов, поняла, что он, Лупанин, обладает нежной душой. Ведь только он один способен с такой бережной точностью заставить свою могучую машину выполнять сложнейшие движения столь же умело, как это делают человеческие руки. Он всем своим существом как бы сливается с машиной.

Когда инспектор Госкотлонадзора производил испытание с перегрузкой крана–трубоукладчика Лупанина, записывая результаты проверки в шнуровую книгу, он каждый раз повторял восхищенно:

— Если ты, Григорий, и за девицами будешь так ухаживать, как за машиной, считаю, любая за тебя кинется. Надо же такую любовь иметь! — И скептически прибавлял: — Человек цельный, пока он один. Обрастет семьей — внимание расстраивается: — Советовал: — Так что держись, пока можешь. Лучше тебя механика здесь нет. А отчего? Душа пустяками не замусорена. Оттого и машина у тебя вся блестит — хоть сейчас на выставку!

Но Подгорная не интересовалась ни работой Лупанина, ни его машиной. Она нежно и восхищенно проводила рукой по глянцевито–лаковой поверхности сварного шва Шпаковского и произносила благоговейно:

— Даже внешне структура свидетельствует — шов гарантийный.

И Шпаковский благосклонно соглашался, вежливо носил за Капой свинцовый контейнер и, будучи убежден в гарантийных качествах своей сварки, разговаривал с Подгорной вовсе не на производственные темы.

Конечно, Лупанину иногда тоже открывалась возможность побеседовать с Капой и даже проводить домой. Но мешали ее глаза. Он не мог смотреть в черно–сияющие глаза Капы: столько в них было таинственной глубины, мягкого, проникающего в душу блеска!

Он видел ее всю, такую необыкновенную, и жаждал говорить необыкновенными словами, а их не было. Простые слова шершаво застревали в горле, и он уныло лепетал о чем–нибудь скучном. Капа удивленно и как–то сочувственно–растерянно смотрела на него. И от этой ее жалости к нему Лупанин приходил в еще большее смятение. Но разве он был в этом виноват? На одних красота действует, как музыка марша: внушает бодрость, энергию, уверенность в себе. А у других красота вызывает чувство возвышенной печали, жажду мечтаний о несбыточном… И какая из этих натур человеческих достойнее, сказать затруднительно, тем более что и той и другой наличие таких душевных качеств не мешает в работе на производстве. И не всем везет, как Шпаковскому: отчитываться в производственных успехах красотой своего труда перед самой красивой девушкой и молчаливо пленять ее только тем, что ты умеешь делать свое дело лучше всех. Счастливы те, кто, как Шпаковский, может возвышать себя в глазах любимой одним только высоким мастерством своим, без всяких прочих вспомогательных средств, принятых в человеческом обиходе для того, чтобы понравиться тому, кому больше всего хочется нравиться.

Обычно в опускании трубы в траншею принимали участие три крана–трубоукладчика. Встав в одну линию, приняв свои классические позы — стрелы подняты, противовесы опущены, — они одновременно поднимали трубу и держали ее на весу. Крайний правый начинал медленно опускать ее на дно траншеи и, опустив, сделав разворот, мерной поступью отходил в конец; там, подняв трубу, ждал, пока следующий трубоукладчик повторит все движения первого. То же делал и третий. И так, грациозно, именно грациозно, кружась и семеня стальными подошвами гусениц, они повторяли фигуры, пока вся плеть трубы не укладывалась на свое ложе.

Сегодняшняя работа была усложнена до крайности. Каждый кран–трубоукладчик сопровождало по два бульдозера, сцепленных с ними стальными буксирами. Григорий Лупанин был беспощаден, он добивался полного ритмического совпадения маневра и заставлял во время репетиции при малейшем нарушении ритма начинать все сначала.

Если учесть, что на рычаг поворота требуется усилие, равное шестнадцати килограммам, а размозженная траками земляная арена превратилась в кратер, полный грязи, можно понять, как нелегко доставалось все это машинистам. От них несло острым звериным потом. Но в репетиционном балетном зале пахнет тоже не только одеколоном и пудрой. Каждый раз, кончая репетицию, машинисты долго отмывали и приводили в порядок машины и только потом сами отправлялись под душ. Сначала заправляли машины горючим и маслом, затем сами шли «заправляться» в столовую. Здесь, отодвинув тарелки, продолжали горячо обсуждать детали операции опускания дюкера и на оборотной стороне меню чертили схемы.

Лупанин сказал Балуеву:

— Ваше место сегодня в партере. Нам командующих не требуется.

Балуев согласился с покорной поспешностью:

— Ты, Гриша, не нервничай, пожалуйста; ладно, согласен — я только зритель.

И отошел в сторону. Он любил и поощрял людей, которые в ответственные минуты умели сами командовать собой. И хотя Лупанин говорил о себе с сожалением, что он не мастак ухаживать за девушками, сегодня, идя мимо Капы Подгорной к машине, он взял из ее рук стебель сухого конского щавеля, которым она обметала снег с плеч Зины Пеночкиной, отломил веточку, засунул ее за черную ленту фетровой шляпы, подмигнул, сказал:

— На счастье! — И, небрежно волоча длинные ноги в резиновых ботфортах, пошел, не оглядывать, широкоплечий, вертикальный, с гордо поднятой головой.

Перед тем как начать спуск дюкера в траншею, Григорий Лупанин объявил короткий перекур.

Машинисты и бульдозеристы собрались в кучу.

Падал липкий снег. Над болотом, поросшим взъерошенным кустарником, напухал рыхлый сизый туман. От реки несло сырой стужей, облезлые песчаные берега были оторочены тончайшей ледяной кромкой.

На холмах возвышались высокомерными башнями огромные старые ели.

В ложбине сверкали стеклом гигантские корпуса химического завода младенческого возраста. Он стоял в березовой роще. И многие рабочие еще предпочитали ходить на завод не по бетонному тротуару, а по старым тропкам. Тяжелые, солнценепроницаемые тучи затеняли землю.

Глубокая длинная траншея рассекла болотистую низину и береговую кручу.

Песчаный остров прососан насквозь земснарядом. В промоине плавает водолазный баркас, и там, где работа идет под водой, на поверхности реки ритмично клокочет пенистый бурун.

Перекуром называют краткий перерыв на отдых. Но машинисты еще и не начинали работы. О каком же отдыхе могла идти речь? Просто нужно было собраться с мыслями. Представить себе картину опускания дюкера в траншею по этапам.

Сейчас напряженно работало воображение, и хотя каждый примерно знал, о чем думает другой, никто не считал нужным в силу особой, интимной рабочей деликатности говорить об этом. Здесь сказывалось целомудренно–щепетильное отношение к труду, я бы даже сказал, некая стыдливость переживаний, тревожных, напряженных, глубоко личных.

Притворно–унылое равнодушие, скучающие лица и глаза, сонные, невидящие. Не так ли, стоя в сумерках кулис перед выходом на блистающую светом сцену, собирает всю свою душевную силу артист, чтобы мгновенно стать иным, чем он был секунду назад, и властно подчинить себе человеческие сердца.

Машинист Мехов сказал:

— Брат в Индию нанялся, завод строить, оставил в дар полушубок и валенки, там они ему ни к чему: жара одна.

— В Бухаре тоже климат теплый.

— Климатов много, всех не перечтешь.

Зайцев вставил задумчиво:

— Бывают книги, которые от времени портятся, а другие, наоборот, даже лучше становятся.

Мехов произнес мечтательно:

— Вот прибавит нам техника скоростей, досрочно в коммунизме все очутимся! Интересно пожить в нем, а?!

Сиволобов оборвал сердито:

— Про технику рассуждаешь, а в авиации ноль смыслишь!

— Ты напрасно: авиацию я признаю, — возразил Мехов, — на одних харчах в пути экономия громадная.

Падая, снег слипался в воздухе в крупные, рыхлые хлопья. Было зябко в его белых сумерках.

Затоптав ожесточенно окурок, Лупанин объявил:

— Ну, пошли! — И мельком взглянул на ручные часы.

Погода, как было сказано,стояла дурная — унылая, сырая и зябкая, но люди здесь не обращали на нее никакого внимания. Они вели себя под пакостным, мокрым, студеным небом так, как если бы над головой у них простиралась стеклянная кровля цеха.

Может, все они были особо закалены или являлись натурами, невосприимчивыми к тонким переживаниям? Как раз наоборот. Именно в силу исключительной нервной напряженности они не замечали мерзкой погоды, сосредоточив всю свою душевную и физическую энергию на задаче, которую им предстояло решить.

Некоторые полагают, что художник, охваченный вдохновением, выглядит примерно так: глаза пылают, из уст исходят торжественные слова, приличествующие моменту. Он весь — нетерпение. Он спешит запечатлеть нечто — яростно, воодушевленно, боясь упустить счастливый миг внезапного озарения.

Все это ерунда! Вдохновение — это уверенность ясно понятой задачи, достигнутая ценою огромного, тщательного предварительного труда и размышлений, более тяжких и мучительных, чем самый труд. И здесь мы полностью согласны с французским авиатором — писателем Сент — Экзюпери, сказавшим: «Видимо, совершенство достигается не тогда, когда нечего больше добавить, а тогда, когда ничего больше нельзя отсечь».

Взобравшись на железное сиденье крана–трубоукладчика, Мехов тут же перестал думать о том, что личная жизнь ему не удалась. Жена, подмосковная колхозница, спекулирует клубникой на кунцевском рынке, клубнику она высаживает на всем приусадебном участке. Заведующий продуктовой палаткой кунцевского рынка ночует в его доме. Но у Мехова нет сил бросить жену. Он любит ее и боится одного: чтобы люди не узнали о его унижении. Он содрогается, когда думает о жене, а не думать о ней не может. У него всегда несчастное, удрученное лицо. Но только не тогда, когда он работает. «Мишка в работе — орел!» — говорят о нем почтительно товарищи, не зная еще, какой поистине высокой, вдохновенной волей обладает этот человек, способный отсекать от себя все, что так мучительно тяготит его душу, все, что может помешать его труду.

Но разве в ведомстве, где служил Балуев, могли принять в качестве отчета о служебной командировке его поездку к супруге Мехова, беседу с председателем колхоза, совместное с ним посещение заведующего рыночной палаткой? Балуев считал эту командировку более важной в служебном отношении, чем все прочие. И все безуспешно! Мехов потом пришел к Балуеву и сказал: «Спасибо, Павел Гаврилович, за то, что вы их там поругали, — развел растерянно руками, — а я вот сам не мог. — Потупившись, признался: — Но все равно я ей письмо официальное послал для правления колхоза. Будто оклеветал из ревности. Такой я, значит, слабодушный».

Мехов, возложив руки на рычаги, сидел на трубоукладчике с царственно спокойным выражением лица, и в голове его отчетливо складывалась по этапам вся картина операции опускания дюкера в траншею.

Лупанина все эти дни терзала мысль о подвиге Виктора Зайцева, протащившего трос сквозь обсадную трубу. Он относился свысока к этому «правильнику», как прозвали Зайцева ребята за его склонность к возвышенным рассуждениям и к выспренним, книжным выражениям. Лупанин считал, что ему, потомственному рабочему, нечего форсить словами о своей преданности Советской власти, что у него это сидит внутри.

Встретив как–то Виктора, он сказал язвительно:

— Ну что, через трубу пролез в члены бюро райкома комсомола, в кабинете теперь сидеть будешь? Там небось не трясет, не дует со всех сторон, как на бульдозере.

Безуглова взглянула на него презрительно:

— А ты примерялся к этой трубе? Для трусов она тесная!

Зина всплеснула руками и воскликнула с отчаянием:

— Гриша, ты подумай, какую ты ужасную глупость сказал!

А Подгорная произнесла спокойно:

— Ты не забудь эти слова, чтобы потом по нашей просьбе перед всеми комсомольцами повторить. Если, конечно, у тебя духу хватит!

И только Зайцев, растерянно улыбаясь, сказал мягко:

— Конечно, ты самый у нас сильный и мог быстрее, чем я, сквозь трубу проползти. А я плохо полз, медленно, и от этого все волновались и тоже туда полезли.

Стыд, который испытал Лупанин после слов Зайцева, жег его все эти дни. Оп понимал, что ни при каких обстоятельствах не мог бы сказать о себе так, как сказал Зайцев. Когда машинисты и бульдозеристы избрали его старшим на операцию по опусканию дюкера, он чуть не расплакался от волнения. Лупанина мучила совесть, что ребята думают о нем лучше, чем он есть. Во время репетиции, когда машинами отрабатывали маневры, Лупанин вел себя с людьми крайне скромно, кротко, что было совсем не в его обычае. Рабочие приписывали это волнению, естественному перед ответственной работой.

Но, усевшись в машину, мгновенно забыв все, что его мучило, Лупанин властно крикнул, полный сознания своего главенства над всеми:

— Ну, вы там, слушай своего высокопоставленного! — Приказал Мехову: — Сдай на полтрака назад! Равняйся по мне. — И встал, опираясь рукой о предохранительную стальную балку, изогнутую в дугу над сиденьем.

Все тракторные машины, как известно, снабжены кабинами. В них сравнительно тепло и не дует.

Машинисту крана–трубоукладчика необходим круговой обзор. Поэтому на тракторе С-80 нет кабины. Изогнутая дугой стальная балка только предохраняет машиниста от случайного удара поднятой трубы или ее падения.

Но все машинисты кранов–трубоукладчиков оделись сегодня легко, почти по–летнему. И было зябко глядеть на них, как на футболистов, выходящих в снежную пургу на поле в финальный матч сезона.

Федор Филиппович Вавилов, грузный, отяжелевший, с обвислыми щеками, но и сейчас еще, несмотря на свой возраст, человек огромной силы. У него округлая спина, это не лопатки торчат — выпирают пласты мышц. Но если бы вы видели, как он после работы учтиво подтягивает ключом крепления катков, башмаков гусениц, наводит легкий технический туалет машине, вы подивились бы нежности его точных прикосновений к деталям механизма.

— Машину лелеять надо. Тогда работа на ней — отдых. А уход — труд, это правильно, тут ничего не поделаешь, закон вселенной. — В этом, как он говорил, вся его «идеология механика».

Федор Филиппович — прекрасный семьянин, предан супруге, взрослым детям, томится по ним тоской, живет на расстоянии их интересами, постоянно тратится на междугородные телефонные разговоры. За три минуты все семейство Вавиловых, включая внуков, успевает передать из рук в руки телефонную трубку. Федор Филиппович не успокоится, пока не услышит голоса всех.

На строительстве он потому, что здесь можно заработать больше, чем на заводе. Сын и две его дочери получили высшее образование. Вавилов самолюбив и, пока превосходит своих детей заработком, твердо чувствует себя главой семьи. Вне рабочего времени он нелюдим, озабочен. Считает, что его сын и дочери — личности выдающиеся. Сам он не стремится расширить свой кругозор чтением. Надевает очки только тогда, когда идет в лес за грибами. Обладает даром почти мгновенно понять конструктивные особенности каждого нового агрегата. У него изумительная зрительная память. Почти без всякого усилия может представить, в какой динамический момент, в каком взаимодействии находятся все многочисленные детали машины. Он не добр, не приветлив, скуп.

Однако на машине Вавилов преображается. Живость и возбуждение охватывают его. Он первым бросается к товарищу, чтобы оказать помощь. Мгновенно, прозорливо и умно обнаруживает неполадку в чужой машине, сам устраняет ее.

Однажды он сказал Лупанину:

— Прямо тебе пророчески заявляю: подтяни сальник водяного насоса, улики нет, но чую, слабо он себя держит, не внушает доверия.

Месяц назад он получил тревожное письмо от жены, она писала, что младшая дочь собирается замуж за бывшего своего пионервожатого, теперь учителя ремесленного училища. Вавилов не помнил этого пионервожатого, но почему–то он представлялся ему престарелым соблазнителем, чем–то вроде Мазепы, прельстившим его дочь рассказами о фронтовых подвигах. Раздраженный этими мыслями, он стал страдать бессонницей и сделался еще более нелюдимым, сгоряча подал заявление об уходе, решив ехать домой. Но когда узнал, что ребята настояли на том, чтобы класть трассу через болото и сэкономить государству металл, застыдился уходить в самое трудное для стройки время. Теперь он досадовал на свое «малодушие», задирался со всеми, капризничал на «репетициях», насмехался над Лупаниным:

— Ну, ты, низкопоставленное высокое начальство, скажи, долго нам вхолостую машинами еще куролесить?..

Сейчас, положив могучие руки на рычаги, Вавилов весь замер, скосив глаза на Лупанина, и ощущение счастливого отдыха от всех забот заполняло его существо, преданное в эти мгновения только одному — работе.

Да, люди, которые обладают дивным даром самозабвенно, с великим, всепоглощающим сосредоточением отдавать себя целиком колдовскому, завораживающему очарованию труда — счастливые люди. Это ощущение отрешенности от всего, страстной нацеленности, пожалуй, и есть настоящее, чистое вдохновение, в равной мере доступное Пушкину, Гете, Шекспиру и… миллионам граждан обычных, скромных профессий.

29

Когда посторонний человек прочтет сотню–другую приказов, инструкций, которыми направляется деятельность хозяйственника, у него может возникнуть совершенно неправильное представление, будто достаточно быть только грамотным/чтобы исполнять эту должность.

Действительно, во множестве документов прописано наперед все, что надлежит делать и чего делать не следует. С пылким и проницательным воображением в них предусматриваются возможности почти всех нежелательных поступков ответственного лица. И вместе с тем в этих документах ощущается и огромная сила обобщения. Их могут читать с равным увлечением деятели любой отрасли промышленности на любой географической точке, не испытывая при этом сомнения в том, что бумага адресована им персонально. Пишутся, конечно, такие инструкции вовсе не для того, чтобы избавить человека от необходимости самостоятельно мыслить и действовать. Они существуют в качестве объективной истины, которая обретает карающую силу, если производственный план не выполняется. А если все идет хорошо, то чтение таких документов обогащает познаниями, вызывает восхищение лаконизмом стиля. Так как в конце всегда заключена мораль, — значит, они имеют и воспитательное значение.

Приказы можно разделить на три категории:

1. Технические — пишутся в жанре производственного очерка.

2. Благодарности — выдающийся образец самой краткой хвалебной рецензии.

3. Наложение взысканий, выговора — богатейший материал для собирателей отрицательных явлений действительности. Кладезь негодующих выражений для разносной критики.

Павел Гаврилович обычно погружался в чтение этой ведомственной литературы на ночь. Это было его ошибкой. Она вовсе не обладала полезными усыпительными свойствами, как некоторые произведения беллетристики. Наоборот, волновала, беспокоила, внушала тревогу, взывала к действию, а иногда и к противодействию.

Скажем, все ведомственные инструкции, касающиеся укладки труб в траншею, написаны в духе классических идиллий. События происходят на некоей территории, где круглый год царит весна и люди озабочены только тем, чтобы украшать эту землю собой и слушаться старших. Но как, скажем, быть с гиблым болотом, да еще когда с последними днями гнилой осени смыкается свирепое наступление зимы? И не земля в этой пойме, а сплошная рухлядь. Разве можно поставить на такой земле краны–трубоукладчики согласно требованиям инструкции, где выписаны формулы опрокидывающего момента, основанные на идиллическом представлении о нашей суше?

Павел Гаврилович вместе с машинистами решил применить для данного случая тракторные поезда из бульдозеров. Они должны удержать краны–трубоукладчики от сползания в траншею, когда краны поднимут тяжелую колонну дюкера, а потом начнут медленно опускать ее на дно. А вдруг какой–нибудь трубоукладчик завалится? Что тогда? Кто будет отвечать? Он, Балуев. И отвечать не только за то, что кран завалился, а и за то, что нарушил инструкцию. Чем нарушил? Да ведь там ничего не сказано о тракторных поездах, о том, что на свете существуют болота. А он посмел применить тракторный поезд! Но ведь без страховки кран может завалиться. Однако нужно страховать не только краны, но и себя. Послать в инстанцию докладную: так, мол, и так, в связи с грунтами слабо несущей поверхности приостановил работу, жду указаний. Такой–то.

Что ж, Павел Гаврилович когда–то прибегал к подобным способам самостраховки! Это помогало ему, но не делу. Некоторые обстоятельства прошлого вынуждали хозяйственников вырабатывать для себя этот иммунитет от возмездия за рискованную инициативу.

Павел Гаврилович сказал как–то прорабу Фирсову в порыве дружеской откровенности:

— Мы с тобой Двадцатый съезд еще во всю глубину даже не осмыслили. С каждым днем все светлее, люди открылись дерзостью дела, осмелели. Помнишь, раньше? Каждый хозяйственник на себя кольчужину надевал из приказов, инструкций, докладных. В случае чего — пожалуйте — прикрыт. Сколько наших под суд попадало. Каждый знал законы в объеме высшего юридического образования. Кто был главный человек на стройке? Прокурор. Сколько я с ними папирос выкурил! С некоторыми дружил даже. Вместе, бывало, советовались, как дело по–новому сделать и за статью при этом какую–нибудь не задеть, чтобы не рухнуть. Попадались башковитые, сами стройкой зажигались, помогали.

Придешь к секретарю обкома, скажешь: «Есть возможность при нарушении проекта быстрее дело сделать». Выслушает, одобрит, а ты у него бумажку просишь. Даже для мелочей официальное благословение выпрашивали. Ну там нас, конечно, понимали, содействовали самосохранению, если ты человек стоящий и предложение твое стоящее. Ну, словом, ладили с прокурором. Дело дороже и самолюбия и прочего.

Теперь, конечно, наш брат, хозяйственник, тоже труса празднует. Но это уже боязнь другого сорта, высшего качества, я бы сказал, боязнь. От своего времени отстать боишься: скоростное оно. Будто всю страну, как спутник, на полную мощность запустили.

Фирсов, слушая, кивал, соглашаясь, но потом сказал:

— Я все–таки за тракторные поезда беспокоюсь, а вдруг кран завалится? Может, позвонить, информировать?

— По–братски хочешь ответственность разделить? Эх, Алексей Игнатьевич, ну на черта нам сейчас сдалась эта старая «закалка»? — Душевно спросил: — И тебе не совестно?

— Совестно, — согласился Фирсов, — но позвонить все–таки надежней, я за вас беспокоюсь, на вашу голову неприятности.

— А когда человек ее высоко держит, всем виднее, какой он, и тогда зря ему ничего не грозит, кроме собственной глупости, которая всегда главная опасность.

Приминая болотный кустарник, ползал мокрый, грязный ветер. Снег в полужидком состоянии, как серая плесень. Выходы глинистых пластов в скользкой, желтой слизи.

Сыро, серо от холодного, дымного тумана. Тусклая река тяжело влачится в обглоданных паводками берегах.

Отвратительное место эта заболоченная пойма, полная раскисшей грязи!

Кольчатое горло шланга тянется от земснаряда, как серое пресмыкающееся, выхлюпывая из себя воду толчками в траншею.

Земснаряд, притулившийся к оползшему берегу, — гордость Балуева.

Плавучий земснаряд стоит добрый миллион. Подводники возят его за собой в разобранном виде на трейлере. Земснаряд Балуева состоит из металлических наглухо сваренных самодельных ящиков, понтонов, купленного по дешевке, устаревшего для армии танкового мотора и центробежного насоса, добытого у торфяников. Для того чтобы смонтировать из этого добра плавучий земснаряд, нужно всего несколько суток, а стоимость его меньше ста тысяч. Балуев любил эту машину за ее дешевизну. Он требовал у Вильмана:

— Надо покрасить. — И объяснял смущенно: — Для красоты вида. — Хвастал: — Я же его сам придумал. — Усмехался: — Человек — животное исключительно умное.

Земснаряд окрасили щедро. Представители речного флота находили окраску неэстетичной, но мощность, безотказность механизма восхищала их так же, как и дешевизна.

Павел Гаврилович дал земснаряду гордое имя — «Отважный».

Вода в траншее грязная, мутная, плавают на поверхности бурые торфяные клочья и радужные пятна нефти. Чем ближе к урезу реки, тем круче, выше берега траншеи. Она похожа на глубокое ущелье.

Краны–трубоукладчики выстроились вдоль траншеи, и там, где они стоят, стены откосов медленно оползают песчаной осыпью.

Затянутая в деревянный корсет футеровки, оседланная чугунными грузами, обвешанная бочками понтонов, которые должны облегчить ее тяжесть, стальная двухкилометровая колонна возлежит на земле, опираясь на куцые бревна.

Одновременно приподнятая стрелами кранов–трубоукладчиков, труба гибко повисла, словно упругая кишка. Первый трубоукладчик медленно приблизился к срезу траншеи. Грунт из–под него выпер и стал оползать, тросы, соединявшие кран с бульдозерами, натянулись, тросовое масло выступило на скрученных стальных волокнах. Трубоукладчик, казалось, держался только на том, что его траки прилипли к глине.

К Павлу Гавриловичу подошел Сиволобов. На нем надета фронтовая, защитного цвета меховая безрукавка. Губы сухие, жестко сжаты. Кивнув на краны–трубоукладчики, пожаловался:

— Когда на цель во время бомбежки заходил, не волновался, а тут, видите… — Вытянул руку — пальцы дрожали.

Балуев ничего не ответил, он смотрел… Почти стоя, Лупанин держал руки на рычагах. Шея вытянута, хрящеватый нос бледен. Кожа лица натянута, капельки пота на висках, и при этом беззаботная улыбка, добытая ценой нечеловеческого усилия.

Сиволобов сказал:

— Товарищ Вильман считает, что геройство на производстве — только от переизбытка сил и пренебрежения к здоровью.

— Тихо ты! — крикнул Балуев Сиволобову, хотя для опускания трубы тишины не требовалось.

Труба медленно обвисала, сползая все ниже и ниже по песчаной круче.

Стропальщик освободил трос, и, медленно разворачиваясь, кран с облегчением величественной поступью протопал в конец машинной шеренги.

Второй кран безукоризненно проделал все, что свершил первый. За ним то же повторил третий.

Скошенная труба уже легла своим концом на дно траншеи. Змеиное тело ее все дальше и дальше вытягивалось вдоль русла канала. Стоящие на противоположном берегу тракторы подтянули застропленную трубу на середину канала. Бочки понтонов, как поплавки, высоко торчали из воды.

Казалось, что мгновенно померкнул слабый утренний свет и хлынула чернота ночи.

Краны–трубоукладчики пырнули темноту белыми лезвиями прожекторов. Дюкер лежал в траншее на плаву, вытянув гибкое трубчатое тело.

Лупанин. сойдя с машины, небрежно волок по грязи свои длинные ноги в резиновых ботфортах. Фетровая шляпа сдвинута на затылок, хищное лицо спокойно. Подойдя к Балуеву, сказал:

— Павел Гаврилович, это верно Зайцев говорил, что по Шекспиру уже не одну сотню лет идет мировая дискуссия, будто не он автор, а какой–то аристократ? Неужто до сих пор разобраться не могут? — Произнес задумчиво: — Смотрел зарубежную картину по его пьесе: горбун провожает вдову, идущую за гробом супруга, а горбун выдающийся оратор, ну и уговорил. Здорово показано, какая сила в слове имеется даже на подлость!

Балуев смотрел на Лупанина растерянно и изумленно. Потом схватил его жесткую сильную руку, пожал.

— Спасибо, Гриша.

— А как же, — сказал Лупанин, столько репетировали, да чтобы после этого не вышло, смешно даже думать.

Подойдя к Балуеву, усталый, осунувшийся Мехов вдруг задрал подбородок, высоко вскидывая ноги, не сгибая в коленях, держа руки по швам, протопал мимо, как солдат при церемониальном марше.

Балуев крикнул:

— Товарищ Мехов! Администрация пиво выставила, а от водолазов отдельно — раки. И, простирая руки к парусиновому шатру столовки, пригласил: — Прошу!

Лицо у Мехова было счастливое. Он улыбался своей шутке, довольный, что может шутить и чувствовать себя сейчас легко и свободно после отлично слаженной работы, где он показал себя не хуже других.

Подошел Вавилов, сказал угрюмо:

— Ты, Павел Гаврилович, мое заявление об уходе во внимание не принимай. Съезжу только, выдам дочь замуж. — Добавил сердито: — За одного товарища, и вернусь. — Откашлялся. — Дюкер аккуратно в канаву уложили, как ребенка в люльку, даже футеровки не подрали. А отчего? Душа в душу действовали. Вроде как в хоре спелись, и получилось.

— А меня что ж на свадьбу не зовешь?

— Павел Гаврилович, дорогой человек! Так это мне такой сюрприз будет, высшая премия!

— Пришлешь телеграмму за два дня — прилечу или на машине махну. Я человек точный.

Балуев бывал почти на всех семейных торжествах своих рабочих. Это он считал для себя более обязательным и нужным, чем присутствие на некоторых ведомственных совещаниях.

То, что маститый машинист Вавилов решил остаться на стройке, дополнило радость благополучного спуска дюкера и укрепило уверенность Балуева, что медлить с протаскиванием больше не следует. Эта завершающая все работы самая ответственная операция требовала не только точной подготовки, но и душевного подъема людей. И Балуев понимал, что сейчас самое для этого благоприятное время, не по состоянию погоды, а по состоянию духа строителей, что он считал наиважнейшим условием успеха.

Чтобы воздать почести, обессмертить деяния, увековечить славу героя, из всех благородных материалов, годных в качестве сырья для этих высоких целей, человечество избрало из металлов — бронзу, из минералов — мрамор, из растительности — лавр.

Что такое слава? Это доза бессмертия. Она животворна, полезна, но при излишествах пагубна. Сколько кому и за что причитается этого ценнейшего продукта человеческого уважения, в конечном итоге определяет история. Но пока слава не подверглась усушке, утруске времени, даже крохотная ее доза излучает дивное сияние. Нет на земле человека, который бы отверг такое украшение для своего чела! Этот светоносный обруч обладает свойствами упругости. Его может носить один человек бубликом на темени. А можно опоясать им целую кучу людей, того заслуживающих. Одно время считался более модным бублик на темени, чем целый светоносный ореол, достойно венчающий народ. Но вообще я за индивидуальные памятники: чем больше их в городе, тем больше примечательных мест для встреч влюбленных. О них тоже надо думать деятелям коммунального хозяйства, потому что еще не выяснено, что приятнее: любовь или слава. Но, конечно, можно предположить: граждане, назначающие свидания у памятников, подчеркивают этим как бы и любовь к славе, потому что одной любовью долго не проживешь. В нашей стране уважают славу. Но не как средство украшения: она, подобно расщепленному атому, обладает способностью излучать энергию для новых свершений и своей цепной реакцией побуждает тысячи, миллионы людей творить бессмертные деяния. Свет их не меркнет в веках.

Павлу Гавриловичу, как хозяйственнику, приходится по роду своей деятельности отдавать много душевных сил предметам грубым, материальным. Однажды зимой, лежа ночью на раскладушке, он увидел в окне избы дрожащие блики автомобильных фар. Сунув босые ноги в валенки, накинув поверх белья кожан, он выскочил на улицу. Долгожданный грузовик, в кузове которого возвышалась гигантская деревянная катушка с намотанным на нее тросом, остановился посреди деревенской проселочной дороги. Балуев кинулся к кабине, выволок из нее одетого в тулуп, а поверх тулупа в брезентовый балахон Вильмана, звонко расцеловал в синие обмороженные щеки и, лепеча восторженные слова, привел к себе, влюбленно держа за руку. Усадил на табурет, стащил с хозяйственника застывшие кирзовые сапоги, заставил надеть свои теплые валенки, мгновенно вспорол ножом две банки консервов, выплеснул холодный чай из кружки, наполнил ее коньяком «три звездочки», высыпал на стол таблетки кальцекса, приказал: «Прими!» Схватил телефонную трубку, стал названивать другим начальникам участков и, захлебываясь, хвастал, какой у него выдающийся снабженец товарищ Вильман. Снова оделся, вышел на улицу, попросил разложить трос по проселочной дороге, ходил вдоль размотанного троса, щупал, светил электрическим фонариком и не успокоился до тех пор, пока трос при нем не смазали автолом и не смотали обратно на катушку. Потом, улегшись на свою раскладушку, Балуев долго ворочался, вздыхая, а иногда даже счастливо хихикал. Заснуть он не мог от возбуждения. Встал, завернул в носовой платок кофейных зерен, разбил их молотком на подоконнике, высыпал в большую алюминиевую кружку и, поставив на керосинку, сварил кофе, густой, как каша. Потом опять оделся, вышел во двор, куда закатили деревянную катушку с тросом, разбудил кладовщика и приказал:

— Без моего личного разрешения ни одного метра никому. Пускай старыми пользуются. Я его на Иртыше обновлю. — Добавил уважительно: — Это же не трос — зверь. — И нежно погладил жирные волокна толстого, жилистого стального каната.

Восторг и воодушевление, которые испытывал Павел Гаврилович, обретя в запас несколько сот метров троса, были чистосердечными, и душа его ликовала.

Но это вовсе не означает, что предметы материальной культуры заслоняли у него интерес к духовной культуре. При благополучной производственной обстановке Балуев обожал газетчиков, фотокорреспондентов, а перед кинохроникерами прямо–таки благоговел. Конечно, служебный долг этих товарищей повелевает им перерабатывать человеческие деяния в славу, подобно тому как нервные волокна мозговых клеток перерабатывают химическую энергию организма в электрические токи, трансформируя их в мысли и мечты. Поэтому Павел Гаврилович дал указание Фирсову пригласить на операцию протаскивания дюкера представителей печати из области. Фирсов сказал уклончиво:

— Может, потом по телефону сообщим как о состоявшемся факте?

— Нет, пусть присутствуют, — твердо сказал Балуев. — Нужно людям порыв создать, воодушевление, уверенность. — Потер лоб ладонью, признался: — Конечно, в один день может не получиться, но важен первый рывок.

— А если сорвется?

— Тогда… — жертвенным тоном произнес Балуев. — Я их знаю: дадут критическую информацию, объект — я. — Оживился: — Но одновременно отметят героев производства, а это все равно в нашу сторону плюс.

— Все ж таки я бы воздержался.

— А я человек невоздержанный, — сердито заявил Балуев, — люблю славу, прямо–таки обожаю ее сверх всякой меры. — И в который раз раскатал на столе свиток ватманской бумаги, где была изображена схема протаскивания дюкера с обозначением мест, маршрутов машин и точным, до секунд, расписанием их сложного взаимодействия.

Репетиции по операции протаскивания дюкера через водную преграду проводились ежедневно. Все было отработано до мельчайших подробностей.

30

Вечером с водного перехода через реку Сорочка Балуеву позвонил мастер Бекбулатов и сказал, что при промывке траншеи обнаружен огромный валун. Павел Гаврилович немедля решил «смотаться» на переход с тем, чтобы на рассвете вернуться.

Он прихватил с собой Капу Подгорную, которая должна была просветить там стыки дюкера.

На небольших расстояниях Балуев обычно вел машину сам.

— Ну, как жизнь, ваше сиятельство? — спросил Павел Гаврилович Капу, блаженствуя за баранкой машины, счастливый оттого, что несколько часов можно ни о чем не думать.

Подгорная сидела прямо, плотно прижавшись к спинке сиденья. Губы — сжаты, длинные глаза излучали черное мрачное сияние.

Покосившись на Капу, Балуев произнес беспечно:

— Лицо у тебя какое–то угрожающее, как у разгневанной индийской богини. В чем дело? Может, не твоя очередь на переход ехать?

— Моя.

— Ты посмотри, какая красота, — природа! Деревья обледенели, кусты тоже. Вроде как выставка стекла. Недавно слушал по радио выступление ученого, — из стекловолокна можно канаты делать прочнее стальных, и, конечно, никакой коррозии. Нам бы такие, для протаскивания дюкеров.

— У вас красота вызывает только хозяйственные идеи.

— Да ты что?

— Ничего, просто сказала правду.

Балуев сбавил скорость, спросил озабоченно:

— Может, ты не совсем здорова? — Положил ладонь на лоб Капы.

Она закрыла глаза. Лицо стало жалобным, губы дрожали.

— Да ты что?

— Уберите руку.

Подгорная повернулась спиной, скорчилась на сиденье. Балуеву показалось, что она плачет. Он остановил машину, вылез, зашел с другой стороны, открыл дверцу, сказал растерянно:

— Я же не могу машину вести, если рядом человек страдает. Объясни определенно, что случилось? Гололедица, а тут внимание раздваивать приходится.

— Ну да, — всхлипывая, сказала Капа, — вы же человек цельный и несчастных не любите.

Балуев деловито попинал скаты, сел за руль, сосредоточенно глядя перед собой, молча вел машину. Через некоторое время сказал с облегченным вздохом:

— Вот теперь дорога получше. Так отчего же ты несчастная? Если оттого, что твоя Пеночкина твердо нацелилась замуж за Марченко выйти, так не стоит. Подруги — существа непрочные. Может быть, тебе самой Марченко нравится?

— Еще чего не хватало! — возмутилась Подгорная и даже брезгливо передернула плечами.

— Напрасно. Человек он перспективный. Как он политически сильно талант Шпаковского в большое народнохозяйственное дело обратил! Приезжал тут один ответственный товарищ из сварочно–монтажного треста, поглядел, как Шпаковский без подкладных колец стыки варит. Пофыркал, назвал виртуозным номером, а не понял, что это сотни тысяч тонн металла стране, или просто не захотел понять. Новая технология! Зачем ему ввязываться? Он масштабами своего треста только мыслит, а вот рабочий Марченко — масштабами страны.

— А вы, Павел Гаврилович, когда–нибудь мысленно можете освободиться от стройки?

— Что значит «освободиться»? — сердито сказал Балуев. — Это же моя жизнь, мое удовольствие. Посади меня в учреждение, я там, в спертом воздухе, на корне сгнию. А здесь пространство, люди, всякие производственные неприятности, живешь на высокой скорости. Я даже мимо своего среднего возраста проскочил, а как — не заметил. Проснулся однажды, пощупал себя, гляжу — брюхо, сунулся к зеркалу — рожа пожилая, потасканная. Плюнул, конечно, символически, сказал сердито: «Я себя каким все время помню? Молодым. А другим помнить не желаю. Самовнушение — великая вещь».

— Вовсе вы не старый, — горячо воскликнула Капа, — и вид у вас хороший, как у моряка, который все океаны проплавал! И под воду вы в скафандре лазаете и оттуда по телефону ругаетесь, если что сделано не по–вашему.

— Ладно. Ты меня не успокаивай, — сказал Балуев, испытывая все–таки лестную для себя приятность от опровержений Подгорной. — Ты со мной не петляй. Говори прямо, что у тебя случилось? Почему при холодном лбе глаза воспаленные и носом хлюпаешь?

Капа склонила лицо и, нажимая кнопку замочка от крышки ящика, где шоферы обычно хранят обтирочные концы, произнесла шепотом:

— Я, Павел Гаврилович, влюбиться хочу так, чтобы всю себя забыть и жить только этим человеком.

— Ну что ж, валяй, правильно, — согласился Балуев. — Только в этом деле зачем же крайности? Ты себя все–таки помни. Ты девица важная, умок у тебя есть, специальность дальнобойная. — Объезжая выбоину, озабоченно прищурился, похвастал: — Видала, как вожу! Тоже кусок хлеба, если в случае чего.

— А в кого, вы знаете?

— Что именно? — спросил Балуев, шаря внизу рукой рычаги, чтобы отключить переднюю ведущую ось.

— Ладно, — сказала грустно Капа, — не хочу вас отвлекать, а то вмажетесь в столб, и я же буду виновата.

Приехав на переход, Павел Гаврилович немедля облачился в гидрокостюм, полез в узкую речушку, уже покрытую сизыми ледяными заберегами, обшарил обнаруженный под водой валун.

Выйдя на сушу, спросил Бекбулатова:

— Так что ты предлагаешь?

Рабочие столпились вокруг. Бекбулатов сказал:

— Подрывать надо. Пробовали тракторами оттащить — не получается.

Павел Гаврилович, видя, что напряженные взоры рабочих прикованы к нему, картинно задумался, хотя решение созрело у него еще перед отъездом, и вдруг объявил небрежно:

— Да закопайте вы его, сукиного сына, поглубже, туда, откуда он вылез. Вот и все дело. — И, наслаждаясь произведенным эффектом, спросил, будто ничто касающееся перехода его больше уже не интересовало: — Вы как, ребята, в кино «Балладу о солдате» видали? Советую поглядеть, душевная картина… — И стал рассказывать о фильме с таким воодушевлением, будто специально сюда для этого и приехал.

Павел Гаврилович любил театральность, любил, чтобы на него смотрели с восхищением и поражались легкостью, с какой он, вдруг будто чем–то внезапно осененный, принимал неожиданное, единственно правильное решение.

Конечно, никто не знал, что перед этим Павел Гаврилович звонил в Москву, разыскивал приятеля–инженера, который долго работал на Севере и немало помаялся с этими валунами, то корчуя их, то взрывая или при определенных условиях глубоко хороня в грунте. Мысль о похоронах валуна и была подсказана Балуеву этим приятелем.

Чтобы найти соответствующее решение, Павел Гаврилович порой перерывал десятки книг. И так бывало множество раз. Но не поддаться искушению и не выдать свое решение как техническую импровизацию он не мог. Ему хотелось, чтобы люди любили его, и добывал он эту любовь самыми различными средствами.

Когда Бекбулатов спросил:

— Ну, как на большом переходе? Правда, что четыре километра трубы ребята стране подарили? Выходит, теперь не двадцать шесть тысяч километров труб за семилетку проложим, а двадцать шесть тысяч и четыре. — Добавил скромно: — Мы со своей речушки тоже, конечно, внесем. Отказались от чугунных грузов, одели трубу в бетонные. Пришлось траншею против проекта поглубже и пошире под водой проложить, поэтому и на валун напоролись. Но ребятам приятно, довольны, что и от них личный взнос в семилетку поступил: чугун — тоже металл, и его тоже беречь надо.

— Молодцы! — сказал Балуев. — Работают шарики.

Бекбулатов пригласил Балуева отведать ухи. Балуев согласился, сказал хвастливо:

— Это правильно! У меня закон: с каждого своего водного перехода рыбу пробовать. — Пообещал: — Скоро из морской рыбы ушицу хлебать будем. И в Сибири нам предстоит из всех рек пробовать, и среднеазиатскую тоже. К концу семилетки смогу любого ихтиолога забить. Опутаем страну трубами не хуже, чем электроэнергетики проводами…

Он хлебал уху собственной деревянной ложкой, считая, что металлическая вкус портит. Шутил, велел пригласить «ее сиятельство» радиографистку Подгорную, которая успела за это время просветить стыки дюкера. На водку посмотрел скорбно, заявив, что хоть у него и любительские права, но терять их тоже не следует.

Несколько раз уже звонили с большого перехода, и, накрывая тарелку ухи другой тарелкой, чтобы не остывала, Балуев говорил то с Фирсовым, то с Сиволобовым. И каждый раз в конце разговора объявлял:

— Обожди, сейчас приду, вместе поглядим, — и говорил это таким тоном, будто находился рядом, в соседнем помещении, а не за сотню километров.

Ночь сверкала чистотой студеного неба, льдистой чешуей, изморозью леса.

Усаживаясь в машину, Балуев объявил, взглянув на месяц:

— Всего полкуска луны. Скажут еще где–нибудь, что советские остальную часть ракетой отшибли. А мы народ заботливый, даже дезинфекцию вымпела своего делали, чтобы, упаси бог, лунным жителям земного гриппа не занести. Вот до чего мы во всем предусмотрительные! — Напоследок приказал Бекбулатову: — Так ты поглубже могилку валуну копай, чтобы его не размыло и труба на жесткость не легла.

Протянул Бекбулатову через плечо руку, сел за баранку и дал полный газ.

Чуть погодя спросил Подгорную:

— Ну как, портреты всех стыков получились? Претензии есть?

— Шпаковский варил.

— Его ребята теперь Ван Клиберном зовут, — сказал Балуев. — Что ж, правильно: по своей линии виртуоз.

Капа сказала задорно:

— Зина считает, мне нужно за него замуж выходить!

— И то дело, — рассеянно согласился Балуев. — Он паренек серьезный. — Обгоняя грузовик, вобрал голову в плечи, сосредоточился, объявил счастливым голосом: — Вот мы его и обжали! Видать, лихач: девяносто давал, да еще по такой дороге!

— А если мы с вами убьемся?

— Происшествие будет.

— А мне было бы приятно вместе с вами убиться, — сказала Капа и повторила вызывающе: — Да, приятно! Потому что вы мне из всех больше всех нравитесь! Понимаете? Вы!

Балуев молчал и, казалось, не слышал слов Подгорной.

Машина мчалась стремительно. Покрытая изморозью, стена леса сверкала, сливаясь в сплошную блистающую полосу. Было такое ощущение, словно морская полупрозрачная высокая волна накатывала с обеих сторон на стекла машины. Белыми дымными столбами света фар машина вонзалась в мрак и неслась в нем в шорохе жестких снежных частиц.

Сбавив скорость, Балуев блаженно отвалился на спинку сиденья и отдыхал после упоительного напряжения. Губы стали мягкими, добрыми, ленивыми, глаза широко и спокойно открыты. Нашарил на сиденье папиросы, закурил, спросил:

— А ты чего притихла? Устала? — И согласился: — Конечно, за такое короткое время с двухпудовой гирей контейнера трубу облазить намаешься. Что ж, там ребята некультурные, поднести не могли?.. — И вдруг осекся.

Подгорная смотрела на него с отчаянием, страданием, стыдом и такой ненавистью, что Павел Гаврилович пришел даже в смятение, и будто откуда–то издалека стали возвращаться к нему последние ее слова. Он молчал, потрясенный их смыслом, возмущаясь и одновременно испытывая сострадание к девушке.

Павел Гаврилович выработал себе правило: во всех затруднительных случаях жизни прибегать к грубой ясности. Он спросил сурово:

— Да ты что, одурела? — И стал упрекать: — Я тебе кто: начальник или не начальник? Ты знаешь, как это называется? Самый возмутительный подхалимаж… А учитывая его возраст, — Балуев стал говорить вдруг о себе в третьем лице, — это же совсем безобразие! Такое канцелярские девицы себе позволяют. А ты кто? Крепкая, рабочая девушка, и вдруг на тебе, номер, как из заграничного фильма! — Балуев даже пригрозил: — Ты это брось, возле старых мужиков увиваться! — Сказал огорченно: — А я — то тебя изо всех самой серьезной и гордой считал! И вот, нате вам, обмишурился. Воспитывают вас, воспитывают, книги специальные для молодежи пишут. У Пушкина даже есть поучительное на эту тему. А вы норовите сызнова чужие глупости повторять…

Павел Гаврилович чувствовал, что он говорит не то, но остановиться не мог: говорить было легче, чем молчать.

Капа попросила слабым голосом:

— Павел Гаврилович, остановите машину, пожалуйста.

— Это зачем еще?

— Я вылезу. Пойду дальше пешком. Пожалуйста, не заставляйте меня мучиться. Я дальше не могу с вами ехать. Понимаете, не могу!

— Пешком идти нельзя! — деловито сказал Балуев. — Далеко и холодно. Но если не желаешь больше со мной рядом сидеть, — пожалуйста, дождемся грузовика. Остановлю, посажу с шофером.

Они вышли из машины.

Тишина стояла в завороженном лунным светом лесу, бездонное небо сияло.

— Может, я лишнюю грубость сказал, так ты извини, — попросил Балуев. — Конечно, кое–что необдуманно допустил, самому, знаешь, неловко.

Подгорная смотрела на Балуева со спокойным любопытством. Даже трудно поверить, что минуту назад она была так сильно взволнована, несчастна и унижена. Она сказала отчетливо и громко:

— А вы знаете, я ведь из вас только выдумала себе человека, которого люблю или, точнее, хотела бы полюбить. Не за то, что он такой, как вы, а за то, что он может быть таким, каким вы иногда бываете, ну, с Безугловой, с Виктором Зайцевым и еще с некоторыми. Я решила сказать, что люблю, для того, чтобы этот человек меня полюбил так же, как тех, кого он любит. — Пожаловалась: — Мне ведь, знаете, как трудно жить со своим характером. Ну вот, я решилась унизиться. Вот прочтите.

— Что такое?

— Письмо Бори Шпаковского.

— А зачем мне?

— Я ведь, наверное, за него замуж выйду.

— Я же сказал, одобряю. Чего же мне ваши письма читать?

— А он не такой, как вы. И, может, никогда таким не станет. Он сам для себя живет. А вы совсем иначе. И мне показалось…

— Ну ладно! — сказал Балуев. — Будем считать, что и мне и тебе все показалось. — Приказал: — Полезай в машину, поехали!

— Нет! — твердо объявила Капа. — Я больше никогда не буду с вами рядом, ни за что не буду!

Показались огни грузовика. Подняв руку, Капа пошла навстречу машине. Заскрипели тормоза, хлопнула дверца. В окне грузовика мелькнуло сочувственно ухмыляющееся лицо шофера.

Павел Гаврилович сел за баранку, включил мотор и медленно поехал вслед за грузовиком, почему–то стесняясь обгонять его.

Вернулся к рассвету. Побрился, переоделся. В избе уже ждали его Фирсов и Сиволобов. Оба были в приподнятом, торжественном настроении.

Еще ночью они дали указание посыпать песком дорожки в заболоченной пойме, чтобы хоть чем–нибудь скрасить ее неприглядность в глазах посторонних.

31

Одевшись, Балуев обрел парадный, властный, самоуверенный и даже, можно сказать, высокомерный вид. Он говорил отрывисто, резко и глядел соратникам не в глаза, а в лоб или в переносицу. Рост у него обычный средний, но он приподнял плечи, выпятил грудь и стал казаться даже несколько выше.

Таким, каким он выглядел сейчас, обычно изображают на сцене зазнавшихся бюрократов, упоенных должностью и своей собственной особой. Это сходство усиливали брезгливое, скучающее выражение лица, капризно оттопыренные губы.

Балуев считал, что таким своим видом он внушает людям уверенность и спокойствие. Раз начальник важничает, значит, все в порядке. И он шел на эту жертву во имя традиционного взгляда на начальство. Но на душе у него, как говорится, скребли кошки. Он дал команду протаскивать дюкер сегодня, но в верховьях прошли ливни, и скорость течения реки стала значительно больше, чем значилось в схеме протаскивания. Река могла снести дюкер или выворотить его из подводной траншеи. Усилился и напор подпочвенных вод. Они выдавливают плывун — он уже начал просачиваться в траншею, засасывая дюкер. На месте изгиба траншеи, там где химический отстойник, следовало бы поставить трактор и имоттягивать трубу, чтобы ее не прижало к стене при протаскивании. Но лишнего трактора не оказалось.

Дно траншеи — тонкий глинистый пропластник; в некоторых местах он прорвался, и вода из траншеи уходила, фильтровалась в бездонных песках. Словом, множество коварно подстерегающих опасностей. Можно ли их заранее предусмотреть и превозмочь? Можно! Но расплачиваться за это пришлось бы временем и дополнительными большими материальными расходами.

Подобно командиру, в канун сражения тревожно размышляющему о том, как неплохо было бы получить лишний боекомплект, дополнительное количество артиллерийских стволов, танков, самоходок, увеличить число самолетовылетов, Балуев мечтал сейчас о том, что хорошо было бы для полной гарантии успеха еще кое–что доделать, обзавестись мощностями, поставить пару гидромониторов для заполнения водой траншеи, усилить тракторный поезд на той стороне реки, да и здесь прибавить хотя бы парочку тягачей. Но не зря же говорится: фронт строительных работ. Нельзя сосредоточивать технику только в одном месте, когда идет рабочее наступление по всему фронту.

А потом фактор времени. Ну, отложишь протаскивание дюкера на неделю, чтобы обезопасить себя всесторонне. Но враг–природа тоже не дремлет. Река со дня на день пойдет шугой, затянет ее прочными, широкими заберегами, и стиснутая льдом вода еще увеличит скорость течения на фарватере. Труба начнет вмерзать в застывающий грунт, и вместо плывуна нагрянет другая угроза — впаянная в лед труба. Сколько тонн нефти нужно тогда будет сжечь, чтобы оттаять этот ледяной припай! Нет, в строительном деле нужна такая же осмотрительная дерзость, как и в бою, в ходе которого только и решается победа! Какой бы тщательной ни была подготовка, опасности битвы не избегнуть! Расточительство — это путь труса. А Балуев никогда не был трусом. Поистине мужественный человек не тот, кто не испытывает страха, а тот, кто, испытывая его, ничем не выдает своих переживаний.

Павел Гаврилович явился на площадку в сопровождении свиты подчиненных. Он пренебрежительно оглядел выстроившиеся машины, прошел вдоль траншеи, искоса в нее поглядывая, похвалил погоду и направился к командному пункту, расположенному на круче песчаного мыса. Оттуда он оглядел окрестности, будто видел это место впервые, и сделал замечание: почему не выдрали кустарник (хотя кустарник этот был хилый и сквозь него все было отлично видно)… Он закурил, угостил Фирсова и Сиволобова сигаретами «Тройка» из заветной початой коробочки, которую он считал «счастливой» и брал из нее по одной сигарете только во время протаскивания самых тяжелых дюкеров. Мечтательно улыбнулся и сообщил:

— А я у Бекбулатова такой ухой насладился, роскошь! — И как будто между прочим сказал: — Надо думать, они свой сегодня протащат. — Заметив недовольство на лице Фирсова, закончил строго: — У вас здесь техники до черта, а у него всего один трубоукладчик и трактор, а все ж свою репку вытянет, будьте спокойны!

Балуев понимал, что сейчас он тут уже ничего не может добавить к сделанному, но подзадорить Фирсова и Сиволобова считал своим служебным долгом.

Солнце и стужа могут великолепно разукрасить самое неуютное место на земле. Ну, что здесь? Дрянь. Болото, гиблое, вонючее. Наступишь на застывшую, черствую корку грязи, так и прет начинка — трясина, теплая, лиловая, жирная. Болото накрыто гатью измочаленных бревен. Ворочается кран–трубоукладчик, кажется, что вся земля начинает под тобой трепыхаться. Глянешь вдаль: волосатые шишки кочек, всклокоченный кустарник, рыжая щетина камыша. Вот, пожалуй, и все подробности болотного пейзажа. А что сделали с ним стужа и солнце? Просто фантастика! Все блещет, все сверкает, а с каким вкусом и тонкостью отделаны изморозью бревна гати — чеканка из серебра! Застывшая трясина обрела сходство с базальтом, чернеет отполированной поверхностью, будто гигантское изделие треста «Русские самоцветы». Каждый кустик в ледяном чехле обрел сходство с люстрой, подобной той, которая украшала потолок столовой–ресторана районного центра. А кочки! Это же драгоценный мех, вроде горностая! Каждая камышинка обратилась в стеклянную нить — и все это на фоне неба чистейшей голубизны.

Красиво, очень красиво выглядела в данный момент природа! Но, не вполне доверяя ей, строители посыпали песком дорожки, идущие к машинам и к командному пункту, и для полноты картины водрузили красный флажок на оголовке дюкера.

Хотя дело происходило под открытым небом, люди разговаривали вполголоса, легко одетые, словно находились в закрытом помещении, а некоторые даже без головных уборов.

Во всем ощущалась торжественная напряженность.

Развернув свиток схемы протаскивания дюкера, последний раз сверяя чертеж с тем, что было в натуре, Павел Гаврилович никак не мог сосредоточиться на обозначениях на бумаге. Его не беспокоило, совпадает ли начерченное на бумаге с действительностью, — здесь все было правильно, его тревожило другое: не произошло ли за эти секунды что–нибудь такое, что могло нарушить самочувствие людей, от которых зависел исход операции. Может, следовало отозвать в сторонку Лупанина и, разговаривая о чем–нибудь постороннем, заглянуть в глаза, нет ли в них отчаяния, какое бывает у человека, отвергнутого любимой девушкой. А вдруг Шпаковский признался ему, что написал письмо Подгорной и сказал, что она дала согласие? Тогда катастрофа. Тогда Лупанину нельзя сегодня доверять машину. Ведь он крутился сейчас возле Капы, и она могла ему рассказать о письме со свойственной ей прямотой и откровенностью. Может, лучше спросить об этом Подгорную? Но после вчерашнего разговора уже неловко касаться таких вопросов. А вместе с тем так, как понимал свой служебный долг Балуев, ему надо было это выяснить, чтобы предотвратить опасность. Хотя, пожалуй, сейчас уже поздно…

С Вавиловым тоже следовало поговорить. Человек решил остаться на стройке — радость. А если Лупанин во время репетиций задел чем–нибудь самолюбие маститого механика и он сейчас обижен? А обиженный человек утрачивает инициативу и в ходе дела ничего не захочет подсказать Лупанину, когда тот будет нуждаться в совете.

Павел Гаврилович взял бинокль, нацелил сначала на Лупанина: «Нет, кажется, все в порядке». Лицо хищное, сосредоточенное, за лентой фетровой шляпы торчит, для лихости, что ли, какая–то веточка.

Если бы человека постигло горе, разве он стал бы себя так украшать? Конечно, нет. С чувством облегчения Балуев перевел бинокль на Вавилова. Сидит, развалившись, важный, губы оттопырены, правильно — оттопырены. Если обижен, он бы их поджал. Он всегда поджимал губы, если был чем–нибудь недоволен. Значит, здесь тоже все в порядке.

А вот Мехов. Вдруг опять из дома злобное, оскорбительное письмо и чувствует он себя сейчас бесконечно униженным и несчастным? Ну как взбодрить его, как?

Балуев долго смотрел в бинокль на лицо Мехова. Но Мехов привык к своему горю, трудно о чем–нибудь догадаться по его лицу. Нет, никак не поймешь. Да и где найти такое, чтобы утешить скорбящего человека, вселить в него надежду?! И Павел Гаврилович, не опуская бинокля, с досадой на себя думал, что следовало ему еще раз съездить домой к Мехову и осторожно, а не как прошлый раз, вгорячах, поискать возможность создать жизненное равновесие для этого столь ценного на строительстве человека, невзрачного по внешности, но наделенного великолепным даром понимать машину и нежно обращаться с ней, на что машина отвечала ему безукоризненным послушанием. Балуев напряженно, вдавливая до боли в глазницах окуляры бинокля, наблюдал за выражением лица Мехова, стараясь обнаружить то, что сейчас беспокоило его и тревожило.

Низкорослый, желтоволосый, с печальными глазами, униженный своим горем, Мехов не дружил ни с кем из крановщиков. Терехову он знал еще по фронту. Был водителем бензозаправщика в той части, где служила она. Здесь на стройке, он приходил в ее летучку–лабораторию, приносил конфеты «Клюква в сахаре» и говорил, застенчиво улыбаясь:

— Вот пришел повспоминать, как вместе служили.

Ольга Дмитриевна ставила на электрическую плитку чайник.

Мехов, сидя на табуретке и растирая колено ладонью, рассказывал ей:

— Девчонка от меня растет, очень даже замечательная. Прибуду к ней в отпуск, и каждый раз сюрприз: быстро в человека оформляется. — Вынимал пачку фотографий из пластмассового прозрачного пакета, раскладывал. — Вот она какая, во всех экземплярах! — Сообщал с гордостью: — И заметьте, папа вылитый.

Ольга Дмитриевна смотрела на фотографии, а Мехов, не зная, какую он боль причиняет, говорил добродушно:

— Человек без потомства — ноль без палочки. Я, главное, за нее теперь почему беспокоюсь? Чтобы войны не было. Война, первое, по кому бьет? По детям… Я человек смирный. Один раз только на фронте провоевал как следует. Зажгли немцы бензозаправщик во время налета на аэродром. Я из машины, понятно, не выскочил. Полный газ — и подале от самолетов. А меня как двинуло взрывом цистерны, я и воспарил: опалило! Хорошо, лужа рядом просторная оказалась. Вполз, обвалялся в грязи, погасил себя и выжил, а то сгорел бы до самого основания. — Пояснил: — Я это к чему. Если теперь… я же за свое дитя просто страшным могу стать.

— Войны не будет.

— И я так думаю, — согласился Мехов. — В таком случае, полагаю, дочка моя уже при коммунизме жить будет. Приятно. Радуюсь за нее, как подумаю.

— А почему вы на завод не устроились, чтобы с семьей жить? Скучаете ведь сильно без дочери?

Мехов задумался, потом объяснил:

— Я человек низкорослый, а жена у меня здоровая, я ей по плечо только. Но дочка меня выше матери считает. А за что? За то, что я ей рассказываю, как газопровод кладем и что это для родины значит. Ну, и выдвигает она меня над всеми. Даже в школьном сочинении отметила. Так и написала: «Мой папа — машинист на стройке семилетки». — Произнес мечтательно: — Одолею втихую вечернюю школу, подамся без отрыва в техникум. Стану начальником мехколонны, выпрошу от жены дочь за алименты, по соглашению, и заживу, как бог. Вот, значит, какая моя перспектива!..

Сейчас, сидя на кране–трубоукладчике, кончив позировать перед фотокорреспондентом, Мехов просил, наклонившись так, что почти вываливался из машины:

— Товарищ, сделай отдельно фотокарточку — дочери послать.

— Я вам пришлю два экземпляра газеты.

— В газете я мелкий получусь. А мне надо, чтобы внушительно.

Федор Филиппович Вавилов выслушал корреспондента, рассердился:

— Что значит «старый рабочий»! Вы это бросьте! Техника устаревает — это правильно. А ежели я на ней, а не на пенсии, как некоторые, — значит, нечего моими годами читателей в заблуждение вводить.

Кинохроникеров пленила внешность Лупанина. Но Лупанин объявил:

— Вот что, ребята, у меня под руками инструмент тяжелый. Если стукну, плохо будет.

— Вы в списке передовиков, вы обязаны сниматься.

— Я же объяснил, — взмолился Лупанин, — протащим дюкер, после всё инсценируем, как пожелаете. А сейчас не могу: у меня, глядите, лицо злое. Мы сигналы должны видеть, а вы тычетесь, заслоняете.

Собрав машинистов в сторонке, Лупанин сказал:

— Мне вам говорить нечего. Просто так, одним побыть, оглядеться.

Высушенный стужей воздух сверкал. Огромной реке, казалось, было туго в берегах, окованных ледяной кромкой. Посреди реки шатался на волнах понтон. Через него перекинуты стальные канаты; их тяжесть понтон облегчал свой плавучестью.

На противоположной стороне траншеи стоят цугом бульдозеры с высоко поднятыми щитами, блистающими пасмурного цвета сталью. От бульдозеров тянутся тросы, пристропленные к дюкеру.

Против каждого бульдозера кран–трубоукладчик, также пристропленный тросом к дюкеру.

Шесть машин, по три с каждой стороны, должны одновременно начать волочить гигантскую трубу, когда канаты, продетые в клюзы оголовки дюкера, натянутся шестью тракторами по ту сторону реки.

Там глубоко в землю вкопана пачка бревен — мертвяк, на нем закреплены лежащие сейчас плоско на земле огромные, тяжелые блоки с продетыми внутрь их канатами. Тракторный поезд впряжен в них. Для каждого трактора вешками отмечена линия его движения.

Дюкер будет проползать по дну подводной траншеи, русло которой еще раз только что обшарили водолазы.

Всеми такелажными работами на поверхности руководят водолазы. Схемы и расчеты они разработали с инженерной точностью. Сиволобов сказал о водолазах одобрительно:

— Башковитые ребята! Для авиации кадры пропадают. С их дыхательными способностями можно и в межпланетную рекомендовать.

Бубнов рассердился:

— В океане глубины подходящие, тоже найдется нам куда лазить!

Могучими руками он взял толстые стальные канаты с такой легкостью, будто пеньковые.

Молодой тракторист Коля Зенушкин сказал завистливо:

— Из вас мог бы чемпион мира получиться по борьбе или по поднятию тяжестей.

Бубнов сощурился.

— А я и есть чемпион мира! Клали с унылой техникой по дну океана дюкер во время войны — поставили всемирный рекорд. И нигде не отметились. Сейчас любой чижик персонально к машине поставлен или к агрегату, а мы трубы на деревянных катках вручную гоняли… А ты на тракторе за бидоном масла к причалу катался, еще со мной в разговор лезешь…

Сиволобов упрекал Вильмана за то, что тот пожалел сурик и олифу для окраски блоков.

— Что значит, срок не вышел? Облезлый вид, он же удручает. Их бы красным цветом, с того берега могли бы любоваться.

Виктор Зайцев поддержал Сиволобова:

— Я книгу иностранного автора читал о том, как цвет на психику действует. Например: оранжевый — вызывает чувство благожелательности, голубой — создает впечатление пространства и отдыха, зеленый — умиротворяющий, фиолетовый — внушает чувство достоинства. Для больниц рекомендуется ободряющий тон — персиковый.

— А он откуда это знает?

— Изучал с помощью дождевых червей. Накрыл ящик с землей разноцветными стеклами и смотрел, какой цвет предпочитают.

Вильман обрадовался.

— Вот, — сказал он Сиволобову, — слышал? И ты тоже, как червяк, рассуждаешь. Сурик ему нравится! А я его даю только для покрытия подводных поверхностей, не для красоты, а для долговечности.

— Нет, ты все–таки жла, без начальства у тебя ветоши не выпросишь.

— А что мне начальство? — обиженно спросил Вильман. Объявил решительно: — Я действую по указанию моих чувств. Хоздесятник — беспощадный к расточителям человек, а вовсе не добрая фея. — Потом предупредил водолазов: — Чтобы все камни и железки с пути следования тросов убрали. Если хоть одну жилочку порвете, я из вас ваши вытяну. Дал новую вещь, так вы ее всю уже в грязи запачкали. После в реке ополоснете и в смазанном, чистом виде вернете. И чтоб без меня не сматывать, лично проверю!

Сиволобов успокоил водолазов:

— На фронте на него тоже люди обижались: не давал воевать спокойно, стреляные гильзы обратно требовал по счету. Однажды только решился на расточительство, собрался себя подорвать вместе со всем боезапасом. Не захотел немцам даром отдавать. Жадина…

Вильман слушал о себе с удовольствием. Но потом спросил подозрительно:

— А ты под этот разговор случайно чего–нибудь выпросить не собираешься?

— Собираюсь, — чистосердечно сказал Сиволобов.

Вильман замахал на него руками.

— Я знаю, о чем ты мечтаешь. Турбинное масло?

— Десять, ну пять килограммов! — жалобно заныл Сиволобов и устремился за Вильманом к катеру.

32

Фирсов в последний раз вместе с Балуевым обследовал всю трассу протаскивания дюкера.

Механизмы стояли на положенных местах. Люди уже томились ожиданием.

Когда Балуев испытующе глядел в бинокль на Лупанина, ему думалось, будто он знает все главное об этом рабочем. Но даже самому прозорливому хозяйственнику не дано знать все о каждом человеке.

Как иногда дети испытывают тайное желание жевать мел, уголь, известку, так и Григория Лупанина тянуло к краскам. Он не умел и не хотел учиться рисовать, он просто испытывал наслаждение от цвета. В брезентовом мешке для инструментов, складывающемся наподобие портфеля, он держал масляные краски в свинцовых тюбиках. Он покупал их, конфузясь, в киоске культтоваров, считая необходимым соврать при этом продавцу:

— Профуполномоченный велел — для самодеятельности.

С этим вот плоским брезентовым мешком под мышкой Лупанин уходил в лес, садился на поваленное дерево, клал на колени фанерную дощечку и начинал мазать ее краской, прислушиваясь, озираясь при каждом шорохе, чтобы кто–нибудь не застал его за этим недостойным занятием. Необычайное волнение охватывало его, когда вдруг на испачканной доске, сквозь разноцветную грязь нервных мазков, проступало невнятное сходство с рябиной, с ее опаленной стужею черной листвой, с яркими, до боли в глазах на фоне светоносного неба коралловыми гроздьями ягод. Его умиляло сходство, пусть только в цвете: большего ему никогда не удавалось достичь.

Он мог сидеть так бесконечно долго и как завороженный глядеть на внезапное, поразившее его, словно чудо, это цветовое подобие. Потом он тщательно соскребал краску с фанерной дощечки, вытирал ее сухой травой и клал обратно в мешок. Его вдруг охватывала странная усталость, он отдыхал, улегшись там, где было посуше, и, лежа с закрытыми глазами, курил и ни о чем не думал.

Может быть, этого парня тревожил талант? И если его обучить, Лупанин стал бы знаменитым живописцем? Не исключено. Значит, по неведению, наивности и даже некоторому невежеству он не подозревает, что может сулить человеку его дарование в искусстве? Но это неправда! Уже двух ребят выпроводили со стройки. Одного — в театральный институт: он здорово выступал в самодеятельности. А другого — в музыкальное училище: у него оказался голос. Лупанин знал: стоит ему признаться в своей склонности к живописи, как сейчас же начнется суматоха, и тот же Балуев усадит его на рассвете в машину, привезет в областной центр, утром из гостиницы начнет звонить в горком, обком и с тревогой, словно Лупанин опасно болен и его надо немедленно лечить у самого лучшего специалиста, будет требовать: «Кто тут у вас самый понимающий в живописи? У нас лучший машинист крана–трубоукладчика… Обнаружилось — картины рисует. Очень, знаете, беспокоимся, вдруг талант…» Так, по крайней мере, поступил Балуев с теми двумя парнями.

Но Лупанину нравится только наслаждаться красками. Он совсем не хочет стать художником. С практичностью рабочего человека он понимает, что в основе искусства, как и в каждом серьезном человеческом деле, лежит труд. А он любит свою профессию машиниста крана–трубоукладчика, строительство считают самым значительным сейчас и самым важным делом на земле. Поэтому он так тщательно скрывает свою страсть к живописи, чтобы, обнаружив ее, начальство и коллектив не заставили его начать иную жизнь.

Если бы Виктор Зайцев или Капа Подгорная догадались о тяготении Лупанина к кисти, они бы до ЦК комсомола дошли, а своего добились, и из знаменитого уже на всю трассу машиниста Григорий Лупанин превратился бы в обычного ученика художественного училища. Все это он хорошо понимал и, тяготясь неудобствами социализма, где искусство принадлежит народу, вынужден был скрывать свое дарование от людей. Он хотел остаться лучшим машинистом, каким и был на самом деле. Но наслаждение от красок Григорий получал всегда и всюду.

Вот и сейчас, когда Лупанин стоял среди других машинистов, погруженных в последние перед протаскиванием дюкера размышления о том, кто и чего не предусмотрел для этой важнейшей операции, он с высоты своего роста глядел на рабочую площадку и испытывал волнение, но не оттого, что беспокоился за исход дела, а оттого, что виденное сейчас казалось ему необычайно красивым.

Стужа высушила, очистила воздух. Он сверкал и вибрировал от встречного светового излучения ледяной изморози и сизой отполированной глади реки. Матово–зелеными облаками на грядах белых массивных холмов возвышались вершины соснового бора.

Пойма, присыпанная порошей, заштрихована камышом и нежнейшими тенями от него.

Распахнутая траншея, ярко–желтые жирные ломти глины. Песчаные сухие осыпи, начиненные крохотными частицами кварца, сине сверкающими острыми блестками, как бы простирали к глазу тончайшую стеклянную нить.

Редкие всклокоченные облачка на низком краю неба слепили своей резкой белизной, которая на снегу была окрашена в фиолетовые тона — тяжелые, земные.

Не одетая в футеровку оконечность дюкера, осмоленная битумом, лежала на береговой круче, лоснясь, будто колонна, высеченная из черного мрамора. В нацеленном остром оголовье дюкера было нечто ракетообразное. Красный флажок на приваренном штыре между разверстыми ноздрями клюзов обжигал зрение упоительно ярким цветом. Голубая крученая сталь тросов, струнами натянутая от трубы, была унизана, словно росой, каплями влаги, выдавленной из тросов силой их натяжения. Эти капли, будто крохотные снегири, радужно светились и, казалось, со щебетом падали на землю.

Лупанин как завороженный смотрел на все это. Всегда жесткое лицо приняло детски восторженное выражение.

Мехов, взглянув на «старшего», сказал тревожно:

— Ты, Григорий, я знаю, что сейчас думаешь. Мол, Мехов, огорченный жизнью, может в какую–нибудь секунду мыслью про себя ослабеть и что–нибудь по курсу нашего маршрута промажет. — Произнес, обнадеживая: — У меня всегда в такой момент перед глазами человек один растущий есть — дочка моя. — Признался: — Я для нее в начальники мехколонны выйти хочу. Для меня сегодняшнее протаскивание — карьера… Балуев обещал моему повышению содействовать. Понятно?

Вавилов спросил у Лупанина:

— Ты картину «Три богатыря» на коробке высшего сорта папирос видел? Так это мы сейчас такие. Не томись, не беспокойся. Не зря же столько репетировали, будто танкисты для парада на Красной площади. Все согласно расписанию получится. — Произнес задумчиво: — Сороковой это на моем счету дюкер, не считая мелочишки — через речки, у которых даже путного названия не было…

Из окрестных деревень и рабочих поселков, с химических предприятий, неведомо какими путями прослышав о протаскивании дюкера, явилось множество людей. Некоторые прикатили на такси и на мотоциклах, облепленных пассажирами так, словно демонстрировали цирковой номер «пирамида на мотоцикле». Живущие за сорок — пятьдесят километров совершили путешествие по ужасной распутице. В дорогу отправились еще накануне, запасшись едой.

Расположились эти люди на скате песчаного бугра, как в древнем амфитеатре.

Я помню, как умилялись и восхищались мы, советские граждане, когда увидели в Индии, в штате Мадрас, представление народного театра, где склон горы служил амфитеатром для зрителей, собравшихся сюда задолго до начала зрелища.

Пальмы; невыносимо синее пламенное небо; коричневые тела людей, шершавые, тощие, с тусклой от недоедания кожей, и сверкание их черных глаз, мудрых, благородных человеческих глаз в оправе костистых лиц. Индийские крестьяне шли на этот спектакль через джунгли, неся на бамбуковых жердях в корзинах детей. Шли ночами. Отогревали ребят тем, что клали им в корзины глиняные горшочки с тлеющими углями. В дороге питались побегами бамбука, его корнями.

Артисты народного театра, такие же, как и крестьяне, — босоногие, черные, сотни миль шагающие от одного места представления до другого, неся корзины со скудной едой и узел театральной, сверкающей блестками одежды, — сказали нам, что стечение чуть не ста тысяч зрителей объясняется тем, что крестьяне прослышали: здесь будут советские люди.

На нас надели дурманящие липким ароматом венки из тубероз и вывели к подножию горы, живой человеческой горы, вершиной вонзившейся в жгучее небо, неистово пылающее синим огнем и подпертое суставчатыми, гнущимися колоннами пальм с листвой на макушке, похожей на зеленые страусовые перья, и они были как бы капителями с растительным орнаментом. Мы стояли у подножия этой человеческой горы, охваченные гигантской, как океан, любовью народа к народу.

