Голый без электричества [Андрей Юрьевич Агафонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Андрей Агафонов Голый без электричества Настоящий роман

Пролог

Я люблю, когда она спит рядом со мной, голая, как сосиска в целлофане. Обхватив меня руками и ногами, спит. И я не смею пошевелиться.

Я не люблю, когда она, проснувшись, закуривает натощак, и грубый дым въедается в мои ночные, непорочно–молочные ноздри.

Я люблю, когда она уезжает домой на трамвае, потрепанным воробышком в железной клетке, и я перехожу дорогу светофору: огни — мигнули — нули.

Я не люблю, когда она уезжает домой.

Я не люблю, когда люблю не я…

Сосредоточься.

Часть первая

1

Я пытаюсь написать роман об одиночестве, а не роман о том, как пишут романы. Я предчувствую расставание с одиночеством и хочу проститься с ним светло. Припомнить все, что было между нами.

А что же было между нами? Только зеркало. Зеркало — не так мало…

Еще я хочу написать о своей любви, не первой (о первой любви я напишу потом) и даже не последней: о нынешней любви.

Но сначала следует, наверное, представиться.

Мне 28 лет, я живу один, никогда не был женат, у меня есть любимая женщина, она любит меня, она замужем.

По профессии я журналист, моих официальных заработков хватило бы только на оплату квартиры, сигареты с ментолом, кофе и хлеб. Но никто не спрашивает, на какие деньги я живу и покупаю довольно дорогие вещи, так же, как год назад никто не интересовался, на что я живу и хочу ли я есть. А я очень хотел есть тогда.

В этом году у меня вышла третья книга, «Ангелы Падали». Названия первых двух: «Разлука Музыка» и «Безумный Пьеро». В первой прозы не было совсем, во второй — кусочек; проза третьей книги по объему превышает «поэзию». Думаю, что постепенно стихи сойдут на нет: одиннадцать лет через них я искал связь с миром, определение его и моего к нему отношения; и теперь, когда все выяснено и найдено, стихи не нужны больше. А жаль. Мне нравятся мои стихи.

Наверное, достаточно.

2

В детском саду № 37 под названием «Соловушка» я впервые увидел близко женское лицо.

Я притворялся спящим, а только что, вместе со всей группой, прыгал на койке без трусов — так и рухнул в коечку, едва дверь открылась. Воспитательница села на краешек постели и начала пристально смотреть мне в глаза, а я смотрел на нее — сквозь решетку скрещенных ресниц, — мне казалось, она не видит, что я вижу ее. Она придвигала свое лицо все ближе к моему, будто переставляла его с места на место, и совсем близко — и я впервые увидел тогда, каким оно может быть злым, лицо женщины.

А в спальне было светло и тепло, и мы были невинны, и постельное белье наше было белым…

Однажды, когда меня оставили в группе продленного дня, я ночью выбрался из спальни, достал из воспитательского шкафа «Русские народные сказки» и читал их у настольной лампочки, пока нянечка не прогнала меня обратно в постель. Я рано научился читать, раньше всех в группе. Родители как–то подарили «рыболовный набор» — разные буквы с магнитиками и магнитную удочку. И я удил часами, и из улова складывал слова.

Ловец человеков…

3

В детстве у меня были друзья, мы стреляли друг в друга из пистолетов. Теперь у меня нет друзей, и я ни в кого не стреляю из пистолета.

Никогда я не был физически силен, и никогда не водил компанию с уличными мальчишками: всегда мои друзья жили где–то, куда надо ехать или идти дворами. Во дворе меня однажды довели до слез и ярости: я схватил с земли камни и начал швырять в обидчиков, не думая, насколько это опасно — попасть в человека камнем. Позже, несколько раз в жизни, я замахивался на человека ножом, но тогда я уже представлял себе убийство, и это спасло меня от тюрьмы.

Только однажды я пролил чужую кровь не пустой рукой, и у меня не было выбора: меня, пьяного, ограбили вечером на улице Посадской, в Екатеринбурге, я, полежав немного на асфальте, пошел искать обидчиков — нашел, и они этому обрадовались. Я побежал, они побежали за мной. Кто–то схватил меня за ворот куртки. В моей руке была «розочка» — отбитое горлышко бутылки, — я ударил ею того, кто держал меня. «Осторожно, у него огрызок!» — крикнул кто–то в темноте, я почувствовал, что свободен, пробежал еще какое–то расстояние, остановился, повернулся к улице лицом и ждал нападения, поводя перед собой своим оружьем. Но никто не нападал. Тогда я вернулся к друзьям и осмотрел себя: куртка порвана, брюки в грязи, а «розочка» и правая рука — в крови. Это была не моя кровь. Но меня она не испугала. Плевать я хотел.

С тех пор, как я бросил пить, меня не грабят на улицах. Но врагов у меня гораздо больше. Часть из них считает себя моими друзьями.

4

В четвертом классе средней школы мне объявили бойкот. То есть: мальчики нашего класса решили со мной не общаться.

Причиной был красивый импортный ластик (мы их называли «резинками», в невинности своей.) Любимец класса Андрюша Шастов взял у меня этот ластик и не вернул. Я ударил его и разбил ему губу. Он ходил за мной, всхлипывая окровавленным ртом, по темному школьному коридору и грозил расправой, и вместе с ним — за ним — двигалась толпа наших одноклассников. Они были на его стороне. А расправиться со мной должен был Женя Мирошниченко, здоровый белокурый парень, он уже тогда во время урока занимался онанизмом на задней парте…

На большой перемене в наш класс зашел Юра Федотов из параллельного «Б» класса (я учился в «В»), подошел к стоящему у подоконника Жене Мирошниченко и мгновенно, сокрушительно ударил его в зубы. Юра считался самым сильным мальчиком в четвертых классах. Мы с ним были из одного детсада, «Соловушки». Однажды, стоя с ним в ограде его частного дома, я обнял Юру за плечи и объявил:

— Мы с тобой горы свернем!

Не знаю, где я это вычитал. Юра сказал:

— А зачем?

Мало–помалу наши дороги разошлись, и никаких гор мы не свернули.

Но тогда — тогда мы еще были друзьями, и потому–то мой класс не мог меня побить. Меня просто обзывали «буржуем», «Афоней», открыто презирали, и — со мной, в общем, не разговаривали. С четвертого класса по восьмой. Пять лет. С перерывами на каникулы.

По утрам я плакал в ванной. Я боялся идти в школу, я ненавидел своих товарищей. Каждый день был днем насмешек и унижений.

В седьмом, кажется, классе я влюбился в Наташу Трифонову и вырезал бритвой на руке: «Н. Т.» У нее был бело–коричневый пятнистый портфель, вечно чем–то набитый, я однажды вызвался его поднести и оказался у нее в гостях. Она порхала от стола к столу в нешкольной кофточке, смеялась и рассказывала, что, если коснуться одновременно ее магнитофона и батареи, тебя ударит током. Жили они, с матерью и отчимом, в комнате коммунальной квартиры. До того я подобных жилищ не видел. А отчима увидел лишь однажды: зашел за Наташей. Красивый мужик в шляпе, злой и небритый, сидел за столом и пил водку. На столе, кроме стакана и бутылки, не было ничего. Он посмотрел на меня и вежливо сказал хриплым голосом:

— Ее нет дома.

Я приглашал ее даже на свой день рождения, но она не пришла. Ее подружка, Люда Рухлова, со смехом мне сказала утром, что они вдвоем до позднего вечера сидели в кабинете химии и учили уроки — именно, чтобы ко мне не идти.

Это был первый день рождения, в который я — точно помню, что, — плакал. Еще я плакал, когда в свой день рождения, 25 ноября, узнал о смерти Фредди Меркюри. Но это случилось значительно позже, я уже был взрослым человеком и алкоголиком…

А школу я закончил с серебряной медалью.

5

Наш первый дом в Кургане — пятиэтажка в конце улицы, мы жили на четвертом этаже. Иногда во дворе дрались пьяные взрослые парни. На скамейках у подъездов сидели компании трудных подростков, и моя сестра там у кого–то сидела на коленях. Дома ее били ремнем. Меня ремнем не били.

Помню, летом прошел дождь, все сияло, и я — мне еще не было десяти тогда, — в одних плавках бегал по лужам, на виду у всего дома. Бегал и разбрызгивал воду голыми ногами, мне было так весело.

Отцы наши были еще молоды: друзья родителей, дядья… Однажды они вышли во двор и по нескольким поводам подрались там с парнями. Я смотрел с балкона. У одного из парней, схватившего было камень, этот камень успели выбить из рук: наверное, у него не было моей детской решимости, и он уже знал, что такое убийство…

Отцы победили тогда, да как убедительно: приехала милиция, и их забрали (правда, ненадолго). Помню, дядя Саша был в цветастой нейлоновой рубашке, и милицейские крутили ему руки за спину: руки были сильные и загорелые.

А дядя Юра как–то по недоразумению прихлопнул мне пальцы автомобильной дверцей, и я был «белый как простыня», сказала мама. Но все равно, жизнь у нас была общая, мы очень часто съезжались семьями, дружили; сейчас этого нет, потому что они все стали старые, у них внуки, маленькие пенсии, золотые зубы… Что же до моих двоюродных братьев и сестер, то они всегда были вместе — без меня. Не знаю, кто кого интересовал меньше. Нас вечно ссаживали в одной комнате, будто кошек или черепашек, чтобы мы принюхались друг к дружке и пообвыкли, но я так и не пообвык до сих пор, а теперь уже поздно. Однако первый поцелуй в губы мне подарила двоюродная сестра, Леночка, мне было меньше, чем Ромео, ей — меньше, чем Джульетте, о чем еще мы могли мечтать?

— А давай поцелуемся, — сказал я, наклоняясь над ней.

— Нет, — сказала она и закрыла глаза.

Помню, что поцелуй был сладкий и светлый, но тогда я был разочарован: книжный мальчик, я ждал водоворота, безумия… Скоро она ушла, и я закрыл за нею дверь, и сколько раз потом женщины так улыбались мне, когда я закрывал за ними дверь… Я думаю, эти улыбки — лучшее, что бывает между мужчиной и женщиной. Поэтому их нужно сразу запивать стаканом чая.

Да, классу к девятому я очень полюбил пить чай. Из огромной кружки с трещиной, вечером, на кухне, сидя у стены. Родные спотыкались о мои вытянутые ноги и ворчали. Я чаевничал часами. Как позднее понял, это заменяло мне курение.

Перечислять все любови и влюбленности той поры не вижу смысла, скучно: по большому счету, ничего святого там не было.

И ничего страшного.

6

Всегда был романтиком и всегда боялся быть романтичным. Иногда, очень редко, совершал романтичные поступки, но очень их стыдился. Совершал и грязные поступки, которых стыжусь теперь. Но теперь, однако, я понял, что поступок — не есть случайность, поступок — это частный случай всего твоего образа жизни. Поэтому, совершая грязные или романтичные (порой это совпадает) поступки, я их больше не стыжусь, потому что знаю, что делаю. Стыдиться можно лишь себя, но не значит ли это — поступаться собой?..

Я не стыжусь своего настоящего и себя настоящего, и это, наверное, единственное, что вам следует знать о моей совести.

Это же не исповедь, в конце концов. Это роман. Роман с самим собой.

7

— А кому он тогда интересен? — спросите вы.

— А мне и интересен, — отвечу я, и вот тут самое время порассуждать о предназначении литературы, сделать отступление о романе и рассказать, что же, собственно, я хочу написать, и кому это нужно, и как это все будет выглядеть в итоге.

Так вот, с моей точки зрения, любое творчество не может иметь своею целью ничего, кроме творчества же. Стихи пишут с целью написать стихи, фильм снимают с целью снять фильм. Подразумевается, что то и другое должно пользоваться успехом у публики, но разумение это — от уверенности творца в том, что он — хороший творец. И если он напишет хорошую книгу или поставит хороший фильм — почему бы публике не отблагодарить его за это? Что ей, жалко?

Что значит — «хорошая книга», «хороший фильм»? Это значит, что автор создает нечто, достойное себя и отвечающее себе, в рамках того жанра, в котором он чувствует себя наиболее состоятельным. Сейчас мне больше по нутру форма романа, с этим вот разматыванием клубка, странствием, с разными воспоминаниями; а раньше были по нутру стихи, я и писал стихи. И теорию стихосложения изучал, и тоннами читал мировую поэзию, и собственные антологии составлял, — а зачем? Чтобы не делать лишней работы, не изобретать все самому. Чтобы не мешало незнание механики. Это и есть — образование, и для того–то оно и нужно.

Но я никогда не понимал тех, кто обожествляет механику, ремесло, а потом называет это разными словами. Например: «участие в культурном процессе». С «механической» точки зрения, автор призван осуществлять связь времен, развивать культурные традиции, помещать себя в различные контексты, создавать или разбивать стереотипы восприятия — только об этом и думать, ни о чем больше. Соответственно, и творение его как бы изначально отчуждается от личности автора, объявляется, еще не сотворенное, «памятником культуры», а с памятником разговор короткий — сфотографироваться на фоне, и дальше пошли.

Я бы не писал об этом так много, если б меня это всерьез не задевало. А задевает потому, что подобный подход к искусству повсеместен теперь, и играть нужно «по правилам»: надо, например, быть оригинальным, но оригинальностью особого свойства — легко распознаваемой. Еще надо быть современным, то есть ориентированным на современную теорию литературы, можно на несколько теорий.

Но вот беда: теории интересуют меня чуть больше, чем сами теоретики, а теоретики не интересуют вообще. Роман мой, я знаю же, банален, начало его банально, во всяком случае, — но что с того? Я в ранних книгах писал позаковыристей, но тогда для меня было естественно писать заковыристо, а сейчас я пишу просто… Может быть, еще и потому, что вижу это как бы двойным зрением: своими глазами и глазами моей любимой женщины, которая и вдохновила меня на роман, и спасибо ей за это, и мы еще до нее дойдем, читатель, а пока пару слов о тебе, да и закончим эту непомерно длинную главу.

(Ничего, что я на «ты» перешел?)

А ты, конечно, спросишь, ты ведь у нас фигура риторическая:

— Ну, а мне–то какой навар с того, что ты пишешь? Ты хоть задумывался о том, что я должен получить в итоге?

Честно? Я и сам не знаю, что получится в итоге. Я уже запутался в противоречиях, но, знаешь, это как в пряже запутаться — мне тут, в общем, тепло. Поэтому я не сбит с толку, не растерян, наоборот — у меня хорошее настроение, я пишу дальше, а ты волен следовать за мной или нет.

Мне все–таки кажется, что мы еще можем остаться друзьями.

8

Чем замечательно одиночество и что оно такое — чувство? состояние? Приходит ли оно однажды и навсегда — к немногим, или посещает любого? Дар это или проклятие?

