Чаадаев [Александр Александрович Лебедев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Александр Лебедев Чаадаев
Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло... Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их. чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия.П. Я. Чаадаев
Барство оставило новорожденному интеллигенту-разночинцу прекрасное наследие, лучшая часть которого состояла из богатой литературы по народоведению и из прекрасно разработанного учения о ценности личности.М. Горький
Глава I. Легенда и сплетня
«Знаете ли вы Вяземского? — спросил кто-то у графа Головина. — „Знаю! Он одевается странно“. — Поди после, гонись за славой! Будь питомцем Карамзина, другом Жуковского и других ему подобных, пиши стихи, из которых некоторые, по словам Жуковского, могут называться образцовыми, а тебя будут знать в обществе по какому-нибудь пестрому жилету или широким панталонам!О героях слагают легенды, рассказывают сплетни. И в тех и в других история искажается. Но по-разному. Легенда сродни утопии. В основе ее лежит заблуждение, иллюзия. Сплетня сродни клевете. Она искажает истину по злому умыслу. Когда легендой начинают подменять истину, сплетня спешит предложить себя в качестве «всей подноготной». Легенда и сплетня — антиподы. Но они антиподы одного ряда, одной системы. Сплетня — изнанка легенды. Легенда и сплетня — Дон-Кихот и Санчо Панса одной системы представлений, они — Сцилла и Харибда истины. И их противоположность ограничена. Они ненавидят друг друга, но только в этой ненависти они и находят весь смысл своего существования. Порой сплетней обрывают легенду. Порой легенды противопоставляют сплетне. Тут многое зависит от эпохи, от времени. Периодам романтических иллюзий сродни легенды. Временам обывательского «отрезвления» — мелочный скептицизм анекдота. Миф представляет своего героя на котурнах и с ореолом вокруг чела. Мелочному умничанью сплетни интересно неглиже героя. Так легенда и сплетня дополняют друг друга. Респектабельная романтика легенды тяготеет к официальной идеологии или к идеологии, которая покушается стать официальной. Во всяком случае, легенда творится гласно, она идет по верху общественного мнения, она — его знамя, иногда казенное, часто знамя протеста. Сплетня — «дело частное», она чурается очевидных знаков своего родства со всем официальным, «санкционированным», она идет «по дну» общественного сознания. О Чаадаеве слагались мифы и рассказывались сплетни. Он и появился в легендарные времена «Александровской весны» и преддекабрьских иллюзий, но эта эпоха оборвалась в безвременье николаевской реакции, с ее изменами, доносами, слухами, сплетнями. Легенда и сплетня всю жизнь шли рядом с Чаадаевым. Они не оставили Чаадаева и после его смерти. На рассвете прошлого века людям грезилось многое. Это было время великих событий и исторических перемен. Мир явно кренился влево. В условиях, сложившихся после наполеоновских войн, в Европе вызревала революционная ситуация-Революционный взрыв потряс Испанию, затем настал черед Неаполя, Португалии, Пьемонта, Греции. События начала века, писал Павел Иванович Пестель, «показали столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворогов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить. К тому же, — замечает глава левого крыла декабристов, — имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовался революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противуположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразований заставляет, так сказать, везде умы клокотать». Мир заколебался. Завтра, будущее у всех ассоциировалось с новыми переменами. Жизнь стронулась. В России тоже все ждали в это время самых серьезных перемен. И перемены начинались. Начинался либерализм. Пусть контролируемый сверху, пусть до крайности непоследовательный, урезанный. Для России он вообще был внове. Вблизи Александра стал и сделался вторым человеком империи сын сельского священника Михаил Михайлович Сперанский. Был учрежден Государственный совет (он просуществовал, кстати сказать, до февраля 1917 года), сверху шли слухи о готовящейся конституции. По всей стране расползлись масонские ложи, запрещенные Екатериной после новиковского дела. Масонство стало модой. Сам Александр — воспитанник республиканца Лагарпа, почти цареубийца (его заинтересованность в убийстве Павла ни для кого тогда не была секретом), красовался в ореоле некоего царственного либерализма и свободомыслия. От него многого ждали. Его тогда боготворил Пушкин, в него верили будущие декабристы. Правда, уже скоро стали заметны и иные признаки. Либерализм верхов быстро шел на убыль. Но либеральное краснобайство среди дворян процветало по-прежнему. Это было время тайн и легенд. Тайна стала общественной необходимостью и сделалась модой. Был при императоре «Негласный комитет», он занимался секретными делами — проектировал реформы. Это была обманная тайна либеральных намерений правительства. Была игрушечная уже к тому времени тайна масонских лож — с их «страшным» средневековым ритуалом, с секретными знаками посвященных. Была репетиловская «тайна» либерального фразерства и демонстративного интересничанья «важными секретами». Когда негласные и гласные обещания «Александровской весны» стали мифом, началась тайна декабристского заговора. Тайна декабризма была настоящей тайной. Все прочие тайны разрешились слухами и сплетнями. Но некоторое время трудно было отличить правду от мифа, тайну от слуха. Тайна сделалась принадлежностью частных лиц, но перестала быть частным делом. Была тайна истинных намерений Сперанского, были его секретные многочасовые беседы с царем. Недовольная часть дворянства подозревала Сперанского в заражении царя «революционным духом». Была потом тайна генерала Ермолова. Его подозревали тоже. Кто — в революционных намерениях, кто — в измене России. Были подпольные стихи Пушкина, подпольная комедия Грибоедова, была целая подпольная литература — потаенная литература. Ее читали все, кто читал тогда какие-либо книжки. Даже царь. Но это было тайной. Никогда люди на Руси не писали до этого времени друг другу столько писем. Письма писались по нескольку дней, большие. У писем бывало по нескольку черновиков. Такие частные письма ходили по рукам. В этом не было никакой нескромности: в письмах были тайны общезначимые. Новое сознание требовало своего жанра. Письма, «записки» и дневники сделались жанром той поры. Со временем многие из произведений этого жанра обрели значение классических произведений эпохи; «Хроника русского» и «Дневники» А. И. Тургенева, «Записные книжки» П. А. Вяземского, «Записки» И. Д. Якушкина — все это в своем роде «былое и думы», герценовский шедевр лишь увенчал ранее возникшую традицию. А не возникнуть она не могла. Расслаивалось общественное сознание. Официальные его формы перестали вмещать мысли и устремления людей. Общественное сознание распадалось на ритуал казенных установлений, принятых норм поведения и на личный образ мыслей. Державин еще писал государственные оды. Поэты пушкинской поры уже и знать ничего не хотели о содействии своим творчеством «высшим» намерениям властей. Никто не хотел служить, никто не хотел подражать властям, никто не хотел быть похожим на начальство. Александру подражали — он рано облысел, и вдруг появилась масса молодых лысин. Но подражали не царю, а Александру, импонировала его личность. Так же точно потом подражали пушкинским бачкам, грибоедовским очкам, гусарству Давыдова, размаху Орлова. Странности великих отражались в репетиловском модничанье. Между тем образованные люди почти сплошь сделались странными, многозначительными, байроническими, загадочными. Постепенно произошла почти полная поляризация общественного сознания. Казенная мысль осталась за правительством и его присными, заговорила приказным языком аракчеевщины. Личные, неофициальные убеждения обрели уставную законченность декабристских формулировок. У Чаадаева тоже были свои тайны. Они питали позднейшие легенды, окружавшие его имя, они питали и сплетни, постоянно кружившие вокруг него. Петр Яковлевич Чаадаев был замкнут и скрытен, он никого не подпускал к своей душе, даже тех, с кем дружил, — Александра Сергеевича Пушкина, Ивана Дмитриевича Якушкина, которого в письмах называл иногда братом. Для очень сдержанного — до чопорности — Чаадаева это говорило о многом. Хотя брат Чаадаева — Михаил всегда выдерживался им на достаточном расстоянии. Большинству современников приходилось лишь догадываться о том, как Чаадаев смотрел на те или иные вещи. Главной его тайной были его мысли. О многом вынуждены были догадываться и гадать и его немногочисленные биографы. Им оставалось неясным, например, о чем Чаадаев беседовал с молодым Пушкиным, каким было его отношение к декабризму, зачем он вошел в масонскую ложу и что он делал в ней, зачем вышел вдруг в отставку, когда его ожидала блистательная карьера. Неясно, что сделалось с Чаадаевым во время его путешествия за границей и почему вдруг он вернулся в Россию, вознамерившись было навсегда покинуть родину. Были и мелкие неясности, их пытались объяснить сплетнями. Интриговали дикие долги этого весьма не склонного к мотовству и разгулу человека. Казались странными его отношения с женщинами, вернее, отсутствие этих отношений при внешнем огромном его успехе в «обществе». К концу своей жизни Чаадаев был почти нищим, оставаясь франтом. Это тоже задевало. И многое другое — большое и малое — неясно в облике и судьбе Петра Яковлевича Чаадаева. «По разным причинам, частью общего, частью личного характера, — писал в 1908 году первый издатель собрания сочинений Чаадаева и биограф его М. Гершензон, — его имя стало достоянием легенды». «В биографии Чаадаева много басен и легенд», — замечал в том же году исследователь истории русского освободительного движения М. Лемке. Уже в советское время, более чем через три четверти века после смерти Чаадаева, знаток его биографии и творческого наследия, отдаленный родственник его Д. Шаховской вновь констатировал, что «в суждениях наших о Чаадаеве» очень мало ясного и бесспорного. «Оценка его роли в нашем освободительном движении, — писал Шаховской, — и самое существо его философских и политических взглядов вызывают разногласия». Легенда и сплетни столь долгое время сопровождали имя и идеи Чаадаева, столь тесно переплелись между собой, что во многом сумели заслонить истинный облик этого человека, многократно и разнообразно мистифицированный в работах, посвященных его жизни и наследию. Распри вокруг чаадаевской фигуры начались еще при его жизни. Они продолжаются уже более ста лет. Пал декабризм. Пала дворянская революционность. Значение восстания на Сенатской площади в истории русского общества, причины поражения этого восстания стали понятны значительно позже. Тогда же все заслонил сам факт поражения восставших, огромным большинством современников он был воспринят как свидетельство исторической неправомерности восстания. В 1825 году, писал Владимир Ильич Ленин, Россия впервые видела революционное движение против царизма1. Она тогда увидела, что это движение кончилось катастрофой. В течение длительного времени именно это оказалось главным. «Крепостная Россия забита и неподвижна. Протестует ничтожное меньшинство дворян, бессильных без поддержки народа. Но лучшие люди из дворян помогли разбудить народ»2. Разбуженный народ был тогда, сразу же после поражения на Сенатской, в проблематическом и очень далеком, как представлялось, будущем. Забитая и неподвижная Россия, бессилие восставшего дворянства были налицо. Воцарился Николай I. Тайна декабристов почти мгновенно изошла в словоохотливых признаниях арестованных... Началась деморализация мыслящего русского общества Русское образованное общество как-то тотчас, почти заранее пригнулось. Даже люди, очень близкие к «верхам», даже некоторые из самых этих «верхов» как-то вдруг сникли, ссутулились, поджались. «Тон общества, — писал об этом времени Герцен, — менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно». При Николае началась насильственная нивелировка общественного сознания, оказенивание мысли и нравственности. Сразу же после разгрома декабристов в «верхах» — среди наиболее смышленой их части — возникло убеждение, что заговор не случаен, что надо немедля, сразу же после ликвидации заговора заняться весьма «сложной работой — направить в иную сторону стремления... молодых, до крайности развращенных умов». Так писала в декабре 1825 года в одном из своих частных писем Мария Дмитриевна Нессельроде — жена известного министра иностранных дел, отправившего Грибоедова в Персию. Но Николай не стал «направлять умы». Он стал загонять умы. Это был царь «с кругозором ротного командира»3, он умел и хотел править «с прямотой и беззастенчивой откровенностью»4 деспота. Странные люди, байронические лица как-то вдруг перевелись на Руси. Всякая странность казалась теперь подозрительной. Чудачество стало предосудительным — оно выглядело как отклонение от ранжира, как нарушение правила. На Пушкина натянули мундир. Свободолюбивое дворянство — из уцелевшего после Сенатской площади — скало подумывать о поступлении на государственную службу: «служить» и «прислуживаться». Пушкин написал несколько государственных стихотворений. Грибоедов ушел в административную авантюру. Но такая социальная мимикрия уже не обманула врагов Пушкина и Грибоедова. Люди, сохранившие свои старые привычки, не ставшие в общий строй, были наперечет. Их знали все. Они вдруг, едва ли не за несколько месяцев, сделались в глазах окружающего общества какими-то монстрами, реликтом истории, социальными ископаемыми. Они остались от прошлого века. А прошлый век, кончившийся на Сенатской площади, был враждебен новому. Оставшиеся от этого века люди были все на подозрении. Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, чудом уцелевший декабрист Михаил Орлов. Эти люди вынужденно оказались (пусть в разной мере и по-разному) родоначальниками «лишних людей» в истории русской освободительной мысли. Они были лишними для российской государственности. И люди должностные, люди государственные с подозрением и угрозой косились на них. Их пытались как-нибудь уронить в глазах современников. О Пушкине двор распускал грязные слухи, Грибоедова власти стремились скомпрометировать щедрыми дарами, на сцене Большого театра была поставлена комедия тогдашнего наемного литератора M. H. Загоскина — пасквиль на Чаадаева и Орлова. «Орлов и Чаадаев, — писал Герцен, — были первые лишние люди, с которыми я встретился». Их было просто уже странно как-то видеть в николаевское время. Чудачеством, странностью, парадоксом теперь уже казалось само их существование. И чем дальше — тем все больше. Они исчезали один за другим. Последним остался Чаадаев. «Печальная и самобытная фигура Чаадаева, — вспоминал Герцен, — резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, „чело, как череп голый“, серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть... Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения... Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах правительствующей полиции». Такие люди в таком окружении были просто неуместны. Они были как штатские в казарме, как гусары в монастыре, как здоровый человек среди обитателей сумасшедшего дома — они казались сумасшедшими. Их легендарность растаскивалась на сплетни. Они были окружены слухами. Но теперь уже и слухи стали казенными. Сплетня стала неофициальным выражением официальной точки зрения. Она судила человека, а приговор ее приводился в исполнение на деле: единство «верхов» и «света» было восстановлено, «свет» стал чернью «верхов». Чаадаев жил теперь тише тихого. Кругом не было ни души. Подспудно в стране совершалась работа молодых умов, мужал Герцен, рос гений Белинского, образовывались подпольные кружки. Но Чаадаев вроде бы отгородился от жизни. Казалось, что он видел вокруг только безлюдье, что его окружала тишина. Россия представлялась мертвой. Некрополис — город мертвых — сказал Чаадаев тогда о Москве. Было время мертвых душ. Гоголь подтвердил чаадаевский диагноз. Вдруг в 15-м номере журнала «Телескоп», вышедшем в сентябре 1836 года, было помещено «Философическое письмо». Оно было помещено без подписи. Автором его был Чаадаев, в этом никто не ошибся — доноса не потребовалось, и автор не отпирался. «...Письмо разбило лед после 14 декабря», — сказал Герцен. Это, по его словам, был обвинительный акт николаевской России. Это был выстрел в ночи Это был набатный удар в стране онемевших людей. Это был живой звук в государстве мертвых. Некрополис дрогнул, отзвук побежал во все стороны, и эхо долго не утихало, хотя кричавшему уже зажали рот. «Письмо, — говорит Чернышевский, — ...произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!» Журнал был немедленно прекращен, редактор сослан, цензор отставлен от должности. «Сегодня были созваны в цензурный комитет, — пишет в своем дневнике 28 октября 1836 года Александр Васильевич Никитенко, — все издатели здешних журналов... Все они вошли согнувшись, со страхом на лицах, как школьники». Было из-за чего: «верхи» были вне себя. Это было такое нарушение идейного ранжира, какого империя Николая не знала с момента своего рождения. Это была вещь дерзкая до безумия. Этой выходки не мог не только сделать, но даже и представить себе николаевский человек. Тут все было скандально, оскорбительно, все — от идей до жанра. Чаадаев опубликовал, по видимости, свое частное письмо к какой-то знакомой. Своим личным мыслям, которые были высказаны им в частном письме, он придавал общественный смысл, государственное значение. Тут во всем была некая кощунственность, нечто вызывающее. Вмиг были вспомянуты все чудачества Чаадаева: его отшельничество, его капризы, его долги, его болезни, его друзья, его отставка, его злословие, вообще его вызывающее поведение. Выступление Чаадаева нельзя было ругать, критиковать, его невозможно было обсуждать. Это было за гранью мыслимого вообще. Чаадаев, писал Герцен, «сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет». По крайней мере так его почти все поняли тогда. Это было за гранью разума. Он представал просто сумасшедшим. О нем уже давно ходили слухи. В качестве героя сплетен он уже давно был сумасшедшим. Теперь ждали официального приговора. «Верхи» утвердили сплетню в качестве официального приговора. Чаадаев был «высочайше объявлен» сумасшедшим. Его взяли под домашний арест, его регулярно — первое время каждый день — свидетельствовал казенный врач. Чаадаеву запретили писать. Все его мысли наперед были высочайше объявлены недействительными. Сплетня о Чаадаеве сделалась официальной версией, стала казенной легендой. Чаадаев был осужден бессрочно, ему не на что было отныне надеяться. Он не мог хлопотать о «помиловании из сумасшедших». Репрессирован был самый мозг Чаадаева, сама его способность мыслить, наказан ум. Так в ту пору завершалась русская комедия «горе от ума». Жизнь стала комедией. «Итак, — писал Чаадаев Якушкину в ссылку в 1837 году, — вот я сумасшедшим скоро уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и смешная история». Он был приговорен стать сумасшедшим. Приговор был отменен. Сразу. Его отменила высшая инстанция, по отношению к которой любые распоряжения властей не значили ровным счетом ничего. Приговор был тотчас отменен передовым общественным мнением — тем самым, которое Николай, казалось, задушил окончательно. «По странному... повороту общественного мнения, — вспоминал один из младших современников Чаадаева, — мера, казавшаяся столь удачно придуманною для его наказания, не удалась вовсе...» Чаадаев сидел в своей маленькой запущенной квартиренке на Новой Басманной, а к нему шли и шли люди. Это было паломничество. К нему шли на поклон. Чаадаев стал модой. Он стал хорошим тоном. Он перевесил Николая. Его мысль перевесила всю государственную машину. Это было совершенно очевидно. «Насколько власть „безумного“... Чаадаева была признана, настолько, — писал Герцен, — „безумная власть“ Николая Павловича была уменьшена». Нет нужды, что очень немногие из современников Чаадаева поняли тогда его мысль, разобрались в содержании «Письма». Достаточно понял и разобрался Пушкин. Может быть, еще человек десять или двадцать. Герцен считал, что десять. Для современников важно в тот момент было иное — нравственная и интеллектуальная дуэль Чаадаева и Николая сделала Чаадаева героем, Николай оказался интриганом. Николаю просто нечего было ответить Чаадаеву. Люди шли на поклон к мысли, которую не понимали или не вполне понимали, но которая для них была очевидна в своей силе, в своей суверенности. Режим Николая на нее не распространялся. В дальнейшем, впрочем, уже и сама непонятость чаадаевской мысли оказалась фактом русской идейной жизни, потом — и не только русской. Но это пришло позднее. Парадокс был в том, что с отменой приговора Чаадаеву пал, начал падать и приговор, вынесенный Чаадаевым России. В России нет общественного мнения, сказал Чаадаев. Оно было. Начинающими вождями его были Белинский и Герцен. Их реакция на чаадаевское дело была мгновенной и четкой. К их точке зрения позднее присоединился и Чернышевский. И не случайно, конечно, что именно в «Современник» — к Чернышевскому — принес в 1860 году неизданную рукопись Чаадаева его племянник и хранитель чаадаевского архива М. И. Жихарев. Статья Чернышевского о Чаадаеве не была пропущена цензурой, имя Чаадаева еще оставалось под запретом. Но самый факт написания ее стал существенным аргументом в том споре вокруг идейного наследия Чаадаева, который разгорелся позднее. В подцензурном русском издании той поры Чернышевский, понятно, не мог говорить о Чаадаеве столь определенно, столь отчетливо, как это сделал Герцен. Но общая весьма положительная оценка Чаадаева была у Чернышевского очень устойчивой. В «Повести в повести», написанной Чернышевским уже в ссылке, он вновь вспоминает о Чаадаеве и ставит его в ряд с такими людьми, как Пушкин, Лермонтов, декабристы. Но, очень ясно выразив свое общее отношение к Чаадаеву, ни Герцен, ни Чернышевский не оставляют после себя развернутого и специального разбора его философских и политических взглядов. Герцен при этом лишь оговаривает свое несогласие с «выводами» Чаадаева, Чернышевский же по цензурным соображениям решает не говорить о религиозных воззрениях философа. Немногочисленные биографы Чаадаева (М. И. Жихарев, Д. H Свербеев, М. Лонгинов), публикующие свои материалы в периодических изданиях того времени, не поднимаются до осмысления главного в творческом наследии философа, они по преимуществу заняты освобождением облика своего героя от многолетней коросты всяческих сплетен и слухов, подчас при этом повторяя некоторые из этих сплетен, подчас пускаясь в новые домыслы. Линия в оценке Чаадаева, которая была открыта устными выступлениями Белинского и статьями Гер цена, которая затем была поддержана и продолжена Чернышевским, на новом этапе русского освободительного движения была развита первым русским марксистом Г. В. Плехановым. В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории освободительного движения в нашей стране, Плеханов писал: «...Одним „философическим письмом“ он сделал для развития нашей мысли бесконечно больше, чем сделает целыми кубическими саженями своих сочинений иной трудолюбивый исследователь России „по данным земской статистики“ или бойкий социолог фельетонной „школы“. Вот почему знаменитое письмо до сих пор заслуживает самого серьезного внимания со стороны всех тех, кому интересна судьба русской общественной мысли. Было время, — замечает Плеханов, — когда о нем неудобно было говорить в печати. Это время прошло. Страсти вызванные письмом, давным-давно улеглись, раздражение исчезло, оставляя место лишь историческому интересу и спокойному анализу в высшей степени замечательного литературного явления. О Чаадаеве уже не однажды заходила речь в нашей литературе но, вероятно, еще долго нельзя будет сказать, что уже довольно говорили об этом человеке». Только рано было, как показало дальнейшее, говорить, что «страсти улеглись» вокруг имени Чаадаева. Примечательно вообще, до какой все-таки степени тесно судьба самого Чаадаева, судьба его идейного наследия связаны с перипетиями развития освободительного движения в нашей стране. Революционное движение начала прошлого века породило Чаадаева, последекабристская реакция попыталась втоптать его — или по крайней мере его имя — в грязь, породив дикую сплетню о нем. Революционный подъем шестидесятых годов вернул России имя Чаадаева, хотя, как бы спохватившись, власти и запретили публикацию его произведений. В ту пору оказалось возможным лишь заграничное издание избранных сочинений Чаадаева, предпринятое в 1862 году в Париже на французском языке Иваном Сергеевичем Гагариным — русским князем, активным членом ордена иезуитов, посвятившим свою жизнь ревностной пропаганде идей католицизма. Издал Чаадаева Гагарин из вполне понятных соображений, но так или иначе, как пишет Д. Шаховской, «в течение более сорока лет это издание служило единственным источником знакомства с произведениями Чаадаева». Годом ранее первое «Философическое письмо» было перепечатано Герценом в его «Полярной звезде». Еще в начале XX века русская цензура жгла книги с новыми публикациями чаадаевского наследия. Революция 1905 года вновь открыла, наконец, Чаадаева для широкого русского читателя. Наступившая после поражения этой революции реакция не прошла мимо этого мыслителя. Запретить его уже было поздно. Оставалось исказить. Теперь реакция шла к Чаадаеву уже не с таской, а с лаской. Так возникла о Чаадаеве новая чудовищная сплетня-легенда. Жанр остался прежним, смысл остался прежним, изменился тон. В период реакции после поражения революции 1905 года ренегатствующий либерализм занялся, в частности, пересмотром истории русской общественной мысли. Смысл этого пересмотра, по словам Ленина, заключался в «отречении от освободительного движения... и в обливании его помоями»5. Тогда-то, кстати сказать, появилась мысль обозвать идеи Белинского, Герцена, Чернышевского «интеллигентщиной», умствованием, оторванным от всякой реальной почвы, от всякой народной жизни. Появилась идея столкнуть лбами Белинского и Чаадаева, Чернышевского и Достоевского. Весной 1909 года в Москве вышел сборник «Вехи», который Ленин тогда же назвал «энциклопедией либерального ренегатства»6. «Авторы „Вех“, — писал Ленин, — начинают с философских основ „интеллигентского“ миросозерцания. Красной нитью проходит через всю книгу решительная борьба с материализмом, который аттестуется не иначе, как догматизм, метафизика, „самая элементарная и низшая форма философствования“...» «Вражда к идеалистическим и религиозно-мистическим тенденциям... говорит Ленин, цитируя авторов «Вех», — вот за что нападают «Вехи» на «интеллигенцию»... Вполне естественно, — заключает Ленин, — что, стоя на этой точке зрения, «Вехи» неустанно громят атеизм «интеллигенции» и стремятся со всей решительностью и во всей полноте восстановить религиозное миросозерцание. Вполне естественно, что, уничтожив Чернышевского, как философа, «Вехи» уничтожают Белинского, как публициста. Белинский, Добролюбов, Чернышевский — вожди «интеллигентов»... Чаадаев, Владимир Соловьев, Достоевский — «вовсе не интеллигентны»7. Одним из авторов «Вех» был М. Гершензон — известный исследователь истории русской общественной мысли, биограф и издатель первого на русском языке двухтомного собрания сочинений Чаадаева, которое с тех пор и по сей день является основным источником для всякого интересующегося наследием этого мыслителя. Гершензон был одаренным человеком, однако не отличался мировоззренческой цельностью и стойкостью. Он прожил жизнь, шедшую на фоне очень крутых исторических поворотов, часто держась уже пробитых русл, не торя своего пути. Он работал и в советское время. Однако в тот исторический момент, когда идеология «Вех» была модой, Гершензон был веховцем. За год до появления «Вех» Гершензон опубликовал первую на Руси подробную биографию Чаадаева. И эта биография была актом идейной и политической борьбы той поры. «О Чаадаеве, — начинает Гершензон свою книгу, — много писали, и его имя знакомо почти всякому образованному русскому; но понимать его мысль мы научились только теперь... Он, решительно осуждавший все то, чем наиболее дорожила в себе наша передовая интеллигенция, — ее исключительно позитивное направление и политическое революционерство, — был зачислен в синодик русского либерализма, как один из славнейших деятелей нашего освободительного движения. Это недоразумение, — утверждает Гершензон, — началось еще при его жизни. Чаадаев был слишком тщеславен, чтобы отклонить незаслуженные лавры, хотя и достаточно умен, чтобы понимать их цену. И любопытно, что в эту ошибку впали обе воюющие стороны: правительство объявляло Чаадаева сумасшедшим, запрещало ему писать и держало его под полицейским надзором, а общество чтило и признавало своим вождем — за одно и то же: за политическое вольнодумство, в котором он нисколько не был повинен... Цель этой книги, — говорит Гершензон о своей монографии, — восстановить подлинный образ Чаадаева. Его биография полна ошибок, пробелов и вымыслов... Время ли теперь напомнить русскому обществу о Чаадаеве? Я думаю, да, — и больше, чем когда-нибудь. Пусть он был по своим политическим убеждениям консерватор, пусть он отрицательно относился к революции, — для нас важны не эти частные его взгляды, а общий дух его учения. Всей совокупностью своих мыслей он говорит нам, что политическая жизнь народов, стремясь к своим временным и материальным целям, в действительности только осуществляет частично вечную нравственную идею, то есть что всякое общественное дело по существу своему не менее религиозно, нежели жаркая молитва верующего. