КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Лицом к лицу (fb2)


Настройки текста:




Человеческое счастье заключается в том, чтобы суметь что-нибудь страстно полюбить и не бояться при случае пожертвовать для этого своей жизнью.

Стендаль

Жизнь — это работа, ремесло, которому приходится тяжко учиться.

Бальзак

Часть первая ДОМ НА КРЮКОВОМ КАНАЛЕ

Глава I АРЕСТ

Кудрявый парень развернул гармонь во всю ширь и замер. Из-за оборвавшегося звука, как из-за ширмы, вышли голоса усеянного людом перрона.

— Идет! — оповестил мальчишеский альт, и головы, как флюгера по ветру, все повернулись в одну сторону.

Бросая в морозный воздух тревожные, вместе с тем лихие, почти ликующие свистки, скорый вынырнул из-за рощи и в шарфе белого дыма уже подлетал к перрону.

Мешки, сундучки, брезентовые ранцы взлетали на плечи. Проводники еще на ходу кричали что-то с подножек, но люди, чертыхаясь, теряя силы под грузом, всем перроном побежали вдоль вагонов, стараясь угадать места у входов.

— Опять солдаты и на буферах, и на крышах… Откуда их столько? Как вшей из мотни, — волоча мешок по снегу, бурчал рябой крестьянин.

— Как полагается… — равнодушно сплюнул, сторонясь, ефрейтор. Это был не его поезд.

Солдаты, разбежавшись, плечом, как тараном, резали сбившуюся толпу, оттаскивали передних за полы шинелей и полушубков, поднимали над головами узлы и корзинки, роняли их на плечи соседей.

Лязгнув буферами, поезд стал, и тогда начался неистовый штурм вагонов.

И уже женщина с ребенком беспомощно села на сундучок. Ей было не пробиться, и на глазах у нее остановились тихие, не первые слезы…

У выпускавшего пар локомотива какой-то купец, в поддевке и коротких сапогах, закинув голову назад, кричал что-то вверх машинисту. В позе величайшего равнодушия стояли за его спиной двое парней, уставив на попа тяжелые, оплетенные рогожами и толстой веревкой ящики.

Машинист снисходительно кивнул головой, и ящики полезли один за другим на дрова, а купец тут же, на тендере, на куче угольной пыли, стелил брезентовый плащ военного образца.

На нижней ступеньке самого последнего, низкорослого и укороченного вагона скрестили штыки двое часовых.

— Проходи, проходи, товарищ. Штабной вагон. Проходи вперед.

По акценту легко было угадать латышей.

Задержавшиеся именно в расчете на последний вагон люди, остервенело бранясь, забрасывали на плечи мешки и спешили к толпе, наседавшей на соседний пульман. Но ударил второй звонок, и теряющие надежду солдаты опять рванулись к часовым:

— Пусти хоть на крышу, товарищ.

— Нет хода…

— Пусти на буфер!

— Пустой же вагон…

— Офицерьев возют…

— Проходи, проходи, товарищ.

— А если нам ехать надо?

Толпа у вагона росла. Второй звонок подействовал на нее, как удар хлыста.

— Почему пустопорожний вагон идет, когда везде давка?

— Пустите добром, товарищи.

Солдат в папахе, с корзинкой в руке и ранцем за плечами, прыгнул на подножку между часовыми. Часовой приложил свисток к губам. В вагоне зашевелились люди. Трое латышей в аккуратных солдатских шинелях показались в проходе.

— Пусти военных, товарищ, — поддержал солдата артиллерист с крепкими плечами. Из-под лихой фуражки пружиной выбивались непокорные кудри. — Почему это нам в штабном нельзя?

— Сойди, товарищ, — спокойно сказал латыш в портупее.

Из коридора глядели стволы винтовок.

— А и что тут раскомаривать. Садись всем миром! — крикнул солдат с корзинкой и хотел стащить за руку одного из часовых. Но на подножке его встретил высокий командир. Он отвел руку солдата легко, как детский кулачок. Путаясь в длинной шинели, солдат спрыгнул на асфальт.

— Вагон революционной власти. Никто не поедет, — негромко, но твердо сказал командир.

— А мы кто — контрики? — запальчиво крикнул артиллерист.

Теперь он один стоял на подножке.

— Революционная власть… Надо понимать, товарищи.

— Какой ты еще такой революционер? Просмотреть тебя надо. Охвицер переодетый.

Машинист дал свисток. Последним усилием ринулась толпа в вагоны. Гармонь опять радостно взыграла на перроне. Пробежав три-четыре шага, неудачники остановились. Тяжелый груз связывал движения. Поезд уходил. И только артиллерист, потеряв брезентовую сумку, остался на подножке, крепко держась за поручни.

— Арестую тебя, — резко сказал командир. — Проходи, ответишь по закону.

Часовые отступили в коридор.

— Вот испугал, — заявил, поднимаясь в вагон, артиллерист и уже совсем добродушно, довольным голосом добавил: — Мне лишь бы ехать. И сумку, черт, посеял… А там хлеб…

Командир смотрел внимательно на артиллериста.

— За действия против власти ты пострадаешь…

Он был высок, худ, но крепок, этот командир. Лишенные жира мускулы его напоминали сухожилия соколиного крыла или пружины стального механизма. Слова он бросал уверенно, с сильным латышским акцентом.

Но артиллерист все еще переживал чувство победы. Он не застрял на этой проклятой станции, где просиживают неделями, впадают в отчаяние, проедаются и болеют, не попадая на проходящие к Петрограду поезда. Усталым победителем он опустился на первую скамью у входа. Два стрелка подвинулись молча. Артиллерист посмотрел на них добродушным взглядом, но латыши отвернулись.

Тогда артиллерист впервые почувствовал смущение.

В вагоне было тихо. Только наперегонки стучали колеса. В дальней части вагона, у закрытых дверей отдельного купе, стоял часовой, хранивший в чертах лица и в наклоне винтовки боевую серьезность. Винтовки команды стояли у стены. Ранцы висели на крюках, на полках были уложены тощие постели. После плещущей народом станции эта необычная картина порядка поразила и постепенно заняла все мысли артиллериста. Откуда это непривычное спокойствие и чье оно? Вся армия бурлит. По всем прифронтовым дорогам серой и злой лавиной несутся тысячи покидающих окопы солдат. На станциях и в ближайших городах они громят спиртные склады, и белая бутылка гуляет по тесно набитым вагонам. Кто осмелится стать на пути этой человеческой бури, так долго пребывавшей в окопах?

Порядок нравился артиллеристу, но ему недоставало доброго человеческого разговора. Лица стрелков были замкнуты. Стрелки смотрели в окна на бег зимнего бело-зеленого леса, курили и вполголоса разговаривали на незнакомом языке.

За окном промелькнул разъезд, и артиллерист, ощутив приступ голода, полез в мешок. Но хлеб, шпик и соль — все осталось на перроне в оброненной сумке. Он нашел в мешке только печеный картофель и луковицу. Повертев в пальцах картофелину, он откровенно вздохнул и решил есть без хлеба. Молчаливый сосед пододвинул ему соль в бумажке. Артиллерист улыбнулся и опустил картофель в соль. Тогда второй латыш снял со стены ранец, вынул оттуда хлеб и тоже положил перед ним.

Артиллерист, не колеблясь, откромсал солидный кусок ржаного деревенского хлеба. Он ел с аппетитом. У него было такое ощущение, как будто он отнял эту еду в бою. Он ел и улыбался про себя.

Лес кончился, простегнутое телеграфными проводами снежное поле стремилось за окном.

— Товарищ, комиссар просит…

Артиллерист, не складывая мешок, отправился в купе. Стрелок положил ему хлеб в мешок и свернул порошком бумажку с солью.

Командир и комиссар латышского отряда Альфред Бунге сидел у окна на покрытой красным одеялом койке. Худые колени высоко поднимались над скамьей. У него были собранные бледные губы и нижняя часть лба выступала далеко вперед.

— Сядь, товарищ.

Пристальным взором он изучал артиллериста. Слова и фразы он произносил медленно, как будто переводил на русский язык с другого языка и боялся что-нибудь перепутать.

— Откуда едешь?

— В Петроград пробираюсь.

Альфред пожал плечами.

— Откуда, я спрашиваю. С фронта?

Артиллерист подумал.

— Пожалуй что с фронта.

Комиссар нетерпеливо застучал ногой по полу.

— Видишь, — пояснил артиллерист, — комитет послал меня в Минск еще в ноябре. А я там застрял, значит. Задержали… Приехал на фронт, а дивизиона нашего давно нет. Начальство убежало, а пушки комитетчики повезли куда-то на Волгу. А куда, истинно никто не знает. Проезда не дают. Я покрутился в штабе армии. Никто не кормит — я и дернул в Петроград… Вот и все.

— Ты петроградец?

— Работал на заводе…

— На заводе? — удивился латыш.

— В первую меня мобилизацию взяли. По черным спискам.

Всего год работал Алексей на заводе, но он был горд этим и всем говорил, что он рабочий.

— Ты что ж, партиец?

— С семнадцатого. На фронте.

— В партии большевиков?

— Ну, а в какой же? Нашей партии.

— Давно?

— С августа семнадцатого, на фронте…

Латыш долго сосредоточенно молчал.

— Как же ты революционный порядок нарушаешь?

— Так ехать же надо.

— Ты слышал — вагон занят революционной властью.

— Мне все равно. Я б и на крыше…

Комиссар опять долго молчал.

— Ты партийный устав знаешь?

Теперь молчал артиллерист. Лицо его наливалось краской. Видно, он имел что сказать, но сдерживался.

— Я, товарищ комиссар… могу рассказать… — начал он, волнуясь. — Я, если посмотреть… всю революцию… Мы как один…

Комиссар впервые улыбнулся. Таких парней он видел немало.

— Как звать?

— Алексей Черных.

— Ну, садись пить чай. Будем разговаривать.

Глава II НОВЫЙ ХОЗЯИН СТАРОГО ДВОРЦА

Разговаривая с Альфредом Бунге, можно было думать о своем. Неизвестно, чем были заполнены интервалы между редкими фразами латыша: туманной мозговой ленью или мускулистым размышлением, которое должно породить единственную в своем роде следующую фразу. На вопросы Алексей отвечал Альфреду охотно и пространно и в паузах про себя ощущал легкую тревогу, которая нарастала в нем с каждым ударом колес.

Два года он не видел Петрограда. Когда он, впервые покинув родную деревню, ехал с вокзала на Выборгскую, город прошел за трамвайным окном, разворачивая в утреннем тумане свои проспекты с рядами ветвистых трамвайных столбов, витрины широких улиц, сливая в живую черную реку толпы на тротуарах. Но он не остался для Алексея чужим, этот город дворцов и широких, прямых проспектов, этих кварталов от городового до городового, которые подозрительно оглядывали плохо одетого паренька. Острыми ощущениями, редкими радостями, болезненными, незабываемыми ударами он встряхнул деревенского парня, как океанский шторм обжигает молодого моряка. Встряхнул и полюбился накрепко, без колебаний. И второй раз — в отпуску, солдатом — он проскочил с вокзала в предместье, боясь, как чумы, бесчисленных офицерских кокард и генеральских лампасов, которые заставляли его вздрагивать и столбом замирать на месте. Он чувствовал, что если вернется когда-нибудь с фронта, то не в деревню, а в этот шумный город.

— Намерен остаться в Петрограде?

— Лучше бы всего…

Любовь к этому городу не была в глазах Альфреда Бунге недостатком. Он одобрительно кивнул солдату.

…Теперь в Таврическом дворце, в Смольном — Советы. И солдаты во дворцах, в Советах. Он видел когда-то Смольный издали. Цветная ограда, как монастырь на Волхове. А в Зимнем, говорят, дыры от снарядов и стены как решето.

— Что собираешься делать?

— Найдется, я думаю, работа… Что скажут в парткоме.

Альфред еще раз одобрительно кивнул головой. Курил беспрестанно, пуская дым в потолок.

…А тревожно оттого, что по-настоящему не знаешь, как встретят новые партийные товарищи. Подумают — самодемобилизовался, как другие. Может быть, действительно по-партийному нужно было: нос в крови, а часть найти. Ехать не в Петроград, а в Самару или остаться на фронте добровольно. Показать образец дисциплины.

У Альфреда свой ход мыслей. Он сухо спросил:

— Все бегут с фронта. Кто же будет в окопах?

Алексей понимает не хуже латыша: покуда не заключен мир, надо кому-нибудь оставаться в окопах. Но латыш попал в больное место. Алексея разбирала досада, и он сказал:

— Все равно мало народу осталось. Мир будет…

— Ты, вероятно, думаешь, революция — это большая драка. Все получить и ничего не дать.

Глаза Альфреда неприятно потемнели. Он поднялся и вышел в коридор. К вагону на рысях подкатывала такая же забитая народом станция.

«Сухие дрова жарко горят», — посмотрел вслед латышу Алексей.

Народ неистово шумел у окон. Густой морозный пар у красных от натуги лиц. В отчаянии стучат, заглядывают в окна.

Было любопытно узнать у латыша, откуда он едет, кого везет, но Бунге не располагал к вопросам. Зато он хорошо и охотно слушал. За рассказом было спокойнее. Тысячи людей оставались на станциях, пропуская уже не первый поезд. Крыша вагона подозрительно грохотала под каблуками замерзающих наверху пассажиров, а он ехал в тепле и чистоте. Он был как бы под арестом, но арестовавший его комиссар поил его чаем, внимательно — это видел Алексей — присматривался к нему. Ну что ж, пусть смотрит. Хорошо или плохо он сделал, уехав с фронта, едет он не на печь в деревню, а в Петроград и дальше служить революции.

У Гатчины Альфред сказал:

— Я вижу, ты парень неплохой. Но на фронте ты, видно, разболтался. И кроме того, тебе следует учиться.

На суховатый тон, на скрытую насмешку Алексей едва было не рассердился, но раздумал.

— Что-что, а учиться не отказываемся.

В ясной веселости его серо-голубых глаз опять играли огоньки умного задора.

Гремел Американский мост, пошатываясь, летела навстречу кирпичная церковь, городские дворы открывали свои панорамы, заборы мчались вместе с поездом. Вот за рядами не то стоящих, не то катящихся вагонов исчезло предместье, кладбище, еще церковь, и латыши стали разбирать винтовки.

Из закрытого купе, застегиваясь на ходу, вышли трое. Красные лампасы и красные лацканы лишенных погон генеральских шинелей теперь не настораживали и не пугали. Лица стариков были подготовлены к тому, чтобы встретить и праздное любопытство, и острую неприязнь. Но людям на вокзале было некогда, и арестованный генерал перестал быть сенсацией в столице.

Альфред и Алексей прошли впереди конвоя, и здесь, отправив грузовик с командой, Бунге предложил Алексею свезти его в райком.

— Хорошо бы в Выборгский. Там брат… — непосредственно обрадовался Алексей.

— Безнадежный ты человек, — сказал, садясь в присланную за ним машину, Альфред.

— Ну, ничего, как-нибудь, — тряхнул кудрями Алексей и сел рядом.

Подавшись вперед на резком ветру, смотрел он в лицо этому городу, стараясь угадать в нем шрамы от перенесенных потрясений и радость свершенных побед. И Петроград щедрой рукой бросал ему навстречу доказательства, что Октябрьские дни — это не сон, не яркое желание, но самая настоящая реальность, над которой больше не властны ни ненависть, ни хитрость врага, ни расстояние, ни время.

Как птицы, примостились на самых высоких, казалось бы, недосягаемых местах алые флаги. Над памятниками царей — кумачовые полотна. Ветром революции сдуло с площадей и улиц черных, как гвозди, городовых, серебристых околоточных, подтянутых офицеров, тяжеловесных господ в бобрах и дам, не смеющих ступить на булыжник улицы, чтобы не повредить хитроумный и хрупкий башмачок. По мостовым, забегая на тротуары, с песней шагали отряды матросов, красногвардейцев. Безусый юноша в картузе и коротком пальто стоит на перекрестке улиц, и карабин за его плечами глядит дулом в землю. Дворцы решительно перечеркнуты кумачовыми лентами со знакомыми еще с фронта словами. На мостах и трамвайных столбах — флажки.

Алексей старается угадать больше, чем показывает город. Особняки, магазины и фирмы — мертвецы. Им еще не прикрыли глаза пятаками. Роскошные подъезды, еще не распахнувшиеся навстречу толпе тяжелые двери — это еще не взятые бастионы врага.

Одинаково радостны и понятны вчерашнему фронтовику песни матросов и боязливые выкрики обиженных революцией, несущиеся по ветру знамена и разбитые стекла, вынесенные ударом ворота и пожарища — легкие раны, царапины, которые хорошо считать после боя.

В первый раз в жизни входил Алексей в столичный особняк, выступавший на улицу, как барыня, расправившая фижмы и буфы. Его сиреневая окраска поблекла и облезла. В парадной двери не хватало стекол. В одно из окон бельэтажа просунула черный палец труба буржуйки. Но сейчас это был самый оживленный дом на улице, сердце и мозг революционного района — его Совет. До самой середины булыжной мостовой перед домом лежали штабеля матрацев, ряды железных и никелевых кроватей, столов, стульев. Возы с грудами теплых носильных вещей подходили, разгружались прямо на мостовую и уходили опять.

Румяный человек, без фуражки, несмотря на мороз, крикливо командовал возчиками, давая наряды и адреса. Другой, в барашковой шапке, худой и безбровый, коченеющими пальцами вел запись добра.

На груде матрацев важно возлежал солдат в разношенных дырявых валенках, он мотал ими в воздухе и огромными ручищами, как тюлень ластами, хлопал себя по мягкому.

— Важно спали буржуй! — кричал он неизвестно кому.

— Реквизиция… буржуйское, — понял и обрадовался Алексей. — У всех забрали?

— Хватит и для тебя работы, — усмехнулся парень без шапки.

— Сюда, — сказал Альфред и вошел в вестибюль, обширный, как дом, в котором выбрали внутренние стены, и также наполненный полосатыми матрацами и горами меховых шуб и пальто.

На широко расступившейся лестнице лежал сильно тронутый солдатскими сапогами ковер, но стены хранили еще барский бархат и штоф. В большом опустошенном зале второго этажа о прежней роскоши заявлял только тяжелый камин с лепным гербом. Работники райкома и Совета облюбовали задние жилые комнатушки, где можно было истопить печь и поставить рядом с рабочим столом кровать или походную койку.

Парадные комнаты были отданы массам.

Альфред, не стучась, вошел в кабинет председателя Совета, где сохранились большой письменный стол и кожаные кресла, и протянул руку сидевшему за столом человеку в сером пиджаке. Поражали в этом человеке обширные плечи и руки, на которых в обтяжку сидели рукава. На крутой шее крепко утвердилась голова со светлыми мужественными глазами. Завод не успел высосать из этого крепыша наследственную полевую, лесную мощь. Он вступал в новый мир полный сил и кипучей энергии.

Альфред отвел председателя в сторону, сказал несколько слов и ушел.

Теперь председатель смотрел в упор на Алексея. На заводе Алексей встречал таких скуластых, упрямых и расторопных парней. Это такие по гудку срывали цех на забастовку, несли красный флаг навстречу казачьим сотням, последними отступали с корявой булыгой или браунингом в руке под напором конных жандармов и пользовались особым уважением рабочих.

— Как же это, товарищ? — спросил председатель. — Большевика приходится задерживать?

— Ехать надо было, товарищ.

— Давно в партии?

— С августа месяца семнадцатого года.

Рассмотрев документы и выслушав рассказ Алексея об исчезнувшем дивизионе, председатель встал с места. Видно было, что к многочасовому сидению в кресле он не привык и ему хочется размяться, походить и, может быть, даже помахать кулаками.

— Ну, это бывает. Часть твою теперь ловить, конечно, затруднительно. А здесь в каком районе будешь проживать?

Переход на ты был как мостик над топким местом, и Алексей немедленно решил, что пойдет к сестре. Генеральская квартира, где сестра, — в этом же районе.

— Товарищи с фронта не всегда понимают нашу работу в тылу, но если хочешь служить революции, научись уважать революционный порядок. У вас в полку была ячейка?

— У нас не полк, а дивизион.

— Ну, все равно, — усмехнулся председатель. — А в дивизионе была?

— Трое нас было. В дивизии была ячейка.

— Вот и нет у тебя привычки к дисциплине… Не к той, — перехватил он взгляд Алексея, — к партийной. И на заводе мало пробыл. Боролся с офицерской дисциплиной — поборись за дисциплину революционную. — Он подошел к Алексею, улыбнулся, показав желтые зубы. — В нашу команду районного Совета хочешь?

Глава III ДОКУКИНО

Если едешь на большой старинный посад Сольцы и поле уж очень надоест одинаковым простором, пригорками, кустами и жидкими рощицами, — дорога вдруг завернет раз и другой, кони взбодрятся, и тогда откроется перед взором один из тех видов, которыми нет-нет да и порадует наша равнинная страна.

Холмы устремятся к реке — они здесь выше и кудрявее. Река доверчивым, мягким изгибом прижимается к высокому берегу. Здесь воды ее темнее и увереннее. За рекой луга разлеглись до горизонта. А на излучине, на высоком мысу над рекой, над мостом, над дорогой встанет усадьба.

Столетние липы обмахивают ветвями длинные крыши, окна темны от близко подступившей густой зелени, парк взобрался на мыс, глядит в реку Ворота резные, высокие, как звонарни раскольничьих молелен. Просторные дворы, сараи, изгороди, хлева, погреба, воздушные башни голубятен.

Картинны и загадочны на песчаных берегах русских рек такие усадьбы, старые дворянские гнезда. Это не каменные замки рейнских обрывов, скал Изера. Они ниже, приземистей, веселее и проще. Едешь, едешь, в душе простые и ровные думы от поля, от дороги — и вдруг при виде такой усадьбы собьются, всклубятся мысли и птицей с полей, с перелесков — в песни, легенды и книги. И кажется: может быть, живет в такой тихой усадьбе Наташа Ласунская или выпускающий на гостей ученых медведей Троекуров; может быть, Салтычиха собственноручно порола здесь дворовых девок или к старому барину приводили на ночь «святую Цецилию». Стоит усадьба сто, двести лет. Страшная, нерассказанная крепостническая книга.

Чтобы увидеть Докукино, нужно спуститься дорогой к мосту. Деревянная, заскорузлая, вся в ложбинах, полукругом обегала деревня усадьбу, расширялась за парком вдоль берега. Издревле росла с двух сторон: от барской усадьбы екатерининского времени и от большого тракта, где докукинцы со старинных времен промышляли извозом, от постоялого двора, от перевоза, замененного в последние годы мостом.

Города, в том числе и столица, забирают в Докукине лишние рты. Кто оседает на отцовской земле, приучается к кузнечному делу, охоте, извозу, как бы не доверяя этой земле. У самой дороги стоят прокопченные, мазаные кузницы. Здесь же в пропахших деревом и скипидаром домах гнут дуги, режут ложки и чашки. Отсюда возят в город и посад дрова, гоняют баржи по Ловати, по Волхову до самого Санкт-Петербурга, сезонно работают смолокурами и дровоколами в лесах, плотовщиками на реке, на озерах.

На большой улице, что изгибается параллельно реке, выросли многооконные дома из тяжелых, крепких, как железо, бревен, с мезонинами, а то и вторым этажом, с крыльцом и тесовой крышей. Сад и огород у такого дома до самой реки. Насиженная широкая скамья у ворот, и ворота искусно резаны местными мастерами.

Поколениями поднимались достатки докукинских богатеев. Поглаживая бороды, объясняли они появление высоких домов трудом, умом, большою семьей и «допрежь всего божьим соизволением». Соседи-неудачники про себя считали, что первопричиной всему удача, и о каждой такой удаче рассказывали, давая понять, что не капризница удача полюбила молодца — извозчика или лесоруба, а сам молодец, отец или дед нынешних, оседлал эту удачу по-своему, никого не спрашиваясь, без божьего и человеческого соизволения.

Одно известно — что тяжелый повседневный труд на полях, в кузнице, на облучке груженой телеги еще никому в Докукине не дал ни резных ворот, ни двухэтажного дома.

О том же, почему на неверной северной земле выросла богатая на весь край усадьба, никто не задумывался. Докукинский помещик, Владимир Андреевич Арсаков, был барин, известный на всю губернию, вплоть до столицы. Новгородский предводитель дворянства, коннозаводчик, миллионер, владелец крупной и малопочтенной столичной газеты и обширного поместья на Волыни, доставшегося ему с материнской стороны, — он был известен даже великим князьям как псовый охотник. В предвоенные годы это был еще сильный, плечистый, упитанный господин, с хорошо направленными ежедневным бинтом усами и бритым тупым подбородком. Он еще вспрыгивал с земли в седло, носился по полям, гнул в пальцах двугривенные, слегка при этом наливаясь кровью, и ел за четверых. Старуха мать его, молчаливая, никого не удостаивавшая разговором барыня, сидела в своих покоях, спускаясь только в сумерки в сопровождении горничной в парк к реке. Женат Владимир Андреевич не был, но имел двух сыновей.

После смерти отца двадцатидвухлетним молодым человеком вернулся Владимир Андреевич из-за границы, где побывал в Оксфорде и Бонне, не окончив никакого курса. Был он тогда яркоглаз, ярколиц, без нынешней тучности, тяжел и нескладен, но привлекателен молодостью, несомненным здоровьем и совсем еще юношеской наивностью, которую часто принимают за чистоту души. Мать убивалась по мужу, обливала голову Владимира слезами, а самому Владимиру было скучно. Грустить долго он не умел, и Докукино, после Оксфорда и Парижа, где он делал вид, что тоскует по России, по ее простоте и просторам, показалось ему ссылкой. Он тосковал теперь по оксфордским спортивным клубам и боннским картинным празднествам, одиноко бродил с ружьем по окрестностям, калякал с мужиками, ночевал на реке и скучал так, что скулы можно было вывернуть от зевоты.

Но в одно росистое раннее утро скуку как бы сдуло ветром. Произошла встреча, какие, по-видимому, происходили испокон веков во всех барских усадьбах и которая сложилась так, как все они складываются.

У девушки была русая толстая коса. Из-под короткой юбки блестели белые гладкие икры. Глаза были молодые, ясные, и, хотя не была она ни пригрета, ни избалована жизнью, лицо ее светилось, как на солнце светится одуванчик. Этой девушке, еще не истрепанной ни работой, ни звериной мужней лаской, нравилось утро, нравилось мурлыкать ему навстречу северную озерную песню, и показалась она Владимиру такой уютной, теплой и радостной, что он пропустил ее мимо и пошел следом за ней. Она шла с молоком через лес на пасеку. Небольшая поляна пахла медом и первым майским цветом. И старик показался на пороге, худой, белый, в лаптях и очках, чиненных проволокой.

Девушка через день ходила к деду — за ней следом, нерешительно и волнуясь, ходил Владимир. В жаркие месяцы они познакомились и нашли приют в большом парке. Ночами он катал ее на лодке, а к осени она сказала ему, что тяжела и надо думать, что теперь делать…

Владимиру Андреевичу было уже двадцать два года, но до Ульяны он не знал женщин. Связь с Ульяной не разбудила его, но сняла печати с уже бурливших по-взрослому инстинктов.

У старой барыни была любимая горничная Христина. Черная, остроглазая, юркая и смешливая, властительница дум всей докукинской дворни, она одевалась по-городскому, была соблазнительно сложена, умела напускать на себя грусть и вечерами пела в парке. Встречаясь с молодым барином в коридорах большого дома, она то потупляла взор, то обжигала его быстрым взглядом.

Когда он со стучавшим сердцем облапил ее в коридоре, она убежала, а утром, уходя, шепнула, чтобы он никогда не запирал на ночь двери.

Владимир был ошеломлен. Но, надо отдать ему справедливость, колебался он между Ульяной и Христиной недолго. Он не хотел потерять ни ту, ни другую. Тихая, ласковая Ульяна и жадная, жгучая Христина стали для него необходимой сменой. С одной он встречался в лесу, на лугу, на пасеке, с другой — по ночам у себя в комнате. Днем бродил усталый, побледнел и исхудал так, что даже мать сквозь все еще не стихавшее горе заметила перемену в сыне.

Христина заявила о своей беременности через месяц после Ульяны. Но она не спрашивала, что делать. Зло и как будто обвиняя Владимира, она требовала обеспечить ее и будущего ребенка.

Молодому барчуку было уже все равно: семь бед — один ответ. Он уже осознал самое главное — если плюнуть на все, никакого, в сущности, ответа ему держать не придется. Стоит только пойти на неприятный разговор с матерью, и все будет разрешено и… оплачено.

Наконец узнала о двойном происшествии мать. Она тоже не знала, что делать, но около нее было достаточно опытных советчиц. Христина уехала рожать в Петербург, а Ульяна — к тетке в псковскую деревню. Обе вернулись похудевшие и без ребят. Христина осталась в горничных, сохраняя связь с барином, а Ульяна, узнав от дворни об измене Владимира, бросилась к деду, оттуда в деревню, где остался ее ребенок. С ним она поехала в Петербург в надежде поступить прислугой, но с ребенком не только не брали на место, но не пускали и переночевать. Промаявшись по смрадным ночлежкам, оборванная, с заболевшим ребенком на руках, Ульяна вернулась к деду на пасеку. Ночью на лесную поляну пришел с ружьем и легавой Владимир. Он теперь тосковал по Ульяниным первым ласкам. Он обнимал ее, целовал, что-то обещал, что-то говорил о себе, о ней — ничего было не запомнить, — и опять услала ребенка Ульяна на Псковщину и сама стала ходить к Владимиру.

Зимою Владимир Андреевич уехал в Петербург на святки, а в мае вместе с ним приехали в Докукино молодой камер-юнкер Карамышев с сестрой Валентиной. Воспитана Валентина была в Париже и гордилась тем, что похожа на француженку. Ручки и ножки у нее были крохотные, сама она легка, как подросток, весела и жизнерадостна, насколько позволяет этикет. Докукино показалось ей очаровательным. С раннего утра она спешила с простыней к реке, ездила верхом легко и без устали, бегала по лесу. Владимир Андреевич, как большой пес, следовал за нею, любуясь ее синими сквозь серебристую серину глазами, изящными движениями, локонами и чуть картавым французским говорком. Вечерами на обрывах парка она вся замирала, шепотом читала стихи, которые любила до беспамятства. Стихи сладкие, как у Ростана, колдовские сологубовские заговоры, фейерверочные вращения слов Бальмонта, таинственное нашептывание молодого, только получившего известность Блока. Гости, посещавшие Арсаковых, терпеливо ее выслушивали, готовно аплодировали. Но она искала в глазах слушателей большего, не находила и вдруг, как испуганная ночная птица, путаясь в кустах, разрывая газ платья, бросалась в темноту парка, ненадолго затихала, чтобы у рояля вспыхнуть снова молодым девичьим задором.

По деревне шел слух, что барин женится. Мать выходила к гостям и старалась приласкать девушку, но Валентина Георгиевна, которой нравилось имение, лошади, парк над рекою, прекрасный «стейнвей» в музыкальной комнате, нравился фамильный дом на Екатерининском канале и оксфордские фраки Владимира Андреевича, разочаровалась в нем самом. Он не понимал стихов; как же она скажет ему, что сама по ночам пишет стихи и мечтает об одном — стать знаменитой поэтессой?

Владимир Андреевич съездил еще раз в Петербург, окончательно потерял невесту, но не втянулся в столичные дела и вернулся убежденным холостяком-домоседом. Он привез прекрасный портрет Валентины Георгиевны и повесил его в кабинете. Но уже через три дня приказал закрыть портрет кисеей… Только изредка подходил он к нему, отдергивал кисею, долго смотрел и еще дольше твердо шагал по комнатам.

Характер его резко изменился. Юношескую неровность сменила властность одиноко живущего барина, изобретательного в простых утехах и в деспотизме.

Ульяна перестала ходить к Владимиру Андреевичу, но Христина прикинулась верной рабой — то, что нужно было уязвленной гордости помещика, — и осталась в доме то отвергаемой, то вновь возвращаемой наложницей. Ульяна горевала, отказалась от денег, предложенных Владимиром, и вышла замуж за тихого, неспорого мужика Порфирия Бодрова, владельца трехоконной избы на окраине Докукина.

Ребенок остался на Псковщине.

Тихим, верно направленным подкопом, бесконечными женскими хитростями добилась Христина того, что Владимир Андреевич усыновил ее восьмилетнего сына Петра. Мать благословила на усыновление, уверенная в том, что это и есть наказание за грехи сына. Владимир Андреевич дал свое согласие, глядя в сторону и чему-то усмехаясь в усы, а через неделю в дальних комнатах дома появились двое барчуков, окруженных лакеями, няньками и казачками. Второй был Ульянин Андрей, привезенный из Псковщины без ведома Христины и матери.

Христина разорвала на себе рубашку и перед иконой в своей горнице поклялась извести ублюдка.

Владимир Андреевич детьми не интересовался. Они приходили к нему утром, со страхом переступали порог кабинета, целовали жилистую тяжелую руку и уходили. Даже обедали дети отдельно.

Одиннадцати лет обоих отправили в Петербург.

Узнав об отъезде сына, приходила к барину Ульяна. Неизвестно, о чем был разговор. Слышали — рыдала Ульяна, валялась в ногах.

Вышло гувернеру новое приказание. Незаконный сын Андрей Бодров становился казачком у законного сына Петра Арсакова.

Впрочем, учить приказано было обоих одинаково. В школу ездили Петр и Андрей вместе. Но Петр ездил в коляске, а Андрей на облучке, рядом с кучером.

Странно и неожиданно принялись и развились в детских душах черты характера родителей. Андрей поднимался злым, подозрительным и замкнутым юношей, а Петр рос равнодушным ко всему размазней.

Страшной пропастью казалась деревенская голодная, лапотная жизнь из окон особняка. На Екатерининском канале ночами снилась Андрею Ульянина трехоконная изба с тараканами, пот холодный выступал на лбу у юноши, и сквозь слезы в чем-то уверял себя Андрей, оторванный от земли, обученный всем барским наукам и ничего не знающий о завтрашнем дне. Унизительность своего положения он чувствовал тем острее, чем старше и ученее становился, но порвать с этим существованием был не в силах. Может быть, впереди, в будущем, придет что-то такое, что освободит и развяжет…

Накануне Балканской войны в километре от Докукина сломалось колесо у извозчичьей коляски. Барыня пешком добралась до докукинской усадьбы. По дороге ей рассказали о Владимире Андреевиче. Она вынула из синего атласного мешка крошечную карточку:

Александра Станиславовна

баронесса фон Розен

и отправила в дом с мальчиком. Владимир Андреевич сам провел баронессу в гостиную и приказал спешно починить коляску. Баронесса ручкой, затянутой в перчатку, растирала колено. Неужели она ушиблась? Предложено было вызвать врача из города, но баронесса весело отказалась: час-другой, и все пройдет. Такие пустяки…

Это была судьба Владимира Андреевича.

Баронесса осталась ночевать. Через неделю она уехала в имение брата, отставного капитана гвардии, чтобы, захватив вещи, навсегда вернуться в Докукино.

Большая и мрачная сила вошла в усадьбу. Таинственно и неожиданно умерла мать Владимира Андреевича.

Сам Арсаков как-то быстро увял и обезножел — этот сильный, как беловежский зубр, человек.

В докукинских домах шептались о том, кому достанутся имение и богатые волынские земли. Поручику Петру Арсакову или «земгусару» Андрею Бодрову? Революция радикальным путем, как бы ножом оператора, прекратила цепь странных событий. Октябрь всех вышвырнул из усадьбы и тем разрешил сомнения.

Владимир Андреевич и Александра Станиславовна уехали в Москву. Петр оказался в эмиграции, а Андрей поселился в трехоконной Ульяниной избе, в которой так угрюмо шуршат по ночам тараканы.

Глава IV И ЕЩЕ ДОКУКИНО

Хата Федора Черных — на выселках. Здесь земля еще хуже, от реки тянет песок, меж холмов прошли мелкие, частые овраги. Петлями вьется среди кустов и бурьянов, мимо свалки, мимо лысого кладбища, утыканного почерневшими крестиками, дорога. Окна Федоровой избы — в пустое дальнее поле, где, как в жизни крестьянской, ничего до самого горизонта. Но с порога видны и усадьба, и край моста через реку, и большая улица Докукина, вплоть до деревянной церкви с острой, как наконечник копья, колокольней.

Алексею бегать в Докукино к ребятам далеко и не тянет. Оврагом сбежать вниз, ветром скатиться, только бы босой ногой не наскочить на битую бутылку, что набросал сосед Иван Задорин, — а тут река. Тут и вся радость Алешкина, и раздолье, и забава, и занятие. Лежит река в песчаных берегах, ласково шевелит низкой волной. На той стороне камыши ходят на ветру, шелестят, шушукаются. У берега мелко, дальше омуты, а у камышей топко. На задоринском челноке Алексей ходил в камыши с удочкой и дальше — за Докукино, мимо барского дома, что глядит меж парковых стволов черными окнами, окруженный цветниками и статуями. И туда, еще дальше, под мост, по которому стучат копыта и гуркотят колеса, мимо поповского дома, мимо огородов. Здесь опять — поле, камыши, бурьян и мелкая колючая поросль. Ходил и против течения — туда, где лежит посредине реки черный замшелый камень. Мать рассказывает: черти играли, упал камень в реку, она расступилась, потекла мимо двумя струями, а он лежит на островке, и как будто вода его боится…

К Алексею на выселки приходили ребята, купались, удили рыбу, играли в бабки, в пуговицы, гоняли волчка, строили города, пускали на воду щепки — страшные корабли, били японцев. Иногда ватагой шли в дальний — за пять верст — лес по грибы, по ягоды.

Зимой летят к воде самодельные салазки. На реке лед, и в прорубях вода шевелится, черная и холодная. Побитый морозами камыш полег. На одном коньке можно перемахнуть на ту сторону, поглядеть кругом — все снег да снег, намело ветром, сизое небо — и айда скорей к своему, жилому берегу.

Летом можно проехать лодкой к лесу, привязать челнок к лозняку — и бегом знакомой дорожкой в лес. Пахнет свежим, кузнецы скачут, носятся пушинки чертополоха, белые капустницы — как вишневый цвет на ветру. Сосны обступят, зашумят высоко, но не боится их Алеша — они опять расступятся, опять трава пойдет еще гуще, еще шелковистее, и золотыми пчелами загудит дедова поляна. Лесом, лесом обежит ее Алексей, чтобы не покусали, — и в избушку к деду Кириллу.

Однорукому Кириллу Алеша — внук. На турецкой войне, на Шипке, прострелило Кириллу кисть руки. Лекари оттяпали ему руку по самый локоть. Кирилл вернулся в деревню с пустым рукавом. Старый барин в порыве великодушия подарил ему пять ульев и лес на избушку. Братья помогли ему построить домик, и он стал мастерить одной рукой и культяпкой ульи и рамы. В деревню дед не ходит и слывет там чудаком, а в усадьбе — философом. Говорит коротко и мудрено, как будто дед Кирилл, пасечник, понял в жизни что-то такое, до чего другим не дойти. Но с ребятами Кирилл прост, кормит внука хлебом с медом и огурцами. Много не дает. На деревянную ложку — лижи со всех сторон. Сам ест мало. Прочее идет на продажу.

Кроме Алексея, у деда Кирилла гостит только Алешина любимая тетка — Ульяна Бодрова.

Она садится на обтертый до блеска обрубок. Сидит и молчит и меда не ест. Алеша жмется к ней, и она гладит волосы ему жесткой от стирки, от серпа рукой и утирает глаза подолом. По деревне зовут Ульяну «барыней», и парни аккуратно под пасху и святки мажут ворота Бодровых дегтем. Мать Алексея Мария говорит, что Ульяна могла бы стать богачихой и ходить в шелковых юбках и городских ботинках. И Алексей не понимает, почему же это Ульяна не захотела…

Когда стемнеет, дед рассказывает про походы, про южную сторону. А Алеша ждет про сражения. Но о сражениях дед говорить не любит. И если Алеша спросит, отвечает коротко:

— Сам навоюешься…

И Алексей никак понять не может: герой дедка Кирилл или не герой? побил бы его косоглазый японец или нет?

Однажды по росе, когда еще низкое серебряное солнце не могло пробиться в зеленую чащу, Алеша встретил в лесу высокого господина в городском платье с ружьем за плечами. Рыжая, с умными глазами собака подбежала к Алеше. Алексей замер столбиком. Замахать руками боится. Господин подошел и спрашивает:

— Ты, пострел, откуда? Чей?

Алеша молчит. Руку в рот засунул поглубже, как в карман.

— Ну, — говорит барин, — брысь отсюда.

А собаку взял на ремень.

Алеша сорвался бежать. Уже не к деду, а к реке, к лодке…

А господин хохочет:

— Штаны потеряешь. — Да вдруг как крикнет: — Подстрелю, как кулика!

Алексей еще пуще. Но ноги — ровно не свои, и трава какая-то вязкая.

Громом прошел выстрел по верхушкам сосен, собака на ремне взвыла. Алексей упал лицом в траву.

А барин хохочет, как леший. Ему и неловко за глупую шутку, и блажь разбирает. Подбежал к Алексею и спрашивает:

— Ты что, жив, не умер?

Поднял мальчика, поставил на ноги и повел за руку в усадьбу. У Алексея по-прежнему ноги тяжелые и сердце гулко бьется в груди. В больших комнатах полы блестели, как стекла в окнах. В кабинете большой колыбелью висела лампа в марле и все стены были в книгах. Книги стояли рядами на полках. Полки подымались до самого потолка. Книг было много, как деревьев в лесу.

Арсаков с трудом добился, что Алексей — родственник деду Кириллу и Ульяне. Он походил по комнате, подсел к столу и подал Алексею записку.

— Снеси Ульяне. В собственные руки. Слышишь?

Арсаков угощал Алешу конфетами, но Алексей не ел и жался к двери.

Барину надоело силою благодетельствовать мальчишке, и он отпустил его, набив карманы сластями и орехами.

Алексей бежал из усадьбы так, что растерял половину гостинцев, влетел в избу Бодровых и бросил скомканную записку на стол:

— От барина из усадьбы.

Ни Ульяна, ни Бодров не дотронулись до записки. Она лежала на середине стола, задрав кверху сломанный уголок.

— Читай, — сказал наконец Бодров, взял картузик, виновато и досадливо кашлянул и вышел за дверь.

Ульяна, всхлипывая, прочла записку, порвала ее и впервые рассердилась на Алексея:

— Чего тебя к нему носило? От них добра не дождешься…

И выпроводила его домой.

Первый раз в жизни в тот день всем сердцем испугался Алексей, но к деду ходить не закаялся. А усадьбу обегал стороною.

Радости Алешкины — на реке, в лесу, горести — все в избе.

Тесно в Федоровой избе. У стола, у икон детям быть не приказано. А у печки, как ни прячься, очутишься у кого-нибудь под ногами. Алексей весь день был бы на дворе, но Марья встанет на пороге, и на все выселки звучит ее сильный, певучий голос:

— Алеха, Алеха, ходи в дом!

Ясно, придется часами качать колыску, или бежать в деревню к дяде или к Бодровым, или надо дрова нести, или еще какая мелкая работа. На еду — на обед, на полдник — Алешу звать не нужно. Но еда больше плохая — лук, картошка, квас, похлебка. Хлеб хороший до святок, а потом мать печет вместо хлеба картофельные лепешки — только живот пучит.

Отец приходил с поля и валился спать. Сыновья и лошадь отпрягут и выведут, засыплют ячмень и напоят.

— Земли мало — ртов много, — задумчиво скажет отец, и видно — говорит в нем не злость, а забота.

По воскресеньям мать обмывала Алексею лицо, брала Илью на руки, и они шли к обедне. Деревянная церковь была темна и вся пропитана запахом пота и ладана. Марья становилась где-нибудь у стены так, чтобы виден был лик богородицы, а маленький Алексей, для которого иконы, свечи, батюшка в ризах — все было закрыто спинами крестьян и крестьянок, начинал скучать. Подскуливая, он теребил мать за рукав, просясь на воздух. Но Марья тихо отводила его рукою, не переставая молиться жарким шепотом. Тогда Алексей незаметно щипал Илью за ногу. Ребенок начинал громко плакать. Соседи оглядывались зло и неодобрительно, и мать выходила с детьми в ограду. Она не знала молитв и не обучала им Алексея. Молилась она простыми и тяжкими словами, как просят о помощи в нужде и в трудный час, а Алексею чаше всего говорила о наказаниях, какие посылает бог непокорным и грешным людям.

Однажды под вечер церковь вспыхнула от удара молнии. Гроза проносилась не задерживаясь. Сухие, изъеденные жучком бревна пылали, как большой, умело подожженный костер. Дымная завихрина обвила золоченый крест. Она моталась по ветру, то белея, то чернея, как вздыбленная кверху борода пророка. Все мальчишки села были здесь. Они суетились больше, чем взрослые, по очереди качавшие маленький насос из арсаковской экономии. Васька Задорин смущенно спрашивал: как же это божья молния ударила в божью церковь? — и тут же высказал уверенность в том, что это за грехи вдового попа, который открыто живет с мельничихой. Огонь, темнота, снопы искр, крики людей и воронья испугали Алексея. Теперь он понимал слова матери о наказании, которое посылает бог. Он стал ежедневно молиться робкими словами, как бы стараясь откупиться от возможных несправедливых бед.

К 1905 году через Докукино из Лифляндии шли картельные казачьи отряды.

Офицеры стояли в усадьбе, а казаки — по лучшим докукинским домам. До утра прыскала гармонь, и у речки смеялись и визжали солдатки. Помещик сказал командиру, что и здесь, на деревне, завелись бунтари, надо бы пару человек слегка попороть. Есаул ответил, что розги, как масло, кашу не портят. Управляющий назвал кузнеца Семена Соломко, который вывесил было у дороги красный флаг, и батрака Демида Рыбакина, который похвалялся зажечь помещичье гумно.

На следующий день, перед уходом сотни, у церкви пороли обоих…

Алеша с мальчатами смотрел, как уходит сотня. Нравились гнедые кони, красные лампасы. А один казак коршуном взглянул с седла на Алексея и Ваську Задорина. Чуб у него на четверть в сторону и глаза пьяные, словно сам он порол сейчас; повернулся в седле и цыкнул:

— Ну, вы, трепачи, чего зенки выпятили?

Алексей и Васька попятились. Казак хлестнул нагайкой по воздуху, а потом по коню.

— Зазря коня лупцуешь, — сказал неодобрительно Васька Задорин.

— Чего? — взревел всадник. — Ах ты, байстрюк бесштанный!

Конь прянул на ребят. Ребята — в бег, перескочили канаву и пошли вдоль забора. Атаманец успел смазать нагайкой Алексея. Конец больно хлестнул и рассек ухо. В слезах и крови пришел Алексей к Ульяне. Она промыла ему ухо и залепила ранку сперва паутиной от икон, потом хлебом. Знак от нагайки остался у Алексея на всю жизнь.

Давно уже ушел в город восемнадцатилетний брат Федор, а накануне пятого года приезжая барыня забрала Настю. Федор Черных-младший отличался энергией, непокорным нравом и унаследованным от предков умением обращаться с топором и несложным столярным и другим инструментом. Говорили о нем, что у него золотые руки. Он верил в свою удачу, был весел и смел. Он шел на станцию той дорогой, какой уходили из Докукина все голодные рты.

В доме после ухода двоих стало тише, хлеба было больше, и Алексей стал бегать в школу. О Федоре было слышно, что в городе он устроился на большой завод, женился на дочери мастера и сам метит в мастера. Говорили еще, что один сын мастера был убит 9 января перед царским дворцом, а другого угнали далеко на север, где не бывает лета и люди весь год ходят в шубах и ездят на узких гонких санях, а вместо лошадей у них олени или собаки.

В школе молодая, только окончившая восьмой класс учительница закручивала тугую косу вокруг головы, ходила, наклонясь вперед, как ходят птицы, которым нужно разбежаться перед взлетом, говорила южным говорком, потому что родом была из Полтавской губернии. Хорошо было смотреть в ее смуглое лицо с яркими глазами. Она была ласкова и всякому успеху ребят радовалась шумно, вслух выхваляла успевавшего, говорила о нем с попечителем. После занятий она беседовала с ребятами о семье, о нуждах. Она знала всю деревню, примечая все местные отношения с такой практической сметкой, что можно было подумать, будто пришла сюда не со школьной скамьи, а прожила уже долгую, нелегкую жизнь.

Мария Александровна Званцева полюбила Алексея. Еще на школьной скамье она решила, что полюбит такого вихрастого, необыкновенно способного паренька и «сделает из него человека». Она расчесывала его непокорные и нечистые кудри. Уводила в свою комнату, отмывала замурзанную мордочку, подводила к крохотному зеркалу и говорила:

— Смотри, какой ты теперь красавец!

Алексей довольно фыркал, вырывался и убегал.

Она часто звала его к доске, любила быстрые ответы с места, веселые и радостные, гордые первыми знаниями. Прощала ему шалости за то, что он не лукавил, умел отстаивать себя и никогда не жаловался на обидчиков.

Когда кто-нибудь из мальчиков ленился, она страстно нападала на него, потому что сама верила во всепобеждающую силу образования. Она рассказывала Алексею биографии Ломоносова, Тропинина и Горького. Алексей слушал молча, посапывал носом. Мария Александровна внезапно замолкала. Значит, мальчика не зажигают ее речи. Но на самом деле это было не так. Где-то в глубине Алексеева сознания поселилась маленькая огненная неугасимая точка. Она разгоралась и томила всякий раз, когда рядом проходила чья-нибудь более яркая, более благополучная, более удалая жизнь. Этот огонек остался навсегда следом мало продуманных, но горячих речей Марии Александровны.

Над кроватью учительницы висели портреты дядьки в барашковой шапке с опущенными по-казацки усами, босого старика с руками за веревочным поясом и еще молодого парня в высоких сапогах, в вышитой косоворотке, с длинными, раскинутыми на две стороны волосами. Однажды, перебив какой-то рассказ, Алексей спросил ее, кто эти дяденьки.

Мария Александровна ответила, став серьезной, что эти люди написали замечательные книги, и еще прибавила, что книги эти тем хороши, что учат людей, как жить, как стать сильными, честными, смелыми.

Те книги, которые Алексей читал, такому не учили. В законе божьем и в Евангелии учили быть смиренным и послушным. В некоторых книгах рассказывалось о героях, о зверях, об индейцах. Были книги о царях и преступниках. Но книг, которые учили бы, как жить, как стать богатым и сильным, не было. Он решил, что есть особые книги, вероятно толстые, тяжелые, которые не всем дают. В них написано, как нужно жить хорошо. Не так, как живут в доме Федора Черных, или у Бодровых, или в доме пьяницы Задорина, а как живут доктор, батюшка или учитель, как живут в усадьбе, где так много больших крепко запрятанных книг. Домыслами своими поделился Алексей только с Васькой Задориным. Вдвоем они бегали с выселок в школу и в слякоть, и в метель, вместе катались на коньках и заступались друг за друга. Васька к тайной силе хорошо переплетенных книг отнесся скептически, сказал, что у отца его есть тоже толстая книжка и отец рвет ее на цигарки, а есть еще молитвенник, лежит за иконами и скоро весь рассыплется.

Алексей не спорил, но про себя решил, что до настоящих книг он доберется, все узнает и обязательно станет умным и образованным человеком.

На третий год приехало в школу начальство. Мария Александровна вывела лучших учеников, в том числе и Алексея. Ему она еще накануне сказала:

— Ну, Алеша, может быть, завтра твоя судьба решится…

Алексей провел первую в своей жизни бессонную ночь. Ему все казалось — уже утро, и он будил мать. Взглянув в окно, она поворачивалась, зевая, и засыпала опять.

— Ему бы дальше учиться надо, — сказала Мария Александровна инспектору. — Способности большие, и охота есть…

Инспектор осмотрел с ног до головы Алексея, остановил тяжелый взгляд на разбитых башмачках — только для школы, дома Алексей бегал в лаптях, — на подвязанных тряпичной тесемкой штанишках и сказал:

— А средств у родителей хватит?

— Какие средства… — тихо сказала Мария Александровна. — На казенный счет только…

— Всем не поможешь, — философски заметило начальство и, улыбнувшись, прибавило: — Сердце у вас, барышня, доброе… А вселять несбыточные надежды не советую… Не стоит. Благодарности не получите, и будет не польза, а огорчение.

— Бывают случаи… если стоит того… — упорствовала девушка. Бархатные глаза ее стали блестящими.

Инспектор ничего не сказал, подал руку Марии Александровне и ушел.

Мария Александровна подошла к Алексею, погладила его по голове. Чувствовал Алексей, как пальцы учительницы вздрагивали. В беседе Марии Александровны с начальством он не все понял, но знал: учительница за него, а инспектор против.

— Будешь учиться — устроим, — шептала Мария Александровна.

Алексей смотрел ей в глаза и ждал чего-то.

Не могло так случиться, чтобы все оборвалось: учение, мечты, будущая сила… Сжималась детская душа, предчувствуя встречный ветер жизни. И первое упрямство, которому суждено повторяться, расти и крепнуть, как покатившемуся с горы кому снега, зародилось в Алексее. Инспектора этого он не видел больше никогда в жизни, но детская, горячая ненависть соединилась с его образом навсегда.

Учиться не пришлось. Алексея взяли из школы еще до конца третьего года.

Дела старого Черныха с отъездом Федора и Насти улучшились не надолго. Вслед за Ильей появился на свет Никанор. Федор присылал пятерку к праздникам и письмо. А на деревне враг наступал, хватал за глотку. Враг этот был — всесильный в Докукине владелец двухэтажного дома, лавки и мельницы, брат барской «подложницы» Христины — Филипп Косогов.

Христина все, что доставалось ей в барском доме, несла в семью. В семью принесла она и ненависть к Ульяне Бодровой и всем ее родственникам. По рассказам Христины выходило, что вдвое больше было бы у них добра, если бы не Ульяна и ее ублюдок. Жила Ульяна с мужем нищенски, но Косоговым казалось, будто Ульяна таится, прикидывается скромницей, а потом барин закапризничает, вскинется она рыбой щукой — все и пойдет ее щенку, Андрюшке.

В Докукине все пути к сезонному заработку и к работам в усадьбе в руках у Косогова. На кого Филипп Иванович косо глянет, к тому не пойдет на помощь даже и сильный хозяин, хотя бы ему самому Косоговы стояли поперек горла. А Бодровы и Черныхи у Косогова и за людей не идут. Косогов жмет их — жмут и другие. Федор Черных бросался во все стороны: в смолокуры, на извоз, за дровами ездил — нет пути. Всюду проведут, выдадут, подведут под штраф, напустят урядника, собьют цену, а то и просто выгонят — хоть уходи из деревни.

Федор решил сбыть с рук и Алексея. Случай пришел неожиданно, как и все случаи. В Новгород в мастерскую слесаря-кустаря требовался мальчик.

Мария Александровна три раза ходила к Федору, совестила, подолгу не уходила, говорила то с Федором, то с Марьей. Она брала на себя расходы по одежде, на книги. Федор и его жена вежливо молчали, держа кулаки на серой скатерти, постеленной ради гостьи. Федор иногда гладил бороду, не перебивал, но согласия так и не дал.

— Не выходит нам, — говорил он время от времени. — Не судьба, голубушка. А вам спасибо, барышня. — И он кланялся степенно, не угодливо.

Мария Александровна плакала, провожая Алешу, но Алексей не плакал — было ему всего тринадцать лет, и Новгород казался ему далеким большим городом.

Тринадцатилетним птенцом выпал из докукинского гнезда Алексей. В Новгород, а позже в Питер и на фронты доносились до него смутные вести из родной деревни. Братья росли, у соседей, у знакомых родились и умирали. Васька Задорин был где-то в Карпатах в пулеметной роте. Умерла Мария Александровна Званцева.

Вести были редкие, случайные и неточные. Деревня вспоминалась любовно, но туда не тянуло.

С революцией солдаты стали чаще ездить в отпуска и командировки, и стало больше вестей.

Барскую усадьбу громили еще до Октября. Но когда: ворвались крестьяне на скотный двор, в сараи, набитые машинами, зерном, рухлядью, оказалось: исчезли племенные тяжелоплечие быки, ярославские коровы, едва ворочавшиеся в стойлах саженные йоркширы, трехлемешные плуги, куры-патлачи и индейские петухи, маковым цветом, бывало, разбросанные по птичьим дворам.

Предупрежденные о готовящемся походе деревни на усадьбу, баре успели скрыться на тройке, поданной за мост. Но не в коляске же увезли все это добро Арсаков и баронесса. Кое-что припрятала дворня — это было естественно. Но самое ценное нашлось только тогда, когда над деревней поднялись уже новые мироеды.

По слухам, и Бодровы, и Черныхи жили теперь лучше. Прирезаны были к наделам барские земли. Появился скот.

Все это Алексей считал естественным — все это дала рабочая революция, поддержанная солдатским штыком, в которой участвовал и он.

Глава V О КНИГАХ

Травяным ковром расстилается детство в Алешиной памяти. Речка вся в солнечных зайчиках, машут над головой зелеными метлами тонкие сосны, пахнет медом и воском. Изба отцовская потеснилась в памяти, крепче помнится школа и Мария Александровна, еще Васька Задорин и его отец, буйный пьяница и ругатель.

Новгородские годы — пять лет чужой, не запавшей ни в ум, ни в сердце жизни.

Грохочет Спиридон Николаевич Севастьянов с утра до ночи в мастерской-пристройке, грохочет так, что в ушах — стон, шипит паяльник, как из другого мира доносятся крики его жены, худосочной Манечки, которая за тонкой стеной ведет ежедневную кухонную справу. Алеша слушает: хозяин зовет — поворачивайся — щипцы подать, жесть держать; хозяйка зовет — гони, парень! Скоро стало Алексею безразлично, кто ругается, — доставалось от обоих… Спал он на лавке у печки на тулупчике, покрывался тряпичным одеялом. Днем на этой лавке Марья готовила обед, обкладывала селедки кружками белого лука, шинковала капусту, чистила сельдерей и картошку. Вещички Алешкины на день шли в узелке под хозяйскую кровать.

Ночью Марья, изведенная младенцем, будила Алексея. Алексей из угла за веревочку покачивал колыску, а Марья засыпала на краю деревянной кровати, разваливающейся, как изгнивший на берегу баркас.

В единственную парадную комнату без дела не ходили. Там стояла машина «зингер», столик с бумажными цветами и несколько стульев. По полу положен был пестрый коврик. В шкафу висело парадное платье хозяев. Сюда допускались гости, здесь ели в большие праздники. Серые дощатые полы парадной комнаты мылись с песком через день.

Старший сын Севастьяновых, Павел, брал Алексея на чердак к голубям. Но Алексей пустыми глазами смотрел на жирную, ленивую птицу. Турманы, трубачи и простые были для него безразличны. Гордость Павла не получила пищи, и он стал презрительно относиться к столь немудреному пареньку.

На столе в чистой комнате, рядом с машинкой, лежало пять-шесть книг, но трогать их никому не разрешалось. Эти трепаные книги стали на время заветной целью Алексея. Манечка стирала белье во дворе, а он босиком воровски пробирался к столу и читал по страничке. Но ни в соннике, ни в псалтыри не было ничего о хорошей жизни. Интереснее был оракул. Много силы, денег и счастья он обещал удачнику, но как добиться этого счастья, нигде прямо написано не было. Это тоже были не те книги, и нигде не было видно настоящих книг.

Была в городе большая река и большие дома. Но река была здесь закрыта для Алексея, как и большой архиепископский, всегда тихий сад. За катание на челноке, как и на пароходе, надо было платить. На мосту через Волхов стоял городовой.

Худым волчонком, с большими, напоенными светом детства глазами, со спутанным до невероятности вихром, пробегал с поручениями по улицам города Алексей. На минуту забываясь, он издали наблюдал за ребятами. Они играли на поросших травой сонных улицах в городки, в лапту, в жошку, в масло. Алексей перебрасывался с ними воинственными словами и с замиранием сердца ждал момента молниеносной партизанской схватки. Он никогда от нее не отказывался, жестоко налетал и вихрем уносился, если врагов было слишком много. Ловко убежать от нескольких врагов было так же почетно, как и свалить противника на мостовую.

В праздники Севастьяновы ходили в церковь. Здесь пел хор и сверкали свечи.

Боги и святые и в городе были мрачны и подозрительны. Казалось, только огненная ограда из трехкопеечных свечей удерживает их в золоченых клетях икон. Но, разгневавшись, они могут вылететь черным вихрем, всех поражая огнем, дымом и могучим набатом колоколов. Над святыми и архангелами витал бог — голубое облако с глазами, бородой и одеждами, похожими на крылья. Не от него ли шел хороший, мягкий запах и вился дымок, поднимавшийся вверх, как по лестнице, по столбу цветного солнечного луча?

Мальчики в розовых рубахах с шелковыми поясами и тут задевали Алексея, но здесь они были недоступны для его кулаков, и он только поджимал под себя, прятал коряво обутые ноги. Приходили к церкви и плохо одетые мальчики, вшивые, сопливые и вороватые. Но им было не до Алексея. Они собирали милостыню, подбирали у ворот и тут же, за кустами и могилами, выкуривали окурки.

Через год хозяин дал Алексею в руки паяльник и положил жалованья три рубля. Через два года Алексей получил синенькую и перестал работать по дому. На кухне появился двенадцатилетний парнишка Степан из ближайшей деревни.

Севастьянов получил от церковного ведомства заказ, и мастерская шла полным ходом. Если б не этот заказ, Алексей расстался бы с Севастьяновым гораздо раньше…

Наконец Севастьянов сдал заказ церковникам и запил на неделю. Алешу тоже посадили за стол в парадной комнате и поднесли ему стопку. Алексей решился, выпил, поперхнулся — показалось противно, — но подставил стопку хозяину еще раз.

— Здоров хлестать, парень, — ободрил его сосед шорник и приятельски дыхнул в лицо Алексею сивухой.

Алексей, не закусывая, выпил вторую, и в глазах у него заплясали лица и вещи. Он пел, и кричал, и плел несуразное. Манечка смеялась — сама она выпила тоже, шумела на мужчин, била по головам полотенцем. Потом в пьяном угаре спали все вповалку. У Алеши на лице лежали Манечкины растопыренные пальцы с обкусанными ногтями…

Алеша стал ходить к шорнику, которому пришелся по вкусу.

Спиридон Севастьянов был человек неразговорчивый. Все слова, какие срывались с его белесоватых уст, относились непосредственно к делу. Человек он был не крупный, властью не избалован, но чаще всего прибегал к повелительному наклонению: «подь», «подай», «возьми», «да убери ты», и даже советы «знай помалкивай», «не лезь в пекло поперек деда» звучали как приказы. Впрочем, в армии он заслужил унтер-офицерские нашивки.

Шорник, наоборот, был говорун и философ. Он принадлежал к числу тех, кто считает: раз людям даны уши, то они и должны слушать, что говорят умные люди, в том числе и он, Фома Ильич Мясников. В состоянии подвыпития он мог обратиться с пространной речью к фонарному столбу, к одинокой иве над Волховом и даже к постовому городовому. Заметив, что Алексей смотрит ему в рот, он стал зазывать его вечерами на кружку чаю. Жил Мясников одиноко. Прислуживала ему сирота-племянница, косоглазая Грунька, смешливая и бесстыдная остроносая девчонка лет семнадцати. Чай он пил вприкуску из большой фаянсовой кружки с цветком, то и дело вынимая изо рта черными пальцами огрызок сахару и оглядывая его зачем-то со всех сторон.

С Алексеем он, не скупясь, делился нажитой за долгие годы мудростью. Бывал он в Петербурге, и в Москве, и с войском на Кавказе, но о людях, о городах говорить не любил. Говорил больше вообще, а люди и события существовали только как доказательства правильности его суждений. Слова текли у него споро, не спотыкаясь, слушалось легко и ничего не запоминалось. Только иногда изрекал он заковыристую «мудрость», которая задевала Алексея, потому что близко подходила к его собственным спутанным мыслям.

Больше всего говорил он о деньгах. Слово «рубль» не сходило у него с языка. Начинал он говорить о богатстве и о денежных людях со вкусом и многословно, а кончал со злостью. У самого Мясникова лишних денег за всю жизнь не было. А силу рубля узнал он в полной мере.

— И ты еще за ним напляшешься, — говорил он Алексею. — Покажи тебе целковый — ты небось на голове пойдешь.

— Ну! — отрицательно бурчал Алексей. — Вы тоже скажете…

— За его, проклятого, голову складывают.

— Нет, — мечтательно возражал Алексей, — рубль — он пустое дело. За бумажку — да голову…

Притаенным шепотом Мясников рассказывал о лихих и удалых людях, которые легки на руку и смелы на удар, которые «подружились с черной ночью» и смеются над законами и властями. Глаза его при этом загорались, и Алексею казалось, что эти удальцы — приятели Фомы Ильича и он боится выдать их, а потому озирается и смотрит за окно, не присел ли кто на завалинке.

Но таинственного в жизни Мясникова не было ничего. Досада на скучную, серую долю порождала протест глухой, шепотный. На дело не хватало ни силы, ни удали.

— Сто человек работают, а один ест. Вот как, — победоносно взирал на парня Фома. — У нас вот по деревням дуги гнут. А Савва Евстигнеевич Кушаков ездиют да скупают. У Саввы Евстигнеевича дом в Новгороде да дом в Москве… А рубль — он знаешь куда катится?.. Человек к человеку, а рубль к рублю. А иной за рублем гонится, штаны потеряет, а он верть — да к соседу в карман.

Но это было знакомое. На все лады говорили о деньгах в Докукине и в Новгороде, и это не останавливало внимания.

— А книжки как? — спрашивал Алексей.

— В книжках, брат ты мой, сила великая…

Алексей обрадовался.

— Только к книгам приступ не у всякого. Книги силу дают, а денег не дают. А сила без денег — все равно как дерево без яблок. И цвет богат, и тени много — а съесть нечего.

Алексей решил, что у Мясникова с книгами, как и с деньгами, не вышло. Но однажды Мясников подвел Алексея к платяному шкафу, раскрыл дверцы и с гордостью показал на кучу истрепанных книг, двумя горками лежавших по бокам от пары нарядных сапог на колодках.

Алексей стал первым читателем этой замечательной библиотеки. Здесь был роман Тургенева «Новь», «Повести Белкина», мысли мудрых людей Толстого, приложения к журналу «Нива», какой-то французский роман без конца. Все до корки прочел Алексей. Это тоже были «не те» книги, и опять не было видно «настоящих» книг.

А потом книги остались в памяти Алексея как мед деда Кирилла, как шум докукинского леса, как игры на реке с Васькой Задориным.

Фома Ильич пел октавой в хоре той церкви, которую посещали Севастьяновы. Когда хор замирал, как бы подстилая мягким ковром все звуки, растекался по церкви его небольшой, приятный и низкий голос. Он определил Алексея в альты. Севастьянов беспрекословно отпускал Алексея на спевки. Это было «божье дело». Но на панихиды и молебны разрешал ходить только по праздникам. Это — «для заработка».

Мальчики из хора были первые проказники, они рассказывали анекдоты, лущили семечки во время службы и сосали леденцы. О церковном причте они распространяли невероятные слухи. Они уверяли, что архиерей — блудник и пьяница. Они изводили регента и ссорились при дележе денег, полученных на свадьбах и погребениях. Они научили Алексея курить, звонко плеваться, ходить с вывертом и подмигивать девчонкам…

Когда представился случай переехать в столицу, Алексей не колебался ни одной минуты. Новгород был город тихий, мещанский, заросший травой, на зиму засыпаемый снегом. Алексей понимал, что за эти годы ничему не научился и ничего не приобрел. Лучшая жизнь была где-то рядом, но в Новгороде, как и в Докукине, не было к ней никаких дорог.

Но Петербург — это не Новгород. Это большой город, столица…

В юные годы не успевает увянуть одна надежда, как на смену ей распускает крылья новая…

Федорова теща разыскала Алексея проездом через Новгород и забрала его с собою по мимолетной прихоти, должно быть для того, чтобы показать свои возможности старой петербуржанки и жены заводского мастера.

Действительно, перчаточник Адольф Груббе, проживавший в одном из переулков у Сенной, согласился принять Алексея в качестве ученика. Сватья поселила Алексея неподалеку от мастерской у знакомой старухи с котом и лампадкой и решила, что она устроила человеческую жизнь ни дать ни взять как сказочная добрая волшебница. А перед Алексеем возник тяжелый вопрос — как прожить, если жалованье ему положено десять рублей в месяц, а пять он должен отдавать за постель и кипяток старухе.

Петербург был полон учебными заведениями, библиотеками, книжными магазинами, но именно здесь книга оказалась для Алексея за семью замками, и, попав в столицу, он, как бы мстя за такое высокомерное отношение, равнодушно проходил мимо витрин, уставленных книгами.