Не знаю ответов на эти вопросы, точнее — знаю слишком много ответов на каждый вопрос. Я только хотел сказать (показать, доказать) в предыдущих главах, что всегда был одинок, с детства, а может быть, от рождения, а может быть, — до рождения… Точно так же полно людей, от рождения не одиноких, они будто и рождены затем, чтобы найти себе подобных, они сбегаются вместе, как капли ртути… Это происходит иногда помимо их воли, вопреки их желаниям…

— Мы сейчас вдвоем, — говорю я Марине, — но войдет кто–то третий, и будете вы двое — и я. Кто бы ни вошел.

Интересен этот «кто–то». Загадочный, предполагаемый, вариативный «кто–то». Друг детства, старше тебя на пять лет, давно и благополучно забытый; веселая молодая девчонка с виноватыми глазами; Дед — Мороз, налоговый инспектор, Чикатило, архангел Гавриил — «кто бы это мог быть?»

Я помню, мы с Игорем сидим на полу, в Красноярске, в моей убогой квартирке (все мои квартирки по сегодняшний день убоги), пьем разведенный спирт и говорим о любви: я переживаю предательство невесты. Игорь, маленький, изящный, с покладистым бархатным голосом, что–то шутит, шутит… А потом говорит, что и у него была любовь «к одному человеку», и вот человек («кто–то») сам по себе уже неважен, но тут умирает ирония, а плакать он не умеет, поэтому что уж тут…

— Игорь, — спрашиваю я шепотом, осененный, — а этот человек, он мужчина или женщина?

Он улыбается. У него тонкие злые губы и короткие черные волосы.

Уже когда я уехал из Красноярска, где прошло девять самых страшных месяцев моей жизни, а затем наведался в гости, в отпуск, Игорь мне признался, что он — гомосексуалист. Я мог бы и раньше догадаться, видя вокруг него постоянно 15–17-летних смазливых парнишек. Он даже показал мне письма к тому «человеку» — мальчику из Бреста. Очень чувственные, очень нежные письма, неотправленные… Одно было построено на цитатах из Оскара Уайльда, я покраснел, читая его, — вспомнил, как рассказывал Игорю, что вот есть такой хороший писатель, роман написал, поэму…

Прожил в гостях неделю, спал в соседней комнате, среди разбросанных газет. В другой комнате располагались Игорь и Лешик, очень яркий мальчик, они шептались и возились до утра, я же засыпал очень быстро… В квартале был коммерческий киоск, мы покупали только бренди «Сълнчев бряг» и «Монастырскую избу», так в конце недели нам ничего такого не продали:

— Нету.

— Как нету, всю неделю было.

— Вы все и купили.

Пьяная была неделя, я просыпался чумной, шел на кухню, переступая через хозяев–любовников, выпивал оставшуюся на столе полную рюмку — и уже не мог понять, похмелен ли я или опять уже пьян… Я включал Эннио Морриконе, курил там, на кухне, и веселился воздухом из зарешеченной форточки, под музыку из «Профессионала»: помните, где Бельмондо идет по зеленому газону к вертолету–стрекозе, он уже отстрелялся, он всех врагов извел, и в спину его могут убить только друзья… А он ступает медленно, улыбается, счастливый, усталый, одинокий… Он спиной своей кожаной говорит:

— Ну вот, я сделал то, что должен был сделать. Теперь можете меня убить, конечно…

— Андрюша, — это Лешик, голый по пояс, улыбается малиновыми губами, — поедешь с нами в лес?

Смущаюсь почему–то. В один из тех безумных вечеров я Игорю сказал полушутливо:

— Был бы я голубым, хотел бы только тебя.

Мы футбол смотрели…

9

А, этот мальчик мой, мечтаемый, воображаемый… «Дом, населенный тобой»… Было дело. Старший безумный братец нашептал: «Всегда быть одному — слишком много для меня, всегда один и один — это дает со временем двух…»

Кто из мечтателей нашего века не заклеивал свои зеленые стены фотопостерами звезд, репродукциями, рекламками? В моих комнатах и квартирах всегда было пестро, надо мной и сейчас целый иконостас висит: слева Лимонов, справа Летов, посреди Федор Михайлович. И как–то в журнале увидел я мальчика в шапке, лет десяти, но такого уже тоскливого, такого прекрасного… Они же умирают, мальчики. Так и я умер когда–то. На кладбище полно их фотографий — тех, кто здесь не зажился…

И я, уже студент университета, снял с этого пацана его дурацкую шапку, взвихрил челку надо лбом, истончил ему скулы и своей тоски добавил в темные глаза — от боли темные, так я это понимал, — и стал он старше года на два, на три, и я влюбился в него, и первые–то настоящие стихи написал именно ему, уже потом была Лариса и все остальные: «Сойди! Хоть слово шепни, сомни подушку мою! Надвое сломаны дни тем, о ком я молюсь…»

Дал ему имя — Саша, Саша Макаров. Был такой в детском садике «Соловушка», мы играли в «войнушку», гонялись друг за другом, я любил брать его в плен… Было в этом нечто (дурной каламбур, но пусть) пленительное — в моей власти над ним, и еще я хотел (только вслух не говорил), чтобы он плакал, пусть даже понарошку…

Дал ему жизнь, любовника, смерть — все, по полной школьной программе. Тогда, видите ли, роман замышлялся, и Саша там жил и был убит (конечно, зверски); а сейчас роман пишется, а это разные вещи: нельзя врать, когда ты пишешь.

Несколько глав… стихотворений… угрызений… Как же, похороненного в бумагах мальчика где исподволь (в стихах), а где и откровенно выдавал за живого и мертвого — тому же Игорю демонстрировал портрет и говорил, что больше уж никого не полюблю (уже познавший женщин! Чуть не женившийся месяцем раньше!)

Вел себя, как герой своего же романа (другой герой, выживший; с помощью феи бежит из гибнущего города, потом оказывается — белая горячка) — отмечал, что вот у Антоши ресницы пушистые… Меня даже прозвали «гомо–националистом», я ведь был очень правым в юности.

Тогда меня, впрочем, любили, то есть — многие любили.

10

Кто–то, кто–либо, некто… Похоже на стук в дверь. Самый захватывающий звук на свете, по мнению одного англичанина. Я эту фразу вспоминал прошлым летом…

Мой обычный день тогда: кофе с сукразитом (еврейский сахар, пылинка на стакан), теплый хлеб вприкуску, тараканы в углах, раскладушка, на которой вместо матраца — свитера, в наволочке — белые и желтые рубашки. Весь день курю, смотрю на телефон, слушаю Егора Летова, царапаю себя кухонным ножом по груди, чтоб больнее было, рыдаю, как взрослый мужик, иду в ванную, там, в горячей воде сугробом покачиваясь, доедаю тот же хлеб, пробую задушить себя мочалкой, Богу средний палец показываю… Интересная, разнообразная, насыщенная жизнь. Я думал, она никогда не кончится.

Но я опять перескочил, я в этой главе хотел как–то философски сформулировать значение неопределенного «кого–то» для одинокого человека, потому что не одинокому тут философствовать не приходится, для него «кто–то» — это Вася. Или Петя. В дверь стучат? Ну, пришел кто–то. Откуда я знаю, кто.

А одинокий знает: пришел кто–то.

Вот, собственно, и вся философия.

Часть вторая

1

Я все это выдумал нынешней ночью. Варил халтурку на 200 долларов, думал к утру поспеть, и на тебе — свет погас. Лампочка над головой долго и сердито бормотала, затем вспыхнула ярко, все стало белым, а потом погрузилось во тьму, будто под воду ушло. Последним погас сигнальный красный огонек телевизора «Сони»…

— Ужас! — сказала Она, когда прослушала по телефону первые несколько глав. — Вроде бы интересно, но тон раздражает: как будто ты жизнь прожил, и тебе скучно.

А вы говорите — любимый человек. Ухо востро…

Наша большая любовь началась поздней осенью при сходных обстоятельствах. Сидели, беседовали — хлоп. Но у меня тогда был свечной огарок, при его свете я не очень тщательно проверил пробки и заявил, что ложусь спать с краю.

Потом мы занимались любовью; я надел ей наушники и включил плэйер, и мы не слышали друг друга… пока батарейки не кончились.

И, конечно, мне страшно представить…

Но кто знает, что случится с нами, хотя бы пока я пишу этот роман? Мы вместе полгода, и мы сходим друг по дружке с ума. А дальше? Мы боимся прошлого — не своего, чужого. Чужих людей в этом прошлом. Прошлого в настоящем.

В моем настоящем сегодня темно, и я бы принял в нем кого угодно, настолько мне грустно и одиноко в темноте. Постучал бы кто — я бы открыл; как есть, голый, раздетый для сна (потому что какого черта, сделали ночь — надо спать), и сказал бы:

— Ты? Заходи, у меня света нет…

И повел бы ее немедленно в постель.

2

Не для того даны человеку глаза, чтобы смотреть телевизор. И руки — не приспособление для захвата пульта ДУ, и ноги не просто раздвоенная штуковина, на которую тапочки надевают.

Вроде бы это самоочевидно. Но попробуйте посидеть без света пару вечеров. Я и сам говорил не раз, что жизнь была бы совершенно невыносимой, если бы не фильмы Тони Скотта.

Получается так: хочешь жить интересно и весело, обзаведись сперва аппаратурой. Тебе все дадут — и любовь, и смерть, — если ты умеешь нажимать кнопки. Цивилизация!

В одном она, родная, промахнулась. В одном уступила природе. Член, ребята; член хочет только живое. Его не задобришь самой дорогой имитацией — из любого пластика он выползет, зевая и морщась. Он бесшабашен и своеобразно красив, как пьяный ковбой у забора. Когда в старых книгах читаете про чье–то горячее сердце, знайте — здесь подразумевается член. Он горячий. Все, что ему нужно — это любовь. Все герои наделены им. И не забывают об этом.

Что же касается героинь…

3

Мало было бы романтичного, если бы каждый вечер вылетали пробки; одному–то какая от этого польза?

Я младше сестры на пять лет и, конечно, жутко третировал ее, едва чуть–чуть подрос. Чинил всевозможные подлости, пинал исподтишка, ножницами кидался… Однажды запер в ванной вместе с тогдашним ее кавалером Юрой и свет выключил. А тут отец на обед пожаловал, он Юре не доверял и выговорил мне:

— Пустил рыбу в воду…

Сестре было лет шестнадцать, она писала в дневнике, который я читал тайком: «Что мне делать, я люблю двух людей, Юру и Мишу…» Миша стал ее мужем сразу после школы, у них двое детей, младшенькую, племянницу, я очень люблю.

Странное или глупое слово — «любить»: как универсальный гаечный ключ, ко всему подходит. Конечно, я невольно лгу своей женщине, говоря, что люблю только ее. Я люблю очень многих. Но на дистанции, в разлуке, постоянно — да, наверное, только ее. Мне надо сделать хотя бы минимальное усилие, чтобы понять, что я люблю своих родителей, родных; надо увидеть или услышать племянницу; надо очень сильно постараться, каким–то хитрым фокусом, эректором чувства себя взнуздать, дабы испытать что–то похожее на любовь к бывшим друзьям — нынешним приятелям: типа там, обняться на пороге, задушевно помолчать… Люблю общаться с женщинами, и женщин этих люблю: Марину, Паненку… С женщинами ведь очень приятно общаться, не только спать.

Марина, о которой я уже упоминал (а будут и другие), была моей первой женщиной в Екатеринбурге, в мою первую ночь здесь. Я это воспринял как оркестр у трапа, как цветы на перроне… Больше мы под одним одеялом не встречались, но ту ночь я всегда вспоминаю благодарно.

Паненкой же я и вовсе обладал только во сне, уснул как–то в тоске и грезах, и привиделось мне, как она, гладкая и горячая, сдается без боя…

Да и прежняя моя любовь к одной филологической принцессе убита — или добита, что вернее, — любовью нынешней. Клин клином вышибают. И, когда моя женщина (ее я величаю царевной) поняла это, она сказала:

— Я, кажется, опять влезла в чужую историю. Но на этот раз — к счастью для себя.

И она права. Мы счастливы.

Счастье — это ведь не некое блаженное оцепенение, равно и — не деятельное блаженство. Счастливый человек может злиться, расстраиваться, впадать в депрессии… Дело в основе, в том, что можно назвать фоном, фундаментом или еще как–нибудь на «ф»: счастье есть отсутствие несчастья. Только и всего.

У меня болит голова, ломит пальцы, я неделю не высыпаюсь, холодильник пуст и кран течет, надо возвращать и взыскивать долги: но в главном все хорошо.

Что это?

Меня любит женщина, которую люблю я.

Мы можем заниматься любовью, и делаем это ежедневно.

(И даже в ее «критические» дни. «Почему женщины называют эти дни праздниками?» — спрашивает Она. Мне по душе такие вопросы…)

(На простыне розовые пятна. Надо бы постирать, но электричества нет.)

Январской ночью я проговорился:

— В общем, я люблю тебя.

— Что?

— А то, что ты выиграла. Я проиграл.

Она вернула мне мое «люблю» 6 марта. Она в этот день родилась.

4

Представьте маленький город, не то что маленький — никакой. Десять тысяч там живет или сто, значения не имеет — лишние люди только добавляют неприятностей. Нет ни элиты, ни богемы, но есть люди, воображающие себя и элитой, и богемой, либо стремящиеся туда попасть. И добиться успеха в этом городе — означает умереть неудачником.

У города есть несколько героев, известных на всю страну людей — для горожан это важно, они как–то забывают, что известных на всю страну людей до неприличия много, их никто не помнит, им никто не придает значения, кроме специалистов, а специалисты скептичны… Но горожане своих героев в обиду не дают, поскольку это все, что они могут предложить миру.

И предложить этим горожанам себя — означает умереть неудачником.

Здесь нет иных традиций, кроме дурных. Здесь скучно днем и страшно вечерами. И здесь рождается слишком много детей, слишком — для того, чтобы полностью исключить возможность появления на свет людей талантливых и широких. Самое сложное в этой игре — распознать, на тебя ли пал выбор. Заслуживаешь ли ты бежать. Или тебе лучше сидеть и не рыпаться: ни обольщений, ни разочарований.

И в таком вот маленьком городе, в семье неудачников (неудачники — это те, кому не нравится здесь жить, но они здесь умирают) жили–были два брата. Младший, красивый и нежный, после армии поехал учиться в Екатеринбург…

5

— Здесь это не принято, — сказала сестра, когда я попытался уступить место женщине в троллейбусе, идущем с железнодорожного вокзала. И я покорно плюхнулся обратно.