А когда началось представление, женскими голосами запели струны ситар, под твердыми пальцами грозно и мерно зазвучала туго натянутая кожа барабанов, и птичий хор камышовых свирелей возвестил гимном бессмертие человеческого искусства, рожденного в тысячелетиях, искусства обожествлять свою мечту, свой труд, свой идеал справедливости.

Конечно, усевшиеся на склонах заиндевевшего холма советские граждане располагали множеством иных возможностей, чтобы культурно использовать свой досуг. Сейчас в индустриальных молодых центрах продают билеты в кино, театры, цирк, на концерты и в продуктовых магазинах, и даже в киосках для минеральной воды. Для доставки на место зрелищ арендуют автобусы или снаряжаются грузовики, крытые брезентом. Пожалуйста, будьте любезны! Каждый хозяйственник заинтересован, чтобы в его отчетности, в графе «культработа», имелась внушительная цифра охваченных соответствующими мероприятиями.

Но к самому древнейшему из всех искусств — к искусству труда — у нас почему–то не относятся, как к великому зрелищу.

А между тем самый распространенный у нас знаток–любитель, тонкий ценитель труда, — это же наш человек. Тысячелетиями складывалась у него эта особая черта — наслаждаться хорошо сработанной вещью. Не всем, конечно, довелось поглядеть, пощупать, как сработаны наши искусственные планеты, но не они ли знаменуют собой художественный гений народа, его дерзновенную мечту, воплощенную в космической вещи столь совершенно и дивно, что в ней наиболее полно выразилось слияние мечты с могущественным деянием рук человеческих.

Желающими увидеть зрелище протаскивания дюкера никто не руководил, им не оказывали содействия ни транспортом, ни брошюрами с объяснением существа операции. Это был типичный самотек.

Конечно, такое обилие посторонних на рабочей площадке, с одной стороны, льстило строителям, с другой — толпа, как и всякая неорганизованная масса, внушала опасение: как бы она не помешала работе.

Балуев распорядился выдать для наиболее почтенных зрителей, главным образом семейных, доски, чтобы не сидели на мерзлой земле. Тем же, кто явился обвешанный орденами, поставили даже бочки из–под горючего. Для инвалидов Отечественной войны и престарелых вынесли скамьи из столовой и красного уголка. Но, совершив этот акт вежливости, Балуев строжайше потребовал, чтобы никто не смел ступать на рабочую площадку: могут ушибить тросы; чтобы никто не смел подходить к краям траншеи и заглядывать в нее: он опасался обвалов рыхлого грунта.

Приятное возбуждение охватило Павла Гавриловича. Конечно, этому немало содействовали и публика, и корреспонденты, и торжественное выражение лиц рабочих, которые в связи с таким стечением народа тоже чувствовали себя персонами весьма значительными.

Командный пункт Балуева находился на крутой оконечности песчаного мыса. Здесь из береговой кручи, из перемычки торчал высоко вздернутый, конусообразный оголовок трубы, и стальные канаты свисали из него в реку. Посредине реки стоял понтон, облегчающий вес каната, и сквозь прозрачную даль тумана виднелся противоположный берег.

Фирсов в последний раз прошел вдоль двухкилометрового русла канала. Труба всюду лежала на плаву, и железные бочки понтонов выпуклым пунктиром обозначали фарватер.

33

Краны–трубоукладчики выстроились по правую сторону траншеи; по левую, напротив каждой машины, — бульдозеры. Туго натянутые тросы врезались в берега траншеи и были пристроплены к дюкеру.

Рабочие в лягушиного цвета гидрокостюмах, по грудь в воде, проверяли узлы тросов на дне траншеи. Вода была студеной. Плоские ледяные пластины плавали на поверхности. Голые руки рабочих покраснели, словно ошпаренные.

Публика считала их водолазами, а они вовсе не были ими. Они были кто сварщиком, кто дизелистом — все добровольцы, любители показать себя. И потому, что были они добровольцами, они дольше, чем это было нужно, бродили по воде, щеголяя перед зрителями своей закалкой.

Шпаковский, в шляпе, в коротком пальто, в пушистом шерстяном шарфе и кожаных перчатках, неодобрительно смотрел, как Марченко, одетый в гидрокостюм, бултыхается в грязной воде и, не щадя своих рук, перевязывает заново понтон, крепление которого показалось ему слабым.

Рядом со Шпаковским стояла Зина Пеночкина. На берет она нацепила вуаль, опустив ее до верхней губы. Нос у нее еще не зажил, но она оптимистически говорила:

— Он у меня все равно нашлепкой. Зато я его своими длинными ресницами компенсирую и теперь их даже крашу, чтобы было для всех заметнее. — Спрашивала кокетливо Шпаковского: — Я тебе, Борис, сейчас никого не напоминаю? — И сама же подсказала: — У меня, по–моему, взгляд сейчас, как у Любови Орловой, когда она в «Цирке» иностранку играла.

— Заработает ревматизм Васька, загубит руки. Нам же нельзя ими баловаться. Ты позови его — попросил Шпаковский.

— Вот еще! — сказала Зина. — Не хватало, чтобы я супружескую власть на производстве над ним проявляла.

— Расписались, значит?

— Ну что ты! — рассердилась Зина. — Разве можно, пока дюкер не протащим, праздники устраивать? Мы решили свадьбу справлять после, чтобы одновременно и за трубу нас чествовали. — Спросила: — Ты не знаешь, на каком пальце обручальные кольца носят? А то мы с Васей решили по всей форме, с кольцами, и столовку на всю ночь снимем для свадьбы–банкета. Договорились с поваром: кроме сухой закуски — котлеты, гуляш. А для самых знакомых друзей даже шашлык будет. Знаешь, я Васю среди всех людей самым лучшим считаю! Он теперь со мной во всем согласный.

— А как же Зайцев, ты ведь про него тоже так говорила?

— А я ему теперь даже вовсе не улыбаюсь. — Поправилась: — Разве иногда только, из вежливости.

— Кто же теперь с Капитолиной?

— Она мне давно уже совсем не подруга. Безуглова к ней переселилась. Интересно, о чем они друг с дружкой могут разговаривать, раз обе такие гордые! — Сказала Шпаковскому доверительно: — Мне с Васей счастье задаром досталось. Хотя бы я за ним в трубу полезла, а то за Виктором. Вася — человек очень благородный; я чувствую, как от него сама лучше стала. Выучусь на мотористку САКа — и буду всегда при Васе состоять не только дома, но и на производстве. Ты знаешь, во мне этот пережиток ревности ужасно действует. Решила подруг иметь только самых некрасивых, чтобы на их фоне еще лучше для Васи выглядеть. Нельзя уж очень самоуверенной быть.

Капа Подгорная и Изольда Безуглова пришли на протаскивание дюкера в спецовках и помогали матросам земснаряда наращивать гибкий шланг металлическими трубами, чтобы подавать воду в верхнюю оконечность траншей.

…Вернувшись в ту памятную ночь на грузовике, Подгорная немедленно разбудила Изольду и сказала ей трагическим тоном:

— Ты про меня сейчас же все обязана знать, все! Раз мы подруги, должна понять, с кем имеешь дело. — Не выдержала взятого тона, разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку.

Изольда, растерянная, испуганная, закутала холодную, иззябшую Капу одеялом, прижала к себе и, нежно отдувая падающие ей на лицо волосы, только жалобно приговаривала:

— Ты ради бога не простудись, не заболей. Если заболеешь, я буду самая несчастная! Я всю ночь мучилась, почему ты мои валенки не надела. Они же в углу за дверью. Я тебе записку на столе оставила. А ты их не надела. Я решила, ты не хочешь мое своим считать, и очень это переживала.

Задыхаясь, всхлипывая, Капа сбивчиво, путано рассказала о ночном разговоре с Балуевым. Прерывая рассказ, спрашивала с отчаянием:

— Нет, ты понимаешь, как я теперь унижена и что он обо мне думает! Как мне совестно, стыдно! Ведь я воображала, он такой необыкновенный, хороший — поймет, что я о нем просто для себя мечтаю. А он решил, я навязываюсь. Я теперь, как его увижу, вся содрогаться буду — не за него, а за себя, конечно. Как я могла вдруг таким ничтожеством перед ним оказаться!

Изольда гладила Капу по лицу, говорила сочувственно, ласково:

— И вовсе ничего особенного не случилось. Такое могло с каждой девушкой случиться. Например, я. Я тоже влюблена в товарища Балуева, и совсем не как в определенного мужчину, а просто за то, что он такой душевный. И на Терехову я стала смотреть с подчеркнутой официальностью. За что? За то, что она Павлу Гавриловичу нравится. Я думала, раз она ему нравится, он теперь ко мне не так расположен будет. Он как виноватый, бывало, ко мне подходил, спрашивал: «Чего не заходишь?» Вижу по глазам, будто извиняется. А я от него нарочно глаза отворачивала. Ему нехорошо, вижу, нехорошо. И жалко мне его так делается, прямо бы на шею бросилась, прощения попросила. Тоже мог подумать — вешаюсь. А он для меня только человек хороший, и другого ничего особенного нет. И у тебя такое же переживание. — Продолжала со вздохом: — Вот если тебя заденут, обидят, сразу знаешь, как среагировать. Очень просто. Скажешь что–нибудь такое нахальное, долго не забудут! А вот когда с хорошим, с задушевным — это самое трудное. Размякнешь вся, разволнуешься, ну и что–нибудь непродуманное от чувства и ляпнешь. А потом ежишься, содрогаешься вся, как ты сейчас… Я понимаю, даже лучше тебя понимаю. Тут ко мне многие ласковы ни за что ни про что. Вот Витя Зайцев. Ну, просто шефствует, а мне неловко! Он мне ужасно нравится. Но никогда ему не признаюсь, до самой смерти. Скажет: «Я с ней по комсомольской линии работу вел, в активистку вытягивал, а она сразу на личность все перевела, на чувства. Какая ограниченная». Даже подумать мне неприятно, такие слова от него услышать. — Посоветовала: — Ты все–таки Борису про свой идеал намекни, пусть приглядывается к Павлу Гавриловичу. Сама говоришь: надо пример всегда перед глазами иметь. А если к наружности Шпаковского душевность Балуева прибавить — это же прямо замечательный человек получится, и я тебя с ним поздравляю.

Капа постепенно успокоилась, вымыла лицо, переоделась.

Так как обе девушки, не в пример Зине Пеночкиной, пренебрегали хозяйством, они поели варенья из банки, макая туда хлеб, и Капа, снова став гордой и независимой, объявила:

— Все равно я страдать еще долго буду. Но Балуев теперь для меня — просто существо. Что служебное — пожалуйста, а так никакого внимания.

— Ну и правильно, — согласилась Безуглова. — Нечего ему думать, что он уж такой необыкновенный…

…Когда налаживали шланг, все время напором воды выбивало трубу и всех окатывало водой. Подошел Балуев, посмотрел, сказал:

— А ну! — Встал над трубой, приподнял ее, раскачал и с силой глубоко всадил в шланг. — Вот и все. — Посмотрел снисходительно. — Так, по–нашему! — Похлопал Подгорную по плечу, сказал громко, чтобы все слышали: — Человеку, рожденному в далекую эпоху ручного труда, это — дело плевое! — И пошел на командный пункт, важный, довольный тем, что смог так лихо показать себя ребятам с земснаряда…

Тяжесть дюкера, его гигантская весомость, дополнительно отягощенная выпуклыми чугунными грузами, рождала ощущение, будто эта монолитная колонна протяженностью в два километра раздавила непомерным весом почву и земля сама раздалась под ней длинной расселиной. Оттянутые машинами тросы глубоко врезались в стены траншеи.

Продетые сквозь клюзы оголовка стальные канаты, вяло обвисая, утопали в реке. Канаты выползали из воды на противоположном берегу, обкручивались вокруг тяжких жерновов блоков и с разворотом в сто восемьдесят градусов обращались в «упряжь» тракторного поезда, путь которого вдоль поймы был устлан истерзанной тракторами лежневкой.

Балуев, сбросив на землю кожан, стоял на обрывистом мысу. В опущенных руках он держал белый и красный флаги. На груди на тонком ремешке у него висел длинноствольный морской бинокль.

Из береговой кручи торчал остроконечный оголовок дюкера с отвисшими канатами и красным флажком между ноздрями клюзов.

Близилось мгновение, когда труд всех должен был завершиться этим торжественным шествием дюкера сквозь речную глубину. Труд тех, кто в болотной, угрожающе трепыхающейся хляби стальными челюстями экскаваторов прокладывал траншею, дни и ночи накачивая воду, которую поглощала ненасытная трясина. Труд монтажников, укладывавших и центровавших трубы, стоя по колено в болотистой жиже.

Сварщики–потолочники, чтобы сварить стыки, копали приямки, и насосы качали гнилую воду, пока согбенный сварщик все больше и больше погрязал в расквашенной почве.

Изолировщицы смолили трубу, бинтовали ее гидроизоляцией и отдыхали, сидя на ней — единственном куске тверди в этой заболоченной пойме.

Машинисты кранов–трубоукладчиков выволакивали свои машины, как древних ископаемых, затонувших в первобытной топи. На все это люди пошли, движимые уважением к труду горняков, добывающих железную руду, к тем, кто выплавляет из нее в домнах и мартенах металл, прокатывает его на станах и скручивает стальные свитки труб.

Люди отказались от обхода заболоченной поймы. Пошли через болото, чтобы вернуть стране четыре километра труб — две тысячи тони металла, добытого другими людьми, состязаясь в своем подвиге с их подвигом.

Сейчас, в эти мгновения, решалась судьба общего дела. Люди знали, что протаскивание трубы вовсе не парад и все в этом процессе чревато неожиданностями. Дюкер, сползая с береговой кручи, может замедлить движение — провиснуть, образуется вмятина, и тогда нужно будет вырезать кусок, вставлять новый, то есть почти все начинать сначала. Дюкер в своем движении может напороться на скрытый валун, ободрать футеровку, изоляцию. А что, если он утратит плавучесть в траншее? Если оттуда выльется до времени вода, его не пошевелить, не сдвинуть, распростертого мертвенной тяжестью на грунте. Тогда его нужно резать на части и протаскивать кусками. Кусками! И, значит, опять начинать все заново, когда река начнет уже смерзаться и в крепнущем льду придется прорезать двухкилометровую майну… Этот тяжелый, медленный труд может надолго отодвинуть срок стыкования линии газопровода с дюкером. Значит, индустриальные районы страны не получат в положенное время газ…

Балуев простер над головой руку с белым флажком — подал сигнал начать протаскивание.

Медленно, очень медленно стали натягиваться висящие из оголовка трубы канаты, они вздымались над поверхностью реки, роняя тяжеловесные капли.

Столь же медленно, торжественным шествием начали двигаться по обе стороны траншеи краны–трубоукладчики и бульдозеры с высоко поднятыми вогнутыми ножами.

Остроконечный оголовок дюкера, торчащий из береговой перемычки, стал сочиться водой, проникающей из траншеи, от еле заметного шевеления дюкера. Если движение трубы не усилится, траншея истечет водой и дюкер ляжет на дно ее, утратив плавучесть, и тогда конец, тогда всё.

Но вот на жирной смазке раскисшей почвы дюкер пополз из глинистой стенки перемычки, сокрушая ее своей тяжестью, и, медленно склоняясь к береговому урезу, вполз в воду, скрылся в ней. Прямая борозда на поверхности реки обозначала след его подводного движения. Вот уже кран–трубоукладчик и бульдозер на противоположной стороне траншеи достигли края берега. Отцепив тросы, машины развернулись, зашли в хвост колонны. Их снова пристроили к дюкеру, и они снова поволокли его, приближаясь к берегу, пока другая пара машин повторяла их эволюцию.

34

Стояла такая тишина, что было отчетливо слышно клокотание воды, ниспадающей с береговой кручи, шорох и скрип песка, тонкое струнное гудение натянутых тросов.

В побелевшие губы Балуева Сиволобов вложил сигарету, зажег спичку. Балуев стоял как изваяние, с поднятым белым флагом, повернувшись лицом к противоположному берегу.

— Не вижу, — сказал Балуев.

Сиволобов поспешно поднес к его глазам бинокль.

Тракторный поезд медленно шествовал на том берегу вдоль поймы. Над поверхностью показалась всплывшая оконечность дюкера. Мокрый флажок сначала свисал тряпочкой, потом от движения распростерся и отчетливо сверкнул своим рубиновым цветом в серых волнах реки.

Балуев выплюнул сигарету, попросил:

— Дай закурить.

Сиволобов не удивился, так как сам волновался. Глаза слезились, и он с ожесточением тер их тыльной стороной ладони.

Сидящие на скате холма зрители вскочили, стали кричать, размахивать руками.

Фирсов попросил почему–то шепотом:

— Тихо вы, граждане.

Величественно и мощно дюкер переползал реку.

Балуев, ослабев от ощущения счастья, попросил Сиволобова:

— Подержи флажок.

Сел на землю и стал медленно переобуваться, будто это было так неотложно. Он прятал лицо, на котором блуждала глуповатая, неудержимая ухмылка. Ему хотелось сейчас кричать, прыгать. «Ну что же это такое?! — с возмущением думал Балуев. — Ведь я пожилой человек, виски белые… А вот вскочу и начну орать, прыгать, и ничего с собой не поделаю».

Он глядел между расставленных ног Сиволобова на реку, где все дальше и дальше удалялся в серебристый туман красный флажок на оголовке дюкера.

Да, Балуев все предусмотрел, до последней мелочи, и время для атаки — протаскивания дюкера — выбрал именно тогда, когда душевное состояние людей достигло наивысшего подъема, — все правильно.

Но он промахнулся, Балуев. Он не учел, что высокий душевный подъем тоже необходимо регулировать. Он этого не сделал, не подумал, что некоторая доза охлаждения чувств столь же необходима для полной гарантии протаскивания дюкера, как резервные тросы, как запасы при расчете мощностей и многое другое.

Молодой тракторист Коля Зенушкин, состоявший в упряжке тракторного поезда, волочившего трубу с противоположного берега, бросил взгляд туда, где была душа его, на красный флажок приближающегося к середине реки дюкера. Он знал, что этого не следует делать, но не мог превозмочь себя.

Мне рассказывал командир танковой части, участвовавший в параде на Красной площади, что, когда машины приближаются к Мавзолею, они вдруг неуловимо и непроизвольно начинают приближаться к запретной черте. И он жаловался мне: «Я приказывал: «Забудь, что идешь мимо Мавзолея. Нет для вас Мавзолея. И никого для вас в данный момент нет! Понятно?» И вот каждый раз чувствую: отжимаем машины к линии. Прямо выскочил бы из башни. Теряют прямую. Гражданским незаметно. А я понимаю: идут не по волоску. Гнется линия, на волосок, а гнется. Будто рука, которая лежит на рычаге реверса, в этот момент не рукоять сжимает, а твое сердце».

Нечто подобное, верно, испытывал и Коля Зенушкин.Победоносное движение дюкера заворожило его на какое–то мгновение. Трактор подался вправо, сошел гусеницей с лежневки, накренился, залез в трясину, заскреб отчаянно обеими гусеницами, машину развернуло, и она сначала кормой, а потом вся сползла в рыхлую грязь, забилась, заметалась. Ослабевший канат провис, машина завалилась боком в поддавшийся грунт. Тракторный поезд остановился. Канат погрузился в реку. Дюкер тоже остановился, красный мокрый флажок поник. А на том берегу шесть машин еще несколько мгновений продолжали упорно выталкивать дюкер из траншеи, но тяжесть его оказалась непомерной, и, раздирая в щепу бревна, машины буксовали, не в силах дальше толкать трубу.

Из разломанной, размытой береговой перемычки бурым водопадом, хлестала вода, уходящая из траншеи, дюкер все ниже и ниже обвисал в ней и уже местами ложился обессиленно на мягкое дно.

Балуев, лицо которого мгновенно обрело выражение спокойного равнодушия, приказал Сиволобову: «Подыми красный флажок», — что обозначало прекратить протаскивание.

Он вразвалку подошел к траншее, крикнул:

— Эй, вы там, механики! Заваливай перемычку! Антракт! Перекур! — И добавил укоризненно: — А воде убегать не к чему. Дави ее перемычкой.

Виктор Зайцев, опустив щит бульдозера, сгреб огромную кучу грунта и стал сваливать ее в стремительно несущуюся из траншеи воду.

Удержать воду, не уронить трубу на дно, где разжиженный грунт присосет ее с непомерной силой, — это сейчас было главным.

Балуев со злобным нетерпением смотрел, как бульдозер Зайцева, накренясь на откосе, сваливает в траншею грунт, мгновенно размываемый и уносимый течением.

Река в устье траншеи желто и жирно раскрасилась растворенным грунтом, вынесенным бурлящим потоком.

Жгуче ненавидя сейчас Зайцева за медлительную, казалось, осторожность, с какой он сталкивал грунт с кручи, Балуев, преодолевая себя, снисходительно посоветовал:

— Не горячись, Витя, спокойненько.

Хотя Балуеву именно хотелось, чтобы Зайцев горячился и не спокойно, а яростно атаковал воду.

Балуев знал, как опасно горячиться в такие напряженные минуты. За многие годы он научился владеть собой. Он сказал журналистам, с деланным удовлетворением глянув на ручные часы:

— Ну что ж, полреки одолели точно по графику. А сейчас перерыв на обед. — Посоветовал: — Обратите внимание, какое ощущение баланса у парня. В машине сухим весом, без горючего и масла, двенадцать тонн, а он ею просто играет.

И отошел с благодушной, сановной улыбкой, всем своим видом показывая, что все идет согласно плану. Но он знал: если минут за сорок не удастся удержать воду в траншее, спуск дюкера сорвется. И еще неизвестно, не промнется ли труба, недвижно провиснув с береговой кручи. А это уже авария.

Угрюмый, тяжеловесный поток выдавливал песчаную жидкую кашу перемычки. Вода буравила перемычку, раздирала на куски, сносила в реку.

Лупанин в сверкающих резиновых ботфортах спустился в траншею. Повернувшись лицом к бульдозеру, он, как укротитель, подняв руку, ласково и повелительно покрикивая, указывал жестами, куда сгребать грунт. Из разодранных откосов траншеи тек серый, как пыль, истертый веками в тончайший порошок плывун, он погребал в себе трубу.

Растерзанная, размытая траншея оползала: огромные глыбы, образуя глубокие трещины, сперва отделялись от почвы, потом со скрипучим вздохом валились вниз.

И вот в эти решающие минуты раздался отчаянный вопль, и бульдозер Зайцева ухнул в расквашенную жижу.

Когда Лупанин успел выскочить из траншеи и, ринувшись в нее на кране–трубоукладчике, застопорить бульдозер и выдернуть его из трясины, Балуев сказать не мог. Не мог он объяснить также, как он сам очутился на дне траншеи и откуда взялась у него чудовищная сила, чтобы вытащить Зайцева. Все это, казалось, слилось в одно короткое мгновение.

Выбравшись из траншеи в тесной, тяжелой от воды одежде, Балуев медленно приходил в себя, испытывал странное ощущение спокойствия, воодушевления, радости. Сначала он не мог понять причину такого противоестественного для данной обстановки чувства, но потом понял, откуда оно пришло.

На обледеневшем бульдозере, обретшем сходство с гигантской каменной глыбой, у рычагов стоял, полусогнувшись, Лупанин и с дерзновенной, артистической удалью месил песчаную кашу. Ставя машину почти на дыбы, выкарабкивался из этой каши, полз на откос, пятясь, обрушивал в воду огромные пласты земли, скатывался вслед за ними с кручи, подминал, прессовал, вдавливал, снова выкарабкивался, и снова машина стальной глыбой, плашмя почти падала на перемычку.

Это было восхитительное, тончайшее мастерство! Это был земной высший пилотаж. Двенадцать тонн стали обрели почти невесомое проворство.

Хищное, с оскаленными в улыбке зубами лицо Лупанина с напряженными мускулами, туго обтянутыми кожей, блестело, словно вырезанное из кости.

Сиволобов произнес благоговейным шепотом:

— Такого посади в космолет, он же любой планеты достигнет! — Дергая за рукав Балуева, умолял: — Ты смотри, смотри, рожа у него! Это же настоящий орел! — Сиволобов вытирал глаза от умиленной влаги и вдруг сполз на спине по откосу в траншею. И как прежде, Лупанин с видом укротителя, стоя перед грозно нависающей на него машиной, движением руки сигналил, куда лучше валить грунт.

Стрекотала киносъемочная камера. Бело вспыхивали фотоаппараты. Балуев сказал корреспондентам взволнованно:

— Вы отметьте, товарищи, с протаскиванием мы сегодня больше чем сорвались бы, если бы не он, Лупанин. Спас воду в траншее, не дал трубе упасть на грунт. Григорий Лупанин, понятно?

Вода, остановленная перемычкой, тяжелая, усталая, лежала побежденной на дне траншеи.

Лупанин откинулся на сиденье машины. Только сейчас он ощутил изнеможение во всем теле. Руки его, отдыхающие на рычагах, мелко, нервно дрожали. От мерного биения мотора дребезжал инструмент в ящике.

Он вылез из машины, ухмыльнулся корреспондентам и, волоча длинные ноги в глянцевитых, высоких, до самого паха резиновых ботфортах, пошел к своему крану–трубоукладчику. Встретился взглядом с восхищенными глазами Зины Пеночкиной, сказал развязно:

— О красивобедрая, о прекрасная в талии…

— Гриша, — умоляюще произнесла Пеночкина, — не говори в такой момент гадости.

— Это не я, — сказал Лупанин, — это индийский эпос, форма вежливого обращения к женщине.

Остановился перед Подгорной, снял шляпу и, вынув из ленты веточку конского щавеля, галантно преподнес:

— Можете вручить по назначению утонченному мастеру изысканного шва. Скажешь ему: на семейное счастье от Лупанина. — Вздернул плечи, отвернулся и, провожаемый печальными, тоскующими глазами Подгорной, влез на трубоукладчик и отвел его подальше от береговой кручи, расколотой трещинами.

На бульдозер сел Махов, он продолжал уминать перемычку. Почти так же, как Лупанин, он бесстрашно карабкался на кручу, но не мог преодолеть неуклюжую тяжеловесность машины. Мехов свирепо дергал рычаги, обливался едким, точно соляная кислота, потом, — это был тяжелый труд.

К Лупанину подошел Вавилов, долго откашливался, сипел, потом сказал глухо:

— Я, Гриша, не думал, что в нашем занятии можно такой красоты достигнуть. Сидел, млел, понимаешь, как обалдевший. Учинил ты сегодня цирк для народа. Спасибо тебе настоящее от всех нас! — И протянул толстую, грузную руку.

Лупанин молча пожал. Лицо его было усталым и грустным. Он печально рассматривал свою шляпу и трогал пальцем ленту в том месте, где недавно носил веточку, взятую из рук Капитолины.

Вчера вечером Шпаковский вызвал его из общежития на улицу и сказал:

— Я тебя, Гриша, очень уважаю и хочу прямо сказать: Капитолина дала согласие. — Спросил: — Может, ударить меня хочешь? Поэтому на улицу и позвал. Зачем нам при общественности драться?

— А я не собираюсь, — сказал Лупанин.

— Ты смотри, после не передумай, — попросил Шпаковский. — Я ведь понимаю, как тебе тяжело.

— Понимаешь, так проваливай! — Лупанин повернулся, пошел в барак. Но почти тотчас, крадучись, выскользнул оттуда.

Почти всю ночь он бродил в лесу, натыкаясь на деревья, пробовал малевать красками на фанерной дощечке, чтобы запечатлеть лунный цвет на бледных березовых стволах. Обличал себя, что притворяется и больше всего ему сейчас хочется плакать. Вытряс на землю из мешочка в черную чешую истлевшей листвы тюбики с краской, раздавил ногами и, почувствовав от этого какое–то странное облегчение, на рассвете вернулся в общежитие. Разделся, сделал физзарядку, облился в сарае водой, первым пришел на водный переход и смотрел, как медленно вставало из–за холмов солнце и розово окрасило реку и заболоченную пойму, покрытую сверкающей изморозью. Чтобы не было скучно ждать одному людей, включил мотор и успокоенно прислушивался к его живому, мерному биению. Но немеркнуще виделись ему черно–лучистые глаза Подгорной, ее гордое лицо и всегда грустно опущенные уголки губ.

А сейчас Лупанин испытывал только одно чувство — упоенной мести. Она видела его сегодня самым лучшим и пусть запомнит таким навсегда. Он больше не подойдет к ней, не взглянет. Пусть будет счастлива со своим спесивым монументом. Лупанин, быть может, даже когда–нибудь придет к ним в гости. На прощание они спросит его адрес, и он скажет небрежно: «Луна, до востребования, мне». Скажет теми словами, какими иногда шутит его брат, подвижнически тренирующий себя к каким–то особым, сверхдальним и сверхскоростным перелетам…

35

Бесследно исчезли добродушные улыбки представителей организаций, контролирующих стройку. Их лица обрели сурово–озабоченное должностное выражение.

Директор будущего газопровода Фокин, специально прибывший на протаскивание дюкера, плененный захватывающей картиной всеобщего подъема, решился на широкий, вдохновляющий жест. Он объявил, что готов подписать форму № 2 на выполнение всего объема работ в сумме один миллион двести сорок восемь тысяч рублей девяносто восемь копеек немедля, не дожидаясь завершения всей операции.

Акт был торжественно подписан Фокиным, представителем генерального подрядчика, промбанка и, наконец, самим Балуевым. Весть об этом еще больше воодушевила рабочих. Их радовало такое доверие.

Теперь Фокин, насупившись, размышлял, наложить ли санкцию немедленно или подождать до завтра и тогда оштрафовать Балуева из зарплаты на пятьсот рублей за завышение против показанного в форме № 2 объема работ, и, понятно, лишить премиальных…

Конечно, участок Балуева дал экономию — четыре километра труб. Сварка без подкладных колец, в сущности, будет иметь огромное народнохозяйственное значение, когда это новаторство распространится по всем стройкам. На участке Балуева отказались от дорогостоящих кривых, сделав пологий ввод в подводную траншею; осуществили и множество других значительных рационализаторских предложений. Все это очень приятно. Но дело есть дело.

Поставил свою подпись Балуев под тем объемом работ, какие там записаны? Поставил! Попался? Попался! Все остальное теперь будет рассматриваться как превышение. Конечно, форму № 2 следует составлять тогда, когда работы полностью завершены. Балуев — мужик опытный, сам знает. Захотел своих людей еще чем–нибудь особенным воодушевить. Воодушевил! Вот теперь пускай и расплачивается. Уж очень он любит, чтобы его все любили. Обжалует. Поправят, ясно, но не сразу, и попереживать ему придется.

Фокин не называл теперь Балуева Пашей и больше не интересовался тройной ухой, которую Павел Гаврилович такой мастер варить. Лицо Фокина обрело неприступное выражение. В руке он держал тяжелый, многоременный портфель, где лежал подписанный акт. Он то вполголоса, то зловещим шепотом разговаривал с представителем промбанка, лицо у которого было разочарованно–грустное. Обладатель этого лица явно раскаивался в том, что поддался атмосфере всеобщего воодушевления и тоже поставил свою подпись под актом.

Представитель бассейнового управления речного флота сразу же бросился в лодку, чтобы замерить, вышел ли дюкер на фарватер реки и насколько. Если окажется препятствие для судоходства, он составит акт, наложит на Балуева штраф за все убытки речного флота в связи с тем, что придется приостановить ход судов.

Контролер теплотехнической станции, облачившись в гидрокостюм, обследовал состояние изоляции трубы. Не повреждена ли она, нет ли вмятин в тех местах, где труба легла на грунт и провисла.

Словом, каждый из представителей был сейчас занят, каждый добросовестно выполнял возложенные на него функции.

Когда труба шла нормально, они были только зрителями и, как зрители, бескорыстно наслаждались зрелищем отлично отработанной операции, захватывающей своими масштабами и мощью. Теперь же для них нашлась работа, и они с упоением отдались ей.

Не знаю, как научился управлять своим лицом Павел Гаврилович и каких усилий ему это стоило, но лицо его сейчас приняло оживленно–беспечное и даже благодушное выражение.

Потирая руки, он объявил, что очень доволен сегодняшними результатами (дюкер протащен почти наполовину, а ведь он полагал, что при данном наличии техники целиком его стащить не удастся, и даже назначил уже газорезчиков, чтобы в случае чего сразу резать на части и тащить трубу по частям), поздравил машинистов кранов–трубоукладчиков, бульдозеристов с отличной работой и тут же в присутствии представителей демонстративно подписал приказ, где им объявлялась благодарность.

Сиволобов привел тракториста Зенушкина, сказал хмуро:

— Вот это он трактор завалил, загляделся, как дюкер идет, и свалился в болото, сорвал всем протаскивание.

Зенушкин бледен, губы дрожат, глаза впали. Он сказал покорно:

— Я виноват, верно.

Балуев спросил:

— Ты первый раз на протаскивании?

Зенушкин кивнул.

— Ну, тогда все ясно! — улыбнулся Балуев. — Это же трудно — тянуть и не глядеть на такое торжественное дело. — Снисходительно похлопал тракториста по плечу. — Ну, теперь увидел, в следующий раз оглядываться не будешь.

Зенушкин молитвенно сложил руки.

— Товарищ Балуев, клянусь… чем хотите…

— Ладно, — сказал Балуев, — иди отдыхай. — Зевнул, прищурившись, посмотрел на Фирсова, объявил: — Ну и я на боковую. А ты как, небось преферансик? На весь вечер? Что ж, дело полезное. Содействует умственному развитию. — Сел в машину и уехал.

Фирсов сказал Сиволобову восхищенно:

— А накопил в себе железо Пашка, до конца жизни накопил! Козырным тузом себя держит. Вот это выдержка, я понимаю! Скала мужик, ничего не скажешь!

А «мужик–скала» велел шоферу свернуть с проселочной дороги в лес, вышел из машины, приказал отрывисто:

— Давай до хаты, а я погуляю, проветрюсь.

Торопливо пошел в чащу; продираясь сквозь кустарник, черпал на ходу снег, ел, выплевывал и снова ел, пока не свело зубы. Он шел, натыкаясь на деревья, как слепой. Распахнув пальто, расстегнул рубашку, снегом потер грудь, думая этим смирить сердечные спазмы. Сел на пень, бессильно уронил сцепленные руки меж колен, склонил голову, зажмурился. Глаза давило изнутри мучительной болью.

Сверкающий зимний день погасал стремительно. Дождавшись темноты, Балуев воровато пробрался обратно на водный переход, чтобы одному осмотреть, обдумать, взвесить все случившееся, принять решение: продолжать протаскивание трубы целиком или разрезать и волочить по частям.

Конечно, такие вопросы следует решать не в одиночку. А разве когда человек один, он одинок? Разве мысленно не чувствует он себя вместе со всем окружавшим его миром, разве его не сопровождают те, с кем он работает, с кем он прожил жизнь? И даже те, кого уже нет в живых, но кто бессмертен, пока жив ты сам?

Балуев бродил по площадке, светя карманным фонариком. Он останавливался, сосредоточенно глядел на дюкер, замерял воду в траншее жердью, задумчиво растирал в руке жесткий, как толченое стекло, плывун, засасывающий дюкер; глядел на яркие звезды, насквозь пронзившие небо, подсчитывая вес оставшейся в траншее части трубы, отягощенной ледяной настылью и в ряде точек плотно всосанной в грунт; прикидывал, как перегруппировать мощности, чтобы можно было сдвинуть уже уложенную часть трубы, а потом побыстрее перебросить технику на тот берег. Но над всеми этими его деловыми размышлениями властвовало совсем другое — мысли о своей жизни, которая уже почти прожита, о себе самом, так и не постигшем многих ее уроков и не способном все их постигнуть, оставшись, в сущности, тем же Пашкой, каким он был и двадцать и тридцать лет назад.

Павел Гаврилович стоял в дыму туманной мглы на обрыве. Из траншеи исходило зловоние прокисшей грязи. В длинной земляной могиле лежал опозоренный дюкер. Чугунные грузы вдавливали его в дряблое днище траншеи все глубже и глубже. Из кольчатого горла шланга в траншею хлюпала вода. Дюкер медленно тонул в ней, а на дне размытой траншеи уминал перемычку одинокий бульдозер. Он елозил по крутой седловине куцего пространства, высоко подняв истертый до зеркального блеска вогнутый нож.

Белые столбы фар то вытягивались, бледнея, то упруго сжимались, упираясь в откос, и тогда на глиняной стене зыбко дрожали яркие световые пятна.

Бульдозер барахтался в рыхлом грунте, утопал в нем и, казалось, гибельно зарывал сам себя. Увлекаемая оползнем машина кренилась на борт, повисала на краю перемычки, и вот еще мгновение, и она свалится на черное болотистое дно траншеи. Словом, это была обычная работа бульдозериста на грунтах со слабо несущей поверхностью.

Балуев подошел ближе к обрыву. Машина выползла навстречу, развернулась. С шорохом осыпался песок.

Зайцев вылез из кабины, разулся, вывалил из резиновых сапог влажный песок, поднял глаза, сказал задумчиво:

— Вот, Павел Гаврилович! Читал я у Эдгара По, что ли, страшный рассказ: человек в зыбучих песках тонет. Очень сильно его ужас описан… — Деловито осведомился: — Выходит, мы тоже напоролись?..

— Да, плывун, — виновато согласился Балуев. — Геологи не обнаружили, а он прокрался между плотными пластами. Все дело нам портит.

— Ничего, мы его угомоним, — обнадежил Виктор Зайцев.

Низкорослый, озябший, он рядом с могучей и еще горячей машиной выглядел заморышем.

— А ты чего не отдыхаешь?

— Остался для самосовершенствования.

— Технику вождения отрабатываешь?

— Да нет! Я же сегодня, видели, утопленником был. — И взволнованно стал объяснять: — Если бы в воде тонул, это нормально, не испугался бы. А то в песке. Ну и закричал на всю стройплощадку. Как вспомню, самому неприятно — такой визг поднял.

— Я за тебя перепугался, — сказал Балуев, — тебя же машиной привалило.

— Ее от меня песком пружинило, а так, верно, очень больно было.

— Больно!.. Раздавило бы — и все!

— Тоже правильно, — согласился Зайцев. Приблизил лицо к Балуеву, произнес доверительно, шепотом: — Я, Павел Гаврилович, хочу страх, который испытал, окончательно из себя выгнать. Буду всю ночь перемычку уминать. А то, знаете, когда отошел в медпункте, очень себя презирал за крик. Вспомнил стихи о разведчике Пашкове, и совсем мне неловко за себя стало. Его фашисты заживо похоронили, потому что он нарочно мертвым притворился, чтобы после из могилы выползти и снова с ними воевать… Я это стихотворение про Пашкова на вечере самодеятельности слышал, когда в Вышнем Волочке дюкер тянули. Но тогда особого значения не придал. А вот сейчас вспомнил…

Холодное тело реки мерно плюхалось в заиндевевших берегах. Кроткий огонек бакена светился зябко, сиротливо. Падал мокрый снег с дождем, но в темноте дождя и снега не было видно. От болота несло сыростью погреба и мертвенной гнилью.

Зайцев, поеживаясь от озноба, сказал сердито:

— Вот сейчас на химию, на пластмассы всей страной после Двадцать первого съезда навалились. А почему трубы для газопровода из нее не придумают? Сколько металла в землю вгоняем, а он на что–нибудь другое пригодится. Из пластмассы же дешевле, и коррозии не поддается — вечная штука. И чего ученые с таким важным делом тянут!.. Вот академик Семенов — читал его в «Правде» — здорово пишет. Может, ему заказ на трубы дать? Это же его специальность — пластмассы. Хорошо придумал, а?

— Хорошо, — согласился Балуев и спросил: — С учебой у тебя как?

— Плохо, — грустно признался Зайцев. — Мятущийся я человек. Сначала на заочном машиностроительном был, а сейчас на астрономический хочу. Дело уж очень перспективное…

— Что ж, наше строительное тебе уже не нравится?

— Почему? — удивился Зайцев. — Я механик до конца жизни.

— А чего в небеса лезть собираешься?

— И вовсе я никуда не лезу, — обиделся Зайцев. — Это я чтобы вселенную понять и что человек во всеобщем масштабе значит. Техника для межпланетных полетов самая высокая, можно что–нибудь от них перенять и в нашу строительную пользу.

— Да, увязли мы со своей техникой здесь в болоте, — печально сказал Балуев. — Куда ни ступи — трясина.

— А вы, Павел Гаврилович, не расстраивайтесь, — утешил Зайцев. — Ну, не вытянули мы сегодня дюкер. Считайте за репетицию… Помните, вы же сами рассказывали о фронте. Прежде чем немецкий укрепрайон штурмовать, сначала у себя в тылу копию его строили и на нем репетировали наступление! А с Луной как мы поступили? Сначала в нее прямой наводкой советский вымпел влепили, навесили ей свою пломбу. А уж после петлей ракету запустили с полной фотолабораторией. И все получилось, как хотели. — Поднял лицо, сказал: — Павел Гаврилович! Ведь Ленину на будущий год девяносто лет будет. А я даже не верю, чтобы Ленин мог стариком стать. — Прижал опухшие, ободранные ладони к радиатору; лицо в синих пятнах озноба. Спросил раздумчиво: — Как вы считаете, Ленин был бы нами сейчас доволен? Я не о дюкере, понятно. Дюкер мы все равно протащим, а вообще — про все, как Ленин угадал, а мы сделали. Ведь правильно сделали?

— Правильно, — подтвердил Балуев.

— Партия, как самое себя, народ знает. От этого у нее все и получается правильно.

— Ты что, решил со мной политработу провести? — улыбнулся Балуев.

— Ну что вы, Павел Гаврилович! — Зайцев смутился. — Это я просто для себя самого, вроде вслух думаю. Я ведь комсорг. — И прибавил доверительно: — У нас в библиотеке на Уэллса очередь. Ребята к библиотекарше подлизываются, даже духи дарят. Я его научную фантастику почти всю читал. Ничего особенного, отсталая техника. А вот его «Россия во мгле» мне понравилась. Как он с нами здорово просчитался! Хорошая книга, вдохновляющая!

С реки подул протяжный сырой ветер; влажный снег залеплял лицо, тут же таял и затекал за воротник.

Зайцев вжал голову в плечи, съежился.

— Пойду помну перемычку, погреюсь маленько.

Поднялся в кабину, включил фары. В стеклянных световых трубах густо роился снег. Бульдозер заскреб гусеницами, у края обрыва замер и квадратной тяжкой глыбой стал сползать в глинистое ущелье почти по отвесному откосу.

И снова в ущелье размытой траншеи, наполненной мраком, гибельно накреняясь, барахталась в засасывающем дряблом грунте машина.

Для бульдозериста это была самая тяжелая и невыгодная работа. Ну, сколько ему выпишет нормировщик? Самую малость. Ведь бульдозерист не перемещал кубометры грунта, а только месил их. И нет норм для такого труда, и ценника нет. Но бульдозерист работал сейчас по самым высоким нормам труда советского человека.

«Если перемычка не удержит воду, — думал Павел Гаврилович Балуев, стоя на краю обрыва траншеи, — дюкер снова завязнет в трясине, и плывун будет засасывать стальную трубу. И придется резать его на части, выволакивать из мякины грунта кусками и все начинать сначала!»

На землесосном снаряде, притулившиеся к берегу, мерно гудели центробежные насосы. Кольчатое горло шланга тянулось по земле. Оно ниспадало с перемычки, и из его зева в траншею жирно хлюпала вода.

Но дюкер по–прежнему лежал на грунте мертвой тяжестью. Только там, где не выступали плывуны, бочки понтонов приподняли его ствол, изгибающийся, словно живое тело.

Балуев старался сейчас сосредоточить все свои мысли на дюкере. Этап за этапом, с учетом всего того, что случилось сегодня, он пытался представить те неожиданности, которые будут грозить завтра, при новом протаскивании трубы. Лицо Зайцева в синих пятнах озноба, озабоченное, с немеркнущим сиянием мечты в глазах, стояло перед ним. И Балуеву казалось, что он сейчас не так одинок, каким чувствовал себя, когда бродил по истерзанной тракторными гусеницами рабочей площадке.

И он думал, как всегда старался думать в тяжелые мгновения своей жизни, и уговаривал себя, обращаясь только к себе: «Когда человек остается один, он не должен испытывать отчаяния полного одиночества. Что значит один? Это я такой, какой сейчас есть, и такой, каким должен быть. И всегда, всю жизнь эти двое существуют во мне. И когда второй, каким должен быть я, побеждает, я становлюсь лучше, чем был… Нужно и теперь перебороть себя самим же собой; таким я хочу быть, каким и должен быть человек и каким я тоже иногда умею быть».

Балуев не мог точно вспомнить, когда он пришел к подобным раздумьям.

Может, похожие мысли появились у него сразу после того, как однажды на фронте он понял, что сегодня его не убили, и завтра, возможно, тоже не убьют, и он останется жить, хотя и не ощущал себя, а только мучительно осязал нестерпимо оранжевое пламя разрыва, удар такой силы, от которого его словно расплющило и тело стало одной сплошной болью.

Боль могла убить, но она же и спасла Балуева. Спасла, потому что его, ползущего, стонущего, успел приметить и втащить в окоп кто–то из бойцов, и почти тотчас же над его головой, скрежеща, прополз гибкий, суставчатый потолок из натертых до блеска гусениц танка.

В ненависти на заполнившую все его существо боль Балуев оттолкнул кого–то, выполз из окопа и, лежа на боку, опираясь на локоть, бросил вслед танку гранату. Блеск взрыва безболезнен, но взрывная волна толкнула его, и в это–то краткое мгновение огненной вспышки гранаты Балуев успел подумать, что сейчас он лучше, чем был, когда полз и визжал от боли. И тут он снова с облегчением утратил себя и очнулся только от тошнотного, мерного покачивания носилок,

И вот, наверное, тогда–то он ясно понял, что его не убьют ни сегодня, ни завтра, что он живой. Осторожно, словно прислушиваясь к боли, которая не была теперь такой нестерпимой и, словно устав, отдыхала, но, отдохнув, снова могла стать чудовищно сильной, он думал: «Человек никогда не бывает один. В нем всегда противоборствуют двое: один — лучше, другой — хуже, и тот, который лучше, никогда не бывает одинок, он в тебе как бы представитель всех людей, которых ты знал и любил, и этот, второй, лучший, повелевает тобой».

А может быть, Балуев стал думать об этом в самом начале боя, когда «юнкерсы» волна за волной роняли бомбы, и от разрывов вздрагивали глиняные стены окопа, на дне которого он сидел, и каждая бомба, казалось, падала на колени, меж которыми он судорожно сжимал автомат. Да, конечно, он начал думать так именно тогда, но с отчетливой ясностью мысль эта пришла потом. Она не успела прийти сразу, потому что боец Егоров вдруг крикнул:

— Ух, мать честная! — и лег на Балуева грузным телом, и тяжкий удар бомбы будто выгнул дно окопа. Когда же все это прошло, Егоров продолжал лежать на нем и становился с каждым мгновением тяжелее и тяжелее. Балуев с трудом вылез из–под Егорова, и тот твердо стукнулся о дно окопа лицом, и Балуев увидел спину Егорова, будто иссеченную топором: осколки так туго и глубоко вошли в тело Егорова, что крови почти не было.

Первое, что Балуев почувствовал, — это счастье. Остался жив! А Егоров? Могло быть и наоборот. И его охватила блаженная слабость. Потом Балуев вылез из окопа, от горячих дуновений разрывов несколько раз падал, вставал и не торопясь шел молча, но слышал свой сиплый, страшный голос, призывающий солдат в атаку.

Он неторопливо шел по колеблющейся, извергающей осколки земле и молил невесть кого, чтобы его не убило до тех пор, пока он не рассчитается за Егорова сам…

Увидев, что бегущие бойцы опережают его, он сердито побежал, злясь на то, что другие могут оказаться впереди, и не он, а другие рассчитаются за Егорова.

А кто ему был Егоров? Никто! Боец, который потеснился в своем окопчике и с лукавой скаредностью выкурил все офицерские папиросы Балуева. И совестясь, что курит чужие, рассказывал о себе с насмешливой, веселой откровенностью: воюет он с умом, осторожно, потому что троих ребят без отца оставлять не имеет права. И никаким орденом его не сманить на лишнее геройство, — вот и окоп вырыл поглубже, чем другие… Говорил он о себе, усмехаясь, будто призывая посмеяться и других.

За табачок, что ли, решил Егоров развлечь офицера или понял, отчего у офицера так окаменело покрытое мелким холодным потом лицо?

Этот Егоров и прикрыл собой Балуева, придавил его ко дну окопа своим большим, сильным телом рабочего.

Нет Егорова. Но осталось что–то в сердце и повелительно командует в те мгновения, когда наступает душевная усталость, когда становится очень трудно и тянет словчить, отойти в сторонку, вывернуться и переложить на другого то, что должен тащить сам.

Павел Гаврилович пытался сосредоточить сейчас все свои мысли на дюкере. Не хотелось думать о себе — какой он несчастный и какими неприятностями ему грозит вся эта история. Но даже когда он думал об этих неприятностях, он не мог вызвать у себя ощущение страданий, боли. Не получалось. Не получалось даже тогда, когда нарочно старался возбудить в душе эти горестные чувства. А вот думать о Викторе Зайцеве и о многих других рабочих ему сейчас хотелось больше, чем размышлять о способах, какими можно было бы поднять дюкер на плав.

Как человек во мраке инстинктивно движется к светлой точке, так, блуждая мыслями, Балуев невольно устремлялся в поисках душевного успокоения к человеку же…

Одиноко стоя у края траншеи, где на дне ее утюжил рыхлую перемычку бульдозер, Балуев увидел тоненькую фигурку девушки, сползающую вниз с откоса с узелком в руке, и услышал голос Изольды:

— Витя, ты что, заболеть хочешь, весь день не ел, заставляешь других за тебя переживать!

Бульдозер смолк, и в тишине отчетливо раздался голос Зайцева:

— А я тебя, Зорька, не просил подавальщицей быть. У меня еще с полкило любительской осталось недожеванной.

— Смотри, ты же весь потный, прохватит на ветру, полезай в кабину! — приказывала Изольда.

— А ты? Тебя не прохватывает? Садись тоже в кабину!

Хлопнула дверца. Погасли фары. Значит, Зайцев берег аккумуляторы. Всю ночь ему придется работать с прожекторами.

По–прежнему с мокрым чавканьем плюхались в лужи сырые, тяжелые хлопья снега. Снег падал на кепку, на плечи Балуева. От сырости ломило мозолистый шов на груди — след осколочного ранения.

Подсвечивая себе карманным фонарем, Балуев бродил вдоль траншеи и совал в воду жердь, проверяя уровень наполнения.

На протяжении метров трехсот труба всплыла, но остальная часть лежала на дне траншеи. Но то, что триста метров оказались на плаву, — в этом уже было что–то обнадеживающее.

Балуев наткнулся лучом фонаря на Изольду. Она улыбнулась и сказала:

— Гляжу, бродите один в темноте, решила составить компанию.

Балуев посветил на ноги Изольды. Красные туфли на микропористой подошве — в грязи и совсем мокрые. Осветил лицо. Глаза ее сияли. Но она быстро зажмурилась, закрылась рукой от света, сказала:

— Вы, пожалуйста, не мучайтесь, Павел Гаврилович: Зайцев обещал перемычку удержать, сколько бы воды ни накачали. А вы знаете, какой он человек твердый. Раз сказал, так и будет.

— А ты, Зорька, изоляцию проверяла? Не подрали?

— Я в гидрокостюме всю трубу облазила, — гордо объявила Изольда, — как водолаз, по самое горлышко в воде была. И все в порядке. — Потом удивленно спросила: — А чего вы меня Зорькой назвали?

— Так ведь это не я тебя так первый назвал!

— Не вы, верно!

— А кто?

— Да я даже и не помню. Все вдруг сразу придумали так звать. А я ничего, откликаюсь. Раз ребятам нравится — пожалуйста.

Балуев сказал строго:

— Чтобы завтра снова изоляцию проверила.

— А завтра разве не сегодня?

Балуев посветил фонариком на ручные часы: да, правда, завтра уже сегодня, и сегодня все должно получиться лучше, чем вчера.

Густой невидимый снег стал валить почти сплошной мокрой лавиной.

На дне траншеи, размытой прорвавшейся вчера водой, упорно рычал мотором бульдозер, в белом зареве прожекторов снег был виден. Он падал отвесно, тяжелой, слипшейся массой, чтобы сделать еще более трудной работу людей на этой дряблой, черной земле.

Партия научила Балуева сквозь горечь, боль, отчаяние различать то, на что он был нацелен всей своей жизнью.

И сейчас в прозрачных сумерках он видел небо над заводами, запятнанное дымящимися трубами. Черный дым — печальный траур, возмутительное свидетельство неполного сгорания топлива. Он, Балуев, должен дать в топки этих заводов газ, и тогда небо над ними станет навечно чистым. Он слышал шелест газовых приплюснутых турбин, в которых будут замкнуты чудовищной силы смерчи, вырабатывающие могущественную энергию. Он видел безлюдные цеха, светлые, как оранжереи, где бесшумно, изящно и грациозно работают автоматические линии, без прикосновения человека создающие из газа самые сложные, утонченные изделия.

Осрамился на этот раз Балуев. Ну и что? Фокин будет рассказывать об устроенном им параде с публикой. А разве не красиво шла труба, не замечательное было зрелище? И люди всё сделали больше и лучше, чем могли, увлеченные помпой, да, помпой, с которой хотел протащить дюкер Балуев. Да, он любит помпезность. Уж как хотите, а любит! А за что? За то, что с ней лучше идет дело, вдохновенней работают люди. Завалил трактор Зенушкин? Значит, у парня душа восторженная! Завалил потому, что с восторгом работал. Восторг подвел! А завтра этот восторженный парень может с такой же дерзновенной удалью, как Лупанин, сделать такое, что считается невозможным. Побольше бы таких людей восторженных! Сам Балуев тоже поддался восторгу, подмахнул форму № 2 до полного завершения всего объема работ. Попался, попался! Придется поплатиться. А есть ли на свете такая цена, которой можно оплатить сегодняшнее ощущение счастья людей? Нету такой цены! Ему угрожают штрафами! Штраф! Ничего не поделаешь: формально правильно, а по существу обидно — и все.

Постепенно Балуев начал сердиться на себя за то, что раскис и предался отчаянию. От раздражения на себя он даже стал лучше видеть в темноте. Бродя по площадке, он обнаружил, что он здесь вовсе не один. Кроме Виктора Зайцева, уминающего перемычку, он встретил Лупанина. Тот тоже возводил перемычку, работая на бульдозере, хотя дополнительная перемычка вовсе не была обозначена в проекте протаскивания трубы. Балуев спросил сердито:

— Чего своевольничаешь? Зачем лишнюю перемычку наваливаешь? Кто разрешил?

Лупанин, ласково, встревоженно заглядывая в глаза Балуева, объяснил смиренно:

— Я, Павел Гаврилович, прикинул: надо первую волну создать, чтобы шевельнуть трубу. Вот этой перемычкой, как разломим, воду и поддаст, а за ней вторую вскроем, потом третью, и все на одной волне — дополнительное тяговое усилие вода даст.

— Молодец! Правильно! — согласился Балуев и сказал жалобно: — А я тут, понимаешь, гуляю от бессонницы и прочих переживаний.

Лупанин вздохнул:

— У меня тоже в наличии такое имеется.

— А что такое? — встревожился Балуев.

— Так, ничего, мелочь, — пренебрежительно махнул рукой Лупанин, — личная драма на почве воображения, обычный сюжет в кино: он мечтал о ней, она предпочла другого. Конфликт не получился в связи с политикой мирного сосуществования, перенесенной из международной обстановки в гражданскую.

Он включил мотор и, сгребая щитом бульдозера грунт, ринулся в черную расщелину траншеи и исчез в ней.

Балуев вышел на берег реки. В туманной мгле на оголовке дюкера горел рубиновой звездочкой красный фонарь.

Кто–то возился в темноте, стуча вдеваемыми в уключины веслами. Балуев подошел ближе.

Представитель речного флота — сухой, жилистый, еще так недавно не без злорадства объявивший о наложении штрафа за выход дюкера на фарватер, — улыбнулся Балуеву приветливо и озабоченно.

— Я, Павел Гаврилович, на лодке прожектор с аккумулятором наладил; думаю закинуть якорек повыше на фарватере, рыбку, конечно, половлю, ну и суда светом предостерегать буду об опасности. Фарватер мы хоть и не перекрыли, а все–таки выход трубы на него есть. Если суда благополучно по сигналам пойдут, значит, порядок, без формальностей обойдемся.

— Спасибо, — сказал Балуев.

Речник хитро прищурился.

— Что вы, я ведь только за рыбкой, остальное попутно, так сказать. — Оттолкнул лодку и, сильно выгребая, скрылся в голубоватом сверкании, излучавшемся поверхностью реки, залитой недвижимым голубым заревом светящегося неба.

Недалеко от берега стоял водолазный баркас, на нем ярко горела голая электрическая лампа, доносился звук компрессора, подающего воздух. Под водой сейчас находился Бубнов; он размывал грунт вокруг дюкера, лежащего в подводной траншее.

На земснаряде, притулившемся к берегу, горела тоже такая же яркая голая лампа, гудел дизель и ворчали центробежные насосы. Балуев по трапу зашел на земснаряд, спустился в металлическую квадратную яму машинного отделения. Здесь было жарко и невыносимо шумно от работающих агрегатов. Команда «забивала» козла на днище железной бочки из–под масла. Командир земснаряда Ветошкин доложил:

— Порядок, товарищ начальник, к утру насует воды опять полную траншейку.

Балуев кивнул и вышел. Он не хотел, чтобы ребята видели, как у него от благодарного волнения дергается подбородок и стоит какая–то влажная дрянь в глазах. Не годится начальнику быть таким растроганным.

Вильман отгружал горючее. Лицо его было влажным, губа, как всегда, оттопырена, что придавало ему капризное и властное выражение. Он даже не оглянулся на Балуева. Фирсов шагами мерил тросы, разостланные на земле. Балуев спросил строго:

— Это ты дал команду утром продолжать протаскивание? Ты, я спрашиваю?

— Никакой я не командующий, — уклончиво ответил Фирсов и, помолчав, сказал сердито: — Все тут считают себя командующими. Просто зашел поглядеть на площадку, как тут новый сторож действует. Из местных взял, не обученный. Смотрю, людей полно, самодеятельно работают, каждый за себя. — Заявил решительно: — Я, знаешь, Павел, против коллектива не пойду, как ты там хочешь. Мне с ними еще не один год работать. Желаешь — отменяй. А я тут тебе не попутчик. — Закричал, обращаясь к стропальщику: — Эй, милок, давай рваные тросы сращивай! На тройной тяге завтра рывок делать. В два не выйдет: лопнут, — собирай все, какие есть!

Вавилов — уже не в новых сапогах, а в грязных, стареньких валенках, с ним Зайцев, Марченко волокли толстый шланг за перемычку, которую навалил Лупанин. Вода хлюпала из шланга тяжелая, упругая. Уложенный за перемычку шланг забулькал, уткнувшись оконечностью в траншею. Вода заполняла ее. Балуев спустился в траншею, сел на корточки и нежным, порхающим движением ладоней погладил поверхность воды. Вода заливала его ноги и вкрадчиво размывала песчаный откос. Было зябко, холодно, но уже совсем не одиноко.

Балуев подумал о Бубнове. Он один в кромешной тьме под водой работает твердой струей гидромонитора, который при неверном движении может поломать ребра у водолаза, перешибить руку. По норме за один кубометр выемки подводного грунта полагается семьдесят одна копейка. Но Бубнов только смывал грунт с дюкера. На таком деле много не выработаешь. Да и вообще сверхурочные запрещены, и все об этом знают. А ведь пришли ночью на переход, и все работают. Радиографистки, лаборантки, изолировщицы ходят с лопатами вдоль траншеи и там, где вода заполнила ее до краев, наваливают насыпь, чтобы удержать как можно больше воды для сегодняшнего протаскивания дюкера.

Белый мрак тумана напух над рекой. Река зябко подрагивала, и рубиновый фонарь в оголовке дюкера мерно качался в сизой мгле.

На фарватере упорно мигал свет прожектора. Там представитель речного флота мерз в лодке и все вглядывался зоркими, как у птицы, глазами в русло реки, ожидая прихода судов, которые он взялся провести мимо вылезшего на фарватер стального ствола трубы.

Постепенно сумерки смывало светом зари. И снег и изморозь больно сверкали неистовой белизной.

Начался новый день, сияющий, студеный. Балуев снова стоял на крутой оконечности мыса, с биноклем па шее и с белым и красным флагами в руках. Небритое лицо его казалось грязноватым. Но глаза, как всегда, блестели неутомимо и ясно.

Балуев поднял белый флаг. Фирсов держал у его лица бинокль. Канаты натянулись, и дюкер, разрушая перемычку в бурлящем водопаде низвергающегося потока, пополз.

Красный мокрый флажок на оголовке дюкера все дальше и дальше пересекал реку. И когда флажок уже почти миновал фарватер, натяжной трос лопнул, и труба стала всплывать.

От баркаса отделилась лодка. Водолаз Кочетков греб размашисто, сильно. Приблизившись к оголовку, нырнул с веревкой, долго не показывался, потом всплыл, держа в руке конец, уселся на трубе верхом, подтянул трос, продел сквозь клюз, завязал, снова бросился в воду, залез в лодку и начал выгребать обратно к баркасу. Караван барж, который увидел Кочетков из–за поворота, благополучно миновал фарватер. Натяжным тросом труба была вовремя погружена в воду.

К Павлу Гавриловичу подошел Бубнов, потоптался, сказал с достоинством:

— Ты думал, у тебя один такой Зайцев, а у меня — видал! Момент — готово. А до этого нам как обидно было: не наша специальность сквозь обсадную трубу пролезать. — Закурил, предложил папиросу Балуеву, признался: — А я, понимаешь, все–таки вспотел от волнения. Вода холодная, а он купаться. — Пожаловался: — Трудно народом руководить, когда он такой отчаянный. Мог бы и багром подцепить, ан нет. Надо на публике геройство показать. Молодость, она горячность любит. Не то что мы с тобой, мудростью и годами охлажденные.

— Ты сколько кубометров за ночь вынул? — спросил Балуев, не оборачиваясь, не отрывая глаз от бинокля.

— А это уж моя тайна, — сказал Бубнов, — мой личный интерес.

Дюкер уткнулся в низкую заболоченную косу, вспахал ее остроконечной головой, лоснясь грязью, весь в комьях глины, стал выползать на берег. Балуев снял с шеи бинокль, положил на землю флажки, огляделся, сказал Фирсову:

— Я бы, знаешь, картошки со сметаной сейчас поел.

— Чтож, это организовать можно, — одобрил Фирсов. Спросил озабоченно: — А как с новым переходом, когда погружать технику будем?

— А чего тянуть?

— Грунты там тоже тяжелые, — мрачно сказал Фирсов.

— Хуже здешних, — согласился Балуев. — С учетом вчерашнего одолеем. Ты вот гляди, — оживился Балуев, — я тут прикинул. — Сел на корточки, разгладил ладонью песок и стал чертить щепкой схему. — Значит, я вот что предлагаю, — говорил Павел Гаврилович. — Ну её к черту, траншею! Давай так договоримся с «трассовиками». Возьмем у них на день в аренду десяток трубоукладчиков, добавим шесть своих, поставим в одну линию, разом поднимем дюкер на стальных полотенцах и снесем в реку. А с другого берега двух тракторов хватит. Они тянуть будут, только чтобы течением не сносило. На плаву весу в нем останется только сорок процентов, понятно? Экономию это нам даст тысяч восемьдесят. И главное — время. Все подготовим, соберем за ночь технику в кулак — за день протащим.

Фирсов, вперив глаза в схему, начертанную на песке, долго сосредоточенно соображал, жевал обветренными губами, сопел, будто нес сейчас на спине невыносимую тяжесть. Потом объявил с облегченным вздохом:

— А что ж, пойдет! Невиданно, а вроде получится. И вся техника на сто процентов сработает.

Подошел Фокин, пожал Балуеву локоть, сказал:

— Я вот чего. Бумага наша не очень годится. Давай новую подпишем с учетом сегодняшнего.

— Давай, — рассеянно сказал Балуев.

— Так ты что, полено, не благодаришь, не радуешься? — возмутился Фокин.

— Ты погоди, — сказал Балуев. — Видишь занят. — И сказал Фирсову, продолжая разговор: — Сначала репетировать будем, метров двести потолкаем, поносим, а потом целиком и затараним в реку…

Ранняя весна для строителей — крупная неприятность, личный выпад природы. Щебет тающих льдинок, парафиновые звездочки подснежников на проталине вызывают у них отвращение. Если бы можно было без больших капитальных затрат остановить солнце, они остановили бы его. Никто так не чувствителен к погоде, как строители. Такая уж у них натура — нервная, впечатлительная. О весне и осени отзываются равно раздраженно: «И то и другое дрянь!» Землю они называют просто грунтом.

Пусть стоит невыносимая жара или столь же невыносимая стужа, если плотность грунта обеспечена, значит, условия созданы. Но когда все течет, все изменяется, то какая разница, кто тебе пакостит — весна или осень. От обеих только сверхсметные расходы. Так рассуждают строители о двух чудесных временах года — весне и осени…

Полчища дородных деревьев стояли на влажном буром грунте. У подножия их — черная, истлевшая листва берез и осин, листья дубов — крепкокожие — оставались нетленными. Мелкий серый дождь неустанно размывал грязный снег в оврагах.

Замурованное сырыми, толстыми облаками солнце чуть теплилось.

Балуев с друзьями ехал на «пикапе» вдоль тысячекилометровой трассы большой газовой магистрали. Работы здесь почти завершены. Бесконечно тянулась в пространстве ровная полоса рыжей насыпи, под которой погребена стальная нить трубопровода. С ненавистью глядя на расквашенную дорогу, Павел Гаврилович Балуев сказал сердито:

— Пожилой возраст, он все равно что болезнь, от него лечить людей надо.

— Рано тебе о летах говорить.

— А если они на меня лезут? Вот и память уже не та. — Обернулся к Сиволобову: — Хотел на производственном совещании тебя обругать, позабыл, придется на следующем.

Обычно все привыкли видеть Сиволобова верхом на мотоцикле. Если бы его мотоцикл был конем, он наверняка отказал бы в первые же дни службы, надорвавшись от бешеной гонки по трассе. Сиволобов обращался с двухколесной машиной яростно, принуждал ее скакать даже по болотным кочкам, ибо газопровод пересекал и топи, и горы, и лесные чащобы. Вильман называл Сиволобова кентавром. Сейчас, без мотоцикла (разбитого и привязанного сзади к машине), Сиволобов выглядел обездоленным, словно всадник, потерявший коня.

Поеживаясь под пронзительным взглядом Балуева, Сиволобов предпочел поддержать разговор о долголетии человека. Он сказал задумчиво:

— Я жить сколько угодно согласен. Но медикамента на продление пока нет. А жить, как некоторые долгожители, на одном медленном темпе в горах среди овец и чистого воздуха, без всякой общественности, я против. Это не жизнь, а резинка; тянуть такую я не желаю.

Фирсов, не меняя выражения угрюмого тяжелого лица, вздохнул:

— А меня Павел Гаврилович жилплощадью ободрил, выхлопотал; я бы теперь до скончания этого века с удовольствием со внуками пожил.

Балуев усмехнулся:

— Проживешь с ними долго, как же! — Пожаловался: — Уволокли от меня внуков. И зять и сын по квартирке себе оттяпали. Вот приеду домой — пустыня. Ходи к своим детям в гости, унижайся.

Сиволобов сообщил растроганно:

— Мне вот скоро от супруги должок получить причитается: сынка бы! Я его по своему образу и подобию в авиации вырастил бы.

— К тому времени совсем устареет твоя авиация, — сказал Балуев. — На ракетах только летать будут.

— Мне все равно, лишь бы летал.

Машину мотало на ухабах. Из рытвин, заполненных бурой водой, она, лягаясь, с трудом выскреблась на сушу. Ветровое стекло заливало потоками грязи.

Когда проезжали длинный, туго натянутый арочный железный мост, под которым в обломках льда лежала огромная река, никто из строителей даже глазом не повел в ту сторону, где в широких пойменных берегах в подводных траншеях покоились трубы дюкера, одного из множества водных переходов, проложенных ими на этой трассе.

Строители не любят предаваться сентиментальным воспоминаниям. Все это сегодня было для них уже прошлым. Кроме того, они сейчас отдыхали в машине, или, как выражался Балуев, «омывали души чистым трепом».

На берегу вытащенные из земли «мертвяки» — пачки бревен, окованные обручами. Они уже отслужили свое. Когда по стальным жерновам блоков, подвешенным к «мертвякам», звенящей и горячей от напряжения струной полз трос, волоча по дну реки гигантскую трубу дюкера, древесные волокна трещали и лопались от неимоверного напряжения. Теперь усталая, надорвавшаяся древесина годилась только на распил, на топливо. Устает не только дерево, устает и металл. Вон рядом с «мертвяками» лежат части каких–то машин. Они тоже отслужили свое, и стальные тела их уже не способны дольше выносить рабочее напряжение. Они пойдут в переплав, в мартен.

Береговые откосы продавлены стальными ступнями тракторов, кранов–трубоукладчиков, трейлеров, следами откочевавшей на новый водный переход техники.

Но и сейчас никто из строителей не остановил даже взгляда на этих илистых берегах, где они одолевали реку, прошивая ее дно стальными туннелями.

Только когда река скрылась из виду и машина запрыгала по жестким корням соснового бора, Фирсов произнес задумчиво:

— А сазанчики там ничего были, жирные.

Но никто не поддержал его гастрономических воспоминаний.

Нежная дымка, словно сотканная из тончайших стеклянных пылинок, висела в воздухе. Сквозь промоину в небе высунулся жаркий слиток солнца. Все заблестело, засияло. Лужи, затянутые скорлупой льда, будто хромированная поверхность металла, сине сверкали. Стеклянно чокались сосульки на ветвях елей. Белая бахрома инея на телеграфных проводах таяла, и полновесные капли, радужно сияя разноцветным бисером, осыпались на землю.

Гигантскую платформу трейлера волокли два трактора. На трейлере стоял кран–трубоукладчик, два понтона водолазной станции; лежала стрела экскаватора и стальная челюсть ковша.

ГАЗ выскочил на обочину, потом снова свернул на дорогу.

В серебристом тумане простиралась огромная равнина, пятнистая от снега в оврагах, золотистая на буграх, с нежнейшей прозеленью новорожденной, тончайше благоухающей травы. Этот аромат казался запахом самого весеннего светозарного неба.

Павел Гаврилович сказал растроганно:

— Вот, ребята, послушайте, что я у Чехова вычитал. — Полузакрыв глаза, произнес торжественно: — «Я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый, богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость… Какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!» — Балуев выпрямился, с силой сжал колено Сиволобова. — Нет, ты подумай, как он точно наше время назвал — смелая жизнь. — Сказал задумчиво: — Сколько на свете ни живешь, сколько ни работаешь, а все кажется, только сегодня к настоящему, большому делу приступаешь.

— Масштабы меняются, — согласился Фирсов. — По состоянию науки и техники — и соответствующие задания. — Информировал солидно: — В Сибири весна короткая, осень сухая, для строителей большие удобства в смысле состояния грунтов. Не как здесь, одна долгая слякоть, дождь со снегом вперемешку и высокая подпочвенная вода. Что касается сибирских рек, то Антон Павлович правильно говорит — намаемся. Силища в них богатырская, скорость течения огромная. Дно реки веками заскользилось. Если я его нарушу, так начнет лохматить грунт, трубы выламывать — только держись!..

— В Сибири скоро все реки рабочими станут, турбины закрутят, — поддержал Балуев. — «Российское могущество прирастать будет Сибирью». Это еще Ломоносов пророчествовал. Призвание Сибири — перекрыть индустриальным богатством Америку. Как зажмурюсь, подумаю, сколько дела там предстоит, — душа поет!

— А чего ныл? Лета! Лекарство от них спрашивал!

— Это я для разговору. А так считаю, до скончания жизни возраст мой непреклонный!

— Согласен, — вставил Сиволобов. — Мы на первое место вышли среди человечества по продлению жизни — факт огромного значения!

— Ну вот и будем этим фактом пользоваться.

На железнодорожном полустанке грузили на платформы технику строительного участка Балуева.

В пассажирском вагоне висело на деревянных распялках резиновое водолазное одеяние. На багажных полках стояли начищенные медные шлемы.

Вильман, как всегда, в брезентовом балахоне, озабоченно оттопырив нижнюю губу, торжественно распоряжался погрузкой. Марченко и Зина Пеночкина, сверкающая серьгами и бусами, бережно накрывали брезентом и обвязывали веревками сварочный агрегат.

Борис Шпаковский наблюдал, как это же делает его моторист. Лицо Шпаковского было надменно и равнодушно. Но когда показалась Капа Подгорная со свертком плакатов под мышкой, его лицо приняло восторженное выражение. Он взял у Капы сверток и, бережно поддерживая ее под локоть, помог подняться на подножку вагона. Потом Шпаковский снова вернулся на платформу, и лицо его обрело прежнее выражение высокомерия. Молча, одним лишь движением руки, затянутой в перчатку, он показывал мотористу, как лучше обвязать веревкой его сварочный агрегат.

Лупанин на кране–трубоукладчике устанавливал на платформе гидромонитор. Стрела крана, будто продолжение руки Лупанина, точно поставила огромный сундук гидромонитора на колеса между дизелем и понтоном. Вавилов, обвешанный гирляндами лука, с двумя чемоданами в руках, замер на подножке вагона, наблюдая как Лупанин погружает гидромонитор. Крякнув от удовольствия, когда машина тютелька в тютельку, стала на предназначенное ей место, Вавилов вошел в вагон, сохраняя на лице выражение удовольствия, вызванного мастерской работой Лупанина.

Мехов прогуливал по перрону пушистого щенка. Лицо его было задумчиво и грустно. Изольда Безуглова, присев на корточки, стала гладить щенка. Мехов объявил:

— Дочке везу в подарок. А если жена не позволит дома держать, заберу обратно вместе с дочерью. Буду сам из дочки человека растить.

— И правильно, — сказала Изольда. — В нашем коллективе обязательно должны быть дети, мы им детский сад устроим в стандартном доме на колесах. Потом из них всех строители вырастут.

Виктор Зайцев, согнувшись, нес завернутый в кошму телевизор. Объявил:

— Попробуем в поездке включить. А если не получится, пускай как приемник работает. Мы на всю дорогу план культмассовых мероприятий разработали. — Остановился возле Балуева, спросил деловито: — Павел Гаврилович, надо бы от коллектива товарищу Тереховой в больницу приветственную телеграмму для бодрости послать.