Но петербургские хозяева лучше новгородского слесаря-кустаря знали цену рабочему времени, и жизнь в столице навалилась на Алексея всей своей тяжестью, не оставляя сил для лишних движений и времени для размышлений.

Адольф Альфред Вольдемар Груббе, прежде чем допустить Алексея к перчаточному искусству, потребовал от него услуг обычного порядка. Для работы по дому и по поручениям парень соответствовал в большей степени, чем любая из шести девушек, работавших в мастерской. Впрочем, это продолжалось недолго, и все произошло из-за супа.

Хозяева и мастерицы обедали наверху, в мастерской. Готовилась же еда в кухне, этажом ниже. Алексею обед не полагался, но хозяйка наливала и ему большую тарелку супу, заправленного сметаной. Этот суп в большой дымящейся чашке Алексей проносил по скрипучей деревянной лестнице.

Если супа не хватало, Алексею давали немного второго. Вода, хотя бы и заправленная сметаной, плохо насыщала быстро растущего парня, и он пустился на хитрость. Он выливал часть супа под лестницу. Первого не хватало — и он получал второе.

Хозяйка бранила кухарку и приказывала готовить больше супа. Кухарка послушно доливала в котел воды, а Алексей отливал еще больше. Кухарка недоумевала, ссорилась с барыней и наконец поймала Алексея с поличным…

Федор поверил теще, что брат хорошо устроен, поверил и в то, что в разрыве с Груббе виноват кругом сам Алексей. Он резко посоветовал ему ехать обратно и Докукино, и Алексей решил взять судьбу в свои руки.

Казалось, город полон людьми, и все заняты, и все у дела. По улицам с утра до ночи спешили молодые и старые люди с корзинками, с кульками, с бочонками на голове. Были бы руки, а работа найдется.

Алексей ничего не сказал старушке. В те же часы по утрам он уходил из дому на бойкие торговые улицы. Он заходил в мастерские, магазины, прачечные, ларьки, пекарни. Чаще всего у хозяев не было нужды в работнике Ему отказывали пренебрежительно или даже грубо. Но работа в поле и в мастерской воспитала в нем терпение, которое не столько питается усилиями воли, сколько живет само по себе, не как доблесть, но как прочно приобретенное свойство. Иногда его спрашивали, имеет ли он рекомендации, кто его послал. В таких случаях он обрывал беседу и уходил или угрюмо молчал, покуда хозяин или приказчик не оборачивался к нему спиной. Если его спрашивали, что он умеет делать, он добросовестно, не обобщая в профессию, название которой могло бы звучать привлекательно, перечислял свои несложные и немногочисленные навыки. Он сам чувствовал, что это звучало неубедительно. Под вопрошающим, настороженным взглядом хозяина он готов был признать, что не умеет ничего.

Иногда над ним издевались. Он отвечал тогда грубо и не уходил, как бы ожидая, не хватит ли у противников храбрости для схватки. Он выглядел волчонком, который вот-вот застучит зубами…

В таких случаях он уходил озлобленный и больше не заходил в тот день в дома и магазины.

Когда пришло 25-е число и старушка не получила платы за угол, она набросилась на него с упреками Неужели он пропил заработок? То-то он так поздно возвращается. Еще вчера она заметила, как его шатало…

Алексея шатало от голода. Но какого черта эта подслеповатая колдунья следит за ним! Его взорвало. Он. впервые накричал на нее. Старуха сразу смягчилась. Она напоила его чаем, и он рассказал ей все по порядку. Старуха качала головой, гладила кота, утерла платком непокорную слезу, ночью ворочалась, а утром сухим голосом сказала Алексею, чтобы он очищал угол.

Алексей утвердился было в мысли, что старуха ему сочувствует. Теперь он был разогорчен и по-настоящему рассержен. На совет старухи ехать в деревню он ответил бранью. Она закрыла уши руками, затопала ногами и Христом-богом поклялась вызвать дворника.

Алексей собрал вещи в узелок и очутился на улице.

Человек, у которого нет дела в большом городе, всем бросается в глаза. Любопытные и чаще равнодушные взоры всюду провожали Алексея, заставляли переходить с места на место. Если он садился у чугунной ограды или на ступенях выступавшего на тротуар крыльца, городовой, многозначительно крутя усы, останавливался перед ним. Алексей поднимался и шел дальше, не упуская из виду ус, змейкой перебегавший с пальца на палец.

Как заблудившийся в лесу, он кружил по городу, не удаляясь от квартиры старушки. Когда совсем стемнело, он воровато скользнул на лестницу. Долго стоял у двери. Положив мешок под голову, он переспал на верхней площадке у низенькой двери на чердак.

У Алексея оставались последние медяки. Он покупал хлеб и ел его, шагая по улицам. Еще две ночи он спал там же, на лестнице, как будто его тянуло к прежней законной постели.

Горничная из нижнего этажа застала Алексея здесь утром и подняла шум. Вспомнили, что у кого-то когда-то на чердаке пропало белье. Старуха, не снимая цепочки с двери, смотрела, как дворник провожал Алексея вниз. Он вывел его на улицу и отпустил, как дети пускают щепу в дождевой поток. Он смотрел, покуда Алексей не скрылся за углом, вздохнул и пошел спать в дворницкую: предстоял праздник — всю ночь будут ходить взад и вперед подвыпившие жильцы.

Еще ночь Алексей провел на ногах, нигде не решаясь прилечь. Сады были закрыты. Улицы города опустели, но не засыпали вовсе. У подворотен дремали или курили дворники. Все места ночлега, все углы, где можно было прилечь, охранялись. Серое утро с трудом отодвинуло тьму. Она густела в тупиках переулков, над редкими садами, в далях прямых проспектов. Нарастал день — нарастала усталость. Выспавшиеся люди пробегали, взбодренные свежестью раннего часа. Алексей плелся, не различая улиц. Его остановила река. На холодном еще песке набережной Малой Невы он задремал, не обращая больше внимания ни на прохожих, ни на шагавшего по деревянному скрипучему мосту городового.

Следующую ночь он спал в пустой барже, которую присмотрел днем. Выспавшись, возобновил поиски работы. Теперь он искал ее на приютившей его реке, на плотах, на финских баркасах, на закопченных пароходиках, пробегавших Фонтанкой к Калинкину мосту, на рыбных садках именитых купцов, на поплавках-ресторанчиках, на пыхтящей и лязгающей металлическими частями землечерпалке.

На реке тоже все были заняты, все были у дела, но для лишней пары рук работы не находилось.

На третью ночь на барже оказался сосед. Близость незнакомого человека беспокоила Алексея. Он хотел было уйти. Но человек завел откровенный разговор. Речь его была пересыпана незнакомыми Алексею словами, хвастлива и вызывала на откровенность. Где-то были какие-то марухи, супесницы, майданщики, скрипушники и особенные, знаменитые дела. Алексей вспомнил терпкие речи шорника Фомы Ильича Мясникова. Город был богат и жаден. Урвать у него кус смелой рукой. Обида, усталость и голод подсказывали гнев и месть всем спокойным и сытым.

Но когда человек принялся расспрашивать — кто? откуда? — Алексей замкнулся, сделал вид, что засыпает.

Но не прошло и полуночи, как наряд городовых снял обоих. Закинув узелок за спину, Алексей шагал в участок. Сосед исчез где-то в пути. В толпе пьяных оборванцев, бродяг Черных провел ночь в участке. Его, как новичка, не били. Но на прощанье городовой вытолкнул на улицу с такой силой, что Алексей слетел с крыльца прямо на мостовую.

Кажется, действительно следовало возвращаться в Докукино. Город отказывался принять его. К тому же все, что было здесь хорошего, было для него недоступно…

Но и на поездку домой нужны были деньги. Денег не было. Оставалось сломить свою гордость и идти за трешкой к Федору.

Федор сидел за столом. Перед ним лежала толстая книга. Карандашом он записывал что-то на узких и длинных листках бумаги. Над столом висел большой портрет без рамки. Закинув ногу на ногу, сидел человек в косоворотке, тот самый, которого видел Алексей у Марии Александровны.

Брат выслушал Алексея, ничему, кажется, не удивился, только окинул его взглядом вдруг пробудившегося любопытства и сказал, что устроит его на завод.

Ксения, единственная дочь Федора, смотрела на Алексея большими серыми глазами и, когда отец предложил брату жить у него, решительно и весело принялась устраивать угол в большой, но темной кухне. Вечером пришел студент, снимавший маленькую комнату в той же квартире. Он и Федор о чем-то долго спорили. Усталый Алексей уснул, не дождавшись конца горячего спора.

О днях безработицы осталась у Алексея темная память. Он раз навсегда понял, что город может стать пустыней для человека, у которого отнято право на труд.

Алексея давно привлекали большие фабрики и заводы, спрятанные за каменными стенами низкие здания, в которых день и ночь грохочут неведомые Алексею машины. Был подъем металлургической промышленности перед почти неизбежной уже войной. Алексей пошел к воротам большого красностенного завода на Выборгской и сразу попал на работу.

Федор был прекрасный подпольный работник, хороший товарищ, деятельный вербовщик. Но все интересы его в первую очередь относились к заводу и к заводским рабочим и только во вторую — ко всем знакомым и своим односемейным.

Нередко он усылал брата, когда к нему приходили товарищи. Квартира должна была оставаться вне подозрений. Возвращаясь, Алексей иногда заставал троих-четверых рабочих. Они пили пиво, пели под гармонь. Окна были открыты на внутренний двор. Песни и музыка были слышны в дворницкой и под воротами, куда заглядывали городовые и мелкие человечки в котелках.

Завод гремел, лязгал, шумел и то и дело открывал ворота для тяжелых обозов с готовой продукцией. Алексей работал на задворках у складов с сырьем и видел тяжело перебирающие стальными суставами машины только через серые от пыли и копоти окна. За день он уставал до темноты в глазах, а по праздникам ходил по переулкам с товарищами с гармонью, знал фабричные частушки, неловко ухаживал за подругами подруг товарищей, шумел, когда шумели другие, научился мешать водку с пивом и фуражку с лакированным козырьком носил по-выборгски — над кругом кудрей. Брата видел редко и не подозревал, хотя и попадались ему листовки, что рядом на заводе, в строгом подполье, работает социал-демократический кружок.

В четырнадцатом году, еще не достигнув призывного возраста, как неквалифицированный рабочий, он попал в запасный дивизион в город Лугу и оттуда на фронт, в Галицию.

В артиллерию брали молодых, коренастых и сильных парней. Потери в артиллерии были меньше, и люди больше привыкали друг к другу. Когда были снаряды, артиллеристы — опытные кадровые командиры и солдаты — действовали как на ученьях, и в артиллерии дольше сохранилась уверенность в том, что, как только появятся снаряды и патроны в достаточном количестве, придет и победа. Пехота, измельчавшая, серая, промоченная дождями и окопной сыростью, вечно меняющая состав, катилась мимо крепких артиллерийских частей, как волна обтекает глинистый мыс.

На какой-то срок Алексей поддался настроениям первого года войны. Думал о победе. Надрывался, извлекая руками пушки из грязи и болот во время походов. Враг шел на его родину, и он сражался за нее, за ее право жить и разрешать свои дела без чужого вмешательства, как сражались его предки, новгородские и псковские воины Александра Невского, соратники Минина, солдаты Кутузова и Багратиона. Но не было порядка, не было снарядов, не было и победы.

И вот тогда встретился Алексею только что кончивший школу прапорщик Борисов.

Он объяснил Алексею, почему нет снарядов, почему во главе армии и правительства не те люди, почему терпит все это страна.

Воспитанный в традициях 1905 года, ущемленный неудачами войны, Борисов толковал события с той бесцеремонной непосредственностью, с какой тысячи радикально настроенных интеллигентов, разбросанных по армии, стихийно подкапывались под самодержавный строй.

Он уверил Алексея в том, что так будет не всегда, что есть люди, которые хлопочут об этом. Алексей вспомнил листовки на заводе и пожалел, что упустил случай узнать об этом побольше.

Еще больше рассказывал Борисов о книгах. Об этом он мог говорить целыми ночами. Алексей раскрыл ему свою тайну, как он искал книги о хорошей жизни, и ему не было стыдно, когда Борисов тихо посмеивался над его детскими заблуждениями. Он растолковал Алексею значение книг для человечества, этих сундуков, хранителей и передатчиков человеческой мудрости и опыта.

Для Алексея многое в его речах было открытием. Борисов давал Алексею книги по своему выбору и на стоянках, в мокрых лесах Полесья, занимался с ним и его товарищами арифметикой, физикой и русским языком. Когда пришел Февраль, большевики сказали солдату-батарейцу всю правду, и перед нею сразу побледнели и учебники, и рассказы Борисова.

Но у начала этого нового пути стояла в памяти Алексея складная фигура внешне спокойного человека, у которого он многому научился. Алексей не был избалован добрыми встречами. Сам Борисов и не подозревал, какое видное место занял он в жизни Алексея Черных.

Глава VI ДОМ НА КРЮКОВОМ КАНАЛЕ

Шестиэтажный дом на Крюковом канале в зимнем солнце казался выставкой шлифованных плит розоватого гранита, мрамора, керамики, начищенной меди и зеркальных стекол во всю ширь декадентских окон.

Он был построен всего за три года до войны и получил одну из премий городской думы домовладельцам, чьи здания, по мнению отцов города, украшали столицу.

Студенты Института гражданских инженеров приводили сюда младших товарищей, чтобы показать им образец эклектической безвкусицы, с каким может спорить только дом богача Вавельберга на Невском, где архитектор приспособил черты фасада Палаццо дожей для удобства банковских фирм и фешенебельных магазинов. Может быть, эта критика была вызвана какой-нибудь фразой институтского метра, порожденной завистью к преуспевающему коллеге-практику. Как бы то ни было, создатель этого дома не считал его сооружение ошибкой. На одной из колонн он эффектно изогнул ромбовидную медную доску с указанием своего имени, отчества и фамилии.

Быть может, этот архитектор, строя доходный дом в эпоху развивающегося российского капитализма, не в силах был забыть величественные образцы дворцового и церковного зодчества и, не находя выхода своим творческим запросам, обратился к художественной контрабанде. Дом уходил ввысь гранитной стеной, украшенной балконами, несимметрично расположенными псевдоколоннами и окнами, декадентски раздавшимися вширь и оттого потерявшими свое устремление к небу, но увенчивался классическим треугольником, напоминавшим порталы старинных соборов Руана и Амьена. Парадный ход оформлением своим доходил до окон третьего этажа. Веером расходились здесь разноцветные стекла, бронзовые жгуты паучьими лапами убегали в крашеную жестяную листву. Зеленью ущелья отдавали как бы выцветшие от влаги изразцы входа, а вестибюль белизной плит оттенял готическую темную глубину потолка, к которому легкомысленно тянулись хрупкие, схваченные серебряными кольцами колонны. Лестница мягкими поворотами обходила лифт, и дорожки алого бархата с белой оторочкой показывали путь к квартире хозяина.

Если сойти с асфальтовой ленты, отгородившей дом от булыжной улицы, и отсюда взглянуть на фасад, можно легко заметить, какое внимание уделено было отделке бельэтажа.

Свобода форм и орнаментации достигала здесь своего предела. Здесь окна казались омутами холодного стекла. Орнамент кружевами тянулся по стене. Балконы соединялись глубокими проходами.

Своим появлением дом предсказывал быстрое и неудержимое развитие только еще застраивающейся набережной. Он как бы кричал в лицо прохожим: «Я — будущее этого города. Я — знак и символ его расцвета Время сотрет в пыль пятиэтажные коробки и приземистые дворцы дворянского века. На улицах и набережных встанут мои собратья, хранилища торжествующего капитализма и его жрецов».

Бельэтаж занимал хозяин, собственник крупного металлургического предприятия, удачливый биржевой игрок, акционер и член правления многих банков, Виктор Степанович Бугоровский.

Всякий, попадавший в квартиру Бугоровского, сразу чувствовал, что здесь живет настоящий, уверенный в себе миллионер. Уютная, строгая тишина большого достатка. Поднимающийся в ленивом сознании сторожевого долга тигровый дог. Лакей во фраке, анфилада парадных комнат, большие полотна строгого отбора, стены в штофе, пол в бобрике и ко всему — веселый, простой, жизнерадостный, чувствующий себя в этом храме богатства как рыба в воде хозяин.

В первый момент трудно было себе представить, что все здесь принадлежит этому маленькому, быстрому и изящному человеку с руками и ногами подростка. Но это только в первый момент. Встречая самого обычного гостя в передней, он собственноручно — два лакея отскакивали, как на резинке, — помогал ему раздеться, брал под руку и вел в одну из гостиных или к себе в кабинет, где можно было неделю, не утомляясь однообразием, рассматривать тщательно собранные раритеты и полки с иностранными изданиями в переплетах почти ювелирного толка. Подкупленный таким вниманием, гость уходил в уверенности, что на этот раз богатство попало в хорошие руки и уж если быть на свете богатым и бедным, то пусть богатые будут такими, как Виктор Степанович.

Жена не уступала ему в тихой ласковости и спокойствии. Она добрéла от года к году и осторожно носила тучное тело на маленьких, до странности худых ногах. Она не брала ничего в руки, а как бы прикасалась, трогала вещи, неуверенная в своих движениях. Она вышла за Виктора Степановича по любви. Память хранила букеты, бонбоньерки, поездки на лихачах по набережным замерзшей Невы, маскарады, масленичные балаганы. Виктор Степанович еще не был так богат и учился на доктора. Она, не раздумывая, сошлась с ним до свадьбы, они поженились, съездили в Остенде, и началась жизнь.

Мария Матвеевна легко вживалась в растущее богатство, подгребала его под себя, как наседка удобную кучу сена. Когда Виктор Степанович привел ее в совершенно отделанную квартиру нового дома — долго скрываемый сюрприз, — она взглянула на него счастливыми глазами, сказала:

— Я бы сама лучше не придумала, — села у окна и стала смотреть на улицу.

У Виктора Степановича были две дочери, Елена и Нина. Нина, любимица отца, была некрасива — большой рот, просвечивающие до пустоты глаза, но вместе с тем изящная фигура, настоящая модель для аристократического ателье, потому что именно на ней легко было наблюдать, что может сделать с самой обыкновенной женщиной искусство портного и куафера. Виктор Степанович наряжал ее уже с двенадцати лет, и Нине приходилось двоиться — девочкой в гимназии и барышней в гостиной.

Елена, старшая, была в мать лицом, свежая, необыкновенно красочная, но холодная, смотревшая на все в мире с высоты эстетической позиции, неизвестно как залетевшей в этот богатый, но совсем не чопорный дом. Ее комнаты были на отлете. У нее бывали только подруги, раз навсегда признавшие ее превосходство, и молодые люди, откровенно преклонявшиеся перед ее красотой. Отец относился к ней с горделивой, но и еще какой-то усмешечкой. Он называл ее то «наша краля», то «царь-девица». А мать слегка побаивалась дочерней властности. У Елены была одна страсть — живопись и картины. Она сама недурно рисовала, бывала в Академии, заглядывала в залы «Поощрения художеств» и однажды шутя, но так, что всем запомнилось, сказала, что выйдет замуж только за художника.

В великой наивности окруженной всеобщей лестью женщины Мария Матвеевна считала, что рост мужнего богатства — это и есть тот общий ход перемен, который называется жизнью. Строили новые дома, мостили улицы, прокладывали Великий Сибирский путь, появлялись новые моды, автомобили, какие-то смельчаки начинали летать на бамбуковых палочках, фанере и парусине. Все шло вперед согласным строем. Дела ее мужа были зеркалом всеобщего роста и процветания.

Когда ей подали парижское ландо — тоже подарок мужа, — она поехала по набережным, солнце заливало лица прохожих — разве не все радовались, как радовалась она?

На торжественном освящении завода говорили нарядно и важно. Старики рабочие преподнесли ей икону. Завод — это тоже было нужное и хорошее дело.

Сам Виктор Степанович не мог похвалиться подобной наивностью. Он хорошо понимал всю исключительность своего положения и неслучайность своих успехов. Отец-профессор оставил ему то, что принято называть независимым состоянием, и дом в провинции, родовое гнездо — большущий деревянный сруб, обросший кольцом пристроек. Все остальное пришло к нему. Именно пришло. Возможности бедняка — это сухая ветвь. Она не даст жизни ни почкам, ни листьям. Вчера и завтра, весной и осенью — никаких неожиданностей. Разве сломается веточка. Но стоит только зазеленеть побегу — появились деньги — возможности копятся одна за другой, ночью стучат в ворота. Виктор Степанович гордился тем, что рисковал всю жизнь и риск неизменно увенчивала удача. Он любил биржу, как игрок любит ночной клуб. Под сводами белого зала с верхним светом и мраморными плитами пола у него изменялся ритм сердца. Он был известен на бирже, имел свое место и маклера, вел крупную игру, делая многие повороты, в которых чувствовался финансист-художник.

Миллионером он стал в одну ночь. Был один из тех биржевых дней, когда, как при свете молнии, обозначаются обычно невидимые места сращивания политики войны и политики денег. Виктор Степанович получил информацию из первых рук. Все было наверняка — если только его покровитель и советчик не делал двойной блеф в свою пользу. Виктор Степанович махнул рукой на все сомнения и стал скупать. Акции подымались. На бирже шептались с побелевшими губами маклеры. Виктор Степанович, чтобы не сдали нервы, уехал за город. На пятый день газеты известили о неожиданном правительственном решении, и Виктор Степанович стал миллионером. И дом, и завод, и вилла на озере Гарди выросли под сенью этого успеха. Теперь сотни тысяч притягивали десятки. Миллионы легко сочетались с миллионами. Виктор Степанович ясно представлял себе карманы и бумажники, из которых ушли эти деньги. Не хуже, чем охотник представляет себе подстреленную, мигающую глазами в последних судорогах крякву. Но кряква и охотник живут под тем же голубым небом — и этим все сказано.

Став заводчиком, Виктор Степанович не обошел своим вниманием рабочий вопрос. От него нельзя было уйти в двадцатом веке. Сметные соображения, политика цен приводили к основному вопросу — сколько платить рабочему. Стачка стала словом, которое замечаешь в газете, даже если оно набрано петитом. Колебания Виктора Степановича между приятно-либеральной и «твердой» политикой по отношению к рабочим завода не были мучительны. Виктору Степановичу понравился рассказ об одном южном табачном фабриканте, который ходил в гости к рабочим и спрашивал:

— Послушайте, друзья, все требуют прибавки. Почему вы не требуете?

В особняк фабриканта приходила делегация. Хозяин поил делегатов душистым чаем и легко соглашался на незначительную, заранее обдуманную прибавку. Одновременно отпускные цены на табак поднимались на полкопейки. В этой простой возможности, которую позволяла деловая конъюнктура того времени, таился секрет поведения фабриканта. Как проценты, накапливалась добрая слава, голоса в Думу, в муниципалитет, страховка от стачек.

Колебания Бугоровского разрешились в сторону либерализма. Он говорил об этом много, хорошо и убедительно. Откладывал на пальцах: спокойнее — это раз, приятнее — это два, репутация — это три и, наконец, связи с либерально настроенными людьми и организациями, становившимися настоящими хозяевами российского делового мира.

При фабрике была построена небольшая больница, создана больничная касса, и даже был сооружен за городом дом для сорока отдыхающих рабочих вредных цехов.

Получив большой казенный заказ, Виктор Степанович устроил в заводском зале елку для детей рабочих. Мальчики получили костюмчики, рубашонки, шапки или сапожки. Девочки — платья, чулки и туфли. Виктор Степанович уехал с торжества совершенно растроганный самим собой. Сметные соображения позволяли щекотать сердце подобными расходами, не превышающими трехзначной цифры, и Бугоровскому понравилась мысль быть не таким, как все заводчики. Он решил, что не сказал еще свое последнее слово.

Имя Форда поднималось в те дни над Америкой в ореоле эффектной новизны и деловой оригинальности, не обнаруживая пока еще акулий оскал потогонной системы. Как-нибудь он освободится от обычных хлопот и крепко поразмыслит над этим.

Но для «как-нибудь» не было специального дня в календаре, и «поразмыслить» никак не удавалось.

Как же был поражен Виктор Степанович, когда события двенадцатого года на Выборгской сбросили его в одну кучу с другими хозяевами. Его завод присоединился к стачке металлистов «из солидарности».

Виктор Степанович возненавидел это слово.

— У меня как у Христа за пазухой, а они бастуют «из солидарности» с какими-то кузнецами и ниточницами, которых действительно держат впроголодь. Я-то тут при чем? Солидарность? Даже слово не русское. Совсем не мужицкое слово.

Он говорил с рабочими тоном обиженного гимназиста и закончил выкриком:

— Я не верю, что так ведут себя мои рабочие. Среди вас — кучка беспокойных голов, я выброшу их за ворота. Они не заслужили ничего иного…

Из задних рядов раздался пустоватый от долгого кашля бас:

— Твоих рабочих нет — еще не наплодил…

Бугоровский повернулся и быстрым нервным шагом поспешил к коляске. Это был дипломатический разрыв. Пристав поддержал миллионера за локоть.

— Выловим, Виктор Степанович, — прошептал он, — не беспокойтесь.

Война словно подхлестнула завод. Он заработал в три смены. Часть больницы отошла под лазарет имени Марии Матвеевны. Приносились и другие внушительные жертвы — все для победы…

Когда зашатался русский рубль и капиталы стали уходить за границу, Бугоровский перевел на Стокгольм миллион, страхуя семью на крайний случай, а сам решил держаться до конца. Еще далеко не все было потеряно, а удача сулила необычайные барыши и политическое влияние. Он чувствовал себя так, как в дни своего генерального боя на бирже. Опять летели роковые дни, но их было не пять, их было много — и нервы едва выдерживали.

Первый страшный день наступил летом тысяча девятьсот семнадцатого года, когда рабочие, не соглашаясь приносить все новые и новые жертвы на алтарь войны, решительно потребовали надбавки в сто процентов на дороговизну.

Но и это еще можно было выдержать, подняв отпускные цены. Когда же в первые дни после Октября рабочие самовольно развезли по квартирам запас фабричных дров, заготовленных для высших служащих, Виктор Степанович почувствовал, что у себя на заводе он больше не хозяин.

Он пытался отнестись легко к напастям и убыткам, но это не получалось. Летели не листы и даже не ветки — дерево рубили под корень… Виктор Степанович сказал жене, что его убивают не потери, но черная людская несправедливость. Сказав, он сразу и накрепко поверил в это, и желчь разлилась неудержимым потоком по всему его существу.

Если бы у врагов Бугоровского было одно лицо, он выпустил бы в него все шесть зарядов бельгийского браунинга, который лежал в его письменном столе рядом с орденом Станислава, полученным за устройство лазарета. Он сделал бы это в полном сознании своей правоты и, может быть, даже человеческого долга.

Глава VII ПЫЛЬ

Настя Черных уехала из Докукина тринадцатилетним подростком со светлой косичкой и выдающимися коленями. Ехала она сразу на место к богатой барыне, которая приглядела ее в деревне за необычайную белизну зубов и чистоту рук, и деревенские подруги завидовали ей.

В генеральской квартире на Крюковом канале было много порядка и еще больше работы. Подгорничной полагалось вставать до света, без шума, чтоб никого разбудить, мести полы, мыть подоконники, наливать воду в вазоны, чистить обувь, пересматривать верхнее платье в передней — нет ли уличных пятен и брызг, мыть тряпки, вытирать пыль с больших небьющихся предметов. В семь утра с пучком перьев шла по парадным комнатам старшая горничная Соня. Она смахивала пыль с зеркал, с фарфора и безделушек, занимавших каминные доски, французские горки, столики маркетри и японские этажерки. Когда вставали хозяева, Настя принималась за уборку спален. Вечерами она сидела за букварем, подаренным ей генеральской дочерью Надеждой, воспылавшей вдруг просветительской страстью.

Соня ходила в белой наколке, и щеки ее полыхали румянцем. То сдержанная и задумчивая, то шумная, раздражительная, она твердила на кухне:

— Страсть какая я нервная! — и притоптывала каблучком.

Однажды генерал в мягких туфлях прошел по залу. Соня не слышала генеральских шагов, испугалась, ахнула, уронила дорогую гарднеровскую пепельницу, но поймала ее на лету.

— Тебе, Соня, замуж надо, — сказал, останавливаясь, генерал. Он посмотрел на девушку дольше, чем обычно, и двинулся дальше, насвистывая полковой марш.

Яркий Сонин румянец перешел в багровый.

И, по стечению роковых обстоятельств, в ту же ночь Соня переночевала в комнате приехавшего на побывку юнкера Владимира, генеральского сына.

Генеральшино око было недремлюще и зорко. Она установила не только то, что сын ее, которого она, конечно, не почитала невинным ребенком, затащил к себе насильно, порвав кофточку и лиф, горничную, а также и то обстоятельство, что Соня пришла к нему девушкой. Барыня долго терзалась, не зная, как поступить. Это было лучше, чем если бы юнкер шатался по бог знает каким домам и притонам. Но все-таки это был непорядок. К вечеру барыня поехала в Гостиный двор и привезла Соне материал на платье, перчатки, душистое мыло и дешевый одеколон. Соне суждено было в этот день наливаться румянцем. Она поцеловала сухую руку барыни с дочерним чувством и всю ночь проплакала.

В ту пору Насте было уже семнадцать лет. Соня иногда тянула за ухо подгорничную, но у себя в комнате кормила леденцами и рассказывала сны, от которых у Насти в памяти ничего не оставалось, кроме черных кругов, оранжевых подсолнечников и машущих огненными крыльями птиц.

Когда Владимир вернулся в училище, барыня, переоценив положение, решила расстаться с Соней до каких-либо осложнений и вежливо отказала девушке от места. Соня притихла, опять преданно поцеловала генеральше руку и ушла в тот же вечер, собрав вещички в черный шелковистый узел. Покорность девушки смутила барыню. Она даже не пересмотрела вещи горничной, заменив этот обязательный акт порядка беглым обзором столового и носильного имущества.

Новая горничная продержалась не более полугода, и входившей в возраст Насте было предложено занять это место. Настя была в это время высока и дородна, у нее были мягкие светлые глаза, тоненький, но во всю щеку румянец и на голове — целая перина легких волос. Только большие руки и немного припухлый туповатый нос смущали барыню.

Все семь дней недели Настя работала так, как будто проходила испытание.

Она боялась каждой безделушки, каждой поверхности, на которой могла осесть предательская пыль, каждого угла, где могла завестись паутина. Генеральша заглядывала даже в ее комнатку с окном на помойку. Она не ленилась нагнуться, посмотреть под кровать, под стол-угловичок — обыкновенный стол в комнате для прислуги не помещался, — она пересматривала простыни Настиной постели, поучительно объясняя:

— Если будешь чистой сама — будешь всюду соблюдать чистоту.

Настя носила Сонину крахмальную наколку и плоеный передник и целый день не покладая рук отыскивала пыль.

Квартира генеральши была для Насти кораблем, а город — чужим, неприветливым морем, о котором трюмные пассажиры знают, что это море опасно, и больше ничего.

Впрочем, генеральша позаботилась и о том, чтобы Настю не потянуло в это море. Она рассказывала о городе так, как если б это были джунгли, в которых молодую, неопытную девушку ждут все страсти-мордасти, И ей почти удалось убедить в этом Настю. Молодость Насти шла так, как проходит жизнь домашней кошки, которую не выпускают даже на парадную лестницу. Избегла Настя и другой опасности. Однажды при выходе из ванной Владимир показал ей язык. Настя улыбнулась и прищурила глаза. Владимир уверился в легкой победе, ночью знакомым путем проник к ней в комнату. Настя дрожала крупной дрожью, зубы ее щелкали. Девушка лежала холодная, вялая, влажная, как в лихорадке.

«Может, она больна, — пронеслось в голове юнкера. — Или еще закричит…» Он закурил папиросу, которую предусмотрительно захватил с собой, затем спросил девушку:

— Что с тобой?

Настя принялась дрожать еще больше.

— Тьфу, дьявол! — выругался Владимир. — Ты не женщина, а жаба какая-то.

И ушел.

Настя прижилась к генеральской семье чужеродным телом, ракушкой на днище большого корабля. С утра она прислушивалась к звукам комнат.

Если у генеральши была мигрень или генерал работал в кабинете, она затихала, двигаясь легкой тенью по коврам, отсиживалась на кухне. Если генеральша суетилась, ожидая гостей, Настя ходила за барыней по пятам, проворными руками меняя скатерти, салфетки, смахивая перьями невидимую пыль.

В свободные часы — а они удавались только в летние месяцы, когда генеральская семья уезжала на дачу, забрав с собой кухарку и подгорничную, — Настя читала в своей комнате трехкопеечные книжечки, которые покупала у Лавры, и еще одну, оставленную Соней книгу, у которой не было ни начала, ни конца. В книге говорилось о короле, его министрах, о королевском поваре, знавшем все тайны мрачного дворца. Герои говорили о любви, о власти, о богатстве и счастье. Прочитав затрепанные страницы до последней, Настя возвращалась к началу и на ночь клала книгу под подушку. Днем книга лежала за иконой. Надежда, тихая, некрасивая дочь генеральши, большую часть года жившая в институте, тоже прочла эту книгу и пришла в восторг. Она умоляла Настю дать ей эту книгу в институт. Она гладила Настины руки и заглядывала ей в глаза. Настя вздыхала. Прикладывала Надеждины пальцы к своим глазам, но книги не давала.

Надежда тайком от генеральши ночью перечитала пленительную книгу. Теперь Надежде казалось, что лучшей книги и не может быть в мире.

У генеральши была квартира в десять комнат. В стеклянном шкафу во всю стену стопками лежало белье, простыни голландского полотна, батистовые ночные сорочки. В глубоких стенных шкафах висели на белых эмалевых вешалках нарядные платья, генеральские сюртуки, мундиры с орденами, рейтузы, широкие штаны. У генеральшиной кровати в стене за ковриком монастырской работы был секретный ящик, и в ящике лежали золотые вещи, бриллианты и жемчуга. Насте казалось, что у генеральши есть все, чего только может пожелать душа. Но часто, очень часто она слышала, как в спальне или за столом генеральша говорила мужу сквозь злые, непокорные слезы:

— Мы какие-то несчастные. У нас все не удается.

Но даже и после этого не приходила в голову девушке мысль, что бывают генералы-неудачники.

А между тем генералы-неудачники бывают, и к числу таковых принадлежал Всеволод Игоревич Казаринов. Всю жизнь он и работал, и старался, и учился для карьеры. Для карьеры он кончил Пажеский корпус, где товарищи презирали его за худородство и тощий карман. Для карьеры он ушел из гвардии в армию. Из-за связей он женился на некрасивой, но обладавшей сановитым родством из немецко-русской знати Вере Карловне фон Киршбейн. Он окончил Академию, написал работу о стрельбе с прицелом, покорно посещал рауты, приемы и даже передние великих людей, но дальше начальника дивизии не пошел. Однажды ему предложили корпус в Средней Азии. Петербургское солнце окончательно закатилось бы для провинциального генерала, и Казаринов предпочел невидную штабную должность в столице.

Война бросила Казаринова на фронт. Открывались перспективы. Генерал приободрился, иначе заходил и застучал шашкой. Его провожали на Варшавском вокзале с шампанским и громкими тостами.

Развивалась упорная галицийская битва. Здесь и последовала окончательная неудача. Подвели, конечно, соседи. Дивизия едва унесла ноги, потеряв в бою пятьдесят процентов состава. Генеральская фамилия попала в позорный список тех, на кого направил свой гнев «главковерх», и с большой карьерой было покончено навсегда.

В Петрограде генерала приняли холодно. Жена — немка. Связи с немцами. Бульварная газетка построила на этом хватающий за сердце фельетон. Все усилия родственников, бывших даже при дворе, не в силах были вернуть Всеволода Игоревича к деятельности. С огнем нельзя было шутить. В немецких симпатиях упрекали не одного генерала, но и многих повыше. Генералу дали понять, что он должен сидеть и выжидать.

Зато Февраль Казаринов встретил с подъемом. Узнав об отречении царя, он даже размахивал красным платком с балкона. Толпа, видя генерала с красным флагом, ревела «ура» и едва не ворвалась в припадке добродушного и безнаказанного буйства в квартиру. Вера Карловна, не веря в добрые намерения уличных патриотов; опьяненных речами, была так напугана, что весь день пролежала с примочками. Но наутро, усвоив случившееся, потребовала от генерала, чтобы он немедленно ехал в Думу и предложил свои услуги Родзянке.

Генералу пришлось пешком пробиваться сквозь толпы у Таврического. Его толкали и прижимали к стенам, но к Родзянке он так и не пробился. Вернувшись домой, усталый, растерзанный, но радостный — все, кто его обижал по службе, летели к черту, — он письменно изложил свои патриотические чувства председателю Государственной думы, назвав себя «генералом-республиканцем». Он ждал. В газетах мелькали полковничьи фамилии удачников, занимавших виднейшие государственные места только в силу своего былого либерализма. Он ждал, что его назначат по крайней мере командующим округом. Он готов был ехать даже в Казань.

Но ответа не было.

Генерал написал Энгельгардту. Это было труднее всего. Генерал-лейтенант направлял что-то вроде прошения, во всяком случае предложение своих услуг, пусть члену Государственной думы, но по чину простому полковнику. Это был тот максимум уступок, за которыми даже для генерала-республиканца шло уже прямое унижение.

Но ответа не было.

Мало того, очищая, в угоду времени, свои ряды от престарелых, сугубо реакционных и пользующихся дурной репутацией генералов, столичный штаб предложил Казаринову перейти на пенсию. Всеволод Игоревич заперся в кабинете и не показывался даже домашним.

В это время с Юго-Западного фронта примчался Владимир. Он был зол, нервен и выражался так, что Вера Карловна только воздевала руки кверху. Он кричал, что фронт разваливается, дисциплины нет, солдатня распоясалась, что у Временного ни черта не получится и порядок будет восстановлен только… немцами.

Вера Карловна положила ложку, не доев суп, и спросила робко:

— Какими немцами?

— Самыми настоящими, — сказал Владимир. — Ждите, мамаша, гостей.

— Они придут сюда? — Она показала пальцем на пол около себя.

— И сюда, и туда…

— Так, может быть, это будет хорошо? — все еще робко спросила она мужа.

Генерал молчал.

У Временного действительно ничего не получалось, власть захватили большевики, но немцы не дошли до Петрограда. Вера Карловна никак не могла этого понять. Они остановились где-то у Пскова. Псков — это почти Луга. А в Лугу ездят на дачу, за грибами и за молоком…

Но немцы все-таки не пошли дальше Пскова.

Когда девятнадцатилетним парнем Алексей впервые попал в Петербург, Настя вышла к брату на черную лестницу. У него за плечами висел латаный мешок с вещичками, а на ногах были сапоги с таким количеством пыли, какого нельзя было собрать во всей генеральской квартире за неделю. Настя была в белой наколке и держала руки под плоеным передничком. Она пообещала приехать к брату на Ломанский, но к себе Алексея не позвала.

Когда Алексея увозили в запасный дивизион, Настю отпустили на вокзал, и она поливала лицо брата слезами так, что Алексей удивился и растрогался.

Впервые Алексей побывал в генеральской квартире в шестнадцатом году. Артиллерист, фейерверкер, и еще с георгиевской медалью, — это не чернорабочий парень с завода. Генеральша учла момент и разрешила Насте принять брата. Генерал вышел на кухню и с порога беседовал с солдатом. Он был в венгерской тужурке и заячьих туфлях. Сперва Алексей отвечал только «никак нет» и «точно так». Но человек на пороге, несмотря на лампасы, все меньше походил на генерала и все больше на брюзгливого старичка. Алексей стал рассказывать барину о житье-бытье в окопах. Солдатская беседа пришлась Всеволоду Игоревичу по вкусу. Как и ожидал генерал, на фронте после его ухода стало еще хуже. Оскандалились самые признанные авторитеты.

Генеральша предложила Алексею ночевать в комнате Насти. Настя могла переспать с кухаркой, Пелагеей Макаровной. Наутро Алексей принес дров и сбегал за зеленью. Он был веселый и пришелся по вкусу и на кухне, и у барыни, прожил у генерала целую неделю и отправился в Докукино к матери.

Настя смотрела на брата во все глаза. Был он свободен на язык и во всем подмечал смешное. Генерала он называл гусаком, а потом пасечником, а генеральшу — драной кошкой. Пелагее Макаровне он гадал на картах, лопотал что-то про женихов и машину, от чего она смеялась неудержимо, и необъятный живот Пелагеи качался под синим фартуком, как всходящее тесто. Богу он не молился, научил всех на кухне играть в очко, а о царице позволил себе такое выражение, что и Настя, и Пелагея закрыли уши и крестились долго, одна на иконы, а другая — с переполоху — на порог.

Генерал сказал Насте, что у нее прекрасный брат и она должна гордиться тем, что он георгиевский кавалер. А Настя ночью долго била поклоны перед иконой, за которой пряталась книжка о королевском поваре, и молила бога, чтобы он направил Алексея на путь истины. На дорогу она дала ему неразменную десятку, а Пелагея, с разрешения барыни, напекла пирогов с кашей и грибами.

Глава VIII «ГОСТЬ ИЗ КАЗЕННОГО ДОМУ»

Алексей знал к Насте ход только с черной лестницы. Но теперь он решил — баста! Будем ходить, как все. Он вошел в вестибюль, круглый, сводчатый, как капелла, с мозаичным полом, с цветными стеклами в больших окнах над дверью.

«Фартовый дом», — не в первый раз подумал Алексей.

Медная доска с именем Всеволода Игоревича была снята. Восемь глубоких язв от винтов запечатлели ее место. Алексей дал звонок. Долго было тихо, потом дрогнула внутренняя дверь и Настин голос спросил:

— Кто такой?

— Настасья, ты? — обрадовался Алексей. — Это я, Алеша, с фронта.

— Царица небесная!

Дверной болт слетел от быстрого усилия.

Перед Алексеем стояла Настя в теплом платке, концами упавшем на руки, в синем до полу платье. Она втянула его в переднюю и стала крестить, целовать в глаза, в лоб, в шею.

Из-за ее плеча Алексей увидел гору корзин до потолка, одинокую кадетскую фуражку на оленьих рогах и много мелкого беспорядка.

— Твои-то что? Тю-тю?

— Уже месяц уехали, и куда — не знаю. Обещались, напишут с места или меня выпишут, и ничего нет…

— И ты одна?

— Пелагея Макаровна еще. А то больше никого.

— Значит, места для меня хватит?

— А ты как же, Алешенька… не в Докукино? Все теперь едут в деревню…

— В Докукино при случае слетаю, а то тут буду. Поработаем в городе. Совет тут под боком. А то, может, тебе, Настасья Федоровна, — подмигнул он хитрым глазом, — ордерок на квартирку из жилищной секции трудящихся доставить, чтоб на душе было спокойно? Это я могу. Хоть на комнату, хоть на две, хоть на целую квартиру. — Он размахивал руками. — Ничего не стоит заиметь.

— Какой ордерок, Алешенька? Не приедут — живи и так.

— А приедут?

— Тогда не знаю как. Живи, живи, Алешенька! — спохватилась она. — За тобой способней… А генеральша все по квартире бегала, нас собрала, в ноги кланялась — соблюсти квартиру просила. Не забуду вас, говорит. Приданое мне все обещала. Есть, носить все, что осталось, позволила. Только не продавать. — Настя словно отгоняла какие-то мысли. — Пойдем на кухню-то.

Алексей шел по коридору и заглядывал во все двери. Полные барского добра, тихие и какие-то печальные, будто вчера только покинутые, стояли комнаты. Увидав генеральский кабинет, Алексей остановился.

— Вот и спать есть на чем и, если писать… И книг много. — Пальцами он провел по дивану, по корешкам пыльных книг.

— А я думала, с нами ты, — покраснела Настя. — В Дуськиной комнате. Она как есть теплая.

— А вы все на старом месте? А это кому? — кивнул он на парадные апартаменты.

— А если ж приедут?

— Если приедут — так нам с тобой здесь не живать. А только не приедут. Генералам отъезд вышел, приезду нет. Ну, покажи твою Пелагею Макаровну.

На большой кухне полки опустели. Исчезла спрятанная в кладовушке медь. Плитой, напоминавшей средневековое ложе, под балдахином, видимо, не пользовались. Банки стояли блистающим рядом, выставив черные по стеклу надписи: перец, соль, сахар, крупа. Но они стояли пустые, потому что в доме всего этого или не было вовсе, или было так мало, что не стоило пересыпать из кульков в полуведерную банку. В дверь без створок видна была ритмически двигающаяся полная рука. Это шила Пелагея Макаровна. На пороге стояла молодая, проворная девушка в кокетливо накинутом платке.

— Брат приехал, — объявила Настасья.

Пелагея Макаровна высунула голову в повойнике.

— А я вчера гадала — гость из казенного дому. И на ресничку гадала — кто б такой? Все не выходило…

— Здорово, тетя-красавица! — обнял Алексей дородную женщину. — Что-то вы исхудали.

— От вас, иродов, похудеешь.

— За что ж на нас злы, Пелагея Макаровна?

— Наделали дилов — ни карасину, ни ведро починить, ни иголки, ни нитки…

— Напустилась сразу, Макаровна! — засмеялась девушка. — Еще успеете. Тут, наверное, поселитесь?

— Ну да, пусть селится. Иде же ему? Места много. Дунькина комната пустует, — пригласила Пелагея Макаровна.

— А если я в генеральский кабинет? — взял ее за плечи Алексей.

— Ты б еще в Катерининский дворец залез! — выпалила Пелагея.

— А где он, тетя? Попробую. Все может быть — понравится.

— А я не знаю, иди ищи. — Она отодвинулась от него недовольно.

— И я говорю — лучше бы в Дуськиной, — робко вмешалась Настасья.

— А я еще посмотрю. Если в Дуськиной теплее да к вам, красавицы, поближе, так я, может, и в Дуськиной.

— А по мне все равно, спи хоть на пиянине, — раздобрилась Пелагея. — Что думали, когда бросали? Не ты, так другой, гляди, залезет. Да ты что на девку глазища расставил? Подай руку, познакомься.

Девушка, не конфузясь, протянула руку Алексею.

— Я к вам от барыни за мясорубкой. В нашей ручка сломалась, а Катька-спекулянтка мясо привезла.

— Старым прижимом запахло, — засмеялся Алексей. — Я думал, барыни все вывелись…

— Хватит ихнего народу, — громко сказал, появляясь на пороге, высокий парень. — Особенно в нашем доме.

— А ты бы всех стребил? — отозвалась Пелагея. Парень молча рассматривал Алексея.

— Ну, я пошла, до свидания, — сказала девушка, оправляя платок.

Парень хотел было двинуться за ней, но каблучки ее быстро застучали по лестнице, и он, захлопнув дверь, остался.

— Вы с фронта, товарищ? — спросил он Алексея.

— Только сегодня. Вот у сестры остановился.

— Хорошо это, — ответил парень. — Настоящего народу здесь мало. Я еще зайду.

Он вышел так же молниеносно, как появился.

— Все равно не догонишь, — сказала ему вслед Пелагея Макаровна. — Ленка от него бегает, а он за ней. Она людей с капиталом ищет.

— Демьяновых это горничная, — пояснила Настя, — а это Степан, Федосьи-дворничихи сын. Когда наш генерал уехал, он пришел и из пистолета в зеркало выстрелил. Ненавистный такой.

Настасья кипятила чай. Алексей фыркал в ванной. Он раздувал печь, набросав туда бумаг, карточек, прочего горючего хламу.

— Лучше бы в баню, — заявил он. — Боюсь только, не пробиться. А я не сам по себе, а с малютками… Фронтовые, породистые…

Пока Алексей мылся, Настасья большим утюгом гладила его вещи, чистила, выбивала на лестнице. Она то радовалась, то плакала приятными, не горькими слезами.

— А хорошо, что мужик в доме будет, — разрешила все свои запутанные мысли Пелагея Макаровна. — Неспокойно теперь, стреляют по ночам. Квартиры, говорят, чистят.

— Ну, мы им почистим, — лихо сказал Алексей. — Шпалер со мною и патронов десяточков пять.

— Да как узнают — военный, никто и не полезет, — согласилась Настя.

— Теперь военный на военного с ружьищем прет, — буркнула Пелагея.

— А брат где? — спросил Алексей за чаем.

— Брат в Совете день и ночь и дома не бывает.

— А хозяева твои как смылись?

— Приехал Владимир Всеволодович с фронту, наддал такого жару. Всех генералов, говорит, убивают матросы чем попало, где ни встренут. Ночью поздней погрузили их офицеры в автомобиль с добром, какое успели, и увезли. А куда — неизвестно. Как будто морем на Финляндию или еще куда.

— Ну, на границе перехватят. Комиссар, что меня арестовал, тоже вез каких-то с лампасами с границы.

— Тебя арестовал, Алешенька? А свобода?

— Мне ехать было надо. Я хоть на крышу. А латыши зацапали меня — и в вагон. Каждый в своих правах. А только жаль, сумку впопыхах посеял. Вез сало из Полоцка и масла кружок. Вот бы мы чайку выпили.

— Эх, что ж ты, чумной! — раздосадовалась Пелагея. — Тряпки захватил, а масло потерял. Тряпок бы тебе генеральских набрали. И сало, говоришь? И толстое?

— Пальца три и поболе. Важна барыня была, — засмеялся и Алексей и вдруг, взяв табурет, отправился в угол к иконе. Икона была черна, как сковорода, и сквозь рваную ризу проглядывали только глаза и пальцы рук. Около нее были наклеены на стену две-три бумажные иконки. Алексей смахнул все сразу.

— В общественных местах нельзя, — сказал он, спускаясь с табурета. — Ежели угодно — по личным комнатам.

— С ума сошел! — едва дышала Пелагея. — На бога! Сатана, чистый сатана! Подай сюда тую… что Пантелеймон-целитель. Против зубов. Сама я в Лаврии купила. Подай сюда!

Пантелеймона от зубов Алексей отдал, остальные снес в кладовушку.

— Мы наш дивизион обработали — самый безбожный из всех. Человек от обезьяны, и никаких. И кроме того — все наука…

— Ты, братец, образованный стал, — заметила Настя.

— За этот год образования всем прибавили. Надо здесь к книгам подобраться, если время будет. — И, движимый первым чувством, он отправился в кабинет к тяжелым книжным шкафам во всю стену.

Книг было много, хорошо хранимых, в крепких и ладно пригнанных переплетах. Они стояли рядами, как армия убежденных бойцов, готовая к отпору и наступлению. Выставив кожаные корешки с золотым тиснением, они больше всего привлекали Алексея в этом наполненном предметами кабинете, желанные соседи, одним своим присутствием заявляющие, что жизнь его круто изменилась. Кончились тропы, начиналась проложенная революцией широкая прохожая, проезжая дорога…

Глава IX ПРАВДА

Братья Ветровы появились на свет через полтора часа один после другого.

Общая детская, общая колыбель. Те же часы кормления. Корзинка на колесах, в которой они лежали «валетом» под общим одеяльцем или, спутав ножки, сидели в разных концах хрупкого экипажа. С этого сиденья Игорь видел половину мира и прежде всего Олега, а Олег другую половину мира и прежде всего Игоря.

Няньки путали соски. Отец покупал общие свистелки, погремушки и резиновые фигурки, которые не тонули в ванночке. Все вместе путали штанишки, распашонки, несмотря на то, что у Олега были синие, а у Игоря красные метки.

Впрочем, самих близнецов не путали. У Олега с первых дней младенчества особой отметиной судьбы среди чернейшей шевелюры спускался к виску клок белокурых, невероятно тонких волос.

Ветровы понимали друг друга с полуслова. Их игры были действенны, но молчаливы. Диалоги — лаконичны и спокойны.

Если Олег решал идти в гости к Демьяновым, это значило, что туда идет и Игорь. И если Игорь собирался купаться на Голодае, можно было с уверенностью сказать, что сейчас войдет Олег и, едва взглянув на брата, возьмет в шкафу с аккуратной горки такое же махровое полотенце и братья скатятся по лестнице дружным галопом.

В школе они сидели на одной скамье. Учились ровно и успешно. В стычках с товарищами всегда поддерживали друг друга.

Однажды законоучитель отец Назарий, сладостно зевнув, прежде чем выслушать ответ о проскомидии, так для чего-то, скорее всего от лени, спросил Олега:

— А как думаешь, отрок, есть ли бог на небеси? И вдруг услышал спокойный ответ:

— Не знаю, но сомневаюсь…

Отец Назарий сразу пожалел о заданном вопросе. Был уже пятый час занятий. Предстояло идти домой и лечь отдохнуть… И потом, как быть с дерзким?

— Что ты сказал? — выпучил он глаза на Ветрова. — И ты можешь повторить?

Это было еще неразумнее.

— Могу, — отвечал Олег.

— Молчи, лучше молчи! — вскричал священник. — Не оскверняй стены сии. А ты, — обратился он к Игорю, — ты что скажешь? Ты старший… кажется…

Кто-то фыркнул: Игорь действительно был старше на целых полтора часа.

— Я думаю точно так же… — смотря в глаза законоучителю, не замедлил ответить Игорь.

— Садитесь оба, — решил закончить этот крайне неудачный разговор отец Назарий. — Придется беседовать с директором и вызвать родителей ваших, чтобы выяснить, насколько уместно ваше пребывание в стенах гимназии…

Директор, ожидавший орденскую ленту, расчел, что выгоднее затушить скандал в зачатке. Дети не отвергали бытия божия, а только сомневались в нем. Сердца их не очерствели в неверии, но пребывают без должного пастырского внимания. Можно было повернуть на совете в их пользу и то, что оба оказались правдивыми.

Начальство воздвигло в журнале обоим братьям единицы по закону божьему, говорило с родителями, и отцу Назарию вменено было в обязанность вести с близнецами особые еженедельные беседы.

Скандал угас, а за близнецами упрочилась репутация необычайной правдивости.

Эта репутация возникла еще раньше в семейном кругу, когда за разбитую хрустальную вазу был наказан кухонный пронырливый кот Пашка, а девятилетний Олег, пронаблюдав всю экзекуцию до конца, заявил:

— И вовсе это сделал не Пашка, а я.

Отец сказал:

— Дети пошли в меня. — Он гордился тем, что в молодости гордо отказался от протекции начальника, которого не уважал.

Репутация правдивости пришлась по вкусу близнецам, и они умножали примеры и доказательства ее при всяком случае.

Пятнадцати лет, забежав на верхнюю площадку парадной лестницы, они раскурили пополам первую папиросу. Получив аттестат, в один и тот же день надели штатское платье и подали прошение на кораблестроительное отделение Политехнического института.

Превратившись в невысоких, но стройных и приятных юношей, Ветровы сохранили в характере деловитую молчаливость и необыкновенную самостоятельность.

Отец и мать Ветровы, ничем не выдающаяся чиновничья зажиточная пара, привыкли к ровному поведению сыновей, которое от времени до времени нарушалось неожиданными, но уверенными поворотами. Не видя в таких чертах характера ничего дурного и радуясь их самостоятельности, они спокойно относились к детям.

Революцию мать встретила усиленными молитвами, старик — брюзжанием и сетованием на то, что столь долго и настойчиво выслуживаемая пенсия превращается в химеру. Слова «пролетариат», «Советы», а позже «большевики» статский советник Ветров произносил, опуская углы мягкого рта и сделав презрительные глаза. Мать эти слова произносила как жупел. Она шевелила при этом правой рукой на груди, будто собираясь произвести крестное знамение. Дети как будто не произносили этих слов никогда.

Третьего апреля семнадцатого года Олег и Игорь были в толпе с матросами, солдатами и рабочими, встречавшими Ильича. Взобравшись на броневик, окруженный взволнованной толпой, Ленин стоял в легком пальто, с кепкой в руке. Он ждал, когда ему дадут говорить.

Братья с трудом пробились к броневику. Ленин заговорил, и они слушали его, взявшись за руки, словно для того, чтобы не потерять друг друга в толпе, переглядывались, чтобы убедиться, что слова оратора доходят и понятны обоим. Крепко сжатые пальцы говорили обоим о нарастающем волнении, о неожиданности и силе слов, летящих в толпу с высоты броневика.

Они несли слушающим сильную, смелую правду, от которой, раз услышав, нельзя отмахнуться. Правду неожиданную и вместе с тем всем знакомую, понятную, всем близкую, как солнце, которое таилось за тучей и вдруг вырвалось в свободную лазурь. Ветровы уходили, так и не разомкнув рук, взволнованные, молчаливые и, кажется, впервые легли в постель, не вооружившись ни книгой, ни газетой.

Через неделю за обедом, после сладкого, они заявили родителям, что оба вступают в партию большевиков.

Отец снял очки и протер платком глаза. Мать решила, что дети шутят, и деланно и долго смеялась.

Близнецы поблагодарили за обед и ушли к себе.

В столовой воцарилась тишина, какая может быть в комнате, где находятся два старца. Отец, выкурив папиросу, отправился на боковую. Мать хлопотала по хозяйству на кухне, рылась в рабочей корзинке и весь день задумывалась. Она останавливалась у окон на улицу, вздыхала, когда проезжал грузовик. В комнате сыновей было тихо, как в монастырской келье. В щель двери можно было увидеть, что оба, сняв ботинки, лежат на кроватях с книгами в руках. Олег читал «Курс русской истории» Ключевского, Игорь листал «Ниву» за 1896 год.

Вечером, когда близнецы ушли, мать сказала:

— Это все Степан. Он на заводе… И такой нахальный…

Отец посмотрел на нее долгим взглядом, под которым она постепенно увядала, и, как всегда про себя, сказал (не подумал, а сказал) что-то нелестное.

Она почувствовала и, как всегда, с благодарностью решила: «Какой он все-таки деликатный». Но по существу вопроса не согласилась. Ясно, что это — Степан.

Образ жизни близнецов резко изменился. Они уходили в восемь утра, редко бывали к обеду и возвращались глубокой ночью. Если они оставались дома, комната их наполнялась шумной молодежью. Отец рассматривал в передней рабочие кепки, смятые студенческие и солдатские фуражки. Мать удивлялась простоте, с какой заходили к юношам молодые девушки. Они не носили галош и шляп, следили в гостиной и запросто забегали в ванную помыть руки. Гости уносили и приносили книги, брошюры, газеты. Они без конца звонили по телефону. Казалось, все учреждения населены их знакомыми. Близнецы почти забросили институт. Они слушали какие-то лекции и какие-то читали сами. В их отсутствие звонили незнакомые требовательные голоса. Спрашивали «товарищей Ветровых». В июле ворвались юнкера. Осмотрели квартиру, удивились, ушли. В октябре близнецы исчезли вовсе на целую неделю. Первую весть о них, о том, что они живы и здоровы, но спят и питаются в Смольном, принес родителям все тот же Степан.

Степан, приятель молодых Ветровых, вихрастый, вытянувшийся за последние годы, как молодой дубок, — рабочий парень с верфи. Он всегда смотрит в глаза немигающим светлым взором, не здоровается первым, не уступает дорогу и, следовательно, по мнению господ, нахал и грубиян.

Характер у Степана неуемный. И жизнь его не успокаивала. С детства брал он с бою все, что нужно в жизни, отвоевывал у отца, позже у матери — вдовы, сбившейся с ног женщины, у дворников, у дворовых ребят, у соседей, даже место для сна — у парной, тряпичной тесноты дворницкой конуры.

Два марша ковровой лестницы отделяли дворницкую от второго парадного хода господ Бугоровских. Степан бывал у них и на кухне и в апартаментах. Тихо в больших комнатах. Сколько ни гляди — ни одной кровати. Здесь не жить, а только прохаживаться. Только птице сидеть на этих креслицах с гнутыми ножками. Повернись — что-нибудь заденешь, разобьешь. В господском кабинете можно заблудиться между диванами и столиками.

По лестницам ходили барышни и господа. Рыжий Петрусь, сын старшего дворника, смотрел на них, как на икону в церкви, и со всех ног бежал открывать дверь. Степан соколиным взором подмечал в них смешное, чтобы ославить среди детворы и прислуги.

Генеральша из шестого номера поправляла подвязку за дверью парадной. Степан заметил, что у нее кривые ноги. Вера Карловна недоумевала, порвалось ли на ней что-нибудь или опустилось и не вернуться ли ей домой, — так пялил на нее глаза весь двор.

Степан был не злой, но у него была гордость не по достаткам. У него была гордость, но не было легких санок, на которых хорошо слетать со снежной горы на заднем дворе, не было сапог с пластинками для коньков, не было ранца с книгами, не было ясных галош и перочинного ножа.

Двенадцатилетним парнишкой он подошел к Игорю и, чтобы не звучало грубо, сказал:

— Дай-кось я тоже промну бока.

Грязной рукой схватил он ветровские сани за полоз.

Но Игорь не отпустил веревку.

— Ты попроси как следует, — поднялся из-за снежной горы Олег.

Близнецы встали рядом, выжидательно смотрели, четырьмя руками держась за веревку.

Степан вскинул сани кверху и врыл их в снег так, что один полоз погнулся.

— Нет, ты попроси, — настаивали близнецы. — Мы тогда дадим…

— Очень нужно. Задавись ими… — Степан еще раз пнул ногой сани и пошел со двора.

Близнецы догнали Степана, преградили ему путь и предложили настойчиво:

— Ты попроси и катайся.

— Ты попроси — и мы тебе сани совсем подарим…

Степан стал, сжав кулачонки в карманах. Потом щелчком сплюнул и послал их в самое далекое место, какое знал.

Но близнецы не дрогнули.

— Если тебе так трудно попросить, — пожалуйста, бери без просьбы, — сказал наконец Олег. — Сани твои.

И близнецы оба направились в дом.

— Жаловаться, — решил Степан. — Ах, так!

Он до позднего вечера летал с горы, не жалея саней. Уже во всех окнах ядовитыми цветками вспыхнули яркие абажуры, но никто не приходил отбирать сани. Тогда Степан аккуратно выпрямил полоз, отряхнул снег, поправил коричневый бархат и снес сани на кухню к Ветровым.

На другой день он застал сани дома. Мать сообщила: приходили гимназисты Ветровы и сказали, что дарят сани Степану.

Теперь Степан скалил белые зубы навстречу братьям, держал их сторону в стычках и даже пообещал взять их летом на Голодай ловить рыбу. По секрету он рассказал братьям, что товарищи отца доверили ему большое дело — разносить запрещенную газету. Рассказал, как прятал ее от городового в водосточной трубе. Обещал принести и им один номер. Но Ветровы уехали весной на дачу и вернулись только к началу учебного года.

Когда вспыхнула война, Ветровы осведомляли Степана о боях на Западе, у Дарданелл и у Багдада. Ветровы первые объяснили Степану, почему побеждают немцы.

Степан, который твердо знал, что русский мужик богатырь, а «немец-перец-колбаса» щуплый и тонконогий, как Ульрих Гейзен из четвертого номера, или толст и неуклюж, как Карл Краузе из пивной, что на углу, не поверил Ветровым.

Тогда, задетые недоверием, Ветровы привели его в свою комнату, где во всю стену висел разрез океанского корабля, и рассказали ему всю правду.

— А вы пойдете на войну офицерами? — спросил вдруг Степан.

— Мы не пойдем ни офицерами, ни солдатами, — ответил Олег.

— А если возьмут?

— Тогда мы пойдем солдатами и будем всем товарищам объяснять все, как объясняли тебе.

Степан смотрел на них так, как если бы у каждого из них на лбу вырос рог.

Когда Степан попал на завод и услышал о войне подобные же речи, он стал чаще ходить к Ветровым и спрашивал их обо всем без конца.

Отвечать Степану стало для Ветровых важным делом. Они решили было заниматься с ним регулярно, но Февраль выкинул на улицы и на заводы тысячи ораторов. Революция кричала в уши молодому рабочему Степану. Она была ему по характеру. Спрашивать теперь было у кого. Он опять встречал Ветровых только на ходу. Кепка у него спрыгнула совсем на затылок. Прядь волос била по носу, правое плечо поднялось и выдалось вперед, как у человека, который идет против ветра, и на боку в черной кобуре повис полученный на верфи в красногвардейском отряде револьвер.

Глава X ЛЮБОВЬ ПОРУЧИКА ВОРОБЬЕВА

Анастасия Григорьевна Демьянова вошла в комнату стремительно и остановилась только у рояля. Музыка оборвалась на высокой, фальшиво прозвучавшей ноте, и Маргарита, не снимая пальцев с клавиатуры, вопросительно посмотрела на мать.

— Рано начинаешь… я полагаю… — Поправляя юбку, Анастасия Григорьевна устремилась обратно в свой будуар. — Сними сейчас же. — Это уже из-за двери. — Надень глухое платье.

Губы Маргариты выступили вперед, и из-под пальцев вырвалась капризная, бойкая трель. Она осмотрела свои круглые плечики, полуприкрытые газом. Это голубое платье с низким вырезом сделала ей мать. Почему же нельзя его носить? Сама Анастасия Григорьевна говорит, что женщине столько лет, на сколько она выглядит. Почему же это неприменимо к ней, к Маргарите? Пышные плечи и полные руки в пятнадцать лет бывают не у каждой, и не каждая сознает себя на шестнадцатом году хорошенькой женщиной.

Маргарита лениво плыла на носках по гостиной, оглядывалась во все многочисленные зеркала.

— Ты еще девчонка и уже любишь, чтобы на тебя пялили глаза, — продолжала Анастасия Григорьевна. — Не понимаю удовольствия… Не беспокойся — твое придет и никуда не денется. Если бы папа был жив, он пришел бы в ужас. Дочь профессора Демьянова!..

«Как это пялят глаза?» — размышляла Маргарита. Она повела плечом и выставила ножку в синенькой туфле.

…У Леонида Викторовича глаза загораются, а у Синькова темнеют. У Степы Коломийцева глаза всегда тусклые, а когда он жмет ее руку, становятся влажными и до противности мутными.

— Кто приходит сегодня? — по-мужски, глуховато звучал голос матери из будуара. Она расчесывает свои черные косы перед трюмо, и у нее во рту шпильки.

— Леонид Викторович, Синьков, может быть, придут Ветровы…

— Пожалуйста, в двенадцать изволь прощаться и — спать, а Петру скажи, если сядут играть, чтобы больше двухсот не проигрывал. Не везет — пусть бросит. Я буду к трем-четырем. Оставьте мне чай и бутерброды…

Между четырьмя окнами гостиной струятся черные стекла узких зеркал, с краями в застывших радугах. От ковров, от ворсистых бордовых скатертей, от глубоких теней абажура комната кажется мохнатой.

Поручик Воробьев шагает размашисто и твердо. Шаги и шпоры глушит ковер. На хрустальной полке вздрагивают два самурая с мечами. У поручика рост выше шести футов и фигура кузнеца.

— Я вам звонила и вчера и позавчера, а вас не было. Ваша Куделя сказала, что вы уехали.

Поручик остановился перед девушкой, звонко сложив каблуки.

Она была ему ниже плеча.

Воробьев крепко взял ее за подбородок.

Девушка сердито ударила его по руке.

— Напрактиковались с горничными? По-солдатски…

Поручик вдруг ушел в себя. Отошел. Зашагал еще резче. Ему хотелось, чтобы под сапогами вместо ковра звенели камни мостовой. Эта девчонка попала в цель. Ах, как бы он зашагал именно по-солдатски, по хорошей дороге, впереди рядов, забыв об этом разлагающемся городе, о гибели армии и страны.

Маргарита заметила отчуждение поручика и, приближаясь к нему, говорила, кокетничая:

— Я надела для вас декольте. А мама велела снять. Не скажете — надену опять. — И она выпрыгнула за дверь.

Поручик раскрыл серебряный портсигар и вынул из-под папирос крохотные клочки бумаги. Он разорвал это письмо, забыв переписать адрес. Проклятая улица вылетела из головы. Фамилия — братья Карелины. Но улица? Номер дома есть. Надо вспомнить во что бы то ни стало… Закрепить связь, взять деньги… Он оглянулся — сам заметил: новая привычка — и расправил клочки на крышке портсигара. Сосредоточенно смотрел. Клочки никак не складывались. Он переставлял под столом длинные ноги, тер переносицу. Так скучающие холостяки разгадывают ребусы и кроссворды на последних страницах журналов.

Маргарита неслышно подобралась по ковру и свеженапудренными руками обвила шею поручика.

Поручик расправился во весь рост. Огромный кулак зажал портсигар и бумажки. Девушка от толчка упала на тахту. Воробьев стоял прямой как столб. Напряженные плечи поднялись. Он дышал как после долгого бега.

— Медведь! — крикнула Маргарита. — Петля спустилась… Все порвал… — Она, не поднимаясь, перебирала в пальцах золотистую сетку.

— А вы не шутите… так…

— Как это так? — передразнила девушка.

Поручик спрятал портсигар в карман, шагнул к тахте и легко сорвал девушку кверху.

— Оставь, — пропищала маленькая женщина. — Оставьте!

