КулЛиб электронная библиотека 

Вдова [Наталья Парыгина] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



 Парыгина Наталья Деомидовна ВДОВА

Матери моей посвящаю.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ МОЛОДОСТЬ

1

Будто примяв огромный белый пуховик, раскинулась Леоновка в заснеженной ложбине. Заиндевевшие ивы нависли кружевным пологом над крайними избами. Речка примолкла подо льдом, за ночь мороз заштопал прорубь топким прозрачным ледком и присыпал свежим снегом. Даша ударила коромыслом, и лед раскололся со звоном и всплеском. Плава весело закрутила в проруби льдинки и, наскучившись в темени подо льдом, озоруя, едва не утянула ведро.

Ночной мрак еще не рассеялся, снега на деревенской улице и в полях окрест Леоновки лежали синие. Заря вдалеке, за изогнувшимся дугой лесом, алыми языками зажгла край неба.

Под окошком своей избы Даша увидала чьи-то следы. Да нет, не только следы... На пушистом снегу аккуратными желобками были выписаны четыре крупные буквы: Даша. «Кто это, — подумала Даша, — баловаться-то вздумал?». Она сердилась или только хотела сердиться, а самой чудилась в этих буквах загадка, чудилось, что неспроста написала их неведомая рука. Уж не Василий ли?

Но Даша тотчас одумалась. Чего бы тут делать Василию?.. Некуда ему ходить мимо Дашиной избы, третьей с краю деревни. Летом спешил в поле, и Даша потихоньку глядела иногда ему вслед, из окошка или из-за плетня. Он уверенно шагал по дороге прямо держа голову и несильно махая руками, старенькие брюки заправлены в пыльные сапоги, сатиновая рубашка обтянула круглые плечи. Но когда отдыхает земля под белой шубой, не ходят люди в поле мимо Дашиной избы. Не Василий это. Парнишка, поди-ка, чей-то проказит. Вот подкараулю да оттаскаю за вихры...

Даша грешила на неведомого парнишку, а сама видела: следы на снегу большие, взрослые. Она поставила ведра и провела краем коромысла по своему имени. Глянула на окна, не видал ли кто, мать или бабушка. Но стекла были густо разрисованы диковинными цветами. «Может, и с именем моим Мороз пошутковал? — весело подумала Даша. — Вон какой художник ладный. И грамоту, поди, знает. Не знал, так в ликбезе выучился».

Два дня она нарочно выбегала по утрам за ворота поглядеть, нет ли опять чего на снегу. Но ничего не было до нового снегопада. А тут как-то целый день валил снег и к ночи не перестал. На утро зашла к Родионовым соседка и прямо к Даше: «Кто это тебе телеграммы-то под окошком пишет?» Даша закраснелась, накинула платок, выскочила на улицу. Так и есть. Даша. Она забралась в снег и потоптала валенками буквы.

С тех пор и повелось: как свежий снег выпадет, так утром под окнами ее имя. Даша пыталась подкараулить неизвестного грамотея, по нескольку раз выбегала на улицу. С вечера никто не писал. А утром проснется, — уж готово.

Разгадку дала бабка Аксинья. Хитренько прижмурившись, поманила Дашу пальцем к окну. И не глядя в протаянный на стекле кружочек, Даша смекнула, в чем дело.

— Я не знаю, кто это пишет.

Бабка Аксинья с тем же лукавым видом затрясла головой.

— То-то, что не знаешь. А ты меня спроси.

— Бабушка Аксинья! Неужто подглядела?

— И подглядела, — сказала бабка, — и подглядела. Мой сон ненадежный, чуть снег скрыпнет, я уж слышу. Слезла с печи, подышала на окошко, гляжу — батюшки мои, писарь объявился. Стоит под окошком и палочкой по снегу водит. Мало ему места, вон все поле белое лежит, до весны пиши, не испишешь, так нет, сюда его поманило.

— Да кто писал-то? — нетерпеливо спросила Даша.

— Василий Костромин, кто же, — сказала бабка Аксинья, будто давным-давно знала, что больше некому.

— Ой, за дровами надо бежать, печку растапливать, — быстро проговорила Даша взыгравшим голосом и кинулась из избы, будто ее вихрем подхватило.

В тот день она много ходила по деревне, всех подружек навестила, думала, не встретит ли где Василия. В Народный дом заглянула, журнал полистала. Но так и не встретила.

Дня через два случайно сошлись на дороге напротив школы.

— Здравствуй, Даша, — радостно проговорил Василий. — Что сердито глядишь?

— Ты зачем грамотой своей хвалишься?

Василий улыбчиво, открыто глянул Даше в глаза.

— Сама должна понять.

— Ты не пиши, — попросила Даша.

— А выйдешь сегодня за околицу? Что ж молчишь?

— Выйду...

— Как стемнеет, ждать буду. Не обмани.

Василия Даша не обманула, а мать пришлось обмануть. Сказала матери, что к Маруське Игнатовой пойдет, вязать да песни петь. Она и носок недовязанный со спицами аккуратно положила в карман шубейки, но во дворе сунула его в поленницу. С опаской подумала: «Достанется же мне коли мать узнает...»



Даше было девять лет, когда отца ее убили бандиты. Среди ночи вдруг разбудоражил Леоновку конский топот, щелчки выстрелов, как удары пастушьего бича, пробили деревенскую тишь, заполошный бабий вой всплеснулся над избами. Отец спрыгнул с полатей, прилип к окну, выходившему во двор и зачерненному осенним мраком.

— Что там, Тимоша? — испуганно прошуршал во тьме голос матери.

— Опять, знать, Гулькин-атаман разбойничает.

Отец, не зажигая света, нащупал на лавке портки, примялся натягивать.

— Не ходи, Тимофей, — остерегла его бабка Аксинья. — Убьют под дикую руку.

— Коня уведут. Что без коня будем делать?

— Я с тобой, — сказал Егорка и тоже принялся торопливо одеваться.

— Оставайся! — приказал отец. — Бабам одним боязно. А я коня задами к лесу выведу, спрячу в сосняке.

— Ой, горюшко, — взвывала мать, — и когда ж эту проклятую банду переловят...

— Закинь крючок, Егорка, — сказал Тимофей и стукнул дверью.

Мать смолкла так же внезапно, как начала выть. Подошла к окну, у которого только что стоял отец, застыла недвижимо — тощая, в длинной белой рубахе, прорезанной черными полосками распущенных кос.

— Выводит... Хоть бы успел! Мати пресвятая богородица, спаси нас от беды, защити рабов твоих от зла и напасти...

Выстрелов больше не было, только одинокий отчаянный бабий плач доносился с улицы.

— Уехал, — проговорила мать с облегчением и отпрянула от окна. — Слава тебе господи, обошлось.

И вдруг где-то совсем близко пальнули из ружья, и короткий вскрик раздался в ночи.

— Тимоша! — взвизгнула мать.

Звякнув крючком, как была, в исподней рубахе, мать выбежала из избы. Егорка кинулся за ней. Даша тоже попыталась перелезть через бабку Аксинью и соскочить с печи, но бабка отпихнула ее к стенке.

— Не ходи!

Она села, свесив ноги, напряженно прислушиваясь. В Леоновке стояла тишина, ни выстрелов, ни топота, ни плача, будто померещилась вся эта ночная будорага. Даша запомнила короткий миг зловещей тишины. И то, как располосовал ее страшный вопль матери, долетевший с улицы.

— Уби-ли-и... Тимофея моего убили...

Направляясь на коне в лес, Тимофей за огородами напоролся на засаду бандитов. Пуля попала ему в голову. Коня бандиты увели.

Варвара, Дашина мать, сникла от горя, поседела, постарела. Но не опустила рук. Договорилась с середняком Антоном Карповым, что он будет пахать ей поле на своей лошади. Отдавали за то четвертую часть урожая, но жили с хлебом, не голодали. А когда Егор вошел в жениховские года, Варвара задумала сосватать ему выгодную невесту, чтоб на ее приданое купить коня, окрепнуть хозяйством.

Надежда не сбылась, сын подсек ее под корень. Приглянулась ему бобылка Клавдия. Жила она в убогой избушке, хлеб зарабатывала батрачеством, не то что приданого — лишнего сарафана не имела, курица не кудахтала во дворе с повалившимся тыном. Не поглядел Егор на ее бедность. Знать, околдовала его Клавдия хитрыми раскосыми глазами. С гулянья в обнимку провожал Клавдию в покосившуюся избенку, домой возвращался под утро. А однажды, когда мать взялась попрекать его за беспутство, заявил, что женится на Клавдии.

Мать рассвирепела так, словно ее кипятком ошпарили. Клавдию обзывала последними словами, Егора колотила скалкой по спине и по голове. Он не отстранялся, только лицо загораживал ладонями. Но когда мать, уморившись, отшвырнула скалку и в слезах пала на лавку, Егор упрямо и твердо повторил свое:

— С венцом ли, без венца ли, а жить буду с Клавдией до смерти.

Мать возненавидела Клавдию, как лютого врага. Но Егор от своего не отступился. Венчаться без согласия матери не стал, а ночевал дома редко. Клавдия родила девчонку и Даша тайком от матери бегала нянчиться с золотушной белоголовой Машенькой.

Теперь, когда Даша заневестилась, у матери опять воспрянули мечты о нехитром деревенском богатстве. Тяжелый недуг одолел Варвару, силы ее таяли, как свеча перед иконой, неодолимый кашель сотрясал тощее тело. Казалось, только и держала в жизни сладостная задумка выдать дочь за парня с крепким хозяйством и расчетливым умом. Единственный сын Антона Карпова, коренастый краснощекий Федька во сне и наяву мерещился ей зятем. На последние гроши справила Варвара дочери новое пальто, купила полушалок с кистями и с розами. И все жужжала в уши про Карповых, про их достаток и добрый нрав.

Даша жалела мать, но Федька Карпов был ей немил. Молча слушала она намеки на Федькину симпатию к ней, боялась сокрушить нестойкое здоровье матери прямыми словами. Собираясь на свиданье к Василию, маялась укорами совести. Но не было у Даши над собою власти, какая-то непостижимая сила влекла ее к Василию, будто в нем одном крылась для нее вся радость жизни. И уходила Даша тайком на свиданья к милому, стояла с ним на морозе, прикрытая полами его полушубка, слушала, приткнувшись ухом к жесткому пиджаку, удары его сердца.

— Любушка моя желанная, — шептал Василий.

И поцелуями согревал захолодевшие на ветру Дашины губы.

***
Мать узнала о Дашиных встречах с Василием на масленице.

День выдался солнечный и морозный, золотые искры сверкали на снегу, визг, хохот разносился по всей деревне с крутого откоса над Плавой. На розвальни, с которых ради праздника сняли оглобли, тесно усаживались парни и девки, и сани лихо катились под гору. Сколько раз скатились, столько раз оказался Василий позади Даши, и так крепко обхватывал ее при этом сильными руками, будто хотел удержать на всю жизнь. Когда, свернув с укатанной дорожки, ударились сани о притаившийся в снегу пенек, Василий вместе с Дашей, не расцепив рук, отлетел в сугроб. Даша первая вскочила, стала отряхивать шубейку, поправлять на голове сбившийся полушалок, а он все сидел на снегу, без шапки, с упавшими на лоб русыми волосами, жаркими глазами глядел на нее и смеялся, показывая широкие белые зубы.

Воротившись в сумерки домой, озябшая, голодная и счастливая, Даша звякнула заслонкой печи, и вдруг, будто разбуженный этим звуком, послышался хрипловатый, гневный голос матери.

— Ты с кем это сегодня в обнимку на санях каталась? А? Говори!

— Там все катались, — сказала Даша.

— А по вечерам за околицу тоже все бегают? «К Маруське пойду!» Знаю я теперь твою «Маруську»! Не перестанешь с ним хороводиться — косы вырву!

— Не зудила бы ты девку, Варя, — вмешалась, свесив голову с печи, бабка Аксинья. — Парень-то и пригожий и работящий...

Но мать только пуще взвилась от ее уговоров.

— Работящий! Пригожий! Ни кола, ни двора у этого пригожего, у чужой старухи на лавке приткнулся. Да еще в колхоз записался.

— Не он один в колхоз вступил, — сказала Даша. — Уж полдеревни, поди-ка... И Егор...

Напомнив про Егора, Даша тут же поняла, что допустила промашку. Да сказанного слова за деньги не воротишь.

— Не смей мне про Егора поминать! — в бешенстве закричала мать. — В могилу он меня загонит с беспутной этой бабой да с колхозом... Ты умных людей слушай. Чего Антон Карпов про колхоз говорит?

«Иван Хомутов не дурее твоего Антона», — подумала Даша, но вслух возражать матери не решилась.

Всю зиму в Леоновке бурлили собрания. Иван Хомутов, воротившийся хромым с гражданской войны, на собраниях кричал про светлую жизнь. Антон Карпов, дымя самосадом, бубнил мужикам: «Раз светлая — так, надо полагать, что совсем без ночей. Спать по ночам Советская власть отменит, а придется горбатиться на этот самый колхоз цельные сутки».

Мать тяжело раскашлялась, схватилась руками за грудь. Худая, согнутая, вздрагивающая от кашля, в полумраке избы она выглядела жалкой и страшной. Бабка Аксинья проворно слезла с печи, принялась раздувать задремавшие угольки, греть молоко.

— Комсомолец он, — угомонив кашель, горестно проговорила мать. — Говори: комсомолец?

— Комсомолец, — тихо сказала Даша.

— Комсомольцы невенчанные живут. Егорка без венца со своей нищенкой спутался, и ты туда же? За что мне наказанье это? Господи, за что?

Варвара рыдала, уткнув лицо в подушку.

— Не плачь, мама, — сказала Даша. — Не оплакивай ты мое счастье. Люблю я Васю.

— Не смей! — вскричала мать, вскинув голову. — Не смей об нем думать. Я тебя родила, я твою судьбу по-хорошему слажу. Не перечь ты мне только... Забудь об этом беспортошном!

Даша вся сжалась от охватившего ее отчаянья, от жалости к матери и к себе. С трудом ворочая занемевшим языком, она все-таки сказала свое:

— Милей Васи мне никто не будет.

— А-а, — застонала мать.

Опираясь на руки, медленно встала с постели, пошатываясь, двинулась к Даше.

— Нету тебе моего благословения, — говорила она угрожающе. — Поперек моей воли сделаешь — не будет тебе радости.

— Варя! — сурово окликнула ее бабка Аксинья и схватила за руку. — Не накликай ты на нее зла. Беды, как репьи, сами прицепятся. А светлый час поберечь надо. Полюбила Василия — пускай любит. Ну и какая беда, что беспортошный? Портки нажить можно, было бы на кого натягивать. И ты не царевной замуж выходила...

— Не допущу, чтоб без венца... — хрипела Варвара.

— Други порядки, други и повадки, — продолжала бабка Аксинья примиряюще.

— Не допущу! — собрав силы, крикнула Варвара. — Не...

Что-то забулькало у Варвары в горле, она пошатнулась и стала оседать. Бабка Аксинья и Даша подхватили ее под руки, но не могли удержать. Варвара опустилась на пол, запрокинула голову. Изо рта струей била кровь.

С этого дня Варвара уж не подымалась с постели. Умерла она на третий день пасхи. На улице играла гармонь, девки визгливыми голосами орали частушки. Бабка Аксинья тихо всхлипывала над покойницей.

— Бессчастная ты моя...

В гробу мать выглядела неприступно-суровой. Даше казалось, что вот-вот разомкнутся ее тонкие посинелые губы, и снова прозвучат жестокие слова: «Поперек моей воли сделаешь — не будет тебе радости». Мать умерла, а власть ее над Дашей осталась.

Вскоре после похорон Егор зарегистрировался с Клавдией в сельсовете и привел ее с Машей в свой дом. Клавдия сразу поставила себя главной хозяйкой. Была она непомерно скупа и жадна, над каждой ложкой молока тряслась, хлеб норовила резать тонкими ломтиками. Бабка Аксинья как-то в сердцах сказала Даше: «Клашка пролитую каплю с полу языком слизнет, из навоза зернышко выковырнет».

Егор, перед матерью проявивший непокорство, Клавдию во всем слушался. Ее мыслями думал, ее словами говорил: «Крошки не пожалеешь — и ломтя не сбережешь!» Клавдия была годами старше Егора, ростом выше, волей крепче. Статная, чернобровая, собой видная. Спали они в горнице, на кровати, по ночам Даша иной раз слышала жаркий шепот и приглушенный смех Клавдии. Знать, на ласки была она не так сквалыжна, как на хлеб.

Василий подсылал к Даше замужнюю соседку, просил через нее, чтоб вышла к большой раките над Плавой. Старая ракита изогнулась кочергой, устроив у корневища нечто вроде скамейки для влюбленных, а ветвями нависла над водой.

— Каждый вечер до полночи ждет тебя под ракитой, — говорила соседка, лукаво прикрывая рот концом платка. — Иссох по тебе парень-то...

— Скажи, что не выйду я, — отвечала Даша. — Не до забав мне. Маманина постель не остыла, а я на свиданку побегу.

Правда ли, нет ли, что ждал ее Василий под ракитой, — не знала Даша. Вдруг померкла, подернулась печалью ее любовь. Мать тенью вставала между нею и Василием, и страшилась Даша через ту тень перешагнуть.

Однажды в дождливый день Василий пришел сам. Сапоги в грязи, кепка насквозь мокрая, волосы прилипли ко лбу. Стянул кепку, скомкал в кулаке:

— Даша...

Егора с Клавдией не было дома, ушли в поле поглядеть землю, готовились сеять. Бабка Аксинья пряла в углу, Маша сидела на полу, раскинув кривые ножки, тискала котенка.

— Зачем пришел, Вася? Не хочу я с тобой видеться. Не будет у нас ничего... Мать того не хотела...

— Мать из гроба не укажет нам, как жить. Самим решать...

— Беду с весельем в одни оглобли не впряжешь, — сказала бабка Аксинья, продолжая мерным покачиванием ступни крутить прялку. — Пополам мы с Дашей горе делим, да и половинки велики.

— Понимаю я, — примостившись у порога на лавке, кивнул Василий. — Жалею тетку Варвару. Не любила она меня, но не от зла. Туман у ней был в голове от пережитков. Достаток уважала, старыми обычаями жила.

— Молчи! — крикнула Даша. — Не суди ее. Может, она больше нас понимала. А мы все перечили, и Егор, и я... В могилу ее свели. Не хочу я... Не стану я вперекор ей с тобой встречаться. Не ходи ты ко мне, Вася. И не зови никуда — не пойду. Не будет нам утехи в жизни, коли она того не хотела.

— Одумайся, Даша! — с укором проговорил Василий. — Давно ли говорила, что люб я тебе.

— Что говорила, все забудь. В другом поле ищи свою долю...

— Не забижай ты парня, Даша, — вмешалась бабка Аксинья. — Огонь перегорит, боль переболит. Кого гонишь, об том тосковать станешь.

— Не стану, — отрешенно глядя прямо перед собою на огромную, обшарпанную и в черных пятнах от копоти печь, сказала Даша.

— Что ж, коли так... Простите на глупости, не судите на простоте, — вставая, проговорил Василий. —Не стану боле докучать тебе, Даша. Добра желаю. Прощайте.

Слегка пригнувшись перед низкой притолокой двери, Василий вышел из избы.

— Ой, тошно мне, — с надрывом выкрикнула Даша, пав головой на стол.

Маша вдруг отчаянно заревела, испугавшись крика, котенок прыгнул прочь. Бабка Аксинья оставила прялку, взяла девочку на руки.

— Ты слезы-то побереги, — сказала она то ли Даше, то ли малышке. — Жизнь долгая, еще сгодятся. Не на то глаза, чтобы текла слеза...



Даша почти не выходила со двора, только что по воду к речке да в лавку за керосином или за солью. Хозяйство невелико, а хлопот хватало. Корову доила, помогала Клавдии месить и выпекать хлеб, картошку с братом перебрала... Клавдия с Егором рано укладывались спать, чтоб не жечь попусту керосин, и Даша поневоле забиралась на полати.

Днем, за работой, она не думала ни о матери, ни о Василии. А по вечерам при скудном свете зажженной перед иконой лампадки нападала на нее тоска и обида. На мать обида: почто упрямством своим поперек ее счастья борозду вырыла? И на Василия. Целовал-миловал, а от первого слова прочь отступился. Видно, ненадежна, как весенний лед на Плаве, была его любовь.

Иногда казалось Даше, что мается в одиночестве Василий так же, как она. И, может, до сих пор ходит к старой раките, дожидается ее и не дождется. До того засела в голове у Даши эта мысль, что неотступно мерещился Василий под ракитой и будто молча звал ее.

Тихо, чтоб никого не разбудить, Даша соскользнула с полатей. На печи, где спала бабка Аксинья с Машей, послышался шорох. Но голоса бабка Аксинья не подала. Натянув юбку и кофту, Даша схватила большой суконный платок и выскользнула за дверь.

Улица была светла от лунного сияния. Ракиты, выпустив листву, раскудрявились, нависли над крышами тонкими ветвями. На просохшей улице стелились от изб и от деревьев серые тени.

Даша наискосок перебежала дорогу, по крутой тропинке метнулась вниз, торопясь поскорее добраться до прибрежных камышей. Вдоль камышовых зарослей пошла медленнее, вглядываясь в лунный сумрак. Издали почудилось ей, что стоит кто-то под ракитой. Но, приблизившись, увидала, что ошиблась. Лунные отблески падали в сонную Плаву, лапчатые тени качались на воде, за рекой, темны и бесконечны лежали поля. «Не дождался. Ушел», — подумала Даша. И, не встретив у ракиты Василия, верила Даша, что ждал он ее.

Возвращаясь домой, она кинула взгляд вдоль улицы. Как светляки у гнилого пня, мерцают редкие огоньки в окошках деревенских изб. Только два окна бывшего Митрохинского дома кидают на дорогу яркие оранжевые пятна. Лампа-молния свисает с потолка Народного дома. Раньше тут была лавка. А в той, темной половине, где теперь библиотека, жил прежде сам Митрохин с женой и парнишкой. Раскулачили его, в Сибирь сослали.

В Народном доме стояла тишина. Широкие окна были не занавешены, будто нарочно, чтобы Даша всех видела: коренастого, с маленькими усиками и в очках фельдшера Чернопятова, молодую белокурую учительницу Лидию Николаевну и Василия. И Василия...

У фельдшера в руках книжка, он смотрит в книжку и шевелит губами, а потом поднимает глаза на Василия, молвит, а Василий что-то говорит учительнице. Говорит, а сам близко глядит ей в глаза, как, бывало, Даше глядел, когда тайком от матери бегала к нему в назначенное место. Фельдшер подошел к учительнице и обнял ее, а сам что-то сказал Василию, тот кивнул большой лохматой головой, встал на место фельдшера, неловко поднял руки и сам обнял учительницу. И оглянулся на фельдшера: так ли?

Даша прислонилась спиной к чужому плетню, плотнее стянула шаль. Вот он как! Всю любовь забыл, будто камнем в речку кинул. Учительницу обнимает... Даша наклонилась и стала шарить по земле руками, отыскивая камень. Ни одного камня не нащупала, как на грех, а днем то и дело об них спотыкаешься. Зазвенели бы Митрохинские стекла! Даша бегло глянула на оранжевые квадраты окон и почти бегом кинулась прочь.



На этот раз бабка не притворялась спящей. Заворочалась на печи, закряхтела.

— Не спишь, баба? — тихо спросила Даша.

— Не сплю. Повидалась, что ль, с Василием?

— Нет. Забыл он меня.

— В тоске своей ты сама виновата. А что забыл — выкинь из головы. Такую девку забудет, так надо его голым в крапиве гонять.

Даша разделась, легла. Из горницы доносился храп Егора. В углу под потолком, оклеенном бумагой, шуршали тараканы.

— Даве Игнатиху встретила, запамятовала я тебе сказать, — спохватилась бабка. — Маруська письмо прислала.

— Чего ж пишет?

— Чево... Поклоны всем шлет. И тебе поклон. А живу, пишет, хорошо. Да она такая, Маруська-то, с заднего колеса влезет на небеса.

Ранней весной Маруська забежала за Дашей, позвала в школу на собрание: «Вербовщик приехал, на стройки будет звать». Даша покосилась на спящую мать, собралась потихоньку и пошла.

Приезжий говорил про пятилетку и про новые заводы, обещал хорошие заработки и по карточкам положенный паек. Ростом он не задался, и Даша из-за чужих спин не видала даже макушки вербовщика и не все слышала, что он рассказывал. Да еще девки щелкали семечки, мешали слушать. Когда стал вербовщик записывать желающих ехать, Маруська пробилась к столу. «Пиши, — сказала, навалившись ему на плечо, — пиши: Мария Игнатова. Я к Леоновке непривязанная, счастье мое невесть где по свету мотается, авось догоню». И уехала...

— Где она? В Туле? — спросила Даша.

— Не, не в Туле. Денежный город какой-то, по-денежному прозывается. Рублевск? Нет, не Рублевск... Серебровск! — радостно воскликнула бабка. — Во как. Серебровск. Игнатиха говорила — тебя зовет али кто захочет из девок. На хорошую, говорит, работу устрою, в столовке тарелки мыть.

«И то, — подумала Даша, — взять да уехать. Горько за Василием в окошки подглядывать. Клавдия куски считает, за столом давишься. Нету мне тут радости...»

В деревне, неизвестно отчего, растревожились собаки. Отрывисто, басовито лаял чей-то большой пес, во дворе долгими приступами заходилась Мурашка, и по всей Леоновке гавканье, повизгиванье, рычанье сливались в отчаянной собачьей перебранке.

— Не волк ли забрел? — забеспокоилась Даша.

— Какой там волк... Одна собака задарма брехнула, а другие всерьез подхватили. Вовсе как у людей. — Бабка шумно вздохнула. — Спи, Даша. Всех дум в одну ночь не передумаешь.

— Уеду я, баба, — привстав, сказала Даша. — В тот же Серебровск либо еще куда.

— Гляди, — потускневшим голосом проговорила бабка Аксинья. — Делай, как задумала, а сделавши не кайся.

— Я тебя, баба, к себе заберу, — утешила Даша бабку Аксинью. — Устроюсь и отпишу, ты приедешь.

— Куда мне... Нешто замуж выйдешь да дитеночка породишь, тогда приеду нянькаться.

— Не выйду я замуж...

— Он к тебе, Васька-то, гляди, за тридевять земель прискачет, — сказала бабка. — Не такой парень, чтоб от девки к девке кидаться.

— Не нужен он мне, — сказала Даша, стараясь больше уверить в этом себя, чем бабку.

— Не нужна соловью песня, ан каждую весну заливается...



Неширокая дорога с засохшими желобками от тележных колес и вмятинами от копыт шла через лес. Под загустевшими вершинами берез ярко белела береста, молодая трава красовалась в росе, будто накрытая тонкой серебристой фатой. Из травы выглядывали ландыши. Деревья стояли редко, и в лесу было светло, хотя солнце еще только всходило.

Даша шла неспешным ровным шагом, крепко впечатывая в землю подошвы черных ботинок. Небольшой зеленый сундучок, с которым когда-то воротился отец из Красной Армии, несла в руке. Свернутое пальто приспособила в котомке за плечами.

Разогревшись от ходьбы, Даша скинула жакетку. Утренняя прохлада зябкой лаской расходилась по голым рукам. Мелкие цветочки стелились по белому ситцу на высокой Дашиной груди, юбка, спускаясь по упругим крутым бедрам, билась широким подолом о девичьи колени. Голубая косынка примяла пушистые русые волосы, забранные шпильками на затылке, но две короткие прядки выбились на волю и, разметавшись, щекотали щеки.

Над головой у Даши вдруг нежными переливами залился соловей. Даша замерла, принялась глазами искать голосистую птичку. И отыскала на ветке махонького серого артиста. Серьезно глядя крупными черными бусинками, соловей старательно сыпал трели, которые бабка Аксинья звала хрустальным горошком. Торопливо, взбудораженно и звонко щелкал соловей, то ли уговаривал Дашу не покидать родной край, то ли прощальную песню для нее пел.

Растревоженная соловьиными трелями, Даша опустила на землю сундучок. Что ж я делаю-то! Куда я кинулась, очертя голову, из своей деревни? Чужая сторона без ветра сушит, без зимы знобит.

Напала на Дашу робость. Непонятная сила, точно пуповина с телом матери, связала ее с Леоновкой и не пускала вперед. Но и назад не шла Даша.

То матери боялась. Теперь сама себя пугаю. Сколь же можно? Василий на учительнице женится, а мне на них глядеть? Егор с Клавдией в доме хозяева, а я у них — работница? В колхоз не вступила, а теперь кланяться пойду, чтоб приняли? Не пойду! Не ворочусь! И журавль тепла ищет. Не забоялась же Маруська...

Даша подхватила сундучок и скоро пошла вперед.

2

В Серебровск Даша приехала поздно вечером. Спустилась со ступенек вагона на деревянный, еле освещенный перрон, растерянно огляделась. В небольшом грязном вокзале подошла к щуплому, с короткой черной бородой мужику, сидевшему на мешке, спросила, не знает ли, как идти на стройку. Мужик вскинул на Дашу колючие глаза с красноватыми веками, отрывисто сказал:

— На стройку-то? Знаю, будь она неладна. Как не знать?

— Чего ругаешься? — удивилась Даша.

— А то и ругаюсь, что добрые люди бегут от этой самой стройки, как от дьявола, а девки-дуры, вроде тебя, лезут в пекло.

— Али худо там? — встревоженно спросила Даша.

— Погоди, узнаешь, — угрожающе проговорил мужик.

Кто-то осторожно тронул Дашу за локоть.

Даша обернулась и увидела невысокую синеглазую девушку в лаптях, в домотканой старой кофте и в длинной юбке из мешковины.

— На стройку? — спросила девушка.

— На стройку.

— Идем, провожу. Фрося!

— Я тута, — пропищала девчонка лет восьми.

— Меня Аленой зовут, — сказала девушка. — А это— сестренка. В деревне не на кого кинуть, в детдом не хочет. Забрала с собой на стройку...

Алена, ухватив сестренку за руку, двинулась к выходу. Даша следом за ней пробиралась в вокзальной тесноте. Из-под платка по спине Алены спускалась светлая толстая коса.

Дорога едва виднелась во тьме. Слева по косогору светились частые огоньки, а там, куда вела Алена, огоньки били редкие и что-то смутно белело в темном небе — то ли церковь, то ли, может, эта самая стройка.

— Я второй месяц на стройке, — сказала Алена, — а не привыкну никак, все по дому тоска грызет. Хожу на вокзал — думаю, земляков не встречу ли. И раз встретила. Не из нашей деревни, а из соседней. Магнитогорск строить подались. Поговорили, пока поезд стоял.

— Тяжко на стройке? — спросила Даша.

— Тяжко, а весело, — неторопливо, точно бы боясь сказать не так, как есть, и обдумывая каждое слово, ответила Алена. — Народу много. Десять Серповок вместе собрать — и то меньше будет людей, чем на стройке. Наша деревня Серповкой прозывается. На изгибе реки стоит, вроде серпа изогнулась, и вышла Серповка.

В темноте лунным пятном маячила перед Дашей серая кофточка, светлела толстая коса.

— Ты, поди, как косу распустишь, вся волосами укроешься, — сказала Дарья.

— Как есть вся, — подтвердила Алена.

— А в лаптях почто? Не дают на стройке ботинок?

— Дают. И не то что дают, а сам берешь. Горой свалены. Кому надо — и берут.

— Это как же? — удивилась Даша. — Это всякий по десять пар и схватит.

— Да на что ж десять? Боле одной ведь не наденешь. А я вот и одной не взяла. Они хуже лаптей, ботинки-то. Тяжелые. И рвутся скоро. Подошва деревянная, а верх — из брезента. В лаптях ловчее...

— А я лапти живо истоптала, — своим тоненьким голоском сказала Фрося. — Мне Алена на базаре сандалики купила.

— Тятька-то с мамкой померли у вас, что ли? — спросила Даша.

— Давно померли. В один год тиф обоих скосил. Фросе три годика было от роду. Так я сызмальства у попа батрачила.

Луна выглянула из-за облаков, посветлело. Белый остов церкви четко вырисовывался в темном небе.

— Служат в церкви? — спросила Даша.

— Нет. Пекарню устроили. Идешь утром мимо — хлебом пахнет, аж слюна копится.

Церковь стояла на взгорочке, темная луковица купола как бы растворялась в небе. Креста на церкви не было. Несколько белых крестов виднелось низко у земли, и Даша догадалась, что это кладбище.

Справа темнели домишки, а в отдалении светились окнами бараки. Оттуда доносились переливы гармони и песня.

— Вот она и стройка, — сказала Алена.

Даша слушала песню. Старая была песня, знакомая и Даше вдруг показалось, что длинная дорога между полями, по которой она шла до станции, поезд, Серебровск, бородатый злой мужик, Алена — все это сон, ничего этого не было, по-прежнему она в Леоновке, вон и церковь без креста, и кладбище, и песня, и гармошка.

Никто травушки не скосит,

Никто ее не сожнет,

Никто девицу, меня, не любит,

Никто замуж не берет...

— Пойдем пока с нами, пустые топчаны есть, заночуешь, — сказала Алена.

— Ты Маруську Игнатову не знаешь?

— Кто ее не знает! Приметная...

Вроде голос у Алены похолодал.

Ой, да никто девицу, меня, не любит,

Никто замуж не берет...

— Где поют — там и она. Парни к ней льнут, словно медом смазана. Ну, до свиданья... Маруську без меня найдешь.



— Даша! Дашка Родионова. Девки, это наша, из Леоновки. В гости? Али работать?

— Работать, — сказала Даша.

— Ну, идем.

Маруська взяла Дашу за руку и повела куда-то мимо бараков, потом через кладбище. Даша спотыкалась о могилы, ей жутко было среди белеющих во мраке крестов.

— Али другой дороги нету? — спросила она Маруську.

— Тут ближе. Да ты не бойся, покойники не страшные. Ты живых бойся.

Она привела Дашу в избу, которая не то на кладбище стояла, не то возле. Только что были могилы и вдруг огонек мелькнул, Даша подумала — не гнилушка ли светится, а оказалось — окно.

В просторной кухне на стене горела небольшая керосиновая лампочка. У печи стояла худая баба с жидкими, давно не чесанными волосами, в мятой юбке и грязной кофте, с угрюмым морщинистым лицом. «Чего это она какая-то вся неладная, — подумала Даша, — будто ее жевали-жевали да выплюнули».

— Это наша хозяйка, — сказала Маруська, — Ксения Опенкина. Трудящийся человек: в больнице санитаркой работает.

Сама Маруська не в пример хозяйке была нарядна. Черная юбка просторно расходилась книзу широкими клиньями, красная кофта обтягивала грудь, кашемировая шаль с кистями лежала на плечах. «Видно, и впрямь хорошо живет, — подумала Даша, — в деревне сроду у нее такой шали не водилось».

— Садись, отдыхай, — сказала Маруська, сбрасывая с плеч свою шаль. — Сейчас чай вскипятим. Как там наши?

— Здоровы. Мать тебе подарок послала, носки теплые да варежки, в сундучке у меня.

— Ладно, после. Снимай пиджак-то, снимай. Может, Ксения и тебя на квартиру возьмет.

— А чего не взять? Можно взять, — вяло проговорила Ксения.

— Поставь самовар, Ксения, — сказала Маруська хозяйским тоном, и Ксения принялась ставить самовар.

За едой, когда проголодавшаяся Даша подналегла на жареную картошку и политую маслом квашеную капусту, Маруська рассказала ей про свое житье-бытье.

— Привезли нас в Тулу. Ну, думаю, ладно, город большой, можно жить. А мы эту самую Тулу только и видели два часа, пока на вокзале сидели. Погрузили нас на машины да дальше. В голехонькое поле закинули, три барака да землянки, и палатки стоят, в палатках живут. А работа — землю рыть, какой-то химкомбинат в степи строют. Ну, конечно, что ж делать, взяли лопаты да пошли копать. И я пошла.

Маруська сидела, умостив обе руки на стол и перегнувшись к Даше. Черная коса короной лежала на голове, глубоко посаженные продолговатого разреза глаза остро глядели на Дашу.

— День копаю. Другой. Неделю. Руки болят. Плечи болят. Поясница прямо отваливается. Еда плохая. В супе крупинка крупинку не догонит, кашу по тарелке размажешь, а есть нечего. И все собрания, каждый день собрания, как, бывало, в Леоновке перед колхозом. «Преодолеем трудности, построим комбинат... Выполним, перевыполним...» Я слушаю, а сама думаю: зачем мне это нужно-то, этот самый комбинат? Коммунисты, комсомольцы — тем уж некуда деваться, положено всякие трудности переживать, а мне-то за что мою молодую жизнь губить? Ты в комсомол не вступила?

— Нет.

— И правильно. Они вон здесь не то что днем — по ночам покою не знают, сверхурочную землю копают. Ну вот... И стала я, Даша, приглядываться, как бы поладней-то устроиться. В столовке с девчатами поговорила, не надо ли, мол, еще работницу в столовку. Не надо, говорят. А после одна из этих же, из столовских, и рассказала мне про Серебровск. Там, говорит, стройка при городе. И только начинается. Каучуковый завод, каучук на нем будут делать.

— Чего? — не поняла Даша.

— Каучук. Вроде резины, что ли. Да по мне — что бы ни делали, лишь бы самой прилепиться. Я — расчет, да сюда. Сначала посудницей взяли, а после на мое счастье повариха заболела, уволилась, меня поварихой поставили. И живу,— гордо заключила Маруська.

Ксения ушла за ситцевую занавеску, отделившую угол за печью. За занавеской стояла деревянная кровать. Когда Ксения легла, кровать пискляво заскрипела. Но теперь было тихо. Хозяйка не то спала, не то притворялась.

— А правда ли, что со стройки бегут? — спросила Даша.

— Которые и бегут, — подтвердила Маруська. — А мне-то чего бежать? Я не побегу. И тебя пристрою. Другие в бараках живут, а я не пошла в барак. На квартире поселилась. — Она понизила голос до шепота. — Хозяйка, как узнала, что я в столовке работаю, сразу: «Марусенька да Марусенька». Что я ей, супу, что ли, без талона не налью? Налью, не жалко. Ей хорошо и мне хорошо. Мышь в амбаре с голоду не пропадет. Комната большая, можно и тебе койку поставить. У тебя с Василием-то что, в разные стороны? Почто не вместе приехали?

— Не захотел ехать, — соврала Даша.

— Ничего, ты об нем не думай. Тут парней — каких хочешь выбирай. И лучше Василия найдешь. У меня так прямо глаза врозь... С одним погуляю, другого за нос повожу... Сейчас Мишка Кочергин по мне сохнет. Лучший баянист на стройке, ударник. Жениться предлагает, да я не хочу. Я за инженера выйду. А потешиться с ним можно, пускай девки завидуют. Потом будет чем молодость помянуть. Да ты спишь вовсе... И то ложиться пора, мне завтра рано.

Едва Даша закрыла глаза, как в ушах застучали колеса, а кровать закачалась, будто стояла в вагоне. Так под этот мерещившийся стук вагонных колес она и заснула.



Проснулась Даша рано, как всегда. По серому свету за окном поняла, что пора вставать, кормить кур да поросенка. Сначала окошко увидела и ровное, скучное небо, а чуть спустя — разметавшуюся во сне Маруську. Нет, не надо кормить кур. Далеко она уехала от своей Леоновки. На стройку. Что за стройка?

Она откинула одеяло, встала, оправила длинную рубашку из сурового полотна, натянула юбку. Тихо прошла босыми ногами по некрашеному полу, а ботинки несла в руках. В кухне обулась и, откинув с двери крючок, вышла на улицу.

Где же стройка?

Стройки не было. Та белая церковь, которую Даша видела вчера в темноте, близко стояла от избы. Кресты и оградки виднелись вокруг церкви, могилы, заросшие травой. Просторное незасеянное поле расстилалось вокруг.

Железная дорога двумя серебряными колеями лежала на шпалах, словно плашмя кинутая длинная лестница. Горы красного и серого кирпича, доски, бревна, железные балки, бочки, ящики громоздились поблизости от дороги.

Высокая водонапорная башня стояла на деревянных решетчатых ногах. Да еще валы взрытой глины увидела Даша в отдалении и на метр поднявшуюся от земли коробку будущего кирпичного здания.

Так вот какая она, стройка.

Тишина и безлюдье царили вокруг. В семи бараках, одинаково желтевших свежими дощатыми стенами, еще спали. Железный умывальник с длинным желобом стоял напротив каждого барака. Несколько старых берез и одна раскидистая ива с полусгнившим стволом уцелели на месте бывшей деревни.

Даша пересекла дорогу и прошла вдоль бараков, намереваясь поглядеть, нет ли там, с другой стороны, продолжения стройки. В отдалении она увидела город, одноэтажный, весь в зелени, в садах, с куполами церквей, а ближе, между городом и бараками, тянулся длинный овраг, и над оврагом поднимались многочисленные, как бы из земли выходящие дымки.

Но они выходили не из земли. В стенах оврага люди устроили землянки. Тут вставали раньше — у многих землянок были открыты двери, мужчины и женщины ходили возле них, небольшие столики на врытых в землю крестовинах стояли перед землянками, и люди готовились завтракать. Позже Даша узнала, что в овраге жили грабари, приехавшие на стройку вместе с лошадьми, а многие и с семьями. Рядом с земляным городом виднелись конюшни и огромные стога сена.

За строительной площадкой, некруто спускавшейся под уклон, увидала Даша ленивую речку Серебровку в глинистых берегах. За речкой тянулись зеленые холмы. Даша приметила, что поля на склонах холмов не разделены межами. «Видно, колхоз тут» — подумала она, разглядывая две деревеньки, примостившиеся в балках. Одна деревенька была вся на виду — избы под почернелыми соломенными крышами, сады, огороды... А другая пряталась за белоногой березовой рощей, только крайние избы выбрались на простор. Над избами курились дымки. Пастух с пастушонком гнали стадо разномастных коров. За Серебровкой был знакомый деревенский мир, не тронутый стройкой.

У крайнего барака Даша столкнулась с Маруськой.

— А я думаю — куда это ты запропала? — сказала Маруська. — Ну, пойдем.

Столовая размещалась в бараке. Длинные столы на крестовинах, накрытые клеенками, тянулись вдоль всего барака. В левом конце размещались четыре небольших квадратных столика под скатертями для инженерно-технических работников. Перед длинными столами стояли скамьи, а перед квадратными — стулья.

С каждым днем людей на стройке становилось все больше. В часы работы строители рассыпались по котлованам и разгрузочным площадкам, копошились у поднимающихся из земли кирпичных зданий, стучали молотками, сколачивая новые бараки, покрикивали на лошадей, вязнувших в глине с коробами земли. А когда наступало время еды, со всех концов огромной, изрытой и заваленной кирпичом и железом территории стройки, гулко стуча деревянными подошвами ботинок, шли и шли землекопы, грабари, каменщики, грузчики, монтажники, инженеры, мужчины, женщины, совсем молоденькие девчонки... Столовая не справлялась, Маруська покрикивала на девчат, чтоб проворнее мыли посуду, быстрее чистили картошку.

Сотни тарелок каждый день мыла Даша. Тарелки были алюминиевые, легкие, брать их можно без опаски — не побьются. Даша стремительно проходила вдоль длинных столов, со звяканьем ставила тарелку в тарелку, раз-раз-раз, целая груда, относила в посудную и сразу всю груду — в бак с горячей водой. По локоть погружая руку в воду, Даша выхватывала тарелку, быстро проводила тряпкой по внутренней поверхности, макала тарелку в другой бак, с более чистой водой, перевертывала на стол. И тут же рука ныряла за следующей. Едва успевала Даша вынуть из бака последнюю чистую тарелку, как там, на столах уже снова ждали ее грязные, и она собирала их, проворно двигая покрасневшими от горячей воды руками.

Крепкий запах прелой капусты наполнял столовую. Звяканье ложек и гул голосов стоял здесь весь день. «Шумят, как воробьи на дождь», — думала Даша о строителях. И, несмотря на усталость, было ей весело в этой людской круговерти.

Казалось, некогда глядеть по сторонам за такой горячей работой, но как-то успевала Даша примечать людей. Вскоре она узнала на стройке почти все бригады и даже немного научилась понимать по-татарски. Среди грабарей было много татар. Сноровисто управлялись они с лопатами, русских учили своей сноровке, но что-то у русских получалось хуже. Один Михаил Кочергин иной раз обгонял татар со своей бригадой.

— Отберу знамя, не отдам назад, понимаешь, — кричал Кочергину черный, похожий на грача Ахмет Садыков, если встречались в столовой.

— Отбери, отбери, коли сумеешь, — усмехался Кочергин.

Маруська правду говорила, что закрутила голову лучшему землекопу и лучшему баянисту. Обедать садился Михаил напротив раздаточного окна и светлел взглядом, если Маруська одаривала его беглой улыбкой. Не пара он был Маруське: приземист, белобрыс, стрижен ежиком. Не по любви оказывала ему внимание Маруська — для куража.

Алена работала в бригаде Доры Медведевой. Дружная была бригада. В столовую девчата входили шумно, со смехом, с шутками.

— Ну, чего тут, опять пустые щи да жидкая каша? — звонко спрашивала крепкая белозубая Настя Золотова. — Чем в газетах прославлять, лучше бы мяса давали побольше.

— Что-то я про тебя в газетах не читал, — замечал ей кто-нибудь из парней.

— Где тебе читать! — презрительно говорила Настя. — Ты грамоте-то, поди, учился на скотном дворе у бодливой коровы. Туда же: не читал!

— Учись грамоте, — советовала Дора. — Скоро про нас пропечатают. Верно, девки?

И смеялась. На правой щеке у нее, когда смеялась, появлялась продолговатая ямочка. У Доры были разные глаза: один светло-карий, а другой зеленый, и зеленый, казалось, всегда глядел веселее карего.

Рядом с высокой грудастой Дорой Ольга Кольцова выглядела хлипкой: тоненькая, с маленькими руками, с прозрачным худощавым личиком. Да еще стрижена коротко, под мальчишку. Из одного кармана серого халата у нее торчали рабочие рукавицы, из другого — книжка. Стоя в очереди за обедом, она успевала прочесть страницу-другую. «Небось, девятилетку кончила, — думала о ней Даша. — И на что такие на стройку лезут?»

Но однажды выяснилось, что Ольга ненамного грамотней других. Случилось это в обед. Комсомольский секретарь Наум Нечаев, перекрывая громким своим голосом скрежет ложек о дно металлических тарелок, читал газету. О забастовках в Италии. О безработице в Америке. О Магнитке... Бригада Доры Медведевой уже управилась с обедом, девчата, сбившись кучкой у дверей, задержались послушать новости.

Окончив чтение, Наум свернул газету, окинул строителей бойким взглядом.

— Вопросы есть?

Дора Медведева слегка подтолкнула Ольгу в спину.

— Скажи, не бойся.

Ольга вышла на шаг вперед, отделившись от своих.

— У меня вопрос. На инженера скоро можно выучиться?

Строители грохнули дружным хохотом, глядя на Ольгу. В своем сером пропыленном халате с книжкой и рукавицами в карманах, в красной косыночке и босиком — летом на стройке многие ходили босиком — потешной показалась им Ольга Кольцова в роли будущего инженера.

— Над чем хохочете? — крикнула Дора. — Вопрос самый основательный. У страны в инженерах нужда.

Хохот понемногу пошел на убыль.

— Я в домработницах у инженера жила, — потупившись, пояснила Ольга. — Видала, как он чертежи чертил. Занятно мне...

Наум Нечаев стоял прямо, обеими руками держал свернутую в трубочку газету и, слушая Ольгу, сдержанно улыбался. Он был едва ли не выше всех на стройке, ходил в армейской гимнастерке — недавно демобилизовался с действительной службы, волосы еще не успели как следует отрасти.

— У тебя сколько классов?

— Пять, — сказала Ольга, не подымая головы.

— Значит, треть пути до инженера прошагала, — серьезно, ободряюще проговорил Наум. — Ты заходи в комитет комсомола, поговорим. Я сам тоже мечтаю стать инженером.

— Приду, — кивнула Ольга.

— Состаришься за науками — замуж не возьмут, — со смешком сказала рябая Марфа.

— Лучше на рябой жениться, чем на ученой, — подмигнул ей скуластый узкоглазый парень.

— Пошли, девки! — скомандовала Дора и первой шагнула за дверь.

Даше вдруг захотелось пойти с ними под жаркое солнце, сгружать кирпичи и рыть траншеи. Она сама удивилась своему желанию: ее работа была легче и выгодней.

— Это тебе счастье через меня подвезло, — не раз говорила Маруська.

— Спасибо, — отзывалась Даша.

К месту и не к месту напоминала ей Маруська о своей услуге. Уж неизвестно, сколько спасиб сказала ей Даша. Ну да что их считать? Мать, бывало, учила: «Кто склонится, тот не сломится».

3

...Зима забрала круто. В столовой все углы затянуло снежными наростами. Иней на балках таял, капли падали на одежду строителей и в тарелки. Плита не успевала остыть за короткие ночные часы. Строители работали в две смены, до самой полночи, а случалось — ночью устраивали штурмы, и начальник стройки приказывал для участников штурма не в срок готовить хороший обед.

От тряпки, когда выжимала ее Даша, вынув из ведра с горячей водой, шел пар. А мокрые доски моментально покрывались ледяной корочкой. Мученье мыть в столовке затоптанный некрашеный пол. Даша голиком отскребала лед вместе с грязью.

Начальник стройки Дубравин, распахнув дверь, задержался на пороге.

— Входите, Иван Иванович, — сказала Даша, разогнувшись и отводя волосы со лба.

— Ты уж нас извини, Даша...

Дубравин многих на стройке знал по имени. Направляясь в итеэровское отделение, он на ходу снимал черное кожаное пальто на меху. «Через такое пальто никакой ветер не проскребется», — подумала Даша.

С начальником стройки пришли двое приезжих. Один — худой, черный, в кожаной куртке. Другой — пониже ростом, с большими усами, в ватных брюках и в бушлате с меховым воротником. Маруська, увидав гостей, мигом развязала с живота грязное полотенце, переменила халат, волосы под косынку аккуратно упрятала, по лицу улыбку распустила и прыгающей походкой почтительно приблизилась к Дубравинскому столу.

— Покушать желаете, Иван Иванович?

— Да, приготовь что-нибудь побыстрей, Маруся, — озабоченно проговорил Дубравин.

— Самое быстрое — яичница с салом.

— Все равно.

Маруська неуклюже поклонилась, более мотнув задом, чем головой, и побежала на кухню. А Дубравин с приезжими принялся обсуждать какое-то дело. Даша краем уха слышала спор. Всего не поняла, только видела, что все сердились — и Дубравин и приезжие.

— Мы ехали на стройку, а не на курорт, — раздраженно говорил черный.

— Кладчики сейчас везде нужны, — поддакивал усатый. — Вот как нужны — позарез. — Он провел ладонью по шее. — Нас на Урале ждут, а мы тут без дела сидим.

— Я прошу вас подождать несколько дней, — сказал Дубравин.

— Пять тысяч кубометров земли вы не вынете одним взмахом. На это минимум нужен месяц.

— Потерпите несколько дней, — настойчиво повторил Дубравин.

— Конкретно? — спросил усатый.

Дубравин немного помолчал, что-то прикидывая в уме.

— Пять, — сказал он. — Пять дней, не больше. Но мы постараемся управиться за четыре.

Черный пожал плечами. Усатый недоверчиво крякнул. Тут Маруська как раз принесла на подносе три сковородки с яичницей.

— Под коньячок бы такую яишенку, — мечтательно проговорил черный.

Маруська вопросительно взглянула на Дубравина. Начальник стройки чуть двинул ресницами. Маруське достаточно было этого, она бегом кинулась к шкафу, расстегивая халат, чтобы достать из кармана платья ключ.

Минуты не прошло, как появилась на столе бутылка коньяку и три граненые рюмочки.



В тот день Дубравина больше не видели на стройке: поехал по деревням срочно вербовать колхозников с лошадьми. Сам поехал. Комсомольского секретаря Наума Нечаева послал. Дору Медведеву. Всего человек десять.

Для Даши Дубравин был человеком, которому завод строить так же просто и обычно, как ей мыть тарелки. Не раз слышала она разгоравшиеся в столовке споры между инженерами по разным вопросам строительства. Когда не могли договориться между собой, кто-нибудь говорил: «Надо идти к Дубравину». И Дубравин решал спор, как нужно, точно у него хранились ключи от всех трудных задач и вопросов.

Даша не знала, и никто на стройке не знал, сколько папирос выкурил Дубравин в бессонные ночи, терзаясь тревогами и сомнениями. Он строил первый в жизни завод, не будучи строителем.

Пообещав кладчикам через пять дней подготовить котлован, Дубравин знал, что эта задача — на грани непосильной. Но для него, коммуниста, слово «надо», сказанное самому себе, становилось приказом, и он собирал всю волю и огромным напряжением мысли искал путь, чтобы непосильное сделать посильным.

И вот посреди ярмарочной площади, взобравшись на пустой прилавок, Дубравин зычным взволнованным голосом держит речь.

— Стройка нуждается в вашей помощи, товарищи крестьяне. Я — бывший красный командир и вижу, что многие из вас с винтовкой в руках боролись за советскую власть. Теперь страна строит заводы. Трудно строит. Без опыта, без нужной техники. На нашей стройке — прорыв. Прошу вашей помощи. Выручайте, товарищи.

Дубравин говорит, а сам обводит взглядом пеструю толпу и успевает оценить людей. Высокий худой мужик в старой буденовке готов хоть сейчас отправиться на стройку. И этот парень в залатанном армяке с серьезным открытым лицом. И... Нет, тот мужичонко — себе на уме. Будет выгода — поедет. Без выгоды — не дождешься. Ладно. Сейчас.

И Дубравин незаметно переводит речь на заработки, на промтовары, каждому обещает за ударную работу мануфактуру и обувь. Но — условие: ехать немедленно. Сегодня выехать, завтра приступать к работе.

Уже на другой день начали прибывать подводы. Потянулись короткими цепочками, по пять, по восемь лошадей, приезжали и большие бригады из крупных сел — саней по тридцать, по пятьдесят. Расселяли их в церкви Николы-угодника. Сняли с нее большой ржавый замок, высунули из окон отростки железных труб, повалил из них дым. Стук молотков разметал многолетнюю тишину: плотники сколачивали нары.

Прошел тот день, в который Дубравин спорил с приезжими и пил коньяк. Прошла ночь. И еще день. Колхозники ели, спали, бродили по стройке, все разглядывали, обсуждали и мешали строителям работать.

Ночью где-то вблизи вдруг страшно грохнуло, будто раскололась земля. Даша вскрикнула, испуганно села на постели. Опять грохнуло.

— Это взрывы, — сонно проговорила Маруська, — землю рвут.

А утром, выйдя из избы, увидала Даша небывало длинный санный обоз, и возле навесов — колхозников, запрягающих лошадей. «Неужто уезжают?» — подумала Даша и, кажется, в первый раз встревожилась за стройку. Если уедут, как же котлованы? Передняя лошадь тронулась, за ней и остальные. Проехав метров двести, цепочка повернула на стройку. Даша долго стояла, пережидая бесконечный обоз, потом прыгнула на ходу в чью-то грабарку, доехала до столовой.

— Щей мне погуще нальешь, — сказал возница.

— Налью.

В кухне ждали ее обычные дела: мыть крупу, чистить картошку, рубить солонину на щи. И она делала эту обычную работу, но какое-то ощущение праздничности и нетерпения жило в ней. Она потом вспоминала и удивлялась своему предчувствию. И тому, что думала о Василии.

Даша подумала: что, если б и он приехал на лошади из колхоза. Нет, не приедет. Далеко. И от мысли о Василии сделалось на минуту холодно и больно на сердце, словно кто острой льдинкой провел. Учительница из себя видная и с образованием, красивыми словами его заворожит, у образованных слова-то сыплются, как зерно из продранного мешка.

Поздно. Поздно теперь.



Перед обедом выбежала Даша на улицу и опять увидала эти колхозные сани.

Они шли цепочкой, как утром, так что голова каждой лошади покачивалась над задком передних саней. Только цепочка теперь была замкнута и казалась на заснеженном снегу огромным, чуть-чуть примятым с боков движущимся кольцом. Самое удивительное, что лошади ни на минуту не останавливались возле котлована, шли и шли, и Даша недоумевала, когда же землекопы успевают нагружать сани землей.

Дул резкий и холодный мартовский ветер, и Даша озябла. Она бегом кинулась со своим пустым ведром в столовую, в жаркую кухню с огромной, докрасна раскаленной плитой. Маруська велела ей резать хлеб.

— Сейчас, — сказала Даша.

А сама схватила с гвоздика тужурку, надела и выскочила из кухни.

Она не знала, зачем ей вдруг понадобилось идти к новому котловану, через который двигался сейчас лошадиный конвейер. Точно кто позвал, точно за руку ее туда потянули.

Даша подошла к самому краю котлована. Еще вчера здесь было ровное место, только деревянные колышки торчали из снега, а теперь глубокий прямоугольник с ровными черно-желтыми стенками протянулся в земле. Это здесь ночью гремели взрывы. Узкие края котлована были скошены, по ним въезжали и выезжали лошади. Живая цепь двигалась, не останавливаясь, а по обе стороны цепи стояли землекопы и лопатами кидали землю в тот короб, какой оказывался напротив. Каждый землекоп кидал на подводу всего по одной или по две лопаты земли, но когда подвода доходила до конца котлована, она оказывалась нагруженной доверху.

Как раз напротив Даши орудовал лопатой Наум Нечаев. Согнувшись пополам, он все равно выглядел длинноногим и длинноруким. Сдвинув на затылок старую облезлую шапку с торчащими в стороны наушниками, в сером шарфе и в телогрейке, Наум мерно взмахивал лопатой, и бурые комья покорно падали на подводы. Вот, наконец, Наум распрямился, опираясь на лопату, будто вдруг столб вырос в котловане. Что-то он сказал стоявшей рядом девушке, и девушка тоже выпрямилась. «Ольга Кольцова», — узнала Даша.

Ольга даже в ватной тужурке, перехваченной в талии для тепла мужским ремнем, была стройной и тоненькой. Она слегка закинула назад голову в мальчишеской шапке с завязочками и улыбнулась Науму, а он ей что-то говорил. Два человека стояли рядом, две лопаты почти касались черенками. Так минута прошла или две, а потом разом склонились опять Ольга и Наум, и разом врезались отполированные лезвия лопат в земляную насыпь.

Науму по силам была такая работа. А Ольга вся напружинилась, подымая лопату, работала торопливо, но не сноровисто, и все старалась побольше, сколько уместится, захватывать земли и одновременно с Наумом опрокидывать лопату над коробом. Даша видела, как ей тяжело. Стоя на краю котлована с пустыми руками, Даша словно бы чувствовала тяжесть Ольгиной лопаты.

— Дашка! — послышалось сзади.

Она оглянулась и увидала подавальщицу из столовки.

— Куда ты ушла? Маруська ругается...



В обед Маруська велела Даше встать с ложками. Была в столовой такая легкая работа — выдавать и собирать ложки. Становишься у дверей и каждому входящему даешь чистую ложку. А кто выходит — проследи, чтоб кинул ложку в таз, не унес с собой.

Легкая работа и веселая. Молодой парень редко так просто возьмет ложку да пройдет, больше — с шутками да прибаутками.

— Что ж простую ложку дала? Я привык обедать серебряной.

— Ложка не кошка, и простая рта не оцарапает, — отшучивалась Даша.

Приезжие деревенские мужики проходили степенно, молча, с покрасневшими от ветра лицами, с заиндевевшими усами, с белым снежным налетом на валенках — не брал веник въевшуюся в войлок снежную пыль. У Даши ноги стыли от холода, тянувшего из дверей, ей казалось, что очень давно стоит она с этими ложками, а мимо все идут и идут строители с покрасневшими, обветренными руками.

И вдруг что-то случилось. Даша подала ложку, и человек взял, но не прошел в столовую, а стоял на месте, будто чего-то ждал. Даша видела его черные самодельной катки валенки и старые резиновые калоши поверх этих валенок, и серые полосатые брюки. У правого валенка бок был рыжий — видно, положил его хозяин на горячий припечек, сжег. У Василия вот так же обгорел валенок, как раз перед масленицей. И вдруг увидала Даша гору, с которой катались на санях и коровьих шкурах, и замерзшую Плаву внизу, и ракиты на берегу с белыми, обросшими снегом ветками, и холодный ветер с силой ударил ей в лицо. В один миг представила все Даша, по-прежнему глядя вниз, на черные валенки с этим рыжим пятном.

— Проходи, чего встал! — кричали на Василия.

— Примерз, что ли?,

Его уже обходили и сами, не дожидаясь Даши, брали из таза ложки. И тогда наконец Даша со страхом и неудержимой радостью медленно подняла голову.

— Даша, — тихо сказал он, так тихо, что никто, пожалуй, не услышал, кроме нее.

Он одно только это слово произнес, но глазами сказал Даше больше того. И поняла Даша, что ни на один день не забывал ее Василий, неизвестно, что у них там вышло с учительницей, может, ничего не было, а может, даже женился он на ней с досады на Дашу, но что бы ни было — а Дашу не забыл. Не мог забыть. И не сможет.

Любопытные зеваки окружили их полукольцом. Вон Дора с Аленой стоят, и гармонист Михаил Кочергин, и еще какие-то люди. Совестно сделалось Даше. Она посуровела лицом, сказала Василию:

— Ты иди, поешь. После поговорим.

Он кивнул и медленно прошел в обеденный зал, а сам на ходу оглядывался, будто боялся, что Даша вот-вот исчезнет.

4

Вечером Василий пришел к Даше в гости. Маруська мигом слетала к шинкарке и принесла спирту. Шинкарки в Серебровске самогон не гнали, а торговали краденым спиртом, со спиртзавода. Спиртзавод сейчас расширяли — из спирта, говорили, и будут потом делать каучук. А пока делали водку, и кто умел, наживался при ловком случае.

Вскоре большая сковорода картошки, хлеб — горкой на тарелке, без нормы, две бутылки разведенного спирту, одна — подкрашенная вареньем, стояли в горнице на столе. У Василия сыскался кусок свиного соленого сала. Хозяйку пригласили. Словом — пир.

— Ну, будь здоров на сто годов, Вася, — сказала Маруська, поднимая рюмку.

Надо бы Даше здравицу-то сказать, но Маруська вперед выскочила.

Даша давно не пила. Маруська хоть и подкрасила спирт, но развела крепко. Блаженный туман застилал Даше глаза, она глядела сбоку на сидевшего рядом Василия, слышала его знакомый басовитый голос и едва понимала, о чем он говорит.

...— Продали в Сосновске поросят — тут на площади собрание. Парень ваш, этакий рослый да голосистый, на телегу влез. «Прорыв, кричит, на стройке. Помогайте!» Я было хотел у Хомутова спроситься, не поехать ли, мол. А он сам. «Поезжай», — говорит.

— Кабы не продавал поросят, и с Дашкой не повидался бы, — заметила Маруська.

— Жених, что ли? — хрипловато и неприязненно спросила Ксения.

— Любовь у них, — объяснила Маруська, — давно уж.

— Кто в любви тешится, а кто горе моет, — с горьким вздохом заметила Ксения. — Муж помер. Сынка крохотного скарлатина съела. Возле них живу, тут они оба, на этом кладбище захоронены, рядом лежат.

— Кладбищу — конец, — сказала Маруська. — Вчера в котловане гроб откопали. Придется тебе в другое место кочевать, да и покойникам твоим тоже.

— И мертвым нету покою, — сокрушенно проговорила Ксения. — Что творится, что творится... Как господь терпит...

— Погоди, Ксения, — оборвала ее Маруська. — Дай с земляком наговориться. — И обернулась к Василию: — Ну, как там, в Леоновке? Цветет колхоз?

— Цветет не цветет, а назад повороту не будет, — твердо проговорил Василий.

— А чего, мерещится кому обратный поворот?

— Многим мерещится, — сказал Василий. — Митрохинский племянник Сидорка молотилку облил керосином да поджег.

— Поймали? — спросила Даша.

— Тут же и поймали. Сидорка со связанными руками шел, а все орал: «Ни мне, ни вам пускай не достанется. Ни мне, ни вам...»

— Упрямый-то, — сказала Маруська.

Даша смотрела на Василия, на широкие его плечи, обтянутые сатиновой косовороткой, на волосы его темно-русые, копной павшие на лоб, на большие грубые руки. Одного ей хотелось — остаться с Василием с глазу на глаз.

Умная Маруська все понимала.

— Оставайся, оставайся со своим, дролей, а мы в кино пойдем, — объявила она, глядя на Дашу. — Пойдем, Ксения, в кино? Я билеты покупаю на свои деньги. Гуляю на радостях, что земляка увидела.

А сама подмигнула Даше за спиной. И пальцем поманила ее в кухню.

— Хочешь, — шепнула ей, — мы с Ксенией в барак ночевать уйдем? Хочешь?

— На что в барак-то?

— Аль по миленку не соскучилась? — нахально улыбаясь, спросила Маруська... — Не бойся, из беды Ксения выручит.

— Вот ты про что... — Даша отвернулась от Маруськи.

— Твое дело, — сказала Маруська.

Они с Ксенией споро собрались и ушли. Даша заперла дверь на крючок — хозяйка опасалась воров, велела запираться. На пути к горнице Даше преградил дорогу Василий, обхватил Дашу сильными ручищами, стиснул так, что дыхание перехватило:

— Злой я на тебя, Дашка.

Даша не успела спросить, за что злой. Прижался Василий губами к ее губам, целовал долго, жадно, как в Леоновке.

— Пусти, Вася, хватит, — отстранилась наконец Даша, упершись обеими руками в его грудь.

— Думал, не увижу больше тебя вовеки, — заговорил Василий, проведя широкой ладонью по мягким Дашиным волосам.

— И горевал, и злобился, и уж не знаю чего... Как очумелый ходил, ей-богу. Сперва-то чуть было не кинулся на станцию тебя догонять. Бабка Аксинья сказала мне, куда ты поехала. А после одумался, сам себя за руки схватил. Раз, думаю, уехала, значит, не нужен я ей. Да и сама ты мне сказала: отстань, мол...

— Больно легко отстал, — с укором заметила Даша.

— Силком в сердце не влезешь...

— Об матери я горевала. Не знала, куда кинуться.

— Я за это время, Даша, книг много прочитал. И вижу по жизни и по книгам тоже: каждому человеку большой мир даден.

— Мир-то большой, да что в том проку, коли сапоги тесны? Всяк на земле теплый угол ищет. Сам об себе не подумаешь — никто не спохватится. Вот и тыкаются люди. На стройку на эту — что, от хорошей жизни сбежались? В бараках живут, ни помыться, ни постираться, бани и то нет до сей поры. Думаешь, заработки завидные? Которые с лошадями, те зарабатывают. Землекопы тоже. А бабы — им едва на еду хватает, никакой обновы справить не могут, что было, и то износили. Ладно, Маруська меня пристроила на хорошее место, а то бы тоже...

— Поглядел я на твою работу. Сурьезная работа: ложки выдавать.

—Я бы тебе сегодня ложки-то не дала, так ты бы не наелся. Ты коришь, а другие спасибо говорят.

— Красивая ты... — прервав спор, проговорил Василий.

— Раньше не разглядел? — улыбнулась Даша.

— Разглядел...

Даша и впрямь хороша была сейчас, радостно взволнованная встречей с Василием. В скудном свете керосиновой лампочки лицо ее казалось белым и нежным, смоляно чернели круто изогнутые брови, влажно блестели мелкие ровные зубы. Продолговатые светло-карие глаза глядели смело и открыто, над чистым лбом пушились легкие кудерьки.

— В партию я надумал вступать, Даша, — сказал Василий, вынимая из кармана кисет.

— В партию... Тяжело партейным, Вася. На стройке самая тяжкая им работа, самый первый спрос.

— Знаю про то. — Пальцы Василия замерли на полускрученной цигарке. — Новую жизнь не просто строить. И на стройке тяжко. И в колхозе. Да никто за нас тяготы эти не осилит. Самим придется.

— А как одолеем — станет ли легче?

— Станет, Даша! Мы и в первый колхозный год такой урожай сняли, какого поодиночке не выращивали. А кабы дружней работали, не припозднились с севом — больше б собрали зерна. Меня Хомутов на курсы трактористов обещает послать. Поработай, говорит, еще годок бригадиром, а там учись. Тянет меня к машинам. Умная машина — трактор...

Василий довертел цигарку, закурил. Резкий запах самосада поплыл над столом.

— Заберу я тебя отсюда, Даша, назад, в Леоновку. Дом поставим — колхоз поможет поставить дом. Хозяйство заведем. Нельзя нам врозь жить.

— Жил небось, — вдруг припомнив ночь, когда стояла под окошком Народного дома, жестко проговорила Даша. — Учительницу обнимал.

— Так ведь то на сцене... Какую мы пьесу сыграли. Даша! «Бедность — не порок». Сначала все маленькие играли, а после — эту. За двадцать верст люди приезжали глядеть.

— Тебе со мной скучно стало. Я почуяла. Ты мало что на сцене играл, и домой провожал учительницу. Я все знаю.

Василий молчал, только протянул руку к лампочке и прикрутил фитилек.

— Не крути, потухнет. Она ученая. А мужик и ученой нужен. Нарочно она тебя сценой завлекла. Книжки давала нарочно. Женить на себе захотела, вот и...

— Не смей! — Василий хватил кулаком по столешнице. — Не говори об ней худых слов.

— Значит, правда, коли озлился ты, — вскакивая из-за стола, крикнула Даша.

— Чистой души человек Лидия Николаевна, — притормозив в себе гнев, проговорил Василий. — Не допущу об ней худого слова.

— Вот и женился бы на ней, коли за нее кулак об стол готов разбить.

— Давно бы женился, — сказал Василий, — кабы тебя, дуру, не любил.

Об учительнице Василий сказал красивыми словами: чистой души человек. А Дашу дурой обозвал. Дурой обозвал и в любви признался. Не успела она сообразить — радоваться ли, сердиться ли на такое объяснение. Маруська помешала. Пронзительный ее смех послышался под окошком.

— Рано они, — с досадой проговорила Даша и пошла открывать.

— Билетов не достали, — сказала Маруська. — Народу — тьма. Картина, говорят, интересная. Про любовь. Без картины не разберутся, что она такая за любовь.

— Пойдем погуляем, — позвал Василий Дашу.

— Метель на улице, — сказала Маруська, стряхивая с нарядного платка снег.

— Авось не заметет, — усмехнулся Василий.

— Поздно, — сказала Даша. — Завтра подыматься чем свет.

— Проспишь свое счастье, — пригрозила Маруська.

— Не пойдешь?

— Не пойду.

— Ну, гляди... Снов вам хороших...

Василий как попало нахлобучил шапку, в незастегнутом полушубке поспешно толкнул дверь. Расходившийся ветер швырнул в дом пригоршню снега.



Тоскливо стучалась в окошко белой лапой метель. Плакала, заблудившись. Улетела-умчалась в порыве буйства с родных полей, а теперь искала и не могла найти обратной дороги. И стучалась в окошки. И ждала, что кто-то укажет ей путь. Злилась, крутыми вихрями завивала снега. Заметала на стройке котлованы. Гребла по дорогам сыпучие сугробы. Выла печально в ночном мраке...

Маруська громко сопела во сне.

Часы тикали.

Метель за окошком то забирала в голос, то стихала.

Не спалось Даше.

Поеду я с ним. А где жить будем? Как в песне поется: ни кола, ни двора. У чужой старухи ютиться? Жениться хочешь, так дом поставь. В партию вступаешь, так пускай тебе партия жить поможет. Куда ж ты меня зовешь?

Часы у хозяйки старые, с хриплым боем. Одиннадцать пробило.

Уедет да забудет. На учительнице женится. И останусь одна. Одна — не одна, а другого такого нету на свете. Горестно мне без него. Горестно мне без тебя, Вася. Забери меня. Согласна я. В Леоновку так в Леоновку. Пускай у чужих людей. Лишь бы с тобой...

Метель все билась в окно, все гудела и подвывала И вдруг почудился Даше среди печальных метельных напевов санный скрип. Вправду ли ехал кто мимо или от холода. Словно пробился-таки сквозь двойные стекла зимний вихрь. Что, если уехал Василий? Что, если метнулся в горькой обиде прочь от Даши, как она — тогда, весной, бежала от него?

В черном мраке скрипит под полозьями снег.

С черными думами уезжает Василий из Серебровска.

Господи! Да неужто уехал?

Даша вскочила с постели, сунула ноги в валенки, торопливо, не попадая в рукава, принялась натягивать платье. Не может быть! Не может быть, чтобы уехал. Побегу к нему. Найду его. Догоню...

— Куда ты?

Маруська проснулась.

— Надо... Пойду...

— Чулки надень, сумасшедшая!

Не ответила Даша. Не надела чулки. С голыми коленками, на ходу заправляя под пальто концы вязаного платка, пырнула в метельную мглу.

— У-у-у!..

Наперерез колючему ветру бежала Даша по дороге. Мимо кладбища. Через пустырь. По мертвой безлюдной улице между заборами, за которыми притаились в садах спящие домишки.

Мороз горячил щеки, щипал за голые коленки. Ветер метал в лицо острые, как соль, горсти снега. Тонким скрипом отдавались в ночи Дашины шаги — словно повизгивал брошенный щенок.

Вот и церковь темнеет на площади, врезавшись в небо своими круглыми куполами. Ни единого огонька не светится. Спят все. Даша остановилась, прижав руки к груди, перевела дыхание. «Как же я, — подумала, — среди ночи ворвусь, перебудоражу людей. Спят ведь...»

Она оглянулась назад, точно примериваясь, не повернуть ли ей в обратный путь. Неприветной показалась пустынная темная улица. «Узнать надо», — решила Даша. Быстро подошла к церкви, рванула дверь.

Дверь оказалась незапертой. Она протяжно заскрипела, и Даша испугалась, что все сейчас проснутся, всполошатся: «Кто тут? Что надо?» Но тихо было в церкви. Тихо, темно и холодно. Только дыханье людей сливалось в один густой непрерывный шорох.

Сквозь узкие прорези окон проникал слабый свет, и Даша видела длинный умывальник, бочку с водой, столы... А у стен сплошной черной массой тянулись нары, и на них спали грабари.