— Уже, — сказал Балуев, полез в боковой карман, показал квитанцию, похвастал: — Видал, какой предусмотрительный!

— Так вы, наверное, от себя, — с подозрением взглянул на него Зайцев.

Балуев смутился:

— А я что, не официальное лицо?

— Павел Гаврилович, тебя тут спрашивают, — сказал Фирсов. И усмехнулся: — Кадры спрашивают.

Долговязый застенчивый паренек и полненькая девушка с раздраженным, недовольным лицом стояли в ожидании возле станционного кипятильника. Балуев подошел к ним. Девушка вызывающе сказала:

— У нас от райкома путевки к вам. А вы чуть было без нас не уехали. — Кивнула на паренька: — Ему нужно обязательно у вас быть водолазом. Он меня в прошлом году из пруда спас, замечательно ныряет и плавает всеми стилями.

— А вы что, провожаете? — спросил Балуев,

— Нет, зачем, — смутилась девушка, — Райком почему–то нам на обоих путевку выписал.

— Она сама выпросила, — сердито сказал паренек.

— Я считаю, — твердо заявила девушка, — после того как его мама умерла, я не должна оставлять его в одиночестве. Он, видите ли, очень застенчивый и к жизни не приспособлен, а я энергичная…

— Так, — сказал Балуев, — понятно. А еще что о себе можете сказать?

— Вам биографию надо? — спросила девушка.

— Вы извините, мы про это думали, — сказал паренек. — Но у нас ее пока нету. Школу окончили в этом году. Отметки приличные. Оба мы с ней совхозные. Моя мать учительницей была, а ее отец птицефермой заведует. Но она сама вот птиц не любит.

— Я кур не люблю, — поправила девушка. — А птицы, которые свободно летают, мне, как и всем людям, нравятся.

— А почему вы именно к нам наниматься решили?

— Ну, это же понятно! — удивилась девушка. — Газ в кухни подать всем людям — такая им радость!

Балуев обиделся:

— А мы не только в кухни газ даем.

— Мы всё про газ знаем, — примиряюще сказал паренек, — всё прочли, что про него написано.

Балуев спросил подозрительно:

— А вы того, ребята, может, просто–напросто жених и невеста и думаете, что мы вам быт обставим?

— Ну что вы! — возмутилась девушка. — Почему сразу так примитивно о нас судите? Мы с ним просто школьные товарищи. А разве нельзя без этого друг к другу правильно относиться?

— Можно–то можно. А потом влюбитесь, вот и семья — давай вам жилплощадь.

— Пожалуйста, можем дать расписку, — сказал паренек. — Никакой нам жилплощади не надо. И вовсе даже не обязательно, чтобы нас в одну бригаду зачислять, можно в разные. Во время уборки мы с ней по месяцу не встречались, и ничего.

— Ну, если так, тогда ладно, — благодушно согласился Балуев. — Только вы с нашим комсомольским вождем беседовали?

— А как же, — сказала девушка. — Товарищ Зайцев очень внимательно к нам отнесся и даже просил машиниста Лупанина на обучение Толю взять.

— А почему не сам?

— Лупанин — лучший машинист, зачем же Толе у худшего обучаться. Я просто не понимаю! — И девушка пожала плечами.

— А вы какую себе специальность наметили?

— Мне все равно, — равнодушно пожала плечами девушка. — Пускай трудное, лишь бы с перспективой. Я на все согласна.

— Ну ладно, — сказал Балуев, — ступайте к товарищу Фирсову. Вон, видите, толстый, лицо такое важное, он вас и оформит.

Глядя вслед ребятам, Балуев задумчиво сказал Сиволобову:

— Вот еще две человеческие жизни к нам прибавились. Тоже ответственность за них тащи. А дело может получиться сложнее, чем дюкер протаскивать. Парень квелый, а девушка — огонь.

— Веселая, чистенькая, как рыбка в воде, к таким худое не прилипнет, — заметил Сиволобов. — А паренек что ж, приучим по земле твердо ступать.

Смыкая вагоны, попятился электровоз: погрузка была завершена.

Заваленное сырыми облаками, померкло солнце. Легкие снежинки роились в воздухе.

Балуев и Сиволобов вошли в вагон. Здесь уже по–хозяйски расставлял на откидном столике различную снедь Фирсов.

Пахло вагонной краской. Двойные оконные зимние стекла были покрыты внутри серой пылью. Как всегда перед отъездом, всем было неведомо отчего немного грустно.

Бесшумно и легко электровоз взял состав с места и все сильнее и сильнее убыстрял ход. О стены вагона шершаво терся ветер. Мелькали леса, рощи, холмы, реки. Как много было уже разных рек — смирных и тихих, буйных и быстрых. А еще больше их впереди, там, куда мчал электровоз, в новые широты страны, где людям предстояло одолевать водные преграды, прошивать их большими и малыми газовыми магистралями.

Маслянисто блестели рельсы железнодорожного пути, казалось, суживаясь в бездне пространства. Давно исчез железнодорожный состав, и вместе с ним погасло струнное звучание рельсовой стали, но новые мчащиеся по ней такие же рабочие эшелоны пробудят ее пение. Эта чудная музыка скорости, музыка пространства поет в сердце каждого.

Люди смелой жизни! Они делают ее лучше, и с каждым днем лучше становится сам человек. Все свободнее и явственнее проявляются особенности каждого в неохватной широте жизни, и нет меры душевному росту человека, разве что мерить его доступными нам теперь космическими масштабами.

Ветер продул небо. Сейчас оно насквозь просвечено звездами. Тихо на полустанке. В оттиски гусениц строительных машин натекла вода и застыла льдом. В отвердевшей глине остались отпечатки следов тех, кто уже уехал отсюда.

Обдувая запахом ветра и железа, промчался без остановки новый состав. На платформах стояли, прикрытые брезентом, гигантские машины, косая бахрома сосулек свисала с крыш вагонов…

1960

Павел Филиппович

В мужественном и суровом армейском быту не принято обращаться к воину по имени и отчеству. Сдержанная лаконичность свойственна языку бойца и командира.

А вот его, нашего санитара, все называли по имени и отчеству — Павел Филиппович. И командир так называл, и комиссар, и бойцы.

И это было высшим знаком почтения к человеку, не имеющему в своих петлицах никаких знаков различия.

Желтый блин лысины, выпуклое брюшко, валкая походка, постоянная добродушная улыбка в маленьких, чуть заплывших глазах свидетельствовали, что строевая выправка не совсем далась ему.

А между тем даже самые матерые фронтовики отзывались о нем как о человеке невозмутимой и дерзкой отваги.

На досуге Павел Филиппович любил рассказывать с воодушевлением о своей амбулатории в селе Малые Кочки, где он собственноручно выкрасил хирургический кабинет цинковыми белилами. И стал от этого кабинет белый, чистый, как фарфоровая мисочка.

Любил Павел Филиппович плотно покушать и выпивал целый котелок чаю с крохотным кусочком сахару.

Недавно произошел с ним такой случай.

В ночь наша часть должна была перейти в наступление.

Бойцы заняли исходное положение. Тяжелая артиллерия разрывала мрак ночи кровавыми полосами огня. Воздух колебался от тяжких взрывов. Черная земля, подымаясь в небо, осыпалась обугленными комьями.

Бойцы сидели в окопах, прижавшись к влажным стенам.

И вдруг в окоп неловко свалился человек. И когда он поднялся, браня свою неловкость, все увидели, что это Павел Филиппович.

Оглядевшись, Павел Филиппович строго спросил;

— Где тут у вас поспать пожилому человеку можно?

Подложив себе под голову свою зеленую медицинскую сумку, Павел Филиппович улегся в земляной нише. И скоро между интервалами канонады все услышали его храп.

На рассвете орудия смолкли. Цепи бойцов поднялись и пошли в штыковую атаку.

Вместе с бойцами был и Павел Филиппович. Полы его шинели были подоткнуты за пояс. Он бежал с озабоченным и серьезным лицом человека, очень занятого, целиком поглощенного своим делом.

И когда мина разрывалась почти рядом, Павел Филиппович, присев на корточки, оглядывался на воронку с таким раздражением, с каким глядел у себя там, в Малых Кочках, на сиделку, когда она, входя в операционную, неосторожно хлопала дверью.

И Павел Филиппович работал. Перевязав раненого, он взваливал его на спину и тащил на перевязочный пункт. При этом лицо его багровело, на лбу появлялись капли пота, он моргал, тяжело дышал. Все–таки возраст давал себя знать.

Но когда он разговаривал с раненым, добродушная, милая улыбка не покидала его лица.

— Голубчик, — сипло и удивленно произносил Павел Филиппович, — да разве это боль? Вот когда зубы болят — это действительно боль.

И, склонившись, Павел Филиппович бережно и ловко бинтовал ослабевшего бойца.

И странно, такая же добродушная, хорошая улыбка появлялась и на помертвевшем лице раненого.

Все дальше и дальше уходили бойцы, расчищая себе путь во вражеских укреплениях.

Все длиннее и длиннее становился маршрут Павла Филипповича от места боя до перевязочного пункта.

Начало смеркаться.

В темном чадном воздухе летали какие–то черные клочья не то пепла, не то жженой бумаги.

Павел Филиппович устал, он был уже без шинели, ворот гимнастерки расстегнут, лицо темное, пыльное.

Он потерял где–то пилотку, сбитую с головы толчком горячего воздуха от близкого разрыва снаряда.

Но по–прежнему на его лице оставалось озабоченное выражение очень занятого человека, немного сердитого на то, что ему мешают спокойно работать.

Павел Филиппович лазил по окопам, заваленным трупами вражеских солдат, заглядывал в каждую воронку и бодро выкрикивал:

— Ребята! Кто по мне скучает? Это я, Павел Филиппович.

Уже совсем стемнело. Красноватая луна плыла в дымном и черном небе. Следы воронок стали похожими на черные круглые колодцы, а толстые деревья с расщепленными наверху стволами походили на пальмы.

Политрук Гостев лежал в ржавой луже воды, вытекшей из разбитого кожуха пулемета.

Павел Филиппович поднял раненого, перевязал и понес его, спотыкаясь в темноте.

Канонада смолкла. С разных сторон слышалась сухая трескотня перестрелки.

И Павел Филиппович заблудился.

Он не знал, в какую сторону идти. Отовсюду слышалась стрельба.

Гитлеровские автоматчики заметили санитара, блуждающего со своей ношей, и дали несколько коротких очередей.

Павел Филиппович упал.

Когда он очнулся, плечо его болело так, словно кто–то засунул в рану подпилок и шаркал им.

Павел Филиппович с трудом сел, раскрыл свою сумку и вынул оттуда последний индивидуальный пакет.

Застонал политрук. Санитар наклонился над ним и ощупал его окровавленную голову.

Он стал перевязывать голову политрука.

Гостев пытался оттолкнуть его руки — он видел, что Павел Филиппович сам истекает кровью. Но Павел Филиппович, навалившись всем телом на раненого, закончил перевязку.

Стиснув зубы, шатаясь, Павел Филиппович поднялся и, подхватив политрука под мышки, понес его.

Голова горела, в глазах плавали алые пятна. Павел Филиппович не слышал, как фашистские автоматчики стали снова бить по нему частыми очередями трассирующих пуль.

Он шел, зажмурившись от дикой боли, не выпуская политрука, шел, пока не упал.

Очнувшись, Павел Филиппович увидел над головой чистое звездное небо. Мимо его лица скользили кусты, а под ним находилось что–то живое, теплое.

Это раненый политрук тащил на себе Павла Филипповича,

Но разве настоящий санитар позволит, чтобы его, раненого, нес другой раненый?

Павел Филиппович, побеждая слабость, сполз со спины политрука и взвалил его себе на спину.

Когда, проваливаясь в тьму обморока, он терял силы, перед ним вдруг появлялся кусочек неба. И тогда он снова пробуждался, замечая, как высокая трава скользит мимо его лица.

И так продвигались они, изнемогая, истекая кровью, поочередно впадая в забытье, поочередно неся друг друга.

В госпитале койки Павла Филипповича и политрука Гостева поставили рядом.

Но, видно, медики не умеют себя вести в этом учреждении, как приличествует раненым. Павел Филиппович частенько ссорился с персоналом, так как хотел ухаживать за ранеными сам.

1941

Данила

В позапрошлом году колхозники вырыли пруд. Плотину обсадили березами. На две тысячи рублей купили мальков. И в пруду развелись зеркальные карпы.

Данилу назначили сторожем пруда. Он полол водоросли, чистил русла студеных ключей, впадающих в водоем, подкармливал рыбу отрубями.

Колхоз получил с пруда одиннадцать тысяч рублей дохода. Данилу премировали патефоном. Он зазнался и запретил женщинам полоскать в пруду белье. Целые дни Данила ковырялся в воде, полуголый, облепленный тиной и водорослями. Лунными вечерами он разгонял парней, гулявших с гармошкой возле пруда.

— Рыбе покой нужен! — кричал Данила. — Карп, он, как свинья, нервный.

И вот узнали все: близко враг.

Колхозники погрузили свое добро на подводы, и длинные вереницы телег потянулись по расквашенной осенней слякотью земле. Председатель не смог уговорить Данилу уехать. Когда все ушли, Данила поднялся с печи, проковылял по осиротевшему колхозу, поднялся на дамбу, сел там у кривой березы и долго курил, глядя на сверкающую небом воду.

Отряд гитлеровцев расположился в колхозе. Данилу допросили и после не трогали. Посылали рыть картошку, таскать солому в хаты для ночевки солдатам. И побили всего только два раза. Один раз потому, что не снял вовремя шапку перед офицером, другой раз за то, что надел полушубок, хотя на вопрос, есть ли у него теплые вещи, сказал «нет».

Как–то в колхоз пришла танковая колонна. Машины поставили за прудом в балке и замаскировали. Данила сверху, с дамбы, наблюдал, как расстанавливали тяжелые машины, и его морщинистое, старое лицо оставалось равнодушным.

Вечером он пришел в хату, где поселился офицер, и, сняв шапку, сказал:

— Если ваше благородие желает рыбки, то я могу предоставить.

Офицер сказал:

— Карашо.

Ночь была темная. Данила пришел на дамбу со снастью, завернутой в холстину. Отдохнув, он спустился по другую сторону дамбы с лопатой в руках, и поплевав на ладони, принялся подрывать насыпь.

На рассвете из балки послышались крики немецких танкистов, выстрелы. И когда на помощь им сбежались караульные, балка была полна темной водой, а на поверхности плавали немецкие танкисты, взывая о помощи.

Данилу нашли у пустого, теперь безводного, пруда. Он сидел, обессиленный, возле кривой березы и курил. Лопата лежала рядом.

Офицер приказал расстрелять Данилу. Его поставили спиной к березе. Глядя пристально в глаза офицеру, Данила серьезно спросил:

— А как же насчет рыбки, ваше благородие? Я же ее на ваш аппетит наготовил, — и кивнул головой в сторону пруда, где в жидкой тине билась, засыпая, тяжелая рыба.

Офицер выстрелил и промахнулся. Данила вытер о плечо кровь с рассеченной пулей щеки, ясно улыбнувшись, посоветовал:

— Чего торопитесь? Может, меня лучше повесить? Я бы тебя обязательно повесил, чтоб ты ногами землю шкреб, чтоб ты…

Данилу сбросили вниз с дамбы. Он лежал в тине лицом вниз, и возле его широко раскинутых рук, как золотые скользкие слитки, трепетали засыпающие зеркальные карпы.

1941

Пятый номер

— Все люди как люди: воюют, в атаки ходят, фашиста от всей души самостоятельно бьют, только я один какой–то неопределенный товарищ.

Первый номер, недавно назначенный первым номером и поэтому еще очень гордый, принимая патроны от ротного подносчика боеприпасов Степана Сидоренко, так ответил на его жалобу:

— В армии все должности почетны. Но, во–первых, у каждого человека есть к чему–нибудь способность, и он должен ей соответствовать. Во–вторых, всего можно достигнуть. У меня, например, высшее стрелковое образование. Любой расчет в уме без линейки произвожу. И мой номер первый. А ты вроде как пятый.

Сидоренко, собирая стреляные гильзы в мешок, печально огрызнулся:

— Хоть и пятый, но без меня вам не обойтись.

Заложив ленту, первый номер дал по противнику франтоватую очередь. Два патрона — интервал, два патрона — интервал. Потом, оглянувшись через плечо, степенно заметил:

— Человек ты необходимый, точно.

Сидоренко вздохнул, взвалил себе на плечи мешок и пополз обратно.

Земля покрыта снегом, сухим, чистым, почти голубым.

Сидоренко легко скользит по пушистому покрову, а когда впереди него снег взметается серебристой пылью от пулеметной очереди, он сползает в выбоину или прячется за бугорок и ждет, высматривая, в какое место ляжет новая трасса.

Он давно уже привык к тому, что немецкие снайперы охотятся за ним. Научился обманывать их, научился точно предугадать огневой маневр врага. Точно знал, где нужно проползти, как говорится, почти копая носом землю, или быстро перебежать, согнувшись в три погибели. Весь маршрут свой он изучил так, как иной человек не знает своей улицы. В особенно гибельных и опасных местах он готовил себе ночью ямки, чтобы можно было передохнуть.

Сидоренко считали хорошим подносчиком боеприпасов, и пулеметчики, которых он обслуживал, были всегда уверены, что Сидоренко никогда не подведет, и как бы сильно ни простреливалась местность, доставит боеприпасы вовремя.

Но Сидоренко было двадцать лет. У него было толстое доброе лицо и горячее сердце. Каждый раз, жалуясь на свою судьбу, он невольно навлекал на себя веселые насмешки приятелей. И те трунили над ним, называли его «пятым номером», хотя каждый отлично знал, что Сидоренко бесстрашный человек и замечательный подносчик.

В пункте боепитания, выдавая ящик патронов, сержант сказал однажды Сидоренко:

— Ты бы, Степа, попросил командира, чтобы он тебе пару черепах из Москвы выписал, — в гужевой упряжке боеприпасы возить, вроде танкеток на малом ходу. Только вот погонять их нечем. А так подходящее животное вполне.

Сидоренко сердито ответил:

— А ты бы, Владимиров, хоть бы фартук на себя надел. А то товар отпускаешь, а виду настоящего нет, И вывеску закажи.

Сержант побагровел и не нашелся, что ответить.

Ползти обратно Сидоренко пришлось труднее: фашисты открыли сильный минометный огонь.

Сидоренко метался от воронки к воронке. Прижавшись к еще теплой после разрыва земле, он намечал себе ближайший пункт для перебежки. Поправив на спине ремни, поддерживающие ящик с патронами, он снова на четвереньках бросался вперед.

В интервалы между минометными разрывами по нему сухо били из автоматов снайперы. Пуля разрезала ремень, и Сидоренко полз теперь, толкая ящик впереди себя.

Случилось так, что пулеметчики были вынуждены перенести огневую позицию, а фашисты выбросили вперед автоматчиков для уничтожения огневых точек. Сидоренко, не зная этого, пробирался к пустому месту, куда навстречу ему ползли и вражеские автоматчики.

Когда первый номер заметил черную точку на снегу, он догадался, что это Сидоренко, а увидев приближающуюся навстречу подносчику цепочку автоматчиков, понял, что подносчик обречен.

Открыв фланговый огонь, первый номер приказал второму номеру сообщить отделенному о бедственном положении Сидоренко.

Отделенный командир сказал командиру взвода, что потерять такого драгоценного человека, как Сидоренко, невозможно, и получил разрешение атаковать отряд автоматчиков.

Автоматчики, увидев красноармейцев, бегущих на них, запросили огневой поддержки. Застучали немецкие станковые пулеметы.

Командир взвода запросил командира роты. Рассказав обстановку, он заявил, что оставлять на погибель лучшего подносчика невозможно. Ротные минометчики, выдвинувшись вперед, открыли огонь по немецким пулеметам. Заговорили немецкие минометы. Командир роты запросил командира батальона, и артиллеристы открыли огонь по немецким батареям.

Воздух гудел. Черная земля и желтые перья щепок от разбитых вражеских блиндажей вздымались в небо.

Наши поднялись и перешли в атаку.

К вечеру бой стих.

Часть, заняв новый рубеж, наскоро чинила разбитые немецкие укрепления, устанавливала орудия.

На рассвете в блиндаж майора позвонил командир полка. Поздравив с хорошо проведенным боем, он спросил, удалось ли выручить подносчика боеприпасов Сидоренко. Майор запросил об этом командира роты. Командир роты вызвал командира взвода. Взводный послал связного к отделенному. Отделенный сказал, что сейчас выяснит, и пошел к бойцам.

И он нашел Сидоренко. Сидоренко сидел в окопе рядом с первым номером, недавно назначенным первым номером и еще гордым поэтому, и сердито говорил ему:

— Как ты мог сомневаться и Плюшкина из себя строить, когда тебе по фашисту нужно было хлестать и хлестать? Если бы тебе кто другой боеприпасы носил, тогда сомневайся, экономь. Адрес переменили — ну так что ж! На снегу написано колесами, куда отошли. Что я, безглазый, что ли? Нашел же сразу.

— А автоматчики?!

— Ну так что ж! — сказал Сидоренко раздраженно. — Я на этой местности как у себя дома или в тире. Им прятаться некуда. Мне же пострелять — удовольствие. В кой раз пришлось повоевать по–человечески! А то все на брюхе и на брюхе.

— Ну как, все в порядке, товарищ Сидоренко? — спросил отделенный командир.

— Так точно, — вытягиваясь отрапортовал Сидоренко. Потом извиняющимся тоном добавил: — А что касается моей задержки в связи с фашистами, так я пострелял самую малость, чтобы освежиться. Но перебоев в снабжении не было. Товарищ первый номер может подтвердить.

Через пять минут командиру полка было доложено, что подносчик боеприпасов Степан Сидоренко цел и невредим.

— Очень хорошо, — сказал командир полка. — Бойцов нужно беречь.

1941

Бессонница

Днем он обычно спит. К вечеру оживляется. Разложив на земле газету, он чистит оружие.

В деревянном самодельном пенале аккуратно уложены запалы.

Брезентовый пояс, похожий на спасательный пробковый, начинен несколькими килограммами взрывчатых веществ.

Действительно, лучше не курить, находясь рядом с таким собеседником.

Ему приходится таскать на себе здоровенную тяжесть.

А гранаты? Он обвешивает ими себя, как плодовое дерево в урожайный год.

— Удобная штука. — Он показывает сумку, набитую синими рубчатыми «лимонками».

— А я думал — в ней консервы.

Приладив на себе свое имущество, он подпрыгивает и прислушивается, не бренчит ли снаряжение.

Почему–то сердито объясняет:

— Мне шуметь нельзя. Я тихо себя вести должен.

Одет он строго по форме. Только на локтях и коленях подшиты брезентовые заплаты.

— Чтобы, когда ползешь в грязи, в сырости, не так промокало. У меня ревматизм.

— Но почему вы не наденете штатское? Меньше же риска.

Он резко повернул ко мне свое лицо, худое, темное, с гневными глазами.

— Я боец Красной Армии. И если поймают, я хочу умереть с честью. — И тихо добавил: — Нашего брата они очень некрасиво мучают. А в этой одежде я себя, в случае чего, лучше буду чувствовать.

У него совсем молодое лицо, а голова седая.

— Спокойной ночи, — говорит он мне и уходит своей бесшумной поступью.

В темном лесу глухо стучит артиллерия, как огромная кузница. В небе вспыхнула не то падающая звезда, не то ракета.

На следующую ночь в расположении противника внезапно открылась беспорядочная ружейная и пулеметная стрельба.

— Паникуют фашисты, — объяснил мне батальонный комиссар.

А утром комиссар, разбудив меня, весело сказал:

— Представьте, я был прав вчера. Это наш разведчик, возвращаясь с задания, напоролся на немецкую заставу. Те его стали преследовать, а он побежал от них не в сторону нашего расположения, а обратно к ним. И открыл огонь из автомата по находившемуся впереди немецкому охранению. Солдаты охранения стали бить из всех средств. Солдаты заставы на огонь ответили огнем. Так и молотили друг друга до утра.

— А разведчик?

— Разведчик только что доложил мне о выполнении задания и сейчас спит как миленький.

Тогда я рассказал о своем знакомом и спросил, не он ли это.

— Он, — сказал комиссар. — Я этого человека хорошо знал еще до войны. Двадцать второго июня, в воскресенье, утром он настраивал у нас в клубе рояль. Вечером у него должен был быть концерт. Он всегда сам перед концертом настраивал инструмент. И когда в тот день он возвращался домой, фашисты открыли по нашему пограничному городу внезапный подлый огонь из тяжелых орудий. Снаряд попал в его дом. У него были дети, жена. Она выступала с ним в концертах. Очень красивая женщина.

Ну, что потом? Мы с боем отходили. Он был с нами. Опустился, часто плакал, не спал ночами, не давал никому покоя, как помешанный. Я разозлился и как–то сказал: «Вы бы со своей бессонницей лучше в ночную разведку сходили. Это лучше, чем других мучить». И он пошел. Потом стал ходить всегда. Теперь из него получился замечательный разведчик — смелый, спокойный, вдумчивый. Но и музыкант он тоже хороший.

Комиссар замолчал и, полузакрыв глаза, попытался вспомнить какой–то мотив. Потом сказал:

— Дочка у меня. Она часто пела эту штуковину. — И глухо добавил: — Собственно, теперь дочери нет. Полгорода снесло тогда начисто…

Мы вышли из блиндажа. Высокие сосны стояли в чистом осеннем воздухе, как зеленые башни.

На земле, под деревом, спал разведчик, положив под голову свой, уже порожний, брезентовый пояс.

Комиссар задумчиво посмотрел на него, потом тихо сказал:

— Все–таки, я думаю, мы его еще когда–нибудь услышим. — И снова повторил: — Замечательный музыкант!

В воздухе с ревом, почти задевая макушки деревьев, пронеслась стая наших штурмовиков. Мы услышали, как артиллерия начала мерно бить по огневым точкам врага.

Точки эти были выявлены вчера нашим разведчиком.

1941

Мост

На нашем участке фронта переправы стали местом самых жестоких боев.

Тишайшие заводи с белыми пятнами кувшинок, берега, опушенные ивами, отмели, стеклянно мерцающие водой, — все прорезано глубокими земляными укреплениями.

Их нет больше, кротких рек, они стали теперь водными рубежами.

Для танковой бригады нужно было соорудить переправу: одну — настоящую, по которой тяжелые машины могли бы неожиданно ворваться в расположение врага, другую — ложную, чтобы отвлечь внимание противника от первой переправы.

Ложную переправу вызвались строить бойцы второго взвода саперного батальона. Они должны были сколотить мишень для врага и оставаться на этой мишени до конца операции.

Столяр Григорий Березко даже среди лучших мастеров слыл у себя на родине великим искусником. Узор резных наличников, который он надевал на хаты, могли повторить потом только кружевницы.

Но и тогда, когда из толстых бревен вязались перекрытия для блиндажей, Березко был не последним.

Березко любил свой труд, свое ремесло и был очень нетерпелив к людям, не умеющим находить радость в работе. И потому не пользовались у него уважением Василий Нещеретный и Петр Неговора, молодые саперы, которые с охотой променяли бы весь свой шанцевый инструмент на любую винтовку, — они безмерно завидовали всем тем, кто в тесных схватках бьет фашиста и штыком и гранатой.

Однако ребята горячо принялись за дело. Боясь, чтоб противник не проворонил возводимую ими ложную переправу, саперы начали свою работу с излишним шумом и треском.

Стоя по пояс в воде, они били бабой по сваям так, чтоб удары звучали как можно громче.

И враг не заставил себя ждать. Батарея открыла огонь по переправе. Пенистые столбы грязной воды поднялись вверх, вздыбленные фугасными взрывами.

Труд воодушевляет человека. Но работать для видимости — строить мост, которым никто никогда не воспользуется, сколачивать хилую тень моста — и впрямь тошно.

И стал подмечать Березко, что сам он дольше, чем нужно, задерживается на берегу, а его бойцы все неохотнее ступают на шаткий настил. Он увидел, как Неговора, пугливо присев при взрыве снаряда, обронил в воду свой топор, а Нещеретный не глядя тюкал топором и портил хороший горбыль. А тут еще немцы, пристрелявшись, стали так бить по хлипкой переправе, что мокрые щепы разлетались, как перья. И вознегодовал Григорий Березко на себя, на ребят и на все на свете. Размахнувшись, он всадил изо всей силы топор в дерево и, вытянув руки по швам, приказал:

— Бойцы, смирно! — Потом медленно и раздельно произнес: — Здесь я командующий. Понятно? Фальшивый мост отменяю. Будем строить настоящий. А если по нему ездить не будут, это не важно. Пускай для гордости стоит,

Будто нашли бойцы что–то очень дорогое, что считалось утерянным. Словно переменились они после этих слов. Давно ли еще сутулились, вжимали головы в плечи, и глаза их были скучные–скучные! Забыв об опасности, о страхе смерти, они начали сноровисто и уверенно укладывать толстые бревна тесными рядами, вязали железными скрепами накрепко, и уж никто из них не кланялся снарядам.

Обхватив многопудовую бабу могучими ручищами, налившись с натуги до синевы, Березко сипло выкрикивал:

— А ну еще раз, чтоб знали про нас!

Свая с каждым ударом все глубже и глубже уходила в грунт.

Когда снаряды, падая на переправу, дробили бревно, разрывали стяжи, люди еще злее, еще азартнее воздвигали новые пролеты. Они вступили в единоборство с батареей врага. И ярость огня не могла пересилить трудовой удали мастерового человека.

Немцы сосредоточили на переправе весь свой огонь. Но они не могли преодолеть упорства русских людей. И тогда к переправе была брошена группа фашистских автоматчиков.

Соорудив баррикаду из бревен, Григорий Березко вместе со своими бойцами защищал свой труд, свою переправу. И когда вышли все патроны, саперы бросились на врага с топорами в руках…

В назначенное время наши танки пошли в атаку. Внезапно навстречу им поднялся ползущий по земле человек и, подняв окровавленные руки, закричал:

— Товарищи! Пожалуйте и на нашу переправу! Она настоящая, на рамах, вам двумя эшелонами переправляться проворнее будет.

Это был молодой сапер Петр Неговора.

И тогда часть танковой колонны, развернувшись, покатилась в сторону фальшивой переправы.

Когда тяжелые машины мчались по новому мосту, ни одна свая его не дрогнула, ни один настил не прогнулся.

Из щелей, из окопов к освобожденным селам стекались колхозники. И, еще не выкопав своего скарба из земли, прихватив косы, они уходили в поле убирать тяжелую пшеницу.

Над черной рекой, усыпанной звездами, стоял высокий прочный, новый мост. Люди, у которых фашисты сожгли жилища, приходили любоваться этим мостом. Многие пытались узнать имямастера, чтоб потом пригласить его к себе срубить новую пятистенную избу с кружевными наличниками, узор которых могли повторить только самые искусные рукодельницы,

1941

Заведующий переправой

Он держался с необыкновенным достоинством, этот рыжеватый худенький паренек с темными от пыли босыми ногами. Даже веснушки на его лице приобрели какой–то воинственный медный оттенок, когда он отдавал пионерский салют командиру.

Отрекомендовался он внушительно и лаконично:

— Алексей Андреич. — Потом, значительно кашлянув, добавил тише: — Занимаемся переправой.

В командирском шалаше, за чаем и жареной картошкой, он стал более снисходительным и разговорился.

Вот уже одиннадцать дней, как он, Алексей, житель поселка Н., стал командиром ребячьей команды и заведующим переправой.

Их восемь человек. Самому старшему четырнадцать лет, самому младшему — девять. У них имеется самодельный плот. На нем уже переправили трех раненых бойцов.

Палочкой он пробовал начертить вражеские расположения в лесу. А когда командир спросил, какие у врага огневые силы, Алексей вынул из кармана горсть черных и белых камешков и разложил их. Белые камешки означали пулеметы, черные — пушки. Количество броневиков было обозначено узелками на веревочке.

— А мать и отец у тебя есть? — спросил командир.

Алексей обидчиво, надулся, потом гордо сказал:

— Я вас про ваши семейные дела не спрашиваю. Я к вам для дела пришел. Винтовки вам хорошие надо?

— Пригодятся, — согласился командир.

Алексей встал и строго сказал:

— Пришлите вечером к переправе бойцов.

Вечером на указанном месте бойцы нашли восемь мокрых винтовок.

На следующий день, утром, Алексей явился к командиру еще более надменный и важный. Нетерпеливо выслушав слова благодарности, он сказал пренебрежительно:

— Винтовки у гадов таскать, когда они пьяные, всякий может. Вот пушку притащить — это интересно.

— А разве можно? — полюбопытствовал командир.

— Если с умом взяться.

И тут паренек не выдержал своей роли невозмутимого заведующего переправой. Жестикулируя, размахивая руками, он изобразил, как фашисты пытались вытащить увязшую в тине пушку, как офицер хлестал солдат плетью.

Ночью ребята на своем плоту переправили семь бойцов на тот берег. И на рассвете покрытая илом 45‑миллиметровая пушка и 82‑миллиметровый миномет находились уже в нашем расположении.

Ребята, уморившись за ночь, спали в шалаше командира.

Части нужно было уходить на новые позиции. Командир бродил возле шалаша, не решаясь будить ребят. Наконец, он решился. Дотронувшись до плеча Алексея, тихо сказал:

— Алеша, я с тобой проститься хочу. Уходим мы. Что тебе на память оставить?

Алексей улыбнулся и, осмотрев командира с ног до головы, остановил жадный взгляд на нагане.

Командир молча отстегнул револьвер и подал мальчику. Алеша взял наган в руки; лицо его сияло. Он умело вынул из барабана патроны, пощелкал курком, но потом, вздохнув печально и протяжно, протянул револьвер командиру:

— Возьмите. Мне нельзя его при себе иметь. Фашисты обыщут и догадаются, что я разведчик. Тогда и других ребят найдут и расстреляют.

И он вернул наган командиру.

Они молча попрощались, крепко пожав друг другу руки.

Командир долго еще оглядывался на зеленый шалаш, где сладко спали его разведчики и их глава — заведующий переправой.

1941

Декабрь под Москвой

В декабре 1941 года я был направлен на южный участок Западного фронта, в 1‑й гвардейский кавалерийский корпус.

Оккупанты отступали по дорогам.

Кавалеристы волокли по целине орудия, поставленные на сани.

Они шли без обозов, к седлам были приторочены только тюки с прессованным сеном и ящики со снарядами.

На марше мне как корреспонденту фронтовой газеты было предоставлено почетное место в санях, на которых стояло орудие.

В те дни стояла жестокая стужа. Мы двигались в полной тишине, и только раздирающий кашель простуженных коней нарушал ее.

Рядом со мной на санях лежал раненый боец Алексей Кедров. Ему переломило ногу колесом орудия.

Он почему–то невзлюбил меня с самого начала нашего знакомства.

— Ты корреспондент? — спросил он меня. И когда услышал ответ, едко заметил: — Значит, про геройство факты собираешь? А сам все время руки в карманах держишь. Поморозить боишься, что ли?

— Мне сейчас писать нечего.

— То есть как это нечего? — возмутился Кедров. И вдруг пронзительно крикнул ездовому: — А ну, Микельшин, расстегнись!

— Это зачем? — спросил Микельшин, медленно, с трудом выговаривая каждое слово; видно было, что он смертельно продрог.

— Расстегнись, тебе говорят!

— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.

Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:

— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — Оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.

— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.

— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.

— Хочу, — сказал я нерешительно.

— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели, — заявил он с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого нет куска хлеба.

Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова вдруг перекосилось в плаксивую гримасу, и он, повернув перекошенное лицо к проезжающему мимо политруку, заныл голосом страдальца:

— Что же такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же это похоже!

Чувство боли и смущения исказило почерневшее от стужи лицо младшего политрука Павлова. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он вывернул из платка на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у них еще что–нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес:

— Видали, последнее отдал. А мне ребята сала собрали, сказали: «В бою не до тебя будет, так ты питайся». Мне одного сала на неделю хватит. — И похвастал: — Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.

— Знаете, Кедров, — я уже больше не мог сдерживаться, — хоть вы и раненый, но ведете себя как самый последний…

— А я вовсе не раненый, — каким–то противно–радостным тоном сказал Кедров. Потом глухо выговорил: — Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо бы. Я действительно тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карманы засунул и сидишь себе барином — ему столько–то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из–за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить!

Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно–таки нелепо просить извинения у Кедрова.

Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:

— Я же мучаюсь из–за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь оккупанту переворот души делаем, а я — кукла. Что ж, выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так мне за ним бежать не на чем?

Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:

— Не бунтуй! Ты покури, от головы и отойдет.

— Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, — с жалобным отчаянием попросил Кедров. — Мне она в подмышках режет.

Микельшин выпрямился, гикнул на лошадей, потόм, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:

— Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может! Горячий больно. Но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.

Ночью мы остановились в белом, застывшем лесу. Снег здесь был плотный, фарфоровый и проламывался только под копытами коней.

С шоссе, которое находилось в двух километрах от нас, доносился гул боя.

Разведка доложила, что передовой отряд врезался в танковую колонну и несет большие потери.

Командир приказал поскорей выбросить вперед артиллерию. Потом и вся часть подтянулась ближе. Спешившиеся кавалеристы уходили в цепи. Коноводы, поставив коней в овраг, растирали им спины и бока, покрытые инеем, и потом накрывали всем, что было, боясь, как бы кони не простудились.

Звук выстрела танкового орудия, резонируя на броне, достигает какой–то особенно звонкой силы. Холодный и чистый воздух усиливает звук.

Кажется, что ты стоишь в гигантском стеклянном колоколе и почти слепнешь от его звона.

Вырыть щели в твердой, как камень, земле было невозможно.

Снаряды, задевая вершины деревьев, разрывались вверху, осыпали осколками. И уже кричала раненая лошадь.

Я стал за стволом дерева и, чтоб не думать, что могут убить, вздрагивающими пальцами пытался записать, как выглядят снег, и лес, и люди, освещенные пламенем разрывов. Это была какая–то чепуха из наспех набросанных слов, но мне это было нужно, чтобы не поддаваться тому, чему поддаваться нельзя.

Несколько раз я слышал, как звали санитара, а потом услышал, как крикнули:

— Корреспондент, сюда!

Я вышел из–за прикрытия.

Возле командира полка, подполковника Тугаринова, стояли навытяжку пять спешившихся бойцов, держа под уздцы своих коней.

Обратившись ко мне, подполковник сказал:

— Вынимайте блокнот и пишите. Сначала всех по фамилиям. Записали? Теперь так… Вы покрупнее, чтоб разобрать легче… Пишите! Вышеназванные бойцы совершили героический подвиг, подорвав лично гранатами четыре вражеских танка, которые оказывали бешеное сопротивление нашим кавалеристам. Они отдали свою жизнь за Родину. Слава героям!.. Еще что–нибудь сильное припишите. Люди ведь на смерть идут.

И, отвернувшись от меня, подполковник скомандовал:

— По коням, товарищи!

Четверо бойцов взлетели в седла, но пятый замешкался и тревожно шагнул ко мне.

— Ты что, Баранов? — удивленно спросил подполковник.

Боец смутился и почти шепотом произнес:

— У нас в эскадроне два Барановых, я бы хотел попросить товарища корреспондента проставить, что я Виктор.

— Хорошо, — сказал подполковник. — Запишите.

Мы долго следили, как между белыми деревьями, озаренными розовым, нестерпимым блеском разрывов, удалялись пятеро всадников.

Раскрыв портсигар, подполковник протянул его мне, но тут же досадливо захлопнул и сказал:

— Хоть бы покурить им перед этим делом было что, а то вот, видите, пусто. — И задумчиво добавил: — Вызвались атаковать в обход на конях и забросать противотанковыми гранатами. Вы уж, пожалуйста, про них напишите. Ребята очень обрадовались, когда я им сказал, что у нас корреспондент имеется. Если хотите, я могу вам фонариком посветить. Время есть, зачем же откладывать.

И так трогательно проста была эта просьба, и такое человеческое величие было в том, что я сейчас видел… Какими же словами нужно писать об этом! Да и есть ли они на свете, такие слова?

Можно ли встретить более благоговейную веру в высокое предназначение напечатанного слова?

Я писал стынущими пальцами, а командир, склонившись, перечитывал написанное мной и осторожно вносил поправки.

— Вы и обстановку опишите, — просил он. — Ведь если мы шоссе сейчас не перехватим, остальные силы подойдут, а нам их же танками шоссе заклинить надо. В обход они идти не смогут: лес танкам не пройти. Нам шоссе только оседлать. Ведь результат всей нашей операции от этих бойцов зависит, вот как высоко их подвиг поднять надо.

Наша работа была прервана промчавшимся мимо всадником. Одна нога его стояла в стремени, а другая — толстая, завернутая в обрывки плащ–палатки, — свободно болталась.

Рядом со всадником бежал Микельшин, пытаясь поймать коня за уздцы. Но это ему не удалось.

Нетрудно было догадаться, кто был этот всадник.

Немного погодя со стороны шоссе послышалась частая автоматная стрельба, орудийные выстрелы и глухие, тяжелые взрывы противотанковых гранат.

Меж деревьев поднялось медленное маслянистое пламя, и поющий звук русского «ура» проник в самое сердце.

Когда я добрался до шоссе, здесь все было кончено.

Темные, развороченные взрывами укладок со снарядами танки стояли в талых лужах. Здесь же лежали мертвые кони.

Артиллеристы поспешно долбили каменную землю, устанавливая вдоль шоссе орудия. Бойцы также готовили себе окопы. Минеры впереди укладывали мины.

Шоссе, таким образом, было перехвачено, враги оказались в мешке.

Я обратил внимание на то, что немецкие танки были выкрашены в ярко–желтый цвет. Подполковник объяснил мне, что это те самые танки; которые были переброшены Гудериану из Африки для нанесения последнего, решающего удара по Москве. Их даже не успели перекрасить.

Потом мне сказали, что меня хочет видеть один раненый боец.

И я снова увидел Кедрова. Он лежал на снегу, полушубок его был расстегнут. Микельшин стоял на коленях, осторожно продевал ему под спину бинт и озабоченно спрашивал:

— Не туго? Ты тогда скажи.

Увидев меня, Кедров усмехнулся какой–то удивительно доброй и ласковой улыбкой и с трудом, тихо проговорил:

— Вот видите, теперь уже не совестно, теперь и я свою руку как следует приложил. — Помедлив, он по–особенному проникновенно сказал: — Началось, а? — Потом попросил: — Покурить не найдется?

— У тебя же только у одного табачок есть, — укоризненно сказал Микельшин. — Если хочешь, я сверну?

— Нету у меня табаку, — сказал Кедров, — я его тем ребятам отдал, попроси, может, они одолжат на закрутку.

— Хорошо, — глухо согласился Микельшин, — я сейчас сбегаю.

Но не тронулся с места, потому что знал: тех ребят уже нет.

В сумерках наступающего дня мы видели зарево горящих впереди нас деревень, которые, отступая, сжигали фашисты.

Скоро голова разорванной немецкой колонны показалась на шоссе. Наши орудия открыли огонь. Бросая машины, гитлеровцы пытались обойти засаду по целине, но здесь их встречали пулеметным огнем цепи спешившихся кавалеристов.

Никогда еще я не видел, чтоб наши люди сражались с таким восторгом и упоением, как это было в декабрьские дни разгрома немцев под Москвой.

Говорят, что на войне нельзя испытать ощущение полного счастья. Неправда! Мы тогда чувствовали себя самыми счастливыми людьми, потому что победа — это счастье. А это была первая большая победа и, значит, первое ощущение огромного, всепокоряющего счастья.

1942

Григорий Кисляков

Ночью они спустились сюда на черных квадратных парашютах. Поверх меховых комбинезонов на них были надеты белые, матерчатые. На головы накинуты белые капюшоны, стянутые на лбу шнурками, как у бедуинов.

Белые валенки, белые перчатки. Только загорелые лица выделялись ореховыми пятнами на белом снежном поле.

Закопав в снег парашюты, Кисляков, огромный, широкоплечий, угрюмый человек, указал на пищевые мешки и сказал:

— Может, подзаправимся, Сурин, чего с собой тяжесть таскать?

Сурин, маленький, подвижной, с темными веселыми глазами, ласково ответил:

— Ты, Гриша, еще и мой мешочек понесешь. Ты здоровый.

Кисляков печально вздохнул и, легко взвалив мешки на спину, пошел вслед за Суриным, глубоко проваливаясь в снег.

У Сурина было задание — минировать дорогу отступающим немецким частям, у Кислякова — уничтожить транспорт с горючим.

На рассвете они выбрались на шоссе в том месте, где дорога разветвлялась. На шоссе были вбиты колья, и на них прибиты дощечки с немецкими надписями: «Осторожно, мины!»

Сурин прочел надпись, задумался, потом приказал Кислякову:

— Гриша, вытягивай столбы, живо!

Кисляков стал послушно вырывать колья из окаменевшей почвы и складывать их в кучу.

Потом Сурин велел ему вбить эти колья с надписями у развилки дорог. Кисляков проделал и это. Уже в лесу он равнодушно спросил:

— Ты для чего это, Сурин, сделал? Для смеху?

— Гриша, — печально ответил Сурин, — почему ты такой ограниченный человек?

— Всякие люди бывают, — честно сознался Кисляков.

Сурин сказал:

— Вот, детка, слушай. Согласно надписи шоссе минировано?

— Минировано, — согласился Кисляков.

— А объезды?

— Объезды не минированы, — покорно повторил Кисляков.

— От перемены места надписи обстановка изменится?

Кисляков задумался и сердито сказал:

— Понятно. С тобой в шашки не сыграешь: обжулишь.

— А ты как думал! — гордо подтвердил Сурин.

Простившись с Суриным, Кисляков ушел дальше на запад. Сурин остался в лесу — проследить за успехом своего замысла с минной ловушкой.

Ночью со стороны шоссе раздался ряд громких взрывов и красные столбы пламени поднялись в небо.

Сурин выполз из ямы, выкопанной им в овраге. Попрыгал, чтобы согреться, прислушался и снова залез в свою берлогу.

…На следующий день к вечеру явился Кисляков. Сурин, вглядываясь в окровавленное лицо Кислякова, тревожно спросил:

— Не сильно ранили?

— Не–ет, — сказал Кисляков. — Есть хочу.

Закусывая, Кисляков рассказал:

— Ну, шел и шел. Смотрю — мотоциклист едет. Вышел на дорогу, поднял руку. Он остановился. Сел я вместо него на мотоцикл и поехал. Увидел цистерны — восемь штук идут. Ну, я пулемет направо, гранаты за пояс. Газ. И по колонне на ходу из пулемета. А гранатой — под машины. Так и прочесал.

— А ранили где?

— Нигде. Это я сам. Увидел — трое по шоссе шагают. Ну, я на них с ходу.

Потом они снова шли лесом.

Сурин, размахивая руками, говорил:

— Почему ты, Григорий, такой несообразительный, тупой человек? Прешь на рожон — и только.

Кисляков угрюмо слушал его, потом сказал:

— Эти места, где оккупанты сейчас, — мои родные.

— Ну и что?

— А то, что я сейчас смекалкой заниматься не могу. Об этом и командир знает.

Белые деревья роняли на белый снег легкие голубоватые тени. И воздух звенел от шагов, как огромный стеклянный колокол.

Остановившись закурить, Кисляков неожиданно грубым голосом сказал:

— Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал важнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, где я отдыхал, эсэсовцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения дороже наших обеих, с моим батькой, жизней были.

— Так это отец твой, был, значит? — с ужасом спросил Сурин.

Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:

— Лихой старик был. Пока они, значит, его мучили, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.

Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:

— Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…

— Я понимаю, — серьезно ответил Кисляков: — разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.

И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:

— Ну, пошли, что ли? Дел еще впереди у нас много.

Теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал: какое доброе слово утешения можно сказать этому человеку, такому гордому в своей скорби?

1942

Любовь к жизни

Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.

В госпитале он спросил врача:

— Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать?

Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:

— По–моему, летать вам больше не придется.

— Ну, это мы увидим еще! — сказал Коровкин.

Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, пригрозил ему:

— Если вы будете нервничать, то окажусь прав я.

Шел снег, сухой, чистый. В воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.

— Он почитать чего–нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, — сказал механик Бодров.

Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из–под ракет. Но ничего, кроме воинских уставов, найти не могли.

Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.

Выслушав, он сказал:

— Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил — «Любовь к жизни». Хорошо было бы эту книгу достать.

— А где ее достать тут, в степи?

— Достать можно, если надо.

Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим, сухим снегом пурги.

Механик Бодров печально сказал мне:

— Коровкин Миша сильной души человек, а вот ранило — и сдал. А разве от нервов помирают?

Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и положил несколько оттаявших, мокрых поленьев. Повернув ко мне грустное лицо, покрытое блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:

— Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там на крекинг–заводе тоже с одним парнем интересный случай произошел.

И вот что мне рассказал механик Бодров.

— В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки, В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.

Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.

Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, вышибало наружу пенистым столбом нефти. Назарова самого чуть было не втянул в брешь вращающийся нефтяной поток. Но он наконец изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только едва сочилась.

Но вдруг над вершиной нефтехранилища показалось голубое пламя и, став потом красным, сразу обросло черным ядовитым дымом. Нефть вспыхнула. Ударом троса о стальную крышку нефтехранилища высекло искру, и этого было достаточно, чтобы нефтяные пары, а потом и нефть загорелись. Пожар нефтехранилища угрожал не только заводу, но и окраинам города.

Рабочие, понимая, какая страшная катастрофа может случиться, не жалея себя, полезли в огонь и закидали вершину нефтехранилища тяжелым, мокрым брезентом. Без воздуха пламя должно было задохнуться.

А Назаров был там, внутри, ничего не знал, спокойно дожидаясь распоряжения своего бригадира, чтобы выбраться наружу.

Бригадир с побелевшим лицом поднял телефонную трубку и хрипло сказал:

«Миша, ты как там себя чувствуешь? Подыматься погодить надо. А я с тобой, чтобы не скучно было, разговаривать пока буду».

Но бригадир не мог разговаривать, у него немела челюсть, и он, обведя вокруг беспомощными глазами, спросил:

«Что же теперь делать, товарищи? У него ведь скафандр от долгого пребывания в нефти раскиснет. Она же разъедает, нефть, резину–то… — И, оглянувшись, неуверенно произнес: — Пусть пластырь сдерет и в пробоину выбросится. Нефти пропадет, конечно, много, но не пропадать же человеку. — Робко, с надеждой, спросил: — А нефть на земле не загорится?»

«Теперь не загорится, — объяснил пожарник, — она сейчас поверху горит. Пока верхний слой до дыры дойдет, мы успеем ее наружным пластырем перехватить. Снасть вон уже приготовлена».

Бригадир снова взялся за телефон.

«Миша! — бодро закричал он в трубку. — У тебя наверху вроде пожар, так что выбраться нормально невозможно. Сдирай пластырь и выбрасывайся живо наружу через пробоину».

Смотрим на лицо бригадира, а оно у него смущенное, жалкое. Прикрыв трубку ладонью, он жалобно сказал:

«Не хочет. Говорит: «Нефть жалко. Война, говорит, а я такую ценность в помойку лить буду…»

Рабочие, пожарные посмотрели на меня: «Ну как, товарищ летчик? Что же делать?»

— А что я мог сказать? Поступок, конечно, правильный. Но ведь и парня жалко…

Бодров наклонился к печке, вытащил головешку и прикурил от нее.

Зазвонил телефон. Бодров взял трубку.

— Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир.

Бодров положил трубку и тихо проговорил:

— Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Тут дров наломать в два счета можно. Видимости никакой.

— Ну, что же с Назаровым?

Бодров посмотрел на меня озабоченными, невидящими глазами и сказал равнодушно:

— Назаров? Ах да, водолаз!.. Сидел он там, в нефти, часа два. В городе люди прослышали про эту историю. Стали на завод приходить. Просили телефонную трубку. Кто, конечно, уговаривал вылезти, а кто говорил: «Молодец!»

Пожарные со всего города съехались. Стали они осторожно пластырь брезентовый с крыши нефтехранилища сдирать. Но огня уже не было. Сдох пожар без воздуха.

А когда Назарова вытянули на тросах наружу, у него весь костюм водолазный — как кисель: разъела нефть. Внутрь залилась. Но в колпак медный ее воздух не пускал. Парень, конечно, без памяти был.

Бодров вздохнул и сказал:

— Вот бы про этого паренька сочинить что–нибудь да в книгу, а книгу Коровкину прочесть — настроение у него сразу бы улучшилось.

Послышался стонущий гул мотора. Он то нарастал, то почти исчезал, то возникал с новой силой.

Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне:

— Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! — И выскочил наружу.

Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил:

— Где это ты так извозился?

— Маслопровод лопнул, всего захлестало, — равнодушно объяснил Голаджий и полез в карман.

Он вынул пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую–то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно–грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес:

— А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу вытащил, обещал книгу вернуть…

Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась.

— Так ты в город летал! — восхищенно воскликнул Бодров.

— А то куда же еще? — зло сказал Голаджий.

Потом он взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру.

Укладываясь спать, он сказал Бодрову:

— На рассвете меня разбудишь.

— Снова полетишь?

— А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? — сердито сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул.

И вот с того дня прошло два месяца.

Однажды, приехав в 5‑й гвардейский полк, я увидел на аэродроме знакомую мне фигуру летчика, коренастого, со светлым чубом на лбу. Только на пухлом улыбающемся лице был синий шрам.

— Коровкин! — крикнул я изумленно. — Ну как? Выздоровел? Все в порядке?

— Все в порядке, — сказал Коровкин, — летаю на полный ход. — И, хитро прищурившись, добавил: — Лихо Я своего доктора переспорил!

Я дождался вечера, когда летный день был закончен: разыскав Коровкина, отвел его в пустую комнату красного уголка и спросил:

— Слушай, Миша, а книжку–то тебе Голаджий достал?

— Это Джека Лондона?. Достал. — И вдруг лицо его стало грустным, задумчивым, и он объяснил тихо: — Только я ее прочесть не мог тогда: голова очень горела. Но вот о Ленине я думал. Как он тогда лежал, мучился и, когда легче становилось, работал и только о жизни думал. Не о своей — о нашей, о жизни всех нас. И стала она мне, моя жизнь, после этого необыкновенно дорогой. И так захотелось жить, выздороветь… Ну вот и выздоровел. Доктор после так и объяснил, что волевой импульс — это самое сильное, говорит, лекарство.

1942

Ганси Киля

На стремнине облас ударил о корягу, черную, с корнями, похожими на клубок окаменевших змей. Несколько мгновений облас, как конь, вставший на дыбы, почти вертикально висел в воздухе. Потом твердая от холода вода Амура схватила Ганси и, тесно сжимая в двигающихся упругих струях, увлекла куда–то в глубину.

Ганси зажмурился и стал спокойно тонуть. Собственно, Ганси тонуть не собирался, но только расчетливо ждал, когда отец его, великий охотник Дмитрий Киля, нырнет в сумрачную глубину и вытащит его туда, где солнце и тепло. Но отца не было. Сильная, бегущая со скал вода душила Ганси, но отца не было. Тогда Ганси рассердился и, размахивая руками, всплыл вверх.

Отец сидел верхом на перевернутом обласе. Увидев Ганси, он отвернулся и стал петь про то, что с ними случилось. Ганси пытался забраться ка облас, чтобы сесть верхом, как его отец. Но руки скользили по заплесневевшему днищу, и он снова тонул, и скользкая сильная вода снова душила его в гудящей темноте.

Вынырнув, Ганси закричал:

— Ты, кусанный всеми собаками, облезлый черт, возьми меня к себе, а то я укушу тебя за ногу!

Отец рассмеялся, поднял ноги, сел на днище обласа, обхватив колени руками, и запел о том, как у одной росомахи родился длинноухий заяц и как ей после этого было стыдно.

Никто никогда не пел в глаза Ганси этой позорной песни. И ему стало жарко от гнева в ледяной воде Амура. Царапая ногтями осклизлое дно обласа, он забрался наконец наверх и, усевшись верхом, долго не мог вымолвить ни слова. Потом, ткнув отца в спину кулаком, он сказал:

— Я это тебе запомню, змея с ушами!

Мимо мчались берега, высокие кедры полоскали свои вершины в облаках.

И только в своей избе отец сказал Ганси:

— Ты поступил, как лягушка, которая квакает неизвестно почему. Охотник просит помощь только тогда, когда он сделал все, чтобы помочь себе сам. Ты не мужчина. Иди и готовь тесто.

Семь дней Дмитрий Киля не брал после этого своего девятилетнего сына на охоту.

Сивый горбатый медведь, пахнущий пометом и кровью, лежал на боку, прижимая передние короткие лапы к распоротому брюху. Отец Ганси сидел перед медведем на корточках и чистил узкий тонкий нож, втыкая его в землю. Из разорванного плеча отца текла кровь. Ганси поднял с земли шапку отца, надергал из нее пакли, срезал кусок медвежьего сала, засунул его в паклю, приложил к плечу отца и плотно привязал веревкой.

Ганси нес красное медвежье мясо, завернутое в бересту, а отец, спотыкаясь от слабости, шагал впереди, пел веселую песню.

— Зачем ты поешь, когда тебе больно? — спросил Ганси.

— Когда мне говорят — больно, тогда мне больно. Когда я пою, что мне не больно, тогда я верю больше себе, и мне не больно.

— Но почему же ты все время смеешься?

— Я смеюсь потому, что медведь не откусил мне голову. Я подставил ему плечо и обманул его. И теперь его съедят мухи, а не меня.

И отец продолжал петь сильным голосом, хотя от слабости у него заплетались ноги.

Пять суток преследовал Ганси горностая. Он шел по его следу на снегу, легкому, словно птичьему следу, а горностай уходил дальше, как только раздавался мерный шелест лыж охотника, подбитых мехом. Наконец Ганси настиг белоснежного зверька. Он притаился в развилке еловых ветвей, крохотный, как комочек снега.

Ганси выстрелил.

Отец поднял зверька, осмотрел, и на лице его появилось отвращение. Размахнувшись, он выбросил горностая и, вытирая руки, сказал:

— Мне стыдно приносить в поселок такую добычу: дробина моего сына попала в живот, а не в глаз. Испортил зверя. Когда нанаец настигает добычу и целится, он становится спокойным, как кусок льда, и у него не прыгает сердце, как хвост у собаки. Когда нанаец целится, у него можно вырезать кусок мяса со спины, и он не заметит этого, пока не выстрелит. Ты нервничаешь, как старый шаман, которому в колхозе первый раз показали кино.

И Ганси было стыдно.

Так отец учил своего сына мудрости охотника. В двенадцать лет Ганси прослыл хорошим добытчиком и приобрел важность и хладнокровие настоящего нанайца.

Троицкое было большим раскидистым селом. У пологого берега Амура ютилась огромная флотилия судов промыслового нанайского колхоза. На самом видном месте в селе стояли два здания: школа и рыболовецкий техникум. Сначала Ганси учился в школе. Бывая с отцом на промысле, Ганси готовил уроки в шалаше, занесенном снегом, при свете жирового фитиля. А когда Ганси, застрелив первого своего медведя, пришел в школу с каменным лицом настоящего мужчины и плохо отвечал уроки, секретарь комсомольской ячейки на перемене позвал его в пустой класс и сказал:

— Ты хороший охотник, Киля, но ты будешь плохим человеком, если так учишься. А мы верим, что ты большой человек. И поэтому, если ты будешь учиться так, как бьешь зверя, нам бы очень хотелось назвать тебя комсомольцем.

Ганси кивнул головой и за второе полугодие получил «отлично» по всем предметам.

Окончив школу, Ганси хотел уйти в звероловы на дальний промысел. Его вызвали на бюро и сказали:

— Ганси, ты способный человек. Ты должен учиться дальше.

— Мне нечему больше учиться, — гордо сказал Ганси. — Теперь я могу учить других сам.

Ему сказали:

— У нас много рыбы, но ловим мы ее мало, потому что каждый считает себя большим охотником и бьет ее острогой, вместо того чтобы использовать большие снасти. Ты должен научить людей правилам большого лова.

Ганси не хотел ловить рыбу — он был зверолов. Он не хотел учиться в техникуме — он хотел учить других тому, чему научил его отец. Но он был комсомолец, и он обещал чтить все законы комсомола.

Ганси поступил в техникум и окончил его через три года. Он стал мотористом колхозной рыболовецкой флотилии. И колхоз учетверил добычу. Не веслами сгребали теперь нанайцы студеную воду Амура — стальные лопасти винтов мотора гнали вперед их легкие суда. А великим знатоком моторов стал их знатный охотник Ганси Киля.

Ганси изучил все тайные повадки машины и был ее строгим и властным хозяином.

В армии Ганси попросил дать ему не винтовку, а пулемет. Он стрелял из винтовки, как никто. Но Ганси знал, чего можно добиться от машины, сила которой помножена на ловкость ее хозяина.

Ганси стал пулеметчиком–разведчиком. Как никто другой, Ганси умел ходить ночью и днем по лесу свободно, как у себя в чуме. Никто не мог повторить его охотничьей сноровки бесшумно и умело выслеживать врага.

Перед выходом на задание Ганси договаривался с бойцами, кто, как и что будет делать в разведке. Он задавал вопросы, и люди, которые были старше его, послушно отвечали, потому что у этого юноши с суровым лицом и темными вдумчивыми глазами был опыт, которого они не имели.

Но когда кто–нибудь говорил Ганси: «Тебе хорошо, ты охотник», — он гневно щурил свои глаза и отвечал:

— Я не охотник, я воин!

В бою пулемет Кили работал скупо и точно. Он бил только прицельным огнем. С одного выстрела он поражал врага. Длинных, расточительных очередей никто от него не слышал.

Политрук предложил Ганси провести беседу с бойцами об уходе за оружием.

Киля принес свой пулемет, разобрал и показал всем его части, сверкающие чистотой.

Киля сказал:

— Я не видел такого человека, который забивал бы собственный глаз песком и грязью. Но я видел таких бойцов, у которых оружие грязное. А мы все дали клятву беречь свое оружие, как свой глаз. Я иду в бой и не оглядываюсь назад, потому что я знаю: если враг пересилит меня, вы придете на помощь. Но если у вас плохое оружие, оно обманет вас, а враг зарежет меня, и вы будете его пособниками. Так скажите мне теперь: смеет ли боец, у которого оружие не в порядке, честно смотреть в глаза своему товарищу?

Киля мечтал соорудить глушитель для пулемета. Короткие часы отдыха он просиживал в оружейной мастерской и конструировал глушитель. И он добился своего: его глушитель гасил звук выстрела почти наполовину.

Ганси воевал всеми силами своего ума, сердца, рук. Он говорил:

— Фашист не зверь. Он хуже зверя. Я не придумал для него самого поганого слова, но еще придумаю.

Вместе с командиром отделения Давидом Нипаридзе Ганси ходил в разведку глубоко в тыл врага.

Затаившись в овраге возле шоссе, Ганси бил по немецким транспортам точными, короткими очередями.

И никогда не дрогнула рука Кили во время прицела. Это про него теперь могут сказать нанайцы, что, когда нанаец целится, можно вырезать у него из спины кусок мяса — и нанаец не дрогнет.

Так воевал с врагами Родины сын нанайского народа гвардеец Ганси Дмитриевич Киля, комсомолец из села Троицкое, что стоит на берегах студеной реки Амур.

1942

Сережа Измайлов

— Измайлов! Говорят, тебя сегодня чуть было вороны не сшибли.

Измайлов, бережно накрывая мотор самолета стеганым чехлом, благодушно соглашался:

— А вы что думали? Еле выскочил.

— Как это ты без кислородного прибора летаешь? — удивлялся капитан Лютов. Обернувшись к летчикам, Лютов значительно произносит: — Иной раз метрах на двухстах идет. Подумать! Голова кружится.

— А правда, Измайлов, когда ты в Туле сел, тебя милиционер оштрафовать за нарушение правил уличного движения собирался?

— Что милиционер! Пусть лучше расскажет, как он к немецкому штабу подрулил. И знаете, ребята, — с деланным возмущением говорит румяный пилот с девическим лицом и висящими на спине, как косы, проводами от ларингофона, — часовой ему — на караул, а он, грубиян, — гранатой.

— Так ведь туман же был, — оправдывается Измайлов и застенчиво улыбается.

Измайлову приятно, что с ним, рядовым пилотом, летающим на гражданской машине, прозванной «гроб с музыкой», так запросто разговаривают боевые летчики, имеющие почти каждый на своем личном счету по нескольку сбитых вражеских самолетов.

Окружив Измайлова, летчики ведут его к себе завтракать.

Он выглядит немного смешно, этот пилот, среди нарядных, подтянутых рыцарей воздуха.

Измайлов одет в толстую куртку, как–то по–извозчичьи низко подпоясанную. На голове не шлем, а меховая ушанка. На ногах валенки. А из кармана стеганых штанов торчит зеленая ручка гранаты.

Он идет переваливаясь, толстый, неповоротливый. Над ним подшучивают, а он спокоен и рассудителен.

Конечно, правда — когда по нему стеганули из зенитного пулемета, он кое–как дотянул до деревни и там с каким–то плотником чинил пробитые плоскости. И ничего тут обидного нет, если помогал плотник. Не было бы плотника, так он еще кого–нибудь попросил бы помочь. Какая разница!

Когда Измайлов разделся, он оказался худеньким пареньком лет двадцати.

У летчиков за столом всегда шумно.

Во время завтрака досталось капитану Лютову. Утром он таранил М-110. Таран был произведен на большой высоте и не совсем удачно. Лютов вынужден был покинуть свою разбитую машину. Падая затяжным, он увидел внизу также спускающегося на парашюте вражеского летчика. Лютов подобрал стропы, затем, приблизившись к нему, вытащил пистолет и стал стрелять. Гитлеровец, в свою очередь, также начал его обстреливать. Дуэль парашютистов закончилась на земле.

Лютов пришел на аэродром с синим пухлым шрамом на щеке и с планшетом вражеского летчика в руках, сердитый и раздраженный.

Измайлов внимательно прислушивался к шумному розыгрышу Лютова и среди едких насмешек тщательно запоминал то деловитое и неповторимое, что составляет хороший стиль летного мастерства.

Дискуссия, несмотря на свою необычную форму, раскрывала самые изысканные тонкости пилотажного мастерства, непостижимые для постороннего. И когда адъютант командира части принес пакет, Измайлову очень не хотелось уходить, не дослушав спора до конца.

Никто перед полетом не давал Измайлову ни метеосводок, ни прогноза погоды. Он — связной и должен летать всегда: ночью и днем, в туман, в буран, в снегопад. А если на него нападет «мессершмитт», у него нет оружия, чтобы отбиться. Уйти он тоже не может: у него мизерная скорость. Единственное, что может сделать Измайлов, — нырнуть вниз, куда придется, и постараться при этом не очень сильно поломать машину, самому остаться целым, спасти документы и успеть доставить их во что бы то ни стало вовремя.

Измайлову приходилось летать с офицером связи и на разведку, и на поиски окруженных подразделений, и к партизанам в тыл немцев.

На обратном пути мотор, работавший на скверном автомобильном немецком бензине, сдавал. И Измайлов вынужден был делать в воздухе перевороты через крыло, петли, чтобы взболтать в баках горючее, оседающее смолистой грязью.

Но и это горючее добывалось с трудом. По целым суткам партизаны караулили в засаде проходящие машины, чтобы было чем заправить советский самолет. Был случай, когда самолет Измайлова со снятыми плоскостями пришлось вывозить в конной упряжке из немецкого тыла: очередью с «хейнкеля» перебило два цилиндра. Часто на обратном пути Измайлову приходилось брать с собой раненых. Блуждая в тумане, он садился прямо у околицы какой–нибудь деревни и, выспросив дорогу, летел дальше. А однажды, когда у него было на исходе горючее, он оказался не в силах перетянуть через лесной массив и повис на вершинах деревьев с расщепленным пропеллером.

Измайлов очень любил свою машину, и ему казалось, что он летает на ней с самого начала войны.

Но это было неверно. Самолет его так часто чинили и так многопеременили в нем частей, что без смены остался, быть может, только один номер.

На войне у каждого человека имеется мера его доблестным деяниям. У пехотинца — число уничтоженных им лично врагов. У артиллеристов — число пораженных целей. У истребителей — сбитые самолеты врага.

А вот у Измайлова не было никакого личного счета. Он делал все, что ему приказывали. Задания были настолько разнообразны, настолько не походили одно на другое, что подсчитать, что он сделал за время войны, было просто невозможно.

Если бы Измайлова спросили: «Ну как, старик, здорово ты теперь научился летать? — он не нашелся бы что ответить.

Но если погода была очень скверной, а задание сложным, командование всегда назначало в рейс Измайлова, зная, что он никогда не подведет.

К боевым летчикам Измайлов относился с почтением и, слушая их с восторгом, даже не завидовал им: настолько их искусство и дерзость казались ему возвышенными и недостижимыми. Он был горд тем, что многие боевые пилоты знали его в лицо, хотя каждый из них считал долгом подшутить над своим «мелколетным» собратом.

Над аэродромом стояла неподвижная стужа. Сухо блестел снег. И небо было прозрачным, чистым, ни одно облачко не утепляло его ледяного свода.

Измайлов снял чехол с мотора и пропеллера, положил их в кабину и, разогрев мотор, вырулил на старт.

Дежурный по аэродрому нетерпеливо махнул рукой, чтобы он скорее улетал. По мнению дежурного, каждая лишняя минута пребывания этой машины на боевом аэродроме портила строгий вид аэродрома.

После короткого разбега Измайлов взлетел и, сделав крутой вираж, лег на курс.

Доставив пакет, Измайлов полетел обратно на базу. Погода успела испортиться. Сухой снег, косо падая, закрыл землю. Измайлов поднялся чуть повыше, чтобы случайно не напороться на телеграфный столб.

Очень сильно мерзло лицо. Измайлов снимал рукавицы, растирал щеки, нос, не обращая внимания на то, что во время этих манипуляций его машину сильно бросало в воздухе.

Измайлов должен был еще залететь в совхоз и захватить там свежих сливок для лейтенанта Суровцева, лежавшего в госпитале. Об этом его попросил Лютов.

Делая виражи, Измайлов тщательно вглядывался вниз, силился рассмотреть сквозь несущуюся снежную мглу очертания квадратных коровников совхоза.

И вдруг мимо него с ревом пронеслась черная тяжелая машина и, сделав впереди него «горку», закончив фигуру, простерла прямо над его головой синие и алые тропы трассирующих пуль.

Измайлов почти машинально отдал ручку вперед. Машина резко пошла на снижение. Но потом он подумал, что сейчас снегопад и противник легко может потерять его из виду, а садиться вслепую опасно, да и ночевать в степи, возле поврежденной машины, не очень–то хотелось. И он, осторожно подняв самолет, повел его над самой землей. Прошла минута, две, а врага нигде не было видно. Измайлов шел над лесом. Осмелев, он набрал еще метров сто — сто пятьдесят.

Сзади снова раздался грозный рев вражеской машины.

Садиться на деревья невозможно. Измайлов только успел сбросить газ. И правильно сделал.

Не разобрав в снегопаде, с какой машиной он имеет дело, фашистский летчик проскочил мимо самолета Измайлова на бешеной скорости, не успев даже открыть огня.

Измайлов видел, как, обернувшись, немецкий летчик погрозил ему кулаком.

Раздумывать нечего. «Мессершмитт», развернувшись, снова зайдет в атаку.

Нужно садиться.

Но Измайлов опять заколебался. Он вспомнил, как фашист погрозил ему из кабины кулаком, и с горечью подумал: «Хорошо ему, сволочи, на боевой машине издеваться. Будь я на МИГе, я бы показал тебе такую дулю, что…»

И Измайлов стал поспешно протирать рукавицей круглое зеркало, укрепленное перед ним на кронштейне, как в кабине шофера. Он с решительным видом положил одну руку на сектор газа, другой крепко сжал ручку управления.

Не спуская глаз с зеркала, не меняя курса, чуть подняв свой самолет, он вел машину.

Сзади послышался рев «мессершмитта». Фашист шел правее, намереваясь с одной очереди разрезать беспомощную, слабую машину. И вдруг, когда казалось — все кончено, Измайлов резко дал газ и круто завалил машину вправо, наперерез курсу вражеского самолета.

Несмотря на то что немецкий летчик, учтя свой промах, сбавил газ, все–таки скорость его машины была чрезвычайно высока.

Маневр советского летчика был более чем неожиданным. Круто задрав свою машину, фашист хотел вырвать ее вверх, чтобы избежать столкновения. Но его самолет, продолжая скользить вперед юзом, ударился центропланом о мотор самолета Измайлова.

Сила удара была настолько велика, что «мессершмитт», резко перевернувшись, рухнул на землю.

И все было кончено.

В сухом снегу пылали черные обломки фашистской машины, а вокруг нее валялись легкие зеленые обломки связного самолета.

И вот Сережи Измайлова больше нет. Сережа теперь никогда не узнает, как любили его наши боевые летчики и как тяжело им было провожать его, мерно шагая под грозные, глухие вздохи траурного марша.

Капитан Лютов, самоуверенный, дерзкий, насмешливый человек с твердым сердцем, вытирая снятой перчаткой глаза, глухо сказал:

— А ведь я этого парня к себе в звено высматривал и рапорт в ВВС подал. Красиво погиб, ничего не скажешь. А вот нет его больше, и тяжело мне, ребята, очень тяжело…

Прошел день, и капитан Лютов совершил дерзкий налет на вражеский аэродром. И посвящен был тот налет светлой памяти Сережи Измайлова.

1942

Гвардейская гордость

Они познакомились здесь, в воронке от снаряда. Один боец был из первой роты, и фамилия его была Тимчук. Другой — из третьей роты, Степанов.

— Как же ты сюда попал, — спросил Тимчук, — когда твое место на правом фланге?

— А ты чего сюда вылез, когда ваши ребята позади цепью лежат?

Тимчук перевернулся на другой бок, ответил:

— В порядке бойцовской инициативы! Понятно?

— Домишком интересуешься? — подмигнул Степанов.

— До крайности. Четыре станковых: сыплет и сыплет, терпения нет.

— Смекнул что–нибудь, — деловито осведомился Степанов, — или просто на авось пошел?

— Пока так, а там видно будет.

— С одной гордостью, значит, на рожон прешь?

Тимчук не обиделся, а просто сказал:

— Если мысль есть, так ты не зарывайся, а скажи.

Степанов поправил на поясе сумку с торчащими из нее толстыми ручками противотанковых гранат и значительным шепотом сообщил:

— Вот спланировал до той канавы доползти, потом возле забора как–нибудь, а там — и дом под рукой. Засуну в подвал две гранаты — и шуму конец.