В передней позвонили.

— Я ведь все понимаю, — уже мягко сказала девушка. — У вас секреты…

— Ничего вы не понимаете, — серьезно сказал поручик. — Нечего понимать.

— Петька пришел, а то бы я сказала…

— Потеха с вами, — засмеялся офицер и призывающе протянул руки вперед.

Но девушка состроила нос и ускользнула к роялю.

— А, вы здесь уже? Это хорошо. Сейчас весь синедрион пожалует, — громко сказал Петр. Он был высокий, худой, со слишком смелыми кудрями и женскими губами колечком. Он вытирал руки полотенцем на пороге.

— Я рано уйду… — сказал Воробьев. — У меня не выходит.

— Пока не совершим кровопускания — не пустим, — уверенно сказал Петр, исчезая в коридоре. — Без вас какая же игра?..

Звонок следовал за звонком.

Близнецы Ветровы сели на кушетке и вооружились семейными альбомами. Студент Степан Коломийцев взгромоздился на подоконник. Он разбирал давно знакомые ноты. От предчувствия карт, азарта у него ёкало сердце. Оно стучало тем сильнее, чем меньше у него было денег.

Закинув ногу на ногу, Воробьев одиноко сидел в углу и курил. Молодежь, бывавшая у Демьяновых, любила этого большого человека, по первой просьбе и с добродушной улыбкой гнувшего между пальцами медные пятаки. Деньги он раздавал с легкостью, которая порождала мысль если не о богатстве, то о постоянных источниках дохода. Проигрывал он помногу и быстро. Выигрывая, половину раздавал в долг.

С семьей Демьяновых он был связан еще с тех пор, как племянник профессора, товарищ по институту, привел его на один из четвергов. Воробьев смущался своей недостаточно франтовской тужуркой, жался по углам, но был принят хозяевами приятно и доброжелательно.

Разумеется, в те дни не могло быть и речи о той интимности, какая зародилась и укрепилась после смерти профессора и в особенности в дни революции.

Временами, как, например, сейчас, когда Петр расставлял ломберный столик и укладывал на нем столбиками золотистые фишки, Воробьеву становится жаль, остро жаль того немного чопорного, но приятного, барственного уклада жизни, который господствовал в этой самой квартире. Сам профессор в молодости сочувствовал народникам и даже пробыл три года в ссылке где-то около Вологды, но выдвинувшись и на научном и на служебном поприще, стал лейб-медиком и политикой больше не интересовался. Убеждения его как-то сами собой слиняли, утряслись, отяжелели и опростились. Близость ко двору и аристократическим особнякам создавала далеко не демократические привычки. Знакомые не без основания считали, что, несмотря на близость с некоторыми кадетскими лидерами, профессор Демьянов далек от всяких мыслей, несовместимых с его придворным званием.

В большом кабинете Демьянова на видном месте красовался стол, крытый зеленой скатертью, на котором в массивных рамках стояли портреты великих князей с крупными росчерками через все паспарту. В знак того, что прошлое не забыто, в другом углу были собраны тусклые любительские снимки, на которых студент и административно-ссыльный Демьянов, кудрявый и задумчивый, был представлен в кругу демократических друзей и родственников.

Теперь «высочайшие» портреты были вовсе изъяты из обращения, а народники заняли почетное место в гостиной. Воробьев всегда проходил мимо этого иконостасика с улыбкой презрения и досады. В его трезвой голове не так-то легко было сместить крепкие представления о ценности вещей. Он знал цену и рублю и его влиянию. Отец его, почти на глазах сына, выбился из положения крестьянина-середняка в зажиточного хозяина. Когда Леонид подрос, оказалось возможным отправить его в город, в гимназию. Сын деревенского богатея оказался захудалым среди детей городской интеллигенции. Смеялись над его черными ногтями и неуклюже скроенным костюмом, над деревенским говором и нелюбовью к воротничкам и носовому платку. Но способностями и усидчивостью Леонид покорил педагогов, а необычайной силой и бесстрашием — товарищей по классу, которые не только примирились с ним, но и стали заискивать, добиваясь его дружбы.

Уже в пятом классе на вопрос, кем он будет, Леонид не колеблясь отвечал: инженером. Просто и естественно зародилось в нем и окрепло то снисходительное отношение ко всякому абстрактному академическому знанию, какое еще культивировалось в предвоенные годы. Инженер — это мосты, электричество, могущественные машины, залитые огнями фабрики, власть организованного, завоевывающего жизнь, творящего чудеса капитала. Инженер — это тугие крахмальные воротнички, добротное сукно на брюках, последний фасон ботинок, ослепительные галстуки, аткинсоновские духи, арцыбашевские романы и упоительная атмосфера дамской многообещающей внимательности. В губернских городах инженеры занимали лучшие особняки и квартиры, первые ряды кресел в театре и последние в синематографах. Деловито проносились они по городу на рысаках и в автомобилях днем, медленно двигались в центре благоухающих, чуть презрительных кружков городской молодежи по вечерам, когда наполняются кафе и скверы.

Отец Воробьева тем временем не сидел сложа руки. Он добился участия в подряде на земельные работы по постройке железной дороги, которая, не стесняясь, разрезала их деревню пополам. Когда Леонид попал в Технологический, он уже был в числе богатых студентов. Он еще не видел иных путей к успеху, кроме диплома и денег, но у Демьяновых попутно свел полезные знакомства. Пришла война, военное училище и офицерские погоны, и когда, раненный в ногу, он прибыл с фронта в столицу, Демьяновы устроили ему назначение по военным заказам в Англию и Америку. Широкий мир столиц, бирж, рельсовых путей, океанских рейсов открылся перед ним. Большой жизненный успех казался обеспеченным. С окончанием войны можно было рассчитывать на прекрасное положение, солидную партию и крепкие связи.

Жизнь была начата уверенно и крепко. Революция показалась помехой, до того досадной, что не хотелось разбираться в ее сущности и особенностях. Следовало поскорее сбросить ее с пути и продолжать работу и рост еще более быстрыми темпами.

Когда демьяновская семья взяла на себя опеку над способным технологом, это выглядело совершенно бескорыстно и весело. Еще дед самого Демьянова пахал землю, и профессор любил говорить о колоссальных силах, таящихся в способном и упорном русском народе. Воробьев платил Демьяновым глубокой и искренней привязанностью. Сам он держался чуть-чуть на отдалении, и это принималось как особенно ценимый в таких отношениях такт.

Страсть к Маргарите вспыхнула совсем недавно. Она не была похожа на то ровное чувство, которое, как рисовалось Воробьеву, должно связать его навсегда с избранной подругой жизни. Маргарита иногда раздражала его вульгарным соединением языка и манер господ с недопустимым прежде своеволием, отдававшим людской. Если бы не ее пятнадцать лет, можно было бы сказать, что Маргарита сама сознательно подогревала и поддерживала эту страсть. Воробьев не мог противостоять искушению, но в глубине души ему было жаль, что так случилось. Это шло вразрез со всем его почтением к семье профессора. Но все шарниры разболтались. Даже у Анастасии Григорьевны завелись странные знакомства, и в гостиной, где прежде собиралось изысканное общество, мальчишки, товарищи Петра, играют теперь в шмен-де-фер.

Воробьев вынул записную книжку, вырвал лист и карандашом написал записку:

«Вы не дали мне сказать, что из Гельсингфорса я привез Лориган, пудру Коти и чулочки. Завтра передам маме».

Выйдя в коридор, он заложил записку за медный кружок стенного бра.

Глава XI ФИЗКУЛЬТУРНЫЙ КОВРИК

Большая рука Воробьева свисает с кровати. Несмотря на мускулы атлета и черную щетину, подползающую к локтю, в ней есть что-то детское.

Капитан Синьков, проснувшись, рассматривает через комнату руку товарища. Он достает из-под подушки портсигар и курит.

К голому окну прильнуло серое низкое небо.

— Тоска, — громко говорит Синьков и швыряет окурок кверху. Не долетев до потолка, окурок возвращается прямо в лицо Синькову. Отдернув голову, Синьков ударяется об угол походной кровати.

— Черт, с утра не везет. — Он растирает ушибленное место ладонью и снова смотрит на товарища.

— Ну и спит — прямо бизон.

Синьков вырывает у себя из-под головы подушку и, закружив ее в воздухе, пускает в Воробьева. Встрепанное лицо Леонида Викторовича поднимается над постелью. Глаза не на шутку испуганы.

— Аркадий! Дьявол!

Подушка летит обратно.

Спустив ноги с кровати, Синьков шлет в Воробьева вторую подушку, туфли, простыню, подтяжки, сапог. Вещи, кувыркаясь, летают по комнате.

Наконец оба вскакивают и, встретившись на физкультурном коврике, свиваются в борьбе. Оба гиганты, широкоплечие и молодые. Отборные экземпляры того поколения сытых и уверенных в завтрашнем дне юношей, которые в большинстве успокоились на польских и галицийских солдатских кладбищах.

Воробьев сильнее. Это битюг. Ноги толсты даже у щиколоток. Тело — круглым бревном. Он был бы уродлив, если бы не рост. Канаты мускулов подползают к затылку, на плечах бугры. Икры на ногах — скульптурной нашлепкой. Но Синьков ловчее, гибче и сообразительнее. Они вьются, большие, красные с ног до головы от напряжения. Ноги в спортивках взлетают кверху. Трещат кости, когда один размахом шестипудового тела ломает мост другого. На слова не хватает дыхания. Много вздохов, почти машинного пыхтения. Наконец выдержка и ловкость пасуют перед силой, и Синьков кричит:

— Алло! Довольно.

Разнимаются руки, и оба, вспотевшие и усталые, заглянув предварительно в коридор, в гимнастических трусах идут мыться.

Горничная Алина, прозванная за жесткие белые волосы Куделя, несет на подносе желудевый кофе и хлеб, едва смазанный маслом.

Воробьев и Синьков живут в четвертом этаже дома Бугоровских. Здесь еще недавно была такая же барская квартира, но удары судьбы один за другим обрушились на хозяйку, Терезу Викторовну Зегельман, и из жены известного инженера — строителя мостов и железных дорог — превратили ее в скромную хозяйку меблированной квартиры. Старший сын Терезы Викторовны, летчик, сгорел в воздухе над аэродромом, младший пропал без вести на фронте. Инженер потерял здоровье на постройке Мурманской железной дороги и тихо угас в большом кресле с рыжей обивкой. Говорят, Тереза Викторовна была в молодости не только жизнерадостна, но и кокетлива. Этому поверить трудно, несмотря даже на свидетельство портрета, на котором молодая женщина, с чертами, напоминающими Терезу Викторовну, прячет шаловливое лицо в букет гвоздик. Теперь Тереза Викторовна молчалива, безрадостна и суха, как цветок, пролежавший человеческую жизнь в семейном молитвеннике. Она несет свое горе мимо людей, не разбрасывая его жалобами. От нее пахнет цветочной пылью. Она носит коричневую кружевную шаль, волосы седым пучком на затылке и в пальцах вертит черный снурок от лорнета, которым она не пользуется больше, так как к старости близорукость ее стала уменьшаться.

Жить у Терезы Викторовны — своего рода честь, и ей рекомендуют только положительных жильцов. В квартире торжественно тихо, горничная Алина, как в хорошем доме, в мягких туфлях и белом переднике. Телефон в будке. Ключи от входных дверей у каждого квартиранта. Как в немецких пансионах, Тереза Викторовна включает в обслуживание утренний кофе и булочку. Впрочем, булочек давно уже нет. Подается хлеб, смазанный маслом.

Тереза Викторовна уважает своих жильцов. Жильцы уважают Терезу Викторовну. Приват-доцент Острецов, из первой от входа комнаты, в дни ее рождения приносит букет и конфеты. Инженер Бер — он из угловой — сам чинит электричество в квартире и снабжает хозяйку мукой и маслом, без чего утренние завтраки уже давно отошли бы в прошлое, как и многие иные похвальные привычки этой квартиры. Воробьев и Синьков иногда врываются в ее тихую, уставленную и увешанную семейными портретами комнату, шумно выбрасывают на стол кульки, свертки, баночки. Тереза Викторовна смотрит на молодых людей с трогательной улыбкой и вечером приглашает их пить чай. Чай подается в подстаканниках, и у каждого свернутая уголком, отглаженная кремовая салфеточка.

Тереза Викторовна не задумывается о происхождении всех этих кульков и свертков, этого изобилия, налетающего шквалом как раз в самое трудное время, когда «все безумно дорого и нигде ничего нет». Они такие сильные и жизнерадостные, эти молодые офицеры. Они куда-то часто уезжают с желтыми кожаными чемоданчиками в руках. Вернувшись, они спят круглые сутки. Теперь такая трудная дорога, никто не считается с первым, вторым классом и спальными местами…

Поручик Леонид Викторович Воробьев живет у Терезы Викторовны, с перерывами на заграничные поездки, уже два года, с того самого дня, как, выписавшись из лазарета, после ранения в ногу, он получил работу на военном заводе.

Синьков, его товарищ по гимназии, присоединился к нему уже в семнадцатом году, покончив расчеты с демобилизующейся армией и войной.

Фронт он покинул раньше других офицеров, еще в октябре, когда выяснилось, что командный состав будет избираться солдатами, а неизбранные офицеры перейдут на положение рядовых.

На избрание можно было рассчитывать вполне. Он все еще был популярен среди значительной части батарейцев. Он никогда не дрался, не воровал казенных сумм. По-своему он любил своих подчиненных. Но одна мысль, что его судьба хотя бы на секунду окажется в руках солдатской массы, приводила его в бешенство. Нет! Нужно было бежать, бежать без оглядки, куда угодно, хоть к черту в глотку… Но лучше всего было бежать в огромный Петроград, где все-таки много своих, где рядом с заводами и казармами есть и улицы высоких, светлых домов, в которых живут «настоящие» люди. Люди, которые думают так же, как он.

Но Петроград разочаровал сразу. Вокзал, взятый штурмом солдатами. Они толкаются, дышат махоркой в лицо. Мешками, сундуками они задевают зазевавшихся. Они знают, что места в поезде можно взять только с бою, и, еще только вступив на подъезд вокзала, готовы к сражениям руганью, кулаками, прикладом, а то и ручной гранатой. Невский грязен. Битые стекла и разгромленные, пропыленные витрины. А в светлых домах растерявшиеся, несчастненькие люди. Женщины больше не жалуются на мигрень, на зубы, на нервы. Не до зубов и не до мигрени… Они говорят о муке, картофеле и чулках. Мужчины брюзжат, ругаются, предварительно закрыв двери, и втихомолку гримируются под улицу. А улица в руках солдат, матросов и рабочих. Где-то в Смольном — власть. Этот когда-то любимый город бесил и приводил в отчаяние. Возобновились нервические припадки — результат контузии, во время которых можно было громить стену лбом, ломать до хруста собственные руки, сжимать зубы с такой силой, что темнело в глазах.

Синьков поселился в меблирашках на Петроградской. Он ходил из дома в дом, из квартиры в квартиру, ища созвучных настроений. У казачьего есаула атаманца Никитина пили беспросветно и грязно. Вестовые сбежали с проходившим на Дон полком. К скатертям прилипли окурки. В лужице от варенья лежала костяная пуговица от кальсон. Синьков сел с размаху в кресло и раздавил венецианский бокал.

У полковницы Стремоуховой его приветствовал рой молодящихся дам. Дамы все курили, красили ногти в цвет губ и, помахивая подведенными ресницами, рассказывали анекдоты. Наступал вечер. Появились молодые люди с галстуками бабочкой и короткими, выше щиколоток, брюками. В столовой разливали плохое вино в дорогой хрусталь. Синькова охватила пряная атмосфера плохо скрываемой, подогретой вином похоти. Высокого, крепкого офицера облюбовала брюнетка с белыми лошадиными зубами и нежными ладонями рук. Он проснулся в незнакомом доме на набережной, с горьким ощущением во рту, с досадой на свою слабость. Кокаин отогнал кровь от лица яркой еще вечером женщины, и в бледном утре она лежала как труп. Синьков оделся и вышел на набережную. Утренним трамваем поехал на Петроградскую. Дама позвонила на другой день, но Синьков вспомнил горькие губы, пустые глаза и повесил трубку.

У Заварниных все сидели в страхе. Боялись за сейфы, за вклады в банках, за стопки золотых, спрятанных в выдолбленной ножке письменного стола, за драгоценности, за серебро, за меха, за недвижимость в Твери и Нижнем. За все, что когда-то составляло цель жизни и теперь вдруг стало обузой. Но никто не хотел расстаться с надеждой, что все обернется по-прежнему и обуза опять обратится в ценности, которые поставят владельцев в первый ранг общества.

У Никольских все в трауре. Юрик, штаб-ротмистр, убит в стычке с румынами. Наташа неудачно сошлась с гвардейцем Кексгольмского полка и покончила с собой. Ей было всего восемнадцать лет. Мать, постаревшая, седая, ходила в тоске и трауре. Отсидев пятнадцать минут, Синьков распрощался. Его не задерживали.

Через площадку жили два брата — кавалеристы Куразины. Синьков был расстроен и рассыпался в жалобах.

— Брось скулить, — сказал Сергей. Ему было двадцать лет. Ловкая и гибкая, как у кавказца, фигура, пушистые бачки. — Ты же — человек. — Он постучал кулаком в грудь Синькова. — Грудь как у богатыря. А лапы! Можешь задушить медведя.

Младший, Андрей, слушал Синькова, не вставая с кресла.

— На фронте они распустились. Двести тысяч офицеров не могли удержать серую скотину. Дураки, холопы, — крикнул он, приподнявшись.

— Брось, Андрэ, — перебил Сергей. — Держись, старина, в седле.

— Возвращаю вам комплимент, — старался не рассердиться Синьков. — Условия, кажется, равные.

Андрей нехотя опустился в кресло.

Синьков снял пепельницу с камина и переставил на стол. Эти дополнительные действия создавали необходимую паузу.

— Я не предатель и не из трусов… — медленно начал он.

— Но один в поле не воин, — снова закричал Андрей. — Тысячу раз слышал. Заранее знаю. Мы все в поле и все — воины. — Он хлопнул себя по бедру, где должна была висеть сабля. — Так пусть же каждый рвет, кусает, как волк… не разбирая… кто попадется. Ведь мы все-таки волки, не собаки…

— Я не думаю, чтобы это я своим появлением вызвал такой взрыв, — сказал Синьков. — Может быть, я попал не вовремя?

Сергей вкрадчивой походкой двинулся к нему. Казалось, по ковру идет большой и легкий зверь.

— Это зависит от тебя.

— Ах так? Ну, говори.

Синьков опустился в кресло.

— Говорить? — спросил, ни к кому не обращаясь, Сергей.

— Говори, — нерешительно отозвался Андрей.

Правда, время было необычайное и хроника каждого дня могла дать оригинальный и напряженный сюжет, достойный Сю и Террайля, для десятков романов, — но то, что услышал Синьков, показалось ему пьяным вымыслом, бредом недоразвитого фантаста. Какая-то организация, орден, шайка… От черного автомобиля до ножа — все было приемлемо. План террора, иезуитского, летучего, неуловимого, террора единиц против масс, господ против победивших рабов, тактика отчаяния, требовавшая крови ради крови…

Синьков смотрел на лакированные сапожки будущего убийцы, и ему стало скучно, как взрослому, вступившему в игру увлекшихся подростков. Он внезапно зевнул и спросил, не знают ли они адреса его гимназического товарища, Воробьева.

Андрей Куразин не подал уходившему Синькову руки…

Воробьев был не менее зол, но трезв. Военный завод прекратил работы за отсутствием сырья. Поручик, связанный с агентурой иностранных фирм непрерывной цепочкой, протянувшейся от Лондона и Нью-Йорка до Стокгольма и Гельсингфорса, был сыт, обеспечен валютой, летал по делам завода в Або, Ганге и Хапаранду. Попутно привозил мелкую контрабанду. В счет будущих благ оказывал мелкие услуги лейтенантам и атташе союзных армий, еще не покинувшим разбросанные по Петрограду посольства. Встретив товарища, он предложил Синькову поселиться вместе.

Тереза Викторовна отдала друзьям бывший зал, самую большую комнату, разделенную легкой аркой. Офицеры спят в дальней половине, освобожденной от всякой мебели. Здесь с окон и стен снято все мягкое. Здесь — бивуак, только две походные койки и физкультурный коврик на полу для французской борьбы. Это — стиль Воробьева.

В другой половине — тахта, ковер, фотографии, стол, крытый тканой скатертью, колода карт, хрустальный кувшин, гитара на стене. Если бы не фронтовые снимки и прибитый к стене гвоздем офицерский золотой погон — она напоминала бы комнату одинокой курсистки. Это — стиль Синькова.

Справившись с хозяйским хлебом, Воробьев достает из-под кровати чемодан. Там колбаса, грудинка, шпик, завернутый в пергаментную бумагу. Леонид Викторович отделяет большой кусок грудинки. Синьков достает из шкафа круглый хлеб, и они оба уписывают по гвардейской порции с примерным аппетитом.

Довольно похлопав себя по бедрам, Синьков мечтательно говорит:

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

— Хватит и на завтра, — трезво заявляет, посмотрев на чемодан, Воробьев.

— Поменьше бы возил духов, — бурчит Синьков.

— Не хлебом единым… — показывает веселые белые зубы Воробьев.

— Такой носорог — и пятнадцатилетний ребенок… Уголовное дело.

— Увы, — рассуждал Воробьев, застегивая тугой ворот кителя. — Умная девчонка, хожу, как кот вокруг молока. Романтик из меня плохой, но вот, представь, — зацепился. Ни разу в жизни не был влюблен, но в такие времена хочется чего-нибудь экстравагантного. Должна же и нам дать кое-что революция.

— Мне больше по вкусу маман… — играя зубочисткой, говорил Синьков. — Но мне не нравится, что и та и другая заметно входят в наш бюджет. А деньги, как и гельсингфорская грудинка, — на исходе.

— Я больше не пойду на черную биржу, — мрачно говорит Воробьев. — Мы с тобой слишком неповоротливы. Вообще все это противно, мерзко, грязно, и, я уверен, на черной бирже каждый третий — агент…

— Но как же быть тогда с перчатками Маргариты и чулками для Анастасии Григорьевны?

Когда Воробьев сердит, с ним опасны шутки, но он сдерживается.

— Уж лучше принять предложение этого дьявола… гельсингфорского полковника. Освобождать Финляндию, потом Эстонию от красных.

— Какое тебе дело — победят серые или черные бароны? Лезть в прибалтийскую неразбериху, ничего не понимая. Германские дивизии, английские подлодки, эстонцы, латыши, финские добровольцы — чертово колесо. Протянешь палец — оттяпают всю руку…

— Все это проще. Гельсингфорс — это ближайшая дыра на белый свет, и там имеется прозаическая возможность купить, чтобы потом продать. Жить больше нечем. А жить надо. Просто, как оконное стекло. Будущая Россия, будущий порядок — это для тех, кто останется жить. И я прежде всего хочу остаться в живых. Я не дворянин, не сын помещика или капиталиста, я вчерашний мужик, у меня дьявольский аппетит к жизни, и я не чувствую себя кандидатом в могилу.

Большой, тяжелый, он встал и замахал руками:

— Чтобы дожить до лучших дней, я готов ехать в Шанхай, в Бомбей, в Ревель, грузить муку, овес, чулки, фуфайки, духи и пудру на баркас, на подводу, на аэроплан, на самого черта… И ты мне не читай политическую мораль, слышишь! Ты сам не силен в ней. Я сыт политикой, в особенности домашней, по горло. Сейчас я признаю единственный вид ее — наган, и еще лучше — пулемет. Только для такой политики я согласен бросить все и идти до конца.

— Леонид! — с необоримой кротостью, вполголоса перебил его Аркадий. — Незаметно для себя ты становишься митинговым оратором.

— Поди ты к черту, — шумно рассердился Воробьев.

— Я могу тебя уверить — дело идет к нагану и пулемету. Они уже гремят и сегодня…

— Где, ради бога… кроме твоего воображения?..

— По всей стране. Мы их не слышим за шумом этого города.

— Из подворотни? В спину?

— Загремят и на полях, но где раньше — мы не знаем. Может быть, здесь, в столицах, может быть, на окраинах, куда бегут офицеры…

— Бежит тот, кто не хочет сражаться… Бегут по домам.

— Неверно. Многие бегут туда, где есть возможность найти солдат, опереться на казачество. Они создают великую российскую Вандею.

— Тогда чего же мы сидим здесь?

— Я тысячу раз объяснял тебе свою точку зрения. Только здесь, в Питере, где все началось, все и кончится. Питер решил наше поражение, он решит и нашу победу. Возьмут Ростов, Киев, Самару, Харьков — ничего не изменится. Возьмут Москву, Питер — пой тогда панихиду по революции. Надо отсиживаться здесь, ждать и следить…

— Ты против вылазки в Гельсингфорс?

— Нет. Но до сих пор я предпочитал купцов лейтенантам и атташе. Теперь я вижу — надо серьезнее посмотреть на вещи. России не подняться без иностранной помощи, так же как и Западу не прожить без русских рынков… Да и черт его знает, где у них кончается купец и начинается дипломат.

— А уж шпионы — все.

— Разумеется.

— А о расплате ты думаешь?

— Даром ничего не делается.

— Разбазарить то, что собирали отцы и деды веками?

— Сохранить то, что возможно…

— Гадко все это…

— Найди другой выход.

— Значит, опять через озеро, по болотам.

— Через озеро и через Иваныча, и лучше всего — не откладывая, завтра.

Воробьев зевнул, расстегнул воротник и упал на кровать, заскрипевшую под его тяжелым телом.

Глава XII ИВАНЫЧ

Два высоких небритых парня с мешками защитного цвета за спиной протолкались в вагон Финляндской дороги и заняли места у окон. Их рыжие ушанки с пышными помпонами высоко поднялись над серыми платками молочниц. Нагруженные бидонами, мешками, корзинами, женщины ругали занявших так много места мужиков, но, утрамбовавшись на лавках, на полу, на собственных грузах и пригревшись, постепенно успокоились и завели шутливый разговор с молодцами. Молодцы курили, читали газеты, поддразнивали молодок. При случае они складно и энергично ругали буржуев, которые довели страну до разрухи, а заодно и комиссаров, которые хотят вогнать народ в гроб. Наговорившись, дремали, склонив головы друг другу на плечо.

Они вышли на маленькой пустынной станции, поправили мешки и, не спрашивая дорогу, солдатским добрым шагом вошли в лес. К ночи они стучались в окно высокого дома с коньками и резным крыльцом на краю лесной деревни, что задами и огородами сбегала к белому полотнищу замерзшего озера.

За дверью зашелестел, захрипел простуженный голос:

— Кто такие?

— Открой, Иваныч.

Хозяин, должно быть, узнал голоса. Дверь приоткрылась. В безмесячной тьме Иваныч ощупал взором гостей и только тогда впустил в избу. Как пустая коробка, звенел мерзлый сруб, скрипел стругаными лестницами под шагами людей. Иваныч зажег в светелке коптилку, прикрыл окно серым и пыльным рядном. Девчонка в валенках выше колен побежала с маленьким, много битым самоваром. Иваныч усадил гостей за стол, крытый зеленой клеенкой. Был он лохмат и сух. Волосы вились, как редкая поросль на худой земле. Пергаментные руки держал на столе перед собой. Один глаз его зарос бельмом и был недвижим, оттого другой, колючий, ищущий, казался слишком живым и блудливым. Никакой радости приезду гостей он не выразил. Говорил, теребя бороду пальцами, жаловался. Ни рыбачить нельзя, ни торговля не идет. Голытьба шумит. Сама ничего не делает, другим не дает. Которые немцами грозятся, которые комиссарами…

Когда подали чай с медом и маслом, Синьков спросил:

— Не соскучился, Иваныч? Сознайся.

— Чего ж скучать? — ответил, уводя бегающий глаз, старик. — Конечно, людям хорошим рады.

Через комнату, вежливо поклонившись, прошла девушка в городских ботинках, с косой до колен, гладко чесанная на пробор и с серыми глазами. Она напоминала царевну Васнецова, которую увозит Иван-царевич на сером волке.

— Эх, дочь у тебя, — не выдержал Синьков. — И где ты подцепил такую?

Иваныч встал, прошел к дверям и крикнул вслед скрипучим шагам на лестнице:

— Ложись, Агния, и карасин не жги.

— Имя какое, — прошептал Синьков Леониду Викторовичу. — Лес. Озеро. Злой старик. Вот это романтика. Что твоя Маргарита!

— Ну так что ж, завтра можно? — спросил он, когда Иваныч сел на свое место.

Иваныч молчал, потом, переложив руки, ответил:

— Не знаю, как и сказать…

— А что, следят?

— Следят оченно.

— И раньше следили.

Иваныч оставил реплику без ответа.

— Много ходят? — спросил, помолчав, Воробьев.

— Нету делов — не ходят, — тряхнул головой старик.

— Нам лучше. Слушай, друг. Мы пробудем недолго Дней пять-шесть и домой. Будь готов.

Старик сидел как деревянная, одетая в тряпье и разрисованная кукла — даже глаз замер черной булавочной головкой — и вдруг заметил:

— Хорошо, чемоданчики не взяли. Заграничная кожа глаз режет. Мешки способней.

— Тебя напугали, старик, — сказал Воробьев. — Можно подумать — государственную границу переходим.

— А как же?

— Ну ладно. Только вот что. За нами сани пришли, а то и двое.

— Саней не будет, — отрезал Иваныч и опять увел глаз к окну.

— Почему? Как же тогда быть? Не на плечах же.

— В карманах… Не гонитесь за материей. Сахарин, кокаин ноне идут. Сахарин на Сытном по четыре рубля. А кокаин девка берет, которая… та, без цены…

— Со всякой дрянью возиться… — отвернулся Воробьев.

— Как угодно, — сухо заметил старик.

Синьков встал и заходил по комнате, насвистывая.

— Зря свищешь, Аркадий Александрович, — тихо сказал старик.

— А, черт. — Синьков опять сел на стул. — Вот что, Иваныч, что случилось? Почему нельзя сани? Что ты сидишь как китайский бог?

Старик опасливо перекрестился.

— Неможно становится, Аркадий Александрович. Голова дороже денег. Надо переждать…

Синьков взял старика за рукав.

— Петька Гарбуз в охране?

— В охране.

— Ну, так что же? Поссорились?

— Голова дороже денег, Аркадий Александрович. Намеднись двоих пустили налево. Чека наезжала. Начальство сменили. Один бывший офицер есть. Сам ночами по льду ходит.

— Черт. Попался бы мне, — вскинул руки Воробьев.

— В городе мобилизация… Армия объявлена…

— Какая армия?

— Большевицкая… Вы что ж, али не слыхали?

— Так, значит, нельзя? — спросил Синьков.

— Да… можно… — Глаз забегал, как наэлектризованный. — А только долго не засиживайтесь. И процент уже не тот, и царскими больше половины…

— С ума сошел!..

— Зачем же, — переложил руки старик. — Вы уйдете — лови вас, — а мы на месте. Обратно, мы при этом деле и ничего больше не знаем, — он замотал головой. — А у вас оно — вроде пристяжная… Вы свое на другом наверстаете.

— Ничего не понимаю… О чем ты мелешь?

— Все может быть, Аркадий Александрович. Только мы ни в финские, ни в германские дела не желаем. Мы сидим на месте. Коммерческий оборот какой? Покуда можно — пожалста… А только остальное все… Мы никак… — Старик отвел рукою. — Постелют вам тут. Спите позже. А к вечеру поговорим. — Он встал и вышел из комнаты. Девочка взбежала в светелку с матрацами и серыми простынями.

Раздеваясь, Воробьев спросил шепотом:

— Набивает цену, что ли?

— Другое место найдем, — ответил Синьков. — И этот старый черт пустился в политику. Какие-то намеки… Приплел германцев… Чуткий, пес. Но все-таки не угадал… Фунт лучше марки.

Казалось, утро еще ухудшило настроение старика. Его обычное немногословие граничило теперь с молчанием. Но, выйдя из светелки, он гремел отрывистыми приказаниями, а дом молчал, как сераль разгневанного деспота. Агнии не было видно. Офицеры старались шутить, пытались чувствовать себя как в гостинице, но это плохо удавалось. Настроение нижнего этажа проникло в светелку. Приходилось думать, что раздражительность Иваныча вызвана вескими причинами.

В полдень кто-то постучался в дверь внизу. Воробьев выглянул в окно, отогнув край рядна, но уже никого не было. В нижних комнатах шел приглушенный разговор, явно не предназначенный для постороннего уха. Потом опять скрипела дверь, и двое, размахивая руками, прошли к калитке. Меховые шапки скрывали лица. Из-под истертых шинелей выглядывали короткие размятые валенки.

Иваныч поднялся в светелку скрипучим хозяйским шагом, не глядя, подошел к окну, оправил рядно и уронил:

— Отложить бы…

Эта мысль была нестерпима. Все расчеты призывали рисковать. Нужда могла придавить, испакостить жизнь… Во всем этом было так же много прозы, как и в поисках хлеба из-под полы. Вряд ли Маргарите понравилась бы эта светелка и девчонка в валенках с ноги богатыря. Но для Демьяновых эти поездки легко облекались в романтические уборы. Иванычи, купцы и лейтенанты оставались неизвестными. В глазах знакомых, не посвященных во все детали этих похождений, все оправдывал романтический риск…

— Скажи, Иваныч, в чем дело?

— Неспокойно…

— Где, на границе?

— В Выборге, Гельсингфорсе… Красные наступают.

— Вот что. Но поезда идут?

— Вчера свистали.

Синьков и Воробьев разом пожалели, что невнимательно читали газеты. Слышно было, идут какие-то забастовки и стачки… Но где их теперь нет, этих стачек? Затем — какая армия? Что плетет старик?..

— Что-нибудь серьезное?

— Ночью я выходил на озеро… Стрельба. Пушки…

— Я за то, чтобы идти, — внезапно решил Воробьев.

Синьков понял, что Леонида Викторовича манит эта перспектива начавшегося, возможно еще не законченного боя. Сам он предпочел бы запастись более точными сведениями и обсудить этот вопрос обстоятельнее, но просто сказал:

— Хорошо. Пойдем. Там увидим…

Иваныч вышел из светелки и вскоре прохрустел валенками по запорошенному снегом огороду…

Двое спускались на грязноватый прибрежный снег, стараясь ступать меж сугробов. Ветер подкуривал сухой снежок, гнал низкие черно-синие тучи. Берег исчез в какие-нибудь пять — десять минут. Впереди — густо замешенная тьмою даль. Ветер взрывает тяжелые полы бекеш и длинных, до пят, маскирующих на снегу, белых балахонов. Он замирает в складках и потом вдруг шевелится в рукавах, как холодная змея. Все тело вздрагивает. Уши мерзнут, то и дело надо снимать рукавицу, смотреть на компас-браслет и растирать лицо. Закрыть уши нельзя, нужно слушать, как слушает зверь в пустыне.

«Как волки…» — думает Синьков и ощупывает наган за бортом бекеши.

«Война не кончилась… — размышляет про себя Воробьев. — Разведка в тыл, по снегу. И нет проклятой проволоки и мозглых окопов. И какая ненависть…»

Он дышит емкой грудью. Нарочно открывает рот навстречу холодной струе.

Впереди тьма. Ни огня, ни искры.

Глава XIII О НЕКОТОРЫХ ЛЮДЯХ ВОСЕМНАДЦАТОГО ГОДА

— В каком ухе зазвенело? — озабоченно выглянула Пелагея Макаровна из своей комнатенки.

Алексей стоял перед кухонным зеркалом, засиженным мухами так, что все отражавшееся в нем казалось изображенным пунктиром.

— В среднем, надо полагать…

— Крученый ты весь. Всех вас теперь покорежило. Нет того, чтобы сказать по-людски.

— Разве важное загадали, Пелагея Макаровна?

— То б сказала, а теперь не скажу. Иди, куда шел.

Она сердито застрочила на машинке.

— Иду к брату да там и останусь, раз вы ко мне немилостивы.

— А ты к кому милостив? — перестала шить Пелагея Макаровна. — По ночам с ружьищем шатаешься, людей пугаешь. Одно беспокойство с вами.

— Вот и я говорю, — появилась вдруг из коридора Настасья. — С фронта приехал и опять как на войне. Боюсь я за него, Пелагея Макаровна. Каждую ночь лампаду жгу. По обыскам, по охранам… Как будто бы другого дела нет. На что тебе чужое? И то хоть бы себе, а то кому — неизвестно.

— В политике вы, сестрица, не бухгалтер, — сказал Алексей и шагнул за порог.

На бляшке, украшающей узкую скрипучую дверь, черным по желтому изображено: «Старший дворник». Человек в песочного цвета куртке копается в необъятной книге. Перед ним на скамье Степан. Алексею нравится этот встрепанный парень лет двадцати со всеми признаками революционного темперамента.

— Все забываю прописаться, — протянул бумажку Алексей. — В квартире номер шесть.

— Теперь все больше выписуются, — сказал человек в песочной куртке. — А прописка — один анекдот. — Он безнадежно махнул рукой. — В шестой, это что ж? У Казариновых? Места много. А вы к кому?

— Если нужно, я могу со службы, из Совета, принести ордер. Сестра в услужении была у Казариновых — Настасья Черных.

— Ордерок принесите… на будущее… А только места там хватит, — лукаво ухмыльнулся старший дворник и прибавил: — И места и добра. А вы — что же… человек подходящий. И армейский и в Совете, говорите, работать будете. И, надо быть, еще партейный?

— Конечно…

— У нас бы в домовом комитете приняли участие, — вмешался парень.

— Комитет этот… может, будет, может, нет, — раздумчиво процедил дворник. — А за тобой бы глаз нужен, — покосился он на Степана.

— Да и за вами, Иван Сильвестрович…

— Ну, будя, — недовольно сказал дворник. — Тебе, Степан, дай зацепку, ты потянешь…

— Я на старом месте живу…

— А я на новом, ну и что? — откинулся в креслице дворник. — Семнадцать лет в подвале кости ломало. У тебя окно на солнце, а у меня под ворота… У нас дом строили, — обратился он к Алексею, — как на железной дороге. Все четыре класса. На улицу — первые господа. По десять комнат и окна на солнышко. Во двор есть подешевле. Во флигеле — рабочие живут — коридор такой: каждому кухня да комната. А нас, дворников, прости господи, и не по-людски. Негде бок согреть — где у помойки, где под крышу закинули. Так и едем к господу богу, в царство небесное…

— То ты плачешь, то ты крутишь, — рассердился парень. — И говорю, в Совет пойти, комитет оформить, как в доме номер десять, и всех буржуев по шее. А то я бы и дом этот взорвал к черту, чтоб и не пахло им!

Он вскочил со скамьи и так замахал руками, что Иван Сильвестрович подался со стулом к окну.

«Ну, и ты в политике не так силен», — подумал Алексей и вышел. Насчет этого дома и у него ночами роились планы. Взрывать, конечно, не к чему, но буржуев потеснить давно пора…

Политика была теперь главное в жизни Алексея. Она наполняла всю его жизнь. Командовала каждым его движением.

Политики здесь, в этом городе, было гораздо больше, чем на фронте. Не затухали огни в барском особняке, занятом Советом, не отдыхала большая, как в церкви, дверь массивного дуба с медной ручкой, которой можно было проломить голову слону, и не затихала жизнь в помещении команды.

Усачи-красногвардейцы, помнившие еще 1905 год, фронтовики, гордившиеся своей ролью застрельщиков в дни Февраля волынцы, рабочие, выделенные в район завкомами, коммунисты и беспартийные — были тем инструментом, с помощью которого Совет производил ломку общественных отношений и быта в своем районе.

Сперва стрелком, потом командиром взвода, Алексей кипел вместе со всеми в этом котле. Фронтовой опыт и партийный билет выдвигали его в эти быстрые и решительные дни. Под командой боевика-красногвардейца или кого-нибудь из членов райкома — чаще всего вездесущего Альфреда Бунге — он носился на грузовиках и кашляющих от натуги легковых машинах по неспокойному городу, все больше удивляясь его величине, лабиринту его улиц, квартир, чердаков и подвалов, где жили, ютились, таились сами и прятали свое добро два миллиона людей, не похожих один на другого.

На фронте Алексей делил окружающий мир на офицеров и солдат. Были, правда, офицеры, которые стояли за мир без аннексий и контрибуций и за большевистское братание, и были солдаты, готовые нашить на рукав адамову голову и золотой треугольник. Но таких было немного, их знали в лицо, а в остальном были две волны, пущенные навстречу друг другу.

Здесь же, в городе, шляпа, кепка и безликое штатское пальто прикрыли все отличия рухнувшего режима и тысячи людей одели несвойственные им маски. И здесь были две волны, губительные друг для друга, но город нарушал их прямолинейное движение. Этот первый город царей и первый город революции кружил их в своем незатихающем лабиринте, то сбивая в черные дымящиеся вихри стычек, то успокаивая на время в больших, многоквартирных домах.

Ученый и начитанный прапорщик Борисов, первый сказавший Алексею, что Россию очистит революция, знал, что человек происходит от обезьяны, но не знал, не чувствовал, что за Февралем последует Октябрь. Разве не лучше его, еще на фронте, понял ход событий не закончивший и приходскую школу фейерверкер Алексей Черных? Разве сбили его с толку дивизионные говоруны-эсеры? Разве он растерялся в дни корниловщины? Он приехал в Петроград, гордый этой установившейся прямолинейностью своего пути, но в первый же день заслужил упрек в недисциплинированности от Альфреда Бунге, от человека, проходившего через новизну и сложность этих дней, как нож проходит через петли хитро исполненного узла.

В эти месяцы он понял, что события в стране идут более сложным путем, чем на фронте. Работа Совета — это не кавалерийская скачка с препятствиями, которые надо брать на всем скаку, это война, в которой применяются все виды оружия социальной борьбы, от мягких полумер до прямого насилия, с учетом расстановки сил, места и времени.

Он понял, что не всегда различает лицо врага и рукопожатие друга. Были в этом городе люди, у которых слова не походили на дела. Были люди, у которых два языка — для дня и для ночи, для своих и для чужих. Были люди, которые походили на ящики с двойным дном. Были люди, которые смеялись и над красными и над белыми. Были люди, которые молились Христу и точили нож на шею ближнего. И еще понял Алексей, что с разными врагами приходится вести разные разговоры.

Это было то, что он понял, но принял не сразу. Сердце его, раскрытое революцией для энергичных порывов, для сильных желаний и прямых ударов, еще не умело переключаться на ритм разумной осторожности и расчета.

На его глазах разрушалась священная власть офицеров. Солдатская рука впервые остановила бег войны. Пал царь. Пали помещики.

Казалось, все было возможно. Казалось, всякий, кто подсказывает осторожность, — или предатель, или трус. И большевики громко и смело клеймили робких и двуличных. За это он полюбил их раньше, чем узнал и понял программу партии.

Почему же в этом городе нельзя расправиться со всем, что осталось от прежнего строя? Почему сидят в своих гнездах не убежавшие еще аристократы? Почему, если можно было одним ударом отнять земли у помещиков, нельзя разделаться с городскими богачами? Всей деревней, с кольями, с винтовками шли на усадьбу. Почему же городская милиция охраняет дома и квартиры богачей?

Ему объясняли.

Богатые городá с их фабриками, заводами, храмами науки не должны достаться победившему пролетариату в развалинах. Они должны служить новому обществу, но по-иному, лучше, чем служили старому. Бунтовщик разрушает. Разрушив, успокаивается и подставляет шею под новое ярмо. Революционер, разрушая, думает о созидании. Он сберегает все, что необходимо, все, что может еще послужить свободному человеку. Он рассчитывает, планирует. Он смел и осторожен в одно и то же время.

Крестьянская хозяйственность приходила на помощь рабочей деловитости. Алексей наблюдал. Он слушал, как говорят на эту тему вчерашние рабочие, сегодняшние руководители Советов и партийных организаций.

В один из первых дней службы в Совете, придя вместе с Бунге на заседание в кабинет брата Федора, он увидел в первых рядах стульев троих человек, которые по облику и по покрою одежды не походили ни на новых, ни на старых хозяев особняка. Бородачи, для которых усы и борода не просто волосы, но символ и иерархическая ступень. Налитые, могучие плечи двоих и худоба третьего, разная одежда и разный цвет глаз — все это не мешало признать в них людей мошны, вызванных райисполкомом скорее всего на суд и расправу. С бородачами говорил сам Федор. К удивлению Алексея, разговор не походил ни на суд, ни на расправу.

— Так вот, граждане. Договориться надо, — убеждал бородачей председатель. — Ваши и наши интересы в этом пункте совпадают.

Легкий смешок засел в самых углах губ Федора, а глаза были серьезные. В пальцах он перебрасывал толстый фаберовский карандаш.

— Правильно изволите заметить, — медленно тянул худощавый, должно быть вожак тройки. — Но как теперь расстройство транспорта и подвозу нет, то и пару не будет. А в холодной бане какое ж мытье?

— Мыться людям нужно, а запасы дров у вас есть. Так вот…

— Еще в декабре запасы сожгли, — буркнул бородач-тяжеловес. Худой метнул в него взор ядовитый и пронзительный.

— Это, может, у господина Вахрушева имелись запасы, — поспешил он отгородиться от товарища.

Толстяк задвигал плечами.

— А чем же январь топили? — быстро вмешался Федор.

— Покупали… себе в убыток… — плакал толстяк.

— Можно обследовать, — развел руками худой. — Уже смотрели.

— Это при банях, а в прочих местах? — выстрелил председатель.

— Какие же прочие места?

— Союз банщиков укажет.

Теперь задвигались все трое.

— Через неделю дрова вам подвезем, — сказал Федор.

— Найдете ли?

— Фабричные возьмем. Не ваша забота. А до того топить все бани через день. Под личную ответственность. У кого окажутся запасы и баня будет закрыта, передадим в Чека. Мы не дадим вам завшивить город…

Проходили все трое мимо. Алексей готов был схватить любого за ворот. Лучше всего худого… Тонконогий комар. Самый вредный.

— Возжаются очень, — сказал он Бунге.

— Полагаешь? — буркнул латыш в воротник.

— Худой этот. Злоба в штанах…

— Хм! Разбираешься… Что бы ты сделал?

Но заседание продолжалось.

— Предлагаю поставить вопрос о подготовке перехода районных частновладельческих бань в ведение райсовета, — громко сказал Федор.

— Разве сразу нельзя? — спросил Алексей.

— Не все фабрики взяты у хозяев, не то что бани. Понял?

Пробегавший мимо юркий человек, в мягкой шляпе, с повязкой на одном глазу, остановился:

— По Марксу — мелкое, недоразвитое капиталистическое хозяйство не поддается социалистической экспроприации. Вот еще как у рабочих дрова отвоюете?

— С вашей помощью, господин Воинов, — спокойно сказал Бунге, козырнув двумя пальцами. — Консультант, меньшевик, — объяснил он Алексею.

— Опять громят погреба, — продолжал между тем председатель. — На Пушкинской двоих ранили. Окна в домах перебиты. Есть данные, что там не без содействия эсеров и анархистов. Ничем не гнушаются… Верно, что это дело поручено вам, товарищ Бунге, с полномочием, в случае необходимости, применять силу?

Альфред чуть заметно кивнул головой.

— Что не заходишь? — бросил Федор на ходу. — Не я, так Ксения дома. Дорога известна.

— Зайду. Под выходной, пожалуй, — ответил Алексей.

Позже он узнал, что Федор ездил на большой завод, расположенный в районе. Дрова получены были не без боя. Рабочим был обещан вход в бани вне очереди.

Банщики запомнились Алексею, как запоминаются первые задачи на сложение — на пальцах, на яблоках. За банщиками потянулся ряд сложных вопросов, которые огромный город не позволял решать ударом сплеча.

Бунге, казалось Алексею, все знал, все понимал. Как аэроплан в облаках, он шел, не сбиваясь с пути, верный своему курсу. Алексей видел кругом немало речистых, сильных и властных людей, которых выдвинул рабочий класс и которым сам Алексей соглашался подражать, но Бунге в его глазах все больше становился похожим на ротного командира на походе, чей шаг верен для всех рядов и чей голос единственно вправе повернуть и даже остановить ход колонны.

Бунге сам ничего не рассказывал о себе, но о Бунге говорили много. Сын рижского рабочего с «Проводника», он потерял отца в дни расправы, вихрем пожаров и карательных экспедиций прошедшей после пятого года от Риги до Ревеля. Подросток остался у дяди — тупого и нехозяйственного крестьянина, стремившегося превратить племянника в бесплатного батрака. Мальчик, уже начавший учиться, во что бы то ни стало хотел вернуться в школу. Дядя сказал, что скорее пропьет с соседом эти деньги, чем даст их на никому не нужное дело. Альфред покинул деревню и вернулся в город. Он поселился на базаре, который кольцом рундучков и дощатых лавчонок обошел православный собор. Днем он за медяки носил покупки задыхавшимся толстым хозяйкам. Ночью спал в деревянном ящике торговца железным старьем. Осенью в ящике было так же мокро, как и на площади, а зимой Альфреду перехватило горло, и разговор его перестал отличаться от кашля. В деревню к дяде его не вернул бы и страх смерти, а больше во всем мире не было угла, где бы его знали по имени. Из ящика, куда он натаскал кучу тряпья и соломы, подобранной на Сенном базаре, хозяин выгнал его и стал запирать пустой ящик. Альфред перенес свое тряпье под лестницу церковной колокольни, где его не замечал полуслепой звонарь, единственный посетитель в зимнюю пору этого одинокого православного сооружения в протестантском городке. Здесь, у ограды собора, встретил его старый социал-демократ, посещавший Бунге-отца, — Чернявский. В существе, больше всего напоминавшем прибитого к земле холодом и голодом щенка, Чернявский не узнал бы сына погибшего боевого товарища, но Альфред назвал его по имени-отчеству, относившемуся к одному из давно утраченных паспортов, и Чернявский остановился.

Прекрасный подпольный работник и отвратительный портной, Чернявский перешивал на подростков дедовские шаровары, ставил, не считаясь с расцветкой, заплаты третьей степени на места, на которых горит не только лодзинский, но и рижский материал, чинил штаны за счет жилетов и юбок, делая все это, чтобы не обременять партийную кассу. Он вынужден был брать дешевле всех конкурентов, чтобы не потерять практику, и, приобретя клиентуру, в самый неподходящий момент снимался с места и переезжал в другой конец Прибалтийского края. После письма, переданного с оказией, или подозрительного посещения околоточного начальства все начиналось сначала…

Альфред был возвращен в городское училище. Он учился прилежно и не тосковал по товарищам, меняя школы и города вслед за добровольным опекуном. Окончив городское училище, он расстался с учением на этот раз без всякой драмы. Он шел за Чернявским, как заблудившийся в лесу мальчик идет за указавшим дорогу прохожим. Чернявскому не пришлось ни в чем переубеждать Альфреда. Они походили на два соединенных сосуда, большой и малый, и опыт жизни, знания и убеждения, как влага, в свой час переливались из одного в другой.

— Если мой котелок варит, то твой хорошо переваривает, — смеялся иногда Чернявский.

Под руководством Чернявского начал свою революционную деятельность Альфред.

Он нисколько не удивился, когда узнал, какую полную энергии и опасности жизнь вел скромный «портной».

То здесь, то там возникали забастовки и выступления рабочих и батраков, руководимых Чернявским. Это он организовал и провел знаменитую забастовку, охватившую все предприятия Либавы и порт. Сам Альфред с трудом избежал ареста. Он вынужден был скрываться в предместьях Риги.

Когда Чернявский, на этот раз раскрытый и расшифрованный во всех своих партийных званиях и обязанностях, перекочевал в Туруханский край, Альфред уже был на ногах. Он работал весовщиком на станции. К этому времени относится и его встреча с Лидией, дочерью телеграфиста. Когда воинский начальник потребовал Альфреда в ряды российской армии, у него уже был трехлетний сын Роберт. На фронте Альфред был ранен, полгода провалялся по госпиталям и попал на фронт вторично в латышские стрелковые батальоны.

Чернявский давно уже был в Англии, о чем через товарищей был поставлен в известность и Альфред.

Стоя на Двине, Альфред ни на шаг не отставал от товарищей ни в контратаках, ни в партизанских набегах через замерзшую реку в тыл противника, ни в железной выдержке в дни ожесточенных бомбардировок.

Этим он как бы показал бывшим батракам, сыновьям землепашцев и пастухов, что он не хуже их, не слабее. Он так же умеет спокойно тянуть черную трубку под свист шрапнелей и крепко спать накануне атаки.

Когда в темноте блиндажа на вшивой соломе, в лесу у костра, на походах по чавкающей грязи его спрашивали, что он знает про войну и про мир, про землю и волю, про офицеров и солдат, про батраков и баронов, он отвечал обстоятельно, следуя партийной программе, преодолевая свою наклонность к молчанию, к короткой, отрывистой фразе. От предательства его охраняли молчаливая товарищеская защита и не всем знакомый язык. Не удивительно, что в первые дни Февраля его батальон весь расцветился красными бантами, а в Октябре, выбросив из своей среды помещичьих и серобаронских сыновей, крепкой колонной вошел в число тех частей, которые наряду с отрядами балтийских моряков и рабочих-красногвардейцев стали гвардией первых Советов, В бронепоездах, особых отрядах, подвижных пехотных колоннах особого назначения они колесили от Смольного, от Кремля ко всем пяти морям европейской части рабочей Республики.

Алексею несвойственно было принимать людей на веру. Он судил человека по его поступкам. Алексеево внимание теперь не оставляло Альфреда в его энергичной и разнообразной деятельности. Если путь Алексея на фронте походил на степную дорогу — стрелой, где видны далекие цели, то теперь, казалось Алексею, он вступил в лесистые предгорья, где легко оступиться и потерять направление. Лес — это лес. Уместно было остановиться и прислушаться. Подсознательно он решил сделать эту обстановку за широкими плечами Альфреда. От этого внимание его к этому человеку удвоилось.

Веселый, разбитной, легкий на слово, Алексей привык неразговорчивость считать неживостью, сухую сдержанность — неловкостью. Таких, как Альфред, скупых на жесты, на смех, на веселье людей он заранее готов был почесть плохими товарищами, человечками себе на уме. Впервые по отношению к Альфреду он допустил возможность исключения.

Теперь Альфред был военным комиссаром района. Он перевел Алексея в гвардейский полк, наполовину опустошенный самовольными уходами. Сам Альфред был прикреплен к партийной ячейке этого полка, бывал в нем во все дни выдающихся событий.

В те дни не в почете было все, что напоминало бойцу выкрики фельдфебеля и унтеров. Того, кто предложил бы вихрастым молодцам восемнадцатого года коротко остричься или наглухо застегнуть шинель, сочли бы прислужником Николая Кровавого. Революционная шинель — это была шинель нараспашку. Это такие шинели неслись на штурм Зимнего и бежали навстречу крымовцам, чтобы принять бой подальше от застав Петрограда. Винтовка восемнадцатого года была деятельна, но не всегда хорошо чищена. Сапоги были выносливы, но не знали ни щетки, ни ваксы.

У этих бойцов восемнадцатого года было слишком много непосредственной радости, чтобы омрачать ее второстепенными заботами, для которых должен был ударить свой час.

Много удовольствия и гонораров доставило это обстоятельство карикатуристам «Punch’a» и «Simplicissimus’a», легко забывшим босые ноги и возбужденные лица солдат Конвента, героев Вальми и Жемаппа.

Но нельзя было вообразить себе Альфреда в мятой шинели, не застегнутым на все точно расставленные крючки или в нечищеных сапогах. Деловитыми распоряжениями он добивался относительной чистоты не только в помещениях аккуратных и строгих латышей, но и в казармах шумных и непокорных полков гарнизона.

Люди особняка, занятого Советом, и люди нарядного дома на Крюковом канале быстро разместились в представлении Алексея на разных полюсах. Одним он отдавал всю свою любовь, свое сочувствие, другим — всю ненависть первого года революции и собственных молодых, не требующих искусственного подогревания лет.

Столкнуть эти два дома, испепелив один, — вот, казалось, первая задача, какая стоит перед ним лично. Дом генералов, банкиров, офицеров, подслеповатых барственных старух должен пасть. Он еще слишком благодушествует. Он набит барским добром, как ненавистью к Советской власти. Разве можно терпеть такие склады непотребляемых предметов первой необходимости?..

Алексею казалось, что все это существует только потому, что о доме не знает Совет. Офицеры проживают в барских квартирах, по двое на десять комнат, только потому, что об этом не осведомлена ЧК.

Он изложил свои мысли секретарю райсовета. Молодой студент в очках, смертельно задерганный, с дежурной спасительной фразой на устах «Следующий. У вас что?» — хотел было сказать Алексею: «Подайте заявление в письменном виде», но еще раз взглянул ему в лицо, заметил огоньки в глазах и решил, что это не годится.

— Таких домов, как ваш, в Петрограде — несколько тысяч. Нам важнее овладеть предприятиями и наладить доставку продовольствия. Все в свой черед.

Опять план, опять трезвый расчет и осторожность. Что было бы с революцией, если б большевики были так же осторожны на фронтах? Если бы они побоялись разрушить дисциплину?

Этот вопрос остается неразрешимым для Алексея. Откуда в данном случае осторожность? От нерешительности или от мудрой, продуманной политики партии?

Он хотел быть не бунтовщиком, а революционером. Но ненависть к врагам туманила ему глаза. Перед нею отступала крестьянская домовитость. Чтоб уничтожить офицеров, населявших дом, он готов был разрушить это великолепное здание. Всем обликом своим эти люди говорят, что победа революции еще не полна.

Он сказал секретарю, что в его квартире много оставленного генеральской семьей платья и белья. Пусть придут за ним — он раздаст неимущим.

— Не дурите, товарищ, — сказал секретарь. — Придут, конечно, спекулянты. Доставьте все это в райсовет, мы дадим кому нужно. Но помните — доставка своими средствами, — крикнул он ему вслед.

Захваченный напряженной и беспокойной жизнью района, Алексей не сразу собрался на Выборгскую к брату. Чистенькая прежде квартирка Федора Федоровича Черных показалась Алексею запущенной. Дома была одна Ксения.

Он ожидал встретить подростка, каким она была в шестнадцатом году, а теперь перед ним стояла статная девушка с русой косой и крепким огоньком в глазах.

— Садись, дядя Алеша, — пригласила Ксения. — Я приготовлю чай.

Алексей послушно сел. Ксения уходила на кухню, возвращалась, перетирала чашки и, не оборачиваясь, роняла круглые, городские фразы. Она была похожа на Настю, но следующее городское поколение давало себя знать. Она не горбилась и даже закидывала отягченную волосами голову назад. Руки и ноги ее были аккуратнее и тоньше.

— Отец не будет?

— Сегодня у него комиссия в Совете.

— Так, — соображал Алексей. — С заводом он покончил?

— Папа — делегат от завода. — Ксения взглянула на Алексея: — А ты, дядя, у тети Насти?

— Откуда ты знаешь?

— Знакомые живут в вашем доме, Ветровы… близнецы… Партийные они.

Это звучало невероятно. Аккуратненькие барчуки из роскошного дома?

— Давно?

— С апреля семнадцатого года.

— Ну, ладно. — Интерес его к близнецам быстро угас. Он к ним присмотрится. — Так что ж они говорили?

— Рассказывали как-то. Думали — однофамилец.

— Ты что ж, учишься?

— Работаю в исполкоме.

— В партии?

— Конечно!

Ему нравился широкий кожаный пояс, ловко перехватывавший простое платье в тусклую клетку, и высокие со шнуровкой ботинки. Но всего больше нравилась, видимо сознательная, манера держать себя независимо и быстрая речь немногословными фразами.

Федор вернулся поздно, усталый, но не опущенный, а как бы заостренный проведенным в работе днем. Он был еще не стар, сух и быстр в движениях. Утирая лицо, он успел трижды пробежать по комнате и задать полдюжины вопросов Алексею.

От долгого ожидания и от голода — чай был пустой — Алексей чувствовал, как надвигалась на него ленивая дремота, но порывистый, резкий голос Федора вздернул его. Ему лестно было предстать перед братом-революционером в лучшем виде.

— Ты как в Петрограде? Где работаешь? Какие планы? — бомбардировал его Федор, усаживаясь за стол. — Поди, с армией не кончил? Да ты, я вижу, спишь. Ну похлебай супу, да и ложись. Устал, что ли? Ничего сегодня не делал? Ну, от этого еще больше устают. У генерала, говоришь, устроился? Светло, тепло и не дует? Ну и лежи на боку. — Он внезапно рассердился. — А другие за вас работай. Разболтались вы на фронте. Подтянем и вас, фронтовиков-героев, хлебните-ка тылового пшенца полной ложкой. У нас, думаете, здесь праздники да разносолы? Я зампред райсовета, а хлебаю воду с пшеном и об отдыхе не думаю.

— Сидел тут дядя Алеша со мной, заскучал — вот его и развезло, — смеясь, вмешалась Ксения, ставя на стол горшок с застывшей кашей. — А ты на него напал.

С Алексея под градом этих обидных упреков и подозрений, как пригревшее было ватное одеяло, сползала сонная лень. Многие фронтовики распустились — сам он знает, — но почему брат бросает и его, Алексея, в этот ряд? Защита Ксении еще больше вскинула его на Федора.

— В тылу, конечно, все герои. Это мы наслышаны. Пшено у нас в окопах на меду было, и у каждого по кушетке — отлеживай бока. Хочешь — сам, хочешь — с бабой. И в Революцию мы только ходили, «ура» кричали да кресла помягче в учреждениях высматривали.

Но Федор, вместо того чтоб обозлиться, внимательно посмотрел на брата и спокойно сказал:

— А я думал, в тебя как горох в стену. Ну, лей масло в кашу. — Он пододвинул ему бутылочку с золотистым, редким в те дни постным маслом. — От каши на воде человек злей становится…

Алексей еще что-то буркнул и замолк. Оставаться на ночь не стал, простился и зашагал злой и крепкой походкой на Крюков канал.

Ксения у двери, одобрительно смеясь, сказала:

— Ух, отец до Революции горячий. Заходи, дядя. Он по субботам из бани приходит добрый. Он еще твое письмо с фронта не может забыть, где ты о победе пишешь.

Засмеялась и захлопнула дверь.

Глава XIV ПЬЯНАЯ УЛИЦА

— Альфред, Альфред, — кричала в окно Лидия. — Альфред, папиросы. — Рука с портсигаром тянулась из форточки.

Альфред нащупал в шинели пачку «Лаферм № 6», махнул равнодушно рукой и устроился удобнее рядом с шофером и Алексеем.

Усевшись, он привычными жестами обтянул на коленях шинель и накрыл длинными полами ярко начищенные сапоги. С высоты по-военному раздвинутых плеч он оглядел растрепанный тулуп, широкую фигуру Константина. Брился он, вероятно, месяц назад. Отдыха нет ни днем ни ночью. Черные иглы ежом топорщились во все стороны. На шее сизое пятно. Пальцы — как в перчатках. Под ногтями — окаменевшая грязь. Папироса, загнанная в самый угол рта, казалось, торчит из щеки.

«Хороший парень… Но неаккуратный… Надо дать отдых…» — подумал Альфред.

Стрелки сидели по бортам грузовика, опираясь на винтовки, и вздыхали всем телом на ухабах. Пулемет показывал из-под брезента черный короткий палец.

— Пальба идет, — цедил шофер, пролетая Невский.

Он посмеивался одними глазами. Алексей смотрел прямо не мигая. На радиаторе красный флажок. Он вьется на ходу, как настоящий флаг.

Вьется, трепещет, летит Красное знамя Революции.

— А один упал рылом в лужу, — продолжал шофер, — захлебнулся и утоп… Утром нашли. Хорошая смерть, говорят. А одна в галошу набрала вина и несет… Мужу на ужин…

Под машину рванулась старушка. Шофер дернул руль и закусил папиросу.

— Э, старая курица… — И, выровняв ход грузовика, продолжал: — А одна сняла с себя юбку, намочила в вине и выставила в окно на улицу — ждет, что замерзнет. Хитрая баба. Домой принесет, а там растает.

Альфред сидел, как изваяние, думал свое…

— А не разогнать их, товарищ комиссар. Пьяному море по колено.

— Мошьно разогнать… — уронил Альфред. — Достаточно пожарных.

«Вот латышская душа, — одобрительно думал Алексей. — Сидит как привязанный…»

Впереди щелкнули выстрелы. На панели народ пошел быстрее.

Шофер перевел на третью скорость.

— Заворачивай прямо на Пушкинскую, — сказал Альфред и, высунувшись из кабины, осмотрел стрелков.

Грузовик обрезал угол тротуара и влетел на Пушкинскую.

Навстречу грузовику ринулась толпа. Редкие револьверные выстрелы гудели в узкой улице, как в тоннеле. Люди забегали за грузовик, как за прикрытие.

— Стой, — скомандовал Альфред, подняв руку. — Сходи, — скомандовал он стрелкам.

Стрелки выстроились в ряд у тротуара. Грузовик развернулся к Невскому. Пулеметчик освободил машину от брезента и сел на ящике с лентами.

— Черных и Лаубе со мной, — сказал Альфред. — Остальные — жди команды.

У шестиэтажного дома стоял солдат в куцей шинели и время от времени палил из нагана в воздух. Около него вились трое отчаянных огольцов, которым он заплетающимся языком читал лекцию о меткой стрельбе. После каждого выстрела летели стекла или сыпалась штукатурка, а солдат довольно и громко икал. Выпустив весь барабан, он опять заряжал револьвер, извлекая патроны из карманов, из подсумка и даже из-за голенищ.

«Часовой», — подумал Альфред, и сказал громко: — Неплохие навыки.

Алексей кивнул головой.

— Заходи. Снять без шума.

Часовой был уверен в своей безопасности. Городские боятся выстрела, как холеры. А если идет солдат — значит, в подвал. К тому же все пошло плясать в этом мире. Даже дома шевелятся — гляди, так и качает стену. Даже трудно стало попадать в окна…

Проходя, Альфред быстро обернулся к солдату.

— Сдай ривόльвер, — сказал он спокойно.

— «Ривόльвер», — передразнил, покачнувшись, солдат. — Катись к своей Фене под колени.

Но Алексей уже крепко взял часового за плечи. Альфред с силой выкрутил револьвер из рук.

— Робя! — заревел солдат. — Караул!

Из раскрытых окон подвала выглядывали красные лица, встрепанные головы.

Альфред дал резкий свисток. Стрелки перебежкой окружали дом. Грузовик задним ходом, щелкая короткой цепью у колеса, шел к подвалам. Из окон уже выглядывало несколько винтовок. Большой человек в разношенной кепке и военной шинели выбросил ноги на снег, сидел в окне и то зорко следил за улицей, то, захлебываясь, ругался и грозил:

— Катись… чтоб в секунд. Щупаки! Перестреляем, как воробьев. Рр-революционному народу… А ты, комиссар, получай.

Он швырнул бутылкой в Альфреда. Бутылка скользнула по снегу и разбилась о тумбу.

— Зови пожарных, — приказал Альфред стрелку.

Из ворот противоположного дома выбежали двое в серых куртках с длинной кишкой. Струя первым делом ударила в лицо ругавшегося. Он неловко слетел с окна, мелькнув в темноте подвала широкими разбитыми подошвами.

Но через секунду он опять большой встрепанной птицей бился в окне. Ничего не видя за струей, он тыкал во все стороны винтовкой. Оборачиваясь, оглушительно ревел что-то в подвал, где шевелились неясные тени.

Стрелки действовали молча, как на учении. Они проникли в ворота, на усеянный битым стеклом двор и обтекали подвал с трех сторон. Громилы, показываясь из подвала, кричали, грозили и ругались.

— Расходись! — крикнул Альфред. — Оружие оставлять. Людям проход свободный.

— Господи, как же пройти? Мне домой… — заметалась в воротах женщина в горжетке.

В подвале бахнула винтовка.

Пожарники протащили кишку еще на сажень. Струя, совсем серебряная на морозе, ударила в разбитые окна подвала. Из рам вылетали застрявшие осколки стекла. По стенам ползли мокрые пятна. Брызги взлетали до четвертого этажа. Подвал заливало ледяной водой.

Громилы вылезали во двор и скапливались у ворот.

— Пущать? — спросил пожарный, живой струей указав на ворота.

Люди шарахнулись.

— Пускай, бей в подвал.

К окну опять протолкалась фигура человека в кепке. Он размахивал темным предметом.

— Жандармы. Комиссары. Бей их в душу, печенку…

— Крой! — показал пальцем Альфред.

Струя сбила кепку.

— Ах так? Получи… твою… душу.

— Ложись, — скомандовал Альфред, придавил Алексея рукой к земле, а сам остался стоять.

Граната легла в снег. Рвануло всю улицу.

Кто-то истошно, по-звериному взвыл.