— Вася, — тихо позвала Даша. — И еще: — Вася!

Почему-то казалось ей, что он — он один — проснется на ее зов, а остальные как спали, так и будут спать. Но никто не отозвался. «Уехал! — подумала Даша с горечью. — Так я и знала, уехал...»

— Василий! — громко, уже не думая о других, крикнула Даша.

Кто-то сел на постели близко от нее.

— Иди ко мне, на что тебе Василий, я лучше...

Даша шарахнулась в сторону, задела ногой какой-то предмет, бутылку, кажется, загремело в ночи, на нарах заворочались.

— Кто тут?

— Баба, что ли?

Даша кинулась к двери. Остановилась. В последний раз с отчаяньем в голосе позвала:

— Вася! Костромин!

— Даша! — откуда-то из глубины гулко прозвучал знакомый голос. — Ты?

— Я...

***
...Каурый — не больно лихой рысак, но и не заморыш, бежит в меру, снег летит из-под его копыт на Дашу и Василия, ветер бьет в лицо. Весело им мчаться по степи, по серому от ночного мрака снегу, под фиолетовым небом, на котором те же звезды, что видны из Леоновки.

Завтра уезжает Василий. А Даша остается. Как договорились — до лета.

Ловко угнездившись в сене, Василий в одной руке держит вожжи, а другой обнимает Дашу.

— Но, Каурый, не ленись...

Даша прижимается щекой к холодному полушубку Василия. Тихо вздыхает:

— Тосковать буду о тебе.

— Сама того хочешь, — с упреком говорит Василий.

— Я как лучше хочу.

Жалела Даша бросить выгодную работу. Своим хозяйством жить — деньги нужны. Если не тратить на пустяки, на корову скопишь за полгода. Договорились с Василием, что останется Даша на стройке до лета. А Василий за это время дом поставит. Чтоб свадьбу справить в своем дому и скотину завести.

Глухо бьют копыта о заснеженную мерзлую землю. Где-то далеко позади светится огнями стройка. А впереди вольно до самого неба расстилается степь, ни конца ей, ни края, простор на земле и в сердце простор, счастьем полнится душа, кажется — и молодость и любовь будет вечной, как земля, как жизнь.

Часто бьют копыта, скрипят полозья, мчатся сани, дороге нет конца... Но притомился Каурый. Не его дело по степи носиться. Землю пахать привык. Хлеб возить. Дрова из лесу. И стройки не испугался. В один конец — с грузом, в другой — с порожними санями. А попусту бегать в степи не привык.

Василий понял молчаливый протест Каурого, завернул в обратный путь. Теперь позади и по бокам стелилась степь, а впереди не было простору, впереди стройка громоздилась корпусами и бараками, светилась огнями.

Шагом шел Каурый. Чуял: торопиться некуда. Не погонял его хозяин. И вожжи не держал в руках — привязал к передку саней. Обнимал Дашу, целовал в холодные щеки, в мягкие губы. Думал, чудак, что можно зараз на полгода вперед нацеловаться...

5

Видно, черт подслушал Дашины задумки насчет того, чтобы скопить денег, работая в столовке. Недели не прошло после отъезда Василия — Даша насмерть рассорилась с Маруськой. Прикусить бы вовремя язык, смолчать — так нет! Не смолчала...

Ольга Кольцова потеряла карточки. Выдавали их вместе с зарплатой на две недели, и деньги тут же вычитали из заработка. Два дня всего прошло после получки. Дора расстроилась, подошла к Ольге, принялась сама обыскивать ее карманы. Сама проверяла, а сама ворчала:

— Растеряха ты несчастная...

Ольга стояла бледная, в серых глазах застыли виноватость и испуг.

Девчата встали в очередь за обедом, а Дора направилась в кухню, попросила позвать Марусю Игнатову. Даша как раз посуду мыла рядом с дверью, все видела и слышала. Как Дора рассказала про Ольгину беду. Как Маруська сказала ей: «А чего я могу исделать? Я ничего не могу исделать. Пускай сама выпутывается».

Даша оставила свою посуду, пошла к Маруське — та как раз переворачивала на большой сковороде итээровские котлеты.

— Маруся, ты ведь можешь давать Ольге обеды без карточки, — сказала Даша.

— Не дам! — буркнула Маруська. — Это незаконно, меня с работы снимут, если я буду без карточек отпускать.

— А за то, что на базаре крупу продаешь, тебя не снимут с работы?

— Ну, змея, — задохнулась Маруська. — Червяка искала, да змею откопала.

На работе Маруська больше ни слова не сказала Даше. И взглядом обходила. А дома налетела, как коршун.

— Ты, Дарья, эти замашки брось! Ты мне не указывай, чего делать. Я сама знаю. Еще корить вздумала: «Крупу таскаешь». Кто рыбки хочет, тот и ноги мочит. Сама живу и другим жить даю. Тебе тоже.

— Ты на меня не ори, — огрызнулась Даша.

Они были вдвоем, Ксения куда-то ушла.

— А чего мне на тебя не орать? — подбодрилась Маруська. — Кто ты такая? Землю бы рыла сейчас, кабы не я. В бараке бы замерзала.

— У них работа тяжелая, — примирительно проговорила Даша, — как же не выручить.

— Я не солнышко, всех не обогрею. А краденым ты меня не кори. Совесть да честность на стол не поставишь заместо щей, — уже тише, поучающим тоном говорила Маруська. — На твое место любая обрадуется, только свистни. Я тебе в этот раз прощаю, а больше не прощу. Да и ссора-то пустая, из-за какой-то каши.

— Бывает, и в каше палец сломишь, — сказала Даша.

Она молча выдернула из-под кровати свой сундучок.

Задрала ситцевую занавеску, сняла с гвоздика платье, свернула кое-как. Маруська недоверчиво следила за ее сборами. Только когда Даша прошла мимо нее, чуть не задев сундучком, Маруська опомнилась.

— Покаешься! — крикнула она. — Покаешься, назад прибежишь, да поздно будет!

«Может, и покаюсь», — мелькнуло у Даши в голове.

Она вышла, хлопнув дверью.



«К Василию поеду, — подумала Даша, очутившись на улице. — Завтра же. То-то обрадуется! Надо было сразу с ним уехать... За другую работу браться выгоды нету. Переночую в бараке да за расчетом пойду».

Падал крупный снег. Сквозь плотную его завесу едва просвечивали огни стройки. Там работала вторая смена, и на столбах горели лампочки от временной электростанции. Силы ее только и хватало для стройки, в бараках жгли керосиновые лампы.

Барачный городок уже сильно разросся, вытянувшись длинной улицей. Дора жила в шестом бараке. Даша ходила с Маруськой в этот барак, красный уголок тут был больше других и сроду не пустовал. То газеты вслух читают, то лекции, то танцы. Вот и сегодня объявление: лекция.

Даша пошла в красный уголок. В просторной угловой комнате все скамьи были заняты, и многие девчата стояли вдоль стен. Керосиновая лампа кое-как освещала только первые ряды, а остальные тонули в полумраке. Дору тут сразу не отыщешь. От нечего делать Даша стала глядеть на лектора.

Это был инженер со стройки, Борис Андреевич Мусатов. В столовой он всегда садился за угловой столик и в ожидании обеда глядел в окно, а если окно было обмерзшее, то предварительно вытаивал пальцами кружочек для обозрения. Даша удивлялась, глядя на него: инженер, а какой робкий.

Сейчас Мусатов не казался робким. И заметила Даша, что собой он видный. В столовой не выделялся среди других, а тут словно ростом выше стал. Даша, не слушая, что говорил инженер, с любопытством разглядывала чисто выбритый раздвоенный подбородок, полные яркие губы, слегка выпуклые темно-карие глаза под пушистыми бровями.

У инженера был приятный голос, говорил он свободно и просто, и Даша, все еще не слишком вникая в его речь, думала про себя, что много, должно быть, знает этот человек. На столе были разложены какие-то листки, и Мусатов время от времени заглядывал в них. Нагибаясь, он надевал очки, а, распрямляясь, снимал их красивым, плавным жестом. А все вокруг, кто сидел на скамьях и кто стоял у стены, слушали инженера. Даша тоже стала слушать.

— ...«Каа-очу» — так называли индейцы белую смолу, которая вытекала из надреза на огромном стройном дереве гевее. Отсюда и произошло слово каучук. Каа-очу. В переводе это значит: слезы дерева.

Дивным показалось Даше это название. Слезы дерева... Тяжко, поди-ка, живется людям, которые сок древесный зовут слезами.

— Каучуковые шарики впервые вывез из Южной Америки знаменитый путешественник Христофор Колумб. Но никто не заинтересовался каучуком. В шариках, сделанных ради забавы, люди не увидели великого будущего для каучука.

«Вон она, Дора... Далеко сидит — не подойдешь. Слушает-то как... Будто ей не про каучуковые шарики, а про судьбу ее рассказывают».

— ...Резина вдруг потребовалась всюду. В автомобильной промышленности. Для электрического кабеля. Для оснащения станков. Для радио, химии, военно-защитного снаряжения. Более двадцати тысяч различных предметов изготавливается ныне из каучука. Вот почему он так нужен стране.

«Двадцать тысяч!» — ахнула про себя Даша. Она попыталась представить себе это множество резиновых предметов. Что, если бы собрать их в одном месте, хоть здесь, в красном уголке? И какие это предметы? Только резиновые калоши хорошо знала Даша, и прикинула, что бы вышло, если б свалить в одну комнату двадцать тысяч пар калош. Поместились бы они в этой комнате? Где там! Целого барака, поди, не хватило бы.

— В России не росла гевея. Россия покупала каучук. Платила за него золотом. В 1920 году, во время блокады, замерли заводы, которые вырабатывали резину: Англия отказалась продавать нам это ценнейшее сырье. Нас могла спасти только химия. И спасла...

Тишина стояла в красном уголке, чуть скрипнула чья-то скамья, послышался шепот, но опять заговорил инженер, и не стало никаких звуков, ни скрипа, ни шепота, кроме его голоса.

— За границей не поверили в советский каучук. «Я не верю, что Советскому Союзу удалось получить синтетический каучук. Это сплошной вымысел. Мой собственный опыт и опыт других показывает, что вряд ли процесс синтеза вообще когда-либо увенчается успехом». Это писал Эдиссон, знаменитый американский изобретатель. Но мы получили каучук. Не из гевеи, а из спирта. Ярославский завод уже дает продукцию. И другие строятся. В том числе — наш.

Наш. Странно отозвалось Дашино сердце на это коротенькое слово: радостью и сожалением. Наш завод. Каким он будет, когда его достроят? Я не увижу...

Лекция кончилась, стали задавать вопросы. Какой он, каучук? И как его будут делать из спирта? Какой-то озорник спросил, нельзя ли есть каучук вместо спирта, опьянеешь с него или нет. Многие повскакали с мест, плотным кольцом стиснулись вокруг лектора. Дора и Ольга вместо выбирались из узкого прохода между скамейками.

— И ты тут? — удивилась Дора, заметив Дашу. — Понравилась лекция?

— Мне бы переночевать. Ушла я от Маруськи...

— Идем, — сказала Дора. — Топчан свободный есть. Вчера сбежала одна...



Темно. Холодно. Под одеялами, накинув еще сверху полушубки либо ватники, скорчились девчата. Спать надо. Устали. И завтра день не легче. И есть во сне не хочется.

Но — не спится. Прорезают ночную тишь неугомонные шепотки. Кто о чем...

— ...У меня брата кулаки убили. Комсомолец был... В газету написал про их хитрости. Они и убили. Один кулак в сельсовете работал. Арестовали их всех.

— ...Ну и вот... И приходит этот самый барин к ней в тюрьму. «Прости, говорит, меня, Катюша. Я вину свою понимаю и согласен на тебе жениться».

И вдруг громко, на всю огромную спальню, звучит голос Глашки Моховой:

— Уеду я... Не хочу я больше! Уеду...

Гаснут, сбитые этим возгласом, мирные шепотки. Тревожная тишина.

— Куда уедешь? — Это спросила Дора. Бригадирша. Комсомолка.

— В деревню ворочусь — куда же еще. Не бездомная, мать-отец в деревне живут. Корова своя — и молоко, и сметана, чего хочешь. Хлеба, пишут, получили полный амбар.

— Кто бежит со стройки, тот дезертир, — сказала Дора. — Для таких дороже своего пуза на всей земле ничего нету.

— И пузо своего просит.

— Я бы, девки, печеной картошки сейчас поела. Мы дома часто в русской печке картошку пекли, — сказала рябая Марфа.

— А мне на стройке глянется. Полюбила я стройку...

— Полюбила кобыла хомут.

— Завод надо поднимать, — сказала Дора.

— Черта ли мне с твоего завода, — крикнула Глашка. — На что он мне, завод? Социализм строим, чтоб люди хорошо жили, а ходим в драных ботинках, деревянными подошвами грохаем. Не хочу больше! Дождусь утра да за расчетом пойду. Кто еще пойдет за расчетом, девки?

Чуть не сказала Даша: «Я пойду». Хотела сказать, да удержалась. На что всем объявлять? Приехала тихо и уеду без шума.

— Я бы тоже в деревню уехала, кабы у меня отец-мать были, да изба, да корова, — сказала Анна Прокудина.

Об Анне Прокудиной Маруська говорила: «Кикимора- кикиморой, а какого парня завлекла». Анна была среднего роста, нос — уточкой, жиденькие волосы зачесаны назад и забраны под гребенку. Но не одним красавицам выпадает счастье. Ахмет Садыков ходил за Анной, как привязанный, все ордера на материю и на ботинки, полученные за ударную работу, дарил ей, с ней одной танцевал на праздничных вечерах.

— Ты, Дора, — комсомолка, — продолжала Анна, — тебе твой комсомол и стройка эта отца-матери дороже. Тебе от этого легче. А я вот не комсомолка.

— Ты что же думаешь, — перебила Дора, — если я комсомолка, так меня мороз меньше твоего пробирает? Или мне постираться не надо? Или той же печеной картошки не хочется? Все мне надо, что другим, может, еще больше надо. И про любовь я мечтаю. И платье нарядное мне мерещится. Но я приехала завод строить. Завод, слышите? Он стране нужен. Народу нужен. Мне, тебе, Глафире!.. И я все свои другие задумки до времени в сундук упрячу. В бараке буду жить без жалобы. Щи пустые выхлебаю без попрека. Про дом родной забуду. Сердце девичье на замок запру. Мне ваше хныканье слушать тошно.

— Кабы рыба могла одной водой жить — не хватала бы крючок, — сказала Марфа.

И опять голос Доры.

— Вы погодите... Завод построим — увидите, как заживем. И заработки будут. И квартиры. Все будет.

Вдруг в коридоре послышался какой-то шум, и молодой мужской голос зычно прокричал:

— На штурм! На штурм! Комсомольцы, вставайте на штурм.

Спор сразу оборвался.



Парень пришел не один — двое, нет, кажется, трое топали по коридору тяжелыми сапогами, и то по очереди, то вместе, наперебой кричали:

— На штурм, комсомольцы! На штурм! На штурм!

Один голос Даша узнала — Наум Нечаев. Наум бодро, весело кричал про штурм, будто невесть какое удовольствие копать ночью мерзлую землю. Но не для удовольствия звал. Не хватало на стройке людей. Не успевали в срок выполнить земляные работы. И не первый раз выручала в трудный час молодежь.

Девчата медлили покидать постели, вздыхали, ворчали.

— Опять штурм...

— Только угрелись...

— И валенки не просохли...

— Мало дня — и ночью покоя нет...

Дора первая встала, зажгла лампу и молча принялась одеваться. Алена поднялась. Восьмилетняя сестренка ее, спавшая с ней на одном топчане, привстала, опираясь на руки.

— И я с тобой!

— Спи! — прикрикнула Алена.

— Я уж наспалась.

— Спи, говорю! Нельзя маленьким ночами ходить. Заберут в детдом!

Довод подействовал — Фрося нырнула под одеяло.

— Марфа, ты же комсомолка, — увещевала Дора, — чего ж не встаешь?

— Если я комсомолка, так я спать не хочу? Не человек я, что ли? Спать я хочу, слышишь, спать! Не пойду...

— Ты не комсомолка, — сказала Дора, — ты — шкура, — а комсомольский билет у тебя не по праву. Ладно, спи.

Но Марфа резко повернулась на постели, топчан заскрипел. Марфа одевалась и тихо плакала, почти без всхлипов, слезы текли по щекам, и она утирала их тыльной стороной ладони. Дора заметила, что она плачет.

— Марфа, прости меня. Может, это я — не настоящая комсомолка. Не плачь, а, Марфа?

Марфа не отвечала. В комнате стало тихо. Одни девчата молча одевались, другие лежали под одеялами, многие — укрывшись с головой. Идти ночью работать не хотелось. А не идти — комсомолка ли ты, нет ли, а совестно.

Дора уже совсем была готова, поджидала других девчат, которые замешкались. Человек десять готовились идти. Даша лежала на топчане, укрывшись до шеи. Она не прикидывалась, как другие, спящей, и лицо не хоронила под одеялом.

— Дарья, не спишь ведь, — сказала Дора. — Пойдем с нами.

И тут на короткий миг пожалела Даша, что не отвернулась вовремя к стенке. Представила себе холод на улице, лопату в руках, мерзлую тяжелую землю — и пожалела. Можно было, конечно, сказать: нет, не пойду. Или промолчать, а с места не тронуться. Но Дора все смотрела на Дашу укоряющим взглядом, ждала. Даша откинула одеяло и поднялась.

От снега отражался звездный свет, и ясно виднелась между сугробами дорога. Девчата шли по этой дороге кучкой, до самых глаз укрыв платками лица, сгорбившись и дрожа от холода. Мороз на улице был невелик, но вышли из стылого барака, и одежда пропиталась сыростью. С каждым шагом, однако, становилось теплее, а когда дошли до стройконторы — и вовсе уж стало тепло, так что распрямились и платки расправили, открыв лица. Как тут было кутаться? Холод ни холод, а перед парнями никто не станет показывать старушечью зябкость.

Народу из всех бараков сошлось много, у конторы было шумно, говор, смех, звяканье лопат будоражили зимнюю ночь.

— Давай, девчата, кому лежа работать, кому стоя дремать, — крикнула Дора.

У крыльца высокой горой были навалены лопаты, отдельно стояли ломы и кайлы. Сверху земля мерзлая, одной лопатой не пробьешь. Но ломы с кайлами брали парни, а девушки — только лопаты, так уж было заведено, и Даша в свой черед подошла и, порывшись, выбрала себе лопату с удобным, нетяжелым и гладким черенком.

— Грянем нашу ударную, Дора? — сказал Наум, пристраиваясь рядом с ней в первый ряд колонны.

Даешь соревнование,

Даешь ударный план!

Мы — армия ударников,

Рабочих и крестьян!

Даша в лад с другими шагала в колонне, несла лопату на плече и пела песню, и новое, счастливое чувство общности с людьми захватило ее. Никогда не думала и не поверила б, сама не испытав, как славно, одолев лень и страх перед ночной нелегкой работой, идти и петь, словно не землю рыть, а праздновать свой, другим неизвестный праздник направляется молодежь.

Недальняя дорога — две песни и спели всего. А когда пришли на стройку — тут стало не до песен.

Не с пулеметами, не с ружьями, не с саблями, как отцы на гражданской, шли они на штурм. С лопатами. С кайлами.

Не города брали, не крепости, не высоты. Котлован рыли под фундамент будущего цеха.

Уже не докинешь землю с лопаты за стенку котлована. Уступами штурмуют земную целину, и котлован, черный в снежном поле, скупо освещенный электрическими лампочками на столбах-времянках, похож на парадную, уходящую в подземное царство лестницу с широкими ступенями. С самой глубокой части котлована кидают парни и девчата землю на первую ступень, там стоят другие — перекидывают на следующую, выше, выше, и так, пройдя через несколько лопат, оказывается талая, из глубины, земля на затоптанном снежном поле. Утром прислуг грабари и увезут ее прочь.

Ладони жгло и саднило. Не белоручкой выросла Даша, но не доводилось ей в жизни перекидать зараз столько земли. Воткнув в грунт лопату, сбросила рукавицы, подняла ком мерзлой земли, приложила к свежим мозолям, чтоб унять жар. Глянула вверх. Лампочки увидела на столбах и звезды на светлеющем небе.

— Когда из котлована на них глядишь — вроде ярче горят, чем так просто, с земли видятся. Ярче?

— Ярче, — сказала Алена.

Со стройки шли без песен. Ноги подгибались от этого штурма, руки болели. Никла к плечу голова, отяжелевшая от бессонной ночи. Но какое-то новое, веселое чувство пробивалось сквозь усталость в Дашином сердце. На штурм ходила с комсомольцами. Спасала стройку от прорыва. Пятьсот восемнадцать гигантов, сказал вчера на лекции Мусатов, строится по стране. Серебровский завод — один из пятисот восемнадцати.

«Сейчас бы Василий-то на меня поглядел, — подумала Даша. — А то увидал, как ложки выдавала...» Ей казалось, что она сегодняшней ночью перекопала горы земли, важнейшее дело делала на стройке. Кабы не она, и стройка бы не подвинулась. Даша внутренне усмехнулась: вишь куда занеслась — стройка бы без нее остановилась. И опять по-серьезному возразила себе: и остановилась бы. Один человек уйдет — беды не будет. А все разбегутся — кому землю копать, кому кирпичи класть? Мал колосок да вместе с другими мир кормит.

Подходили к баракам, колонна растеклась на ручейки. Заря чуть проступала розовым светом по краю неба.

— Ты как же, Даша, от Маруськи только ушла али из столовки вовсе? — спросила Ольга.

— Вовсе.

— И хорошо, — одобрила Марфа. — В столовке-то нужная работа, да Маруська ведь жуликоватая. С ней не жульничать, так не сладишь, а людей обкрадывать не всякая совесть вытерпит.

«Все знают про Маруську, — удивилась Даша. — И молчат. Не одна я глаза закрываю».

— Иди в нашу бригаду, — сказала Ольга. — У нас девчата дружные, работящие. Дора говорит — ударной бригадой объявимся, обязательство возьмем.

— Ударные карточки получим, — добавила Алена. — Худо, что ль? И ботинки ударникам чаще дают, и одежу.

— Мы, девчата, Красное знамя завоюем, — весело проговорила Дора. — Вот увидите: завоюем. И оркестр нам будет музыку играть.

Подходя к бараку, Дора чуть опередила других, и только было протянула руку к двери, как дверь отворилась изнутри, и вышла Глашка с мешком на лямках, закинутым за плечи. Дора остановилась, и все девчата остановились, так что загородили Глашке дорогу, и не могла она сразу пройти.

— Сбегаешь? — сказала Дора.

— Ухожу...

Глашка сейчас не бойка была на язык, как ночью, стояла растерянная перед девчатами, виновато отводила глаза в сторону.

— Ну что же, уходи. Раздвиньтесь, девчата, — скомандовала Дора.

Девчата расступились, образовав живой коридор, и Глашка Мохова, опустив глаза в землю, прошла сквозь свою бригаду. И как только вышла на чистое место, так, не оглядываясь, прибавила шагу. Может, боялась, что за ней погонятся и схватят за руку.

Никто за ней не погнался.

— Ну вот, девчата, — сказала Дора торжественным голосом, точно митинг тут устроила перед усталыми, ночь не спавшими девчатами. — Одну потеряли, а другую нашли. Доброму месту не пустовать. И взяла Дашу за руку.

«Да как же... Ведь я задумала к Василию ехать! Какая мне выгода землю копать?..»

Едва не выкрикнула она вслух эти слова. Но что-то удержало ее. Сегодня впервые испытала Даша возвышающее счастливое чувство слитности с другими людьми в большом общем деле, и ответственность за это общее дело, едва зародившаяся, еще не осознанная, отняла у Даши право распоряжаться собой. Пятилетка, размахнув по всей стране гигантские крылья, неодолимо влекла Дашу в свой поток.

Дора все еще держала ее за руку. И похоже, какого-то слова от Даши ждала.

— Я работы не боюсь, — сказала Даша.

Дора выпустила ее руку. Теперь Даша была накрепко связана с бригадой. Словами своими себя привязала.

«И ладно, — подумала она, — поработаю. Мы ж с Василием порешили, что летом приеду. До лета время недолгое. Подождем...»

6

Высоко вскинув тяжелую кувалду, Даша с силой ахнула по деревянному клину. Клин, вздрогнув, немного глубже вошел в мерзлую землю. И опять подняла Даша кувалду, замахнувшись, словно топором на суковатое полено. Гулко ударила кувалда в затылок клину.

Ватники кучей лежат в стороне. В ватнике на такой работе взмокнешь. В вязаных фуфайках, в кофтах, в пиджаках работают девчата, только головы укутаны теплыми платками, и на них от дыханья оседает плотный иней.

Разъярился напоследок мороз, земля затвердела, не то что лопатой — кайлой не возьмешь. Вот и приходится отбивать клиньями. Тепла ждать некогда. Каждый день дорог, каждый час.

На стройке вышла большая беда. Вырыли котлован под электростанцию, а грунт с одной стороны оказался слабый. Дубравин ходил хмурый, почернел, в кабинете его до утра не гас свет. От Дубравина и других инженеров заботы, как искры при пожаре, перекинулись на рабочих. Что ж будет с электростанцией? Неуж этакую огромную яму заново рыть? Сколько тяжкого труда впустую. А если построят на слабом месте да набок здание завалится — лучше будет? Не избушка в три окна... Электростанция!

Разные слухи тревожили строителей. Кто говорил — вредительство это, зазнамо вырыли не на месте котлован. Другие не верили. Какое вредительство? Дубравин не допустил бы вредительства. До революции в тюрьме сидел. В гражданскую с беляками бился. Теперь день и ночь на стройке. Да чтоб вредительство? От незнания все. Вырыли и увидали, что не так. Пока лису не убьешь, шкуру не потрогаешь.

В конце февраля вышло решение: рыть котлован на новом месте. Всех, кто мог справляться с лопатой, кинули на земляные работы. Тут Дора и объявила свою бригаду ударной.

Вот когда узнала Даша, что это такое — стройка. Вот когда поняла — за что они даются, лишние граммы хлеба по ударной карточке. Бывали у Даши минуты слабости, с досадой думала: «На свою глупость жалобы не подашь. Кто неволил на стройке оставаться?» Но глядела на тоненькую Ольгу с заиндевевшими бровями, на синеглазую Алену в мужских подшитых валенках, на других девчат, без жалоб исполнявших тяжкую работу, и стыдилась своих мыслей.

Рядом с Дашей работает Настя Золотова, полная, румяная и веселая. Зубы у нее ровные да белые — хоть за деньги показывай. Иной раз уморятся девчата, руки болят, коленки подгибаются — ну, кончились силушки, ни у себя взять, ни у чужих занять. А Настя вдруг распрямится да как выдаст частушку:

Ох, канава, ты, канава,

Кой же черт тебя копал?

Шел миленок на свиданье,

Головой туда попал.

Голос у Насти резкий, далеко слышен. Лопата торчком стоит вместо кавалера, и, придерживая ее рукой, Настя, приплясывая, делает на месте круг.

Грабари смеются:

— Ну, девка...

— С этакой девкой на холоду спать — не замерзнешь...

— Стану я на твои старые кости тепло тратить! — кричит Настя мужику.

Девчата поддерживают озорницу дружным хохотом. А после смеха — кто не знает — любая работа становится податливей. Охи силу губят, а смех родит.

По котловану, опасливо сторонясь тачек, которые бойко катят землекопы по деревянному настилу, идет деваха в длинной юбке, в овчинном полушубке и с котомкой за плечами. Остановившись возле Даши, она робко трогает ее за плечо.

— Не знаешь, девка, где мне Дору Медведеву отыскать?

— А вон,— говорит Даша,— вон она кувалдой лупит.

Деваха не смеет прервать работу бригадирши и ждет, скрестив на животе руки. Но как раз гулкие удары железа о подвешенный рельс заглушают скрип тачек, скрежет лопат и удары кувалды, возвещая перерыв на обед. Дора, оставив работу, командует:

— Шабаш, девчата. Пошли щи хлебать! — И замечает гостью: — Ты — кто?

— Люба Астахова, — говорит деваха. — Завод строить приехала. Заместо Глашки. Глашка Мохова из вашей бригады убегла, так я буду.

— Вон как. Вы из одной деревни, что ль?

— Из одной. Из Поповки мы. Петя Сирота сильно опечалился, что Глашка сбежала. Это наш комсомольский секретарь, пятеро у нас в Поповке комсомольцев. Глафира не комсомолка, а на стройку сама просилась. Обещала работать знатно и в комсомол вступить. А сама вишь как. Опозорила Поповку. Петя так ей и сказал: опозорила ты нашу Поповку. И надо кому-то ехать, доказать, что не все в Поповке такие слабодушные.

— Тебя, стало быть, выбрали, — насмешливо проговорила Марфа.

— Меня, — серьезно подтвердила Люба. — Не выбрали, а сама я. Мама не отпускала меня. Я — на телегу, а она меня с телеги тянет. Я — на телегу, а она с телеги...

— Мать слушаться — так и просидишь весь век у ней возле юбки, — сказала Настя.

— Некому больше, — повторила Люба и улыбнулась застенчиво.

— Ну, пойдем с нами в столовку, — сказала Дора. — Ложкой работать научим, а лопатой сама приноровишься.



По вечерам Фрося и Ольга за большим столом маялись над уроками. Фросе Алена на скамью подкладывала свернутый ватник, чтоб было повыше.

— Решила задачку? — спрашивала Фрося, оторвав взгляд от тетрадки.

— Нет, — серьезно отвечала Ольга. — У меня алгебра. Буквы путаю. — И вполголоса про себя шептала: «Бэ навыворот — это дэ»...

Фрося училась в первом классе. Ольга готовилась сдавать экзамены за семилетку экстерном. Наум Нечаев сам принес ей учебники — у него мать работала в школе, математику преподавала. И велел приходить к нему в комитет комсомола, спрашивать, что непонятно. Ольга сперва совестилась докучать комсомольскому секретарю математическими вопросами, но скоро привыкла и засиживалась у Наума подолгу. Марфа по этому случаю высказывала смелые догадки:

— Небось, с губ на губы науку-то передает?

Марфа без ботинок, в шерстяных носках сидит на топчане, плетет подзор. Быстро работает крючком, словно к свадьбе торопится. Может, и к свадьбе, да не к своей. Кончить бы к воскресенью, продать, а чулки купить. Вовсе изодрались чулки, уж штопать нечего, дыра на дыре.

Даша накинула поверх одеяла на ноги ватник, лежит, подогнув коленки и закрыв глаза. Грезится ей родная Леоновка, ива над речкой, новый сруб на краю деревни.

«Сруб я начал ставить, колхоз дал лесу, дед Родион мне помогает. А один день браг твой Егор взялся ошкуривать бревна и работал с утра дотемна...»

Слова письма, прочитанного столько раз, что Даша помнит их наизусть, опять нижутся перед глазами в неровные карандашные строчки.

«Пахать нынче выедем на лошадях и тракторами, МТС получила восемь тракторов, просился я на курсы трактористов, да Хомутов не отпустил. На трактористов, говорит, парнишек обучим, а ты кандидат в партию, тебя бригадиром оставим. Мотаюсь с утра до ночи. Такие есть люди, что с колхоза норовят кусок урвать, а заботы никакой не имеют. Прошка Шумилин взял коня в город съездить, а приехал и забыл животную обиходить, конь сутки целые стоял некормленый, непоеный. Своего бы ни в коем разе так без призору не оставил, а об колхозном ума нету позаботиться...»

Даша стосковалась по родным местам. Вспомнилась ей небогатая родная изба, теплая печь, где немало рассказала бабка Аксинья сказок, поля с первыми всходами хлебов под синим небом, старый дуб за околицей... Птицей бы домой полетела.

«Бабка Аксинья здорова и велела тебе кланяться, а у Клавдии скоро народится дите, не знаю, писал тебе про то Егор али нет. Учительница Лидия Николаевна вышла замуж за фельдшера Чернопятова, пишу тебе, чтоб ты в голове не держала дурного, чего у тебя раньше было. Я ни на одну девку не гляну, я и на вечорки не хожу, нет у меня другой радости, кроме тебя. Тебя люблю и век любить буду. Твой Василий».

Дверь хлопнула. Кто-то идет по коридору. То ли мужские шаги, то ли женские — не поймешь. Ботинки у девчат огромные, тяжелые, в таких без топота не пройдешь...

Дора из кино вернулась.

— Девчата, вставайте, чего в такую пору спать завалились? Скоро завод пускать, а вы спите.

Дора подошла, сдернула с ближней спящей одеяло. Анна Прокудина села на топчане, несонными злыми глазами поглядела на Дору.

— А ну его, твой завод...

— Может, сама туда пойдешь? — резко спросила Дора. — Тебя советская власть вырастила, а ты одной злостью живешь.

— Советская власть вырастила? — вскинулась Анна. — А мои отец-мать при какой власти с голоду померли? Сама осиротила, сама и вырастила...

Анна шумно вздохнула, подогнув колени, обхватила их руками. Другим, усталым голосом сказала:

— Заплаты садить надоело. Кто посватается, так от сраму замуж не пойдешь. Куда голой-то?

Дора скинула тужурку, платок развязала, перебросила с головы на плечи. Подсела к Анне на топчан.

— Говорили, что ль, с Ахметом про женитьбу?

— Говорили, — тихо призналась Анна. — Комнату нашел в городе. Переходи, говорит, ко мне. А куда я пойду? Совестно мне. Ни простыни, ни одежи — ничего.

— Ох, глупая! — сказала Настя. — Да так-то еще лучше — после свадьбы раздеваться не морочно. И стиркой не замаешься.

— Сам — не граф, — оторвавшись от задачки, заметила Ольга.

— С милым и топорище за перину сойдет, — подмигнула Марфа.

— Чудные вы, девки, — усмехнулась Дора. — До чего же чудные.

— Не чудные мы, обыкновенные мы девки, — сказала Анна.

Она сидела все так же — обняв руками колени, глядела в черное окно.

— Ладно, — сказала Дора. — Не ной. Будет тебе приданое. Не бедная наша стройка, чтоб в таком деле не помочь. Пойду к Науму, поговорю. Еще кто-нибудь со мной пойдет. Даша, давай ты.

— На что ж Дашу, — насмешливо проговорила Настя. — К Науму не Даше — Ольге надо идти. Ольге он ни в чем не откажет.

Ольга покраснела, ниже склонилась над столом.

— Пойдем, Ольга, — сказала Дора.

— И я пойду! — Марфа отшвырнула подзор, соскочила с топчана. — Выхлопочем приданое да на свадьбе погуляем. Поплясать охота. Давно я не плясала.

Даше надоело жаться на топчане, потянуло на улицу. Она встала, надела ватник. Ольга, вдруг заторопившись, собрала свои тетрадки.

Так и отправились вчетвером.

Под ногами хрустели льдинки: днем таял снег, а к ночи намерзал льдинками. Паровозик тоненько свистнул на стройке — видно, опять привезли оборудование. Везут и везут... Кажется, и не хватит этих строящихся корпусов, чтобы все вместить.

— Горит свет, — заметила Даша, глядя на барак, в котором размещалась контора стройки.

— Наум раньше полночи домой не уходит.

Наум сидел в комитете комсомола один. Толстый учебник химии лежал перед ним. Все чаще слышалось на стройке короткое таинственное слово: химия. Кто на заводе останется работать, всем предстояло химию учить. Говорят, трудная наука, мозги набекрень свернешь, пока одолеешь. С четырьмя классами и браться нечего. А больше четырех — мало у кого. Вот и выкрутись...

— Заходите, девчата. Рассаживайтесь.

Наум отодвинул книгу, потер пальцами покрасневшие глаза.

— Что ж не рядом с Ольгой над книжками сидите? — с усмешкой спросила Марфа. — Она в бараке, ты— тут...

— Когда Ольга рядом — не идет мне химия на ум, — сказал комсомольский секретарь и без стесненья, с откровенной лаской глянул Ольге в лицо. Ольга улыбнулась и потупилась.

— Это верно, — согласилась Марфа. — Любовь с разумом врозь живут.

— Вы затем и пришли ко мне — про любовь беседовать?

— Точно, — подтвердила Дора. — Про любовь. Анна Прокудина замуж выходит за Ахмета.

— Хорошо...

— Хорошо, да не совсем, — продолжала Дора. — Из детдома она. В одном платьишке пришла. А на стройке заработки сам знаешь... Только-только прожить. У кого вещи с собой были — тем легче. А ей все купить надо. Совестится она перед Ахметом, что ничего у нее нет. Горюет.

— Перед свадьбой горевать не годится. Перед свадьбой радоваться надо.

Наум встал, прошелся из угла в угол, поерошил густые волнистые волосы.

— Я сказала, что ты поможешь.

— Ладно. Пойду завтра к Дубравину, выпрошу на вашу бригаду три ватника — ватников на складе много. Продадите на базаре, купите, что надо. Может, удастся пару простыней выписать.

— Постарайся, — сказала Дора.

Наум кивнул и вдруг остановился прямо перед Дашей.

— Ну, а ты как живешь, Даша? В комсомол вступать не думаешь?

— Не знаю. Не думала.

— А ты подумай. Ладно?

Слукавила Даша, сказав, что не думала о комсомоле. Думала. Хотелось ей носить на груди комсомольский значок. Заманчивым казалось звание комсомолки. И Василий рад будет, коли она комсомолкой приедет в Леоновку.

— Еще у меня к вам есть одно дело, девушки. Сам собирался завтра в барак идти, да, может, сейчас и решим, — сказал Наум.

— С протоколом надо решать? — спросила Марфа.

— Без протокола.

— Без протокола, так можно скоро.

— Дубравин мне поручил цветовода подобрать. Оранжерею достраивают. Цветами будем украшать завод и город. Без любви цветы растить — будут хилые. Надо, чтоб с охотой кто-то взялся.

— Ох, глупые люди, — сказала Марфа. — И Дубравин глупый, и ты тоже. Людям жить негде, бараков и тех не вдосталь построено, а вы — цветы.

И тут Ольга в первый раз вмешалась в разговор, резко вскинув маленькую голову с торчащими из-под мальчишеской шапчонки короткими волосами.

— Не то говоришь ты, Марфа. Без цветов весна нерадостна. Без цветов душа у человека сохнет. У нас, бывало, в деревне одуванчики да ромашки по всей улице растут. А под окошками мальвы распустятся. Глядеть дивно.

— Вот ты и взялась бы, — посоветовала Даша. — Цветы любишь. И силой не больно крепкая, тяжело тебе на стройке.

— Нет, — покачала головой Ольга. — Не возьмусь. Цветам надо всю жизнь отдавать. А я ее на другое обрекла. Мне на инженера учиться.

— Ты поговори в бараке с девчатами, Дора. Кто согласится — пускай ко мне зайдет.

— На что долгие разговоры? — со своей чуть жестковатой усмешкой проговорила Марфа. — Я возьмусь.

Наум удивленно вскинул густые брови.

— Да ведь ты только что говорила — глупые люди о цветах заботятся.

— Вот и под стать мне, — кивнула Марфа. — За мной большого ума сроду не находили.

Наум с сомнением поглядел в широкое лицо Марфы, испещренное оспинами. И вдруг увидел в этом некрасивом лице с глубокими карими глазами странное сочетание озорства и грусти.

— Ну, что ж, — сказал он, — берись. Поедешь на месяц на курсы цветоводов.

— Ох, будешь ты мне завидовать, Ольга, — сказала Марфа. — На инженера-то учиться — полжизни убьешь. А я, гляди, через месяц ворочусь итеэровкой.



От Наума девчата вернулись без Ольги — осталась Ольга обсудить с комсомольским секретарем неизвестные дела, которые только их двоих касались. Поздно вернулась Ольга в барак. И еще долго не спала — поскрипывал под ней топчан: должно быть, клопы заждались своего ужина да накинулись на гулену.

Утром по пути на завод Дора оказалась рядом с Ольгой.

— Ну, что, и тебе телогрейки на приданое продавать?

Ольга потаенно, радостно засмеялась.

— Мы — без приданого...

— А учебе не помешает?

— Наоборот! — серьезно проговорила Ольга. — Сперва Наум будет работать, а я техникум кончу. Потом я — на завод, а он в Москву, в институт поедет. А когда он вернется инженером...

Но тут Настя, не выдержав, перебила.

— Ты как замуж-то выйдешь, — посоветовала она, — над кроватью бумажку повесь: «Я — замужем за Наумом Нечаевым». А то, над задачками маракуя, позабудешь, что мужняя жена.



Прожорлива была стройка. Везли и везли ей поезда железо, кирпич, гравий, песок, цемент, глотала она целые горы материалов, и все было мало, все мало... Подошел трудный час, случился перебой с кирпичом, не стало работы у каменщиков. Замерла жизнь на недостроенных стенах заводских корпусов.

Беспокойный ходил Дубравин в своем кожаном пальто, слал телеграммы, звонил в Москву. Вся стройка знала про телеграммы и звонки, но не успевали заводы с кирпичом. Тогда местные власти дали разрешение разобрать на кирпич две церкви.

После работы бегали девчата глядеть, как ломают церкви. Без толку долбили ломами каменщики толстые стены. Сыпалась кирпичная крошка, бурая пыль клубилась и таяла. Пробовали каменщики бить кувалдой по стальным клиньям, нарочно для этого откованным в механическом цехе. Застарелые швы были крепче кирпича, откалывались от стен зубчатые глыбы, и, чтобы добыть из этой глыбы один кирпич, полдесятка приходилось раскрошить на непригодные обломки. Умели строить в давние годы. Умели — на века.

Целый день толпились вокруг церкви зеваки. Рабочие со стройки, мальчишки серебровские, старухи и старики.

— Покарает вас бог! — грозили старухи.

На рассвете в безлюдную пору подрывники попытались взять кирпич динамитом, отвалили от древних стен монолитные глыбы. Каждую глыбу, будто петухи клювами, долбили ломами каменщики. Не отдавала церковь кирпич, и в обломках не отдавала, ничтожно малы были кучки годного кирпича.

— Вот! Вот как прежде-то строили! — не таясь, говорил в толпе зевак рослый прямой старик с седой, заботливо расчесанной бородой. — Три века стояла церковь — ни един камешек не выпал. Динамитом порушили, на куски развалили, а она и в кусках крепче железа.

— Строили, — хриплым голосом подхватил не старый, а какой-то сморщенный мужичонка с красным носом. — А теперь что? Разве этот завод долгий срок выстоит?

— Не выстоит, — веско проговорил старик. — Зимой кладут. Кирпич в трещинах. Глина не та. Не выстоит. Кулаком стукнуть — рассыплются стены. Голыми руками всю по кирпичику можно разобрать.

— Слышишь? — Даша схватила за руку Любу Астахову. — Слышишь, чего они говорят? Неужто правда? Неужто задарма столько силы тратим? А что, как правда — ненадежны стены?

— Знают, поди, инженеры, как строить.

— Знают... Не все они знают, инженеры. Котлован выкопали, где электростанцию ставить, а оказалось — нельзя там ставить. Промахнулись. Вдруг и тут промашка?

Весь день помнила Даша случайно подслушанный разговор. Казалось ей: что-то надо сделать, сказать кому-то, тревогу поднять. И не знала, как подступиться. Сроду не вмешивалась в такие важные дела. Тарелки мыла, землю копала, кирпич, лес сгружала с платформы... А управлять стройкой другие были поставлены, им и заботиться, чтоб напрочно строились цеха.

Но непривычное чувство хозяйки строящегося завода, пробудившись, упрямо тревожило Дарью. Она размеренно, уже попривыкнув к работе, сжимала в ладонях с задубевшими, переболевшими мозолями черенок лопаты, выкидывала из траншеи землю, а сама то и дело поднимала глаза на освещенную прожектором стену печного цеха, где, стоя на лесах, каменщики выкладывали второй этаж.

В полночь, закончив смену, Даша незаметно отстала от своих. Тихо и темно стало на стройке. Прожекторы погасли. Рабочие разошлись. Даша одна, с опаской переставляя ноги по лесенке-времянке, поднималась на леса пятого цеха, где уже давно не работали каменщики, и кладка должна была как следует схватиться.

Выбравшись на деревянную площадку, она постояла, глядя на утонувший во мраке город. Редко-редко где мерцали одинокие огоньки. На стройке тоже кое-где горели лампочки, сторож с винтовкой за плечами ходил возле заводоуправления. Даша схватилась рукой за ближний кирпич и рванула его из кладки. Кирпич не поддавался. Даша отошла на несколько шагов, двумя руками вцепилась в стену, принялась ее раскачивать. И на этот раз выдержала испытание стена. От угла до угла прошла самозванная контролерша, пытаясь вырвать из кладки хоть единый кирпич.

Не вырвала. Брехали старики. Крепкие стены выкладывают каменщики. Может, и не такие крепкие, как у церкви, — там, сказывала бабка Аксинья, яйца и творог в глину-то добавляли, а нынешние строители их не только в глину класть — в глаза не видят, — но свой срок выдержат.

Даша, успокоившись, тихо выбралась со стройки.

7

Стаяли снега. Отшумели ливни весенние. Отцвели в Серебровске буйные сады.

Лето. Между бараками на круглых вздувшихся клумбах распустились цветы. Легкая у Марфы оказалась рука. Особенно наряден ковер возле площадки для танцев. Анютины глазки глядят из ковра, левкои стоят гнездами, будто в корзинах, садовые ромашки весело показывают желтые зрачки из белых ресниц. Весной Марфа не давала девчатам покою:

— Нечего в бараке киснуть — айда клумбы копать.

Копали клумбы. Высаживали рассаду. Поливали... Теперь комсомольцам приспела новая работа: в свободное время строить клуб.

Даша уж два месяца комсомолка. Комсомольский значок на груди. Комсомольский билет в кармане платья. Василий телеграмму прислал: «Поздравляю Дашенька большим событием жизни...» То была первая в Дашиной жизни телеграмма. Она бережно спрятала листок с наклеенными строчками на дно сундучка.

Грабарка скрипит и вздрагивает на каждой выбоине. Немолодой трудяга-конь размеренно шагает по знакомой дороге. Даша опустила вожжи, пускай отдохнет Чалый. Много ли радости видит на стройке конь? Ночами не приходится погулять по лугу. Днем знай понукают, а чуть что — кнутом огреет временный хозяин.

Даша сидит на доске, положенной на борта грабарки. Смеркается. Сейчас побросают торф в проем меж дощатыми стенами засыпного барака-клуба и — все. Отдых. Песни, пляски пойдут.

Люба Астахова едет позади Даши. Слышен визг колес. А что ж возчики колеса не смажут? Нету заботушки, что коню тяжело.

Тишина, как в деревне. Кабы не этот скрип тележный, так было бы слышно, как зеленые хлеба шепчутся с матушкой-землей, как уговаривает на тайную любовь ветер-озорник тонкую березку. Паровоз прогудел. Вечерняя заря расписала край неба оранжевыми да лиловыми полосами. Вот так же переливается в печи последний жар, когда догорают и гаснут угли.

Чем сейчас Василий занят? К покосу ли готовится, дом ли строит... Успевает, поди, то и другое, он проворный и на работу жадный. Пишет: жду не дождусь. Дора уговаривала: поработай до августа, самая горячая на стройке летняя пора.

Город Серебровск неровно прорезал вечернее небо садами, крышами, голубятнями, светился множеством окошек. На стройке горели огни, пронзительные голубые искры вспыхивали и гасли. Это работали сварщики. Тише стало на стройке, реже сыпалась звонкая дробь клепальных молотков. Выживала клепальщиков сварка. Празднично взвивались в ночное небо голубые искры. Даша зачарованно следила за переменчивыми слепящими огоньками.

Чалый заторопился, самовольно перешел на небойкую рысь. Видно, и он сообразил, что последний рейс совершает. А раз последний — можно понатужиться.

У клуба еще работали. При свете лампочек, подвешенных на шестах, плотники сколачивали стены. Чалый остановился на черной от торфяной крошки площадке. Даша лопатой принялась сбрасывать торф. Степан Годунов вскочил в грабарку.

— Давай, я скину, отдохни.

Степана Даша запомнила, еще работая в столовке. Парни высмеивали его за царскую фамилию. «Покушайте, ваше величество, нашей простой шамовки»... «Хочешь испробовать, какие у моего величества кулаки?» — огрызался Степан.

Кулаки, сказать по правде, были незавидные, не стоило ими хвастать. Росту Степан среднего, в плечах неширок, лицо круглое, веснушчатое, а глаза голубые и с какими-то крапинками, вроде — тоже в веснушках. С тех пор, как начали комсомольцы строить клуб, Степан то и дело оказывается возле Даши. Вот и теперь отнял лопату.

— Девчата наряжаться ушли. Гляди, уж Михаил идет с баяном.

Даша обернулась на звуки баяна. Михаил Кочергин шел между бараками, тихо наигрывал что-то грустное. «Пойти, что ль, переодеться», — подумала Даша, соскакивая с грабарки.

Когда Даша вернулась к клубу, танцы уж были в разгаре. Михаил Кочергин сидел на краю сколоченной под открытым небом сцены, бойко бегал пальцами по белым пуговкам баяна. Играть Михаил выучился еще в деревне, от отца и брата, но баян отец ему не отдал, завод купил баян для самодеятельности. Маруська стояла возле баяниста, не шла танцевать. Кочергин играл, а сам не отрывал от Маруськи взгляда. Глаза его, обрамленные белыми ресницами, были словно два озера в прихваченных инеем камышах.

Неизвестно, красотой ли прельстила Маруська Михаила Кочергина, хитростью ли завлекла. Но все на стройке догадывались: потешится Маруська, да бросит парня, к другому переметнется.

Про Маруську еще в Леоновке говорили, что родилась она не в Маланью, не в Ивана, а в прохожего цыгана. Лицом выдалась смуглая, волосы — будто в дегте вымыты, глаза большие, темно-карие, нахальные. Грудь у Маруськи высокая, упругая и так выпирает из-под туго обтянувшей ее кофточки, что, кажется, вздохни Маруська поглубже — пуговки отлетят.

Одевается Маруська ярко, на гулянье выйдет — цветастый платок на плечах, на ногах фильдекосовые чулки, какие на всей стройке, поди, и есть у нее одной. Девчата из деревень съехались в линялых ситцах, в домотканых юбках, да и здесь по карточкам получали не ахти какую роскошь: то платье сатиновое, то диагонали на юбку либо желтоватой бязи на белье. Маруське в ее нарядах нетрудно было прослыть первой красавицей, с ней и равняться никто не пытался.

Но не столько красота привлекает парней к Маруське, сколько уменье показать себя. Ходит Маруська прямо, гордо, и немного лениво, покачивает бедрами, а глаза — как у кошки, которая притворяется равнодушной, чтобы обмануть мышей. Идет Маруська сама по себе, никто ей не нужен, никого она не видит, а чуть заметила парня — так и прильнет к нему растревоженным взглядом. Закинув руки, волосы поправит, либо плечами поведет, точно у нее платок сползает, а то в рассеянности расстегнет и застегнет пуговку у ворота, и все глядит в лицо своей жертве, словно молча спрашивает: ну что, нравлюсь? И вдруг отвернется и проплывет мимо, бровью не шевельнет. Вздыхай не вздыхай — не твоя.

С тех пор, как приехала Маруська на стройку, переменила она не одного кавалера. Ходили слухи, что забавы ее не всегда проходили без следов. И еще говорили, что следы заметать помогала ей квартирная хозяйка Ксения Опенкина. Но слухи слухами, мало чего люди не наговорят, а Маруськина фигура от любви не портилась.

— Хватит этих фокстротов, — капризно проговорила Маруська, — вальс сыграй.

Кочергин кивнул, торопливо доиграл такт и переключился на «Дунайские волны». Маруська, чуть покачивая бедрами, отошла от него, оглядела кавалеров и сама выбрала Ахмета Садыкова. Он стоял рядом с женой, с Анной Прокудиной, и что-то говорил ей, когда подошла Маруська.

— Дома за ночь наговоритесь, — сказала Ахмету, — пойдем, вальсок потанцуем.

Маруська и руки протянула, ожидая, что Ахмет с готовностью шагнет ей навстречу. Но Ахмет замотал головой.

— Я — с Анютой.

Маруська разозлилась, буркнула про себя что-то, но как ни бурчи, а в глупом положении оказалась она сама.

Даша танцевала со Степаном Годуновым. Степан был в белой рубахе, кепка сдвинута набекрень, в улыбке открыты крупные зубы со щербатинкой. Степан крепко обнимал Дашу за пояс, близко глядел ей в лицо. Ноги у Даши заплетались — и танец был новый, и площадку плотники сколотили не шибко ровную.

— В степь пойдем после танцев?

Годунов каждый вечер говорил одно и то же. И Даша отвечала ему одинаково.

— Нет, не пойдем...

— Боишься меня...

— Не боюсь. Незачем ночью в степь.

— Ночью в степи красота.

Даша вздохнула. Это правда... Красота. Да не с ним она ночными красотами любовалась. И впредь не с ним будет. Есть с кем. Василий ждет...

— Со мной пойдем, Степа, — без стеснения зовет Марфа, надвигаясь на Годунова грудью. — Обниму — приласкаю и платы не спрошу.

— Да ну тебя...

— Дурни вы все, парни, — презрительно говорит Марфа. — Если у девки лицо рябое — нос воротите. А у другой всю душу черви проточили — вам ничего, люба и без души. Не пойдешь, что ли?

— Нет, — отступая от настырной Марфы, говорит Годунов.

— Другой пойдет, — без сожаления отвертывается Марфа.

В темноте незаметно подошел к танцевальной площадке Борис Андреевич Мусатов, сел в стороне, куда не доставал свет от протянутых над площадкой лампочек, на штабель досок. Курил, глядел на танцующих, вспоминая другие, студенческие вечера и чувствуя себя немного одиноким. Натанцевавшись вволю, молодежь собьется в тесный кружок и станет петь. Мусатов любил песни и каждый вечер терпеливо ждал их.

Чаще всего вечерний концерт начинался песней про паровоз, у которого в коммуне остановка, либо про Сеньку и про кирпичики.

Вот за Сеньку-то, за кирпичики

Полюбила я этот завод...

Лампочки над пятачком погасли — во мраке лучше поется. Да и мрак-то не больно густ, луна на небо вышла — самое подходящее освещение. И не темно, а не все разглядишь. Неприметно в полумраке, что рука комсомольского секретаря Наума Нечаева лежит на Ольгиных плечах. Не угадаешь, на кого смотрит, не отводя глаз, Степан Годунов. Не поймешь, о чем грустят, обнявшись, Люба Астахова и Алена. Фрося примостилась тут же, возле сестры, и тоненько подтягивает про кирпичики.

А потом заводит Дора другую песню про любовь, давнюю-давнюю, которую еще бабушки певали молодыми и, может, внуки будут петь. Луна прикрылась облаком, как невеста фатой. Что за ночь... Что за песня... Заглянуть бы в жизнь вперед на годок. На десять лет. На двадцать. Что там? Кому счастье? Кому печаль?



Собрания строителей проводились в столовой. Скоро клуб под крышу подведут, тогда уж в клубе можно будет собираться. Столы на крестовинах к стенке сдвинуты, скамейки расставлены рядами. Скамеек не хватает — строители сидят на подоконниках, стоят вдоль стен. Окна раскрыты настежь, но запах вареной капусты и подгорелого лука не совсем выветрился из помещения.

Вопрос одни: об ударном месячнике на стройке. Наступило лето — страдная пора. Не только на полях страдная — и на стройке тоже.

Выступали строители, при народе высказывали свои обязательства. Давать на бетономешалке двести замесов при норме сто шестьдесят... Укладывать тысячу кирпичей при норме семьсот... Каждому приобрести билеты земляного займа...

Дора Медведева выступила. «На подноске кирпичей женщины нашей бригады будут работать наравне с мужчинами»... От имени бригады выступила. Спрашивала до собрания девчат: «Не уступим в работе мужчинам?» «Не уступим», — сказали девчата. Слова ее записали в протокол, намертво закрепили на бумаге.

Долго шло собрание. Устали все. Махорочный дым мешался с запахом прелой капусты. Расходиться пора.

— Остается один вопрос, — резко, с приметным акцентом объявил Ахмет Садыков, которому сегодня выпала честь быть председателем на собрании. — Разное. Кто хочет, тот пусть скажет. Есть желатели?

Стояла тишина, и председатель постройкома, сидевший в президиуме рядом с Ахметом, хотел уже шепнуть ему, чтоб закрывал собрание, как вдруг резкий женский голос крикнул из середины зала:

— Есть.

И тут же поднялась со скамейки Анфиса Уткина, худая и бледная, с жидкими волосами, в узелок забранными на затылке.

— Чтобы работа на стройке была ударной, надо гнать социально опасный элемент.

— Говори, — сказал Садыков, — кто социальный элемент.

— Я и говорю, — продолжала Анфиса своим резким голосом. — На стройку пробираются не только кулаки и подкулачники, а работает здесь и даже получает ударную карточку помещицкий сын.

Строители оживились, старые скамейки заскрипели, послышались шепотки. Мало кто из присутствующих видел в глаза живого помещика. А помещицкий сын, ставший на стройке ударником, — о таком слышали в первый раз.

— Пусть назовет, — тихо подсказал Ахмету председатель постройкома.

— Назови, — потребовал Ахмет.

— И назову, — с угрозой рубанула Анфиса. — Мы в соседних деревнях жили, и все знают, что он — помещицкий сын. А фамилия его Григорий Спирин.

— Григорий?

— Спирин-то — помещик?

Улыбки замелькали на лицах.

— Смеетесь? — крикнула Анфиса. — А вы его самого спросите. Пусть он скажет, кто его отец.

Стало тихо. Ахмет оглядел собрание, отыскивая Григория Спирина. Но Григорий сам сделал шаг вперед от стенки, где стоял вместе с товарищами.

На помещика, нарисованного в хрестоматии для четвертого класса, Григорий Спирин нисколько не походил. Было ему на вид лет сорок, худ, волосы после стрижки под машинку отросли неровными мысиками.

— Правда, что твой папа — помещик? — спросил Ахмет.

Терзая обеими руками кепку и глядя в пол, Спирин обреченно кивнул:

— Правда.

Ответ его растворился в тишине, ошеломив строителей. Вот тебе и Григорий Спирин!

Председатель постройкома на этот раз не стал суфлировать Ахмету — сам обратился к Спирину.

— Расскажи, как жил до революции.

Кривая, жалкая усмешка прошла у Спирина по губам.

— Не так жил, как вы думаете, — с печалью в голосе проговорил Спирин. — Незаконный я. Мать моя в горничных у помещика жила. А как забеременела — в скотницы перевели. И я с десяти лет скотину пас. Вырос, женился, а земли — ни клочка не дали. В батраках с женой мыкались. До двадцать пятого года все в батраках. А в двадцать пятом уехали из деревни на заработки. С тех пор все по стройкам... Дети у нас. Трое...

— Ну, что? — торжествующе спросила Анфиса. — Говорила я!

— Кому давать слово? — вспомнив о своих председательских обязанностях, спросил Ахмет.

Никто слова не просил. С мест неслись разные выкрики.

— Пусть работает, какой разговор.

— Как это — работает? Он происхождение свое скрыл. Никто не знал, что помещик.

— Да какой же он помещик!

— В батраках полжизни ходил...

— А кровь-то куда денешь? Кровь — помещицкая!

— Опасный элемент! Гнать со стройки...

Даша сидела недалеко от Спирина. Она глядела на его впалые щеки, темные от пробившейся щетины, на грубые руки, мнущие кепку, на штаны с заплатами и остро чувствовала несправедливость, от которой страдал сейчас этот человек. И чего орут? Помещика нашли! Мать поневоле, поди-ка, согрешила. А хоть бы и по воле — разве он виноват?

Ей хотелось заступиться за Спирина, которого запросто могли сейчас выгнать со стройки, как не раз уже выгоняли разоблаченных кулаков, но никогда в жизни не выступала Даша на собраниях, и страшно ей было при всех подняться и заговорить. Казалось — ноги не сдержат, и язык не шевельнется во рту.

Не дождавшись, чтобы кто-нибудь, как положено, поднял руку и попросил слова, Садыков решил сам сделать выводы.

— Мы прогоняли со стройки кулаков. Исключили из комсомола попов... как это... попова сына.

— Поповича, — подсказали из зала.

— Поповича, — не без затруднения повторил Ахмет. — Помещик — хуже кулака и хуже попа. Надо гнать помещика.

— Погоди! — вдруг позабыв недавний страх, вскочила с места Даша. — Погоди! Как же — гнать? За что? Родился он в бедности. Жил в бедности. Был у нас в Леоновке один парень — безотцовщиной рос. Обидно его называли. И Григория, поди, тоже... За что же мы-то теперь станем его забижать? Ударник он. Семейный. Дети у него. — Даша волновалась, торопливо говорила, боясь, что прервут, не дадут досказать. — Кровь, говорите, помещицкая. У всех она одинаковая, кровь, красная, человеческая. Нельзя казнить человека без вины... А вины на нем нету!

Даша теперь не глядела на Григория. Она умолкла, не зная, что еще сказать в защиту Спирина, но не догадывалась сесть.

Вдруг странный сдавленный звук, совсем неуместный на таком большом собрании, послышался с того места, где стоял Спирин, и помещицкий сын, подняв руку с кепкой к лицу, тяжело волоча ноги, направился к двери.

— Стой, Спирин! — крикнул Садыков. — Стой, голосовать будем!

Но Спирин дошел до двери, не отнимая кепку от лица, и покинул собрание. Без него уже голосовали, оставить ли на стройке незаконного помещицкого сына или потребовать увольнения.

— Кто за то, чтобы не считать Спирина помещицким сыном? Поднимайте руки! — сказал Садыков.

Даша обернулась и увидела множество поднятых рук. Последней вскинула руку Анфиса Уткина.

Красные курганы кирпичей высятся перед строящимся цехом. Даше кажется — давно они тут выросли и останутся навечно, за месяцы, за годы не перетаскаешь весь кирпич, не будет конца тяжкой работе, самой тяжкой, какую она знала на стройке.

Дощечка с рогульками на заплечных лямках — коза. Шесть кирпичей на козе. Нет, это сначала она таскала по шесть. Казалось — не поднимет больше, не сдюжит, коленки подогнутся, сердце зайдется, и рухнет она с времянки вместе с кирпичами. Потом ничего, привыкла. Выдержали ноги. И сердце приноровилось. Попробовала Даша брать по семь кирпичей. И даже по восемь.

Дощатый трап с набитыми на нем поперечными планками слегка скрипит и прогибается под тяжестью шагов. Цепочкой идут друг за другом девчата с кирпичными пирамидами за спиной. Давят лямки на плечи. Давят кирпичи на спину. И какое-то противное ощущение в желудке — тупой, сосущей боли, словно и там ненароком оказались кирпичи.

Восемь кирпичей. За десять рейсов восемьдесят кирпичей. За сто рейсов — восемьсот. Но не тают, не оседают красные курганы. Покрикивают возчики на лошадей. Тянут усталые лошади тяжелые возы. С глухим стуком падают кирпичи.

Молчи, Дарья. Не хнычь. Комсомольский билет лежит у тебя в кармане халата как раз напротив сердца. Тяжело ли, нет ли — про то ты знаешь. И Василию не пиши. Про цех напиши — что третий этаж выкладываете. Экая махина выросла. Кирпичик к кирпичику, рядок к рядку. Сколько здесь твоих кирпичей, Дарья?

Устала? Ну, постой минутку. Лоб вытри шершавой тыльной стороной ладони. Вот так. И оглядись кругом. Ну-ну, оглядись, сразу легче станет. Там вон цех под крышу подошел. Другой рядом наполовину поднялся. А помнишь, что тут было? Пустырь. Грязь. Котлованы кой-где— огромные ямы, словно логова неведомых великанов.

А-а, и Настя притомилась. Стоит, не балагурит, руки опустила, плечи понурила. Настя, Настя, неужто навек устала? Или только на минутку?

— Что, Дарья, нос повесила? Как ни тянемся с мужиками вровень работать, а мужика из бабы не выйдет.

Не навек. Не скоро устанет бойкая Настя, белые зубы, озорные глаза.

— Хватит ворон-то считать, всех не пересчитаешь. Пошли, девоньки.

Пошли так пошли. Молча двинулась Дарья к ближней груде кирпичей. Один. Два. Три. Четыре...

Скрипит лестница-времянка, будто жалуется на свою судьбу. Дарья не жалуется. Не легкое дело — строить завод. Лопата-штыковка. Коза на лямках. Лошадь с грабаркой. Да руки, которым какая хошь работа не страшна.

Последняя лестница. Последние ступеньки. Так. Все. Рушится с козы на доски строительных лесов аккуратная пирамида, с шумом падают возле каменщика кирпичи. Ловко подхватывает каменщик на мастерок ком раствора, раз-раз — приготовил постель, шлепнул очередной кирпич, подровнял, пристукнул, а рука уж к другому тянется.

Без груза да вниз — это вроде прогулки. Гнутся доски — хоть качайся на них. Настя с грузом идет навстречу. Лицо красное. Волосы выбились из-под косынки. На лбу пот проступил.

Короткий путь — вниз. Мигом сбежала Дарья. А вверх — столько же шагов, да каждый шаг трех стоит. Не идут еще обедать? Нет, не идут. А дым валит из столовок. Из рабочей и итеэровской. Итеэровская теперь отдельно — Маруська в итеэровскую перешла. Небось и там ворует. Наряжается да песни поет.

Один... Два... Пять... Восемь... Все. С утра — легче, а к обеду притомишься — и кирпичи тяжелее, и лестница круче. Ну-ну, не скрипи. Скоро отслужишь. Выстроим мы этот цех, погоди, выстроим.

Выстоим...

Выстроим...

***
По воскресеньям Даша отрабатывала земляной заем. Не деньгами надо было платить за билеты займа, а кубометрами земли, вынутой в нерабочее время. Копали глубокие траншеи. До половины выроешь — скроет с головой.

В траншеях будут прятаться трубы. По трубам пойдет вода во все цеха, словно кровь у человека по жилам.

Невдалеке от Даши гудит экскаватор. Вот уж землекоп так землекоп! Кабы не один, а пять либо десять экскаваторов появилось на стройке, так небось не понадобились бы земляные займы. Но пока экскаватор один всего. По займу можно выиграть патефон, велосипед, либо баян. Выиграет же кто-то счастливый. Отчего же бы среди этих счастливых не оказаться Даше?

Когда невмоготу ноет спина от бессчетных лопат выкинутой из котлована земли, мечтает Даша о выигрыше. И спина меньше болит, и руки делаются проворнее. Говорят, из надежды не сошьешь одежды. А душу надежды веселят, и горькие мысли отводят, и хворь-усталость гонят прочь.

Даша так часто представляла себе, как она вручит Василию дорогой подарок, так привыкла к этой мысли, точно не по выигрышу, а по талону промтоварной карточки предстояло ей получить баян. В день тиража она в праздничном настроении пошла на стройку, неутомимо поднимала кирпичи, а после работы, принарядившись, отправилась в клуб.

Окна в клубе не успели застеклить, белые некрашеные переплеты рам вольно пропускали вечерний воздух и вечерние звуки. Слышно было, как гудит на стройке экскаватор, пассажирский поезд отдаленно прогрохотал по рельсам, свистнул, остановился, ударил станционный колокол.

Новые диваны пахли свежим деревом. Народу набилось полно. У стен стояли. Проходы все забили. Опоздавшие снаружи льнули к окнам. Даша с Аленой да с Любой Астаховой успели занять места в середине клуба.

В первом ряду устроился духовой оркестр.

На сцене за столом, накрытым красным сатином, сидела тиражная комиссия. Даша из комиссии знала одного Мусатова. Инженер заметно похудел. Не то печаль какая навалилась, не то стройка вымучила. Кирпичи не носит, землю не копает, а с лица спал.

Два деревянных барабана стояли по краям сцены. Возле одного мальчик в пионерском галстуке, возле другого девочка. Даша от волнения едва сидела на месте:

— Да когда ж начнут?

Но как раз встал председатель тиражной комиссии и объявил начало розыгрыша. Мальчик крутнул барабан и достал билет.

— Двести двадцать семь! — звонким голосом сказал он и передал билет на стол.

Девочка достала свой билет, старательно, как на уроке, прочла.

— Без выигрыша.

В зале люди шелестели билетами. С досадой сминали в кулаке отыгравшие бумажки.

Сбоку от стола, за которым сидела комиссия, на стульях стояли разыгрываемые вещи. Патефон. Сапоги. Горкой лежали отрезы. Мужской велосипед приткнулся к спинкам стульев. И в черном футляре на среднем стуле, притягивая вожделенные взоры, ждал своего хозяина баян.

— Пятьсот восемьдесят.

— Патефон.

— У кого пятьсот восемьдесят? — зашелестело в зале. — Пятьсот восемьдесят... Патефон выиграл...

— У меня.

Оркестр грянул туш. Неуклюжий мужик в сапогах, от которых несло дегтем, направился к сцене. На лесенке споткнулся о ступеньку. В зале засмеялись.

От первого выигрыша ожил в людях азарт. Даша с нетерпением глядела на мальчика: когда ж вынет ее билет? Пришло время — вынул один. Оказался пустой. Оставалось еще четыре.

Бетонщица выиграла отрез на платье. Сварщик — сапоги. Баян все стоял. Баян принадлежал Даше. Никому другому он не смел достаться. Мой баян, мой! Василию подарю.

— Пятьсот один.

— Без выигрыша.

У Даши был пятьсот первый. Она отложила его от остальных. Надежда на баян таяла. Даша уморилась от ожидания больше, чем от земляных работ.

— Триста девятнадцать.

— Баян.

Баян! У Даши не было триста девятнадцатого. Она знала свои билеты наизусть.

— У меня, — послышался растерянный голос.

Настя?

Так и есть. Настя стояла возле окна, подняв руку с билетом.

— У меня триста девятнадцатый.

— Идите, получайте баян, — пригласил председатель.

Держа на отлете руку с зеленым билетиком, Настя пробиралась к столу.

— Что ж она, сама станет учиться либо продаст? — сказала Алена.

— Настя выучится — бойкая, — отозвалась Люба Астахова.

Даша, сама не замечая, мяла в ладони оставшиеся билеты.

После розыгрыша по земляному займу осталась у Даши обида. Словно ее обманули. Словно чем поманили да не дали. Легкое дело: вынуть двадцать пять кубометров земли? Без выходных работала. Дора разъясняла: земляной заем нужен для стройки, а выигрыши — сколько их? Выигрыши — это так, интерес поддержать. И большой денежный заем — ради пятилеток. Государству взаймы даем наши трудовые деньги. Но Дашу эти разъяснения не утешали. Настя выиграла же баян. Почему Настя? Почему не она?

Стройка жила прежней бурной жизнью. Бригаду Доры Медведевой занесли на красную доску. Девчата радовались, гордились. А Даше — все равно. Стройку забором обнесли, ворота сделали. На воротах повесили лозунг: «Завод вступает в пусковой период». Дора тут же у ворот кинулась обнимать девчат.

— Скоро завод пустим, девчата! Мы построим, мы пустим...

Даша отошла в сторонку. Пустите завод? Пускайте. Надоела ей земля, кирпичи, барак надоел, займы, штурмы.. Потянуло в родную Леоновку, своего угла захотелось, своей радости.

Девчата в бригаде знали, что Даша собирается уезжать. Никто ее вслух не осуждал, но как-то невидимо отделилась она от остальных. Когда говорили о курсах, об учебе, о специальностях, какие будут на заводе, Даша слушала как посторонняя. К ней никто не обращался, и она не вмешивалась в разговор.

Гудок на обед застал ее на третьем этаже газового цеха. Каменщики пошли вниз обедать. Дашу звали, но она отмахнулась:

— Идите, я потом.

Стояла на деревянном настиле лесов, глядела перед собой.

Отсюда, с высоты, завод был весь виден, как на той картине, что повесили недавно в клубе. Только на картине он был уже достроен полностью, а здесь еще немало предстояло поработать. Бессменными часовыми стоят высокие трубы электростанции. Рядом с газовым цехом поднимаются скруббера. Чуть поодаль — цех конденсации. Контактный. Полимеризации. Иные цеха выросли наполовину, другие под крышу подошли. Зримо проступали среди развороченной земли, котлованов и траншей, штабелей кирпича, леса, железных труб, накрытого брезентом оборудования контуры будущего завода.

День был морочный, тучи низко бродили по небу, и первые капли дождя пали Даше на лицо. Но не застил еще дождь простора между тучами и землей, и за заводом далеко был виден город Серебровск. Ряды бараков на пустыре, почти без зелени. Клуб, танцевальная площадка и пестрые цветники, заботливо ухоженные руками Марфы. Старая часть города — бесчисленные крыши небольших домов, спрятавшиеся в садах. И на отлете, одним краем примыкая к городу, а другим — врезавшись в открытое поле с созревшими хлебами, — стройплощадка спецгородка. Три огромных дома заложены рядом. В них будут жить химики. Дора. Люба Астахова. Ольга Кольцова... И Степан Годунов, и Михаил Кочергин... Многие, с кем вместе строила Даша завод. Строила, да не достроила.

И вдруг этот город, в котором она прожила чуть более года, и этот недостроенный завод, и люди, с которыми она его строила, показались Даше до слез дороги. «Да об чем я горюю-то? — удивилась себе Даша. — Ведь к Василию еду...»

Она поспешно стала спускаться по трапу, повторяя про себя: «К Василию еду. К Василию...» И, вытирая влажные глаза, уже не знала — от чего слезы: от радости или от грусти.

8

Хорошо дома.

Даша сидела за некрашеным, желтым, как солома, столом, ела блины со сметаной. Блины бабка Аксинья кидала со сковороды на белое полотенце, да так споро, что Даша и не управилась бы, кабы не помощница. Но племянница ее, Машенька, сильно подтянувшаяся за этот год, оказалась большой охотницей до блинов.

— Пекла бы ты, баба, каждый день блины!

Хорошо дома... Блинами пахнет, огурцами, детскими пеленками, травами сушеными и не поймешь, чем еще. Бабка Аксинья все такая же проворная, платок белый с горошинами надела ради Дашиного приезда, глядит улыбчиво, лицо — в отблесках пламени из русской печи.

— Не жалко было со стройки-то уезжать?

— Сперва думала — и слезки не выроню, — сказала Даша, — а как пришла с девчатами на вокзал, девчата меня провожали, так разревелась — не удержусь никак.