— И они тебя приметят да как шарахнут очередью!

— Зачем! Я аккуратно. Сапоги новыми портянками обмотал, чтоб не демаскировали.

— Лихо! Но только они в стереотрубу за местностью наблюдают, — упорствовал Тимчук.

— А ты чего все каркаешь? — разозлился Степанов. — «Заметят, заметят», а сам напропалую прешь.

— Я не каркаю, рассуждаю, — спокойно заметил Тимчук. — Ты вот что, теперь меня слушай. Мы сейчас с тобой разминемся: ты к своей канаве ступай, а я тут трошки дальше выбоинку приметил. Залягу в ней, и как ты вдоль забора ползти начнешь, буду из своего автомата на себя внимание немцев обращать.

— Да они же тебя с такой близи с первой очереди зарежут! — запротестовал Степанов.

Тимчук холодно и презрительно посмотрел в глаза Степанову и раздельно произнес:

— У них еще пули такой не сделано, чтобы меня трогать. Давай действуй. А то ты мастер разговоры разговаривать.

Степанов обиделся и ушел.

Когда Степанов добрался до забора, он услышал сухие, короткие очереди автомата Тимчука и ответный заливистый рев станковых пулеметов.

Пробравшись к кирпичному дому сельсовета, где засели фашистские пулеметчики, Степанов поднялся во весь рост и с разбегу швырнул в окно две гранаты.

Силой взрыва Степанова бросило на землю, осколками битого кирпича повредило лицо.

Когда Степанов очнулся, на улицах села шел уже штыковой бой. Немецкие машины горели, выбрасывая грязное горячее пламя.

Степанов поднялся и, вытерев окровавленное лицо снегом, прихрамывая, пошел разыскивать Тимчука, чтобы сказать ему спасибо.

Он нашел Тимчука в той же выбоине, лежащим на животе, с равнодушным лицом усталого человека.

— Ты чего тут разлегся? — спросил Степанов.

— А так, отдыхаю, — сказал Тимчук.

Степанов заметил мокрые красные комья снега, валяющиеся вокруг Тимчука, и тревожно спросил:

— Ты что, ранен?

— Отдыхает человек, понятно? — слабым, но раздраженным голосом сказал Тимчук. — Нечего зря здесь околачиваться. Твоя рота где?

Степанов нагнулся, поднял с земли автомат и, надев его себе на шею, сказал:

— Ох и самолюбие у тебя, парень!

Подхватив под мышки Тимчука, он взвалил его к себе на спину и понес в санбат.

Сдав раненого, Степанов нашел политрука первой роты и сказал ему:

— Товарищ политрук, ваш боец Тимчук геройским подвигом собственноручно подавил огневые точки противника, скрытые на подступах села. Это дало возможность нашей третьей роте зайти во фланг фашистам.

— Спасибо, товарищ боец, — сказал политрук.

Степанов напомнил:

— Так не забудьте.

Повернувшись на каблуках, прихрамывая, он пошел к западной окраине села.

1942

Девушка, которая шла впереди

Командир разведывательной роты привел ее в хату, где спали бойцы, и сказал вежливо:

— Вы садитесь и обождите. У нас специальность такая — днем спать, а вечером на прогулку.

Откозыряв, он щелкнул каблуками и вышел.

Пожалуй, лейтенанту козырять и щелкать каблуками перед девушкой не следовало: на шинели у нее были петлицы без всяких знаков различия. Но в данном случае лейтенант чувствовал себя больше мужчиной, чем командиром.

Девушка села на лавку и стала смотреть в окно.

Стекла были покрыты диковинными белыми листьями. Их вылепила стужа.

Бойцы спали на полу, укрывшись шинелями.

Прошел час, два, три, а девушка все сидела на лавке. Мучительные припадки резкого кашля сотрясали ее тело; наклоняясь, прижимая ко рту варежку, она пыталась побороть приступы. И когда потом откидывалась, тяжело дыша, опираясь затылком о стену, набухшие губы ее дрожали, а в широко открытых глазах стояли слезы боли, и она вытирала их варежкой.

Уже совсем стемнело.

Вошел лейтенант. Не видя впотьмах, он спросил:

— Вы тут, гражданочка?

— Здесь, товарищ лейтенант, — глуховато ответила она.

Лейтенант наклонился и стал будить спавших бойцов.

Потом он отозвал в сторону командира отделения Чевакова, долго шепотом давал ему какие–то указания и в заключение громко произнес:

— Батальонный так и приказал: общее руководство твое, а конкретное — ихнее, — и кивнул головой в сторону девушки.

— Понятно, — сказал отделенный и стал одеваться.

Ужинали торопливо, не зажигая света. Девушка, набирая пол–ложки каши, ела так медленно и осторожно, словно каждый глоток причинял ей боль.

Видя, что она не доела своей порции, отделенный сказал:

— Вы не волнуйтесь. Подзакусить перед прогулкой — первое дело.

— Я не волнуюсь, — тихо сказала девушка.

Сборы были короткими, молчаливыми. Заметив, как девушка тщательно укутывала шею теплым толстым шарфом, Чеваков сказал:

— Горлышко простудить боитесь?

Девушка ничего не ответила, и все вышли на улицу.

Круглая яркая луна висела в небе. Снег блестел.

Чеваков выругал луну и пошел впереди, но, обернувшись, сказал девушке:

— Через линию фронта, конечно, я проведу. А дальше уже вы, будьте любезны.

Девушка шла между бойцами Игнатовым и Рамишвили. И когда бойцы, переходя поляну, озаренную голубым светом луны, посмотрели на свою спутницу, они ее не узнали.

Маленькая, в больших валенках, она была не то чтобы одета в шинель, а скорее завернута в нее, как подросток в отцовскую шубу, глаза же были такие хорошие, что оба бойца смутились и отвернулись.

Когда девушка поскользнулась, Игнатов подскочил к ней и сказал:

— Разрешите, я вас под ручку возьму.

Девушка остановилась и испуганно спросила:

— Это зачем еще?

Игнатов покраснел, несмотря на мороз. Но на помощь ему пришел Рамишвили:

— У нас на Кавказе, барышня, полагается, чтоб мужчина был всегда рыцарем женщины.

— А на фронте полагается, — хрипло сказала девушка, — думать больше.

Рамишвили хотел ей что–то ответить, но Чеваков сердито прикрикнул:

— Разговорчики! Забыли, где находитесь.

Перешли линию фронта часам к двенадцати. Вошли в лес, темный, сумрачный, с лежащими на снегу ветвистыми тенями. Теперь впереди шла девушка. Засунув руки в рукава шинели, она шла быстро, хотя и семенящей походкой. Тропинка кончилась. Через балку переправлялись по пояс в снегу. Лощину пришлось переползать. Ползли долго, часа полтора. Потом вышли на просеку. Миновали какую–то деревушку, черную, некрасивую на искристом, чистейшем снегу. Потом снова брели по целине, с трудом выдирая ноги из сухого, сыпучего, как песок, снега.

И что было особенно плохо — девушка кашляла. В этой напряженной, хрупкой тишине кашель ее, звенящий, сухой, надрывный, мог провалить все дело. И когда вышли к намеченному пункту, Чеваков сказал:

— Вы зарывайтесь пока в копну и ждите нас. Тут уж мы сами разберемся.

— Хорошо, — прошептала обессиленная девушка, прижимая ко рту шерстяную варежку.

И бойцы разошлись, назначив время сбора.

Прошло много времени. Тусклый рассвет освещал землю матовым, туманным светом.

Первым пришел Игнатов, потом Рамишвили. Рамишвили был возбужден и взволнован. Он сказал:

— Нам ее на руках носить надо. Такие сведения!

— Как же! Согласится она… — огорченно пробормотал Игнатов. И, покосившись на копну, спросил тревожно: — Замужняя, как ты думаешь?

Чеваков появился бесшумно и внезапно. Он приказал:

— В путь, ребята! — Потом схватился за голову и восхищенно проговорил: — Какой материал! Корпусной разведке даже не снилось…

Обратно шли другим путем. И опять впереди шла девушка, засунув руки в рукава шинели. И опять она кашляла и, силясь побороть кашель, прижимала ко рту шерстяную варежку.

Бойцы с гордостью смотрели на своего проводника, и у каждого в сердце возникали нежные слова, которые произносятся единожды в жизни для очень любимой.

На большаке возле деревни Жимолости согнанные гитлеровцами жители очищали дорогу от снега. Солдаты, закутанные в одеяла и платки, стерегли их. Какая–то женщина лежала на обочине с поджатыми к животу ногами; кровь замерзла у нее на лице.

Рамишвили скрипнул зубами и стал отстегивать гранату. Игнатов снял с шеи автомат. Чеваков приказал вполголоса:

— Без сигнала огня не открывать.

И вдруг девушка властно прошептала:

— Никакого сигнала не будет!

— Это как не будет?

— Очень просто. Хотите, чтобы переколотили нас?

— Это они–то? — удивился Чеваков. — Двенадцать облезлых фрицев! Да мы их так внезапно стукнем…

— А я говорю: не будет.

— Разговорчики отставить! — Отвернувшись от девушки, Чеваков приказал: — Слушай команду!

Но девушка не унялась. В промежутках между приступами кашля она твердила:

— Я рисковать сведениями не позволю! Слышите вы?

— Риска тут на копейку, — гордо сказал Чеваков. — Пошли, ребята.

Девушка загородила им дорогу.

— Брось, — сказал грубо Чеваков и шагнул к ней. — Ты что хочешь? Не видишь — люди страдают!

— Не сметь! — шепотом сказала девушка. — Я кричать буду… — И отбежала в сторону.

Чеваков подбросил наган, взвесил его на руке и, не глядя на бойцов, скучно сказал:

— Ну что ж, видно, придется уйти так.

Трудно и горько было идти обратно. Бойцы старались не смотреть на свою спутницу. Каждая, прежде милая, складка ее шинели вызывала отвращение, и, когда девушка падала, никто не протягивал ей руку, чтобы помочь подняться.

Солнце уже высоко стояло в небе, когда бойцы пришли в штаб. Чеваков сказал девушке нехотя:

— Ты и так еле ноги волочишь, иди спать, мы и без тебя доложим. А насчет спасибо — пускай начальство скажет.

Девушка кивнула головой и, согнувшись, побрела в избу.

Чеваков доложил командиру разведывательного батальона о результате разведки. Сведения, добытые бойцами, имели чрезвычайную важность; шифровальщик тут же передавал их по телеграфу командиру корпуса. Потом комбат спросил:

— А где же Нина Богорадова? Как она себя чувствует?

— Это та, что нас водила? — откликнулся Чеваков. — Дрыхнет небось без задних ног… Натерпелись мы с ней… — Презрительно усмехаясь, он рассказал все обстоятельства встречи на дороге с немецким охранным отрядом.

Но странно: чем ядовитее говорил Чеваков о девушке, тем сильнее лицо комбата покрывалось красными пятнами, и дышал комбат так глубоко и учащенно, словно его кололи булавками и он должен был молча переносить боль.

Когда Чеваков кончил, батальонный, не говоря ни единого слова, долго ходил по хате, не обращая внимания на удивленно глядевших на него бойцов. И вдруг, резко повернувшись, сказал глухо:

— Эта Нина Богорадова была повешена гитлеровцами в деревне Жимолости два дня тому назад. Партизаны ворвались вовремя и спасли ее. Вы видели, как веревка изодрала ее шею? Как она кашляет и плюет кровью? И эта больная, раненая девушка вела себя так, как надо. Может, и своих родителей на дороге видела, но знала, что сведения разведки имеют огромное значение для исхода боя. А вы что тут о ней плетете?.. Герои! — И, махнув рукой, бросил: — Можете идти.

Бойцы вышли и остановились. Лицо Чевакова было бледно. У Игнатова тряслись губы. А Рамишвили, терзая на груди гимнастерку, яростно требовал:

— Пошли сейчас же у нее прощения просить! Такой скандал, такой скандал!..

Игнатов горько прошептал:

— Тут, брат, одними извинениями дела не поправить.

— А извиниться, ребята, все–таки нужно, — медленно произнес Чеваков. — Только я думаю таким манером это сделать. Сейчас отряд отправляется в Жимолости. Поспать придется отставить. А нам будет очень интересно взглянуть на тех гитлеровцев, которые ее истязали и мучили…

— Мы теперь всё можем, — возбужденно шептал Рамишвили. — Теперь что хочу, то и делаю. Сведения сдал — свободный человек.

— Разговорчики отставить, — деловито прервал Чеваков. — Как–нибудь разберемся. После боя побреемся, воротнички чистые и, значит, по всей форме — извиняюсь. Точно!

— Точно, — единодушно согласились бойцы.

И, вскинув автоматы за спины, они пошли на опушку леса, откуда отряд должен был наступать на Жимолости.

Светило солнце, и снег блестел и слепил глаза.

1942

Гвардейский гарнизон дома № 24

Из окна комендатуры застучали станковые пулеметы.

Очередь прошла сначала над головами бешено скачущих лошадей, потом расщепила оглоблю, и пули, глухо шлепая, пробили брюхо коня и его по–птичьи вытянутую шею.

Вторая упряжка свернула на тротуар и помчалась дальше.

Став в санях на колени, Горшков метнул в окно комендатуры гранату. Савкин, лежа в санях, бил вдоль улицы из ручного пулемета. Кустов, намотав на левую руку вожжи, сбросив с правой рукавицу, свистел. Это был зловещий свист, полный удали и отваги.

Чугунная тумба попала под сани. Бойцов вышибло из разбитых саней. Волоча обломки, лошади ускакали.

Улегшись в канаве, Савкин отстреливался от голубомундирных жандармов, уцелевших в комендатуре. Горшков вскочил в двери ближайшего дома. Через секунду он выбежал наружу и, прислонясь к косяку, метнул внутрь гранату. Взрывом вырвало стекла вместе с рамами.

Поднявшись с земли, Горшков крикнул:

— Сюда, ребята!

Кустов вошел в наполненное дымом здание. За спиной у него был миномет; два железных ящика с минами висели по бокам. В руках он держал за веревочные петли ящик с патронами. Продолжая отстреливаться, вполз Савкин. Не оглядываясь, он поспешно приладил на подоконнике пулемет и продолжал бить короткими очередями.

С пола, шатаясь, поднялся немецкий офицер. Кустов, руки которого были заняты, растерялся. Потом высоко поднял ящик с патронами и с силой обрушил на голову врага.

Ящик треснул от удара, и пачки патронов посыпались на пол.

Пули с визгом ударялись в стены и крошили известку. Протирая слезящиеся от известковой пыли глаза, Савкин, меняя огневую позицию, перебегал от одного окна к другому.

Поставив стол, на стол табуретку, взобравшись на это сооружение, Горшков стрелял из автомата в круглое отверстие в стене, пробитое для вентилятора.

Вражеские солдаты вытащили на крышу соседнего здания тяжелый станковый пулемет. Пули, ударяясь о каменную стену, высекали длинные синие искры. Но прибежал взволнованный офицер и приказал солдатам прекратить стрельбу.

Дело в том, что немецкий гарнизон, оставшийся в хорошо укрепленном городе, должен был прикрывать отступление основных своих сил.

Первым, обеспокоившись наступившей тишиной, угрюмо заговорил Горшков:

— Что же такое, ребята, получается: приехали три советских гвардейца, а фашисты, выходит, на них внимания не обращают?

Савкин, зажав в коленях диск, закладывая патроны, огорченно добавил:

— А командиру что обещали! Не получилось паники.

— Получится, — сказал глухо Кустов и, взвалив на спину миномет, полез по разбитой лестнице на чердак.

Скоро здание начало мерно вздрагивать. Это Кустов уже работал у своего миномета. Прорезав кровлю, выставив ствол наружу, он вел огонь по немецким окопам, опоясавшим город.

И фашисты не выдержали. Они открыли яростный огонь по дому, в котором засели гвардейцы.

Горшков, прижавшись к стене, радостно кричал:

— Вот это запаниковали! Вот это да!

Серый дым полз из чердачного люка, обдавая угарным теплом.

Командир батальона сказал:

— Бойцы, вы слышите эти выстрелы? Это дерутся наши люди. Тысячи пуль, которые обрушились на них, могли обрушиться против нас. Пусть имя каждого из них будет жечь ваши сердца. Вперед, товарищи!

Батальонный любил говорить красиво. Но в бою он не знал страха. И если бы в атаку можно было ходить с развевающимся знаменем в руках, он держал бы это знамя.

Бойцы пошли в атаку.

А с крыши дома № 24 уже валил черный дым, и яркое пламя шевелилось на кровле, порываясь взлететь в небо.

Спустившись с чердака, жмурясь от дыма, Кустов в тлеющей одежде прилаживал к амбразуре окна миномет.

Враги пытались взять дом штурмом. Взрывом гранаты вышибло дверь. Ударом доски Кустова бросило на пол. Нашарив в дымном мраке автомат, прижав приклад к животу, он дал длинную очередь в пустую дверную нишу, и четыре вражеских солдата растянулись на пороге.

Тогда гитлеровцы выкатили пушку.

Савкин гордо сказал:

— До последней точки дошли. Сейчас из пушки палить будут.

Горшков добавил:

— Выходит, ребята, мы задание перевыполнили.

Кустов, глядя на свои раненые ноги, тихо произнес:

— Уходить даже неохота, до чего здорово получилось!

В грохоте взрывов тяжелые осколки битого кирпича вырывало из шатающейся стены…

Батальон ворвался в город и после короткой схватки занял его.

Командир батальона, выстроив бойцов перед развалинами разбитого дома, произносил речь в память трех павших гвардейцев.

В это время из подвального окна разбитого дома вылез человек в черной, дымящейся одежде, за ним другой; третьего они подняли и повели под руки. Став в строй, один из них сипло осведомился:

— Что тут происходит?

И когда боец объяснил, Савкин сердито сказал:

— Фашисты похоронить не могли, а вы хороните… — и хотел доложить командиру о выполнении задания.

Но Кустов остановил его:

— После доложим. Интересно послушать все–таки, что тут о нас скажут такого.

Командир говорил пламенную речь, полную гордых и великолепных слов.

А три гвардейца стояли в последней шеренге, крайними слева, с вытянутыми по швам руками и не замечали, как по их утомленным, закопченным лицам катились слезы умиления и восторженной скорби.

Когда командир увидел их и стал упрекать за то, что не доложили о себе, три гвардейца никак не могли произнести ни слова — так они были взволнованы.

Махнув рукой, командир сказал:

— Ладно, ступайте в санбат. — И спросил: — Теперь небось загордитесь?

— Что вы, товарищ командир! — горячо заявил Горшков. — Ведь это же все по недоразумению сказано.

1942

Март — апрель

Изодранный комбинезон, прогоревший во время ночевок у костра, свободно болтался на капитане Петре Федоровиче Жаворонкове. Рыжая патлатая борода и черные от въевшейся грязи морщины делали лицо капитана старческим.

В марте он со специальным заданием прыгнул с парашютом в тылу врага, и теперь, когда снег стаял и всюду копошились ручьи, пробираться обратно по лесу в набухших водой валенках было очень тяжело.

Первое время он шел только ночью, днем отлеживался в ямах. Но теперь, боясь обессилеть от голода, он шел и днем.

Капитан выполнил задание. Оставалось только разыскать радиста–метеоролога, сброшенного сюда два месяца назад.

Последние четыре дня он почти ничего не ел. Шагая в мокром лесу, голодными глазами косился на белые стволы берез, кору которых — он знал — можно истолочь, сварить в банке и потом есть, как горькую кашу, пахнущую деревом и деревянную на вкус…

Размышляя в трудные минуты, капитан обращался к себе, словно к спутнику, достойному и мужественному.

«Принимая во внимание чрезвычайное обстоятельство, — думал капитан, — вы можете выбраться на шоссе. Кстати, тогда удастся переменить обувь. Но, вообще говоря, налеты на одиночные немецкие транспорты указывают на ваше неважное положение. И, как говорится, вопль брюха заглушает в вас голос рассудка».

Привыкнув к длительному одиночеству, капитан мог рассуждать с самим собой до тех пор, пока не уставал или, как он признавался себе, не начинал говорить глупостей.

Капитану казалось, что тот, второй, с кем он беседовал, очень неплохой парень, добрый, душевный, все понимает. Лишь изредка капитан грубо прерывал его. Этот окрик возникал при малейшем шорохе или при виде лыжни, оттаявшей и черствой.

Но мнение капитана о своем двойнике, душевном и все понимающем парне, несколько расходилось с мнением товарищей. Капитан в отряде считался человеком малосимпатичным. Неразговорчивый, сдержанный, он не располагал и других к дружеской откровенности. Для новичков, впервые отправляющихся в рейд, он не находил ласковых, ободряющих слов.

Возвращаясь после задания, капитан старался избегать восторженных встреч. Уклоняясь от объятий, он бормотал:

— Побриться бы надо, а то щеки как у ежа, — и поспешно проходил к себе.

О работе в тылу у немцев он тоже не любил рассказывать и ограничивался рапортом начальнику. Отдыхая после задания, валялся на койке; к обеду выходил заспанный, угрюмый.

— Неинтересный человек, — говорили о нем, — скучный.

Одно время распространился слух, оправдывающий его поведение. Будто в первые дни войны его семья была уничтожена фашистами.

Узнав об этих разговорах, капитан вышел к обеду с письмом в руках. Хлебая суп и держа перед глазами письмо, он сообщил:

— Жена пишет.

Все переглянулись. Многие разочарованно, потому что хотелось верить: капитан потому такой нелюдимый, что его постигло несчастье. А несчастья, оказывается, никакого и не было…

…Голый и мокрый лес. Топкая почва, ямы, заполненные грязной водой, дряблый, болотистый снег. Тоскливо брести по этим одичавшим местам одинокому, усталому измученному человеку.

Но капитан умышленно выбирал эти дикие места, где встреча с немцами менее вероятна. И чем более заброшенной и забытой выглядела земля, тем поступь капитана была увереннее.

Вот только голод начинал мучить. Капитан временами плохо видел. Он останавливался, тер глаза и, когда это не помогало, бил себя кулаком в шерстяной рукавице по скулам, чтобы восстановить кровообращение.

Спускаясь в балку, капитан наклонился к крохотному водопаду, стекавшему с ледяной бахромы откоса, и стал пить воду, ощущая тошнотный пресный вкус талого снега. Но он продолжал пить, хотя ему и не хотелось, — пить только для того, чтобы заполнить пустоту в желудке.

Вечерело. Тощие тени ложились на мокрый снег. Стало холодно. Лужи застывали, и лед громко хрустел под ногами. Мокрые ветки обмерзли; когда он отводил их рукой, они звенели. И как ни пытался капитан идти бесшумно, каждый шаг сопровождался хрустом и звоном.

Взошла луна. Лес засверкал. Бесчисленные сосульки и ледяные лужи, отражая лунный свет, горели холодным огнем.

Где–то в этом квадрате должен был находиться радист. Но разве найдешь его сразу, если этот квадрат равен четырем километрам? Вероятно, радист выкопал себе логовище не менее тайное, чем нора у зверя.

Не будет же он ходить и кричать в лесу: «Эй, товарищ! Где ты там?!»

Капитан шел в чаще, озаренной ярким светом; валенки его от ночного холода стали тяжелыми и твердыми, как каменные тумбы.

Он злился на радиста, которого так трудно разыскать, но еще больше разозлился бы, если бы радиста удалось обнаружить сразу.

Запнувшись о валежник, погребенный под заскорузлым снегом, капитан упал. И когда с трудом подымался, упираясь руками в снег, за спиной его раздался металлический щелчок пистолета.

— Хальт! — сказали ему тихо. — Хальт!

Но капитан повел себя странно. Не оборачиваясь, он растирал ушибленное колено. Когда, все так же шепотом, ему на немецком языке приказали поднять вверх руки, капитан обернулся и сказал насмешливо:

— Если человек лежит, при чем тут «хальт»? Нужно было сразу кидаться на меня и бить из пистолета, завернув его в шапку, — тогда выстрел будет глухой, тихий. А кроме того, немец кричит «хальт» громко, чтобы услышал сосед и в случае чего пришел на помощь. Учат вас, учат, а толку… — И капитан поднялся.

Пароль произнес одними губами. Когда получил отзыв, кивнул головой и, взяв на предохранитель, сунул в карман синий «зауэр».

— А пистолетик все–таки в руке держали!

Капитан сердито посмотрел на радиста.

— Ты что ж, думал, только на твою мудрость буду рассчитывать? — И нетерпеливо потребовал: — Давай показывай, где тут твое помещение!

— Вы за мной, — сказал радист, стоя на коленях в неестественной позе, — а я поползу.

— Зачем ползти? В лесу спокойно.

— Нога у меня обморожена, — тихо объяснил радист, — болит очень.

Капитан недовольно поморщился и пошел вслед за ползущим человеком. Потом насмешливо спросил:

— Ты что ж, босиком бегал?

— Болтанка сильная была, когда прыгали. У меня валенок и слетел… еще в воздухе.

— Хорош! Как это ты еще штаны не потерял. — И добавил: — Выбирайся теперь с тобой отсюда!

Радист сел, опираясь руками о снег, и с обидой в голосе сказал:

— Я, товарищ капитан, и не собираюсь отсюда уходить. Оставьте провиант и можете отправляться дальше. Когда нога заживет, я и сама доберусь.

— Как же, будут тебе тут санатории устраивать! Засекли немцы рацию, понятно? — И вдруг, наклонившись, капитан тревожно спросил: — Постой, фамилия как твоя? Лицо что–то знакомое.

— Михайлова.

— Лихо! — пробормотал капитан не то смущенно, не то обиженно. — Ну ладно, ничего, как–нибудь разберемся. — Потом вежливо осведомился: — Может, вам помочь?

Девушка ничего не ответила. Она ползла, проваливаясь по самые плечи в снег.

Раздражение сменилось у капитана другим чувством, менее определенным, но более беспокойным. Он помнил эту Михайлову у себя на базе, среди курсантов. Она с самого начала вызывала у него чувство неприязни, даже больше — негодования. Он никак не мог понять, зачем она на базе — высокая, красивая, даже очень красивая, с гордо поднятой головой и ярким, большим, резко очерченным ртом, от которого трудно отвести взгляд.

У нее была неприятная манера смотреть прямо в глаза. Неприятная не потому, что видеть такие глаза противно, — напротив, большие, внимательные и спокойные, с золотистыми искорками вокруг больших зрачков, они были очень хороши. Но плохо то, что пристального взгляда их капитан не выдерживал. И девушка это замечала.

А потом эта манера носить волосы, пышные, блестящие и тоже золотистые, выпустив их за воротник шинели!

Сколько раз говорил капитан:

— Подберите волосы. Военная форма — это не маскарадный костюм.

Правда, занималась Михайлова старательно. Оставаясь после занятий, она часто обращалась к капитану с вопросами довольно толковыми. Но капитан, убежденный в том, что знания ей не пригодятся, отвечал кратко, резко, все время поглядывая на часы.

Начальник курсов сделал капитану замечание за то, что он уделяет Михайловой так мало внимания.

— Ведь она же хорошая девушка.

— Хорошая для семейной жизни. — И неожиданно горячо и страстно капитан заявил: — Поймите, товарищ начальник, нашему брату никаких лишних крючков иметь нельзя. Обстановка может приказать собственноручно ликвидироваться. А она? Разве она сможет? Ведь пожалеет себя! Разве можно себя, такую… — И капитан сбился.

Чтобы отделаться от Михайловой, он перевел ее в группу радисток.

Курсы десантников располагались в одном из подмосковных домов отдыха. Крылатые остекленные веранды, красные дорожки внутри, яркая лакированная мебель — вся эта обстановка, не потерявшая еще прелести мирной жизни, располагала по вечерам к развлечениям. Кто–нибудь садился за рояль, и начинались танцы. И если бы не военная форма, то можно было подумать, что это обычный канун обычного выходного дня.

Стучали зенитки, и белое пламя прожекторов копалось в небе своими негнущимися щупальцами, но об этом можно было не думать.

После занятий Михайлова часто сидела на диване в гостиной, с поджатыми ногами и с книгой в руках. Она читала при свете лампы с огромным абажуром, укрепленной на толстой и высокой подставке из красного дерева. Вид этой девушки с красивым, спокойным лицом, ее безмятежная поза, волосы, лежащие на спине, и пальцы ее, тонкие и белые, — все это не вязалось с техникой подрывного дела или нанесением по тырсе ударов ножом с ручкой, обтянутой резиной.

Когда Михайлова замечала капитана, она вскакивала и вытягивалась, как это и полагается при появлении командира.

Жаворонков, небрежно кивнув, проходил мимо. Этот сильный человек с красным, сухим лицом спортсмена, правда немного усталым и грустным, был жестким и требовательным и к себе самому…

Капитан предпочитал действовать в одиночку. Он имел на это право. Холодной болью застыла в сердце капитана смерть его жены и ребенка: их раздавили в пограничном поселке 22 июня железными лапами немецкие танки.

Капитан молчал о своем горе. Он не хотел, чтобы его несчастье служило побудительной причиной его бесстрашия. Поэтому он и обманывал своих товарищей. Он сказал себе: «Я такой же, как все. Я должен драться спокойно». Всю свою жизненную силу он сосредоточил на борьбе с врагом. Таких людей, гордых, скорбящих и сильных, немало на этой войне.

Добрый, веселый, хороший мой народ! Какой же бедой ожесточили враги твое сердце!

И вот сейчас, шагая за ползущей радисткой, капитан старался не размышлять ни о чем, что могло бы помешать ему обдумать свое поведение. Он голоден, слаб, измучен длинным переходом. Конечно, Михайлова рассчитывает на его помощь. Но ведь она не знает, что и он никуда не годится.

Сказать все? Ну нет! Лучше заставить ее как–нибудь подтянуться, а там он соберется с силами, и, может быть, как–нибудь удастся…

В отвесном скате балки весенние воды промыли нечто вроде ниши. Жесткие корни деревьев свисали над головой, то тощие, как шпагат, то перекрученные и жилистые, похожие на пучки ржавых тросов. Ледяной навес закрывал нишу снаружи. Днем свет проникал сюда, как в стеклянную оранжерею. Здесь было чисто, сухо, лежала подстилка из еловых ветвей. Квадратный ящик рации, спальный мешок, лыжи, прислоненные к стене.

— Уютная пещерка, — заметил капитан. И, похлопав рукой по подстилке, сказал: — Садитесь и разувайтесь.

— Что? — гневно и удивленно спросила девушка.

— Разувайтесь. Я должен знать, куда вы годитесь с такой ногой.

— Вы не доктор. И потом…

— Знаете, — сказал капитан, — договоримся с самого начала: меньше разговаривайте.

— Ой, больно!

— Не пищите, — сказал капитан, ощупывая ее ступню, вспухшую, обтянутую глянцевитой синей кожей.

— Да я же не могу больше терпеть.

— Ладно, потерпите, — сказал капитан, стягивая с себя шерстяной шарф.

— Мне не нужно вашего шарфа.

— Грязный носок лучше?

— Он чистый.

— Знаете, — снова повторил капитан, — не морочьте вы мне голову. Веревка у вас есть?

— Нет.

Капитан поднял руку, оторвал кусок тонкого корня, перевязал им ногу, обмотанную шарфом, и объявил:

— Хорошо держится!

Потом он вытащил лыжи наружу и что–то долго мастерил, орудуя ножом. Вернулся, взял рацию и сказал:

— Можно ехать.

— Вы хотите тащить меня на лыжах?

— Я этого, положим, не хочу, но приходится.

— Ну что же, у меня другого выхода нет.

— Вот это правильно, — согласился капитан. — Кстати, у вас пожевать что–нибудь найдется?

— Вот, — сказала она и вытащила из кармана поломанный сухарь.

— Маловато.

— Это все, что у меня осталось. Я уже несколько дней…

— Понятно, — протянул капитан. — Другие съедают сначала сухари, а шоколад оставляют на черный день.

— Можете оставить ваш шоколад себе.

— А я угощать и не собираюсь. — И капитан вышел, сгибаясь под тяжестью рации.

После часа ходьбы капитан понял, что дела его плохи. И хотя девушка, лежа на лыжах (вернее на санях, сделанных из лыж), помогала ему, отталкиваясь руками, силы его покинули. Ноги дрожали, а сердце колотилось так, что было трудно дышать.

«Если я ей скажу, что никуда не гожусь, она растеряется. Если дальше буду храбриться, дело кончится совсем скверно».

Капитан посмотрел на часы и предложил:

— Не худо бы выпить горячего.

Выкопав в снегу яму, он прорыл палкой дымоход и забросал его отверстие зелеными ветвями и снегом. Ветви и снег должны были фильтровать дым, тогда он будет невидимым. Наломав сухих веток, капитан положил их в ямку, потом вынул из кармана шелковый мешочек с пушечным полузарядом и, насыпав горсть пороха крупной резки на ветви, поднес спичку.

Пламя зашипело, облизав ветви. Поставив на костер жестяную банку, капитан кидал в нее сосульки и куски льда. Потом он вынул сухарь, завернул его в платок и, положив на пень, стал бить по сухарю черенком ножа. Сняв банку с огня, он поставил ее в снег, чтобы остудить. Крошки он высыпал в кипящую воду и стал размешивать.

— Вкусно? — спросила девушка.

— Почти как кофе «Здоровье», — сказал капитан и протянул ей банку с коричневой жижей.

— Я потерплю, не надо, — сказала девушка.

— Вы у меня еще натерпитесь, — сказал капитан. — А пока не морочьте мне голову всякими штучками, пейте.

К вечеру ему удалось убить старого грача.

— Вы будете есть ворону? — спросила девушка.

— Это не ворона, а грач, — сказал капитан.

Он зажарил птицу на костре.

— Хотите? — предложил он половину птицы девушке.

— Ни за что! — с отвращением сказала она.

Капитан поколебался, потом задумчиво произнес:

— Пожалуй, это будет справедливо. — И съел всю птицу.

Закурив, он повеселел и спросил:

— Ну, как нога?

— Мне кажется, я смогла бы пройти немного, — ответила девушка.

— Это вы бросьте!

Всю ночь капитан тащил за собой лыжи, и девушка, кажется, дремала.

На рассвете капитан остановился в овраге.

Огромная сосна, вывернутая бурей, лежала на земле. Под мощными корнями оказалась впадина. Капитан выгреб из ямы снег, наломал ветвей и постелил на них плащ–палатку.

— Вы хотите спать? — спросила, проснувшись, девушка.

— Часок, не больше, — сказал капитан. — А то я совсем забыл, как это делается.

Девушка начала выбираться из своего спального мешка.

— Это еще что за номер? — спросил капитан, приподымаясь.

Девушка подошла и сказала:

— Я лягу с вами, так будет теплее. А накроемся мешком.

— Ну, знаете… — возмутился капитан.

— Подвиньтесь, — сказала девушка. — Не хотите же вы, чтобы я лежала на снегу… Вам неудобно?

— Подберите ваши волосы, а то они в нос лезут, чихать хочется, и вообще…

— Вы хотите спать — ну и спите. А волосы мои вам не мешают.

— Мешают, — вяло сказал капитан и заснул.

Шорох тающего снега, стук капель. По снегу, как дым, бродили тени облаков.

Капитан спал, прижав кулак к губам, и лицо у него было усталое, измученное. Девушка наклонилась и осторожно просунула руку под его голову.

С ветви дерева, склоненного над ямой, падали на лицо спящего тяжелые капли воды. Девушка освободила руку и подставила ладонь, защищая его лицо. Когда в ладони скапливалась вода, она осторожно выплескивала ее.

Капитан проснулся, сел и стал тереть лицо ладонями.

— У вас седина здесь, — сказала девушка. — Это после того случая?

— Какого? — спросил капитан, потягиваясь.

— Ну, когда вас расстреливали.

— Не помню, — сказал капитан и зевнул. Ему не хотелось вспоминать про этот случай.

Дело было так. В августе капитан подорвал крупный немецкий склад боеприпасов. Его контузило взрывной волной, неузнаваемо обожгло пламенем. Он лежал в тлеющей, черной одежде, когда немецкие санитары подобрали его и вместе с пострадавшими немецкими солдатами отнесли в госпиталь. Он пролежал три недели, притворяясь глухонемым. Потом врачи установили, что он не потерял слуха. Гестаповцы расстреляли Жаворонкова вместе с тремя немецкими солдатами–симулянтами. Ночью тяжело раненный капитан выбрался изо рва и полз двадцать километров до места явки.

Чтобы прекратить разговор, он спросил:

— Нога все болит?

— Я же сказала, что могу идти сама, — раздраженно ответила девушка.

— Ладно, садитесь. Когда понадобится, вы у меня еще побегаете.

Капитан снова впрягся в сани и заковылял по талому снегу.

Шел дождь со снегом. Ноги разъезжались. Капитан часто проваливался в выбоины, наполненные мокрой снежной кашей. Было тускло и серо. И капитан с тоской думал о том, удастся ли им переправиться через реку, вероятно, поверх льда уже покрытую водой.

На дороге лежала убитая лошадь.

Капитан присел возле нее на корточки, вытащил нож.

— Знаете, — сказала девушка, приподымаясь, — вы все так ловко делаете, что мне даже смотреть не противно.

— Просто вы есть хотите, — спокойно ответил капитан.

Он поджарил тонкие ломтики мяса, насадив их на стержень антенны, как на вертел.

— Вкусно? — удивилась девушка.

— Еще бы — улыбнулся капитан. —Жареная конина вкуснее говядины.

Потом он поднялся и сказал:

— Я пойду посмотрю, что там, а вы оставайтесь.

— Хорошо, — согласилась девушка. — Может, это вам покажется смешным, но одной мне оставаться теперь очень трудно. Я уже как–то привыкла быть вместе.

— Ну–ну! Без глупостей, — пробормотал капитан.

Но это больше относилось к нему самому, потому что он смутился.

Вернулся он ночью.

Девушка сидела на санях, держа пистолет в руке. Увидев капитана, она улыбнулась и встала.

— Садитесь, садитесь, — попросил капитан тоном, каким говорил всем курсантам, встававшим при его появлении.

Он закурил и сказал, недоверчиво глядя на девушку:

— Штука–то какая. Немцы недалеко отсюда аэродром оборудовали.

— Ну и что? — ответила девушка.

— Ничего, — ответил капитан. — Ловко очень устроили. — Потом серьезно спросил: — У вас передатчик работает?

— Вы хотите связаться? — обрадовалась девушка.

— И даже очень, — сказал капитан.

Михайлова сняла шапку, надела наушники. Через несколько минут она спросила, что передавать. Капитан присел рядом с ней. Стукнув кулаком по ладони, он сказал:

— Одним словом, так: карта раскисла от воды. Квадрат расположения аэродрома определить не могу. Даю координаты по компасу. Ввиду низкой облачности линейные ориентиры будут скрыты. Поэтому пеленгом будет служить наша рация на волне… Какая там у вас волна, сообщите.

Девушка сняла наушники и с сияющим лицом повернулась к капитану.

Но капитан, сворачивая новую цигарку, даже не поднял глаз.

— Теперь вот что, — сказал он глухо. — Рацию я забираю и иду туда, — он махнул рукой и пояснил: — Чтобы быть ближе к цели. А вам придется добираться своими средствами. Как стемнеет окончательно, спуститесь к реке. Лед тонкий, захватите жердь. Если провалитесь, она поможет. Потом доползете до Малиновки, километра три, там вас встретят.

— Очень хорошо, — сказала Михайлова. — Только рацию вы не получите.

— Ну–ну, — сказал капитан, — это вы бросьте.

— Я отвечаю за рацию и при ней остаюсь.

— В виде бесплатного приложения, — буркнул капитан. И, разозлившись, громко произнес: — А я вам приказываю.

— Знаете, капитан, любой ваш приказ будет выполнен. Но рацию отобрать у меня вы не имеет права.

— Да поймите же вы!.. — вспылил капитан.

— Я понимаю, — спокойно сказала Михайлова. — Это задание касается только меня одной. — И, гневно глядя в глаза капитану, она сказала: — Вот вы горячитесь и беретесь не за свое дело.

Капитан резко повернулся к Михайловой. Он хотел сказать что–то очень обидное, но превозмог себя и с усилием произнес:

— Ладно, валяйте действуйте. — И, очевидно, чтобы как–нибудь отомстить за обиду, сказал: — Сама додуматься не могла, так теперь вот…

Михайлова насмешливо сказала:

— Я вам очень благодарна, капитан, за идею.

Капитан отогнул рукав, взглянул на часы.

— Чего же вы сидите? Время не ждет.

Михайлова взялась за лямки, сделала несколько шагов, потом обернулась.

— До свидания, капитан!

— Идите, идите, — буркнул тот и пошел к реке…

Туманная мгла застилала землю, в воздухе пахло сыростью и всюду слышались шорохи воды, не застывшей и ночью. Умирать в такую погоду особенно неприятно. Впрочем, нет на свете погоды, при которой это было бы приятно.

Если бы Михайлова прочла три месяца назад рассказ, в котором герои переживали подобные приключения, в ее красивых глазах наверняка появилось бы мечтательное выражение. Свернувшись калачиком под байковым одеялом, она представляла бы себя на месте героини; только в конце, в отместку за все, она непременно спасла бы этого надменного героя. А потом он влюбился бы в нее, а она не обращала бы на него внимания.

В тот вечер, когда она сказала отцу о своем решении, она не знала о том, что эта работа требует нечеловеческого напряжения сил, что нужно уметь спать в грязи, голодать, мерзнуть, уметь тосковать в одиночестве. И если бы ей кто–нибудь обстоятельно и подробно рассказал о том, как это трудно, она спросила бы просто:

— Но ведь другие могут?

— А если вас убьют?

— Не всех же убивают.

— А если вас будут мучить?

Она задумалась бы и тихо сказала:

— Я не знаю, как буду себя держать. Но ведь я все равно ничего не скажу. Вы это знаете.

И когда отец узнал, он опустил голову и проговорил хриплым, незнакомым ей голосом:

— Нам с матерью теперь будет очень тяжело, очень.

— Папа, — звонко сказала она, — папа, ну ты пойми, я же не могу оставаться!

Отец поднял лицо, и она испугалась: таким оно стало измученным и старым.

— Я понимаю, — сказал отец. — Ну что ж, было бы хуже, если бы у меня была не такая дочь.

— Папа, — крикнула тогда она, — папа, ты такой хороший, что я сейчас заплачу!

Матери они утром сказали, что она поступает на курсы военных телефонисток.

Мать побледнела, но сдержалась и только попросила:

— Будь осторожнее, деточка.

На курсах Михайлова училась старательно, во время проверки знаний волновалась, как в школе на экзаменах, и была очень счастлива, когда в приказе отметили не только число знаков передачи, но и ее грамотность.

Оставшись одна в лесу в эти дикие, холодные и черные дни, она первое время плакала и съела весь шоколад. Но передачи вела регулярно, и хотя ей ужасно хотелось иногда прибавить что–нибудь от себя, чтобы не было так сиротливо, она не делала этого, экономя электроэнергию.

И вот сейчас, пробираясь к аэродрому, она удивилась, как все это просто. Вот она ползет по мокрому снегу, мокрая, с отмороженной ногой. А ведь когда раньше у нее бывал грипп, отец сидел у постели и читал вслух, чтобы она не утомляла глаза. А мать с озабоченным лицом согревала в ладонях термометр, так как дочь не любила класть его под мышку холодным. И когда звонили по телефону, мать шепотом расстроено сообщала: «Она больна». А отец заталкивал в телефон бумажку, чтобы звонок не тревожил дочь. А вот теперь, если немцы успеют быстро засечь рацию, Михайлову убьют.

Убьют ее, такую хорошую, красивую, добрую и, может быть, талантливую. И будет лежать она в мокром, противном снегу. На ней меховой комбинезон. Они, наверное, сдерут его. И она ужасалась, представляя себя голой, в грязи. На нее, голую, будут смотреть отвратительными глазами фашисты.

А этот лес так похож на рощу в Краскове, где она жила на даче. Там были такие же деревья. И когда жила в пионерском лагере, там были такие же деревья. И гамак был подвязан вот к таким же двум соснам–близнецам.

И когда Димка вырезал ее имя на коре березы, такой же, как вот эта, она рассердилась на него, зачем он покалечил дерево, и не разговаривала с ним. А он ходил за ней и смотрел на нее печальными и поэтому красивыми глазами. А потом, когда они помирились, он сказал, что хочет поцеловать ее. Она закрыла глаза и жалобно сказала: «Только не в губы». А он так волновался, что поцеловал ее в подбородок.

Она очень любила красивые платья. И когда однажды ее послали делать доклад, она надела самое нарядное платье. Ребята спросили:

— Ты чего так расфрантилась?

— Подумаешь, — сказала она. — Почему мне не быть красивой докладчицей?

И вот она ползет по земле, грязная, мокрая, озираясь, прислушиваясь, и волочит обмороженную, распухшую ногу.

«Ну, убьют. Ну и что ж! Ведь убили же Димку и других, хороших, убили. Ну и меня убьют. Я лучше их, что ли?»

Шел снег, хлюпали лужи. Гнилой снег лежал в оврагах. А она все ползла и ползла. Отдыхая, она лежала на мокрой земле, положив голову на согнутую руку.

Влажный туман стал черным, потому что ночь была черная. И где–то в небе плыли огромные корабли. Штурман командирского корабля, откинувшись в кресле, полузакрыв глаза, вслушивался в шорохи и свист в мегафонах, но сигналов рации не было.

Пилоты на своих сиденьях и стрелок–радист тоже вслушивались в свист и визг мегафонов, но сигналов не было. Пропеллеры буравили черное небо. Корабли плыли все вперед и вперед во мраке ночного неба, а сигналов не было.

И вдруг тихо, осторожно прозвучали первые позывные. Огромные корабли, держась за эту тонкую паутинку звука, разворачивались; ревущие и тяжелые, они помчались в тучах. Родной, как песня сверчка, как звон сухого колоса на степном ветру, как шорох осеннего листа, этот звук стал поводырем огромным стальным кораблям.

Командир соединения кораблей, пилоты, стрелки–радисты, бортмеханики — и Михайлова тоже — знали: бомбы будут сброшены туда, на этот родной, призывный клич рации. Потому что здесь — самолеты врага.

Михайлова стояла на коленях в яме, в черной тинистой воде, и, наклонившись к рации, стучала ключом. Тяжелое небо висело над головой. Но оно было пустым и безмолвным. В мягкой тине обмороженная нога онемела, боль в висках стискивала голову горячим обручем. Михайлову знобило. Она подносила руку к губам — губы были горячие и сухие. «Простудилась, — тоскливо подумала она. — Впрочем, теперь это не важно».

Иногда ей казалось, что она теряет сознание. Она открывала глаза и испуганно вслушивалась. В наушниках звонко и четко пели сигналы. Значит, рука ее помимо воли нажимала рычаг ключа. «Какая дисциплинированная! Вот и хорошо, что я пошла, а не капитан. Разве у него будет рука сама работать? А если бы я не пошла, то была бы сейчас в Малиновке, и, может быть, мне дали бы полушубок… Там горит печь… и все тогда было бы иначе. А теперь уже больше никого и ничего не будет… Странно, вот я лежу и думаю. А ведь где–то Москва. Там люди, много людей. И никто не знает, что я здесь. Все–таки я молодец. Может быть, я храбрая? Пожалуй, мне не страшно… Нет, это оттого, что мне больно, потому и не так страшно… Скорее бы только! Ну, что они, в самом деле! Неужели не понимают, что я больше не могу?»

Всхлипнув, она легла на откос котлована и, повернувшись на бок, продолжала стучать. Теперь ей стало видно огромное тяжелое небо. Вот его лизнули прожекторы, послышалось далекое тяжелое дыхание кораблей. И Михайлова, глотая слезы, прошептала:

— Милые, хорошие! Наконец–то вы за мной прилетели. Мне так плохо здесь. — И вдруг испугалась: «Что, если вместо позывных я передала вот эти слова? Что же они тогда про меня подумают?»

Она села и стала стучать раздельно, четко, повторяя вслух шифр, чтобы снова не сбиться.

Гудение кораблей все приближалось. Застучали зенитки.

— Ага, не нравится?

Она поднялась. Ни боли, ничего. Изо всех сил она стучала по ключу, словно не сигналы, а крик: «Бейте, бейте!» — высекала из ключа.

Рассекая черный воздух, ахнула первая бомба. Михайлова упала на спину от удара воздуха. Оранжевые пятна отраженного пламени заплескались в лужах. Земля сотрясалась от глухих ударов. Рация свалилась в воду. Михайлова пыталась поднять ее. Визжащие бомбы, казалось, летели прямо к ней в яму.

Она вобрала голову в плечи и присела, зажмурив глаза. Свет от пламени проникал сквозь веки. Дуновением разрыва в яму бросило колья, опутанные колючей проволокой. В промежутках между разрывами бомб на аэродроме что–то глухо лопалось и трещало. Черный туман вонял бензиновым чадом.

Потом наступила тишина, замолкли зенитки.

«Кончено, — с тоской подумала она. — Теперь я снова одна».

Она пыталась подняться, но ее ноги…

Она их совсем не чувствовала. Что случилось! Потом она вспомнила. Это бывает. Ноги отнимаются. Она контужена. Вот и все. Она легла щекой на мокрую глину. Хоть бы одна бомба упала сюда! Как все было бы просто… И она не узнала бы самого страшного.

«Нет, — решительно сказала себе она, — с другими было хуже, и все–таки уходили. Ничего плохого не должно случиться со мной. Я не хочу этого».

Где–то ворчал автомобильный мотор, и белые холодные лучи несколько раз скользнули по черному кустарнику, потом прозвучал взрыв, более слабый, чем разрыв бомбы, и совсем близко — выстрелы.

«Ищут. А лежать так хорошо. Неужели и этого больше не будет?»

Она хотела повернуться на спину, но боль в ноге горячим потоком ударила в сердце. Она вскрикнула, попыталась встать и упала.

Холодные твердые пальцы дергали застежку ее ворота.

Она открыла глаза.

— Это вы? Вы за мной пришли? — сказала Михайлова и заплакала.

Капитан вытер ладонью ее лицо, и она снова закрыла глаза. Идти она не могла. Капитан ухватил ее рукой за пояс комбинезона и вытащил наверх. Другая рука у капитана болталась, как тряпичная.

Она слышала, как сипели полозья саней по грязи.

Потом она увидела капитана. Он сидел на пне и, держа один конец ремня в зубах, перетягивал свою голую руку, а из–под ремня сочилась кровь. Подняв на Михайлову глаза, капитан спросил:

— Ну как?

— Никак, — прошептала она.

— Все равно, — сквозь зубы сказал капитан, — я больше никуда не гожусь. Сил нет. Попробуйте добраться, тут немного осталось.

— А вы?

— А я здесь немного отдохну.

Капитан хотел подняться, но как–то застенчиво улыбнулся и свалился с пня на землю.

Он был очень тяжел, и она долго мучилась, пока втащила его бессильное тело на сани. Он лежал неудобно, лицом вниз. Перевернуть его на спину она уже не могла.

Она долго дергала постромки, чтобы сдвинуть сани с места. Каждый шаг причинял нестерпимую боль. Но она упорно дергала за постромки и, пятясь, тащила сани по раскисшей, мокрой земле.

Она ничего не понимала. Сколько это может еще продолжаться? Почему она стоит, а не лежит на земле, обессиленная? Прислонившись спиной к дереву, она стояла с полузакрытыми глазами и боялась упасть, потому что тогда ей уже не подняться.

Она видела, как капитан сполз на землю, положил грудь и голову на сани. Держась за перекладину здоровой рукой, сказал шепотом:

— Так вам будет легче.

Он полз на коленях, полуповиснув на санях. Иногда он срывался, ударяясь лицом о землю. Тогда она подсовывала ему под грудь сани, и у нее не было сил отвернуться, чтобы не глядеть на его почерневшее, разбитое лицо.

Потом она упала и снова слышала сипение грязи под полозьями. Потом услышала треск льда. Она задыхалась, захлебывалась, вода смыкалась над ней. И ей казалось, что все это во сне.

Открыла она глаза потому, что почувствовала на себе чей–то пристальный взгляд. Капитан сидел на нарах, худой, желтый, с грязной бородой, с рукою, подвешенной к груди и зажатой между двумя обломками доски, и смотрел на нее.

— Проснулись? — спросил он незнакомым, добрым голосом.

— Я не спала.

— Все равно, — сказал он, — это тоже вроде сна.

Она подняла руку и увидела, что рука голая.

— Это я сама разделась? — спросила она жалобно.

— Это я вас раздел, — сердито сказал капитан. И, перебирая пальцы на раненой руке, объяснил: — Мы же с вами вроде как в реке выкупались, а потом я думал что вы ранены.

— Все равно, — сказала она тихо и посмотрела капитану в глаза.

— Конечно, — согласился он.

Она улыбнулась и сказала:

— Я знала, что вы вернетесь за мной.

— Это почему же? — усмехнулся капитан.

— Так, знала.

— Глупости, — сказал капитан, — ничего вы не могли знать. Вы были ориентиром во время бомбежки, и вас могли пристукнуть. На такой аварийный случай я разыскал стог сена, чтобы продолжать сигналить огнем. А во–вторых, вас запеленговал броневичок с радиоустановкой. Он там всю местность прочесал, пока я ему гранату не сунул. А в-третьих…

— Что в-третьих? — звонко спросила Михайлова.

— А в-третьих, — серьезно сказал капитан, — вы хорошая девушка. — И тут же резко добавил: — И вообще, где это вы слышали, чтоб кто–нибудь поступал иначе?

Михайлова села и, придерживая на груди ворох одежды, глядя сияющими глазами в глаза капитану, громко и раздельно сказала:

— А знаете, я вас, кажется, очень люблю.

Капитан отвернулся. У него побледнели уши.

— Ну, это вы бросьте.

— Я вас не так, я вас просто так люблю, — гордо сказала Михайлова.

Капитан поднял глаза и, глядя исподлобья, застенчиво сказал:

— А вот у меня часто не хватает смелости говорить о том, о чем я думаю, и это очень плохо.

Поднявшись, он опять сурово спросил:

— Верхом ездили?

— Нет, — сказала Михайлова.

— Поедете, — сказал капитан.

— Гаврюша, партизан, — отрекомендовался заросший волосами низкорослый человек с веселыми прищуренными глазами, держа под уздцы двух костлявых и куцых немецких понтеров. Поймав взгляд Михайловой на своем лице, он объяснил: — Я, извините, сейчас на дворняжку похож. Прогоним немцев из района — побреюсь. У нас парикмахерская важная была. Зеркало — во! В полную фигуру человека.

Суетливо подсаживая Михайлову в седло, он смущенно бормотал:

— Вы не сомневайтесь насчет хвоста. Конь натуральный. Это порода такая. А я уж пешочком. Гордый человек, стесняюсь на бесхвостом коне ездить. Народ у нас смешливый. Война кончится, а они все дразнить будут.

Розовое и тихое утро. Нежно пахнет теплым телом деревьев, согретой землей. Михайлова, наклонясь с седла к капитану, произнесла взволнованно:

— Мне сейчас так хорошо. — И, посмотрев в глаза капитану, потупилась и с улыбкой прошептала: — Я сейчас такая счастливая.

— Ну еще бы, — сказал капитан, — вы еще будете счастливой.

Партизан, держась за стремя, шагал рядом с конем капитана; подняв голову, он вдруг заявил:

— Я раньше куру не мог зарезать. В хоре тенором пел. Пчеловод — профессия задумчивая. А теперь сколько я этих гитлеровцев порезал! — Он всплеснул руками. — Я человек злой, обиженный!

Солнце поднялось выше. В бурой залежи уже просвечивали радостные, нежные зеленя. Немецкие лошади прижимали уши и испуганно вздрагивали, шарахаясь от гигантских деревьев, роняющих на землю ветвистые тени.

Когда капитан вернулся из госпиталя в свою часть, товарищи не узнали его. Такой он был веселый, возбужденный, разговорчивый. Громко смеялся, шутил, для каждого у него нашлось приветливое слово. И все время искал кого–то глазами. Товарищи, заметив это, догадались и сказали, будто невзначай:

— А Михайлова снова на задании.

На лице капитана на секунду появилась горькая морщинка и тут же исчезла. Он громко сказал, не глядя ни на кого:

— Боевая девушка, ничего не скажешь. — И, одернув гимнастерку, пошел в кабинет начальника доложить о своем возвращении.

1942

Поединок

Капитан Сиверцев сидит на складном стуле боком. Правая рука его, толстая от бинта, с желтыми от йода кончиками пальцев, бессильная и тяжелая, висит на груди в косынке защитного цвета.

Не отрывая глаз от стереотрубы, капитан Сиверцев диктует телефонисту цифры. Телефонист передает цифры на батарею. Батарея находится в шести километрах позади НП — в лесу. Орудия отвечают глухим, отрывистым, как слово «да», выстрелом. Через несколько секунд с раздирающим душу шелестом пролетает снаряд.

В расположении немцев подымается на воздух черный сугроб земли. Звук разрыва доносится только тогда, когда дымящаяся куча медленно опадающих обломков исчезает из поля зрения.

В блиндаже сыро, как в погребе, и тесно. В амбразуры невооруженным глазом видны немецкие окопы, зыбкая пыль от пулеметных очередей.

Капитану Сиверцеву на вид лет сорок. У него сухое лицо, одет он со строгой щеголеватостью кадрового командира.

На наблюдательном пункте, который находится от противника в семистах метрах, Сиверцев расположился с удобствами. Нары накрыты теплым одеялом, в изголовье толстая белая подушка. На фанерной доске бритвенный прибор, зеркало, большой синий чайник с квасом.

Это не важно, что за двое суток капитан только один раз прилег. Важно то. что здесь, в семистах метрах от врага, более уютно, чем на КП — далеко, там, позади, на опушке леса.

За двое суток беспрерывного наблюдения капитан засек огневые точки на переднем крае противника. И теперь, называя сухие цифры, он давит врагов, зарывшихся в складках нашей земли.

Самое трудное впереди. Предстоит дуэль с немецкой тяжелой батареей, которая сейчас молчит.

Эта батарея пристреляна по собственному переднему краю. Когда наша пехота прорвет укрепления, немецкая тяжелая батарея постарается накрыть ее. Этот маневр оборонительного огня является одной из разгаданных особенностей тактики немецкой обороны.

В момент штурма, когда неминуемо заговорит немецкая батарея, ее нужно разбить.

От этого поединка во многом зависит исход операции.

Когда капитан отворачивается от стереотрубы, чтобы дать передохнуть воспаленным от напряжения глазам, сидящие у стены бойцы взвода управления вскакивают и вытягиваются. Капитан снова обращает усталое лицо к стеклам. Бойцы медленно садятся, не сводя настороженного взгляда со спины капитана.

Бойцы знают — командир придирчив. Но зато он никогда не пытался внушить симпатию к себе мнимо добродушной веселостью или той ложной проницательностью, когда, спрашивая бойца, делают вид, будто наперед знают, что боец ответит. Жестокие, прямые слова свойственны капитану.

Вчера утром, когда, лежа на нарах, он отдыхал, разведчики привели в блиндаж пожилую женщину. Женщина плакала, хватала бойцов за плечи и все спрашивала: действительно ли они русские? Она казалась помешанной.

Капитан спросил, что она делала в лесу. Женщина сказала:

— У меня в доме немецкие офицеры живут. Они очень землянику любят. Я каждый день хожу для них ягоды собирать. А если приношу мало, они меня по голове кинжалами в чехлах бьют. И всю мне память отшибли, от этого я стала глупая и заблудилась.

Капитан подвел женщину к стереотрубе. Навел стереотрубу на деревню и просил указать, где ее дом. Женщина, глядя в трубу, испуганно воскликнула:

— Вот тот, меж двух тополей, которые в грачиных гнездах!

Капитан на секунду припал к трубе, потом подал команду:

— Правее ноль шестнадцать, два снаряда фугасными, второе орудие — огонь!

Когда взрывы смолкли, капитан попросил снова посмотреть в трубу.

Женщина наклонилась… и вдруг бросилась на капитана и стала кричать на него, размахивая кулаками, и рвать на себе волосы.

Капитан стоял, вытянувшись, с бледным лицом и заслонял левой рукой простреленную руку, чтобы женщина не ушибла ее. Потом капитан повернулся к бойцу; указывая на женщину, сказал:

— Отведите ее в Бугаево, что ли. Скажите, в сельсовете пусть устроят. Ей теперь жить негде.

И боец увел кричащую женщину.

Вечером она снова пришла к капитану, подошла к нему и сказала тихо:

— Вы простите меня, товарищ, я просто была какая–то ненормальная.

Капитан сказал, тоже тихо:

— Я понимаю вас.

Потом женщина поставила на пол кринку с земляникой и сказала:

— Вот, может, покушаете? — И объяснила: — Я почему ка вас так кричала… вы думаете: хату жалко? — И совсем тихо сказала: — У меня дочка там оставалась. Ниной ее звали.

Все молчали. Женщина поправила платок; потом молча попрощалась со всеми за руку и ушла.

А земляника в кринке еще долго стояла в блиндаже, и на эту кринку бойцы смотрели так, как смотрят верующие на икону.

…Всю ночь шел дождь. А дождь ведь нагоняет тоску. Капитан сидел на нарах, баюкал раненую руку и все курил. Бойцы тоже не спали и тоже курили. Они знали, что у капитана не так болит рука, как сердце. И бойцы ждали рассвета, потому что с рассветом должно было начаться наступление.

На рассвете немцы стали бить из минометов по высотке, где был расположен наблюдательный пункт. Они решили выбить во что бы то ни стало сначала глаза у русской батареи.

Враг очень спешил. Он открыл огонь сразу из трех минометных батарей.

Но капитан не обращал внимания на огонь минометов. Он сидел на складном стуле, отвернувшись от стереотрубы, и, склонив голову, перебирал левой рукой холодные, обескровленные пальцы правой. Капитан ждал.

В 7.10 начался штурм.

Поблескивая потертыми, как лемеха на плугах, траками, качаясь на рытвинах, поползли танки. За ними катились серые кричащие волны пехоты. Как черные лезвия, пронеслись над передним краем наши штурмовики.

Капитан сидел склонив голову и, казалось, только прислушивался к биению своего сердца. Капитан сосредоточенно ждал того острого мгновения, когда от него — только от него одного! — будет зависеть все это огромное живое движение боя.

За кровь падающих бойцов, этих танкистов, полуоглохших от бешеного колокольного звона брони, по которой колотили немецкие снаряды, за всю кровь и скорбь разгневанной Родины и даже за этот кувшин с земляникой — за все должен расплатиться с врагами капитан. Он выиграет поединок! Иначе те, кто атакует сейчас врага, добывая свою родную землю, в то мгновение, когда радостное слово «победа» еще не отлетит с их губ, будут накрыты огнем грозно притаившейся сейчас батареи.

Раздался глухой удар. Капитан выпрямился, мельком бросил взгляд на часы — 7.30. Капитан встал, вынул папиросу, помял пальцами табак, дунул в мундштук. Движения его были замедленны — он отсчитывал секунды полета снаряда.

Лопающийся взрыв потряс почву. Ветер разрыва донесся сюда тугой, душной волной. Ветер, ушибающий насмерть, крутящий стальные осколки, словно черные, осенние листья.

Это был пристрелочный выстрел. За ним последует второй и даже, может быть, третий.

В интервалах между выстрелами, пощелкивая линейками, наклоняясь над таблицами, гитлеровские офицеры будут сверять свои данные с данными звукометрической станции.

Раздался первый, черновой залп.

Капитан, наклонившись к телефонисту, слушал донесения передовых разведывательных постов и кивал головой. Зажав коленями коробок, он чиркнул спичкой и прикурил.

Прозвучал второй залп.

С батареи донесли, что снаряд разорвался в расположении тракторов. Одна машина выведена из строя.

Трое бойцов взвода управления стояли навытяжку у стен блиндажа и с укором смотрели на командира, недоумевая, почему он до сих пор еще не открывает огня.

Капитан встал, прошелся по блиндажу, продолжая слушать донесения разведчиков. Почти все было ясно. Не хватало только одного показания. Капитан ждал. Он был спокоен. Наклонился над кринкой с земляникой, взял горсть ягод и стал машинально есть.

Раздался третий залп.

С батареи сообщили, что у одного орудия перебито колесо. Орудие осело набок, но огонь еще можно вести. И почти тотчас с переднего поста сообщили о всех недостающих данных.

Капитан на мгновение задумался. Всё. Ясно. Шагнув к телефону, он поднял руку.

Но телефонист, безуспешно стуча рычагом, повернул к капитану искаженное лицо.

— Связь! — приказал капитан, обернувшись.

Боец, наклоняя голову, выскочил наружу. Но едва он поднялся из хода сообщения, ударила пулеметная очередь, и боец свалился обратно в траншею. Прижимая обе руки к животу, виновато улыбаясь, он попытался подняться и снова упал.

— Связь! — повторил снова капитан.

Другому бойцу почти удалось пробежать открытое место. Но и он упал. А через несколько секунд он начал ползти, волоча перебитые ноги.

Воля командира, упорно хранимая, несгибаемая, — только она простой и ясной своей силой заставляла сейчас делать то, что дано человеку совершить лишь один раз в жизни.

Капитан обернулся к единственному оставшемуся связному и встретился с ним глазами.

Это был Алексеев, двадцатилетний юноша. Как–то он сказал капитану, краснея:

— Знаете, товарищ капитан, я вместе с вашим сыном учился в одной школе.

— Да? — произнес капитан, и лицо его на мгновение потемнело, словно от боли. — В таком случае вам следует работать вычислителем, — прибавил он. — Там нужны грамотные люди.

При встречах Алексеев не сводил с капитана обожающих, преданных глаз. Для него капитан был образцом, которому он хотел во всем подражать. Он даже стал улыбаться так, как капитан, одними губами.

Два раза бойцы выкапывали его вместе с капитаном из–под обломков дома, в котором находился наблюдательный пункт. Однажды капитан вытащил его из сарая, подожженного зажигательным снарядом, где он лежал, задохнувшись, без сознания, возле телефонного аппарата.

А когда Алексеев вернулся из госпиталя и стал благодарить его, капитан сделал ему резкое замечание за то, что он явился к нему, не зашив как следует прожженной одежды.

Шагнув к капитану, Алексеев хотел сказать, что он хочет умереть за Родину, что капитан, вспоминая его, будет гордиться им, что он…

Но капитан нетерпеливо пошевелил плечом, и Алексеев, резко повернувшись на каблуках, вышел.

Капитан поглядел вслед ему.

Пехота рванулась за танками. Бойцы дрались в траншеях врукопашную. Накинув ремень на ствол немецкого пулемета, бившего из блиндажа, какой–то боец оттягивал пулемет в сторону. Другой, широко расставив ноги, раскачивал связку гранат, прежде чем швырнуть ее внутрь блиндажа.

Немецкие солдаты дрались отчаянно. Они знали, что покинув укрепления, попадут под огонь пулеметов. Танк КВ, забравшись на кровлю дзота, затормозив одну гусеницу, вращался на месте, стараясь продавить перекрытие. Выкатив орудие, немцы вели огонь по танку. Но к расчету бежали наши бойцы с винтовками наперевес.

Немецкие солдаты еще не отступали, и их было больше, чем наших, когда немецкая тяжелая батарея бросила залп изо всех орудий.

В то же мгновение на нашей стороне тоже вздохнула батарея, и, рассекая воздух, снаряды понеслись туда, в глубь немецкого расположения, где находилась эта тяжелая батарея.

Залпы русских орудий слились в единый мрачный, грохочущий гул. Казалось, это ненавидящим голосом кричала сама наша земля.

Там, где находилась немецкая батарея, поднялась черная туча.

Тонко продуманный, вымеренный, заранее расписанный замысел противника наткнулся на то, что невозможно вычислить и предвидеть.

Мгновенно возникшая атака тяжелых эшелонов почти догоняющих друг друга в воздухе снарядов — такова тактика артиллерийского наступления.

Но вот капитан, отложив телефонную трубку, вытер ладонью лоб. И странно — такого легкого человеческого движения было вполне достаточно, чтобы вся эта громкая и могущественная сила подчинилась ему.

И стало тихо. И стало слышно, как еще осыпается земля со стен блиндажа, как гудит в блиндаже толстая бабочка с густо напудренными белыми крыльями.

Капитан взглянул на часы — без пяти восемь. Он наклонился и записал время в записной книжке с изношенным переплетом. И эта цифра стала рядом с другими цифрами и ничем уже не отличалась от них.

…Светило солнце. На нетоптаном лугу росли цветы. Река синего цвета текла мимо высокого леса. Сухо стучал кузнечик во ржи, высокой, блестевшей золотом; мягкие облака плыли в небе.

А там, впереди, лежала еще одна пядь нашей родной земли, обугленная, исковерканная, политая кровью, но родная и любимая более, чем жизнь, более любимая, чем эта красивая и нетронутая полоса земли, дышащая сейчас покоем и счастьем.

1942

Дом без номера

Дымящиеся дома сражались, как корабли в морской битве.

Здание, накрытое залпом тяжелых минометов, гибло в такой же агонии, как корабль, кренясь и падая в хаосе обломков.

В этой многодневной битве многие дома были достойны того, чтобы их окрестили гордыми именами, какие носят боевые корабли.

Убитые фашисты валялись на чердаке пятые сутки, убрать их было некогда.

Ивашин лежал у станкового пулемета и бил вдоль улицы. Фролов, Селезнев и Савкин стреляли по немецким автоматчикам на крышах соседних домов. Тимкин сидел у печной трубы и заряжал пустые диски.

Нога Тимкина была разбита, поэтому он сидел и заряжал, хотя по–настоящему ему нужно было лежать и кричать от боли.

Другой раненый был не то в забытьи, не то умер.

Сквозь рваную крышу ветер задувал на чердак снег. И тогда Тимкин ползал, собирал снег в котелок, растапливал на крохотном костре и отдавал Ивашину воду для пулемета.

От многочисленных пробоин в крыше на чердаке становилось все светлее и светлее.

Штурмовая группа Ивашина захватила этот дом пять суток тому назад удачным и дерзким налетом. Пока шел рукопашный бой в нижнем этаже с расчетом противотанковой пушки, четверо бойцов — двое по пожарной лестнице, двое по водосточным трубам — забрались на чердак и убили там вражеских автоматчиков.

Дом был взят.

Кто воевал, тот знает несравненное чувство победы. Кто испытывал наслаждение этим чувством, тот знает, как оно непомерно.

Ивашин изнемогал от гордости, и он обратился к бойцам:

— Товарищи, этот дом, который мы освободили от захватчиков, не просто дом. — Ивашин хотел сказать, что это здание очень важно в тактическом отношении, так как оно господствует над местностью, но такие слова ему показались слишком ничтожными. Он искал других слов — торжественных и возвышенных. И он сказал эти слова. — Это дом исторический, — сказал Ивашин и обвел восторженным взглядом стены, искромсанные пулями.

Савкин сказал:

— Заявляю — будем достойными того, кто здесь жил.

Фролов сказал:

— Значит, будем держаться зубами за каждый камень.

Селезнев сказал:

— Это очень приятно, что дом такой особенный.

А Тимкин, — у него нога была еще тогда целая, — наклонился, поднял с пола какую–то раздавленную кухонную посудину и бережно поставил ее на подоконник.

Фашисты не хотели отдавать дом. К рассвету они оттеснили наших бойцов на второй этаж; на вторые сутки бой шел на третьем этаже, и, когда бойцы уже были на чердаке, Ивашин отдал приказ окружить немцев.

Четверо бойцов спустились с крыши дома, с четырех его сторон, на землю и ворвались в первый этаж. Ивашин и три бойца взяли лежавшее на чердаке сено, зажгли его и с пылающими охапками в руках бросились вниз по чердачной лестнице.

Горящие люди вызвали у фашистов замешательство. Этого оказалось достаточно для того, чтобы взорвалась граната, дающая две тысячи осколков.

Ивашин оставил у немецкой противотанковой пушки Селезнева и Фролова, а сам с двумя бойцами снова вернулся на чердак к станковому пулемету и раненым.

Немецкий танк, укрывшийся за углом соседнего дома, стал бить термитными снарядами. На чердаке начался пожар.

Ивашин приказал снести раненых сначала на четвертый этаж, потом на третий. Но с третьего этажа им тоже пришлось уйти, потому что под ногами стали проваливаться прогоревшие половицы.

В нижнем этаже Селезнев и Фролов, выкатив орудие к дверям, били по танку. Танк после каждого выстрела укрывался за угол дома, и попасть в него было трудно. Тогда Тимкин, который стоял у окна на одной ноге и стрелял из автомата, прекратил стрельбу, сел на пол и сказал, что он больше терпеть не может и сейчас поползет и взорвет танк.

Ивашин сказал ему:

— Если ты ошалел от боли, так нам от тебя этого не нужно.

— Нет, я вовсе не ошалел, — сказал Тимкин, — просто мне обидно, как он, сволочь, из–за угла бьет.

— Ну, тогда другое дело, — сказал Ивашин. — Тогда я не возражаю, иди.

— Мне ходить не на чем, — поправил его Тимкин.

— Я знаю, — сказал Ивашин, — ты не сердись, я обмолвился.

И он пошел в угол, где лежали тяжелые противотанковые гранаты. Выбрал одну, вернулся, но не отдал ее Тимкину, а стал усердно протирать платком.

— Ты не тяни, — сказал Тимкин, держа руку протянутой. — Может, ты к ней еще бантик привязать хочешь?

Ивашин переложил гранату из левой руки в правую и сказал:

— Нет, уж лучше я сам.

— Как хочешь, — сказал Тимкин, — только мне стоять на одной ноге гораздо больнее.

— А ты лежи.

— Я бы лег, но, когда под ухом стреляют, мне это на нервы действует. — И Тимкин осторожно вынул из руки Ивашина тяжелую гранату.

— Я тебя хоть до дверей донесу.

— Опускай, — сказал Тимкин, — теперь я сам. — И удивленно спросил: — Ты зачем меня целуешь? Что я, баба или покойник? — И уже со двора крикнул: — Вы тут без меня консервы не ешьте. Если угощения не будет, я не вернусь.

Магниевая вспышка орудия танка осветила снег, розовый от отблесков пламени горящего дома, и фигуру человека, распластанного на снегу.

Потолок сотрясался от ударов падающих где–то наверху прогоревших бревен. Невидимый в темноте дым ел глаза, ядовитой горечью проникал в ноздри, в рот, в легкие.

На перилах лестницы показался огонь. Он сползал вниз, как кошка.

Ивашин подошел к Селезневу и сказал:

— Чуть выше бери, в башню примерно, чтобы его не задеть.

— Ясно, — сказал Селезнев. Потом, не отрываясь от панорамы, добавил: — Мне плакать хочется: какой парень! Какие он тут высокие слова говорил!

— Плакать сейчас те будут, — сказал Ивашин, — он им даст сейчас духу.