Это был мой первый день в Екатеринбурге. 1986‑й год. Я тоже из никакого города, и я решил рискнуть — бежать. Большой город был неподалеку, семь часов на поезде… Я легко поступил в университет, прожил здесь пять лет, затем уехал в Красноярск, вернулся в Курган, из Кургана вновь перебрался сюда… Сейчас не обо мне речь.

Большой город. Не тесно. Широкие улицы, свет на площадях, зелень в окна трамваев, звон и грохот перекрестков. Шальные деньги, заказные убийства, коррупция, безработица и напряженный секс. Маленькие города вокруг исправно поставляют сюда юношей и девушек, загоняют их в этот лабиринт. Так загнали меня, но еще не встретил я здесь своего Минотавра. Так загнали моих героев. За малым исключением, я не пишу об урожденных — за малым исключением, они скучны. Город упал им прямо в руки, и руки заняты. Еще хуже в Санкт — Петербурге: рожденный там просто задавлен, убит самим фактом своего месторождения. Бедные, бледные питерцы, ходят тенями, улыбаются стеснительно, говорят шепотом…

Итак, младший, красивый и нежный, поступил на рабфак, влюбился и женился.

6

Две подруги из другого маленького города. Вместе поступили в Горный институт, вместе ходили в экспедиции, вместе столовались и влюблялись, вместе и вылетели из Горного института. Дальше одна из них поступила на рабфак университета, влюбилась и вышла замуж. За младшего брата.

Аккурат к этому моменту появляюсь я. Меня нет на свадебных фотографиях, но в списке друзей я уже есть. Когда я уезжаю в Красноярск, меня фотографируют на память. Несколько лет мы переписываемся. Я все про них знаю… Ни хрена я про них не знаю.

Пока младший с молодой и красивой женой одолевает филологический факультет (у них уже и сын имеется), старший брат бросает учебу, работает сторожем, маляром, черт–те кем еще — и живет в общежитской комнате младшего на правах близкого родственника. На правах же черт–те кого еще временами спит с женой своего брата. Ее понять можно — ангел–муж и ангел–сын, в таком раю захочется кисленького… Однажды она с вынырнувшей из небытия подругой (к тому времени тоже успевшей выйти замуж и родить сына) едет скрасить одиночество что–то сторожащего братца–любовника. Как водится, с выпивкой. В какой–то момент подруга уединяется со сторожем; затем, после продолжительной и страстной возни, между ними происходит следующий диалог:

— У меня проблемы, — говорит она.

— Какие проблемы? — удивляется он.

За решением этих проблем их и застает жена–любовница. Сторож получает бутылкой по морде, а лучшая подруга — отставку. Скоро прозревает и муж. И к Новому году я, уже трезвенник, получаю в своем Кургане телеграмму от жены–изменницы:

«У нас проблемы Приезжай Новый год Екатеринбург Подпись».

Не только я… все, кто до поры не знал положения вещей, были ошарашены. Многим эта пара казалась совершенной: оба красивые, нежные, интеллектуальные. Старший брат был полной противоположностью младшему: низкий покатый лоб, жесткие темные волосы, маленькие глаза, крутая челюсть пролетария–плебея… Приземистый, широкоплечий и сутулый, он отчаянно оправдывал пошлую поговорку: «Мужчина должен быть лишь чуть красивей обезьяны».

— Если у вас общие духовные интересы, — говорила мне изменница, — надо в кино ходить. В театр… а не спать вместе.

Она была права. Сквозь эту его мужицкую основательность и молчаливость она быстро разглядела нечто, трудно определимое словами, но определенно ей подходящее. Она угадала родственную душу: пустую душу, полую, подлую душу. Душу, исполненную надрывной жалости к себе, к собственной бездарности (при наличии определенного живого ума и животной жадности жизни), к собственной неспособности жить по–своему, то есть — выбирать. Она выбрала, потому что не хотела больше выбирать. А он ее выбор принял, словно Каинову печать.

Младший брат после этого погиб. То есть он жив, мы приятели, у него есть женщина, он ездит на охоту… Но того, что было в нем до ухода жены и предательства брата, хватило бы на гораздо большее. Он мог стать невесть чем, действительно — невесть чем. Теперь известно: ничем он не станет.

Самое смешное и жуткое в этой истории: в нее–то я и влюбился, в изменницу, и на памятном том новогоднем празднестве мы впервые поцеловались в губы, хотя она этого и не помнит. Влюбился, потом полюбил, стал ее любовником; потом возненавидел…

А Она — это ее лучшая подруга.

7

Хорош сюжет? Если еще добавить, что Она пришла ко мне именно затем, чтобы очередной раз, по ее выражению, «стать катализатором» в судьбе своей подруги — и моей судьбе, а вместо этого влюбилась в меня после первой же ночи… Можно расписать как пьесу, что и предложил мне сделать один приятель, щупло–бородатый рыжий панк. Но зачем? Зачем брать сюжеты «из жизни», ведь столько всего остается за кадром, на полях — неизвестных сражений… Думаешь, что пишешь правду и тем выражаешь истину, а на деле излагаешь известную тебе версию и тем выражаешь… лишь самого себя. Но я и так знаю себя, и знаю, что главное в моей жизни — не сюжеты, мимо любых сюжетов. Атмосфера, запахи, голоса…

Правда, художественная правда? Правда, может быть, в том, что, когда мы в постели, Она вся в моих руках — будто изготовлена для них, будто кто–то снимал мерки и выполнял чертежи. И быстро ли, медленно ли мы занимаемся любовью, с паузами или без — но мы кончаем вместе, ничего не подгадывая и не подгоняя. И это тоже — любовь. Ничего подобного у меня не было ни с кем и никогда, и не было у нее: она проснулась после нескольких лет «сотрудничества» с индифферентным мужем (мне нравятся его бакенбарды; он с гордостью показывал мне специальную машинку для ухода за ними).

В молодости я не верил, что буду читать что–то «невымышленное» и получать от этого удовольствие. Я думал, стихи, романы — единственное достойное чтение. А теперь удивляюсь, как это авторы умудрились сочинить все эти россказни от чужого лица, иногда так правдоподобно… Не говорю, что тут какой–то изъян кроется в самом замысле, просто я бы так не смог, мне бы это казалось нечестным и пустым. Вот, оживили болванчиков, вложили им в уста какие–то реплики…

Есть еще «реалисты», они пишут про себя и людей, которые их окружают. Тут вроде бы все честно, и мне подходит больше, однако я опять в нерешительности: а как выбрать те моменты жизни, которые достойны описания? Что–то яркое? Решающее? Изломы какие–то? Но — опять–таки — зачем? Смысл — какой?

Подобное, видимо, пишется теми, кто любит и ценит жизнь. Энергию жизни, ее воплощения… И доказывают всем творчеством: жизнь такова. Или такова.

Но мне–то что за дело до жизни. Я не люблю ее и не ценю, просто живу. И от того, что я живу, никто не приходит в восторг — а я и подавно.

Выходит, мой «роман» — сплошное надувательство. Конечно же, это никакая не литература — это философия. Да, примитивная, без диплома; нет ни терминов, ни стиля, ни общей концепции мироздания; но такова уж эта философия, и она именно моя.

8

И Она именно моя. Скоро, очень скоро станет таковой для всех, кто знает ее и меня.

Нас застукал муж. Когда он, обнаружив, что дверь заперта изнутри, принялся звонить не переставая, Она спросила:

— Ну и где твоя интуиция?..

Моя интуиция подсказывала мне смыться — или остаться и узнать, что получится. И я остался.

Этакий фарс. Она открыла дверь (я уже сидел на кухне, со скомканным галстуком в кармане) и рассмеялась ему в лицо — может быть, и сконфуженно, но в лицо.

— Ты что, совсем обалдела? — сказал муж. Тут я вышел из кухни и сунул ему руку, которую он машинально принял. И я сразу же прошел на балкон.

Он присоединился ко мне чуть погодя. Мы покурили вместе, поговорили о погоде, общих знакомых, особенно много — о моем хитром телефоне почему–то. Я смотрел ему в глаза и улыбался.

Потом заторопился («дела!») и ушел. А он заговорил о разводе. Заявил, что завтра пойдет к юристу. И так далее.

Еще сказал: «Как в анекдоте — муж приходит с работы…» И спросил: «Могу я поинтересоваться, давно это у вас?..» Она отрезала: «Нет, не можешь».

Я снова покурил в скверике, у меня горели уши. Потом поднялся со скамейки и действительно отправился по делам, на ходу надевая галстук через голову.

Муж две ночи не ночевал дома.

9

Летом всегда тяжело. Сходятся обстоятельства — как Сцилла и Харибда; газеты разоряются, заказчики скупеют, квартира дорожает… А зимние деньги кончаются — хочется сказать, так и не успев начаться.

Лето — пустой холодильник, пустые штаны. Комар на голом брюхе. Пьяные зомби на улицах. Кровь. Солнце — кровь, луна — больная кровь… Луна — мучной червь…

В подобном аду заниматься «делами», устраивать «дела» — все равно, что в костюме клерка восседать на горе черепов с пылающими и тлеющими глазницами. Вычислять на компьютере, сколько тебе жить осталось. Летний бизнес — саднит…

Мы сидим в кафе, где можно курить, пьем кофе «по–восточному». У нее красные глаза — не высыпается. Во–первых, сессия; во–вторых, полночи проревела. Ей страшно. У нее кончились деньги и сигареты. Я сбежал с работы, чтобы дать ей денег и развлечь.

Мы обсуждаем будущую жизнь. Никаких друзей–мужчин — для нее; никаких дверей, запирающихся изнутри… Чувствую себя веселым и бесчеловечным: газета опять на грани закрытия, а я — на краю нищеты. Начальнички — это запретное, вурдалацкое, зэковское словечко все чаще просится мне на язык. «Начальничек» — можно сказать презрительно, ласково, угрожающе… Какие уроды распоряжаются моей жизнью. Сброд авантюристов, недотеп и маньяков, вымещающих на мне, умном и здоровом, свою органическую неспособность к поддержанию чего–либо в должном состоянии достаточно долгое время. Всех делов — начать и кончить; а кончают они на лету, опрыскивая прохожих…

Я так не могу, я трахаюсь вдумчиво, долго, очень долго…

— Мы будем уходить в разное время, — говорю я. — Буду будить тебя пинками и орать: «Давай, катись в свой институт!»

Она смеется. Остановившись, поглядывает на меня и смеется опять.

— А ну ее к черту, эту работу, — говорю я. — Поехали ко мне.

В троллейбусе, стоя сзади, я ощущаю ее всю и целую ее ушной ободок, холодный и скользкий.

Она стоит с закрытыми глазами, качаясь, хотя замерла.

10

Плебей. Это я. Не соблюдаю правил игры. И при этом лукавлю: когда коллеги–эстеты черное выдают за белое, я говорю — «вы же выдаете зеленое за белое!» И они презрительно смеются.

Потому что, если б я им начал толковать, какого цвета молоко, они бы не смеялись — они бы меня со свету сжили. А мне хорошо на свету просвечивать, я от этого такой целлулоидный делаюсь, такой упругий и теплый…

Эти эстеты…

Иная публика в троллейбусе. Он, короб жестяной, то взвоет, то умрет, то дернется рывком, то рывком же затормозит.

— Ездун! — парень рядом с нами начинает тискаться к выходу. Вскоре салон редеет; кондукторша, всех уже запугавшая и обилетившая, добреет на глазах. И мы, влюбленная парочка, бедный молодой мужчина и бедная молодая женщина, так ничего не заплатив, выходим тоже — и прыгаем в другой троллейбус:

— Там пробили, а здесь опять пробивать? — машу я в воздухе воображаемыми абонементами и нагло улыбаюсь. И другая тетка с белым значком на куртке оставляет нас в покое. Так, дуриком, доезжаем до места. Три тыщи сэкономили.

И вскоре мы уже в постели. Долой троллейбусы и дуги с проводов; долой дутых эстетов и денежные хлопоты; да здравствует ее мягкая и холодная задница — лучшая, самая родная задница в мире, кроме, конечно, моей собственной. Да здравствует ее мягкая и горячая грудь. И трогательная ее, невинная маечка серой змейкой сползает на пол…

Каждый раз, выходя из нее, я будто ныряю в ледяную воду, сопровождая это ошеломленным: «Ах-х…» И мы смеемся оба, будто невесть что забавное произошло. Но это ведь и есть — катарсис. Он — уже после оргазма, и он сильнее, болезненнее, короче…

Проста моя эстетика — не надо быть импотентом. А прочее — досужие домыслы.

Часть третья

1

Чем пахнет предательство, милая? Предательство пахнет сексом.

Лучший друг позвонил мне из твоего постылого дома и сказал, что придет водку пить. Он зашел, мы обнялись; и знакомый, резкий и сладкий запах секса, обдал меня и ошарашил.

Как с этим быть, а? Кому задавать вопросы? Я ждал твоего звонка вслед за его звонком, но его не последовало. Ты струсила.

Нам что с ним, до самой смерти делить женщин?

Он со своим другом, Михой, сидел у меня до двух часов ночи. Кончилась одна бутылка — сходили за второй. Я был радушен и велеречив.

— Ты давно трахался в последний раз? — спросил его уже в дверях.

— Не твое дело, — обиделся он, пьяный.

— Да я просто нюх проверяю…

— Слушай, мы зашли к ней вместе с Михой, можешь у него спросить. Так что все твои подозрения…

Все мои подозрения не стоят выеденного яйца — если это его яйца.

Я никому не верю.

2

— У тебя есть кто–нибудь? — спросил я у Ларисы, оставив свои безуспешные попытки.

— Да я псих–одиночка… — соврала она.

Что–то мы хотели вернуть прошлым летом, но каждый — свое. Несколько раз она навестила меня; затем я нанес сокрушительный ответный визит — на Эльмаш.

На месте моего дома, двухэтажного деревянного барака, был пустырь. Торчали какие–то кочки. Некоторые поросли травой. Поблизости выгуливали собаку. Там, где была волейбольная площадка, и шестнадцать молодых семей перекидывали мячик черезсетку и смеялись, теперь возвели синий пивной ларек.

У меня защипало в носу. Я притянул Ларису за плечи. Она не сопротивлялась, она все поняла правильно. На светлую печаль ушло минуты две. Потом я встряхнулся, как мокрая собака, и мы пошли к ней. Были уже сумерки. Я остался ночевать. В соседней комнате.

Я влюбился в нее ночью 1 января 1992 года. Она дежурила в больнице. Я провожал ее и падал в сугробы. На скамеечке перед больницей мы целовались.

