История детской души [Мария Корелли] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]




Мария Корелли


История детской души

















Оглавление


Без названия

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава X

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV

Глава ХVI


Предлагаемая книжка есть перевод с рассказа известной английской писательницы Марии Корелли, под заглавием: The mighty Atom (Могущественный Атом).

В подлиннике рассказу предшествует следующее предисловие автора:

Книга эта надписывается: Тем «самоименным» прогрессистам, кои и учением своим и примером содействуют бесчестному делу воспитания детей без веры, и кои, распространяя заимствованную из французского безбожия идею — устранять из детской души, в начальных школах и всех прочих местах обучения, П03НАНИЕ БОГА и ЛЮБОВЬ К БОГУ, единые истинные основы доброй жизни, оказываются виновными в страшном преступлении, хуже убийства.

Декабрь 1897 года.





Глава I

Весь день по всему северному прибрежью Девона бушевала буря. Только теперь, к вечеру, не много прояснилось хмурое небо. Волны с сердитым ревом разбивались об скалы, но ветер заметно стихал — и узкая, светлая полоса на западе уже обозначала, где именно, еще скрытое за тучами, солнце появится перед тем, чтобы окончательно скрыться за горизонтом. Все в природе, мало-по-малу, входило в тишину. Цветы, запуганные дождем, теперь силились приподнять свои нежные стебельки, прижатые к самой земле, и маленькая малиновка, весело выпорхнув из куста, в котором напила себе убежице во время бури, прилетела на окно соседнего дома и, прежде даже чем распустить свои мокрые перышки, весело запела, точно своею радостью хотела с кем-то поделиться. Окно было раскрыто, и в комнате, кроме маленького мальчика, никого не было. Мальчик сидел у стола, перед ним была развернута книга, и лежал большой листа бумаги, на котором он отмечал что-то карандашом. Он, видимо, очень был занять своею работою, но он быстро оглянулся, когда запела птичка… и глаза его, глубокие, задумчивые, точно затуманились тихою грустью, пока он слушал ее песнь радости… Однако, продолжалось это не долго — он поспешно вернулся к прерванному занятию и снова принялся за чтение развернутой книги. Было что-то неизъяснимо трогательное, что-то загадочное в выражении этого бледного детского личика… Ближе и ближе к книге склонялась кудрявая головка, по мере того как тусклее становился дневной свет. Мальчик все продолжал читать и делать свои заметки — а птичка, которая прилетела за тем, чтобы, на сколько умела, объяснить ему, что буря прошла, что на завтра утро встанет светлое, пресветлое — именно такое утро, какое любо всем мальчикам, была опечалена, что без радости принята была эта весть. Замолкла малиновка, начала чистить свои перышки, а сама все на мальчика вопросительно поглядывала, как бы хотела сказать: «Что же это за диво? Дождь прошел, воздух чудный, цветы благоухают, небо залито светом, вся природа радуется и ликует — а тут живое, Божие создание сидит над какой-то книгой, (которую, конечно, не Господь сотворил!) тоскует и томится, и точно не понимает даже, что такое радость!»

Между тем на западе золотистая, огненная полоса все росла, становилась все шире и шире, а вдоль всего неба, точно лучи небесного света, проскользнувшие через полу-отверстую райскую дверь, спускались прямо в море лучисто-радужные полосы — и вдруг, из-за темной тучи, во всем блеске славы своей появилось само солнце! Мгновенно все преобразилось! Деревушка Коммортин, с ее древней церковью, с ее покрытыми соломою маленькими домиками, облитая этим потоком золотистых лучей, приняла волшебный вид, волны весело засверкали тысячью огнями, и в потемневшую комнату, в которой сидел одинокий мальчик, луч радостный также проник и, как бы благословение светлого, мимолетного ангела, коснулся маленькой наклоненной головки.

В эту минуту дверь отворилась и вошел молодой человек со шляпою в руках.

— «Как, все еще за уроками!» сказал он с участием. «Довольно, брось все это! Буря совсем стихла, пойдем, покатаемся на лодке!»

Лионель посмотрел на него с недоумением и даже с испугом.

— „ Он разве позволил, м-р Монтроз?»

— «Я у него не спрашивал, "несколько pisit, о ответил Монтроз. «Я говорю, что можно — и не только можно, но и должно! Я еще пока твой воспитатель, и знай, ты меня слушаться должен, а не его!» и он, шутя, погрозил ему рукою. Мальчик улыбнулся и встал со своего места.

— «Все это что-то очень медленно запоминается,» сказал он, указывая на книгу и как бы извиняясь перед учителем. «Конечно, я сам виноват, но не могу не находить, что это все очень скучно, а главное — так не нужно. Например, зачем мне знать, сколько в Англии платили налога некоторым епископам в 1054 году? Право, мне все равно, и думается, что всегда будет все равно! Какое может это иметь отношение к жизни?»

— «Никакого,» ответил, смеясь, Монтроз, «но человек образованный должен иметь понятие обо всем. Однако, не думай больше об налогах, забудь всех епископов и, если хочешь, даже всех королей! Посмотри, какой вид у тебя измученный… Как ты думаешь, не пойти ли нам напиться чего-нибудь на ферму к м-с Пейн?»

— «Вот — так хорошо!» с оживлением воскликнул мальчик. «Но прежде покатаемся на лодке,» прибавил он, «солнце скоро сядет, а я так люблю смотреть на солнечный закат с моря.»

Монтроз ничего не ответил и задумался грустною думою, следя за мальчиком, который не спеша, аккуратно и методично складывал, и прибирал разбросанные тетради и книги. Наконец все было приведено в надлежащей порядок, и Лионель, взяв свою шапочку, которая висела на гвозде, доверчиво подошел к молодому учителю и, улыбаясь, сказал:

— «Ну, готово!»

— «Ну, готово!» передразнил его Монтроз и, надев свою соломенную шляпу, весело сбежал с лестницы.

Лионель как-то робко следовал за ним. Когда они повернули на тенистую дорожку, которая прямо из сада вела на большую дорогу, их из дома окликнула молодая женщина, стоявшая на балконе и выглядывавшая из-за вьющихся алых фукций.

— «М-р Монтроз, что это, открытый протеста? Это хорошо! Всегда надо делать то, что нам говорят не делать! Прощай, Лиля!»

Лионель посмотрел вверх, улыбнулся и приподнял свою шапочку.

— «Прощай, мама!»

При звуке нежного детского голоса что-то нежное промелькнуло на красивом лице, выглядывавшем из-за цветов, и оно быстро скрылось. Лучи заходящего солнца освещали, как заревом, рощи и горы Коммортина, когда на море, засверкавшем как-бы мириадами алмазов, показалась маленькая лодочка, которая легко неслась по пенистым волнам. У весел сидел Монтроз и греб с радостной отвагой! На корме приютился Лионель. Его задумчивые глаза с какой-то восторженною радостью следили за каждой волной, которая сердито надвигалась на маленький челн и об него же разбивалась, рассыпаясь разноцветными брызгами.

— «М-р Монтроз,» воскликнул он, «а, ведь, хорошо, чудно хорошо!»

— «Да, да,» ответил Монтроз, сильнее налегая на весла — «и вся жизнь наша чудно хороша, только бы уметь пользоваться ею!»

Лионель не слышал этого замечания: все его внимание теперь было сосредоточено на длинной нити водяной травы, которую он всячески старался уловить рукою. Многим этот склизкий стебель показался бы весьма непривлекательным, но Лионель понял всю красоту его: сотни крошечных раковинок переплетались вокруг него, и каждая из них — хрупкая, нежная, красивая как жемчужина — содержала в себе жизнь — жизнь хрупкую, как и она сама…

Было над чем призадуматься, глядя на таинственное совершенство этих живых организмов!.. И, по мере того как мальчик всматривался в красоту этой ткани, сотканной волною, на его детскую душу, как бы надвигалась тень незримого, непроницаемого… и тот вопрос, мучительный и страшный, который столько ученых унесли не разрешенным с собою в могилу — мучительно теперь сказывался и ему… Причина, цель, смысл всего созданного — хоть бы, например, цель этого отдельного, никому не нужного, чудного мира раковин, как распознать ее… кто ее разъяснит?.. И малый ребенок задумался, и бессознательно душа его наполнилась той безнадежной печалью, которая выражена в Екклезиасте восклицанием „ Vanitas vanitatum».

Между тем в небесах одна краса сменялась другой… на краю моря земля и солнце как-бы слились в одно — внезапно яркое освещение потухло — и тихий сумрак вступил в свои права, окутывая таинственной дымкой берега и далёкие горы… Монтроз сложил весла, с наслаждением любуясь этою красотой: она точно напоминала ему родную красоту еще более живописной Шотландии. Затем взор его остановился на маленьком его спутнике, который все еще быль нагружен в созерцание вновь найденного своего сокровища…

— «Что это у тебя, Лионель?» спросил он. Мальчик быстро к нему обернулся.

— «Целая тысячи маленьких существ, живущих в хорошеньких, собственных домиках! "ответил он, улыбаясь, — «смотрите!» и он приподнял свою находку. «Ведь, это целый город, не так-ли? — и, чего доброго, его маленькие обитатели столько же о себе воображают, сколько и мы.» Но улыбка вдруг исчезла с задумчивого его личика. «Что вы об этом думаете, м-р Монтроз? a мне так думается, что мы не больше имеем значения во вселенной, чем эти маленькие создания.»

Монтроз на это ничего не ответил. Он поспешно вынул часы из кармана и воскликнул: — «Как уже поздно! Ну, голубчик, верни своих маленьких друзей родной их стихии, мне замысловатых вопросов теперь не делай, а лучше возьми-ка весло!»

Лионель вспыхнул от удовольствия — но, прежде нежели взяться за весло, он бережно опустил морское растение в пенящуюся волну, которая в эту самую минуту как-то ласково прижималась к лодочке. Ветка тихо поплыла с волною — Лионель проводил ее глазами и с увлечением принялся грести. Он греб всею силою своих слабых ручек, а Монтроз, соразмеряя свои силы с силами ребенка, едва дотрагивался до весла. Но был уже час прилива и попутные волны быстро влекли за собою маленькую лодку. Лионель весь раскраснелся, глаза его весело блестели, так что когда он выпрыгнули на берег, он имел весело-беспечный, жизнерадостный вид, свойственный всем мальчикам — даже морщинки на его лобике почти что совсем сгладились… «Ну, уж и достанется же нам, как вернемся домой!» — с веселым смехом воскликнул Лионель, указывая на потемневшее небо и на свое забрызганное платье.

— «Достанется мне, а не тебе,» сказал невозмутимым голосом Монтроз. «Но, — так как это мой последний вечер, — мне все равно.»

Мгновенно поблекла вся радость бедного Лионеля — он нервно и невнятно проговорил: — «Ваш последний вечер? — о, нет! этого быть не может! Вы не то сказать хотели!»

— «Успокойся, мой голубчик,» нежно глядя на него, начал Монтроз. «Пойдем, напьемся чаю, я постараюсь все тебе разъяснить. Видишь-ли, милый, жизнь наша то же, что плыть по этому самому морю — не всегда оно спокойно, а нам надо уметь справляться с ним и в непогоду… Мололи что в жизни бывает, всякая печаль приходит, приходится и расставаться с тем, что нам дорого — а все же унывать не должно! Лионель, милый, не огорчай меня, не тоскуй так!»

Лионель продолжал стоять молча — его личико снова стало бледное, и маленький ротик снова принял привычное суровое выражение.

— «Я знаю!» медленно произнес он. «Я знаю слово в слово, что вы собираетесь объяснить мне, м-р Монтроз! Мой отец отказал вам. Это меня не удивляет — я ожидал, что это случится скоро. Вы слишком добры ко мне, слишком снисходительны — вот оно что… Нет, я плакать не буду, право не буду,» говорил он, украдкой утирая слезы, «вы не должны этого подумать, — я за вас рад, что вы отсюда уезжаете, но себя мне жалко, очень, очень жалко! Я теперь как-то всегда себя жалею, — ведь, это очень малодушно! Марк Аврелий говорил, что самый презренный вид малодушия — это жалость к самому себе.»

— «Ах, брось ты этого Марка Аврелия!» с негодованием воскликнул Монтроз. Лионель -улыбнулся какой-то не детскою, безотрадной улыбкой. — «Ну, пойдемте, теперь я готовь, "сказал он.

Медленными шагами стали они подниматься в гору, — молодой человек шел легкой, твердой поступью, малый ребенок с трудом передвигал усталые ноги. Шли они молча: каждый был погружен в свою грустную думу, точно предчувствуя приближение чего-то недоброго… Они ни одним словом не обменялись, когда вдруг, неведомо откуда, прощальный луч, уже скрывшегося за горизонт, солнца огненным блеском озарил землю и море, и небо, и также быстро потух… Они даже не заметили этой красоты, которая в другое время привела бы их в восторг. Минуя главную улицу деревни, они направились прямо к маленькому, крытому соломой домику. Домик этот с верху до низу оброс вьющимися растениями, розами, фукциями, жасмином, среди которых, окаймленная рамками красных настурций, скромно выступала вывеска с следующей надписью: Кларинда Пейн. Свежие яйца. Лучшие сливки. Горячее печенье. Чай.

В этот домик вошел Монтроз с маленьким своим спутником.





Глава II

В этот самый вечер м-р Джон Велискурт, поздним послеобеденным часом, сидел за десертом со своим гостем с. Чарльзом Ласселем. С. Чарльз, человек молодой, красивый, ничем особенно не интересовавшийся, был всем известен в обществе. Он недавно познакомился с Велискуртами, но уже считался другом дома. Когда Велискурты переселялись, на время «сезона,» в свой великолепный Лондонский дом, Лассель то и дело забегал к ним, и всегда был желанным гостем. Но появление его в Коммортине было совершенною неожиданностью, так как все, по его же словам, думали, что он отправился в свое собственное поместье. Именно в эту минуту м-р Джон Велискурт подтрунивал над ним, не совсем ловко поднимая на смех его непостоянство.

— «Да-а!», как-то сквозь зубы проговорил сэр Чарльз, — «такова уже у меня привычка. Никогда не знаю, накануне, что буду делать завтра! Это истинная правда, я вас уверяю! Вышло так: один из товарищей пригласил меня гостить в замок Вормут — единственно по этой причине я в данную минуту нахожусь здесь!»

Миссис Велискурт, которая уже давно вышла из-за стола и сидела на кушетке у открытого окна, тут обернулась и улыбнулась… Ее улыбка была чудно хороша — огромные сверкающие глаза, зубы удивительной белизны придавали этой улыбке какой-то ослепительный блеск, который поражал и очаровывал всякого застигнутого ею врасплох.

— «Вероятно, общество у вас там в Вормуте самое избранное,» — иронически заметил м-р Велискурт, тщательно и осторожно снимая скорлупу с грецкого ореха, который деликатно придерживал длинными пальцами своих белых, выхоленных рук. «Нет никого ниже барона — а?» и он засмеялся чуть слышным смехом.

Сэр Чарльз из-за лениво полуопущенных век бросил на него взгляд, который заставил бы его содрогнуться, когда бы он заметил его: презрение, насмешка, злоба, бесконечная ненависть сказались в этом мимолетном взгляде, который на мгновение осветил его лицо каким-то зловещим блеском… Он потух так же мгновенно, как и вспыхнул, и в равнодушно-небрежном ответе нельзя было бы приметить и тени неудовольствия.

— «Право, точно определить не берусь! Знаю, что находится там художники, один из тех хвастунов, которых называют „восходящими талантами.“ Важности он непомерной! Он исполняет какой-то заказ в замке; конечно, мы с ним общего ничего не имеем, но все же он живет с нами, а не с прислугою. Затем, как водится: почтенные вдовы с хорошенькими дочками бесприданницами, две, три некрасивые, молодые особы из „ передовых;" они привезли с собою свои велосипеды и с утра до ночи мечутся по всем окрестностями, да еще несколько важных лордов, выживших из ума. Не особенно привлекательно… Сегодня за утренним чаем меня это общество довело до полного отупения: — узнав, что вы здесь, я решился проехаться, вас навестить.»

— «Весьма любезно!» вежливо сказал м-р Велискурт — «но позвольте полюбопытствовать, как это вы узнали, что мы здесь?»

Сэр Чарльз закусили губы, чтобы скрыть едва промелькнувшую улыбку, и непринужденно ответил:

— «О, конечно, в подобных захолустьях все все знают! Да, кроме того, раз что вы нанимаете единственный красивый, поместительный дом во всем Коммортине, вы не можете ожидать, что останетесь невидимкой. Действительно, как хорош этот старый дом!»

— «Настоящая казарма,» возразила м-с Велискурт — она в первый раз вмешалась в разговор, и, пристально глядя на своего мужа, продолжала: — «дом совсем сырой, плохо и скудно меблирован. Конечно, его можно бы прекрасно убрать, если бы иметь глупость на него положить несколько тысячи фунтов, но в данном случае не могу себе представить, что могло побудить Джона выбрать такую отвратительную нору для летнего нашего пребывания!»

— «Вы отлично знаете, что руководило этим моими выбором. Конечно, я не думали о своих вкусах, не думал и о ваших. Лионелю были предписан морской воздух, — я желал избегнуть шума и гама обыкновенных морских купаний и нежелательного знакомства моего сына с разными детьми, которые могли бы сойтись с ним, и нанял дом в Коммортине потому, что находил и продолжаю находить, что Коммортин совершенно соответствует всем моими требованиям. Коммортин стоить вне линии всяких железных дорог, и потому здесь возможно полное уединение, и ничто не помешает правильному ходу летних занятий Лионеля под руководством, опытного воспитателя.»

Он проговорил все это внятно, медленно, отчеканивая каждое слово. М-с Велисвурт нетерпеливо отвернулась и стала смотреть в окно на зароет», запущенный сад, — в котором густая зелень деревьев, смоченная долгим, утренним дождем местами уже засеребрилась светом тихо выплывавшего месяца…

Водворилось молчание, которое наконец прервал сэр Чарльз.

— «Правда ли,» спроси» он, — «что вы надеетесь расстаться с Монтрозом?»

— «Я отказываю от места г-ну Монтрозу» — ответил Велисвурт, и неприятное выражение его сжатых губ стало еще неприятнее. «М-р Монтроз слишком молод, слишком самонадеян для подобной должности. Общая черта всех шотландцев воображать „ себе слишком много. Он умен этого я от него не отнимаю — но он не достаточно приучает Лионеля к работе, „ он сам предпочитает атлетические игры классическим наукам… Я же нахожу, что в Англии слишком много места отведено этим играм, и не желаю, чтобы весь мозг моего сына сосредоточивался в его мускулах. Его умственные способности должны развиваться…»

— «В ущерб его физического развитию?» перебил сэр Чарльз. — «Неужели нельзя равномерно развивать и то и другое?»

— «Таково мое намерение и такова моя цель,» произнес торжественно м-р Велискурт — «но м-р Монтроз ни по своему темпераменту, ни по-своему воспитанно не пригоден для исполнения моей задачи. Дело в том, что он наотрез отказался руководствоваться составленным мною конспектом, определяющим летние занятия моего сына, и осмелился сказать мне, — слышите, мне! — что Лионель не в состоянии пройти подобный курс, что абсолютный отдых для мальчика безусловно необходим! Нет сомнения, что он на этом настаивал и в виду собственного своего удобства! … В добавок я узнал, к великому своему смущению, что Монтроз до сих пор суеверно верит в миф христианства, верит в какого-то легендарного Бога, Создателя вселенной, и наконец верит и в бессмертие души!» Тут м-р Велискурт уже не мог удержаться от смеха. «Конечно, это слишком нелепо, чтобы даже вызвать негодование, — но в деле воспитания ребенка нельзя быть слишком осторожным… и все же мне досадно, что я раньше не слыхал о диких, отсталых взглядах этого Монтроза.

М-р Велискурт взглянул на часы

— «Извините, если покину вас на несколько минут,» — сказал он, вставая, — «теперь 9-ть часов, и я велел Монтрозу явиться ко мне в кабинет, к этому времени, чтобы получить причитавшееся ему жалованье. Завтра, рано поутру, он уедет с первым дилижансом.

Мистрис Велискурт тоже встала и плавною грациозною поступью, не спеша, направилась к дверям.

— «Пойдемте лучше ко мне в гостиную, сэр Чарльз, поболтаем вместе,» — томно сказала она взглянув на него через плечо и одарив его одной из своих ослепительных улыбок… -«Мне думается что вы неособенно торопитесь назад в Вормут»

— «Нет, — теперь не тороплюсь… ”- промолвил он с ответной улыбкой, и пошел за ней…

Пройдя через большую, пустую залу, они вошли в красивую, изящно убранную комнату, из огромных окон которой открывался чудный вид на всю окрестность.

М-р Велискурт отправился в противоположную сторону и вошел в маленькую каморку, бывшую раньше кладовой, а теперь превращенную в нечто вроде кабинета. Здесь Монтроз уже ожидал его.

Монтроз был очень бледен, и губы его были крепко сжаты. Проходя мимо него, Велискурт небрежно кивнул ему головой, затем сел за свой письменный стол, из которого вынул чековую книжку, и, обозначив на чеки цифру выше суммы, которая причиталась Монтрозу — подал ему листок. Молодой человек, взглянув на него, весь вспыхнул.

— «Благодарю вас, м-р Велискурт,» — сказал он, «я покорнейше прошу вас выдать точную сумму, ни гроша лишнего.»

— «Как!» насмешливо воскликнул Велискурт. «Шотландец и отказывается от вознаграждения! Уж в самом деле не настал ли век чудес?».

Монтроз страшно побледнел, но сумел совладеть с собою.

— «Думайте, что вам угодно о Шотландцах», сказал он спокойно. — «Они обойдутся без вашего к ним расположения, и в моем заступничестве, конечно, не нуждаются. Я отказываюсь принять то, что я не заработал, — в этом трудно усмотреть чудо. Я не чувствую против вас ни малейшего раздражения: — отказав мне, вы только предупредили мое собственное намерение — здесь оставаться дольше я бы не мог — не хочу делаться соучастником преступления детоубийства.»

Если бы бомбу вдруг разорвало посреди маленькой комнаты, м-р Велискурт не был бы больше ошеломлен… Он вскочил со стула и стремительно кинулся на Монтроза.

— «Что — что,» задыхаясь от бешенства, произнес он дрожащим голосом, «де-то-дето-убийство, так ли мне послышалось? Дето-убийство!»

— «Могу повторить эти слова,» спокойно сказал Монтроз — но голубые глаза сверкнули зловещим огнем и судорожно задрожали бледные губы — детоубийство!… Запомните — их, вдумайтесь в них! У вас только один ребенок, мальчик хороший, любящий, способный, восприимчивый, слишком восприимчивый! И вы его губите своими суровыми предписаниями, своей зловредной «системою» воспитания! Вы лишаете его всех тех развлечений, который необходимы для его здоровья, вы не даете ему товарищей его лет, вы поставили его молодую жизнь в такие рамки, что эта жизнь превратилась в ежеминутную пытку — и я утверждаю, что вы над ним совершаете убийство, медленное, быть может, но несомненное. Всякий врач, хоть не много сведущий в своем деле, подтвердить вам то, что говорю я теперь — т. е. всякий врач, для которого правда дороже гонорара.»

М-р Велискурт схватил чек, только что им подписанный, разорвал его на клочки, открыл другой ящик своего бюро, вынул из него горсть бумажек и золотых и, сосчитав, кинул их на столь.

— «Вот ваши деньги, — берите их, и чтобы вашего духа здесь не было, слышите!» проговорил он, голосом хриплым от сдержанного бешенства, — «и прежде нежели осмелитесь снова предлагать себя в воспитатели сыну джентльмена, научитесь знать свое место и обуздывать вашу проклятую шотландскую гордыню! А теперь — ни слова больше! — вон!»

Гордо откинув назад голову, Монтроз смотрел на своего «бывшего господина» презрительным, испытующим взглядом бойца, готовящегося вступить в бой, — глаза его злобно сверкнули, рука сама собою поднялась — но вдруг воспоминание чего-то ему дорогого промелькнуло в душе его… он сдержал свой безумный порыв, приподнятой рукой взял свое жалованье, и молча вышел из комнаты.

Джон Велискурт захохотал злобным смехом.

— «Эх, ты, дерзкий щенок!» бормотал он, «и подумаешь, что подобные субъекты получают университетские дипломы и всякие рекомендации! Изумительно! Конечно, обман и протекция — больше ничего!… Ленивый, ничего не знающий хвастунишка, худшего товарища для Лионеля нельзя было и придумать! С ним Лионель только научился даром тратить время. Я очень доволен, что профессор Кадмон-Гор изъявил согласие пробыть у нас каникулярное время-конечно, обойдется это мне весьма дорого — но за то он сумеет исправить ошибки Монтроза, и скоро подвинет вперед Лионеля. На подобного человека вполне положиться можно и в отношении вопросов религиозных».

Размышления о скором прибытии знаменитого профессора благотворно подействовали на м-ра Велискурта: он на столько успокоился, что направился в гостиную, где думали найти жену и сэра Чарльза. Однако, в комнате никого не оказалось. По словам прислуги, сэр Чарльз несколько минут как уехал, а мистрис Велискурт одна вышла в сад.

М-р Велискурт встал у открытого окна, вдыхая в себя ароматный летний воздух: утренний дождь сильно промочил землю, а он терпеть не моги ходить по сырости поди мокрой листвой деревьев. Месяц стоял уже высоко на небе и светил-но он не были ценитель лунных освещений… Благоговейная, таинственная тишина ночи сходила на землю. М-р Велискурт этой тишины положительно не переносил… Он закашлял намеренно… кашляли громкими, резким, крикливыми кашлем, и действительно одним этим звуком он уже нарушил гармонию чудной, поэтичной картины, в которой леса, и горы, и тучи, и небо, и месяц, — все слилось в одну дивную красоту. Своими кашлем м-р Велискурт точно ввел в то, что было чисто, идеально, элемент прозаичной, обыденной жизни, и — он вспомнил, что жены его все нет… Сад был большой, совершенно запущенный. Хотя вновь взятый садовники всячески старался приводить его в порядок, но он успевал лишь чистить и прокладывать дорожки — и был бессилен в борьбе с природой, которая по своему раскинула и убрала деревья и кусты, и на все наложила свой особый отпечаток художественной красоты.

Дикий, заросший сад, видно, полюбился мистрис Велискурт — в нем она проводила почти все свое время. Однако, с тех пор как стоял м-р Велискурт у окна, ее в саду нигде не было заметно. Вдруг издалека донеслись до его слуха, сперва чуть слышно, затем совсем ясно, слова какой-то веселенькой народной песни, которую она где-то запела.

Презрительная улыбка исказила его некрасивое лицо.

— «Ей бы быть уличной певицей! "сказал он про себя, «на это у нее хватило бы уменья. И как подумаешь, что она происхождения благородного, что воспитание получила! Какая чудовищная аномалия!»

Он с треском захлопнул окно, закурил сигару и пошел к себе читать какую-то глупейшую вечернюю газету.





Глава III

На другой день, в седьмом часу утра, маленький Лионель, совсем уже одетый, сидел у окна своей спальни и с нетерпением поджидал появления Монтроза. Он собрался проводить своего дорогого учителя и находился в возбужденном состоянии… День был чудный, солнце ярко светило на безоблачном небе, птицы как-то восторженно пели. Различные чувства волновали чуткую душу ребенка: грустно было расстаться с веселым, милым, добродушным учителем, который относился к нему так ласково и один понимал его… весело, казалось, встать потихоньку, в неурочный час, и украдкой, без ведома отца, выйти из дома… весело смотреть, как дилижанс, с ретивою четверней, молодцеватым кучером и еще более молодцеватым красноносым кондуктором стоит у неуклюжего, маленького почтового домика, носящего смешное прозвище «Колода Карт», и наблюдать, как м-р Монтроз станет взбираться на высокое сиденье, и кондуктор затрубить -ту-ту-ту в свой рог, и как наконец тронется величественный экипаж, и кони помчать его с неимоверною быстротой!.. Мудрено ли, что все это приводило мальчика в какой-то трепет… Но в самом тайнике своей души он лелеял нечто иное, о чем не поведал даже Монтрозу: он решил-весь тот день домой не возвращаться!… Он знал, что до прибытия профессора Гора, уроков не будет, а профессора ждали поздно вечером, около 10 часов, так что весь день был в его распоряжении долгий, чудный, солнечный день, и он сказал себе, что воспользуется им себе на радость!… Он вовсе не желал обманывать отца: эта потребность- уйти, куда глаза глядят, происходила от необъяснимого, ему самому непонятного чувства -душа его устала и жаждала покоя… Всю ночь он обдумывал этот свой план и чем больше всматривался в него, тем больше убеждался, что ничего дурного в нем нет. М-р и м-с Велискурты никогда не присылали за ним иначе как к завтраку, предполагалось, что все остальное время он проводить за занятиями со своим воспитателем: благо он на несколько часов был сегодня лишен воспитателя, неужели не мог он воспользоваться своею свободою? Он еще не успел разъяснить себе этот вопрос, когда Монтроз тихо вошел с чемоданом в руках.

— «Пойдем», сказал он, ласково улыбаясь. «Чу! не шуми, ступай осторожно: никто еще в доме не проснулся! Хочу быть соучастником твоего сегодняшнего похождения! Позавтракаем еще раз вместе у м-с Пейн — успеем, дилижанс придет еще не скоро!»

Выразив свою радость восторженным неслышным прыжком, Лионель на цыпочках покрался за своим воспитателем, спускаясь с лестницы точно котенок, краснея от радости и от страха, когда тяжелая входная дверь, бережно ими раскрытая и также тихо и бережно притворенная — осталась позади их, и они очутились одни среди благоухающего сада.

— «Дайте-ка, я понесу ваш чемодан,» бойко и развязно сказал Лионель, «я могу!»

— «А я так думаю, что не можешь!» смеясь, сказал Монтроз. «Лучше понеси моего Гомера.»

Мальчик принял книгу обеими руками и понес ее с каким-то благоговением, как святыню.

— «М-р Монтроз, куда вы теперь поедете», спросил он, «будете-ли заниматься опять с каким-нибудь мальчиком?»

— «Нет, нет еще… придется ли мне когда-нибудь найти такого мальчика, как ты? Как ты думаешь?»

Лионель серьезно подумал прежде, нежели дать ответ, и, наконец, сказал:

— «Право, не знаю. Вероятно, бывают и такие. Видите, раз ты единственный сын, трудно тебе походить на других мальчиков — тебе постоянно надо стараться делаться умнее… Было бы, например, у меня еще два или три брата, мой отец желал бы, чтобы каждый из нас был умный, всем нам было бы легче — тогда он не с меня одного бы всего требовал. Вот, как я это понимаю.»

— «Вот, как ты это понимаешь,» повторил за ним Монтроз, внимательно всматриваясь в его серьезное, сосредоточенное личико. „ Итак, ты полагаешь, что твой отец желает из тебя одного извлечь умственные плоды целой семьи? Что же, пожалуй что так!»

— «Конечно,» утвердительно сказал Лионель, «и это так понятно — когда у вас всего один мальчик, вы от него много и ожидаете!»

— «Возмутительно много,» сказал про себя Монтроз, и прибавили громко: «Ничего, мой голубчик, ты не смущайся — учишься ты совершенно достаточно и знаешь куда больше, нежели я знал в твои годы! Я был в школе, в Инвернесе, когда был твоих лет, и почти все свое время проводил в драке… Так-то я учил уроки!»

Он рассмеялся молодым, заразительным смехом, и Лионель также весело засмеялся — до того показалось ему смешно, что мальчик проводил все свое время в драке! Как это было изумительно, как ново!

— «Скажите, м-р Монтроз,» воскликнул он, «из-за чего же вы так дрались?»

— «О, стоило только захотеть, предлог найти было легко! "весело пояснил Монтроз. «Например, покажется мне, что у какого-нибудь мальчика нос слишком длинный — вот, я его за нос дернул, ну, и готово!… Драка неизбежна, если хотим остаться друзьями! Эх! чудное было то время, право, любо вспомнить!»

— «А я никогда даже не видал драки,» промолвил Лионель, «у меня никогда не было мальчика, с которым мне бы можно было драться.»

Монтроз взглянул на него, и сразу его веселое настроение сменилось другим.

— «Выслушай меня внимательно, мой голубчик,» сказал он. «Когда бы ни представился к тому случай, проси твоего отца отправить тебя в школу. Скажи ему, что это единственная твоя мечта, что ты по школе томишься, проси, умоляй — помни, что в школе твое спасение! Ты уже подготовлен вполне. и с теперешними твоими познаниями в школу поступишь одним из первых и будет тебе там с кем побороться и кого побеждать. Бороться в жизни приходится каждому, и тот побеждает, кто бороться научился… Хорошо смолоду и за это дело браться! Скажи твоему отцу, скажи профессору, который заменит меня, что у тебя страстное желание поступить именно в одну из наших больших, общественных школ, Итон, Горра, Винчестр, все равно, из любой из них выходят — люди!»

— «Хорошо, буду просить,» грустным голосом сказал Лионель, «но я знаю, что мне откажут. Отец об этом и слышать не захочет! Мальчики в общественных школах все ходят в церковь по воскресным дням — не правда-ли? Вот, ведь, знаете, что никогда не будет дозволено это…»

Монтроз ничего не ответил, и они шли молча и молча дошли до самого домика м-с Пейн. На крыльце стояла сама добродушная хозяйка в белом чепце и свежем ситцевом платье.

— «Доброго утра, м-р Монтроз! Доброго утра м-р Лионель! Войдите, милости просим! Все готово: стол накрыть, открыто настежь окно, комната вся пропитана сладким ароматом нашей душистой жимолости! Ничто не может сравняться с Девонширской жимолостью, разве только — Девонширские сливки — и будет их вдоволь сейчас, у вас, за завтраком! Что, видно, грустно маленькому барину расставаться с добрым, своим, учителем?…»

Все это проговорила она, не переводя дыхания, и остановилась лишь, когда ввела своих гостей в лучшую свою комнату, а сама выбежала, хлопотать об их завтраке. Монтроз подошел к раскрытому окну: действительно, перед ним виднелось точно море душистой жимолости в полном цвету — вдыхать в себя этот чудный, ароматный воздух было одно наслаждение!

— «Какая прелесть этот Девоншир!» — не столько Лионелю, сколько самому себе сказал он, — «но все лее не то, что моя Шотландия.»