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог; но он прибавляет: помните же, что здесь Бог и что вы служите ему». Все это говорится во вступлении к только предстоящему еще исследованию. И исследовать уже нечего. Все известно: Чаадаев — «политический консерватор», он «отрицательно относится к революции», он чужд «политическому вольнодумству» и т. д. Главное — «Чаадаев — мистик». Теперь остается лишь подобрать факты, подтверждающие заранее принятую версию. Нет, книга Гершензона не есть простая подгонка фактов под заранее принятую концепцию, под предвзятую мысль. Книга содержит значительный реальный материал, она не обходит действительную проблематику творчества мыслителя. Да Чаадаев и сам давал в руки автора книги такие козыри, с которыми можно было сыграть роль вполне объективного исследователя. Гершензон же, пожалуй, и не играл в этом случае сознательно какой-либо роли. Он просто поддался своему тогдашнему взгляду на историю, своей тогдашней мировоззренческой настроенности — и факты стали низаться один к другому как-то так, сами собой. Кое на что он, правда, вынужден был закрыть-таки глаза. Кое от чего настроенность его глаза как бы отвела. Он, к примеру, без достаточных оснований приписал Чаадаеву «мистический дневник» некоего Д. А. Облеухова — приятеля Чаадаева, но все-таки не Чаадаева. И сделал из анализа этого мрачнейшего документа далеко идущие выводы относительно самого Чаадаева. Он попытался умозрительно сконструировать содержание неизвестных тогда недостающих «Философических писем». И ошибся в своих предположениях относительно их действительного содержания Кое-что и другое было не в полном порядке в его книге. И все-таки легенда о Чаадаеве была создана. Сложность, органическая противоречивость чаадаевской фигуры, его самобытность были «сняты» Гершензоном в мифологической фигуре мрачного, угрюмого, отрешенного от жизни и недоверчивого ко всему живому консерватора-мистика, лицемерного приятеля Герцена, человека, совершенно чуждого Белинскому, который, кстати сказать, при таком допущении лишь по полному своему недомыслию, как видно, решился напечатать в «Телескопе» в отсутствие редактора журнала чаадаевское «Письмо». Книга Гершензона сделалась в специфической обстановке того времени популярна. Чаадаева теперь знали в основном лишь из рук Гершензона. Так, согласно исторической логике, царская цензура помогла «веховцу». (Так царская сплетня о Чаадаеве сомкнулась с легендой.) Ни Белинского, ни Герцена не было. Новая легенда стала достоянием общественного сознания. По поводу книги Гершензона выступил Плеханов. «Это интересная книга», — писал он. Она «проливает много света на замечательную личность П. Я. Чаадаева». «Книгу г. Гершензона должен прочитать всякий, кого интересует историческое развитие русской общественной мысли». Но, продолжает Плеханов, с выводами, к которым приходит Гершензон, согласиться нет ни малейшей возможности. Плеханов анализирует чаадаевские тексты, вспоминает чаадаевские времена на Руси. «...В эпоху Чаадаева, — заключает он, — когда дифференциация нашего „общества“, а следовательно, и дифференциация в области нашей общественной мысли, очень далека была от той ступени, которой она достигла теперь (в другой редакции Плеханов пишет: „когда так страшно узка, а отчасти и совсем недоступна для мыслящего человека была область практического действия“... — А. Л.), — жизнь еще не требовала от передовых людей такой строгой последовательности в мыслях, и потому тогда даже мистики могли, подобно Чаадаеву служить свою службу освободительному движению. Довлеет дневи злоба его! Да и то сказать, — продолжает Плеханов, — преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности. Г-ну Гершензону дело представляется иначе, но тот же г. Гершензон опять дает в своей интересной книге материал, показывающий, что он, г. Гершензон, сильно ошибается». Что же касается собственно чаадаевского мистицизма, то, по мнению Плеханова, мистицизм был для Чаадаева «тем же, чем, к сожалению, до сих пор служит водка многим и многим „российским“ людям: средством, ведущим к забвению. Но водка не устраняет тех причин, которые вызывают нравственные страдания пьющего. Подобно этому и мистицизм не мог дать Чаадаеву то удовлетворение, которое могло быть найдено им только в общественной деятельности. И именно потому, что мистицизм не мог удовлетворить, — говорит Плеханов, — стремление Чаадаева к общественной деятельности, это стремление придало весьма своеобразный оттенок его мистицизму... Нам кажется, что вернее было бы, — заключает Плеханов, — назвать его мистицизмом на почве неудовлетворительного стремления внести осмысленность в окружающую жизнь». В статье Плеханова есть очень примечательная черта. Со всей решительностью и даже страстностью заявляя о своем полном несогласии с Гершензоном, со всей твердостью говоря о своей общей оценке места и роли Чаадаева в истории русской общественной мысли, русского освободительного движения, Плеханов вместе с тем с готовностью прибегает к сослагательной, даже условной интонации, когда речь в его статье заходит об истолковании тех или иных конкретных положений в чаадаевском наследии, тех или иных конкретных черт в идейном облике мыслителя. Чувствуется, что время одних только общих принципиальных деклараций по поводу Чаадаева прошло. Перед Герценом и Белинским была живая жизнь человека, чаадаевская история развертывалась на их глазах, и этот живой наглядный, еще горячий материал насыщал их выступления. Теперь же, спустя более чем полвека, спор о Чаадаеве мог решаться лишь конкретным исследованием. По сути дела, признанием этого факта и одновременно призывом к подобной работе Плеханов и завершает свою статью. «Пора, — говорит он, — нам, наконец, получше ознакомиться с образом мыслей и с историей умственного развития наших замечательных людей». В том же году, когда вышла книга Гершензона, в капитальном труде «Николаевские жандармы и литература 1826—1855 г.г.» М. Лемке опубликовал свою работу «Чаадаев и Надеждин». Лемке — строгий к фактам — брезгливо отверг целый ряд фантастических версий, созданных предыдущими биографами Чаадаева, и сплетен, повторенных ими. Работа его охватывает период в жизни Чаадаева, непосредственно связанный с появлением «Философического письма» в «Телескопе». И вот как раз в разборе проблем принципиально-теоретического характера Лемке, как почти всегда, оказался слаб, несамостоятелен. Тут он повторил то, что было уже сказано Гершензоном. В 1913—1914 годах вышел на русском языке двухтомник сочинений и писем Чаадаева, обнаруженных к тому времени, составленный Гершензоном. (До этого часть материалов, вошедших в этот двухтомник, Гершензон опубликовал в своей биографии Чаадаева.) Правда, в очень коротком предисловии к двухтомнику Гершензон не нашел на этот раз нужным повторять идеи своей биографии Чаадаева и ограничился чисто редакторскими замечаниями текстологического и библиографического характера. Однако каждый, конечно, кто был знаком с гершензоновской биографией Чаадаева и не сумел составить о ней объективного мнения, невольно читал Гершензоном же составленный двухтомник сквозь призму гершензоновских концепций. Облеуховский «мистический дневник» был включен в состав двухтомника как несомненный чаадаевский текст. Легенда как бы подтверждалась, таким образом, документально, обретала академическую респектабельность.П. А. Вяземский, «Записные книжки»
* * *
Лишь советским исследователям удалось нанести удар по этой легенде. Главное заключалось здесь в новой методологии, в новом подходе к истории общественной мысли. Весь дух, вся идейная атмосфера новых времен заставляла, конечно, по-иному взглянуть и на самого Чаадаева, и на легенды о нем, в частности, и на легенду, творившуюся некогда «веховцами». Огромный размах приняла работа по изучению декабризма и его эпохи. Исследования в этой области, во многом основанные на ранее труднодоступных архивных материалах, прояснили и некоторые стороны чаадаевской биографии, творческого облика мыслителя. Чаадаев все тверже и тверже укреплялся в сознании нового мыслящего общества прежде всего как друг Пушкина, Грибоедова, человек, очень близкий к декабризму, непримиримый враг русского царизма, самодержавной государственности. Но гершензоновская легенда жила. В 1924 году, например, в популярной в то время книге «Русская литература и социализм» автор ее, очень известный тогда исследователь П. Сакулин (многие труды его сохраняют значительную ценность и по сей день), говоря о Чаадаеве, по существу, в значительной мере солидаризировался все с тем же Гершензоном. Странная, внешне совершенно непонятная и неожиданная вещь происходит тогда же и с таким чутким исследователем-художником, как Юрий Тынянов. В 1927 году была написана им знаменитая «Смерть Вазир-Мухтара». На первых же страницах романа автором описывалась встреча Грибоедова — главного героя романа — с Чаадаевым в доме Левашовых на Новой Басманной в Москве. Грибоедов привез в Россию «Туркменчайский мир». И один из первых своих визитов в Белокаменной сделал Чаадаеву. Камердинер «разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул ему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты. Не постучав, он вошел. Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев. Он был в длинном, цвета московского пожара халате. Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку. Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав. — Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина. Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец онтихо засмеялся. — Я, право, не узнал вас, — сказал он и махнул рукой на кресла, — садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю. — И тем больше не хотели меня. Я, действительно, несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками. Чаадаев сморщился. — Не в том дело, дело в том, что я болен. — Да, вы бледны, — сказал рассеянно Грибоедов. — Воздух здесь несвеж. Чаадаев откинулся в креслах. — Вы находите? — спросил он медленно. — Редко проветриваете... — Не то, — протянул Чаадаев, задыхаясь, — я, что же, по-вашему, бледен? — Слегка, — удивился Грибоедов. — Я страшно болен, — сказал упавшим голосом Чаадаев...» Далее они говорят о болезни Чаадаева. Грибоедов делает вид, что серьезен: Чаадаев болен мнительностью патологической. «Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны. Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России... Грибоедов медленно краснел. Чаадаев прищурил глаза... Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали... — Мой друг, мой дорогой друг, — сказал он вдруг тихо, — когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы — не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти? — Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, — сказал спокойно Грибоедов. Чаадаев сбросил на столик черный колпак с головы. Открылась лысина, высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма: — О, мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?» Все это написано удивительно сочно, вкусно. Все это как-то по-особенному, по-художнически удивительно точно в деталях, совершенно безошибочно в отдельных мазках. Все это видишь. Всему этому веришь. И это — неправда. Восторгаясь «Смертью Вазир-Мухтара», М. Горький писал Тынянову, однако: «Не понравился мне Чаадаев, кажется даже, что Вы обидели его чем-то или — он Вас обидел». Чаадаев у Тынянова — сумасшедший. Вновь Чаадаев сумасшедший! «Для Грибоедова, — писал недавно исследователь тыняновского творчества А. Белинков, — плохо принятого и раздраженного, мнение о Чаадаеве как сумасшедшем еще как-то оправдано... Однако это точка зрения не только Грибоедова, но и автора. И для того чтобы ее оправдать, Тынянов усиливает те черты Чаадаева, которые будут использованы в 1836 году для того, чтобы скомпрометировать „Философическое письмо“ и, объявив его автора сумасшедшим, нейтрализовать огромное общественное воздействие произведения. Тынянов как бы подтверждает официальную версию сумасшествия Чаадаева. Официальная версия дана через официальное лицо — коллежского советника Грибоедова, едущего в Петербург по службе. Читатель, с трудом вспоминающий Чаадаева человеком, который „в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес“, достаточно наслышан о „Философическом письме“ и скандальной расправе с его автором. Поэтому Тынянов восьмилетний разрыв между грибоедовским приездом в Москву и напечатанием письма как бы снимает и усиливает в Чаадаеве черты, которые потом будут выставлены для всеобщего обозрения как основание для дикого и бесстыдного даже в самодержавной России вердикта. Но Тынянов снимает и то, что потом станет одним из самых знаменитых примеров расправы самовластия с политической оппозицией. Для чего это делается? Несомненно, для того, чтобы поддержать главный тезис романа: фатальность, непоправимость истории, перерождение человека под давлением реакции, и для того, чтобы скомпрометировать попытку вмешательства человеческого в провиденциальные дела исторического процесса. Поэтому человек, склонный к таким попыткам, П. Я. Чаадаев, изображен в романе сумасшедшим». Он, добавляет Белинков, «нужен для подтверждения тезиса еще с одной стороны, разъяснения русофильских тенденций Грибоедова... И Чаадаев исчезает». Чаадаев страдал пессимизмом. Бывает так, что исторический пессимизм возникает как результат определенной исторической ситуации, бывает же так, что пессимизм оказывается историческим предвестием. Лирический пессимизм очень чуткого Тынянова был исторически многозначителен. Пройдет два десятилетия, и имя Чаадаева исчезнет со страниц отечественных изданий. Для образного воплощения своей точки зрения на Чаадаева, своей легенды о нем Тынянову понадобились старые сплетни, мизерное истолкование чаадаевского жизненного стиля в последекабристскую пору, снижение чаадаевского облика, вплоть до самых рискованных выходок. Провожая Грибоедова, Чаадаев в тыняновском романе «у самых дверей спросил его беспечно: — Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю. У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно». Действительно, Чаадаев в последний период своей жизни бедствовал, был в нужде. Но у Тынянова мотив чаадаевской бедности, завершающий сцену встречи с ним Грибоедова, привлечен для неправомерного снижения образа странного мыслителя. Тынянов, столь заботливо сохранивший даже самые, казалось бы, мелочные детали чаадаевского быта, почерпнутые у Жихарева, прошел мимо весьма многозначительных свидетельств того же автора. Говоря, к примеру, о той редкой и для Чаадаева и для Грибоедова «короткости», исключительной близости отношений, которая связывала этих двух людей, Жихарев писал: «Мать Грибоедова, жившая очень долго, и его сестра чтили воспоминания этой короткости до конца, а супруга, как известно, никогда на долго в Москве не бывавшая и при жизни мужа Чаадаева никогда не знавшая, по приезде с Кавказа поспешила его навестить в память связи с мужем. Это случилось около 30-ти лет после смерти Грибоедова». Этот, без сомнения, идейно многозначительный лирический эпилог к истории отношений двух замечательных русских мыслителей как-то слишком уж горько контрастирует с почти местами фельетонным тоном, в котором написана Тыняновым сцена последней встречи Грибоедова с Чаадаевым. Успех романа был огромен и продолжителен. Легенда-сплетня о Чаадаеве получила такую аудиторию, такую массу слушателей, которых у нее до этого никогда не было: в стране прошел всеобуч. Роман был превосходно написан, сплетня получилась художественной. В сознании рядового интеллигента той поры она очень органично дополнила те смутные уже к тому времени представления о Чаадаеве, которые шли все еще от того же Гершензона... Некогда молодой Герцен написал произведение, в котором попытался вывести Чаадаева. Чаадаев ему не удался — Герцен тогда еще не дорос до понимания Чаадаева. И Герцен публично отмежевался от своего несостоятельного намерения, отмежевал своего героя от реального Чаадаева. Тынянов написал не Чаадаева, он персонифицировал сплетню о Чаадаеве. Его Чаадаев так же был похож на Чаадаева, как грибоедовский Репетилов на грибоедовского Чацкого (даже не как Чацкий на Чаадаева). Но образ Чаадаева, созданный Тыняновым, стал Чаадаевым русского читателя той поры. Сплетня снова сделалась легендой. Наконец, в 1935 году в «Литературном наследстве» были опубликованы пять ранее неизвестных и давно уже разыскиваемых исследователями «Философических писем» Чаадаева. Тогда же была опубликована и прокламация Чаадаева к русским крестьянам, написанная им в 1848 году. А годом ранее в «Звеньях» появилась неопубликованная статья Чаадаева, позволявшая, наконец, оценить эволюцию его воззрений но основным философским и политическим вопросам в заключительный период его жизни. «Публикация новых философических писем Чаадаева, — писал тогда же В. Ф. Асмус, — восполняющая крупнейший пробел литературного наследия Чаадаева, показывает всю шаткость гершензоновских догадок. Публикуемые новые письма Чаадаева... содержат страстный и сильный выпад против крепостнического рабства... Вопреки предположениям и догадкам Гершензона, во вновь найденных письмах Чаадаева трактуются не столько вопросы „о загробной жизни“, о благодати, грехе и искуплении, сколько философские и философско-исторические... Публикация новых чаадаевских писем, — замечал Асмус, — станет крупным событием для истории русской литературы и философии, вызовет ряд исследований, потребует пересмотра существующих концепций. Не предваряя результатов этих будущих исследований — довольно сложных ввиду наличия ряда противоречий в системе мыслей самого Чаадаева, — можно уже наперед сказать, — заключал исследователь, — что в итоге этих будущих работ концепция Гершензона, боровшегося против созданной Герценом „чаадаевской легенды“, сама окажется в значительной части „гершензоновской легендой“. Приблизительно в это же время были, наконец, прояснены на основании новых архивных данных некоторые существенные обстоятельства чаадаевской биографии. В этой связи следует еще раз вспомнить Тынянова. В силу некоей логики мышления, выступая приблизительно в это время и позднее с талантливыми статьями по истории русской литературы и русского освободительного движения, Тынянов, обращаясь в этих своих трудах к Чаадаеву, как бы полемизирует с самим собой — автором «Смерти Вазир-Мухтара». Он с видимым удовольствием говорит о Чаадаеве — человеке большого общественного темперамента, мастерски разрушая при этом ряд обывательских сплетен, окружавших имя этого человека на протяжении многих и многих десятилетий. Появился исследователь Д. Шаховской, по-видимости поставивший целью всей своей научной деятельности идейную реабилитацию Чаадаева. Шаховским был собран огромный материал, который должен был лечь в основу готовившегося им многотомного издания сочинений и писем Чаадаева. В планах научно-исследовательских институтов стали появляться названия трудов, так или иначе связанных с чаадаевским наследием. Мыслящая Россия готовилась поближе, всерьез, по-деловому познакомиться с Чаадаевым, разобраться, наконец, в его идеях, составить о нем свое новое мнение. Собрание чаадаевских сочинений не вышло. Погиб Шаховской — отдаленный родственник Чаадаева. Как-то развеялась работа над неопубликованными чаадаевскими рукописями, отчасти развеялись и сами рукописи. И когда в газетах замелькали фельетоны о «низкопоклонниках перед Западом», имя воинствующего «западника» Петра Яковлевича Чаадаева сделалось достаточно одиозным. Исчезли из планов научно-исследовательских институтов названия трудов, так или иначе связанных с Чаадаевым. Исчезло и имя его из многочисленных сборников и брошюр того времени. Чернышевскому вдруг влетело за «недостаточную критику космополитизма Чаадаева». После опубликования первого «Философического письма» М. Ф. Орлов пытался замолвить слово о Чаадаеве перед Бенкендорфом, выставляя на вид чаадаевскую веру в будущее России. Бенкендорф отмахнулся от этаких тонкостей, сказал Орлову с назидательностью так: «Прошедшее России было удивительно, ее настоящее более, чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот, мой друг, точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана». Как и сто лет назад, волновал, почитался крамольным не столько католицизм Чаадаева, сколько его взгляд на Россию, его, как выразился Плеханов, «повышенная требовательность к окружающей действительности». Произошло странное смешение понятий. Спустя сто лет в памяти широкого читателя оставались лишь стихи Пушкина, они были обращены к Чаадаеву:* * *