Середина улицы зацвела серым облачком. Люди на корточках ползли вдоль стен. Стекла шуршали на железных подоконниках, осыпались замедленным дождем. Пожарники, бросив кишку, нырнули в ближайшие ворота. Кто-то затыкал окно в пятом этаже красной периной. К другому, по-видимому, придвигали шкаф. Дворники уносили раненого.

Теперь опять у подвальных окон появилось несколько всклокоченных, мокрых фигур.

Обозленно шлепнуло несколько винтовочных выстрелов.

Пулеметчик на грузовике уже лежал на брюхе. Черный палец «максима» глядел в подвал.

— Крой! — махнул рукой Альфред.

Пулеметчик строчкой прошелся по окнам. Вернулся назад и еще раз к воротам.

— Стоп! — поднял руку Альфред. — Выходи! — крикнул он в ворота. — Складывай ружья. Последний раз. Без задержания.

— Немцы, — вслух размышлял кто-то в подворотне. — Ей-богу, немцы…

— Неужели Вильгельм пришел?

— Латыши это?

— Без задержания. Иначе опять пулемьет…

Громилы выходили один за другим из подворотни пьяного дома и на свету оказывались расхлыстанными солдатами, бродягами, подростками. Подобрав шинели, пускались в рысь вдоль стен. Из карманов торчали цветные бутылки. Одним из последних, ругаясь и кляня, шел парень в кепке. Лицо его было знакомо Альфреду.

— Стой, — указал на него пальцем Альфред. — И тут шумишь… Поспеваешь… Взять!

Солдат шарахнулся назад.

— Меня? Ах ты, чиж размалеванный. Я за революцию… когда ты еще без штанов бегал…

— Пойдешь к Иисусу… гранатчик, — сказал сквозь зубы Альфред. — Я тебя знаю. Твоя фамилия Мартьянов. Где враги Советской власти — там и ты.

Солдат сделал вид, что не понял:

— А я ж ничаго. Я за народ.

Но невольно обеими ладонями он прилип к стенке.

— Вьяжи руки, — сказал Альфред стрелкам.

Солдат смотрел на него широкими глазами. Сквозь пьяный туман и залихватскую наглость проглядывал смертельный страх.

Альфред подошел к нему и сказал:

— Твоя революция пьяная. Твою революцию пролетариат убьет.

Солдат потемнел в лице.

— Запечатать подвал, — сказал Альфред. — Алексей, зови дворников.

Глава XV НОЧЬ ВОСЕМНАДЦАТОГО ГОДА

Беспокойная, насквозь простреленная ночь восемнадцатого года.

К крышам городским прижимаются облака, и луне, седой болотной старухе, не прорваться сквозь них. Краешком воспаленного глаза она глянет в просвет на город — там грязный снег, редкие голые сучья, сизые камни, люди с винтовками и поднятыми воротниками — и прячется опять за середину набегающих одна на другую зимних туч.

Дом строен при Николае I, основательно и громоздко. Окна четвертого этажа черны. В рассеянном свете ночи они кажутся нарисованными углем на желтом фасаде, как на декорации.

У начальника патруля, котельщика Пивоварова, на боку маузер. У Алексея и двоих красногвардейцев — винтовки.

— Сколько выходов из квартиры, товарищ?

Дворник жмется, кутается в волчью клочковатую шубу. Весть об обыске прогнала сон. Заменила тепло, накопленное в долгой неподвижности, мелкой дрожью, ознобом.

— Черный ход на пятую лестницу…

— Зря не взяли больше народу, — говорит рыжеусый красногвардеец.

— Пулемета еще не хватает. А то разве гаубицу поставить?

Алексей не пожелал скрыть свое презрение к такой осторожности. Не первая ночь, не первый обыск. Он берется один ходить на офицерские берлоги. Злости у них много в глазах, а руки трясутся… Страх за жизнь перешибает страх за добро.

— Обойдемся, — спокойно говорит Пивоваров. — Ну, веди, товарищ. Сперва нас двоих на парадную, потом вот их на черный ход.

Сведения о квартире № 36 говорили, что здесь к двоим офицерам-павловцам, холостякам, сходятся товарищи по полку, бывает подозрительная молодежь. Часто пьют, кутят, приводят женщин. Вносят, выносят какие-то свертки. Живущий на заднем дворе рабочий-путиловец подозревал более серьезные дела, нежели простое разбазаривание барской квартиры. Однажды во время кутежа в квартире раздался выстрел. Ночью вынесли по черному ходу большую корзину.

По свистку с черного хода Пивоваров нажал кнопку звонка и одновременно постучал в дверь.

Тишина тянулась, томила. Алексей сгорал в нетерпении, как смелый, но неопытный охотник перед медвежьей берлогой. Пивоваров позвонил еще раз и застучал в дверь рукояткой маузера.

— Спят, буржуй треклятые…

— Кто? — раздался неясный, скорее, мужской голос.

Дворник выступил вперед, назвался, приникнув лицом к двери.

— Почему ночью?

— По ордеру из Совета…

Резкий звук с размаху замкнутой двери — и тишина…

— Ого! — сказал Пивоваров. — Кажется, здесь серьезно.

Он распахнул окно во двор и слушал.

Двор дышал тяжелой ночной сыростью. Все было тихо, но Пивоварову казалось — все напряжено, как будто тысячи ушей слушают за стенами во тьме. Припав к двери щекой, слушал и Алексей. Ему не терпелось бить, громить эту дверь прикладом. Расстрелять бы всю квартиру из пулеметов, не разбираясь, кто там и что там…

Придется кому-нибудь сбегать к телефону вызвать наряд.

Выстрел вырвался во двор, должно быть с черного хода. За ним второй.

«Поздно», — подумал Алексей и, не сдержавшись — невмоготу было больше, — ударил прикладом в самую середину двери. Пустым легким металлом зазвенели судки и кастрюли. Теперь он и Пивоваров по очереди громили дверь. Вздрагивая и ослабевая, отходила доска. Уже можно было просунуть руку, как дверь сильно дернуло выстрелом. Алексей и Пивоваров отпрянули, но сейчас же ввели дула винтовок в щель, откуда полз серый дымок. Беспорядочно гремели выстрелы. Дворник бежал вниз, путаясь в длинной шубе. В окнах напротив зажигали робкий, немедленно погасавший свет.

— Бей! — крикнул Пивоваров.

Приклады работали, как молоты.

Вдруг Алексей выругался, подскочил вплотную к двери, просунул руку в щель, вскрыл болт и повернул французский замок.

Револьверная пуля загремела в судках.

Редкая ночь восемнадцатого года проходила без обысков. Попадались осиные гнезда. Но в таких случаях операция проводилась с достаточными силами.

Теперь звуки выстрелов действовали на Алексея как личный вызов. Не он ли твердил каждый день, что город полон врагами. Ему ли не знать, что в первую очередь покинули фронт и устремились в столицу самые непримиримые из офицеров. Дом на Крюковом также полон такими дезертирами, поставившими ненависть к революции выше безопасности родины.

Он не думал ни об опасности, ни о помощи. Он громил теперь вторую дверь. Он рвался в квартиру с азартом личной ненависти. Пивоварову оставалось следовать за ним. Вторая дверь поддалась легче. Алексей включил свет. Кто-то убегал в коридор, роняя стулья. Алексей прицелился, но свет погас. Должно быть, убегающий повредил провод.

Пивоваров сердито чиркал спичками.

Под рукой Алексея раскрылась какая-то дверь. В темноте туманными пятнами выступали окна. Высоко в углу горели два золотых глаза, и резкий голос равнодушно сказал:

— Ваше здоровье, господа.

От неожиданности Алексей отступил к двери. Рука его нашла выключатель. Линия была цела — свет вспыхнул, — в углу, в большой золоченой клетке, сидел попугай…

Алексей готов был пристрелить пеструю птицу, но Пивоваров увлек его в коридор. Дело не было кончено. Выстрелы один за другим громили тишину глубокого двора.

Пивоваров ринулся на парадную. Квартира не уйдет. Важно захватить бандитов.

Под ногами Алексея, заливаясь злобным лаем, кружилась комнатная собачонка. В конце коридора вспыхнул свет. В ванной комнате, плотно прижавшись к белым кафелям стен, сидели, вздрагивая от холода и страха, две старушки. Держа винтовку перед собою, Алексей пробежал к черному выходу. В дверях его обожгло выстрелом. Он едва не выпустил винтовку из рук. Выстрел был сверху. На узкой, грязной чердачной лестнице стоял человек. Ослепленный выстрелом и гневом, Алексей ринулся наверх. Человек растерялся, Алексею удалось выстрелить раньше. Человек упал, свесив руку над колодцем лестницы.

Три офицера не ждали, покуда красногвардейцы ворвутся в квартиру. Братья-хозяева в кратких словах сообщили гостю — Воробьеву, что допустить обыск невозможно. Кладовые, антресоли, кабинет набиты оружием. Досадно — через два дня все оно было бы переправлено в пригород, на дачу. Остается прорваться с боем.

Воробьев не колебался ни минуты. Кто поверит, что он оказался здесь случайно? Он тихо снял болты и сразу настежь раскрыл черную дверь. Воробьев и старший Корнеев выстрелами оглушили красногвардейцев, вихрем слетели вниз, ринулись к улице… Но деревянная дверь в воротах была заперта. Воробьев принялся громить ее плечом. Корнеев обстреливал двор из-за угла подворотни… Он ранил в плечо рыжеусого рабочего. Другой рабочий стрелял по подворотне из-за штабеля дров.

Пивоваров видел, как опустился на снег рыжеусый. Кто-то тяжелыми ударами громил калитку. Дом настороженно молчал. Стрелявший в рыжеусого офицер спрятался за угол. Пивоваров выстрелил в подворотню и вместе с четвертым красногвардейцем бросился к воротам. На его глазах раскололась под нечеловеческими ударами деревянная калитка. Офицер-великан выскочил на улицу. Другой, отстреливаясь, бросился вслед, ранил красногвардейца, но не избег встречи с Пивоваровым. Они сшиблись врукопашную у ворот. Воробьев выстрелил. Пуля обожгла шею Пивоварова. Но он не выпускал горла врага. На него уже смотрели страшные выкаченные глаза. Руки, выпустив оружие, болтались, как плети. Только увидев Алексея, сбежавшего вниз по черному ходу, Пивоваров с трудом разжал пальцы. Труп мягко выпал из его объятий.

Спустя четверть часа агенты ЧК уже были в окруженной нарядом квартире. Карета скорой помощи увезла Пивоварова.

Только миновав несколько поворотов, постепенно успокаиваясь, Воробьев пошел шагом.

Улицы были безлюдны. Нет городского гула от тысячи колес, полозьев, от шарканья подошв, от грома трамваев, от вздохов отяжеленных мостов, и каждый звук живет этой ночью по-деревенски, отдельно. Взвизгнут железные ворота, проскочит из улицы в улицу одноглазый грузовик, сердито охлестывая мостовую обрывком цепи, ударит винтовочный выстрел, пробежит кто-нибудь, прогремев, как подкованный, по мерзлым тротуарам, — ко всему прислушиваются погруженные во мрак дома с одинокой лампочкой над воротами.

У каждого дома — дежурство. Дворникам нет доверия, да их и нет в большинстве домов. Из каждой квартиры — по двое, по трое — дежурит молодежь, чтоб не проникали в дом налетчики и воры, дезертиры, объединившиеся в шайки, и домушники, чердачники и просто хулиганы — поднявшаяся со дна муть столицы, еще не обузданная молодой, решительной властью. Но сторожа носа не показывают на улицу. Они отсиживаются за тяжелыми воротами. Неохотно открывают дверь даже хорошо знакомым жильцам.

По утрам, отправляясь на рынок или к вокзалам, чтобы перехватить токсовских и волосовских молочниц, хозяйки сообщают друг другу — на какой улице, в каком этаже разгромили квартиру, у кого унесли белье, с кем покончили, кого увели или поранили. Слух идет винтом по квартирам бывших чиновников, бывших дворян, бывших врачей, бывших инженеров, бывших офицеров, и, не веря ни в милицию, ни в райсоветы, ни в божью охрану и убережение, «бывшие» сами стоят у ворот, охраняя набитые рухлядью квартиры и нервный сон жен, дочерей и родителей.

Хорошо, если в доме одни рабочие, — им нечего бояться налета. В городе есть много более легкой и ценной добычи.

Хорошо, если в доме много военных. За небольшую плату они берут на себя ночную заботу.

Плохо стало жить в домах с зеркальными окнами, с парадными, подобными входам в готические соборы, с опустевшими швейцарскими и возросшей на ветру революции славой былого богатства, за которую в эти дни надо расплачиваться подсекающей сердце злобой и бессильной острой тревогой.

Переборов естественное волнение, в подворотню дома на Крюковом Воробьев вступил уже с обычной для него спокойной улыбкой. Он приветливо раскланялся со знакомыми и вспомнил, что Синьков и Маргарита собирались дежурить сегодня не в очередь.

И вот, перебирая вздрагивающими от неприятного холодка плечами, он широко шагает вдвоем с Синьковым. Когда они стоят рядом и сверху вниз посматривают на всю прочую мелкоту, всем собравшимся в подворотне кажется, что это люди другого, довольного собой племени. С ними и дежурить спокойнее, к тому же у них по револьверу в кармане, и потому сегодня здесь веселее обычного.

В самых кратких словах Леонид рассказал Синькову о случившемся. Да, слава богу, что для них обоих все обошлось. Вот только если солдат из шестого номера его не узнал в последнюю минуту. Воробьев сам видел его какую-то долю секунды в свете тусклой лампочки. Лица Воробьева Алексей, конечно, не видел. Тем не менее с ним надо быть очень осторожным.

Адрес Корнеевых получен был в Гельсингфорсе. Это немецкая агентура. Значит, связь порвалась. Восстановить ее трудно. С приходом красных гельсингфорские полковники и лейтенанты разбежались или зарылись в подполье. Иваныч не хочет и слышать о финнах и немцах. Выжидает, старый хрыч…

Дважды прошли по улице со стрельбой пьяные. Женщины убежали во двор. Кто-то кричал на улице за углом, звал на помощь, но пока Воробьев и Синьков дошли до угла, все стихло.

Патрули проходили, стуча каблуками сапог, заглядывали в подворотни, отпускали ехидные словечки и шли дальше.

На бетонной лестнице — две ступени из-под ворот в контору, — собравшись комочком, сидит молодая женщина. Из-под серого со штопкой платка — черная прядь. Любопытные яркие глаза глядят, не скрываясь. Она ни с кем не вступает в беседу, хотя знает Катьку-спекулянтку весь двор. Была она машинисткой, была белошвейкой, служила в Крестьянском банке. Сейчас ничего не делает. Бедовая баба, с голоском на весь квартал. Сейчас она притихла — среди «благородных». Рядом с ней еще одна девушка. Сонные глаза показывают, что за день она умаялась и ей не до зрелищ. Это «прислуга за все» со второго двора.

Синьков взволнован рассказом Воробьева. Хорошо, что связь не была закреплена. Синьков шел на нее без большой охоты. Лучше бы к англичанам. Но немцы были ближе, а ненависть к большевикам слепила глаза. Сейчас внимание его отвлекает впервые сошедшая сюда дочь самого домовладельца, Елена Бугоровская. У Синькова в горле сжимает от этой ослепительной красоты. Платок пуховый и материна шубка кажутся на ней сценическим нарядом. Иногда лицо у нее как неживое — тончайший прозрачный фарфор, и только глаза нарисованы щедрой кистью. Но вот она раскроет влажные тонкие губы, сверкнет безупречный ряд зубов, и лицо, еще не наливаясь теплом, оживает. Ею любуются, но она не чувствует нужды хотя бы бровью повести для того, чтобы показаться еще лучше. Отец мог бы нанять в охрану хоть десять человек из безработных офицеров, но почему бы не пойти тайком от своих на четверть часа, раз это любопытно. Синькову удалось заговорить с нею, и уже полчаса прошло с тех пор, как она внизу и все не уходит. Нина робко смотрит сестре в глаза и сжимает ее руку слабыми пальчиками.

Позже в подворотню спустилась никому не знакомая ясноглазая девушка с пышными, какие не спрячешь, волосами. Она держалась в стороне и то и дело уходила в молчаливый, заложенный штабелями дров двор.

В одиннадцать часов сошел высокий человек в военной шинели. Ни к кому в частности не обращаясь, он спросил:

— Я из квартиры профессора Гейзена. Кто здесь записывает?

— Кто же это у Гейзенов? — шепотом спросила Нина. — У них ведь не было взрослых детей… И все они в отъезде. Во всей квартире только племянник, приехавший с фронта, и кухарка.

— Не все ли равно, — перебила ее Елена и отвела свой взор. У пришедшего было открытое обыкновенное лицо, русые, давно не стриженные волосы, неопрятными завитками побежавшие по затылку, и мягкие серые глаза.

Воробьев, проходивший мимо пришельца, махнул рукой:

— Пришли, ну и дежурьте свои два часа. Какая тут запись.

Пришелец стал ходить по двору, оглядывая черные окна и как бы только впервые знакомясь с домом.

Маргарита сбежала вместе с Петром. Они внесли шум и смех. Маргарита бросилась обнимать Елену и Нину. Елена снисходительно дала поцеловать себя в шелковистую холодную щеку.

— И вы тут? Ну, значит — здесь салон, — щебетала Маргарита. — Поставить гостиную мебель, граммофон, и можно открыть танцы.

— Ты готова танцевать на кладбище, — важничая, заметил Петр.

— Здесь прекрасный асфальт, почти как паркет, — сказала, кружась, Маргарита.

Воробьев взял ее под руку и не спеша повел во двор. Петр, покачавшись на каблуках, посмотрел им вслед и нырнул в темноту лестницы. Кровать прельщала его значительно больше прекрасного асфальта подворотни.

В замке чугунной двери на улицу — длинный ключ. Входивших и выходивших пропускал тот, кто был ближе к двери. Один из посетителей, намеревавшийся быстро пробежать подворотню, увидав Елену, сразу сломал поспешный свой шаг, замялся, вынул папиросу, спросил у Синькова огня и пустился с ним в рассуждения о ненормальном времени. Синьков, которому он помешал, насмешливо следил за собеседником, то и дело стрелявшим глазами в сторону Елены. Наконец Синьков не выдержал и спросил:

— Вы, гражданин, уходите или решили здесь заночевать? Тогда я запру дверь.

— Я сейчас, сейчас, — смущенно сказал гражданин, вынул изо рта папиросу и, подавив вздох разочарования, прошел на улицу, не отрывая взоров от Елены.

В подворотне раздался смех, сперва сдержанный, а потом, когда разрешающе улыбнулась сама Елена, более громкий.

Между тем гражданин в дверях столкнулся с Алексеем. Черных занес было ногу, чтобы переступить порог, но должен был податься назад перед напором человека, который выходил на улицу, не глядя перед собой.

— Тут весело, — сказал Алексей и шагнул через порог.

Он еще был под впечатлением боя. Странно было слышать смех в такую ночь…

Смех стих. Воробьев, Синьков демонстративно отвернулись. Ясноглазая девушка ушла глубже в темный двор.

Алексей внимательно осмотрел всех дежурных, протянул руку пришельцу из квартиры фон Гейзена.

— И вы уже дежурите?

Белокурый был рад знакомому лицу. На днях, когда он с чемоданом и ремнями переезжал в квартиру профессора, этот солдат встретился ему на лестнице. Он указал квартиру, он проводил до самой двери и, так как руки приезжего были заняты вещами, любезно нажал кнопку звонка.

— Жить здесь будете? — спросил он.

— Да, на время. Меня пригласил фронтовой товарищ, племянник профессора, поручик фон Гейзен. Квартира ведь пустая.

— Сбежал профессор, — недобродушно улыбнулся солдат.

— Нет, он, кажется, застрял на Кавказе. Выезда нет…

— Ну, живите благополучно. А вы сами тоже офицер будете?

— Военного времени. Я из студентов.

— Тут много офицеров живет. Не скучно будет.

Та же недобродушная улыбка играла на лице Алексея, и, должно быть, от нее становилось белокурому неловко.

— Это общество мне уже и на фронте поднадоело, — махнул он рукой и прибавил мечтательно: — Лучше бы удалось поучиться.

Теперь Дмитрию Александровичу Сверчкову — так звали белокурого — захотелось на глазах у всех отнестись к этому солдату благожелательно. Он крепко пожал ему руку. Пусть все видят. Алексей почувствовал пожатие, посмотрел на Сверчкова чуть скептически, но задержался.

— Как на новоселье?

— Ничего, отдыхаю, а потом надо было бы за какое-нибудь дело.

— Служить?

— Лучше бы учиться. Но придется и работать.

В ворота постучались.

Сверчков подошел к двери и спросил:

— Кто?

— Пустите, — шел из-за дверей сырой, без всякого звона голос.

— А вам куда?

— Куда нужно… Впустите, говорю.

— А паспорт есть? — хихикнул Синьков, поглядев на дежурящих и как будто сообщая им, что он решил пошутить.

— Бросьте дурака валять.

— Что вы, я вас пальцем не тронул, — острил Синьков.

В дверь ударил увесистый кулак.

— Стучать будете — и вовсе не пустим.

— Тьфу, дьявол, да кто вы такие?

— Это уж вы скажите, кто вы такой.

— Ну, я из тридцать четвертого номера — Смирнов.

— Ну, так бы и сказали. Ходите поздно. Что жена скажет?

Бормоча недоброе себе под нос, рыхлый человек в коротком рыжем пальто прошел во двор.

Через несколько минут сбежала горничная Бугоровских.

— Барыня беспокоится, что вы так долго, — обратилась она к Елене.

— Барынь теперь нет, товарищ, — сказал вдруг Алексей и выступил вперед. Его бесило это слово, зажигало под сердцем неуютный огонек. — Бар всех в Неву побросали. А каких не успели — те еще дождутся…

В подворотне осела вдруг тишина. Казалось, даже ветер улегся где-то у стены и затих.

Воробьев крякнул и выпрямился. Маргарита повисла у него на руке.

— Привычка, — махнула рукой горничная. — А известно, какие теперь баре? Подмоченные… — добавила она презрительно.

— Хам! — прошептал Синьков. — Расселся в генеральской квартире…

— Не надо, — тихо сказала Елена. — Я пойду. До свиданья. — Не подавая никому руки, она увела дрожащую, испуганную Нину.

— Не скоро еще отвыкнут, — почел долгом сказать Сверчков. Но сказал он это так, в сторону. Полные губы Алексея сжались и побелели.

«Отучим, как козырять отучили», — думал он про себя и если не сказал вслух, то из-за Сверчкова. Нарочито крепким рукопожатием он простился с ним и ушел.

Тогда девушка-незнакомка, которая удалилась было во двор, вернулась в подворотню. На ней было худенькое пальто, и ноги были высоко открыты. Была в лице ее большая прелесть от пышных волос и серых ясных глаз, простая и женственная прелесть, которую можно не заметить, но, заметив, нельзя забыть.

Сверчков стоял около девушки, изредка посматривая в ее сторону, и не уходил. К утру незначительные фразы, редкие, необязывающие, сделали знакомыми всех, кто был в подворотне, — и офицеров, и Катьку, и сероглазую девушку.

Хмурый свет ленивого утра постепенно разливался по улице. Проводив ясноглазую девушку до квартиры генерала Казаринова, где обитал теперь Алексей, Сверчков отправился спать.

Ульрих Гейзен уже лежал в постели. На ночном столике громоздилась пачка книг. Днем и ночью он читал много, жадно, без разбора, словно бы отгораживаясь от жизни пыльными полками книг, уходя в мир особых книжных измерений. В нем были задатки ученого. Род Гейзенов славился профессорами и доцентами. Но дядя не верил в добрую судьбу Ульриха. В племяннике было мало спокойного упорства, много порывистости. Мало мудрой рассудительности, много поспешности в суждениях.

Сверчков выбрал одну из книг на ночном столике и стал укладываться.

Дружба Сверчкова и Гейзена одинаково знала часы обоюдного молчания и взрывы горячих бесед…

Глава XVI РАНТОВЫЕ ГВОЗДИ

Тихон Порфирьевич Шипунов любовался своим умением появляться неожиданно и беззвучно. За эти американские неслышные ботинки с каучуковой подошвой в два пальца он заплатил уйму денег. Анастасия Григорьевна старательно выщипывала у туалета брови. Шипунов подошел и звонко чмокнул ее в открытое плечо.

Анастасия Григорьевна вздрогнула, уронила серебряные щипчики, инстинктивно запахнула пеньюар и вся съежилась.

— Опять! — раздраженно крикнула она. — Кто вас впустил?

— Сам вошел, — радовался Шипунов. — И, представьте, не заблудился.

— Но я вас тысячу раз просила не входить без стука. Это невежливо. Даже к жене надо стучаться.

— Даже к жене? — удивился Шипунов. — Хорошенькое дело.

— И чмокаете громко, как сапожник.

— Сапожникам теперь завидуют… Они зарабатывают больше, чем профессора…

Успокаиваясь, Анастасия Григорьевна что-то соображала.

— На вас нельзя даже сердиться. Вы — самородок. Но вас надо учить.

Она протянула ему розовые пальцы.

— Учите, Анастасия Григорьевна, пожалуйста, учите.

— Мы будем взаимно, — шепотом заговорила Демьянова. — У меня опять не хватает верхнего материала. Вчера в моей мастерской на два часа раньше кончили работу.

— Надо было из обрезков делать детские тапочки.

— Ах, я не догадалась. Действительно, какая я непрактичная.

— Вы замечательная.

— Глаза у вас сладкие…

— Ай, вы со мной делаете такое… — Он потянулся к ней, но уже не так решительно.

— Нет, нет, — отстранилась Анастасия Григорьевна. — Условие помните? Нейтральная территория. И, пожалуйста, Тихон Порфирьевич, — со слезой в голосе продолжала она, — чтобы дети не знали… Если Маргарита или Петр хоть что-нибудь узнают… и о мастерской… Я все тогда брошу. Все, все… — Она сдавила виски руками. — Тогда все равно.

— Зачем? — скривился Шипунов. — Совершенно незачем. Такие деликатные дети… Хотя Петру уже восемнадцать лет и он, наверное, все понимает и мог бы даже помочь…

— Нет, нет. Вы меня не убедите, Тихон Порфирьевич. Я вас очень прошу.

— Хорошо, — заговорил вдруг деловитым тоном Шипунов. — Замшу я привезу утром. Пришлите ко мне домой Лену.

— Лучше Сашу…

— Нет, лучше Лену. И процентов десять накиньте.

— Опять?

— Все дорожает, дорогая Анастасия Григорьевна. Сахар почем берете? Ну то-то же. Сами накинете двадцать.

— Скоро не будут брать.

— Будут. Женщины хотят нравиться не только офицерам, но и комиссарам.

— Вы думаете?

— А вы как думаете? — Он противно захихикал. — Только с рантовыми гвоздями гораздо хуже. Я хотел с вами говорить. — Он перешел на шепот. Он совсем наклонился к Анастасии Григорьевне. — У вас есть связи с заграницей…

— Никаких, никаких, Тихон Порфирьевич. Это вам насплетничали. Наверное, Ленка… Какие могут быть связи?

— Ну какие-нибудь… завалящие… Послов для этого не надо… Привезти партию гвоздей…

— Не знаю, не знаю, — волновалась Анастасия Григорьевна.

— Вам привозят пудру Коти. Духи у вас, — он взял пузырек со стола, — Амбре антике, — прочел он по буквам.

— Амбр антик.

— Ну, все равно… А впрочем, как? Что значит? Наверное, древние пахли иначе. Почему это — чулки, туфли можно… — Анастасия Григорьевна спрятала ноги под стул, — а гвозди нельзя? Попросите небольшую партию рантовых гвоздей. Мелочь.

— Не знаю, не знаю.

— Иначе придется бросить мужскую обувь. Кстати, вы слышали? Казариновы исчезли… И как долго никто не знал.

— Настя рассказывала Лене… Но куда?

— Или на восток, или на запад…

— Все бегут, все бегут. Не знаю, не знаю, что лучше.

— Верьте мне, — постучал в грудь Тихон Порфирьевич, — здесь уже все было, а там еще все будет.

— Правда? — умиленно смотрела на Шипунова Демьянова.

На самом деле Анастасия Григорьевна была потрясена исчезновением генеральской семьи. В такой момент покинуть город, квартиру… Но, по-видимому, Казариновы знали, что делали. С другой стороны, становилось невозможно существовать. Если бы не ее предприимчивость, дети бы уже голодали. Это надоумил ее Шипунов — незаметное, полупрезираемое прежде существо, какой-то фельдшер на побегушках у ее покойного мужа. Но именно теперь этот фельдшер внезапно развернулся. У него оказались такие полезные знакомства. Он рыскал по городу, мог все достать и знал все цены. Он не всегда опрятен, надоедлив… Но, господи, чего не вытерпишь в этой жизни. Эту истину Анастасия Григорьевна усвоила уже давно и очень крепко. Жизненный путь не усеян розами.

— Можно? — раздался за дверью голос Воробьева.

Анастасия Григорьевна застегнула ворот пеньюара.

— Это вы, Леонид Викторович?

Воробьев и Синьков показались в дверях, но, увидев Шипунова, остановились.

— Ну, словом, мы у вас в гостиной…

— Я только приведу себя в порядок. И потом дела, дела…

— О, вы — деловая женщина.

— Тихон Порфирьевич, смывайтесь. Я научилась вашему жаргону… О ужас!

— Не забудьте гвозди… Рантовые гвозди.

В гостиной две сестры Поплавские кружились на месте, взявшись за руки. Братья Ветровы листали изученные до застежек семейные альбомы. Маргарита лениво перебирала ноты, разговаривая с Воробьевым.

Анастасия Григорьевна в лорнет осмотрела комнату.

— Дети, на дворе холодно?

— Лютый мороз, — запрыгал на месте Петр, дуя в сжатые кулаки. — Надень боты.

— А вы что будете делать?

— Только не карты, — взмолилась Маргарита.

— Будем танцевать, — предложила Поплавская.

— Найдем дело, — успокоил Анастасию Григорьевну Синьков. — Скучать не будем.

— Ах, если бы я могла половину моих дел передать кому-нибудь. Но, видимо, теперь — пора деловых женщин…

— Мы все рады работать, — вставил Воробьев. — «Товарищи» не дают.

— А вы к ним обращались? — спросил вдруг Олег Ветров.

— И не подумаю.

— Олег, заткнись, — вскрикнула Маргарита.

— Марго…

— Теперь все так, мама.

— Ты дочь профессора…

— То, что «товарищи» могут предложить, мы и сами найдем. В порту бочки катать? Снег чистить?

— Полезнее железки, — сказал Игорь Ветров.

Воробьев шагнул к близнецам, остановился и отошел к окну.

— Леонид Викторович, можно вас на минуту для конфиденциальной беседы?

Анастасия Григорьевна отвела Воробьева в переднюю. Они сели на стульях у трюмо, близко друг к другу.

— Вы опять исчезали?

— Да, около двух недель.

— Маргарита говорила, с удачей?

— Относительно…

— Леонид Викторович, я вам как-то говорила о моей мастерской. Я этим кормлюсь сейчас. Поддерживаю детей… Ах! Этот страх за каждый день!

— Перемелется, Анастасия Григорьевна, — взяв ее за руку, механически и смущенно утешал Воробьев. — Не могут же большевики держаться дольше весны.

— Говорили — две недели… — не отнимая руки, тосковала Анастасия Григорьевна.

— Да… Но сложилось иначе.

— Слушайте, Леонид Викторович, мне нужны гвозди.

— Гвозди? Какие?

— Рантовые, что ли. Словом, сапожные. Такие, каких здесь не делают.

— Ах, вот что, — понял Воробьев. Он помолчал. — Не знаю, Анастасия Григорьевна. У меня такое ощущение, что это был наш последний рейс.

— Но ведь вы даже на аэроплане умудрялись…

— Да, в октябре — ноябре… Тогда у большевиков можно было стащить поезд. Теперь у нас были детские салазки… И нас плохо принимали… В Гельсингфорсе вместо наших друзей мы встретили Чека и Совнарком. Проще говоря, мы едва унесли ноги. — Лицо Воробьева стало хмурым. — Может быть, можно купить здесь, за валюту.

— За валюту? Я спрошу…

— Единственно, что могу предложить, — встал Воробьев.

Анастасия Григорьевна у зеркала пудрила нос и под глазами.

— Все дети, дети…

Дети между тем расшалились. Петр гремел на гитаре «Трубачей», наступая на сестер Поплавских. Синьков гонялся вокруг стола за Маргаритой.

Увидев Анастасию Григорьевну, все притихли.

— Петр, Маргарита. Стόит мне на порог, вы чувствуете себя на танцульке. Смотрите — Олег и Игорь, они всегда держат себя с достоинством.

— На то они большевики.

— Выходит, большевики воспитаннее.

— Вы каждый день ходите к большевикам? — дурашливо спросила Маргарита. — Что они там делают?

— Преимущественно учатся, — ответил Игорь.

— Чистить карманы, — брезгливо обронил Синьков.

— По статистике уголовного розыска, это сейчас делают преимущественно бывшие офицеры, — сказал Олег. — А большевики учатся управлять государством.

Воробьев взлетел со стула:

— Вы… молодой человек… Не следует злоупотреблять терпением.

— Леонид Викторович, — удержала его за рукав Анастасия Григорьевна. — Он ведь не серьезно… И потом — нужно быть терпимым.

— Конечно, терпение, — злобно прошептал Воробьев. — Мы мастера терпеть… Доказательства налицо.

— Да. Нужно было вешать вовремя, — тяжело дышал Синьков.

— Вешали. Но всех не перевешали бы, — спокойно заметил Игорь.

— А вы не дразните, — рассердилась Анастасия Григорьевна. — Я вас перехвалила. Вы ведь для курьеза большевики.

— Черт их знает. Может, они по ночам с обысками ходят.

— Ходим, — так же спокойно сказал Олег.

— Ну, это черт знает что! — Воробьев швырнул стул в угол. — Анастасия Григорьевна, берегитесь этих друзей. Они и к вам придут…

— К знакомым и родным не посылают, — деловито возразил Олег.

— Слышали? Только из уважения к вам я сдерживаюсь. А то бы пересчитали ступеньки…

— Мясник, — обронил Игорь и уткнулся в альбом.

Воробьев стукнул дверью и вышел.

Ветровы, развернув по альбому, сидели, как будто ничего не случилось.

Раздраженный столкновением с Ветровым, Воробьев направился к центру города. На Стремянной в одном из серых, до зевоты скучных домов, какие составляют основную массу старого Петрограда, во втором дворе он потянул черную ручку звонка николаевских времен.

— Здесь проживает господин Август Спурре? Я от его знакомых из Гельсингфорса.

Старая женщина, утиравшая руки грязным передником, отступила, пропуская Воробьева в темную и сырую, как погреб, переднюю.

Если господин Август Спурре не совсем походил на шар, то он во всяком случае успешно стремился к этой совершенной форме. На безбровом, безусом розовом лице быстро мигали маленькие глазки с розовыми кроличьими веками, пухлые губы выдавали сладострастность натуры, а короткие пальцы — любовь к деньгам и чревоугодию.

— Чем могу служить? — спросил он Воробьева без всякого акцента.

Воробьев вынул из бумажника визитную карточку и молча подал ее Спурре.

— Очень хорошо, очень хорошо, — твердил господин Спурре, рассматривая карточку со всех сторон. — Я могу познакомить вас с лицом, которое вас интересует. — Он задумался. — Господин Тенси — очень занятой человек. Допустим… Сегодня у нас среда. Можете ли вы в пятницу, в семь вечера — безобидный час, — зайти на Невский в третье по счету кафе от Владимирского к вокзалу… Там столики, какао, кофе. Я буду с господином Тенси.

Господин Тенси был точен, и в семь вечера в пятницу они втроем пили горячее, но скверное какао в подвальчике дома против кино «Колизей».

— Меня интересуют две вещи, — цедил сквозь зубы американец, глядя прямо в лицо Воробьеву, — разумеется, только в плане частных интересов.

Воробьев счел за лучшее сказать, что он совершенно незнаком с английским языком. Спурре переводил ему фразу за фразой. Воробьев не пожалел об этой предосторожности.

— Пусть этот бык думает, что мои личные дела — это все. Второе придет после некоторой проверки. Это не переводите, — тем же тоном цедил Теней.

«Ах ты, гнида», — подумал Воробьев, хотя на гниду этот массивный толстоносый человек в мохнатом туристском костюме походил меньше всего.

— Я — любитель искусства. Мы, американцы, тратим уйму денег на все это… — Он сделал широкий жест растопыренными пальцами мясистой руки. — Во время такой разрухи гибнут мировые ценности. Нетопленные квартиры. Отсутствие ухода, прислуги. У вас даже музеи не имеют дров. Я охотно покупаю для себя и для друзей предметы искусства. Но настоящие, — он поднял руку, сверкнув рубином большой запонки. — Настоящие… Тициан, Мурильо, Гальс, Дюрер и Рембрандт, особенно Рембрандт, — у нас в Штатах тысячи три Рембрандтов. Можно лучших русских художников. Ну, кроме картин, скульптура, ювелирные изделия, фарфор: Гарднер, Чельси, Мейсен и вот этот, ваш Петербургский. Редкие книги. У вас — Коран Османа, есть Эльзевиры. Старинные иконы, византийского и грузинского письма.

— Но ведь я ничего в этом не понимаю.

— И нечего понимать. Зато вы знаете город. Вы найдете пути. Оплата валютой. Можно белой мукой, сахаром, рисом. Очень хороший бизнес для вас…

— Не пренебрегайте, — сказал Спурре, когда они остались одни. — У них три тысячи Рембрандтов. Он написал не более пятисот полотен. Вот сделайте выводы из этой арифметики, — он мелко и хитро захихикал.

Воробьев был в дурном настроении. Он ожидал другого. Но, судя по не переведенной ему фразе, будет и что-то другое. Все равно — деньги нужны. Не заходя домой, он поднялся к молодому художнику Коле Евдокимову и, не здороваясь, с порога спросил его:

— Вы можете добывать картины, ну, всяких там мастеров, старые иконы и все такое?.. За муку, рис, сахар… — И, прежде чем тот успел ответить, заявил: — Мы с вами будем искать. Доход поделим.

Евдокимов не скоро понял, чего от него хотят. Но и сам он и его друзья нуждались в самом необходимом, и вскоре к мистеру Тенси потекли иконы в древних ризах из купеческих квартир на Гороховой и Вознесенском, картины с Потемкинской и Фурштадтской, фарфор и бронза из Царского Села. К делу приспособили и Синькова. Голод подстегивал этих добровольных комиссионеров и открывал двери квартир, когда-то многолюдных, а теперь оставленных на одиноких бабушек, тетушек и прислугу. Тенси платил скупо, но аккуратно.

Через месяц Тенси познакомил Воробьева и Синькова с иностранцем, которого он отрекомендовал как своего друга.

— Вы сильные и смелые люди, — не то спросил, не то сказал утвердительно друг господина Тенси.

Воробьев пожал плечами.

— Мне сказали, что на вас можно положиться.

Воробьев ждал.

Это молчание понравилось иностранцу.

— Нам нужно два человека для одного дела, которое может не понравиться вашему правительству, но нужно для общего успокоения и порядка.

— Пожалуйста, — просто сказал Воробьев.

После этого разговора каждые три дня, захватив рыболовную сеть и удочки, друзья отправлялись под вечер с Елагина острова к финским берегам в небольшом ялике, который обычно стоял на замке у моста. Во тьме, мигая крохотным огоньком, к ним подходил быстроходный катер. На носу стоял неразговорчивый финн с трубкой в зубах и в кожаной ушанке, молча принимал небольшой пакет и вручал Воробьеву такой же.

Высокий черный человек в назначенный час поджидал Воробьева в Летнем саду на пустынной набережной Фонтанки. Он принимал и отдавал пакеты, оглядываясь во все стороны. Это был Леонид Иванович Живаго, мелкий служащий одного из посольств.

Однажды лодка была обыскана сторожевым катером порта. Пакет своевременно пошел на дно. Такова была инструкция. Молодые люди ловили рыбу. Это было более чем естественно в эти трудные годы. Это могло быть спасением от голода.

За эти ночные поездки платили куда лучше, чем за поддельного Веласкеза или подлинного Репина.

Глава XVII УГЛОВАЯ КОМНАТА

Настя осталась у крыльца. Рукавом она вытирала пот со лба. Не так легко, хотя бы и вдвоем, прокатить тележку по свежему снегу с Крюкова канала до исполкома. Корзины, ящики, плохо увязанные, плывут во все стороны. И, главное, нет покоя на душе. Алексей говорит: белье военным, пальто рабочим, которым не на что купить теплое. Ну, а барынины кружевные сорочки куда? И когда с тротуара услышала, как прошипел седой чиновник в высоких ботах: «Награбили. Среди белого дня…» — дрогнули руки, и она едва не убежала.

Но Алексей, упершись кряжистым плечом, перекатил тележку через выбоину, и Настя опять впряглась помогать брату.

— Приволок генеральское. В общий котел, — сообщил Алексей секретарю.

— Валяй, валяй. Сдай завхозу под расписку…

— Послушай, товарищ Черкасский. Дай мне троих людей и ордер — я тебе вагон добра приволоку. Там же хламу до потолка. Квартир двадцать. Хозяева бегут, остались случайные люди, племянники, тетки…

— Я тебе толковал, толковал… А сколько таких домов в районе? — Черкасский разложил на столе протертые локти. — Ты знаешь, что у нас в районе на сегодня тридцать восемь крупных предприятий в руках хозяев? Погоди, погоди, — остановил он взволнованный жест Алексея. — Петроградский Совет уже отобрал у владельцев за отказ продолжать производство сестрорецкий металлический завод «Самолет». Мы секвестрировали «Русско-Балтийский». Хозяин завода «Руссель Заде» решил сбежать к Каледину — мы его арестовали и отобрали завод. Мы конфискуем заводы тех хозяев, которые отказываются платить рабочим. Конфисковали предприятия и капиталы «Русско-бельгийского общества». Декрет о конфискации Путиловского завода подписан Совнаркомом. Но разве это и все наши заботы? На десятках заводов идет расхищение фондов, прячут сырье, прячут импортные экстракты, какие не получишь у нас, инструменты и части. Кто злей — портит машины: не нашим, не вашим. Уже сейчас останавливаются заводы. Многие инженеры, техники тянут за хозяев. Хозяева хотят, чтобы мы убедились, что без них нам не обойтись, не справиться со сложным хозяйством. Представь себе, что мы отберем все заводы, а пустить их не сумеем. И дело вовсе не в том, чтобы захватить у буржуев их барахло, — сказал он с великолепным для его рваных локтей презрением. — Нам важно взять в свои руки промышленность на ходу, перестроить ее, обновить, расширить, и тогда социалистические заводы дадут рабочему все, чего он только пожелает, в любом количестве.

Алексей стоял молча.

«На фабриках сидят и властвуют буржуи».

Эта мысль крепко поразила Алексея. «Социалистические заводы» не раз воспламеняли его воображение на докладах и митингах, но сейчас они прозвучали как отговорка.

— Сидят, но уже не властвуют, — продолжал секретарь. — Мы думаем и о домах. Домовый комитет у вас есть? Если нет, займитесь его организацией. Такие комитеты будут всюду. Будут следить за домовым хозяйством, брать на учет брошенные квартиры, вселять в здоровые помещения бедноту из подвалов. На Васильевском уже работает районный центр домовых комитетов…

— У нашего хозяина двадцать комнат, зимний сад, бассейн, зал в десять окон, — хмуро буркнул Алексей.

— Ну, это надо взять под клуб. Запишем. — Секретарь карандашом сделал пометку на узком листке бумаги. — А ты, товарищ, держись поближе к Совету и в клуб заглядывай при райкоме.

«Фабрики забрали, а буржуй считает прибыли», — размышлял про себя Алексей, катя домой пустую тележку.

Настя смотрела на недовольное лицо брата и объясняла его по-своему.

«Ну, так и есть, не в те руки попало».

— Что, Алешенька, не берут женское? — спросила она.

— Все берут, — буркнул Алексей.

«Ну, так и есть — не в те руки… Царица небесная!»

Алексей стал посещать открытые заседания исполкома. Белокурый силач председатель и брат Федор ставили один за другим вопросы. О милиции, о пожарах, о воровстве. Закрывали домашние церкви, разбирали вопрос о дровах для школ и больниц. Алексей узнал, что в районе около сорока школ, но учатся в них, как и прежде, дети буржуев. Буржуйчики и сейчас безобразничают, глумятся над товарищами из бедноты. Педагогов-коммунистов в районе всего два, но члены союза педагогов-интернационалистов под руководством Совета и райкома уже борются за обновление школы. Незакрытые буржуазные газеты сеют клевету. Их закрывают, они возникают вновь, под новым, нагло похожим на прежнее названием.

В Лавру слетались ревнители царского воинствующего православия в белых и черных клобуках. Они затевали крестный ход по всей столице, чтоб подлить масла в гаснущие лампады слепой веры. Их цель — спровоцировать Советскую власть на контрвыступление и доказать всему миру, что в стране нет свободы совести.

Кружилась голова от этих дел. Все — нужное и важное, все — трудное и спешное.

Но время шло. Алексей врастал в работу товарищей, и у него крепло доверие к ним.

Он бродил по десяти комнатам генеральской квартиры, как бродит охотник в плавнях по топким переходам. Никак было не прижиться к остаткам чужого быта. Мешали лишние, раздражали непонятные вещи. Чужая роскошь, сырея и рассыпаясь в нетопленных комнатах, шамкала, как разрушающийся, но не приемлющий взглядов нового поколения старик.

Восемнадцатый год прочно переступил порог генеральской квартиры. Передняя завалена сундуками, баулами. К потолку лезут корзины с рухлядью на дне. Комоды карельской березы, шкафы и шифоньеры с зеркалами набиты добром по сей день, но все в них хаотической кучей. Из-под ботинок глядит веер слоновой кости. Венчальные свечи торчат из фаянсового соусника. Тряпки и ленты взбиты цветной пеной. Обувь и посуда, бусы и шитые подушки, трубки и рамки для фотографий — все перемешано неизвестно кем и когда.

Бельевые шкафы теперь пусты. Шубы висят в шкафах, вделанных в стену. До них еще не дошли руки, а надо бы их туда же, в Совет…

Во всей квартире долгое время жили только Алексей, Настасья да вечно брюзжащая, всем недовольная, чувствующая себя вещью, оставленной хозяевами, Пелагея Макаровна. Она грозила куда-то уехать. Десять раз на день ссорилась и мирилась с Алексеем, который и на гнев и на милость старухи отвечал не всегда добрым смехом.

Алексей облюбовал себе кабинет. Здесь мягкое кресло у стола и кожаный диван.

Настасья долго не уходила из своей беленькой клетушки у кухни. Но стужа охватила плохо отапливаемый дом. Плиту теперь не топили, и обе женщины перебрались в небольшую комнату, в которой Алексей установил железную буржуйку. Комнаты прислуги превратились в кладовые.

Остальные комнаты… Днем некогда их рассмотреть. А ночью, даже при свете люстр, они как запущенный, прохваченный морозом сад.

Убирать всю квартиру некому и не к чему. Пыль выкрасила большие комнаты в серый защитный цвет. Увядают цветы, опуская книзу желтеющие, крошащиеся листья. В углах тряпочками висит набухшая пылью паутина. Картины обмотаны газетами или марлей. Газеты рвутся от сырости, свисают серыми, порыжевшими клочьями. В зале звездою треснуло трюмо. Присмотревшись, нетрудно догадаться — пуля в упор. Степкина работа. Это догоняла убежавшего генерала и его кривоногую генеральшу ненависть Степана.

Зима, казалось, была за генералов. Хозяйские дрова вышли в ту зиму быстро. Алексей приволок вязанку дров из Совета. Топили печь в кабинете и буржуйку. На ней же кипятили воду, варили картофель.

В слякотный, мозглый вечер Алексей пошел в генеральскую спальню, выбрал из множества икон две побольше, с киотами, отодрал ризы, швырнул их в кладовушку, а доски мелко изрубил деликатным топориком из генеральского любительского инструмента.

Настасья глядела молча, а на другой день принесла на кухню трояк икон помельче, но сама рубить не стала. Алексей увидел иконы, улыбнулся и взялся за топорик.

Иконное дерево горело жарко. Слезилась в огне краска, морщилась и отставала от дерева, как созревший струп. Пелагея Макаровна смотрела в окно и топить печь святыми дровами и даже греться от их огня наотрез отказалась.

За иконами дошла очередь до тяжелых генеральских кроватей. За кроватями отправился в печь белый разваливающийся шкаф из кладовой.

Настасья жалела вещи, с тоской жгла легко коловшиеся полированные доски. Алексей не испытывал при этом никаких особых чувств, но в выборе был последователен. Он откладывал то, что действительно могло пригодиться. То же, что считал «буржуазными предрассудками», пускал на топливо без сожаления.

И только одну вещь в квартире, кроме книг, Алексей полюбил, как друга. Это был телефон, большой черный жук с лакированными, крепко сложенными крыльями. Он замер на стене и изредка громко жужжал, пробуждая затихшие углы квартиры. Он висел в передней над доской круглого столика, на которой мелкой мозаикой хитро были выложены виды древнего города Рима: Форум, Колизей, храм Юпитера Статора, храм Артемиды.

У столика стояло плетеное кресло со шкурой неизвестного Алексею зверя.

По всему городу у телефонов сидели товарищи и знакомые Алексею люди. В Спасском Совете Еремеев, с которым в Минске выступали вместе в неумелых, но горячих словесных битвах с эсерами; на Выборгской — Степан Разумов, приятель по заводу, брат Федор; в штабе артиллерии — вечно кашляющий в трубку Порослев, старый партиец, член райкома, военный комиссар района, Альфред Бунге, Черкасский и множество других друзей по революции, родных по боям, по митингам и стычкам, по обыскам в офицерских квартирах, по налетам на гнезда уголовного сброда.

Иногда не было настоящих дел, но Алексей падал в глубокое кресло и звонил, чтоб чувствовать крепче, что по всему городу в пятиэтажных домах, во дворцах, в отнятых у бар особняках сидят такие же, как он, фабричные, солдаты, студенты, завоевавшие этот город, где прежде им была уделена только темная щель и каждый полицейский участок грозил повергнуть во мрак и отчаяние.

Будь его воля — он давно заселил бы этот богатый дом бедняками, роздал бы все, что накоплено этой бежавшей буржуазной семьей.

Жизнь предлагала более сложный путь. Инстинктом он чувствовал, что этот путь вернее. Он звонил товарищам по работе, чтобы чувствовать, что он в настоящей цепи, связь не утеряна, атака продолжается. Тем же телефонным звонком подтверждалась его готовность идти вперед.

В январское холодное утро приехала из Волоколамска генеральская племянница, Верочка. Поставив корзинку на цветные плитки площадки третьего этажа, она сняла толстую шерстяную перчатку и позвонила в квартиру.

Узнав от Алексея, что генерала и генеральши давно нет в городе, она растерялась.

— Значит, ни тети, ни дяди?..

Алексей хотел было позлорадствовать над неудачей маленькой буржуйки, но, увидев корзинку, между прутьев которой проглядывала синенькая тряпица, красные руки, пышные волосы и личико, растерянно улыбавшееся из скудного, потертого воротничка, поерзал ногой по порогу и сказал:

— Между прочим, обогрейтесь, гражданочка.

Девушка колебалась.

— Проходите, места хватит, — продолжал Алексей и взял в руки корзиночку.

Девушка споткнулась о коврик на пороге и едва не упала.

Алексей увидел, как она выкинула перед собой обе руки с растопыренными пальцами, словно собиралась лететь, и добродушно рассмеялся.

Девушка засмеялась тоже весело и без обиды.

Обоим стало легче.

— Где же вам поместиться? — рассуждал Алексей, пронося корзину среди мебельного хаоса нежилых комнат. — Сюда, что ли? — Он распахнул дверь в большую гостиную с фонарем на улицу.

Девушка с порога осмотрела запущенную комнату, метелку на рояле, люстру, мохнатую от пыли, сложенные штабелем бронзовые бра на наклонившемся одноногом столе, морозные узоры на стеклах фонаря и спросила:

— А в маленькую нельзя, в ту… угловую? Я там жила как-то…

— Можно и в угловую, — сказал Алексей и отправился с корзинкой дальше.

В угловой стояла широчайшая оттоманка, письменный стол и большой шкаф, набитый книгами, брошюрами и какими-то свертками, совсем не библиотечного порядка.

— Самое что надо, — решил за девушку Алексей, поставил корзинку на столик и удалился.

Девушка с час сидела тихо, как мышь, почуявшая у норы кота, потом вышла, заглянула в ванную, зазвенела умывальником, а вечером робко вступила в комнату, где Настасья готовила чай, положила на стол круглый, негородской каравай, кусок сала в тряпочке, какие-то сверточки и сказала:

— Вот я вас деревенскими гостинцами угощу.

Алексей освободил девушке место у стола.

Глава XVIII МЕЖДУ «БЕЛЫМ КРЕСТОМ» И «ПРОДАМЕТОМ»

Человек, ставивший визу на документах, был отгорожен от очереди стеною в три кирпича. В узком окошечке, у желтой ставенки, метались его худые непроворные руки. Чем ближе к окошечку, тем теснее очередь. В спину Сверчкову громко дышит, должно быть, больной грудной жабой, временами совсем задыхающийся человек. Хорошо, что он ниже ростом. Иначе струя шла бы прямо в затылок. Сверчков вытянулся еще больше. Впереди студент в куртке с петлицами какого-то института, какого — не узнать, буквы отличительного императорского имени выломаны.

Студент все время вертит головой. У него под тужуркой рубашка с расстегнутым воротом. Рубашка коричневая, но все равно видно — несвежая. Дальше прямой, как палка, человек. Он в штатском, но ребенок догадается, что это военный, офицер.

Сверчков тоже не в форме. Студенческий костюм еще с четырнадцатого года. Он доблестно пролежал в корзине все военные годы, и от тужурки на версту разит нафталином.

В грязном зале становится теснее. В дверях — шум недовольной толпы. Люди идут группами со всего Александровского парка, что полукольцом безлистых деревьев обнял красные кронверки безнадежно уснувшего арсенала. Люди идут со всего города к этому нелепому зданию, напоминающему большую конюшню, на которую взгромоздили жилой дом, увенчав все это уездной, слепой каланчой. Люди идут сюда со всех улиц, линий и проспектов, потому что здесь не только принимают на учет безработных, но и выдают визу на выезд, без которой не достать железнодорожный билет.

Это были широкие ворота, сквозь которые нетерпеливым потоком выливались из Петрограда сотни тысяч людей, для кого город перестал быть кормильцем и обернулся только булыжными мостовыми, переулками, чахлыми скверами, закопченными, боязливыми церквушками, опустевшими ларьками и, самое главное, запирающимися на неопределенный срок мастерскими, заводами, медленно умирающими, вдруг ставшими ненужными конторами, министерствами и департаментами.

За этими воротами на три стороны света лежала большая страна, вся взволнованная стихийной демобилизацией и все же сытая по сравнению с этим городом, получавшим каждый клок сена, каждую горсть муки из какой-нибудь далекой губернии.

Ехали в деревню к родителям, которым еще недавно высылали от городских щедрот красненькие и синенькие. Ехали к свекрам и тещам, внезапно просиявшим в ореоле «своего огорода», «своей землицы», «своего сада» на Кубани, в Тверской, на Урале, под Воронежем.

Петербург оставляли коренным петербуржцам, рабочим, у которых отец и дед, а то и прадед работали на Ижорском, у Лесснера, у Путилова, у Нобеля, в Санкт-Петербургских механических. Этим некуда было ехать, и эти были крепче. Они брали завоеванный ими город на свои плечи, со всей его судьбой, со всей притаившейся в нем контрреволюцией.

Отходя от окошечка, Сверчков пробивался сквозь движущуюся толпу, жадно заглядывавшую ему в бумаги.

Офицер в штатском шел следом.

У ограды сада Сверчков догнал студента.

— Зарегистрировались, коллега? — спросил студент, сильно картавя.

— Да, — скупо уронил Сверчков.

— А я уже завтра работаю, — доверительно сообщил студент. — Я, собственно, для проформы…

— Где же вы будете работать? — желая быть вежливым, спросил Сверчков.

— В Отделе труда.

— Что это за Отдел труда? Никогда не слышал.

— А вот Биржа — это тоже Отдел труда, — показал рукой на уродливое здание студент.

— Значит, у большевиков?

— Знаете, коллега, — повернулся к нему студент на ходу и даже взял за рукав, — надо идти с ними работать. Саботаж интеллигенции — это преступление, это против народа. Русская интеллигенция всегда шла с народом.

— А если народ против большевиков? — спросил Сверчков.

— К сожалению, нет.

— Значит, вы не большевик?

— Я был эсером. Около месяца… Потом я был в группе «Единство», потом перешел к интернационалистам…

— Ну что ж, побывайте и у большевиков.

— В партию я не пойду. Но работать буду. Народ с большевиками. А я не могу против народа.

— У вас ужасно устойчивое кредо.

— Да, я по-своему упорен.

Сверчков пошел быстрее.

— Если вы захотите работать, зайдите в Мраморный дворец в Отдел труда, спросите Невельского. Я вас устрою. Там нужны люди.

— Покорно благодарю. — Вместо иронии вышло совсем по-офицерски. — Я подумаю.

Военный догнал у памятника «Стерегущему».

— Вы, если не ошибаюсь, офицер? — сказал он, глядя с высоты своего необыкновенного роста.

— Бывший, — ответил Сверчков, ожидая, что военный попросит закурить или денег на обед.

— Вам все равно, на какую работу?

— То есть как это «все равно»? — возмутился Сверчков. — Вышибалой в кабак, к примеру, не пойду.

— Кабаки все закрылись. Да по этой марке вы и не подойдете, — резко сказал военный, оглядывая Сверчкова с ног до головы.

— Вам что, собственно говоря, угодно? — остановился Сверчков.

— Я капитан конногвардейской артиллерии Карпов, — ответил военный. — А дело у меня к вам может быть и может не быть. Вы связаны с какой-нибудь офицерской организацией, например с «Белым Крестом»?.. На Литейном.

Сверчков инстинктивно осмотрелся. Военный понял.

— Считаете здесь неудобным? Хорошо, назначьте место сами.

— Если позволите, я лучше уклонюсь…

— Ваше дело. — Военный удалился шагами унтер-офицера на смотру.

Опять «Белый Крест». По штампу на бланках, это была организация, занимавшаяся подысканием работы для «бывших господ офицеров».

После небольших колебаний Сверчков зашагал на Литейный.

О существовании «Белого Креста» Сверчков узнал еще в декабре семнадцатого. Он и еще два офицера зашли в дом Зингера, где помещалось Американское генеральное консульство, с целью предложить свои услуги американской армии. Они были уверены в том, что не получат отказа. Трехлетний боевой опыт, ордена… Но консул не принял их, сославшись на то, что консульство не уполномочено вербовать в среде русских подданных.

В коридоре к ним подошел молодой человек в штатском, прекрасно говоривший по-русски. Он угостил их виргинскими сигаретами, посочувствовал, намекнул на то, что «работа» найдется и здесь, и — на ходу, между прочим — дал адрес «Белого Креста». Но прошло несколько месяцев, прежде чем Сверчков решил воспользоваться этим советом.

В двух маленьких комнатках офицеры в форме и в штатском стояли у стен. Сидели только несколько женщин и пять или шесть пожилых офицеров без погон. Сверчкову показалось, что у всех виноватый и чуть растерянный вид. Седой офицер, вероятнее всего полковник, принимал у стола в самом дальнем углу.

Со Сверчковым он говорил ласково и совсем интимно. Он запишет его, конечно. Работа все-таки бывает. Какая? Да разная. Артели, например. Иногда — редко, правда, — служба в частных предприятиях.

— Вы очень нуждаетесь?

— Как вам сказать… — прошептал Сверчков и густо покраснел.

— Ну, я понимаю, — кивнул головой полковник. — Значит, пошли бы на всякую работу.

— Только если в учреждении… — робко начал Сверчков.

— В каких учреждениях? — изумился полковник. — Если в большевистских — так это просто. Идите в Смольный, там вас сделают коммунистом, пшеном накормят, с постным маслом…

Молодые люди у стен задвигались.

— Я понимаю, — сказал Сверчков. — Конечно, в Смольном… Когда же зайти?

— В случае чего мы известим вас письменно. А так, идя мимо, милости просим.

Через три дня после посещения Литейного Дмитрий Александрович нашел у себя в почтовом ящике конверт со знаком «Белого Креста». Сверчкову рекомендовали зайти на Гороховую 5, в «Продамет» спросить в третьем этаже Веру Васильевну Козловскую.

Сверчков не знал раньше, что такое «Продамет», но на большой медной доске у ворот прочел: «Всероссийское акционерное общество по продаже металлов в стране и за границей», и, прочитав, он подумал, что входит в дом умирающего.

Шесть этажей темно-серого здания, наполненного отделами, бухгалтериями, управляющими, инспекторами, агентами. Паук ткал здесь крепкую паутину на всю страну. Сейчас ниточки, вероятно, рвутся одна за другой. «Общество» остается само по себе, без заводов, без рудников, без мастерских, без транспорта.

По коридорам бесцельно блуждали многочисленные клерки. У многих столов не было ни служащих, ни стульев. Иные комнаты были заперты. Сверчков понял, что «Продамет» больше не продает металлов ни в стране, ни за границей.

Вера Васильевна Козловская вышла к Сверчкову в коридор.

— Вы из «Креста»? — спросила она деловито.

— Вот, есть письмо.

— Хорошо, — взглянула Вера Васильевна на конверт. — Вам, значит, работу? Сейчас, знаете, очень трудно что-нибудь сказать… Еще на днях устраивали. А теперь тут появился комиссар — может быть, видели, проходил сейчас, с рыжей бородой… С ним никто не считается, все возмущены… Но все-таки без него нельзя — платить не будут.

Вере Васильевне шло быть задумчивой. У нее были мягкие каштановые волосы, перехваченные широкой бархоткой, и лицо с золотистым пушком и хорошим отчетливым профилем. Черты лица были крупные, но женственные. Руки и ноги великоваты, но хорошей формы. Она разговаривала, чуть изогнув высокую фигуру к собеседнику. Сверчкову стало с ней спокойно и дружески.

— Вы долго пробыли на фронте?

— С четырнадцатого года.

— И ранены были?

— Дважды… В плечо и в ногу.

— А ордена имеете?

— Георгия.

— Ого! А сейчас вам очень нужна работа?

Она подумала: «Деньги…»

— Если не устроюсь, то не знаю, что и делать. Уже почти все продал.

Вера Васильевна была первым человеком, с которым с такой простой откровенностью говорил Сверчков.

— Думаю все-таки, что устрою вам что-нибудь… Рублей на двести… — Вера Васильевна еще ближе склонилась к Сверчкову и пальцами чуть-чуть коснулась его пальто. — Завтра… Нет… лучше послезавтра, вечером, заходите ко мне домой. Хорошо? Вот я вам сейчас запишу адрес. Я думаю, что так часов в восемь…

Вера Васильевна вышла на звонок сама. В темной просторной передней она куталась в мягкий старушечий платок, выжидая, пока Дмитрий Александрович разденется.

— У нас сегодня холодно, — говорила она чуть капризным тоном, который должен был, по-видимому, звучать как извинение.

Дмитрий Александрович был доволен тем, что Вера Васильевна принимала его в одиночестве. Он боялся встретить здесь шумное собрание, хуже всего — тех самых офицеров без погон, которые стояли у стен в конторе «Белого Креста» на Литейном. Хотелось, чтобы опять она стояла, наклонившись к нему, говорила, расспрашивала и пальцами касалась его плеча.

В большой столовой был угол, заменявший гостиную. Может быть, это был результат экономии топлива, потому что квартира была велика и пустынна.

Дмитрий Александрович курил в кресле. Вера Васильевна, полулежа на кушетке, допрашивала его о фронте, о родителях, об университете, о разных мелочах, о которых считается уместным расспрашивать малознакомого собеседника.

Дмитрий Александрович с особым старанием отыскивал казавшиеся ему в этот момент наиболее правдивыми ответы. Само собой вышло, что он стал прибедняться. И детство было сурово, и студенчество — в нужде. Не размышляя, подсознательно, покоряясь этой женщине, он ставил ставку если не на ее жалость, то на сочувствие. В конце концов ему самому стало жалко себя, и вдруг, убоявшись, как бы проситель не убил в глазах этой милой женщины мужчину, он встал и, шагая по комнате, стал говорить, как закаляет такая жизнь и насколько легче такому человеку в самых суровых, предательских условиях. С новыми мыслями появился и новый тон, слегка хвастливый и фатоватый. А вслед за тем пришло желание узнать, не нашло ли уже отклика у этой женщины его невольное тяготение к ней.

Дмитрий Александрович стал кружить по комнате. Это был нехитрый маневр. Он то уходил в дальний угол, то подходил к кушетке. Попутешествовав, как ему казалось, достаточно, он, как будто в пылу разговора, жестикулируя, подсел к ней на диван. Вера Васильевна сейчас же изменила позу, сев вполоборота к Дмитрию Александровичу.

Сверчкову она нравилась все больше. Круглое, гладкое плечо, с которого сползал платок, буквально волновало его. Плечи у нее, должно быть, пышные. Именно такие, в которые хорошо зарыться горячим лицом…

Дмитрий Александрович стал говорить несвязно. Пальцами он теребил кисть вышитой подушки.

Но Вера Васильевна поняла его волнение по-своему. У нее в памяти все еще звенели слова Сверчкова, что у него дома осталось пять испеченных картофелин и ни крошки хлеба. Она с тех пор не переставала думать, как бы накормить гостя, но так, чтобы это вышло естественно и непринужденно.

Теперь она решила, что медлить больше нельзя. Ясно, что Дмитрий Александрович так много курит и нервно ходит по комнате от голода.

Она поднялась и стала извлекать из буфета тарелочки, баночки, кульки.

Дмитрий Александрович решил, что он согнал девушку слишком большой поспешностью. Нужно было начинать деликатнее…

В передней скрипнул французский замок, в щели дверей вспыхнул свет, и в комнату вошла такая же высокая и привлекательная женщина. Она была чернее Веры Васильевны, и профиль ее был резче и определеннее.

— Валерия Васильевна, сестра, — представила Вера Васильевна.

— Слушай, Вера, чем-нибудь попитаться нельзя? — спросила Валерия, мужским жестом поворачивая стул. — Я целый день ношусь по городу как неприкаянная.

— Сейчас будет чай, и Дмитрий Александрович выпьет с нами. Вы не откажетесь?

Валерия была не менее женственна, чем сестра, но, видимо, усвоила себе привычку действовать по-мужски. Она бросала быстрые, незаконченные фразы, шаркала ногой по полу, гремела вилкой.

— Пригоров оказался слякоть. Гнать таких проходимцев. Он уже юлит и подговаривается к комиссару. Он, видите ли, уже сомневается в смысле саботажа. Я бы занесла его в тот списочек…

Вера Васильевна разливала чай. Она накладывала в тарелку Дмитрия Александровича, как кладут человеку только что с дороги и потому имеющему право на повышенный аппетит.

Дмитрий Александрович был очень доволен, но мысленно подсчитывал, сколько все это стоит по спекулянтским ценам.

— На лестнице встретила Кораблева Андрея Викторовича, — ораторствовала Валерия. — Вот ужас! Глаза провалились, волосы до плеч, редкие, растрепанные, как у ведьмы. Руки грязные, ногти искусаны. Кажется, начинает заговариваться. К сожалению, все это выглядит очень глупо. Как на него не повлияют?.. Это над нами живет приват-доцент, — объяснила она Сверчкову. — В октябре он поклялся, что, пока будут у власти большевики, он не будет ни мыться, ни бриться, ни сменять белье…

— Не рассчитал, — опрометчиво улыбнулся Дмитрий Александрович. — И на что рассчитывал? На немцев или на союзников? Уж лучше большевики, чем иностранцы… — Он тут же пожалел о сказанном. «Продамет» — ведь это иностранный капитал. Мирное внедрение…

— Это, конечно, неумно, — возразила Вера Васильевна, — но и смеяться над этим нечего. Может быть, он только отчетливее нас представляет себе весь ужас нашего положения. Он протестует, как умеет. Это все-таки лучше, чем продавать свои руки и душу врагам родины.

— Ну, если уж такая ненависть, — возразила Валерия, — так возьми винтовку или брось бомбу, а то что же… носить истлевшие рубашки…

— Неверно, — сказала сестра. — Он все-таки напоминает другим…

«Фу, какая дичь, — думал Сверчков. — Взбесившийся дервиш. Факел веры».

Но теперь он держал язык за зубами.

— Вот какие мы, — подмигнув в сторону сестры, продекламировала Валерия. — От мужчин мы ждем мужских поступков.

Она постукивала каблучком под столом и гордо глядела на Сверчкова.