Трудно сказать, с каким звуком разрывается снаряд, если он разрывается в двух шагах от тебя. Падая, Ивашин ощутил, что голова его лопается от звука, а потом от удара, и все залилось красным, отчаянным светом боли.

Снаряд из танка ударил под ствол пушки, отбросил ее опрокинутый ствол, пробил перегородку. Из разбитого амортизационного устройства вытекло масло и тотчас загорелось.

Селезнев, хватаясь за стену, встал, попробовал поднять раненую руку правой рукой, потом подошел к стоящему на полу фикусу, выдрал его из горшка и комлем, облепленным землей, начал сбивать пламя с горящего масла.

Ивашин сидел на полу, держась руками за голову, и раскачивался. И вдруг встал и, шатаясь, направился к выходу.

— Куда? — спросил Селезнев.

— Пить, — сказал Ивашин.

Селезнев поднял половицу; высунув ее в окно, зачерпнул снега.

— Ешь, — сказал он Ивашину.

Но Ивашин не стал есть, он нашел шапку, положил в нее снег и после этого надел себе на голову.

— Сними, — сказал Селезнев. — Голову простудишь. Инвалидом на всю жизнь от этого стать можно.

— Взрыв был?

Селезнев, держа в зубах конец бинта, обматывал им свою руку и не отвечал. Потом, кончив перевязку, он сказал:

— Вы мне в гранату капсюль заложите, а то я не управлюсь с одной рукой.

— Подорвал он танк? — снова спросил Ивашин.

— Я ничего не слышу, — сказал Селезнев. — У меня из уха кровь течет.

— А я как пьяный, — сказал Ивашин. — Меня сейчас тошнить будет. — И сел на пол. А когда поднял голову, увидел рядом Тимкина, то не удивился, только спросил: — Жив?

— Жив, — сказал Тимкин. — Если я немного полежу, ничего будет?

— Ничего, — сказал Ивашин и попытался встать.

Селезнев положил автомат на подоконник и, сидя на корточках, стрелял. Короткий ствол автомата дробно стучал по подоконнику при каждой очереди, потому что Селезнев держал автомат одной рукой, но потом он оперся диском о край подоконника, автомат перестал прыгать.

Ивашин взял Селезнева за плечо и крикнул в ухо:

— Ты меня слышишь?

Селезнев кивнул.

— Иди к раненым, — сказал Ивашин.

— Я же не умею за ними ухаживать, — сказал Селезнев.

— Иди, — сказал Ивашин.

— Да они все равно без памяти.

Ивашин приказал Фролову сложить мебель, дерево, какое есть, к окнам и к двери дома.

— Разве такой баррикадой от них прикроешься? — сказал Фролов,

— Действуйте, — сказал Ивашин, — выполняйте приказание.

Когда баррикада была готова, Ивашин взял бутылку с зажигательной смесью и хотел разбить ее об угол лежащего шкафа. Но Фролов удержал его:

— Бутылку жалко. Разрешите, я ватничком. Я его в масле намочу.

Когда баррикада загорелась, к Ивашину подошел Савкин.

— Товарищ командир, извините за малодушие, но я так не могу. Разрешите, я лучше на них кинусь.

— Что вы не можете? — спросил Ивашин.

— А вот, — Савкин кивнул на пламя.

— Да что мы, староверы, что ли? Я людям передышку хочу дать. Немцы увидят огонь — утихнут, — рассердившись, громко сказал Ивашин.

— Так вы для обмана? — сказал Савкин и рассмеялся.

— Для обмана, — сказал Ивашин глухо.

А дышать было нечем. Шинели стали горячими, и от них воняло паленой шерстью.

Пламя загибалось и лизало стены дома, высунувшись с первого этажа. Когда налетали порывы ветра, куски огня уносило в темноту, как красные тряпки.

Немцы, уверенные, что с защитниками дома покончено, расположились за каменным фундаментом железной решетки, окружавшей здание.

Вдруг из окон дома, разрывая колеблющийся занавес огня, выскочили четыре человека и бросились на фашистов. Фролов догнал одного у самой калитки и стукнул его по голове бутылкой. Пылая, гитлеровец бежал еще некоторое время, но скоро упал. А Фролов лег на снег и стал кататься по нему, чтобы погасить попавшие на его одежду брызги горючей жидкости.

Лежа у немецкого пулемета, Савкин сказал Ивашину:

— Мне, видать в мозги копоть набилась, такая голова дурная!

— В мозг копоть попасть не может, это ты глупости говоришь, — сказал Ивашин.

На улицу выполз Селезнев, поддерживая здоровой рукой Тимкина.

— Ты зачем его привел? — крикнул через плечо Ивашин.

— Он уже поправился, — сказал Селезнев. — Он у меня за второго номера сойдет. Нам все равно лежать, а на вольном воздухе лучше.

И снова под натиском фашистов защитники дома вынуждены были уйти в выгоревшее здание.

На месте пола зияла яма, полная золы и теплых обломков. Бойцы стали у оконных амбразур на горячие железные двутавровые балки и продолжали вести огонь.

Шли шестые сутки боя. И когда Савкин сказал жалобно, ни к кому не обращаясь: «Я не раненый, но я помру сейчас, если не засну», — никто не удивился таким словам. Слишком истощены были силы людей.

И когда Тимкин тоже сказал: «Я раненый, у меня нога болит, и спать я вовсе не могу», — никто не удивился.

Селезнев, которому было очень холодно, потому что он потерял много крови, сказал, стуча зубами:

— В этом доме отопление хорошее. Голландское. В нем, видно, тепло было.

— Мало ли что здесь было, — сказал Фролов.

— Раз дом исторический, его все равно восстановят, — сердито сказал Савкин. — Пожар никакого значения не имеет, были бы стены целы.

— А ты спи, — посоветовал Тимкин, — а то еще помрешь. А исторический или какой — держись согласно приказу, и точка.

— Правильно, — сказал Ивашин.

— А я приказ не обсуждаю, — сказал Савкин. — Я говорю просто, что приятно, раз дом особенный.

Четыре раза немцы пытались вышибить защитников дома и четыре раза откатывались назад.

Последний раз им удалось ворваться внутрь. Их били в темноте кирпичами. Не видя вспышек выстрелов, гитлеровцы не знали, куда стрелять. Когда они выскочили наружу, в окне встал черный человек. Держа в одной руке автомат, он стрелял из него, как из пистолета, одиночными выстрелами. И когда он упал, на место его поднялся другой черный человек. Этот человек стоял на одной ноге, опираясь рукой о карниз, и тоже стрелял из автомата, как из пистолета, держа его в одной руке.

Только с рассветом наши части заняли заречную часть города. Шел густой, мягкий, почти теплый снег. С ласковой нежностью снег ложился на черные, покалеченные здания.

По улице прошли танки. На броне их сидели десантники, в своих маскировочных халатах похожиена белых медведей.

Потом пробежали пулеметчики. Бойцы тащили за собой саночки, маленькие, нарядные. И пулеметы на них были прикрыты белыми простынями.

Потом шли тягачи, и орудия, которые они тащили за собой, качали длинными стволами, словно кланяясь этим домам.

А на каменном фундаменте железной решетки, окружавшей обгоревшее здание, сидели три бойца. Они были в черной, изорванной одежде, лица их были измождены, глаза закрыты, головы запрокинуты. Они спали. Двое других лежали прямо на снегу, глаза их были открыты, и в глазах стояла боль.

Когда показалась санитарная машина, боец, лежавший на снегу, потянул за ногу одного из тех, кто сидел и спал. Спящий проснулся и колеблющейся походкой пошел на дорогу, поднял руку, остановил машину. Машина подъехала к забору. Санитары положили на носилки сначала тех, кто лежал на снегу, потом хотели укладывать тех, кто сидел у забора с запрокинутой головой и с крепко закрытыми глазами. Но Ивашин — это он останавливал машину — сказал санитару:

— Этих двух не трогайте.

— Почему? — спросил санитар.

— Они целые. Они притомились, им спать хочется.

Ивашин взял у санитара три папиросы. Одну он закурил сам, а две оставшиеся вложил в вялые губы спящих. Потом, повернувшись к шоферу санитарной машины, сказал:

— Ты аккуратнее вези: это знаешь какие люди!

— Понятно, — сказал шофер. Потом кивнул на дом, подмигнул и спросил: — С этого дома?

— Точно.

— Так мы о вашем геройстве уже наслышаны. Приятно познакомиться.

— Ладно, — сказал Ивашин. — Ты давай не задерживай.

Ивашин долго расталкивал спящих. Савкину он даже тер уши снегом. Но Савкин все норовил вырваться из его рук и улечься здесь, прямо у забора.

Потом они шли, и падал белый снег, и они проходили мимо зданий, таких же опаленных, как и тот дом, который они защищали. И многие из этих домов были достойны того, чтобы их окрестили гордыми именами, какие носят боевые корабли, например: «Слава», «Дерзость», «Отвага» или — чем плохо? — «Гавриил Тимкин», «Игнатий Ивашин», «Георгий Савкин». Это ведь тоже гордые имена.

Что же касается Савкина, то он, увидев женщину в мужской шапке, с тяжелым узлом в руках, подошел к ней и, стараясь быть вежливым, спросил:

— Будьте любезны, гражданочка. Вы местная?

— Местная, — сказала женщина, глядя на Савкина восторженными глазами.

— Разрешите узнать, кто в этом доме жил? — И Савкин показал рукой на дом, который они защищали.

— Жильцы жили, — сказала женщина.

— Именно? — спросил Савкин.

— Обыкновенные люди, — сказала женщина.

— А дом старинный, — жалобно сказал Савкин.

— Если бы старинный, тогда не жалко, — сокрушенно сказала женщина. — Совсем недавно, перед войной, построили. Такой прекрасный дом был! — И вдруг, бросив на землю узел, она выпрямилась и смятенно запричитала: — Да, товарищ дорогой, да что же я с тобой про какое–то помещение разговариваю, да дай я тебя обниму, родной ты мой!

Когда Савкин догнал товарищей, Ивашин спросил его:

— Ты что, знакомую встретил?

— Нет, так, справку наводил…

Падал снег, густой, почти теплый, и всем троим очень хотелось лечь в этот пушистый снег — спать, спать. Но они шли, шли туда, на окраину города, где еще сухо стучали пулеметы и мерно и глухо вздыхали орудия.

1942

Линия

Сначала раздался выстрел. Звук был коротким, глухим, придушенным — из миномета. Потом сухой, шелестящий скрежет воздуха — и человек бросился в снег, как бросаются в воду.

Немецкие минометчики терпеливо охотились за ним. Во время обстрела он ложился, в интервалы делал перебежки.

Он лежал, уткнувшись в снег лицом, и прикрывал руками затылок. Потом его тяжело ударило, швырнуло и долго волокло по снегу.

На месте разрыва мины образовалась круглая и мелкая выбоина, покрытая по краям копотью.

Небо было очень зеленым, снег — очень белым; внизу, под деревьями, снег запачкан иглами и шелухой коры.

Связист приподнялся и сел. Он посмотрел на след, который оставил при падении, и понял, что швырнуло его взрывом очень сильно.

Он ждал боли, но боль не приходила, только ломило спину и жгло руки в тех местах, где он ободрал кожу о жесткий наст.

Он освободил плечевые ремни и снял катушку. Провод на ней во многих местах был разрублен, как топором. В месте разруба проволока топорщилась, как металлическая щетка.

Вместо длинного провода — лапша.

— Здόрово! — сказал он и выругался. Потом осмотрелся беспомощно и тоскливо. Он устал и измучился, и то, что случилось, было хуже всего. И он ударил изо всех сил кулаком по катушке. Злые слезы катились по его ободранным скулам.

Потом трясущимися руками он стал снимать с барабана куски проволоки и откладывал их в сторону. Потом вынул нож, стал зачищать концы проводов, связывать их, обматывать изоляционной лентой. Когда лента кончилась, он обматывал места соединений бинтом из индивидуального пакета. Когда вышел весь бинт, он использовал свои обмотки, сначала с одной ноги, потом с другой.

Смотав провод на барабан, он снова надел катушку на спину.

Чтобы наверстать потерянное время, он не полз в открытых местах, а бежал, согнувшись, направляя левой рукой ложащийся на снег провод.

Били из винтовок — он не обращал внимания. Короткие очереди из пулемета заставляли петлять, но потом он ложился и натягивал провод, чтобы выровнять его.

Он стал бояться, что провода не хватит, и провода действительно не хватило. Он упал, когда конец вылетел из барабана.

До опушки оставалось метров триста — четыреста. Там батарея. Она ждала связи с наблюдательным пунктом; и пока связь не установлена, батарея оставалась слепой. Идти на батарею не было смысла; он знал — там нет ни метра провода.

Он бросил пустую катушку на снег и снова оглядел белое поле беспомощно и тоскливо.

Впереди тянулись проволочные заграждения. Они напоминали своими ячейками серые осиные соты.

Он пополз к проволочным заграждениям, остановившимися, расширенными глазами разглядывая снежный покров, и испуганно огибал бугристые места.

Перед проволочными заграждениями — минное поле. Он полз по этому минному полю и чувствовал всю тяжесть своего тела и ужасался. Ему хотелось быть легким, чтобы снег не проваливался и так угрожающе не скрипел под ним. Для противопехотной мины достаточно и легкого нажима.

Он пробовал резать проволоку перочинным ножом, но нож быстро сломался. Тогда он стал гнуть проволоку, гнуть до тех пор, пока она на месте сгиба не нагревалась и не лопалась.

Но скоро пальцы его онемели от усталости и боли и из–под ногтей пошла кровь.

Он лежал на спине, сжимая горячими пальцами снег, но снег таял и не утолял боли.

Тупое и тягостное безразличие овладело им. Он смотрел в глубокое небо и чувствовал, как ноющая боль сковывала его руки, ноги, плечи, и снег уже не таял в руках, а, сухой и жесткий, как песок, лежал на них.

Сделав усилие, он поднялся и сел. Он вспомнил с отчаянием, что есть мины натяжного действия. Эти мины соединяются проволокой с каким–либо предметом. И он стал ползать по снегу и искать такие мины, чтобы добыть проволоку.

Он царапал в снегу палкой длинные осторожные борозды и, наконец, наткнулся на тонкую черную проволоку. Он сматывал ее себе на левую руку, согнутую в локте, переползая от мины к мине.

И когда стреляли, он боялся, что пуля стукнет в мину. Тогда ведь от него ничего не останется и никто не узнает, почему он так долго возился со связью. Но того, что пуля может попасть в него, он не боялся: ему казалось, что боль от раны будет не такой сильной. И нет на свете ничего сильнее той боли, которую он сейчас испытывал, и теперь он все может стерпеть.

Потом он связывал куски проволоки, подвешивал их на ветке кустарника, так чтобы голая проволока не соприкасалась с землей. Пальцы слушались плохо. Он засовывал руки под рубаху и согревал их на животе. И, расточая последнее тепло, он думал, что теперь уже никогда не согреется. Тепло уходило, как кровь.

До батареи провода не хватило. Но батарея уже близко. Шагая по тропинке, он вдруг захромал и, когда посмотрел на подошву, увидел, что каблук разбит пулей и розово обледенел, но как это случилось, вспомнить не мог.

Докладывая командиру батареи, он почему–то нелепо и радостно улыбался и, отдавая честь, держал растопыренные пальцы возле уха. Он не чувствовал своих пальцев.

Гневно глядя на связиста, командир спросил:

— Почему так долго канителились? И почему у вас такой вид? — командир показал глазами на ноги.

Связист посмотрел на свои ноги без обмоток, с висящими у штанов штрипками, на портянки, выглядывающие из ботинок, и смутился.

Он хотел объяснить все, все по порядку, но он хорошо знал, что всем некогда, все заждались его на батарее и командир не успеет его выслушать, и он попытался только поднять руку с распухшими пальцами повыше и коротко сказал:

— Виноват, товарищ командир!

Потом, жалобно и неловко улыбаясь, он глядел вслед командиру, идущему к орудию. Потом оглядывался, ища кому бы все–таки объяснить, но никому не было до него дела, все расчеты стояли по своим местам, и лица людей были напряженны и суровы.

Алфимов потоптался, похлопал ладонью о ладонь, поправил ушанку. Ему еще очень хотелось попросить у кого–нибудь закурить, но просить было как–то неловко, и он побрел обратно на КП.

Он нашел брошенную им в поле катушку, снова надел ее на спину. Теперь уже не было нужды ползти. Синие тени лежали на снегу, и можно было обходить открытые места, потому что во впадинах лежали эти синие тени.

И вдруг живой и мощный голос орудия донесся сюда, и с веток елей стали медленно падать ватные комки снега.

И при звуке голоса орудий он внезапно почувствовал, как сладко тает в сердце горечь обидного недоразумения и как становится ему хорошо.

Ведь это по его линии течет ручей тока, это он, его ток, в стволах орудий превращается в карающий смерч зрячего огня.

И он шел. И было очень холодно. Он знал, что на НП, в снежной яме, будет тоже холодно, что впереди предстоит еще длинная ночь и эта ночь будет тяжелой. Но живительная теплота радости все сильнее и сильнее заполняла все его существо, он шел и улыбался усталым лицом.

Потом он сидел в яме, где был расположен НП, докладывал командиру. Командир лежал на животе, опираясь локтями в мятый снег, и держал у глаз бинокль. Не оборачиваясь, командир диктовал телефонисту цифры. Алфимов рассказывал медленно, обстоятельно. Командир, сразу поняв, в чем дело, сказал:

— Молодец!

Но Алфимову нравилось вспоминать подробности, он говорил, говорил, не обращая внимания, слушает его командир или нет. Когда командир кричал телефонисту «огонь» и потом били орудия, Алфимов замолкал, прислушивался, и его снова охватывало ощущение счастья.

1942

Мера твердости

Еще не смолкло тяжкое дыхание удаляющегося боя.

Красное солнце, опутанное пыльными облаками, медленно падало на запад. Одиночные танки продолжали неторопливо сползаться к пункту сбора.

Березовая роща, иссеченная осколками, стояла совсем прозрачная. Стеариновые стволы деревьев резко выделялись в фиолетовых сумерках.

В израненной березовой роще собрались коммунисты танкового десанта. Они обсуждали итоги боя. И когда закончилось обсуждение, комиссар Шатров сказал:

— Товарищи, тут поступило одно заявление. Необходимо его разобрать.

Это заявление было от бойца Гладышева. Он обвинял другого бойца, Похвистнева, в трусости.

Сам Гладышев отсутствовал: он находился в госпитале.

Когда Похвистнева попросили дать объяснение, он долго не мог говорить. Он выглядел больным, подавленным тяжестью обвинения и всем случившимся.

Оба они работали у ручного пулемета. Гладышев — первым номером, Похвистнев — вторым. Оба они сибиряки и в равной степени гордились этим. Пожилые, степенные, они пользовались уважением бойцов.

За время войны подразделение, в котором находились Гладышев и Похвистнев, потеряло одиннадцать человек; шесть из них, хотя и погибли, продолжают существовать в памяти бойцов. О них говорят до боя, после боя, на них ссылаются, когда нужно найти решение, когда, казалось бы, ничего уже решать нельзя.

Имена остальных пятерых забыты. Они были тихими людьми и погибли, не вызвав в сердце ничего, кроме жалости.

Так уж водится на войне. Одни, умирая, остаются жить в нас, другие уходят навсегда бесследно. Смелые предпочитают смерти буйную драку до последнего вздоха. Ленивые души расстаются с телом легко, не то что яростные и непокорные.

Гладышев предпочитал всем видам оружия гранаты Ф-1. Он доставал их где только можно и запасался впрок.

Запалы он носил в карманах гимнастерки, как газыри или как вечные перья, зажимая ткань плоскими рычагами взрывателей.

Высокий, худой, сутулый, с темными, глубоко впавшими глазами, с руками длинными и от природы и потому, что ходил немного сгорбившись, Гладышев напоминал цыгана–лошадника.

В жизни своей он переменил много профессий, объездил страну, участвуя в великих стройках, много повидал, вытерпел. Невзгоды фронтовой жизни переносил с легкостью бывалого человека.

Он умудрялся за ночь выстирать портянки и просушить на своем теле, обмотав вокруг бедер. Когда, казалось, на земле нет сухого места для ночлега, он находил его.

Брился он одним–единственным лезвием безопасной бритвы, правя его о внутренние стенки граненого стакана.

На привале вокруг его котелка всегда собирались бойцы. Гладышев умел говорить едко, насмешливо, умно.

…Однажды бойцы шли по дымящейся пылью дороге. На черной груде камней сидела старая женщина, скорбная и неподвижная. Похвистнев отделился от бойцов, подошел к женщине, и все видели, как он снял с плеч вещевой мешок и стал его развязывать.

Через несколько дней проверяли НЗ. У Похвистнева НЗ не оказалось. Он сказал, что НЗ съел, и получил за это взыскание.

Вечером Гладышев выговаривал ему:

— Ты подло сделал. Знала б старуха, что ты ей даешь, она бы тебе этой консервной банкой башку расшибла. Видел, чего народ терпит? И он знает, за что терпит, за что тебе свой последний кусок хлеба отдает. Ты доброго из себя не строй. Он от тебя не доброты, а злости требует. Мне банки консервов не жалко, мне обидно, что у тебя башка не в ту сторону работает.

Похвистнев недоуменно пожал плечами. Он был из тех спокойных, рассудительных людей, которые могут мириться с любыми неудобствами, но никогда не пожелают добровольно усугубить их, если не будут вынуждены к этому людьми более жестокой, прямой и сильной воли.

И доброта его была такая же ленивая. Он предпочитал душевный покой жестокому упорству, направленному к одной цели.

В десантники Похвистнев пошел потому, что пошел Гладышев. Он привязался к Гладышеву и не хотел с ним расставаться.

Неутомимый и деятельный, Гладышев сам не замечал, как в пылу своей неукротимой энергии он частенько делал то, что полагалось делать Похвистневу.

Гладышев был слишком нетерпелив. И когда он видел, как медленно возится с топором или лопатой Похвистнев, он вырывал у него инструмент и заканчивал работу сам.

Жили они дружно, и Гладышеву было удобно, что Похвистнев ему ни в чем не перечил.

Как–то отбирали добровольцев для опасной операции. Похвистнева в числе желающих не оказалось. Гладышев ушел с другим вторым номером. Потом Гладышев спросил Похвистнева, почему он не пошел.

Похвистнев сказал:

— Я человек семейный, зачем еще зря на рожон лезть!

Хотя Похвистнев ни разу не спрашивал Гладышева, есть ли у него семья, — по замашкам Гладышева он был твердо убежден, что тот холост.

Гладышев сощурился и, глядя на Похвистнева с тем выражением на лице, какое бывало у него обычно, когда он, лежа у своего пулемета, целился, резко сказал:

— Не отец ты своим детям, а родитель только. Если б ты отец был, так ты бы в бой, как на спасение своих детей, кидался. Понял?!

Впрочем, они быстро помирились: Гладышев не был злопамятным, а Похвистнев вообще не любил ссориться.

Теперь — о той операции, итоги которой обсуждали коммунисты–десантники и события которой послужили поводом для заявления Гладышева, обвинявшего своего друга в таком тяжелом преступлении, как трусость.

В 6.20 29 августа танки с десантниками прямо с марша удачно миновали проходы, проделанные саперами в минных полях. Прорвав проволочные заграждения, они сокрушили передний край вражеской обороны огнем и ворвались в населенный пункт, где располагались вторые немецкие эшелоны.

Десантники, покинув танки, в центре населенного пункта вступили в бой с пехотой врага.

Гладышев, еще сидя на танке, сорвал предохранительную чеку с гранаты Ф-1. Спрыгнув на землю, он остановился, ища глазами, куда бы ее метнуть.

Но тут из дверей каменного дома, по–видимому, бывшей нефтелавки, выскочил дюжий немецкий солдат. Увидев Гладышева, солдат кинулся на него.

Гладышев не мог выпустить из рук гранату, потому что она тогда взорвалась бы. Бросить ее тоже было нельзя: осколками поразило бы его самого. Подпустив солдата, Гладышев кулаком, утяжеленным зажатой в нем гранатой, ударил его по голове. Немец упал.

От сильного удара Гладышев разбил себе пальцы. Боясь, как бы ослабевшие от боли пальцы не разжались сами собой, он быстро перехватил гранату левой рукой и, когда уже щелкнул взрыватель, метнул ее внутрь каменного здания.

Все это произошло так быстро, что Похвистнев, держа в обеих руках коробки с дисками, не успел даже выпустить их, чтобы броситься на помощь.

Крикнув Похвистневу, Гладышев ворвался внутрь здания, держа новую гранату в левой руке. Но там уже все было кончено.

Примостившись возле пробитого над самым полом квадратного отверстия в стене, — сюда, наверное, раньше вкатывали с улицы бочки с керосином, — Гладышев открыл огонь.

Похвистнев, сидя на корточках, подавал ему диски.

Немцы, пропустив наши танки, попытались встретить идущую за ними пехоту огнем. Но десантники не давали им сосредоточиться для круговой обороны в траншеях, пересекающих поселок.

Тогда противник стал стрелять из противотанковой пушки по зданиям, где закрепились наши автоматчики.

От прямых попаданий бронебойных снарядов обрушилась кровля нефтелавки.

Огромная двутавровая железная балка, поддерживавшая свод, рухнула вместе с обломками стропил.

Когда оглушенный Похвистнев открыл глаза и душная пыль рассеялась, он увидел, что двутавровая железная балка придавила вытянутые ноги Гладышева. Кровь, пропитывая обломки извести, делала их красными, как куски мяса.

Похвистнев сначала подумал, что Гладышев убит.

Но почти в то же мгновение пыльный ствол пулемета затрясся и длинное трепетное пламя протяжной очереди забилось на конце ствола.

Похвистнев вскочил и попытался поднять балку. Но он не смог даже пошевелить ее, заваленную обломками каменной стены и бревнами стропил. Вид неестественно, косо, вверх торчащей из–под обломков голени Гладышева с обнаженной розовой и чистой костью вызвал у него тошнотную тоску отчаяния.

И вдруг Гладышев, не поворачивая головы, сипло и повелительно произнес:

Подавай!

Похвистнев бросился к коробке с дисками, но не мог открыть ее, так у него тряслись мокрые пальцы.

— Подавай! — со стоном повторил Гладышев и выругался.

Этот подавленный стон словно образумил Похвистнева. Он бросился к дверям и живо проговорил:

— Степа, друг, ты потерпи, я сейчас. — И выбежал на улицу.

— Подавай, сволочь! — хрипел Гладышев, силясь дотянуться до коробки с дисками.

Похвистнев бежал, не обращая внимания на визжащие вокруг него пули. Мина разорвалась у самых ног. Осколки каким–то чудом перелетели через голову.

Он бежал без пилотки, с белым от известковой пыли лицом и слезящимися, невидящими глазами.

Сослепу он провалился в траншею и упал на немецкого пулеметчика. Борясь с ним, он задушил его голыми руками. Выбравшись, он продолжал бежать дальше, не замечая, что лицо его порезано ножом.

Когда Похвистнев вернулся с бойцами в разрушенное здание нефтелавки, он увидел Гладышева, лежащего ничком на теплых расстрелянных гильзах. Коробки с дисками Гладышеву удалось подтянуть к себе, набросив на них поясной ремень.

Заметив Похвистнева, Гладышев повернул к нему почерневшее лицо и хотел плюнуть. Но снова в изнеможении упал на расстрелянные гильзы.

Бойцы не смогли приподнять балку. Только с помощью тягача им удалось освободить раздавленные ноги Гладышева.

Вот как все было.

Теперь на партийном собрании мы разбираем заявление Гладышева.

Лунный свет проникает сквозь редкие белые стволы деревьев, как белое зарево осветительной ракеты.

А Похвистнев — вот он стоит перед нами, подавленный, и в глазах у него слезы.

1942

Разведчик Захар Сипягин

С опухшим лицом и затекшим, ушибленным глазом Сипягин ходит по блиндажам и жалобно спрашивает;

— Ребята, лишней веревочки ни у кого нет?

— Да тебе только вчера старшина новую выдал.

Сипягин вздыхает, трогает осторожно пальцем рассеченную бровь, залепленную бумажкой, и грустно объясняет.

— Увели веревочку утром в штаб. Просил: «Верните», — да разве вернут!

Сипягин садится на пень и терпеливо ждет, чтобы его угостили закурить. Свой табак он скаредно бережет, потому что там, где он чаще всего бывает, достать его негде.

— Не напасешься на тебя веревок, Сипягин, — говорят ему бойцы, — больно уж ты лих.

Сипягин, скромно потупив глаза, тихо замечает:

— В нашем деле без веревочки обойтись невозможно.

Все давно сменили зимнее обмундирование на летнее, только Сипягин в ватнике и в стеганых штанах; пилотка его натянута чуть ли не до ушей. Несмотря на теплую одежду, он все время кашляет и чихает, как простуженный.

— Кто это тебе, Сипягин, такую блямбу поднес?

— Связист ихний. — Сипягин осторожно выдыхает махорочный дым под полу стеганки и, подняв глаза, поясняет: — Я его в болоте возле кабеля двое суток ждал. Утечку сделал, а он, черт, все не шел. Стосковался я за ним, в воде лежа, прямо не знаю как. Ну, когда сшиб, стал мешок на башку натягивать. Он мне затылком и стукнул. Дело такое, — добавил он грустно, — обижаться не приходится.

Бойцы хохочут, потом один из них спрашивает:

— Ты, говорят, фашиста водкой угощал?

— Было, — соглашается Сипягин. — В спешке повреждение сделал. Боялся, как бы он не замлел, ну и угостил. — Затоптав окурок, Сипягин обвел глазами бойцов и спросил: — Так как же с веревочкой, ребята?

Веревочка, конечно, для Сипягина всегда найдется. Но бойцам не хочется так скоро отпускать от себя этого бывалого и храброго человека.

— А если их двое или трое, тогда как?

— Мне много не надо, — говорит серьезно Сипягин. — Выберу, какой поразвитее, ну и сберегу.

— А остальных куда же?

— Это как придется. — И Сипягин невольным движением потрогал заткнутый за пояс нож. Им он и орудует, бесшумно и точно. — Стрелять не всегда хорошо, — объясняет Сипягин. — Главное — надо уметь подходящего фашиста выбрать, а то вот недавно прельстился на одного, думал: очки золотые, так он что–нибудь такое… Приволок, а он, оказывается, при похоронной команде служит, поп ихний. Теперь я себе при штабе писаря выбрал. Ходит в рощу, щавель собирает на похлебку. Так я его и побеспокою.

Сипягину приносят веревку. Он долго пробует ее прочность, потом свертывает, кладет в карман, кивает бойцам и уходит восвояси медленной и осторожной походкой.

Провожая глазами удаляющегося Сипягина, один из бойцов сказал:

— Дерзкий человек, Ничего не скажешь.

— Немецкую огневую наличность, как свою собственную, знает, — заметил другой.

— «Языка» он, как профессор, выбирает. Всяким не интересуется. Серьезный разведчик, — добавил третий.

И потом задумчиво произнес:

— А видать по всему, завтра Сипягин опять придет новую веревку просить. Не сорвется у него сегодня ночью этот писарь, никак не сорвется!

1942

Весенние ручьи

Повадился Григорий Кисляков в снайперскую засаду ходить. Проснется на рассвете, когда в воздухе мгла и луна еще в небе и на земле лужи белые, ледяные, разбудит молодого бойца из пополнения, Васю Мамушкина, которого он обучал своему терпеливому искусству, и уходит с ним в лес.

А лес странный. Деревья черные, как железные. Земля бурая, ржавая. А сугробы, еще не стаявшие, похожие на белых быков. Было угрюмо и тихо в застывшем за ночь лесу.

Выбирались на прогалину, на вершину холма, ползли по обледеневшим лужам, хрустящим, как битое стекло.

Потом ждали солнца.

Солнце подымалось большое, круглое, и лощина, где окопались враги, освещалась теплым желтым светом…

— Теперь поработаем! — И Кисляков снимал с оптического прицела винтовки брезентовый чехольчик.

Приезжала к вражеским блиндажам кухня — Кисляков не трогал повара. Из офицерского блиндажа выходил денщик и выплескивал из ночной посудины — Кисляков не трогал денщика. Часовой, смененный, уходил в укрытие — Кисляков не трогал и часового.

В проходах между блиндажами начинали ходить солдаты, а Кисляков терпеливо продолжал глядеть на все это. Только Вася Мамушкин ерзал на своей подстилке и вопрошающе и жадно оглядывался на Кислякова, но Кисляков не обращал на него внимания.

Наконец из блиндажа вышел офицер в расстегнутой шинели. Подышать свежим воздухом, захотел, что ли? Кисляков приложился и…

— Готов, — сказал Мамушкин.

Кисляков выбросил стреляную гильзу, сунул ее в карман и сердито сказал:

— А ты под руку не кричи.

Мамушкин разыскал среди жухлой травы тоненький, нежный зеленый стебелек и, показав его Кислякову, сказал:

— Ишь ты, какой усатенький.

— Не мни руками, — сказал Кисляков, — пускай торчит.

— А я не мну, — обиженно сказал Мамушкин.

Во вражеских расположениях после выстрела движение прекратилось. Кисляков перевернулся на бок и сказал:

— Я в тыл к ним любителем был ходить. Некоторые удивлялись: как это так? А чего тут такого — по своей земле ведь хожу. Это фашисту должно быть страшно по моей земле ходить.

— Хорошо как! — вздохнул Мамушкин, глядя на синее, теплое небо.

— Я в Сочи был, — сказал Кисляков строго, — там и пальмы, и все такое. А чище этой нашей природы ничего нет.

— Мы с ребятами в такое время щурят ловили корзинами. А то… — Мамушкин приподнялся на локте и восторженным шепотом объяснил: — запруды делали. Здоровенные! Как спустишь воду, так прямо как Терек у Лермонтова. В корытах с ребятами плавали. — И Мамушкин засмеялся.

Кисляков, всматриваясь в лощину, угрюмо произнес:

— Напугались, черти, закопались, как суслики. Теперь до вечера не вылезут.

— А знаете, — сказал Мамушкин, мечтательно жмурясь, — весной мы сусликов ловили. Сделаем запруду, канавку продолбим, и ручей к ним в нору, аж бурчит вода, льется. Глядишь, он и выскочит, мокрый, как крыса, и пищит.

Кисляков усмехнулся и сказал:

— Ты думай, как этих паразитов наружу вызвать. Про сусликов мне даже неинтересно слушать.

— Что ж, — обиделся Мамушкин, — поговорить нельзя? — Вдруг лицо его просияло. Он сел и громко сказал: — Григорий Степанович, разрешите!

— Чего еще? — сердито спросил Кисляков.

— Да ведь фашисты–то в лощине, — сказал Мамушкин. — Собрать ручьи запрудами и спустить в балочку — их и затопит.

— Может, ты еще к ним в корыте сплавать захочешь? — насмешливо спросил Кисляков.

В небе щебетал жаворонок. Кисляков улыбался своим мыслям, и не знаю, слышал он жаворонка или нет.

Солнце пылало все жарче, яростнее, и земля все сильнее пахла здоровым, сильным и живым своим телом, и ручьи пели басовыми голосами и мчались со склонов, как желтое тяжелое стадо на водопой.

И вдруг из блиндажа выскочил вражеский солдат с лопатой и стал кидать глину на бруствер. Не успели стянуть убитого солдата за ноги обратно, как появились трое новых, тоже с лопатами. Кисляков и их убрал. Но движение в расположении врага не прекратилось. Выставив станковый пулемет, фашисты стали бить по кустарнику, где лежал Кисляков, и продолжали копать землю и кидать ее на бруствер.

Кисляков менял огневые позиции. Винтовка его раскалилась. Скоро к Кислякову приполз Мамушкин. Мокрый, весь в глине, не обращая внимания на визжащие пули, он улегся рядом с Кисляковым и, прилаживая винтовку без снайперского прицела, рассмеялся и сказал:

— Не нравится фашисту наша весенняя капель.

— Лежи, лежи знай, — мягко сказал Кисляков, — и башку береги. Она тебе еще пригодится.

Светило солнце. И не нужно было Мамушкину снайперского прицела, чтоб выбирать себе мишень. Фашисты выползали на бруствер, в окоп бурно и яростно лилась весенняя вода. Она текла вниз по балке, а берега балки были покрыты бурой, старой травой, сквозь которую пробивали себе путь тонкие и нежные зеленя.

1942

На старом заводе

Токарь научился работать в потемках синего, холодного света. Жестяным колпаком накрывает себя сварщик. Он трудится, как водолаз под глубинным колоколом. Прикрытые асбестовыми абажурами, наполненные белой огненной сталью, ковши уходят по монорельсам в литейный цех.

Я ходил по цехам, как по темному штреку, и только возле станков, как в забоях, теплились синие лампы. И, конечно, я не узнавал людей. Петр Захарович Игнатюк хлопнул меня по плечу. Я долго вглядывался в его лицо, такое знакомое, близкое и такое странное в этом металлическом, синем свете.

Я шел со старым мастером нашего старого металлургического завода, спотыкаясь, вытягивая руки, — ведь и цех я уже успел забыть за полгода войны.

В токарном цехе среди шелестящего шума обдираемой резцами стали слышался мерный звон падающих в ящик деталей.

Я спросил:

— Водопроводные втулки?

Мастер сердито взглянул на меня и, нагнувшись, положил мне на руки увесистый стальной цилиндр.

— Стаканы для снарядов, — сказал он гордо. — Чуешь?

Я удивился, так как знал, что старые станки не приспособлены для расточки цилиндров большого калибра:

— Оборудование новое получили, что ли?

Петр Захарович открыл шкафчик и вынул оттуда странную фрезу, похожую на многолучную звезду. Об этой фрезе мне писал мой приятель Вася с Северного фронта и просил узнать о судьбе его изобретения. Я сказал Петру Захаровичу, что Вася уже награжден орденом.

— За фрезу? — спросил мастер.

— Нет, — сказал я, — он танкист.

— Понятно, — сказал мастер. — Вот погоди, война кончится, мы к вывеске нашего завода все ордена с ребят наших перепишем. Здорово дерутся! Шестнадцать наградили, и еще будут, — с уверенностью произнес мастер.

Потом он сказал мне задушевно и радостно:

— А теперь я тебя в веселый наш цех поведу.

Я покорно шел вслед за мастером, счастливый тем, что мой старый завод живет такой хорошей и сильной жизнью.

Мы вошли в пятый цех.

На железном полу стояли немецкие танки и броневики. На многих из них башни висели набекрень, в бортах зияли пробоины, и через корпуса были переброшены вялые рваные гусеницы.

На фронтовых подмосковных дорогах я немало нагляделся на искалеченные стальные груды немецких машин, уже занесенные после недавних победоносных боев снегом. И, заметив выжидающее выражение на лице мастера, я не нашелся, что сказать ему. Это кровно обидело мастера. Он даже растерялся от обиды и, отвернувшись от меня, стал сурово кричать на чеканщика, прилаживающего к стоящей на полу танковой башне толстую стальную заплату.

Потом Петр Захарович успокоился и сказал с горечью:

— Эх, ты! Видел бы ты наш народ, когда на цепях волокли к заводу эти самые немецкие танки! За ними целые толпы от заставы к заводу шли. Люди «ура» кричали. А потом, когда за последним танком хотели заводские ворота закрыть, люди в возбуждение пришли. Всю улицу запрудили, шумят, требуют для обозрения хотя бы еще часок танк подержать на улице. Мы в райком звонили: так, мол, и так, происшествие. Что делать? А секретарь говорит: «Сделайте людям удовольствие, ведь не все сразу будете ремонтировать». Мы, конечно, согласились. Так два дня подряд танк за воротами и простоял. На него желающие взбирались и такие речи произносили, что прямо как в Зеленом театре на митинге. А народу — тысячи! Пришлось забор проломать, а то прохода транспорту на завод не было. И, что ты думаешь, стали проситься к нам на завод рабочие с чужих заводов хотя бы бесплатно поработать в ночную смену. Всякому лестно фронту такой сюрприз в подарок сдать на полном ходу. Но, ты знаешь, наши ребята сами гордые. Заявили дирекции протест против всяких добровольцев, сбегали домой за подушками, одеялами, разместились прямо в цехе, как в общежитии, и объявили круглосуточный ремонт. И главное — чем больше машина разбита, тем больше на нее желающих. Прямо у меня неприятности были. Вот эта машина — крупповского завода, за номером двадцать четыре тысячи четыреста шестьдесят шесть, из нее все внутренности были выбиты, а черенок на башне вчистую снесен. Я уже думал: могила ему в вагранке. А гляди, шесть суток прошло, и сегодня на рассвете самоходом пойдет машина на фронт. Вон и экипаж на наших койках спит. Пускай отдыхает. Они на ней себя покажут. Я им велел передать ребятам на фронт, чтобы они били фашистов, как говорится, от всей души. Пускай не стесняются, хоть в лепешку их технику расшибают, все равно конвейер мы с нашими бойцами крепко наладили. Они нам битую посуду, а мы им хоть с заплатами, но вполне годную для дальнейшего употребления. Великое у нас хозяйство. Но чем хозяин умнее, тем он аккуратнее, бережливее. Вот и получается приятная для всех нас картина. Фашистов их же оружием бить — чем плохо! А ты, брат, вошел и ничего не понял. Новые машины собственного изделия я тебе тоже покажу. Но это заказ обыкновенный, а тут товар сюрпризом, товар хоть и не первого сорта, но со значением. Поняли все наши люди смысл этого товара, когда он к нам на завод прибыл. Потому «ура» кричали, что, выходит, наша продукция над этой верх берет. Вот где собака зарыта!

Старый мастер повел меня во двор завода, где стояли прикрытые брезентом огромные квадратные машины, очертания которых я хорошо знал.

Со скромной гордостью Петр Захарович произнес:

— Это, конечно, вещь!

И вот я снова еду по новым дорогам войны. Когда прихожу в новый освобожденный город, смотрю на черные стальные развалины немецких машин, я вспоминаю о веселом цехе нашего завода, вспоминаю слова мастера о качестве советской продукции. Мне очень хочется встретить моего товарища Васю, чтобы рассказать ему о нашем мастере и сообщить о том, что фреза его работает в нашем цехе на полный ход.

1942

Концерт

На передовую приехала бригада артистов.

В лесу было тихо, воздух сладко пахнул свежестью, трава зеленела чистая, яркая, а высокие березы с узкими стволами осторожно шелестели новенькими листьями.

Артисты удивленно сказали командиру:

— Как у вас здесь красиво и тихо!

Командир вежливо улыбнулся и ответил:

— Действительно красиво.

На поляну выехал и остановился грузовик. Два бойца отстегнули борта, и грузовик стал эстрадой. Рядом с грузовиком поставили ширму, где артисты переодевались.

Первым выступил конферансье. Он сказал: хотя в его бригаде имеются заслуженные артисты республики, но они испытывают сейчас зависть, потому что звание гвардейца — это гораздо более высокое звание. Но они не отчаиваются и рассчитывают со временем заслужить новое звание — звание гвардии артистов республики.

Бойцы засмеялись и стали аплодировать.

Потом на эстраду поднялась очень красивая женщина в сверкающем платье и спросила, здесь ли находится боец Мамушкин. Мамушкин смутился и хотел спрятаться. Но его заставили подняться. Актриса обратилась к Мамушкину и сказала, что хочет спеть для него песню.

И спросила, какая песня ему нравится. Мамушкин долго мучился, оттого что все на него смотрели, потом набрался духу и выпалил:

«Синий платочек».

Актриса исполнила «Синий платочек»; потом, называя имена других героев, спрашивала, какие песни они любят, и пела их, обращаясь только к ним.

И так хорошо она пела, просто и задушевно, что невольно каждому думалось о своей любимой, и она казалась такой же красивой и хорошей, как эта поющая женщина.

И вдруг на опушке леса, взметая черную землю, стукнул немецкий снаряд, немного спустя другой. Лицо у артистки стало белым, словно она сильно напудрилась, но петь она продолжала. А конферансье, стоявший у кабины шофера, завертел головой так, точно за воротник ему попал муравей. Командир подозвал к себе артиллерийского начальника, пошептался с ним, потом встал и сказал, что объявляется антракт на пятнадцать минут.

Бойцы остались на своих местах, а командир пошел к артистам за ширму. Прошло минут десять. Затем раздался такой орудийный залп, что вершины деревьев покачнулись. За ним другой, третий… Командир спокойно стоял за ширмой и разговаривал с артистами об искусстве. Но те его плохо понимали и только послушно соглашались со всем, что им говорил командир. Потом командир вынул часы, посмотрел и сказал, что антракт кончился, концерт может продолжаться.

Конферансье, который по–прежнему вертел шеей, дребезжащим голосом спросил:

— А скажите, пожалуйста, больше этих самых, посторонних шумов не будет?

Командир усмехнулся:

— У меня есть такие артисты, такие знаменитости, что они больше не позволят фашистам срывать концерт. Возьмите хотя бы наводчика Горбушина…

Тогда конферансье закивал головой и, не слушая дальше, бодро взобрался по лесенке на эстраду; развернув листок, он уже открыл рот, чтобы объявить следующий номер. Но к нему подошла красивая актриса и что–то сказала на ухо. Конферансье кивнул головой и стал ждать. Все актеры поднялись на эстраду и выстроились там. Бойцы думали, что они начнут петь хором. Но конферансье шагнул вперед и сказал серьезно и взволнованно:

— Товарищи, от имени всего нашего коллектива мы хотим поблагодарить наводчика товарища Горбушина, продемонстрировавшего сейчас всем нам свое искусство и вставившего в нашу программу подлинно артистический номер.

И артисты начали аплодировать.

1942

Приказ есть приказ

Пустое небо жгло стужей.

Снег был сухой, чистый, фарфоровый.

И деревья в лесу были такими беззвучными, что казалось — они сделаны из камня или железа.

Старый ворон с пепельной головой и обтрепанными крыльями, внимательный и осторожный, сидя на разбитом пне, караулил добычу.

Она упала сюда ночью с неба, большая и тяжелая, воняющая гарью, и лежала неподвижно.

Старый ворон с облезлым пухом, прикрытый одними жесткими перьями, озяб… Наконец он слетел с пня и боком подскакал к лежащей на снегу рядом с черным предметом круглой ярко–красной бусинке крови. Он клюнул ее и жадно проглотил, задрав по–куриному шею.

Лежащий на снегу человек в лохмотьях полусожженного комбинезона открыл глаза и поглядел на голодного ворона удивленными, усталыми глазами. И ворон, присев, зашипел, отпрыгнул в сторону и снова взлетел на пень и стал ждать, терпеливый, голодный.

Григоренко сидел в отсеке бортмеханика, когда снаряд зенитки разорвался внутри кабины самолета. Раскаленными осколками пробило пояс с зажигательными веществами, надетый на Григоренко. Яростное пламя охватило его. Бортмеханик пытался погасить огонь огнетушителем. Но Григоренко, закрыв лицо согнутой рукой, подскочил к лебедке и, открыв бомбовый люк, прыгнул вниз, пылая как факел.

Он падал, до тех пор не раскрывая парашюта, пока не сбил пламя. Приземляясь, он зацепился за вершины деревьев и с разорванным парашютом тяжело свалился на землю.

И вот теперь, придя в себя, зачерпнув горсть снега, он жадно ел его, удивляясь, почему снег имеет привкус крови и почему ворон зашипел, как гусь. Разве вороны умеют шипеть, как гуси? Ведь они каркают.

Но постепенно сознание вместе с мукой боли возвращалось к Григоренко.

Он сел, разрезал сапог и осмотрел вывихнутую ступню. Обрывками парашюта он туго перебинтовал ногу. Остальные ушибы и ссадины не так беспокоили его, как нога. Ему нужно идти, он должен выполнить приказ.

Тяжело опираясь на палку, Григоренко пошел, глубоко проваливаясь в снегу. И черный ворон провожал его.

Потом, когда человек скрылся из виду, ворон спрыгнул на снег и стал клевать на снегу алые, как брусника, замерзшие капли крови.

На вторую ночь Григоренко уже не мог идти. Вывихнутая ступня распухла, как подушка. Он полз и не знал, отчего болело его лицо: оттого ли, что оно обожжено или обморожено? Отдыхая в оврагах или балках, он варил себе в банке из–под консервов гороховую похлебку из концентрата и жадно пил горячую мутную жидкость, когда она закипала на крохотном костре.

Спать он не мог. Обожженное бедро стало мокнуть. Вместо бинта он обмотал рану шерстяным шарфом. И эти бесчисленные шерстинки, казалось, копошились в ране, причиняя боль, от которой хотелось кричать, кататься в снегу.

Ободранная о ледяной наст, закопченная одежда превратилась в лохмотья.

В сознании тяжело раненного парашютиста была только одна мысль: добраться до того пункта, который указал ему командир, добраться во что бы то ни стало; может быть, придется умереть на пути от истощения и терзающей его нечеловеческой боли ожогов. Но все, что оставалось в нем живого, стремилось туда, вперед, с жадным упорством.

Дул холодный ветер. Немецкий часовой стоял на деревянной вышке спиной к ветру, подняв воротник шинели. За бесконечным забором в кирпичных корпусах завода фашисты устроили склад боеприпасов.

Вокруг было поле, пустынное, белое, дымящееся снегом.

И по этому полю ползло какое–то существо. Когда часовой оглянулся, он увидел его и подумал, что это, наверно, собака, издыхающая от голода, — так медленно она ползла. Таких отощавших собак он видел немало в брошенных русских деревнях. Часовой снова повернулся спиной к ветру и, зажав коленями винтовку, сунул озябшие руки в карманы.

Уткнувшись лицом в высокий забор, Григоренко присел на корточки и поднял руку. Перебраться через забор он не мог. Тогда, вынув нож, Григоренко стал отрывать от доски узкие щепки.

Ефрейтор Курт Ганске должен был проверить караулы на крыше. Но он не сделал этого. Там было слишком холодно, и он знал, что солдаты спят на крыше, зарывшись в солому. Приносить на крышу солому, а тем более спать на посту — за это солдатам грозило жестокое наказание. Но Ганске давно перестал придираться к солдатам, помня, что его предшественника нашли задушенным. Хорошо, что дело удалось свалить на партизан. И это вполне походило на правду,тем более что партизаны совсем недавно уничтожили восемь солдат, ушедших за женщинами в село, чтобы пригласить их к себе на вечеринку. Все это и заставило ефрейтора Курта Ганске забраться на чердак, чтобы отсидеть там время, которое полагалось для обхода.

В чердачное окно на земляной пол падал голубой столб лунного света.

Ефрейтор, очень мнительный пожилой человек, с детства боявшийся привидений, чувствовал себя, прямо сказать, не особенно бодро. Но все–таки муки страха он предпочел мукам стужи и, забравшись в угол, смотрел на голубой лунный свет и пытался не думать ни о чем плохом.

И когда это случилось, он даже не завыл, не завизжал, а, закрыв лицо руками, повалился головой на пол, моля только об одном — чтоб от ужаса у него не лопнуло сердце: у ефрейтора был миокардит.

Волосатое чудовище с черным лицом вползло в чердачное окно. Ефрейтор не удивился. Он знал, что однажды это ужасное должно с ним случиться. И когда ледяная рука прикоснулась к его горлу, ефрейтор почувствовал только, как холодная боль раздирает его сердце. Он захрипел. Ефрейтор умер от паралича сердца, а вовсе не оттого, что его так беспомощно пытался душить Григоренко.

Григоренко нашел в кармане ефрейтора фляжку с остатками коньяка. Хлебнув жгучей жидкости, он почувствовал такой приступ дурноты, что чуть было не потерял сознания.

Отдохнув, Григоренко спустился вниз по железной заржавленной лестнице в помещение цеха. На деревянных стеллажах в дощатых клетках лежали авиационные бомбы. Ящики с запалами Григоренко нашел в другом помещении. С трудом притащив ящик, он уложил внутрь запалов банку тола и, прикрепив бикфордов шнур, зажег его.

Шнур горел потрескивая. И Григоренко, сидя на ящике с запалами, бессмысленно смотрел на медленно движущуюся огненную точку на конце шнура, и ему очень не хотелось уходить обратно. Это было мучительно! Ведь всякое лишнее движение причиняло такую боль! Единственное, что ему сейчас хотелось, — это в довершение блаженства еще прикурить от тлеющего конца шпура.

И все–таки, когда часовой посмотрел на поле, по–прежнему дымящееся снегом, он увидел опять ту же самую издыхающую собаку, но теперь она ползла еще медленнее. И солдат подумал: «Собака хотела найти что–нибудь на нашей помойке. Какая глупая собака! Разве на нашей помойке можно найти что–нибудь съедобное?» И солдат поднял винтовку, чтобы пристрелить собаку. Но, вспомнив, что он на часах, солдат повернулся спиной к ветру и, зажав в коленях винтовку, сунул озябшие руки в карманы.

В семь часов утра склад боеприпасов взлетел на воздух. Сорок грузовиков, приехавших за боеприпасами и выстроившихся в длинную колонну возле ворот завода, были разбиты взрывной волной.

А через полтора месяца Григоренко прибыл в свою часть. Он мог бы рассказать, как его подобрали в лесу партизаны, как они лечили его, и как он долго боялся огня, и как к костру его приходилось усаживать почти силой.

Докладывая командиру, Григоренко заявил:

— Конечно, товарищ командир, чистое нахальство с моей стороны было так необдуманно проникать в расположение объекта, пренебрегая всеми средствами маскировки и предварительно не изучив все пути подхода. Конечно, немного нервничал в связи с вывихнутой ногой. Но, принимая во внимание мой пожар в кабине самолета, задание все–таки выполнил на «удовлетворительно».

— Как вы себя сейчас чувствуете? — спросил командир.

Григоренко пожал плечами и серьезно ответил:

— Чувствую себя обыкновенно.

Григоренко вышел на улицу. Это был широкоплечий человек с юными глазами и с лицом, еще покрытым свежими синими пятнами от ожогов. Подойдя к высокому летчику, Григоренко спросил:

— Ну как, Вася, слетаем?

Летчик внимательно поглядел на небо, потом сказал:

— Погода подходящая.

1942

Штурманское самолюбие

Полковник вызвал к себе командира корабля, капитана Ильина, и штурмана, старшего лейтенанта Фирина.

По тому, как принял их полковник, оба летчика сразу поняли, что предстоит нахлобучка.

Полковник, не предлагая сесть, спросил:

— Вы доложили, что мост через реку взорван?

— Точно, — подтвердил Ильин.

— А что вы скажете на это? — Полковник бросил на стол аэрофотоснимок.

Оба летчика встревоженно наклонились над снимком. Выпрямившись, с покрасневшим лицом, штурман растерянно произнес:

— Курс был точный. Ничего не понимаю.

— А я понимаю, — сухо сказал полковник. — Вы не выполнили боевого задания! Можете идти.

Летчики вытянулись и, резко повернувшись на каблуках, вышли.

На улице они остановились.

— История! — печально вздохнул Ильин. — Я же собственными глазами видел! А тут поди ты! Фотография же врать не может.

— Костя! — возбужденно хватая друга за плечо, сказал Фирин. — Ведь ты пойми! Тебе что! Тебя я веду. И вдруг у меня, у первого штурмана нашей эскадрильи, такая история… Нет, не могу! Пойду попрошу полковника.

— Да о чем просить? Ты подожди, не волнуйся…

Но Фирин уже открыл дверь в хату, где находился командный пункт.

Ильин сел на завалинку и, закурив, стал ждать.

Появился Фирин. Лицо его сияло.

— Разрешил! — заявил он с воодушевлением. — Разрешил лично проверить. Я за свой курс жизнью отвечаю. Не может этого быть, чтобы мост целым остался. Никак не может.

Вечером Фирин пришел на аэродром. Поверх комбинезона висела брезентовая сумка, в какой обычно подрывники носят взрывчатые вещества.

Тяжелый бомбардировщик готовился к полету в глубокий рейд над расположениями противника.

Фирин показал разрешение полковника и, надев парашют, поместился в качестве пассажира в отсеке бортмеханика.

Грузная машина легко оторвалась от земли и ушла в темное ночное небо.

Фирин часто вставал и выходил в штурманскую рубку сверить курс. После двух часов полета он обратился к бортмеханику и знаками попросил его открыть бомбовой люк. Когда люк был открыт, Фирин наклонился над ним, пристально разглядывая покрытую дымкой землю. И вдруг он сделал такое движение, какое делает пловец, бросаясь с вышки в воду, и исчез в голубом провале бомбового люка.

Бортмеханик замер у пульта приборов с поднятой рукой.

Самолет, даже не дрогнув, продолжал лететь в сумрачной чаще облаков.

…Прошло немало дней. Ильин летал теперь с другим штурманом. Ревнуя к памяти своего друга, он относился к новому штурману неприязненно и говорил с ним только по деловым вопросам.

И вдруг Ильину говорят:

— Вернулся Фирин.

— Да где же он?

— А в бане.

В меховом комбинезоне, в унтах Ильин ворвался в помещение, наполненное паром и голыми людьми. Он сразу узнал тощую фигуру своего друга, усердно мылившего голову на третьей полке. Он обнял его и прижал к груди.

Вырвавшись из объятий Ильина, Фирин сказал с грустью:

— Придется опять мыться, — и снова полез на полку.

Ильин был вынужден ждать его в предбаннике.

Вечером они сидели друг против друга и пили чай.

Фирин рассказывал:

— Ну что ж. Ну выпрыгнул. Потом пешком пошел, В сумке у меня, конечно, взрывчатка. Раз с воздуха не подорвали, значит, с земли придется. Иду. Ну, конечно, встреча была. Отстрелялся все–таки. Приполз к мосту. А его нет. То есть, пожалуй, он есть, но только вроде как ненастоящий, фальшивый. Поверх взорванных пролетов они деревянный настил положили и черной краской под металл выкрасили. А обломки ферм, которые рядом валялись, известкой покрыли. Вот на фотографии оскорбительная для нас картина и получилась. Сами немцы, конечно, в другом месте переправу возвели. Я ее потом нашел. Думал — неудобно домой обратно взрывчатку тащить. Ну и использовал. Потом, конечно, всё пешком да пешком. Летишь — не понимаешь толком, что такое расстояние, а тут, брат, до того ноги сбил, что теперь только летать могу.

— А полковнику докладывал? — с нежностью и восторгом глядя на Фирина, спросил Ильин.

— Докладывал. Он сказал: «Хорошо! Самолюбие, говорит, у летчиков — это дополнительная мощность». А я ему говорю: «У летчиков, конечно, тоже огромное самолюбие, но вы извините, товарищ полковник, вы еще нашего штурманского самолюбия не знаете». А он говорит: «Знаю, теперь очень хорошо знаю. И раз вы себя в наземной ориентировке тоже отличным штурманом показали, я теперь вас с Ильиным по одному интересному заданию пошлю». А я сделал вид, что не очень обрадовался. «Спасибо», — говорю, трясу ему руку, а у самого дыхание и все такое. А он говорит: «Вы не радуйтесь. Вы у меня сначала отдохнете как следует». — И Фирин грустно закончил: — И должен я теперь отдыхать. А у меня ноги болят. И по земле мне ходить невозможно. Мне летать надо.

— Ничего, Вася, — сказал Ильин мечтательно. — Мы еще с тобой когда–нибудь полетаем. — Потом Ильин взял гитару и добавил: — Я тут про тебя песню сочинил…

Несмотря на то что песня была грустная до слез и не совсем складная, Фирин вежливо уверял, что она ему очень понравилась.

1942

Я вижу

Первый раз я увидел Туркина в бинокль из окопа.

Зигзаги проволочных заграждений, трепаный кустарник, ямы, заполненные водой, восемьсот метров некрасивой земли отделяли наши траншеи от немецких. Эта земля была заряжена двумя минными полями. Каждая свободная пядь утыкана косыми кольями, и, как валы перекати–поля, лежали на ней ржавые пряди всклокоченных рулонов тончайшей проволоки, попасть в которую легко, а выпутаться очень трудно.

— Вы не очень–то высовывайтесь, — лейтенант Воронин пригнул мою голову. — Вы думаете, только у нас снайперы? У них тоже есть.

И словно в подтверждение его слов раздались два выстрела. Я присел. Воронин сказал:

— Это же сейчас не по нас. Это по Туркину.

Я снова поднес к глазам бинокль, но разглядеть Туркина на увитом железом пространстве не смог.

— Позвольте, — сказал Воронин. Потом, передавая мне бинокль обратно, посоветовал: — Правее березы берите.

— Ничего нет.

— А кустик?

— Ну, кустик вижу.

— Это и есть наш Туркин. Сначала он в воронке лежал, потом дополз до впадины. Здесь у него ветки заготовлены, он их натыкал в петли маскхалата и стал вроде кустом. Сейчас он отдыхает. Отдохнет, доберется до окраины кустарника, сбросит ветки и по канаве — там высохшее русло ручья — заползет в ровик. Сидеть ему теперь там дотемна. Раз фашисты его приметили, долго не отпустят. Они его знают.

Наступили сумерки. Ноябрьский студеный ветер выдул из луж воду и оставил вместо нее пластины черного льда, хрустевшего под ногами.

Потом мы с Ворониным сидели в ротном блиндаже, глубоком, чистом, с белой березовой мебелью и стенами, обитыми клеенкой из немецких противоипритных пакетов. Горела крохотная автомобильная лампочка у потолка, а в печурке гудело пламя. Мы пили чай из жестяных кружек.

— Знаете, — сказал мне Воронин, — вот вы не поверите, а я так здорово сейчас в свою жену влюблен, что просто сказать невозможно. — И, словно смутившись от этого неожиданного заявления, Воронин стал старательно рыться в папке с боевыми донесениями, как будто ему там что–то понадобилось.

— Вы что, ее недавно видели?

— Какое там! — Воронин сунул папку под подушку и раздраженно сказал: — Вот в газетах у нас писали: какие замечательные люди в стране живут! А я только сейчас, на войне, понял, какие они все замечательные. И вообще я жил неправильно. Вот подождите, выгоним к чертовой матери гадов, я покажу, как надо жить. Чаю хотите?

Наливая мне в кружку кипяток, Воронин продолжал говорить тем же взволнованным тоном:

— Мне сорок лет, а меня недавно вместе с этим Туркиным в партию принимали. Вот история!

— Разве Туркин плохой человек?

— А разве я говорю — плохой? Он сейчас самую тяжелую боевую работу ведет. Надо участок в шесть тысяч мин к зиме подготовить. Из каждой лунки мину извлечь, поставить на колышки, обновить и проверить взрыватели. И все это под носом у врага, а главное — ночью.

— А зачем он сегодня днем по полю ползал?

— Да ведь ночью место, где мины зарыты, разве найдешь? Он днем вешки ставит, а ночью работает.

— Говорят, он первоклассный мастер?

— Ну, первоклассный… Выдающийся! Без миноискателя работает. Прямо зрячие пальцы имеет. — Воронин поднял растопыренные пальцы, пытаясь объяснить жестом, какие особенные руки у Туркина. — Ведь он раньше на скрипке играл, когда слепым был.

— Что значит — слепым был?

— Очень просто, с рождения. А потом ему операцию сделали.

— Почему же он раньше к врачам не обратился?

— Кто его знает. Может, не верил, не хотел зря мучиться… — И, задумчиво трогая крышку на чайнике, Воронин тихо проговорил: — Смешной он человек. До сих пор удивляется, когда незнакомые предметы увидит. Он ведь, кроме госпиталя и войны, ничего не видел. Сначала в ополчение пошел, телефонистом работал, другое ему делать было трудно. Он ходить по–настоящему не умел, все на что–нибудь натыкался.

— Как это страшно! Прозреть только для того, чтобы увидеть войну!

— Конечно, неприятно. Если бы пораньше операцию сделал, ему лучше было бы. Но знаете, что я вам скажу? Как он начнет с нашими бойцами говорить, чудно как–то получается, словно сказку какую красивую рассказывает. А в сущности, про обыкновенные вещи говорит. И на парадах мы бывали, и на курорты ездили. А у него и правда и вместе с тем черт знает как здорово получается. Интересный человек, восторженный. Недавно с ним снова несчастье произошло. Мина подорвалась. Подорвалась оттого, что по мине осколком стукнуло, когда Туркина немцы обстреливали. Ранило его, но не сильно. А вот от контузии снова слепота произошла. Он так и шел с поля напрямик. Голову поднял и шел, а в него стреляли. Что мы пережили — сказать невозможно. Прибежал я к нему в санбат, взял его за руку, а рука дрожит. Я говорю: «Как же теперь, Яша?» — «Никак, — сказал он. — Снова телефонистом буду».

А из–под повязки у него слезы текут.

Но ничего, выздоровел он. Только теперь очки велели носить. Но они ему не мешают.

Помолчав, Воронин сказал медленно и вовсе не для меня:

— А жена у меня очень хорошая, такая хорошая…

На следующий день я шагал по лесу к узлу связи.

За ночь выпал снег. Снег лежал покровом необыкновенной белизны. В чистоте, в свежести рождались редкие снежники и падали с мягким шорохом.

На бревнах, приготовленных для настила блиндажа, сидели бойцы и курили. Один боец стоял со склоненной головой и глядел на свою варежку. Он восторженно говорил:

— Глядите, ребята, маленькая, а до чего здорово сделана! Такая звездочка…

Голос этого человека, тон, каким он произносил слова, заставили меня остановиться. Повернувшись ко мне улыбающимся лицом, боец сбросил что–то невидимое с рукавицы и опустил руки по швам.

— Товарищ Туркин?

— Точно.

Я не знал, что сказать ему: растерялся от волнения и нежности к этому человеку. Не зная, как начать, я спросил:

— Ну как, нравится наша зима?

— Очень красивая, — сказал Туркин. — Вот уже второй раз вижу и все надивиться не могу.

— Обожди, Туркин, — пообещал кто–то из бойцов, — мы тебе еще такие штуки покажем — закачаешься. Ты, брат, ничего путного на нашей земле толком еще не видел.

А старшина Власенко, внушительно перебивая бойца, заявил:

— У нас Туркина на десять лет расписали. Его каждый погостить, похвастаться к себе зазвал. — И Власенко решительно объявил: — Но я его к себе заберу. После моих мест он ничего смотреть не захочет.

— А вы у нас в Сибири были?

— Я все знаю, — сказал Власенко и, увидев, что бойцы смеются, добавил уже мягче: — Я, конечно, тогда начальником над ним уже не буду. Пусть сам чего хочет выбирает. — И обиженно замолчал.

А Туркин, улыбаясь, ответил:

— Самое хорошее я уже сегодня видел.

— Это чего еще? — строго спросил Власенко.

— А вас, — живо сказал Туркин, — когда вы меня от немецких разведчиков отбивали. Как увидел вас с ручным пулеметом рядышком, сразу понял, что нет ничего лучшего на свете, да еще вовремя.

Все стали снова смеяться.

Я глядел на Туркина, на его живое лицо, на его глаза с еще не смытой печалью. И мне тоже очень захотелось после войны позвать Туркина с собой и показать ему свою любимую, холодную и очень сильную реку, такую необыкновенную и самую красивую на свете. А какой город стоит на этой реке! Хотя, в сущности, городишко, в котором я родился, мелкий, и, конечно, не из мрамора там здания. Но я увидел свою родину сейчас такой ослепительной, такой красивой. Да разве в мраморе тут дело! Разве не человек наш украшает землю, наш сказочный, необыкновенный человек!

1943

Клятва

Ее раздавили, узенькую, простую деревенскую дорогу.

Она раздалась вширь грязной полосой, иссеченной тысячами колес.

На обочинах торчат колья, на них поспешные надписи: «Объезд запрещен. Мины».

И все–таки многие сворачивают на обочину и идут мимо надписей, мимо обломков обезглавленного, с оторванным мотором, тягача на кривых колесах.

Что заставляет пренебрегать опасностью? Усталость, легкомыслие или нетерпение? Пожалуй, все вместе.

Саперы с миноискателями, похожие на рыбаков с сачками, бродят по полю и шарят в траве. Они кричат на бойцов. Бойцы молчат — боятся, как бы саперы снова не погнали на дорогу, где грязь липнет к истомленным ногам пудовыми комьями.

Слева от дороги груда кирпича, ямы, наполненные углем и пеплом.

На древесный бурьян похожи высохшие сады. Сухие, пыльные трупы деревьев с черными ветвями выглядят печально и сурово. Кажется, тысячи этих деревьев покончили с собой, чтобы ни аромата своего, ни красоты цветения, ни нежного тела своих плодов не отдать врагу.

Полоса немецких укреплений разбита снарядами.

Всюду валяются какие–то коробки, чехлы, футляры. Поперек канавы лежат, мостки для пешеходов, а канава узенькая.

Впереди окопов — рогатки, обмотанные спиралями колючей проволоки, бесконечными рядами уходят они к горизонту.

Белый, меловой свет луны освещает развалины.

Бойцы готовятся к ночлегу, короткому ночлегу после боя. С брезгливым отвращением обходят они тряпичный хлам, лежащий возле немецких землянок: женские шубы с оторванными меховыми воротниками, юбки вместо наволочек, набитые сеном.

Сержант Гуськов сидит у костра и зашивает прореху на шинели. Морщинистое, сухое лицо его с густыми бровями скорбно–озабоченно.

— Миной? — спрашивает Толкушин.

— Нет, так зацепился.

— А мне прямо в ноги плюхнулась, — возбужденно сказал Толкушин. — Все железо через голову переплюнуло и не задело. Вот счастье! — И засмеялся.

Воткнув иголку в подкладку пилотки, Гуськов поднял лицо и тихо спросил:

— Сказывали, на тебя двое навалились?

— Один, — обрадованно пояснил Толкушин. — Второго мы вместе с Кузиным приняли. Если считать, так вроде полфашиста. — И радостно добавил: — У меня перед ребятами совесть чистая.

Гуськов протянул руку, поправил котелок с водой, висящий над костром, потом задумчиво сказал:

— А меня, Вася, совесть все мучает. Вот и дрался я сегодня аккуратно…

— Куда больше, штук пять накидали, — почтительно поддакнул Толкушин. — Прямо как лев!

— Мне, Вася, их кидать по большому счету надо. Ты того не знаешь, что я знаю.

Гуськов замолчал, глядя в живое пламя костра, потом снова сказал:

— Сегодня Тихонова хоронили. Ребята плакали, а я с сухими глазами стоял. Ты слушай, что на моей душе.

— Я слушаю, — сказал Толкушин и перестал размешивать в котелке щепкой.

— У меня два друга были, — сказал Гуськов, — Фомин и Алексеев. С ними я три года в первую мировую в окопах просидел, и стали мы от этого как братья. В семнадцатом нас делегатами в Питер к Ленину послали. Не к нему лично, на конференцию. А вышло — пришлось для Советской власти первое здание добыть — Зимний штурмовали, дворец такой. Экскурсантам его всегда показывают. Убили там Фомина кадеты на лестнице. Остались мы с Алексеевым вдвоем. Немного погодя немцы Псков взяли, к самому Питеру двинулись. Пошли мы с Алексеевым на немцев. Ранили меня. Алексеев на себе тащил. Убили Алексеева. Осиротел я. Ну, там еще фронты были. В общем, вернулся с гражданской и начал семьи погибших своих товарищей разыскивать. У нас клятва была: если кто погибнет, так заботу о семье товарища берет тот, кто живой останется. Нашел я их семьи. Плохо жили. Прямо сказать — в голоде.

Чего я только не делал, чтобы жизнь им поправить! Нанимался на всякую тяжелую работу. Стыдно сказать, на толкучке барахлом торговал. Это коммунист с семнадцатого года! Вот, брат, дело какое. Вызвали в райком партии. Рассказал все без утайки. Пускай, думаю, что хотят, то и делают. Партбилет на стол положил. А секретарь Вавилов — он у нас эскадроном моряков раньше командовал (в гражданской такие подразделения водились) — ходит по кабинету, на билет мой не смотрит, в стол не прячет и молчит. Потом сказал: «Ты, Гуськов, что думаешь? У тебя у одного только совесть? А у партии совести нету?» — «Нет, — сказал я, — я так не думаю». — «Не думаешь, так выполняй свою партийную клятву тоже. Ты не подачки людям давай, ты им обещанное счастье добудь. Ты слово свое, слово коммуниста, выполни».

И послал меня Вавилов на Волховское строительство — землекопом. Землекопы — трудный народ, но все сознательные. Потом на экскаваторе машинистом работал. Сколько я земли вынул — сосчитать трудно. Много по нашей стране поездил. И хоть помогать сильно семьям своих товарищей не мог, но письма получал от них часто. Что ж ты думаешь? Ведь по–настоящему люди зажили. Ребята школы окончили, в вузы подались. Фомины — так те в новый дом переехали, на пятый этаж. Погостить зовут. Приезжаю. Колька, старший сын Фоминых, на такси за мной на вокзал приехал. Обнимают меня все, целуют. Словно счастье все это я им из своих рук выдал. А я всего техник–строитель, даже до инженера не дотянул. Вот, Толкушин, какое дело. Хорошо мне было у них. Радостно. Когда уезжал — выпил на прощанье маленько. Подал я руку Марии Федосеевне и говорю развязно, — если бы не выпил, никогда не сказал бы так: «Ну, как, Мария Федосеевна, выполнил я свою клятву, какую Андрюше давал?» Вот так и сказал.

Гуськов протянул руку к костру, вынул из него горящую ветку, прикурил от нее и, пристально глядя, как меркнут угольки, покрываются нежным, как пыльца на крыльях бабочки, пеплом, медленно произнес:

— Теперь тебе, Толкушин, понятно, какая мера моей совести, сколько с меня причитается за все. И хоть дрался я сегодня достойно, а все кажется — мало, и все меня мучает: может, какого я упустил, а он, этот упущенный, ребят Фоминых или Алексеевых убьет. Ведь они на фронте. Я с ними по–прежнему переписку имею. Или кого из вас. Разве я за всех вас перед семьями вашими не в ответе буду? В ответе. Я обязан снова им жизнь обещанную хорошую вернуть. Вот по какому счету я с ними драться должен, — сказал Гуськов и, выхватив дрожащими пальцами уголь из костра, снова стал раскуривать погасшую папиросу.

Белая луна катилась сквозь пенистые тучи. Голые черные ветки деревьев роняли на землю свои железные тени.

В небо на узких белых стеблях подымались осветительные ракеты.

Снова мерно и часто начали вздыхать орудия, участилась перестрелка. Значит, враги снова пошли в контратаку.

Гуськов затянулся, выпустил из ноздрей густой дым и участливо сказал притихшему Толкушину:

— Ты бы прилег, Вася, пока. Поспать нам, видно, сегодня опять не придется.

Костер угасал, угли седели и меркли.

1943

Кузьма Тарасюк

— Вот так Тарасюк!

— Вот тебе и вобла карие глазки!

— Отчудил.

— И откуда прыть взялась?!

— Прямо лев!

— А до чего кислый парень был!