Идейная шахерезада, связанная с именем Чаадаева, не завершилась вполне и по сей день. Правда, теперь она уже более не обнаруживает себя в прямых суждениях. Легенда светит отраженным светом. Ее отголосок чувствуется порой в подчеркнутой осторожности формулировок, связанных с именем Чаадаева, в утрированной неопределенности некоторых академических дефиниций. Чувствуется, не все ясно в Чаадаеве... В работах современных исследователей истории русской освободительной мысли Чаадаев постепенно вновь занимает место, принадлежащее ему по праву, но это происходит как-то вяло, нерешительно и, главное, почти всегда остается достоянием какого-нибудь академического издания, отдельных абзацев в каком-нибудь сугубо специальном труде. В «Истории русской критики», изданной Академией наук СССР уже в 1958 году, о Чаадаеве упоминается лишь вскользь, невнятно, по поводам, имеющим непосредственное отношение к другим авторам. Между тем Чаадаеву принадлежат критические выступления, по своей содержательности и глубине порой не уступающие критическим суждениям Белинского и Герцена. В современных работах, посвященных творчеству Грибоедова, Гоголя, Лермонтова, имя Чаадаева в лучшем случае только упоминается. Даже выступления большинства современных пушкинистов не составляют тут исключения. А если в таких работах Чаадаеву и отводится какое-то место, то как бы лишь затем, чтобы как-то отмежевать его имя от имен этих писателей или даже противопоставить их творчество его идеям. В многотомной «Истории русской литературы», являющейся ныне основным пособием для изучающих историю русской литературы, в главе, посвященной творчеству Пушкина, о Чаадаеве говорится так и таким тоном, что читатель вынужден представить себе Чаадаева едва ли не совершенно случайным адресатом знаменитого пушкинского послания. И так говорится о человеке, которого сам Пушкин считал в пору создания этого послания своим духовным наставником, которого и в советском литературоведении некогда уже почитали «идейным учителем» Пушкина. Правда, подобное отношение к роли Чаадаева в формировании пушкинского гения не оригинально. В 1854 году Чаадаев писал по поводу одного из тогдашних изданий: «Признаюсь, это умышленное забвение отношений моих к Пушкину глубоко тронуло меня. Давно ли его не стало, и вот как правдолюбивое потомство, в угодность к своим взглядам, хранит предания о нем! Пушкин гордился моею дружбою; он говорит, что я спас от гибели его и его чувства, что я воспламенял в нем любовь к высокому», а некоторые нынешние авторы, замечает Чаадаев, находят, «что до этого никому нет дела, полагая, вероятно, что обращенное потомство, вместо стихов Пушкина, будет читать его Материалы... Не пустое тщеславие, — продолжает Чаадаев, — побуждает меня говорить о себе, но уважение к памяти Пушкина, которого дружба принадлежит к лучшим годам жизни моей, к тому счастливому времени, когда каждый мыслящий человек питал в себе живое сочувствие ко всему доброму, какого бы цвета оно ни было, когда каждая разумная и бескорыстная мысль чтилась выше самого беспредельного поклонения прошедшему и будущему. Я уверен, что настанет время, когда и у нас всему и каждому воздастся должное, но нельзя же между тем видеть равнодушно, как современники бесчестно прячут правду от потомков». Редко-редко встретишь у нас сейчас статью, не говоря уже о целой книге, где о Чаадаеве бы говорилось в полный голос, без умолчаний, без утайки, без этой своеобразной скромности за чужой счет. В 1960 году Издательство Московского университета выпустило книгу П. С. Шкури нова «П. Я. Чаадаев. Жизнь, деятельность, мировоззрение». Сам факт появления у нас подобной книги говорит, конечно, о многом. Это была первая за весь советский период развития нашей науки книга, посвященная Чаадаеву. В известном смысле подобная работа не могла, естественно, не оказаться итогом всех исследований советских авторов. Автор книги заявляет себя решительнейшим последователем «концепции Герцена — Плеханова» и столь же энергичным противником «концепции Гершензона». В известном смысле можно, пожалуй, даже сказать, что Шкуринов идет в своей книге дальше и Герцена и Плеханова, он считает уже явно недостаточными положения, утверждавшиеся Шаховским и некоторыми другими советскими исследователями. Он не согласен с тем, что Чаадаеву в работах этих исследователей отводится место просветителя наряду с Грановским и Станкевичем. О религиозности Чаадаева исследователь говорит постоянно как о каком-то «привеске» к тем или иным глубоко верным идеям мыслителя, чаадаевский мистицизм воспринимается им как «рамка» для вполне приемлемых с нашей сегодняшней точки зрения идей мыслителя. Но Чаадаев — сложная фигура. Его идейный облик прихотливо противоречив. Верное представление о нем не дается слишком прямолинейному суждению. Это поистине самобытная фигура с действительно самобытной мыслью. И здесь следует представить своеобразие темы, к которой мы обращаемся, и одновременно те трудности, которые эта тема готовит читателю, готовит с неизбежностью. Чаадаев не блистательный полководец и не знаменитый путешественник. Занимательность его жизни прежде всего не во внешних ее обстоятельствах, она не событийна. Занимательность этой жизни как бы кроется внутри судьбы этого человека. Драма Чаадаева — это драма его идей. Она не имеет адекватного, равного выражения во внешнем рисунке его жизнеописания. Как на известных портретах Чаадаева под оледенело-скованной маской неподвижного его лика трудно угадать страшную, трагическую напряженность мысли и воли, чувства и разума, так и во «внешних данных» чаадаевской биографии порой лишь угадывается стальная пружина внутренней необходимости, диктовавшей ему его столь странные, столь неожиданные с точки зрения расхожей морали, столь свободные от всяких норм общепринятости поступки. Такая биография требует особого метода изложения, но она требует и особого рода читательского внимания. Тут мало простого сопереживания, пассивной фантазии любителя беллетристики. Тут требуется сопереживание интеллектуальное, требуется работа мысли. Чаадаевская биография по-настоящему увлекательна, но развлекательности она не обещает. Биография Чаадаева — это биография его духовной эволюции, того внутреннего процесса, который совершался в нем в течение всей его жизни. Свои отношения к миру, свои воззрения он не встретил готовыми при своем рождении, он не нашел их в своей колыбели. Он их вырабатывал в себе, выстрадывал в себе. Он создавал себя, как другие подчас создают вещи или книги, свое благополучие или свою славу. Его сила и его слабость, его ум и его предрассудки, его надежды и иллюзии, мечты и разочарования не были простым результатом стечения обстоятельств. Они были живыми чертами его характера, они составляли его личность, они росли из нее и формировали ее. И поэтому не надо и стараться понять чаадаевские идеи, не постаравшись понять его личности. И потому не к чему интересоваться личностью Чаадаева, не дав себе труда разобраться в его мыслях. Маркс говорил, что единственный способ научиться мыслить заключается в том, чтобы изучить историю мысли. Идя за этим утверждением, можно, наверное, сказать, что единственным способом научиться жить является изучение, познание жизни другого человека. Только и в первом и во втором случаях речь, конечно, должна идти об оригиналах, а не о копиях. Иначе совет прозвучит абстрактно. Речь должна идти о действительной истории, а не о мифах или сплетнях. Иначе дело с неизбежностью сведется к изучению лишь собственных предрассудков. История едина. «По своему мировоззрению, — писал Антонио Грамши, замечательный итальянский философ-марксист, которого покойный Пальмиро Тольятти назвал „одним из самых великих сынов итальянского народа, одним из самых глубоких и гениальных мыслителей-марксистов“, — человек всегда принадлежит к определенной группировке, и именно к той, в которую входят все социальные элементы, разделяющие тот же, что и он, образ мыслей и действий. Человек стремится находиться в соответствии с той или иной системой соответствия; человек — это всегда человеческая масса или человеческий коллектив. Вопрос, — говорит Грамши, — в следующем: к какому историческому типу принадлежит данная система соответствия, данная человеческая масса, элементом которой является человек? Когда мировоззрение не критично и последовательно, а случайно и бессвязно, человек принадлежит одновременно ко множеству человеческих масс, его собственная индивидуальность причудливо пестра: в ней уживаются элементы, роднящие его с пещерным человеком, и принципы новейшей и передовой науки, пережитки всех ушедших в прошлое узкоместных исторических фаз и интуитивные зародыши будущей философии всемирно объединенного человечества. Поэтому, — заключает Грамши свою мысль, — критиковать собственное мировоззрение — значит придать ему единство и последовательность, поднять его до той высоты, которой достигла самая передовая мысль мира. Следовательно, это означает также критиковать всю предшествующую философию, поскольку она оставила прочные наслоения в народной философии. Эта критическая переработка человеком собственного мировоззрения начинается с того, что он осознает, кем он является в действительности, то есть с некоего „познай самого себя“, как продукта всего предшествующего исторического процесса, оставившего в тебе самом бесчисленные свои следы — тот багаж, который ты принял, не прибегая к инвентарной описи. Для начала необходимо составить такую опись»8. Действительно, от невнимания к Чаадаеву ныне страдает не он, конечно, а мы сами. В известном смысле можно сказать, что это невнимание к себе. Вернее, к определенным своим чертам и свойствам, не понятым и не уясненным себе самими нами. Чаадаев писал, что «первое условие биографа есть знание человеческого сердца». В этом случае можно сказать, что знание сердца Чаадаева есть все-таки необходимый пункт в той «описи» наших собственных духовных богатств, которые мы получили от человечества. Но «биография сердца», биография внутреннего мира личности, история его духовных исканий, его внутренней жизни — особый жанр. И еще кое о чем надо заранее предупредить читателя. «Моя унылая и смешная история», — сказал Чаадаев. Это трудная и тяжелая история. И совсем не смешная. Это достаточно непростая история. Это биография души, описание внутреннего мира человека. Это история личности, рассказ о том, что когда-то называлось «борениями духа». И предмет разговора тут, как, впрочем, и во всех иных случаях, требует не только своего жанра, но еще и своего метода и стиля. И о достаточно сложных вопросах еще никому не удавалось говорить достаточно просто. Да к этому, наверное, совсем и не надо стремиться, если ты не собираешься лукавить: пусть сложное остается сложным, а простое — простым. Так в конечном счете будет все-таки проще.Глава II. Надежды без иллюзий
И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их, и вот, все суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем.Книга Экклезиаста, гл. 2
Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты сойдешь, нет ни работы, ни размышлений, ни знания, ни мудрости.Действительно, изложение основных «биографических данных» о Чаадаеве не займет много места, но и не даст ничего существенного для понимания этого человека и истинного смысла его жизни. Петр Чаадаев родился в 1794 году, 27 мая (по старому стилю), в Москве. Отец его, Яков Петрович, был человеком малопримечательным и не оставил после себя ничего сколько-нибудь достойного архивных папок. Мать, Наталья Михайловна, была дочерью знаменитого в свое время человека. Дед Петра Яковлевича Чаадаева по материнской линии — князь Михайл Михайлович Щербатов — был известным историком, приближенным Екатерины II и ее постоянным «внутренним оппозиционером». Дед весьма колоритно воплотил в себе противоречия своего класса и своей эпохи, выступив как яростный защитник крепостного права и сословных привилегий дворянства и одновременно как не менее яростный обличитель пороков своего класса. Он был весьма активной и общественно значимой в свое время фигурой, «государственным человеком» и масоном, сподвижником знаменитого Н. И. Новикова. Можно сказать, что общественный темперамент этого человека семейная традиция сберегла для Петра Чаадаева, не наделив им его старшего брата Михаила. Родители Чаадаева умерли очень рано; трехлетний Петр вместе с братом были перевезены старшей сестрой их матери княжной Анной Михайловной Щербатовой из Нижегородской губернии — где умерли их родители — в Москву. Анна Михайловна была старой девой. Вся ее несколько застоявшаяся ласковость хлынула на малолетних братьев. Опекуном Чаадаевых стал их дядя — князь Д. М. Щербатов, пышный вельможа еще екатерининской закваски. В доме дяди Петр Чаадаев получил свое блистательное первоначальное образование. Уже в ранней юности в Петре Чаадаеве проявились не совсем обычные черты характера, стремления. Взрослых современников просто поражала «необыкновенная самостоятельность» его поведения и «независимость мышления», поражала его непохожесть на сверстников, его какая-то воинствующая самобытность. Замашки у него были странные. Он не терпел, когда его спрашивали, к кому и зачем он уходит из дому, о чем думает. «Только что вышедши из детского возраста, — пишет Жихарев, — он уже начал собирать книги и сделался известен всем московским букинистам». Чуть позднее завел он связи и с зарубежными книгопродавцами. По некоторым сведениям, в его библиотеке была и запрещенная литература, которой в студенческую пору пользовались многие будущие декабристы. В 1808 году «по надлежащему испытанию», как сказано в официальном акте, Петр и Михаил Чаадаевы были приняты в Московский университет. Образование тогда здесь было, по единодушному свидетельству современников, поставлено весьма неплохо. Всего за четыре года до поступления в университет братьев Чаадаевых Александром I в России была проведена реформа университетского образования, существенно обновившая всю постановку преподавания в этих учебных заведениях страны и всю атмосферу общественной жизни в них. Были узаконены разные органы студенческого самоуправления, отменены некоторые инструкции, оказенивавшие преподавание. В Московский университет были приглашены 15 новых профессоров. Среди них — люди, оказавшие вскоре заметное влияние на формирование мыслей будущих членов тайных декабристских обществ. А. Ф. Мерзляков, И. Ф. Буле, П. А. Сохацкий, Баузе — имена этих профессоров стали модными среди наиболее передовой части молодых людей тогдашней России. В университете утверждалась атмосфера товарищества, студенческого «дружества». В общем это были те же идейные веяния, которые сыграли затем, такую значительную роль в лицейский период пушкинской жизни. В университете Петр Чаадаев спорил с товарищами о Руссо, Вольтере, Дидро. Здесь же он впервые прочитал «Путешествие» Радищева. И здесь же впервые в Петре Чаадаеве проявилась та самая черта его натуры, которая в дальнейшем столь многое определила в его судьбе. Оказалось, что он «от остальных людей отличался необыкновенной нравственно-духовной возбудительностью... Его разговор и даже одно его присутствие, — как писал один из современников Чаадаева, — действовали на других, как действует шпора на благородную лошадь. При нем как-то нельзя, неловко было отдаваться ежедневной пошлости. При его появлении всякий как-то невольно нравственно и умственно осматривался, прибирался и охорашивался». По каким-то, пока еще едва уловимым причинам юноша Чаадаев сделался авторитетом для своих сверстников, и даже не для одних только сверстников. Известно было, что у него оказались какие-то серьезные дела с вполне серьезными и вполне взрослыми людьми; в основном, как полагали, эти дела касались опять-таки книг. Из людей, и доныне достаточно известных в нашей стране, товарищами Чаадаевых по университету были Грибоедов, Н. И. Тургенев, И. Д. Якушкин, И. М. Снегирев, к тому же кружку примыкали Никита и Артамон Муравьевы, А. И. Якубович, П. П. Каверин. Якушкин стал впоследствии ближайшим другом Петра Яковлевича, но и почти все другие из упомянутых тут оказались на всю свою дальнейшую жизнь в числе тесного идейного окружения Чаадаева. Судьба Чаадаева после окончания университета определялась незыблемой традицией дворянства: он должен был пойти на военную службу. Семейные связи и богатство определили выбор: в Петербург, в гвардию. В мае 1812 года братья Чаадаевы вступили лейб-прапорщиками в Семеновский полк — здесь некогда служил и их дядя-опекун. В Семеновском полку они встретили кое-кого из своих университетских товарищей. Тут же служил и Якушкин. Отечественную войну Петр Чаадаев с братом провел в том же Семеновском полку. Вплоть до взятия Парижа. Он участвовал в сражениях под Бородином, Тарутином, при Малом Ярославле, Люцене, Бауцене, под Кульмом и Лейпцигом. Теперь все это звучит историей. Но для понимания дальнейшей судьбы Чаадаева надо все-таки представить себе и то ощущение ужаса, которое охватило русское «мыслящее общество» в момент сдачи Москвы, и страшное бегство — знаменитый «исход» из нее и, казалось, неодолимое движение наполеоновских полчищ. И сомнения «мыслящего общества» в судьбе империи. Надо представить себе страну на грани катастрофы — национальной катастрофы. Утешительные концепции, высокая оценка спасительной стратегии Кутузова — все это пришло позднее, во многом — значительно позднее. Пушкин писал в сожженной им главе «Евгения Онегина» в пору, когда кое-что уже все-таки отстоялось, кое на какие обстоятельства войны можно было уже взглянуть без того азарта, который рождается мыслью о еще не остывших событиях: Гроза двенадцатого года Настала — кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский бог? «Остервенение народа», увиденное тогда Чаадаевым вблизи, не могло не произвести на него огромного, конечно, впечатления. Надо представить себе картину разоренной России, которую увидел тогда Чаадаев, сразу из пышных дядиных зал попавший в самую гущу народной беды. А потом был долгий путь к Парижу, который открыл армии русский крестьянин. И наконец, Париж. Запад. Мир, о котором было известно из книг. Цивилизация. Средоточение мировой истории. Тут впервые, пожалуй, для мыслящего русского общества чувство гордости за свой народ отделилось от гордости за свою страну, патриотизм переставал быть чувством государственным. Тут завязалось многое, из этого пошли многие ростки. Многое завязалось здесь и в Чаадаеве. И вновь — Россия. «Война 1812 г., — писал Якушкин, — пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языци, если бы народ по-прежнему оставался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при приближении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жилища на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило все народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы. По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пестрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего около меня солдата: „Ну, слава богу, вся Россия в поход пошла!“ Этими словами начинаются известные «Записки» ближайшего друга Чаадаева, всю Отечественную войну прошедшего с ним плечом к плечу, ночевавшего с ним в одной походной палатке, делившего с ним все свои мысли и чувства. «Пребывание целый год в Германии и потом несколько месяцев в Париже не могло, — продолжает Якушкин, — не изменить воззрения хоть сколько-нибудь мыслящей русской молодежи; при такой огромной обстановке каждый из нас сколько-нибудь вырос». В Россию возвращались уже не те люди, которые вышли некогда из стен Московского университета. В них что-то изменилось. В каждом — хотя по-разному и в разной степени. Россия осталась прежней. «Из Франции в 14-м году, — пишет Якушкин, — мы возвратились морем в Россию. 1-я гвардейская дивизия была высажена у Ораниенбаума и слушала благодарственный молебен... Во время молебствия полиция нещадно била народ, пытавшийся приблизиться к выстроенному войску. Это произвело на нас первое неблагоприятное впечатление по возвращении в отечество... Наконец, показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей. Мы им любовались; но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это, — вспоминает Якушкин, — было во мне первое разочарование на его счет; я невольно вспомнил о кошке, обращенной в красавицу, которая, однако ж, не могла видеть мыши, не бросившись на нее». Приведенные строчки написаны Якушкиным много лет спустя после излагаемых им событий, написаны ссыльным, уже пожилым человеком, достаточно умудренным жизнью, многократно взвесившим свои чувства, продумавшим свои воспоминания и впечатления своей молодости. Тем существеннее, какие именно детали жизни своей он выделяет в воспоминаниях, что именно представляется ему теперь наиболее важным... Потом началась томительная петербургская жизнь. «В продолжение двух лет, — вспоминает Якушкин, — мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед». От неудовлетворенности жизнью, порой спасаясь от томительного безделья, офицеры организовывали нечто вроде клубов (как говорили тогда — «артели»), шли к масонам. Зачинались завязи преддекабристских обществ. Петр Чаадаев как-то сразу тут пошел несколько иной дорогой. В 1813 году он перешел из Семеновского полка, где оставались его брат и друзья, в Ахтырский гусарский полк, потом в гусарскую лейб-гвардию. В 1817 году он был назначен адъютантом командира гвардейского корпуса генерал-адъютанта Васильчикова. Это была карьера. Петру Чаадаеву было тогда всего 23 года. Он был богат, знатен, блистательно образован, красив, умен наконец. Он сразу же выделялся в любом обществе. Он был по-настоящему аристократичен. Не вальяжно-барствен, а именно аристократичен — утончен, сдержанно горд, независим в изящно-метких суждениях; манеры, по свидетельству всех знавших его тогда, были у него абсолютно безукоризненны. Он знал четыре языка. В стиле его поведения были черты, свойственные скорее не примелькавшемуся тогда «французскому» штампу — в нем чувствовалось нечто почти английское, «лордовское». Он как бы предвосхищал грядущую «байронизацию» русского мыслящего общества. Но инстинктивно все уже предчувствовали, что именно это и есть тот совершенно неуловимый «безупречный тон» поведения, который пока давался только, впрочем, ему. И так естественно, так органично. Этот тон был действительно внутренне свойствен ему. В эпоху «европейских» замашек Александра I такая фигура удивительно соответствовала «духу времени», удивительно точно вписывалась в общий фон реформаторских настроений быстро европеизирующегося общества. Знакомства с Чаадаевым домогались, он выбирал знакомых. Будущее его было прекрасно. Его связи, знакомство с великими князьями, его личные качества предопределяли его дальнейшую карьеру. Его знал и ценил Александр, он прочил его себе в адъютанты — ближайшее свое, возможно, самое «задушевное» окружение. Пример Михаила Михайловича Сперанского был еще у всех в памяти. Фигура бывшего семинариста, без сомнения, шокировала столичное общество, а последние указы Сперанского, направленные на бюрократизацию дворянской верхушки и ущемлявшие беззаботность дворянских верхов по части всяких служебных дел, были приняты просто уже в штыки. Сперанского удалось выжить. Еще в марте 1812 года Михаила Михайловича призвали ко двору, где он два часа беседовал с глазу на глаз с царем, а потом весь в слезах вернулся домой. Дома его встретил министр полиции Балашов, опечатывавший его бумаги, а у крыльца стоял возок, в котором Михаил Михайлович тут же и отправился u ссылку. Но навсегда ли? На смену Сперанскому пришел и все большую и большую силу получал в империи председатель военного департамента Государственного совета граф Аракчеев. Это был человек с «солдатским образованием», за всю жизнь книжки не прочитавший. При воспоминании о Сперанском на фоне Аракчеева фигура Чаадаева в качестве возможного «второго человека» в государстве представлялась особенно привлекательной очень многим. Сам Петр Яковлевич не мог, со свойственным ему умом, не сознавать, что продвижение его к самым вершинам русской государственности — дело вероятное, возможное. В конце 1820 года Чаадаев внезапно вышел в отставку. Это не был дипломатический шаг. Это не была игра. Чаадаев действительно порывал с карьерой и со всякой мыслью о карьере. Отставка Чаадаева произвела потрясение в «обществе». Догадкам не было числа, ходили самые странные слухи. Чаадаевские биографы воскрешали затем эти слухи как «свидетельства очевидцев происшедшего». «Существует целая литература», — писал М. Гершензон по поводу чаадаевской отставки. Сам Гершензон так излагает дело: «16 и 17 октября 1820 года произошло возмущение в 1-м батальоне лейб-гвардии Семеновского полка... К государю, находившемуся в Троппау на конгрессе, тотчас был послан фельдъегерь с рапортом о случившемся, а спустя несколько дней, 22-го, туда же выехал Чаадаев, которого Васильчиков, командир гвардейского корпуса, избрал для подробного доклада царю. Через полтора месяца после этой поездки, в конце декабря, Чаадаев подал в отставку и приказом от 21 февраля 1821 г. был уволен от службы». Это, так сказать, внешняя, «анкетная» сторона дела. В чем же заключалась его суть? Сразу же после отставки Чаадаева возникла следующая сплетня: «Чаадаев, мучимый честолюбием, сам напросился у своего начальника на поездку в Троппау; он был уверен, что будет пожалован флигель-адъютантом, на что старшие товарищи его имели больше прав, следовательно, он интригою хотел обойти их; для этого он решился предать целый полк, да еще тот, в котором сам прежде служил; он старался представить государю дело в самых черных красках и содействовал этим из личных видов кассированию полка» и т. д. Попав-де в такой переплет, почувствовав, что неразборчивое честолюбие его разоблачено, или просто решив оборвать всякие о себе сплетни, Чаадаев и вышел в отставку, почти порвав при этом со всем своим кругом. Каждый придумывал новую версию о причинах чаадаевской отставки, каждый из тех, кто по каким-либо причинам интересовался тогда этим делом. Ходили слухи и совершенно дурацкие, однако же достаточно характеризующие уровень некоторых современников Чаадаева. Передавалось, к примеру, что Чаадаев попал в немилость оттого, что невероятно долго ехал в Троппау и Меттерних узнал о бунте в Семеновском полку раньше Александра. Почему же Чаадаев так долго ехал? Ну, это-то как раз не представляло затруднений для ответа. Чаадаев был известен своей изысканностью в костюме, тщательностью своего туалета. Этого достаточно. «Чаадаев, — гласит сплетня, — часто медлил на станциях для своего туалета...» Александр же — дальнейшее говорилось с понижением голоса, вкусным шепотом — па приезде Чаадаева в Троппау запер-де его в каком-то чуть ли не чулане на ключ, а затем выгнал. Ну, что ж оставалось после этого делать самолюбцу! Биографы Чаадаева один за другим разоблачали эти сплетни и создавали легенды новые. В конце концов тот же Гершензон, несколько отчаявшись, писал: «...в конце концов у нас нет решительно никаких данных, чтобы с достоверностью судить о причинах его отставки». Версии отпадали, причины не выяснялись. Одну из таких версий предложил и сам Чаадаев. 2 января 1821 года Чаадаев писал А. М. Щербатовой: «На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку. Рассчитываю через месяц иметь возможность написать вам, что получил ее. Моя просьба (об отставке) произвела сильное впечатление на некоторых лиц. Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого, затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считаетcя в высшей степени лестным. И сейчас еще есть люди, которые думают, что во время моего путешествия в Троппау я обеспечил себе эту милость и что я подал в отставку лишь для того, чтобы набить себе цену. Через несколько недель они убедятся в своем заблуждении. Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто. В сущности, я должен вам признаться, что я в восторге от того, что уклонился от их благодеяний, ибо надо вам сказать, что нет на свете ничего более глупо-высокомерного, чем этот Васильчиков, и то, что я сделал, является настоящей штукой, которую я с ним сыграл. Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет. Если я и желал когда-либо чего-либо подобного, то лишь как желают красивой мебели или элегантного экипажа, одним словом, игрушки; ну что ж, одна игрушка стоит другой. Я предпочитаю позабавиться лицезрением досады высокомерной глупости...» Об отставке Чаадаева сразу же было сообщено начальнику главного штаба князю Волконскому. Вскоре отставка была дана. В тот же день Волконский писал Васильчикову: «Предупреждаю вас, любезный друг, что его величество, вследствие вашего письма от 4 февраля, приказал дать испрашиваемую отставку вашему адъютанту Чаадаеву, но без пожалования ему чина, потому что в то время, когда я вам сделал запрос о причинах, побуждающих его уйти в отставку, — по известиям, дошедшим с другой стороны, государь получил сведения весьма для него невыгодные; их государь предоставляет себе показать вам по своемвозвращении в Петербург. Государь желал бы, чтобы вы не говорили Чаадаеву о том, что я вам пишу, но скажите ему следующую причину, если он вас об ней спросит: что находят его слишком молодым и здоровым, дабы оставлять службу, на что он мог решиться только от лени, и потому он не имеет права ни на какую награду. Храните это для себя, и вы удивитесь тому, что вам государь покажет». Это уже была немилость, это была уже опала. Что за «весьма невыгодные» для Чаадаева сведения получил Александр и от кого, так и осталось невыясненным. Лемке и Гершензон склоняются к мысли, что это был либо донос о декабризме Чаадаева, его участии в тайном обществе (такой донос император действительно приблизительно к этому времени получил), либо приведенное выше письмо Чаадаева к тетке-опекунше, кстати сказать, найденное впоследствии в числе перлюстрированных писем, представленных правительству московским почт-директором Рушковским. Обе версии правдоподобны. И донос был, и письмо, было перлюстрировано. Позднее, правда, выяснилось, что Чаадаев принял приглашение вступить в тайное декабристское общество в 1821 году летом, а в отставку он вышел раньше, но какую-то тень на Чаадаева бенкендорфовский донос Александру бросить, несомненно, мог: среди самых близких к Чаадаеву людей членов тайного общества было очень много, почти все. Да и в тайное общество его принимал его ближайший друг — Якушкин. Чаадаев тогда, в момент принятия его в тайное общество, как вспоминает Якушкин, даже сказал ему, что «...