— Где поживешь, там и прирастешь, — заметила бабка Аксинья.

Все в избе осталось, как год назад. Только зыбка висит на крюке — в прошлом году не было зыбки. Мальчик спит, завернутый в лоскутное одеяло. Мишка. Племянник. Зыбки в прошлом году не было, а крюк старый.

— Как Егор-то с Клавдией живут? — спросила Даша, запивая блин молоком.

— Живут... Что ж не жить, — неопределенно проговорила бабка Аксинья. — Дите вот...

— Тебя не забижают?

— Какие же обиды... Когда и попрекнут, так деваться некуда. Старый человек — что пень на дороге.

Огромная русская печь недавно выбелена. На печи постелено старое одеяло, подушка в красной наволочке. Пиджак висит на гвозде у дверей. Ведро с водой, накрытое деревянным кружочком, ковш, перевернутый на кружочке...

До чего же все знакомо и памятно! Светлой печалью томится сердце, печалью и любовью — к родной избе, к бабке Аксинье, к матери... И к брату тоже. Долго нет его. Солнце клонится к закату — пора бы прийти.

Мишка заворочался в зыбке, сморщился, заорал. Голос у него оказался не по росту басовитый. Бабка склонилась было над зыбкой, хотела распеленать малыша. Даша подошла, отстранила ее:

— Дай я.

Неумело развернула пеленку, подняла мокрого парнишку. Он перестал орать, уставился на Дашу глупыми бледно-голубыми глазенками.

— Здравствуй, Миша.

Мишка приветственно дрыгнул голыми ногами.

За окном послышались шаги.

— Егор с Клавдией идут, — встревоженно проговорила бабка Аксинья.

Даша ловчее взяла Мишку, прижала к груди.

Шаги простучали на крыльце. Скрипнула дверь. Первой в дом вошла Клавдия, за ней — Егор.

— Даша! — Егор обнял сестру, поцеловал в щеку, уколов щетиной. — Надолго ли?

— Насовсем.

Клавдия глядела не на Дашу, а на блины, что горкой лежали на белом полотенце.

— Не праздник, — сказала она, — блинами-то баловаться.

Бабка Аксинья, кажется, сразу сделалась меньше ростом.

— Хоть бы поздоровалась, — с укором проговорила она.

Егор виновато улыбался.

Изба показалась вдруг Даше чужой. Печка все так же белела... Да в каждой избе такая печка, разве что погрязнее. Ведро с ковшом... Чужое ведро, новое купили, цинк еще не померк. Стол дожелта выскобленный... Старый стол. А блины на нем чужие.

— Пойду я, — сказала Даша, — погуляю.

***
Старая ива приветствовала Дашу, чуть приметно шевеля своими седыми ветвями. Корявый ствол все так же нависал над речкой, и речка была прежняя, неширокая, тихая, и знакомо вздымались за нею в золотистом поле стога соломы. Только показались они Даше непривычно огромными. То ли отвыкла, то ли в самом деле огромные... Да нет, в самом деле. Колхозные. Словно двухэтажные дома.

Даша села на иву, прислонившись спиной к стоячей части ствола. Глядела на речку, на кустарник вдоль берега, на поля с желтыми стогами. В родном краю по-над речкой посидеть — и то счастье. На поля глянешь — сердце лаской заходится, так бы и обняла всю землю, кабы рук хватило.

Солнце опускалось все ниже, косые лучи багрянцем легли на воду, светлым пятном распластались по полю. А под откосом противоположного берега затаилась тень, кустарник казался гуще и темнее. И вместе с сумерками наплывала тревога. Да где же Василий? Неужто не сказала ему Матвеевна?

— Даша!

Даша вздрогнула от негромкого окрика, обернулась на голос. В трех шагах от нее стоял Василий. Не тропинкой пришел — через камыши потихоньку пробрался.

— Даша, — повторил он тихо, чуть не шепотом, и пошел к ней. — Как я наскучился по тебе, любушка ты моя!

Он поднял руку, осторожно провел жесткими пальцами по Дашиному лицу.

— Ну, идем! Идем наш дом глядеть...

Чистым спокойным светом горели звезды в вышине, а земля пряталась во мраке, словно вдова, одетая в черное платье, и ветер едва слышно вздыхал на ее груди.

На краю села в недостроенном доме с наполовину выведенными стенами, с белеющими во тьме оконными коробками отпраздновали Даша с Василием свою свадьбу.

Сперва оба не думали, что свадьбой обернется. Привел Василий невесту поглядеть дом. Потом спохватился, что угостить нечем, хотел к Матвеевне вести ужинать. Даша не согласилась. «Давай здесь поедим». Сбегал Василий домой, принес хлеба, соли, огурцов, кружку алюминиевую да бутылку самогонки ради дорогой гостьи добыл у колхозного сторожа.

Пировали, сидя на ворохе соломы. В своей горнице праздновали встречу. Не было еще над нею крыши, не было дверей и стекол в окнах, а стены были, и пол уже настелен и словно в кресле сидела Даша на соломенном ложе, вытянув ноги и прислонившись спиною к стене.

Соломы Василий давно принес. Когда не было дождя, частенько ночевал тут, кинув на солому тулуп и укрывшись старым суконным одеялом. К осени ночи стали холоднее, и Василий переиначил постель: одеяло клал под себя, а укрывался тулупом.

Не чаял, не гадал он нежить Дашу в холостяцкой этой постели. Да так само случилось. Показал Даше дом. Угостил самогонкой да огурцами. Обнял... Видно, чуть крепче обнял, чем надо было, сжал руки вокруг ее тела, а разжать не хватило сил.

Темна осенняя ночь. Тиха осенняя Леоновка. Спит. Только собаки изредка погавкают да ветер прошуршит. Свадебным венцом выгнулись в небе яркие звезды.

Лежит Даша у Василия на руке, приникнув щекой к его груди. Случалось, там, в бараке, в бессонную ночь думала о Василии. Тосковала о сильных его руках, о поцелуях его горячих. Маялась в девичьей истоме. Только не ведала, что так все свершится. Без гостей. Без песен. Без праздничного стола.

Василий погладил Дашу по голове. Как-то по-новому погладил, спокойно, по-родному. Заботливо спросил:

— Ты не горюнишься?

— Нет, — сказала Даша. — Бабка Аксинья не спит небось. Ждет меня.

— Догадается, что со мной ты.

— Совестно перед ней.

— Кабы мы для баловства, так было бы совестно. А у нас любовь. Навек я тебе поклялся, Даша, и клятву мою только смерть порушит. Веришь ли?

Василий приподнялся на локте, заглянул Даше в лицо.

— Верю, — сказала она.

И опять долго молчали. Василий закинул свободную руку под голову, глядел вверх.

— Хорошо как под звездами, век бы без крыши жил.

— Без крыши не проживешь, — возразила Даша.

— Скоро накроем дом, будет у нас крыша. В потолке крюк для зыбки сделаем. Сделаем, что ли, крюк?

— Не знаю, — сказала Даша.

Из тьмы вдруг пахнуло на нее духом сырого дерева. И не ко времени представилось, как старик Родион строгал во дворе доски на материн гроб. Строгал и прилаживал по мерке, желтые стружки бились у него под ногами, и вот так же пахло деревом. Нехорошо как — в первую ночь с Василием гроб вспомнился. Не к добру. Помру, что ли, скоро? Или с ним что... Нет. Нет! Пусть уж со мной, чем с ним.

Даша вытянула руку, в темноте провела по полу. Мелкие щепки и стружки зашуршали у ней под рукой. Вот отчего пахнет деревом. Дело ли — комсомолке в приметы верить?

— Завтра в сельсовет сходим, распишемся, — сказал Василий.



Первая осень замужества запомнилась Даше широким и ровным картофельным полем за Плавой, кучными облаками на просторном деревенском небе, прощальными криками журавлей. Даша в женской бригаде убирала картошку. Убирала вручную, мозоли не сходили с рук, но после стройки работа не казалась Даше тяжелой.

Она вспоминала, как рыла траншеи и котлованы. Земля — что камень. И клином ее отбиваешь, и кайлой, и колом где колупнешь... А тут лопата сама идет в землю, чуть только ногой придавишь. Вишь, куст какой богатый попался, картошки — как поросята.

Даша с Василием жили у Матвеевны. Дом все не удавалось достроить, лесу не было и стекла. В начале зимы Хомутов выписал тесу, и Василий собирался было крыть крышу, но председатель велел ему прежде съездить в райцентр во главе красного обоза с хлебом.

— Чугунок купи в райцентре, — попросила Даша, — у нас чугунок вовсе прохудился.

За обедом Василий еще про одно дело вспомнил.

— В райком партии зачем-то вызывают. Хомутов сказал — звонили, велели зайти. Два, говорит, дела справишь: и хлеб сдашь, и в райком сходишь.

— А зачем — не сказал?

— Не сказал. То ли не захотел сказать, то ли сам не знает.

Красный обоз с хлебом для государства отправился из Леоновки чуть свет. Десять лошадей с розвальнями, груженными зерном, в струнку стояли друг за другом. На каждых розвальнях сбоку был укреплен флаг, а дуги обвиты красными лентами, как на свадьбе. У переднего вороного коня ленты и в гриву были вплетены.

Даша вышла проводить Василия. Полдеревни, если не больше, сошлось у правления провожать обоз. Хомутов стоял на крыльце в кавалерийском полушубке, который сохранился у него еще с гражданской войны, в сдвинутой на затылок старой шапке.

— Готовы? — спросил зычным голосом.

— Все на месте, — сказал Василий. — Можно ехать.

От передних саней, где он стоял, держа в руках вожжи, поглядел на Дашу. Она кивнула ему. Василий сел на мешки, тронул вожжи. Полозья заскрипели. Одна лошадь в середине обоза куражилась, не хотела идти. Возница огрел ее кнутом. Не помогло. Соскочив с саней, парень потянул за повод. Капризница поняла, что придется покориться, скорым шагом нагнала оторвавшийся авангард обоза.

Даше без Василия сделалось тоскливо. То год жила — ничего, а теперь два дня не знала, как скоротать. Чтоб скорей время шло, старалась заняться делом. Пол вымыла. Печку побелила. Взялась вязать Василию шерстяные носки. Вечером Матвеевна наладилась было корову доить, Даша потянула у ней из рук подойник.

— Дай, Матвеевна, я подою.

Корова у Матвеевны была старая и смирная. Даша сидела, прислонившись лбом к выпуклому, жесткому коровьему боку, проворно двигала пальцами. Молочные струйки с чистым звоном цвиркали о ведро.

«Вот ведь как душа с душой смыкается, — думала Даша, — и день без Васи нерадостен, и ночь немила».

Ей пришлось провести без Василия не одну, а две ночи. Вторую Даша почти не спала, прислушивалась, не заскрипит ли снег под ногами Василия. Не скрипел снег. Только Матвеевна переливчато храпела на печи.

Перед утром Даша заснула. И не слыхала, как вошел Василий. Проснулась, когда сел на кровать у нее в ногах. В избу пробивался слабый свет, окошки казались сиреневыми.

— Приехал! — обрадовалась Даша.

Василий сидел одетый, в шарфе, в шапке, только полушубок тут же, у кровати, сбросил на пол.

— Что ж не раздеваешься? — спросила Даша. — Намерзся небось?

— Намерзся, — хрипло сказал Василий.

— Да ты никак простудился? — встревожилась Даша.

— Нет. На стройку меня направляют, Даша.

Она растерянно села на постели.

— Кто направляет, Вася? На какую стройку?

— Три на выбор назвали. Я попросился на твою. В Серебровск.

— А дом? Ведь малость не достроили дом. Откажись, Вася! И деньги у нас на корову собраны...

Василий сжал Дашину руку в большой холодной ладони.

— Не могу я отказаться, Даша. Партия меня посылает...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ СЕМЬЯ 

1

Поднимались заводские корпуса, иные уже стояли под крышей, тянулись под землей и над землей стальные артерии таинственной волшебницы-химии, и вызревала в сердцах строителей гордость за свершенный подвиг — гордость созидателей, от которой прибавляется силы и смелости. А сила была им нужна, чтоб достроить эту махину. И смелость нужна была — чтоб войти в просторные корпуса и встать хозяевами у невиданных аппаратов и приборов.

Зима выдалась лютая. Пронизывающий злой ветер носился над Серебровском, яростно щипал красные щеки строителей, пробирался сквозь рукавицы, до бесчувствия леденил пальцы. В белой изморози лежали железные балки и трубы, и каменщики маялись с раствором: замерзал в корыте.

На площадке горели костры. В столовке непрестанно бурлил кипяток в двух огромных медных самоварах. Но не огонь, не кипяток, не одежда спасали строителей. Привычка спасала. К тяжкой работе привыкли. К пшенной каше да хамсе. К осенним дождям. К зимним морозам.

Бригаде Доры Медведевой повезло: работали под крышей. В цехах начался монтаж оборудования, девчат раскрепили в помощь слесарям. Слесари разбирали новые компрессоры. Даша мыла в керосине валики и шестеренки и всякие иные части машин, которым и названия не знала. Работа против прежней, когда копала землю да носила кирпичи, не тяжелая. Только от запаха керосина первое время болела голова. Потом — ничего, притерпелась.

На временной электростанции сипло прогудел гудок, возвещая конец работы. Слесари оживились, заторопили своих помощниц:

— Кончай, девчата! Шабаш... Пускай завод без нас поскучает.

Завод... Все чаще теперь звучало это слово. И отступало перед ним такое знакомое, привычное, накрепко связанное с судьбой тысяч рабочих: стройка. Стройка умирала, в муках рождая завод.

Строители и монтажники со всех сторон просторного заводского двора спешили к проходной. «Неужто Василий опять останется на сверхурочную?» — с досадой подумала Даша.

На развилке дорог она отделилась от общего людского потока, направилась к электростанции. Здание ТЭЦ в сумерках казалось многоглазым великаном, раскинувшим в стороны мощные руки: с одной стороны электростанции тянулась к распределительному щиту перекидная галерея, а с другой — стремительно взбегал вверх коридор углеподачи. Четыре трубы высоко врезались в вечернее небо.

Отворив дверь электростанции, Даша остановилась в недоумении: под потолком горели огни и на полу — огни. Пар обволакивал людей и машины белыми клубами, словно в бане. Только не теплый — морозный пар. Было тут ненамного теплее, чем на улице.

Приглядевшись, Даша поняла, что за огни на полу: жаровни с горящими углями стояли под трубами. Видно, перемерзала в трубах вода. Механик первый заметил Дашу, крикнул в облачную муть:

— Василий, жена соскучилась!

Василий вынырнул откуда-то сбоку.

— Авария у нас, — озабоченно и торопливо объяснил он. — На временной электростанции малый дизель отказал. Боимся — трубы разморозит. Жаровнями греем — не помогает, сейчас факелами будем пробовать.

— Хоть поесть приходи.

— Некогда, Даша. Нам талоны принесли дополнительные, в столовку сходим по очереди, как маленько с аварией совладаем...

— К ночи-то управляйся, — попросила Даша, отворяя дверь.

Сказал ли что в ответ Василий — она не расслышала. Где-то на электростанции громко, с присвистом зашипел пар. И что ж за адская работа — ни сроку, ни отдыха. Сам напросился в слесари. Как мечтал о машинах, так к машинам и прибила его судьба. Трактором грезил. А довелось электростанцию монтировать. В будни гаечным ключом орудует. В воскресенье над слесарным учебником мается...

Даша не сетовала. Она довольна была, что Василию нравится работа. Только больно уж неровно поделила Василия жизнь между работой и женой. Одни ночи оставались на семейную радость, да и от ночей оба краешка откромсал завод.

Вечер уж до чернильной сини затемнил небо. Бараки стояли рядами по обе стороны дороги, кое-где тускло светились окошки, из труб тянули дымы.

Вот и семейный барак. Из темного коридора пахнуло подгорелой картошкой, детскими пеленками, керосиновыми лампами и застарелой сыростью. Даша ощупью отыскала свою дверь, достала ключ.

Комнатка у Даши с Василием была невелика, но так как всей мебели у них — кровать, стол да три табуретки, то и малая комната казалась просторной. Полка с посудой прибита к стене, сундучок прячется под кроватью. Одежда висит за занавеской. Печка с врезанной в нее плитой примостилась у двери.

Вспомнила Даша избу, что строил Василий. Своя изба! Просторная. Теплая. Окна на три стороны. Русская печь. Летом огород бы засадили. Птицу развели. Корову б купили. Колхоз личному хозяйству не противник. Да не успели завести хозяйство. Избу недостроенную продали. Партия приказала Василию ехать достраивать завод.

Вздохнув о своей избе, в которой не довелось пожить, Даша принялась щепать лучину. Комната настыла — пар шел изо рта. Стекла доверху затянуло льдом. Какой-то мудрец придумал для экономии бараки строить без фундаментов, и оттого по стенам в теплое время паучьими пятнами расползалась сырость, а зимой намерзал иней. Придешь с холода — и согреться негде.

Но едва разгорелись в печи дрова, как Даша повеселела. Пока варилась похлебка, вымыла с голиком некрашеный пол. Покончив с уборкой, пережарила лук с салом, заправила суп. Две тарелки поставила на стол, поджидала, не подойдет ли Василий... Может, вместо столовки добежит до дому? Нет, не добежал. Пришлось обедать одной.

Она ела, а старый, купленный на толкучке будильник громко тикая, неутомимо толкал да толкал по кругу свои стрелки. Меньше часу оставалось до занятий. Даша сполоснула тарелку, поставила на среднюю полочку и тут же с верхней сняла ученические мятые тетрадки. Прибавив в лампочке огня, опять села за стол, крепко стиснула в пальцах химический карандаш.



Будь она трижды неладна, эта мудреная, эта чертова, эта неприступная химия! С кайлой работать на лихом морозе, с кирпичами подыматься по лестницам-времянкам, в ночные штурмы ходить — все не так тяжко, как одолевать эту хитрую науку.

Сейчас бы забраться с ногами на кровать, сесть, привалясь к стенке спиной, да вязать Василию теплые носки. Куда там! За две недели один носок не довязала. Жизнь на стройке второпях несется, как конь на скачках, и человек к ней вроде не привязан, а отстать нельзя. На себя вечер потратить — у стройки украдешь. Дора накинется: «В работе передовая, а в учебе — последняя?» Наум Нечаев в комсомольский комитет призовет: «Билет комсомольский прогулами бесчестишь».

Даша глядела в тетрадку, потом на промокашке рисовала формулы. Досадовала на себя: и на что ж эта маята?

Учили на курсах, кроме химии, и русскому языку, и арифметике, и обществоведению, и механике. На каждом уроке уставала Даша, словно карабкалась вверх по склону горы. Но хоть малыми шажками, да подымалась. А химия казалась высокой гладкой стеной, на которую позарез надо взобраться, а уцепиться не за что: не то что ступенек, а ни единого выступа, ни единой выбоинки не отыщешь.

В клубе было холодно — этакую махину двумя голландками не обогреть. Одна группа занималась в зале, другая на сцене. Даша с Дорой поднялись на сцену, не снимая пальто, не развязав платков, сели за дальний стол, чтоб меньше попадаться на глаза Мусатову.

Мусатов еще не пришел. Люба Астахова в ватнике и в пуховом платке сидела за первым столом, раскрытая тетрадка лежала перед ней. Люба спорей всех одолевала химию, без запинки произносила мудреные слова: дивинил, катализатор, ректификация, ловко писала на доске формулы. Мусатов хвалил ее: «Вы — молодец, Астахова». Люба до слез краснела от его похвалы. Мусатов снисходительно улыбался, удивляясь ее застенчивости и не догадываясь, что не в одной застенчивости тут дело...

Две лампочки спускались на шнурках с потолка: одна возле черной классной доски, другая — над серединой сцены, превращенной в класс. Подходили строители, рассаживались за столами. Столов не хватало (господи, и всего-то на стройке не хватает!), садились тесно, локтями приклеившись друг к другу — не пошевельнуться. Раскрывали тетрадки, плутали по формулам и схемам.

— Не мог он, Лебедев, попроще-то придумать.

— Ему на что проще — он профессор, у него не четыре класса.

— Лучше на стройке по две смены работать, чем эта химия.

— Мусатов идет!

По проходу между скамейками шел Мусатов — в суконной тужурке и в меховой шапке, прямой, ладный, и вместо знакомого портфеля нес какой-то чемоданчик.

— Здравствуйте, товарищи.

Он снял шапку, положил на окно, тужурку сбросил.

— Холодно здесь, Борис Андреевич, — сказала Люба.

— Ничего. Я привык к холоду...

Он раскрыл чемоданчик и вынул какие-то стеклянные посудины. Это потом Даша запросто произносила слова: колбы и пробирки, а тогда впервые услыхала.

— Сегодня, — сказал Мусатов, — мы будем делать химические опыты. Мне удалось кое-что достать... И вы поймете, что химия — это не просто формулы.

— Эх, зазря далеко сели, — посетовала Дора.

Когда после трех уроков вышли из клуба, в небе холодным блеском, словно из чистой льдины вырезанная, сияла луна. Серые тени от бараков и от уцелевших кое-где деревьев стелились по снегу. На заводе солнечно горели прожекторы. Черные трубы электростанции высоко поднимались над землей.

Дора тронула Дашу за локоть.

— Ты глянь...

Чуть в стороне от клуба, под старой яблоней, сохранившейся от сада, который был тут прежде, стояла Люба. Сунув руки в карманы ватника, она усердно выкручивала снежную лунку.

— Ждет, — сказала Даша.

В клубе с визгом отворилась дверь. Даша оглянулась: Мусатов? Так и есть. Он. Направился по дороге со своим чемоданчиком, ума нету хоть разок вправо глянуть. Люба перестала ковырять снег, прижалась к стволу дерева, чтоб Мусатов ее не заметил. Так и простояла, пока он мимо шел. Потом тронулась следом.

— Сердце надо на семи замках держать, — сказала Дора. — Я в шестнадцать лет, дура-девка, дала ему волю, да не на радость. С тех пор только на чужие радости гляжу... А мне уж двадцать пять...

— На замки запрешь, а оно и под замками все свое твердит, — тихо проговорила Люба.

— Так не прячься под деревом! — сказала Дора. — Не бойся ты его. Намекни, что не одну химию любишь. Хошь, догоним сейчас...

— Молчи, Дора! Не надо... Разве я ему пара? Да ему... Такому — красавица нужна. Умная. С образованием. Чтоб ровня... А я... так только. Издали пострадаю.

— Что — издали... Не на то человек родится, чтоб страдать. Вон Дарья знает, зачем на свете любовь. Хорошо, Даша, замужем? А?

Дора положила руку на Дашины плечи, заглянула в лицо.

— Хорошо, — кивнула Даша. — Скоро полгода живем, а все кажется — будто первую неделю. День-то тянется, тянется — надоест. Думаю: хоть бы ночь скорей...

— Эх, бабье счастье, — вздохнула Дора. — И почто не поровну делит его судьба?



Василий ждал Дашу. В комнате было тепло, светлый кружочек от керосиновой лампы, словно солнечный зайчик, приклеился к потолку. Сидели за столом, ужинали не торопясь. Можно было наконец-то не торопиться.

— Мусатов нам нынче опыты показывал, — сказала Даша. — Чудно!

— Она вся наука — чудная, — сказал Василий. —Хоть бы электричество взять. Колесо крутится и по проводам невидимо огромную силу гонит.

— Отогрели трубы-то?

— Отогрели. И дизель наладили на времянке. После выходного иностранные специалисты будут турбину пускать.

— Что ж без иностранцев-то? Но сумеете?

— Впервой ведь, — объяснил Василий. — До всего без иностранцев не дойти.

— Это верно. Не дойти... Большая стройка, все новое. А что я думаю, Вася... Беспорядков у нас шибко много. Рабочие ненадежные, каждый месяц десятками за расчетом ходят. На курсах в нашей группе пятьдесят человек было — уж и сорока не осталось. Разбежались. И оборудование... Того, слышно, не хватает, этого недостает. Осилим ли завод-то пустить?

Василий задумчиво прихлебывал морковный чай, Даша думала — не ответит на ее вопрос. Но он поставил на стол пустую кружку, вскинул на жену синие в полумраке глаза.

— Колхоз в Леоновке сорганизовать как было тяжко... А вот уж два урожая собрали. Осилим и завод. А беспорядки — что ж... В суматохе строим, бегом.

— Надо ли бежать-то? Глядишь, шагом надежней было бы?

— Шагом не догнать другие страны. Россия веками вполшага плелась. За то теперь и рассчитываемся...

— Умный ты, Вася, — с горделивой улыбкой проговорила Даша.

— Может, был бы умный, кабы боле учился, — погоревал Василий. — Инженер в машинах-то, как в своем дому — всякую железку по имени знает. А я сейчас только разбираться стал. Первые недели вовсе как слепой был.

Он отодвинул от стола табурет, принялся стягивать валенки. Даша сполоснула посуду, убрала в шкафчик.

Василий лег первым. Даша задула лампу, разделась в темноте. Жидкий лунный свет пробивался в комнату сквозь обледеневшее окошко. С подоконника, стекая по расстеленной тряпочке, капала в подвешенную жестяную банку вода. Можно б спустить тряпочку пониже, чтоб без звука уходила вода с подоконника, но Даша не любила полной тишины. Нравилось ей засыпать под тиканье будильника да под эту редкую капель.

— Дашенька! — сказал Василий, и горячо, крепко обхватил ее сильными руками, как в первую свадебную ночь. — Радость моя...

Он близко глядел ей в глаза, будто тут, рядом, в постели стала она другая, и он узнавал ее и не узнавал. Даша вскинула руку, утопила пальцы в густых волосах Василия.

— Даша, — шепотом сказал Василий, — почто ж ты на мои ласки не отзываешься.

— Что ты, Вася... Да я... Как я люблю тебя, так больше того и любить нельзя.

— Не про то я...

Он вздохнул, и короткий этот вздох досказал Даше то, о чем думал Василий.

— Не виновата я, Вася...

— Дите хочу! — в самое ухо Даше прошептал Василий. — Сына хочу, Даша! Не для того люди женятся, чтоб двоечком жить.

— Разве я не хочу? — преодолевая скованность проговорила Даша.

— Пойди к доктору, — сказал Василий.

— Совестно мне, Вася...

— Пойди! — настойчиво шептал Василий.



Даша еще ни разу в жизни не лечилась у доктора. Бабка Аксинья справлялась с ее хворями. От простуды напоит лесной малиной да уложит на печь под отцовский полушубок — все и леченье. От живота знала бабка травы, летом сушила их, связав пучочками, на чердаке. К ней и чужие приходили лечиться, помогала им бабка Аксинья, избавляла от сердечных болей и от ломоты в костях. Многим помогала. Дочери только не сумела помочь...

Не надеялась Даша на докторов, так только, чтобы Василия уважить, пошла в амбулаторию. Сдав на вешалке ватник, накинула на плечи платок, осторожно двинулась в своих стоптанных валенках по крашеному, до блеска промытому полу.

— Вам к какому врачу? — спросила ее через окошечко девушка в белом халате.

— Мне бы к женщине, — сказала Даша.

— К женщине! — Та, в белом халате, усмехнулась Дашиной просьбе. — Да у вас что болит-то?

Даша обиделась за насмешку, огрызнулась.

— Так каждому и буду объяснять, что болит? Ты, чай, не доктор!

— Ну, ладно, — сказала сестра. — Ступайте в третий кабинет, там женщина принимает.

В третий кабинет была очередь. Даша разговорилась с бабами про болезни. Вернее, про чужие расспрашивала, а про свои дела молчала. Все бабы шли с определенными болезнями: у кого горло болело, у кого в боку кололо, одна ревматизмом маялась. Даша позавидовала настоящим больным. Люди лечиться пришли! А она-то как же скажет, зачем пришла? И что ж Василий надоумился к доктору ее послать... Сам бы попробовал! Даша чуть не сбежала, когда вплотную придвинулась ее очередь. Но одолела все-таки свою робость, вошла в кабинет.

Бело было в кабинете. Белая кушетка, белая ширма, белые шторки на окнах. Докторша в белом халате сидела за столом. Даша взглянула на нее и мысленно ахнула. Молодая-то, господи! Девчонка вовсе... Поди, и не замужем еще. Как же я ей про свою беду признаюсь?

А докторша приказала Даше сесть и засыпала вопросами.

— Как фамилия? Имя? Где работаете? Сколько лет? Замужем? Дети есть?

Вот и до главного дошла.

— Нету детей. Из-за того и пришла...

— Но я же терапевт, — сказала докторша.

Даша не поняла.

— Чего?

— Раздевайтесь, — сказала та вместо ответа.

— Как? Догола? — опешила Даша.

— До пояса. Кофточку снимите и лифчик...

Она через трубочку выслушивала тайны Дашиного тела, потом приказала лечь на кушетку.

— Юбку спустите.

Долго и больно мяла пальцами Дашин живот.

— Тяжести поднимали?

Даша усмехнулась:

— На стройке работаю — не в конторе.

— Желудок болит? Здесь болит?

— Бывает.

Даша освоилась с докторшей. Молодая, а гляди, какая дотошная.

— У вас опущение желудка, — сказала докторша. — На два пальца. От тяжелой работы, должно быть.

— Желудок-то уж ладно... А насчет детей как же?

— Это вам надо к другому врачу сходить.

И объяснила — к какому.

Даша после первого знакомства с медициной ободрилась. Выходит, не зря Василий советовал. Даже специальный доктор есть. Гляди, и поможет.

На этот раз попала она к мужчине, почти старику. Седой был доктор, в очках, глядел на Дашу строгими глазами. Даша сидела, красная от стыда, еле слышно отвечала на вопросы, в которых расспрашивал доктор о том, о чем и с бабами никогда не говорила. Убежать бы — и убежать не смела, чувствовала над собой властную добрую силу доктора. К тому же и надежда теплилась: а ну-ка, правда, дельные порошки пропишет.

— Тяжести поднимала? — осматривая ее, спросил доктор.

— Подымала! — в сердцах сказала Даша. — Что ж завод-то, сам построился?

— Женщине нельзя подымать тяжести, — объяснил старик и с силой надавил внизу живота.

— Больно! — вскрикнула Даша.

— Вот потому и больно... Можешь одеваться.

Даша, одеваясь тихо плакала. Доктор мыл руки. Проходя мимо Даши, он заметил ее слезы, снял очки, удивленно и ласково спросил:

— Ты что это, голубушка?

— Что ж мне теперь, всю жизнь без детей жить? — с тоской проговорила Даша.

— Зачем без детей? Лечить будем. Только уговор: выполнять все, что велю. Поняла?

— Да я... На все я... Васе-то больно уж хочется ребеночка! Да правда ли — можно вылечить?

— Правда, — серьезно сказал доктор.

Он достал из кармана халата белый проглаженный платок и осторожно вытер Даше глаза. Даша поймала его большую руку с синими жилками и поцеловала.

2

В детстве любила Даша запах печеного хлеба. Мать квашню с вечера ставила, а вставала утром раным-рано, зимой — в темень, растапливала русскую печь, принималась раскатывать караваи. С лопаты ловко высаживала их прямо на под печи, подметенный мокрым веничком. Мыла стол, скребла ножиком сосновые доски. Выбегала к колодцу за водой, впуская в дом клубы морозного пара. Даша, затаившись, лежала на полатях, глядя, как хлопочет мать — молодая, ладная, проворная. Глядела, а сама все ждала, когда запахнет хлебом.

И вот хлебный дух начинал понемногу пробиваться сквозь привычные, непримечательные запахи жилья — парного молока, овчин, вчерашних щей, легкого угара. Сначала только чуть ощутимой струйкой примешивался к другим запахам, но вскоре становился острым и сильным, все забивал, ничем уже не пахло, кроме свежего пшеничного хлеба с поджаристой корочкой, на которую внизу слегка налипала зола, а порой попадались и мелкие угольки.

Еще очень нравилось Даше, как пахнет сено. Привезут во двор целый воз, станет отец кидать его вилами на сеновал — такой дух стоит удивительный, будто со всей земли собрали самые лучшие травы.

Яблоки тоже хорошо пахнут. Особенно — когда их много. Осенью наполнишь корзину, несешь в дом, а она так и дышит на тебя сладким яблочным ароматом.

А здесь, на стройке, полюбила Даша запах краски. Иные девчата морщились, а Даше нравилось. После земли, которой перекидала многие кубометры, после кирпичей, которых тысячи подняла по стремянке, после железа, с которого счищала приставшую намертво ржавчину, мила и легка казалась Даше работа маляра. Последняя работа. Скоро — пуск. И не будет больше стройки. Будет завод.

Мягко погружается кисть в ведерочко со светло-зеленой краской. Густым слоем ложится на стену зеленый мазок. Вправо-влево, вверх-вниз, ровно и гладко стелется зелень, ровно и гладко, как весенняя трава на лугу.

Вот и построили завод...

Вдоль цеха от края до края протянулись две траншеи. В траншеях стоят аппараты, похожие на огромные бочки с выпуклыми, привинченными болтами крышками. Аппараты называются полимеризаторами. Длинные трубы тянутся вдоль стен, изгибаются, словно корни сказочного дерева, упираются тупыми головками в кожух аппаратов. .Замерли на трубах готовые к службе вентили. Скоро потечет, забурлит в огромном чреве аппаратов непонятная, хитрая, упрямая химия. И родит желанного сына, ради которого бились на стройке, потели и мерзли, работали и матерились, отчаивались и мечтали тысячи людей. Имя ему — каучук.

— Директор идет, — сказал кто-то.

Даша обернулась, опустив кисть. По пролету цеха неторопливо шел Дубравин. Шапку он держал в руке, и полуседые волосы крутыми кольцами падали на высокий лоб.

Работницы оставили кисти, сбились вокруг директора. Дубравина уже хорошо знали и любили. Он часто появлялся в цехах и в бараках, на комсомольских собраниях сидел в зале с парнями и девчатами, после собрания оставался вместе с ними петь песни.

— В Ярославль поедете, девушки, — сказал Дубравин. — На завод — учиться управлять аппаратами.

— А ежели которая не девушка? — спросила озорная Настя, но застыдилась все-таки, нырнула за спину девчат.

Дубравин усмехнулся ее веселой дерзости.

— По великой нужде в кадрах придется всех посылать без разбора.

— Это как же — через Москву? — спросила Дора.

— Через Москву. Бывал кто из вас в столице?

Девчата переглядывались, молчали.

— Никто не бывал, — сам ответил Дубравин. — Ну, поглядите столицу. Поживете в Москве недельку. В Мавзолей Ленина сходите. В Большой театр. В Третьяковскую галерею... Да просто побродите по самому великому городу страны нашей... Я вам койки в доме крестьянина заказал. Дело вы большое сотворили — завод построили. Отдых заслужили. А уж в Ярославле учитесь старательно. Без умелых рук завод мертвый. Нам предстоит душу в него вдунуть...



Красная площадь...

Да неужто я на Красной площади стою? В Москве? Рядом с Кремлем? Перед Мавзолеем...

Сама себе не верила Даша и оглядывалась на подруг, словно по ним проверить хотела — не сон ли все. Дора стояла серьезная, сосредоточенная, погруженная в себя, поверх голов глядела вперед и вверх, на Спасскую башню. Люба Астахова оробела от шумных московских улиц, от многолюдья, от красоты древних кремлевских стен. И более всего от того, что скоро, через триста или, может быть, через двести шагов в молчаливой, протянувшейся по всей площади колонне войдет в Мавзолей и увидит Ленина... Даже неугомонная Настя притихла, сунула в карманы озябшие руки, малыми шагами продвигалась вперед вместе с другими.

Красная площадь...

Глядела Даша на зубчатые степы Кремля, на дивные купола нарядной церкви, на лобное место, где казнили бунтовщиков, на часовых, замерших у входа в Мавзолей Ленина, и особенное, торжественное и волнующее чувство наполняло ее. Словно здесь, на этой мощеной площади впервые постигла величие страны своей и своего народа с его героической, трудной и счастливой, ни на чью иную не похожей историей.



В Ярославле по утрам будил рабочих гудок. Дора вскакивала первой, потягивалась, за ней поднимались другие. Только с Насти приходилось стаскивать одеяло — любила Настя поспать.

Но на улице Настя принималась баловаться. То кому-нибудь горсть снегу за ворот сунет, то в сугроб, подкравшись исподволь, толкнет. Визг, хохот... Дора-бригадирша Настю не журила, еще, бывало, подморгнет ей, кивнув на задумавшуюся Любу Астахову либо на Дашу. А Настя и рада. Скатает снежок, запустит в зазевавшуюся подругу. А что саму ее в снегу вываляют, так от этого больше веселья — Настя хохочет так, что люди, проходя мимо, начинают улыбаться, иной даже остановится поглядеть, как она барахтается в снежной каше.

С пуском завода бригаде Доры Медведевой предстояло рассыпаться напрочь. И теперь уж откалывались от нее девчата.

Ольга Кольцова вышла замуж за Наума Нечаева. В Ярославль не поехала, готовилась сдавать экзамены за седьмой класс, а осенью — поступать в техникум.

Анна Садыкова родила сына и гуляла теперь в декретном отпуске.

Алена пострадала на штурме печного цеха, лежала в больнице.

На стройку не подвезли вовремя нужный кирпич, и кладка печей вышла из графика. Двадцать комсомольцев во главе с Наумом Нечаевым объявили, что не выйдут из цеха, пока не окончат кладку.

Они оставались в цехе четверо суток. Тут же, сколотив нары, спали. Парни вместе с опытными кладчиками работали на печах. Девчата готовили и подносили им раствор. На четвертый день под вечер, уморившись на тяжелой работе, Алена сплоховала и ступила мимо мостков. Вскрикнула и полетела вниз, ведро с раствором, грохоча, покатилось по мосткам. Андрей Дятлов, услыхав крик Алены, прыгнул с трехметровой высоты, поднял ее на руках. Остановив подводу, с которой возница только что сбросил кирпичи, Дятлов сел в сани, запорошенные красной пылью, и, умостив бледную стонавшую Алену на коленях, так довез ее до больницы.

Перед отъездом Даша с Дорой навестили Алену. У нее оказались сломаны два ребра. На тумбочке возле кровати стоял вырезанный из дерева человечек. У человечка были широкие плечи, как у Андрея Дятлова, и такое же круглое, добродушное лицо, а прорезанный скобочкой рот доходил в улыбке до кончиков оттопыренных ушей. Алена синими глазами глядела на человечка и, похоже, не горевала о поломанных ребрах.

Дашу прикрепили учиться к Василисе Крутояровой. Муж Василисы пьяным замерз на улице в зимнюю ночь. Осталось трое ребят. Василиса приходила на завод в залатанном платье, черными шнурками связывала на затылке тощие косицы. Руки у нее были грубые, обветренные, с длинными и грязными ногтями.

— Чему я научу? — неприветливо проговорила Василиса, когда мастер привел к ней Дашу. — Сама ничего не умею.

— Тебя учили, и ты учи, — велел мастер.

— Пусть глядит, — равнодушно согласилась Василиса.

Даша тенью ходила за ней, глядела на руки, поворачивающие вентили, из-за плеча читала записи в графике, помогала снимать с гребенок готовый золотистый каучук. Ей хотелось тронуть вентили, похожие на игрушечные тележные колеса. Но она не просила — ждала, когда Василиса сама позволит.

— Мужик-то есть у тебя? — спросила однажды Василиса.

— Есть.

— Гуляет, поди, теперь с бабами.

— Нет. Он ко мне приверженный, ни на кого не поглядит.

— Не верю я. Мой таскался. Девка тут одна есть — он с ней ребенка прижил. В детдом она сдала мальчишку, а я забрала себе. На что сиротой расти? Мои девчонки по отцу ему сестры, а что мать — стерва, свое дите не жалеет, так ведь он не виноват.

— Мягкая ты сердцем.

— Раньше мягкая была. Теперь высохла. То на мужа все злилась. Теперь нужда замаяла. Денег не хватает, ребятишки одеты-обуты кой-как... У маленького — рахит, без материнского молока рос.

С этого дня стали Василиса и Даша ближе друг к другу, и учеба пошла легче. Дождалась Даша — доверила ей Василиса поворачивать вентили. Сама стояла рядом, с опаской следила за ученицей.

— Тихо-тихо, самую капельку поверни, больно они ходкие...

Ярославль, старинный город над Волгой... Велик, наряден в чистой снежной шубе казался он серебровцам, когда бродили вечерами по освещенным его улицам.

— Куда Серебровску до Ярославля, — говорила Люба.

— Куда Ярославлю до Москвы, — возражала ей Дора.

— Уж Москва, так Москва...

И начинали наперебой вспоминать Красную площадь, Мавзолей Ленина, Большой театр, Москву-реку и всякие потешные истории, которые с ними приключились в столице.

— Помните, как Дору милиционер задержал?

— Не ходи, где не положено!

— Ой, господи. Еще улицу не смей перейти, где надобно...

— А Люба-то... В четыре часа ночи заявилась.

— Вспомню, как плутала по Москве — и теперь ноги гудут.

— Все ничего. А вот как Настю тогда трамвай не задавил...

— Кабы старик не отдернул — конец.

— Ты, Настя, из благодарности замуж бы за него вышла.

— Уж лучше — под трамвай, — хохотала Настя.

И вдруг кто-нибудь уносился мыслью в Серебровск, к недостроенному заводу и занесенным снегом баракам.

— А завод наш, девчата, будет лучше Ярославского.

— Свое все милей.

— Пустят ли его к нашему возвращению?

— Без нас не пустят. Нам пускать...



Опять Даша, как в девичью пору, жила в общежитии, спала с девчатами в общей комнате.

Настя по вечерам училась играть на баяне —взяла с собой в Ярославль баян. Получались уже у нее польки и вальсы. Неплохим учителем оказался Михаил Кочергин.

Насте повезло: напрочь разошлись дорожки у Маруськи с Михаилом. Не добром разошлись. Маруська неделю целую клала на ночь примочки к синему фонарю вокруг глаза, а днем носила повязку, объясняя всем, что залетела ей в глаз соринка. А первый землекоп пьянствовал отчаянно, буянил в бараке и на работу не ходил. Бригадир обвязал ему голову мокрым полотенцем и пристращал, что уволит со стройки. «Пущай увольняют — жизнь моя конченая», — кричал Михаил.

Однако, прокутив получку и заняв денег на хлеб явился на завод.

Играть в клубе на танцах Михаил наотрез отказался. Сидел по вечерам в бараке, рубился с приятелями в подкидного. Тут и подстерегла его Настя Золотова: «Поучи, Миша, играть, не век же моему баяну стоять безголосому». Кочергин согласился. Настины задумки на будущее не столько связаны были с баяном, сколько с баянистом. Но Кочергин о том до времени не догадывался, а Настя вела дело терпеливо, чтоб не испортить спешкой.

Даша под сбивчивую Настину музыку вспоминала Серебровск. Представляла, как Василий один лежит в кровати, то ли спит, то ли нет, может, курит, скучая и считая дни до ее возвращения.

— Даша!

Люба Астахова окликнула с соседней койки.

— Что ты, Люба?

— Я все «Лебединое озеро» вспоминаю. Закрою глаза — и вижу все. Балерин. И колдуна... У многих ведь так. Дождется человек счастья, сердце в нем играет, каждая жилочка радуется, и вроде все песня какая или музыка в душе звенит. А колдун этот черный... Колдун этот уж за спиной стоит и зло готовит.

— Сказка это, Люба...

— Где сказка, там и правда.

Люба помолчала. Настя разучивала новую песню: «Нас утро встречает прохладой». Не получалось у нее. Начнет, собьется, сызнова начинает.

— Я, знаешь, почему косы отрезала? — опять заговорила Люба. — У меня хорошие были косы, длинные. Но левая тоньше правой. Ряд посередине, а косы неровные. И старухи говорили: к вдовству. «Вдоветь, тебе, Любушка, вдоветь»... Неужто, правда, вдоветь?

— Не думай ты о худом!

— Я не думаю. А на сердце, сама не знаю — отчего, тоска накатывается. Колдун этот черный все не идет у меня из ума.

— Пустая твоя тоска. Будешь счастливая!

— Не бывать мне счастливой, Даша. Кого люблю, до того на цыпочках не дотянуться...

Неожиданно для всех загуляла Дора Медведева — неприступная, суровая, мужской твердости бригадирша. Как-то собрались все вечером в общежитии — ее нет.

— Сегодня на заводе — профсоюзное собрание. Может, на собрание осталась, — высказала догадку Люба, не предполагавшая за Дорой никаких иных интересов, кроме как к собраниям.

Но Дора явилась за полночь — самые долгие собрания не растягиваются до такой поры.

— Ты где это запропала? — сонным голосом поинтересовалась Даша. — Мы уж тревожиться начали.

— Так, — сказала Дора. — По городу бродила...

— Одна, что ль?

— Да нет... Много людей гуляют. Вечер хорош, снежок падает.

Даше спать хотелось — она не пыталась выяснить подробности про ярославский снежок. А утром глянула на Дору и не узнала: ямочка на ее щеке не исчезала от беспричинной улыбки, а разные глаза излучали тихую радость, только зеленый глаз искрился откровенно и беззаботно, а карий словно бы малость смущался.

Каждый вечер, снежок — ни снежок, стала уходить Дора из общежития. На расспросы девчат — с кем гуляет, только улыбалась, играя своей ямочкой на щеке. А если уж очень приставали, говорила:

— Приведу я вам его на смотрины, а то еще кто-нибудь помрет от любопытства.

Дора привела парня под выходной день вечером. Комната тут у девчат была небольшая, на шесть коек всего, стол стоял посередине. Дора с Настей днем сходили на базар, меду купили к чаю. Принарядились все девчата, гостя ждали с нетерпением. Свидание ему Дора назначила где-то на улице, и в комнату вошли вдвоем.

— Александр Угрюмов, — с некоторой торжественностью проговорила Дора. — Мой учитель по заводу.

— Жених, — уточнил Александр Угрюмов и, сняв шапку с головы, поклонился девчатам.

Дора отозвалась на эту рекомендацию смущенным смешком. Даша поглядела в лицо Угрюмова. Губы жениха были плотно сжаты, даже чуть приметные скорбные складочки залегли в углах рта, будто неволей и со страхом принял Александр Угрюмов жениховское звание. А в глазах прыгали такие неудержимые озорные смешинки, что Даша тут же и разгадала ту стойкую внутреннюю веселость, которая породнила Дору с Угрюмовым.

— Уж и пожениться решили? — удивилась Настя.

— Не советуете? — с нарочитой озабоченностью спросил Угрюмов.

— Строга у нас бригадирша, — включаясь в игру, серьезно предостерегла Даша.

— Со мной нестрогая не совладает, — сказал Угрюмов, снимая пальто. — Я в школе был непослушный. Да и сейчас...

— Дора перевоспитает, — пообещала Настя. —Тем более ростом повыше вас.

— Ростом-то я еще надеюсь подтянуться...

Девчата дружно захохотали. Стало легко, весело, никто уже не называл Угрюмова на «вы», а все обращались к нему, как Дора: Саша.

— Ты что же, сам ярославский? — спросила Настя.

— Нет, не ярославский. Я на шахте вырос, — продолжал Угрюмов. — Отец у меня сорок лет в шахте робил, ну и я четыре года успел. А мама была неграмотная, она даже часы не знала. Будила меня: «Саша, вставай, обе стрелка внизу — пора на работу». Я маленько пограмотней ее был — два года в школу бегал. В двадцать лет газеты читал чуть не по складам. И тут уговорил меня товарищ ехать на рабфак, в Москву. А из Москвы уж в Ярославль направили.

— Повезло Доре, — сказала Настя.

— То ли ей, то ли мне.

— Свадьба-то когда у вас?

— Оно бы и сегодня можно, да не решили, где жить, — озабоченно признался Угрюмов. — Не хочет она в Ярославле...

Дора держалась тихо, скромно, будто не о ее судьбе шла речь, только улыбалась сдержанно, и ямочка цвела на ее щеке.

— А мы и не отдадим в Ярославль, — пригрозила Даша. — Хочешь хорошую жену — в Серебровск собирайся.

— Придется собираться, — согласился Угрюмов. Дора подняла на него счастливые глаза.

— А свадьбу, — сказала, — справим в поезде. Не зря Настя баян с собой взяла.

И сыграли ведь в вагоне свадьбу, в пути от Ярославля до Москвы. Водки оказалось две бутылки на всех, да и та больше досталась случайным пассажирам. А сами без водки веселились. Настя до боли в пальцах повторяла необширный свой репертуар, и плясали подруги Доры, и невольные гости, и жених с невестой, не жалея ни пола, ни каблуков. Проводник было возмутился, но едва ему объяснили ситуацию да рюмочку поднесли, — сам сплясал «барыню».

От Москвы ехали уже тихо, развлекаясь шутками и разговорами.

— Должны мне дать лучшую квартиру в соцгороде, — говорила Дора. — Сама выучилась и аппаратчика опытного с собой везу.

— Хоть бы комнату в бараке дали, — беспокоилась Даша.

— Дадут! Под открытым небом никто не живет, и для нас уголок сыщется. Ведь и ты не хуже других. Или прав у нас меньше?

Угрюмов, заметив, что примолкли девчата, принимался рассказывать разные истории, и всякий случай выводил на смешное. Другой бы нашел, где повздыхать да поахать, а ему — забавно.

— Однажды приехала ко мне в гости мать. Я, когда дома был, растолковал ей, как по Москве ехать. Садись, говорю, на трамвай «В» и доезжай до Покровских ворот. Для меня простое дело «В», а она ни единой буквы не знает! Однако сообразила у милиционера спросить. Подходит к нему: «Господин городовой, это какой травмай — «мы» или «вы»? А милиционер, видно, маленько пограмотней матери был. Разобиделся, что городовым назвала. «Пойдем со мной, бабка, я тебе покажу, мы или вы».

Угрюмов переждал дружный смех слушателей и продолжал рассказывать с серьезным видом.

— Привел ее в отделение. «К кому приехала?» — «К Сашке». — «Сашек в Москве тыща. Какой тебе нужен?» Добился у нее — какой. Позвонил на рабфак, сказали мне. Приезжаю — она сидит в уголке, сжалась вся, а на стенке репродуктор висит, и передача идет. Мать радио не видала прежде. «Уведи ты, — говорит, — меня скорей, Саша, боюсь и этого антихриста...» А репродуктор как рявкнет: «Счастливо погостить!» Какой-то рассказ передавали, и вышло к месту. Мать так и присела: «Ну и Москва...»

Даша с нетерпением ждала возвращения в Серебровск. Стоя у вагонного окна, грезила, как встретит ее Василий, как утром вместе пойдут на завод, совсем уже, должно быть, готовый к пуску. Но когда остался до Серебровска какой-нибудь час пути, вдруг пала Даше на сердце непонятная грусть. Не подумала она, а смутным чувством поняла, что поездка эта в Москву и в Ярославль останется в памяти праздником, а впереди, с пуском завода, которого все так ждут, начнется долгая однообразная будничная жизнь, где день похож на день и год — на год.

Когда поезд, прибыв в Серебровск, замедлил ход, Даша увидела Василия. Он стоял на перроне в старом своем полушубке, в ватной шапке с незавязанными наушниками и нетерпеливым взглядом скользил по вагонным окнам. Даша бросилась к выходу, с подножки крикнула:

— Вася!

Он вскинулся на голос и просиял улыбкой.

С вокзала в город шли говорливыми кучками. Даша позвала с собой Любу Астахову.

— Ну как, мудрено ли управлять аппаратами? — спросил Василий.

— Просто, — сказала Даша. — Только сообрази, когда какой вентиль повернуть.

— Не просто, — возразила Люба, — а понять можно. Главное: не упустить процесс.

— А тут чего нового? — поинтересовалась Даша.

— Маруська Игнатова замуж вышла, — сказал Василий. — За инженера Мусатова.

Люба остановилась, точно валенки ее вдруг примерзли к земле. Лицо у Любы было до того белое, что и от губ отхлынула яркость. Даша взяла подругу за руку:

— Пойдем с нами.

— Он-то... на Маруське... Борис Андреевич... Да может ли это быть? — не трогаясь с места, бормотала Люба.

Василий смущенно переминался с ноги на ногу.

— Не думал я, что этак растревожу...

— Да правда ли — за Мусатова? — вскинув на Василия полные отчаяния глаза, спросила Люба.

— Правда, — сказал Василий.

Люба опустила голову, пошла рядом с Дашей. До самого барачного городка не промолвила больше ни слова. Ее барак был ближе семейного. Она свернула с дороги, не простившись с Дашей и Василием.

— Любила она его, — сказала Даша. — Недоступным считала. Думала: равной ему в Серебровске нет. А он — на Маруське...

— Маруська окрутила. Ну, вот и дома ты. Наскучилась по дому?

— А как же... Одной ночки не заснула, о тебе не вспомнив…

В своей комнате, в своем счастье забыла Даша о чужой беде. Разогрев щи, поужинали с Василием, чаю напились с московскими баранками. Даша уж принялась было разбирать постель, как вдруг торопливые шаги послышались в коридоре, замерли у двери, и тревожный стук ворвался в комнату.

Василий откинул крючок. Алена — без пальто, в одном суконном платке, накинутом на плечи, стояла в коридоре:

— Люба, — прерывающимся голосом сказала она, — Люба отравилась. Эссенция стояла... у Марфы в тумбочке... бородавки сводить... Мы все в баню ушли, а она выпила.

— Померла? — испуганно спросила Даша.

Горькое ощущение своей вины охватило Дашу. Как же не поняла она душевных терзаний подруги, как же отпустила ее одну? С Василием поскорее хотелось остаться. Своя радость — сладость, а до чужих бед дела нет.

— Живая, — сказала Алена. — В больницу увезли.

Дарья рванула с гвоздика ватник.



С тех пор, как построили итеэровскую столовую, Маруська перестала носить красные кофты, одевалась построже, смоляные волосы укладывала тяжелым узлом на затылке. Маруська живо сообразила, что на инженеров крючок надо подбирать потоньше да поострей. Глазами инженеров не сверлила, как землекопов неотесанных, опускала вниз густые ресницы, только ярко-красные пухлые губы зовущей полуулыбкой выдавали ненасытное Маруськино сердце.

Инженеры к Маруськиным прелестям не остались равнодушны и, когда подходила к чьему-нибудь столу спросить, нравятся ли обеды, говорили о достоинствах Маруськиных блюд с преувеличенной горячностью.

Маруська наедине с Ксенией смеялась над инженерами.

— Чего они, образованные? У них только голова образованная, а все остальное как было, так и осталось.

— Аль проверила? — спрашивала Ксения.

— И без проверки видать, — говорила Маруська. Инженеров она мысленно перебирала, как товар на прилавке. Тот по зарплате хорош да из себя невидный. Другой и плечист и речист, да больно строптив, такой высоко не поднимется, а Маруська хотела всем девкам на зависть стать настоящей начальницей, чтоб на машине ездить и с заднего хода в любой магазин входить. О третьем думала: и тароват да староват, охами замучает. Настоящего жениха подобрать непросто.



Был один человек на стройке, за которого, минуты не колеблясь, пошла бы Маруська. И седины бы не убоялась, и детей бы его не пожалела, и за алименты бы не укорила. Но знала Маруська, что всеми ее чарами человека того не покорить. И от недоступности вдвое желаннее становился для нее начальник стройки Дубравин.

Когда неторопливой твердой походкой входил Дубравин в столовую, когда привычными спокойными движениями снимал он и вешал на деревянный колок свое черное кожаное пальто и потом причесывал перед зеркалом густые серебристые вперемежку с черными волосы, Маруська словно бы становилась меньше ростом, и на сердце у нее делалось зябко и радостно. Сбросив полотенце, которым повязывала живот поверх белого халата, Маруська хватала поднос и несла Дубравину обед.

— Здравствуйте, Иван Иванович.

— Здравствуй, Маруся, — приветливо отзывался Дубравин.

От басовитого, мужественного его голоса Маруська млела и маялась. Она улыбалась Дубравину с нескрываемой ласковостью, но начальник стройки был серьезен, глядел умно и озабоченно, и Маруськина улыбка словно бы пристывала к зубам, делалась неуместной и жалкой.

Пробиваясь в интеллигенцию, Маруська почти вовсе перестала ходить на танцы, не пела частушки под гармонь, дала отставку всем своим бывшим кавалерам. Она даже записалась в библиотеку и пыталась по вечерам читать книги, но непривычное это занятие давалось ей плохо: едва одолев несколько страниц, Маруська впадала в дрему.

После Дубравина самым видным из инженеров казался ей Мусатов. Через раздаточное окно Маруська пристально разглядывала его, словно лиса, выслеживающая из засады куренка. Мусатов ел неторопливо, но энергично, и в каждом движении его — в том, как он резал мясо, и как нес вилку ко рту, и как со вкусом жевал, было какое-то изящество, так что Маруська даже залюбовалась инженером.

Вынув из кармана зеркальце с картонной крышкой, Маруська поправила черные кудерьки. И, как всегда, подумала о себе: хороша... Но против воли приметили глаза и то, о чем не хотелось бы знать Маруське. Морщинки веером расходились к вискам, будто кошка процарапала когтями, и прежней свежести не было в лице. Замуж пора. Хватит, погуляла-потешилась. А то, гляди, всех добрых женихов расхватают, а какие останутся — сами отвернутся от пожухлой невесты.

Маруська вышла из кухни и направилась к столу Мусатова, привычно покачивая бедрами. И пока сделала эти восемь или десять шагов от двери до столика, окончательно вызрело в ее уме коварное решение, и, садясь на стул напротив Мусатова, уверенно подумала: будет мой.

— Как вам обед понравился, Борис Андреевич?

— Спасибо, — сдержанно ответил Мусатов и вежливо, но без интереса поглядел на Маруську.

— Мы стараемся, — сказала Маруська. — Кушайте на здоровье. Семейному жена приготовит, а об холостяках кто ж позаботится?

Мусатов молчал, не выражая радости по поводу неожиданной собеседницы. «Ну, погоди, —мысленно пригрозила ему Маруська. — Уж я найду к тебе подход».

Однажды вечером, когда Мусатов возвращался домой после затянувшегося технического совещания, Маруська догнала его на темной улице.

— Здравствуйте, Борис Андреевич. С совещания идете? Слыхала я, Дубравин говорил насчет совещания. Скоро завод пускать, а трудностей столько. Дубравин аж с лица спал.

— Да, много трудностей.

— Хочу я с вами посоветоваться, Борис Андреевич, насчет себя, — трещала Маруська, не обескураженная холодностью собеседника. — Думаю на химию перейти. Надоело котлеты жарить. В техникум хочу поступать, на передний край пятилетки становиться.

— Химия интереснее котлет, — согласился Мусатов.

— Какое же сравнение! — подхватила Маруська. — В цех перейду работать, а в техникум на вечернее отделение поступлю. Жизнь зовет вперед, надо в ногу шагать. Вы бы на моем месте в какой цех пошли работать?

Постепенно она вовлекла Мусатова в разговор, он оживился, и путь до дому показался ему вдвое короче. Вечер в холостяцкой квартире представился ему унылым.

— Не хотите ли зайти? — спросил он Маруську.

— Да можно на полчасика, — сдержанно, почти нехотя согласилась Маруська.

В тот раз она и в самом деле пробыла у Мусатова не более получаса, скромно сидела сбоку письменного стола и направляла беседу на заводские дела, стараясь показать горячую заинтересованность. Мусатов предлагал выпить чаю, но Маруська заторопилась и отказалась, пообещав прийти в другой раз.

Пришла. И в другой, и в третий, и в четвертый. Сама, словно хозяйка, накрывала на стол и угощала Мусатова чаем. Прямодушно и ласково глядела Мусатову в лицо.

Разъярившаяся напоследок зима налетела на Серебровск седыми вьюгами. Мокрый снег крупными хлопьями бился в окно, ветер выл свирепо и тоскливо, где-то поблизости стучал на крыше оторвавшийся лист железа. Мусатов, сбросив ботинки, лежал с газетой на кровати, но не испытывал беззаботного состояния отдыха и покоя. Прислушиваясь к нарастающим вздохам метели, он словно ждал кого-то. Это чувство ожидания огорчало и почти возмущало Мусатова. «Зачем она ходит? — с несколько насильственным раздражением думал Мусатов. — Я не хочу этого. Что у нас общего? Я скажу ей, чтоб она больше не приходила...»

Но тут резко задребезжал звонок, и Мусатов, отшвырнув газету, проворно вскочил с постели и в одних носках кинулся открывать.

Маруська вошла румяная, красивая, с блестящими капельками на бровях и ресницах, в заснеженном платке.

— Ну и погода, — развязав платок и стряхивая на пол снег, сказала она. — Сюда добралась, а обратно, гони не гони, Борис Андреевич, не уйду.

И прямо, зовущими, нахальными глазами посмотрела в лицо Мусатову.

Через неделю они расписались.

3

В конце мая дали на новый завод первое сырье: спирт. Многие на стройке знали вкус спирта благодаря шинкаркам, к которым попадал он неведомыми путями. А теперь эта жидкость, булькая в трубопроводах, десятками, сотнями литров текла в огромные аппараты. Диво ли, что нашлись охотники лично проверить качество сырья?

К вечеру на заводе было полно пьяных. Покачиваясь и блаженно улыбаясь, тянулись самовольные дегустаторы к проходной. Степан Годунов, настроенный ввиду явно приближающегося пуска завода весьма оптимистично, распевал во все горло любимую песню:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне — остановка...

Приятель безуспешно дергал его за рукав и упрашивал замолчать. Степан твердо решил допеть песню до последней строчки. Увы! Это скромное желание ему помешал осуществить некстати вывернувшийся из какого-то цеха директор завода.

— Спирт пробовал? — сурово спросил Дубравин, остановившись напротив Степана.

Годунову вопрос директора показался мелковат. Он фамильярно взял директора за пуговицу и не совсем твердо, но вдохновенно проговорил:

— Пустим завод, Иван Иванович, не сомневайся!

— Как фамилия?

— Моя? У меня знаменитая фамилия! Годунов. Во! Пушкина читал?

Однако директор не пожелал беседовать ни о пуске завода, ни о Пушкине. Оставив Степана, он решительным быстрым шагом двинулся к проходной. А когда до проходной добрался Годунов, вахтер даже не взглянул на пропуск с его знаменитой фамилией.

— Зайди пока в караулку, — сказал он Степану и добился своего, несмотря на самые бурные протесты со стороны подвыпившего оптимиста.

В караулке Степан недолго оставался в одиночестве. Покачиваясь, в комнатушку входили отфильтрованные от общего потока любители казенного спирта. Они были более разговорчивы, чем директор, и Степан легко нашел с ними общий язык.

На другой день на доске объявлений возле проходной секретарша приклеила отпечатанный на машинке приказ об увольнении с завода двенадцати рабочих за хищение ценнейшего сырья, из которого получается каучук. Седьмым в списке был Степан Годунов.



В последнюю ночь перед пуском завода на Дашу напала бессонница. В голове беспокойно мельтешили формулы. Ни сон, ни дрема. То стрелка на манометре прыгала на недозволенные цифры, то какой-то пар шел из аппарата.

Под утро заснула покрепче — привиделось страшное. Но завод уже, а Леоновка, и будто изба горит. На крыше пламя, из окошек пламя бьет — не подступиться. А мать — в избе. Люди кругом стоят, ахают, а помочь не хотят. Дашу держат за руки, она кричит: «Спасите, помогите!» Но никто не помогает. Тогда Даша вырвалась и кинулась в огонь. Опалило ее страшным жаром, Даша дернулась во сне и пробудилась. Вздохнула с облегчением: приснится же такая страсть.

На ситцевом коврике с огромными розами лежали солнечные пятна. Даша испуганно вскинула глаза на будильник. Неужто проспали? Нет. Половина шестого. Солнце стало раннее.

Осторожно сдвинувшись на край кровати, Даша спустила ноги, потихоньку встала. Оглянулась на Василия. Спит. Поперечная морщинка залегла меж бровей, волосы, рассыпавшись, спустились на лоб. Щека порыжела — за ночь пробилась щетина.

Она натянула старое платье с полинявшими цветочками. Голубая сатиновая кофточка и черная юбка-клеш висели на спинке стула, наглаженные, словно к празднику. Даша умылась, разожгла примус, принялась чистить картошку.

Василий проснулся, когда картошка уже вовсю шипела на сковороде. Хлеб стоял на столе, два пучка зеленого лука лежали рядом с вилками.

Даша с Василием сели завтракать. Вдруг какой-то новый, отдаленный, но сильный звук, похожий на гудок паровоза, разнесся над городом. Даша вскинула голову, и стакан застыл у нее в руке.

— Завод, — почему-то шепотом проговорила она. — Вася, это завод гудит!

— Завод, — кивнул Василий. — Я еще вчера знал про новый гудок, нарочно не сказал тебе.

Даша встала и распахнула окно, и гудок сразу стал слышнее, он заполнял весь дом, все улицы, весь город и пробивался до самого сердца.

Даша глянула в окно на противоположный барак и на сараи, сколоченные из чего попало между бараками, на свежую траву, скупо пробившуюся кое-где на истоптанной земле, и слушала гудок, впитывая густой однотонный звук каждой частицей своей души, и боялась пошевелиться, словно гудок мог оборваться от ее движения. Тихо лежали на подоконнике Дашины руки — небольшие, загрубелые руки с мозолями на ладонях, с толстыми ногтями, с наметившимися бугорками в суставах.

Василий подошел к Даше, встал рядом. Гудок, притомившись, пошел на убыль и смолк. Василий положил руку Даше на плечи.

— Вот и построили мы завод.

Даша вскинула на мужа счастливые глаза.

— Вася, у нас ребенок будет.

— Ну? — недоверчиво проговорил Василий, а губы у него сами собой расползлись в улыбку. И вдруг, обхватив жену сильными руками так, что у нее сперло дыхание, Василий закричал ей в самое ухо: — Сына мне, Дашка, роди! Слышишь? Сына!..



Проходная, словно плотина на реке, собирала людские ручьи в единый поток и выплескивала его в заводской двор. А здесь поток снова дробился на струи и растекался по цехам.

На развилке дорожек Даша свернула влево, но Василии удержал ее за руку.

— Ты гляди, — строго проговорил он, — в случае чего сама-то сильно не распоряжайся, мастера спрашивай.

Даша усмехнулась про себя, но вслух согласилась.

— Ладно, буду спрашивать.

И пошла, прямо держа повязанную пестрой косынкой голову, легко ступая сильными стройными ногами. Василий еще постоял, глядя ей вслед, потом повернул к электростанции.

В цехе пахло краской и известкой — обычными запахами нового помещения. Химия еще не обжилась под высоким потолком, ей сегодня только предстояло справить новоселье. Готовые к работе полимеризаторы в ряд выстроились в траншее.

У окна стояла Алена. Даша удивилась: Алена должна была работать во вторую.

— Ты же во вторую...

— Да так, пришла... Первый раз ведь. Помогу тебе.

Начальником цеха полимеризации назначили Мусатова. Он вышел из кабинета — неторопливый, торжественный, в черном костюме и при галстуке. Протянул руку Алене, потом — Даше, крепко пожал.

— Поздравляю вас с пуском завода.

Но завод не хотел начинать трудовую жизнь, куражился и медлил, как разоспавшийся школьник.

На тарелки, укрепленные на стержне, Даша загрузила нарезанный лапшой натрий. Алена ей помогала. Эти металлические каркасы, похожие на скелеты неведомых животных, назывались гребенками. Аппаратчицы опустили их в стаканы. Через двое суток, когда закончится процесс, скелеты обрастут каучуком. Должны обрасти каучуком.

Делать было нечего. Ждали дивинил, который должен родиться и пройти сложную систему очистки в других цехах.

— Сбегаю в печной, — сказала Даша. — Погляжу, как там...

— Ступай, — кивнула Алена.

Громадные круглые печи, похожие на цистерны, в которых хранится спирт, занимают большую часть цеха. Толстыми металлическими колбасами опоясывают их трубопроводы. От колбас тянутся отростки к ретортам, вмонтированным в печь. Пары спирта из трубопроводов идут в раскаленные реторты, и там под влиянием катализатора спирт разлагается на восемьдесят химических продуктов, в числе которых и родитель каучука — дивинил.

К печам примыкают высокие площадки с лесенками, вроде капитанских мостиков. Перегнувшись через перила, Дора Медведева окликнула Дашу:

— Поднимайся сюда, погляди на огонь.

На щеке у Доры — широкой полосой след от мазута, а руки и вовсе черны. Печи отапливаются мазутом, в новых механизмах частенько случаются нелады, где ж аппаратчице ходить в чистоте!

Поднявшись на площадку, Даша опасливо приблизилась к круглому окошечку — гляделке. Оранжевое пламя бушевало за стеклом, гудело, стремясь вырваться за толстые стены.

— Ну как, лихой огонь? — спросил мужской голос.

Даша отпрянула от окошечка. Угрюмов в чистой синей спецовке стоял рядом с Дорой — его назначили мастером.

— Огонь лихой, а дивинилу нет.

— Даем помаленьку, — сказал Угрюмов.

Даша заторопилась в свой цех.

Так и запомнился первый день на заводе — томительным ожиданием, тревогой, беготней. Заревом вечернего солнца в окнах. Тишиной холодных мертвых аппаратов.

Кончилась первая смена, не оживившая завод. Началась вторая. Даша вышла из цеха, без цели бродила по заводскому двору. Между корпусами тянулись над землей толстые трубопроводы, точно связывая эти кирпичные махины в единый организм. Цистерны для спирта походили на шапки спрятавшихся под землей великанов.

Надвигались сумерки. В цехах зажигались огни. Молодые неокрепшие кустики робко торчали кое-где между цехами. Даша остановилась возле одного деревца, пропустила зеленую ветку сквозь согнутую ладонь. И себя вдруг почувствовала малой и одинокой, как эта недавно пересаженная липка, среди огромных корпусов, цистерн, трубопроводов, громоздившихся в вечернем мраке.

Странный тонкий звук возник где-то позади Даши, словно загудел жук. Даша замерла, вслушиваясь, а жук набирал силу, уже не один, а тысячи жуков гудели вместе, гудели уверенно, мощно, неукротимо, как будто у них были стальные сердца. «Компрессорный пустили, — подумала Даша. Надо сказать девчатам».

Ей хотелось вслух, громко сказать всем, прокричать, что пустили компрессорный, что ожил, задышал новорожденный завод, но никого не было рядом, только маленькое деревце, тонкая липка, которую, наверное, совсем не радовали громады цехов с пугающе светлыми окнами, и черные змеи трубопроводов над землей, и эти железные великаньи шапки. Даша выпустила из руки живую веточку.

— Ничего, вырастешь, — сказала она липке.

И пошла в свой цех, торопясь и оступаясь на неровной дороге, словно боялась куда-то опоздать, пропустить что-то самое важное в своей жизни. А железные жуки все вели свою неукротимую песню, свой торжественный гимн, и окна цехов празднично сияли в ночи, и чьи-то руки, с которых еще не сошли мозоли от лопат, осторожно поворачивали тугие новые вентили.



Болтировщик Ахмет Садыков, звякая гаечным ключом, откручивал болты, а вокруг аппарата полукольцом сбились люди и глядели на него, как будто было что-то особенное, что-то очень важное в этой работе — откручивать гаечным ключом болты.

Директор стоял, сунув руки в карманы серых брюк. Мусатов рядом с ним в десятый раз протирал носовым платком очки.

Дора напряженно замерла, вскинув голову.

Настя весело следила за болтировщиками.

Даша прислонилась плечом к колонне, казалось, мигнуть боялась лишний раз, мысленно считала болты: двадцатый, двадцать третий, двадцать восьмой...

— Все, — сказал Ахмет.

Загудел мотор крана-укосины, тяжелая крышка поднялась над аппаратом, на тросе отъехала в сторону. Мусатов не выдержал, подошел к аппарату, перегнулся, что-то пощупал рукой. Народу вокруг открытого аппарата становилось все больше, откуда-то прознали в других цехах, что должен сегодня быть первый каучук, и всякий, кто мог хоть ненадолго покинуть свой рабочий пост, спешил в цех полимеризации.

— Что, получился?

— Какой он?

— Есть, что ли? Борис Андреевич?

— Есть, — сказал Мусатов.

— Скоро ли поднимут?

Садыков уже цеплял на крючок гребенку. Снова запел мотор, и крюк пополз вверх. И сразу оборвались разговоры, тихо стало, только лебедка гудела однотонно и деловито, вытаскивая из стакана неведомый груз. Комковатая масса золотисто-коричневатого цвета показалась над краем стакана, ровные круги ее лежали на тарелках гребенки и выплывали из чрева аппарата.

— Каучук, — выдохнул кто-то.

И сразу несколько человек кинулись к покачивающейся на крюке гребенке, тыкали пальцем в упругую массу, гладили ладонями, пытались отщипнуть.

— Так вот он какой, каучук...



Первую тонну каучука отправляли в Москву ясным, солнечным утром. Ночью прошел небольшой дождь, прибил пыль, освежил листву деревьев, и воздух был как-то особенно чист и чуть прохладен. Сама природа вместе с людьми готовилась к торжественному событию.

Каучук с вечера был погружен в товарный вагон. Но вечером вагон выглядел обыденным и неприметным, а теперь почти во всю длину его протянулось красное полотнище, на котором большими белыми буквами химики рапортовали о своей победе. Наум Нечаев с Дорой Угрюмовой раным-рано пришли на завод и прибили лозунг.

Наума опять избрали комсомольским секретарем. Он знал и любил молодежь, работал охотно, но упрямо мечтал стать инженером. Редко можно было застать его в кабинете — Наум почти весь день проводил в цехах. И уже лучше многих аппаратчиков понимал процесс, замечал ошибки, помогал их выправить. Всех парней и девушек он знал по имени, и к нему шли советоваться и по комсомольским делам, и по душам поговорить, и даже в сердечных бедах спросить совета. Работа на стройке спаяла молодежь в единую семью, и Наум по праву был в этой семье старшим.

Гудок на час раньше, чем обычно, разнесся над городом. И на час раньше шли люди на завод — оживленные, принаряженные, гордые, как и положено в праздничный счастливый день.

Вокруг вагона, украшенного лозунгом, все больше и больше собиралось народу. Даша с Василием, держась за руки, стояли в толпе химиков, с волнением ожидая начала митинга. В открытые двери вагона был виден серый брезент, под которым спрятался герой дня — каучук.

Трибуной служила площадка того же вагона. Человек десять поднялись по лесенке в вагон, и тотчас, не дождавшись первого слова, кто-то ударил в ладоши, другие подхватили, и долго в заводском дворе звучали аплодисменты, которыми люди отмечали большую и трудную свою победу.

