КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Избранное в 2 томах. Том первый (fb2)


Настройки текста:



Юрий Смолич Избранное в двух томах Том первый


Детство

Трансвааль

Утро. Солнечное, чудесное.

Собственно, утра еще не было, но оно сейчас должно было прийти. Его еще не было здесь, в темной и душной после ночи комнате, но там, в другом мире, за ее стенами, на дворе, оно уже наступило. И солнца было там так много, что ему не хватало места. Сквозь щели ставен оно вонзалось в комнатную темь узкими и длинными лезвиями. Оно пронизывало темноту целым веером натянутых и дрожащих горячих солнечных нитей.

И мириады разноцветных пылинок плясали, роились и трепетали в солнечных лучах.

Сейчас начнется новый день. И это невыразимо радостно. День вошел прямо через окно — внезапно и прекрасно, — как только мать открыла ставни и распахнула раму. Ароматы и звуки утра — запах росистой листвы, птичий гомон — ринулись в комнату вслед за солнцем.

— Юрка! — сказала мать, поворачиваясь от окна. — Вставай!

Она подошла и склонилась над Юрой. Юра потянулся ей навстречу, весь дрожа и замирая от счастья:

— Мама!

Она схватила Юру в объятья — и Юра сразу стал маленьким, он больше не существовал, он был частью своей мамы. С веселым смехом мать поднесла Юру к открытому окну.

Летнее утро — солнечное и прозрачное. Небо синее и далекое. Ветви вишен и сирени протянулись прямо в комнату. Изредка тихо падают в траву тяжелые капли росы. Воробьи суетятся и чирикают на вершинах деревьев. Издалека доносится церковный звон. Над тихим городом висит неясный гомон.

Солнце, утро, новый день. Безграничная и неисчерпаемая радость бушевала в груди.

Перед домом расстилался небольшой цветничок. Десяток пестрых клумб и желтые дорожки между ними. Сколько цветов, и какие все разные! Петунья, настурция, крученые панычи, резеда, бальзамин, пионы. Они заливали клумбы зеленой, желтой, красной, синей и, всего больше, белой пеной. В светлом чесучовом пиджаке, в черных очках и без шапки, высился среди этого цветочного прибоя отец. Он замер, закинул голову кверху — только слегка ерошил свою рыжую бороду и, наслаждаясь, мечтательно и не спеша выпускал в воздух колечки табачного дыма. Окурок был зажат между пальцами левой руки, ерошившей бороду, в правой отец держал садовую лейку. Он поливал клумбы. Цветы — это была, после математики и музыки, третья всепоглощающая страсть отца. Он копал, сеял, сажал и поливал везде, где бы ни поселился даже ненадолго. А дольше чем год-полтора он не жил нигде: неугомонная непоседливость гнала скромного учителя математики из города в город. Переезжать и переезжать — это была четвертая отцовская страсть. Пятой — была астрономия. Телескоп стоял на веранде — длинный, как цапля, и желтый, как самовар.

— Мама! — спросил Юра. — А почему деревья зеленые?

— Почему деревья зеленые? — Мать минутку смотрела на Юру и радостно засмеялась. — Вот вырастешь и станешь большой, тогда все будешь знать! Подожди.

Ясно было, что ждать этого нужно еще долго — может быть, до самого вечера, — и Юра совсем уже собрался обидеться и зареветь: взрослые никогда не отвечают прямо, стараются избежать путного ответа. И всегда у них — «вот вырастешь»! Но тут произошло новое чудесное событие.

Калитка отворилась, и с улицы во двор вошел человек. На голове у него была черная шляпа с зеленым пером, на плече сидела большая розовая птица, за спиной он нес, согнувшись, красный ящик на одной тонкой деревянной ножке. Другая такая же деревянная ножка была у самого чужого дяди вместо правой ноги.

— Мама! — всплеснул Юра руками. — Почему у него вместо ноги ножка от стола?

— Шарманщик! — сказала мама. — Не надо. Уходите.

Но шарманщик не послушался. И это было вполне понятно. Станет ли такое необыкновенное существо — с зеленым пером на шляпе, попугаем на плече и красивой шарманкой за спиной — обращать внимание на самую обыкновенную маму? Зеленого пера, попугая и шарманки не было даже у отца! Безусловно, шарманщик был главнее самого папы.

Шарманщик установил инструмент перед собой, и розовый попугай прыгнул на крышку. Он сел на край ящичка с белыми конвертами. Шарманщик был самый главный в мире — все человеческое счастье находилось в его руках: вот оно лежит, запрятанное в конверты. Розовый попугай протягивал вам ваше счастье в обмен на маленькую серебряную монетку. Кухарка Александра вышла на крыльцо и подперла рукой щеку. Из-за забора с соседнего двора высунулись четыре головы. На улице за калиткой остановилось двое прохожих — крестьянин в широкополом брыле и крестьянка с пустой бутылью из-под молока.

— Леди и джентльмены! — провозгласил шарманщик. — Обратите внимание на мое калецтво!

Он завертел ручку — в красном ящике засипело, загудело, крякнуло — и печально запел:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя —
Кто любит тебя, как я!..

— Ах, — сказала мама, — бедные буры! — Она вздохнула. Кухарка Александра вытерла слезы синим фартуком. Отец поставил лейку и поправил очки.

О бурах знали все. Три года подряд журнал «Нива» печатал картинки боев между бурскими инсургентами и английскими войсками. Только вчера, прочитав в газетах об окончательном подавлении бурского восстания, подписании мира в Претории и лишении буров независимости, отец вынул четвертый том энциклопедии «Просвещение» и прочитал нам вслух:

«Буры высокого роста, неутомимы, трезвы, носят длинную бороду, лица у них дышат отвагой и энергией и сильно напоминают портреты Рубенса, Ван-Дейка, Останде и др. У женщин кожа отличается белизной и нежностью. Бур спокоен, рассудителен, по возможности всегда скрывает свои чувства, но, при всей своей гостеприимности, крайне недоверчиво относится к иностранцам. Эта недоверчивость является следствием частых обманов со стороны их притеснителей англичан…»

Шарманка всхлипнула и замолкла. Мама патетически всплеснула руками и подняла глаза к небу.

— Господи! Когда же справедливость воцарится на земле? Ну что за бессердечный народ эти англичане!

— Попы и лабазники! — сказал отец. — Нуте-с?

Шарманщик снова запел:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя —
Кто любит тебя, как я!..

Юрин старший брат и еще старше его сестра, взявшись за руки, стояли против шарманки и взволнованно смотрели шарманщику в рот. Он был высокого роста, конечно неутомим, трезв и носил довольно длинную бороду. Лицо его, безусловно, дышало отвагой и энергией. Он был спокоен, рассудителен и по возможности скрывал свои чувства. Кроме того, эта деревянная ножка вместо ноги. Не может быть сомненья, он и есть бур, инсургент, герой повстанческих боев против «притеснителей англичан».

Трансвааль, Трансвааль, страна моя —
Кто любит тебя, как я!..

Юра решил раз и навсегда: «Когда вырасту и буду большой, непременно сделаю так, чтоб противные англичане не смели притеснять бедных буров».


Первыми появляются подснежники. Подснежник — цветок хрупкий, но смелый и нетерпеливый. Еще снег не сошел, а уже сквозь весеннюю ноздреватую корочку наледи, прогревая себе тесную и скромную проталинку, тянется упругий побег, похожий на перышко лука. Сегодня это бело-зелено-желтоватый хвостик, завтра это бело-зеленое копьецо, послезавтра — уже длинный зеленый листок с тоненькой стрелкой внутри. Еще через день бутон на конце стрелки вдруг раскрывает твердый белый ротик. И цветы высыпают так густо, что земля снова становится белой и снежной под холодным обильным цветом.

И тут же зацветают пролески. Это уже весна. Цветы у них лиловые — теплые и солнечные. И хотя тело цветка еще твердое, упругое, готовое побороться с холодом и непогодой, он дышит лаской, теплом, весной. Он уже пахнет.

Потом появляются желтые лютики. Это уже настоящая весна. Цветок горячий, как солнце. Он мягок и нежен. Запах у него не сильный, но это уже аромат. И растет лютик не на черной земле. Вокруг не только прошлогодний прелый лист, но и зеленая трава, которой три дня назад еще и в помине не было. Над лютиком склоняются зеленеющие почки и молодые побеги.

И тогда буйно высыпает фиалковый цвет.

Густым ковром покрывают теплую землю фиалки. Они пахнут нежно, радостно и волнующе. Раскрывает свои мягкие пушистые лепестки тихий сон. Поднимаются вверх стройные, легкие, трепещущие колокольчики. Все заливает, все захватывает, все укрывает воинственный, напористый, быстрый барвинок. Приходит лето.

Весьма возможно, что Юра родился как раз в Софиевке. Чудеснее места, чтоб родиться, нельзя и придумать. Софиевка — это дубравы, луга, рощицы, это озера, цветники, скалы с гротами, фонтаны и водопады, заморские растения, диковинные беседки, мраморные статуи, белые и черные лебеди на прудах. И прежде всего, это — аромат цветов. Рощицы, гроты, озера, павильоны и фонтаны — всю Софиевку — прямо на голом месте, на равнине, приказал крепостным создать для своей возлюбленной Софии знатный барин, граф Потоцкий. И это было сделано за один год. Потом садовники Потоцкого сажали розы, лилии, гиацинты, камелии. Табак и маргаритки сеяла для себя его челядь. Но фиалку, барвинок и сон никто никогда не сеял и не сажал — они выросли сами. И они пахли сильно и одуряюще — землей, прелым прошлогодним листом и солнцем.

Юра с мамой возвращались домой по аллее персидской сирени. Мама вела Юру за руку. Юра плелся сзади и все оглядывался. Ходить — это было не так-то легко. Болели ноги. Собственно, это первый раз в жизни Юра совершил такое далекое путешествие на своих на двоих.

Но ходить — это было прекрасно! Небо синее, солнце яркое, зелень пышная, пахнут цветы. Какая чаща кустарника! Как высока и густа трава! Озеро гладкое, черный лебедь неслышно плывет вдоль берега и выгибает навстречу Юре свою длинную, будто нарочную шею: он ждет, чтоб Юра бросил ему что-нибудь съестное. За лебедем на поверхности озера тянется длинный след — быстрая мелкая рябь. Небольшая тучка пересекает ее от берега к берегу. Странно!

— Мама! — спрашивает Юра. — А почему тучка плывет не по небу, а вовсе по воде?

Мама смотрит на тучку, отраженную в застывшей поверхности озера, потом вскидывает глаза вверх и смотрит на тучку в натуре. Какой необъятный простор! Она глубоко, жадно и радостно вздыхает.

— Жизнь прекрасна, Юрок! — мечтательно говорит она.

За воротами стоит высокий худой человек, без шапки и босой. У него грязные ноги и седые спутанные волосы. С худых плеч свисают лохмотья, и сквозь них на животе просвечивает смуглое голое тело. Он стоит молча, и правая рука его слегка дрожит, протянутая к прохожим.

— Мама! — пугается Юра. — Почему он дрожит, и чего он хочет?

— Это нищий, — отвечает мама, — он просит милостыню.

Она вынимает из портмоне монетку и подает ее человеку.

— Дай бог счастья вашим деткам! — хрипит старик.

Мама снова берет Юру за руку и идет дальше. Юра все оглядывается. Он не может оторвать глаз от страшного дедушки.

— Мама! А зачем он просит милостыню?

— Потому что он бедный, Юрок.

«Бедный» — это не совсем понятно. Но Юра знает, что есть и другое слово — «богатый».

— А мы бедные или богатые?

— И не бедные и не богатые, — говорит мама, — однако же мы сыты, а он голодный.

— А он почему не сытый?

Мама беспомощно пожимает плечами, отступая перед потоком вопросов.

— Ах, Юрок! Вырастешь, тогда все узнаешь.

Опять это «вырастешь». Ох, уж эти взрослые! Раз и навсегда Юра решает, как только он вырастет и станет большим, сразу же сделать так, чтобы бедных не было и все были сыты.

Потом он обгоняет мать и за руку тянет ее за собой. Скорее домой — он голоден и хочет есть! Диким голосом — так что прохожие шарахаются, а мать затыкает уши и молит его перестать, Юра орет свою любимую песню:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя —
Кто любит тебя, как я!..

Слуха у Юры нет. Он немилосердно фальшивит. Его пенье — это просто крик и вой. И мать прямо диву дается — ведь и у нее и у отца прекрасный музыкальный слух. В чем же дело? Матери это очень обидно. Это не украшает мальчика. И потом еще эти огромные уши. Совсем лопоухий. И в веснушках. И рыжий…

В сумерки радость незаметно потухала. Тени на дворе становились длинными и недолговечными. Потом потухало и солнце. И от этого становилось смутно и тревожно, как бы в предчувствии чего-то. Солнце будет только завтра. А между сегодня и завтра ведь целая ночь! Это так долго, что неизвестно даже — а придет ли оно, это завтра?

Особенно не хотелось ложиться спать. Вечер уже давно наступил. Мать и просит и уговаривает. Отец поглядывает поверх очков и в третий раз уже произносит свое короткое, но такое многозначительное — «ну-с?». Слипаются глаза.

— Мамочка! Еще немножко! Еще чуточку! Я пойду, как только папа сядет играть.

— Ты не успеешь и раздеться, как я уже буду играть, остолоп! — говорит отец. — Ну-с?

Приходится идти.

Раздетый, Юра ложится на спину, и мать укрывает его по грудь. Руки Юра, вытащив из-под одеяла, закладывает под голову. Мать целует его в лоб и уходит. Юра остается один. Он не спит. Он уснет, когда отец начнет играть. Тогда сон придет сам. А сейчас его нет. Сон всегда убегает, когда начинаешь снимать башмаки, рубаху и штанишки. Спали бы так, не раздеваясь. Все равно ведь завтра одеваться снова. Чудаки эти взрослые. Завтра…

Завтра!

От мысли о завтра что-то сжимает грудь. То ли радость, то ли страх, а может, просто — холод. Юра выше натягивает одеяло. Неужто в самом деле будет — завтра? А потом оно придет и станет — сегодня. А потом оно пройдет и будет уже — вчера. Все это необыкновенно, таинственно и как будто бы нарочно.

Но вот ударил аккорд. Папа заиграл! Как сразу становится спокойно и уютно. Папа каждый вечер, в десять, садится за фортепьяно и играет до двенадцати. Пока папа не заиграет и Юра не «подумает», он не уснет. Так уж Юра привык. «Думать» можно о чем угодно. О завтра, о том, что было раньше, о вещах, которые ты хотел бы иметь, или о том, что тебе приснится, когда ты уснешь.

Юра лежит, зажмурившись, — так лучше думается — и представляет себе ружье, которое он видел вчера в витрине. Юра уже раз и навсегда решил, когда вырастет и станет большим — купит себе много ружей. Какие эти взрослые чудаки! Вот, скажем, папа. Взрослый уже, большой, может делать что угодно, никто ему не скажет, а вот гляди ж ты, до сих пор не купил ружья и не стреляет. Правда, ливорверт у папы есть, Юра сам его видел. Видел даже, как папа из него стрелял. Это было еще весной. Вдруг среди ночи Юра проснулся от какого-то шума и суеты. Все бегали, все волновались и кричали. Мама звала папу, кухарка Александра причитала, сестра плакала. Вдруг папа выскочил из соседней комнаты, в одном белье, без брюк, подбежал к окну, распахнул его настежь, вытянул руку, сам отвернулся и выстрелил раз, и еще, и еще раз, громко и весело. Потом у отца из-за этого было много неприятностей, потому что он чуть не подстрелил городового, спокойно прохаживавшегося по соседней улице. Револьвер, — объяснял потом папа, — когда стреляешь, надо держать вверх, а то и в самом деле можно в кого-нибудь попасть. Стрелял же папа в воров, которые забрались в окно и вынесли из дома все наши носильные вещи. Папа несколько дней не ходил на службу, потому что ему не в чем было выйти.

Отец играет, и Юре кажется, что он плывет на этих звуках, как это было на прошлой неделе, когда они ходили купаться на пруд. Отец посадил Юру, брата и сестру в лодку, и они выплыли на самую середину пруда. Вода плавно и мягко покачивала их… Звуки вдруг вспорхнули, как стайка воробьев, и с чириканьем рассыпались кто куда. За ними, конечно, кто-то гонится. Кто-то очень сильный и могучий, потому что он даже не торопится — идет себе такими медленными, неспешными звуками. Верно, дед какой-нибудь… Звуки бывают тоже всякие — надо только уметь их слушать. И тонкие, и толстые. И быстрые, и тихие. Звуки бывают люди, бывают звери. Есть звуки собаки, звуки лошади, есть щенята, есть дети, есть воробьи, есть добрые бабушки и злые старики. Много есть разных звуков. Это очень интересно слушать, как они между собой разговаривают, спорят, бранятся или милуются. Очень интересная штука музыка…

«Почему, — еще думает Юра, — глаза у меня закрыты, в комнате темно, а я вижу много-много красных и зеленых точек? А если открыть глаза, их как раз и не видно?»

Юра тяжело вздыхает и поворачивается на другой бок.

«Когда вырасту и стану большой…» — начинает еще думать Юра и на этом засыпает.

Снится ему гора. Та же, что почти каждую ночь. Юрино сердце замирает — он знает, это уже не раз ему снилось, сейчас произойдет что-то важное, но он не может припомнить, что именно. На гору — все вверх и вверх — вьется дорога. Этой дорогой Юра должен идти. Юра идет. Он чувствует какую-то странность во всем происходящем, но он уже забыл, что это только сон. Дорога поворачивает. Юра идет. Предчувствие чего-то необыкновенного сжимает холодом его сердце. Дорога снова поворачивает. Еще и еще раз, все вверх и вверх. Трепет предчувствия уже овладел всем Юриным существом. И вдруг Юра замер в ужасе — дальше дороги нет. Юра едва успел остановиться на краю страшной пропасти. Дальше — ничего: огромный, безграничный простор, бездна, безбрежность. Кажется, виден весь мир. Прекрасно и страшно. Скорее назад! Юра поворачивается, и ноги его цепенеют от страха. Так вот что говорило его предчувствие! Страх ползет все выше и выше, он леденит его живот. Дороги назад тоже нет. Она исчезла. Страх стиснул грудь, не дает перевести дыхание. Вокруг только обрывы, бездна, беспредельность. Видно далеко, далеко. Невыразимо прекрасно и страшно без конца! Скорее вверх, ведь тропка исчезнет сейчас и тут, где Юра стоит. Но напрасно. Опоздал. Дороги уже нет и здесь. Юра успевает только раскрыть рот, судорожно глотнуть воздух и — падает камнем, летит вниз, в бездну, в неизвестное, в никуда…

Это необыкновенно приятно. Сердце колотится радостно и восторженно — от быстрого полета, от новизны ощущений. Юра раскидывает руки — а может быть, он теперь птица, и, если замахать руками, он полетит? Но вдруг он видит, что уже совсем под ногами земля. Ой, до чего страшно! Ноги! Ведь он сломает себе ноги.

В ту секунду, когда Юрины ноги касаются твердой земли, Юра отчаянно вскрикивает и просыпается… Прежде всего он ощупывает ноги. Ноги целы. Только дрожат чуть-чуть и занемели после страшного прыжка. Сердце колотится изо всех сил. Значит, это опять был только сон! Как хорошо, что только сон! Фу!.. А впрочем, немножко и жалко. Пусть бы уж снился и дальше, раз это только сон.

Подходит мать и склоняется над Юрой.

— Юрок! Что с тобой? Ты так жутко вскрикнул!

Она в одной сорочке и с распущенной косой, она уже спала, а Юра, вскрикнув, разбудил ее.

Мама! Господи! Как это хорошо, что есть мама! Юре так одиноко, он был на такой высокой и страшной горе! Вот если б мама там с ним была, тогда бы… Юра утыкается головой маме в живот и тихо всхлипывает. Мама гладит его волосы.

Вдруг из соседней комнаты, где спят мама с отцом, доносится громкий крик. Отец рычит хрипло и надсадно, словно его кто-то душит. Мать бросает Юру и бежит в спальню.

— Корнелий! — окликает она отца. — Корнелий!

Юра спокойно ложится, уютно умащивается под одеялом и готов уже мирно уснуть. Крики отца его не пугают. Юра к ним привык. Отец кричит во сне чуть не каждую ночь. Днем отец ходит в гимназию, поливает и пересаживает цветы в саду, проверяет тетради, смотрит в большую трубу на небо, курит, ерошит бороду и играет на рояле. Ночью за ним гонятся разбойники, он устраивает экспроприации, принимает участие в сложных военных кампаниях, бьется в жестоких боях и умирает на баррикадах. Ночью отец умеет скакать на неоседланных мустангах, дерется на рапирах сразу с четырьмя противниками, переплывает бурные реки, ведет корабли в лютый шторм. Его гильотинируют, вешают, расстреливают, режут ножами и сбрасывают с высокой скалы в море.

«Когда я буду большим, — думает Юра, — мне тоже будут сниться такие же интересные сны, как и папе! А то что — гора да гора каждую ночь…»


Однажды Юра заявил, что он скрипач.

Он взял клепку от рассохшейся кадушки из-под огурцов, обстругал ее так, что она стала напоминать скрипку, вбил несколько гвоздиков и натянул на них тонкую проволочку с бутылок из-под солодового кваса. Конечно, это не была настоящая скрипка, но за скрипку «понарошке» эта штука вполне могла сойти. Смычок Юра сделал из жасминного прутика. Сама скрипка, сколько ни води смычком, звуков никаких не издавала, но это не так уж важно, потому что можно было напевать сквозь сжатые губы, и получалось совсем как скрипка. Юра нарядился в старую мамину шляпку с широкими полями, водил прутиком по клепке и, стиснув губы, напевал «Трансвааль».

В семье это вызвало целый переполох.

Когда отец вернулся из гимназии, мама, всплеснув руками, встретила его патетическим возгласом:

— Корнелий! Ты понимаешь! Юра сделал себе скрипку и заявляет, что будет скрипачом!..

Отец ничего не сказал, только посмотрел на Юру поверх своих черных очков. Юра стыдливо спрятался в угол. Уши его покраснели. Очевидно, он придумал что-то очень важное, и было приятно застесняться. Отец прошел к себе, сбросил сюртук, надел домашний пиджак, затем присел к пианино, открыл крышку, взял несколько аккордов и только тогда позвал Юру.

— Ну-с! — сказал он. — Возьми эту ноту.

Он постучал пальцем по одной из белых клавиш. Она зазвенела часто и звонко. Такие звуки Юра называл про себя «щенятами». Ему стало смешно, и он фыркнул. Как же ее взять, ведь ее только поют, а вообще-то ее нет?

— Ну-с? Тяни за мной. До-о-о-о-о…

— До-о-о-о-о!

Отец покрутил носом и в сердцах стукнул крышкой.

— Никакого, брат, у тебя слуха не было, нет и никогда не будет. Слон тебе на ухо наступил.

— Ничего подобного! — обиделся Юра. — Он мне не наступал! Я его и видел только на картинке.

Все это было очень обидно, и Юра всласть поплакал в уголке за диваном, когда отец, пообедав, улегся спать. Там, в пыли, в духоте, в горьком одиночестве, размазывая по щекам жгучие молчаливые слезы, Юра раз и навсегда решил назло проклятому слону, как только вырастет, стать скрипачом. Тут же был выработан и соответствующий план подготовки.

Этот план состоял из двух частей.

Первая часть претворялась в жизнь всякий раз, когда никого не было в комнате. Для этого Юра прятался за диван и выжидал, пока все уйдут, забудут про него. Тогда он осторожно вылезал на свет божий и направлялся к пианино. Открыв крышку, он тихо трогал пальцем белую клавишу, делал «щеночка» и потихоньку тянул «до-о-о-о-о-о-о-о…». Он тянул и совсем тоненько, и толсто, и по-всякому — на разные голоса. Очевидно, все дело было в том, чтобы тянуть это «о» как можно дольше. Этого Юра и старался достигнуть. Он тянул до тех пор, пока не начинало болеть в груди.

Чтоб осуществить вторую часть плана, Юра прибег к строжайшей конспирации. Он делал вид, что идет в клозет в конце двора. Но, подойдя туда, он проскакивал мимо дверей и нырял позади клозета под забор. Там, в заборе, отделявшем соседний сад, одна доска держалась только на верхнем гвоздике, и ее ничего не стоило отодвинуть…

Соседский сад — это был совсем незнакомый, чужой мир, и Юра долго не мог отважиться ступить на его неизведанную землю — через нижнюю доску старого замшелого забора. Несколько дней Юра только робко просовывал туда голову, и сердце у него испуганно и сладко замирало от окружающей тишины, от страха и непонятных предчувствий. Соседский сад был огромный — старые деревья, чащи кустарника, заросли бурьяна. Может быть, в этих чащах и зарослях притаились дикие звери, змеи и слоны? Юра поскорей отдергивал голову и отгораживался доской. Но на пятый день он все же отважился и пролез в щель. В саду было тихо и спокойно. Деревья стояли высокие, торжественные, в тени кустов царила отрадная прохлада, трава была высокая, густая и душистая. Где-то на вершинах кленов и осин щебетали птицы…

Сюда, в соседский сад, и скрывался Юра для осуществления второй части плана. Каждый день, до самой осени.

Раскрылось все это таким образом.

По случаю какого-то праздника, а может, и без праздника — просто так — Юрина старшая сестра со своими подругами решили устроить «театр». Юра никогда не видел театра и не слышал, что это такое. Оказывается, это была отличная игра. Сестра Маруся была уже совсем не Маруся, а какая-то там «принцесса». На нее примеряли тюлевую штору из спальни и говорили, что это «фата» и «шлейф». Соня Яснополянская, жившая напротив, была уже не Соня вовсе, а «паж». Она надела штаны брата и сказала, что это «колет». Гимназисты Казя и Владя, которые занимали самую большую комнату и назывались «квартирантами», вдруг превратились в «короля» и «придворного». Казя приклеивал себе длинную, куда больше, чем у папы, бороду, а Владя надевал старый отцовский мундир с золотым шитьем на воротнике и нацеплял на грудь большую бумажную звезду. Это было совершенно замечательно. До «спектакля» было еще так долго, целых два дня, а они уже с утра до вечера толклись по всем комнатам и «репетировали». Казя, видите ли, был отцом Маруси. Это была явная бессмыслица, потому что Марусиным отцом, так же как и Юриным, был известно кто — папа. Но Юра сразу же понял, что это только так, нарочно. Соня, то есть «паж», становилась перед Марусей, то есть «принцессой», на колени, пела и кричала «люблю». Владя выбегал с папиной шпагой и хотел Соню заколоть. Но Маруся падала отцу в ноги, то есть Казе, а не папе, плакала и говорила, что она «бросится в море». Все это было замечательно.

Юра пришел и заявил, что тоже хочет играть в театр.

Это вызвало общий смех. Хохотал даже старший брат Олег, — а старше он был всего на два года, — который теперь стал уже не брат, а «карлик», «шут при королевском троне». Все смеялись и говорили, что Юре еще рано быть «артистом».

Сперва Юра залез было под диван и начал плакать. Но тут же утер слезы и отправился к себе, в соседский сад. Там — наедине с дубами и кленами — он успокоился и еще раз проверил, готов ли он.

В день, когда наконец наступило время играть в театр, дома поднялась страшная суетня. Маруся, Соня, Казя, Владя, Олег и остальные дети бегали взад-вперед. Театр устроили на крыльце, выходившем во двор. С боков крыльцо завешивали одеялами. Казя приклеивал бороду. Маруся плакала и требовала, чтоб ей достали «флердоранж». Что это была за штука — Юра не мог догадаться, он даже выговорить это не мог. Но ему на это было наплевать. Он пришел в большую комнату, где жили квартиранты и где теперь были «закулисы», и громогласно заявил, что уж как там они себе хотят, а он тоже будет участвовать в театре. Юрино заявление произвело эффект. По решительному тону, которым оно было сделано, все поняли, что это не шутки, и если его прогнать, то может произойти скандал — Юра заревет во время спектакля, или будет хватать артистов за ноги, или сорвет простыни, вообще может учинить что-нибудь совершенно неожиданное. Юре предложили быть кассиром. Юра спросил, что это такое. Ему объяснили: будто бы сидеть в кассе и будто бы продавать билеты. Юра мрачно отказался. Он желал быть артистом. И он заявил, что, хотят они или не хотят, он сейчас выступит в роли скрипача.

Когда спектакль был в самом разгаре — все мамы и папы сидели полукругом в цветнике на вынесенных из дома стульях, а король собирался заколоть шпагой пажа, принцесса билась в истерике, и шут при троне короля бегал вокруг и звонил в колокольчик, — неожиданно на крыльце, то есть на сцепе, появился Юра. На голове у него была старая мамина шляпка с перьями, под левой рукой «будто бы скрипка» из клепки от кадушки, под правой рукой — небольшой скатанный коврик, который лежал между маминой и папиной кроватью, красный с зеленой каймой. Юра остановился на нижней ступеньке и, сорвав с головы мамину шляпу, сделал широкий поклон и реверанс. Большинство мам и пап думали, что это так и надо, и не обратили особого внимания. Только Юрина мама всплеснула руками, а брат Олег, го есть шут, пробежал, звеня в колокольчик, и прошипел: «Пошел вон, дурак!» Юра отвесил второй поклон и третий — ещё шире, еще глубже. Постепенно на него начали обращать внимание. Сестра Маруся, то есть принцесса, закрыв лицо руками, как будто бы плача, шептала, что оборвет ему уши, а Соня Яснополянская, то есть паж, пообещала дать конфету, две, три, сколько захочет, лишь бы он ушел. Юра мужественно выдержал, все и, хотя душа его дрогнула, не соблазнился и конфетами. Он положил «будто бы скрипку» рядом, аккуратно разостлал коврик и крепко стал на него обеими ногами. Потом он еще раз взмахнул шляпкой и сделал глубокий реверанс…

— Леди и джентльмены! — завопил он так, что весь остальной театр должен был в ту же секунду прерваться и кончиться. — Леди и джентльмены! Обратите внимание на мое калецтво!

Потом он схватил свою «будто бы скрипку» и взмахнул жасминовым смычком.

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до! — запел он. — До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до…

Все мамы и папы смотрели теперь на Юру, только на Юру. Театр — это был он. Юра танцевал на одной ноге, оглашая двор диким визгом, и вертелся, как мельница. Потом сбросил мамину шляпку и принялся кувыркаться через голову. Наконец — на это потратил Юра три летних месяца, уединяясь в соседском саду, — наконец он сделал кульбит и начал ходить на руках. Пускай теперь кто-нибудь скажет, что он не скрипач! Что слон наступил ему на ухо! Ничего подобного!.. Потом Юра снова взялся за скрипку.

Трансвааль, Трансвааль, страна моя —
Кто любит тебя, как я!..

Юра старательно и азартно водил жасминным смычком по проволочным струнам, орал песню и размышлял: «Когда я вырасту и стану большой, тогда не надо будет и петь. Я куплю тогда настоящую скрипку, и она сама играть будет…»


В те дни все вокруг говорили, что у нас война.

И в самом деле, появились вдруг какие-то странные, как нарочно выдуманные, но заманчивые слова. Порт-Артур, Ляоян, Маньчжурия, Мукден, Нагасаки. Вернувшись из гимназии домой, отец прежде всего хватался за газету. Читая, он ерошил рыжую бороду, швырял свои черные очки, топал ногами и кричал, что «они» остолопы. При этом он называл неизвестные фамилии, не принадлежавшие никому из знакомых. Куропаткин, Стессель, Линевич, Рожественский. Этих дядей Юра не знал, и к отцу они никогда не приходили. Очевидно, мама с папой на них за что-то очень сердились. Каждый раз, только заглянув в газету, мама всплескивала руками и начинала патетически молиться.

— Господи! — восклицала она. — И когда же ты наконец приберешь к себе главного мерзавца? Несчастный русский народ! За что гибнут наши бедные солдатики!..

Солдатики были и у Юры — две коробки. В одной восемь кавалеристов в красных мундирах, в другой шестнадцать пехотинцев с ружьем на руке. Был при них еще и командир на коне, но, нечаянно наступив на него, Юра обломил подставку, и конный офицер никуда не годился. Он лежал в госпитале. После маминых слов Юра спешил к этажерке, где стояли коробки с солдатиками, и взволнованно их пересчитывал. Солдатики были целы. Как всегда, мама преувеличивала и ошибалась.

По вечерам к маме приходило несколько тетей, и они сидели вокруг обеденного стола, на котором теперь появлялась целая куча белых тряпок. Тети и мама рвали тряпки на ленточки, потом из ленточек выдергивали нитки. Это у них называлось «щипать корпию». В другие вечера они, наоборот, шили из этих тряпок маленькие мешочки и накладывали в них всякую всячину, принесенную с собой: пакетики табаку, теплые носки, чай и сахар. Брат Олег в это время носился по комнатам в жестяной гусарской каске, которую ему подарили на именины, и с гусарской саблей в руках. Он кричал «ура» и рубил все, что попадало ему под руку — кресла, ковры, подушки. Это были «япошки». Япошкой должен был быть и Юра. Вместо ружья он брал линейку, а на голову надевал коробку из-под отцовской фуражки. Брат Олег кричал «ура» и колотил Юру саблей по коробке. Юра должен был кричать «банзай» и сдаваться в плен. Это называлось «бой под Мукденом» или «на сопках Маньчжурии». Однажды коробка не выдержала и развалилась. Сабля ударила Юру по голове. Искры полетели у него из глаз, и, ухватив линейку, он изо всех сил хлопнул брата… У брата тоже посыпались искры. С ревом побежал он к маме жаловаться.

Потом вдруг пришло известие, что и пехотный Батуринский полк, стоявший в Умани на постое, тоже отправляется на войну. Тети, которые принесли эту весть, очень плакали. Заплакала и мама. Юра никак не мог понять — отчего? Картинки в журнале «Нива» были великолепны. Например — «Подвиг протопопа Преображенского»: во главе кучки русских солдат с длинными черными бородами и с ружьями наперевес поп с еще более длинной бородой и крестом в руках гонит бесчисленные полчища отступающих японцев… Или еще — атака славных русских казаков на банду хунхузов: рты искривлены — «ура», кони стремительны и неудержимы — вперед, сабли сверкают, как солнце, головы хунхузов так и летят. Потом — генералы в орденах, бородатые солдаты в папахах, поля, до горизонта заваленные трупами, и над ними — в туманном мареве тихой ночи — неясная тень прекрасной, кроткой, ласковой женщины. И маленькая зеленая веточка у этой женщины в руках — ветка мира. «Должно быть, отгонять мух», — решил Юра.

Отец Сони Яснополянской, которая жила напротив, служил в этом полку капитаном, и тоже уезжал на фронт. Соня сразу же загордилась и не хотела играть ни с кем из «штатских». Когда вечером капитан Яснополянский возвращался домой из полка, Юра выбегал: за калитку, останавливался посреди тротуара и застывал с раскрытым ртом и вытаращенными глазами, пока капитан не проходил мимо него и не скрывался за дверью своей квартиры.

— Молодой человек! — сказал однажды капитан, — вы можете меня проглотить, а мне надо ехать на войну воевать.

Юра захлопнул рот, а уши вспыхнули у него жаром. После этого случая он следил за капитаном уже издали, сквозь щель в заборе.

Через несколько дней полк двинулся на станцию.

Было очень весело. Впереди ехал бородатый офицер на сером коне. За ним — тоже верхом — еще несколько офицеров, у одного из них на длинном древке — большой разноцветный флаг. Дальше — сердце Юры заколотилось — с крестом в руке, тоже на лошади, в длинной черной рясе и с широкой черной бородой ехал, конечно, сам протопоп Преображенский, и Юра чуть не кинулся следом за ним, мама едва удержала его за руку. Но тут Юра увидел такое, что сразу же забыл о протопопе. За протопопом шел самый первый, самый главный, самый старший офицер. Это сразу было ясно. Вместо сабли в руках у самого старшего офицера была только небольшая палочка, которой он все время командовал. Однако его беспрекословно все слушались. А самое интересное — как же шел этот офицер? Он шел не так, как все. Он шел задом наперед. Да, да, задом наперед.

Потом уже шел оркестр и играл. Барабанов было — только подумать! — восемь штук, и они трещали вовсю. Больших барабанов — два, и они грохали, как пушки. Потом были всякие трубы — маленькие, как пищалки, и такие огромные, что невозможно было удержать в руках и приходилось нести их на плече, а то и обвивать вокруг тела. Эти трубы — обвитые вокруг солдат — рычали особенно громко и здорово. И то, что эти солдаты, которые могли согнуть такие огромные трубы и обвить их вокруг себя, беспрекословно подчинялись палочке самого старшего офицера, шагавшего задом наперед, — это окончательно поразило Юру.

Юра взобрался на придорожный столбик и изо всех сил стал махать руками. Юра махал все время, пока одна за другой проходили мимо роты солдат с винтовками на плече, скатками и ранцами за спиной. С предпоследней ротой прошел и Сони Яснополянской папа. Ему Юра махал особенно горячо и рьяно. Все это было необыкновенно весело…

Наконец кто-то тронул Юру за плечо. Это была мама.

— Хватит, Юрок, — ласково сказала она. — Перестань махать, ты вывихнешь себе руки…

— Мама! Чего ж ты плачешь? — удивился Юра.

Мама и вправду плакала. Ох, уж эти женщины! Им бы только слезы лить… Женщин Юра начинал уже презирать. Но мама… — конечно же не маму. И потому особенно неприятны были эти беспричинные и непонятные мамины слезы. Юра в сердцах даже топнул ногой.

— Идем домой, Юрок, — сказала мама, вытирая глаза, — уже поздно и спать пора.

Опять спать! Каждый день спать! Юра уже готов был отчаянным ревом заявить свое возмущение и протест, но тут же передумал. Что ж — сегодня Юра пойдет спать с удовольствием. Ведь сегодня ему непременно приснится настоящая война. Юра будет бурским инсургентом, он вступит в бой с хунхузами в гаоляновых чащах Ляояна, он станет протопопом Преображенским и с крестом в руках поведет войско против япошек. Хотя… от протопопа Преображенского отталкивало то, что он был в длинной юбке, будто женщина. Однако борода у него как у мужчины… Непонятно. Ну и бог с ним, Юра лучше будет самым главным генералом — капельмейстером и, ведя своих славных солдат в бой, пойдет впереди, размахивая палочкой.

И Юра пятится перед мамой задом наперед, орет «Трансвааль, Трансвааль, страна моя», дирижирует обеими руками, не жалея сил, и требует, чтобы мама была оркестром.

В конце концов он спотыкается о камень, шлепается на спину, и улица оглашается его обиженным и возмущенным ревом.

Домой Юра врывается как буря. Он бежит к папе рассказать про капельмейстера, про капитана Яснополянского, про солдат и про то, что он видел живого протопопа Преображенского. Он влетает в комнату и бежит к столу, где, согнувшись, сидит папа. Он с разгона прыгает к папе на колени и, схватив за руки, отводит их от папиного лица.

— Папа! — кричит Юра. — Если б ты только видел…

Но тут он вдруг умолкает. Господи! Что это такое?

Это невозможно. Этому никогда и никак нельзя поверить! Папа без очков, глаза у него красные и лицо мокрое от слез. Может быть, не от слез? Может быть, он только что умывался и не успел вытереться полотенцем? Нет, от слез. Вон они еще текут из уголков глаз, из-под нависших мохнатых бровей. Папа плачет.

Папа плачет!

Это невероятно. Папа никогда не плачет. Мужчины вообще не плачут. А папа ведь самый первый и самый лучший из мужчин…

— Папа! — стонет ошеломленный, убитый Юра. — Папа! Ты плачешь?!!

Папа улыбается, но как-то так горько, криво, жалостно, лучше бы уж он не улыбался совсем — и вынимает из кармана платок.

— Отчего? — шепотом спрашивает Юра папу. — Скажи только мне, я никому не расскажу…

— Ах, Юрка! — Папа вздыхает и прячет платок в карман. — Беги играй. Когда-нибудь, когда вырастешь, и ты поймешь, что война эта, кроме царя, никому не нужна.

Засыпал Юра в тот вечер и радуясь и тревожась. Война должна была присниться непременно. Однако же — отчего плакал папа? Юра уже совсем засыпал, и вдруг опять выходило, что он еще не спит. И война никак не начинала сниться. Перед глазами вертелась какая-то нелепица. То папа в юбке и с бородой, как у священника. То мама в мундире капитана Яснополянского. То большие изогнутые трубы сами шли по дороге и все разом махали на Юру палочками. Потом чуть не приснилась его вечная гора. Она уже нахально полезла Юре под ноги, но Юра тут же догадался, что это опять только сон, и в ту самую секунду, как гора начала клониться и осыпаться, назло ей проснулся. Гора все клонилась и продолжала осыпаться.

Юра рассердился и проснулся еще крепче.

Но гора не переставала лезть ему под ноги и колыхаться. Это было прямо смешно. Юра приоткрыл глаза и хотел было сесть на кровати. Но как раз в эту минуту что-то словно ударило Юрину кровать снизу и колыхнуло еще сильнее.

Из соседней комнаты доносятся возгласы и суета. Юра просыпается окончательно, садится на кровати и широко раскрывает глаза. Что за черт — сон продолжает сниться уже не во сне: окно вдруг качается туда и сюда, крыша сарая за окном дрожит, как будто это не крыша, а дерево на ветру, бутылки на столике у Юриной кровати стукаются друг о друга и жалобно звенят…

— Землетрясение! — доносится из соседней комнаты веселый голос отца. — Землетрясение! Где мои шлепанцы? Нуте-с!

Но Юре сразу же становится холодно и страшно. Слово «землетрясение» он слышит впервые, но сразу же отлично понимает его — это значит, что трясется земля. Как так можно, чтоб тряслась земля? Земля не должна трястись. Ведь до сих пор она не тряслась?.. Зачем это? Отчего? А что же будет с людьми, собаками, домами? Все ж это попадает! А куда же падать?.. Значит, все пропадет и ничего больше не будет? Становится так страшно, что Юра начинает что есть силы вопить. Значит, сон про гору был совсем не сном, а правдой — только он сначала приснился, а теперь все должно и на деле так быть. Юра ревет и выскакивает из постели. На пороге его перехватывает мама…

Получасом позже мама снова укладывает Юру спать. Землетрясение уже давно кончилось. Ничего страшного — все прошло. Но Юра не отпускает маму. Он держит ее за руку и требует, чтобы она сидела так всю ночь, ну по крайней мере пока он не заснет. Мама ласкает его и успокаивает. Кухарка Александра стоит на пороге, подперши щеку кулаком. Она причитает нараспев, что землетрясение — это не иначе как божья кара, что это «знамение», что, видно, скоро придет антихрист, — вот он ступил где-то ногой на землю, а она, матушка, уйти хочет и этак дрожит со страху: знак всем людям подает, чтоб молились и спасали души перед концом света.

— Ай! — вскакивает Юра снова. — Не хочу! — Он орет что есть силы и бьет ногами. — Не хочу! Антихриста не хочу! Землетрясения не хочу! Войны не хочу! Конца света не хочу! Не хочу, чтобы ничего больше не было.

«Мир всем»

В то утро, как всегда по субботам, пришел Дворянин.

— Салют вашей милости!

Он сорвал фуражку с красным дворянским околышем и, широким жестом опуская ее к земле, склонился в поклоне испанского гидальго.

— Мир сегодня прекрасен, как и вчера!.. Мэ вотр сантэ, мадам? Муж, детишки? Пожалуйте стаканчик!..

Его голос гремел на весь дом, и дети стремглав кинулись на кухню. Приход Дворянина — это был непременный и веселый ежесубботний спектакль.

— Чадам и домочадцам! — приветствовал Дворянин. — Мадам, во з’анфан сэ сон ле з’агреабль анж, ма фуа! — С галантным поклоном он принял из рук Юриной мамы две рюмки с водкой. — Салфет души моей! — Потом толкнул дверь в сени и, не оглядываясь, протянул туда через порог одну из них. — Йоська, лехайм!

Две синие, дрожащие руки жадно схватили рюмку и сразу же скрылись за дверями. Это был Йоська, неразлучный побратим Дворянина. Но никакие усовещевания не могли повлиять на Дворянина и заставить его изменить дворянской спеси: Йоську он всегда оставлял во дворе или в сенях. — Парблё! — пожимал он плечами в ответ на упреки, — сэт анпосибль! Его отец, сон пэр, был сапожник, а его мать, са мэр, служила у меня кухаркой!

Был ли Дворянин действительно дворянином, об этом не знал никто. Он появился в Стародубе года три назад — задолго до того, как Юрины родители переехали сюда, в глухое Полесье. Каждый день рассказывал он о своем прошлом новую историю, ничуть не похожую ни на вчерашнюю, ни на завтрашнюю. В этих историях было все — и несчастная любовь, и коварство друзей, и несправедливые преследовании закона, и трагическое падение матери и тому подобное. И прежде всего, конечно, шампанское и карты. Попрошайничать он приходил раз в неделю, в точно установленный день. Он для этого разделил весь город на семь секторов и строго придерживался очереди. Водки он получал вдосталь, но и побоев тоже — били ни за что, просто так, потому что надо же кого-то бить для практики. Били городовые, приказчики, другие босяки и буйные оравы подростков. Дворянин не сопротивлялся, только ревел во весь голос и, падая на землю, прятал под себя свою дворянскую фуражку. Ее он берег как зеницу ока. — Для чего? — спрашивали его. — Для позора! — отвечал он. — Пур гонт, пур дэзонорэ ма ноблес тражик…

Юра уже приготовился хохотать над кривлянием и присказками Дворянина, как вдруг старая кухарка Фекла оставила печь и кинулась к окну:

— Ой, матушки! Глядите!

Окна над забором выходили на соседский двор, на длинный и грязный барак. Это была «Полесская канатная фабрика А. С. Перхушкова в городе Стародубе». Там полсотни крепких бородатых староверов-батраков мяли коноплю и вили веревки с утра и до ночи. Электрического освещения в городе не было, а пользоваться керосиновыми лампами среди сухой пряжи и клочьев пеньки было запрещено из опасения пожара. Плату сезонникам купец Перхушков считал по «летнему солнцу» и два зимних дня шли за один летний. На работу он, сам старовер, принимал только староверов. Это были один в один бородачи в лаптях и цветных рубахах. В воскресенье они выходили на улицу с гармошками, орали песни, ловили неосторожных девиц и затаскивали их к себе в барак. Шум тогда стоял над всем городом.

Но была еще только суббота, и все удивленно смотрели в окно на фабричный двор.

Что-то необыкновенное, непонятное происходило там. Бородатые канатчики, без шапок и кожухов, в одних рубашках, выскакивали из фабрики и со всех ног бежали к воротам. За ними выскакивали городовые в черных долгополых шинелях и с бляхами на бараньих шапках. Но ворота были заперты, и канатчики пускались вдоль высокого, утыканного наверху гвоздями забора. В углу городовые настигали их и, выхватив саблю из ножен, плашмя лупили их по спине, по плечам, по голове. Городовых было не меньше двух десятков.

— Конституция! — в каком-то диком восторге завопил Дворянин. — Ура! — Он схватил у печки кочергу и выскочил в сени. Прямо с крыльца он перемахнул через забор и понесся, размахивая своим оружием. — Сальве! За мной!

Посреди двора сошлись двое: бородач канатчик и здоровенный городовой. Они дрались на кулачках. Дворянин налетел на них как вихрь. С хода он размахнулся и угодил городовому кочергой в темя. Тот повернулся вокруг себя и упал. Бородач канатчик смахнул пот со лба и недоуменно уставился на неожиданного союзника. Но Дворянин помедлил только мгновенье. Он размахнулся и снова ахнул кочергой. Бородач канатчик, взмахнув руками, повалился навзничь.

В эту минуту дверь отворилась, и вбежал отец. Он был бледен, и рыжая борода его торчала во все стороны, как сломанный веник. Он задыхался:

— Уроков нет… Где мой револьвер бульдог? Интеллигенция и рабочие Перхушкова выступают против черной сотни!

Он бросился в комнату. Он раскидал все вещи, швырял чемоданы, выдвигал ящики. Наконец, на дне последней корзинки схватил что-то металлическое, блестящее. Ероша рыжую бороду, он кинулся к дверям.

— Корнелий! — побежала за ним мама.

Но хлопнула дверь, и полы черной отцовской шинели мелькнули уже за калиткой.

— Дети! — Мама патетически всплеснула руками и, схватив детей, поставила их на колени. — Мы будем молиться! — Она опустилась рядом.

Это было совсем неинтересное предложение: а как же Дворянин, что с ним, так тянуло к окну — и дети начали было всхлипывать. Но мама прикрикнула, и пришлось покориться. Брат следом за мамой повторял слова молитвы, а Юра на правах младшего только крестился и бил поклоны. Впрочем, это скоро надоело, и, поудобней умостившись на полу позади всех, Юра со сладким замиранием сердца стал мечтать про револьвер бульдог и про черную сотню. Что такое револьвер — Юра знал. Это была такая штука, из которой стреляют. И Юра уже давно решил, как только станет большим, купить себе револьвер и стрелять. Но при чем же тут собака бульдог? Она ведь просто гавкает, а совсем не стреляет! Да и не брал отец из чемодана никакой собаки… Юра успокоился на том, что в спешке отец собачку забыл. Вечером он ее, конечно, отдаст Юре, потому что ясно же было, что собака эта не настоящая, а просто игрушка — настоящие собаки в чемоданах не бывают. Что же касается черной сотни, то тут Юре все было ясно. Сотни бывают только яблок, огурцов и казаков. Понятно, что тут речь шла о казаках с черными усами, в черных папахах и на черных лошадях. Юра начал тихонько подпрыгивать на коленях и прищелкивать языком. Завязки от маминого фартука он уже держал в руках, как уздечку.

Но тут, не домолившись, мама вскочила с колен:

— Да он же забыл пули! Они ведь лежали отдельно, на книжном шкафу!

Тут прибежала из гимназии старшая сестра. Она прямо захлебывалась от волнения и новостей. Гимназисты пришли к женской гимназии и предложили прекратить уроки, на улицах городовые ловят и бьют забастовщиков, а толпа разгромила острог и выпустила на волю арестантов!

— Это было замечательно! Гимназисты, — даже заикаясь от гордости, рассказывала сестра, — явились в черных плащах и в черных шляпах! Черные шляпы и черные плащи! Это было замечательно!.. И Юра начал мечтать о черных шляпах и черных плащах…

Зимний день короток, и к четырем часам уже начинало смеркаться. Но — странно — сегодня и сумерки были какие-то особенные, не такие, как всегда. Не синие с белым снегом, а какие-то рыжие с внезапными вспышками, и снег вокруг лежал совсем розовый.

— С четырех концов горим! — сказала старая Фекла, вернувшись со двора. — С четырех ветров: низовой раздувает, сиверко тяги поддает, горовой раскидывает, а четвертый погаснуть мешает. До утра только угли и останутся…

Вечер спускался туманный, коричневый, с рыжими протуберанцами пожаров. Сквозь открытую форточку издалека, от центра города, доносились странные и тревожные звуки: отчаянный лай собак, крики людей. И Юре представлялось, как там много-много, тысяча человек собрались вместе, встали в кружок, взялись за руки и, подняв головы кверху, к луне, воют и ревут изо всех сил, держа на поводках остервенелых собак. Часто и торопливо бил в набат церковный колокол.

Это черная сотня начинала погром, чтобы спровоцировать полицейские репрессии.


Первым явился квартальный с длинными усами, который обыкновенно стоял на углу, а на рождество и пасху приходил с поздравлением, за что получал рюмку водки, пирог и полтинник. Отец шутя говорил, что полиция обходится ему в один рубль четырнадцать копеек в год.

Квартальный громко позвонил и, когда отворили дверь, закричал, стоя на пороге:

— Предлагается выставить в окнах святые иконы спасителя, божьей матери, а равно Николая-чудотворца! Оно, конечно, погром сюды не дойдеть, потому как в казенной усадьбе не предвидится нахождение иудеев и обратно ж от пожару местность защищена гимназическим парком, состоящим из деревьев, однако же во избежание непредвиденных случаев иконы обязательно выставлять всем, которые православные!..

Юра очень удивился, что он сразу же ушел, не получив ни водки, ни пирога, ни полтинника. Мама и кухарка Фекла забегали по комнатам, срывая из углов иконы. Это было необыкновенно весело, и Юра с братом бросились помогать. Они хватали снятые с гвоздей иконы и с радостным ржанием тащили их к окнам. Там сестра расставляла их, а Фекла зажигала страстные свечки. Юра выбил стекло в образе богоматери, а деревянного Николая-чудотворца в пылу битвы они с братом раскололи пополам.

Через окно видно было, как квартальный обошел остальные дома в гимназическом дворе и, направившись к директорскому дому, скрылся за углом гимназии. Не успела растаять в розовых сумерках его грузная фигура, в сенях снова забренчал колокольчик. Но на этот раз он звякнул чуть слышно — коротко и робко. Сестра бросилась открывать. За дверью, пощипывая длинную розовую бороду, стоял дед и держал за ручку маленькую девочку.

— Дед-мороз! — застыли ошеломленные Юра с братом.

Но это не был веселый рождественский дед-мороз: частые слезы бежали из его глаз и пропадали в зарослях розовой бороды.

— Детки… — сказал дедушка, дрожа и озираясь, — будьте такие добрые, позовите вашу мамашу…

Но мама вышла сама, почуяв в прихожей какое-то замешательство. Дедушка прямо через порог повалился перед ней на колени.

— Спасите… — заплакал он, — спасите жизнь этому невинному ребенку! Я прошу вас, спрячьте ее, а я уйду…

Девочка улыбнулась и в смущенье прильнула к застывшему в земном поклоне деду. Мама вскрикнула, наклонилась и схватила дедушку за плечи. Но ей не под силу было его поднять, и она сама упала перед ним на колени, заливаясь слезами:

— Встаньте… встаньте… Прошу вас… Что вы… умоляю… не плачьте… кто вы такой?..

Юра, Олег и Маруся громко заревели. Девочка удивленно посмотрела на них и тоже заплакала. Дед поднял голову, и теперь, когда его освещала лампа, было видно, что борода у него совсем и не розовая, а просто белая, совершенно белая. Эго зарево покрасило ее в розовый цвет.

Деда с девочкой мама отвела в заднюю комнату, окна которой выходили в сад. Мать Фирочки и Фирочкиного отца только что убили погромщики.

— Потушите лампу! — вдруг закричала Фекла от окна. — Смотрите! Они идут сюда!

Мама потушила лампу, и все подбежали к окну.

Над массивом большого гимназического сада поднималось серо-коричневое небо с нежными розовыми разводами. Разводы расплывались, как пена под ветром, и ярко-желтые вспышки пламени то и дело проглатывали их. Иногда то тут, то там из-за деревьев взлетал огненный сноп искр и тут же рассыпался, как фейерверк «шотландский бурак». Тогда и снег становился на миг не розовым, а светло-желтым, почти белым. Между деревьев маячили какие-то темные, но ясно различимые человеческие силуэты. Они перебегали от ствола к стволу, постепенно все приближаясь и приближаясь к дому…

— Пресвятая богородица, храни нас! — Старая Фекла крестилась торопливо и часто, а мама стояла рядом с ней, бледная и безмолвная. Дед прижимал к груди Фирочку и бескровными губами шептал свои молитвы.

Но это не были погромщики. Это другие евреи бежали из города прятаться сюда, в казенный гимназический сад. Через минуту несмелые, но тревожные и молящие звонки уже неслись из прихожей. Им открывала мама сама, и люди падали ей в ноги, протягивали младенцев, рвали на себе волосы. Мама дрожала как в лихорадке и горько плакала.

Через полчаса в задней комнате три десятка стариков и детей жались друг к другу, теснились в небольшой детской.

Еще раз зазвенел звонок, но на этот раз изо всей силы — длинно и громко.

— Папа!.. Корнелий! — с радостными криками кинулись все к дверям.

Но еще не войдя в дом, отец гневно закричал и затопал ногами:

— Это что такое? Почему иконы на окнах? Позор!

— Корнелий Иванович! — смеясь и плача, мама бросилась отцу на шею. — Корнелий Иванович… сперва… квартальный напугал… но теперь… иначе нельзя… понимаешь… там у нас… в детской… они прибежали… я не могла…

Отец сразу утих и даже приложил палец к губам. Рыжая борода взъерошилась, глаза из-под мохнатых бровей смотрели поверх черных очков в тоненькой золотой оправе — близорукие и растерянные. Он приподнялся на носки и, высоко подымая ноги, тихо-тихо прошагал до дверей. Осторожно нажав ручку, он сквозь узенькую щель заглянул в комнату. Там, в детской, не зажигали лампы, но зарево пожаров бросало сквозь окно широкую полосу красноватого света, и она ложилась на пол большим и длинным четырехугольником, разделенным на шесть ярких красных квадратов. И в этих красноватых сумерках ворочались темные тени и светились бледные лица беглецов.

— Остолопы! — прошептал отец, так что стекла задрожали. — Почему не закрыли ставни? Их можно увидеть со двора! Где мои пули? — закричал он на маму. — Всегда ты спрячешь их куда-нибудь на шкаф или под рояль!

Он сердито хлопнул дверью и скрылся у себя в кабинете. Там он схватил карандаш и бумагу и сел решать задачи. Это означало, что отец очень взволнован. Единственное, что могло кое-как привести в норму нервное, взвинченное настроение отца, было решение алгебраических задач. Отец составлял учебник по алгебре. Когда он садился за задачи, все должны были ходить на цыпочках.

Ставни были везде закрыты. Люди в детской тихо всхлипывали и глотали вздохи. Даже грудные младенцы — а их было там несколько — лежали тихо и не плакали.

Форточки тоже были закрыты, и наружный шум почти не проникал в дом. Он казался теперь далеким тарахтеньем телег на пригородном шоссе. Только церковный колокол все бил и бил не умолкая, хватающий за душу, страшный.


Решив с десяток задач, отец снова вышел. Он немножко успокоился и мог поделиться своими впечатлениями. Черносотенцы подожгли еврейские кварталы с нескольких концов. Теперь они громили лавки и били евреев, где ни застигнут. Отец сам видел, как на углу одного убили. Что он мог поделать, когда пули от бульдога остались на шкафу?! Отец снова затопал ногами. Чтоб мне этого больше не было! Пули должны лежать возле револьвера! Особенно в такое время! Полиция помогает погромщикам! Черносотенцы разогнали немногочисленную самооборону из рабочих и интеллигентов. Несколько перхушковских трепалей и один наборщик из типографии убиты. Адвокат Петухов ранен в грудь. Группа рабочих и гимназистов засела в бане и вот уже два часа отстреливается от толпы погромщиков… Ведь Стародуб это не Санкт-Петербург! Пятьдесят канатчиков и два печатника! У нас мало рабочих. Кто же станет во главе и…

Но тут в кабинет влетела Фекла.

— Идут! — задохнулась она. — Они!

На какой-то миг стало тихо и очень страшно. И вдруг закричали, заметались — женщины ломали руки, мужчины хватались за головы, младенцы завопили все разом и что было сил. Потом все кинулись в кухню, где не было ставен. Из темной кухни двор виден был как на ладони. Зарево пожаров сделало ночь светлой, как день.

От ворот прямо к дому двигалась большая толпа. Впереди выступала какая-то удивительная, наводящая ужас фигура. Это был огромный, на голову выше всех, черный бородач. Верхнюю часть лица прикрывала театральная, красного бархата с искорками бисера, полумаска. Маска была надета, конечно, только для кокетства, потому что кто бы мог не узнать в великане с огромной черной бородой лопатой дьякона городского собора Коловратского? Ряса его была подобрана, и полы заткнуты спереди за пояс. Пояс — широкий, зеленый, свернутый из тонкого сукна, которое идет на ломберные столики. Повыше талии его обвивали несколько мотков тонких и дорогих брюссельских кружев. Вокруг левой руки, наподобие аксельбантов, намотано десятка три разноцветных шелковых лент. Он держал в руке небольшой серебряный колокольчик и не переставая звонил. Рука тряслась, и оттого ленты извивались и шелестели, отливая в зареве пожара всеми цветами. В правой руке у дьякона была блестящая обнаженная сабля.

Рядом с ним, втрое его ниже и худее, топтался и приплясывал, то забегая вперед, то отставая, маленький и юркий человечек с реденькой желтой бородкой. Он дышал на ладони, тер замерзшие уши и бил руками о полы. На голове у него торчала дамская шляпка с перьями, цветами и ягодами. За спиной висели три охотничьих ружья… По другую сторону бородача важно шагал здоровенный дядя в красном кожухе и бараньей шапке. На левом плече он нес крест на длинном древке, в правой руке держал топор. Это был церковный сторож Митрофан, который всегда носил крест во время похорон или крестного хода. За ними шли — человек пятьдесят — странные, словно сошедшие с ума, ряженые с рождественского маскарада. Здесь, на улице, на снегу, под открытым небом они выглядели жутко и неправдоподобно. В толпе были бородачи в юбках, молодцы в сермягах с чиновничьими треуголками на головах, какие-то фигуры, обернутые целыми штуками ярких и дорогих тканей. У каждого в руках было какое-нибудь оружие. Топоры, ломы, колуны, дубины, ухваты. Позади всех, едва передвигая ноги, плелся в накинутом на плечи дамском салопе нищий-гармонист, постоянно сидевший на базаре возле монопольки.

Крик и плач стоял во всем доме. Три или четыре десятка женщин и мужчин с детьми на руках бегали из комнаты в комнату, голося и не зная, куда спрятаться. Дальше Юра уже ничего не видел, потому что мама вдруг налетела на него и, плача, схватила в объятия. Там, в ее объятиях, был уже и брат. Мама прижимала детей к себе, целовала и плакала. Потом мама побежала и детей, обхватив за шею, поволокла за собой, так что они и голоса подать не могли…

И вдруг, заглушая всю эту суету и шум, по квартире разнеслись широкие и полнозвучные аккорды рояля. Отец заиграл.

Это было так неожиданно, что мама выпустила Юрину и Олегову шею и дети шлепнулись на пол. Это было так неожиданно, что крики и вопли сразу утихли, прервался даже рев малышей. Веселая, страстная и звучная мелодия заполнила все вокруг.

Отец играл марш — семейный, интимный марш. Он не исполнялся при посторонних, его играли только в тесном кругу семьи — вечером накануне семейных торжеств или больших праздников, перед днями рождения, перед летними каникулами, на елку, под Новый год. Это был наш домашний ритуал.

От грохота задрожала наружная дверь. И тут же отчаянно задребезжал звонок. Церковный сторож Митрофан дубасил в дверь не то обухом, не то древком креста. Мама подбежала к входной двери и распахнула ее настежь. Старая Фекла суетилась вокруг нее с иконой Николая-чудотворца в руках.

— Во имя отца!.. — рванулся с порога рокочущий гром октавы Коловратского.

— …и сына, и святого духа… — Фекла бормотала, кланялась, приседала, подымая икону над головой. — Господи, господи, господи!..

Коловратский перекрестился и, пьяно икнув, чмокнул икону. В дверь за ним протискивались сразу человечек с рыжей бородкой в дамской шляпке и церковный сторож Митрофан. Клубы пара ворвались со двора, и в прихожей сразу стало холодно и мглисто.

— Ведомо стало… — зарокотал дьякон, — что в доме сем…

— Православные живут, батюшка, православные! — Фекла вертелась вокруг дьякона, крестясь и пытаясь поймать правую руку, державшую саблю, для поцелуя. Наконец это ей удалось, и она громко чмокнула большущую, багровую и грязную дьяконову длань. Дьякон потерял равновесие, покачнулся и, чтоб не упасть, должен был ухватиться другой рукой за одежду на вешалке.

— Но… Но… Но!.. — Дьякон водил глазами, припоминая, что же он хотел сказать, но не мог вспомнить и только икнул. Звуки рояля в соседней комнате привлекли его внимание. Его пьяное тело начало раскачиваться в такт бравурной мелодии.

— Но! — завизжал человечек с рыжей бородкой. — Сюда бежали прятаться иудеи, и если православные дозволили себе жалости ради еретической…

— Цыц! Не верещи! — Коловратский шлепнул его своей огромной ладонью по темени и нахлобучил расплющенную шляпку до самого подбородка. Перья райской птицы и вишни посыпались на пол. — Не верещи! И внемли! — Он сделал шаг и ударил ногой в дверь кабинета. Музыка хлынула на него струей игривых сверкающих, мажорных аккордов. Тогда Коловратский набрал полную грудь воздуха и вдруг грохнул во всю силу своей богатырской глотки. Он запел так, что мороз пробежал по коже, покрывая своим голосом все — и протесты человечка с рыжей бородкой, и громкие звуки рояля, и пьяный гомон, и шум толпы погромщиков на дворе. Митрофана тоже захватила музыка, и он что есть силы отбивал такт древком креста о пол.

Дверь в детскую комнату была плотно прикрыта. У входа в столовую стояла мама, спокойная и бледная. Юра с братом прятались за ее юбкой. Фекла держала за руку сестру.

Но вот марш кончился, и последний аккорд прозвучал мужественно, высоко и резко. Отец встал и обернулся к толпе, к дьякону Коловратскому, стоявшему ближе всех.

— Музи… музи… циру… ете? — Язык Коловратского заплетался. — Хвалю! П… покорнейшая п…просьба, увв…важаемый… п…педагог… сыграть что-нибудь… д…душевное… Нап…пример… — Он остановился и прислушался… За дверью детской плакал, прямо заходился младенец. — П…потревожили… н…нов…ворожденного? Прошу прощения…

Второй младенец закричал вдруг громче первого. Отец прямо-таки упал на стул. Казалось, клавиши опустились и мелодия родилась раньше, нежели папины пальцы успели их коснуться. Он заиграл церковный предпасхальный концерт «Разбойнику»!

Коловратский зашатался, и сабля выпала у него из рук. Он прижал руки к груди и поник головой. В тот же миг человечек с рыжей бородкой оказался рядом с ним. Он уже сорвал с головы смятую шляпку. Стоя возле дьякона, он поднял глаза к небу. Придерживая свои ружья, вытянув шею и сам весь вытянувшись, он вдруг вступил в мелодию со словами кантаты. Господи! Его тут же все узнали. Это был первый тенор соборного хора. Он закинул голову назад, жилы на висках вздулись, шея покраснела, и бородка его дрожала на высоких нотах. Вибрирующим, чуть надтреснутым, сбивающимся на верхах на фальцет тенорком он пропел вступление. Тогда зарокотал дьяконов бас-профундо. Коловратский взял на себя партию альта…

Концерт был пропет весь до конца. В прихожую набилось полно погромщиков. Они стояли плотной толпой, сняв шапки и крестясь, как в церкви. Сторож Митрофан держал обеими руками большой медный крест на древке. С этим крестом он всегда выступал во главе похоронных процессий.

По окончании дуэта Коловратский поблагодарил «господина педагога за услаждение души» и крикнул своей ораве, чтоб убиралась вон из дому. Когда закрылась дверь за последним погромщиком, когда пьяный гомон растаял вдали и только гармошка еще звенела в прозрачном воздухе морозной ночи, — радостные возгласы наполнили дом. Все окружили отца, смеялись и плакали, жали ему руки, восхищались.

Фекла вышла во двор и, вернувшись, сообщила, что черная сотня не стала заходить в другие дома на гимназическом дворе и снова двинулась в город. Все, успокоившись, разбрелись по комнатам. В кухне снова принялись купать малышей и стирать пеленки.

Внезапно на улице прямо перед домом громко и многозвучно грянул марш. Мимо проходил военный оркестр.

Все растерялись, бросились к окнам. Никаких воинских частей в этом глухом полесском местечке никогда не стояло. Оркестр играл в быстром темпе, и звуки его как-то чересчур уж торопливо проплывали по улице. Три минуты — и они уже смолкли, оборвались за углом. Фекла, посланная на рекогносцировку, вернулась и взволнованно сообщила, что это с полковым оркестром во главе проскакал драгунский эскадрон, присланный в Стародуб на усмирение.


Старая Фекла разбудила Юру рано, до рассвета. В углу еще горела лампа, прикрученная и прикрытая зеленым абажуром. Все спали, спало несколько десятков человек, но тихое похрапывание со всех сторон только усиливало, углубляло сонную предутреннюю тишину. Спали везде, где кто примостился — на диванах, на стульях, прямо на полу.

Фекла на кухне помогла Юре одеться. Юра быстро умылся и через пять минут был уже готов. Это была Юрина маленькая тайная радость — каждый день, в сущности, без ведома и разрешения мамы, еще до того, как она встанет, Юра с Феклой успевали сбегать на базар. В одну руку Фекла брала кошелку, за другую цеплялся Юра и — вздрагивая от утренней прохлады, согретый первыми розовыми лучами солнца, вдыхая аромат ленивого рассвета, — он, счастливый, устремлялся в таинственный мир. И мир встречал Юру сияющий, влюбленный, радуясь его приходу. Фекла покупала хлеб, мясо, овощи и другие продукты на весь день.

— Сегодня — предупредила Фекла Юру — придется, верно, сбегать на базар два раза, а то съели все, что было в доме, и на кухне не осталось ни крошки. Одного сахару к утреннему чаю надо купить — высчитывала она — не меньше, как фунтов пять. А надо же еще чего-нибудь поесть людям!

Утро было темное — стоял дым и туман. Сильно пахло гарью. Но зарево нигде не окрашивало серого неба. Было тихо, и только далеко за городом в слободках надрывались псы.

Сразу за оградой гимназического сада их встретило первое пожарище. На месте сапожной мастерской — «принимаеца заказов и починки» — осталась одна труба; на земле лежало несколько обгорелых балок и валялась битая посуда. Фекла с Юрой повернули за угол, на улицу, которая шла прямо к базару.

То, что Юра и Фекла увидели, было и удивительно и жутко. По обе стороны дороги, ровной, аккуратной и припорошенной чистым белым снегом, чернели страшные, чудовищные пепелища. Они курились еще серым, пепельным дымком, иногда то здесь, то там с коротким треском взлетала искра и сразу же гасла в дыму и тумане. Кучи углей, обгорелые столбы, опаленные огнем стропила и две шеренги — вдоль улицы по обе стороны — закоптелых кирпичных труб, — это было все, что осталось от нескольких десятков домов. Домики были деревянные и почти все сгорели дотла. Исковерканные кровати, умывальники, ведра, подсвечники и другая мелкая металлическая утварь — это было все, что осталось от домашнего скарба погорельцев. В домишке рядом с колодцем почему-то не сгорела задняя стена, и на ней висела уцелевшая, только чуть закопченная картина в золотой багетной раме — медведи в лесу Шишкина. Кое-где по пожарищам бродили люди — должно быть, несчастные обитатели их — и разгребали дымящиеся кучи пепла и мусора. Другие сидели у дороги на сундучках и узлах — очевидно, все, что удалось спасти от огня, — и молча смотрели на то, что недавно было родным домом. К их ногам жались дети и собаки…

Фекла охала, крестилась и тащила Юру поскорее прочь. Было тяжело дышать — дым забирался в легкие, во рту горчило, пепел разъедал глаза.