Лионель сидел у окна, вид у него был усталый и унылый…

— «Вы скоро отправитесь в Шотландию?» спросил он.

— «Да, я теперь еду домой на несколько дней к своей матери.»

Молодой человек особенно ласково посмотрел на мальчика.

— «Как бы мне хотелось взять тебя с собою,» тихо прибавил он, «как нежно полюбила бы тебя мать моя!»

Лионель промолчал и про себя подумал, что странно было бы чувствовать, что чужая мать его любить, как родная мать никогда не любила… В эту минуту м-с Пейн внесла завтрак и по свойственной ей привычке как-то восторженно суетилась, расставляя его! Действительно, чего, чего тут не было! И свежие яйца, и парное молоко, и густейшие сливки, и варенье, и чай, и домашний хлеб, и душистый мед, и в довершение всего корзинка румяных яблок и сочных груш! И все было подано так красиво и в таком изобилии! Монтроз и его маленький друг приступили к этому угощению с совершенно разнородными ощущениями: у Монтроза, после ранней прогулки, аппетит сильно разыгрался, a Лионель от долгого нервного возбуждения едва сознавал, голоден ли он или нет. Однако, чтобы не обидеть доброго товарища, с которым ему приходилось скоро расстаться, он постарался кушать исправно. Когда же они оба кончили, Монтроз обратился к нему с следующими словами:

— «Смотри, Лионель, не забывай меня! Если бы ты когда-нибудь вздумал, например, бежать из дома,» — тут мальчик сильно покраснел, не собирался ли он бежать в этот же самый день? — «или, или — что другое с тобою случится, тот час напиши обо всем ко мне — письмо, отправленное в Шотландию на имя моей матери, всегда дойдет до меня. Понимаешь, я тебя не уговариваю бежать — это дело страшное… но все же, если ты почувствуешь, что справиться со своими уроками тебе не под силу и что присутствие профессора Гора слишком гнетет тебя — лучше беги… только не падай духом… Еще, милый, помни, что если повторится головокружение, на которое ты намедни жаловался, или обморок прошлой недели — ты не должен больше скрывать этих болезненных явлений, должен все сказать отцу, который и посоветуется с доктором.»

Лионель выслушал равнодушно-терпеливо все эти речи, и, вздыхая, сказал:

— «И к чему все это? Вы знаете, я не болен — доктор меня недавно осматривал и сказал, что у меня ничего нет. Доктора, должно быть, не очень умны — моя мать заболела год тому назад, и они вылечить ее не могли, а когда они отказались и оставили ее в покое — она поправилась! И так всегда во всем — чем больше делаешь, тем хуже выходить!…»

Монтроз привык не редко слышать от мальчика такие безнадежный речи, но в это светлое, летнее утро, когда он сам чувствовал такой прилив молодых сил и радостно ехал домой, к тем, кто любил его — одинокая жизнь этого ребенка и трогательная покорность, с которой он относился к судьбе своей, — производили на него особенно тяжкое впечатление.

— «Убежать из дома» — продолжал Лионель, краснея, «я, может быть, мог бы на несколько часов… но если бы я попытался убежать настоящим образом, сделаться, например, матросом — меня бы вернули назад… а если бы вам об этом написал, только бы на вас напрасно навлек неприятности… Видно, вы об этом не подумали, м-р Монтроз, а я так подумал.»

— «Ты слишком много думаешь, вот, в чем беда! "с некоторым раздражением возразил Монтроз. Ему как-то было досадно, что этот 11-тилетний мальчик рассудил разумнее его, взрослого 27-ми летнего человека…

Они оба замолчали. — Спустя несколько минут маленькая, холодная ручка Лионеля дотронулась до руки Монтроза.

— „ Но я никогда вас не забуду, Вилли " — сказал мальчик, немного запинаясь над этим словом, «вы, ведь, позволили мне иногда вас так называть — вы самый молодой изо всех моих воспитателей и самый добрый — и хотя я не могу удержать в памяти все уроки, доброту помнить могу и буду помнить всегда!»

Грустно и нежно глядели его тихие глаза, бледное личико было все взволновано, и таким он казался маленьким, жалким, одиноким в эту минуту!

— „ Ладно, ладно, мальчишка милый, верю», торопливо сказал Монтроз, стараясь скрыть свое волнение — «смотри, совет-то мой вспоминай: над книгой не надрывайся — как урок тебя одолеет — брось! И скорей в лес! Высекут — не беда! Розги лучше, нежели болезнь! Здоровье первое благо — куда нужнее всякого богатства!»

В эту минуту вдруг весело затрубила вдали труба кондуктора дилижанса — Монтроз вскочил.

— «Пожалуй, опоздаем!» воскликнул он.

Появилась м-с Пейн, глубоко приседая, улыбаясь, повторяя всякие пожелания.

— «Прощайте, прощайте,» весело кричал ей Монтроз, схватил свой чемодан и скорыми шагами направился к «Колоде Карта.»

Лионель едва поспевал за ним. Когда они дошли, то дилижанс был уже подан — молодцеватый кондуктор неистово трубил в свою трубу — но больше для собственного удовольствия, чем для чего другого!

— „ Что, вы рады ехать, м-р Монтроз?» спросил Лионель, «вы должны быть очень рады!»

— «Да, я рад», ответил Монтроз, «но в то же время очень мне грустно тебя покидать, мой мальчик — я бы рад был остаться здесь еще на время, чтобы тебя оберегать.»

— «Правда?» вопросительно сказал Лионель — «не зачем вам обо мне беспокоиться — что можете со мной случиться? Ничего никогда не случается — один день как другой…» — «Ну, прощай!»

Монтроз передал свой чемодан кондуктору и ласково положить обе руки на плечи мальчику.

— «Когда вернешься домой, скажи своему отцу, что я тебя взял сегодня утром, чтобы проводить меня, и что, если он пожелает объясниться по этому поводу, он знает, где письмо может найти меня. Помни, я беру всю вину на себя! Прощай, милый, дорогой мой мальчик, и Господь да хранить тебя!»

Губы Лионеля судорожно задрожали — он силился заставить их улыбнуться, но улыбка вышла жалкая такая, точно слезы чувствовались в ней…

— «Прощайте,» чуть слышно проговорил он.

Ту-ту-ту… затрубила труба. Монтроз уже сидел на своем месте, на самом верху дилижанса, кондуктор строго обвел глазами толпу деревенских детей, который стояли поодаль, восторженно глазея и на него самого и на его возницу.

— «Прочь с дороги!» закричал он и махнул вожжами — лошади рванули и весело помчались по мостовой.

— «Прощай, прощай!» — еще раз крикнул Монтроз, махая своею соломенною шляпой.

Ответный голосок Лионеля уже не мог дойти до быстро удалявшегося Монтроза, так что он только приподнял свою шапочку в ответ — жалкая улыбка, и та исчезла с его бледного личика, а на лбу как-то резче обозначилась глубокая морщина. Он стоял неподвижно, и пристально смотрел вдаль. Когда же дилижанс совсем скрылся из виду, он вздрогнул, точно очнулся от какого-то сна, и увидел у себя в руках книгу Гомера. Монтроз забыл о ней. Несколько деревенских детей стояли поодаль, они глядели на него, и он слышал, как они между собою что-то говорили «о маленьком барине из большого дома». И он на них смотрел. Очень ему понравились два краснощекие, круглолицые мальчика — он бы охотно заговорилс ними, но он стеснялся, инстинктивно чувствуя, что они могут недоброжелательно отнестись к нему — и решил, что лучше остаться одному и идти своей дорогой… Но не домой идти собирался он — о, нет! Не решил ли он, что будет у него сегодня праздник — праздник настоящий, устроенный им самим!

Так как он знал, что древняя церковь Коммортина считалась одним из самых достопримечательных памятников всего Девоншира, и так как, по воспитательной системе его отца и по его воззрениям на вопросы религиозные, Лионелю было воспрещено посещать ее — понятно, что в эту минуту он решил направиться прямо к ней. И слезы, которые он с таким трудом удерживал при Монтрозе, теперь тихо, одна за другою, катились по печальному его личику: теперь, с тоской думал он, не будет больше весёлого катанья по бушующему морю, не будет длинных прогулок по лесу с целью изучения ботаники, о которой никогда и речи не бывало, не будет чтения увлекательных баллад под тенью чудных деревьев — ничего, ничего этого не будет — будет одно внушительное присутствие профессора Кадмон-Гора, который стяжал себе репутацию неимоверной, подавляющей учености… Под гнетом этих мыслей, больно сжималось сердце бедного мальчика; шел он медленно, грустно понурив голову. У деревянной калитки кладбища, он остановился, тихо приподнял затворку и очутился среди могил всеми забытых усопших.





Глава IV

Тихо, как-то благоговейно ступал Лионель по обросшей мхом дорожке, по обеим сторонам которой возвышались бугорками зеленый могилки, и остановился перед старым памятником: на самом верху его сидела малиновка, мило чирикая и перекликаясь с невидимой подругой. Птичка была не из пугливых, она не только не попыталась улететь, но даже не встрепенулась, когда подошел Лионель. Памятник, на котором расположилась она, весь оброс зеленью: крошечные листочки папоротника и клочки нежного мха как-то ухитрились приютиться на голой плите, частью окаймляя, частью покрывая почерневшую, полу-стертую надпись: Здесь погребено бренное тело Симеона Яди. Седельный мастер в Коммортине. Он скончался в радостной надежде Узреть дорогого своего Господа-Христа. 17 июня 1671 г. на 102 году. «И жил Он в доме одного Симона» кожевника.

С величайшим трудом разбирал Лионель эту надпись: ему пришлось отдельно складывать буквы, прежде нежели слово становилось понятно, и когда он окончательно разобрал всю надпись, смысл ее все-таки остался для него неясным. Он стоял в раздумье, удивляясь странному выбору текста, которым надпись заканчивалась, когда малиновка, с испуганным криком, вдруг вспорхнула и улетела, и перед ним появилась, точно выходя прямо из-под земли, красивая, седая голова человека, который с любопытством смотрел на него. Лионель вздрогнул, попятился назад, но не испугался.

— «Не бойтесь, маленький барин,» сказала голова, «я только рою могилку для бабушки Твили.»

Голос, произнесший эти слова, был чрезвычайно мягкий, даже музыкальный — так что минутное смущение Лионеля мгновенно исчезло. Он с любопытством подошел ближе и увидел высокого, широкоплечего, необыкновенно красивого мужчину, который стоял в глубокой яме — инстинкт подсказал ему, что это и была могила.

— «Вы меня совсем не испугали», сказал Лионель, учтиво приподнимая свою шапочку. «Я вздрогнул только потому, что ваша голова появилась так неожиданно-я думал, что кроме малиновки и меня, никого здесь не было. Какую большую яму вы роете!»

— «Да,» и человек ласково улыбнулся, ясною тихою улыбкой. — «Старая Твили всегда любила простор! Царство ей небесное! Теперь, что ушла она от нас, нет такого человека, кто бы мог сказать о ней не доброе слово… не всегда-то так бывает и с королями и с королевами!»

— «Она умерла?» тихо спросил Лионель.

— «Да, если разуметь жизнь земную, она умерла», был ответ. «Но Боже! что такое земная жизнь! Ничего! И дух пройди, и не будешь, и не познаешь места своего… Царство небесное, вот к чему мы все должны стремиться, маленький барин, должны работать днем и ночью, чтобы удостоиться войти в него.»

Не прерывая работы своей, он тихо запел густым мелодичным баритоном любимый свой гимн, в котором воспевалась слава светлых ангелов небесных.

Лионель сел на соседнюю зеленую могилку и пристально, как бы испытующим взглядом, смотрел на него.

— «Как можете вы верить в подобные пустяки?» спросил он с важной укоризной — «а еще взрослый мужчина!»

Тут могильщик перервал свою работу… и, обернувшись, с неописанным изумлением стал рассматривать маленького мальчика…

— «Как могу я верить в подобные пустяки,» повторил он медленно. „ Пустяки! И это крошечное существо так называет нашу несокрушимую веру, нашу незыблемую надежду на жизнь вечную! Помилуй, Господи, бедного малютку! Кто же мог так воспитать тебя?»

Лионель страшно покраснел — покраснел до слез: таким одиноким он себя чувствовал, и так ему приятно было говорить с этим жизнерадостным человеком, у которого был такой нежный, музыкальный голос, а вот теперь — он оскорбил его…

— «Меня зовут Лионель, Лионель Велискурт,» сказал он тихим, немного дрожащим голосом. «Я единственный сын м-ра Велискурта, который нанял на это лето вон тот большой дом — и он рукою указал на дом, крыши которого виднелись из-за деревьев, «и у меня, с тех нор как минуло мне 6 лет, всегда были очень умные воспитатели; теперь мне скоро будет 11 лет. Они меня очень многому учили! И оттого я сказал, что будущая жизнь пустяки, что мне так всегда было говорено. Очень было бы отрадно думать, что это правда-но это не правда-это только мечта, что то в роде легенды. Мой отец говорить, что в наше время уже никто этому не верит. Наукой доказано, что когда тебя опускают в такую могилу,» и он указал на яму, в которой стоял могильщик, слушая и внутренне изумляясь, — «ты умер навсегда — и никогда уже не узнаешь, для чего ты был создан, — по моему, это очень странно и очень, очень жестоко, — и черви съедят тебя. Ну, как же не пустяки думать, что можно жить после того, как тебя съедят черви? Вот, почему я спросил у вас, как можете вы верить в такие пустяки… Пожалуйста, простите меня, право, я не хотел оскорбить вас!»

Могильщик с минуту помолчал. Его красивое лицо выражало попеременно и изумление, и печаль, и жалость, и негодование, но все эти чувства точно потопила в себе светлая улыбка любви…

— «Оскорбил меня? Нет, ты бы не мог этого сделать, маленький барин, даже если бы и захотел… Так-то, ты сын м-ра Велискурта. Ну, а я — Рубен Дейль, псаломщик этой церкви и пономарь, и землекоп и столяр… всякую работу, посланную мне Господом, я делаю — только бы сил хватило. Вот, видишь эти мои руки» — и он поднял одну сильную, мускулистую руку, — «они хорошо до сих пор мне служили — они давали хлеб и кров, и одежду тем, кто дорог мне, и если Бог даст, они еще многие годы мне послужат, но я знаю, что придет время, когда их сложат на мне… Ну, так что же — тогда они уже не будут мне нужны: я буду уже в другом мире, в нем буду жить и думать и, если угодно Господу, буду так же работать-потому что труд Господь благословил, и душа будет у меня та же,, что теперь — только молю моего Господа до того времени очистить- и освятить ее!..»

Он поднял свои ясные голубые глаза к голубому ясному небу и так оставался несколько минут, как-бы в созерцании чего-то…

— «М-р Дейль, что вы разумеете — когда вы говорите о своей душе?» -робко спросил Лионель.

— «Что я разумею, мой милый»? сказал он. «Я разумею то, что одна жива во мне та живая искра небеснаго огня, которую Сам Господь даровал каждому из нас… Вот, что я разумею, и что ты будешь разуметь, бедное дитя, когда подрастёшь и станешь вникать в тайну милосердия Божьего».

— «А у вашего друга, у м-с Твили», как то трепетно спросил Лионель, «тоже было то, что вы называете — душа?»

— «О, да, была! и великая, и верная, и чистая была эта душа!»

— «Но как можете вы это знать?» настаивал Лионель с болезненным любопытством.

— «Милый мой — когда видишь очень бедную старушку, как она проживаете весь век свой в лишениях и в трудах, как она безропотно и радостно переносить свою смиренную и тяжкую долю, и ласковая улыбка не сходить с уст ее, и сердце открыто малым детям, и прощение готово всем заблуждающимся, и любовь готова для всех, и она, оглядываясь назад на 80 лет своей жизни, говорить лишь одно: слава Богу за все!… можно быть уверенным, что что-то высшее, что-то лучшее, нежели жалкая телесная ее оболочка, дает ей силу быть верной себе, верной друзьям своим, верной Господу своему… такова была бабушка Твили… Тело ее было для нее одной тяготой — слабое, тучное, все искривленное ревматизмом — но душа — о! она была прямая, крепкая! В Коммортине все так знали ее душу, что не помнили бедной оболочки, которая прикрывала ее — мне кажется, что оболочки этой мы совсем даже не замечали! Наша плоть немощна, мой милый, и если бы не душа наша, как бы нам справляться с ней?»

— «Этому я верю», сказал Лионель, вздыхая, «не могу этому не верить, хотя и не тому меня учили. Мое тело слабое, иногда оно все у меня болит. Но я думаю, м-р Дейль, что души, такие души, как те, о которых вы сейчас говорили, должны быть исключением — как, например, и голубые глаза-ведь, не у всех же глаза голубые-не у всех, можете быть, и душа бываете. Мой отец очень бы рассердился, если бы ему сказать, что у него есть душа-и я знаю, он никогда не дозволите мне иметь душу, даже если бы я сам сумел как-нибудь ее вырастить…»

Рубен стоял, как ошеломленный, и глядел на грустное, детское личико маленького мальчика с невыразимым удивлением… Сам он был человек простой, богобоязненный, провел он всю свою жизнь в Коммортине, работал неустанно из-за хлеба насущного, и, совершенно довольный своей долею, не интересовался тем, что творилось в больших городах. Потому он ничего и не слыхал о тех странных, нелепых прениях, которые ведутся в тех больших центрах, переполненных всяким народом, где разные безумцы, отвергая все, что свято, силятся отнять Бога у бедного человечества, где печать сама проповедует богохульство и безбожие, и усердно способствуете распространенно в народных массах книг такого гнусного содержания, что самому Рабле претило бы от них. Ему, конечно, на ум не приходило, что могут существовать такие правительства, которые покровительствуют воспитанно детей вне всякой религии. Он слыхал о Франции, но ему не было известно, что Франция изгнала религию из всех своих школ, что быстро превращается она в какой-то питомник, выращивающий детей — воров, убийц, негодяев… Он верил в Англию, как он верил в Бога — той крепкой, беззаветной верой в родину, в которой кроется вся сила народов, и он был бы потрясен до глубины своей честной, истинно религиозной души, если бы ему сказали, что его возлюбленная Англия, влекомая на путь погибели именно теми, кто был призван охранять ее — принимает от Франции ее учения об атеизме, симонизме и свободной нравственности. Итак, малый ребенок, сидевший перед ним, казался ему теперь сверхъестественным явлением… Маленькое, бледное личико, обрамленное, точно сиянием, светлыми кудрями, походило на лик ангела — но старческий вид, плавная, степенная речь, удивительные суждения этого маленького создания — вот это производило на доброго Рубена впечатление, от которого ему становилось жутко…

Он провел несколько раз рукой по бороде, недоумевая, как продолжать этот странный разговор — что мог он сказать о способе, потребном для «вырастания» души?… К счастью, эти головоломный- размышления были прерваны внезапным появлением крошечной девочки. Ее хорошенькое личико, окаймленное целою массою спутанных темных кудрей, выглядывало, как розовенький цветочек, из-под огромной белой шляпы, и все в ней было так мило, так прелестно, что Лионелю показалось, что перед ним предстала сама Елена из Трои! Ему никогда не дозволяли читать волшебные сказки, так что он никакого не имел представления о мире волшебном, и потому в нем не мог искать сравнений, что было бы естественнее — но он уже не мало сделал переводов из произведены Гомера и знал, что в Илиаде все герои перессорились между собою из-за Елены Троянской, и что она была чудной красоты. Так что он тут же решил, что Елена Троянская, когда она была маленькая девочка, была точь-в-точь такая, как очаровательная маленькая особа, которая в эту минуту шла в направлении к нему через зелёные могилки — и казалось, что она вовсе не касалась их, что ее, как цветочек, подхватил летний ветерок и гнал перед собой…

— «Вот и моя крошка!» воскликнул Дейль, бросая в сторону свою лопату. «Ну, что, мой цветик, принесла угощение старику отцу?»

На этот вопрос девочка улыбнулась, и от улыбки этой произошло такое сияние под большой белой шляпой, что можно было подумать, что нечаянно солнце заронило в нее свой луч! Затем девочка как-то особенно многозначительно раскрыла и закрыла свой маленький ротик, желая этим пояснить, что она принесла что-то очень вкусное и, раскрыв свою корзиночку, вынула из нее — кувшин с горячим ароматичным кофе, горшок густых сливок и два больших ломтя домашнего хлеба.

— «Хорошо, папа?» спросила она, располагая все это на краю могилы.

— «Хорошо, моя пташка», ответил Рубен, высоко поднимая ее на воздух и звонко целуя в обе щечки, прежде нежели поставить опять на землю. «Смотри, Жасмина, видишь, вон там сидит маленький барин, будь умница, подойди к нему, скажи: здравствуйте».

Это поручение Жасмина исполнила в точности. Она подошла к тому месту, где сидел Лионель, с восхищением следивший за нею, протянула свою пухленькую крошечную ручку и сказала: — «Здравствуй»! Прежде нежели Лионель успел опомниться, она, встряхнув кудрями, исчезла! Мальчик вскочил озадаченный и огорченный. Рубен засмеялся.

— «Скорей за ней, молодец! Ну, бегом! Она всегда так на первый раз — настоящий котенок, любит позабавиться! Вон она, вон там за углом!…»

И Лионель побежал… действительно побежал, что редко с ним случалось — он чувствовал себя почти героем, таким как взрослые люди в Илиаде! Его Елена Троянская спряталась за угол, и он отважно решил, что найдет ее! После долгих поисков и затем долгих преследований большой белой шляпы вокруг деревьев, вокруг могилок, когда он, совсем запыхавшись, почти выбился из сил, она, как свойственно женщине, дала себя поймать и робко взглянула на своего молодого победителя.

— «Ты откуда?» спросила она, как-то кокетливо подергивая зубками длинную завязку своей шляпы — «ты хорошенький — здешние мальчики все уроды!»

Как мило она это сказала, и как прелестно складывались ее розовенькие губки, когда они говорили, точно просились они на поцелуй! Лионель подумал, что хотел бы поцеловать ее, и — при этой мысли, страшно покраснел. Однако, Елена Троянская продолжала рассматривать его.

— «Хочешь яблоко?» спросила она, вытаскивая из своего маленького кармана совсем румяное яблочко. «Я тебе его дам, если прежде дашь мне откусить красный кусочек!»

Она шаловливо прищурила свои темно-синие глазки и улыбнулась такой вкрадчивой улыбкой, предлагая откусить «красный кусочек», что Лионель совсем потерял голову и забыл все кроме одного — самого простого, что он маленький мальчик, а она маленькая девочка.

Он засмеялся, ему не обычным, веселым, детским смехом, и взяв у нее из рук яблоко, поднес его к ее ротику — она осторожно всадила свои острые, крошечные зубки прямо в «красный кусочек» и откусила его.

— «А остальное — мне?» спросил Лионель, робко дотрагиваясь до ее ручки, чтобы помочь ей через широкую, полуразвалившуюся могильную плиту, на которой едва виднелась надпись: «Марфа Думфи 97 лет.»

Давно, давно жила Марфа Думфи, давно, давно она умерла, подумается, что если бы очнулась она в эту минуту, ей не было бы обидно, что эти милые малютки так весело пробегали над местом ее последнего упокоения.

— «Да, ты можешь взять остальное» снисходительно ответила Жасмина, и с лукавой улыбкой прибавила: «а у меня в кармане есть еще!»

Как они расхохотались!!… Не думая о бедной Марфе Думфи, они уселись на траву, которая прикрывала старые ее кости, и весело принялись за дело! Кушать сочные яблоки, снятые прямо с дерева, показалось Лионелю таким наслаждением, и Жасмина на столько стала любезна, что великодушно уступила ему «красный кусочек» второго яблока!

— «Теперь пойдем в церковь», сказала Жасмина, «папа оставил дверь не запертою, пойдем, посмотрим большие, белые лилии, которые стоят на святом престоле.»

Лионель глядел на ее серьезное личико, и стало ему как-то неловко… Он, конечно, понимал, что она сказала: — на ряду с историей других народных верований, он изучил и историю мифа христианского. Для ясности и последовательности обучения, для него был составлен особый конспекта, по которому история верований разделялась на 12 групп.

Фта и Египетская мифология. 2. Брама, Вишну и Индусские мифы. 3. Халдейские и Финикийские верования. 4. Греческие и Римские боги. 5. Будда и Буддизм. 6. Конфуций и Китайские секты. 7. Мексиканская мифология. 8. Один и Скандинавские верования. 9. Магометанство и Коран. 10. Талмуд и Еврейские предания. 11. Христос и постепенное развитие христианского мифа на обломках Греческого и Римского язычества. 12. Позитивизм и чистый разум, с доказательствами, что все эти верования никаких положительных основ не имеют, а только тормозят ход интеллектуального развития человечества.

Вышеозначенному конспекту было отведено самое первое место в учебно-воспитательных занятиях Лионеля. Ему тщательно изъясняли, что в наше время лишь одно грубое невежество еще верит в Божественное Начало, что люди интеллигентные давно пришли к заключению, что нет Бога, что «первая причина» есть Атом, порождающий другие атомы, которые, вращаясь непрестанно, бессознательно, без мышления, одной силою материи созидают мир, что в Божество социалиста-плотника Иисуса, который, по учению христианского мифа, своей жизнью и смертью указал верующим путь в Царство Небесное, могут верить люди совсем простые, слабоумные. Однако, Лионель хорошо знал, что умный, образованный, его милый Вилли Монтроз беззаветно верил в святость этого «мифа», и вот теперь милая Жасмина сказала ему: «пойдем в церковь», и, как у тихой голубки, засветились ее глазки, когда она это говорила…

— «Пойдем», повторила она, „ в церкви будет прохладно, мы сядем на кафедру и ты мне расскажешь что-нибудь про ангелов. Ведь, ты знаешь, каждую ночь Божии ангелы с неба к нам слетают. А ты своего ангела-хранителя видел?»

Трепетно забилось сердце у одинокого мальчика… Как бы хотелось ему верить в близость небесного хранителя, но он не мог, это было слишком неясно — и не мог он также объяснить Жасмине, что он в ангелов не верит, когда она сама на ангела походила… так что на ее вопрос он коротко ответил:

— «Нет.»

— «А я думала, что ты их видел», сказала она, «ведь, ты мальчик не дурной?»

— «Может быть, и дурной», с грустною улыбкой сказал он, «и оттого ангелы ко мне не прилетают». — «Моя мама теперь ангел», продолжала Жасмина. «Видишь, она не могла долго жить далеко от Бога и однажды ночью вдруг улетела к Нему. Папа говорить, что теперь она часто на минутку слетает к нам, поцелует его, меня поцелует, взмахнет своими большими белыми крыльями и улетит назад.»

— «Значить, она умерла?» спросил Лионель.

— «Да нет», спокойно ответила Жасмина, «ведь, я говорю тебе, что она ангел.»

— «А ты видела ее, с тех пор как она стала ангелом?» спросил Лионель.

— «Нет», грустно вздыхая, ответила она, «я слишком еще мала и часто бываю дурная… но я ее, наверно, еще увижу.»

Лионель ничего не нашел на это ответить, и минуту спустя они вместе входили в церковь. Как только приотворили они тяжелую дубовую дверь, которая тихо тотчас за ними закрылась, на них повеяло прохладой и пахнуло ароматом благоухающих лилий. Они остановились посреди церкви, держа друг друга за руку, и благоговейно, молча глядели — то на высокие белоснежные лилии в золотых вазах по обеим сторонам алтаря; — эти лилии в величии чистой красоты своей точно таинственно напоминали слова Спасителя: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят», то на фантастические узоры, которые солнечный луч, проходя сквозь разноцветные стекла окон, рисовал по каменному полу. Древние своды, с их затейливой резьбой из тёмного дуба, умеряли дневной свет — таинственный полумрак и та особая тишина, которая присуща месту, освященному молитвами, производили на Лионеля впечатление неизъяснимо сладостное, ему незнакомое… Жасмина крепко сжала ему руку.

— «Пойдем,» шёпотом проговорила она, «там на кафедре, большая, большая Библия, я тебе покажу картинку», и она широко раскрыла свои глазки, «мою картинку, мою самую, самую дорогую картинку!»

Лионелю было интересно видеть это сокровище, и, следуя за ней по узкой лесенке, которая вела на кафедру, он про себя думал, что действительно много неожиданного, негаданного случилось с ним в этот его праздник! Видно, для маленькой Жасмины забираться на церковную кафедру — было делом привычным: она тотчас отыскала большую Библию, с великим трудом и старанием стащила ее с того места, где она лежала, и благоговейно положила на пол на бархатную подушку. Затем сама уселась на полу и, внимательно переворачивая страницы, сказала Лионелю стать на колени и смотреть вместе с ней.

— «Вот она!» с трепетным восторгом шепнула Жасмина. «Смотри! Видишь этого хорошенького Мальчика? — а, ведь, ты на Него немножко похож — правда? Ну, видишь, а вон тут эти противные старики — вот они все думают, что они очень, очень умные! И хорошенький Мальчик им говорит, какие они все глупые, что они ничего не смыслят в своих книгах, и что Бог мудрее их, и милосердый и добрый… И они, видишь, сердятся, и им так удивительно, что Он с ними так говорит, когда Он только маленький мальчик. А Он-то знает все, что эти дурные, злые люди знать не могут — и это оттого, что Он маленький — Иисус…»

Картинка изображала Христа перед законниками во храме — и Лионель смотрел на нее с каким-то страстным вниманием… Только мальчик, и мог уже учить мудрецов!

«Хотя», подумал Лионель с привычным ему безотрадным сомнением, «быть может, мудрости у них не было вовсе, и оттого Ему учить их было легко.»

Жасмина, налюбовавшись вдоволь своею милою картинкой, закрыла книгу, благоговейно положила ее на место и уселась рядом со своим маленьким собеседником на верхней ступеньке кафедры.

— «Как тебя зовут? спросила она.

— «Лионель», ответил он.

— «Лионель, как странно — что такое Лионель — цветок?»

— «Нет, твое имя — цветок.»

— «Да, наш куст жасмина зацвел в то самое утро, когда я родилась — оттого меня и назвали — Жасминой. Мое имя мне нравится больше, нежели твое.»

— «И мне тоже,» улыбаясь сказал Лионель. — «Мама зовет меня — Лиля.»

— «Это мне нравится. Это мило — и я буду так звать тебя — Лиля,» объявила Жасмина и, ласково обвив своею ручкою его шею, сказала: «будь добр мальчик, Лиля, теперь расскажи мне сказку!».





Глава V

Лионель в смущении смотрел на нее — что мог он рассказать ей? Он ничего не знал такого, что могло бы занять маленькую девочку… Как хорошо было ему чувствовать вокруг своей шеи ее тепленькую, маленькую ручку, чувствовать близость ее милого личика — а глаза ее — какие они были чудные! Никогда еще он таких глаз не видел — даже глаза его матери не были такой чудной красоты! Ясные, лучезарные глазки Жасмины светились тем безмятежным, тихим светом, который светится лишь в невинном взоре малых детей, трогая нашу душу до умиления… Иные, но весьма немногие, цветы, своею чистой, нежной красой напоминают этот именно взгляд ребенка: задумчивые анютины глазки, нежно-голубые колокольчики, милые, улыбающиеся незабудки — они глядят на нас так же доверчиво и просто — и в глазах Жасмины было как бы напоминание их красоты… еще раз Лионель вспомнил Елену Троянскую.

— «Что -же, не будешь рассказывать?» терпеливо подождав с минуту, сказала она. «Какая это у тебя книга?» И она своим розовеньким пальчиком дотронулась до книги, которую держал Лионель.

— «Это Гомер», ответил Лионель, «мой воспитатель уехал сегодня с утренним дилижансом и эту книгу забыл — теперь мне надо ее послать ему по почте.»

— «Конечно, послать надо», — одобрительно подтвердила Жасмина. «А что такое Гомер?»

— «Он был великий поэт, самый древний из всех поэтов; насколько известно, он был родом из Греции,» пояснял Лионель, «и жил очень, очень давно. В этой книге он рассказывает историю Троянской войны — это эпическая поэма.»

— «Что такое эпическая поэма»? спросила Жасмина, «и что такое Троянская война?»

Лионель чуть слышно засмеялся.

— «Ты бы не поняла, милая, если бы я и объяснил тебе», покровительственно сказал он, — он чувствовал себя совсем взрослым перед этой наивной малюткой! «Гомер писал стихи — ты знаешь-ли, что такое стихи?»

— «Конечно, знаю», сказала она, наклонив свою головку к нему на плечо. «Я много стихов выучила, вот я тебе скажу:

«К Себе детей Ты кротко звал! Смотри, как беден я и мал! Склонись, Господь, к моей мольбе, — Господь, прими меня к Себе!».

И она взглянула на него с одной из своих радужных улыбок.

— «Хорошо я сказала?» спросила она.

— «Очень хорошо», задумчиво промолвил Лионель, с грустью вспоминая, что его отец называл «дикарями» тех, кто веровал во Христа…

— «Ну, так расскажи мне про этого Гомера и про Троянские войны», сказала она, как котенок, ласково прижимаясь к нему. «Это будет про ангелов?»

— «Нет,» ответил Лионель, «это все про героев-богатырей — и все они дрались между собою из-за одной принцессы, которую звали Еленою, и которая была удивительной красоты.»

— «Зачем же она позволяла им драться»? с серьезным видом спросила Жасмина, «она была не добрая, если не жалела бедных богатырей: ей бы надо было их всех помирить.»

— «Но они не могли», сказал Лионель — «понимаешь, они сами этого не хотели.»

— «Странные же они были, эти богатыри», проговорила Жасмина — «Где они все теперь?»

— «О! они давно, давно все умерли», засмеялся мальчик — «а иные утверждают, что они даже никогда и не жили!»

— «О! так это сказки, как «Кот в сапогах», сказала Жасмина — «и твоя книжка — волшебная книжка, как моя. „ Только «Кот в сапогах» гораздо интереснее твоих Троянских войн! А ты знаешь мою волшебную книжку?»

Лионель никогда не видал того, что Жасмина называла „ волшебной книгой»: отец его был мнения одного из инспекторов школ в Англии, г-на Гольмана, который в своем циркуляре напечатал, что «волшебный сказки имеют пагубное влияние на развитие, как нравственное, так и умственное, так как заключаюсь в себе противоречие тому, что познано наукою и опытом.»