Потом говорили речи. Секретарь парткома говорил. Директор. Наум Нечаев. Четвертое слово дали Доре Угрюмовой, и Даша невольно подалась вперед, отодвинув рослого парня, что стоял впереди. Хотелось ей лучше видеть бывшего своего бригадира и подругу и не пропустить ни слова из ее речи.

Дора была в черной юбке и белой кофточке с короткими рукавами, красная косынка покрывала ее волосы — такая же яркая, как и лозунг над головой. Высокая, крепкая, прямо стояла Дора в дверном проеме вагона, и счастливое ее лицо освещали косые лучи утреннего солнца.

— Товарищи!..

Обыкновенное, привычное слово произнесла Дора, а дрогнул голос, и пришлось помолчать немного, прежде чем смогла продолжать. Дору недавно — месяца не прошло с памятного дня — приняли в партию. Умела она без жалобы выполнять тяжкую мужскую работу, умела увлечь других на труд и подвиг, теперь и огромными сложными печами умела управлять. Но речи говорить не умела — смутилась и споткнулась на первом же слове.

— Товарищи! Помните ли вы голое поле, что расстилалось на этом месте?

— Помним, — откликнулись из толпы.

— Давно ли было...

— На пустыре завод закладывали...

— Пришли мы на это голое поле, — продолжала Дора, — стали рыть котлованы, начали строить, а в душе верили и не верили, что сумеем поставить завод. А вот же — построили, вот они — заводские цеха, и с первым каучуком повезем мы сегодня рапорт нашей дорогой Москве, что задание партии и правительства выполнено.

И опять аплодисменты нарастающим шквалом раздались в заводском дворе, не жалели люди задубелых ладоней, и, казалось, от бурного взрыва радости сам собою стронется вагон и покатит в Москву.

Но он не сам тронулся — небольшой паровозик, огласив завод и город пронзительным долгим свистком, потихоньку потянул за собой важный груз. Двери вагона по-прежнему были раздвинуты, и три человека, которым поручили сопровождать в столицу ценный груз, стояли в ряд и прощально махали толпе. Среди троих стояла Дора. Она стянула с головы косынку и махала ею.

Вагон медленно катился по рельсам к раскрытым заводским воротам, и вслед ему неслось многоголосое «ура». Мужчины срывали с головы кепки и кидали в воздух. И Василий сорвал и кинул вверх свою кепку, а Даша чувствовала на глазах слезы, и сквозь их пелену видела в руке Доры красную косынку, которая факелом горела на солнце.

4

Барачный городок все дальше врезался в поле, наподобие упрямо разрастающегося столетника, от которого идут все новые и новые побеги. Бараки теперь строили все больше семейные, разделенные на комнаты, с густым частоколом труб на крыше, с прилепившимися друг к другу поблизости от барака сараюшками.

В новых бараках селились молодожены. Первый год работы завода оказался урожайным на свадьбы. Бывшие строители приоделись, похорошели, жить стало полегче, тихо шелестели по вечерам тайные слова про любовь, и далеко разносились по городу пьяные свадебные песни.

Как-то, торопясь в магазин, встретила Даша Фросю. Девчонка заметно подросла, ходила уж в третий класс и теперь с матерчатой сумкой через плечо, укутанная старым Алениным платком, возвращалась из школы. Даша остановилась, спросила ее, как учится.

— Учусь я как следует, — солидно отозвалась Фрося. — С Аленой у нас беда.

— Какая беда? — удивилась Дата.

— Замуж собралась, — по-взрослому, осуждающе проговорила Фрося. — Нешто замужем-то сладко? У нас в Серповке замужние бабы беда как выли. Мужики-то — звери, напьются — куда от них денешься? Схватит за косу да и молотит кулаками.

Даша улыбнулась.

— Теперь женщин бить не дозволяется. Я вон замужем живу, а небитая.

— Тебе повезло, — сказала Фрося.

— Авось, и Алене повезет.

— Здоровый он, — с сомнением возразила Фрося. — Плечи — во какие и кулачищи как гири. Отговаривала я Алену — не слушается.

— Брось уж, не отговаривай, — посоветовала Даша. — Пускай женятся.

То ли послушалась Фрося и не отговаривала сестру от замужества, то ли не подействовали на Алену ее предостережения, но перед Октябрьским праздником сыграли Андрей Дятлов с Аленой свадьбу. Фросе сшили новое платье — длинное, на вырост, алую ленту, такую же, как у невесты, вплели в косу.

Гости сидели на толстых досках, положенных концами на табуретки, за тремя составленными вместе столами. Алена в новом кремовом платье, с красными бусами на шее выглядела счастливой и гордой. Далеко ушла она от той робкой девочки в юбке из мешковины и в домотканой кофте, какой встретила ее Даша на вокзале. Не одна одежда на ней переменилась. И по себе чувствовала Даша — переродила ее стройка, сделала уверенной, сильной, смелой. «Пришли мы сюда, боясь тележного скрипа, — думала Даша, — а теперь не узнать, какие стали...»

Жених в белой вышитой косоворотке сидел рядом с Аленой во главе стола. Одна тарелка на двоих по старому обычаю стояла перед ними. Андрей чувствовал себя стесненно, не знал, куда девать руки, краснел, когда под крик «Горько!» приходилось вставать и целовать Алену.

— Локтем невесту не зашиби, — крикнул Михаил Кочергин.

— С какой стати ему зашибать, — подхватила Настя. — Такая богатая свадьба задаром пропадет.

— Сыграй, Миша!

— Пускай Настя.

— Какой я баянист, — кокетничая, махнула рукой Настя. Однако взяла на колени баян. — Петь будете али плясать?

— Петь, пока, петь...

— Ермака давай!

Грянули за столом сибирскую песню, и до таких раскатов поднималась она временами, что, казалось, развалятся жиденькие стены нового, пахнущего свежим деревом барака, и окажется свадебный стол прямо под синим небом.

Одна Люба Астахова, сидя рядом с Дашей, молчала. Не хотела она идти на эту свадьбу, но Даша уговорила — пошла. И теперь все пели, а она молчала. На донышке оказалось тогда в бутылочке эссенции, не хватило отравиться насмерть, отходили врачи. А голос у Любы сделался сиплый, чужой.

И еще — радость жизни пропала. Стала Люба вроде заводной куклы. Все делала, как прежде, но словно не свою, а чужую жизнь жила. Первый вагон каучука провожали в Москву — не радовалась, глядя на красные знамена и на открытые рты, орущие «ура». На чужой свадьбе сидела — не завидовала. О своем счастье больше не мечтала. И к смерти не рвалась. Начисто опустела душа...



Трижды гудел перед сменой завод.

Первый гудок многих заставал еще в постели, настойчиво будил долгим протяжным ревом: вставайте, что же вы, я жду, я не могу без вас, люди. Вставайте! Пора.

Отгудев, успокаивался завод, ждал, когда они придут, его хозяева: аппаратчики, мастера, слесари, инженеры, лаборанты, бухгалтеры, уборщицы... Проходили минуты, солнце поднималось на свою дневную вахту, кирпичные стены корпусов ярче краснели в его лучах, золотистые пятна ложились на круглые бока аппаратов. Все чаще поглядывали на часы утомившиеся от бессонной ночи рабочие третьей смены. Скоро они уйдут домой спать. А завод? И тревожно, нетерпеливо взрезывал утренний покой города второй гудок, будоражил утреннюю синь неба, врывался в каждый дом, уносился в поля и там, на вольном просторе, понемногу стихал.

Гудок умолкал, а в городе все чаще скрипели и хлопали двери, и в маленьких домишках, притаившихся под старыми яблонями с корявыми ветвями, и в бараках — длинных, приземистых, одинаковых, словно разложенные рядами спичечные коробки, и в коттеджах для специалистов. Через зеленую проходную непрерывно текла живая цепь, она казались бесконечной, за проходной цеха невидимые магниты разрывали ее на части, и каждый тянул к себе вырванные звенья.

И в третий раз открывал свой горластый рот заводской гудок. Он ревел теперь недолго, но удовлетворенно, торжествующе, словно бы поздравляя всех с новым трудовым днем. Турбины электростанции отзывались в ответ на его приветствие мощным неутомимым гулом, компрессоры, дрожа от напряжения, вели однотонный напев, с подвываньем и лязганьем, включались в работу лебедки, где-то шипел газ, где-то звенел кран, кто-то орал в телефонную трубку, и все сливалось в непрерывный гул сложной заводской жизни.

Завод жил и дышал.

Завод выпивал цистерны спирта, сделанного из картофеля и зерна.

Поезда увозили с завода золотистый каучук, и каждый раз паровоз тонким пронзительным свистом сообщал эту важную новость всему городу.



Третий гудок застал Дашу в цехе. Четырнадцать полимеризаторов, отданных под ее власть, ненасытно требовали внимания и ухода.

Над каждым аппаратом торчали два больших термометра и манометр, а на крышке лежал график. Четыре раза в час надо записать в график температуру в верхней и нижней части аппарата и давление. С одними этими записями хватило бы возни на всю смену, а полимеризаторы то и дело выходят из тесных рамок технологического режима. В пятом и седьмом процесс пошел бурно. Даша пустила в рубашки аппаратов вместо водопроводной холодную артезианскую воду. Не помогло. Выкатив тачку, привезла из холодильника в мешках лед, уложила на крышки. Лед таял, лужами растекаясь по полу. Спохватилась, что надо графики заполнить. В спешке неловко задела термометр на десятом аппарате, тот со звоном раскололся.

Уж как пойдет смена неладом, так до конца и нижутся одна на другую напасти. В двенадцатом аппарате приспело время выгружать каучук. Едва болтировщик, открутив гайки, включил мотор крана, как из аппарата полыхнуло пламя. Блок загорелся! Даша подхватила на совок порошкового мелу, принялась сыпать на горящий блок. Настя Золотова, покинув свое отделение, набирала из крана в ведро воду, чтоб затушить огонь. Но огонь ни от мелу, ни от воды не хотел утихомириться. Так, горящим, и погрузили блок на тачку. В тачке уж удалось залить.

За всю смену не то что присесть — и постоять минутки не удалось Даше. А тут еще маленький тоже требовал своего. Сильно уже выпирал у Даши живот под спецовочным комбинезоном, торкался ребенок ножками, и порой такая наплывала слабость, что Дашу покачивало, как березку на ветру.

Куда, казалось, хватало с этими аппаратами всяких неприятностей, но Мусатов едва не каждый день предостерегал от крупной беды:

— Будьте внимательны. Процесс опасный. При недогляде может случиться взрыв.

Первое время работницы на шаг боялись отойти от траншеи с аппаратами, глаз не спускали с приборов. Но однажды Даша зазевалась, упустила давление — ничего, никакого взрыва не произошло. Только досталось от Мусатова за нарушение режима.

Впрочем, Мусатов и не узнал бы ничего, если бы Даша не записала в график скачок в давлении. Настя по пути домой ей растолковала, как надо поступать в таких случаях.

— Больно честная ты, Дашка, — сказала она. — Да на что ж самой себе неприятности творить?

— А как же, если я недоглядела?

— Как! Ты одна, что ли, промигала процесс? У всех бывает. И с давлением и с температурой... А в график пишут — какое надо по технологии. Бумага не выдаст, если сам себе не навредишь.

— Обман, значит?

— Подумаешь! — протянула Настя. — Ты же его выровняла. Ты же его все равно под технологию подвела. Мусатову еще лучше, если знать не будет, — нервы сохранит. А то ему все взрывы мерещатся.

С тех пор Даша иногда пользовалась Настиным советом. Так и так на заводе полно прорух. От маленького обмана, казалось ей, не случится большой беды.



Завод пустили, и двухлетнее напряжение, спешка, штурмы, авралы, ударные темпы отступили в сторону. Люди оглянулись вокруг, и почудилось им, что настала пора строить свое счастье. Слово «завод» звучало спокойнее и тверже, чем «стройка», завод ежедневно отсчитывал у каждого восемь часов, а с остальными человек мог делать, что хотел.

Дела на заводе не ладились. Часто случались аварии то в одном, то в другом цехе, и каучук не желал считаться с планом.

Цех был большой, Мусатов не успевал уследить за всеми аппаратами, а мастера, недавно окончившие курсы, знали немногим больше работниц. Когда вскрывали стаканы, чтобы снять готовый каучук, Мусатов стоял бледный и хмурый — заранее ожидал неприятности.

Болтировщики снимали крышку, поддевали на крючок стержень гребенки. И уже по звуку мотора, слишком ровному, не натужному, Мусатов угадывал худосочность блока. Случалось, двое суток работы уходили впустую — вместо каучука на гребенке тонким слоем налипала какая-то клеевидная масса.

Но за неудачи отвечали инженеры. Они ученые, им ломать голову, а у рабочего — задача простая и спрос с него невелик. Многие тогда так думали — что нет их вины в заводских неудачах, что заводом управляет какая-то большая, сложная сила, на которую не властен повлиять у аппарата один рядовой рабочий.

Предстоящее материнство целиком поглотило Дашу. Она каким-то новым сладостным чувством все время ощущала в себе новую жизнь, и это материнское доброе чувство переносила на других. Как будто она стала богаче, старше и умнее, у нее было то, чего у других не было, она знала то, чего другие не знали. И ей немножко жаль становилось и Настю, и Ольгу, и особенно Любу Астахову, и даже Василия, который не испытывал и не понимал ее счастливой отрешенности от мира.

Василий ходил озабоченный, захваченный своей работой и партийными делами. Шла чистка партии, продолжалось строительство второй очереди завода, по всей стране бурно росли новостройки. В Ленинграде убили Кирова. В Германии усилились аресты рабочих. Даша с волнением слушала новости, которые приносил с завода и вычитывал из газет Василий.

Только что поужинали. Даша мыла посуду, а Василий, расстелив на столе газету, читал со вслух. Электрическая лампочка спускалась на шнуре как раз над столом — в бараки еще весной провели электричество.

— Даша, — сказал Василий. — Америка признала Советский Союз. Литвинов в Вашингтоне, беседует с Рузвельтом.

— Вишь ты, признала все-таки.

Даше вспомнилась лекция Мусатова в женском бараке в тот вечер, когда она убежала от Маруськи. Американец Эдиссон не верил, что в Советском Союзе получен синтетический каучук. А каучук — вот он, получаем, мы получаем, хоть погляди, хоть пощупай...

Свернув газету, Василий взял с полочки учебник и тетрадку, поставил на стол чернильницу-непроливашку.

— Позанимаюсь немного, — сказал Даше. — Ты ложись спи.

Он работал слесарем на электростанции и занимался на курсах машинистов турбин. По вечерам засиживался долго, выписывал что-то из учебника, перерисовывал в тетрадку чертежи. Иногда Даша ревновала его к книжкам. Ей скоро родить, а у Васи — никакой заботушки нет.

— Ты качку-то думаешь делать или нет?

— В выходной займусь.

А сам глаз не оторвал от бумаги.

Даша смотрела на его крутой затылок, на молодую крепкую шею, на широкие плечи, обтянутые синей сатиновой рубашкой, и пыталась сердиться. Но сердце вдруг затопила нежность, напрочь смыв могучей волной недавнюю досаду. Даша подошла к Василию, приникла щекой к его колючей щеке. Он осторожно сжал ее руки в больших жестких ладонях.

***
Даша лежала в небольшой белой палате, усталая и счастливая. Ее сына не было с ней. Едва появился на свет, как их разлучили. Няня сказала, что он спит, где-то тут, недалеко, в детском отделении. Он тоже устал, благополучно выдержав первое в жизни испытание. Может, ему пришлось трудней, чем матери...

Три двести. Дашин парень весит три двести. Такой маленький, беспомощно повис на ладони медсестры. А орал, как взрослый. Даже докторша удивилась: «Ну и голосище». Значит, не все так могут. Горластый родился, настойчивый.

Ксения мыла пол. Выставив тощий зад, опускалась на четвереньки, чтобы достать под кроватью самые дальние половицы.

Даше хотелось есть. Черного хлеба бы. С солью. У нее даже слюна накопилась, до того захотелось черного хлеба с солью. Какой пахучий хлеб мама пекла... Не дождалась внука. Сейчас бы телеграмму... Надо бабке Аксинье отбить телеграмму. Бабка Аксинья не умеет читать. Егор прочтет. Напишу бабке Аксинье — пусть приезжает к нам жить. Она маленьких любит, будет возиться.

Ксения домывала пол уже у дверей. Перекрутила над ведром тряпку, руки мокрые, красные, с тряпки падают в ведро грязные капли. Встряхнула тряпку, ведро за дверь выставила. Сейчас уйдет.

— Ксения!

— Ась?

— Ксения, принеси мне черного хлеба. С солью.

— Да ведь завтрак скоро.

— Я не хочу завтрак. Попроси на кухне.

— Не повредит тебе?

— Хлеб-то? — удивилась Даша. — Попроси горбушку.

— Ладно, обожди. Пойду руки вымою.

Она протерла у порога пол, вынесла в коридор тряпку, звякнула ручкой ведра. Стало тихо. Больница еще не просыпалась. Где-то заплакал ребенок. Даша вздрогнула, напрягла слух, пытаясь угадать по голосу, не ее ли малыш плачет. Но ребенок как раз умолк.

Мягкие шаги послышались в коридоре. Вошла Ксения, держа руку в кармане старенького халата. Наклонилась над Дашей, вынула из кармана завернутый в газету ломоть хлеба и еще маленький пакетик — соль. Попросила.

— Сестре не сказывай.

Даша приподнялась повыше на подушку и стала есть. Хлеб был настоящий ржаной — черный, чуть липкий, с резким хорошим духом. Крупные кристаллики соли хрустели на зубах. Даша с наслаждением откусывала от горбушки, жевала, как лакомство.

В окно виделся ей небольшой клочок белого облачка в утренней сини неба, верхушка голой яблони и край деревянного больничного забора. Воробьи, слетевшись на яблоню, беспокойно обсуждали какое-то событие. Чирикали, перепрыгивали с ветки на ветку, даже попытались было установить истину по давно испытанному принципу: кто силен, тот и прав. Но драка быстро погасла. Стайка вдруг взвилась и улетела прочь.

Утреннее солнце стелилось по крашеному полу ясными бликами. Даша смяла клочки газеты, сунула под матрац, опять сползла по подушке пониже. И тут как раз принесли маленького кормить.

Даша приняла на руки крохотное запеленатое существо. Жадно разглядывала сына. Розовое личико недовольно морщилось, беззубый ротик открывался. Жалостная волна прошла у Даши по сердцу. Теплые мягкие десны чуть щекотно сжали сосок.



Бабка Аксинья привезла из Леоновки двухнедельного живого поросенка. Телеграммы она не дала, и ее никто не встретил. Приспособив к мешку со своими пожитками лямки и умостив его за спину, бабка взяла на руки поросенка, также упрятанного в мешок, и пустилась отыскивать Дашин барак.

Серебровск удивил ее обилием садов, прямыми, просторными улицами. А барачный городок не понравился бабке Аксинье. «И как тут люди свою дверь находят? — с недоумением подумала она. — Все-то дома ровно по одной мерке мастерили, никакой отлички нету».

Расспрашивая встречных, бабка Аксинья добралась до нужного барака, вошла в полутемный коридор. Поросенок недовольно повизгивал — надоело ему путешествие. На поросячьи жалобы выглядывали из комнат любопытные жильцы. Только было собралась бабка Аксинья спросить про внучку, как Даша сама, приоткрыв дверь, высунула голову.

— Бабушка Аксинья!

Даша кинулась к бабке. Поросенок взвизгнул, словно ему ногу оторвали. Бабы не упустили случая повеселиться.

— Ай да гость к Дарье пожаловал. Хоть сейчас — на стол.

— До стола ему еще расти да расти, — возразила бабка Аксинья.

Она вошла в комнату, неторопливо скинула мешок, огляделась, похвалила Дашу:

— Чисто живешь.

Шагнула к детской кроватке:

— Ну, здравствуй, внучек.

Митя не спал. Он лежал незапеленатый, в короткой распашонке, дрыгал руками и ногами и пускал слюни. Эти физические упражнения он сопровождал звуками, которые выражали явное удовлетворение своей судьбой.

— Уж подрос, гляди-ка, — сказала бабка Аксинья.

— Третий месяц пошел.

Даша растопила плиту, начистила картошки. Две селедочки, немного ржавые, но жирные, отыскались для праздничного по случаю гостьи стола, да лиловая луковица.

Бабка Аксинья, взяв из кроватки внука, качала его на руках, а сама расспрашивала Дашу, ладно ли живут с Василием, тяжкая ли на заводе работа и хватает ли заработка на житье. Хватает заработка, говорила Даша, и работа не тяжкая, да беспокойная, а Василий такой заботливый, что бабы завидуют, к ребенку ночью сам встает, вот до чего заботливый.

Даша с бабкой Аксиньей еще сидели за столом, когда пришел Василий. Обнял бабку, трижды по-русски расцеловал, сказал весело:

— Вот и еще прибавилась у нас семья.

Поросенок вылез из-под кровати, нетерпеливо хрюкнул, требуя и к себе внимания. Василий присел на корточки, почесал поросячий бок.

— Этому приятелю надо дом строить.

В барачном городке много выросло сараюшек. Держали в них поросят, кур, коз, а то и корову. В ведрах носили, возили в бочонках на самодельных тележках дешевую барду со спиртзавода. По утрам, как в деревне, визжали поросята и орали петухи. А весной обещали на заводе выделить за Серебровском огороды: сотку на работающего, полсотни на иждивенца.

В комнате стало тесно. Бабке Аксинье купили кровать, отгородили угол ситцевым пологом. Бабка собиралась обосноваться в Серебровске надолго. Они с Митей быстро подружились, парнишка улыбался беззубым ртом и оживленно гукал, когда бабка Аксинья брала его на руки.

Барачный городок раскинулся на небольшой возвышенности, и с бугра хорошо был виден завод. Бабка Аксинья, гуляя с Митей, подолгу глядела на кирпичные корпуса, на перевитые вокруг башенок, точно кишки какого-то неведомого животного, трубопроводы, на громадные цистерны и на тонкие деревца, как бы насильно загнанные за кирпичную ограду. «И чего только руки человеческие не сотворят», — с почтительным удивлением думала старушка. Она внука повыше поднимала, повертывала лицом к заводу.

— Гляди, чего мать твоя с отцом настроили. Вырастешь, работать пойдешь на завод. Анжинером. Хошь — анжинером?

Митя в ответ на столь блестящую перспективу пускал пузыри.



Однажды бабка Аксинья решила сходить в завод, поближе поглядеть химию, про которую частенько говорили Даша с Василием. Даша работала во вторую смену, с утра была дома, и бабка Аксинья, оставив на ее попечение Митю, отправилась. Даше она не сказала, что собралась на завод, немного обиженная на внучку за то, что та сама не пригласила ее поглядеть, как делают этот самый каучук.

Ради не совсем обычной прогулки бабка даже слегка принарядилась, повязавшись Дашиным цветастым платочком, и до завода шла в самом бодром настроении. Но в проходной вахтер огорошил бабку Аксинью, потребовав пропуск.

— Я неработающая, — объяснила бабка Аксинья, — я только поглядеть.

— Глядеть сюда не ходят, — сказал вахтер. — Это — завод.

— Без тебя знаю, что завод. Ты мне вот что скажи, мил человек: ты его, этот завод, строил?

— Я не строил, я охранять поставлен, — объяснил вахтер.

— А Даша, моя внучка, строила, — с торжеством объявила бабка Аксинья и, считая этот довод исчерпывающим, шагнула было за проходную.

Но упрямый вахтер схватил ее за руку.

— Нельзя, — сказал он. — Не положено.

Они еще поспорили, но бабка Аксинья так и не сумела доказать вахтеру свое право поглядеть завод, который строила внучка.

— Ладно, — сказала она наконец сердито, — я сейчас к самому председателю пойду.

— У нас не председатель, у нас — директор,

— Все едино. Где его контора?

— Вот в этом здании, на втором этаже.

Через пять минут бабка Аксинья вошла в приемную директора. Молоденькая девушка сидела за какой-то машинкой, била пальцами по белым кружочкам, похожим на копейки, и железные стерженьки, точно цыплята, клевали накинутую на машинку бумагу.

— Это что же, ты, что ли, директором будешь? — неуверенно спросила бабка.

Девушка улыбнулась бабкиному предположению.

— Нет, не я. А что?

— Мне сказали — здесь директор сидит.

И тут бабка заметила обитую кожей дверь и тотчас сообразила, что, должно быть, там и находится директор. Она быстренько ринулась в директорский кабинет, так что секретарша за своей трещалкой опомниться не успела.

— Нельзя, нельзя. У Ивана Ивановича совещание, — всполошилась она, кинувшись за бабкой Аксиньей.

Но было уже поздно. Бабка проскочила за кожаную дверь.

Людей в кабинете было больше, чем на колхозном правлении. И кабинет выглядел побогаче и попросторнее. За большим столом сидел седой человек с чисто выбритым лицом. Он был отнюдь не похож на Ивана Хомутова, но бабка Аксинья сразу угадала директора и прямо двинулась к нему, обогнув длинный стол, за которым пристроились остальные.

— Это какая же такая справедливость, — возмущенно заговорила она, остановившись напротив директора, — что мне завод поглядеть нельзя? Я тут не чужая, моя внучка сама его строила, сказывала — поле было, голое место... За руку схватил! Государственный, говорит, завод. Я же его не проглочу. Мне только на химию поглядеть.

Дубравин недоумевающе тер пальцем висок. За длинным столом кто-то засмеялся.

— Старушка интересуется химией.

— Правдивые твои слова, — подтвердила бабка Аксинья, не обратив внимания на неуместный смех. — Главное — внучка строила. Как же не поглядеть?

— Как зовут вашу внучку? — спросил директор.

— Даша. Даша Родионова. Вернее сказать — Костромина. За Василием Костроминым замужем.

Дубравин улыбнулся бабке Аксинье и повернулся к чернявому человеку.

— Ты, Григорий Григорьевич, покажи товарищу завод, — попросил директор. — Только придется немного обождать, — обратился он к бабке Аксинье. — Мы скоро кончим.

— Не на пожар, — сказала бабка. — Обожду.

Она подошла к длинному столу и села на свободный стул. Наступившая при этом пауза выдала некоторое замешательство всех присутствующих, кроме самой Аксиньи Петровны. Скоро, однако, директор заговорил, потом чернявый с ним заспорил, и совещание пошло своим чередом.

Даша не сразу хватилась бабки Аксиньи. Подумала: вышла бабушка в магазин или прогуляться. Но время подходило к обеду, а ее все не было. Скоро уж Даше на работу собираться. Да куда ж она пропала? Не заблудилась ли? Но язык у бабки Аксиньи не на ржавых петлях подвешен.

Не дождавшись бабки, Даша поела, со стола прибрала. Митя выспался, Даша и его покормила. И тут наконец явилась гулена.

— Уморилась, — сказала она, сняв с головы Дашин нарядный платок. — На совешшании сидела да весь завод обходила.

Даша чуть сына не уронила, опешив от бабкиных слов.

— На каком... совещании?

— У директора, — невозмутимо проговорила бабка Аксинья. — Анжинера ждала, чтоб завод показал. Ну и завод хорош, я тебе скажу! Была бы я помоложе, непременно бы стала на заводе работать.

— Нет, ты расскажи, как ты к директору попала.

Бабка приподняла крышку кастрюли, одобрительно сказала:

— С горохом... И разварила как следует.

Взяла тарелку, налила себе супу, хлеба отрезала. И лишь после этого, натешившись вволю Дашиным нетерпением, вспомнила ее вопрос.

— К директору-то? А так и попала...

И принялась рассказывать по порядку.

5

В ночную смену цех становится безлюдным и тихим. Траншейный мастер дремлет в конторе, редко выходит в производственный пролет. Аппаратчицы, вялые от бессонной ночи, медленнее двигаются между полимеризаторами. Высокие термометры торчат над крышками аппаратов.

Даша наклонилась над аппаратом, записала в график показатели приборов и вдруг унеслась мыслями домой, в свою тесную комнатку . Как там Митя? Спит, небось, ручонки на подушку закинул, он любит так — ручонки закинет, голова чуть набок повернута, реснички чернеют... Бабка Аксинья похрапывает за занавеской. Василий один разметался на просторной кровати... От сонного покоя, который представляется Даше, еще тяжелее становится голова. Даша направляется к следующему аппарату. Ай, батюшки! Процесс-то вовсе почти не идет. Дивинил, что ли, опять некачественный дали? Подогреть надо. Она спешит к вентилю подогрева, пускает в рубашку аппарата горячую воду. С опаской смотрит в глубь пролета — не видать ли мастера. Нет... Даша записывает в журнал показания приборов, слегка скорректировав их с требованиями инструкции. Другие тоже не всегда пишут правду... К тому же Даша не очень верит, что от нескольких градусов, на которые отклонилась от инструкции температура, или от пустякового нарушения давления так уж сильно зависит количество полученного каучука. Процесс его рождения в накрепко завинченных аппаратах представляется таинственным и смутным, и, кажется, не угадать заранее, что в очередной раз увидишь на гребенке.

Настя, улыбаясь, выходит из-за колонны. Вот веселая баба — вечно у ней зубы наголе!

— Мой-то дурак всю получку сжег! — говорит Настя с оживленным блеском в глазах, точно сообщает о веселом событии.

— Да как же? —удивляется Даша. — Нарочно, что ли? Спьяну?

— Трезвый! На работе. Положил деньги на станину, а каучук на рифайнере загорелся. Пока вспомнил про деньги, огонь все бумажки съел. Два гривенника в карман сунул — только и остались целы. Буду его полмесяца соломой кормить — чего я еще куплю на два гривенника?

— Пропадет с соломы.

— Другого найду!

Михаил Кочергин работает в отделении обработки каучука. Работа тяжелая. Здоровенный ком каучука, килограммов сто, а то и больше громоздится на столе. Кочергин с напарником режут его на куски проволокой с деревянными ручками. Куски кидают на рифайнеры — огромные машины с вальцами. Каучук тонким слоем, словно прозрачная желтая ткань, наматывается на быстро крутящиеся вальцы. Таким, смотанным в крутые катушки, он пойдет на резиновый завод.

На рифайнерах нередко случаются пожары. Длинный шланг, присоединенный к водопроводу, всегда лежит наготове, свернутый кольцами, наподобие спящей змеи. Угораздило же Михаила положить деньги на станину... Должно быть, досталось ему от Насти. Она здесь смеется, а дома мужу потачки не дает.

Настя убежала в свое отделение: от дела надолго не оторвешься. Даша возится с капризным аппаратом. Температура начала расти. Можно снять подогрев. Она накрепко закручивает вентиль, берется за другой, пускает в рубашку аппарата холодную воду.

В конце пролета, в неярком свете высоко подвешенных электрических лампочек, показывается Мусатов. Он идет устало, слегка сутулясь, останавливается возле аппаратов, смотрит на приборы и на графики. Даша подходит к начальнику цеха.

— Как дела? — спрашивает Мусатов.

Один шаг разделяет их, и Даша видит изможденное от забот и недосыпания лицо Мусатова с темными полукружьями под глазами, с резко обозначившимися бороздками у рта. Да что ж с человеком сделалось? Не на радость, знать, женился на Маруське.

— Хорошо все, нормально, — говорит Даша.

Ей хочется в порыве человеческого участия сказать Мусатову какие-то другие, добрые слова, но она не знает, что сказать, и не решается. Один шаг разделяет их, один шаг и еще что-то, невидимое, но непреодолимое, что часто становится между людьми и мешает им понять друг друга.

— На что ж вы ночью-то приходите, Борис Андреевич? — припрятав сочувствие к Мусатову за фамильярно-ворчливым тоном, спрашивает Даша.

Он недоуменно взглядывает на Дашу своими большими, покрасневшими от бессонницы глазами и, видно, угадывает ее невысказанное участие.

— Плохо мы работаем, Дарья Тимофеевна. Совсем плохо.

Мусатов берет в руки тот график, в котором Даша слегка слукавила. Он разглядывает бумагу пристально и долго, и Даше кажется, что он видит за этими не то чтобы совсем фальшивыми, но и не правдивыми цифрами — другие, настоящие, которые могли бы рассказать об ошибках и недоглядах. Сейчас укорит за плохую работу... Но Мусатов молча положил график на крышку аппарата. Не понял? Или не захотел говорить? Не захотел, должно быть. Подумал: что толку, сколько раз на собраниях твердили об одном и том же.

— С закрытыми глазами люди работают, вот что скверно, — задумчиво проговорил Мусатов. — Наугад. Без знания химии. Без понимания сложных процессов, в которых рождается каучук.

«Мы курсы кончили, почто же без знания», — хотела возразить Даша, но что-то удержало ее. Знает он про курсы.

— Нитку в иголку с закрытыми глазами попробуй-ка вдернуть... Никому и в голову не придет. А каучук получать сложнее. Работают у аппаратов люди, которые едва видели обложку учебника химии. Сколько классов вы кончили прежде чем пришли на завод?

— В пятый не доходила — неохотно ответила Даша. — Многие, не я же одна...

— Это-то и худо, — вздохнул Мусатов. — Мало. Мало, Дашенька!

Дашенька! Ой, чудак... То величает, то «Дашенька».

— Я не виновата. Школа у нас в деревне — четырехлетка, семилетка — за десять верст. Первый год — валенок не было. А потом мать говорит: «Куда тебе с ней, с грамотой, деваться? И без грамоты не хуже живут». Она упрямая была. И учиться меня не пустила. И в колхоз не позволила. Теперь уж в живых нету, а обиду не потушу никак.

— Обиды — они живучие, — согласился Мусатов. — И водой не зальешь, и годами не залечишь.

«Видно, и у тебя в сердце заноза сидит», — подумала Даша.

— Учиться надо, Дарья Тимофеевна, — вскинув голову и строже, требовательней глядя на Дашу, опять заговорил Мусатов. — Не бегом, не с налету, а по-настоящему. Для первого случая пришлось ставить к аппаратам почти не подготовленных рабочих. А дальше так нельзя. Понимаете? Нельзя!

— Институт, что ли, надо кончить, чтобы эти вентили крутить? — не соглашаясь с Мусатовым, насмешливо спросила Даша.

— Лучше бы институт. Или хотя бы техникум. Но в ближайшие годы это, по-видимому, невозможно. Пойду к директору, буду добиваться, чтобы открыли курсы с основательной программой, рассчитанной года на два.

— Два года! — ужаснулась Даша. — Да что ж мы иначе, что ли, работать будем, если еще два года над формулами промаемся?

— Иначе, — убежденно проговорил Мусатов. — А как же? Конечно, иначе. Сознательно. Творчески. Сейчас вы только слуги при этих аппаратах. А вы должны стать их хозяевами. Вы должны заставить их давать вдвое, втрое больше каучука, чем сейчас. И вы сумеете это сделать. Тогда вам не потребуется писать в графиках цифры, взятые с потолка.

«Понял, что врем!» — с удивлением и стыдом подумала Даша. Ей захотелось сказать Мусатову, что не станет она больше фальшивить в журнале, вышло ненароком, но тут же решила вслух не каяться, довольно и себе слово дать.

— Вы идите, отдыхайте, Борис Андреевич, — посоветовала она. — Мы без вас уследим за аппаратами.

— Да, надо идти, — согласился Мусатов. — Как ваш малыш растет?

— У-у, такой парень, — гордо сказала Даша. — Когда орет через три комнаты слышно. Уж на ножки становится. У вас-то не предвидится?

На лицо Мусатова будто туча наползла.

— Нет.

Мусатов медленно двинулся прочь, немного сутулый и вялый, и руки сами собой сомкнулись у него за спиной.

Ничего необыкновенного не было в том, что начальник в тревоге за свой цех бродил ночью по участкам и поговорил, величая ее Дарьей Тимофеевной и один раз обмолвившись Дашенькой. Но остался у Даши в памяти этот разговор, связал он их незримой дружеской ниточкой. И тревога за цех передалась Даше. Мусатов ушел, а тревога осталась. «Да что ж это, — думала Даша, — неужто в самом деле можно в три раза больше каучука получать? А боязно опять за науку браться. Только полегче жить начали. И с Митей охота повозиться. И в кино с Василием сходить. И пошить на себя. Два года... Не получится. Не смогу я. Буду уж так стараться...»

И Даша кинулась к аппаратам с самым горячим желанием немедленно и без кропотливого сидения над формулами добиться этой тройной порции каучука.

Но месяца не прошло — открыли при техникуме двухгодичные курсы. И Даша поступила учиться.

Понеслась жизнь в лихом разгоне, словно сорвавшая тормоза машина. Ни замедлить, ни остановить...

Недели отличались одна от другой только сменами, в которые работала Даша. Самая выгодная и самая утомительная была третья смена — в этом случае день почти целиком принадлежал Даше. Три-четыре часа все-таки приходилось поспать, но остальное время тратила, куда хотела. Впрочем, ей только казалось, что она сама распоряжается своим временем. Два хозяина поделили между собой Дашину жизнь: завод и семья. И она старалась так раскроить день, чтобы ни завод не обидеть, ни семью.

Приближалась рабочая смена, и заводской гудок звал Дашу управлять большими мудрыми аппаратами, и другие заводы уже ждали каучук, который она для них сделает. Круговорот заводской жизни увлекал за собой Дарью Костромину в неустанном вихревом потоке, в стремительном движении индустриальной пятилетки, которому дивился мир.

Усталость как-то не томила Дашу, словно бурныее, без роздыха дни поглощали лишь малую долю ее сил, и успела бы она управиться еще с уймой дел, кабы сутки были подлиннее. Потом, много лет спустя, поняла Даша, что от счастья крепнет человек, как дерево от солнца. Не замечала она своего счастья, не думала о нем, но постоянно горел в ней неяркий, спокойный огонек, ее грел и другим светил.

Митя рос, ходил уже, нетвердо перебирая ножками. В яслях, когда начинали по вечерам часто хлопать двери и уносили одного за другим Митиных сверстников, он нетерпеливо таращил глазенки и прислушивался, склонив набок голову. Кто придет сегодня за ним? Мама? Папа? Баба?

Чаще всего приходила бабушка. Жесткими неловкими руками одевала Митю, хрипловато корила:

— И что за вертун такой за непутевый, минуты смирно не посидит.

Митя куксился и ревел. Бабка Аксинья тотчас меняла мнение.

— Хороший, хороший, — льстиво уверяла его, вытирая тыльной стороной ладони слезы с Митиных щек, — ты мой солнечный, ты мой сердечный...

Бабка приносила Митю домой, кормила манной кашей, укладывала на свою кровать. Перина приминалась под Митей уютным гнездышком. Бабка, не раздеваясь, пристраивалась рядом с Митей, оба засыпали.

Митя спал, а мать его сидела за школьной партой и, наморщив от усердия лоб, срисовывала с доски схемы и формулы, записывала под диктовку свойства дивинила, с напряженным любопытством глядела на пробирки и колбы, в которых вершились химические чудеса. Словно сквозь колючие заросли продиралась Даша через премудрости науки, упрямо, до ломоты в висках силилась понять каждую строчку.

Химия была, как нескончаемая лестница: только осилишь один пролет, думается — конец, ан нет, всего лишь крохотная площадочка, остановись, набери побольше воздуха в легкие да подымайся дальше со ступеньки на ступеньку, и ни одной нельзя ни перепрыгнуть, ни обойти.

А судьба, будто испытывая Дашу на прочность, к суматошной круговерти ее забот подкинула еще одну: Даша вновь готовилась стать матерью.



Ночью разбушевалась гроза, какой давно не помнили в Серебровске. Молнии грозными вспышками врывались в окна, гром сотрясал стены бараков так, что казалось: вот-вот они развалятся. И вдруг с нарастающим шумом хлынул ливень. С крыши падали тяжелые струи воды, мутные потоки понеслись по пустым улицам.

Даша спала крепко. Ни грома не слыхала, ни ливня. Василий проснулся, хотелось ему закурить, да боялся побеспокоить жену, лежал, терпел. Но когда пробился дождь в комнату, пали с потолка в углу тяжелые капли, пришлось встать.

— Что ты, Вася? — сонно спросила Дарья.

— Ничего. Спи. Гроза разыгралась.

Только теперь услыхала Дарья бушующий за окном водопад.

— Неужто опять потолок протечет? — с досадой проговорила она. — Только побелили...

— Протек уж...

Василий подставил в угол таз, кинул в него тряпку, чтобы тихо падали капли. Нащупал в темноте с вечера положенные на подоконник папиросы и спички, закурил.

— А я заспалась-то, — удивленно проговорила Даша. — И грому не слыхала. Гремел гром?

— Еще как!

И тут опять мигнула молния зелеными глазами, и гром грянул с такой силой, что задребезжали в окнах стекла.

— Я в детстве боялась грозы, — сказала Даша. — Да и теперь боюсь.

— Ко времени гроза. Хлеба только поднимаются. И травы в силу входят.

— А праздник, гляди, сорвется завтра.

Они долго лежали, прислушиваясь к шуму дождевых потоков. Даша вздрагивала от слепящих вспышек молнии, с опаской ждала ударов грома. Василий бережно обнимал ее.

— Не трусь, он не в нас целится...

К утру гроза отступила, и в свой срок поднялось на небо яркое, золоченое солнце. В лужах, разбрызгивая крылышками воду, весело плескались голуби.

Со всех концов Серебровска: из старых домов, из барачного поселка, из коттеджей потянулся принаряженный народ за город. Компаниями шли, и парами, и семьями; ребятишки, обгоняя взрослых и звонко перекликаясь, вприпрыжку спешили по дороге.

Костромины отправились всем семейством. Василий нес Митю, одетого в розовую рубашку и синие штаны с лямками, Даша шагала рядом, бабка Аксинья чуть поотстала.

Но Даша нарочно замедляла шаг, чтобы бабка Аксинья успевала за ними, и к лугу Костромины пришли в числе последних. Люди стояли вокруг просторного квадрата в несколько рядов, и ничего не удавалось разглядеть, только нарастающий, сильный гул доносился из-за плотной живой стены. И вдруг самолет будто по невидимой горочке скользнул над головами вверх, мелькнули колеса, и прямые, стрекозиные крылья. Мотор рявкнул на зрителей, так что Митя испугался и заплакал.

— Господи милостивый, тесно стало людям на земле, за птицами в небо потянулись, — ворчливо проговорила бабка Аксинья.

За первым самолетом пролетели еще два и стали ловкой троицей кружить над землей. То треугольником летели, то выстраивались в ряд, то один оказывался под другими. Даша следила за самолетами, задрав голову вверх. Дивной и безобидной, будто игра огромных неведомых птиц, казалась ей небесная карусель.

— Эти на войне не сробеют, — вдруг послышался где-то у Даши за спиной мужской голос.

На войне?

Даша не обернулась взглянуть, кто вспомнил о войне, незнакомый голос был, но странным и ненужным показались ей эти слова о войне под мирным, чистым, спокойным небом в пестрой праздничной толпе. Хотя и Василий иной раз за газетами говорил о том, что неспокойно в мире.

В Германии власть захватили фашисты. Капиталисты точат зубы на Советскую страну.

— Валерий Чкалов тоже небось с этого начинал, — сказал Василий.

— Не иначе, — согласилась Даша. — И дальний путь первым шагом открывается.

Три самолета, вволю наигравшись в небе, стремительно улетели. На смену им появился один. Он летел поначалу невысоко, и голова летчика в черном шлеме видна была с земли.

— Ольга! — воскликнула Даша. — Это же Ольга!..

— Смотри, смотри, что выделывает! — послышался грубоватый и громкий голос Доры. — Ох, бедовая голова...

Наум Нечаев стоял в толпе, напряженно вскинув голову и козырьком выставив над глазами ладонь. Пытался и он, как эти парни, стать летчиком, да не пропустила медицина. Проклятое кресло! Может, они крутили его больше, чем нужно? Оказался слабее женщины... Вот! Началось...

Самолет легко, будто игрушечный, перевернулся через крыло. Еще раз! Наум, сам того не замечая, задержал дыхание. Ему хотелось закрыть глаза, не смотреть, не видеть этого кувыркания, жутко было за Ольгу. Самолет по крутой дуге скользнул вверх, и Наум с облегчением выпустил застоявшийся в груди воздух.



Увидев в переднем углу небольшую икону божьей матери с младенцем, Василий рассердился и крепко поспорил с бабкой Аксиньей.

— Я — коммунист, — доказывал он бабке, — нельзя, чтобы в моей квартире икона висела.

Бабка Аксинья, незлобивая и мирная, уступать Василию на этот раз не собиралась.

— Я твой партейный билет не трогаю, — заявила она, — и ты мою икону не трожь.

Даша предложила компромиссное решение: перенести икону в тот угол, где, отгороженная ситцевой занавеской, стояла бабкина кровать.

Но Василий не угомонился.

— Никто уж в бога теперь не верит, бабушка Аксинья. Одна ты веришь. Пропиталась религиозным дурманом.

Бабка вязала шерстяные носки к зиме, что ничуть не сковывало ее активности в дискуссии с зятем.

— Не одна! Много верующих на земле. Церкви поломали, так, думаете, и бога сковырнули? До бога не достанете. Бог как правил миром, так и правит.

— Миром люди правят, — веско проговорил Василий. — Люди города построили, машины придумали, науки открыли...

— Диво какое: машины! — проворно работая спицами, перебила бабка Аксинья. — Машины не хитро придумать. А кто Землю сотворил? И небо, и звезды, и самого человека? Кто?

— Земля сама сделалась из материи, — сказал Василий, посадив на колени потянувшегося к нему Митю. — И жизнь развивалась постепенно миллионы лет.

Бабка Аксинья даже вязать перестала и азартно сверкнула живыми глазами, обнаружив в доводах противника слабое место.

— Сама? А ты возьми, поставь на холодную печку пустой чугунок, да и жди, когда тебе щи сами сварятся. Дождешься аль нет? То-то! Само ничего не сделается. Бог мир сотворил, а вы, неблагодарные, теперь его ото всего отстранить хотите.

Когда Даша была маленькая, к богу приучали ее две бабки: бабка Аксинья и бабка Марья, отцова мать. У бабки Аксиньи бог был деятельный и справедливый, бог-творец, бог-отец, а бабка Марья больше видела во всевышнем наблюдателя и карателя. «Бог тебя накажет», «Господь тебя покарает», — по всякому поводу внушала она Даше. Бабка Марья давно умерла, но Даша помнила ее угрозы и до сих пор побаивалась бога.

— А если бы был бог, — серьезно проговорил Василий, — то и тогда я бы от веры в него отрекся. Потому что жесток он, ваш бог. Читал я у Матвеевны библию. Дивился, как запросто решил бог все живое истребить. Раскаялся — и в потоп всех, заново мир заселять вздумал. А каково людям, и зверью, и птицам в волнах погибать — об этом он подумал? Адаму за одно паршивое яблоко какую он казнь изобрел? Всю землю проклял за малое ослушание. Где ж милосердие божие, о котором попы твердят?

— Без строгости тоже нельзя, — не поднимая глаз от вязанья, сказала бабка Аксинья. — Без страха перед богом разбалуется человек.

Василия растревожил спор с бабкой Аксиньей. Подумал: и сколько же люди душевных сил отдали за веру в пустые жестокие сказки! Жили в убогих хижинах, молились в роскошных храмах. Страхом и покорностью душили в себе энергию и волю. В угоду богу сжигали лучших людей на кострах. Сами заточали себя в монастыри, превращались в живых покойников.

— Человек вместе с иконами оковы с души скинул, — сказал Василий. — Нет бога! Нет страха перед богом!

— Не гордись, — оборвала его бабка Аксинья. — Бог гордых не любит, гляди, накличешь беду.

— Хватит вам, — прикрикнула Даша. — На что вы спор этот завели?

— Боишься, — усмехнулся Василий. — И ты боишься... Веками гнулся человек в поклонах перед богом. Трудно теперь спину распрямить.

— Не надо, Вася, — просительно проговорила Даша.

— Ну, ладно, ладно...

Василий подхватил Митю, подкинул до потолка. Митя восторженно взвизгнул.

— Уронишь! — испугалась Даша.

— Пускай привыкает, — сказал Василий. — Вырастет — парашютистом станет. Хошь, Митька, парашютистом?

Но Митю проблемы столь отдаленного будущего пока не занимали.

— Яблоко хоцу, — сказал он, приметив на окне тарелку с яблоками.



В морозную зимнюю ночь, когда стекла больничных окон снизу доверху расписал мороз белыми узорами, родила Даша дочку. Василий захотел назвать девочку Анной. Даша согласилась: пускай Анной. Но имя это придет к ней, когда вырастет. А пока будет Нюркой.

Девочка оказалась спокойной. Целые дни спала в Митиной качалке, редко подавала голос. Митя еще до рождения сестры приладился спать с бабкой Аксиньей, а теперь его место на бабушкиной перине, по случаю дешево купленной на толкучке, узаконилось надолго, потому что еще одну кроватку, как ни мудри, в маленькой комнатенке поставить некуда.

Дни все больше стояли ясные, снег слепящими искорками отзывался на солнечную ласку. Даша, управившись с домашними делами, не спеша шла на базар, в магазины, а то и в кино на дневной сеанс. За ребятами исправно следила бабка Аксинья, почти отстранив Дарью от ухода за ними. И часто, когда не было дома Василия, приходила Люба Астахова.

— Дай, подержу Нюру, пускай у меня на руках поспит, — просила бабку Аксинью.

— Подержи, подержи, Любушка, — охотно соглашалась бабка. — Мать-то ее редко нянчит. То на курсы бежит, то по заводу стоскуется...

С бабкой Аксиньей Люба чувствовала себя легко, была с ней откровенна, даже о Мусатове и о своей попытке отравиться рассказала ей.

— Ох, Любушка, неладно ты удумала, — укорила ее бабка Аксинья. — У смерти одна дверь, да и та в обратную сторону не отворяется, а у жизни — тысяча дорог. Найдешь и ты свою долю.

Хорошо, покойно было Любе с бабкой Аксиньей. И к детям она тянулась. Митю нянчила, теперь Нюрку полюбила. А Василия стеснялась. Всегда старалась уйти от Костроминых прежде, чем вернется Василий, а если случайно заставал он Любу, тотчас вставала и норовила убежать. Ни за что не останется поужинать либо так посидеть.

— Некогда! И то засиделась с бабушкой... В другой раз!

И торопливо, будто кто мог ее тут обидеть, выскакивала за дверь.

Бабка Аксинья была общительна, у нее и кроме Любы завелись приятельницы. Самой желанной стала Ефросинья Никитична, мать Угрюмова. Днем она захаживала к бабке Аксинье с внуком Сережей, которому имя дано было в память Сергея Мироновича Кирова, злодейски убитого в Ленинграде врагами народа. А по вечерам бабка Аксинья направлялась в гости попить чайку. Дора с мужем учились в вечернем техникуме, уходили почти до полуночи, и старушки могли побеседовать без помех.

С Ефросиньей Никитичной бабке Аксинье было интересно, не из глухомани какой Никитична — в Москве побывала и любила порассказать про столицу.

— Люди там, Петровна, все как есть бегом бегают, — попивая чаек, пока Сережа с Нюркой мирно спали в одной кроватке, рассказывала Ефросинья Никитична. — Бегут и бегут, ровно белки от пожара... Только которые с собаками — те тихо ходят по садочку. Прямо посереди улицы садочек узенький тянется... Это я еще в первый раз, когда у сына гостила, приметила. У нас в поселке собаки бегом бегают, а люди шагом ходят. А в Москве — обратным порядком.

— Чудно! — говорила бабка Аксинья.

— Еще как чудно-то! А дома — громадные, всяк дом выше колокольни. Ровно птичьи клетки одна на одну взгромоздились. Только что не влетают в них, а по лестницам взбираются. Улицу — не перейдешь: извозчики, машины, трамваи так и снуют, так и снуют...

— Вишь какой муравейник...

— Чисто муравейник, Петровна! Получила я от Саши письмо: приезжай, мол, мама, внука нянчить. И рада приехать, одна живу, старик мой помер, худо одной... А как подумаю про Москву — и страх долит. Через Москву ехать-то. Пропаду, думаю, вовсе!

— Ан не пропала! — с лукавинкой заметила бабка Аксинья.

— Едва выбралась. В первый-то раз хоть метро не было. А теперь метро построили — вовсе беда. Спрашиваю людей, как, мол, мне на мой вокзал переехать? Ступай, говорят, бабка, вон туда, в метро. И показывают мне дом навроде маленькой церкви, только креста нету, а этакая здоровая буква «Мы...»

— Одна буква?

— Одна... Вошла я. Билет купила. Нарядно там. Блестит все, и лампы горят. А люди еще проворней бегут, чем на улице. Только я от стенки отделилась, и подхватили меня, и чую — сама бегу со всеми. И прямо на лестницу. Веришь ли, Петровна, ровно меня кто за ногу уцепил и гляжу — уж вниз еду, будто в преисподнюю. Лестница едет, а народ — который стоит, а который и тут бежит, по живой лестнице-то...

Бабка Аксинья с большим интересом слушала рассказы Ефросиньи Никитичны о столичной жизни. Кое-что рассказывала ей о Москве и Даша, но у Даши получалось не столь занимательно. А метро с живой лестницей Даша и в глаза не видала, построили его позже.

В общем, жизнь бабки Аксиньи в Серебровске текла куда разнообразнее, чем в Леоновке, и бабка по деревне не тосковала. Ей особо и некогда было тосковать. С ребятами нянчилась, хозяйство вела и еще одним делом занималась по тайности от Даши с Василием. Но тайна эта нечаянно открылась.

Как-то затеяла Даша сквозную уборку. Декретный отпуск подходил к концу, после трудней будет время выбрать, а пыли-грязи не любила. Бабку Аксинью отправила с закутанной в одеяло Нюркой гулять, Митя был в яслях. Напевая потихоньку, подбелила Даша печь, протерла отпотевшие стекла, сдернула с полочки пожелтевшую газету. И заметила под газетой голубую ученическую тетрадку. «Чья же тетрадка?» — с недоумением подумала Даша. Она на курсах писала в толстой тетради. Василия? Не примечала она ни разу, чтоб чего-то писал в такой тетради Василий.

Откинув слегка засаленную корочку, увидала Даша крупные, в две линейки буквы, а перевернув две-три странички, нашла и слово. «Аксинья», — неумело, коряво тянулось слово во всю ширину страницы. Целая страница была исписана этим именем. «Бабка Аксинья! — сообразила Даша. — Бабка Аксинья надумала учиться грамоте. Да кто ж ее учит-то?»

Будь у Даши время поразмыслить, положила бы она на старое место тетрадочку, не подала бы виду, что раскрыла секрет. Но бабка Аксинья как раз пришла с Нюркой.

— Ветерок подул, — сказала она. — Поопасилась, не застудить бы дите...

И тут засекла взглядом тетрадочку в Дашиных руках. Глаза у бабки Аксиньи сделались такие виноватые и растерянные, словно бог весть в каком скверном деле уличила ее Даша.

— Прятала ведь я тетрадку-то, — забормотала она. — И на что тебе вздумалось газету с полки стаскивать?

— Я не знала, что ты учишься, — сказала Даша. — Это кто ж тебя?

— Люба, — все еще не оправившись от смущения, призналась бабка Аксинья. Я ей как-то говорю: расписываться, мол, не умею. А она: «Я тебя выучу». Сама тетрадку принесла и стала учить. Уж я отказывалась...

— Да на что ж отказываться? — перебила Даша. — Теперь все учатся.

— Куда мне за всеми? Помирать пора. А вот поди ж ты — и помирать неграмотной неохота, — словно бы недоумевая, заметила бабка Аксинья. — Сперва-то только расписываться хотела выучиться. После разохотилась. Думаю: письмо в Леоновку напишу своей рукой.

— И напишешь, — сказала Даша. — Вон уж ты имя-то как выводишь.

— То-то подивятся! — Бабка Аксинья даже улыбнулась, показав не по возрасту крепкие зубы. Но тут же опять застеснялась. — Ты уж Василию-то не говори, Дашутка. Обсмеет меня Василий...

— Не скажу, — пообещала Даша.

6

После декретного отпуска Даша увидела цех обновленным. Полгода назад началась реконструкция, замена аппаратов новыми, более мощными. И теперь эти новые аппараты, емкостью в полтора раза более прежних, вступили в работу.

Вместе с реконструкцией закончили и ремонт. Бело стало, стены чистые, аппараты серебрятся свежей краской. И так радостно сделалось Даше, таким близким и милым показалось все кругом, словно в родной дом воротилась после долгой отлучки. «До чего ж я привыкла к заводу, — сама себе удивилась Даша. — Стосковалась по работе, как голодный по хлебу».

Молодой завод продолжал расти. В контактном цехе вступали в строй новые печи. Дора рассказывала, что едва привыкнет к одной печи, как переводят ее на новую, неосвоенную, а на ту ставят менее опытных аппаратчиков. А печи, как люди, — у каждой свой характер. Одна хорошо держит температуру, другая рывками, в третьей реторты прогорают... Гордилась Дора, что научилась по трем искоркам определять, хорошо ли пойдет печь. Три искорки, да два курса техникума, да от мужа-мастера опыт переняла — вот и вышла одной из первых на заводе Дора Угрюмова в стахановки.

Алексей Стаханов на донецкой шахте свершил чудо: в четырнадцать раз перевыполнил сменную норму. О нем писали газеты, о нем говорили по радио, именем Стаханова отмечали самые выдающиеся победы. Ударников теперь называли стахановцами, и цеха, смены, участки упрямо добивались в соревновании первого места.

Стремительно росла техника в стране, радио и газеты писали, как становилась деревенская Россия на индустриальные рельсы, сообщали о пуске заводов, об успехах, о рекордах. Даша и на своем заводе наблюдала беспрестанный рост. Что ни год, появлялись новые машины и аппараты, мощнее прежних и удобнее в работе, цех изменялся на глазах, и надо было поспевать за этими переменами, не отставать, набираться мастерства.

Рядом с цехом полимеризации, в котором работала Даша, построили еще один цех. Там заканчивался монтаж новых по конструкции аппаратов, похожих на бочки — такие огромные, что хоть на лошади в них въезжай. Дивинил в эти аппараты будет поступать не жидким, а в виде газа. Но пока всю полимеризацию вели в старом цехе.

Старый цех! Четыре года прошло с пуска завода, а цех уже зовется старым. И аппаратчиков, кто с самого пуска работает, называют опытными, кадровыми.

Жадно, весело работала Даша. По движению стрелки манометра и ртутных столбиков на термометрах угадывала капризы химического процесса и знала, как укротить невидимого зверя в глухой утробе мощных чугунных цилиндров. Власть над хитрыми аппаратами родилась, как от отца с матерью, от опыта и знаний.

Завод окреп, вошел в силу, устойчиво выполнял программу. Но страна требовала каучука все больше и больше. И каждый, кому удавалось одолеть новый рубеж, становился героем.

И Даша Костромина догнала в свой час беспокойную птицу — славу.

Произошло это в ясный осенний день. Смена кончилась, а солнце еще стояло высоко, било в окна резвыми лучами. Болтировщики, как обычно, сняли крышку и подцепили на крюк новорожденный блок. И хотя давно уже не было такого конфуза, чтоб гребенка оказалась пустой, но каждый раз при вскрытии стаканов волновались аппаратчицы: сколько же каучука родилось на этот раз?

Ахмет Садыков включил подъемник. И вдруг натужный воющий звук разнесся по цеху, мотор словно жаловался и бунтовал и не желал поднимать груз, который ему навязали.

Но он все-таки тянул блок, выл и тянул, и вот выполз из стакана край огромного блока. Золотистый цилиндр поднимался все выше, и Даша смотрела на него с недоумением, еще не решаясь радоваться, еще не веря, что это она и ее сменщицы сотворили такое диво. Каучуковый цилиндр висел уже весь на виду, белея снежными прожилками, упругий и чистый, и Даша подошла и тронула ладошкой свой каучук.

— Алена!

Голос ее слишком громко прозвенел в пролете цеха, но Даша не смутилась, ей хотелось кричать, ей просто необходимо было крикнуть, чтобы выплеснуть бурный наплыв радости.

— Алена! Ты посмотри...

Алена обернулась на зов, удивленно вскинула брови и пошла на Дашин участок, не спуская глаз с каучука. Хорошо, что пол был ровный, споткнуться негде.

— Как вы сумели.. Ведь тут... Тут больше тонны!

— Полторы.

Это Мусатов сказал: полторы. Он протянул Даше руку.

— Поздравляю, Дарья Тимофеевна. Великолепный блок! Стахановский результат...

Даше хотелось обнять свой блок, и если б никого не было поблизости, она, пожалуй, и обняла бы. А сейчас только улыбалась в ответ на удивленные возгласы.

Потом были еще крупные блоки. Больше этого не уродилось ни разу, но ненамного отставали иные от рекордсмена. Дарью Костромину сфотографировали для газеты. И на Доске почета вписали ее имя в число лучших стахановцев. А на Октябрьском вечере ради Дарьи Костроминой грянул заводской оркестр.



В канун двадцатой годовщины Октября открылся заводской Дворец культуры. Дворцом назвали его не напрасно: не было в Серебровске другого здания, столь же огромного и богатого, с белыми колоннами, с большими окнами, с двумя глиняными вазами при входе. Не видали серебровцы княжеских и царских дворцов, да на что им глядеть на княжеские, коли был у них теперь свой рабочий Дворец?

Шестого ноября, едва надвинулись на город сумерки, загремел во Дворце культуры самодеятельный духовой оркестр.

В залах еще держался запах краски, новые кресла и диваны у стен ярко алели бархатом. По углам в бочонках росли раскидистые пальмы с волосатыми стволами.

У стены одиноко, скрестив руки на груди, стоял Мусатов. Даша подошла к нему.

— Что ж вы, Борис Андреевич, без жены на вечер пришли?

— Маруся не совсем здорова. Ребенка ждем.

— Я знаю. Встретила ее недавно.

— А вы тоже без мужа?

— Нет, вместе. Вон, с Любой Астаховой танцует.

— С Любой...

Мусатов умолк, плотно сжав рот. Ходили слухи, что неладно живет Маруська с Мусатовым и, как до замужества, погуливает на стороне.

Василий с Любой отплясывали польку. Даша глядела на них без ревности — знала, что нет для Васи никого дороже ее, и верила, что не будет.

— Скажите, — вдруг склонившись к Даше, заговорил Мусатов. — Люба Астахова... Когда она пыталась лишить себя жизни... Маруся уверяет, что из-за меня.

— Правда это, — сказала Даша. — Она и теперь вас любит.

— Хорошая девушка, — задумчиво и печально следя за танцующими, проговорил Мусатов.

«Хорошая! Раньше-то где был?» — с укором подумала Даша.

Звонок позвал людей в зал. Василий подошел, взял жену под руку.

Когда зал заполнился и шум угомонился, стали выбирать президиум. Секретарь парткома, седой скуластый человек, записывал фамилии, которые называли в зале.

— Костромин Василий Павлович, — сказал кто-то в задних рядах.

И Василий ушел на сцену. За большим столом, накрытым красным сатином, он сидел рядом с директором, чуть наморщив лоб и сцепив в пальцах большие, окрепшие в работе и огрубевшие руки. Новый костюм ладно облегал его широкие плечи, коричневый галстук с серебряными крапинками спускался по белой рубашке. Не носил раньше Василий галстуков, первый раз купила ему Даша, а повязывать оба не умели — ходил Василий к Угрюмовым, чтоб сделали узел, как надо.

Даша глядела то на Василия, любуясь и гордясь им, то на секретаря парткома, который теперь стоял за трибуной и делал доклад. О революции, о ее жертвах во имя сегодняшнего счастья. О достижениях страны в промышленности и колхозном хозяйстве. О капиталистическом окружении и о происках скрытых внутренних врагов, пытающихся вредить, где только удается.

После доклада началось премирование. Третьим назвали имя Дарьи Костроминой.

Уважением людей богат человек. В работе и в заботе проходят дни и годы, мотаешься от семьи к заводу, от завода к семье, и оглядеться некогда, крутишься, как колесико в часах. Беда, коль никто тебе хоть раз в жизни не скажет, что нужный ты человек, важное дело делаешь и за то тебе спасибо. Без внимания, без доброго слова никнет человек, как колос без дождя.

Под музыку Даша шла на сцену, и так легки были ее шаги, словно не сама она шла, а музыка несла ее на невидимых крыльях. Пять ступенек наверх. В новом шелковом платье, прямая и стремительная, красивая от счастья, от внимания, от яркого света, поднимается Даша по ступенькам, и тысяча людей глядит на нее, и все радуются ее радости и оглушительно бьют в ладоши. Дубравин, улыбаясь, протягивает Даше коробочку с часами. Принимая подарок, Даша обещает работать еще лучше. Василий из президиума улыбчиво глядит на нее, и дороже всех аплодисментов, дороже музыки и часов для Даши этот взгляд. Всю бы жизнь прожить так, чтоб доволен был Василий. Всю бы радость свою подарить ему за любовь...



Каждый день Даша встречала радостно и провожала благодарно, счастливая спокойным, устойчивым счастьем. Бабка Аксинья обычно вставала раньше Даши, а сегодня заспалась. Нюрка тихонько посапывала в своей кроватке. Василий еще не вернулся с ночной смены.

В плите с вечера были уложены лучинки и дрова, просохли за ночь. Едва поднесла Даша спичку — весело вспыхнул огонь. Дверца плиты чуть звякнула. Бабка Аксинья села на постели, заправляя под платок растрепавшиеся волосы.

— Выпей молока с хлебом да ступай, — сказала Даше, — я сготовлю завтрак.

— Поспала бы еще.

— В земле высплюсь, — вздохнув, сказала бабка Аксинья. — Чую: скоро помирать.

— Да ну тебя, бабушка Аксинья, — с досадой проговорила Даша.

— Не серчай, Дашенька. Смерть не спросит, придет да скосит... Ступай пораньше, без спешки. Спешка хуже работы силы выматывает.

Утро выдалось хорошее, безветренное, с легким бодрящим морозцем. Ночная тьма еще не рассеялась, и звезды на небе не погасли. Снег слегка поскрипывал под подошвами подшитых валенок.

До начала смены оставался почти час, и Даша решила идти на завод не ближним путем среди бараков, а сделать крюк через соцгород.

На просторном пустыре, где прежде стояли разделенные огородами почернелые хибары, поднялся огромный четырехэтажный дом. Дом назывался стахановским и был совсем уже готов: и стекла в окнах промыты от известки, и мусор с площадки вывезен. Над окнами узоры выложены из красного и белого кирпича. Полукруглые балконы заделаны железными прутьями. Широкие двери покрашены светло-коричневой краской, никелированные ручки блестят. Такому дому и в Москве не совестно на людной улице стоять.

Даша завистливо разглядывала дом. Хотелось ей, господи, до чего ж хотелось получить квартиру. Нарочно на завод пораньше вышла, чтоб поглядеть, закончена ли стройка. Надежда у Даши на новую квартиру была: дом назывался стахановским, и они с Василием были стахановцами — приходились дому, стало быть, однофамильцами.

Народу на улице становилось все больше, время близилось к последнему гудку, и Даша, вздохнув, собралась двинуться на завод, как вдруг дверь ближнего подъезда отворилась и из нового дома вышел директор завода. Даша с недоумением глядела на высокую его фигуру в просторном сером пальто и пыжиковой шапке. Что делал он в этом незаселенном доме в ранний час?

Директор тоже заметил Дашу, и она поздоровалась. Дубравин улыбнулся, прищурился с хитринкой, поманил Дашу рукой.

— Поди-ка сюда, Даша...

У Даши сердце беспокойно прыгнуло. Что, если попросить сейчас квартиру? Василий не велел просить, да случай такой удачный... С поклона голова не отвалится.

— Идем, — сказал Дубравин, — идем, поглядим наш дом.

«Кабы — наш», — недоверчиво подумала Даша. Она решила повременить пока с просьбой и пошла следом за директором.

Он вернулся в тот подъезд, из которого вышел, и стал подниматься по просторной каменной лестнице. Даша шла за ним. В правой руке директор держал мел. На что мел-то?

Но едва оказались на первой площадке, как Даша сообразила — зачем. На каждой двери была четко написана фамилия. «Угрюмовы», — прочла Даша на одной двери. Угрюмовым дали. Так, может, и нам... Директор поднимался выше, и Даша поднималась за ним. И с каждой ступенькой веселее и тревожнее билось у нее сердце. На что б высоко лезть, если поглядеть только? Поглядеть и здесь можно...

Вот и третий этаж. Даша сначала увидала дверь, что прямо перед лестницей — незнакомая фамилия была на двери. А потом взглянула направо. Крупно, ясно на двери было написано: «Костромины». Даша разглядывала белые буквы, верила и не верила, что видит свою фамилию. Спохватившись, оглянулась на Дубравина. Он улыбался, и смуглое его лицо в полумраке лестничной площадки светилось чистой, доброй радостью.

— Ордера завтра будем торжественно вручать, на собрании.

— Верю и не верю, — растерянно проговорила Даша. — Иван Иванович, зачем вы сами-то надписывать взялись?

— Помечтать захотелось, Дашенька, как тут люди будут жить. Взял список и пришел... Как думаешь, хорошо будут жить новоселы?

— Да в этаком-то дворце совестно жить без радости, — горячо проговорила Даша.

— И я так думаю, — согласился директор.



Стахановский дом заселяли весело. На пустыре поставили скамейки, и духовой оркестр неутомимо играл польки и марши. Дирижер в теплой куртке и в валенках бойко махал палочкой, помогал этой маленькой палочке и головой и всем телом, приседал и распрямлялся, то вытягивался на цыпочки, то с лихостью дергал руками.

Под музыку подъезжали к дому грузовые машины, под музыку стахановцы втаскивали по лестницам перины и лоскутные одеяла, тазы и кастрюли, узлы и сундучки. Каждая квартира была обставлена мебелью, которую завод дарил своим передовикам. Две кровати с никелированными спинками и гардероб в спальне, столы и стулья и даже большое зеркало на ножках. Ольга потом на новоселье сказала Даше, что зеркало это называется трюмо — было такое у инженера, когда она жила в домработницах.

К вечеру из всех окон стахановского дома вкусно пахло пирогами. Первые звуки баянов робко пробились в сумерках с третьего этажа. Где-то грянула песня. А когда темнота окутала город и в небе, точно шляпки новых гвоздей, засверкали звезды, четырехэтажный дом уже весь гремел музыкой и песнями, топотом и выкриками, частушками и звоном балалаек, беспечным хмельным весельем.

Марфа принесла Костроминым столетник в глиняном горшке, расцеловала Дашу и Василия. Подмигнула Даше:

— Сладкий у тебя мужик.

— Парнишка-то у тебя с кем? — спросила Даша.

— Старики нянчатся.

Марфа давно ушла из барака — подыскала комнатку на окраине города у одиноких стариков. Перед тем, как поселиться, предупредила их: «Я баба одинокая, а горячая. Когда мужичка приведу погостить — не посетуйте». «Без скандалов чтоб», — попросил старик. «У меня не поскандалят», — заверила Марфа.

Мужичков Марфа приводила тихих, старики только по шепоту за стенкой догадывались, что Марфа ночует вдвоем. А когда родила Кузьму, одинокие хозяева взялись нянчиться с ним, как с родным внуком, даже отговорили Марфу отдавать сына в ясли. Если у Марфы спрашивали, кто приходится Кузе отцом, она отшучивалась: «Откуда я знаю? В темноте варганила. В темноте все мужики одинаковы».

Пришла Ольга, отложив ради праздника свой дипломный проект. Была она по-прежнему тоненькая, волосы носила короткие, по-мальчишечьи, а глаза казались усталыми и грустными. Подняла на руки Нюру, прижала к груди:

— А у нас с Наумом нету. Так и проживем бездетными.

— Будут еще, — сказала Даша.

Василий пригласил на новоселье двух машинистов с женами и Степана Годунова. Степан отслужил действительную и вновь поступил на завод, откуда изгнали его перед самым пуском. С Василием они вместе играли в драмкружке.

— Не к добру эти хоромины, — говорила, склонившись к Любе, бабка Аксинья. — Разбалуются люди. Какая ж это жизнь — ни по воду, ни до ветру из жилья выходить не надобно. В баню захотел — и баня тебе тут же, поверни кран да купайся. Лень нападет на баб от такой жизни, попомни мое слово.

— Да что ты, бабушка Аксинья, — улыбалась Люба. — Радоваться надо такой квартире.

— Я и то радуюсь. Ты ванну-то видала ли?

И увела Любу бабка Аксинья, и восторгалась, показывая, как крутятся те самые сверкающие никелем краны, от которых только что прочила вред.

Угрюмов веселил компанию шутками и анекдотами, стараясь больше для своего брата мужчин, для чего и удалялся с ними в кухню якобы с намерением покурить.

Настя на баяне грянула «яблочко». Трехлетний Митя первым выскочил на середину комнаты, начал довольно бойко и в такт музыке топать ножонками.

— А ну-ка, Дарья, спляши с сыном.

Даша не заставила себя просить дважды. Вышла в круг, нарядная в новом маркизетовом платье с оборочкой, чуть располневшая, но молодая и крепкая, с ясной счастливой улыбкой на губах. Сперва только вроде бы в шутку попробовала с Митей плясать, а после разошлась — не удержишь, каблуки с такой бойкостью долбили пол, словно норовила Дарья насквозь пробить новые плахи. Василий с Нюркой на руках стоял, прислонившись к дверной колоде, смотрел на жену и на Митю, старавшегося не отстать в пляске от матери. Вовсе замотался парнишка, лоб у него, как росой, покрылся потом, а не отступался. Настя заметила, что у Мити силенки на исходе, угомонила баян.

— Ух ты, герой! — сказала Люба и, подхватив Митю, подбросила к потолку.

Даша отступила к окну, подняла ладони к разгоряченным щекам. Степан подошел к ней, негромко, со вздохом сказал:

— Эх, Дарья...

— Что — Дарья?

— Знаешь — что...

И хоть ни к чему было Даше, хоть не было для нее человека милей Василия, а радостно пощекотал сердце горячий взгляд Степана и горькое его: «Эх, Дарья...» «То-то ненасытные мы, бабы», — подумала Даша.



Год выпал неспокойный. Все чаще звучали черные, словно несмываемая позорная печать, слова: враг народа.