На углу, где сгоревшая улица выбегала на базарную площадь, стоял первый каменный дом. Он уцелел от пожара. Но стекла были разбиты, а двери и рамы выломаны. Железная вывеска «Писчебумажный магазин» лежала на земле, изогнутая и в нескольких местах пробитая. Окна и двери магазина глядели черными провалами. В магазине не осталось и нитки. В дверях, поперек высокого порога, раскинувшись в сладком сне, крепко прижимая к груди фуражку с красным околышем, навзничь лежал Дворянин. Лицо и половина рыжей бороды были у него ярко-зеленого цвета. Пустая бутылка из-под чернил лежала тут же рядом, окрасив зеленью снег и камни.

Юра и Фекла остановились и оглядели базарную площадь. Фекла с Юрой были чудаки! Они пришли на базар за покупками. Но…

Базара-то не было!

Базарная площадь лежала перед ними, непохожая на себя. Ряды каменных лавок, с четырех сторон обрамлявшие площадь, стояли странные, чужие и хмурые. Еще вчера они играли всеми цветами радуги, десятками вывесок и витрин.

Сегодня ни одной вывески не было. Витрины и окна разбиты, железные шторы свисают изогнутые и рваные, как будто сделаны они из гофрированной бумаги. Двери везде сломаны или сорваны, белые каменные фасады стали коричневыми и черными от копоти и дыма. Пожар погулял и здесь.

Но страшнее всего была сама площадь. Снег, только вчера выпавший, глубокий и плотный, здесь был превращен в желтое месиво, в грязь. И прямо в это месиво было втоптано все, что вчера еще красовалось в лавках вокруг и что не успели разграбить и растащить по домам погромщики. От дверей мануфактурного магазина до центра площади тянулись узкие разноцветные дорожки. Красные, синие, зеленые и желтые. Тут был и ситец, и бархат, и сукна, и шелка. Материю разматывали со штук и расстилали себе под ноги, как ковры. Хомуты, круги веревок, поломанные плуги, шкафы, стулья, диваны и другая мебель лежали грудой, изуродованные и разбитые. Мешки с сахаром, облитые керосином, валялись вперемежку с детскими игрушками и раздавленными консервными банками. Битые бутылки, горы осколков рассыпаны были везде, и все это было густо подернуто белой сыпью рваных книжных страниц. Они слегка шевелились под слабым ветром, перекатываясь и шелестя. Спящие, раскинувшиеся тела пьяных погромщиков виднелись среди этого хаоса и разрушения. Они валялись на кучах мешков, на штуках материи, в разбитых ящиках, просто в грязи — где кто упал. И морды у них были размалеванные — у одних зеленые, у других — синие, красные и черные. Они разгромили писчебумажный магазин и спьяна хлебнули из добытых там бутылок.

Несколько драгунов в долгополых шинелях расхаживали по площади. Они хватали уснувших пьяниц за ноги и волокли их к дровням. На дровни они сваливали их, как мешки. Погром окончен, и солдатам было приказано прибрать город и привести его в пристойный вид.

В конце площади, возле собора, где была карусель, качели и паноптикум, сгрудилась толпа и сновали солдатские шинели.

Фекла плюнула на мешки сахара, погубленного керосином, подняла и спрятала в кошелку коробку сардинок, валявшуюся прямо на тротуаре; взяла Юру за руку и направилась к собору, к толпе. Фекле не терпелось посмотреть и расспросить людей.

Еще издали Юра увидел то, что потом с ужасом рассмотрел близко.

Толпа стояла молча, мрачная и неподвижная; мужчины сняли шапки и держали их в руках. Было много полицейских и солдат. Толпа окружала ярмарочные качели. В дни ярмарок к крюкам подвешивались на канатах две дощатые лодки с вырезанными женскими бюстами на носу. Одна лодка носила имя «Сильфида», другая — «Наяда». Внутри они устилались ковром. Парни и девушки усаживались в лодки с гармошками и букетами бумажных цветов. Они палками отталкивались от земли — это были весла — и начинали раскачиваться. Одна лодка туда, другая сюда, одна вверх, другая вниз. Гармонь заливалась, девушки визжали, пьяные молодцы вываливались из лодок на землю. Стоило это пятак за пятнадцать минут. Ах, как Юра им завидовал и как обижался на маму, что она не позволяет ему сесть в чудесную лодку.

С верхней перекладины качелей — толстой, тесаной балки — свисало сегодня пять веревок. Веревки были натянуты туго, как струны, и медленно раскачивались из стороны в сторону — тяжелый груз тянул их к земле. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно низко свесив головы на грудь, тесно друг к другу, висели пятеро канатчиков с «Полесской канатной фабрики А. С. Перхушкова в городе Стародубе». Пятеро забастовщиков. У качели-виселицы стоял на часах драгун с винтовкой.

Ветер слегка покачивал отяжелевшие тела. Толпа переминалась вокруг виселицы и молчала.

Из собора доносилось приглушенное толстыми каменными стенами пение. Ранняя литургия подходила к концу. Старческий голосок соборного попика провозглашал «мир всем». Бас-профундо Коловратского и сбивавшийся на фальцет тенор подхватывали: «тебе, господи»…

Череп Кочубея

Лодка была невелика, но построена просто и удобно — для далеких и рискованных путешествий. Ее конструкцию, снаряжение, каждую деталь Юра обдумал сам.

Это была как будто обыкновенная шлюпка, вроде той, которую Юра видел в журнале «Природа и люди» среди иллюстраций к роману «Искатели жемчуга». Длиной в две сажени, шириной — сажень. Корма опущена в воду, нос слегка вытянут, чтобы в случае неожиданной мели не врезаться глубоко в песок. На корме руль, перед рулем рычаги управления — ведь лодка, разумеется, моторная. Под рулевой площадкой — бак с горючим. Середина лодки — три метра вдоль — перекрыта от борта до борта. Таким образом получалась небольшая — два метра на три — верхняя палуба. На палубе стоял небольшой челнок-душегубка, чтобы спускать на воду на середине реки, когда надо быстро добраться до берега. За палубой было немного свободного места, а дальше — откидная доска для сидения и уключины на бортах, чтобы идти на веслах в случае аварии мотора, недостачи горючего или еще чего-нибудь такого. Весла привязаны вдоль бортов. В носу лежал якорь и концы. Под носовой частью был устроен «трюм» — там хранились продукты и всякий припас для путешествия. Под палубой — каюта, почти в полтора метра вышиной. В ней было по небольшому иллюминатору с каждой стороны, вдоль стенок прикреплены две неширокие сетки для спанья, и еще две можно было подвесить под потолком. Таким образом, в ней могли улечься сразу четыре человека. Лодка и была рассчитана на путешествие вчетвером.

Как это прекрасно! Роскошный, прозрачный, до краев наполненный солнцем летний день. Небо чистое и такое голубое, что хочется запеть. Зеркало реки спокойно застыло, и только под самым берегом видно, что вода не стоит на месте, а неторопливо и торжественно уплывает вниз. Или — у лодки: легкая рябь возникает у бортов и — оглянешься назад — разбегается веером чуть заметных волн. Лодка — на середине реки. Берега далеко. На правом — горы, обрывы, лесистые овражки. На левом — отмели, песок, краснотал и бескрайние, нескончаемые заливные луга. Какой огромный и прекрасный мир!

Юра стоит на капитанском мостике, руль у него под локтем, перед ним две ручки управления — он ведет судно. Юра в одной сорочке, ворот расстегнут, капитанка сбита на затылок, ветер треплет взлохмаченный чуб. Ласковая струя ударяется в грудь, ныряет за сорочку и холодит ребра и живот. Юра даже смеется — щекотно же и… отлично!

Но тут набегают заботы. Все ли, что надо, взято? Юра мысленно проверяет. Охотничьи ружья, револьверы, пули, порох, дробь. Затем — топоры, ножи, баклаги, компас. В трюме — крупа, сахар, кофе, консервы и галеты. Ах, свечи забыли! Надо непременно в первом же населенном пункте закупить свечи и спички. Посуда есть. Фильтр для болотной воды — тоже. Обойдемся ли с одеждой? На брата — одеяло, дождевик, остальное на себе. Хватит! Нельзя загромождать шлюп. И так уже негде пройти. Юра сердито хмурится и оглядывается вокруг.

Где он?

Он в спальне. В собственной постели. Давно пора спать. Ночь. Все уже уснули. Тихое, ровное дыхание наполняет дом. За окном темное небо, звезды, черные силуэты деревьев. Недалеко уже и до рассвета. А Юра еще не спит. Детская бессонница. Юра уже большой — ему семь, восемь, нет, девятый — и он не станет будить маму и просить сказку. Он лежит и думает. Он мечтает путешествовать. Охотиться на зверей. Плыть по рекам, озерам, а может быть, и морям. Ему так хочется побродить в джунглях, побывать в пампасах, льяносах, гаучосах… Нет, гаучосы это совсем другое, это не то. На худой конец Юра согласился бы иметь такую лодку хотя бы здесь, на речке Роси. Пусть даже и не такую, а просто — лодку. Только чтобы сам, без мамы. Как будто капитан. Как будто путешественник. Открывать новые земли, бороться со стихиями, плыть среди девственных лесов. Недалеко. Ну, хотя бы до Кошика. Всего каких-нибудь три километра. Или хоть здесь — возле купален…

Внутри даже все дрожит, так ему этого хочется.

Теперь уже совершенно ясно, никаких сомнений быть не может — когда Юра вырастет, он будет путешественником. Самым знаменитым. Таким, каким Миклуха-Маклай, Пржевальский, Стенли, Ливингстон… Или пускай не знаменитым, это не так важно: лишь бы путешествовать. Немая карта мира, по которой учится географии Юрин старший брат, вдруг встает перед его глазами. Две Америки, Африка, Австралия, ну, и Азия с Европой. Европа — это неинтересно. А вот Австралия, Африка, Америка… Фу, даже дух занимается!

Вдруг совсем перехватило дыханье. Юра вскидывает ружье и замирает в неподвижности. Сквозь бамбуковые заросли неторопливо шествуют какие-то серые громады. Один, два, пять, девять… Целое стадо слонов. Шесть старых и тройка слонят. Юрины пальцы даже занемели — так крепко сжимают они ружейный приклад. Ружье — гочкис, штуцер, специально на слонов. Надо подпустить стадо шагов на сто. Ах, только бы ветер не подул с Юриной стороны — слонихи так чутки! Медленно-медленно Юра поднимает дуло ружья — надо попасть слону в глаз. Юра уложит сейчас шестерых — шестью зарядами. Слоновой кости сколько! И поделом! Ведь это слоны отравили Юре его сладкую детскую мечту. Юра никогда не забудет папиного «слон тебе на ухо наступил». Так и не научился Юра играть на скрипке.

В этом году в Юриной жизни произошли некоторые перемены. Старший брат поступил в гимназию. Теперь Юра остался совсем уже один. Правда, они с братом никогда особенно не дружили, однако чтобы играть в разбойников, в железную дорогу, бегать наперегонки, драться, дразниться — нужны хотя бы двое. Одному тут никак не обойтись.

Теперь Юра с утра и почти до вечера совсем один. Брат в гимназии, сестра в гимназии, отец в гимназии. Мама Юрина тоже учительница. Часа в четыре все вернутся домой и сядут обедать. Брат восторженно станет врать о каких-то невероятных молодецких выходках и штукарстве старшеклассников. Сестра будет хвастаться своими успехами и пятерками. Отец — кричать на всю квартиру об олухах, остолопах, обормотах, оболтусах и ослах, которым он сегодня влепил единицы или оставил без обеда и посадил в карцер. Мама будет слушать всех и никого в частности, озабоченная обедом и всякими домашними делами. Юре только и останется, что молча и мрачно сидеть, сердито хлебая свой суп. Он жестоко завидует. И брату, и отцу, и сестре. Он тоже хотел бы ходить каждый день в гимназию.

И в этом городе — уже третьем за Юрину короткую жизнь — Юрины родители живут в самой гимназии. Гимназическая усадьба — это целый квартал, перерезанный поперек длиннейшим зданием: учительские квартиры, пансион, мужская гимназия, женская гимназия. По одну сторону — огромный двор, на нем плац, службы, особняки директора и инспектора. По другую — старый парк с широкими расчищенными аллеями и путаными, чуть протоптанными тропинками, с аккуратно подстриженными газонами и непролазной чащей деревьев, зарослями кустарника и таинственными ущельями. Двор принадлежит мужской гимназии, парк — женской.

В двенадцать в гимназиях «большая перемена». Юра пробирается в палисадник, устроенный отцом в углу двора, прилипает к ограде. Во двор, когда там гимназисты, Юре категорически запрещено выходить — он еще маленький. Юра просовывает свой длинный носик в щель и полчаса не двигается с места. Старшие гимназисты прохаживаются по двое, по трое перед фасадом — кто с книжкой, кто просто так. Они разговаривают и спорят. Это неинтересно. В углу возле бани — трапеции, турники, брусья и другие гимнастические снаряды. Там прыгают, подтягиваются, кувыркаются и ходят на руках. Это уже куда интереснее. Посреди двора играют и лапту. Небольшой черный мяч то и дело со свистом разрезает воздух. Смех, крики, удары по мячу. Юре здорово хочется играть в лапту. А вон у директорского сада в самом разгаре игра в индейцев. Два десятка мальчишек заткнули за уши куриные перья и с ржанием бегают взад-вперед. Это вольные трапперы из славного племени могикан, во главе со своим непобедимым вождем Соколиным Глазом, охотятся в прериях Больших Озер. Среди индейцев Юра замечает и брата Олега. Тихая слеза катится у Юры из глаз и на миг застывает на кончике носа. Потом она капает на землю. Вдруг с дикими воплями из-за сараев вылетают тоже человек двадцать в гимназических фуражках, надетых козырьком назад. Это охотники за скальпами. Они несутся как буря. Они размахивают руками и визжат. Вольные могикане бросаются врассыпную. Но их догоняют. Сбивают с ног, тычут носами в землю, выдирают из-за уха куриное перо. То есть — скальпируют.

Юра не выдерживает и стремглав кидается на помощь вольным трапперам. Но он только с разгона хлопается лбом в крепко запертую калитку. Тогда, тихо всхлипывая, он скорей бежит домой. Почему он один? Он тоже хочет быть траппером! Он тоже хочет быть охотником за скальпами! А может быть, он непобедимый вождь Быстрая Нога?

Юра медленно проходит в парк. Там гимназистки играют в горелки, фанты, испорченный телефон. Нет, женщины достойны только презрения. Юра надменно обходит группки и кружки девочек, тихо и чинно рассевшихся на скамейках в расчищенных аллеях парка. Господи! Что за идиотки! Сидят и вяжут какие-то чулки! С ними — классная дама, монотонно, как в церкви, рассказывает что-то скучное и неинтересное. Впрочем, скучней всего она сама. И не говорит она вовсе, а просто жвачку жует. Юра тихонько обходит ее стороной. Вдруг дама дожевывает, глотает и в очаровательной улыбке ощеривает на Юру золотые зубы. «Ах, какой милый мальчик!» — начинает она. Но так и не договаривает — глаза у нее лезут на лоб, рот широко открывается. Ведь Юра совсем не рассчитывал на ее внимание и в ту самую секунду, когда она обернулась к нему, показал за ее спиной язык… Дама застывает, гимназистки деликатно фыркают себе в кулачки, Юра скорее прячет язык, срывается и бежит что есть духу. Уши у него горят от стыда и обиды. Словно это не он, а ему кто-то показал язык.

В чаще жасмина — это же, конечно, девственные тропические леса — Юра наконец останавливается. В одном месте кусты переплелись верхушками, образуя широкий купол. Там лежит куча сухой травы. Это Юрин вигвам. Юра садится на обрубок у входа в вигвам и достает спрятанный среди ветвей сучок. Это — будто трубка. Юра обращается к молодому, стройному берестку, растущему рядом.

— Бледнолицый брат мой! — говорит он. — Закурим с тобой трубку мира…

— От души благодарю славнейшего среди вождей Долины Озер за гостеприимство! — учтиво отвечает бересток.

— Пусть бледнолицый брат займет место у костра моего племени в кругу моих сынов.

— О! — отвечает, склоняясь, бересток. — Пусть солнце щедро светит на вигвам Великого Быстроногого!

Разговор не клеится. Юра посасывает сучок и будто бы пускает вверх кольца дыма. Ветер тихо шелестит в вершинах высоких тополей, выстроившихся вдоль каменной ограды. Листва кое-где желтеет. Осень.

И вдруг Юра вскакивает. В руке у него смертоносная сабля. В другой — лассо. За поясом — томагавк. Он прыгает на спину неоседланного мустанга и летит. О, как он летит! Необъезженный могучий конь хочет сбросить его со своей благородной спины. Но разве Юру сбросишь? Разве не лучший в Долине Озер ездок — вождь Быстрая Нога? Ветер свистит в ушах, и кровь бьет в виски. С разгона Юра врезается в заросли крапивы. Крапива по плечи, иная достает и до лица. Она жалит и жжет. Но Юра размахивает саблей, и крапива валится перед ним, как скошенная трава. Через минуту лезвие сабли зеленеет от вражеской крови. Юра проходит сквозь заросли, оставляя за собой широкую вытоптанную полосу, сабля его сломалась, лицо обожжено крапивой, руки исцарапаны в кровь, штанишки и чулки разорваны. Но, задыхающийся и усталый, Юра останавливается только у самой ограды. Каменная стена высока и тянется без конца в обе стороны. Дальше идти уже некуда. Это самый дальний уголок парка. Там за стеной — Юра знает — угол улицы, спуск, большая мельница, плотина, речка Рось. Широкий и прекрасный неведомый мир, куда невозможно вырваться из-за этих высоких стен.

Тяжело дыша, Юра бредет к своему любимому дереву. Это огромная старая груша. Она склонилась, кажется вот-вот упадет, и вершина ее перевесилась через стену на улицу. Юра прижимается к стволу животом, обхватывает толстенное дерево руками и ногами и потихоньку ползет вверх. Фу! Вот и первая ветка. Теперь дело пойдет веселее. Через минуту он уже на самой верхушке. Выше нельзя: ветки под ногами трещат и обламываются. Юра устраивается в развилке, как в кресле, и закрывает глаза. Ветер нежно покачивает взад и вперед. Никого — ты один.

Юра расправляет грудь, набирает воздуху и начинает в полный голос декламировать. Впрочем, декламирует он не стихи. Стихов Юра знает много. Он читает на память почти все те стихи, которые учит в гимназии его сестра, — а она сейчас уже в шестом классе — на русском, французском и немецком языках. «Что ты спишь, мужичок?», «Метр корбо сюр ен арбр перше…», «Вер райтен зо шпет дурх нахт унд винд…» и много других. Их Юра декламировать не любит — слова ему ничего не говорят. Метр корбо! Вер райтет! Черт его знает, что оно такое. Но это и не важно. Важно, чтоб сходились кончики и чтобы в середине все было вроде одинаково. Точнее объяснить Юра не может. Ему еще неизвестно, что это называется рифма и ритм. Рифмы и ритма с Юры вполне достаточно. И он во весь голос выкрикивает собственные стихи:

Та-ти-та-та-ти-та-та-ти-та-та-ти,
Ти-та-та-ти-та-та-ти-та-та…

Точно и старательно Юра скандирует ямбы, хореи и анапесты, которые он уловил в слышанных стихах. Он произносит их, как ораторские речи, распевает, как песни, разыгрывает, как диалоги. Здесь и вокал, и музыка, и драматизация. Бесконечное упоение звуками и ритмами. Творчество! Искусство! А когда ты владеешь каким-нибудь искусством, жизнь для тебя особенно прекрасна. Потому что ты ее как-то по-особенному видишь, понимаешь или чувствуешь.

А тут еще чудесный сияющий солнечный день. С верхушки старой груши раскрываются вокруг широчайшие горизонты прекрасного мира. Синие воды Роси, купы белых мазанок на Заречье, у мельницы возчики грузят мешки, песик бежит к плотине, уходящие вдаль склоны в зеленых садах, целые стада барашков на бескрайной лазури неба. Радостно жить на свете. И Юра набирает новую порцию воздуха для новой тирады.

— Та-ти? — Та-ти! — Тита? — Ти-та… Та ти-та, тита, тита…

Вдруг резкий, короткий свист врезается в Юрину декламацию и обрывает ее на полуслове. Юра оглядывается. Далеко внизу под грушей, посреди улицы, стоит мальчик и, закинув голову, смотрит вверх на Юру. Он без шапки, босой, рубашка у него грязная, незастегнутая. Юра вздрагивает и тревожно озирается. Но сознание безопасности и недосягаемости здесь, на верхушке высоченного дерева, сразу же успокаивает его.

— Ты… что? — задорно спрашивает Юра.

— А ты что? — еще задорнее отвечает чужой мальчик.

— Гм…

Юра умолкает и раздумывает, что ему сейчас сделать — слезть с дерева поскорее и дать стрекача, пока чужой мальчик не догадался вскарабкаться на стену, или, может, попробовать завязать с ним мирные сношения?

— Ты кто? — спрашивает Юра.

— Я?..

— Как тебя звать?

— Семка… А ты учителев Юрка, я знаю. Ты чего это там распеваешь?

— Так… — Юра потихоньку начинает сползать с груши. Мальчик, которого зовут Семкой, внимательно следит за его движениями.

— Ты ловок лазать по деревьям. Я на эту грушу, может, и не влез бы. Разве что со стены.

Гордость и самодовольство приятно толкают Юру в грудь. Его талант всенародно признан! И это сразу же наполняет его такой могучей верой в свою храбрость и бесшабашную отвагу, что, добравшись до стены, он вдруг, вместо того чтобы спуститься по стволу груши к себе в парк, хватается за нижнюю ветку, повисает на руках, ветка сгибается, он перебирает руками, она сгибается сильнее, он сползает еще, затем раскачивается и — прыгает на тротуар, на улицу. На улицу! Вот она, та минута, о которой он столько мечтал!

— Молодцом! — кричит Семка.

Однако Юра тут же садится, сморщившись и схватившись за ноги. Прыгать пришлось все-таки с высоты метра в полтора, и ноги так и резануло — даже онемели от удара. Шапка сваливается с головы и катится на мостовую.

Неожиданно это приводит Семку в восторг. Он прыгает вокруг на одной ноге, высунув язык и пронзительно вопя:

— Рыжий!.. Рыжий!.. Рыжий!..

Юра вскакивает. Что? Кровь отливает у него от лица. Дразниться? Кулаки сжимаются, глаза стали круглыми. Сейчас он узнает! Фу, даже в ушах звенит и ничего не слышно, до того необходимо стукнуть нахала.

— Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. — приплясывает Семка.

Внезапно Юра преображается. Разжимаются кулаки, кровь приливает к лицу, взгляд становится неподвижен. Юра наклоняется, поднимает шапку, натягивает ее, затем скрещивает руки на груди и, выпрямившись, презрительно кривит рот.

— Презренный раб моего смиренья! — сквозь зубы цедит он. Точно так отвечал своим палачам в подземельях венского замка король Англии Ричард Львиное Сердце, приговоренный герцогом Леопольдом Австрийским к дыбе, раскаленному железу и плетям.

Леопольд Австрийский, то бишь Семка, разевает рот и столбенеет в восхищении.

Это неожиданно пришедшее на ум воспоминание о короле Львиное Сердце, о герцоге австрийском и его подземелье определило, однако, весь характер будущей дружбы между Юрой и Семкой. Что оно означает и откуда это: «презренный раб моего смирения» — из песни или из сказки? Юра охотно рассказывает о крестовом походе тысяча сто девяностого года, о восстании Мессины, о французской принцессе — прекрасной Алисе, и ее лукавой сопернице, коварной Беренгарии Наваррской, о блестящей победе над Саладином, осаде Яффы, о борьбе за иерусалимскую корону, буре у берегов Аквилеи, австрийском плене, венских подземельях, о побеге с помощью менестреля Блондена — все, все рассказывает Юра, все, что вчера только прочитал о Ричарде Львиное Сердце в очередной книжечке из серии «Всходы».

Семка слушает разинув рот. Грудь у него вздымается, он ежесекундно меняется в лице. Глаза круглые и неподвижные. Когда Юра кончает, Семка не успевает закрыть рот — он сразу тоже начинает рассказывать. Заикаясь, захлебываясь, не успевая перевести дух от волнения.

Что там какие-то неизвестные, а может, и нарочно выдуманные английские короли, австрийские герцоги и французские принцессы! Сицилия, Мессина, Палестина! Да здесь, в Белой Церкви, вон направо, стоит церквушка, а налево костел, так это и есть та церковь, где молился Кочубей, которому гетман Мазепа срубил голову, а это тот костел, который раньше был замком, где сидел перед казнью Кочубей, про которого в книжке Пушкина так и сказано: «В одной из башен, под окном, в глубоком, тяжком размышленье, окован, Кочубей сидит и мрачно на небо глядит». Вон она, та башня, видишь? Та, что слева. А смотрел он через вон то окно. Как раз, верно, сюда, где сейчас Юра с Семкой стоят и разговаривают… Юра разинул рот и застыл. Семка даже приплясывает от восторга… Право слово! В стенах, в костеле до сих пор еще кольца от цепей. И во все стороны: к церкви, к речке, к лесу — подземные ходы. Право слово!.. Семка уже надумал этим ходом куда-нибудь добраться. Вон слободские ребята — сапожников Казимирка и мельничного слесаря Федько — лазили уже в тот, что к реке. И чуть там не задохлись. Дышать нечем. Воздуха нет. Зато костей и черепов полно. Право слово! А еще, говорят, сабли валяются да золотые деньги рассыпаны. Семка решил этим ходом непременно пойти и те деньги посбирать. Зачем им пропадать зря? И чертей он не боится. Это же не клад, а просто так разбросано. Черти только клады стерегут. А на раскиданные деньги чертей не напасешься. Вот вчера мамка дала Семе копейку, а он ее потерял, так что ж ты думаешь — ее где-нибудь черт охраняет? Ерунда! Семка пойдет вместе с Казимиркой и Федьком, которые уже знают дорогу. Юра, если хочет, тоже может с ними пойти. И вообще можно сейчас же отправиться к ним и сговориться. А заодно и на череп посмотреть. Какой череп? Известно какой — обыкновенный, человеческий. Они его оттуда, из подземелья, принесли. Порубанный саблей, вот такущие дыры в голове, и челюсть перебита. Право слово… Череп самого Кочубея.

Юра с Семкой срываются и бегут. Федько и Казимирка живут недалеко, сразу за углом, но надо спешить, пока не вернется отец Федька с мельницы, потому что когда он приходит, он сразу начинает Федька пороть, и тогда у Федька уже нет времени на ерунду.

Юрино сердце падает и подпрыгивает в груди, точно в пустом пространстве. Он на улице один, без мамы и папы, без сестры и даже без брата. Какое это чудесное чувство — чувство самостоятельности! Кроме того, он сейчас увидит череп Кочубея и сговорится с Казимиркой и Федьком о походе в подземелье. Золотые монетки пускай уж забирает себе Семка. Юра выберет добрую саблю. Может, там где-нибудь валяется сабля самого Кочубея?

Казимирка с Федьком встречают их, однако, не так, как они ожидали. Они вдруг появляются над забором своего двора с большими комьями сухой земли в руках… Один комок попадает Семке в грудь, другой стукает Юру в темя и сбивает шапку. Юра вскрикивает, хватается за голову и падает на землю. Но цвет его волос уже замечен и на Федька с Казимиркой производит такое же захватывающее впечатление. На перекладине забора они исполняют танец дикарей и орут на всю улицу, так что слышно, наверно, и на том берегу реки: «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил, — я не краской, не замазкой, я на солнышке лежал, кверху бороду держал!..»

Второй комок угодил Семке в ухо, и он с ревом пустился назад, наутек. Юра спешит за ним — один комок попадает пониже пояса, другой в правое плечо…


Вечером Юра сидит над толстым томом Пушкина, раскрытым на поэме «Полтава». Неужто это правда, что все, о чем тут написано, действительно происходило как раз здесь, где живет сейчас Юра, где он каждый день ходит, может быть, там, где он сейчас сидит? И неужто то, что было, в самом деле когда-то было? Как было вчера, как есть сегодня, как будет завтра? Даже страшно!..

Луна спокойно с высоты
Над Белой Церковью сияет
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет…

Юра смотрит в окно. Господи! Ну конечно же! И луна, и высота, и спокойно, и сияет… Вот тебе и Белая Церковь! Мог ли Юра когда-нибудь подумать?.. Юра снова смотрит. Против окон сквер, за ним городской сад, а еще дальше огромный парк графини Браницкой, Александрия. Ясное дело! Это они и есть — «пышных гетманов сады». А старый замок был там, где сейчас костел, об этом же и Семка говорил…

— Мама! — взволнованно спрашивает Юра — Это все правда, что Пушкин про Белую Церковь написал?

— Правда, Юрок, правда, — говорит мама.

— И Мазепа был, и Кочубей?

— Ну как же!

— И Пушкин был с ними знаком?

Мама смеется:

— Пушкин жил, когда и Мазепа и Кочубей уже давно умерли.

— Как же он знал, что было до того, как он родился?

— Ему рассказали старые люди.

— А откуда же они могли знать не только то, что было, но даже что Кочубей думал, когда сидел совсем один, да еще в запертой башне?

— Этого никто не знал.

— Значит, Пушкин врет и все это неправда?

— Нет, правда. Но это — художественная правда.

— А что такое художественная правда?

Отец отталкивает от себя задачник, швыряет карандаш и гремит, улыбаясь в бороду:

— Ты еще оболтус! Ты еще не можешь этого понять. Вот вырастешь, станешь писателем, тогда и разберешься, что это такое.

— Ладно, — говорит Юра. — Это как Пушкин?

В самом деле. На свете столько непонятного. И никто ничего не знает. Взрослые по большей части только притворяются, что знают. А чуть что — за каждой справкой бегут к шкафу и вытаскивают энциклопедию. Все можно узнать из книжек. И все знают только то, что в книжках написано… Юра снова смотрит на маму.

— А писатели как, специально родятся, или можно ими сделаться?

— Можно сделаться, — отвечает мама.

— Но надо иметь талант, — откликается папа.

— А я имею талант?

— Имеешь! — гладит мама Юру по голове и улыбается.

— Тогда все ясно. Писателем тогда стоит стать. Знать все! Это соблазнительно. Уши у Юры вспыхивают. Ладно, он станет писателем. И напишет много, много книг. И о том, что он сам будет знать, и о том, что расскажут ему старые люди. И вообще — обо всем. Художественную правду. Что же касается Казимирки с Федьком, то это им так не пройдет! Семка обещал подговорить еще двух ребят — сына повара и фельдшерова сына — Ваську и Васюту. Вчетвером они нападут на Федька и Казимирку, намнут им бока и отберут совсем череп Кочубея. Отобрать череп Кочубея совершенно необходимо. Без черепа Кочубея и жить не стоит.


Васька повара и фельдшеров Васюта охотно дали согласие. Череп Кочубея их не слишком волновал, но Казимирка с Федьком и им въелись в печенки — из-за своего забора они швыряли камешками в каждого, кто не мог сразу их отлупить. Васька и Васюта передали через Семку, что надо сначала встретиться и обсудить план нападения на врага.

Встреча состоялась под плотиной у мельницы.

Теперь путь на волю был уже Юрой открыт: в дальний угол сада, на старую грушу, затем на ветку и — улица…

Навстречу Юре и Семке со старого жернова у самой воды встают двое мальчишек. Васька — стройный и черненький, Васюта — приземистый блондин. Они на год старше Юры и Семки. Это и хорошо! Пускай теперь сунутся Казимирка с Федьком! Юра направляется к новым знакомым широким шагом, неся перед собой правую руку, протянутую для дружеского пожатия.

Васька и Васюта лениво вынимают и свои из глубоких карманов.

Но вдруг Васька нерешительно задерживает руку.

— Рыжий… — скептически сплевывает он в сторону.

— Ги-и!.. — разочарованно подтверждает и Васюта. — Рыжий, красный, человек опасный…

У Юры на глаза навертываются слезы. Всем мешает, что он рыжий! Ну что это такое в самом деле!

— Так будем бить Казимирку с Федьком? — спешит задать вопрос Семка, стараясь замять неловкость и чувствуя свою вину за несовершенство Юриной внешности.

Но Васька с Васютой его уже не слушают. Они хитро перемигиваются.

— Его отец… — фыркает Васюта, — такой же… рыжий… как огонь… а борода… точно веник… Ги!..

Зеленые круги начинают вертеться у Юры в глазах. Он вдруг слепнет, он ничего сейчас не видит, только Васюту. И ничего не слышит. Потому что вообще уже ничего больше нет. Юра размахивается и изо всех сил бьет Васюту в лицо, так что Васюта падает и Юра, не устояв на ногах, падает вслед за ним. В ту же секунду он чувствует, что на него сверху наваливается еще кто-то и, схватив за волосы, тычет носом в песок. Потом сверху прыгает еще один, и дышать становится уже невозможно. Тогда Юра начинает лягать ногами кого попало и куда попало.

Неизвестно, чем бы кончилась эта драка, если бы не прибежали рабочие с мельницы. Юра приходит в себя оттого, что его вдруг окунают головой в речку. Он фыркает, сплевывает что-то соленое и откашливает песок. Тогда его ставят на ноги и дают добрый подзатыльник — большой, взрослой рукой, очевидно для науки. Когда зрение и способность соображать кое-как возвращаются к Юре, он наконец видит своих друзей и врагов. Семка лежит на животе и ревет, рубашка на нем разорвана, и спина вся в ссадинах и синяках. Васька мрачно прижимает большой медный пятак к правому глазу — запухшему и почерневшему. Васюта — а Васюта, вот и он! — вытирает рукавом губы, из которых так и течет несколькими струйками кровь. Он смотрит в землю, наклоняется, ковыряет босой ногой песок и траву. Он что-то потерял и не может найти.

— Ты чего ищешь? — спрашивает кто-то из мельничных рабочих, кажется тот самый, который окунал Юру в воду и дал ему подзатыльник: Юра узнает его по голосу.

— Зубы!.. — мрачно отвечает Васюта и снова наклоняется к траве.

Теперь Юра замечает, что, и верно, двух передних зубов у Васюты не хватает. Значит, это он, Юра, ему их высадил? Здорово!

— Счастье твое, — бросает хмурый взгляд Васюта, — что у меня еще зубы молочные, а то что б мне тогда всю жизнь без зубов делать? А?.. Я бы тебя, гадину, убил бы! Я бы тебя еще и не так размалевал.

Но теперь Юра начинает замечать кое-какие дефекты и своей особы. Во-первых, он без штанов. Вон они, штаны, лежат кучкой тряпья — должно быть, в драке сползли и разорвались. Потом Юра хотя и видит, что левая рука у него есть, но это все равно, что и нет ее — ни пошевельнуть, ни чего-нибудь сделать ею нельзя. Кроме того, из носа у Юры течет, как из водопровода. Кровь заливает ему губы, стекает с подбородка и каплет на грудь. В левом ухе такой звон и гул, как в пасхальную ночь на колокольне. Притом и ходить Юра не может — он едва переставляет ноги и даже сам не разберет, на которую из них хромает. Возможно, что и на обе. Все, что осталось на Юре из платья, мокрое и холодное. А уже осень и купальный сезон давно кончился. Ай-ай-ай!

Что-то ему теперь будет от папы и мамы?


А утром произошло новое событие.

Во время большой переменки брат прибежал домой завтракать и, захлебываясь от гордости, сообщил, что у них два гимназиста удрали в Америку.

— Северную или Южную? — быстро спросил Юра.

Это не было известно. Известно было только, что они украли у родителей двадцать пять рублей, вытащили у квартального револьвер, когда он уснул в будке у себя на посту, заняли у кого-то из товарищей мешок и неведомо как скрылись из города. Может быть, по железной дороге, а может быть, и пешком, на лошадях или на пароходе. В записке, которую обнаружили на ученической квартире, где они жили, они писали, что бегут потому, что директор сволочь, латинист мерзавец и оставили их в третьем классе на второй год совершенно несправедливо! Кроме того, в гимназии им вообще надоело, жить скучно, от родителей они ничего, кроме тычков и ремня, не видят, а они жаждут вольной жизни в прериях Техаса, в чащах Дакоты и на горах Невады…

Юра сидел совершенно ошеломленный.

В Америку! Северную! Техас — это же Северная Америка. Юра даже может закрыть глаза и представить себе Северную Америку такой, как она нарисована на немой карте, которая висит на стене над кроватью брата. Кордильеры, Миссури, Миссисипи, Сиерра-Невада…

Юра вскакивает из-за стола и бежит в сад. Он обнимает ствол старой груши, припадает лицом к шершавой потрескавшейся коре, и обильные слезы текут из его глаз. Тихие и горькие. Юре тоже хочется в прерии и пампасы…

Ему тоже хочется вольной жизни охотников на бизонов. Он хочет вместе с индейскими трапперами бороться против бледнолицых американцев, которые дерзко захватили вольные земли ацтеков, корайсов и ирокезов…


Великие события примиряют самых лютых врагов. Перед лицом таких событий бывшие разногласия кажутся мелкими и ничтожными. И вот Юра уже не один.

В тот же день после обеда все шестеро — Юра, Семка, Казимирка, Федько, Васька и Васюта — сходятся в чаще жасмина у Юриного вигвама.

Впрочем, этот вигвам теперь уже не просто Юрин вигвам. Теперь это вигвам великого племени Каракозов. Происхождение названия несложно — о племени ирокезов Юра не раз читал у Майн-Рида, а папа делает папиросы из гильз фирмы Каракоза, и на коробке нарисован араб, которого Юра по неведению принимает за индейца. Великим вождем племени каракозов единогласно избирается Казимирка. Он старше всех, выше всех, сильнее всех, а главное — он обладатель Кочубеева черепа. Завтра этот череп будет торжественно перенесен в вигвам и установлен на высокой палке. Все каракозы, входя, станут воздавать ему почести — простираться ниц, поднимать руки кверху и произносить какое-нибудь патетическое приветствие — какое именно, еще не решено. Потом они будут усаживаться перед вигвамом в кружок, и Юра — отныне вовсе не Юра, а главный жрец племени каракозов Быстрая Нога — будет читать вслух романы Майн-Рида и Фенимора Купера. Великий вождь тем временем разожжет трубку мира — она сделана из выдолбленного каштана на бузинной палочке и набита сухим вишневым листом, смешанным с кизяком. Он разожжет ее и, дважды затянувшись, передаст дальше, темнолицым братьям. Не было больше мальчиков — Федька, Васьки, Васюты и Семки. Это были теперь каракозы — Соколиный Клюв, Черный Ворон, Щербатый Буйвол, — «Щербатый» так и пристало к Васюте, после того как Юра выбил ему два передних зуба. Больше всего хлопот было с переименованием Семки. Сколько его ни уговаривали, сколько ему ни втолковывали, что у индейцев такого имени быть не может, он уперся на своем, заплакал и заявил, что готов остаться единственным бледнолицым среди индейцев только ради того, чтобы называться Старым Матросом. Наконец на него махнули рукой. Великое племя каракозов ставило себе на будущее две цели: пробраться в подземные ходы, осмотреть их и вынести оттуда все, сколько там есть, золотые монеты и казацкие сабли. Во-вторых, как только подрастут и станут взрослыми, отправиться в прерии штата Небраска.

— А где это? — полюбопытствовал Семка. — Далеко это от Киева? Или это там, где Маньчжурия?

Местонахождение Киева Семке было точно известно, потому что сразу за углом начиналась киевская улица. Что же касается Маньчжурии, то во время русско-японской войны там погиб Семкин старший брат.


Беглецов вернули через три дня.

Их доставили на крестьянской телеге под конвоем двух стражников. Подвода въехала во двор, когда уроки в гимназии уже начались и во дворе было совершенно пусто, и остановилась у парадного подъезда. Один из стражников соскочил с телеги и направился к швейцару, второй стоял возле лошадей и скручивал козью ножку из табака подводчика. Стражники были с шашками, револьверами, а на телеге виднелись две длинные берданки.

Беглецы лежали на дне телеги на соломе, руки и ноги у них были связаны веревками. Юра знал обоих: Баша и Пустовойт. Пустовойт лежал отвернувшись и плакал. Баша полусидел, опершись на люшню, и угрюмо молчал. Разные люди собирались тем временем к телеге со всех сторон. Подошел дворник Виссарион и, опершись о метлу, равнодушно уставился на мальчиков. Выбежало несколько судомоек из пансионской кухни. Они то хихикали, то жалостно шмыгали носами и вытирали уголками головных платков слезы. Из гимназического подъезда вышел служитель Иван, потом служитель Маврикий, потом служитель Капитон. С улицы забрел какой-то перехожий монах с кружкой на «построение храма». За ним проскользнули Васька и Васюта. Потом прибежала горничная директора и стала читать мальчикам нотацию. Она величала их сорвиголовами, висельниками, гайдамаками, душегубами, грешниками и амикошонами. «Амикошонов» дворник Виссарион уже не мог перенести и, замахнувшись метлой, обозвал жантильную горничную: «У, стервоза».

Наконец двери гимназии растворились, и оттуда выбежал надзиратель, а за ним — Юра скорей спрятался за судомойками — Юрин отец. Он был сегодня дежурным по гимназии. Толпа расступилась и дала дорогу начальству.

— Вы что себе думаете, остолопы? — загремел Юрин отец, приближаясь к беглецам и зловеще поблескивая черными стеклышками своих золотых очков. — Из гимназии вылететь захотелось? — Он подошел вплотную, и взгляд его упал на горемычных «американцев». — Негодяи! — вдруг заорал он. — Мерзавцы! — затопал он ногами. — Обормоты! Кто разрешил связать руки и ноги?

— Так что… — вытянулся стражник, даже вздрогнув, как только услышал грозный начальственный тон. — Так что разрешите доложить…

— Молчать! — зарычал отец. — Не разрешу! Под суд за издевательство над малолетними!

— Разрешите доложить, ваш-скородь…

— Ослы! Немедленно развязать!.. Нуте-с!

— Слушаю, ваш-скородь!

— А вам что тут надо? — накинулся отец на окружившую телегу толпу. — Марш! Чтоб и духа вашего не было.

Юра первый бросился наутек. Судомойки за ним. Монах налетел на Ваську с Васютой и растянулся на земле, взмахнув черными полами рясы. Скуфейка свалилась у него с головы, и Васюта гнал ее ногами перед собой шагов двадцать.

У телеги остались только гимназические служители и дворник Виссарион. Стражники торопливо развязывали пленникам руки и ноги. Потом они поставили их на землю и даже угодливо смахнули рукавами пыль с сапог. Отец выхватил у стражника из рук большую книгу и одним махом расписался в ней. Потом гневно ткнул книгу стражнику назад.

— О вашем обращении с арестованными будет уведомлено ваше непосредственное начальство! — прогремел он на весь двор. — Можете идти!.. Нуте-с!

Стражники сделали кругом, щелкнули каблуками, дали левую ногу и замаршировали к воротам, точно на параде.

Тогда двинулись и остальные. Отец шел первым. За ним, свесив головы, плелись беглецы, дальше трусил надзиратель. Дворник Виссарион во главе трех служителей проводил процессию до самых дверей гимназии.

На следующий день Великое Племя Каракозов собралось у Великого Вигвама для Великой Клятвы. Великая Клятва должна была быть дана в том, что в первые же весенние дни, как только сойдет снег, все сыны великого племени как один убегут в пампасы. Кто струсит и нарушит Великую Клятву, на того должен был пасть Меч Кровавой Мести.

Проведение церемониала присяги, — так же как и все религиозные обряды, колдовство, ритуальные церемонии и другие моральные дела каракозов, — лежало на обязанности главного жреца племени — Быстрой Ноги. Еще с вечера приготовил он в вигваме все необходимые принадлежности — петушиные перья, вишневый лист с кизяком и наточенный кухонный нож, которым надлежало сделать надрезы на пальцах каракозов, чтобы, смешав их кровь, закрепить Великую Клятву Кровным Братством на всю жизнь. Но когда в назначенный час пять воинов сидели перед вигвамом, великого жреца, ко всеобщему удивлению, еще не было…

Он явился с большим опозданием, не менее чем на четверть солнца, когда усталые и раздосадованные темнолицые братья его уже собирались разойтись по домам. Юра прибежал, задыхаясь, раскрасневшийся и взволнованный. Он опоздал, конечно, не по своей вине: его задержал отец. Отец сообщил ему необыкновенную новость.

Сегодня утром отец позвал к себе Юру и, хитро поблескивая черными стеклышками очков в сторону мамы, которая сидела тоже с таким видом, как будто она приготовила какой-то сюрприз, пророкотал себе в бороду, однако обращаясь, безусловно, к Юре:

— Ну-с, обормот, будет тебе собак гонять: зиму подзубришь и весной пойдешь на экзамены. Получено разрешение из округа…

Уши у Юры запылали и, казалось, сделались еще больше, чем были. Потом он весь покраснел и, сразу же застеснявшись такого экспансивного проявления своих чувств, спрятался у мамы за спиной.

Речь шла о поступлении Юры в гимназию. До законных девяти лет ему еще оставалось значительно больше года, но он уже не мог терпеть — почему другие ходят в гимназию, а он — нет? Он требовал, умолял, он канючил изо дня в день, и отец наконец послал в учебный округ прошение, чтобы разрешили поступить досрочно. Сегодня такое разрешение было получено.

Все это Быстрая Нога одним духом выпалил братьям своего племени, гордясь и стесняясь своей радости. Он будет сдавать экзамены, он тоже поступит в гимназию, он будет гимназистом, он станет ходить в длинных штанах, в серой шинели, с ранцем за спиной, и на синей фуражке у него будет большой-большой гимназический герб.

Однако «каракозы» приняли эту новость без всякого энтузиазма. Даже мрачно. Васька фыркнул, Васюта хмыкнул, Семка тихо шмыгнул носом, Федько только засвистел, Казимирка, насупленный, молчал и изо всех сил ковырял землю огромным скрюченным ногтем большого пальца правой ноги.

Юра тут же спохватился. Фу! Он чуть не наделал глупостей. Спеша и заикаясь, он стал уверять друзей, что все это он рассказал только так — ну, просто так, — потому что это ж не имеет никакого значения, раз в первые же весенние дни, только сойдет последний снег, они все вместе отправятся в пампасы.

«Каракозы» стояли потупившись и теперь уже все пахали землю ногтями больших пальцев. Юра схватил красное петушиное перо и привычным жестом сунул за левое ухо. Потом встал и поднял кверху руки.

— Пусть темнолицые братья, — провозгласил он, — падут ниц и трижды отдадут поклон Неугасимому Огню Великого Вигвама!..

Семка поспешно метнулся и распростерся на земле, то же должны были сделать и остальные — Юра поскорее шлепнулся сам. Но когда он вскочил, чтобы стать во весь рост и снова упасть на землю, он с удивлением обнаружил, что никто и не пошевельнулся и только Семка поглядывал на всех, стряхивая пыль с грязного живота.

— Ну? — крикнул Юра. — Это же клятва… И трижды отдадут поклон Неугасимому Огню… Ну?

Он уже начал было второй раз опускаться на колени и, когда захотел остановиться, чуть не упал, толкнув стоявшего перед ним Казимирку.

— Не балуй… — нехотя отстранился Казимирка.

Юра вздрогнул. Васька и Васюта отвели глаза, Федько смотрел в землю, Семка хлопал ресницами и ничего не понимал. Юра тоже ничего не понимал. Ведь игра уже началась. Как раз с этих слов: «пусть темнолицые братья» и так далее. После них все становились уже индейцами и каракозами. Что-то больно засосало у Юры в груди. Его, кажется, подозревают в измене…

— Ей-богу! — ударил он себя в грудь, — лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, чтоб у меня руки и ноги отсохли…

Юра остановился и побледнел. Нет, его не подозревали в измене. Наоборот — кажется, ему изменили. Перед ним были не Соколиный Клюв, Черный Ворон или Щербатый Буйвол. Перед ним были Казимирка, Федько, Васька и Васюта. Семка жалостно скорчился рядом — ни в сех, ни в тех. Юра побелел, и ему вдруг сделалось грустно-грустно. Товарищи ему изменили. В пампасы они не поедут. Но побледнел и опечалился Юра совсем даже не из-за того. Он побледнел и опечалился из-за того, что вдруг понял и признался себе, что и он в пампасы не поедет. И не потому, что теперь ему перехотелось и захотелось, наоборот, поступить в гимназию, а потому, что это была просто мечта, обыкновенная детская выдумка, игра…

Юра сел, вздохнул и через силу прошептал:

— А может, и вправду тогда… поступим в гимназию… все… а что Семка маленький… так можно же подать прошение в округ… А?

— Дурак! — сказал, помолчав, Казимирка. — Да разве нас примут в гимназию?

— А что?

И тут Юра узнал то, что ему до сих пор было неизвестно: сыновей сапожников или слесарей — «кухаркиных детей» — в гимназию не принимали. Добиться этого могли только те счастливчики, которым оказывал милость и протекцию какой-нибудь большой барин, да и то их скоро выгоняли за невзнос платы за право учения.

— Гимназист! — сплюнул Казимирка сквозь зубы, — если б мне и можно, ни в жисть в гимназисты бы не пошел! Они, сволочи, как поймают кого из наших с Заречья, сразу лупят. Бить их надо…

— Панычи! — фыркнул Васюта. — Гы! Мамины сыночки…

— Карандаши! — поддержал Федько.

— Они как покончают гимназию, — заволновался Семка, — так их и в солдаты не берут, а моего брата Йоську забрали в солдаты и убили в Маньчжурии, папа с мамой теперь плачут…

— Они ябеды! — отозвался и Васька. — У них даже в билетах написано, что они должны доносить на своих. И доносят…

— Неправда! — вскочил Юра, побелевшие губы его дрожали. — Неправда! Это вранье! Ты сам дурак!

Васюта грозно выпрямился и встал перед Юрой. Он был на голову выше его.

— Какое ты имеешь право говорить про моего товарища «дурак»? Думаешь, раз поступаешь в гимназию, так… — Он помолчал немного, потом, размахнувшись, ударил Юру в ухо. Юра упал.

— И-и!

— Бей гимназистов! — диким голосом заорал Казимирка и тут же оказался у Юры на спине. Его тяжелые кулаки замолотили Юру по плечам и по голове, Федько подскочил и стал тыкать Юру носом прямо в кучу приготовленного для трубки мира священного табака — вишневых листьев с кизяком. Васька завладел Юриной мягкой частью, той, что пониже спины, и с наслаждением обрабатывал ее длинным деревянным тесаком, выструганным Юрой из дубовой клепки. Васюта исполнял вокруг них придуманный великим жрецом каракозов, Быстрой Ногой, священный танец, распевая под аккомпанемент Казимиркиных кулаков и Васькиной клепки:

— Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. Рыжий пес!..

Потом они ткнули еще Юру ногами, сорвались и что есть духу побежали прочь. Вот протопали босые ноги по дорожке, потом затрещали кусты за малинником, потом шлепнулся на землю камень, свалившийся со стены, — и все стихло…

Юра поднял голову и тихонько всхлипнул. Перед ним был ветвистый куст жасмина — просто куст жасмина, а никакой не вигвам. Справа стоял стройный бересток, просто бересток. Под ним валялся выдолбленный каштан с воткнутой в него бузинной палочкой. Кто-то раздавил его, наступив ногой. Томик Майн-Рида, выдранный из переплета, брошен был тут же, вверх корешком.

Юра схватил его и что есть силы запустил в старый жасминовый куст.

— Вот тебе! — громко заплакал он.

— Больно тебя… они?

Юра вскочил и оглянулся. Семка, съежившись, с жалостным, заплаканным лицом, стоял на коленках, протягивая к Юре руки.

Юра затопал ногами и закричал надрываясь:

— Дурак! Идиот! Пошел вон!

И, с громким ревом, сам бросился прочь сквозь кусты, не разбирая дороги…


Прошла, должно быть, неделя, прежде чем Юра отважился обратиться к отцу за разъяснениями. После вечернего чая, когда отец не убежал сразу в кабинет решать задачи и исправлять тетрадки, а задержался у пустого самовара, чтобы выкурить папиросу, Юра покраснел, засопел и заерзал на стуле.

— Папа, — наконец отважился он, — а почему кухаркиных детей в гимназию не принимают?

— Что? — Отец даже вскочил, и горящий пепел папиросы засыпал ему манишку и полы пиджака. — Что ты спрашиваешь? Где ты об этом слышал?

— Юрок! — всплеснула руками мать. — Кто тебе рассказывает о таких вещах? Тебе еще рано все это знать.

Но на отца невинный Юрин вопрос произвел совершенно непонятное впечатление. Он вскочил так стремительно, что стул отлетел на два шага и упал. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу с такой силой, что зазвенели стаканы, а одна ложечка свалилась на пол.

— Черт знает что такое! — крикнул отец страшным, охрипшим голосом.

— Корнелий! — всполошилась мать.

— Черт знает что такое! — Отец стукнул по столу еще сильней, и теперь уже целая куча ложечек со звоном посыпалась на пол. — Уже младенцы задают вопросы! Они не спрашивают — что это такое, они спрашивают — почему? Почему? Почему? — затопал отец на перепуганного Юру, ероша бороду и рассыпая черные искры своих очков. — Закон! Заруби это себе на носу, паршивец, что такое Российской империи закон.

— Ах! — схватилась мать за голову. — В России нет закона! В России столб, а на столбе корона!..

Стишок, как и всегда, произвел на Юру сильное и яркое впечатление. Он сразу увидел этот столб — такой, как возле монопольки, бело-черно-красный, и сверху на нем корона, золотая, с длиннющими зубцами.

— А почему на столбе? — не удержался удивленный Юра. — Ведь корону имеет право носить только царь?

Отец сразу сел, мать умоляюще сжала ладони у груди.

— Успокойся, Корнелий! — Она говорила шепотом, испуганно поглядывая на окна. — Тебе так вредно волноваться!

Но отец снова сорвался с места и заходил по комнате. Комната показалась ему тесна, и он выбежал в соседнюю. Там попробовал сесть к столу и положить перед собой стопку ученических тетрадей, но тут же отшвырнул их и побежал к роялю. Не дойдя до него, вытащил портсигар и стал закуривать. Сломанную папиросу он бросил в сердцах в угол и выбежал в переднюю.

— Куда ты, Корнелий?

— Я пойду пройтись! — Он появился снова уже в фуражке, на ходу натягивая шинель. — Я задыхаюсь! — Он схватил свою трость с ручкой из бараньего рога и вдруг остановился перед Юрой. — Юрка! — Юра побледнел и захлопал глазами. — Одевайся! Пойдешь со мной! Ну-с!

Юра нерешительно сполз со стула и посмотрел на маму. Такого еще никогда не бывало, чтоб отец вечером брал его с собой гулять. Неужели мама позволит?

— Иди! Иди! — одобрительно кивнула мама. — Иди погуляй с бедным папой, видишь, как отец расстроился. Скорей одевайся, а то тебе его и не догнать.

Юра бросился за отцом, уже выходившим за дверь. Но на пороге отец еще раз обернулся и чуть не раздавил Юру, разыскивавшего галоши.

— Билет! — затопал он. — Где мой билет? Ты же знаешь, что я без него не выхожу на улицу! Он должен всегда лежать в кармане моей шинели!

Мама уже бежала с квадратной коленкоровой карточкой. Это было удостоверение «действительного члена Российского общества покровительства животным и защиты растений». Без него отец никогда не выходил. Он останавливал возниц, которые галопом гнали своих кляч, записывал номера ломовиков, нагрузивших подводу выше нормы, передавал городовому возчиков, которые позволяли себе огреть лошадь кнутом или в гололедицу не сбрасывали половину клади на подъеме. Извозчики всего города узнавали его издалека, снимали перед ним шапки и величали Корнелием Ивановичем и «вашим высокородием». Когда же он проходил, они вдогонку сулили выбить ему под пьяную руку все зубы. Но на этот случай отец всегда носил с собой револьвер системы бульдог. Револьвер был черный и заржавелый, так как чистить его отец боялся и не умел. Кроме того, Юра давно уже отвинтил у него собачку, из которой совершенно необходимо было сделать вешалку для полотенца.


В ту осень и зиму вообще происходили какие-то необыкновенные события. На свете, очевидно, творилось что-то такое, что не нравилось ни маме, ни отцу. Когда отец возвращался из гимназии после пятого урока, он, прежде даже чем снять форменный сюртук, бросался к газетам, ожидавшим его в кабинете на столе, — «Киевская мысль», «Русские ведомости», «Петербургская газета». Но отец не углублялся в них на час или на два, как это он делал раньше перед вечерним чаем, расположившись в кресле с папиросой в зубах. Нет, теперь он пробегал их стоя, водя головой по столбцам вверх и вниз, все три за каких-нибудь десять минут. И то и дело чтение прерывалось страшными проклятиями, чертыханиями и криком. Отец топал ногами, швырял газету на пол, бегал из угла в угол, потом снова хватал измятые листы, разглаживал их, бежал в соседнюю комнату, с обидой жалуясь маме на что-то вычитанное в газете, потом снова швырял, топал ногами, хватал снова, и, наконец, измученный, охрипший, с растрепанной бородой, с галстуком, сбившимся на спину, он срывал с себя сюртук, валился на кровать и одну за другой выкуривал бесчисленное количество папирос — в грозном молчании, только тяжело отдуваясь.

В такие минуты мама ходила на цыпочках, сжав руки у груди, горько вздыхая и сокрушенно поглядывая на обессилевшего от ярости отца. Она во что бы то ни стало хотела добиться одного — чтобы отец как можно скорее успокоился. Но как только отец кое-как приходил в равновесие, утихомиривался и все садились обедать, мама вдруг вспоминала про новости, услышанные сегодня в городе, и, уже забыв обо всем остальном, сама срывалась с места, вздымала руки к небу, и, захлебываясь, патетически возмущалась, призывала бога в свидетели, требовала кары его десницы и удивлялась его равнодушному спокойствию.

Юре трудно было понять, в чем дело, отчего так волнуются и страдают отец и мама, но из папиных проклятий и маминых восклицаний он все-таки крепко усвоил, что папа с мамой больше всего сердятся на министров, генералов и даже на самого царя. «Ну, как же, — слышал он мамин возглас, — где им (то есть министрам) иметь царя в голове, если их царь и сам безголовый?!» Все это было очень странно, потому что портреты царя Юра видел и на обложке журнала «Нива», и в бабушкином календаре «Оракул», и даже на стене в актовом зале гимназии, куда он забрался как-то летом во время ремонта. Везде царь был с головой — с рыжей бородкой и с вытаращенными синими глазами, — а на некоторых рисунках на голове была еще и офицерская фуражка с маленьким козырьком и широким верхом. Каким образом и для чего, собственно, царь должен был уместиться в голове каждого своего министра, — а этого как будто мама и хотела, — Юра так и не мог понять.

Еще Юра слышал, что вокруг происходят «беспорядки», что все время вспыхивают «забастовки» — то «всеобщая», а то «сепаратные», что был «манифест», а «конституция — куцая», что «бедный русский народ страдает» и «погодите, погодите, будет еще на вас Стенька Разин!», потому что «по губернии мужики пустили уже красного петуха». Что это за петух, зачем его пустили и почему это такое особенное событие, когда вон на дворе среди пансионских кур ходят даже два красных петуха, — Юра понять никак не мог. Он очень ясно представлял себе, как этот красный петух — собственно, огненно-желтый с красными и черными перьями в хвосте и белыми подпалинами на шее — ходит, похаживает себе по всей губернии, от села к селу и от города к городу, перелетая через речки и ночуя прямо в лесу на ветке.

В разговорах отца с гостями, которые к ним приходили, замелькали опять-таки новые — мудреные и таинственные — слова, которые Юре сразу пришлись по душе: «сатрап», «тиран» или же «вампир». Особенно от вампира становилось сразу как-то жутко, даже холодело в груди, если попробовать себе его представить… Впрочем, Юра путал в воображении вампира с вурдалаком. Новые слова скоро проникли и в Юрин ежедневный лексикон. Теперь, ссорясь с братом, они не ругались иначе, как «пуришкевич», «дурново», «витте-бритте» или «николашка-канашка»…

Мама теперь часто плакала, а папа каждый день сердился и бушевал. Когда в «Киевской мысли» появилось сообщение о неудачной «попытке восстания в Брестском полку в Севастополе», отец так страшно размахивал руками, что свалил настольную лампу и чуть не устроил пожар. Когда вскоре после того стало известно об аналогичной истории с минным батальоном где-то во Владивостоке, мама страшно плакала, все ей подавали воду и она стучала зубами о стакан. Когда же гимназист Петя, который почему-то все время вертелся вокруг старшей сестры, вдруг прибежал бледный и сообщил, что Матюшенко казнили, то в этот день даже забыли пообедать. Мама упала на колени перед иконой и, воздев руки, молила господа бога причислить злодейски убиенного раба божьего Матюшенко вместе со зверски замученным перед тем рабом божьим, молодым лейтенантом Шмидтом, к сонму святых и великомучеников. Потом маме обвязали голову мокрым полотенцем, и она до самого вечера пролежала в темной спальне с мигренью. Отец затащил Петю в кабинет, посадил его на диван и, усевшись напротив, долго кричал на Петю: «Ну-с?.. Нуте-с?» — размахивая руками и заполняя тесную комнатку густейшими облаками табачного дыма. Ежеминутно он вытаскивал свой портсигар и, закурив от окурка новую папиросу, неизменно тыкал портсигар и Пете. Петя папиросы брал охотно — одну прятал за борт гимназического мундира, а другую молча скуривал в рукав, пуская дым себе за спину и то и дело тоскливо поглядывая на дверь, за которой, обиженно всхлипывая, ждала его Юрина старшая сестра.

Во всей этой истории Юру особенно взволновали две вещи. Во-первых, как это молодого лейтенанта Шмидта бог причислит к сонму святых? Ведь все святые были бородатые и в длинных поповских рясах, а Шмидт — с маленькими усиками и в коротком лейтенантском мундире? Святого в лейтенантском мундире, по Юриному убеждению, быть не могло. Во-вторых, как это гимназист Петя отважился курить в присутствии своего классного наставника? Ведь Юре было доподлинно известно, что всех гимназистов, которых отец ловил с папиросами на улице или в гимназии, он отправлял в карцер на пять часов и снижал им балл за поведение. Впрочем, Юра тут же припомнил, что гимназисты, которые приходили к ним в дом — играть с отцом на рояле, разглядывать небо в телескоп или вертеться вокруг Юриной старшей сестры, — курили при отце совершенно открыто и даже уносили его папиросы с собой, так что отец, оставшись к вечеру без папирос, топал ногами и, грозя кулаком, кричал: «Пускай, пускай они мне только попадутся как-нибудь на улице с папиросой в зубах!..»

В гимназии в эту пору у отца, как и у всех остальных учителей, была масса возни с «балами» и «литературно-вокально-музыкальными вечерами». Чуть не каждую неделю, придравшись к любой дате — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, — устраивали для гимназистов и гимназисток старших классов танцы с призами и разными увеселениями. Младшие вместо танцев получали мешочки с пряниками, их водили на дневные спектакли — «Золушку», «Красную шапочку» или «Золотой петушок». Юрин отец, как известный любитель цветов, каждый раз должен был следить за украшением зала, а как известный всем в гимназии виртуоз-пианист — выступать в концертах и вообще ведать музыкальной частью.

Как-то в конце зимы должен был состояться особенно грандиозный бал-карнавал. Гимназистам и гимназисткам было разрешено явиться на него в любых маскарадных костюмах за исключением костюмов церковнослужителей и дам полусвета. Отец проклинал все и вся — концертом перед танцами должен был заправлять он.

Зато Юра был на седьмом небе. После долгого семейного совета решено было взять на бал — но только до десяти, а тогда немедленно спать — и Юру. Юре разрешено было даже надеть маскарадный костюм. Юра чуть в обморок не упал от волнения — ведь в первый же раз бал-маскарад, да еще Юра в маске… Маскарадный костюм Юра выбрал для себя не задумываясь. Он решил надеть длинные брюки брата и замаскироваться гимназистом.


Впрочем, этот бал-маскарад так и не состоялся. Зато вместо него произошел грандиозный скандал, и об этом стоит рассказать особо.

Уже с девяти утра, даром что маскарад должен был начаться только в семь вечера, Юра был совершенно готов. Брат охотно уступил Юре на один день свою форму: он уже второй год учился в гимназии и на маскараде предпочитал красоваться в костюме испанского пирата, с пистолетом монтекристо за поясом и красным платком на голове — тютелька в тютельку капитан Вельзевул из романа Луи Жаколио. Юра подошел к большому зеркалу в прихожей и с замиранием сердца зажмурился. Ему не верилось, что сейчас он увидит там себя не в осточертевшей синей матроске с золотыми якорями на плечах, не в позорных коротеньких штанишках на резинке, не в противных длинных чулках, не в идиотских башмаках на бабских пуговках, — о, надоевшие детские одежки, будь они прокляты, так и хочется топнуть ногой! Юра тайком приоткрыл один глаз — левый, не такой косой…

Прямо перед ним, в багетной золоченой раме, как на портрете или просто на пороге соседней комнаты, стоял великолепный гимназист: шинель чуть не до полу, двенадцать пуговиц, как двенадцать серебряных рублей, синяя фуражка и две пальмовые веточки на гербе… Что-то необыкновенно знакомое, уже виденное было в лице этого незнакомого, впервые увиденного бравого гимназиста. Юра раскрыл и правый глаз. Ну, конечно, — лопоухий, правый глаз косит, да и левый тоже, верхние зубы торчат вперед — никаких сомнений, — это он, Юра, и есть, никто другой. И наплевать! В прекрасной гимназической шинели эти дефекты не имеют никакого значения. Юра совсем возгордился и снял фуражку. И не за козырек, как полагается при встрече на улице с педагогом, а прикрыв ладонью герб и сжав пальцами околыш, как кланяются гимназисты-старшеклассники, когда встретят знакомую гимназистку и их никто не видит… Под фуражкой, спутанные и всклокоченные, торчмя торчали препротивные рыжие вихры. Юра вздохнул и надел фуражку.

Ровно в семь, потный, разомлевший, едва держась на ногах, потому что он в течение всего дня так и не согласился скинуть шинель, Юра направился с сестрой и старшим братом к гимназическому подъезду. Ноги едва передвигались, дышать было тяжело, голова падала на грудь, засыпая сама по себе — независимо от Юры и против его воли. Рядом с маленьким несчастным гимназистиком гордо выступал капитан Вельзевул и величественно плыла испанская королева. Все трое были в масках. Они шли на бал-маскарад. У Юры горько сжималось сердце — без маски он не имел права надеть гимназическую форму! Никто и не узнает, что этот бравый гимназист под маской — он, Юра. Без маски Юра будет гимназистом еще ой когда! Месяца еще, может, через три!..

Но тут несчастный гимназист, капитан Вельзевул и испанская королева вошли в гимназический двор. К широкому крыльцу гимназии впереди них направлялись: офицер лет тринадцати, два индейца с перьями за ухом и томагавками в руках, дед-мороз с белой бородой, тореадор, гаучос и две цыганки с черными косами. У Юры моментально перестала болеть голова, выпрямились плечи и высох пот — он был здоров и свеж, как в половине девятого утра, еще до того, как он надел маскарадный костюм. Жить на свете было прекрасно, и вот сейчас маленький Юра и приобщится к вершинам человеческого счастья!

Протолкаться в гимназический вестибюль было почти невозможно. Сразу же за дверьми все — до вешалок для шинелей и ящиков для калош — было забито густой, непролазной толпой. Трубадуры, пейзаны, рыцари, разные звери, птицы, цветы и насекомые. Толпа стояла тесно, плечо в плечо, — ни двинуться, ни вздохнуть. В чем дело? Ведь в гардеробной задерживались обычно ровно на две минуты, чтоб сбросить пальто и калоши, и сразу же бежали по ступенькам лестницы наверх. Гимназистик Юра, капитан Вельзевул и королева испанская наконец протиснулись между жокеем, белым медведем и красной розой. Юра сразу же забрался на ближайший ящик для калош. Теперь ему по крайней мере было все видно. Господи! Что творилось вокруг! Французский солдат стоял рядом с русской боярыней, осел с длиннейшими ушами, которыми он беспрерывно хлопал, был прижат к Дон-Кихоту с медным тазиком на голове, державшему за руку Санчо Панса. А вот у стенки, так же как и Юра, на ящике для калош торчал — вот чудеса — человек-будильник, и секундная стрелка на нем все бегала по кругу и звенела. Юра захлопал в ладоши и даже завизжал от восторга. А вон там, смотрите, — подсолнечник, матрос, медный самовар, пивная бутылка, Лев Толстой и капитан Гринев из «Капитанской дочки» Александра Сергеевича Пушкина… Гимназист среди всех присутствующих был только один — Юра. Замаскироваться на гимназическом балу в гимназии гимназистом — это сразу же было оценено Юриными соседями: дама в кринолине его поцеловала, волк похлопал по плечу, стройная мальва сунула в руку шоколадную конфетку. Юра начинал уже себя чувствовать героем дня.

Между тем здесь, в вестибюле, в толпе карнавальных масок, что-то происходило — что-то непонятное и странное, чего Юра сперва даже и не замечал. Только до Юриного сознания стало доходить, что не все тут ладно, как события стали разворачиваться одно за другим прямо на глазах у зрителей. Прежде всего со всех сторон и все сразу вдруг начали кричать: «Тише, да тише вы, слушайте, господа!» — И тогда Юра увидел, как из-за железной круглой печи показался матрос в бескозырке набекрень и, придерживая правой рукой маску на лице, замахал левой, требуя внимания и тишины. Все так старательно кричали «тише, тише», — Юра сам вопил что было силы, — что прошло немало времени, прежде чем удалось кое-как установить тишину.

— Господа! — крикнул матрос, придерживая маску, чтобы она не упала. — Господа! Мы не пойдем сегодня на этот позорный бал-маскарад! Пускай педагоги и педели сами веселятся, если это им нравится!..