Но Сверчков продолжал молчать. Молчала и Вера Васильевна. Сверчков досадовал. Ведь о деле еще не было сказано ни слова.

После чаю Вера Васильевна сказала, что с комиссаром согласовать вопрос не удалось и о делах говорить сейчас несколько преждевременно, что она очень рада была повидать Дмитрия Александровича и напишет ему, как только будет что-нибудь твердое. Сверчкову очень хотелось спросить, насколько это реально, узнать, почему это именно она устраивает на должности в «Продамете», но, приняв тон светского кавалера, он уже не хотел возвращаться к просьбам и распрощался, как будто пришел сюда как человек, у которого оказался свободный вечер и он решил провести его у знакомых.

Когда дверь за Сверчковым закрылась, Вера Васильевна решительно покачала головой.

— Нет, нет, — сказала она сестре. — Это не то, что нужно. За такого нас не поблагодарят. Надо быть очень осторожными в выборе. Этот кончит у большевиков.

— Сомневаюсь, — ответила Валерия. — Там тоже не ищут слюнтяев… Кстати, Леонид Иванович Живаго хотел тебя видеть. У него новости… из Парижа от Гучкова.

Сверчков шел по Гороховой. Сейчас он был сыт и склонен к скептицизму.

Эти фрондирующие против большевиков дамы, конечно, смешны, и небреющийся приват-доцент — подходящий для них факел веры. Но вот завтра, завтра! Завтра Маша уже не приготовит ему и Ульриху картофель в мундире. Ни крошки хлеба. Нет. Надеяться на крестовых дам нельзя. «К тому же я, кажется, не понравился, — промелькнуло между другими мыслями. — И зачем это я брякнул об иностранцах и большевиках?.. После этого весь тон сразу изменился. А жаль. Вера Васильевна была бы так уютна как друг, а может быть… — Но к черту любовниц, — нужна работа. Хоть грузчика. А что грузить? Где теперь грузят?»

Домой идти не хотелось, и Сверчков решил зайти к Демьяновым.

Хотелось застать Маргариту. Когда человек не голоден, требуется что-нибудь острое. Маргарита, видимо, сильно с перцем. Он встречал ее дважды: на дежурстве и на лестнице. Она еще девчонка, но все кажется, будто в один прекрасный момент вот так, сдуру, возьмет и скажет жарким шепотом что-нибудь совсем неожиданное.

Но дома оказался только Петр. Он обрадовался Сверчкову шумно и неестественно. Казалось, он был чем-то возбужден. Неужели его приходом? Откуда, собственно, такая приязнь?

— А я один, — сообщил он вместо привета.

— Редкий случай?

— Иногда бывает невредно…

Петру восемнадцать лет. Мальчишка выдает себя за мужчину. Он взял Дмитрия Александровича за рукав и повел по квартире. В коридорах и комнатах он аккуратно гасил за собой электричество. Оглядывался в пустой квартире, как будто шел густым лесом или переулками.

Петр распахнул дверь в ванную. Блеснули белые кафели, никель бидэ и кранов. Петр вошел, не зажигая света, и стал отодвигать какие-то доски, может быть от раздвижного стола… За досками обнаружилась узенькая дверь.

«Фотографией занимается, что ли?» — размышлял Сверчков.

— У вас такой нет? Правда, здорово? — восхищенно спросил Петр. — Это только у нас и у Ветровых. Нипочем не догадаться. А я еще эту дверь под кафели разрисую. Масляной краской. Пинкертону не открыть.

В оштукатуренной кладовушке с полками по стене и с запыленным окошечком в соседний брандмауэр, пылала многосвечовая лампа.

— Ничего работенка! — воскликнул, перешагнув порог, Сверчков. Три стены, свободные от полок, были увешаны открытками смелого содержания вперемежку с автотипиями нагих женщин. Оформление кладовушки, по-видимому, принадлежало самому Петру и свидетельствовало о деятельном и целенаправленном воображении автора.

— А… Этим я больше не занимаюсь, — вскользь заметил Петр, — некогда снять… Потом я еще изобретал аэроплан. А сейчас вот…

В углу на винном ящике плоский аппарат с ручным прессом.

— Это гектограф — сто штук в час.

Сверчков взял клейкий листок в фиолетовых потеках.

«С нами бог и Россия», — прочел он сверху.

«К солдатам русской армии».

«Братья! Враг угрожает вычеркнуть нашу родину из списков…»

— Какой дурак это писал?

— Почему дурак? — спросил Петр, сидя перед Сверчковым на корточках.

— Какой же солдат поймет такое: «вычеркнуть нашу родину из списков»? Густо плевал он на ваши списки… и все такое…

Петр смутился.

— Неужели не поймут?

— Если и все в таком роде — растопите этой литературой ванну, — посоветовал Сверчков. — И для кого это вы готовите?

— Кто поедет на фронт — раздаст.

— Вы сами это выдумали? Или это по заказу?

— Ну, есть люди… — сказал, вставая, Петр. — А вы бы написали, Дмитрий Александрович, а я ночью отпечатаю. Завтра утром отправка… На Молодечно.

«Врет он или действительно агитация?» — размышлял Сверчков.

— Это, знаете, не шутка, — говорил Петр. — За такое — на Гороховую. По городу каждую ночь обыски. Верно, напишите, хоть немного, но погорячей. И чтоб солдатам было понятно. Идем к маме, там есть чернила.

Сверчков писал недолго. В этот момент он ненавидел «всю эту кашу и ее сотворителей». Он был зол, потому что у него на завтра нечего было есть, потому что не застал Маргариту, потому что все происходящее было выше понимания. Когда человек зол, ему пишется легко. Через десять минут прокламашка была готова, и он прочел ее Петру. Петр хлопал в ладоши и прыгал, как клоун.

Сверчков сидел на табурете в душной от стосвечовой лампочки кладовушке и смотрел, как свиваются в трубочку отдираемые ногтем от желатинной массы липкие листки.

Он силился вообразить себе солдата, который, прочтя эту бумажку, подумает и скажет:

— Беру винтовку, иду на защиту родины.

Воображение начисто отказывало, и Сверчков еще больше злился и мрачнел.

— А вы между прочим очень доверчивы, молодой человек, — сказал он Петру вслух и дополнил про себя: «Дурак».

— Но ведь вы же офицер? — удивленно поднял голову Петр. — И потом вы — родственник фон Гейзена…

Листки копились кучкой, Петр утирал со лба пот. Дмитрию Александровичу становилось скучно, он посмотрел на часы и откланялся.

Петр шел за ним, в каждой комнате гасил электричество и в коридорах осматривался по сторонам.

Глава XIX ПРИВАТ-ДОЦЕНТ ОСТРЕЦОВ

— Признаюсь, — склонив голову набок, размеренно роняет тихие слова Валерий Михайлович Острецов, — за последние месяцы я на многое стал смотреть иначе. Многое, на что я раньше не обращал внимания, выходит в эти дни на первый план. И от всего этого никак не отмахнешься. Все это новое требует внимания, требует отношения к себе…

Валерий Михайлович перебирает длинными сухими пальцами. Пледом, зеленым с серой бахромой, укутаны больные ноги Валерия Михайловича. В комнате холодно. Нет электричества. Нельзя ни писать, ни читать. Только дружеская беседа, методически развивающаяся, выстраивающая на свет чужого внимания недодуманные мысли, еще не отшлифованные формулировки, помогает коротать часы позднего вечера. При этом Исаак Павлович Изаксон — прекрасный собеседник, он умен, остер, привычен к полемике. Он не способен ни согласиться из лени, ни скрыть свое несогласие. Валерий Михайлович в ответственных случаях любит размышлять вслух. Когда думаешь про себя, мозг может лениться и вырабатывать суррогат. Но речь — это экстракт, это экзамен. Она должна быть отчетлива.

Исаак Павлович долго слушает, не перебивая. Но на лице его уже проглядывает нетерпение. Он все чаще перекладывает ногу на ногу, стучит крепким манжетом по пепельнице, смотрит на часы, бросает, не докурив, папиросу…

Вынужденное бездействие тяготит Исаака Павловича Изаксона больше, чем голод, больше, чем досадный обувной вопрос, больше, чем долг Терезе Викторовне, больше, чем смешные, наивные мысли Острецова, даже больше, чем разлука с семьей.

На гребне деятельности и славы пребывал Изаксон весь семнадцатый год.

Его речи, статьи разлетались по стране. На митингах его носили на руках. Его качали так, что он уже заранее снимал пенсне и вручал его какому-нибудь застенчивому и польщенному юноше. Каждый день его куда-нибудь избирали. Врастая во всевозможные организации, легко расширяя свою популярность, он становился все более необходимым своей партии, и он все больше ценил эту партию, которая выдвигала его и делала неуязвимым для врагов и завистников. Ему льстили женщины и завидовали мужчины, и впереди раскрывались невиданные горизонты. Можно было смело, несдержанно мечтать.

Теперь он отсиживается в меблированной комнате скучнейшей госпожи Зегельман. Говорят, пишут, действуют другие. Люди, загнавшие его партию в подполье.

Подполье хорошо знакомо Исааку Павловичу. Его трудности и ореол. Это не первое подполье партии, и он убежден, что оно будет во столько раз короче, во сколько сейчас слабее враг. Угар пройдет, и массы, как воды, пережившие половодье, вернутся в русло.

Но бездеятельность и сопряженная с нею тоска подступают к вечеру, как враг, затевающий долгую осаду. Исаак Павлович звонит по телефону, пишет письма, задним числом ведет дневник великих дней и, если гаснет в доме электричество, идет к приват-доценту Острецову. Для этого чудака все, кроме истории и театра, — любопытная, но чужая специальность, о которой он рад слушать, удивляясь и ненадолго заинтересовываясь, как инженер, впервые узнающий от врача о новых методах лечения рака.

— Я всегда был далек от политики, — говорит Валерий Михайлович. — Последние годы я был в своем замкнутом мире театра. Вы знаете, я люблю свое дело. Эти события мне показались… как вам сказать… ну, чем-то вроде землетрясения. Я был удивлен и даже возмущен многим. Нашей изменой союзникам. Нарушением привычных и, казалось бы, разумных прав и общественных норм. Вместе с тем я был убежден, что все это, как землетрясение, как циклон, как лавина в горах, будет кратковременно. Можно ли долго существовать в таком хаотическом, подчиненном каким-то неизвестным законам мире? Мне казалось — нельзя. Но это грозит застыть в новый порядок вещей. И чтобы быть честным с собой — нельзя же отрицать неизвестное, — я решил познакомиться с марксизмом.

— Многие это делают на гимназической скамье, — не выдержал Исаак Павлович.

Валерий Михайлович внимательно посмотрел на собеседника. Тень курчавой головы ходит по стене над роялем. Глаза горят черным блеском. Курчавая бородка обегает удлиненное матовое лицо. Когда Исаак Павлович волнуется, оно становится красивым.

— Я с раннего детства увлекся историей искусства, — развел худые пальцы Валерий Михайлович, — и ушел в это дело с головой. Многое упущено. Многое оказалось за бортом… Теперь я это отчетливо вижу. Но, боюсь, всякому опускающемуся в глубину предстоит жертва — утеря кругозора.

— Что же вы все-таки нашли в марксизме?

Пальцы Валерия Михайловича перекочевали к вискам.

— Необыкновенная внутренняя дисциплина… Большой порядок мышления… И — я бы сказал — научное бесстрашие…

Определения давались Валерию Михайловичу с трудом. Они выходили одно за другим через паузу.

— Любая философская система…

— Да, да, я знаком с некоторыми… Но есть разница. Какая преданность науке, какая вера в могущество знания! Представьте себе, что завтра придет новое знание, новая, на этот раз точная, доктрина. На месте, где была рабочая гипотеза или просто взято на глаз… Убедительно, но на глаз. Вы понимаете меня? — с мольбой обратился Валерий Михайлович к собеседнику. — В науке, если она жизнеспособна, новое не должно ломать систему… Нет ли у вас такого ощущения, что всякое новое знание, новое открытие способно только дополнить марксистскую доктрину, укрепить ее? Между знанием вообще и этой доктриной хочется поставить знак равенства.

— Вот что вас подкупило… Не вас первого.

Изаксон широко расставил колени и увенчал их кистями рук. В то же время в голосе Исаака Павловича послышалась подкупающая слушателя печаль. Ему показалось, что так будет убедительнее.

— Странно, однако, что на эту удочку попались вы… ученый. Учение, которое загримировалось под науку, для вас большой соблазн и опасность. Но что кроется за научной внешностью? Погоня за простотой формулы. Им ничего не стоит сделать подстановку. Сочинить, что пролетариат — это большинство. — Исаак Павлович снял руки с колен и начал горячиться. — Для них путь вперед — это узкая лестница через казарму. И еще не в этом дело… Марксизм и даже большевизм имеет право на существование. Можно изучать и Ленина. Изучаем же мы учение мормонов, апокрифические евангелия.

Валерий Михайлович досадливо поморщился.

— Ну, может быть, я слишком резко. Но ведь речь идет не о философской системе, не о мировоззрении…

— Именно об этом.

— Не о философской системе, — настойчиво продолжал Исаак Павлович, — а только о системе власти. Большевики управляют страной. Это и не марксисты. Это марксиствующие сектанты и примкнувшие к ним полуграмотные, обозленные войной, голодные, завистливые рабочие. Они куплены удобной прямотой ленинских лозунгов. И вот они будут направлять всю жизнь, культуру, мысль, обсерватории, лаборатории. Какая чушь! — Исаак Павлович кричал, захлебываясь, встав во весь рост. — Вы прочли Каутского, но вы никогда не видели живого большевика.

— Я очень хотел бы увидеть… — робко начал Валерий Михайлович.

— Я знаю лучших из них. Это — упрямцы. Они никого не признают, кроме своих. Революционные партии блокируются, они составляют революционную демократию. Я, как член Цека партии социалистов-революционеров… — он тяжело закашлялся, — я не раз оказывался перед их упорством, нежеланием считаться, идти на уступки ради коалиции. Они коллективисты по-своему, в ограниченном смысле слова…

Коптилка на рояле заколебала язычком и потухла.

— Вот вам, — протягивая в темноте руку туда, где минуту назад был свет, и наталкиваясь на столик, воскликнул Изаксон. — Вот вам большевизм. Поганая коптилка! И она скоро погаснет. Но чаду будет на десятилетие.

Валерий Михайлович молчал. Изаксон нащупал кресло и тоже сел молча. Потом в темноте раздались его слова:

— За нами шло крестьянство, три четверти России. Но мы имели мужество не обещать больше, чем можно было осуществить. Разум не восторжествовал над инстинктом. Но это ненадолго. Россия не минует испытанных путей демократии.

Валерий Михайлович молчал долго. Потом в темноте он снял плед и пошел по комнате, размышляя вслух:

— А все-таки — это вопрос мировоззрения, а мировоззрение — это не парламентская комбинация, оно не терпит компромисса…

Изаксон слышал, как приват-доцент зашевелился в кресле, как, толкая мебель, он пробирался к окнам. Через минуту язычок зеленой лампадки вспыхнул в углу.

— А вы знаете, — еще со стула раздался голос Острецова, — что они думают о театре? Искусство — народу. Широкие празднества, цирки, массовое трагедийное действо, олимпийские игры…

— Ну хорошо, — перебил Изаксон, — а теперь… вот вы окончательно убедитесь в правоте марксизма. И что ж дальше?

— Я приду к ним, — говорил Валерий Михайлович, с трудом спускаясь со стула на пол, — и скажу: я буду работать с вами.

— Но ведь цирков и стадионов пока еще не видно… Что же, вы будете стоять в патруле? Громить музеи или, может быть, арестовывать несогласных?

Валерий Михайлович молчал.

— Вы не нужны им. А потом придут союзники… вернется власть, и вас вздернут… за большевизм. Зачем это?

— Я никогда не представлял себе жизнь как путь, усеянный розами. Но вы… неужели вы предвидите… нет, ждете… порабощения и расчленения России?

— Боюсь, что это неизбежно.

Острецов молчал. Лампадка потрескивала, крохотный фитилек дымил и метался в узком пространстве.

— Большевики не боятся. Они намерены не допустить этого.

— С вами нельзя спорить, — взорвался Исаак Павлович, — вы фантазер, мечтатель. — Он вскочил и, хлопнув дверью, отправился к себе.

— Какая-то чума, зараза, — шептали его пересохшие губы.

Глава XX В КАЗАРМЕ БОЕВОЙ ДЕНЬ

15 января 1918 года

Петроград

Старая армия служила оружием классового угнетения трудящихся буржуазией. С переходом власти к трудящимся и эксплуатируемым классам возникла необходимость создания новой армии, которая явится оплотом Советской власти в настоящем, фундаментом для замены постоянной армии всенародным вооружением в ближайшем будущем и послужит поддержкой для грядущей социалистической революции в Европе.

I. Ввиду этого Совнарком постановил организовать новую армию под названием Рабоче-Крестьянская Красная Армия на следующих основаниях:

1. Рабоче-Крестьянская Красная Армия создается из наиболее сознательных и организованных элементов трудящихся классов.

2. Доступ в отряды открыт для всех граждан Российской Республики не моложе 18 лет. В Красную Армию поступает каждый, кто готов отдать свои силы, свою жизнь для защиты завоеваний Октябрьской Революции, Власти Советов и Социализма.

3. Для вступления в ряды Красной Армии необходима рекомендация войсковых комитетов или общественно-демократических организаций, стоящих на платформе Советской власти, партийных или профессиональных организаций.

При вступлении целых частей требуется круговая порука или поименное голосование…

Подписанный Предсовнаркома Лениным, этот декрет читался с равным, хотя и разным интересом в олонецких деревнях и на Quai d’Orsay.

Российская Революция не намеревалась повторять ошибку парижских коммунаров. Взяв фабрики и банки у господ, она ставила ко всей стране надежную и достойную стражу.

Этот декрет читал банкир Бугоровский. От разрушителей армии он не ожидал попытки ее воссоздания. Он прикидывал, во что может обойтись миллионная армия и где могут большевики найти достаточные кредиты.

Этот декрет читал Изаксон, посмеиваясь над простодушием противника. По его мнению, крестьянин, сорванный с земли мобилизацией и вооруженный винтовкой, — это эсер без партбилета.

Этот декрет читал бывший прапорщик Борисов, первый сказавший Алексею, что Россию спасет и очистит революция. Он верил в исторические аналогии. Революционные войны должны были раскрыться великолепной страницей истории. Он один из первых подал заявление с просьбой принять его в Красную Армию.

Этот декрет читал Сверчков. Эти строки показались ему простым обманом.

Его читали офицеры в квартире Зегельман, забыв в это утро о физкультурном коврике. Военные специалисты смеялись над затеей профанов. Но смех был не дружный и даже не злой.

Его читали братья Ветровы.

— В артиллерию? — спросил Олег.

— В воздушный флот, я думаю, — ответил Игорь.

На стене, рядом с разрезом океанского корабля, на другой день повис макет аэроплана.

Этот декрет читали по всем заводам и фабрикам Москвы и Петрограда.

Резолюции рабочих собраний требовали:

«Все партийцы, все сознательные рабочие должны вступить в ряды Красной Армии».

По казармам бывших гвардейских полков шли митинги. Ораторы из Смольного держали декрет в руках. Они говорили горячо, как будто предстояло еще раз брать Зимний. Их слушали неспокойные аудитории. Это были остатки царской армии, прокаленные токами семнадцатого года, приказом главковерха переименованные в советские полки Народной социалистической армии. Они имели свою долю в Феврале, Июле и Октябре, но они, как родная им деревня, несли в себе все противоречия сельского капитализма.

Газеты и ораторы сравнивали эти гвардейские казармы и кадры с мехами, уже негодными для молодого вина.

Член ПК Чернявский, выступая в Н-ском полку, не ждал социалистического чуда и не настаивал на резолюции такой определенности, какие выносили на предприятиях.

Здесь его встретят люди, начинающие свой день с мысли о близкой демобилизации. Здесь есть и такие, которые сами назначили себе предельный срок. Для многих казарма — это приют, пока какие-то партизанские отряды не откроют для них прямой проезд в отрезанные фронтом губернии. Есть и такие, для кого казарма — это гостиница и бесплатная столовая. Для иных день законной демобилизации — это день раздела всего войскового имущества. В солдатских сундучках можно разыскать савинковские прокламашки, карикатуры и стишки, чернящие большевиков и воспевающие царя и погромы.

Но здесь же, в этой казарме, — молодежь, поднимавшаяся от Февраля к Июлю и Октябрю, готовая не только брать, но и платить за победы класса. Это их необходимо в первую очередь завербовать в рабоче-крестьянскую армию. Это — молодое вино для новых мехов. У них есть опыт войны и революции. Лучших необходимо взять в передовые части, которые станут мастерской и школой пролетарских дивизий.

Поэтому член ПК Чернявский начал свою речь с вопроса о демобилизации, о смерти царской армии, созданной для того, чтобы угнетать. Он предлагал этим бывшим гвардейцам выбрать свой путь. Потом всю силу своего ораторского умения он бросил на то, чтобы доказать, как велика будет разница между прежней и новой армией.

Алексей следил за оратором из первых рядов. Красивый и умный старик говорил, что революцию придется защищать, и, может быть, не только от белых, но и от немцев, и от союзников.

Становились серьезными лица слушателей. Председатель звонит, но оратора все равно перебивают пролетающие над залом, как птицы, вопросы. Кому-то никак не дождаться конца доклада. Все лица оборачиваются к спрашивающему. Гул голосов сопровождает жгучий для всех вопрос. Оратор не отмахивается от вопросов и только, когда их бывает слишком много, останавливается и ждет, пока не воцарится тишина.

Около Алексея — партийцы. Они молчаливее других. Партбилет в кармане означает готовый ясный ответ на большинство вопросов.

Откинувшись на спинку стула, Альфред, как с наблюдательного пункта, следил из президиума за залом.

— А уйти из новой армии, когда захочешь, можно? — кричит Прохоров.

Дурацкий вопрос, но даже самому Алексею хочется услышать ответ. Зал задышал громче.

— Но, ты, браток… Нас не надуешь. У тебя в рукаве записка. Известно, возишься с эсерами.

— А гауптвахта будет? — не унимался Прохоров.

— Он по шпаргалке, — кричит Алексей, вставая.

— Ничего, ничего, — говорит Чернявский, — разберемся во всем, товарищи.

Зал еще крепче наседает на трибуну. В казарме боевой день.

— У Рабоче-Крестьянской Армии будет свой устав. Твердый устав. Первый в мире устав пролетарской армии… Класс потребует от своих членов, взявших винтовку в руки, подчиняться этому уставу, потому что без дисциплины нет не только армии, но нет и класса — есть пыль человеческая. Класс имеет право и будет призывать к порядку и даже карать изменников и саботажников общего дела. Не следует уступать смертельному врагу ни в числе, ни в инициативе, ни в технике, ни в дисциплине. Недисциплинированный боец, снижающий силу революционных рядов, ничем не отличается от предателя, отдающего врагу пулемет…

Крепкие слова Чернявского нравятся Алексею.

— Вот ты послушай, — тянет он за рукав Федорченко. Он любит этого парня, одинаково ловкого с винтовкой и с гармонью, но недружного с порядком.

Федорченко, прищурив один глаз, шепчет:

— Так то будет в Красной Рабоче-Крестьянской… — и еще тише добавляет: — Когда мы уже по Сибири с песнями поедем.

Но Алексей не сердится. Он чувствует, что крепкие слова по вкусу здесь не ему одному. А барахло пусть едет с песнями и без песен.

Иногда эсеровские запевалы, которых Алексей знает наперечет, разорутся, тогда кричит на них большевик Бутылкин. Понукать его не нужно. Он как жаровня с углями, каждое слово его жаркое. Вскричит с места Бутылкин, и ползала хлопает в ладоши.

Рыхлый, со смуглым лицом, Сотула привалился к плечу Алексея. Так и есть — дремлет, подлец. Алексею не понять Сотулу. Разбуженный, он заявляет:

— Вси тэперь брэшуть складно. Ось я пойду в Ольвиопольский уезд та побачу…

Как прошагал он от Февраля до Октября, как остался в Третьем советском полку? До Ольвиопольского уезда ближе, чем Федорченке до Сибири, но Сотула, не верящий ни во что, кроме Ольвиопольского уезда, никуда не едет. Он не торгует на толкучках казенным добром, не пьет спекулянтскую водку, исправно стоит на часах и в прошлом участвовал во всех революционных выступлениях полка.

А надо бы, чтобы Сотула понял все и без Ольвиопольского уезда. Нет, мало. Пусть в Ольвиопольский уезд принесет петроградское. Вот если бы Алексей попал сейчас в Докукино, он бы не сидел там сложа руки.

— На бессознательности строилась армия царей, — горячо убеждает Чернявский. — Слепое орудие в негожих руках. Боец Красной Армии будет сознательным, знающим, за что он борется…

— А не понравилось — штык назад, — кричит Прохоров.

— Вооруженные великой идеей рабочего класса, сознающие пути этого класса, а следовательно, и свои до конца… — не сдается оратор, — патриоты своей рабоче-крестьянской родины, они будут лучшими солдатами в мире. Они будут непобедимы. Десятки тысяч петроградских пролетариев уже откликнулись на призыв. Рядовые бойцы Огнеметно-химического полка решили работать не по специальности, а куда пошлют. Великолепен порыв рабочих. На «Вулкане» в первый день записались пятьсот человек. На Сестрорецком — шестьсот, на Балтийском — все до пятидесяти лет. Ворошилов сообщает из Луганска, что рабочие отдают четверть фунта хлеба из пайка в пользу Красной Армии. Первые эшелоны уже двинуты на фронт. Они уже одержали победу над войсками Германии под Псковом…

В вихре голосов и аплодисментов тонут последние слова оратора.

Алексея волновали и речь Чернявского с сильными, уверенными словами и недобрые вопросы Прохорова, и он тянулся вперед, к столу докладчика. Не в очередь он наваливался на него со своими вопросами…

Чернявский сквозь очки смотрел на кудрявого кряжистого парня с оживленными глазами, выкладывавшего перед ним свои сомнения, к которым прислушивались десятки других ребят.

Он про себя определил эти сомнения как добрые и законные. Они как заросли, за которыми откроется дорога.

Спустившись с трибуны, он взял Алексея за плечо и, не отпуская от себя, говорил, пробиваясь сквозь толпу к автомобилю, что о Красной Армии еще придется толковать немало, что это сложное и трудное дело; но главное ясно и сейчас. Он усадил Альфреда рядом с шофером и показал Алексею место рядом с собой. Сотни сбившихся вокруг автомобиля людей слушали, как, впиваясь сухими пальцами в плечо Черных, Чернявский рассказывал, что царь персидский Ксеркс велел бесчисленным своим воинам принести по горсти земли и бросить в одно место на берегу Геллеспонта и как вырос здесь величественный холм, с которого царь взирал на два материка. Если бы ненависть, какую несет в себе каждый рабочий, каждый колониальный раб к своим безжалостным эксплуататорам, собрать воедино, в ней утонула бы бесследно горсть господ и никакой буржуазный Арарат не поднялся бы над поверхностью этого потопа.

Шофер сидел неподвижно, не трогая машину. Он понимал, что трибуне еще рано превращаться в экипаж.

Альфред смотрел вполоборота назад. Он был доволен. По совести говоря, он боялся, что, когда настанет время не слов, но большого и длительного испытания, этот прекрасный старик, великолепный подпольщик, спокойный организатор масс и пылкий учитель вынужден будет уступить место другим людям, попроще, таким, как он, Альфред.

Глава XXI ГУДКИ

Большой город погружен в ночную тьму без единого огонька. Едва различимы темные глыбы домов, черны, как входы в пещеры, глазницы окон, внизу серое полотно реки, и над всем этим — покров беззвездной, мглистой ночи.

Сама по себе такая картина может потрясти душу, наполнить ее смутным страхом, недоверием, предчувствием чего-то неожиданного.

Но если этот ночной город-гигант при этом кричит всеми своими голосами — самое мужественное сердце забьется сильней и тревожней.

Черные балконы набережных нависли над тронутой оттепелью Невой. Тяжелые дуги мостов уходят вверх во тьму.

Дома молчат, как будто это их не касается, но улицы наполняются народом. У темных домов — темные силуэты людей. Говорят больше шепотом. Спрашивают, не получая ответа. И только сам город кричит. Кричат гудки фабрик, заводов, электростанций, застывших во льду на Неве и в порту судов, паровозов. Кричат разными голосами, но об одном и том же.

В движении людей во тьме зимней ночи было что-то деловое, напряженное. Шли большими группами. У некоторых за плечами дулами книзу висели винтовки и карабины, но большинство было безоружно.

Двое стремительно вышли из подворотни дома и сейчас же слились с людским потоком, направлявшимся к набережной Невы.

Долго шли молча.

Ночные патрули безмолвно пропускали идущих. Из поперечных улиц и переулков в основной поток вливались новые группы.

Город кричал. Молчание людей было значительнее слов.

— Смотри, как качнулся Питер, — промолвил наконец плотный большой мужчина в легком пальто и в барашковой шапке.

— Неужели все записываться? — спросил невысокий крепыш.

— К Смольному — а зачем же еще?

Это были Федор и Алексей.

Сторож в тулупе до пят, выйдя из подворотни, долго наблюдал движение во тьме, не выдержал и спросил Федора:

— А куда это идут? — И, не дождавшись ответа, продолжал: — И идут и идут. И откуда берутся?

— В Смольный, товарищ, к Ленину, — остановился Федор.

— В Смольный? А там что? Дают что?

— Оружие дают. Немцы пошли на Питер.

Сторож собрал бороду в кулак.

— Значит, солдат из окопов, а рабочий в окопы?

— Думаешь, не будет дела? — спросил Федор. — Будет, старик. Рабочий пойдет свое защищать.

— Ну, ну. Идите, идите. Там вас ждут.

— А ты, старик, не из генералов ли безработных?

— Из их самых. Как есть угадал, — сердито буркнул старик и повернул обратно в ворота.

— Н-да! — сказал Федор.

— Что — «н-да»? — спросил остановившийся вместе с ним и слышавший весь разговор рабочий. — У нас на Балтийском пятьсот человек пошли. С верфи — триста, а на Путиловском, я слышал, и того больше, это же сила. А за нами и солдат пойдет. Бабы и те идут. Слышишь, кричит город, как живой.

— Он живой и есть, — твердо сказал Алексей. На минуту все стали слушать гудки. То замирая, то вновь наполняясь трепещущими звуками, вздрагивала ночь над городом. Вразрез глубоким и глухим заводским гудкам врывались в этот хор гигантов резкие дальние гудки вокзалов. Словно потеряв от напряжения голос, замирал где-то рядом могучий фабричный гудок, и на смену ему тоном выше возникал другой. Эта странная музыка, как военный марш, возбуждала, бодрила, подстегивала идущих.

На Марсовом поле шли уже шумно, с факелами, с песней, словно молчание больше было невозможно.

Автомобиль, поблескивая слабыми фарами, сползал с Троицкого моста. Люди неохотно расступались перед ним.

Федор задержался и на самом углу, у Английского посольства, оказался рядом с автомобилем.

Седок положил руку на плечо шофера, и машина остановилась.

— Вот хорошо, — высунулся из машины Чернявский. — Вы-то мне и нужны. Каждая минута сейчас дорога. Слышите гудки? Все заводы как один двинулись к Смольному. Рабочие требуют, чтобы их немедленно везли на фронт. Требуют винтовок, патронов. Телефонистки сбились с ног. Путиловский, Обуховка, Розенкранц. Да что говорить, Сестрорецкий — все две тысячи прибыли с последними поездами, а то и пешком в Петроград. К Смольному не пробиться.

Он говорил волнуясь. Заметно было, что весь он охвачен большим зажигающим чувством, — в нем и гнев, и радость, и гордость этим большим порывом всего города.

— Мы открываем пункты по выдаче оружия, готовим артиллерию. Вот, — он указал на худого человека в солдатской шинели, сидевшего рядом, — назначен комиссаром артиллерийских формирований, Порослев Петр Петрович. Я довезу вас до Литейного два. Там пункт, орудует там Бунге. Садитесь, поехали.

Федор и Алексей с трудом втиснулись в машину. Чернявский на ходу давал указания.

— Сейчас начнем выдачу винтовок. Давать не каждому, с умом. Круговая порука. Лучше всего по заводам, выделив организаторов. В первую очередь бывшим солдатам, умеющим обращаться с винтовкой. Пулеметы только комиссарам частей, под расписку. Матросы получат всё в экипажах. Члены штаба будут выдавать мандаты руководителям отрядов и направления на Балтийский и Варшавский вокзалы.

У дома номер два ждала неспокойная толпа. С Литейного, со Шпалерной подходили новые отряды. Автомобиль пропустили во двор с трудом. Бунге встретил приехавших словами:

— Кому передать пункт? Я намерен ехать с отрядом.

— Меня возьмите, — обрадовался Алексей.

— Ни ты, ни ты не уедете, — не останавливаясь, сказал Чернявский. В тоне его было столько неожиданной властности и решимости, что и Алексей и Бунге последовали за ним молча.

Алексей наблюдал с интересом и удивлением, как этот, казавшийся ему кабинетным работником, штатский человек уверенно держит себя с собравшимися на пункте рабочими и солдатами.

В шумной массе людей около Чернявского сразу образовался тихий островок.

В большой зал входили возбужденные, чего-то требующие люди. Здесь же, по углам, в соседних залах, в подвалах лежали груды холодного оружия, винтовки, карабины, пистолеты и револьверы. К потолку поднимались штабеля патронных ящиков. Еще дальше — амуниция, обмундирование. Нужно было сдерживать напор прибывающих людей, готовых немедленно расхватать все это военное снаряжение и спешить к вокзалам.

Не прошло и получаса, как все изменилось. Теперь в доме работала быстро слаженная Чернявским и Бунге организация.

Входившие в зал первого этажа люди сразу же шли к столам, у которых велась сосредоточенная, спешная, но неторопливая работа.

Чернявский говорил с руководителями заводских отрядов.

Порослев отбирал артиллеристов.

Бунге выдавал мандаты и литеры на поезда.

Алексей и другие выдавали оружие по запискам Чернявского, Бунге и Порослева.

Человеческая масса втекала в особняк шумной, нестройной рекой, выходила из него организованными, молчаливыми, ждущими команды отрядами.

— Я было заикнулся в Смольном о том, что хочу на фронт рядовым бойцом, — сказал Чернявский в момент, когда напор рабочих отрядов ослабел, — но мне не дали раскрыть рот. И вас я не пущу ни на фронт, ни по домам. Но дело мы сделаем большое. Германские дивизии увидят, что Питер не беззащитен.

Над городом все еще неслись тревожные могучие гудки заводов.

Утро с трудом отодвигало полог ночи.

Часть вторая ВОРОНИЙ ГРАЙ

Глава I ЦИРК ЧИНИЗЕЛЛИ

Чтобы занять место в цирке Чинизелли, когда там выступают вожди на такую тему, как Брестский мир, нужно прийти заранее и твердо, всей тяжестью своей персоны занять стул. В те дни оставленные на месте кепки, малахаи, папахи, портфели, газеты никакой юридической силой не обладали. Еще не существовала такая администрация, которая могла потребовать у граждан занять заранее распределенные, нумерованные места. Люди ходили волнами, сознавая свою стихийную силу, силу прямого, победоносного действия человеческих масс, и всюду, где они собирались, шла зыбь — отзвук октябрьской бури.

Оставшиеся без места стояли в проходах. Они усаживались на ступеньки, барьеры, на пол, забивались во все щели круглого здания — всюду, откуда только можно было что-нибудь увидеть или хотя бы услышать.

Однако в первом ряду нашелся смельчак, который оставил свое место, буркнув соседу: «Скажи, занято», — и, работая локтями и всем корпусом, устремился к проходу. У самого барьера он круто взял в сторону и оказался лицом к лицу с невысоким, складным человеком, терпеливо прислонившимся к стене.

— Григорий Борисыч! Ваше благородие! — крикнул он и хлопнул человека по рукаву ладонью.

Человек только теперь очнулся. Он тоже смотрел удивленно и радостно.

— Черных! Откуда? Ты смотри, меня еще выведут…

Он озирался по сторонам на рабочих, удивленных подозрительным словом «благородие».

— Пойдем, пойдем! — потянул его за рукав Алексей. — Мы на двух стульях сядем втроем. Вам много места не надо.

Пробившись к себе, он бесцеремонно снял с места паренька, занявшего его стул, предложил соседу подвинуться и втиснул суховатую фигуру Григория Борисовича между ним и собою.

— Совсем здесь? — спросил он, не переставая сиять обрадованной улыбкой.

— Совсем. А вы тоже?

— Прямо с фронта сюда… День и ночь на колесах. В Совете работаю. Партийный комитет…

— Это хорошо. Учитесь только. Голова у вас на месте.

— Все ваше, Григорий Борисыч, пригодилось. Теперь дальше…

— Ну, не все, наверное, — грустно улыбнулся Григорий Борисович. — Я сам сейчас едва успеваю…

— Так это теперь все, — обрадовался Алексей. — А все-таки о многом от вас впервые услышал.

— Ну, в семнадцатом году вы от меня на версту вперед ушли. Я к вашим позициям только сейчас приближаюсь.

— Я знаю — с нами будете, — запальчиво перебил Алексей.

На высокой трибуне, где обычно гремел оркестр, появились люди. Председательствующий поднял колокольчик. Последние схватки за места потрясали зал. Любители кричать «тише!», как всегда, шумели больше всех.

Алексей смотрел то на трибуну, то на соседа. Он не видел прапорщика Борисова, любимца батареи, около года. Обрадовался ему, как провинциальный врач, внезапно встретивший своего университетского профессора.

Докладчик басом ронял слова и владел аудиторией, как привычный оратор. Он похаживал вправо и влево, когда нужно было рассказывать о событиях, и останавливался на свету, когда нужно было взорвать речь и зал ярким выводом.

Цирк готов был рассыпаться под ударами голосов, от стука ладоней и шарканья сапог.

Говорилось о позорном мире, но говорилось так, как будто этот мир был только угрозой. Как будто все знали, что есть такие силы, которые могут унести, как пылинку, в прошлое и подписанный делегатами документ, и генерала Гофмана, и посла Мирбаха, и германские полки, стоявшие у рубежей республики.

Алексей жил одной волей с этим залом. Ом верил докладчику. Он верил Ленину.

Много и мучительно думал об этом Борисов. Он пришел сюда проверить какие-то свои настроения. Позор Бреста, как проба огнем, должен был ударить его с новой силой под куполом цирка Чинизелли. Но получилось обратное. У него сама собою поднималась голова. Он дышал трепетно и страстно, как перед борьбой.

Какими магическими словами повернул оратор его настроение?

И тут же он сообразил, что его убедил в чем-то не столько оратор, сколько зал.

Брест — это был конец войны, а эти люди смотрели через голову Бреста и дышали началом мировой революции. Брест прикончил войну, то, что ненавидели миллионы. Революция была знаменем, которое поднимали на всех континентах еще большие миллионы. И разве нужно сейчас знать, чья именно рука разорвет брестскую бумажку?

— Мир — как пороховой погреб, — говорил оратор. — Когда догорят фитили, никто не знает. Но Ленин строит свои убеждения на том, что история не возвращается вспять, силы молодого класса возрастают и погреб взорвется. Чудо нового Вальми и Жеманна, которое предлагали левые эсеры, было отвергнуто Владимиром Ильичем. Он верит в единственное средство — организацию масс.

…Для победы требуется энтузиазм плюс организация. Энтузиазм налицо, но организации еще нет. Если для этого нужно время, следует купить время ценою брестской бумажки. Если за время, за передышку надо заплатить пространством — надо уступить его. Оно вернется. Этот договор есть средство собрать силы.

После докладчика взволнованно и сбивчиво говорили путиловцы, лесснеровцы, красные студенты, какие-то военные.

Алексей чувствовал, как вздрагивает локоть соседа.

— Сказали бы, — шепнул он ему на ухо.

Борисов встал и, как марионетка, поднял руку.

Председатель дал ему слово.

Быстро взбежав на трибуну, он стал у самого края.

— Товарищи, я бывший офицер, студент и дворянин…

В зале стало тихо. В президиуме головы склонились к председателю.

— Я здесь потому, что я мыслю с вами и готов всегда доказать это любым путем…

В зале стало легче. Президиум теперь слушал.

— Я хочу говорить, потому что я глубоко взволнован. Позиция Троцкого фальшива. «Ни мир, ни война» — это для фельетона, а не для исторического решения. Я понял: Ленин подписал этот мир, потому что твердо знает — жизнь зачеркнет его.

Зал бросил навстречу этой фразе залп аплодисментов.

— Мы революционеры, а не авантюристы…

Залп повторился.

Но у Борисова не было точного ораторского знания, когда надо кончать речь Он хорошо начал, он ярко говорил о мировой революции, о миллионах в окопах. Но затем, вытащив из кармана газету, он стал читать о боях на Сомме. Он начал взрывом и ничего не оставил себе под занавес. Он ушел под аплодисменты, но уже не столь громкие.

— Хорошо сказали, — шепнул ему кто-то из президиума. — Только нужно было короче.

Смущенный, он пробирался к Алексею. Здесь ему жали руки и смотрели в глаза любовно. В те дни еще не требовали продуманных и до конца отточенных речей. Слушатели знали, что они сами выступят сейчас и будут говорить так же нескладно, но горячо.

Шли пешком, не надеясь на переполненные трамваи.

— Меня всего больше захватывает этот мировой масштаб, — все еще переживая успех и неудачу своего выступления, говорил Борисов. Он выкладывал перед Алексеем и его товарищем все то, что не успел или не сумел сказать с трибуны.

Оставшись один, размашистым шагом проходил Борисов по пустынным набережным. Он был взволнован, взвинчен, и ничто не казалось ему в этом городе застывшим. Уже направлена ввысь золотая стрела Петропавловки. Золотая стрела зари. Пальцы великана отпустят тетиву, и стрела скользнет в синее пламя небес. Дома Васильевского — как построившаяся к походу колонна. Нахмуренный, насупившийся синод хочет еще глубже уйти в землю. А Нева перебирает мелкой зыбью только что очистившиеся от льда струи холодной весенней воды.

«Я, должно быть, неисправимый романтик», — улыбался Борисов сам себе. И еще шире размахивал рукою.

Он шагал пешком на Тринадцатую линию Васильевского острова, где в узенькой, однооконной комнате жила Наташа — подруга гимназических лет. Она кончала университет, но он отрывал ее от книг. Никакое сопротивление не помогало — он настойчиво подавал ей пальто, шляпу, перчатки, и они шагали по тем же набережным. Взявшись за руки, они ходили вдвоем до тумана в глазах. Она слушала, не перебивая, его слова.

Он ей нравился, такой собранный, крепкий. Она полюбила его еще гимназисткой, на катке. Он летал по льду, как будто вместо стальных пластин на его сапогах были крылышки Гермеса. На ходу он взглядывал на нее, никого больше не замечая. Красивым жестом всего тела обгонял других, и никто ловчее его не делал испанские шаги и не замирал, взрезая лед, у кучи снега. Познакомила их подруга. Лихой конькобежец оказался тихим, застенчивым и преданным товарищем. Из года в год шли они рядом, не соединяясь, но предназначенные друг для друга. Впервые разлучила война, революция вновь соединила. Хотелось и решено было строить жизнь вместе, но она не давалась в руки. Впрочем, все это было только отсрочкой.

— Ты не раскаиваешься, значит? — зачем-то спрашивала она.

Когда она смотрела ему в лицо, ее близорукие глаза еще больше расширялись.

Он чуть отодвинулся от нее.

— Разве я колебался? Я просто был захвачен врасплох. После такого развала — опять миллионную армию… У меня для этого не хватало смелости мысли…

Она, усмехнувшись, погладила его пальцы.

— А теперь?

— Теперь я жду не дождусь, когда дадут мне дело. Пока еще меня никто не знает…

— А если я боюсь за тебя, это ничего?

Глазами он просил у нее снисхождения.

— Неизбежно это, Наташа.

— Но ведь и та война была неизбежностью.

Она поникла головой. Она ничего больше не сказала, но он наперечет знал все ее мысли. Опять он будет далеко, на фронте. Ждать. Каждое утро вставать с мыслью: жив ли? цел ли? Так было. Все было кончилось… И вот опять…

Эгоистически он выключил эти мысли. Они выпадали из того темпа, который владел им все эти дни, нес его по набережным, дарил эту свежую бодрость, с которой легко и весело принимать большие решения.

Он смотрел теперь на решетку Летнего сада, на ее прямые копья. Они помогали найти прямую дорогу мысли.

— Я не вижу никакой возможности, никакой формы существования в стороне от того, что делается в России. Я с малых лет мечтал о больших переменах. И если я сейчас еще не в первых рядах, то только потому, что на фронте я растерялся. Я никогда не боялся больших потрясений, наоборот, я боялся малых. Теперь я рассмотрел лицо событий. Это — мировая буря. И она сознательно управляется вождем, достойным момента. Кроме того, если Россия может остаться самостоятельной, не став колонией Англии или Америки, то только при большевиках. Сражаясь за революцию, я буду сражаться и за Россию, за родину. И теперь я тоскую по первым рядам и спешу. Иногда неуклюже. Но я догоню, Наташа! — обернулся он к ней. — Будет буря по всему миру. Будут революционные войны. И я хочу быть если не маршалом, то солдатом революции. Прошлое уже не тянет меня. Если б тебе показали сейчас человека, который стоял на флорентийской площади и подбрасывал дрова в костер Джордано Бруно? Или невежду, швырявшего камни в первый пароход Фультона? Можно возненавидеть такого. Когда я мечтал гимназистом о путешествиях, я всегда обходил Геную, отказавшую в корабле Христофору Колумбу. Если есть сила, которая держит в узде человечество, — долой ее! Если кто-нибудь останавливает ряды — отсечь ему руки!

— А вот то, что сейчас многим-многим так тяжело?

— Это не от революции. Это от врагов ее…

— Я понимаю все… Только слушай, — взяла она его за руку крепко. — Может быть, тогда не нужно было ребенка?

Но эта мысль его не обескуражила.

— Нужно, Наташка, нужно! — Он обнял ее так ретиво, что старик, проходивший мимо в воротничке на четыре номера больше его исхудавшей шеи, весьма неодобрительно посмотрел: дескать, какие теперь нравы, и где! — в столице, в Летнем саду.

— Нужно, Наташка! — кричал всегда сдержанный Борисов. — Выдержим. А родить поедешь к маме в деревню.

— Все-таки лучше быть маршалом…

— Конечно!

— Нет, не потому… Все-таки безопаснее…

Борисов рассмеялся:

— Хитрец баба! — И не сказал ей, что подумал про себя: эта война будет одинаково опасна и для маршалов и для солдат.

Глава II ВЕРОЧКА

Вера жила в большом городе, как зверек в непроходимом лесу. Для него есть лес, где все знакомо и вместе с тем непонятно и страшно, и есть норка, пахнущий своим мирок, теплый и маленький по сравнению с густым, пронизанным чужими голосами лесом, но такой круглый, законченный, замкнувший в себе все, что уделяла жизнь зверьку.

В город Вера выходила, как в чужой лес. Улицы шумели, двери хлопали, звонки звенели. Окна домов показывали достаточно, чтобы понять, что за стенами по-своему барахтаются в жизни люди, и слишком мало, чтобы понять, кто и как именно страдает и радуется.

Она была достаточно грамотна, чтобы разъяснить все происходящее другому, но для нее самой все это казалось спектаклем, который разыгрывают актеры, отделенные от зрительного зала — от таких, как она сама и ее родные, — не только рампой, но и какой-то иной психологией.

Люди, которые выступали в Смольном, на митингах, стреляли из пушек «Авроры», о которых писали газеты, конечно, существовали, как существовал Цезарь или Пугачев.

Но разве не ахнула бы Вера, если б встретила на улице того или другого?

Люди, которых встречала Вера, жили помимо газет. Они все казались ей зрителями, а не актерами эпохи.

В Волоколамске, и еще раньше в Плоцке, Вера привыкла к тому, что люди отличаются достатками, службами, одеждой, разговором, прической и манерами. Теперь бросалось в глаза не это. Люди-зрители отличались любовью или крепко засевшей в глазах ненавистью к актерам, и еще некоторые, более скрытные, — музыкальной нотой, которая начинала звучать для Веры, как только появлялся на виду тот или иной хорошо знакомый человек.

За Алексеем шла высокая ровная нота, верная и упорная. Воробьев, казалось ей, то гремел, как духовая труба, то звенел злыми побрякушками. Стеклянный шум налетал вихрями и опять прятался где-то в расселинах этого обширного и гулкого сердца. Настасья пела заунывной колыбельной мелодией севера. Шипунов не мог петь, он скандировал в одном или двух тонах.

Остальное был шум.

От этого городского шума, а может быть, от недоедания, у Веры часто болела голова, и тогда она пряталась в свою норку.

Алексей спокойно смотрел, как барышня выносит из своей комнаты одни вещи и вносит другие. Сначала он подумал, не подбирает ли Вера самое ценное, но тут же самому стало неловко за эту мысль. Вера забрала в комнату писанные маслом портреты каких-то женщин в простых темных рамках, этажерку для нот и книг, коричневые креслица, какие-то шитые бисером подушечки, большую розовую раковину с камина и десяток безделушек, природы которых Алексей понять не мог, но в практической никчемности которых был твердо уверен. Вера выбросила из комнаты громоздкий портрет какого-то александровского генерала с начесами на висках. Убрала высокую розовую тумбу с малахитовой лампой. Попросила Алексея помочь ей внести пианино. Военную энциклопедию в стеклянном шкафу она заменила томиками Пушкина из будуара тетки. Если бы Алексей знал, как живут чиновничьи семьи в маленьких городах, он бы все понял.

Однажды он сам принес Вере ящик книг. Книги долго стояли в передней, брошенные впопыхах. Потом они перекочевали в кладовую. Вера была обрадована. Она тут же стала на колени, вскинув юбочку на каблуки — она не забывала, что каблуки у нее истертые и заметно кривые, — и стала рыться в ящике.

Два дня Верочка никуда не выходила. Поздно горела в угловой лампочка, обернутая розовой папиросной бумагой, — щелочка прямо на кровать, где подушка.

Алексей принес ей еще один ящик. Он был без крышки, прикрыт ковриком и набит мало ношенной обувью. Вера вспыхнула.

— Вот, может, чего пригодится… А то место занимает — выкинуть. Или халату продать, — импровизировал Алексей. — А жаль… Теперь это редкость.

Верочка вынимала туфлю за туфлей. Сев на тахту, примеряла. Смущенно и довольно смеялась. Все туфли были велики на ее узкую ножку.

— Мне всегда шили на заказ, — похвастала она.

Но Алексей не понял.

— Оно на заказ дешевле…

— Нет, дороже, — робко пробовала протестовать Вера.

Подходящие туфли все же нашлись.

Таяли Верочкины деревенские буханки, таяло пшено. Таял шпик. А уж какими порциями она его резала, чтобы продлить уверенность в завтрашнем дне! И чем меньше оказывался сверток в кошелке, привязанной за окном, тем громче запевал, шумел и уже грозил Вере город-лес, тем уютнее и нужнее становилась ее комнатка-норка.

Вера приехала в Петроград учиться и, если понадобится, служить. Но учиться было негде. Поступать на службу некуда. Вера не умела ходить по учреждениям, не умела спрашивать, тем более просить… Она и понятия не имела о том, что можно и нужно добиваться для себя необходимого. Мир для Веры, чужой мир вне ее дома, делился на доступное и недоступное. Доступное — это были воздух, вода, затем все то, что предлагалось откровенно и во всеуслышание. Например, трамвайные билеты в пять копеек, газеты, книги в библиотеке, товары в лавках с объявленной стоимостью. Об остальном можно было только справляться. Но если ответ не звучал прямым «да» — Вера убирала голову в плечи и спешила в сторону, как будто боясь совершить бестактность.

Еще больше, чем уменьшение запасов, смущала Веру нарастающая уверенность в том, что она проиграла свою первую жизненную битву. Она поехала в Петроград вопреки желанию тетки. Это было после жестокого, беспримерного в Вериной жизни спора за право самостоятельно строить свою судьбу.

Лучшая Верина карта сразу же была бита. Тетя Вера Казаринова, которая несколько раз приглашала ее в Петроград, убежала куда-то за границу вместе с дядей Севой и кузиной Надеждой. Если бы не Алексей, ей негде было бы даже жить.

Но Вера из книг знала, что, приезжая в большой город, молодые люди теряются только первое время. А потом они всегда находят себе место и друзей. Это очень трудно, но всегда достижимо, и об этом лучше всего рассказывает любимый Верин писатель — Диккенс. Вера решила, что она добьется своего. Тетка изредка писала сухие, недовольные письма. У них в городе происходили события, которые положительно мешали жить, цены росли, люди становились грубее и нетерпеливее.

«И как-то ты там, в этом городе? — писала тетка. — Ты берегись людей смотри. Люди теперь как волки. А главное, держись подальше от большевиков. Это — или евреи, или беглые каторжники. И они еще все больные…»

Вера знала хорошо только одного большевика — Алексея. Он был русский и никогда не был на каторге. Он был на войне и «заслужил младшего фейерверкера» (что такое младший фейерверкер, Вера понимала смутно). Он был крепок и здоров. Какие у него сильные руки! Волосы у него чуть красноватые и какие-то веселые. Именно веселые. Глаза спокойные. Если б все были такие, как Алексей. Плохо, конечно, что он не любит дядю Севу. Но дядю Севу Верочка сама почти не помнила. Когда они бежали из Плоцка и Вера гостила в Петрограде, дядя Сева был еще на фронте. А его портрет в форме генерала, с усами, как будто приклеенными, ей не нравился. Кроме того, сейчас все солдаты не любят генералов. По-видимому, большевиков тетя не знает.

Из всех знакомых по дому, по ночным дежурствам Синьков чаще всех заходил к Вере, и Вера прочла ему тетино письмо.

Аркадий переложил длинные ноги и сказал:

— Ваша тетушка ничего в большевиках не понимает. Большевики — это не больные, это бандиты. Их нужно всех перевешать.

С такой точкой зрения Вера была знакома уже и раньше.

— А вы бы сами повесили? — с хитрецой спросила она.

Аркадий вздрогнул. Даже папироса упала на брюки.

— Ух!.. — Он выставил вперед длинную цепкую руку, хрустнул пальцами и заиграл глазами.

— Какой вы жестокий… Ну, а вот, например, Алексея?

— Этого? — Аркадий уже успокоился. — Ну, я думаю, этот от меня не уйдет. И я не понимаю вас, Вера, — закурил он снова, — вы живете здесь и как будто даже дружите с ним… Но ведь вы понимаете? Они обобрали вашу семью, в сущности, вас…

— У меня они ничего не взяли, — покачала головой Вера.

— Не у вас, но у ваших… Вот и тетка пишет. Как вы это считаете?

Вера никак не считала. Воровать и грабить — это, конечно, очень плохо. Честность была воспета всеми книгами, какие волновали Веру, честность безусловная. Сама Вера ни за что ничего ни у кого бы не взяла. Но вообще взять у богатых, чтобы раздать бедным, — эта мысль давила се своей сложностью, хотя втайне всегда нравилась. Вера еще девочкой жалела бедных до слез. Но богатые никогда не захотят поделиться с бедными. Бедные решили отнять у богатых. Здесь кончалась безусловная честность книг, начиналась какая-то другая. Веру всегда подкупала и успокаивала только простота мысли. Пока мысль не становилась круглой, как мяч, она была у Веры на подозрении. В этом вопросе Вера не находила нужной ей простоты и дальше этих рассуждений еще не хотела и не могла пойти.

— Я не защищаю большевиков, — сказала она вслух, совсем не в тон своим мыслям.

— Еще бы… Их надо ненавидеть. А вы живете здесь…

— Аркадий Александрович, а куда же мне деваться? — тихо спросила Вера.

Аркадий растерялся.

— Можно, конечно, жить здесь. Но жить как хозяйка. Независимо. Можно даже в этом собачьем Совете заявить, что квартира эта ваша. Вы можете пустить сюда кого хотите.

— Они могли меня не впустить вовсе…

— И вы делаете вид, что вас облагодетельствовали. И вы стра-а-а-шно, — он развел руками, — благодарны. А боюсь, что ваши тетушка и дядя не были бы вам за это признательны.

Аркадий попал в самую больную точку Веры. Она встала и заходила по комнате совсем расстроенная. Слезы стояли где-то у самого выхода. Какие-то десятипудовые слезы. Так трудно было их сдерживать. Тут же она поняла, что последний человек, перед которым она могла бы заплакать, — это был Синьков.

— Не надо расстраиваться, — сухо сказал Аркадий.

— А я всегда такая глупая, — лепетала Вера. — Я ничего в жизни не понимаю… Все у меня выходит плохо.

— Вы чудесная, вы сами себя не знаете, Вера! — вдруг поднялся Аркадий. Он подошел к девушке большими шагами. — Вы замечательная… вы как дитя… вы лучше всех нас!

Но Вера шагнула в сторону так быстро, что последние слова Аркадия оказались обращенными к окну.

Вера подошла к своей постельке. Здесь была ее норка в норке.

— Я очень расстроена, Аркадий Александрович, — говорила она, обернувшись к нему спиной. — Вы простите меня, мне все утро плохо… Я лучше прилягу.

Аркадий переживал эти слова как пощечину. Его прорвало внезапно. Он сам не ожидал, что вдруг разоткровенничается. И вдруг такой недвусмысленный финал.

— Простите. Это — моя вина, — сказал он по возможности спокойно.

«Нужно сделать вид, что все нормально и ничего не было», — командовал он себе с болезненным напряжением.

— Я зайду, если позволите, на днях… — Он склонился и поцеловал ее руку первый раз в жизни.

Вера смотрела на него удивленно и уже не так опасливо.

Глава III ГИМНАЗИЧЕСКИЙ КОТИЛЬОН

Аркадий почувствовал, что любит Веру, в минуту острой тоски по прежней жизни. Где-то далеко позади, в невозвратном прошлом, за годами царства окопов, фронтовой дождливой скуки, ломки и краха старого, были дни, которые по привычке называли «мирное время». Аркадию искренне казалось, что все было прекрасно в это «мирное время». Никто не голодал, никого не преследовали, все были жизнерадостны и веселы, все были молоды и, конечно, счастливы. В корпусе были прекрасные товарищи. В юнкерском танцевали, фланировали по улицам, писали и получали любовные записки. Даже гомерическое пьянство в день выпуска в офицеры с поездкой к девицам казалось легкомысленным, безобидным праздником. А, да все это, может быть, и не было так прекрасно… Но после этих тяжелых, полных разочарований лет прошлое казалось утраченным эдемом, и возврат этого прошлого, если бы это оказалось возможным, был бы целью, достойной героических усилий, на которые он, капитан Синьков, готов каждый день, каждую минуту…

Белые скатерти, там, где они сохранились, светская вежливость у тех, кто еще чувствовал вкус к «хорошему тону», изящная одежда у тех, кто сберег в шкафах неношеное платье, — все это казалось Аркадию среди руин единственно настоящим, и сердце его, ожесточившееся за годы войны, забронированное, казалось, от всяких сентиментов, тянулось к этим магнитикам уходящей жизни, над которой сухо отщелкивали часы истории.

Вера казалась ему осколком этой старой жизни. Это такие, как она, ходили по широким тротуарам варшавских аллей, стуча каблучками сухих и стройных ножек. Юноша Синьков не раз был влюблен в таких, как Вера. На балах он выбрасывал на них мешки конфетти и серпантина, купленные на все карманные деньги. Они ходили в цветных пятнышках и разорванных бумажных лентах, не желая стряхнуть с себя эти знаки внимания.

Однажды, уже юнкером, он много танцевал с привлекательной, но самой тихой и скромной из всех знакомых, и девушка вдруг стала задорной, — она сама не могла понять, откуда у нее взялись силы для этой перемены. Тогда в полуосвещенном коридоре, возбужденный и уверенный в своем праве мужской радости, Аркадий обнял ее крепкой рукой, и девушка потухла у него на глазах.

Она не рассердилась, не заспорила, не оттолкнула его. Она посмотрела ему в глаза так, что Аркадию стало не по себе. Он пытался рассмешить ее, но девушка не смеялась, и они разошлись по разным углам обширного здания, чтобы никогда больше не встретиться… Но она не была забыта, эта девушка.

Оживающий мрамор еще на утре жизни эллинов обольстил человечество…

Вера была похожа на эту девушку. Она была еще лучше, женственней — ей уже шел двадцать первый год. Ее нежные руки так хорошо легли бы на его горячие щеки, на его воспаленную ненавистью голову. Он бы, как голодный волк, боролся и приходил к ней, чтобы зализывать раны.

Вера оттолкнула его, как та гимназистка. К ожесточению присоединилось еще одно ожесточение. Но девушка осталась желанной. Желания становились откровеннее. Хотелось уже не только гладить руки, чувствовать пальцы на звенящих висках…

Аркадий сделал вид, что ничего особенного не случилось, и стал приходить еще чаще.

Аркадию следовало знать, что всего два года назад — не в шумной Варшаве, но в тихом Волоколамске — офицер-улан атаковал Веру после котильона, с казенной точностью повторив все жесты, слова и приемы Синькова и других героев своего времени. Следовало знать и то, что он, Синьков, подозрительно напомнил Вере этого кавалериста.

В маленькой комнате с появлением Аркадия неизменно водворялась напряженность. Словно желания Аркадия и настороженность Веры создавали здесь ограниченное четырьмя стенами магнитное поле. Слова встречались, сталкивались и, подобно бумерангам, поражали обратным ударом говоривших.

Жест офицера в гимназическом коридоре Вера отнесла к приемам того рода «любви», которую в шестнадцать лет можно было отвести от себя, как не по адресу попавшее письмо.

Но страстность Аркадия действовала теперь на Веру, потому что Вера уже готова была стать женщиной, хотя и боялась в этом себе признаться.

Аркадий приносил с собою чувство тревоги. Вера была недовольна этим волнением, и это недовольство заставляло ее находить в Аркадии еще больше неприятных черт. От него пахнет плохим табаком. У него колени вперед, а спина широкая и плоская, как диван.

Но Вера была воспитана так, как воспитывали девушек в провинции перед войной. Женщина, и в особенности женщина-хозяйка, не должна показывать никакой разницы между самым любимым и самым ненавидимым из ее гостей. И, провожая Аркадия до дверей, Вера говорила тихим голосом:

— Заходите, пожалуйста. Я ведь большей частью дома.

И, встречая:

— Хорошо, что вы меня не забываете. Мы ведь с вами земляки.

Аркадий думал, что путь для него к этой девушке есть, но что он еще не нащупал его. Он приходил, сидел, курил, рассказывал, ждал случая.

Иногда открывал Аркадию дверь Алексей.

Он был мрачен, задумчив и раздражителен.

Если Вера была дома, он пропускал гостя, лениво поворачивался и молча шел к себе. Если Веры не было, он хлопал дверью перед носом Аркадия, кратко буркнув:

— Нету.

Аркадий сказал как-то Вере:

— Если я когда-нибудь побью морду этому хаму, не сердитесь. Он добьется этого.

Алексей докладывал Вере:

— Приходил этот… — он делал высоко рукой, намекая на рост Аркадия, — долговязый…

— Не любите вы его, — смущенно улыбалась Вера.

— Я таких видел… — мрачно и многозначительно говорил Алексей и уходил к себе.

Тяготясь своим неумением найти пути к сближению с девушкой, Аркадий приводил к Вере своих товарищей. Он познакомил Веру с Воробьевым и с Ульрихом фон Гейзеном. Ульрих привел Сверчкова, уже знакомого Вере по ночному дежурству.

Аркадий был недоволен. Воробьев не казался ему опасным. Любитель женщин, которых вместо приветствия можно взять за подбородок. Другое дело — Сверчков. Говорун, легко зажигающийся, легко и искренне принимающий героические позы, достаточно умный, чтобы не переборщить. Он легко философствовал, охотно говорил о литературе и мог показаться Вере интересным и содержательным человеком.

Аркадий поспешил охарактеризовать Дмитрия Александровича:

— Магистр от болтологии. Кроме блудливой словесности — ни гроша за душой.

Эта характеристика привела к тому, что Вера усиленно стала отыскивать в Сверчкове черты глубины и подлинности. Доказать Аркадию, что Сверчков не пустышка, — это было бы победой самой Верочки.

Аркадий понял ошибку. Теперь он только вскользь высмеивал Сверчкова. Вера сердилась и всячески высказывала Дмитрию Александровичу свое расположение.

Глава IV ДВЕ НЕНАВИСТИ

Горничная, вся в черном — белое было отменено сейчас же после Октябрьского переворота, — вошла в кабинет, не постучавшись.

Виктор Степанович сидел, полуобернувшись к окну, в кресле и читал. Он был в черном сюртуке и лаковых туфлях, но без воротничка. Он распустился, как и все, за эти месяцы.

— Барин. Пришли к вам… из Совета.

Виктор Степанович положил костяной нож на стол.

— Из Совета? Почему же через кухню? По старой тропе?.. — Что ж, он не будет надевать воротник. — Пусть войдут.

В кабинет вошли трое. Небритый рабочий в коротком пальто, худой длинный еврей и Алексей Черных в военной шинели и фуражке, которую он, единственный, не снял в кабинете.

— Садитесь, господа, — предложил Виктор Степанович. — Чем могу служить? — Он чувствовал — это как раз те слова, которые должны разозлить этих людей, но сдержать себя не мог.

— Постановление есть, — вынул из кармана бумагу рабочий. — Вашу квартиру, как не имеющую вида жилья, — Виктор Степанович улыбнулся, — как слишком большую для частного пользования и подходящую для общественных нужд, занять под клуб рабочих судостроительной верфи.

Виктор Степанович тяжело сел.

— Что же это… практикуется? — спросил он не сразу. — Разве это — орудие производства?

Рабочий посмотрел на него изучающим взором. Хотел было что-то объяснить, но не стал.

— Есть декрет Советской власти о вселении рабочих в буржуазные квартиры. Слышали?

— Декреты теперь — как блины… Каждый день новые…

— Вашу квартиру мы берем под клуб, потому что жить в ней никто не захочет — не расчет… Сколько комнат у вас?

— Не помню… кажется, тридцать две или тридцать три.

— А членов семьи?

— Четверо.

— Хм! — покачал головой худой еврей. — По восьми на брата.

— Нет, на сестру, — оборвал его Виктор Степанович. — Потому что, кроме меня и лакея, все женщины.

— Ну вот, оставим вам пять комнат.

— А прислуга где же будет ютиться?

— Прислуг нет. Забудьте, — мрачно сказал Алексей.

— Пока еще есть… Куда же они денутся?

— Ну, шесть, гражданин. Шесть комнат — за глаза. Вам же будет способнее. Насчет топлива… предвидится кризис… и уборка… Остальное мы опечатаем.

— А вещи?

— Постановление — с мебелью. На чем же сидеть?.. Носильные, личные вещи — все заберите. Если есть музейные ценности — сдайте в музей.

— Скажите, пожалуйста, какая забота, — иронизировал Виктор Степанович, чувствуя, как нестерпимая боль схватывает сердце. «Вот и сердце зашалило», — со старческой тоской подумал он.

— У вас сколько выходов?

— Три или четыре, кажется…

— Один вам, два клубу…

В передней сидели Мария Матвеевна, Елена и Нина. Дворник осел тут же в глубоком кресле, подперев лицо деревянной рукою, и слезящимися глазами с любопытством рассматривал мечущихся женщин.

Потом все осмотрели ряд небольших комнат у кухни, словно никогда их не видели. А когда рабочий скомандовал переносить туда все личные вещи, господа и прислуга заметались по комнатам, забирая что попало, все сбрасывая на столы, на стулья, на кушетки и просто на пол.

— Ломбард прямо, — смотрел рабочий.

Спор получился из-за большого «Стейнвея».

— Это личная вещь, — сказал Бугоровский, — подарок.

— А клуб без рояля… разве это клуб?

— А кто у вас играет? — спросил рабочий.

Все молчали.

— Ну так об чем речь?

— А в клубе кто будет играть?.. Чижика?

— Напрасно, гражданин. Будет музыкальная секция…

— А в золотой комнате, где аквариум, пианино есть, — отозвалась вдруг горничная.

— Ну вот, пианино — вам.

Мария Матвеевна смотрела на горничную с укоризной. Нина была тиха, как пичужка под дождем. Виктор Степанович дважды погладил ее по голове. Она каждый раз прижималась щекой к мягкой и женственной его руке. Она думала, кому бы это рассказать, как их обижают.

Елена сносила к себе в комнату только фарфор и картины, и когда рабочий попросил пить, принесла ему воду в отцовском подстаканнике.

Фарфоровые тарелки с изображением членов фамилии Бугоровских она не взяла. Они остались висеть в большой столовой.