В Дашином цехе вредители показали свои когти: в ночную смену приключился взрыв. Сколько пугал Мусатов, что может такое случиться при небрежности, все ничего, сходило. А тут и процесс уже стал безопасней, и управлять аппаратами лучше научились, но грянула беда. Даша в ту смену не работала, с чужих слов знала. Ахнуло в цехе, будто громом ударило, крышка с одного аппарата сорвалась, полетела по цеху, как шальная. Анна Садыкова как раз вентиль подкручивала, понять не успела, что за грохот, а крышка ударилась в руку и напрочь оторвала по локоть. Кровь хлынула струей, закричала Анна безумным голосом, рухнула без памяти на пол. В один миг сделалась калекой.

У Анны Садыковой четверо детей. Старшему пять годов. Без руки — что за хозяйка? Хватят горя и она и Ахмет.

Даша с Василием живут в новой квартире хорошо, все у них есть, и деньги, и почет, вещи покупают, какие приглянутся, дети растут здоровыми. Но чужие печали не проходят мимо сердца, общая тревога, как заразная болезнь, у порога стоит.

Однажды, месяца через два после взрыва, при котором пострадала Анна Садыкова, Даша, войдя в цех, ощутила какую-то особенную настороженную тишину.

Постороннему человеку вовсе не показалось бы, что в цехе тихо. Газ, как обычно, шипел в аппаратах, вентилятор тянул свой однообразный напев, где-то в глубине пролета позвякивало временами железо — там ремонтировали разобранный аппарат. Но голосов человеческих не было слышно. А до смены оставалось еще минут пятнадцать, всегда перед сменой аппаратчицы собирались кучками, подшучивали друг над другом, смеялись, сны рассказывали, обсуждали вчерашнее кино.

Сегодня до гудка разбрелись по своим местам. Молчат, будто онемели. Где Настя-заводила? А, вон она... Стоит возле аппарата, глядит в одну точку. Глядит и молчит. Да что ж там так долго разглядывать? И лицом невеселая, словно потеряла что. Не беда ли у нее случилась? Почему тогда одна? Знали бы люди. Все на заводе вместе избывают — и работу, и радость, и беду. Да и как иначе? Сроднились давно.

Стояла Настя неподвижно, глядела в одну точку. Даша медленно направилась к ней. Подошла вплотную, остановилась за спиной.

— Настя!

Настя вздрогнула.

— Не слыхала, когда ты подошла...

Глаза ее глядели мимо Даши, чужие были глаза, далекие. Видела Даша, что не ко времени подошла, не хотелось Насте с ней разговаривать.

— Ты почто такая хмурая?

Настя испуганно огляделась.

— Да чего ты, как шальная, озираешься?

— Тише, — прошипела Настя. — Тише ты... Мусатова арестовали, — шепнула она Даше в самое ухо так, что щекотно сделалось от ее дыхания.

— Как... арестовали? За что?

— Враг народа он, — едва слышно объяснила Настя.

— Не может быть...

— Ночью увезли, — все тем же свистящим опасливым шепотом добавила Настя.

И быстро пошла прочь. Даша глядела ей вслед. Торопилась Настя уйти, как от погони. Разом соскочил с нее гордый задор. Страхом повело душу.

Да что же это такое? — потерянно думала Даша. — Мусатов — враг народа... Не может быть того. Переживал он за производство. Людей учил. Успехам нашим радовался, как большому празднику. Завод ему роднее дома был. Кто-то сказал: враг... И забрали. Человека просто забрать. Он смирный — Мусатов. Ко всем по-хорошему относился. А теперь за него заступиться некому. А может, не знаю я чего-то? Может, правда, враги. Они хитрые — враги. Взрыв был. Руку Анне оторвало. Может, нарочно устроили? Мусатов и еще кто-то с ним...

Толклись на месте Дашины мысли, и не было им пути вперед, не могла, не умела Даша отыскать этот путь.

С завода вышла она растерянная и подавленная. Она представила себе, как с тихим зловещим гуденьем подъехал в ночи к коттеджу «черный ворон», как постучали в дверь... В доме, наверное, уже спали. В такое уж время «они» приезжают — когда люди спят. Маруська небось первая вскочила.

И вдруг Даша остановилась посреди дороги, будто наткнулась на невидимую веревку. Маруська! Она ведь беременная, последние дни ходит, а тут такая беда... Вот тебе и жена инженера! Была жена инженера — уважение и почет, а уж женой врага народа не дай бог никому оказаться. Шарахаются люди прочь, ровно от зачумленной. Друзья все — в сторону, а бывает — и родня отрекается.

Все обиды, все Дашины раздоры с Маруськой отошли прочь, позабылись. На миг увидела Даша Маруську молодой девкой, там еще, в Леоновке, на посиделках. Поет Маруська частушки, широкие белые зубы сверкают в озорной беззаботной улыбке, горят весельем цыганские глаза... И тут же заслонила ту, деревенскую Маруську, располневшая инженерша с большим животом, с темными пятнами на лице, с надменно вскинутой головой.

Что она теперь? Ревет, поди... Ее в доброе-то время бабы не любили, теперь же и вовсе никому не нужна. Иная еще позлорадствует на горе. Не больно дружили Даша с Маруськой в Леоновке, а на стройке по разным тропкам развела их судьба, да не время теперь в том разбираться. Даша свернула вправо, в широкий переулок между бараками и сараями, и направилась на окраину города, где стояли нарядные итеэровские коттеджи. В один из них прокралась теперь беда.

Ни разу не была Даша в Маруськином доме. Дом она, однако, знала. На краю поселка стоял дом Мусатовых. Вечернее солнце золотыми отблесками играло в стеклах.

Даша поднялась на невысокое крылечко, потянула дверь. Дверь оказалась на задвижке. Белая кнопочка виднелась на колоде.

Ни звука не было в доме, и Даша позвонила трижды, прежде чем там, за застекленной терраской, скрипнула дверь.

— Кто? — спросила Маруська слабым голосом и глухо, сквозь зубы, застонала. — О-о...

— Это я, Дарья...

— О-о...

Звякнула щеколда. Даша сама отворила дверь и, следом за Маруськой миновав терраску, вошла в дом. Широкая бархатная дорожка, зеленая с красными каемками, покрывала пол в передней.

— Про-ходи... сюда... — сквозь стоны позвала Маруська.

Ну и перевернуло же Маруську несчастье! Распухшее красное лицо выглядело страдальческим и жалким, волосы космами свисали на плечи, под небрежно запахнутым халатом бугром выпирал живот. Маруська, обхватив живот обеими руками, взад-вперед металась по комнате, словно в туфли ей насыпали горячих углей.

— Правда ли, что Бориса Андреевича... — заговорила Даша.

— Ой, правда, — крикнула Маруська, перебивая. — Загубил он мою жизнь, начисто загубил...

— Может, ошибка, — сказала Даша.

— Говорит: не виноват, — всхлипывая, проговорила Маруська. — При них прямо: «Не виноват я, Маруся...» А мне-то легче, виноват ли, не виноват ли — все одно жена врага народа теперь... А-а-а!.. — не своим голосом вдруг взревела Маруська, упала на кровать лицом вниз и принялась кататься по постели на животе.

Тут только сообразила Даша, что настало Маруське время родить. Даша подбежала к кровати, стала перевертывать Маруську на спину.

— Терпи, Маруся... Терпи, бабонька... Родишь, знать, сейчас... Не дави живот, не надо, не мучь ребеночка...

Маруська уже орала во всю мочь, но послушалась-таки Дашу, легла, как надо.

— Ты полежи, потерпи, я пойду, воды согрею... — бормотала Даша.

Маруська схватила ее за руку:

— Не уходи!

Даша рассердилась, вырвала руку.

— Да что ты, в самом деле, как маленькая? Лежи да слушайся, не то и вправду уйду.

Маруська угомонилась. То ли терпения набралась, то ли боль ее отпустила. Даша ушла в кухню, растопила печь — дрова и лучины оказались приготовлены, поставила в большой эмалированной кастрюле кипятить воду. Только было собралась проведать Маруську, как из спальни донесся дикий нечеловеческий вопль. Даша опрометью кинулась в спальню.

Когда добежала, Маруська уж смолкла. Лежала бледная, губы у нее тряслись, крупные капли пота блестели на лбу.

— Чего ты... — начала было Даша.

И тут новый, громкий и требовательный крик раздался в комнате. Даша метнулась к кровати и возле завешенной тюлем никелированной спинки увидела новорожденного. Бережно обхватила ладонями, подняла влажного красного человечка, торжественно сказала Маруське:

— Сын!..

— Владимиром... назову, — улыбаясь, со слезами на глазах сказала Маруська.



Выросший на пустыре завод изменил не только облик небольшого, утопавшего в садах старого городка, но ритм жизни сделал его более четким и стремительным. И люди, воздвигнувшие завод и работавшие на нем, сами неузнаваемо переменились. Когда-то околдованный железной силой первого на деревне трактора, Василий Костромин управлял теперь на электростанции могучей турбиной. Он идет с Дашей на смену — раздавшийся в плечах, крепкий, уверенный в себе, тяжеловато, чуть неуклюже ступая в сапогах по асфальтовой тверди дороги, и не то что думает о работе, не думает, пожалуй, а как-то внутренне предчувствует ее — свою трудовую смену в цехе электростанции. Не зря засиживался Василий до полночи над техническими книгами. Не зря оставался после смены изучать у опытных машинистов тайные повадки турбины.

Здание электростанции — одно из самых крупных на заводе. Днем и ночью, не смолкая ни на миг, гудят в нем машины. Чем ближе к турбинному цеху, тем гуще, сильнее становится этот гул.

В турбинном цехе едва ли не чище, чем во дворце культуры. И как во дворце, стоят по углам пальмы. На приборных щитах замерли на страже стрелки и мирно вещают о благополучной работе турбин зеленые сигнальные глазки.

Главная задача машиниста — смотреть на приборы. Зорко надо следить, чтобы не прыгнула какая-либо стрелка за недозволенную границу. От малого отклонения в режиме десятки киловатт может недодать машина.

Турбина — как огромный укрощенный зверь. Неутомимо течет на лопатки острый поток пара и беспрерывно вращается вал. Василий любит эту мощную машину, которая одарила его гордым сознанием ума и власти человека над сложной техникой века.

Костромин привык к своему положению рабочего и доволен судьбой! Но временами, по весне, когда задувает с холмов пропитанный запахами тающей земли ветер, вдруг тревожно становится у него на сердце, и неудержимая сила — быть может, та самая сила, которая поднимает в голубую высь стаи перелетных птиц, влечет его к родным полям. В свободные вечера Василию не сидится дома и он зовет Дашу за город.

Они идут рядом по непросохшей дороге между полем и остатками потемневшего снега в ложбинках, и обоим мерещится Леоновка, и сладко тоскует сердце по родной деревеньке, и руки тоскуют по привычной с детства весенней деревенской работе.

— А хорошо бы, Даша, — сказал однажды Василий, — так устроить жизнь, чтоб зиму на заводе работать, а летом в поле хлеб растить.

— Оно бы, может, и хорошо, да немыслимо, — рассудительно проговорила Даша. — Всех дел в одни руки не заберешь.

Широкий степной простор расстилается окрест, и торопливо плывут в темнеющем небе весенние дождевые тучки.

7

Бабка Аксинья занедужила внезапно. С вечера еще ходила как ни в чем не бывало, а ночью круто забрала ее хворь — ни охнуть, ни вздохнуть от боли в правом боку. Она губу прикусила, чтоб не стонать, не разбудить ребятишек. Думала: к утру полегчает.

Не полегчало к утру. Даша проснулась на рассвете, удивилась тишине в квартире. Бабка Аксинья всегда в эту пору уж возилась в кухне, картошку жарила либо лепешки пекла к завтраку. А тут — тихо. Даша встала, босиком прошла в соседнюю комнату. Митя с Нюркой спали, а бабка Аксинья лежала на спине, сложив на груди руки, как покойница. И прежде худое лицо ее еще более осунулось, нос торчал острый, и неподвижно глядели на Дашу воспаленные глаза.

— Бабушка Аксинья, что ты? Никак захворала?

— Пом-ру, — негромко, раздельно выговорила бабка Аксинья. — Жалко: не в Леоновке помру. Жить у тебя хорошо, а помирать — домой бы... Чтоб с Варей рядом могилки. Не доеду уж теперь... Здесь придется.

Даша разбудила Василия, послала за доктором. Сама ребятишек подняла, принялась собирать в детсад. Одевала Нюрку и ломала голову, как больную одну оставить: обоим, ей и Василию, в первую смену. Бабка Аксинья угадала ее мысли.

— Ты не заботься, я одна полежу...

— Как же одна-то? Забегу по дороге к Любе, она во вторую работает, посидит с тобой.

— Я и одна... Воды бы горячей... в бутылку... бок погреть.

Даша согрела воды, сделала бабке Аксинье самодельную грелку. В этот день они с Василием ушли на работу без завтрака. Пока протолклись туда да сюда, уж и некогда завтракать. Схватили за руки ребятишек, чтоб в детсад по пути забросить, и — на работу.

Вернувшись с завода, Даша не застала дома бабку Аксинью: Люба вызвала скорую помощь, отвезла ее в больницу. Нюрка пустилась в рев:

— Где баба? Не хочу без бабы...

— Баба помрет, — сказал Митя.

— Вот дурень! — Даша щелкнула сына ладошкой по лбу.

— И не дурень! Она сама сказала.

— Не хочу — помрет! — залилась слезами Нюрка.

— Да не реви ты! Воротится бабушка из больницы. Она крепкая, поправится.

Но крепость бабки Аксиньи исподволь, тихой осадой подточила болезнь. Сколько ходила, хлопотала по дому, оберегала Дашу от домашних забот, Митю с Нюркой растила и вдруг пала, как подгнившее дерево.

Даша сидела в белой палате на краешке кровати, глядела в худое лицо бабки Аксиньи, гладила руку ее — костлявую, темную руку с синими вздувшимися жилами.

— Лекарство-то все ли пьешь?

Бабка Аксинья осознанно, печально поглядела на Дашу. Не верила она в лекарства.

— Пью. Доктора стараются, как ни уважить... Да от смерти лекарства нету.

— Ребятишки стосковались по тебе. Ждут не дождутся, когда воротишься.

— Ты приведи их, Митю-то с Нюркой...

— Приведу завтра.

— И Василий пускай придет.

— Все придем. Чего принести тебе? Яблок? Варенья? Шоколаду, может, хочешь?

— Не... На что мне твой шоколад. Молочка купи... парного. Теплого, прямо из-под коровушки. Коров-то много в Серебровске.

— Найду. Принесу, бабушка Аксинья.

— А еще... Чего я хотела попросить тебя, Даша. Может, дочку когда родишь. Вы с Василием хорошо живете, в ладу и в достатке... Не бойтесь ребят...

— Мы не боимся.

— Если девочку-то родишь... назови ее Варей... в память твоей матери. Пускай хоть в имени... след ее... кровный останется. Слышь, Даша?

— Слышу, бабушка Аксинья.

— И ладно... Помни мать... Бессчастная она у меня, Варя-то. Жила без радости. Померла безо времени. А ты Варей дочку назови. Твоя счастливая будет. Теперь другая, устойчивая жизнь. Варя-то в перелом попала...

Врачи предупредили Дашу, что больная безнадежна, и Даша хотела взять ее домой. Но бабка Аксинья — она до последней минуты оставалась в памяти — домой ехать отказалась.

— Помирать стану — дети напугаются... Не надо. А в Леоновку... отпиши. Пускай помянут. Егор... И старухи знакомые... с какими в девках... хороводы водила. Не забудь, отпиши...

...Василий пришел на рассвете, тихо тронул кнопку звонка. Даша тотчас открыла — не спала. По лицу Василия поняла, что случилось, сорвала с головы платок, уткнулась в него лицом, заплакала горестно и беззвучно.

Хоронили бабку Аксинью в солнечный весенний день. Без музыки хоронили, тихо, только капель звенела, срываясь с крыш. Но много народу шло за гробом, успели узнать и полюбить бабку Аксинью в рабочем Серебровске.

Когда расходились с кладбища, Люба Астахова незаметно отстала и долго стояла одна у свежей могилы, глядя на могильные кресты и на редкие деревца с голыми ветвями. Давно ли писала старушка письмо внуку, то и дело спрашивала Любу, верно ли сделала у буквы загогулину и не чересчур ли длинен вывела у другой хвост. И вот нет ее. И память о ней недолго, поди, проживет. Но смысл жизни — в самой жизни. В том постепенном открытии мира, которое год за годом совершает человек, и в том служении миру, которое начинает он, набравшись сил и разума, и продолжает до тех пор, пока силы не покидают его.

И еще подумала Люба о себе, о том, что несколько лет назад хотела вот так же спрятаться навек под землей от житейских печалей. Страшен ей теперь казался могильный мрак, пугало неотвратимое кладбищенское одиночество. Тогда, в горе, не страшила смерть. А теперь, хоть не больно задалась жизнь, жить хотелось. «У смерти одна дверь, да и та в обратную сторону не отворяется», — вспомнились ей слова бабушки Аксиньи.

Чистый звон вдруг раздался у Любы над головой, словно ветер тронул невидимый серебряный колокольчик. Повеселевшая под весенним солнцем овсянка, умостившись на тонкой березке, в царстве смерти славила жизнь.

Без бабки Аксиньи остро почувствовала Даша бремя домашних забот. Работа, которую прежде делили на двоих, теперь навалилась на одни плечи. На час раньше надо вставать. С завода, прежде чем завернешь в детсад за ребятами, приходится забежать в несколько магазинов, купить продукты. Вечером, хоть и выкроишь два-три свободных часа, в кино не сходишь: не с кем оставить Митю и Нюрку.

Полонили Дашу бабьи хлопоты. Василий старался ей помочь, и в магазин сходить не откажется и картошку почистить, но Даша редко допускала его к хозяйственным делам. И не столько по необходимости соглашалась на его помощь, сколько из женского самолюбия: приятно было, что жалеет и оберегает ее Василий и любую работу готов разделить.

Василий заочно учился в техникуме. Вечера проводил за учебниками, настольную лампу купила ему Даша с зеленым абажуром, чертежную доску он сам смастерил. Даше особенно нравилось, когда он чертил чертежи, такой сосредоточенный, серьезный, строгий. Василий любил и понимал сложные машины.

Уставала Даша к вечеру так, что ноги и руки немели, но порядок в квартире держала отменный. Ни пылиночки не сыщешь в любом углу, крахмальные простыни подсинены и проглажены — хоть на выставку, ребятишки умыты и причесаны, в садик каждый день Нюрка в свежем платье, а Митя в чистой рубашке идут. Даже ботинки с вечера до блеска чистила ваксой и суконкой — Василию, и себе, и ребятишкам.

— И на что ж ты себя, Даша, этак работой маешь? — дивилась Настя. — Мы с Михаилом живем без забот. Помою пол — хорошо, не помою — и так сойдет. Обеды берем в столовке.

— Мне не в тягость, — говорила Даша. — Я с охотой всякое дело исполню, лишь бы Василию да ребятам было хорошо.

— Поторопились вы с Василием ребятами обзавестись. Мы с Мишей не заводим. Для себя живем.

— Ведь и семья — для себя. Мне без ребят тоскливо было.

Но когда почувствовала себя Даша опять беременной, поколебалась она перед новой нагрузкой. С маленьким-то сколько хлопот! То бабка Аксинья помогала ребятишек растить, а теперь — одной предстоит.

Проходил день за днем, а Даша все не говорила Василию о своем положении. То Настины слова вспоминала: «Мы для себя живем». То думала: не было б у них Мити да Нюрки — сколько бы радости в жизни потеряли. Хороши они, малыши-то. И хлопотно, и весело, и наплачешься когда, и насмеешься.

Ребят Даша вперед кормила, и в этот раз так, наелись они и ушли в комнату играть. Даша убрала со стола грязные тарелки, порядок навела, положила Василию котлету с кашей, себе одного чаю налила.

— Ты что же, есть не будешь? — удивился Василий.

— Мутит меня, Вася, — сказала Даша.

Он не понял.

— С чего это? Опять желудок разболелся?

— И дурной же ты, Васька, — снисходительно улыбнувшись, проговорила Даша. — И когда ж ты поумнеешь? Дюжину, что ль, надо тебе ребят народить, чтоб понимал, от какой причины я хвораю?

У Василия замерла на полпути рука с вилкой.

— Даш-ка! — громко и весело проговорил он, и таким озорным, радостным светом полыхнули его глаза, что без слов поняла Даша свою судьбу. Но Василий и слов не пожалел. — А чего? Давай до дюжины! Молодые — успеем. Пускай растут Костромины!

— Не тебе носить-то! — одернула его Даша. — И кормить, и пеленки стирать, и ночами не спать — не тебе.

— Ну... — Василий растерялся от ее упреков. — Пеленки постираю. А остальное... Природа так устроила. Чего не могу — того не спрашивай.

— Над природой-то люди властны, — не глядя на Василия, сказала Даша.— Настя с Михаилом вон вдвоем живут. Что у них, природа не такая? Тоже на одной кровати спят. А не хотят детей — и не имеют.

— Вон ты о чем... — Василий отодвинул тарелку, оперся щекой на кулак, потускнел лицом. — Милы мне ребята... Хлопот тебе, конечно, больше достается. А только нехорошо, Даша, живое губить.

Даша вздохнула.

— Ладно, чего уж... Рожу. Так я... Без бабки Аксиньи тяжелее стало с домом управляться, вот и подумала... А маленьких я сама люблю. Я и Насте говорила: тоскливо, мол, без ребят-то.

— Ты мне больше работы давай, — самоотверженно сказал Василий. — Я ведь и пол могу помыть и в магазины сбегать...

— Молчи уж! — с грубоватой ласковостью перебила Даша. — Помощник... Над книжками-то когда будешь сидеть?

— Справимся и с книжками и ребят вырастим, — склонившись к Даше и положив тяжелую руку ей на плечи, сказал Василий. — Рад я, Дашка. Хоть сыну, хоть дочке буду рад...

Вот так и решилось все. Василий решил. И бабка Аксинья. Помнила Даша ее просьбу: если девочку родишь, назови Варей. Василию имя это понравилось, он не спорил.

— О чем человек перед смертью просил — нельзя не исполнить.

Даша хотела уважить бабку Аксинью, но ее же слова о матери занозой остались в памяти. «Бессчастная она у меня, Варя-то...» Суеверно опасалась Даша, что вместе с именем пристанет к ребенку и та бессчастная судьба. Ни о Мите, ни о Нюрке никогда не думала, что достанется им горькая доля, а об этом, не рожденном еще ребенке непонятно почему тревожилась. Забила себе голову беспричинной уверенностью, что имя матери сделает малышку несчастной, и не хотела уж рожать девочку, верила бы в бога — помолилась бы, чтоб сын был. Тогда и перед бабкой Аксиньей вины не будет, и омраченное горькой судьбой матери имя минует ребенка.

Но ранней весной 1941 года родила Дарья дочь. И назвала ее Варварой.



Письма от брата Даша получала редко, но в каждом письме звал брат: приезжайте с ребятами в Леоновку погостить. Митя с Нюркой подросли, понимали, о чем речь, и наперебой просились в деревню. Даша с Василием и сами хотели побывать в Леоновке. Только вот Варька больно мала. Но отпуск как раз обоим дали в июне, время хорошее, подумали-поговорили и решили ехать.

Поезд уходил ночью. Три полки заняли Костромины. Митя с Нюркой валетом на нижней, Даша с Варькой — на другой, Василий наверху устроился. Тихо было в вагоне, ребята уснули, только колеса стучали, будто маятник огромных часов.

Даша не спала. Ехала в родную Леоновку, и вспоминались ей свои ребяческие годы.

Зима вспоминалась невесело. Валенок, пока в школу не пошла, не было, и всю зимоньку приходилось томиться в избе. На замерзшем стекле вытаивала кружочки, глядела через эти кружочки на белую улицу, завидовала ребятишкам, что носились по дороге, погоняя запряженного в санки лохматого Полкана. Только и радости — сказки бабки Аксиньи.

Зима проходила невесело, зато уж летом, бывало, дотемна немыслимо загнать Дашутку домой. Носится с однолетками по улице, черным облаком вьется пыль, так что друг дружку не видать. На речку пойдут купаться — плеск, смех, визг, и уж до той поры сидят в воде, пока посиневшее тело не покроется пупырышками. Чем ближе поезд к Леоновке, тем больше пробивается в сердце радость, и уж кажется — лениво поезд идет, вот бы вскочить да побежать босиком по сырой прохладной тропочке, и быстрей бы поезда на родину примчалась.

На станции уже ждал Егор — из Серебровска Василий отбил ему телеграмму. Лошадь в колхозе взял, сена в телегу наложил — что твоя перина. Митя с Нюркой уселись в передок телеги, к лошади поближе, за руки держатся, присмирели. На телеге им страшнее ехать, чем на поезде. А лошадь хвостом машет да трусит себе по мягкой дорожке через поле.

День ясный выдался, хлеба хорошие поднимались, и любо было Даше с Василием глядеть на знакомые поля. Вдалеке на холме церковь виднелась, белая с голубым куполом, село Воскресенское по горке разметалось. Двухэтажный кирпичный дом в центре села.

— Что за дом? — спросил Василий. — Не школа?

— Школа, — подтвердил Егор. — Там и больницу выстроили, не видать отсюда.

Василий вдруг спрыгнул с телеги, отступил с дороги, горсть земли поднял, размял в руках. Стоит и глядит на поля, стоит и глядит... Егор попридержал лошадь, но Василий сказал:

— Поезжайте потихоньку, я догоню.

Варя спокойно лежала у матери на руках, с рождения была некрикливая, без причины голосу не подаст. Челочка низко спускалась на лоб. Варя родилась с густыми волосиками, а за четыре месяца они отросли так, что едва глаза не закрывали — надо уж подстригать.

Старшие ребятишки осмелели, стали с Егором разговаривать.

— Дядя Егор, — спросила Нюрка, — а у вас в деревне радио говорит?

— Нет, покуда не говорит. И радио не говорит, и электричества нету.

— А как же вы песни слушаете?

— А мы песни сами поем.

— Егор, останови, — попросила Даша, заметив, что Василий бегом догоняет телегу.

Догнал, попросил у шурина вожжи, стегнул легонько коня.

Пыль стелилась следом за телегой, солнце припекало, хлеба зеленели, ребятишки верещали, как воробышки. Даша сидела, свесив ноги с телеги, обняв Варьку, гордая, будто всей жизни была хозяйка — и заводу своему, и полям этим неоглядным, и судьбе. Такую силу в себе чувствовала, что, кажется, захотела бы — и солнце по ее воле за холмы бы спустилось, и тучи бы, коли надо, голосом могла на небо приманить.

У околицы Леоновки приезжих стайкой встречали ребятишки. Маша пробилась к телеге, Варьку подхватила.

— А Мишка-то где же? — спросила Даша.

— Вон стоит, заробел, — усмехнулся Егор. — Миша, поди сюда.

Миша, босой, в спустившихся штанишонках на одной лямке и в голубой ситцевой рубашке, стоял у плетня, одной рукой обнимая за шею огромную лохматую собаку. На зов отца он не тронулся с места, Митя подошел к нему сам.

— Не бойся, — сказал Миша, — Малыш не кусается.

— Я не боюсь. А ты кто мне — брат?

— Двоюродный брат, — сказал Егор. — Поехали! — скомандовал он Василию. — Пускай ребята знакомятся.



Клавдия в этот раз щедро и заботливо принимала гостей. То ли Егор дал ей строгий наказ, то ли сама нравом переменилась. Колхоз окреп, и свое хозяйство было немалое, куски считать не к чему... С одеждой приходилось похуже, не хватало товаров, будничную одежду шили из домотканых холстов. Зато и подарки, что Костромины привезли всем из Серебровска, оказались кстати.

Клавдия была беременна, живот круто выпирал из-под широкой юбки, по лицу разошлись темные пятна. Из сарая принесла она для Вари старую зыбку, выбила пыль, починила мешковину.

— Скоро моему дитю потребуется, а пока Варя поспит, — сказала Дарье.

В субботний вечер Егор позвал гостей: Ивана Хомутова с женой, фельдшера Чернопятова с Лидией Николаевной, Антона Карпова. Игнатиха, Маруськина мать, забежала поговорить.

Из редких писем знала Даша про леоновские дела. Ивана Хомутова бессменно выбирали председателем. Карпов, бывший середняк, ходивший на поводу у кулаков Митрохиных, стал передовым бригадиром, самый высокий урожай собирала его бригада, раз даже по району вышла на первое место. Чернопятовы дочку растили, Валюшку. Даша на другой день после приезда встретила Лидию Николаевну с девочкой на улице. Лет шести девочка, светлая коса с алым бантом до пояса спадала по спине. Глаза у Валюшки были темные, серьезные, умненькие. «Большая у вас дочка», — сказала Даша, остановившись с учительницей. «Читает уже», — гордо проговорила Лидия Николаевна.

За столом Чернопятов с Василием сидели рядом, вспоминали, как играли прежде в Народном доме.

— Бросил я играть, — не без сожаления проговорил Василий. — В техникум поступил.

— И мы с Лидой отошли от этого дела, — сказал Чернопятов. — Первый ребеночек у нас умер. Сын был... Месяц всего прожил. Воспаление легких. Горевали сильно. И отошли... А после дочка родилась. Опять заботы. И работа моя... Редкую ночь не разбудят. Года тоже... Ушла молодость. А молодые не интересуются. Вот все клуб у Ивана Потапыча требуют.

— Будет клуб! — сказал захмелевший с бражки Хомутов. — Все будет. Клуб. Радио. Электричество. Дайте срок. Зря убегла ты, Дарья, из деревни... И Василия сманила.

— Меня партия на укрепление стройки послала, — возразил Василий.

— Да. Партия. Верно, — согласился Хомутов. — У нас с городом смычка. Мы без города пропадем. А город без нас еще скорей пропадет.

Игнатиха с Дашей о Маруське говорили.

— И в какую же она беду попала. Ладно — умом не бедна, отреклась от него, от поганца, да за хорошего человека вышла.

— Замуж вышла? — спросила Даша. — Где ж она сейчас?

Игнатиха хитро прищурилась.

— Где — про то не велела сказывать. А живет хорошо. Муж — директором магазина, сама в ресторане кассиром работает. Мальчик растет. На свою фамилию его Марусин муж принял.

Хомутов опять потянулся к бражке. Жена отвела его руку.

— Хватит, Ваня.

— Не мешай! — оборвал ее председатель. — Не пьяный я, не бойся. Землякам рад. Я свой колхоз самым лучшим в районе сделаю! В области! В миллионеры выведу. Вот увидите...

Антон Карпов в один голос с председателем колхоза хвалился.

— Видал, Василий, какие в Леоновке дома выросли? В три комнаты каждый, а то и в четыре. Кирпич сами обжигаем. Одна бригада на кирпиче стоит, одна дома выкладывает. Кому дом — тот трудоднями расплачивается с колхозом. А колхоз строителям трудодни платит. Не должно быть в колхозе бедности. Дома — хорошие. И в домах— хорошо. Картины повесим на стены. Догоним город, догоним...

—Что ж, не вспоминаешь единоличное житье? — с недоверчивой усмешкой спросил Василий. — Ты ведь с Митрохиным вместе советской власти погибель прочил.

— Только мертвый не ошибается, — нахмурясь, проговорил Антон Карпов.

— Пойдем, Василий, покурим, — позвал Иван Хомутов, опасаясь, чтоб не пошел дальше обидный для Антона разговор.

С Антоном разговор прервался, а с Хомутовым завязался. Василий потом рассказал Даше.

— Подкулачника ты на груди пригрел, — говорил он Хомутову. — Лису хоть мелом выбели, а зайца из нее не сделаешь.

— Антон в работе себя показал, и я ему верю, — сидя рядом с Василием на крылечке и затягиваясь махорочным дымом, вперекор Василию доказывал Хомутов. — Я лодырям, которые про советскую власть только любят кричать, а руки от мозолей берегут,— тем не верю. Не знал Карпов, какая будет колхозная жизнь, и противился, за кулацкий хвост держался. Узнал, понял — сердцем с колхозом сросся. Верил я ему и верить буду.

— Много у нас на заводе врагов народа разоблачили.

— Немудрено голову срубить — мудрено приставить. Я врагам народа не защитник. А честного обидеть боюсь. Обида душу калечит. Председатель я. Коммунист. Люди мне доверяют. Они — мне, я — им. Без этого колхоз не поднять. Да и страна на том держится, на взаимном доверии партии и народа. Сила наша в этом несокрушимая, Василий.

— Оно так, — согласился Василий. — Слова твои верные. А бдительности не теряй.

— Бдительность — штука нужная... А думается мне, что, целясь в волка, попадаем мы иной раз в коня.

— О чем ты? — не понял Василий.

— Так... Думы иногда мучают. Зряшные ли, нет ли — не пойму. Пойдем в дом. Слышь, песню заводят.



В воскресенье Василий до свету отправился рыбачить. С вечера сказал, что уйдет, место Даше назвал — за Заячьей поляной, и велел, как встанет, приходить с ребятами есть уху. Спали Даша с Василием на сеновале, крепок сон от милого запаха сухих трав, и не слыхала Даша, как ушел Василий. Проснулась — одна. И беспричинно дрогнуло у нее сердце, занесло в голову нелепую мысль, что навсегда ушел от нее Василий. Позже, когда рассказывала бабам об этом предчувствии близкой разлуки, удивленно качали бабы головами.

А день был ясный, золотистый, солнце гляделось в щелки сеновала, пылинки играли в светлых полосках. Ребятишки шумели во дворе. Даша встала, огородами вышла к речке, умылась.

Маша с Варькой на руках сидела на чисто вымытом крылечке. Дарья взяла Варьку, покормила грудью. Клавдия еще не вернулась с фермы — она работала на ферме дояркой. Егор в огороде картошку окучивал.

— Ну, кто со мной пойдет уху хлебать? — спросила Дарья.

— Я, я! — закричали Митя с Нюркой и Мишу за руки с собой приволокли.

— Пойдем и ты, Маша, — позвала Дарья.

Девочка сдержанно улыбнулась.

— Бате надо помогнуть картошку окучивать.

«Надо бы и нам с Василием тяпками помахать, — подумала Даша. — Рыбалка его поманила...»

Даша пошла к брату на огород.

— Отдохни, Егор... Мы с Василием вечером пособим.

— Вы — гости, — сказал Егор, вытирая рукавом вспотев шее лицо. — Гуляйте себе на здоровьечко...

С Варькой на руках Даша шла по тропочке вдоль реки. Митя, Нюрка и Миша гуськом бежали впереди, а она — следом, как пастух за говорливым табунком.

Голубое небо купалось в Плаве, облака, будто огромные гуси, плавали в воде. Солнце каждую травинку грело. Стрекозы гудели. Ребятишки за бабочками гонялись по белому от ромашек лугу. Дивно, мирно, солнечно было вокруг. И на сердце у Даши — так же мирно и солнечно. Последний раз в жизни было в тот день так легко ей и безмятежно, никогда уже после не выпало столь бездумно- счастливого дня.

— Дым! Дым! —закричал Митя звонко и весело.

Нюрка с Мишкой подхватили:

— Дым! Дым!

— Костер там наш, — сказала Даша. — Бегите наперегонки.

Мальчишки кинулись вперед с жеребячьим визгом. Нюрка от них отстала, заревела. Даша взяла ее за руку.

— Не гонись за парнями-то, мы с тобой степенно пойдем.

И пошли степенно. Обе босые. На Нюрке сарафан цветастый, на Даше юбка широкая, кофта белая с горошком грудь обтягивает. Платок Варька сдернула с Дашиной головы, махала им и гугукала, довольная.

Василий, улыбаясь, вышел из кустов, заспешил навстречу. После часто вспоминала Даша, каким его увидела тогда, в последний мирный день: волосы, упавшие на лоб, и улыбку, и светлый взгляд, и босые, незагорелые ноги, и косоворотку синюю с перламутровыми пуговками, не застегнутую у ворота... Нюрка кинулась отцу навстречу, он ее подхватил, над головой поднял. Потом на костер ей показал, она побежала к мальчикам.

— Рыба сегодня хорошо клевала, — сказал Василий.

Он рыбу успел уже почистить и на три лопуха кучками сложил. Окуни отдельно, пескари да ерши — особо, а на третьем лопухе щучка лежала с килограмм весом. Над костром перекладинка пристроена на двух рогульках, вода в котелке кипит. Василий и картошку и лук из дому прихватил, чтобы Даше не тащить, и ложки деревянные, и соль — все с вечера собрал.

— Кто не искупается, тому и ухи не достанется, — сказал Василий ребятишкам.

Они — бегом к речке, только плеск пошел.

— Ступай и ты искупайся, Даша. Я за Варькой пригляжу.

Варька лежала на пеленке, кинутой на траву, сучила полными ножонками, играла деревянными ложками, стукая одну об другую.

Даша зашла за мысок поодаль от ребятишек, разделась, дала солнцу понежить крепкое свое тело. Охолонувшись, забрела по пояс в реку, раздвинула руками тугие, прозрачные струи, умыла лицо и поплыла...

Потом все сидели вокруг котелка, хлебали уху. Вместо тарелки каждый сорвал себе лопушок, в речке вымыл. Целые рыбки на лопушке раскладывали, ели с черным домашним хлебом. Ухой пахло, хлебом, травами, медом. Река плескалась о берег. А в небе звенели жаворонки.

Если бы в эту минуту кто сказал про войну — кажется, не поверили бы Даша с Василием. А уже шла война. В первый же час сгубила она больше людей, чем в Серебровске и Леоновке вместе было жителей. Села глотала целиком, в самое сердце городов кидала бомбы.

После полудня на небо откуда-то набежали тучки, и Даша, боясь за Варьку, заторопилась в деревню. Ребятишки теперь уже не гонялись за бабочками, плелись позади старших, набегавшись и уморясь. Варька спала у Даши на руках.

— Надо бы каждый год в деревню приезжать, — сказал Василий. — Хоть летом, хоть зимой, — когда отпуск выпадет. Ребятишки зимой на санках покатаются.

До деревни оставалось уже недалеко. И вдруг долетел оттуда горестный бабий вой. Василий умолк на полуслове. Баба что-то причитала, но слов не удавалось разобрать.

— Помер кто-то, — сказал Василий.

Ребятишки примолкли, насторожились.

Все плакала баба, все горевала, с подвыванием выкрикивала свои причитания. Даша старалась понять по голосу, кто воет, да не угадывалось — позабыла все голоса. Уж когда в деревню вошли, увидала — против Анисьиной избы народ стоит, и сама Анисья, к плетню припав, воет.

Она была вдова. Отца у нее в империалистическую войну убили. Муж в гражданскую погиб. Сын с финской не вернулся. Еще два парня оставались, близнецы, лет по двадцати, с ними и жила. Даша сначала подумала — не с сыном ли ее каким беда, утонул, что ли... Но нет, оба сына были тут же, один от плетня отрывает Анисью, уговаривает:

— Мама, да будет вам... Перестаньте, мама. От людей стыд.

Другой парень стоял поодаль, возле поленницы, в распущенной рубахе, чесал затылок, не зная, что делать.

— Ой, сыночки мои родные, на кого ж вы мать свою старую покинете, ой, пришло к нам горе лютое, не удержать мне сыночков моих, не спрята-ать...

Стояли на дороге кучкой мужики и бабы с непривычно суровыми лицами, не пытались уговаривать Анисью, не мешали ей голосить. Даша с Василием все еще не понимали, отчего воет Анисья. Подошли к людям, хотели спросить. Пастух Архип, не дожидаясь вопроса, сказал:

— Война. С немцами.

— С фашистской Германией, — пояснил Чернопятов.

— Ой, люди добрые, нагрянула война неизданная, разгуляется смерть ненасытная, слов не хватит горе наше высказать, слез не хватит беду нашу выплакать...

— Мама...

Из проулка показался Иван Хомутов, торопливо вошел во двор к Анисье, рванул ее от плетня.

— Хватит выть! Враг напал на нашу Родину, значит, будем защищаться.

Кто-то из баб вздохнул:

— Ох, война, война...

Даша слушала и все не понимала. Не понимала или не верила. Ведь в газетах писали — дружба у нас с Германией. Молотов в Германию ездил, с Гитлером говорил. И все так мирно вокруг... Коровы идут с поля, мычат у своих дворов. Молоком парным пахнет.

Но взглянула Даша на ребят — а они уж не те. Лица словно повзрослели, в глазах вопрос. Воем своим растревожила их Анисья. И до Дарьи вдруг дошло, что сынов своих живых Анисья, как мертвых, оплакивает. Овдовила ее война, осиротила, теперь парни уйдут на войну. И Василий...

— Вася!

Дарья ухватила мужа за локоть, прижалась к нему.

— Домой нам ехать надо, Даша, — сказал Василий. — Идем собираться.

Вечером Егор повез Костроминых на станцию. Тучи бродили над полями, темнили небо, но дождя не было.

Варя спала у Даши на руках, Нюрка в середине телеги свернулась калачиком на сене. Митя сидел, привалясь к отцу. И молчали все. Даша потом не раз думала: зачем же мы тогда молчали? Говорить бы, говорить, говорить. Но — молчали. То ли весть о войне в первый миг так пришибла, то ли уж знали они с Василием друг друга до последней кровиночки, и без слов каждый другого понимал.

О брате Даша не думала. Отвыкла от него. Одна мысль точила: «Заберут Васю на войну... Заберут Васю на войну. Заберут...» Неотвязно бьется в голове одно и то же, и страшно Дарье, боится она дальше думать, чтоб беду не накликать, а самой уж мерещится, что не воротится он. Тогда как же? Как же дети-то? И кажется, что кому-то надо объяснить, что дети у них, вон они, трое, мал мала меньше, нельзя Васе умирать, нельзя его убивать...

Вечер темный, молчаливый, ни огонька, ни звездочки не видать. Тучи уж намертво затянули небо. Дождь начал накрапывать. И вдруг подумалось Даше, что, может, неправда это, никакой нету войны, так, ошиблись на границе, постреляют да перестанут.

— Вася, а может, не разгорится она, война-то?

Василий на это ничего не ответил.

— Митя уснул.

Только и сказал. Осторожно взял мальчика под коленки и за плечи, на телегу рядом с Нюркой положил, снял пиджак и укрыл их. А сам к Даше придвинулся.

— Трудно, — сказал, — придется тебе, Даша.

И опять молчали.

Даше казалось — дороге конца не будет.

— Да скоро ли станция?

— Вон уж огни, — ответил брат.

Тут и Даша увидела — верно, светятся вдалеке огонечки, мутно сквозь дождь светятся.

Доехали. Ребят разбудили, в вокзал увели. Вокзал был небольшой, две лавки всего стояли, бачок с водой. Лавки обе заняты. Дарья устроила ребят в уголке на полу. Егор не уходил, тут же топтался. Тронул Дашу за локоть:

— Поеду я, Даша... С ребятами надо побыть последние часочки.

Тут только сообразила Даша, что Егор тоже на войну собирается. Останется Клавдия с двумя ребятами. С тремя — третий вот-вот народится. Да что же это такое? Да неужто правда?

Будто впервые с тех пор, как в Леоновку приехала, увидала Даша брата. Сапоги его пыльные. Костюм серый, мятый, из дешевой простой материи. Картуз старенький. Лицо его печальное, тронутое мелкими морщинками.

— Егор!

Кинулась Даша брату на шею, припала к груди, заплакала. Егор погладил ее по плечам.

— Ничего, Даша. Ничего.

С Василием Егор расцеловался.

— Еще на фронте встретимся, — сказал Василий.

Егор серьезно ему ответил:

— Вполне возможное дело. Ну, поехал я...

Он тронул лошадь. Телега заскрипела. Недолго видела его Даша — скоро и лошадь, и телега, и Егор потонули в дожде и мраке. Только скрип колес слышался еще некоторое время. Потом и он пропал.

Собирала Даша солдата на фронт. По всей стране собирали мужчин на фронт жены, матери и сестры. Мыло, портянки, пару белья уложила Даша в заплечный мешок. Кружку эмалированную. Карточку семейную сняла со стены, обернула газетой, дала с собой.

В последнюю ночь оба не спали. Целовал Василий жену, гладил руками ласковыми, в волосы лицом зарывался. И все просил:

— Даша, воли над собой не теряй, что ни случится — не теряй воли, о детях наших помни. Маленькую береги.

Дарья свое твердила:

— Ждать я тебя буду, Вася. Ни на час единый о тебе не забуду. Любви нашей вовек не изменю.

Та последняя ночь чем-то на первую походила — когда в Леоновке, в недостроенном доме, под небом открытым сделались они мужем и женой. Не померкла любовь за девять лет, а окрепла, и словно бы одна душа была теперь на двоих. Война без пощады своим острым мечом ее рассекла.

Было — и поплакала Даша в ту ночь, смочила Василию рубашку слезами солеными. Он не унимал жену, не мешал ей плакать, только слезы утирал ладонями с ее щек. Даша. сама подумала: «Да что ж я ему последнюю ноченьку перед разлукой плачем своим омрачаю?» И упрятала вглубь печаль.

— Воротишься ты к нам, — шептала Василию в ухо, — знаю я, верю я, — воротишься, не всех же убивают на войне...

Увозили их рано утром. Дарья ребят до свету разбудила, все на станцию пошли. Василий Варю на руках нес, а сын рядом шагал — серьезный, насупленный. Хмурую непроспавшуюся Нюрку Дарья тянула за руку.

Весь Серебровск сбился на станции. Оркестр заводской на перроне выстроился. Речи говорили. Бабы выли. Музыка играла.

Заплаканная мать Наума Нечаева, обхватив его за шею руками, прижималась щекой к груди Наума.

— Сыночок, родной мой, единственный ты мой.

— Не плачь, мама, — уговаривал он. — Не плачь. Не надо.

С трудом разжал руки матери, осторожно отстранил ее, Ольгу обнял.

— Я тоже уйду на фронт, Наум, — сказала Ольга.

Суровая Дора казалась сегодня ниже ростом, мокрыми глазами глядела в лицо Угрюмову, ладонями гладила его щеки. Сережка держал отца за руку.

— Полно плакать, — уговаривал Угрюмов Дору, — не в слезах же нам фрица топить. Мы с ним и без слез управимся.

— Не бывает война без слез, — покачала головой Дора.

Алена пришла на вокзал в нарядном праздничном платье, с аккуратно заплетенной и уложенной на затылке косой. Хотела, чтоб запомнил ее Андрей красивой. Любили они с Андреем друг друга. Бывало, на завод идут в дождливую погоду, так он ее при народе через лужи на руках переносит.

Теперь Андрей держал на руках пятилетнего сына.

— Береги, Санька, мать, — говорил Андрей. — Слушайся. Мать у нас с тобой хорошая. — Он положил свободную руку на гладко причесанную голову Алены. — Маленькая, а хорошая...

Фрося стояла тут же, рядом с Аленой. Десять лет прошло с тех пор, как пришла она с сестрой в Серебровск. Школу окончила Фрося, собиралась ехать учиться в медицинский институт. А сейчас, провожая фронтовиков, стояла и думала, что не в институт ей надо, а на фронт, раненых перевязывать да выносить с поля боя.

Долго-долго гудел паровозный гудок. Поднимались солдаты в вагоны. Перевешивались в открытые окна, чтоб лишние минуты поглядеть на милые лица.

Михаил Кочергин из окна кричал жене:

— Баян сбереги, Настя!

Повернулись колеса вагонные. Повернулись, а женщины на вагонах висят, за окна цепляются и за поручни, того гляди, которая-нибудь под колеса угодит. Даша не лезла, в стороне стояла, Варя на руках — куда с ней полезешь. Василий в окно глядел. Даша не плакала, не хотела тревожить Василия слезами. Ему на фронте своих бед хватит.

Остановил машинист поезд. Милиция зашумела, стали отгонять женщин от вагонов. Отстранили кое-как. Опять паровоз загудел — коротко в этот раз. Колеса повернулись. Медленно-медленно. И снова кинулись люди к вагонам.

Только в третий раз окончательно тронулся поезд. Быстрей-быстрей завертелись колеса, ушел вперед тот вагон, в котором Василий был, чужие лица глядят из окон, бабы ревут, оркестр изо всех сил гремит. Вот и последний вагон мимо проскочил. Изогнулся поезд на повороте, за лес скользнул. И не видать больше.

Анна, жена Ахмета Садыкова, стояла на перроне, глядела на пустые рельсы, вроде ждала, что вот-вот вернется поезд, на котором уехал Ахмет. Пятеро ребятишек сбились возле нее. Старшая девочка тянула Анну за руку.

— Мамка, пойдем! Пойдем же!

Анна будто не слышала, не чувствовала, стояла каменно и отрешенным взглядом глядела на рельсы. Даша потрясла ее за плечо:

— Анна! Пойдем-ка... Пойдем, бабонька, по домам.

Анна вздрогнула, вскинула на Дашу сухие глаза.

— Куда я без мужика с ними, калека-то?

— Одна не будешь, — сказала Даша. — Среди людей остаешься...

— Люди моих ребятишек не станут кормить...

И пошла прочь от Даши.

«Какое же сегодня число? — подумала Даша, будто не было сейчас важней вопроса. И припомнила: двадцать шестое июня. Завтра — двадцать седьмое...»

Она шла с Варькой на руках, оглядывалась, чтоб Митя с Нюркой не шибко отстали, а в голове все само собой вертелось: двадцать седьмое, двадцать седьмое... И долго не могла понять, к чему ей задался этот завтрашний день. Лишь у самого дома сообразила: день рождения у нее завтра, вот что.

Назавтра исполнилось Дарье Костроминой двадцать восемь лет.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ВОЙНА 

1

В первый месяц войны жизнь в Серебровске мало изменилась. Только вроде женщин стало больше. Куда ни ткнись — на завод ли, в магазин ли пойдешь, пробежишь ли по какому делу улицей — везде платки да юбки, юбки да платки. Вымел мужиков крутой смерч мобилизации. Да и женщин захватил краем. Ольга Нечаева, как-то вдруг собравшись, уехала в армию... А в остальном — все по-прежнему. Жили. Работали. Брали обязательства — по две нормы выполнять для фронта. Писем ждали.

Но с каждой неделей ставила война на тыловом городе свои приметы. Затемнение ввели, и по ночам непривычный мрак заполнял тихие улицы. Опустели полки в магазинах, продукты стали давать по карточкам. Черные тарелки репродукторов появились на столбах, люди стояли перед ними молчаливыми кучками, слушая сводки Совинформбюро. Первые похоронки принесли почтальоны. Дарья, спустя годы, думала иногда, вспоминая войну: и сколько же почтальоны в своих кожаных сумках за четыре военных года горя перетаскали! В казенных конвертах — одной семьи беда. На страницах газетных — многих городов и деревень печаль.

Ростов сдали.

На Севастополь падают фашистские бомбы.

Под Одессой идут бои.

Отступали наши. Литву захватил Гитлер, в Латвии воевал, от Белоруссии отгрыз кусок, на Украине насильничал.

Отступали наши под натиском превосходящих сил противника. Читала Дарья газеты. Радио слушала. Сердце горело от боли за родную землю. И не понимала: как же так? Недавно совсем, полгода не прошло — пели: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим». Вершка... Но были в одной песне, которую мало кто помнит нынче (песни — как люди: живут свой век и умирают)... были в той песне бессмертно-верные слова о народе: «Как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет...» Крепче стали люди. Будто хранил каждый в запасе силу тайную, берег для горькой годины, как заботливый человек хлеб хранит про черный день.

Чуть не ползавода ушло на фронт, а завод работает. Стоят женщины у аппаратов по двенадцать часов. Недавние домохозяйки с гаечными ключами в руках одолевают слесарные премудрости. Ребятишки, школьники недозрелые, по утрам, недоспав, сами глаза трут, а сами к проходной тянутся. Кому невмоготу сделается — поплачет втихомолку, а на люди опять без жалоб выходит. А заноет какая баба характером послабее — кто-нибудь ей напомнит:

— На фронте нашим тяжелее.

Дарья не ныла. Не из тех. Подымала раным-рано ребятишек, собирала Митю в школу. Нюрку по пути на завод в садик уводила, Варю — в ясли. И чуть не бегом — к проходной, не опоздать бы к смене.

Долог день заводской, господи, как долог! Сверхурочные ввели. По полторы смены приходится работать. Митя — один. Не обварился бы. Пожару бы не наделал... Будет ли, нет ли сегодня письмо?

Первое письмо от Василия пришло недели через две после разлуки. Все хорошо, писал, товарищи хорошие, и командиры хорошие, и немца скоро прогоним. С Михаилом Кочергиным, писал, попал в один взвод. На обертке от пачки махорочной было написано письмо, не случилось, видно, под рукой другого листочка.

Прогоним скоро немца, писал Василий. И товарищ Сталин в своей речи третьего июля сказал, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты. Два человека, которым безоглядно верила Дарья. Но немец лез и лез вперед, не было ему удержу. Рушились города. Горели села. Осыпались неубранные хлеба. Вырастали бессчетные могилы.

По радио редко назывались города и села, которые занял враг. На всех фронтах наши войска вели упорные бои, писали газеты. Иногда фронт называли: Западный, Южный. А Дарья думала о Леоновке. Что, если захватили? Клавдия как же с ребятами? Иван Хомутов, председатель, коммунист? На фронт не возьмут — хромой он. Лидия Николаевна с девочкой? Всех, всех до единого перебрала Даша в памяти своих односельчан, от избы к избе прошла по родной деревне. И тут же в первый раз трезво, затомившись сердцем, подумала о Серебровске: а вдруг сюда дойдет немец? Недалеко уж...

Да когда же обрубят когти проклятому зверю? Через сколько лет, через сколько бед суждено пройти людям, прежде чем вернется мирная жизнь?

По ночам Серебровск лежал во тьме, не светился ни единым огонечком. И завод стоял темный, будто спал. Не спал он, работал. Но не пропускали и малого лучика картонные и фанерные щиты, которыми были закрыты окна.

Ночью вражеским самолетам не отыскать в черной степи черный город. Днем не укрыться городу от врага. Но все как-то не верилось, что может вдруг появиться в чистом небе гудящая смерть.

Бомбардировщики налетели утром. Дарья была дома, только пришла с ночной смены, села на кровать, оперлась о стенку усталой спиной, дала Варе грудь. Митя в школу ушел, Нюрка возилась на полу с резиновой куклой. И вдруг завыла сирена. Протяжно, тревожно, пронзительно, и долго тянулся над городом этот пугающий звук. Варя выпустила грудь изо рта и насторожилась, Нюрка бросила куклу, уткнулась головой Дарье в колени.

Сирена гудела раньше, объявляя учебную тревогу, чтоб привыкли люди уходить в бомбоубежище. Дарья подумала, что, может, и сейчас — учебная, но в репродукторе, который она теперь не выключала, торопливый голос предупреждал о возможном налете вражеских самолетов. «Митя-то! — испугалась Дарья. Как бы в школу не угодила бомба...» Она сперва подумала о Мите и о школе, а потом уже о себе.

Дарья отстранила Нюрку, встала с постели. Варе передалась тревога матери, малютка заревела. Дарья принялась ее, ревущую, завертывать в байковое одеяло, но руки у нее тряслись, Варя дрыгалась; и ничего не получалось.

— Да помоги же ты, поддержи ей руки-то! — крикнула Дарья Нюрке.

Сирена, уныло снижая звук, смолкла. И тут, в тишине, Дарья услышала отдаленный гул самолетов.

— Бомбить нас будут, мам? Бомбить? — спрашивала Нюрка со страхом и любопытством.

«На улицу надо, — подумала Дарья. — К Мите ли бежать, в подвал ли...»

Унизительное, никогда прежде не испытанное чувство слепого животного страха охватило Дарью, казалось, что вот-вот дом рухнет и придавит ее с ребятами, и она, прижимая к груди Варю, металась по комнате, почти потеряв способность управлять собой.

Разбойничий гул самолетов набирал силу, приближался, что-то волчье, хищное, ужасное было в этом гуденье. Варя орала во все горло, то ли испугавшись воя сирены и самолетов, то ли, почувствовав инстинктивно ужас матери перед надвигающейся напастью.

— Мамка, боюсь! — закричала Нюрка.

Самолеты рычали и выли совсем близко, кажется, над самой головой, и Дарья невольно съежилась, прижимая Варю к груди. Нюрка вцепилась в Дарьино платье.

— Мамка, бою-усь!

И тут ахнуло, как гром ударил, только не с неба гром, а из земли. Огромный дом вздрогнул, в кухне загремели, падая, кастрюли. Дарья, сама не зная зачем, опустилась на пол, села, вытянув ноги, обхватила руками детей.

— Ничего, — твердила больше не для Нюрки, а для себя самой, — ничего, сейчас все кончится.

Опять ударил гром и вздрогнула земля, но уже дальше.

— Только бы не в школу... Только бы в школу не попали...

А самолеты все гудели, и тяжелые ухающие звуки сотрясали воздух, словно стонала раненая земля. В окнах звенели стекла, известка сыпалась с потолка, и показалось Дарье, что стена валится на нее и на ребят. Дарья вскрикнула. Но стена качнулась и встала на место. И — тишина вокруг.

На улице тишина.

И в доме тишина. Варя перестала плакать.

— Побудьте тут, — поднимаясь с полу, сказала Дарья Нюрке, — посиди с Варей дома, я скоро.

— Бою-усь! — заплакала Нюрка.

— Перестань! — прикрикнула Дарья. — Не будет боле ничего. Покачай Варю.

Она положила Варю в качалку, на ходу погладила по голове притихшую, испуганную Нюрку и выбежала из дому, закрыв детей на замок. Ботинки с тревожной торопливостью стучали по ступеням лестницы. Почудилось Дарье, что последняя бомба ударила в том краю Серебровска, где школа. Дети там... Митя! Неужто на детей нацелилась смерть?

Двор был пуст, но по улице бежал народ. Дарья выскочила наперерез лысому старичонке, который был не так прыток, как другие.

— Дедушка, куда они... бомбы-то? Не в школу?

— Не, не в школу. В жавод. В жавод угодила. А другая — в хлебный магажин.

В завод! В тревоге за детей забыла Дарья о заводе.

— Народ был в магажине-то...

Дарья кинулась туда, куда бежали люди. Вот и хлебный. Но люди бежали дальше. Значит, не здесь. Через два квартала, в старой части Серебровска, еще не видя трагических следов бомбежки, услыхала Дарья многоголосый, горестный бабий вой.

На месте хлебного магазина, в который прежде, пока не построили магазин в соцгородке, ходила Дарья, торчала часть кирпичной стены с неровным краем, и мертвой грудой громоздились обломки здания. Дружинники с красными повязками на рукавах торопливо раскидывали и разгребали кирпичи лопатами, молоденький милиционер упрашивал людей:

— Товарищи, расходитесь! Расходитесь, товарищи...

— Дочушка моя-а!.. — охрипшим голосом кричала сквозь рыданья седая женщина с обезумевшими от горя глазами. — Дочушка моя! На фронт рвалась. Не пустила я ее на фронт. Убили мою Сонечку...

Дружинники торопливо разбирали кирпичный завал, и в одном месте показалась из груды обломков женская нога в коричневом ботинке. Толпа глухо охнула.

— Помогайте, бабы, что ж мы стоим.

— Не все, не все! — закричал милиционер. — Свалку устроите.

Дарью оттеснили в сторону, к пустырю. Она увидала на земле, в пыли круглые буханки хлеба. Люди смотрели на хлеб и не решались поднять. Высокая старуха в черном вышла из толпы, наклонилась над ближней буханкой.

— Хлебушек не виноват, — словно бы оправдываясь и ни к кому не обращаясь, проговорила она.

— Бабушка, на нем кровь! — зазвенел испуганный детский голос. — Кровь на хлебе-то...

Старуха схватила девочку за руку, поспешно выбралась из толпы, бросив буханку хлеба, на которую брызнула человеческая кровь.

Что-то непередаваемо жуткое, кощунственное было в этом сочетании: хлеб и кровь. Потрясенная, стояла Дарья среди людей, глядела на развороченную землю.

— Дочушку мою, люди, дочушку мою убили, — сквозь рыданья твердила седая женщина.

Новое, упрямое, гневное чувство вызревало в Дарье. И если б показался в эту минуту из-за угла вражеский танк и сказали Дарье: прегради ему путь своим телом — встала бы, раскинув руки, и погибла за людей.

Но не гибель ее, а жизнь нужна была стране, руки ее и воля.



В конце сентября остановился, замер завод. Вышел приказ разбирать оборудование, грузить на поезда, готовить в отъезд.

Снова досталась женщинам тяжелая мужская работа. Но строили завод с надеждой и радостью, от этого всякая тяжесть вдвое легче казалась. Разбирали же теперь аппараты в тревоге и в горе, и оттого железо становилось вдвое тяжелее.

Ухватившись за лямку вместе с другими работницами, тянула Дарья, напрягаясь изо всех сил, поставленный на катки компрессор. Скрипели катки жалобно и натужно, но компрессор подавался потихоньку вперед, к тупичковому отростку железной дороги, к пустым платформам.

Доволокли до платформы компрессор, оставили. На платформу станки краном грузили мужики, что остались на заводе по броне, по старости да малолетству. А женщины в обратный путь двинулись не спеша, пока идешь от дороги до цеха — только и роздыху.

— Что, Даша, приуныла?

Дора положила руку Дарье на плечи, чуть отвела ее в сторону от других женщин.

— Думы замучили, — призналась Дарья. — Сама работаю, а сама от заботы не избавлюсь. Как мне в Сибирь с тремя несмышленышами ехать? Зима надвигается. Грудному дитю не выдержать такой дороги.

— Не одна поедешь. Весь завод эвакуируется. Не бросим в беде — поможем.

— Боюсь я...

— Не бойся. Ехать надо. И не сокрушайся заранее. У меня тоже двое: сын да старушка.

Дошли до цеха. Оборвался разговор. Да не развеялись от него беспокойные думы.

А если не ехать в эвакуацию? Если здесь остаться, в своем городе, в обжитом углу? Немец придет да уйдет. Не на век он. И в газетах пишут: «Наши войска временно оставили город...» Временно, пишут. Да хоть бы и не писали — кто поверит, что навсегда?

Да как же это... Как же под немцем-то остаться? Не могу я. Не простит мне Вася. Коммунист он. А я — жена коммуниста. Пишут: хуже зверей фашисты. Не пощадят они детей моих. Ехать надо. В эвакуацию.

Страшно мне — в Сибирь. Далек путь. А у меня девочка крохотная. Обещала я Васе детей сберечь. В пути тяжком и бесконечном сумею ли сберечь?

Металась Дарья мыслями взад-вперед, точно мышь в мышеловке, и ничего решить не могла. Сама решить не могла, и Дора ее не убедила. Неизвестно, как бы она поступила, если б однажды не встретилась случайно на улице с Ксенией Опенкиной.

— Что, увозят завод-то? — спросила Ксения, разглядывая с пригорка через заводской забор груженые, укрытые брезентом платформы.

— Увозят, — кивнула Дарья.

— И ты едешь?

— Куда же мне от завода...

— Да что ты к нему, к заводу-то, цепью что ли, прикована? Оставайся, не тронет тебя немец, ему города нужны да заводы, а мы как жили, так и будем жить.

Острием невидимым царапнули Дарью слова Ксении.

— Как жили? — вскинув голову и жестко глядя в узкие глаза Ксении, повторила Дарья. — При фашистах будем жить, как при советской власти жили? Ах ты, шкура продажная...

— Да что ты, что ты, — замахала руками Ксения, точно черта отгоняла, — я сама думаю эвакуироваться. Мне что — я без детей, а тебе с троими-то...

— О моих детях не тебе заботиться, — отрезала Дарья и, круто повернувшись, пошла прочь.

В стычке с Ксенией пришел конец Дашиным сомнениям. И не цепью к заводу прикована, да бывает сила крепче цепей. Одинокой вороне тоскливо на заборе. А я с людьми поеду, помогут кручину развеять, беду избыть. Завод в Сибирь — и я в Сибирь.



Дарья выгребла из ящиков комода все вещи, кучей свалила на пол, сортировала — что с собой взять, что оставить. И небогатая справа, а всякую тряпочку жаль кинуть: и простыню с подзором — бабка Аксинья еще вязала подзор, и штанишки Митины с заплаткой на одной коленке — не от ветхости заплата, за гвоздь зацепил, порвал, и даже Варины распашонки, тесные уже и ненужные, жалко оставлять на разграбление.

Варя спала. Митя играл во дворе с ребятами, одна Нюрка сидела на корточках перед пестрым ворохом вещей и с любопытством наблюдала за действиями матери.

— На, — бросила ей Дарья Варину распашонку, — кукле чего-нибудь сшей.

— Мне? — схватив распашонку и не веря внезапно свалившемуся счастью, переспросила Нюрка. — И резать можно?

— Режь, режь. Вот еще...

Митина ситцевая рубашка с продранными локтями отлетела в сторону. Локти можно бы и зашить либо рукава напрочь отрезать, да на что теперь... С собой и целую одежду всю не заберешь.

Резко дзенькнул электрический звонок. — «Не почта ли?» — встрепенулась Дарья и кинулась открывать.

Нет. Не почта. Алена пришла. Волосы выбились из-под небрежно повязанной косынки, в синих глазах — растерянность.

— Фроська моя задумала на фронт идти, — заговорила она, едва переступив порог. — Вбила себе в голову блажь, ни лаской, ни таской не могу ее образумить. Помоги ты ее отговорить, меня не слушает, может, твое слово больше потянет.

Дарья провела Алену в комнату с разоренным комодом, с раскиданным по полу бельем. Алена, казалось, не заметила беспорядка, ничего не спросила, поглощенная своей тревогой.

— Девчонка ведь! — продолжала она. — Ни росту, ни ума нету... Кабы по мобилизации отправляли — ладно, от мобилизации никуда не денешься, Андрея забрали — не хваталась я за его рубаху. А то ведь сама в пекло лезет! Я, говорит, комсомолка. Я, говорит, обязана на переднем краю быть. Да не все же, я ей говорю, комсомольцы на фронт идут! В деревню поедем — в колхозе станешь работать, хлеб для фронтовиков растить. Я в деревню к Андрюшиной сестре решила ехать, не дойдет, поди-ка, туда немец... Не хочешь в деревню — в эвакуацию собирайся, не перечу я, на заводе работай. Либо в госпиталь ступай, за ранеными ходить. Не слушает! На фронт и на фронт...

— Если накрепко решила — не держи ты ее, Алена, — задумчиво разглаживая на коленях Нюркину рубашку, проговорила Дарья.

— Не держи! — возмущенно повторила Алена. — Как же не держать — сестра ведь она мне, я ее маленькую, на руках нянчила, за мать растила. А теперь на войну отпустить... Не пущу я ее, руки-ноги ей свяжу, в оккупации с ней останусь — не пущу на фронт!

— Зря ты, Алена... Руки-ноги, может, и свяжешь, а душу ведь веревками не обмотаешь. Душа у ней крылатая. Не держи ты ее, Алена.

— Да ведь семнадцать лет ей всего! Не понимает она жизни. Через десять годов, может, спасибо мне скажет, что удержала...

— Кто ее знает, когда человек лучше жизнь понимает — то ли в тридцать, то ли в семнадцать... Я семнадцати сама-одна решила на стройку идти, да и тебе, поди, не больше было. А пока мать слушала — вперекор судьба меня волочила.

— Боюсь я за нее, — с тоской сказала Алена, — пропадет девчонка.

Дарья взглянула ей в лицо и приметила, что как-то вдруг, за три военных месяца постарела Алена. Не столько у рта да у глаз бороздки старили ее, сколько разлитая по лицу озабоченность и печаль. «И я, поди-ка, переменилась», — подумала Дарья. Зеркало стояло на прежнем месте, на комоде, но редко гляделась в него Дарья и наспех, скользом — волосы поправить или платок повязать, а лица своего словно и не видала.

— Мы с тобой на стройку потянулись, — опять заговорила Дарья. — А теперь война. Теперь на фронте она нужнее, потому и рвется туда. Не держи ты ее, Алена, — все равно не удержишь. Проводи по-доброму. Всякий век свои законы ставит, и молодые всего лучше знают, куда время зовет. Пускай идет. Не перечь.

— Я думала — Фросю поможешь мне уговорить, — грустно заметила Алена. — А ты меня уговариваешь.

— Говорю, что думаю. Не серчай.

— Я не серчаю. В дорогу собираешься?

— В дорогу.

— Анна Садыкова тут остается. Куда, говорит, мне, однорукой, с этаким выводком по дорогам мотаться. А я — в деревню вот... В деревне пересидим с мальцом беду, а как отгонят немца — домой воротимся.

Алена встала, затянула потуже косынку на голове, волосы под нее заправила.

— Зайди, Даша, вечером, посиди с нами. Видно, и правда не удержать мне Фросю… Пирог испеку, чаю попьем. С ночным поездом увозят их... На курсы, говорит. Может, пока она на курсах будет, и война кончится?

— Начала ее не чуяли и конца не видать, — сказала Дарья.



Эшелон, с которым уезжала Дарья Костромина, уходил из Серебровска шестнадцатого октября. День выдался солнечный, в садах золотилась неопавшая листва. По платформе ходили женщины с корзинами, продавали яблоки — антоновку.

Настя пришла к поезду с самодельной котомкой за спиной, набитой под завязку, и с баяном. Наказал Михаил сберечь баян, и еще примету сама себе Настя выдумала, что если баян сохранит — и муж с войны вернется. Все бросила, что нажили, только необходимую одежонку да валенки сунула в котомку, а баян никому не доверила, забрала с собой.

— Марфа с мальчонкой бежит, — заметила Люба.

— Где? — спросила Дора, подходя к дверям своего нового жилища — товарного вагона с печкой-буржуйкой посередине. — Марфа! — закричала она. — Марфа! Сю-да...

Марфа споро шла вдоль поезда. Мимо платформ, на которых буграми выпирали под брезентом части аппаратов, моторы, компрессоры, чуть не бегом проносилась, так что пятилетний мальчонка едва поспевал за ней вприскочку, а против товарных вагонов, где люди разместились, замедляла шаги, глядела настойчиво, выискивая кого-то, пока не услышала голос Доры.

— Вон вы где! — обрадованно проговорила Марфа, и улыбка на миг осветила ее широкое рябое лицо. — И Даша тут, и Люба. А Настя-то с вами?

— С нами, с нами, вон сидит.

— Лезь в вагон, чего ж топтаться зря, в вагоне наговоритесь, — сказала Настя.

— Не еду я. Остаюсь.

Марфа, нахмурясь, подтолкнула свободной рукой (в другой у нее был узелок с какими-то вещичками) мальчишку вперед.

— Сына отправляю в Сибирь. Дора согласилась за ним приглядеть.

— Сберегу твоего сына, — серьезно, строго, как клятву, проговорила Дора. — Своего и твоего равно буду беречь.

— Как же это... Сама почто не едешь? — удивилась Настя.

— Остаюсь, — сказала Марфа. — Старик мой захворал. Третий месяц ноги парализованы. Пропадет без меня.

— Какой старик?

— Хозяин. У которого на квартире живу. Да он мне лучше отца. Кузю с бабкой нянчили. Бабка померла, старик один теперь, обезножил. Не могу я его бросить.

— Чужого старика жалеешь, сына родного не жалеешь, — сказала, подходя к двери, Анфиса Уткина. — Да и сама, гляди, при фашистах сгинешь.

— Авось не сгину, — усмехнулась Марфа. — А мальчика увезите. Не хочу, чтобы фашист над Кузей изгалялся. Мне уж как придется, коли больно лихо, так плюну перед смертью в фашистскую харю поганую. Мальчика — сберегите.

— Сбережем, — сказала Дора и протянула руки. — Давай его сюда.

Но мальчишка вдруг проворно отскочил.

— Не хочу! — крикнул упрямо. — Не поеду без мамки!

— Молчи, Кузя. Поезжай. Мамка у тебя незавидная. Колотушками тебя чаще угощает, чем пышками. Теперь подрос — и без меня проживешь.

Но маленький Кузьма перенял от матери твердый характер, который теперь и попытался проявить.

— Не боюсь я твоих колотушек! Не поеду без тебя.

— Дурной ты мой!

Марфа кинула узелок на перрон, подхватила на руки сына, прижала к груди.

— Не забывай мамку-то, слышь, Кузя? Дрянная я, нестоящая, а все — мамка. Может, скоро воротишься. А не свидимся больше, так не забывай.

Кузя стих, обхватив Марфу за шею. Казалось, не расцепит теперь Марфа его ручонки. Но Марфа негромко, с непривычной ласковостью, велела:

— Отпусти, сынок.

Кузя отпустил и заплакал, Марфа подала его в вагон, Дора подхватила, поставила на пол, ладонью вытерла щеки.

— Не плачь, Кузьма. Ты ведь будущий солдат, а солдаты не плачут.

Но будущий солдат громко всхлипывал, порываясь вывалиться из вагона.

Марфа кинула узелок в вагон.

— Одежа тут ему на первый случай. Ну, бабы, прощайте.

И потянулась целоваться. Дарья наклонилась к ней с высокой подножки. Настя спрыгнула, обняла, потом обратно влезла — поезд уж сколько раз гудел, вот-вот тронется. И с другими бабами — все ее тут знали, в Серебровске — расцеловалась Марфа. Дора, оттеснив Кузьму в глубь вагона, простилась с Марфой последней.

— Если что, — сказала Марфа, — в детдом сдайте парнишку. Живут другие, и мой проживет.

— Не сдам, — сказала Дора. — Привезу тебе твоего мальца. А в эвакуации буду ему временная мать, так и знай.

У Марфы заволокло влагой суровые, не приученные к слезам глаза, и что-то вроде хотела сказать она, да паровоз как раз пронзительно загудел и нехотя, медленно тронулся, трудно провернулись колеса, сдвигая с места застоявшийся эшелон.

— Мамка! — закричал Кузьма, кинувшись к двери вагона.

— Дору-то, Кузя, матерью зови, — приказала Марфа сквозь слезы. — Отца нету, так при двух матерях вырастешь...

Марфа сорвала с головы платок, вытерла глаза и махала им вслед эшелону.

— Ни пуха вам, ни пера! Скорей воротиться!..

2

Темно в вагоне. Серый сумрак скудно сочится через крохотное оконце, прорезанное в стенке теплушки. От топящейся буржуйки растекается по вагону живительное тепло. В крышу колотит осенний дождь, пробивается в щелки между старыми, усохшими досками. Люди в полумраке сдвигают теснее убогие постели, уползая с тех пятачков, на которые попадают дождевые струи.