Итак, на вопрос Жасмины Лионель мог дать лишь отрицательный ответ.

— «Ну, так я тебе расскажу что-нибудь из моей книжки,» сказала она.

Серьезно и задумчиво устремив вдаль свои глазки, точно там вставало перед ней некое видение, она ровным голосом начала:

— «Была раз маленькая девочка, и был маленький мальчик — не старше нас с тобой, они были хорошенькие и добрые, и был у них старый дядя, злой-презлой. Он их терпеть не мог, потому что они были хорошие, а он был дурной — и вот, в один прекрасный день он повел их в большой, дремучий лес, куда и солнышко заглянуть не могло, и там их оставил. Когда они остались одни — они походили, походили, и увидели, что больше не выйти им из дремучего леса… они очень устали, и кушать им очень захотелось — ну, и они обняли друг друга — вот так», и Жасмина ближе прижалась к нему — «помолились Богу и легли и — тут же, оба умерли, и Господь взял их прямо на небо к Себе. И тогда все малиновки в лесу так были огорчены! Они прилетели к ним и покрыли их красивыми зелеными и красными листьями — это Господь велел малиновкам так похоронить их, потому что они были хорошие, а дядя их был дурной — и малиновки сделали так, как сказал им Господь.»

К концу рассказа ее голосок все больше и больше затихал, и она уже чуть слышно спросила, глядя на него из-под отяжелевших век.

— «Хорошая моя сказка?»

— «Очень хорошая», ответил Лионель — в эту минуту насколько он себя чувствовал старше ее! И бессознательно он обнял ее крепче, точно желая от чего-то уберечь…

— «Я думаю», невнятно проговорила она — «это твои глупые Троянские войны меня усыпили…»

По полураскрытому ее ротику и тихому, мерному дыханию видно было, что она тут же заснула. Лионель сидел не шевелясь, бережно поддерживая ее своей рукой и задумчиво озираясь. Прямо перед ним виднелся иконостас, на котором были изображены лики двенадцати апостолов: они смотрели на них каким-то испытующим взглядом. Он, конечно, знал их историю — знал, что все они были простые рыбари с берегов Галилейского озера, что их призвал Иисус, сын Иосифа плотника, и что они следовали за Ним всюду, когда Он проповедовал новое, странное учение Любви, которое казалось безумием для мира, погрязшего в злобе и во лжи. Они были люди бедные, самые обыкновенные, не было между ними ни царей, ни полководцев, ни героев, и не отличались они ни знатностью, ни ученостью, и однако в истории человечества они имеют значение, какого не имели и самые высокие цари!

Как было это странно, очень, очень странно — думал Лионель — но всего изумительнее, что простой человек, сын плотника, мог заставить уверовать в Себя, как в Бога, и что вера в Него стоит незыблемая все эти тысячу восемьсот лет! Что же сделал Он? Ничего — кроме добра. Чему учил Он? Только самоотвержению и любви.

Все воспитатели Лионеля, которые, каждый по-своему, воспитывали его детский ум, сходились в том, что признавали в Иисусе Назарянине высокий образ мудрости, чистоты и доброты. Обо всех самых великих философах, мыслителях, ученых — даже о Сократе и о Платоне, найдется что сказать — в порицание и обличение. О Христе — сказать нечего… подобного Ему никогда никого не было.

Лионель вздохнул — и глаза его с любовью остановились на высоких белых лилиях — эти чистые чаши благоухания, каждая на невысоком, зеленом стебле своем, точно приносили безмолвную жертву Создателю их красоты… «Посмотрите на лилии полевые, как они растут: не трудятся, не прядут; но Я говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них…»

Лионель ближе прижал к себе маленькую спящую Жасмину… в эту минуту душа его так просила любви и мира… Солнце светило прямо на обоих детей золотистым ровным светом, и казалось, что золотистые его лучи суть проводники любви Христовой к малым и беспомощным, что они без слов вещают слово святое: «Пустите детей приходить ко Мне, и не возбраняйте им; ибо таковых есть царствие Божие.»

Мальчик глубоко задумался, и его стало немного клонить ко сну, когда входная дверь тихо претворилась, и в церковь вошел Рубен Дейль; с ним был другой человек помоложе, и направился прямо к хорам, где помещался орган. Рубен, сняв благоговейно шляпу, — искал глазами свою девочку. Лионель, увидев его, знаком дал ему понять, что Жасмина уснула — и он, любуясь милой картиной, на цыпочках подошел к тому месту, где дети сидели обнявшись, — «точно две милые пташки», думал он про себя, и бедный, бледный мальчик на этот раз казался почти радостным.

В эту самую минуту волна звуков заколебала воздух… под умелыми пальцами органиста гармония все росла и развивалась, и сложная мелодия Баховской фуги выступала с особенной красотою под аккомпанемент стройных аккордов глубокодонного органа. Лионель вздрогнул — Жасмина проснулась. Потирая глаза своими пухленькими кулачками, она зевнула, прищурилась и, завидев отца, улыбнулась сияющей улыбкой.

— «Мы были малютки в лесу,» мило поясняла она — «и мы ждали, чтобы малиновки прилетели прикрыть нас, но, видно, они не могли листочки пронести сквозь эти закрытые окна!»

— «Да, было бы трудно,» добродушно улыбаясь, сказал Рубен — «однако, маленькая проказница, сойди ка с кафедры, время обедать, надо идти домой.»

Жасмина вскочила и быстро сбежала с лесенки — Лионель следовал за нею.

— «Пойдем с нами,» ласково сказала она — «папа, разве он не идет? Он такой милый мальчик?»

— «Ежели он придет, мы, конечно, будем ему рады,» ответил Рубен, «но он маленький барин, у него есть свой отец, своя мать, которые теперь, быть может, ждут его.»

Лионель стоял молча, опустив голову: они шли домой, этот добродушный пономарь со своею милой девочкой… Каким одиноким он снова себя почувствовал — каким холодом повеяло на него… а чудные звуки все лились с вышины и будили в нем странный, дотоле ему неведомые чувства. Ему хотелось остаться одному в церкви, стараться понять, что таили в себе эти звуки, что без слов говорили… не казалось-ли, что слышится пение ангелов — но ангелов, ведь, нет! не казалось-ли, что отверзаются врата Царствия Небесного — но Царствия Небесного — нет!.. В этих дивных звуках не слышался-ли голос Самого Бога — но он знал, что Бога нет… Он тяжело вздохнул… две крупные слезы скатились у него из глаз, капая на его шерстяную курточку. В одну минуту ручки Жасмины обняли его.

— «Ах, милый, милый, не плачь!» шептала она ему нежно на ухо — » не плачь — мы вместе пойдем к папе, он с тобою будет такой добрый, a после обеда я тебе покажу мою дорогую старую лошадку!»

Невольно Лионель улыбнулся, но губы его еще нервно дрожали. Бедный ребенок! он едва ли сам понимал причину своего волнения — отчего его сердце болезненно сжалось и вдруг хлынули слезы, отчего ему показалось, что страшно жить в этом холодном безжалостном мире — но все же Жасмине — он был благодарен… Рубен Дейль внимательно всматривался в него.

— «Хочешь ли в самом деле прийти к нам и отобедать с нами?» спросил он, «мы люди простые, все у нас бедно и не затейливо, но если брезгать не будешь, милости просим!»

— «Я очень благодарен вам, мне очень хочется к вам. Видите-ли, сегодня я совсем один — мой бывший воспитатель уехал сегодня утром — а воспитатель, который должен заменить его, приедет только вечером — в настоящее время мне делать нечего: уроков у меня пока нет — и совершенно все равно, здесь ли я, или дома. Я сам себе сделал праздник сегодня, "тут он посмотрел прямо в глаза Рубену Дейлю, — «и я хочу, чтобы вы знали, м-р Дейль, что я это сделал без ведома и без позволения моего отца. Я так усталь от книг! Так мне хотелось на свежий воздух!.. Конечно, после того, что вы сейчас узнали, вы, быть может, уже не захотите принять меня у себя — тогда я проведу свой день в лесу, или же один посижу в церкви. Мне бы хотелось подольше побыть в церкви…»

— «Уже устал от книг! "участливо сказал добрый Рубен. «Ты еще так молод, что, по моему, книги от тебя не уйдут! Чем ходить тебе одному в лес, лучше пойдем-ка со мной и Жасминной — только смотри, отцу скажи, где и у кого ты был — это непременное условие!»

— «Конечно, я ему скажу», твердо ответил Лионель. «Я всегда ему все говорю, как бы он ни был недоволен. Как-то выходит, что он всегда на меня сердится, что бы я ни делал — но это оттого, что он мне добра желает. — Он человек хороший и ничего дурного в своей жизни не сделал».

— «Ну, в таком случае он единственный в своем роде!» сухо заметил Рубен — «пойдем, маленький барин, я покажу тебе нашу церковь, никто не знает ее лучше меня.»

Шли они в благоговейном молчании, только Рубен в полголоса пояснял то, что требовало пояснения, когда он останавливал внимание Лионеля на разных достопримечательностях древнего храма.

— «Что же, нравится тебе наша церковь, маленький барин»? спросил он, когда они окончили обход свой.

— « Очень нравится», ответил мальчик — «но больше всего нравится мне музыка — послушайте — что это теперь?» и он поднял вверх свое бледное, взволнованное личико.

— «Это гимн, который мы всегда поем на благодарственных богослужениях: Господи, в святых Твоих селениях услышь наши голоса!» ответил Рубен, «это дивное песнопение — и голос и сердце участвуют в нем, когда поется оно! Однако, мне, милые, давно пора домой, обедать.»

Они вышли из церкви. Теперь в полуденный час, солнышко сильнее грело, цветы сильнее пахли и пчелки в томном воздухе неустанно жужжали. Пройдя кладбище, они перешли через большую проезжую дорогу и стали подниматься по узкой улице, по обеим сторонам которой стояли оригинальные, старинные домики, как-то странно наклонившись друг на друга. Один из этих домиков стоял не много поодаль, посреди маленького садика, переполненного кустами жасмина: тут Рубен остановился и постучал в дверь. Дверь тотчас отперла женщина средних лет, в огромном белом переднике. Она с величайшим удивлением смотрела на Лионеля. — «Тетя Кэт, тетя Кэт!» заговорила Жасмина с волнением — «видишь, вот, это маленький барин, и такой он милый, такой хорошенький, и все утро мы играли в малютки в лесу и в Троянскую войну, теперь он будет обедать с нами, а потом я ему покажу свою старую лошадку!»

Тетя Кэт, при всем желании, ничего не поняла из рассказа своей маленькой племянницы и вопросительно взглянула на Рубена.

— «Это маленький м-р Велискурт», сказал пономарь, «сын того м-ра Велискурта, который нанял большой дом. Он устал от своих уроков, и придумал устроить себе сегодня праздник — вот теперь надо ему с нами пообедать, a затем он еще успеет и поиграть с Жасминной».

Тетя Кэт приветливо улыбнулась и даже присела перед молодым м-ром Велискуртом.

— «Войдите, сэр, милости просим», говорила она, «садитесь, будьте как дома! Обед готов, ждать нечего. Только надо дать Рубену время умыть руки, да благословить трапезу, — а ты, Жасмина, сними шляпку и сиди смирно, милочка!»

Жасмина тотчас сдернула с своей головки большую, белую шляпу, и сдернула так поспешно, что чуть было не оторвала длинный локон, который запутался в завязках! Лионель даже вскрикнул при виде злополучного локона, и старательно помог ему выпутаться из завязки, которая причиняла ему такую боль! Без шляпы Жасмина оказалась еще прелестнее! Лионель сел к столу возле нее. Стол был накрыт чистою скатертью, приборы были поставлены — дожидались только Рубена, который, умыв руки, поспешно вернулся. Тетя Кэт поставила на стол дымящуюся миску с супом, Рубен, наклонив голову, благоговейно произнес: «Господи, сподоби нас возблагодарить Тебя за то, что мы не получим от Тебя! "Милый голосок Жасмины проговорил: «Аминь», и все сели за стол. Кушанье было самое простое, но свежее и здоровое. Тетя Кэт была отличная хозяйка и славилась по всей деревне своим уменьем приготовлять грушевую водичку. Она налила стакан этого питья и, приседая, подала Лионелю, прося его отведать. Лионель с наслаждением выпил весь стакан и подумал, что едва ли мог быть лучше нектар, которым услаждались боги на Олимпе! Он, к великому своему удивлению, почувствовал, что у него — аппетит! Все, что бы ни подавалось за бедной трапезой Рубена Дейля, казалось ему так особенно вкусно! Когда обед кончился, все встали, и Рубен снова, наклонив голову, произнес: «Господи! сподоби нас благодарить Тебя за то, что мы ныне получили от Тебя» — и девочка снова благоговейно ответила: «Аминь». Затем Рубен, прежде нежели вернуться к начатой им работе, сел выкурить трубку, а Жасмина, не успев даже снять с себя фартучек, который ей надели, пока она обедала, схватила Лионеля за руку и потащила его на задний двор, по которому важно прогуливалось несколько петухов, окружённых целою кучею смиренных кур.

— «Вот она, моя старая лошадка, видишь, вон там за стеной,» закричала Жасмина — «моя добрая, хорошая лошадка!»

Эта лошадка была не что иное, как старая игрушка, когда-то изображавшая из себя скачущего коня, приделанного к качалке… но увы! теперь бедное четвероногое лишилось и глаз, и гривы, и хвоста, и вообще представляло из себя весьма плачевное зрелище! Но это ничуть не имело влияния на привязанность Жасмины…

— «О, милая моя лошадушка,» нежно шептала она, гладя ее по шее — «ты знаешь, отчего я люблю тебя — оттого что ты бедная, оттого что ты никому не нужна кроме Жасмины… приласкай ее,» прибавила она, обращаясь к Лионелго, „ она такая бедная — старенькая!..»

Лионель, не смотря на свою серьезность и все прочитанные им книги — вполне сочувственно отнесся к этой детской забаве — и в свою очередь нежно обнял полу-разломанную игрушку.

— «Вот, так хорошо!» хлопая в ладоши, воскликнула Жасмина, — «теперь она совсем счастлива! Теперь она весело с нами поскачет!»

Она быстро вскочила на своего любимого коня, и, качаясь взад и вперед, делала вид, что скачет галопом.

— «Хорошо — а?» кричала она, вся запыхавшись — волосики ее развевались за ней, щечки горели, глаза смеялись, отражая солнечный луч, который точно весело заигрывал с нею! «Славная, славная лошадка! Лиля, теперь ты поезжай!»

— «Мне, кажется, милая, что я для этого слишком велик,» нерешительно возразил он, — «боюсь, что тяжело будет твоей лошадке!»

— «Нет, нет не будет тяжело,» объявила Жасмина, спрыгивая на землю, — „ ну, попробуй, садись!»

Как мог Лионель устоять против ее желания? Он перекинул одну ногу через лошадь и, подражая Жасмине, также делал вид, что скачет быстрейшим галопом! Жасмина прыгалавокруг и так громко, восторженно взвизгивала, что петухи пришли в страшное смятение, стали неистово кричать, хлопать крыльями, сзывая испуганных кур, которые начали кудахтать еще громче, нежели петухи кричали… Поднялся такой шум, такой гам, что Рубен прибежал узнать, что случилось, и, увидав, в чем дело, сам громко расхохотался и хохотал не менее детей, побуждая разными прибаутками деревянного коня выказать всю свою прыть! Наконец игра кончилась, и Лионель, веселый, превеселый передал добрую лошадь Жасмине, которая тотчас преподнесла ей горсть свежего сена.

— «Ну, теперь, маленький барин, я ухожу и останусь на кладбище до вечера. Ты знаешь, где найти меня. Быть может, ты еще побудешь не много с Жасминной; она почти всегда одна, с тех пор как ее матери не стало, и ты, кажется, часто бываешь один — поиграть вам вместе никому вреда не сделает — но обещай мне, голубчик, что вернешься к своим до захода солнца.»

— «Да, м-р Дейль, обещаю — и благодарю вас!» ответил Лионель. «Я сегодня был очень, очень счастливь… Вы не знаете, как хорошо мне было с вами! Можно ли мне еще когда-нибудь навестить вас и Жасмину?»

— «Конечно, можно» радушно сказал Рубен, — «только бы отец твой не имел чего против этого. Прежде всего надо это выяснить.»

— «Да, конечно,» промолвил Лионель, но какая-то тень пробежала по веселому его личику. Он слишком хорошо знал, что скажете его отец, как посмотрите на это знакомство с пономарем и его хорошенькой девочкой… Он теперь об этом ничего не упомянул и спокойно простился с Рубеном.

Рубен ушел, и дети остались одни. После возбуждения настала реакция — Жасмина стала не только серьезная, но даже печальная… они долго сидели молча, наконец Лионель, глубоко вздохнув, сказал:

— «Жасмина, теперь я скоро должен буду уйти от тебя.»

— «А тебе жалко»? спросила она.

— «Очень жалко, «ответил он, — «ужасно жалко.»

— «И мне жалко,» созналась она, — ,я буду плакать, когда ты уйдешь, Лиля… а ты, когда вернешься домой, будешь плакать?»

— «Нет, Жасмина, мне нельзя плакать, "сказал он с горькой улыбкой — «я для этого слишком велик.»

— «Велик! повторила она, — «да ты только крошечку выше меня!»

— «Да, но ты девочка,» сказал Лионель, — «девочкам плакать можно, а мальчикам стыдно. Однако, я иногда плачу, когда никто меня не видит»…

— «А я сегодня видела, как ты плакал,» с грустью заметила она, — «это было в церкви перед тем, чтобы идти нам обедать. Скажи, о чем ты плакал?»

— «Не знаю,» сказал он, и глаза его устремились куда-то далеко… «Я думаю, что это была музыка… я очень люблю музыку, но в ней что-то такое грустное… у моей мамы чудный голос, — и когда она поете, я просто слушать не могу, — сейчас чувствую себя таким жалким и одиноким.» Жасмина с нежным участием глядела на него, но ей думалось, что странный он мальчик, если чувствуете себя жалким и одиноким, потому что его мама поете. Она намеренно переменила разговор.

— «Я знаю большой дом, в котором вы живете», объявила она, «и знаю, где в зеленой изгороди есть дырка — в нее я пролезу и проберусь прямо к тебе в сад! Я хочу видеть твою маму.»

Это намерение Жасмины совсем смутило Лионеля: он с грустью посмотрел в ее нежные голубые глазки и сказал:

— «Жасмина, милая, не надо это делать! Тебя за это только разбранят, — моя мама бранить не будет, но мой отец разбранит, наверно.»

Жасмина, подумав не много, заметила с достоинством.

— «Значит, твой отец злой… зачем меня бранить, — когда я всегда стараюсь быть умницею, — мой папа меня никогда не бранить.»

Лионель промолчал. Она прижалась ближе к нему.

— «Я должна тебя еще увидеть, Лиля, "жалобно проговорила она «разве ты больше не хочешь меня видеть?»

Ее голосок звучал так особенно трогательно, когда она это сказала, что сердце Лионеля трепетно забилось…

— «Да, милая, милая маленькая Жасмина, хочу тебя опять видеть — и увижу… буду приходить к тебе часто, будем еще вместе играть, обещаю.

— «Приходи, пожалуйста приходи,» сказала она, «потому что я тебя люблю — Лиля… ты не такой как другие мальчики, — ты хорошенький, и я — тоже хорошенькая…»

— «Да, милая, ты очень хорошенькая, хорошенькая как цветочек.»

Он посмотрел на нее и загляделся, и молчал так долго, что она, наконец, вопросительно уставила на него свои удивленные глазки и спросила:

— «Лиля, о чем ты думаешь?»

— «О тебе, Жасмина,» нежно ответил мальчик. «Я думаю о тебе и о цветах.»

И, наклонив к ней свою кудрявую головку, он поцеловал ее, и она его поцеловала.

Тихо колыхались ветки яблони, под которой они сидели, радостно птички распевали свои незатейливые песни, и казалось, что красота Божьего мира волшебною тканью чистой радости окутала этих двух малых детей, который» сблизило одно светлое, летнее утро! Увы! уже никогда не повториться ему… потому что мир, созданный Богом — одно, a мир, пересозданный человеком — другое… Тяжело и трудно для многих маленьких ножек пробираться по каменистой тропинке, указанной безумием нынешнего века, безотрадно и уныло то, что жизнь сулит вперед этим бедным, маленьким труженикам, и подчас приходится воздавать благодарение великому Ангелу смерти, когда, движимый великою жалостью, он выхватывает «малых сих» из растлевающей среды, в которой поблекла бы их молодая жизнь, и возвращает их Тому, Кто так много возлюбил их, сказав: «смотрите, не презирайте ни одного из малых сих, ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного.»





Глава VI

Солнце было близко к закату, когда Лионель вернулся домой. Когда, замедляя шаг, он подходил к саду, он увидел, что у ворот сада стоить его мать, очевидно поджидая его. Красота ее поразила его! Ему показалось, что такою он никогда ее не видал… ее роскошные, золотистые волосы блестели на солнце золотыми переливами и лучистые глаза, мечтательно и томно устремленные вдаль, с такою глубокою нежностью остановились на нем, когда он подошел к тому месту, где она стояла. Она протянула ему свою белую, изящную руку и тихо сказала:

— «Что же- это, Лиля? где ты пропадал весь день? Твой отец страшно рассержен — тебя разыскивали всюду, и в деревне кто-то сказал, что видели, как рано утром ты провожал м-ра Монтроза до дилижанса, и как затем сбежал с какими-то уличными мальчишками играть в прятки. Правда-ли это?»

— «Нет, мама, это не правда,» ответил мальчик; «т. е. не совсем правда», и он рассказал ей кратко и обстоятельно, как он провел весь день и закончил свой рассказ словами: «вот, мама, это правда — все было так.»

М-с Велискурт нежно обвила своею рукою его шею и, как-то загадочно самой себе улыбаясь, ласково сказала:

— «Бедный Лиля! и так ты усталь, мой мальчик, и решился, хоть раз по своему, устроить себе праздник,… не мне винить тебя… мне думается, что на твоем месте я бы сделала то же — но твой отец в ярости — он непременно хотел, чтобы ты встретил профессора Гора.»

— «Но, мама, профессора Гора, ведь, ждали к 10 часам вечера»?

— «Да, все его так и ожидали, но оказывается, что он страдает чем-то, ревматизмом, или люмбагом, уже не знаю, и в последнюю минуту он решил, что в избежание простуды он приедет не ночью, а днем. Уже два часа как он беседует наедине с твоим отцом».

Лионель, промолчав с минуту, спросил:

— «А на кого он похож, мама? видела ли ты его?»

М-с Велискурт слегка усмехнулась.

— «О, да! я его видела — его мне торжественно представили. На что он похож? ну, как тебе сказать — нечто среднее между старой мартышкой и верблюдом — трудно определить в точности.»

Она улыбнулась какой-то насмешливо-презрительной улыбкой — a Лионель, огорченный и озадаченный, грустно опустил голову… украдкой она взглянула на него и чувство жалости охватило ее сердце — она притянула его голову к себе на грудь и страстно поцеловала… Чуткая душа мальчика была так растрогана этим неожиданным и столь необычным проявлением любви и ласки, что он весь побледнел и весь задрожал от волнения.

— «Я хотела сказать, мой голубчик», продолжала она, все еще обнимая его, «что он походит на всех старых ученых, которые давно забыли все кроме себя и своих книг — они, как ты сам знаешь, редко обладают красотой! Он очень умен — твой отец воображает, что он гений — такого-же мнения о нем к в Оксфорде и в Кембридже. Но раз он здесь, — надо все таки ладить с ним, Лиля!»

— «Знаю, мама,» чуть слышно ответил он.

Он нежно прижал к губам белую руку, которая ласково все еще лежала у него на плече, и твердым, решительным голосом, сказал:

— «Я думаю, что лучше теперь же идти прямо к отцу и сказать ему, где я был. Как бы он ни рассердился — не убьет же он меня — а если и убьет — то будет ему хуже, а не мне.»

С этими словами цинической логики, грустно улыбнувшись матери на прощанье, он скорыми шагами направился к дому. М-с Велискурт стояла неподвижно, где он ее оставил, рассеянно срывая лепестки с розы, заткнутой за ее кушак, и не сводя глаз с удаляющегося мальчика. Когда он скрылся из виду, она порывисто отвернулась, и горючие слезы брызнули у неё из глаз…

Между тем Лионель дошел до комнаты отца и постучался в двери.

— «Войдите!» крикнул неприятный, столь знакомый ему, голос. Он вошел. М-р Велискурт вскочил со своего места, он казался олицетворением гнева! — «Так-то, милостивый государь!» закричал он. «Наконец-то вы сыскались! Где же вы пропадали с раннего утра? И как смели вы выйти из дома без моего позволения?…

Лионель смотрел ему прямо в глаза — смотрел совершенно спокойно, ощущая странное чувство презрения к этому красно-лицому человеку, у которого язык путался от необузданного гнева, и который пользовался своим многолетним опытом, своим образованием, наконец даже своею физическою силою, чтобы травить и мучить маленького мальчика… Чувство это было не доброе, тем более, что этот красно-лицый человек был его собственный отец — но худое или хорошее было это чувство, он его испытывал, и потому не чувствовал ни малейшего раскаяния и совершенно равнодушно ответил:

— «Я устал. Мне нужен был свежий воздух и отдых.»

— «Отдых!» М-р Велискурт как-то страшно повел глазами и схватился за ворот своей рубашки, точно он чувствовал, что этот крахмальный ворот или лопнет, или же его задушит… «Отдых» повторил он. — «Какой еще отдых нужен для подобного лентяя? Так может выражаться только несчастный стряпчий, выклянчивая себе лишний праздник! Пока здесь проживал господин Монтроз, вы то и дело что отдыхом изволили пользоваться! И вы воображаете, что я буду бросать свои деньги на первоклассное обучение, чтобы вы своим неблагодарным, постыдным, отвратительным поведением…»

— «Это он первоклассное обучение?» вдруг вырвалось у Лионеля, неожиданно для него самого — и он указал на особу, которая сидела у окна, и которую он внимательно рассматривал, уловив в ней действительно нечто среднее между мартышкой и верблюдом.

М-р Велискурт своим ушам не верил, и слов не находил, чтобы выразить ужас…

— «Как вы смеете, милостивый государь! Как вы смеете делать подобное замечание?»

— «Это не замечание, а только вопрос, я не знал, что это нельзя,» также спокойно сказал Лионель. — «Мне весьма прискорбно, господин профессор" сказал м-р Велискурт, обращаясь к особе, сидевшей у окна, «что ваше первое знакомство с вашим будущим воспитанником произведете на вас впечатление удручающее… Мой сын — это мой сын, за это последнее время стал неузнаваем, но не теряю надежды, господин профессору что вы не откажете заняться его исправлением. "Профессор Гор улыбнулся тусклою улыбкой и сказал:—

— «Конечно, конечно, но не могу скрыть ни от вас, ни от себя, что начало плохое, весьма плохое.»

— «Отчего?» живо спросил Лионель. «Отчего не хорошо отдохнуть, когда чувствуешь, что отдых нужен? Вот, я отдохнул сегодня, и теперь уроки свои лучше справлю. Я много сегодня разговаривал с пономарем Коммортинской церкви, обедал у него, он человек очень добрый, очень умный.»

— «Умный! пономарь Коммортинский! "повторил м-р Велискурт с громким озлобленным хохотом. «Что еще услышим! Прекрасное у вас знакомство, нечего сказать! Сколько денег потрачено на ваше воспитание, и как подумаешь — для чего?..

Лионель побледнел, и личико его снова приняло грустное и обычное свое кроткое выражение.

— «Конечно, не для чего тратить деньги на меня — ничего из этого не выйдет» — тихо сказал он. «Я устал — очень устал, может быть, я и болен, не знаю — знаю одно, что я не такой, как все мальчики, и это меня смущает. Если бы вы дали мне отдохнуть, хотя немножко, быть может, много стало бы лучше.»

— «Жажда отдыха,» заметил язвительно профессор Кадмон-Гор — «как видно, составляет первую потребность природы этого молодого человека.»

— «Неисправимая лень, вот оно что!» отчеканил м-р Велискурт. «К этой лени еще присоединилась, к моему великому изумленно, неслыханная дерзость, как могли вы сами заключить, быв свидетелем возмутительного сегодняшнего поведения моего сына. Голод и одиночество, надеюсь, окажут на него надлежащее воздействие и заставят образумиться к началу завтрашних занятий. Телесное наказание я не допускаю в воспитании моего сына — я нахожу, что одиночное заключение и голод — лучшие средства для обуздания непокорных, строптивых характеров.»

Профессор наклонил голову в знак одобрения, и м-р Велискурт возвысив голос произнес:

— «Лионель, идите за мной!»

Лионель равнодушно последовал за отцом, который повел его на верх в его же маленькую спальню. Когда они вошли в комнату, м-р Велискурт тщательно закрыл окно, отыскал спички, которые положил к себе в карман, и сказал:

— «Здесь вы останетесь до завтрашнего дня, понимаете! У вас хватит времени хорошенько обдумать все ваши сегодняшние похвальные выходки, и надеюсь, что ваши размышления доведут вас до раскаяния. — Если же вы вздумаете плакать и здесь разыгрывать какую-нибудь сцену, то…

— «И зачем вы так говорите!» перебил его Лионель — «вы, ведь, знаете, что я никогда ничего подобного не делаю.»

М-р Велискурт немного смутился — он сознавал, что мальчик был прав — действительно, он отлично знал, что Лионель никогда не терял самообладания. После минутного молчания он снова обратился к мальчику и строго сказал:

— «В последний раз у вас спрашиваю — отчего вы сегодня сбежали из дома?»

— «Я уже сказал вам,» усталым голосом проговорил Лионель — «оттого что я устал — устал от книг — и от всего что в них — противоречие и путаница, путаница и противоречие, больше ничего… и к чему все это? Умрешь и забудешь все, что когда-нибудь знал… так что и труд напрасный и знание лишнее…

— «Ах, глупец, ты, глупец!» резко воскликнул м-р Велискурт — «прежде нежели умирать, надо жить, а для жизни надо знать, что в книгах писано!» с этими словами он быстро зашагал к двери, с шумом захлопнул ее и запер на ключ.

Лионель, оставшись один, подошел к окну. Столкновение с отцом утомило его — но в эту минуту он чувствовал себя почти что счастливым — он не жалел, что этот радостный, отмеченный день приходится ему заканчивать сидя в темноте и полном одиночестве. Он ни темноты, ни одиночества не боялся, и ему думалось, что гораздо приятнее сидеть одному, нежели в присутствии той, вновь прибывшей, столь непривлекательной особы… и невольно мерещились ему холодные, злые глазки профессора, его длинное, сморщенное лицо и язвительная, безжизненная улыбка. «Как не похож он на милого Рубена Дейля!» размышлял мальчик.

— «Вот, Рубен мог бы многому меня научить — он не читает ни по-гречески, ни по-латыни, но он помог бы мне понять, что такое жизнь… так хочу я знать, что такое — жизнь — и также — смерть…» Он поднял глаза к небу и долго, долго смотрел вверх в небесную синеву. «Мне так бы хотелось, чтобы были ангелы — по правде, — " сказал он себе в полголоса — «и даже, как то думается, что они есть… милая Жасмина верит в ангелов — и я бы верить хотел — если бы мог…»

Мало по малу взор его перешел с безоблачного неба на далёкие горы, на поля, и остановился на кустах и деревьях большого сада. — На одной из дальних дорожек сада промелькнуло что-то белое — он тотчас, по этому белому платью, узнал свою мать — она тихо ходила взад и вперед по дорожке, и с нею был сэр Чарльз Лассель. «Он, верно, обедать приехал», подумал Лионель, «м-р Монтроз сказывал, что он здесь где-то по соседству живет. Очень странно, отчего я так не люблю его…» Смеркалось. Звездочки появлялись одна за другою, неясно мерцая в прозрачной мгле. Лионель задумчиво следил за ними, и во мгле души его, один за другим, всходили те вопросы, на которые дать ответ может только тот, кто верою познал величавую истину» — что жизнь наша есть начинание, приготовление к совершению в вечности, что и начинание и совершение — все в руках Божиих. Эту опору, эту надежду, люди, воспитывавшие его, безжалостно отняли у его молодой жизни, и теперь она, как надломленный цветок, не имела в себе силы приподняться из пыли сухих знаний и хитрых мудрований. Никто не научил его молиться. Ему было объяснено, что есть люди, которые молятся, но что этот обычай соблюдается только ради «народа,» что народные массы не достаточно образованы, чтобы отрешиться от суеверий и формул, с которыми они свыклись в продолжение многих веков — но что, само по себе, обычай этот нелепый. Раз известно, что законы природы непоколебимы — нелепо думать, что молитва может изменить что-либо в них — нелепо думать, что слепые глухие силы природы могут примечать страдания и исполнять прошения человека, когда человек в сравнении со вселенной то же, что былинка в луче солнечном, или муравей на муравейнике. Быстро схватывая мысль о ничтожестве человека, Лионель спрашивал себя, зачем же человек ценит себя так высоко? Если его значение одинаково со значением былинки или муравья, зачем ему знание? — и не кажется ли злой насмешкой, что ему дано стремление к совершенству, дана сила — и вдохновение, и творчество, когда наукой установлено — что он не что иное, как презренное, тленное вещество?.. В душе ребенка уже таился зародыш, заброшенный преступной рукой, того протеста, который возникает, когда нет ни веры, ни надежды, и измученная, страждущая душа, не находя ответа на запрос свой, не умея сама разъяснить себе страшную тайну жизни, доведена до мысли, что никакие стихийные силы не могут помешать ей, если она того пожелает, самой положить конец этой жизни ненужной, бесцельной — вызванной в бытие тупою бессознательною силой… Гуще и гуще ложились ночные тени — наконец стало совсем темно — a Лионель все сидел у окна, погруженный в свои думы, и даже не помышлял ложиться спать. Скоро на черном небе выделилось белое, точно призрачное сияние — показался бледный месяц и каким-то печальным светом озарил верхушки дерев, лужайки, куртины сада; синяя мгла стояла в неподвижном воздухе, придавал всему фантастический и томный виду где-то далеко запел соловей — запел томно, вяло, бесстрастно — и замолк… Лионель хотел-было открыть окно, чтобы послушать эту песню, но вспомнив, что окно было закрыто отцом решил, что лучше не трогать его. Однако мало-по-малу сон стал его одолевать… и, думая о милой, маленькой Жасмине — он заснул. Он спал крепко и долго, сидя на стуле, облокотившись головой об стену, и во сне снилась ему та же Жасмина, только в причудливой обстановке, и приснилось ему еще, что «старая лошадка» превратилась в живого коня, достойного мчать на поле брани любого героя. — Вдруг он вздрогнул и очнулся: кто-то тихо, но внятно, звал его: — «Лионель, Лионель!» Он вскочил и, к своему изумленно, увидел сэра Чарльза, который ловко примостился на одной из верхних веток высокого вяза под его окном. У него в руках был маленький сверток, и он делал какие-то таинственные знаки. Не зная, что и думать, Лионель тихо приотворил окно.