Виктор Степанович не принимал участия в обшей суматохе. Он рассматривал костяной нож в кабинете так, как если бы на нем были иероглифические знаки времен Рамзеса.

Процесс разорения проходил медленно, и Бугоровскому эта медлительность казалась самым тяжелым во всем испытании. Он готов был сам протестовать против медлительной экспроприации. То ли дело эсеры: револьвер к виску — кошелек или жизнь.

Банки были национализированы, но банковские капиталы продолжали значиться на текущих счетах владельцев. Капиталы перестали быть неоспоримой, священной собственностью, но получить их было возможно. Требовалась только виза правительственного комиссара. Правда, комиссар разрешал изъятие вкладов только на предмет расчета с рабочими и закупки сырья. Все же это была лазейка, и широкая лазейка. Бугоровский знал, что другие фабриканты платят рабочим из разных сумм, не взятых на учет, а под предлогом расплаты изымают банковские капиталы.

Главный бухгалтер и директор завода намекают Бугоровскому, что не все рабочие непримиримы и что при тех отношениях, какие существуют у администрации завода с некоторыми членами завкома, можно попытаться получить печать завкома на лишнее требование в банк если не на зарплату, то на сырье — ведь власти требуют продолжать выпуск продукции, — но Бугоровский машет на все рукой. Он знает, что другие фабриканты хитрят, подкупают, ловчат, переводя все, что можно, на Стокгольм и Лондон, закупают золотые слитки, портативные ценности, начиная от бриллиантов и валюты и кончая картинами мировых мастеров, проявляют небывалую в истории российского капитализма ловкость и изобретательность. Но он, наиболее передовой из них, грамотный и энергичный деятель новой формации, сидит сложа руки, предоставляя нанятым лицам вести его дела.

Каждый день ему приносят пачку газет. На вторых страницах листков, еженедельно меняющих названия, — декреты правительства. За отказ уплатить рабочим зарплату, за отказ продолжать производство конфискованы заводы: «Самолет», «Сестрорецкий механический», «Теодор Кибель», «Руссель Заде». Так он прочтет и о своем заводе — некролог в черной рамке при жизни. Удар за ударом по капитализму, который, по мнению Бугоровского, еще только-только начал жить.

Он ждал, что его дом, один из лучших и новейших в городе, будет отобран немедленно. Муниципализация домов стояла в программе партии. Шли месяцы, но дом не забирали. Он объяснял это неповоротливостью властей. Она бесила его, как признак слабости врага, тем не менее одержавшего такую полную и быструю победу.

В домовую контору и к нему в кабинет приносили написанные на недостойных клочках приказы об уборке снега, о санитарном состоянии дворов. Он швырял оповещения в корзину. Пусть занимаются уборкой те, кто насвинячил. В газетах по адресу домовладельцев неслись угрозы. Их подписывал Ворошилов, настойчивый председатель комиссии по охране города. Когда гостинодворских купцов, всероссийских богачей и когда-то отцов города, оштрафовали за неуборку снега на девятьсот тысяч рублей и арестовали, он прочел эту весть со злой усмешкой.

Гостинодворцы тут же сдались. Они уплатили штраф, наняли безработных офицеров, и снег был очищен. Тогда старшему дворнику было приказано Бугоровским освободить от снежных гор тротуары…

Газеты сообщали, что городской голова Калинин (рабочий!) предложил не торопиться с муниципализацией домов — эту меру следует сначала подготовить. Домовладельцы будут обложены налогом в десять процентов со стоимости владения. Значит, он, Бугоровский, должен сидеть в своем кабинете, заботиться о жильцах, о помойных ямах, об уборке снега и ждать, пока канцелярия этого городского головы в синей косоворотке подготовится к тому, чтобы забрать его дом!

Налог Бугоровский не внес. Дом не дает дохода. Пусть берут с распоясавшихся квартирантов, которые не платят ни властям, ни хозяину.

Его оповестили, что соответствующая сумма, согласно расценкам Городской управы, снята с его текущего счета.

Не отняли дом, но отнята квартира. Может быть, оставят завод, но снимут рубаху! Бугоровский чувствовал себя сосудом, подогреваемым на медленном огне. Стенки не выдержат этого кипения… Он ненавидел всех, кто врывался к нему в кабинет, — свидетелей его бесславного конца, этой агонии, когда отказывают уже последние остатки мужества и выдержки.

Алексей, уходя от Бугоровского, переживал досадные ощущения неполноценной победы над этим все еще не раздавленным маленьким человечком. Что такому денежному мешку десять процентов! Шесть комнат! У товарища Никифорова мягкое сердце. От жадности эти расфуфыренные бабы набили комнаты хламом — негде пройти. В кабинете можно было бы разместить взвод стрелков. Вот откуда вещи на барахолке. Этот богач зол, как вечно дрожащая африканская собачка Демьяновых, у которой глаза навыкате и голая кожа. Вот если бы такому вернуть деньги и власть!

От этой мысли, пришедшей ему в голову уже на улице, Алексею стало веселее.

Из лекций, читаемых в партшколе полной женщиной, которая, говорят, десять лет работала в большевистском подполье, он знает теперь, что революция — это вовсе не черный передел накопленного. Эти новые знания жили в нем шевелящимся живым клубком, никогда не замирающим. Они были новой силой, приданной к силе рук и силе вражды. Они окрашивали серые будни в волнующие краски. Кругом были тысячи людей, которых можно было удивить и покорить этими знаниями.

Эти мысли постепенно овладели всем его существом, готовясь совершить окончательную победу даже над инстинктами. Они бушующими потоками волновались в сознании, они грозили повернуть все русло реки, и хозяин не собирался ставить на их пути задерживающие плотины.

Но эти новые мысли еще не были в нем единственными и полновластными. Бывали моменты, когда инстинкты мстили за временное порабощение. Вид Бугоровского, холеного маленького человечка среди блестящих серебром, никелем, костью и лаками вещей, в кресле мягче, чем подушка, на какой спит рабочий, был для него тем же, чем были для него погоны и звездочки офицера в семнадцатом году. Знаки богатства должны быть сорваны, как были сорваны знаки власти. Он, Алексей, в этом доме все еще как нож, вонзенный в чужое тело. На лестницах по-прежнему встречаются люди, покрой одежды которых обличает вчерашних офицеров. Заносчиво несут они свои головы и обдают бывшего солдата взглядом презрения. Сейчас это единственное их оружие, и потому оно отточено, как хирургический ланцет. Где, в каких рядах будут они через месяц? На Дону? На Кубани? В Сибири? Не готовятся ли они к боям здесь, в Петрограде?..

Сверчков — единственный среди них, кто улыбается ему навстречу. Алексей готов платить ему суровой, сдержанной приветливостью. Они перебрасываются фразами при встрече, прикладывая руку к козырьку. Это был человек, который не шел ни в счет друзей, ни в счет врагов.

Вторым таким человеком в доме был еще художник Евдокимов. Как член домового комитета, Алексей был у него в мастерской. Он рисовал коров на солнечном дворе и рассказывал Алексею, что он сын железнодорожника и учился на стипендию. На столе у него стоял стакан недопитого жидкого чая без блюдца с куском сухаря. Но Алексей знал, что с ним дружит дочь Бугоровского, красавица, одетая как кукла. Эти промежуточные люди, возбуждали у Алексея крестьянскую настороженность и любопытство.

Вечерами Алексей уходил в партийный клуб. На пороге шумного особняка, куда стекалась молодежь с заводов, где кепки смешивались с фуражками военного образца, где в проходах гремел язык питерских застав и предместий, а в залах читались доклады о текущем моменте, о финансовом капитале, об империализме, о виновниках войны, о путях пролетарского государства, он оставлял настороженность и становился самим собою.

В партшколе Алексей негодовал на тех, кто разговаривал, ходил, шумел. Каждая лекция разрешала ряд вопросов и порождала новые. Она была конспектом десятка тяжеловесных книг и сама по себе требовала конспекта. Женщина-лектор посоветовала ему вооружиться карандашом. Алексей посмотрел ей в лицо — она не шутила. Он взял три-четыре книги без выбора в районной библиотеке — они не завладели его вниманием. Цветы оказались без аромата.

Он предпочел брать книги у Альфреда. Он брал эти книги уже не приступом, а долгой и упорной осадой, которая незаметно переходила в братание с автором и его мыслями.

Иногда ему казалось, что он беспомощен перед этой лавиной мудрости и фактов. Он был подобен губке, опущенной в воду. Влага наполняет все ее поры, и все-таки ее еще так много вокруг. Но иногда в газете, в чужих речах Алексей находил свои собственные, им лично вырванные из хаоса мысли. Это было торжество, это были победы. Их становилось все больше с каждой неделей…

Глава V ХРУСТАЛЬНОЕ ГНЕЗДО

Потревоженные галки суетливо прыгали по ветвям у пухлых корзин отслуживших и почерневших гнезд. За большими деревьями у древней церкви низко над дальними крышами катилось августовское солнце. Оно слепило, как кокон, напоенный светом, и оттого нельзя было сосчитать, сколько же здесь галок — четыре или пять.

А между тем это было очень важно. Молодой художник Николай Евдокимов предоставил галкам, вернее, их числу решить, будет ли ему в жизни удача или нет, будет ли полученный им за портрет гонорар случайной подачкой судьбы или же он открывает собою пышное шествие благ — плату за прилежание, труд и талант.

Тогда-то и бросились Евдокимову в глаза стекла граненого хрустального гнезда, прилепившегося к крыше нового, еще только освобождающегося от лесов дома.

Это была художественная мастерская, прозрачной голубятней поднятая над улицей. Хрустальная игрушка, повешенная хозяином нарочно, на время, пока солнце катится над рекой и над городом. Вероятно, из нее виден другой берег Невы, дворцы, церкви, может быть, даже острова в синих туманах залива. Это было то, что совершенно необходимо молодому художнику, то, о чем много и хорошо мечталось.

На зеленом билетике под воротами было отчетливо написано, что здесь, в этом доме, на седьмом этаже «сдается мастерская для художника с двумя комнатами и кухней. Условия узнать в конторе».

Самым замедленным шагом Евдокимов прошел до угла и вернулся.

Контора была во дворе налево. Человек в мятом пиджаке покорно взял картуз, ключи, и Евдокимов взлетел кверху на бесшумном лифте, лак которого еще принимал отпечатки пальцев. В мастерскую нужно было сбежать вниз три ступени. В этом было какое-то очарование. Отступление — пусть всего на три ступени — от плана доходного дома. Солнца в этот день было столько, что голубоватые масляные стены дымились в блеске. Окна маленьких комнат, как в старонемецких домах, выступали из ската крыши. Обширный внутренний балкон нависал над мастерской.

Давно задуманные, по ночам во всей реальности стоящие перед глазами картины могут быть созданы именно здесь. Все его богатство: этюды, найденные в минуты обостренного внутреннего зрения, образы и краски, полотна, существующие и только еще намеченные, — уже размещалось в его воображении на этих стенах, превращая комнату в свою и единственную. Здесь девушка валялась бы в желтых пятнах солнца на серебряном песке, рядом блеснул бы черными, зелеными, оранжевыми шелковыми огнями китайский платок, широкоплечий кузнец утирал бы пот над алыми углями горна…

А цена этому помещению?

Услышав свой голос, Евдокимов подумал: не пропадает ли в нем талантливый чревовещатель?

— Господин Бугоровский, Виктор Степанович, цену сами назначат. Если подходит вам — вы к ним пройдите.

Квартира Виктора Степановича показалась Евдокимову невероятной. Как в стенах доходного дома могла приютиться такая изысканная роскошь! Владелец квартиры, конечно, миллионер. Какая же могла быть цена мастерской?

Виктор Степанович принял художника в большом, как зал, кабинете. Только одно незанавешенное окно бросало свет на деловой стол и пару глубоких кресел, оставляя в тени необозримый хаос вещей и мебели, скорее всего напоминавший лавку антиквара. Бугоровский пошел навстречу Евдокимову, как старому другу.

Когда еще только копали котлован под фундамент дома и хозяин все еще не мог отчетливо вообразить, как это висящий под стеклом в его кабинете проект станет жилым домом, в квартире архитектора поздним вечером раздался телефонный звонок. Голос Бугоровского спросил:

— Не спите еще, Валерий Никодимович?

— Н-нет, но собираюсь… — буркнул архитектор.

— Маленькое изменение в проекте…

Архитектор молчал. Черт бы побрал все эти капризы домовладельцев…

— Нельзя ли на крыше… этакую стеклянную мастерскую. Побольше стекла, знаете… Чтоб сверкала на солнце.

В представлении архитектора на проекте безжизненно вспухло зеленоватое пятно.

— Поразмыслю, Виктор Степанович… Можно, я подумаю…

В числе примерных посетителей весенних выставок был и Виктор Степанович. В молодости ему удавалось, не насилуя себя, замирать ненадолго перед полотнами передвижников. Но вкусы менялись. Передвижники отступали в прошлое. Виктор Степанович, раз ощутив, что на этом фронте он не поспевает за временем, усвоил себе вместо прежней откровенной восторженности более соответствующую его возрасту и положению систему осторожных, туманных высказываний. Он стал покупать те полотна, о которых хотя бы и разноречиво, но много говорила пресса.

Наливающаяся соками российская мелкая буржуазия, наскучив поражениями в робкой политической фронде, в поисках розы без шипов объявила революцию в искусстве. Искания были подняты на щит, с которого ушло мастерство. Передвижники вспоминались теперь не как полотна, но как отпечатанные в миллионах экземпляров открытки, которые для иллюстрации подходящих чувств можно посылать с приветом со случайного вокзала.

Бугоровский покупал, подобно многим питерским богачам, и картины старых мастеров. В солидной полутьме они висели в кабинете, в приемной, не получая доступа в анфиладу парадных комнат, где в большие дни толкались толпы разнокалиберных, согласно духу времени, гостей. Ему казалось, что способность быстро откликаться на события искусства подтверждает его стиль дельца — новатора и создателя вкусов. Он приобретал не нравившиеся ему, но возбуждавшие салонные толки работы кубистов, экспрессионистов. Бульварные листки, газеты швейцаров и генеральских вдов отметили его коллекцию. Полотна появлялись на сезон. Когда о них забывали — он приказывал убрать их. Так меняют опустившие лепестки букеты в саксонских вазах.

В вербную субботу, провожая Елену в «Поощрение», он встретил на лестнице особняка заводчика Фраермана. С брюзгливым выражением лица богач следовал за мальчиком, который нес к карете купленную картину.

— Люблю искусство, Виктор Степанович, но не терплю художников, — вместо приветствия отнесся к нему Фраерман, несколько раз выразительно встряхнув свежими перчатками. — Можно покупать картины, но надо на три версты держать от себя художников… Это уже кто-то сказал?.. Или это я сам придумал?

Виктор Степанович ответил шуткой, внес тысячу рублей в Общество художников, познакомился с тремя подающими надежды скульпторами и живописцами и позвонил архитектору насчет мастерской. За вечерним чаем он сказал Елене:

— Какой-нибудь из твоих женихов вытянет счастливый билет.

Дом был закончен, и Евдокимов оказался первым претендентом…

— Понравилось? — спросил его Бугоровский.

Вместо соответствующего восклицания Евдокимов втянул в себя воздух. Это было лучшим комплиментом затее Виктора Степановича.

— Вы давно окончили Академию?

— Два года. Я имел заграничную поездку.

— Лауреат? Не ваша ли «Амазонка» весной была в Академии? Горячие, сильные краски…

Евдокимов радостно вспыхнул.

— У кого она сейчас?

— Куплена князем Юсуповым.

— Прекрасное начало. Ну что ж, мастерская за вами. Послужим и мы искусству… как умеем.

— Я боюсь только… по средствам ли мне? — пролепетал Евдокимов. — Может быть, мы вдвоем…

— Мастерская строилась не ради денег, — веско уронил Бугоровский. — Будете платить столько, сколько платите за ваше помещение сейчас. Контракт на два года. Оставьте в конторе адрес. Вещи ваши перевезут. А в ближайшие дни, когда устроитесь, — я ваш гость. — Он попрощался широким и радушным жестом.

На следующий день вечером Евдокимов сидел на подоконнике еще пустой мастерской, спустив одну ногу над обрывистой крышей. К дому подъезжала коляска. В коляске сидела девушка, красоту которой не мог не оценить художник. Она смотрела на окно мастерской и видела человека, сидевшего, как птица, на подоконнике с одной ногой наружу. Она вошла в дом, а Евдокимов все еще смотрел вниз и свистал тихо и ладно, как ладно и тихо было у него на душе. Он думал о том, что жизнь вовсе не так зла, как об этом говорят и пишут. Думал наперекор своему худосочному детству, голодным студенческим вечерам, ревматическим узловатым пальцам матери, наперекор ранней смерти отца, железнодорожного машиниста. Будущее располагает страшной силой. Один луч его способен испепелить все материки прошлого.

Девушка пришла в мастерскую с Бугоровским.

Кутаясь в шаль, пока Бугоровский, говоря без умолку, выплачивал Евдокимову триста рублей — аванс за будущие портреты его и Марии Матвеевны, — она молча рассматривала свежий холст, на котором четыре галки прыгали вокруг старого гнезда, пушистого, насквозь просвеченного заходящим солнцем.

Он встречал ее в квартире Бугоровских во время сеансов.

В «Поощрении» она сказала ему, как старому знакомому, что придет со своими альбомами.

«Неужели она рисует?! — подумал Евдокимов. — Вероятно, бездарна, как половая щетка. Очень жаль!..»

Девушка действительно была прекрасна.

Но принесенные акварели были вовсе не плохи. Пока Нина любопытным зайчиком обегала все углы мастерской, он ставил работы Елены одну за другой на мольберт, долго молчал, потом говорил, по-ученически стыдясь и волнуясь, боясь перехвалить и радуясь возможности одобрить.

Елена приходила часто. Вскоре она перестала брать с собой Нину. Она забиралась с ногами на тахту и, раскрыв на коленях книгу, со спокойствием и уверенностью, которые так шли к ней, требовала, чтобы Евдокимов работал, не обращая на нее внимания.

Евдокимов послушно брал кисти и палитру. Ему казалось, будто он расписывает церковный плафон в качающейся люльке па страшной высоте.

Но Елена способна была сидеть часами, не меняя позы и, казалось, не отрывая глаз от книги. Было приятно усилием воли, которое давалось не сразу, возвращать уверенность руке и кисти. Почувствовав свободу, Евдокимов писал с двойным усердием. Работа в присутствии этой необыкновенной девушки, бесконечно чужой и прекрасной, превращалась для Евдокимова в нелегкий, но волнующий спорт.

Глава VI ПРОДОТРЯД

С широкой семейной скамьи у ворот видна улица в обе стороны. В этот час послеобеденного отдыха она пуста и тиха. Черным комочком перекатывается по серому песку мальчуган в рубашке до пят. Устав смотреть вдоль амбаров и редких домов, Филипп Иванович Косогов подавался вправо и тогда, сев вполоборота, видел весь свой двор, многочисленные сарайчики, навесы и закутки, штабеля березовых колотых дров и заднее крыльцо с подступившим к нему стадом гусей и уток.

Филипп Иванович любит, чтобы все было перед глазами, все то, что в руке и под рукой… При Керенском Косогов был избран старостой. Старостой остался и при большевиках. Свое деловое величие, признанное всем хозяйственным Докукином, он соблюдал строго и в бабий крик на кухне не вмешивался. Но сейчас всем своим вниманием Филипп Иванович ловил голоса жены, сестры Христины и приезжей городской барыньки.

Барыня работала языком как хорошо смазанный пулемет, выхваляя плюшевую шубку и никелированный чайник с заграничным клеймом. Она хотела получить за эти вещи пуд муки и хлопотала с ловкостью и уверенностью колониального торгаша, предлагающего безделушки за произведения богатой тропической природы. Выходило, что она благодетельствовала этим мужичкам, никогда не видавшим добротных вещей. Мука лежала в сухом сарае и не подлежала показу, пока не свершится торг. А на шубку смотрели все, кому не лень, выносили на солнце, выворачивали рукава, и благодеяние неизменно обращалось в просьбу.

— Господи, — верещала барынька, — мука… Три копейки за фунт платили. Никто не считался. А вещь — всегда вещь. Эту шубку я купила перед самой войной. Может быть, три раза надела. Ну, а теперь вам нужно хорошенько одеться. Вам бы очень к лицу…

— Лукерья! — зашумел Филипп Иванович.

Возбужденная и простоволосая Косогова выскочила за ворота.

Филипп Иванович посмотрел на нее неодобрительно, и она стала оправлять спустившийся на плечи платок.

— За чайничек пяток яичек. А шубу пущай несет к попу или к Бодровым. Ульяне все сгодится. Жадные они стали. Христя там смотрит? А то чего доброго…

Он замолчал и стал глядеть вдоль улицы. Ответа не полагалось. Лукерья вернулась на кухню. Барынька заговорила еще громче.

Лицо у Филиппа Ивановича жилистое. Сквозь курчавины смоляной бороды играют желваки у скул. Морщины кажутся проложенными не временем, но постоянным усилием воли. Глаза глядят из-под двойного навеса лба и рвущихся вперед бровей. Они колючие и быстрые, и за эти глаза его зовут цыганом. Жилистые черные руки с длинными хваткими пальцами дополняют картину. В эти свои руки он хотел бы захватить все Докукино, с угодьями и усадьбой, с мельницей, стекольным заводом, конюшнями и всем арсаковским добром. Судьба до сих пор баловала Косогова. Христина почитала его, как отца, и боялась, как нечистой силы. За многие годы он получил из ее рук столько, что стал первым человеком на селе. Уже давно нигде нет старост, всюду Советы. Но никто не решается переизбрать Филиппа Косогова. Когда разгром усадьбы стал неминуем, дворня разбежалась и помещик на все махнул рукой, Косогов стакнулся, чтоб сохранить тайну, с Порфирием Бодровым, и вдвоем они спрятали не на одну тысячу зерна, муки, инвентаря и ценных вещей.

Но нет спокойствия на душе у первого богатея деревни. Пора бы уже быть порядку, при котором богатство окажет себя. Но порядка, какого ждет Косогов, все нет. Добро лежит в сундуках, в подвале, в яме под дровами, на чердаках его и бодровского домов, гниет и портится, и нет ему выхода на свет дневной.

Много ненависти в себе чувствует Косогов, и немало ума нужно, чтобы держать в руках большую деревню. Филипп Иванович поступился многим. Порфишку Бодрова он приласкал в тонком расчете бросить его на полпути, но в октябрьские дни объявился на деревне Ульянин сын Андрей, и Косогов решил не рвать с бодровским семейством. Немало раздарил он вещей соседям, чтобы закрыть рты. Ублажал одного за другим быстро сменявшихся начальников. Но всех не удовлетворить. Власть старосты не уходит из его рук. Она подкреплена властью большого, не вчерашнего, еще до конца не обнаруженного богатства. Но она колеблется, она дрожит в руках. Она крепка, как январский лед, сегодня, но может водой уйти между пальцами завтра. Многие уже не ходят к нему — идут в Совет. Нет порядка — нет уверенности. За уверенность в завтрашнем дне Косогов отдал бы половину нажитого. Хозяин он или не хозяин всему, что накоплено в клетях, амбарах и сундуках его обширного полукрестьянского, полугородского дома? Однажды Косогов уже заплатил контрибуцию по постановлению Совета. Затем отдал верхового коня помощнику военкома. Нет уверенности, что завтра не спросят больше. Но не только тревога растет из этой неуверенности — не таков Филипп Косогов! — а и ненависть ко всему шумящему по деревне сброду. Отцы-хозяева боятся Косогова. Они держат в руках сыновей и зятьев.

Комитета бедноты в Докукине не было всю зиму. Филипп Иванович провалил попытку безземельных фронтовиков организовать бедноту в октябрьские дни. На собрании зачли складно составленную Андреем Бодровым резолюцию:

«Раскалывая деревню на два лагеря, мы разоряем страну и размножаем лодырей. Получив власть, бедняки не станут ни о чем заботиться и будут великолепно кормиться за счет тех, кто трудится день и ночь…»

«Лучше нельзя сказать, — думал про себя Косогов. — Ай да Андрюшка, щенок!»

Андрей Бодров бежал из армии в момент, когда делегаты Питерского гарнизона и заводов поднимали солдат против реакционного корниловского офицерства. Он снял погоны и кокарду, надел косоворотку, синюю поддевку и пробрался в Докукино. И так как усадьба уже была захвачена крестьянами, поселился у матери. Порфирий Бодров принял Андрея спокойно. Земгусар подарил «отцу» сапоги и военные галифе, снабдил благородным куревом и дал денег. Денег у Андрея, видимо, было немало, и это подняло его авторитет в глазах Бодрова. Старик отеплил для него холодную часть избы и стал советоваться с ним по всем хозяйственным делам. Брат Андрея был где-то далеко. Ходили даже слухи, что шведский пароход, на котором Петр ехал в Англию, наскочил на немецкую мину и пошел ко дну. Христина отказалась служить панихиду по сыну. Но и в ее сердце угасала надежда. Андрей рассчитал, что усадьба может упасть ему в руки, если только он будет караулить ее с терпением и хитростью засевшего у мышиной щели кота. Он не погнушался пойти на поклон к старосте и просил утвердить его в крестьянском звании по матери. Косогов впервые видел вблизи этого статного молодца, с узкими алыми губами и глазами удивленного младенца. Косогов буквально исходил желанием унизить, истребить, уничтожить этого парня в косоворотке и поддевке, но расчетливый ум его строил новые комбинации, и он не только позвал Андрея к себе в дом, но и постарался закрепить знакомство со всей семьей Бодровых.

Порфирий Бодров был теперь неузнаваем. В дни разгрома усадьбы он вдруг сбросил с себя лень и приниженность. Слегка подвыпивший, Бодров оказался на месте одним из первых, ломиком сбил замок с двери большого сумрачного амбара, который они давно уже наполовину почистили вместе с Косоговым, плечом вынес окошко в уже горевшем флигеле управляющего. Ульяна весь день послушно носилась под его хриплые окрики от экономии к дому, водила телят, на себе притащила плуг и жнейку, а сам Бодров привел под утро лошадь и корову на двор.

Ульяна после этого до зари, не ложась, молилась, а сам Бодров так и не ушел из сарайчика, впервые за всю его жизнь наполненного живностью. Утром он вылил на голову ведро воды, запряг телегу и опять поехал в экономию — за сеном и овсом.

С боем он взял корма у охранявших остатки помещичьего добра милиционеров, которые держались неуверенно и отступали при первом окрике расходившихся мужиков. Бодров принялся за свое хозяйство с таким рвением, какого не ждали от него ни привыкшие к его лапотничеству соседи, ни наблюдавшая его с изумлением и страхом жена. Он вставал по пяти раз за ночь, обходил весь двор. Тайком от соседей спрашивал у лавочника крепкие, тяжелые замки, суля за них вещи из барских комнат.

Филипп Иванович внимательно наблюдал за потугами вчерашнего бедняка. Умно и осторожно он намекнул ему, что не следует пока форсить нажитым и хорошо держать дружбу с соседями, в особенности с теми, кто горланит на собраниях и похваляется своей бедностью и преданностью Советской власти.

Когда избирали первый Совет, все косоговские друзья отдали голоса Порфирию Бодрову.

Дела Косогова стали портиться, когда волна демобилизации вернула в Докукино неперебитых и неизуродованных мужчин. Фронтовики возвращались с оружием и широкими замашками революционного года. Васька Задорин бросил в лицо Косогову «кулака».

Весь круг замолк от такой вольности.

— Кулаки, они тоже — трудящие крестьяне, как за них говорит цека Комков, — ответил степенно Филипп Иванович.

Но Васька, рваненький и худой и притом злобный и бесстрашный, как ястреб, послал в одно и то же место и эсеровское ЦК и Комкова.

Филипп Иванович развел руками: дескать, с таким разговоров быть не может. Но когда Задорина избрали секретарем Совета, он понял, что нужно готовиться к превратностям судьбы.

Ваське не удалось провести в Совете решение о переизбрании старосты или ликвидации этой должности — путаница в понятиях была еще слишком велика, — а Филипп Иванович сам игнорировал Совет, но заявлял в нем свое мнение устами Бодрова и некоторых середняков, которые внимательно выслушивали все пламенные речи Задорина, но всякий раз подумывали, как это примет Филипп Косогов.

Андрей Бодров подошел к Косогову, когда барынька, умаявшись окончательно, сдала, и теперь сухой, простуженный голос Христины производил расчеты. Филипп Иванович принял протянутую руку и даже слегка пододвинулся, хотя на скамье хватило бы места для четверых Андрей постучал папиросой о крышку портсигара, послушал, что говорит Христина, и, усмехнувшись, заметил:

— Новости у нас опять, Филипп Иванович.

Косогов, не дрогнув глазом, ждал продолжения.

— На последнем заседании Совдепа Васька предложил иметь по деревне два списка. Один — богатеев, другой — бедняков.

Филипп Иванович ничего еще об этом не слышал, но тем не менее небрежно уронил:

— Говорили… А хоть бы и десять…

— Думаете, неважно?

Косогов осмотрел его с ног до головы.

— Если контрибуция или реквизиция — один списочек на стол. А если вагон товарцу из города пришлют — другой. Если лес получать — бедняцкий списочек в ход, а если повинности отбывать лошадьми или там чем другим — богатеев.

— Написать на Ваську нужно, — неуверенно заявил Косогов.

Андрей махнул рукой и прибавил тихо:

— Со станции приехали. Говорят, продотряд сюда направляется. Потрусят докукинские закрома. Ваське на руку.

— Списать бы его в расход, хулигана…

Барынька выходила из ворот, нагруженная мешком и базарной корзиной. Она бросила на Андрея взгляд приниженной, но все еще сознающей себя гордости и пошатывающейся походкой женщины, не привыкшей к переноске тяжестей, двинулась к церкви, где ее и других мешочниц ждала подвода.

Продотряд вступил в Докукино под вечер. Три телеги двигались по главной улице, а продотрядчики шли рядом с шумными разговорами, вызванными близостью отдыха и предчувствием хлопотливой и нервной работы. Они пробегали вдоль заборов, добродушно и весело заглядывая во дворы. Девушки и женщины показывались из дверей, из-за крылец, из сарайчиков и, бросив работу, спешили к воротам.

Алексей шагал впереди, не чувствуя усталости. Все кругом было знакомо ему. Ничего не изменилось — разве то, что церковь, заборы и дома показались меньше и ниже после столичных построек. Он оживленно рассказывал о Докукине и арсаковской усадьбе своему заместителю, Марку Буланову, закройщику со «Скорохода». Худой, с не по годам иссушенным лицом красногвардеец слушал его и сочувствовал. Буланов родился в городе и вовсе не знал деревни. Он был рад тому, что во главе отряда поставлен товарищ, хорошо знакомый с обстановкой. Он отлично понимал, что Алексей говорит о разных вещах, а думает об одном: через какой-нибудь час все большое село узнает, что сын докукинского бедняка Федора Черных после долгих лет отсутствия пришел в родное село во главе питерского отряда.

Зорким глазом смотрел Алексей вдоль улицы — не появится ли кто знакомый. Вот сейчас из-за поворота откроется острая колокольня, двухэтажный дом богача Косогова и вид на выселки.

В блиндаже, в карауле, позже в генеральской квартире, после каждой прошумевшей над головой опасности, после каждой удачи, после каждой волнующей встречи со значительными людьми он охотно мечтал о том, как появится впервые у себя на родине. Ему будет что рассказать. Сколько пережито на фронте и в революцию. Алексея тянуло в деревню, чтобы каким-то большим усилием сорвать с односельчан сон и лень и повести их к богатству и лучшей жизни. Но действительность оказалась не похожей на все эти мечты.

С Докукина нужно будет взять два вагона хлеба и овощей. Многим придется не по вкусу его появление. Но ведь это горе не для бедноты, с которой связаны он и его семья. А пощупать Косоговых, Хрипиных — беды в этом нет.

Он приедет справедливым, честным, своим работником. Ом возьмет эти два вагона продуктов у тех, кто богат и сыт по горло. О нем останется добрая слава. Задачу, возложенную на него, он выполнит быстро и лихо, по-военному.

Над пятиоконным домом у церкви, где прежде был постоялый двор, — красный флажок, и над крыльцом на белой материи охрой выведено:

«Докукинский Совет раб., крест, и солд. депутатов». Когда продармейцы остановились у крыльца, все, кто были в помещении, высыпали наружу. Какой-то паренек- подросток крикнул Алексею:

— А я за Василием Ивановичем сбегаю, — и помчался к выселкам с такой быстротой, на какую могло подстегнуть только подлинное любопытство.

Узнав, что секретарем Совета — друг его детских забав, Алексей обрадовался. Все складывалось как нельзя лучше. Начало его самостоятельной деятельности в роли начальника продотряда, безусловно, будет удачным, раз ему помогут опыт и помощь местных товарищей.

Васька Задорин примчался через полчаса. Он только что вернулся из города и знал, что в Докукино идет питерский продотряд. Но он не помышлял, что встретит здесь Алексея. Задорин тряс Алексею руку, сверкал зеленоватыми глазами, и, хотя ни слова о том не было сказано, Алексей почувствовал, что детская дружба неувядаемо живет в сердце его товарища, как и в его собственном. Видно было, что Задорин чувствует себя в пятиоконном доме Совета хозяином. Ходил он по председательскому кабинету решительно, говорил громко. Называли его все Василием Ивановичем, а когда пришел председатель, старик с острым клином белой бороды, избранный потому, что он ездил еще в мае делегатом на эсеровский крестьянский съезд, Алексей увидел, что Васька своего председателя в грош не ставит.

Решили, что общее собрание состоится на следующий день, и, разместив продармейцев, Задорин увел Алексея и Буланова к себе на выселки. Обоим не терпелось остаться вдвоем. Алексей для этого отложил до вечера посещение родителей. Но народ кружился поблизости любопытным взбудораженным роем, и разговор по душам не удавался.

Заборчик задоринского двора еще ниже склонился к земле. Но в избе у Задорина стало чище и веселее. В красном углу висел портрет Ленина. На столе двумя- гремя стопками лежали книги.

Покуда старуха Задорина разжигала самовар, Алексей забежал к своим. Старики уже было полегли, но поднялись опять, услышав о приезде сына. Они смотрели на Алексея как на давно не бывавшего гостя и легко приняли то, что он остановился у Задориных, где было просторнее и чище. Это был сын, отданный в люди, отрезанный ломоть, птенец, навсегда выпавший из нескладного нищего гнезда. Братья-подростки проявили большой интерес к его нагану и шашке и в конце концов тоже ушли ночевать к Задорину.

— Вы что, с председателем не ладите? — спросил Алексей, умащиваясь на брошенные в углу тулупы.

— Живем как кошка с собакой, — засмеялся Василий. — Борода у него как у святого, да руки грешные. Греет он их и у наших и у ваших. И молчать умеет и говорить. Хитрый, как змей. У Косоговых, у Хрипиных не бывает, поносит их на Совете, но что у нас в президиуме делается — все у Старосты знают. Через Порфишку Бодрова… Председатель наш на крестьянском съезде выступал. Такого петрушку показал, что его по всем газетам печатали.

— У нас, брат, раненько помещика погромили, — продолжал он, помолчав, — еще в августе, а потом перепугались. Милиционеры приехали, виновных искали. Ну, виновные, конечно, вся деревня. Кто не хотел громить, силой тащили, чтобы потом невиновных не было. А с испугу и в Совет выбрали не крестьянских, а кулацких депутатов…

Он рассказывал Алексею о борьбе между соседними волостями за арсаковские земли. Волости, в которых не было помещиков, требовали свою часть. Докукинцы не уступали. Рассказал о том, как Косогов почистил помещика с помощью Христины еще до разгрома, о том, как кулаки не хотят пускать в передел купчие земли, о том, как докукинский поп расстригся и подрался с другим попом, который самочинно предал его анафеме.

Алексею казалось, что Задорин слишком гордится своей работой в деревне и преувеличивает деревенские трудности, а то и попросту выдумывает их. Разве можно сравнить их с борьбой коммунистов в городе? Там — всякого народу, а здесь — крестьяне, одного поля ягоды. Недаром помещика громили все, богатые и бедные, деды и внуки, старухи и девки, чтоб не было невиновного.

Ночью в окно задоринской избы постучали.

Василий приложился лицом к стеклу, смотрел некоторое время, почесываясь, потом сказал проснувшемуся Алексею:

— Тетка твоя… До утра не терпится. Мироеды ноной формации…

Он любил вычитанные в газетах необыкновенные слова.

Алексей накинул шинель и в старых задоринских галошах вышел на двор.

Ульяна сразу припала к Алексееву плечу. Была она седа и морщиниста, но на него повеяло густым лесом, пасекой, всегдашней Ульяниной приветливостью, памятью о скудных ее гостинцах.

— Что ты ночью, Ульянушка? — сказал он, поеживаясь спросонья. — С утра я к вам собирался. Как Порфирий?

— Стар он стал, Алешенька. Хозяйство-то выросло, а работника брать не с руки. Какие ноне времена, сам знаешь. В Совете сидит, на ногах весь день, а прибыли нет… Вот Андрюша приехал. Да какой с него работник? Руки-то топора, лопаты не держали. Ни мужик, ни барин…

Алексей недовольно шаркнул галошей. Пустое дело. Ясно, из офицера мужик не выйдет.

Ульяна опять припала к нему.

— Просил тебя Порфирий, — жарко задышала она ему в лицо. — Не слушай, Алешенька, что говорить тебе про нас будут. Только и вздохнули сейчас. Знаешь ведь, как маялись. И свое теперь, не дарёное… не за стыд: И с Филиппом Ивановичем мы так только… Никуда от него, проклятого, не кинуться. А Задорин рад нас в богатеи записать. Порфирий говорит: он сам к Косоговой Ксюше сватался. Не дали. Вот он и зол на них.

Разговор клонился в сторону неприятную и скользкую.

— Ладно, Ульянушка, утром зайду к вам.

Задорин ни слова не сказал Алексею, когда тот вернулся в избу, но, уже сидя за своим столом в Совете, многозначительно заметил:

— Тут у нас без тебя многое переменилось. Помещика нет, но зато кулачья предостаточно.

— А Совет на что? — спросил Алексей.

— Говорил я тебе, Совет у нас — вывеска, — рассердился Задорин. — Совет будет, когда кулаков выгоним.

В Андреевой части бодровской избы было много книг и ковров. У Бодровых тоже стояли вещи, которые только революция могла забросить в дымную и низкую крестьянскую избу. Эти вещи не сливались с бытом. Они были приставлены к былой бедности, вправлены в нее, как яркие лоскутья в поношенную одежду. Алексей принял все это так же, как шведские шкафы и кожаный диван в генеральской квартире. Из разговора Порфирия, в котором подлая робость переплеталась с неудержимым детским хвастовством, он понял, что и здесь по-своему ломается психология былой терпеливой бедности.

Свалившееся богатство вызывает в Порфирии не радость и чувство свободы, а жадность и смешное маленькое честолюбие, которому еще нет выхода.

Но чем больше смотрел Алексей на увядшие щеки Ульяны, на ее детей-подростков, на ее исковерканные работой руки, тем больше ему хотелось дать что-то от себя этому дому. Ведь здесь его утешали еще в ту пору, когда за каждую ласку он готов был заплатить полновесной любовью, так как была такая ласка редка, необычна и мимолетна.

— Сеяли сей год мало… — говорил Порфирий. — Чго взяли в экономии — тем живы. Собирался я Федору куль муки подкинуть, все-таки сват. А теперь возьмете — не знаю, как и самим хватит…..

— А как мы в городе? — спросил Алексей. — Фунт на едока, да и то только на красноармейца.

— В городе работа другая.

— Вы как же помещика делили? — спросил Алексей.

Но Бодров не охоч был до таких разговоров. Косогов строго наказал ему хранить тайну, хотя она никак не могла сохраниться в большой деревне. Не пойман — не вор, но вражда докукинской бедноты к Бодрову, вдруг оказавшемуся ловкачом, поднималась еще сильнее, чем к заведомому хищнику, мироеду Косогову.

Порфирий рассказывал Алексею, как поп увещевал прихожан и как жгли дом управляющего, ненавидимого деревней больше самого помещика.

— Так что ж, Алеша, — жалостливым тоном спросил он, провожая гостя за околицу, — что нажили, то опять.

— Кормить-то армию нужно. Всего два вагона с большой деревни. Останется, я думаю.

— Как брать… Если бы со всех поровну… А нам бы только подняться. Сам знаешь, как жили. Васька нас в богатеи произвел…

Был он худ и сгорблен, тяжело дышал беззубым ртом и смотрел жадно и жалостливо.

Сочувствие к нему, а еще больше к Ульяниной семье переполняло Алексея. Это не Косогов. Если революция принесла ему достаток, то это справедливо. Алексей был убежден, что так думает вся деревня. Мужики не обидят Бодровых. Бедность и голость их долгие годы были у всех на виду. Значит, ему будет легко отстоять Порфирия.

Но, когда на собрании стали составлять список богатеев, фамилия Бодрова стала вровень с фамилиями Хрипиных и Косоговых. Косогова ненавидели, но зато и боялись, Бодрова хлестали, не оглядываясь.

Алексей счел это несправедливым и вскипел:

— Одно дело Косоговы, другое Бодровы. Косоговы, как пауки, напились чужим. А Бодровы только вылезли из нищеты.

— Оно конечно, — сказал Степан Сломко, сын кузнеца, которого пороли в 1905 году казаки. — Свой своего тянет.

— А ты не видел, как Бодров всю жизнь в рваных портках бегал? — запальчиво крикнул Алексей. — А теперь ему кое-что перепало — на то революция.

— Не один Бодров в лаптях ходил, — степенно заметил председатель, проведя рукой по бороде, — и не то плохо, что он попользовался. А то плохо, что он без мира у помещика взял.

— А ты видел? — запальчиво перебил Бодров.

— То и плохо, что никто не видел. Не то плохо, что ты пользовался. А то плохо, что ты против мира к Косоговым потянулся.

— Ах, змей, сукин сын, — слышным шепотом произнес Задорин и закачал головой.

— То плохо, что ты продукт спекулянтам продаешь. Да плохо то, что вы с Андрюшкой-охвицером как волки на деревню глядите.

— Ты бы в местные драчки не путался, — шептал между тем Алексею Буланов. — Что тебе Бодров, сват или брат?

— Жена его мне тетка, — буркнул Алексей. Он распалялся все больше.

— Тогда и вовсе не дело, — сказал Буланов и отодвинулся от Алексея.

Но у Алексея уже вскипела кровь. Где, как не в этой деревне, знает он все, что творилось во все годы его детства и юности? Разве не понимает он, кто чем здесь дышит? Разве кто-нибудь может внушить ему, что Порфирий Бодров не прав, взяв, что сумел, у помещика? На кого ни взгляни в этом собрании, все ему дальше и подозрительнее, чем Ульяна, столько страдавшая от Арсакова, теплая душа, единственный человек, от которого он знал ласку и о которой он от отца и матери слышал только доброе.

Когда голосовали список богатеев, он, почти единственный, голосовал против введения в список Порфирия Бодрова.

Увидев, что начальник продотряда голосует против своих же продотрядчиков и коммунистов, богатеи зашептали. По собранию прошел слух, что берут несправедливо, сверх нужды и закона, греют руки.

Многие уходили с собрания с тревогой, думали, как припрятать добро, как утаить хлеб, кому из соседей сбыть на время скотину.

Беднота уходила довольной. Буланов заявил, что согласно распоряжению губпродкома часть собранного зерна будет роздана неимущим.

В этот вечер на деревне появилось много самогона. Парни ходили группами с гармонью, балалайками, воинственно и задорно выкрикивали частушки. Они кружились у здания Совета, и в песнях, в перебранке часто звучала угроза.

На улице Задорин, не смущаясь присутствием продармейцев, посмотрел на Алексея недобрым взглядом и сказал:

— Спасибо тебе, ты помог нам. Вышло — мы Бодрова по злобе прижимаем. Нас на чистую воду вывел. Всех богатеев обрадовал. Теперь нам совсем легко будет Совет из кулацких рук вырвать.

Алексей столбом встал на середине улицы. Он хотел ответить горячо и сильно, но Буланов сказал, не повышая голоса:

— А ведь он прав.

Сделав над собой усилие, Алексей зашагал дальше.

— Когда мы, фронтовики, вернулись, — настойчиво продолжал Задорин, — мы Бодрова в Совет ввели как своего, а от него одну беду видели. Никто на нас так не нападал. Мы и лодыри, мы и охальники, мы и пьяницы. Советскую власть он честит крепче Косоговых. Андрюшка-поручик его направляет. Того Бодрова, что был, нет. Нет, товарищ Черных, забудь!

Алексей отказался идти к Задориным и отправился ночевать в Совет.

Ночью произошло наихудшее. Кто-то пустил по деревне слух, что начальник отряда будет давать облегчение тем, кто его попомнит. К Марии Черных на выселки то и дело стали забегать докукинские хозяйки с куском полотна, с лукошком яиц, с курочкой или крынкой меда, с серебряным царским рублем.

Буланов заметил этот поход еще вечером, отправился к Задорину, и они решили строго говорить с Алексеем.

Услышав о подарках, Алексей сорвался со скамьи и побежал к матери. На большом столе под иконами громоздилась куча добра. Из-под серого полотенца виднелись караваи, тугие мешки, желтые кружочки яичек. Мать, старая, почти беззубая, костлявая, как выносливая, но уже замученная лошадь, стояла у окна и думала смутную думу: уж не принес ли ей господь в сыне счастье?

Алексей сорвал полотенце, швырнул его в угол и не своим голосом крикнул:

— Какой черт это все нанес? Как смели вы принимать, мама? Опозорили меня. Все раздать обратно, слышите!

Алексей стал разбрасывать мешки и свертки по избе, потом надвинул на глаза фуражку и убежал в поле.

Он долго ходил над рекой. Свежий ветер успокоил его, и он решил, что Буланов прав: вся беда заключается в том, что он поехал с таким деликатным делом в свое родное село. Алексей решил оставить в Докукине Буланова с частью отряда, а самому ехать по другим деревням, и чем дальше от Докукина, тем лучше.

Буланов не согласился с Алексеевым решением. Он не умел ему объяснить, как следует поступить, и только кивал головой и говорил:

— Неладно…

Задорин держался сурово и молча.

Алексей настоял на своем и уехал. Теперь он держал себя в руках. Всюду, куда приезжал, предварительно совещался с партийцами и проводил разверстку твердой рукой.

Революция предоставила крестьянству половину российских земель и угодий, прежде принадлежавших помещикам. Она отдала им богатые усадьбы, скот и инвентарь барских экономий. Теперь, в критический момент, она требовала от них хлеба, чтобы прокормить отряды красногвардейцев, матросов и партизан, защищавших Республику, молодые полки Красной Армии и работавшие на оборону промышленные центры.

Этот расход был также необходим, как семена, без которых не может быть урожая. И тем не менее взять хлеб в деревне в эти дни было бесконечно трудно.

Во многих деревнях еще не были организованы комитеты бедноты. Советы во многих волостях оставались еще от времен, когда вся деревня единым фронтом шла против помещика и исправника. Октябрь изменил смысл и формы социальной борьбы на селе, но беднота еще не везде взяла в свои руки власть, чтобы навсегда соединить свою судьбу с судьбой пролетариев города.

На собрания, созываемые продотрядом, приходили всей деревней. С напряжением слушали вести о приближении и удалении красных фронтов. Резолюции о помощи Красной Армии хлебом принимались единогласно. Но хлеб был не у всех, и здесь начинались долгие, ожесточенные споры. Сказывались семейные, соседские связи, страх и оглядка на крепких хозяев.

Продотрядчики говорили хозяевам о долге перед революцией.

Хозяева отвечали, что добыли все это — и волю и землю — своею собственной рукой.

Их упрекали в равнодушии к рабочему классу и к исходу гражданской войны.

Они кричали что сыновья и братья их в Красной Армии. Разглаживая бороды, роняли замысловатые фразы, смысл которых был неуловим.

Кулаки подстрекали хозяев на сопротивление, восстанавливали их против бедноты, которая была освобождена от разверстки…

Встреча обеих частей отряда произошла на станции. В одном из тупиков стояли вагоны с зерном и теплушка для продармейцев. Было теплое, ясное утро. Буланов спал. Алексей сел на нары и весело разбудил товарища.

Буланов долго растирал глаза, откашливался и закуривал. Он словно хотел отдалить какой-то неизбежный разговор.

Его рассказ о Докукине показался Алексею вымыслом. Но тяжелое молчание продармейцев и еще не зажившая рана на затылке у самого Буланова не позволили думать о тяжеловесной шутке.

Порфирий Бодров, вооружившись топором, отказался пустить к себе продармейцев. Тоненьким, смешным и страшным голоском он кричал, что лучше сожжет все добро, чем выдаст его грабителям. Когда Буланов пытался убеждать его, Бодров, не слушая, твердил, что Алексей уехал жаловаться на Буланова и Задорина и, пока он не приедет, никто не должен сдавать хлеб. В избе громко плакали дети.

Когда продармейцы силой вошли во двор, несколько пьяных парней забросали их из-за забора камнями. Буланов вынужден был арестовать троих. Это были близнецы Хрипнны и их товарищ по фронту Степан Яковлев.

В ту же ночь на улице ранили продармейца Василия Сметанина.

На другой день из города прибыл отряд ЧК. Были арестованы Бодров и Филипп Косогов. Андрей Бодров бежал накануне. В его комнате нашли маузер, из которого был ранен Сметанин.

Ветром этих событий сдуло веселость Алексея. Правда, он не был в эти дни в Докукине, но ведь это он сам вызвался ехать в Докукино, это он разделил отряд, это он дал повод подозревать Буланова в самочинных действиях. Следовательно, это он был виновен в ущербе, который нанесен был Задорину и его товарищам, отвоевывавшим Докукино у кулаков для революции.

Но еще и на собрании в райсовете, где отряд отчитывался в своих действиях перед представителями фабрик и заводов, Алексей считал, что эти мысли — только для него самого.

Выступавший в прениях Чернявский твердо заявил, что считает виновным во всех событиях начальника отряда Алексея Черных.

— Ты забыл ленинские заповеди о работе в деревне, — говорил Чернявский. — Опираться на бедноту, устраивать соглашение с середняком. Ни на минуту не прекращать борьбу с кулаком. Ты нарушил все три заповеди разом.

В постановлении райсовета было сказано, что Алексей Черных «не проявил должной большевистской выдержки, обнаружил неграмотность в вопросах деревенской политики партии, дискредитировал деревенскую парторганизацию и тем объективно способствовал кулацко-офицерской контрреволюции».

Там же говорилось и о выполнении продотрядом задания, и о признании Алексеем своей вины, и о других его добрых качествах. Но все это не утешало Алексея.

— С твоим выдвижением мы поспешили. Ты еще сырой человек, — сказал Алексею председатель райсовета. Он смотрел на него незлыми глазами и даже крепко, как молотом, ударил по плечу. Но это было горько и обидно. — Если ты захочешь, то, конечно, станешь хорошим партийцем. Но если заупрямишься — ни черта из тебя не выйдет.

Внутренне Алексей был оскорблен и унижен. Он считал себя еще на фронте подлинным революционером, и никакие сомнения в этом никогда не посещали его. Он ушел с заседания взволнованным, недовольным собою и другими. Одиноко шагал по городу. Лег спать с горькой обидой в сердце. Проснулся в неясной тоске.

Солнечный день вернул ему равновесие.

Чего бы это ни стоило, он должен, он обязан добиться уважения Чернявского, Альфреда, председателя, всех этих людей, с которыми объединяет его партия.

Каждый день был суров и пристрастен к людям, делавшим историю, вставшим в партийные ряды.

Каждый день был как экзамен.

Но каждый оступившийся мог рассчитывать, что ему помогут подняться для новых усилий,

Глава VII НЕВЕСТА ПОРУЧИКА ФОН ГЕЙЗЕНА

В феврале, марте, апреле каждый день к Ульриху приходила Вавочка.

В белорусских халупах, в блиндажах, приколотая большой канцелярской кнопкой к бревну или коврику, неизменно висела над постелью фон Гейзена ее карточка. У нее были чуть рыжеватые волосы, кругленькое личико и широко раскрытые, подкупающие, добрые глаза.

Карточка нравилась товарищам Ульриха, и поручик, не скрываясь, гордился невестой.

Но теперь личико Вавочки осунулось. Волосы были плохо причесаны. А один глаз у нее немного косил, что не было заметно на карточке. Но все же и сейчас девушка была привлекательна.

Когда Вавочка пришла в квартиру профессора в первый раз, Ульрих торжественно пригласил Сверчкова, купил цветов и попросил у горничной Маши белую скатерть с серебристым шитьем.

Вавочка была рада приему, пила из плоского бокала золотистый икем, смеялась и с робким кокетством склоняла голову к плечу смотревшего победителем Ульриха.

А потом жених и невеста сидели на шелковом диванчике в большом зале. Не зажигая света, они глядели в окно, раскинувшее за большими фикусами морозные узоры, и целовались.

Ульрих был счастлив. Пусть дядя подольше сидит на Кавказе. В чопорной квартире профессора фон Гейзена наживется теперь легко и свободно. Ульрих рад был Сверчкову, товарищу по фронту. Он настоял на том, чтоб Дмитрий Александрович покинул свою комнатенку на Васильевском. Он пригласил поселиться в квартире дяди супругов Катульских, дальних родственников мадам фон Гейзен. Ульрих готов был собрать в этих пустых комнатах всех веселых и жизнерадостных друзей. Его не пугала бедность. Он молод, неприхотлив и энергичен. Дядя и тетя могут быть спокойны за свое добро. Он не прикоснется ни к одному сундуку, ни к одной тряпке.

Катульским он предоставил детскую. Сам со Сверчковым поселился во втором кабинете. Здесь окно глядело в стену, в полумраке стояла выброшенная из первого кабинета отслужившая мебель. Парадные комнаты оставались нерушимы, и пыль могла беспрепятственно укладываться на цветы, гардины и старые книги.

Вавочка стала приходить каждый вечер, и Ульрих уже не покупал цветов. Вместо вина пили жидкий чай с черным хлебом. Однажды Вавочка ушла только утром, и Сверчков, подбежав в белье к окну, видел, как Ульрих без шапки провожал ее по пустынному двору к воротам, держа за руку.

На другой день Вавочка пробежала двор одна. Не оглядываясь, она смотрела в землю.

Сверчков делал вид, что не замечает перемены. Он сам стал называть девушку не Варварой Сергеевной, а Вавочкой.

Вавочка знала теперь, что лучшие бриджи Ульриха пошли за семьдесят рублей, что у Сверчкова на бедре — большой незаживающий фурункул от недоедания, что сапоги у обоих приятелей просят каши, но негде достать кожи, а без материала заказчиков мастера больше не берутся чинить сапоги.

В апреле Катульские устроили бал. Документы, по которым супруги и их приятель Шевский могли репатриироваться в Польшу, были наконец готовы. Снисходительные профессора, конечно, примут у них дипломные проекты не в очередь, и они приедут в Варшаву инженерами-электриками, обладателями ценной специальности.

Вечером пили чай. Был подан мед в хрустальной вазе. Рыжие пряники на том же меду были приготовлены самой пани Катульской. Шевский где-то раздобыл банку варенья из морошки с орехами. На четырехугольном блюде были красиво уложены ломтиками тающие в янтарном жиру копченые сельди.

Катульская превосходно пела. Катульский погасил все огни, кроме маленькой, укрывшейся под синим колпачком лампы, и играл вальсы. Шевский кружил по очереди Катульскую и Вавочку. Довольный, как сытый кот, он, точно музыки Катульского было недостаточно, обмурлыкивал своих дам, стараясь прижаться теснее.

Ульрих курил в углу. Ему тоже хотелось танцевать, но он боялся, что рядом с Шевским, на котором платье сидело с особым шиком и который так свободно вальсировал на квадратном аршине, он в сапогах и обносившемся френче будет выглядеть деревянным истуканом. Он пронесся с Вавочкой тяжелым вихрем по залу, задел каминный экран, заявил, что на фронте разучился танцевать, и затих на весь вечер.

Шевский решил устроить вальс с фигурами. Увлекая за собой танцующих и нетанцующих, он понесся вприпрыжку по всем комнатам профессорской квартиры.

Напрыгавшись, насмеявшись, гости разошлись по углам. Ульрих заметил, что Шевский, обмахивая Варвару веером Катульской, увел ее в профессорский кабинет. Ульрих сейчас же пошел за парой. В темной комнате, у кожаного углового дивана, стоял Шевский и на согнутой — как будто он играл на скрипке — руке его, далеко закинутая назад, лежала голова Вавочки. Шевский методически наклонялся к ее губам и опять глядел сверху в опрокинутое лицо девушки.

Ульрих стукнул дверью и пошел в свою комнату.

Вавочка вскрикнула и устремилась за ним, покинув Шевского в мрачной комнате наедине со скелетами кошки и человека.

Ульрих больше не вышел, а Вавочка через четверть часа, всхлипывая, сорвала свое тощее пальтишко с вешалки и убежала по парадной, забыв что в эти часы уже никто не откроет ей дверь.

Она вернулась, позвонив самым робким образом. Сверчков вывел ее на черную лестницу. Он прощался с Вавочкой со всей трогательностью понимания. Он даже задержал в руке ее тоненькие пальчики, тоже необыкновенно маленькие и тем не менее некрасивые. Но девушка вырвала руку и убежала.

Примирение состоялось через неделю, но Ульрих стал обращаться с девушкой пренебрежительно и даже грубо. Вавочка совсем перестала улыбаться. Она виновато и опасливо прислонялась к плечу Ульриха. Тихо-тихо гладила бескостными пальчиками его лоснящийся диагоналевый китель. Не получала никакого ответа на свою ласку, сидела, не смея сказать ни слова, вздрагивая при каждом движении Ульриха.

В это время Ульрих и Сверчков начали голодать по-настоящему. Вавочка, видимо, голодала тоже.

Ее отец был служащим страхового общества «Россия». В прошлом они жили неплохо, но сейчас, когда цены, подгоняемые спекуляцией и уменьшением товаров, росли, а заработки не увеличивались, семья, привыкшая существовать от двадцатого до двадцатого, растерялась.

Сперва экономили, потом отказывали себе во всем, кроме еды, затем стали есть один раз в день. Перестали пить кофе, отпустили прислугу. Наконец, обратились к продаже вещей. Но все это не спасало. Мать болела. Брат-школьник распустился и воровал дома деньги, табак и книги для продажи на рынке.

Вавочка бегала на службу в почтамт, ела меньше всех и больше всего боялась двух вещей — просчитаться на службе и потерять облик культурной барышни. Она старалась ступать так, чтоб не снашивать подметки. Сама стирала и гладила кофточки и чулки. Сама вязала кружевца, мастерила сестрам и себе береты из цветного гаруса, чинила перчатки, штопала и при всем этом успевала проводить вечера и ночи с Ульрихом.

Ее поздние звонки вызывали в семье слезливые нотации матери, издевательства братца, а иногда и грубую брань отца. Вавочка все переносила с изумительным терпением и молчаливостью. Она даже бывала радостна, покуда Ульрих был с нею нежен и ласков, но сжималась в комочек, когда он становился груб и жесток.

Отдавшись своему жениху, Вавочка тайно и сильно пожелала ребенка. Иногда она ходила по улицам как пьяная, во всю силу воображения стараясь представить себя матерью розового малыша с белыми, как у Ульриха, волосиками. Ложась в постель, она ощупывала пальчиками упругую, пополневшую грудь, гладила белый пополневший живот, ласкала себя, как своего будущего ребенка.

Но, утратив любовь Ульриха, она вдруг обрадовалась своему бесплодию. Все кругом говорили, что сейчас не до детей. Обрадовалась поверхностно, небольшим своим умом, и затосковала внутренне, большим чувством, не догадываясь, в сущности, ни о причине этой тоски, ни даже о самой тоске.

Ульриха Вавочка и теперь не разлюбила, потому что такой женщине разлюбить в десять раз труднее, чем полюбить. Она нашла в своей любви новый мир ощущений и чувствований, способный наполнить, поднять и увлечь, и ни за что не хотела его утратить. Она прислонялась к Ульриху, чтобы в самой себе ощутить присутствие чего-то волнующего и нежного, без чего было бы пусто и беззвучно в ее душе.

У Шевского были неожиданно приятные и сильные губы. По ее телу прошло горячее. Это было как открытие. Ведь это не был Ульрих. Лежа на руке Шевского, Вавочка ждала, тосковала и изумлялась. Шевский был для нее ничем. Но разве можно было объяснить это Ульриху?

Вавочка извинялась перед женихом без всяких слов, она только плакала. Она целовала его колени.

Ульрих грубо оттолкнул ее. Назвал шлюхой. Он едва не ударил ее. Это все вышло неожиданно… Но неужели же это и был конец ее первого, такого мучительно-прекрасного романа?

Теперь Ульрих уходил рано утром и нередко возвращался только в полночь. Хотя квартира с отъездом Катульских пустовала, но Дмитрий Александрович и Ульрих спали вместе все в той же, самой темной и самой неряшливой, комнате.

Ульрих сперва казался энергичнее и изобретательнее Сверчкова. После каждого похода по городу у него объявлялись какие-то многообещающие знакомства, «перспективы и горизонты». Обещали работу, рекомендации, новые, еще более полезные знакомства. Но, видимо, в городе было слишком много энергичных людей, все будущее которых упиралось в такие же «перспективы и горизонты», и с некоторого времени Ульрих утратил задорную жизнерадостность. Кошелек быстро пустел. Цены на то, чего не было у Ульриха, подымались, на то немногое, что было, падали.

Продав по дешевке «Заем Свободы» — все свои сбережения, он еще раньше Сверчкова вступил в период распродажи вещей. Все носильное у Ульриха было такое же и в таком же количестве, как у Сверчкова, и уходило оно так же безалаберно и случайно.

Приближаясь к моменту, когда жизни, со всеми ее напастями и бурями, человек может противопоставить только свое полуприкрытое тело, Ульрих становился циничным и грубым. Жизнерадостный и сентиментальный бурш внезапно объявил полную переоценку ценностей. Ему доставляло мучительное наслаждение выворачивать наизнанку, как перчатку, свои былые верования и привязанности.

Прежде всего он твердо усвоил — может быть, поверил кому-нибудь на слово, — что причины всех бедствий надо искать не только в самой революции, но и дальше и глубже. Проклятым вопросом возникла в нем необходимость отыскать самый корень зла. Откуда он возник, где он таился, этот большевизм?

Здесь, в большой пустой квартире, Ульрих мог не стесняться. Ему становилось легче, когда он высказывался громко, как будто он кричал свои обвинения в лицо urbi et orbi, вплоть до министерств, штабов и редакций союзников, хотя единственным невольным слушателем его являлся Сверчков.

В пустые, бездельные часы он ходил по квартире, собирал альбомы, портреты, брошюры, книги, посвященные малым делам и коротким дням героев неудачливого Временного правительства Это они были ближайшими виновниками октябрьской смуты.

Он швырял весь этот фотографический, журнальный и брошюрный хлам в дымившую круглую печь, короткой кочергой громил пепел, отходил, только убедившись, что все рассыпалось черным мельчайшим прахом.

Однажды, вернувшись с Сытного рынка, где он оставил восьмикратный бинокль, кожаный порттабак с ремнем через плечо и серию купленных в Галиции парижских открыток, он решил углубить свой критический анализ.

— А эти европейские имена! Петражицкие, Маклаковы, Новгородцевы. Профессора. Сюсюкалки!.. И этакие козолупы нас учили. Экзаменовали… История общественных формаций… Подцепили формацию!..

Он сбрасывал с полок и жег тома исторических исследований, монографии, труды, которые еще год назад почитал источником высшей мудрости и образцом исторического предвидения.

Как-то, придя из бани (третий класс, 15 копеек, без мыла), он сказал Сверчкову:

— Знаешь, во всем этом есть только одна хорошая сторона. Наконец у меня есть время и нужда хорошенько, вплотную подумать о жизни. Я ей, стерве, теперь смотрю прямо в глаза, не мигая… Без дураков. — Он для чего-то одним ударом распахнул китель, под которым не было ничего, кроме пропотелой с дырами сетки. — Я у нее высмотрю все паршивые плешины, все морщины, чтобы хоть харкнуть в морду старой потаскухе!

Сверчков слушал молча. У него кружилась голова, как над колодцем неосвещенной шестиэтажной лестницы. Как бы не нырнуть в такую же мрачную дыру… Ведь у него гоже осталось только две рубахи, и то рукава на локтях в больших, неуклюже насаженных заплатах.

— То есть как белое можно видеть черным и черное — белым, — продолжал издеваться над собой Ульрих. — Оказывается, я сидел в окопах, валялся по госпиталям только для того, чтобы остаться без рубашки, стать изменником, трусом, дезертиром. Если б, Дмитрий Александрович, — сказал он торжественно, — я бы начал жить сначала, я бы знал, как нужно поступать, я бы знал, где раки зимуют…

Товарищи топили печь через день, отбирая в профессорской библиотеке комплекты «Медицинского вестника», «Нового времени», затрепанную «Ниву» и «Живописное обозрение» девяностых годов.

Однажды Ульрих, дрожа от холода, ринулся прямо на верхние полки, где стояли классики.

Можно было подумать, он сделал какое-то открытие. Он выхватил большую книгу в тисненом переплете.

Слова потрескивали, как коленкор, отрываемый огрубевшими пальцами.

— А, дорогой Михаил Юрьевич! — визжал на лестнице Ульрих. — Вы пели о чести, об ангелах, о парусах, возлюбивших бурю. Вам не нравились жандармы в синем? Черт бы вас побрал вместе с вашими парусами. Вы, ваше благородие, господин корнет, бурю видели на курортах. А вы, Константин Михайлович! Я читал вас и думал, какие хорошие эти матросики, как это они страдают от издевательств дворянских недорослей. Горите, Константин Михайлович, черту на радость!

Сверчков не выдержал. Он неестественно взвыл, стукнул дверью и вышел. В тот же день он перебрался в комнату через коридор…

Ульрих перестал здороваться с приятелем, но не прекратил набеги на классиков.

Так, чтоб было слышно в комнате Сверчкова, он неистовствовал над народниками, над Добролюбовым, над Чернышевским. Он отрывал страничку за страничкой, комкая, швырял на пол. Потом ходил по комнатам все еще крепкими солдатскими шагами и вдруг, подойдя к столику, ударял кулаком или сжимал спинку резного стула так, что пальцы желтели, как восковые. Сверчков видел, как этот человек сознательно опустошает себя, чтобы окаменевшая душа могла звенеть одной только ненавистью. Потому что сейчас только ненависть помогала этому человеку бороться с голодом, с тоской, с одиночеством, с отчаянием…

Глава VIII ТЕЛЕГРАФНОЕ БЮРО МИСТЕРА ПЭННА

— Послушайте, вы ему не верьте — он все сочиняет…

Приподняв шелковый котелок с богатыми полями, раздушенный джентльмен прошел мимо Сверчкова, блистая необычайными кашне и галстуком. Он радостно улыбался. Слоновая кость и черное дерево щегольской трости украшены золотыми монограммами.

Собеседник Сверчкова, Беретов, скорее был польщен вниманием, чем обижен.

— Это такая манера, — сказал он, выставив ногу вперед и с завистливым дружелюбием глядя вслед удалявшемуся. — Это же знаменитый «мистер Пэнн». — Он жестом пародировал взлет монокля и быстро заговорил, глотая звук «р»: — «На сегодняшнем ’ауте мы заметили мадам Зюзю в панталонах из алжи’ских к’ужев, богато уб’анную фальшивыми семейными жемчугами…»

Сверчков никогда не читал великосветских хроник.

— Разве этим можно было жить?

— Вы же видите: и по сей день — с иголочки. Каждому лестно. — Он продолжал картавить: «— У мадам Сизоб’юховой лучший вече’ в сезоне. Мадам Че’носвитовой-Зонтиковой нанес визит п’ибывший из Па’ижа флигель-адъютант князь Хлюст-Те’ебинский». За такую фразочку и катеринку не жаль. Но и уметь нужно было. Напиши про Курдюкова, не упомяни про Бурдюкова — тебе такую панихиду устроят… Это, знаете, дипломатическая миссия.

К пустым столам репортерской подсаживались какие-то молодые люди. Они придвигали чернильницы, строчили, рвали, бросали тут же на пол обрывки, писали вновь. За дверью рысью неслись ремингтоны и ундервуды. В кабинет редактора проходили высокие и низкие, толстые и худые люди — в мягких шляпах с тростями, в котиковых воротниках, с потрясающими по окраске и пышности кашне. Сперва приоткрывали дверь и только тогда стучали рукояткой трости, солидно спрашивая: «Можно?» Входили, не дождавшись, пока нервный человек с рыжей бородкой, без пиджака, оторвет голову от кучи гранок, которые он безбожно черкал красным карандашом величиною с полено. Мягкие шляпы вели у стола громкие разговоры. Редактор бросал реплики, не здороваясь и не переставая читать. Бобровые шапки — сотрудники с именами — подхватывали реплики, разражались острым словцом и уходили ленивой походкой. Курьер бегом уносил гранки и, возвращаясь шагом, приносил чай. В типографии, размещенной в первом этаже, стучали машины, отчего весь дом был наполнен как бы подземным гулом.