— Где ж теперь Ольга? — громко говорит Дора, пытаясь завести разговор. — В училище ее послали либо прямо на фронт?..

— Летчица ведь она.

Растворяются в сумраке слова. Стучат колеса на стыках. Тревожно. Тоскливо. Не хочется говорить...

Дарья сидит на сундучке недалеко от печки, прижав к груди спящую Варю. Убегают из-под колес несчитанные километры. Нескончаемые и унылые, как этот осенний дождь, тянутся мысли.

Говорят, в Сибири уже зима. К Уралу, говорят, подъезжать станем — и холода начнутся. Кто нас там ждет, в Сибири морозной? Где жить с ребятишками?

Свекровь Доры Ефросинья Никитична, обняв одной рукой Сережку, а другой — Кузю, рассказывает сказку.

— В одном царстве, в светлом государстве жили старик со старухой. И был у них сынок, ростом мал, а сам храбрый да крепкий. Холоду не боялся, голоду не сдавался, и какие-такие бывают слезы — знать не знал. Вот раз и говорит ему дед...

Митя с Нюркой стоят перед Ефросиньей Никитичной, глядят в ее сморщенное лицо. Сережка с Кузьмой прижались к старушке, слушают сказку о храбром мальчике.

Грубо, жестко стучат вагонные колеса, пол резко вздрагивает на стыках, текут по хилым стенкам дождевые ручейки. Дарья гонит прочь мрачные мысли, боясь, что с печали пропадет в грудях молоко. Тогда уж Варюшке худо будет. Да что теперь... Думай не думай — вчера не догонишь и от завтра не уйдешь.

Но тревожные мысли — хуже комаров, нипочем ты от них не избавишься. Только одну отгонишь, неведомо откуда другая является.

От Василия месяц целый письма не было. Где он? Жив ли? Этакий путь огромный немец прошел. Каждое поле, прежде чем врагу досталось, кровью полито. Может, и Василий уж...

И вдруг вспомнилось Дарье, как в первую брачную ночь с Василием в недостроенном срубе померещился ей запах сырого дерева — тот же, что был во дворе, когда старик Родион строгал доски на материн гроб. Испугалась она тогда, посчитала тревогу свою за недобрую примету. Неужто теперь, через девять лег, суждено той примете сбыться?

— Настя, достань баян, — просит Дора. — Тишина у нас в вагоне нехорошая.

— На сердце сумно, — нехотя отзывается Настя.

— У всех — сумно. А ты возьми баян да размечи в осколки кручину-то.

Настя нехотя отстегивает крышку потрепанного футляра, достает баян. Пальцы вяло перебирают белые пуговки. Играет — не играет, а все — живой звук, и, словно баранка в руках шофера, поворачивает баян Дарьины мысли на другой путь.

Да что ж я себя до времени страхами пустыми извожу? Может, удачливым окажется мой Вася, через все бои пройдет, невредимым воротится, либо раненым, пусть хоть раненым, это ничего, без ноги, без руки, ходить буду за ним, как за ребенком малым... Только бы воротился.

Настя резко, не с весельем, а будто со злостью, разводит мехи, и баян в полный голос выговаривает довоенную песню про то, как вдоль по улице идет вслед за метелицей милый. Дора первая запевает. Давно рассталась Дора с бригадирским званием, да видно не звание — душа у нее была такая, бригадирская, не могла Дора с холодным сердцем глядеть, как люди киснут. Работа была — на работу водила девчат своих бодро да весело. Нет работы — песню звала осилить грусть и беду.

Гармонь — не огонь, а разогревает. Потеплело и посветлело вокруг, и дождь не так настырно стучал по крыше, и колеса стучали с баяном в лад. Не сразу, а сладилась-таки песня. Подхватили женщины, ребятишки вплели тоненькие голоса. Только без басов получился хор. Да, видно, привыкать надо без басов: война...

Песня русская, сердцу близкая, радость с тобой веселей и печаль легче! Не голос с голосом — сердце с сердцем сливается в протяжных звуках, дружнее и сильнее становятся люди, не теплушка — крепость на колесах, чья мощь врагу неведома, несется через степной простор.



За месяц эшелон не добрался и до Урала. Чуть не на каждой станции примерзал на сутки, а то и на несколько, пропуская другие поезда. Люди устали, истомились от долгого пути, а до места все было далеко.

Неумолимо надвигалась зима. Злые осенние ветры буйствовали над землей. Докрасна раскаленные буржуйки дышали жаром, а из щелей вагона острыми пронизывающими струями пробивался холод. Дарья порадовалась, что взяла в дорогу полушубок Василия. Когда собирали для фронта теплые вещи, телогрейку унесла, носки теплые подарила для неизвестного солдата, а полушубок оставила себе. Пригодился теперь. Митя с Нюркой сидели на нарах под отцовским полушубком, как в теплом гнезде.

В пути сидели смирно, а на остановках никакой силой не удержать ребят в вагоне. На землю уже пал снег, и ребята вперегонки носились по станционному пустырю, кидались снежками, лезли под вагоны. Того гляди, какой-нибудь сорванец попадет под колеса либо отстанет от своего внезапно двинувшегося эшелона.

Дарья за Митей и Нюркой почти не следила. Люба приняла на себя заботу о ее старших. Не просила ее Даша, как-то само собою сделалось. Убегали ребята из вагона — и Люба спрыгивала с подножки.

— Ступайте сюда, ребята, будем бабу снежную лепить.

И покрасневшими руками катала снежный ком.

У Дарьи одна была забота — Варя. Пеленки сменить было теперь сложнее, чем в мирное время ребенка родить. Убереги-ка дите от сквозняков, когда ветер в вагоне в свистульки играет! Первое время Дарья норовила поближе к печке пристроиться. Дора отговорила ее:

— Не жмись к огню-то... Разогреется девчонка — скорей простудится. Пускай уж в холоду привыкает жить.

Женщины сочувствовали Дарье. Когда надо было распеленать Варю, Дарья просила:

— Станьте, бабоньки, кругом, устройте Варьке моей теремок.

И становились тесно, одна к одной, в кружок, и Дарья в живом бочонке наскоро управлялась с Варей.

День за днем уходил прочь. Настоявшись на станции, прытко катился поезд. Варя ничего, держалась. Сидела у матери на руках да таращила круглые глаза на раскаленную печь, гукала, пыталась высвободить ручонки. Кричала она редко. Голос у нее был здоровый, требовательный. Дарья грудь ей давала либо стучала ложкой по чайнику, чтоб развлечь.

Варька слушала веселый звон. А Дарья ловила обрывки вагонных разговоров. Все разговоры, были о войне, и всего чаще, всего тревожней вспоминали Москву. Вздыхали женщины:

— К Москве подкатывается враг...

И недосказанной оставалась тайная, горькая и страшная мысль, которую влекли за собой думы о Москве. Сколько дорог прошел враг, сколько земли забрал, многих стран войска на Россию бросил. Устоят ли наши теперь, подпустив врага к воротам Москвы? А если не устоят...

На станциях по очереди бегали за газетами, сгрудившись у буржуйки, в напряженной тишине слушали военные новости. Чаще всего читала их Дора, голос у нее был громкий, и знала она, в какой миг остановиться, чтоб дать выход бурным восклицаниям.

«...За последние дни немцам удалось ценой больших и тяжелых потерь продвинуться поближе к Москве. Это — тринадцатый день нового, так называемого ноябрьского наступления немцев на Москву...»

— Тринадцатый день... — вздохнул кто-то в глубине вагона.

— Сила у него... Силой берет.

— Не возьмет он Москву, не возьмет! — яростно орала Настя.

— Послушайте, чего пленные говорят, — оборвала спор Дора. И читала: «Холод, голод и вши причиняют немецким солдатам много страданий. Целыми неделями мы не получаем горячей пищи. Хорошо, если есть кусок хлеба, часто и этого нет...»

— Они что ж, надеялись, что пельменями их в России станут кормить?

— Голодная собака злее кусает.

— Свинцовых им пельменей наготовили.

— Мало, видно, наготовили...

***
Беда настигла Дарью за Уралом. Сибирские морозы накинулись на эвакуированных. Всю одежду, какая была с собой, напутывали женщины на себя и на ребятишек. Но пробиралась стужа под одеяла, под пальтишки, леденила ноги в непросушенных валенках.

Среди ночи почувствовала Дарья, что занемогла. Дрожь колотила ее так, что зубы стучали. Дора сидела у печки, дежурила. Свеча горела на чурбачке.

— Подкинь угля, — попросила Дарья осевшим голосом.

— Только что подкинула. Чего тебе не спится?

— Озябла я, Дора. Хворь, кажись, подхватила.

— Ой, напасть! Чего ж делать-то? Кипяточку выпьешь?

— Налей...

Чайник день и ночь стоял на печке, кипятком только и согревались. Дора налила в эмалированную кружку, свечку взяла, наклонилась над Дарьей.

— Да ты горишь вся!

— Горю... И в груди колет. Недаром боялась я этой дороги.

— Не по охоте едем.

Дарья обхватила кружку обеими руками, прихлебывала кипяток.

— У Анфисы какие-то таблетки есть. Разбужу ее.

— Не надо...

— Ты гордость для другого разу прибереги.

Дора со свечой пробралась в угол, где ехала Анфиса Уткина, осторожно тронула ее за плечо.

— А? Чего?

— Дарья заболела, — громким шепотом сказала Дора.— Аспирину надо. Есть у тебя?

— Нету, — несонным голосом проговорила Анфиса.

— Врешь ведь! — глухо прикрикнула Дора.

— Нету...

— У меня есть аспирин, — тихо проговорил лежавший на верхних нарах старичок инженер.

Дарья заснула. Разбудили ее какие-то незнакомые звуки, слабые и хриплые, похожие на куриное квохтанье. Спросонок не поняла сперва, что за звуки, но беспричинная глухая, тоска сжала ей сердце. Она хорошо помнила, что так это было: сперва тоска нахлынула, а чуть позже Дарья угадала причину. Варя кашляет...

Дарья порывисто села, схватила перевязанный старой шалью сверток, в котором заходилась кашлем Варя, принялась качать и трясти на руках. Когда кашель поутих, Дарья дала малютке грудь. Но Варя не взяла, вытолкнула языком набухший сосок, заплакала тонко и жалобно.

А поезд катил все вперед, стуча колесами, вагон трясся на жестких рессорах. Слабый утренний свет пробивался в единственное оконце. Снега лежали окрест, встречные поезда с воем проносились мимо.

Все проснулись. В котле кипела коллективная похлебка — Дора уговорила сообща питаться, коммуной. «Доедем — там уж как придется, а пока вагон на всех один, пускай и котел будет общий...» У Дарьи голова мутилась — то ли от болезни, то ли от страха за Варю и сознания беспомощности. Что она могла сделать? Кажется, своей бы жизни кусок отрезала да отдала малышке.

Кашляла, задыхалась Варя, охали вокруг женщины, жалея ребенка. Дарья качала дочь на усталых руках, сухими, воспаленными глазами глядела прямо перед собой и едва слышно шептала:

— Господи, спаси! Господи, не дай погибнуть дитю невинному!

— Ты настоящую молитву прочти, Дарья, — сказал кто-то из глубины вагона.

Настоящую... Вдруг перенеслась Дарья мыслями в Леоновку, в свою избу, увидала бабку Аксинью на коленях перед иконой. «Отче наш, сущий на небеси!» — с чувством выговаривала бабка Аксинья.

— Отче наш, сущий на небеси! Да святится имя твое... — с лихорадочной горячностью зашептала Дарья. Она не помнила всей молитвы, но в те слова, что сохранились в памяти, вкладывала столько искренней мольбы, что не мог, не смел бог остаться равнодушным. — Хлеб наш насущный даждь нам днесь и прости нам долги... прости долги наши...

«При чем тут долги?» — подумала Дарья. Явно неподходящей к случаю оказалась молитва, а другой она не знала. И опять горячечным шепотом твердила свою: «Господи, не дай погибнуть моей девочке!»

Но за стуком вагонных колес не услышал бог полную отчаянья Дарьину мольбу.

***
В конце дня поезд остановился на маленькой станции Лужки. Люба отправилась искать доктора.

Через час она привела бодрую сухонькую старушку с докторским чемоданчиком в руке. Дарья подвинулась к печке, хотела развернуть Варю.

— Не надо, не надо! — остановила ее докторша. — Совсем простудишь...

Дверь вагона осталась открытой. При свете догоравшего дня крохотное личико ребенка казалось прозрачным, синие тени залегли под глазами. Докторша поставила чемоданчик, взяла завернутую Варю, поднесла к лицу. Малышка дышала с тяжелым переливчатым хрипом.

— Видимо, воспаление легких. Надо ее в больницу.

В больницу! А еще двоих куда я дену? И как же я потом одна, без знакомых людей с троими до места доеду?

Дарья не сказала этого вслух, про себя подумала. Но старушка угадала ее мысли.

— В больнице вам справку дадут, что с больным ребенком от эшелона отстали. По этой справке получите билет.

— Да у меня еще двое...

Варя сипло дышала, открывая ротик, словно рыбка, кинутая на берегу. «Что я потом Василию скажу, если девочка сгинет?» — с тоской подумала Дарья.

— Давай сойдем, мама.

Митя. Семилетний. Старший. Советует, как большой. Повзрослели они с Нюркой, посерьезнели за дорогу, от баловства ребячьего вовсе отстали.

— Ой, да что ж мне делать-то...

На одной руке Дарья держала Варю, другой Митю с Нюркой к себе прижимала.

— Надо сойти, — твердила свое докторша. — Время терять нельзя.

Дора старших ребят оттеснила от Дарьи, сказала властно:

— Ступай. Ступай с ней в больницу. И ее спасать надо, и сама без лечения пропадешь.

— Да как же...

Начала было Дарья говорить да замолчала на полуслове. Как же, хотела сказать, я на чужих людей ребят брошу? Но не повернулся язык договорить. Это уж не чужие, коли такую обузу доброй волей на себя берут.

— Иди, Даша. — Люба Астахова к Дарье подошла, близко в глаза глянула. — О детях не думай. Сбережем.

— Иди, Даша, — сказала Люба и поцеловала ее.

Тихо сказала, а ослушаться нельзя. И другие женщины в вагоне подхватили:

— Иди, Даша.

— Все будем за ребятами твоими глядеть.

— Нагонишь нас по дороге.

— Пропадет девчонка без лечения.

— Сама-то не лучше девчонки, в лице ни кровиночки...

У Дарьи подкатил ком к горлу.

— Люди добрые... Дора... Люба...

Что-то хорошее, благодарное хотела сказать Дарья своим спутницам по вагону, по жизни спутницам, и — не сказала. Сразу слов не вспомнила, а подумать паровоз не дал, загудел вдруг во всю мочь.

— Наш! Наш свистит,— всполошились женщины.

Нюрка заревела. То ли ее уговаривать, то ли с вагона прыгать. Старушка докторша соскользнула на землю. Дора ей Варю подала. И тут состав дернуло. Дарья поцеловала Нюру в мокрые щеки, Митю в спешке чмокнула в лицо. И на малом ходу прыгнула.

Поезд набирал скорость. Нюрка заревела отчаянно. У Дарьи надвое разрывалось сердце. Кто-то догадался задвинуть дверь. Стук вагонных колес заглушил Нюркин плач.

Старушка молча тронула Дарью за локоть.

— Пойдемте.

Дарья взяла у нее малютку, плотнее надвинула Варе на лицо уголок одеяла. Докторша бойко семенила валенками. Дарья, на шаг не отставая, поспешала за ней.

***
От морозного воздуха, от быстрой ходьбы у Дарьи сильно закололо в боку. Тяжелый грудной кашель сотрясал ее, но хватало дыхания, и ноги слабели, словно не было в них костей. Повалиться сейчас на снег, в мягкий холодный сугроб и заснуть вместе с Варькой, вместе с бедами своими и страхами... Но не валилась Дарья — шла, почти бежала следом за докторшей по обмерзшей снегом дороге, торопилась Варю донести скорей до больницы, оторвать от смерти, которая, казалось, настигала их сзади, невидимо протянув цепкие холодные руки.

— Ты и сама-то, голубушка, больна, — ворчливо проговорила старушка, прислушиваясь к сиплому дыханию Дарьи, и обернулась к ней. — Давай мне ребенка.

Не отдала Варю, будто чуяла, что в последний раз держит на руках живой свою малышку.

— Сюда.

Докторша тронула Дарью за локоть, указывая на одноэтажное деревянное здание с низким крылечком и с окнами, сплошь затянутыми морозными узорами. Дарья споткнулась о первую ступеньку и чуть не упала. Силы ее были на исходе.

Варя лежала на руках неподвижная, тихая, и Дарья боялась откинуть уголок одеяла, прикрывавший лицо девочки. Прежде чем сделать это, подняла Варю повыше, склонилась к ней ухом. То ли стоны, то ли хрипы доносились из свертка. Жива!

Докторша куда-то исчезла, и вскоре в приемную вошел другой доктор, толстый и коротенький, похожий на ежа.

— Возьмите ребенка. Помогите раздеться, — скомандовал он кому-то.

Дарья уже плохо соображала, слова доктора доходили до нее словно издалека, но она подчинилась им. Что-то белое надвинулось на Дарью, и Варя стала уплывать из ее рук, и она больше не пыталась удержать дочь.

Она сама чувствовала себя беспомощной, как ребенок, ей хотелось плакать, и лечь хотелось, но плакать совестно было перед чужими людьми, а лечь ей не давали. Сестра помогла Дарье раздеться, потом доктор тыкал ее холодной трубкой в спину и в грудь, больно выстукивал пальцами через ладонь.

— Варю лечите... на что со мной возитесь? — хриплым голосом просила Дарья.

— Варю! — передразнил доктор. — Сама-то помрешь — что твоя Варя будет делать?

— Не помру... Я крепкая.

— В какую палату ее, Яков Акимович? — спросила сестра.

— В третью.

Сестра накинула на Дарью халат и повела ее по коридору с крашеным, до блеска промытым полом.

К ночи Дарья впала в беспамятство. В жару металась на кровати, порывалась вскочить, тревожными выкриками будоражила больничную тишину.

— Вася! От поезда отстанешь... Скорей! Варя где? Где Варя? О-ой...

Замолкала ненадолго. И опять принималась метаться и бредить. Сестра трясла Дарью за плечо, подносила к запекшимся губам стаканчик с микстурой.

...Очнулась Дарья ночью. Не открывая глаз, вслушивалась, стучат ли колеса. Не стучат. Значит, опять на станции приткнулся эшелон. Протянула руку, отыскивая Варю. Рука, спустившись с кровати, моталась в пустоте. Дарья испуганно дернулась на постели, открыла глаза.

При свете ночника увидала рядом кровати, а прямо перед собой — окно с короткой белой занавесочкой. Свет горит и окно не завешено! Налетит немец... И вдруг вспомнила все. Не налетит. Далеко она от Серебровска. На какой-то станции. В больнице. А Варя-то? Варю вчера взяли у нее...

— Сестра! — тихим, не своим голосом позвала Дарья. — Сестрица!..

Пришла сестра, склонилась над кроватью.

— Очнулась?

— Где... девочка моя?

— Девочка? В детском отделении девочка, где ж ей быть. Не здесь же ее держать.

— Принеси. Покормить надо. Со вчерашнего дня не кормлена.

— Удумала: со вчерашнего! Неделя уж, как ты тут...

— Неделя, — в недоумении повторила Дарья. — Да как же Варя-то? Принеси ты мне ее! Принеси скорее...

— Лежи спокойно. Нельзя тебе волноваться.

— Так, — сказала Дарья. — Так...

И не настаивала больше. Поняла: не принесут ей Варю. Не потому, что не хотят. Умерла Варя. Сурово, отчужденно подумала об этом, словно не ее, а чье-то чужое это было горе.

Утром, когда пришел доктор, похожий на ежа, Дарья неподвижно лежала на спине, уставив в окно холодный, отсутствующий взгляд.

— Ну, как дела? — с фальшивой бодростью проговорил доктор. — Почему хмуримся? Веселей, веселей надо смотреть, с того света не всякому удается вернуться...

— Когда... Варя моя... умерла? — все с тем же отсутствующим взглядом спросила Дарья.

— С чего ты взяла? Умерла! Придумает же! Умерла...

— Не надо, — строго и упрямо перебила Дарья. — Не надо врать. Я знаю.

Яков Акимович побагровел, сердито обернулся к сестре:

— Кто сказал? Зачем сказали?

— Я не говорила, — пробормотала сестра.

— Никто мне не говорил, — медленно сказала Дарья. — Я сама. Сердцем почуяла.

Доктор взял Дарью за руку, близко склонился к кровати.

— Держись, Даша. Слышишь? Держись. Тебя трудно лечить, болезнь запущена. Если сама не поможешь нам — не сумеем вылечить. А у тебя ведь еще дети.

— Где она?

— Ну, где, где... — Яков Акимович выпрямился, в сторону теперь глядел. — Где покойники лежат?

— Не похоронили?

— Нет пока.

— Не хороните. Я — сама.

— Ладно. Поправляйся скорее.

— Да я... ничего...

Дарья шевельнулась на кровати, пытаясь сесть. Но только и хватило сил — голову на миг оторвать от подушки. Многоцветные искры замельтешили перед глазами, издалека донесся сердитый окрик:

— Лежи ты спокойно, бестолковая голова!

«Видно, и я помру, — вяло, почти равнодушно подумала Дарья. — Надо попросить, чтоб вместе с Варей похоронили, в одной могиле...»

И снова в полусне, в томлении, в беспокойстве и бессилии тянулись дни. В затуманенной голове жила одна мысль — о Варе. Корила себя Дарья, что послушалась бабку Аксинью, назвала дочь именем, которое в их семье не было счастливым. Не имя было повинно в Вариной смерти — война ее убила, но Дарье казалось, что, назови она дочь иначе, — выдержала бы девочка все невзгоды.

Утром, когда принесли на завтрак рисовую кашу с золотистым пятнышком растаявшего масла в середине, Дарья с острой жалостью подумала о Нюрке и Мите. Лежу в тепле, кашу рисовую ем, а они там как же? Вернулись к ней земные тревоги. Нюрка с Митей заждались мать. Василий на фронте истревожился, что письма долго нету. Варю надо хоронить...

С этого дня заспешила Дарья поправляться. Еду всю съедала до крошечки. Лекарства принимала с охотой, почти с жадностью. Просила Якова Акимовича:

— Лечите скорее. Дети ждут!



Мертвецкая стояла в глубине двора, у самого забора. Голые деревья окружали небольшой домик, окна которого были забиты досками. Молодая санитарка с болезненно- желтым лицом проводила Дарью, открыла большой висячий замок, включила свет. С тягостным чувством переступила Дарья низенький порог.

Покойники лежали на столах и на полу, трое были нагие, а одна женщина в дальнем углу на столе выглядела странно-нарядной — в платье, в чулках и в белом платочке, с аккуратно сложенными на груди руками.

— Эту сегодня заберут, — вполголоса проговорила санитарка, заметив, что Дарья смотрит на одетую женщину.

В первый миг Дарья точно забыла, зачем пришла сюда. Теперь спохватилась и снова обежала взглядом печальное помещение. Детей тут не было. Нелепая надежда робко просочилась в сердце Дарьи: может, не умерла Варя, может, по ошибке ей сказали?

— Вон на окне, не твоя лежит?

Дарья вздрогнула, взглянула на подоконник. Крохотная девочка в короткой распашонке лежала там со скрюченными на груди ручками и спустившейся на лоб спутанной челочкой.

— Моя...

Дарья прошла между покойниками, взяла Варю на руки.

— Смерзлась, как льдиночка... Что ж ей глаза-то не закрыли?

Санитарка протянула полотенце.

— Накинь.

Дарья вышла на улицу. Морозное солнце ярко светило с чистого неба, слепящими искрами переливалось на снегу. Между пушистыми отвалами снега тянулась разметенная дорожка. Санитарка со скрежетом закрыла замок.

— Вон там кладбище, на горке.

Дарья медленно пошла к воротам, ощущая на руках холод и тяжесть — отчего-то тяжелее сделалась Варя после смерти. Санитарка отстала, свернув к больничному корпусу. Дарья вдруг спохватилась: да что же я ее, в больничном полотенце в могилку опущу?

— Эй, погоди-ка...

— Чего?

Дарья торопливо подошла к санитарке.

— Одеяльца мои поищи. В двух одеялах девочка была завернута — в байковом и стеганом.

Худые желтые щеки санитарки слегка порозовели.

— Где их теперь искать? Я ж дала тебе полотенце.

И отвела в сторону глаза.

— Эх, люди, — с горечью проговорила Дарья. — С мертвого ребеночка и то рады нажиться. От чужого несчастья в свой карман копейку урвать...

— Посиди здесь, — указывая на крыльцо, тихо сказала санитарка. — Разыщу я твои вещи.

Почему-то она пошла не в больницу, а за ворота. Дарья села на крыльцо, положила на колени девочку. Открыла ей лицо, чтоб в последний раз поглядела Варя на солнце. Пригладила ладошкой волосы.

— Дочушка ты моя бесталанная...

Дарья, казалось, забыла, зачем она сидит на холодных ступенях деревянного крыльца, кого ждет. Печаль стиснула ее сердце ледяными ладонями. Кто-то прошел мимо, что-то спросил — Дарья не поняла. Очнулась, когда санитарка остановилась перед ней, протягивая белый узелок.

— Вот, возьми. Все тут. Выстирала я и одеялки, и простыню, и платок выстирала... У меня мальчик такой же, сама из Курской области эвакуированная... Боле ста километров пешком шла. Думала — мертвому все равно... Зайди в больницу, заверни ее как следует, что ж на улице.

Санитарка отворила тяжелую, обитую войлоком дверь. Дарья положила дочь на крашеную скамейку, развязала узелок. Санитарка стояла рядом. «Боле ста километров пешком шла, а сохранила ребенка, — с завистью подумала Дарья. — А моя... Да что я! Не хочу же я смерти чужому дитю».

Она схватила ватное сатиновое одеяльце, протянула санитарке.

— Возьми. Ей теперь и вправду ни к чему.

— Что ты, что ты, — испуганно отступила санитарка.

Без спросу взяла, а из рук в руки испугалась. Чудные люди...

— Возьми!

Санитарка нерешительно взяла одеяльце в обе руки.

— Спасибо... Ты прости меня! От нужды я...

— Не надо, — прервала Дарья. — Молчи.

Санитарка умолкла, стояла рядом, смотрела, как Дарья бережно пеленала дочь. Потом тихо проговорила:

— Побудь здесь, подожди меня. Я тебе помогу могилку вырыть. Сейчас побегу, договорюсь, чтоб подменили меня...

За хлебную карточку, что получила Дарья по больничной справке на дорогу, кладбищенский сторож сколотил гробик. И место дозволил Дарье выбрать самой.

Кладбище было почти голое, только кресты густо торчали из снега, да крашеные оградки отмечали для вечных поселенцев последний приют. На самом краю кладбища, на бугре росла береза с изогнутым стволом. Видно, кто-то надломил ее, когда была вовсе молоденькой, да устояла березка против смерти, опять пошла в рост, сотворив из ветки новый ствол.

— Вон под той березой, — сказала Дарья.

— Да там не хоронят, — заперечил было сторож, — кладбище-то вон где кончается.

— Уезжаю я. Без приметы не отыщу могилку, если когда случится покойницу мою навестить. Дозволь ты мне под березой ее схоронить!

— Эвакуированная, что ли?

— Эвакуированная.

— Ладно, — вздохнув, согласился сторож. — Хорони под березой.

В тот же день уехала Дарья догонять эшелон и навек увезла в памяти желтый холмик Вариной могилки под заснеженной березой с изломом на стволе.

3

Забота человека мает и старит, забота же и от горя лечит. Без куска хлеба, без рубля в кармане надо было догонять своих. Билет Дарья получила по справке в пассажирский поезд. Бутылку подсолнечного масла да полкило сахару-песку дали по продуктовой карточке. Масло на хлеб променяла, ела помалу, чтоб на всю дорогу хватило. Сахар ребятам в гостинцы везла.

Раненый красноармеец ехал на нижней полке — отпустили лечиться в родной город, в Томск. Со всего вагона ходили к нему люди, расспрашивали про войну, про немца.

— Сила у него, у немца, громадная, — рассказывал красноармеец, опершись спиною о стенку и вытянув на лавке рядом с костылями раненую ногу. — А бьемся мы до последней возможности. Было нас в батальоне четыреста человек, осталось тридцать шесть. Тридцать шесть, а приказ — удержать населенный пункт, не отступать ни в коем разе.

— С этакой горсточкой разве удержишь, — вздохнула стоявшая в проходе женщина в черном платке.

— Держали, — сказал солдат. — Приказ был — и держали. У реки деревня-то, у самого Днепра. Бабы, ребятишки в деревне. «Уходите, — говорим им. — Жаркий бой будет». Не уходят. В погребе прячутся. А немец как даст снарядом в погреб — и могилы не надо копать.

— Что делается, что делается...

— Пулеметчик один у нас был отчаянный... Три дня бился. Немцы только сунутся через поле — он застрочит. Много уложил фрицев. А после засекли они его. Танк направили. Проехал танк — ни пулемета, ни солдата... Хороший был парень. Отчаянный. И песни здорово пел...

— Насмерть бился...

— Такая идет война — насмерть: либо мы их, либо они нас. Фашисты воюют яростно. А мы разве землю свою, волю свою им уступим?

— Уступили, — вздохнула женщина в черном платке.

— Молчи! — крикнул солдат. — Что ты понимаешь?

Женщина сунула руку в карман пальто, выхватила бумажку, протянула красноармейцу.

— Вот. Мой муж... Смертью храбрых...

Парень медленно прочитал похоронку, отдал женщине, тихо сказал:

— Прости меня, тетка. Не была ты на фронте, а рану фронтовую в сердце носишь. Мужем своим Андреем Ивановичем Силантьевым гордись. За Родину пал... Много еще разнесет почта по стране таких бумажек. А немца повернем и с земли своей вышвырнем. Не будет ему дальше ходу. Нельзя ему дальше ходу дать... Москва!

Под Москвой шли жестокие бои. Кому удавалось достать на станции газету — читали в вагоне вслух. Добрые вести приносили газеты. Под Тулой гнали врага войска генерала Болдина. Наши взяли Клин и Ясную Поляну. Споткнулся фашист под Москвой, разинул роток на большой кусок, да подавился.

Радость и злость вместе жили в Дарьином сердце. Радость за первую большую победу Красной Армии. Злость на врага. Кабы не ребята, кажется, сама схватила бы винтовку да кинулась на фронт бить фашистов, стрелять их, гадов незваных, стрелять, стрелять и глядеть, как в муках смерть примут. Помереть не страшно было Дарье в такие минуты, только б не зря помереть, отомстить бы за Варю, за свои тревоги и беды, за свой завод, разобранный на кусочки, за Серебровск и за Леоновку.

Опомнившись, корила себя Дарья. Зверем становлюсь. Ненависти своей волю даю... Но не без причины родилась ненависть. Война ее породила. И чувствовала Дарья, что этим страшное, хотя и бескровное, зло причиняет людям война. Еще один грех, еще одно преступление людей перед людьми.

Не знала Дарья в себе раньше такой злобы, какой полнилось теперь сердце против врага. Сила ее была в этой ненависти. И беда. Ненависть, войной посеянную, удастся ли вырвать из сердца с корнем? Любовь душу красит, ненависть калечит. Горько жить человеку с покалеченным телом, горше — с душой покалеченной, хоть не всякий час уродство ее на виду.

Скорей бы война кончилась!

Процарапав дырочку на обмерзшем стекле, глядела Дарья в окно. И хороша же Сибирь! Снег лег на просторные поля, чистая белизна стелется до самого неба, сверкает под солнцем искрами переметными. Земли-то, земли сколько тут... А деревни редки, городов мало, от станции до станции иной раз полсуток отстукает поезд. Одному дивилась Дарья: лесов нет. Вся в лесах Сибирь, говорили в Серебровске. Повырубили, что ль?

— Что ж лесов-то не видать в вашей Сибири? — спросила Дарья красноармейца. — Я слыхала — тайга тут дремучая.

— Погоди малость. Скоро и тайга начнется. Велика Сибирь, всего хватает, и полей и тайги...

Велика... Велика земля русская. Богата. Сильна. Понять немыслимо, как фашист к самой Москве прорвался, не встретив на пути заслона неодолимого. Но будет, думала Дарья, будет ему поворот! Не стерпит Россия ярма фашистского, скинет зверя! Первой в мире революцию свершила. Молодая, на неокрепших ногах, перед врагами выстояла. Выстоит и теперь. Сколь ни долгой и тяжкой обернется борьба, а конец ей один: победа.

Далеко от войны уехала Дарья. На безвестной станции девочку похоронила. Старшие дети неведомо где с чужими людьми мотались. У самой от недавней болезни да от голода в голове мутилось. Но жила в ней упрямая, гордая вера в силу страны своей, в силу народа, потому что сама она была частицей этого народа, в испытаниях закаленного, в бедах стойкого, в битвах бесстрашного.



— Мамка! Мамка приехала!..

Нюрка обхватила Дарьины колени, ткнулась ей головой в живот, всем своим маленьким, худым телом сотрясалась от рыданий.

— Ну, чего ты? Чего ты?

Дарья гладила Нюрку по голове, пыталась оторвать от себя, но Нюрка крепко сцепилась руками, казалось, вовек не отстанет теперь от матери. Митя стоял чуть поодаль, повзрослевший и серьезный, большими, голубыми, как у отца, глазами глядел на Дарью. Он ни о чем не спрашивал, но во взгляде его и во всей напряженно-застывшей фигурке чудился Дарье невысказанный вопрос.

— Умерла Варя, — сказала Дарья на немой Митин вопрос.

Сын не шевельнулся, только потупил глаза, спрятав чистую их голубизну под пушистыми ресницами.

— Отпусти, Нюра, мать, — строго проговорила Люба, — вишь, умаялась она с дороги...

Дарья огляделась. Кухня была просторна, с некрашеным, выскобленным полом, и Дарье на миг показалось, что не на окраине сибирского города очутилась она, а в своей избе, в Леоновке. Но только полом и походил дом на леоновскую избу. Русской печи тут не было — плита с кирпичной стенкой-обогревателем стояла почти посередине, а по обе стороны от нее висели ситцевые занавески, прикрывая вход в комнаты. Кружочков не оказалось на плите, и верх был не сплошной, а из железных полосок, в щелки между полосками весело просвечивал огонь. Чайник кипел на плите, фыркая из носика паром. Уютно, тепло, хорошо показалось Дарье в маленьком домике после вагонной маяты, после долгого мотания по городу в поиске ребят.

Люба приготовила заваруху — кисель из пшеничной муки, деликатес военного времени. У нее даже кусочек сливочного масла отыскался.

— Нарочно от пайка спрятала — к твоему приезду берегла.

Ели горячую заваруху с маслом, пили чай с сахаром. Ребята оживились от сытной еды, от того, что мать рядом, трещали наперебой.

— Мама, а ты через Обь днем ехала?

— Нет, Нюра, ночью.

— А мы — днем. Такая огромная река — как море. Только вся замерзлая. Тетя Дора нарочно дверь отодвинула, чтобы все поглядели.

— Я в школу бегаю, — говорил Митя. — Вчера задачу самый первый решил.

— Молодец, что первый, — одобрила Дарья. — Кто в хвосте плетется — недотепой вырастет.

— Больно надо: недотепой, — с презрением заметил Митя. — Я красноармейцем стану, с фашистами буду воевать.

— Вот фашисты не дождались, покуда ты вырастешь, — засмеялась Люба.

Дарья заметила, что она с ребятами добра, и ребята ее слушаются, и здоровы, и одеты чисто. «Как за своими ходит», — с теплым, ласковым чувством подумала Дарья. А вслух сказала:

— Словно сестра ты мне, Люба. Еще и сестра-то не всякая так ребят обиходит, как ты...

Люба зарделась от приветного слова.

Она налила в эмалированный тазик воды, мыла тарелки и рассказывала о житье-бытье.

— Повезло нам, Даша: хозяйка хорошая попалась. Двое у нее на фронте, муж и сын. Некоторые злобятся на эвакуированных: понаехали тут, самим житье несладкое, еще приезжих надо в дом пускать. А наша чужую беду понимает. Одну кровать мне отдала. Ты теперь на ней будешь с Нюркой спать, а я на диване устроюсь. Митя вот тут, на сундуке, спит... Проживем. Хозяйка на дровяном складе работает, дров вволю достает, тепло.

— А наши-то где работают?

— Оборудование пока сгружали да брезентами укутывали. А теперь, говорят, бараки будем строить под склады. Завод тут ставить не собираются, а чуть немца отгонят — назад поедем. Рабочих на другие заводы посылают, на действующие. Дора с Настей согласились ехать, а я тебя дожидалась. Как ты, так и я, будем уж вместе держаться.

— Боюсь я с ребятами опять в дорогу пускаться.

— И не поедем! — подхватила Люба. — Здесь тоже кому-то надо работать. Под крышей, конечно, легче, да нам не привыкать...

— Мама, — сказала Нюрка, — а Варя как — совсем умерла?

— Совсем.

— И в землю ее закопали?

— Похоронила. Нету нашей Вари... Не знаю, как и написать Василию.

— А ты не пиши, — посоветовала Люба. — У него своих, фронтовых бед хватает. Воротится, тогда скажешь.

— Не могу я ему врать...

— Смоги! Снег скрипит. Видно, Ульяна идет. Хозяйку нашу Ульяной звать.

Дарью неприятно покоробило слово «хозяйка». Привыкла в своей квартире сама хозяйкой быть, а теперь придется на каждый шаг позволения спрашивать. И против воли приветливая и словно бы виноватая улыбка тронула Дашины губы, едва Ульяна вошла в дом.

— Здравствуй, — сказала Ульяна. — Приехала?

Голос ее показался Дарье суров.

— Добралась.

— Вылечили дочку?

— Не сумели. Померла.

— С горем, значит, приехала.

Ульяна скинула полушубок, размотала с головы суконную шаль. Была она среднего роста, полногрудая, моложавая. Дарья подивилась про себя: сын на фронте, а у самой — ни единой морщиночки на лице.

Дарья с дороги рано легла спать. Нюрка тут же пристроилась у нее под боком, руку закинула матери на грудь. Митя в кухне стихотворение учил в полголоса.

Проснулась Дарья рано и, отыскав в Митиной сумке чистую тетрадку, пока спят ребята, села писать письмо. Половину тетрадки исписала, рассказывая Василию об эвакуации, о болезни, о Варе, о том, как встретилась с Митей и Нюркой после разлуки. Всю правду написала, да только не отправила на фронт длинную свою исповедь. На полстраничке сообщила, что доехала благополучно, дети здоровы, живут хорошо. Еще прибавила, чтоб Василий себя берег, воевал без лихости. Сложила треугольником, кинула в почтовый ящик. Святым обманом оградила солдата от горя.



Вот она какая, сибирская зима. Свирепы морозы. Туман — свету не видать, словно ледяным паром все вокруг затянуло. Глотнешь этого туману — и задохнешься, как от спирту. Ветер все одежки насквозь прошьет, до каждой жилочки добирается, кровь леденит.

Дарья с Любой подносят плотникам плахи. Как железные, примерзают плахи к рукам. Чуть не доглядишь — пальцы белые, боли не чуют, хоть топором их руби. Тогда от холода холодом лечись.

Дарья сдернула рукавицы, сунула за пазуху, схватила горсть снегу, принялась оттирать пальцы.

— Опять? — спросила Люба. — А у меня ничего пока, терпят.

— Меховые бы рукавицы-то, — сказала Дарья.

Голос ее долетал глухо — лицо до самых глаз обмотано пуховым платком. Старенький уже платок, повытерся, худо греет. Собиралась новый купить перед войной — не успела.

— И не думала, что сызнова строителями станем, — говорит Люба, приплясывая на месте. Валенки смерзлись, постукивают, будто у них каблуки выросли.

Пальцы начинают гореть от снега. Дарья вытирает их о полу пальто, сует в рукавицы.

— Давай! — командует Люба.

Они хватают крайнюю плаху, тащат к недостроенному бараку.

Люба унесла на толчок свое праздничное платье — перед эвакуацией догадалась надеть на себя лишнее, а купила взамен мужскую заячью шапку. И голове тепло и щекам, да и к тому же идет Любе эта шапка, похудевшее лицо с разрумянившимися щеками кажется нежным и красивым в обрамлении пушистой шкурки.

— Помнишь, Даша, как мы клуб строили? — бросив очередную плаху, говорит Люба.

— Как не помнить...

Завод построили, завод — важнее, и маяты больше приняли, по почему-то вспомнила Люба клуб. Может, потому, что был он в виде барака, и здесь опять бараки ставить довелось. Нынче та, давняя работа на воскресниках, когда строили клуб, кажется легкой и праздничной. Весной строили. Молодые были. День — на заводе, вечор — на комсомольской стройке, а к ночи танцы да песни заводили. Весело было! Славная вышла молодость. Трудная, а славная. Работали дружно. И отдыхали не хуже.

Всех раскидала жизнь. Дора с Настей уехали на действующий завод. Ольга на фронте. Алена в деревне. Анна Садыкова с Марфой Щегловой остались в Серебровске, в оккупации. Когда доведется встретиться? Всех ли сведет судьба? И какие шрамы оставит война на лицах и на душах?



Нюрка с утра до полудня, пока Митя был в школе, сидела дома одна, закрыв дверь на большой кованый крючок. Мать строго-настрого наказала ей крючок не откидывать и голоса не подавать, кто бы ни стучался, и для большей убедительности даже поддала ладонью по затылку. Нюрка собиралась честно исполнить материн наказ и каждый день ждала, что кто-то постучится. Но никто не заходил в занесенный снегом дворик, кроме почтальонки. Почтальонка просовывала письмо в щелку, специально для того проделанную в двери сеней.

Резиновая кукла Машка благополучно прибыла с Нюркой в эвакуацию и теперь скрашивала Нюркино одиночество. Завернув Машку в платок и покачивая ее на руках, как мать, бывало, в Серебровске качала Варю, девчонка пела ей вместо колыбельной военную песню:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой...

Во дворе скрипнула калитка. Нюрке нравилось, как скрипит калитка: будто молодой петушок поет. Она кинулась к окну, встала на табурет: внизу окно все было обмерзшее, а вверху оставалась узкая прозрачная щелочка. В щелку увидела Нюрка, что идет почтальонка.

— От папки письмо! От папки письмо! — соскочив с табуретки, приплясывала девочка.

Едва успела почтальонка уйти, со скрипом закрыв калитку, как Нюрка выскочила в сени и подняла с полу свернутое треугольником письмо. Вернувшись в дом, она долго вертела в руках треугольничек, разглядывала слова и цифры, досадуя на свою неграмотность и завидуя Мите.

— От папки письмо! От папки письмо! — запела Нюрка, когда наконец вернулся из школы Митя.

Но Митя, взяв в руки конверт, огорченно проговорил:

— Это не от папки.

— От папки! — заспорила Нюрка.

— Нет. Не от папки. Не его номер. Я же знаю его полевую почту.

Дарья с Любой возвращались с работы раньше Ульяны. Успевали печку растопить, подогреть настывший домишко. От ребят спички прятали, боясь, что наделают пожару, греться им наказывала Дарья под одеялом. «Залезайте в постель да сказки выдумывайте, и тепло будет и не скучно». Случалось — засыпали ребята, угревшись в постели, и Дарья с Любой долго колотили в дверь и в окошко, прежде чем удавалось их разбудить.

Дарья, увидав письмо, так и кинулась к столу.

— Это не от папки, — сказал Митя.

Дарья все-таки поглядела адрес.

— Ульяне...

Ульяна пришла, когда квартиранты ее успели уже поужинать. Нераспечатанный треугольник лежал на чистой клеенке. Ульяна, как была в заиндевевшей суконной шали, в полушубке и в валенках подошла к столу.

— Тебе, — сказала Дарья.

Ульяна кинула на пол рукавицы, покрасневшими, негнущимися пальцами взяла письмо.

— Незнакомая рука-то, — сказала упавшим голосом.

— Не пугайся, — проговорила Дарья, — не похоронка это, похоронки в конвертах шлют.

— Прочти, Даша. Боюсь я. Трясется во мне все...

Она расстегнула полушубок, но не сняла, так и села на табурет возле стола, шаль распустила. Иней таял, оседал на платке крохотными слезинками. Дарья вытерла руки, развернула треугольник, стала читать.

«Дорогая мама, пишу тебе из госпиталя...»

— Живой! — облегченно вздохнула Ульяна.

«Вернее, не сам пишу, а пишет сестра, и вовек больше не напишу я письма своей рукой. Не знаю, что для меня было лучше, остаться на поле боя в братской могиле или вернуться домой беспомощным калекой. Не хотел я тебя пугать, не писал долго, да правды не скроешь. Обороняли мы от врага одну важную высотку, а немец сыпал минами так, что и клочка невзрытой земли не осталось. Многих побило насмерть, а меня бессознательным подобрали. Очнулся я в санбате, обрадовался, что жив. Жив-то жив, но приеду я к тебе без рук, одной нету по локоть, а правую отняли до самого плеча...»

— Нет! Нет... — перебила Ульяна, страшно побледнев. — Нет. Нет, — твердила она, как заклинанье, и судорожно перебирала в руках края шали. — Как же это?

— Горе-то какое! Горе-то какое! — шептала Люба, глядя на Ульяну и не решаясь подойти к ней.

— Дай! — сказала Ульяна и почти выхватила у Дарьи письмо.

Она беззвучно шевелила губами, перечитывая письмо, и вдруг, кинув его на стол, вцепилась руками в волосы.

— Господи, убей меня! Убей ты меня, чтобы не видеть мне моего сыночка калекой! — выкрикивала отчаянно, во весь голос.

Люба кинулась к ней, пыталась расцепить пальцы на смоляных прядях волос. Дарья зачерпнула в ковш холодной воды из кадушки, поднесла к широко открытому рту Ульяны.

— Выпей, Уля. Собери себя. Нельзя тебе помирать. Кто без тебя за сыном ходить станет?

Ульяна пила воду, стуча зубами о край ковша. Вскочив, скинула полушубок на пол, шаль сдвинула с головы на плечи, металась по кухне взад-вперед, заломив руки.

— Сыночек ты мой родной! Калекой сыночка моего сделали фашисты, калекой навек...

Дарья поймала ее за руку.

— Не надо, Ульяна.

— Господи! Что же это будет-то, Даша? — тихо проговорила Ульяна, с тупым недоумением глядя прямо перед собой. — Как ему жить? И впрямь лучше бы уж совсем...

— Уля! — Дарья дернула Ульяну за руку, прервав страшные слова.

Ульяна вырвала руку, кинулась к себе в комнатку, рыдая, упала ничком на кровать. Люба пошла было к ней. Дарья удержала.

— Не надо. Не ходи. Не поможем мы ее горю. Пускай слезами облегчится...

4

На санях-розвальнях, скопом вцепившись в оглобли и подталкивая груз сзади, перевозили женщины оборудование с временного склада, где лежали аппараты и машины под брезентом, в новый склад-барак. Командовал бригадой мастер Яков Петрович Чесноков, недавно вернувшийся с фронта по ранению. Ранен он был в живот осколком.

На фронте отвоевался и физическую работу исполнять не мог, а над бабами командовать сгодился.

Метель выла, белыми столбами крутила снег, налетала порывами, норовя сбить людей с ног. Лютовала зима, с весной боролась, весну пыталась прогнать. Но последние денечки отсчитывало ей время, и ни лютостью, ни мольбами не продлить белой красавице положенный срок.

— Кто это бежит? Гляньте!

Дарья оглянулась, вынув руку из рукавицы, потерла ладонью слипающиеся от снега ресницы.

Высокая женщина в распахнутом полушубке и сбившемся на затылок платке бежала в снежной замети, оскальзываясь на истоптанной и исполосованной санными полозьями дороге, размахивая руками и что-то крича. Издали нельзя было понять слов, ветер относил голос, и даже угадать не удавалось, с печальной или радостной вестью спешит женщина.

— Сере-бровск...

Даша выпустила из рук оглоблю, схватилась рукой за сердце, задохнулась от перехватившего горло волнения.

— Серебровск освободили.

Женщина была уж недалеко, теперь все видели, как искрятся радостью ее запавшие глаза. И крик ее восторженный слышался ясно:

— Серебровск освободили... Сейчас по радио слышала. Зашла в столовку, а там радио говорит... Серебровск.

Люба бросилась Дарье на шею, а у самой слезы по щекам текут. Женщины принялись обниматься и прыгать на снегу, точно малые дети.

— Домой пора собираться, — немного успокоившись, загомонили они. — Зазря мы эти склады строили. Не сегодня-завтра домой поедем, в Серебровск...



Неделя прошла. Месяц минул. Приказа о возвращении завода в Серебровск не было. Весна отшумела ручьями звонкими, лес оделся в листву зеленую, а серебровцы по-прежнему жили на окраине старого сибирского города.

Сын Ульяны Вадим вернулся домой. По утрам Ульяна сама надевала ему рубашку и застегивала брюки, кормила с ложечки, как младенца. При сыне никогда не плакала, не горевала, одно говорила:

— Хорошо, что домой воротился. Другие-то вовсе сгинули.

Но Дарья видела, как горе ей сердце гложет. Скулы заострились, молчалива стала Ульяна, угрюма.

Вадим подружился с Митей, отдал ему свои удочки. Вместе уходили на реку, рыбачили, варили уху на костре. Иногда Нюрку с собой брали. Дарья охотно отпускала детей с Вадимом: и сыты и не без призору. Все на душе спокойнее, легче.

И дома находил Вадим с ребятами общие дела. Сядут втроем за стол, солдат книгу вслух читает, Митя страницы перевертывает. Шахматы были у Вадима, учил он Митю к шахматы играть, показывая культей, куда передвинуть фигуру.

Дарья не могла привыкнуть к беспомощности красивого рослого парня. Тягостно ей было глядеть на инвалида. Вот она, война... Страшный прожорливый зверь, которого не сумели удержать на цепи. Безумие оказалось сильнее. Люди убивают людей, люди людей калечат. У тех, у фашистов, тоже есть матери. И где-нибудь в Германии не кормит ли так же мать с ложечки безрукого, как приходится кормить взрослого сына Ульяне?



При эвакуированном заводе все меньше оставалось рабочих. Многие поступили на местные заводы. Дарья осенью тоже собиралась перейти на действующий завод, если не вернутся в Серебровск. А летом решила тут, при малом деле продержаться.

Война понемногу приучила Дарью к изворотливости. До войны одно знала: заработай да купи. Теперь на весь заработок на базаре ведро картошки купишь. Значит, надо приспосабливаться.

Приспосабливалась. Весной пальто продала, картошки купила на семена, огород посадила. А во второй половине лета, когда поспели грибы да ягоды, старалась побольше напасти даровых продуктов, на которые щедра была Сибирь.

Начальником над Дарьей был Чесноков. В Серебровске он появился незадолго до войны, работал на складе готовой продукции. Хитрый оказался мужик. До того хитрый, что Дарья и в ранение его не очень верила. Скорей всего сумел извернуться, нашел, где надо, ловкий подход, и с малым изъяном начисто из армии выбыл. Не одна Дарья так думала. Больно уж скоро раздобрел Яков Петрович, в плечах раздался, щеки красные оттопырились, на баб поглядывал с жадным интересом.

Яков Петрович Дарье благоволил. И работу при случае старался дать полегче, и добрым словом не обходил.

— Тебе бы, Дарьюшка, при твоей красоте не на складе возиться, а в конторе на счетах костяшки гонять.

А сам глядел прищуренными масляными глазками, как кот на сало.

Дарья на масляные взгляды лаской не отзывалась. Но и спорить-задорить с мастером не пыталась, а из расположения его научилась даже извлекать пользу. Подойдет, попросит потихоньку:

— Яков Петрович, отпусти завтра по грибы...

Он для виду задумается, в затылке поскребет, помолчит.

— Тебя отпущу, а другие что скажут?

— Да ничего не скажут. Ребята ведь у меня. на одном пайке не проживешь, надо как-то перебиваться...

Еще попыхтит, чтоб больше благодеяние его ценила Дарья.

— Ладно уж, ступай. А я приду к тебе жареных грибков попробовать.

— Да на что ж жареных, я вам сырых с парнишкой пришлю, по вашему вкусу жена пожарит.

Яков Петрович не любил, когда ему напоминали о жене.

— Не угождает она моему вкусу.

— Коли она не угождает, и я не угожу.

Яков Петрович хмуро трогал пальцами побритый подбородок.

— Иди.

— Спасибо, Яков Петрович.

Про себя думала: отпустил — и ладно. В жизни уж так устроено, что человек над человеком как на лесенке стоит. Хороший да честный тобой командует — не то что не томительно тебе, а под его команду весело идешь, словно солдат под музыку. Но и таких, как Яков Петрович, немало наверх забирается. Где лизнет, где подползет — глядь, и одолел ступеньку. Теперь можно над людьми покуражиться. Перед властью — в дугу, а подвластному — не могу.

И еще думала Дарья о том, что при Дубравине таким, как Яков Петрович, жилось худо. Не терпел Дубравин подхалимов. Где-то он теперь? Оборудование завода доставил в Сибирь, а сам в Сибири не остался. Ходил в военкомат и обком партии, добивался, чтоб сняли броню, отправили на фронт. И добился. Воюет.



Работы в складах почти не осталось, так что делу не в урон отпрашивалась Дарья в лес. Оборудование все смазали, перебрали, в порядок привели — хоть сейчас в вагоны грузи. Да не посылали вагонов... Лето в Сибири прожить легче. Грибы, ягоды, картошка своя поспеет. А осенью хорошо бы домой.

Богаты леса сибирские... Ходила Дарья по мягкому ковру из трав, мхов и старых листьев, дивилась изобилию лесных даров. Грибов этих — будто кто их каждую ночь из бездонного лукошка щедрой рукой раскидывает по траве. Боровики, подберезовики, маслята, рыжики, грузди... И не поодиночке — целыми семействами стоят. Глянешь: листок березовый прелый оттопыривается, наклонишься, тронешь пальцем — груздь. Вороши рядом — еще полдесятка найдешь, а то и больше. Белые, ядреные, то ли в корзину класть, то ли любоваться. Ходила Дарья по лесу, собирала грибы да ягоды, и хотелось ей спасибо сказать щедрой природе-матушке. Сколько добра она человеку дарит! И больше б дарила, кабы человек без ума ее не зорил себе на горе.

Однажды встретила Дарья в лесу поверженное черемуховое дерево. Старая черемуха лет пятьдесят, может, росла. Пришел злодей двуногий с острым топором, замахнулся рукой безжалостной, раз стукнул, другой, десятый... Под бурями дерево выстоит. Под топором повалится. Пала черемуха, тело ее белое в изломе, как рана, в рубцах. Обобрал ягоды бандит лесной и ушел. Чтоб ему подавиться...

Не только кормил лес Дарью и детей ее. Горе лечил. Тревогу в сердце глушил ласковым зеленым шумом. Силы ей возвращал, в трудах и заботах растраченные.

До лесу от города далеко. Дарья рано выходила с ребятами из дому. Дорога тянулась полем, росы серебристые лежали на хлебах.

— Глядите, ребята, вон зорька небо для вас красит, — говорила Дарья. — Ну-ка, чего еще сейчас подрисует?

Заглядевшись на зарю, ребята забывали про усталость, бойко колотили дорогу босыми пятками.

Добравшись до лесу, устраивала Дарья привал. Садилась с ребятами на полянке, слушала лесную музыку. В лесах в ту пору много водилось птиц. Поют-заливаются. Солнце подымается, золотыми пятнами по стволам скользит, кружевным узором по траве стелется. Листва тихонько шелестит. Жарки фонариками сказочными в зелени горят. Синие колокольчики кланяются с приветом.

— Ну что, отдохнули? — окликала Дарья притихших ребят. — Собирайте-ка завтрак, какой вам дед-лесовик приготовил.

Ребята, схватив кружки, принимались собирать голубицу. Сибирская ягода, в Серебровске да в Леоновке нет ее, синяя, с изморозью, на невысоких кустах растет. Дарья до завтрака отдыхала. Сидела под деревом, легко и покойно было у нее на душе, счастье вспоминалось и в счастье верилось.



В воскресенье с утра зарядил дождь. Люба с Митей, накинув на головы вывернутые мешки, отправились, несмотря на ненастье, окучивать картошку. Ульяна на рынок ушла. Вадим сидел в своей комнате, слушал по радио военные песни. Дарья с Нюркой в кухне хозяйничали. Дарья пол мыла, скребла кухонным ножом некрашеные половицы. Нюрка клеенку на столе протирала мокрой тряпкой, гордясь, что помогает матери.

Нюрка первая услышала, как пропел на улице знакомым голосом молодой петушок, кинулась к окну.

— Мамка, почта!

Дарья уронила тряпку, рванулась к двери, да поскользнулась на мокром полу. Ей казалось, что это худая примета: упасть, когда бежишь открывать почтальону. Всюду ей чудились теперь скверные приметы, она их сама выдумывала в непрестанной боязни за жизнь Василия и тут же забывала, когда они не оправдывались.

Нюрка выскочила во двор, взяла письмо у почтальонки, принесла, протянула Дарье солдатский треугольник.

— Толстое какое...

Дарья схватила письмо, увидала знакомые корявые буквы, писанные смоченным химическим карандашом, сглотнула накопившуюся от волнения слюну.

Ухватившись за плечо девочки, она доковыляла до стула. Раскрыла треугольник. Нюрка стояла рядом. Дарья в одной руке держала письмо, другой обняла дочь, прижала к себе. Читала она вслух, медленно, точно стараясь продлить радость от каждой строчки.

«Здравствуй, Даша, родная моя!

Второй год пошел, как легла промеж нас война, и долог мне показался этот год, далеко увел он мирную жизнь и наше счастье. Прошли мы с боями большой путь, освободили много населенных пунктов и всего в пяти километрах остался вправо от нас...»

Но тут одно слово было зачеркнуто черной жирной полосой, не полагалось пока никому знать, где прошла часть, в которой служил Василий.

«Отступая, фашисты пакостей делают много. Домов в деревнях почти что не осталось, трубы печные торчат на пустыре вроде могильных памятников, а людей нету. Поля голые, незасеянные, и вороны кружат над полями, где остались незахороненные трупы. У бойцов крепнет гнев на фашистов, и мы смертью смерть гоним, как огонь тушат огнем.

Сейчас мы находимся на отдыхе. Лагерь в лесу, очень много орехов. А когда орешник в костры кидаем, то орехи щелкают и отлетают, сразу дырка на гимнастерке либо на штанах, берись за иголку. Сапоги мои прошли много дорог и вовсе развалились, и теперь я ношу немецкие, а прежний их хозяин в земле обойдется и без сапог.

Тишина тут, и никак не привыкну я к ней. Михаила Кочергина ранило в сражении, увезли его в госпиталь, говорят — надолго. Часто он Настю тут вспоминал и об одном судьбу молил — чтоб руки целы остались, стосковался без баяна.

Часть наша сильно поредела в боях, и теперь прислали пополнение. Есть вовсе молоденькие парнишки, из-под маминого крыла. Один такой тезка мой Вася Травкин не успевал есть из общего котелка, выходил голодный, а вчера вовсе потерял ложку. Я ему вырезал пока самодельную, а скоро, говорю, у немцев трофейных наберешь. Он повеселел и где-то отыскал двух котят, забавляется с ними, котята веселые, и бойцы смеются.

Даша, береги себя и ребят, а обо мне не думай, моя задача солдатская, и выполню я ее, как сумею. А после войны ворочусь к вам и лучше прежнего будем жить. Посылаю тебе карточку, был у нас тут недавно фотограф, хоть не больно хорошо я получился и можешь меня не узнать.

Твой Василий».

— Нюрка! Дочка... Гляди на папку-то, гляди!

И сама Дарья жадно глядела на маленькую карточку, на плоское, незнакомо-застывшее лицо Василия, подпертое воротничком солдатской гимнастерки. Целовала карточку. Потом Нюрку, прижав к груди, принялась целовать жадно.

— Мамка, чего ты? — удивлялась Нюрка, лаской не набалованная.

— Молчи, Нюрка, молчи, дочка, — сквозь слезы говорила Дарья. — Папку жди и помни. Сильно будем ждать — воротится наш папка.



— Что, Яков Петрович, не слыхать, скоро ли нас в Серебровск вернут? — чуть не каждую неделю спрашивала Дарья.

— Не слыхать, — поглаживая подбородок, отвечал Яков Петрович. — Перелома настоящего в войне пока нету. Привезем оборудование, а он его разбомбит. Не расчет! Ждать будем, пока подале немца отгонют.

Бойко, на рысях, проскочило жаркое лето. Похолодало. Иней пал. Снегом запахло. Поняла Дарья: и эту зиму в Сибири придется зимовать. В суровом краю, в чужом дому.

В сентябре Дарья перешла на военный завод. В отделе кадров уговорилась, что временно поступает, до возвращения своего завода в Серебровск. Поставили ее токарем. Неделю училась, а на вторую приказали норму выполнять.

Ноги затекали за полсуточную смену. Пальцы на руках не гнулись, настынув за день от холодного металла. В глазах к концу смены искры мельтешили, особенно, если в ночь выпадало работать. Казалось, вот-вот не выдержит, упадет Дарья на крутящийся валик, с которого нескончаемо струится синеватая стружка. Она отступала на шаг, чтобы не на станок повалиться, хваталась за колонну. А станки жужжали вокруг, как потревоженные пчелы на пасеке, звали, торопили.

Добравшись до дому, Дарья подрубленным деревом падала на кровать. Но вместо сна погружалась в беспокойную дрему. «Надо бы у Мити уроки проверить, — думала в полузабытьи. — С Нюркой поговорить маленько. При матери сиротами ребятишки растут...»

Из репродуктора звучала музыка или голоса. Дарья усилием воли настораживалась, услышав слова: «От Советского Информбюро». Иногда, засыпая, не понимала слов, но по голосу Левитана угадывала, какие вести с фронтов. Когда Советская Армия отступала, медленно, с печалью и с остановками говорил Левитан. О победах — бодро, отчетливо, радостно. Дарья встряхивала головой, приподнималась на локте.

— Мамка, немца погнали! — радостно кричал из кухни Митя.

— Слышу, сынок...

Еще жадно ловила Дарья передачи о солдатских подвигах. Втайне надеялась услышать про Василия. Коммунист он, позади других не останется. Но ни разу не назвали по радио его имя. Безмолвная оказалась у Василия Костромина военная судьба.



Дарья проснулась среди ночи. Темень стояла за обледеневшими окнами, темень и тишина. Нюрка чуть слышно посапывала рядом.

Спать больше не хотелось, Дарья чувствовала себя бодрой, отдохнувшей и спокойной. Давно не испытывала такого, будто вдруг помолодела на пять лет. Что-то случилось хорошее. Дарья улыбнулась во мраке, припоминая. А-а... Сталинградская победа.

Что бы ни думала Дарья, что бы ни слышала о войне, о битвах, всякий раз была у нее в голове к фронтовым мыслям одна завершающая мысль: «Только бы Вася живым воротился...» Вроде молитвы стала для нее эта фраза. И теперь подумала: «Подбили фашисту ноги под Сталинградом, может, полегче станет нашим воевать. Только бы Вася живым воротился...»

Странный робкий звук ворвался в ночную тишину комнаты. Дарья напряженно прислушалась. Нет, тихо. Спят все. Ульяна спит, намаявшись на работе. Вадим во сне себя, поди, здоровым видит, руками вовсю действует. Ребятишки спят, набегавшись на морозе. Люба...

Но как раз из того угла, где лежала Люба на старом диване, донесся короткий, печальный звук, будто кто тихо, приглушенно всхлипнул.

— Люба, плачешь, что ль?

Тихо. Нюрка рядом посапывает беспечно, телом своим греет Дарье бок.

— Люба...

— Разбудила я тебя, Даша.

— Да нет. Сама я. Плачешь?

— Плачу.

Дарья осторожно, чтоб не потревожить Нюрку, встала, подоткнула одеяло, по дерюжному половичку босиком прошла к Любиному дивану, села на край.

— Беда у меня, — тихо всхлипнув, проговорила Люба. — Той тропкой, какой к людям радость приходит, ко мне беда пришла.

Сибирский мороз пробрался в дом через малые щелочки и в единоборстве с нагретой печкой понемногу брал верх. Люба подвинулась, повернулась на бок, приподняла одеяло, и Дарья легла рядом.

— Что стряслось, Люба?

— О любви он мне говорит...

— Кто?

— Вадим, кто же...

— Господи!..

— Был бы, говорит, я здоровый, я бы, говорит, тебя на руках носил.

— Не виноват он в беде своей.

— Не виноват. Знаю. Мил он мне. А как подумаю, что надо связать жизнь с безруким...

— Не всякая решится. А одной тоже горько. Две головни в поле горят, одна — и в печке гаснет.

— Не могу я, Даша. Нету во мне такой силы. Не могу!

— Кто ж тебя неволит...

— Никто меня не неволит. Жалко мне его...

Тревожный шепот будоражит ночную тишь, гаснет во мраке и снова шелестит. Не пробиться ему в соседнюю комнату через штукатуренную переборку. Не спит в соседней комнате Вадим, лежит, глядя в потолок, и чудится ему, что пальцы на руках болят. Рук нет, а боль осталась. Кается мысленно Вадим, что сказал Любе о своей любви. И от любви вот так же — одна боль останется.

— Не знаю сейчас — о себе ли, об нем ли плачу. Оба мы несчастливые. За него пойду — на беду себе. И не пойду — на беду. За тридцать мне — не девочка, один годок на четвертый десяток отстукал...

— До старости далеко, — сказала Дарья.

— И от молодости не близко...

От мороза резко щелкнуло бревно. Дарья вздрогнула.

— Что ж ты ему сказала?

— Ничего я ему не сказала. Голову его обняла, глаза вниз опустила...

— Не пойдешь ты за него.

— А ты бы пошла?

— Не знаю...

— Не могу я, Даша. Уеду я. Доре напишу, пускай мне вызов на завод вышлет, не могу я тут оставаться...

Дарья молчала. Не отговаривала, не советовала. Советы давать — убытку не потерпишь, да что тут посоветуешь? Невезучая Люба на семейную жизнь. С Мусатовым счастье ее из-за Маруськи не сладилось. Теперь Вадим полюбил — сама сробела перед испытаниями, которыми пришлось бы за любовь расплатиться. Правду говорят: клад да жених — по удаче.

...Как сказала Люба в ту ночь, так и сделала. Написала Доре. Вызов получила и уехала.

5

Выйдя из проходной, Дарья по привычке взглянула направо — не ждет ли Митя. Благодарное, жалостное чувство тронуло сердце. Опять пришел. Ждет.

Митя стоял, съежившись от колючего ветра и втянув голову в торчмя поставленный воротник. Он так продрог, что не сразу заметил мать.

— Митя! — окликнула Дарья.

Митя слегка шевельнул головой и, держа руки в карманах, двинулся навстречу матери. Дарья глядела на его руки — не вынет ли письмо. Когда приходило письмо с номером полевой почты, Митя почти всегда бежал к проходной, а потом они с матерью заходили в хлебный магазин недалеко от завода и тут, в уголке, глотая слюну от острого запаха хлеба, наспех прочитывали письмо.

Но на этот раз Митя, вплотную подойдя к матери, так и не вынул рук из карманов.

— Сидел бы дома — холод-то какой, — разочарованно проговорила Дарья.

— Мамка, Леоновку освободили. Я сам по радио слыхал.

— Леоновку?

Дарья остановилась, кто-то задел ее плечом, люди шли мимо, торопились с завода домой.

— Может, другую Леоновку? — недоверчиво проговорила Дарья.

— Нашу! — обиженно и упрямо возразил Митя. — Говорю тебе: нашу. Я сам слыхал по радио... Там же район назвали...

— Митя! — Дарья одной рукой обняла сына за плечи. — Вот молодец-то, что прибежал! Леоновку освободили... А я не знаю ничего. Работаю себе. Норму-то сегодня перевыполнила, станок не капризничал, день такой удачный. Удача на удачу нижется...

Валенки жестким скрипом будоражат тишину. Есть хочется. Усталость томит. И парнишку жалко — замерз, сгорбился, носом швыркает. Но светлое чувство греет Дашину душу. Подумать только: Леоновку освободили! И еще — радостно ей идти домой вместе с Митей. И валенки вроде веселей скрипят в две пары. И холод не такой жгучий. Вишь, прибежал, не заленился малый. Растет споро... Воротится Василий — не узнает сына.

— Сегодня же, — сказала Дарья, — письмо в Леоновку напишу. И ты напиши. Удивится Клавдия-то, что ты пишешь здорово. Вот придем, поедим и возьмемся за письма...



Ответное письмо от Клавдии получили почти через месяц. Длинное было письмо, на пожелтевших листочках старой, еще довоенной тетрадки по арифметике. Фиолетовыми чернилами — задачки, даже две красные отметки сохранились, «удовлетворительно» и «хорошо», а химическим карандашом, который Клавдия время от времени, видно, слюнявила для большей яркости, — письмо.

«Ой, Дашенька! Получила письмо твое, горе твое узнала и про свое горе тебе отпишу. Миша-то... Нету моего Мишеньки! Читаю Митино письмо, а буквы-то — совсем такие, как Миша писал... У всех в Леоновке беда, но своя беда завсегда больнее и ближе чужой. Хочу отписать тебе все по порядку, да не знаю, с чего начать и чем кончить.

Егора взяли на фронт с первой же мобилизацией, и осталась я с ребятами одна. А немец подступает, и деваться мне некуда. Иван Хомутов велит эвакуироваться всему колхозу, а куда мне эвакуироваться с двумя ребятами да ни сегодня-завтра рожу.

И вот армия наша отступила, и два дня стояла тишина мертвая, только где-то вдалеке пушки били, а у нас — никого, обезлюдела деревня, все сидят по избам и в тоске ждут, что будет. Вдруг перед вечером донесся гул и грохот, выстрелы вовсе рядом, и въехали в село танки. Собаки кинулись на них лаять, и нашего Малыша танком задавило.

Мишка увидел в окошко, как Малыш сгинул, заревел и к двери кинулся. Я ему кричу: «Не ходи!», а сама на кровать повалилась, моченьки моей нету, то ли с испугу, то ли в пору пришло время родить. Надо бы за бабкой сбегать, а какая тут бабка, боюсь ребят на улицу выпустить — убьют, стоят оба надо мной да ахают:

— Мамка, молчи! Мамка, не кричи!

А я бы рада не кричать, да сил нету. Так и родила при них девочку, и оба видели, чего детям видеть не положено. На другой день Мишка спрашивает меня: «Мамка, неужто и я так народился?» — «Так, говорю, сынок, все люди одинаково на свет выходят». И думать не думала, что скоро доведется ему и другое узнать — как смерть людей забирает. И на себе муку смертную испытать.

Ввечеру к нам в избу ввалились трое немцев. Говорят чего-то по-своему, разглядывают все, один в зыбку пальцем ткнул и засмеялся. Я обмерла, взяла маленькую на руки. Но немец показывает обратно: положи, мол, и сам ничего, улыбается, вроде зла мне не сделает.

Поселились эти немцы в нашей избе, потом еще двое пришли. Я с ребятами жалась в кухне на полатях и все старалась, чтобы маленькая не плакала, но разве ей рот заткнешь. Надоело это немцам, и раз среди ночи выходит один из горницы, схватил ребенка, сует мне в руки и на дверь кажет: «Вон! Вон!» Взяла я Катю, старшим ребятам велела одеться, собрала какие успела тряпки и пошла к Матвеевне. У нее изба маленькая, и немцы там жить не стали, и я у ней жила, пока Леоновку не спалили.

А спалили фашисты Леоновку прошлой осенью, под октябрьский праздник, когда партизаны взорвали немецкий военный поезд. Сама я не видала, люди рассказывали, кто из лесу приходил. А через неделю нагрянул в Леоновку карательный отряд, согнали всех к школе, а перед школой виселица сколоченная. Хоть бы ребятам такого не видеть! Нет, и ребят согнали. И вывели из школы троих партизан: двое мужиков не из нашей деревни, из Буреломки, а с ними — учительница Лидия Николаевна Чернопятова. Ребята рвались к ней, а старшие их удерживали, и немцы отталкивали автоматами. Только девочка ее Валюшка от немца вырвалась, подскочила к матери, обхватила ее руками накрепко. Немец хотел ее оторвать, и Лидия Николаевна просила: «Уйди, Валечка, уйди отсюда, папку жди, папка с войны вернется...», но девочка будто приросла к ней. И тут подошел немецкий офицер и выстрелил девочке в затылок. Она упала, а Лидия Николаевна закричала дико и тоже повалилась наземь как серпом срезанная, и потеряла сознание. Так ее, бессознательную, два полицая к виселице подтащили и голову ее в петлю всунули.

Дашенька, что же это на свете делается, люди — как звери, и хуже зверей, фашисты эти и полицаи... Наши же леоновские, вешали партизан, по русской земле босиком бегали, русский хлеб ели, русские матери их родили, а они дошли до такого... Один даже, который Лидию Николаевну к виселице волок, у нее в школе учился, молодой вовсе, лет двадцати, Гришка Лопухов, ты его, поди-ка, помнишь, Афанасия Лопухова сын.

Стоим мы перед виселицей, бабы, старики да ребята, сердце горем исходится, а сделать — ничего не сделаешь, и тут кто-то как крикнет: «Горим! Леоновка горит...» И кинулись все к избам, а перед избами немцы с автоматами... Я хоть Катюшку с собой забрала, а в крайней избе у Марии Сидоренковой мать парализованная сгорела и ребеночек, а Мария умом тронулась, ходит по деревне поет и пляшет.

Тяжко мне письмо это писать, Даша. И жить тяжко. Как вспомню Мишу — руки ни на какое дело не подымаются... Погиб он на третий день после освобождения. Играл с ребятами на Заячьей поляне в войну — ребята нынче только в войну и играют, и набежал на мину. Слышу — взрыв, и сердце у меня упало, будто почуяла я. Выскочила из землянки. А навстречу Игнатиха бежит. Мишку твоего, говорит, миной убило... Мишку, говорит... Не могу я про это писать, Даша, глаза застилает и рука трясется. Нету моего Мишеньки...