— Теперь он фрицу кислый.

Тарасюк стоит посреди землянки. Застенчивая, расслабленная улыбка блуждает на его изможденном, грязном лице.

Он пытается расстегнуть крючки на обледеневшей шинели, но пальцы плохо слушаются.

Кто–то из бойцов помогает ему снять шинель, и от этой дружеской услуги он еще больше теряется.

Кто–то сует ему в руки горячую кружку с чаем, еще кто–то сыплет в кружку сахар, чуть не весь недельный паек.

— Сбрось валенки.

— Орлы! У кого что есть — тащи!

Ему дают валенки, теплые, только что снятые с ног, а владелец их залезает на нары.

На колени ему ставят целую банку разогретых консервов и тут же суют скрученную цигарку и подносят огонь.

Тарасюк не знает, что сначала делать: надеть ли сухие валенки, пить чай, есть консервы или курить?

С головы Тарасюка сматывают окровавленные тряпки и бинтуют ее чистым бинтом. Тарасюк покорно подчиняется всему.

Он не может произнести ни одного слова.

У него першит в горле. Он все время откашливается.

Ему хочется плакать.

Тарасюк трет глаза и шепотом говорит:

— Печь дымит очень, — и трет глаза. А печь вовсе не дымит.

Кто–то ворошит солому на нарах, стелет сверху плащ- палатку, готовит изголовье.

Чумаков, самый грубый человек в отделении, кричит:

— Сегодня «козла» отставить! Тарасюк спать должен. Понятно?

А Тарасюк все никак не может справиться с блаженной, расслабленной улыбкой на лице. Сладкое самозабвение, почти как сон, не покидает его.

Тарасюк ложится на нары. Он притих. Его накрыли шинелями. Свет коптилки отгородили газетой.

Но Тарасюк спать не может. Он дрожит под шинелями. Дрожит не от озноба, нет. Слишком непомерно волнение, которое он переживает сейчас.

Есть одна простая мера отношений человека к человеку на войне. Эта мера — мужское воинское товарищество. И нет ничего справедливее этой меры. Став солдатом, ты увидишь ее в большом и малом, и будет она твоей гордостью, любовью, совестью, всем на свете и дороже жизни.

Тарасюк был одинок. Но в этом виноват был он сам.

После первого боя командир проверял у новых бойцов количество оставшихся боеприпасов. Тарасюк израсходовал только шесть патронов.

— Почему мало стреляли?

Тарасюк молчал.

— Товарищ Тарасюк, в чем дело?

— У меня… Я… Видимой цели не было, — промямлил Тарасюк.

А потом к Тарасюку подошел боец Липатов и горячо сказал:

— Зачем про цель наврал? Страшно было. Ведь, правда, страшно? Дашь по нему раз, а он по тебе очередь. А ты молчишь, и он молчит. Ведь так?

— Нет, — сказал Тарасюк, хотя это действительно было так.

— Значит, ты вон из каких? Ну ладно, — сказал Липатов.

За ужином Тарасюк попросил:

— Ребята, лишняя ложка есть?

Но Липатов сказал ему:

— Военторг тебе тут, что ли? Свою надо иметь.

Перед сном бойцы разговаривали. Чумаков сказал:

— Я очень приятно жил и по–другому жить несогласный. Вот какая у меня страшная злость на фашистов.

Липатов оглянулся на Тарасюка и сказал:

— Есть и такие, у кого от хорошей жизни сердце как курдюк.

— Есть и такие, — согласился Чумаков и тоже поглядел на Тарасюка.

— Я свою жизнь всегда готов отдать, — сказал Тарасюк.

— Даром, — перебил его Липатов. — Это враг любит. Он любит, когда его не трогают, чтоб самому тронуть.

— Ты что думаешь, я трус?

— Нет, это я трус, — спокойно сказал Липатов, — и при всех говорю, что трусил, и для того говорю, чтобы все знали и в следующий раз спуску не давали. — И вызывающе повторил: — Вот сказал, и теперь все знают, теперь я трусить уже никак не смогу. Не выйдет теперь у меня трусить.

— Правильно, — сказал Чумаков, — теперь ты трусить не будешь. Раз у тебя такая совесть острая, никак не будешь.

В первом бою человек обычно испытывает чувство тоски. Это чувство подавляет, изнуряет, делает беспомощным, избавиться от него сразу трудно. Это — как душевная болезнь.

Тарасюк, страдая от этого чувства, жался к соседу. Но Липатов крикнул:

— Держи дистанцию!

Тарасюк отполз, остался один. Сначала он стрелял, не видя врага, потом подумал, что стреляет для того, чтобы не бояться. Ему стало стыдно, и он перестал стрелять.

В бою чувствуешь, если и не видишь, поведение своего соседа. Помочь слабому — мужественная обязанность товарища. И Липатов хотел помочь Тарасюку, но Тарасюк, не поняв его намерения, отрекся от помощи и тем самым отрекся от дружбы и стал одиноким.

Очень скоро Липатов стал любимцем роты. Каждый его поступок отличался правдивостью и чистотой. Но с Тарасюком он больше не разговаривал. Он, казалось, не замечал его. А Тарасюка тянуло к Липатову. И когда ходили в атаку, он по–прежнему стремился быть ближе к нему.

Однажды Липатова ранили. Тарасюк подхватил его под руки и попытался отвести к перевязочному пункту.

Но Липатов вырвался из его рук и сказал:

— Из боя уйти хочешь?

Не знаю, говорил Липатов о Тарасюке с бойцами или не говорил, только отчужденно стали относиться к нему бойцы. И это усугубилось еще вот чем.

Отделение блокировало дзот. Шел рукопашный бой. Неожиданно в ходе сообщения показалась новая группа немцев. Они спешили на помощь своим. Командир крикнул:

— Гранату! Бей гранатой!

Тарасюк бросил гранату. Но забыл отодвинуть предохранительную чеку, и граната не разорвалась.

Бой был неравным, тяжелым. После боя Липатов разыскал неразорвавшуюся гранату и отдал ее Тарасюку.

— Вот, возьми обратно. Спасибо не надо. Это тебе враги спасибо скажут.

Теперь Тарасюк ел из котелка один, курил только свой табак. Ему некому было читать письма, и никто не читал ему своих. Это было одиночество.

Есть на войне такое, чего легко не прощают.

Мучаясь болью своего сиротства, Тарасюк попытался угодливыми услугами добиться расположения к себе.

Но от доброты его отказывались с отвращением.

Он попытался сдружиться с поваром Егошиным. Но Егошин сказал:

— Ты ко мне лучше не вяжись. У меня такая точка зрения: продукты на тебя переводят. Другому лишнего черпну, тебе — ни в жизнь!

Когда Тарасюк уходил с донесением, про него говорили:

— Пошла наша вобла к тихой заводи. Не любит, когда враг свинцовую икру мечет.

И хотя Тарасюк не по своей воле уходил из боя и его в пути обстреливали фашисты, нелюбовь бойцов сопутствовала ему. Тарасюк это чувствовал.

Но к чести Тарасюка нужно сказать: как ни страдал он, как ни тяжело ему было, он понимал справедливость такого отношения к нему.

Для каждого своего поступка он стал искать мысленно сравнение с той мерой, какую диктовало ему суровое воинское товарищество. И если поступок хоть на вершок подымался над этой мерой, он был счастлив. Но это было куцее и одинокое счастье.

Ну кто мог знать, что совсем недавно, чтобы быстрее доставить донесение, Тарасюк не прополз, а пробежал под огнем лощину, и, когда у самого лица пищали пули, он не пугался этого писка, не ложился, а продолжал бежать… А ведь ничего плохого не было бы, если б он лег. А вот он не лег.

Или вот тоже. Возвращаясь в подразделение, он наткнулся ка раненого пулеметчика. Второй номер был убит. Пулеметчик один отбивался от автоматчиков.

Тарасюк лег рядом, за второго номера, и до вечера вел бой. Потом, когда пришла помощь, Тарасюк встал и сказал пулеметчику:

— До свидания.

— Спасибо, — сказал пулеметчик.

— Не за что, — сказал Тарасюк.

А когда пришел в подразделение, командир наложил на него взыскание за то, что пропадал невесть где.

Тарасюк постеснялся сказать, где он пропадал, — ведь не поверят: Тарасюк — и вдруг в такое дело по своей охоте полез. Он только пробормотал:

— Заблудился я.

— А компас на что? — спросил командир. — Еще раз заблудитесь — в обоз пошлю. Там не заблудитесь.

И вот что сейчас отчудил этот самый Тарасюк. Хотя многим его подвиг показался удивительным, ничего, пожалуй, удивительного в этом не было. Вот утверждают, что характер человека выдается один на всю жизнь, вроде этакого духовного костюма. Но ведь это ж неправда.

Была река. По одну сторону окопались мы, по другую — враг. Получилось так, что река была «ничейной». Но что значит «ничейной», когда река наша?

А ты ее возьми.

Приказ будет — и возьмем.

Пришел приказ.

Начался штурм. Подразделения прорвали линию вражеских укреплений и ворвались в глубину.

Тяжелые немецкие батареи открыли отсечный огонь.

Они били по реке. Снаряды дробили лед. Темная, дымящаяся на морозе вода высоко выплескивалась после каждого взрыва.

Воспользовавшись огневой завесой, немцы подтягивали резервы.

Лейтенант Кузовкин составил донесение с указанием расположения огневых точек врага. Их нужно подавить огнем наших батарей. Иначе противник не даст подойти нашим подразделениям и отбросит их обратно.

— Идите, — сказал командир.

— Есть, — сказал Тарасюк.

— Дойдете? — спросил командир и посмотрел в глаза Тарасюку.

Тарасюк понял, о чем подумал командир, и смутился. Тарасюк хотел рассказать про пулеметчика. Теперь это было очень нужно, чтоб командир верил ему. Но лейтенант вдруг пожал ему руку и сказал:

— Все.

И Тарасюк пошел.

Была ночь. Мела пурга. На длинных световых стеблях в небе качались ракеты. Сыпались, как угли, трассирующие красные пулеметные очереди. Ломалась и трещала земля от взрывов.

Тарасюк шел по целине.

На снегу лежал фашист с примерзшими к земле длинными светлыми волосами. Лицо его запрокинуто, глаза открыты, в орбитах, словно очки, круглый лед. По–видимому, плакал перед смертью.

Тарасюк равнодушно посмотрел на труп и прошел мимо. Разве мало их валялось в степи!

Тарасюк шел и думал — думал о том, как сильно он волновался, когда командир говорил с ним. Это было потому, что командир мог его не послать. И если бы командир не послал его, он был бы так раздавлен, так унижен… Сейчас он испытывал такое чувство, будто чудом спасся от смерти. Потому что это было б тогда как смерть.

Снаряды падали в реку. Сначала они пробивали лед. Мгновение на льду оставалась только темная дыра. Потом из реки вздымалось гигантское водяное дерево. Льдины кололись со звоном, вода между ними дымилась, словно была горячая.

Тарасюк спустился к реке. Он ступил на льдину.

Она плавала в воде легко, как пласт сала. Льдина погрузилась в воду. Он прыгнул на другую, потом на третью. Но валенки успели обледенеть, он поскользнулся, он катился. Чем ближе к краю, тем льдина больше кренилась. Тогда он упал.

На краю льдины он осторожно поднялся, занес ногу и поставил ее на следующую льдину. Не прыгал, боялся поскользнуться. Но льдины стали разъезжаться в разные стороны. Он пытался удержать их ногами, но они оказались сильнее его. И он упал в воду.

Вода показалась горячей, потому что это было как ожог. Он пытался влезть на льдину, но она кренилась, становилась покатой, и он не мог на нее взобраться.

Снаряд зашуршал в воздухе. Звук был такой, как у дисковой пилы, работающей на холостом ходу.

Тарасюк сжался в отчаянии, погружаясь с головой в воду. Взрыв. Его тяжело ударило водой, несколько раз перевернуло. Вода била его, и она была тяжелая, твердая, как стекло.

Тарасюк попытался встать. Он стукнулся затылком о сомкнувшиеся льдины. Он пытался поднять льдину, но сил у него хватило только на то, чтоб успеть хлебнуть воздуха, и льдина прихлопнула его, как тяжелая крышка люка. Наконец ему удалось сдвинуть ее.

Он пошел дальше вброд, раздвигая льдины руками. У самого берега лед был целым. Он выбрался на кромку, поднялся на берег и побежал. Но очень скоро одежда стала тесной, она сделалась твердой и негнущейся. Потом она начала ломаться, резала тело, словно десятки лезвий безопасной бритвы.

Вдруг Тарасюк споткнулся, чуть не упал и машинально посмотрел, обо что он споткнулся.

Тарасюк увидел труп фашиста с примерзшими к земле длинными светлыми волосами, с запрокинутым лицом, и в орбитах трупа лежали круглые льдины, похожие на очки.

Тарасюк подумал: «Где–то я уже его видел», но где — вспомнить не мог.

И вдруг вспомнил. И он не поверил, что это так. Разве мало их валяется в степи. Это не тот… Это другой…

Он стал озираться и с ужасом убедился, что это тот самый фашист, которого он видел, отправляясь в путь.

Тогда он побежал обратно.

Он бежал, и одежда его трещала.

Теперь он не пытался перебраться по льду. Он бросился в воду. И странно — вода показалась теплее. Он расталкивал лед и шел по дымящейся, как кипяток, воде, хотя она была такая студеная, что и рыба мерзла бы от холода.

Он выбрался на берег и снова побежал.

В землянку пункта сбора донесений вошел человек и упал, стукнувшись о землю так, словно он был железный.

И действительно, когда разрезали на нем одежду, она была твердая, как железо.

Его переодели во что могли и привели в чувство.

И очень скоро над рекой полетели стаи тяжелых снарядов. Они летели со звоном, летели, как зрячие, падали на немецкие пушки и разрывались. Стая за стаей, залп за залпом.

А потом в землянку пункта сбора донесений пришел майор Курбатов и спросил:

— Где тут товарищ Тарасюк?

— Я, — сказал Тарасюк.

— Вы еще что–нибудь можете? — спросил майор.

— Могу, — сказал Тарасюк.

— И снова сможете? — спросил майор.

— И снова смогу, — сказал Тарасюк.

— Рацию им надо доставить. Разбили у них рацию.

— Есть доставить рацию, — сказал Тарасюк.

Он поправил плечевые ремни рации, надел ее на себя и вышел из землянки.

Пурга улеглась. Воздух был прозрачный. Река была тихой. Разбитый лед спаялся. И вода больше не дымилась.

Тарасюк вступил на лед. Лед его выдержал. Он шагал с льдины на льдину, и лед только кряхтел, но не ломался.

У самого берега Тарасюк поспешил и попал в воду.

Потом он выбрался на берег и пошел с рацией на спине по степи.

Скоро он добрался до того места, где лежал убитый фашист. Тарасюк посмотрел на его запрокинутое лицо, на круглые льдины в орбитах и вновь подумал: «Плакал, наверно, перед смертью».

И еще подумал Тарасюк, что, когда ему было совсем плохо, он не хотел плакать, а только злился. Злость — какая это правильная штука! Злость давала ему силы. И, может, ее–то прежде и не хватало Тарасюку.

Потом Тарасюк сдал рацию командиру и получил приказ отдыхать.

И вот он пришел в землянку, где раньше жили фашисты, и его встретили бойцы отделения. А как они его встретили, я уже рассказал.

Сейчас Тарасюк спит. Бойцы сидят вокруг него молча, и, хотя хочется поиграть в «козла», они не играют, потому что стук костей будет мешать спящему. Правда, можно играть без стука, но без стука какая же это игра!

Дверь землянки распахнулась. На пороге стоял Липатов. Он громко и радостно сказал:

— Орлы, про Тарасюка слышали?

— Тише! Тарасюк спит. Понятно?

Это вскочил Чумаков и закрыл рот Липатова своей тяжелой ладонью.

Липатов подмигнул бойцам, кивнул на спящего, а потом осторожно уселся на нары.

— Будьте уверены, — сказал один боец.

— Главное — совесть имей, а она себя рано или поздно покажет, — сказал другой.

— Сила у русского человека, как у кощея, схоронена, — сказал третий.

— Землю носом перевернет, — сказал четвертый.

— Довольно вам, — опять грубо вмешался самый грубый человек в отделении — Чумаков, — спит же Тарасюк!

И все замолчали. А Липатов сидел на нарах и улыбался с таким видом, будто он знает что–то такое, чего не знают другие.

1943

Лейтенант Колобухин

Он был подтянут, одет безукоризненно и даже щеголевато. Не то что пальца, лезвия ножа не просунуть было за пояс, так он затягивался. Голенища сапог сверкали, как черные зеркала. Меховые варежки он отгибал манжетой наружу. Жесткое лицо его с прищуренными глазами шелушилось от частого бритья, а на скулах играли блики. Так выглядел лейтенант Александр Колобухин.

Стремительная тактика современной войны породила новый вид войскового подразделения — штурмовые группы. Внезапностью, быстротой действий они вынуждают противника к самому смертельному из всех видов боя — к ближнему бою. Бойцов, с честью ведущих себя в таком бою, навечно связывает дружба людей, повидавших кое–что такое, что не всякому дано увидеть. Плохих в таких подразделениях не держат. А лейтенант Александр Колобухин был командиром штурмового отряда.

До войны Колобухин был знатным человеком.

На Дальнем Востоке, в Приморском крае, бригады шахтеров, которые, рубая уголь, пускали лавы, неиссякаемые, как реки, — только это были черные, каменные реки, — хорошо знают и помнят Колобухина, одного из первоклассных мастеров своего дела.

Но старой славой не живут. Когда Колобухин прибыл на фронт и его спросили, не тот ли он самый Колобухин, он ответил:

— Не тот.

Ибо гордость пришедших от мирного труда к трудному воинскому делу бывала частенько уязвленной: как всякое мастерство, воинское мастерство дается не сразу. И только после одиннадцати месяцев войны лейтенант признался, что он тот самый Колобухин.

— Теперь я собой доволен, — сказал Колобухин, — теперь мне стесняться нечего, поскольку я себя не уронил.

Как бы бешено и яростно ни протекал бой, Колобухин ни на секунду не упускал нити умного и точного расчета. Он властвовал на поле боя. Предугадывая намерения противника, он словно принимал команду и над врагом, заставляя его делать то, что ему, Колобухину, в данный момент было нужно. И поэтому, хотя ближний бой самый смертельный, в подразделении Колобухина потери были всегда ничтожны.

Принимая нового бойца, Колобухин разговаривал с ним примерно так:

— Ты про меня слышал?

— Как же, — почтительно отвечал боец.

— Небось говорили — храбрый.

— Точно, — соглашался боец.

— А я не храбрый. Я пугливый, — неожиданно заявлял Колобухин. И, став вдруг суровым, наставительно и раздельно пояснял: — Если фашист по мне огонь ведет, считаю: бежать надо. Куда бежать? А туда, к нему. Вполне нормально. Из артиллерии по мне садят? Садят. Из минометов. Из пулеметов тоже. Неприятно? Именно! Я на двести метров выкинулся. Артиллерийский огонь где? Позади. Я еще на сто. Мины где? Сзади. Я еще на пятьдесят поднажал — пулеметы за спиной палят. Тишина. Спокойствие. Благодать. Теперь еще чуть — и будьте здоровы. Шуми и действуй. Допустим, фашистов на данном этапе больше. Очень приятно. В кучу бить легче, чем в одинокого человека? Легче. Бей и будь гордым. И тут они запаникуют. Почему? Почему они, а не ты? Очень просто. Ты один, а их несколько, — выходит, хуже ничего для себя не придумаешь. Считай, что влип, рази хладнокровно, — вроде как тебе теперь все равно. Но враг тоже мыслит, у него своя арифметика. Знают, что их много, а нас мало. Каждый хочет спасти себя и на другого надеется. А ты бей из автомата и наблюдай их глупость.

— По–вашему, выходит, они так, чурки? — сомневался боец.

— Никак нет. Они соображают. Но и ты свое соображение имей.

И чтоб окончательно убедить бойца, Колобухин спрашивал:

— Слышал, как я верхом на немецком танке ездил?

— Нет, — отвечал боец. Он уже знал обэтом от других, но послушать самого Колобухина ему было лестно.

— Ну, заскочил–то я на него сдуру, — говорил Колобухин небрежно и почему–то обиженным тоном, — сгоряча за свой принял. Мы тогда десантом ходили. Потом гляжу — не наш танк. Ошибку допустил. А он уже на полном газу. Такая неприятность! Завезет, думаю, в неизвестное направление. И тут я решил с ним в жмурки сыграть. Скинул с себя плащ–палатку и прикрыл смотровые щели. От ветра она как прилипла. Сослепу он меня сначала чуть было не сбросил на ухабах, но потом затормозил. Щелк–щелк, открывается крышка. Из башни фашист: в чем, мол, дело? Но я ему объяснять не стал. Сработал из автомата и давай внутрь сыпать. Вот только водителя не мог достать, железный карниз мешал. Водитель стряхнуть меня решил. Дал полный газ и ну об деревья стучаться, потом в хату вмазал, чтобы меня об стену стереть. Ушибся я, конечно, очень. Ну, он себе тоже гусеницы порвал и застрял, как свинья в подворотне. И вот вышло, что я загнал танк.

Но вообще Колобухин не увлекался словесностью.

В предвиденье боевого задания он подбирал местность, схожую с той, на которой придется действовать его подразделению, и отрабатывал будущее сражение, гоняя бойцов до седьмого пота.

— Пот не кровь, — кричал Колобухин, — давай веселее!

Если подразделению приходилось действовать совместно с ПТО или минометчиками, он обязательно водил своих бойцов к ним в гости.

— Будем знакомы, — говорил Колобухин огневикам. — Вот глядите на моих орлов, какие под вашей ответственностью будут действовать. Уважайте!

Знакомство это Колобухин устраивал, исходя из простого расчета: огневикам останутся памятными живые лица его бойцов, которых они должны поддержать в напряженные мгновения, когда те пойдут на сближение с противником; тем воодушевленнее будет их мастерство. У бойцов же Колобухина останется неиссякаемая уверенность, что огневики не подведут и что они вообще народ надежный.

Кстати сказать, во встречах этих на первый взгляд не было ничего такого, что указывало бы на сердечную дружбу двух родов войск. Наоборот, они всегда сопровождались взаимными упреками и довольно–таки обидными шуточками и розыгрышем. Но тут уж ничего не поделаешь. Внешне грубоватый и насмешливый характер русского человека — только оболочка, защитная оболочка застенчивости, нежности, доверчивости, любви необыкновенной.

Два раза мы обрабатывали передний край противника артиллерией. И оба раза он встречал нашу пехоту плотным огнем. Как только орудия начинали бить по переднему краю, враг отходил в глубину, оставляя в дотах лишь гарнизоны. Едва мы переносили огонь в глубину, гитлеровцы бежали по ходам сообщения обратно к передовым траншеям, залегали в них и били по нашей пехоте.

И вот Колобухин явился к командиру части и доложил свой план. Замысел был до предела ясным. Ночью бойцы штурмовой группы в определенных пунктах просочатся в расположение противника. Артиллерия откроет огонь по переднему краю. Фашисты покинут траншеи и побегут в ходы сообщения. Артиллерия переносит огонь в глубину, фашисты бегут по ходам сообщения обратно, — здесь их бьют автоматчики.

— Сигналы? — спросил командир.

— Сигналов особенных не надо, — сказал Колобухин, — будем действовать по расписанию, по часам. План точный.

Теплый, с какого–то океана занесенный ветер не остывал даже к ночи. И поэтому лужи не замерзали, отряд мог идти бесшумно.

В проволочных заграждениях и ажурных трубах спирали Бруно саперы заранее прорезали проходы. Но каждую пядь прохода приходилось просматривать и прощупывать заново: враг мог с вечера обнаружить проход и, не заделывая его, установить на троне минные ловушки.

Продвигались по одному. Пока один полз, другие лежали, прилипнув к влажной земле, вслушиваясь. Достаточно одного неловкого движения, чтобы вся тишина треснула и обрушилась огнем.

Дно извилистой балки служило лучшим скрытым подступом к кустарнику, где был назначен рубеж скопления. Но так могли думать и враги. И Колобухин повел бойцов не по балке, а по брошенным, оползшим, старым окопам, наполненным тяжелой талой водой.

Брели, склонившись, прижимаясь грудью к воде, и, если у кого всплескивало под ногой, все останавливались и ждали.

В кустарнике сохранился снег. Он был почти сухим, и люди лежали на этом снегу в мокрой одежде.

Колобухин, оставаясь верным себе, произнес едва слышно:

— Продукты здесь хорошо хранить, не испортятся. Как в леднике.

Потом он вынул фонарь со стеклом, заклеенным черной бумагой. Бумага в одном месте была проколота булавкой, и узкий, как паутина, луч повис на циферблате часов.

— Вот немного остынете, — сказал Колобухин, — и скоро начнем.

Все произошло именно так, как рассчитал Колобухин.

В момент переноса огня в глубину бойцы пробрались в немецкие траншеи. Саперы взорвали два бетонированных дота вместе с гарнизонами. В изгибах ходов сообщения стали автоматчики. В колодцы для сброса воды залезли бойцы, которые должны были пропустить мимо себя врагов и бить им в спины гранатами. Два ручных пулемета и один немецкий станковый выставили наружу, чтобы вести огонь, если фашисты попытаются вылезать из ходов сообщения.

Схватка была короткой, кровавой и очень ожесточенной.

На следующий день нам удалось повидать место боя. В тесных и длинных канавах протекала вода. Отвесные стены канав были иссечены бороздами пуль; в тех местах, где рвались гранаты, земля оползла, и из нее торчали обломки креплений. На дне канав лежали трупы вражеских солдат. Их было много.

Вечером мы увидели Колобухина с его бойцами у танкистов. Похлопывая ладонью по броне танка, Колобухин небрежно говорил:

— Из него видимость куцая, да и сам заметен, как амбар какой–нибудь. — И, оглядываясь на своих бойцов, он подмигнул и добавил: — Разве что по пути, потому можем к вам попроситься, а так ни в жизнь.

Высокий черный танкист, пытаясь скрыть обиду напускным равнодушием, сказал:

— Вы только бечевками привяжитесь: растрясем по дороге, потом езди, собирай вас.

— Веревки мы захватим обязательно, — в тон ему ответил Колобухин, — если завязнете, чтобы было чем вас вытянуть.

Но хотя так, внешне язвительно, и разговаривали друг с другом эти представители разного вида оружия, мы догадались, что Колобухин опять что–то затеял.

И верно. На рассвете он посадил своих бойцов на эти грозные машины и пошел в ответственную операцию по спутанным тылам врага, чтоб в неразрывном и дружеском взаимодействии с танкистами снова нанести смертельный удар в ближнем и неотвратимом бою.

1943

Битва на рубеже

Небо скрежещет. Этот звук заполняет собой все. Клокочущий, металлический, он делает пространство тесным, воздух плотным.

И когда открываешь дверцу машины и глядишь вверх, видишь битву в воздухе, то кажется: она потому происходит там, что стало мало места на земле.

Гудящие клубки — наши истребители, они сражаются с «мессерами»… А под ними почти одновременно, почти параллельно навстречу друг другу плывут тяжелые эшелоны наших и немецких бомбардировщиков. Бомбы немцев рвутся на нашей земле, наши бомбы рвутся на земле немцев. Черные стены разрывов медленно сближаются. И между этими стенами идет бой — в траншеях, в блиндажах на линии немецкой обороны.

Кругом обломанный лес. Вместо ветвей из стволов торчит только щепа. Горячие черные воронки. Сгоревшие машины. Расколотые танки. Изуродованная земля. Трупы с вздутыми животами.

Лопающийся хруст рвущихся снарядов раздается то сзади, то впереди, то сбоку. Бой на опушке леса. По дороге, прорубленной в лесу, идут тяжелые машины с боеприпасами. У одной ветровое стекло пробито частыми круглыми дырами — следы нападения «мессершмитта». В прицепе за «студебеккером» катится колесница походной кухни с трубой, как на паровозе Стефенсона. Повар, открыв крышку котла, размешивает варево.

Снаряд падает на дорогу. На земле бьются умирающие лошади, горит повозка с сеном. Шоферы тормозят, спрыгивают, оттаскивают мертвых лошадей, затаптывают горящее сено, рубят дерево, мешающее объехать воронку, и снова катят вперед.

Навстречу идет раненый боец. Гимнастерка, залитая кровью, разрезана, сквозь разрез видно, как подергиваются мышцы на животе. Но лицо у раненого несказанно торжественное. Он останавливается и говорит:

— На ихней земле был! Слышите? А? — И тут же с удивлением и восторгом рассказывает: — Мы цепью ползли, он нас огнем прижал, деваться некуда, прямо землей засыпал. Лежу, один глаз прижмурил, а другой на всякий случай открытым держу. И вдруг в душу словно огнем поддало. Столб такой особенный увидел, полосатый… Ах ты, думаю, мать честная, это ж пограничная вешка! Вскочил, кричу «ура», а ноги подо мной уж сами ходят. Что ты, думаю, дурак, делаешь, в рост прямо на пулемет прешь, убьют ведь! А ноги несут. Спасибо, догадался на бегу гранатой по пулемету. И сшиб. Прошла рота. А я лежу, кровь течет. Кое–как еще шагов десять прополз, чтоб, значит, по всей форме ихней земли достичь, потом дыханием осекся.

— Там, где наша рота в атаку ходила, до границы еще километра три, — сказал кто–то.

Раненый обернулся.

— А ты там был? Если был, так и столб видел. На нем знак, — сказал солдат вызывающе, но по лицу пробежала тень тревоги.

Тот столб не пограничный, тебе померещилось. Была бы карта, я бы тебе по карте доказал. Там сейчас КП батальона, я им лично связь подавал, знаю.

Пожалуй, связной был прав.

Раненый опустился на землю, вытер потное лицо подолом гимнастерки и слабым голосом пожаловался:

— Пыль была действительно, может, я и ошибся? Вот неприятность какая…

Все молчали, всем было неловко»

— Так, значит, не достиг, — вздохнул раненый.

— Нет, почему же, — попробовал утешить связист. — Может, я чего спутал? Может, это другой КП, где я был.

Но раненый уже не слушал. Он поднялся, озабоченно ощупал забинтованную грудь, потом вдруг проделал несколько резких движений. Видно, ему было очень больно, лицо его исказилось, губы побелели. Выждав, когда пройдет боль, он сипло сказал:

— Ничего, присохнет. Бывайте здоровы.

И пошел обратно.

И то, с какой естественной простотой он принял это решение — без тени рисовки, без лихости или громкого слова, — говорило о воле, о красоте духа этого человека.

С наблюдательного пункта виднелся лес. У края зеленый, в глубине синий, он сливался с небом, блестящим и знойным. Наискось леса тянулась тяжелая гряда дыма, над дымом странные белые круглые облака — такие бывают в сухую погоду после долгой артиллерийской канонады.

В лесу вторые сутки идет бой. Здесь, как в уличном бою, штурмовые группы действуют гранатами и толом. Немцы построили крепостные срубы из толстых бревен, в амбразурах пулеметы. В вырубленных просеках установлены крупнокалиберные орудия. Видно, как немецкие бомбардировщики сбрасывают на красных парашютах боеприпасы лесным гарнизонам.

Полковник протягивает бинокль, советует смотреть на кромку вершины. Над кронами, словно шаровидная молния, прыгает желтое ослепительное пламя. Это рикошетный огонь. Снаряды рвутся в воздухе, задевая вершины деревьев, засыпая все вокруг осколками.

— Виртуозная работа, — замечает полковник. Потом, помедлив, жалуется: — Очень затруднено в лесном массиве наблюдение. Я сегодня с рассветом на вершине сосны болтался, закачало не хуже, чем на У-2.

Полковнику за пятьдесят, он толст, лысоват, но в карих живых глазах столько озорства и веселья, что не трудно представить себе его качающимся в гнезде наблюдателя с телефонной трубкой, привязанной веревкой к уху.

— Скажите, товарищ полковник, снаряды ваших орудий уже рвутся на территории Пруссии?

Полковник сердито засопел, прищурился.

— Для нас, артиллеристов, существует только одно понятие — цель. — И вдруг с какой–то большой и нежной грустью сказал: — Первый залп по прусской земле мы произвели от имени наших героически павших товарищей.

Откашлялся и глухо добавил:

— Но вообще я лично против эдаких особых моментов. Ну, бьем по прусской земле. Что ж тут такого?

Вот это двойственное отношение к битве, происходящей на прусской земле, мы подметили у многих солдат и офицеров. Выразить его можно примерно так: «Ну, что ж тут особенного? Так оно и должно быть».

А другие слова, которых не произносят вслух, но хранят в сердце, звучат так: «За всю кровь, за скорбь, за боль и муки, за семью свою, за дом свой разочтусь я теперь сполна с фашистами, их землю буду топтать, и тут уж вы меня извините».

Командир разведывательного отряда, младший лейтенант Духов, побывавший одним из первый на немецкой земле, рассказал:

— Наш разведывательный отряд вчера на рассвете наткнулся неожиданно на немецкий. Встреча произошла в долине узкой заболоченной речушки, еще покрытой белым слепым туманом. Ни немцы, ни наши разведчики не решались открывать огонь из боязни, чтоб их не накрыло артиллерийским и минометным огнем. Оба отряда наткнулись друг на друга в «ничейной» зоне. Бились ножами, врукопашную, поверженного на землю затаптывали в тину болота, бились в одиночку, каждый наметив себе противника.

Один наш боец был сброшен в трясину. Немец, держась рукой за ивовый куст, стоя на кочке, старался затоптать тонущего бойца. Бойцу удалось схватить немца за ногу, он увлек его в трясину и стал душить, хотя сам уже погибал.

Духов подбежал и бросил бойцу ремень, но боец не захотел разжать руки, сжимающие горло немца… А немец отпустил бойца и ухватился за конец брошенного Духовым ремня.

Потом Духов сказал мне:

— Немец дерется сейчас с большим остервенением. Он от ужаса так сражается: уйти ему теперь от кары совсем некуда.

— Ну, а тот немец, который отпустил вашего бойца?

— Извлекли…

Этой же ночью я понял, что такое спокойствие. Немцы предприняли танковую контратаку. Внезапно они форсировали узкую речушку, затопив с ходу несколько танков, переправились по ним, как по железным трупам. Танки мчались с зажженными фарами, выли сирены. Немецкие бомбардировщики разбросали над нашим расположением осветительные ракеты. Белый, пронзительный, без теней свет, зловещий и холодный, разлился по земле. Танки мчались, ведя бешеный огонь на ходу. И толстые ветви деревьев, срезанные осколками, осыпались, словно осенние листья.

Но вдруг, когда танки показались уже в лесу, мерно, не звонко застучали наши противотанковые орудия. И сквозь белое зарево осветительных ракет вспыхнули кусты огня горящих танков.

Подпустив врага метров на триста, наши артиллеристы расстреляли восемнадцать немецких танков. Остальные повернули назад. Вслед за немецкими танками ринулась наша танковая бригада, находившаяся в засаде. Преследуя немцев, наши танкисты переправились через реку по затопленным танкам врага.

На рассвете земля снова глухо вздрагивала, но клубящаяся стена дыма от разрывов уже подымалась из–за леса: значит, наши части за ночь продвинулись вперед. В капонирах, где прежде находились танки, разместились обозные кони. Работники банно–прачечного отряда развесили сушить белье на веревках, привязанных к стволам деревьев с размозженными вершинами. Где–то играл патефон.

В свежем номере дивизионной газеты была напечатана справка о прусских городах, в которые предстояло вступить нашим частям.

1943

Воинское счастье

— Вот, взгляните! Теперь можете представить себе полную картину.

Картина была такая: огромная сосна; желтый ствол облит длинными светлыми слезами еще не засохшей смолы; дерево иссечено осколками, длинные борозды топорщатся щепой; обтрепанная вершина; на перистых ветвях висит что–то темное, бесформенное.

Мой собеседник продолжал:

— Вы в сторонку отойдите. Вот теперь виднее. Вон гнездо Чекарькова. В развилке. Я ведь уже докладывал. Сначала Чекарьков в гнезде сидел и вел наблюдение. Враги заметили, огонь открыли, но попасть сразу не могли, стали рикошетными бить. Это когда снаряды прямо в воздухе рвутся. Слезть с дерева, конечно, просто. Стесняться тут не приходится. Но Чекарьков гордый, у него престиж. Вот он вместо себя на дерево чучело посадил. Гитлеровцы потом еще двое суток били. Всё насквозь изрубили. Другой, конечно, и в этом удовольствие бы получил, только не Чекарьков, у него самолюбие особенное. Он снова на дерево полез и глядел оттуда, сверху, будто матрос на мачте…

Нет, фашисты больше не стреляли. Что они, глупые? На дереве кто? Покойник! Кто же на покойника снаряды тратить будет? Неделю с этого дерева Чекарьков наблюдение вел. Закачивало его, конечно, сильно. Особенно если ветер. На здоровье даже подействовало. Похудел.

Недавно вот тоже Чекарьков комический номер устроил.

Враги на лето по новому плану минное поле кантовали. Приказано было Чекарькову вести наблюдение. Спустя несколько дней фашисты начали скапливаться для атаки вон на той опушечке. Хорошо. Приготовились, ждем. Приходит в это раздражительное время Чекарьков, на лице усмешка, глаз прищурен.

«Товарищ командир, очень вас прошу, не пугайте вы мне моих…»

Мы понимаем — Чекарьков подает себя. Но все–таки обстановка. Приказываю:

«Доложите».

«Разрешите им хоть до кустиков прогуляться, получите удовольствие».

Мы бы и так раньше этого огня открывать не стали. Только ждать долго не пришлось.

Подорвались гитлеровцы на своем же собственном минном поле. Только и всего. Почему подорвались? А Чекарьков их подвел. Когда они перекантовку закончили, выполз он на минное поле и проходы, которые они для себя оставили, их же минами заминировал.

Какой же у Чекарькова гонор! Он тихий. У него и специальность тихая. На переднем крае работает. Самая тяжелая разведка…

Пойдемте, я вас по их бывшему расположению проведу.

Вот здесь примерно Чекарьков и хозяйничал. Место открытое, неприятное.

Кочки впереди сосчитать можете?

Тогда я вам скажу. Кочек этих двести семьдесят восемь штук. Откуда известно? Чекарьков сосчитал. Но главное не в этом, главное потом. В один прекрасный день кочек прибавилось четыре лишних — значит, четыре пулеметных гнезда. Арифметика для маленьких…

Но спрашивается: как узнать, какие кочки фальшивые, какие натуральные?..

Нет, почему же невозможно! Обратите внимание. У натуральной кочки вершина пухлая, бурая и вроде как вся в тонюсеньких ворсинках…

Именно — шерстяной кажется. А если вы ее лопатой подрезали и без питания влагой оставили, что будет? У ней вроде желтой пролысинки на макушке образуется. Шерстка вянет. Мох сохнет — светлее, значит, становится.

Когда знаешь, все просто. Но Чекарьков тоже под кочкой сидел. Он ее два раза в сутки, словно цветок, из котелка поливал.

Если бы он за ней, как за розой, не ухаживал, враг и его обнаружить мог безусловно… А это колышки обыкновенные. Не обращайте внимания. Гитлеровцы ими свои сектора обстрела обозначали. У каждого расчета своя делянка. Чтоб не путаться. Немец — аккуратист. Только подпутал Чекарьков. Их вина, ничего не поделаешь. Тонкость не соблюли.

Не заметь Чекарьков лишних кочек, прогляди он шкурку на фальшивых, не одна б русская мать в горе своем руки ломала. А теперь их матери плачут.

Правильно. Глаз у разведчика должен быть как у птицы.

Но глаз одних мало. Ум выдающийся требуется. Вернемся, я вам журнал наблюдений Чекарькова покажу. В нем все изо дня в день записано. Полная статистика…

Вот, к примеру, пишет: «Днем слышал звук пилы. Ночью — несколько пил. На рассвете снова пилили часа три, но чтобы кололи, слышно не было».

Как что же! Значит, не дрова заготовляют, а бревна. Бревна — значит, дзот новый строить собираются либо блиндаж. А в блиндаже кто жить должен? Вот то–то же… Пополнения ждут.

Или вот тоже знаменитая запись. Наизусть помню:

«В районе переправы замечен нацист с розовым кантом на погоне. Спустился под мост с шестом и долго не вылезал оттуда».

Красиво написано?

При чем тут зрение? Не в зрении смысл. Саперы, которые у переправы работали, у них черный кант на погонах. А у этого — розовый. Что значит?..

Именно! Танкист розовый носит.

В газетах читали, как наши гвардейцы шестнадцать ихних танков уничтожили? Помните?.. Очень приятно!

Так вот, Чекарьков этой записью нам тогда указание дал, откуда танков ждать. Мы противотанковые средства подтянули. Приготовились. Отсюда и успех.

И опять обратите внимание. Если б в это время, когда их танкист под мост с жердью лазил, допустим, Чекарьков чесался или на птичку какую со скуки глядел, мы бы тогда от врагов такой танковый удар под душу получили, что просто думать об этом неприятно.

Осторожней! Вы все–таки под ноги глядите, здесь воронка.

Вон, колокольню видите? Не там, правее. Ну, все равно. Колокольня в немецком расположении находилась. Должен на колокольне наблюдатель сидеть? Ага. Так и артиллеристы думали. Требовали огонь дать. Но я посоветовал воздержаться. Приказал Чекарькову проверить. Только на третий день на колокольню действительно наблюдатель залез. Гитлеровцы к наступлению готовиться стали, и тут мы наблюдателя и сшибли. Остались они без главного наблюдательного пункта в ответственный момент…

Как узнали, что наблюдатель на третий день залез? Чекарьков узнал. Он два дня за колокольней следил. На третий день на какую–то долю секунды в ней что–то блеснуло. Бинокль у наблюдателя блеснул. Он обязательно должен был блеснуть, но главное — момент поймать!

Но чтоб поймать эту долю секунды, Чекарьков два дня с рассвета до сумерек смотрел окаменевшими глазами и, верно, моргнуть боялся. У него после глаза опухшие, красные были, но своего добился…

Мало сказать — волевой. У такого человека душа должна быть твердая. Ведь не проверишь, как он там смотрит. В глаза не заглянешь, что в них отражено. Он один там, только совесть его с ним — и больше никого.

А потом опять обратите ваше внимание. Где он находится? Он в расположении врага находится. Его каждую секунду снайпер убить желает.

У человека тысячи мелких мыслей, а нужно, чтобы одна главная была,

Понимаете теперь, как должен смотреть разведчик и что не в одной зоркости суть? Нужно еще что–то в сердце иметь такое особенное…

Нет, почему же беззащитный? Наблюдателя напарники охраняют. Потом верное средство — маскировка. Чекарьков в зимнее время, например, себе пост в брюхе убитой лошади вырубил. Лежала она у самой немецкой проволоки. Чекарьков и устроился, даже полочку сделал, чтоб бинокль класть. Недавно вырыл под гнилым пнем яму, а сам пень внутри выдолбил и дырки наружу сделал. Влез в яму, сунул голову в пень и смотрел в дырки на все направления. Много приемов всяких. Сетку наденет, в петли веток насует и работает под куст. И ничего, получается.

Нет, скрытно не всегда удается уходить. Бывают такие моменты, когда хочешь не хочешь, а выдавать себя приходится.

Что? Ракета? А вы не обращайте внимания: это мы молодых тренируем прицельно ракеты посылать. Допустим, обнаружил разведчик ночью на своем секторе скопление противника. Разведчик обязан оповестить свои войска об этом немедленно и посылает ракету. Цвет ее зависит от рода сосредоточившихся войск. Трассой указывает направление. Ясно? Но только после сигнала разведчику немедля уходить нужно, поскольку он себя выдал. Автоматчики на него облаву устраивают.

У Чекарькова, например, для таких случаев особый прием. Он не назад, к своим ползет, а туда, к гитлеровцам. Фашист его ищет позади того места, где сигнал заметит. Он уверен, что человек бежать в таком случае должен, а Чекарьков, учитывая эту гитлеровскую психологию, поступает как раз наоборот…

Как ничего не боится? У него свой страх есть. Например, простуда. Как–то у самого их расположения на него кашель напал. Враги огонь открыли, еле ноги унес. Теперь всегда шею шерстяным шарфом кутает, будто тенор из ансамбля. Понятно, кому же охота помереть от такой глупости, а он человек популярный, ему особенно неловко по своей вине повреждение получить.

Риску, конечно, достаточно. Но если каждый шаг и секунда в учете, тут не риск, а тонкий расчет.

Чекарьков работает сейчас в чистом поле. Место открытое. Но выползает он на свой пост не ночью, а с рассветом. Рискует? Нет, зачем. Солнце откуда подымается? С востока. С нашей стороны. Кому оно первому в глаза засвечивает? Врагу!

Вот, пока тень с поля не сползла, Чекарьков и доползает. Выспался, голова свежая, видать хорошо, немца всего освещает. А вот когда солнце заходит и тебе в глаза светит, тут он больше на землю глядит, какие там тени написаны. Враги самоходные пушки на выходе из леса замаскировали. Шум моторов они своей авиацией прикрыли. Только Чекарьков их изобличил. Рисунок кромки леса оказался не такой, как вчера. Он и задумался. Ночью мы уточнили разведку, огоньку дали. На следующий день Чекарьков не только тени, но и самой опушки не нашел…

Именно. Конечно, счастливым себя чувствовал.

Вы не торопитесь? Разрешите еще заметить.

На войне, видите ли, люди характер свой полностью обнаруживают. Да я не вам, всем могу сказать, свидетельствую, что у гитлеровцев таких Чекарьковых нет и не будет, так и запишите.

Рассказал мне все это о Чекарькове капитан Аниканов, который в немецких расположениях больше времени провел, чем у себя в части.

А недавно привелось увидеть самого Чекарькова. Снова пришлось побывать в этой гвардейской части.

Я попал на митинг, устроенный в честь прихода бойцов нового пополнения. И вот на просеку вышел боец и остановился. Он искал глазами, к кому обратиться за разрешением присутствовать. Звезда ордена Отечественной войны второй степени блестела у него на груди рядом со значком гвардейца. И тут мы услышали команду: «Встать!»

Майор Лютов подошел к опоздавшему строевым шагом и первый приветствовал его. Удивлению моему не было предела. Но когда я услышал фамилию, я все понял. Это воздали почесть мастеру. Ибо ничем другим нельзя было лучше выразить сейчас свое уважение к умению человека, чем это сделал майор Лютов, боевой вожак комсомола прославленной гвардейской части.

Я следил за выражением лица Чекарькова, за его живыми глазами, в углах которых лежали усталые, напряженные светлые морщинки, какие бывают только у снайперов и у летчиков. Чекарьков, обращаясь к молодым бойцам, рассказывал, каким должен быть разведчик.

Чекарьков любил свое дело, как любят единственное, главное, — воинственно и страстно любил.

И вот это выражение восторга, которое появилось на лице Чекарькова, когда он рассказывал о том, каким должен быть разведчик, я увидел и на лицах других молодых бойцов.

Что же касается самой ораторской манеры Чекарькова, то она была не совсем складной. Он все время держал руки по швам, глядел в одну точку, стесняясь встретиться с кем–нибудь взглядом. Но лицо его было такое воодушевленное и слова такие строгие, что нельзя было не подчиниться их силе.

Наступили сумерки, серые тени ложились на землю. Сосны стали похожими на остроконечные башни. И опять я вспомнил то одинокое дерево, заплаканное длинными смолистыми слезами. Какое оно сейчас? Помнит ли его Чекарьков, — летящее, гибкое, с разбитыми крылатыми ветвями, прекрасный живой памятник мудрой отваге человека?

И еще я подумал о том, что в этой тяжелой войне сурово состязается с врагом весь гений моего великого народа, — сколько удивительных талантов сверкает в этих умельцах, отважных мастерах своей воинской, строгой и священной профессии.

1943

Два связиста

Витюнькин Василий и Голощапов Андрей — связисты–гвардейцы.

Витюнькину работа связиста нравится. Он деятелен, смышлен, любопытен и гордится своей профессией.

Голощапову работа связиста не нравится. Она кажется ему не по его силам, легкой.

— Люди воюют, а мы тут хвосты у проволоки крутим. Война кончится — чего, спросят, делали? А так, катушки катали.

Угрюмое, обиженное выражение не сходит с большого, скуластого лица Голощапова. Он считает, что на войне его обошли.

Когда связистам приходится встречаться с бойцами, вышедшими из боя, Витюнькин слушает их рассказы с благоговением. Он восхищенно ахает, восторженно вертит стриженой головой, словно в ухо ему попала муха,

Голощапов, наоборот, становится надменным и оскорбительно недоверчивым. Он считает — доведись ему драться, он бы наколотил немцев целую гору.

Действительно, он очень сильный. Однажды от удара проходившего мимо танка телеграфный столб, на котором работал Витюнькин, накренился и начал падать. Голощапов бросился к столбу и, подпирая его руками, не дал столбу с висящим на нем Витюнькиным тяжело рухнуть на землю.

Витюнькин очень привязан к Голощапову, но грустная уверенность, что рано или поздно Голощапов уйдет на передовую, не покидает его.

Витюнькин убежден, что Голощапов с войны вернется героем.

Голощапов тоже уверен в этом. И поэтому он снисходительно покровительствует Витюнькину.

Обоим связистам вместе 40 лет. Голощапов на два года старше Витюнькина.

Витюнькин и Голощапов работали на дороге. Сматывали трофейный кабель на тяжелые катушки.

Немецкие бомбардировщики показались в воздухе. Они построились в колонну и начали разрушать телеграфную линию, неторопливо и довольно точно сбрасывая возле столбов фугасные бомбы.

Связисты легли в придорожную канаву. Почва под ними вздымалась и дышала, словно живот загнанной лошади. Комья глины засыпали их. А сердца их и головы заливало черным ядом звука разрывов, от которого, казалось, должны были лопнуть головы и сердца.

Хотелось вползти в землю, как мышь в нору. Потому что одна она здесь, земля–мать, могла спасти.

И вдруг Витюнькин вскочил. Теснимый тяжелыми, как скалы, кусками раздираемого воздуха, он на корточках подполз к валяющемуся на земле оборванному проводу, дрожащими руками заголил конец его и, присоединив к концу немецкого кабеля, намотанного на катушку, побежал за немецкими бомбардировщиками, висящими в кильватерной колонне над телеграфной линией и роняющими на нее бомбы.

Несколько раз Витюнькина отбрасывало назад, засыпало землей, но он руками разрывал землю и снова бежал — полз вслед за немецкими бомбардировщиками. Но вот что–то огромное, мчащееся, как поезд, больно толкнуло его в грудь, и он упал.

Очнулся Витюнькин от мерного покачивания. Сначала он подумал, что его везут на машине, но когда открыл глаза, увидел запрокинутый подбородок Голощапова, широкий, плохо выбритый.

Голощапов прохрипел, что он успел дотащить кабель до тех пор, пока немцы все бомбы не покидали, и связь теперь через немецкий кабель работает нормально.

Облегченно вздохнув, Витюнькин попросил снять с него гимнастерку.

На груди Витюнькина не оказалось ран, только один огромный, в две ладони, кровоподтек.

Голощапов тревожно спросил:

— Может, тебе легкие отшибло?

Витюнькин открыл рот, подышал, потом сказал:

— Нет, ничего, дышится.

— Тогда порядок, — сказал Голощапов.

Потом связисты снова шли по дороге и сматывали трофейный кабель на катушки.

Витюнькин, довольный тем, что смерть миновала его, весь во власти этого волшебного ощущения себя живым, оборачиваясь к Голощапову, снова рассказывал ему, хотя Голощапову это не было интересно, как ловко они прошлый раз, когда на месте разрыва не хватило провода, присоединили к линии шомпола винтовок — и связь работала. Или вот тоже пришлось линию через лес прокладывать, а шесты сгорели, потому что в связную повозку попала мина. Так они вместо шестов использовали стволы деревьев. Но, чтобы сквозь сырое живое дерево ток не заземлялся, они в стволы деревьев вбивали колышки из сухих сучьев, и связь тоже хорошо работала.

Голощапов, успокоенный тем, что Витюнькин жив, снова принял вид человека, обойденного судьбой. Слушать же про провода ему было вовсе не интересно.

В то время, когда немцы бомбили нашу связь, а Витюнькин и Голощапов в огне разрывов протягивали аварийную линию, я был в блиндаже генерала, и он передавал в часть очень важное приказание, от которого во многом зависел успех боя.

И вдруг связь прервалась. Но потом аппарат снова стал работать, и генерал успел сказать то, что было нужно ему, и то, что было очень важно для всего нашего дела. Правда, потом генерал выругал дежурного телефониста за плохую работу. Телефонист виноват не был, а виноваты были немцы. Но генерал этого не знал, как не знали Витюнькин и Голощапов того, что говорил генерал.

Может быть, теперь гвардии красноармейцы Витюнькин и Голощапов прочтут эти мои строки и узнают в общих чертах, как проходило дело. А то Голощапов до сих пор убежден, что если он нынче снова шагает по очищенной от немцев земле, так он тут ни при чем.

1943

Десант

Лейтенант Петрищев прибыл ночью к полковнику в штаб энского соединения из немецкого тыла. Пять дней тому назад он был заброшен в тыл в составе десантной группы, и сейчас весь вид Петрищева говорил о пережитом.

Лицо и шея лейтенанта сильно поцарапаны, в ушах запеклась кровь, ватник опален, на коленях и на локтях темные, влажные пятна. Но вместе с тем в позе его, в блеске глаз, в подчеркнуто лаконичных ответах чувствуется гордость человека, только что побывавшего в самом пекле.

Петрищеву лет двадцать с небольшим, полковнику — за сорок.

— Используя карманную артиллерию, мы продолжали теснить противника в его собственных траншеях, — докладывал лейтенант. — Группа Федоренко нанесла огневой удар. Противник, покинув траншеи, стал отступать. Прижатый к собственному минному полю, он решил окапываться и обороняться любой ценой, но сопротивление было нами сломлено. Остатки, обратившись в паническое бегство, подорвались на минном поле. Затем…

— Это вы после, — перебил полковник. — Скажите, могу я после того шума, который вы там подняли, танки пускать или не могу?

— Бой за переправу продолжается, — уклончиво сказал Петрищев, — и если родина нам прикажет…

— Вы родину не тревожьте. — Полковник встал, прошелся по блиндажу, поправил фитиль в лампе, спросил: — Через два часа можете обратно отправиться?

— Могу.

— Так вот, я вам даю саперный взвод. Будете действовать в его составе.

И, кажется, ничего обидного в словах полковника не было, но Петрищев покраснел и колеблющимся голосом спросил:

— Где действовать, товарищ гвардии полковник?

— Там, — понятно? Свою переправу будем строить и дорогу, — сердито сказал полковник и стал царапать лезвием безопасной бритвы по карте, стирая стрелы, нанесенные красным карандашом.

Мужественная профессия советских парашютистов–десантников — подвиг. Битвы с численно превосходящим врагом здесь не исключение, а правило. Воля человека достигает тут своего высшего накала.

Что же касается саперов–дорожников, то они в большинстве народ пожилой, степенные, отцы семейств. Понятно, с каким чувством Петрищев отправлялся в саперный взвод, чтобы принять над ним команду.

До вылета оставалось минут двадцать. Пустое поле аэродрома курилось поземкой. Небо было тусклым. Кусок луны то появлялся из–за облаков, то исчезал. Где–то на краю опушки грохотали разогреваемые моторы самолетов.

Петрищев обходил выстроившийся саперный взвод и проверял на людях парашюты.

— Валенки должны туго на ногах сидеть, а то в воздухе свалятся. У кого слабо, намотайте лишние подвертки. А котелок зачем? Он вам мешать будет.

— Так ведь невесть куда попадем, как же без котелка?

— Оставьте котелок.

Боец смущенно улыбается. Петрищев испытывает глухое раздражение. Он знал восторженное, благоговейное и высокое волнение, которое всегда сопровождало его перед операцией, — а тут вопросы о котелках, о пилах!

Лейтенант обращается в последний раз с вопросом: есть ли среди бойцов люди, которые передумали и хотят остаться?

Ему отвечают разноголосо:

— Сдюжим, товарищ гвардии лейтенант. Конечно, оно жутко. Но ничего, как–нибудь. Главное, чтобы инструмент не затерялся, лучше бы на руки раздать.

Лейтенант машет рукой и приказывает готовиться к посадке. На линейку выкатываются большие самолеты, выкрашенные по–зимнему.

Лейтенант кричит:

— Осторожней! Не цепляйтесь парашютами, беды наделаете! За что руками хватаетесь? Ведь специальные уступы есть.

Бойцы сидят на корточках. Несколько человек дремлют. Другие озабоченно ощупывают на себе лямки парашютов, роются зачем–то в карманах. Лейтенант подходит.

— Ну, как самочувствие?

Боец вскакивает и ударяется головой.

— Сидите, — кричит ему лейтенант, — сидите!

Но вот команда: «К люкам!» Врывается холодный ветер. Бойцы вытирают рукавами вдруг вспотевшие лбы. Прыгают. На мгновение запоминаются лица — растерянные, а иногда почему–то виновато улыбающиеся. Некоторые, прежде чем прыгнуть, подскакивают на площадке, а потом, словно бодая воздух, валятся вниз. Другие просто шагают, третьи валятся боком, а есть такие — обернувшись лицом к лейтенанту, подмигнув по–озорному, соскакивают спиной.

Последним прыгнул лейтенант. Сверху он наблюдает падение бойцов. Опускаются кучно. Грузовые парашюты уже приближаются к земле.

Потом лейтенант стоит посреди поляны, к нему идут бойцы. Говорят шепотом, смеются во все горло.

— Панченко висит на дереве.

— Сидоренко порвал парашют и боится доложить об этом.

Лейтенант отправил автоматчиков в разведку, потом пошел сам расставить боевое охранение, секреты. Саперы разбирают инструмент и идут в лес, где они должны проложить дорогу к реке и соорудить переправу, так как лед еще тонкий и не выдержит тяжести танков.

Уже совсем рассвело, когда лейтенант вернулся к саперам. Переправа проложена. Она похожа на огромный плот. Но лес возле переправы стоял по–прежнему густой, сомкнутый. Дороги не было.

Лейтенант вызвал командира взвода, старшего сержанта Ключникова.

— Где дорога? — спросил лейтенант сипло.

Ключников тихо и с достоинством сказал:

— Может, мы и затянули маленько, товарищ гвардии лейтенант, но дорога готова вполне.

— Где? — спросил лейтенант.

— Мы деревья спилили и на распорки поставили, — объяснил Ключников. — Если бы мы просеку голой оставили, то фашист, который тут шатался на «костыле», сверху бы ее подметил и по радио сообщил куда следует, а этого нам не нужно. Танки выйдут согласно сигналу, и к условленному времени мы деревья свалим…

Лейтенант отправился в лес с Ключниковым. Огромные деревья, спиленные и подпертые жердями, стояли длинной аллеей вдоль просеки на своем зыбком основании. Стопудовые стволы, готовые каждое мгновение рухнуть, вызывали щемящее чувство у человека, стоящего у их подножия.

— Так как же вы так смогли?

— Народ очень разгорячился…

Потом в шалашах сидели саперы и говорили о своем ночном рейде. Говорили с добродушием и неторопливой веселостью пожилых людей, очень уважающих друг друга.

— Отпишу домой, — говорил кто–то густым баском: — значит, так и так, как комсомол, с парашютом прыгал.

Другой голос, дребезжащий, теноровый, вторил:

— А я в себя воздуху побольше вдохнул, чтобы полегче быть. Кому охота ноги ломать!

В одиннадцать сорок на востоке из–за леса поднялись тонкие красные нити ракет. Саперы начали валить деревья. Деревья падали разом. И прямая просека легла стрелой к переправе. Спустя полчаса горячие танки промчались по ней и исчезли в белой снежной пыли по ту сторону реки.

Старший сержант Нестор Иванович Ключников, когда прошли танки, отправился вдоль просеки. Он останавливался возле настилов и тщательно оглядывал каждое бревно, что–то записывая на бумаге. Потом он выстроил взвод, сделал строгое замечание тем бойцам, у которых бревна в настиле расшатались под тяжестью танков. Лейтенант и автоматчики складывали парашюты. Саперы, наблюдая за их ловкой работой, не переставали восхищаться.

К вечеру по просеке пошла уже наша пехота, а за ней потянулись и обозы.

1943

Любимый товарищ

— Вы извините, товарищ, это место занято. — Невидимый в темноте человек зашуршал соломой, тихо добавил: — Это нашего политрука место.

Я хотел уйти, но мне сказали:

— Оставайтесь. Куда же в дождь? Мы подвинемся.

Гроза шумела голосом переднего края, и, когда редко и методично стучало орудие, казалось, что это тоже звуки грозы. Вода тяжело шлепалась на землю и билась о плащ–палатку, повешенную над входом в блиндаж.

— Вы не спите, товарищ?

— Нет, — сказал я.

— День у меня сегодня особенный, — сказал невидимый человек. — Партбилет выдали, а его нет.

— Кого нет? — спросил я устало.

— Политрука нет. — Человек приподнялся, опираясь на локоть, и громко сказал: — Есть такие люди, которые тебя на всю жизнь согревают. Так это он.

— Хороший человек, что ли?

— Что значит — хороший! — обиделся мой собеседник. — Хороших людей много. А он такой, что одним словом не скажешь.

Помолчав, невидимый мой знакомый снова заговорил:

— Я, как в первый бой, помню, пошел, стеснялся. Чудилось — все пули прямо в меня летят. Норовил в землю, как червяк, вползти, чтобы ничего не видеть. Вдруг слышу, кто–то смеется. Смотрю — политрук. Снимает с себя каску, протягивает. «Если вы, товарищ боец, такой осторожный, носите сразу две: одну на голове, а другой следующее место прикройте. А то вы его очень уж выставили». Посмотрел я на политрука… ну и тоже засмеялся. Забыл про страх. Но все–таки на всякий случай ближе к политруку всегда был, когда в атаку ходили. Может, вам, товарищ, плащ–палатку под голову положить? А то неудобно.

— Нет, — сказал я, — мне удобно.

— Однажды так получилось, — продолжал человек. — Хотел я фашиста штыком пригвоздить. Здоровенный очень попался. Перехватил он винтовку руками и тянет ее к себе, а я к себе. Чувствую — пересилит. А у меня рука еще ранена. И так тоскливо стало, глаза уж закрывал. Вдруг выстрел у самого уха. Политрук с наганом стоит, гитлеровец на земле лежит, руки раскинув. Политрук кричит мне: «Нужно в таких случаях ногой в живот бить, а не в тянульки играть! Растерялись, товарищ? Эх, вы!..» И пошел политрук, прихрамывая, вперед, а я виновато за ним.

Человек замолчал, прислушиваясь к грозе, потом негромко сказал:

— Дождь на меня тоску наводит. Вот, случилось, загрустил я. От жены писем долго не было. Ну, мысли всякие… Говорю ребятам со зла: «Будь ты хоть герой, хоть кто, а им все равно, лишь бы потеплее да поласковее». Услышал эти мои слова политрук, расстроился, аж губы у него затряслись. Долго он меня перед теми бойцами срамил. А через две недели получаю я от своей письмо. Извиняется, что долго не писала: на курсах была. А в конце письма приписка: просила передать приветмоему другу, который в своем письме к ней упрекал ее за то, что она мне не писала. И назвала она фамилию политрука. Вот такая история.

Человек замолчал, помигал в темноте, затягиваясь папироской, потом задумчиво произнес:

— Ранили политрука. Нет его. В санбате лежит. А нам всем кажется, что он с нами.

Дождь перестал шуметь. Тянуло холодом, сладко пахнущей сыростью свежих листьев. Человек поправил солому па нарах и сказал грустно:

— Ну, вы спите, товарищ.

…Когда я проснулся, в блиндаже уже никого не было. На нарах, где было место политрука, у изголовья стоял чемодан, на нем аккуратно свернутая шинель и стопка книжек.

Это место занято.

И понял я, что я тоже никогда не забуду этого человека, хотя никогда не видел его и, может быть, никогда не увижу.

1943

Рассказ о любви

На войне много тяжелого и страшного. Но светлое и радостное чувство любви живо вечно. И когда люди отдают свою жизнь за высокое и чистое, хотелось бы, чтобы и любовь здесь у нас, на фронте, лишенная украшений мирной жизни, была такой же высокой и чистой.

Леля (так звали ее все) — полная блондинка с мягким и добрым лицом — не имела в характере ни одной черты, которая могла бы свидетельствовать о волевых качествах ее натуры. Она смеялась, когда было смешно, сердилась и краснела, когда говорили скабрезности, плакала втихомолку, когда у ее раненого подымалась температура, и целовалась, прощаясь с выздоравливающими.

Но ни один из раненых — а раненые очень наблюдательны — не мог бы сказать, что у Лели с кем–нибудь из персонала госпиталя были близкие отношения.

И когда однажды Леля громко сказала молодому врачу: «Слушайте, зачем вы мне дарите одеколон, ведь я же не бреюсь!» — даже тяжелораненые усмехнулись, радуясь, что Леля и этого молодого, здорового, красивого парня поставила на место.

Тут уж ничего не поделаешь. Когда много мужчин и среди них одна женщина, мужчины любят эту женщину бескорыстно и чисто, пока она сама остается такой.

…Лейтенанта Вано Ломджария привезли ночью. До рассвета вынимал хирург из его обескровленного тела куски раздробленного металла. Через неделю операцию повторили и вынули еще несколько осколков.

Ни до операции, ни во время нее, ни после Ломджария не проронил ни стона, не выговорил ни слова.

«Или контуженный, или по–русски говорить не умеет», — решила Леля. И, с обычным рвением ухаживая за тяжелораненым, она вслух произносила ласковые слова, которые никогда не решилась сказать никому другому.

Ломджария лежал неподвижно, крепко стиснув синие губы, и только глаза его, большие, темные, горящие, говорили о переживаемой боли.

Но стоило Леле погладить его худую руку, снова начать говорить нежные слова, все, какие она знала, как в глазах Ломджария пропадал желтый, дикий огонь боли, и они озарялись другим — глубоким, влажным, почти здоровым блеском.

Три недели пролежал Ломджария в госпитале, и Леля привыкла разговаривать с молчаливым раненым доверчивым, ласковым шепотом, как еще девочкой разговаривала со своей куклой.

Когда врач объявил, что выздоровевший лейтенант Ломджария просит с ним проститься, Леля спокойно вышла на улицу.

Конечно, она не узнала в этом стройном военном своего раненого. Беспомощные, как дети, раненые, выздоровев, сразу становились взрослыми.

Леля подошла к Ломджария и протянула ему руку. Он взял ее руку в свою и, горячо и жадно сжимая, вдруг страстно проговорил:

— Леля, я люблю вас…

Леля растерялась, покраснела и глупо — так думала она потом, вспоминая свое смятение, — спросила:

— Разве вы говорите по–русски?

— Леля, — сказал нетерпеливо лейтенант, — я не могу больше задерживать машину. Вы слышите, я люблю вас.

— Ну что же, — сердито сказала тогда Леля, — я к вам тоже неплохо отношусь, но это никакого отношения не имеет к тому, о чем вы думаете.

Шофер нетерпеливо нажимал сигнал. Ломджария оглянулся на машину и, потянув Лелину руку к себе, сказал упрямо:

— Я люблю вас, слышите вы?

Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.

Леля быстро забыла Ломджария, и по–прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.

Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто–то смотрит на нее. Обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, и она сразу узнала эти темные горящие глаза.

И опять Ломджария все время молчал, и Леля снова говорила шепотом те нежные, ласковые слова, какие, она знала, умаляют боль и придают силу ослабевшим людям.

Ломджария, стиснув обескровленные губы, слушал эти слова, и по его лицу нельзя было понять, слышит он их или нет.

И вдруг он неожиданно сказал:

— Леля…

Леля уронила термометр и покраснела.

— Леля, — продолжал Ломджария, — мне стыдно, что я сказал вам тогда эти слова. Я не имел права их произносить.

А Леля раскаивалась, что так неловко разбила хороший термометр, и, сердясь на свое необычное волнение, растерянно сказала:

— Ну и хватит…

Ломджария откинулся на подушку и ничего не ответил.

Несколько дней Леля старалась не задерживаться у койки Ломджария и обращалась с ним вежливо и сдержанно.

Но однажды, поправляя у него на голове повязку, она сказала со странной нежностью:

— Вот видите, сколько мне забот с вами. Воюете, видно, неосторожно?

Лейтенант холодно спросил ее:

— Так вам хотелось бы, чтоб я дрался лениво, как корова?

— Нет, — сказала Леля задумчиво и невольно положив свою руку на руку Ломджария. — Деритесь, пожалуйста, так, как вы дрались до сих пор, но, может быть, хоть чуточку осторожнее. — И смутилась.

А Ломджария, гневно блестя глазами, сказал:

— Ну, как драться, вы меня не учите, гражданочка. Я сам знаю, как мне надо драться.

Потом лейтенант выздоровел. Он вежливо простился с Лелей и не произнес ни одного из тех волнующих и страстных слов, которые он говорил ей тогда, вначале, и Леля вернулась в палату подавленной и огорченной.

Вечером у Лели были заплаканные глаза.

И раненые — ведь раненые очень наблюдательны — поняли, что Леля любит лейтенанта Ломджария, и не так, как она любит их всех, а иначе. И все они сочувствовали Леле и радовались, что на свете существует такая большая, чистая любовь, о которой нельзя разговаривать.

1943

Ссора

Деревья были белыми: они обросли инеем. Воздух был стеклянно чист: его высушила стужа.

Снег рассыпался, как песок, и мороз, подобно кислоте, разъедал под одеждой кожу.

Часть совершила обходный стосемидесятикилометровый марш. Через шесть часов, в сумерки, предстояло вступить в бой. Командир приказал бойцам спать, хотя в небе еще только загоралось холодное солнце.

И случилось так, что три бойца, три товарища, поссорились. Была ли виной тому усталость от непомерно тягостного перехода в буран по пересеченной местности, или тревожная раздраженность, вызванная вторыми сутками без сна, или то, что они озябли до костей, но только три товарища, три бойца поссорились из–за пустяка.

Теперь они не глядели друг другу в глаза, угрюмо готовясь к ночлегу. Оскорбленные и подавленные злыми, обидными словами, они не смогли все–таки расстаться друг с другом даже на эту ночь. Спать одному нельзя, а отщепенца все равно никто не приютил бы, потому что не в обычае фронтовиков поощрять ссоры.

Юносов молча выкопал в снегу глубокую яму. Гарбуз молча устелил дно ее еловыми ветвями. Поповкин молча прикрыл ветви плащ–палаткой, и, когда двое улеглись, он закрыл их шинелями, сверху положил еще одну плащ–палатку, закидал ее снегом, потом, приподняв, полез внутрь и, прижавшись к Юносову, задышал ему в курчавый затылок.

Скоро под настилом стало тепло, но эта теплота не растопила обиды в сердцах трех бывших товарищей, и они лежали, прижавшись друг к другу, оскорбленные и подавленные.

Лежали — и не могли уснуть.

Пришел серый вечер, и снег стал серым, как пепел, и потертая луна катилась в серых облаках.

Цепи бойцов бесшумно ползли по снегу. Ползли, прорывая себе путь в снегу плечом, головой. Движения их были сходны с движениями пловцов. Лощина, которую они должны были пересечь, походила на озеро, а сугробы, наметанные ветром, были волнами его.

Скоро на флангах сухо и четко застучали пулеметы, с визгом стали рваться мины, и в воздухе после их разрывов носилась копоть, черная, как вороний пух.

И снова три бойца, три бывших товарища, очутились рядом. Они не могли расстаться. Никто не позволил бы им этого, потому что они давно уже сработались в бою.

Поповкин — снайпер, Юносов и Гарбуз — лучшие гранатометчики. Действовали они всегда так: Гарбуз и Юносов ползли впереди, Поповкин сзади. Он должен был охранять их от вражеских пулеметчиков и стрелков своим точным огнем. Этот способ бойцы называли «вилкой». В основе этой вилки находились твердые руки Поповкина и его пронзительно точный глаз.

И сейчас они ползли по снежному полю к вражескому дзоту, чтобы, блокировав его, разрушить систему немецкого огня.

Поповкин, умяв снег, опираясь на локти, вел огневой поединок с дзотом. Но пули его отрывали только щепки от сруба, и вражеский пулемет все продолжал стучать по тем двум, которые ползли впереди. В смятении Поповкин начал частить, и выстрелы его от этого стали еще менее точными. Забыв в нетерпеливой злобе об осторожности, Поповкин выполз на бугор и стал целиться. Но пуля вражеского стрелка хлестнула его по спине, вспоров полушубок. По спине потекла теплая кровь.

Гарбуз и Юносов, прижатые к земле низкими очередями пулеметного огня, лежали неподвижно, ожидая, когда сбитый Поповкиным вражеский пулемет смолкнет. Но пулемет все стучал и стучал. И тогда Гарбуз, ничего не сказав Юносову, отполз в сторону и, приладившись, начал бить по амбразуре из своего автомата. Гарбуз не был первоклассным стрелком, и из его огневого состязания ничего не вышло, только осколками мины разбило автомат у него в руках.

Юносов бросился к Гарбузу, но Гарбуз вдруг поднялся и побежал во весь рост к дзоту, далеко отбросив назад руку с зажатой в ней гранатой.

Юносов опустился на колено и стал стрелять по амбразуре, откуда беспрерывно стучал пулемет. Раздался глухой взрыв, за ним второй. Пригнувшись, Юносов побежал к дзоту, заряжая на бегу гранату.

И когда Поповкин подполз к дзоту, он увидел сидящего на перевернутой немецкой каске Гарбуза, перевязывающего окровавленную руку бинтом. А возле него стоял Юносов и сердито говорил:

— Еще мало досталось. Нашли время ругаться! Кому от этого хорошо? Им хорошо! — И Юносов кивнул головой на мертвого фашиста, лежащего ничком у входа в дзот.

Поповкин подошел к бойцам. Рассеченная спина болела, и он, согбенный, как старик, виновато улыбнулся и хотел рассказать все, чтобы объяснить, попросить прощения, но Гарбуз поднял глаза и сказал тихо:

— Я, Степа, перед тобой извиниться могу, конечно, но думаю, что теперь все понятно. — И протянул Юносову руку, чтобы тот завязал ему концы бинта вокруг кисти.

1943

Живая и мертвая вода

Эта степь — вытянутая, плоская, чуть покрытая вялым тающим снегом — на огромном пространстве своем несет следы тяжкого танкового сражения. Чтобы постигнуть масштабы его, нужно исколесить сотни километров шоссейных, грунтовых и проселочных дорог.

От самого Киева и до переднего края торчат из земли остовы немецких машин. Тысячи тонн металла! И каждая машина выглядит как изваяние, выражающее то отчаяние поражения, то позор бегства, то агонию смерти.