«Золотыми словами поведай, мимолетностью отлакируй упоение первой победой — новогодний хмельной поцелуй…»

А вечером отпустили цены, резко подорожало пиво — 7 рублей 62 копейки за литр (7, 62 — как автомат Калашникова) против прежних полутора. Исчезли очереди. Я заканчивал университет. И каждый день выпивал от 5 до 9 литров ядреного, густого эльмашевского пивка. Это была пьяная любовь, сладкая и на разрыв. Утром я звонил ей из автомата, звал в гости, затем шел на кольцо Эльмаша и покупал две трехлитровых банки — то есть семь литров, банки наливались до краев.

Поскольку пиво должно было сохранить свою свежесть и ядреность до вечера, я, отпив самую малость, бросал в банки куски ржаного хлеба и заматывал горлышки, поверх пластиковых крышек, суровой черной изолентой. И ехал в университет. 15 остановок на трамвае. 30 минут езды. Половину всех книг в своей жизни я, наверное, прочитал в этих трамваях.

«Тосковал — но тоска звенела, как трамвайные провода! Ветер солнечный, ворот белый, на дворе не грязь, а вода».

Она чаще всего не приходила. А даже приходя, избегала моих объятий. Поцелуи — единственное, что она мне позволяла.

Очень не любила, до гримас, когда я приходил к ней пьяный, а трезвым я не решался, да и не хотел. Однажды приехал в общагу, к принцу с принцессой, весь разобиженный, их долго не было, потом явились, я им плакался на жизнь:

Пришел к ней в гости, подарочки принес (бутылку водки — Лариса не пила водку, и коробку чипсов — «щепцы», гласила надпись на этикетке в гастрономе Эльмаша), а она меня выгнала…

Пока сидел, ждал их, мимо ходили соседи, я мерз и сочинял:

«Что судьба моя? Призрак, упрятанный в воду — сквозь меня пронесли серебро и свободу…»

«Что печаль моя? Призрак, ушедший из виду — сквозь него разглядишь ледяную обиду…»

По весне Ларису с каким–то женским недомоганием (у нее куча была этих недомоганий) положили в больницу, я по утрам ездил к ней на велосипеде. Ее палата была на первом этаже, она подходила к окну и позволяла мне брать ее руку, целовать и жать холодные пальчики. Велосипед валялся у скамейки. Соседки по палате прикрывали за собою дверь.

А в мае, после сдачи государственного экзамена, я сделал предложение по всей форме. Накануне резал запястье на левой руке. Сидел на кухне пьяный, кровоточащую руку опустив в большую миску с горячей водой, чайник со свистком закипал на плите… Сестра, как и было задумано, услышала свист, вышла на кухню (длинный коридор, мимо двух белых дверей), начала орать и злиться, бегать за бинтами…

Экзамен сдавал так: левая рука, замотанная заскорузлым бинтом, спрятана под стол, правая трясется, прямо передо мной — листочек с тезисами и приемная комиссия. Злоба была невероятная — на комиссию, на вопрос в билете (отечественная журналистика времен Отечественной войны), на Ларису, Марину, себя… и на бездну несоответствий — на то, что каждый из миров, в котором я временно пребывал, будь то Эльмаш, университет или моя раскладушка в комнате с зелеными стенами, делал вид, будто он, этот мир, — единственный и самый важный, и все, что вообще происходит, происходит именно в нем. Неважно ведь, как это называется: «любовь», «карьера», «правда жизни», «совесть»… Одно отрицало все остальное. Я был связующим звеном, но как раз со мной–то менее всего хотели считаться. И я им выдал, приемной комиссии: насчет журналюг, которые кликушествовали «убей немца!», ни дня не просидев в окопе на передовой; насчет всех этих бесстыжих баек, этой наглой похвальбы — «с лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом, первыми врывались в города». Закончил так:

— Помните, тогда было модным стихотворение: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей»? ну, за что боролись, на то и напоролись — победило убеждение, согласно которому из людей можно делать что угодно, если не гвозди, то хотя бы мыло…

Мне поставили «отлично»…

А вечером, лежа в белой рубашке и черных брюках на заправленной раскладушке, я сказал Ларисе, сидевшей рядышком на стуле:

— Знаешь, я долго думал и решил сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж…

— Действительно, долго думал… — фыркнула она.

3

— Больно тебе, да?

Я бью в стену кулаком. Я пьян, я плачу. На руках никак не заживут ожоги от сигарет.

— Бо–ольно… — злорадно тянет Ольга. Мы лежим в постели. За окнами Красноярск. Зима. Разведенный спирт.

Я подцепил ее на вечеринке местного ТЮЗа, в котором она работала уборщицей. Верней, я был пьян бесповоротно, и она меня увела. На следующее утро в трамвае с нее сыплются веснушки, неровные зубы угрожающе и жалко торчат во рту, зеленые глаза бляди на бледном лице монахини… Будто заболела… «Я ей там нарушил что–нибудь», — пугаюсь, похмельный.

— Может быть, тебе денег надо? — уже строю планы на будущее. — Купим телевизор…

— У меня есть телевизор, Андрюша. Цветной. И деньги есть…

Все врет, лахудра. Телевизор черно–белый, да и тот ворованный. Денег нет, откуда им взяться. Все пропивается на раз или тратится на сласти для детей. Сын Вовка, очень мне нравится, дочка Катя.

— Это Вовке, — сую ей шоколадку.

— Во–овке! — злится она. Ей досадно, что мальчика я люблю больше. В январе 1993‑го она говорит мне:

— Я сделала аборт. Тебе мальчики больше нравятся? Это был мальчик…

4

Вырвавшись, Лариса выбегает из дома, я догоняю ее на улице, хватаю за руки, что–то лепечу. И, пытаясь меня утешить, она говорит:

— Все равно я за тебя замуж выйду.

— Правда?..

Договорились так: я приезжаю в Красноярск, устраиваюсь, мне дают квартиру (редактор «Красноярского комсомольца» по телефону: «Ключики у меня над дверью позвякивают»), возвращаюсь, мы женимся — и уезжаем жить вместе. Заявление в ЗАГС подано, до ЗАГСа ехали на метро. Дата свадьбы — 27 сентября.

Мой кабинет — 1006 — полон хлама, оставленного предшественником. Валяется сувенирный рог, я в шутку приставляю его к голове.

— Что–то рановато ты… — ухмыляется щербатым ртом Юра Чигишев, лучший мой друг и учитель. И редактор хихикает вместе с ним.

Неделей позже я звоню Ларисе, и она сообщает мне, что передумала. И раньше говорила, что мы из разного теста. И вот он, свадебный пирог. Весь еще в слезах, считаю деньги — иду за водкой… Юрка мне вслед (я у него пока живу):

— А потом что?..

— Откуда я знаю…

«Никогда никому Не достанься — В одиночку Старься, старься! Даже ночку, чтобы сына или дочку Замесить — не воскресить…»

Потом, шарахаясь по Красноярску в поисках сдающейся внаем квартиры, перелезаю через забор (теряя при этом очки) и сплю в чьей–то бане, с цинковой шайкой под головой. Потом возвращаюсь к Чигишеву, его нет, опять сплю — на лестничной площадке, возле мусоропровода, просыпаюсь в мусоре и пыли, будто раздобытая археологами ваза, звоню еще — он открывает дверь, пропускает меня в квартиру, глядя с издевательским почтением, мы садимся за стол, пьем водку, я вырубаюсь…

«Вдохни, поэт, отравленную крошку…»

С квартирами не везет — выгоняют с одной, снимаю другую. Потом встречаю Ольгу. Ночами рассказываю ей о невесте, пока не начинаю хныкать. А она говорит всякие гадости, и тогда я бью кулаком в стену — кожа остается на обоях, — и она понимает:

— Больно тебе, да?

5

А кто тебе сказал, что бывает иначе? Да, каждый раз кажется, что через секунду (день, месяц) мы все будем счастливы, но что–то мешает, какая–то загвоздка в сапоге на босу ногу: лю–боль. Мне стоило определенных усилий полюбить ее, полюбившую меня после первой же ночи: еще бы, это же не помешало ей чуть не согрешить (а может быть, и согрешить — почем я знаю!) с приятелем мужа, она мне сама об этом рассказала. У меня в руке была чашка, и я, немножко драматизируя, швырнул ею в батарею, показывая, насколько разозлен.

— Просто для тебя это хороший повод порвать со мной, — сказала Она.

Я ухмыльнулся, стоя к ней спиной — у меня уже была новая любовница, страстная, грудастая и пахучая, как весенняя кошка, — затем разжал зубы и сделал официальное заявление:

— Я вовсе не собираюсь порывать с тобой…

Возможно, это и была ошибка. Большая ошибка.

Так ли, иначе, я долго носился с мыслью, что люблю ее «чуть меньше», чем она меня. А потом она успокоилась. Я же, наоборот, обезумел. Теперь я жду ее звонков, ее стука в дверь. Теперь я поминутно обижаюсь на нее за сущую ерунду — ведь и ерунда, рассуждаю я, есть легкий танец символов. По тому, сколько раз в день она звонит мне, я заключаю, как сильно она меня любит, и, если не звонит ни разу — значит, не любит вовсе. Отчаяние — злоба — месть: высушить голос, отключить телефон, изменить, угостить черной цитатой…

Недавняя сцена. Лежим на диване. Я пытаюсь распахнуть на ней халат, она уворачивается:

— Ты обещал сварить пельмени, вот иди вари…

— Хорошо.

Вода в кастрюльке закипает, бросаю соль, лавровый лист, высыпаю следом бледные мороженые тушки и влетаю в комнату с вопросом:

— Слушай, неужели тебе так важно доказать собственное своеволие, что ты ради этого и порвать со мной готова?

Она говорит об уважении к женщине, о том, что, если женщина не хочет, то зачем ее заставлять…

— Не хочет?! Да вокруг полно шлюх, готовых прийти сюда именно за этим! Если ты не хочешь меня, что ты тут делаешь?

— Вот именно, шлюх. Я же не шлюха…

Нечего возразить. Просто машу рукой:

— Пошла отсюда. — Мечусь по комнате; на развороте:

— Свободна!

— Сейчас уйду, не волнуйся… — как она спокойна! Поднимает с пола свои черные трусики, натягивает их… на полпути я перехватываю ее руку, мну ткань.

— Конечно! — прорывает ее вдруг слезами и криком. — Я же не проститутка! А вам… вам…

— Прости! — я плачу вместе с ней. — Прости!

Через секунду выпрямляюсь с сухими глазами:

— Хоть пельменей поешь сперва.

6

Разумеется, никуда она не уехала. Мы помирились. Она, оказывается, испытывает сейчас, каков я буду в совместной жизни. В жизни после смерти, так сказать.

Мы договорились: теперь я буду спрашивать, хочет ли она секса. Если она говорит «нет» — значит, нет. Если молчит…

Но той же ночью все происходит иначе.

— Ты хочешь заняться сексом? — шепчу я. О, Боже, раньше мы обходились без этих глупостей!

— А ты? — шепчет она.

Ночь проходит… в лучших традициях. До полного изнеможения. Утром задаю тот же вопрос и получаю тот же ответ. Но по дороге на трамвайную остановку она заявляет, что чувствует себя гулящей девкой, и как бы хорошо, если бы мужа не было, когда она вернется — тогда он подумает, что она ночевала дома. (Мы ведь легальные любовники теперь: если жена не ночует дома, значит, она у меня). Ей будто невдомек, что подобные слова оскорбляют меня, что это — как две звонких пощечины, справа и слева…

Она не любит мужа, но его дом — все еще ее дом. И она уже сожалеет о случившемся.

Так что с этой сраной человеческой натурой, в чем подвох? Пока вы легки друг с другом, и смерть одного едва ли надолго огорчит другого, счастливей вашей пары на свете не найдешь. Но, едва ты убедишься, что без этого человека жить не можешь, как он уже и вправду не дает тебе жить. Я шпыняю ее, ловлю на слове — будто воровку на кармане, — картинно дуюсь, деланно бешусь… Ей же внезапно «приедается» секс, в голосе позванивает издевочка, она все чаще поступает назло мне, наперекор мне, и в конце концов наша жизнь становится невыносимой. При этом мы любим, действительно любим друг друга… Но — взаимное презрение, но — эпизодическая и преходящая пока, но всамделишная, — ненависть… Война, вечная мировая война между мужчиной и женщиной, человеком и человеком, глобальная и безысходная война, в которой первыми погибают самые светлые, легкие чувства, где умирает смех, где юмор катается по изрытой обидами и оскорблениями земле с почерневшим от удушья лицом, где уже ничто не твердо и не свято, все знамена повержены, затоптаны в дерьмо и забрызганы выбитыми мозгами, и мир вокруг злораден и зловещ, будто осиновая роща, где на каждом суку — по Иуде с высунутым языком… Лиловая тьма, горчичный туман, чавканье грязи, спермы, крови, и утра ждешь, как удара в спину, и не веришь, и засыпаешь, обессиленный, а под пожелтевшими вонючими простынями бродит, переваливается, дышит ядовитым паром тяжелая, гулкая, молчаливая ртуть — Любовь… Страсть… И сбежал бы, да некуда — из любого горящего окна тебе в лицо захохочет пулемет, и похоть тлеет во тьме, словно незатушенная сигарета, и тьма не объемлет ее…

7

Каждый день, выходя из подъезда, я сворачиваю направо, пересекаю школьный двор и дворами жилых домов выхожу к остановке трамвая. До предыдущей остановки от моего дома идти столько же, если не меньше; но так уж я привык.

Вот и сегодня, вместо того, чтоб свернуть налево, свернул направо — как обычно, — и в который раз выругался, завидев перед собою огромную яму и кучи земли: во дворах вторую неделю меняют трубы, все перекопано. Можно, вполне можно пройти здесь, по этим рытвинам, по кочкам, по маленьким дорожкам… в ямку — бух… Как тупоголовый муравей, раз навсегда выискавший свою тропу войны, каждый день по пути в белый свет я лавирую между кучами грязи. Вместо того, чтобы взять и просто свернуть налево.

Но я уже дома, темно, скоро полночь. Я знаю, чувствую, что за мою шкуру сейчас идет торг. Она хочет вернуться к мужу и сыну, потому что эти двое неразрывны; хочет, чтобы ее квартира опять стала ее квартирой, и ей не давали бы понять ежеминутно, что она здесь нежеланна. И при этом она хочет сохранить меня. Она любит меня. Я верю в это. Ей просто страшно.