Тут поднялся такой рев, что матрос не мог уже выговорить ни слова и снова исчез за железной печкой. Юра орал и визжал громче всех. Как так не пойдем? Ну, это уж дудки! Он оделся гимназистом, он уже почти настоящий гимназист, потом будут выдавать мешочки с яблоками и пряниками, и — не пойти? Отлупить надо этого противного матроса!

Но в эту минуту на площадке лестницы появился сам директор гимназии Иванов, с длинной, расчесанной на две стороны белой бородой. Пейзаны, медведи, цветы, гаучосы и наяды вспомнили, что они гимназисты и гимназистки, и сразу же умолкли.

— Что тут случилось, господа? — спросил директор, всплеснув руками.

Тогда вдруг с вешалки, прямо над Юриной головой, раздался резкий, прерывающийся от волнения голос. Это кричал гаучос, подтянувшись на руках за крючки вешалки и вытянув шею, чтоб все его слышали:

— Россия захлебывается в крови, а вы каждую неделю устраиваете балы-маскарады, чтобы отвлечь наше внимание от политических событий. Это подло!

— Вы хотите искалечить нас, пока мы еще молоды! — перебивая гаучоса, выпалил стоявший рядом с Юрой белый медведь.

— Шмидта убили! — вдруг снова выскочил из-за печки матрос.

— Матюшенко убили! — крикнула красная роза.

— Виселицы! Погромы! Казаки! — вопил гаучос.

Юра зажмурился. Погром, виселица — это он знал.

Погорелый Стародуб, седое мокрое утро и высокие столбы ярмарочных качелей. Пять туго натянутых веревок, и пять мертвых тел канатчиков-забастовщиков… Он скорей раскрыл глаза, — сейчас он тоже будет кричать. Он не хочет! Ведь он же не знал…

— Нам все это известно! — кричали вместе матрос, белый медведь и красная роза.

— Вся царская Россия — это гнусный маскарад! — покрыл шум чей-то голос. — Долой маскарады и маски!

— Господа! — охнул директор. — Я предлагаю прекратить и…

Ффффа! — с тихим шелестом взлетела вверх пачка маленьких белых бумажек и тут же рассыпалась снежными хлопьями. Белые бумажные квадратики, поменьше странички из тетрадки, поплыли, посыпались, полетели на головы и плечи толпы.

— Товарищи! — опять крикнул кто-то невидимый. — Прочитайте правду и не будьте детьми!

— Господа! — повысил голос директор, и рядом с ним на площадке уже оказалось несколько педагогов, среди них и Юрин отец; два служителя бежали вниз по лестнице, и ближайшие маски подались назад, так как их, очевидно, собирались сейчас схватить. Бам! — брякнуло что-то в углу за железной печкой. В ту же секунду разнеслась такая нестерпимая вонь, что все охнули, и толпа забилась, заметалась, забурлила.

— Обструкция! — кричал кто-то. — Вонючая бомба! По домам! Долой маскарады! Не замазывайте нам глаза! Мы протестуем!

С шумом, гамом и смехом все бросились вон. На пороге раздался визг — кого-то придавили. Кто-то разбил окно, ворвался ветер — воздух сразу стал чище, — целая лавина ринулась через окно.

Два служителя топтались позади, хватали за плечи, за воротники, за штаны — их били по рукам, пускали в ход зубы и вырывались.

В актовом зале на втором этаже, украшенном цветочными венками, гирляндами трехцветных флажков и пестрыми китайскими фонариками, под портретом государя императора Николая Второго томился одинокий тапер, приглашенный для танцев из «дома призрения слепых, глухих и немых». Ему было скучно одному, без дела. Он потихоньку наигрывал новую вариацию польки-кокетки.


Юра примчался домой первым и уже сидел у мамы на коленях. Рассказывая, не помнил себя от восторга и обилия переживаний. Брат и сестра топтались вокруг, с завистью глядя Юре в рот, маме в глаза и пытаясь вставить хоть слово. Но Юры, прозванного в семье «иерихонской трубой», им, даже вдвоем, было не перекричать.

Потом прибежал отец. Он не мог перевести дыханья, он захлебывался, ерошил бороду и размахивал руками.

— Ах, ты уже знаешь! — Он был разочарован, что Юрик его опередил. — Дайте мне стакан боржома, я больше не могу! Нуте-с… Обормоты! — вдруг захохотал он. — Молодцы! Го-го-го! Когда в тысяча восемьсот восемьдесят шестом году, в двадцать пятую годовщину смерти Шевченко, мы устроили демонстрацию…

Он вдруг сорвался с места.

— Корнелий! Куда же ты?

— Я побежал. Там задержали десятка два обормотов. Мы сейчас будем сажать их в карцер!.. Часов по двадцать на брата закатим! Го-го-го-го!..

Он хлопнул дверью и убежал.

Потом зазвенел звонок на парадном.

В дверях показалась стройная женская фигура и с нею трое детей.

— Елена Адамовна! Вы разрешите к вам на огонек?

— Пани Бржонковская! — Мать была удивлена до крайности. Пани Бржонковская, жена управляющего имениями графини Браницкой, никогда не заходила, да, собственно, и знакома не была с мамой и папой. Она задавала тон в кругу местной аристократии, и обществом учителей и других чиновников гнушалась. — Заходите, заходите, пани Бржонковская! Такая приятная неожиданность! А это, значит, ваши детки?

— Бронислав, Зося и Юзек. Ах, у вас здесь так мило! Это у вас квартира казенная? Ах, учительство так бедно живет… Ведь вы, Елена Адамовна, кажется, воспитывались в институте благородных девиц. Не так ли?

— Садитесь! — тихо сказала мама. — Меня приняли в институт как сироту севастопольского героя… Сейчас подадут чай…

— Вы уже знаете, вы уже слышали, какая мерзость, какой срам?! Они устроили обструкцию! Я ничего не знала, когда приехала, и отправила лошадей до двенадцати. Теперь мне просто некуда деваться! Я зашла к вам. Моим малюткам так хотелось покрасоваться на балу. Ах, бедные мои малыши! Броню, Зосю, Юзю! Где ты, дзецко? Ходзь тутай! Вы можете поиграть с учителевыми детьми — я разрешаю…

— У него на башмаке дырка… — сказал младший, Юзек.

Дырка на башмаке у Юры и правда была, и мама густо покраснела.

— Идите, идите! — быстро заговорила она. — В самом деле! Дети, займите же ваших гостей! Олег, Маруся, Юрка!

Бронислав, Зося и Юзек были в маскарадных костюмах. Бронислав — в одеянии средневекового рыцаря с белым орлом на медном шлеме и с бело-малиновым шарфом через плечо. На нем переливалась совсем как настоящая, сотканная из немыслимо тонкой железной проволоки кольчуга, и он горделиво опирался на длинный блестящий меч. Было ему лет тринадцать. Панна Зося — моложе его на два года — была одета в точности так, как Марина Мнишек на картинке в суворинском издании полного собрания сочинений Пушкина. На груди у нее блестело ожерелье из настоящих самоцветов. Младший, Юзек, был, должно быть, на год старше Юры. Его одели в национальный костюм польского шляхтича: конфедератка, кунтуш со сколотыми на спине рукавами. Кроме того, на нем красовались маленькие сапожки с крошечными серебряными шпорами, а на боку настоящая маленькая сабелька, выложенная серебром и осыпанная цветными камешками. У Юры защемило в груди от ярости и обиды — и меч и сабелька вызвали в нем тяжкую зависть.

— Какие у вас дрянные комнаты! — первая нарушила неловкое молчание, воцарившееся между незнакомыми еще детьми, когда они остались одни, панна Зося и надула губки. — И никакой красивой мебели. А на полу должен быть ковер и мех… У вас есть куклы? — спросила она у Юриной сестры. — Нету? Разве вы будете суфражисткой? С очками и в синих чулках?

Бронислав был старше Юриного брата на два класса и потому считал ниже своего достоинства замечать его присутствие в комнате. Он воткнул острие меча в щель между досками пола, расковырял ее и, ни к кому не обращаясь, процедил сквозь зубы:

— Кто из кишат сбегает в кабинет к отцу и принесет мне сигару? Мне что-то захотелось покурить, я переволновался. Что? У вашего отца нет сигар? Мой папа курит только гаванны по десять рублей штука. Он выкуривает в день штук двадцать и еще угощает всех, кто к нему приходит, кроме того. А английских трубок у вашего отца тоже нет?! Нет, простых папирос я курить не буду. Они ведь, должно быть, из дешевого табака?..

— Хочешь, — предложил Юра Юзеку, — пойдем на кухню, там наша кошка принесла шестерых котят? Такие малюськи-малюськи и только вчера открыли глаза!

— На кухне хлопы, — пропищал Юзек и надулся. — К хлопам нельзя ходить.

— Почему?

— Потому что нельзя.

Юра не понял. Помолчали.

— А весной я все равно удеру в пампасы, — заявил тогда Юра. — Ты знаешь Казимирку? У него есть настоящий череп самого Кочубея.

— Кочубей тоже был хлоп.

— Он был полковник и богатый помещик. Пушкин говорит, что «его луга необозримы, там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы».

— Все равно, папа говорил, что он из хлопов. А кто такой Пушкин?

— Писатель.

— Хлоп?

— Не знаю… Александр Сергеевич. А что такое хлоп?

— Мужик.

Помолчали.

— Весной, — заявил Юзек, — я поступлю в гимназию.

— Ага!

«Я тоже», — хотел было выпалить Юра, но вдруг спохватился. Ему почему-то совсем перехотелось поступать в гимназию. Он с завистью посмотрел на Юзекову сабельку. — Гимназисты, — сказал он, — ябеды. Они как поймают кого из наших с Заречья, сразу бьют. Панычи! Маменькины сыночки! Карандаши!

— А когда я кончу гимназию… — начал было опять Юзек, но Юра тут же перебил.

— Они ябеды! Они доносят на своих! И их не берут в солдаты.

— Но я поступлю в польскую гимназию! — заносчиво закричал Юзек. — Она весной открывается. Там будут только шляхтичи.

— Дурак! — Юра подскочил и обеими руками ухватился за Юзекову сабельку.

— Отдай! — дернулся Юзек.

Ремешок лопнул, и сабелька очутилась у Юры в руках.

— Отдай, — завопил Юзек и затопал ногами. — Отдай. Уличный мальчишка! Хлоп!

— Бей! — заорал и Юра. Сабля взлетела вверх и опустилась. Юра изо всей силы вытянул ножнами Юзека по спине. — Бей гимназиста!

— Караул! Он мне бие!

Но сабля была совсем несподручная. Юра отшвырнул ее и залепил Юзеку кулаком в ухо. С отчаянным воплем Юзек растянулся на полу. Тогда Юра поддал ему еще по затылку. Потом ткнул ногой в бок. И только тогда бросился что есть духу наутек. Мама, пани Бржонковская, Бронислав, Зося, Олег и Маруся бежали со всех сторон. Юзек лежал на спине и, колотя ногами, визжал на весь дом…

Удирать надо было не теряя времени и спрятаться так, чтобы никто не нашел. Юра имел в запасе такое место. Он выбежал в коридор, проскочил мимо кухни в сени и стремглав взлетел по лестнице на второй этаж. Это был черный ход в гимназический пансион. Но ход этот был заперт и почти никогда не открывался. Ключ от него находился у отца, который пользовался им иногда, когда пансионеры подымали слишком уж большой шум над головой и надо было их неожиданно накрыть и отправить в карцер. Второй ключ был у пансионского служителя Ивана. У него здесь на площадке хранились ламповые стекла, тряпки, щетки, а также бутылка водки и селедки в газете.

Юра взбежал на площадку и спрятался в самом дальнем углу. Было темно, пахло керосином, пылью и селедками. Снизу, из коридора, доносились взволнованные голоса. Пани Бржонковская кипятилась, Юзек всхлипывал, мама звала Юру. Сердце у Юры колотилось, как чужое. Так ему и надо, этому противному Юзеку, — но все ж таки было здорово страшно. Что же теперь будет?.. Мама, окликая Юру, пошла в кухню.

— Юрка! — звала мама. — Где ты, паршивый мальчишка? Сейчас же иди сюда!

Юра еще глубже втиснулся в щель между бидонами с керосином. Резкий запах бил в нос, край бидона больно врезался под ребро. Мама прошла из кухни назад. И вдруг остановилась под площадкой. Юрино сердце совсем перестало биться.

— Юрок! — сказала мама совсем тихо, как будто не хотела, чтоб ее кто-нибудь услышал, или как будто знала, где находится Юра. — Юрок, вылезай, милый! Они, бог даст, скоро уйдут!

Мама помолчала немного, как бы прислушиваясь, и прошла.

Юра заплакал тихо и горько. Ему было очень жалко маму и себя. Что же теперь будет? Эта чертова управительша еще может наделать маме каких-нибудь гадостей. А что, если она позовет полицию? Злоба бушевала в Юриной груди. Проклятый Юзька, задавака! Ему, видите ли, дело до Юриной дырки! Мама даже покраснела! Бедная мама… А Бронька и Зоська? Сигары по десять рублей, двадцать штук, и всех гостей угощает! Куклы ей, видите ли, понадобились! Панычи! Неженки! Дураки! Юра еще им покажет! Погодите! «Дырка на башмаке»!

Ярость кипела у Юры в груди, он не в силах был усидеть на месте.

Юра выбрался из-за бидонов и тихо спустился по ступенькам вниз. В кухне на столе стояла мамина рабочая корзинка: вязальные крючки, наперсток, нитки, иголки и ножницы. Юра взял ножницы. Затем тихонько, крадучись, на цыпочках проскользнул в прихожую.

И в прихожей и в коридоре было тихо. Приглушенные голоса доносились из столовой. В темноте Юра нащупал вешалку. Вот и пальто. Длинное — Бронькино, коротенькая жакетка с буфами — Зоськина. Ага, вот и Юзекова бекеша. Ножницы тихо всхлипнули и застонали. Пускай знает дырку на башмаке, задавака! Гимназист! Одну секунду Юра поколебался. Затем щелкнул ножницами несколько раз, отхватив у пани Бржонковской на шубе пуговицы. Мымра! Учительство, видите ли, бедно живет. Надо бы шубку всю изрезать!..

Вдруг голоса из столовой хлынули в прихожую звонко и гулко — это открыли дверь в коридор. Ножницы брякнули на пол, и Юру как ветром сдуло. Мгновение — и он уже снова за бидонами на верхней площадке. Голоса двинулись по коридору к прихожей. Ага, значит Бржонковские уходят! И фаэтона своего не дождались, чтоб он у вас по дороге сломался! Погодите, погодите, не то еще вам будет! Вот Юра как позовет всех своих, как кликнет Семку, Ваську, Казимирку, Федька, Васютку, — они еще им пустят красного петуха. Того, что гуляет по губернии. Сатрапы!

Юре слышно, как мама тихо и кротко все еще извиняется за него. Но что это? Что это гудит? Да это ж голос отца. Он уже вернулся из гимназии! Он бубнит, бормочет, волнуется. О, и он извиняется тоже! Юрино сердце сжимает тоска. Что он наделал! Вот сейчас…

Страшный вопль доносится вдруг из прихожей. Юра втискивается еще глубже в угол и прикрывается сверху брошенными Иваном керосиновыми тряпками. Вопли все усиливаются. Вот Юзекова бекешка, вот Зоськина кофта, вот Бронькино пальто. И пани Бржонковской пуговицы… Кажется, вопит весь дом, весь двор, весь город. Весь мир! Юзька ревет, Зоська визжит, пани Бржонковская кудахчет, как курица, снесшая яйцо. А мама? Бедная мама, она так горько плачет. Голос отца гремит залпами, и так страшно, что можно умереть.

— …отдам в свинопасы! — стреляет он сразу из двенадцати орудий.

— Да, да!.. — слышит Юра, как всхлипывает мама.

Слезы заливают Юре лицо, куртку и даже штаны.

Он никому не нужен. Никому! И никогошеньки у него нет. Папа и мама его прогонят. Казимирка, Семка и мальчики уже прогнали. Потому что он учителев, а они уличные. Эти проклятые панки Юре и даром не нужны — он еще им покажет! И он будет совсем один… Пускай! Никого ему не нужно. Будет всю жизнь один… А не то умрет… Вот возьмет сейчас и умрет. Пускай хоронят! Пускай плачут! Будут тогда жалеть, что были к нему несправедливы, да поздно. Пускай! Вот Юра лежит в гробу, и вокруг много-много цветов. И сирень, и розы, и астры. Все плачут, а он лежит себе… лежит себе… мертвый…

Нет, умирать, пожалуй, не стоит. Так хочется еще пожить. Юра сейчас оденется и убежит из дому насовсем. И станет жить один. Как Робинзон. На необитаемом острове. В Великом или, еще лучше, в Тихом океане. Он построит себе из обломков корабля ранчо, нет — гациенду, нет — бунгало, нет — просто вигвам и станет жить один, даже без Пятницы.

Как хорошо было бы стать Робинзоном!

На этом Юра чуть не засыпает. Но голову, склонившуюся на грудь, словно что-то подкидывает. Юру будит внезапно наступившая тишина. Захлопнулась за Бржонковскими дверь. Мама с отцом вернулись в столовую. В прихожей и коридоре тихо и темно. Что же теперь делать? Юра поднимается и выглядывает из-за своих баррикад. Все спокойно и в порядке. Только страшно воняет керосином. Юра подходит к окну и оглядывает себя. Господи! Да ведь он же весь, весь залит керосином! Проклятые бидоны текут. Новый гимназический костюм брата, который был дан ему на маскарад! Юре становится страшно. Значит, и костюм тоже испорчен? Может, попробовать вымыть спиртом? То есть — водкой? Юра взбирается на подоконник и из-за второй рамы достает припрятанную Иваном бутылку с водкой. Нет, ведь тут бензин нужен, а не спирт.

Юра присаживается на верхней ступеньке и опускает голову на ладони. Что же ему делать? Юзека побил, пальто изрезал, а теперь и костюм брата испорчен… Да, да, все это так. И сделать, чтоб этого не было, уже невозможно. Оно уже случилось. Этого не исправишь. Не исправишь!

Слезы снова щекочут Юрины щеки. Какое горе! И нет выхода! Что же ему делать?

Ага! Вот: «Мужики напиваются пьяными с горя; из-за нищеты и беспросветности своей рабской жизни…» Оттого, что нет выхода. Так объясняла Юре мама, когда они видели у монопольки пьяную толпу. У Юры тоже горе, беспросветное, безвыходное. Он берет бутылку и вытаскивает пробку. Теперь надо прямо из горлышка…

Юра делает три глотка, — его обжигает, у него захватывает дыханье. В голову вдруг ударяет странный шум. Ага! Это, верно, смерть. Но тут он переводит дыханье совсем свободно и легко. Юра хватает бутылку и глотает еще раз…

Теперь он даже смеется, таким он сразу стал спокойным и храбрым. В свинопасы? Хо-хо! Изрезаны чужие пальто? Так им и надо! А что костюм в керосине — так на это и вовсе наплевать! Вообще на все наплевать.

Юра поднимается и идет. Двадцать шесть ступенек со второго этажа мелькают мимо него, как будто это и не ступеньки вовсе, а прямо ветер. И спина даже не заболела, даром что Юра грохнулся о порог в самом низу. Юра снова поднимается и тянется к двери. Но дверь качнулась, посторонилась и вдруг встала дыбом. У Юры даже звон пошел в голове. Юра встает и смеется. Вот чудеса: он уже в третий раз встает, но он же ни разу не падал!

Через порог Юра перебирается на карачках и потом так и остается — на четырех ногах как-то ловчее. Как собака. Юра залаял и, помахивая хвостом, резво поскакал коридором.

Коридор, однако, не меньше версты. Хохот наконец валит Юру с ног. Задыхаясь от смеха, Юра ползет дальше на животе. Он, очевидно, стал вдруг аллигатором в бассейне реки Амазонки. Даже какой-то охотник вон плывет рядом в лодке и все целится из карабина гочкиса в аллигатора Юру. Впрочем, возможно, что плывет-то как раз Юра — волны качают его, подбрасывают вверх. «Право на борт! — кричит Юра. — Полный, полнее, самый полный! Румпели! Брамсы, бомбрамсели!» Череп Кочубея красуется на носу у Юриной каравеллы, как это всегда бывает у пиратов…

Вдруг молния раскалывает черный грозовой небосвод, и в сияющей расщелине, на пороге освещенной столовой возникает мамин силуэт! Юриной мамы! Горе заливает Юрино сердце, и он вдруг захлебывается в нем. «Мама!» — хочет зарыдать Юра, но он уже не успевает — мама сама кидается к нему.

— Юрок! — вне себя кричит мама. — Что с тобой?

Она хватает его на руки и бросается обратно в столовую.

— Бомбрамсели… — всхлипывает Юра.

Мама вбегает и опускает Юру на пол. Лицо у нее побелело, руки дрожат. Отец медленно поднимается из-за стола, и глаза, полные ужаса, ползут из-под очков прямо на лоб. Олег и Маруся стоят ошеломленные и немые.

И тогда пропадает все. Все встает дыбом, вверх ногами и кувырком летит в тартарары…


Над пьяным ребенком поднялся плач и крик. Плакала мама, плакала сестра, плакал брат. Отец бегал по квартире в поисках нашатырного спирта и еще чего-то. Наконец Юру вырвало, потом ему для чего-то поставили еще клистир, дали выпить каких-то капель, натерли чем-то тело, побрызгали чем-то постель. Юру завернули в холодные простыни, и мама села рядом, чтобы он спокойнее и скорее уснул. Но, сморенный сном в первые минуты опьянения, Юра абсолютно утратил способность уснуть после всех этих лечебных манипуляций. Он сопел, хныкал и капризничал. Отец предложил дать ему снотворного.

И тут, как раз тогда, когда он уже направился к своему столу, чтобы достать порошки, загрохотали в дверь. Мама бросилась открывать, и сразу же прямо в комнату, хотя он был в грязных сапогах, вбежал служитель Маврикий.

— Ваше благородие! — кричал он. — Корнелий Иванович! Горим! Экспроприаторы подожгли гимназию!..

Третий раз в жизни Юра увидел, как отец хватается за револьвер. Мама кинулась на кухню — там стояла бочка с водой.

Впрочем, это была, собственно говоря, напрасная тревога. Служитель Маврикий поторопился. Гимназия еще не горела. Однако подожжена уже была. В коридорчике, соединявшем корпус мужской гимназии с женской, всегда запертом и с той и с другой стороны, кто-то разложил костер. От жара треснули и посыпались стекла. Только тогда Маврикий, дежуривший этой ночью и спавший в сторожке, заметил огонь.

Пожар был ликвидирован без помощи пожарной команды. Маврикий, Капитон, Иван и дворник Виссарион поливали огонь из шланга, а пансионские кухарки носили воду ведрами. Директор, инспектор и Юрин отец, жившие при гимназии, все прибыли на пожар. Директор стоял, закрыв лицо руками, инспектор не переставая, но безрезультатно свистел в полицейский свисток, а Юрин отец ходил по гимназическому парку, сжав в руке револьвер.

Между прочим, ходил он не зря. В кустах около беседки отец обнаружил калошу. Он с триумфом принес ее и торжественно сравнил с отпечатком ноги, оставшимся у двери, недалеко от места пожара, на влажной земле. Калоша пришлась точь-в-точь.

— Нуте-с? — закричал отец. — Поджигатель будет пойман.

И он обследовал калошу. Она была с правой ноги. Номер десять. Санкт-петербургского завода «Треугольник». Подкладка красная. Таких калош в гимназии было по крайней мере пар пятьдесят, а в городе не менее пяти тысяч. Отец плюнул и забросил ее обратно в кусты. Револьвер он тоже спрятал в карман. Пожар тем временем был уже ликвидирован, и он отправился домой.

Часа два чрезвычайные события обсуждались со всех сторон в семейном кругу. Кто поджог? Кто устроил обструкцию в гимназии? Кто сорвал бал? Кто разбрасывал прокламации? Несколько масок удалось задержать и посадить в карцер. Но между ними не было ни матроса, ни гаучоса, ни белого медведя — они прямо как сквозь землю провалились. Были ли это гимназисты, или экспроприаторы анархиста Соловьева воспользовались гимназическим маскарадом для своих крамольных целей? Папа с мамой поссорились. Отец считал, что гимназисты, мама — что экспроприаторы. Отец доказывал, что половине гимназистов вполне под стать идти в шайку Соловьева — они висельники и анархисты. Впрочем, что касается самой обструкции, то она у отца не вызывала осуждения. Он ее понимал. Он ей сочувствовал. Более того — он был за нее. Ну, не свинство ли это, ну, не преступление ли? Россия гибнет, захлебывается в крови, расстрелы, виселицы, пытки, казни — а тут маскарады, балы! Позор! Преступление! Подлость! Морочить молодежи голову! Закрывать ей глаза! Лгать ей! Калечить души! Мракобесие! Черт знает что! Молодежь должна протестовать! Она должна идти впереди! А за нею — все! Вся интеллигенция обязана протестовать! Интеллигенция должна слиться с народом! Страдать вместе с ним! Гибнуть во имя его спасения! На виселице, в застенках, на эшафоте!..

Вдруг мама вскрикнула страшным голосом, отец вскочил и забегал по комнате в одном белье, дети заплакали и завизжали.

Потому что происходило что-то удивительное и страшное. Странный, жуткий звон наполнил комнаты и, казалось, шел вдоль стены дома. Одно за другим взрывались вдруг стекла и с хрустом и скрежетом осыпались вниз. Дребезжа и звеня, стекло падало на пол и разбивалось еще раз, коснувшись земли. Грохнуло одно окно, потом другое, третье, четвертое — все окна квартиры по очереди.

И сразу же оттуда, снаружи, все звуки, до сих пор совсем неслышные или далекие и тихие, вдруг стали близкими, четкими, ясными — здесь, рядом. Холодный, влажный воздух ворвался в комнату, и всех охватило сыростью. Теперь звон разбитого стекла слышался где-то дальше, как будто бы напротив. Окна били теперь в директорской квартире, потом в квартире инспектора…

Отец стоял у разбитого окна, совсем перегнувшись на улицу.

— Городовой! — вне себя орал он. — Городовой! Караул!


Весной Юра держал экзамен в гимназию.

День был голубой и солнечный. Юра встал первым и вышел во двор. Деревья стояли нежно-зеленые, в дымке первого листа. Папины георгины уже выкинули тонкие белые побеги. Земля вокруг них была черная, рыхлая и жирная. Барвинок на бордюрах палисадника уже зацветал. Какая-то неизвестная птичка — вчера еще ее не было, она прилетела с юга этой ночью — щебетала в вишеннике весело и часто. Луч солнца упал прямо на щеку. Не то радость, не то печаль сжала Юрино сердце.

Потом мама дала Юре чистое белье и новый костюмчик. Какая гадость! Презрительно надув губы, Юра надел коротенькие штанишки и широкую матроску. Это в последний раз! Сейчас Юра пойдет и выдержит экзамен. Непременно выдержит — нет уже больше сил ходить в этом позорном детском виде. Юра категорически отклонил мамины попытки помочь ему одеться. Еще чего! Через два-три часа он уже будет гимназистом! Пока мама причесывала его, отец попробовал еще раз проверить его знания по закону божьему. С законом божьим дело обстояло хуже всего. Это вам не арифметика и не русский язык, тут всякие тебе молитвы, и их надо знать наизусть, а как же их знать наизусть, когда это совсем не стихи и не в рифму написаны. Отец мрачно взъерошил бороду и сказал:

— Ну-с, Юрка, повтори-ка мне еще раз «Верую».

— Папа! — заявил Юра твердо и решительно. — Пожалуйста, не трогай меня. «Верую» я все равно не знаю.

Отец зашипел в бороду, так что она веером встала вокруг лица, потом, наконец успокоившись, заорал:

— Как же ты, обормот, пойдешь сдавать экзамен? Тебя же немедленно провалит отец Степан.

Юра закусил губу. Неужто из-за такой ерунды, как «Верую», его и в самом деле могут провалить? Ведь он же знает половину Пушкина на память, а по арифметике мог бы держать не в приготовительный, а прямо в первый класс!

— Я тогда прочитаю ему Ефрема Сирина, — смиренно сказал он.

Молитву Ефрема Сирина Юра любил. Она была совсем как стихи. Кроме того, ее читали на вечерней службе во время великого поста, когда в церкви бывало так грустно и тихо.

— Ну, — сказал отец, — пошли!

Мать перекрестила и поцеловала Юру.

На миг Юре стало тоскливо и страшно. Нет! Он не хочет идти в гимназию. Он не хочет держать экзамены! Он не хочет расти и стать большим. Пускай лучше он останется маленьким маминым мальчиком… Но это была только минутная слабость. Юра тут же вспомнил, что ведь он мужчина, и позорную слабость превозмог. Он надел шапку и вышел вслед за отцом.

Была половина девятого, и к гимназическим дверям направлялись толпы народа. Гимназисты шли держать переходные экзамены. Маленьких мальчиков, таких, как Юра, в матросках, рубашечках и тужурках, матери и отцы вели на вступительные. Сердце у Юры затрепетало. Еще час-два, и он тоже станет человеком, как и все. Он будет гимназистом, учеником. У него появится куча товарищей-однолетков, с которыми он будет играть, ходить, жить вместе, одной жизнью. Он больше не будет один!; И он теперь будет не просто среди людей, неизвестных — других людей, а он станет членом кор… кор… правильно — корпорации. Его класс — это его кор… корпорация!

Сторож Иван, сторож Маврикий, сторож Капитон тоже уже стали не такими, как раньше, когда Юра проходил в гимназические двери. Тогда они были недосягаемые и чужие, а теперь — пускай и суровые, но совсем, совсем свои. У них с Юрой теперь общее дело, общая жизнь. Они с Юрой одной кор… порации. Юра снял шапку и приветливо сказал: «Здравствуйте, Иван, здравствуйте, Маврикий, здравствуйте, Капитон!..»

У входа в класс отец оставил Юру.

— Ну-с, оболтус, — сказал он, ласково поблескивая черными стеклышками очков, — иди теперь один. А я пойду на свои экзамены. Иди, Юрий Корнельевич! — Он поднял руку и перекрестил Юру. Это было удивительно, потому что Юра никогда до сих пор не видел, чтобы отец сам крестился. — На бога надейся, а сам не плошай!

Милый папа! Так хотелось обнять его и поцеловать. Впрочем, отец не любил нежностей. Да и нельзя же было целоваться здесь, в коридоре гимназии. Все-таки… корпорация…

Юра перешагнул через порог, и у него занялся дух. Класс гудел, как улей — тихо, однотонно, но не умолкая. Новички еще робели и не решались заводить драки и шалости. Они уткнулись носами в книжки и дозубривали «Верую», Ефрема Сирина, таблицу умножения и «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…». Парты были все заняты; Юре, должно быть, и сесть-то негде.

Но Юрин приход привлек всеобщее внимание. Пятьдесят голов поднялось от парт, и пятьдесят пар глаз глянуло Юре в лицо. Это было слишком трудно для первого раза — сразу пятьдесят и сразу все на одного. Юра почувствовал, что краснеет и не знает, куда девать глаза. Их надо было спрятать, ему было стыдно. Стыдно перед такой кучей однолетков. Кроме того, они-то уже были здесь, а Юра только что вошел. «Корпорация», — подумал Юра и поднял руку к голове. Шапку он надел, еще когда ушел отец.

Но рука тут же отдернулась назад. Нет, он не снимет шапки. Ни за что! Как там они хотят! Пускай его хоть никогда не примут в гимназию. Он не может снять шапку. Ведь он — рыжий…

Стоя на пороге, Юра смотрел на корпорацию. Корпорация разглядывала его. Все головы были подняты, все глаза обращены сюда. На Юру. Нет, на его голову. Под шапку. Вон тот, у окна, кажется, уже начинает посмеиваться. Он заметил. Сейчас он крикнет «рыжий»… Юра поднял руку и натянул шапку на самые брови. Тому хорошо — он черный, брюнет… А тот? Вот тот, у печки, шатен, уже открыто подмигивает своему соседу. И тот, блондин, что на задней парте, и вот этот… Блондин, шатен, брюнет — как Юра им завидовал! Юра сейчас уйдет, и пускай себе корпорация остается без него!..

Юра повернулся на каблуках к двери.

— Эй, — крикнул кто-то из ребят, можно было поручиться, что тот брюнет, у окна. — Ты!..

Тогда Юру словно подбросило. Он сделал на каблуках полный оборот, снова оказался лицом к классу и широким, решительным шагом направился к кафедре.

Он взбежал на нее — теперь он выше всех, — остановился и обвел взглядом корпорацию. Затем поднял руку и сорвал шапку с головы.

— А я — рыжий!!! — бросил он прямо в лицо пяти десяткам мальчиков. — Рыжий! Нуте-с?

Стало совсем тихо. Все молчали. Все с завистью смотрели на Юркину прекрасную, сверкающую шевелюру червонного золота. И ведь правда — он был рыжий, а они все — нет.

— Вот вам! — буркнул Юра, сходя с кафедры.

Всадник без головы

Какая темная ночь! Стало страшно.

Но возврата не было, дверь притворилась, и щелкнул английский замок. Юра остался один под черным звездным небом.

Справа и слева громоздились купы разлапых деревьев. Прямо перед ним застыл массив главного гимназического корпуса. Какой черный, мрачный и зловещий! А под деревьями — это не тень, а черная бездонная пропасть. Так поздно Юра никогда еще не выходил из дому один. И он не видел еще такой черной ночи.

Впрочем, именно такая ночь и была нужна.

Юра поднял голову и вытянул шею к окну. Нет, там все тихо и спокойно, его ухода никто не заметил. Тогда Юра присел на пороге — надо было обуться. Зябко поеживаясь, пугливо поглядывая по сторонам, Юра стал натягивать на ногу чулок. Господи! Что же там такое? Вон там, в черной бездне под деревьями? Что-то словно шевелится?.. Сердце стучало быстро и громко, дрожали руки, перехватывало дух. Но звезды мерцали все так же высоко и равнодушно, тени стояли черные и враждебные, ничто не шелохнется — темно, тихо, пусто.

Хотя Юра припоминает такую же черную ночь. Король шайки американских бандитов «Черная роза» как раз в такие ночи выходил один на свои гнусные злодейские подвиги. Когда он убил прекрасную испанскую принцессу Долорес во время ее поездки из Нью-Йорка в Чикаго, была именно такая черная ночь, да еще с ветром и далекими молниями. «Возьмите все, что у меня есть! — горестно возопила прекрасная принцесса-миллиардерша. — Только оставьте мне жизнь!» — «Нет! — прохрипел могучий бандит. — Вы отказали мне в самом дорогом, в вашей любви, так пусть же она умрет вместе с вами!..» — И он ударил ее кинжалом прямо в сердце. С тихим стоном прекрасная принцесса скончалась. Бандит оставил у нее на челе контур черной руки и исчез во мраке ночи. Далекие молнии еще несколько мгновений вырывали из тьмы его скорченный силуэт… Этот черный контур руки с протянутым пальцем — свою эмблему — бандит оставлял везде, где совершал преступления: на теле убитого, на изломанной несгораемой кассе, на стенах домов — везде. Это была его жуткая визитная карточка…

Юра сидел с полунатянутым чулком, вперив невидящий взор в непроглядную темь ночи. Такая уж у него была привычка — он всегда глубоко задумывался, стоило ему взяться надевать чулки. Задумывался он, впрочем, и снимая их. Бандита Черная Рука Юра, вот уже шестую серию, смотрел каждый вторник на первом сеансе в синематографе «Иллюзион».

Вдруг что-то в черной чаще деревьев хрустнуло, и холодный пот дождем оросил Юру с головы до ног. Он замер. Вокруг уже снова тишина и пустота, но тишина полна приглушенных звуков, а пустота — затаенной опасности. Одному темной ночью посреди двора, да еще первый раз в жизни, — это было страшно, хоть плачь. Ну его к черту, Черную Руку, — Юра больше не пойдет на него смотреть. К слову сказать, шестая серия как раз последняя…

Короткий свист донесся вдруг из-под деревьев, и Юра задрожал испуганно и радостно.

— Ванька?

— Я!..

Но прошла целая вечность, пока Ванька пробежал эти несколько десятков шагов от деревьев до крыльца. Внезапно он вынырнул прямо перед Юриным носом, как из воды.

— Трясешься?

— Холодно.

— Бре! Жарко!

Ванька был босиком и без шапки. Июльская ночь и в самом деле была жаркой и душной. Юра сразу высох и задорно посмотрел вокруг. Вдвоем — это уже совсем другое дело. И купы деревьев не такие зловещие, и тишина не такая настороженная, и ночь не такая темная. Юра даже видел дорожку перед собой шагов на двадцать вперед. Что же до главного корпуса напротив, то это был самый обыкновенный, двухэтажный, большой и скучный дом. Теперь уже в четвертом месте — городе Глухове — жил Юра, и снова — при гимназии. Гимназические усадьбы, да еще в глухих провинциальных городках, надоели Юре до черта. Пришла пора положить этому конец.

Они не пошли к воротам — ночной сторож мог ведь и не спать. Они перебежали двор, завернули за сараи, миновали баню и сквозь заросли бузины пробрались к ограде. Они легко перемахнули через высоченный забор с частыми гвоздями поверху, точь-в-точь как Гарибальди, когда тот бежал из заточения в иезуитском монастыре, и очутились в непроходимом семинарском парке, одним духом пересекли его, вскарабкались на толстую стену, усыпанную битым стеклом, и, наконец, спрыгнули в канаву, в густую и пахучую мяту. Это уже была улица — Кладбищенская улица.

На какой-то миг, тяжело дыша и стараясь умерить сердцебиение, они замерли в гуще зарослей, выставив только головы и насторожив слух. Точь-в-точь так выглядывали из кустарника Том Сойер и Гекльберри Финн, когда они удрали наконец от проклятой тетки Елизабеты или как там ее?.. Было тихо. Улица простиралась перед ними, пустая из конца в конец. Одинокий огонек мигал на углу. Там из себя выходил маленький визгливый щенок. Далеко в центре города глухой будочник Кондратий, прозванный «Будило», отчаянно стучал разбитой колотушкой. Где-то еще дальше заливались ночные псы. Юра и Ваня сорвались с места и что есть духу помчались вдоль улицы, в другую сторону.

В это время на пожарной каланче вдруг загремело, зарычало, загудело, и только тогда, один за другим, с кашлем и хрипом, поплыли в ночную темь медленные, натужные, хворые удары. Полночь! Юра с Ваней припустили еще шибче. Они почти не касались земли, и пятки их доставали пониже сидения. Так бежал Макс Линдер в картине «Счастливый жених», когда отец невесты выпустил на него тридцать пять борзых. Однако напрасно Юра пытался состроить Макслиндерову физиономию — без черных усиков и цилиндра на голове все равно ничего не выходило. Улица была длинная, бесконечная, часы на каланче все били и били, и вот наконец мальчики чуть не налетели на белую стену. Улица все-таки кончилась. Часы добивали одиннадцатый и двенадцатый удары, когда Юра с Ваней уже стояли у стены, тяжело дыша и отдуваясь.

— Фью-фью! Фью! — прозвучало в темноте, где-то сбоку.

— Володька!

— Я думал, вы уже струсили…

Мальчик, которого назвали Володькой, сплюнул сквозь зубы, выругался, хлопнул Ваню по плечу, но все это невидимкой — здесь ночь, казалось, была еще чернее. Володька, вне всякого сомнения, стоял, сунув руки в карманы и презрительно оглядывая своих товарищей, — это было ясно, хотя они его и не видели. Он вообще держался так, как будто он был не Володька, а сам капитан Гаттерас.

— Пошли!

— Ой, — охнул Ваня.

— Что? — застыли ребята.

— Колючка…

Пока Ваня возился с колючкой в ноге, Володька еще успел поддеть Юру.

— Ты чего стучишь зубами? Может, вернешься домой? Мамин сынок!

Юра чуть не заплакал от обиды, но не успел достойно ответить — колючка из Ваниной ноги была вынута, и мальчики двинулись дальше вдоль белой стены.

— Здесь.

В этом месте целая гора камней была свалена под стеной. Взобравшись по камням, можно было достать руками до верха. Первым, показывая пример, полез Володька, за ним Ваня, последним карабкался Юра.

— Тише! Шш! — зашипел Володька, когда куча камней с грохотом поползла вниз. — В будке сторож! Ты, мамин!..

То ли стало светлее, то ли место здесь было такое, но со стены уже можно было хорошо рассмотреть все вокруг. Володька, Ваня и Юра сидели рядом, свесив вниз ноги.

Там, по ту сторону, была чаща кустов и деревьев — густые и непролазные заросли, — и оттуда веяло сырой и буйной зеленью. Прыткие кузнечики цокотали хором. Несколько светлых пятен, несколько белых фигур выглядывали там и тут из гущи кустарника. Дальше их становилось больше, чем дальше, тем все больше, и наконец в глубине они стояли сплошным лесом белых стволов. Были там ровные и стройные, были склоненные и низкие, были коренастые и широкие, некоторые и вовсе лежали. И странно — то ли глаз постепенно привыкал, то ли так оно и было, — фигуры чем дальше, тем становились все светлее, резче, выплывали из мрака, увеличивались. Да, так оно и было: небо на востоке побледнело, порозовело — там, из-за гущи деревьев, вставал поздний ущербный месяц. Теперь уже ясно было видно, что это за фигуры стоят среди кустов. Это были кресты. За стеной лежало кладбище.

Ваня вдруг шмыгнул носом и дернул товарищей за штаны.

— А может… ну его… страшно… Христом-богом…

Он не кончил. Володька схватил его за штанину и потянул. Но Ваня успел ухватиться за его рукав, и они вместе спрыгнули вниз. Там было страшно, но оставаться одному было еще страшнее, и Юра поскорей скатился за ними.

Страх тоже ринулся следом — сверху, как ястреб. Ваня стучал зубами, и руки у него тряслись. Юра окаменел и не мог двинуться с места, даже Володька, сын кладбищенского попа и родившийся здесь, за кладбищенской оградой, — стоял весь бледный.

— Пошли! — храбро расправил грудь Володька и тут же боязливо оглянулся.

— Ой! — взвизгнул Ваня на третьем же шагу. Он упал ничком и спрятал голову в траву.

Юра тоже упал. Теперь уже ясно, что он умирает. Сердце остановилось, сжалось в комок и покатилось куда-то в пропасть, в живот. Прямо перед мальчиками стоял кто-то высокий и тонкий, весь белый и словно прозрачный. Сомнений не было — покойник встал из могилы, чтоб расквитаться с нечестивцами за их дерзость.

Володька первым пришел в себя. Его больше напугал отчаянный Ванькин крик. Он размахнулся и съездил Ваньку по шее, так же с размаху ударил белую фигуру по животу. Живот глухо зазвенел — фигура была пустая внутри, однако не бестелесная. Это был обыкновенный надгробный памятник, а вовсе не смерть с косой.

Они миновали еще с десяток склепов, задерживая дыханье и оглядываясь на каждого ангела. Месяц поднялся уже над деревьями, белые памятники, казалось, ожили, зашевелились. Они точно плыли со всех сторон, толпой устремлялись навстречу дерзким нарушителям могильного покоя. Этого не увидеть было даже в синематографе.

— Здесь, — прошептал наконец Володька, вздрогнув.

Они остановились.

Это была еще совсем свежая могила. Черный холмик — ни памятника, ни камня, ни креста. Дождь еще ни разу не оросил могилки, земля была рыхлая, рассыпчатая.

— Здесь! — повторил Володька. — Она. Ну?

— Хр… хр… хр… — захрипел Ваня: — бо… бо… бо… — Говорить он не мог. Он хотел сказать «Христом-богом».

Оглянувшись несколько раз, Володька стал в головах холмика, Ваню и Юру он поставил по бокам. Потом хрипло откашлялся и торжественно протянул руку над могилой.

— Ну?..

Ваня и Юра тоже протянули свои дрожащие руки. Они положили свои холодные потные ладони поверх Володькиной. Левой рукой Володька сдернул картуз с головы. Юра поспешил сделать то же. Ваня дернулся было к голове, но тут же вспомнил, что он простоволосый.

— Во имя отца! — торжественно прошептал Володька. — Во имя отца, — повторил он потверже, но все еще шепотом, — и сына, и святого духа…

— Аминь! — отозвался Юра. К Ване дар речи еще не вернулся.

— Перед богом! — еще торжественнее зашипел Володька, — и друг перед другом… мы клянемся смертной клятвой… Ну? Повторяйте же за мной… дураки!.. Мы клянемся смертной клятвой. Пусть бог покарает того из нас, кто нарушит эту смертную клятву!

— …смертную клятву…

— Пусть станет он самоубийцей… и будет похоронен без креста и исповеди… пускай попадет в ад… и пусть дьявол мучает его там как захочет…

— …как захочет…

— Мы клянемся…

— …клянемся…

— Никому… никогда… ни при каких обстоятельствах не выдавать того, что доверил нам всем один из нас… по имени Юрий…

— …Юрий…

— И мы обещаем всеми средствами помогать ему во всех его действиях.

— Аминь!

— …инь… — прошептал и Ваня. Дар речи возвращался к нему понемногу.

В свежей могиле перед ними лежал похороненный сегодня утром самоубийца. Это был лучший во всем городе Глухове парикмахерский подмастерье мсье Жорж. Он повесился два дня назад с перепою. Клятва над свежей могилой самоубийцы — это известно каждому, кто хоть что-нибудь смыслит в клятвах, — самая крепкая из всех существующих клятв.


Юриной бабушке было уже очень много лет.

Так много, что она давно перестала интересоваться окружающими событиями и вообще чем бы то ни было, кроме собственной особы. Ее связь с внешним миром, вернее — отклик на то, что творилось вокруг нее, ограничивалась двумя фразами. Если кому-нибудь во время обеда, завтрака или ужина случалось сказать, что вот, мол, это блюдо ему нравится, а это — нет, бабушка флегматично, но громко, ни к кому не обращаясь, произносила:

— На вкус и на цвет товарища нет!

Если за столом возникал оживленный общий разговор, бабушка вдруг начинала ерзать на месте, жевать губами, покряхтывать и, наконец, окинув всех хитрым, таинственным взглядом, изрекала:

— А вот скажите, — щурилась она, чувствуя, как ошеломит всех присутствующих, — почему это луна не из чугуна?

— Почему, бабушка? — должны были все хором, выказывая глубокое удивление, спросить ее, иначе она жестоко обижалась. — Почему? Вот уж не можем себе представить…

— А потому… — с триумфом провозглашала бабушка, — что на луну надо слишком много чугуну…

Затем она гордо поднималась, сзывала всех своих кошек и во главе кошачьей стаи демонстративно уходила к себе.

Котов у бабушки обычно было не меньше девяти штук. Они съедали все отцовское жалованье, все мамины приработки и все то хозяйство, которое пыталась мама наладить. Коты душили цыплят, переворачивали и разбивали горшки с вареньем и сушением, истребляли все запасы в кладовке, мигом пожирали все, что оставалось на столе хотя бы на секунду не прибранным. Мамино вязание они распускали, путали мамины нитки, на каждую забытую мягкую вещь гадили. Кроме того, они постоянно попадали в липкую бумагу от мух, и тогда в квартире подымалось нечто невообразимое. Увязнув в мухоморе, с отчаянным воем кошка каталась по полу, остальные ее собратья, разбивая посуду, переворачивая вазоны и сбрасывая статуэтки, разлетались по всем шкафам и комодам, все домашние, наступая друг другу на ноги, метались по комнатам в погоне за злополучным созданием, а бабушка, вскочив на стул и подобрав юбки, топала ногами и визжала, как будто ее режут.

Потом, когда кот уже был пойман, мухомор снят и липучка отмыта нашатырным спиртом, Юру ставили носом в угол. Над ним висело постоянное подозрение, что это он нарочно сажает котов на мухомор. Это было трагическое недоразумение. Как ни странно, Юра сам очень любил котов и никогда не позволил бы себе так неучтиво с ними обойтись. Правда, это были не просто коты, а коты бабушкины, так что доставить им какую-нибудь неприятность стоило бы, но с Юры вполне хватало того, что он иногда наступит одному из них на хвост, обольет водой или дунет в нос мелом.

Мышей бабушкины коты не ловили.

Между тем за мужа — севастопольского героя — бабушка получала пенсию — двадцать три рубля сорок семь копеек ежемесячно. Ни на семью, ни на котов бабушка из этих денег не тратила ни копейки. У нее были другие, более важные расходы. Каждый вторник, в шесть часов, она накидывала на плечи черную шелковую пелеринку, оставленную ей в наследство еще ее бабушкой, и, заперев котов у себя в комнате, отправлялась на новую программу в синематограф «Иллюзион». Она покупала за семнадцать копеек билет в первом ряду и, не вставая с места, высиживала все три сеанса до двенадцати ночи. Ее любимыми фильмами были комические, с участием Линдера, Прэнса и Глупышкина, в особенности те места, где они били посуду, ломали мебель, рвали одежду. Она свято верила, что все, показанное в кино, так на деле и было, и когда кто-нибудь пробовал убедить ее, что кинофильмы — это выдумка, бабушка пожимала плечами: «Кто ж это станет нарочно бить столько посуды? Это ж, гляди, одних тарелок он набил сегодня рублей не меньше, чем на двадцать». В кино бабушка ходила одна и никогда никому из внуков билетов не покупала.

Второй статьей бабушкиных расходов был шоколад. Потребляла его бабушка на пятнадцать копеек ежедневно — четвертьфунтовую плитку Сиу и К°. Надев шелковую пелеринку, она отправлялась в соседнюю лавочку и, купив плитку шоколада, возвращалась назад, но в дом не заходила. Она садилась на столбик на углу за воротами и аккуратно, подбирая все крошки, съедала свою порцию сладкого. Цветную обертку она бросала тут же, а серебряный листочек фольги, старательно разгладив на колене, приносила домой и прятала в специальный ящик своего комода. Напрасно было бы обращаться к бабушке с просьбой дать кусочек шоколадки — бабушка отворачивалась и не отвечала ни слова. После бабушкиной смерти, несколькими годами позднее, в нижнем ящике ее комода было обнаружено чуть не пять фунтов блестящих листочков фольги.

Кроме того, бабушка была еще ярым любителем чтения.

Из года в год она подписывалась на петербургскую «Газету-копейку». Делала она это по двум соображениям: во-первых, удивляясь такой дешевой цене; во-вторых, из-за того, что в качестве бесплатного приложения к этой газете давались уголовные романы Раскатова, произведениями которого бабушка чрезвычайно увлекалась. Само собой разумеется, никто, кроме нее, не имел права трогать книжки, и Юре приходилось путем разных ухищрений выкрадывать их.

Но главный поглотитель бабушкиных денег был некто «мсье Рид», парижский доктор.

Как-то на страницах своей «Газеты-копейки» бабушка прочитала объявление, что знаменитый парижский доктор мсье Рид успешно лечит от всех болезней, причем расстояние не имеет для него никакого значения. Он предлагал свои врачебные услуги всем жителям Европы, Африки, Азии и Австралии за весьма умеренную плату: в русской валюте — рубль за каждую консультацию. Бабушка не откладывая купила заграничную марку и написала мсье Риду письмо. Она просила уважаемого медика точно установить все имеющиеся у нее болезни и немедленно вылечить ее от них. Мсье Рид не заставил ее ждать и через неделю ответил уважаемой клиентке. Он дал согласие, невзирая на свою перегруженность, тотчас же взяться за изучение, а затем и пользование нуждающейся в помощи пациентки. Доктор давал гарантию полного излечения. Бабушка даже всплакнула, тронутая таким вниманием заграничного светила, — что значит цивилизованная Франция! Знаменитый медик, которому и дохнуть, может, некогда, написал ей такое вежливое и подробное письмо. На то, что письмо было напечатано в типографии, тиражом не менее двадцати тысяч, бабушка не обратила, да и не догадалась бы обратить внимание. Переписка с тех пор стала регулярной. Доктор изучил пациентку и решил лечить ее самогипнозом. Каждый вечер, ложась спать, и каждое утро, проснувшись, бабушка должна была проделывать следующую лечебную церемонию.

Она становилась посреди комнаты лицом на восток и произносила негромко, медленно и сосредоточенно, с глубокой верой в свое исцеление, как того требовали предписания доктора Рида, три фразы:

первая: «Я хочу быть здоровой!»

затем: «Я буду здоровой!»

и наконец: «Я здорова!»

После этого больная могла делать, что ей вздумается: никаких лекарств, никаких процедур, диета из любимых блюд. На глазах у всех бабушка начала поправляться, полнеть и молодеть. Лечение помогало на диво. Правда, ничем и никогда за всю свою жизнь бабушка и не болела. У нее даже целы были все зубы, и мелкий шрифт «Газеты-копейки» она прочитывала от начала до конца без очков.

На следующий день после великой клятвы Юра нарочно встал рано. Он наскоро оделся и мигом оказался у бабушкиных дверей. Бабушка еще не встала — она только начала ворочаться на постели, зевая и покряхтывая. Потом дружным хором замурлыкали девять котов — бабушка ласкала их, брала к себе на кровать. Затем она стала плескаться у умывальника, а коты мяукать под дверью. Бабушка прикрикнула на них, и они послушно умолкли. Юра тоже притих за шкафом у дверей. Наконец он услышал, как бабушка вышла на середину комнаты и остановилась. «Я хочу быть здоровой, я буду здоровой, я здорова!» Вслед за этим зашелестела шелковая пелеринка — бабушка отправлялась на ежедневную утреннюю прогулку. Она прошла мимо притаившегося за шкафом Юры во главе своего кошачьего отряда — торжественно и гордо, как святая Цецилия из кинокартины «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!»

Когда бабушкины шаги затихли на крыльце, Юра глубоко перевел дыхание и даже перекрестился. Потом съежился, как только мог, и поскорее шмыгнул в дверь.

В небольшой комнатке стояла кровать, комод, столик, стул и на полу в ряд лежало девять кошачьих тюфячков. Юра бросился к комоду. Он торопливо выдвинул верхний ящик и заглянул внутрь. Он не ошибся — прямо сверху лежала небольшая серая тетрадочка: бабушкина пенсионная книжка. Дрожащими руками Юра раскрыл ее. Вот и деньги. Пенсия получена только вчера утром. За вычетом взятых на шоколад — двадцать три рубля тридцать две копейки. Юра сунул их в карман, прижал сверху носовым платком и, спотыкаясь о кошачьи тюфячки, кинулся прочь…

Юра был по натуре честный мальчик. Когда мама посылала его в лавочку за булкой и ему давали лишнюю копейку сдачи, он возвращался и отдавал тронутому лавочнику переданную копейку. В маминой и папиной спальне на столике у кровати всегда стояла коробочка с деньгами «на базар» — Юра не взял оттуда и стертого гривенника. Взять мамины или папины деньги — это было смешно и совершенно невозможно. Когда Юра в прошлом году видел на улице, как высокий дядя с черной бородой сунул кошелек мимо кармана и обронил его, Юра подобрал с тротуара кошелек и, догнав высокого дядю, отдал ему. Нет, никогда и ни за что не взял бы Юра чужих денег… Но эти деньги были бабушкины — все равно они все пойдут в карман доктора Рида… А Юре позарез нужны были деньги — на дело, на серьезное дело, тайну которого сохранить поклялись они с Ванькой и Володькой не далее как сегодня ночью над могилой самоубийцы-парикмахера мсье Жоржа.


Кража могла быть обнаружена не раньше завтрашнего дня, когда бабушке понадобятся деньги, чтобы идти покупать свой дурацкий шоколад. Тогда Юры уже здесь не будет, а о том, что будет, когда его не будет, Юра не думал. Однако впереди был еще целый день, а до полудня, когда, получив от мамы разрешение на ежедневную прогулку, Юра сможет побежать в город за необходимыми покупками, еще долгих пять часов. Деньги, казалось, жгли ему карман, и Юра не находил себе места. Юра направился к своему столику, чтобы заняться «писаньем».

К «писанью» Юра обращался в минуты душевного замешательства и тяжелых переживаний. Только «писанье» могло отвлечь его и дать смятенной душе какое-то умиротворение и покой. Как Юриному отцу рояль или клумбы садовых цветов… Юра открыл чернильницу, взял в руки любимое перо «Наполеон» и раскрыл тетрадь.

Здесь — хочешь не хочешь — придется выдать самую большую Юрину тайну. Уже больше двух лет — с того дня, как, перечитывая пушкинскую поэму «Полтава», Юра постиг высокую ценность писательского ремесла, — Юра решил и сам стать писателем, таким, как Пушкин. Вскоре он и написал свое первое стихотворение. Несмотря на то что в ту пору стояло жаркое лето, Юру почему-то соблазнил зимний пейзаж, который и стал предметом первого в его жизни произведения. Стишок так и назывался — «Зима». Вот его первая строфа:

Бéло, бéло все кругом —
Белой скатертью покрыто,
Не прорубишь топором,
Что под снегом скрыто.
Мороз щиплет за нос,
В будку спрятался Барбос.

Однако со стихами дело почему-то не ладилось. Юра решил, что причиной этому то, что он еще не всего Пушкина знает наизусть. Спрятав первое свое творение как можно дальше, чтоб никто его случайно не увидел, Юра стал учить на память Пушкина подряд по суворинскому изданию, а пока перешел на прозу. Он решил написать роман в трех частях — «Юрий Немо, малолетний Шерлок Холмс». Название было уже несколько раз переписано начисто, странички в общей тетради перенумерованы, свежие синие чернила «Ализарин» налиты и дюжина бронзовых перьев «Наполеон» куплена. На этом работа над романом почему-то застопорилась, и, несмотря на то что Юра каждый день добросовестно и терпеливо по два-три часа просиживал с пером в руках над раскрытой тетрадью, удивляя всех своим смирным поведением, ни одного слова на чистых, глянцевых, пахучих и волнующих страницах так и не появилось. Юра попробовал переписать заглавие зелеными чернилами, потом черными, потом красными, — дело, однако, не двинулось с места. Тогда Юра горько вздохнул и тетрадку тоже временно спрятал подальше.

Тем не менее с мечтой о писательстве Юра расстаться уже не мог. Он решил — раз пока не выходит взаправду, так надо хотя бы делать «как будто». Он раздобыл полстопы хорошей бумаги, № 6, фабрики Паскевича, тонкого картона, разноцветной глянцевой бумаги и обрезков черного коленкора. За день была сшита и склеена первая книжка — конечно, не такая красивая и аккуратная, как те, что стояли у папы в шкафу, но дело было не в этом, а в том, чтобы записывать и описывать все, что он сам видел и что слышал от старых людей. И вот Юра брал какую-нибудь книжку — не читанную еще и непременно «взрослую», а не детскую, — раскрывал ее, клал перед собой, обмакивал перо в чернила и начинал переписывать ее в свою самодельную тетрадь. Так были переписаны «Князь Серебряный» графа Толстого и «Всадник без головы» Майн-Рида. Это была замечательная игра! Во-первых, как невыразимо приятно водить пером по чистой, гладкой бумаге, да еще в книге, которую ты сделал своими руками! Как занятно выводить закорючки, сплетать из них кружевной узор и знать, что это не просто какие-то там немые рисунки, а слова, на которые стоит только взглянуть, и каждый сразу поймет то же самое, что, только что увидев и написав, понял и Юра. Это было удивительно!.. Кроме того, садясь за «писанье», Юра никогда заранее не читал приготовленную книжку, так что каждая новая строчка волновала его содержанием, манила дальше, вела вперед. Рука писала быстро-быстро, почти догоняя слова, на сердце становилось уютно, мило и спокойно. Блаженная радость заливала все Юрино существо — этакий приподнятый, патетический покой. Счастье, которое испытывал Юра от своей тайной игры, он не променял бы ни на что другое. Когда он писал, его нельзя было прельстить ни игрой в разбойников, ни свежим выпуском Ната Пинкертона, ни новой программой в синема. Книга, переписанная до конца, становилась уже не романом графа Толстого или Майн-Рида — она была Юрина.

Итак, Юра, примяв в кармане носовым платком принадлежащие бабушке двадцать три рубля тридцать две копейки, сел к столу и придвинул к себе тетрадь. Он писал правой рукой, а левой переворачивал странички и то и дело щупал карман с деньгами. Впрочем, через некоторое время он о кармане забыл. Рука быстро бегала по линейкам, слова выстраивались стройными рядами, корнет Печорин на коленях объяснялся в любви княжне Мэри, в Юриной груди ширилось и трепетало радостное вдохновенье. Он уже понемногу начал напевать, он уже ерзал на стуле, он уже порывисто и жадно хватал воздух. Он писал, он сам придумывал то, что было в книжке перед ним, он плавно и стройно излагал все эго словами на бумаге, он уже был писателем, Лермонтовым, графом Толстым, А. С. Пушкиным. Юра сам уже был «героем нашего времени». Княжна Мэри склонила Печорину голову на плечо, и Юра ее любил нежно и страстно — на всю жизнь, готов был на гибель, на самопожертвование.

Вместе с Печориным он протянул руку и положил ее Мэри на талию. Но правая рука его была занята пером, и Юра протянул и положил левую руку. По странной случайности, вместо того чтобы лечь на тонкую и трепещущую девичью талию, Юрина рука вдруг наткнулась на карман, на скомканный носовой платок и пачку денег под ним.

Юра вскочил, бросил перо и стрелой вылетел в прихожую. В прихожей никого не было. Сердце Юры колотилось как бешеное. Оно могло, кажется, разбить грудь и выскочить на грязный пол. В один миг, вихрем, но на цыпочках, Юра пронесся через прихожую. Он распахнул дверь и остановился на пороге.

Ах! Бабушка была у себя, стояла посреди комнаты, сзывая котов. Она уже вернулась с утренней прогулки. Юра похолодел, умер, но только на одну секунду. В следующую он стоял перед бабушкой, закинув голову, глядя прямо ей в лицо.

— Бабушка! — заикаясь, пропищал Юра, как придавленная мышь. — Бабусенька! Вы, когда уходили, выронили вашу пенсионную книжку и из нее высыпались все ваши деньги. Вот. Двадцать три рубля тридцать две копейки. Пересчитайте, пожалуйста, — я ничего не взял…

Юра скорее выбежал во двор и, едва сдерживаясь, чтобы не зареветь в голос, со всех ног бросился в самый дальний угол сада. Слезы ручьем текли по щекам и забирались за воротник.

В глухом уголке — за гимназической баней, в зарослях бузины, под самым забором, за которым лежала усадьба почтового чиновника, коллежского асессора Бовы, — Юра прежде всего выплакался, пролил все горькие слезы, скопившиеся под горлом. Красненький домик Бовы — одноэтажный, с маленьким мезонином в два окна — был прямо перед Юриными полными слез глазами. И Юра не мог оторвать взгляда от этих двух манящих, необыкновенных окон. На них были желтые занавески, тихо колыхавшиеся под легким летним ветерком. На желтые занавески в окнах мезонина коллежского асессора Бовы Юра смотрел ежедневно, даже в дождь, не отрываясь, по часу, а то и по два…

Потом Юра побрел за сарай. В тесном закоулке между сараем и забором, упираясь ногами то в стенку сарая, то в доски забора, Юра вскарабкался под самую крышу. Он съежился и юркнул в щель. Это был проход на чердак. Среди мусора, паутины и пыли Юра на четвереньках пробрался на другой его конец. Там стояла большая старая корзина, и Юра откинул ломаную крышку.

В корзине лежали: мешочек с сухарями, жестянка с вареньем, бутылка подсолнечного масла, большой складной садовый нож, карманный электрический фонарик с батареей, самодельная веревочная лестница, длиной сажени в три, пистолет, сделанный из гильзы от патрона, баночка с черным порохом, пригоршня оловянных пломб, разрубленных на мелкие колючие кусочки и — поверх всего — большая, черная, широкополая фетровая шляпа.

Юра сунул пистолет за пояс и тщательно пересмотрел все вещи. Варенье он понюхал — не прокисло ли, сухари пощупал — не взялись ли плесенью, на веревочной лестнице проверил все петли и узлы — прочны ли, щелкнул фонариком — действует ли батарейка, и не надо ли подлить нашатыря, встряхнул бутылочку с порохом — не отсырел ли? Пороху было мало, дроби совсем не было, не хватало еще карты, компаса и барометра. Деньги нужны были Юре позарез.

Свет из чердачного оконца падал на Юру длинной полосой, и он стоял в тонком луче, сам себе удивляясь, до чего ж он похож на старого морского волка. Или — на героя нашего времени, если стать немножко левее, задумчиво опереться на стропила и надвинуть на глаза эту великолепную черную шляпу.

Юра закрыл корзину. Надо было еще вернуться домой.

Но прежде чем выйти из закоулка, Юра выглянул тайком и внимательно посмотрел направо и налево, подняв воротник курточки. Это было, конечно, ни к чему — и так было видно, что во дворе никого нет, поднятый воротник не прикрывал и подбородка, а проход из-за сарая и из клозета все равно был один и появление оттуда никак не компрометировало человека. Неважно, Нат Пинкертон всегда так выглядывал перед тем, как откуда-нибудь выйти, и Юра почитал это обязательным и для себя.

Перед обедом вдруг появился Володька. Руки в карманах, насвистывает. Под мышкой какие-то учебники — ведь через несколько дней должны были уже начаться занятия. Володька долго и нарочно громко — пока их могли слышать из соседней комнаты — объяснял Юре, что у них в этом году будут проходить по арифметике, русскому языку и закону божьему. Он выражал бурную радость по поводу того, что теперь, в первом классе, у них будет и долгожданная география, станут учить про океаны и материки. Когда же из соседней комнаты все ушли, Володька выглянул в окно и секунду послушал под дверью, улегшись животом на пол. И только тогда, притянув к себе Юрину голову, чуть слышно прошептал ему на ухо:

— Все готово!

Вслед за тем он встал, сунул руки в карманы и, беспечно насвистывая, однако таинственно поводя бровями, исчез.

Во время обеда из кустов бузины от домика коллежского асессора Бовы раздался свист Ваньки. Юра бросил ложку с борщом и стремглав выскочил во двор. Ванька был босой и без шапки. Он оглядывался вокруг, втягивая голову в плечи, пригибаясь и предостерегающе прижимая палец к губам. Глазенки его бросали таинственные взгляды назад, на мезонин домика Бовы. Кругом абсолютно никого не было, но Юра схватил Ваньку за руку и потащил в глубь двора. Там, еще раз проделав всю процедуру таинственных предосторожностей, Ванька наконец вынул из уха небольшой бумажный шарик, развернул его и, разгладив на колене, молча протянул Юре. Неумелой, малограмотной Ванькиной же рукой там было нацарапано:

«Ровно в полночь».

Юра оглянулся. Желтые занавески на правом окне мезонина шевелились, и за ними, ему показалось, метнулась чья-то странная тень. У Юры перехватило дыхание.

После обеда мама вдруг объявила, что в город приехал зверинец с обезьянами, леопардами и медведями и она решила доставить детям удовольствие и повести их туда.

У Юры сжалось сердце. Зверинца Юра никогда не видел, это была мечта всей его прежней жизни. Обезьяны, леопарды, медведи! А может быть, и жирафы и слоны? Юра горько и трагически улыбнулся: и почему это так всегда бывает, что осуществление мечты приходит тогда, когда оно уже не нужно?..

Юра сказал, что ему нездоровится, и остался дома.

Когда все ушли, Юра вышел в прихожую и прислушался. Отец лег отдохнуть, бабушки тоже не было — она пошла за своим шоколадом. Дружно мяукали запертые коты.


Ровно в полночь Юра вышел из-за сарая с самодельным рюкзаком за спиной. Он тихо крался вдоль забора к кустам бузины, к дому Бовы. Черная широкополая мамина шляпа была на Юру велика и все норовила сползти до самого подбородка.

За углом Юра остановился, чтобы перевести дыхание. Это было невероятно трудно — ведь он был один, вокруг стояла черная ночь, впереди его ожидала неизвестность — было страшно, как никогда.

Решимость, отвага и все прочие качества таяли и исчезали прямо на глазах. Еще минута, и Юра — он это ясно чувствовал — окончательно струсит. Этого нельзя было допустить. Надо было принимать решительные меры.

Юра сдвинул шляпу со лба и быстро огляделся. Вокруг были только черные тени косматых бузинных кустов. Юра надвинул шляпу на лоб и торжественно поднял руку.

— Братья-экспроприаторы! — просипел он. — Сегодня наша ложа совершает первый акт экспроприации. Пусть потрясет он умы и сердца всего презренного человечества. — Кусты стояли тихие и молчаливые. — Брат Юрий, готовы ли вы?

«Го… готов…» — хотел ответить Юра, но внутри у него все похолодело и как будто что-то оборвалось. — Готов. — Мамина шляпа все лезла на глаза, и нельзя было шевельнуть головой, чтобы не утонуть в ней до подбородка. — Конечно, готов! — Это же решено раз и навсегда. Жить дальше без нее — невозможно. А не то он уедет на Балканы и там погибнет смертью храбрых за свободу братьев славян…

«А мама?..»

Голова опустилась, и черная мамина шляпа упала на землю. О маме не следовало вспоминать. Юра оступился и придавил ногой тулью шляпы. Потому что мысль на сразу парализовала все. И решимость, и отвагу, и планы ложи экспроприаторов. Она раздирала пополам Юрину душу. Юра бессильно опустился на землю и опять же на шляпу, — теперь тулья была раздавлена окончательно. Бедная мама! Как же она одна? Кто ее теперь защитит? Юра метнулся назад. Ведь это он был маленький, бедный и его надо было защищать. Назад!

Нет. Юра уже большой. И ни в коем случае не маленький. Кроме того, он дальше так все равно не может. Только вперед!

Юра остановился. Набрал полную грудь воздуха. Глаза он зажмурил и повернулся лицом на восток, где как раз всходила над горизонтом большая, красная и щербатая луна.

— Я хочу это сделать… — прошептали его бледные, помертвевшие губы, — я это сделаю… Я уже сделал!

И вдруг Юра и в самом деле стал отважен, смел и решителен. Он ткнул ногой смятую шляпу, сбросил наземь рюкзак и вынул из кармана электрический фонарик. В два прыжка он был уже у забора, отделявшего домик Бовы. Черные окна мезонина поднимались над забором прямо против Юры. За поясом его торчал пистолет из винтовочной гильзы и большой складной садовый нож, в левой руке он держал свернутую веревочную лестницу. Высоко подняв над головой фонарик, Юра направил его прямо на мезонин и на одно только мгновение включил свет. Потом — еще раз. И еще. Подряд три раза.

В ту же секунду рама в мезонине скрипнула, и с тихим шорохом отворилось правое окно. Юра даже закусил губу, и слезы огорчения брызнули у него из глаз — он так надеялся, он так верил, что все останется как было, окно не откроется и никто не обратит внимания на его знаки. Однако окно отворилось, и по стене спустился шнурок с камешком на конце. Так, как и было условлено через Ваньку.