— «О! наконец-то ты явился, молодец» сказал сэр Чарльз, добродушно улыбаясь, «твоя мама тебе присылает это — лови,» и он ловко кинул в окно сверток, который держал в руках. „ Сандвич, пирожное и груши, смотри же, все скушай! Старик хвастался, что уморит тебя голодом, теперь он заперся у себя, с этой ослиной, с профессором — он ничего не узнает — мама просит, чтобы ты все скушал, ради ее! Прощай.»

Лионель высунул из окна свое бледное личико.

— «Сэр Чарльз! Сэр Чарльз,» слабо звал он быстро спускавшегося вниз барона.

— «Что?» откликнулся сэр Чарльз.

— «Пожалуйста маму за меня очень поблагодарите — и еще скажите ей, что я ее очень люблю!..»

Сэр Чарльз обернулся — странное было выражение его лица — и стыд и раскаяние и нежность, сказывались в нем…

— «Хорошо, милый мальчик, передам все! Покойной ночи!»

— «Покойной ночи», ответил Лионель и еще минуты две постоял у окна, вдыхая в себя свежий воздух ночи, в котором чувствовалась близость моря, и удивляясь ловкости, с которой сэр Чарльз перепрыгивал с ветки на ветку и неслышно опустился на землю.

Мальчик закрыл окно, ощупал на полу сверток, присланный ему, и разложил на окне все вкусные вещи, которые находились в нем. При лунном свете он принялся кушать и удивлялся своему аппетиту! Он не понимал, что один день свободы, проведенный на чистом воздухе, был причиною этого аппетита — что когда он вновь засядет за скучные книги, за свой томительный, дневной труд, вернется та вялость, то равнодушие, которые отнимали у него не только аппетит, но и всякое желание двигаться с места. Но как бы то ни было — в эту минуту неожиданное угощение при лунном свете показалось ему восхитительным! Совершенно довольный, он разделся и лег спать. Он скоро заснул, и серебристые лучи месяца, входя через не завешанное окно украдкой, тихо светили на его милое, детское личико. Видно, светлое сновидение посетило его — он во сне улыбнулся — той дивной, полу-удивленной, полу-таинственной улыбкой, которая встречается лишь на устах спящих детей и на устах вновь усопших.





Глава VII

На другое утро профессор Кадмон-Гор сидел, поджидая своего воспитанника, в так называемой классной комнате. Комната была большая, низкая, с бревенчатым потолком в стиле времен Генриха ѴШ. Судя по ее устройству, она когда-то служила кладовой для белья и для провизии: вокруг нее сплошь стояли большие дубовые шкафы с широкими полками, а на стропилах потолка местами были вделаны огромные железные крюки, предназначенные выдерживать тяжесть пудовых оленьих окороков, или даже целых оленей.

Профессор Гор роста был большого, почему и находил расположение этих крюков весьма неудобным… в это же утро он успел уже порядочно стукнуться своей лысиной об один из них: — он накинулся на дерзкий крючок как на врага, которого надо сбить с позиции — но железо не поддавалось — и он лишь оцарапал себе руки и напрасно потратил время в неравной борьбе Он был раздражен этим приключением — мелочи всегда раздражали его. Он сел к окну на единственный удобный стул: — в саду, перед самым окном, садовник косил траву; запах свежей, только что скошенной травы, напомнил профессору о возможности схватить лихорадку… «Не глупо ли, что я согласился ехать в подобную глушь!» бормотал он про себя. «Принимая во внимание расстояние от города и все прочие неудобства, следовало запросить жалованья вдвое больше! Этот Велискурт настоящий фат — он воображает, что что-нибудь да знает, и ничего не знает; его жена красавица, но нахальна как все женщины ее типа, а мальчишка — настоящий осленок… Придумали же люди воспевать деревенскую тишь!… Сегодня, чуть свет, разбудило меня неистовое пенье петуха, — не постигаю, для чего люди приобретают таких дурацких птиц! — затем, несчастная корова начала мычать — а неумолкаемое чирикание птиц — это уже настоящий Пандемониум! Сегодня же распоряжусь, чтобы срезали вьющиеся растения у моего окна: они дают приют и насекомым и птицам — чем скорее отделаюсь от тех и других — тем лучше. "Он вынул из кармана шелковый носовой платок удивительно ярких цветов, громко высморкался и, вспомнив про возможность схватить лихорадку, захлопнул окно. Затем он развернул большой листе бумаги, который накануне передал ему м-р Велискурт — конспекта того, что было пройдено Лионелем по всем отраслям науки. В этот документ он углубился, нахмурив свой морщинистый лоб. Пока читал, он щурился, мигал, сердито морщился, чмокал губами, фыркал, беспокойно вертелся на стуле и представлял из себя нечто изумительно-безобразное, по истине устраивающее!… Он не заметил, как дверь тихо растворилась и также тихо затворилась, и вошел Лионель. Лионель уставился на него удивленными глазами и тщательно его рассматривал… так прошло несколько минут, наконец Лионель сказал:

— «Доброго утра, профессор.»

Профессор вздрогнул, выпрямился, выпутал длинные ноги из под стула, оправил очки и сухо ответил, глядя прямо в глаза своему воспитаннику:

— «Доброго утра. Надеюсь, что вы готовы приняться за занятия, что заспали свое дурное расположение духа.»

— „ Не заспал, потому что засыпать было нечего,» спокойно сказал Лионель — «и мой отец это очень хорошо знал. Не глупо ли обвинять других в тому в чем сами виноваты? Но все это прошло — это было вчера, а теперь сегодня — и я совсем готовь учиться!»

— «Весьма приятно слышать,» и профессор Гор улыбнулся своей тусклой улыбкой. «Вы позавтракали?»

— Да.»

— «И достаточно отдохнули?» спросил профессор, насмешливо подчеркивая последнее слово.

— «Не знаю — скорее, что нет…» медленно проговорил мальчик, «мне часто думается, что я бы хотел заснуть и спать целыми днями без просыпа…»

— «Вот как!» и профессор фыркнул в знак глубочайшего своего презрения. «Вероятно, вы принадлежите к породе зимующих животных.»

— „ Очень возможно, "ответил Лионель с циническим спокойствием. «Они засыпают на всю зиму, это было бы приятно и избавило бы от многих забот и хлопот. Неужели вы сами никогда не устаете?»

— «Физически, случается, что я устаю,» сказал профессор, строго глядя на него — «особенно когда мне приходится перевоспитывать характеры строптивые. Нравственно же я никогда не бываю утомлен. Теперь вы, быть может, соблаговолите приступить к занятиям?»

Лионель улыбнулся, откинул назад кудрявую головку и сказал:

— «О, теперь понимаю! вы то, что называют — сатирик. Вас забавляет у меня спрашивать, „соблаговолю-ли я“ начать уроки, когда вы прекрасно знаете, что мальчик, как я, в этом случае не может иметь своего желания и должен делать, что ему приказывают. Я знаю, что такое — сатира. Вот Ювенал был сатирик. Я раз писал его характеристику: он начал с того, что был — поэт. А затем усталь писать красивые поэтичные вещи для людей, которые не хотели и не могли понять их — и стал этих людей поднимать на смех! Его сослали в Египет за то, что он насмеялся над любимцем Императора Адриана — и говорят, что он умер от утомления и раздражения, но я думаю, что всего скорее он умер от старости — ведь, он жил более 80 лет — он был даже старше вас!»

Профессор покраснел от досады.

— «Старше? я полагаю, гораздо старше! много времени еще пройдет, пока мне будет 80 лет!»

— «Неужели?» продолжал наивно Лионель. «Что же, судишь только по наружности — у вас вид ужасно старый — оттого я ошибся. Вы ли начнете теперь делать мне вопросы, или можно мне прежде спросить о том, что так меня смущает?»

Профессор с недовольным видом сказал:

— «Я полагаю, что вы достаточно меня экзаменовали, теперь я буду экзаменовать вас. Мне нужно знать, на сколько вы подвинулись в своих занятиях, прежде нежели с вами идти дальше. По конспекту, прекрасно составленному вашим отцом, видно, что вы знаете кое-что из греческого и латинского, что вы порядочно уже прошли из математики и многое усвоили из истории. Стойте, где стоите, заложите руки за спину, — не могу переносить нервных движений пальцев — и когда вы отвечаете, смотрите мне прямо в глаза. У меня своя собственная метода, к которой вам придется приноровиться.»

— «О, да!» весело ответил Лионель — «у каждого воспитателя своя собственная метода и никогда она не сходится с методою другого! В начале бывает трудно понять, но я всегда стараюсь всеми силами.»

На это профессор ничего не ответил и приступил к своему делу катехизации с ужасающим рвением! Он был поражен умом, развитием, тонким пониманием своего ученика! Оказывалось, что этот ребенок теперь знал больше, нежели он в свое время знал, когда ему было 20 лет! Однако, он скрывал свое изумление под видом непреклонной суровости. Чем больше выказывал Лионель свои дарования, тем сильнее поднималось у профессора желание поработать над столь много обещающим материалом! Такова часто судьба даровитых, способных детей — чем быстрее они схватывают, тем больше их «пичкают,» и в конце концов, ни мозг, ни сердце не выдерживают, неудачи следуют за неудачами, и приводят к окончательному поражению всего организма… Счастливь, в эти дни ложного прогресса, мальчик тупой, который учиться хорошо не может, который засыпает за книгой, срезывается на экзаменах и получает розги — что много лучше «пичканья.» По всем вероятиям, он впоследствии превзойдет во всем того первого ученика, нагруженного наградами, который презрительно теперь относится к нему — будет лучше его, пожалуй, даже — и умнее. Молодой сорванец, которого мать-природа сманивает в рощи и луга, когда он должен бы сидеть за книгой, который имеет дерзновение находить лишним прилежно изучать мертвые языки, раз он никогда говорить на них не будет, который, не переставая быть жизне-радостным, безропотно переносить заслуженное наказание — способен выработать из себя — человека, покажет себя сильным и на поле брани, сокрушая врагов, и на поле жизни, в борьбе с препятствиями, которые сумеет превозмочь! Ученье, как оно ныне ведется, убивает всякую самобытность в человеке: ни ясность мысли, ни силы физические не могут быть достоянием несчастных жертв «пичканья.»

Профессор Гор был сторонник «пичканья»: человеческий мозг представлялся ему в виде растяжимого мешка, в который можно усиленно втискивать все возможные предметы; выдержит — хорошо, не выдержит — значит, материал плохой, и нет в том ни чьей вины… Его тусклые глаза оживились, жёлтые, скулистые щеки зарумянились — блестящие ответы Лионеля, последовательность и точность его изложения исторических фактов, быстрота, с которой он схватывал смысл самой запутанной задачи, тотчас без затруднения решая ее — все это приводило педагога в восторг. Мысль о неестественности подобного развития в малом ребенке раза два промелькнула у него в голове… в числе других наук он изучал и медицину — он нечто слышал о последствиях переутомления мозга, о мозговых страданиях нервных центров — но на этой мысли он не позволил себе останавливаться… Напротив, он заставил мальчика работать, точно был он здоровенный 20-ти летний молодец. Правду сказать, в самом Лионеле не заметно было ни малейшего признака утомления — отдых и свобода предыдущего дня так освежили его, что все, что, бывало, казалось ему несносной путаницей — теперь было просто и ясно — кроме того он ощущал какое-то лихорадочное желание изумить своего нового воспитателя! Быстро, оживленно, красноречиво следовал ответ за ответом — Лионель сам себе удивлялся! Наконец утренние занятия пришли к концу. Профессор Гор, как-то не хотя, объявил, что он остался доволен.

— «Однако», продолжал он, «со мною вам придется заняться по усидчивее. Я сейчас запишу, что вам прочесть сегодня вечером и что приготовить к завтраку. Помните, я требую ясность мысли столько же, сколько ясность слова — мне нужно понимание, а не зубрение!»

— «У меня теперь занятия, ведь, каникулярные, "задумчиво заметил Лионель, «вас об этом предупреждали?»

— «Да, конечно. Теперешняя ваша работа несравненно легче той, которая предстоит вам, когда начнется учебный год. Вас готовят в школу?»

— «Нет, я бы ужасно желал, но…»

— «Хорошо, хорошо», перебил его педагог, «теперь дайте мне сообразить.»

Он принялся записывать уроки к следующему дню, a Лионель стоял возле, следя за длинными костлявыми пальцами, которые водили пером.

— «Когда вы это кончите, можно-ли у вас спросить ту вещь, которую я так хочу узнать?»

Профессор с любопытством взглянул на него. Он хотел-было, ответить отрицательно — но общение с этим приветливым, послушным, столь даровитым мальчиком, как-то смягчило хроническое раздражение, в котором этот современный Диоген постоянно пребывал.

— «Можно, конечно.» — Профессор Гор поло жил перо, прислонился к спинке стула и, раздвинув тонкие губы, желая изобразить ободрительную улыбку, сказал: «Ну, говорите, что же это такое?»

Лионель придвинулся к нему и, глядя на него своими грустно-мечтательными глазами, сказал тихим голосом:

— «Вы, ведь, очень умны, умнее всех в Англии, как мне говорили, вам все это давно известно, а меня оно так смущает… Вот что я хочу знать: где Атом?»

Профессор так вздрогнул, что даже подскочил на стуле…

— «Где Атом?» повторил он, «какие глупости вы говорите. Что же вы этим хотите сказать?»

— «Нет это не глупость,» твердо ответил Лионель, «это не может быть глупостью, потому что в этом причина всего, что есть. Вы и я, мы, ведь, живые, и мы живем на земле; целые миллионы таких же живых существ, как мы, также живут на ней. Но книги утверждают, что наша земля крошечная планета, самая ничтожная из всех планет, что есть миллионы, миллионы других планета больше ее. Посмотрите на наше солнце! Без него мы бы жить не могли, но мы знаем, что оно не одно, что есть миллионы солнечных систем, отдельных миров. Если все это не что иное, как атомы, и произошло из атома, — где же он? — этот удивительный, крохотный первый Атом, который, не подозревая, что делает, без всякого постороннего указания, не имея ни собственного разума, ни собственного суждения, произвел такое чудное творение? Если вы сумеете мне объяснить, где он — не объясните ли мне также, откуда он?»

Профессор Гор точно испуганно глядел на маленького мальчика — он был и смущен и озадачен…

— «Видите,» продолжал Лионель, «я бы не стал говорить об этом, если бы не слышал, что вы так умны — я все поджидал кого-нибудь особенно умного… Воспитатель, который от нас только что отошел, м-р Монтроз, имел совсем другие взгляды, нежели ученые — он верил в Бога, как верят простые, необразованные люди. Но перед ним был у меня воспитатель замечательно образованный-м-р Скит, он был, как он говорил — позитивисте, и вот он-то много мне рассказывал про атом-он мне даже показал увеличенный снимок с атома, виденного через микроскоп — смешная какая-то длинная штучка, похожая на человеческое ребро, как представлено оно в моем учебнике анатомии-и он мне объяснял, что случайное соединение таких атомов создает миры… ужасно это все меня изумляло — и я не мог себе представить, как такая штучка, как первый Атом, могла до чего-нибудь сама додуматься, создать миры и населить их людьми, на столько больше ее самой… Но пресмешной человек был этот м-р Скит; он постоянно твердил, что все — ничего, и ничего — все — и повторял он это так часто и так много над этим сам смеялся, что я боялся, что он сходить с ума-и старался с ним об этом уже не заговаривать — но вы сумеете мне все объяснить — ведь, интересно знать в точности, где теперь этот первый Атом и что он делает?»

С величайшим трудом, ошеломленный профессор собрался с силами и резко проговорил:

— «Вы хотите знать то, чего никто не знает. Что есть первая причина, это очевидно и не подлежит сомнению, но где она, и откуда она — это непроницаемая тайна.»

Грустное, озабоченное личико Лионеля стало еще грустнее.

— «Вы это называете «первая причина,» сказал он, «но уверены ли вы, что первая причина есть атом?»

— «Никто ни в чем не может быть уверен,» сказал профессор Гор, нахмурив брови, «мы только можем догадываться, руководясь тем, что познано естественной наукой.»

Мальчик горько, почти презрительно улыбнулся.

— «Так вот оно как, — вы «догадываетесь что есть атом, a другие «догадываются», что есть — Бог… Никто, значит, ничего и не знает… Но, по-моему, как-то даже глупо воображать, что атом может быть причиною всего — не гораздо ли проще и естественнее сказать себе, что причина всего — личность — личность разумная, совершенная?»

Профессор тут перебил его и с достоинством сказал:

— «Вы слишком молоды, чтобы понять… вы не можете вникнуть в глубину нынешних научных открытий, рассуждать о них с таким маленьким мальчиком было бы смешно!»

— «Нет, право не смешно!» с грустью возразил Лионель — «потому что я очень несчастный мальчик… Я много думаю. Если-бы я был счастливый, я бы не думал. М-р Монтроз мне говорил, что большинство мальчиков ни о чем не думают, и что от этого им все дается несравненно легче, нежели мне. Но, что же мне делать, когда я не могу — не думать!… Знаете,» — и как-то особенно трогательно стало выражение этого бледного, детского личика, — «не очень-то жить хочется, когда чувствуешь себя самой ничтожной частицею творений атома, который не знал сам, что делает, когда творил… на сколько было бы отраднее чувствовать, что это личность, которая знает, что делает и чего хочет. И не лучше ли было бы, если бы все ученые сошлись на том, что первая причина не атом, а личность мыслящая…»

— «Атом может быть — личность, и личность может быть атом», произнес профессор, забыв, что он решил не входить в аргументацию с таким малым ребенком.»

— «Вот, это похоже на то, что говорил м-р Скит, что ничего — все, и все — ничего»… заметил Лионель. «Я этого понять не могу, и чем больше думаю, тем больше чувствую, что только личность совершенная могла создать цветы, чудное небо, музыку и все… и я верю, право верю, что так как наука теперь делает такие изумительные открытия, она вскоре откроет, что атом — личность, личность совершенная, которая знает что делает, и нас знает, которая нас жалеет и нам помогать хочет, потому что любит все, что создано ею… И как бы это было хорошо!» радостно воскликнул мальчик! Дрожь пробежала по спине старого учёного — ему жутко становилось от удивительных рассуждений этого странного ребенка… Предположение, что наука сама откроет, что атом — личность, наводило на него прямо ужас… и непропечённые воспоминания былого сами собой воскресали в его душе: он видел себя не тем бездушным человеком науки, каким был в настоящую минуту, но малым ребенком, который за матерью повторял молитву Тому, Кого маленький Лионель смутно предчувствовал — всемогущему, всеведущему Богу, познаваемому во образе Христа. — Но, увлеченный течениями нынешнего века, он восстал против Божественного учения и давно уже издевался над ним с ожесточением, достойным любого злобного фарисея! — Теперь раздражение его все росло и дошло до того, что ему хотелось хорошенько потрясти это маленькое создание, так спокойно стоявшее перед ним со страшными, неразрешимыми задачами.

— «Давно пора прекратить подобные рассуждения», грубо произнес профессор. «Если бы вы предлагали мне вопросы в продолжение целого года, я не мог бы сказать вам что-нибудь другое: наукой дознано, что все религии сказка и обман, только люди невежественные могут придумать себе Бога — мы знаем лучше. Нам известно, что все творение построено случайным соединением атомов — но откуда они — ум человеческий познать не может. Мы не знаем, почему и для чего мы живем.»

Лионель страшно побледнел.

— «Если так, то жить не стоить…» сказал он слабым голосом. — «Зачем же люди родятся, если жить не для чего, — если нет смысла ни в чем, и нет цели в будущем; зачем мучиться и трудиться? — Как это жестоко, и, по моему, даже глупо!»

— «Ваше мнение о том, чего вы не понимаете, никакого значения не имеет,» торжественно заметил профессор. «Мы живы и, пока живы, должны разумно распределять свое время.»

— «Но и ваше мнение никакого значения не имеет», наивно возразил Лионель. «Атом столько же заботится об вас, сколько обо мне, хотя вы умный, а я глупый мальчик — для него все безразлично, он только и знает, что крутится да крутится и о себе самом даже ничего не ведает… Не все ли равно, на что употребляем свое время, — умрем и конец всему. Хотелось бы вам умирать?»

— «Конечно, нет,» нетерпеливо ответил профессор, «ни один человек в здравом уме не желает умирать. Я намереваюсь жить, сколько только возможно!»

— «Неужели? как же это странно! Вот я так думаю совсем иначе — мне кажется, что я охотнее бы умер, нежели дожил бы до ваших лет и сделался-бы таким, как вы теперь!»

— «Что это?» бледнея от гнева, строго спросил профессор, «вы начинаете говорить мне дерзости?»

— „ О, нет! О, нет! "с живостью воскликнул мальчик. «Разве я сказал что-нибудь неучтивое? Право, я не хотел, пожалуйста, простите меня! Я только думаю, что должно быть ужасно жить так долго, долго, так много работать и трудиться — и все даром… оттого я не желаю дожить до ваших лет. Вы, кажется, собирались идти в сад? Вот ваша шляпа и ваша палка,» — и он так мило ему их подал и так мило посмотрел на него, что разъяренный профессорсразу не нашел, что сказать. Он нахлобучил шляпу на голову, и строго остановил взор свой на маленьком философе.

— «Прочтите то, что я отметил в комментариях Цезаря,» сказал он, — «это чтение отрезвит вас. Вы имеете склонность быть мечтательным и фантастичным, — этого я допустить не могу! Стойте на твердой почве фактов, — факты твердо себе усвойте, тогда, быть может, я еще что-нибудь выработаю из вас. Но чтобы я больше никаких глупостей не слышал, ни об атомах, ни об вселенных — в этом мире ваше дело — a вне этого мира у вас дела нет.»

С этими словами он вышел из комнаты. Лионель задумчиво смотрел ему вслед. «Как странно и смешно,» размышлял он, «что люди всегда сердятся, когда чувствуют, что они ошибаются… Профессор знает так же, как и я, что есть причина всему, но придерживается своей теории и даже себе самому не может выяснить, атом это, или личность. Вот Рубен Дейль, он верит, что это личность. Как бы я хотел еще повидать Рубена, ему предложить два, три вопроса…» Он глубоко вздохнул и, находя, что в комнате душно, открыл окно: был полдень, солнце сильно жгло, цветы на клумбах, в изнеможении, склоняли свои головки, птицы все замолкли, укрываясь в тени древесной листвы. На боковой, тенистой дорожке, Лионель завидел профессора, который ходил взад и вперед с его отцом, — они оживленно разговаривали: — глядя на них, он улыбнулся невеселою улыбкой. «Они говорят обо мне», подумал он. «Профессор сообщаете, что я странный мальчик, удивляется, как это я хочу знать, для чего мы живем и делаю вопросы об атоме… Что же, быть может, это и странно, и конечно я им надоедаю, делая эти вопросы, — но что же мне делать, — я так хочу это знать…» Затем, так как он был очень послушный и очень добросовестный мальчик, он отошел от окна, сел за стол и раскрыл главу, отмеченную в комментариях Цезаря; над ней он терпеливо проработала пока позвали его обедать.





Глава VIII

В скучном однообразии потянулись дни за днями. Единственным занятием Лионеля было заучивание уроков, а единственным развлечением часовая прогулка по пыльной, большой дороге, в сопровождении профессора Кадмон-Гор. Профессор ничего привлекательного не находил — ни в лесах, ни в лугах; моря он терпеть не мог — и пришел бы в ужас от одной мысли совершить дальнюю прогулку — он допускал только «шагание» на палящем солнце с целью гигиенической. Шагал он такими шагами, что маленькие ножки Лионеля едва поспевали за ним. Разговоров больше никогда не бывало между воспитанником и воспитателем… Бедный мальчик теперь познал мудрость молчания и все свои думы думал про себя. Иногда, по ночам, эти думы мешали ему спать, вызывая какую-то странную, тупую боль в его усталой головке. Всегда теперь вялый, усталый, он больше не выказывал тех блестящих дарований, которые так поразили его воспитателя в первое утро знакомства с ним — теперь он еле-еле подвигался вперед, и профессор с негодованием объявил ему, что — ошибся в нем… С каждым днем бедному мальчику казалось, что его уроки становятся труднее — та масса сведений, которую ему приходилось усваивать, путалась и точно совсем терялась в его памяти, и маю-по-малу у него пропадала всякая охота заниматься. Иногда он испытывал какое-то странное ощущение, которое ужасно пугало его: вдруг, иногда находило на него дикое желание громко закричать, выскочить из окна словом, сделать что-нибудь безрассудное!.. В такие минуты он крепко сжимать свои горячие руки, стискивал губы и старался углубиться в заданный урок — но нервный страх, перед своим собственным ощущением, был на столько велик, что он весь дрожал и холодел с головы до ног… Никогда он не жаловался, никогда не терял самообладания — только глаза у него как-то смотрели вглубь — и выражение маленького ротика стало еще серьезнее. В одно прекрасное летнее утро, судьба сжалилась над ним, дозволив мимолетной радости коснуться и его! Отец его и профессор Гор внезапно решили сделать вдвоем экскурсию в Лимут, в так называемую «Английскую Швейцарию», они должны были выехать с ранним дилижансом, переночевать в Лимуте и вернуться на другое утро. Лионеля снабдили порядочным запасом всяких уроков и строго настрого наказали не выходить за ограду сада. М-с Велискурт уехала с утра с каким-то Лондонским знакомым, ее ждали назад только поздно вечером.

— «Итак, вы останетесь совершенно одни в доме» — сказал м-р Велискурт, собираясь на свою приятную прогулку и бросая строгий взгляд на своего маленького сына — «это послужит прекрасным искусом для вашего послушания — я полагаю, что вы понимаете, что значить — честное слово?»

— «Я также это полагаю» — ответил мальчик, слабо улыбаясь.

— «Поэтому прошу вас дать мне ваше честное слово» — продолжал его отец, «что вы из сада не выйдете, сад достаточно велик для моциона, и если только вы добросовестно займетесь уроками. которые заданы вам, едва ли хватить у вас времени на праздное шатанье! Чтобы не было ни беготни с деревенскими мальчишками, ни новых знакомств с пономарями — слышите?»

— «Слышу,» сказал Лионель.

— «И вы обещаете не выходить из сада:»

— «Даю свое честное слово» — и Лионель снова улыбнулся — на этот раз, полупрезрительною улыбкой.

— «У него сильно развито чувство долга» — вмешался профессор, сдвинув густые брови, «это самая примечательная черта его характера.»

Лионель молчал. Говорить ему было нечего. Если бы он заговорил о том, что было у него на душе, его бы не поняли, или даже не выслушали. Люди взрослые всегда как-то небрежно относятся к детским печалям. Между тем, детская печаль может быть такая же глубокая, такая же горькая, как печаль людей, давно закаленных в страданиях — пожалуй, даже в детях она интенсивнее… потому что в молодые годы печаль — страшная, неожиданная гостья, впоследствии же она становится привычным товарищем, и ее частые, порою ежедневные посещения, мало даже удивляют… Когда, наконец, отец и профессор уехали, и он видел собственными глазами, как мимо дома промчал их знакомый ему дилижанс — он вздохнул свободнее и на душе вдруг стало так легко! Он высунулся из окна, радостно вдыхая в себя свежий утренний воздух, серьезное личико мгновенно преобразилось, что-то наивно-детское выразилось на нем. Как ему было жалко, что нет дома его матери — ему бы хотелось, вот сейчас, побежать к ней, еще и еще поцеловать милое, прекрасное лицо, которое светилось такой» нежностью при виде его, в тот достопамятный вечер. Но быть может, ее друзья не так долго задержат ее, подумал он — тогда он еще успеет поговорить с ней, перед тем чтобы идти спать. И мысль отрадная, тихо вкралась в его душу — что она, его дорогая, его милая красавица-мама, любит его, хотя и трудно было этому поверить!.. Очень, очень трудно… она редко когда говорила с ним, никогда не выражала желания видеть его и, казалось, даже забывала о его существовании. А все же — Лионель не мог забыть, как она в тот вечер его поцеловала, как нежно, неизъяснимо нежно, светились ее глаза… С тех пор уже прошли две недели, две долгие недели непрерывного труда, под гнетом постоянного присутствия профессора Кадмон-Гора. Лионель тяжело вздохнул… Однако, сегодня, весь день был его, им он должен был насладиться вдоволь! Солнце светило так радостно, трава была такая ярко-зеленая, золотистая мгла, окутывая горы, долины, деревья, поля, всему придавала вид такой волшебный — что Лионель не мог устоять против призывного гласа природы и решил — что будет в саду готовить свои уроки. Он выбрал две, три книги из той кипы, которую профессор тщательно разложил на столе, и вышел. Через минуту он очутился на любимой своей дорожке — она шла параллельно с питомником роз, расположенным вдоль самой изгороди сада. Прелестные розы — белые, красные, желтые росли здесь в изобилии — они точно приветливо ему улыбались, когда он подошел ближе, любуясь их красотою, a тонкий их аромат возбуждал в нем какие-то радужные мечты… он совершенно забыл о своих книгах, т. е. вспомнил о них только для того, чтобы сложить их на дальнюю скамейку — затем он растянулся во весь рост на мягкой траве, нагретой солнышком, и заложив руки под голову, стал пристально смотреть прямо вверх в недосягаемую, беспредельную глубь синего неба — вон там — высоко, высоко, тихо плыло маленькое прозрачное облачко, — ниже, но все же высоко, летала быстрая ласточка, — а прямо над ним в небесной выси, млея в солнечных лучах, жаворонок звонко пел свою одухотворенную, не земную, песню. Листья дерев нежными своими очертаниями, точно обведенными карандашом художника, выступали в неподвижном воздухе — все было удивительно тихо, и эта красота природы, которую не заслонял собою человек, трепетом наполняла чуткую душу ребенка. Если бы вдруг в этой тишине раздался голос его отца, подумал он, какая темная тень легла бы на всю эту красоту и сразу омрачила бы ее… Дрозд спустился на траву совсем близко от него, и пытливо глядел на него своими круглыми, блестящими, черными глазками, — его появление не нарушило гармонии общей красоты — a появление отца нарушило бы… Чем это объяснить?.. Он принялся разбирать это свое чувство, и снова вопросы тревожные зашевелились в его душе: любит-ли его отец? любит-ли его мать? Должен-ли он любить их? И кому какая польза от этого?

Пока он так мечтал, кто-то вдруг тихо назвал его по имени:

— «Лиля, Лиля!»

Лионель вскочил — он смотрел во все стороны — но нигде никого не было.

— «Л-и-л-я!»

На этот раз протяжный этот звук, казалось, выходил из-за изгороди, у которой росли розы, и которая сама представляла сплошную массу зелени и тех милых диких цветов, которые составляют красу лугов и долин Девоншира. Он подошел поближе, продолжая озираться вокруг — и вдруг завидел маленькое, розовенькое личико, осторожно выглядывавшее из-под густой ветки вьющегося жасмина, которое улыбалось ему полу-плутовской, полу-испуганной, радостной улыбкой.

— «Лиля, вот, вот, я тебя вижу!» и личико протиснулось дальше сквозь покров зелени и цветов. — «Лиля!»

— «Жасмина, милая, милая! "воскликнул Лионель, вспыхнув от радости при виде милой девочки, которую он не надеялся больше увидеть. «И как же ты дошла сюда? Как нашла дорогу?» Маленькая мисс Дейль не тотчас ответила, Озираясь кругом, она спросила:

— «Разве нельзя мне выйти отсюда — я хочу видеть твою маму.»

Лионель быстро сообразил, что исполнить желание Жасмины было не безопасно — возможно, что и садовнику и еще кому-нибудь из прислуги было наказано наблюдать за ним — за себя он вовсе не боялся, но он не желал навлечь беду на Рубена и на его девочку.

Он опустился на колени перед цветущим жасмином и самой Жасминной и, притянув к себе милое личико, нежно, нежно поцеловал…

— «Мамы нет сегодня дома,» сказал он почти шёпотом, опасаясь, что его могут подслушивать, «она вернется только к ночи. Мой отец и мой воспитатель также уехали, и я совсем один. Я обещал не выходить из сада, а то давно бы пришел к тебе, Жасмина. Как поживает м-р Дейль?»

— «Хорошо, благодарствую», с достоинством ответила Жасмина. «Теперь папа занят — он роет другую могилку — крохотную, крохотную могилку для такого крохотного ребенка. Такая могилочка хорошенькая!»

Она вздохнула и приложив к ротику свой пальчик, подняла к небу свои голубые глазки, — точно ясновидящий ангел.

— «Лиля, что с тобой?» с беспокойством вдруг спросила она. «Какой ты белый, совсем белый, знаешь, Лиля, ты точно такой, как была мама, когда она ушла на небо.»

Лионель улыбнулся.

— «Я очень много учился это время» — ответил он — «когда читаешь много книг, всегда устаешь и бледнеешь. Ты никогда книг не читаешь?»

Жасмина покачала головой.

— «Я читать еще не умею,» призналась она, «могу только разбирать по складам — волшебную свою книжку я всю знаю, а Божью книгу мне тетя Кэт читает.»

Волшебная книга и Божья книга — здесь начинались и здесь кончались познания Жесмины… Лионель улыбнулся, невольно вспомнив профессора и представляя себе, с каким презрением он отнесся бы и к маленькой девочке, и к волшебной книжке, и к книге Божией!

Продолжая стоять на коленях, он тихонько продел между веток один из длинных локонов Жасмины и обкрутил его вокруг цветов — одного с нею имени.

— «Теперь, ты уйти не можешь!» весело сказал он, «ты моя маленькая пленница!»