Кто бы не испугался на ее месте? Жизнь — не только постель с любимым, жизнь штука социальная, трудно без парашюта прыгать с лестницы, по которой так долго, так тяжело поднималась… В квартире две комнаты и две кошки, и коврики, шкафчики, одеяла… Уютная кухонька. Нет, конечно же, дело не в том, что я — временный, я снимаю квартиры, ныряя после регулярных выплат в такие ямы, что мало не покажется… У меня хороший телевизор, хорошая аппаратура, но… и все! Ни шкафчиков, ни ковриков, ни антресолей с велосипедами. Я беден, ведь у меня нет главного — крыши над головой. Я ненадежен, меня могут прогнать…

Дело не в этом! Муж и сын — отец и сын — и «что скажет мама?» — и целый мир, пропахший кошками и шампунем: в обмен на что? На «любовь»? А документы? Где документы, подтверждающие эту сраную любовь? Да, трудно ей, бедняжке…

Однако это за мою шкуру идет торг, и буду ли я сочувствовать моей любимой или нет, я уже завтра окажусь проданным с потрохами — за отца, сына и святого духа, за кошек и балкон на третьем этаже, в центре, хоть куда рукой подать… И вот я гол, я беден, мне темно и плохо, я слышу в темноте, вижу в темноте:

— Может быть, мне не уходить? У нас все–таки сын…

Она стоит в дверях — комнаты или кухни, — а он, хозяин, сидит спиною к ней и, предположим, курит. Лицо ее серьезно и жалко, и хорошо, что я не вижу этого лица наяву — я бы по нему ударил. Хозяин же просчитывает плюсы и минусы, он добрый, но рациональный, ему нужно знать, что комфортнее. Выдержав паузу, роняет:

— Но с Агафоновым ты спать не будешь.

— И с тобой тоже, — все, я уже продан.

— Да?..

Они договорятся. Они люди одной крови — крови их сына. Он будет брать ее изредка, наскоро и без особого удовольствия — лишь бы доказать супружеское право. А может быть, эта история разбудит в нем страсть, а? Может, их ночи будут такими жаркими, такими бессонными… Может быть, сейчас — как раз такая ночь…

Я продан! Продан! Наконец–то узнал себе цену — дом и ребенок!

«Женщины не просто продажны — женщины очень продажны…» А что же было накануне? После тех немногих секунд, когда мы были одним существом? Срослись животами и трахнули космос…

— Если тебе когда–то будет хотя бы вполовину так хорошо со своим мужем, как только что было со мной, — можешь считать, что поступила правильно.

Такое маленькое злорадство…

Но что мне делать этой ночью? Когда весь этот дом, как чумой, пропитан ею? Ее портрет на стене, ее фотографии в альбоме, ее подарки — черный зонтик, красный галстук, — висят по углам… Ее заколки для волос, рисунки, письма… что делать мне со всем этим, какой аукцион объявить?!

Он потребует плату сегодня же. Уже потребовал. Она послушно легла.

Но как же так, как же так… Она же любит меня… Она радовалась, когда все открылось…

Чертовы муравьи.

8

Я думал распрощаться с одиночеством. Да что–то не очень получается. Одиночество — дурная болезнь: загнанная на время внутрь, она только изощряется и звереет. Чтобы потом вырваться… чем? Не знаю, в эти часы мне легко представить все, что угодно — убийство, самоубийство… «Благая травка, великий Джа, полет с двенадцатого этажа…» — это ведь было уже! было! Прошлым летом, год назад.

Возможно, дело во мне? Скорее всего. Внутри меня плавает холодная колючая рыбина, какой–то глубоководный гад затаился там. Во мне есть поверхность и есть символ. И кто ныряет за символом, рискует — напороться на мой плавник. Вот они и разбегаются в разные стороны, вот уходит очередная Последняя Надежда, я вижу ее красивую голую спину… И говорю новой чужой жене, помогая вступить в себя:

— Только, милая, давай договоримся на берегу…

Что теперь? Череда скоротечных (именно так!) интрижек? Новые унижения, новые жертвы? Кому и что еще доказывать? В каждую из этих женщин я вкладывал не только член, но и душу (их местопребывание временами совпадает) — а они думали, что я на их собственную душу посягаю. Боялись меня. Фактически — да, ни одна меня не бросила, тянули до последнего. Но и слиться со мной, стать одним целым — не пожелали. Опасались, поглощу? Проглочу и выплюну? Эта, последняя, написала мне, что я — вампир, обгладываю людей и делаю из них романы. «В твоем романе — не я, и вообще там все вранье». Так уж и все. По мне, правды гораздо больше, и правда эта горька, как желчь.

— Тебе нужна сильная женщина, — говорит она. У нее под глазами синяки от недосыпанья и слез. Весь день проревела, потому что муж не пожелал ее видеть дома.

— Мне нужна женщина, которая раз в жизни совершила бы сильный поступок.

Это правда. На кой черт мне сильная женщина, что я с ней буду делать?! Все, что мне нужно от нее — и было нужно от прежних — одно–единственное отречение ради меня. Один раз в жизни сделать выбор. Не имея ничего в загашнике, на примете — взять и уйти ко мне. Но нет, они всегда тянули до последнего, тянули, чтобы порвать — и не разрываться больше между прежним миром и мной. И тогда рвал я сам. Плыви, радость моя. Меньше, чем через полгода я буду вновь сидеть на бережку и поплевывать в воду. Милое мое одиночество, возвращайся ко мне! Это неправильно, когда один человек не может жить без другого. Это неправильно и даже вредно — столько трахаться, а потом столько курить, столько пить кофе и снова курить, пытаясь выгнать к ебеней матери сердце из груди, прижимая руки ко рту, лишь бы не закричать, не завыть, лишь бы не сбрендить и не захлебнуться в ванне с быстро розовеющей водой… Великий Боже, это что, жалоба? Кокетство? Художественный прием? Да в жопу всё! Я переживу это лето, как пережил прошлое, и буду еще смеяться — не над собственными страданиями, нет, — а над чем же тогда?.. Нет, я не буду смеяться… Никогда не буду смеяться при свидетелях… Я буду соблазнять женщин собой и бросать их другим….

Как мужики на рыбалку собирались — водку взяли, пиво взяли… А чего, говорит один, удочки–то возьмем?

— Да ну, на хуй, еще потеряем…

9

Я ненавижу и не люблю мужчин за то, что их любят (любили, полюбят, могли бы полюбить — запросто!) мои женщины. Если бы не так, что мне за дело до всех этих… самцов? но я и сам — самец… до всех этих — мужей! любовников! случайных трахалей! официальных! оф–фициальных! Они налагают руки, и руки их не дрожат: как же, они в своем праве! Я был бы лучше любого из них…

Я ненавижу моих женщин за то, что все еще люблю их. Из–за них — и с ними — мне приходится воевать. Без мораториев и перемирий.

Даже между мной и голой шлюхой в телеящике есть тайна, есть что–то свое, я хочу ее, но робею перед нею, мне жаль ее, как жаль, что она раздевается… Но сейчас же появится какой–нибудь урод, и начнется… эротика… уродика…

Долой телевизор. Противно смотреть. В каждой из них я вижу ее, и мне больно. Противно думать о собственном сексе чистоганом, который, конечно же, будет. Сдирать с кого–то джинсы или ждать лениво, уже голым, в постели, с сигаретой во рту и с единственной целью — оттрахать. Замереть на мгновение, сделать эти несколько бешеных толчков бедрами, всем телом, мотая ее голову по подушке, зарычать — и зареветь по той, потерянной, зубами впиться в наволочку, надавать пощечин шлюхе… или искупать ее в йогурте… Никому больше я не буду так целовать ноги… Милая, сколько я оскорблял тебя, сколько обижал, какие тяжелые слова говорил… измывался над тобою… о, Боже, Боже, ну, чего Тебе надо от меня?! Ты же не меня, себя испытываешь! Сейчас поднимусь и как дам по лбу!

Она так говорила: «Как дам тебе по лбу!» Запоминать ее любимые словечки, они скоро кончатся, они уже кончаются. Когда я нападал на нее по телефону с очередными своими капризами или издевками, она тянула только жалобно, смеясь и чуть не плача:

— Ну, чё–о–о…

Я таял весь, Господи, я таял весь! Если бы я мог выпить все слезы, пролитые ей из–за меня! Я бы выпил, не отрываясь, все до капли, до капельки…

Когда я входил в нее, заполнял ее всю, у нее что–то расклеивалось там, внутри, будто бы я сквозь заросли продирался… это в первый раз, в первый раз за день, за вечер, за ночь… Мне ведь было все равно, когда заниматься с ней любовью… А второй раз было как по маслу, у нее все было мокрое там, скользкое и горячее, я входил, как к себе домой, то буянил там, то шастал потихоньку, подолгу, куда мне торопиться, вечер, ночь и утро…

Недавно заспорили, непримиримо — мы стали непримиримыми недавно, — и я привстал с дивана и поцеловал ее, сидящую по–турецки, в мягкую теплую шею, в ароматную длинную тонкую шею моей царевны, моей миленькой, девочки моей, и она заткнулась тут же, фыркнув только:

— Да, хороший аргумент…

Конечно, это совсем не то, что семейная жизнь. Даже в первые дни или недели. Валяться перед телевизором и острить над рекламой гигиенических прокладок. Ей эта реклама досаждала не меньше, чем мне.

А потом выяснения, кому уборку делать. Или чайник ставить на плиту. И:

— Дай денег.

— Нету.

Но я‑то этого не боялся. Думал, мы с этим сладим как–нибудь. А дело оказалось вовсе не в этом, и вот сейчас за мою шкуру идет торг.

Звонила новая чужая жена. Единственный звонок за вечер. Двумя днями раньше она попросила позвонить и приехать. Я звонил несколько раз, никто не брал трубку. Потом оказалось, что у них высокочастотный телефон, от сети. А электричество отключили. Надо же. Какое совпадение.

10

Я сделаю какую угодно работу, если это в моих силах и если заплатят, но я не буду вам отсасывать. Ничего личного — за деньги.

С журналистами, как со шлюхами, многие норовят рассчитаться вместо мзды оплеухами или не рассчитываться вовсе. Вот почему у журналистов такое хорошее чувство юмора и такое знание людей — с ними ведь не стесняются. Журналист — отличный товарищ…

— Вы не в том положении, чтобы выкобениваться, — говорят мне ласково, когда я негодую по поводу в третий раз перенесенной встречи с заказчиком. — Вам это нужно больше, чем ему.

Но мне этого и вовсе не нужно, меня редактор прислал. Сам–то знаю по опыту: если клиент со встречей волокитит, он и с оплатой не поторопится. И я ухожу. Увещевавший меня коллега смотрит вслед насмешливо и зло. Он находит удовольствие в своей работе. Отсос ради отсоса.

Начиная работать, я сделал своим профессиональным девизом американскую народную мудрость: «Если насилия не избежать, расслабься и попробуй получить удовольствие». А насилия не избежать — тебе же нужны все эти провода и лучевые трубки, все это электричество… В обмен каждый норовит тебя трахнуть — каждый, начиная с босса. Не заплатить обещанного. Самому слизать все сливки с торта. Полакомиться тобою, твоим трудом — на халяву.

— Ты же деньги зарабатываешь, глядя в потолок…

Черт, я уважаю шлюх. Моя первая книжка — такая еще наивно–театральная, отнюдь не мрачная, — на две трети оплачена их потом, их мускульными усилиями. Да, их заставляют есть говно с тарелки; но тот, кто заставляет, — он–то почему человек? Он мразь и быдло, куда хуже этих девочек…

Мне еще повезло, я поярче многих, со мною считаются. Но все, что имею, — я заработал. Когда мне рассказывают, как это плохо и некрасиво — думать прежде всего о деньгах, я всегда спрашиваю:

— А ты на что живешь? Кто тебя содержит?

Сразу же все становится ясно — либо перед тобою мазохист, которому нравится, когда его трахают, не спросясь, либо благополучная сволочь, никогда и ни за что не отвечавшая. С папой, мамой, дачей и пропиской в центре…

Но все–таки не он, а я — счастливчик. Один из немногих, живущих за свой счет — своей головой, своей судьбой. Не заел ничей век. Не подсиживал. Не подлизывал. Не стучал. Все, что брал, принадлежало мне по праву. За все заплачено, и за многое — дорого. Вот чеки.

А вот гранаты.

Часть четвертая

1

Надо же — дожить до 28 лет, считать себя умным, серьезным, состоявшимся человеком, и в одну ночь понять, что ты просто–напросто злобный бессердечный мудак.

Мы так любим повторять, что граница меж добром и злом проходит не где–нибудь, а в сердце человека, как будто исход битвы уже предрешен. Все — воины, и все хотят добра…

Ну, так это не так.

Читатель, наверное, заметил уже, что в последних главах язык мой стал грубее, шершавей. Я лишился, вот в чем дело, своего двойного зрения. Я уже не вижу то, что пишу, Ее глазами. Может быть, это вернется; может быть, нет. Сейчас — едва ли не самые трудные дни в моей жизни.

— Я не хочу тебя видеть, — сказала она, и я торжественно проклял ее. Затем позвонил снова, каялся и шмыгал носом, говорил, что хочу все вернуть…

За окном летит тополиный пух. Несколько дней шли дожди, было холодно, хотя сейчас июнь. И вот пригрело, и чертов пух летит и летит, и, хотя мои форточки закрыты, я вижу, как пушинки, будто брызги жира, облепляют посуду на кухне, копошатся в углах квартиры. Словно они пронизывают стекло — даже, скорее, не замечают его. Однажды я проснусь в сугробе. И кто–нибудь поднесет горящую спичку.

Но, пока я не изошел черным смрадом наяву или во сне, я хочу продолжить свое повествование.

2

Я впервые познал женщину ночью 1 июня 1991 года. Ощущение — как будто удалили больной зуб. Мне было 22 года.

К тому времени я уже много пил. И был одинок настолько, что вечно прибивался к чужим компаниям, своей у меня не было, так и не было. Затем — абсолютно пьяная любовь к Ларисе, а после все и вовсе покатилось, как пустая бутылка по полу кинотеатра, в котором крутят порнуху. Немногочисленные женщины появлялись и пропадали, я никого не хотел, не мог, не смел удерживать. И потому до осени 1994‑го, когда врачи шарахнули мне по мозгам электрошоком, я и рассматривал женщин, секс с женщинами, как своего рода привилегию, нечто полузапретное, малодоступное, фантастическое… Возможно, это в какой–то степени извиняет и объясняет все последующее.

Зато уж после я дорвался. В буквальном смысле прелюбодействовал, то есть — совращал чужих жен. Правда, чаще они совращали меня…

Помню, как я, уставший от вечных скандалов с родителями, дал объявление в местной газете: «Поэт, 26, ищет девушку, у которой мог бы поселиться. Умеет готовить. Раскладушка своя». Говорят, работницы типографии, набиравшие этот текст, очень веселились.

Пришло одно письмо, от девушки, жившей, как и я, с родителями, в трехкомнатной квартире. Хотела бы познакомиться по причине наличия у меня «чувства юмора». А я и не думал шутить.