Юра машинально перепрыгнул через невысокий забор. Машинально он нащупал на стене кончик шнурка. Машинально привязал к нему первую ступеньку веревочной лестницы. Страх сжимал Юрино сердце. «Все кончено, все кончено, пути к отступлению больше нет», — стучало у Юры в голове. Шнурок между тем пополз вверх, и за ним, тихо и плавно, разматываясь ступенька за ступенькой, поползла вверх веревочная лестница. На мгновение она задержалась уже под самым подоконником. Но тут же мелькнула рука, подхватила верхнюю ступеньку и скрылась с нею в черном квадрате окна. Теперь лесенка вся задрожала часто и мелко — ее привязывали там, внутри.

Еще можно было удрать. Перескочить через забор назад в бузинник и опрометью кинуться домой — он мог бы еще успеть. Но Юра не сделал этого.

В это время из окна, на стене, нащупывая ступеньки лестницы, показались две ноги. Потом они нашли опору, и тогда появились спина, плечи и голова. По лестнице вниз спускалась невысокая девочка. Ей, как и Юре, было не больше девяти-десяти лет. Она соскочила на землю и нерешительно остановилась перед Юрой. В руках у нее был узелок. Юра стоял как пень — неподвижный, окаменелый. Лестница раскачивалась вдоль стены. Подул ветерок, и рама вверху скрипнула. Девочка бросила туда быстрый и боязливый взгляд. Юра не мог шевельнуться. Его ноги, руки, все тело были как чужие. Дыхание у него тоже остановилось. Надо было двинуться с места, уйти, бежать, удирать куда глаза глядят — Юра не мог шевельнуть и пальцем.

Девочка раздраженно, нетерпеливо топнула ножкой.

— Ну? — прошептала она, стуча зубами. — Ну?

«Я хочу сделать… Я сделаю… Я уже сделал».

Все силы вдруг вернулись к Юре. Он чуть не зарыдал от нестерпимой радости и счастья. Он упал на левое колено и протянул к девочке руки:

— Васса! Дама сердца моего! Я люблю вас безумно!

— Ах! — вздохнула девочка, закрывая лицо руками.


Город кончался кладбищем, дальше были глинища и за ними старый заброшенный кирпичный завод. Собственно, от кирпичного завода осталось одно воспоминание — труба, какая-то ржавая вагонетка и сгнившая собачья будка. Что же касается глинищ, то и они уже давно поросли бурьяном и завалились. Уже несколько лет сюда никто и не заглядывал. Кроме Володьки и Юры с Ванькой, конечно. Здесь, на одном из склонов, еще весной, играя в разбойников и пиратов, они выкопали себе совсем неплохую пещеру. Узкая у входа, внутри она была с добрую кладовку. Она-то и предназначалась теперь для Юры с Вассой.

В пещеру натаскали свежего сена, поставили кувшин с водой, а под сеном спрятано было десятка три Натов Пинкертонов, Ников Картеров, Шерлоков Холмсов и русского сыщика Путилина. Отдельно — перевязанные голубой ленточкой от шоколада — семьдесят пять выпусков «Пещеры Лейхтвейса».

Луна уже взошла и светила прямо в отверстие пещеры. От этого становилось неспокойно и жутко. Юра сидел у входа и не отрываясь вглядывался в мрачные зеленые тени на дне и на склонах глинища. Господи! Там, кажется, кто-то шевелится, подкрадывается сюда. Но набежала тучка, закрыла луну, и жуткие тени пропали: никто не шевелился, никто не подкрадывался, вокруг были знакомые до последнего камешка кладбищенские овраги. Васса забилась в самый дальний уголок и сидела, дрожа всем телом и стуча зубами.

— Ну, — терзаясь, понукал себя Юра. — Да ну же! Маменькин сынок!..

Юра впервые увидел Вассу, когда она, открыв широкое окно в мезонине, сидела на подоконнике и смотрела на гимназический двор, где Юра с товарищами играл в войну русских с кабардинцами. Юра взглянул на Вассу, и вдруг сердце его дрогнуло. Он взглянул второй раз и — покраснел. В третий он уже взглянуть не отважился… Зато тут же, как бы между прочим, просто так, спросил у товарищей, что это за противная девчонка смотрит в окно и мешает им играть. Сведения он получил такие. Васса — младшая дочка коллежского асессора Бовы. Матери у нее нет. Мачеха ее не любит. Васса живет загнанная, забитая, босая и голодная. Ее не отдают в гимназию, ей запрещают играть с соседскими детьми. Зато по хозяйству она управляется за взрослую работницу. В свободное время и на ночь злая мачеха запирает ее в каморке, в мансарде, одну. Это лучшие минуты жизни Вассы. Она открывает окно — с маленького дворика Бовы это не видно — и, усевшись на подоконник, смотрит в широкий прекрасный мир… Спрятавшись в кустах бузины, куда он прибегал каждый вечер, Юра любовался на Вассино смуглое личико, ее черные кудри, длинные тонкие руки, ее грустные глаза. Он понял — раз и навсегда, — что жить без Вассы он не может. Когда же он увидел, как из грустных Вассиных глаз безмолвно падают крупные слезы, буйный экстаз наполнил мужественную Юрину грудь. Васса была несчастна! Так пусть же пеняют на себя ее враги — Юра сделает ее счастливой. Он поклялся в этом самой страшной для себя клятвой: пусть пропадут все мои книжки, пусть у меня будет тройка по поведению, пусть я не перейду в первый класс, пусть папа заберет меня из гимназии и отдаст в свинопасы!..

Про Вассу, ее горькую судьбу и все прочее — кроме, само собой разумеется, своей неистовой любви — Юра немедленно рассказал своим приятелям, Ване и Володе. Вассина судьба взволновала всех. Мачеху решено было убить. Потом явилась идея написать ей анонимное письмо. Наконец влюбленный Юра заявил, что он Вассу экспроприирует.

Мальчики уже давно, еще с рождества, когда в городе была произведена экспроприация кассы на сахарном заводе помещика Терещенко, решили тоже стать экспроприаторами. Итак, решено, что Юра выкрадет Вассу, а потом добудет у ее отца ключи, и тогда ложа экспроприаторов в составе Володьки, Ваньки и Юрки нападет на почту и заберет все марки. Юра набрался храбрости и через Ваньку отправил Вассе письмо:

«Прекрасная Незнакомка! Будьте моей!

Если Вы, Васса, согласны, кивните головой из окна, когда мы будем играть во дворе. Я — невысокого роста, золотистый блондин, да Вы узнаете — я буду смотреть прямо на Вас.

Ваш навеки Незнакомец

Васса ответила сразу же:

«Я согласна. Кивну. И я вас уже узнала.

Твоя до могилы Васса».

Письмо Вассы было написано кровью, источенной из пальца, наколотого иголкой. У Юры закружилась голова, и он чуть не умер от любви. Он любил Вассу никак не меньше, чем Дон-Кихот Дульцинею Тобосскую…

И вот Васса была рядом. Только что он ее экспроприировал. Вот она сидит в углу и дрожит. Почему она дрожит? Ведь лето и совсем не холодно.

Юра заерзал на месте, и его обдало жаром. Что же теперь делать? Ну, выкрал. Даму сердца. Вот она здесь. А дальше что?

Васса дрожала и молча ежилась в своем углу. От самого дома Бовы и до этой пещеры между ними не было сказано еще ни слова. Они бежали мимо кладбища как сумасшедшие. Было очень страшно.

Юра попробовал кашлянуть. Ничего не вышло — кашель застрял в горле. Очевидно, надо было что-то сказать. Господи! Но что же полагается в таких случаях говорить? Ему еще никогда не приходилось иметь даму сердца. Юра сосредоточенно начал припоминать, что там такое возглашал Дон-Кихот, когда, опустившись на одно колено, объяснялся в любви прекрасной Дульцинее?

Васса сидела и дрожала. Восток побледнел и даже порозовел на горизонте. Что же делать-то?

Вдруг Юру осенило. Ага! Надо, очевидно, подойти и поцеловать даме сердца руку. Руку? Поцеловать? Даме сердца? Нет, на это Юра не отважился. Поцеловать руку? Нет.

А потом — к чему это? Ну, скажем, Юра решился бы, подошел и поцеловал. А дальше что? Невозможно же целовать руку бесконечно. Это же надоест. Что же дальше?

Тоска охватила Юрино сердце. Господи, господи, хоть бы утро скорее, что ли! Может, пойти и позвать Володьку с Ванькой? Володька, тот, верно, знает, что надо говорить даме сердца.

— Хотите, — вдруг вырвался-таки голос из Юриного горла, — я зажгу свечку или фонарик, и вы будете читать «Пещеру Лейхтвейса»?

Васса не ответила. Она дрожала и выбивала зубами дробь. Восток уже порозовел от края и до края. За глинищем, на кирпичном заводе закричала какая-то птичка — приглушенно и сипло.

Юра почувствовал, что он весь как-то тяжелеет, словно вот-вот развалится, глаза щиплет, все вокруг как будто отодвигается далеко, за тучи, неведомо куда. Он зевнул. А-а, это хочется спать!

Юра поскорей вскочил и протер глаза. Такой позор — недостает еще уснуть при даме сердца! Юра схватил свой рюкзак и начал перебирать содержимое. Банка с вареньем. Может, предложить ей варенья? Сухари, масло, порох, олово, пистоны. Все на месте. Все цело. Но в самом деле — как же быть с дамой сердца, когда хочется спать? Не спать совсем? Кто же это выдержит?

Юра протер глаза и посмотрел в угол. Теперь в пещере было уже совсем светло. Дама сердца сидела, дрожала и плакала.

Господи! Что же делать? Что же делать с дамой сердца? И голова такая горячая, так жжет…

…Юра вздрогнул и раскрыл глаза. Голове, и в самом деле, было жарко. Юра лежал, наполовину высунувшись из пещеры, и солнечные лучи жгли его прямо в макушку. Солнце стояло уже высоко — был белый день и час не ранний. Почему он в какой-то яме, на земле, а не дома в постели, Юра понять не мог. Это ему, должно быть, снилось. Он спрятался от солнца, потянулся и перевернулся на другой бок — пускай снится дальше. Но тут какая-то неловкость, тоска, беспокойство охватили его. Юра вдруг вспомнил, вскочил и сел. Господи! Неужто правда?.. — При солнце, днем — даже не верится…

Юра тайком, украдкой, осторожно оглянулся.

Пещера была пуста. Дамы сердца не было.


Дрожащими руками Юра взял жестянку с вареньем и открутил крышку. Это были вишни с косточками. Юра положил на язык одну, вторую, потом — третью. Сироп приходилось слизывать прямо с пальца. Незаметно он вычистил жестянку до дна.

Потом Юра встал и судорожно вздохнул. Как гулко в пустой пещере отозвалось эхо, когда нога оступилась и камешек покатился по откосу вниз. Юра опять был один. Один. Горечь защемила сердце. А может быть, это была и не горечь. Словно бы что-то кончилось. Или что-то словно началось. Неизвестно, что это было…

Так или иначе, надо было на всякий случай сунуть руки в карманы и презрительно засвистеть, как это здорово умел делать Володька.

Юра сразу овладел собой. Он постоял и не спеша направился к выходу из пещеры. Потом неторопливо поднял воротник, надвинул шапку до бровей и, чуть выставив голову, осторожно посмотрел направо и налево.

Только тогда он позволил себе выйти. Предосторожность эта здесь, в глинищах, была, конечно, совершенно излишней, но так всегда делал Нат Пинкертон, и Юра считал это для себя обязательным.

Очутившись под открытым небом, на солнце, Юра вдруг сорвался и, сверкая пятками, что есть духу кинулся прочь.

Белый цветок

…Он лежал навзничь под кустом шиповника. Одна нога согнута в колене, другая вытянута, руки широко раскинуты, голова отвалилась назад — над оскалом зубов острым углом торчал вверх узкий мальчишеский подбородок. Ветви дикой розы низко склонились, и огромные желто-розовые цветы яркими гроздьями свисали над ним как будто ненастоящие. Но ветер слегка колыхал куст, и все это было не сон, а взаправду. В правой руке был зажат револьвер «лефоше», хотя крови нигде и не было видно.

— Сейчас придет полиция, — прошептал кто-то, — они уже знают…

Но было так тихо и слова звучали так странно, что голос оборвался, и мальчик неловко одернул форменную летнюю белую блузу под поясом с пряжкой. Все переступили с ноги на ногу. Карандаши, перья и пеналы глухо забренчали в ранцах за спиной. Было совсем тихо, и только птицы по-весеннему звонко щебетали в чаще густой свежей зелени бульвара.

Мальчишки стояли бледные, сразу похудевшие и растерянные. Это был первый мертвец, которого им пришлось увидеть в своей жизни. И этот мертвец к тому же был еще и самоубийца. И мало того — этот самоубийца был всем им известный школьный товарищ. Фамилия его была Ржицкий, а прозвище — за рваную верхнюю губу — «Кролик». Вон в стороне, опершись о ствол молодой акации, стоит его одноклассник Пашута, и только вчера они возвращались вместе из гимназии домой, и — это все видели — Кролик одолжил Пашуте до утра, только до утра, французский учебник.

Мальчиков вокруг куста шиповника становилось все больше. Была половина девятого, а через бульвар шли и гимназию все, кто жил в новом городе или на фольварках. Куст шиповника уже был окружен кольцом. Собралось не меньше полусотни мальчиков — и девятилетних малышей, и девятнадцатилетних усатых восьмиклассников. Подходя, задние тянулись, подпрыгивали, пытаясь увидеть что-нибудь через головы товарищей, нажимали на передних, передние упирались, пятились, отталкивая задних спиной, чтобы не упасть на распростертое тело самоубийцы. Часто дышали, но никто не произносил ни слова. Наконец кто-то отважился наклониться и коснуться лба. Он сразу же с ужасом отдернул руку. Лоб был холоден как лед. А вокруг стояла майская жара. Утренняя роса блестела на спутанных волосах. Ржицкий умер, очевидно, еще вчера вечером.

— Полиция!

Все шарахнулись в стороны, но тут же остановились и снова сомкнули круг. Пристав в синем сюртуке и двое городовых за ним вынырнули из-за кустов жасмина, и с ветки, задетой рукавом пристава, густым снегом посыпались нежные лепестки.

— Попрошу разойтись! — кричал пристав еще издалека. — Марш в гимназию!

Он сказал что-то ближнему городовому, и тот, сунув в рот свисток и раздув щеки, засвистел резко, пронзительно и длинно.

Но гимназисты только поправили ранцы за спиной и нехотя немного раздвинули круг.

Пристав вошел в середину и быстро наклонился над мертвым мальчиком. С минуту он смотрел на него, покряхтывая от непривычного положения. Потом выпрямился и закусил ус.

— Он мертв! — произнес пристав тоном, не допускающим возражений. Затем тихо, неожиданным для его тучной фигуры кошачьим шагом, он обошел тело и остановился в головах. Он впился взглядом в правую руку мертвеца с зажатым в кулаке ржавым револьверчиком устарелой системы «лефоше». — Самоубийство! — наконец торжественно констатировал он. Потом пристав быстро протянул руку и схватил юношу, стоявшего совсем рядом, за пальцы правой руки. Пальцы разжались, и пристав вынул из них клочок бумаги. Круг шевельнулся, и среди мальчиков пробежал шорох. Двое городовых стояли навытяжку и дружно сопели. Пристав развернул бумажку и прочитал:

«Жизнь надоела… К. Ржицкий».

Еще четыре городовых поспешно подходили от главной аллеи.

— Попрошу разойтись! — заорал пристав. — Неушедшие будут немедленно доставлены к директору через полицию.

Круг разорвался и рассыпался. По одному, по двое мальчики двинулись от шиповника в разные стороны.

Четверо городовых вошли прямо в толпу и, подталкивая ножнами шашек, подгоняли замешкавшихся. Гимназисты разбегались.

Два остальных городовика подошли к трупу и взяли его за ноги и за плечи.

Когда они отошли и солнечные лучи упали на это место, стало видно, как глубоко примята там трава. Газон хранил контуры тела, как гипсовая форма. Только отдельные травинки выпрямлялись тут и там. По краям большого темного пятна пестрели примятые цветы газона — белая кашка, одуванчики и маргаритки. Целый куст павлиньих глазков был раздавлен и вмят в грунт.

Оглядываясь, гимназисты двинулись по направлению к городу. Обычно утром, по дороге в гимназию, они оживленно обсуждали, кто в Триполи прав и кто виноват — турки или итальянцы. А также — как хорошо было бы отправиться инсургентами на Балканы к восставшим черногорцам и болгарам. Сегодня они разговаривали взволнованно и тихо. Не слышно было, о чем они шептались. Аллея к новому мосту шла над самым обрывом, и только невысокая живая изгородь отделяла пешеходов от пропасти. Старые каштаны клонили свои ветви над аллеей к самому ущелью, стволы их скрывались в кустах желтой акации, сирень и жасмин сплелись беседками вокруг редких скамеек, белая акация поднялась прямо из пропасти, вцепившись корнями в скалистый грунт. На самом краю обрыва высилось несколько сосен. Дальше шел уже камень, асфальт и первые киоски по эту сторону нового моста. Город плыл юношам прямо навстречу. Вон — левая башня, и страшная и притягивающая. В ее нижнем зале под потолком еще сохранилась дыба, в полу были кольца и ржавые цепи, а прямо из стены торчали человеческие кости — туда, в стену, две сотни лет назад была замурована живьем какая-то согрешившая наложница старого турецкого визиря. На вершине башни рос одинокий лапчатый японский клен. Правой башни уже не было. На ее месте высились три огромные — их и отсюда, через ущелье, можно было прочитать — разноцветные рекламы: «Биоскоп Люкс», «Иллюзион Маяк» и «Синематограф бр. Пате».

За мостом гимназистов-старшеклассников встретили веселые и зазывные выкрики цветочниц. Они протягивали им навстречу целые корзины последней уже персидской сирени, огромные букеты поздних тюльпанов, маленькие бутоньерки из первых красных роз. Цветочницы встряхивали букетами прямо перед лицами вожделенных покупателей, и мелкие, как пыль, капельки росы летели на щеки, на губы, в глаза. Цветочницы кричали: «Весна! весна! весна!» — и готовы были отдать свой товар за полцены. Они просили за охапку сирени — белой, махровой, персидской — только три копейки. За букет тюльпанов — желтых, красных, розовых и пестрых — пятак. За розу — гривенник. Завтра станет одним днем ближе к лету и цены на цветы поменяются местами: роза будет стоить копейку, тюльпаны — три, а персидская сирень — гривенник. А через неделю вы купите за пятак большущий букет самых лучших роз.

Солнце еще жарче будет светить с прекрасного широкого небосвода на червонное золото садов, на росы привядшей травы, на узкие улочки и закоулки старинного города, на загорелые лица детей — на весь мир.

А гимназист пятого класса каменец-подольской классической гимназии Казимир Ржицкий в своей предсмертной записке написал: «Жизнь надоела… К. Ржицкий».

Занятия в гимназии на этот день пришлось отменить. Все равно с полутысячной оравой невозможно было справиться. Старшеклассники освистывали надзирателей, устраивали итальянские забастовки нелюбимым педагогам, в раскрытые навстречу веселому весеннему дню узкие гимназические окна кричали: «Жизнь надоела!» Малыши подсыпали соду в чернильницы, заливали чернилами парты, разбрасывали нюхательный табак по коридору, с наслаждением чихали и устраивали кошачьи концерты. Они тоже выкрикивали хором прямо на улицу: «Жизнь надоела, жизнь надоела, жизнь надоела. Казимир Ржицкий!» Это было за последней год уже четвертое самоубийство в гимназии. В декабре повесился семиклассник Карпенко, в январе отравился шестиклассник Галич, не имевший возможности заплатить за право учения. В апреле утопился Мовшович, не допущенный к выпускным экзаменам, так как в восьмом классе была уже заполнена еврейская норма.

— Жизнь надоела! Жизнь надоела! Жизнь надоела! — визжали малыши. — Карпенко! Галич! Мовшович! Ржицкий! — орали старшие. Шум сквозь окна вырывался на широкий плац и, ударяясь о тяжелые колонны кафедрального собора слева и стройные своды кафедрального костела справа, перекатывался от края до края площади тысячеголосым, беспорядочным эхом.

* * *

Это был день «белого цветка».

Уже с утра по городу разошлись пары с кружками для добровольных пожертвовании. После обеда их стало еще больше. Молодые офицеры, свежеиспеченные чиновники, студенты — в парадной форме, мундирах и вицмундирах, со шпагами на боку — вели своих дам, самых хорошеньких барышень из дворянского общества. Барышни были в огромных шляпах, тоненькие, похожие на грибы, и в белых платьях, закрытых по горло, с пышными плечами и узенькими внизу юбками. Они держали изящные корзиночки с букетами ромашки, ландышей, нарциссов, лилий и белых роз. Цветы эти они прикалывали встречным на грудь, а кавалеры подставляли кружки для пожертвований. Было очень весело.

Вечером на Александровском бульваре должно было состояться большое всенародное гулянье — иллюминация, лотерея-аллегри, фейерверк, три оркестра музыки, танцы при луне под открытым небом, конфетти и серпантин. Говорили, что в разгар этого невинного веселья посетит бульвар и сам губернатор.

Вечер был прекрасный — чистый, прозрачный и свежий. Мириады роскошных, пьянящих ароматов были все побеждены — их заглушил сладкий, одуряющий запах матиолы. Матиола царила над всем. Остальные цветы словно стушевались. Их аромат был слышен только совсем вблизи, если прижаться к ним лицом. Месяц взошел молодой и яркий. С вечера выпала роса — обильная, тяжелая. Цикады трещали как исступленные. Самый тихий шепот разносился далеко вокруг. Ни ветерка. На столиках на террасе кафе стояли свечи, и пламя их казалось вылитым из расплавленного золота — немигающее, неподвижное. Оркестры играли в трех концах сада. Барышни в белых платьях и здесь продавали цветы — по цветочку, бутоньерками, букетами и корзинками. Цветы были только белые. Вокруг звенел смех. Хлопали пробки в буфете. Трещали хлопушки. Стреляли фейерверки. В павильоне ревела корова, ее можно было выиграть в лотерею за десять копеек. Народу набралось так много, что по дорожкам было не пройти. Хотелось жить — стать великим, все знать, все мочь и снова и снова наслаждаться всем этим — вечерней свежестью, буйными ароматами, молодым месяцем, густой росой и звоном цикад. И чтоб не было этому конца! Хотелось до слез.

В половине десятого появился и сам губернатор.

Он был в серой тужурке с красными лацканами и обшлагами. Он прикатил в большом черном ландо на шестерке лошадей. Губернатор сошел первый и подал руку губернаторше и дочери. Дочь — лет семнадцати — кончала в этом году гимназию и уже год как выезжала на дворянские балы. Это была хрупкая блондинка с длинными ресницами и большими удивленными глазами. Она была очень красива, и казалось странным, как у таких уродливых родителей — приземистого папаши и жирной мамаши — могла вырасти такая стройная красавица. За корсаж у нее заткнута была веточка привядшей белой сирени.

Городовые расчистили путь, и губернатор с супругой и дочерью прошли в сад. Все три оркестра с трех сторон грянули туш. Пиротехники запустили самый лучший фейерверк — с огненным вензелем его превосходительства. Именитые цветочницы в белых платьях осыпали губернатора дождем цветов и конфетти. Губернатор выпячивал грудь, молодецки пружинил ноги и благосклонно козырял направо и налево. Губернаторская семья проследовала главной аллеей к центральному павильону, где молодые консисторские чиновники старались за десять копеек выиграть корову.

Из павильона навстречу вышел юноша. В петличке у него была веточка привядшей персидской сирени. Он был в парадной гимназической форме — синем мундире с серебряными пуговицами и в белых перчатках, как это требовалось по правилам. Мундир, правда, был тесный и ветхий, перчатки какие-то рыжие, а штаны — с отвисшими коленями и бахромой внизу. Юноше было лет восемнадцать.

Он быстро стащил перчатку с правой руки, зажал ее в кулаке левой и направился прямо к губернатору. За десять шагов он вдруг сунул руку в карман. За восемь он вытащил револьвер. За пять — поднял его вверх. И за три шага — выстрелил прямо в сердце голубоглазой губернаторской дочке…

Губернатор отскочил в сторону, губернаторша упала в обморок, смертельно раненная дочь схватилась за грудь, зашаталась и тихо опустилась на землю. Несколько ландышей и целый дождь конфетти — они были брошены ей еще до того, как раздался выстрел, еще живой — посыпались неведомо откуда на девушку, а она откинулась на спину — уже мертвая. Юноша стоял, растрепанный и бледный. Глаза у него горели, рот был искривлен в последней улыбке. Щеки залиты слезами. Юноша плакал. Он прижал револьвер к виску и крикнул:

— Будьте же вы прокляты!

Городовые подбежали к нему, когда он уже лежал ничком, поперек тела убитой им девушки. Его кровь заливала ее белую гимназическую пелеринку.


Виталий Калмыков через какую-нибудь неделю должен был получить аттестат — аттестат зрелости. Через неделю он уже не будет гимназистом, карандашом, он станет студентом, он начнет самостоятельную жизнь. Надя Багратион-Шуйская тоже в понедельник должна была получить свое свидетельство об окончании семиклассной женской гимназии ведомства императрицы Марии. Калмыков был лучшим в гимназии математиком, и он ни минуты не сомневался, что страшный конкурс в Институт путей сообщения он осенью выдержит. Он будет инженером. Надя с детства свободно говорила по-немецки и по-французски; кроме того, она очень мило играла на рояли. Она хотела бы поступить в консерваторию. Как это прекрасно — быть инженером или кончить консерваторию!

Виталий и Надя любили…

Виталий и Надя решили, что они предназначены друг для друга. Через пять лет Виталий будет инженером.

Надя к тому времени окончит консерваторию. Они обвенчаются и станут мужем и женой. Они поклялись в этом друг другу. Каждое утро, по дороге в гимназию, они встречались на углу, и на миг для них переставал существовать весь мир.

— Навеки? — шептал Виталий.

— Навеки! — на весь мир, громко отвечала Надя, чуть шевельнув беззвучными устами.

Они пришли к родителям Нади и признались в своей любви. Они просили разрешения обручиться. Они заявили, что любовь эта для них все.

Губернаторша тут же упала в обморок… Губернатора тоже чуть не хватил удар. Плебей, голоштанник, нищий — сын почтальона и швейки — позволил себе полюбить его дочь, кровную дворянку, отец которой вот-вот должен получить графский титул! Наглый парвеню осмелился просить руки его, губернаторской, дочери! Завтра же полицмейстеру будет отдан приказ почтальона со швейкой выслать за пределы подвластной ему губернии!..

Виталию Калмыкову было сказано, что губернатор надеется никогда его больше не видеть. Лакеям был отдан приказ не пускать его в губернаторский дом, а в случае чего — просто «гнать в шею». Наде было категорически запрещено встречаться или искать встречи где бы то ни было с этим грязным, неотесанным мужиком…

Встретившись в тот же вечер в глубине сада при губернаторском дворце, Виталий и Надя обсудили свое положение. Они не плакали и до расставания ни разу не поцеловались. Калмыков был беден, как и его родители, — в институте он должен был содержать себя сам, давая уроки по математике. Надя была богата. Она бы могла бежать из дому, захватив драгоценности, которых им хватило бы на добрый десяток лет. Но на это они — Виталий и Надя — пойти не могли. Они не хотели превращать в пошлый роман свою прекрасную любовь.

Итак, выхода не было.

Там же, в кустах цветущей персидской сирени, при свете яркой южной луны, на листках, вырванных из томика Бальмонта, поперек текста стихов, они написали свою предсмертную записку. В ней они объясняли все, как было. И почему они не нашли другого выхода. Они просили родителей Виталия простить их. О родителях Нади, губернаторе и губернаторше Багратион-Шуйских, они не упомянули в записке ни словом. Они кончали записку так:

«В смерти нашей повинно несовершенство социальных форм жизни. Похороните нас рядом и над нами посадите куст персидской сирени.

Виталий и Надежда Калмыковы — перед богом и людьми».

Они сорвали по веточке сирени. Надя воткнула одну себе за корсаж, другую — Виталию в петлицу. Они поцеловались — крепко, целомудренно, навеки. Потом Виталий перелез через высокую каменную стену, усыпанную поверху битым стеклом, окружавшую губернаторскую резиденцию. По ту сторону стены постоянно дежурили городовые. Но Виталий ни разу не попался им в руки. Надя подождала, пока его фигура скрылась — растаяла в зеленоватой бескрайности лунного неба, — и упала лицом в траву, заливая теплую тучную землю слезами. Так хотелось жить!

Если бы вы знали, как хотелось жить!

Просто — жить.

И жить — просто.


Похороны убиенной отроковицы Надежды, дочери его превосходительства губернатора и генерала Багратион Шуйского, были назначены на два часа. Гроб стоял в кафедральном соборе.

К часу дня в соборе собралось все губернское дворянство. Подойти к гробу было невозможно. Вельможи и крупные чиновники явились в парадных, шитых золотом мундирах. Золотое шитье сверкало на воротниках, на груди. У одного даже поперек поясницы был вышит большой золотой ключ. Все держали треуголки, все были при шпагах, кое-кто с лентами через плечо или в белых штанах. Вельможные дамы облачились в черные туалеты, и черный креп, спускаясь с черных шляпок, прикрывал черной дымкой лоб и глаза. В руках они держали обернутые черным флером букеты белых лилий. Они прикладывали к глазам платочки с черной траурной каемкой. Они оплакивали горе их превосходительств Багратион-Шуйских. Впереди, во всем черном, стояли сами их превосходительства Багратион-Шуйские — над гробом Надежды Калмыковой.

Надежда Калмыкова покоилась на ложе из белых и бледно-сиреневых гиацинтов. Пышные бульденежи склонялись над ее головой. Губы были сжаты, веки опущены, лоб перехвачен бумажной ленточкой со словами «аз упокою вы».

Надя была совсем девочка. Ей трудно было дать даже ее семнадцать лет. Но в гробу она выглядела еще моложе — почти ребенком — прекрасным в своей неподвижности, как мраморное изваяние.

Веяло запахом ладана, гиацинтов и лилий, печальным и горьким.

Церковь была полна. Огромный собор не вмещал всех желающих продемонстрировать перед губернатором свое сочувствие. Господа дворяне стояли на паперти. Дальше окружали церковь чиновники. За ними расположились городовые и жандармы в белых перчатках и с черным крепом на рукавах. А позади них вся кафедральная площадь была запружена сотнями экипажей помещиков и чиновников, прибывших на похороны из уездов и имений. Еще дальше, в просеках улиц, теснились толпы горожан, их сдерживали городовые — простой народ на похороны допущен не был.

Но панихиду служили сразу во всех городских церквах. За убиенную отроковицу Надежду молились и у Александра Невского на Новом Плане, и в соборе на Русских фольварках, и в монастыре, и в каплице на Карвасарах, и в пригородных церквах. Молились в кафедральном костеле и в костеле на Польских фольварках. Молились в турецкой мечети. Повсюду выставлены были флаги с траурной каймой. Горе губернатора разделяла знать всей губернии.

В два — рыдания потрясли кафедральный собор и носилки с гробом поплыли к выходу. Их несли вице-губернатор, воинский начальник, предводитель дворянства и брат губернатора — в белых штанах и с золотым ключом на заду. Впереди шел архиерей и восемь попов, Сводный хор епархиальных школ и духовных училищ исходил печалью в последней «вечной памяти». Военный оркестр на площади встретил гроб Надежды Багратион-Шуйской прекрасной мелодией шопеновского марша. За корсажем у Надежды Калмыковой так и осталась увядшая веточка персидской сирени. Этой веточкой она и обручилась навеки с мужем своим отныне перед богом и людьми — Виталием.

Пышная похоронная процессия двинулась на кладбище. Там, у самой церкви, против входа, на почетном месте, вырытая могила уже дожидалась тела губернаторской дочки, Надежды Багратион-Шуйской. Десять жандармов охраняли главный вход на кладбище.

В те же два часа того же дня из небольшого домика на окраине Русских фольварков вынесли темный гроб с останками убийцы и самоубийцы Виталия Калмыкова. За гробом шла крохотная сморщенная старушка и высокий сутулый старик. Это были родители Виталия Калмыкова — почтальон и швея. Гроб несли гимназисты на плечах, ни катафалка, ни дрог не было. Не было и духовенства — убийца и самоубийца не получил отпущения грехов. Была только хоругвь впереди, да и ту какой-то длинноволосый, никому неизвестный студент перевязал красной лентой. Городовые угрюмо шагали сзади и по бокам, в составе двадцати человек нижних чинов и одного унтера. Толпа гимназистов собралась человек в триста.

На углу, где кончались фольварки и шли уже широкие и ровные улицы нового города, похоронную процессию поджидала еще одна толпа, не меньше, чем в двести человек. Когда гроб показался из-за угла, один из поджидавших — высокий и рыжий — поднялся вдруг на уличную тумбу и, сняв шляпу, взмахнул руками. Все обнажили головы, и толпа стихла. Рыжий вынул из кармана какой-то маленький предмет, ударил им по руке и поднес к уху. Это был камертон.

— Ля-фа-ре! — негромко пропел рыжий и снова взмахнул руками, шире и энергичнее.

Могучий и прекрасный хор грянул патетически и печально:

— Надгробное рыдание, творяще песнь…

Это был лучший в городе и во всей губернии хор — хор семинаристов. Семинаристы пришли, чтобы спеть над погибшим гимназистом, убийцей и самоубийцей. Здоровенные и чубатые, стояли они на углу, встречая похоронную процессию пением. Они пропустили мимо себя хоругвь и тогда вдруг двинулись — неожиданно и все сразу, — на миг остановили процессию и заняли место впереди — между хоругвью и гробом, там, где и положено в похоронной процессии быть хору. Унтер заволновался и стал сзывать своих городовиков.

Последнее лобзание…

Семинаристы пели прекрасно. Мощный хор потрясал тихий, прозрачный покой свежего летнего дня. Он рушил тишину смирного провинциального города. Домики вдоль улицы оживали. Стучали оконницы, хлопали двери, брякали щеколды, скрипели заржавелые петли высоких калиток. Люди высовывались из окон, выходили на крылечки, выбегали на улицу. Детвора уже кольцом окружила всю процессию. По одному присоединялись особые ценители пения. Шествие все разрасталось.

Через три квартала подошли к зданию женской гимназии. Гимназисток не отпустили на похороны их соученицы Нади. Это было непристойно и аморально. Девушкам и девочкам хоронить подругу, погибшую из-за любви! Ведь они не должны были и знать, что на свете существует любовь, что на свете случаются самоубийства, что даже и убийства бывают. Гимназия выглядела равнодушно. Окна были закрыты, на крыльце стоял бородатый швейцар в зеленой ливрее.

Проходя мимо женской гимназии, семинаристы грянули так, что стаи птиц в испуге взлетели в окрестных садах и окна гимназии жалобно зазвенели.

— Надгробное рыдание…

Гимназистки не выдержали. Они распахнули окна. Они выбежали на балконы. Гроздьями свесились из широких оконных проемов. Девичьи голоса подхватили напев. Букетик ландышей вылетел из окна и, прочертив длинную траекторию, упал к ногам хоругвеносца. Тогда целая туча цветов полетела из окон. Бросали букетиками, сыпали просто пригоршнями. Ландыши, нарциссы, сирень. Лилии, розы, бульденежи. Они падали на мостовую, на плечи, на головы. Одна лилия упала прямо в гроб, на грудь Виталию Калмыкову. Потом алая роза легла у него в ногах. Букетик ландышей ударил ему в щеку. Классные дамы суетились позади гимназисток, оттаскивали их от окон, кричали. Швейцар в зеленой ливрее звонил в большой медный колокольчик. Свисток унтера заливался переливчато и неумолчно.

— Ве-е-е-е-чная память… — пели семинаристы.

Еще через квартал к процессии присоединилась толпа учеников технического училища. Техники несли большой венок из веток маслины. Между листьев маслины алели красные розы. Венок перевит был широкой и длинной красной лентой. На ленте — белая надпись:«В смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни».

Унтер засвистел еще пронзительнее. Десяток городовых уже вырывали из рук техников венок. Техники не давали. Они возмущенно размахивали руками и кричали городовым: «Крюки, идолы, фараоны!» Процессия вынуждена была остановиться.

Впрочем, городовые сорвали ленту с надписью и тем удовольствовались. Венок и цветы — это разрешалось. Цветы ведь от природы красные, так что никакой крамолы в этом нет. Другое дело лента, да еще с надписью. Унтер спрятал ее в карман, как вещественное доказательство, которое он сегодня же представит приставу вместе с рапортом. Венок из веток маслины с красными розами занял место сразу за хоругвью. Его несли два техника. Потихоньку они привязывали к венку ленту с той же надписью. Таких лент — совершенно одинаковых — на всякий случай заготовлено было по карманам техников десятка три. Две из них уже протянулись вдоль бортов гроба, приколотые кнопками. Городовые их еще не заметили. Унтер шел весь красный и отчаянно сопел, — добраться бы только до кладбища, там ждут жандармы! Свисток он все время держал у рта наготове.

Когда показались уже кладбищенские ворота, процессия вдруг остановилась на углу. Ходом ее дирижировал кто-то невидимый, и этот кто-то приказал остановиться.

Городовые снова кинулись к процессии. Они кричали, они требовали, они угрожали и просили. Останавливаться воспрещалось. Процессия должна была как можно скорее пройти к могиле. И так было приказано покончить с этими похоронами до часу, а они вышли с гробом только в два. Унтер был в тревоге; он послал одного городового на кладбище — доложить приставу, а если его нет, прямо жандармскому ротмистру. Но процессия не двигалась, и вокруг нее все росла и росла толпа зевак и сочувствующих. Унтер чуть не плакал. Лента с надписью «в смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни» была сорвана уже трижды. Теперь кто-то положил ее прямо на грудь покойнику. Процессия стояла на месте и упорно не двигалась. Мать Виталия Калмыкова горько плакала.

Но вот из-за противоположного угла донеслись торжественные и печальные звуки военного оркестра. И тут же выпорхнула стайка уличных ребят. Затем вышел высокий факельщик в черной ливрее и треуголке с большим крестом в руках. К кладбищу с другого конца улицы подходила вторая процессия. Вон показались два всадника на белых лошадях с черными попонами: два жандармских вахмистра. И за ними сразу хлынуло множество людей — вся процессия выходила из-за угла. Вот хоругви. Вот хор епархиалок и учеников духовного училища. Они пели грустно и тихо — нежные детские альты и дисканты чередовались с звучными минорами меди военного оркестра. Вот два десятка дьяконов и десяток попов. Архиерей. Восемь белых лошадей под черными попонами. Факельщики. Катафалк, белый с серебром, серебряный архангел на балдахине. А вот и провожающие. Сколько мундиров, сюртуков, форменных фраков! Сколько золота, позумента и эполет! Дамы в роскошных траурных туалетах. Военный оркестр. И — позади — бесчисленное количество пустых экипажей. Процессия была грандиозная. Казалось, полгорода вышло проводить на кладбище губернаторскую дочь.

Рыжий семинарист взмахнул камертоном. Прекрасный семинарский хор дружно и форте грянул «Надгробное рыдание, творяще песнь». Гроб Виталия Калмыкова колыхнулся, и процессия двинулась.

Две похоронные процессии с двух концов улицы приближались к кладбищенским воротам. Расстояние между ними уменьшалось с каждым шагом.

Сначала пространство это было совершенно пусто — мостовая, тротуары по обе стороны, две шеренги молодых подстриженных белых акаций в цвету. Они пахли сладко и душно. Две шеренги городовых замерли на тротуарах под акациями. Потом на середину улицы выбежала небольшая приземистая собачка — такса. Она остановилась на мостовой и повела носом вокруг. Но какой-то рьяный городовик запустил в нее палкой. Такса завизжала, подобрала хвостик и шмыгнула в подворотню. Но там ее встретил сапог другого городовика. Она заскулила и кинулась под ноги третьему. Тот вытянул ее ножнами по хребту. С диким визгом собака заметалась вдоль тротуара и наконец скрылась в приближающейся толпе. Но улица между процессиями уже ожила. Первым пробежал пристав. Он тут же пробежал обратно. За ним следовало четверо городовых. Потом городовые заметались туда и сюда. Потом они столпились на середине. Потом вдруг выстроились шеренгой поперек улицы и побежали навстречу процессии Виталия Калмыкова. Пристав, придерживая шашку, трусил по тротуару — красный, грозно вращая глазами, сердито шипя на унтеров. «Ве-е-е-ч-ная память», — гремели семинаристы.

Между процессиями оставалось уже шагов пятьсот. Военный оркестр теперь играл без передышки — хор учеников и епархиалок молчал. Оркестр играл громче, чем следовало, — барабаны грохали, валторны гудели, басы рокотали. Но им не заглушить было двухсот мощных глоток «иисусовой пехоты». И вот, в ту секунду, когда шеренга городовых добежала до кладбищенских ворот, они вдруг широко распахнулись и оттуда высыпала целая орава. Здесь собрались все ученики коммерческих училищ. Они пришли на кладбище заблаговременно и там поджидали похоронную процессию. Они бежали толпой, несколько сот мальчишек, поперек улицы, наперерез шеренге городовых. Шеренга смешалась, рассыпалась, остановилась. Толпа коммерсантов забурлила, заметалась и поглотила городовых. Бедняга пристав остался на тротуаре один — он топал ногами, размахивал руками и брызгал слюной.

Обе процессии приблизились к кладбищенским воротам почти одновременно.

Но тут гимназисты с гробом Виталия Калмыкова неожиданно уступили дорогу. Полицмейстер, гневный и разъяренный, как раз в эту минуту собственной персоной подошедший к воротам распечь своих приставов, был удивлен спокойствием, выдержкой и вежливостью гимназистов. Их процессия тихо остановилась в двух шагах от ворот — подождать, пока пройдет за ограду процессия с телом Надежды Багратион-Шуйской.

Но когда в ворота прошел факельщик с крестом, прошел хор, попы, хоругви и двинулся снятый с катафалка гроб — вдруг поднялась какая-то сумятица. Процессия с гробом Виталия Калмыкова внезапно двинулась вперед, началась давка, семинаристы поднажали еще, цепь городовых разорвалась, семинаристы ринулись в прорыв, за ними, как в водоворот, втянуло носилки с гробом, сзади напирали гимназисты и коммерсанты, за ними техники — несколько сот юношей. Мгновение — и гроб Виталия Калмыкова очутился рядом с гробом Надежды Багратион-Шуйской.

Полицмейстер, губернатор, десяток жандармских вахмистров на белых лошадях, сотня городовых — все это метнулось, засуетилось, завертелось, но было уже поздно, ничего нельзя было сделать — оба гроба рядом проплыли в ворота на кладбище. Виталий Калмыков и Надежда Калмыкова. И на гробу Надежды уже лежал принесенный техниками венок из листьев маслины и красных роз, перевитый лентой — «В нашей смерти винить несовершенство социальных форм жизни»…

Дальнейшие события развернулись так быстро, что не было никакой возможности установить, как же все это произошло. Губернатор и губернаторша — генерал Багратион-Шуйский и генеральша Багратион-Шуйская — оказались рядом с почтальоном и швеей Калмыковыми, прижатые к самому гробу, верней — между двух гробов, Надежды и Виталия. Вокруг бурлила толпа, огромная и плотная: гимназисты, техники, коммерсанты, семинаристы, ученики художественной школы, еще какие-то юноши, какие-то люди — тысячи людей. Они все пели «Надгробное рыдание», уже и кафедральный хор епархиалок и духовного училища присоединился к ним, — сквозь эту тесную многотысячную толпу не пробиться было жандармам и городовым. Они беспомощно размахивали руками, что-то кричали, пытались, даже свистеть и свои свистки — здесь в священной тиши кладбища, среди мирных могил, под высокими торжественными сводами раскидистых старых лип и каштанов. Они бегали вокруг толпы, топтали могилы и роскошные цветы на них, смахивая обильный пот с перепуганных бледных лиц. Десять вахмистров на белых лошадях остались у ворот: они не решились въехать верхом в это тихое пристанище христианских душ. Процессия продвигалась вперед медленно, тихо колыхаясь. Двухсотголосый хор семинаристов, а за ними духовное училище и епархиалки, а за ними вся толпа — форте, фортиссимо — потрясали кладбищенский покой полнозвучной, патетической «Вечной памятью».

Могила, ожидавшая губернаторскую дочь, Надежду Багратион-Шуйскую, была в самом начале кладбища, в церковной ограде, справа от главного входа церкви. Здесь были места для самых высокопоставленных, аристократических покойников. Но процессия миновала приготовленную могилу. Процессия проследовала по главной аллее дальше. Впереди несли хоругви, за ними шли попы, потом хоры, потом — рядом — два гроба, потом старый почтальон и старушка швея Калмыковы, потом губернатор и губернаторша Багратион-Шуйские, за ними все высокородные и вельможные провожающие. И все это в тесном кольце многосотенной толпы возбужденных юношей и мальчишек. И их становилось все больше. Они бежали откуда-то навстречу, выскакивали с боковых дорожек, возникали из цветущих кустов — ученики всех существующих в городе школ и учебных заведений. А за ними какие-то никому неведомые юноши в штатском, а за ними какие-то подозрительные и бесцеремонные взрослые. Они охватывали процессию все более тесным кольцом, они на поводу вели ее все вперед, в самый дальний угол кладбища. Здесь густо разрослись покрытые буйным цветом шиповник и боярышник, непролазные кусты жасмина; вдоль аллей, как живые изгороди, стеной стояли маслина и сирень. На могилах цвели ирисы, сон, ромашки и пионы. Между холмиков стелился пушистый голубой ковер павлиньих глазков. Аромат весеннего цветенья стоял здесь густой и пряный, как в оранжерее. В углу, под огромным кленом, ждали рядом две открытые могилы. К стволу клена прислонен был деревянный крест, на красной доске выделялась надпись:

ВИТАЛИЙ И НАДЕЖДА КАЛМЫКОВЫ

— ПЕРЕД БОГОМ И ЛЮДЬМИ —

ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБЛИ ИЗ-ЗА НЕСОВЕРШЕНСТВА

СОЦИАЛЬНЫХ ФОРМ ЖИЗНИ

25. V. 1912 г.

Губернаторша упала без чувств на руки губернатора.

Но полицмейстер наконец собрал всех своих городовых. Появились конные жандармы. Они проскакали прямо по могилам — должны же они были хотя бы вызволить взятого в плен губернатора! Полицмейстер взобрался на какой-то памятник. Он поднял руку с черной траурной перчаткой. Толпа дружно затянула:

Надгробное рыдание, творяще песнь…

Полицмейстер махнул черной перчаткой. Сотня городовиков бросилась на толпу, орудуя ножнами шашек, как сверлами. Следом за ножнами протискивались сами городовые. Они просверливали толпу, направляясь к центру — к губернатору и гробу его дочери. Шашки больно утыкались в животы, били в пах, рвали одежду и царапали тело. Вскрики и возгласы протеста вспыхивали тут и там. Рыжий семинарист вдруг оказался над толпой — он взобрался на плечи товарищей и взмахнул руками. Это привлекло внимание, и на миг остановились и притихли все — и толпа и городовые.

Рыжий семинарист ударил себя по левой руке камертоном и поднес его к уху:

— До-ля-фа! — дал он тон и еще раз взмахнул руками.

— Вихри враждебные, — грянули семинаристы, — веют над нами…

Толпа подхватила и звонко бросила в небо песню протеста, борьбы и народного гнева.

Полицмейстер вторично махнул перчаткой. Десять жандармов пустили своих белых кобыл под черными попонами прямо в толпу. Десять нагаек взметнулись и упали на плечи, на головы, на лица близстоящих…

Среди стонов, воплей и криков толпа была сразу разрезана на несколько частей. И каждую атаковал десяток городовых. Они размахивали ножнами и без стеснения лупили направо и налево.

— Рррразойдись! — орали они.

Справа на кресте вдруг появился какой-то человек. Черная бородка скрывала нижнюю половину лица. Он сорвал черную шляпу и взмахнул ею.

— Товарищи! — закричал он. — Товарищи!

Но сзади, как тигры, на него уже накинулись два здоровенных городовых. Они схватили его за плечи и повалили навзничь.

— Товарищи! — донеслось еще раз, и крик оборвался.

Два гроба стояли в стороне — забытые и ненужные.

У одного лежала без чувств губернаторша. Десяток вельмож в мундирах суетились вокруг нее. Остальных провожающих заслонил от толпы оркестр. Стариков Калмыковых — почтальона и швею — конный жандарм гнал куда-то в кусты прямо по могилам. Народ разбегался кто куда, пряча головы, закрываясь руками от нагаек и ударов ножнами. Рыжего семинариста держали за руки два молодых офицера, а третий — усатый и седой — бил его по лицу наотмашь справа и слева.

Гимназисты рассыпались и кинулись наутек.

Городовые гнались за ними, хватали замешкавшихся за ворот и волокли назад, к полицмейстеру. Городовых интересовали, конечно, старшие, но, прозевав, они хватали и маленьких — не возвращаться же с пустыми руками. Сильные и грубые пальцы впились в Юрин воротник в ту самую секунду, когда он разогнался перепрыгнуть через живую изгородь. Холодный пот оросил Юрин лоб, спину и руки.

— Пустите! — рванулся Юра с отчаянным воплем.

— А, щенок, теперь пустить?!

Городовой дернул Юру за руку и ударил ножнами под зад.

— Ну!

Тогда Юра вывернулся всем телом и молниеносно нагнулся к его руке. В одиннадцать лет зубы — неплохое оружие. Юра вонзил семь верхних — те, которые у него немного торчали вперед. Дико завопив, городовой выпустил Юру. Юра отскочил в сторону и уже был за кустами изгороди. Юра бежал по аллеям, по боковым дорожкам, перепрыгивал через могилы, могильные плиты и кресты, продирался сквозь чащу кустарника, оставляя на ветках клочья новенькой белой форменной блузы. Юра бежал до тех пор, пока не налетел с разгона прямо на твердую высокую стену, окружавшую кладбище. Юра не устоял на ногах и упал.

Минуту Юра лежал почти без сознания, напрягая все силы, чтобы перевести дух. Сердце стучало, как набат. Язык не поворачивался во рту — он пересох и одеревенел. Насилу Юре удалось глотнуть. Мало-помалу начало успокаиваться и сердце…

Юра поднял голову. Юра прислушался. Было тихо. Почти тихо. Чирикали на тополях воробьи. Лаяла собака по ту сторону стены. Где-то далеко — Юре показалось, по ту сторону света — слышался какой-то неясный гомон. Как будто много-много людей подняли кверху головы и в отчаянии кричат в широкий мир… Юра зажмурился и крепко зажал уши. И сразу же во тьме и в тишине, как и всегда во тьме и в тишине, словно вспышка, словно взрыв, придавил его этот вечный, страшный образ. Белый снег и черное пожарище, руины разгромленного местечка и высокие столбы ярмарочных качелей. И пять веревок, туго натянутых под страшным грузом, на фоне серого утреннего зимнего неба. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно свесив головы далеко на грудь, — пять рабочих-забастовщиков. Драгуны в длинных шинелях схватили повешенных за ноги и тащат вниз… Юра поскорей открыл глаза, набрал полную грудь воздуха и откинулся назад, на могилу. Нет! Надо было жить. Во что бы то ни стало надо было продолжать жить. Жить! Назло драгунам, городовым и губернаторам. Жить! Чтоб повесить на веревке — их. Чтоб их не было… Юрина голова провалилась в мягкую подушку густо разросшихся павлиньих глазков. Над лицом склонился огромный куст пахучих розовых пионов. Пряно дышала мята. Небо синее, прозрачное и спокойное. Солнце светило прямо в глаза. Было горько, обида сжимала сердце, грудь раздирало возмущение — где-то там в глубине томили тревожные и вместе радостные предчувствия. Вдалеке, за кустами, кого-то избивали, и он страшно кричал.

Юра заплакал. Горько и радостно.

Детство кончилось. Начиналась жизнь.

Наши тайны

Команда футболистов

Первое августа тысяча девятьсот четырнадцатого года

Это была первая газета, которую мы прочитали. До сих пор мы пользовались прессой только для того, чтобы обернуть ноги, надевая перед матчем бутсы. Правда, от бумаги ноге жарко. Зато как плотно держится на ней тогда башмак!

В газете писали о Сараеве, о поруганной и обездоленной Сербии, о верноподданнических чувствах русского народа и об угрозе мировой цивилизации со стороны варваров — швабов.

Чтение газеты происходило публично, на футбольном поле. Десять юнцов, в черных трусиках и синих с красными воротниками фуфайках, распахнутых на груди, обступили одиннадцатого, одетого точно так же. Он держал развернутую газету, только что купленную у мальчишки-газетчика. Он был взволнован, и голос его дрожал и срывался на непривычных нотках высокой патетики. Стояло лето, тихая, прозрачная и безветренная предвечерняя пора. Солнце садилось, и последние его лучи лишь на миг задержались на верхушках пирамидальных тополей, окружающих наше футбольное поле. От других ворот мчались еще одиннадцать пар голых ног. Это, встревоженная неожиданным перерывом в игре, бежала команда противника.

Аудитория тем временем все разрасталась. От железнодорожной линии спешили служащие блокпоста и рабочие, ремонтировавшие насыпь. Из солдатских казарм — наше футбольное поле было на воинском плацу стрелкового полка — устремились группами и поодиночке кашевары, пекари, санитары и другие — все, кто в этот час не был занят на учении. Из офицерских корпусов, расположенных по ту сторону шоссе, выплыли в кисейных облаках офицерские дамы. Толпа на плацу притягивала к себе всех. Это были тревожные, полные неожиданностей дни.

Туровский читал. Читал он с предельной быстротой, однако мастерски маневрируя среди точек, запятых и прочих знаков препинания. Восклицательный знак в его чтении прямо оживал и, казалось, звенел как самостоятельный звук. Уроки латыни не прошли для Туровского даром. Вот и представился случай воспользоваться ими. Римскую литературу преподавал у нас в гимназии инспектор, педант и деспот, но большой любитель декламации, Богуславский. «Квоускве тандем, Катилина!», «Дедалюэ — интереа…» Туровский скандировал: «Великий русский народ!», «Доблестная русская армия!», «непобедимая!», «священная!», «боголюбивая!», «с нами бог!..» Мы чувствовали, как волны высокого патриотизма накатывают на нас одна за другой и чуть не сбивают с ног своей истерической экзальтацией. Головы кружились, ноги дрожали от молодецкого задора.

Война!

О! Мы знали, что такое война. Ведь нас обучали этому на протяжении восьми лет по учебнику Илловайского. Война — это щедрый источник славы нашего отечества. Кроме того, это же великолепное, захватывающее приключение. Сколько необыкновенных образов, прекрасных ассоциаций! Буры. Пьер Безухов. Генерал Кондратенко. Порт-Артур. И метель над отступающей от Москвы французской армией.

— Урррааа!!! — грохнули мы. И это было не простое «ура». Это было не то «ура», каким мы встречали в гимназии «пустой урок». Это было и не то «гип-гип-ура», которым мы, по традиции, приветствовали победу на футбольном поле или орали на переменках между уроками, во время очередной игры в буров-повстанцев, сражающихся с британскими регулярными войсками. Это было настоящее «ура». Взрослое «ура». И мы почувствовали гордость. Кашевары, пекари в синих фартуках и санитары в белых халатах — настоящие, взрослые военные — кричали «ура» вместе с нами. И это равняло нас. Это делало нас взрослыми.

Футбол закончить не довелось. Надо было возвращаться в город, бежать на железнодорожную станцию — средоточие всей общественной жизни. Там, очевидно, назревали события.

Мы накинули шинели на плечи, как это делали всегда, возвращаясь с футбола, чтобы пощеголять нашим спортивным видом, и с песнями двинулись в город. Когда навстречу попадались солдаты или офицеры, спешившие, наоборот, из города в казармы, мы прерывали пение и разражались громовым «ура». Мы — все одиннадцать — шли в ряд, развернутым строем, во всю ширину узенькой улочки предместья. Распахнутая грудь, фуражка на затылке, чуб по ветру. Старшему только пошел семнадцатый. Большинство — ровесники, четырнадцатилетки, однокашники и одноклассники, футболисты одной команды! Мы шли в каком-то экстазе, — исполненные ощущения физической радости от игры и нового, не изведанного еще духовного подъема. И невольно каждый любовался остальными десятью. Ведь мы любили друг друга. Мы были единомышленники. Мы были спортсмены. Спорт — наша жизнь, наш фетиш, наша религия, и религия эта крепко связывала нас. Мы уже не могли жить друг без друга и за пределами футбольного поля. Мы были товарищи, друзья, побратимы. В гимназии, в классе, всегда. Мы жили одними и едиными интересами. Мы были как один человек. Вот мы идем стройной, спаянной шеренгой, и уличный гравий сухо похрустывает под шипами наших бутсов. Голкипер Пиркес. Беки Туровский и Воропаев. Хавбеки Жаворонок, Кульчицкий, Зилов. Форварды Кашин, Теменко, Репетюк, Сербии и Макар. Одиннадцать. Как один.

Васька Жаворонок — наш микроскопического роста правый хавбек, черный, как антрацит, с лицом, исклеванным лишаями, — как всегда, бежал впереди и гнал перед собой футбольный мяч. Если навстречу попадались девушки, он ловко и метко поддавал прямо в них. Девушки визжали и кидались врассыпную. Мы лихо напевали:

Что ты вьешься, черный ворон, над моею головой?
Ты добычи не добьешься, черный ворон, я живой!

Сердца наши холодели, головы пылали. Прекрасные батальные сцены бурным потоком проносились в нашем воображении. Бой. Стрельба. Огонь. Дым. Кровь. Смерть. «Уланы с пестрыми значками, драгуны с конскими хвостами…» и мы — впереди, на конях, с окровавленными саблями в руках. Мы мчимся, кричим и рубим врага. Враг сокрушен. Он бежит. Мы побеждаем. Мы — герои.

Героизм наш все возрастал. У нас дух захватывало. Мы становились все дерзновеннее. Жадно и свирепо поглядывали по сторонам. Мы искали случая, повода, причины. Нам нужно было как-то излить свою отвагу, свой восторг. Нам нужно было сразу, немедленно, тут же, сотворить что-нибудь героическое…

И Васька Жаворонок решился. Когда навстречу попалась какая-то девушка, робко пробиравшаяся вдоль забора, чтобы обойти нашу ораву, Васька вдруг с диким боевым кличем кинулся к девушке и обнял ее.

Это случилось с Васькой Жаворонком впервые в жизни. Ваське Жаворонку не было еще пятнадцати. Чистая душа, нежно-лирическая и стыдливая. Тайна любви страшила его. И при других обстоятельствах Васька Жаворонок ни за что и никогда не отважился бы на подобный поступок. Он умер бы от стыда, позора и отвращения к себе. Но ведь объявлена война, и надо быть мужественным. Надо быть героем. Надо быть мужчиной.

Девушка высвободила правую руку, размахнулась и отпустила Ваське такую оплеуху, что он упал. Это была крепкая, лет на пять старше Васьки, пригородная дивчина. Дня два после того у Васьки болело левое ухо. Это отравило ему первые дни объявления войны.

Васька вскочил и стремглав кинулся нас догонять. Весело одобрив первую половину этого приключения, мы великодушно сделали вид, что второй половины, Васькиного позора, не заметили. Дивчина долго еще посылала нам вслед визгливые и пространные пожелания. Васькино сердце холодело от стыда и обиды. Но он еще больше сдвинул фуражку набекрень и, молодецки хохоча, недвусмысленно подмигивал с видом старого и опытного донжуана. Левая щека его багровела. Мы грянули припев:

Черный ворон за горами, там девчонка за морями,
Слава, слава-а-а… там девчонка за морями!..

Так началась война.

40 человек 8 лошадей

На следующий же день все четыре стрелковых полка, стоявшие в нашем пограничном городке, уходили на фронт.

На широком воинском плацу перед гарнизонным собором — на нашем футбольном поле — огромным каре построились десять тысяч солдат пехотной стрелковой дивизии.

В центре каре, на свободном месте, как мушиный след на оконном стекле, чернел крохотный аналой. На нем лежали евангелие и крест. Перед аналоем — высокий подсвечник с толстенной, «пудовой» восковой свечой. Закат был тихий и теплый, в воздухе ни дуновения. Над огоньком зажженной свечи, чуть дрожа, тянулась кверху витая струйка копоти. Поп помахивал кадилом, и густые клубы пахучего дыма жженой смирны подымались будто из земли и тихой пеленой лениво уплывали вверх. Там, не одолев высоты, тяжелый дым застывал, затем снова клонился к земле, как бы венчая аналой куполом. Толпа провожающих стояла напряженная, недвижная, немая.

Молебен подходил к концу. Поп отдал кадило служке и воздел руки:

— Премудрости просим, услышим святого евангелия, мир всем!..

И как стояли, так и рухнули на колени десять тысяч солдат. Они склонили головы на зажатую в правой руке винтовку. Их амуниция зазвенела тысячами тихих колокольчиков. С шорохом опустились позади них десять тысяч провожающих.

— Спа-си, го-о-осподи, лю-у-ди твоя и благослови достоя-а-ние твое…

За спиной у нас в толпе женщин, то в одном месте, то в другом, прорывался робкий, придушенный плач.

— …побе-еды благоверному императору на-а-а…

На кончике носа у Васьки Жаворонка дрожала капля. Она росла, росла и, наконец, оторвавшись, упала ему на штаны. Шая Пиркес из красного стал белым в желтых пятнах. Переглянулись. Но мы плохо видели друг друга. Влажная пелена застилала глаза.

— Послушай, — прошептал, неведомо к кому обращаясь, Ваня Зилов, — как ты думаешь, может это быть, чтобы на войне убили столько солдат, сколько здесь сейчас стоит? А? Не этих именно, и не сразу всех, а — вообще?

Никто ему не ответил. На его вопросы и необязательно было отвечать. Такая уж у него была привычка — задавать вопросы. Это вовсе не значило, что он ждет ответа. Это означало только, что он сам над этим задумался.

— …И твое-е сохраня-а-я крестом твоим жи-и-и-и-тельство…

Теперь плакали все. Плач и стенания, казалось, поднялись над толпой и повисли в воздухе. Так, часто трепеща крыльями, вздымается над камышом вспугнутая стая птиц и на миг застывает в вышине.

Седой генерал молодецки поднялся с колена и бросил недовольный, сердитый взгляд на провожающих. Они портили весь парад. Разве можно провожать солдат плачем и причитаниями? Надо кричать «ура» и бросать шапки в воздух. Генерал подал знак адъютанту. Четыре полковых оркестра грянули разом:

Коль славен наш господь в Сионе.

Генерал наклонился и двумя пальцами стряхнул с колена пыль муштрового плаца. Потом отошел вбок, занял свое место, чтобы принимать парад. Четыре полка должны были пройти мимо него церемониальным маршем, направляясь к воинской рампе. Там их уже ждали эшелоны.

И они прошли. Один в один, нога в ногу, выпятив грудь, печатая шаг, повернув головы и пожирая глазами генерала с его свитой — десять тысяч солдат. Каждой роте генерал отдавал честь и бросал — «орлы!». И орлы взрывались ошеломляющим «ура». Шеренга до блеска почищенных сапог подымала пыль тяжелым шагом церемониального марша. Они прошли мимо генерала, свернули за угол, пересекли железнодорожное полотно, проследовали на воинскую рампу и, согласно номерам, разместились в красных вагонах со свежей белой надписью: «40 человек 8 лошадей». Эшелон за эшелоном отходил от рампы. Туда, на запад, на войну. На фронт. Эшелон за эшелоном, вагон за вагоном. С лихими песнями, молодецким посвистом, отчаянными выкриками, топотом пляшущих ног, частыми всхлипами гармошки. «40 человек 8 лошадей»…

Вслед за полками с плаца двинулась и патриотическая манифестация.

Мы примостились на деревьях против перрона воинской рампы. Пришли мы, помимо всего, еще и проводить наших друзей. Ведь у нас в каждом полку были приятели среди солдат и вольнопёров. Ведь каждый полк имел свою футбольную команду.

— Девятая рота, третий взвод! — объявлял Жаворонок, уцепившийся за крайнюю ветку нашей трибуны — развесистого старого дуба, и все мы разражались надсадным «ура», заглушавшим даже неумолкающие оркестры. В третьем взводе девятой роты служил лучший голкипер нашего города — вольноопределяющийся Лебеденко. Вагон проплыл мимо нас, и из сорока лиц одно улыбалось нам особенно дружески, а рука махала особенно усердно. Это был Лебеденко.

— Пятнадцатая рота, второй взвод!

— Ура-а-а!

То проплыл в обрамлении восьми конских голов прекрасный рефери, ефрейтор Вахмянин.

На перроне смешались прощальные возгласы, всхлипывания и смех. Городские дамы разбрасывали из корзинок пачки папирос, яблоки, конфеты, пирожки. Хор Железнодорожной церкви под руководством горького пьяницы, дородного регента Хочбыхто, исполнял в честь каждого эшелона какой-то специальный патетический выкрутас, нечто вроде туша. Неумолкая, по-пасхальному, гудели колокола воинского собора. Признанный в городе авторитет, общественный деятель, местный помещик и покоритель сердец, пан Збигнев Казимирович Заремба перед каждым эшелоном произносил речь. Он желал солдатам мужества и победы, родине — славы и процветания, царю — многая лета. Он уверял солдат, что через две недели, когда они вернутся сюда уже победителями, разгромив наглого врага, начнется новая, прекрасная, необыкновенная и беспечальная жизнь.

Витька Воропаев, наш второй бек, сидел на нижней ветке насупившись. Он завидовал.

— Как жаль, — бормотал он, — что война так скоро кончится, а мне еще нет и шестнадцати…

Ему было очень обидно, что он не успеет повоевать. Вася Теменко — его неразлучный друг — как и всегда, сидел рядом. Он ничего не сказал, только вздохнул. Человека, молчаливее Васи Теменко, пожалуй, на свете не было.

— Третья рота, первый взвод!

С первым взводом третьей роты уходил лучший форвард нашего города, а может, и всего Правобережья, капитан полковой команды, рядовой Ворм. Дикими, отчаянными воплями встретили мы вагон первого взвода. Ура! Наш Ворм ехал на фронт. Ура Ворму, первому футболисту!

Ворм сидел в открытых дверях вагона, свесив ноги. Его товарищи из первого взвода оглядывались и махали фуражками в ответ на наш оглушительный вой. Но Ворм не шелохнулся. Он смотрел куда-то в сторону и вниз. Из глаз его одна за другой катились слезы.

А впрочем, возможно, что нам только показалось. Одно мгновение — дверной пролет мелькнул и скрылся вместе с Вормом и его товарищами. Только белую надпись еще какое-то время можно было разглядеть: «40 человек 8 лошадей», — вот все, что осталось нам от милого Ворма.

— А почему плакал Ворм? — спросил Ваня Зилов.

Ему, как всегда, никто не ответил. Когда Зилов спрашивал, это совсем не значило, что он ждет ответа. Это только означало, что он сам над этим задумался.

Наши первые победы

Первым делом мы кинулись в опустевшие казармы. Мы оббегали роту за ротой, батальон за батальоном. Мы раскатывались на скользком полу и перекликались из конца в конец. Гулкое эхо отзывалось в тонких зеленоватых стеклах, мелко разграфленных рамами широких окон. Мы проникали во все углы и закоулки. Мы забирались в опустевшие цейхгаузы. Батюшки! Сколько еще там оставалось для нас сокровищ! Патронные гильзы. Неисправные подсумки. Старые кокарды. Призовые значки. Бракованные котелки. Проржавевшие манерки. Пряжки для поясов. Наконец — пехотные лопатки и ломики. Мы хватались за все, вырывали друг у друга каждую вещь, дрались. Потом выбрасывали из окон в бурьян, чтобы позднее прийти и забрать эти драгоценные атрибуты солдатского обихода и войны. Обшарив всю казарму, мы перебегали в следующую.

Не принимал участия в нашем абордаже только Ленька Репетюк, капитан нашей команды и наш центрфорвард. Он был старше всех нас — скоро семнадцать, почти взрослый. Это уже не то, что мы. На нем даже брюки сидели не так, как на всех нас, — с этакой элегантной, мужественной складкой. И он носил пенсне на золотой цепочке, а под куртку надевал белый воротничок с готовым галстуком. Кроме того, он ухаживал за нашей гимназической красавицей Лидой Морайловой. Репетюк отчистил куртку от глины, привел в порядок волосы с помощью гребешка, щеточки и зеркальца, которые всегда носил при себе, и, закурив «офицерскую» (10 копеек десяток, а мы все могли себе позволить курить только десяток 3 копейки), прямо с воинской рампы ушел один.

В полковой портняжной мастерской мы обнаружили целую кучу штатских «головных уборов». Тут были старые суконные картузы, смушковые шапки, соломенные брыли. Гора — сотни, тысячи разнообразных «головных уборов». В них когда-то, по призыву, пришли в полк новобранцы. В них, отбыв службу, они должны были вернуться домой. А тем временем три года старые шапки висели под номерами на стенах портняжной мастерской. Возможно, не раз, попав в мастерскую, чтобы залатать разорванный на учении мундир, останавливался солдат перед своей шапкой и грустно вздыхал. В шапке воплощалась для него воля и независимость.

Вскарабкавшись на высокую железную печку, как с крутого берега в глубокую воду, мы прыгали и зарывались в гору этих головных уборов. Это было необыкновенно весело! Можно было и правда утонуть, зарыться с головой в куче шапок, можно было мягко покачиваться на пружинящих волнах тулий, каркасов и околышей.

Потом Володька Кашин нашел болванку — этакой раздвижной столбик, на который шапочники натягивают фуражку, когда им надо ее немного растянуть. Искусство растяжки было сразу же испытано на практике. Мы надевали на болванку старую фуражку и раскручивали винт до отказа, пока шапка не лопалась по швам. Громкое «ура» встречало трагическую гибель очередной фуражки. Дух разрушения овладел нами.

Наконец мы наткнулись на пороховой погреб. На полу просто так, кучами валялись патроны без обойм. Настоящие, заряженные, боевые патроны. Ура! Мы кинулись набивать ими наши ненасытные карманы. Мы совали их за пазуху, набирали в шапки, завязывали внизу штаны и до пояса насыпали патронов. Потом, отяжелевшие, едва двигались, еле передвигая ноги под многофунтовым грузом металла и пороха, мы подымались по лестнице. Затем мы заворачивали за угол, чтобы выйти на дорогу.