Это готовился выйти в свет очередной номер газеты «Новый век», заменившей собою закрытую комиссариатом по делам печати газету «Век», которая, в свою очередь, прежде называлась «Неделя» и еще раньше «Рупор».

Уже газета «Неделя» стояла на позициях демократической республики. Газета «Век» — на позиции Учредительного собрания. Газета «Новый век» отрицала какую бы то ни было связь с газетой «Рупор» и ее предшественниками, признавала большевиков де-факто и только требовала от них корректности по отношению к интеллигенции и верности союзникам.

В этом же кабинете с лепным потолком и порхающей в облаках Флорой, в том же кресле, за тем же столом, где восседал теперь человек с бородкой клинышком, еще в октябре сидел многолетний доверенный, ставленник миллионера-помещика Арсакова, длинноусый, с генеральской выправкой, редакционный громовержец с остзейской фамилией.

В золотые дни Аранжуэца политика была представлена в газете патриотической (читай: монархической) передовой, рассчитанной на генеральских вдов, купцов II гильдии и швейцаров, и сводкой Верховного.

Искусство редактора сводилось к эффектной подаче последнего спектакля с костюмами Бакста, сенсационной кражи пятидесятитысячного ожерелья, фельетона Коли Серого да еще тонких, малозаметных для большинства читателей заметок о лесных поставках городу и о деятельности различных думских комиссий.

Тертые калачи из редакционной верхушки не растерялись не только после Февраля, но и после Октября. Уступая позиции не сразу, шаг за шагом, принося по пути человеческие жертвы — в первую очередь длинноусого громовержца, они счастливо и бодро отыскивали в себе все новые ррреволюционные возможности и от статей: «Спасение страны в военной диктатуре» или «Союзники не потерпят» перешли к заголовкам: «Мудрое решение Смольного» или «Ленин тысячу раз прав». Они ввели в состав редакции одного из наборщиков и, повышая одновременно цену на газету и гонорар, не забывали в то же время увеличивать и оклады рабочих-печатников соответственно росту дороговизны.

Все это смутно представлял себе Дмитрий Александрович Сверчков. Его ввел в редакцию поседевший в мельчайших газетных схватках репортер Лисицын, который уже двадцать лет писал о состоянии городского водопровода, о городских свалках, больницах, богоугодных домах и других муниципальных предприятиях. Познакомившись со Сверчковым в очереди в столовую, он взял его в подручные и своими связями старался раздвинуть для него узенькую щель в строгом гонорарном бюджете газеты.

Эта возможность показалась Сверчкову милостью неба.

Ульрих прекратил с ним знакомство. Фон Гейзен сошелся с Катькой, окончательно пустившейся в спекуляцию, и почти не бывал в квартире. Сам Сверчков оказался не на краю голода, но на краю гибели от голода. Он питал еще юношеский пиетет к газете, и мысль о том, что он вступает в столь малопочтенный орган, ни разу не испортила ему радость заработка, равно как и радость первой связи с печатным словом.

Как-то случайно Сверчкову предложили написать на военную тему. Сверчков был сконфужен. Но надо было решаться. Он настрочил несколько разбитных фраз о дисциплине и деморализации. Фельетон нашли удачным. В редакции не было военных, и за Сверчковым быстро закрепилась репутация специалиста. Почитывая французские и английские газеты, он мог давать заметки о боях на Западе, в Сирии, в Африке. Мало-помалу, изживая законное удивление — как мало нужно знать, чтобы иметь право печататься! — он усвоил многое в системе газеты, и у него уже были заготовлены заметки на случай. Пользуясь каждым поводом, он рисовал карты боев во Фландрии и у Багдада, составлял любопытные статистические таблицы и даже помещал статьи по вопросам стратегии. Теперь он каждое утро разворачивал газету и, отыскав свои инициалы, прежде всего подсчитывал строки, умножая их на двугривенный. Иногда улов был скуден, иногда выпадали удачи, но каждую неделю на его счету оказывалось несколько десятков, а то и сотня рублей. Солидные сотрудники похлопывали его по плечу и говорили:

— Тяжело только первые десять лет.

Получив гонорар, он закупал в подозрительных лавочках шепталу, гузинаки, хлебцы с тмином, сметану и мед и все это поедал вечерами в постели, довольствуясь в течение дня плохим обедом по карточке, которую дал ему в одну из городских столовых тот же Лисицын.

Сверчков заходил иногда к старику репортеру. Сняв сюртук, Лисицын отстукивал страницу за страницей на машинке. Он заваливал редакцию материалом. Двадцать лет изо дня в день он приносил заведующему хроникой принципиальную статью на городскую тематику, бытовой фельетон и несколько страниц заметок и хроники. Седина Лисицына внушала уважение даже его шефу — скептику, смотревшему на мир хитро прищуренным глазом и отправлявшему все свои мысли в бороду в виде несвязного хрюканья. Но статья, фельетон и заметки шли неизменно в корзину, и только мелкая хроника с пометкой «В набор петитом», отправлялась в типографию.

Старик вздыхал и уходил домой, не споря.

Он поил Сверчкова пустым чаем и умно, со знанием дела бранил газету, которой отдал двадцать лет жизни. Каждый день в репортерской он грозил уйти работать к большевикам и со страхом замирал перед столом заведующего отделом. У него был товарищ и друг с таким же двадцатилетним газетным стажем — пьяница, несусветный враль, ловкач и проныра Верстов. Все лицо его было изъедено волчанкой и перевязано черными платками, к которым иногда для парада прибавлялся белый. Глаза алкоголика, тяжелое дыхание смущали Сверчкова, но слушать Верстова он мог часами. Верстов работал, по его собственным словам, во всех газетах столицы. Если где-нибудь открывалось новое газетное предприятие, он шел и требовал аванс. Во избежание шума и сплетен аванс давали. Верстов пропивал его в тот же вечер и шел за следующим. Ему отказывали. Он говорил: «Ну и черт с вами!» — и шел в ресторан пропивать очередной гонорар.

Трудно было отделить правду от выдумки в его рассказах, но для Сверчкова все это звучало как неведомая, но правдивая, открывающая глаза на этот мирок быль. Верстов рассказывал, как он пролежал под супружеской кроватью обер-прокурора синода и подслушал рассказ сановника жене о подготовляемом законе о вероисповеданиях. Пока градоначальника вызывали к московскому проводу, он выкрал со стола списки высылаемых из Петербурга богачей евреев. Вызывал градоначальника приятель Верстова, а список попал в газеты.

Верстов убедительно говорил о продажности и беспринципности петербургских газет, говорил как о чем-то давно и всем известном. Он называл ставки, гонорары, дотации — скрытую для постороннего глаза паутину редакторских кабинетов, — от которых у Сверчкова кружилась голова.

— Вот послушайте, я вам расскажу, — подсаживался еще ближе к Дмитрию Александровичу Верстов. — В двенадцатом году приехали в Питер нью-йоркские бизнесмены. Первым делом — в газеты. Мы, мол, намерены снести квартал между Невским, Садовой и Итальянской и построить там термы по образцу древнего Рима. В двенадцать этажей. Елисеева? Тоже снесем. Никаких магазинов и контор. Будут бани, при банях — ресторан, театры. Всё на воде: островки, оазисы такие, столики — тоже на воде. Официанты в гондолах. Такие, словом, турусы на колесах. Ну, мы расписали… но сдержанно… Какие же основания стараться? Вдруг получаем приглашение на банкет. От каждой газеты трое: редактор, заведующий хроникой и репортер, который будет давать материал. Стол блещет — серебро, хрусталь, у каждого куверта именная карточка и уголок (белейший!) торчит из-под салфетки — этакой, знаете, с хрустом. Я незаметно взял да и переменил карточки. Редактор, значит, сел на мое место, а я за его прибор. Ну… каждый это салфетку, как полагается, на колени, а конвертик незаметно в жилетный карман. Дома смотрю: две с половиной. Вот это по-американски! Как работают, сукины дети. Редактор потом узнал, чуть меня не съел, подлец. Мне полагалось семьсот пятьдесят. Ясно, что нечисто. А что нечистого? — не понимаем. Проверено: в Нью-Йорке — контора, клерки, машинистки, реклама… Ну, в газетах мы подняли шум. И проекты, и сметы, и снимок ресторана с плавающими официантами. И нью-йоркская контора в небоскребе. Акции пошли в ход. Ну, а оказалось все очень просто. «Американцы» собрали капитал и испарились. Исчезла и контора в небоскребе.

Однажды, не получив достаточно удовлетворения из пузатого лисицынского графинчика, он предложил Сверчкову:

— Пойдемте к мистеру Пэнну, ведь вы с ним знакомы. Старик стал скуп, — кивнул он в сторону Лисицына, — а у мистера всегда заграничный коньяк, и не какой-нибудь — посольский. Больше рюмочки он, правда, не даст, но мне иногда отпускает повторную. У него какие-то французско-испанские источники…

Мистер Пэнн принял гостей с радушием разоряющегося, но гордого былым хлебосольством помещика. Он поставил цветной граненый флакон на круглый японский столик. Он суетился и рыскал по всем углам в поисках закусок. Ничего не нашел, сослался на какую-то неведомую Веру и успокоился в темном углу на чем-то мягком.

Верстов выкладывал газетные сплетни. Лица мистера Пэнна не было видно, только носок лакового ботинка покачивался в тусклом свете окна.

— Погано, барин, — говорил, прихлебывая коньяк, Верстов. — Теперь мы на гнилом, смердящем болоте. Задыхаемся…

— Не верьте ему, — снобически замечал мистер Пэнн. — Болото просыхает. Скорее, не хватает привычных паров. От этого и ощущение удушья.

— Так бросили бы, родимый. Занялись бы переводной литературой…

— Не могу, дорогой, не могу… Уже надышался. Раб привычки… Как морфинист.

Верстов прищурил глаз с хитринкой:

— В некотором роде на посту… Ну а если посольства отбудут?.. Впрочем, кто-нибудь или что-нибудь останется…

Мистер Пэнн не поддержал эту тему.

Отговорившись, Верстов решил идти дальше. Мистер Пэнн любезно предложил Сверчкову остаться. У него час свободного времени, а затем он проводит Сверчкова до Марсова поля.

Верстов щелкнул в передней французским замком. Мистер Пэнн встал и заходил по комнате. Он говорил о Верстове злые вещи тоном бархатистой барственной снисходительности. Так бранят любимых кошек, болонок и пуделей.

— Утомительный человек. Perpetuum mobile сочинительства. И врет нескладно. Насквозь все видно…

Сверчков соглашался без всякого темперамента.

— У нас множество дурно направленных талантов. Верстову бы какой-нибудь смысл, идею — он мог бы стать сочинителем в хорошем смысле слова. Впрочем, в газетах, я бы сказал, тепличная атмосфера, много разнообразия, но мало кислорода — все шипучие газы…

Он искусно подавил зевок.

У Сверчкова было ощущение, как будто в комнате пролили пузырек мятных капель.

Мистер Пэнн явно думал о чем-то своем. Многие фразы звучали междометиями.

— Знаете, — вдруг подошел он к Сверчкову, — а я ведь все утро думал о вас…

— Я вам нужен? — удивленно спросил Сверчков.

— И даже очень. — Он сделал еще один шаг вперед. — Есть одно деликатное дело. — Он положил элегантную белую руку на плечо Сверчкова и, близко заглянув ему в глаза, улыбнулся.

Выпрямившись, он вновь зашагал по комнате.

— Газеты задыхаются от отсутствия информации. Цензура удушила Петроградское агентство. Своего еще, можно сказать, не создали. Можно хорошо заработать.

Для Сверчкова переход был неожиданным.

— Вы будете приходить сюда утром. Будет машинистка. Будут телеграммы на разных языках. Будет велосипедист. Но телеграммы будут только на полчаса, от восьми пятнадцати утра до восьми сорока пяти. Ни секунды более. От вас потребуется час напряженной работы и никаких опозданий. Но заработок будет весьма значителен. В десять раз больше, чем дает вам хроника.

— Я, конечно, рад, — сказал Сверчков. — Но откуда же телеграммы?

— Это секрет изобретателя.

Наутро была машинистка, был велосипедист и были телеграммы. Было неприятно вставать в семь часов, но первый же недельный заработок целиком примирил Дмитрия Александровича с этим неудобством.

Глава IX ПАУТИНА

Летом восемнадцатого года самыми популярными «иностранцами» среди обывателей Петрограда были «персы». В невиданном количестве они заселяли все подвальчики и лавчонки на Невском, Литейном, на проспектах Васильевского острова, на Вознесенском и даже на Гороховой. Закрывались оптовые и розничные магазины старинных фирм, пустели помещения модных конфекционов и мебельных ателье, но зато росли, как грибы, лавчонки, где весь товар помещался на двух жестяных подносах.

Исчезали хлеб, масло, молоко, мясо и овощи — появлялись в невиданном количестве стеклянная халва, гузинаки, крашенные во все цвета радуги воды на сахарине, от которых начинались колики в желудке, и обожаемый женщинами жаренный в сахаре миндаль.

Откуда в северной столице появилось такое количество паспортов с изображением решительных иранских львов — оставалось загадкой. У нового порядка заводились щели, и в щелях, устраивались пронырливые паразиты. За корчеванием старого, крепкоствольного леса не видна и не важна была щуплая поросль.

Говорившие и не говорившие по-персидски «персы» не были склонны ограничивать свою деятельность восточными сладостями. Они тут же, у прилавка с блюдами, покрытыми рыжей от долгого употребления марлей, рассматривали на свет приносимые в продажу офицерские брюки, щегольские ботинки, в задних комнатах шептались над туго закрученными мешками с мягким и сыпучим добром. Долго и таинственно гоготали между собою на неведомых наречиях о чем-то, может быть еще более постороннем восточным сладостям.

Будем думать, что они, как солдаты Наполеона, мечтали о маршальских жезлах нового капитализма, который, по мнению их и многих других, неизбежно должен был возникнуть на местах большевистских разрушений.

Они торгуют в фесках или меховых алтайских шапочках, в барашковых папахах, с передником и даже кожаными нарукавниками, но, закончив торговлю, выходят на улицу пижонами. Сидя в кино, «перс» любовно обнимает пальцами свою ногу у щиколотки над лаковым ботинком так, чтобы все могли любоваться зелено-коричневой игрой длинных носков. На Невском он вертит тросточкой, убранной монограммами от ручки и до наконечника. На танцульках он шлет огненные улыбки. Всюду он кричит всем своим видом, что падение рубля его не касается. Растут нули у единиц, — что же! — на проволочных палочках над блюдами он повесит новые цены. А в задней комнате копятся не только корзинки с мушмалой и рахат-лукумом, но и гораздо более ценные вещи.

Дмитрий Александрович нашел на Невском без труда третьего по счету, начиная от Владимирского, «перса». В глубине подвала за мокрым столиком с доской дымчатого мрамора сидел, скрестив ноги, Глобачев.

Обычный штабной офицерик, игрок и любитель лошадей, Глобачев был обер-офицером для поручений при инспекторе артиллерии. Дмитрий Александрович встретил его впервые после фронта у самой двери квартиры профессора фон Гейзена. Глобачев шел об руку с Изаксоном. На фронте Сверчков играл с ним несколько раз в карты и ездил покупать жеребца в кавалерийский полк. В семнадцатом Глобачев внезапно записался в эсеры, был избираем в комитеты, ораторствовал, закупал брошюры, ездил с поручениями корпусного комитета и тыл.

Глобачев узнал Сверчкова, расцеловал по-женски влажными губами и заявил, что хочет видеть его и даже, если говорить прямо, думает сделать ему деловое предложение. Сверчков записал адрес места свидания и пообещал прийти.

Сверчков сел спиной к выходу. Разложив локти на сырой доске, Глобачев сразу перешел на «ты».

— Рад, что встретил. Честное слово, рад. Последнее время кажется, что ни одного человека на свете не осталось. Всё хамелеоны, мокрицы, падаль. — Он сплюнул под ноги Сверчкову. «Перс» повел на него ярким глазом.

— Я против большевиков, — шептал Глобачев. — Но это же не значит, что я должен идти в стачку с бандитами. Я жизнь положу, но извольте сказать — за что? В гимназии я мечтал об участи Каляева, Перовской, а тут пожалуйте — боже, царя храни! Я тебе скажу по совести… Я понимаю, что все силы нужно объединить против большевиков. Я закрыл глаза на многое. Я агитировал. Бегал от совдепов, как лисица от борзых. Я собирал деньги, собирал оружие, давал явки, не боялся ни черта, ни комиссара. Я два раза побывал на Дону, в Ростове. Ты знаешь, как я переходил фронт? Ведь там — фронт. С телегой какого-то кулачка — черт его знает, что его толкает на такой риск, — я по болотам, по лесам, ночами, вброд обходил алексеевские части… Не обошлось дело без стрельбы. А потом?.. Разве это город — Новочеркасск? Это большой трактир. Пьют, и кричат, и поют, и все царя да царя. Я как-то в ресторашке встал да и махнул им царя по последней степени… — Глобачев, забывшись, стукнул по столу. «Перс» подошел и молча вытер мрамор тряпкой, как бы напоминая, что посетители задержались. — Ну, я тебе скажу — поднялась кутерьма. Я на окошко с браунингом. Хотел во двор — высоко. Но меня поддержали какие-то. Поднялись шум, драка… Я в кучу, а потом смылся и — прямо на север.

— К большевикам? — осторожно спросил Сверчков, подумав, не к большевикам ли будет звать его Глобачев.

— Я там буду последним, — медлительно, после строгой паузы выдавил из себя Глобачев.

— Зачем же на север?

— Не верю в национальности… к черту… Все в Москве, на Волге. Казачишки, лезгины, хохлы, татарва… Им Россия нужна, как собаке овес. Не на Москву, а от Москвы, отсюда будет поход за Россию. Коренное русское крестьянство…

— Это очень звучит, — стараясь не съязвить, сказал Сверчков. — Но как-то это… с обстановкой не вяжется.

— Увяжется, увяжем, — горячо зашептал Глобачев. — Пойдем, я тебе расскажу. Этот питерский «перс» хотя и приятель, но лучше без него…

Они вышли на тускло освещенный Невский.

Все тянутся на юг. В казачестве ищут базу. Я открою тебе секрет. Казаки, которые шли с Калединым, как две капли воды похожи на этих столичных фланеров. Один из таких казаков представился мне как граф Потоцкий. Кроме бородачей, увешанных медалями, и казачьих прапорщиков, там нет казаков, все больше кадеты, юнкера, офицеры. Большевики разложили казачество, как и все крестьянство. В Тихорецкой, в сердце Кубани, — Совдеп, и он разоружает части, идущие с фронтов домой. Ты думаешь, Каледин так, ради шутки, пустил себе пулю в лоб?

— Но где же исход?

Исход все в том же крестьянстве. Был, есть и будет. Крестьянин решил Февраль, решил Октябрь, он разыщет для себя в календаре и еще один месяц. Самую значительную дату. История предначертала, что крестьянство должно пройти большевистскую школу. Мобилизация и продовольственные отряды вырвут зубы у лозунгов большевизма. Красная Армия, как и все армии на свете, будет состоять из крестьян. Она повернет штыки против новых хозяев. И работа теперь — вся в армии. И вот в армию я и хочу тебя позвать.

— Опять в армию, — разочарованно протянул Сверчков.

— Не в часть. Я сам работаю теперь в штабе. Сейчас я покажу наше учреждение, а завтра мы устроим тебя на жалованье и на паек.

Часы, что на Морской у арки Штаба, показывали двенадцать. Голубой месяц был впаян в клочок неба над Зимним. Розовой свечой вышла и встала на свое место Александровская колонна. Площадь поворачивалась каруселью, открывая Адмиралтейство, тюремную решетку царского сада, Штаб гвардии, горбатый Певческий мост.

Глобачев волочил трость по плитам тротуара. Смешно было видеть круглую докторскую бородку на его всегда прежде бритом лице и темные очки. Вероятно, в руководстве филеров всех стран так и записано: темные очки — вернее всего, что человек скрывает свою наружность. На журавлиных ногах — обмотки. Щиколотки тонкие, и ступня от этого непомерно велика и плоска. Трудно вообразить его героем, трудно представить его с браунингом в руках, бросающим вызов целой толпе сооруженных офицеров. Не придумал ли он эту патетическую сцену?

— Вот здесь я работаю. Не смотри в окна. Я так расскажу. Тут все военные организации. Вот третий этаж. Политотделы, агитпропы, клубные секции, газеты. Нагородили! Армия с клубами, библиотеками, театрами, кино. Воображаешь? Где у этих людей голова? Три года войны, и ничего не видели. Я их ненавижу, но иной раз хочется по головке погладить. Такие наивненькие, такие мечтатели. Барынька у нас одна заведует. Муж большевик — и она туда же. Все двумя пальчиками, и мизинчик и сторону. Умора. Кумач режет, лозунги сочиняет, о культуре разговаривает. А баб в штабе! Если в поход двинемся, не знаю, что это будет. Колонна или пикник? Впрочем, надо отдать справедливость — есть и деловые бабы…

— А ты что делаешь?

— Работаю над проектом дивизионного походного клуба. Обсуждаем с пеной у рта. Приходится дорожить. Хорошая маскировка. Здесь ведь все рядом…

— Что именно?

Глобачев осмотрелся.

— Штаб… Планы, цифры.

— Ты же говоришь — ералаш…

— У нас больших сил не будет. Все нужно рассчитать. С наименьшими расходами. Со временем узнаешь. Тут такие чудеса! Ты бы очумел, если бы я тебе сказал, кто с нами работает. Какие связи! И это еще только начало…

— Не боишься?

Дымчатые очки Глобачева пошли кверху.

— Очень ненависть сильна. Нельзя все-таки…

Сверчков еще раз проверил себя и опять не ощутил никакой особенной ненависти. Но многое досадно и сейчас. Иной раз бесит… Плохо то, что весь как на колючем ветру.

— Я думаю, и тебе нужно к нам. Паек, кабинетная, штабная работа. Ты ведь плохо живешь? Это видно. Щеки впали… И потом здесь свяжешься… И нам поможешь… Если найдешь нужным, конечно…

— Что же я буду делать?

— Я пристрою тебя в зрелищный отдел.

— Что я понимаю в зрелищах?..

— Интеллигентный человек тут — светило. Секретарем или инструктором… А там наша организация даст тебе дело…

Сверчков шел уже один по Александровскому саду. Какое время! Бухгалтеры становятся вождями, штабной офицерик проявляет энергию подпольщика. Ему становилось неловко за себя. Впрочем, все экстремисты неизменно проигрывают. Пронести благоразумие сквозь исторические бури — не в этом ли высшая мудрость?

Но добродетель этих самоуспокоений была подточена подозрением в какой-то своей второсортности.

История расставила на своих страницах каких-то крепких, как памятники, людей. Вот стоит Пржевальский. Жажда, холод, пустыня, снега — все равно вперед и вперед, все выше и выше! О, если б можно было вскрыть душу такого человека, как взрезывают на пробу арбуз. Наполеон скучал на Св. Елене. Попросту скучал. Не целовал ли Сократ руки Ксантиппы? Чем плох материал, из которого сделан он, Дмитрий Александрович Сверчков? Неужели все эти агитаторы с брошюрой в кармане, герои Смольного и Зимнего — все это не камешки, не галька, подхваченные прибоем, но те, кому дано идти по головам таких, как он?

Ему надоело испытывать качку. Опять грозит голод. Газета закрыта. Человек с бородкой клинышком, наполняя все четыре полосы заметками в духе неуклюже и вульгарно понимаемого большевизма, считал, что в передовой он вправе взять реванш. Комитет по делам печати закрыл газету, и редактор оштрафован за клевету. А много ли требовали большевики от этого кретина? Не лгать, не клеветать, не сеять смуту. Теперь все сотрудники на улице. Сверчкова спасает бюро мистера Пэнна, но это предприятие похоже на паутину над большой дорогой: первая же птица или телега смахнет ее.

Придя домой, Сверчков долго лежал с закрытыми глазами на постели. Успокоил его приключенческий роман без имени автора. Здесь было все выдуманное, и все удавалось, несмотря на трудности, потому что того хотели обладавшие волей герои.

Минуты острых раздумий налетали на Сверчкова, как буран на предгорья, пронизывали его насквозь, но, отлетая, уступали место бездумью и хлябкой тишине.

Через порог второго кабинета профессора фон Гейзена врывались большие страсти и желания эпохи. Он, как хрустальный графин, отражал все это на своих гранях, но озерцо его мысли едва колебалось.

А между тем он знал лучшие дни.

И к нему приходили падения и взлеты души, как приходят голод, радость утра, страх смерти. Вспоминались студенческие годы, когда само вечное небо спрашивает человека, кто он такой и куда направит свой путь?

После Октября он чувствовал себя как рыбачий бот в бурю, перед которым погасли все маяки. Борьба за слабого против сильного, за право против произвола, за конституцию против абсолютизма, казалось, должна была наполнить всю жизнь. Но намеченных заранее врагов не стало, и смысл борьбы с ними растаял, обнажив пустоту. Октябрь предлагал новые битвы, но как сражаться, если цель не выношена годами раздумий? Не стала смыслом жизни?

Расставшись с Глобачевым, он решил про себя, что встреч с ним больше не будет, но в назначенный день и час он стоял у входа в штаб. Глобачев по-деловому пожал ему руку, и они поднялись по лестнице на третий этаж.

В коридорах — мусор по щиколотку. Окурки, шелуха, бумага лежали ковром. По-видимому, сюда недавно переехали. Столики в канцеляриях казались раздетыми. Люди у столов чаще глядели не в папки, а в потолок или в окно и ныряли в бумаги всякий раз, когда врывались сюда запросто сновавшие по всем отделам штаба красноармейцы или, подобно локомотивам, оживляющим затишье полустанка, влетали в канцелярию воинственно настроенные комиссары.

— Не умеют заставить работать, — брюзжал Глобачев. — А сами сидят до полуночи. Зайдем?

В кабинете — красные драпри и потертый ковер. Плюшевые креслица. У стола — плотная, собранная девушка с волосами, одной цельной прядью нависшими над гладким лбом Над креслом печатная надпись «Секретарь отдела» Она подняла глаза, посмотрела на Глобачева я опять повела карандашом по строкам.

— Очень заняты? — спросил заискивающе Глобачев и опустился в креслице.

Сверчков остался у двери.

— План работы с мобилизованными, — не теряя сосредоточенности, сказала девушка.

— С партийцами? Какая с ними работа. Они все превзошли.

— Все-таки нужно работать, — упрямо возразила девушка. — Ваша секция тоже должна дать план.

— Пишет Кирпичев… У меня, знаете, есть мысль… Пока еще рано говорить об этом, но это будет редкостная штука.

— Интересно, — остановила карандаш девушка.

— Совсем новая форма работы. Я вот хожу и все думаю.

— Пожалуйста, поскорее. Соня во что бы то ни стало хочет оживить работу вашей секции. Она созывает совещание.

— Вот я и приятеля встретил… еще по армии… сочувствующий…

Сверчков переступил с ноги на ногу. Стало так, как будто съел что-то горькое.

— Поговорите сами с Соней, — показала девушка карандашом на низенькую дверь.

Соня была еще чернее и строже секретарши. Но лицо ее было измождено бессонными ночами. Усталость, как кисточкой, подвела глаза, острая усталость после экзальтации, пренебрегающей расчетом сил. Желтизна плыла от висков к веснушкам на остром носу. Глаза глядели строго. Она осмотрела Сверчкова с ног до головы, как человек, позволяющий себе только деловое суждение о людях. Сверчков это почувствовал, и ему стало еще неприятнее.

— Вы где-нибудь у нас работали?

— Нет, — ответил Сверчков.

— Вы полагаете, что могли бы нам быть полезным?

Глобачев почувствовал кризис и вмешался:

— Культурный человек, София Самойловна, всегда может быть полезен.

— Какая культура…

«Культура всюду одна», — хотел сказать Сверчков, но смолчал.

— Культура бывает разная. У плантаторов тоже есть культура. Мы же боремся за культуру социалистического труда…

Сверчкову эти слова показались лишенными смысла. «Синий чулок на коммунистической подкладке», — подумал он.

— Вряд ли можно у нас работать без понимания основ марксизма… Ведь вы — марксист? — спросила она Глобачева.

Тот даже всплеснул руками.

— Конечно!

— А вы?

— Не знаю…

— Тогда работать будет трудно.

— Да, конечно.

Сверчков взял с ровной стопки маленькую прокламацию. Должно быть, она предназначалась для разбрасывания с аэропланов.

«Началась новая эпоха всемирной истории.

Человечество сбрасывает с себя последнюю форму рабства: капиталистическое, или наемное, рабство.

Человечество впервые переходит к настоящей свободе».

«Какие мысли! — подумал он. — Война всему капиталистическому миру. Безумие, бред? Или же это большая историческая смелость?» Он смотрел на черную девушку, которая молча следила за изменениями в лице Сверчкова, пока он читал агитку. Ее лицо было неприятно ему. В нем было что-то птичье, какая-то жадная хватка.

— Подумайте и заходите, — сказала она. — Может быть, все-таки мы найдем вам работу. — Она протянула узкую руку с чернильными пятнами.

— Ты говорил с нею, как будто пришел к директору фабрики, где действительно нужно делать какое-то дело, — сердился Глобачев на улице. Он опять стал сам собою, словно маску робкого и послушного человека швырнул на ходу в угловой мусор. — Тебе здесь нужен паек, легальное положение, близость к штабу, которую можно и нужно использовать для нашей организации. Не мог наговорить чего-нибудь. Ну, сказал бы о работе в солдатских университетах. Ты же просвещал на фронте.

— А, зачем все это? — махнул рукой Сверчков.

— Бескостный ты человек, — еще раз рассердился Глобачев. — У тебя нет ясной перспективы. Ведь хаос вечно продолжаться не будет. Зреют силы порядка. Запад не оставит, это так…

— Интервенция?..

— Пустое слово… Нельзя быть размазней.

Взаимное неудовольствие заставило их пойти в разные стороны.

«Только не домой, — подумал Сверчков, — не к хлебному или картофельному вопросу». Он еще больше рассердился на себя и решил: «Пойду к Алексею. Так тебе и надо, так и надо».

В казариновском кабинете собрались коммунисты дома. Здесь были братья Ветровы, Степан и еще несколько военных. Все на ногах. Алексей чинил оторвавшееся ушко сапога.

— Я на минуту, — пробормотал Сверчков.

Олег Ветров продолжал рассказывать о героизме лысьвенских красногвардейцев. Урал уже расцветал первыми легендами борьбы. Сверчков стал слушать. Живой человек говорил как большевистская газета. Газеты расхолаживали Сверчкова. Живые слова убеждали в чем-то живом.

— А мы к Чернявскому, — сообщил справившийся с ушком Алексей. — Может быть, с нами?

— Но я ведь не знаком.

— Так это не на ужин, — сказал Игорь.

— Часок поговорить… — с достоинством заметил Алексей.

— Если удобно…

Чернявский занимал теперь два соседних номера в большой национализированной гостинице, строившейся вовсе не в расчете на таких жильцов, как члены Петроградского совета. Нашествие книг превратило кабинет Чернявского, небольшой квадратный номер с альковом, в нечто напоминавшее лавчонку букиниста. Пыльными штабелями книги всползали на стены, лежали на креслицах, обитых зеленым репсом, залегли на окнах, на радиаторах отопления и даже на кровати.

Чернявский, дирижируя синим карандашом, объяснял корректору, как размещать примечания и как начинать главы, чтобы издание походило на лучшие образцы.

Седобородый корректор в трепаных брюках слушал почтительно и невнимательно. Он работал у Брокгауза и Ефрона, был высокого мнения о своей профессии, знал скромные возможности типографий, но не считал необходимым спорить.

Отпустив корректора, Чернявский стал рассказывать, как у него разыгрался ревматизм. Прихрамывая, он ходил по комнате. Екатерина Васильевна не пускает его на службу, а между тем у него куча дел.

— Я вам скажу, — остановился он перед Сверчковым, которого никто не знакомил с хозяином, — берегите здоровье. Придет время, придет настоящее дело, потребует пас всего, а вы вдруг и окажетесь неполноценным. А как было нам беречь здоровье? — перебил он сам себя. — Мне сорок девять лет, из них одиннадцать я просидел по тюрьмам и ссылкам. Теперь — катары всякие и ревматизмы.

— Вы жили в Англии? — спросил вдруг Сверчков, знакомый с биографией Чернявского по газетам.

— Я в Англии жил так, дорогой товарищ, что временами в пору было проситься обратно в ссылку.

Когда вошел Альфред, Чернявский рассказывал о бирмингамских и шеффильдских рабочих трущобах. Сверчков смотрел на вялые и узловатые пальцы этого преждевременно состарившегося человека и думал о нем, о Пржевальском, о Колумбе…

Но Чернявский уже перешел на Королевский лондонский музей с его знаменитейшей библиотекой.

— Я книгу, знаете, люблю, как человека. Когда-то я вел список всего, что нужно прочесть. Но это так же невозможно, как объехать мир. Не столицы и курорты, но мир…

Ветров спросил его: нет ли новостей с фронтов?

— Тревожно. Страна охвачена кольцом врагов. Империалисты высаживаются в Мурманске и Владивостоке, хотя никто не просил их об этом. Но самый страшный удар нанесен нам в спину эсерами, которым скрыто содействуют предатели — как это ни странно — из наших рядов. Люди, которые из любви к громкой фразе готовы накликать на страну, еще не подготовленную к отпору, войну с Германией. Они убили Мирбаха, чтобы сорвать Брестский мир, купленный такой дорогой ценой. Они подняли восстания в двадцати трех городах по Верхней Волге, они готовы продать будущее народа англо-американскому капиталу. Позорно, глупо, подло!..

Он взволнованно заходил по комнате. Когда волнуется признанный большой человек, волнение это быстро передается другим. Альфред переставил сухие ноги, у него запершило в горле, и он откашлялся.

Сверчков в свою очередь поддался этому настроению. Он хотел даже что-то сказать о Парижской коммуне, но на столе громко зазвонил телефон, и одновременно в дверь постучали шумно и нервно.

— Не может быть, — крикнул в трубку Чернявский. — Какая подлость!

В комнату, не дождавшись ответа, ворвался человек.

— Восстание в городе. Левые эсеры… — бросил ему навстречу Чернявский. — Вы не из штаба, Порослев?

Сверчков и все другие поднялись со своих мест.

— Вам сообщили? — сказал вошедший. — За нами едут. Штаб уже на ногах. Центр восстания — в Пажеском корпусе.

В дверь заглянула голова шофера в кожаной фуражке.

Чернявский, забыв про ревматизм, надевал военную шинель и неумелыми руками пристегивал к поясу кобуру.

— Пошли, пошли, — скомандовал он всем. Седые волосы выбивались из-под фуражки. Крепко закушенная трубка ушла в край рта.

Сверчков бежал по улице, как будто и ему нужно было торопиться. Потом он зашагал к себе домой. У него в комнате сидела машинистка из бюро мистера Пэнна.

— Я пришла предупредить вас. Бюро больше не существует.

Сверчков молчал.

— Мистер Пэнн вынужден был спешно выехать из Петрограда, и… туда… лучше вам не ходить…

Становилось тревожно.

— Но вы не знаете, в чем дело?

— Он пользовался личным радио французского посла… через швейцара. На этом основании послу устроили скандал. Информация была далеко не объективна. И еще какие-то шифры. Бюро занималось не только информацией для газет…

— Но я ничего этого не знал.

Машинистка усмехнулась:

— Может быть… но все-таки… мало ли что?.. Возможно, он тоже сообщал послу… Такое время… Вам могут не поверить…

Глава X ПАЖЕСКИЙ КОРПУС

Черный, как ночной жук, мотоциклист с очками водолаза, едва задержавшись с пропуском у часового, влетел мо двор артиллерийских казарм.

Он еще кружил, объезжая лужу, когда вслед за ним во двор влетел автомобиль комартформа.

Статный усатый военный, несмотря на июньский день, в шинели до земли, подтянутый и строгий, встал на пороге.

Порослев еще из автомобиля крикнул:

— Из Смольного?

Мотоциклист, узнав комиссара, отдал пакет ему.

— Кому еще? — спросил Порослев, разрывая конверт с надписью «В. секретно».

— Еще броневикам, — сказал мотоциклист, нажимая на рычаг.

Порослев уже сложил бумагу. Все это ему известно. В Москве восстали левые эсеры. Арестован Дзержинский. Ясно, что в Петрограде не обойтись без осложнений.

Алексей бегом через весь двор спешил к батарее, в которую его временно зачислил комартформ.

— А что такое? — спросил усач, пропуская Порослева. На его полном бритом лице выступил румянец. — У большевиков сегодня секреты… Казалось бы…

— Сейчас, сейчас, товарищ Щеглов…

И Порослев, пробежав мимо него, ворвался в штаб, бросая встречным писарям и вестовым на ходу:

— Адъютанта к командиру. Вызвать дежурных ординарцев.

Он, не стучась, влетел в кабинет командира дивизиона.

— Товарищ Глебов! Боевое задание… Из Смольного, — он протянул ему приказание.

Собеседники командира — красноармейцы подымались и выходили по одному, стараясь хоть краем уха услышать новости.

— Пажеский корпус? — удивленно прочел Глебов и скомандовал входящему адъютанту: — План Петрограда… снимите со стены… сюда. И вызвать командира первой батареи.

Черных уже пошел за ним.

Телефон отчаянно звенел.

— А, черт! Пет командира батареи. Должно быть, уехал в интендантство, — сказал, опуская трубку, Глебов. — Кого же послать?

— Щеглова, — вдруг решил Порослев.

С ума сошли. Ведь он же левый эсер!

Но Порослев уже стоял на пороге и звал Щеглова.

Щеглов, войдя и увидев, что все взоры обращены на него, шагнул к столу и стал, обеими руками взяв широкий ремень кушака.

— Ты как насчет партийности, Щеглов? Эсер? — спросил его Порослев.

— Так точно, — решительно кивнул головой Щеглов и прибавил: — Левый…

— Ты за Советскую власть? — опять спросил Порослев.

Щеглов кивнул еще решительнее.

— Я в Октябре…

— Мы знаем, Игнат Моисеевич. А если бы эсеры пошли против Советской власти?

Щеглов внезапно ощутил тревогу и впервые подумал, что в такой жаркий день не следовало надевать шинель.

— Так вот что я тебе скажу, товарищ, — придвинулся к нему вплотную Порослев. — Таких, как ты, дурачат. Сегодня левые эсеры выступили против Советской власти.

— Не может быть, чтоб левые…

— Стрельба идет по городу… не слышал? Ты что же, ничего не знал?

— Не знаю, Петр Петрович. Ничего не знаю.

Щеглов обмяк и опустился на стул.

— Тебе не сообщили. Не верят они тебе. Ты больше с нами… И ты смотри — все части, все районы, все фабрики за нас. А эти… У них сговор с посольствами, с беглыми капиталистами. Ими руководят английские шпионы. И это в такое время, когда горит Ярославль, на Урале — чехословаки, немцы грозят войной… Засели в Пажеском корпусе… Мы разобьем снарядами разбойничье гнездо, — стукнул вдруг по столу Порослев. — Камня на камне не оставим. Пора выбирать, Щеглов: или ты с нами за революцию, или ты с ними за интервентов. Ты будешь командовать взводом… Прямой наводкой!

Щеглов смотрел на Порослева, на Глебова. Между пальцами катал крышку чернильницы.

— Какой ты левый эсер? — громил его Порослев. — Ты наш, ты выборгский. Пошли!

Щеглов поднялся и пошел за Порослевым. Переступая через порог, он бормотал:

— Ежели против Советской власти…

Он стал эсером на фронте в дни повального, почти без разбора, вступления солдат в эту партию. Потом он скрытно колебался между нею и партией большевиков, чьи лозунги были для него яснее и ближе, в рядах которой состояли его товарищи с Выборгской, кто был становым хребтом Советской власти, за которую он уже пролил и свою и чужую кровь…

Взвод рысью шел по булыжникам, стуча и гремя и обращая на себя внимание прохожих. Щеглов скакал впереди орудий. Порослев и Алексей сидели на зарядном ящике, вцепившись в поручни изо всей силы.

— Смотри, Черных, — бросал сквозь грохот Порослев. — Тебе поручаю. — Он с риском сорваться показал рукой на Щеглова. — Если что… бей без промаха!

Алексей смотрел на широкую спину Щеглова. Что он теперь думает? Хороший, дисциплинированный парень. Не расстегивая кобуры, Алексей ощупал рукоятку нагана.

Облако пыли понеслось за взводом по утоптанному царскими смотрами, сухому, как клочок азиатской пустыни, Марсову полю. Впереди стучали гулкие уличные выстрелы.

— Чего ты Глебова не взял, Петр Петрович? — спросил Алексей Порослева.

— Не пришло в голову. Он — командир дивизиона… а тут взвод, — сознался Порослев.

Щеглов вел взвод в обход Литейного, избегая людных улиц. Привлеченные стрельбой прохожие скапливались на Невском. В толпе у Гостиного двора среди солидных штатских в котелках, канотье и мягких панамах сновали молодые люди в фуражках военного образца, но без кокард, во френчах и гимнастерках без погон.

Обозленные трудностями, выпавшими на их долю в те дни, обитатели буржуазного центра не скрывали своей радости при каждой неудаче большевиков, а может быть, и рассчитывали при случае вмешаться на стороне бунтовщиков. Артиллеристов они встретили шумом, угрозами, пожеланиями разгрома.

Взвод стал на углу Невского и Садовой. Невский походил на взволнованную реку, в то время как по Садовой только изредка перебегали люди. Впереди, насколько видно было вдоль этой обычно оживленной улицы, как бы отрезанная невидимой проволокой, толпа прижималась к одной безопасной стороне. Перед нарядным красным зданием, отступившим в глубь сада, замер брошенный пассажирами и кондуктором вагон трамвая маршрута № 2. Под защитой толстых гостинодворских колонн красноармейцы пятого номерного отряда проносили пулеметы и ящики с лентами.

Повернув пулеметные башни в сторону Пажеского, с Невского на Садовую ворвался броневик, провожаемый бранью скопившейся у Гостиного толпы. Какой-то толстяк, размахивая тростью, выкрикивал ругательства, обильно брызгая слюной. Полная дама, повиснув на его руке, старалась успокоить разбушевавшегося буржуа.

К артиллеристам подошла группа работников райсовета и Смольного во главе с Чернявским.

— Смотри, как разошлась буржуазия, — заметил, здороваясь с членами районного штаба, Порослев.

— На что-то надеются, — ответил Чернявский, оглядывая Невский.

— Эх, моя бы воля! — не выдержал Алексей с досадой.

Между тем броневик, дойдя до середины Гостиного, открыл огонь. Из Пажеского ответили ружейным и пулеметным огнем. Не долетая до броневика, рвались бросаемые из окон гранаты. Но вот одна, за нею другая разорвались у самого борта. Броневик задним ходом двинулся назад к Невскому.

— Не обойтись без артиллерии, — решил Порослев. — Разворачивай орудие, Игнат Моисеевич.

— Отсюда же не видно. Как же стрелять?

— Ничего, пугануть можно.

Алексей следил, как устанавливали, заряжали трехдюймовку, как наводил орудие Щеглов. Ясно было, что снаряд ударит в жилой дом, который выдающимся углом прикрывал Пажеский. Щеглов пожимал плечами, не решаясь стрелять.

В красном здании между тем шумно переживали успех легкой победы над броневиком. Из окон несся шум, гремела песня, летели гранаты, шел беспрерывный пулеметный огонь.

Толпа на Невском ликовала, молодые люди с военной выправкой теснились у самых артиллерийских упряжек.

— Подожди, я их успокою, — сказал человек в косоворотке и направился к броневику.

— Что ты хочешь? — остановил его Чернявский. — С умом надо. Тут же в толпе всякие. Можно дров наломать.

— Не беспокойтесь. Все будет как надо.

По команде члена штаба броневик повернул башни с пулеметными дулами вдоль Невского. Черные стволы поднялись кверху. Но толпа уже метнулась во дворы, под защиту колонн Гостиного. Через две — три минуты на Невском стало так же пустынно, как и на Садовой.

— Вот и все, — довольно сказал член штаба.

Пажеский продолжал греметь выстрелами, не давая пехотным частям подойти к ограде.

— Не то здесь нужно, — досадливо сказал Щеглов и бросился бегом по галерее Гостиного.

Алексей устремился за ним, на ходу расстегивая кобуру.

У одной из колонн, лежа прямо на плитах галереи, двое отрядников вели слабый огонь по фасаду здания. Пулемет явно был в неопытных руках. Пули щелкали по кирпичам ограды, по чугунным украшениям высокой решетки.

— А ну, подайсь, парнишка, — скомандовал Щеглов, быстро ложась на плиты. — Покажем, что артиллерист должен быть и хорошим пулеметчиком, — бросил он не без хвастовства Алексею.

Тяжелый «максим» в руках большого, сильного Щеглова был послушен, как легкий карабин. Щеглов внимательно осмотрел замок, пощупал, не раскален ли ствол, и через минуту ровная пулевая струя прошла по окнам второго этажа, поднялась до третьего и вернулась обратно.

Стекла серебристым дождем летели вниз. Из глубины здания понеслись крики раненых. Огонь эсеров ослабел, и смельчаки из Интернационального батальона уже спешили к ограде, к высоким фигурным воротам.

Вслед за ними от Чернышева на рысях несется бесстрашная мальчишья стая. Десятилетний мальчуган пылит по самой середине улицы в растерзанных и заскорузлых отцовских сапогах. Вот он затормозил, споткнулся о булыжник, запутался в широких самоходах и лег на камни, как на подушку. Щеглов, придерживая шапку, бросился к нему. У Алексея еще раз дрогнула рука… Но мальчонка уже плыл по воздуху в сильной руке Щеглова, и носки его сапог смешно и страшно глядели в разные стороны, как будто ноги его были вывернуты в суставах.

Щеглов еще трижды громил красные стены. Он действовал без колебаний, зная, что для него после этих выстрелов все, по существу, будет решено. Ему было ясно одно, что стрелять в Порослева, в Черных, в Чернявского, в матросов, в комиссаров Смольного он не стал бы ни по чьему приказу, если б даже ему грозили отрубить правую руку.

А посередине места не было…

Не он один в те дни сначала действовал по безошибочному инстинкту, а рассуждал и делал выводы потом.

Черных не был ни поражен, ни удивлен поступком Щеглова. Переход на наши позиции всегда кажется нам тем более естественным, чем тверже наша собственная вера в дело, которому служишь.

Опять гремели кованые колеса по булыжникам Садовой и Чернышева. Орудия занимали позиции под козырьком Гостиного. Но в окнах осажденного здания все чаще показывались белые полотнища — сигналы сдачи. Пехота пробегала по тротуарам вдоль фигурной решетки. Матрос с усилием распахнул чугунные ворота.

Глава XI ГОРОХОВАЯ 2

Серые камешки говяжьего жира не размазывались по хлебу. Жир крошился, комками застревал в мякише. Одновременно Сверчков соображал, какую часть пайка можно съесть сейчас и сколько необходимо оставить.

— За что все-таки нас кормят? — спросил Гирш, рыжеусый молодой остзеец из пехотных прапорщиков. — Второй месяц в полках одни офицеры и ни один солдат. — Он растирал между пальцами комки соли, только что полученной в пайке, и круто посыпал горбушку.

— Начальство знает, — оскалил зубы белокурый корнет, по повадкам забулдыга и пьяница, перешедший, по его словам, в пехоту, «чтобы привить там великолепный кавалерийский дух».

Особняк бывшего городского заправилы был загажен от пола до потолка. Два наемных вахтера, в солдатской форме и старческом возрасте, с непринужденным видом сметали мусор в углы, не считая нужным выносить пыльные кучи из помещения.

Мебельный лом валялся по углам и в коридорах. Стекла в трещинах. Паутина способна была заменить портьеры. В окна видна картина замкнутого внутреннего дворика. В коридорах у стен — скамейки, взятые, вероятно, из ближайшего общественного сада. Стены украшали только пятна подтеков и лоскутья обоев.

— Важно пощипали этот дворец, — сказал корнет.

Штаб помещался в кабинете бывшего владельца.

Здесь сохранился письменный стол и несколько стульев. Начальство вело себя — это уже давно заметил Сверчков — нервно и двусмысленно. Командир Ветлужской дивизии Народной армии, бывший полковник Шарапов, носил на усах ровную улыбку, был со всеми подчеркнуто вежлив и каждый день ездил в районный Совет и даже в Смольный. О перспективах дивизии он говорил неохотно и как бы извиняясь:

— Территориальные войска… В Реввоенсовете не все одного мнения. Кажется, дискуссия еще не закончилась — дело новое… сами понимаете. Готовим здесь тем временем командные кадры, а набор бойцов будет на местах. Страна разделена на округа. Ну, Молога, Ярославль, Кострома… Вот и дивизии Мологская, Ярославская, Костромская. Впрочем, о чем вы хлопочете, дорогой мой? — заканчивал он, поглаживая собеседника по плечу. — Сыты, пьяны, нос в табаке — ну и ладно.

— Махорку, положим, уже второй раз не выдают.

— Довыдадут, об этом не беспокойтесь.

Адъютант, крепко сбитый, как мяч, маленький, мускулистый человек, без погон., но с аксельбантами, любит секреты. Прежде чем начать разговор, закрывает дверь. Доверительно наклоняется к уху. Усы у него, как у кота, расходятся редким белобрысым веером. Он словно обнюхивает каждый предмет, к которому приближается.

Новичкам он говорит, что вопрос о поездке на места формирования уже решен. Подадут эшелоны, и дивизия тронется на Верхнюю Волгу. Там сытно… Всех предупредят заранее — не о чем беспокоиться.

Сверчкова все это не освобождало от чувства неловкости. Его привел в эту странную дивизию голод. Газета была закрыта. Бюро мистера Пэнна скандально лопнуло. Сверчков побывал в порту, у Калашниковских амбаров. Работы не было. Теперь он охотно пошел бы убирать снег. Можно было обратиться к Чернявскому или Алексею и получить работу у большевиков. Подстегиваемые голодом, разлагаемые большевистской пропагандой, один за другим сдавались новой власти отряды саботажников. Некоторые знакомые Сверчкова — офицеры уже служили у большевиков.

Для Сверчкова давно вместо пропасти оставалась последняя черта. Но перейти ее хотелось не искусственно — следовало в самом себе изжить то, что еще отделяет его от большевиков. Но, как река, готовая встретить порог и не знающая, с какой высоты придется сбросить ей свои воды, он еще не понимал ни крепости, ни значения этой черты.

В час очередных колебаний пришел однополчанин Ульриха, поручик Степной, и предложил Сверчкову вступить в Народную армию. Поручик говорил на этот раз с несвойственной ему убедительностью. Союзники и немцы готовы растерзать Россию. Конечно, и те и другие — грабители. Большевики понимают, что Красная Армия — это не для всех, это классовая сила, и вот создается еще одна — Народная армия. Это будет национальная сила. В Реввоенсовете есть влиятельные сторонники создания такой второй, параллельной силы. Уже есть штабы, командный состав… Отпущены пайки и кредиты… Казалось, это был подходящий компромисс. Заполнив анкету, Сверчков стал младшим инструктором Второго полка Ветлужской дивизии. Он посещал штаб в дни выдачи пайка и ждал, когда придется ехать на Волгу. Шли дни, недели, но в штабе было все по-старому: выдача махорки, спичек, белья… Разговоры, пересуды, сплетни и никакого дела. Но здесь подкармливали, ничего за это не спрашивая, — и это было сейчас решающее. Сверчков старался ни с кем не говорить о новой службе. Борисов, вступивший в Красную Армию, когда еще велась первая запись добровольцев в Мариинском дворце, узнав о вступлении Сверчкова в Народную армию, сказал:

— Какого ж черта вы не записались к нам? У нас все ясно и кормят лучше. Белая каша с постным маслом каждый день. И командный состав есть и красноармейцы.

— Так ведь вы за большевиков.

— А вы за кого?

— Народная армия — национальная сила…

— Чепуха! Армия будет одна. Иначе быть не может. И будет Красная Армия. А это — чьи-то темные фокусы… Ничего — поиграют и кончат.

Но в Красную Армию у Сверчкова еще не было путей. Сейчас хотя бы сбить голод. Ландскнехт так ландскнехт, к чертовой матери тетушкины морали…

На улице раздался топот многочисленных солдатских сапог. Взвизгнули ржавые ворота. Во двор втягивался отряд. Шинели солдатские, на фуражках звезда.

Трое военных с винтовками прошли по коридору к кабинету командира.

— Там никого нет, — весело сообщил корнет. — А вы откуда?

Передний, перепоясанный ремнем, с одним рядом белых костяных пуговиц на шинели, открыл дверь и, заглянув в кабинет, убедился, что комната пуста.

— В Совете, должно быть, — сказал один из офицеров.

— В Совете? — буркнул военный. — Ну, может быть, и в Совете. Вот что, — обратился он к присутствующим, расположившимся на окнах и на скамьях коридора. — Вы все арестованы. Приготовить документы — и по одному во двор.

Офицеры задвигались, вскочили, бросив пайки, и плотной толпой двинулись на военного.

— Ну, ну, не напирай, — сказал он и выставил перед собой винтовку. — По приказу из Смольного. А в чем дело — будет объяснено. А теперь выходи.

Корнет потянул Сверчкова за рукав. Сверчков обернулся. Корнет звал куда-то в коридор.

— А паек? — шепнул Сверчков. Он еще был голоден.

— К черту паек. Не время.

Пока офицеры, крича и ругаясь, спорили с военным. Сверчков и корнет прошли коридором в кухню. Кто-то уже опередил их и возвращался разочарованным.

— И здесь патруль, — шепнул он корнету.

Корнет и за ним Сверчков взбежали по хлябкой железной лестнице наверх. Оттуда черным ходом на чердак, к слуховому окну. На тротуарах, во дворе, даже во внутреннем дворике стояли молодые красноармейцы с винтовками на изготовку.

— Капкан, — оторвался от стекла корнет. Он крепко, витиевато выругался. Потом, разрывая френч о стеклянные осколки, полез через полукруглое оконце на крышу.

— В трубу… не догадаются.

— В сущности, я не вижу, чего бояться, — сказал Сверчков.

Корнет обернулся. Глаза зеленые, злые, Дьяволенок, которому наступили на хвост.

— Целуйтесь с ними. А еще офицер! — Заметным усилием потушил глаза: — Тогда хоть останьтесь порядочным — не выдавайте. — Глаза опять вспыхнули. — А иначе… первую вам, себе вторую…

Тускло сверкнул браунинг, и сапоги корнета исчезли за окном.

Офицеры один за другим отдавали документы, выходили во двор, строились в два ряда. На тротуарах за решеткой редкие прохожие, останавливаясь, наблюдали сцену ареста.

— Познакомимся с Гороховой два. Все на свете надо узнать, — успокаивая сам себя, философствовал Степной.

— Но в чем все-таки дело? — в двадцатый раз спрашивал низенький блондин, бывший пехотный адъютант, у которого по розовому, словно опаленному солнцем, лбу катились непослушные капли пота.

Высокий молчаливый человек в английском френче смотрел на него в упор со злобным презрением. Он с силой швырнул окурок о камни и плюнул. Блондин взглянул на него с детской тревогой и стал вытирать пот смятым, нечистым платком.

Ворота на Гороховой 2 открылись по свистку человека в ремнях. Со двора прошли в большую, совсем пустую комнату. Сейчас же принесли хлеб, куски селедки и трехведерный бак с кипятком.

— Оказывается, здесь кормят, — удивился маленький блондин. Он торопливо съел жирный кусок рыбы и облизал пальцы.

Перед вечером небольшого роста штатский человек в пенсне и высоком воротничке с разбегу влетел в комнату. В дверях стали часовые с винтовками. Около человека образовался полукруг.

— Так, — сказал человек для начала. — Вас покормили?

Кто-то отозвался:

— Спасибо — дали. И кипяток тоже.

— Ну, хорошо.

— Это Урицкий, — пошло по рядам стоявших, сидевших и даже лежавших на полу по углам.

— А все-таки нельзя ли узнать, почему мы арестованы? — сказал кто-то из задних.

Урицкий отыскал взглядом спросившего. На пути этого взгляда образовался коридор. Спрашивал высокий офицер во френче. Он нехотя и неуклюже поднимался с разостланной в углу газеты. Урицкий подошел к нему еще ближе. Теперь он оказался в замкнутом кругу.

— Видите ли, — заложив руки в карманы, начал он таким тоном, каким говорят о простых и прозаических вещах, — в городе до тридцати тысяч офицеров, и нам хорошо известно, что они не сидят спокойно. Раскрыт обширный заговор с участием иностранных разведок, рассчитывающих на офицерские кадры. Тридцать тысяч офицеров — это ведь сила, как вы думаете?

— Конечно, конечно, — угодливо согласился потеющий блондин: — Еще бы.

— Ну вот… О том, как нас любят офицеры, мы тоже догадываемся…

— Не все…

— Не все, конечно. Но тех, кто уже с нами, мы знаем…

— Но ведь мы же были на службе.

— В Красной Армии?

— В Народной…

Урицкий досадливо отмахнулся.

— Эта организация больше не существует. Ее главари все были связаны с агентурой иностранных держав и оказались в центре заговора против власти Советов.

Он остановился и внимательно оглядел комнату.

Многие были в замешательстве. Кое-кто уже шептался. Передние делали изумленные глаза. У этого, с пробором, выходит совсем неискусно.

— Но мы ничего, ничего не знали, — сказал вспотевший опять блондин.

— Возможно… Мы разберемся. Все, кто непричастен к заговору, будут на свободе в самый короткий срок. Желающие могут подать заявление на мое имя. Ну, — повысил он тон, — а теперь вас отведут в другое место.

В дверях перед часовыми встал человек в ремнях.

— Не рекомендую вам ни бежать, ни делать какие-либо попытки подкупа и всякое такое… Это не в романе. За вас отвечает чекист, товарищ Селиванов, — он указал на человека в ремнях.

Все смотрели с трепетом на широкоплечую, внезапно отяжелевшую фигуру человека.

У чекиста даже веки не дрогнули под взглядами нескольких десятков человек.

— Я не буду вам рассказывать его биографию, которая хорошо объясняет его отношение к вам. Самый тупой из вас не может не понимать, что у любого солдата из бедняков, у любого чернорабочего есть достаточно оснований ненавидеть вас. Но здесь, в Чека, мы учим Селиванова не мести против каждого из вас, а борьбе с вашим правом на силу и угнетение. Словом, Селиванов не тронет вас пальцем до приговора коллегии Чека. Но если кто-либо попытается улизнуть, тут уж… простите. Он отвечает за вас головой. Пока же до свиданья. Надеюсь на лучший для каждого из вас исход.

Глубокой ночью по булыжникам города шагала партия людей, окруженных конвоем. Шли рядами. В штатских пальто, в военных шинелях, в мягких шляпах, в гетрах, в сапогах, в длинных брюках. Кое-кто курил. Большей частью молчали. Все, хоть изредка, смотрели на Селиванова.

Отправляя партию, чекист громко сказал часовым:

— Смотреть в оба. Кто бежать — пулю в спину врагу народа. Из рядов не выходить.

Глава XII ШТАБ — И ОБЕР-ОФИЦЕРЫ

«Какая гадость. Какая дичь, — неустанно твердил про себя Сверчков. — Что я сделал большевикам? Если посмотреть внимательно, я шел к ним… Каждый день приближал меня к тому, чтобы открыто пойти к ним работать. И вдруг…»

«Нерешительно, слишком нерешительно, с оглядкой», — откуда-то из глубины сознания доносился едва заметный, но ехидный голосок.

«…И нет необходимости менять убеждения очертя голову. Это ведь не так просто. Это не покер», — глушил ехидный голосок Сверчков.

— Как вы думаете, если написать на Гороховую два, дойдет? — спрашивал Гирш. — Или местные комиссары пустят письмо на растопку?

В несвежем штатском костюме, с белобрысой порослью по губам и по шее, с немецким акцентом, он имел вид военнопленного на окопных работах.

«Может быть, и у этого немчуры в сознании живут два голоса», — подумал Сверчков и, подавляя раздражение, подчеркнуто вежливо выговорил:

— Вряд ли кто-нибудь осмелится уничтожить письма, адресованные на Гороховую.

— Я все-таки напишу, — энергично взял карандаш немец. — Я напишу, что в политика участвовать категорически отказываюсь. Я жду ответ из Берлин и собираюсь уехать отсюда навсегда.

— Не понравилось в России-матушке? — вмешался крутолобый, плечистый полковник со сложным рисунком из шрамов по бритому черепу.

— Трудно нравиться, трудно нравиться… — закачал головой Гирш. — Мало порядок. Лучше сказать — никакое стремление к порядку.

— Иногда это очень удобно, — сказал вдруг небольшой, худенький и ловко скроенный человечек с быстрыми южными глазами. Он все время сидел у двери и вел разговоры с караульными.

— Вам, Гирш, пристало быть в русской Народной армии, — сказал полковник и стал хлопать себя ладонями по круглым коленям.

Гирш отвернулся. Под белой порослью затылка проступило розовое.

— Жрать хочется, — сказал полковник и откровенно зевнул.

После скудного обеда все новички принялись строчить письма домой и на Гороховую. У родных требовали подушки, одеяла и пищу. Главное — пищу.

В камере было около ста человек. И в желтом свете дня и в коричневых отблесках керосинового ночника трудно было различать отдельные лица. У Сверчкова оказалось трое знакомых соседей — студент-технолог, Гирш и Степной. Бритый полковник помещался на нарах у дверей. Рядом с ним незаметно ютился человек с южными глазами, не то итальянец, не то румын. Наверху грузно залегал тяжелый чернобородый генштабист, сын одного из царских министров. В самом дальнем углу, у окон, как бы стремясь отделиться от массы арестованных, устроились компанией два морских офицера, весь день натиравшие ногти замшей, черный гусар, даже здесь, в камере, поражавший прямой и гибкой фигурой и матовой бледностью красивого лица, и, наконец, высокий плоскоголовый артиллерист, в котором Сверчков узнал вербовавшего его на улице в какие-то офицерские организации гвардейца Карпова.

Старожилы в большинстве уже имели одеяла, подушки и пледы. Моряки расстилали одну белую простыню на две соседние кровати.

Тревожась и тоскуя, новички расспрашивали стариков: кто? за что? сколько времени? кого выпускают? И за всеми этими вопросами скрывался один непроизносимый: а что бывает? как бывает?..

Второй день был наполнен тюремной прозой. Где кипяток? водят ли гулять? можно ли писать? доходят ли письма?

Режим был не суров. Это была морская казарма, ставшая в те дни тюрьмой. Весь день выход из камеры был свободным. Можно было ходить в соседние камеры, можно было разговаривать с кем угодно и сколько угодно, можно было часами гулять по широкому, как зал, коридору. Можно было бегать в подвал, где в облаке пара кипели кубы с кипятком. Ни сторожа, ни администрация не беспокоили арестованных.

На ночь камера замыкалась, но сторож дремал у дверей и открывал полуаршинным ключом певучий замок по первому требованию. В шепоте зарождались долгие ночные разговоры, прерываемые протестами соседей против шума. Осенний мокрый ветер с залива завывал, врываясь в разбитые окна.

Как ни прикидывал Сверчков, кому бы это можно было написать о своей неудаче, у кого попросить еду и подушку, — ничего не приходило в голову. Были добрые знакомые, расположенные как будто люди, но все они вовсе не обязаны были в такое трудное время брать на себя еще одну досадную обузу.

Сверчков написал Чернявскому. Две-три беседы еще не дают права на доверие, но в последний раз Сверчков пришел к нему по собственному почину и говорил с предельной откровенностью о своих колебаниях и о желании приблизиться к большевикам. Чернявский сам позвонил к нему. Он сообщил, что Сверчкову, как знающему языки, предложат работу в Наркоминделе. На днях ему позвонят оттуда… Во всяком случае, Чернявскому должно быть ясно, что арест его — недоразумение.

Вечером на третий день из камеры были вызваны трое.

— Соберите вещи, — скомандовал надзиратель, низкий, широкоплечий усач в коротко обрезанной шинели.

По голосу надзирателя нельзя было определить, что ждет вызванных.

— На волю? — спросил кто-то из камеры.

— В контору, — буркнул, уходя, усач.

— В контору — значит на волю, — разъяснил военный чиновник, старожил. — Они ведь постепенно отпускают…

— Узнаем завтра утром, — сказал артиллерийский капитан. — С Деляновым условлено: если на волю — он придет к передаче и там, с угла, помашет руками.

Наутро Делянов радостно размахивал обеими руками, стоя на широком пустыре. Жестами он уверял, что отпустят всю тюрьму.

На четвертый день ушли двое. На пятый — четверо и из соседней камеры еще двое. Новых не приводили.

Рядом со Сверчковым на нарах лежит мичман Тигранов. Его фамилия звучит насмешкой. Это хилый, маленький, очень тихий человек. Он и Сверчков — единственные голодающие во всей камере. Остальные три раза в день раскладывают на собственных одеялах аккуратные салфеточки, вынимая ножи и вилки и стараясь не запачкать руки, принимаются за еду. Два раза в неделю приносят передачи. Несут все съедобное. От картофеля в мундирах до кусков осетрины и фруктов. Все это в корзинах, баульчиках, судках и салфетках громоздится на окнах, и гора постепенно тает к третьему дню.

В час, когда, похлебав казенный суп, камера принимается за свой обед, Тигранов и Сверчков уходят в коридор, садятся на окна, схваченные решетками, глядят на пустой тюремный двор и разговаривают, как будто именно для этого они и пришли сюда. Оба самолюбивы, оба уязвлены нечутким отношением обжирающихся товарищей по камере, оба боятся, как бы не обнаружить, что голод уже готов сломить их. И если перед глазами в туманах нарастающей слабости пойдут кульки, пакеты, круглый картофель, если ударит запах мяса — можно не выдержать, можно, наконец, что самое ужасное, попросить… попросить есть…

Это было в один из первых дней после ареста. За стенами казармы бушевал осенний шквал. Холодные капли долетали чуть ли не до середины камеры. Окна затыкали бумагой и тряпьем.

Ночью, в три часа, над морем пошел гул редких, могущественных выстрелов. Артиллеристы решили, что это — морские орудия крупных калибров. И уже после восьмого или десятого выстрела, когда между двумя раскатами двенадцатидюймовок хором загремели мелкие пушки, по камере пошла убежденная молва о приходе английской эскадры. Никто не спал. Иные открыто радовались.

Но Сверчков еще помнил убедительные для него в этой части газетные статьи, митинговые лозунги, речи Чернявского.

— Если англичане придут, они превратят Россию в колонию, — сказал он громко. — Не знаю, стоит ли радоваться…

— Англичане не лучше немцев, — тихо, но отчетливо сказал Тигранов.

Вся камера замолчала.

Пушки громили осеннюю непогоду.

— Хоть сам дьявол, только б не большевики, — крикнул кто-то с нар, и камера опять заговорила.

Генштабист, опустив ноги, прочел лекцию об интересах и притязаниях Британии на Кавказе и на афганской границе.

Но нефть и марганец — все это было далеко. Пушки не смолкали. Гул выстрелов, казалось, приближался…

На другой день был тот же суп из воблы, но со Сверчковым больше никто не разговаривал, никто не предлагал свернуть папиросу.

«За то, что я думаю несколько иначе, они готовы уморить меня голодом, — расстраивался Сверчков. — Этот, с пробором, линялый блондинчик, похож на гимназического товарища — сына прокурора, который не хотел со мной играть потому, что я сын механика. А черный гусар… Стал ли бы он говорить со мною на воле? Будет глупо, глупо, трижды глупо, если именно меня угробят большевики. Я ближе к ним, чем все эти штаб- и обер…»

— Смирно! — скомандовал человек в кожанке.

В коридор вносили два стола. Какие-то штатские поди усаживались на стульях.

— Подходить по одному.

Штаб- и обер-офицеры потянулись к двум столам.

У тех и других спрашивали род оружия, чин, боевой стаж, ордена. Опрошенных отпускали в камеру.

Но отпущенные не ложились спать.

Около семи утра человек в кожанке вошел в камеру, назвал по бумажке фамилии генштабиста, военного инженера — генерала и артиллерийского полковника.

— Собрать вещи и — в контору, — сказал он, уведя глаза к потолку.

Генштабист спрыгнул с нар в домашних туфлях. Он подошел к месту, где лежал знакомый кавалерист, и, отведя его в угол, что-то долго шептал на ухо.