Черт, меня это всю жизнь преследует: говоришь с людьми начистоту, а они думают, что ты шутишь, или издеваешься…

Еще позвонила коллега–журналистка, была такая Марина, лично мы знакомы не были, но изредка передавали через посредников свои восхищения газетными материалами друг дружки. И вот она, узнав о моем объявлении, загорелась выяснить, что со мной такое, серьезно я или как.

— Понимаешь, Марусь, — сказал я ей мудро, сымитировав такую нагловато–заботливую, мужскую интонацию, позаимствованную у одного приятеля, — это ведь жизнь, через улицу всего не объяснишь, надо встретиться, пообщаться, а там уж видно будет…

Когда пришел, она спросила, не хочу ли я принять ванну. Была зима; я хотел. Пока лежал там, весь в пене, как Дед Мороз, дверь ванной скрипнула, и Марина подала мне, голому, бокал с соломинкой: апельсиновый сок. Странно, но я чувствовал себя совершенно спокойным, даром что член мой явственно темнел под клочьями оседающей пены, а незнакомая, можно сказать, женщина сидела на краю ванны и вела со мной светский разговор… Замужняя, кстати, женщина; муж, я его знал со студенчества, был в отъезде.

Той ночью все и случилось. Марина была незначительно старше меня и значительно опытней — я думаю, самой опытной женщиной в моей жизни она была. Это было здорово, чего там.

Поймите же меня. Я не удался в родню: все мои кузены и кузины красивые, здоровые люди, светловолосые и светлоглазые. У меня глаза не поймешь какого цвета: кошачьи. Урожденно хилый, хоть и вымахал под метр девяносто — «два метра суходранки», как мама говорит, — да еще близорукий. С третьего класса в очках. Очкарик, отличник… Беды и прелести жизни в равной степени миновали меня. Я был сладострастен — сказывались гены, — но мнителен и труслив. И вдруг, после стольких лет чуть не монашества, чужая женщина смотрит на меня не как на умницу–таланта, а как на мужчину, и смотрит с вожделением…

Проснулся один. На столике у кровати лежала придавленная ключом записка из слов смешных и нежных. Я прочитал ее, взял ключ… и осклабился зеркалу в лицо.

Я как с цепи сорвался. Еще не было покончено с Мариной, а была уже новая любовница — подруга моей сестры. Делил ее с директором какой–то базы и знал об этом, но мне было наплевать. Однажды оказался в постели с ней и ее сестрой–близняшкой, но единственное, в чем они были похожи — удивительно маленькая грудь… Потом аноним–директор где–то подхваченной заразой угостил мою любовницу, а та чуть не заразила меня — до сих пор не понимаю, как это мне посчастливилось. Бог уберег, не иначе — отвел лобковую вошь…

К дурным женщинам меня всегда тянуло больше, чем к хорошим. Марина была жрицей любви — но и чьей–то женой, и любящей матерью, она была добропорядочной, ее разговоры веяли скукой. Она заботилась обо мне, заказывала мне одежду… а этим сучкам было наплевать, они хотели только одного — трахаться, неважно с кем. Если со мной было лучше, они хотели меня. Такой дурной женщиной была и красноярская Ольга, пока не влюбилась в меня и не начала делать мне пакости. Я ведь не все рассказал про нее раньше: к моменту нашего знакомства ее муж сидел на зоне, она и сама раньше сидела два года — за воровство. Рассказывала мне, как то ли на пересылке, то ли в лагере (я не вникал, мне и сейчас ненавистна вся эта блатная тарабарщина) колонна зэков по недосмотру охраны столкнулась с колонной зэчек.

— Как они нас хватали! — вспоминала она, смеясь. — У нас у всех потом синяки были. На ногах, на груди…

С тех же пор ненавижу группу «Лесоповал». Купил тогда их первую пластинку, и Ольга со своей подружкой заставляли меня ставить ее снова и снова, так что слова многих песен все еще помню наизусть: «Я от скуки воскресал, воскресал, сербияночку плясал, ох, плясал! А рядом батюшка Евлампий (три раза) от грехов меня спасал». Они подпевали во всю глотку. Плюнуть бы в лицо «песельнику» Михаилу Таничу за ту пошлятину, сраную романтику упырей — да пожилой он, неудобно как–то, жестоко…

Дурные женщины… не хочу сказать — любили, но — берегли меня. Контрацепцию я всегда презирал, презерватив мне представляется чем–то вроде катетера. И, однако, я никогда ничего не подхватывал от своих дурных женщин. В тот единственный раз, когда мог заразиться, да и то, по странной прихоти судьбы, не заразился (шутил, еще не оправившись:

«Зараза к заразе не пристает»), виновная сама поспешила меня предупредить, еще и мазь какую–то принесла.

Они были благодарны мне за то, что им было легко со мной. О том, что со мной легко, мне потом говорили самые разные женщины — замужние и свободные, добропорядочные и не очень, любящие меня и ненавидящие…

А я — я любил их всех. Влюблялся в каждую, с кем предстояла хотя бы одна ночь. Но только о дурных женщинах сохранил приятные воспоминания, без примеси горечи, разочарования и стыда. Какое может быть разочарование, когда с самого начала ясно, что вместе мы очень ненадолго, и никто не требует от другого верности или взаимности.

Может быть, вся моя жизнь сложилась бы иначе, предпочитай я по–прежнему дурных женщин. Это была бы жизнь, как песня Вэйтса, полная цинизма и нежности. Но что–то случилось со мной или с людьми: я больше не знаю дурных женщин. Куда–то они все подевались…

3

…с тех пор, как я окончательно перебрался в Екатеринбург.

Тому, кто знает этот город, сказанное может показаться парадоксом. Екатеринбург дышит сексом, живет сексом, это едва ли не самый похотливый город России. Здесь «все со всеми спали», но — что существенно, — с одной оговоркой: в своем кругу. «Ебург», как ласково называют его знатоки, — социально окостеневший город. Низшие классы не посягают на то, что принадлежит средним, средние — на достояние высших. Мезальянсы, конечно, возможны, но только на время и только за деньги. «Любовь — это русские придумали, чтобы денег не платить», — здесь эта поговорка ко двору. Во всем, что касается секса и, шире, любви, два моих прежних города — Курган и Красноярск, — куда более русские. Пьяный и каторжный Красноярск, город–монстр, город–люмпен, город–декадент… И Курган — просто маленький городишко, где все всех знают если не лично, так через двух–трех посредников. Ни там, ни там нет ощутимой разницы между классами, «первые на последних похожи». Одних роднит и спаивает водка, других — немногочисленность. Если пользоваться литературными аналогиями, то Красноярск — гротескно разросшийся Кастл — Рок Стивена Кинга, с Виктором Астафьевым в роли шерифа, — полный вампиров, очарованный злом, облученный и обреченный; а Курган скорее в духе Дэшила Хэммета — есть один гангстер на весь город, и его все знают, есть удачливые скоробогачи — вон их вывеска, — и своя маленькая богема, играющая в то, что видела в кино или подсмотрела в столицах.

Екатеринбург — большой и богатый город, и тот, кто живет здесь в центре, никогда не поймет того, кто живет на Уралмаше. «Житель Уралмаша» для него — то же, что «отщепенец». У меня здесь был хороший старт: на очень выгодных условиях «выписали» из Кургана, чтобы поднимать одну желтую газетку. И мы поднимали ее, поднимали… пока у хозяина, известного в городе бандита, не кончились деньги на такую ерунду. Отчасти виной тому было бесшабашное воровство и расточительство — все, кто крутился вокруг газеты, поимели своего «барашка в бумажке», редактор пьянствовал неделями и платил авторам, доставая деньги прямо из кармана, не считая. И если бы только авторам! Заказывались какие–то безумные рекламные щиты, один такой много месяцев пылился в офисе, пьяный редактор ножики в него кидал… праздновались «юбилеи» газеты: вышел 15‑й номер! чем не повод созвать на банкет в одном из престижных залов города всех окрестных халявщиков!

Я ушел из газеты за две недели до ее закрытия, работал в другой, третьей, четвертой, писал для журналов, сочинял пресс–релизы, лепил праздничные номера многотиражек… вписался, остался на плаву, пусть и по–собачьи барахтаясь порой, — и, оставшись, понял, что попал в некий заколдованный круг, в некую касту, из которой так просто не выберешься.

«Пресса» — вот моя каста. Но не моя задача — живописать ее вам, я лишь объясняю, почему не встречаю больше дурных женщин.

4

Так вот, с моей точки зрения, журналистки Екатеринбурга чрезвычайно добродетельны, чтобы не сказать — буржуазны. Конечно, злые языки болтают всякое, и есть, например, короткая такая песенка у группы «Х… забей»:

Рок–журналистов я не люблю,

А рок–журналисток — наоборот:

Сначала они берут интервью,

А потом непременно в рот.

По–моему, наблюдение это справедливо и в отношении журналисток вообще. Но — в пределах своей касты. Здесь тоже «все спали со всеми», здесь все перепуталось в такой клубок, что черту не распутать, но все эти двойственные, тройственные и так далее союзы, временные они или постоянные, имеют под собой очень четкую классовую подоплеку. Класс — это больше, чем каста, и наш класс здесь и сейчас именуется «тусовкой». Журналистка и рок–музыкант: да. Журналистка и модный художник: бывает. Журналистка и мафиози, журналистка и политик, журналистка и галерейщик — это уже мамзельки с претензиями, с волчьей хваткой. Но — журналистка и пролетарий, журналистка и немодный художник, журналистка и бомж — ой, это очень вряд ли. Самая распространенная сцепка, естественно, — журналистка и журналист. Любая редакция — большая семья. Настолько дружная, что отдает кровосмешением. Здесь заключаются и распадаются браки, здесь же заводятся и «партнеры», и все это — неспроста. Если одна группа журналистов пытается оттеснить от кормушки другую, можете не сомневаться — в обеих группах заправляют либо супруги, либо сожители. Так они и кочуют, с презентации на презентацию, с фуршета на фуршет, обсуждая марки автомобилей или вин, похваляясь презентами богатого папы или «папика», а после судачат, кого с кем видели, да кто кому что шепнул «в кулуарах», да сколько было съедено–выпито на халяву — как будто они нищие!

Здесь не пахнет ни любовью, ни даже сексом как таковым. Секс здесь — средство: порабощения, удержания, сплочения… Профессиональные идеалы сводятся к добыванию «эксклюзивной» информации из уст какого–нибудь чинуши повыше в местном «Белом доме», где большинство из них и ошивается сутками напролет, здесь же завтракает, обедает, ужинает… живет. У барина в сенях.

Исключения редки. Например, Паненка, которую я по–прежнему люблю, но скорее уже как человека, чем как женщину. Она имеет наглость жить своей головой и не писать про то, что ей неинтересно, к тому же она талантлива, а в этой среде и талант — скорее исключение. Местные газеты и эфиры либо скучны, либо грязны, либо то и другое вместе. Паненка теперь больше работает «на Москву», и дай ей Бог.

Я имел секс с несколькими здешними журналистками и до сих пор сожалею об этом. В постели они еще скучнее, чем в жизни, а вот за пределами постели начинаются претензии. Связи были коротки, и рвал их я — едва убеждался, что меня куда–то хотят вовлечь, в какие–то «отношения». А я, вы знаете, не верю в «творческие союзы», в подкрепленное постелью единомыслие. Мне нужен был секс ради секса. Я поздно созрел для него, но созрел же, в конце концов. Секс — это живое, информация — это мертвечина, я не питаюсь падалью и больше не сплю с журналистками.

5

А все легкость. Легкость… Захожу в офис и вижу в углу за компьютером синеглазую девицу в желтом свитере, с распущенными волосами. Сочетание понравилось: «С такой я еще не спал». И скоро уже не знал, как от этой синеглазой отделаться.

На чьем–то дне рождения познакомился с чьей–то женой. Понравилась ямочка у рта, когда она улыбалась, и вся мордашка — вздорная такая, детская. При этом — глубокий, грудной голос, удивительная рассудительность…

— Хочешь, я сделаю тебе минэт? — серьезно и рассудительно спрашивала она на следующий вечер. Через «э» спрашивала… и делала. Они тут все читают «Космополитэн» и знают, что презервативы и минет — это хорошо, а опасный секс — это опасно.

Она не была ни журналисткой, ни кем–либо вообще «из тусовки», потому и продержалась довольно долго, — она была бухгалтером, что–то вроде этого, компьютерные дела, я не разбираюсь.

Однажды я просто предложил красивой девчонке поехать ко мне и перепихнуться, она оскорбилась:

— Ты что, думаешь, со мной так легко?..

Но я не в настроении был кокетничать:

— А ты думаешь, со мной так легко?..

Приехала, никуда не делась.

Бывало и того проще. Случайная знакомая оставалась допоздна, болтала не переставая, и я укладывал ее в постель с единственной целью — поскорее покончить с этим и уснуть, завтра трудный день. Я не считаю себя сердцеедом и думаю, что многие в этом городе могли бы рассказать о себе вещи похлеще, просто все эти связи были хоть и случайными, но связями — они связывали меня, тяготили. А хотел я совершенно иного.

Я хотел любви и секса. Не знаю, чего больше. Секса как радости — а не как процедуры. И любви — как из радости рожденного страдания. Я искал дурных женщин — или принцесс. Дурные женщины так и не дали о себе знать. А принцесса уже имелась — я любил ее и раньше, задолго до того, как «покорил» (вот ведь дурацкое слово!), но это очень плохо кончилось для нас обоих, у меня была жуткая депрессия, из которой меня вытащили не всякие там журналисточки–экономисточки, стремящиеся залучить муженька либо хахаля, а вытащила меня царевна–лягушка, милая Она, тоже искавшая любви и секса, и эту историю я вам уже рассказывал.

Я о другом теперь. О том, как все повисло на волоске, и я повис, и мне сейчас так страшно, как не было, наверное, за всю мою жизнь.

Да, за то время, что живу здесь, я стал хорошим любовником — но, вынужден признать, так и не стал мужчиной. Всегда жил один — и просто не знаю, что это значит: понимать других, заботиться о других. Жить их жизнью. И вот появилась Она — женщина, с которой я хочу жить и от которой хочу ребенка, — а я повел себя как полныймудак. Когда муж накрыл нас, я не сделал ничего, что бы побудило ее уйти ко мне — не подыскал новую квартиру, не стал относиться к ней более бережно. Наоборот — права на нее заявил, истерзал ревностью к мужу, истерики закатывал, ультиматумы…

— Как ты можешь жить с ним теперь, ты что, шлюха?! — орал на нее, сжавшуюся в кресле–качалке.