За углом стояло человек десять солдат с винтовками. Это была команда, оставленная для охраны казарм. Один за другим мы попадали прямо к ним в объятия.

Нас обыскали, отобрали патроны и, построив, повели в город, в полицию.

Попасть в полицию — страшная перспектива. Это были времена Кассо. Гимназист, попавший в полицию, в гимназию больше не возвращался. К тому же — расхищение патронов! О, мы уже знали о законах военного времени, да еще в прифронтовой полосе! Нам чудился уже военно-полевой суд, тюрьма, расстрел. Во всяком случае, исключение из гимназии нам, безусловно, было гарантировано.

Бронька Кульчицкий поглядывал вокруг загнанным зверем. Он был среди нас старший. Ему тоже шел семнадцатый. К тому же арест грозил ему наибольшими неприятностями: за неуспехи в науках и чрезмерные успехи в поведении Бронислава Кульчицкого уже дважды исключали из гимназии. Теперь не миновать ему волчьего билета. Знали мы все и Бронькиного отца. Старый машинист лупил до бесчувствия сына ремнем за малейшую провинность, даром что сын уже пытался подкручивать усы.

И Бронька решился. Только мы перешли мостик, перекинутый через ров, отделявший территорию полка от пригородной слободы, он вдруг, не предупредив никого из товарищей, пустился наутек.

Солдаты от неожиданности растерялись. Тогда мы все, как мыши, кинулись врассыпную. Сильные, тренированные ноги футболистов мигом вынесли нас за сотню шагов, на другую улицу.

Но тут мы остановились. Дикий, отчаянный крик позади заставил нас застыть на месте. Мы переглянулись. Нас было девять. Десятый — Жаворонок — отсутствовал.

Ему не повезло. Его одного перехватили солдаты. В ста шагах позади он барахтался в руках пяти конвоиров. Он был обречен на гибель.

— Вперед! — скомандовал Зилов. — Вира!

И Зилов бросился спасать Ваську. Мы повернули вслед за ним.

Теперь мы схватились с солдатами грудь с грудью.

Их было меньше, но они были старше и сильнее. И — кроме того — вооружены. Однако оружие им как раз и мешало. Они, конечно, не собирались им воспользоваться, но не могли решиться и выпустить его из рук. А уж мы их не щадили. Жаворонок был отбит. Прикрываясь винтовками, солдаты отступили за мостик. Град камней посыпался им вслед.

Отогнав их за ров, мы повернули и снова бросились бежать. На углу мы догнали Кульчицкого. Он не принимал участия в схватке. Он не был уверен в ее результате и не отважился вторично рисковать свободой.

Кавалье, ангажэ во дам!

Тем временем граждане нашего города нашли для выявления своих патриотических чувств вполне организованные формы общественной деятельности. Об этом свидетельствовали огромные афиши, облепившие в ближайшие дни все заборы. Афиши извещали об устройстве «грандиозного бала — бой конфетти и серпантина, два оркестра музыки, танцы до утра, буфет с крепкими напитками, бенефиции в пользу «Красного Креста» принимаются с благодарностью». Но самое интересное было в конце афиши, перед подписью: «Ответственный распорядитель Збигнев Казимирович Заремба». Там приютились две напечатанные жирным шрифтом строчки — две неожиданные, удивительные, неправдоподобные, умопомрачительные строчки: «Вход на бал и участие в танцах разрешаются воспитанникам четырех старших классов средних учебных заведений…»

Это было сверхъестественно! «Правила поведения», напечатанные в ученическом билете каждого «воспитанника среднего учебного заведения», совершенно недвусмысленно предупреждали этих воспитанников, что им разрешается ходить по улице не позднее семи часов вечера, что им запрещено посещать какие бы то ни было публичные места, в том числе кинематограф, а в театр они могут ходить только на спектакли классической драмы, да и то в сопровождении родителей и со специальным письменным разрешением директора для каждого отдельного случая. В том же параграфе воспитанникам средних учебных заведений категорически запрещалось еще «ношение усов и бороды, а также всякого рода холодного и огнестрельного оружия» и «встречи, прогулки, а равно совместное пребывание на улицах и в закрытых помещениях с лицами иного пола вне наблюдения родителей или лиц, особо их заменяющих»… Таковы были времена министра просвещения Кассо. И вдруг — «вход на бал и участие в танцах разрешаются воспитанникам четырех старших классов средних учебных заведений». Событие!

Само собой разумеется, что на бал мы явились все одиннадцать.

Это был первый бал, на котором мы, гимназисты, присутствовали на равных правах с прочими гражданами. Нам разрешалось танцевать, разговаривать с особами иного пола и даже пить в буфете лимонад и садиться в присутствии директора и преподавателей гимназии. Впрочем, директор очень скоро исчез, за ним разошлись по домам и другие педагоги. Даже грозный страж «внешкольного надзора», наш надзиратель Иван Петрович Петропович, прозванный соответственно его профессии просто Пиль («пиль!»), в двенадцать часов сделал вид, что ни одного гимназиста на балу уже нет, и отбыл домой спать. Гимназисты впервые в жизни были предоставлены самим себе. В ознаменование такого исключительного события Витька Воропаев в перерыве между танцами, когда в буфете было особенно людно, подошел к стойке и во всеуслышанье провозгласил:

— Рюмку водки, и, пожалуйста, самую большую!

Когда грянули первые звуки оркестра, табун кавалеров сорвался с места и раскатился по паркету в разные стороны. Каждый замирал перед приглянувшейся ему дамой в низком поклоне. Это означало, что он приглашает ее на танец. Дама подымалась и клала руку ему на плечо. Нежные или страстные звуки подхватывали пару, и, влившись в общий круг, она начинала томно и чопорно кружиться по залу.

Танцевали в то время все больше вальс, а также разные «бальные» и характерные танцы. Хеавата, падеспань, падекатр, венгерка, краковяк, полька, мазурка, котильон, кокетка — вот их названия, но черт их знает, чем они, кроме мелодии, отличались друг от друга.

Тут наконец мы поняли, почему организаторы бала позаботились о разрешении гимназистам присутствовать на нем. Нужны были кавалеры. Наши кавалеры — офицеры местного гарнизона — позавчера ушли на фронт. «Тыл» еще не подтянулся, и новые офицеры с тыловыми штабами не прибыли. Танцевать было некому. Однако расчеты организаторов не оправдались. Гимназисты почти не танцевали. Большая часть просто не умела, а кто и умел — не мог набраться храбрости в непривычной обстановке не только пригласить даму, но и заговорить с ней. Из нашей команды футболистов танцевал один Воропаев. Танцы были его стихией. Он мотыльком перепархивал от дамы к даме. Чередуясь с самим паном Зарембой, он даже дирижировал.

— Гран рон! — вопил он. — Кавалье, ангажэ во дам! Турне!

Мы теснились у порога, с завистью поглядывая на нашего бравого товарища. То нежная, то страстная мелодия вальса колыхала зал, и с тихим шорохом проплывали мимо нас пара за парой. Пан Заремба с панной Загржембицкой, Воропаев с дочкой самого директора (!), телеграфист Пук с гимназической красавицей Лидой Морайловой, еще трое кадетов, сыновей полковых командиров, с нашими самыми хорошенькими гимназистками. Скользя мимо нас по паркету, кадеты задирали нос и бросали высокомерные взгляды. За отсутствием офицеров в эту пору военного энтузиазма они чувствовали себя настоящими героями среди нас, жалких штафирок.

Ленька Репетюк стоял красный, злой, нервно дергая золотую цепочку своего пенсне. Безукоризненные складки на его брюках подрагивали и морщились. Он ревновал изменницу Лиду к телеграфисту Пуку. Тут же топтались Теменко, Зилов, Жаворонок, Туровский. Они не умели танцевать и потому обменивались гневными репликами насчет того, что в восьмидесяти километрах герои проливают кровь за родину, а эти подлые лоботрясы шаркают здесь ногами по паркету и позорно наслаждаются жизнью.

Немного в стороне стояли Сербин и Макар.

Высокий, стройный, черноволосый, с горячими глазами и тонким носом, Хрисанф Сербин стоял, скрестив руки на груди, в позе почти лорда Байрона. Он глубоко презирал танцы. Кроме того, он презирал женщин. Он презирал и Пушкина за то, что тот воспевал «ножки и перси», вместо того чтобы вложить в уста своей музы высокие идеи братства и гражданственности.

Сербин Хрисанф был хмурый, скептически настроенный юноша. К людям он подходил с предубеждением. «Лишними людьми» он почитал не только Рудина и Лаврецкого, как определял учебник словесности Сиповского, но и самого Сиповского. За это учитель словесности, он же инспектор Богуславский, поставил ему единицу и посадил в карцер на восемь часов. Левым инсайдом Сербин был прекрасным.

Рядом с Сербиным стоял Коля Макар. Внешне — полная ему противоположность. Белокурый, веснушчатый, с неправильными чертами, некрасивый. Однако лучший в нашем городе левый край. Кроме того, Макар был книжник. При виде новой, не читанной еще книжки он весь дрожал. Читал он всегда и везде. Дома, в перерыве между таймами, в уборной, во время обеда, на всех уроках. За это получал двойки и то и дело попадал в карцер. Правда, он и в карцере читал.

В лице Макара странным и неожиданным образом сочетался книжник и спортсмен. Книга и футбол — в этом, пожалуй, и заключалась для него вся жизнь. Вот и сейчас он держал под мышкой книжечку, с тоской поглядывая своими водянистыми, мягкими и добрыми глазами, где бы найти утолок, где бы пристроиться, чтобы почитать.

Сербин, тоже любитель чтения, взял у Макара книжку и раскрыл. Это был Ницше. «Так говорил Заратустра». Между страниц толстого томика вместо закладки лежала брошюрка — Нат Пинкертон «Тайна старой мельницы».

К проходу, где мы столпились, быстро проталкивались Кашин и Кульчицкий.

— Хлопцы! — возбужденно прошептал Кашин. — После бала выходить всем разом. Будем бить кадетов!

— За что? — поинтересовался Зилов.

— Чтоб не задавались.

Все подтянулись и расправили плечи. Бить так бить! Репетюк молча кивнул головой, не отрывая взгляда от Лиды и Пука. Он обдумывал, как бы заодно пристукнуть и этого проклятого телеграфиста.

Шая Пиркес одиноко бродил по задним комнатам. Мелодия танцев вызывала в нем досаду, исполнение — выводило его из себя.

— Ненавижу! — шептал Шая, удирая в самые дальние комнаты, куда звуки оркестра почти не доносились.

Шая был музыкант, скрипач. Ах, скрипку, музыку Шая так любил! Как бы хорошо сейчас пойти домой, взять скрипку и заиграть что-нибудь нежное и печальное! А потом уткнуться лицом в подушку и даже немножко поплакать.

Но это было невозможно. Только что подошел Кашин и сообщил, что после бала выходят все разом, надо бить кадетов. Раз надо, так надо. Шая не спросил — за что. Общее решение выполняется свято.

Наконец прозвучал марш. Бал окончен. Мы вышли первыми и притаились за углом. Вскоре показались и кадеты со своими дамами. Это были гимназистки. Сердца наши залила волна обиды, ревности и гнева. Ровной шеренгой мы отделились от стены и мигом замкнули круг. Кадеты с их дамами оказались внутри. Перепуганных дам мы галантно попросили подождать в стороне. Кадетов мы завели за угол. Там мы предложили им снять пояса с медными бляхами и вынуть из карманов все металлические предметы. Они угрюмо выложили ножики, ключи и медные пятаки. Мы тоже сложил в кучу все, чем в пылу драки можно поранить. Затем Кашин крикнул «вира!», и мы начали их бить.

Драка шла поспешно и с соблюдением абсолютной тишины. За углом стоял городовой, и попасть ему в лапы не было ни в наших, ни в их интересах. Мы молотили друг друга стиснув зубы. Только тихий стон, приглушенный крик и тяжелое сопение нарушали изредка эту напряженную и торжественную тишину. Кадеты были старше нас, упитаннее, крупнее. Но нас было больше. Через пять минут они лежали, зарывшись носом в песок, и тихо всхлипывали.

— Майна! — объявил отбой Кашин.

Бой мгновенно прекратился. Мы подняли кадетов на ноги. Вид у них был малопрезентабельный. Рубахи разорваны, погоны болтаются, физиономии испещрены синяками и ссадинами. Носы разбиты в кровь.

— Будете? — громко спросил их Кашин.

— Нет…

Но тут же мы все вздрогнули и совсем притихли. Что-то странное, какой-то диковинный, неведомый доселе звук поразил нас.

Мы подняли головы и прислушались. Звук повторился. Он долетал откуда-то издалека, из-за горизонта, казалось — с другого конца света. Это был какой-то негромкий, едва слышный, но очень протяжный, рокочущий гул. Низкий его тембр почти сливался с такой же низкой, густой тишиной душной августовской ночи. Но в звуке этом чувствовалось огромное напряжение и мощь. От гула, чудилось, сам воздух содрогался и трепетал.

— Тяжелые орудия… — проговорил один из кадетов.

— Разве орудия слышны так далеко? — прошептал Зилов.

Никто ему не ответил. Мы онемели, притихли, стояли не шевелясь, чтобы не спугнуть эти странные звуки. Только сердца наши стучали все сильнее, и в груди, точно наматываясь на клубок, росло чувство удивительного, неизведанного, огромного и непонятного подъема…

Мир наш был мал, микроскопичен — насколько хватал глаз, не более. Километров семь по радиусу до горизонта. За географическим горизонтом кончалось и наше поле зрения. А там начиналась уже настоящая, большая, взрослая жизнь. Со всех сторон она наступала на нас своими волнующими и неразгаданными, такими обманчивыми и пугающими тайнами.

Огромная, призрачная и пугающая тайна рычала на нас из-за горизонта.

Первый выигрыш от войны с немцами

До начала учебного года оставалось каких-нибудь три-четыре дня. Иногородние гимназисты начали съезжаться, уже несколько дней шли «передержки».

У Сербина и Макара были передержки по немецкому языку. За интенсивными тренировками и матчами этого лета времени для немецких вокабул и исключений, естественно, не оставалось. До деклинаций и конъюгаций ли нам было, когда предстояла целая серия ответственейших межгородских матчей в погоне за «очками», которые дали бы нам право пройти в лиговые команды?

В классной комнате, где шли переэкзаменовки по немецкому языку, было скучно и тоскливо. Человек сорок гимназистов разных классов понуро подпирали кулаками бледные щеки. В груди, там, в этой укромной и такой чувствительной впадинке между ребрами, у каждого что-то словно вздрагивало, ныло и испуганно замирало. За большим столом, посредине, сидела сама Эльфрида Карловна — наша немка, и два ее ассистента. Она, как и всегда, была сурова, неумолима, требовательна и справедлива. Она входила в число пяти самых больших гимназических бедствий: Мопс, Вахмистр, Пиль, Чир и Фрида. Директор, инспектор, внешкольный надзиратель, латинист и она. Она вызывала к столу уже шестого, а из пяти предыдущих не пропустила ни одного.

— Николай Макар! — прозвучало за столом. Эльфрида Карловна выпучила свои пуговки-глазки и уставилась ими в Макара.

Макар вздрогнул и вскочил на ноги. Бокль и Ник Картер вылетели из парты и хлопнулись на пол. Макар быстро наклонился и поднял книжки. Когда он выпрямился, лицо его под густыми веснушками оставалось все таким же изжелта-бледным. Даже от резкого движения кровь не прилила к щекам. Макар одернул куртку и медленным, неуверенным шагом, слегка загребая левой ногой (результат долголетней игры левым краем), двинулся между партами к столу. Выражение у него было грустное и безнадежное. Предстояло сдавать испытание и — провалиться.

Вдруг двери класса распахнулись. На пороге показалась огромная, дородная и осанистая фигура инспектора Богуславского. Мы все как один вскочили на ноги. Что за черт? С чего это инспектора принесло на немецкую переэкзаменовку? Неужто он лично собирается ассистировать? Тогда — конец…

Богуславский поздоровался с учителями и обратился к гимназистам.

— Господа! — сказал он и сделал короткую паузу. — Мы переживаем сейчас чрезвычайные дни… Садитесь…

С глухим рокотом мы плюхнулись обратно на парты. Тридцать пар легких вздохнули с облегчением. Ясно, инспектор пришел сюда не для того, чтобы лично выслушивать немецкие падежи и исключения. Он собирался выполнить какую-то более высокую миссию. Откашлявшись, он начал:

— Наша дорогая родина, наш возлюбленный и обожаемый монарх…

Добрых пять минут Богуславский в приподнятом тоне произносил патриотическую речь. Вахмистром мы его прозвали не только за его атлетическую фигуру, а и за соответственное, вполне отвечающее этому чину, обращение со своими воспитанниками. Кроме того, вахмистр жандармского эскадрона, стоявшего у нас в городе, Кошевенко походил на него и лицом и фигурой как родной брат, в такой же мере, как инспектор походил на настоящего вахмистра в методах воспитания подчиненных. Наш инспектор был редким, даже во времена Кассо, держимордой. А впрочем, сейчас высоким штилем и тоненьким, никак не соответствующим его богатырской фигуре голоском он вещал нам о божием промысле и о могуществе царя-богоносца.

Все это было нам уже давно известно. Воспитанник духовной академии Богуславский обладал литературными наклонностями и являлся автором брошюры «Трехсотлетие дома Романовых». В год празднования трехсотлетия ее раздавали ученикам во всех гимназиях Российской империи. Мы же — воспитанники гимназии, где инспекторствовал сам автор, — вынуждены были зубрить проклятую брошюру наизусть, знать назубок.

После выспреннего и довольно абстрактного верноподданнического вступления Богуславский выложил наконец и цель своего прихода. Война началась, на границах уже идут бои, наше доблестное войско ведет победоносное наступление, но и победы на войне даром не даются. Путь побед также устлан трупами и телами раненых. Страна между тем еще не успела подготовиться к войне, так внезапно и нагло навязанной ей подлым врагом, швабами. Поэтому она ждет самой широкой помощи от населения, исполненного высочайших верноподданнических чувств и героического патриотического подъема. Сегодня, часа через три-четыре, в наш город прибывают первые эшелоны раненых. Весь город поднят на ноги. Общественные комитеты уже занялись организацией встречи дорогих героев — готовят питание, белье. Нужны только руки, которые накормят несчастных страдальцев, помогут врачам перевязать их раны, раздадут им подарки от растроганного и благодарного населения. Стать этими руками инспектор, от имени местных комитетов, предлагал нам, гимназистам старших классов.

— Ура-а-а! — грянули мы в ответ так, что стекла в окнах зазвенели. Коротким движением указательного пальца — это был его привычный жест — инспектор умерил наш пыл.

— Итак, господа, все, кто хочет послужить царю и отечеству, — а кто не хочет (инспектор пожал плечами), того неволить не будем, — через три часа должны явиться в комендатуру воинской рампы.

С любезной улыбкой инспектор повернулся к Эльфриде Карловне.

— Я надеюсь, дорогая Эльфрида Карловна, что вы за это время успеете отпустить всех ваших «клиентов»?..

Эльфрида Карловна недоуменно подняла плечи и развела руками. Трех часов, чтобы пропустить тридцать человек, которые на протяжении целого года, да и предыдущих лет, ничего не делали, конечно, недостаточно. Но если господин инспектор этого требует… Эльфрида Карловна запнулась. Она плохо говорила по-русски и, не найдя нужного слова, всегда переходила на немецкий язык. Так и на этот раз. О своей готовности выполнить то, что желает господин инспектор, она сообщила уже по-немецки.

— Не инспектор, — нетерпеливо перебил Богуславский, — а интересы нашей дорогой родины!

По классу пробежал тихий, чуть слышный шелест. В речи инспектора явственно звучала нотка вызова по отношению к его коллеге, учительнице немецкого языка. В чем дело? Мы ничего не понимали.

Кроме того, — тонкий пискливый голосок инспектора уже язвил совершенно недвусмысленно, — кроме того, я полагаю, что пользование немецким языком вы могли бы оставить только для часов преподавания, в пределах программы, утвержденной министерством народного просвещения. Итак, я полагаю, дорогая Эльфрида Карловна, что вы управитесь со всеми за час — полтора. Время, знаете, которое мы переживаем… А вы чего тут стоите! — заметил он вдруг бледное, восковое лицо Макара. — Вы экзаменуетесь? Уже кончили? Можете садиться.

Кивнув головой, Богуславский тоненько кашлянул и выплыл из класса.

Мы получили индульгенцию на все невыученные немецкие деклинации и конъюгации, во всяком случае до окончания войны. Никто из нас никогда уже не будет знать немецкого языка.

Война и вправду начинается

А впрочем, война и, в частности, эшелоны с первыми ранеными облегчили испытания не только по немецкому языку. Богуславский обошел и другие классы и всюду предложил закончить экзамены в течение часа. Оставленных за неуспеваемость на второй год почти не оказалось. Даже те пятеро, которых успела проэкзаменовать и провалить Эльфрида Карловна, были позднее амнистированы педагогическим советом и переведены в следующий класс.

Веселой оравой вырвались мы через час из гимназических классов и коридоров на широкую, привольную улицу. Сербин и Макар сдали немецкую переэкзаменовку. Жаворонок и Зилов — латынь. Кульчицкий — по математике. Воропаев, Теменко и Кашин — и по латыни и по математике. Все это было радостной неожиданностью.

Почти в полном составе команды, во главе с самим капитаном Репетюком, мы двинулись на «банкет у Банке». Туда же группами отправились и другие осчастливленные гимназисты.

Кондитерская Банке служила нам отрадным пристанищем. Во-первых, это было единственное публичное место, куда разрешалось ходить гимназистам, — в рестораны, пивные и тому подобное вход нам был категорически запрещен.

Во-вторых, все сласти в кондитерской Элизы Францевны Банке изготовлялись и правда на редкость вкусно. Она была кондитером старой школы марципанов, баумкухенов и конфитюров.

В-третьих, сама Элиза Францевна и три ее дочки-близнецы — беленькие, пухленькие и румяные Труда, Элиза и Мария — были так приветливы, ласковы и доброжелательны! Они разрешали гимназистам курить в зале кафе и сами следили из окна, не идет ли по улице Вахмистр, Мопс или Пиль.

Словом, кондитерская Элизы Францевны Банке была одним из немногих приютов для наших угнетенных гимназических душ.

— Здравствуйте, господа гимназисты! — с сильным акцентом и слегка коверкая русский язык, улыбнулась нам навстречу Элиза Францевна. — Я вижу, господа гимназисты счастливо покончили с экзаменами.

Мы ответили взрывом радостных возгласов, приветствий, благодарностей и бросились занимать свободные столики. Труда, Элиза и Мария уже спешили к нам с пирожными.

— Свеженькие наполеоны, господа!.. А я рекомендую вам марципаны!.. Нет, нет, возьмите лучше микадо! — выхваляла каждая из сестер тот сорт пирожного, творцом которого, в пекарне позади кондитерской, она была.

Мы накинулись и на наполеоны, и на марципаны, и на микадо. В кондитерской поднялись суета, шум. Мы чувствовали себя настоящими взрослыми, полноценными гражданами. Общество и государство призывали нас на помощь. Значит, они в нас нуждаются. Значит, без нас они не могут обойтись. Черт побери, да мы воображали себя уже и впрямь героями! Словно мы отправляемся не на раздаточный пункт помогать, а на фронт — навстречу опасным боям.

Макар, у которого, кроме книг и футбола, была в жизни и третья слабость — розовое пухленькое личико шестнадцатилетней Труды Банке, — отделился от компании и ворковал со своим «предметом» в углу у прилавка. Глаза его излучали мягкий свет, кончики ушей пламенели, а губы изгибались в неуверенной и стыдливой улыбке. Однако лясы его не имели сегодня большого успеха. Личико Труды, как и остальных Банке, было тихо, грустно, озабоченно, без обычного задорного огонька. Так и не развеселив бедняжки, Макар вернулся к нам.

— Чего это Труда, да и все они сегодня такие кислые? — заметил кто-то из нас.

— Да они беспокоятся о судьбе своего берлинского дядюшки. Он призывного возраста, и его могут послать на войну.

— О?! — заинтересовался Воропаев. — Разве Банке — немецкие подданные?

— Нет, они-то вообще русские подданные, но дядя их живет в Берлине и подданный германский.

Капитан Репетюк скривил губы и презрительно дернул цепочку от пенсне.

— Я удивляюсь вам, сэр, — прищурился он на Макара, — вы поддерживаете такие близкие и «нежные» отношения с особами, у которых в Берлине имеются дядюшки, германские подданные. А, сэр?

У Репетюка была привычка обращаться ко всем на «вы», он считал это признаком высшего тона. Кроме того, в минуты, на его взгляд, особо торжественные он впадал в манеру фальшиво-напыщенную и называл нас не иначе как сэр, мистер, милорд, кабальеро или, наконец, сеньор. Изложенная им сейчас мысль в процессе высказывания понравилась ему самому. И правда, как же так — водиться с девушками немками, у которых дядя — германский подданный! Ведь он пойдет в германскую армию и будет убивать наших! Карамба!

— Что случилось, господа? — спросила Элиза Францевна и кивнула дочкам. — Бегите же, детки, и кончайте скорей! — Затем снова повернулась к нам, ожидая ответа.

Но последнюю фразу, обращенную к дочкам, она, как и всегда в разговоре с нами, сказала по-немецки.

Репетюк вдруг побледнел. Золотое пенсне запрыгало у него на носу и, сорвавшись, повисло на золотой цепочке. Он сделал три шага и остановился у прилавка, прямо перед пораженной Элизой Францевной, в позе, в которой только что стоял перед нами инспектор Богуславский, и заговорил почти теми же словами.

— А случилось то, — закричал он, подпрыгнув, и голос его сорвался на визг, — что я попросил бы вас не выражаться здесь по-немецки! А не то отправляйтесь к чертовой бабушке и к вашему дядюшке в Берлин!..

Кондитерская — наша дорогая, любимая кондитерская — покачнулась и пошла кругом, словно ей стало дурно. Прилавок, поднос с пирожными, торты, бонбоньерки с конфетами и высокие стеклянные цилиндры с разноцветными сиропами для зельтерской воды — неизменные свидетели наших юношеских радостей — поплыли вокруг нас в странном и отвратительном тошнотном танце. Они прятали от нас лица. Им было стыдно смотреть нам в глаза.

Элиза Францевна стояла за прилавком не шелохнувшись. Но губы ее никак не могли сложиться в привычную приветливую улыбку. Они кривились и растягивались, как она ни силилась их свести. Лицо ее стало серым, бесцветным, она сразу постарела. Труда, Элиза и Мария застыли рядом с ней, немые и бледные.

Страшный кавардак поднялся в кондитерской. Полсотни гимназистов, сидевших в зале, вскочили с места, заговорили, заспорили, закричали. Кто-то стучал кулаком по столу. Кто-то топал ногами. Кто-то толкнул стул, и он загремел на кафельном полу.

Потом все мы ринулись прочь. На пороге Репетюк еще остановился и крикнул, что «ноги нашей» здесь больше не будет. Мы теснились в дверях, спеша вырваться на вольный воздух, а главное — скрыться с глаз Элизы Францевны и ее трех дочерей. Личики Труды, Элизы и Марии еще мелькнули в последний раз сквозь стекла витрины — широко раскрытые непонимающие глаза и заплаканные щеки. Мы отвернулись, чтоб их не видеть.

На улице Воропаев предложил идти на воинскую рампу строем. Предложение его встретили с преувеличенным энтузиазмом — за внешней развязностью мы пытались скрыть свое душевное смятение. Мы строились, а вокруг нас росла толпа городских зевак и оборванных уличных мальчишек.

— Шагом… арш! — подал команду Репетюк.

Пятьдесят подошв ударило о мостовую. Булыжник зазвенел, и улицей прокатилось гулкое эхо. Точь-в-точь такое, как и от настоящего солдатского шага, когда, маршируя, «дает ногу» взвод. Это получилось здорово! Еще звонче ударили мы второй подошвой.

— Ать-два! — командовал Репетюк. — Песенники, давай!

Высокий, баритональный ломкий басок Туровского бросил в небо наш обычный запев. Он откликнулся на команду быстро и охотно, радуясь разрядке душевного замешательства.

Расскажу тебе, невеста, не втаюсь перед тобой —
За горами есть то место, где кипел кровавый бой…

Он вел мотив небрежно, а слова выговаривал старательно, особенно следя за «чистотой прононса» солдатского диалекта. Матвей Туровский был у нас непревзойденный певец и неизменный запевала. Репертуар у него неисчерпаемый. Он знал сто сорок украинских песен, девяносто русских, пятьдесят польских, пятнадцать немецких, десять молдаванских, пять французских и одну латинскую. Кроме того, он пел все церковные кантаты. Но в такую минуту он, разумеется, выбрал только нашего залихватского «Черного ворона»…

Мы дружно подхватили припев:

Черный ворон за горами, там девчонка за морями,
Слава, слава, там девчонка за морями!..

Узенькой, кривой и грязной улочкой провинциального города юго-западного края мы с песней и посвистом шли на воинскую рампу — точно на широкую арену жизни.

Волен зи раухен?[1]

Когда мы вышли на железнодорожное полотно против воинской рампы, первое, что мы увидели, был длинный красный эшелон у перрона. Черт побери, мы опоздали!

Нарушив строй, мы кинулись бегом.

Но еще шагов за пятьдесят мы заметили нечто еще более нас удивившее. У эшелона, в толпе любопытных горожан, крестьян и уличной детворы, густо пестрели воинские мундиры и фуражки. Но что за мундиры и фуражки? Не знакомые всем нам гимнастерки хаки и такие же бескозырки. Ничуть! Военные были одеты в складные серо-голубые тужурки, а на головах у них красовались высокие, чуть наклонной вперед трубой кепи.

— Ребята! Немцы! — в бешеном восторге закричал Жаворонок и пулей вырвался вперед.

— Не немцы, а австрияки! — поправил его Кашин, тоже припуская что есть сил.

Они были наши лучшие бегуны, и мы едва за ними поспевали.

Действительно, толпа любопытных собралась вокруг нескольких сот австрийских солдат. Это были первые пленные.

Переполненные гордостью, приблизились мы к побежденному врагу. Словно мы сами и взяли в плен этих австрийских солдат.

Стражи у эшелона с пленными было мало. Выйдя из вагонов, австрийцы делали кто что хотел. Они прогуливались, заводили разговоры с горожанами, заглядывали на базарчик недалеко от рампы. Вообще они чувствовали себя свободно.

Зилов, Сербин и Туровский заметили троих, отделившихся от толпы и пристроившихся у забора по ту сторону перрона. Поодаль от остальных они, казалось, мечтали, опершись широкими спинами об ограду. Они глядели на рдеющий от предзакатного солнца горизонт и, видно, грустили. Там, на западе, куда сейчас уходило вечернее солнце, остались их семьи.

Зилов, Сербин и Туровский остановились перед тремя австрийцами.

— Волен зи… зи… — Туровский растерялся. Он забыл, как по-немецки «курить».

— Раухен! — подсказал Зилов.

— Волен зи раухен?

Ближайший из пленных кивнул головой и потянулся к портсигару.

— Ван унд во гат ман зи гефанген геномен? (Где и когда вас взяли в плен?) — Туровский считался у нас в классе лучшим знатоком немецкого, и ему очень хотелось в первый раз в жизни поговорить с настоящим немцем из Германии и козырнуть перед ним своими познаниями в немецком языке.

Немцы посмотрели на него, не понимая, и застенчиво пожали плечами.

Туровский покраснел и повторил свой вопрос. Неужто он неправильно выразился? Или, может быть, у него такое плохое произношение? Немцы переглянулись, как бы ища друг у друга помощи и совета.

Наконец старший из них, тот, что первый взял у Сербина папиросу, сконфуженно улыбнулся Туровскому.

— Даруйте, пане, але ж по-нiмецькому ми не втнемо, — сказал он на языке уж никак не немецком и понятном нам от слова до слова. Мы, воспитанники русской гимназии, слышали, однако, вокруг в нашем городе чаще всего именно этот язык.

Растерянные, не найдясь, что ответить «немцу», мальчики отошли, озадаченно переглядываясь.

— Послушай, — заговорил Сербин, — но ведь они говорят по-русски. — Сербин был сыном местной библиотекарши.

— Не по-русски, а по-нашему, — поправил его Туровский, сын почтового чиновника из местечка, — по-малороссийски…

Зилов, сын орловского рабочего, молчал, совершенно сбитый с толку. Наконец он задал свой очередной вопрос:

— Как же так, ребята? И наши и их солдаты говорят на одном языке?

«За горами есть то место, где кипел кровавый бой»

Эшелонов с ранеными не было до позднего вечера. Их задержали где-то на полустанке, в десяти километрах. Сперва пропускали на запад эшелоны с частями, перебрасываемыми на фронт. В приграничных районах шли упорные бои. Австрийская армия перешла на нашу территорию.

Мы ходили группками, плечом к плечу, и тихо, взволнованно разговаривали. Несколько абитуриентов нашей гимназии уже ушли в юнкерские училища. И училища эти переведены на военное положение. Вместо трех лет обучение в них продолжается всего несколько месяцев. Через полгода они будут уже настоящими взрослыми людьми и, конечно, героями. Счастливцы!

Две сотни подростков прогуливались по перрону воинской рампы, исполненные чувства собственного достоинства и гражданской гордости. Ведь на левом рукаве у каждого из нас белела повязка и на ней пламенел красный крест. Ах, эта белая повязка с крестом вызывала такие сладостные чувства! Казалось, она так и кричала каждому встречному: глядите, этот мужественный юноша, эта храбрая девушка, они уже не дети, они тоже взрослые! Гимназисты были в своих лучших, новых костюмах, гимназистки повязали в косы кокетливые разноцветные бантики.

Вдруг на рампе началось какое-то движение. Врачи и сестры милосердия в белых халатах засуетились и стали переговариваться между собой. Взволнованным голосом сзывал гимназистов Богуславский. В конце рампы музыканты наспех продували свои трубы. Тромбоны, валторны и кларнеты коротко покашливали на разные голоса.

Мы построились. Первый эшелон с ранеными, оказывается, уже вышел с поста и был сейчас в пяти верстах. Перед нами появился комендант рампы. Он коротко сообщил нам, каковы наши обязанности. Мы должны были выводить легкораненых из вагонов и препровождать их в столовую. Тяжелораненым следовало относить еду в вагоны. Кроме того, надо было носить за доктором и сестрами ящик с бинтами, ватой, йодом и другими медикаментами. А главное — это приветствовать героев, выказать им наше восхищение, наш восторг.

Затем перед подтянувшимися, стройными рядами гимназистов предстал шитый золотом синий мундир директора. Директор был при всех орденах, и на левом боку у него висела коротенькая, чиновничья шпага. В таком параде мы видели его только в «царские» дни и большие праздники.

Директор волновался. Он окинул нас быстрым взглядом и махнул рукой. На напутственную речь у него уже времени не оставалось: под семафором у первой будки вдруг появились три светящиеся точки. То были три фонаря на груди паровоза. Они все росли, увеличивались. Первый эшелон подходил.

Директор снова махнул рукой.

— Господа! Послужим же вере, царю и отечеству! — Он чувствовал себя генералом Скобелевым на белом коне.

— Ура! — прокатилось по нашим рядам, взволнованно и гулко.

— Ура! — исступленным воплем, не в лад вырвался голос Кашина и испуганно умолк.

— Кашин, — автоматически прогнусавил директор, — когда начнутся занятия, вы отсидите без обеда пять часов…

Конец фразы был заглушен шумом поезда. Промелькнул паровоз с шифром С-815. Закоптелое лицо под черной фуражкой с двумя рядами серебряного галуна — помощник машиниста Шумейко. Состав вела бригада нашего депо. Проплыла длинная цепь красных вагонов со знакомой надписью «40 человек 8 лошадей».

Нас била мелкая нервная дрожь. Зубы цокали от восторга и волнения. В конце перрона грянул оркестр — торжественно и лихо.

Жизнь — как она есть

Для эвакуации в тыл первых раненых еще не было специальных санитарных поездов. Им подали обыкновенный порожняк из-под воинских эшелонов. Несколько часов тому назад эти вагоны доставили на конечную прифронтовую станцию очередную армейскую часть. По сорок человек или восемь лошадей на вагон. Теперь они возвращались за новой партией. Их-то и использовали под раненых.

Взволнованные, возбужденные, взбудораженные, под гром оркестра мы кинулись к вагонам. Сердца наши трепетали и чуть не останавливались. Сейчас мы увидим героев, настоящих живых героев, проливших кровь свою за «веру, царя и отечество»! В оркестре звучали молитвенные аккорды «Коль славен». Растерянно остановились мы в дверях…

Вагоны встретили нас черными провалами своих пугающих недр. Света внутри не было. И из этой неизвестно что сулящей, непонятной, жуткой тьмы никто не вышел нам навстречу. Словно там, в леденящей душу глубине и темноте, никого и не было.

Там не было никого, но было там «что-то». Что-то такое, от чего наши вознесенные восторгом сердца сразу упали и взбудораженные души сникли. Оно шевелилось, всхлипывало, стонало, хрипело, задыхалось и проклинало. Поток проклятий — прежде всего целый поток проклятий — встретил нас на пороге этих вагонов страдания и смерти.

Мы отпрянули, мы отступили назад.

Возле паровоза с пучком пакли в руках стоял помощник Шумейко. Молодой парень-кочегар держал масленку с длинным, тонким носиком. Из небрежно наклоненной масленки масло падало на землю большими черными каплями.

Кочегар и Шумейко смотрели на нас, на поезд, на вагоны, выстроившиеся вдоль перрона. Они были бледны — даже сажа и угольная пыль не могли скрыть этой бледности.

— …Как скотину… — прошептал молодой кочегар, ни к кому не обращаясь, но так, что мы слышали. — Привезли… Отвоевались, и… как скотину… Такое там!..

Шумейко встрепенулся и бросил гневный взгляд.

— А туда ты их… по их, что ль, желанию вез?.. Солдат-то! — Он опомнился и быстро поднялся на паровоз. — Козубенко! — оглянулся он. — Масленку как держишь! Масло капает! Гляди!

Мало кто из встречавших первый эшелон патриотов остался, чтобы встретить и второй, подошедший через полчаса и ставший на соседней колее. К утру этих эшелонов уже стояло восемь в ряд. Над территорией воинской рампы, казалось, гудел на одной низкой ноте какой-то странный инструмент. То сливались в один звук стоны, вздохи и безумные выкрики из черных пастей вагонов. Этот гул глухой, тихой августовской ночью слышен был за километр от эшелонов…

К утру из двухсот гимназистов и гимназисток на рампе осталось не больше трех десятков. Из наших были Пиркес, Туровский, Зилов, Сербин и Макар.

Мы встретили новый день зеленые, похудевшие, с провалившимися воспаленными глазами. Рукава засучены, руки — чуть не по локоть в черной запекшейся крови. Мы прожили одну ночь, и страшная эта ночь была прекрасна. Несколько часов назад, только вчера вечером, мы пришли сюда просто чудаковатыми, оголтелыми четырнадцатилетними мальчишками, с жаром мечтающими о неведомых еще тайнах жизни. Прошла одна ночь, — мы даже не спали, — но мы уже не были только мальчишками.

Да здравствует подвиг!

Матч с Одессой — со сборной командой одесских средних школ — состоялся в положенное время. Тридцатого августа, за два дня до начала учебного года. Это был ежегодный, традиционный прощальный каникулярный матч.

Точно в четыре двадцать прозвучал первый (длинный) свисток рефери. Это означало, что туалет уже полностью закончен: тело, после холодного душа, растерто турецким полотенцем, бутсы зашнурованы, голова повязана мокрым носовым платком. Синие с красными воротниками фуфайки и черные трусы — это мы. Красные с черными воротниками фуфайки и белые трусы — одесситы.

Точно в четыре двадцать пять раздается третий, и последний, длинный свисток рефери.

С этим свистком жизнь как-то озарялась и все вокруг становилось совсем другим. Сердце вздрагивало, но не успевало уже взволнованно забиться. Бодро вступал духовой оркестр, и многотысячной стаей взлетали звонкие аплодисменты пылких зрителей: от угловых флажков, друг другу навстречу, команды коротким клином выбегали на середину поля. Восторженный азарт — от радостного ощущения своего крепкого тела, от предчувствия упорной борьбы, от патетического голоса оркестра, от этих дружеских аплодисментов, от сознания молодости и бесконечности твоей долгой-долгой еще и, вне сомнения, счастливой, пленительной жизни — восторженный азарт охватывал сердце и распирал грудь. Когда футболист бежит от углового флажка на середину поля для начала матча — он переживает свои лучшие минуты.

Встретившись на середине поля, обе команды выстраивались в кружок. Капитаны команд пожимали друг другу руки и обменивались букетами, которые тут же забирали и уносили за пределы поля помощники судьи. В этот миг рефери вынимал из кармана серебряный рубль…

— Орел! — сказал Репетюк.

— Решка! — откликнулся капитан одесской команды.

Серебряная монета взлетела высоко вверх, подброшенная ловкой рукой рефери. Потом она упала. Выигравший выбирал гол. Этика нашего времени обязывала выбирать не лучший, а худший — против солнца. Вся процедура встречи и выбора гола отнимала как раз полторы минуты. Еще тридцать секунд уходило на то, чтоб, проскандировав традиционное гип-ура, гип-ура, гип-ура — ура — ура! — разбежаться по местам. Точно в четыре тридцать мертвую тишину поля рассекал короткий, будоражащий и резкий, как удар бича, свисток. Матч начался.

Начинали на этот раз мы. Репетюк слегка подкинул мяч налево Сербину, Сербин, как бы нехотя, лениво, перебросил его с ноги на ногу, потом подал прямо вверх. Два своих сделаны, и вражеский инсайд кинулся ему под ноги. Но Сербин, подхватив мяч головой, легко перенес его через противника. Потом сразу же, неожиданным для его юного, еще невозмужалого тела сильным шутом послал мяч далеко через поле на правый край. Это было наше обычное начало. Теперь на правом краю Кашин, приняв пас Сербина, должен был провести мяч по краю, почти до углового флажка, тем самым делая невозможным офсайд, и оттуда дать резаный пас под гол. Репетюк и Сербин налетали на пас. Макар шел слева, чуть позади. Кульчицкий держался еще дальше — он должен был подбирать отбитые мячи и шутовать по голу через головы вражеской защиты. Из трех удачных пасов Кашина — один был гарантированный гол.

Товарищ! Играете ли вы в футбол? В футбол надо играть непременно. Это прекрасный спорт. Он воспитывает волю к победе, отвагу, ловкость, сообразительность, настойчивость. Он закаляет и дух и тело. Он тренирует тело все целиком — от упругости пальцев ног до зоркости глаз. Он вооружает человека на всю его дальнейшую жизнь. Прекрасный, незабываемый футбол!

Матч прошел для нас неудачно. Он закончился со счетом три один не в нашу пользу. Даром что на чужом поле, одесситы нам набили. Они были сильнее нас. Кроме того, они находились в глубоком тылу.

А впрочем, причина крылась не в том. Главная причина — что мы играли неполным составом. Трое из нашей команды на матч не явились. Это было невероятно, неслыханно, сверхъестественно, но все-таки так. Их пришлось заменить запасными. Запасные играли хуже, и было их только двое. Матч мы приняли десять против одиннадцати.

Зилов, Жаворонок и Воропаев накануне матча тайком бежали на фронт.

Застегнутые на все пуговицы

Старушка альма матер приголубливает нас

Первого сентября тысяча девятьсот четырнадцатого года с утра зарядил дождь.

Это был дождь на грани лета и осени. По-летнему теплый и ленивый, но по-осеннему мелкий, частый и надоедливый. Изморось сеялась из всех небесных сит. Казалось, весь мир заблудился в тучах, они окутали его седой пеленой.

Мы шли в гимназию. Каникулы окончились. Был первый день нового учебного года. Там дальше, после этого первого, один за другим потекут другие дни, целая вереница — долгих триста дней Малининых и Бурениных, Глезеров и Петцольдов, Крихацких и Бруневских, Шапошниковых и Вальцевых. Зато этот, первый день — наш.

Как приятно снова — после двух месяцев вакации — увидеться со старыми школьными товарищами!

Но нынче мы спешили в гимназию с другими чувствами. Наступающий год должен был быть каким-то совсем иным. До гимназической ли сейчас муштры, до внешкольного ли надзора, единиц, нотаций, «безобедов»! Война! Мир стал иным, и мы стали иными. Должна стать какой-то иной и гимназия.

Дождь не утихал. И хотя было еще совсем по-летнему тепло, приходилось накидывать шинель, чтобы не промокнуть. Носить шинель внакидку гимназистам строго воспрещалось, и не стоило лезть на рожон. Перебежав быстренько улицу и палисадник перед гимназией, где дождь, казалось, сыпал сильней и чаще, гимназисты отворяли дверь и врывались в светлый, просторный и пышный гимназический вестибюль. По обе стороны лестницы, на роскошных мраморных постаментах возвышались дешевенькие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя. Между ними, как раз под часами, стоял Пиль.

Пиль стоял ровно, вытянувшись, заложив руки за спину. В левой он держал книжечку, в правой — карандаш. Одет он был в синие узкие брюки и черный мундир с орлами на медных пуговицах. Через лысый, как колено, череп перекинута редкая прядка черных волос, прилизанных от левого уха к правому. Подбородок чисто выбрит, а под носом тоненькие, как шнурки для ботинок, черные-черные усики причудливо окаймляют бледный, узкий рот. Когда Пиль стоит, его правая нога непрерывно подрагивает. Она замирает только, когда в конце коридора появляется директор. Это было как пульс, как биение гимназического сердца.

Восемь лет по меньшей мере учился гимназист в гимназии. Восемь лет вне стен гимназии его юная жизнь находилась в безраздельной власти Пиля. Восемь лет, каждое утро, приходя в гимназию, гимназист прежде всего видел фигуру Пиля между Пушкиным и Гоголем, под часами. Пиль дергал ногой и покусывал кончик черного уса. И сердце гимназиста сжималось и дрожало, как овечий хвост. Это подкарауливало гимназическую душу само возмездие. Иван Петрович Петропович — надзиратель, главный страж внешкольного надзора. За все, что натворил вчера гимназист после гимназии, — ходил в пять минут восьмого по городу, не поклонился учителю, читал Пинкертона, курил, переодевшись, пошел в кино, — за все, за все ждала его сегодня расплата здесь, из рук Пиля…

Сегодня Пиль стоял на своем обычном месте. Правая его нога подрагивала, кончик левого уса был зажат между зубов. Гимназисты проходили мимо него — все четыре сотни — и, приостановившись, сгибались в поклоне. Они кланялись Пилю. Таких поклонов Пиль ежедневно получал четыреста. За неотданный поклон полагалось два часа карцера. Пиль отвечал на поклон коротким движением век. Лицо его оставалось каменным, таким же, как у гипсовых Пушкина и Гоголя, нога подрагивала. Глаза его быстро скользили по пуговицам шинели. Шинель должна быть застегнута на все пуговицы. Каждая незастегнутая пуговица стоит гимназисту час карцера.

Но сегодня еще лето. В застегнутой шинели жарко. Она ведь только вместо плаща. Кроме того — война. Все должно идти как-то иначе, не так, как раньше, и гимназисты отвешивают свои поклоны в шинелях, распахнутых настежь, или уж, во всяком случае, с расстегнутым воротником.

Нога Пиля вздрагивает, ус зажат между бледными тонкими губами, он роняет только три слова — три тихих, спокойных, равнодушных слова:

— Кульчицкий три часа… Сербин два часа… Кашин час… Теменко шесть часов…

Фамилии всех четырехсот гимназистов Пиль знает на память. За каждую незастегнутую пуговицу полагается один час карцера.

Ошарашенные, мы проходили в раздевалку. Неужто это правда? А война? А то новое, что отныне должно было начаться? Мы устремляемся в класс. Может быть, это ошибка? Нет. Это правда. Нам не почудилось. Из сорока учеников тридцать уже здесь. И почти все тридцать получили кто по два, кто по три, а кто и шесть часов — за все шесть незастегнутых пуговиц. Как же это так? Пиль оставил нас «без обеда»? Тех, к кому директор уже обращался: «Господа, послужим вере, царю и отечеству»?! Тех, что вот уже сколько дней и ночей не покидают воинской рампы, кормят солдат, ухаживают за ранеными, помогают врачам, по локоть увязли в гное и солдатской крови?! А трое из них уже ушли на фронт добровольцами! За незастегнутую пуговицу? Так же точно, как в прошлом году? Это немыслимо!

Класс гудел, как растревоженный шмелиный рой.

Наше волнение было так велико, что даже такое исключительное событие, как недавнее бегство на фронт трех товарищей, в эту минуту отступило на второй план. Гимназия шумела и бурлила.

Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.

Гимназическая история

По окончании молебна директор вдруг вышел на середину церкви.

— Господа! — просюсюкал он. — Попросю цетыре старсих класса отнюдь не расходиться и выстроиться перед храмом.

Он сюсюкал, гундосил и шепелявил. Кроме того, он гнусавил и слегка заикался. Слишком большой язык путался между зубов, мешая членораздельной речи. Когда директор сердился и кричал — а по-другому он разговаривал редко, — язык выскакивал у него изо рта и целый фонтан слюны летел прямо в лицо несчастного объекта гнева и крика. Директор был уже немолод, лет за пятьдесят, и прожитые годы проложили вдоль его лица глубокие морщины. В сочетании с отвислой нижней губой и брезгливо опущенными уголками рта это делало его поразительно похожим на мопса. Грузная фигура с широкой грудью, раскоряченными ногами и сутулой спиной блестяще завершали это необычайное сходство. За все это он и получил прозвище — Мопс. А впрочем, настоящее его имя было немногим лучше. Звали его Иродион Онисифорович. Мы произносили — Ирод Семафорович.

Приказ директора холодом сжал наши сердца. Что случилось?

Полтораста гимназистов — учеников четырех старших классов, юношей от четырнадцати до двадцати лет — побледнел. Тихо вышли мы из церкви, в широком коридоре построились в каре. Каждый класс составил одну его сторону. На середину каре вышли директор и инспектор. Остальные преподаватели столпились в дверях церкви.

— Господа! — во второй раз начал директор. — Перст божий указал на годину, в каковую мы живем…

Краска понемногу возвращалась на наши лица. Головы поднялись, расправились плечи. Хотелось вздохнуть полной грудью. Директор собирался произнести речь по поводу войны, только и всего.

Но напрасны были наши надежды, что на том все и кончится. Вслед за патетическим вступлением директор перешел к выводам — практическим и конкретным. Он сказал, что ныне, в годину наивысшего напряжения всех национальных сил, гимназия должна откликнуться на великие события прежде всего поднятием и укреплением дисциплины. В первые дни после объявления войны он, оказывается, уже имел случай наблюдать некоторое падение дисциплины и кое-какие признаки морального упадка среди гимназистов. И он заявил, что этого он в гимназии не потерпит.

— Не потерплю! — были последние слова его речи. Затем он отошел, и место его занял инспектор с длинным листком бумаги в руках. Визгливым голоском кастрата могучий инспектор огласил список тех учеников, кто в течение последнего месяца вакаций был кем-нибудь из педагогического персонала замечен в нарушении дисциплины. Одновременно он сообщал и количество часов карцера, причитающихся во искупление вышеобозначенных грехов.

Когда инспектор закончил чтение кондуитного списка, директор снова занял его место. Лицо его стало зловещим, голова ушла в плечи, нижняя губа свесилась чуть не до креста святого Владимира, болтавшегося у него на шее. Зимним холодом повеяло на нас. Мы стояли вытянувшись, не вправе ни переменить ногу, ни шевельнуть головой на онемевшей шее. Мы уже по повадке видели, что Мопс приготовил нам какой-то страшный сюрприз.

— Парчевский… — нежно промурлыкал директор.

Тихий шелест прошел по рядам. Шеренга нашего пятого класса раздвинулась, и вперед шагнул высокий, стройный и красивый юноша. Одежда как-то особенно аккуратно и ловко сидела на нем. Это был молодой, сильный и уже вполне сформировавшийся мужчина. Парчевскому шел восемнадцатый год. Он оставался в двух или трех классах из-за неладов с математикой и латынью.

— Грачевский! — прогнусавил директор с любовными нотками в голосе.

Ряды нашего класса расступились во второй раз, и из них вышел вперед второй обреченный.

Директор выдержал свои две минуты, любуясь жертвой.

— Полевик! — бешено завопил он, и мы поняли, что Полевик был третьим и последним.

Из рядов шестого класса вышел приземистый, здоровый парень.

Секунду директор оглядывал троицу с ног до головы налитыми кровью глазами. Затем губы его разжались:

— Мерзавцы! Негодяи! Вон!

Директор протянул руку с указующим перстом. Наше каре раздалось, образовав неширокий проход. Парчевский, Грачевский и Полевик посинели, шатнулись на месте и тихо двинулись прочь. Словно сомнамбулы, с неподвижным, невидящим, потусторонним взглядом проследовали они через проход в каре за спины своих товарищей. Они шли по коридору — через весь длинный, бесконечный коридор до лестницы в конце, ведущей на первый этаж, к выходу. Их фигуры отдалялись, теряли четкость линий, утрачивали объем и постепенно превращались в темные силуэты на фоне бледного неба за окном. Потом силуэты стали спускаться вниз. Исчезли ноги, затем они скрылись по пояс, затем по плечи, наконец исчезла и голова. Они, казалось, ушли в землю.

Тогда только директор опустил руку. Он обернулся к нам и заорал:

— Так будет с каждым преступником! Марш по местам!

Тихо разошлись мы по классам. Тихо уселись за парты.

Парчевский, Грачевский и Полевик были выгнаны с волчьими билетами. То есть без права поступления в другую среднюю школу. Выгнаны, следовательно, безвозвратно.

О причинах мы узнали от нашего классного наставника. На них кто-то донес, что они пили водку на недавнем патриотическом балу. Федор Евгеньевич Мерцальский, наш молодой математик и классный наставник, рассказывая, краснел и хмурился. Вся история с «повышением дисциплины» и особенно это изгнание потрясли его не меньше, чем нас. Он был из молодого поколения педагогов, сам не так давно окончил университет и всякое исключение из школы, тем паче с волчьим билетом, считал непростительным преступлением. И вот ему, члену педагогического совета, пришлось и самому стать участником этого преступления. Он краснел, хмурился и отворачивался.

Федор Евгеньевич сообщил нам также, что наше здание реквизируется под военный госпиталь и мы через три дня переходим на вторую смену в помещение женской гимназии, а потом, очевидно, будем эвакуированы в глубь России. При других обстоятельствах это сообщение вызвало бы целую бурю в нашем заплесневелом гимназическом мирке. Но сегодня мы на него почти не реагировали.

Спешно покончив со своими обязанностями, взволнованный Федор Евгеньевич отпустил нас по домам.

«Друзья, под бурею ревущие»

Вечером мы собрались у Пиркеса.

Квартира Шаи Пиркеса имела особые преимущества для наших конспиративных сборищ — после семи часов вечера.

Во-первых, Шая жил один. И без родителей, и не на ученической квартире. Он жил у родственников. Таким образом, его квартира была свободна и от родительского, и от внешкольного надзора. Пиль не имел права посещать его, поскольку родственники отвечали за него так же, как родители. Однако «родственники» Шаи были фиктивные — просто однофамильцы. Так что Шаины дела их мало интересовали. Но так как они пользовались в городе известным весом (они владели большим колониальным магазином, и гимназическое начальство всегда забирало там в долг «на книжку»), то на них не могло упасть ни малейшего подозрения.

Во-вторых, самое расположение квартиры Пиркеса было чрезвычайно удобно. С улицы абсолютно невозможно было проследить, заходит ли кто-нибудь к Шае. Шаина комната находилась в глубине двора, в конце длинного коридора. Попасть в нее можно было тремя путями: через двор с улицы, через этот самый колониальный магазин и через окно, выходившее на задворки соседней ассенизационной команды. Колониальный магазин был открыт до одиннадцати, а во двор ассенизационной команды ни Пиль, ни Вахмистр не отваживались соваться. Так что после одиннадцати мы расходились от Шаи именно этим путем.

Шае Пиркесу было шестнадцать лет. Возраст, немалый для пятого класса, но задержался Шая не из-за неуспеваемости. Это был талантливый, умный и образованный юноша. Задержался Шая из-за процентной нормы. Взятки ему дать было не из чего, и ему пришлось несколько лет дожидаться, пока освободилась случайная еврейская вакансия. Когда Шае посчастливилось поступить наконец в гимназию, он стал давать уроки. Вот уже три года — с третьего класса — Шая живет самостоятельно, зарабатывая на жизнь и на плату за право учения.

Самостоятельность и «полнейшая взрослость» Шаиной жизни чрезвычайно импонировали нам. В Шаиной комнате с утра до вечера толклись товарищи. Утром там отсиживались удравшие с уроков, от экстемпорале и «письменных работ». С обеда и до поздней ночи всегда здесь кто-нибудь был, одни приходили, другие уходили. Нередко оставались и ночевать на продавленном «верблюде» в углу. Комнатка Шаи — три аршина на четыре. В ней стояла Шаина кровать, диван «верблюд» — напротив, стол и один стул. На стене висела карта мира, портрет Шаиной матери и, в черном сафьяновом футляре, скрипка. Шая Пиркес, как и его старший брат Герш, был скрипач.

Первым в тот вечер пришел к Пиркесу Макар. Никогда не запиравшаяся комната была пуста. Шая еще не вернулся с уроков. У него их было три, и все в разных концах города. Макар вынул из кармана книжку и плюхнулся на кровать. Это был Дарвин, заложенный выпуском Шерлока Холмса.

А впрочем, углубиться в чтение Макару не дали. Вскоре явились Сербин, Туровский и Репетюк.

Настроение было подавленное. Друзья разместились по двое на кровати и верблюде и лежа молча курили. Невеселые мысли бродили в юных головах.

После месяца высокого нервного и эмоционального подъема внезапно наступил полный упадок. С вершин восторга и энтузиазма — в бездну депрессии и ипохондрии. От радости, неосознанных предчувствий, волнующих надежд и горячей веры — в глубины неверия, безнадежности и отчаяния. Как в холодную воду.

— Эх, — хрустнул пальцами Туровский. — И жить не хочется!..

Ему никто не ответил. И правда, не хотелось жить. Туровский горько улыбнулся. Ха! Жажда деятельности! Повертелись три дня возле раненых, покормили их с ложки, помогли опорожниться и — уверовали уже в то, что мы взрослые и равные!

— Я больше на воинскую рампу к раненым не пойду…

Дверь отворилась — пришли Кашин и Теменко. Они принесли новости. Парчевский, не заходя домой, сел в поезд и уехал в Киев. Там у него живет брат. Со своим свидетельством за четыре класса он решил идти в армию вольноопределяющимся второго разряда.

— А как же Грачевский и Полевик?

Кашин имел исчерпывающую информацию:

— Полевик возвращается в деревню. А Грачевского кто-то обещал устроить конторщиком в депо.

Около девяти явился после уроков и сам Пиркес.

— О! — воскликнул он с такой интонацией, словно и в самом деле никак не ожидал застать нас у себя. — «Друзья, под бурею ревущие!» Ха-ха!

«Друзья, под бурею ревущие» — так прозвал Пиркес наши сборища у него.

Не получив ответа на свое приветствие, хозяин сбросил шинель и за отсутствием другого места сел на стол. Голова его поникла, он хмуро уставился в землю.

Добрых пятнадцать минут стояло молчание. Мрачное и горькое молчание. Черные мысли вяло шевелились и юных головах.

Потом Пиркес вдруг соскочил на пол и подошел к стене. Он снял сафьяновый футляр, раскрыл его и бережно и любовно вынул скрипку. Мы зашевелились. Пиркес будет играть! Вообще Шая не любил играть на людях. Напрасно было его об этом просить. Он играл только в одиночестве. Но иногда он вынимал скрипку и играл при всех. Это случалось с Шаей в минуты особых душевных потрясений. Это означало, что Шая полностью ушел в себя, «забрался в нору», чувствует себя наедине с самим собой. Он владел этим редким и завидным даром — быть «наедине с самим собой» среди людей, в шуме и суете.

Но на этот раз нам не довелось послушать Шаину игру. Окно вдруг распахнулось, и со двора в комнату ввалился Бронька Кульчицкий. С видимым сожалением Шая положил скрипку назад и повесил футляр на стенку.

Весь вид Кульчицкого свидетельствовал, что он пережил сейчас какое-то чрезвычайное происшествие и явился с интересными известиями. Шинель на нем была распахнута, волосы слиплись от пота, в руках он держал большой велосипедный ацетиленовый фонарь.

— Ой, дайте мне льду! — Он всегда ломался, даже в самые важные минуты своей жизни. — Ой, был понт!

Однако сказано это было так, что мы сразу поняли — действительно случился какой-то «понт». Фиглярствуя, с неуместными присказками и глупым коверканьем речи, пересыпая ее своими выдуманными непонятными словечками, Кульчицкий поведал, что с ним приключилось.

А приключилось вот что. После не прекращавшегося весь день дождя город залит был целыми озерами воды. Отправляясь в свое ночное путешествие, Кульчицкий решил захватить фонарь. Ему предстояло пробираться самыми грязными улочками окраины, чтобы не попасться на глаза Пилю или инспектору, которые в эти часы как раз шныряли по темным закоулкам, охотясь за нарушителями гимназических правил. И вот, уже перейдя железнодорожное полотно, рассекавшее наш город надвое, Кульчицкий вдруг нос к носу столкнулся с самим директором.

— Я узнал его уже по фонарю.

«Узнать Мопса по фонарю» на нашем гимназическом жаргоне означало заметить его только тогда, когда бежать уже поздно. Дело в том, что сам директор выходил на охоту редко, и только в темные ночи или пока луна еще не взошла. Охотничьим снаряжением ему служил карманный электрический фонарик. Заметив в темноте какую-то подозрительную фигуру, похожую на гимназиста, директор тихо приближался и за два шага внезапно стрелял лучом фонарика прямо в лицо заподозренного. Так было и на этот раз. В темной фигуре, подкрадывавшейся к нему, Кульчицкий с ужасом узнал директора.

И вот в ту секунду, когда луч директорского фонаря еще не успел ударить ему в глаза, — Кульчицкий уже слышал, как палец директора скользнул к кнопке, — в ту самую секунду Кульчицкий вдруг откинул заслонку своего фонаря. Оба луча вспыхнули разом.

Но свет ацетиленовой форсунки был значительно ярче, чем тоненький лучик потайного фонарика. Директор стоял перед Кульчицким во всей своей красе, а Кульчицкий оставался для него невидимым.

Кульчицкий моментально это понял и воспользовался своим преимуществом неожиданным образом.

— Что за сволочь лезет с фонарем в морду? — заорал он.

— Бросьте фонарь! — прошипел, захлебываясь, директор.

— Сам брось, а то как дам по харе!

И, не долго думая, с проклятьями и нецензурной бранью, Кульчицкий выбил из рук директора его фонарик.

— Городовой! — завопил директор.

На соседней улице испуганно отозвался свисток ночного сторожа. Тогда Кульчицкий бросился наутек. Прикрываясь светом своего фонаря, как панцирем, он отступил на несколько шагов, потом припустил вовсю…

Мы стояли совершенно потрясенные. Рассказ Кульчицкого нас ошеломил. Случай был неслыханный. Кинуть в лицо директору, что он сволочь, обругать его последними словами, выбить из рук фонарь! Господи, как он может за это поплатиться! Выгонят из гимназии? Волчий билет? Нет. Этого мало. Его засадят в тюрьму!

— Ты уверен, что он тебя не узнал?

— Спрашиваешь! — закуражился Кульчицкий. — Я — ходу, а он только: «Городовой, городовой, дерзите, ловите, остановицесь!» Как же, приходи завтра, так я тебе и стал!

— Молодец, Бронька, — резюмировал Кашин. — По крайней мере хоть за бедных парней отомстил. Пусть знает проклятый Мопс!

Однако Пиркес стал совсем на другую точку зрения.

— А я думаю, ребята, что все это вышло очень глупо!

— Я согласен с Пиркесом, — отозвался и Репетюк. — Теперь Мопс еще злее станет.

— И вообще, — поддержал их Туровский, — руганью и хулиганством никому ничего не докажешь. По мне, все это просто свинство!

Вспыхнул жаркий спор. За Кульчицкого вступились Кашин, Сербин и Макар. Ведь Мопс прямо в глаза получил «сволочь»! Это просто великолепно! Кульчицкий блаженно улыбался. Он уже представлял себе, как завтра слава его прогремит по всей гимназии, от первого до восьмого класса.

В самый разгар спора, когда, вскочив с места, мы чуть не сцепились врукопашную и в комнате стоял страшный шум, дверь вдруг отворилась и на пороге возник Грачевский.

Появление Грачевского было совершенно неожиданным. До этих пор он никогда не бывал у Пиркеса. Компания Парчевского, к которой принадлежал и Грачевский, считала нас молокососами и сторонилась. Они больше дружили со старшеклассниками.

Грачевский открыл дверь и нерешительно остановился на пороге. Мы умолкли. Пиркес поспешил ему навстречу.

— Заходи, Грачевский, заходи! Вот здорово, что пришел, — хлопнул он его по спине.

Мы с любопытством и сочувствием уставились Грачевскому в лицо.

Каждому хотелось выразить бедному парню свое расположение и дружеское сочувствие.

— Ну? Как? Ничего! Что надумал? Как родители? Говорят, поступаешь на железную дорогу?

Грачевский был немного бледен, но вообще как будто спокоен. Он застенчиво мял фуражку и покусывал губы.

— Вы меня извините, Пиркес, — здороваясь, заговорил он. — Я раньше к вам никогда не заходил, но, понимаете… мне некуда деваться… Я не могу пойти домой… отец убьет меня, а мать… может умереть… у нее, знаете, порок сердца… Вы разрешите мне сегодня у вас переночевать?

— Ну, что за вопрос! — засмеялся своим горловым смехом Пиркес. — Вы можете жить здесь до совершеннолетия.

Грачевский сбросил шинель и заходил по комнате, потирая руки и ежась от холода, несмотря на то что в трех кубических саженях Пиркесовой комнаты стояла страшная жара и духота. На левом виске у него не переставая билась жилка. Мы все молчали. Было неловко приставать к Грачевскому с вопросами. Мы закурили, и облако табачного дыма поднялось вверх, к высокому потолку, спугивая там тени и покачивая заросли паутины. Молчание длилось несколько минут.

Вдруг Пиркес встал и подошел к стене. Он снял футляр и вынул скрипку. Лицо у него горело, руки слегка дрожали. Желание сыграть уже второй раз сегодня захватило Шаю. Он остановился посреди комнаты и коснулся пальцем струны. Напряженный, дрожащий звук родился под пальцем. Невидящим, углубленным в себя взглядом блуждал Шая по стенам, по нашим лицам. Наконец он поймал какую-то точку на стене. Впившись и нее глазами, Шая тихо перебирал струны, настраивая скрипку. Мы притихли.

О чем пела скрипка

Шая взмахнул смычком, взял аккорд, задумался на минутку и, наконец, заиграл. Печальная, задушевная мелодия полилась из-под Шаиного смычка.

Шая никогда не говорил, что он играет. Прекрасный, трогательный репертуар Шаи так и остался для нас почти весь безымянным, однако исполненным глубоких переживаний. Мы не знали, хорошо или плохо, с точки зрения техники, контрапункта и прочих музыкально-технических тайн, исполнял свои пьесы Шая. Наше музыкальное образование ограничивалось уроками пения в двух первых классах гимназии. Но мы знали, что Шая играет гениально, потому что среди нас не было ни одного, кого Шаина музыка не трогала бы до слез.

Она задевала за сердце даже ломаку и фигляра Броньку Кульчицкого.

Музыка Шаи была окрашена грустью. Веселые, радостные звуки редко вылетали из-под его смычка. Танцевальных мотивов он почти не знал. Зато его лирический репертуар был неисчерпаем.

Шая играл, стоя посреди комнаты. Он устремлял взгляд на какую-то ему одному видимую точку. Казалось, между ним, его глазами, и этой точкой возникала чисто материальная связь. Голова Шаи низко склонялась, и длинные прямые волосы падали на лицо. Время от времени Шая встряхивал головой, и тогда волосы, взлетев, снова ложились на лоб.

Шаина скрипка грустно звенит, тихо плачет, захлебывается неудержимыми слезами. Скорбно поет она, и зовет куда-то, и печально обещает что-то неведомое, непонятное, таинственное. С молитвенным, трагическим пафосом ведет она нас за собой туда, к высочайшим вершинам откровений. Она манит, она влечет, она очаровывает. И она захватывает… И вдруг зовущий голос обрывается, скрипка издает отчаянный вопль, и все падает, рушится — в пропасть, в бездну. Разразилась катастрофа.

Взмахи смычка вдруг становятся совсем иными. Мелкие, изломанные теперь сменяются широкими, сильными, размашистыми и протяжными. Каждый взмах очерчивает просторный полукруг, он валит преграды, разрушает препятствия, он стирает границы, обнимает полмира. Большой, великий и необъятный, встает тогда перед нами из-под Шаиного смычка мир. Такой ясный, такой рельефный, такой понятный и близкий. Такой — видимый… Но мгновенье — и все это снова исчезло, рассыпалось, разметалось. Недосмотренное, непостигнутое, даже не задержавшееся в памяти…

Что это было? Свет? Жизнь? Смерть? Бесконечность?

Неизвестно.

Все, и в то же время — ничто. Это была тайна.

Впрочем, мы знали, что Шая играет о себе и о нас. О волчьих билетах, о жестокости директора, о наших юношеских горестях и обидах…

Пиркес окончил. Он в последний раз оторвал от грифа смычок и опустил руку. Мы молчали — растроганные, возбужденные и взволнованные.

— Ненавижу, — тихо произнес Пиркес, сердито стукнув крышкой футляра.

Молча стали мы расходиться. Кульчицкий и Сербин вышли через магазин. Репетюк, Макар, Теменко и Кашин — через двор. Туровский выпрыгнул в окно. Его путь лежал через ассенизационный обоз.

Пиркес и Грачевский остались вдвоем. Грачевскому предназначался верблюд. Он сбросил куртку и накрылся шинелью. Из Шаиного угла уже доносилось ровное глубокое дыхание. Утомленный Шая спал. Грачевский достал папиросу и закурил. Его сухие, воспаленные глаза неотрывно смотрели на красный огонек. Он курил жадно и торопливо. Глаза вонзались в темноту, словно там, сквозь нее, непременно должны были что-то разглядеть. Но ничего не видели. Там было черно и пусто. Таким же черным и пустым вставал перед Грачевским его завтрашний день.