напрасно я (то есть Якушкин. — А. Л.) не принял его прежде, тогда он не вышел бы в отставку и постарался бы попасть в адъютанты к великому князю Николаю Павловичу, который, очень может быть, покровительствовал бы под рукой Тайное общество, если бы ему внушить, что это Общество может быть для него опорой в случае восшествия на престол старшего брата». Так в чем же все-таки дело? Чего же домогался Чаадаев? Чего он ждал от жизни? Каковы были его действительные намерения? Письмо к тетке мало что открывает. Это явно «успокаивающее письмо». Петр Яковлевич был ведь любимцем княжны, единственный смысл всей своей жизни Анна Михайловна чем дальше, тем больше видела лишь в попечительстве своем над «братьями-сиротами». Они всегда оставались для нее предметом беспокойной заботливости и тревожного внимания. Анна Михайловна, конечно же, страшно взволновалась при известии об отставке Петра Яковлевича. Незадолго до этого в отставку уже вышел Михаил, но того не ждала блестящая карьера, тот был несколько ленив, неподвижен для любой карьеры, жаловался на здоровье, начинал крепко попивать. Вся надежда возлагалась на Петра. И вот Чаадаев спешил успокоить тетушку. И немножко красовался перед ней. Объясняя ей причины своей отставки, он говорил с нею на понятном для нее языке. Петр Яковлевич был вообще мастер писать письма, и к каждому человеку он всегда писал именно так, как надлежало писать именно к этому человеку. Тем не менее в письме к Анне Михайловне как-то прорвалась одна достаточно любопытная фраза: «во мне слишком много истинного честолюбия...» «Истинное честолюбие» — что это такое могло быть в тогдашнем понимании Чаадаева? Стремление к какому-то «дельному делу»? Постараемся, однако, по возможности не гадать. «Теоретически, — писал в свое время Д. Шаховской, — Чаадаев ценил именно только действенную мысль, двигающую жизнь». Это существенно. Какие же тогда «действенные мысли, двигающие жизнь», какие же, иными словами, формы практической деятельности по преобразованию российской действительности мог находить Чаадаев? Пожалуй, все исследователи творчества и личности Чаадаева сходятся в общем-то на том, что молодой Чаадаев настроен был, так сказать, преддекабристски и затем продекабристски. Наконец, Чаадаев вступил в Союз благоденствия. Но и тут у него что-то не заладилось. Получилась какая-то неясность с очень существенной анкетной деталью. В начале января 1821 года в Москве состоялся нелегальный съезд Чрезвычайной думы Союза благоденствия. Союз находился в кризисе. В нем обнаружились разные течения, разные точки зрения на его задачи и цели. В итоге на съезде было решено союз распустить, объявив об этом во всех его «управах». Но наиболее радикальная часть распущенного союза тут же решила не прекращать своей деятельности и вербовать новых членов, но уже по-настоящему надежных, для будущей тайной организации. Так были заложены основы Северного общества, в частности. Якушкин принял Чаадаева в организацию, которой либо уже не существовало, либо еще не существовало. А в тот самый момент, когда Чаадаев и мог бы приступить, наконец, к активной декабристской деятельности, он вдруг уехал за границу. Создается впечатление, что Чаадаева явно не удовлетворяла торная дорога лучших представителей тогдашней дворянской молодежи — его друзей и приятелей. Чаадаев как бы прикоснулся к этому пути, несколько раз ступил на него, как бы пробуя, прочна ли дорога, надежен ли путь, и всякий раз отступал, отходил куда-то в сторону. Это было какое-то хождение вокруг и около того «дела», которым стремились заняться почти все типические представители передовой части общества тех времен. Что-то каждый раз удерживало Чаадаева от окончательного решения, что-то отвращало его от этого пути. Между тем общность цели у Чаадаева и окружавших его передовых людей тогдашней России была несомненна. Речь при этом идет именно о наиболее радикально настроенной части этих передовых людей — сознательных антикрепостниках. Речь идет о людях типа Якушкина, М. Орлова, Грибоедова, наконец, Пушкина и т. д. Расхождения, стало быть, возникали лишь в выборе средств, в нахождении «действенных мыслей, двигающих жизнь», в поисках конкретных форм проявления «истинного честолюбия». Готовые, имевшиеся в наличности формы практической деятельности явно не удовлетворяли Чаадаева, он их отвергал одну за другой. Какие же это были формы? Масонство. Теперь уже само это слово звучит архаизмом. Полтора века тому назад масонство в России было модой, а кое-кому из вполне серьезных людей представлялось (и как увидим, не без известных оснований) делом достаточно дельным и перспективным. Масонство возникло в Европе в начале XVIII века. Оно создавалось как некое братство, свободный и тайный союз людей, занятых нравственным самосовершенствованием. Приблизительно в то же время масоны создали и миф, согласно которому их общество вело свое начало чуть ли не от самого Адама, вынесшего-де из рая наследие божественной мудрости, или по крайней мере от эпохи возведения Соломонова храма. Масоны стали именовать себя «свободными каменщиками», только «храм» эти каменщики строили «внутренний» — духовный, некий «храм в себе». От эпохи средневековья, из практики средневековых ремесленных гильдий и цехов масоны в значительной мере позаимствовали свой ритуал, который тщательно блюли и который и спустя сотню лет после возникновения масонских лож оставался в основных чертах таким, каким был в самом начале их деятельности, — он достаточно подробно, кстати сказать, описан Л. Толстым в «Войне и мире», в сцене посвящения Пьера в общество «вольных каменщиков». Распространение масонства в XVIII веке шло поразительно быстро. В двадцатых годах этого века масонские ложи открывались одна за другой в Ирландии, Шотландии, во Франции, Бельгии, Голландии, Испании, в тридцатых — в Германии, Италии, Швейцарии, Португалии, Польше, Турции. В 1731 —1732 годах появляются первые масонские организации в России. Такая популярность масонства объясняется прежде всего своеобразием формы этой организации, совмещавшей в себе черты аристократического клуба и тайного общества, а в провозглашаемых принципах — социальную демагогию и этическую утопию. Масонство сразу же оказывается исключительно удобной формой для всякого рода негласной деятельности в международном масштабе: «братья» устанавливают связи между ложами разных стран, не признавая национальных перегородок и национальной исключительности. Но нельзя сказать, что масонство во всех случаях или даже по преимуществу было ширмой для всякого рода нелегальщины, ничего общего с лозунгами, провозглашавшимися масонами, не имеющей. Масоны занимались благотворительностью (порой весьма широкой), просветительством (достаточно вспомнить нашего Новикова), этические искания некоторых из масонов представляют исторический интерес. Масонство в течение какого-то исторического периода оказалось достаточно действенной подчас формой консолидации определенных культурных сил, сплочения их. Среди масонов мы находим такие, к примеру, фигуры, как Гёте, Лессинг, Гердер, Вальтер Скотт, некоторое время считает себя масоном и наш Пушкин и т. д. И все-таки главное и самое примечательное в масонстве заключалось именно в том, что как организационная форма оно было абсолютно политически нейтрально. Масонством постоянно интересовались власть имущие, за ним неусыпно следила полиция (кстати сказать, одним из высших чинов французского масонства в свое время был небезызвестный министр полиции Фуше). И в то же время масонство частенько использовалось революционно настроенными группами для разного рода нелегальной деятельности (достаточно в этой связи вспомнить итальянских карбонариев). В России масонство, разрешенное Александром I (после того как оно было запрещено Екатериной II в связи с новиковским делом), прошло в очень убыстренном порядке едва ли не все известные к тому времени стадии и исчерпало едва ли не все свои варианты и разновидности. К моменту восстановления масонских лож (приблизительно в 1810 году) русское масонство было по преимуществу организацией клубного типа. Масоны в ту пору занимались в основном словопрениями, немножко просветительством, немножко благотворительностью. Но в основном они все-таки занимали сами себя, лишь симулируя какую-то общественную активность. Они рассуждали о построении великого всемирного «духовного храма», в котором, наконец, rie будет ни знатных, ни рабов, который сделает «братьями вельмож и простых людей», сблизит «их друг с другом, не смешивая ни имущества, ни сословий», соединит ученых и «неведающих» и вознесет над миром великий «тройственный принцип: свободу, равенство, братство». Масоны заявляли о себе как об организации, так сказать, совершенно культурнической. Это был ранний, относительно еще неразвитый период русского масонства XIX столетия. Социальная утопия тут полностью смыкалась еще с социальной демагогией. Общественные тенденции внутри масонства были не расчленены. В той же самой ложе «Соединенных братьев», в которую в 1816 году был посвящен «брат» Чаадаев, находились «братья» Пестель, Грибоедов и «брат» Бенкендорф. Но, запоздав в своем развитии, отстав от масонства западноевропейского, русское масонство быстро наверстывало упущенное. Вскоре оно привлекло пристальное внимание полиции. Впрочем, тайна русского масонства в XIX веке была действительно игрушечной тайной. В XIX веке масонство в России с самого начала своего возрождения находилось под гласным надзором полиции. Масонское управление было обязано регулярно и неукоснительно (под угрозой безотлагательного закрытия лож) представлять министру полиции все протоколы — «акты» своих заседаний и списки членов масонских организаций. Время от времени (в связи с очередным доносом, как правило) масоны-руководители вызывались к министру просвещения или просто к министру полиции для соответствующей распеканции. Руководители масонства всякий раз при этом смущались и клялись в своих верноподданнических чувствах. И все-таки полицейский инстинкт не обманулся. Очень скоро масонство в России стало рассадником весьма сомнительных с точки зрения правительства идей и настроений. Из игрушечной тайны его, почти непосредственно подчас заимствуя у масонов их организационные формы, рождалась весьма уже нешуточная тайна декабристских обществ, революционного подполья. В известном смысле можно даже сказать, что масонство в России XIX века часто выступало как первоначальная форма декабризма. «Обряды, знание которых свидетельствовало о принадлежности к ордену, пароли, известные лишь посвященным, страшные клятвы не нарушать тайны, — писал один из исследователей связей русского масонства с декабризмом, — все это имело серьезное значение в то время, когда принадлежность к масонству и другим тайным обществам могла довести до пыток, как в некоторых католических странах Западной Европы, до знакомства с Шешковским и заточения в Шлиссельбургскую крепость у нас. Являясь ненужным пережитком для тех масонов, которые не шли дальше пережевывания элементарных нравственных истин и не особенно выдающейся благотворительности, некоторые приемы, усвоенные масонами, могли казаться весьма не лишними тем, которые, как Пестель и многие декабристы, участвовали одновременно и в тайном обществе с политическими задачами и в той или в другой масонской ложе. Некоторые из них, как А. Н. Муравьев, прямо признавали на следствии, что они желали скрыть тайное общество под масонским покровом, другие, как M. H. Новиков, племянник знаменитого масона, считали масонскую ложу местом вербовки для членов Союза благоденствия...» Правда, близкий к Чаадаеву Якушкин вполне отрицательно отнесся к игре в масонство. Но причина такого его отношения коренилась в его неприятии начинавшего в тот момент все более распространяться в русском обществе мистицизма, для которого масонские ложи представлялись вполне готовой организационной основой. Чаадаева же тогда религиозные проблемы еще не волновали. Была у русского масонства в XIX веке и еще одна особенность, которая не могла не располагать к нему проевропейски настроенное мыслящее русское общество той поры. Дело в том, что масонство начала прошлого века на Руси оказалось не только хранителем эмбриональных форм декабризма, но и своеобразной, неразвитой формы позднейшего западничества. Связи русских масонов с Западом были тогда достаточно известны и внушали серьезные опасения правительству. Многие из будущих русских декабристов сделались масонами на Западе еще во время антинаполеоновского похода, они поддерживали связи с Западом, с масонами из зарубежных лож, время от времени получая таким путем достаточно сомнительную с точки зрения официальной литературу. Полиции было известно и о посредничестве польских масонов в связях русских «братьев» с итальянскими карбонариями. Радикально настроенная часть передового тогдашнего русского общества сознательно использовала масонство для установления связей с зарубежными революционными организациями. Для примера можно сказать о связях русских масонов-революционеров со знаменитым Буонарроти — участником коммунистического «заговора равных» Бабёфа, который, живя с 1806 года под надзором полиции в Женеве, основал там масонскую ложу, стремившуюся, согласно полицейским донесениям, «к ниспровержению деспотизма с помощью кинжала». Одни из «братьев» Буонарроти по масонству писал в своих заметках о том, что «искусные и многочисленные эмиссары были отправлены в это время в Германию, в Польшу и даже в Россию, чтобы придать новую силу тайным обществам». Попадая за границу во время своих туристских поездок, русские масоны тотчас же оказывались там среди своих зарубежных «братьев», в самой гуще политической и идейной жизни, и привозили на родину идеи и настроения, подчас отличавшиеся радикализмом. В 1822 году царское правительство закрыло в России масонские ложи. Годом раньше Чаадаев вышел из масонской ложи «Соединенных братьев». Из всего сказанного понятно, думается, почему Чаадаев, искавший сфер приложения для своего «истинного честолюбия», искавший «идей действенных», не мог пройти мимо масонства. Дело тут, конечно, было не только и не столько даже в моде. На какое-то время масонство должно было представиться ему практической возможностью хотя бы частичного осуществления той нравственной идеи, которая затем станет делом всей его жизни, символом его веры. Конечно, каких-либо особых иллюзий по поводу масонских идей умница Чаадаев, как видно, все-таки не питал. Но проповедовавшаяся масонами идея всемирного духовного братства людей, идея нравственного самосовершенствования личности — эти идеи не могли не быть близки Чаадаеву. Пусть для многих других они были лишь красивой фразой, модной позой, «хорошим тоном». Чаадаев к подобным идеям относился вполне серьезно. Масонская же мысль об уравнении всех «человеков» перед лицом некоей высшей нравственной задачи была особенно близка Чаадаеву, принимая в его сознании антикрепостнический характер. Пустой форме либеральной масонской фразы Чаадаев как бы возвращал ее конкретный смысл, демократическое содержание. И если особых иллюзий относительно ценности масонского миросозерцания как такового Чаадаев, видимо, не питал, то надежды найти способ воздействия на русское общество через масонство у него, по всей вероятности, некоторое время были. Эти надежды пришлось оставить. На смену им явилась иная мысль. Явилась мысль приспособить для своих «истинно честолюбивых намерений» формы куда более могущественные, куда более действенные. По поводу этих форм у Чаадаева, конечно, не было, в свою очередь, уже ни малейших иллюзий. Была лишь надежда использовать их как слепое орудие в своих целях. Тут мы вернемся вновь к эпизоду с чаадаевской отставкой после поездки его в Троппау. Существует еще одна версия, связанная с этим эпизодом чаадаевской биографии. Эта версия обладает тем достоинством, что, не противореча известным фактам, она вполне согласуется в отличие от прочих с характером Чаадаева, его образом мыслей в ту пору. Тут мы вспомним еще раз (на этот раз уже добрым словом) Ю. Н. Тынянова. Но прежде — несколько слов о том, что за конгресс был в Троппау, что за история случилась в Семеновском полку, и вообще несколько слов о том, что происходило в тот момент в политической и общественной жизни России и всей Европы. Это важно для дальнейшего. В 1819—1820 годах общее состояние Европы переломилось. Развертывание революционной ситуации было остановлено, а затем сломлено реакцией. В этом было главное. Европа покренилась вправо, начиналось попятное движение. Еще в 1815 году был создан по инициативе Александра I Священный союз — союз реакционных режимов для борьбы с накатывающейся революцией. На конгрессах союза неизменно присутствовал Александр I. В России он бывал наездами, все более не любил ее, все глуше от нее замыкался, отходил от нее, отходил от былых своих либеральных утопий. Начиналось время «кочующего деспота». По выражению одного современника, царь правил «с почтовой коляски». Впрочем, это было не совсем так. Россией правил своего рода «русский наместник» царя Аракчеев. Аракчеев «закручивал гайки». Разрасталась тайная полиция — к той, что была подчинена министерству внутренних дел, прибавилась сеть информаторов, непосредственно подчиненная петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу, сверх того Аракчеев имел и своих собственных осведомителей. Набирала силу цензура. Уже следили за «нравственностью» в поэзии, выражения вроде «нагая истина» почитались неприличными. Ни с того ни с сего было запрещено печатание некоторых произведений Ломоносова. Над Пушкиным собиралась гроза, шли слухи о намерении царя сослать его в Сибирь. В университетах запрещались уроки анатомии. Между тем в стране, разоренной недавней войной, было неспокойно. То и дело вспыхивали крестьянские бунты, волновалось казачество. На Дону в волнениях участвовало около 45 тысяч крестьян, в 256 селениях бунты усмирялись воинскими командами. Наиболее типическим проявлением аракчеевщины оказались так называемые «военные поселения» — новый способ содержания армии, придуманный Александром I и введенный им с 1816 года. В военных поселениях крепостные крестьяне считались одновременно и военнослужащими (служба в ту пору продолжалась в России 25 лет). Это был ярчайший, уникальный образец своеобразного «военного феодализма». Избы крестьян в зоне военных поселений снесли, крестьян с семьями загнали в огромные казармы, одели их самих и их детей (с 6-летнего возраста!) в военную форму. Весь рабочий день пошел под барабанный бой и военные сигналы труб — побудка, принятие пищи, выход на работу. Полевые работы совершались под надзором капралов. Крестьянки по общей команде топили печи, был строго регламентирован скудный крестьянский рацион питания. Порка за малейшее отступление от казенного регламента стала бытовым явлением. Такого рода «поселения» перепоясали всю страну. Они были введены в Новгородской, Петербургской, Могилевской, Слободско-Украинской и Херсонской губерниях. Либеральные посулы царя обернулись чудовищной «новацией» в духе самой бредовой фантазии. Если Аракчеев стал «русским наместником» Александра I, то сам Александр сделался аракчеевским министром иностранных дел. Состоявшийся в октябре 1820 года конгресс Священного союза в Троппау явился весьма важной вехой во всей деятельности вдохновляемого Александром союза. Здесь был открыт и недвусмысленно провозглашен «принцип интервенции». Державы — члены союза заявили о своем «праве» вооруженной силой подавлять революционное движение в любой стране, невзирая даже на отношение к этой акции «законных» правительств. Здесь же Австрии было «поручено» подавить вооруженной силой неаполитанскую революцию. Реакция открыто отождествляла свое «право» с грубой силой. От разговоров и уговоров она перешла к «делу». И вот в этот-то момент в самой России случилось нечто совершенно чрезвычайное. Произошло событие, ставившее под сомнение твердокаменность режима самого Александра. В том же октябре того же 1820 года возмутился Семеновский полк — прославленный полк, герой Отечественной войны, краса и гордость императорской гвардии. И началось возмущение с головной — «государевой» — роты: сам Александр I был шефом этого полка. Солдаты потребовали смещения своего командира — аракчеевского ставленника Шварца, измучившего их дикой муштрой и вконец замордовавшего полк. Переполох в «верхах» сделался страшный. О событиях в полку каждые полчаса слались со специальными нарочными донесения Милорадовичу, «все меры для сохранности города были взяты. Через каждые полчаса, — вспоминает современник событий, — (сквозь всю ночь) являлись квартальные (в штаб-квартиру Милорадовича. — А. Л.), через каждый час частные пристава привозили донесения изустные и письменные... отправляли курьеров, беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная...» Полк был усмирен. «Государева рота» загнана в Петропавловку. «...Нижние чины, — вспоминает Якушкин, — были развезены по разным крепостям Финляндии; потом многие из них были прогнаны сквозь строй, другие биты кнутом и сосланы в каторжную работу, остальные посланы служить без отставки, первый батальон — в сибирские гарнизоны, второй и третий размещены по разным армейским полкам. Офицеры же следующими чинами все были выписаны в армию с запрещением давать им отпуска и принимать от них просьбу в отставку; запрещено было также представлять их к какой бы то ни было награде». Четверо из офицеров были отданы под суд; «при этом, — как пишет Якушкин, — надеялись узнать у них что-нибудь положительное о существовании Тайного общества». Царь к этому времени уже получил донос о том, что такое общество в России существует. «С конгресса в Троппау. — писал один из старших современников Чаадаева, — по мнению моему, начинается обратное движение всей европейской политики и довольно крутой перелом в политике Александра». «Убеждения князя Меттерниха, — добавляет он, — восторжествовали». «После семеновской истории, — пишет Якушкин, — император Александр поступил совершенно под влияние Меттерниха... В 22-м году, по возвращении в Петербург, первым распоряжением правительства было закрыть масонские ложи... со всех служащих были взяты расписки, что они не будут принадлежать к тайным обществам...» Так сошлись, совместились во времени два важных исторических события — конгресс в Троппау и «семеновская история». И вот установить, так сказать, уже живую, непосредственную связь между этими событиями и взялся Чаадаев, приняв поручение доставить Александру в Троппау донесение о возмущении семеновцев. Чаадаев — прошедший Отечественную войну с Семеновским полком, друг и приятель большинства семеновских офицеров... Он мог бы и отказаться от такого поручения. Но не отказался. Даже, как свидетельствуют современники, напротив — настоял на том, чтобы оно было доверено именно ему. Зачем? Мемуаристы-современники и позднейшие биографы Чаадаева разводят руками, «...Вместо того, чтобы от поездки отказываться, — пишет Жихарев, —он (Чаадаев. — А. Л.) ее искал и добивался... В этом несчастном случае он уступил прирожденной слабости непомерного тщеславия; я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором». Так значит — «прирожденная слабость», «непомерное тщеславие». А может быть, все-таки «истинное честолюбие»? «Итак, — пишет Тынянов, процитировав приведенные выше слова чаадаевского племянника, — короткий разговор, тесное сближение с императором. Перед нами человек, близко знавший Чаадаева, человек не чужой». И, оттолкнувшись от этой вскользь брошенной, случайно проскользнувшей сквозь сплетню фразы, Тынянов начинает строить свою цепь логических доказательств. Нет, немилость Александра к Чаадаеву не была вызвана «опозданием» последнего в Троппау. Сам Меттерних свидетельствует о том, что император узнал о событиях в России именно от курьера, прибывшего из Петербурга, то есть от Чаадаева. «Конечно, — пишет Тынянов в статье, посвященной историческим корням сюжета грибоедовского „Горе от ума“, — загадка, породившая выдумку об опоздании, развернувшаяся в клевету, была Жихаревым названа „короткий разговор“ с императором — такова была цель поездки Чаадаева, — был неизвестен только самый разговор, с царем и было непонятно, почему Чаадаев всю жизнь молчал о разговоре» (таком. — А. Л.). Если, продолжает Тынянов, «...сопоставить все растущее значение личности Чаадаева, интерес к нему Александра I, смысл и значение происшедшего события, поставившего под вопрос все будущее царя, с докладом о котором он ехал, и „короткий“ разговор... кончившийся несогласием, и объясняет дальнейшее». «Главная мысль Чаадаева, — пишет далее Тынянов, — мысль болезненная, страстная — была мысль о рабстве, как об общей причине всех болезней и недостатков России». В подтверждение этого своего положения Тынянов приводит выдержку из «Философического письма». Правда, «Письмо» было написано значительно позднее того времени, о котором в данном случае идет речь, но тут это не натяжка. Достаточно вспомнить послание Пушкина к Чаадаеву. «Что общего, — продолжает Тынянов, — было в мысли о рабстве (то есть крепостной кабале русского крестьянина. — А. Л.) с восстанием Семеновского полка? Однако восстание произошло против командира... как введшего в полк приемы худшего рабства... Восстание Семеновского полка произошло против полного уравнения военного строя с крепостным рабством... Можно предположить. — заявляет Тынянов, — что Чаадаев стремился к встрече с царем и к докладу ему о происшедшем восстании именно потому, что оно было вызвано порядками рабства, введенного в полк. Неприятность встречи с царем и доклада ему была слишком очевидна... Катастрофа с Чаадаевым, разыгравшаяся при главе европейской реакции Меттернихе, вовсе не была частной, личной. Это была катастрофа целого поколения... Государственная значительность частной личности отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося громадного влияния на дела государственные, от его влиятельности и связей с важнейшими лицами...» Итак, если прислушаться к Тынянову, все-таки не «природное тщеславие», не карьеристские намерения, а именно «истинное честолюбие» побудило Чаадаева к столь рискованному шагу — поездке в Троппау. И к разговору с царем — разговору, который уже вне зависимости даже от чаадаевских намерений, по одной только объективной логике дела должен был окончательно и бесповоротно прояснить истинные намерения и планы Александра I в отношении института крепостничества в России. Но только не было ли все это к тому времени и так уже достаточно ясно? Нет. Нам-то теперь все это, конечно, ясно. Нам ясно, что возможные надежды Чаадаева на «отмену» Александром I крепостного права были ошибочны. Тогда же многим и многим хотелось еще надеяться на такой вариант в развитии России. Один из виднейших деятелей декабризма, Н. И. Тургенев (человек, достаточно близкий к чаадаевскому кругу), уже в конце 1819 года — то есть как раз накануне описываемых событий — составил по предложению Милорадовича специально для представления царю записку, в которой доказывал историческую необходимость и политическую неизбежность освобождения крестьян сверху. Чаадаев, замечает Тынянов, накануне своей поездки в Троппау имел свидание с Милорадовичем. Положения, сформулированные в записке, могли лечь в основу переговоров Чаадаева с императором. Сам Чаадаев в ту пору (или вернее теперь уже будет сказать до той поры) был весьма склонен к попыткам воздействия на царя в либеральном духе. Вспомним и такие пушкинские строки:Книга Экклезиаста, гл. 9
Глава III. Возвращение
...Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны... Плывет. Куда ж нам плыть?А. С. Пушкин, «Осень», 1833 г.
...Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь тернии и колючки, а подчас и сквозь чащу.Чаадаев решил плыть к Западу. «Говорят, — писал 5 апреля из Кишинева Пушкин в Москву Вяземскому, — что Чаадаев едет за границу — давно бы так; но мне жаль из эгоизма его — любимая моя надежда была с ним путешествовать — теперь бог знает когда свидимся». Друзья провожали Чаадаева. Матвей Муравьев-Апостол сошел с корабля почти у брандвахты — на самой границе. Это было 6 июля 1823 года. 2 января 1826 года Матвей Муравьев-Апостол был «взят с оружием в руках», как писалось позднее в «Росписи государственным преступникам». Он шел с войском, поднятым на штурм царизма уже после разгрома декабристов на Сенатской площади. «Декабриста без декабря» провожал «последний декабрист». Чаадаев уезжал. Надолго. Очень может быть — навсегда. Княжне А. М. Щербатовой он писал незадолго до отъезда, что едет в Швейцарию, где думает обосноваться «навсегда». Ему хотелось утешить старенькую и заботливую Анну Михайловну. «Я буду навещать вас каждые три года, — пишет Чаадаев, — каждые два года, может быть ежегодно, но моей страной будет Швейцария... Мне невозможно оставаться в России по многим основаниям». Перед отъездом, в мае 1822 года, Чаадаев разделил имущество со своим братом. Это не было бегством Это и не могло еще тогда быть бегством. Еще ничего не было решено. Он уезжал вовремя. По давнишней русской традиции он уезжал на Запад. Русских, еще до Чаадаева, тянуло на Запад. По разным причинам. Мысли о «вольностях» западной жизни не раз смущали еще и русских бояр. Побеги в Литву были достаточно частым явлением в Московской Руси. В этом было тогдашнее своеобразное «гусарство», своего рода «загул» — продолжение «домашнего» загула, его развитие, его, так сказать, последний рубеж: «дальше ехать было некуда» уже. Правда, в феврале 1660 года случился на Руси один довольно странный случай по тогдашним временам. Достаточно высокопоставленный вельможа, сын думного дворянина и воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, посланный к своему отцу в Ливонию с ответственным поручением от самого царя Алексея Михайловича, неожиданно сбежал за границу. Все, кто знал молодого Ордын-Нащокина, были потрясены: его ждала блистательная карьера. Сам царь утешал ошеломленного отца. В чем же было дело? Это ведь не был «загул», и молодой человек не пытался скрыться, как-то проштрафившись на родине... С точки зрения его внешних «биографических данных» ничто не предвещало подобной неожиданности. Оказывается, впрочем, что молодой Ордын-Нащокин «уже давно, — как пишет один позднейший историк, — был известен как умный и распорядительный молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место... вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались со своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбье к своему, воспламенили его рассказами о польской „воле“. В описываемое время, — замечает историк, — он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя поручение к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию». Вот и Чаадаеву «стошнило». Побег молодого Ордын-Нащокина, по мысли Плеханова, явился далеким прообразом чаадаевского ухода на Запад. Но параллель эта как-то не выходит до конца. «Со времени Петра, — пишет Плеханов, — приток иностранных идей к нам совершался почти без перерыва... не прекращалась и та умственная денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но все чувствовали себя „вне народных потребностей“, все являлись... „иностранцами“ дома... Был, правда, в двадцатых годах нашего (то есть девятнадцатого. — А. Л.) столетия период, когда просвещенных людей не „тошнило“ в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада. Но этот период (то есть декабристский период. — А. Л.) скоро миновал, людей александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским людям опять ничего не оставалось, кроме „тошноты“. Чаадаев уезжал, и уезжал официально, в ту пору, когда десятки уже и сотни и десятки сотен русских образованных людей уезжали за границу. «На воды», «в Париж», «в Рим», «за получением образования», наконец, просто так, «рассеяться» — все это были вполне достаточные и вполне официальные причины для отъезда на Запад. Русские образованные дворяне в чаадаевское время не чувствовали себя «за границей» в Париже, или Риме, или даже в Лондоне. Попадая за рубежом в свой социальный круг, они порой чувствовали, что узы социальные важнее, существеннее, ближе уз национальных. Да и то еще: во всех упомянутых западноевропейских столицах было тогда свое «русское общество», свой русский «свет». Люди жили по «заграницам» годами, подчас лишь время от времени наезжая, наведываясь (как то и обещал Чаадаев перед отъездом своей Анне Михайловне) в Россию для поддержания официальных и неофициальных связей или приведения в порядок хозяйственных дел. Совершенное знание иностранного языка стирало психологическую и интеллектуальную отчужденность иностранцев. Стало быть, сам по себе отъезд за границу в ту пору был для русского просвещенного дворянства делом обыденным, заурядным, бытовым. Главное в этом случае было заключено в истинных мотивах отъезда. Были, конечно, среди отъезжающих и последователи молодого Ордын-Нащокина. Но у них эмиграции внешней предшествовала эмиграция внутренняя. Внешняя лишь фиксировала факт уже совершившийся. Молодой Ордын-Нащокин уехал потому, что, по мнению своих современников, просто «спятил». Вернулся же потому, что, наконец, «одумался». Чаадаев уехал на Запад потому, что одумался и, трезво посмотрев на вещи, махнул, наконец, рукой на все свои прожекты общественно полезной деятельности. А вот «сошел с ума», по мнению светского общества — своей социальной среды, — он как раз тогда, когда вернулся. В сравнении с «Чаадаевым семнадцатого века» тут была какая-то обратная логика, обратная закономерность. «Чаадаев семнадцатого века», одумавшись, просил прощения и получил его. Чаадаев вернулся нераскаянным. У молодого Ордын-Нащокина эмиграции формальной предшествовала духовная эмиграция, внутреннее отчуждение от родины. Чаадаев уезжал потому, что не мог в себе самом порвать с Россией. Духовной эмиграции у Чаадаева не было. Он был первым западником, то есть именно русским человеком «западной ориентации». Русский западник без мысли о России, без боли о России, без души в России — абсурд. «Когда Борис Годунов, — писал Осип Эмильевич Мандельштам, — предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима. Но ведь и первые голуби не вернулись обратно в ковчег. Чаадаев был первым русским, в самом деле идейно побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно ценили присутствие среди них Чаадаева. На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта: «Этот был там, он видел — и вернулся». Отъезд Чаадаева на Запад был началом преодоления начавшейся было духовной его эмиграции. И отъезд оказался возвращением. Это было идейное путешествие. С точки же зрения обычной, опять-таки «анкетной», путешествие Чаадаева представляется очень странным, непонятным. Первоначально Чаадаев решает было плыть в Гамбург. Поблизости от Гамбурга есть морские купанья, которые прописал Чаадаеву петербургский врач, некто Миллер. Чаадаев склонен очень серьезно отнестись к совету своего врача. В нем появляется и в дальнейшем все усиливается новая черта, столь уж не подходящая для блестящего гусарского офицера, — мнительность. Чаадаева мучит геморрой — следствие какого-то нарушения обмена веществ. Чаадаев подозревает, что болезнь, установленная врачами, не главное в его нездоровье. Он систематически недомогает, капризничает, злится. Итак, в Гамбург. Отдыхать, купаться, лечиться. 2 июля 1823 года Чаадаев пишет еще из Петербурга брату: «Друг прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую — обетованную землю... Еду я завтра в Кронштадт, на другой день, вероятно, пущусь в путь... Прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве с Гамбургом, в Куксгавене, где буду купаться в море; мне это настоятельно предписано здешним доктором Миллером — великий человек! — он мне объявил, что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная...» Через три дня Чаадаев вновь пишет брату, уже из Кронштадта: «Пишу к тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию... Позабыл, было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? — да разве в Англии нет моря?» Корабль, на котором Чаадаев решил вдруг плыть в Англию, оказался более комфортабельным, чем тот, что шел в Гамбург. Вот и вся причина изменения первоначального маршрута. Чаадаев капризничает. До Англии Чаадаев добирался долго. В Балтийском море, по выходе из Каттегата, корабль был захвачен сильнейшим штормом. 17 дней Чаадаева носило вдоль норвежских и английских берегов. Наконец, как пишет Чаадаев брату, «занесло черт знает куда», и Чаадаев сошел с корабля близ Ярмута. Лондон Чаадаеву не очень-то понравился. «Я пробыл в Лондоне, — пишет он Михаилу, — четыре только дня; был в Вестминстере, влезал на Павловский Собор, как водится. Самою разительною вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною парки... Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее любопытного в Англии, это — столица, как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все». Зато Брайтон, в который сразу же перебрался Чаадаев и где, наконец, занялся морскими купаньями, произвел поначалу на него самое отрадное впечатление. Но купанья не помогли. Да и вообще Чаадаев не вполне понимает, доволен ли он пока своей поездкой. «Божусь, не знаю, — пишет он Михаилу, — дай опомниться». Через некоторое время он сообщает тетушке, что немедля едет в Париж. Тут же все меняется. Легкая простуда, и Чаадаев остается в Англии. Потом быстрое выздоровление. Чаадаев вновь остается в Англии. Наконец Париж. Старый знакомый. Город чаадаевской молодости, надежд. «Я в Париже, — пишет Чаадаев брату, — первые дни бегал по городу, искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился... Русских здесь множество, более ста, много знакомых, я никого из них не вижу...» Свидание с забытыми надеждами вышло грустное. «Я живу подле Тюльерийского сада, и много обещаю себе радости от его зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в Швейцарию...» Еще один мотив появляется в письмах Чаадаева домой — тревога о денежных делах. Письма к брату пестрят разговорами о деньгах, просьбами выслать денег, которых Чаадаеву уже не хватает, рассуждениями о дороговизне заграничной жизни, о его, Петра, неумении вести свои дела и т. д. и т. д. С удивительным умением Чаадаев без всяких кутежей, без всяких видимых излишеств растрачивает за границей кучу денег. Временами ему приходится, как видно, действительно туго. «Премилый друг, — пишет Чаадаев брату из Парижа. — ...Я жил долго без денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь... Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю». Наконец Чаадаев выбирается из Парижа и переезжает в Швейцарию. Как помним, перед отъездом на Запад Чаадаев писал тетушке, что именно Швейцария станет его второй родиной. Вскоре Чаадаев переезжает из Швейцарии. В конце марта 1825 года он оказывается в Риме. В Италию Чаадаев едет без всякой особой охоты, без всякого любопытства, почти лишь для того как будто, чтобы, как он говорит, «отделаться». За все время своего путешествия Чаадаев, по его собственному свидетельству, ни от кого, кроме брата, не получает писем, никаких связей с родиной он не поддерживает. Брат в это время живет в деревне, никакой серьезной информации о положении дел в России в его письмах нет. Чаадаев чурается русского общества за границей, подолгу живет в уединенных местах, почти ни с кем не видится. И неожиданно Рим производит на Чаадаева самое отрадное впечатление. «Рим, — пишет Чаадаев брату, — чрезвычайная вещь — ни на что не похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там два приятных месяца, отгадай, с кем? с старым, с добрым своим приятелем Ник. Тургеневым». В это же время Чаадаев получает письмо от Якушкина. Для Чаадаева это событие. О получении этого письма он специально извещает брата. После Италии, постоянно меняя ранее принятые планы дальнейших путешествий, Чаадаев едет в Карлсбад, где вновь живет вместе с Н. Тургеневым. Чаадаев все время лечится. И постепенно самочувствие его становится все хуже и хуже. Его мучают головокружения, странные нервные состояния — «гипохондрия». Временами вроде бы наступает некоторое улучшение, потом еще хуже. И чем дальше — тем все хуже. Доктора не помогают, лечение не идет впрок. Тоска какая-то все более овладевает Чаадаевым. Какая-то черная тоска, вроде предвестия большого несчастья. Чаадаев не находит себе места. И постепенно в его письмах к брату начинает звучать еще один мотив: необходимость возвращения домой. Сначала этот мотив — формальный. Чаадаев говорит в письмах какие-то общие слова Михаилу, он как бы старается уверить брата, что уехал не навсегда, что вернется, что они еще увидятся и т. д. Но постепенно мысль о возвращении становится и более серьезной и более конкретной, более очувствованной, что ли. Чаадаев начинает всерьез уже беспокоиться, подолгу не получая известий из дому, его волнует молчание брата, он требует, чтобы брат чаще, подробнее писал о том, что делается в России. А из Парижа Чаадаев уже с какой-то мрачноватой интонацией замечает в одном из своих писем к Михаилу: «...скажу тебе, что извлек из своего странствия... пользу, вот какую — уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно». Вслед за тем в письмах появляются рассуждения о том, сколько еще времени пробудет Чаадаев за границей. О невозвращении нет уже и речи. Но возвращение все оттягивается и оттягивается: то новый приступ старой болезни, то непонятное недомогание «общее», то еще что-то — не вполне ясно, что именно, — мешает Чаадаеву определить окончательный срок своего возвращения. Потом начинают определяться и «окончательные сроки». Но возвращение все оттягивается и оттягивается. Михаил, похоже, начинает терять надежду. Как будто какая-то болезненная судорога передергивает Чаадаева, когда он пишет о своем будущем житье-бытье дома. Нет, не мысль о «родных снегах» или «родных березках» влечет его в Россию. Страшноватым представляется ему «родное житье», жутью веет на него от мысли о грядущем «коротаний жизни на родине». По возвращении в Россию Чаадаев намеревается поселиться в деревне. Особенно пугает его мысль о долгих зимних деревенских вечерах, когда, как пишет он брату, «стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы». Два чувства, едва ли не в равной мере острых, борются в Чаадаеве — тоска по родине и страх перед идиотизмом русской деревенской жизни, с которым, как полагает Чаадаев, ему неизбежно придется столкнуться по возвращении домой. «...Вот беда! — пишет он брату, — хочу домой, а дома нету». Так проходят месяцы, «годы. По письмам Чаадаева к Михаилу трудно, очень трудно судить, о чем думает во время своих странствий Чаадаев, куда теперь устремляются его мысли, какие процессы подспудно происходят теперь в его сознании. В письмах брату Чаадаев толкует все больше о разных пустяках или о деньгах, жалуется на здоровье, на настроение. Очень немногочисленные письма Чаадаева к другим людям носят исключительно деловой характер, очень кратки. Правда, приблизительно через год после своего отъезда за границу, когда Чаадаев получает известие о большом петербургском наводнении 7 ноября 1824 года, в его письме к брату вдруг прорываются какие-то очень искренние и новые для него ноты. «Я здесь узнал, — пишет Чаадаев из Милана, — про ужасное бедствие, постигшее Петербург; — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по поводу Лиссабонского землетрясения, что люди всему сами виноваты; зачем живут и теснятся они в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, — замечает Чаадаев, — мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты... Это горе так велико, что я было забыл за ним свое собственное... что наше горе перед этим! Страшно подумать, что из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они перед Богом!» Процитировав этот отрывок из письма, Гершензон замечает. «Это пишет не единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч перед ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии». Нам еще придется говорить о религиозности Чаадаева. Но только Гершензон явно упрощает вопрос, полагая, что человек, разделяющий религиозные воззрения, автоматически, так сказать, переставал быть единомышленником Якушкина и Муравьева-Апостола. Не случайно и то, что Гершензон, приводя этот отрывок из письма Чаадаева к брату, «забывает» процитировать именно то место в нем, где как раз и говорится о Якушкине, Муравьеве и других друзьях Чаадаева: «Может быть, — пишет Чаадаев, — кто-нибудь из моих знакомых погиб... нельзя ли, — просит он брата, — отписать к Якушкину и велеть ему мне написать, что узнает про общих наших приятелей; особенно об Пушкине (который, говорят, в Петербурге), об Тургеневе... и Муравьеве...» Трудно представить, что Михаил мог бы не знать о каком-либо несчастье, случившемся тогда с кем-либо из перечисленных Чаадаевым людей. Характерно и то, что не от брата, а именно от Якушкина (который, как помним, незадолго до того принял Чаадаева в декабристское общество) хочет Чаадаев узнать подробности о судьбе близких ему людей. Вероятнее всего, логичнее всего предположить, что известие о страшном стихийном бедствии, постигшем Петербург, вдруг навело Чаадаева на мысль об опасностях иного уже рода и характера, подстерегающих его друзей. В этом случае по-иному может быть истолковано и своего рода предупреждение, совет Чаадаева, переданный на родину в письме к брату (Чаадаев знал, что Михаил часто дает его письма читать близким ему людям, в частности тому же Якушкину) : «первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее». Вот, как видно, откуда идет все нарастающая тревога Чаадаева о доме, сознание нравственной необходимости вернуться на родину. Здоровье его все хуже, но Чаадаев пишет брату: «Больше ничего не желал бы, как столько силы, чтобы до вас добраться мог, а там жить с вами здоровому или больному мне бы было все равно». «Что чувствую, что перечувствовал во все это время (то есть за время заграничных своих скитаний. — А. Л.) — не могу тебе сказать; за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидеть, — остального века не достанет на молитвы». И опять мысль о боге очень тесно переплетается у Чаадаева с мыслью о судьбах ближних его. К этому времени до Чаадаева уже доходят известия о событиях на Сенатской площади. В июне 1826 года Чаадаев выезжает на родину. Здесь, в пограничном городке Брест-Литовске, с Чаадаевым произошел, как он сам говорит в очередном письме к брату, «странный случай». Чаадаев пишет из Брест-Литовска брату: «Я здесь живу, мой друг, две недели. Со мной здесь случился странный случай. Приехав сюда, был осмотрен по обыкновению на таможне довольно строго; между прочим, взяты были у меня бумаги, по обыкновению для пересмотра. По сих пор мне их не отдали. Вероятно, послали в другое место разбирать, а может быть, найдя там несколько писем от Тургенева, препроводили их куда-нибудь на рассмотрение...» Все это оказалось для Чаадаева полной неожиданностью. Он ведь не знал тогда о сообщении, сделанном следственной комиссии по делу декабристов Якушкиным. Не знал он и о том, что за ним, Чаадаевым, уже установлен тайный надзор. В 1935 году Д. Шаховской опубликовал документ, с которым в свое время было бы, конечно, очень важно познакомиться Чаадаеву. Вот он:П. Я. Чаадаев, «Философические письма», письмо второе
«Его императорскому величеству от его императорского высочества цесаревича. РАПОРТ Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них так сказать душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардии Семеновском полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до высочайшего сведения вашего императорского величества».Так, языком полицейского агента Константин Павлович писал Николаю Павловичу. О встречах с этим «высоким» доносчиком за границей Александр Тургенев вспоминает, описывая лечебный сезон в Карлсбаде летом 1825 года: «Вчера подошел к нам троим (то есть трем братьям Тургеневым. — А. Л.) цесаревич. Мы хотели встать, но он троекратно удерживал нас и начал разговор, который кончился через два часа с половиной. Мы почти во все время сидели, а он стоял и от одного предмета переходил к другому. Начали с газет и в течение разговора дело доходило и до... законов уголовных, семеновской истории... словом, о многом и о многих. Он любезен и иногда остроумен». Цесаревич провоцировал. И накоплял сведения. Еще ничего не было решено, еще все было впереди. Сенатская надвигалась. Сведения пригодились. На всякий случай Константин выдал Чаадаева победившему Николаю. После Сенатской площади Чаадаев в глазах Константина упал. Дальнейшая слежка за Чаадаевым была доверена простым полицейским агентам. Первый донос был отправлен Константином царю 7 июля 1826 года, 21 июля того же года Константин писал Николаю: «Вашему императорскому величеству от 7 сего июля из города Бреста Литовского всеподданнейше доносил я о полученном мной от Варшавской секретной полиции донесении, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, что спешит он ехать из Варшавы в Москву и что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел его там и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми... По сим причинам я там же приказывал Брест-Литовскому пограничному почтмейстеру и начальнику тамошнего таможенного округа по обязанности их осмотреть все, что есть у означенного ротмистра Чаадаева, коль скоро он прибудет в Брест, и что только подозрительного окажется, представить мне; между тем он, Чаадаев, по приключившейся ему легкой болезни, оставался в Варшаве, и я по возвращении моем сюда нашел его еще здесь, но ничего такого против его не предпринимал, что бы могло подать ему мысль, что его подозревают, а только учрежден был за ним один секретный надзор, по коему ничего особенного в поступках его подозрительного не оказалось, и так он выехал в Брест. Там пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволенные книги и подозрительные бумаги, то оные представили мне, а его остановили в Бресте под надзором...» и т. д. 26 августа с Чаадаева по повелению Николая I был снят подробный допрос, целью которого было установить степень близости Чаадаева с осужденными его друзьями-декабристами. С Чаадаева была взята подписка о неучастии его в любых тайных обществах. Чаадаев категорически отрицал свое участие в тайном обществе, связь с целым рядом декабристов объяснял лишь дружескими отношениями. «Мнение мое вообще о тайных обществах, — писал Чаадаев в ответ на один из пунктов допросного листа, — можно видеть из находящейся в бумагах моих речи о масонстве, писанной мною еще в 1818 году, где ясно и сильно выразил мысль свою о безумстве и вредном действии тайных обществ вообще». Наконец через сорок с лишним дней после задержания Чаадаев был отпущен. Начальник главного штаба Дибич писал по этому поводу московскому генерал-губернатору: «В скором времени должен прибыть служивший лейб-гвардии в гусарском полку и бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове ротмистр Чаадаев, который находился весьма в коротком знакомстве с преступником Николаем Тургеневым. Государь император высочайше повелеть соизволил, чтобы ваше сиятельство имели за ним, г. Чаадаевым, бдительнейший присмотр, и буде малейше окажется он подозрительным, то приказали бы его арестовать». В самом начале сентября 1826 года Чаадаев приезжает, наконец, в Москву. В то же самое время (возможно даже, что в один день с Чаадаевым) в Москву из ссылки, из Михайловского, возвращается и Пушкин. 4 октября Чаадаев переезжает на постоянное жительство в подмосковную деревню своей тетки в Дмитровском уезде. Чаадаев живет уединенно, необщительно, много читает. За ним здесь устанавливается постоянный тайный полицейский надзор. Чаадаев осмысляет результаты своей поездки за границу, осмысляет происшедшее за время его отсутствия на родине. Ему было над чем тогда подумать. Да и деваться ему тогда было некуда. Якушкин сидел в каземате. Николай Тургенев остался навсегда за границей, заочно приговоренный к смертной казни по делу декабристов. Был Пушкин, он писал стихи, от которых выть хотелось:
«Уже давно, милостивый государь, я хотела написать вам; боязнь быть навязчивой, мысль, что вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое вы получите от меня. Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое вы мне оказывали некогда; я знаю: вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь: эта мысль для меня невыносима; без сомнения — у меня много недостатков, но никогда, уверяю вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и вы; я со всем жаром, со всем энтузиазмом, свойственным моему характеру, отдалась этим, столь новым для меня чувствам. Слыша ваши речи, я веровала: мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, совесть укоряла меня в склонности к католичеству, я говорила себе, что у меня нет личного убеждения и что я только повторяю себе, что вы не можете заблуждаться; действительно, это производило наибольшее впечатление на мою веру, и мотив этот был чисто человеческим. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти, столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной... вашему характеру свойственна большая строгость... Я замечала за последнее время, что вы стали удаляться от нашего общества, но я не угадывала причины этого... Не стану говорить вам, как я страдала, думая о том мнении, которое вы могли составить обо мне... Но пора кончить это письмо; я желала бы, чтобы оно достигло своей цели, а именно, убедило бы вас, что я ни в чем не притворялась, что я не думала разыгрывать роли, чтобы заслужить вашу дружбу, что если я потеряла ваше уважение, то ничто на свете не может вознаградить меня за эту потерю, даже сознание, что я ничего не сделала, что могло бы навлечь на меня это несчастье. Прощайте, милостивый государь, если вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой. Е. Панова».Играла ли Панова «роль» или на самом деле была увлечена религиозными идеями Чаадаева, это в конце концов вряд ли может уже нас заинтересовать. Но Чаадаев принес ей трагедию. Не последнюю роль в этой трагедии, как видно, должен был сыграть и сам факт публичного посвящения ей одиозных по тем временам «Философических писем». И если Чаадаева за эти письма объявили сумасшедшим, то Панову в конце концов по настоянию мужа на самом деле засадили в сумасшедший дом. Жутью веет от официального акта губернского московского правления, свидетельствовавшего в конце 1836 года умственные способности Пановой и признавшего ее сумасшедшей. Спрошенная, «довольна ли она местом своего жительства», Панова с заученной, почти солдатской четкостью отвечала: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем... довольна». А когда ее вслед за тем попросили рассказать о состоянии ее нервной системы, Панова заявила, что нервы у нее «до того раздражены, что я дрожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать». Пановой было тогда 32 года. Бытовая трагедия этой женщины каким-то черным, трагическим фарсом оттенила идейную драму самого Чаадаева. В мае или июне 1831 года Чаадаев вновь стал появляться в обществе, затворничество его кончилось. Внешне это произошло, по словам того же Жихарева, так. Чаадаев страшно надоел своими капризами лечившему его врачу — профессору Альфонскому, и тот, наконец, почти насильно завез Чаадаева как-то в Английский клуб. Здесь Чаадаев встретил кучу своих былых знакомых, завязался разговор. Чаадаева слушали со вниманием, он оказался центром общества. С этого все и переменилось. Чаадаев вновь стал бывать в «обществе», стал принимать у себя. Внешне все это, возможно, так и выглядело. Настоящая же причина возвращения Чаадаева в «общество» заключалась, очевидно, в том, что ему теперь, как он сам полагал, было что сказать людям. Чаадаев вернулся в «общество» уже автором знаменитых «Философических писем».Они не были еще напечатаны, но они уже существовали. Он вновь выработал позицию, с которой жизнь обретала смысл и значение. Уже в 1829 году Чаадаев спешит сообщить Пушкину: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени». «Тайна времени» мучила тогда Пушкина:
Глава IV. Иллюзии без надежд