И она оставалась на ночь со мной только потому, что не могла же пойти на вокзал, и поэтому же принимала мой секс…

А на днях не вытерпела и ушла. Сказала мужу, что, если он разведется с ней, она с ребенком уедет домой, в Челябинск. Она устала ждать, когда я перестану быть романтическим идиотом и совершу мужской поступок — заберу ее к себе.

В ту ночь я действительно думал о самоубийстве. Прав был Ницше — «мысли о самоубийстве позволяют пережить иные трудные ночи». Думал и об убийстве — о том, что ударю ее ножом в парке. Много о чем. О том, что женщины — тупые твари, лишенные сострадания. Хотя тупой тварью, лишенной всякого сострадания, был как раз я.

Позвонил ей еще, на следующий день. Попросил не принимать поспешных решений. Пообещал, что «исправлюсь». Она сказала, что позвонит мне сама, когда почувствует себя готовой к этому, но встретиться со мной отказалась. Она не хочет меня видеть.

Мне это очень больно. Не знаю, как проживу эти дни — надеюсь, что не в хныканьи и жалении себя. Найду какую–нибудь работенку, начну поиски квартиры… и буду ждать ее звонка. Мне сейчас важно не столько ее прощение, сколько то, что я изменился — а она и знать не знает об этом. Очень важно, чтобы узнала — пока еще она любит меня. Очень важно.

Но мой телефон молчит.

6

Время ночное, гулкое, волчье. Уличные фонари засматриваются в темные окна. Мне не с кем поговорить, даже мысленно; я оцепенел в ожидании. Ни страха, ни надежды — покой и неподвижность. Редко бывал с собой в последнее время, и вот теперь — мы одни. Ну что, подонок, выкладывай…

Когда–то сформулировал свою жизненную философию таким образом:

«Я доволен тем, что ни в чем себе не изменяю, поступаю по собственному разумению — и это продается». Я был успешен, и залог успеха видел в верности себе — а раз так, зачем меняться?..

Но, поднимаясь, я остывал. Лишался друзей и постепенно лишился их совсем. Стихи становились все точнее — я говорил именно то, что хотел сказать, — но в них оставалось все меньше чувства, души. Я за все платил очень дорогой ценой — а ведь многое из того, за что я платил, можно было взять просто так… В ту заливистую ночь, когда я напряженно думал о самоубийстве, я убеждал себя, что такова — жизнь: ВСЕ несчастны, и с возрастом делаются еще несчастнее. Мои учителя, мои любимые писатели — я уверен, что их новые книги, слава, даже свобода и деньги, — все это не доставляло им утешения. Наслаждения избавляли их от ужаса жизни — но надолго ли? Когда гаснет свет, и настает ночь, и ты, обессилев, лежишь в постели один — кому ты будешь рассказывать сказки о том, как тебе хорошо, какой ты непредсказуемый и живой? Все — только тени перед лицом потолка; зябнущие, дрожащие тени, отброшенные прочь нашим хозяином, как бы его ни назвать.

И, вы знаете, меня это прельщало. Быть несчастным, быть тенью в мире теней. По мне, это означало то же самое, что быть творцом, личностью. Это было так романтично…

Но что, если романтик — та же свинья, только лежащая брюхом вверх? У нее глаза так устроены, что она ничего не видит, кроме неба, и ей наплевать, на чем или в чем она лежит.

Периодически оказываясь по уши в дерьме, я должен был бы догадаться, что это мое собственное дерьмо — а я все пенял судьбе и Вечной Женственности… Да еще Ницше.

7

Сколько себя помню, искал одиночества, уединения, и страдал, не находя его подолгу. Потом научился замыкаться в себе настолько, что стал болтливым. И понял, что самое глубокое одиночество — вдвоем.

Презирал счастье. Человека легко сделать счастливым, говорил я, — всего лишь взять пункцию головного мозга. Слюна по подбородку, пустые глаза: счастливей не бывает!

Куда труднее, думалось мне, сделать человека несчастным. А уж сделать несчастным себя — настоящая доблесть.

Любовь к жизни казалась мне парадоксом, любовь к смерти — тавтологией. «Искусство» и «зло» представлялись синонимами.

Как многие ницшеанцы, я был таковым, еще не читая Ницше. Прочитал же (разумеется, «Заратустру») незадолго до того, как познал женщину. Сейчас уже не могу сказать, было ли первое как–то связано со вторым, но мне казалось и кажется, что первое изменило меня гораздо больше, чем второе.

Дело в том, что, как и многие ницшеанцы, я не понял Ницше. Он обращался к нам, как к героям — и мы решили, что и впрямь герои, и возгордились. Учил нас о сверхчеловеке, а мы еще и людьми–то не были.

Скажу за себя. Философия Ницше изменила мою жизнь фактически — я стал иначе говорить, иначе поступать. Не противоположно, конечно, тому, как говорил и поступал раньше, — но иначе. Я изменил ход своей жизни. И это было свидетельством того, что я истолковал Ницше превратно: я не заслужил этих перемен и не был к ним готов. Философию и психологию творчества и творца я воспринял как философию и психологию жизни и человека, и, не будучи еще творцом (я не уверен, что и сейчас им являюсь), натворил таких дел, что до сих пор не очухаюсь. Когда нужно было прощать, я прогонял; когда нужно было любить, презирал… Ницше говорил, что мужчина любит женщину, как самую опасную игрушку, — но я‑то был ребенком! Я только слизывал краски со своих игрушек…

Творец, а не человек, обрекает себя на одиночество, страдание и безысходность. Философ, а не человек, ненавидит своих друзей и убивает истину, чтобы после воскресить ее в рассеянии. Ницше — учитель внутренней жизни, а я все его постулаты упорно воплощал в жизнь внешнюю. Я был ницшеанцем за счет своих ближних, а надо было бы — за счет себя прежнего.

Возможно, я и сейчас его неправильно понимаю. Это уже неважно, поскольку я отрекаюсь от Ницше — в первый, но, может быть, не в последний раз. Я не готов к восприятию его учения. Во мне нет внутренней правоты, и я искренно полагаю, что фактически я глуп. То есть — очень многое в этом мире я понимаю и истолковываю неверно. Чтобы избавиться от собственной глупости, я вынужден хотя бы временно отказаться от любого понимания и истолкования и охотно признаю сейчас, что ничего не знаю доподлинно.

Маленький пример. Мой телефон молчит, и я не знаю, почему он молчит. А когда он зазвонит наконец, я не буду знать, почему он зазвонил. Даже не знаю, буду ли этому рад. Может быть, еще слишком рано.

Я знаю только, что сегодня я усну…

8

Поговорю еще со старыми портретами. Мне кажется, что я прощаюсь с ними.

Федор Михайлович, милый мой Достоевский. «Преступление и наказание» я впервые прочитал лет в двенадцать. Мне было страшно, и я наслаждался. Помните, как мещанин преследует Раскольникова и шипит ему в спину: «Убивец…» Озноб брал. Или сцена в квартире старухи — Раскольников, потрясенный, слышит какой–то шум в соседней комнате, даже не шум — так, невнятные звуки, и ему хочется спрятаться под диван, заснуть там…

Одной детской ночью я не мог заснуть и слышал, как в коридоре расческа падает на трюмо — хотя в коридоре никого не было… Позже, когда учился во вторую смену, ненавидел собственную квартиру за то, что она пуста, в ней так тихо… У меня от этой тишины плечи передергивало. Я очень книжно восклицал: «Да будь она проклята, эта квартира!», хватал ранец и убегал в школу.

Страх. Всегда упивался собственным страхом. Никогда — чужим. Я знал, что у некоторых людей есть двойное дно, а еще у некоторых — бездна. И неизвестно, что там прячется. Когда меня не любили, я в это не верил, думал — еще как любят и когда–нибудь обличатся, просто это психология такая, «от противного», всегда от противного. Скорей уж, от лукавого.

Девочка в твоем классе на самом деле только о тебе и мечтает, но не может в этом признаться. Значит, ты должен подойти к ней и сказать: «Брось, не притворяйся, я же люблю тебя». И вы улыбнетесь вымученными улыбками бледных детей, и заплачете, и злые чары рассеются… Это не нелюбовь, это всего лишь гордыня…

Так меня Достоевский научил. Вовсе не желая ничему учить, быть может. Он создал СВОЙ мир, и герои его мира обладали темным, изощренным и запутанным сознанием, а главное — все они в глубине души очень любили и уважали друг друга, хотя бы некоторые из них и убивали некоторых других… Наверняка и Лужин очень любил и ценил Родиона Романыча, но в то же время, конечно, ненавидел и презирал. Тут, как в детской игре, важно вовремя сказать: «Замри!» и застать своего врага тогда, когда он тебя ненавидит, а своего друга — тогда, когда он тебя любит. Игры жестоких детей.

В жизни, устроенной по Достоевскому, нельзя было бы жить ни дня. Каждый бы представал другому сумбурным видением и в ухо бормотал пророчества; Павлы бы прикидывались Савлами, Савлы — Павлами, и любая деловая или житейская процедура превращалась бы черт–те во что, во взаимное душемотание, в усмешечки за липовым чаем, в гриппозном бреду…

Но Достоевский и не собирался менять мир по себе! Его герои — его герои, и Раскольников имеет так же мало отношения к нищим русским студентам, как Порфирий Петрович — к американской полиции… Реальные люди не рефлексируют беспрерывно, не опускают первого встречного в глубины своего подсознания, да просто и думают, и говорят намного проще, что вовсе не значит — хуже или глупее. Минус, многократно помноженный на минус, в итоге все равно даст либо минус, либо плюс — зачем прослеживать всю цепочку?

Я долго этого не понимал. Намеренно усложнял и запутывал свое сознание и свои отношения с другими людьми и с самим собой. Осознанно лгал на себя или на любимого человека, чтобы через минуту с яростью себя опровергнуть, а потом все начиналось сначала. В результате достаточно долго взаимодействовать мне удавалось только с такими же «достоевскими» мальчиками и девочками, да и эти наши отношения строились по законам литературы, не по законам жизни — после всех (и желательно бурных) перипетий обязательно должна была последовать развязка, причем трагическая.

Но люди — не литературные герои, тем более не герои одного автора. Они очень разные, они мыслят, чувствуют и живут по–разному, интеллект и степень самосознания одних несопоставимы с теми же качествами других… и, если ты хочешь понять кого–то, ты не должен мыслить и чувствовать за него. Я, например, понимал только тех женщин, которых и не пытался понять.

Поэтому многое из уже написанного в этом романе представляется мне теперь несправедливым и откровенно глупым. Но я не собираюсь ничего переделывать — я меняюсь, я прощаюсь с одиночеством, и это не может быть безболезненно. Какие–то предрассудки, застарелые эмоции, давние обиды — словно лампочки, вспыхивают ярче перед тем, как умереть и обуглиться. И вот я иду дальше, за мною темно, впереди — туманно, и мне снова страшно, как Раскольникову на улицах Петербурга…

9

— Ты нигилист, Агафонов, — сказала на днях, то есть еще в прошлой жизни, знакомая Эллочка. Ответил, смеясь:

— Почему я нигилист? У меня есть ценности. Секс для меня — ценность. А всякие нигилисты, хиппи, панки — просто люди, у которых не стоит, и им это надо каким–то образом компенсировать. Отрастил волосы подлиннее, шнурком ботиночным перевязал, намалевал пациф на стенке — и вот он уже не импотент, а хиппи. Ну, и девушки соответствующие…

С сексом я перебарщиваю, пожалуй. Но он действительно играет в моей жизни едва ли не главную роль. Когда он перестанет быть главенствующим, он потеряет для меня ценность, и ценным станет нечто иное — семья, дом. Что касается работы, тут даже спорить глупо, ценна она для меня или как. Я живу за счет работы, мне наследства никто не оставлял.

Но, словом, ценностью все равно является нечто сугубо личное, имеющее отношение непосредственно ко мне. Отвлеченные, обобществленные ценности мне чужды — я не участвую ни в выборах, ни в группен–сексе. Я не верю в любовь — я ею занимаюсь. Или не занимаюсь, по обстоятельствам.

Сейчас обстоятельства изменились…

10

Утром за окном мяукала кошка. Я выглянул. Сидит на дереве и хнычет, глядя требовательно и нагло. Наверное, хотела птичку поймать, а теперь не знает, как спуститься. Я ухмыльнулся и отправился в ванную. Вернулся и слышу:

— Иди, иди сюда, не бойся… — старушечий голос. И мяуканье умолкло.

Вот кого люблю бескорыстно, сам не знаю, почему — старушек. Кошек тоже люблю, но их–то понятно за что — красивые, гордые, глупые, дикие, смешные… Да и безобидные. Не знаю, любил бы я тигров, если б они так же вольготно по городу разгуливали. Испытал бы умиление, увидев на дереве за окном ворчащую рысь. В отличие от кошки, рысь не позволит себя любить, ласкать и тетешкать — махнет лапой, и от любящего одни лохмотья останутся. Кошка бы, может быть, так же хотела, да мала она — потому и мила.

Старушки… Древние, ветхие, согбенные вдвое. Со сморщенными лицами, тряпичными ртами. Набожные, чистые, сухие. Люблю слушать, как они говорят, даже если ругаются. Смотреть на них. Что–то в них святое. Самый глубокий старик — еще мужчина. А старушка — это не женщина, другое существо. Так трогательно — до слез, — когда старушка вспоминает или рассуждает о любви, о людях, о чем угодно не из телевизора. Хочется присесть рядом, и чтобы она тебе что–нибудь сказала. Утешила.

Образованных старух — не люблю. Городских неумех. Вздорных пенсионерок, теснящихся в очереди за поношенной одеждой. Электорат. Люблю суеверных, деревенских, которые вроде бы всю жизнь дальше своего огорода не высовывались, а так разузнаешь — и первой красавицей была, и ведьмой слыла, и сбегала с «офицером», и в тюрьме при Сталине сидела, «за колоски». Но могло этого и не быть ничего. Я все–таки верю каждому их слову. Им же от меня ничего не надо. Им ни от кого уже ничего не надо. Сидят на солнышке и греются. Добрые, как смерть.

— Мяу!

Часть пятая

1

Я держал в вытянутых руках голову женщины. Голова была тяжелой и теплой. Мне хотелось поцеловать ее в губы. Но губ не было. Я держал в руках череп.

Пепельного, с патокой, цвета. Маленький, увесистый и сухой. Накануне я точно так же, двумя руками, держал Ее голову и целовал Ее в ухо.

— Пойдем, руки помоем? — сказала хозяйка. И взяла у меня череп из рук.

— Зачем? Он что, грязный?

— Ну, неприятно все–таки, наверное…

— Да?..

Я послушно вымыл руки с мылом и пошел вслед за ней на кухню.