Она через плечо взглянула на то, что он делал, и весело рассмеялась — и пока она смеялась, ее хорошенькие щечки были все точно изрыты прелестными ямочками — … Совершенно довольная новым устройством, она расположилась по удобнее посреди зелени, от удовольствия воркуя-точно голубка!

— «Я тебе, ведь, говорила, что в изгороди есть дырка, в которую я пролезть могу,» сказала она с торжествующим видом. «Вот это и есть та дырка! И она всегда была — и я часто приходила, когда никто здесь не жил, и рвала розы. Здесь много, много роз?» Сказала она это вопросительно.

Лионель понял намек и, вскочив проворно, нарвал целый букет самых чудных полу-распущенных роз — и, став снова на колени, подал ей его. Она запрятала весь свой маленький носик в душистые лепестки.

— «Ах! какая прелесть,» сказала она, вздыхая. «Ты милый, очень милый мальчик — я люблю тебя! A где твои Троянские войны?»

Он весело засмеялся. — «Там, где они всегда были и где навсегда останутся — в эпической поэме Гомера! Все та же старая история!»

— «Да, все та же старая история!» как-то уморительно повторила Жасмина, «помню — была не добрая принцесса и были… О! Лиля! смотри — пчела!… Она вся съёжилась, прижимая к себе свои розы, и ее хорошенькое личико выражало неподдельный ужас при виде большой, смелой пчелы, которая, громко жужжа, кружилась над ней — видимо недоумевая, цветок-ли она — и не кроется-ли в ней медовая сладость. — Лионель, вооружась длинным листом папоротника, отважно защищал свою маленькую пленницу от крылатого врага — наконец, пчела, убедившись, что эти хорошенькие создания все же — не цветы — лениво, важно полетела дальше…

— „ Какая она дурная,» проговорила Жасмина, провожая глазами удалявшуюся пчелу. «У неё все цветы в саду, кажется, довольно с неё, зачем ей еще мои?»

— «Конечно, пчелка дурная, "согласился Лионель — в эту минуту он чувствовал себя таким счастливым… и раздвинув руками зелень и цветы, которые на половину скрывали ее, он ближе к ней подсел. «Скажи, Жасмина, неужели ты шла совсем одна через все большое поле?»

— «Да», самодовольно ответила она, «через поле ближе, чем по большой дороге. Иногда на нем много, много коров — я их боюсь — и идти тогда не могу — но сегодня коровок нет, и я все время так бежала, чтобы скорее прийти к тебе, Лиля», и она нежно взглянула на него, «а ты когда ко мне придешь?»

Веселое личико Лионеля затуманилось.

— «Не знаю, Жасмина», грустно сказал он… «как бы мне хотелось прийти! Давно бы пришел, если бы можно было… но теперь столько у меня уроков — да кроме того, без профессора меня никуда не пускают.»

— «Профессор, а кто он такой?» спросила Жасмина.

— «Он мой воспитатель, он очень умный и учит меня.»

— «Разве не мог бы и профессор к нам прийти вместе с тобой?»

— Нет, милая, он бы не захотел, он человек странный.

— «Я понимаю,» перебила его Жасмина, кивая головкой. «Он дурной — такой же, как злой дядя у малюток в лесу, и как твой отец. Ведь, ты сказал, что твой отец разбранил бы меня за то, что я пролезла через дырку!»

— «Да, я в этом уверен,» сказал Лионель.

— «Ну, так он дурной, очень дурной,» решила она и, понизив голос, прибавила: «бедный, бедный Лиля — так мне тебя жалко…»

Голосок ее звучал как-то особенно жалобно и нежно — Лионель почувствовал, что слезы подступают ему на глаза.

— «Отчего, милая»? дрожащим голосом спросил он, и чтобы скрыть свое волнение стал распутывать локон, привязанный к ветке жасмина.

— «Потому что ты одинокий, и я боюсь, что меня ты уже больше никогда не увидишь…»

И снова она подняла свои голубые глаза к голубому небу, точно далеко в горнем мире что-то чудное к себе манило ее…

Лионель взял в свои ее маленькие ручки, грустно защемило его сердце, но его грусть была — иная…

— «Милая, говорить так не надо,» тихо промолвил он. «Но, верно, я еще часто буду видеть тебя — когда даже из Коммортина уедем, я тебя не забуду — я вернусь к тебе, когда буду большой.»

Она-задумчиво остановила на нем свои глазки.

— «Много времени пройдет, Лиля, пока ты будешь «большой.»

Он промолчал. Конечно, она была права. Много, много времени действительно пройдет, пока он станет «большой» — да еще, настанет-ли оно для него? Он чувствовал, что не хотелось бы ему быть когда-нибудь «большим»; быть «маленьким», — и то для него было уже так тяжело… Он не мог себе представить даже возможности прожить долгие, долгие годы, в труде и работе, только для того, чтобы достичь того возраста, в который люди становятся «большими», и знать, что за тем потянутся еще долгие годы нового труда, новой работы, пока наконец не настанет старость — и все закончится — могилою и забвением того, что когда-нибудь да было… Он знал, что большинство людей живет, ни мало не смущаясь этим своим жребием — но он, для себя, страшился его… Если бы после смерти наставала жизнь иная — каким светом осветилось бы все, что теперь было так загадочно — но ученые эту надежду разрушили, возвестив, что смерть есть конечный предел жизни души… В глубоком раздумье он все продолжал стоять на коленях перед Жасминной, держа ее маленькие ручки — а она так серьезно на него смотрела своими большими лучезарными глазами — и оба молчали — как бы чувствуя приближение чего-то непонятного для них самих… Тень грядущего таинственно их настигала — или же, то была не тень — a светлое облако, которое тихо надвигалось, чтоб укрыть их и осенить светлою радостью?.. Казалось невероятным, чтобы и эти две чистые, молодые жизни, в свое время, вошли в общую колею, чтобы, не щадя их, грубость века и на них наложила свое клеймо — возмутительно было подумать, что этот вдумчивый мальчик с чуткой, поэтичной душою превратится в обыденный тип современного человека, и еще возмутительнее была мысль, что эта прелестная девочка, в глазах которой отражалось само небо — превратится в тип современной женщины — что в них обоих потухнет святой огонь, который теперь теплился тихим, ясным светом… Что ожидало этих детей? Кто бы мог сказать это!

…Однако, Жасмина зашевелилась в своем зеленом гнездышке.

— «Я сейчас уйду, Лиля,» объявила она.

— «Зачем так скоро?» воскликнул Лионель, «останься еще немножко.»

— «Нельзя,» сказала она, «я обещала папе прийти за ним перед обедом, он теперь ждет меня.»

— «Приходи еще после обеда», просил мальчик, «вернись в 4 часа, я буду здесь, буду ждать тебя.»

— «Хорошо, Лиля, постараюсь, — может быть, приду, может быть-и нельзя будет,» сказала она вздыхая. «Но я уверена, что я тебя скоро опять увижу — не стану ждать, чтобы ты был „большой!“ Только не забывай меня, Лиля!»

— «Тебя забыть — нет, нет» — с жаром ответил мальчик, поправляя шляпку на ее головке, «никогда, никогда тебя не забуду, милая, милая, маленькая Жасмина!»

Она тихо улыбнулась.

— «Хочешь еще раз поцеловать меня, Лиля?» тихо спросила она.

В ответ он крепко обнял ее и нежно, нежно поцеловал маленькие губки, которые из-за цветов протягивались к нему.

— «Прощай, Лиля!» сказала она тогда — и на четвереньках принялась выползать из-под зелени.

— «Прощай, Жасмина! но не надолго!» ответил он.

— «Не надолго» — повторила она — «только не забывай меня, Лиля!»

— «Никогда» — твердо проговорил мальчик, грустно ей улыбаясь и глядя на нее сквозь густую зелень изгороди, за которой она уже теперь стояла. Она тихо пошла по тропинке и вдруг обернулась — быстро побежала назад и, раздвинув обеими ручками ветки жасмина, еще раз выглянула из-за своих цветов.

— «Лиля, прощай! Не надолго!» сказала она и затем исчезла.

Оставшись еще раз один, Лионель уже не чувствовал себя таким, каким был в это же утро до появления милой, маленькой гостьи — Жасмина словно унесла с собою всякую радость — все вокруг изменилось, и потускнело… Как бы побежал он теперь за ней! Как было бы весело догнать ее — еще раз с ней провести долгий, радостный день! Но — он помнил слово, данное отцу… Страшная тоска на него напала; он, было, попробовал взяться за книги — но напрасно — мысли его блуждали где-то далеко — ни на чем не мог он сосредоточиться. Прямо против скамейки, на которой он сидел, две бабочки, ярко-голубые, точно крылатые васильки, весело кружились в воздухе, как бы играя меж собой. За ними Лионель долго рассеянно следил глазами, невольно ими любуясь — и вдруг — невозмутимое равнодушие природы впервые сказалось его душе и ужасом поразило его… «Ни чему ни до чего нет дела», думал он“, что бы с человеком ни случилось — птицы будут петь и цветы цвести и бабочки не перестанут весело кружиться и солнце будет радостно светить — оттого-то они и решили, что причина всему атом — не ждать же участия от атома!“ Он встал и медленными шагами направился к тенистой, большой, липовой аллее, которая прямо от ворот сада вела к дому. По ту сторону закрытых ворот он издали увидал человека, который, стоя у самой решетки, делал ему рукой какие-то непонятные знаки — он ускорил шаг — но вдруг вздрогнул и остановился… перед ним предстало одно из тех несчастных созданий, в которых трудно даже уследить образ человека: это был калека с искривленными руками и искривленными ногами. Страшно выпученные глаза дико глядели, лицо было желтое земляного цвета, как у мертвеца, и огромный рот, безобразно раскрываясь, испускал какие-то несвязные, странные звуки. Голова несчастного судорожно покачивалась со стороны в сторону, в руках он держал корзину, наполненную прелестными белыми розами и румяными яблочками — близость этой красоты и этой свежести как-то безжалостно оттеняла безобразие несчастного нищего, — он продолжал крючковатой рукой и искаженной улыбкой манить Лионеля к себе. Но мальчик, весь похолодев от ужаса, точно прирос к своему месту — он не шевелился, испуганно глядел перед собою — и вдруг, со всех ног, пустился бежать назад к дому и остановился только, когда вбежал на верх и очутился в своей комнате — нервная дрожь пробирала его, и он не мог в себе пересилить чувство отвращения и гадливости. „Так оно и должно быть, так оно и должно быть, "отрывисто говорил он про себя — „ведь, атом все сотворил — понятно ему все, все равно…“ Он закрыл лицо руками, стараясь забыть ужасное лицо, которое сейчас видел — голова у него горела, кровь стучала в виски: ему представился во всей наготе ужас земного, одного лишь земного бытия, и этот ужас подавлял его — труд, болезнь, и страдание, затем — смерть, и с нею — конец… Значит, жизнь наша не что иное, как пытка, которая оканчивается, и для добрых и для злых. — казнью — на пытку насильно приводится человек, его терзают, мучают, a затем убивают — и все это так, без причины, без цели… И в самом деле, не таковою ли должна казаться жизнь, для всех тех, кто из неё вычеркнул Бога, или к Нему относится, как к неизвестной величине. Лионель встал и нервно начал ходить по комнате. „Как же это жестоко! "с негодованием и волнением думал он — «как низко! — заставлять нас жить против нашей воли! Мы себе не просили этой жизни — зачем же она дана нам — если бы была причина… но ее нет. Вот Рубен Дейль верит, что есть причина, и потому находить, что все хорошо — но он необразованный и ничего не знает… Что бы нашел он сказать про этого нищего? мог бы он объяснить, для чего его Бог создал такое ужасное творение?» Тут, видно, какая-то мысль вдруг прервала его размышление, он быстро вышел и спустился вниз. Он обошел все комнаты, тщательно стараясь разыскать книгу, о которой он вдруг вспомнил — но ни в кабинете отца, ни в гостиной, ни в комнате матери, этой книги не нашлось. Тогда, через коридор, он прошел к кухне, и вызвал оттуда одну из горничных, которая приветливее других относилась к нему.

— «Люси», спросил он, «есть ли у вас книга Нового Завета, и можете ли вы одолжить мне ее на несколько минуть?»

— «С удовольствием, м-р Лионель», добродушно улыбаясь, сказала Люси, «я вам сейчас принесу книгу, которую я получила при выпуске из школы.»

Она ушла и скоро вернулась, бережно держа в руках книгу, завернутую в тонкой бумаге.

— «Видите, какая она красивая», сказала она, приподнята бумагу, «пожалуйста, милый, чернилами ее не закапайте и, когда отыщете, что вам надо, принесите назад».

Поблагодарив Люси и обещав ей беречь книгу — Лионель вернулся к себе в комнату. Он закрыл за собою дверь, сел к столу — сердце у него трепетно забилось — он раскрыл книгу… и скоро нашёл, чего искал — историю исцеления десяти прокаженных. Проказа, как было объяснено ему, была самая страшная из всех болезней — болезнь эта была и наследственная, и прилипчивая — она искажала человека до потери человеческого образа… однако, Христос никогда не отворачивался от этих несчастных страдальцев. Напротив, Он исцелял всех тех, которые приходили к Нему, и отпускал их от Себя уже радующимися… только однажды, когда десять прокаженных очистилось, по слову Его, только один из них воздал хвалу своему Благодетелю… — Лионель смутно чувствовал, что за простыми словами рассказа кроется что-то — иное, что-то глубокое, что его пониманию еще не доступно… Голова его разболелась, мысли как-то начали путаться — он тихо закрыл книгу и глубоко вздохнул. — «Все в ней так прекрасно», сказал он про себя, «но не мне читать ее… ведь, мой отец говорить, что все это неправда — и в одной из моих книг, автор которой человек очень умный, сказано, что, всего вероятнее, Христа никогда и не было, Его" придумали сами Петр и Павел. Хоть бы знать, во что верить — а в ученых аргументах ни один человек не согласен с другим — все, все одна путаница, куда ни посмотришь»!

Он снова спустился вниз, отыскал Люси и, поблагодарив ее, возвратил ей ее книгу.

— «Что, нашли, чего искали, м-р Лионель?» спросила она.

— «Нет, не совсем» — ответил он и, запинаясь, нетвердым голосом, прибавил: «Люси, знаете ли вы несчастного нищего, который продает розы и яблоки, он сейчас был тут за воротами — лицо у него такое страшное?..»

— «Да, знаю его, — бедный!» с глубокою жалостью сказала девушка, «Я часто его вижу — он „дурачок у нас в деревне,“ но он не нищий. Хотя он, более чем слабоумный, сердце у него предоброе, и он, по-своему, разумеет, что худо, что хорошо — никому не хочет быть в тягость. Непонятно, как он живет — видно, Сам Господь хранит его… больше, ведь, некому…»

— «Сам Господь хранит его… что могло бы это значить…?» Лионель вернулся к себе грустный, задумчивый. Ему принесли обед в его же комнату — пообедав, он сел за свои уроки. Он проработал, не отрываясь от книг, до тех пор, пока почувствовал, что у него потемнело в глазах и что голова сильно закружилась. Опасаясь, что может повториться с ним обморок, он поспешно вышел в сад — тут он вспомнил, что уже больше 4-х часов, что в этот час обещала прийти Жасмина. Он направился к зеленой изгороди и там терпеливо прождал до 5-ти часов. Но не пришла милая девочка… огорченный, расстроенный он вернулся домой. Люси принесла поднос с чаем, с жалостью и состраданием глядя на утомленное личико бедного мальчика.

— «Знаете ли, что, м-р Лионель» — сказала она, — «на вашем месте, я бы сегодня пораньше легла спать! Право! Вид у вас совсем, совсем измученный.»

— «Я хочу ждать маму», ответил Лионель.

Видимо, Люси очень встревожило это его намерение.

— «О! лучше бы вам этого не делать!» воскликнула она. «Ваш папенька очень на вас рассердится, когда узнает! Ви знаете, что вы должны быть в постели в 9-т часов, а маменька раньше 11-ти не вернется. Лучше ложитесь, будьте умница, а то всем нам достанется!»

— «Хорошо», сказал Лионель равнодушно — «в сущности все равно — ей, ведь, все равно… Если бы она»… — но тут, совершенно неожиданно для него самого, губы его задрожали, и он залился слезами…

Добрая Люси крепко, крепко обняла его.

— «Что с вами, миленький, что с вами?» шептала она, прижимая к себе бедного, рыдающего ребенка. «Господи: да как вы дрожите! Голубчик, успокойтесь, не плачьте, не плачьте так… и все это от этого ученья, некогда-то ни отдохнуть, ни позабавиться не дадут ребенку. До чего мне жалко, что уехал м-р Монтроз!»

— «И мне тоже,» промолвил Лионель сквозь слезы, «я очень его любил.»

Головка Лионеля склонилась на плечо доброй Люси — близость ее сострадания действовала как-то успокоительно на бедного мальчика, и мало-по-малу реже стали капать его слезы. Еще всхлипывая, он машинально начал водить пальцем по брошке Люси, и вдруг улыбнулся — художественное произведете Коммортинского ювелира представляло сердце, пронзенное кинжалом, на котором было награвировано имя «Люси».

— «Кто вам это подарил?» спросил он.

— «Мой суженый», ухмыляясь, ответила она. «Кинжал — это я сама!.. Это значить, что я пронзила его сердце — не смешно ли!»

— «Очень, очень смешно», сказал Лионель и улыбнулся почти весело.

Люси рассмеялась.

— «Вот я это ему скажу! а он-то — как рассердится!… Ну, что, миленький, оправились вы теперь немножко?»

— «О, да!» и Лионель обтер глаза об ее передник и улыбнулся ей. — «Вы были правы, Люси, я только немного устал — теперь все прошло, можно напиться чаю.»

Пока оставалась с ним добрая Люси, он делал вид, что кушает охотно, но как скоро она ушла, он, не допив чаю, встал из-за стола и вернулся к своему излюбленному месту, у окна, и, снова погрузившись в свои невесёлые думы, просидел неподвижно, пока солнце скрылось и затеплились звезды на темном небе. Когда он закрывал свое окно, перед тем чтобы ложиться спать, из соседней- рощи до него донесся жалобный крик совы. «Какой печальный это звук» подумал он. «Быть может, она, как я, недоумевает, для чего она создана — быть может, и она тоже находить, что атом — безжалостный!»





Глава IX

Не смотря на свою усталость, Лионель в эту ночь долго не мог заснуть — что-то в голове у него так странно и мерно билось, не давая ему покоя… и чудилось ему, что там ходить точно маленькое мельничное колесо, которое непрерывно вращаясь, при каждом обороте, выбрасывает частицы его же познаний — частицы истории, географии, грамматики, латыни… и он принимался размышлять — к чему же это — что из всего этого выйдет — соберутся ли когда эти частицы в определенное целое?… Затем мысль его останавливалась на тех исторических событиях, которые более других запечатлелись в его памяти; он вспоминал, сколько было перенесено страданий, мучений, пыток ради «веры», — сколько людей за нее положили жизнь свою — «и все это совершенно напрасно,» думал он, «теперь, ведь, весь ученый мир дошел до полного отрицания всякой веры… и как, однако, глупо, что Ричард Львиное сердце так много суетился о Гробе Господнем — когда всеми учеными теперь дознано, что Сам Христос был не что иное, как «миф,» и что поэтому никакого Гроба Господня и быть не могло… и какой простодушный, даже невежественный король, был этот храбрый Ричард, со своею беспрестанной клятвой «Par la splendeur de Dieu»! … видно, он даже и не подозревал, что все сотворено бессмысленным атомом, в котором никакой «splendeur» быть не может."… И мало-по-малу, незаметно для него самого: Ричард Львиное сердце, и splendeur de Dieu, и атом, и Жасмина Дейль, и частицы географии, и некрасивое лицо профессора Кадмон-Гора, как-то странно превращенное в ужасное лицо «деревенского дурачка» — все это слилось и смесилось в какую-то чудовищную путаницу… Обороты колеса стали реже, медленнее… оно перестало молоть… — и мальчик заснул тем тяжелым, мертвенным сном, который наводить нравственное изнеможете. Он спал так крепко, что чей-то голос, звавший его по имени: «Лиля! Лиля!», прозвучал в его сознании лишь тем тусклым, далеким звуком, которым звучать голоса в сновидениях — и разбудить его не мог. Много раз голос звал его — наконец, он очнулся и, протирая глаза, отяжелевшие от сна, увидел с невыразимым ужасом, что, наклонившись над самым его изголовьем, стоить — кто-то… В комнате было темно, только один косой луч месяца тускло отражался на стене — и, прежде нежели Лионель успел, при помощи его, разглядеть таинственного посетителя, нарушившего его покой — чьи-то нежные руки обвились вокруг его шеи, чей-то нежный голос прошептал:

— «Лиля, мой Лиля! как же я тебя испугала! Дитя ты мое дорогое — разве ты не знаешь меня?…»

— «Мама!» трепетно произнеся, мальчик, и в порыве радости и удивления вскочил с постельки и бросился к ней. «Милая, какая же ты хорошая, что пришла ко мне! Сказала-ли тебе Люси, что я не хотел ложиться до твоего возвращения?»

— «Нет, Люси мне ничего не говорила,» ответила м-с Велискурт. «Бедный мой мальчик, какой же ты сталь худенький — одни косточки… не простудись, дитя ты мое дорогое, дай, я тебя покрою.»

И, прижимая его к себе, она укутала его в свою меховую мантилью, которую не успела с себя сбросить, входя в комнату. «Ну,.теперь, милый, сиди смирно и внимательно выслушай меня.»

Лионель чувствовал себя неизъяснимо счастливым… он смутно сознавал, что было что-то загадочное в этом странном ночном посещении, но это его не смущало — в эту минуту радость его была совершенная…

— «Какой же ты маленький,» заметила она, нежно ему улыбаясь. «В ночной рубашечке ты точно еще малыш, — тот самый крохотный малыш, которого я на руках нянчила, которым так гордилась… Лиля,» — продолжала она, понижая голос и говоря отрывисто и торопливо: „ я уезжаю, милый — на время… в гости… с одним другом, который хочет, чтобы я была счастлива… На мою долю, Лиля, выпало счастья немного… Твой отец — человек замечательного ума и замечательной добродетели… и в том и в другом я ему не пара — оттого жить с ним подчас бывает мне очень уж тяжко… Он не хочет, чтобы я пела, чтобы я была весела, точно так, как не хочет, чтобы ты весело играл с другими мальчиками… Но, ты еще маленький, тебе еще рано — жить полною жизнью — когда-нибудь узнаешь, что это значит… еще узнаешь, в свое время, что когда люди очень тоскуют и с тоски готовы даже руки на себя наложить, доктора, чтобы спасти их, настаивают на перемене впечатлений, на перемене обстановки… видишь-ли, Лиля — вот это и нужно теперь — мне… добродетельные люди, как отец твой, в перемене впечатлений, никогда не нуждаются — но я не добродетельная… и я жажду, я…»

Он не дал ей досказать, он встрепенулся точно ужаленная птичка, больно стало ему от последних слов ее.

— «О! мама, ты хорошая!» воскликнул он.

— «Нет, нет, Лиля, — я хочу, чтобы ты знал, что ничего хорошего во мне нет… я дурная, бессердечная, пустая женщина… я никого не люблю… да, да, никого!… даже свое дитя родное, никогда не любила и любить не буду…»

Голос ее задрожал — и оборвался… она прильнула к нему и, осыпая его жгучими, страстными поцелуями, крепко, судорожно прижимала к себе… В эту самую минуту, месяц выплыл из-за туч и вдруг осветил ее. Лионель увидел, как страшно она была бледна, как дико глядели большие глаза ее — он не смел пошевельнуться, не смел выговорить слова — он чувствовал, что что-то ужасное должно совершиться, его сердце порывисто забилось, и он весь задрожал.

— «Холодно тебе, мой родной?» тихо спросила она, все не выпуская его из своих объятий. Она снова стала прикрывать его полою своей меховой мантильи и нежным голосом приговаривала: «вот так, вот так, моя крошка, так будет лучше, будет хорошо… А теперь, дай мне докончить. Ты знаешь, Лиля, когда ты был маленький, ты был совсем мой — оттого тогда жилось мне радостно. Сама-то я была почти что ребенок, когда ты родился — все мечты мои были радужные — такие светлые! И как я мечтать любила о будущности своего малыша! И малыш мой был такой прелестный — пухленький, розовенький, веселый, превеселый! Как я гордилась им, как всех ревновала к нему! Ничья рука, кроме моей, не прикасалась к нему — я и мысли допустить не могла, чтобы наемная, чужая женщина ходила за моим мальчиком… Вот, когда начал ты говорить, я решила, что долго, долго не буду ничему учить тебя, что подожду, пока ты совсем подрастёшь, совсем окрепнешь — мни самой хотелось веселиться и радоваться — хотелось, чтобы и мой мальчик весь день резвился и играл. Но отец твой решил иначе: мне веселиться он запретил, из тебя — задумал сделать учёного… И так, мало-по-малу, отняли у меня моего ребенка… Сначала, я по нему тосковала; мучилась, видя, как он, изо дня в день, становится все бледнее и грустнее — a затем я поняла, что изменить я ничего не могу, и — мни стало все равно… а вот теперь я уже совсем равнодушна, потому что ты вырос большой, Лиля, и я сознаю, что я тебе совсем не нужна. Всякое мое вмешательство в дело твоего воспитания только раздражает твоего отца — здесь я чувствую себя лишней и оттого решилась уехать… в гости — хочу хоть не много развлечь себя… И сегодня я бы уже не возвращалась домой, но не могла же я не проститься со своим мальчиком! О нет! это было бы выше моих сил!"… Снова голос ее оборвался и слезы, крупные, жгучие слезы, одна за другой, закапали из ее лучистых глаз на кудрявую головку Лионеля.

— «Мама, милая, неужели ты уедешь теперь ночью»! жалобно промолвил он. «Мама, разве ты ехать непременно должна?»

— «Да, должна,» как-то томно улыбаясь сквозь слезы, ответила она. «Я хочу хоть раз в своей жизни испытать, что такое счастье — и будет оно — мое! Я хочу, как ты в тот раз, Лиля, устроить себе праздник — долгий, светлый день, без уроков и без наставников!»

— «О! мама, возьми же и меня с собой! Я так люблю тебя!»

— «Ты так любишь меня?… и за что, бедный мой мальчик? Меня любить не надо, Лиля!… Завтра отец твой объяснит тебе, почему…»

С минуту она помолчала, и, вынув из кармана маленький сверток, продолжала тихим голосом:

— «Лиля, вот это, я хочу, чтобы ты сберег пока… пока — я вернусь… это единственно, что осталось у меня на память от моего малыша. Я уже сказывала тебе, что я очень гордилась своим мальчиком — вот, казалось мне, что во всем Лондоне, не найти ленты достаточно изящной, чтобы сделать кушак на его белые платьица, и я заказала эту ленту во Франции по особому рисунку, — видишь, она светло-голубая, а по голубому полю вьются ветки белого жасмина. Я положу ее к тебе под подушку, а завтра поутру ты спрячь ее, чтоб отец твой ее не увидал. Не хочу ее брать с собою туда, куда я еду… мне было бы больно смотреть на нее — там…»

Она вздрогнула… и еще крепче прижала его к себе и, взяв его на руки, точно был он снова тот малыш, которого только что поминала, она бережно приподняла его и положила назад в его кроватку, нежно приговаривая:

— «Ложись, моя крошка, ложись в мягкое, пуховое гнездышко!»

С томительной тоской, как-то жадно глядела она на его бледное личико, которое при лунном свете казалось еще бледнее, и вдруг трепетно промолвила:

— «Что это такое? О! Лиля, Лиля, ты теперь походишь на мертвое дитя… Мое сокровище — мое мертвое дитя!

И громко зарыдав, она упала на колени… Долго, долго она так рыдала, точно надрывалось ее сердце… Чуткая душа Лионеля вся исстрадалась… и казалось ему, что во сто раз легче было бы ему сейчас умереть, нежели дальше видеть такое страдание…

— «Не плачь, мама. О! не плачь так — милая!» наконец чуть слышно промолвил он дрожащим, умоляющим голосом.

Она быстро приподняла голову, торопливо утерла слезы, и нервно засмеялась.

— «Не буду, не буду, милый,» сказала она, «сама не понимаю, чего это я расплакалась — я ведь счастлива, совсем, совсем счастлива! У меня будет праздник, чудный праздник — а там — что бы ни случилось, мне все равно! Прежде я бы этого не сказала, но меня научили другому — и теперь, все на свете мне ни почем!…»

Привычным, кокетливым движением она оправила бархатную шапочку, которая сбилась с вьющихся волос ее. Что-то зловещее блеснуло в чарующих глазах ее — и Лионель, взглянув на нее, инстинктивно понял, что надо ее спасти от какого-то, ему неведомого, зла…

— «Не уезжай, мама — останься хоть до завтра, не покидай меня,» умолял он, протягивая к ней свои исхудалые ручки.

— «Милый, если было бы у меня сердце, я бы тебя не покинула… но нет его!… Пойми — ни клочочка от него не осталось! Помни это и не жалей меня. Легче живется тем, у кого сердца нет. А когда-то было оно у меня… сердце пылкое, горячее, доброе — полное нежности, любви и веры… да, веры, Лиля. Было время, когда мама твоя была до того глупа, и так мало развита, что верила — в Бога! Ты знаешь, до чего отец твой негодует на тех, кто в Бога верит — он скоро отучил меня от этой нелепости, — а в замен — он ничего не дал мне!… Страшно подумать, во что жизнь превращается, когда нет в ней ни цели, ни надежды, когда единственным двигателем является — приличие. Но довольно, — бедный мальчик, ты понять меня не можешь, — я заговорила с тобой, как с взрослым, а ты еще малое дитя… Пора. Прощай же, милый. Люби меня сегодня, люби до завтрашнего утра — мне отрадно будет думать, что ты еще любишь меня. Прощай!»

Он обеими руками ухватил ее за шею, жалобно повторяя:

— «Милая, родная, не уезжай!»

— «Не могу, Лиля — я бы сошлас ума, если бы теперь осталась, я до того устала — устала до смерти!… Мое сокровище, моя крошка дорогая, мой мальчик, не удерживай ты меня, забудь меня… не могу я больше терпеть!…»

И как-то грубо она от себя его оттолкнула. С недоумением он грустно посмотрел на нее и спросил:

— «Отчего ты рассердилась, мама, разве я сделал тебе больно?»

— «Да, да, ты мне сделал больно,» — и чудные ее глаза, сияя как звезды в полу-мраке, точно улыбнулись ему, — «твои пальчики нечаянно дернули меня за волосы, a мне почуялось, что они сердце мое сжали до боли… Только сердца-то у меня, ведь, нет… Чу! что это!»

Послышался стук колес подъезжавшего экипажа, — она вслушивалась в него, и какое-то трепетное ожидание выражалось на ее лице.

— «Ты читал о французской революции, Лиля? Конечно, читал, чего-то ты не знаешь, бедный мальчик… ну, помнишь, как посылали за приговоренными к смерти, чтобы везти их на казнь — вот так-то теперь посылают за мной — -и я иду на казнь, — иду добровольно, не по принужденно!»

— «Нет, не пойдешь, не пойдешь, я не пущу тебя!» в ужасе и исступлении закричал Лионель, вскакивая с постели.

Мгновенно красивое лицо ее точно преобразилось — тень чего-то недоброго пробежала по нему.

— «Дерзкий мальчик,» сказала она резко и холодно, — «ложись сейчас и спи, — а то буду жалеть, что пришла проститься с тобой.»

Он тихо от неё отвернулся и спрятал лицо свое в подушки, чтобы не видеть выражения этих удивительных глаз, в которых была сокрыта целая бездна и нежности и злобы — и сразу вернулось давно ему знакомое удручающее сознание, что для неё он был меньше, чем — ничего…

— «Лиля, я не хотела обидеть тебя,» тихо сказала она, наклоняясь над ним и нежно проводя рукой по его волосам. «Прости меня! Поцелуй меня, милый!»

Он молча обнял ее.

— «Лиля, если было бы у меня сердце, оно теперь бы разбилось…» шёпотом проговорила она. «Прощай, мое дитя! прощай, мой малыш! Люби меня до завтра!…»

Она от него вырвалась, и прежде нежели он успел опомниться — исчезла… С минуту он лежал, не шевелясь, затаив дыхание, затем вскочил, и босой, в одной рубашке бросился к выходу: — на верхней площадке лестницы он остановился, испуганно озираясь кругом: везде было темно, все было тихо.

— «Мама!» стал звать он вполголоса. Дверь где-то скрипнула и затем закрылась…

— «Мама!»

Ответа не было. Он стоял неподвижно, прислушиваясь к каждому звуку с болезненным, нервным напряжением: — вдруг до него явственно донесся стук колес, быстро удалявшихся по направленно Коммортина — мигом он бросился назад в свою комнату, широко распахнул окно и высунулся из него. Месяц высоко стоял на небе, — было видно почти, как днем, — каждый предмете выступал резко обрисованный, — но нигде не было и следа живой души… Он поднял глаза к ясному небу. Прямо против него, не тускнея от яркого света месяца, одна чудная звезда светло горела — точно лампада, зажженная в каком-то небесном храме. Совы жалобно между собою перекликались; летучие мыши — неслышно носились между ветвями деревьев — верхушки их чуть-чуть начинали колыхаться от набегавшего с моря ветерка. — Каким-то могильным холодом обдало душу бедного ребенка… и снова отчаянный, жалобный вопль вырвался у него. —

— «Мама! О, моя мама!…» Слезы неудержимо хлынули у него из глаз — он ощупью добрался до своей кроватки, бросился на нее, громко рыдая, и, рыдая, наконец, заснул.





Глава X

На другое утро Лионель встал в свое время — он был бледнее обыкновенная и еще молчаливее, но он так привык таить в себе все ощущения свои, что и теперь не было у него ни потребности, ни желания кому-нибудь поведать, что перестрадал он в эту тяжкую ночь. Тут вошла к нему Люси, и, поставив перед ним поднос с чаем, как-то торопливо проговорила:

— «Ваша маменька вчера ночью вернулась домой и ночью же снова уехала — м-р Лионель, что вы об этом скажете?»

Он лишь ответил усталым голосом:

— «Ничего не скажу. Что мне говорить? Это до меня не касается.»