Видения битвы сопровождают нас. Деревня Медведыха. Скопище немецких транспортеров, похожих на гробы на колесах. «Тигры» с гусиными вывихнутыми шеями своих длинноствольных орудий. Раскрашенные в лягушечий цвет «пантеры»… Они были застигнуты здесь врасплох, на исходном положении, внезапно прорвавшимися нашими танками, окружены и расстреляны. А вот эти немецкие машины, очевидно, метались и, пробуя удрать, увязли в трясине ручья. В люке одного танка торчит палка с белой тряпицей — мольба о пощаде…

А дальше — снова степь и снова разбитые немецкие танки…

Уже смеркалось, когда мы подъехали к деревянному фургону — совсем такому, какие бывают у трактористов или комбайнеров во время посевной или уборочной. Только фургон этот стоял в балке, и основанием ему служила полуторатонная машина.

Внезапно вывернувшийся из темноты человек в промасленной стеганке негромко доложил, что отделение РВБ под командой сержанта Глухова выполняет боевое задание.

Степь была тиха и недвижима. Только в том направлении, где возвышался какой–то курган, со стороны противника то гасли, то вспыхивали пулеметные очереди.

— Почему они бьют по кургану?

— Какой же это курган? Это наш танк, — обидчиво заметил Глухов, — мы его в брезент закутали, потому он такой странный. А под брезентом ребята мои сидят и ремонтируют при нормальном электрическом освещении.

Мы вошли в фургон и вдруг очутились в тесной слесарной мастерской.

Глухов предложил нам раздеться, поставил на железную печку чайник.

Расставляя кружки, Глухов не спеша рассказывал:

— Наше дело какое: танки вперед, мы — за ними. Танкисты дразнят, что мы живую и мертвую воду за собой возим. Это вовсе не обидно, а правильно… Утром немец повредил танк «Минин». Пробовали его из оврага тракторами вытащить, — не удалось: немец это место пристрелял и не позволял подойти тракторам. Подошли мы, видим — мотор поврежден и застряла машина в грунте по самое брюхо. Сколотили мы сани, положили новый мотор и поволокли к танку. Если двух коней запрячь — и они бы вспотели. Мы вшестером тащили, но дух захватывало… Запустили мотор, а гусеницы только землю скребут, и все дальше танк в грунт уходит.

Решил я передохнуть и перекур для мыслей сделать. Вижу, лежит тут же, в балке, немецкий колесный транспортер; подошел я и говорю ребятам: снимай колеса. Сняли колеса, а на них стальные кольца надеты. Взяли мы эти кольца и надели на гребни гусениц, и получилось, словно на танк серьги надели. Продернули в кольцо бревно. Запустили мотор, танк и выскочил из ямы.

Вчера нас немецкие автоматчики в танке окружили — еле инструмент успели унести. Такая неприятность! Лежим мы в степи, и так грустно на душе: сколько труда зря пропало! А немцы по нас огонь ведут, деваться некуда. Вдруг вижу: совсем недалеко немецкая «пантера» с разорванным орудием. Подползли мы к ней, залезли внутрь. Хотели только передохнуть от обстрела, а как оглянулись — видим, наладить машину можно. Принялись за дело. Часа через три сел я к рычагам управления, дал газ — все в порядке.

Поехали на своем ходу к танку. Которых фашистов не удалось гусеницами придавить — перестреляли. Работу, конечно, закончили в срок.

Вдруг послышалось глухое ворчание танка.

Глухов вскочил и весело крикнул:

— Работает!

Скоро мы различили в гуле немецких пушек громко звенящий голос танкового орудия. А немного погодя в дверь фургона кто–то постучал. Глухов погасил свет и сказал:

— Войдите.

— Товарищ сержант, — доложил чей–то радостный голос, — «тридцатьчетверка» номер триста пятнадцать прошла испытание на «отлично». Разрешите машину сдать экипажу?

— Хорошо, выполняйте, — сказал Глухов и зажег свет.

— Это ефрейтор Аниканов, — представил он, — бывший шофер. Из немецкого тыла недавно привел наш подбитый разведывательный танк. Шесть дней ремонтировал. Ночью работал, а днем в скирде прятался. Отличный ремонтник!..

Утром мы проснулись от шума голосов, раздававшихся снаружи. Я вышел из фургона.

Танкист в сдвинутом на затылок шлеме, заискивающе улыбаясь, просил Глухова:

— Может, парочку клапанных пружин успеете дотемна переменить? Мне к ночи на исходное идти, может, успеете?

— На перемену клапанной пружины у меня положено вместо восьми часов двадцать минут сроку, — гордо сказал Глухов, — нечего тебе тут стоять и производство мое демаскировать.

Обрадованный танкист, чуть не в пояс кланяясь, стал жать руку Глухова.

Увидев меня, Глухов поздоровался и осведомился, как спалось, потом сдержанно заметил:

— А мы за ночь уже четвертую машину обслужили. Клиенты только очень горячие…

Простившись, я снова тронулся в путь.

И опять эта бескрайняя степь, черные мерцающие лужи, уцелевшие ветряки, украинские хаты с мягкими соломенными крышами и ржавые глыбы торчащих из земли немецких танков.

Я знал всю тягость танкового побоища, происходившего здесь. Но теперь перестал удивляться, почему на нашем пути так мало встречалось подбитых советских машин. Зеленые фургоны, идущие следом за атакующими волнами наших машин, на линии огня возвращают машинам жизнь.

1944

Москвичка

В избе жарко. А у горячо натопленной печи сидят две девушки–санитарки в полушубках.

— Вы что, девчата, простуженные?

— Нет.

— Так что же вы, как старухи, в шубах у печки греетесь?

— Сегодня раненых много, кровь давали, теперь зябнем.

— Идите отдыхайте.

— Нельзя. Мы капитана ждем. У нас с Ниной одна группа, мы с ней решили сложиться — дать ему еще понемножку крови.

Лица у обеих девушек усталые, глаза впали, но выражение этих глаз радостное и одухотворенное.

…Нет более жестокого побоища, чем траншейный бой. В узких канавах люди дерутся врукопашную — лопатами, ножами, отомкнутыми штыками. Голыми руками душат врага. Кругом рвутся гранаты. Здесь мы опять встречаем девушку с хорошими глазами, с зеленой сумкой через плечо. Она говорит ровным голосом, ее движения медленны и осторожны. Бинтуя, санитарка успокаивает раненого, и лицо у нее такое спокойное, словно здесь, на поле боя, есть только два человека — она и раненый.

Потом девушка тащит раненого. Фашистский снайпер охотится за нею. Отдыхая, она ложится на землю так, чтобы загородить бойца, — как раз с той стороны, откуда ведет огонь снайпер.

Разорвалась мина. Санитарка вскрикнула и зарылась лицом в снег. Раненый спрашивает:

— Испугалась?

— Да, — говорит она, смущенно улыбаясь, — очень.

Потом девушка снова ползет и тащит раненого, а из пробитой ее ноги течет кровь, — она не хотела, чтобы боец узнал о ее ранении.

Часто бывало так: незнакомый военный приходил к Нине Ходоровской, обнимал ее, целовал и произносил какие–то путаные слова благодарности.

Конечно, она не могла запомнить всех, кого спасла от смерти, но ее, Нину Ходоровскую, эти люди запоминали на всю жизнь.

Нина была серьезная и умная девушка. Здесь, на фронте, изучала английский язык, много читала, потому что хотела быть образованным человеком. И когда полюбила, это чувство было огромным, но суровым и строгим. Она пошла работать в разведку, где служил любимый ею человек.

Отряд, находясь в разведке, делал проход в проволочных заграждениях. Боец наткнулся на мину — произошел взрыв. Враги открыли пулеметный огонь. Нина, приподнявшись, делала перевязку бойцу, которому осколком мины раздробило ногу. Ей кричали:

— Ложись!

Но она не легла, потому что раненый истекал кровью, а лежа неудобно затягивать жгут. Немецкая пуля пробила ей грудь. Умирая, она еще пыталась докончить перевязку.

А накануне Нина говорила товарищам, как отпразднует день своего рождения:

— Наварю киселя целую кастрюлю, соберемся все вместе и будем наслаждаться.

Нину Ходоровскую похоронили возле деревни Кинтово.

И вот сейчас передо мной лежит ее ученический портфель, маленький, с испорченным замочком, в нем письма, дневники, записи.

До войны в Москве было свыше полмиллиона школьников.

Мы говорили о них — дети. Мы думали, что зрелость этого поколения, мужественный характер его проявятся позже, с годами, и представляли их ближайшее будущее в стенах вузов, техникумов, в просторных цехах новых заводов. Мы знали, что юношеские мечты, самые чистые и светлые, совпали для них с содержанием и направлением жизни страны, гражданами которой они являются. Но мы еще не знали меры твердости их духа в борьбе за осуществление высшей справедливости на земле.

С горестным благоговением мы читаем строки из дневника Нины Ходоровской, написанные 30 июня 1941 года:

«У нас война с Германией. Трудно… Каждый день сотни убитых. Взяты Вильно, Ковно, Гродно, Белосток, Брест.

Не знаю, что делать. Хотела идти в РОКК. Отговаривают. Мама не хочет. Боюсь, что не выйдет. Но я очень хочу. Хочется помочь. Но где эта помощь нужна от меня и где я действительно смогу помочь — не знаю. Хочу, хочу очень. На совести какой–то камень. Мне грустно и плохо. Боюсь, что все это так и останется у меня словами. Я — ничтожный человек и никуда не гожусь».

Это пишет девочка–подросток. Единственная дочь профессора Ходоровского. Ее считали поэтессой, литератором, прочили блестящее будущее. Разве уж этого одного было недостаточно, чтобы привести к ребяческому эгоизму?

Советское социалистическое государство, его интересы — превыше всего для современного молодого человека, это его личная жизнь, его совесть. Именно потому с таким презрением говорит о себе Ходоровская, когда, колеблясь, еще не находит сил принять активное участие в борьбе за независимость своей родины. И когда чувство осознанного долга побеждает, она обретает непреклонную душевную силу и стойкость, которые многим на фронте казались необычайными.

Вот одно из писем Ходоровской, адресованных школьному товарищу, от 15 февраля 1943 года:

«Сегодня, по сообщениям «В последний час», взяты Ростов и Ворошиловград.

Как это хорошо и вместе с тем как обидно, что мы должны сидеть здесь, в болотах, на месте и ничего не делать… Но мама говорит, что «если она будет знать, что я подвергаюсь большой опасности, это будет для нее такой мукой… Но меня не удержало бы все это. Пусть это эгоизм или еще что–либо, но это так. Никогда я не смогу жить спокойно, долго на одном месте, никуда не стремясь. Мне не кажется это плохим качеством. Во всяком случае, это так, и иной быть я не могу и даже не хочу.

Честное слово, если бы сейчас меня вызвали к командиру и сказали, что мое желание наконец исполнится, то я не остановилась бы ни перед чем: бросила бы все вещи, ушла бы в какую угодно вьюгу, даже раздетая. Я не испугалась бы ни смерти, ни ранения, ни уродства».

Ходоровская уже два года на фронте. Суровая жизнь. Трудная жизнь. Казалось бы, давно могло погаснуть пламя восторженной, несколько романтической самоотверженности, с каким девушка–подросток ехала на войну.

Ведь она по роду своей профессии каждый день переживала то, что не дано пережить иной раз самым храбрым воинам, — Нина принимала страдания и муки раненых. Это, пожалуй, самое жестокое, самое непереносимое. Почему же с такой удивительной силой и вдохновенной устремленностью звучат ее слова и почему с таким упорством она ищет новых испытаний?..

«Я теперь коммунистка, — пишет Ходоровская в письме к школьной подруге, — я член Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков). Ты знаешь, что это значит. В моем сознании это такое большое, что я просто не знаю, как может быть следующий день для меня таким же обычным, как вчера. И я хочу, чтобы ко мне пришел такой день, чтобы я со всей верой, со всей силой и гордостью могла сделать такое, что было бы достойно того имени, какое мы носим».

Вот откуда неиссякаемый огонь в сердце Ходоровской. Там, где труднее всего, наши советские люди находят источник для своей духовной стойкости.

Последнее письмо, которое я держал в руках, не лежало в бумагах Ходоровской. Его написала Маша Павлова ее матери.

«Дорогая Ниночкина мама!

Вы только не волнуйтесь, не расстраивайтесь, а возьмите себя прямо в руки и ведите себя, как мать героини.

Сегодня мы навсегда простились с вашей дочерью.

Я представляю ее, когда она возвращалась с боевой задачи со счастливой улыбкой на лице. Да и как не быть счастливой, — она ведь действовала всегда честно, как подобает советской девушке…»

Нины Ходоровской больше нет. Но приезжайте в ту часть, где она служила, и вы очень часто услышите ее имя. Врач санбата, давая указание, как нужно ухаживать за тяжелоранеными, в заключение говорил:

— Все–таки лучше всего это умела делать Ходоровская. Она как–то делала такие перевязки, почти не вызывая боли. Она точно сама умела испытывать боль, которую переносят ее раненые, и поэтому руки ее приобретали ту чудесную чувствительность, какую необходимо иметь медику.

А недавно один боец упрекнул санинструктора, который вынес раненого, не захватив его оружия:

— Ходоровская за все думала, а ты — как узкий специалист.

И хотя боец этот никогда не видел Ходоровской, он помянул ее имя, потому что слышал от других, что во время траншейного боя, унося раненых в прикрытие, Ходоровская всегда захватывала и их оружие.

Когда говорят о бессмертии, часто представляют себе памятники, изваянные из камня или отлитые из бронзы. Но существует иная память об умерших — живое ощущение деяний ушедшего человека. Вот такое чистое и высокое ощущение и живет в сердцах всех, кто знал Нину или слышал о ней, такой хорошей и ясной девушке нашей страны.

1944

Труженики войны

Танковый бой может длиться час, а иногда и несколько суток, превращаясь в сражение, сходное с эскадренными сражениями морских кораблей.

Подбитый танк не тонет, не разваливается, как корабль, погружаясь на дно. Неподвижный танк с жестоким усердием добивают артиллерийским огнем.

Экипажи советских танков не покидают подбитых машин, они продолжают вести бой до последнего снаряда и, если заклинена башня, разворачивая машину, наводят орудия всем корпусом танка.

В дыму сражения за нашими танкистами следят внимательные глаза. И если машина повреждена, на помощь ей высылаются спасательные команды — эвакоотряды.

Работа эвакуаторов сопряжена с титаническим трудом и доблестной отвагой.

Сотни машин, спасенные эвакуаторами, выведенные ими из–под огня, восстановленные ремонтниками, снова идут в бой.

Танк лейтенанта Саламатина ворвался в деревню первым. Выбив лобовой броней бревна в стене сарая, танк вел огонь по немецким самоходным орудиям до тех пор, пока сарай не загорелся. Обсыпанный горящими обломками, танк бросился на самоходные орудия, которые отступали уже вдоль шоссе.

Но Саламатин погорячился. Мост через черную, узкую, заболоченную реку оказался ненадежным, он рухнул. Танк провалился, встав на дыбы. Сняв пулемет, танкисты окопались возле машины, защищая ее.

Пришла и прошла ночь. Двое из экипажа были убиты, Саламатин ранен.

На рассвете к танкистам приползли бойцы эвакоотряда сержанта Егора Костюшко. Они осмотрели машину и стали рыть землю. Они копались под танком до тех пор, пока не срыли бугор, о который опиралась его передняя часть. Танк принял горизонтальное положение. Танкисты влезли в танк и стали бить из орудий шрапнелью.

Но танк погружался в трясину, и скоро орудие его, прижатое к земле, вынуждено было смолкнуть.

Танкисты снова легли в окопы и защищались из автоматов.

Костюшко со своими шестью бойцами метрах в ста от танка рыл посреди деревни простой деревенский колодец; бревна разбитой хаты рубили для сруба этого колодца.

Смертельный бой танкистов разительно не соответствовал мирному труду бойцов Костюшко.

Но вот солдаты Костюшко приволокли к колодцу телеграфный столб, распилили его надвое, обвязали тросом, опустили в колодец, забросали землей. Свободный конец троса пропустили сквозь гроздья блоков, привязали к кормовым крюкам танка, а потом к круто загнутым стальным крюкам трактора ЧТЗ.

Фашисты переправили на левый берег орудие, чтобы добить танк, но отвесные берега реки мешали им действовать прямой наводкой: снаряды рвались, ударяясь о землю, брызгая осколками. Танк звенел от этих осколков.

Костюшко сел на трактор и дал газ. Стальная сеть троса поднялась над землей и басово запела от напряжения. Когда осколки задевали тросы, они пели голосом гигантской арфы.

С бревнами наперевес бойцы Костюшко толпились у танка. Танк дрогнул, вминая бревна, и пополз; траки рвали бревна в щепу. Бойцы отбегали в сторону, спасаясь от гудящих в воздухе щепок, разящих с такой силой, словно это были осколки снарядов.

Танк вытащили на берег, и почти тотчас грозной глыбой он ринулся на немецкую пушку и разбил ее. Танк ушел на запад.

Бойцы Костюшко свернули трос в бухту, уложили его на трактор, сложили туда же весь свой шанцевый инструмент и такелажные снасти, потом собрали щепу и стали готовить не то обед, не то завтрак, не то ужин, не то все вместе, потому что за двое суток своего нечеловечески тяжелого труда они не успели съесть даже куска хлеба.

Во время ужина Костюшко сказал:

— Настроение у меня сейчас такое, хоть на мандолине сыграть. Словно я лично из реки за волосы невесту спас или какую–нибудь красивую барышню.

— Хороша барышня, — сказал Евтухов, — она сейчас ворогам кости ломает.

— А вот к такому тяжелому, как у нас, занятию фашист не способен, — сказал Гарбуз, бывший новороссийский грузчик, — кишка у него слабая на такое занятие. На прошлой неделе мы ихний «тигр» вытягивали. Фашисты там и настил сделали, и тросы тоже путали, а вытянуть не могли. Потоптали землю, бросили вещь и ушли. А мы его за сутки — как из пивной бутылки пробку.

Холодной ночью, когда дул протяжный, неиссякаемый ветер, я встретился снова с бригадой Костюшко на берегу другой реки. И вот что увидел я.

Гарбуз стоял, мокрый, в нижнем белье, у самой воды я нетерпеливо ждал, пока Костюшко выдаст ему положенное. Выпив, крякнув, понюхав палец, Гарбуз поднял с земли шанцевую лопатку с короткой ручкой и пошел в воду, раздвигая руками разбитый плавающий лед. Потом он нырнул, и долго голова его не показывалась на поверхности.

Костюшко, глядя на дымящуюся воду, сердито объяснил:

— Часа четыре ковыряемся, а все никак лобовую откопать не можем. Уткнулся с размаху в берег, как бугай, и засадил крюки.

И он крикнул показавшемуся из воды Гарбузу:

— Ступай грейся. Мой черед. — И стал аккуратно раздеваться на берегу.

Шел снег. Земля под ногами, замешенная снегом, чавкала. Я продрог и пошел к стоящему в отдалении трактору, чтобы погреться у радиатора.

Мокрый воздух вздрагивал от гула артиллерийской стрельбы. Оранжевые отблески на мгновение красили лед и черную полынью. Потом снова мрак и шорох снега.

Подошел Гарбуз, чуть хмельной, веселый, и громко сказал мне:

— А три дня тому назад мы у них «пантеру» украли. Вот смеху было! Разведчик приходит и говорит: «В балочке немецкая «пантера» стоит, ихний механик с ней». Привязал я к ноге трос и пополз. Грязюка страшная. Ползу, как уж, на себя удивляюсь. Мне, извините, сорок пять лет, детей четверо, а тут такие жмурки, носом землю рою… Приполз к немецкому танку. Фашисты прилично в стороне чего–то делают, ключами стучат, по–своему ругаются. Начал я вязать трос на крючья, осторожно, конечно, чтоб не звякнуло. Завязал, как положено. В пальцах у меня кое–какая сила есть. Захочу с другим сердечно поздороваться, так он больше никогда руки не подаст. На всю жизнь запомнит. Запрягли мы два трактора. Дали газ. Но тут что сделалось, страшно сказать. Фашисты нам такие факелы от фугасок подсветили — деваться некуда. Из пушек бьют, из минометов бьют, — понятно, обиделись: такую ценную вещь из–под носа увели! Одного тракториста свалили, другого испортили. Осколком трос перебило. Пропала наша затея. Столько горючего зря сожгли! Пополз я обрыв искать. Нашел. И только стал вязать красивым бантом, навалились на меня в темноте два фрукта. Одного я, как все равно в футбол, ногой в живот, а с другим схлестнулись, словно в цирке. Но не пришлось мне его живым взять… Завязал трос, как мог, крикнул: «Давай!» А ноги не держат. Забрался на «пантеру», лег на нее и все дух переводил, — все–таки возраст, и кровь сильно из головы текла. Так мы «пантеру» и увели. А почти исправная машина.

— Гарбуз, — раздался с реки голос Костюшко, — давай трос!

Гарбуз, подхватив с земли тяжелый конец витого стального каната, побежал к реке.

В середине дня четыре трактора, запряженные цугом, вытащили затонувший танк из реки.

Путешествуя по фронтовым дорогам, я увидел однажды широкую борозду глубоко вспаханной земли. Борозда эта проходила через линию фронта, сужаясь где–то далеко на западе.

Я спросил моего спутника, что это за борозда.

— Танк, наверное, подбитый тащили эвакуаторы, — объяснил он равнодушно. — Тяжелый труд. Но сколько машин они этим трудом спасают — танкистов спросите, они скажут.

И перед моими глазами встали картины этого труда. Часто в поврежденную машину одновременно вцеплялись немецкие и наши, русские тракторы, — обе стороны пытались утянуть подбитую машину к себе. Возле туго натянутых тросов бились врукопашную, чтобы не дать перерубить их. И побеждала та сторона, на чьей было больше упорства и мастерства. А разве наш народ не прославил себя ныне своим упорством и мастерством тружеников несравненных?

Я часто видел на фронте эти борозды, идущие по целине через десятки мостов, бревенчатых настилов, видел сотни кубометров вынутой земли, по которой эвакуационные отряды солдат–тружеников танковых частей с неслыханным терпением волокли тяжкие, неподвижные машины.

И мне хочется сказать всем, кто делал эти танки, что труд их здесь, на фронте, продолжался с великой, умноженной доблестью, неся врагу смерть, а нашему народу славу.

1944

Катя Петлюк

Все отравлено стужей, и сухой снег — ее яд, и ветер кружит этот белый яд и жжет намертво.

— Катя, закройте люк.

— Мне не холодно.

— Катя, закройте люк.

— У меня нет соли.

— Чего нет?

— Соли нет. Триплекс протереть нечем.

— Товарищ Петлюк!

— Я не могу.

— А я вам приказываю.

— У меня руки отморожены.

— Как же вы танк ведете?

— Не знаю.

— Тогда закройте люк.

— Вслепую машину вести нельзя.

— Остановитесь.

Танк Т-60, негромко лязгая гусеницами, скатился в узкую лощину и стал. Светящаяся очередь из крупнокалиберного пулемета сбила снежную пыль с края откоса, откуда только что съехала машина. Крышка башни поднялась, лейтенант поспешно спрыгнул на землю и подошел к открытому люку механика–водителя.

— Вы что, не видели, по нас все время огонь вели?

— Видела.

— Почему не закрывали люк?

— Чтоб видеть и лавировать.

— Накидали бы они вам в форточку.

— Ну, это как сказать.

— Ладно, теперь вот сидите.

Лейтенант пошел в темноту.

Катя вылезла из танка и стала ломать ветви деревьев, чтоб замаскировать ими машину. Ветви ломались легко и звонко. Но потом она подумала: «Лучше отвести танк под деревья» — и пошла искать место.

Но деревья всюду были маленькие и посажены в линейку. Это был питомник, нечто вроде лесного огорода. Здесь когда–то выращивали деревья для улиц города, который был позади и сейчас гремел от взрывов и горел огнями пожарищ.

Катя увидела на опушке «тридцатьчетверку». Танк стоял под деревом, и орудие его было наведено в сторону врагов. Она пошла к танку. Но, странно, она не находила следов гусениц. Неужели танк стоит давно и следы уже успела замести метель? И почему он безо всякой маскировки? И вон еще один дальше, за ним второй, третий.

Нет, ближе подходить не нужно. Все ясно. Танки сколочены из фанеры. Она слышала о таких танках и знала, зачем их ставят.

Плохое место она выбрала для стоянки. Хотя почему же? Не бомбили же их раньше. Но, может, все–таки лучше увести свою машину подальше? А как же тогда лейтенант? Где он ее будет искать?

Она вернулась в свою машину. Ветер задувал внутрь острый, как размолотое стекло, снег. Она закрыла люк. В танке стало темно, и от этого казалось еще холоднее. Может, зажечь свет? Нет, не надо разряжать аккумулятор. Стартер и так тянет с трудом.

Она откинулась на спинку сиденья. Хорошо бы примус — и греться. Нет, нельзя. А то засмеют за примус. Неужели другие мерзнут меньше или устают меньше? Нет, они просто об этом не говорят. Или стараются не показывать виду. Все дело в этом. И все–таки, когда кто–нибудь едет с ней, он держит себя иначе, чем если бы машину вел мужчина. Ну зачем лейтенанту вылезать из люка и шагать впереди танка, когда они заблудились? Искать дорогу — это обязанность водителя. И потом — почему командир всегда строго подчеркивает, что она подчиненная? С другими механиками ведь он дружит. «Товарищ Петлюк, закройте люк». Это даже не команда, а просто смешно звучит. Закрыть люк — это значит снова заблудиться, потом он будет опять идти впереди танка и показывать дорогу. Если его ранят, скажут: виновата она.

Разве командир должен искать дорогу? Нет, не должен. Но все–таки трудно представить себе, чтоб лейтенант согласился сидеть в танке, а она пошла бы искать дорогу. Никто из всей бригады не позволил бы себе так сделать.

Какие они все хорошие!

Когда жили в землянках, насквозь промерзших, они отгородили ее койку плащ–палаткой, но было очень холодно, и она стала накрываться этой плащ–палаткой. Когда нужно, она говорила: «Закройте глаза», и все закрывали глаза. И как скоро все привыкли к ней! Вот Мельников сказал как–то:

— Петлюк, пошли в деревню, там, говорят, девчата интересные. — И тут же рассердился на себя и назвал ее недоразумением.

А она вовсе не недоразумение. Только ей труднее всех. У каждого из них есть приятель, друг. Только у нее никого нет. Она не может ничего сказать одному, чтобы этого не слышали все другие. Она должна быть или одна, или со всеми. И когда к ней кто–нибудь относился со всей искренней добротой и заботливостью, просто по–человечески свойственной ему, она пугалась этого, как зла, и грубо отталкивала. Потом ей было очень тяжело, но еще тяжелее могло быть, если б она хоть раз поступила иначе.

…Она перестала думать и прислушалась.

В небе возник бормочущий, задыхающийся звук. Он становился все громче и громче. Но не приближался по горизонтали, а, казалось, спускался, словно на ниточке, откуда–то сверху, гудя, как гигантский волчок.

Падающая бомба визжит, как страдающее животное. Разрыв — мгновение, когда ты, настигнутый страшным толчком, словно уходишь из самого себя и потом медленно возвращаешься, замирая от сознания, что тело твое стало другим и, может быть, уже никуда не годится. Можно быть очень храбрым человеком, но никогда не привыкнуть к этому, и с каждым разом переживать все заново. Но это ощущение имеет начало и конец. Однако сейчас тянущемуся вою бомбы, казалось, не было ни начала, ни конца.

Сначала Катя сидела, сжав голову ладонями. Потом вдруг вцепилась в ручки люка и стала открывать его. Она понимала, что делает то, чего делать нельзя. Она понимала: нельзя открывать люк, потому что броня предохраняет ее от мелких осколков и тяжелых ударов каменно смерзшейся земли. Но она не смогла сидеть и ждать, когда все вокруг сомкнется, и ее сдавит в исковерканных листах стали, и она будет умирать в удушающей тесноте. Чтоб отделаться от ожидания этого удушья, она стала открывать люк, стремясь видеть хотя бы снег, хотя бы кусты и пространство.

Она толкнула ногой педаль стартера вперед, дала газ и, когда мотор заработал, прислушалась к его спокойному живому голосу и обрела силы. Она изо всех сил нажимала ладонью на рычаг сигнала. И клокочущий голос танка вызывающе пел навстречу падающей бомбе.

Потом все кончилось, и самолеты ушли. Она почувствовала себя безмерно уставшей и вдруг счастливой.

А лейтенанта все не было. Если б он пришел сейчас, она сказала бы ему все. Нет, не все. Просто она объяснила бы ему, что обрадовалась, потому что очень замерзла. Нет, зачем врать? Лучше сказать, как трусила и как нажимала сигнал, чтобы не трусить.

И поймет ли он, что она ждала его на этом месте, хотя знала — здесь выставлены макеты танков для приманки немецких самолетов и гитлеровцы должны были бомбить это место, а она все–таки ждала, потому что не хотела, чтоб он, усталый, ходил по полю и искал ее танк?

А если он не скоро придет? И самолеты прилетят снова… Может, все–таки лучше отвести машину? Нет, лучше ждать. Пускай налетают. Пускай он увидит, в какой обстановке она его ждала.

Но как холодно! Если б хоть чуточку согреться. Нужно не думать, что холодно: нужно думать о чем–нибудь теплом.

И она стала думать о доме, о родных своих.

Железнодорожная насыпь, солнце, желтый теплый песок. Отец идет и постукивает по рельсам молотком на длинной деревянной ручке. Отец работает обходчиком пути на станции Слободка, Кадомского района, Одесской области. Дед тоже обходчик соседнего участка. Каждое утро они встречаются на 261‑м километре. Закуривают. Дед начинает хвастать. Отец молчит, улыбается, слушает. Потом дед говорит Кате:

— Ну, многоуважатый, значит, летать хочешь?

— Да, летать, — говорит Катя.

— А на паровозе ездить больше гордость не позволяет?

— Ничего, пускай летает, — говорит отец.

— А я не возражаю! — сердится дед. — Пускай, она девка легкая.

Вот Одесса, горячая, вся в солнце. На одной окраине города метеостанция, где Катя работает, на другой — аэроклуб, где она учится. Она ездит в аэроклуб на трамвае. Люся Песис — ее подруга. Люся говорит с гордостью:

— Я как Сара Бернар: некрасивая, но зато с богатым внутренним содержанием.

Катя не знает, кто такая Сара Бернар, и она просит Люсю составить ей список книг, которые она прочла бы — и стала культурной.

После выпускных экзаменов Катя пошла в Управление гражданского воздушного флота наниматься на работу. Надела туфли на самых высоких каблуках, какие были у Люси, не для красоты, а для того, чтобы казаться выше. Начальник отдела кадров сказал с сожалением:

— Нет, не могу, пассажиры будут бояться. Уж очень у вас фигура не авторитетная.

Рост у Кати — 151 сантиметр, каблуки в семь сантиметров не помогли. Катя заплакала. Начальник отдела кадров вышел, потом явился с бумажным стаканчиком в руках.

— Ешьте, — сказал он сердито, — а то растает.

Катя съела мороженое, потом назвала начальника отдела кадров бессердечным формалистом и ушла. И поступила на завод «Октябрьская революция». На заводе она организовала кружок парашютистов, совершила десять прыжков. Она окончила кружок РОКК, посещала кружки ПВО, ПВХО и драматический. Люся сказала ей:

— Катя, ты размениваешься. Если хочешь стать настоящей актрисой, для этого нужно отдать все.

— Я очень боюсь, — сказала Катя.

— Чего ты боишься?

— Войны боюсь, —сказала Катя. — Будет война, а я без подходящей профессии…

Война пришла внезапно. Кате всюду говорили:

— Пока вы не нужны, идите домой.

Немцы уже бомбили город. Катя устроилась на склад укладчицей парашютов.

Балта. Вражеские самолеты разбили и подожгли эшелоны с ранеными. Катя вместе с Натой Чернышевой вытаскивала раненых из–под огня, из–под обломков. И оттого, что она сама была вся обожжена, она чувствовала себя уверенной, когда пришла в военкомат.

— Видите ли, — сказал ей командир распределительной роты, — воевать вы, конечно, сможете. Но ведь у меня народ все какой! Шоферня с гражданки, невоспитанный народ, грубый.

— Я ездила помощником кочегара, — заявила Катя, — и имею звание пилота.

— Милая, — сказал ей командир искренне, — вам же будет трудно.

И было действительно очень трудно. Даже труднее, чем сейчас.

…Но как холодно! Долго его еще ждать? Просто невозможно так ждать.

Стужа проникала сквозь стальную броню легко, как вода сквозь войлок, и танк оброс внутри инеем, мохнатым и колючим. В танке было холоднее, чем снаружи, на леденящем ветру. Можно было думать, что это свойство стали — впитывать в себя стужу и смертельно излучать ее. Все тело болело, и казалось: еще немного — и она умрет от этой боли. И когда хотела подняться, ноги были уже чужие. Она испугалась этого и стала руками вытаскивать сначала одну ногу, потом другую. Наклоняясь, она ударилась лбом о рычаг и, когда дотронулась рукой и увидела кровь, удивилась, как это на таком холоде может еще идти кровь, потому что лицо было давно как деревянное. Она сосредоточивала всю себя на каждом движении, которое предстояло проделать. Сначала она думала про левую руку, и левая рука медленно вытягивалась вперед. Потом правая рука. Грудью и животом она легла на нижний край люка, и, приподнявшись на локтях, стала подтягиваться на них, и наконец вывалилась на снег. Теперь нужно было встать на ноги. Сначала она села на корточки, хватаясь руками за броню, потом, полулежа на ней, выпрямилась. Так простояла она несколько минут, опираясь по очереди то на левую, то на правую ногу. Теперь оторваться от танка — сделать первые шаги. Ступни кололо иголками, и они казались твердыми и какими–то круглыми. Раскачиваясь, балансируя руками, она шла по снегу и походила на человека, который первый раз надел коньки и остался на льду без всякой помощи.

Лейтенант появился откуда–то из темноты внезапно.

— Поехали, — сказал он и направился к машине с таким видом, словно отлучался на минуту.

Теперь он не говорил «Закройте люк», хотя огненные очереди с прежней яростью вылетали из леса. Он торопил:

— Нажмите, Катя, нажмите!

Танк подбрасывало на неровностях почвы. Ветер бил в люк с бешенством, с каким вырывается вода из монитора. Но боль от мертвящей, неподвижной стужи исчезла. Ощущение усилий могучего мотора — всех двигающихся, крутящихся частей его, — словно превращения собственной энергии, ощущение, такое знакомое каждому водителю, заполняло сейчас все ее существо. И она наслаждалась этим ощущением, чувствовала себя сейчас такой же всемогущей, как ее машина. Та зябнущая, тоскующая и жалкая девчонка, какой она была несколько минут назад, казалась бесконечно чужой ей, и она хотела сейчас одного — чтоб движение это не прекращалось, а все росло и росло.

Командный пункт перебазировался. Штабной броневик с заиндевевшей антенной стоял в воронке, оставшейся после авиабомбы. Водитель броневика Кузовкин спросил Катю:

— Ну что, сильно соскучилась обо мне?

— Ужасно, — сказала Катя, — просто жить без тебя не могу.

Катя подошла к костру и, сняв варежки, протянула к огню руки. На костре стояло ведро с маслом. Оглядываясь через плечо, Катя спросила Кузовкина:

— Это ты для меня масло греешь?

— Ну да, как же!

— Васечка, докажи, что любишь.

Катя взялась за ручку ведра, с мольбой глядя на Кузовкина. Кузовкин бросился к ведру. Катя угрожающе произнесла:

— Вот только попробуй, я так завизжу… — и пошла к танку.

Вылив масло, возвращая пустое ведро Кузовкину, она сказала:

— Спасибо, Васечка. Теперь еще полбаночки антифриза, и все в порядке.

— Ну уж, знаешь! — тараща глаза, сказал Кузовкин.

Подошел лейтенант и приказал:

— Товарищ Петлюк, езжайте на заправку, потом отдыхайте. Я поеду на броневике.

— Машина уже заправлена, — доложила Катя.

Лейтенант поколебался:

— Ну что ж, тогда поехали.

Катя ногами вперед влезла в люк и, не спуская взгляда с расстроенного Кузовкина, стоящего с пустым ведром, показала ему язык.

— Лейтенант спросил, — голос его, искаженный в переговорном устройстве, звучал надтреснуто и глухо:

— Хороший парень Кузовкин?

— Да, — сказала Катя.

— Это он отдал вам свою заправку? Хороший мужик, — повторил лейтенант.

Катя ничего не ответила. Ей стало обидно и снова холодно. Неужели он только и может сказать, что Кузовкин хороший, а о ней ничего — после четырнадцати часов работы на холоде, под огнем? Неужели он не понимает, что она выпросила заправку для того только, чтобы быть с ним, что у нее обморожено лицо, руки? И она спросила:

— Вам не холодно, товарищ лейтенант?

— Нет. А вам?

— Я очень замерзла, — сказала Катя громко и вызывающе.

Лейтенант ничего не ответил. Внезапно танк сильно тряхнуло. Снаряд разорвался метрах в двадцати с левого борта. Катя резко развернула танк влево. Второй снаряд стукнул как раз в том направлении, где они находились несколько мгновений тому назад.

— Молодец, — сказал лейтенант.

«Знаю», — подумала Катя и ехидно спросила:

— Как себя чувствуете, товарищ лейтенант?

— Давайте, давайте.

Танковое сражение развернулось по обеим сторонам дороги. Оно длилось уже несколько часов. Машины сближались медленно, прячась, маневрируя, используя каждую складку земли. Можно было видеть, как, открыв беглый огонь, танк, буквально как пехотинец, делал перебежки от одного до другого рубежа. Можно было видеть, как наш танк, выбрав себе вражеский танк, вступал с ним в единоборство или как группа танков, сговорившись, вдруг на бешеной скорости отсекала две–три вражеские машины и потом, зажав в клещи, расстреливала их.

По всей огромной площади боя била наша и вражеская артиллерия. Вставали из земли черные столбы с огненными подножьями разрывов. С неба свешивались нестерпимо белые осветительные ракеты. Но над всем этим властвовало монотонное и могущественное гудение, словно в степи работала гигантская, еще не виданная машина. Это гудели моторы танков и моторы самолетов, сопровождавших танки.

Только здесь, на поле боя, стало понятно, что связная Т-60 совсем крохотная машина и ее могут легко, как черепашку, раздавить огромные тяжелые боевые танки. Но «шестидесятка» бойко маневрировала среди разрывов, подкатывала к командирским машинам, правда, каждый раз становясь под защиту их брони, передавала приказы, брала приказы. Несколько рейсов она проделала к подбитому КВ, доставляя ему снаряды, захватила с «тридцатьчетверки» раненого стрелка–радиста, на обратном пути отвезла ремонтников к подбитому КВ. А когда одна наша машина загорелась, «шестидесятка» стала впереди горящего танка и открыла такой отчаянный огонь из своей пушки, что враги вынуждены были перебросить сюда сразу две свои машины на помощь автоматчикам.

Немецкие «пантеры», освещаемые горящей машиной, внезапно выскочили из темноты и, попав под перекрестный огонь наших орудий, тоже загорелись. «Шестидесятка» долго крутилась между железными кострами рвущихся машин, преследуя разбегающиеся экипажи немецких танков.

Думала ли Катя в эти мгновения о гитлеровцах? Нет, не думала. Получив приказ, она останавливала машину и всем своим существом старалась определить, не поднялась ли носовая часть танка на валике или, наоборот, не завалилась ли. Она стремилась всем сердцем, всеми силами ума облегчить работу командира по наводке орудия. В момент выстрела она начинала плавно включать сцепление, одновременно прибавляя газ, чтобы не рвать танк резко с места, чтобы командир не потерял цели. Однажды, когда цель была потеряна, Катя выскочила из танка и, став во весь рост, вытянутой рукой показала направление цели.

Она была вся охвачена каким–то удивительно возвышенным чувством и казалась самой себе смелой, простой, хорошей. Ей казалось также, что и лейтенант думает о ней сейчас именно так, и за это она готова была делать все, что угодно.

Внезапно громко и странно звякнула крышка башенного люка. Катя окликнула:

— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!

Никто не ответил. Она остановила танк, проползла в башенный отсек. Нога лейтенанта свешивалась как–то странно, не упираясь в педаль спуска орудия. Она потянула лейтенанта за ногу, и он застонал. Она помогла лейтенанту слезть вниз, — голова его была в крови от пули, ударившей рикошетом от крышки люка. Катя бинтовала ему голову, и, когда повязка закрывала глаза, лейтенант сердито говорил:

— Осторожнее! Что я, вслепую огонь вести буду?

Потом он снова забрался на сиденье и поставил ногу на педаль спуска. Катя сказала:

— Закройте крышку люка.

Лейтенант промолчал.

— Вам, может быть, жарко? — спросила Катя.

— Ладно, не сердитесь, — сказал лейтенант.

Они выехали на восточную окраину города и остановились. Кто–то постучал по броне и сказал вежливо:

— Товарищи танкисты, подсобите, пожалуйста. Фашист в трансформаторной будке засел, шрапнелью бьет, нет никакой возможности.

Катя вышла из танка.

— Где будка?

Боец в маскировочном халате, огромный, похожий на белого медведя, показал рукой и попросил:

— Может, подвезете? Я бы их гранатой.

— Гранаты у нас у самих есть, — сказала Катя.

Боец, наклоняясь к ней большим, скуластым измученным лицом, вдруг сказал испуганно:

— Господи, да, никак, барышня! — И поспешно добавил: — Ничего, я пешком дойду.

— Садитесь, — приказала Катя.

— Да не нужно, — сказал боец.

— Садитесь, — повторила Катя.

Боец, устраиваясь на броне танка, попросил:

— Вы не обижайтесь, товарищ командир. Испугался: гляжу — волосы.

— Держитесь, а то сдует! — крикнула Катя и закрыла люк.

«Шестидесятка» зашла в тыл окопавшейся возле трансформаторной будки группе вражеских автоматчиков, но фашисты успели повернуть орудие и встретили танк огнем. От бортового попадания «шестидесятку» развернуло почти на 160 градусов. После удара машина несколько мгновений оставалась неподвижной, потом снова пошла, но не вперед, а назад. Можно было подумать, что командир отказался, струсил. Но тут же машина опять повернула на боевой курс. Значит, механик–водитель, оглушенный, наверное, вначале потерял направление. Танк мчался к вражеским окопам…

…Катя сидела, скорчившись от боли в ноге. Боль становилась все сильнее, и она испытывала тошноту и не хотела открывать люк. Больше всего ей хотелось, чтобы ее сейчас никто не видел и чтобы она никого не видела. Но в люк стучали громко, настойчиво. Она разозлилась и открыла люк.

— Спасибо, товарищ механик.

— Сами–то как, ничего?

— Товарищ механик, коньячку, вот с фрица снял.

— Они же барышня, — вмешался в разговор еще один боец.

— Ну так что ж, коньячок и в госпитале дают.

— Как лейтенант?.. — спросила Катя.

В санбате ей сделали перевязку, но остаться она не захотела. Зашла в палатку, где лежал лейтенант. Она наклонилась над ним. Глаза лейтенанта были широко открыты. Он пошевелил губами и с какой–то удивительной нежностью сказал:

— Зоенька!

— Это я, Катя, — шепотом сказала она и еще ниже наклонилась над ним.

— Зоенька! — повторил лейтенант. — Больно очень, Зоенька.

Тяжело хромая, Катя вышла. Танк стоял грязный, в масле, с длинными запекшимися бороздами от попаданий на броне, с пробоиной, из которой торчали тряпки, засунутые туда Катей, чтоб не дуло. Очень измученным и уставшим выглядел танк. Катя с трудом забралась в машину.

В расположении полка было тихо. Люди отдыхали после боя. Катя вылезла из машины, сняла с соседнего танка лопату — своя лопата была разбита — и стала рыть землю. Земля была словно каменная, и она думала, что и за двое суток ей не удастся выкопать укрытие для машины, но она продолжала копать.

Подошел Глаголев.

— Ты чего тут скребешься, Петлюк?..

— Уйди, — сквозь стиснутые зубы сказала Катя.

— Ну вот, — звонко сказал Глаголев, — я для нее нишу выкопал, а она — «уйди» вместо «здравствуйте», — и взял из ее рук лопату.

Катя вынула из пробоины тряпку и начала протирать броню, забрызганную маслом, но тряпку у нее отнял Зотов.

— Пари проспорил, — сказал он с удовольствием, — обязан теперь для всех.

— Отдай, — сказала Катя.

— Не могу, честь дороже.

Катя вынула ключи и стала снимать разбитую крышку картера.

— Извиняюсь, — сказал Гущин, — но по этому агрегату я бог и допустить никого не могу.

— Да вы что, сговорились? — с отчаянием спросила Катя.

— Сговорились, — ответил Глаголев.

У Кати сильно запершило в горле, и она сипло сказала:

— А я вовсе не нуждаюсь.

— Ладно, ладно, иди спать, — сказал Глаголев.

Катя вошла в хату. Пол хаты был устлан соломой.

Катя легла и накрылась полушубком, и сейчас же все ее существо стало наполняться гудящей, качающейся тошнотой. Но кто–то толкал ее и будил.

— Не надо, — жалобно попросила Катя, и, думая, что заняла чужое место, придвинулась к стене.

— Ну, тогда положи, проснется — съест.

Потом она почувствовала, как ее накрывают полушубками, пахнущими, как и ее собственный, бензином, маслом, и кто–то тревожно шепчет:

— Вы, ребята, легче, а то она задохнется.

И еще кто–то сказал:

— Поди там… Чего он газует, скажи — Катя спит.

Что испытывала, засыпая, Катя, какие ей снились сны — не знаю. Только вот что. Кто был на фронте, тот поймет, что нет ничего торжественнее, чище и огромнее вот такой товарищеской любви. И никогда произнесенное вслух слово «люблю» не будет озарено такой правдой, силой и красотой необыкновенной, как у нас на фронте.

1944

На берегу Черного моря

На каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его — автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в сухих морщинах.

Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма — дыхания недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные, пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы гитлеровцев, головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной.

Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, — взор его устремлен в море, словно что–то необыкновенное видит он в его глубине.

— Отдыхаете?

Боец повернулся и тихо сказал:

— Вот, знаете, о чем я сейчас думаю… Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня — огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершить больше невозможно. То, как Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на заводе тракторном здание вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря — то мы на верхнем этаже сутки, то они. Когда у меня автомат повредили, я куском доски бился, а когда на меня один фашист лег, я вцепился зубами в руку, которой он пистолет держал. Прикололи фашиста ребята, а я не могу зубы разжать, судорога меня всего свела.

Когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины это до нас дошло.

Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется… Закурите трофейную. Хотя табак у них дрянь, копоть во рту одна… Так, если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода словно кислотой обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой, все без льда, — ну, яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде, ну, хуже, чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был — тоже шел; знал — упадет, добьет вода, — и только на берегу позволял себе упасть или помереть.

Столкнули мы фашистов с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все «Малой землей». А земля эта была неприютная, сырая, даже холод ее не брал, вроде как больная земля, ее соль разъедала, потому она такая. Ну, бомбил он нас, навылет всю эту Малую землю простреливал. Страдали мы без воды очень. Гнилой–то ее много было, а вот глоток простой и сладкой — ну прямо дороже последней закрутки считался.

Соберемся в траншее на ротное партийное собрание — парторг вопрос: как, мол, настроение? Некоторые даже обижались: какое такое может быть настроение, когда мы и на Волге сражались! Я вам правду скажу, мы все очень гордые считаемся. Так и на Малой земле мы все гордились и очень высоко свою марку ставили.

А когда мы с Малой земли по приказу командования на Крым ринулись, тут чего было — трудно описать. Какой–нибудь специальный человек — он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было — изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но сберегли гады себе последнюю точку — вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый.

Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Гитлеровцы на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, — три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: «Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы, эти, конечно, неприступные. А самая главная из них — Сапун–гора, и взять ее — значит войти в Севастополь».

Мы, конечно, всякое видали, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому все равно что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь враг каждую щель, которую они нарыли, использовал да два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это все, честно скажу.

А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал.

Выступил этот самый Баранов и сказал: «Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди — и такие придут, которые все могут. Они такую мысль держали, потому что свой народ знали, потому что сами они были такими. Кто чего соображает — я за всех не знаю. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас нет».

Тут все вскочили и начали говорить без записи. Просто как–то от сердца получилось. И сказали мы: «Клянемся!» Я подробностей всех слов не помню. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: «Вперед!» — пошли бы, куда хочешь пошли.

…И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено–горькую воду, отпил ее, не заметив, что она горько–соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал:

Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где–то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце–то сегодня в полном свете увидеть, а жить–то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует ведь праздник наш человек, чует всем сердцем: он ведь скоро придет, окончательный праздник… А впереди Сапун–гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого — на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой.

И тут, понимаете, вдруг словно оно загудело, все небо: сначала так, исподволь, а потом все гуще, словно туча какая–то каменная по нему катилась. Сидим мы в окопах, знаете, такие удивленные, и потом увидели, что это в небе так гудело. Я всякое видел, я в Сталинграде под немецкими самолетами, лицом в землю уткнувшись, по десять часов лежал. Я знаю, что такое самолеты. Но; поймите, товарищ, это же наши самолеты, и столько, сколько я их никогда не видел. Вот как с того времени встала черная туча дыма над немецкими укреплениями, так она еще, видите, до сего часа висит и все не расходится. Это не бомбежка была, это что–то такое невообразимое! А самолеты все идут и идут, конвейером идут. А мы глядим, как на горе камень переворачивается, трескается, раскалывается в пыль, и давно эта самая льдинка холодная под сердцем растаяла, горит сердце, и нет больше терпения ждать.

Командир говорит: «Спокойнее, ребята. Придет время — пойдете», — и на часы, которые у него на руке, смотрит.

А тут какие такие могут быть часы, когда вся душа горит! Сигнал был, но мы его не слышали, мы его почуяли, душой поняли и поднялись. Но не одни мы, дорогой товарищ, шли. Впереди нас каток катился, из огня каток То артиллерия наша его выставила. Бежим, кричим и голоса своего не слышим. Осколки свистят, а мы на них внимания не держим, — это же наш огонь, к нему жмемся, словно он и ранить не имеет права.

Первые траншеи дрались долго. Гранатами мы бились. Пачку проволокой обвяжешь — и в блиндаж. Подносчики нам в мешках гранаты носили. Когда на вторые траншеи пошли, немец весь оставшийся огонь из уцелевших дотов и дзотов на нас бросил. Но мы пушки с собой тянули на руках в гору. Не знаю, может, четверку коней впрячь — и они бы через минуту из сил выбились, а мы от пушек руки не отрывали, откуда сила бралась! Если бы попросили просто так, для интереса, в другое время хоть метров на пятнадцать по такой крутизне орудие дотащить, — прямо доложу: нет к этому человеческой возможности. А тут ведь подняли до самой высоты, вон они и сейчас стоят там. Из этих пушек мы прямой наводкой чуть не впритык к дзоту били, гасили гнезда. Били, как ломом.

Третья линия у самого гребня высоты была. Нам тогда казалось, что мы бежали к ней тоже полным ходом, но вот теперь, на отдохнувшую голову, скажу: ползли мы, а кто и на четвереньках взбирался, — ведь гора эта тысяча сто метров высоты, и на каждом метре бой. Под конец одурел враг. Дымом все поднято было, и камни, которые наша артиллерия на вершине горы вверх подняла, казалось нам тогда, висели в небе и упасть не могли, их взрывами все время вверх подбрасывало, словно они не камни, а вроде кустов перекати–поля (видели во время бурана в степи?).

Стали фашисты из окопов выскакивать, из дзотов, из каменных пещер, чтобы бежать. Но мы их достигали. Зубами прямо за камень хватались, на локтях ползли. Как вырвались на вершину Сапун–горы — не помню.

Не знали мы, что такое произошло. Только увидели — внизу лежит небо чистое, а там, впереди, какой–то город красоты необыкновенной и море зеленое. Не подумали мы, что это Севастополь, не решались так сразу подумать. Вот только после того, как флаги увидели на концах горы зазубренной, поняли, чего мы достигли. Эти флаги мы заранее на каждую роту подготовили и договорились: кто первый достигнет, тот на вершине горы имеет знаменитое право его поставить. И как увидели мы много флагов на гребне, поняли, что не одни мы, не одна наша рота, а много таких, и что город этот — не просто так показалось — он и есть Севастополь!

И побежали мы к городу.

Ну, там еще бои были. На Английском кладбище сражались. Серьезно пришлось. Когда окраины города достигли, тут опять немножко остановились. В домах там гитлеровцы нам стали под ногами путаться, но для нас в домах драться — это же наше старое занятие, сталинградское. Накидали мы, как полагается, гранат фрицам в форточку. Которых в переулках, на улицах достигли. Кто желал сдаться — тех миловали.

И когда потом стало вдруг нечего делать, оглянулись мы, и как–то всем нам чудно стало. Вроде как это мы и не мы, смотрим и даже радоваться не смеем.

Спрашивают: «Ты жив, Васильчиков?»

Это моя фамилия — Васильчиков, Алексей Леонидович.

«Вроде как да», — отвечаю, а до самого не доходит, что жив.

Стали город смотреть. И все не верится, что это Севастополь. Кто на исторические места пошел, чтобы убедиться, а я вот сюда, к морю, думал к самому краю подойти, чтобы фактически убедиться. Я эту мысль берег, когда еще на исходных стояли, думал — к самому морю подойду и ногами туда стану. Ну вот, ноги помыл и сейчас думаю с вами вслух.

Я, может, сейчас немного не при себе, — после боя все–таки. Говорю вам и знаю, что каждому слову нужно совесть иметь, а я так без разбору и сыплю, хочу сдержаться и не могу. Может, самое главное, что у меня вот тут, в сердце, есть, я вам и не проговорил как следует. Но вы же сами гору видели, как наша сила истолкла ее всю в порошок. Ехали ведь через нее, по белой пыли у вас вижу, что ехали. Так объясните вы мне — может, знаете, — где есть еще такое место, которое вот эти солдаты — они сейчас по улицам ходят, всё на Севастополь удивляются — пройти не смогут!

Я вам и свой и ихний путь объяснил. Есть у меня такая вера, что нет теперь такого места на земле, чтобы мы его насквозь пройти не могли! И решил я сейчас так: как то самое главное, последнее место пройду, сяду на самом последнем краю, все припомню — где прошел, как прошел…

Васильчиков помолчал, снова закурил, поглядел на море, потом вытер полой шинели ноги, обулся, встал, поправил на плече ремень автомата и вдруг застенчиво попросил:

— Только вы про меня чего–нибудь особенного не подумайте. Я даже не в первых рядах шел, только иногда выскакивал. Вы бы других послушали, настоящих ребят, — есть у нас такие, — только разве они будут рассказывать! Это я так вот тут, для разговора, на ветерке посидел, ну вот, значит, и отдохнул. Счастливо оставаться.

Попрощавшись, Васильчиков поднялся по нагретому солнцем камню набережной и скоро скрылся из глаз в гуще идущих по севастопольской улице таких же, как он, опаленных, покрытых пылью бойцов.

1944

Мастера расчета

Дорогу на Севастополь в грозные дни штурма не нужно было спрашивать. Там, где мы видели в небе темную тучу медленно шевелящегося дыма, там и Севастополь.

От Балаклавы до Северной бухты по дуге, огибающей город, стояли батареи. Каких только орудий здесь не было! В боевых порядках пехоты — скорострельные пушки на легких, почти мотоциклетных колесах; орудия на руках выкатывали вперед и быстро били из них по щелям обнаруженных дзотов или по пулеметным гнездам. Пехотинцы называют эти пушки своим «личным оружием». Конечно, по сравнению с гаубицей или гигантским осадным орудием, в канал которого можно засунуть голову, как в жерло заводской трубы, такие пушки кажутся пистолетами.

Тяжелые осадные орудия увесисто, непоколебимо стояли в капонирах, выдолбленных в камне, и с потрясающей силой бросали снаряды.

Орудия стояли на склонах высот. Немалого труда стоило притащить их туда.

Передвижение происходило ночью.

Утром артиллеристы увидели сказочное зрелище. Вся предгорная долина лежала внизу, необыкновенно яркая, словно картина, сложенная из цветных камней. Впереди виднелись севастопольские высоты. Они были красивые, розовые, в дымке; ветер, текший между ними, пахнул морем. Но бойцы ненавидели этот камень, старый и потрескавшийся, потому что в нем засел враг.

В покатых стенах — бетонированные доты. В выдолбленных пещерах — огневые точки. Траншеи издали похожи на каменные соты. А на обратных скатах высот расположены невидимые нам немецкие дальнобойные орудия.

Накрыть огнем вражеские батареи — эту задачу наши артиллеристы решили с неоценимой помощью бесшумных приборов — специальных артиллерийских приборов, за всю войну не сделавших ни единого выстрела. О них артиллеристы говорят с величайшим почтением. И прежде чем увидеть грозный труд орудий, поднятых на высоты, мы решили взглянуть на работу их бесшумных механических помощников. Для этого пришлось идти туда, куда стреляют фашисты.

Там и работали ловцы звуков. Первый расчет звукометристов находился в расположении цепей пехоты. В выдолбленном каменном грунте окопа сидели у телефонного аппарата три бойца. В момент выстрела вражеского дальнобойного орудия по сигналу поста предупреждения включились приборы центральной станции. Звукоулавливатели фиксировали звук, а самозаписывающие приборы отмечали его на рулонах бумаги, развертывающихся как телеграфная лента. Звук приобретал графическое изображение.

Стреляли не только немецкие, но и наши орудия, и притом гораздо громче, чем неприятельские, расположенные на много километров впереди; вокруг рвались, тоже очень громко, немецкие снаряды и мины. Поле боя — очень шумное место. Все эти звуки записывались на ленте, и выглядела она словно промокательная бумага, долго бывшая в употреблении.

Для того чтобы обнаружить на ленте искомую кривую, существуют особые методы, мастером которых является дешифровальщик. С помощью умных приборов и движимый интуитивным чутьем, он, как радист в реве эфира, находит свою искомую ниточку в паутине линий. Затем эту кривую промеривают, вносят поправки на ветер, температуру и влажность. Вычислители производят расчет, и тогда невидимое вражеское орудие или батарея получает порцию горячих, всевидящих наших снарядов.

Тут же, на передовых, помещаются расчеты оптической разведки. Работают они только ночью. С помощью стереотруб они по вспышкам огня засекают месторасположение немецких орудий. Следует почти мгновенный математический подсчет по логарифмическим линейкам, и огневики получают данные для стрельбы — строгие и надежные данные, указывающие вражескую позицию с точностью метров. Если звуковые приборы — уши огневиков, то оптические — их глаза.

Известно, что немцы очень любят сниматься. Но едва ли им нравится, когда их фотографируют бойцы фотоподразделений. Их расчеты там, где наши разведчики; дальше идти некуда. Перископический дальнофокусный аппарат производит свою плодотворную съемку прямой наводкой вдоль всей оборонительной линии противника.

Снятая пленка проявляется, отпечатывается. Картина ясна. Командир отмечает огневые точки, которые следует подавить в первую очередь.

Самоотверженно работают бойцы–топографы. Мы их встречали в самых неожиданных местах — и на вершинах скал, и в провалах ущелий, и на берегу студеных горных рек. Бойцы этой батареи промеряли землю будущих огневых плацдармов. С помощью особых, расставляемых в строгой последовательности знаков они дают возможность командирам батарей определить свои координаты и направление на огневые точки противника. Во время боя батареи часто меняют свое место. Но как бы ни маневрировали многопушечные наши батареи, всегда известно местонахождение их и расстояние до огневых точек противника.

Мы были у этих нестреляющих артиллеристов, видели нашу отечественную сложнейшую аппаратуру, наблюдали тонкость и точность производимых расчетов. Здесь работают бывшие математики, астрономы, землемеры, счетоводы, конструкторы, коротковолновики, фотографы. Они привыкли к своему сложному, ответственному труду. Мы видели, как на центральной станции чернила на столе выплескивались от толчков близких разрывов, но ни один из склонившихся к узкому столу не прервал математических исчислений. Люди работали так же самоуглубленно, как когда–то в своих кабинетах и лабораториях.

Во время героического форсирования Сиваша расчеты нестреляющих подразделений переправлялись вместе с передовыми штурмовыми отрядами и тащили на себе свою бесценную аппаратуру. Топографические расчеты, работая на Малой земле, в течение двух дней покрыли весь плацдарм сетью знаков опорных артиллерийских пунктов. Когда нужно было промерить расстояние от опорной точки до батареи по простреливаемому из немецких пулеметов участку, промерщики Климов и Балибаев спокойно поползли вперед, разматывая стальную ленту. Когда рядом рвались снаряды, боец оптического расчета гвардии старшина Серцов ложился на перископ, чтобы прикрыть от осколков драгоценный объектив. Землей разрывов засыпало гвардии лейтенанта Пикуса и гвардии старшего сержанта Смоленского, но они успели спрятать в щель свои дальнобойные аппараты, а щель закрыли своими телами.

Успех работы нестреляющих подразделений во многом зависит от связи. Линейные Забазнаев и Куфшерин сутками не вылезали из ледяной и едкой воды Сиваша. Сутками по Сивашу била немецкая артиллерия, но наши огневики всегда были зрячими, потому что связь действовала безотказно.

Давно уже Перекопский плацдарм стал глухим и мирным тылом, но по перекопским укреплениям еще долго ходили советские офицеры с блокнотами в руках и тщательно сверяли показатели звукометристов. И эти данные совпадали с расположением руин. Такие плоды дала работа фотодешифровальщика — гвардии старшего сержанта Зимина, звукодешифровальщика — гвардии красноармейца Еланского, вычислителя Телешко и звукотехника — гвардии сержанта Егорова.

Да, огневая мощь наших первоклассных орудий оснащена и вот этими совершенными и тончайшими приборами, способными определить то, что недоступно человеческому уху и глазу. Управляют этими приборами люди сильного разума, твердого сердца и виртуозного мастерства.

И когда мы снова поднялись по проломанной в горах дороге на площадку, наши батареи уже действовали, реализуя полученные данные. Снаряды летели через скалистые гребни высот туда, к Севастополю. Гвардии капитан Егоров командовал огнем, держа в руке листок бумаги. На листке были записаны координаты вражеских орудий.

И снова над севастопольскими высотами повис черный шевелящийся дым. В выдолбленных в камне норах, где засел враг, тяжко и мерно рвались наши снаряды. И было очень приятно знать, что полет каждого снаряда окрылен разумом строгого, точного и безупречного расчета.

1944

Кавалер ордена Славы

Пятнадцать бойцов и офицеров стояли во дворе, выстроившись в одну шеренгу. Начищенные трофейной ваксой сапоги и ботинки ярко блестели. А на лицах застыло такое напряженное и строгое выражение, какое бывает только перед атакой.

Полковник Бобров брал из рук адъютанта белую коробочку, вынимал из нее сияющий орден или медаль и прикреплял на грудь героя.

Что говорил при этом полковник, было плохо слышно. Деревенские ребятишки, собравшиеся возле плетня, начинали кричать «ура» и хлопать в ладоши.

Двор, где происходило награждение, был завален щебнем, битыми кизячными кирпичами, усыпан стреляными гильзами, а на огороде лежали убитые, еще не убранные после боя вражеские пулеметчики.

Конечно, когда вручают ордена в Кремле, там все гораздо торжественнее. Но, думается, где бы ни получал человек орден, волнение его будет одинаково сильным, а чувство восторга ничуть не меньшим.

Когда полковник подошел со звездой ордена Славы к одному из бойцов, я увидел, как тот побледнел и на шее его вспухли вены. И когда полковник прикрепил к гимнастерке бойца орден, вместо того чтобы отчетливым, бодрым голосом сказать: «Служу Советскому Союзу», солдат этот, низко склонив голову, вдруг резко повернулся, прижал ладони к лицу и побрел в сторону, спотыкаясь, как слепой.

Я слышал, как полковник Бобров делал строжайшее внушение офицерам, входившим в его блиндаж на наблюдательном пункте, только за то, что фуражка была откинута на затылок или звездочка находилась не строго перпендикулярно переносице, хотя для того, чтобы попасть на НП, приходилось ползти метров двести буквально на локтях: мины шлепались здесь так часто, что, когда человек полз, под руками и ногами его звенели камень и осколки, и неизвестно, чего здесь было больше — камней или осколков.

А тут полковник бровью не двинул, глазом не покосил. Взяв у адъютанта очередной орден, он вручил его следующему герою; словно ничего не случилось, сиплым веселым голосом произнес слова поздравления с высокой наградой.

Не только награждаемые, но даже мальчишки, стоявшие у плетня, почувствовали благородство и такт полковника, и тоже сделали вид, что ничего не заметили.

Только маленькая встревоженная девочка, догнав спотыкающегося бойца, спросила его испуганно и нежно:

— Дяденька, может, вы испить хочете, так дойдемте до моей хаты.

Торжество кончилось. Я спросил полковника, знает ли он того бойца, который так взволновался при вручении награды. Полковник обиделся и сказал:

— Я всех хороших солдат знаю. Что я — первый год ими командую? Сколько земли вместе прошли.

И, став снисходительнее, он объяснил, оставаясь все–таки сердитым:

— Это солдат высокого класса — мастер–радист.

— Только вот у него сложение слабоватое!

— А зачем ему сложение? Он головой работает! Познакомьтесь, советую.

И вот мы сидим в траншее, накрывшись плащ–палаткой, а сержант, кавалер ордена Славы второй степени Владимир Антонович Логостев при свете электрического фонаря кисточками и тряпочками чистит от набившейся пыли механизмы рации, что стоит на дне траншеи на разостланной шинели.

Логостев — радист. С рацией на плечах и с автоматом в руках он следует всюду за начальником артиллерии — гвардии подполковником Пименовым. Примостившись где–нибудь на гребне высоты или на скате ее, он посылает в эфир приказания батареям, какие отдает подполковник Пименов.

Подполковника Пименова отличает страстное любопытство ко всему тому, что творится в расположении противника. Поэтому он идет туда, куда идти очень опасно, но откуда зато очень хорошо видно.

Правда, Пименова сопровождают также линейные связисты. Но там, где работает Пименов, много огня и осколки слишком часто рубят проволочную связь.

Пименов предпочитает эфир: ведь как по эфиру ни бей, радиоволну не испортишь.

Сидя на наблюдательном пункте, пощелкивая линейкой после каждого залпа вражеских орудий, Пименов отвечает на немецкие снаряды артиллерийским ударом такой точности, что фашисты, ошалев, начинают переносить огонь по всем подозрительным возвышенностям, где, по их мнению, может сидеть этот беспощадный русский корректировщик.

Понятно, что земля вокруг становится дыбом и работать в таких шумных условиях на рации трудно.

Но чудесными качествами одарен Логостев.

Он очень волнуется, а проще говоря — трусит, когда со своей рацией на плечах пробирается вслед за Пименовым на наблюдательный пункт. Но стоит Логостеву открыть рацию, включить электрические батареи и начать настройку, он тотчас обо всем забывает и с самозабвением и упорством, отчеканивая каждый штришок передаваемых приказаний, несмотря на любые помехи, пробирается своим тоненьким радиоголосом сквозь рев и грохот самого могущественного артиллерийского наступления. И в этом его торжество. И поэтому он уже ничего не боится и, становясь одержимым, чувствует себя победителем в эфире.

А ведь помех в его работе очень много. Кроме горячих осколков рвущихся снарядов, враги засоряют эфир работой своих станций. Но и тут виртуозный мастер Логостев точно и спокойно передает цифры команды. И каждая цифра, воспроизведенная на батареях, в прицельных приборах, становится для оккупантов роковой.

Однажды в блиндаже, где Логостев сидел и работал, от взрыва бомбы обвалилась кровля. Логостева завалило землей и бревнами, но рация оказалась неповрежденной. И когда Логостева откопали, он, вместо того чтобы сказать «спасибо», потребовал, чтобы ему не мешали.

Во время одного очень сильного артиллерийского налета противника Логостев добрый час пролежал на земле, прикрывая своим телом рацию, и получил несколько осколочных ранений.

Когда Логостева подняли, перевязали и стали спрашивать, как он себя чувствует, Логостев, озабоченно рассматривая рацию, ответил:

— Все в порядке, даже обшивку не поцарапало. Вот повезло!

Как–то пришлось ему работать в болоте, покрытом желтой, пенистой, прокисшей водой. Чтобы не замочить электробатареи, Логостев сел в эту воду, поставил себе на ноги рацию и так работал всю ночь. И потом он не мог встать — так сильно застыли и онемели ноги.

…И вот мы сидим сейчас с Логостевым под плащ–палаткой и разговариваем.

Логостев рассказывает про себя скупо и неохотно. Приходится выпрашивать у него буквально каждое слово.

— По профессии я, видите ли, экономист. Работал в Наркомпищепроме. Но если правду сказать, так радиолюбительское дело у меня все время поглощало. Отражалось это, конечно, и на работе, и на семье также. У меня была прекрасная комната на улице Горького, но, как троллейбус пошел, начались сильные помехи в приеме. Я поменял эту комнату на комнату в Удельной, под Москвой. Для жены это целая трагедия. Представляете: на работу — на поезде, вставала чуть свет, а ведь она коренная москвичка. Ну и на материальном уровне эта любительская страсть тоже отражалась.

Чудесной схемы коротковолновый передатчик я у одного композитора, тоже любителя, увидел. Чистота работы, ширина диапазона необычайные.

Ну, жена беличью шубку продала. Она, бедняжка, не любила радио. Даже точнее: ненавидела.

По ночам работал. Знаете, с любой точкой связывался. Довольно популярным любителем стал. У меня этими квитанциями со всех географических пунктов все стены заклеены были. А днем — служба.

Когда ребенок у нас родился, решил радио бросить. Но тут вовремя одного большого перелета я одним из первых сигнал бедствия принял. Побежал тут же ночью на почту, позвонил по телефону, сообщил. Потом телеграмму с благодарностью получил. Показал жене. Она прочла, подумала, потом сказала: «Нет, не нужно продавать аппаратуру, Володя. Работай. Вовка подрастет, я буду работу на дом брать. Все хорошо будет».

На фронте я вначале телефонистом работал. Ну, приходилось по–всякому. И вот ночью часто во время дежурства мысли приходили. О жене думал, о сынишке. Особенно о жене. Сына я мало видел. И думаю: как это я не смог жене моей жизнь украсить за все, что она для меня сделала? Ну, про шубку, конечно, вспомнил, про комнату. Тяжело было думать и сладко вместе с тем. Ведь есть же удивительные такие, преданные нам женщины. Они как святые становятся, когда здесь, на фронте, о них думаешь. Вот она, супруга моя, если хотите взглянуть.

На фотографии я увидел женщину с большими, немного грустными глазами, гладко причесанную, в скромной кофточке.

— А как вы радистом стали?

— Убили у нас тут одного радиста. Ну, я доложил капитану, он — полковнику. Полковник на мою фигуру посмотрел и скептически отнесся. Ну я ему квитанции показал. Очень спешил, когда на фронт уходил, а все–таки в первую очередь квитанции эти в мешок сунул, а уж потом карточку жены. Смешно это все, как вспомню. Ну, начал работать. И тут, может, и неловко говорить после того, что я вам о своей жене рассказал, но до того я снова увлекся своей работой, что даже письма стал домой редко писать. Снова как одержимый стал. А она тревожилась, в политотдел дивизии телеграфные запросы посылала.

Логостев задумался, замолчал. Но потом вдруг тряхнул головой и сказал вызывающе громко:

— Вы, когда награждали меня, присутствовали? Видели, как я перед полковником, перед бойцами нервы распустил? Так я вам скажу: не орденом я был взволнован. То есть, конечно, орденом, вернее — мыслью одной, связанной с тем, что я орден получил.

Вот скажите: если бы у меня была другая жена, не такая самоотверженная, чуткая, любящая, готовая на все лишения, которым я ее подвергал, — разве я мог бы быть таким специалистом, каким я, вы сами знаете, являюсь? Нет, не мог бы. Увлекся любительским делом, но ведь потом бы бросил, если б другая была. Быт–то, ведь он всегда останется бытом.

В возбуждении он не заметил, как встал и плащ–палатка, прикрывавшая рацию, сползла. Кто–то из темноты закричал:

— У кого там свет, гаси!

Логостев быстро наклонился, погасил фонарик и уже тихим голосом, в котором снова почувствовалась грусть, закончил:

— Если руководиться по–настоящему одними чувствами, так этот орден Славы нужно моей жене послать. Именно она его в первую очередь заслужила…

Где–то далеко слышалось тяжелое гудение танков, идущих на исходные. И почти над нашими головами прорычали в воздухе штурмовики. Они шли в бой, могущественные, стремительные.

И где–то недалеко от этого поля сражения, верно, сидел сейчас с ящиком, наполненным хрупкими механизмами, такой же радист, как Логостев, и мастерски воевал в эфире, чтобы удар, наносимый с земли и воздуха, пришел в то время, когда враг меньше всего его ждет, и в то место, где он придется намертво.

1944

Высшее стрелковое образование

Всю ночь перед штурмом Сапун–горы над немецкими укреплениями стояли белые колонны прожекторного света. Сверлящий гул наших самолетов не смолкал, а оранжевое пламя, возникавшее в глухом гуле разрывов, напоминало лесной пожар. Содрогание камня доходило сюда, в балку, толчками теплого, пахнущего тротилом воздуха. На фоне звездной ночи Сапун–гора выглядела как гигантская пирамида с усеченной вершиной.

Бойцы штурмовой группы лейтенанта Лаптева слушали последние наставления командира.

Объяснив все трудности предстоящего боя, определив задачу каждому, перечислив приданные средства, Лаптев сказал:

— Кроме всего прочего, нам, по приказу майора, придается товарищ Кондратюк.

Когда Лаптев перечислял число станковых пулеметов, минометов, противотанковых ружей и сообщал, что в боевом порядке будет находиться сорокапятимиллиметровое орудие, никто из бойцов не выразил удивления перед таким обилием техники. Но стоило лейтенанту назвать Кондратюка, как все одобрительно зашумели.

Кто такой Кондратюк, я не знал и поэтому на всякий случай решил, что Кондратюк — командир гвардейского миномета, который так любят наши бойцы.

Всю ночь на вершине балки с томящим хрустом рвались немецкие снаряды. Привыкнуть к этому звуку трудно. Я бродил между спящими бойцами и завидовал их простому и такому серьезному мужеству.

Хотелось курить, но спичек не было. Остановившись возле солдата, при свете луны озабоченно перебиравшего ружейные патроны, я попросил огня.