2

Самый длинный день в году уже кончается. Я проснулся непривычно рано — в десятом часу, хоть и было воскресенье. Засну же, наверное, затемно. И я видел начало этого дня…

Она позвонила. Я спросил спокойно:

— Ты все еще любишь меня?

— Не скажу…

Значит, любит. Вот если бы она сказала «не знаю…» Хотела приехать, раздумала. Интересовалась, что я делал в эти дни. Да, говорю, с горя даже телевизор смотреть начал.

Огромный комок пуха угнездился на черном, пыльном телефонном аппарате. Ветер из форточки покачивает его, а смахнуть не может.

Что–то я вроде как устал. Вроде бы как.

Коротал вечер записью сборника старых любимых песен. С виниловых пластинок. Проигрыватель полгода не включал. Включил — и в комнате запахло электричеством. Это пыль горит, пояснили мне однажды, потому такой запах.

По телевизору сегодня все фильмы только про войну. День памяти. Пыльные черно–белые кадры, дороги, шинели, каски… Мотоциклы и грузовики. Будто бедных телезрителей наказывают за то, что много лет назад в этот день началась война.

Для кого–то началась, а для меня закончилась.

Но никто никого не победил.

3

В 1995‑м году курганский редактор велел всем написать по материалу к юбилею Победы. Меня отправили в краеведческий музей.

Музей был беден и почти пуст. В углах больших и светлых залов, за стеклами, висели распяленные рубашки с вышивкой. На стендах — гильзы от снарядов, картонные и пенопластовые макеты неких будущих корпусов, ухваты, горшки, гимнастерки… Пробитый пулей документ. Скелет пулемета. Раскрытые, пожелтевшие на раскрытых страницах, скучные книги.

В одной витрине я увидел бумаги на немецком. Письма в строгих узких конвертах и блокнот в прочном кожаном переплете. Владелец блокнота, немецкий офицер, сушил между страниц русские цветы. Наверное, отправлял с письмами жене. Может быть, он ее любил.

— Что там написано? — поинтересовался я.

Оказалось, неизвестно. За перевод с немецкого надо платить, а у музея нет денег. И вот эти письма и дневники лежат там уже несколько десятков лет, и никто никогда не узнает, что же в них написано. Мне почему–то стало очень грустно. И обидно. За офицера, который сушил русские цветы в дневнике. А его взяли и убили.

Статью из музея я сделал, ее даже, кажется, хвалили. Я там цитировал письма наших солдат. О немцах же честно упомянул, но процитировать, конечно, не мог — языка не знаю.

Этак пишешь, пишешь. Стараешься. А потом тебя убьют в чужой стране и фамилии не спросят. И никто не станет разбираться, роман у тебя в блокноте или так, дебет–кредит, календарь деловых встреч…

Такой же, как я, любопытный зайдет в местный музей, спросит, про что это я столько бумаги исписал. А ему скажут:

— Нихт ферштейн, очшень труден есть русски язык-к…

На том его любопытство и иссякнет.

4

Умру, как вампир, на свету. Только это будет искусственный свет. Желтые огни фар, тусклая лампочка в санузле, люминесцентная помойка бедной больницы… И никто не оставит тело в покое, не даст ему лежать и плыть в темном воздухе, сколько захочется…

Интересно, как выглядит мой череп. Каков он на ощупь. Теплый ли, тяжелый ли. Мне кажется, очень тяжелый… Та знакомая, с электрическим телефоном, охотно поставила бы мой череп на полку в рабочем кабинете. Попросил ее проиллюстрировать мои стихи, и те, что она сразу выбрала, были о смерти.

«Мертвец на черной свечке жжет черного мотылька, именуемого Любовью…»

«Маленькие Муки лилейными руками вырвут мое сердце и рассыплют лепестками, пустят мне по жилам персиковый сок, бросят мне под ребра мрамора кусок…» Странные у нее рисунки…

Предпочел бы сгореть. Мы с сестрой давно договорились: если первой умрет она, я позабочусь о крематории для нее, если я — она позаботится. В землю — не хотим. Чтобы что–то там из нас вырастало, и жизнь торжествовала над смертью, в который уже раз, в который уже раз…

Сестру — я еще не говорил? — тоже зовут Мариной.

Не видать вам моего черепа, как своих ушей.

5

Если в квартире холодно и не топят (потому что лето), можно зажечь газ на кухне, все четыре конфорки. Сидеть там в кресле–качалке и молчать. Красный огонь сигареты, синее пламя плиты… Многие нынче поэты — но уж, конечно, не ты.

Экс–принцесса рассказывала, как хоронили старого поэта. Выходили к микрофону его друзья, тоже классики, но еще живые, и читали по стихотворению. На смерть поэта.

— Когда успели! — смеялась экс–принцесса. — Он же только накануне умер!

Да, может, в заначке держали. А потом, если поэт настоящий, так он только стихами и мыслит. Ест и рифмует, спит и рифмует. Долго ли, умеючи.

Еще видно дерево за окном. Еще видно, что это дерево. Но листьев уже не различить. А через час будет только шум в листве. Опосредованный ветер. Позже пойдет дождь, и вовсе ничего не разберешь. Ночь.

Ночь коротка, спят облака, и горит у меня на ладони красноватое пламя бычка…

Мне жаль и обидно, что я не могу больше писать стихи.

«Теперь Поэт чувствовал себя просто Агафоновым». (Константин Вагинов — кажется, «Козлиная песнь»).

«Марина» по–гречески — «морская». Андрей — «храбрый».

«Агафон» — не то добрый, не то благородный, точно не помню. Все равно не подходит.

«Трагедия» по–гречески — «козлиная песнь». Сама себе — определение. Что есть трагедия? Песня козла. Как, этот козел смеет петь? Этот юродивый, человеконенавистник, отщепенец, гомик, — смеет петь?!

— Бе–бе, — говорит Она, когда хочет меня поддразнить.

— Жопа с ручкой, — отвечаю я ласково. — Жанка–лесбиянка.

Жанна, вот как ее зовут, мою царевну–лягушку. На этот счет тоже песенка имеется. Про стюардесс. «Как сейчас помню: лечу это я, лечу…»

6

В Красноярске газовые плиты были редкостью. То есть, они и сейчас там в диковинку, поскольку Енисей–батюшка снабжает город грошовым электричеством, просто я там давно уже не живу, а когда жил, меня эти электроплиты просто бесили. Нагреваются медленно, кофе перед работой не успеешь попить, приходится спиртиком взбадриваться, — и остывают часами. И угар от них жуткий. И не дай Бог, заденешь — ожог широкий будет, повсеместный.

В детстве задницей на раскаленный утюг сел. До сих пор помню, как потом коросту отковыривал. За чтением книжки интересной. Читать всегда любил. Зимним утром, только «Союз нерушимый» отпели, погоду объявляют, и затем всевластный голос диктора:

— Вниманию родителей! В связи с низкой температурой занятия в первых–четвертых классах отменяются…

Вот это был праздник! Родители уходили на работу, а я, в желтом свете прихожей, оставался, свободен, ура! В один из самых холодных дней, за сорок, побежал в библиотеку имени Некрасова, находилась она еще дальше школы, а я в пальтишке, шарф сбился, горло голое, очкарик малинноухий… С авоськой за книгами ходил! Девушки в библиотеке причитали:

— Опять двадцать штук набрал! — честное слово, так и было! Прочитывал за три дня. Книжки–то — детские. — Вам специально занятия отменили, чтобы вы не простудились, не заболели…

Чаем, по–моему, угощали. Однажды. Я в детстве наглый был. С родителями в поезде едем, рядом казах жареную конину ест. Я встал у его столика и смотрю.

— На, мальчик, кушай! — улыбается.

Вкусно было. Мама шипела: «Андрюша, как не стыдно!»

Эх, широка страна моя родная…

Тоже детское воспоминание, в электричке — пьяный мужик садится напротив, смотрит на меня и говорит:

— Андрей?

— Да…

— Беленькие да красивенькие, они все — Андреи…

Неужели правда? Неужели был я когда–то таким?

«Теперь я знаю, кем я хочу стать, когда вырасту. Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком». (Джозеф Хеллер, «Что–то случилось»).

7

Почему меня все любили в детстве и почему никто не любит теперь? Ведь я же совсем не изменился…

Носимся с этими детьми. Тащимся. А в чем загвоздка–то? В том, что они еще не взрослые? Потешные, как обезьянки.

Племянница в два года корчила такие рожи — профессионалу–комику за деньги не угнаться. Всего–навсего сидела за столом, ела пельмени (потрясающе прожорливая девушка, она тогда уплетала пятнадцать домашних пельменей! Нынче столько ей не съесть, ей в апреле стукнет шесть) и гримасничала непроизвольно, а взрослые вокруг стола хохотали до боли сердечной. Сейчас она уже научилась глазки строить, а тогда была просто чудо.

Хочу дочку. От Жанны, конечно, от кого же еще. Дитя любви. Маленькую горячую мартышку себе на шею. И чтобы за нос хватала.

Меня в детстве папа называл «спиногрызом». До сих пор не знаю, что это значит.

Потом родители называли меня разными словами. «Эгоистом», «зазнайкой», «алкоголиком»… И всегда — Андрюшей.

Но это родители. Они же не скажут, даже в шутку: «Ну ты, бык». Или: «Эй ты, мудила». Другие скажут. Приятели. Знакомые. Другим и отвечу.

У меня была хорошая семья. Нуждался я разве что в одиночестве, да и то не слишком часто. Меня научили читать книги. Когда я болел, мама сидела у постели. Друг моих родителей, детский врач дядя Слава Комогоров, спас мне жизнь — я умирал от рахита. Годы спустя он же спас жизнь моему племяннику–младенцу, наглотавшемуся таблеток терпингидрата с кодеином. Когда я уже был взрослым, нам позвонили из Запорожья, куда Комогоровы переехали жить, и сообщили, что дядя Слава при смерти. Обширный инфаркт; аорта разошлась, как ветхая тряпка…

В кабинете у нас висел сувенирный образок Николы–чудотворца. Я встал на колени и молился. Ночью мне приснился удивительно светлый сон: будто кто–то сошел с небес, весь в белом и золотом, и сказал, что все будет хорошо.

А утром снова позвонили: дядя Слава умер.

Он сильно пил раньше. Как ни приду к ним в гости, к Сашке с Лехой, дядя Слава спит на диване, темным небритым лицом вниз. Если его будят, ругается черными словами.

Потом он завязал. Наглухо. И через несколько лет умер от инфаркта.

— Лучше бы пил… — вздыхали многие на похоронах.

Я тоже не пью больше, даже пиво. Я же алкоголик.

Но за свое сердце я почему–то спокоен.

8

Да вот, вырастили меня, воспитали, помогли, чем могли… Не всем так везло. В моем классе больше половины учеников жили в неполных семьях. Многие были бедны. До таких высот, как я, уж точно никто не поднялся.

Почему же я считаю, что ад — уже на земле?.. По крайней мере, третьего дня был совершенно в этом убежден.

Непонимание. Нежелание понять другого человека. Ненависть к нему — именно за то, что он другой. Мужчины ненавидят женщин. Дети — взрослых. Пожилые — молодых. Я ненавижу всех. Всех, с кем приходится сталкиваться. Меня никто не желает понять. И сам — никого.

Говорить «это твои проблемы» уместно там, где все примерно одинаковые. Унифицированные. Где правомерно судить людей по себе. Одни сериалы смотрим.

У нас тут кто–то смотрит сериалы, а кто–то — мультики в целлофане. Микрорайонами и поколениями. Одни читают газеты, другие наполняют их уголовно наказуемыми деяниями. Ты ему: «Земляк!» — а он тебе рашпиль в селезенку.

Поэтому, кто свой — давайте сбиваться в кучу, дабы противостоять (или — противолежать?) другим кучам. А кучи, они все пахнут примерно одинаково.

Хочешь быть одиноким? Носи бронежилет. Хочешь быть независимым? Не зависай нигде подолгу, особенно после наступления темноты. Хочешь быть трезвым? Не дыши. Хочешь быть русским? Бей жидов. И так без конца.

Я бы в монастырь пошел, да у меня свой монах в штанах. Я бы уехал, да кто мне там рад. Там свои проблемы, без меня раздерутся. «Да и куда я — без языка…» — кудахтала курица, взлетая над забором…

Все–таки хорошо, что я не еврей. По крайней мере, в этом не могу себя упрекнуть.

Я — русский. Я — русский. Я очень этим горжусь.

Аутотренинг.

9

Ретт Батлер расспрашивал ненавидевших его и ненавистных ему мамаш, как отучить дочку сосать большой палец. Мамаши таяли. Подсказывали: мылом надо мазать ноготочки. Фрейд еще не существовал. Были же такие золотые деньки.

Ретт заботился о будущем своей семьи.

Мне подобные хлопоты еще предстоят. Но я уже знаю, что хлопотать буду с удовольствием. Выдавать себя за своего. Только Ей на ушко правду скажу. Мы у себя за дверью затаимся и будем над вами всеми тихонько хихикать. По–доброму.

Отвоевался. Пора на покой. Хочу пеленок, хочу борща.

Кстати, готовит она отвратительно.

10

Что ж, я готов. Чисто выбрит, спрыснут лосьоном «Харлей Дэвидсон», дезодорантом, одеколоном. В наглаженной рубашечке и популярных черных джинсах. Играет музыка. Горят все лампочки и люстры. Синим пламенем полыхает плита. Чайник вот–вот утихомирится и ошпарит потолок толстой белой струей. Горячие бутерброды на тарелке. Телевизор «Сони» сигналит о готовности проснуться в любой момент.

И мы купим пылесос. И электрочайник. И фен, если ты им пользуешься, или эту, как ее, плойку. У нас с тобой все будет хорошо. Лишь бы раньше времени не вылетели пробки.

Шампанское. Конечно. Ты смеешься, и я вдребезги рассыпаюсь в твоих глазах, сохну на твоих губах, змеюсь по твоему сердечку. Я — твоя судьба. Люблю тебя. Верю тебе.

Только никаких друзей–мужчин и шпингалетов на дверях.

Я буду будить тебя пинками.

И не заметил, как прошел эту долгую дорогу — свой первый роман. Даже разочарован, что так быстро все закончилось. Будто гулял по аллее и выбрел на пустырь. И лампы гаснут за мной, одна, вторая, пятая…

А сейчас я буду спать. Задую свечу, укроюсь с головой несвежим одеялом в свежем пододеяльнике, положу очки на табуретку и засну. И мне приснится, что ты лежишь рядом со мной и дышишь мне в шею — голая, как сосиска в целлофане. И я не смею пошевелиться…

Конец



Оглавление

  • Пролог
  • Часть первая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Часть вторая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Часть третья
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Часть четвертая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Часть пятая
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10