На следующем листке я вас познакомлю с серым карликом и серым философом. Серый цвет есть цвет мистицизма.В 1837 году Чаадаев писал своему давнишнему другу М. Ф. Орлову: «Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже! А потому из трех богословских добродетелей будем прилежать к двум первым, любви и вере, и станем молить Бога простить нам, что мы отвыкли от третьей... Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах. Вы по несчастию верите в смерть... вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность — не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась; философия, воображающая, что мир, окружающий нас, таков в своем реальном бытии, и что его следует принять, и не видящая, что это нами созданный мир и что его следует уничтожить...» Так Чаадаев стал религиозным философом. Когда надежд на успехи в делах земных не остается, люди порой обращаются к «небу». Тогда надежды уступают место иллюзиям. Вот ведь что, по сути-то дела, сказал Чаадаев в своем письме к М. Орлову. Надежда может осуществиться, иллюзии не осуществляются никогда. Двадцатые годы XIX века были эпохой великих надежд. Тридцатые — время иллюзий. В чем-то иллюзии могут оказаться надежнее самых даже обоснованных надежд: иллюзии не зависят от действительной жизни. Жизнь может обмануть человека в его лучших надеждах, но даже в самых неоправданных своих иллюзиях человек может всегда оставаться совершенно уверен: они покинут его лишь тогда, когда он сам этого захочет. Надежда — это чувство общественного голода. А когда история не насыщает, приходят всякого рода заменители реального исторического продукта — иллюзии. Иллюзия — это горький послевкус неосуществленной надежды. Иллюзии паразитируют на отсутствии здорового обмена веществ в общественном организме. И засилье иллюзий — всегда верный признак того, что реальных надежд на прогресс у данного общества уже не осталось. Обманутая надежда чревата иллюзией. На смену обманутой надежде часто приходит отчаяние. Из отчаяния, как явления общественного, может вырасти новая надежда. Но если оснований для новых надежд все нет и нет, а жизненные силы в данном общественном организме уже на пределе, то тогда отчаяние может оборваться в смерть этого организма, в его социальный распад. На смену отчаянию может прийти и черное бесплодие социального цинизма. Недаром время прощания с надеждами всегда почти оказывается эпохой массовых предательств: цинизм ведет за собой предательство, цинизм, по существу, и является моральным или идеологическим «оправданием» предательства. И иллюзия в этом случае может предстать как некий спасительный анабиоз. Она не дает целиком атрофироваться, целиком омертветь данному общественному организму. Это «жизнь с закрытыми глазами», это жизнь во сне. Это, в строгом смысле слова, конечно, не жизнь. Но это и не гибель. И такая жизнь лучше, чем полная катастрофа. А в состоянии анабиоза человек может еще как-то «пересуществовать» ядовитую эру безвременья. Так иллюзии порой оказываются формой своеобразной консервации идеалов, которые не могут найти себе удовлетворения в настоящем, но которые вновь окажутся жизнеспособны в грядущем. В этом случае иллюзия становится уже формой социальной утопии. Порой действительно, как писал младший современник Чаадаева Федор Иванович Тютчев: Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, — И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать... Пройдет какое-то историческое время, какой-то «срок», и какие-то иллюзии и утопии могут предстать элементами новых систем убеждений, связанных, в свою очередь, с новыми историческими надеждами. Тогда некий духовный ток пробежит, соединяя былые заблуждения людей с их новыми надеждами, и новые люди возьмутся сделать то, что так и не удалось свершить людям ушедшим. И иллюзии прошлых времен станут в этом случае как бы телепатической формой духовной связи различных эр духовного развития человечества. Но может произойти и иное. Иллюзия — это все-таки совершенно особая форма консервации идеалов, связанных с былыми надеждами. Надежда ведь всегда условна, она, так сказать, сослагательна по самой своей природе: своего осуществления она ждет лишь извне. Идеалы, связанные с конкретными историческими надеждами, всегда обращены в будущее, они — вопрос к этому будущему и призыв к нему. Они ждут ответа от самой жизни. Иллюзии ни от кого никаких ответов уже не ждут. Они сами — ответ на все вопросы. В своей мертвой отвлеченности произвольных абстракций они канонизируют и догматизируют жизненную живую сущность былых общественных идеалов. В иллюзиях эти былые идеалы только именно сохраняются, но уже больше не растут и не развиваются. И когда история обманывает надежды, иллюзии пытаются скрыть этот обман, выдавая его за истину. Так идеалы перерастают в предрассудки. И так иллюзии становятся формой отрицания тех самых идеалов, на могиле которых они и вырастают, оставаясь своеобразным утешительным надгробием на месте погребения былых надежд. Время, пришедшее в Европу после поражения революционной ситуации, сложившейся здесь в начале прошлого века, было временем великих утопий и самых фантастических иллюзий. Это было время утопического социализма и социального мистицизма. Знаменитый Мадзини, воспетый Герценом герой итальянского освободительного движения, поднимал свою родину с лозунгом «Бог и народ!». Церковь как бы встречала каждого отчаявшегося в своих земных надеждах и предлагала ему испробовать силу «небесного оружия». Многим тогда терять было нечего. Многие и многие шли тогда в религию не как идут в монастырь — не для смирения и послушания, а именно в поисках новых форм воздействия на ненавистную действительность, ища в религии не успокоения и забвения, а возможностей для действенного протеста. Религия в этом случае представлялась не духовным самоубийством, а именно выходом из тупика, в который человека завела действительность, новой формой общественного подвижничества. Так обращается к «новому христианству» один из патриархов, по энгельсовскому выражению, социализма, Сен-Симон, отказавшийся во время французской буржуазной революции конца XVIII века от графского титула, но отшатнувшийся от этой революции в эпоху ее террора. Так, в принципе, позднее приходит к идее своей «новой религии» один из непосредственных предшественников научного социализма, Фейербах, не нашедший ничего утешительного для своих воззрений в революции 1840 года. Своеобразная религиозность этих и других мыслителей той эпохи смыкалась с общим теологическим уклоном в истолковании исторического процесса (понимание исторического развития как некоей целесообразной предопределенности общественного прогресса), характерным уже абсолютно для всех теорий исторического прогресса XVIII — начала XIX века... «Разочаровавшись» в действительной истории после какого-либо ее особенно «зловещего» поворота и вместе с тем не находя в своей совести никаких оснований для примирения с «гнусной» действительностью, люди пытались опереть свой протест против реальности на нечто превосходящее эту, «сегодняшнюю» реальность, на нечто не подвластное «злобе дня», на некий надысторический абсолют. Конечно, развитие духовной жизни Европы и в этот период не было однозначным, однолинейным — в это же время, как мы знаем, подспудно продолжают вызревать и идейные предпосылки для материалистического понимания истории. Но факт остается фактом: гуманизм предшествующей эпохи, «первая, — по выражению Энгельса, — форма буржуазного просвещения, в своем дальнейшем развитии перешел в католическое иезуитство»11. Вообще романтический протест против «несовершенства» этого мира, когда этот протест не находит себе «подручных средств» в окружающей действительности, с достаточной мерой внутренней логики и нравственной последовательности приводит к тому или иному виду телеологического истолкования истории, то есть к какому-то из видов фаталистической концепции исторического прогресса. Прогресс не гарантирован человечеству; теория гарантированного прогресса, по существу, предполагает веру в некую цель развития природы и общества. Прогресс вероятностен. Прогресс предопределен. В этой идее уже кроется зачаток религиозного мироистолкования. Дело остается здесь только за пророком, устами которого фаталистический характер исторического прогресса будет объявлен деморализованным массам и придаст им силы и энергию для необходимых действий во имя гарантированного историей светлого будущего. «Слушая, с какой настойчивостью мы подчеркиваем полезность истории как подтверждения концепции Сен-Симона, — писал в свое время один из его учеников, — относительно развития человечества, вы упрекнете нас, быть может, господа, в том, что мы недостаточно считаемся с настоящим... Сен-Симон живо чувствовал пустоту окружающей его среды и леденящий холод, до которого она доведена... Но он не потерял веры в человечество, ибо чувствовал в себе достаточно жизни, достаточно любви, чтобы оживить мир... Стряхните поэтому с себя всякий страх, господа, и не противьтесь потоку, увлекающему вас к счастливому будущему; положите конец сомнениям, которые вносят неуверенность в ваши сердца и поражают вас бессилием: охватите любовно алтарь примирения, ибо времена исполнились, и скоро пробьет час, когда согласно сен-симоновскому преображению христианского слова все будут зваными и все будут избранными». Религиозность такого рода оказывается своеобразной платой за сохранение исторического оптимизма в тех именно случаях, когда с «земной» точки зрения этот оптимизм оказывается слишком абстрактным. Но в этом случае за ценой уже «не стоят». Бумажные ассигнации религии не спасают оптимизм от девальвации на рынке житейской суеты. Удивительно ярким примером такого рода прихода к религии, и именно к католицизму на русской почве, представляется жизнь одного из младших современников Чаадаева, Владимира Сергеевича Печерина. В этой жизни путь, которым сам Чаадаев пришел к католицизму, психологическая закономерность этого пути, — в случае с Чаадаевым в значительной степени остающиеся скрытыми во внутренней эволюции его мировоззрения, — как бы выходят наружу и легко прослеживаются в видимой логике жизненных поступков человека. Поступки Печерина помогают понять чаадаевские мысли. Печеринская биография очень интересно пересекается с биографией Чаадаева. Пересечение это происходит как раз в момент «звездного часа» в жизни каждого из упомянутых людей. В конце сентября 1836 года в России вышла в свет 15-я книга «Телескопа», где в отделе «Науки и искусства» была наряду с другими материалами опубликована статья под довольно оригинальным названием: «Философические письма к г-же ***. Письмо 1-ое». Статья была не подписана. Вместо подписи значилось: «Некрополис. 1829 г., декабря 17». Публикация сопровождалась следующим редакционным примечанием: «Письма эти писаны одним из наших соотечественников. Ряд их составляет целое, проникнутое одним духом, развивающее одну главную мысль. Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения дают им особенное право на внимание мыслящих читателей. В подлиннике они писаны на французском языке. Предлагаемый перевод не имеет всех достоинств оригинала относительно наружной отделки. Мы с удовольствием извещаем читателей, что имеем дозволение украсить наш журнал и другими из этого ряда писем». Так вышло в свет первое из знаменитых «Философических писем» Чаадаева. Опубликовать его Чаадаев решился уже давно и прилагал к тому немало стараний. Пушкин участвовал в поисках возможностей для напечатания «письма». Перевел его с французского (на котором Чаадаев писал лучше, чем по-русски), по предположению некоторых исследователей, Белинский. Мемуарные источники указывают на друга Герцена, известного нам по «Былому и думам», Николая Христофоровича Кетчера. Сам Герцен, за два года до того познакомившийся с Чаадаевым у Орлова, был в это время в вятской ссылке. «Я спокойно сидел, — вспоминает он, — за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в глуши и ссылке, чтобы оценить, что значит новая книга. Я, разумеется, бросил все и принялся разрезывать „Телескоп“ — „Философические письма“, писанные к даме, без подписи. В подстрочном примечании было сказано, что письма эти писаны русским по-французски, т. е. что это перевод. Все это скорее предупредило меня против статьи, чем в ее пользу, и я принялся читать „критику“ и „смесь“. Наконец дошел черед и до «Письма». Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда... Читаю далее — «Письмо» растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе. Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал... Я боялся, не сошел ли я с ума... Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев...» Чаадаевское «Письмо» пошло по России. В это время, в том же самом году, совсем незадолго до появления чаадаевского «Письма», из России уехал — навсегда — молодой талантливый ученый Печерин. 17 февраля 1848 года российский сенат вынес постановление, в котором значилось, что кандидат философии Владимир Печерин признается виновным: 1) в недозволенном оставлении отечества и неявке в Россию по вызову правительства и 2) в отступлении от православного исповедания в римско-католическое и вследствие этого считается отныне навсегда изгнанным из отечества с лишением всех прав состояния. Этому постановлению предшествовали долгие уговоры беглеца, увещевания его, официальные и неофициальные. Владимир остался непреклонным в своем решении. Печерин, конечно, был тоже последователем молодого Ордын-Нащокина, но последователем, который оказался последовательнее своего исторического предшественника. Схема была та же самая, но в случае с Печериным она получила едва ли не классическую завершенность. Как и Чаадаев, Печерин с юности был мучим тем самым чувством, которое Чаадаев назвал «истинным честолюбием». Одно время, правда, Печерину казалось, что он сможет насытить это честолюбие скромным подвижничеством ученого-анахорета. «Я воображал себе, — вспоминал впоследствии Печерин этот момент в своей жизни, — бедного византийского монаха в черной рясе. С какой любовью он рисует каждое слово, каждую букву! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит и пишет... „Вот, — думал я, — вот единственное убежище от деспотизма. Запереться в какой-нибудь келье, да и разбирать старые рукописи!“ Немалое число русских молодых и не очень молодых людей вслед за Печериным (и, как правило, конечно, даже не зная о его опыте на этот счет) пытались идти этим путем — прожить жизнь ученой улиткой. Путь этот, как и каждый, имел свою логику. Постепенно, продолжает Печерин, «я начал жизнь петербургского чиновника: усердно посещал домашние балики у чиновников, волочился за барышнями, писал кое-какие стихи и статейки в „Сыне Отечества“ и пр. и пр. Но — что гораздо хуже — я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С. С. Уварова, вследствие каких-то переводов из греческой антологии, напечатанных в каком-то альманахе... Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю пропасти...» Но тут Печерина в числе лучших молодых ученых того времени послали «для усовершенствования в науках» и «приготовления к профессорскому званию» на два года за границу. Годы заграничных странствий стали периодом жестокого духовного кризиса для Печерина. Дневники и письма его тех лет передают нам характер его раздумий и терзаний. Мысль о родине преследует его. «Я родился в стране отчаяния, — пишет Печерин. — Вопрос один: Быть или не быть? Как! Жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы — что я говорю скованы! — нет: безжалостно задушены — жить в такой стране не есть ли самоубийство?» Образ России — огромного Некрополиса, города мертвых, страны мертвых душ — образ николаевской России предстает перед ним как видение какого-то страшного бреда. Действительно, было отчего сойти с ума. «Эпоха, — как писал в одной из своих статей Луначарский, — можно сказать, была усеяна трупами и полутрупами, из которых одни сопротивлялись и были сломлены, другие согнулись, остались в живых, но были искалечены, приобрели резко выраженные патологические черты». И вот, пишет Печерин, «я погрузился в отчаяние, я замкнулся в одиночестве моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам... Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружающему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемой женщиною. Ненависть — это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое, я даже удостаивал его улыбки... Ах! Я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице, в то время как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности. Я стал в прямой разрез с вещественной жизнью, меня окружавшею; я начал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения». Все это похоже на чаадаевский путь. По истечении назначенного срока Печерин вернулся из командировки и вскоре приступил к чтению лекций в Московском университете. Известный русский филолог Буслаев, бывший тогда в числе студентов молодого профессора Печерина, пишет в своих «Воспоминаниях»: «Профессор греческого языка... был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил нам их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастию, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень не долго, менее года». Известны восторженные отзывы о Печерине-профессоре Ю. Самарина, И. С. Аксакова. «В короткое время своего профессорства, — пишет, например, Аксаков, — он успел внушить и слушателям и товарищам чувства самой живой симпатии. Строгий ученый, он соединял с замечательной эрудицией по части классической древней литературы живое поэтическое дарование и нежную, хотя постоянно тревожную душу, болезненно-чутко отзывающуюся на все общественные задачи своего времени, на всякую боль тогдашней русскойдействительности... Направление мыслей его было атеистическое, общее почти всем его товарищам». Буде пошло бы так и дальше, Печерина могла ожидать будущность Грановского. Но едва ли кто даже из самых чутких его современников мог тогда догадываться, какого рода чувства брали уже верх в его душе, какого толка мысли завладевали тогда уже его сознанием. Некрополис калечил душу Печерина. Вспоминая о своих записках того времени, Печерин говорил потом, что это было «не литературное произведение, а бюллетень о состоянии моего здоровья». Идеалы были утрачены. Их место заменилось отчаянием. «Нельзя ли остановить жизнь на время? — писал тогда Печерин. — Я не хочу жить, пока мне не скажут, зачем я должен жить». Тогда-то по вечерам стал являться к Печерину его Серый Карлик. «Вы не знаете серого карлика? Да, господа! Он мал, как и все карлики, но иногда он в одну секунду перерастет меня, — говорит Печерин, — и, стоя за мною, наклоняется ко мне через голову, бесстыдно заглядывает мне в лицо и, насмешливо скаля зубы, шепчет мне на ухо свое позорное имя: Посредственность». Серый Карлик — это гибель «истинно честолюбивых» надежд. И Серый Карлик — это рождение спасительных иллюзий. «В одну из... торжественных ночей, — продолжает Печерин историю своей души, — я услышал голос моего Бога, тот строгий, грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: „Что ты тут делаешь? Здесь нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми мое святое знамя! Возьми мой тяжкий крест и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!“ Я, — говорит Печерин, — услышал этот голос и решился... Вот, — заключает он, — моя история... Я отрекся от всяких чувств; у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтаре принес в жертву то, что человеку дороже всего, — отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, нередко грозящую голодною смертью... Юношеское ли это тщеславие? Или безмерное честолюбие? Или безумие? Не знаю». Грянул «звездный час» Владимира Печерина. Через четыре года после выезда из России Печерин принял католичество и вступил в проповеднический орден редемптористов, известный своим крайним аскетизмом и религиозным подвижничеством. Затем начинается двадцатилетний период деятельности «отца Печерина» — знаменитого религиозного проповедника. Этот период по-своему тоже, конечно, любопытен, но уже не имеет отношения к истории русской общественной мысли. Имея общий исток, пути Чаадаева и Печерина тут разошлись. Каждый из них нашел свой «звездный час», каждый из них выбрал свой путь. Гершензон пишет, что Чаадаев совершил странную непоследовательность, не приняв католичества и формально не перейдя, так сказать, «в католическую веру», с соблюдением установленного ритуала. Непоследовательности, однако, тут не было. Для Печерина католичество стало новым духовным отечеством. «Что значит отечество, — писал Печерин перед своим отъездом из России, — в наш образованный век? Мы вырвались из цепей природы! Мы стоим выше ее! Физические путы нас более не связывают и не должны связывать. Глыбы земли — какое-то сочувствие крови и мяса — неужели это отечество? Нет! Мое отечество там, где живет моя мысль, моя вера!» Для Чаадаева идеи неокатолицизма оказались в ту пору парадоксальным путем к осознанию своего места в русском обществе и к осознанию места России в мировой истории. Кто знает, появись «Философическое письмо» годом ранее, и имя Печерина, незаурядного ученого, даровитого поэта и блистательного лектора, может быть, обогатило бы дальнейшую историю русской общественной мысли? Кто знает, сколько имен для этой истории успело спасти выступление Чаадаева? Но Печерину Чаадаев уже не помог, не успел помочь. Прошло много лет. Герцен был уже в Англии и издавал свой знаменитый «Колокол», случайно он встретился с Печериным. В «Былом и думах» есть глава, посвященная этой встрече. Глава называется не «Владимир Сергеевич Печерин», она называется «Pater V. Petcherine» (отец В. Печерин, по-латыни). Кто-то сообщает Герцену: «— Вчера я видел Печерина. Я вздрогнул при этом имени. — Как, — спросил я, — того Печерина? Он здесь?» ...Его преподобие Печерин!.. «И этот грех лежит на Николае...» И вот — встреча. Встретились два русских человека на чужбине, два политических эмигранта. И два пути. «...Вышел небольшого роста, очень пожилой священник в граненой шапке и во всем одеянии, в котором священники ходят в монастырях. Он шел прямо ко мне, шурстя своей сутаной, и спросил меня чистейшим французским языком: — Вы желали видеть Печерина? ...Я смотрел на него. Лицо его было старо, старше лет; видно было, что под этими морщинами много прошло и... умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах. Искусственный клерикальный покой, которым, особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума, был уже и в его речи и в его движениях. Католический священник всегда сбивается на вдову: он так же в трауре и в одиночестве, он так же верен чему-то, чего нет, и утоляет настоящие страсти раздражением фантазии. Когда я ему рассказал об общих знакомых и о кончине Крюкова12, при которой я был, о том, как его студенты несли через весь город на кладбище, потом об успехах Грановского, об его публичных лекциях — мы оба как-то призадумались. Что происходило в черепе под граненой шапкой — не знаю, но Печерин снял ее, как будто она ему тяжела была на эту минуту, и поставил на стол. Разговор не шел...» Печерин попросил Герцена прислать ему некоторые его статьи. Потом Печерин и Герцен обменялись несколькими письмами. Они так и не поняли друг друга. Печерин, по всей видимости, прочитал герценовские «Русский народ и социализм» и знаменитое «О развитии революционных идей в России». Он писал в этой связи Герцену: «У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная, как хотите: вы говорите, что „фаланстер — не что иное, как преобразованная казарма, и коммунизм может только быть видоизменение николаевского самовластия“. Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, т. е. что вы и ваши — в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?» В своей книге «О развитии революционных идей в России» Герцен, между прочим, писал: «Фаланстер — не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных, Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание у страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм — это русское самодержавие наоборот». «Говоря так, — читаем мы в комментариях к последнему изданию сочинений Герцена, — Герцен имеет в виду тенденции регламентирования и уравнительности, присущие утопическим представлениям о коммунизме». Вспомним в этой же связи и уничтожающую критику уравнительных идей вульгарного коммунизма в трудах К. Маркса. Печерин просто смешал воедино представление о коммунизме как действительном движении истории с утопическими теориями коммунистического общества, придав критике Герценом исторической ограниченности некоторых коммунистических утопий того времени смысл утверждения этой ограниченности в качестве исторически неизбежного будущего всего человечества. Герцен отвечал Печерину, говоря, что «тоска современной жизни — тоска сумерек, тоска перехода, предчувствия. Звери, — замечал Герцен, — беспокоятся перед землетрясением». Но «землетрясений» Печерин уже боялся теперь больше всего. «Что будет с нами, — отвечал он, в свою очередь, Герцену, — когда ваше образование... одержит победу? Для вас наука — все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука — так, как ее понимал мир до сих пор, но наука ограниченная, узкая, и наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме него... Если эта наука восторжествует, горе нам! Во времена гонений римских императоров христиане имели по крайней мере возможность бегства в степи Египта, меч тиранов останавливался у этого непереходимого для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации? Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги, посылает пароходы, журналы ее проникают до каленых пустынь Африки, до непроходимых лесов Америки. Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: „Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и возвышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах: рай здесь на земле — будем есть и пить, ведь мы завтра умрем! Вот, что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?“ И опасения Печерина и даже многие из возражений, сделанных ему тогда Герценом, теперь производят впечатление суждений достаточно наивных. Но здесь важно подчеркнуть иное: Печерина ход жизни пугал. Если раньше его приводило в отчаяние именно оледенение жизни, которое наступило в николаевской России, то теперь оледенел уже он сам. Законсервировавшись, его идеалы утратили связь с живым течением бытия. Сама объективная реальность стала теперь ему чужда и враждебна. Он не находил общего языка с Герценом: для Печерина традиция русской свободной мысли навсегда порвалась как раз в том месте, в котором Чаадаев как раз и связал ее, вновь стянув своим «Письмом» порванное было в тот момент ее звено. За это-то звено и уцепились тут же Герцен и другие, вновь потянув за него всю цепь, — свободная мысль пошла дальше. «Письмо Чаадаева, — писал Герцен, — прозвучало подобно призывной трубе; сигнал был дан, и со всех сторон послышались новые голоса; на арену вышли молодые бойцы, свидетельствуя о безмолвной работе, производившейся в течение этих десяти лет» — то есть со времени разгрома декабристского восстания. С чаадаевского «Письма», по словам Герцена, «начинается точка перелома общественного мнения». Правда, Чаадаев выступал с религиозной доктриной. Но религия — дело достаточно сложное. Есть обывательская «религиозность» — почитание общепринятого предрассудка, исполнение ритуала — очень распространенный вид казенной религиозности. Это вариант религии «для широкого потребления», будь то буддизм, или мусульманство, или православие. И дело тут ведь совсем не меняется от того, какой именно это ритуал, чему или кому именно поклоняться считается в данном случае признаком хорошего тона и свидетельством гражданской благонадежности. В этом случае почитают ведь не «божество», а вполне земные, реальные вещи. В этой казенной религии нет ничего мистического. Но бывает и религия — культ какого-то «верховного существа», действительное обожествление этого существа, приписывание ему сверхчеловеческих свойств, наделение его некоей всеобъемлющей гениальностью. «Мы, — говорил Ф. Энгельс, — хотим устранить все, что объявляет себя сверхъестественным и сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо претензии человеческого и естественного быть сверхчеловеческим и сверхъестественным есть корень всей неправды и лжи... Чем „божественнее“, то есть нечеловечнее, является что-либо, тем меньше мы в состоянии им восхищаться... Человек должен лишь познать самого себя, сделать себя самого мерилом всех жизненных отношений, дать им оценку сообразно своей сущности, устроить мир истинно по-человечески, согласно требованиям своей природы...»13 Почву, питательную среду для всякой (а не только казенной) религиозности представляет всякое отчуждение человеческого от человека, всякое «расчеловечивание» человека, всякий разлад личности с обществом, всякое расхождение общественного с личностным в самом человеке. Потому-то, кстати сказать, и в древности наиболее религиозными оказывались всегда наиболее авторитарные режимы. С этой точки зрения деспотический тоталитаризм николаевской империи являлся прекрасной почвой для развития религиозных чувств среди наиболее просвещенной части тогдашнего русского общества: для этой части перелом от относительного свободомыслия «Александровской весны» к аракчеевщине позднейшего периода русской империи был, естественно, более разителен, нежели для русского крестьянства, положение которого в течение описываемого времени мало менялось или даже почти не менялось. Для религиозно мыслящего человека отчуждение его человеческой сущности в его собственной религиозности, естественно, выступает в совершенно неосознанной форме. Человек в этом случае не понимает, что он верит в справедливого, совестливого и мудрого бога потому, что в действительности он уже примирился и со своей собственной глупостью. Таким образом, у этого человека возникает как бы два сознания: одно — религиозное, в котором он мыслит себя в некоем совершенном мире, и другое — «земное», согласно которому он преспокойно обделывает все свои земные дела. Так религия «примиряет» эти противоположности и действительно примиряет человека с несовершенствами действительности: «богу — богово, цезарю — цезарево», молитвы — богам, послушание — властям земным. Но встречаются среди религиозно мыслящих людей и личности исключительно цельные, лишенные эклектизма в своем сознании, отрицающие деление на «богово» и «цезарево», отрицающие «земной» мир для мира «высшего». Это еретики. У них религиозность мышления, продолженная почти до бесконечности, обращается из формы примирения с сущим в форму протеста против сущего. И отчуждение в религии истинно человеческих качеств и свойств ими, таким образом, начинает внезапно осознаваться, хотя, конечно, и в извращенной форме. Кстати сказать, старая Русь знала имена многих таких религиозных протестантов, с полной непримиримостью выступавших против «земных» порядков и временами наносивших вполне ощутимый урон моральному, идейному и даже политическому престижу власть имущих. Славнейшим среди них был знаменитый протопоп Аввакум — основоположник русского старообрядчества, возглавивший раскол русской православной церкви, раскол, который во времена еще царя Алексея Михайловича принял своеобразную форму народного движения против феодального гнета. Порой, как известно, реакция выступает в форме прогресса, порой же прогресс выступает в форме реакции. Вот и в случае с Чаадаевым общественно прогрессивное начало его «Философических писем» выступило в реакционной форме религиозной доктрины и мистической утопии. И хотя Аввакум Петрович был действительно еретиком, а Чаадаев, обратившийся к католичеству, строго говоря, был инаковерцем, есть все-таки некая традиция, сближающая имена этих двух людей в истории русской общественной мысли: их религиозность была формой социального протеста, а не примирением с сущим. Случай же с Печериным в эту традицию уже не идет. Но почему именно к католицизму обратился Чаадаев? «Как ни странно, — писал, говоря в „Былом и думах“ как раз о Чаадаеве, Герцен, — для нас такое мнение, но не надобно забывать, что католицизм имеет в себе большую тягучесть. ...В сущности, — заключает Герцен, — неокатолицизм не хуже риторического деизма, этой не-религии и неведения, этой умеренной теологии образованных мещан, „атеизма, окруженного религиозными учреждениями“... Если до сих пор есть люди, как Мицкевич, как Красинский, продолжающие быть мессианистами, — то дивиться нечему, что подобное учение привез с собою Чаадаев из Европы двадцатых годов... Революция оказалась несостоятельной, грубый монархизм, с одной стороны, цинически хвастал своей властью, лукавый монархизм — с другой, целомудренно прикрывался листом хартии... В протестантской Германии образовалась тогда католическая партия. Шлегель и Лео меняли веру, старый Ян и другие бредили о каком-то народном и демократическом католицизме. Люди спасались от настоящего в средние века, в мистицизм — читали Эккартсгаузена, занимались магнетизмом и чудесами князя Гогенлоэ; Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению, как тогдашний Ламенне, ужасавшийся бездушному индифферентизму своего века. На русского, — заключает свою мысль Герцен, — такой католицизм должен был еще сильнее подействовать. В нем было формально все то, чего недоставало в русской жизни, оставленной на себя, сгнетенной одной материальной властью и ищущей путь собственным чутьем. Строгий чин и гордая независимость западной церкви, ее оконченная ограниченность, ее практические приложения, ее безвозвратная уверенность и мнимое снятие всех противоречий своим высшим единством, своей вечной фата-морганой, ...