А — послезавтрашний? А — вся дальнейшая жизнь?

Грачевский не мог представить себе свой завтрашний день. Он не уснул до утра.


У Броньки Кульчицкого, обитавшего с Сербиным по соседству, были еще какие-то ночные дела в городе, и Сербин направился домой один. Он жил по ту сторону железной дороги, и путь его лежал через широкую насыпь с путаницей привокзальных путей, залитых ярким электрическим светом. Здесь видно было на полкилометра вокруг. Это было и хорошо и плохо. Один неосторожный шаг — и можно попасть на глаза инспектору или надзирателю.

Сербин завернул за состав пустых классных вагонов и сошел с полотна на придорожную тропку. Здесь, за длинными черными силуэтами больших пульманов, было еще уединеннее, еще темнее. Зато прямо в глаза Сербину светил зеленоватый мертвый диск полной луны на востоке.

Дождь прекратился уже несколько часов назад. Небо очистилось, на нем не задержалось ни облачка. Глубокую синеву чуть окрашивала зеленым светом луна. Далекое, прозрачное небо дышало широким покоем, чуть холодноватой влагой после прошедшего дождя. Чудесная южная осенняя ночь! Она словно звенит нежным, мягким, высоким, уже не уловимым для уха голосом скрипичной струны.

В груди у Сербина все трепетало, сердце было переполнено. Ах, как манит эта таинственная даль, как влекут эти неясные тени! Как волнуют непонятные, сулящие столько обольстительных искушений, приглушенные, но такие значительные и проникновенные звуки ночи! Как захватывает дух! Как колотится сердце! Какая прекрасная и необыкновенная жизнь ждет его впереди!

Сколько обещает, как манит лунная ночь на пятнадцатом году жизни!..

От полноты чувств, от остроты ощущений у Сербина почти кружилась голова.

Но ему не пришлось насладиться ими до конца. Какой-то тихий звук вдруг родился в десяти шагах. Словно кусочек шлака заскрипел под чьей-то осторожной ступней. Сербин вздрогнул. Его настороженный взгляд метнулся в сторону.

В тот же миг он отскочил назад, в тень вагона, и, резко повернув, кинулся бежать. Под прикрытием насыпи тихо подкрадывалась неясная, темная фигура. Вор? Бандит? Нет — Пиль.

Увидев, что обнаружен, Пиль выскочил в полосу света.

— Стойте! — закричал он. — Стойте! Я вас узнал! Стойте!..ский!

…чук!

…енко!

…ов!

Пиль свято верил, что, если одно из этих окончаний придется к фамилии беглеца, гимназист будет таким дураком, что остановится. Сербин, фамилия которого к тому же кончалась на «ин», только припустил шибче. Пиль секунду постоял, прикинул взглядом расстояние и, взмахнув тростью, понесся вдогонку.

— Стойте! — вопил он. — Все равно я вас записал!

Погоня продолжалась минуты две. Сербии перебежал насыпь, Пиль за ним. Сербин, нагнувшись, нырнул под вагон. Пиль не задумываясь сделал то же. Сербин кубарем скатился с насыпи. Пиль только мгновение поколебался, потом вскочил на мостик. Взмахнув руками, он с двухсаженной высоты прыгнул прямо на тропку, проходившую вдоль насыпи. Сербин как раз оглянулся и увидел, как его тело взметнулось вверх и на мгновение как бы застыло на фоне залитого лунным светом неба. Ноги Пиля раскрылись ножницами, руки раскинулись в стороны и полы черной накидки-пелерины распластались на ветру, точно вороньи крылья. Теперь Пиль бежал Сербину наперерез, и расстояние между ними уменьшилось вдвое.

Сербин собрал все свои силы, всю сноровку левого инсайда. Гравий свистел у него под ногами. Он рискнул и кинулся напрямик к тому месту, где тропка, вынырнув из-под мостика и перебежав «полосу отчуждения», вливалась в улочку между домами и заборами предместья. Своим маневром он саженей пять выгадывал, но рисковал попасть Пилю прямо в руки. К счастью, он опередил его шагов на десять и скользнул в темную гущу зелени. Тут жили машинисты, кондукторы, техники. Вдоль переулков теснились их микроскопические усадебки с микроскопическими — в две, три комнатки — особнячками. Мать Сербина, вдова, служившая в железнодорожной библиотеке, снимала здесь квартиру.

Обогнув последний угол перед домом, Сербин на миг остановился. Здесь, на углу, в маленьком белом домике с увитой виноградом верандой, жила Катря Кросс — дочка машиниста Кросса, стройная пятнадцатилетняя гимназисточка, с тенью под глазами и мелкими прыщиками на лбу. Вот уже два года, с третьего класса, Хрисанф Захарович Сербин был молчаливо, но восторженно влюблен в Катрю Кросс. Дойдя до калитки, Сербин остановился и, подняв глаза на окно белого домика, вздохнул. Там, за голубыми ставнями, живет Катря! Прекрасная Катря! Что она сейчас делает? Учит уроки? Нет, уже поздно. Она, верно, спит. Сербии снова вздохнул — еще глубже и еще трагичнее. Ни одна душа в мире не знала о тайной страсти гордого и скрытного Хрисанфа Захаровича.

И вдруг Сербин чуть не подскочил от неожиданности. Тихий, нежный, чарующий и шутливый голос — так должна звучать райская музыка — вдруг прозвенел прямо у него над головой.

— Где это вы так поздно ходите?..

На заборе, прямо над Сербиным, сидела собственной персоной Катря Кросс или, может быть, ее призрак. За забором глухо рычал Катрин цепной пес Карачун.

Сердце Сербина трепыхнулось, потом еще раз трепыхнулось, замерло, похолодело и остановилось совсем.

— Катря… — хотел он прошептать. — Это… вы?

Но тут произошло нечто страшное. Из-за угла выскочила фигура и бросилась прямо к Сербину. Катрин призрак тихо охнул и провалился за забор, шаркнув подошвами по шершавым доскам. Сербин подпрыгнул от неожиданности и дернулся вбок. С разгону он угодил обеими ногами прямо в глубокую лужу. Туча брызг разлетелась во все стороны, как бы желая помочь бедному юноше и защитить его от злого недруга. С испуганным криком Пиль отскочил назад.

Этого было достаточно. Сербин кинулся вдоль забора, в глубь улочки, прочь от своего дома.

— Стойте! — орал Пиль. — Стойте!

Но Сербин уже подбежал к высокой ограде из старых шпал, отделявшей улицу от территории железной дороги, и, подскочив, повис на руках.

— …ский!.. енко!.. чук!

Пиль подбежал к ограде в ту секунду, когда ноги Сербина уже перемахнули на ту сторону.

— …ов! Я вас узнал!

Но это уже была даже не угроза, а скорее робкая и униженная мольба.

Конспект «Физики Краевича»

Происшествие с Кульчицким имело между тем совсем неожиданный финал.

Городовой, прибежавший на крики директора и свистки ночного сторожа, прыткого злоумышленника уже не поймал, но из погони вернулся не с пустыми руками. Он принес директору небольшую, толстенькую книжечку без переплета.

— Так что, дозвольте доложить, ваше превосходительство, изволили потерять, который беглец!

Удирая от директора, Кульчицкий не заметил, как потерял книжечку, которую нес с собой.

Директор жадно выхватил ее из рук полицейского и поскорее направил луч своего фонарика на первую страницу. Это был конспект учебника физики Краевича. Но напрасно искал он на обложке, титуле или страничках подписи владельца. Она отсутствовала. Конспекты к учебникам были у нас строго запрещены, и на всякий случай их не подписывали. Вместо желанной подписи владельца на страницах красовалось: «Сия книга принадлежит, никуда не убежит, кто возьмет ее без спроса, тот останется без носа». Или — «Смотрю в книгу, вижу фигу». Или еще: «Я дурак». Это были перлы остроумия Кульчицкого. Но физику по Краевичу проходят во всех четырех старших классах гимназии! И в пятом, и в шестом, и в седьмом, и в восьмом! Владелец потерянного конспекта, обидчик директора, был учеником одного из четырех старших классов. Вот и все приметы!..

Когда на следующее утро мы пришли в гимназию, уже сразу стало ясно, что назревают серьезные события. Пиль высился под часами в неразлучной компании с Пушкиным и Гоголем и дергал ногой как-то особенно зловеще и угрожающе. У дверей каждого класса стоял классный наставник, чего вообще никогда не бывало. Швейцар Ефим, отставной драгунский унтер, нафабрил усы и отвечал горделивым молчанием на все вопросы о том, что случилось и что должно произойти.

Все это не предвещало ничего хорошего.

И правда, после молитвы повторилась вчерашняя история. Только немного на иной лад. Нас не построили в каре перед дверьми церкви. Мы разошлись по своим классам. Но за учениками в классные комнаты последовали их классные наставники и заняли свои места на кафедрах. Было торжественно и жутко.

— Что случилось, Федор Евгеньевич? — отважились мы спросить Мерцальского.

Федор Евгеньевич предостерегающе поднял палец и испуганно глянул на дверь, несмотря на то что мы и спрашивали уже чуть слышно.

— Тсс! — угрюмо бросил он. — Сейчас придет Иродион Онисифорович и будет говорить с вами.

Наши сердца с головокружительной быстротой переместились из груди прямехенько в пятки.

Дверь соседнего, шестого класса скрипнула, мы услышали стук сорока пар передвинувшихся ног, грохот двадцати открывающихся парт. Это встал, кого-то приветствуя, класс.

Замерев, мы прислушивались. Директор что-то говорил. Потом он остановился. Наступила долгая, казалось предсмертная, пауза. Потом директор заговорил опять. Повысив голос, угрожая, злобствуя. И снова пауза. Прервал ее вдруг крик — страшный крик, какие-то неистовые вопли. Директор свирепствовал…

На первой парте кто-то всхлипнул, затем послышался странный шорох и звук падения. Вскрикнул и вскочил на ноги Федор Евгеньевич. По классу пробежал легкий гомон. Эдмунд Хавчак — наш первый ученик, тупица, дурак, но записной тихоня, которому абсолютно нечего было бояться, не выдержал и упал в обморок от страха.

— Выведите его! — приказал Мерцальский.

Десяток охотников вывести потерявшего сознание и самим таким образом смыться бросился к Хавчаку.

— Стойте, — остановил их Мерцальский. — Только двое, Туровский и Гринштейн, вы.

Мальчики разочарованно разошлись. Осчастливленные Туровский и Гринштейн подхватили полуживое тело Хавчака и весело потащили его из класса.

Через минуту дверь резко распахнулась, и на пороге появился директор.

Сорок пар ног шаркнули по полу, двадцать парт стукнули крышками. Мы вскочили как один, вытянулись и замерли.

Секунду директор помешкал в дверях. Потом медленно, тихо, переваливаясь с ноги на ногу, двинулся к нам, в глубину класса. Уголки рта у него отвисли, нижняя губа вытянулась далеко вперед и отвалилась, глаза ушли под лоб и оттуда, из глубины орбит, поблескивали желтыми, бегающими огоньками. Они шарили по нашим лицам. Директор искал.

Мы бледнели, у нас перехватывало дыхание, по спине поползли ледяные скользкие червяки, со лба стекал холодный пот, ноги немели, сердце замирало, точно его и совсем не было. Ах! Упасть бы в обморок! Как завидовал каждый из нас проклятому Хавчаку. Везет же этим первым ученикам.

Наконец, когда мы уже совсем задохнулись, не смея перевести дыхания, директор разверз свою пасть.

— Владельца этой книги я попрошу незамедлительно выйти сюда!

Сорок человек тихо вздохнули и понурили головы. Тихо вздохнул и понурил голову вместе с остальными и Кульчицкий. Ничто в его внешности не выдавало его. Он был такой же бледный, синий, как и все.

— Ну? — захлебнулся слюной директор.

Мы молчали. Кульчицкий молчал.

— Головы вверх! — скомандовал директор.

Мы послушно подняли головы.

Выдержать его взгляд было невозможно. Но и отвернуться, опустить глаза, даже моргнуть нечего было и думать. Сейчас это грозило вылетом из гимназии.

— Ну? — заревел директор.

Мы молчали. Зеленые круги плыли перед глазами. Директорские гляделки двоились, троились, множились. Он был уже не один, директоров стало два, три, без числа. И не понять было, кто же из них настоящий.

Мы молчали.

— Весь класс сегодня без обеда на три часа!

Мы молчали.

— Мерзавцы! Выгоню всех вон!

Мы молчали.

Отцы и дети

В тот же вечер состоялось экстренное заседание родительского комитета.

Наша гимназия была глубоко провинциальна. В ней отсутствовали как «аристократические» традиции старых школ, так и «прогрессивный либерализм» столичных «новаторов». Местное дворянство и чиновные тузы брезговали нашей гимназией. Крупные помещики и видные инженеры посылали своих сыновей в киевские и одесские привилегированные школы, старшее офицерство — в кадетские корпуса. Поэтому в родительском комитете нашей гимназии не значилось ни генералов, ни директоров заводов, ни земельных магнатов. Комитет состоял из железнодорожных кассиров, городских торговцев, мелких государственных чиновников, более или менее зажиточных хуторян, арендаторов, бухгалтеров, дорожных мастеров, обер-кондукторов, машинистов, обедневших дворян. Председателем комитета был наш городской голова, собственных местных аптек купец первой гильдии Добротворский. В президиуме, кроме него, числился шляхтич, помещик и делец пан Заремба, священник воинского собора Лиляковский, вдова-библиотекарша железнодорожной библиотеки Сербина и машинист Кульчицкий. Включение в состав президиума комитета машиниста Кульчицкого расценивалось как проявление демократизма.

Машинисту Кульчицкому было пятьдесят пять лет, лет десять он уже состоял на пенсии после железнодорожной катастрофы и в своей маленькой усадебке в предместье выращивал высокие сорта яблок и разводил роистые породы пчел. Его мед и черенки славились на весь город. Но была у машиниста Кульчицкого еще одна черта, выделявшая его среди других смертных, окутывавшая его имя романтической тайной. Машинист Кульчицкий был кладоискатель. Найти клад — стало мечтой всей его жизни. Он смотрел на манометр, и ему казалось, что это горшочек с золотыми турецкими монетами. Он брался за ручку свистка, и ему чудилось, что это кривая казацкая сабля с усыпанным алмазами эфесом. Он поворачивался к топке и даже вздрагивал, так походила она на легендарный «Казан» гайдамацкого тайника. Машинист Кульчицкий знал все легенды о местонахождении кладов. Он искал польские клады под Баром и Копайгородом, турецкие — под Каменцем и Хотином, гайдамацкие — под Немировым и Летичевом, казацкие — меж Джурином и Шайгородом. Он владел планами, картами, оракулами. Он изготовил у себя в кузнице все снаряжение и инструмент для земляных работ. У него были лопаты, кайла, ломы, специальные кирки и кирочки, специальные сверла и трехметровые щупы — для обследования верхних слоев почвы. Он выучил на память все заклинания, заговоры и заветные слова, которых боятся черти и совращенные души, охраняющие на том свете клады. Он постиг все тонкости ворожбы над папоротником, подорожником, остролистом и ночным цветом, которые, как известно, сопутствуют кладам и указывают искушенному в тайнах человеку путь к сокровищницам лучше всяких планов и оракулов. На «охоту» старый машинист Кульчицкий отправлялся каждый месяц в последнюю фазу луны, как того требует азбука кладоискательства.

Что же касается воспитания детей — а было их у машиниста Кульчицкого двое, наш товарищ Бронек и младший, Стах, старый кладоискатель признавал только один метод — ремень. Этим воспитательным орудием он воздействовал на своих сыновей чуть ли не до их совершеннолетия.

Заседание родительского комитета открыл Иродион Онисифорович. Все члены совета сидели вокруг большого стола в кабинете директора, остальные члены комитета разместились на расставленных кругом стульях.

— Милостивые государи и милостивые государыни!

Иродион Онисифорович произнес торжественную речь. Он жаловался на детей, которые растут непослушными, непочтительными, распущенными, развращенными и чуть ли не преступниками. Они ходят по улицам после семи, гуляют с гимназистками, курят. Оми осмеливаются, наконец, дерзко поднять руку на своего наставника и воспитателя… Тут Иродион Онисифорович коротко рассказал комитету о происшествии этой ночи, приукрасив его, конечно, в свою пользу ничуть не меньше, нежели приукрасил его в свою пользу второй, до сих пор не обнаруженный участник — Бронька Кульчицкий.

Комитет выслушал директора сдержанно. Каждый из родителей учеников старших классов имел основания подозревать своего сына, и это очень тревожило их. Ну что, если директору удастся обнаружить виновного и это как раз окажется его сын?

Ведь это верное исключение из гимназии. Волчий билет! Ох, лучше бы уж не признавались!

Библиотекарша Сербина сидела молчаливая и грустная. Сын ее учился в пятом классе, и она серьезно опасалась, что он-то и есть виновник. Ведь ее Христя вернулся вчера очень поздно и был так взволнован и возбужден. Он сказал, что за ним гнался Иван Петрович. Не солгал ли? Ну что, если это он и его раскроют? Сердце матери томительно сжалось и похолодело от страшных предчувствий.

А впрочем, грустно Сербиной было не только от мрачных предчувствий. Ей было горько еще и потому, что была она культурным, начитанным, просвещенным человеком. И она отлично понимала, какой может выйти толк, если воспитанием детей руководит такая троица — выродок, солдафон и шпик. И еще грустнее становилось старой матери оттого, что, понимая все это, она не может никому ни слова об этом сказать. Ибо за каждое слово критики или даже сомнения ее выгонят со службы в железнодорожной библиотеке, и не выслужит она свои двадцать рублей пенсии, до которой осталось ей дотянуть всего три года… И сидела она молча, печальная и бессловесная.

На речь директора откликнулся, собственно, только один из родителей. Это был молодой машинист Шумейко. Хотя сын Шумейко учился только в первом классе и ему, следовательно, ничто не угрожало, Шумейко взял слово.

— Ваше превосходительство! — сказал он. — Простите мою смелость, но я позволю себе вот что сказать. Воспитание наших детей мы поручили вам, и не вы у нас, а мы у вас должны спросить, почему это наши дети растут, как выражаетесь вы, ваше превосходительство, оболтусами и хулиганами.

— Господин машинист! — захлебнулся злобой директор. Он раскрыл было рот для пылкой тирады в защиту оскорбленной чести генеральского мундира, но тут же захлопнул его. Шумейко — это же «монстр», «анфан терибль» родительского комитета, железнодорожного узла и всего нашего города. Ни одно недоразумение в городе или на железной дороге не обходилось без его неизменного участия. У начальника службы тяги, а также у жандармского ротмистра барона Ользе Шумейко был на примете, как «красный», а в народе поговаривали даже, что он принадлежит к партии социал-демократов большевиков… Отстаивать перед ним честь генеральского мундира — это только унижать себя и пачкать. И директор постарался всячески подчеркнуть, что слов Шумейко он вообще не слышал. Он вдруг схватил страшный насморк и три минуты кашлял и сморкал свой отвислый сизый нос.

Директор требовал от комитета чрезвычайных полномочий для суровых дисциплинарных мер в ответ на этот случай и, кроме того, общей санкции родительского комитета на широчайшую программу строгих взысканий, учитывая общие условия военного времени и, в частности, близость нашего города к фронтовой полосе.

Двадцать астр и одна хризантема

То, о чем говорилось на родительском комитете, стало нам известно обычным способом.

Кабинет директора помещался в первом этаже под церковью, как раз под алтарем… Отдушина в стене директорского кабинета, возле его кресла, и отдушина у бокового жертвенника в алтаре соединялись широкой вентиляционной трубой. Каждое словечко, сказанное в кабинете, было слышно через отдушину в алтаре, и, само собой, каждое слово из алтаря и церковное пение доносились до директорского кабинета. Сидя у себя в кресле во время службы, директор слышал, что делается в церкви. Мы всегда удивлялись, как это ему, преподавателю физики и математики, так ни разу и не пришло в голову, что звук не только доходит из алтаря в его кабинет, но также и из кабинета в алтарь.

На этот раз у отдушины в алтаре просидели весь вечер Сербин и Кульчицкий. Когда председатель родительского комитета начал свое заключительное слово, друзья выскользнули в темный коридор, тихо заперли двери алтаря и, крадучись, пробрались в другой конец, к лестнице на колокольню. Выйти из гимназии обычным путем, то есть через дверь, даже с черного хода, было невозможно. Там дежурил треклятый унтер Ефим. Так же невозможно было проскользнуть в первый этаж, чтобы выпрыгнуть на улицу из окна какого-нибудь темного класса. Коридор первого этажа был освещен, и там шатался Пиль. Итак, выход оставался один. Трудный и рискованный, но…

Для того чтобы незаметно попасть со второго этажа на землю и за стены гимназии, приходилось сперва взобраться наверх, на церковную колокольню. С колокольни через оконце в небольшом куполе беглецы попадáли на крышу гимназии и по водосточной трубе — во двор.

Сербин и Кульчицкий проделали весь путь с виртуозной быстротой и ловкостью. Через две минуты они были уже на земле и настороженно прислушивались. Убедившись, что вокруг все спокойно и они не замечены, они надвинули фуражки до бровей, втянули головы в плечи и стремглав кинулись через двор. Эта двадцатиметровая пустыня двора и была самым опасным местом — из окон гимназии двор был весь как на ладони.

Но и перебежка закончилась счастливо.

— Он таки дознается и выгонит тебя, Бронька, — отдышавшись, резюмировал Сербин первые впечатления от подслушанного заседания комитета и выступления директора.

— А раньше! — бесшабашно цыркнул сквозь зубы Кульчицкий.

Словечко «раньше» или «а раньше» Бронька позаимствовал из одесского диалекта, и служило оно для выражения уверенности в себе, презрения и превосходства. «А раньше» означало — «никогда», да еще с восклицательным знаком.

Кульчицкий внешне держался беззаботно и лихо, но там, «внутри», сердце его тоскливо сжималось и от страха сосало под ложечкой. Фу, как же гнусно и паршиво было у него на душе!

Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! — беззвучно молился про себя Кульчицкий, суеверно стремясь повторить эту свою молитву пять раз подряд. Еще сызмала была у него такая примета, что в особых случаях, если хочешь, чтоб исполнилось твое желание, надо молиться пять раз кряду. В случаях помельче можно молиться четыре раза. В совсем мелких, незначительных, чтоб не докучать богу, надо молиться не более трех раз. Эта суеверная система, вероятно, имела своей психологической подоплекой идеал гимназического счастья — «отметки» — пятерки, четверки и тройки. — Хоть бы никто не выдал! Господи! Хоть бы никто не выдал! — закончил Кульчицкий пятый тур молчаливой молитвы и, довершив дело, относительно успокоился. В «закон божий», церковь и иконы Кульчицкий не верил со второго класса гимназии, но в трудных случаях все-таки обращался к молитве.

Сербин завернул за угол и пустился почти бегом. Было уже поздно, а он хотел вернуться до прихода матери с заседания комитета. Но добежав уже почти до дому, Сербин вдруг остановился. Мгновение он постоял в нерешительности. Потом тихонько побрел назад.

Не дойдя до угла, он замер перед домом машиниста Кросса. Там было тихо, но сквозь забор пробивался свет. Чтобы лучше разглядеть, Сербин перешел на другую сторону улицы и поднялся на цыпочки.

Ночь стояла темная, луна еще не взошла. Комната Катри Кросс, ярко освещенная, была пуста, окно распахнуто. Соседнее окно — закрыто, но сквозь стекло можно было разглядеть всю семью Кроссов вокруг стола. Кроссы ужинали. Сердце Сербина трепыхнулось. Катря Кросс сидела между матерью и отцом. Вот она склонила голову, жует. Вот протянула руку и взяла что-то.

Что? Ага, соль.

Сердце Сербина билось сильнее и сильнее.

— Катря… — тихо прошептал Сербин, как будто девушка там, за окном, могла его услышать. Но нет! Именно потому и шептал Сербии, что знал наверняка — там, за закрытым окном, девушка его услышать никак не может.

Сербин приотворил калитку и скользнул во двор. Навстречу ему с крыльца донеслось грозное рычание.

— Карачун! Тссс! — прошептал Сербин, и добрый пес, узнав соседа, ласково отстукал хвостом свое приветствие по доскам веранды.

Сербин перепрыгнул через низенькую ограду и очутился в палисаднике. Его встретили клумбы, залитые волнами бледных, почти без запаха, так чарующих нежностью линий и рисунка осенних цветов. Их вырастили заботливые ручки прекрасной Катри. Голова у Сербина кружилась. Он склонился над клумбой и протянул к ним дрожащую руку. Цветы словно сами устремились навстречу и вдруг из темноты обожгли его коротким, жарким и жестким прикосновением. Испуганно вздрогнув, Сербин отдернул руку назад. Крапива? Не тронь меня? Или, может быть, змея?

Нет — ложная тревога. Это просто Карачун. Он прыгнул в палисадник следом за Сербиным, заполз в клумбу и обжег руку Сербина своим горячим, шершавым собачьим языком.

Через полминуты два десятка красных астр уже были в руках у Сербина. Он поспешил назад, на ходу быстро обкусывая стебли, укладывая цветы в букет. За отсутствием веревочки, он связал свой букет стеблем двадцать первой, белой. Ее головка нежно свисла сбоку, словно драгоценная застежка, ее нежная, чистая белизна как бы оттеняла жар яркой юношеской любви…

Сербин подскочил и, ухватившись за подоконник, подтянулся на мускулах. Букет он держал в зубах. Карачун тоже стал карабкаться за ним на окно и, царапая лапами спину Сербина, тыкал холодным и ласковым собачьим носом Сербина под колени. Сербин протянул руку, схватил стоявший рядом с графином стакан и сунул туда свою скромную, но бесценную жертву богине красоты. Голова Сербина шла кругом. Ему казалось, что он сейчас умрет.

И тут — о, ужас! — за дверью Катриной комнаты вдруг взметнулся и зазвенел голос. Катря пела. Она, поужинав, шла спать и пела. Вот она взялась за ручку двери, и дверь тихо скрипнула.

Что за педант наш учитель словесности,
Слушать противно его:
Все о труде говорит да о честности,
А про любовь ничего…

Сердце Сербина екнуло от страха и провалилось куда-то в бездну, в тартарары. И следом за своим перепуганным сердцем свалился и сам Сербин — с окна прямехонько на спину злополучного Карачуна. Так падает спелое яблоко под порывом внезапного ветра. Бедный пес жалобно заскулил.

Не помня себя Сербин вылетел в калитку, перебежал улицу и пустился что есть духу. Точно все страхи жизни и смерти гнались за ним. Кровь его бешено пульсировала, пятки щелкали пониже спины.

Но никто за ним не гнался. Только Карачун исходил долгим, недоуменным и возмущенным лаем. Темный силуэт Катри Кросс четко вырисовывался на светлом четырехугольнике окна. Она то всматривалась в темноту двора, то бросала взгляд на букет. Бровки ее были удивленно подняты, щечки рдели густым девичьим румянцем.

Война объявлена!

Репрессии начались на следующее же утро.

После молитвы Вахмистр сообщил ученикам трех старших классов — пятого, шестого и седьмого, что с согласия родительского комитета классы эти переведены на особое положение и к ним будет применяться чрезвычайная программа дисциплинарного воздействия. На восьмой класс эта программа не распространялась. Восьмому классу оставалось полгода до окончания, а в связи с войной поговаривали к тому же об ускоренном выпуске.

В совершенно категорической форме Вахмистр заявил, что дерзкий злоумышленник так или иначе будет обнаружен. А обнаруженный, он будет выгнан вслед за Парчевским и его компанией. Тем временем, пока он еще неизвестен, все три класса должны каждый день оставаться in corpore на два часа без обеда. Кроме того, пока не будет выдан преступник, ученикам трех старших классов разрешалось ходить по улице не до семи, а только до шести, как воспитанникам первых трех классов: приготовительного, первого и второго.

Поступок Кульчицкого вызвал всеобщее неодобрение. Мало кто защищал его. Товарищеское мнение решительно осудило его глупое молодечество. Но, само собой разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы его выдать и тем избавиться от тяжелых и докучных репрессий. Выдать товарища — это было абсолютно невозможно, противоестественно с точки зрения гимназиста. Поступок товарища можно осудить, можно наложить на него товарищеское наказание, искус, можно отколотить его, но выдать — нет! Это дело чести и честности. Не выдавали даже «первые ученики». Даже заведомые в младших классах «навуходоносоры» и те после третьего или четвертого класса окончательно избавлялись от своего порока, пройдя горькую науку в первые годы. С этой стороны Кульчицкий мог быть совершенно спокоен. Его не выдаст даже сам первый ученик Эдмунд Хавчак, трус и подлиза.

В истории гимназии нашего времени терпеть целому классу за вину одного было делом обычным и будничным. И страдания всего коллектива за одного воспитывали виновного лучше всяких наказаний, любой кары и репрессий. В особенности, если скрытый проступок товарищи сами осуждали. Ведь в таком случае этот обычный акт товарищеской этики приходилось принимать, как милостыню. Чаще всего виновные не выдерживали. Провинившийся шел к начальству и сам признавался в своем проступке, прося снять наказание с товарищеского коллектива.

Кульчицкий чувствовал себя прескверно. Выгонят его, конечно, с волчьим билетом. Значит, жизнь разбита. Кроме того, старый кладоискатель, даром что у сына уже пробиваются усы, спустит ему штаны и всыплет так, что придется мачехе отливать беднягу водой.

В таком подавленном душевном состоянии Бронька не вышел даже перекурить на переменке и, оставшись в классе, мрачно ковырял свою парту. Вдруг к нему подошел Пиркес.

— Послушай, Бронислав, — сказал Шая. — Ты меня не проведешь. Я уже по морде вижу, что ты собираешься делать. Ты ждешь, чтоб все ребята ушли, а тогда тишком к директору — признаваться?

Кульчицкий покраснел так, что невидна даже стала россыпь веснушек.

— Ты это, пожалуйста, брось! — свирепо закричал на него Шая. — Тебя выгонят с волчьим билетом. Ты это прекрасно знаешь. Идиотизм какой! Ну, отсидим мы эти два часа хотя бы и весь год.

Кульчицкий еще больше покраснел и отвернулся.

Пиркес уже открыл рот, чтобы дальше отчитывать Кульчицкого за его намерение разыграть «идиотское благородство и дурацкое рыцарство», но тут в класс влетел возбужденный и запыхавшийся Кашин.

— Привели! — вопил он в ажиотации. — Жандармы! — Задохнувшись, он сел прямо на пол.

— Кого привели? Какие жандармы?

— Зилова! Воропаева! Жаворонка!

Кашин не соврал. Внизу под часами, между бюстами Пушкина и Гоголя, на обычном месте Пиля, стояли наши товарищи, наши беглецы, наши герои: Зилов, Воропаев и Жаворонок.

Мы сбились тесным полукольцом на расстоянии десяти аршин. Подойти ближе мы не решались. Пиль стоял рядом, лютуя и злорадствуя. Каждый шаг вперед стоил бы нам часа «без обеда».

Однако Зилов, Воропаев и Жаворонок и сами старались избежать наших взглядов. Они понурились и опустили глаза.

Нам жаль было товарищей. Раз они возвращены с жандармами, значит их ждет суровое наказание. Но мы и сердились на них. Ведь они нас подвели и опозорили. Мы ведь так рассчитывали, что они станут героями…

Дверь учительской раскрылась, и на пороге появился директор. Его мягкий шаг неслышен был на кафельном полу.

— Любуетесь?.. — проворковал он ласково и нежно.

Мы не ответили, да он и не ждал от нас ответа.

— Картинка отменная, достойная кисти лучших художников… Мерзавцы! Негодяи! Хулиганы! — заорал он.

Проверещав, что бегство на фронт никоим образом нельзя расценивать как проявление юношеского патриотизма, а только как своеволие и распущенность, директор предложил нашим героям убираться вон и до решения педагогического совета в гимназию глаз не казать. Вдогонку бедным хлопцам он еще прокричал, что надеется — негодяи будут выгнаны совсем.

Мы собрались уже поскорей разбежаться по классам, но директор остановил нас коротким взмахом руки:

— Ни с места!

Мы остановились. Он сделал к нам еще два, незаметных и неслышных, страшных шага.

— Надумали?

Мы молчали.

— Кто был сей ночной мерзавец?

Мы молчали.

— Ах, не надумали! Прекрасно!

Захлебываясь и брызжа слюной, он сообщил нам об очередных, введенных им репрессиях. На весь год вперед отменялись разрешения на посещение театра или кинематографа, даже под надзором родителей «или лиц, особо их заменяющих». На рождественские каникулы три старших класса не распустят — они должны приходить ежедневно и отсиживать положенные им два часа. Каждый получивший в первом полугодии более трех неудовлетворительных отметок будет исключен из гимназии за неуспеваемость.

— Марш по классам, прохвосты!

Но самое тяжелое и чувствительное наказание директор припас к концу третьего дня с момента «введения широчайшей программы строгого педагогического воздействия». И это наказание даже нам показалось неслыханным по своей нечеловеческой жестокости. После очередного и безрезультатного вопроса «ну что, надумали?» — директор сообщил, что педагогический совет, ввиду слабых успехов и дурного поведения воспитанников трех старших классов, рассмотрит на ближайшем заседании вопрос о том, чтобы в этом году никого в этих классах не освобождать от платы за право учения…

Итак, за непослушание класса, покрывавшего поступок товарища, должны были отвечать самые беззащитные, не имевшие ни чиновных родителей, ни влиятельных дядюшек, которые похлопотали бы о них. Отвечать должны «кухаркины дети». Те самые знаменитые кухаркины дети! От ста рублей годовой платы за право учения их освобождали вовсе не по доброте души гимназического начальства. Делалось это исключительно стараниями и изобретательностью самих учеников и родительской корпорации. Деньги раздобывали, устраивая литературно-вокально-музыкальные благотворительные вечера, балы и базары.

Удар по «кухаркиным детям» в нашей относительно демократической по составу учеников гимназии — это был удар такой силы, что от него действительно задрожали мы все.

Мы поняли, что нам и вправду объявлена война.

Мы принимаем вызов

Война!

Слово это пришло неведомо откуда. Трудно было бы установить, кто первый его произнес. Но, родившись, оно облетело все классы, всю гимназию.

Это был последний день занятий в своем здании. Завтра нам уже предстояло перейти в помещение женской гимназии на вторую смену — от двух до шести.

Директор сделал свой последний обход и это потрясшее нас сообщение — об отмене льгот для «нуждающихся учеников» — после последнего, пятого урока. Теперь нам оставалось еще отсидеть два часа ежедневного «без обеда». Едва директор спустился по лестнице в первый этаж, мы все высыпали в коридор. Мы были ошеломлены.

Пускай каждый день два часа без обеда. Это можно терпеть хоть целый год. Пускай отменяют разрешение на посещение театра и кинематографа. Без этого можно прожить. Даже пускай нас позорят сокращением свободных вечерних часов, приравнивая к малышам. Пускай исключают тех, кто получит больше двоек. Пусть не отпускают на рождество. Все, что угодно. Но — не освобождать от платы за право учения, это уже дело совсем другого порядка. Этого стерпеть нельзя. Теперь и все остальное, все прочие репрессии — и эти два часа без обеда, и отмена театров, и сокращение вечерних часов, и угроза выгнать за неуспеваемость, и испорченные рождественские каникулы, — теперь все это тоже становится невыносимым, немыслимым, невозможным. Мы не должны это допустить.

Взбудораженные, высыпали мы в коридор. Нас было сто двадцать, и от этого становилось легче. Сто двадцать — это же сила. Со всеми вместе чувствуешь и себя сильней. Мы поглядывали друг на друга, перебрасывались словами и чувствовали, как тает наш страх, растет возмущение. Как зарождается дерзость, бесшабашность отчаяния.

Вот тогда-то и родилось это слово.

Прежде всего с громом покатились на пол, на звонкие кафельные плитки, жестяные баки для кипяченой воды. Звук был громкий, резкий, раздражающий. Тогда загрохотали опрокинутые классные доски и кафедры. Без визга железа, но еще оглушительней, еще громче, еще воинственней. Чтобы попасть в тон, надо было уже кричать во все горло, орать как пьяному, вопить как зарезанному. И мы закричали, заорали, завопили. Кто-то открыл в уборной краны. Вода залила пол, перелилась через порог и потекла по кафелю меж двух стен коридора, как между высоких берегов.

Из-за острова на стрежень…

Песня, подобная звериному реву, рев, подобный песне, выкрики, визг, вой, вопли и проклятия — все слилось в сплошной гул и кавардак. Со свистом и криком, по щиколотку в воде, бросились мы по лестнице вниз.

Пока мы сбегали по ступенькам, вода дошла уже по коридору до лестничной площадки на втором этаже. На мгновение поток, казалось, остановился, застыл на ребре. Но вода прибывала, уровень ее поднимался, водяная кромка росла, разбухала, пучилась. И вдруг, опрокинувшись через край площадки, широкой, тонкой, прозрачной пеленой, водопадом ринулась вниз, в первый этаж.

— Ниагара! — взорвались мы бешеным криком, вне себя от восторга.

Но напор потока сразу же спал, и сплошная пелена водопада разбилась на множество тонких струек. Они устремились прямо на гипсовые головы двух классиков внизу.

— Караул! Пушкина и Гоголя утопили!

С хохотом, криком и свистом мы высыпали во двор. Навстречу нам с разных концов бежали испуганные гимназические служители и дворники.

Одно из окон второго этажа было раскрыто настежь. На подоконнике во весь свой богатырский рост стоял инспектор. Его пискливый голосок с угрозой разносился по двору.

— Назад! Стойте! Всех видел! Всех записал! Назад!

Надвинув на лоб фуражки и съежившись, мы перебегали двор, палисадник, улицу и скрывались за углом.

Отбежав шагов на сто, мы наконец остановились. Грудь порывисто вздымалась, сердце билось как сумасшедшее, дыханье вылетало с хрипом и свистом. Мы были бледны, и глаза округлились от испуга. Боевой запал уже погас. Куда девались неистовый подъем и пыл юношеского бунта? Мы стояли испуганные, несчастные, жалкие. Неужто все это в самом деле произошло? Неужели это правда, что мы только что разгромили классы, затопили гимназию водой. Как же это случилось? Как мы могли решиться?.. Мы смотрели друг на друга, растерянные, ища сочувствия, поддержки и оправдания.

— Что же теперь будет?

На душе холодно и гадко. Ах, закрыть бы глаза, а потом открыть и увидеть, что все это лишь сон, лишь страшный предутренний кошмар.

— Ребята! Что нам теперь будет?

Кое-кто еще пытался бодриться. Кое-кто еще беспечно улыбался бледными губами. Кое-кто лихо цыркал сквозь зубы и молодецки сдвигал фуражку на затылок — с бледного, орошенного холодным потом лба… Но все молчали, опускали глаза. Ответ был ясен…

Гимназия осталась там, позади, разгромленная, разбитая и залитая водой. На площадке у лестницы на второй этаж стоял на своем мраморном пьедестале подмоченный гипсовый бюст Пушкина. Он наклонился, и из пустых гипсовых его глазниц стекали крупные, молочно-белые, гипсовые слезы.

Рядом с жизнью

Всерьез и надолго

Постепенно, однако довольно скоро, война приняла непредвиденный оборот.

Во-первых, самые масштабы, человеческие и территориальные, неожиданно и колоссально разрослись. Из небольшого австро-сербского инцидента разгорелся огромный мировой конфликт. О Сербии, из-за которой якобы и вспыхнула война, скоро совсем позабыли. За каких-нибудь полтора месяца в войну были втянуты почти все европейские державы.

Во-вторых, понемногу стали вырисовываться и временные масштабы.

Газеты еще писали о скорой, о немедленной победе, но все предпринимаемые шаги свидетельствовали о том, что можно ожидать изрядной затяжки войны. На фронт уже катили не только вагоны с надписью: «40 человек 8 лошадей». На фронт теперь везли не только людей, не только лошадей, не только снаряды и санитарные тачанки. Теперь мимо наших окон, выходивших прямо на румыно-австрийскую линию, день и ночь, непрестанно, тянулись эшелоны с деревом, кирпичом, цементом, землечерпалками, инженерными частями. Нужны были окопы, блиндажи, бараки. Нужны были подъездные пути и шоссейные дороги. Вслед за военными эшелонами пошли обозы, за обозами — поезда с артелями землекопов, плотников, каменщиков. Фронт — поначалу нечто неясное, условное, абстрактное — теперь принимал вполне ясные, конкретные, четкие и реальные формы и даже географические очертания. Фронт стал как бы новооткрытой страной. Он имел определенное место и даже почтовый адрес.

Война заполонила все. Казалось, нет уже в мире ничего вне войны.

Каждый вечер мы провожали на фронт очередные маршевые батальоны. Они приходили на воинскую рампу нашего города со всех концов огромной Российской империи. Они получали обед — борщ и кашу — из походных кухонь рампы, по очереди быстро проходили через этапную баню, наскоро надевали чистое белье и поскорей садились в вагоны. Двери с надписью «40 человек 8 лошадей» раздвигались, чтобы их принять.

Мы кричали «ура», пока не пробегал мимо перрона последний вагон. Мы кричали «ура» и махали фуражками вдогонку героям. Мы кричали «ура» и не могли удержаться от слез.

Не для нас играл оркестр, не нам махали фуражками, не нам кричали «ура»! Не суждено нам быть героями! Проклятое несовершеннолетие!

Все за одного…

История с Кульчицким, репрессиями и разгромом гимназии окончилась между тем скорее, чем можно было ожидать. На следующее утро произошло событие, смешавшее все карты и опрокинувшее все решения.

Часу в десятом утра Репетюк и Макар переходили железнодорожное полотно, направляясь из предместья в город. Они были серьезны, молчаливы и торжественны. Репетюк шагал, гордо закинув голову. Макар шел рядом, застенчиво поеживаясь и сутулясь. Он чувствовал себя мизерным, жалким пигмеем.

Дело в том, что Репетюк только что окончательно решил, как он распорядится своей дальнейшей судьбой. С гимназией он покончит, уйдет сам, пока его не выгнали с испорченным аттестатом. Так как ему уже исполнилось семнадцать лет, он решил забрать документы, и благо, что родителей его здесь нет и он живет на ученической квартире, подделать их разрешение и податься в армию вольноопределяющимся второго разряда.

— Гимназию, — успокаивал он свои тайные сомнения, — я всегда успею кончить и после войны. И тогда со мной, бывшим военным, а может быть… — сердце его сладко замирало, — …а может быть, и героем, пусть тогда посмеют эти синьоры так со мной обращаться. Я скажу: «Сэр, где вы были, когда я за вас на фронте кровь проливал? Я герой, милорд, а вы тыловая крыса и жалкий директоришка провинциальной гимназии!»

У Репетюка даже дыханье захватило, он вынужден был на миг остановиться, чтобы перевести дух.

Макар тоже остановился. Он прямо не узнавал Репетюка. Складка на его брюках держалась еще более безупречно, золотое пенсне поблескивало особенно гордо. Острое чувство собственного ничтожества пронизывало беднягу Макара.

Репетюк и Макар шли сейчас в библиотеку. Репетюк уходил в армию, и надо было вернуть книги. Репетюка не столько волновало обязательство возвратить взятую книгу, сколько три рубля залога, которые можно было получить обратно. Что же касается Макара, то в библиотеку он готов был идти когда угодно и с кем угодно. К тому же, как раз пришла пора и ему поменять книги. Ницше, Бокля и Дарвина уже можно было вернуть. Хорошо бы взять Фихте, Гегеля, Шопенгауэра. Вообще же Макар мечтал раздобыть где-нибудь (в нашей библиотеке их не было) Платона, Аристотеля и Декарта.

И вот, когда Макар с Репетюком уже почти подошли к библиотеке, помещавшейся в павильоне старого вокзала, здесь же, на железнодорожной станции, их внимание привлекла толпа людей поодаль, возле паровоза на соседней колее, против вокзального перрона. Из толпы долетали взволнованные возгласы, споры и чей-то начальственный голос, наводивший порядок.

Когда Репетюк и Макар подбежали, толпа как раз расступилась, и два носильщика под руки вывели юношу. У него подгибались ноги, он шатался, падал — почти без сознания, полуживой. Он был так бледен, так желт, что Макар и Репетюк не сразу узнали в юноше Шаю Пиркеса. Они бросились к нему, наконец сообразив, кто это.

— Пиркес!

— Что с вами, Пиркес?

— Ты жив?

Пиркес поднял на товарищей мутные, полумертвые глаза.

— Не я… Грачевский… вон там… он… сам…

Перед паровозом, поперек рельсов, в двух шагах от него, лежала непонятная бесформенная масса. Нельзя было ничего и разобрать с первого взгляда. Подальше, в стороне, донышком книзу, темнела гимназическая фуражка. Синяя, с белыми кантами и серебряным гербом спереди — две пальмовые веточки и инициалы гимназии между ними. Инициалы были выломаны. Выгнанный из гимназии мог носить фуражку, но не имел права носить герб с инициалами.

…и один за всех

Грачевского хоронили только его родители. Гимназистам было строго запрещено присутствовать на похоронах. Запрещение на этот раз исходило даже не от директора. Запрещение исходило от ротмистра жандармского эскадрона, распоряжавшегося в городе и на железнодорожном узле. Теперь, в военное время, он был комендантом города. Приказ коменданта города, жандармского ротмистра барона Ользе, предупреждал, что каждый, за исключением членов семьи и родственников самоубийцы, кто позволит себе пойти за гробом, будет отвечать согласно действующим в прифронтовой полосе законам военного времени.

Мы провожали гроб товарища издалека.

Путь на кладбище проходил по Одесской улице, мимо железнодорожной линии на Одессу. Колея лежала на высокой и широкой насыпи. Там, на насыпи, у окраины города, где Одесская улица уже кончалась и от нее отходила вбок тихая, зеленая Кладбищенская, собрались мы, провожающие, товарищи. Среди черной гимназической формы и синих фуражек с белыми кантами густо пестрели зеленые брюки и черные фуражки учеников железнодорожной школы и городского высшего начального училища. «Внучки»[2] и железнодорожные техники — наши заклятые враги, которые били каждого гимназиста, если он попадал к ним в руки, и которым мы, гимназисты, отвечали тем же, — эти «враги» пришли разделить с нами наше горе, наше возмущение и грозившую всем нам опасность. Мы тихо переговаривались и дружелюбно угощали друг друга папиросами.

Кроме того — среди всех прочих маячила мятая, линялая, добела выгоревшая, старая, «заслуженная» студенческая фуражка. Фуражка эта принадлежала Митьке Извольскому. Митька Извольский был «вечный студент». Лет десять он кочевал с факультета на факультет и наконец был исключен из университета за «беспорядки» и выслан из столицы «по месту жительства». Жил он частными уроками, перепиской театральных ролей и другими случайными заработками.

Отсюда, с высокой насыпи, нам был виден почти весь город. Рассекая город надвое, железнодорожная насыпь господствовала над ним. Это был крупный железнодорожный узел. Теперь, оказавшись в ближнем тылу, он превратился в огромный прифронтовой коммуникационный пункт. В центре находилась станция — роскошный, великолепный вокзал-дворец. В три стороны от него, выбегая из сплетения привокзальных путей, расходились по трем радиусам дороги: на Одессу, на Киев, к австро-румынской границе. Одесская линия уходила прямо в степь, в широкие холмистые поля, кое-где расшитые небольшими перелесками, кое-где изрезанные глубокими, причудливо извивающимися оврагами. Это было уже Подолье, край, поднимающийся к отрогам Карпат.

Мы стояли на изгибе одесской насыпи и хмуро глядели вперед. Города мы не видели. Мы пристально и настойчиво вглядывались в одну точку, туда, где должна была появиться похоронная процессия.

Несут!

Но в это время другое привлекло к себе наше внимание. По полотну, от вокзала, к нам сюда направлялись две высокие дородные фигуры. На боку у них висели шашки, грудь украшали ярко-желтые шнуры. Это были жандармы. Тихий шелест пробежал по толпе. Несколько человек незаметно скрылись за насыпью.

Жандармы приближались. К нам они должны были подойти минуты на две раньше, нежели похоронный кортеж по улице. Теперь мы уже могли разглядеть их лица. Это был вахмистр Кошевенко и неизвестный нам рядовой жандарм. Сын вахмистра Кошевенко учился во втором классе нашей гимназии. Мы стояли и смотрели. Совершенно неподвижные. Мы замерли.

Жандармы прошли сквозь наши ряды, как сквозь раскрытую дверь. Они на нас и не взглянули. Приблизились к Митьке Извольскому и стали. Митька смотрел на них и лениво курил.

— Господин Извольский, — вежливо откозырял вахмистр Кошевенко, — так что их благородие господин ротмистр зовут вас к себе.

— Зачем? — полюбопытствовал Митька, помолчав минутку.

— Не могу знать! — весело откозырял вахмистр. Откозыряв, он совершенно недвусмысленно подмигнул своему компаньону. Второй жандарм щелкнул каблуками и стал по другую сторону Митьки.

Митька двумя затяжками докурил папиросу и бросил окурок на песок. Потом пожал плечами и, поглядев на нас, сделал недоуменный жест. Это следовало понимать: «Как видите!» Потом он двинулся. Жандармы пошли по обе стороны. Проходя мимо нас, жандарм Кошевенко как бы нехотя, как бы ни к кому не обращаясь, бросил:

— А господам гимназистам я бы советовал разойтись по домам…

Митькин арест нас не удивил. Митька был «неблагонадежный», под надзором полиции. Его обычно арестовывали «с профилактической целью» перед разными общественными актами и государственными событиями. Перед днем коронации, перед земским съездом, перед проездом государя императора через нашу станцию. В последний раз Митьку арестовали накануне объявления войны. Если Митька проходил через город в сопровождении двух жандармов, местные жители имели все основания ожидать через день-два каких-нибудь чрезвычайных событий. Гороскоп этот был безошибочен.

Но долго раздумывать над Митькиным арестом нам уже не пришлось. Похоронные дроги с телом Грачевского приближались.

Вот каков был траурный кортеж.

Шагов на сто впереди шли два городовых. Между ними и дрогами все было пусто. Ни попа, ни певчих, ни дьячка. Только старый церковный сторож нес небольшой медный крест на длинном древке. Самоубийцу, по церковным законам, хоронили без отпевания. На дрогах стоял длинный, закрытый крышкой черный гроб. На нем лежало несколько веночков из бессмертников и астр. За гробом шла старая, сгорбленная женщина.

Это было все. Все, если не считать еще двух городовых с правой стороны и двух с левой. Подальше, шагов уже за двести, делая вид, что ничего общего с похоронами не имеют, по тротуару шли еще человек десять жандармов. Они равнодушно поглядывали по сторонам, зевали и курили, словно вышли просто так, вообще, пройтись.

Между Туровским и Сербиным на насыпи стоял молодой рабочий в замасленной одежде и такой же кепке. Он сдвинул кепку на затылок и протяжно свистнул.

— Ишь! — засмеялся он, и смех его прозвучал странным, резким диссонансом в мрачном траурном молчании. — Гляди-ка, помпа какая! Шесть крючков и целый десяток селедок! Что он, революционер был, что ли?

Мы все смотрели на неизвестного парня. Его смех уязвил нас. Смех оскорблял память мертвого товарища. Но, кроме того, этот неизвестный, весь измазанный парень открыто произнес вслух страшное, запрещенное слово. Слово, которое произносили только тайком, только шепотом, предварительно оглянувшись вокруг. И слова этого мы, собственно, не понимали. Оно было для нас загадочным. Мы не знали, что оно означает. Мы знали только, что за ним скрывается нечто грозное, запретное и в то же время притягательное…

— Он кто такой? — шепотом спросил Сербин, кивнув на парня в кепке и подозрительно на него поглядывая.

— Кто его знает…

— Да это ж Пеньков, сменный кочегар с С-815.

Парень тем временем переместил свою кепку с затылка на глаза.

— Ишь сволочи, — процедил он. — Сюда поглядывают. Не подставляй им, хлопцы, фотографий.

Потом парень повернулся к Туровскому и тронул его за плечо.

— Слышь? А что, он оставил посмертную записку?

— Он написал «будь проклята гимназия»…

Парень помолчал минуту, как бы ожидая, не последует ли продолжение. Мы взглянули на него и увидели, что глаза его под надвинутым козырьком покраснели и стали влажны. Какая-то теплая волна прошла между этим неизвестным парнем и нами. Мы почувствовали, что и у нас в горле застряли слезы.

— Вы что? — спросил Пиркес, нахмурившись.

Но парень уже успокоился, и глаза его высохли.

— Выходит, что и у вас, гимназистов, жизнь тоже не мед, — сказал он.

Мы промолчали. Похоронная процессия тем временем прошла.

Улица опустела. И на душе было пусто. Грачевский похоронен. Грачевского уже нет…

— А как вы, господа гимназисты, насчет войны?

Сперва ему никто ничего не ответил. Вопрос был неожиданный, не связанный с происходящим и какой-то, показалось нам, неуместный.

— Что насчет войны? — отозвался наконец Васька Жаворонок и покраснел.

— Да так, про войну. Как оно там и к чему?

Репетюк сдвинул брови, поправил пенсне и заявил, что другой исключенный из гимназии, Парчевский, уже пошел на фронт. Кроме того, вот он, Репетюк, тоже думает отправиться… во флот.

— Парчевского я знаю. Пустой парень! — заметил наш собеседник. — Да я, собственно, не о том…

Он не объяснил, о чем же он. Помолчав немного, он попросил у Репетюка папиросу и, закурив, собрался уходить.

— Ну, я пошел. Все они на один салтык, что ротмистр, что директор гимназии. Воевать, конечно, не им приходится…

И парень скрылся за насыпью.

Мы стояли, не зная, что нам с собой делать. Идти никуда не хотелось. Грачевский похоронен. Речи неизвестного парня казались нам странными и непонятными.

— Ребята! — спросил вдруг Зилов. — Вам не показалось, что этот парень, кочегар, так говорит, как будто он против войны?

Как всегда, Зилову никто ничего не ответил…

Смерть Грачевского зачеркнула всю историю с выходкой Кульчицкого. И проступок, и наша товарищеская солидарность, и даже погром гимназии были забыты. Гимназию не закрыли, все остальные репрессии были отменены, даже сняты не отсиженные «безобеды». Директор и инспектор на некоторое время стали ласковы и снисходительны. Репетюк, застигнутый на улице в половине восьмого с папиросой в зубах, был отпущен лишь с краткой нотацией.

Мы кричим «ура» шепотом

Имена Малафеева, Сосионова и Цыганкова — гимназистов, бежавших из других прифронтовых гимназий и успевших уже получить георгиев за храбрость, не сходили теперь с наших уст. Мы гордились нашими коллегами и завидовали им. Нам было стыдно, что мы сидим здесь, а не уходим, как они, на фронт для подвигов и геройства. Васька Жаворонок, впавший в уныние после своего неудачного бегства, упрямо повторял, что он, будьте уверены, опять удерет, и, будьте уверены, на этот раз его уже не вернут обратно.

Зилов и Воропаев помалкивали. Они, похоже, остыли к фронтовым приключениям.

Как-то утром шел урок истории. Мы любили уроки истории не так за самый предмет, как за его преподавателя. Историю у нас вел молодой, только что окончивший университет учитель. Он еще не привык чувствовать себя педагогом, стеснялся своей власти над нами, не знал, как ему держаться, и потому был совершенно в наших руках. Инспектора и директора он боялся еще больше, чем мы. Нам это чрезвычайно нравилось. Позднее мы выяснили, что у Аркадия Петровича были какие-то недоразумения с «белым билетом» и отсюда-то и шли его страхи перед начальством.

Сегодня на урок Аркадий Петрович явился возбужденный и взволнованный. Шел он быстро — даже полы сюртука разлетались, загребал ногами и размахивал журналом. Это была его обычная манера ходить. Но сегодня его движения были особенно порывисты и стремительны. Войдя в класс, он швырнул журнал на окно и забегал между доской и кафедрой, потирая лысую, как колено, несмотря на его двадцать пять лет, голову.

— Друзья! — воскликнул он. — Мы с вами культуртрегеры! Правда, вам еще далеконько до культуртрегерства, но вы — будущие культуртрегеры! Воропаев! — перебил он себя по выработавшейся уже учительской привычке. — Объясните, что такое культуртрегер! Культуртрегер, — тут же, не ожидая, пока Воропаев встанет, выпрямится и откроет рот для ответа, ответил он сам, вполне уверенный, что это говорит вовсе не он, а именно Воропаев, — культуртрегер — это человек образованный, вооруженный широкими гуманитарными, а также прикладными знаниями, который свои знания, науку распространяет среди широких слоев общества. Мы обязаны отдать на служение фронту, компатриотам, борющимся за нашу родину, все свои знания и умения духовного порядка. Жаворонок! Скажите, какие знания и умения мы причисляем к знаниям и умениям духовного порядка?

Одним словом, дело было вот какое. Аркадий Петрович придумал создать нечто вроде «гимназического театра», который обслуживал бы маршевые батальоны, направляющиеся на фронт, и раненых, возвращающихся с фронта либо лежащих в многочисленных госпиталях нашего города. Аркадий Петрович предлагал, не теряя ни минуты, выяснить, кто желает и кто может принять в этом участие.

Желали, разумеется, все. Идея Аркадия Петровича нас прямо-таки захватила. Вот это идея так идея! Наконец-то и мы начнем помогать фронту настоящим прекрасным делом. Кроме того, ведь мы будем «артистами».

Черт побери! Неужто и мы наконец свободно приобщимся к театру, и не в роли прячущихся, переодетых зрителей, а самих актеров, этих таинственных и необыкновенных людей, с такой особенной, загадочной и привлекательной жизнью?

В самый разгар подведения артистического баланса вдруг встал и попросил слова Воропаев.

— Аркадий Петрович, — сказал он. — А как же будет с женскими ролями? Неужели женщин тоже будем играть мы? Это же неинтересно, Аркадий Петрович…

Действительно, это было неинтересно. Мы все помнили, как года два назад, на традиционном гимназическом вечере, силами учеников старших классов было поставлено одно действие из комедии Гоголя «Ревизор»; Анну Андреевну и Марию Антоновну играли гимназисты шестого класса Раковский и Пухинсон. Хотя они и правда внешность имели несколько женственную, это все-таки было совсем неинтересно.

Аркадий Петрович подбежал к двери, выглянул в коридор, нет ли там кого, прикрыл дверь поплотнее, потом подбежал к передним партам и, заговорщически прищурив глаза, покивал пальцем, предлагая придвинуться поближе.

— Видите ли, друзья мои, вы сами знаете, что законы Кассо запрещают устройство общих спектаклей воспитанникам мужских и женских учебных заведений. Когда я учился в гимназии, было посвободнее, и мы такие спектакли устраивали. Но теперь, вы сами понимаете… Так что придется нам играть женские роли, разумеется, самим…

— Ну…

С разочарованным и сердитым ропотом мы отхлынули от Аркадия Петровича. Но Аркадий Петрович заморгал и замахал руками:

— Тсс! Тсс! Тише, прошу вас, друзья мои!..

Потом он в третий раз побежал к двери и, удостоверившись, что все в порядке, вернулся к нам на цыпочках с видом в высшей степени конспиративным.

— Но, друзья мои, мы сделаем вот как… Да тихо же, Кашин, не сопите мне в ухо! Директор услышит!.. Мы сделаем так. Женские роли, конечно, будут готовить наши мальчики… Да погодите же, погодите, какие вы, право, неврастеники! Репетюк, объясните, что такое неврастеник?.. Но одновременно, потихоньку, где-нибудь на частной квартире, мы будем репетировать эти же пьесы с настоящими женщинами. Ну да, понятно, с гимназистками, с кем же еще? Потом, когда все будет готово, мы покажем спектакль директору. Мальчики, взятые нами на женские роли, нарочно сыграют плохо. Спектакль окажется под угрозой. Макар, взгляните, там никого нет в коридоре? И тут, будто бы случайно, окажутся в женской гимназии гимназистки, умеющие играть эти роли. Я уже договорился об этом с учительницами женской гимназии. Они предложат. Директор откажет. Мы пойдем к военному коменданту города — ведь мы хотим обслуживать госпитали и фронт. Ну, а комендант напишет в учебный округ, а может быть, и в министерство. Словом… вы меня понимаете!..

Мы понимали. Мы окружили Аркадия Петровича тесным кольцом. Мы подхватили его на руки, и через секунду, взмахивая фалдами мундира, Аркадий Петрович взлетел высоко под потолок.

— Тсс! Тихо, прошу вас! Друзья мои! — махал он руками и ногами. — Что вы? Перестаньте! Я оставлю вас без обеда.

Но мы поймали его и подкинули еще выше. Аркадий Петрович вынужден был выставить руки, чтоб не стукнуться лицом о потолок.

— Ради бога! Прошу вас! Кульчицкий! Я поставлю вам единицу!

— Васька! На стрему!

Васька Жаворонок побежал к двери сторожить.

Теперь, под верной охраной, мы ловили Аркадия Петровича и снова подкидывали его. Кричать нельзя было, и мы только широко разевали рты, вопя «ура» одним движением челюстей. Аркадий Петрович был весь в мелу, пуговицы у него оторвались и из-под полы свисала отстегнувшаяся подтяжка.

Музы и богини посещают нас

Затея Аркадия Петровича расцвела цветом пышным и богатым. «Гимназический театр по обслуживанию фронтовых частей и тыловых воинских учреждений» — так официально именовался он — обещал быть и вправду интересным делом. Программа его была широка и разнообразна. На переменках, особенно во время большой перемены, гимназия напоминала не то кулисы оперной студии, не то палату сумасшедшего дома. Из всех классов, со всех углов неслись арпеджио, гаммы и рулады. Квартет настраивал скрипки, струнники брали аккорды, солисты пробовали верхнее «ми», декламаторы орали выспренние призывы патриотических поэм. Оглушенные учителя, зажав уши, стремглав пробегали коридором и поскорей скрывались в учительской. Один лишь Аркадий Петрович, поднимая ветер фалдами мундира, носился по коридорам из конца в конец. Он назначал репетиции, бранился со старостами по каждому виду искусства, раздавал новый материал для разучивания. Его бритое лицо светилось, сияло от счастья и пота.

Драматическая часть нашего театра была особенно дорога Аркадию Петровичу. Он, кажется, в юности мечтал быть актером. Во всяком случае, режиссерские обязанности в драматической группе нашего театра он взял на себя. Готовились два или три небольших драматических этюда и полностью гоголевский «Ревизор».

Марию Антоновну и Анну Андреевну играли в спектакле для видимости гимназисты, но на деле готовили эти роли две гимназистки — Валя и Аля Вахлаковы. Валя была тоненькая и хорошенькая, с огромными серыми глазами пятиклассница. Аля — высокая и плотная семиклассница. Репетиции проводились тайно на квартире у матери Вахлаковых Варвары Власьевны, учительницы женской гимназии.

Дом Вахлаковых был известен в городе как безалаберное и неопределенно «либеральное» прибежище. Вахлаковых называли просто Вахлаки. И это, безусловно, соответствовало истине. Глава семьи Аполлон Кузьмич Вахлаков тоже в полной мере отвечал своему имени. Это было чудное и неожиданное сочетание Аполлона и Кузьмы. Ветеринарный врач по специальности, он служил в уезде и лишь изредка наезжал домой. Он даже не имел в квартире своей комнаты. Приезжая, он спал на диване в столовой, бросая свои носки на крышку рояля, вешая мокрое полотенце на гипсовую статую Венеры Милосской в углу и затыкая зубную щетку за врубелевского «Демона», висевшего над диваном. Носки, полотенце и зубная щетка так и не убирались во все время пребывания Аполлона Кузьмича дома. А впрочем, они оставались там же и после его отъезда, забытые владельцем и не замечаемые никем из семьи, пока на них не обращал внимания кто-нибудь из многочисленных и постоянных гостей.

Гости в доме Вахлаковых не переводились. Но это были не обычные гости в традиционном понимании того времени. Гостей Вахлаковы никогда не приглашали, никогда не устраивали для них ни чаев, ни обедов, ни ужинов. К Вахлаковым приходили все, кто хотел, когда хотел и к кому хотел. Гости приходили, звонили, им отворял кто-нибудь, кто был поближе к входной двери, — из хозяев или из гостей, — они раздевались, или не раздевались в прихожей и шли, куда им нужно было, в одну из четырех комнат квартиры. В одной комнате, размером в железнодорожное купе, жила сама Варвара Власьевна, в другой, такого же размера, ее сын, наш одноклассник, Пантелеймон (Пантелеймон Аполлонович!), в третьей — две вышеупомянутые дочки Вахлаковых, а четвертая, огромных размеров зала, служила за все: столовой, гостиной, комнатой для приезжающих. Тут стоял большой, покрытый клеенкой стол, рояль, диван, уже упоминавшаяся статуя Венеры Милосской и круглая вешалка с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Была еще в доме полутемная проходная кухня. В ней стояли керосинка и самовар. Каждый из гостей, кто бы он ни был, хотя бы и неизвестный, впервые появившийся человек, мог прийти, поставить себе самовар, разогреть на керосинке еду, обнаруженную в кастрюлях, и, ни у кого не спросясь, все это съесть. Вечером, если кто-нибудь из семьи Вахлаковых вдруг чувствовал голод, он также шел на кухню и заглядывал в кастрюли. Там никогда ничего уже не было.

— Мама! — кричала тогда через всю квартиру Валя. — А где же котлеты? Ведь они, кажется, остались от обеда?

— Не знаю! — чуть слышно доносилось из материнского купе. Варвара Власьевна переворачивалась на другой бок, не отрываясь от книжки, которую она не выпускала из рук. Она тоже уже проголодалась, но ей необходимо было еще дочитать две странички, и она не сомневалась, что за это время с едой как-нибудь уладится.

Котлеты не находились. Валя накидывала на плечи платок и бежала в лавочку за колбасой. Кто-нибудь из случайных и никому не ведомых гостей в это время раздувал Пантелеймоновым сапогом самовар. Если ни у Али, ни у Вали, ни у самой Варвары Власьевны не находилось денег на колбасу, они тут же реквизировались у попавшегося под руку гостя.

И одиноким, непонятным уродом в этом царстве беззаботности жил его младший представитель, наш однокашник Пантелеймон. Он презирал женщин, курил махорку, скручивая вот этакие козьи ножки, и целиком погрузился в тайны строения человеческого тела. Он мечтал стать врачом. И не «лошадиным», как отец, а настоящим, человеческим. Если и случалось ему оторваться от страниц анатомии, то лишь в том случае, если кто-нибудь из гостей предлагал организовать пульку. Пантелеймон был заядлый преферансист.

Мы вошли в дом Вахлаковых в первый раз, краснея и смущаясь. Зилов опрокинул вешалку с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Теменко отдавил ногу Вале, отворившей нам дверь. Ведь это впервые мы самостоятельно вступали в свет, в чужой дом, в чужую семью. А главное, рядом с нами и вокруг нас непринужденно порхала Валя и величаво проплывала Аля — девушки, гимназистки, особы иного пола. Какие бы то ни было сношения с этим иным полом, по законам Кассо, были нам абсолютно и строжайше запрещены. Мы росли истинными дикарями и вахлаками.

Когда вешалка, опрокинутая Зиловым, была общими усилиями водворена на свое место, а боль в Валиной ноге, отдавленной Теменко, более или менее успокоилась, а все мы неловко, как связанные, прилипли к стенам большой залы в квартире Вахлаковых в ожидании начала репетиции, Аля вдруг повела на Сербина голубыми белками своих всегда прищуренных темных глаз.

— Ах, это вы и есть Сербин? — с любопытством посмотрела она на него. — Я знаю, вы влюблены в Катрю Кросс!

Сербин чуть не упал. И стол, и рояль, и вешалка с зонтиками, и Венера Милосская, и сама Аля завертелись вокруг него в чудовищном канкане. Он влюблен в Катрю Кросс! Это только что сказано вслух, при всех. Господи! Ведь он же был уверен, что это знает только он один, да и то про себя, и никто не проникнет в его тайну никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах. Влюблен! Да самое это слово унизительно для гимназиста пятого класса и левого инсайда футбольной команды! Стыд! Позор! Конец света!

Когда спустя немало времени Сербин наконец кое-как пришел в себя, он постарался снова включиться во внешний мир и робко посмотрел вокруг. Сердце его цепенело от предчувствия того переворота, который должен был теперь произойти в его жизни. Но, к удивлению, все осталось неизменно и нерушимо. Конец света не наступил. Сербин стоял один у стенки, прилипнув к ней, казалось, навеки. Товарищи бросили его, они от него отшатнулись. Зилов совсем исчез. Туровский и Кашин расположились на диване, около рояля стояли Кульчицкий и Теменко. Но между Туровским и Кашиным сидела тоненькая, миниатюрная Валя. Ее кавалеры, соперничая друг с другом, из кожи лезли, чтоб привлечь к себе ее внимание. Кульчицкий наклонился к Але и что-то тихонько ей нашептывал. Аля краснела, смеялась, томно щурила глазки и грозила Кульчицкому пальчиком. А Теменко — да, да, стыдливый бирюк Теменко, который должен был играть роль немца-врача без слов, — топтался рядом и все делал попытки тоже ввернуть занятное и явно недвусмысленное словцо. Кульчицкий за Алиной спиной грозил ему кулаком.

Сербин скрестил руки на груди и с презрительной грустью, с трагическим выражением оскорбленного достоинства бросил вокруг орлиный взгляд. Но ни на его оскорбленное достоинство и презрение, ни на него самого никто не обращал внимания. Все были заняты своими делами. Сербин прошелся по комнате и кашлянул. Потом постоял возле Вали с Туровским и Кашиным. Потом возле Али с Кульчицким и Теменко. Он кашлянул еще раз, надеясь все же обратить на себя Алино внимание. Но Аля была увлечена разговором с Кульчицким.

Сербин вышел в коридорчик, прошел на кухню. В кухне под вьюшкой стоял разожженный самовар. О нем забыли, и он пригас. Рядом на табуретке лежал одинокий Пантелеймонов сапог. Сербин схватил сапог и начал бешено накачивать воздух, раздувать жар…

Мельпомена поселилась среди нас. Она не замедлила позвать и своих подружек. Венера прибежала первой. Ох уж эти древние музы и богини! Они никогда не ходят в одиночку.