— Что это вы с патронами делаете?

— Сортирую, — сказал боец, и, поднеся кулак с зажатым патроном к своему уху, он потряс им. Отложив патрон в сторону, объяснил: — Наборная у меня обойма. Два с тяжелой пулей, один бронебойный, один зажигательный, пятый простой.

— А это что, испорченный?

— Есть такое подозрение. — И, протирая тряпочкой отобранные патроны, боец с достоинством заявил: — Боеприпасы у нас — будьте уверены. Но я человек привередливый, чуть вмятинка или пуля слабо сидит, принять не могу…

Я заметил бойцу, что у винтовки его, прислоненной к дереву, открыт затвор.

— Она у меня отдыхает, — сказал боец. — Если все время в напряжении держать, так хоть и стальные части, а все равно свянут. Вот перед боем мы им и даем отдохнуть.

— Ну, а сами почему не отдыхаете?

— Спокойствия нет. Я ведь в штурме по своей специальности первый раз буду. Раньше все из засады бил, с ассистентом.

— С каким ассистентом?

— С учеником. Он наблюдение вел. А я в это время глазами отдыхал. Раньше я один работал, так глаза к концу вахты уставали, хоть и морковку ел. В ней, в морковке, витамин для глаз полезный есть. На себе испытал.

— Вы снайпер?

— Именно. Боец с высшим стрелковым образованием. Другие думают так: прицелился, надавил на спусковой крючок — и готов фашист. Нет, тут культурный подход требуется. Извините, вы на восемьсот метров фашиста снять можете? Науку для этого представляете себе? Так я вам скажу. Первое — сумей определить, что он от тебя на восемьсот метров находится, а не на шестьсот или семьсот пятьдесят. Для этого отточенный глазомер требуется. По углам дальность вычислить — геометрия нужна.

Пуля, когда летит, вращается слева направо и дает отклонение вправо. На шестьсот метров она на двенадцать сантиметров уклоняется, на восемьсот — уже на двадцать девять. Зная эту цифру, и держи, значит в соответствии мушку. А если сильный боковой ветер, тут как? Выноси точку прицеливания на две фигуры. Но ведь разные обстоятельства могут быть. И ветер, и фриц бежит — да еще в разные стороны… Тут такое сложение и вычитание — голова вспухнет. А времени тебе отпущено всего три секунды. Профессор и тот вспотеет.

Вы в дивизионной газете про меня читали? Как я со знаменитым немецким снайпером поединок вел? Там все описано. И как я кровью истекал, и как в туше конской сидел, и как ассистент одновременно со мной по немцу бил, чтоб на себя огонь привлечь. А главное не сказано: почему я фашиста свалил.

А свалил я потому, что культурнее его оказался, в секундной арифметике его превзошел, хоть он в Берлине особую школу кончил с отличием.

На Миусе я в засаде сидел. Через реку за фрицами охотился. И не охота эта была, а срам: за три дня ни одного не уложил. Позор! Уж я, знаете, и винтовку заново пристреливал, и моркови по полкилограмма кушал, и к капитану за консультацией обращался. Все напрасно — недолет. Ночью нагишом через реку с веревочкой плавал, чтоб удостовериться в расстоянии. Не помогло. Тогда я снайперу Чекулаеву письмо написал. И что вы думаете — телеграмма: «Через водную преграду нужно брать большой угол возвышения, так как холодный воздух и влажность снижают траекторию».

Вы мою винтовку видели? На прикладе серебряная дощечка. Личный дар оружейников. Глядите, что написано. Только счет сейчас уже не сто восемьдесят, а двести шестьдесят два. Пока переделывать не стану. Кто ее знает, какая она, последняя цифра, будет. А зря металл скоблить нечего…

Когда солнце успело подняться только до половины гор, опоясывающих Севастополь, наши бойцы ворвались в город.

С солдатами из штурмовой группы лейтенанта Лаптева я встретился у Графской пристани.

Бойцы толпились на берегу бухты. Я заметил, как один боец, подойдя к самой воде, вынул из гимнастерки тщательно сложенную бумажку, изорвал ее и бросил в воду.

Поймав мой взгляд, боец тихо сказал:

— Это я посмертную записку уничтожил. Теперь не требуется. А ведь на волоске был. Кондратюку спасибо.

— Гвардейский минометчик всегда прикроет.

— Я Михаилу Петровичу Кондратюку спасибо говорю, снайперу, который нас сопровождал, — поправил меня боец. — Полз я к доту с толом. А впереди меня траншеи с немецкими пулеметчиками. Пригнули головы и ведут огонь. Слепой огонь — мне не препятствие. Вот если кто из них голову вскинет да взглянет, тогда мне, конечно, конец. Ползу и о смерти думаю. И вот приподнялся один, автомат поднял, прямо в глаза взглянул, и вдруг — бац, и сел замертво. Вот, думаю, счастье мое. Дальше ползу. Еще один вскочил, но и у него из головы брызнуло. Смекнул, в чем дело, на четвереньки поднялся. Мне бы только тол до амбразуры добросить. А там, понятно, геройскую смерть принять надо: деваться некуда. Напружинился, глотнул воздух, бросил, лег и жду… Разворотило дот, меня камнем обсыпало, ушибло маленько. Но ничего, зато задание выполнил. Встал, огляделся по сторонам. Вокруг меня шесть фрицев накидано, а я живой. И стало мне вполне понятно, как Кондратюк меня своей меткой пулей сберег. Вернулся к ребятам, снова попросил тола. Лейтенант говорит: «Действуй. Мы тебя из ручного пулемета прикрывать будем». — «Не надо, — сказал я, — ручного пулемета. Пусть на меня товарищ Кондратюк внимание обращает. Он застрахует». Так я еще два дзота поломал. Потом Кондратюка другим подрывникам одалживали. Прямо ангел–хранитель, а не человек. Но мы его тоже без присмотра не оставляли. Автоматчик за ним следовал, как за генералом. И пулеметчикам наказ был: в случае чего — прикрыть.

Я вспомнил о своем ночном знакомом и, чтобы подтвердить догадку, попросил свести меня с Кондратюком.

— А он на горе остался, — сказал боец, улыбаясь. — Объяснял нам, что в горах воздух особенный, прозрачный. Говорят, когда через ущелье огонь ведешь, обман в расстоянии до точки прицеливания происходит. Он сейчас проверяет, как прицел устанавливал: правильно или нет.

— Вы же сказали, что он фашистов бил без промаха?

Это он сам знает. Но мнительный, не желает со своим талантом считаться. Ему цифры нужны. Наш товарищ Кондратюк ребят снайперскому делу учит. На все объяснение от него требуется. Вот он для умственного отчета и обследует.

Белый город, сложенный из инкерманского камня, амфитеатром замыкал зеленую сверкающую воду залива.

1944

В городе, где счастье и горе

Танк проломил каменную стену, вернее — обрушил ее, словно поленницу дров, и, дробя кирпич, вырвался на центральную улицу.

Черный, высекая из мостовой траками синее пламя, танк мчался по улице; когда из ворот дома выскочили два немца и, увидев танк, прижались к забору (бежать обратно было уже поздно), танк сделал еле уловимое отклонение вправо, и на заборе остались только толстые влажные царапины.

Крупнокалиберное зенитное орудие, укрытое за цоколем разбитого памятника, открыло по танку огонь. Тогда танк, тяжелый, как стальная глыба, вдруг проворно шмыгнул за ветхую ограду какого–то дома, промчался по огороду, отбрасывая комья земли, сломал еще какую–то каменную стену, и вдруг совсем неожиданно, разбивая края каменных ступеней, выскочил на зенитное орудие, опрокинул его и потом долго крутился на одном месте, пробивая темноту ночи пунктирами трассирующих очередей.

В эту ночь жители города Гродно, спрятавшись в подвалах и погребах, слышали топот танка повсюду. И так как этот топот возникал, казалось, почти одновременно на многих улицах, жители решили, что советские войска, чтоб освободить их от немцев, бросили на Гродно целых сто танков. И эту новость с восхищением и радостью они как–то ухитрялись передавать друг другу. Всю ночь в городе длился уличный бой. Из каменных зданий с замурованными окнами бойцы выбивали немцев так: сначала на руках выкатывали противотанковую пушку, и, стреляя из нее почти впритык к дому, пробивали в стене отверстие. К этим пробоинам подползали другие бойцы и бросали в пробоины тяжелые противотанковые гранаты. Одновременно с задних дворов по водосточным трубам или с крыш соседних домов проникали на чердак осажденного дома наши автоматчики. И, как повелось говорить нынче, «занимались окончательной уборкой». В тех случаях, когда осажденные фашисты пытались бежать, откуда–то вдруг выскакивали кавалерийские засады и бесшумно — бесшумно потому, что удар клинка бесшумен по сравнению с очередью из автомата, — разделывались с немцами.

Ночной уличный бой требует от воина неутомимой отваги, хладнокровного коварства, сообразительности и уменья действовать в одиночку.

Видно, всего этого хватало у наших солдат, потому что к рассвету город Гродно был очищен от немцев. И когда солнце встало над закопченными стенами старинной гродненской крепости и ярко заблестело в кучах битого стекла, рассыпанного на каменных плитах тротуаров, жители наконец осторожно вышли из своих подвалов и погребов на вольный воздух.

Стояла какая–то удивительно мирная утренняя тишина, и только горький, уже остывающий угар пожарищ напоминал о войне.

Слиянием горя и счастья отмечен каждый освобождаемый нами город.

Счастье — мертвые немцы, живые советские люди, уцелевшие здания, слово «товарищ», красное знамя, бьющееся розовым крылом на вершине башни; счастье — это ощущение того, что отныне никогда больше ожидание смерти, муки и ужас не будут омрачать существования человека.

Горе — это… черная рыхлая земля, на поверхности которой валяются разбитые очки, сломанные вставные челюсти, лохмотья одежды, оторванные пуговицы; на этой земле ничего не растет, она мертвая, потому что в ней не покоятся, а кое–как, вперемешку, лежат тысячи расстрелянных немцами советских людей. Горе — вот эти тлеющие дома и обугливающиеся в них трупы людей, которых немцы не выпускали из подожженных домов.

Но люди все равно вырывались и приползали к нам на батарею, как приполз человек с обожженным лицом и вытекшими глазами. Встав лицом к городу, этот человек попросил командира батареи гвардии капитана Грошего рассказать, что он видит, и, прерывая Грошего, объяснял:

— Вот здесь, по этой излучине, мы рыли траншеи, а я как каменщик выкладывал стены дота, но вы не беспокойтесь, если вы даже промажете и попадете рядом, то сами можете понять, какие может строить еврей–каменщик стены для немецкого дота, — они все равно развалятся.

В городе мы видели полуослепших людей, которые прятались в ими же вырытых подземельях, и только вчера впервые за три года увидели свет дня, свет солнца, — прежде они выползали из своих убежищ лишь ночью, чтоб подышать свежим воздухом.

Когда жители освобожденного Гродно вышли утром на главную улицу, первое, что им бросилось в глаза, — огромный танк, стоящий в проломе стены; на его красной, засыпанной битым кирпичом броне спали танкисты.

Жители столпились вокруг танка, и не сама грозная машина со шрамами попаданий — такая могущественная и грозная даже в своей неподвижности — привлекала их внимание, а вид вот этих молодых ребят, растянувшихся на стальной палубе и блаженно спавших на ней, будто более удобной постели нельзя было и выбрать.

Эти спящие на броне своего танка танкисты многое объясняли каждому человеческому сердцу, стремящемуся понять, какую меру силы нужно иметь, чтоб драться так, как дерется ныне советский воин, какой душой обладать, чтоб и жить и отдыхать только для боя, для счастья победы.

Все это, повторяю, объясняли без слов спящие на броне боевой машины танкисты. Командир экипажа лейтенант Андрей Званцев за эти дни прошел с боями более полутысячи километров по прямой. Чтоб пояснить, как работали люди этого экипажа, скажу одно: самую большую стоянку — четыре с половиной часа — танк имел перед Березиной.

Внутри танка были такие же температура и воздух, какие бывают в паровозной топке после того, как жар забросают мокрым углем.

Обмотав голову мокрыми тряпками, полуголые танкисты вели бой, а когда кто–нибудь, угорев от пороховых газов, терял сознание, его вытаскивали и клали под клиренс отдышаться, но танк продолжал вести бой. Только ожидая заправки или пополнения боеприпасов, танкисты, словно подводники, вылезали на башню.

Сейчас они спали на улице только что взятого города, и на их лицах было выражение счастья, потому что отдых на войне после выигранного боя — самый счастливый отдых. Лишь когда к танку подошла девушка с букетом цветов и положила его возле руки командира экипажа, чистый и свежий запах зелени, видно, разбудил лейтенанта. Он проснулся, сел и недоумевающими глазами уставился на девушку, но, тотчас все сообразив, соскочил на землю и, улыбаясь, спросил, как ее имя. Потом взял ее под руку и стал прохаживаться возле танка; видно, он говорил при этом что–то забавное, потому что девушка смеялась.

Тоже проснувшиеся члены экипажа смотрели на своего командира, очевидно завидуя его уменью просыпаться первым всегда вовремя. А когда минут через двадцать я вернулся к тому месту, где стоял танк, машины уже не было. Раздавленный кирпич, развалины стены и на поваленном камне только девушка с опущенными руками.

По западному берегу Немана, все дальше на запад, двигалась живая огненная стена боя.

Над гаснущими, догорающими домами опадали облака дыма. По улице тащилась понурая толпа пленных немцев, двое усталых автоматчиков сопровождали их.

Жители при виде немцев стали привычно испуганно пятиться к воротам домов — видеть жалко–согбенного немца, послушно шагающего за конвоиром, они еще не привыкли.

А девушка продолжала сидеть на поваленной стене каменного забора с опущенными руками, и выражение ее лица, весь ее облик были такие печальные и ждущие, словно она сейчас потеряла что–то очень важное и всеми силами души хочет вернуть это «что–то» обратно.

И глаза ее были устремлены на рубчатые оттиски в раздробленном камне, оставленные стальными гусеницами танка.

1944

Дарья Гурко

В августе 1941 года староста дознался: Дарья Гурко прячет в подполье кабанчика, и приказал сдать его на следующий же день.

Мужа Дарьи фашисты расстреляли сразу, как пришли, за то, что Сергей Осипович зажег под деревянным железнодорожным мостом воз собственного еще не молоченного хлеба и от этого мост загорелся. Старика отца гитлеровцы застрелили просто так. Остались живыми свекровь–старуха и дочка Ольга трех лет.

Кабанчик был в теле, пуда на четыре. Дарья зарезала кабанчика, но семья маленькая, а кабана нужно было съесть сразу. Дарья пригласила гостей. Гости пришли и стали есть кабана. Потом явился староста. Пришлось и его пригласить к столу. Староста не мог принимать пищу без вина. Дарья отдала свекрови крепдешиновую кофту и послала ее за самогоном. Староста ел, пил и записывал названия песен, которые пели гости. Многие песни стали теперь запрещенными.

На следующий день староста пришел и потребовал кабана. Дарью вместе со свекровью и дочкой отвели в полицию. В полиции Дарью били деревянной лопатой, которой веют хлеб. Потом ее, свекровь и дочку погнали в город Логойск, в гестапо. В гестапо Дарью били резиновыми ремнями. Из Логойска погнали в минскую тюрьму. Свекровь умерла в Логойске. Она не выдержала резиновых ремней. А Дарья все стерпела. Она шла по пыльной дороге, несла на руках дочь и шаталась. На окраине Минска к ней подбежала какая–то женщина, вырвала из рук дочь и крикнула: «Сохраню, не сомневайся!»

У Дарьи вся одежда прилипла к исполосованному ремнями телу, и она думала, что все равно умрет на дороге, и отдала дочь.

В Минске Дарью посадили за ограду из колючей проволоки. Здесь было столько людей, что даже лечь негде. Потом люди начали умирать, и стало свободнее. Ела Дарья картошку, которую охранники выставляли в деревянном корыте. Опухшие ноги Дарьи болели, стала лопаться кожа на подошвах. Она не могла ходить и подползала к корыту на четвереньках. Осенью тех, кто остался в живых, послали заготавливать торф. Люди были такие слабые, что тонули в ямах, откуда брали торф. На зиму заключенных перегнали в лес — заготавливать дрова. В лесу многие замерзали. Весной Дарью отправили на кожевенный завод. Здесь она в бадьях мыла кишки, которые немцы тоже, как и всё, увозили к себе. На заводе Дарья заболела заражением крови, но ее все–таки заставляли работать. Мастер бил пружиной, которая, растягиваясь при взмахе, доставала человека, если он стоял даже в трех шагах от мастера. Но Дарья не умерла.

Прошло два года. Заключенные работали у немецкого помещика, которому были отданы усадьбы и прилежащие земли. Раньше здесь помещался дом отдыха трудящихся Минска. Днем заключенные работали, ночью их сгоняли в концлагерь на песчаном карьере. От усадьбы до карьера четырнадцать километров.

Дарья сплела как–то ивовую корзину. Эту корзину увидела кухарка помещика, немка, и велела Дарье сплести еще такую же корзину, но только побольше. Дарья сплела корзину. Немец–часовой знал о заказе и разрешил Дарье отнести корзину кухарке. Дарья вошла с корзиной в комнату кухарки и увидела, что она спит. Тогда Дарья поставила корзину на пол, а кухарку задушила и убежала.

Сорок человек из концлагеря фашисты расстреляли. Дарью поймали в Минске, где она собирала милостыню, притворяясь глухонемой. Теперь она очень хотела жить, хотя раньше все время хотела повеситься и два раза топилась в торфяной яме, но оба раза ее спасали. В ночь перед приходом Красной Армии в Минск заключенные в районе военного городка разбежались, и фашисты не успели убить их. Вместе со всеми убежала и Дарья Гурко.

В сожженной врагом деревне Михеды, километрах в сорока пяти от Минска, мы встретили Дарью Гурко.

На опаленной земле, у развалин печей, сидели люди. И не было слез у них на глазах. Сосредоточенно и деловито складывали они шалаши из досок, с великим упорством обживали родимую разоренную землю. И в тишине белых сумерек громко и властно звучал женский голос:

— Ребят общим котлом кормить надо. Мы от сухомятки не обезживотим, а детишек в заморе держать никак не позволю. У кого что есть — выкладывай!

Потом тот же голос мы слышали на дороге, где саперы выискивали мины:

— Если вам, ребята, недосуг по хлебам пройтись, так вы укажите, как мины вытаскивать, а я бабам объясню, мы сами справимся, а то фашист хлеба заминировал и нам к ним ходу нет.

Потом мы слышали песню у костра. Ее пел все тот же женский голос. Когда подошли к костру, мы увидели женщину, худую, с темным, глиняного цвета лицом, в заплатанном, изношенном донельзя рубище. Но когда она взглянула на нас, мы увидели ее глаза. И столько в них было необыкновенного, какого–то особенного, сильного внутреннего света — выражения ума, власти и воли к жизни, — что слова любопытства застряли в горле. Но она, словно угадывая, спросила насмешливо:

— Что, товарищи командиры, небось дивитесь? Пришла баба из немецкой тюрьмы, вместо дома уголья, а она песни поет?!

И вдруг лицо Гурко изменилось, еще больше потемнело, и она глухо произнесла:

— Я при гитлеровцах не плакала, не жаловалась. Но что за эти три года было — век помнить буду. Только вы мне объясните: с чего бы лучше сразу начать, чтобы все аккуратно получилось? Я тут сейчас вроде Советской власти. Меня, как самую закаленную, другие семейства над собой поставили. Уборка будет — большая забота. Инвентарю — раз, два: грабли и лопата. Нужно идти в лесу немецкую трофею искать.

— Вы бы сейчас как–нибудь устраивались, ведь нельзя в земляной яме жить.

— Почему нельзя? — удивилась Гурко. — Можно. Вы еще не знаете, как жить можно. Мне главное сейчас вот… это спасибо для вас сделать, которое земля сготовила. На словах–то каждый «привет» и «здрасте», а мне руками доказать необходимо. Хоть битая, да не согнутая. Мне охота Советской власти не в прекрасной жизни, а сейчас трудом отплатить. А то, выходит, вы освободили, а мы кто?

— Гордая вы.

— Мне война гордости прибавила. И, может, я сейчас на нищенку похожа, но я не несчастная. Я свою силу теперь сполна знаю: чего могу и чего не могу. Вы того не ведаете, сколько баба от счастья своего сделать сможет. Я теперь в самой силе и знаю, как словом в человеческое сердце попасть и что с ним после этого сделать.

Мы спросили у Гурко, в чем она сейчас нуждается. Она сказала:

— Сейчас в лесу немецких коней раненых нашли. Так я думаю паренька в часть за мазью послать или, может, сами отваром из побегушки выходим.

И только прощаясь с нами, Гурко шепотом попросила:

— Дайте, пожалуйста, мне такую книжку, где бы все описано было, что советские люди за время войны делали, как они такую силу набрали, а то у меня спрашивают, а рассказать не могу, не знаю, и от этого совестно, неловко перед людьми, которые меня так уважают и даже избрали председательницей. Так будьте любезны, если с собой не имеется, пришлите. Может, у нас почта не будет работать, так я в Минск пешком схожу. Книга эта нам больше, чем хлеб, сейчас нужна. Вот как нужна эта книга.

Через полтора месяца снова ночью мне пришлось проезжать по этим же самым местам. Словно белые цветы, висели звезды, воздух крепко пропитался запахом влажной травы, и казалось, что этот запах исходит от прохладного синего неба.

Приближаясь к знакомому пепелищу, я вдруг увидел силуэты каких–то построек. Раньше здесь ничего не было.

Вынырнувший из темноты старик сторож с немецким карабином с руках с достоинством объяснил мне, что постройки возведены недавно.

— Кто же плотничал?

— А бабы, — сказал сторож, — из города Ярцево к нам приехали, плотничья бригада. Курсы кончили, теперь ездят, строят. А вот колодец трехсаженный лично Дарья Михайловна в порядок приводила. На веревке спускалась.

— Это кто? Гурко Дарья Михайловна?

— Они самые, — почтительно сказал сторож. — Вы, извиняюсь, кушать не желаете? А то вполне свободно. Зерно теперь не в ступке толчем, Дарья Михайловна мельницу наладила.

— А где она сейчас?

— На большак поехала. Тут из неволи немецкой люди освобожденные домой идут — смоленские, всякие, одним словом, русские люди. Так она их к нам приглашает.

— И остаются?

— Нет. Каждого на свое место тянет. Но заходят — на неделю, на две. И не столько из–за харчей, сколько от нетерпения к земле склониться, потрудиться, приласкать, прибрать ее. Очень восхищенно человек сейчас работает.

Старик закурил, пряча огонек спички в ладони. Потом вдруг оживленно спросил меня:

— А вот знаете, что потом будет? Пойдет Красная Армия после германской земли обратно, ступит снова на свою землю, которую она для нас добывала, — не узнают ее бойцы, удивятся. Потому удивятся, что мы ее приберем к этому дню, как к празднику, и будет она снова живая, пышная. Вот тут нам и скажут бойцы: «Привет!» А мы столы на улицу выставим и полную норму угощения.

Старик замолчал, помедлил, потом тихо пояснил:

— Это Дарья Михайловна такое придумала. — И с волнением в голосе добавил: — Вот ведь как красиво придумала!

1944

Парашютист

Колонны наших войск вступили на главную улицу города Бухареста.

Высокие здания модной архитектуры дребезжали зеркальными стеклами, словно шкафы с посудой.

Пестрая толпа жителей, теснясь к стенам домов, жадно разглядывала танки, пушки, металлические грузовики, сидевших в них автоматчиков.

А на мостовой, отделившись от всей толпы, почти вплотную к танкам, стоял человек в черной, донельзя изношенной одежде. Выбритое лицо с запавшими синеватыми щеками выражало такое волнение, что нельзя было не запомнить его. Когда горящие его глаза, встретились с моим взглядом, возникло такое ощущение, будто этот человек немой и, борясь, страдая, он пытается произнести какое–то слово.

Из толпы раздавались приветственные крики. Бойцам бросали цветы. Человек стоял и напряженным, ищущим взглядом смотрел в лица наших бойцов и офицеров.

Несколько месяцев тому назад, поврежденный огнем дальнобойных зениток, разбился в этой стране, в горах, американский бомбардировщик «Летающая крепость».

В секунды своего падения экипаж подал радиосигнал бедствия.

В то время советские войска находились еще очень далеко от границ этого государства. Но наше командование снарядило группу хороших, бывалых ребят и отправило их на помощь американскому экипажу.

Самолету немыслимо совершить посадку на скалы. Шестеро бойцов выбросились на парашютах. Пятеро приземлились благополучно. Шестой, попав в узкую теснину ущелья, раскачиваясь, как маятник, на стропах в теплых потоках восходящего солнца, разбился о каменные стены.

Девять дней парашютисты искали американских летчиков. На десятый нашли. Живыми остались только четыре американца, двое из них было тяжело ранены.

Семнадцать суток на самодельных носилках, по тропинкам шириной в ладонь, парашютисты несли раненых летчиков. Когда спустились в лощину, старший включил рацию.

Через два дня советский самолет совершил посадку в условленном месте. В самолет погрузили раненых. К старшему подошел боец и что–то прошептал на ухо. Тогда старший быстро отдал команду, американцев втолкнули в кабину и захлопнули дверцу.

Наши парашютисты побежали к дороге, где с двух грузовиков уже соскочили полевые жандармы. Самолету удалось благополучно взлететь.

Лейтенант Михаил Аркисьян был старшим группы парашютистов. В штабе части я прочитал дело лейтенанта Аркисьяна.

Тысяча девятьсот сорок первый год. Ноябрь. Разведкой было установлено, что фашисты, готовясь к массированному налету на Москву, сосредоточили на дальних подступах крупные склады авиационных бомб. Задание — проникнуть в расположение складов и уничтожить их.

Когда наш самолет пересек линию фронта и оказался в условленном месте, Аркисьян бросился к штурвалу бомболюка, раскрутил его и выбросился. Он падал затяжным прыжком. Купол парашюта напоролся на вершину дерева. Ударившись о ствол так, что лопнула лямка и отлетела далеко в сторону брезентовая сумка с взрывчатым веществом, Аркисьян повредил ногу и потерял сознание. Он висел на стропах до рассвета. Очнувшись, отстегнул лямки, упал на землю и вновь лежал несколько часов без сознания.

С поврежденной ногой, Аркисьян полз двое суток, но не туда, где мог найти приют и помощь.

Бомбовый склад фашисты расположили на территории бывшего пивного завода. Серый дощатый забор окружал завод.

Аркисьян прорыл под забором дыру и пролез в нее. По пожарной лестнице он поднялся на чердак и оттуда спустился внутрь завода. На стеллажах лежали в несколько рядов тяжелые бомбы.

У Аркисьяна не было взрывчатки. Он ползал в темноте, собирая доски, чтобы поджечь их, и наткнулся на ящик с взрывателями. Он ввернул взрыватель в бомбу, взял кусок железа, чтобы ударить по взрывателю.

Но советский человек, в каком бы состоянии ни находился, видно, не ищет легкой смерти.

Аркисьян отложил кусок железа в сторону, вывернул взрыватель. Действуя доской как рычагом, поставил бомбу на хвост, потом закинул веревку за металлическую ферму, поддерживающую кровлю, подвесил кусок железа строго перпендикулярно головке бомбы. Снова ввернул взрыватель.

Потом Аркисьян принес промасленную бумагу, в которую были завернуты детонаторы. Разрывая ее на продольные куски, сделал нечто вроде серпантинной ленты, конец ее прикрепил к туго натянутой тяжестью железа веревке и зажег.

Когда Аркисьян пересекал поле, стараясь подальше уйти от склада, вражеские часовые с дозорных вышек заметили его и открыли огонь. Но склад авиационных бомб взлетел на воздух вместе с вышками.

Тысяча девятьсот сорок второй год. Девять советских парашютистов совершили ночью нападение на город Жиздра, занятый оккупантами. Перебив в казарме вражеский гарнизон гранатами, парашютисты забрали документы, а из сейфов — около двух миллионов рублей.

На пожарной машине, запряженной четверкой сильных коней, они умчались из города.

Загнав лошадей, с мешками, набитыми деньгами, они ушли в лес.

Попасть в глубокий вражеский тыл для парашютистов не трудно. Самое тяжелое — выйти оттуда.

Месяц шли парашютисты до линии фронта. Голодные, изможденные, проваливаясь в снегу, несли тяжелые мешки с деньгами. Бойцы предлагали сжечь деньги, потому что не было больше сил нести эту тяжесть. Но Аркисьян, старший в группе, сказал — нельзя.

Во время стычек с фашистами парашютисты ложились на снег, а в голову клали мешки, защищая себя от пуль.

Они перебрались через линию фронта и сдали деньги.

Тысяча девятьсот сорок третий год. Аркисьян с группой товарищей ликвидирует одного из гитлеровских палачей белорусского народа.

В снег, возле дороги, по которой должен был проехать на охоту немецкий чиновник, с рассветом закопались наши парашютисты. Чтобы не быть обнаруженными собаками, они пропитали свои маскировочные халаты специальным составом.

Несколько троек шумно пронеслось мимо залегших парашютистов. Но Аркисьян запретил открывать огонь. На обратном пути утомленная после охоты и основательно захмелевшая охрана будет менее бдительна. Парашютисты лежали в снегу шестнадцать часов. Двое отморозили себе конечности настолько, что потом пришлось ампутировать. Но никто не покинул своего поста, не сдвинулся с места.

Эти эпизоды не исчерпывают всей боевой деятельности Михаила Аркисьяна. Один только перечень выполненных им заданий занимал шесть страниц убористого текста.

Михаил Аркисьян родился в 1921 году. Армянин. В 1943 году принят в члены ВКП(б).

Прослышав, что Аркисьян погиб, я решил узнать обстоятельства его гибели. Но когда обратился к представителю командования с этим вопросом, полковник сказал:

— Плохо вы знаете моих людей, если так быстро их хороните.

И полковник рассказал мне коротко последующую историю парашютистов и их старшего.

Оставшись одни, парашютисты вели бой с врагами. Аркисьяну и двум бойцам удалось прорваться и уйти в горы. Один боец был убит, а другой, Василенко, тяжело раненный, попал в руки фашистов.

В горах парашютисты встретились с партизанами.

Мысль о попавшем в плен Василенко мучила Аркисьяна. Партизаны установили с помощью населения, что раненый русский находится в концлагере. Из концлагеря заключенных гоняют работать в каменоломни.

У Аркисьяна созрел план.

Ночью он пробрался в каменоломни и зарылся в щебень. С рассветом пришли заключенные. Он смешался с ними и нашел Василенко. Когда начало смеркаться, Аркисьян закопал Василенко в щебень, сам встал в шеренгу и был принят по счету.

Силы людей, физические и моральные, были доведены до предела изнеможения. Многие ждали только смерти.

Аркисьян сумел сплотить этих людей, собрать воедино их волю, воодушевить их верой в освобождение. Он стал готовить восстание заключенных.

Восстание произошло. Оно совпало с днями, когда наши уже приближались к этим местам.

Случилось это так. Дни и ночи мимо лагеря шли отступающие колонны гитлеровцев. В лагерь явился эсэсовский отряд для расстрела заключенных. Но расстреляны были не заключенные, а эсэсовцы.

Когда пришла Красная Армия, Аркисьян был временно оставлен в лагере начальником — охранять пленных фашистов: теперь они заполнили помещения лагеря.

— И сейчас вы можете увидеть его там, — закончил полковник, прижимая к уху телефонную трубку и держа вторую в руке.

…Я приехал в лагерь военнопленных и нашел здесь лейтенанта Аркисьяна.

— Понимаешь, дорогой, мне сейчас некогда, — сказал он мне. — Ты видишь, какой у меня тут зоологический сад.

И только ночью мне удалось поговорить с ним.

— Правильно, это я тогда стоял на улице и смотрел, как входят в город наши советские части, — говорил мне Аркисьян взволнованно. — И понимаешь, очень мне было хорошо и ужасно плохо, что вот стою я, вижу своих и не могу даже сказать «здравствуйте», потому что так я безобразно одет, похож на ворону. Это были мои самые тяжелые переживания в жизни… Нет, подожди, другие, главные переживания будут.

В одном месте меня эсэсовцы собаками травили. Ползу я в лесу, по грязи, деревья такие черные кругом, осина. Дождь идет такой противный. Тошнит меня: живот прострелили. Решил — застрелюсь. Вынул пистолет, зажмурился — и тут, понимаешь, подумал: жена есть, отец есть, мама есть, товарищи хорошие, деревня, где, понимаешь, я жил в Армении, в нашей такой замечательной стране, — и вдруг этого ничего не будет, как будто собственной своей рукой я все это убиваю, а не себя… Решил жить.

И вот, видишь, живу. Отбился.

1944

Старший сержант

Минувшей ночью здесь спали немецкие офицеры. Внезапным налетом их вышибли. Теперь в блиндаже расположился наблюдательный пункт гвардейской танковой бригады.

Возле блиндажа, на измятом и потертом до блеска жестяном сундучке с инструментом, сидел старший сержант Василий Игнатович Журочкин, уже пожилой человек с тяжелыми и жесткими, натруженными руками.

Пехоту в атаке сопровождают санинструкторы, танкам в атаке сопутствуют иные лекари. Обязанность Журочкина — оказывать на поле боя помощь пострадавшим машинам. Как только с наблюдательного пункта заметят, что наш танк поврежден и экипаж не может самостоятельно устранить повреждение, Журочкин на танкетке мчится к раненому танку. А если артиллерийский огонь становится очень плотным, Журочкин подползает к танку, толкая жестяной сундучок впереди себя. Вот поэтому–то сундучок Журочкина выглядит местами таким потертым, словно его шлифовали наждаком.

Журочкин находится на фронте семнадцать месяцев. В октябре 1941 года, когда генерал Василий Степанович Попов защищал Тулу, обратив против гудериановских танковых колонн городские зенитки, Журочкин явился со своим жестяным сундучком и сказал кротко:

— Вы тут германские танки калечите, а что их починить можно и заставить фашистов бить — это вам в суматохе невдомек.

Генерал яростно посмотрел на степенного мастера и отрывисто сказал:

— До этих танков у нас пока руки коротки. На той стороне остаются. Придется вам немного подождать, товарищ механик.

— А если я к ним на пузе подъеду? — спросил Журочкин, подумав. — Ведь добро пропадает.

Василий Игнатович Журочкин приспособился к танковой, тогда еще не гвардейской бригаде, прошел с ней немалый путь. Недавно ему дали звание старшего сержанта. Получая погоны, Журочкин сказал:

— Теперь мне бороду сбрить, усы наружу. Дед — бомбардир, прадед — флотский. Родословная на сто лет в учете, как у графа. Мы, туляки, народ гербовый, старинный.

Так застенчиво скрыл мастер свою радость. Простодушие, мягкая, какая–то извечная доброта таилась в каждой складочке улыбающегося лица Журочкина. Тихий свет маленьких голубоватых глаз, воркующий и негромкий голос вызывали представление о человеке беспечном, ласковом и чудаковатом.

Журочкин вел суровый и подвижнический образ жизни. Он оставался ночевать тут же, подле машины, чтоб не тратить времени на хождение в тыл, к землянкам, и уже с первой полосой раннего просвета в небе работал у поврежденной машины.

— Замерз к утру, — объяснял он ремонтникам, — ну и выскочил, чтобы погреться.

Ел он очень мало и всегда не вовремя. Пищу разогревал себе сам. Ходил целый год в одном и том же обмундировании: ватник, летние штаны. Но, несмотря на пятна, покрывавшие его одежду, выглядел опрятным. Так на нем хорошо и удобно все было пригнано.

С радостной готовностью он помогал в работе другим. В трудные минуты делился последним. Но стоило у него попросить, хотя бы на минутку, что–нибудь из его личного инструмента, как лицо Журочкина становилось твердым, злым, и он всегда резко и непреклонно отказывал.

Во время бомбежек или артиллерийского огня Журочкин вел себя с удивительным хладнокровием и осмотрительностью.

— Я в горячем цехе на прокатке работал. Там зажмурившись не походишь: враз руку или ногу оторвет. А ничего, ходил, щипцами помахивал. Один на двух станах. Как в цирк смотреть приходили. Смертельный номер был.

И тот, кто ближе присматривался к Журочкину, постепенно понимал, что главной чертой в его характере было не простодушие, не чудаковатая наивность, а гордость. Своей гордостью мастера соперничал он с доблестью воинов и втайне самолюбиво соревновал свое умение с умением воинов.

Часто Журочкину приходилось прекращать ремонт и садиться на место убитого механика–водителя, или стрелка–радиста, или командира башни и бросаться в бой или оказывать помощь раненым.

— Текущий ремонт — пустячное дело, — ворковал Журочкин, ловко бинтуя танкиста. — В госпитале все присохнет и заживет, как положено. А вот машину вы мне разложили — прямо совестно. Но ничего, болейте себе спокойно, я ее вызволю.

Ремонтируя поврежденную машину, Журочкин по вечерам ходил в санбат и докладывал раненым членам экипажа о ходе ремонта. И когда ему однажды сказали, что командир танка Т-34 № 893 умер, Журочкин растерянно спросил:

— Как же так? Ведь машина готова. Мы же с ним договорились, он все спрашивал: скоро ли?

На прошлой недели наши танки вели напряженные бои с танками противника. Только к ночи сражение прекращалось. И тогда возникала другая битва — битва на поле боя, где лежали поврежденные машины. Каждая сторона пыталась утащить тягачами подбитые танки к себе.

И вот по этому ночному полю, разрываемому вспышками гранат, рассекаемому очередями из автоматов, ползал от танка к танку со своим сундучком Василий Игнатович Журочкин. Иногда он стучал ключом по броне танка и сердито требовал:

— А ну развернись маленько. Не видишь, фашист чуть не по пальцам из автомата молотит? А вы, идолы, спите!

И танк медленно поворачивался, чтобы прикрыть Журочкина.

В этих боях враги однажды чуть было не уволокли Журочкина вместе с танком к себе.

Василий Игнатович проводил сложную починку тяжело поврежденной машины. Все боеприпасы и гранаты экипаж израсходовал в бою. Фашисты, воспользовавшись этим, зацепили танк тросом и повезли его на свою сторону. Экипаж решил выскочить из люка и защищаться личным оружием. НоЖурочкин сказал:

— Пускай волокут. Мне шесть секунд надо. Даже еще лучше: с ходу стартер возьмет сразу.

У самого немецкого расположения танк мощно заревел мотором, ринулся на тягач, отбросил его ударом лобовой брони, на третьей скорости промчался с обрывком троса по немецким траншеям и благополучно прибыл на нашу сторону.

Выбравшись из танка, вытирая руки комочком пакли, Журочкин сердито сказал водителю:

— Ты так всю машину растреплешь. Прешь на третьей скорости, газ рвешь. За такую работу тебя из эмтээс выгонят. Танк только с виду грубый, а на самом деле нежность и вежливость любит не хуже «эмки».

Вот какой это был одержимый своей профессией человек.

Подбитые танки, торопливо зачисленные гитлеровцами в уничтоженные, к утру оживали и снова, яростные и горячие, мчались в бой. И многие из этих танков оживил чудесным и сильным своим мастерством старший сержант Василий Игнатович Журочкин.

Вот он сидит сейчас на своем жестяном сундучке у входа в блиндаж наблюдательного пункта. Мы встретились с ним глазами. Василий Игнатович улыбнулся и сказал:

— Гляжу я на фашистскую работу и усмехаюсь. Из осины накат блиндажа оборудовали. Осина среди деревьев самое худое. В ней только червей и жуков разводить. Разве ею от снарядов прикроешься? В десять накатов наложи — все равно рухлядь.

Я попробовал поддеть мастера:

— Ну что ж, в дереве они плохо разбираются. Это понятно: чужое им все здесь. А в технике?

Василий Игнатович быстро положил свои тяжелые руки на колени, уперся, словно собираясь встать, и, не спуская с моего лица гневного взгляда, глухо сказал:

— На прошлой неделе гитлеровцы в контратаку шестнадцать танков бросили. Пятнадцать мы подбили. Шестнадцатый дров нам наломал. Знаете, что это за машина была? Наша машина. Она им когда–то досталась, вот они ее и пустили. От лобовой брони наши снаряды отскакивали. Беда, насилу убили. У меня до сих пор голова болит, как вспомню. Так скажите вы мне: чей же мастеровой человек выше — наш или ихний? Я смотрел тогда — сердцем помирал от горя, а все же душа–то прыгала. Вот, мол, видите, какой бриллиант вырабатываем, какую броню куем! Таков весь мой сказ, дорогой товарищ неизвестного рода войск.

Журочкин полез в карман и стал дрожащими от обиды пальцами скручивать цигарку.

В 9.30 началось наше наступление. Сначала, приминая землю плоскими, как тяжелые трапы, гусеницами, прошли новые земные броненосцы, ринулись КВ, дальше катились Т-34; эти стальные волны завершали «шестидесятки», похожие на торпедные катера, такие же проворные и низкие.

Танковое наступление поддерживала огневым валом артиллерия. Гул разрывов слился с ревом моторов, воздух стал плотным и шатался. Внезапно над самыми вершинами деревьев пронеслась стая штурмовиков, мгновенно исчезнувших, как гремящая тень, — эти уже сделали свое дело.

Вечером я беседовал с командиром экипажа КВ старшим лейтенантом Вихоревым. В сегодняшнем бою он уничтожил пять танков противника. Рассказывая мне подробности боя, Вихорев вынул из кармана зажигалку редкостной и тщательной работы.

— Вот взгляните на эту штуковину. Высшая награда! Выдается Василием Игнатовичем Журочкиным, нашим богом и целителем. Очень интересный человек! — Чиркнув колесником, Вихорев добавил: — Негасимый огонь, такую не купишь.

Снова побеседовать с Журочкиным мне не удалось. Он выехал на поле боя и осматривал там разбитые немецкие машины, чтобы определить их годность к дальнейшему употреблению. Подбитые фашистские танки были раскинуты на площади в тридцать квадратных километров.

Разве его тут найдешь, да еще ночью?

1944

Встреча

По обочинам шоссе лежали распухшие трупы гитлеровцев, похожие на утопленников.

Шоссе пересекали линии немецких укреплений. И в местах, где траншеи перерезали дорогу, были положены деревянные настилы. Выкорчеванные тяжелыми взрывами железобетонные колпаки дотов, раздробленные бревна накатов блиндажей, холодные глыбы разбитых танков — следы трехдневных боев на этом рубеже. Нежный запах оттепели перемешивался с острой вонью пороховых газов, и вся земля вокруг была покрыта черной и липкой сажей.

Ночью штурмовой отряд под командованием майора Александра Алексеевича Краевича первым прорвался сквозь эти две оборонительные линии вражеских укреплений и овладел трехэтажным дотом, прозванным «железной шапкой». На разбитом колпаке дота Краевич утвердил знамя. Правда, это был всего–навсего развернутый газетный лист с наспех нарисованной на нем звездой, вместо древка надетый на торчащий прут арматурного железа. Но даже если бы было настоящее знамя из алого шелка, обшитого золотистой бахромой, оно едва ли могло бы больше украсить значение подвига бойцов Краевича.

Шесть дотов и среди них трехэтажную «железную шапку» они взорвали, работая, как забойщики, сражаясь, как умеют сражаться только советские солдаты.

И когда командир дивизии прибыл на поле боя, чтобы вручить награды отличившимся, он вынужден был отменить команду «смирно» и сказал: «Не вставайте, товарищи». Достаточно было взглянуть на лица этих людей, чтобы понять, как безмерно они устали.

Пять часов отдыха и двойная обеденная порция вернули бойцам утраченные силы, сейчас они шагали по этой грязной дороге, торопясь догнать далеко ушедшие первые эшелоны.

Майор Краевич находился впереди своей колонны, он шел, опираясь на палку: бетонным осколком ему слегка повредило ногу.

Я шагал рядом с Краевичем и задавал ему те обычные вопросы, которые задает почти каждый корреспондент. А Краевич отвечал на них так, как это обычно делают почти все командиры: незыблемым текстом оперативного донесения, которое, кстати, я уже успел прочесть в штабе.

Проезжающие мимо грузовики выбрасывали из–под толстых задних колес фонтаны грязи и воды. Мы вынуждены были каждый раз поворачиваться к ним спиной. Но один водитель, стараясь, чтобы машина не забуксовала в промоине, дал такую скорость, что мы не успели отвернуться. Поток холодной воды хлынул за воротник, ослепил меня, и, когда я вытер шапкой лицо и открыл глаза, взору моему представилось странное зрелище.

Краевич, спотыкаясь, размахивая руками, отчаянно крича во все горло, бежал за грузовиком. Но шофер, видимо, не собирался останавливаться, а, наоборот, прибавлял газу. Краевич на бегу выхватил пистолет и несколько раз выстрелил в воздух. Это подействовало: машина замедлила ход.

Я быстро сообразил — Краевич после нечеловеческого нервного напряжения, в котором он находился в дни боев, выведенный из душевного равновесия такой грязевой ванной, мог довольно грубо обойтись с водителем. Я побежал к машине, чтобы предотвратить крайние поступки майора.

Шофер стоял навытяжку возле кабины, виноватый и недоумевающий, а Краевич, забравшись в кузов грузовика, пытался обнять и поцеловать девушку в военной форме, растерянно отбивавшуюся от него.

— Товарищ майор, что вы делаете, да я вас вовсе не знаю. Постесняйтесь, пожалуйста, товарищ майор…

А Краевич в каком–то восторге, с маниакальным упорством повторял одни и те же слова:

— Я же лейтенант Краевич. Сестрица! Лейтенант, ну, помните?

— Да, товарищ майор, ну что вы машину задерживаете! Ведь пробка же будет. Не знаю я вас.

— Господи! — молил Краевич. — Бинт вы, помните, с себя сматывали… Лицо мне еще шапкой закрыли. Вам раздеваться для этого пришлось. Ну, что вы в самом деле…

— Товарищ майор. Прямо совестно, что вы тут при людях говорите.

— Ну ладно, хорошо. Плакал я, помните, плакал, — настаивал Краевич.

— Ничего тут особенного нет, что плакали, если у вас тяжелое ранение было… — сочувственно сказала девушка.

— Поймите, что вы мне тогда жизнь спасли, — с отчаянием твердил Краевич. — Ну как вы все это можете забыть?

— Ну хорошо, я скажу — помню. Но что вам от того, если я все–таки не помню? — добродушно говорила девушка.

К остановившейся машине стали подходить шоферы с намерением покричать на виновника создавшейся пробки, но, поняв, что здесь происходит, поддерживали Краевича и настаивали на том, чтобы девушка признала в нем спасенного ею раненого.

Девушка, окончательно растерявшаяся, говорила:

— Когда вы раненые, у вас совсем лица другие и глаза, как у ребятишек, и голос такой, что разве потом узнаешь? Если майор меня признал — пусть скажет мое имя. Что, не помните? То–то, — заметила девушка. — Один мамой называет, другой — Зиной, Олей, Катей или еще как. Как жену или невесту зовут, так и тебя в беспамятстве крестят. Разве мы обижаемся? Зачем же майор на меня обижается, если я его не могу вспомнить? Ведь вот вы совсем, видно, другой теперь. Как же я вспомню, какой вы были? Сколько людей–то прошло…

— Ну хорошо, ладно, — грустно согласился Краевич. — Разрешите тогда хоть пожать вам руку.

— С удовольствием! — ответила девушка.

Церемонно и неловко они пожали друг другу руки. Майор упавшим голосом сделал на прощание все–таки еще одну попытку:

— Ну, а как в снег вы меня зарыли и собой отогревали, когда фашистские автоматчики кругом шарили, помните?

— Их автоматчики имеют такую манеру — добивать наших раненых, — согласилась девушка. — Но теперь это им уже больше не удается.

— Правильно, — сказал майор, — теперь обстановка другая.

Шофер включил скорость и аккуратно тронул машину с места.

Дорога вновь пришла в движение, и мы снова шагали с Краевичем по мясистой черной грязи и уже не отворачивались от потоков воды, которыми нас окатывали проходящие мимо машины.

1945

Кирилл Орловский

Четыре бруска тола (по двести граммов в каждом), связанные проволокой в один пакет, лежали у меня в вещевом мешке поверх запасных дисков к автомату.

Я привык работать толовыми шашками. У гранат есть свое неудобство. При броске с небольшого расстояния без укрытия можно поранить себя. А в нашем деле даже легкое ранение равно смерти. Тогда не уйти от погони.

Тол мы добывали из немецких авиабомб.

Когда немцы совершали очередной карательный налет, две–три авиабомбы обычно не взрывались. Кто оставался живым, выкапывал бомбу из земли и привозил в лагерь.

Мы выбивали тол кувалдой или выплавляли его, как воск, положив бомбу в банный котел с кипящей водой.

Тола из одной двухсоткилограммовой авиабомбы мне хватало, чтобы подорвать четыре немецких эшелона.

Для экономии взрывчатки я обычно работал «удочкой». Делал я это так: закладывал под рельсы мину, а к чеке, находящейся во взрывателе, привязывал тонкую проволоку, метров двадцать длины. Лежа под откосом, я держал конец этой проволоки в руках. Когда проходил эшелон, я дергал проволоку, и происходил взрыв. Такой способ считается у нас опасным, зато нет риска, что мина не сработает и эшелон пройдет благополучно.

Так вот. В мешке у меня было восемьсот граммов тола, а я сам лежал в снежной яме, выкопанной недалеко от шоссе.

Вправо и влево — мои ребята, зарытые в снегу. Сверху снег я замел еловым веником, чтобы не осталось следов.

День был очень холодный. Знаете, бывает такой момент, когда стужа смертельно сушит все, и далее воздух становится сухим, блестящим, и дышать им трудно, дерет ноздри и горло. И снег был тоже очень сухим, словно толченое стекло.

Было тихо: когда на сосне лопалась кора, казалось — это выстрел.

Мы лежали в снегу уже двенадцать часов. У нас в Белоруссии после таких морозов небольшие реки промерзают до дна, и крупная рыба в них дохнет. И мне казалось, что я тоже промерзаю до самого сердца.

Если бы прошло еще несколько часов и те, кого мы ждали, не появились, мы не смогли бы выйти из своих снежных ям, окаменели бы в них. Я знал, что никто из партизан не поднимется из ямы, прежде чем я не отдам команды, — это были хорошие ребята. А тот, кого мы ждали, был гадиной из всех гадин. Более пятидесяти солдат охраняли его. Понимаете, что это был за фашист! Я должен был его убить.

Все получилось так, как я рассчитал. Гитлеровцы ехали на лошадях, запряженных цугом. Когда они приблизились, мы, все двенадцать, поднялись из снега и стали их расстреливать.

Я бежал вдоль дороги и разыскивал того фашиста. Я увидел его. Он лежал в санях в черной шубе с енотовым воротником и отстреливался из автомата. Я поднял над головой восемьсот граммов тола, чтобы метнуть в сани, и тут произошло то, о чем лучше б никогда не рассказывать.

Будто курьерским поездом ударило меня в правое плечо и голову, поволокло по земле, ломая чугунными жерновами.

Когда я очнулся… Да, действительно, так калечит только поездом. Правая рука почти вовсе вырвана, на левой нет двух пальцев. Тол взорвался у меня в руке в тот момент, когда я хотел его кинуть. Взорвался оттого, что немецкая пуля случайно попала в толовый пакет.

Ребята пытались оказать мне помощь, но я приказал им кончать врагов.

Не знаю, почему я не истек кровью. Видно, снег, пропитанный кровью, примерз багровой глыбой, стал как бы повязкой. Так, с этой приставшей ко мне снежной глыбой, меня везли сначала на лыжах, а потом на санях.

В нашем отряде нет врача. Пришлось везти меня в соседний отряд. Врач думал, что без наркоза я не выдержу операции. Но для того чтобы достать наркоз, нужно было сделать налет на крупный немецкий гарнизон. Это заняло бы два дня, не меньше. Я сказал: «Давайте без наркоза». Врач ответил: «У меня нет пилы». Пилу ему добыли. Слесарную пилу–ножовку. Ее наточили, вычистили наждаком, выварили в кипятке.

Операцию решили делать на открытом воздухе: в землянке темно. Вбили в снег колья, на них положили лыжи.

Но недолго пришлось лежать мне на этом хирургическом столе.

Фашисты устроили облаву. Меня снова взвалили в сани, забросали полушубками и увезли километров за тридцать. Я ждал, пока кончится бой. Тогда врач закончил операцию, а до этого ему было некогда — он работал за второго номера у пулемета.

Понимаете, как много я вытерпел, но, чтобы жить, стоило это вытерпеть.

Через три месяца я встал. Я потерял руку. Но партизаны не дали мне стать калекой. Я снова командовал своим отрядом. И, видно, неплохо мы били врага.

Когда приходили в отряд новички, они спрашивали товарища Безрукого. Это хорошая слава! А слава — она как крылья для человека.

Осенью меня вызвали в Москву.

Я пришел к себе домой и остановился перед дверью. За дверью были жена и дети. Я постучал в дверь ногой, потому что позвонить мне было нечем.

Я знал, что жена согреет меня любовью, друзья — дружбой. Я знал, что меня ждет безбедное существование. Но я чувствовал себя глубоко несчастным.

С тысяча девятьсот восемнадцатого года я член партии. Еще до войны я был награжден орденами Ленина и Трудового Красного Знамени. Теперь получил звание Героя Советского Союза. 18 января мне исполнилось только пятьдесят лет. Так неужели сейчас, когда война не кончилась, когда родная моя, исстрадавшаяся Белоруссия разорена, истоптана оккупантами, я буду растить себе брюхо на пенсии и ловить на даче пескарей, похваливая за заботу Советскую власть? Не мог я этого принять. Не мог. Жить — так уж большой, всеобщей жизнью моей страны.

Я решил написать письмо в ЦК.

Полгода обдумывал это письмо. Прочел сотни книг по сельскому хозяйству. Посетил лучшие совхозы и колхозы. Просмотрел архивы Сельскохозяйственной выставки и только тогда решился.

Я просил доверить мне дело организации образцового хозяйства в моем родном селе Мышковичи, Бобруйской области, Кировского района.

На следующий день после того, как я послал письмо, мне позвонили по телефону и попросили зайти в Народный комиссариат земледелия. Народный комиссар земледелия Андрей Андреевич Андреев долго беседовал со мной. Я рассказал, почему я верю в свои силы.

В свое родное село Мышковичи я приехал спустя несколько дней после его освобождения. Обугленные развалины, вырубленные сады предстали пред моими глазами. Многие из тех, с кем я рос, с кем провел юношеские годы, были казнены врагами. Сестра убита. Когда я партизанил, то видел немало таких разоренных сел. И чем больше горя видел я на своей земле, тем легче мне было убивать врагов, тем дерзновеннее подрывал я мосты, склады, совершал налеты на комендатуры. Здесь я должен был воодушевлять к труду людей, согбенных горем.

Меня избрали председателем колхоза.

Три миллиона кредита мы обдумали всем сердцем, всеми силами своего ума. Первыми моими помощниками явились друзья–партизаны. Иван Белявский стал колхозным агрономом и моим заместителем. Михаил Рудник и Аркадий Скудный — бригадирами–полеводами. Василий Белявский — членом правления колхоза.

И вот прошло полгода, как наше село очищено от оккупантов. За это время мы засеяли двести шестьдесят три гектара озимой рожью, оборудовали помещение для скота, полностью обеспечили яровой клин семенами, заготовили две тысячи тонн торфа для удобрений, а в будущем году в нашем колхозе будут построены: скотный двор, амбары, гараж, мельница, электростанция, лесопилка. Мы сделаем всё, мы выполним все свои обязательства. И еще, знаете, хочу… — И тут Кирилл Прокофьевич Орловский улыбнулся и сказал строго, раздельно: — Я хочу получить медаль Сельскохозяйственной выставки, хотя бы малую серебряную, в первый же год открытия выставки.

Мы возвращались от Орловского ночью. Падал мягкий, похожий на тополевый пух снег. Где–то далеко за холмом горело голубое зарево от огней проходящих автомашин.

— Первая колхозная пятилетка, — мечтательно сказал подполковник Студников. — Я знаю Кирилла, он своего добьется. Поедешь после войны этой дорогой и заблудишься, ничего не узнаешь.

Мы думали — приехал к нам раненый человек, надо ему условия создать, лучшую избу выделить. А он на первом же собрании словно сердце у себя вынул и фонарем над селом повесил, — тихо сказал Белявский.

Падал теплый снег, и в воздухе пахло весной, хотя был январь.

1945

У нас на Севере

Группа советских бойцов, возвращаясь из рейда по тылам противника, наткнулась на немецкий разведывательный отряд.

Незамерзающее болото стало местом боя.

Каждая сторона знала: главное — доставить добытые сведения командованию. Но чтобы доставить их, кому–то нужно было остаться живым.

Бой рассыпался на одиночные схватки. Дрались в воде. Когда бросали гранату, подымался фонтан грязи. На месте взрыва, сквозь разорванный мох, можно было провалиться, как в колодец.

Наши бойцы вели с собой «языка». Они оставили его в прикрытии за огромным валуном, круглым, будто искусственно обточенным.

Фашисты обнаружили пленного и направили сюда пулеметный огонь. Они решили убить «языка» во что бы то ни стало.

Пули, стуча о камни, отлетали расплющенными. И вот одной такой пулей пленный был убит.

Бойцы прошли за «языком» немало километров. Шли по преющим болотам, карабкались по скалам из розового гранита, шагали по тундре, заросшей жесткими низкорослыми деревьями, переправлялись через порожистые незамерзающие реки.

А теперь этот «язык» никуда не годился.

Вражеский отряд удалось притиснуть к трясине, покрытой тонкой пленкой хрупкого льда. Дальше была река.

Бой достиг последней степени ожесточения.

На поверженного врага наступали, топя его. Раненые цеплялись за кочки, чтобы не утонуть. Врагам приходилось плохо. Тогда они выбрали самого сильного, вручили ему сумку с донесениями и, прикрывая огнем, дали ему возможность перебраться на ту сторону реки.

Сержанту Юрию Кононову было приказано догнать врага и взять его взамен убитого «языка». Кононов бросил шинель, остался в ватной куртке и, схватив лыжи в руки, побежал к реке.

На берегу он стал разуваться. Ему кричали:

— Давай скорей, а то уйдет!

Кононов устал, он прошел двое суток натощак. Фашист был сыт и проделал путь в восемь раз короче. Нужно начать «обыгрывать» преследуемого сейчас же. Для начала сухие ноги — это не так уж плохо. И Кононов перешел реку разутым. Голые ноги в ледяной воде почернели, а боль подходила к самому сердцу. Но зато, когда Кононов стал на лыжи, у него были сухие ноги.

По ту сторону лежала тундра, покрытая снегом, рыхлым и мокрым, как пена.

Фашист ушел далеко вперед. Он шел быстро. Бамбуковые палки взлетали в его руках. Он походил на водяного паука.

На севере погода меняется быстро. Но пурга возникла исподволь. Сначала по насту бежала сухая снежная кисея. Было такое ощущение, словно идешь по быстро текущей белой реке. Потом снежное течение поднялось до колен, потом волна его достигла груди и, уже рвущаяся и стонущая, взметнулась над головой.

Юрий продолжал шагать, стараясь только, чтобы ветер все время бил в правую скулу: этим он определял направление.

Фашист не умел ориентироваться по бешеному течению ветра. Он заблудился и вынырнул из белого сумрака совсем рядом с Кононовым.

Для фашиста все было гораздо проще. Ему надо убить Юрия, чтобы избавиться от преследователя. Кононову нужно взять фашиста живым.

Фашист дал несколько очередей, потом выждал, отошел в сторону и снова стал на лыжи. Но, сбившись с пути, потерял направление и теперь шел в сторону озера.

Пурга стихла так же, как и началась, — исподволь. Она высушила снег, и снег стал сыпучим, как мука.

Фашист шел впереди, и ему приходилось прокладывать лыжню для Кононова.

Скоро фашист свернул к скалистому плоскогорью. На его каменной поверхности снега совсем мало. Кононов снял лыжи и понес их в руках. Фашист хотел снять лыжи, но когда он остановился, намереваясь сделать это, Кононов открыл огонь.

Фашист стал уставать. Он останавливался и с автоматом в руке ждал Юрия, словно приглашая его на поединок. Но Кононов садился на камень и спокойно следил за врагом, а когда фашист садился, Юрий начинал ползти к нему, и фашист вставал. Он стоял, пока Кононов лежал на земле и отдыхал.

Выведенный из себя фашист закричал и погрозил Кононову кулаком, а потом погнался за ним.

Ни разу до этого Кононову не приходилось бегать от врага. Вначале Кононов остановился, чтобы встретиться с ним грудь с грудью, но потом сообразил, что это сейчас ни к чему, и быстро побежал от фашиста. И даже несколько раз нарочно упал, чтобы заставить фашиста увлечься преследованием и потерять на это и время и силы. Фашист отказался от преследования, повернул и спустился к реке.

Лед реки, чисто подметенный ветром, блестел. Над болотистыми ее берегами висел туман.

Река впадала в озеро. В устье реки коричневые скалы торчали из воды, скользкие и гладкие, как бока мокрой лошади.

Фашист стал карабкаться по прибрежным камням. Кононов дал ему уйти, потом отломил ото льда примерзшее бревно и, став на него, подгребая лыжей, переправился через полынью.

Фашист шел по льду озера, хромая. По–видимому, он поскользнулся на камнях и повредил ногу. Останавливаясь, он повисал на палках, как на костылях.

Кононов открыл огонь. Фашист вынужден был снова идти. Переправляясь через скалы, он сломал одну лыжу и, проваливаясь в снег, двигался очень медленно. Фашист полз, пока совсем не выбился из сил.

Чтобы положить на лыжи оглушенного прикладом врага, Кононову пришлось подсовывать под него лыжные палки.

Всю ночь Юрий тащил рослого и очень тяжелого фашиста, лежавшего на лыжах. От голода у Кононова начались такие боли в животе, словно кишки скручивались в жгут.

На рассвете он заставил пленного подняться и идти.

К вечеру они добрались до того места, где произошел бой с немецким отрядом.

Чтобы согреться, Кононов собрал деревянные ручки от немецких гранат и сложил из них костер. У одного из убитых он нашел консервную банку. Но она оказалась не с консервами, а с лыжной мазью. Кононов жевал мазь, пахнувшую дегтем и воском. Сидя у костра, он заснул и обжег себе лицо. От ожога он проснулся и был рад этому, — «язык» в это время пытался пережечь веревку, которой были связаны его руки.

Через двое суток Кононов доставил пленного в штаб.

1945

Дженни

Падал лохматый теплый снег, и от снега пахло, как от травы после дождя: свежестью.

Очень приятно стоять под этим падающим снегом! Стоишь, словно в черемуховой роще, когда осыпается цвет. Даже голову кружит!

По дороге, по грунтовой стороне ее, строго предназначенной для гусеничного транспорта, катился серый немецкий танк с раскрытыми люками.

Последние дни ремонтники только и знали, что гоняли с поля боя эти пленные машины к своим летучим мастерским.

Хорошо стоять под снегом, когда этот снег напоминает белый сад, и смотреть на такую дорогу!

И вдруг — крик, пронзительный крик. Когда я обернулся, то увидел, что какой–то человек бежит по полю, увязая в снегу, а впереди, наперерез немецкому танку, скачет большая трехногая овчарка.

Старые ржавые проволочные заграждения пересекали поле. Собака на какое–то мгновение присела, сжалась в комок, и вдруг выпрямилась, и, вся вытянутая, взвилась в воздух. Коснувшись земли, собака перевернулась через голову и покатилась в овраг. Потом она снова появилась возле откоса — без лая, молчаливая, шатающимися прыжками она заходила к танку сбоку, движимая каким–то своим расчетом.

Механик–водитель не мог слышать крика, но в открытый люк он увидел махавшего ему руками человека и остановил машину. Остановил как раз в тот момент, когда овчарка, сделав последний прыжок, легла под правую гусеницу.

Потом я увидел, как собаку тащили от танка за веревку, привязанную к ее ошейнику. Собака не хотела уходить, она рвалась на веревке, мотала головой, прыгала в разные стороны, вставала на задние лапы, садилась, упираясь передней лапой в землю, и выла.

Только когда танк ушел, собака понуро побрела вслед за людьми. Поджатый хвост, повисшие уши, взъерошенная шерсть и ковыляющая поступь придавали ей вид невыразимо несчастный.

Привыкнув на войне к тому, к чему, казалось бы, очень трудно привыкнуть, я был странно взволнован этим непонятным происшествием.

Вечером я зашел к подполковнику Мезенцеву. Он сидел за столом у карты. Карандаш, часы, циркуль, портсигар, зажигалка, как всегда, лежали возле его правой руки. Слева стояли четыре ящика с телефонными аппаратами в чехлах из желтой кожи.

А в углу за печкой лежала уже знакомая мне овчарка.

Она лежала вытянувшись, положив длинную красивую голову на переднюю лапу. Глаза ее были открыты. Собака вздрагивала. Короткая култышка все время тряслась, словно от непереносимой боли.

Миска, наполненная кусками вареного мяса, стояла возле собаки, но она, по–видимому, к ней не притрагивалась.

Мезенцев, словно продолжая начатый разговор, обратился ко мне раздраженно:

— Ведь говорил же всем — идет машина, закрывай дверь! Теперь несколько дней жрать не будет. Всё швейцары нужны! — И взял телефонную трубку.

— Сколько? — спросил он, морщась. — Ну и не трогайте. Знаю. Правильно. Пускай пропустят. Мы их на самоходные примем.

Делая отметки на карте, Мезенцев объяснил:

— Выманивать у немца танки приходится. Берегут посуду, а у меня техника в засаде простаивает.

Я не знаю, когда Мезенцев спит, ест, одевается, бреется. Есть ли у него семья? Что ему нравится и что не нравится? Я приходил к нему в разное время и всегда заставал его у карты и телефонных аппаратов, и всегда он был невозмутимо одинаков.

Видно, удивительная работоспособность начальника штаба добывается из того же источника, из которого черпают свои силы идущие в бой. Но в своем деле каждый идет своим собственным путем.

Крохотная электрическая лампочка, светоносная капля, висела у потолка на толстом прорезиненном проводе. Сухие строгие руки Мезенцева двигались по карте. Где- то далеко, со стороны дороги, послышалось мерное ворчание мотора.

Собака подняла голову, уши ее напряглись и встали, узкая морда повернулась в ту сторону, откуда шел звук.

— Ну вот, — сказал Мезенцев, — опять. — И решительно заявил: — Кончено. Пошлю в тыл, больше терпения моего нет! — И, словно не совсем доверяя себе, еще болеет категорически подтвердил: — Завтра же отправлю!

Может, машина свернула куда–нибудь в сторону или заглох мотор, только шума ее больше не было слышно.

Но собака еще долго оставалась в напряженной позе, потом медленно вздохнула и стала укладываться.

Свернувшись в клубок, спрятав нос в кольцо пушистого хвоста, она снова начала дрожать и тихо повизгивать.

Мезенцев, не отрываясь, что–то писал, широко расставив локти и низко склонившись к бумаге. Потом он взял написанное, поднес к свету, сделал несколько поправок, тщательно сложил бумагу, провел ногтем и вдруг разорвал на мелкие клочки.

— Нет, — сказал он, — нельзя. Ничего не выйдет. Не могу, привык. — И, уже обращаясь ко мне, резко спросил: — Чай пить будете?

Если бы Мезенцев скомандовал: «Руки вверх!», я бы меньше удивился, чем этому внезапному жесту его гостеприимства.

Чай был теплый, невкусный. Но, видно, Мезенцев считал, что чай — единственный возможный повод для неслужебного разговора.

Держа в ладонях кружку с безнадежно остывающим чаем, Мезенцев говорил сухо, быстро, словно вынужденный к разговору, а не побуждаемый собственным желанием.

— В сорок первом году нам, пограничникам, пришлось первым принять предательский удар немцев. Они шли на нас танками. Мы отступали и дрались. С нами были наши собаки. Они были обучены кое–чему. С толом, привязанным к спинам, они бросались под немецкие танки и взрывали их. Мы тоже взрывали танки. Привязывали к мине веревки и бежали наперерез танку. Все искусство заключалось в том, чтобы остановиться, когда мина окажется против гусеницы танка. От моего отряда осталась одна собака. Вот эта, Дженни.

Услышав свое имя, овчарка подняла голову, навострила уши, застучала хвостом и заулыбалась, как это умеют делать собаки, морща дрожащие губы и обнажая клыки.

— Ну, ну, ладно, — сказал собаке Мезенцев и еще поспешнее продолжал: — Немцы окружили нас. Но мы вырвались. Немецкий танк стоял в засаде на просеке. Дженни бросилась к танку, на ней был последний толовый пакет. Но немецкие танкисты уже познакомились с нашими собаками. Танк стал пятиться. Он ударил задом и бил в Дженни из пулемета. Ей перебило лапу. В лесу я отрезал перебитую лапу перочинным ножом и наложил повязку. С тех пор мы всегда вместе.

И, видимо, обрадовавшись, что так все быстро рассказал, Мезенцев поспешно встал, подошел к Дженни и, погружая руку в теплую ее шерсть, с грустью добавил:

— Умная, ласковая, только вот, знаете, танки. Привяжешь — веревку перегрызет. Закроешь в блиндаже, кто–нибудь войдет — она собьет с ног, выскочит. Недавно на НП тоже. Хорошо — бронебойщики выручили. Разложили танк, когда она под него укладывалась. Прямо беда.

Собака перевернулась на спину и лизнула руку Мезенцева. Глаза ее светились. Мезенцев вытер руку и подошел к телефону.

— Хорошо, — сказал он довольным голосом, — очень хорошо! Пускай скапливаются.

Прищуриваясь, он смотрел на карту и наносил на ней толстые красные изогнутые стрелы.

В углу стукнула миска. Я подумал, что Дженни ест, и обрадовался. Но собака не ела. Она сидела, упираясь передней лапой в миску, брюхо ее было втянуто, голова с торчащими ушами повернута к окну.

Казалось, собака не дышала, так она была неподвижна. Внезапно овчарка бросилась к двери, ударилась о нее лапой и грудью, упала, потом поднялась, жалобно огляделась и, сжавшись в комок, прыгнула на стол, а оттуда в окно. Посыпались осколки стекла, рама оказалась слабой и вывалилась наружу.

Холодный ветер со снегом рванулся в хату.

Мезенцев кинулся к дверям. Зазвонил телефон. Махнув рукой, подполковник взял трубку.

Окно я заткнул свернутым полушубком. Порванную когтями Дженни карту Мезенцев заклеил.

Скоро глухие и тяжелые толчки разрывов снарядов вышибли полушубок из окна. Я вышел из хаты.

Казалось, что небо сделано из кровельного железа, оно гремело, колеблясь и выгибаясь. А облака в нем горели, словно они были пропитаны нефтью.

На рассвете я вернулся в блиндаж.

Мезенцев сидел, откинувшись на спинку стула. Лицо его было, как всегда, сухо, спокойно: бессонная ночь не наложила на него своего отпечатка. Ровным голосом он диктовал в штаб донесение о разгроме немецкой танковой бригады.

На следующий день я отправился к месту засады, чтобы посмотреть на разбитые немецкие танки.

Оттепель испортила дорогу. Оставив машину, мы пошли пешком. С ветвей деревьев, отягощенных снегом, капала вода. Если смотреть на ветви деревьев против солнца, увидишь, что эти капли цветные — они окрашивались в цвета радуги.

И вдруг кто–то крикнул:

— Дженни!

Да, это была она.

Собака скакала на трех ногах, забрызганная грязью, низко опустив голову к земле.

— Дженни! — закричал я. — Дженни!

Собака остановилась, повернула в нашу сторону свою красивую острую морду. Потом осторожно вильнула хвостом, приподняла над клыками дрожащие, черные, нежные бахромчатые губы и, мотнув головой, снова продолжала свой путь неровными, шатающимися скачками.

1945

Вадим Кожевников

Знакомьтесь — Балуев!

Повесть.

Рассказы военных лет

Заведующий редакцией Г. Н. Усков. Редактор Т. А. Кондратьева. Младший редактор М. А. Журбенко. Художник В. М. Аладьев. Художественный редактор М. Г. Мицкевич. Технический редактор Т. А. Новикова.

Корректоры Р. Г. Россина, Г. А. Усенко

ИБ № 7212

Изд. № ЛЖ‑55. Сдано в набор 20.02.87. Подп. в печать 28.12.87. Формат 84×1081/32. Бум. тип. № 2. Гарнитура литературная. Печать высокая. Объем 25,20 усл. печ. л. 25,20 усл. кр. — отт. 27, 53 уч. — изд. л. Тираж 250 000 экз.

Зак. № 803. Цена 2 руб.

Издательство «Высшая школа», 101430, Москва, ГСП‑4, Неглинная ул., д.29/14. Владимирская типография Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли 600000, г. Владимир, Октябрьский проспект. д.7

Примечания

1

Дю́кер — напорный участок трубопровода, прокладываемый под руслом реки, по склонам или дну глубокой долины, под дорогой, расположенной в выемке.

(обратно)

Оглавление

  • Вадим КОЖЕВНИКОВ Знакомьтесь — Балуев! Повесть Рассказы военных лет
  •   Знакомьтесь — Балуев
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •   Павел Филиппович
  •   Данила
  •   Пятый номер
  •   Бессонница
  •   Мост
  •   Заведующий переправой
  •   Декабрь под Москвой
  •   Григорий Кисляков
  •   Любовь к жизни
  •   Ганси Киля
  •   Сережа Измайлов
  •   Гвардейская гордость
  •   Девушка, которая шла впереди
  •   Гвардейский гарнизон дома № 24
  •   Март — апрель
  •   Поединок
  •   Дом без номера
  •   Линия
  •   Мера твердости
  •   Разведчик Захар Сипягин
  •   Весенние ручьи
  •   На старом заводе
  •   Концерт
  •   Приказ есть приказ
  •   Штурманское самолюбие
  •   Я вижу
  •   Клятва
  •   Кузьма Тарасюк
  •   Лейтенант Колобухин
  •   Битва на рубеже
  •   Воинское счастье
  •   Два связиста
  •   Десант
  •   Любимый товарищ
  •   Рассказ о любви
  •   Ссора
  •   Живая и мертвая вода
  •   Москвичка
  •   Труженики войны
  •   Катя Петлюк
  •   На берегу Черного моря
  •   Мастера расчета
  •   Кавалер ордена Славы
  •   Высшее стрелковое образование
  •   В городе, где счастье и горе
  •   Дарья Гурко
  •   Парашютист
  •   Старший сержант
  •   Встреча
  •   Кирилл Орловский
  •   У нас на Севере
  •   Дженни
  • *** Примечания ***