Люси недоумевала — сказать ли ему то, что все в доме верно подозревали, о чем уже судила и рядила вся деревня? «Нет, не могу..» решила она про себя — «не могу огорчать его. Да, пожалуй, он и не поймет — бедняжка, уроки свои ему еще надо доучивать, это только смутит его — к тому же — не долго оставаться ему в неведении…

— «Я полагаю,» сказала она, — «что ваш папенька и профессор вернутся с первым Линтонским дилижансом.»

— «Да, вероятно», равнодушно ответил Лионель.

— Я терпеть не могу Линтона! "продолжала Люси, «по-моему, это — противная, сырая деревушка, ни малейших в ней удобств. И чего ею так восхищаются, понять не могу! Она остановилась, и вдруг прибавила, бессознательно поддаваясь тому, чем было поглощено все ее внимание:

— «А ваша маменька, вед, оставила папеньке письмо — оно лежит на письменном столе у него в кабинете.»

Лионель промолчал, делая вид, что очень занят своим завтраком. Люси, постояв с минуту, поняла, что мальчик не расположен к разговору, и вышла из комнаты.

Действительно, в эту минуту даже присутствие доброй Люси было ему в тягость — ему хотелось остаться одному с теми мыслями, в которых он не успел еще разобраться. Таинственное ночное посещение матери, ее странные слова, ее слезы, страстные поцелуи — все это, теперь, при дневном свете, точно отошло в область снов и видений… и если бы не голубая лента, спрятанная под его подушкой, он не мог бы поверить в действительность того, что, с такою болью, припоминалось ему… Он смутно предчувствовал, что в разгадке тайны этой страшной ночи сокрыто что-то ужасное… и это что-то влечет за собою неминуемое для него горе; он боялся себе выяснить — какое именно это могло быть горе… Чтобы отвлечь мысль от самого себя, он с каким-то остервенением ухватился за свои занятия. Писал, переводил, углублялся в решение самых трудных математических задач, доводя свой детский ум до крайних пределов болезненного напряжения — пока не затрубила знакомая ему труба Линтонского дилижанса. Из своего окна он видел, как дилижанс, грузно покачиваясь со стороны в сторону, подкатил к Коммортинскому постоялому двору, и как вышли из него м-р Велискурт и профессор. С них Лионель не сводил глаз: вот, подошли они оба к воротам, вошли в сад — подходят все ближе и ближе — сейчас войдут в дом… и с замиранием сердца он вдруг понял — что минута настала — что сейчас он должен все узнать… Раздался неистовый звонок у подъезда — Лионель вздрогнул и ждал… затем раздался голос его отца.

— «Лионель, Лионель!» кричал он, задыхаясь от бешенства. «Куда девался этот мальчишка, сбежал как бродяга — а мать его сбежала как…

Он не успел докончить начатую фразу. Лионель уже стоял перед ним.

— «Я здесь», проговорил он голосом, дрожащим от страха — он был убежден, что отец его внезапно лишился рассудка… Багровея от бешенства, м-р Велискурт так страшно скалил зубы, так зверски таращил глаза, что наводил непритворный ужас на маленького своего сына, при виде которого лицо его приняло еще более зверское выражение. Злобно сдвинув брови, он произнес хриплым голосом:

— «О, вы здесь! Видели вы» — тут он остановился, с трудом переводя дыхание… — «видели вы вчера свою мать?»

— «Да,» чуть слышно отвечал мальчик, «я ее видел нынче. Я уже спал, когда она ко мне пришла, она меня разбудила и простилась со мною.»

— «Простилась, и только?… что там еще происходило между вами?… Ну, скорее договаривайте», кричал в исступлении м-р Велискурт.

— «Она еще сказала,» продолжал Лионель, «что едет в гости с другом, который сделает ее счастливой» — у м-ра Велискурта тут вырвалось страшное проклятие, а профессор громко закашлял, чтобы немного заглушить его, -„ и — и она сказала, что теперь она очень несчастна — что ей нужно развлечься. Еще она сказала, что не долго там останется, и много, много плакала, и меня целовала… О! скажите мне, пожалуйста, скажите, что же случилось — что все это значить?..»

Голова его закружилась, он пошатнулся и чуть не упал.

— «Да, я скажу вам!» — с новым приливом бешенства, воскликнул м-р Велискурт. «Я вам выскажу истину-она же говорила одну ложь! Ваша мать презренное создание!. Ваша мать-низкая тварь, -развратная женщина!., она опозорила и меня и вас! Понимаете-ли вы, что значит, когда женщина покидает своего мужа и, как вор под прикрытием ночи, бежит с другим человеком? Знайте же! это сделала ваша мать… „Друг,“ который дает ей счастье — господин Лассель, подлец и баловень высшего общества — с ним она ушла и никогда больше не вернется. Никогда не вспоминайте о ней, никогда не произносите ее имя! Запомните! с этого дня, у вас нет больше матери!..»

Лионель приподнял вверх свои маленькие, дрожащие руки, точно ими хотел себя заслонить от невидимых ударов, — сердце его порывисто билось, на мгновение взгляд его беспомощно остановился на профессоре Кадмон-Горе, и ему показалось, что суровое лицо учёного выражало нечто похожее на сострадание — он хотел что-то выговорить, но не мог — перед ним и вокруг него все подернулось туманом — только с ужасающей ясностью выступало страшное лицо отца и страшный смысл слов его.

— «Вам известно, что значит опозоренная жизнь,» продолжал м-р Велискурт, «хотя вы еще очень молоды, вы уже знаете из истории, что были женщины, которые решались умереть, лишь бы не быть опозоренными. Не такова ваша мать! Она не скрывает своего позора, она им гордится! В былые времена ее привязали бы к позорному столбу, или плетьми засекли бы.» Произнося эти слова, он поднял правую руку, как будто держал в ней невидимый бич, которым хотел карать свою преступную жену. «Когда вы станете взрослым человеком, вы краснеть будете при одном воспоминании о вашей матери — она негодная, она…

Но тут Лионель, ухватившись за его руку, раздирающим голосом закричал:

— «О довольно, довольно! Не могу, не могу больше это слышать!.. Я люблю ее! Да, люблю-и перестать ее любить не могу!.. Она целовала меня, она меня обнимала — и было это так недавно… Забыть это не могу, право не могу! Я люблю ее! Мама, моя мама!»

Он смутно видел, какой ненавистью загорелись устремленные на него глаза его отца, смутно слышал, как профессор укоризненно произнес:

— «Довольно с него — оставьте же ребенка…»

И вдруг ему показалось, что облик его отца растёт, принимаете сверхъестественные размеры, и охватило его непреодолимое желание бежать — куда? он сам не знал, — ему было все равно-только бы уйти — уйти скорее… и он пустился бежать… выбежал из дома, добежал до Коммортина и там, как безумный бежал прямо по улице, пока не повстречалась ему знакомая мисс Кларинда Пейн, которую он не видал с самого отъезда Монтроза — он бросился к ней и громко закричал:

— «О, мисс Пейн, ведь, это не правда! О, скажите же мне!… это не можете быть правда… Моя мама не навсегда уехала? О, нет, нет-она меня любите, я ведь это знаю! Она бы меня не бросила… скажите мне, милая, милая мисс Пейн, вы, ведь, не думаете, что она — нехорошая?…»

Мисс Пейн взглянула на него, и мгновенно ее женская душа постигла всю муку души бедного ребенка, — ужас его сомнений, его скорби, его полное одиночество… вместо ответа, она широко раскрыла ему свои объятия — но Лионель ответа ждал — и, содрогаясь от ужаса, он теперь прочел его в бесконечной жалости ее печальных глаз… жизнь в нем точно остановилась… казалось ему, что небо, земля, далекое море, все вдруг поглотила темная бездна, что сейчас поглотите она и его… он хотел ринуться вперед — и без чувств упал у ног Кларинды Пейн.





Глава XI

— «Лучше увезите его на несколько дней,» — говорил м-р Гартлей, веселый, благодушный деревенский доктор, одной рукой щупая слабый пульс Лионеля, а в другой держа часы. «Необходимо переменить всю обстановку — как-нибудь развлечь его. У него было нечто в роде нервного удара, — да — да — весьма прискорбно! — я узнал уже в деревне… как это ужасно! — к «несчастно, эти семейные драмы теперь не редко случаются… Можно себе представить, до чего вы удручены!…»

Эти отрывистая речи были обращены к м-ру Велискурту, который, то бледнея, то краснея, под давлением различных ощущений, не мог совладеть с собою, и не скрывал, до какого исступления доведен и постыдным поведением жены, и неожиданной болезнью сына. —

Лионеля, в полном бесчувственном состоянии, принесла на руках какая-то простая женщина, — особа эта, в деревне торговавшая молоком и яйцами, торжественно называла себя — Кларинда Клеверли Пейн, — изумительно, до чего доходит глупость Девонширского простолюдья! — и… эта-то особа имела нахальство выразить свое соболезнование ему — ему Джону Велискурту! — и она осмелилась, говоря о его сыне, сказать, да еще в присутствии прислуги:

— «Помоги, Господи, бедной, осиротелой пташке!»

Эта выходка особы, называвшей себя Кларинда Клеверли Пейн, была столь дерзка, что тотчас по уходе ее, м-р Велискурт распорядился, чтобы больше никогда не пускали ее на порог его дома. Затем он распорядился послать за главным доктором Коммортина. Доктор немедленно прибыль, и вскоре привел Лионеля в чувство. Теперь мальчик лежал с полу-открытыми глазами; дышал он еще неровно и, видимо, как-то болезненно, силясь припомнить, что именно случилось с ним…

— «Да,» задумчиво произнес доктор, осторожно приподнимая веки Лионеля, и заглядывая ему в зрачки — «да, я советовал бы вам уехать скорее — как только будет для вас удобно…»

— «Удобно!» не давая ему докончить, с раздражением воскликнул м-р Велискурт, — «никогда это удобно не может быть! Я никуда везти его не намерен — у меня у самого дела много, и это расстроило бы весь ход его уроков!»

— «Вот как…» и д-р Гартлей пристально посмотрел на него. «Что же, — решайте, как знаете — но я обязан, как доктор, предупредить вас, что если мальчика теперь же не удалить отсюда, и не позаботиться о перемене его впечатлений, ему грозить воспаление мозга — и, по крайнему моему убеждению, этой болезни ему не перенести. Об уроках не может быть и речи!»

Доктор положил свою большую, нежную руку на бледный лобик мальчика, и ласково пригладил спустившиеся на него спутанные кудри. М-р Велискурт нахмурился. Он внезапно почувствовал отвращение к д-ру Гартлею. Не нравилось ему выражение его проницательных, голубых глаз, которые так бесстрашно и прямо на него глядели. Он как-то торжественно откашлялся, и холодно произнес:

— «Попробую убедить профессора Кадмон-Гора сопровождать моего сына, если вы находите, что подобное передвижение необходимо.»

— «Безусловно необходимо,» ответил доктор, поднося ложку с микстурой к губам мальчика, — «везти его далеко не для чего, теперь надо избегать всякого переутомления. Вот в „Клеверли“ было бы ему хорошо — пусть едет он туда со своим воспитателем — там будет и тихо, и привольно. Чем скорее вы его отправите, тем лучше. Можно бы даже сегодня это устроить. Вам самим ехать с ним, ведь, нельзя?»

— «Невозможно,» — с трудом скрывая свое негодование, ответил м-р Велискурт — «я должен ехать по делам в город, мне надо видеть своих поверенных.»

— «Ах, да — понимаю,» и доктор кивнул головою, «ну, так пусть же едет воспитатель. А где он находится? Мне надо с ним переговорить.»

— «Профессор Кадмон-Гор,» с напыщенным достоинством сказал м-р Велискурт — «теперь в классной комнате — если вам угодно, я вас проведу к нему.»

— «Погодите минутку.» Доктор окинул взором маленькую душную комнату Лионеля и поспешно открыл настежь окно. — «Свежий, чистый воздух, хорошее питание, полнейший отдых — вот, что теперь нужно мальчику!» сказал он, «развлекать его надо, а оставлять одного нельзя… Пришлите сюда к нему хоть кого-нибудь из прислуги.»

— «Пришлите Люси,» послышался с кровати слабенький голосок Лионеля.

— «Что такое, молодец?» переспросил доктор, нагибаясь к нему, «кого прислать?»

— «Люси» повторил Лионель, — «она добрая, и я ее люблю.»

Д-р Гартлей улыбнулся.

— «Ладно! получите Люси! желанная особа не замедлит явиться к вам! Ну, а как вы теперь себя чувствуете, голубчик?»

— «Гораздо лучше, благодарю вас,» и действительно кроткие глаза его выражали глубокую благодарность — «но я забыть — еще не могу… мне забыть не легко…»

На это доктор ничего не ответил, а только с какой-то особенной нежностью оправил подушки под головкой маленького больного. Когда Люси неслышно вкралась в комнату, чтобы, следуя предписанию доктора, посидеть у постели Лионеля, Лионель лежал с закрытыми глазами, две крупный слезы дрожали на длинных его ресницах, но, по мерному его дыханию было видно, что он заснул… Такое скорбное было выражение этого детского личика, что, при виде его, добрая Люси залилась слезами. Долго она тихо плакала.

— «И как могла она, как могла бросить эту милую крошку?» с содроганием спрашивала она себя. «Уйти от него, (разумея м-ра Велискурта) это понятно, хотя тоже не хорошо, — но бросить свое родное дитя — это грех! как могла она?!»

Жалкая, простодушная Люси! Видно, не довелось ей читать произведений Ибсена, и не была она ознакомлена с новейшими воззрениями на законы нравственности! Если-бы она была воспитана современного этикой, она-бы назвала поступок м-с Велискурт — благородным протестом против ограничения свободы, и видела-бы в нем законное удовлетворение потребности наслаждения… Но Люси была простая, неученая девушка, с женским любящим сердцем — и верила она в святость материнской любви, как верили в нее в старину — в до-Ибсеновские времена.

Между тем, д-р Гартлей имел честь быть представленным самому профессору Гору, — что, видимо, не особенно поразило его — он даже возымел смелость выразить желание беседовать наедине с знаменитым ученым, — т. е. не в присутствии м-ра Велискурта — на что, озадаченный и раздраженный, м-р Велискурт согласился весьма не охотно. После 20-тиминутнаго совещания, доктор уехал. —

Лионель продолжал спать. В 3 часа Люси разбудила его, чтобы дать ему выпить чашку бульона. Бульон Лионелю показался особенно вкусен, и Люси, обрадованная его аппетитом, вступила с ним в разговор.

— «Что вы думаете, мистер Лионель?» начала она, «ведь, блаженный „дурачок,“ которого вы видели вчера, принес вам множество цветов: смотрите!» и она поднесла к его постели огромный пучок прелестных роз — красных, розовых и белых. «Мы сначала разобрать не могли, чего он хочет, но потом догадались, столько раз он повторял: — „для маленького мальчика, маленького мальчика.“ Чтобы сделать удовольствие бедняге, мы взяли цветы и отнесли в вашу комнату — денег он ни за что не взял. Он видел, как вас на руках несла м-с Пейн, и вообразил, что вы скончались!»

— «Неужели?» задумчиво промолвил Лионель. «И оттого он принес свои цветы!… бедный! страшное у него лицо, — но, видно, он добрый — не виноват-же он, что такая у него наружность?…» — «Конечно, не виноват,» согласилась Люси. «Господу все одно, какая ни есть у нас наружность, — Он заботу имеет о том, что внутри нас».

Глубокою грустью затуманились глаза ребенка — он вспомнил о своей матери… Бог ли теперь о ней заботится — или есть только Атом, для которого все одинаково безразлично, и смерть, и грех, и горе?.. О! если бы мог он знать наверняка, что причина всего есть Бог — Бог, всесильный, всеведущий, всепрощающий, любящий и милосердый, как бы он Ему молился за свою бедную, погибшую, красавицу — маму, как просил бы Его спасти ее, и возвратить ему!.. Он не мог, однако, сосредоточиться на этих своих размышлениях — Люси мешала ему: она страшно вокруг него суетилась, собирала его вещи, укладывала их в маленький чемодан — затем его заставила встать, хотя он едва мог держаться на ногах, одела его, и, к великому его удивлению, принесла ему пальто и шляпу — в эту же самую минуту, у дверей комнаты показался сам профессор Кадмон-Гор. К удивленно Лионеля, он также был в пальто, и в руках держал свою широкую, дорожную шляпу, но всего удивительнее была та добрая, ласковая улыбка, которая освещала морщинистое лицо учёного, производя новые, еще небывалые, морщины вокруг его широкого рта.

— «Ну! воскликнул он ободряющим голосом. «Что же, лучше теперь?»

— «Да, благодарю вас,» тихо ответил Лионель, «только голова еще немного кружится.»

— «Это пустяки! Это скоро пройдет!» Улыбаясь во весь рот, с видимым желанием быть ласковым, профессор сказал: „ Сумеете-ли влезть мне на спину?» Лионель вытаращил на него глаза, и даже улыбнулся.

— «Конечно! Но как это… Зачем?»

— «Ну, проворнее! Не заставляйте себя ждать! Влезайте, держитесь крепче! Я вас снесу в карету.»

Сконфуженный, совсем растерянный от изумления, мальчик робко исполнил данное ему приказание, и таким удивительным способом спустился до самого крыльца, у которая уже было подано большое дорожное ландо. Прямо со спины профессора, Лионель был спущен в экипаж, на целую кипу мягких подушек, и укутан всевозможными теплыми пледами. Люси продолжала суетиться — поминутно совала всякую всячину в экипаж, и открыто кокетничала с кучером, не стесняясь присутствием самого профессора; кое-кто из прислуги вышел на крыльцо проводить маленькая барина — наконец, все было готово, кучер встряхнул вожжами, Люси закричала:

— «Прощайте, мистер Лионель, возвращайтесь совсем здоровые!»

Лошади тронулись — и они покатили по Коммортинской дороге; скоро оставили они далеко за собою, и Коммортин, и маленькую пристань, и все, что было Лионелю знакомо. М-р Велискурт не вышел проститься со своим маленьким сыном; хотя Лионель это приметил, но не был огорчен этим. Он теперь спокойно лежал на своих подушках, не шевелясь, и не произнося ни слова, только изредка, украдкой взглядывал на профессора, который, сидя совсем прямо, ни к чему не прислонясь, сквозь очки обозревал все его окружающее, с видом человека, которому поведана тайна мироздания, и который пустых прений о сем предмете больше допускать не намерен!..

Они уже далеко отъехали от Коммортина, когда Лионель, наконец, решился спросить:

— «А куда мы едем?»

— «В Клеверли,» ответил профессор, переводя взгляд свой на маленькое, к нему обращенное личико. «Но сегодня еще не доедем, придется переночевать в Ильфракомбе.»

— «А мой отец тоже будет в Клеверли?»

— «Нет, он едет в Лондон, по делу, и останется там дней десять, а мы это время пробудем в Клеверли.»

— «Понимаю,» чуть слышно промолвил Лионель.

Он подумал о своей матери… крупные слезы навернулись у него на глазах, и он быстро отвернулся. Он думал, что успел скрыть свое волнение от своего воспитателя, — но ошибся — профессор хорошо видел, как блеснули эти невыплаканные слезы, вызвавшие в самом тайнике его сердца, чувство, дотоле ему незнакомое… столько раз бывал он равнодушным зрителем страданий невинных животных при вивисекции, столько раз спокойно следил за предсмертными муками, им же проколотой, бедной бабочки — а теперь детское горе потрясло всю его душу, великою жалостью сказалось ей… и — кто знает — быть может, одно это мгновение открывало ему дверь в то Царство Небесное, которое он так упорно отрицал?…

Между тем, в опустелом Коммортинском доме, м-р Велискурт, запершись в своем кабинете, торопливо писал своим поверенным, извещая их о своем намерении тотчас начать дело о разводе с Еленой Велискурт, указывая на сэра Чарльза Ласселя, как на лицо, от которого надлежало требовать все нужные по этому делу справки.

Окончив это деловое сообщение, он медленно вынул из стола письмо, оставленное ему женой, и принялся внимательно перечитывать его:

— «Ухожу от вас,» писала она, «без стыда, без угрызений совести. Пока я вам была верна, вы жизнь мою превращали в одну непрестанную муку! Радуюсь, что через меня будет унижена ваша гордость, что мне именно дано вас опозорить, ваше имя смешать с грязью! Вы убили во мне всякое доброе чувство, вы удалили меня от моего ребенка… Вы отняли у меня Бога… Теперь нет у меня ни стыда, ни понимания своего долга… Сэр Чарльз ненавидит вас настолько же, насколько я вас ненавижу: это главное его достоинство в моих глазах. Что он такое — я знаю, как знаете и вы… Когда вы со мной разведетесь, он на мне не женится — да, и я за него ни за что бы не вышла! Я согласилась быть его любовницей, взамен одного года наслаждения, веселья и свободы, — a затем — какова будет моя жизнь? — не знаю, и знать не хочу! Быть может, придет раскаяние, быть может — смерть — все равно! Что будет, то будет! Теперь хочу жить, я жажду наслажденья! Если что могло бы уберечь меня, это любовь моего мальчика, но вы систематически, ежедневно воздвигали преграды между ею и мною… Однако, ведь, было время, когда я вас любила… вас\… до чего смешно мне вспоминать теперь это свое безумие!

«Помните! Лионель не даром мой сын — он унаследует мое чувство к вам — рано или поздно, он вырвется из ваших рук — и тогда — есть ли Бог, или нет Бога — вы пожнете все те проклятия, которые вы так обильно посеяли! Эти проклятия да вознаградят вас за все ваши заботы о вашей бывшей жене Елене.»

Еще и еще перечитывать м-р Велискурт эти слова., они выступали перед ним точно писанные огнем… «Рано или поздно и он вырвется из ваших рук.» Слова эти звучали, как грозное предсказание…

— «Нет, нет!» громко произнес он, вставая со своего места и запрятывая письмо в потаенный ящик бюро. — «Она пусть убирается, куда знает! Пусть идет по пути всех, ей подобных, тварей! Пусть она смешается с уличной грязью, и будете забыта! Но мальчик — мой! Он от меня не уйдет! Из него я сделаю, что хочу!»





Глава XII

Жалкое Клеверли — прелестное Клеверли, — созданное для вдохновения поэта, — во что ты ныне превращено! Душа усталая теперь не найдет в тебе желанного пристанища; не чудным, тихим видением встаешь ты перед нею — тебя коснулась «толпа», и этим прикосновением сразу наложила клеймо на твою красоту! По твоим, некогда тихим улицам, походящим на гирлянды живых цветов, теперь слышится беспрерывный, громкий топот тяжелых ног и глупое гоготание грубых голосов; — из окон твоих, цветами обросших домов, выглядывают тупые лица; — всюду, тараща глаза на твою, для них непонятную, красоту, снуют неуклюжие фигуры… Точно стадо свиней, которое, внезапно ворвавшись в очарованный сад, нарушило его таинственную тишину и затоптало волшебные его цветы! Однако, не отреклась природа от взлелеянного ею уголка, и кажется что откуда-то доносится нежный, молящий глас ее. „ Пощадите, пощадите Клеверли!» взывает он! «Пусть это неугомонное стадо рыщет, если уж таково его назначение, по чужим землям — пусть в Риме, в порыве телячьего восторга, разбивают они свои бутылки содовой воды об камни Колизея — пусть, в Милане, лезут на самый верх колокольни дивного Собора, чтобы там начертать свои ничтожные имена — пусть ухмыляются они перед сфинксами и на пирамидах выцарапывают гнусные надписи — но избавьте от них мое Клеверли! Клеверли не отнимайте от меня! Дайте ему в тиши раскидывать свои цветы и одевать красотой и волну, и листву дерев, и злаки полей, — чтобы вся эта красота, отражаясь в сердцах жителей моего Клеверли, научила их быть и крепкими, и чистыми, и верными… Но, увы! никто не внемлет этому слову… настал час роковой и для прелестного Клеверли — его настигла „ толпа!»

Совсем своеобразно жилось Лионелю в Клеверли. Он и профессор занимали преуморительные комнатки: в них и потолки и полы имели какой-то удивительный наклон, a стены были все испещрены большими-щелями — что, в общем, придавало комнатам вид маленького жилья, уцелевшего от землетрясения: все в них было особенно миловидно и уютно, а главное, так непохоже на то, что встречается везде! Хозяйка этих комнат занималась хлебопечением, но это далеко не было единственным ее занятием. Опрятная, расторопная, она имела совершенно правильное понятие о гигиене и содержала свои квартирки в отменном порядке. О своих жильцах она неусыпно заботилась: ее почитание знаменитого педагога не знало границ — а любовь к Лионелю, который своею кротостью и миловидностью совершенно покорил себе ее сердце, была самого нежного свойства. Никогда она иначе не называла его, как «дорогой малютка», и это выражение, подчас, заставляло Лионеля задумываться…

Неужели вправду он был еще такой маленький мальчик? Ведь, ему уже пошел одиннадцатый год… Его мама в ту ночь называла его своим малышом — но это еще ничего не доказывало… при воспоминании о ее нежности больно слышалось его наболевшее сердце… и он старался не припоминать как, вся освещенная бледным лучом месяца, она глядела на него, целуя его в последний раз… но было ли то действительно — последний раз? — увидит ли он ее когда-нибудь? — с тоской невыразимой спрашивал он себя… Теперь времени для размышления было у него очень много — профессор предоставил ему полную свободу и вообще был замечательно добр к нему. Лионель это чувствовал и был благодарен. Никогда не поминая о своей благодарности, он выражал ее по-своему: он ежедневно заботливо чистил большую, уродливую шляпу профессора, и подавал ее ему — бережно расправлял и растягивал вывернутые пальцы его широких, лайковых перчаток, и аккуратно клал их перед ним на стол — он старательно, изо всех сил, протирал серебряный набалдашник его палки и никогда не забывал поднести ему, перед обедом, бутоньерку из самых красивых цветов. Поистине, было достойно удивления — и то недоумение, которое вначале возбуждала в знаменитом ученом эта о нем забота, и то смягчающее воздействие, которое она вскоре возымела на него! Профессор был столь мало верен самому себе в эти тихие, ясные дни, проведенные в Клеверли, что не раз принимался рыться в далеких воспоминаниях своей юности, чтобы воскресить в своей памяти давно забытые волшебные сказания… тщательно приводил он собранные отрывки в последовательный порядок, чтобы занимательным рассказом развлечь и заинтересовать Лионеля. Однажды ему пришло на мысль рассказать ему в «волшебной форме поэтичную классическую легенду — «Амур и Психея»: — хотелось ему видеть, как мальчик разберется в таинственном ее смысл!:.

Окончив свою утреннюю прогулку, они присели отдохнуть на зеленый холмик, с которого, сквозь трепещущие листья деревьев, виднелось далекое, лазурное море. И здесь, своим хриплым, грубым голосом, которому он напрасно старался придать некоторую нежность, профессор рассказал умилительную повесть о блаженстве Психеи — до той роковой ночи, когда, засветив свой светильник, она приподняла его над спящим таинственным небожителем, желая очами видеть черты его… — загремел гром — наступила тьма — светильник упал и погас… и в тихий час полуночный послышался шум как бы могучих крыльев. — Чу!… это любовь отлетала… одна осталась Психея… И с тех пор, она одинока, и слезы льет, и ищет то, что утрачено было ею — что она распознала и больше не может найти…

Лионель слушал, затаив дыхание — его глубокий взор то задумчиво устремлялся вдаль, то внимательно останавливался на морщинистом лице профессора. Он долго молчал и наконец промолвил:

— «Как это хорошо… очень мне нравится эта сказка — но смысл ее, ведь, совсем серьезный, не правда-ли? Можно ли мне вам сказать все, что я об ней думаю?»

Профессор утвердительно кивнул головой, и Лионель начал тихим, задумчивым голосом:

— «Видите-ли, Психея не знала — и она захотела узнать… не то же ли делаю и я, и вы, и все? Тогда и мы зажигаем светильники и стараемся разглядеть, что вокруг нас и, быть может, воображаем, что открыли Атом — и вдруг настигает нас тьма — и мы умираем — светильники наши потухают! Но шума крыльев — мы не слышим… Если бы слышали его, т. е. шум крыльев, мы бы чувствовали, что Кто-то с нами был и от нас ушел — и как стремились бы мы — туда, за ним!… Может быть, когда мы умрем, мы шум крыльев услышим, и тогда узнаем то, что теперь узнать не можем, потому что светильники наши так быстро гаснут…»

Профессор ничего не возразили; он не мог противоречить тому, что так логично изложил мальчик. Лионель поднял вверх свое личико и еще понизил голос:

— «А для тех, кто верует во Христа — вот для них и есть — шум крыльев! потому что, ведь, они говорят: „Он воскрес из мертвых и вознесся на небо“ — и они всегда ощущают, что есть Кто-то, вслед за Кем они хотят идти… как отрадно, должно быть, для них это чувство!» Тут профессор Кадмон-Гор, если бы дал себе волю, охотно пустился бы в сложные аргументации, — но перед этим маленьким, хилым ребенком, удрученным горем, он не решился развивать свои безотрадный теории, и милосердно промолчал.

— «Какое чудовищное преступление воспитывать этого ребенка без всякого верования!» — вдруг пронеслось в уме его, точно озаряя его нестерпимым, ослепительным светом… и сердце его сжалось до боли… Ошеломленный проявлением этого, ему незнакомого, чувства, он старался побороть его — но, и скрытое в тайнике его души, оно, помимо его воли, давало о себе знать, наводя его на мысли, который томили и смущали его. Назойливый внутренний голос предлагал ему ряд вопросов, подобных следующим: — «Хорошо-ли отнимать веру, когда взамен ее — дать нечего?» «На место веры мы ставим разум,» отвечал профессор. — «Но,» продолжал голос, «разум легко пошатнуть на его престоле! Горе — побеждает его, — страсть — его пересиливает. Восторги любви безумно влекут в бездну греха, отчаяния, смерти… Горе, горькое, одинокое горе, доводит до исступления, до потери всякого сознания… и что тогда может разум? Только вера одна спасти может, — вера в Бога Любви — и слова: „кто соблазнить единого из малых сих, верующих в Меня — тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею, и потопили его во глубине морской,“ должны во веки лечь проклятием на всякого, мужчину или женщину, кто словом, делом, или примером силится расшатать и уничтожить эту единственную опору всякой души страждущей, изнемогающей в житейской борьбе.»

Так рассуждал внутренний голос, — профессор явственно слышал его и приходил к заключению, что умственные его способности, видимо, ему изменяют… Что-то странное совершалось в нем, — что-то, чего он определить не мог словами, — что-то, что со временем могло сделать его мудрее, нежели он когда-либо считал себя!

В эти мирные, совершенно праздные дни пребывания в Клеверли, Лионель часто спускался на берег моря и там по долгу сиживал, беседуя с моряками, которым очень полюбился маленький барин. Желая доставить ему удовольствие, они частенько брали его с собою, когда уходили далеко в море на ловлю, — но эти прогулки не особенно живительно действовали на Лионеля: — с них он возвращался как-то и печальнее и бледнее.

У простых этих людей всегда бывали в запасе какие-нибудь раздирающие рассказы, то о кораблекрушениях, то об утопленниках, выброшенных на берег волною, — слушая их, Лионель холодел от ужаса и с каким-то отвращением смотрел на коварное море. И снова вопрос, мучительный и страшный, вставал перед ним, — к чему все это? К чему жить, надеяться, любить и трудиться?… Печально звучал в его сердце безотрадный ответ…

Как-то вечером, незадолго до заката, Лионель, но обыкновенно, отправился гулять на берег — погода стояла довольно хмурая, большая часть лодок была уже убрана под навесы — у одного из них стояла толпа матросов, как заметил Лионель. Все они казались в каком-то возбуждении и с ужасом старались заглянуть под навес, у которая собрались. Лионель почти что поравнялся с ними, когда один из них, завидев его, сделал знак, чтобы он не подходил ближе.

— «Что случилось?» с волнением спросил Лионель, — «кто-нибудь утонул?»

— «Нет, нет, маленький барин, ответил старый моряк, «на этот раз не наше море виновато! Но вам-то здесь нечего делать… это какой-то пришлый — вернее всего из туристов, — он взял, да повесился под навесом у старика Давида.»

— «Повесился!» воскликнул, содрогаясь, Лионель, «как же мог он это сделать?»

— «Положим, дело-то не мудреное, — был-бы только шарф, да гвоздь. У него было и то и другое: сделал узел, на потолке вбит гвоздь — вдел туда, — ну, и готово… Когда его сняли, уже не было признаков жизни — напрасно теперь стараются его привести в чувство… Однако, маленький барин, идите-ка лучше домой, — здесь вам не место. Бегите скорее, вот молодец! Кстати, и погода-то свежеет, сегодня прокатить вас по морю не придется.»

Лионель слушал молча, и, молча, следуя совету рыбака, повернул назад, в направлении к деревне; — шел он нетвердою поступью, сердце не ровно билось, пылкое воображение так живо рисовало перед ним страшную картину мертвеца, висевшего под навесом, и, содрогаясь, он невольно остановился и оглянулся: море начинало бушевать. Огромные валы, гонимые ветром с океана, стремительно катились к берегу, настигая и перегоняя друг друга — и белая пена, причудливо извивавшаяся вдоль их грозных гребней, казалась чудовищною сверкающей сетью, закинутой, чтобы ловить и топить жалких, беспомощных людей… И вторично, но с новою силою, безжалостное равнодушие природы ужасом сказалось душе его…

За вечерним чаем, у него вид был такой жалкий и усталый, что профессор, с беспокойством вглядываясь в него сквозь свои очки, спросил, что с ним случилось? Он сразу не мог объяснить и, наконец, промолвил, что ему было так жалко несчастного, который повесился.

— «Какой несчастный? где? кто повесился?» в испуге расспрашивал профессор.

Лионель подробно передал все что знал, и почтенный педагог успокоился: вначале он страшно встревожился при мысли, что его маленький воспитанник видел тело повесившегося человека, и был теперь очень доволен, что опасение это оказалось напрасным!

— «Что же, смерть через повешение — смерть самая легкая», сказал он равнодушно, «она почти не причиняете страдания. Надо полагать, что человек этот был какой-нибудь проходимец, у которого не было денег, и он не знал, где бы их достать».

— «Но не ужасно-ли», спросил Лионель, «не страшно-ли подумать, что во всем мире не нашлось Доброго человека, чтоб спасти этого несчастного от подобной смерти?»