Неожиданный персонаж

Макар и Жаворонок не принимали участия в нашем гимназическом театре. Первый оказался абсолютно бездарным во всех видах и жанрах искусства, второй называл их несвоевременной чепухой и детскими игрушками. Макар и Жаворонок до семи бродили по городу, а после семи валялись у Пиркеса на его кровати и верблюде. Самого Пиркеса теперь почти никогда не бывало дома. Кроме уроков, ему еще приходилось бегать и на репетиции квартета. С особого разрешения директора, репетиции шли до десяти вечера.

Поэтому Жаворонок и Макар были весьма удивлены, когда, подходя как-то к дверям Шаиной комнаты, услышали тихие и печальные рулады его скрипки. Пиркес играл.

Но Пиркес был не один. Против него, на верблюде, наклонившись вперед, стиснув колени и зажав между ними сложенные ладони, сидела девушка. Глаза ее не отрывались от лица Пиркеса. Это была совсем незнакомая нам девушка, очевидно даже не местная. Лет шестнадцати — семнадцати, черноволосая, смуглая и красивая.

Макар и Жаворонок растерянно застряли на пороге. Пиркес увидел их, оторвал смычок от грифа — звук резко и неприятно оборвался — и помахал над головой в знак приветствия.

— Вот, знакомьтесь, — с несколько наигранной веселостью прокричал он. — Это Мирель. А это мои товарищи, Макар и Жаворонок. Макар — наш философ. Ха-ха-ха! — И Пиркес хлопнул обоих товарищей по спине.

Не вставая, девушка освободила правую руку и протянула по очереди Макару и Жаворонку. Те пожали ее и скромно отошли в дальний угол.

Несколько минут царило неловкое и принужденное молчание. Пиркес ходил по комнате, явно волнуясь. Девушка сидела не двигаясь и спокойным взглядом следила за суетливой фигурой хозяина.

— Так вот, хлопцы, понимаете, — наконец остановился и снова заговорил Пиркес. — Мирель беженка. Из-под Холма. Родители ее убиты. Где-то есть брат, но она не знает где. Она приехала сюда, так как думала найти здесь двоюродного брата. Но он еще в прошлом году уехал, и неизвестно куда.

— И нет у меня никого на свете, — вдруг раздался мелодичный, однако спокойный голос.

Макар и Жаворонок вздрогнули. Они никак не ожидали, что девушка заговорит. Им почему-то казалось, что она так и будет молчать.

Девушка кашлянула и выпрямилась.

— Я одна на свете, — еще раз проговорила она. — Я приехала сюда потому, что здесь много тыловых учреждений. Здесь легко найти заработок.

Пиркес сорвался с места и подбежал к Макару и Жаворонку.

— Ей негде жить и нету денег, она будет жить здесь. — Он кивнул на верблюда. — Но… — Тут физиономия Пиркеса сделалась вдруг свирепой и страшной. — Но если кто из хлопцев начнет что-нибудь такое болтать, пусть знает, что я ему голову проломлю и… и выбью все зубы, — не нашел он более страшной угрозы. — Пусть знают!

— Чего вы так волнуетесь? — пожала плечами Мирель.

Макар и Жаворонок смущенно переглянулись.

— Что за глупости! — прокашлялся Макар. — Ну, разумеется… и вообще…

— Еще бы! Что за глупости… — промямлил так же неловко и Жаворонок.

Однако они тут же подумали, что волнение и угрозы Пиркеса не лишены оснований. Ребята, конечно, станут всякое говорить. Ну, разве удержишь Броньку Кульчицкого или того же Воропаева? Только вряд ли, чтоб Пиркес проломил голову и выбил зубы Воропаеву. Воропаев-то куда сильнее…

Чтоб как-нибудь заполнить неловкую паузу, Макар еще раз откашлялся и обратился к девушке:

— А вообще, какую вы хотите найти… работу? Вы имеете какую-нибудь профессию? Вы сестра милосердия?

— Нет, я не имею профессии.

Пиркес схватил футляр, раскрыл его, достал скрипку, коснулся струны, потом опять уложил скрипку в футляр и футляр повесил на стену. Он снова закружил по комнате, то краснея, то бледнея.

— Пиркес, — сказала Мирель, — вам же надо идти на урок и на репетицию.

Пиркес подпрыгнул, схватил фуражку с гвоздя, натянул ее на голову и, не сказав ни слова, выскочил за дверь.

— Какой-то он… ненормальный!.. — пожала плечами Мирель и вдруг весело, звонко, совсем по-детски расхохоталась.

Макар сразу потерял к девушке интерес. Она так весело смеется. Значит… Макар потянулся за книжкой, которую, придя, положил на стол.

Но книжку перехватила Мирель. Она вдруг соскочила на пол, сделала два коротеньких танцевальных па и, оказавшись у стола как раз когда Макар потянулся за книжкой, успела ее открыть.

— «Эммануил Кант», — прочитала она. — Это директор вашей гимназии? О, он, видно, очень умный, если пишет такие толстые книжки.

Тут Мирель заметила неотрывный, очарованный, завороженный взгляд Жаворонка. Она снова засмеялась и вдруг стукнула Жаворонка книжкой по голове.

— Агу-агу-агусеньки! — пропела она, наклонившись и вытянув губы трубочкой, как малому ребенку.

Жаворонок покраснел. Даже слезы заблестели на глазах.

А впрочем, возможно, что слезы показались и по другой причине. Мирель здорово-таки бахнула его «Эммануилом Кантом» по голове.

Женщина в белом

Вслед за Аркадием Петровичем и другие наши педагоги занялись деятельностью «на оборону».

Инспектор, как латинист-словесник, то есть преподаватель русского языка и литературы в четырех старших классах, решил прежде всего организовать цикл литературных рефератов — на темы высокие и прекрасные, которые содействовали бы воспитанию в гимназистах «любви к отечеству и народной гордости». Писать и читать рефераты должны были сами гимназисты, наиболее способные к словесности.

Первый реферат читал Репетюк. Оппонентами Богуславский назначил Воропаева и Хавчака. Выступать в дебатах имел право каждый.

Мы были возбуждены. Реферат! Оппоненты! Дебаты! Самые эти слова чего-нибудь да стоили.

Мы впервые слышали их. Они звучали так, что не могли не внушать почтения. Это были слова уже совершенно взрослые. В тот вечер, на который был назначен реферат, наш небольшой актовый зал ломился от публики. Четыре старших класса явились в полном составе. Педагоги надели мундиры. Директор — треуголку.

Фу, черт, это было просто необыкновенно!

Но это было не только необыкновенно, это было к тому же неправдоподобно! Тема реферата — «Русская женщина и война». Вы понимаете? Мало того, что «война», так еще и женщина. Особы иного, находящегося под запретом для ученика среднего учебного заведения, пола!..

Репетюк заметно волновался. Еще бы не волноваться! Педагоги, родительский комитет, даже сам почетный попечитель гимназии, богатейший помещик граф Гейден — сидят в первых рядах, в парадных мундирах, белых перчатках, и бороды их пахнут фиксатуаром. Репетюк вышел на кафедру бледный, и кончики его пальцев дрожали, когда он перебирал странички своего реферата. На висках у него выступил пот. Но складка — складка на новых брюках-клеш — была совершенно безупречна. Она начиналась где-то под курткою и ниспадала вниз ровной, точно перпендикулярной к площади пола линией. Репетюк поправил пенсне. Оно блеснуло стеклышками и золотом оправы в сиянии канделябров. Потом Репетюк пригладил волосы и кашлянул. В зале стояла такая тишина, какая вообще немыслима в гимназии.

— Господа! — громко произнес Репетюк. Голос его слегка вибрировал. — Знаете ли вы русскую женщину?..

Он остановился, словно ожидая ответа. Фу ты черт, это было смешно! Мы почувствовали себя неловко. Что за дурацкий вопрос, в самом деле? Конечно же, женщины — русской ли, французской — мы не знаем. Гимназистам же запрещено встречаться с женщинами «вне присутствия родителей или лиц, особо их заменяющих».

— Любите ли вы ее?..

— Что? Любим? Кого? Женщину? Нас бросило в жар. Разве ж можно об этом спрашивать?.. Глухой шелест прокатился по залу. Как он отважился? Завтра его, наверное, выгонят…

Репетюк еще раз поправил пенсне. Лицо его оставалось все так же бледно, холодно и серьезно.

— Я позволю себе утверждать, что вы ее знаете, что вы ее горячо любите… Ведь это ваша мать… Ведь это ваша сестра…

Мы прямо ахнули. Ну и сукин же сын! Почетный попечитель граф Гейден поднял руки в белых перчатках и вдруг захлопал ладонью о ладонь. Ах, значит, можно даже хлопать, как в театре? Красота! Мы зааплодировали и заревели:

— Браво!

— Бис! Би-и-и-ис! — подхватили камчадалы.

Репетюк улыбнулся. Лицо его уже приняло нормальный, розовый цвет. Складка на брюках казалась натянутой струной.

Директор встал и махнул рукой. Рукоплескания, «браво» и «бис» прервались мгновенно, даже без отзвука.

— Господа, — прогнусавил директор. — Прошу не забывать, что вы отнюдь не в театре. Попрошу выражать свои восторги в пределах приличия, без присущих театральной галерке выкриков… Засим, — он повернулся к Репетюку, — прошу продолжать.

Репетюк заговорил ровным и звонким голосом. Цитаты из великих писателей так и сыпались с его уст Тургенев, Достоевский, Гончаров, Пушкин, Карамзин Три четверти реферата написали за Репетюка именно они. Репетюк приводил отрывки прозы, разыгрывал драматические диалоги, декламировал поэмы. Русская женщина! Выходит, мы и в самом деле ее знали. Не только мать и сестру. Бедная Лиза, Татьяна Ларина, Соня Мармеладова, Настасья Филипповна, Аглая, Лиза, Вера и Марфенька, Мария Кочубей… Правильно. Всех их мы знали. Правда, были это вроде бы и не совсем настоящие женщины. Не живые, а только написанные. К тому же — придуманные. Может быть, их на самом деле и не было совсем и не могло быть. Но…

Мы слушали Репетюка затаив дыханье, как никогда не слушали преподавателя ни на одном гимназическом уроке. Он рисовал русскую женщину в образе захватывающем, но кротком и нежном. Она может уничтожить вас, сжечь огнем своего чувства. Но готова вас и обожать, способна на высокую, прекрасную жертву. Вот Вера из романа «Обрыв», вот Лиза из романа «Дворянское гнездо». Но разве на жертву русская женщина способна только во имя личных чувств? Нет! Репетюк утверждал обратное. Русская женщина жертвует собой во имя общества и общего блага. Во имя идеи. Во имя родины. Во имя человечества. Она с радостью пойдет за них на муки и страдания! Разве не посылает жена мужа на войну? Разве не стыдит сестра брата, что тот до сих пор не пошел защищать цивилизацию от варвара шваба. Разве мать, осеняя сына крестом, не благословляет его на подвиг, на бой?..

Граф Гейден вынул голубой платок и на миг поднес его к глазам. Потом он коротко высморкался. Тогда все педагоги тоже достали платки. Директор шевелил усами. Мы сидели разинув рты.

Сердце Хрисанфа Сербина то съеживалось от холода, то расширялось от внезапного жара. Лиза, Вера, Марфенька, Татьяна, Неточка, Мария, Соня, Настасья… Какие прекрасные имена! Почему от самых этих имен уже сжимается сердце, а потом его заливает такой горячей волной? Аглая, еще одна Лиза, Мери, Маша, Софья. А Катря? Катря Кросс… Катря Кросс разве не русская женщина, которая тоже может кротко страдать, пылко любить и жертвовать собой. Милая, милая, дорогая и прекрасная русская женщина, Катря Кросс!..

Финал реферата был исполнен трогательного лиризма и патетической страстности. Прекрасным образом русской «женщины в белом» закончил Репетюк свою кантату.

Сражение. Ураганная артиллерийская подготовка. Бешеная атака. Беспощадный рукопашный бой. Над стонами, воплями и предсмертным хрипом спускается ночь. Она предвещает раненым героям смерть, одинокую и мучительную. Но тут является русская женщина в белых одеждах. На белой косынке у нее красный крест. Она склоняется над раненым, над страдальцем, обреченным на муки и гибель… Рокочет немецкий пулемет. Вокруг разрываются снаряды. Но белая женщина не выпускает руки того, кто отходит в иной мир за отечество. Она умирает вместе с ним, сраженная варварской немецкой пулей…

Сербин сделал вид, что он что-то выронил, и быстро наклонился. Это было совершенно необходимо. Надо было спрятать лицо. Слезы бежали по щекам, и никакая сила не могла их удержать… Он только что пережил самоотверженную смерть Катри Кросс, там, на поле брани, в белой одежде, над телом погибшего героя. А герой этот был не кто иной, как он сам — Сербин Хрисанф…

Еще одна смерть

Известие об этой смерти пришло самым неожиданным образом.

Мы собрались у Вахлаковых. Репетиция первой сцены была в самом разгаре. Мы сидели в столовой, выпячивая животы и надувая щеки, что должно было изображать полную житейскую независимость, солидность и провинциальную ограниченность всех этих Земляник, почтмейстеров и других чиновников — персонажей гоголевской комедии. Семиклассник Теплицкий — самый дородный из всех гимназистов нашей гимназии, чему он и обязан был ролью городничего, выходил из кухни в расстегнутой шинели, символизировавшей халат, и рычал своим охрипшим на «херувимской» церковным баском:

— Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие…

Фраза эта ему никак не давалась. Он произносил ее так, словно только что одним духом оттараторил стократное великопостное «господи помилуй» и теперь, хватив полную грудь воздуха, всю силу легких вложил в это последнее, сто первое, форте. Аркадий Петрович сердился, волновался и заставлял его повторять сначала.

И вот, когда Теплицкий уже в десятый раз выходил из кухни, запахивал полы шинели, супился и рычал свою злосчастную фразу, а мы зевали со скуки или переглядывались с не занятыми в этой сцене Валей и Алей, в передней вдруг раздался громкий и долгий звонок.

Звонил Пиркес.

Он оттолкнул открывшего ему Туровского и вбежал прямо в столовую. Это было странно. До сих пор Пиркес, не занятый в «Ревизоре», ни разу не бывал у Вахлаковых и расположения комнат не знал. Но он бежал просто на голоса.

— Скинь галоши! — крикнул ему Туровский, но Пиркес и не услышал.

В галошах, шинели и шапке Пиркес вбежал прямо в столовую и остановился на середине, перед нами, хлопая глазами и переводя дух. Он бежал слишком быстро и теперь не мог и слова вымолвить.

— Что случилось? — вскочили мы, чувствуя, что и в самом деле произошло что-то из ряда вон выходящее.

Пиркес со свистом втянул воздух и наконец кое-как смог заговорить.

— Кассо умер! — выпалил он прямо в нас.

Мы и правда чуть не упали.

— Телеграмма! — прохрипел Пиркес и протянул вечернюю газету. На первой странице, в первом же столбце, в широкой черной рамке выделялось траурное сообщение:

«Министерство Народного Просвещения с глубокой скорбью извещает о смерти его превосходительства господина министра…»

Это был факт. Кассо умер. «Господин министр народного просвещения…»

Кульчицкий молитвенно возвел очи горе и истово перекрестился.

— Царство ему небесное…

Это и был тот незначительный толчок, который требовался, чтобы разрядить атмосферу. Мы завыли и повалились кто куда. На диван, на кресла, на стулья, на рояль. Кашин хлопнулся прямо на пол и задрыгал ногами. Мы качались, хватались за бока, прижимали схваченные спазмами животы, молотили друг друга кулаками, выли, визжали и даже плакали настоящими солеными слезами. Мы орали, срывались с места и прыгали как оглашенные или как хлысты во время радения. Так никто из нас еще в жизни не смеялся.

Кассо умер! Господи, как же тут не хохотать!

Валя и Аля совсем задохнулись, и перепуганный Аркадий Петрович отпаивал их водой. Варвара Власьевна выбежала из своего купе с недочитанной книжкой в руках и в полном недоумении застыла на пороге. Пантелеймон, не выпуская анатомии, выскочил из своей комнаты и теперь бегал от одного к другому. Он хватал нас за плечи, тряс и, захлебываясь, с завистью допытывался:

— Ты чего смеешься? Чего же ты смеешься? Ну, скажи, и я буду смеяться…

Никто не в состоянии был ему ответить. Тогда он швырнул анатомию в угол, упал поперек дивана поверх Туровского, Теплицкого, Теменко и Сербина и разразился совершенно диким, нечеловеческим хохотом.

Аполлон Кузьмич — он только сегодня приехал из уезда и сейчас ставил на кухне самовар — выбежал с Пантелеймоновым сапогом в руках и бросился к домашней аптечке, висевшей здесь же на стене, рядом с Венерой Милосской. Он загремел жестяночками, баночками, скляночками. Но там не было ничего, кроме соды, мухомора, кали гипермарганикум. Аполлон Кузьмич захохотал и скрылся в кухне.

Наконец мы кое-как отсмеялись. Хохот утих. Мы валялись кто где, совершенно обессиленные. Охая, мы поглаживали животы, утирали слезы и с хрипом переводили дыхание. На душе было радостно и весело. Кассо умер. Черт побери, должна начаться новая жизнь!

Тут только мы увидели, что Пиркес так до сих пор и не снял галош и шинели и не познакомился с хозяевами. Его представили. Валя и Аля пришли в восторг от нового знакомства. О Пиркесе и его игре на скрипке так много шло разговоров в женской гимназии.

— Вы нам сыграете? — томно жмурилась Аля.

— Хотите, я вам буду аккомпанировать? — щурилась Валя.

Снова появился Аполлон Кузьмич, таща свой чемодан. Посреди комнаты он его раскрыл и одну за другой начал вынимать оттуда бутылки с прозрачной жидкостью.

— Ну, гимназёры! — объявил он. — По такому поводу вам полагается выпить!

В бутылках был спирт, только что полученный Аполлоном Кузьмичом для каких-то таинственных ветеринарных надобностей.

Неистовое «ура» встретило это предложение.

А впрочем, водки почти никто из нас еще пить не умел. Разведенный водой из самовара и разлитый в медицинские банки спирт ошпарил горло, глаза на лоб полезли. К счастью, котлет, оставшихся от обеда, еще никто съесть не успел, и мы поскорей стали глотать кусочки рубленого мяса, чтобы снова получить возможность дышать и жить.

Аполлон Кузьмич поднял первый тост:

— За вечное забвение Кассо!

Пиркес ответил ему таким же вывертом:

— За многая лета нам!

По третьей Аполлон Кузьмич нам дать отказался. Третью он выпил один.

— По третьей, — сказал он, — допьете, когда будете ветеринарами.

А впрочем, с нас было достаточно и двух медицинских баночек на брата. Правда, степень опьянения мы несколько преувеличивали. Захмелев первый раз в жизни, мы стремились еще немножко и пофорсить и строили из себя совсем пьяных. Кроме того, самый повод нашей выпивки уже пьянил даже без помощи спиртного.

Мы кричали, размахивали руками и не слушали друг друга. О репетиции давно забыли. Аркадий Петрович и Варвара Власьевна исчезли. Они побежали в гимназию узнать новости у коллег.

— Пошли, хлопцы! — предложил кто-то, и мы бросились к шинелям и галошам.

Куда? Чего? Зачем? Все равно. Куда угодно. Со смехом, выкриками и воем мы высыпали на улицу. Пиркес, Туровский, Сербин, Кульчицкий, Кашин, Зилов и даже Пантелеймон Вахлаков. Морозная, припудренная первой порошей синяя лунная ночь встретила нас. От этой ночи стало еще лучше, еще радостнее, еще хмельнее.

Галдя, пошатываясь и выписывая ногами вензеля, как будто мы и в самом деле были вдрызг пьяны, шли мы неведомо куда, прямо посреди улицы — не глядя, что семь уже давно миновало и на каждом шагу мы рисковали столкнуться с инспектором. Что нам инспектор, если Кассо умер, если мы только что выпили по две медицинские баночки на брата и если нам так весело и хорошо жить?!

Туровский, наш верный запевала, затянул веселую и пьяную:

Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак, зачем он не напился —
Тогда бы не было сомненья…

Мы подхватили:

Так наливай, брат, наливай
И все до капли выпивай…

Вдруг, на повороте, навстречу нам вырвался другой, не менее оглушительный и дикий рев. Метнулись серые гимназические шинели:

— Ура!

— Ур-р-р-а-а-а!

То были Репетюк и Воропаев. Узнав о смерти Кассо, они тоже бежали к Вахлаковым.

На углу главной улицы ярким электрическим светом сияли две витрины кондитерской Банке. За оконным стеклом на длинных подносах лежали наполеоны, эклеры и марципаны. В больших круглых картонных коробках, обрамленные белыми бумажными кружевами, покоились ореховые и бисквитные торты. Микадо тускло поблескивали под яркими электрическими лампочками. Ах, как славно бы сейчас, в ознаменование такого выдающегося события, зайти в кондитерскую и заказать Элизе, Труде и Марии по пять ассорти на брата и по два стакана зельтерской воды.

Мы поскорей отвернулись и поспешили скрыться за углом. Мимо кондитерской Банке мы теперь проходили с тяжелым, недобрым сердцем.

Вдруг Зилов схватил Репетюка за рукав.

— Репетюк! — сказал он, и голос его почему-то дрогнул. — Репетюк, а что, если бы вы зашли сейчас в кондитерскую и извинились перед старой Банке?

Репетюк посмотрел на Зилова, пенсне задрожало у него на носу.

— Сэр!.. — начал было он высокомерным тоном, но умолк. — Идем! — вдруг крикнул он и, не дожидаясь нас, побежал через улицу к кондитерской. Дверь отворилась, и он скрылся в облаке пара, вырвавшегося из пекарни ему навстречу. Мы кинулись за ним.

Фрау Банке стояла за конторкой и подсчитывала выручку. Элиза, Труда и Мария прибирали на столиках. Шел двенадцатый час, и пора было закрывать. Кондитерская уже опустела. Наше появление подобно было восходу солнца на западе. Элиза, Труда и Мария выпрямились и побледнели, тряпки, которыми они вытирали столики, выпали из рук на пол. Они испуганно смотрели на нас, готовые вот-вот заплакать. Фрау Банке подняла очки на лоб и уставилась на нас мутными после очков глазами. Руки ее затряслись.

Репетюк подошел к конторке и снял фуражку.

— Мадам! — сказал он. — Вы не подумайте, что я сейчас пьян… Я прошу вас извинить, что я…

Он умолк, покачнулся, и тут случился скандал: он пьяно икнул. Но мы уже все толпились у прилавка и наперебой пожимали руку старой немке. Мы кричали:

— Простите! Забудьте! Это ненарочно! Он больше не будет! А Кассо умер! Как ваше здоровье?

Элиза, Труда и Мария стояли сзади, дергали нас за хлястики шинелей и заливались слезами.

Вечер закончился чудесно. Двери кондитерской были заперты, шторы спущены, и мы целый час пировали в гостях у Банке и ее трех дочек. Мы ели наполеоны, марципаны, эклеры и ореховые торты. Мы пили зельтерскую, кофе и лимонад. Элиза, Труда и Мария носились вокруг с тарелками и наперебой потчевали нас. Фрау Банке угощала нас своими толстыми папиросами «Дюбек лимонный». Мы уничтожили бесчисленное, потрясающее количество пирожных, но фрау Банке категорически отказалась записать их нам в счет. Она угощала нас в знак нашего примирения…

Нас, между прочим, было только десять. Одного из нас здесь не было. Как раз сейчас, когда мы, десять, заедали пышными лакомствами наш «мир с немцами», одиннадцатый, затиснувшись между огромными кубами прессованного сена, с фуражным эшелоном ехал на запад, на фронт. Он ушел на «войну с немцами».

Васька Жаворонок удрал-таки на фронт вторично, и на этот раз ему посчастливилось осуществить свою мечту. Через месяц мы получили открытку со штемпелем «Действующая армия», в которой доброволец пешего пластунского полка сообщал нам, что был уже дважды в разведке, а раз даже в рукопашном бою.

Отечество призывает вас

Граждане земли русской

Два года войны пробежали один за другим.

Дивизия, стоявшая прежде в нашем городе, стрелковые полки, которые мы провожали на фронт на второй день объявления войны, — дивизия эта в августе тысяча девятьсот пятнадцатого года погибла вся, до единого человека, в ловушке Мазурских болот. Десять тысяч сложили свои головы в предательских полесских топях. Под ними была вязкая, зловонная и засасывающая, как кисель, трясина. Над ними — бледное осеннее небо с мертвенным переливом красок ночного боя: зеленые вспышки ракет, багровые траектории тяжелых снарядов, желтые разрывы шрапнелей. Позади и впереди сплошной пеленой черного дыма, белого огня и желтой земли стояла огневая завеса. Она стояла трое суток, и трое суток не умолкал сверхъестественный, скрежещущий, железно-динамитный грохот сорокадвухсантиметровых «чемоданов». Из нашей дивизии уцелели лишь раненные в первых боях, вывезенные до происшедшей катастрофы. Между оставшимися в живых был и форвард Ворм. За день до гибели дивизии ему оторвало снарядом обе ноги. Это спасло ему жизнь. Но форвард Ворм уже никогда не будет форвардом, и уже никогда больше не забить ему ни одного гола.

В семью каждого из нас за эти годы тоже вошли смерть или горе. Один из старших братьев Зилова был убит под Равой-Русской, другой под Белостоком попал в плен. Герш Пиркес, брат Шаи Пиркеса, получил пулю в легкое и пожизненный туберкулез в боях за Верховину. Брат Теменко был ранен и, выздоровев, снова вернулся в армию. Дядя Сербина — авиатор, подбитый в разведке над Коломыей, сгорел вместе со своей машиной, не долетев до земли. Из четырех братьев Макара — артиллериста, пехотинца, кавалериста и санитара — один погиб, другой был ранен. Кавалериста зарубили венгерские гусары, в санитара пуля угодила, когда он подбирал раненых. Двоюродный брат Кашина на турецком фронте, под Эрзрумом, отморозил себе руки и ноги. И если у кого из нас не было убитого или раненого брата, то, верно, только потому, что братьев он вовсе не имел.

Город наш за это время тоже претерпел большие изменения. Он увеличился вчетверо, а население его возросло в восемь раз. Его опутала частая сеть подъездных путей, вдоль которых выросли разные военные слободки и «городки» — артиллерийский городок, госпитальный городок, интендантский городок, городок военнопленных. Он обстроился бесконечными кварталами фанерных бараков — двойные, засыпанные углем стены, окрашенные в зеленоватый, защитный цвет. Он пропитался смолистым духом сосновых досок, запахом солдатских сапог, йодоформа и смрадом бесчисленных, залитых креозотом солдатских клозетов. Вокруг, по кольцу новых предместий, город опоясывала сплошная лента солдатских кладбищ с их небольшими, тощими крестами. На каждый крест госпитальной похоронной команде, согласно пункту такому-то устава внутренней службы, отпускалось сосновой рейки двадцать два вершка, листового железа, миллиметрового (для таблички) три вершка на четыре и гвоздей разных — четыре лота.

Наша футбольная площадка уже не существовала. Она была сплошь застроена длиннейшими бараками с дверьми, обращенными к одному, еще более длинному, поперечному. Этот поперечный стоял вдоль железнодорожного полотна, и параллельная полотну стена его раскрывалась. Это был центральный приемно-сортировочный пункт Красного Креста. Сюда фронтовые летучки подвозили раненых. Из поперечного барака, по характеру ранения — голова, легкие, желудок, руки, ноги — раненых разносили по продольным. А уже оттуда их разбирали госпитали и санитарные поезда «земсоюза», «союза городов» и другие. В футбол мы играли теперь редко — со случайными командами из выздоравливающих или пленных. У нас была небольшая площадка на территории городка военнопленных, в предместье.

Мы и сами, впрочем, изменились за это время не меньше. Репетюку шел уже девятнадцатый год. Исполнилось восемнадцать Кульчицкому и Пиркесу. Их догоняли Воропаев и Теменко. Даже младшие — Туровский, Зилов и Сербин — подходили к шестнадцати годам.

И в гимназии тоже произошли значительные перемены: ходить по улицам разрешалось до восьми часов и можно было шить шинели из солдатского сукна.

Весной шестнадцатого года, к концу второго года войны, в нашей гимназической жизни случилось еще одно необычайной важности событие. Был издан циркуляр о формировании из учащихся средних школ сельскохозяйственных дружин для помощи в уборке урожая вдовам и женам запасных. Запись в дружины — добровольная.

Мы заволновались. Нас призывают к настоящему, реальному, взрослому участию в общественной жизни страны. К нам по этому поводу даже обращаются со специальным воззванием.

Воззвание было нам прочитано после молитвы прямо в церкви. Читал его инспектор.

«Исполним долг перед дорогой родиной. Граждане земли русской, отечество призывает вас!»

Это мы — граждане земли русской! Это нас призывает отечество!..

Инспектор окончил. На последних словах он взял слишком высоко, и его выхолощенный голосок пустил хриплого петуха. Он стоял на церковном амвоне, где полагается стоять только священнику.

— Спаси, господи! — возгласил со своего места директор.

Мы опустились на колени, склонили головы и затянули церковно-патриотическую кантату:

«…победы благоверному императору на-а-шему…»

И тут из глубин памяти всплыл перед нами образ, волнующий и трогательный. Тихое, летнее предвечерье. Воздух застыл, не шелохнется. В вышине медленно проплывают нежные, серебряные нити «бабьего лета».

Ниже — облачком кудрявится пахучий, сизый дымок. Это помахивает кадилом поп. Десять тысяч солдат преклонили колена. Неторопливыми, солдатскими голосами тянут они слова этой же духовной кантаты:

«…на супротивные да-а-аруя, и твое-е…»

Не приходится, конечно, и говорить, что к концу первого дня все до единого старшеклассники записались добровольцами в дружину «полевых работ». Записался даже первый ученик, сын костельного органиста Хавчак. В трех старших классах это составило больше ста человек.

Такой необычайной активности немало способствовало еще и то, что скоро стало известно, — начальником «гимназического отряда полевых работ» назначается Аркадий Петрович. Это обещало много интересного и сулило полную свободу лагерной жизни.

Известие о назначении Аркадия Петровича мы встретили очередным «большим ура» — с топотом ног и громом парт. Кашин, Теменко и Воропаев расплатились за всех, получив по три часа без обеда.

Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус!

Во второй половине июня наш отряд действительно отправился на полевые работы.

Правда, в отряде уже не было ста человек. Ко дню выезда он насчитывал всего тридцать подростков. Три четверти отпало в последнюю минуту. Каждый доброволец должен был принести гимназическому начальству письменное разрешение от родителей. Человек пятьдесят такого разрешения получить не смогли. Еще человек двадцать, как выяснилось, сами были крестьяне. Отцы их обрабатывали землю, и руки сыновей могли пригодиться у себя дома.

Что касается нашей футбольной команды, то мы все десять, всеми правдами и неправдами, разрешение родителей раздобыли и вошли в отряд in corpore. Вошел даже Репетюк, хотя и был он крестьянский сын. Его родители тоже дали ему разрешение.

Среди нашей команды коренных горожан, да и во всем отряде, только один Репетюк и был деревенским жителем. Поэтому, в отличие от нас, он умел прекрасно отличать рожь от пшеницы, гречиху от проса. Он умел жать, косить, вязать, молотить. Он разбирался во всех тонкостях и тайнах сельскохозяйственного производственного процесса. Это подняло и без того высокий авторитет самого старшего из нас, к тому же капитана нашей команды, Репетюка, на недосягаемую высоту. По предложению Аркадия Петровича, директор утвердил Репетюка старостой отряда и помощником начальника.

Решение Репетюка ехать с отрядом всех нас, разумеется, и обрадовало и удивило.

— Как же тебя родители отпускают, когда у вас дома свое хозяйство?

На это Репетюк пожимал плечами не то раздраженно, не то самодовольно.

— Ах, джентльмены! Что значит «пускают»? Я не кишонок, мне уже девятнадцатый год. Если хотите знать, мои милорды, не я у родителей спрашиваюсь, а они у меня. Они темные, необразованные мужики. Что я им скажу, так тому и быть. Я им сказал, что на полевые работы я должен ехать непременно. И все. Кроме того, кабальеро, что значит «хозяйство»? Видели ли вы когда-нибудь настоящее хозяйство? А мы настоящие хозяева, а не какая-нибудь там голь перекатная. Мое присутствие дома нужно больше для фасона. У отца двадцать десятин, а летом у нас всегда больше десяти батраков работает.

— Но где же теперь взять батраков? Ведь людей не хватает? Наверное, и те, кто у вас работали, ушли на фронт? — поинтересовался Сербин.

— Конечно, ушли. Но вместо них теперь работают пленные австрийцы. Пятеро у нас круглый год живут. А летом и все десять.

— Почему же, — удивился Зилов, — этих пленных не пошлют в семьи запасных?

Репетюк снисходительно потрепал Зилова по плечу.

— Эх, мистер, мистер! Гимназический курс наук не дал вам знания практической жизни. Да ведь пленных надо и накормить и одеть, а кроме того, еще заплатить за них государству налог! Уразумели, сэр?

Зилов уразумел.

— А главное, — закончил Репетюк, — за компанию и цыган повесился. Для меня товарищи превыше всего. Разве вы хотели бы, чтоб я поехал домой и разбил компанию?..

Мы выезжали утром рано, чуть свет.

День обещал быть пасмурным, прохладным. Ночью выпала обильная роса и теперь крупными, редкими каплями скатывалась по листьям деревьев, через высокие заборы на тротуар, нам под ноги. Мы спешили со всех концов города на сборный пункт — во дворе гимназии.

Там уже стояли три подводы и суетился Аркадий Петрович со служителями и сторожихами. Они укладывали на подводы хозяйственное снаряжение.

Деревня, в которую отправляли наш отряд, находилась верстах в двадцати от города в сторону Днестра. Называлась она Быдловка.

Ровно в семь все сборы к отъезду были закончены. На гимназическое крыльцо вышел инспектор.

— Ну, господа, счастливого пути, — пропищал он с высоты своего башенного роста. — Мы с Иродионом Онисифоровичем будем наведываться к вам. Примете гостей?

— Пожалуйста! Просим! Ждем! — любезно приглашали мы вслух.

«Чтоб тебя в дороге возом переехало», — прибавляли про себя.

Подводы тронулись, дребезжа жестяными чайниками и ведрами. Мы зашагали следом. Двадцать верст до деревни нам предстояло пройти пешком. Вдруг, уже около ворот, Кашин спохватился и остановил нашу процессию.

— Братцы! — крикнул он. — Макара забыли! Макара-то нет.

Мы огляделись. Макара действительно не было. Опоздал или изменил? В тот момент, когда мы собрались заняться разрешением этого вопроса, калитка отворилась, и во двор влетел запыхавшийся Макар. В правой руке он держал футбольный мяч, в левой — увесистую связку толстенных книг. Макар, фанатик футбола, был у нас хранителем мяча. Он ставил на него заплаты, смазывал касторкой, надувал и заклеивал камеры. Что же касается книг, то само собой разумеется, без хотя бы небольшой библиотечки Макар не мог выехать за пределы города на два месяца.

— Ура, Макар! — встретили мы его. — А где же твои вещи?

— Понимаешь, — заторопился неисправимый книжник-футболист, — вообще я не успел. Пока я собирал книги, смотрю — без четверти семь, я скорей за мяч и сюда…

Сообщение Макара мы встретили, понятно, гомерическим хохотом.

— Да как же ты, Макар, спать будешь без одеяла?

— О! — Макар, оказывается, по дороге сюда успел уже об этом подумать. — Вообще это чепуха! В деревне, знаете, есть такая штука, называется — полова, в нее можно зарыться по шею, и будет тепло, как под периной! Кроме того, вообще есть еще сено, солома и так далее. А белья вообще больше одной пары и не нужно. Там же, говорят, рядом пруд, — пошел, значит, и выстирал себе подштанники…

Инспектор спустился с крыльца и тоже подошел к Макару. Его заинтересовал пудовый пакет книг.

— Это что за книжки? — полюбопытствовал он.

— Вообще так себе, знаете, книжки…

— Беллетристика? Учебники?

— Да, знаете, и беллетристика и учебники, вообще…

— А ну-ка, развяжите.

Недовольный шумок прошел по нашим рядам. «Что это — проверка? Обыск?»

— Развязывайте, развязывайте! — подбодрил инспектор уже совершенно официальным, инспекторским тоном.

Макар нехотя покорился. Он развязал шнурок, и стопка книг рассыпалась по земле. Инспектор выдернул из груды несколько штук. Это была недурная коллекция гуманистов средних и идеалистов новых веков, в том числе несколько безусловно редких изданий. Они перемежались книжечками Конан Дойла, Буссенара и Жаколио. Однако особое внимание инспектора привлекли: Юм «Исследование о человеческом разуме», Спенсер «Основные начала» и Аристотель «Этика». На его лице отразились одновременно и удивление, и снисходительное превосходство.

— Неужели вы, Макар, думаете, что эти книги доступны вашему пониманию?

— Я еще не читал их, Юрий Семенович…

— И не читайте…

Макар промолчал.

Инспектор вдруг нахмурился. Книжка, которую он только что взял в руки, не понравилась ему.

— А это мне придется у вас забрать…

— Юрий Семенович!

— Да, да! Получите, когда окончите гимназию.

Это был Герцен «Кто виноват?».

— Но это же беллетристика, Юрий Семенович.

— Ничего не значит.

— И вообще я должен ее отдать, Юрий Семенович. Это книжка не моя…

— А чья?

Макар замолк. Мы стояли кругом помрачневшие, сердитые. Приподнятое, веселое настроение, вызванное отъездом и предвкушением грядущих, не изведанных еще приключений, было испорчено. Прохладное, росистое, бодрящее летнее утро утратило всю привлекательность и прелесть. Стало пасмурно, серо и тоскливо. Мы снова гимназисты, стоим посреди гимназического двора, и инспектор гимназии отбирает у нашего товарища недозволенную книжку. Тоска!

Наконец, оставив книгу в бездонном инспекторском кармане, мы двинулись.

Через несколько минут мы миновали последние домики предместья, и город остался позади. Теплый, вольный степной ветерок стремительно вынырнул из оврага и внезапно ударил нам прямо в лицо. Черт побери! Что бы там ни было, мы уже за пределами города, за пределами гимназической дисциплины и всех классных дисциплин. Пили и Вахмистры остались там, позади, среди тех дальних построек и крыш. Впереди — два месяца свободы, полной свободы, без внешкольного надзора, в совершенно новых, неведомых, даже трудно вообразимых условиях незнакомой деревни! Впереди новая, интересная жизнь, дружная семья товарищей и бесчисленные таинственные приключения!

Аркадий Петрович кинул на подводу свою форменную с золотыми пуговицами и звездочками на воротнике, учительскую тужурку. Теперь, в одной рубашке, он никак не походил на педагога, а скорей на гимназиста-восьмиклассника, даром что лысого. Хотелось подойти и стукнуть его кулаком по спине.

Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус —
Пост юкундам ювентутем, пост молестам сенектутем,
Нос габебит гумус!
Вита ностра бревис эст, бреви финиетур, —
Венит морс велёцитер, рапит нос атроцитер,
Немини парцетур![3]

За четыре часа пути мы перепели охрипшими, надорванными голосами весь наш гимназический песенный репертуар. Запевали Аркадий Петрович и наш присяжный певец Матюша Туровский.

Новые земли приветствуют нас

Мы остановились на холме.

Отсюда, с высоты, мы видели мир вокруг нас километров на двадцать. До самого горизонта, сколько доставал глаз, расстилались клетчатой плахтой луга, поля и выгоны. Кое-где их неожиданно перерезала балка причудливым зигзагом яров, овражков и балочек. Кое-где волнистой стеной подымался грабовый лесок со свежими порубками. Какое приволье! Какое чудесное, ни с чем не сравнимое ощущение простора!

Прямо перед нами, в глубокой ложбине, лежал огромный и чистый пруд. До полукилометра шириной и километра два в длину. За ним — плотина, мельница и узенькая речушка. Но через полкилометра речка снова разливалась зеркальным плесом чуть меньшего, широкого и чистого пруда. Потом снова плотина, мельница и узенькая речушка. И так — сколько видит глаз, без конца, пока третий или четвертый пруд не скрывался за поворотом разлогой, широкой балки. Пруд, плотина, мельница, речонка, пруд — так почти замкнутым кольцом опоясывали они огромный плоский холм, разграфленный четырехугольниками полей, изрезанный лентами дорог, расшитый зелеными купами дерев. В центре холма, в гуще садов, пересеченных широкими дорогами, белели и синели хаты под соломенными кровлями. Это была Быдловка.

Фу, до чего же прекрасно!

В это время на взгорке из-за поворота прямо нам навстречу вынырнула коренастая, хотя и юная фигура. На голове у нее была гимназическая фуражка.

— О! Милорд, а вы здесь какими судьбами?!

Весело осклабившись, к нам подошел одноклассник Потапчук.

— Здравствуйте, Аркадий Петрович! — приподнял он фуражку. — Здорово, хлопцы! — поздоровался он и с нами, стукнув ближайшего своим здоровенным кулаком по спине.

Встретить среди неведомых полей и нив, под необъятным и вольным небосводом, в горячих лучах летнего солнца своего школьного товарища — как-то особенно весело и приятно. Мы с радостными криками окружили Потапчука, и каждый старался дружески садануть его кулаком. Бедняга насилу вырвался.

Петро Потапчук, несмотря на свою крупную и коренастую, неожиданную для семнадцати лет фигуру, был у нас в классе малозаметной и ничем не выделяющейся личностью. Не отличаясь выдающимися способностями, он, однако, вопреки гимназической традиции очень ревностно относился к учению. Чуть не каждый год его исключали из гимназии за «невзнос платы за право учения». И каждый раз, походив недели две выгнанным из гимназии, Потапчук возвращался после специальных благотворительных вечеров или благодаря какому-нибудь аналогичному случаю. Был Потапчук одним из беднейших учеников у нас в классе. Он даже учебников никогда не имел своих, приходилось брать у товарищей. У его матери, вдовы, была в деревне микроскопическая хатка с микроскопическим при ней огородом. Что касается земли, то старуха Потапчук имела ее всего полморга[4], в трех километрах от села.

Появление Потапчука здесь, вдали от города, было нам чрезвычайно приятно. Но надо сказать, что особенную радость выказал Макар.

— Хлопцы! — чуть не захлебнулся он. — Это же замечательно! Потапчук — одиннадцатый! Он неплохой футболист! Конечно, вообще немного придется его потренировать. Мы перебросим Воропаева на место Жаворонка, а Потапчука поставим первым беком. А?

— Гайта-вье! Вишта-вье! — задергали вожжами наши возницы, и, поскрипывая приторможенными колесами, наши подводы покатили вниз, в балку, к пруду, к плотине и мельнице.

С веселыми возгласами, презрев нашу солидность семиклассников, мы, обгоняя повозки, кинулись наперегонки. Село бежало нам навстречу — со всеми своими улицами, площадями, садиками, усадьбами и постройками. Мы были путешественники, навигаторы, смелые мореплаватели, и это неведомый остров плыл нам навстречу из недр океана, из тайны. Не обозначенный до сих пор на карте, он встретился нам на нашем морском пути. Таинственное неизвестное племя заселяет этот остров. Нам первым предстоит открыть его и изучить.

Первый день и первая ночь

Начать работу нам пришлось на поле у сельского старосты.

Староста был первым богатеем в селе. Ни он и никто из его семьи не числились запасными. Даже сыновей в армии он не имел, так как после первой жены остался бездетным, а вторая родила ему четырех дочерей. Эти четыре дочери — сытые и дебелые девки — вместе с нанятыми жнецами легко и быстро могли управиться на десяти десятинах старостовой земли. Помогать им не было никаких оснований. И все же первый день нам пришлось работать именно тут.

Дело в том, что никто из крестьян, ни одна из жен запасных, помогать которым мы приехали, не согласилась пустить нас к себе на работу.

«И что они могут, такие сопляки? — прямо нам в глаза говорили они. — Да они только хлеб попортят. Хлеб-то еще выжнут или не выжнут, а уж руки себе да ноги наверняка повыкосят!..» Заканчивались такие реплики насмешливым хохотом и уже вовсе непристойными эпитетами в наш адрес. Мы были растерянны, смущены и изрядно задеты.

Вот тут-то и пришел нам на помощь сельский староста, он почел это своей обязанностью, как представитель местной власти. Ведь ему могла потом при случае еще выйти за это благодарность. Да и, что греха таить, стоило рискнуть полуморгом, чтобы нас подучить, и потом, с нашей помощью вдвое быстрее убравшись, послать дочек на поденную. Рабочие руки были дороги, и самая бедная вдова или солдатка с радостью даст третий сноп. А до войны он сам платил десятый, а то и пятнадцатый.

Мы вышли в поле до зари.

Было четыре часа, и только начинало светать. Деревья и кусты стояли кругом тихие и недвижные, склонив долу тяжелые, набухшие росой ветви. Суетились и шумели по дворам и на улице большими стаями воробьи. Ленивым шагом выходили за ворота коровы, подымали кверху головы и громко, протяжно мычали. Потом опускали головы к земле и тихо брели за стадом. Перекликались бесчисленные петухи, со всех концов приветствуя друг друга радостными криками. Их было не меньше нескольких сот, но среди этих сотен голосов не нашлось бы и двух одинаковых.

Мы шли, ежась и вздрагивая от утреннего холодка. На левом плече у каждого, обернутый жгутом сена, лежал серп, из-за пояса выглядывал строганый юрок. Мы должны были жать и вязать. В те времена на Подолье и рожь и пшеницу всегда жали. Косили только ячмень и овес. За нами шли четыре старостиных дочки и две или три наемных жницы. Они громко переговаривались между собой и перебрасывались шутками со встречными парубками. Их горловой, подольский говор звучал твердо и звонко.

Зилов внимательно прислушивался к долетающим словам.

— Вы заметили, ребята, — заговорил погодя он, — как чуднό они говорят? Я что-то плохо их понимаю…

— Почему — чудно? — удивился Потапчук. — И все селяне здесь у нас на Подолье так говорят. Что ж тут непонятного?

— Тебе хорошо, ты сам деревенский… Какое это, в самом деле, свинство! Вокруг нас крестьяне, они, так сказать, кормят нас, а мы в гимназии даже не учимся украинскому языку!

— А помнишь, Зилов, — воскликнул Сербин, — как мы встретили первых пленных на воинской рампе? И Матюша тогда тоже был, помнишь? Они говорили точно так же.

— Ничего удивительного, сэр! — отозвался Репетюк. — Это были галичане. И под австрийским, и под русским владычеством живет немало украинцев. В этом трагедия Украины, кабальеро…

Улица окончилась, и мы вышли за село. По ложбинам, склонам и пригоркам, сколько хватал глаз, до самого горизонта, обрамленного то ломаными, то округлыми линиями холмов, всюду желтели тучные, зрелые хлеба. Слабый утренний ветерок то тут, то там чуть касался колосьев и бороздил мелкой неровной рябью просторную широкую и спокойную гладь. Вдруг красное зарево на востоке прямо против нас поблекло, побледнело. В тот же миг жаркий огонь ударил нам в глаза и заставил зажмуриться.

Когда через мгновенье мы разомкнули веки, из-за горизонта прямо нам в лицо щедро било нестерпимо яркое солнце. Оно залило все вокруг своими косыми еще, но уже могучими лучами и сразу завладело всем. Оно проникало в самое сердце. Оно полнило грудь живой радостью и заставляло сердце биться громче, четче, сильнее…

Старостово поле находилось сразу за околицей. Наше обучение началось с первыми лучами утреннего солнца. Инструкторы — Репетюк и Потапчук — взяли серпы и быстро прошли друг за другом вдоль отведенной нам полосы. Серпы свистели в их руках, и с тихим шелестом падала позади желтая, тучная рожь. С соседней делянки, где заняли свои места наемные жницы, послышались удивленные возгласы:

— Матушка моя, да за ними и не угонишься!

Наука началась. Крепко зажав серп в правой руке, надо было наклониться и, врезавшись концом серпа в тесную гущу стеблей, описать большой полукруг. В этом полукруге, то есть теперь уже внутри серпа, должно было помещаться ровно столько стеблей, сколько может одновременно захватить раскрытая ладонь левой руки. А также — столько, сколько, туго схваченных, может без особого усилия перерезать в своем обратном движении зазубренное лезвие серпа. Затем сжатый пучок нужно осторожно, не рассыпав, перекинуть через левое плечо на стерню позади себя. Кроме того, чтобы не останавливаться и не догонять потом самого себя, надо научиться следить за своими ногами. Надо двигаться в такт зажину, делая шаг левой на первом и правой на втором, обратном, движении руки. Срезать надо вершках в двух от земли. Над жнецом, срезающим под корень, смеются, что он «цирюльник». Жнеца, оставляющего высокую стерню, дразнят «патлатым».

Надо сказать, что весь этот процесс кажется сложным только в описании. На деле ничего сложного в нем нет. Через полчаса все мы овладели секретом жатвы. Правда, мы за эти полчаса далеко отстали от жней, шедших соседней полосой. Мы выжали как раз половину того, что успели за то же время четыре старостовы дочки. Впрочем, в следующие полчаса мы, тридцать, уже сумели сравняться с ними четырьмя, несмотря на то что десять из нас уже порезали себе руки, а Макар начисто оттяпал мякиш левой ладони.

Но еще через полчаса мы вдруг с ужасом почувствовали, что это конец и дальше работать мы не в силах. Руки горели, гудела голова, разламывало позвоночник. Хуже всего было — наклоняться. Поясница отзывалась страшной, совершенно нестерпимой болью. Кости, казалось, сдвинулись со своих мест, трутся друг о друга, и скелет ежесекундно грозит рассыпаться.

Первым, как ему показалось, дезертировал Сербин. Солнце жгло немилосердно, губы пересохли, перед глазами пошли темные круги. Сербин бросил серп и на четвереньках пополз в овражек.

Но овражек уже был занят. Там лежали Зилов и Аркадий Петрович.

— Понимаешь! — застонал Зилов навстречу. — Тут, очевидно, в действии какие-то другие мышцы. Я могу каждый день бухать молотом по наковальне три-четыре часа подряд, а тут за два часа меня прямо надвое разломило.

Тогда Сербин, не таясь, утер слезы.

— Я вернусь домой. Ну его к черту! Так и буду белоручкой! Пускай! Что я могу сделать? — Он всхлипнул и заплакал. — У меня руки отваливаются. А спина пря… прямо… по… по…

Аркадий Петрович застонал и раскрыл глаза.

— Друзья, — прохрипел он, — пожалуйста, намочите мне полотенце холодной водой… у меня голова раскалывается… сам я не в состоянии… никак…

Зилов взял полотенце и со стоном пополз из овражка в поле. Вода была в тыкве на соседнем поле. Сербин двинулся вслед. Лежать он, оказывается, тоже не мог. Когда он двигался, не так донимала поясница.

Когда они с Зиловым подошли к копешке, под которой стояли тыквы, они застали там двух жней. Те жадно пили воду, запрокинув голову и наклонив тыкву ко рту. Вода тонкими струйками сбегала по шее, по груди за пазуху.

— Ой! — взвизгивали молодицы, словно их кто щекотал, и утирали сорочкой горячее раскрасневшееся тело.

Зилов и Сербин напились тем же способом и намочили для Аркадия Петровича полотенце. Молодицы искоса поглядывали на них, игриво улыбаясь.

— Ой, бедненькие, как они уморились, ей-богу!

Стараясь попасть им в тон и ответить на их языке, Зилов солидно и небрежно заметил, что совсем они и не уморились, а просто у их начальника от солнца разболелась голова и они пришли намочить тряпку.

— Ай-ай! ай-ай! Да уж голова или не голова, а по первоначалу каждому переболеть должно! — И молодицы весело, однако сочувственно засмеялись. — А и худенькие же вы какие! Чему там и работать? — И старшая из них похлопала Зилова по спине, пощупала грудь. Рука ее неожиданно встретила крепкие, тренированные и закаленные мускулы спортсмена и молотобойца. — Ой! — удивилась она. — Ну и здоровый же!

В словах этих слышались и недоверие, и уважение, и еще что-то — непонятное, но волнующее. Зилов вдруг почувствовал, как он неведомо почему краснеет.

Молодица подперла щеку рукой и загрустила:

— Вот такой и Савка мой был, перед тем как на войну его взяли. Высосали уже из него небось и соки и молόки. Ой, горюшко мне бедной, и что я буду делать? Некому обо мне радеть, некому меня и пожалеть. Горпина! — окликнула она товарку. — Ты Савку моего помнишь? Вот богатырь был! А?

— Был… помню, — лениво ответила подруга. Ее внимание привлекло сейчас совсем другое. Ее заинтересовали постолы Сербина. Собираясь на полевые работы, Сербин пошел на ярмарку и купил себе настоящие, хорошие, крепкие и красивые крестьянские постолы.

— Ишь постолы какие! — с завистью протянула молодица. — Уж на что хороши, уж на что прочны! И мне бы по ноге в самый раз! — Она посмотрела на свои босые ноги и подобрала юбку до колен, любуясь своими икрами, мускулистыми, смуглыми и крепкими. — Выменяй, хлопче, постолы, а?

Сербин встретил ее пристальный и острый взгляд, какой-то странный и таинственный под прищуром ресниц, и растерялся. Он не знал, что сказать. Он понимал, что это игра.

— Ну да, — наконец нашелся он. — А мне что же останется?

Молодица стрельнула в него глазами.

— До воскресенья и босой походишь, а в воскресенье выйдешь на улицу, так на что тебе постолы, если с тобой такая ладная молодица в постолах будет? — Она покружилась на месте, задорно притопнув босой ногой. — Иль я тебе не хороша?

Она не докончила. Сербин глянул на нее. Он почувствовал, что краснеет — как роза, как мак, как сама кровь. Фу, черт, он никогда и не думал, что у него так много этой самой крови!

Молодицы залились смехом и, взметнув юбками ветер, исчезли за копной.

Когда туман рассеялся перед глазами Сербина, он посмотрел на Зилова.

— А? — спросил он.

— Н-да… — ответил Зилов.

И вдруг они почувствовали, что у них совсем не болит поясница, не шумит в голове. Они не ощущали ни малейшей усталости. Наоборот, им так хотелось работать, двигаться, действовать. Забыв отнести Аркадию Петровичу полотенце, они схватили серпы и кинулись к своей полосе. Не отдыхая, они жали до завтрака.

Первый рабочий день пришлось закончить раньше, чем рассчитывали. К трем часам все наши жнецы, за исключением Потапчука, выбыли из строя, свалились с ног. По норме им полагалось работать до пяти.

Разбитые, измученные, едва волоча ноги, но счастливые и гордые, мы вернулись в село.

Первый день был закончен недурно для начала: двести сорок снопов! В среднем по десять на брата. Правда, молодицы выжали за это же время каждая по копне[5]. Но это всего только в шесть раз больше нас. Ура! В ознаменование победы мы вошли в село с песней.

Но, добравшись до дому, сразу выдохлись и сникли. Песня отняла последние силы. Мы с трудом перешагнули порог.

Жить нам предстояло в местной школе. Из четырех ее классов вынесли парты и прямо на пол горой навалили сена. Это и была наша «меблировка» — кровати, кресла и стулья. Каждый подгреб себе кучу сена и бросил на нее простыню, одеяло и узел. Это была его постель и вообще его угол. Мы разместились в трех классах по десять человек, четвертый занял Аркадий Петрович. Столовую устроили в коридоре. Вдоль окон мы поставили сдвинутые узкие и длинные классные столы.

Наше возвращение с поля приветствовали густым паром два котла — с борщом и с кашей. Поднос с нарезанным ломтями свежим ржаным хлебом, тридцать жестяных мисок и тридцать пахучих новеньких липовых ложек лежали вокруг них. Запах еды ударил нам в голову и опьянил, как эфир.

Есть! Ах, как хотелось есть!

Но раньше, до еды, до обеда, надо было хоть секунду отдохнуть. Вот так — кинуться на гору пахучего сена, растянуться на спине, пристроить на мягком усталые, измученные, ослабевшие члены. Руки, ноги, крестец, шея и поясница! Ох, прежде всего поясница! Бедная, несчастная поясница! Прикрыть глаза и помолчать. Не говорить, не слышать! Ну, не спать, и не дремать даже, а так только — прикрыть глаза и глубоко вздохнуть.

Кухарка напрасно бегала вокруг, напрасно звала и толкала в бок. Почти никто из нас так до утра и не проснулся. Великолепный борщ, чудесная каша остыли и засохли. К ним никто и не притронулся.

Только вечером или ночью, — а может быть, это было и не в ту, а совсем в другую ночь, — словом, когда класс окутала уже полная темнота, Кульчицкий и Воропаев вдруг стали нас будить. Они бродили среди нас, наступали нам на ноги, спотыкались о наши тела, падали и хихикали. Они хватали то одного из нас, то другого, трясли, шептали что-то на ухо, горячо и взволнованно дышали прямо в лицо, дергали за руки и за ноги, щекотали под ребрами. Они рассказывали что-то тревожащее и стыдное. Сердце начинало испуганно колотиться. Но усталость брала свое. Сердце утихало, образы уходили в туман, мы только мычали, мотали головой, дрыгали ногами, отбивались от насильников и опять валились на сено. Они были не они, они были нереальны, они — снились. Это был только сон. И все исчезало, тонуло и растворялось в черном, необоримом, всемогущем сне. Ночь длилась бесконечно, века и промелькнула стремительно, как миг.

Мы встречаемся с жизнью

Не прошло и недели, как отношение в селе к нашему отряду в корне изменилось.

К этому времени каждый уже справлялся с половиной работы настоящего наемного жнеца. Это означало, что мы, тридцать, вполне могли заменить пятнадцать квалифицированных работников.

Теперь каждое утро, на рассвете, мы просыпались в своей школе, как в башне осажденной крепости. Шумная и крикливая толпа женщин окружала наш дом. Женщины стучали в дверь, ссорились между собой и лезли в открытые на ночь окна наших классов. Когда невыспавшийся Аркадий Петрович появлялся на ступеньках, протирая осоловелые глаза, бурная орава женщин кидалась к нему и чуть не сбивала его с ног. Перепуганный Аркадий Петрович спасался только тем, что, вцепившись в перила, не давал оторвать себя от крыльца. Один против полусотни, а то и больше, женщин, он был абсолютно беспомощен.

Женщины вопили:

— Паночек! Ко мне сегодня!

— Господин начальник, вы вчера мне обещали!

— Пан родненький, мне хотя бы пятерочку! Ей-же-богу, пшеница повысыпается! Перестояла уже!

— Брешет она! Ей невестка с детьми помогает.

— Собака брешет, а ты за ней!

— А, резала-порола! Думаешь, как твоему егория пришпилили, так уже главнее тебя на селе нет? А у моего вон обе ноги прострелены!

— Потому он у тебя самострел, а мой геройством заслужил.

— Самострел? И-и-и-и!

Другие — побогаче — тихонько пробирались с заднего крыльца или через окна и совали нам разные гостинцы. Тут были и цыплята, и свеженькие яйца, и гусочки, и уточки, и палянички, и кувшинчики с земляникой, и сметана, и масло, и другие лакомые блюда сельского меню.

— А завтрак какой я вам, хлопцы, соберу! Яичницы нажарю, молока натоплю, лучку молоденького накрошу, а земляники у меня полное ведерко! Будете есть, сколько душа захочет! И шелковица есть, кислички уже поспевают! Хлопчики мои, гимназистики! Идите ко мне, помогите бедной вдове.

Наше общее решение было — помогать в первую очередь самым бедным. Так что принимать подарки категорически запрещалось. Так же точно запрещалось пользоваться радушием хозяек и лакомиться их завтраками, обедами и полдниками. Мы были на казенных харчах. Утром, перед уходом, мы выпивали по кружке молока с черным хлебом. Около десяти завтракали на поле принесенным с собой и тут же разогретым кулешом. В два полдничали салом и луком. В пять мы кончали работу и возвращались обедать домой.

Конечно, мы решительно отказывались от подарков, которые приносили нам в школу, но надо признаться, что на поле мы скоро привыкли не брезговать угощеньем. За работой мальчишечий аппетит достигал звериной ненасытности, а казенный паек был все же невелик и однообразен. Кроме того, уже начинались продовольственные затруднения, и в городе мы жили на хлебных и сахарных карточках. Вареники с вишнями, молодая картошка с ряженкой или борщ с курчонком — лакомства, которыми потчевали нас в некоторых хатах, — все это очень соблазняло, и не всегда удавалось нам придерживаться объективности и беспристрастия в соблюдении очереди. Женщины побогаче скоро научились подкупать нас, еще с вечера посулив паляницы и коржи.

На следующий день после того, как наш отряд разделили на три артели, только что вызволив Аркадия Петровича из шумной и визгливой толпы женщин, Зилов спешил к своей артели, собравшейся уже двинуться в поле. Вдруг в полутемных сенях он наткнулся на какую-то женскую фигуру, притаившуюся у дверей. Зилов извинился и хотел пройти дальше. Но женщина, схватив за руку, остановила его.

— Паныч, — прошептала она, — сделайте так, чтоб хоть несколько хлопцев отпустили сегодня ко мне.

— Никакой я не паныч! — сердито отстранился Зилов, которого это обращение очень обижало. — Вы можете называть меня так же, как ваших хлопцев на селе: «парубче». Кроме того, я ничего не могу сделать. Есть очередь. Запишитесь в очередь. Когда подойдет ваш черед, мы придем и выжнем вашу пшеницу.

— Так высыпется же, панычик, высыпется… парубче!..

Между ними вдруг появился Кульчицкий. Он проходил через сени и услышал последние слова молодицы. Свободно и уверенно он обнял женщину за плечи и на миг прижал к себе.

— Как твоя фамилия, говори скорей! — прошептал он.

— Стецюра Вивдя, — так же шепотом ответила женщина.

— Придем… — кивнул Кульчицкий, — иди на улицу и жди, сейчас выходим.

Когда Зилов вбежал в комнату, Кульчицкий как раз кричал:

— Ну живее, живее, хлопцы, первая артель уже вышла. Двигаем на всех парах!

— К кому идем? — спросил Зилов.

— К Стецюре Вивде, — хитро глянул на него Кульчицкий. Зилов покраснел.

— Слушай, Кульчицкий! — сказал он. — Ведь это же свинство. Сегодня не Стецюры очередь. Мы приехали не для черт те чего, а обслуживать жен запасных!

— Дурак! — захохотал Кульчицкий. — Вот именно: обслуживать жен запасных. Фраер! — И, снова захохотав, он показал Зилову язык…

Кульчицкий, Воропаев и Репетюк возвращались в тот день домой отдельно от артели, уже вечером. С поля они не пошли прямо обедать, а завернули в хозяйскую хату напиться. С кружками воды их встретила там красавица Вивдя и ее сестра Мотря, такая же солдатка, как и она.

Через пять минут появилась еще и бойкая, веселая соседка, молодица лет двадцати, которой, оказывается, тоже надо было заполучить в поле ребят вне очереди.

Так что было уже поздно, когда приятели вышли на улицу. Темнело. Желто-лиловое зарево на западе бледнело и гасло. В разных концах села вспыхивала, взлетала высоко вверх и вдруг обрывалась широкая, звонкая и надрывная девичья песня. Это дивчата еще только возвращались с поля, с жнива. Хаты Стецюр стояли в переулке. Переулок выбегал на небольшую площадь с криницей в центре и традиционными «колодами» в сторонке. Наши приятели заметили на колодах несколько неясных в сумерках фигур и красные угольки цигарок. Там сидели, верно, хлопцы, парубки, а может, и деды. Проходя мимо, Репетюк, Воропаев и Кульчицкий, по деревенскому обычаю, сняли фуражки и поздоровались. Курильщики на колодах промолчали. Не сговариваясь, приятели прибавили шаг. Но тут вдруг с колод послышалось безусловно адресованное им:

— Эй! Вы! Погодите!

Особой учтивости в тоне оклика не было. Репетюк, Воропаев и Кульчицкий переглянулись.

— Бежим? — прошептал Кульчицкий.

Но оклик нагнал их вторично, и на этот раз весьма категорический и по содержанию и по тону.

— Сказано, погодите. Или клюшкой по ногам дать?

Выхода не было. Приятели остановились.

— Подойдите-ка сюда!

Секунду поколебавшись, ребята вынуждены были выполнить этот приказ, чтобы скрыть испуг. Не спеша двинулись они к колодам, к полудесятку огоньков в сумраке.

— Бить будут… — прошептал Кульчицкий посинелыми губами. — Видели, как мы от Стецюр выходили…

В трех шагах от колод приятели остановились.

— Добрый вечер, — повторил Репетюк.

Темные фигуры на колодах опять промолчали. Теперь уже можно было разглядеть, что это солдаты. Серели гимнастерки, поблескивали пуговицы на погонах, кокарды фуражек. Все они, как один, держали руки на широких белых косынках. Раненые. Наши приятели вздохнули с облегчением. Опасность не так уж велика. Ведь у врагов только по одной руке. Молчание длилось с полминуты. Потом один из солдат — он немного картавил — хрипло и сердито крикнул:

— Вот что, хлопцы, хоть вы и гимназисты, а коли к нашим молодицам бегать будете, глядите, ноги перебьем!

В это время в сумраке улицы вдруг показалась еще какая-то фигура. Человек поздоровался, подошел ближе и весело повторил приветствие. Это был Потапчук.

— Познакомились уже? — кивнул он на наших приятелей солдатам. — Вот и хорошо!

Кто-то из солдат фыркнул:

— Да не очень-то и познакомились! А ты, Петро, откуда? Чего ночью бродишь? Или к Килинке собрался?

Смех прозвучал снова, но теперь уже веселый, дружеский смех.

Потапчук был здесь свой.

Через две минуты наши приятели сидели уже на колодах вперемежку с солдатами и угощали новых знакомых «легкими» папиросами. Завязалась беседа.

— А где это вас ранило, землячки? — с почтением кивнул на белые косынки Воропаев. — Даже удивительно, всех одинаково в правую руку?

Теперь уже совсем откровенный веселый смех ответил на этот вопрос. Его сопровождали шутливые возгласы:

— Чемоданом ахнуло!.. Вот какой немец стрелок, всем в одно место попадает!.. Он нарочно правые руки простреливает! Ха-ха-ха!..

Картавый, тот, который обещал ноги перебить, наконец прервал общее веселье:

— Да они ж самострелы…

— А в тебя кто стрелял?

— Уж верно не ты. Сам прострелил.

Раскаты хохота долго не умолкали. Вояки — «самострелы» прямо качались на колодах.

Для приличия наши приятели тоже сделали вид, что улыбаются. Однако особого желания смеяться они не испытывали. Видеть «самострелов» им довелось впервые. Тем паче — слышать, как они смеются и хвастают своим поступком. Да ведь нанесение себе увечья, то есть уклонение от войны, это не что иное, как тягчайший случай измены родине…

— А как же война до победного конца? — несмело спросил Воропаев.

— Искал цыган конца у кольца… — донесся из темноты невеселый и ленивый ответ.

Дружеский хохот, впрочем, завершил и эту присказку. Компания «самострелов» собралась, не в обиду ей будь сказано, смешливая.

Отсмеявшись, картавый снова заговорил. На этот раз уже совсем по-приятельски:

— Вот вы, хлопцы, гимназисты, значится… то есть, выходит, грамотные… Может, прочитаете нам, что оно тут написано? А? На базаре я вчера, значится, был… — Он снял фуражку и вынул из нее аккуратно сложенный вчетверо листок. Осторожно развернув, он протянул его Репетюку. Потом, словно передумав, отдернул руку и передал Потапчуку. — Прочитай, Петро! Еду это я, значится, по базару, а тут хлопец, такой из себя невзрачный, ткнул мне в руку и бормочет: «Прочитаешь, землячок, другому передашь». А я, конешно, неграмотный…

Потапчук взял бумажку и расправил ее. Затянувшись папиросой, он на миг осветил короткой красной вспышкой мелкие строчки, напечатанные в ширину листка. При вспышке этой можно было успеть прочитать только одну неполную строчку в правом верхнем углу. Там стояло:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Потапчук затянулся еще раз, и вторая вспышка вырвала из темноты вторую, напечатанную крупными черными буквами строку:

«К народам, которых убивают и разоряют».

А внизу странички, тоже жирным шрифтом, значилось:

«Долой войну! Да здравствует мир — без аннексий и контрибуций!»

Репетюк, сидевший рядом с Потапчуком и заглядывавший через его плечо в бумажку, судорожно схватил Потапчука за руку:

— Послушай! Это же прокламация! Ты знаешь, что такое прокламация?

— Что? — Потапчук спокойно сложил бумажку и сунул ее себе в карман. — Темно! — сказал он, обращаясь к сидящим. — Не прочитать. Верно, письмо какое. Приходи, Яков, завтра на улицу пораньше. Я тебе прочту…

Ребята наконец отправились домой, распрощавшись с новыми знакомыми. Потапчук тоже пошел ночевать в школу. Завтра у него на своем поле работы не было, и он решил пойти с нашей артелью.

— Черт знает что такое! — закипятился Воропаев, как только скрылись за углом огоньки солдатских цигарок. — Позор! Самострелы! Трусы! Изменники! Немцам продались!

— И к чему в бутылку лезть? — удивился Кульчицкий. — Ты что, комендант города? Женатые ведь хлопцы! Таких баб оставили! Да кабы эта Вивдя была моей женой, а я на войне…

— Ты дурак! — рассердился Воропаев. — Мы — патриоты и должны заявить о них в волость!

Мы молчим

На следующий день наша команда работала километрах в двух от села, на поле у соседки Вивди Стецюры. Календарь работ уже целиком перешел в руки наших донжуанов.

Но не то сейчас нас волновало. Даже Зилов — самый непримиримый противник донжуанского принципа обслуживания жен запасных, — и тот сегодня забыл поспорить на эту тему. Мы были слишком увлечены обсуждением вчерашней прокламации.

Предводительствуемые нашей веселой и бойкой хозяйкой, мы только что пришли в поле и приготовились уже начать работу, как вдруг Репетюк остановил нас:

— Погодите, джентльмены! Сейчас мистер Потапчук покажет вам интересную штуковину!

Мы сгрудились вокруг Потапчука. Он вынул прокламацию и прочитал ее от строчки до строчки. Мы слушали, разинув рты и выпучив глаза. У нас даже языки отнялись от удивления.

Добрая половина из нас, надо сознаться, до сих пор даже и не слышала о существовании таких вещей, как «подпольная работа». Туровский, Сербин и Кашин имели смелость сразу же признаться в этом. Они спросили, а что такое, собственно, прокламация? Однако необходимость ответа отпала тут же, сама собой, как только Потапчук начал читать.