А еще хочу я тебе рассказать про Антона Карпова. Вышел он к немцам с караваем на полотенце, и немцы его старостой назначили. Зла от него в Леоновке не видали, но ненавидели его все за тот каравай и за то, что немцам служит. И когда вступили наши части и спросили, кто староста, он сам таиться не стал и сказал: «Я». Командир был молодой и горячий выхватил пистолет и закричал: «Немцам служил, гад?» И, не дав ему рта раскрыть, выстрелил, и повалился наш староста мертвый. Но не успел он остыть, и вдова, обряжая его, голосила, как прискакал из лесу верхом Иван Хомутов. И сразу: «Где Антон Карпов?» Когда ему все рассказали, он схватился за голову. «Что же вы наделали, люди, почто не защитили Антона, он при немцах старостой числился, а партизанам служил...» Не знали мы про то, а кто знал, того рядом не случилось. Так и сгинул Антон по ошибке, а Иван Хомутов сильно об нем горевал.

Живем мы пока в землянке, а Иван Хомутов хлеб собирает по зернышку, чтоб весной посеять. Прощай, Даша. Не скоро, знать, свидимся, и коли приедешь в родную Леоновку — не найдешь, что было. Земля голая да трубы печные из землянок торчат... На том кончаю горькое мое письмо.

Клавдия

Читала и перечитывала Дарья письмо Клавдии и ночь не спала потом — все ей родная деревня мерещилась. Вспомнила Дарья Мишку — как первый раз, девкой еще приехав в Леоновку, увидала его в зыбке и на руки взяла. Учительница Лидия Николаевна, соперница ее давняя, перед глазами стояла. То через окно народного дома видела ее Дарья, где при лампе-молнии репетировал Чернопятов новую пьесу, то на дороге с девочкой, как встретила в последний приезд. Алая лента была у Валюшки в косе.

И о Карпове думала Дарья. Иван Хомутов с Василием спорили об Антоне Карпове перед самой войной. С кулаками ли сердцем остался Антон, советской ли власти с чистой совестью служит? Открыла война правду, да неправедный вынесла приговор. Ничего на свете нет мудреней души человеческой. Легко ее сгубить, а понять трудно.

Митя едва слышно сопел — с тех пор, как Люба уехала, спал он в комнате на ее диване. Вадим за стенкой что-то пробормотал во сне. Не спалось Дарье. Потянуло вдруг в Леоновку. Вспомнила Дарья путь в Сибирь, представила себе просторы бесконечные... Долго ехать до Леоновки. Да и не придется сразу в Леоновку — в Серебровск прежде надо попасть, к своему дому, к своему делу. Второй год пошел, как освободился Серебровск. Неужто в Сибири придется ждать конца войны?

Под утро заснула Дарья, и привиделось ей, что волосы расчесывает. Длинные волосы, до колен, каких наяву сроду не бывало. Ни к чему иному не мог быть такой сон, как к дальней дороге.

***
Вечером в тишине тревожно скрипнула калитка. И — шаги по двору. Ульяна насторожилась.

— Кто бы в такую пору? Не бандит ли какой...

Не успела она договорить, как в дверь постучали. Дарья кинулась было открыть, но Ульяна ее отстранила.

— Погоди, я сама. — И громко спросила: — Кто там?

— Откройте. По делу я, — сказал мужчина за дверью.

— По какому такому делу?

Вадим вышел из своей комнаты, остановился позади матери.

— Да открой, не бойся.

— «Не бойся!» — передразнила она. — А на кого мне надеяться? Ты, что ль, защитишь?

У Вадима передернулось лицо, но он не сказал ни слова, повернулся и ушел прочь.

— Зачем ты так? — укорила Дарья.

— Пусть не суется но в свое дело! — раздраженно крикнула Ульяна. — Хуже маленького.

— К Дарье Костроминой я...

— Это Яков Петрович, — узнала Дарья. — Мастер с нашего завода. Открой...

— Только и не хватало, чтобы мужики сюда повадились, — проворчала Ульяна, откидывая крючок.

После отъезда Любы переменилась Ульяна, стала раздражительна.

— По делу он, — точно оправдываясь, повторила Дарья слова Якова Петровича.

Но сама не поверила этим словам. Какое может быть у Чеснокова к ней дело? Так, небось по мужицкой своей прихоти явился, попытать, не стала ли податливей. Дарья сурово поджала губы, строгим взглядом встретила гостя.

— Опасливо живете, — заметил Яков Петрович, когда Ульяна, впустив его, опять закинула крючок.

— Время лихое, — сказала Ульяна, пристально разглядывая Чеснокова. — С добром навряд ли кто придет.

— А я вот с добром пришел, — с хитрым прищуром уставившись на Дарью, проговорил Яков Петрович. — Выкуп, Дарья, с тебя причитается за хорошее известие.

— Господи! Неужто... Неужто в Серебровск поедем?

— Есть приказ возвертаться, — сказал Яков Петрович.

Раздеваться он не стал, только шапку снял и, зажав ее в руке, сел на ближний к двери табурет.

— Дождались... — выдохнула Дарья, и глаза у нее заволокло слезами.

— Ох, бабья душа, — усмехнулся Яков Петрович. — Всякую перемену слезами окропите.

— Да как же... — смахивая пальцами слезы и улыбаясь, сказала Дарья. — Ведь город-то свой, сердцем накрепко к нему прикипела. И завод сами ставили. И сколько пережито всего...

Смешанные чувства радости, благодарности, нетерпения обуревали Дарью. Впору было кинуться на шею Якову Петровичу да расцеловать его за то, что принес такую новость. Могли бы ведь и без нее уехать, она теперь на другом заводе, а он гляди-ка — пришел...

— Снимайте, Яков Петрович, пальто, чайку выпьем, сейчас вскипячу, — засуетилась Дарья.

Она разгребла угли в плите, подкинула лучинок. Яков Петрович не стал куражиться, стянул пальто.

— Ребятишки-то что — спят?

— Спят, — сказала Дарья. — Пораньше укладываю. Ужин не больно плотный, покормлю да скорей спать велю, пока опять есть не захотели. Во сне голода не учуют.

Расщедрившись от счастливого настроения, Дарья не ограничилась чаем: быстренько сварила картошек в мундире, груздей принесла целую тарелку (на что беречь-то? Скоро — домой!), хлеб, отложенный на завтрак, раскромсала на малые ломтики.

— Кабы водочки, так и вовсе пир бы состоялся. Да нету водочки-то...

— Почто — нету? — подмигнул Яков Петрович. — Поискать надо...

И, с таинственным видом сунув руку в карман висевшего у дверей пальто, вынул бутылку.

— Гляди-ка: прямо скатерть-самобранка, — рассмеялась Дарья. И, чуть подумав, решительно сказала: — Пойду ребятишек разбужу — пускай поедят с нами. А ты, Ульяна, Вадима позови.

— Да он уж, поди, спать лег.

— Лег, так встанет. Праздники-то редки теперь...

И затеялся пир. Яков Петрович от хмельного размяк, глядел на Дарью ласковыми глазками, говорил ей слова, какие при ребятах да при чужих людях вроде бы и не к месту.

— Хорошая ты баба, Дарья. Думаю я об тебе. Знаю: нельзя думать. У тебя мужик воюет. И сам женатый. А мысли по указке не повернешь.

— Вы ешьте, Яков Петрович...

— Я ем.

А сам жевал нехотя и все глядел на Дарью липкими глазами, и ее, захмелевшую с отвычки, натосковавшуюся без мужской ласки и добрых слов, грел этот взгляд и веселил.

Ребятишки, промигавшись спросонья, бойко навалились на картошку с груздями, ели без хлеба, а тонкие пластики хлеба приберегали на десерт, к чаю. Ульяна с одной вилки ела сама и кормила Вадима, уже привычно, почти не глядя, протягивала ему кусочек картошки, и он ловко снимал его с вилки полными яркими губами.

— Человека убить трудно, — медленно говорил Вадим. Лицо его покраснело, волосы сбились на лоб. Ульяна заметила, рукой поправила ему волосы, но Вадим досадливо отстранился и тряхнул головой, чтоб опять пала на лоб спутавшаяся прядка. — Враг, а все равно трудно. Из автомата — проще, далеко он, не видишь, как умирает. А один раз так пришлось мне... Часового приказали снять. Тихо подползти и снять. Так это называется по-военному: снять. А мне его убить надо.

— Война — вся из убийства, — вставил Яков Петрович.

— Подполз я сзади... Ночь, темень, тихо подполз. Обхватил рукой, рот зажал ему и — ножом в шею. Выпустил, а он хрипит. Еще хрипит! Не помер сразу...

— Надо было в сердце, — сказал Митя.

— Молчи ты! — прикрикнула Дарья на сына. — Не лезь во взрослые разговоры.

— Фашизм — зверь кровавый, дикий, а дикого зверя только смерть угомонит, — сказал Яков Петрович.

— Но понимаю я, — заговорила Дарья... — Не понимаю, как немцы бешеного этого Гитлера к власти допустили, зачем умирать пошли по его указке...

— Они не умирать пошли, — перебил Вадим. — Они богатеть пошли. Земля им наша занадобилась. Хлеб наш. Рабов здесь найти хотели. Сволочи! — распаляясь, кричал Вадим. — Рано я отвоевался, а то бы еще убивал их. Ножом. Из автомата. Зубами бы перегрызал им горло... Россию покорить захотели, мать вашу...

— При ребятах-то! — одернула Вадима Ульяна.

— Пусть слушают. Пусть знают. Не бывать России под чужой властью! Если придется воевать, Митя, помни: не давай пощады врагу. Не жалей. Пусть хрипит — не жалей. Убей свою жалость! Руки отдай за Россию. Голову отдай. А землю и свободу не отдавай. Слышь, Митька?

— Слышу, — серьезно кивнул Митя стриженой головой.

— Мне солдатом не бывать, — стихая, проговорил Вадим. — А ты будешь. Страна не может жить без солдат... Железным солдатом будь, Митька.

Вадим поник головой, скулы резко проступили под небритой кожей. Яков Петрович достал папиросы.

— Куришь? — спросил Вадима.

— Бросил, — сказал Вадим. — Долей мне что там осталось в бутылке...

Яков Петрович звякнул горлышком бутылки о край стакана, поспешно вылил мутноватую жидкость и сам поднес стакан к губам Вадима.



В обратный путь Дарье не удалось попасть с заводским эшелоном — не отпустили ее с завода, пока не обучила сменщицу. Пришлось одной с ребятами добираться до Серебровска.

Ехали пассажирским поездом. Вагон был полнехонек, но удалось отвоевать одну нижнюю полку. Ночью она укладывала Митю с Нюркой валетом к стенке, сама на бок ложилась с краю.

Дарья и днем спала. Ребятишки к окну жались, не надоело им целый день в окно глядеть, а она чуть приникнет щекой к свернутому валиком Митиному пальто — сразу сон накроет. Ни разговоры вагонные, ни детский плач, ни суета на станциях сну ее помешать не могли. За все ночи, работой и тревогами окороченные, отсыпалась теперь Дарья и на будущее силы копила.

На больших станциях Митя бегал за кипятком. Принесет полнехонький чайник, хлеба — по норме, а кипятку вдосталь. Бабы на станциях выносили к поезду драники — лепешки из тертой картошки, но Дарья за весь путь только раз купила эту роскошь, денег было в обрез.

Дарья расспросила проводника, когда будут проезжать станцию Лужки. Ночью, сказал проводник, и поезд там не остановится. Дарья не спала ту ночь, сидела у окна, под торопливый стук вагонных колес вспоминала свою маленькую. Живой вспоминала — как лежала Варя на одеялке у речки Плавы в Леоновке, играла деревянными ложками, а невдалеке костер горел, и Василий варил на костре уху. И мертвую видела Варю — махонькую, холодную, с желтым остреньким личиком, когда пристроилась Дарья на больничном крыльце, в последний раз держа на коленях свою дочку. Не плакала Дарья, сухими глазами глядела в черное стекло вагонного окна, но тягостно было у нее на сердце, острее болела старая боль.

Редко и малыми россыпями мелькали за окном огоньки. То ли деревня, то ли городок — не разглядеть во тьме, и не знала Дарья, когда промелькнула Варина станция. Утром спросила проводника, сказал — проехали Лужки.

Торопился поезд, стучал колесами, паровоз кидал гудки в просторные поля, и мелькали за посветлевшим окном телеграфные столбы, провисшие провода тянулись рядом. Приглохла в Дарьином сердце печаль, словно весенними ручейками из-под льда пробивались надежды. Скорей хотелось ей добраться домой, и верилось, все будет хорошо в Серебровске, как прежде было. Завод восстановим. Немца победим. Василий приедет. Долга война, тяжела, да не вечна. Всякая ночь на рассвете кончается.

6

Последний день пути показался Дарье чуть ли не длиннее всей дороги. Не то поезд на месте крутил колесами, не то Серебровск от поезда убегал. Но сколько ни долог был путь, а к вечеру добрались.

Сумерки медленно синили небо, и город дремал в этой синеве, устав от военных невзгод, такой знакомый и близкий, что сердце заходилось от волнения.

— Вот и дома мы, ребята...

Пожитки кучей лежали на платформе. Связанные в узел постели, чемодан с одеждой, полмешка картошки, ведро с посудой... Митя с Нюркой стояли тут же, возле матери, пристально разглядывали город.

— Мамка, а школы нашей нету.

— Как нету?

— Нету... Вон же где она была, на бугре, возле рощи. Рощу видать, а школы нету.

— Разбомбили, значит, школу...

— Где же я учиться буду?

— Будешь где-нибудь. А теперь беги к Алене Дятловой, скажи, что приехали мы, пусть придет, поможет вещишки перенести.

— И я побегу! — попросилась Нюрка.

Дарья написала Алене, как только узнала, что освободили Серебровск. Следом за нашими войсками воротилась Алена из деревни домой.

Сумерки становились гуще, и Дарья щурилась, пытаясь разглядеть город сквозь вечернюю синь. Четкие силуэты заводских корпусов виднелись с платформы. Мрачный стоял завод, нежилой, до войны в такую-то пору все окна огнями сияли, а теперь — черно. Труба электростанции обрушилась при бомбежке.

Вечер был прохладный, пахло весенней сыростью. Снегу в городе не осталось, только за рекой, в лощинах белели еще кое-где остатки сугробов. Деревья поднимали над заборами и крышами голые кроны, ждали тепла. «Скоро яблони зацветут», — подумала Дарья с тихой радостью.

Прерывистый резкий скрип послышался где-то за вокзалом. Дарья обернулась к дороге. Скрип приближался, и вскоре Митя, впряженный в двухколесную тележку, показался из-за угла, а за тележкой шла Алена.

— Хорошо-то как, что приехала! — сквозь слезы говорила Алена. — Нюру я со своим парнишкой оставила. Двое, значит, теперь у тебя...

— Съела Варю война, — сказала Дарья, и сама подивилась, что почти спокойно сказала — задубела от времени боль. — Школы Митиной не видать. Неужто разбомбили?

— По кирпичику разнесло, — вздохнула Алена. — После освобождения уже. Тучей налетели самолеты. От Советской улицы ничего не осталось. Пустыри кругом. А в школе-то госпиталь устроили, и раненые почти все погибли.

— Беда какая... И раненым пощады нету.

— Война беды сеет, слезами поливает... Марфа Щеглова в госпитале работала санитаркой.

— Жива она?

— Погибла... В ту бомбежку погибла.

— Господи!.. И Марфа погибла... Без матери остался Кузьма.

— В братской могиле всех похоронили. Всем городом провожали. На машинах везли и на лошадях.

Алена говорила, а сама укладывала на тележку вещи, стараясь половчее все разместить.

— Картошки с собой привезла? Хорошо сделала. И побольше б не мешало — голодно тут.

«Как запросто мы стали о страшном говорить, — с горечью подумала Дарья. — О раненых, погибших от бомбежки. И тут же — о картошке. Приучила война к смертям. Сколько там было раненых? Сто? Двести? Больше?»

— Сколько там было раненых, Алена?

— Говорят, больше двухсот...

Алена оглядела уложенные на тележку вещи.

— Ну, все будто? Поехали.

Тележка протестующе скрипела на подъеме. Дарья о Митей вдвоем толкали ее сзади, Алена тащила за оглобли, и понемногу подвигались вперед. Одолев подъем, остановились отдохнуть.

— Даша, — странным, словно бы виноватым голосом проговорила Алена, — квартира-то твоя занята.

— Как — занята? — опешила Дарья.

— Занята. Инженера-строителя поселили. Бегала я в горисполком, пыталась отхлопотать. Стахановцы, говорю, они, Костромины-то, в награду им квартиру дали, и мужик на фронте воюет... Не отстояла. Мебель всю еще в оккупацию разграбили, пустая была квартира... Не писала я тебе, не хотела тревожить. У меня пока поживешь, а там какое-то жилье отхлопочешь.

— Выходит, приехала я домой, да осталась бездомной, — расстроенно проговорила Дарья.

— Ты к Доре пойди. Дора-то теперь в райкоме партии работает.

— Неужто?

— В райкоме. Должна она тебе помочь.



Дарья проснулась среди ночи. Самую малость начал рассеиваться мрак — в деревне в эту пору вторые петухи еще не поют. На чужой перине под чужим одеялом лежала; Алена уступила ей свою кровать. Сама хозяйка спала на Фросиной койке. Ребятишек Дарьиных вместе со своим Санькой устроила на полу, расстелив для них овчинную шубу.

«Вот я и опять в Серебровске», — подумала Дарья, и радость теплой волной омыла сердце. — Квартиру потеряла, да без квартиры не останусь, дадут какую-нибудь. Кругом беды да неприятности, и на мою долю, поди-ка, не последняя напасть. Переживу. Только бы Василия дождаться, чтобы вместе, как бывало, ходить на завод».

Подумав о заводе, Дарья почувствовала нетерпение, так бы и кинулась среди ночи знакомой дорогой к проходной. Ходить ночами привычно, сколько за свою жизнь ночных смен отшагала — счету нет.

Дарья закрыла глаза и снова попыталась уснуть, но сон напрочь отлетел, жмурься, не жмурься — не будет проку. «Пока дойду — и рассветет», — подумала она и откинула одеяло. Алена, услышав шорохи, отдернула занавеску.

— Куда ты, Даша?

— На завод схожу.

Алена не удивилась.

— Ступай, — сказала она. — Я сама, как из деревни приехала, на завод кинулась. Только разоренный он, наш завод...

Дарья одна-одинешенька оказалась на улице, будто всех людей вымела из города война, гулко отдавались в безмолвии ее шаги. Темные дома стояли по обе стороны дороги, темные голые ветки тянулись через заборы.

Когда добралась до завода, немного посветлело. Навстречу из полумрака угрюмыми громадами выплыли заводские корпуса. Пустыми глазницами таращились черные окна без стекол. Искареженные железные листы, куски труб, кирпичи валялись среди двора.

Около своего цеха увидала Дарья огромную воронку. И завод показался ей кладбищем, вот и могила вырыта, и безлюдье, как на кладбище, и сердце горестно ноет, словно близкого человека потеряла. Где завод долгим гудком по утрам с людьми здоровался, где цеха улыбались светлыми окнами и аппараты дышали в неустанной работе, и люди весело гомонили, ручейками растекаясь от проходной, — что здесь теперь? Тишина. Смерть... Словно злой дух проехал через завод на огромной колеснице, смял все, порушил.

Болью горела Дарьина душа, и за этим клочком земли виделись ей еще и еще мертвые заводы, воронками пробитая земля, развалины домов и пустыри пожарищ. Почему-то о людях в ту минуту не думала. Может, потому, что ни единого человека рядом не было, ни голоса нигде не услышалось, точно одна она в целом свете, одна стоит на израненном клочке земли и одна за всю землю в ответе.

И вдруг захотелось ей крикнуть:

— Люди, да где ж вы? Где вы? Завод надо спасать... К жизни его вернуть. Спешите, люди...

Не крикнула. Сковала ее тишина. И страшно вдруг сделалось. Сама не понимала — чего страшно. То ли померещилось, что враг где-то тут затаился, вот вырвется из-за угла на танке с черным крестом или из-за облака вынырнет кровожадным ястребом и сомнет, расклюет, уничтожит в прах. То ли труда предстоящего убоялась. По лопаточке тонны земли перекидала. По кирпичику тонны кирпичей перетаскала. В мороз руки дыханием грела. В жару пот ладонью с лица смахивала. В ненастье под дождем работала, как под крышей. В снежной замети железо с платформы сгружала... Что же теперь, сначала все?

Видела — некуда деться. Придется сначала.

Силы — не те. Заводу немало отдала. Троих детей выносила. Сколько слез по Варюшке выплакала. Сколько ночей в тревоге за Василия без сна провела. А слезы да тревоги — они хуже работы человека сушат и старят.

Не сдюжу я — сызнова завод на плечах своих подымать.

Сама думала: не сдюжу. А сама знала: надо. Может, еще и тяжелее придется, чем в первый раз. Тогда — с мужиками вместе, теперь мужики на фронте, одним бабам достанется... Некому, кроме нас. Надо браться...

***
За год до войны в центре города поднялось двухэтажное каменное здание райкома партии. Но при отступлении немцы его взорвали. Временно райком размещался в бывшей гостинице.

Дарья хотела было отправиться к Доре домой, да Алена отсоветовала. «Домой, — сказала она, — в гости сходишь, а по делу — лучше на службу». И теперь, поднимаясь по чисто вымытой лестнице с облезлой краской, Дарья сильно волновалась, ожидая встречи с бывшим своим бригадиром и подругой, которая неизвестно как к ней отнесется на новом посту.

В узком коридорчике Дарья скоро наткнулась взглядом на дверь с надписью: «Инструктор Угрюмова Д. М.» и постояла перед нею. Д. М... Дора Максимовна. Что ж, свеличать ее, что ли? В цехе Дора перед войной стала мастером, многие ее величали... «Да что я мудрую-то, — вдруг рассердилась на себя Дарья. — Какой была, Дора, простой да душевной, такой и осталась». И, не постучав, она решительно отворила дверь.

В маленькой комнатке стояли два письменных стола. За одним никого не было, за другим сидела женщина в мужском пиджаке и с сединой в коротких волосах. Дарья сперва заметила этот мужской пиджак и седину и лишь мгновение спустя узнала Дору.

— Можно войти?

Дарья произнесла эти слова, чтобы обратить на себя внимание, на самом деле она уже вошла и дверь притворила за собой. Улыбаясь, она ждала, что Дора выскочит из-за стола и кинется к ней с веселым лицом. Но Дора только слегка повернула голову, и ни удивления, ни радости не уловила Дарья на ее заметно постаревшем лице.

— Входи, Даша.

Входи, Даша! Будто не полтора года, а час какой-нибудь не виделись. Да что же это такое? Неужто старая дружба, как гнилая нитка, порвалась?

Дарье захотелось тотчас покинуть кабинет. Но вспомнила, что по делу пришла. Домой ехала, а бездомной оказалась. Надо смириться да помощи просить.

Она прошла и села у стола напротив Угрюмовой. Теперь лицо Доры было близко, и Дарья увидала в глазах ее тяжкую печаль. Горе ли какое, война ли сломила бедовую бригадиршу?

— Приехала? — спросила Дора.

— Вчера приехала.

— А я сейчас у секретаря была, — негромким и словно бы каким-то безразличным голосом продолжала Дора. — И он мне сказал... — Дора сглотнула комок, мешавший говорить, через силу докончила: — Дубравин погиб.

У Дарьи потемнело в глазах.

— Что ты? Иван Иванович... погиб?

— Сегодня получили извещение.

Дора поникла головой, до срока поседевшие волосы пали ей на лоб. Так вот она отчего такая... Даша потянулась через стол, взяла подругу за руку.

— Любила я его, — сказала Дора. — Какой человек был...

— Его все любили.

— Верно.

Она встала, подошла к Дарье, обняла ее.

— Ну, здравствуй, Дашенька. Не сердись, что так встретила. Тяжко мне.

— Все понимаю, — кивнула Дарья. — И мне больно за Дубравина.

— Без него завод будем восстанавливать.

— Была я сегодня на заводе. Заново надо цеха подымать.

— Поднимем... Как ты доехала?

— Хорошо. В пассажирском вагоне. А ты давно вернулась?

— Через неделю после освобождения. Телеграммой вызвали как члена райкома да вот и дали новое дело. Что тут было, Даша... Люди голодные. Хлеба нет. Полгорода разрушено. Предатели затаились. А фронт близко, немец бомбит...

Дарья слушала Дору, глядела в ее посуровевшее, непривычно печальное лицо, и своя беда с квартирой среди множества людских бед казалась уже не такой значительной.

— Василий пишет?

— Пишет.

— От моего третий месяц нет известий.

— Может, в госпитале?

— Может, и в госпитале... Ты у кого остановилась, Даша?

— У Алены пока. Квартиру-то мою заняли.

— Инженеру-строителю отдали твою квартиру, Даша. Отстраивать надо город. Много людей без крова осталось.

— Да почему же мою? — с обидой проговорила Дарья. — Мужик воюет, сама от работы не прячусь...

— Все понимаю, Даша. Пойми и ты. Работа у инженера трудная, ни днем, ни ночью покою нет. И семья шесть человек. Надо создать хоть какие-то условия. А квартир в городе осталось мало. Я теперь тоже с мальчишками да свекровью в одной комнатке живу. Вторую эвакуированным ленинградцам уступила.

— Что ж мне, опять в барак? — вздохнула Дарья.

— Постараюсь помочь тебе, Даша. Перебьемся пока, а после войны хоромы всем понастроим.

И первый раз за всю встречу мелькнула у Доры на губах и тотчас пропала скупая улыбка.



Комнату Дарье выделили в старом двухэтажном доме на берегу Серебровки. Что хорошо — оказалась комната на втором этаже и с выходом прямо на веранду, без соседей. Еще две двери из других квартир выходили на эту открытую веранду, а с нее вниз вела деревянная скрипучая лестница с расшатанными перилами.

Плита сильно дымила. Стены были грязные, давно не беленные, со следами клопиных пятен. Надо было известки купить, печника позвать, да не на что. Оставался у Дарьи костюм Василия, в эвакуацию его с собой возила и обратно привезла, но не могла она его продать. Берегла для Василия. Взяла шерстяное платье, ношеное, но еще крепкое, отправилась с ним на «толчок».

Растянув на руках свой товар, ходила Дарья в толпе. Кажется, продавцов тут было больше, чем покупателей. Парнишка в грязной руке держал пачку махорки. Инвалид-фронтовик, опираясь на костыли, предлагал покупателям побывавшую в военных передрягах шинель. Толстая тетка зажала в кулаке целую связку женских лифчиков. Седая косматая старуха стояла возле перекинутого через забор линялого ковра.

Бойкая бабенка с цепкими глазками подскочила к Дарье.

— Сколько просишь?

«Спекулянтка», — по виду определила Дарья и назвала цену.

— Не продашь, — убежденно сказала бабенка. — Оно и половины не стоит.

Стали торговаться. Тут еще покупатели подошли. Полчаса не прошло — продала Дарья платье.

Выбираясь из толпы, она увидала Анну Садыкову. На гвоздике, вбитом в старый почерневший забор, висело пестрое шелковое платье, и Анна горячо нахваливала его высокой смуглой девушке, растирая между пальцами край подола и доказывая высшее качество материи. Девушка послушно пощупала материю, но тотчас отступила назад.

— Дорого, — с сожалением проговорила она. — У меня и нету таких денег.

— Да постой, постой! — удерживала ее Анна. — Давай свою цену. Не в магазине — сторгуемся.

Девушка, пятясь, чуть не налетела на Дарью. Анна на полуслове замерла от неожиданности с открытым ртом. И вдруг, забыв свои торговые интересы, кинулась . к Дарье.

— Даша! Приехала. Да что ж ты не придешь ко мне, что ж ты весточки не подашь... Приходи сегодня же, об жизни поговорим... Живой у тебя мужик?

— Живой пока, — сказала Дарья.

— А мой-то...

Анна сморщилась и заплакала.



Анна Садыкова жила с ребятами в бараке. Обещали их перед войной переселить в новый дом, Анна с Ахметом на стройку ходили, лазали по недостроенным этажам, но дом выложили только до третьего этажа, а в войну в него угодила бомба, и все разметало.

В бараке Садыковы занимали две комнаты. Первая служила кухней и столовой, в нее выходила топка голландки с пристроенной к ней плитой, законченные кастрюли висели на стене, шкафчик с перекошенными дверцами притулился в углу. Крепкий стол на толстых квадратных ногах занимал почти половину кухни, и по обе стороны от него стояли старые, но такой же, как стол, вечной прочности скамейки, отполированные многолетним пользованием. Во второй комнате, заглянув мимоходом, увидала Дарья четыре кровати. Одна — простая, деревянная, вспухла от перины под пикейным старым одеялом, две огромные подушки громоздились в изголовье. Остальные были застелены чем попало, на них спали ребятишки.

— Проходи сюда, Даша, садись за стол, — приглашала Анна. — Сейчас чаю выпьем, у меня леденцы есть и лепешками тебя угощу.

Анна сдвинула на край плиты закипевший чайник, открыла духовку и в самом деле достала тарелку с настоящими лепешками из темной муки. Вкусный ржаной дух шел от лепешек.

— В деревне, что ли, муку достаешь? — спросила Дарья.

—В деревне достанешь! Деревня сама голодная сидит. Тут, в городе устраиваюсь. — Анна вышла в комнату, вернулась с конвертом. — Вот, почитай. И похоронка тут. И вырезка из фронтовой газеты.

Дарья медленно, слова не пропустив, прочла обе бумажки. О том, что пал Ахмет Садыков смертью храбрых. И о подвиге его — как раненый прямой наводкой подбил два немецких танка из противотанкового ружья.

— Вот так, Даша. Старухой стала от этих бумажек. Жить не хотела. Да ребят пожалела сиротами оставлять.

— Тяжко в оккупацию пришлось? — спросила Дарья.

— Набедовались... Перед самой-то оккупацией тут что творилось... Все магазины, все склады открыли и дозволили жителям брать любой товар без денег, кто сколько захватит. Чем врагу — лучше своим. Ну, кто половчей да попроворней и натаскали в свои норки. И шелковые отрезы, и шерстяные, и муку кулями целыми... Витька прибегает. «Мамка, — кричит, — там конфеты без денег продают». Я его по затылку стукнула, чтоб не врал, а сама вышла все же на улицу. Гляжу — старик идет, на обоих руках у него колбаса кругами от пальцев до плеч. На деньги столько не купишь и по карточкам не дадут. Крикнула я ребятишек да бегом — к магазину. А там уж пусто, один перец раскидан в коробочках, но и перец хватают. Велела я ребятишкам перцу набрать, нахватали они в подолы да фуражки. Сгодился потом! На хлеб меняла. А из товаров, туда-сюда, побегли, ничего не успели захватить. Озлилась я на ребят. То, говорю, день-деньской по улице шастаете, а тут такое дело прозевали. Поколотила старших, поревела вместе с ними, да что толку? Надо что-то делать.

— Это правда, — согласилась Дарья. — В лихой час руки опускать нельзя.

— Нельзя! — согласилась Анна. — И я говорю — нельзя. А немец-то — вот он. То бомбы кидал на Серебровск, после вашего-то отъезда еще раза четыре бомбили, а тут и танки загрохотали. Город — как мертвый. Сидят все по домам. И я три дня отсиживалась. Да сиди не сиди, а жрать надо. Ребятишки из дому бегали, разве их удержишь. Ничего, говорят, немцы никого не трогают, а раз Колька даже шоколадку принес, немецкий солдат ему дал.

— Гляди, какой добрый! — ядовито проговорила Дарья. — Город забрал, а шоколадку дарит.

— Говорю — что было, — продолжала Анна, подливая себе из чайника. — Шоколадку дал, а магазины как стояли пустые, так и стоят. Голодуха подступает. Чего делать? В самые морозы последнюю картошку доедаем, со дня на день кончится, тогда — ложись да помирай. У кого вещи какие — едут в деревню менять. Видно, и мне надо ехать. Одной — боязно, а ребят одеть не во что. Они и до войны-то одни валенки вдвоем носили, пальтишки с плеча на плечо переходили... Все же решила я старшего парнишку взять. Свои валенки ему отдала, сама Ахметовы надела, а костюм Ахметов в платок завязала, чтоб на хлеб обменять. Салазки взяли и пошли.

Анна вдруг прервала свой рассказ и, стянув с головы косынку, уткнулась в нее лицом. Пустой рукав жалко вздрагивал, свисая с плеча.

— Чего ты, Аня? Не надо. Не плачь.

— Потеряла я его, — отняв косынку от заплаканного лица, сказала Анна. — Потеряла, Даша.

— Витьку? — испуганно спросила Дарья.

Анна отрицательно покачала головой.

— Костюм потеряла. Надежду свою последнюю. Не доверяла парнишке-то — сама несла, руку в узелок продела и несла, а Витька санки волок. Да где-то, видно, развязался узелок, а я ноги еле тащила, умученная да голодная, как в полусне шла — не заметила. И Витька не видал... Отчаяние на меня напало, Даша. Вот будто другую руку потеряла. С чем домой ворочусь? Передохнут с голоду ребятишки, и самой одно остается — с ними вместе на тот свет.

— Варя-то моя померла, — сказала Дарья.

— Господи... Вот тебе и эвакуация.

— Досказывай, — попросила Дарья. — Как из беды выпуталась...

— Долго, Даша, рассказывать. Да и неохота вспоминать, — вяло проговорила Анна, но все-таки продолжила свое повествование. — Повернули мы с Витькой назад, прошли сколько-то, и тут навстречу старуха какая-то тащится. Пригляделась я... Батюшки! Да это Наума Нечаева мать. До войны-то она и не старая была, а тут — вовсе дряхлая с виду: узел в руках большой, а сил нету. Остановились, поговорили. И попросила она нас идти в деревню с ее вещами, обменять, что удастся на муку да на картошку. Ее вещи, наш труд, а продукты — пополам. Пошли мы, а она домой повернула. Да упала по дороге, руки-ноги обморозила. Люди подобрали, довезли на салазках в больницу, там и померла. Больница у нас и при немцах работала. Вот какое дело... Чужая смерть моих ребят спасла.

— Сын с невесткой воюют, а мать с голоду померла...

— На что было Ольге-то...

— Ольга о себе не думала — страну пошла защищать. Таких, как Ольга, на свете мало...

— У нее ребят нету. Хоть на войну, хоть куда...

Что-то нехорошее, низменное почувствовала Дарья в рассуждениях Анны об Ольге. Но не стала спорить — переменила разговор.

— Ты платье-то чье — свое продавала?

Анна усмехнулась.

— Я таких не носила и носить, поди-ка, не доведется. Кто попросит — продаю, чего мне делать при моей инвалидности. И в милицию поведут — откричусь. Водили уж, спекулянтка, мол... А какая я спекулянтка? Жить мне надо? Ребят кормить надо? Я, говорю, вам их сейчас всех в милицию приведу, сами кормите, если я спекулянтка...

— Торгуешь, значит...

— Торгую, — с вызовом подтвердила Анна. — Ребята у меня сытые и в школу не нагишом ходят. Живу! Хочешь — и тебе помогу, сведу с человеком, которому помощница нужна.

— Нет, — сказала Дарья, — когда мне. Не сегодня-завтра завод небось начнут восстанавливать. Пойду на завод.

7

И снова по утрам завод будил город долгими гудками. Невыспавшиеся, полуголодные, уставшие, от войны, забот и горя, шли на завод женщины. Ссутулившиеся под бременем прожитых лет тащились старики — не старики, а к старости близкие мужчины. Подростки, толкаясь и дурачась, обгоняли взрослых. Инвалиды в линялых гимнастерках с солдатской неутомимостью шагали в пестрой трудовой колонне.

Рассыпавшись по цехам, вооружались слесари гаечными ключами, устанавливали на фундаменты военным вихрем сорванные с места аппараты. Сварщики огненными швами соединяли трубы. Каменщики выкладывали на продырявленных стенах кирпичные заплаты.

Дарья работала слесарем. Тяжко дается бабам слесарное дело. Да мало ли в жизни непосильной, неженской работы одолели. Видно, и эту надо одолеть.

Начальником над несколькими бабьими бригадами оказался Григорий Спирин. Постарел он с тех пор, как обсуждали его и чуть со стройки не выгнали, признав помещиком, спина коромыслом выгнулась, из-под старой кепчонки седые волосы торчат, глаза запали и потускнели. Но слесарем за те же годы стал знающим, с механизмами породнился и себя в работе не щадил.

— Ты, Дарья, — сказал на первом наряде Спирин, — будешь вроде бригадира. А помощниками тебе назначаю... — Он обвел взглядом незавидные свои кадры, вытянул руку с выставленным вроде пистолета указательным пальцем:

— Тебя как зовут?

— Шурка, — бойко отозвалась молоденькая девчонка. — Шурка Лихачева.

— Лихачева... Лихая, выходит. Вот тебе одна помощница, Дарья. Другую посмирней выберем. Твоя фамилия как — Опенкина?

— Опенкина.

— Знакомы мы с Ксенией Опенкиной, — сказала Дарья. — Только будет ли с нее в бригаде прок?

— Проку добейся, — отрубил Спирин.

Дарья больше не стала спорить — не любила лишних слов. Усмехнулась только про себя, подумав: тошно покажется Ксении завод восстанавливать. Чего она из больницы ушла? В больнице легче все же...

Когда к цеху шли, вспомнила Дарья разговор с Ксенией перед эвакуацией.

— Ну, как, — спросила Ксению, — лучше тебе при немцах жилось, чем при советской власти?

— Да господи, да какая же при фашистах жизнь, — запричитала Ксения. — Об одном думала: запрятаться в уголок, как козявочке, чтоб под фашистский сапог не угодить.

— Козявочка... А теперь, гляди, и козявочек заставляют завод восстанавливать. Ты чего из больницы-то ушла?

— Кабы ушла... Выгнали! За какую-то рваную простыню выгнали да еще грозились под суд отдать. Пятнадцать лет работала — не посмотрели.

— Вон как... В бога веруешь, а чужое взяла.

— Верующим тоже надо жить, — возразила Ксения. — Разве я одна? Все тащат! И тряпки, и продукты... И лекарства на стороне продают. Всяк рвет, что может.

— Не ври! — одернула ее Дарья. — Сама виновата, так весь свет воровским сочла.

— Не думала, не гадала под твою власть угодить, — обиженно проговорила Ксения. — Какое мое здоровье — слесарем работать? Вызвали, приказали: ступай на завод. Уборщицей — куда ни шло. А слесарем — это ведь какую силу надо.

— Да тебя хоть в телегу запрягай, — перебила Шурка. — Только кнут надо хороший.

И расхохоталась, сверкая широкими плотными зубами.

Ксения зло покосилась на нее.

— Ты мне не тыкай, я тебе в матери гожусь.

— Я бы от такой матери голая в окно выскочила, как на пожаре.

Дарья вспомнила о своих бригадирских обязанностях.

— Зачем дерзишь, Шура?

— Пускай не ноет! Терпеть не могу, когда хнычут.

Так с первого часа нарушился в Дарьиной бригаде мир. Ксения злилась, Шурка ее поддразнивала. А работать, хочешь не хочешь, надо вместе.

Шурке недавно стукнуло шестнадцать, но пережить успела много. Семь классов кончила, оккупацию в деревне у бабки на печи пересидела. Отца на фронте убили. Мать еще до войны померла. Бабка старая, себя не прокормит. Приехала Шурка в Серебровск.

Дарья рано приходила на завод, но Шурка почти всегда успевала раньше. Азартная в работе оказалась девка, и Дарья ее за то полюбила.

До начала смены Дарья с Шуркой занимались второстепенной работой, которая в норму не включалась: разбирали ненужные, списанные аппараты, чтоб использовать потом для сборки старые болты. Ксения приходила за несколько минут до смены, а случалось — и опаздывала, и тотчас начинала жаловаться.

— Всю ночь не спала, голова болит — моченьки нету.

— Мужика тебе надо, тетка Ксения, — серьезно и вроде бы даже сочувственно проговорила Шурка, а у самой глаза полыхали озорством.

— Тьфу! — озлилась Ксения. — Я в твои годы и думать про это стыдилась.

— Думать стыдилась, а делать-то, поди, — нет, — не унималась Шурка.

— Шура! — одернула ее Дарья.

— Ничего, — сказала Шурка, — от шутки беды нету, а без шутки эту работу не одолеть.

Спирин подходил не часто. У Спирина весь день из забот соткан. Аппараты собрать не хитро бы, да чем собирать-то? Ни гаек, ни болтов, ни фланцев, ни ключей гаечных. Не работа — маята. Дарья старалась без крайней нужды Спирину не докучать. Получили задание — надо справляться.

Разобрать систему, разболтить казалось делом не больно трудным. Откручивай болт за болтом, снимай части да по порядку складывай. Ксения и то кой-чему научилась, пыхтела, вздыхала, а работала. Промывать и чистить детали — это и вовсе женская работа, Дарья любила наводить чистоту и блеск. Мука начиналась, когда приступали собирать систему. Не поддавалось железо бабьим рукам.

Случалось — Дарья не выдерживала, со звоном швыряла на пол ключ:

— Пойду, признаюсь Спирину, что не справляемся.

— Давно бы так, — одобрительно говорила Ксения.

Но Шурка — нет. Хватала Дарью за руку:

— Погоди, тетя Даша, давай еще попробуем.

Тетя Даша... В тети попала. Давно ли сама на стройку вот такой девчонкой пришла... Молодому кажется — годы на месте стоят. А она, молодость-то, отшумит листвой зеленой, завянет и сгинет. В доброе время — без спешки, в лихолетье — до срока.

— Помогайте! — кричала Шурка, ухватившись за гаечный ключ обеими руками.

Ставила Дарья на ключ руку рядом с Шуркиной рукой.

— Взяли! — орала Шурка, напрягаясь всем телом.

Не поддавался ключ.

— Ах ты, гад! — яростно кричала Шурка и добавляла крепкий мат.

— Как у тебя язык-то поворачивается! — возмущалась Ксения.

— А вот так!

И крепче прежнего выдавала ругательство.

— Холера ты окаянная, — журила ее Дарья.

Но зла у нее на Шурку не было. Жизнь у девчонки суровая. Ей бы в школу с книжками бегать, в лапту с подружками играть.

— Взя-ли!

Дарья с Шуркой разом, свыше сил напружинившись, рванули ключ. И повернулся!

— Ага! — торжествующе взревела Шурка. — Пошел. А то — не матерись. Да мат ему вместо смазки... Ты, тетя Ксения, ни разу, что ли, не материлась?

— Не осквернила уста свои, — смиренно сказала Ксения.

Шурка захохотала.

— Такую скучную жизнь прожила!



Шурка обедать бегала в столовку, а Дарья с Ксенией приносили из дому по кусочку хлеба, холодную картошку в мундире да темную, крупными кристалликами соль. Устраивались на перевернутом ящике либо на штабеле досок, ели не спеша, запивали водой из бутылок.

Завод опять напоминал стройку. Многолюдный стал и шумный, часто мелькали среди кофт и платков солдатские гимнастерки — возвращались в город раненые фронтовики, а иных и здоровых отпускали из армии по просьбе завода за крайней надобностью для производства.

Дарья споро управилась с едой, все она привыкла делать быстро, не тратя лишних минут, а Ксения все жевала свою картошку, вяло, тяжело двигая челюстями. День выдался солнечный, но не жаркий, лето уже заметно приближалось к концу. В прошлом году в эту пору ходила по ягоды да по грибы. Вспомнился сибирский лес ласковым шелестом листвы, веселым звоном кузнечиков, кружевными тенями на траве. С Василием бы по лесу-то побродить...

Ксения как подслушала ее мысли.

— Все об Василии небось думаешь?

— Как не думать? — согласилась Дарья. — Две жизни в одну сошлись, а война опять их располовинила.

— То-то! А мой мужик давно в земле, не об ком горевать. Да и живого его добром не вспомню. Кулаком ласкал, синяки не сходили... Только и узнала спокой, когда помер. Тебя не бил мужик?

— Василий-то? Что ты...

— «Что ты...» Удивилась даже. А я вот при моей жизни на других удивляюсь. Которые в ладу живут. Которые от любви голову теряют. Ты хоть тут сидишь с ребятами, писем ждешь. А другая ведь на фронт, под пули лезет, лишь бы к нему ближе быть. Дура! Только даром ребеночка загубила.

— Про кого ты?

Ксения сжала тонкие губы, остужая себя от непривычной горячности. Но тянуло ее на разговор, надоело молчать, чуть не всю жизнь молчком прожила.

— Про Ольгу я. Про Нечаеву.

— У Ольги не было ребеночка, — не сразу сообразив, о чем речь, возразила Дарья.

— Не было, — согласилась Ксения. — А мог быть. Теперь бы уж на своих ножках ходил. Нет! Прибегла в больницу, плакала перед докторшей. Должна я на фронт ехать. Не могу я сейчас дите родить.

Дарья с пристальным недоумением разглядывала Ксению, не зная, верить ли ее словам. Ольга наяву и во сне грезила ребеночка родить.

— Откуда ты знаешь?

— Я в соседнем кабинете полы мыла, весь разговор слыхала. «Что ты, — докторша ей говорит, — что ты, столько лечилась, столько дожидалась радости, а хочешь убить ее...» — «Дожидалась, — Ольга ей, — а теперь не могу родить, теперь я воевать должна. Наум на фронте, и я должна быть на фронте, одному делу служить. Потому, говорит, люблю я его». Вот какая любовь... Хуже сумасшествия. Понимаешь ты такую любовь?

Дарья промолчала. Мелькнула вдруг в ее памяти давняя картина: барак — столовая, сырость, полутьма, запах прелой капусты, и у стола — понурая, растерянная Ольга, неизвестно где обронившая карточку. Кто бы угадал тогда, какая стойкая душа вызревала в полуграмотной деревенской девчонке, какая страсть к жизни крепла в ней? Наум Нечаев разглядел первым. И за то платила ему Ольга любовью, готовой на самую страшную жертву.

— А Наум знал ли про ребеночка?

— Не знал, — сказала Ксения. — Спросила ее докторша, знает ли муж. «Нет, — говорит. — У него тридцатого июня день рождения, к этому дню я тайну берегла, а тут — война». И про то сказала ей докторша, что вряд ли будут потом дети. Никаких слов не послушала.

— Ксения, а правда ли говорят, что ты можешь аборты делать?

Недобрая ухмылка пробежала у Ксении по губам:

— Ай потребовалось тебе?

— Нет. Так просто.

— Вот потребуется — тогда приходи. А так на что пытать.

Ксения первая поднялась, тяжело передвигая ноги в старых, стоптанных ботинках, направилась в цех. Дарья пошла следом.



Безжалостно выматывал силы завод. И Дарья не щадила сил, где бы можно сберечь — не берегла, ему отдавала, детищу своему железно-кирпичному, чтобы скорее встал на ноги. А у самой, когда шла с завода после смены, подкашивались ноги.

Ребятишки подросли, с грехом пополам хозяйничали. Митя на Нюрку покрикивал:

— Ставь тарелки на стол, обедать будем.

Дарья опускала ладонь на круглую Митину голову:

— Хозяин ты мой вихрастый...

Митя хмурился. Дела он исполнял взрослые, а хвалила мать, как ребенка...

Нюрка молча, серьезно расставляла тарелки. Дарья редко ласкала Нюрку. Почему-то меньше, чем Митю и Варю, любила ее. И девочка каким-то чутьем это понимала.

Дарья с вечера отделяла ребятам продукты на обед: полстаканчика крупы, несколько картофелин, сама наливала в кастрюлю воды. Вроде бы густая должна быть похлебка, а тут — крупинка крупинку не догонит.

— Митя, ты всю ли крупу спустил в суп?

— Всю, — глядя в тарелку, кивнул Митя.

Нюрка выдала брата.

— Мы только маленечко сырой поели, — виновато проговорила она. — Только маленечко!

— Эх, вы...

Чесался у Дарьи язык отругать ребят как следует, но не дала ему воли. Пожалела Митю с Нюркой. Впроголодь живут. Хлеба досыта не видят. Когда конфеты по карточкам получишь, сами просят:

— Поди, мамка, продай конфеты на базаре, а хлеба купи.

Молча черпала Дарья оловянной ложкой жидкую похлебку. Митя первым кончил есть, встал из-за стола, за спиной матери тихо сказал:

— Мы больше не будем, мамка.

Радио Дарья не выключала ни днем, ни ночью. «С тяжелыми боями...», «Преодолевая упорное сопротивление противника...», «Героически сражаясь с врагом...». Смерть и кровь, кровь и смерть виделись Дарье за каждым словом о войне.

Много еще городов под немцем, конца не видать войне. Многие женщины стали ходить в церковь, молились, с просьбами шли и с горем шли. Но бог равно был жесток и к тем, кто верил в него, и к тем, кто не верил. А может, не властен над людскими судьбами.

Дарья не ходила в церковь. Спорила с женщинами, как, бывало, с бабкой Аксиньей спорил Василий. Выйдет Дарья в сумерки посидеть на лавочке, поглядеть на Серебровку и расстилающиеся за нею поля и услышит от кого-нибудь:

— Надо завтра в церковь сходить, за здравие фронтовиков наших помолиться.

Дарья резко обертывалась на голос.

— Не от бога зависит их жизнь. От пули фашистской. От мины, гранаты, бомбы, снаряда...

— Захочет — и отведет смерть от человека, с кем милость его...

— От одного отведет, а на другого наведет. Если всемогущий да милосердный — на что допустил войну эту бесчеловечную?

— За грехи наши наказывает, — вздыхали старухи. — Господь покорности ждет от людей.

— Покорности! На что ж ему моя покорность? — едко говорила Дарья. — Сотворил человека гордым, а после гнуть начал. Чтобы властью своей натешиться, что ли?

— Не богохульствуй, Дарья. Не простит тебе бог.

— Отстаньте вы от меня со своим богом, — вдруг сникнув, устало проговорила Дарья.

А ночью, во тьме, терзали ее бессонница и страхи. И уже казалось — есть он, есть, таинственный и непонятный, с жестокими своими законами, с причудами. Каялась Дарья, что вступила с бабами в спор. Пусть думают, как хотят. Наговорила невесть что. Вдруг и вправду озлится вездесущий и нашлет на Василия погибель? Ни за кого Дарья не боялась, ни за себя, ни за детей, все беды в одной стороне мерещились — на фронте, где Василий. И уж хотелось Дарье просить у бога прощения. И просила.

— Господи, прости, — шептала, глядя в темный потолок, — прости меня, бабу бестолковую, сохрани в живых Василия, отведи от него смерть железную... Господи, прости...

В церковь не шла. Если бог вездесущий, так и без попа услышит, что он, поп-то, вроде переводчика, что ли... И перед Василием стыдилась. Далеко он, не узнает, а все же вышло бы против его воли, если б молилась Дарья по-настоящему, в церкви. Коммунист Василий. Нельзя жене коммуниста в церковь ходить. Ночью же, в темноте, в тишине, нарушаемой лишь сопеньем спящих детей, Дарья иногда униженно просила бога за мужа-коммуниста.

Но и на этот раз не внял ее мольбам бессмертный властелин мира. В дождливый осенний день, острой болью, как клеймом, навсегда отпечатавшийся в памяти, получила Дарья похоронную.



С черной кожаной кошелкой, купленной еще до войны, Дарья медленно поднималась по лестнице. С завода зашла за хлебом — показалось ей, что Мите недовешивают хлеба, решила сама брать. Вот и площадка... Дарья постучала в дверь.

— А у нас письмо! — закричала Нюрка, едва мать переступила порог.

— В конверте, — приглушенно-дрожащим голосом проговорил Митя. — Ты не велела распечатывать.

В конверте... Василий ни разу не присылал в конверте, всегда свертывал треугольником. Значит, не от него. Дарья в мокрых ботинках кинулась в комнату, оставляя на полу грязные следы.

По столу небрежно были раскиданы Митины учебники и тетрадки. Дарья спешно обежала взглядом стол, но не увидела письма.

— Да где же... — нетерпеливо начала она.

— На окошке, — перебила Нюрка, остановившаяся в дверях.

Дарья обернулась к окну. На подоконнике лежал серый конверт. Еще не взяв его в руки, Дарья разглядела внизу цифры. Полевая почта. С фронта.

С конвертом в руке Дарья медленно опустилась на стул. Митя и Нюрка остановились по другую сторону стола и смотрели, как Дарья отрывает от серого конверта неровную полоску.

— Может, это из госпиталя, — сказала Дарья. — У госпиталя тоже полевая почта.

— Даниловы на прошлой неделе получили такой же конверт, — сказал Митя. — С похоронкой.

— Молчи! — крикнула Дарья.

Дрожащими пальцами она выдернула из конверта маленький листок. И первое, что увидела, — четко, как на могильной плите вписанную чернилами между печатных слов фамилию «Костромин». Костромин Василий Павлович пал... смертью храбрых...

Странный черный туман надвинулся на Дарью, окутал ее, отгородил от всего мира. Все пропало в этом тумане: стол с Митиными тетрадками, залитое дождевыми струями окно, сын с его настороженно-робкими глазами, понурая Нюрка, неровно надорванный конверт... Осталась Дарья один на один с чем-то новым, непоправимо страшным и еще не осознанным, тянулись из тумана невидимые костлявые руки, хватали ее за горло, сжимали, душили, и уже нечем ей было дышать... Еще несколько мгновений — и задохнулась бы.

— Мамка! — крикнула Нюрка, испугавшись мертвенной бледности лица Дарьи.

Этот отчаянный крик охолонул Дарью, словно выплеснутый в лицо ковш воды. Дарья до боли в скулах стиснула зубы, выпрямилась на стуле. Хотела что-то сказать, но зубы не разжались, казалось, никогда они теперь не разомкнутся и не сможет Дарья заговорить. «Про Варю больше не надо врать, — с холодным спокойствием, почти с облегчением подумала Дарья. — А то все боялась, что буду говорить, когда воротится Вася...»

— Дай, — требовательно сказал сын и, встав рядом, потянул у Дарьи из рук письмо.

Она держала крепко, не читала и не отдавала, и едва ли понимала, чего добивается Митя.

— Дай, мама, — повторил Митя.

— Убили нашего папку, — тихо, отчужденно проговорила Дарья. И во весь голос, испугав детей, надрывно выкрикнула: — Ой, убили! Ой, убили!

Она обхватила сына руками за плечи, припав лицом к его худенькой жесткой груди, и в голос зарыдала. Нюрка, все так же стоя по другую сторону стола, тоже заревела.

— Ой, сироты вы мои разнесчастные, — с причитаниями рыдала Дарья, — нету у нас батьки, настигла его пуля фашистская... Ой, горе мне... Васенька ты мой милый, родной ты мой...

— Пусти, — сказал Митя.

Он попытался высвободиться из материных рук, крепко стиснувших его двумя кольцами, но не смог. Тогда Митя присел и выскользнул из ее объятий. Дарья кинула руки на стол, упала на них головой и рыдала, сотрясаясь всем телом.

Она все еще сжимала в пальцах известие о гибели Василия. Митя потянул его из рук матери, и на этот раз она отдала. Мальчик встал у окна и в сумерках прочел все: «...пал смертью храбрых. Похоронен у села Каменка...».

Дождь лил и лил, упругие струи резиновыми жгутами бились в окно, торопливо бежали по стеклам, журчали, падая из желоба в бочку. Сквозь сумерки и дождь ничего не было видно, но Митя напряженно всматривался в серую мглу, будто хотел разглядеть в дальней дали неведомую Каменку и мертвого отца, и могильный холм. «А там сейчас тоже дождь или нет?» — подумал он.

Рыданий матери уже не было слышно, и Нюрка умолкла, тягостная, жуткая стояла в комнате тишина. Митя знал, он почти физически чувствовал, как матери сейчас тяжело, но не подходил к ней, глядел на бегущие по темному стеклу дождевые струи и слушал шум дождя, безвольно отдавшись охватившему его оцепенению. Он всем своим существом был с отцом, с полузабытым за годы разлуки человеком, совсем особенным и бесконечно близким человеком, которого уже нет.

Тихие шаги послышались позади. Митя стоял в прежней позе, не шелохнулся, не повернул головы, он хотел сейчас оставаться наедине с отцом, наедине со своим первым взрослым горем.

— Митя, — тихо сказала Нюрка, — я ись хочу.

— Дура! — крикнул Митя.

Нюрка тихо всхлипнула.

— Папку убили, а ты: ись!

Но он сам вдруг почувствовал сосущий голод и пожалел Нюрку. Она прислонилась к стене и беззвучно плакала, вздрагивая худенькими плечиками. Митя опять отвернулся к окну. А мать сидела все так же неподвижно, не зажигая света, в тиши и сумраке, не замечая детей, одна со своей печалью.

Трое их осталось, и все сейчас были врозь, словно Василий оттуда, издали, с фронта, прежде невидимо держал за руки детей и Дарью и соединял в одно, а теперь не стало его, выпустил он их руки из своих ладоней, и они сразу отдалились, поодиночке переживая беду. Знала Дарья, что надо бы пожалеть и утешить детей, но не было у нее сил и не было слов. «Убили Васю... убили... убили», — беззвучно шептала она.

Неодолимой тяжестью навалилась на нее тоска, сковала, подмяла, лишила воли. Сидела Дарья в темной комнате, стучал в стекло дождь, Нюрка тихо всхлипывала. Неизвестная Каменка, деревня, похожая на Леоновку, представилась Дарье, братская могила, Василий без гроба, с другими павшими солдатами в этой могиле. Может, неловко лежит, рука подвернулась либо голова запрокинулась... Ничего не поправишь теперь. И все равно ему.

И вдруг ясно, трезво представила себе Дарья долгие одинокие годы, какие придется ей жить с пустотой в сердце, без ласки и помощи. Одной работать, одной детей растить, одной ночи долгие тосковать. Надвое раскромсал ее жизнь малый листочек в сером конверте, счастье минувшее отсек. Не от кого больше ждать писем. Не для чего ждать конца войны. Ребятам расти безотцовщиной. Мне вековать вдовой.

Дарья тяжело, будто разом постарев на десяток лет, поднялась со стула. Всего горя зараз не перегорюешь. Надо жить.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ВДОВА 

1

Девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года воздвигала история завершающий рубеж на самой кровавой из войн. Последние языки адского пламени, поглотившего миллионы жизней, затоптал советский солдат на мостовой того самого города, где раздувал его фашизм в безумной надежде покорить мир.

В Серебровск возвращались демобилизованные фронтовики. В декабре приехал из госпиталя Михаил Кочергин. Настя, обалдев от радости, носилась по Серебровску, созывая гостей. Не умела она радоваться в одиночку. Да и Михаилу не терпелось увидеться с прежними друзьями.

Дарье не хотелось идти к Кочергиным. Чужое счастье не радует, коли своего нету... Но посовестилась Настю обидеть. И на людях давно не была. Подумала: «Сижу, как мышь в норе, одичала вовсе». И пошла.

Время для начала пира Настя выбрала раннее, только чуть начало смеркаться. Дарья осторожно шла по обледеневшему тротуару, полуботинки скользили, того гляди шлепнешься... Вдруг неизвестно с чего — может, оттого, что шла к вернувшемуся с войны фронтовику, вспомнился ей День Победы. Солнечный был день, люди все повысыпали из домов, целовались и плакали, музыка играла, радость мешалась с горем, праздник был и поминки... Да вот и сейчас: к Насте вернулся, а мой-то... Мне не дождаться.

Невдалеке от барака, в котором жили Кочергины, увидала Дарья высокого человека в офицерской шинели и с палочкой в руке. Человек прямо держал голову, шел осторожно и палочкой нащупывал дорогу. Наум Нечаев. Незрячим вернулся с войны. Да что ж его Ольга одного отпустила?

Но тут как раз стукнула дверь барака, и вышла Ольга. И она была в шинели. Дом Нечаевых сгорел во время войны, вещички еще до того порастащили соседи. Выделил директор завода двоим фронтовикам комнатку в бараке, разрешил взять из заводского общежития во временное пользование две койки, два стула и стол. С тем и начали заново строить мирную жизнь.

Дарья подождала Ольгу, взяла за локоть.

— Что ж не вместе идете? — кивнув на Наума, который шагах в пяти перед ними постукивал своей палочкой по обледеневшему тротуару, спросила Дарья.

— Сам учится ходить, — сказала Ольга.

— Здравствуй, Даша, — остановившись, сказал Наум. — К Михаилу?

— К Михаилу.

— Идите вперед, а я на слух за вами двинусь.

Наум улыбался, и улыбка у него была не робкая, не жалкая, как у иных слепых, а добрая, приветливая улыбка сильного человека. Только лицо приобрело непривычную неподвижность, одними губами улыбался Наум, а глаза смотрели бесстрастно, и напряженные морщинки бороздили лоб.

В коридоре Настиного барака пахло пирогами. Редко теперь пекли пироги, но Настя задолго начала готовиться к встрече мужа. Одни день мукой отоваривала карточку, другой — хлебом, пайку хлеба на два дня делила, а муку копила для торжественного дня. Зато и пирогов напекла вдоволь.

Михаил Кочергин был в старом, но вычищенном и проглаженном костюме, в белой рубашке и при галстуке. Не бесследно прошли для него четыре фронтовых года, постарел Михаил, под глазами залегла синеватая припухлость, на макушке лысина поблескивала. И смолоду невидный, он сейчас казался усталым и помятым, но Настя, суетясь у стола, то и дело взглядывала на мужа с нескрываемым восторгом.

Увидев Нечаевых и Дарью, Михаил, раскинув руки, торопливо пошел им навстречу. Обнялись и трижды поцеловались по-русски, и Дарья не удержала слез, но тут же поспешно вытерла их, вытащив из рукава кофты аккуратно сложенный платочек.

Дора отвела Дарью в сторонку.

— Забудь печаль, Даша, — сказала ей, — чужой радости порадуйся.

У Доры муж служил в Германии, не отпустили пока, неизвестно, когда ждать.

— Садитесь, садитесь за стол, — приглашала Настя. — Миша, усаживай гостей.

Дарья села на ближнюю свободную табуретку. И тотчас рядом с ней оказался Степан Годунов.

— Посидим рядом, Даша, — сказал он, — давно я мечтал рядом с тобой посидеть.

— Много ль радости со мной сидеть...

— Про то я знаю.

На вечную память о войне привез Степан минный осколок. Не в кармане привез, не по воле — в затылке осколок засел, и тревожить его врачи поопасались, чтоб не наделать хуже беды. «Мозги у меня теперь крепкие, — шутил Степан, — на железном каркасе».

— Ну, с возвращением тебя, Михаил, — поднялся с места Степан Годунов. — Вроде вторую свадьбу вы с Настей справляете. Счастья вам!

— Горько! — озорно подмигнув, крикнула Дора.

И Михаил Кочергин, словно в самом деле была свадьба, поцеловал Настю.

Дарья давно не пила и скоро захмелела. Она ела пироги, чокалась, пила самодельную наливку, вокруг шумели, и Дарье приятен был этот праздничный шум. Степан подкладывал на Дашину тарелку винегрету и грибов, кусок холодца положил, и его внимание тоже было приятно ей.

В разных концах стола свои шли разговоры. Но больше всего про войну.

— Ты видал, как у человека сердце бьется? — ухватив за пуговицу гимнастерки Наума Нечаева, говорит Кочергин. — Я видал. Живое сердце. Мина — раз! И на спину человека. Год вместе воевали. Спали рядом. Вот сюда ему осколок, диафрагму отделил. И видно, как сердце бьется. Открытое — и бьется, а сам — живой. «Пристрели, — просит, — браток». А я не могу. Не могу я своего пристрелить!

— Хватит тебе страшное вспоминать, — просит Настя. — Кончилась ведь война...

— Через что прошли — того до последнего часа жизни не забудем.

— Не забудем. Это верно, — соглашается Ольга.

— Коней на войне жалко, — задумчиво и печально говорит Степан Годунов. — У меня минометная батарея была. На лошадях. Шестнадцать лошадей. И в Берлин на лошадях въехали. Укрылись за домом, палим из миномета. А немцы засекли нашу точку. Одна мина разорвалась, другая. Скомандовал я идти в подвал. Но лошадей в подвал не возьмешь... Ездовой любил лошадей. Не пошел в подвал. «Ведь не спасешь ты их», — говорю ему. Не пошел... Сам погиб. И лошади. Пять из шестнадцати осталось...

— Выпьем, гости дорогие! — врывался ликующий голос Насти. — Выпьем за мирную счастливую жизнь!

Лился из бутылок разведенный спирт, глухо стукались дешевые шкалики.

— Кончилась война, люди! Не будет больше такой войны. Сгинул Гитлер проклятый...

Справа от Наума сидела Ольга, слева Дора. Наум с Дорой разговаривал.

— Приглашают в школу: расскажи о фронтовых подвигах. Ну, подвиги не подвиги, а рассказать есть что. Прихожу. Рассказываю. Еще просят. Еще рассказываю. А кто там сидит — я ж не знаю. Не вижу. Оказывается, директор слушала меня с ребятами вместе. Потом ведет в кабинет. Идите, говорит, к нам преподавать историю.

Наум коротко хрипловато рассмеялся.

— Историю! «Я, говорю, слепой». — «Вижу, — она мне. — Понимаю. Я обдумала. У нас есть одна преподавательница истории — она шефство возьмет над вами. И комсомольцы возьмут шефство, будут приходить, читать нужную литературу. В педагогический институт поступите...»

Наум сильно разволновался, щеки его порозовели, тонкие пальцы беспокойно теребили пуговку на кителе.

— Ты представляешь, Дора? Это же дело в жизни. Большое дело! Цель. Смысл. Черт ее знает... Но — страшно! Люди будут со мной возиться. А я втрое, вчетверо больше должен отдать им. Страшно, а тянет. Решился. Вроде должно получиться. Память хорошая. Внимание на пределе — запоминаю почти все, что слышу. Даты прошу выписывать — Ольга контролирует. После нового года, с третьей четверти, работать начну. А осенью в институт поступаем с Олей. Я — в педагогический, а она своей химии верна...

— А мой-то — без вести! — вдруг не сказала, а словно бы простонала Алена. — Как это — без вести? Будто иголка в сене... Человек ведь! Без вести... И Фрося. И он...

Фрося погибла незадолго до конца войны в Германии. Сама написала о своей смерти. «Родная моя Аленушка! Осталось мне жить один час. Снаряд попал в полевой госпиталь. Хирурга и раненого сразу убило. А меня подобрали без ноги, и тяжелое ранение в живот. Не плачь обо мне. Я счастлива, что выполнила свой долг. И жизнь у меня была интересная. Каких людей я встречала!.. Поздравляю тебя с Победой. Теперь уже скоро. Может, письмо мое получишь в День Победы. Прощай... Больше нету сил... Саньку целую...»

— Степан! — кричал сильно подвыпивший Кочергин. — Помнишь, как мы на стройке рекорды ставили? На стройке — рекорды, с фронта с орденами пришли. На нас Россия держится!

А сам лил в граненый стаканчик водку. Дора насмешливо следила за ним.

— Ты бы не пил больше-то, Михаил, — сказала она. — А то ноги затрясутся и не удержишь Россию.

— Ничего! Праздник у нас, — говорила Настя и опускала ресницы, чтобы спрятать свое счастье. Но ресницы дрожали радостью, и все понимали, что творится с Настей.

Чокались. Пили. За хозяев. За гостей. За город Серебровск — чтоб рос и хорошел.

— Сплясать бы! — вдруг сказала Настя. — Сыграй, Миша!

Гости бойко растащили по углам стулья, к стене отодвинули столы. Михаил рванул плясовую. Пьян был, а пальцы свое дело помнили, бегали бойко. Настя выскочила на середину комнаты, начала пляску, потом перед Степаном потопала каблуками, и он вышел в круг.

У окна, скрестив руки на груди, стояла Дарья. Стояла и смотрела на плясунов. Степан плясал с Настей, но какая-то невидимая сила связывала его с Дарьей, и Дарья чувствовала, что он для нее пляшет, и ей было весело и немного совестно.

Михаил все играл и играл, чуть склонив набок голову и улыбаясь, баян послушно расплескивал удалую музыку, и Настя, почти не касаясь ногами пола, стремительно шла по кругу. И Дарьин взгляд приковала к себе Настя. Приковала и повела за собой по кругу, но не отозвалась Дарья сияющим Настиным глазам ответной радостью. Дрогнуло лицо вдовы и вдруг подернулось грустью, потупилась Дарья, не глядела больше на плясунов, только живые переборы баяна слышала она да неугомонный перестук каблуков.

Кусочек пола был у Дарьи перед глазами, несколько половиц с облезлой краской, и она глядела на них, глядела — не видела. Другая комната вспомнилась ей, полупустая, светлая, пахнувшая свежей краской комната в стахановском доме, новоселье, неуемная веселость баяна, и сама она в такой же отчаянной пляске. С Митей, с трехлетним сыном она тогда плясала. И Степан любовался сю. А у дверей с Нюркой на руках стоял Василий.

Дора пошла плясать, и Наум неловко топал, боясь помешать другим. А Дарье тоска сдавила сердце. Стараясь остаться незамеченной, она осторожно вдоль стены пробралась к выходу.

Никто не остановил Дарью. Но, недалеко, отойдя от дому, услышала она позади себя торопливые шаги. Знала, чьи шаги. Пошла быстрей. Степан все-таки догнал ее, попросил:

— Погоди, Даша!



— Погоди, Даша!

И пошел рядом.

Шли они и молчали, только сапоги Степана да Дашины ботинки гулко скрипели на пустынной зимней дороге. Похолодало к ночи, густым туманом затянуло улицы, и ни домов, ни неба не видать было в этом тумане, лишь огни тускло пробивали загустевший морозный мрак.

— Что убежала рано? — не зная, видно, как подступиться к разговору, спросил Степан.

— Невесело мне.

И Дарья невольно ускорила шаги, пытаясь убежать то ли от печали своей, то ли от Степана. Но Степан взял ее за локоть, придержал.

— Не торопись, Даша, Поговорить хочу с тобой...

— Надо ли говорить нам, Степа?

— Горе твое я понимаю. Да не век же тебе горевать. Одна ты осталась. А я всегда один был. На танцы с девчатами бегал. А всерьез ни о ком не мог думать.

— Да чем же я тебе так уж мила? — удивляясь и словно бы жалея Степана, спросила Дарья.

— Не знаю, чем. Люблю я тебя, Даша. На фронте тебя вспоминал не раз. Сегодня сидел рядом — тебя одну видел. Судьба ты моя. Жена моя...

— Нет! — будто раненная этим, словом, воскликнула Дарья и вырвала руку из Степановой руки. — Нет, Степа... не могу я. Не забыть мне Василия. Смолоду его полюбила — до смерти мне его не забыть.

Они уже не шли, а стояли друг против друга, и Дарья сквозь морозный мрак смутно видела лицо Степана и белый треугольник рубашки в отворотах пальто. Близко был Степан, ближе протянутой руки, и стоит только одно слово сказать — навсегда останется с нею. Но не могла она сказать это слово, любила погибшего Василия, как живого.

— Хороший ты, Степа. И горько мне, одинокой. Да что у нас за жизнь будет, если я, тебя обнимая, его буду помнить? Если обмолвкой, ненароком, Васей тебя назову? И дети у меня. Его, Василия, дети. Не могу я его забыть. Не будет у нас счастья. На что тебе на чужом пепелище дом свой ставить? На девушке женишься, настоящую радость познаешь.

— А ты? — участливо спросил Степан.

— Перегорело во мне все... Что в прошлом было — о том светло вспоминаю. А что будет... Ничего вроде уж не будет. Нет мне радости без Василия.

— Очнешься ты от своего горя. Опять к жизни потянешься, счастья захочешь. Молодая ведь. Мне — тридцать три, ты на год меня моложе. Я помню.

— В песне одной пелось, помнишь: «Я годами еще молодая, а душе моей тысяча лет». Да что ж мы с тобой стали на дороге? Пойдем. Вишь мороз-то крепчает...

— Крепчает... В силу входит зима.

Степан взял Дарью под руку, пошел рядом. Молчал. Не о чем больше было говорить. Уже у самого дома, перед расставанием, забрав в свои ладони голые, нахолодавшие Дарьины руки, негромко, грустно сказал Степан:

— Что ж, Даша... Значит, врозь нам жить. Не обижайся на меня.

— За что обижаться, Степа... Ты меня прости.

— Не думал я, что так повернется наш разговор.

Степан выпустил Дарьины руки, пошел прочь. Невысокий, коренастый, в широком неуклюжем пальто, в шапке с оттопырившимися наушниками. Быстро, не оглядываясь, уходил Степан Годунов, и Дарье вдруг захотелось крикнуть, остановить, догнать его. Она даже шагнула за Степаном в морозную мглу, но какая-то неведомая сила, более властная, сковала ее. «Пал смертью храбрых... Похоронен у деревни Каменка...» — вспомнились Дарье роковые слова. Не будет счастья без Василия, не будет, не будет... Все равно — как ни жить.

Исчез, растворился во тьме Степан.

Дарья обернулась к дому, вскинула голову, отыскала свои окна. Темные. Спят Митя с Нюркой. «А вдруг да вернется Василий? — подумалось Дарье. — Бывают ведь ошибки... Кочергин вон сколько времени в госпитале провалялся... Может, и мой...»

Надежды умирают трудно, как люди. И Дарья, оплакав Василия, втайне все еще надеялась, что он остался жив. В самые тяжкие минуты она цеплялась за эту надежду, как полярники в метельную ночь хватаются за канат, чтобы не сбило с ног.



На работе Дарье некогда было думать о своем горе. План заводу давали большой, каучук нужен был стране, а оборудование поизносилось, сменщицами у Дарьи были молодые, неопытные девчонки, и работать ей приходилось напряженно. Война, эвакуация, недоедание, смерть Вари и Василия повымотали из Дарьи силы, и с завода она возвращалась усталая, с трудом передвигая ноги, и ни о чем не думала, словно и способность такую утратила — думать.

Поднявшись по лестнице, Дарья задержалась на веранде и долго глядела на улицу. Уходившая под уклон дорога виделась ей, крыши домов, раскиданных по косогору, засеянные огороды, неширокая речка с темными промоинами в ледяной корке — от теплых заводских вод и в морозы не замерзала она накрепко. За речкой белые увалы тянулись далеко, до самого неба, и где-то там, за этими увалами, за многими верстами была деревня Каменка, похожая, должно быть, на Леоновку.

А слева, примыкая к речке, стоял завод. Высоко поднимались трубы электростанции, сизый дым кольцами тянулся над землей, дышал завод, жил, возрожденный из военной разрухи.