своим презрением светской власти должно было легко овладеть умом пылким...» Да и уж больно скомпрометирован был тогда отечественный вариант христианства русским духовенством. Русское духовенство, писал Пушкин Чаадаеву, «вне общества, оно еще носит бороду. Его нигде не видно, ни в наших гостиницах, ни в литературе, оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом... Точно у евнухов — у него одна только страсть, — говорит Пушкин, — к власти». Русское духовенство во времена Чаадаева уже было идейным евнухом. И с точки зрения религиозного «идеетворчества» оно было уже совершенно бесплодно. Риторически утверждая человека в качестве центра мироздания, отрицая абсолютный фатализм предопределения, спекулятивно «примиряя» веру и знание (характерно, что позднейшие католики-модернисты призывали к «введению» в католицизм прагматистской философии даже), католицизм оказывался в ту пору куда более гибкой религиозной доктриной, нежели окаменевшее в своих оказененных догмах православие. Наконец, согласно Чаадаеву, русское православие исторически скомпрометировало себя, содействуя закрепощению русского простолюдина. Крепостное же право Чаадаев считал своего рода матерью всех тогдашних отечественных пороков и всех отечественных социальных язв. Между тем католицизм не замарал себя подобным античеловеческим историческим актом. Более того, как утверждает Чаадаев, именно распространение католицизма в Европе содействовало ликвидации в ней феодально-крепостнических отношений, содействовало, стало быть, раскрепощению человечества, а не дальнейшему закабалению его. Была тут, правда, для Чаадаева и еще одна привлекательная сторона в католицизме. Но она уже относится, собственно, не к католицизму, а к чаадаевской философии истории, Но прежде еще несколько слов о самом обращении Чаадаева к католицизму, о процессе этого обращения. Биографы Чаадаева, как правило, связывают пробуждение интереса у него к католицизму с его знакомством во время пребывания за рубежом с теми или иными деятелями католического движения тех лет или с влиянием, оказанным на Чаадаева теми или иными религиозными философами Запада (Юнгом-Штиллингом, Шеллингом). Из простого анкетного факта подобных знакомств и такого рода влияний делается подчас вывод: на Западе-де и заразился Чаадаев мистицизмом. Это, естественно, пустяки. Одним фактом знакомства с каким-то человеком не объяснить такого глубокого сдвига в мировоззрении столь самостоятельно мыслящего человека, каким был Чаадаев. Да и из философии Шеллинга (не говоря уже о мистико-романтической беллетристике Юнга-Штиллинга и о других религиозных философах Запада) никак не «вытянешь» чаадаевских «Философических писем». Надо сказать, что вообще официально-самодержавная теория, согласно которой всякая «крамола» проникает на «святую Русь» с этого самого «гнилого Запада», — теория, с точки зрения даже психологической, совершенно троглодитская. Она шла от древнего-предревнего поверья: «человека сглазили». Она основывалась в старые времена на представлении о мысли как о заразе: достаточно, мол, здоровому человеку соприкоснуться с больным и — дело сделано: болезнь передалась; нельзя «заразиться здоровьем», заразиться можно только недугом. В то же время эта теория отражала в чаадаевские времена и вполне полицейский взгляд блюстителей николаевской государственности на распространение идей, как на всякую контрабанду: закройте границу, и крамола прекратится. Теперь власти страшились импорта республиканских идей, революции. Вот и по поводу печеринского обращения к католицизму кое-кто из ошеломленных современников строил догадки и слагал сплетни совершенно согласно упомянутой теории. Небезызвестный Катков уже в 1863 году рассказывал, к примеру, что на Печерина роковым образом повлияла какая-то там беседа с каким-то там монахом-редемптористом. Русский же консул в Антверпене писал в свое время в Россию, на свой салтык объясняя печеринское происшествие: «Касательно же причин, побудивших его (то есть Печерина) переменить веру и не возвратиться в отечество, я только узнал, что в бытность его в Англии он имел тесную связь с тамошнею женщиною, и весьма, может быть, что дальнейшие его действия были последствием сей связи и расстройства, которое она произвела в его духе, особенно если заметить, что особа, пленившая его, не заслуживала его уважения». Буквально так! Не снисходя, естественно, до разбора консульской сплетни, Печерин писал о подобного рода толкованиях происшедшего с ним: «Странные у людей понятия о так называемых обращениях в католическую веру! Восприимчивость пылкой юности — проповедь католического священника: все это вздор! Оно вовсе не так, — говорит Печерин, — было!.. Никакой католический священник не сказал мне ни слова и не имел на меня ни малейшего влияния! Мое обращение началось очень рано: от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта — вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала. Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На Запад! на Запад! — кричал мне таинственный голос, и на Запад я пошел во что бы то ни стало! Католическая вера явилась гораздо позже: она была лишь... необходимое заключение долгого логического процесса, или, лучше сказать, она была для меня последним убежищем, после всеобщего крушения европейских надежд... я не изменил, — замечает Печерин, — первым убеждениям моей юности. Я люблю припоминать последние слова великого папы Григория VII; умирая в изгнании, в Салерно, он сказал: я любил правосудие и ненавидел беззаконие, и потому умираю в ссылке! Вот, — заключает Печерин, — эпиграф к моей жизни и моя эпитафия после смерти... Если вследствие какого-нибудь великого переворота врата отечества отверзнутся передо мною — я заблаговременно объявляю, что присоединяюсь не к старой России, а к молодой...» И вот, скажем мы, блестящий образец консервации былых идеалов ценой религиозного отрыва их от реальной действительности. Тот же, что и Печерин, в принципе путь прошел, приходя к католицизму, и Чаадаев. Но для последнего католицизм представился не формой отречения от своих былых воззрений, а своеобразным развитием их. «Если бы, — писал Чаадаев А. И. Тургеневу в 1835 году, — в те времена, когда я искал религии, я встретил бы в окружающей меня среде готовую, я наверное принял бы ее; но, не найдя таковой, я принужден был принять исповедание Фенелонов, Паскалей, Лейбницев и Бэконов. Вы, — заключает тут Чаадаев, — между прочим, были не правы, когда определили меня как истинного католика. Я, конечно, не стану отрекаться от своих верований; да, впрочем, мне было бы и не к лицу теперь, когда моя голова начинает покрываться сединой, извращать смысл целой жизни и всех убеждений моих; тем не менее, признаюсь, я не хотел бы, чтобы двери убежища захлопнулись передо мною, когда я постучусь в них в одно прекрасное утро...» Собственно говоря, и в самом чаадаевском «отрицании России», как и вообще в его философии истории, из которой это отрицание в значительной мере вытекало, не было равным счетом ничего мистического. «Мир, — писал Чаадаев, — искони делился на две части — Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это — два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода». Что же касается России, то, получив христианство из рук Византии, она оказалась как бы между Востоком и Западом, попала в своеобразное межеумочное положение. Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и «западной мыслью». Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между идеей восточного деспотизма и «западного свободомыслия». «Мы, — говорит Чаадаев, — никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода... Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова, — говорит Чаадаев, — печальная история нашей юности». С течением времени положение не изменилось: «Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего; все их знание — в их внешнем быте, вся их душа — вне их. Именно таковы мы». Россия, по Чаадаеву, как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории. «И вот, — восклицает Чаадаев, — я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, ...мы должны были бы соединить в себе оба великих начала... и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того; оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного действия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе, отказалось как бы то ни было вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь... Если бы, — продолжает Чаадаев, — дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы. Некогда великий человек, — замечает Чаадаев, вспоминая о Петре I, — захотел просветить нас, и для того, чтобы приохотить нас к образованию, он кинул нам плащ цивилизации; мы подняли плащ, но не дотронулись до просвещения. В другой раз, — говорит Чаадаев, обращаясь к воспоминаниям о днях „александровской весны“, — другой великий государь, приобщая нас к своему славному предназначению, провел нас победоносно с одного конца Европы на другой; вернувшись из этого триумфального шествия через просвещеннейшие страны мира, мы принесли с собою лишь идеи и стремления, плодом которых было громадное несчастье, отбросившее нас на полвека назад. В нашей крови есть, — говорит Чаадаев, — нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем, мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке. Я не могу вдоволь надивиться этой необычайной пустоте и обособленности нашего социального существования. Разумеется, в этом повинен отчасти неисповедимый рок, но, как и во всем, что совершается в нравственном мире, — замечает Чаадаев, — здесь виноват отчасти и сам человек». Как же быть? Собственно говоря, для России, для страны в целом Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскивать — ведь действие «неисповедимого рока» предугадать нельзя. Но выход для отдельного русского человека, для частного человека тут, по его мнению, все-таки остается, И вот здесь Чаадаев переходит к своей религиозной утопии. Если Россия не может уже «переиграть свою историю», то отдельный человек может все-таки в какой-то хотя бы мере стать творцом своей собственной частной опять-таки истории. Для этого же есть только один путь — духовное сближение с Западом, с той общей для всего Запада идеей, которая полнее всего, по мнению Чаадаева, и выражается именно в католицизме. Таким путем в конце концов и отдельный человек в меру сил своих будет до известной степени содействовать «исправлению» общего исторического процесса, столь безжалостно поступившего с Россией... «...Теперь, — говорит Чаадаев, — каждому важно знать, какое место отведено ему в общем призвании христиан, т. е. какие средства он может найти в самом себе и вокруг себя, чтобы содействовать достижению цели, поставленной всему человечеству». «Царства божьи внутри нас» составят в своей совокупности некое грандиозное здание, некий колоссальный общий духовный храм всечеловеческого единства. А поскольку, как считает Чаадаев, «вся история новейшего общества совершается на почве мнений» и интересы всегда следуют за идеями, а не предшествуют им, постольку в итоге — когда-то, пусть и в очень отдаленном будущем, — человечество и со стороны физических, материальных условий своего существования придет к некоей общности, превратится в одну единую семью. Вот идеал, который теперь противопоставляет Чаадаев ненавистной ему российской действительности. «В картине, открывающейся моим глазам с этой высоты, — говорит Чаадаев, — все мое утешение, и сладкая вера в будущее счастье человечества, она служит мне убежищем, когда, удрученный жалкой действительностью, которая меня окружает, я чувствую потребность подышать более чистым воздухом, взглянуть на более ясное небо». И Чаадаев весьма последовательно проводит свою религиозную идею, обращаясь с ней теперь уже к мировой истории. Даже кровопролития, совершаемые во имя тех или иных религиозных принципов, представляются ему не только неизбежными, но и прямо даже благодатными с точки зрения прогресса. «Пусть, — заявляет он, — поверхностная философия вопиет, сколько хочет, по поводу религиозных войн и костров, зажженных нетерпимостью, — мы можем только завидовать доле народов, создавших себе в борьбе мнений, в кровавых битвах за дело истины, целый мир идей, которого мы даже представить себе не можем...» В последующих письмах Чаадаев весьма радикально и вполне последовательно с точки зрения принятого им принципа расправляется, обращаясь уже к истории человеческой культуры, и с языческой античностью и с Возрождением. «Поверьте мне, — говорит он, — наступит время, когда своего рода возврат к язычеству, происшедший в пятнадцатом веке и очень неправильно названный возрождением наук, будет возбуждать в новых народах лишь такое воспоминание, какое сохраняет человек, вернувшийся на путь добра, о каком-нибудь сумасбродном и преступном увлечении своей юности». Только средневековью Чаадаев поет гимны как эпохе почти уже безраздельного владычества христианской доктрины в Европе, как некоему прообразу грядущею духовного единства всего человечества. Так меркнет, выцветает, сереет весь духовный облик человечества, на которое Чаадаев теперь глядит сквозь «магический кристалл» своего религиозного идеала. Внешняя парадоксальность, и внутренняя последовательность, и полная неизбежность подобной метаморфозы заключаются как раз в том, что никакого обогащения духовного мира этот идеал Чаадаеву в данном случае принести и не мог, это была не хрустальная призма, с причудливой произвольностью расцвечивающая тягостное однообразие видимого мира, а серые шоры, безжалостно суживающие кругозор и искажающие картину многоцветного и многомерного бытия. Не столь задолго до появления «Философического письма», в двадцатых годах прошлого века, в России распространилось сочинение уже упоминавшегося выше философа-мистика Штиллинга. Автор дал ему название «Der graue Mann» — «Серый человек». От имени этого мистического героя автор сочинения поучал своих читателей и обращал их «на путь истинный», пугал смертью и страшным загробным возмездием за грехи земные. Вполне возможно, что молодой Печерин, уже тянувшийся к мистицизму, но еще отшатывающийся от него, как от какой-то сладкой отравы, имел в виду штиллинговский образ, говоря о «Сером Карлике», который тогда уже начал захаживать к нему, и о том, что серый цвет — это «цвет мистицизма». Чаадаевский религиозный идеал также аскетизировал его взгляды на жизнь, оскопляя его представление о реальном бытии, уводя живой мятеж естественного протеста на путь своеобразного отшельнического высокомерия утонченной духовной аскезы. Таков, подводя итоги, был основной смысл и главное содержание того самого первого «Философического письма», по поводу которого тогдашние русские власти обрушили на Чаадаева столь дикие кары. Да и значительная часть того самого «общества», которая еще совсем недавно смотрела Чаадаеву в рот, с благоговением ловя каждое его слово, всячески заискивала его внимания, теперь с презрительным негодованием отвернулась от него. Правда, не столь уже надолго. В чем же все-таки тут было дело? Ведь никаких революционных идеалов, никаких радикальных программ «письмо» чаадаевское, как видим, не содержало. Это была критика тогдашней русской действительности с позиций некоего религиозно-этического идеала, достаточно притом абстрактного. Это была проповедь отказа от форм политической борьбы, всегда наиболее опасной для власть имущих и вызывающей вследствие этого наиболее решительную реакцию с их стороны. Более того, в условиях николаевской реакции, этого, по меткому выражению А. В. Луначарского, «длящегося преступления», когда значительная часть русского образованного общества и без того уже была склонна отойти от всяких «житейских треволнений» в какую-нибудь мистическую или полумистическую аркадию, была склонна «утешиться» в религии, едва ли не любого образца и в итоге таким идейно «элегантным» образом смириться, наконец, с гнусностью существующего режима, когда именно религия все в большей и в большей мере многим и многим начинала казаться достаточно респектабельной формой идейного ренегатства, «Письмо» Чаадаева могло бы сыграть и вполне отрицательную с точки зрения общественного прогресса роль. Ведь даже и солнечный Пушкин тогда уже изнемогал, скорыми шагами приближаясь к своей гибели, которая, по словам все того же чуткого Луначарского, была своеобразным «полусамоубийством». Общественное настроение политической «усталости» захватывало все большие и все более и более социально ценные слои и группы тогдашнего русского мыслящего общества. Общественный индифферентизм становился социальной эпидемией среди наиболее передовой и наиболее мыслящей части русских людей.В. С. Печерин, Из писем
Глава V. Мудрость чудака
К чему это отчаянное стремление преуспеть, и притом в таких отчаянных предприятиях? Если человек не шагает в ногу со своими спутниками, может быть, это оттого, что ему слышны звуки иного марша? Пусть же он шагает под ту музыку, какая ему слышится, хотя бы... и отдаленную. ...Я живу в углублении свинцовой стены, в которую примешано немного колокольного металла. Часто в минуты полдневного отдыха до меня доносится извне смутный перезвон. Это шумят мои современники... Мне нравится точно знать, где я нахожусь, — не шагать в торжественной процессии на видном месте, но идти, если можно, рядом со Строителем Вселенной, не жить в беспокойном, нервном и пошлом, суетливом Девятнадцатом веке, а спокойно размышлять... идти единственным путем, каким я могу идти, тем, который никакая сила не может мне преградитьЭтот эпиграф выписан нами из книги знаменитого, хотя и далекого, современника Чаадаева — американца Торо. Торо тоже был чудаком. Он, как свидетельствовал один его друг, «с редкой решимостью отказался идти по проторенной дороге... Он следовал более важному призыву, стремился к тому, чтобы овладеть искусством правильной жизни. Главная его забота была в том, чтобы согласовать свои поступки со своими убеждениями... Он не имел специальности, не был женат, предпочитал одиночество, никогда не ходил в церковь, никогда не подавал голоса на выборах, отказывался платить налоги... К приобретению богатства у него не было никакого таланта... Ему ничего не стоило сказать нет; гораздо легче для него было сказать нет, чем да. Он не чувствовал ни капельки почтения к мнениям людей или каких-нибудь корпораций и воздавал должное только истине». Таков был этот американский чудак. Через десять лет после того, как было опубликовано в России «Философическое письмо» «сумасшедшего» Чаадаева, Торо выпустил свою странную книгу, которая потом обошла почти весь мир. В идеях, которые высказывал Торо в своей книге, есть много сходного с идеями Чаадаева, хотя много в ней и совершенно отличного от чаадаевских мыслей. Да и созданы два эти произведения на совершенно разной социальной почве. Кое-что есть общего в жизненной судьбе этих двух людей. Но главное, что их роднит, — это то, что оба они были неисправимыми чудаками в глазах своих современников. XIX век подарил миру целую вереницу чудаков — этих «рыцарей печального образа». О чудаках этого века существует целая литература. У столь любопытного явления есть, конечно, свои любопытные причины. Отчасти мы их еще коснемся в дальнейшем. Но в общем-то такое обилие чудаков есть всегда свидетельство того, что в обществе произошло какое-то расслоение основных норм и принципов общественного бытия, общепринятой морали. Чудаки — это люди, которые по каким-то причинам выбились из наезженной колеи расхожих правил и пошли своей, непонятной современникам, тропой. Порой такое выбивание из колеи обретает социально-патологический характер, тогда чудак превращается в сумасшедшего. Ведь сумасшествие тоже может быть рассмотрено как какая-то очень большая степень чудачества, как чудачество, продолженное до бесконечности. При этом остается, правда, выяснить, здорово ли с точки зрения социальной то общество, которое имеет таких чудаков и сумасшедших. Герцен любил приводить слова какого-то человека, будто бы сказавшего некогда: «Весь свет меня считает поврежденным, а я весь свет считаю таким же. Беда моя в том, что большинство со стороны всего света». Социальная патология николаевской России была очевидна. Однако и ранее русский царизм уже неоднократно, оказывается, прибегал в «чаадаевскому варианту» для расправы с инакомыслящими, демонстрируя патологизм утверждаемого таким способом общественного строя. Еще при Александре I был официально, например, объявлен сумасшедшим за сочинение каких-то вольнолюбивых стихов юнкер Жуков. Власти грозились объявить сумасшедшими и некоторых свободомысленных университетских профессоров. Совсем незадолго уже до «чаадаевской истории» сенат рассмотрел дело М. Кологривова, участвовавшего в июльской революции во Франции в 1830 году. Решено было, что Кологривов «поступал, как безумный, и, как безумный, должен быть наказан». Исследователь М. В. Нечкина, собравшая эти и другие факты подобного же рода, основательно полагает, что и с этой точки зрения грибоедовский Чацкий, скажем, был весьма типической фигурой: по-настоящему умный человек в потенции вообще представлялся помешанным. От ума было одно горе. В 1847 году Герцен написал своего знаменитого «Доктора Крупова». Доктор Крупов считал, что окружающее общество — общество сумасшедших. «Люди, — писал он, — окружены целой атмосферой, призрачной и одуряющей, всякий человек... с малых лет, при содействии родителей и семьи, приобщается мало-помалу к эпидемическому сумасшествию окружающей среды...; вся жизнь наша, все действия так и рассчитаны по этой атмосфере, в том роде, как нелепые формы ихтиосауров, мастодонтов были рассчитаны и сообразны первобытной атмосфере земного шара». Вот и Трензинский из «Записок одного молодого человека» — первого художественного произведения Герцена, герой, которого кое-что и во внешнем облике сближает с Чаадаевым, — в представлении людей, его окружающих, «не в себе». Чаадаев подарил Герцену экземпляр «Телескопа» с «Философическим письмом». На оттиске «Отечественных записок», где в 1845 году была опубликована первая часть романа «Кто виноват?», Герцен написал: «Петру Яковлевичу Чаадаеву от глубокоуважающего А. Герцена». Для Герцена Чаадаев уже не был чудаком. В России нарождалась какая-то новая нравственность, нарождались новые нормы общественного, хотя и далеко не общепринятого, «поведения». И вот с точки зрения этих норм Чаадаев чудаком не был. С точки зрения этих норм странным, неестественным, неразумным было уже поведение, весь жизненный стиль большинства. Вот почему «Философическое письмо» Чаадаева при своем появлении именно большинству русской читающей публики показалось какой-то дикостью, чем-то ни с чем совершенно не сообразным. Этим своим выступлением Чаадаев явно как-то «выламывался» из сферы привычных понятий и представлений даже самого близкого своего круга. Общественная атмосфера, создававшаяся в России вокруг чаадаевского «Письма», сразу после его появления была близка к атмосфере общественного скандала. «Здесь такой перезвон по гостиным, что ужас», — замечает в одном из тогдашних своих писем Одоевский, имея в виду толки вокруг чаадаевского «Письма». «Здесь большие толки о статье Чаадаева», — пишет А. И. Тургенев Вяземскому. Вяземский, в свою очередь, в письме к Тургеневу заявляет, что находит в чаадаевском «Письме» лишь «непомерное самолюбие, раздраженную жажду театрального эффекта и большую неясность, зыбкость и туманность в понятиях... Что за глупость, — в раздражении восклицает Вяземский, — пророчествовать о прошедшем!.. И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержаны прениями противоположных мнений». А. И. Тургенев спешит ответить Вяземскому: «Я совершенно согласен с тобою во мнении о Чаадаеве». По мнению Вяземского, «Письмо» Чаадаева не что иное, в сущности своей, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин». Короче говоря, как вспоминает Жихарев, «большинство без дальних околичностей называло статью антинациональною, невежественною и вздорною, не стоящею никакого внимания, а между тем, непрерывающимися про нее бранивыми толками и суждениями само озабочивалось об окончательном опровержении и уничтожении своего мнения. Просвещенное меньшинство находило статью высокозамечательною, но вконец ложною, чему, по его мнениям, причиною был принятый за точку отправления и в основание положенный чрезвычайно затейливый и специфически обманчивый софизм... Безусловно сочувствующих и совершенно согласных не было ни одного человека». Это последнее чудачество Чаадаева в глазах уже большинства было скандальным чудачеством, чудачеством святотатственным. Некто маркиз Кюстин, наблюдавший всю кутерьму, начавшуюся вокруг чаадаевского «Письма», замечал, что, по мнению современников Чаадаева, очевидно, «во всей России не было достаточно Сибири, рудников и кнута, чтобы наказать человека, изменившего своему Богу и своей стране. Петербург и святая Москва были объяты пламенем». «Никогда, — замечает тот же Жихарев, — с тех пор, как в России стали писать и читать, с тех пор, как завелась в ней книжная и грамотная деятельность, никакое литературное или ученое событие, ни после, ни прежде этого (не исключая, по мнению Жихарева, даже и смерти Пушкина), не производило такого огромного влияния и такого обширного действия, не разносилось с такой скоростью и с таким шумом. Около месяца среди целой Москвы почти не было дома, в котором не говорили бы про „чаадаевскую статью“ и про „чаадаевскую историю“... Все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию». Какие-то горячие головы сбирались дубьем доказывать Чаадаеву ошибочность его мнений о России. Славянофильствовавшая молодежь готовилась выступить с серией статей, в которых чаадаевские идеи были бы, согласно замыслам авторов этих статей, в корне раскритикованы с «научной» точки зрения и с «фактами истории» в руках. Официальная кара пресекла возможность всякого публичного обсуждения «чаадаевской истории». Пушкин долго обдумывал чаадаевское «Письмо». Еще в июне 1831 года, прочитав «Письмо», присланное ему тогда Чаадаевым (надеявшимся, кстати, что, может быть, Пушкин сможет посодействовать как-нибудь опубликованию «Письма»), Пушкин, отмечая «изумительные по силе, истинности и красноречию» места в «Письме», замечал: «Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами». Но это сказано вскользь, мимоходом. Пушкин как бы оставляет еще за собой право вернуться к этому вопросу, может быть, при личной встрече с Чаадаевым. Возможности же для опубликования «Письма» Пушкин не видит совершенно: «Ваша рукопись все еще у меня; вы хотите, чтобы я вам ее вернул? Но что будете вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время». 19 октября 1836 года, уже после опубликования «Письма» в «Телескопе», когда «Письмо», таким образом, уже стало фактом общественной жизни России, Пушкин пишет Чаадаеву, наконец, все, что он думает об этом его выступлении. Пишет тщательно — сначала черновики, потом второй вариант, почте в два раза более пространный. Это отклик на номер «Телескопа» с чаадаевским «Письмом», который Чаадаев прислал Пушкину в дар. «Благодарю, — пишет Пушкин, — за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами». Отношение у Пушкина к чаадаевскому «Письму» сложное. Он рад, что оно все-таки появилось в печати. Но с идеями его во многом не согласен. В даль« нейшем причина этой двойственности достаточно разъясняется самим Пушкиным. «Нет сомнения, — пишет Пушкин, — что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы, и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясли, но у нас, — говорит Пушкин, — было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?» Итак, чаадаевской философии русской истории Пушкин противопоставляет свою собственную философию истории Русского государства. Мысли, выражаемые по этому поводу Пушкиным в письме к Чаадаеву, не в тот же момент пришли к нему в голову. Они были выношены, они уже давно жили в Пушкине. Еще в 1834 году Пушкин начал было писать большущую статью, из которой он успел написать только самое начало, известное под таким решительным названием: «О ничтожестве литературы русской». «Долго Россия оставалась чуждою Европе, — писал Пушкин, начиная эту свою статью. — Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворогах, ни в умственной деятельности римско-католического мира. Великая эпоха Возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера...» Ход мысли тут совершенно, так сказать, «чаадаевский». Но, продолжает свою мысль Пушкин, «России определено было высокое предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией...» Как видим, тут Пушкин почти буквально предваряет то, что затем скажет он в письме к Чаадаеву. «Духовенство, — продолжает Пушкин, — пощаженное удивительной сметливостью татар, одно — в течение двух мрачных столетий — питало бледные искры византийской образованности. В безмолвии монастырей иноки вели свою беспрерывную летопись. Архиереи в посланиях своих беседовали с князьями и боярами, утешая сердца в тяжкие времена искушений и безнадежности. Но внутренняя жизнь порабощенного народа не развивалась. Татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения... Несколько сказок и песен, беспрестанно подновляемых изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности, и „Слово о полку Игореве“ возвышается уединенным памятником в пустыне нашей древней словесности». Мысль Пушкина развивается в постоянном контакте с чаадаевской — то отталкиваясь от нее и представляя аргументы для спора с чаадаевской философией истории, то смыкаясь с ней и в ней уже находя подтверждения для своей собственной логики. Трудно избавиться от мысли, что, когда Пушкин писал «О ничтожестве русской литературы», чаадаевское «Письмо» лежало перед ним. «У греков, — пишет Пушкин в своем письме, адресованном к Чаадаеву, — мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве». И далее Пушкин переходит к оценке последующего периода русской истории. «Что же касается нашей исторической ничтожности, — пишет он Чаадаеву, — то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?» «Россия, — писал Пушкин в своей заметке „О ничтожестве русской литературы“, — вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора и при громе пушек. Но войны, предпринятые Петром Великим, были благодетельны и плодотворны. Успех народного преобразования был следствием Полтавской битвы, и европейское просвещение причалило к берегам завоеванной Невы. Петр, — замечает Пушкин, — не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе своей творческой деятельности... Семена были посеяны». Так вырастает пушкинская философия русской истории, которую он и противопоставляет чаадаевской. Как видим, это не голое, сплошное противопоставление. Оно содержит и элементы единства, моменты согласия с чаадаевской точкой зрения. И самое главное согласие заключается здесь в том, что Пушкин в общем-то ведь принимает чаадаевскую проблематику философии истории: вопрос о «европеизации» России как кардинальный вопрос всей ее истории, как показатель и выражение исторической прогрессивности развития страны. Теперь, комментируя статью «О ничтожестве литературы русской», обычно не упоминают имени Чаадаева. Но думается, подобное умолчание не может считаться достаточно обоснованным и существенно обедняет наше представление об идейной сфере и этой статьи и вообще пушкинской исторической и философской мысли, особенно в последний период его творчества. В пушкинском отклике 1836 года на чаадаевское «Философическое письмо» почти не затрагивается вопрос о религиозных воззрениях Чаадаева. Лишь в черновике своего письма к Чаадаеву Пушкин оговаривается по этому поводу одной фразой, которую в беловом варианте все-таки снимает. «Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам, к счастию, но, — замечает Пушкин, — не следовало этого говорить». Фраза была явно неподцензурной, положение Пушкина было тогда крайне тяжелым, а перлюстрация частных писем ни для кого не являлась секретом. В беловом варианте письма Чаадаеву Пушкин лишь замечает: «Боюсь, как бы ваши религиозные исторические воззрения вам не повредили». Однако ясно, что в данном вопросе Пушкин с Чаадаевым расходятся весьма решительно; религия, к счастью, как считает Пушкин, чужда нашим мыслям и нашим привычкам. Но Пушкин совершенно согласен с Чаадаевым, полностью солидаризуется с ним в отрицании, страстном отрицании нравственного облика современного ему русского общества. «Поспорив с вами, — обращается Пушкин к Чаадаеву, — я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Все, что сказано у Чаадаева по этому поводу, Пушкин принимает очень близко к сердцу, чувствуется, что ему тут есть что сказать Чаадаеву или даже есть что добавить к уже сказанному Чаадаевым. «Мне досадно, — пишет Пушкин, — что я не был подле вас, когда вы передали вашу рукопись журналистам». И страшно Пушкину за Чаадаева, он отлично представляет себе, какого рода реакцию может вызвать чаадаевское «Письмо». В черновике Пушкин пишет даже так: «Ваша брошюра произвела, кажется, большую сенсацию. Я не говорю о ней в обществе, в котором нахожусь». В беловом варианте Пушкин еще более сдержан, предупреждающе осторожен: «Я нигде не бываю и не могу вам сказать, производит ли статья впечатление. Надеюсь, что ее не будут раздувать». Пушкин так и не отправил этого своего письма Чаадаеву: было уже поздно, чаадаевское выступление раздули до размеров идейной измены отечеству. Общество, бросившееся защищать Россию от Чаадаева, спокойно смотрело на то, как в это же время сживали со свету Пушкина. И сразу же вслед за гибелью великого поэта другой великий поэт, по почти неправдоподобному «наитию» гения, как бы подсмотрев нечто в неотосланном Пушкиным письме, бросил в лицо тогдашней просвещенной России чаадаевские «сумасшедшие» слова:Генри Дэвид Торо, «Уолдон, или Жизнь в лесу»