«Пролетарии всех стран… народы, которых убивают и разоряют… товарищи… без аннексий и контрибуций…» — эти неведомые в нашем гимназическом лексиконе фразы и слова волновали прежде всего своей запретностью. Мы были гимназисты седьмого класса классической гимназии министерства народного просвещения. Нас неплохо обучали истории русских царей по Иловайскому, теории словесности — по Сиповскому, психологии и логике — по книге профессора Челпанова. Мы до тонкости овладели секретом хрии[6], недурно писали рассуждения на «вольные» темы, например «О непротивлении злу», или — «курсовые», например «Лишние люди в сочинениях И. С. Тургенева». Мы разбирались в тонкостях поэзии древнего Рима и чувствовали себя среди анапестов, хореев и четырехстопных ямбов уютно и мило, как в компании старых приветливых друзей. Мы читали уже «а ливр увер» по-немецки и по-французски. Мы знали наизусть все тексты катехизиса, а также все литургии и ектеньи. Мы даже кое-как разбирались в алгебре, геометрии и физике — в пределах курсов Киселева и Краевича. Нас всему этому обучали пять часов ежедневно, за сто рублей в год, под неусыпным надзором директора, инспектора и надзирателя. Но нигде, никогда, никто при нас и словом не обмолвился о существовании каких-то общественных явлений, о взаимоотношениях между общественными слоями, об обществе вообще. И вот —

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

К народам, которых убивают и разоряют!

Два года мировой войны!

Два года разорения!

Два года резни! Два года реакции!

На кого же падает ответственность?!

Прокламация объясняла, на кого падает ответственность. Она говорила, что за теми, кто разжег мировой пожар, стоят господствующие классы. Она обращалась к трудящимся городов и сел с призывом не верить своим правительствам, которые твердят о необходимости воевать, чтобы уничтожить милитаризм врага. Только сам народ может уничтожить милитаризм, и притом — в своей стране. Именно тот трудовой народ, который гибнет на позициях, защищая интересы господствующих классов и за спиной которого прячутся в тылу эти господствующие классы и богачи…

«Долой войну! Да здравствует мир без аннексий и контрибуций!»

— А что такое «аннексия»? — задохнувшись, спросил Зилов.

Пиркес реагировал со свойственной ему экспансивностью.

— Правильно! Кому эта война нужна! Ненавижу!

Воропаев даже побледнел.

— Что?! — завопил он. — Так, по-твоему, покориться немецкому варвару! — Он выпятил грудь и готов уже был засучить рукава.

— Ну, брось! — рассердился вдруг Макар. — И Кант и Гегель были немцы!

— Иди ты, философ! Война до победного конца!

— Конечно, — поддержал и Кашин.

Над полем сразу поднялся гомон звонких юношеских голосов. Мы спорили, стараясь перекричать друг друга:

— Так и надо! Молодцы революционеры!

— Дурак! Это просто свинство! Они — немецкие шпионы!

— Ты сам дурак! Это — социалисты!

— И правда — два года резни, разорения, гибели!

— А обратите внимание на народ…

— Контрибуция, это понятно. А вот — аннексия…

— Ненавижу!

— Пусть будет мир!

— Долой немецких наемников!

Один Бронька Кульчицкий не принимал участия в спорах и крике. Но столпотворение это пришлось ему по душе. Он был великий любитель шума, гама и тарарама.

Он упал на спину и, дрыгая ногами, во всю глотку орал:

— Ой, малахольные! Ой, понт! Ура!

Наша хозяйка стояла в сторонке и смешливо фыркала, стыдливо прикрываясь рукавом.

И впрямь мы представляли довольно забавное зрелище. Ранним утром, в первых солнечных лучах, под широким куполом чистого и прозрачного небосвода, среди волнистых просторов тучных золотистых хлебов, — кучка оголтело воющих юнцов. Это напоминало, должно быть, стайку воробьев, которые слетелись на горсть просыпанного зерна, посуетились, почирикали, пошумели и упорхнули кто куда — чтобы исчезнуть в голубизне погожего дня.

Хозяйка вдруг указала рукой на дорогу.

— Как будто к нам едут, — сказала она.

Мы оглянулись. Среди высокой ржи, как челн в пене прибоя, то нырял, то появлялся снова черный городской фаэтон.

— Да это, верно, не к нам, — отмахнулся кто-то, готовый снова кинуться в спор.

— Ан нет, как раз к нам! По дороге вон куда бы ему ехать надо, а он же напрямик, проселком. Прямо к нам. Ей-богу!

— Ребята! — даже присел Теменко. — Да это ж гимназические лошади. Вахмистр!

И правда! Теперь уже не было сомнений. К нам приближался гимназический фаэтон, и в нем восседал инспектор.

— Приехал-таки, сукин сын! Принимайте гостей!

Мы схватили серпы и рассыпались по меже.

— Зажинай, ребята, живо! А то подъедет, а мы перед непочатым стоим.

Десять серпов со свистом врезались в рожь. Высокие стебли склоняли тяжелый полный колос и с тихим скрипом падали под острым лезвием серпа.

— Буржуй проклятый! — бормотал Макар, поспешно засовывая под рубашку какую-то принесенную с собой книгу. Наученный горьким опытом, он предпочитал не попадаться с книгой инспектору на глаза.

— А вы, Макар, не употребляйте слов, которых не понимаете! — отозвался с другого конца ряда Репетюк. — Буржуа — вовсе не бранное слово, наоборот. Буржуа — так во Франции называют каждого практического обеспеченного человека, который умеет…

— А я говорю — буржуй…

— Просто сволочь!

— Натравить бы на него социалистов…

Рожь клонилась и скрипела под нашими серпами. Уже за нами осталась сжатая полоса. Хозяйка и Потапчук шли по ней с юрками и вили свясла. Они должны были вязать снопы. Когда фаэтон инспектора остановился у межи, наша шеренга прошла уже саженей десять по узкой бедняцкой полосе. Мы притворились, что, занятые работой, даже не слышим, как подъехал фаэтон.

— Здравствуйте, господа, — проверещал, выходя из фаэтона, инспектор.

Мы сделали вид, что вздрогнули от неожиданности, выпрямились, оглянулись и радостно, даже восторженно поспешили ему навстречу.

— Прекрасно! Прекрасно! — пищал инспектор. — Это вы уже сегодня столько накосили? То есть, я хотел сказать, нажали? Молодцы! Чудесно!

Мы сделали вид, что очень польщены и даже сконфужены комплиментом.

— Как же вы тут поживаете? А? — Инспектор старался, чтоб слова его звучали как можно менее официально. — Распустились тут небось, а? Аркадия Петровича не слушаете?

Наконец инспектор выразил желание посмотреть, как мы жнем. Мы встали в ряд и пошли полосой.

— Превосходно! Прекрасно! — поощрял он нас. — Это что у вас — рожь или пшеница?

— Овес! — вдруг выпалил Кульчицкий, ставший еще нахальнее на сельском приволье. Мы все поперхнулись смехом.

— Чудесно! — декламировал инспектор. — Превосходно!

Мы чуть не лопались от сдерживаемого хохота. На счастье высокая рожь скрывала наши раскрасневшиеся лица.

Наконец инспектору это надоело. Он сказал, что будет с нами завтракать, а пока отдохнет немного с дороги под «копной». Копной он называл крестец. Там, под крестцом, свалены были в кучу наши куртки, узел со съестным, стояло ведро с водой. Инспектор отошел. Мы вздохнули с облегчением и, проклиная его про себя, продолжали жать.

Так прошло несколько минут. Вдруг Кашин, поглядев из-под руки назад, туда, где был инспектор, изменился в лице и даже присел.

— Ребята! — скорее прохрипел, нежели прошептал он. — Прокламация!..

Мы все оглянулись на крестец. Лютый мороз пробежал по спинам и стянул кожу к хребту. Там позади, у крестца, стоял, выпрямившись во весь свой богатырский рост, инспектор и держал перед собой небольшой белый квадратик бумаги. Это была прокламация. Потапчук забыл ее спрятать. Он просто бросил ее на свою куртку, прижав чем-то сверху, чтобы не унес ветер.

Инспектор кончил читать и опустил руку с зажатой в ней бумажкой.

— Дежурный! — завизжал он так, что слышно было, верно, даже в селе. — Кто дежурный?

Мы испуганно переглянулись. Кто же дежурный? Черт побери, вопреки правилам распорядка мы никогда не назначали дежурного.

— Кто же пойдет? Кому идти? Репетюк, вы староста…

Но инспектор сам помог нам выйти из трудного положения.

— Все сюда! — завопил он.

Опустив серпы и склонив головы, мы медленно приблизились.

— Эт-та что? — Инспектор держал прокламацию в левой руке и правой стучал по смятой бумажке. — Эт-та что такое, я вас спрашиваю?

Мы молчали.

— Где вы ее взяли?

Мы молчали.

— Я вас спрашиваю, где вы взяли эту гадость?

Мы все так же стояли и молчали.

— Вы будете отвечать?

Мы молчали.

— Кто не ответит мне сейчас, тот может считать себя с этой минуты исключенным из гимназии!

Тогда вдруг выступил вперед Зилов.

— Мы… — Он поперхнулся на первом же слове, но сразу откашлялся и более или менее благополучно закончил фразу: — Мы ее нашли, Юрий Семенович. На дороге, когда шли сюда.

— Ложь! — оборвал инспектор. — Кто вам ее дал?

Мы молчали.

— Такие вещи не находят. Знают, у кого их берут. Кто вам ее дал?

Мы продолжали молчать.

— Прекрасно! — Инспектор смял и сунул в карман злосчастную прокламацию и направился к фаэтону. — Прекрасно!

Это было уже не то «прекрасно», которое он говорил нам десять минут назад, любуясь нашей работой. Это было зловещее и страшное «прекрасно».

— Влипли!.. Вот это понт! — попробовал было поломаться Кульчицкий, но ничего у него не вышло, и он умолк.

Веселая и бойкая наша хозяйка стояла рядом, встревоженно заглядывая то одному, то другому в глаза.

— Бедненькие мои, что же теперь вам делать? То ж, верно, Яков Юринчук вам ее, ту проклинацию, сунул. А? Правда, Петро? Он их тут всем раздает. Против войны, что ли! А как же, а как же, против войны!

— Он! — Потапчук кивнул.

— И вы знали, что он вам давал… сэр?

И на вопрос Репетюка Потапчук так же молча кивнул головой.

— Он — революционер?

Потапчук кивнул и Зилову.

Жизнь наступает на нас со всех сторон

В самый разгар уборки вдруг разыгралась, и надолго, непогода. Дожди сперва грянули грозами, потом рассыпались бесконечной изморосью, скучным ненастьем. Серые рыхлые тучи, казалось, прочно спустились на землю и навсегда разостлались по полям тяжелыми душными туманами. Щедрый урожай оказался под угрозой. Не сжатые еще хлеба полегли, местами их прибил град, в низинах поля затопило водой и занесло илом. Дороги раскисли в болото. Работы в поле приостановились.

Мы оказались арестованными в стенах нашей школы и сплошной сеткой мелкого надоедливого дождя: у нас не было ни шинелей, ни галош. Высокие сапоги оказались у одного только Леньки Репетюка. Он немедленно натянул их и куда-то исчез. Впрочем, догадаться не составляло труда. Еще несколько дней назад Репетюк с восторгом сообщил, что в полуверсте от села обитает местный помещик, у него — четыре дочки: епархиалка, гимназистка, курсистка и старшая — «на выданье». Ясное дело! Капитан Репетюк пустился в «высший свет».

Этот позорный поступок был нами заклеймен как измена товарищам, как подлое предательство славных традиций женофобского гимназического рыцарства. Он был достоин презрения и кары.

Однако ловкий капитан Репетюк успел «купить» нас раньше, чем мы собрались предать его посмеянию и позору. На следующее утро он проснулся первым и загремел на всю комнату:

— Вставайте, джентльмены! Я должен передать вам соблазнительное предложение!

Мы нехотя продирали глаза и садились на своих сенниках.

— Ну, что там еще у тебя?

— Так вот, милорды! Не далее как в полуверсте от нашего дикого и некультурного селения произрастают великолепные сады, струятся чудесные водопады и высится прекрасный хрустальный дворец!..

— А во дворце этом сохнут мокрые юбки… — ехидно вставил Макар, не только приверженец философии и футбола, но и горячий ревнитель наших женофобских традиций.

— Вы не ошиблись, сэр! — не оставляя своего фиглярского тона, ответствовал Репетюк. — И сии мокрые юбки, иначе говоря мадемуазель Ася, сеньорита Нюся, фрекен Тося и мисс Муся, просили меня передать вам, кабальеро, нижеследующее: сегодня мы в поле опять не пойдем, и вот, выполняя свой христианский долг и желая отвратить нас от стези искушений и разврата, вышеупомянутые мокрые юбки приглашают всех вас, не исключая и неучтивого дикаря, нашего милого грубияна, графа Макара, на четыре сорта мороженого — сливочное, шоколадное, вишневое и малиновое, а также на бокал молодого смородинного вина собственных подвалов. Желающие сверх того имеют право сосать конфеты, грызть печенье, жевать пирожки и есть медовые пряники. Что прикажете ответить мокрым юбкам, судари мои?

Мы были «куплены». Мороженое четырех сортов, смородинное вино, печенье! Все кинулись стирать рубашки, пришивать пуговицы и гладить брюки холостяцким способом: сперва брюки смачивали, затем расстилали на полу, приваливали сенником и сверху взгромождался их владелец, собственным весом выполняя роль утюга. И только когда туалет был уже, собственно, закончен и даже ботинки начищены до зеркального блеска, мы вспомнили о главном. Ведь до помещичьей усадьбы идти с километр, дождь лил не переставая четвертый день, грязь по колено, а галоши были только у Воропаева.

Переправлять всех при помощи воропаевских галош и репетюковых сапог, то есть двое идут туда и один возвращается назад, неся вторую пару, — на это понадобилось бы добрых три часа.

Однако лишиться четырех сортов мороженого из-за такой ерунды было жаль, и выход немедленно нашелся. Мы закатали штаны до колен, ботинки сунули под мышки, а из обыкновеннейших мешков примитивным крестьянским способом были сооружены отличные плащи с капюшонами.

Уже начинало темнеть, когда, принаряженные таким образом, мы подошли к помещичьей усадьбе. Наша команда была почти в полном составе — не хватало только Кульчицкого и Макара. Бронька, как всегда ломаясь, заявил, что он «презирает аристократию и не видит необходимости тратить целый вечер, а может быть, еще и не один день, чтобы добиться того, что он у любой солдатки получит сразу, без всяких прелюдий и интродукций». Макар на наши приглашения только передернул плечом и, прихватив небольшой томик в кожаном переплете, уединился у печки на сеннике.

Репетюк, как человек в этих краях свой, повел нас через сад прямо на террасу. Навстречу нам из комнат выпорхнули четыре девицы в платьях четырех цветов спектра — синем, зеленом, фиолетовом и красном. Это и были Ася, Нюся, Тося и Муся. Ася бежала впереди, хлопая в ладоши. Она была младшая, ей только что исполнилось четырнадцать лет. Позади всех шла Муся — медленно и как бы снисходя к нам. Муся была старшая — «на выданье», не меньше двадцати лет. Мы топтались на месте, смущенно подталкивая друг друга, и неловко расшаркивались босыми ногами, разбрызгивая по полу грязь далеко вокруг. Ведь были мы вахлаки и неотесы, воспитанные гимназией в строгой изоляции от женского пола. Ася уже подбежала было к нам, но, заметив наше смущение, смутилась сама и поскорей спряталась за спины сестер. Впрочем, командовал парадом Репетюк.

— Леди и джентльмены! — провозгласил он. — Судьба играет человеком, и вот она свела нас здесь, среди этих светлых лугов и прохладных дубрав. Будем же подобны пастухам и пастушкам! Сии монстры, — Репетюк сделал величественный жест в сторону нашей шеренги с мешками на головах и ботинками под мышкой, — и есть те самые высокородные джентльмены, о которых я уже имел счастье докладывать вашим сиятельствам. Кабальеро Кашин, не снимете ли вы ваш почтенный цилиндр, виконт Потапчук, не сделаете ли вы реверанс в своих лаковых башмаках?

— Ах, поразительно! Это так интересно! Мария Карповна Полубатченко! — первой протянула руку и назвала себя та, которую, как мы уже знали, зовут Мусей.

— Очень приятно, Антонина Полубатченко, — отрекомендовалась, сдержанно улыбаясь и поправляя пенсне, вторая, то есть Тося. — У нас в Киеве я еще таких плащей не видела! Это, верно, новая парижская мода?

— Полубатченко! — назвалась третья, Нюся.

— Ася! — сделала книксен и фыркнула четвертая.

Это послужило как бы сигналом, все четыре девушки покатились со смеху. Зрелище наша команда, видно, представляла и вправду забавное. Мы тоже радостно заржали. Смех рассеял неловкость, и сразу стало хорошо. Ася запрыгала на одной ноге и показала нам язык. Нюся ужаснулась и закрыла лицо руками. Тося снисходительно щурилась сквозь пенсне, а Муся зазвонила в колокольчик, скликая всю прислугу с тазами, водой и полотенцами. Мы расставили вдоль террасы стулья и уселись мыть ноги и обуваться. Разговор завязался живой и непринужденный.

— Это поразительно! — не могла в себя прийти Муся от того, сколько грязи принес каждый из нас на своих двух ногах.

— У нас в Киеве, — сказала Тося, — всю весну и осень можно ходить без галош!

Тут мы невольно обратили внимание на речь сестер. Правда, Мусина речь, если не считать многочисленных «поразительно» и «ах, как интересно», ничего особенного не представляла. Муся говорила так же и на том же языке, что и мы между собой. А вот Тосина — была для нас удивительна, она изъяснялась на том языке, который мы до сих пор в городе слышали только у молочниц на базаре да на железной дороге у рабочих и низшего служебного персонала. Это был именно тот язык, на котором пел песни Туровский. В точности тот, на котором говорили с нами здесь на селе крестьяне и на котором и мы пытались с ними говорить. В точности тот, но как будто чуть-чуть и не тот. Тосина речь была несколько складнее, более грамматически правильна и менее понятна. И Тося изъяснялась с особой тщательностью, подбирая звучные слова и красивые обороты.

— Как интересно вы говорите! — сказал Зилов и покраснел.

— Обыкновенный украинский литературный язык! — с деланной небрежностью, но с явным удовольствием ответила Тося, поблескивая стеклышками пенсне.

— Потапчук, — укоризненно заметил Зилов, — сколько раз ты обещал научить нас как следует говорить по-деревенски, то есть — по-украински, и все никак не соберешься. Даже неудобно перед крестьянами: калечим их язык, как будто смеемся над ними. Свинство!

— Э! — отмахнулся Потапчук. — Какой же из меня учитель! Вот панночка Антонина Карповна…

Тося даже покраснела:

— Но, панове, вы непременно должны научиться говорить по-украински! И совсем не потому только, что вас не поймут мужики. Что за вульгаризация! А вопрос о родном крае, о самобытности культуры, о прошлом нашего народа? У нас в Киеве в украинской громаде сколько угодно профессоров, врачей, артистов и писателей! Много ли вы читаете украинских книг?..

Еще одна новость!

— Разве есть книжки, написанные по-украински?

— А как же! У нас в Киеве есть несколько украинских библиотек! Только сейчас они нелегальные, так как украинская пресса и литература теперь запрещены…

Запрещены?!

Это уже нам абсолютно импонировало. Раз запрещено, значит чего-нибудь да стоит. И уж во всяком случае — интересно. Например — Арцыбашев, «Яма» Куприна. Разве неинтересное кто-нибудь станет запрещать? А запретный плод, еще со времен Адама и Евы — сладок… Впрочем, мы недаром держали уже в этих самых руках прокламацию. Здесь тоже пахнуло этим словом — волнующим и загадочным — «революционное»! Революционное! Не надо было быть профессором формальной логики Челпановым, чтобы рассудить: все революционное запрещено, все украинское тоже запрещено, значит все украинское — революционно?.. Так немедленно рассудили и мы — воспитанные на челпановских философемах… И мы возжаждали немедленно вкусить запретного. Нам захотелось писанных на запрещенном языке книг.

Муся тем временем выказывала явное неудовольствие. Внимание к сестре ее, правда, не очень тревожило — Воропаев и Репетюк не отходили от нее ни на шаг. Но ее раздражала самая тема нашей оживленной беседы с Тосей.

— Фи! — морщилась она, когда между комплиментами Воропаева и нашептываниями Репетюка до нее доносились обрывки разговора из группы, собравшейся вокруг Тоси. — Фи! Подумаешь, как интересно! Украинофилка! Терпеть не могу этой хохломании! А еще курсистка…

— А вы не курсистка?

— Этого еще не хватало! Не интересуюсь! Я выйду замуж и буду хозяйничать здесь, в имении. Пускай уж Тоська забавляется.

Тем временем Тося вынесла на террасу кучу разнокалиберных книжек. На минуту ей удалось даже оторвать от Муси Репетюка и сунуть ему две небольшие брошюрки, за что сестра наградила ее злобным взглядом.

Раздав книжки, Тося объяснила тем, кто этого не знал, особенности украинского правописания и произношения в письме русским алфавитом. Зилов сразу же засвидетельствовал полную свою неосведомленность. К тому же и украинское произношение ему плохо давалось. Тося была поражена — ведь он-то больше всех и интересовался.

— Я думаю, — краснея, оправдывался Зилов, — это потому, что я плохо понимаю то, что читаю. Вот когда вы говорите, дело другое: мне тогда на слух и смысл ясен, а сам я…

— Ну, это чепуха! Если вы украинец…

— Я не украинец.

— Как не украинец? — удивилась Тося.

— Я русский. Мой отец из Орловской губернии.

— Зачем же вам тогда украинский язык?!

Зилов покраснел. Он не мог дать исчерпывающего ответа на этот вопрос. Зачем? Просто так. Ведь вокруг же везде звучит эта речь. Товарищи отца по работе — слесари, кочегары, машинисты — между собой разговаривают именно так. Крестьяне только на этом языке и говорят. Потом, язык этот почему-то запрещен. Кроме того… кроме того, Зилов не привык, чтобы ему задавали вопросы. Он обычно сам спрашивал и не получал ответа. Потому-то он промолчал и в ответ на Тосин вопрос.

Да Тося недолго и ждала. Она и так уже завладела общим вниманием, и это ее приятно волновало. Краснея и то и дело поправляя пенсне, никак не желавшее держаться на ее остреньком носике, она в увлечении так и сыпала словами, огорошив нас уймой неслыханных новостей.

— У нас в Киеве, — разглагольствовала она, — до самого последнего времени издавалось несколько газет и журналов на украинском языке. Теперь, как началась война, они запрещены. Было несколько украинских издательств, но и их, конечно, закрыли. А сколько любительских капелл, хоров и певческих обществ! Потом — музей! Родное искусство, несмотря на ограничения цензуры, как раз стало расцветать перед войной! Наша нация!.. Наша культура!..

Мы все молчали, Тося говорила одна. Кто бы мог подумать! Мы слушали затаив дыхание. Муся в раздражении бросала на сестру гневные взгляды. Тосины рассказы привлекли внимание уже и Воропаева с Репетюком — она говорила о студенчестве, университетской жизни, украинофильском движении, легальных землячествах и нелегальных «громадах», о революционных настроениях.

— У нас в Киеве… националисты… социалисты… анархисты, революционеры…

Мы знали — «сицилистами» или же «скубентами» городовые и дворники обзывали студентов. Анархисты, или «экспроприаторы», это были отчаянные сорвиголовы, наверно выгнанные из гимназии с волчьим билетом — в черных плащах, черных широкополых шляпах и с бомбами в руках. Революционеры же и революция…

Воропаеву наконец удалось вставить словечко в несмолкаемую Тосину речь.

— Э! — пренебрежительно отмахнулся он. — Мы и сами с усами. Читали уже прокламации ваших революционеров. Черт знает что такое!..

— Прокламации? Какие прокламации? Это очень любопытно!

Тося, Нюся и Ася, и даже Муся, были чрезвычайно заинтересованы.

Мы замялись, не зная, как нам быть, но Воропаева поздно уже было останавливать. Он рассказал и о Якове, и об инспекторе, и о самом содержании антивоенной листовки. Ася и Нюся смотрели на нас восторженно, как на героев. Даже Муся несколько раз прошептала свое «поразительно». Тося между тем снова впала в раж.

— О! — захлебывалась она. — У нас в Киеве масса всяких революционных нелегальных, то есть подпольных, организаций и партий. Есть социалисты-революционеры украинские, социалисты-революционеры русские, есть анархисты-синдикалисты, бундовцы, паолейцион. Потом социал-демократы. Очень много! Есть и украинские социал-демократы. И у каждой партии своя программа! Они все, — Тося понизила голос до шепота и оглянулась, нет ли поблизости прислуги, — они все против царя…

— Ну, ладно, — перебила Муся, — все это очень интересно. Но против войны! В такое время! Это поразительно!

— Против войны, — подхватила Тося, — я знаю, это циммервальдовцы. Тоже как будто такая партия, или фракция в партии. Она собиралась в нейтральной Швейцарии, в городе Циммервальде. У нас в Киеве тоже были такие прокламации. А ты, Муська, вообще ничего не понимаешь! Ну, и что из того, что против войны? Это — пораженцы. У нас в Киеве…

— Как — что? Россия должна победить в этой войне…

— И ничего ты не понимаешь! Совсем наоборот. Пускай лучше она потерпит поражение, и тогда…

Мы похолодели. Воропаев стал совершенно зеленый. Пускай — за войну, пускай — против войны, но — чтобы победила Германия?!

— Это измена! — взорвался Воропаев.

— Поразительно! Да как ты смеешь! — вскочила и Муся. Тося тоже встала, бледнея и поправляя пенсне.

— Я попросила бы вас, дорогая сестрица, — она всегда переходила на «вы», когда ссорилась и бранилась с сестрами, — я попросила бы вас вести себя культурно и оставить наконец этот мужицкий тон…

— Ты дура!

— Ты сама дура!

— Ты идиотка!

— Сама!

— А еще курсистка!

— Да уж не засидевшаяся невеста!

Муся даже затопала ногами и расплакалась от бессильной ярости. Мы все окружили сестер, готовых кинуться друг на друга, умоляя их не ссориться из-за «политики».

— Мария Карповна! Антонина Карповна!

Тося успокоилась первой и, подернув плечиком, отошла прочь.

— Тоже еще! Подумаешь! И чего она на меня накинулась? У нас в Киеве каждый студент знает, какие есть политические партии и даже какие у них программы. Ведь каждому дураку известно, что есть пораженцы, так при чем тут я? Циммервальдовцы, они призывают армии повернуть оружие против своих же правительств и устроить у себя революцию — так мне за них отвечать? Или украинские эсеры хотят победы немцев, чтобы присоединить Украину к Австрии — так я, что ли, виновата?

Муся встала и демонстративно объявила самым громким голосом:

— Господа! Прошу, мороженое нас ждет! Нюся! Ася! Займитесь своими кавалерами.

Она взяла под руку Воропаева и вышла, Репетюк немедленно предложил руку Тосе. Муся явно отдавала предпочтение Воропаеву, и, ей назло, Репетюк, направляясь к столу, был исключительно галантен с Тосей и даже демонстративно заговорил с ней по-украински.

Мы не заставили себя долго просить и мигом уселись за стол.

Но тут из-за дома вдруг донесся невообразимый крик и шум. По крайней мере полсотни пронзительных женских голосов отчаянно вопили все враз и на самых высоких нотах. Мы бросились в конец террасы, откуда был виден двор за углом. Муся замахала руками, пытаясь удержать нас и успокоить.

— Не волнуйтесь, господа! Пустяки. Это бабы. Солдатки. Они чуть не каждый день тут устраивают концерты! — И Муся зажала уши розовыми пальчиками в золотых колечках.

— Пана! Пускай пан сам выйдет! Не хотим приказчиков! С самим паном говорить будем!

Из глубины двора, прямо к помещичьему дому двигалась порядочная, больше чем в полсотни, толпа женщин. Женщины возбужденно размахивали руками, били кулаком о ладонь и вызывающе подбоченивались. Выкрики их адресованы были худенькой, невзрачной фигурке, появившейся перед ними. Это был пожилой человечек, с бритым подбородком и длинными, опущенными книзу желтыми усами, в синей фуражке, белом парусиновом пиджаке и высоких сапогах. В руке он держал плетку. Толпа женщин напирала на него, и он отступал, пятился к дому, раскорячившись и широко раскинув руки, как бы пытаясь остановить женщин, оттолкнуть их назад. Это был, несомненно, эконом или управитель. Бабы не хотели разговаривать с ним, они требовали самого пана.

— Ах! — всплеснула руками и закатила глаза Нюся. — А папочка спит. Они же его разбудят!

— Пускай пан выйдут! Пускай сам пан!

— Девушки! — прикрикнула Муся на горничных, которые стояли, растерянные и бледные, поглядывая во двор. — Бегите же, скажите, чтобы они перестали. Папа спит.

Девушки бросились в сад, через калитку во двор, но тут же, у забора, стали, испуганно прижавшись к деревьям и с любопытством выглядывая оттуда. Близко к толпе они подойти не решились.

— Пана! — вопили женщины. — Пана! Па…

И вдруг наступила полная тишина. Крики женщин оборвались на полуслове. Управитель повернулся вокруг собственной оси и рысцой затрусил к дому, к дворовому крыльцу. Там, на крыльце, стоял высокий, дородный мужчина с холеными усами и нечесаной шевелюрой, в шелковой расстегнутой рубашке и накинутом поверх нее пестром, персидкого узора, халате. Это был сам хозяин, Асин, Нюсин, Тосин и Мусин отец. Левой рукой он придерживал полы халата, в правой, опущенной вниз, держал короткий, отделанный перламутром и серебром стек.

— Что там такое случилось? — заговорил хозяин и зевнул. Он как раз задремал перед ужином. Так сладко спится под вечер, и вот эти бешеные скандалистки помешали ему. — Отвечайте же, что там такое?

Женщины молчали. Было странно видеть их сейчас, только что так вопивших, подымавших такой шум. Они стояли тихие, потупив взор, опустив головы, переминаясь с ноги на ногу, теребя фартуки или запаски. Они не смели заговорить… Руки их были черны от земли. Лица черны от ветра и солнца, глаза — от дум, печали и забот. Тела — худые, изможденные — светились сквозь прорехи кофт и сорочек. Они тяжко трудились всю свою жизнь. Но говорить они не умели и не осмеливались.

Помещик надменно вздернул брови и похлопал себя стеком по ноге.

— Ну?

Управитель изогнулся чуть ли не вдвое и подбежал к крыльцу. За пять шагов он скинул картуз и отвел его и сторону в широком, почтительном, чуть не земном поклоне. Его длинные усы шевелились и прыгали. Губы — то ли жевали, то ли дергались с перепугу.

— Прошу пана… — начал было он, но помещик отстранил его, слегка стукнув стеком по плечу.

— Погоди, Петрович! Пускай сами скажут.

На этот раз в голосе помещика уже не слышалось последремотной сладкой истомы. Голос звучал твердо, тонко и властно.

Толпа женщин дрогнула и потихоньку стала отступать.

Но тут же и остановилась. Сзади вдруг раздался насмешливый и дерзкий, чуть картавый мужской голос:

— Что ж, цокотухи, покричали, повизжали, погрозились, да и на попятный? Они, ваше благородие, до вас с просьбой, значится, пришли.

Женщины остановились, и помещик посмотрел поверх их голов туда, откуда донесся неожиданный мужской голос.

— А это кто же за всех отвечает? — негромко спросил он.

— Я… — так же негромко ответил картавый.

— Кто я? — громче переспросил помещик.

— Да я же, — громче ответил и голос. — Яков…

— Яков? Ну выходи сюда, Яков! Поближе. Чтоб мне на тебя посмотреть, каков ты есть?

Группа женщин дрогнула и раздалась. Через проход, не спеша, словно стесняясь, вышел вперед уже знакомый нам солдат Яков Юринчук. Он остановился посреди двора и насупился. Пан несколько секунд похлопывал стеком по поле халата, искоса поглядывая на Якова. Потом вынул портсигар, достал папироску и не спеша прикурил от спички, торопливо и угодливо поднесенной управителем. Тогда только он снова обернулся к Якову.

— Тебе, Яков, еще сколько до конца побывки осталось?

Яков пожал плечами и не ответил. Смотрел он куда-то мимо лица помещика, на навес над крыльцом.

— А? — переспросил помещик.

— Недели две, — нехотя обронил Яков.

— Две недели? Ого! Что ж, надоело тут, что ли, снова потянуло на позиции, в окопы, на фронт?

— Мне не на фронт, — так же нехотя пробормотал Яков, — мне в слабосильную еще, а потом на муштру.

— А-а? А можно прямо на фронт. Можно! Я тебе могу в этом помочь. Вот буду завтра в городе, зайду к коменданту. Комендантом у нас барон Ользе, кажется? Ага, прекрасно, он мне как раз родня. Прекрасно! Я тебе это могу устроить! Могу!

Яков опустил голову и уставился на носок правого сапога. Он разглядывал этот носок со всех сторон — сверху, от ранта, снизу, с подошвы.

— Хочешь, Яков?

Среди женщин пробежал тихий шелест. Кое-кто тихо всхлипнул, шмыгнул носом. Яков молчал. Помещик втянул пахучий дым и выпустил его длинной тоненькой струйкой.

— А? Или у тебя поле не скошено еще осталось? А? Ну, ничего. Мои австрияки тебе его за один день уберут.

Яков вдруг вскинул голову и выпрямился.

— Так вот, ваше благородие, мы затем и пришли. Невозможно, ваше благородие, по такой цене австрияков отпускать. Ведь сиротам несчастным…

Стек помещика просвистел в воздухе и изо всей силы врезался в широкую цветистую полу его персидского халата.

— Молчать! — крикнул он.

Шая Пиркес отступил от балюстрады, у которой мы стояли.

— Идем! Я не могу здесь… Ненавижу…

— Однако в чем же дело?

— Что тут такое?

— Тише, хлопцы! — шикнул на нас Репетюк.

Но движение и шарканье ног на террасе привлекло внимание хозяина. Он посмотрел в нашу сторону. Его лицо расплылось в приветливой молодцеватой улыбке.

— А, здрасьте, господа! — помахал он нам рукой, сразу переходя на русский язык. — Помешали мы вам? Уж простите, хозяйство!

Наступая друг другу на ноги, мы поскорее ретировались вглубь. Нам стало вдруг так стыдно и гадко! Провалиться бы сквозь землю! И какого черта мы сюда приперлись! Пятясь и оттесняя друг друга за угол террасы, мы слышали еще, на этот раз более спокойные, увещающие слова помещика: «Ну, идите, идите с богом. Видите, у моих дочек гости. Не могу я сейчас с вами говорить. В другой раз как-нибудь. А Якова не слушайте. Баламутит он. И себе навредит, и вас в беду втянет… Идите! А не желаете, я и совсем австрийцев отправить могу. Пускай хлеб стоит и высыпается. Мне что? Хлеб-то ваш. Своих детей кормить должны…»

— Господа! — защебетала Тося, так же как и отец, переходя на русский язык. — Прошу, господа! Что же вы? Еще мороженого!

— Но в чем же дело? Что там случилось? — добивался Зилов.

— Ах, вы знаете, они такие невозможные, эти солдатки! Папа так заботится о них, и вот, пожалуйста, благодарность!..

Словом, дело было вот в чем. Как известно, царское правительство охотно отпускало пленных частным лицам, на работу, в деревню. Их полагалось кормить и выплачивать за них правительству какую-то сумму. Понятно, бедняцкая часть села не имела возможности взять такого работника, так как содержать-то его следовало потом весь год. Их нанимали зажиточные хозяева и в особенности помещики. В больших имениях образовались целые лагеря военнопленных. Помещики использовали для себя эту рабочую силу, а также спекулировали ею. Они отпускали пленных на поля солдаток, которые сами не могли управиться с уборкой. Исполу или за третий сноп убирали пленные бедняцкий урожай — в пользу помещика. Под предводительством солдата Якова, а может быть, и подбитые им на это, пришли неимущие солдатки к пану просить снизить плату за «австрияков».

— Как же это так! — не сдержался Зилов. — Их мужья на фронте кровь проливают, а здесь…

Муся сделала вид, что ничего не слышала, и еще громче заговорила с Воропаевым:

— Вы непременно должны устроить грандиозный бал. Я приеду к вам, и мы с вами станцуем мазурку! Ах, я так люблю мазурку!.. Поразительно!

Сербин дернул Репетюка за рукав.

— Послушайте, Репетюк, что это, в самом деле, за гнусность!

— Что гнусность? — сердито ответил Репетюк, недовольный, что его отрывают от Тоси, на которую он уже окончательно променял изменницу Мусю. — Что?

— Ну, это, с женами запасных… Разве можно так?..

— Идите вы, сэр, к черту! Что вы понимаете в хозяйственных делах?

— Мужчки, — прибавила и Тося, — они всегда недовольны.

— Господа! — щебетала Муся. — Почему вы не пьете вина? Это смородина! Ася, Нюся, Тося, вы плохо угощаете своих соседей. Девушки! Положите панычам еще мороженого!

Мы угрюмо и молча уткнулись в блюдечки с мороженым. Не такое уж оно было вкусное и сладкое. Ася и Нюся порхали вокруг нас, потчуя и угощая конфетами, печеньем и марципанами. Муся приказала горничной принести граммофон и теперь с Воропаевым перебирала пластинки, выбирая самую лучшую мазурку.

Вдруг кто-то из нас заметил, что нет Потапчука. Стул его стоял пустой, и мороженое, растаяв, перелилось через край блюдца. Куда девался Потапчук?

Он стоял бледный и желтый во время всей сцены с солдатками, потом тихо спустился в сад и пошел прочь. Выйдя за ворота, он не повернул на дорогу, а двинулся в село напрямки, межою. Он шел медленно, спотыкаясь и скользя, прямо по грязи, словно не видя ничего перед собой.

Зилов первый спустился с террасы поискать Потапчука. За ним, друг вслед за другом, потихоньку улизнули в сад Пиркес, Сербин и Туровский. Среди кустов смородины и крыжовника Потапчука не было. Уже совсем стемнело. Ребята перепрыгивали через канаву и выходили в поле. На террасе остались Репетюк, Воропаев, Кашин и Теменко. Кашин угрюмо молчал. Воропаев танцевал с Мусей мазурку. Теменко молча тянул молодое смородинное вино. Репетюк патетически декламировал стихи какого-то милого Тосиному сердцу поэта…

Догнать Потапчука удалось только у села.

Мы молча поравнялись с ним и так же молча, не обменявшись ни словом, пошли вместе, взявшись за руки.

Уже наступила ночь. Было совсем темно. Зилов курил папиросу за папиросой, и частые короткие красноватые вспышки чуть освещали его взволнованное лицо. Мы шли…

Вдруг Пиркес, шедший с края, испуганно вскрикнул и отшатнулся:

— Кто это?

Он с кем-то столкнулся грудь с грудью.

— Это я…

— Макар!

И в самом деле, то был Макар.

— Чего это ты бродишь тут впотьмах по лужам?

— А вы чего? Я вышел немного погулять.

Это было очень смешно — выйти погулять ночью, по колена в грязи, — и мы громко захохотали. Но Макар находился в настроении приподнятом и взволнованном.

— Вы понимаете, ребята? — В ночной тьме мы угадывали, как он прижимает руки к груди. — Вы понимаете? Я только что дочитал Гегеля! Вообще это потрясающе! Абсолютная идея, находящая себе воплощение в жизни. Это же не неподвижное нечто, это не какая-то вообще застывшая субстанция. Это — только начало, вечно живое и постоянно развивающееся. Вы понимаете? И вообще все абсолютное, это же никакое не состояние! Нет! Это процесс! Вы понимаете?

Мы воздержались от ответа. Кажется, мы не понимали. Макар не обратил на это внимания и понесся дальше:

— Это вообще! Теперь возьмем, скажем, историю. Вообще цель истории — свобода. И осуществляется она путем изменения исторической судьбы разных народов и государств, каждое из которых вообще в свое время является носителем абсолютного разума. Вы понимаете? Значит, вообще все разумное действительно, и все действительное разумно! Вы понимаете?

— Ну, это вряд ли! — откликнулся Зилов. — Выходит, разумно, что третий год уже идет война, а помещик Полубатченко издевается над солдатскими женами? Это разумно?

Макар даже задохнулся от неожиданности и возмущения:

— Ты вульгаризируешь! Это свинство! Ты же понимаешь? Разумное — действительно, так как, рано или поздно, оно должно вообще осуществиться. Метод гегелевской логики, который он называет диалектикой…

— Да ну тебя! — отмахнулся кто-то. — Ты давно уже гуляешь?

— Несколько минут. И суть этого метода…

— А в котором часу ты вышел из дому?

— В восемь ровно… вообще, состоит в том…

Мы снова разразились хохотом. Шел уже одиннадцатый час. Захваченный диалектикой Гегеля, Макар пробегал по грязи под дождем два часа, не заметив ни грязи, ни дождя, ни даже времени.

— Хлопцы все дома? — спросил кто-то, отсмеявшись.

— Все. То есть вообще все, но Кульчицкий отправился к той… ну вообще туда…

К той… туда… Это означало: к Стецюрам, сестрам Вивде и Мотре… Это вам не диалектика Гегеля в Макаровой интерпретации! Женщина! Не вообще — абстрактная, теоретическая, литературная женщина. А смуглая Вивдя и черноокая Мотря. Кульчицкий снова пошел к одной из них. Мы взволнованно примолкли.

Вдруг ночная тьма дрогнула, всколыхнулась, и вслед за тем тихо расцвело бледное сияние, вырисовывая вокруг нас в ночи контуры приземистых хат, стройных журавлей и кудрявых деревьев. Мы подняли глаза. Тучи разорвались надвое по всему небосводу, и сквозь эту колоссальную расщелину сочился на нас и на все вокруг мягкий, холодный и мертвый лунный свет.

Ах, лунный свет! Он только еще больше раздувал тревогу, рожденную в груди мыслью о женщине.

— Слышишь, Макар! — прервал наконец общее молчание Туровский. — Вот ты столько перечитал философов. Как там того… великие умы рассматривали этот самый вопрос?..

Он не сказал, какой именно вопрос, но в этом и нужды не было. Мы все понимали его и так. Он хотел услышать о тайне, которая волновала, которая манила и мучила нас…

Макар растерянно молчал. Ему нечего было ответить. Великие умы нигде и словом не обмолвились об этом деле. И неизвестно почему. Одно из двух. Либо это вопрос слишком сложный и им самим его не разрешить. Либо, наоборот, это все слишком просто и разрешать здесь, собственно говоря, нечего…

Впрочем, Макар промолчал еще и потому, что ему было неловко. Любовной тайны он стыдился…

Луна скрылась снова. Снова наступила темнота. Мы были уже возле школы. Туровский насвистывал какую-то песенку, грустную, любовную…

Наша девушка

Наконец-то нам стали известны результаты истории с прокламацией, отобранной у нас инспектором на поле Вивдиной соседки. С этими новостями неожиданно явилась… Мирель.

Появление Мирели и правда было совершенной неожиданностью. Последний год видеть ее приходилось случайно и очень редко. Год назад, движимые наилучшими чувствами, мы решили вырвать ее из объятий уготованной ей судьбой гибели. Мы решили найти ей какую-нибудь работу или устроить ее учиться. Девушка согласилась. Мы несли к Шае все, что, по-нашему, могло способствовать устройству беженки Мирель. Мы натаскали платья своих сестер, денег из собственных ничтожных достатков, наивных книжек — от Чарской до Тургенева. Мы уже видели, как Мирель потом поступит в гимназию, сдаст экзамены на высшие женские курсы или станет зубным врачом. Мы наперебой брались заниматься с Мирель арифметикой (Шая), географией (Туровский), алгеброй (Сербин), психологией и логикой (Макар). Потом мы вспомнили про латинский язык — ведь чтобы поступить на курсы дантистов, надо было сдать экзамен за четыре класса гимназии. Но Мирель арифметику знала (она училась в торговой школе), географией не интересовалась, на уроках алгебры засыпала, а из латинских слов до нее доходили только звучавшие двусмысленно на русский слух, и она начинала хохотать.

Одним словом, первые два месяца все это еще интересовало Мирель своей новизной. На третий — она уже заскучала. В начале же четвертого, вернувшись как-то с уроков, Шая нашел на столе грязный клочок бумаги с небрежными каракулями:

«Прощай, Шая! Все вы славные хлопцы, только чересчур умные. Я поступила на работу официанткой в офицерский ресторан. Там будет что есть и платят деньги…»

И вот нежданно-негаданно Мирель явилась к нам в село с городскими новостями. Она подъехала к школе на почтовой бричке, соскочила и вбежала в коридор, как раз когда мы садились обедать.

— Здорово, умники! Я тоже буду есть борщ с кашей. А это что за лысан?

— Лысан — это был Аркадий Петрович. К знакомству с Мирель он отнесся довольно холодно. Сдержанно поклонившись, он встал из-за стола и собрался удалиться к себе.

— Мирель?! — удивились мы. — А вы сюда зачем?

— Меня прислали хлопцы рассказать, что вышло с той вашей прокламацией! Ой, наделали шуму на весь мир!

Услышав, что речь идет о прокламации, Аркадий Петрович не ушел, вернулся к столу.

Мы столпились вокруг Мирель и забросали ее вопросами. Как обернулось с прокламацией? Что там решили в гимназии? Сообщил ли Вахмистр барону Ользе? И почему, собственно, с этими новостями приехала Мирель, а не кто-нибудь из товарищей?

Приехала именно Мирель по причине очень простой. Вокруг города идут сплошные облавы на дезертиров, которых много развелось по селам и лесам, и на выезд из города требовался, даже гимназистам, специальный пропуск. Постановление это не распространялось на женщин, и, разумеется, кому же, как не Мирель, следовало нас известить. Что же до истории с прокламацией, то к барону Ользе Вахмистр не пошел. Педагогический совет рассудил не давать огласки этому делу, которое, по мнению педагогического совета, компрометировало прежде всего дирекцию гимназии. Решение в конце концов приняли такое: Аркадию Петровичу сделать замечание и в помощники ему послать Пиля, а всем членам дружины, где обнаружена прокламация, снизить балл по поведению в первой четверти предстоящего учебного года. Но — поскольку в нашей дружине был обнаружен Потапчук, не числящийся членом отряда, и поскольку известно, что сам он житель этого же села, появление прокламации в нашей дружине связывалось именно с ним. Потапчука решено из гимназии исключить, а нам запретить с ним встречаться.

Мы выслушали это сообщение мрачные и злые.

— Посылают Пиля! Хо! Пускай едет. Да ни один из нас здесь не останется вместе с Пилем. Только он приедет, мы все заболеем дизентерией и вернемся домой. Но что же делать с Потапчуком?

— Ерунда! — отмахнулся Воропаев. — Потапчук пойдет к директору и скажет, что это не он. Он может конкретно указать, что прокламацию дал нам этот дурень Яков!

— Ты думаешь, Потапчук на это согласится? — иронически заметил Пиркес. — Он честный парень и скорее даст себя выгнать из гимназии.

— Ну и дурак! Тогда мы сами должны пойти к директору и это заявить. Наконец мы можем пойти к самому Ользе.

Репетюк не мог простить Воропаеву его успеха у Муси и потому рад был случаю уколоть:

— Так это же значит наябедничать! Фи, милорд!

Воропаева бросило в жар. Сердце его тоже не свободно было от ревности.

— Вы сукин сын! — обозлился он. — Если бы я пошел к Мопсу и сообщил ему правду — что не кто иной, как вы притащили в нашу команду Потапчука с этой идиотской прокламацией, тогда бы это была ябеда. Но Яков не наш, не гимназист, солдат какой-то, да еще, верно, самострел или дезертир. Вешать таких надо, а не цацкаться с ними! Что ж, из-за него своему хлопцу погибать?

Мы сорвались со своих мест и заговорили все разом. А впрочем, мы не спорили. Воропаева не поддержал никто. Нас всех возмутило его предложение, противоречившее всем нашим представлениям о чести и традициях товарищества. Но и Потапчука надо было как-то выручать. Мы кричали, не слушая друг друга, размахивали руками и горячились, не зная, собственно, из-за чего. Аркадий Петрович кричал и горячился вместе с нами. Однако именно он внес предложение, примирившее временно всех.

— Господа! — предложил он. — Лучше всего было бы притащить сюда Потапчука и самого солдата Якова! А? Как вы думаете?

На том и порешили. Кашин махнул в слободу к Потапчуку. Зилов, откуда-то знавший уже, где живет Юринчук, пошел за ним.

Мирель тем временем скрылась. Пообещав, что за обедом сообщит еще одну интересную и важную новость, она попросила дать ей с дороги умыться, и Кульчицкий повел ее в умывалку. Проходя мимо Сербина, сидевшего у края стола, Мирель успела щелкнуть его и растрепать и без того всклокоченные волосы:

— А я твою Катю вчера встретила! Красивая стала барышня!

Сербин не покраснел, а прямо посинел от стыда. Чертова Мирель! Как она смеет! При всех! Ну, погоди! Сказать про Катрю!.. Ах, Катря! Сердце Сербина сжалось, затрепетало и снова сжалось. В Катрю Кросс Сербин был влюблен безнадежно…

Мы расселись за столы и пока суд да дело принялись уминать казенный борщ и кашу.

Мирель задержалась в умывалке. Мы доели и борщ и кашу и теперь утопали в облаках дыма едкого подольского бакуна. Все в том же горячем тоне мы заканчивали дебаты насчет Потапчука, Якова и прокламации.

Хрисанф Захарович Сербин вдруг почувствовал какое-то странное беспокойство. Что за черт? Где так замешкалась Мирель? Он встал и поспешно вышел во двор. Дверь в умывалку была плотно закрыта. Ага, это Мирель, верно, и закрыла, чтобы не видно было со двора, как она там умывается. Сербина это совершенно не касалось, и он пошел прочь, мимо умывалки. Он подумал, что, пожалуй, надо пойти в сад и забраться на вишню. Там, верно, в вишняке и Кульчицкий уже сидит. Сербин обогнул угол умывалки и поднялся на перелаз у садового плетня.

То, что случилось потом, произошло, правда, при участии Хрисанфа Захаровича, но, право слово, Сербин тут был ни при чем. И он не мог бы объяснить, как это вышло. Потому что вышло все просто так, само собой.

Ступив на перелаз, его правая нога вдруг остановилась. Затем левая, вместо того чтобы перемахнуть через плетень, почему-то отступила назад и поднялась на пальцы. Тогда правая тоже спустилась на землю, по эту сторону перелаза, и тоже, как и левая, вытянулась на цыпочках. Ноги Сербина повернули его назад и тихонько донесли до дверей умывалки. Тело его припало к двери. Глаза нашли щелку между неплотно пригнанными досками. Они заглянули внутрь.

На что наткнулся там его взор?

В умывалке стоял сумрак. Она была без окон и теперь освещалась только длинными острыми лезвиями солнечных лучей, пронизавшими ее сквозь щели плохоньких, расшатанных стен. Но в сумраке этом можно было все разглядеть. К тому же Мирель и Кульчицкий стояли как раз под лучом, падающим из-под крыши. Мирель откидывала назад, на спину, свои черные кудрявые волосы. Они растрепались. Кульчицкий вдруг обнял Мирель и припал лицом к ее лицу. Сердце и дыхание Сербина остановилось. Мирель подняла руку и вдруг взъерошила Кульчицкому чуб, точь-в-точь так, как пятнадцать минут назад — Сербину…

Сербин отступил от двери и что есть силы ударил в нее плечом. Плохонький крючок вылетел из косяка вместе с петлей. Сербин перелетел через порог и грохнулся прямо под ноги Мирель. С легким испуганным криком Мирель отшатнулась. Кульчицкий от неожиданности отскочил в самый угол. Но Сербин через секунду догнал его там. Он прыгнул и схватил значительно более рослого Кульчицкого за плечи. Он тряхнул его, потом изо всех сил ударил кулаком в лицо. Они оба упали на пол.

Кульчицкий был на два года старше, на голову выше и, главное, вдвое сильнее Сербина. Это показала уже третья секунда борьбы. Он подмял под себя щуплого Сербина и придавил коленом к земле. Потом, освободив правую руку, он отпустил ему две затрещины, каждую вдвое сильнее только что полученной. Затем, вцепившись Сербину в волосы, стал тыкать его головой в твердый земляной пол.

На миг Мирель застыла в неподвижности. Внезапность всего этого потрясла ее. Но она тут же опомнилась и выбежала вон.

— Эй! — кричала она. — Сюда! Большой малого бьет! Сюда!

Мы побросали папиросы и выбежали во двор. Осатаневшего Кульчицкого долго невозможно было угомонить. Он вырывался, ругал всех, сыпал проклятиями и грозил вытрясти из Сербина душу. Наконец Репетюк, превосходивший его силой, дал ему по шее, и он успокоился. Полуживого, залитого кровью Сербина пришлось отливать водой. Мирель хлопотала, обмывая и приводя его в чувство.

Причины драки, однако, так никто и не узнал. Она была известна только Сербину, Мирель и Кульчицкому. На все наши расспросы все трое упорно отмалчивались. Мы наконец махнули рукой и оставили их в покое. К тому же вернулись Кашин и Зилов. Потапчука не было дома. Солдат Яков, узнав от Зилова, в чем дело, очень опечалился, но сказал, что к нам в школу, считает, ему лучше не ходить — зачем, чтоб люди видели? — а придет завтра на поле, где мы будем работать. Так что все откладывалось на завтра.

Пиркес, Туровский, Зилов, Кашин и Макар собрались возле Сербина. В вишняке, среди крыжовника и густых смородинных кустов, мы сбились в кружок. В центре, на шинели, лежал Сербин, Мирель хлопотала вокруг него, стараясь чем-нибудь помочь бедняге. Наконец кровь из носа остановили, ухо заметно успокоилось, и лечебные процедуры можно было прекратить. Но тут она снова вскочила.

— Да ведь я забыла самое главное! Жаворонка раненого обратно привезли!

— Что? Жаворонка привезли раненого?!

Вот это так новость! Васька Жаворонок ранен. Васька Жаворонок — настоящий герой! Васька невзрачный, весь в лишаях, правый хавбек! Наш товарищ Васька! С которым столько переиграно матчей, столько получено «колов» за латинские исключения, столько отсижено бесконечных «безобедов»! И этот Васька — пшик, штифт, самый маленький из нас — и уже раненый! Он уже солдат, герой, ветеран войны!..

— Куда же он ранен? Тяжело?

Жаворонок был ранен в грудь. В правое легкое. Кажется, еще в руку. Тяжело ли — об этом Мирель не знала. Она его не видела. Вероятно, не очень тяжело, так как его не отправляют в глубокий тыл, в гражданские лечебницы. Он оставлен в полевом военном госпитале в нашем городе. Мирель привезла от него привет бекам, хавбекам и форвардам и просьбу его проведать. Очень хотелось правому хавбеку повидаться со своей командой.

Мы решили поехать в город в ближайшее же воскресенье. Непременно! Повидаться с Жаворонком! Что бы там ни было! Если нам откажутся дать пропуска, мы проскользнем как-нибудь и без них. Ваську Жаворонка, нашего товарища, правого хавбека и героя мировой войны, мы должны были проведать во что бы то ни стало!

Уже давно спустился вечер. В небе затеплились большие и яркие южные звезды. Мы лежали навзничь, в вишняке, под кустами крыжовника и смородины, и глядели в бездонную, черную пустоту неба. Фу, какая она необъятная, невообразимая и страшная — черная, бездонная пустота неба! Но как завлекательна, пленительна и обманчива! Непреодолимо соблазнительна! Загадочна, таинственна и тревожна! И так непостижима, как само будущее, как вся грядущая жизнь.

Мы лежали тесно сбившись, и нам было тепло и уютно в свежей пустоте июльской ночи. Мирель сидела в центре, вытянув ноги, худенькая и стройная. Мы, как звездные лучи, радиусами раскинулись вокруг нее, головы внутрь, ноги наружу. Наши головы покоились на коленях у Мирель. Черт их знает, как они там умещались, полдюжины голов, на этих остреньких коленках и миниатюрных бедрах худенькой девушки.

Ночь была тихая, спокойная и прекрасная. Строчили цикады в траве. Иногда возникал голос — вопрос, ответ, вздох. Он рождался внезапно и быстро гас. Туровский тихонько напевал что-то печальное. Звуки плыли глухие, мягкие, далекие и какие-то отчужденные. Словно они существовали сами по себе, где-то вне земли, всего живого на ней. Они казались бессмысленными, ненужными, нереальными… Вам знакомо это чувство, дорогой читатель?

Потом мы уснули.

Только Мирель еще долго не спала. Она сидела вытянувшись, прямо, чтобы не спугнуть наш сон. Руки ее ласкали наши головы. Ее глаза, широко раскрытые, прикованы были к черной небесной глубине. Взор, казалось, хотел проникнуть сквозь нее, туда, в непонятную и жуткую бесконечность…

Мир существует для нас

Встреча с солдатом Яковом состоялась на току у околицы.

Это был обыкновенный ток, молотить мы должны были примитивнейшим способом — цепами, нам предстояло обмолотить наших «клиентов» с этого конца села: Стецюр Вивдю и Мотрю, их соседку и еще одну молодицу, живущую неподалеку.

На этот раз наша команда явилась на работу не в полном своем составе. Не было Репетюка, Воропаева и Кульчицкого. Воропаева и Кульчицкого Аркадию Петровичу пришлось временно перебросить в другую группу нашего отряда. Там обнаружились случаи холерины, выбыло из строя что-то человек пять, и надо было как-то уравнять силы. Что же касается Репетюка, то его неявка на работу была совершенно самовольной. Он отправился из школы вместе с нами, но, дойдя до развилки, сообщил, что на работу не пойдет, у него, мол, неотложное дело к… сеньорите Тосе.

— Я, милорды, обещал сеньорите Тосе помочь кой в чем по хозяйству! — пояснил он, слегка краснея, — Так вот, как джентльмен…

Мы постояли, глядя ему вслед.

— Нашему капитану, — сказал Зилов, — не терпится и самому выйти в помещики, любой ценой.

— Губа не дура! — откликнулся Кашин.

— Вполне законное желание, — фыркнул Пиркес. — Кто имеет десять, тот хочет иметь сто…

— Глупости, — заявил Туровский, — просто он боится, как бы Воропаев не отпросился в той команде и не отбил у него назло и Тосю. Репетюк! — вдруг закричал он, приставив ко рту ладони, — смотрите, вон Воропаев перед вами прямиком бежит!

Мы захохотали, и Репетюк, оглянувшись, погрозил нам кулаком.

Солдат Яков ждал нас на току. Присев под плетнем, он курил цигарку. Он встал нам навстречу и, бросив окурок, растоптал его босой ногой.

— Здравия желаю! — козырнул он. — Такое, значится, выходит дело. Петру, значит, расплачиваться за всех. Жаль Петра, Петро хлопец настоящий. — Яков какое-то время помолчал, словно ожидая нашего подтверждения, и закончил: — Это вы молодцы, господа гимназисты, что не хотите на своего доказывать. И что на меня доносить не хотите, тоже молодцы. Только оно, выходит, уже зря…

— Почему? — заинтересовались мы.

— Объявиться, выходит, надо…

— Кому объявиться?

— Да мне же, кому еще? Петро на меня пускай и скажет.

— А как же вы?

— Я?.. А мне оно, пожалуй, все одно…

— Вас же тогда арестуют!

Яков немного помолчал. На губах его блуждала кривая, неопределенная улыбка.

— Как-нибудь обойдется, — наконец сказал он. — Не арестуют. Уйду.

— Уйдете? Дезертируете?

Яков снова умолк. Он поднял голову и коротко, но внимательно посмотрел каждому в глаза… Потом снова усмехнулся.

— Я и есть дезертир…

Мы все семеро уставились на него. Яков спокойно, будто и не о нем речь, выдержал наш взгляд.

— Сегодня ночью, значится, и подамся отселя. Все одно завтра облава будет, есть у нас, значится, такое сведение. Так что обо мне теперь что угодно говорить можно…

Мы молчали. Мы смотрели в землю. Только изредка кто-нибудь бросал быстрый взгляд на солдата, стоявшего против нас. Яков был бос, в пехотинской бескозырке, в рваной гимнастерке без пояса. Мы молчали. Перед нами стоял… дезертир. То есть человек, который уклоняется от святого и почетного долга защищать от супостата веру, царя и отечество. Человек, уклоняющийся от обязанности защищать веру, царя и отечество, есть дезертир, изменник, тягчайший преступник. Негодяй! Он подлежит повешению без суда и следствия. Таков закон военного времени.

— Послушайте, Яков, — спросил наконец и сразу же замялся Зилов. — Вы, Яков, революционер?.. социалист?

— Чего? — не сразу разобрал Яков.

— Вы революционер и социалист?

— А! — догадался он. — Нет. Я дезертир… Осточертело! — топнул он вдруг ногой по выбитому току. — Опостылело! Кому это нужно? Наш брат солдат гибнет! За кого? Дети наши с голоду пропадают! Для чего? Наших молодиц такие вот, как вы, субчики, портят! А помещик, гляди, на фронт не идет! Жиреет, брюхо отращивает! Ну!!! — взорвался он вдруг. — Погодите, иродово племя, отблагодарим мы вас еще! Фронтовики вам этого не забудут!..

Яков погрозил кулаком куда-то в воздух, в сторону дороги, где скрылся, направляясь в помещичью усадьбу, Репетюк.

— Значит, вы не социалист… — повторил Зилов.

— Неграмотный я. Раз против войны, значится, дело хорошее… — Тут Яков сразу спохватился. — А с Петром так, значится, и порешили: пусть на меня говорит, видели они меня, гады! Так я им в руки и дался! На этом, значится, хлопцы, и прощайте! Хорошие вы ребята! Я про гимназистов другое думал. Должно, и панычи не все на один лад…

Серьезно и торжественно Яков каждому из нас по очереди пожал руку.

— Сразу и… пойдете? — несмело спросил Пиркес.

— А что? Вот только кинет жинка в мешок сала да хлеба краюху. Здравия желаю!

Яков сделал шаг и остановился. На губах его играла бледная улыбка.

— А насчет баб, так вы, хлопцы, того, сами понимаете. Не маленькие. Оно, известно, бывает, что баба без мужика и ослабнуть может, совсем испортиться. Есть которые — прямо ума решаются. Право слово! Так что, того… однако старых, значится, людей да детей уважать-то надо. Понятно?

Он сделал еще шаг и опять остановился. Отвернувшись в сторону и слегка покраснев, он добавил тихо и сбивчиво:

— Только, прошу я вас, вы уж того… мою Одарку, значится, не замайте…

Он перескочил через плетень и исчез в густой заросли соседского сада.

Мы стояли удрученные и почему-то не отваживались взглянуть друг на друга. В саду за плетнем скрылся дезертир. Изменник вере, царю и отечеству. Господи! Преблагий господи! Ниспошли нам благодать духа твоего святого, дарствующего и укрепляющего душевные наши силы… Возросли мы создателю во славу, церкви на утешение, царю и отечеству на пользу…

Мы разобрали цепы и стали молотить. Сестры Стецюры, их соседка и четвертая солдатка уже наносили целую гору снопов. Разбились на две группы, по четыре цепа в каждой. Макар — Пиркес — Зилов — Туровский. Кашин — Теменко — Сербин — Вивдя. Женщины отгребали и подкидывали снопы.

«За веру, царя и отечество». Это звучало высочайшим пафосом, почти молитвой. «Отче наш, иже еси». Нам преподносили это в гимназии как неприкосновенную святыню, как символ веры, как латинские исключения, как слова на «ять», и это требовалось затвердить на пятерку — навсегда, на всю жизнь. Но никто никогда и не думал над тем, что под этими словами надо понимать. Разве надо понимать, почему и для чего каждое из латинских спряжений имеет свои исключения? Имеет, и все. Какие тут могут быть «почему» и «для чего»? Так написано в грамматике Виноградова.

Но под ритм стучащих цепов, под ритм работы этот неприкосновенный, единый, неделимый девиз вдруг рассыпался на составные части: «За веру — гуп, за царя — гуп, и за отечество — гуп, гуп!» Черт побери, но от такой операции каждая часть начала жить самостоятельно. Вот — вера! Вот — царь! Вот — отечество. Гуп!

— Вы не помните? — крикнул Зилов, хлопнув цепом и торопясь уложить свою мысль в три свободных такта. — У нас в классе еще кто-нибудь верит в бога?

Вопрос был законный. В наше время веру обычно теряли во втором-третьем классе гимназии. До старших классов ее доносили отдельные, воспитанные в религиозных семьях, экзальтированные единственные сынки. С верой расставались легко, незаметно и, собственно, бессознательно. Просто начинали тяготиться необходимостью ходить в церковь, начинали манкировать посещением утренней молитвы, обманывать законоучителя, придумывать непристойные слова на мотивы молитв и кантат и так далее. К пятому классу «верующих» уже почти не оставалось, но среди «неверующих» не было, конечно, ни одного сознательного атеиста. Вера становилась для нас чем-то таким, о чем вообще не стоит думать. Нечто вроде латинского языка или ученического билета с записанными там правилами поведения и нормами наказания за нарушение их.

— Кажется, — отозвался с другого тока Сербин, тоже стараясь вместить ответ в три свободных такта, — кажется, в бога верит Хавчак.

— Хавчак — дурак! — проскандировал Туровский в два такта.

— Гегель, — прокричал Макар, используя свои три такта, — рассматривает религию, как сферу инобытия абсолютного духа!

— Что это значит? — один за другим хлопнув цепами, спросили Пиркес и Зилов.

— О! — Макар захлебнулся. — У него это замечательно получается! Вообще! Гегель говорит, что если бог абсолютное существо, то все-таки он не «существует» вообще, а он «творится». Вы понимаете?.. Человек сам творит себе бога…

— Значит, — отозвался Пиркес, — и в самом деле бессмысленно бороться за веру, если у тебя ее нет?

— Если понимать ее как символ… — начал было Макар, но он опрометчиво растянул свою речь и не уложился в три такта.

— Что значит символ, — крикнул Пиркес. — Ерунда! Ненавижу!

Над током плыла уже туча пыли. Мы работали с жаром. Солнце стояло высоко и пекло немилосердно.

В полдень бабы побросали цепы и объявили, что пора уже полудневать и передохнуть. Мы повалились наземь на прохладную траву. Наши рубахи, сорочки женщин были мокры, хоть выжми, и липли к разгоряченному телу. Расположившись у плетня, мы стали закусывать. Казенные хлеб и сало мигом исчезли в наших изголодавшихся желудках. За ними пошел борщ сестер Стецюр, вареники их соседки и коржи с маком и медом четвертой солдатки. Два часа после обеда нам полагалось отдыхать, потом три часа работы, и шабаш.

Женщины радушно и заботливо потчевали нас. Мы — работники. Каждый съеденный вареник — это на совесть обмолоченный сноп. Кроме того, они и вообще были добрые, хорошие женщины. Наверно, прекрасные жены и еще лучшие матери. Они были молоды, старшей не исполнилось еще и тридцати, но трудная, в непосильной работе и хлопотах, нищая жизнь, а также солнце и ветер на поле обожгли их лица и брызнули морщинками под глаза. Глаза у Вивди и Мотри — черные, у их соседки — синие, у четвертой солдатки — карие.

— Ешьте, мои хорошие, — приговаривали они. — Кушайте на здоровьечко!

— Угощайтесь в полное удовольствие. К работе вы, парубки, горячие.

— Да, надо полагать, и к девчатам тоже.

Мы покраснели.

Наконец обед окончен. Женщины убрали посуду и разошлись по хатам отдохнуть. Мы растянулись под плетнем.

Триумф правого хавбека

В воскресенье мы благополучно пробрались в город.

Для этого мы вышли из села еще в субботу, с вечера, ночью подошли к городу и до света, еще задолго до зари, только нам ведомыми овражками и перелесками, примыкавшими прямо к садам и задворкам, проскользнули мимо пикетов георгиевских кавалеров, как раз двинувшихся в окрестные села ловить дезертиров.

Васька Жаворонок лежал в хирургическом стационаре военно-полевого госпиталя. Стационар разместился в бывших казармах стрелкового полка возле учебного плаца. Того самого плаца, где находилось прежде наше футбольное поле. Легочное отделение оказалось как раз в той казарме, где мы два года назад так азартно расправлялись со старыми солдатскими «головными уборами». Мы играли тогда в войну, бредили боями и жаждали разрушения. Васька дико и восторженно визжал, когда с треском лопались фуражки и брыли.

Навстречу нам вышла дежурная сестра милосердия, вся в белом, с красным крестом на груди. Из-под белой косынки на висках выбивались два нежных пепельных завитка. Лицо ее было бледно, почти прозрачно от бессонных ночей и пряной духоты хирургических палат. Румянец цвел не на щеках, а под глазами и у переносицы. Это был румянец усталости, изнеможения. Глаза ясные, голубые и глубокие, но как бы подернуты дымкой отчужденности, одиночества. Хотя сестра была совсем молодая — ну, двадцать, двадцать два года, — там, где-то в самой глубине ее зениц, чувствовалась разочарованность и горечь. Сестра полевого лазарета. Та самая русская женщина, о которой в прошлом году читал нам реферат Ленька Репетюк.

— Жаворонок? — переспросила сестра. — Офицер или рядовой?

— Доброволец. Вольноопределяющийся.

Мы смотрели на сестру, на ее побледневшее лицо, на ее болезненный румянец, на усталые глаза с восхищением и восторгом. Кто такие были мы по сравнению с ней? Никто, ничто — только гимназисты. А она побывала на позициях, возможно — под огнем. Опасности и ужас окружали ее. Она существовала для того, чтобы успокаивать боль, умерять страдания, отводить от солдата смерть…

На наши восторженные взгляды сестра ответила короткой ласковой улыбкой.

Жаворонок, хотя был всего только доброволец и вольноопределяющийся, лежал в офицерской палате. Он был георгиевский кавалер, и для него сделали исключение. Сестра наказала нам вести себя тихо, много с раненым не разговаривать, не утомлять его, не волновать, не сообщать ему никаких неожиданных известий и через десять минут уйти. Тихо, на цыпочках, пошли мы за ней по коридору. Ее мягкие туфли на войлочной подошве чуть слышно шоркали по скользкому асфальту пола. В широком коридоре, где раньше так уютно пахло солдатским борщом, печеным хлебом и махоркой, теперь било в нос едким и пронзительным духом йодоформа, карболки и эфира.

Перед третьей дверью сестра останови