Дарья сунула руку в карман телогрейки, нащупывая ключ, но замок щелкнул изнутри, и Нюрка, видно, поджидавшая мать, позвала:

— Иди, мама.

Еще не перешагнув порога, Дарья взглянула на вешалку, и вдруг больно, до самого горла, прыгнуло сердце, качнулся пол под ногами, и против воли рванулся из груди сдавленный, болезненный крик. На гвоздике висела солдатская шинель.

Нюрка что-то говорила, но Дарья не понимала, она вцепилась в шинель обеими руками, припала щекой к колючему сукну. Нюрка испуганно глядела на мать и тянула ее за руку прочь от шинели.

— Вернулся! — сквозь слезы говорила Дарья. — Вася вернулся...

И тут из-за печки, которая почти пополам делила комнату, показался незнакомый худой мужик в черных штанах, заправленных в сапоги, и в линялой солдатской гимнастерке. В ту же секунду метнулась Дарьина мысль в Сибирь, в домик Ульяны, вспомнилось ей, как Вадим приехал из госпиталя с сопровождающим. «Значит, покалечен Вася», — успела подумать Дарья, но мгновение спустя сообразила, что одна ведь на вешалке шинель.

— Извини, хозяйка, — сказал незнакомый человек. — Договорились мы с Василием Костроминым, коли кто из нас жив останется, вдову товарища навестить...



— На моих глазах погиб Василий... Ты девочку-то отправь погулять. Не надо ей про то слушать. После расскажешь, когда подрастет...

Дарья послушалась солдата, отправила Нюрку на улицу. Нюрка неохотно ушла. Может, не надо было отправлять? Пусть бы слушала... Митя в школе. А то пусть бы оба послушали.

Лицо у солдата было желтое, как после долгой болезни, густая черная щетина пробилась на щеках и подбородке.

— Не из госпиталя сам?

— Угадала. Домой еду, в Астрахань. По пути завернул, поскольку обещался.

— Рассказывай, что же...

— Осенью это случилось... Накануне, днем, выходит, напали мы на бурт картошки. Крупная картошка, рассыпная, ели мы ее до отвала. Один котелок снимаем, другой ставим, этот съедим — еще варим...

— Вася до картошки охотник, — как о живом, сказала Дарья.

— Да русский человек ее всякий любит. Очертенела уж эта американская тушенка... А тут еще беда: кухню немец разбил. Без каши остались. И навалились на картошку. Наелся — дышать не могу. Надо спать. Отошел на полянку, кинул шинель на траву. Ночь не спавши... И солнце печет — сморило вовсе.

— А Василий-то...

— Ты погоди. Ты меня не торопи. Я на фронте наторопился. Ты дай мне все по порядку...

— Говори, говори...

— Ладно. Лег. Разведчик редко ночью спит, разведчику ночью самая работа. А днем спи. Ну, и заснул. Час ли, два ли поспал — не знаю. Казалось — долго. Просыпаюсь — вроде вечер, что ли, не пойму... Сел, огляделся. Нет, не вечер. Солнце за тучу зашло. А туча черная-пречерная, вроде не из облаков, а из порохового дыму слажена.

И тут увидал я его. Василия, значит. Недалеко от меня, вроде вот как до той стенки, сидит, и на пеньке — листок перед ним. Письмо, видно, писать собрался, а не пишет, карандаш защемил в руке. Заметил, что я гляжу на него, заговорил: «Хотел, говорит, письмо домой написать — и не пишется. Будто кто все слова из головы, как грибы из корзины, вытряхнул». «А я, говорю, сон дурной видал. Мясо жареное. С чесноком, с луком, как мать жарила. Взял, разрезал кусок, сверху — жареное, а в середке сырое, аж кровь проступает».

У нас пожилой солдат один был, дядя Леша, он говорил — кровь на фронте к худу снится. Либо убьют тебя, либо ранят.

Только я рассказал свой сон — и гром ударил. Ветер налетел. Листок с пенька, на котором Василий письмо-то собирался писать, подхватил и в лес метнул. Василий было кинулся за ним, а дождь как ливанет! Так и не написал он тебе письма в последний день своей жизни.

Солдат замолчал. Дарья смотрела мимо него, в окно, на кусок серого неба, а видела осенний лес, Василия с карандашом у пенька, белый листок бумаги. Ей вдруг захотелось, чтобы ушел солдат, не рассказывал дальше, страшно сделалось слушать про смерть Василия, но, будто головой вниз кидаясь с крутого откоса, Дарья надрывно проговорила:

— Рассказывай. Не томи...

И опять заговорил фронтовик негромким, чуть хрипловатым голосом.

— Ладно. Кончилась гроза. Наступает вечер. Не самая темень, а сумерки. Вдруг слышу команду: «Построиться». Выстроили нас. Василий от меня через одного человека стоял, мы с ним почти одного росту. Мы особо не дружили, врать тебе не хочу... Дружить — не дружили, а так — товарищи и все. В разведку вместе случалось ходить. Солдат он был надежный, в беде не кинет.

Дарья старалась слушать внимательно, но волнение все больше охватывало ее, внутри словно все дрожало, и голос солдата то приближался, становился отчетливым, то вдруг пропадал вовсе.

— Солдат — он солдат. Он Родину чувствует, для него это слово — как огонь. Услышал — в груди горит. И враг тебе нипочем, и смерти не боишься. А разведка боем — тут мало кто жив вернется... Капитан — нам: «Добровольцы! Шаг вперед!» Мы с Василием враз сделали этот шаг.

— Господи!..

Дарья беззвучно, одними губами прошептала слово, в котором издревле русская душа сливала боль и мольбу.

— Ночь не шибко темная. Остается до немецкой линии обороны метров пятьдесят. И тут раз — ракеты нас осветили. Мама родная! Ты под этой ракетой, как таракан на столе. Ни тебе бежать, ни тебе спрятаться. «Вот он, думаю, сон-то». И пулеметы заговорили. Та-та-та... Жуть! Думаешь: сейчас — тебя. Но ничего, живой. Лежу в болотной воде, за кочкой махонькой голову прячу. А он, гад, строчит, никакой передышки не дает... Тут наша ракета в небо брызнула. Отступать. А куда отступать? Он же в зад побьет. Чем отступать — лучше вперед. Погибать, так хоть не за зря, фашиста покрошить...

Солдат взбодрился, вспоминая отчаянный бой, голос его окреп, в запавших глазах светилась решимость. А Дарья сидела все так же неподвижно, вцепившись руками в старенькую, накинутую на плечи шаль, и ждала самого ужасного.

— «Ура! Вперед! Гранаты!» И пошло... Конечно, немец не дремал. Многие сразу погибли, как пошли. Я две гранаты бросил. И вдруг как подкинет меня! Вверх — и назад, в болото. На кочку попал головой, а рука — в болоте. Та — в болоте, а в правой — граната взведенная, чека вытащена. Хотел кинуть — не успел. Шевельнуться не могу, тело — словно в оковах. А граната сама из руки ползет... Что делать? Ничего не сделаешь. Вот думаю, как умирают...

Дарья на какой-то миг забыла о Василии, проникнувшись тем отчаянием, какое охватило солдата перед неизбежностью смерти. Но тут же подумала завистливо и тоскливо: жив ведь, жив, в самой пасти у смерти был, а спасся, а Вася...

— Вдруг слышу: «Коля, вставай!» А чека у гранаты еще не совсем вытащена, миллиметров на пять осталась. Я кричу: «Граната!» Василий выхватил и бросил. Не помню — взорвалась или нет.

— Выходит, спас он тебя.

— Спас. Он, Василий... И опять мне: «Вставай». А я не могу подняться. И ничего вроде не болит, не чуял, что ранило. Он меня под мышки взял, поставил. И тут рука как завертелась — от локтя на одной жилке висела. А боли все нет. Он взял мою руку, положил на автомат, как на повязку. Пошли. Кухня разбитая как раз поблизости... А немец из миномета бьет. В шахматном порядке, сволочь, мины укладывает. И поле заминировано, и он бьет. Ракеты, правда, перестал пускать...

Солдат говорил теперь медленно, словно через силу, и Дарья поняла, что сейчас он расскажет о том, чему она все еще не до конца верила. Расскажет, и тоненькая ниточка нелепой надежды оборвется навсегда, второй раз умрет Василий, не оставив лазейки для самообмана.

— Не тяни ты! — выдавила Дарья из перехваченного спазмой горла.

— Повалился он вдруг. На меня прямо. Руки зацепил. Закричал я по-звериному от боли. И опять — мрак. Сознание потерял... Не знаю, сколько лежал. Очнулся — давит меня что-то. И тихо уже. Кончился бой. Пощупал здоровой рукой — голова чья-то на груди у меня. Вспомнил. «Василий, — окликаю его, — Василий...». А сам все голову его рукой щупаю. И вдруг рука в липкость какую-то попала. Рана. У самого виска. Стал я поворачиваться, чтобы из-под него вылезти. Кой-как на бок повернулся, и скатился он с меня. Гляжу — мертвый. Глаза открыты, в небо глядят. Расстегнул гимнастерку, к груди ухом припал. Нет. Холодать уж начал... Оставил я его, пополз к своим. Так и добрался. Санитар перевязку сделал, шину наложил... Ну, да тебе про это не интересно. А про Василия ничего больше сказать не могу. Ты прости меня хозяйка. Так уж, значит, договорились с ним, с Василием.

Солдат встал, помедлил, направился к двери. Дарья не двигалась, стянув на груди шаль, опираясь локтями на стол. Она смотрела вниз, и было что-то жуткое в ее застывшей фигуре.

Надев шинель, солдат потоптался у порога, опять вернулся на середину комнаты.

— Прощай, Даша, — сказал виноватым голосом.

И тогда, все так же не двигаясь, Дарья с усилием разжала губы, заговорила чужим отрешенным голосом.

— Не надо. не уходи. Сейчас я картошек сварю. Помянем Васю...

2

Навалилось на Дарью одиночество, как большая неизбывная напасть. Люди были кругом — даже больше стало людей в городе и на заводе, чем до войны, много понаехало народу из деревень. Давних подруг, Любу Астахову и Алену, почти каждый день видела Дарья. Дети у нее росли. Какое же одиночество? Но замкнула на замок свое сердце, и от чужих людей, и от подруг, и от детей. Жила, как в пустыне.

После войны Дарья работала в реконструированном цехе.

Длинный цех полимеризации кажется обиталищем огромных таинственных животных. Аппараты кто-то метко назвал слонами, и накрепко пристало к ним это имя. Слоны стоят в ряд, выгнув крутые белые спины, увитые бесконечными хоботами трубопроводов, с привьюченными к ним холодильниками. В их просторной утробе незримо переваривается дивинил, из газа и пасты рождая каучук.

По обе стороны от слонов вдоль всего цеха тянутся почти пустые платформы. На одной платформе проложены рельсы — по ним увозят на тележках готовый каучук. На другой — несколько возвышающейся над остальной площадкой цеха, стоят в отдалении друг от друга столики аппаратчиц.

Дарьин столик — крайний от входа, и, когда она идет к своему аппарату, ей виден весь узкий и длинный пролет цеха: ровная белая площадка цементного пола, тупые морды слонов, трубы с колесиками вентилей, столики других аппаратчиц. Гулкий, непрерывный, утомительный шум газодувок заполняет цех. Слабый запах спирта и как будто припорченных яблок постоянно чувствуется в воздухе.

Работать теперь легче, чем до войны. Хоть большой аппарат, да один, не надо метаться по всему цеху. Когда процесс идет нормально — хлопот мало. Но в начале процесса температура вдруг замерла на одной точке. Дарья сделала продувку, сменила газ, чтоб реакция вновь вошла в силу. Спустившись на три ступеньки в проход между слонами, Дарья наклонилась над воронкой, понюхала воду. От воды резко несло дивинилом. Холодильник потек. Без дежурного слесаря не обойтись. Кстати, увидала Дарья у второго столика начальника смены. Пошла к нему доложить о неприятности.

Кончалась смена, и заводские заботы сменялись домашними. По пути домой увидела Дарья очередь в продовольственный магазин. Узнала: пшено дают. Встала за пшеном.

Дарья стояла среди людей, никого не замечая, замкнувшись в себе, и какая-то дума томила ее, стояла в глазах невысказанным вопросом. А может, не дума, просто печаль жила в ней и ела ее изнутри, как червяк выедает сердцевину яблока.

— Даша! Здравствуй, милка! — окликнули ее от дверей.

Дарья по голосу узнала Ефросинью Никитичну, свекровь Доры, медленно, без улыбки обернулась. Старушка стояла человек на десять позади Дарьи и через головы приветливо кивала ей.

— Как живешь-то, Дашенька?

— Живу... — холодно проговорила Дарья.

— Дети как?

— И дети живут...

— Давно не была у нас. Я уж Доре сколько долдонила: позови, мол, Дашу.

— Она звала. Некогда все.

Очередь как раз подвинулась шага на полтора, и Дарья, переступив ногами, отвернулась от Ефросиньи Никитичны.

Дора и в самом деле не раз приглашала Дарью прийти. Но не потому обходила Дарья ее дом, что не было времени. Нашла бы время. Другое мешало. У Доры муж письма слал из Германии, что скоро демобилизуется и приедет. И Дарья, понимая, что несправедлива к подруге, все-таки не могла побороть зависти.

Пока шла война, Дарья, хотя и горевала о Василии, не чувствовала себя обездоленной. Не она одна получила похоронку, кто-то спит под фанерной звездочкой, как Василий, кто-то в госпитале мается, кто-то воюет... Но когда отпраздновали победу и стали возвращаться мужики, у Дарьи все острее и острее становилось чувство личного, собственного горя, ни с кем не разделенного.

— На всех не хватит пшенки, — крикнула продавщица. — Человек на двадцать осталось.

Раздосадованная Дарья поспешила домой. Она всегда теперь спешила — не столько по необходимости, сколько по привычке, а тут еще такую уйму времени убила даром. Стояла оттепель, густые сумерки окутали город, недавно выпавший снежок побелил землю. Дарья не замечала тихой красоты зимнего вечера, неудача с пшенкой испортила и без того мрачное настроение.

Едва Дарья отворила дверь, как Нюрка, не заметившая угрюмости матери, кинулась ей навстречу.

— Мама, у меня за контрольную по арифметике — пятерка!

Веселый голосок девочки беспричинно разозлил Дарью. Мать усталая, голодная, намоталась за день, а ей дела нету, прыгает, как коза.

— Ну чего стоишь у двери? Примерзла, что ли? — отвратительно грубым, самой себе незнакомым голосом закричала Дарья на дочь. — Пятерки получаешь, а косы не заплетешь как следует, ходишь косматая.

Девочка поникла, оживление у нее в глазах пропало. Дарье стало жаль дочь, но какое-то другое нехорошее чувство заглушило эту жалость, и она не сказала дочери доброго слова. Злость доставляла ей странное облегчение, почти удовлетворение, словно, делая больно другому, Дарья отдавала ему часть своей боли.

У плиты на табуретке увидала Дарья завернутую в старое Нюркино пальтишко кастрюлю. Нюрка наварила картошки и укрыла ее, чтоб не остыла. Дарье сделалось совестно за свою несправедливость, но она не окликнула, не приласкала Нюрку, только с нарочитым стуком поставила на стол тарелку с хлебом и другую, пустую — под картошку. Девочка подошла сама:

— Я ждала-ждала тебя, — сказала она, стараясь показать матери, что не сердится за ее горячность.

— За пшенкой простояла, — объяснила Дарья. — Да не досталось мне.

Посуду после ужина мыла Нюрка, а Дарья собралась было постирать, да подумала, что поздно уж, отложила на завтра и за пустяками протолклась часа два. А тут пришел Митя из школы. Правая штанина у него лопнула на коленке. Дарья приказала ему снять штаны, но прежде чем зашить их, принялась воспитывать сына, не жалея на это слов.

— Паразит ты этакий, непутевая твоя башка, и за что мне такое наказание... До каких пор ты меня терзать будешь, хулиган несчастный? Учиться так тебя нету, а штаны драть так первый. И где ты их рвешь? По гвоздям, что ли, коленями елозишь? На той неделе починяла опять — дыра...

— Лучше бы новые купила, чем починять без конца, — угрюмо и словно бы про себя, но все-таки достаточно громко высказал свои соображения Митя.

— Новые! — подхватила Дарья. — Новые! А где я денег возьму? И так на вас, на паразитов, чертомелю, себе малости никакой не куплю. Новые ему! Ты и новые в тот же день раздерешь, тебе что, ты деньги не зарабатываешь, не знаешь, как они достаются. Без отца живете, хоть бы подумали, что одна вас кормлю-одеваю, не хуже других ходите... Нет, где вам! Вам только: дай, дай, дай! Давай, рта не закрывай...

Дарья с искаженным лицом подступила к парнишке, все более и более оттесняя его в угол. Он пятился, затравленным зверьком глядел на мать, тощий и жалкий в линялой майке и коротких черных трусишках. Он знал, что мать сейчас ударит его. И она, прокричав еще несколько злых, отрывочных слов, о смысле которых почти не заботилась, ударила мальчишку. Она хотела ударить его по лицу, но Митя успел нагнуть голову, удар пришелся по голове, и Дарья добавила еще несколько затрещин — по плечам и куда придется.

— Мамка, перестань, мамка, не бей! — с ревом кинулась к ней Нюрка.

— Замолчи!

Дарья обернулась к ней и замахнулась. Но не ударила. Закрыв лицо ладонями, она вдруг сама принялась плакать — громко, с причитаниями, вслепую побрела к кровати, упала на нее ничком и завыла в подушку.

— И за что мне такое наказание, нет мне ни покою, ни радости, зачем я только вас народила, окаянные вы... хоть бы слушались, ироды...

Нюрка побежала к крану, принесла стакан воды.

— Мам. выпей... Мамк, ну, хватит...

Митя молча глядел из своего угла на распластавшуюся по кровати беспомощную фигуру матери, и ему не было жаль ее.

Между ними, между матерью и сыном, все больше нарастала скрытая, темная враждебность. Митя не прощал матери ни пощечин, ни этих причитаний из-за каждой дырки на штанах, он холодел сердцем, и дом был ему чужой, и мать была ему чужая. «Воешь? — думал он. — Ну и вой. Тебе бы только повыть... У-у, злыда... Вот нарочно не буду учить уроки...».

Он давно отстал в учебе, двойки у него не переводились, и сидеть за уроками Митя считал делом обременительным и бессмысленным. Однако же слабые укоры совести искали какой-то лазейки для оправдания лени. Несправедливость матери была достаточно веским основанием для того, чтобы школьные заботы послать ко всем чертям.



Дарью теперь часто вызывали в школу. Эта обязанность — ходить в школу и выслушивать укоры о поведении сына — была неприятна Дарье, и она относилась к ней почти так же нерадиво, как Митя — к учебе. Надо было напомнить ей раз, и другой, и третий, учительница присылала записки с Нюркой, звонила в цех табельщице, а то и начальнику цеха, прежде чем Дарья собиралась пойти в школу.

Она шла быстрыми сердитыми шагами. Дома она ругала и наказывала Митю, но эти вызовы в школу считала обидными и несправедливыми и меньше всего в такие минуты винила сына. Мальчишка как мальчишка, не хуже других, а если и хуже, так есть причина — без отца растет. Учителя же не хотят понимать, как Дарье тяжело одной с ребятами, и без конца вызывают в школу вместо того, чтобы самим как следует заняться с парнем.

Дарья попала в перемену, и школа встретила ее многоголосым гомоном. В сумрачном пыльном коридоре ребята орали, отдыхая от неподвижного сидения за партами и от тишины. Дарья хмуро пробивалась среди школьников, которые в ее дурном настроении казались ей похожими на дикарей. «Моего только видят, — думала она раздраженно, — больше никого не видят, а они все хулиганы».

Рыжий веснушчатый парнишка катился по перилам с лестницы. Дарья не успела отступить, и парнишка врезался ей в живот.

— Черти бы тебя взяли! — выругалась Дарья, схватив озорника за плечо.

Он испуганно моргнул, но, сообразив, что попал не на учительницу, тут же убежал.

Наконец Дарья добралась до учительской. У этой двери она почему-то робела — быть может, потому, что именно здесь всегда ждали ее неприятности, и она даже некоторое время медлила, прежде чем войти. Раньше Дарья не замечала за собой робости, и досадно ей было это чувство, но преодолеть его не могла. Надо было, однако, входить. И она медленно приоткрыла дверь и вошла в знакомую комнату с длинным столом, накрытым старым, закапанным чернилами зеленым сатином, с несколькими шкафами и с географическими картами, навешенными на стене и наваленными на шкафу.

В учительской было тесно и шумно, учителя сидели за столом, две преподавательницы громко спорили, седой математик нетерпеливо разыскивал в шкафу какое-то пособие. Анна Степановна, склонившаяся над раскрытым классным журналом, заметила и окликнула Дарью.

— Костромина, подойдите сюда!

У Анны Степановны был сипловатый голос, и разговаривала она таким тоном, точно ротой командовала. Дарья бочком протиснулась между спинками стульев и шкафом.

— Ну, что же это опять натворил ваш сын?

Вопрос был задан сурово и чуть презрительно, вроде бы не сын, а сама Дарья творила в школе невесть какие пакости. Анна Степановна, полная, неуклюжая, с крупной бородавкой на щеке, сидела, положив локти на стол и глядя на Дарью светло-серыми колючими глазками, а Дарья стояла перед ней, как школьница, и ей неловко было оттого, что она стоит и что Анна Степановна при всех сейчас станет ее отчитывать. И Дарья внутренне ощетинилась на резкий тон и ответила неприязненно и грубо:

— Я не знаю, чего он натворил. Вы его учите, вот и следите. Вам за это деньги платят...

— Деньги платят? — дернувшись, точно бы подпрыгнув на стуле, повторила Анна Степановна. — Деньги нам платят за то, чтобы мы учили ребят. А терпеть от них издевательства мы не обязаны, запомните это, товарищ Костромина. Вы сами виноваты, что у вас такой сын. Я по вашему разговору чувствую. Вы даже не поинтересовались, почему вас вызвали в школу, а сразу начали с упреков. «Деньги платят!..» Деньги не вы нам платите, а государство...

— Вы садитесь, — сказала преподавательница географии, встав со стула и пододвигая его Дарье. — Садитесь, пожалуйста.

Дарья села. Прозвенел звонок. Учительская опустела. Анна Степановна и Дарья остались вдвоем. Дарья хотела объяснить, что она вовсе не одобряет Митиных безобразий, и про деньги так у нее вырвалось, нечаянно, не хотела она... Но Анна Степановна все говорила и говорила, и, казалось, никогда не иссякнет этот словесный поток.

— Вы, родители, все обязанности переложили на школу. Семья, по-вашему, нечто вроде инкубатора: высидели цыпленка, а дальше вас не касается. Нет, дорогая мамаша, касается. Вы обязаны сына воспитывать, вы не имеете права упускать его из глаз...

— Да разве я... — попыталась было перебить Дарья.

Анна Степановна повысила голос, и Дарья умолкла.

— А вы его упустили, да-да, упустили. Вы совершенно не следите за своим сыном. Недисциплинированный. Неряшливый. То придет на уроки без тетрадей, то ручку забудет. Надоест сидеть — сбежит. Вчера и вовсе в школе не был.

— Уходил, — вставила Дарья. — С книжками уходил в школу.

— Ну вот... Где он был?

— Не знаю, — угрюмо проговорила Дарья. — Не таскаться же мне за ним по пятам, я на заводе работаю. И на веревку не привяжешь, не козел — мальчишка.

— Я серьезно с вами разговариваю, мамаша.

— И я серьезно. Кормлю. Одеваю. Бью за провинки. А что я еще могу? Ничего я не могу.

— Если он так будет себя вести дальше, исключим из школы.

— Так, — побледнев, сказала Дарья. — Так... Из школы исключите. Отец его на фронте погиб, а вы парня из школы прогоните, чтоб бандитом вырос? Хорошее дело. Правильно. Так и надо. Исключайте. Да чего ждать-то? Сейчас бы и выгоняли. Али мало за ним провинок?

— Вы не волнуйтесь, Костромина. Давайте поговорим спокойно.

— Конечно, — с горькой усмешкой согласилась Дарья, — чего мне волноваться? Вы небось волнуетесь за своего ученика, оттого и выгнать из школы хотите, чтоб не волноваться. А мне кто он? Сын, только и всего. Пускай без ученья живет, пускай со шпаной свяжется.

— Никто этого не хочет, — резко проговорила Анна Степановна. — Но он скверно влияет на других, у него появились уличные приятели, он буквально разлагает класс.

— Так что же мне делать-то? — с глухим отчаянием спросила Дарья. — Что? Ремнем его отстегать? Остался от отца ремень. Сам погиб, а ремень цел... Да не справиться мне с Митькой — большой стал. Может, придете, подержите за ноги, а я отстегаю?

— С вами невозможно разговаривать, Костромина, — устало проговорила Анна Степановна.

— Не знаю я, — вдруг сникнув, сказала Дарья, — не знаю я, что с ним делать. Не слушает он меня. Не уважает. Сами справляйтесь. И не зовите вы меня больше. Не приду.

Дарья быстро встала со стула и, не простившись, не оглянувшись, вышла из учительской. Анна Степановна, чувствуя, что неладный вышел разговор, кинулась за ней, растворила двери учительской и попыталась остановить:

— Подождите, Костромина.

Но Дарья лишь ссутулилась от ее окрика и проворней зашагала по гулкому пустому коридору.

Наступила весна. Снег почти весь сошел, редко где в тени затаились почерневшие остатки сугробов, а крыши уже спустили всю капель и просохли под солнцем. На голых ветках деревьев заметно вздулись почки. Улица полого спускалась к речке, и за нею, на увалах, среди желтой прошлогодней стерни весело зеленел чистый клин озимых.

Дарья работала в третью смену и могла не спешить, но она шла быстро, то ли по привычке, то ли от все нараставшего внутреннего возбуждения. Теперь она не защищала и не оправдывала Митю, а в самом воинственном настроении готовилась приняться за его воспитание. «Ну, погоди, — мысленно грозила сыну, — погоди, мерзавец, возьмусь я за тебя. Ты у меня будешь сидеть за уроками как привязанный!» Она твердо решила вернуть свою власть над сыном, но очень ясно представляя, как ей это удастся.

Вечером, когда Митя явился из школы, Дарья долго ругала его и оттаскала за волосы.

— Не смей уходить из дому! — кричала она, для убедительности постукивая согнутым пальцем по Митиному лбу. — Учи уроки как следует, паршивец.

Паршивец на этот раз вел себя покорно, признавая законность наказания ввиду множества скопившихся за ним проступков. После ужина он уселся делать уроки, а Дарья легла немного поспать перед сменой.

Дня три Митя держался на уровне примерного школьника. Сидел за уроками, помог Нюрке вымыть пол, слушался мать. Дарья уже торжествовала победу, досадуя, что раньше не проявила такой строгости.

Но Митино послушание оказалось недолгим. В воскресенье после завтрака Митя удрал из дому и вернулся почти в полночь. На этот раз Дарья не била его, только корила и плакала. Сын угрюмо молчал.

3

Порой казалось Дарье, что живет она не по своей воле, вращается, как зубчатое колесо в лебедке, сцепившись с другими колесами, и долго ей еще предстоит так вращаться — пока не вырастит ребят и не уйдет на пенсию.

Она вставала, готовила завтрак, будила Нюрку и шла на завод. Она старалась пораньше выйти, чтобы не спешить. У нее даже возникало такое странное ощущение, что она идет не работать, а отдыхать, освобожденная от бремени домашних забот, которые на это время, пока она будет на заводе, поневоле отступают.

...В тот день выпало Дарье работать во вторую смену.

— Здравствуй, тетя Даша, — весело приветствовала ее Шурка Лихачева. — Как спалось? Мужики небось снились?

— Тебе-то не снятся?

— Снятся, проклятые! — без смущения призналась Шурка.

Шурка была по-прежнему бойкой и озорной, но крепкие словечки вырывались у нее реже. Пообтесалась, вдохнула городской культуры. Перманент сделала, туфли носила на каблуках, любила поговорить о книгах и кинофильмах. Работала аппаратчицей и училась в вечернем техникуме. Гляди, окончит техникум да начальницей станет над Дарьей.

— Тетя Даша, я сегодня на свадьбу иду, — оживленно сообщила Шурка.

— Что ж чужой свадьбе радоваться? — усмехнулась Дарья.

— Пока на чужой попляшу, а там и своя приспеет, — беззаботно сказала Шурка. И, придвинувшись ближе к Дарье, таинственно сообщила: — На свадьбе холостые парни будут, Люська сказала жениху, чтоб пригласил. Мы с Люськой подружки. А жених у нее на двенадцать лет старше, фронтовик. Ему уже тридцать четыре года, а не женился ни разу.

— Кто ж такой?

— Да у него чудная фамилия, царская. Степан Годунов.

— Вон кто! Степан...

На миг показалось Дарье, что в цехе сделалось темно, она машинально ухватилась за ближний трубопровод. Но все было по-прежнему в цехе, яркое солнце било в стекла, косыми дорожками стелилось по цементному полу, газодувки гудели, рабочие переговаривались, мирно начав вторую смену.

— Знаешь его? — спросила Шурка, заметив Дашину бледность.

— Ну как же... Он тоже... Со стройки начинал.

— Я бы за такого не пошла, он ростом небольшой, и вон на сколько старше, а Люська по уши влюбилась...

Дарья работала, как всегда, разумно и споро, но было ей грустно, острое сожаление томило душу, хотелось кинуться прочь из цеха, разыскать Степана, покаяться в своей глупости. Полгода назад говорила Дарья, что не забудет Василия, ни с кем другим счастлива не будет. Не забыла она, да истомилась в одиночестве, и если б теперь Степан подошел к ней — минуты бы не думала, согласилась. Оттолкнула, безумная...

Выйдя с завода в полночь, не спешила Дарья домой и словно не чувствовала усталости. Пошла кружным путем, через барачный городок, мимо бывшего клуба, в котором теперь устроили магазин.

Где-то невдалеке, за бараками, странно всхлипывал баян: разойдутся мехи с протяжным тоскующим звуком, и вдруг смолкнет все. Потом обрывистый, короткий стон прорвет ночную тишь. И опять — долгий, печальный и словно бы растерянный голос баяна тревожит спящий город.

— Да перестань ты баян-то мучить! — послышался раздраженный и грубый женский голос.

Дарья узнала Настю Кочергину. Видно, возвращаются со свадьбы. Не хотелось с ними встречаться. Дарья притаилась, ожидая, когда пройдут Кочергины.

Они шли посередине улицы. Впрочем, шла по-человечески одна Настя, а Михаил почти висел на ней, перекинув через Настино плечо руку и едва волоча заплетающиеся ноги. В этом не совсем надежном для баяниста положении он, однако, еще пытался растягивать баян. «Сопьется Михаил», — подумала Дарья. После войны у многих людей были праздники: то фронтовик вернулся, то свадьба, баяниста приглашали нарасхват и угощали без меры.

На каком-то пустыре Дарья остановилась под деревом, обняла толстый ствол, долго глядела на темные домишки с закрытыми ставнями. «И что ж я наделала, — терзалась думами, — на что ж я хорошего человека оттолкнула. Люба вон всю жизнь ждет не дождется, а я сама от счастья отреклась...»

Дерево, под которым стояла Дарья, было странное, почти без ветвей, только крепкий шероховатый ствол, высоко поднимался над землей. Дарья вскинула голову, поглядела на макушку дерева. Тополь. А ветви все срезаны почти до ствола. Только на самом верху оставлены малые отросточки. И вдруг Дарья представила себя на месте этого тополя, так ясно представила, что услыхала стук стальных холодных ножниц и почувствовала боль на месте отсеченных ветвей. А на отростках тополя уже появились малые веточки, они тянулись во все стороны и обрастали листьями, и остро, по-молодому, пахла в ночи тополиная листва.

«Может, и Степан сегодня, в свадебную ночь, вспоминает меня, — подумала Дарья. — Да не все ли равно теперь...»

Она пошла домой. С одной стороны расстилался черный в ночи пустырь, а слева тянулись дома, тополя с обрезанными ветками стояли вдоль домов, и листва пробившаяся на искалеченных деревьях, наполняла ночь упрямым, пьянящим запахом вновь пробудившейся жизни.



Ребят Дарья отправила в пионерский лагерь. Нюрка поехала охотно, Митя — со скандалом. Да не поступаться же даровыми путевками! Ребята в лагере подкормятся и под надзором будут, да и сама Дарья без них малость отдохнет.

Но отдыхалось плохо. Скучно было днем, а ночью нападала бессонница, душно делалось, жарко и тоскливо. Дарья то Василия вспоминала, то казнила себя за то, что оттолкнула Степана Годунова. «Господи, хоть бы постареть скорей, что ли», — думала она, томясь на широкой кровати.

Чем дальше уходил в прошлое дождливый осенний день, надломивший Дарью похоронкой, тем бодрее и словно бы моложе становилась Дарья. Иногда ей приходило в голову, что Василий сам виноват в своей гибели. Рассказывал ведь солдат — добровольцев вызывали в разведку. «Добровольцы — шаг вперед». Один шаг вперед. Шаг в смерть. Не мог же он в эту минуту обо мне вспомнить. О ребятах. Простоять на месте. Не сделать этого шага. Один миг постоять на месте. И, может, жив бы остался...

«Что ты, Даша...» Казалось Дарье, что слышит она укоряющий голос Василия. «Не надо, Даша...» Он ей так говорил: «Что ты, Даша», либо: «Не надо, Даша», когда она по-бабьи пыталась укрыться в темном углу от тревог житейских и его охранить.

И теперь, мертвый, из могилы стыдился мыслей ее. Коммунист он был. Не мог он не сделать этого шага. Может, с мыслью о жене и детях шагнул навстречу риску, навстречу смерти. Иначе не мог. Знала Дарья — не мог.



В конце смены Дарья села за столик записать в график показания приборов. За гулом моторов она не слыхала, как кто-то подошел сзади. Вздрогнула, когда легли ей на плечи осторожные руки, быстро обернулась.

— Дора!

— Здравствуй, Дашенька.

Дора приветливо глядела своими разными глазами, знакомая ямочка обозначилась у нее на щеке.

— Опять к нам в гости?

— Да вроде как не в гости, а домой.

Дора часто бывала на заводе, и не только в парткоме или на общем партийном собрании видели ее коммунисты. Все цеха знала Дора, с прежними своими соратницами по стройке и довоенной работе встречалась дружески, о производственных делах говорила и о жизни.

И сейчас приметила она в лице Дарьи усталость и печаль. Кончилась война, а душевные раны затягивались медленно.

— Как ребята — здоровы?

— Здоровы... В лагере они.

— Может, зайдешь к нам вечером? Поговорим, чайку попьем. Давно не сидели за одним столом.

Увидав инструктора райкома, подошли другие работницы. Кто-то сказал парторгу, и он заспешил по лестнице со второго этажа. Дора стала расспрашивать о работе. Шурка Лихачева бойко выступила вперед.

— Дора Максимовна, я хочу два аппарата обслуживать, а мне не доверяют. Не справишься, говорят. Я же знаю, что справлюсь!

Мастер яростно обернулся к Шурке.

— Аварию сделаешь — кто будет отвечать?

— Не сделаю! — упрямилась Шурка. — Можно два аппарата обслуживать!

— Надо обдумать это предложение, — сказала Дора. — Первый шаг страшит, да смелость победу вершит. С опытными работницами посоветуйтесь. Ты, Даша, как думаешь — посильная ли задача?

— Трудно — два аппарата, — сказала Дарья.

— Трудно... Стало быть, считаешь, возможно?

— Думаю — сумеем по два обслужить.

— Видите, — сказала Дора парторгу, — не одна Лихачева так считает. И другие работницы поддержат ее почин. Обсудите предложение по-серьезному.

Дарья глядела на свою бывшую бригадиршу и гордилась втайне, что вместе с ней прошла большой путь в жизни. Да и теперь они были вместе. По-разному, а одному делу служили, одной жили целью: помочь стране одолеть послевоенную разруху, крепко встать на ноги.

Вечером Дарья принарядилась, как на праздник, пошла в гости. Мысленно корила себя за то, что давно не была у Доры. Не раз ведь приглашали — и Дора, и свекровь ее. Дружба — дар бесценный, и сам себя человек наказывает, когда ею не дорожит.

Встретил Дарью Угрюмов.

— Входи, Даша, ждем тебя.

В небольшой передней было чисто, свежий дерюжный половичок лежал у порога, на гвоздиках висели пальто. Для мальчишек два гвоздика были вбиты пониже. Из кухни доносился вкусный запах печеного теста.

— Дора-то в кухне небось?

— Дора моя в кухню дорогу забыла, — сказал Угрюмов. — На заводе мне сказала, что ты придешь, а самой вот нету до сих пор. Видно, срочные дела.

Дарья прошла в кухню поздороваться с Ефросиньей Никитичной. Мать Угрюмова постарела, вся кожа на лице в морщинках, синие жилы резко проступили на руках. А глаза по-прежнему живые, веселые. Сережка с Кузей тут же в кухне на двух составленных вместе табуретках сосредоточенно мастерили змея.

— Тяжелый хвост, — говорил Кузя. — Не полетит он с таким хвостом.

— Еще как полетит! — уверенно возражал Сережка.

— Сейчас кулебяка поспеет, чай пить будем, — сказала Ефросинья Никитична.

— Дору подождем, — возразила Дарья.

— Не дадим ей кулебяки, — подмигнул Угрюмов. — Пускай не опаздывает.

— Часто она так?

— Да чуть не каждый вечер...

Час прошел — Доры не было. Ефросинья Никитична вскипятила чай. Ребятишек в кухне усадила ужинать, Дарью в комнате пригласила к столу. Втроем пили чай со свежей кулебякой.

— Что, домашние-то пироги вкусней немецких? — спросила Дарья.

Угрюмов засмеялся.

— Дома и черствая корочка мила. По дому я стосковался. А что пожил в Германии — не жалею. Хотелось мне немцев поближе поглядеть и понять, что за люди. Не в фашистском мундире, не с винтовкой, а обыкновенных немцев, трудовых.

— Понял?

— Не совсем, наверно. А кое-что понял. Хозяева они расчетливые, умные. У них на песке такая пшеница растет, какой у нас на лучших землях нету. Я первое время своим глазам не верил. Разомну колос в ладони — зерна крупные, налитые, одно к одному. Наклонюсь, захвачу в руку горсть земли — песок!

— Удобрениями берут?

— Землю холят. И обработка, и удобрения... Навоз берегут. Навозную жижу собирают. У них что годится, то не пропадет.

Вкусная удалась кулебяка. И чай казался душистей, чем дома. И комната уютней. Табачным дымом пахло в комнате — Угрюмов курил. В чистоте и уюте, в запахах пирога и табачного дыма, в приветливых лицах, в спокойных голосах хозяев и в маленьком самодельном кораблике на полочке чудилось Дарье счастье, которого у нее нет.

— Расчетливы немцы... Мы-то расточители. Не то что копейку — и миллион иной раз между пальцев проскользнет, если в государственном масштабе взять. Ну и в семейном тоже. Гуляй, душа! Немец — нет. Немец, прежде чем копейку истратить, десять раз обдумает да обсудит, какой из этого будет прок.

— Тоже неинтересно так жить — каждый грош рассчитывать, — сказала Дарья.

— Меры нету — вот беда. Нашу бы неуемную щедрость да немецкую расчетливость вместе сложить да разделить поровну — вышло бы дело.

— Ничего я не хочу от немцев брать, — с горечью проговорила Дарья. — Что они у меня отняли, того ничем не заменишь.

— За войну весь народ не в ответе. Да и сама Германия, видишь как, надвое теперь разделилась. От фашизма немцам горя много досталось. Меня один немец в гости пригласил... Так у него два сына в России погибли.

— Не звали мы их в Россию.

— Мы не звали, а Гитлер гнал. Я тебе расскажу, Даша, как я у этого немца гостил — своим-то я рассказывал.

Угрюмов улыбался лукаво, и Дарья поняла, что рассказ будет веселый. Не убили военные тяготы светлой живинки в характере этого человека, которому вовсе не по справедливости досталась мрачная фамилия. Морщины прочертили на лице. Сединой виски припорошили. А веселости не извели.

— Пригласил, значит, он меня в гости. Хозяйство сперва показал. Образцовый порядок. Земли немного — пять гектаров всего. Кукурузу на одном гектаре сеет — тысячу четыреста центнеров зеленой массы снимает. Вот как! Четырнадцать коров у него... Ну, осмотрели, в общем, хозяйство, приходим в дом. Стол накрыт. Бутылка шнапса на столе. И рюмочки... Вот такие махонькие — половину пальца только можно засунуть в такую посудинку.

— Вот бы наши мужики такими пили, — сказала Дарья. — У Насти Мишка-то три прогула совершил. Того гляди с работы выгонят.

— Наливают всем в эти самые наперстки, — продолжал Угрюмов, переждав комментарии. — Выпили. Я тоже выпил, даже губами пошевелил, чтобы лучше распробовать.

Он показал, как пошевелил губами, разбирая вкус шнапса, и женщины засмеялись.

— Все закусывают, — с комической серьезностью продолжал Угрюмов. — Я сижу, не закусываю. А чего закусывать, если выпито не было? Хозяин встревожился: «Вас ист дас?» В чем, дескать, дело? Да вот, мол, не почувствовал. Показываю ему на рюмку. Он засмеялся: «Ай, я забыл». И приказывает своей хозяйке принести стакан.

— Не мог дождаться, пока домой воротишься, — ворчливо проговорила Ефросинья Никитична.

— Я мог. А к чему ждать-то, если в гости позвали? В общем, приносят стакан. Хозяин наливает мне до краев, гости жевать перестали. «Нельзя, — говорят мне, — нельзя, умрете!» Откуда-то девочка вышла, остановилась в дверях поглядеть, как я умру. Ну, я взял стакан и выпил. И за еду принялся — пьяным перед немцами не хочу показаться. Потом еще один выпил. И третий. Танцевать стали. Танцевать я не пошел. Три стакана все-таки, думаю, покачнусь — нехорошо.

— Не весь ум-то пропил, — заметила Ефросинья Никитична.

— Не на три же стакана у меня всего ума... Сидим. Разговариваем. Хозяин и говорит: «У меня жена все расходы записывает в особую книгу с самого дня свадьбы». «Что ж, — спрашиваю его, — и сегодняшнее угощение будет записано в книге?» — «Непременно, — говорит. — Через сорок лет мой внук будет знать, что был у деда русский солдат и выпил три стакана водки». Ах, черт... Лучше бы я эту водку не пил. Не знал про книгу...

— Нет уж, — сказала Ефросинья Никитична, — бог с ним, с таким порядком.

— Верно, — сказала Даша. — У кого рубль плачет, а у нас грош скачет. Хоть богатства меньше, да жизнь веселей.

На улице совсем стемнело. Мальчишки, набегавшись со змеем, улеглись в маленькой комнате спать. Квартиранты вскоре после победы уехали в Ленинград, и Угрюмовы опять занимали всю квартиру.

— Пойду я, — сказала Дарья. — Погостила без хозяйки.

И тут дзенькнул звонок.

— Вот тебе и хозяйка, — улыбнулся Угрюмов, отворяя дверь.

— Не сердись, Дашенька, — сказала Дора, переступив порог. Глаза ее запали от усталости, лицо было бледно. — Сердцем рвусь домой, а дело не пускает. Все в райкоме чуть не до полночи работают. В кабинете секретаря и сейчас свет горит.

— Напрасно ты с завода ушла, — сказала Дарья.

— Не сама я ушла, — вздохнула Дора. — Люблю я завод...

— Понимаю, — кивнула Дарья. — И мой Василий так...

— Ну, что ж мы в передней стоим? Пошли чай пить.

— Поздно, — возразила Дарья. — Домой пора.

— Дом без тебя не соскучится. А я соскучилась. Пойдем, посидим.

И увела Дарью обратно в комнату. Ефросинья Никитична поставила на электроплитку эмалированный чайник.



Однажды по пути с завода Дарью нагнал Яков Петрович. Он работал в механическом цехе, Дарья изредка случайно встречала его — одного или с женой, рыхлой белобрысой бабой, здоровалась и проходила мимо. Но в этот раз Яков Петрович, опередив Дарью на полшага, заглянул ей в лицо и участливо спросил:

— Что, Даша? Устала?

Дарья удивилась его вниманию.

— Ничего. Как всегда.

— Гляжу — еле шагаешь. А то все замечал — чуть не бегом бегала.

— Ребятишки в лагере, вот и не тороплюсь.

— Вон какое дело. Тогда понятно.

Дарью тронуло внимание Чеснокова. Теперь редко кто интересовался, устала Дарья или не устала, больна ли, здорова ли, печальна или весела.

— Что ж, не скучно одной?

— Когда скучать? Кручусь без роздыху. Хоть высплюсь, пока ребят нету. Сейчас вот приду, поем — да в постель.

— В этакую рань?

— Кому рань, а мне самое время.

Любопытство Якова Петровича становилось назойливым, и голос Дарьи сделался грубее и резче. «Кобель ненасытный, — подумала она, — так и выглядывает, что близко лежит. Своей бабы не хватает ему, что ли?»

Яков Петрович точно не заметил Дарьиной суровости.

— Да-а... У всякого своя беда. Ты с мужиком хорошо жила — одна осталась. Мы с Полиной с виду поглядеть — лад да покой, а поглубже копнуть — без радости живем.

— Чего ж вам не хватает для радости? — с насмешкой осведомилась Дарья.

— Одна беда — детей не хватает. Дом без детей — что праздник без песен. Другие родят да клянут, а нас судьба наказывает неведомо за какие грехи.

«Ну, грехов-то на твоей совести, небось, хватит», — подумала Дарья.

— А другое, — продолжал Яков Петрович, — не люба мне Полина.

— На что ты мне это говоришь-то? — неприязненно спросила Дарья. — Врешь ведь, Яков Петрович, все врешь. Не люба была бы — ушел бы от нее да на той женился, какая люба. Теперь баб и девок бездольных полно, хоть на троих сразу женись. А ты с Полиной живешь. Да еще мне, одинокой, на судьбу плачешься.

— Не так оно просто, — вздохнул Яков Петрович. — Миром Полина не отпустит. А за скандал мне дорогая расплата выйдет. С мастеров могут сбросить.

— Трус ты, — сказала Дарья. — Все вы трусы.

— Ну вот... Я к тебе — по-человечески, а ты оскорбления кидаешь.

— Ладно, — оборвала Дарья. — Ты за мной дальше не ходи. И то люди видели, наплетут небылиц.

— Меня трусостью коришь, — приглушенным жарким голосом проговорил Яков Петрович, — а сама не трусишь? Разговоров боишься. Меня боишься. А ты не бойся. Ты смелей живи.

— Смелей? Это как же?

— В монашки тебе рано записываться. Красивая ты. И без мужской ласки тоскуешь. Тоскуешь ведь?

Дарья остановилась, резко повернулась к Якову Петровичу, так что оказались они лицом к лицу. Темно-карие Дарьины глаза глянули с укором и злостью.

— Отстань ты от меня. Отстань, слышишь? Не лезь ты ко мне, Яков Петрович!

И спешным шагом рванула прочь.

Когда Дарья поужинала, было еще светло. Долог летний день. Из окна виделся лазоревый закат. Разлилось по краю неба многоцветное диво, от синего до золотого чередовались цвета, но лазоревые полосы были особенно ярки, и Дарья долго сидела за столом, бездумно глядя на вечернюю зарю. Глядела в открытое окно и успокаивалась, смирялась сердцем, и вроде даже какая-то светлая струйка пробивалась сквозь застарелую печаль, смутная надежда на счастье.

И тотчас Дарья подумала о детях. Для себя не ждала она счастья, но если детям будет хорошо — и на нее падут отблески их радости. Выучить бы Митю с Нюркой. Митю бы — на инженера. Нюрку — на доктора. И не зря, считай, была бы прожита жизнь.

Дарья представила себе Нюрку в белом халате, как вылезает она с докторским чемоданчиком из машины, приехав к больному. Захлопывает дверцу и идет к подъезду со своим чемоданчиком, и все во дворе — и взрослые и дети — глядят на нее, и из окон глядят, дивясь чудесному превращению. Нюрка Костромина, что бегала босиком в линялых платьишках, поцарапанная в драках с мальчишками, что грубила старшим и умела без очереди протиснуться в магазин, — эта самая Нюрка, Дарьина дочь, стала доктором.

По справедливости следовало бы Дарье и Митю вообразить в роли инженера. Но едва подумала она о Мите, как сердце опять заныло. И не поверилось, что станет Митя инженером. Куда — инженером, хоть бы школу дотянул кончить.

Дарья встала и принялась прибирать со стола. Вымыла посуду — еще с утра стояла кастрюля из-под каши, доверху залитая водой, ложка в ней и эмалированная чашка, — вымыла посуду, мокрой тряпкой клеенку протерла, с плиты смахнула мусор. Хотела пол подмести, да поглядела — больно грязен. Налила в ведро воды, принялась мыть.

Она домывала уже у порога, когда кто-то постучал в дверь. Стук был негромкий, но и не робкий, упрямый стук, и Дарья стояла и глядела на дверь, не спеша открывать. С мокрой тряпки на пол стекала грязная струйка. «Кто бы это?» — думала Дарья, а у самой смятенно колотилось сердце, словно кто-то желанный стоял за дверью.

Не Люба это была — Люба не так стучит. И не Алена. Не Дора. Незнакомый кто тоже вряд ли мог забрести к Дарье. Знакомый это был. Настырный. Незваный. Чужой.

«Не открою», — подумала Дарья.

Человек за дверью, помедлив, постучал опять — все так же негромко, но твердо, почти по-хозяйски, и Дарья вздрогнула, хоть и ждала, что стук повторится. «Постучит да уйдет», — подумала она, а сама бросила тряпку на пол и сделала шаг к двери. «Не надо его пускать, не надо!» — с отчаянием, словно там, за дверью, стоял вор, сказала себе Дарья.

До двери оставался один шаг. Дарья не делала этого шага, стояла, боясь пошевельнуться, задерживая дыхание. И там, за дверью, безмолвно стоял человек. Дарье казалось, что он видит ее через толстую, обитую войлоком дверь. Видит, знает, что она здесь, и все равно придется его впустить, не спрячешься от него, не спрячешься от себя в собственном доме. И когда в третий раз раздался стук, Дарья, босая, бесшумно шагнула к двери и повернула ключ.

— А я думал — ты спишь. Сказала, спать ляжешь.

Дарья стояла по одну сторону двери, Яков Петрович — по другую, низенький порог, крашеная деревянная планочка разделяла их. И еще что-то — невидимое, тайное, непонятное мешало Дарье отступить и впустить Якова Петровича в квартиру.

— Думал — спишь, а ты, вишь, моешь. Решил: дай, зайду, погляжу. И разговор у нас дорогой вышел неоконченный, обиделась ты, что ли, убежала от меня. Ты впусти меня в дом-то, Даша.

Дарья слегка отодвинулась в сторону. Яков Петрович поспешно шагнул через порог и захлопнул дверь.

— Кого бог любит, тому гостя пошлет, — сказал он, сняв фуражку и вешая ее на гвоздик.

— Про это и другая пословица есть, — напомнила Дарья.

— Надо ту вспоминать, которая к месту, — наставительно проговорил Яков Петрович. — Ну, ты домывай, Даша, а я посижу. Сюда, что ль, пройти?

— Проходи.

Дарья подняла тряпку и, макнув ее в ведро, стала домывать пол.

Она мыла ровно, не спеша и не медля, как будто никто не сидел тут рядом, у стола, а про себя бессмысленно повторяла два слова, засевшие как топор в сыром полене: все равно, все равно, все равно... Может, она нарочно твердила эти два слова, чтобы отогнать мысли, ненужные, бесполезные мысли о том, что произойдет сегодня вечером. Она понимала, зачем пришел Яков Петрович. Понимала и не выгнала его. Знала, что он придет. И не того ли ради принялась мыть пол?

Покончив, наконец, с полом, Дарья вылила воду и умылась. Над раковиной висело небольшое зеркало. Дарья расчесывала волосы, а сама все смотрелась в зеркало, и слегка помутневшее от времени стекло говорило ей, что она еще молодая, что впереди еще много жизни, и счастливой могла бы она быть и другого могла бы осчастливить, кабы только судьба.

Обернувшись к гостю, Дарья увидала на столе бутылку с прозрачной жидкостью, заткнутую самодельной бумажной пробкой. «Самогонка», — подумала она. Два крупных свежих огурца лежали рядом с бутылкой.

— Гостинцы принес, — сказал Яков Петрович, — давай выпьем да побеседуем.

Дарья достала с полочки стаканы, соль, хлеб. Сало у нее было. Огурцы помыла.

Яков Петрович вынул из бутылки бумажную пробочку. Самогонка, булькая, потекла в стакан.

— Хватит!

Дарья схватилась за бутылку. Яков Петрович свободной рукой отвел ее руку.

— Ничего, выпей. Работа да работа — сколько можно одной работой жить? Человеку праздник нужен.

Он налил Дарье больше полстакана. Себе полный. Поднял свой стакан, потянулся чокнуться:

— Будь здорова, Даша.

— И ты будь здоров, — сказала Дарья.

Яков Петрович держался просто, как домой пришел, и с Дарьи тоже спадала скованность. Она сама себе подивилась, что так легко чувствовала себя с человеком, который был старше ее по годам и по должности, хоть и работал в другом цехе.

— Выпей, Даша, выпей...

«А вдруг сейчас жена постучит», — подумала Дарья и с опаской поглядела на дверь. Яков Петрович ждал, когда она выпьет. Дарья поднесла стакан к губам и большими глотками выпила самогонку.

— Вот это по-нашему, — одобрил Яков Петрович. — Зло оставлять ни к чему.

Теперь он стал пить, самогонка булькала у него в горле, и на шее неприятно шевелился кадык. Вытерев губы тыльной стороной ладони, Яков Петрович разрезал пополам огурец, посолил и, потерев половинки друг о друга, протянул одну Дарье. «Ну и черт с ней, пусть приходит», — подумала Дарья о жене Якова Петровича.

Приятный туман заволакивал Дашину голову, веселая отчаянность напала на нее. «Да что я, в самом деле, прокаженная разве, что и гость ко мне не смей прийти? Не боюсь я никого! Сплетничать станут — и сплетен не боюсь».

— Вишь платье-то на тебе какое ладненькое, — сказал Яков Петрович, прищурив и без того узкие глазки и потянувшись рукой к Дарьиному плечу.

— Сиди ты, — отстранилась Дарья, — на что руки распускать?

— Руки? Ай не знаешь, на что у мужика руки годны?

— Не охальничай, — обрезала Дарья.

Она подосадовала, что надела это платье. Надо было другое. Сильно села ткань после стирки и обтягивала грудь так, словно Дарья прямо в платье только что искупалась. Яков Петрович нахально глядел на Дарьину грудь и ухмылялся.

— Вот жена-то узнает, что ты ко мне приходил, — повыдергает тебе волосы.

— Не узнает, — не согнав с лица ухмылки, возразил Яков Петрович. — Ты не станешь ей докладывать. И я не стану. Прошел я тихо, тайно. Назад и вовсе — ночью пойду.

— Уж, небось, рыщет по всему городу.

— Не рыщет. В больнице она.

— Она в больнице, а ты по гостям ходишь?

— Самая пора, — сказал Яков Петрович. — Судьба нам с тобой свидание подстроила. У тебя ребятишки в лагере, у меня баба в больнице...

— С чем в больнице-то?

— Язва желудка. От скупости. Хлеб да картошка, картошка да хлеб... По нашим заработкам можно получше кормиться, так она все копит, все копит. Подыхает, а копит.

— На что ты так о ней... Не надо, — сказала Дарья.

— Ладно. Давай допьем.

На этот раз он не дожидался, пока она выпьет, — первым поднес ко рту стакан.

«Уйди!» — мысленно приказала Дарья незваному гостю. Но вслух так и не произнесла этого слова.

Не было сейчас у Дарьи над собой власти. Не могла она выгнать Якова Петровича. И не мил он был, никто ей не был мил и не будет после Василия, а здоровое бабье тело требовало своего. Как в эвакуации рада была от голода черствой корке, так теперь, натосковавшись в одиночестве, и страшилась и ждала чего-то.



Будто щепку в половодье, подхватил Дарью бурливый мутный поток. Весь день, работая у своих аппаратов, жила она ожиданием. Не вспоминала Василия. Не думала о детях. Своему короткому и обманному, как бабье лето, отдалась счастью.

Яков Петрович приходил всегда в сумерках, когда вечерняя мгла еще не успевала загустеть. Дарья приучилась узнавать его шаги на лестнице, кидалась к двери прежде, чем успевал он постучать в нее согнутым пальцем. Впускала гостя, прижималась бездумной своей головой к его груди, без вина пьяная, с чужим мужем счастливая. Он гладил жесткой рукой ее пушистые волосы, со вздохом говорил...

— Славная ты баба, Дарья.

В этих словах чудилась ей жалость и ласка. Никакого другого смысла она им не придавала. А Яков Петрович имел в виду близкую разлуку. Скоро у Дарьи ребята приедут из лагеря. А у него Полина выпишется из больницы. И на том — конец.

Удивлялась себе Дарья, но с каждым разом милее и дороже становился для нее Яков Петрович. И лицо его широкое ей нравилось, и толстая губа больше не казалась противной, и во взгляде не улавливала прежнего нахальства. То ли в самом деле переменился человек, то ли добрело Дарьино сердце от ласковых слов. И казалось ей, что навсегда останется с ней Яков Петрович. Бросит Полину, ведь сам же говорил — не любит. Вот только выпишется она из больницы, и все решится.

Яков Петрович о будущем не говорил. Приходил в сумерках, уходил на рассвете, обнимал-миловал Дарью, будто только и было их на свете двое: ни у него жены, ни у нее детей.

От этой тайной любви Дарья почувствовала себя помолодевшей. И казалось ей, что не один Яков Петрович, а всякий мужик, какой ни повстречается в городе ли, на заводе ли, глядит на нее, как на красавицу, и мечтает о свидании с ней. Похорошела Дарья. Чаще мыла пышные свои волосы. Не выходила из дому, как бывало, в неглаженной кофте. А из получки купила себе на толкучке новые туфли.

После выходного работала Дарья во вторую смену. И Яков Петрович тоже — смены у них совпадали. В полночь, когда выходили с завода, встречались неподалеку от проходной. И в ночном мраке под руку вместе шли к Дарье домой.

За короткий этот путь всегда успевала Дарья вспомнить Василия. Странно, там, дома, не вспоминала. Может, потому, что не похож был Яков Петрович в грубой своей страсти на Василия. И в минуты самой большой близости все-таки оставался чужим, случайным. А тут, когда во тьме шли рядом с завода, совсем так же держал ее Яков Петрович за локоть, как, бывало, Василий. И, как Василий, говорил о заводских делах.

Он говорил, а Дарья молчала, мрачнела сердцем, и слышала и не слышала ровный хрипловатый голос. «На что ж я,— думала с горечью,— связалась с ним,— на что ж перед Васей, перед детьми совесть свою не соблюла...» Иногда просила Якова Петровича:

— Не ходи ты ко мне сегодня, не надо...

— Ладно, ладно, — небрежно отмахивался он. — Аль надоел?

Дарья молчала. Мудрено волка прогнать, когда он уж в овчарне. И Яков Петрович шел с ней рядом, держал ее за жесткий неподатливый локоть, поднимался на лестницу, брал из ее руки ключ и сам открывал квартиру.

Однажды, когда они так, ночью возвращаясь с завода, подошли к дому, из темного подъезда вышел им навстречу человек. Был он худой, невысок ростом, черен в ночи, и Яков Петрович не обратил на него внимания и хотел пройти мимо. Но Дарья выдернула локоть из его руки, кинулась к щуплой черной фигурке:

— Митя, что ты?

— Ничего. Приехал из лагеря. Ждал тебя.

— Ну хорошо... Хорошо. Пойдем.

Дарья спохватилась, обернулась к Якову Петровичу, неестественным голосом сказала:

— До свиданья, Яков Петрович. Спасибо, что проводили.

— До свиданья.

Дарья взяла за руку сына, не оглядываясь нырнула в подъезд. Митя вырвал руку. Молча поднялись по лестнице. Дарья пропустила сына вперед, захлопнула дверь, включила свет. Строго взглянула на Митю:

— Ну, рассказывай, что натворил.

— Сбежал, — угрюмо ответил Митя. — Ничего не натворил, просто сбежал из лагеря.

— Та-ак... Сбежал. Я добивалась путевки, чтобы ты хорошо отдохнул, а ты — сбежал. Это почему же? Что тебя не устраивает в лагере?

— Скучно там, мам...

В голосе Мити звучала искренняя взрослая грусть. Если б Дарья думала сейчас о сыне и старалась понять его, она почувствовала бы его одиночество и тягу к дому. Но она не о сыне думала. Ей было стыдно, что Митя увидал ее с Яковом Петровичем. Ей было досадно, что пришлось так, у крыльца фальшивым голосом проститься с Яковом Петровичем, в то время как они могли бы вместе провести ночь. И этот стыд и досада слились в одно раздражительное состояние, и Дарья, ощущая свою вину перед сыном, сама спешила его обвинить.

— Скучно тебе? Другие не скучают, а ты скучаешь? Подумаешь, принц какой отыскался из погорелого именья. Что ж я тебя за границу, что ли, должна отправить? А? Ну, отвечай! Что молчишь?

— Я тебе говорил, что не хочу в лагерь, — угрюмо заметил Митя.

— Мало что ты мне говорил. Много чести — с таких лет станешь командовать. Погоди пока. Подрасти. Работать пойдешь — тогда по-своему живи. А пока по-моему будешь. Ну, чего стал у порога? Разжигай керосинку. Жрать, поди, хочешь.

И вдруг вспомнилось ей, как первый раз пришел Яков Петрович, самогонка вспомнилась и огурцы, и как он говорил: «Пей! Пей, Даша». И все недавнее показалось ей унизительным и грязным: самогонка, платье, обтянувшее грудь, тайная, ворованная любовь и это сегодняшнее прощание с Яковом Петровичем при сыне. «До свидания. Спасибо, что проводили». А Мите пятнадцатый год, он все понимает, может, он обо всем догадался и теперь молчит.

— Может, к дяде в деревню поедете? — спросила Дарья за чаем.

Егор вернулся с войны инвалидом — с одной ногой, звал Дарью приехать в отпуск с ребятами или хоть одних ребят прислать.

— Нюрка вернется из лагеря и отправлю вас. Звал Егор погостить.

— Никуда я не поеду, — буркнул Митя.

— Ох, горе ты мое... Ну, ступай, спи.

Митя лег. Дарья выключила свет. Стихло все. В доме стояла тишина, и за окнами не слышалось ни звука.

К Дарье не шел сон, хоть глаза зашивай. Лежала, глядела в пустую голую стену. Об Якове Петровиче думала. Казался он сейчас чужим и далеким, и будто давным-давно это было, что лежал он рядом, большой, жаркий, сильный. То ли было, то ли приснилось.

«И хорошо, что Митя приехал, — подумала Дарья. — А еще бы лучше, кабы вовсе не уезжал. На беду свою я ребят в лагерь отправила...»

4

В окна с тоскливой однотонностью колотили дождевые капли. Нюрка сидела за уроками. Митя опять куда-то убежал. Нюрка и Митя в этом году учились в первую смену, но Дарья редко видела сына дома. Он уходил, не спрашивая у матери разрешения, и возвращался, когда хотел.

Тишина стояла в квартире — Нюрка, когда учила уроки, выключала радио. Только дождь все стучал в стекло, все стучал... Третий день льет без передыху. Дарье тоскливо сделалось дома.

— Нюра, я к Алене пойду, посижу.

— Ладно, мама, — сказала Нюрка, не отрывая взгляда от тетрадки, в которой что-то писала.

Плаща у Дарьи не было — надела старое пальто. Пока прошла два квартала, пальто намокло, отяжелело, на ботинки комьями налипла глина.

Алена оказалась дома. Толстая книга лежала на круглом столе, накрытом самодельной вязаной скатертью. Саня, Нюркин ровесник, сидел тут же, рисовал в тетрадке войну: танк, самолеты, черный веер взрыва.

— Солдатом, что ль, собираешься стать? — спросила Дарья.

— Нет, — серьезно ответил Саня. — Я на заводе стану работать, вместо папки. А солдатом — если война.

— Пойди, Саня, в кухню, — сказала Алена, — включи там свет и рисуй.

Мальчик ушел, забрав тетрадку и карандаши. Дарья взяла со стола книгу, глянула на обложку.

— Про войну?

— Про войну. Читаю все... Читаю — и будто с Андреем вместе по тяжкой фронтовой дороге иду. Бой описывают — его в бою вижу. А, может... Надеюсь все... Может, где его имя встречу. Не убит ведь он — без вести канул. Вдруг след отыщется.

Дарья и Алена за большим столом в просторной комнате казались странно маленькими и одинокими. Неяркая лампочка свисала с потолка. Дождь бился в окно. Толстая книга лежала на столе.

— Хороший у тебя парнишка, послушный, — сказала Дарья.

— Одна моя радость. Для него живу.

— И для ребят живем. И для себя пожить хочется. Горько одиночество.

— Что сделаешь? — прямо глянула на Дарью печальными синими глазами Алена. — Замуж в другой раз выйти надежды мало, война мужиков забрала, девкам женихов не хватает. А с женатым путаться... В темноте по тайности он тебя целует, а завтра с женой под ручку пройдет, и ты на них из-за угла с завистью глядеть будешь. Какая радость от такой любви, если за нее гордостью платить надо?

Дарья сидела, плотно сжав рот, глядела вниз, на вязаную из красных и черных ниток скатерть.

— Пускай без мужа, пускай одна, а тоже хочу я ходить гордо, чтоб никто меня ворованными поцелуями не укорил.

«Неужто знает Алена?» — подумала Дарья. Тихо приходил Яков Петрович, а может, и попался кому на глаза. Может, все знают? И вдруг тошно сделалось Дарье за свою боязнь перед людьми.

— А я чужому мужу двери отворяла.

— Знаю я, — тихо, стесненно проговорила Алена.

— Знаешь?

— Огонь в соломе не спрячешь.

— Не ходит он ко мне, — сказала Дарья. — Так, дурь напала.

— Мне после Андрея никто мил не будет.

— И я так думала...

Звонок тоненько дзенькнул. Алена вышла узнать, кто пришел. Оказалось, Нюрка позвонила.

— Мама у вас? — спросила она. — К нам Митина классная руководительница пришла.

У Мити теперь была другая классная руководительница. Примерно одних лет с Дарьей, стройная, моложавая, синий костюм сидел на ней аккуратно, белая кофточка виднелась между отворотами жакета. Она уже не первый раз приходила к Дарье поговорить и в разговоре была приветлива, но Дарья все-таки не любила встречаться с Лидией Егоровной, потому что ничего хорошего о Мите не говорила учительница, а худое слушать о сыне — кому приятно.

Вот и сейчас.

— ...Разболтанный паренек. Курит чуть не в открытую. А вчера один наш преподаватель видел, как Митя покупал водку. Вы не поручали ему купить водки?

— Сроду я ее не покупаю, а то бы еще малого стала посылать.

— Значит, для приятелей покупал. Говорят, связался он с дурной компанией.

— Я за ним не хожу, — угрюмо заявила Дарья. — Я работаю, у меня времени нету за ним ходить. Он себе сам приятелей выбирает.

— Мальчик еще несознательный, рано ему давать полную самостоятельность.

— Рано? — вскинув на Лидию Егоровну угрюмый взгляд, резко переспросила Дарья. — Рано? А что я могу сделать? Я — на заводе. Митька целый день один. Няньку для него нанимать? У меня не на что. Отец на войне погиб. Чего вы с меня спрашиваете?

— Какая бы жизнь ни была, а с матери всегда первый спрос за детей, — потемнев лицом, проговорила Лидия Егоровна. — И если с Митей случится беда, вы больше всех будете в той беде виноваты.

— Я? — гневно переспросила Дарья. — Я? А может, война виновата, которая моего парня сиротой оставила?

— Нет, — сурово отрезала Лидия Егоровна. — не война. При матери сын только тогда сирота, когда мать от него отвертывается, забывает о нем.

— Хорошо вам говорить тут разные слова, — с упреком сказала Дарья. — Мою судьбу война колесом переехала. Вы горя моего не поймете: у кого жизнь ладится, тем все просто кажется. А кабы самой довелось без отца детей растить...

Лидия Егоровна отвела лицо от Дарьи, глядела в окно неподвижным взглядом. Дарья замолчала. И учительница молчала. Дарье видна была ее отчего-то покрасневшая щека, в глазу Лидии Егоровны дрожала слеза.

— Коли обидела, простите, — виновато проговорила Дарья.

Лидия Егоровна достала из кармана платок, вытерла глаза.

— Судьба у нас одинаковая, — негромким отрешенным голосом сказала она, по-прежнему глядя в окно. — Мой тоже на войне погиб. Осталась одна с троими ребятами. Двое мальчишек. Девочка в бомбежку напугалась, заикается.

— Господи, — выдохнула Дарья растерянно, — что ж это я... Не знала. Жизнь у нас одинаковая, да сами мы, стало быть, разные.

Лидия Егоровна долго пробыла у Дарьи. Разговаривали дружески, не учительница с матерью нерадивого ученика — две вдовы, две женщины одной судьбы. В первый раз, кажется, благожелательно выслушивала Дарья советы Лидии Егоровны и сама, не таясь, рассказывала ей про свои нелады с Митей.

Проводив учительницу, Дарья вернулась на прежнее место и долго сидела, подперев рукою голову. Страшно ей сделалось за Митю. Ну-ка в колонию попадет? У Садыковой один парнишка уж побывал в колонии. «С матери всегда первый спрос за детей...»

— Нюра, — окликнула Дарья, — ты не знаешь, где Митя?

Нюрка подняла голову от книжки.

— Нет. Опять, поди, где-нибудь с Хмелем.

— С каким Хмелем?

— Ну, с Федькой Хмелевым, который из заключения вернулся.

— Из заключения? И ты знаешь этого Хмеля?

— Видела. Его все знают.

— А почему мне не сказала?

Нюрка по-взрослому пожала плечами.

— Зачем?

— Погубит он Митьку, этот проклятый Хмель. В беду втянет.

— Митя все равно тебя не слушает, — заметила Нюрка.

— Не слушает? — выкрикнула Дарья. С ней это случалось — Нюрка знала: говорит-говорит нормальным голосом и вдруг начинает орать. — Не слушает? Вы оба не слушаете. А я вот заставлю, будете слушать, выбью дурь-то из вас, пускай он только явится, проклятый...

Нюрка молчала. Если попытаться уговорить мать, она еще хуже распалится. Лучше уж молчать. Только бы Митя сейчас не пришел. Достанется ему, если сейчас придет.

Но Митя домой не спешил. Поужинали с Нюркой — его все не было.

Дарья работала в третью смену, в полночь — выходить. Надо хоть немного поспать. Она набросила на кровать поверх одеяла старый халат, не раздеваясь, легла, накрылась Нюркиным пальтишком.

Приснилось ей лето. Оказалась Дарья в лесу. Шла по густой траве меж высоких старых деревьев. Вдруг над самой головой громко зловеще каркнул ворон — огромный, словно орел. И опять: «Карр! Карр!» Дарья побежала. Но уже не было травы под ногами, густой кустарник, сплетаясь ветвями, преграждал ей путь. Дарья продиралась через этот кустарник, ветви цеплялись за ее платье, боярышник своими колючками царапал лицо, а ноги словно кто опутывал веревками. «Это же хмель. Хмель!» — с ужасом думала

Дарья. И какие-то крики долетали издали. Ворон? Нет, не ворон. Чей это голос? Господи, да это же Митин голос! «Мама! Ма-ма!» Она раздирает руками ветки кустарника, с неимоверным усилием высвобождает одну ногу, делает шаг, а другая, словно змеиными жгутами, опутана хмелем. В отчаянии Дарья пытается крикнуть, но из горла вырываются только беспомощные хрипы.

Резкий звонок будильника прервал Дарьип мучительный сон. Дарья вскинула голову. Пришел ли Митя? При свете луны она увидала на спинке стула Митины брюки.

Нюрка лежала на диване, до подбородка укрытая одеялом — она и во сне оставалась аккуратной. Скользнув по ней беглым взглядом, Дарья долго глядела на сына.

Митя на своей узкой койке вовсе сдвинулся на край, лежал на животе, руками обхватил подушку, будто оберегая от кого-то. Одеяло одним углом прикрывало ноги, а до пояса — вовсе голый. Худой, узкоплечий был Митя. Давно не испытанное чувство жалости и нежности к сыну охватило Дарью. «И что я на него все злоблюсь, — с досадой на себя подумала она. — Вовсе без ласки растет. Может, в том я перед детьми и виновата, что без ласки растут...» На подушке, возле Митиной головы, свернувшись клубочком, спал серый котенок. Митя сам принес его, брошенного кем-то, с улицы и назвал Стенькой. Дарья осторожно погладила котенка.

Спохватившись, она заспешила на работу. Воздух после дождя был прохладен и чист, тучи рассеялись, яркий серп месяца стоял в вышине. Дарья осторожно ступала по грязной скользкой дороге, и странное, давно не испытанное спокойствие владело ею.

Дарья сама не могла понять, отчего ей сделалось так хорошо. Оттого ли, что страшное, недавно пережитое, оказалось сном. Или оставила в душе светлый след та тихая минута, когда стояла возле Митиной кровати, глядя на его худое, смуглое тело — без зла, без раздражения, с теплым материнским чувством, как-то притупившимся после гибели Василия. Или еще отчего.

Может, оттого, что зародилась в Дарье новая жизнь, опять сделав ее молодой, опять сделав ее женщиной. Новое существо, тайно от всех, набирало силы, и тело Дарьи бессознательно отзывалось на это событие тихой, чуть расслабляющей удовлетворенностью.



Митя пришел из школы первым. Схватил ломоть хлеба, посыпал солью, откусил.

— Ты для кого это водку покупал? — в упор глядя на сына, спросила Дарья.

Митя перестал жевать, лицо его вытянулось, глаза испуганно метнулись в сторону. Он что-то попытался сказать, но получилось невнятно из-за непрожеванного хлеба, Дарья вырвала хлеб у него и рук, швырнула на стол.

— Ну, для кого?

— Ни для кого я не покупал...