Сверчков, как и все, смотрел на шепчущихся.

Три человека с мешками и свертками в руках стояли у дверей.

— Ну, простите, господа, — сказал генштабист. И все ему поклонились. — А ты не забудь, если что…

— Хорошо, не беспокойся, — ответил кавалерист.

Глава XIII УДАР ЗА УДАР

В окнах, выходивших на море, не хватало стекол. Ветер врывался в камеру, и мигалка над дверью коптила и волновалась. Резкие тени метались по стенам, по нарам, по закопченным потолкам.

За дверью вздыхал и посапывал пожилой красногвардеец, исполнявший обязанности часового. Люди в камере спали неспокойным, нервным сном заключенных.

В углу на нижних нарах кто-то молится частым шепотом. Это мягколицый, как скопец, военный казначей. Кавалерист у дверей вскрикивает тонким альтом. Там и тут, не раскрывая глаз, расчесывают спину и ноги. Железные кровати ржаво скрипят под ворочающимися телами.

Сверчков, положив голову на кулак, смотрит во мрак камеры. Заснуть не удается.

Сон — это спасение. Но как уснуть, если под самой кроватью у изголовья — чтобы не украли — стоит горшок с тушеной говядиной и почками? Чужой горшок. Этот немчура Гирш получает от сестры каждые три дня наполненный мясной тюрей глиняный горшок. Карандашом он отмечает на стенках, сколько можно съесть в обед. По нескольку раз в день заглядывает внутрь. Он отчисляет остаток и на день передачи — на всякий случай. Он боится оставлять свои запасы на окне — ведь стащили у Трифонова корзину с сандвичами и куском осетрины.

Утро. Скорее бы утро. В бессонной ночи его тусклый свет кажется спасительным, его медлительное движение похожим на жизнь, его неверные надежды сулят письмо, вызов, освобождение…

Сон подкрадывается, как туман в горах, — он приближается, готов коснуться и вдруг поглощает все, незаметно подменяя самую мысль о сне.

Кончался август, и в одно мокрое утро все двери оказались на запоре. За кипятком отпускали только выборных от камер. В коридорах шагали красногвардейцы с винтовками. По камере поползли слухи, один нелепее другого. Шептали на ухо о заговоре в Красной Армии, о войне с союзниками, о высылке всех бывших офицеров на Волгу.

На поверке одного не досчитались. Искали пропавшего в уборных, в подвалах, где кипяток. Маленький юркий человек с глазами провансальца исчез, как будто прошел сквозь стены.

Тогда все разговоры свелись к бегству француза.

В сущности, бежать из этой казармы было несложно. Администрация неопытна. Красногвардейцы мало бдительны. Это ничего, что в глазах у иных прочно и настойчиво угнездилась ненависть к офицерам. Где она подхвачена, эта ненависть? В каких казармах? В каких окопах? Подарил ли ее рукоприкладчик, или барин, свысока взирающий на «серую скотинку», или либеральный плут, прячущий под замшей идеек острую, быстро пробегающую в крови злость к осмелевшим и восставшим? Или, может быть, родилась она на военном заводе у станков, или в штрафном батальоне, на офицерской кухне, в музыкантской команде, дующей марши на сорокаградусном морозе? Офицер эту ненависть понимает, чует, как мышь кошачий запах, и боится мистическим, не до конца осознанным страхом. Может быть, японский рыбак с восточного побережья так боится большого тихоокеанского тайфуна, землетрясения, волны, которая, придя, смывает с островов все живое и мертвое, принадлежащее человеку.

Но и с ненавистью в глазах и углах большого сжатого рта эти люди — не тюремщики. Проскочить через караул, через контору и — улица. А народ в конторе бывает разный. Все серы и однообразны.

Никто до сих пор не бежал, потому что кажется арестованному офицеру: вытерпишь — выпустят, а пытался бежать — значит, повинен в заговоре или востришь лыжи на Дон, на Кубань, к Корнилову.

Француз сбежал — значит, так ему было выгоднее.

Теперь одни полагали, что весь шум из-за бегства арестованного. Другие считали: француз бежал, почуяв недоброе.

День кончился. Ночь медлительным облаком, пропахшим керосином, потом и прелой едой, опять проползала над камерой.

Наутро вставали, мылись, ходили в уборную еще в туманной полутьме. Поев, сидели на койках. Военный интендант пространно рассказывал соседям о нравах старого интендантства, о генерале Данилове, о ставке, о царицыном любимце князе Орлове. Он говорил давно известные вещи, но говорил едко, злым тоном человека, который все это сам видел, слышал, раньше молчал, а теперь не считает нужным. В аристократическом углу брезгливо морщились морские офицеры.

Казначей с лицом скопца, что-то шепча себе под нос, роется в узле с грязным бельем. Вот нашел носки. Пальцами раздирает он крохотную дырочку. Все смотрят на него с изумлением, а он, забываясь, шепчет:

— Пусть дома сидит, дома сидит, носки чинит, не шляется.

И всем становится смешно и грустно…

У дверей на нарах играли в преферанс. Двое, согнувшись, лежали у стены, то и дело выводя веер карт на свет ночника.

— Как-то нехорошо, — сказал остзеец Гирш.

— Что, предчувствие? — храбрясь и небрежничая, спросил технолог.

— Мы ведь не в театр, — обиделся Гирш.

— Чего же вам бояться? Вы ведь переходите в германское подданство. Вы, можно сказать, барин.

— Уже вторую неделю нет ничего из консульство, — нервно, словно ему разбередили рану, вскинулся Гирш. — Я не знаю даже, что думать. Может быть, переменился консул?

— А я думал, у вас порядок — все в два счета…

— Разве в вашей страна есть порядок, есть нормы?

— А вы где, собственно, родились?

— Где бы я ни родиться, я остаюсь германец по крови.

— Кровь течет одинаково… всякая… одинаково, — раздумчиво говорил теперь в сторону технолог.

— Черт знает, что такое вы городите…

— Господа, что мы сидим, как кролики? — возмутился Карпов. — Надо спросить, в чем дело.

— А в чем же дело? Какое дело? — напустился на него военный казначей, прервав молитву. — Никакого дела и нет. И не о чем спрашивать. И не о чем говорить… — он широко размахивал рукой. — Вы еще действительно придумаете дело.

Этот человек боялся больше всех. От его слов и выкриков одним стало страшно, другим спокойно.

Сверчков хотел было выйти в коридор.

— Нельзя, — коротко сказал красногвардеец. — Сегодня нельзя.

В девять была поверка. Все, кроме француза, отозвались.

В десять часов артиллерийский капитан заметил в углу у окон крысу. Он прицелился и сапогом ударил в угол. Крыса метнулась под кровать.

Вся камера ловила крысу. Раздвигали кровати, сорвали с нар узкую доску с гвоздем. Сторожили у стен и по углам. Самые ленивые, приподнявшись, следили за охотой. Шаркали ногами, чтобы крыса не скрылась под нарами. Крыса метнулась к двери и здесь была застигнута ударом доски. Вытянув острый, как копье, хвост, она лежала у самого порога. Старик красногвардеец отпер дверь и посмотрел на нее через порог.

— Надо убрать, — сказал Гирш. Он подошел к крысе, обернутыми бумагой пальцами взял ее за хвост и, сказав: — Я в уборную, — вышел из камеры.

Вернулся он бледный, шатающейся походкой. На пороге, ослабев, припал к дверной раме.

— Что, голова кружится? — спросил бритый полковник.

Гирш протянул ему обрывок газеты:

— Отдать надо, из второй камеры… — и. шатаясь, держась за края нар, побрел на место.

Над обрывком наклонилось несколько человек. Одновременно вся камера двинулась к двери.

— По рукам передадим, не толпитесь, господа, — предложил полковник. — Прочесть следует всем… и приготовиться.

Читавшие были теперь бледны, как Гирш.

— Что там? — спросил Сверчков.

— Сентябрьская резня…

— Где, в Петербурге? Но ведь еще август.

— У нас, здесь… будет, — громко выкрикнул Гирш.

Передовая «Красной газеты» шла по рукам.

— Вслух читайте, вслух, — заплакал богомольный казначей.

— Не надо, — крикнул полковник. — Каждый про себя. Убит Урицкий. Ранен Ленин. Дальше… всякому понятно.

Сверчков увидел крупным шрифтом набранные строки: «… На белый террор контрреволюции мы ответим красным террором революции».

«Консьержери! — прошло в памяти Сверчкова. — Как это было?»

«…За каждого нашего вождя — тысячу ваших голов», — кричали страницы газеты.

У Сверчкова к горлу подкатывался мутный комок. Все ясно. Удар за удар. Объявлен красный террор. Настанет день — с фабрик, с заводов хлынет неотвратимая толпа. Конечно, первыми падут заключенные офицеры. Враги. И ничего, ничего нельзя сделать. Какой умница этот француз. Был единственный шанс. И он использовал его. Он украл его у других заключенных. Может быть, даже у самого Сверчкова.

«…Кровь за кровь», — лихорадочно читал Сверчков.

«…Довольно красить наши знамена алой кровью борцов за народное дело. Довольно щадить палачей и их вдохновителей».

«…Не стихийную, массовую резню мы им устроим — о нет».

— Ах, так! — вздохнул с облегчением Сверчков.

«В такой резне, — читал он дальше, — могут погибнуть и люди, чуждые буржуазии, и ускользнут истинные враги народа».

«…Организованно, планомерно мы будем вытаскивать истинных буржуев — толстосумов и их подручных».

«Но ведь я не толстосум и не подручный!..» — Сверчков почти успокоился.

Он не подходит ни под один из этих пунктов. Это не о нем… Это об этих тупоголовых корнетах, которые ждут англичан, немцев, кого угодно, о таких, как Глобачев или Карпов.

Но ведь он брошен в одну камеру с ними. Ошибки неизбежны. А если роковая ошибка уже совершена?..

Отчаяние возвращалось…

«Но я ведь не русский, не русский… — тормошил его за рукав Гирш. — Я, может быть, принят в германский подданство»…

— Но ведь большевики никого не расстреливали, — вполголоса скулил технолог.

— Пока их не трогали, — прищурил глаз полковник. — Объявлен террор. Вам это понятно?

— Неужели допустят?

— Кто? Кто может допустить или не допустить? — рассердился полковник. — Антанта, что ли? — Он отвернулся.

Тогда полилась ругань. Французам, англичанам, американцам, немцам — досталось всем.

Сверчков чувствовал себя опустошенным. Нет, никого убивать он не хотел и не хочет. Никаких корпусов, ни английских, ни американских. Пойди он в Красную Армию еще весной, он был бы свободен, сыт, с более спокойной совестью, чем здесь, среди этих зубров, забывших обо всем, кроме собственной шкуры.

Тянулись часы ожидания. Страх сменялся апатией. Перегаром ненависти и испуга чадили сто человек. Иные про себя переживали в холодном поту смерть от насилия. Иные взлетали от животного страха к необъяснимой и неоправданной надежде. Все были измучены. Ночь застала скошенные усталостью головы, оцепеневшие, бессильно повисшие руки.

Приморским казармам не выпала на долю судьба парижского монастыря Консьержери — темницы аристократов.

Красный террор пошел своими путями, переступив через желтую казарму, в которой были заключены офицеры Народной армии, единомышленники которых громили Ярославль, убивали Нахимсона.

Глава XIV СЛЕДОВАТЕЛЬ

Тянулась неделя за неделей. В камере не убывало и не прибывало народа. Было ясно — заключение когда-нибудь кончится. Было ясно, что никого не расстреляют и не разорвут на площади перед тюрьмой. Но никто не знал, не догадывался, когда же придет конец отсидке. На этот счет не было даже слухов. Все сошлись на мысли, что арест массы офицеров, как и говорил Урицкий, — предупредительная мера, понятная даже врагу. В эти дни организовалась обширная российская Вандея. В Сибири и на Урале вчерашние демократы требовали военной диктатуры. На Кубани, после первых поражений, возрождались добровольцы. На Дону захватывал власть союзник немцев — Краснов. По всем окраинам строились в ряды все, кому не по нраву была большевистская власть, стремившаяся уничтожить прекрасное неравенство — соль жизни, право на кропотливую борьбу, на житейскую обольстительную удачу.

В среде застрявшего в столицах офицерства шныряли вербовщики-агенты всех окраинных правительств. Каждый поезд на север, юг и восток увозил бойцов:

к учредиловцам,

к Чайковскому,

Деникину,

Дутову,

на Дон,

на Кубань,

за Урал…

В ответ пролетариат брал на замок резервистов врага, его пополнения и маршевые роты.

Черный гусар формально был принят в германское подданство, о чем сообщила через Красный Крест из Гельсингфорса его мать, урожденная прибалтийская баронесса. Трое украинцев, еще до ареста подавших заявление гетманскому консулу, ждали «посвичення» из Киева. Плохо говоривший по-русски военнопленный венгр каждый день спрашивал надзирателя, нет ли писем из Будапешта. Иные жили то вспыхивающими, то затухающими надеждами на родственные связи в Финляндии и Польше.

Но почта восемнадцатого года была капризна и равнодушна, как лотерейное колесо.

Дмитрий Александрович ничего не ждал.

Когда желающим предложили идти на разгрузку прибывших в порт угольщиков, Сверчков вызвался первым.

Сквозь полотно дождя не виден был город. В тумане шли безликие берега канала. Катер, управляемый людьми с красными звездами, незаметно оказался у черного, поднимавшегося во мглу высокого борта.

Работал кран. Огромный хищный зев раскрывался высоко над головой, и беззубые железные челюсти вгрызались в блестящие кучи угля. Действуя остатками сил, возбужденный воздухом, Сверчков подбрасывал уголь лопатой, тащил граблями из дальних углов трюма. Часто отдыхал. Задыхался, потел, хватал сырой воздух с угольной горечью, как целительное средство.

Матросы в покрытых угольной пылью липких брезентовых плащах ходили по мосткам и по палубе. Высоко на командирском мостике стоял равнодушный ко всему штурман. Младший механик, проходя, сунул Сверчкову кусок серого хлеба, на котором угольными пятнами отпечатались все пять его пальцев.

Сверчков тут же отставил лопату и, сев на уголь, стал жевать рыхлую корку.

Люди с красными звездами не понукали работавших. Иногда они брали у заключенных лопату и сами гребли уголь.

В полдень просвистали отдых. В четыре увезли заключенных обратно в морские казармы. Здесь повеселевших людей ждал дымящийся суп с невыбранной воблой и паек — фунт серого, еще теплого хлеба и две банки мясных консервов на человека.

Это был лукуллов пир для Сверчкова. Он лег в этот день спать с ощущением сытости и теплоты в желудке. Это было почти блаженство. Он вспоминал виденных в детстве землекопов, которые после рабочего дня валились спать, не выпустив еще ложку из плохо разгибающихся черных пальцев. Он вспоминал каменщиков, в июльскую жиру поднимавших козу с пористым кирпичом на леса пятого этажа и засыпавших на солнце, раскрыв ему навстречу черную щель рта. Он думал: не в этом ли счастье жизни? Панацея от всех душевных и телесных страданий, Заслужить немудрым и тяжелым трудом право на такую святую усталость, когда пища и сон превращаются в нектар и забвенье…

Перестал думать и уснул.

Грузили уголь пять дней, и у Сверчкова создался запас консервных банок. Он продолжал съедать по одной банке в день, но теперь и этой пищи не хватало. Через несколько дней голод грозил вернуться во всей прежней силе…

Но в серый день с низким небом за решетчатым окном, когда еще в газете под кроватью оставалось две банки, Сверчков был вызван в контору.

Человек, который ожидал Дмитрия Александровича, ходил по комнате вокруг тонконогого и шаткого стола. У него была шапка волос, походившая на незаконченное воронье гнездо, полные губы и впалые щеки. Руки его, тонкие, вероятно слабосильные, все время были в движении. Они куда-то спешили, они поспевали быстрее хозяина. Кивком головы он поздоровался со Сверчковым, сбегал в соседнюю комнату и принес второй стул. Сел, положил локти на стол и предложил Сверчкову папиросу.

Сверчков не успел почувствовать в следователе неврастенического человека, все время подергивающего носом и перебирающего пальцами. Перед ним уже сидел человек с собранным внутренним хозяйством. Неяркие и небольшие серые глаза глядели даже проницательно.

После обычного опроса: имя, возраст, семейное положение — следователь спросил:

— Вам предъявлено какое-нибудь обвинение?

Сверчков хотел было возмутиться, как возмущался он в первые дни заключения: Но из этого ничего не вышло.

— Нет… никакого… — подумав, спокойно сообщил он.

— Ну, это хорошо.

Сверчков пожал плечами.

Следователь полистал какое-то скудное дело, все из клочков и списков, и спросил:

— Как вы к нам относитесь?

Сверчков понял, что дело идет о Советской власти.

— Я вам не враг. И мне очень обидно…

— Не нужно обижаться, — перебил следователь. — Если только действительно не враг… Вы не состояли в какой-нибудь противосоветской организации?

— Решительно ни в какой.

Казалось, следователь поверил Сверчкову. К тому же листки и списки, видимо, не свидетельствовали против Дмитрия Александровича.

— Прекрасно. Я ценю ваше желание уверить меня в этом. Знаете, — откинулся он на стуле, — мы, большевики, тем и сильны, что у нас больше друзей, чем мы даже сами об этом думаем. Мы находим все новых каждый день. В самом неожиданном человеке сидит в каком- нибудь закоулке его души большевик. Только он, так сказать, в цепях… не на свободе.

Следователь встал. Сверчков сидел, а он ходил по пустой комнате и говорил, отпустив на волю быстрые руки. Сверчков подумал, что теперь следователь в своей настоящей роли.

— Ведь вы — интеллигентный пролетарий. Вам, в сущности, так легко стать союзником настоящего пролетария. Таких, как вы, привязывают к буржуазному обществу две вещи…

Сверчков решил, что следователь отнес его к одной из категорий, уже выявленных чекистской практикой, и вымученно улыбнулся. Но следователь не обратил внимания на улыбку Сверчкова.

Вы в будущем могли рассчитывать на твердый оклад, квартиру из пяти комнат и в тайниках души лелеять надежду на слепой случай, который вознес бы вас еще выше. А в школе вам преподнесли историю вашего народа и всего человечества в таком виде, что все это рисуется вам во вполне благопристойном виде. Но подумайте, как все это мелко…

Дальше все походило на статьи газет, речи Чернявского…

Сверчков сказал, что он немного знаком с марксизмом и уже давно находится под влиянием знакомых большевиков. Например, товарища Чернявского… Он решил давно идти работать к большевикам, и вдруг… арест.

Сверчкову казалось, что здесь следователь должен устыдиться. Но следователь остановился у стола, подумал и решил:

— Вот это хуже…

Сверчков смущенно замолчал.

— Иметь готовое решение… такие связи, здоровье — и быть вне Красной Армии!.. Когда решается судьба революции. Еще попасть под арест. Мне это непонятно.

Его худые пальцы вздрагивали на краю стола.

— Если вместо Красной Армии вы примкнули к людям, которые готовились использовать формирование Народной армии против нас, — вы мало поняли в марксизме. Вам нужно еще смотреть, учиться. Надо понять. — Следователь даже притопнул ногой.

— У вас тут и то насмотришься! — воскликнул Сверчков.

— А что?

— Да так, вообще… — промямлил он, и следователь, посмотрев на него внимательно, сказал:

— Я, кажется, понимаю… Ну ладно, — встряхнул он кудлатой головой. — Завтра, самое позднее послезавтра, вы выйдете на свободу. Позвольте мне дать вам один совет.

— Я слушаю.

— Идите инструктором в Красную Армию. Нам предстоит большая война. За нами — миллионы, и мы будем защищать республику, нашу Родину, нашу прекрасную страну.

— Я согласен, — сказал Сверчков.

— Отлично… — следователь показал широкие, крепкие, но прокуренные зубы.

Глава XV БУГОРОВСКИЕ

В маленьких комнатах, оставшихся Бугоровским от роскошного бельэтажа, водворилась «жизнь сквозь слезы». Так неожиданно выразилась тихая, неизобретательная Нина. Коридоры были до потолка завалены вещами и мебелью. У стены, мешая ходить, высились горки стульев, шкафы и этажерки. Антресоли ломились под тяжестью глобтроттеров, сундуков и баулов. Шторы на окнах целый день были опущены, как будто хозяева решили отгородиться от самого света и воздуха, которым дышала ненавистная революция. Ложились рано, но засыпали только под утро, когда уже проходило время обысков и налетов, и потому вставали поздно, с тяжелой от непроветриваемых помещений головой.

Мария Матвеевна плакала неслышными слезами весь день. Она могла измочить дюжину платков. Глядя на нее, время от времени плакала Нина. Ей было жаль родителей. Жаль прекрасной отнятой у ее семьи квартиры, жаль золотистых рысаков, реквизированного автомобиля, но чаще всего у нее выступали слезы при воспоминании, как плакал на её глазах живой, энергичный, всегда веселый и самоуверенный отец.

Это случилось за столом. Оставшаяся у Бугоровских повариха Марья внесла миску с супом и сказала:

— Не знаю, чем завтра плиту растоплять. Дрова комитет взял на учет. Вы бы, барин, пошли спросили. Чтоб на вашу квартиру дали сарайчик какой.

Ножом полоснуло по сердцу банкира Бугоровского невинное слово «сарайчик». Он хотел крикнуть Марье: «Что ж, я буду заниматься дровами для плиты?» — но не успел, захлебнувшись в большом и страшном сознании, что ему придется заниматься не только сарайчиком, но и подметками, и картошкой, и если эта добрая женщина покинет их — то и готовить кашу на примусе. И это после Государственной думы и Предпарламента! Подбородок Виктора Степановича дрогнул, словно собирался отвалиться вовсе, он уронил ложку, всхлипнул и вышел в кабинет. В столовой ели суп пополам со слезами.

И Марья рыдала щедрой старушечьей слезой тут же в столовой, облокотясь о косяк двери.

Не плакала одна Елена. Она съела суп, немного мяса и, уйдя к себе, принялась за акварель, как будто ничего не случилось. Единственное в квартире открытое и незанавешенное окно было в ее комнате. Не надевая шляпы, Елена отправилась к Евдокимову на весь вечер.

На пустынной площадке седьмого этажа она стояла долго. Окно показывало бесчисленные прямоугольники крыш. Над самым куполом далекого собора неслись клубчатые облака, и колокол гудел тяжело и непокорно.

Уже месяц как они близки, но Николай никогда не знает, придет ли в этот день к нему Елена и что вообще толкнуло в его объятия эту девушку. При ней он болтал без умолку, и уголь проворно летал по большим листам. Появлялись неожиданные фигуры, тела, фасады, ветви ив. Так пианист берет аккорды в помощь мыслям и фразам напряженной беседы у рояля… Он рвал листы ватмана и доставал новые. Когда Елена уходила, Николай вздыхал с облегчением, но потом опять мучительно ждал ее прихода, боялся уходить из дому, боялся, чтобы она не застала его без воротника, за едою, за бритьем. Елена приходила, шла к мольберту, осматривала очередную работу и, кутаясь в платок, замирала «в своем углу».

Она была хороша, как ни одна женщина, какую он когда-нибудь знал. Иногда ее платок, согнутые колени, носки туфель вылетали из-под его карандаша, но эти бумаги, листы альбома он сейчас же бросал в огонь и никогда не рисовал ее лицо.

В самый неподходящий момент он вспоминал ее в блистающем лаком ландо с золотистыми рысаками, в желтой нарядной машине, в парижском выходном костюме — и не мог представить себя рядом с ней. Здесь, в мастерской, в большом платке, она была иная. Но и здесь он не знал никаких путей к ней, и, если у него стучало в висках при воспоминании о ее волнующей красоте, если он был один, он кричал себе громко: «Эй, Колька, не распускаться!» А если это случалось на людях — он отходил в сторону, не договорив фразу…

Он знал, что революция наносила удар за ударом ее отцу. Но ему не жаль было Бугоровского, как не жаль было всех вообще миллионеров в мире…

Однажды, проходя по улице, он увидел, как лакей и девушка проносили через двор на черную лестницу вещи Бугоровских, а в окнах бельэтажа мелькали необычные фигуры в платочках, фуражках и кепках.

Елена пришла к нему в тот же вечер. Так же сидела на тахте. Так же молчала и слушала. И мелькнувшая в нем жалость к ней показалась ненужной. Она, казалось, не участвовала в этих событиях. Она присутствовала, как статуя или как портрет из галереи предков, равнодушный к падениям и взлетам людей новых поколений. И когда Николай спросил ее, удобно ли будет ей теперь, она ответила:

— Еще не прижилась, не знаю.

Но в этот день она не уходила долго. Евдокимов устал говорить. Елена даже репликой не отвечала на его рассказы. Было темно, и внезапно он услышал ровное дыхание девушки. Елена спала. Тихо, почти беззвучно, но глубоко. Вероятно, она устала за эти дни. Николай, стараясь не шуметь, смотрел на гостью. Волосы, слегка небрежные на висках. Длинные пальцы собрали платок. Мягкие круглые колени. Она впервые показалась уютной, домашней. Это была «Усталая женщина», не раз просившаяся на полотно и откладываемая за отсутствием модели.

Евдокимов снял со стола альбом, но было так темно, что уголь не взял бы эти тени без линий. Ровно поднималась грудь девушки. Ночь осенняя, с тяжелым, близким горизонтом, легла на прямоугольники домов. Он хотел было встать у тахты на колени, но девушка вздохнула, открыла глаза и посмотрела в окно.

— Это славно. Заснуть в гостях.

Может быть, она подумала еще что-то, но поднялась и стала прощаться. В этот вечер у нее были ленивые и теплые руки.

На другой день Елена пришла поздно, как никогда не приходила.

— У нас все плачут, — сказала она. — А я не могу ни плакать, ни сочувствовать.

Впервые, как другу, она принесла ему свои раздумья.

Николай усадил ее на тахту и сам не ушел к мольберту, не зажег свет — он поджидал ее в сумерках, уже отчаялся и глядел на улицу с высоты своего стеклянного гнезда, утратив ощущение времени.

— Вы сочувствуете революции, Елена Викторовна? — вдруг спросил он.

— Я? — удивилась она чрезмерно и тихо засмеялась. — Какой вы мальчик. — И вдруг пальцы ее легли на его руку.

Это было невероятно, и это было могущественно, как ток. Замирая, он смотрел ей в глаза, почти невидные в темноте, думал с тоской, что вот сейчас она снимет пальцы и у него не хватит смелости их удержать. Но Елена не убирала руку — он сам взял ее ладонь, и тогда началась та первая, на всю жизнь незабываемая игра, в которой участвовала вся его воля, вся нежность, вся боязнь, вся неловкость и вся страсть…

Елена оставалась до конца неожиданно, невероятно покорной и ушла от него только утром, такая же внешне спокойная, — тогда как он был измучен, как никогда в жизни.

Слезы, злые и тихие, помешали Бугоровским заметить первую ночь, которую «принцесса грез» провела не дома.

Заметила ее поздний приход только Марья, отпиравшая кухонную дверь, но она была чрезвычайно тактична, эта простая женщина, и никому ничего не сказала.

Бугоровский, раз не выдержав характера, стал распускаться. У него появилась невралгическая дрожь в правом веке. Он все чаще запирался в своем кабинете, ходил из угла в угол, устав, падал на диван. Он размышлял мучительно и зло над своим падением. Он философствовал. Вернее, за него философствовала его злость. Мысли о «равенстве», о том, что «собственность — это воровство», о том, что «цыпленки тоже хочут жить», о том, что «рабочий класс в России бедствует», о том, что «революция — это факт и от нее не спрячешься», — мысли, которыми еще недавно он кокетничал перед своими конкурентами, — теперь приводили его в бешенство. Он запутался, как гимназист, в своем «свободомыслии». Все это — чепуха. Революция — это бунт против всякого порядка. Все это издали, в неопределенном будущем могло выглядеть иначе, но теперь… Отвратительно то, что другие видели это и раньше… А он… Понадобилось, чтобы кулаком разбили ему розовые очки. Теперь все доброе и злое полетело на одну свалку… Человечество, конечно, увидит, что такое революция. Человечество поймет… оно осудит… Но что ему до этого, ему — Бугоровскому? У него осталась единственная надежда — гроши, переведенные в Стокгольм, да куча акций, которые не стоят сейчас бумаги, на которой они напечатаны. И где он теперь, этот Стокгольм?

В конце октября Марья доложила, что на кухне спрашивает Виктора Степановича «какой-то господин». Уже давно никакие «господа» не посещали Виктора Степановича, и он двинулся на кухню самолично. Сначала он не узнал худого человека в котелке и полосатых брюках под демисезонным пальто. Потом изумился, даже обрадовался, но приветствовал сдержанно и повел в кабинет.

Гость только здесь снял пальто, бросив его через спинку кресла, осмотрелся, закурил и начал:

— Позвольте мне без предисловий, Виктор Степанович.

Но Виктор Степанович уже давно знал, что Леонид Иванович Живаго не любит предисловий. Это был один из китов делового мира, сравнительно молодой, преуспевающий промышленник, прозванный за напористость, за большой характер и ясность суждений Александром Македонским. В последние месяцы Временного правительства некоторые круги прочили его в экономические диктаторы. Он вел крупные дела с иностранными фирмами, был в курсе международных биржевых конъюнктур, на столе у него всегда лежали свежие «Экόномист» и «Берзенцейтунг», во время войны он не раз ездил в Стокгольм и Копенгаген. По-видимому, его личное состояние было не слишком велико, но банки охотно имели его своим эмиссаром, платили сверхминистерскке оклады, и влияние его на деловую жизнь столицы было весьма заметно. Тесным образом он был связан и с банком Бугоровского.

— Как ваше самочувствие, дорогой Виктор Степанович?

Эта фраза была рассчитана на то, чтобы сразу оживить в Бугоровском весь калейдоскоп переживаний за последнее время. Так и случилось. Бугоровский не в силах был даже сказать что-нибудь, он издал неопределенное мычание. Но нервные жесты дополнили картину.

— Вот мы и доигрались, Виктор Степанович, — сказал Живаго, пустив дым в потолок и вытягивая сухие ноги. Эта поза, эта струя дыма и эти слова раздражали Бугоровского. Ведь это же и есть предисловие. Гость, по-видимому, понял смысл молчания хозяина.

— О прошлом не будем говорить, — сказал он резко. — Из прошлого следует только извлекать уроки. — Он наклонился над столом. — Вы интересуетесь вообще положением вещей?

Бугоровский пожал плечами.

— Я вас информирую. Посольства, возмущенные предательством на фронте и беспрецедентной разоблачительной деятельностью большевистских дипломатов, покидают Россию. Положение не проясняется, но определяется. В конечном счете это означает, что у нас возобновится фронт либо с немцами против Антанты, либо с Антантой против немцев. Принципиально это не делает разницы, но предвидеть необходимо обе комбинации.

«Я безнадежно отстал, — размышлял про себя Бугоровский. — Откуда фронт? Какие комбинации?»

Живаго нетрудно было следить за его мыслями.

— Вам надо встряхнуться, Виктор Степанович, бросить философию, возобновить связи. Нам растеряться — смерти подобно. От нас ждут действия и руководства. А руки найдутся.

— Не вижу рук… Рук-то не вижу, — впервые нарушил молчание Бугоровский. — Все руки у них.

— Вы не учитываете, что голод, нищета, безработица, развал армии бьют теперь уже не по нам, а по самим большевикам как носителям власти. У вас, простите, свои болячки, и вы не замечаете, что враг-то при смерти. Солдат на фронте обеими руками голосовал за большевиков, но вернется он к завоеванной земле и свободе, да как начнут у него выкачивать: сегодня — хлеб для армии, завтра — картофель для города, послезавтра — лошадь для транспорта — он заговорит другое. Да и рабочие… Без сырья, без топлива много не наработаешь. Завтрашний день, поэтически выражаясь, уже глядит через околицу. Нужно быть готовым.

Все это было вовсе не глупо. Все это по плечу было сообразить и Бугоровскому. Он взял стул и подсел к Живаго. Делец понял, что он завоевал внимание хозяина.

— Но вы не думайте, глубокоуважаемый Виктор Степанович, что можно выждать здесь, — он обвел комнату рукой и взором, — покамест ваши рабочие придут и позовут вас «володеть ими, творить суд и расправу». Я предостерегаю всех моих друзей от недооценки большевиков. — Он поднял голову: — Большевики — это серьезный враг. Каждому из нас следовало бы изучать Ленина. Я перечел все, что печаталось у нас и за границей. Это не секта, это — новая религия. (Это, видимо, был его конек.) Но она стала на нашей дороге, на дороге молодого, развивающегося, еще только воспрянувшего к жизни класса. Ведь мы с вами, — патетически воскликнул Живаго, — еще слишком молоды. В могилу ли нам? И потому я так их ненавижу, — Живаго вдруг задохнулся. — Я обещал вам без предисловий… Впрочем, что считать предисловием? Теперь к делу. Я предлагаю вам уехать, Виктор Степанович… Да, уехать. С семьей, конечно. В Финляндию. Дальше? Приведя в порядок финансы, — у вас в Стокгольме, кажется?

— Пустяк какой-то…

— Вы захватите с собой портативные ценности, акции. На лондонской бирже — они не бесценок. При известных условиях они поднимутся. Их и сейчас скупают иностранные дельцы в расчете на установление порядка, при котором впрыскивание иностранного капитала в Россию неизбежно. В случае крайней нужды я мог бы часть акций реализовать и здесь, в посольствах, с которыми у меня налажены связи. Но дипломаты берут их по бросовым ценам… Сейчас вы переедете либо в Ревель, либо в Сибирь. Куда-нибудь, где у нас развязаны руки. В Сибири действует сейчас Колчак. У него прекрасные связи с англичанами. На Черном море он проявил энергию и волю — ему можно довериться… В Финляндии «Особый комитет по делам русских» в руках у Трепова. Да, того самого. Овощ не ко времени, но все-таки… — Живаго сделал брезгливую мину. — Гораздо лучше «Ревельский русский общественный комитет». Там все свои… Лианозов, Маргулис, Карташев. В Париже — Гучков. Вас ценят, Виктор Степанович. Там ваше место. Нам помогут союзники. Пройдут испытания, и в нужный момент вы, уже не как варяг, а как хозяин, справедливый, но строгий, придете на свой завод и вышвырнете этот «клуб» из вашей квартиры.

— Вы полагаете, отъезд можно организовать?

— С небольшим риском. Позже будет сложнее.

— А сами вы почему же?..

— Я — мелкий служащий одного из посольств по частному найму. Но я на посту. — Живаго улыбнулся. — Я хочу, знаете ли, своими руками… — Глаза его стали жестокими. — Хочу иметь радость первого упоения победой… А в победу я верю, как в бога…

До поздней ночи оставался Живаго в кабинете Виктора Степановича. Туда им принесли кофе, и они шептались, склонившись друг к другу, иногда прислушиваясь с улыбкой, не предвещавшей ничего доброго, к звукам рояля, доносившегося из рабочего клуба.

Живаго уходил походкой переживающего нервный подъем человека.

«Обломало тебя», — думал он со злым торжеством о Бугоровском.

Живаго вспоминал этого живого, самодовольного человека-дельца в дни удач. Он щеголял умением соединять деловитость с «человечностью», доходы с либерализмом, хвалился, будто ему удалось лучше других уловить дух эпохи.

Какой-то парень не уступил Живаго дорогу и ненавидящим взором проводил господина в котелке. Это сразу испортило настроение Живаго — плечи его опустились, и походка увяла.

Через неделю раскрашенная, набитая сеном телега приняла в деревушке за Кавголовом тепло закутанных супругов Бугоровских и Нину. Останавливаясь, остерегаясь, по заболоченным берегам озер, по целине непрохожего леса провез их неразговорчивый карел глухой ночью, уже после петухов. Мария Матвеевна мелкими крестиками — руки связывала теплая шуба — крестила живот. Бугоровский весь был в будущем, а Нина дрожала в смертельном, сковывающем речь страхе. У нее всю дорогу мелко стучали зубы.

Елены не было. В последний момент она заявила, что остается в городе. На нее ринулась вся семья. Но спорить было бесполезно. Живаго торопил: возница мог уехать.

Оставшись одна в квартире, Елена сложила постель, белье и с узлом отправилась наверх, в мастерскую Евдокимова. Войдя, она бросила узел на пол передней и сказала:

— Я к тебе. Совсем. — И, не дождавшись ответа, прибавила: — Помоги мне. Там еще остались вещи…

Глава XVI К ЗЕЛЕНОЙ ЛАМПАДЕ

Около тридцати человек побывало у следователя. Всем была обещана свобода, и не замешанным в раскрытые заговоры было сделано предложение вступить командирами-инструкторами в Красную Армию.

Последние дни были самыми долгими из всех. Чтобы скоротать время, Сверчков с любопытством прислушивался к разговорам.

— Предпочитаю сидеть еще год… И два… В Нарым… но не идти к комиссарам в вестовые….. — нарочито громко, подняв голову, заявил Карпов. После этой фразы он оказался центром для всех, кому Красная Армия окончательно была не по духу.

— Но ведь вступать в Красную Армию необязательно? — спросил студент-технолог.

— Советуют…

— В Москве уже мобилизовали офицеров…

— Мне сообщили, что генштабист и два генерала получили высокие назначения, — заметил Гирш.

— И они согласились?..

— Если против интервентов…

— Нашлепать бы и немцам и союзникам…

К удивлению Сверчкова, кроме Гирша, технолога, который должен был кончать институт, и еще нескольких самых непримиримых, все остальные решили по выходе из заключения подать заявления о добровольном вступлении в ряды Красной Армии.

Сверчков вышел на улицу и сразу опьянел от осенней прохлады, от вида мокрых булыжников, от звона ковыляющих, разбитых за войну трамваев.

Он сел у пустыря на гранитную тумбу и пропустил несколько вагонов, глядя в хмурое небо, как будто, кроме неба, кругом нет ничего живого и ничего интересного…

Трамвай привез его к Адмиралтейству. Золотой кораблик на шпиле бежал по серым буграм туч на север. Геркулес стоял на месте, опираясь на светло-серую дубину. Дремал круглый бассейн заброшенного фонтана, весь в листьях и спичечных коробках. Редкие прохожие присаживались на скамьи и, выкурив папиросу, шли дальше. На руку Дмитрия Александровича упала капля дождя и принесла с собою заботу о жилище. Тюрьма отставила на время все обыденные, житейские мысли. Теперь они готовы были властно постучаться в дверь.

Конечно, прежде всего следовало отправиться на Крюков, в квартиру профессора фон Гейзена. За три месяца могло все измениться. Могли вернуться хозяева. Но могло и остаться по-старому. А если квартира занята, захвачена какой-нибудь организацией?.. Город поднимался в воображении хаосом улиц, домов, квартир и комнат, грозил не принять, оттолкнуть в сторону, не дать места в миллионах своих освещенных и теплых клетушек.

На третий, неуверенный звонок открыла Маша. Она всплеснула руками и, оставляя Дмитрия Александровича на площадке лестницы, стала расспрашивать, где он пропадал, почему такой бледный и заросший? От ее жалости Дмитрий Александрович почувствовал слабость и оперся рукою о косяк. Вырвав из рук Сверчкова сверток, Маша за рукав втянула его в переднюю.

Зеркала профессорской прихожей отражали в стеклянной ясности затертый паркет, раскрытую дверь в зал, пивные бутылки на камине рядом с севром, ковры, скатанные к стенам, галоши под пыльным роялем, неубранную половую щетку. На кухне Маша дала Сверчкову чашку суррогатного кофе, кусочек хлеба и нарезанный с луком вареный картофель.

Начались рассказы. Маша вздыхала, сочувствовала, перебивала. Катульские уехали. Ах да, это было еще при нем. Был обыск. Ульрих в тот день не ночевал дома. Наверное, от Катьки из окон он увидел свет в квартире и позвонил по телефону. Маша сказала про обыск, и Ульрих исчез вовсе. Катька приходила, забрала его вещи и еще прихватила летнее пальто профессора. Говорит, перепутала, обещала принести и вот так и несет до сих пор.

Маша постлала в темном кабинете профессорские простыни. Помывшись в ванне, растопленной остатками медицинского журнала, Сверчков уснул и проспал вечер, ночь и почти весь следующий день. У Маши готов был кофе. На столе стояла копченая селедка и в глиняном горшочке дымились тушеные сухие овощи. На блюдце — крохотный кусочек подозрительно белого некрепкого масла.

— Откуда это? — спросил Сверчков, чувствуя неловкость.

— Взяла штаны профессорские, серые, — сразу приступила к делу Маша, — и снесла на барахолку. Неделю проживете. Вон вы худой какой… А желтый… и ходите как — за стенки держитесь.

Когда «штаны были съедены», Маша спросила, что продавать дальше. Может быть, она думала о разделенной ответственности как о меньшем зле. Сверчков обошел с нею все десять комнат, наполненных ценными вещами и обывательским хламом, стеклом, фарфором, картинами, безделушками и тряпками. Скользящим взором, ничего не отмечая в памяти, он проходил по стенам, по столам, каминным доскам. Квартира все еще была в целости. Маша берегла хозяйское добро, как крепостные дворовые в месяцы господских разъездов. Огромный город опустел. Брошенных помещений сколько угодно. Никто не зарился на обычную буржуазную квартиру, в которой все еще теплилась жизнь.

Сверчков не имел понятия о рыночной стоимости всех этих вещей. Они были для него чужими и раньше, недоступными, не всегда понятными. А сейчас? Кому в голодном городе нужен качающий головою бонза с колокольчиком в руках, кукла Дон-Кихота, веер слоновой кости со страусовыми перьями или эта тяжелая, как гиря, хрустальная ваза с золоченым поясом?

Он предложил было продать круглое зеркало с хрустальными цветами, потом взялся за настольную лампу…

— Не то вы смотрите, — не выдержала наконец Маша. — На барахолке спрашивают платье…

Она повела его в темный закоулок коридора, где за длинными, до полу, занавесками прятались стенные шкафы, в которых разместилась бы со всей своей обстановкой семья рабочего.

Ключом со связки она отомкнула замок. Дверцы побежали на колесиках, и целый строй профессорских сюртуков, фраков, брюк, халатов выглянул в желтый просвет коридора.

Пока Сверчков допрашивал себя с пристрастием, чем отличается данный случай от обыкновенной вульгарной кражи, Маша длинной палкой с никелированным крючком извлекла сюртук дедовского покроя и разложила его во всей красоте в гостиной на диване. Шелковые лацканы мерцали на оранжевом шелку обивки. Длинные полы сбегали на пыльный паркет.

— На картузы берут, — сообщила Маша. — Сколько из него выйдет! — Она раздвинула полы обеими руками, как крылья большой убитой птицы. — Продали? — лукаво улыбаясь спросила она.

— Продадим, Марья Егоровна, — виновато улыбнулся Дмитрий Александрович.

«Неужели же я никогда не смогу отплатить фон Гейзенам за все это барахло?»

Маша пропадала четыре часа. У Сверчкова урчало в желудке. Он курил, и ему казалось, что дым облачком собирается где-то под ложечкой. Маша вернулась с фунтом масла, селедками и полкараваем хлеба.

Сверчков ел досыта. Он начинал чувствовать себя уверенно. В конце концов за его спиною стоит весь необъятный шкаф. Мораль и логика устанавливали неопровержимое равенство между первым сюртуком и хотя бы тем бархатным халатом, который совсем на виду. Так не все ли равно?

Наверное, Маша уже давно приступила к распродаже. На что же живет она сама? Да и как быть ей иначе?

По вечерам Сверчков ходил на прогулки. По пустынным набережным, по Летнему саду, наполнившемуся необузданной, плохо одетой детворой, которую, видимо, возмущали все в мире заборы и ограды, по дворцовым проходам и залам, открытым всенародной любознательности, по барским хоромам, украшенным наспех сделанными музейными надписями. Не встречая никого из знакомых, он оставался одиноким, но еще не томился своим одиночеством, потому что новые силы вливались в него каждый день, и эта игра полуосознанных ощущений в тайниках тела давала ему иллюзию полноценной жизни, движения и прогресса…

Сюртук кормил всю неделю, и пальцы Дмитрия Александровича приобрели уверенность. Он попробовал взбежать по лестнице, и это ему удалось. Сапоги, как прежде, звонко стучали по граниту. Иногда, оставаясь один, он делал гимнастику, затем пошел поднимать за края комоды, кровати, даже рояль, весело переживая ускоренный рост сил.

Маша смотрела на него с улыбкой сочувствия. Он был приветлив, вежлив. Он был благодарен ей, звал Марьей Егоровной и по вечерам старался веселить ее эпизодами из походной жизни, требуя взамен рассказов о тверской деревне, которую она покинула подростком и где у нее оставался женатый брат. Спал он по-прежнему долго. Иногда Маша обеспокоенно справлялась: здоров, ли он? Он лениво поворачивался в несвежих, но теплых простынях. Тогда она приносила ему в постель жидкий, но горячий кофе. Она была чернявая, высокая и уже немолодая, но с белой кожей и легким румянцем на щеках. Она шла ему навстречу во всем.

Все было просто и естественно, но, проснувшись утром не один, Сверчков подумал, что возложил на себя сомнительные обязанности…

Теперь Маша заботилась о Сверчкове со всей преданностью польщенной выбором жены. Перестирала его белье, отпарила и выгладила платье.

Пропустив, по совету Маши, несчастливый понедельник, Дмитрий Александрович отправился в штаб. Здесь в канцелярии окружного руководителя артиллерии, который неожиданно оказался седоусым генералом в серой барашковой папахе, он подал заявление. Отврук рассказывал каким-то штатским походные анекдоты и с внешней деловитостью пробегал и подмахивал бумажки. Сверчков прочел резолюцию:

«В зап. арт. див. Виленский 17».

Маша обещала в этот день вкусно кормить, и Сверчков решил, что Виленский не уйдет от него и завтра.

У Маши оказался целый план. Кроме вкусного обеда, были гости: подруга ее, демьяновская франтоватая горничная, и троюродная племянница, дочь старшего дворника с Екатерингофгского. Старший дворник долгой и верной службой завоевал доверие владельца и был сделан управляющим домом. Дочь его Валентина была воспитана, как городская барышня. На ней было тяжелое оливковое платье, ботинки со шнуровкой до колен, и голова была завита в маленькие мягкие кудряшки. Она была миловидна, уверена в себе и весела, как стрекоза. Уже через час, после рюмки очищенного спирта, она носилась по пустым комнатам, вскакивала с ногами на диваны, внезапно свертывалась кошкой и ничего не имела против, когда Сверчков целовал ее в темных углах. Она дурашливо хохотала, отбиваясь от более настойчивых ласк, и перебегала в другую комнату, где все начиналось сначала.

Маша, казалось, была довольна тем, что Сверчков держится как равный с ее родственниками. По уходе гостей она расписывала племянницу на все лады. Но появление девушки на другой день встретила непритворным изумлением.

Сверчков увел Валентину к себе под предлогом показа фронтовых фотографий, и девушка уехала с первым трамваем, когда Маша еще спала.

Маша не пришла к Дмитрию Александровичу ни в эту, ни в следующую ночь. Но он не придал этому никакого значения, потому что новые впечатления, полученные на Виленском, целиком владели им.

Виленский переулок прятался за большими домами «Бассейного товарищества». Здесь, среди зданий казенного ампира, приютившего какие-то царские, а потом советские учреждения, низкими постройками красного кирпича расположились по обе стороны артиллерийские казармы. Во дворе было запущенно и пустынно. Только в трехэтажном здании с полуразвалившейся лестницей и палисадником расположился штаб. Здесь было людно. Заявление Сверчкова с резолюцией отврука принял небольшой человек с зелеными висками, носивший артиллерийскую фуражку с околышем черного бархата. Он кутался от холода в демисезонное штатское пальто, но старался казаться приветливым. Сверчков был вновь опрошен о службе в старой армии, об участии в боях и боевых наградах.

— Не знаю, можем ли мы предложить вам что-нибудь достойное… Ведь вы — штабс-капитан. На сегодня у нас есть только вакансии младшего инструктора… Но должности будут. Новые формирования…

Сверчков сказал, что ему безразлично, лишь бы он был в состоянии выполнять свои обязанности.

— Ну! — воскликнул командир. — В состоянии. Что же тут сложного?

За спиной командира вырос адъютант. Высокий, гибкий блондин с усиками по-английски…

Он из-за плеча командира остро взглянул в глаза Сверчкову и приложил палец к губам.

Сверчков едва не вскрикнул. Это был корнет, который избег ареста, скользнув в трубу. Чтобы не выдать свое изумление, Сверчков отвел глаза.

— Адъютант завтра познакомит вас с командиром батареи Шавельским…

Через переулок на обширном дворе стояло несколько гаубиц. Двор, в особенности по углам, походил на свалку. Одинокие фигуры слонялись у складов и цейхгаузов.

Сверчков пробродил полчаса по территории казармы и, не найдя себе дела, решил, что служба здесь будет походить на безделье в Ветлужской дивизии.

Маша не появилась и в третью ночь. Не было никаких устных деклараций, но зато наутро не было кофе и не было обеда. Сверчков все понял и без этого.

На другой день пришла записка от Валентины. Девушка жаловалась, что тетка не пустила ее в квартиру, сказала, будто Сверчков уехал за город и вообще приняла ее неприветливо, почти враждебно.

«Можно подумать, она ревнует. Вот смешно!» — писала Валентина. В постскриптуме был приложен адрес квартиры на Екатерингофском. Девушка предлагала Сверчкову зайти когда-нибудь вечером, в 8–9 часов.

Виленские казармы по-прежнему пустовали. Только штаб на этот раз показался Сверчкову похожим на роек мошкары, которая несется в вечернем воздухе, как будто напоенная особым эликсиром энергии и буйства. Были получены какие-то приказы. Здесь суетились, писали бумажки, прибывали и отбывали ординарцы, адъютант носился на мотоцикле, висел часами на единственном телефоне, вывешивал приказы в кабинетах, коридорах и даже пустующих помещениях казарм. Появлялись новые командиры и комиссары. Они ходили, стуча каблуками, по комнатам и коридорам, спорили с адъютантом, врывались в командирский кабинет.

Командир сохранял в своем кабинете спокойствие барина, который не хочет, чтобы гости знали, что делается на кухне и в прихожей.

Дмитрий Александрович был представлен комиссару. Он ожидал расспросов, исповеди. Готовил объяснительные фразы. Но встреча произошла на ходу. Сказав какие- то незначащие слова, комиссар Малеев помчался в Совет.

Сверчков пытался было получить какое-нибудь задание от командира батареи, хотя бы связь с артиллерийскими складами, наконец, надзор за ремонтом помещений, но адъютант и батарейный уверили его, что скоро прибудут люди и работы будет гора, а пока делать решительно нечего, и пусть Сверчков не заботится ни о чем.

Комбатр Александр Александрович Шавельский был мягкодушный человек с лицом юноши, хотя и в капитанском чине, обладатель нежного тенора и молодой, по слухам капризной, жены. Он сразу же пригласил Сверчкова к себе. Комната была на Кирочной, одна за все, но когда-то явно служила гостиной большой квартиры. Зеркала и лонгшезы столкнулись теперь с обеденным столом и проволочной вешалкой у двери, с венскими стульями, у которых отлетали сиденья, а за ширмой сердито копошилась застигнутая врасплох жена. Шавельский стал перед зеркалом в оперную позу и, еще не сняв шинели, полным голосом запел сладкий романс о ночи, травах и облаках. Он так любовался собой, что забыл предложить Сверчкову сесть. Шавельский пел долго, за ширмами шумели все раздражительней, и Дмитрий Александрович чувствовал себя глупо.

Одевшись, жена немедленно прекратила пение мужа, и они стали вслух обсуждать, что делать и как принимать гостя.

Сверчков догадался заявить, что сейчас он никак не может задерживаться, что зашел, так сказать, с первым визитом, и стал откланиваться.

Упоминание о «первом визите» оказало магическое действие. Супруги вдруг светски подтянулись и согласно проводили гостя даже на лестницу.

Сверчков прыгал через пять ступеней и громко, издевательски хохотал не то над хозяевами, не то над собою. Так и не пообедав, он отправился на Екатерингофский к Валентине.

У Валентины была квадратная комната, чистая и пустая. Кровать была ее центром и почти единственной мебелью. Зато вся она была в белом и взбитая, пушистая, как замоскворецкая невеста. На стене к потолку лестничкой шли фотографии каких-то молодых людей с напряженными лицами, тугими воротничками и деревянными галстуками. Валентина сидела у Сверчкова на коленях, угощала его белыми семечками. Потом заперла двери и сняла туфли…

На крыльце дома, в потерявшем обивку кресле, сидел ее отец. Он был строг и неподвижен, как старообрядческий начетчик. После революции исчез домовладелец, он потерял службу, и, в довершение всего, у него отнялись ноги. Но каждый день он требовал, чтобы его выносили на крыльцо. Он зорко следил за воротами, за домом. Он покрикивал на жильцов и прохожих, грязнивших тротуар и подворотню, но равнодушно смотрел на излюбленную исстари ворами и проститутками улицу, как смотрит усталый пастух в зеленое поле, где живут только кузнечики и порхают белые капустницы.

Дочь, не говоря ни слова, положила ему в карман ключ, и Сверчков отправился с девушкой в Юсупов сад на гулянье.

В одном из складов Виленских казарм Сверчков получил сухой паек. Но ни пшено, ни сухие овощи, ни чечевицу нельзя было есть, не приготовив, а перед этой задачей Сверчков был безоружен, как младенец. К Маше теперь не было приступа, Валентина тоже была бесполезна, и Сверчков вспомнил о Катьке. Кстати, можно будет узнать подробнее об Ульрихе.

Катька долго вытирала руки передником и смотрела на Сверчкова как на выходца с того света.

— Что вы так смотрите, Катерина Михайловна?

— Разве вас большевики не… — она не кончила.

— Н-нет… как видите — жив, здоров. Служу в Красной Армии.

— Красноармейцем?

— Командиром.

Катька поила Дмитрия Александровича кофе. Подумав, она даже поставила на стол масло и свежий ржаной хлеб. Об Ульрихе Катька говорила, несмотря на природную болтливость, с неохотой. Видимо, его отъезд обидел Катьку.

— Куда уехал, не сказал… А только, я думаю, или в Самару, или в Гдов.

«Значит, или у Колчака, или у Юденича», — решил про себя Сверчков.

Как заговорить с Катькой об обедах, Сверчков положительно не знал, но Катька сама разрешила вопрос.

— Паек у вас большой? — поинтересовалась она.

Сверчков сделал полный отчет по записке.

— Можно кормиться, — решила Катька. — Если еще прикупать на жалованье…

— Можно-то можно, а только что ж, сырую чечевицу есть не будешь.

— Сварить надо. Постного масла немножко. А то и на воде. Сόли ложку…

— Ну, какой я повар, — безнадежно махнул рукой Сверчков.

— А Маша?

— Маша какая-то странная стала…

— Ваша Маша — это… — Катька сделала многозначительную гримасу. — Знаю я вашу Машу.

— Она ничего…

— Ничего? Про всех на лестницах язык чешет, а сама полквартиры брату в деревню спустила.

— Как? — изумился Сверчков. — По-моему, все на месте.

— Сундуки на месте, а в сундуках кто проверял? А на других треплет. Кто в квартире побывал — значит, уже что-нибудь взял. Очень кому-нибудь нужно…

Сверчков понял, что речь идет о пальто профессора. «На этом надо сыграть», — подумал он.

— Да… Она иногда поругивает соседей.

— Обо мне что-нибудь говорила? — догадалась Катька.

— Да нет… так…

— Сволочь ваша Машка. Вот я ее на чистую воду выведу. Поймаю на лестнице, оттреплю за косы. Пальто это… цена ему — грош. Ульрих просил принести. Сказал, зеленое. А я знаю, где какое пальто?

— Он увез его?

— Висит там на вешалке… А только, если она так треплется, так я и не отдам. Она к вашему пайку еще не пристраивалась? Теперь все с красноармейцами жить рады. Хотите, я вас кормить буду? Сыты будете, еще чай и сахар отдавать буду. А из муки пироги можно печь, с легким, с капустой… Прямо объесться можно…

Договор был заключен, и паек перекочевал к Катьке.

Уносил его Сверчков так, чтобы Маша не видела. Тайна, однако, сохранялась не дольше трех дней, и узнал об этом Сверчков неожиданно и очень просто. Однажды он вернулся от Катьки во втором часу ночи, но дверь профессорской квартиры так и не открылась ни на какие стуки. Сверчков стоял на лестнице, кричал со двора в окно и наконец опять постучался в Катькину квартиру. Катька, не сразу, тревожным голосом спросила:

— Кто?

— Это я, Катерина Михайловна. Не могу достучаться к себе. Прямо не знаю, что делать… Может быть, разрешите пересидеть у вас до рассвета? Я в кресле…

Катька опять долго молчала.

Сверчков хотел было уйти, как вдруг раздался Катькин шепот:

— А вас никто не видел?

— Ни одна душа.

Дверь открылась, и Сверчков на цыпочках вошел в кухню.

— Господи, как вы меня напугали! — говорила Катька, зажигая лампу. — Посмотрите, сердце до сих пор стучит.

Она приложила руку Сверчкова к высокой и мягкой груди. Сердце действительно стучало.

— Я все продукты успела сунуть в дрова. Теперь надо вынимать.

Кульки, ящички, свертки пошли обратно из ловко сложенной поленницы в кухонный шкаф.

— Там мыши поедят…

Сверчкову стало неудобно.

— Простите меня, Катерина Михайловна, но эта дура…

— Да уж. Она как раз и донести может. Ну, пусть попробует — глаза выцарапаю…

Катька была в бумазейном халате. Сорочка с кружевами.

В соседней маленькой комнате горела зеленая лампада.

— Ложитесь, — показала Катька на приготовленную постель. — Я смотреть не буду. Я только помолюсь. Я всегда на ночь. Это уж вы только не смейтесь…

Сверчков не стал ни спорить, ни возражать. Давно ли была тюрьма, и вот уже третья женщина… А он все одинок и бесприютен.

Катька молилась долго и совершенно молча. Сверчков лежал не шевелясь.

Катька подошла и, снимая халат, спросила:

— Погасить лампаду?

— Как хочешь. Я люблю тихий свет.

— И я тоже.

Часть третья ВОЕНКОМЫ И СПЕЦИАЛИСТЫ

Глава I «ДРУЗЬЯ»

В оживленном и красочном городе Бейцзине, что по-русски пишется Пекин и означает «Северная столица», в самом центре, между шумным Тяньцзинским вокзалом и дворцами и парками богдыханов, еще не так давно гнездился серым, чужеродным телом дипломатический квартал.

Сер он был только снаружи. Низкие толстые стены крепкого привозного гранита боевыми амбразурами глядели на под каток выровненные площади, лишенные каких-либо насаждений и построек, могущих препятствовать ружейному или пулеметному обстрелу.

За стенами прятался роскошный, почти сказочный город дворцов и буйно разросшихся парков, пронизанных пряным ароматом цветов и неумолкаемым стрекотом цикад. Город подтянутых, уверенных в себе дипломатов, томных и чопорных посольских дам, несуетливых колониальных чиновников, рабски услужливых боев. Город, охраняемый отрядами иностранных войск, недоступный простому китайцу — жителю этой столицы.

Город послов не скрывал своего лица — лица смертельного врага этого народа, этой страны.

В царском Петербурге не было дипломатического квартала. Посольства тридцати с лишним иностранных держав были разбросаны по набережным, аристократическим кварталам и тихим переулкам столицы.

Звездные, трехцветные, полосатые флаги, флаги с солнцем, полумесяцем, желтые, черные колыхались в разных местах, не особенно бросаясь в глаза в шумном и большом городе. Им не полагалось ни пулеметов, ни особой охраны. Принято было считать, что это не бастионы врага, но клочки территории дружественных держав, охраняемые международной традицией на началах взаимности и освященного веками права.

Война на глухие замки закрыла посольства и консульства центральных держав. Остались только посольства и миссии просто дружественных и особенно дружественных — союзных держав.

Тридцать четыре посла чувствовали себя за огромным зеленым полем с краплеными картами в руках. Каждый знал, что с ним играют нечестно. Задача была в том, чтобы переиграть партнера и, по возможности, играть за чужой счет. Чем больше при этом произносилось торжественных и гордых слов, тем меньше можно было ожидать порядочности в делах.

Оптом и в розницу распродавались в этих особняках и палаццо земли и богатства балканских народов, народов Ирана, Турции, Китая, Монголии, Афганистана.

Здесь в 1915 году Думерг цинично предлагал правительству Николая винтовку за солдата, чем возмутил даже Алексеева.

Здесь Диаманди продавал 80 тысяч вагонов румынской пшеницы союзникам, зная, что его коллега в Берлине предлагает ту же пшеницу немцам.

Здесь тайком был предан и продан Италии гордый, свободолюбивый народ Албании.

Здесь сажали на престол и развенчивали шахов.

Здесь во имя дальних империалистических комбинаций обрекали на голод и тиф героическую армию сербского народа, отступившую к берегам Адриатики.

Грекам готовы были платить за услуги турецкими территориями, туркам — греческими. Кипр, Крит, Корфу, Родос, Александретта, Смирна, Палестина, арабские страны, Багдад, Кувейт мелькали, как фишки, за этим столом чудовищного кровавого азарта, беззастенчивого грабежа.

Среди этих азартных игроков не было единодушия, не было и равенства. Крупная игра была не всем под силу, ее вели мировые акулы, им подыгрывали столь же алчные, но менее сильные хищники. Третьи глядели через плечо игроков и, примазываясь, стремились урвать хотя бы крохи.

Не всегда приятно и безопасно крупной державе выступать под собственным флагом. Тогда пускают в ход «дружественные связи». С лакейской угодливостью и поспешностью державы третьего класса таскают каштаны из огня для своих партнеров-покровителей.

Великобританское и французское посольства в описываемое время являлись как бы штабами крупных групп европейских держав.

Но, в свою очередь, эти киты империализма оглядываются на новую, бурно растущую, стремящуюся к мировому господству силу — Соединенные Штаты Америки. Со дня первой мировой войны ни одна крупная игра не завязывается без участия заокеанской республики, ни один политический узел не будет понятен, если не принять в расчет дядю Сэма. Никогда ни одна дипломатия не была вооружена такими далеко идущими планами, таким всемирным охватом территориальных и экономических интересов, такой циничной целеустремленностью, как агентура монополий Уолл-стрита, превративших Государственный департамент и все правительство Соединенных Штатов в свой штаб и организующий центр по борьбе за мировое господство.

Вся эта сложная деятельность замаскирована, облечена в приличествующие одежды.

На исторической сцене появляется новый тип дипломата — в черном цилиндре, длинном пасторском сюртуке, с евангелием в одном кармане и с картой захватов в другом, в перчатках, под которыми острый глаз карикатуриста легко угадывает когти хищника.

У него свой особый словарь. Захват — это содействие малоразвитым странам, вмешательство в чужие дела — это сочувствие, вооруженная интервенция — это наведение порядка, расстрел сотен людей — это прискорбный инцидент, подготовка войны — это стремление к миру, шпионаж — это научный интерес, экономическая кабала — это торговые связи, великолепный бизнес — это помощь голодающим, подрывная деятельность, шантаж — это особая дипломатическая миссия.

Уже в начале нашего века в поле зрения американских дельцов попадает Россия. Нет на земном шаре другой страны с такими еще не использованными богатствами, с такими беспредельными возможностями.

В 1914 году в России появляется авангард американских капиталистов — компания Гувер-Уркварт с капиталом в один миллиард долларов. Для начала у них в России два с половиной миллиона акров земли с сотнями тысяч тонн разведанных залежей золота, серебра, меди и цинка, огромные запасы угля, двенадцать шахт, два медеплавильных завода, двадцать лесопилен и много иного добра.

В годы войны американцы приглядываются к огромной системе российских железных дорог с гигантским будущим. Под это хозяйство они предлагали займы Керенскому, снабжают его вагонами и паровозами, требуя при этом введения на дорогах, да и во всей стране, военных порядков.

Военные порядки вообще очень нравятся американским демократам. Они за Корнилова. Они настраивают Духонина на захват власти Ставкой. Они за германскую жандармерию, за белых генералов, за всех, кто согласен охранять русское добро для большого американского бизнеса.

Меньше всего их устраивают большевики. В годы революции главой дипломатического корпуса в Петрограде был седой, похожий на залежалый лимон посланник Соединенных Штатов Френсис. Ему нельзя было отказать в даре предвидения и в трезвой оценке всего происходящего в России. Он покровительственно относился к Керенскому, видя в нем подходящую фигуру для роли будущего ставленника нью-йоркских монополий, но требовал от него введения военной диктатуры. Еще больше его устраивал бы в качестве русского премьера кандидат в миллиардеры, пока еще ходивший только в ста миллионах, — Терещенко.

24 октября, в канун Октябрьского переворота, Френсис требовал от Вашингтона присылки в Россию американских войск, настойчиво запрашивая при этом, можно ли в России действовать так, как в Китае.

Перебравшись в Вологду, он закупил лично для себя горы первосортного льна.

Этот человек был полностью в курсе большого бизнеса Уолл-стрита, имя которому «война и мир», но мир по-американски.

Октябрьская революция сорвала тяжелый занавес над всем этим шулерским притоном. Гипнотические чары расшитых мундиров, фраков, дорогих гарнитуров, наигранных поз, выработанных улыбок больше не действовали. Все тридцать четыре посольства почувствовали себя осажденными бастионами в сердце чужой страны и пожалели о том, что они не объединены в одном дипломатическом квартале, как в Китае. Ненависть к Республике Советов сочеталась с быстро растущими надеждами на сказочное обогащение. Начиналась бешеная игра, охватившая все посольства, — ставки были грандиозны, предвиделся небывалый в истории грабеж, прибыли, не снившиеся ростовщикам Бальзака. Препятствие же было только одно — власть Советов.

Когда Леонид Иванович Живаго вошел в кабинет мистера Грейса, достопочтенный джентльмен из Кливленда ходил по комнате, заложив пальцы в верхние карманы жилетки и насвистывая не совсем правильно на мотив «Ах вы, сени, мои сени», подслушанный на одном из концертов.

Белобровый, в очках с белой оправой, отчего он казался вымазанным сметаной, американец сидел за конторским бюро и писал в толстый блокнот с нерусской, цвета слоновой кости, глянцевой бумагой.

Грейс подошел вплотную к Живаго, улыбнулся одной из лучших улыбок в своем несложном репертуаре, пожал руку гостю и подвел его к белобрысому американцу.

— Я позволил себе побеспокоить вас, господин Живаго, прежде всего для того, чтобы познакомить с господином полковником Каули. — Полковник поднялся и пожал руку Леонида Ивановича, прошипев что-то неразборчивое. — Кроме того, мне надо сообщить вам, что завтра я уезжаю в Европу. Американскими руководящими кругами приняты весьма важные решения — полагаю, для вас далеко не безынтересные. Я еду к господину Дрину, который будет руководить нашими интересами в Восточной Европе, и, может быть, повидаю самого Герберта Гувера.

Живаго медлительными наклонениями головы с четким английским пробором время от времени свидетельствовал о том, что он слушает с величайшим вниманием.

— Всем хорошо известно глубокое сочувствие американского народа к вашей стране, господин Живаго. Мы не оставляем вас в беде. Судьбы России интересуют не только президента и Государственный департамент, но и широкую американскую общественность. Помимо прямой помощи России, оказываемой нами на Севере и Востоке, примят план экономической помощи всем народам Восточной Европы. Господин Гувер поставлен во главе огромной организации, с капиталом в сто миллионов долларов, «American Relief Administration». Мы дадим голодающим народам Европы муку, рис, мясо, консервы. Народы воочию убедятся в добром желании Америки установить мир и порядок на Востоке. — Грейс подсел поближе к Живаго и жестом не дипломата, но доброго парня взял его за руку. — Наш общий враг — это большевизм. Все мероприятия, какие могли бы внести решительные изменения в хаос, царящий в этой богатой и многообещающей стране, наталкиваются на сопротивление большевиков. Поэтому одновременно с помощью принят и план борьбы с большевиками… «Анаконда-план». Здесь первую скрипку будет играть Англия. Господин Черчилль — большой мастер на такие дела. На данном этапе у нас с ним не будет разногласий. Но Америка имеет свои интересы.

— Да, свои интересы, — веско уронил Каули.

— То, что вы связаны с посольствами, — совсем не плохо.

— Это будет полезно, — аккомпанировал Каули.

— Я слышал о плане окружения большевиков, — сказал Живаго. — Слышал и о помощи союзников. Мы, русские, хотели бы, чтобы с какой-нибудь высокой трибуны ясно и отчетливо было сказано, что союзники ставят своей целью восстановление союзной с ними «Великой, Единой и Неделимой России».

Грейс поморщился и отсел дальше. Каули стряхнул пепел с сигары на глянцевитый блокнот.