Глава VI. Концы и начала
И чувства нет в твоих очах, И правды нет в твоих речах, И нет души в тебе. Мужайся, сердце, до конца: И нет в творении творца! И смысла нет в мольбе!Тютчев
...Когда люди столько мужества приносят в этот мир, мир должен убивать их, чтобы сломить, и поэтому он их убивает. Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют, только без особой спешки.Пошли последние годы чаадаевской жизни, долгие одинокие годы заката. «Смешная и грустная» чаадаевская история близилась к концу. Уже давным-давно миновало то время, когда Чаадаев, только что закончивший свои «Философические письма», написал Пушкину с чувством внутреннего удовлетворения и облегчения: «Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать». Жихарев, вспоминая время создания «Философических писем», говорил, что именно тогда «Чаадаев достиг вершины своего умственного, нравственного и духовного развития, дальше которой уже никогда не поднимался. Всю прежнюю его жизнь, все... его существование, — свидетельствует Жихарев, — можно считать приготовлением к настоящему мгновению». Вершина жизни Чаадаева осталась позади. «Философические письма» были делом всей его жизни. Пушкина уже давно не было. Герцен уехал за границу. Утихла борьба западников и славянофилов, шли новые времена, новые идеи. Шли новые люди. Умер Белинский. Чаадаев все сидел на Ново-Басманной. Утлая квартиренка его все более разрушалась, проваливались половицы, провисал потолок. Денег не было. Сдавали нервы. Временами Чаадаеву казалось, что он и в самом деле начинает повреждаться в рассудке. Он вяло уже лечился, хотя теперь-то уже было от чего. Теперь это уже было ни к чему. Среди писем Чаадаева, относящихся к этому времени, есть такое: «Милостивый Государь Александр Павлович! Позвольте, Ваше Превосходительство, прибегнуть к покровительству Вашему в несчастном случае меня постигшем. 26-го числа, в 11 часов вечера, выронил я из дрожек, на Трубном бульваре, новый с иголочки пальто-жак; проискавши его до полуночи, возвратился домой с горестным сердцем. На другой день, к несказанной радости моей, узнал, что он найден фонарщиком. Нынче посылаю за ним в пожарный Депо, с 3 рублями награды великодушному фонарщику. Там объявляют посланному моему, что пальто отправлено в канцелярию г-на обер-полицмейстера; туда спешит он, и узнает, что до четверга не получу своего пальто. Войдите, Ваше превосходительство, в мое положение, сжальтесь над моей наготой и милостивым предстательством Вашим перед Его Превосходительством, возвратите мне, если можно без нарушения закона, мой бедный пальто: прошу вас покорнейше между прочим принять в соображение, что при долговременном его странствии в том светлом мире, где он находится, могут в него проникнуть разные насекомые, тем более, что этот мир (я разумею мир фонарщиков) отчасти населен, как вам известно, гадинами... В надежде на благосклонное участие Ваше, честь имею быть Вашего Превосходительства покорный слуга Петр Чаадаев». Такое письмо мог написать и так шутить с «Его Превосходительством» мог бы, пожалуй, и Макар Девушкин. Но написал его тот самый человек, который в свое время был одной из самых блестящих фигур в высшем русском обществе в один из самых блестящих периодов его жизни — «прекрасный Чаадаев», как звали тогда автора этого письма люди, ке имевшие привычки восхищаться чьими бы то ни было судьбой и положением в свете. Теперь же Чаадаев даже не стеснялся своей бедности, своего упадка. Он примирился с ними. Он считал теперь бедность привычным, своим состоянием. Какой яркий случай типической судьбы неудачника! Какой путь пройден тут человеком от одного полюса в общественном положении к другому полюсу! И какая, действительно, выдержанность, точность, законченность — почти художественные — во всем образе этого рыцаря печального образа! Ведь не многие, в самом деле, способны к такой вот последовательности. Но многие ли из самых удачливых людей могут сказать так о себе: «я окончил все, что хотел сделать, и сказал все, что хотел сказать»? Просто за дорогие вещи надо платить дорогую цену, в этом случае никогда не продешевишь. «Иметь и не иметь». Надо только честно сказать себе, что именно ты хочешь иметь в жизни. «Глядя на груженые возы, — писал Торо, — я никогда не мог определить, кому они принадлежат -так называемому богачу или бедняку: их владелец всегда казался мне бедняком. Чем больше всего этого у нас, тем мы беднее... Так и кажется, что все эти пожитки прицеплены к человеку, и он, передвигаясь по нашей пересеченной местности, вынужден тащить за собой капкан. Счастлива лиса, которая оставляет в капкане свой хвост. Мускусная крыса, чтобы освободиться, отгрызает себе лапу... Если мне суждено влачить свой капкан, я постараюсь, чтобы он... не защемил важного для жизни органа... Не надо мне любви, не надо денег, не надо славы — дайте мне только истину». Сам Торо умер 42 лет от роду. Может быть, и вообще именно поэтому истинно замечательные люди столь часто слишком уж рано уходят из жизни? Чаадаеву было 38 лет, когда он решился опубликовать свое «Философическое письмо». С тех пор его общественное положение, его личная судьба были вполне безнадежны. И он это сознавал. «Развязки, — писал Чаадаев брату, — ...не предвижу, да и признаться не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку: „ты с ума сошел“ не мудрено, но как сказать ему: „ты теперь в полном разуме“? Окончательно скажу тебе, мой друг, что... земная твердость бытия моего поколеблена навеки». Чаадаев оставил в капкане два последних десятилетия своей жизни. Из песни слова не выкинешь — не зачеркнешь поступка в человеческой жизни. Один раз за эти два десятилетия Чаадаев дернулся в сторону, ему тогда показалось, что капкан может в это мгновение затянуть его с головой. Это случилось, когда Чаадаев узнал, что говорилось о нем в брошюре эмигрировавшего Герцена «О развитии революционных идей в России». Уже в конце тридцатых годов в зарубежной печати стали просачиваться отрывочные сведения о Чаадаеве. «Эти, впрочем, — вспоминает Жихарев, — весьма редкие случаи трогали его (Чаадаева) в весьма малой и незначительной степени. Не то произошло, когда в европейской печати стал высказываться Герцен. От первого его об нем отзыва Чаадаев пришел в восхищение, даром, что до его известности дошла только книга „О развитии революционных идей“...» Мы не раз уже цитировали относящиеся к Чаадаеву места из этой брошюры — именно в ней Герцен впервые заявил о том, что с Чаадаева начинается новый период в развитии русской освободительной мысли и что революционный протест последующего поколения был пробужден чаадаевским «Письмом». Это было в 1852 году, уже не очень задолго до смерти Чаадаева. И к этому же году относятся два письма Чаадаева, связанных с названной герценовской работой. Одно из них — нелегальное, посланное с верной оказией, — Герцену. Другое — вполне легальное — А. Ф. Орлову, тогдашнему шефу жандармов, главному начальнику Третьего отделения. Вот эти письма.Хемингуэй
«Милостивый государь Граф Алексей Федорович, слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен был бы вашему сиятельству, если б вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть, и представить вам письменно это опровержение, а может быть и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших. Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор? Смею надеяться, ваше сиятельство, что благосклонно примете мою просьбу и если не заблагорассудите ее исполнить, то сохраните мне ваше благорасположение. Честь имею...»И вот второе письмо:
«Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, чтособытия мира разлучили нас с вами может быть навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце. Всего бы мне кажется лучше было усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое, при чтении хороших образцов, ни на каком ином языке современные предметы так складно не выговариваются. Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное... Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места, а общие мысли. Этому человеку, — пишет Чаадаев о себе, — кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого... Мне, вероятно, не долго остается быть вечным земным свидетелем дел человеческих; но веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которой теперь смотрю. Простите».Это письмо к Герцену. К приведенному тут нечего добавить. Только ведь ошибки крупных людей, к сожалению, не остаются лишь фактом их биографии. «Что Герцен исказил правду, приписав Чаадаеву свои собственные мысли, — пишет Гершензон, — и чувства, ему чуждые, — это была, как мы знаем, совершенная правда; без сомнения также, Чаадаев вполне искренно сочувствовал политике императора Николая по отношению к революционным движениям на Западе... И при всем том, — сокрушается Гершензон, — это письмо Чаадаева, конечно, ложится пятном на его память. Правда, время было крутое, а Чаадаев никогда не отличался большим физическим мужеством». Только Герцен в своей статье «О развитии революционных идей в России» говорит не о том, что хотел выразить Чаадаев своим «Письмом», а о своем отношении к этому «Письму», о своей оценке этого произведения. Таким образом, никаких мыслей Чаадаеву Герцен в данном хотя бы случае приписать не мог и, стало быть, не мог и исказить чаадаевских мыслей. Герцен тут говорил о том объективном значении, которое выступление Чаадаева имело в развитии русской общественной мысли. Но именно в оценке этого значения Гершензон и расходится с Герценом. Это вопрос серьезный. И в заключение надо сказать еще несколько слов, кончая, таким образом, эту книгу обращением к той самой проблеме, с которой эта книга и начата. Изложив на свой лад учение Чаадаева, Гершензон пишет затем, что, «своеобразно преломившись сквозь призму славянофильства, оно воскресло затем, как идея вселенской теократии — у Вл. Соловьева, и как идея русской всечеловечности — у Достоевского». Затем Гершензон приводит обширные цитаты, подкрепляющие его мысль. Слов нет, существует, конечно, традиция, которая ставит имя Чаадаева в один ряд с крупнейшим русским философом-идеалистом Вл. Соловьевым, которая связывает религиозное учение Чаадаева с определенными тенденциями в творчестве Достоевского, которая прослеживается в интересе к чаадаевским идеям у Ник. Бердяева, С. Булгакова и т. д. Позже, читаем мы в книге Н. С. Шкуринова, «особую активность» тут проявляют белоэмигранты и некоторые враждебно настроенные к марксизму зарубежные авторы. Но этой традицией дело не исчерпывается. Гершензон признает, что «если, — как он пишет, — в Соловьеве мы имеем преемство религиозной мысли Чаадаева, то столь же полно... перешла другая часть его учения в мировоззрение Герцена. Герцен, — говорит Гершензон, — усвоил мысль Чаадаева о своеобразном характере русской истории и о свойствах русского народа, устранив ее религиозное истолкование и переведя ее на позитивный, социологический язык... Так, — заключает Гершензон, — мысль Чаадаева просочилась через Герцена в народничество, через Соловьева — в современное движение христианской общественности». Можно было бы, конечно, взять за основу эту мысль Гершензона о двояком характере чаадаевского влияния на последующее развитие русской общественной мысли, прибавить к сказанному, что в одной из отмеченных им традиций развивались предрассудки мыслителя, а в другой — разумная, так сказать, сторона его учения. Только суть дела-то тут прежде всего не в мысли Чаадаева «о своеобразном характере русской истории и свойствах русского народа» и даже не в религиозных его идеях. Как религиозные построения Чаадаева, так и его концепция исторического пути России выступают, конечно же, в качестве формы выражения его социально-этической утопии, его призыва к человеку жить по законам нравственного чувства, по законам совести. Ведь Чаадаев считал, что различные религиозные системы (вспомним цитировавшееся уже раньше место из его письма к Пушкину, в котором он говорит, что и неокатолицизм привлекает его именно как возможная форма распространения новых идей) суть лишь временные, преходящие формы существования человеческого сознания, тогда как существует еще «вечный закон, управляющий нравственным миром». «Ни отыскивать связь времен, ни вечно работать над фактическим материалом, — писал Чаадаев, — ни к чему не приведет. Надо стремиться к тому, чтобы уяснить нравственный смысл великих исторических эпох». Это была, конечно же, достаточно абстрактно-романтическая позиция. В практическом применении на такой позиции можно было построить лишь соответствующую этическую утопию. Но эта позиция оказывалась исключительно сильной, обеспечивала наибольшую бескомпромиссность в отрицании безнравственной «суетности» сущего. И с этой-то точки зрения философия Чаадаева связывается в кругу явлений тогдашней русской духовной жизни с явлениями самого крупного калибра. Уже говорилось о родстве основных идей лермонтовского творчества с идеями чаадаевского «Письма». Столь же несомненно и то общее социальное «настроение», которое связывает Чаадаева с Гоголем «Мертвых душ» — этим, как писал Герцен, «криком ужаса и стыда, который издает человек, когда он вдруг увидит в зеркале свое оскотиневшееся лицо». Конечно, здесь совершенно неуместен был бы разговор о каком-либо прямом влиянии Чаадаева на внутреннюю «лабораторию» этих великих художников слова. Но что социальное «настроение», определившее «отрицательскую» направленность их творчества, было у этих художников общим с чаадаевским и что само выступление Чаадаева, прозвучавшее тогда как гром над всей Россией, стало весьма и весьма действенным стимулом к окончательному созреванию подобного их «настроения», — это, во всяком случае, несомненно при непредвзятом подходе к делу. Вообще, как неоднократно говорит о том Герцен, именно «Чаадаева письмо представляет первую осязаемую точку перегиба». И затем, приведя обширную выдержку из первого «Письма» Чаадаева, Герцен пишет: «Далее отрицательное сознание идти не могло, чуть ли этот нигилизм, — подчеркивает он, — не трагичнее нового», то есть нигилизма представителей последующего этапа в русском освободительном движении — революционеров-разночинцев. «Важность этого письма как мрачного протеста, — говорил Герцен, имея в виду чаадаевское выступление в „Телескопе“, — вполне определяется его влиянием. С него начинается точка перелома общественного мнения». Чаадаев, Лермонтов, Гоголь — эти имена, в представлении Герцена, стоят в одном ряду. «Наряду с философскими размышлениями Чаадаева, — пишет Герцен, — и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России». Более того, вся «литература этой эпохи, — как пишет Герцен, — началась прологом, который... лишает будущего и убивает надежду. Я имею в виду знаменитое письмо Чаадаева, которое сейчас недооценивают, — как замечает Герцен в одной из своих статей 1857 года, — но которое потрясло всю Россию в 1836 году... Это был крик боли, протест... человека... который ощущает в своих мышцах силу, жаждет деятельности и видит себя в пропасти, откуда нет выхода и где обречен на неподвижность. Вот почему в стихах, новеллах, романах повторяется один и тот же тип молодого человека, полного благородных стремлений, но надломленного, бегущего куда глаза глядят, чтобы затеряться, погибнуть, как лишнее, бесполезное существо. Онегин, Владимир Ленский Пушкина, Печорин Лермонтова и герои ранних романов Тургенева — это одно и то же лицо. Видеть, — замечает Герцен, — в этом лишь влияние Байрона, лишь идеалистическую мечтательность, — это значит обнаруживать большой недостаток понимания и чутья». К этим словам следует отнестись не просто как к одной из возможных концепций — это свидетельство современника. Но к сказанному тут Герценом следует теперь добавить то, о чем ни сам Герцен, ни тот же Гершензон еще не знали и что вносит очень существенные тем не менее черты в картину духовной биографии «басманного мыслителя». Дело в том, что в 1935 году у нас был опубликован документ, незадолго до того совершенно случайно обнаруженный среди книг чаадаевского архива. Это была прокламация, написанная или переписанная Чаадаевым в последнее десятилетие его жизни и адресованная к русскому крестьянству. Вот полный текст этой прокламации: «Братья любезные, братья горемычные, люди русские, православные, дошла ли до вас весточка, весточка громогласная, что народы вступили, народы крестьянские взволновались, всколебались, аки волны океана-моря, моря синего! Дошел ли до вас слух из земель далеких, что братья ваши, разных племен, на своих царей-государей поднялись все, восстали все до одного человека! Не хотим, говорят, своих царей, государей, не хотим их слушаться. Долго они нас угнетали, порабощали, часто горькую чашу испить заставляли. Не хотим царя другого, окромя царя небесного». По мнению Д. Шаховского, листовка эта явилась своеобразным откликом Чаадаева на революцию 1848 года во Франции. Конечно, если принять точку зрения Шаховского, документ этот, достаточно своеобразный по своему стилю, интересен прежде всего именно как свидетельство общего направления эволюции чаадаевского мышления. Вместе с тем приведенная прокламация может свидетельствовать и о том, что неугомонный «чудак», загнанный в свое «басманное отшельничество», не перестал все-таки искать форм для проявления своего неуемного «истинного честолюбия». Но дело здесь не сводится к поискам новых форм общественной активности. Так мог намечаться переход чаадаевского индивидуализма к какой-то, вероятнее всего, далеко еще не ясной и для самого Чаадаева иной системе отношения к действительности: тут менялся социальный адрес чаадаевской проповеди. Эта прокламация была, по существу дела, обращена к будущему. В самые последние годы чаадаевской жизни русское общество было оживлено известием о начавшейся войне, впоследствии именовавшейся «Крымской кампанией». Представители различных течений общественности спешили выразить свое мнение по поводу начавшихся событий. Вяземский сделал это в своих «Письмах ветерана 1812 года», которые он начал печатать в одной немецкой газете. Погодин откликнулся на события тоже в «Письмах», сделавшихся тогда же довольно известными в рукописном варианте (позже они были объединены в его «Историко-политических письмах и выписках в продолжение Крымской войны»). Письма Тютчева к жене, посвященные той же теме, были почти тотчас опубликованы за рубежом. И т. д. Все, хотя и с разных позиций, поддерживали русское правительство в его военных планах, призывали его к большей решимости в действиях, критикуя за те или иные «упущения». Оживился в последний раз и Чаадаев. Чаадаев написал статью, которая была обнаружена, впрочем, лишь в советское время все тем же Д. Шаховским, предпринявшим специальное исследование для выяснения авторства этой статьи. Дело в том, что Чаадаев, вознамерившись написать статьи, повторил в этом случае уловку, к которой прибег некогда его дед, уже упоминавшийся в этой книге князь M. M. Щербатов. «На вызов Екатерины II через учрежденное ею Вольно-экономическое общество представить туда ото всех, кто пожелает, соображения о преимуществах и невыгодах вольнонаемного труда, написал записку в защиту крепостного права и Щербатов, но он укрылся в ней под фирмой француза, излагающего соображения, якобы вынесенные им из долголетней практической деятельности в России... Внук его, — замечает Шаховской, — прибег к подобной же маскировке и, по-видимому, подобно деду, сохранил свое сочинение про самого себя — и для потомства. Но защищал он в нем мысли, диаметрально противоположные мыслям деда...» В главном своем содержании статья Чаадаева подтверждает верность автора тем самым идеям, которые были им столь темпераментно высказаны еще в «Философических письмах», вплоть до буквального их повторения. Это обстоятельство и послужило для Шаховского, кстати сказать, основным доказательством в пользу утверждения чаадаевского авторства статьи. Некоторые положения статьи перекликаются и с мыслями, выраженными Чаадаевым в письмах, написанных им разным лицам в последний период его жизни. Чаадаев в статье, как и прежде, крайне сурово оценивает историческое прошлое России. «Вся история этого народа, — пишет он здесь, — составляет сплошь один ряд последовательных отречений в пользу своих правителей». Совершенно несомненна и антикрепостническая направленность статьи. «Всякий знает, — говорит в статье Чаадаев, — что в России существует крепостное право, но далеко не всем знакома его настоящая природа, его значение и удельный вес в общественном укладе страны... Если вам нужны доказательства, взгляните только на свободного человека в России — и вы не усмотрите никакой заметной разницы между ним и рабом». И далее: «Говоря о России, — продолжает Чаадаев, — постоянно воображают, будто говорят о таком же государстве, как и другие; на самом деле это совсем не так. Россия — целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека, — именуется ли он Петром или Иваном, не в том дело: во всех случаях одинаково это — олицетворение произвола. В противоположность всем законам человеческого общежития Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов. И потому, — заключает Чаадаев свое рассуждение, — было бы полезно не только в интересах других народов, а и в ее собственных интересах — заставить ее перейти на новые пути». Можно сказать, что «негативный патриотизм» Чаадаева в известном смысле нашел тут свое итоговое практически-политическое выражение. Чаадаева не захватил воинственный энтузиазм окружающего общества, не оглушили боевые клики «патриотов». При самом уже начале войны, неудача в которой в дальнейшем и открыла стране возможность для новой попытки обновления всей ее общественной жизни, Чаадаев выступил как пораженец. И это было вполне логично. Спасение России он видел лишь в поражении ее тогдашнего государственного и общественного строя. Чаадаев дожил до воцарения Александра II. Вновь повеяло «александровской весной». И вновь либеральные надежды полонили тогдашнее «образованное общество». Вскоре даже Герцен за границей ударил в свой «Колокол» во славу благим намерениям нового царя. И вновь Чаадаев остался со своим мрачным скепсисом. Теперь у него уже не было ни надежд, ни иллюзий. «Как-то, — замечает в своих „Записках“ историк С. М. Соловьев, — я зашел к Хомякову. Тот надеялся по-своему: „Будет лучше, — говорил он: — заметьте, как идет род царей с Петра, — за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — хорошее... Николай — скверное, теперь должно быть хорошее... А вот, — продолжал он, — Чаадаев никогда со мной не соглашается, говорит об Александре II: разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза?“ Один из современников Чаадаева вспоминал, что на каком-то балу, где присутствовал только что коронованный Александр II, расточая окружающим милостивые улыбки, а окружающие спешили друг к другу с приветом — «рассказать, что солнце встало», один Чаадаев стоял, как всегда, у какой-то колонны с обычным своим холодным и скептическим видом. Чаадаев посмотрел на нового императора и отвернулся. «Взгляните на него, — сказал Чаадаев, — просто страшно за Россию. Это тупое выражение, эти оловянные глаза...» Шли почти официальные слухи о предстоящем освобождении крестьян, о невиданных реформах во всех сферах общественной и государственной жизни. Молодой Чернышевский еще, наверное, даже и не знал о том, что в России существует такой город — Вилюйск. Чаадаев был неисправим, он был уже безнадежно неисправим. До конца дней своих он остался человеком, который смеется... на похоронах и плачет на свадьбах. . И когда во всех русских газетах и изо всех российских подворотен кричали о «светлой эре прогресса», Чаадаев запасся рецептом на мышьяк и стал постоянно носить этот рецепт в кармане. Иногда, среди какого-нибудь оживленного разговора о грядущей либерализации русского общества, Чаадаев показывал ни с того ни с сего этот рецепт своим энтузиастическим собеседникам. Чудак. Сумасшедший. Он и умер внезапно (произошло это 14 апреля 1856 года, в четвертом часу дня) с этим самым рецептом в кармане. И племянник бросил бумажку в камин — документ, значения которого он не понял: духовное завещание, которое Чаадаев приобщил к либеральным надеждам своих современников и потомков, рецепт на лекарство от иллюзий. Так ушел из жизни человек, первым познакомивший Россию с той силой, против которой оказалась бессильной вся мощь самодержавной государственности, — с силой «скепсиса — этой неустанно работающей философской гильотины»22. 17 апреля того же года в «Московских ведомостях» появилось очень короткое сообщение о кончине Чаадаева, «как старожила Москвы, известного почти во всех кружках нашего столичного общества». Вторая книга «Полярной звезды», издававшейся Герценом, открылась траурной рамкой, в которой было помещено сообщение о смерти Чаадаева. Да, еще одна, едва приметная вроде бы деталь должна быть дописана в картину чаадаевской жизни. В одном из писем, написанных Герценом в мае 1856 года из Лондона к Марии Каспаровне Рейхель, близкому другу герценовского семейства, есть такие строки. Исследователи как-то не обратили на них серьезного внимания. «П. Я. Чаадаев, собираясь ехать сюда, — умер... Косит себе... Косит и все пуще в мире и пуще». Что ж, может быть, и действительно, «окончив все, что хотел сделать, сказав все, что имел сказать», Чаадаев под самый конец своей жизни и впрямь надумал было переехать «сюда» — на Запад, к Герцену. В этом была бы своя логика. Это был бы последний общественный поступок Чаадаева, последний его жест, не лишенный социальной символики. Да и дело было уж сделано — Чаадаев мог распоряжаться собой.
Вместо послесловия
История — это вечность, зло не может взять верх, беспорядок и варварство не могут взять верх, пропасть не поглотит людей. Мир спасает себя сам, своими собственными силами; рождаясь среди горя и отчаяния, люди несут в себе нравственные богатства и способность к жертвам и неслыханным подвигам.Антонио Грамши
Я ни в коем случае не хочу, чтобы кто-либо следовал моему примеру; во-первых, пока он этому научится, я, может быть, подыщу себе что-нибудь другое, а во-вторых, мне хотелось бы, чтобы на свете было как можно больше различных людей и чтобы каждый старался найти свой собственный путь и идти по нему, а не по пути отца, матери или соседа. Пусть юноша строит, сажает или уходит в море, пусть только ему не мешают делать то, что ему хотелось бы. Вся наша мудрость заключается в математической точке, подобно тому как моряк или беглый невольник отыскивают путь по Полярной звезде, но этого руководства нам достаточно на всю жизнь. Пускай мы не достигнем гавани в рассчитанное время, лишь бы не сбиться с верного курса.И это именно то, что хотелось бы сказать, заключая книгу о Чаадаеве.Генри Дэвид Торо
Последние комментарии
4 часов 19 минут назад
4 часов 21 минут назад
2 дней 10 часов назад
2 дней 15 часов назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 18 часов назад