— «Конечно, оно кажется ужасным», ласково согласился профессор — теперь он всегда был ласков с Лионелем, — «но в сущности, кто знает? Смерть еще не худшее изо всех зол, — все мы должны умереть, — а иные люди желают умереть раньше своего времени: — для таковых было бы горько, если бы их не допустили до „желанного“ конца. Китайцы и японцы, как вы читали в своих книгах, не придают значения собственно процедуре смерти, — у них самоубийство пользуется даже известным почетом. В данном случае, злополучный этот человек имел под рукою все нужное для повешения — шарф и гвоздь, и, долго не думая — он повесился! Однако, в отношении других он поступил неделикатно — ему следовало, не причиняя никому хлопот, просто броситься в море — конец все один!»

Лионель ничего не ответил. Разговора этого он больше никогда не возобновлял и в деревне никого не расспрашивал «о самоубийстве неизвестного»; реляция об нем, на другое же утро, появилось во всех местных газетах. Но это происшествие произвело впечатление на его чуткую душу — он никогда не упоминал о нем, и оттого оно все сильнее запечатлевалось в его памяти.

После двенадцатидневного отсутствия, профессор и Лионель наконец возвратились в Коммортин. Хотя Лионель был еще очень худ и очень бледен, в общем он заметно поправился: печальное выражение его глаз не изменилось и скорбь его была все та же — но тихую покорность теперь освещал луч надежды… он чего-то ждал от будущего и мечтал… он желал учиться — учиться много, много, чтобы скорее доучиться и сделаться человеком… а тогда, где бы она ни была, отыскать свою маму и убедить ее вернуться к нему! — Дорогой он, мимоходом, сообщил профессору о своем намерении засесть как можно прилежнее за уроки, но профессор как-то равнодушно отнесся к этому заявлению.

— «Конечно,» сказал он, «вы можете понемногу продолжать некоторые свои занятия, но браться за них сразу не для чего. Например, завтра можете весь день ничего не делать, и с утра предпринять какую-нибудь прогулку. Если захотите, возьмите с собою книжку — не заглянете в нее — беды в том не будет! Так как вы были больны, мы пока не слишком будем налегать на свои работы, а то, чего Доброго — доктор снова на нас нагрянет!»

Он улыбнулся своею вновь приобретенною доброю улыбкой, и Лионель весело улыбнулся ему в ответ — такая радостная мысль промелькнула у него в голове! Он будет свободен — все светлое, летнее утро будет его и — он пойдет к милой, маленькой Жасмине! До чего она удивится! Как будет рада! Как личико ее вдруг все засветится, и заиграет улыбка, и покажутся прелестные ямочки, а глаза голубые, как они засияют..! И глаза его заблистали, личико все зарумянилось — трепетная радость ожидания охватила все существо его, так что когда они въезжали в знакомую липовую аллею сада, он чувствовал себя почти что счастливым, что возвращается — домой!

М-р Велискурт уже вернулся из Лондона и встретил Лионеля с холодным достоинством.

— «Очень рад видеть вас в столь цветущем состоянии», сказал он, дотрагиваясь до дрожащей руки своего сына. Затем, обращаясь к профессору Кадмон-Гору, он прибавил: «Надеюсь, профессор, что этоиспытание не слишком измучило вас.»

Профессор на него посмотрел — странное было выражение его лица и улыбка была загадочная, когда он ответил:

— «Должен признаться, мистер Велискурт, испытания не было никакого: я был совершенно счастливь… и это сущая правда!»





Глава XIII

На утро погода стояла теплая, солнечная. Когда Лионель напомнил профессору данное им накануне обещание, он тотчас подтвердись его. Так как Лионель был мальчик весьма добросовестный, он тут же заявил профессору о своем намерении во время прогулки позаняться латинской грамматикой — чего профессор, однако, не одобрил.

— «Нет,» сказал он, «это совершенно лишнее, сегодня вы должны отдыхать, а завтра мы, быть может, кое-чем и займемся.»

С радостной улыбкой, Лионель поблагодарил его, схватил свою шапочку и весело выбежал в сад. Да — ему было весело… и стыдно как-то было — это сознавать… Ведь, не изменилась же жизнь его, потому что в это утро солнце радостно светило, и птицы распевали свои песни, и сам он шел к милой маленькой Жасмине! — Ничто не изменилось — был он все тот же бедный, одинокий мальчик, брошенный матерью — неужели он так скоро все это забыл — и ее забыл?… Нет, он не забыл… он был не из тех, которые забывают… Но молодость всегда останется молодостью и возьмет свое вопреки всякому горю, всякому притеснению — в это светлое утро никак не мог он чувствовать себя печальным!

От созревшей золотистой нивы, от густой листвы деревьев, от всего окружающая, веяло довольством и радостью — и когда он, из сада, ступил на тропинку, которая вела прямо к древней Коммортинской церкви — тут он думал найти Рубена Дейля и его девочку — на него точно пахнуло общей живительной радостью! Сколько разных планов быстро теперь слагалось в его голове! — он положительно привязался к профессору Кадмон-Гору, и непременно будет просить его, чтобы позволил заниматься под его руководством еще несколько лет, но только у него, т. е. в доме самого профессора. Против этого, ему казалось, что и отец его не найдет что возразить — «и,» продолжал он размышлять про себя: «хотя сам профессор, очевидно, не может объяснить мне то, что я хочу знать про Атом — он мог бы постепенно направить меня на путь, по которому я уже сам, быть может, добрался бы до того, что знать хочу. Мне кажется, что и он теперь меня немножко даже полюбил… в Клеверли мы как-то сошлись, лучше узнали друг друга — хотя вид у него суровый — он добрый — и понимаете меня, а, ведь, очень должно быть трудно старому человеку понимать маленькая мальчика!… Вот и церковь! Как чудно солнышко осветило ее! А, вон, там и м-р Дейль! — и по обыкновению — копает могилу!

Улыбаясь, он ускорил шаг, a затем и совсем побежал! Добежав до калитки кладбища, он неслышно открыл ее и неслышно, на цыпочках, побежал дальше по дорожке — ему хотелось, если где-нибудь по близости маленькая Жасмина, захватить ее врасплох! Он был уже в двух, трех шагах от Рубена Дейля — и вдруг остановился — как-то страшно ему стало: Рубен его не замечал — его седая голова низко склонилась над работой — и глухое, душу раздирающее рыдание вырывалось из груди его, по мере того, как лопата за лопатой выбрасывала сырую землю на зеленый дерн, — а там — в глубине — обрисовывалось маленькое четырехугольное углубление — детская могилка…

В глазах у него потемнело, — горло судорожно сжималось, задерживая дыхание — он весь дрожал и протягивая руки к Рубену, едва проговорил:

— «М-р Дейль!… О! м-р Дейль!…

Тогда Рубен поднял голову, — крупные слезы катились по лицу его, и страшное, немое отчаяние выражалось в каждой черте его… Он молчал, и Лионель, от ужаса, не мог проронить ни слова. Что-то мучительное, — что-то, от чего замирало и холодело его сердце — давило его… он ждал — и боялся услышать голос Рубена… и вдруг Рубен заговорил…

— «Она вспоминала тебя, мой голубчик, да, вспоминала, — последние ее слова были: „Лиле скажите, что его люблю.“ Никогда не забыть мне это — не забыть и той блаженной, ангельской улыбки, которой она улыбнулась, говоря это, — моя Жасмина, мой цветик дорогой!… „Лилю люблю“… это она сказала — и минуту спустя — скончалась!…»

— «Скончалась!…» задыхаясь, точно не своим голосом, произнес Лионель. «Умерла! — Жасмина! Жасмина мертвая! Нет, нет, нет! это невозможно! это быть не может! И вы сами это хорошо знаете… вы, верно, больны, в бреду — не может это быть правда!…»

Тут, точно громом потока оглушило его, глаза его налились кровью, и, как раненый, от боли взбесившийся бедный зверек, он с диким криком кинулся к Рубену, судорожно схватил его за руки и, дрожа всем телом, прижался к нему.

— «Нет, нет! это не маленькая Жасмина! не она «умерла… О, не говорите этого! Не ее вы туда положите, в холодную землю! Не нашу Жасмину! — О, держите меня… держите крепче, — я боюсь… О, Жасмина!… она жива, — ну, скажите же скорее, что это не правда, будто ее уж нет!… это было-бы слишком безжалостно — слишком уже жестоко!»

Рубен Дейль, отвлеченный от своего собственного горя этим страшным порывом отчаяния, бросил в сторону свою лопату и, нежно обняв бедного ребенка, прижал его к своему наболевшему сердцу, стараясь казаться спокойнее, чтобы хоть не много успокоить его.

— «Разве ты об этом не слыхал, милый?» начал он неровным, тихим голосом. «Ах, да — я забыл, ты слышать не мог, тебя, ведь, здесь в это время не было. Я-то слышал, что ты был болен, и что тебя увезли в Клеверли, но, конечно, некому было тебя-то известить о горе бедного, ничтожного человека. Я сам ходил в дом твоего отца, чтобы тебе сказать, — потому что она не переставала говорить о тебе, только что ее горлышко немного очищалось, и говорить становилось возможно — вот тогда-то я и узнал, что ты уехал. Она дифтерита схватила — он свирепствовал у нас во всей деревне, а страдала-то она всего дня четыре. И мы сделали все, что могли, для милой пташечки, и д-р Гартлей, спаси его, Господи! — не отходил от нее, ни днем, ни ночью, — добрый, хороший он человек, — казалось, что и он был готовь, заодно со мною, отдать жизнь свою, чтобы спасти ее! Но все было напрасно… видишь-ли, милый, она-то была цветок слишком прекрасный, чтобы цвести для нас грешных — и—и Господь ее взял… Он прав; Он волен делать, что хочет с тем, что Его достояние, но мне-то, мне-то, бедному, слабому человеку, до чего тяжело, — голубчик ты мой!… Сначала мать, — затем дитя!… Господи! Ты дай мне силу сказать: — „Да будет воля Твоя!“ Моя-же сила оскудела во мне, я теперь, как трость, надломленная бурею!»

Голова его склонилась на головку ребенка, который, прижавшись к нему, поминутно нервно вздрагивал и жалобно стонал. Над ними голубое небо было совершенно безоблачно — солнце царственно сияло, и золотистые его лучи, как привет райской стороны, лились в самую глубь маленькой, недоконченной могилки.

Вдруг Лионель приподнял голову и медленно, с выражением невыразимого ужаса, обвел кругом глазами — глаза его горели лихорадочным огнем, лоб был сморщен, как у старика, — он точно на десять лет постарел…

— «Вы ее туда положите?» прошептал он, указывая на могилу — «маленькую Жасмину… вы покроете ее волосики, ее голубые глазки, этой черной землей? неужели хватить у вас духа это сделать? Она смеялась и играла, — она смеяться и играть больше не будет… вы же ее упрячете туда навсегда, навсегда!» — голос его дрогнул, — «и никогда больше не увидим ее — никогда! О, Жасмина, Жасмина!…»

Рубен, потрясенный до глубины души диким припадком этой скорби, которая все-таки всей своей тяжестью ложилась на него, сам знал одно лишь утешение, то, которое он черпал из простой, крепкой своей веры в Бога. — Тихо проводя своею большой, грубой рукой, но кудрям мальчика — он продолжал тихим голосом:

— «Она тебя любила, она тебя вспомнила в последнюю минуту — это тебе должно быть отрадно, милый… А раз, когда полегчала боль, и она могла говорить почти внятно, она сказала: „ Скажите Лиле, что я его скоро увижу — гораздо, гораздо раньше, нежели он вырастет большой» — это самые ее слова — деточка родная… видно, мысли ее уже слегка путались, и она не знала, что говорит. Скончалась она совсем спокойно — благодарение Господу! В запрошлую ночь она обняла меня своими ручонками, сказала: «Тятя!» совсем весело, — так она меня звала, когда была еще крошка, затем улыбнулась — «Лилю люблю,» промолвила — и отошла… И лежит она теперь в своем гробике, венок из жасмина в крохотных руках — и мы оборвали все цветы с нашего жасминового дерева — кому они нужны теперь!…»

Голос его оборвался, и он снова зарыдал. Лионель же не проронил не одной слезинки. Он вдруг как-то нервно выскользнул из нежно-обнимавших его рук Рубена, и порывисто бросился на колени подле мрачного зияющего отверстия.

— «Туда — туда положите ее,» хриплым голосом прошептал он. — «Там будет Жасмина!!…»

Судорожно сжимая и разжимая свои руки, он все пристальнее и пристальнее глядел вглубь могилы, точно ужас приковал его к ней. Рубен ласково и нежно дотронулся до его плеча.

— «Нет, голубчик, "сказал он, слезы слышались в его голосе, и как-то неизъяснимо трогательно звучал он… «Не там, так думать не надо! А там, милый, вон, там». И он поднял глаза к чистой лазури безоблачного неба, «там, в Божиих селениях — там, где Ангелы Его святые, теперь наша Жасмина! Она теперь у Самого Христа… и лучше так — лучше… Видно, знал Он, что трудно будет ее нежным ножкам долго следовать по тернистому жизненному пути — и из жалости взял Он ее к Себе и раньше времени сделал Ангела из нее: это уже верно, что в эту самую минуту, она Ангел — чистый Ангел у престола Всевышняя… И не Жасмину уложу я здесь меж цветов, мой голубчик, а только милый ее хорошенький облик — не могли мы не любить и его — все мы, но все же — он не сама наша Жасмина — наша Жасмина жива — она живет и любите… и ничто не может нам помешать любить друг друга. И мать и дитя теперь у Бога — они в радости — я в печали, но через несколько годов и я буду с ними и тогда познаю, что все было к лучшему — теперь это тайна для меня — и тяжко расставанье!…»

Лионель смотрел на него в упор — лицо его было бледно, губы сжаты.

— «И вы этому верите!» воскликнул он. «Но вы ошибаетесь, вы ошибаетесь. Это не правда — это только одно лишь нелепое суеверие! Бога — нет. Будущей жизни — нет! Нет таких созданий, как — Ангелы! Жалкий, жалкий человек!.. Разве вы никогда ничему не учились? После смерти — нет ничего! Понимаете-ли?! Маленькую Жасмину вы больше никогда не увидите! Никогда, никогда!»

Он приподнялся с колен — вид у него был такой странный, ожесточенный, дикий — что Рубену почудилось, что им овладела нечистая сила, и он как-то невольно попятился от него. «Итак, вы решили, что положите ее туда,» продолжал Лионель, «опустите гробик, покроете его венками вашего жасмина и затем закидаете землею, и скоро черви поползут по ее милому личику, заползут в ее волосики — превратить ее в то, до чего вы бы сами не дотронулись!.. И однако, вы ее любили!» — Он весь задрожал. «И вы еще можете рассуждать о — Боге!.. Разве вы не понимаете, что Бог, Который мог бы, без всякой к тому причины, отнять у вас вашу Жасмину — был бы чудовище — злое, безжалостное чудовище!.. Для чего было Ему давать вам ее, и затем, без цели и причины, убивать ее, вас заставлять терпеть такую муку! Нет, нет, Бога — нет! Вы ничего не читали, ничего не изучали и оттого ничего не можете понимать. Нет — Бога, есть только — Атом, а ему-то — все равно!»

Рубен начинал серьезно опасаться за рассудок бедного ребенка — он снова хотел было обнять его, но Лионель, содрогаясь, его оттолкнул. «Бедный, бедный мальчик, он совсем обезумел от неожиданного удара, и теперь сам не знает, что говорить,» думал добродушный Рубен, не спуская глаз с маленькой фигуры, которая в каком-то окаменении неподвижно стояла над могилой. «Если бы он мог плакать, ему было бы легче,» промелькнуло у него в голове, и он громко, внятно сказал:

— «Не пойдешь-ли со мною, милый, посмотреть на Жасмину, — как она спит между цветов, — это тебя не испугает, — она точно улыбающийся спящий ангел — и любовь Божия осеняет ее личико. Пойдем!»

— «Нет!» запальчиво ответил Лионель. «Не пойду! Вы, верно, забыли, что я шел сегодня сюда, думая, что она живая, — что она весело меня встретит — что ее глазки заблистают, — и я был так счастливь! — а она в это самое время была нет, нет, не могу ее так видеть, — а то все мне мерещится могила — черви вот они… вот смотрите — вон один там уже ползет…» он захохотал страшным хохотом, который прерывало сухое рыдание. «И вы — вы еще можете верить, что Бог, который убил Жасмину — милосердый!» Он всплеснул руками и пустился бежать, бежал без оглядки, все дальше и дальше в направлении к лесу, который темнел над Коммортином.

Ошеломленный, перепуганный Рубен, долго смотрел ему вслед. — «Боже, помоги дитяти!» молитвенно произнес он. «Сдается мне, что, кроме смерти моей Жасмины, что-то терзает его душу, — что-то, чему помочь — мудрено… Мать его бросила… бедное дитя — такое расставанье еще больнее… Что тут поделаешь?…»

И снова он взялся за свою лопату и продолжал свою печальную работу. Бережно и нежно, собственными руками он уравнивал и приглаживал землю по бокам дорогой ему могилки, и осторожно, без отвращения, оттуда вынул бедного червяка, на которого указал Лионель — и видно было, что в его глазах и это низшее изо всех Божиих творений имело цену, как частица того целого, которое Духом Своим оживотворил и освятил Господь. «Тяжело человеку взрослому переносить испытание, — но вдвое тяжелее такому малому ребенку — ему в горе не сказывается еще Господь… видит он в испытании лишь горе — одно. Боже! помоги всем нам, изнемогающим и грешным! Жасмина! Жасмина! Моя девочка! Мой цветок милый, и кто мог ожидать, что ты так скоро понадобишься своему Господу! "Слёзы неудержимо хлынули у него из глаз и закапали в могилку, которую он копал все глубже. «Но Он, ведь, Бог любви! Не взыщет Он за эти слезы, и, в свое время, Он Сам доведет мою бедную, измученную душу до сознания, что все к лучшему… и пришлет за мною моих двух ангелов, когда придет время мое… а оно уже близко, не долго мне ждать теперь… не долго, цветок мой дорогой!…» Одной рукой он утер свои слезы и терпеливо продолжал печальную работу свою. Наконец, могилка была окончена — внутри вся выложенная душистыми, миртовыми ветками, она теперь походила на мягкое, зеленое гнездышко. Прикрыв ее двумя дощечками, чтобы защитить от ночной росы, он взвалил на плечи тяжелую лопату и побрел домой, размышляя с тоской о том, что предстояло ему пережить на следующее утро, когда все то, что еще оставалось при нем от его девочки, будет, с молитвою и благословением, предано земле.

Тем временем, Лионель переживал страшную муку. Он выбежал с кладбища, едва сознавая, что делает, и очнулся только, когда очутился один под темной сенью сосен и дубов. Голова его горела, и сухие глаза были как в огне — он бросился на мягкую траву и заставил себя думать: и так, Жасмина умерла! Светлое создание с небесно-голубыми глазами, и нежной, детской улыбкой — теперь лежит бездыханное, окоченелое в гробу! Как было этому поверить! Он вспоминал, как он видел ее в последний раз: она выглядывала из-за своих цветов, и так мило проговорила нежным, грустным голоском: «бедный Лиля? боюсь, что ты больше никогда меня не увидишь!» A затем — ее последнее прощание: «прощай, Лиля! — не надолго!»

— «Не надолго! а — теперь было — прощай навсегда! О, маленькая Жасмина! Бедная, бедная, маленькая Жасмина!» жалобно простонал он. Он не плакал — горе пресекло у него благодатные слезы…» И зачем все это было, — спрашивал он себя — вся эта доверчивая нежность, эта милая невинность, эта наивная, таинственная вера во Христа и в Его ангелов — зачем? «Ах, до чего это жестоко!» громко воскликнул он, приподняв свое бледное, искаженное личико к небу, которое чуть виднелось сквозь ветки деревьев. «Безжалостно было создать и ее — безжалостно было создать и меня — если так все кончается… О! как безжалостно, и бессмысленно, и жестоко!» Он встал, выпрямился и простоял несколько минут неподвижно с крепко сжатыми руками, и потупленным взором. «А вдруг — все эти ученые люди ошибаются… вдруг Атом-то и есть — Бог, а Христос — не миф — а То, что так чудно возвещает Евангелие — тогда — Жасмина теперь — там… потому что за этой жизнью, есть жизнь другая… Но как, как узнать правду?» Задумчиво

он сделал несколько шагов вперед, и вдруг озарила его мысль, от которой глаза его засверкали и румянец разлился по его личику. «Да, да — так я узнаю эту тайну,» шептал он про себя — «иначе, нельзя — а так, все, все сам узнаю!…»

Какое-то торжественное спокойствие вдруг нашло на него — оно сказывалось и в его взгляде и в каждом его движении. Не торопясь вышел он из леса, медленно спустился с горы, на которую так недавно вбежал как безумный — и степенным шагом, потупив глаза, пошел по дороге, которая вела мимо церкви; — поравнявшись с кладбищем, он даже не поднял глаз. У самого дома он встретился с профессором Кадмон-Гором, который энергично шагал взад и вперед по большой аллее.

— «Ну, что же!» воскликнул профессор — «прогулка удалась?»

Лионель ничего не ответил. Профессор пристально на него посмотрел.

— «Как же это, снова вам нездоровится?» спросил он.

— «Не то чтобы совсем нездоровилось» — стараясь улыбнуться, ответил Лионель, «но, я был на кладбище, и там пономарь — копает могилку для своей девочки, которая скончалась от дифтерита, пока мы были в Клеверли — она была совсем, совсем маленькая — только шесть лет ей было — и я ее знал — ее звали Жасмина.»

Профессор Кадмон-Гор был не много озадачен: апатичный мерный голос, которым говорил мальчик, его странно потупленные глаза, измученное, нахмуренное лицо неприятно поразили его. Ничего не зная собственно о самой Жасмине, он не на ней остановил свою мысль, и резко сказал:

— «Совсем не для чего вам слоняться по кладбищам — противные, сырые…»

— «Да», перебил его Лионель, улыбаясь странною улыбкой, «но однако все мы там будем — и нас положат туда — где ползают черви — тем все и кончится…»

Раздражение профессора все росло.

— «Не говорите глупости, Лионель!» с досадою пробормотал он, «сколько раз я уже повторял вам, что говорить подобные вещи не уместно!»

— «Отчего?» спросил мальчик, «ведь, умираем мы все — не так ли?»

— «Конечно, конечно, но нет никакой надобности об этом думать,» промолвил профессор. — „ Станет жить, пока живы, была любимая поговорка древних Греков, которые умели наслаждаться и жизнью и знанием — поговорка мудрая, ее помнить и нам не мешает.»

— «Неужели в самом деле, вы это находите? Неужели?» — как-то иронически спросил Лионель. «Не сдается ли вам, что в конце концов они были не что иное, как глупцы — все их знание к чему их привело? — и они все — умерли… все бесцельно — и оттого нелепо и так невообразимо глупо!»

Профессор строго посмотрел на него.

— «Видно, что вы слишком утомились», с притворною холодностью заметил он. «Советую вам пойти к себе и прилечь; переутомлять себя теперь особенно вам вредно. И с какой стати вам понадобилось идти на кладбище — смотреть, как роют могилу, я даже представить себе не могу.

— «Я был на кладбище, "каким-то неестественным голосом произнес Лионель, — «не для того, чтобы видеть, как роют ей могилу, — а для того, чтобы видеть ее саму… Я думал, что она жива, — я не знал… я не мог ожидать, что она…» выговорить страшное это слово, он не мог… он помолчал с минуту, крепко закусив губы, и затем спокойно продолжал — «вы знаете, я уже столько раз говорил вам, — я не могу себе выяснить, для чего нам дана жизнь — это ожидание последней казни — смерти… Все кажется объяснимо, кроме этого — даже вы не можете мне сказать то, что я узнать хочу, — что же, остается мне постараться самому выяснить себе этот вопросу — он очень меня интересует.»

Как-то странно, снова не естественно прозвучал его голосу — он приподнял свою тапочку и медленно направился к дому. —

Профессор с беспокойством, смотрел ему вслед, — предчувствие чего-то недоброго, точно коснулось его…

— «Странный мальчик! очень странный!» размышлял он про себя, — «но, вместе с тем и способный и вдумчивый и послушный… Только бы силы физической у него хватило, выработается из него человек крепкий, его ожидает блестящая будущность, — одно, что здоровье у него плоховато.» Он еще раз прошелся большими шагами по аллее и вдруг остановился, добродушная улыбка осветила его морщинистое лицо. «Удивительное дело, — право удивительное, — мне самому трудно поверить но факт тот, что я этого мальчика полюбил! Да, положительно полюбил! Оно кажется и странно и не правдоподобно, и я не постигаю, как это могло случиться, — но сознаюсь, я его просто-на-просто — люблю!» И он засмеялся. Обыкновенно смех не придавал привлекательности его наружному виду, но на этот раз, в его потухших глазах засветилось нечто такое, что поистине можно было-бы назвать — красотою.





Глава XIV

Настала ночь — тихая и ясная. Месяца не было, — в синеве небес царили одни звезды. На краю горизонта все было окутано прозрачной мглой — сквозь нее, как призраку выступали далёкие горы и чудилось, что именно за их нежными очертаниями лежит недосягаемый, волшебный край. В неподвижном воздухе пахло душистым клевером и вновь скошенной травой; в потемневшей, но еще густой, зелени чувствовался как-бы намек на приближение осени, — а надо всем — стояла тишина — таинственная. невозмутимая — точно многомиллионные голоса природы вдруг замолкли по велению Того голоса, Который во время оно воспрещал и буре, и волнению воды…

В „ большом доме,» — так называли в деревне дом, временно занимаемый м-ром Велискуртом, также царило глубокое молчание. Все спали — только не спал еще Лионель. Он сидел на краю своей кроватки, не было и помину сна в его широко раскрытых глазах; лицо его разгорелось от внутренняя возбуждения, видно было, что напряжены все нервы, что мозг сильно работает, — но в той улыбке, которая изредка появлялась на его полураскрытых губах, сказывалось что-то совсем детское, милое… что-то наивно-радостное.

В этот вечер он пошел спать в обычный час. Он простился с отцом, который, будучи занять чтением вечерней газеты, вскользь взглянул на него и едва кивнул ему головой. Простился с профессором Кадмон-Гором, который ласково пожал ему руку, и не отрывая глаз от огромной книги, развернутой перед ним, рассеянно, бессознательно пробормотал: — «Прекрасно! да — да — конечно! Вы собираетесь идти спать, это хорошо! — прощайте!»

Простился он и с Люси, что было для него совсем непривычно; с лестницы он громко крикнул: «Люси, прощайте!» и из далекой кухни донесся удивленный и обрадованный, приятный ее голос: — «Прощайте, м-р Лионель!» Когда он пришел в свою спальню, он не стал раздеваться, только снял башмаки, и тихими, не слышными шагами начал ходить взад и вперед по комнате — мысли, такие все странные, теснились в его голове, они сыпались точно снежные хлопья — кружились, слеплялись, снова расходились — принимая самые разнообразные, фантастические формы… Он потушил свечу. Ему приятно было ощущать темноту — в темноте так жизненно проявлялось все то, что внушало ему воображение! Например, он представлял себе, что в эту самую минуту с ним его мать… что сидит она на самом том кресле, на котором сидела, когда, обнимая его так нежно, называла — своим — «малышом…» и до того сильно было возбуждение, до которого он довел себя, что он тихо опустился на колени перед милым образом и произнес: «Мама! Мама, милая, я тебя люблю! Я любить тебя всегда буду…» Он очнулся — и вспомнил… все это была лишь игра его воображения: она от него ушла — он теперь совсем один… Горько улыбаясь, он встал и подошел к окну. Когда он вглядывался в тихую, звездную ночь, ему вдруг показалось, что там, в саду, под самым его окном, стоить, подняв к нему свои лазурные глазки — сама Жасмина… и что он явственно слышите, как она зовет его: «Лиля! Лиля! пойдем играть со мной!» — Он, было, поспешно раскрыл окно, чтобы спрыгнуть к нежданной, милой гостье… но — опомнился… Жасмина умерла — могилка ее готова — она больше никогда, никогда не позовет его!…

Из окна, у которого он стоял, ему теперь казалось, что он так ясно видит ее… и жутко стало ему смотреть на это маленькое, жалкое привидение, которое совсем одинокое стояло посреди большого, тёмного газона… он вздрогнул — и быстро отвернулся. Затем он забрался на свою высокую кроватку и снова погрузился в свои думы. Он слышал, как его отец, твердыми мерными шагами, поднимался по лестнице, как вошел он в свою спальню, закрыл и запер за собою дверь; как, вслед за ним, громко откашливаясь и шлепая туфлями, профессор направился в свои апартаменты на том конце коридора; как старые «дедушкины часы» в столовой пробили — одиннадцать. После этого водворилась тишина, та внушительная тишина, которая как бы таит в себе все неразгаданное, необъяснимое… к ней Лионель болезненно прислушивался, пока не стало ему страшно ее самой… он спрыгнул с кровати, зажег свечу и, нервно озираясь, как бы боясь увидать кого-то, поспешно прошел прямо к большому шкафу, вделанному в стене. Он осторожно раскрыл его и, став на стул, достал с верхней полки маленький сверток: шелковый кушак, который при прощании оставила ему на память мать его. Развернул широкую голубую ленту и с минуту, как-то нежно, вдумчиво смотрел на нее — затем снова ее свернул, засунул ее за свою курточку, надел башмаки, взял подсвечник с зажженной свечей, чуть-чуть приотворил дверь своей спальни и, затаив дыхание, стал прислушиваться… все было тихо… все в доме было погружено в глубокий сон. Быстро, неслышно сбежал он с лестницы. Дверь классной комнаты стояла настежь открытая, и когда он закрыл ее за собой, вздохнул свободнее, точно чувствуя себя ближе к намеченной им цели… В «классной» было светлее, нежели в его комнате, деревья не заслоняли окон, и через большие стекла звезды лучисто светили серебристым светом. Поставив подсвечник на конторку, у которой он провел, в скучной работе, столько томительных часов, Лионель вынул из нее бумагу и перо, и принялся писать. Старательно исписав один листок, он его аккуратно сложил, вложил в конверта и надписал — затем взялся за другой, — когда и второе письмо было готово, он положил оба конверта рядом на стол, и с каким-то наивным самодовольством взглянул на красивый, изящный почерк, которым были надписаны адреса: Моему отцу Джону Велискурту. Профессору Кадмон-Гору.

— «Да,» сказал он вполголоса, тихо улыбаясь, «это точно, как будто я собираюсь сбежать». А в сущности, ведь, это то же… конечно, я сбежать собираюсь.» Улыбка его еще прояснилась. «Помню, Вилли Монтроз мне советовал не падать духом, а лучше бежать! Кстати — я, ведь, еще не переешь Вилли его Гомера!» Он встаю, достал с полки книгу, обернул ее бумагой, надписал, и снова взялся за перо, чтобы изготовить третье письмо.

— «Милый Вилли» писал он, «уезжая, Вы забыли здесь свою любимую книгу — Гомера, я давно хотел вам ее переслать, но почему-то забывал. Теперь, без меня, она, пожалуй, могла-бы затеряться, и я поручаю профессору Гору (он очень хороший старичок) вам ее доставить. Благодарю вас за все — Вилли, вы были очень добры со мною, и я это всегда помнил, и думается, что никогда не забуду… Обо мне, теперь, вам не надо беспокоиться, — мне хорошо…. Благодарный и любящий ваш Лионель.»

Вложив и это письмо в конверт, он положил его на упакованную книгу, и тут же на отдельном листочке написал несколько слов профессору Гору, прося его книгу препроводить по назначению.

— «Ну, теперь — все,» сказал он, обтирая перо и ставя чернильницу на место. «Маме писать не для чего, ей письмо мое не передадут.»

Он встал, подошел к окну и раскрыл его. Была дивная ночь. В воздухе замер всякий звук, и такова была тишина, что не слышен стал даже прибой волны… Это была одна из тех ночей, когда верующее сердце, подобно священному сосуду, полно елеем радования, когда душа окрыляется и вдохновенно вторит ангельскому славословию, — когда одухотворена красота Божьего мира и чувствуется, что добро жить, добро трудиться, добро любить, — что чудны все дела Господни! Но не тем сказывалась эта благодатная ночь бедному ребенку, который глядел на ее красоту… Он видел в природе лишь ужас противоречия, — борьбу и злобу вражьих сил, — беспрерывное, бессмысленное творчество существ, бесцельно призываемых к бытию, и также бесцельно, снова, возвращаемых во мрак небытия.

Из Катехизиса «свободного мышления,» (Эдгар Монтейль), свода этики, который, за последние 10 лет, введен почти во все начальные школы Франции, несчастные маленькие существа, воспитанные согласно правилам «атеизма,» узнают, что «страсти человека суть самые надежные его руководители,» и что «Бог есть призрак, придуманный попами для запугивания людей слабоумных.» «Раз ныне дознано» вещает автор Катехизиса, «что душа есть нечто безличное и конечное, — жизни будущей нет» Содрогаешься при мысли, до чего может довести это «новое» исповедание веры… Чтобы иметь некоторое понятие о растлевающей и разрушающей его силе, достаточно хоть немного ознакомиться с прениями совета Нантского учебного округа, члены которая постановили следующее: в виду того, что число самоубийств в среде подростков и малолеток, (о чем доселе не имелось у нас и понятия!) достигло ужасающей цифры 443-х случаев за один год, и в виду неимоверно возрастающая разврата и порока также меж детей, — мы торжественно даем клятву, что отныне во всех школах здешнего округа, учение о нравственности будет идти рука об руку с учением о религии, — что исполнение обязанностей к Богу будет служить основой всех остальных обязанностей человека.» Таково мудрое постановление Нантскаго учебного округа. К сожалению, этому примеру последовала далеко не вся Франция. Почти во всех остальных училищных округах Катехизис «свободного мышления» продолжает свое разрушительное дело, — готовить гибель нации, превращая человека в нечто, несравненно худшее дикая необузданного зверя.

Учение Катехизиса «свободного мышления» ныне проникло и в некоторые гражданские школы Англии, ибо миссионеры сего новая учения не уступают самым ретивым и ревностным членам армии спасения в уменье распространять лукавую свою пропаганду — так что теперь в богобоязненной Англии не редко встречаются люди, признавшие истиной богохульную, мертвящую ложь, которая содержится в этих словах: «Раз ныне дознано, что душа есть нечто безличное и конечное — будущей жизни — нет.» Однако душа «живая» такому приговору не хочет подчиниться… и теперь, пожалуй, больше, чем когда либо, она требует, чтобы ее признали! И именно в силу своего бессмертия, стоя у преддверия неведомого, громко вопиет: «Откройте! Откройте! Откиньте завесу, дайте узреть то, что давно я предугадала, что чувствую — что выразить не умею!…» Ибо душа, как некогда Психея, ощущаешь Божество — и, среди мрака земного неведения, трепетно ищет осязать то невидимое, в чем она уже обрела себе радование… но не хватает елея в светильнике знания, тусклое его пламя не может пролить свет на предвечное сияние — в лучах его, оно само собою потухает… Маленький Лионель, устремив взор к далеким звездам, которые точно золотые очи с неба смотрели на него, все это смутно сознавал — и его душа «бессмертная» страстно просила ответа на свои запросы — но не мудрования атеизма могли дать его: — мысль чистая, осененная свыше, одна способна удовлетворить требования просыпающейся души — и справедливо гласит итальянская пословица: «Почему? у дитяти есть ключ к чистейшей философии.» Горе тем, чье учение задерживает рост молодой души в ее стремлении к идеалу — они хуже убийц, и ответ будут держать за преступление хуже убийства — ибо сказано: — «Не бойтесь убивающих тело, и потом не могущих ничего сделать, бойтесь того, кто по убиении имеет власть ввергнуть в геенну.» Умерщвлять душу нынче стало любимым занятием так называемых «передовых людей:" распространяя свое пагубное влияние путем печати, они считают цель свою достигнутою, когда читатель, погрязший в омуте пессимизма и атеизма, в бесконечной благости перестает видеть Бога, видит лишь одно зло бесконечное. Весьма прискорбно, что в наше время нет такого анти-христианского писателя, или писательницы, кто не располагал бы сочувствием публики и не рассчитывал бы на одобрение прессы — чем богохульнее, вульгарнее, грязнее произведение, тем шумнее овации его автору!… так что приходишь к заключено, что Катехизис «свободного мышления» действительно входит в силу!… Чего доброго, скоро и мы сами, на вопрос наших детей: «Кто сотворил небо и землю?» дадим такой ответ: «Ни небо, ни вселенная — сотворены не были — первой причины нет, ибо все что научно доказано быть не может — не имеет бытия…»

В этом-то заключалась вся беда мальчика Лионеля: он не мог «научно доказать» то, присутствие чего ощущал, и не мог отречься от этого неосязаемого «нечто,» в котором — сам чувствовал — было для него все!

Ребенок продолжал задумчиво глядеть в звездную бездну, и впечатление чего-то беспредельного — беспредельной красоты творения и создавшей его Любви, мало-по-малу захватывало его душу и, как привет из мира иного, вносило в нее — тишину.

— «Да», тихо промолвил он. «Как это чудно хорошо!.. — как подумаешь, что скоро я все это сам узнаю — не чудно ли хорошо и это. И вдруг встретит меня там Жасмина милая… кто знает?.. Быть может, не хорошо, что я хочу узнать все скорее… но право, так жить я больше не мог — учиться, учиться день изо дня всему ненужному, и только об одном никогда не слыхать!»

Вдруг он нервно обернулся и окинул глазами комнату: бледный звездный свет неравномерно освещал ее, частью она оставалась в тени; на темном дубовом потолке один из больших крюков стропилу освещенный снизу колыхающимся пламенем свечи, как-то особенно выделялся и обратил на себя внимание Лионеля. С каким-то любопытством подошел он ближе, стал на стул и начал рассматривать крюк, ощупывая его рукою — грустная, задумчивая улыбка чуть заметно проскользнула по губам его; вспомнилось ему прелестное Клеверли — и тот прохожий, который повесился под старым навесом; вспомнились и слова старого матроса: «ничего нет легче — был бы только гвоздь да шарф…» И — тихо, с какою-то нежностью, вынул он из-под своей курточки последний подарок матери — прелестный голубой кушак ее «малыша» — он развернул его во всю длину, одним концом продел в большой крюк, на другом завязал петлю, и сошел со стула, однако оставив его под спускавшейся, тихо колыхавшейся лентой… затем, пугливо озираясь задул свечу… Из полумрака комнаты, среди которой он стоял, взгляд его инстинктивно обратился к полосе света, мерцавшего сквозь окна — спотыкаясь, он сделал несколько шагов вперед — туда, — где виднелся уголок открытого неба, и тихо светили звезды — и упал на колени. Сложив руки, он поднял свое бледное, вопрошающее, взволнованное личико к величавым ночным светилам, которым таинственно свершали путь свой в небесах — и наболевшее, надрывающееся его сердце, в словах молитвы, высказало себя…

— «Всемогущий Атом!» тихо начал он, «я хочу молиться, хотя я еще никогда не молился, и не знаю, как молятся другие… Может быть, ты не можешь слышать меня, а если бы и мог, то не захотел бы — но все же я, ведь, чувствую, что есть кто-то, кому я должен высказать себя… О! милый Атом! если же в конце концов откроется, что ты вовсе не Атом — а Бог, Бог живой, добрый, любящий, сострадательный ко всем бедным людям, которых Он сотворил ты и меня пожалеешь… ты поймешь, отчего я иду искать тебя… ведь, я не виновен в тому что мне жить здесь так страшно, что я так хочу знать, есть ли что лучше этого мира, в котором мы никогда не можем сберечь себе то, что мы любим, где все подлежит смерти и забвению… О! если ты Бог, я знаю, тебе будет жаль меня! Я всегда так хотел верить в тебя, как в — Бога — и так бы любил тебя — если бы они не запрещали!.. Если же, вправду, ты не что иное, как — Атом, я не понимаю, для чего ты нужен, и все же кажется мне, что и тебя кто-нибудь да сотворил… И вот, это я должен узнать — и узнаю…»

Голос его оборвался, он не много помолчал и затем продолжал снова:

— «В эту минуту, не знаю почему — я чувствую, что Ты должен быть Бог… Бог Благий, Вечный, Живой… Ты будешь милостив ко мне, и меня Ты возьмешь прямо к себе, как взял маленькую Жасмину, и мне покажешь,, где Твои ангелы! И если я сделал что дурное — мне думается, что Ты простишь, Ты, ведь, знаешь, что меня учили не веровать в Тебя. Бедные те люди, которые доказывают, что Ты не имеешь бытия, — что-то они почувствуют, когда им придет пора умирать! Простишь ли Ты им тогда все зло, ими содеянное другим,? потому что не я же один, a многие, многие другие страдают и плачут и томятся от слов их. — Вот бедный Рубен, он плачет иначе — Он знает Тебя и верит, что в светлом мире радости, отдашь Ты ему его Жасмину. Итак — не к Атому, а — к Богу вознесу я теперь свою первую и последнюю молитву с земли: Господи! не оставь мою маму! Когда я приду к Тебе, укажи мне, как мне беречь ее. Если, как Жасмина, и я буду ангелом — я бы мог всегда быть с бедной моей мамой и охранять ее от зла… Сам я не сумел это устроить — мне думается, что никто, сам по себе, ничего не может — один Ты все можешь — помоги мне хранить мою маму! Они не хотели, чтобы я видел в Тебе Бога, я чувствую Тебя, но не знаю, могу ли верить своему чувству — и вот — это я узнать хочу — и другого пути — нет… Кто бы Ты ни был, Ты, Который создал звезды и небо, и солнце, и море, и цветы, и всю красоту — иду к Тебе! Если ничто созданное Тобою не погибает, и мне Ты не дашь погибнуть… Ты взыщешь меня — и я найду Тебя… Жить так страшно… а к Тебе идти мне не страшно, Господи!…»

Как-то страстно прозвучали эти слова в безмолвии ночи, и казалось, что, кем-то подхваченные, унеслись они в небесную глубь… Лионель же все стоял неподвижно на коленях, устремив глаза на ясные звезды, которые также ясно отражались в них…

— «Сказать-ли мне что еще?» задумчиво прошептал он. «Да, я скажу то, что сказала бы маленькая Жасмина, если бы она теперь здесь была.» Светлая улыбка, предвестница улыбки ангельской, озарила святой радостью изнуренное, бледное его личико — и тихим, нежным голосом он внятно повторил трогательный стих:

«К Себе детей Ты кротко звал — Смотри, как беден я и мал! Склонись, Христос, к моей мольбе — Христос! прими меня к Себе!»

Затем, взглянув еще раз на звезды и небо и на всю красоту спящего мира — он встал и прокрался к тому месту, под которым с потолка спускалась широкая, голубая лента. Он остановился, пристально посмотрел вверх — вспомнив, что дверь не совсем была притворена, подошел к ней, закрыл ее и запер на ключ, и — малый ребенок, измученный страшной тайной жизни, бесстрашно вступил на путь, который, согласно его чаянию, должен был привести его к Тому Богу, Которого жаждала душа его, Которая людская гордыня и людская злоба силились у него отнять.

Послышался глухой, звук, как-бы шум от опрокинутого стула… a затем — ничто уже не нарушало тишины — только чем-то зловещим, точно холодом вдруг повеяло от нее… то пролетал, незримым полетом, великий Ангел смерти…





Глава XV

Было раннее утро. Горы, поля, нивы — все стояло залитое золотистым светом, и с моря игривый ветерок навевал какую-то особенно живительную свежесть на молодое, просыпающееся утро. Все казалось полно жизни, полно радости: весело звенели косы косцов, весело раздавался хохот девушек и парней, раскидывавших граблями вновь скошенное сено — весело жужжали пчелы и щебетали птицы.

Когда м-р Велискурт спустился в столовую к утреннему чаю, он на столько поддался влиянию этого жизнерадостного утра, что сам широко раскрыл двери на балкон, дабы живительный воздух, который он в себя вдыхал с видимым наслаждением, мог проникнуть и во внутрь комнат.

На этот раз он чувствовал себя довольным порядком природы и, в отличном настроении духа, собирался сесть за чайный стол, когда вдруг в столовую вбежала горничная Люси, и дрожащим от волнения голосом, несвязно пояснила, что мистера Лионеля нет в его спальне, что постель его стоить нетронута, а дверь в «классную» заперта на ключ…

— «Ах, сударь!» уже навзрыд рыдая, продолжала она, «мне сдается, что случилось что-то ужасное… ведь, он, голубчик дорогой, за это время все чувствовал себя не хорошо…»

— «Кто чувствовал себя не хорошо? Что случилось?» нетерпеливо спросил профессор Кадмон-Гор, появившись внезапно на пороге столовой.

М-р Велискурт обратился к нему и, зеленея от ярости, сказал:

— «Оказывается, что Лионеля нет в его комнате, и, по наказанию горничной, он в своей спальне вовсе не ночевал! Очевидно», — тут его глаза как-то сузились на подобие змеиных, и сверкнули зловещим огнем, — «он последовал примеру матери и сбежал»

— «Пустяки!» резко возразил профессор. «Не таков мальчик! Он слишком благороден… слишком честен… Скорее всего, что вследствие бессонной ночи ему захотелось немного освежиться, и он вышел прогуляться до чая, — что же тут удивительного?»

— «Горничная говорить, что дверь классной комнаты заперта на ключ,» хмуря брови, продолжал м-р Велискурт и, обращаясь к перепуганной Люси, спросил: «а как она заперта, — снаружи, или изнутри? ключ вынут-ли?»

— «Нет, сударь, ключ в замке, и дверь запертаизнутри, именно это и удивительно! Сколько я ни стучала, сколько ни звала, — все напрасно! Ведь, возможно, что с мистером Лионелем сделался обморок, — и теперь лежит он там, совсем один… О! это было-бы ужасно!…» и она залилась слезами.

— «Прочь с дороги!» с раздражением закричал ей профессор. «Дайте-же мне пройти! я сам расследую, что все это значить! Дверь эту я знаю, замок в ней чуть держится, — достаньте скорее молоток, мне не трудно будет раскрыть ее!»

Он быстрыми шагами направился к классной, — Велискурт следовал за ним — Люси побежала в оранжерею за молотком и скоро вернулась в сопровождении садовника, который кроме молотка захватишь с собою и другие слесарные инструменты.

— «Лионель!» громко окликнул профессор. Ответа не было. Только в тишине, до напряжённого слуха, донеслась нежная, далекая песнь какой-то перелетной птички… Объятый, ему самому непонятным, ужасом профессор Кадмон-Гор оглянулся на Велискурта.

— «Не лучше-ли вам уйти отсюда?» шёпотом сказал он — «если бы случилось, что мальчик…» — Но Велискурт не дал ему досказать. —

— «Поверьте, беспокоиться не об чем,» принужденно улыбаясь не доброю улыбкой, возразил он, «это не что иное, как уловка, — он достойный сын своей матери и обладает ее уменьем проводить людей: он запер дверь лишь для того, чтобы нас озадачить, — а сам преспокойно выскочил из окна. Вот это всего вероятнее!»

Профессор ничего не ответил и вместе с садовником приступил к делу: действительно, оказалось, что замок был ветхий, для взлома его не много потребовалось усилий — через несколько минуть он отлетел, и дверь с треском распахнулась — затем — раздирающий крик Люси… и…

— «Боже мой! Боже мой!» отчаянно простонал профессор, призывая того Бога, бытие которого он так упорно отрицал… «Велискурт — уходите, уходите!… не смотрите — ах, не смотрите… мальчик повесился!»

Но Велискурт, отстраняя его рукою, быстро прошел в комнату — и остановился… ужасающее зрелище представилось его взорам — зрелище, при виде которого содрогаются и плачут Божии ангелы… — бездыханный труп ребенка, придержанный широкой, нежно-голубой лентой, тяжело свешивался с потолка… „ Этот ребенок — неужели был его сын? Его сын? — волю которого, он думал, что сумел всецело покорить себе… Его сын? — из которого, в угоду личному своему честолюбию, он намеревался выработать нечто необыкновенное по развитию ума и обширности знаний — и невольно припомнились ему слова его жены: «Рано, или поздно, и он вырвется от вас.»

Он, как во сне, слышал громкое рыдание Люси — и совершенно хладнокровно следил за каждым движением профессора, который, вместе с садовником, принялся бережно развязывать шелковую, голубую ленту, произвольно превращенную в орудие казни, и затем бережно и нежно опустил на землю бездыханное тело бедного ребенка.

Дрожащей, старческой рукой, профессор ощупал молодое сердце, которое давно уже перестало биться, приставил зеркало к холодным, сжатым губам, надеясь уловить хоть признак дыхания — все было напрасно… Лионель, видно, сразу погрузился в необъятную тайну — для него уже больше не было возврата!

— «Боже мой!» снова отчаянно простонать профессор, и слезами наполнились его старческие глаза: «до чего его довели!… бедный, бедный мальчик!»

Тут м-р Велискурт впервые заговорил:

— «Что же — признаков жизни — нет?» как то невнятно произнес он.

— «Нет — нет никаких… и что это за ужас!… Люси — голубушка, пожалуйста, не плачьте вы так — без того мое сердце надрывается… лучше помогите мне уложить его сюда — на диван — да, вот так — так будет лучше… Господи! Какой конец! и совсем, ведь, малый ребенок!… Это страшно! Это чудовищно! Велискурт, до чего мне жаль вас! Прелестный был он ребенок!…»

Профессор отвернулся и закрыл лицо руками. Люси, наклоняясь над телом Лионеля, горько плакала: она скрестила ему на груди маленькие его ручки, нежно пригладила его шелковистые волосики и вдруг снова громко зарыдала, пораженная выражением, которое теперь только приметила, на милом личике: что-то незнакомое — строгое, торжественно-таинственное, сказывалось в чертах его — но, на устах, вызывая умиление, как-бы чувствовалась светлая улыбка неизъяснимой, радости…

— «Временное умопомешательство, это очевидно» — отчеканил Велискурт мерным голосом. — «Подобная явления констатируются изредка и в детском возрасте — и…»

Он вдруг остановился — и слегка вздрогнул — как-то жутко было ему видеть перед собой это бездыханное тело — он даже не мог решиться подойти ближе к нему — оно внушало ему непреодолимое отвращение — он желал-бы скорее, как можно скорее запрятать его — далеко — туда — в землю.,, чтобы никогда больше не вспоминался ему этот жалкий, страдальческий образ, в присутствии которого он, почему-то, не мог последовательно и ясно выражать свое материалистическое толкование — о неожиданно случившемся «инциденте.» К тому же, глядя на бренные останки своего сына, он с негодованием спрашивал себя — чья же это воля постоянно становилась поперек воли его, чья воля разрушила его заветные мечты.

— «Посмотрите,» вдруг сказал он, обращая внимание профессора Кадмон-Гора на письма, которые лежали на конторке, — «два письма — одно, на ваше имя, другое — на мое.»

Он как-то нерешительно, точно не. хотя, взялся за конверт, надписанный на его имя и, раскрывая его, украдкой бросил взгляд на своего мёртвого сына… — Что писал ему мальчик в этом письме? Обвинял-ли его, поясняя, что именно довело его до страшного решения?…

Ни пояснения, ни упрека в письме не было — оно содержало в себе лишь следующее:

«Вы часто мне говорили, что по смерти человека совершенно безразлично, что станется с его телом: предастся-ли оно земле, будет-ли сожжено, или брошено в море, оттого я бы очень просил вас дозволить, чтобы мое тело было погребено на Коммортинском кладбище. Псаломщик Рубен прекрасно умеет рыть могилы — мне-бы хотелось, чтобы он вырыл мне могилу рядом с могилкой его девочки — Жасмины. Я с ней играл и любил ее. Теперь она умерла, и я тоже: вам не может быть неприятно, что буду лежать рядом с ней — потому что о мертвых не стоить заботиться. Мертвых все скоро забывают, и вы меня забудете. Я не мог — право, не мог дольше так жить…

«Еще я бы хотел, чтобы со мной положили голубую мою ленту — и, если вы найдете возможным, когда-нибудь передайте моей маме, что я ее люблю.

Ваш сын Лионель Велискурт.

Тем временем, профессор, нервно кашляя и поминутно протирая очки, читал письмо, писанное к нему.

«Дорогой профессор! Очень, очень благодарю вас за то, что вы теперь стали такой добрый со мной — вначале, я знаю, вы меня не любили. Я надеюсь, что вы не слишком строго меня осудите за то, что я решил, что не могу дальше так жить… Ведь, пришлось бы мне учиться долгие, долгие годы, пока я научился бы всему тому, что нужно знать ученому — и я чувствую, что учиться, не зная, для чего учишься, это меня только бы измучило… понятно, что каждому важнее всего узнать хоть что-нибудь о Боге — но даже вы ничего мне объяснить не могли… Если бы это было объяснено, была бы цель стараться быть и умным и добрым, а так, право, трудиться не стоить — выходить лишь напрасная трата времени… Много я обо всем этом думал, и вот теперь, когда ушла от меня моя мама, когда умерла милая, маленькая Жасмина, мне стало как-то еще страшнее постоянно слышать, что есть только Атом — которому до всего все равно… я не хочу этому верить… и я хочу теперь пойти к Богу — Он объяснить мне все то, что здесь никто мне объяснить не хочет — меня не удивить, если я нынче же найду Его — потому что, вот в эту самую минуту, я так чувствую Его близость…

«Помните-ли, как мы жили с вами в милом Клеверли, как вы рассказали мне однажды про Психею и Эроса? Вот и я, как Психея, все старался увидать при слабом свете своего маленького светильника, но теперь мне думается, что лучше совсем его потушить — свет Божий сам все просветит…

«Вызнаете, дорогой профессор, что учёные книги, которые мы вместе изучали, все полны противоречия — одни утверждают одно, другие другое, третьи и то и другое опровергают, так что приходится, смущаясь всякими глупыми, нелепыми доводами, до бесконечности мучить себя, никогда не достигая того, чего жаждешь — понятия о Боге… а я, ведь, оттого хочу идти к Нему, что чувствую, что Он есть… Милый, милый профессор, подумайте хорошенько об этом, и не решайте окончательно, что есть только — Атом! Видите-ли, вы, ведь, не совсем таки уверены, что Бога нет — а если Он есть — и живет Он в своем дивном селении, и душа наша живая, после смерти, как ангел, отлетает к Нему — я теперь стал бы там вас ожидать и был бы так рад вас опять увидеть! С5начала и я вас не любил — но в Клеверли очень, очень полюбил! Я даже собирался просить отца позволить мне все годы моего учения провести с вами — но когда умерла маленькая Жасмина, все во мне изменилось: не могу я поверить, чтобы вдруг совсем не стало такого милого создания — что нет Жасмины — нигде — и я думаю, что Бог добрый, и мне скажет… Итак, прощайте, милый дорогой профессор. Если будете опять учить маленьких мальчиков, мне кажется, что всего лучше было бы вам научить их веровать в Бога — в Бога, Который все создал и всех любить и Сам откроет нам в свое время великую тайну творения — тогда на сколько радостнее жилось бы им! Конечно, вам надо это все хорошенько обдумать, но все же, ради меня, не забудьте это, когда начнете учить другого мальчика, — пусть не будет он такой несчастный, как я! Еще и еще благодарю вас за вашу ко мне доброту и остаюсь вам благодарный воспитанник ваш

Лионель Велискурт.

К чести профессора будь сказано, — он не стыдился слез, которые неудержимо, одна за другой, катились по морщинистому его лицу, пока он читал эту странную предсмертную исповедь скорбной, детской души, которая столь наивно выражала свою жалобу на безжалостность людей и свое упование на неведомого, ощущаемого ею — Бога. Утирая глаза своим большим, пестрым фуляровым платком, он обернулся в сторону Велискурта и с глубоким состраданием посмотрел на него. Велискурт стоял неподвижно, вперив глаза в своего умершаго сына. Почувствовав устремленный на него взор профессора, он как-то смутился и медленно произнес:

— «Удивительно это проявление сходства по наступлении смерти! До чего этот мальчик, в данную минуту, напоминает свою мать! Вылитый ее портрет! Была она всегда с придурью — и он закончил явным сумасшествием! Ее вкусы всегда были низкие, не соответствовали ее положению в обществе, вот и он не нашел лучшего предсмертного желания, как быть похороненным рядом с какой-то маленькой девчонкой, дочерью нищего пономаря! Конечно, подобному желанию я не придаю ни малейшего значения: тело будет отправлено в наше родовое имение и погребено в фамильном склепе!»

— «Велискурт! Постыдитесь вы этих своих слов!» — в порыве негодования с жаром воскликнул профессор. «Да, у вас, видно, и сердца — нет!… Как можете вы, в самом присутствии своего умершего ребенка, — даже подумать отказать смиренной, столь ничтожной просьбе! Не все-ли вам равно, где бедный мальчик будет похоронен! Во всю его жизнь вы ничем не порадовали его — кроткий, послушный, он беспрекословно исполнял все неимоверные ваши требования — даже я, который известен всей Англии строгостью дисциплины моей системы воспитания, я был поражен суровостью предписаний, вошедших в план воспитания вашего сына, и счел их не выполнимыми… я решил, и разговор мой с д-ром Гартлеем подкрепил мое решение, что я не дам вам этого ребенка в обиду — что сберегу это нежное, маленькое существо — и действительно, я всячески берег его — но, Боже! я упустил из вида — главное… да не вменится мне это в преступление!…

— «Я крайне изумлен слышать от вас подобные речи, профессор!» сдержанно произнес Велискурт. «Сделайте милость, успокойтесь! Вы были действительно весьма снисходительны и добры к моему сыну, и, конечно, если это может для вас быть приятно — я исполню безумное его желание — но не считать его таковым не могу! Я полагаю, что мне следует съездить к д-ру Гартлею и ему поручить вести это дело. — Конечно, будет наряжено следствие — весьма скучная это процедура.»

Профессор выслушал его до конца, и с горечью тихо промолвил:

— «Велискурт, вы никогда не любили своего сына… Если бы любили, не могли бы вы так говорить — теперь…» и он указал на диван, на котором покоился кроткий облик как-бы тихо уснувшего ребенка…

Холодно и спокойно Велискурт ответил:

— «О любви тут не для чего поминать — в отношениях отца к сыну нет места сентиментальности. Правда — я от своего сына ожидал многого — но теперь вполне сознаю, что в нем пришлось бы мне горько разочароваться… рассудок его был слабый — вследствие этого он, без малейшего к тому повода, сам лишил себя жизни — да, пожалуй, лучшего он ничего и сделать не мог… Однако пора мне разыскать д-ра Гартлея».

Не торопясь, ровным, привычным шагом он вышел из комнаты. Выражение холодного, бездушного его лица само за себя говорило — другого обличения не требовалось…

Профессор Кадмон-Гор остался один — тихо, благоговейно подошел он ближе к маленькому покойнику, и погруженный в глубокую думу, скоро потерял из виду и себя самого и все свои «теории.» С любовью и умилением глядел он на милые черты кроткого, детского личика и вполголоса проговорил:

— «Лучшего он сделать не мог… Да! пожалуй, что так… пожалуй, что так!… бедный мальчик — с таким отцом, с такою матерью, и с таким — воспитателем… кто знает, насколько и я виноват перед ним…

Тут последовало нечто весьма странное — нечто прямо изумительное — профессор приподнял на руки мёртвого мальчика, нежно прижал его к себе, и, целуя его холодную головку, громко сказал:

— «Да, Лионель, я это обещаю! Я обещаю, ради тебя, что когда придется мне учить другого мальчика, я наперед обдумаю, не будет-ли и лучше, и разумнее сперва довести его до познания Бога любви — а там — Самой этой любви поручить его!…





Глава ХVI

Трагичная история несчастного ребенка быстро облетела всю деревню и то чувство сострадания, которое присуще человеческому духу, как электрический ток, передавалось из дома в дом, из сердца в сердце, так что в Коммортине не было ни одного мужчины, ни одной женщины, ни одного ребенка, кто-бы не был растроган, до неизъяснимой жалости, безвременной кончиной бедного мальчика.

Протокол, составленный комиссией, производившей следствие, гласил, что «самоубийство было совершено в минуту умопомешательства. "Д-р Гартлей, вызванный в качестве эксперта, заявил, что мальчик был доведен до страшного преступления переутомлением мозга, причиненным несоразмерными его силам умственными занятиями. Это мнение подтвердил сам профессор, но он не счел уместным тут-же высказать то убеждение, которое слагалось в душе его и все сильнее и сильнее овладевало им: что отсутствие религиозного начала в воспитании, а не что иное, довело до гибели эту молодую жизнь.

Наконец настало и утро похорон. Весь Коммортин, от мала до велика, участвовал в проводах Лионеля.

Рубен Дейль, рядом с могилкой дорогой своей девочки, приготовил новую могилку, и теперь, опираясь на свою лопату, сквозь слезы смотрел на благоговейно стоявшую толпу и трепетно слушал, как старичок священник, голосом часто прерывавшимся от волнения, тихо читал столько уже раз им слышанные, торжественно-победные слова:

— «Так и при воскресении мертвых. Сеется в тлении, восстаёт в нетлении; сеется в, унижении, восстаёт в славе; сеется в немощи, восстаёт в силе; сеется тело душевное, восстаёт тело духовное… Когда-же тленное сие облечется в нетленое, и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»

Профессор Кадмон-Гор стоял, опустив голову, и с какою-то нежностью глядел на то место, куда, весь покрытый цветами, был опущен гробик Лионеля. Цветов было великое множество, вся деревня этими цветами принесла свою дань любви милому мальчику. Среди венков особенно выделялась прелестная гирлянда душистой жимолости, которую свила добрая м-с Пейн, оборвав до последнего, все цветы своего садика; — бедный «юродивый» дурачок также принес свой дар — длиннейшую ветку прелестных, белых роз — а Рубен Дейль опустил в могилку веточку белого жасмина, дар самый скромный, но, по скрытому своему значению, самый дорогой… Старичок священник продолжал читать, и глаза профессора затуманились слезами — сердце его прислушивалось — и в себе слагало тихое слово, которое раздавалось среди сдержанных рыданий…

— «В уповании, что Господь наш Иисус Христос, но неизреченному Своему милосердно, принял к Себе душу усопшего раба Своего, отрока Лионеля, мы предаем тело его земле.. Мы веруем непреложно в воскресение мертвых и в жизнь вечную в рай сладости, в селениях счастливых, там, где пресыщает свет лица Божия!»

М-р Велискурт презрительно нахмурил брови — сердце его пылало злобою… ему была противна обстановка, в которой он против своей воли находился, ненавистный ему церковный обряд, согласно которому предавалось земле тело его сына, возмущал его! Когда при чтении «Отче наш» все присутствующие опустились на колена, он гордо выпрямился и презрительно взглянул на профессора, который, по преклонности лет не будучи в состоянии преклониться долу, низко склонил голову в знак благоговения.

Наконец, служба кончилась. Добрый старичок священник как-то особенно молитвенно и трогательно произнес обычное благословение — благословил могилку — затем, предоставив Рубену докончить дело погребения, не твердой, старческой поступью направился к церкви. Толпа стала тихо расходиться — иные украдкой утирали слезы, оглядываясь на могилку, иные, в том числе м-с Пейн, еще горько плакали, другие старались успокоить бедную Люси, которая рыдала, как будто надорвалось ее сердце. Многие шёпотом друг другу передавали удручающее впечатление, произведенное на всех Велискуртом во время похорон — а «юродивый,» сидя одиноко у решетки, не хотел утешиться…

— «Нет, нет, "бормотал он несвязно в ответ тем, кто уговаривал его идти домой, — «я здесь останусь… с детьми и с розами. Все розы… все дети… все, все умерло… я с ними останусь — радость прошла!…»

Велискурт оставался на кладбище, пока не разошлась вся маленькая толпа. Стоя у могилы сына, он молча, пристально смотрел в нее.

Рубен Дейль с минуту остановил на нем свой добрый, участливый взгляд, и голосом, полным сострадания, тихо сказал:

— «Господь да поможет вам, сударь! Он один может дать вам силу перенести такое тяжкое горе!»

М-р Велискурт вздрогнул, и, обращаясь к профессору Кадмон-Гору, с раздражением спросил:

— «Этот молодец не желает-ли получить что лишнее сверх положенной платы за его работу?»

— «Да, нет, нет,» торопливо ответил профессор — видимо он угадал натуру Рубена, и старался, чтобы не была им примечена столь бестактная выходка Велискурта. Однако Рубен и слышал, и уловил значение сказанных слов.

— «Я вижу, что вы совсем не поняли меня, сударь,» начал он, слегка краснея, и продолжал совсем свободно с тем достоинством, которое было ему свойственно. «Тому дней пять, я здесь похоронил собственными руками свою родную девочку, и мои слезы орошали ее гробик — и хотя вы знатный барин, а я лишь бедный рабочий человек, все же есть некая теперь связь меж нами — сродное

горе должно сблизить наши разбитая сердца. Ведь, наши дети вместе здесь играли… и последние слова моей Жасмины были: «Лиле скажите, что его я люблю.» Желание беднаго мальчика быть похороненным возле нея в Коммортине ясно доказывает, что и он думал о ней, когда добровольно снискал себе эту ужасную смерть… Пути Божии, не наши пути, сударь, — что-то таинственное произошло между этими двумя детскими душами… нам оно не ведомо, но ведомо Господу, Который взял их обоих к Себе. Они ушли от нас… горько нам без них… знаю, по себе, как горько — и оттого я взял на себя смелость сказать — помоги вам, Господь! — не желая вовсе сим оскорбить вас — а просто выразить сердечное участие одного человека к другому, ему подобному, человеку.»

Велискурт с изумлением выслушал длинную речь этого простолюдина — этого пономаря, который осмеливался в нем видеть своего — ближнего… и, гордо озираясь, холодно произнес:

— «Благодарю вас. Быть может, ваше намерение весьма похвальное — но знайте, что я не признаю, чтобы были „пути Божии,“ и во всей этой истории не вижу вмешательства Божьего — по той простой причине, что — в Бога я не верую!»

— «Неужели это так, сударь!?…» с тихой грустью сказал Рубен, «в таком случае, я еще больше жалею вас… жалкий, по истине жалкий тот человек, который Бога не ощущаете с собою… и жизнь страшна ему и смерть страшна… как справиться ему одному со своим горем-не уйдете оно-что ни говорите, оно все же при вас вы своего ребенка потеряли…»

Велискурт взглянул на пономаря, взглянул на могилку, и ироническая улыбка показалась на презрительных его губах.

— «Эта потеря поправима — я могу и снова жениться..»» Он отвернулся, и мерным шагом направился к выходу.

Профессор Кадмон-Гор, после минутного смущения, одной рукой приподнял свою старую мягкую шляпу, а другую протянул Рубену. Рубен, видя слезы в старческих его глазах, понял-и без смущения крепко нажал своей грубой, широкой рукой, худощавую руку учёного.

— «Я любил его — любил этого маленького мальчика,» -дрожащим голосом проговорил профессор. «Я, который никогда никого не любил, научился любить его! Вы человек добрый, сердечный, вы не откажете присматривать за его могилкой… его отец, конечно, больше никогда его не вспомнит, и мне было-бы больно думать, что запущено последнее место упокоения бедного ребенка. Если будет какой расход, я с радостью…" — но тут, Рубен перебил его.

— «Какой-же расход, сударь? расход будет лишь в моих слезах, — a они только помогут цветам вырастать! Ведь, он лежите совсем рядом с моей Жасминной, — и пока я жив, и служат мне мои руки, их милые могилки будут цвести красотой, расход будет лишь в слезах, да в любви!»

Профессор снова протянул руку Рубену, и снова Рубен крепко пожал ее.

— «Прощайте! благослови вас, Господь!» сказал он.

— «Храни вас, Господь!» ответил Рубен.

И, бросив еще взгляд на милую могилку, профессор задумчиво побрел по одинокому своему пути.

День вечерел. Кладбище давно опустело, только в церкви еще оставался органисте, готовясь к воскресному богослужению — и тихие звуки умильного песнопения: «Вниду в Твои селения дивные…» доносились до вновь засыпанной могилки, на которой, точно скипетр ангельский, возлежал длинный, цветущий стебель белоснежных лилий. Другой, такой-же стебель украшаю и могилку Жасмины, -а меж могилками — малиновка приютившись в кустах, распевала унылую свою вечернюю песнь, пока не закатилось солнце и не наступила ночь.